загрузка...

Новый мир, 2000 № 07 (fb2)

- Новый мир, 2000 № 07 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.5 Мб, 463с. (скачать fb2) - Станислав Лем - Борис Петрович Екимов - Александр Владимирович Кузнецов-Тулянин - Александр Исаевич Солженицын - Дмитрий Львович Быков

Настройки текста:



Новый мир № 7, 2000

Елена Шварц При черной свече

* * *
Так надрывно и длинно вопил паровоз
(Он по небу развозит пар).
Он промчался, взвывая, чрез сердце мое,
Чрез его опустевший вокзал.
И потом он так долго кричал в полях,
Источая с одышкой пар,
Только волк за болотом подхватил этот вой,
Потому что он зол и стар.
И всю ночь я душила душу свою,
Как снимают со свечек нагар,
Представляя дрожащие рельсы и даль
И к Хабаровску мчащийся пар.
Разговор с кошкой
«Я выпью, а закусишь ты», —
Я кошке говорю, а та
Мне отвечает торопливо
Ударом пышного хвоста.
«Пусть плачущие будут как не
Плачущие… Кто, кошка, так сказал? Не Петр?»
Она не отвечает мне,
Упорно молча гложет шпроту.
От мертвых нет вестей, а странно…
Из смерти ль трудно вырыть лаз?
Она понурившись мурлыкнет,
Но зорких не отводит глаз.
* * *
Мы с кошкой дремлем день и ночь
И пахнем древне, как медведи,
Нам только ангелы соседи,
Но и они уходят прочь —
Нам не помочь.
Кругом бутылки и окурки,
Больная мерзость запустенья.
В нас нет души, лежим как шкурки,
Мы только цепкие растенья,
Нам нет спасенья.
Дурман, туман, ночная ваза,
Экзема, духота — все сразу,
И время не летит (зараза),
А словно капля из пореза,
Плывет не сразу.
О нет — не только голова,
А все кругом в табачном пепле,
Тоска в лицо влетает вепрем,
Ум догорает, как листва
По осени. Конец всему?
И мне, и горю моему.
Саламандра
Саламандра нежится в огне,
Дымом дышит,
Пьет золу.
Жарко ей и больно ей в воде,
В воздухе ей душно —
На земле ей скучно.
Ты одна — насельница огня,
Ты живешь и в сердце у меня.
Кровь мою закатно золотит,
Память мою пепельную ест.
Поживи еще — душа горит,
И горит и не сгорает крест.
Самоубийственное море
Когда выплачешь море,
То и кончится горе.
Едкое из глаз сочится
По слезинке в час,
Будто хочет броситься в землю,
Вылиться через нас.
Горькое на вкус, теплое для уст,
Но вот уж источник пуст.
Лилось оно, сочилось,
Кончилось — нет его.
Тут все, что было на дне, в глубине
Прихлынуло тоже ко мне,
Все его осьминоги,
Кораллы и камни
Толкают изнанку глаз,
Хвостами, мордами злыми
И выскочат вместе с ними.
Почему с моими?
В каких же ты было, море,
Погибельных местах,
Что решило вдруг раздробиться
В человеческих скудных слезах?
Трактат о безумии Божьем
Бог не умер, а только сошел с ума.
Это знают и Ницше, и Сириус, и Колыма.
Это можно сказать на санскрите, на ложках играя,
Паровозным гуденьем или подол задирая
(И не знают еще насельники рая).
Это вам пропищал бы младенец шестимильярдный,
Но не посмеет, сразу отправят обратно.
Но на ком же держатся ночи, кем тянутся дни?
Кто планет и комет раздувает огни?
Неужели ангелы только одни?
Вот один, как бухгалтер, не спит, все считая
Мириады, молекулы. Только затея пустая.
И другой, подхвативши под руки птицу,
Скачет, смеется и странно резвится.
Может, и ангелы?
Подкожной безуминкой вирус и в солнце и в сердце.
Если вся тварь обезумела, Творцу никуда уж не деться.
Мира лопнула голова.
Холодно стало в раю. Морды кажут слова,
Их пропитанье — дурная трава.
И только надежда на добротолюбие тех,
Кто даже безумье священное стиснет в арахис-орех.

Трактат о нераздельности любви и страха
Глухой: Бомба ли разорвется,
Подумаешь: «Я оглох».
(Не входи в темную комнату,
Не зажигай света,
Там может быть Бог.)
Слепой: Если вдруг что-то вспыхнет,
Подумаешь: «Я ослеп».
И превратишься в сияющий,
Но заколоченный склеп.
Тогда и входи в комнату,
Зажигай оранжевый свет,
Бога там больше нет.
Он теперь весь внутри,
Вы одни в темноте.
Нищете, тесноте…

Смятенье облаков

С. Ивановой.


На теплой выжженной траве
Не час, не два,
Не жизнь, не две…
Вздуваясь кругло, облака ходили будто корабли,
И вдруг промчалось низко так
Одно, дымящее как танк,
И унесло с лица земли.
Кружась, смеясь, летела я
В пустыню дикобытия,
Как лист с дерев.
Где нет дерев.
Потом на облаке другом
Я возвращалась в старый дом,
Смотрела сверху на траву,
Завидовала муравью,
Что он не плачет.
И муравей в траве привстал,
И бронза щек его — кимвал,
И сердца каменный кристалл
В нем лязгал глухо и сверкал,
Он ожерелье слез сухих
Чужих перебирал.
А я валялась в облаках,
В стогах пышнейших,
На бело-розовых полях
Нежнейших
И, как дельфин, вращалась в них,
В шафранных, апельсинных,
Набитых пеною густой
В их парусах, перинах…
На ярко-розовом клочке
Повисла и носилась,
В космический пустой карман
Оно клонилось.
И запах облаков пристал —
Он стойкий, громкий, будто мухи,
Он пахнет мокрой головой
Отрубленной черемухи.
Смерть вяжет
Что ты умрешь — ужели вправду?
Кто доказал?
Чужие руки прикоснутся
К твоим глазам.
И не польется свет оттуда
И не туда,
Лишь тихо шепчется с землею
Твоя руда.
А смерть подкинет на колене
Шаль иль платок
И вот — ко всем тебя привяжет,
Вонзив крючок.
И вот тебе уже не больно,
Вдали юдоль…
Смерть машет спицей, недовольно
Ворча: мол, моль.

Черная моль
Книгу жизни в середине открыть,
Если боль — там чудесная боль,
Но уже в корешке затаилась
Черная жирная моль.
Лучше бы в море ее бросали,
Лучше б разъела едкая соль,
Чем эта — жрущая с конца и начала
Ненасытимая моль.
О, теперь я узнала тебя!
Это ты торжествуешь, проклятый, —
Ангел смерти, тупой Самаэль,
И твои слепые солдаты.

Времяпровождение № 3
Над ядром земным, обжигая пятки, пробегать,
Рассыпаясь в прах, над морями скользить,
Солью звезд зрачки натирать
И в клубочек мотать жизни нить.
Сколько слез! Сколько жемчуга!
Надо глотать их!
В животе они станут пилюлей бессмертья —
Это круг моих ежедневных занятий.
Говорить всем сразу — сюда! И — прочь!
Левым глазом читать, а правый
Скашивать вправо. Вот, право,
Это все, что я делаю день и ночь.
Потеряю во тьме свое имя
И охриплым голосом стану петь я,
Все забуду и снова вспомню,
И друг друга толкают мои занятья,
И упорствовать в том, что ночь не для сна —
Для него нашатырный настойчивый день.
И всегда не сама, и всегда не одна,
Как небесное облако, ширится лень,
И смотреть, как пульсирует жилка в запястье
И в нем кружится жизни моей колесо,
И как белка всегда торжествующий враг,
Почему-то я в его власти…
Вот собака бродячая, как несчастье,
Я не Бог — я жалею собак.

Астрология
Сатурн с Меркурием сойдутся —
И ваши вены разорвутся.
А Марс под Львиный хвост вопьется —
Война нещадная начнется.
Как странно — миллионы нитей
В одних и тех же сходятся руках!
Бессчетность маленьких событий
В морях и кровяных тельцах
Сокрыта в пляске огненных шаров,
Всего лишь девяти…
А тот, кто играет звездами,
Играет одной рукой,
Смотрит глазом одним,
Об этом странно думать под небом дневным,
Когда безмятежен лазурный покров,
За его голубыми волнами
Ходят парами звезды, тащат улов,
Разноцветными взблескивая глазами.
* * *
Мне моя отдельность надоела.
Раствориться б шипучей таблеткой в воде!
Бросить нелепо — двуногое тело,
Быть везде и нигде,
Всем и никем — а не одной из этих,
Похожих на корешки мандрагор,
И не лететь, тормозя, как дети
Ногой, с невысоких гор.
Не смотреть из костяного шара в зеленые щели,
Не любиться с воздухом через ноздрю,
Не крутиться на огненной карусели:
То закатом в затылок, то мордой в зарю.

При черной свече
С помраченным сознаньем
Статью о цветах напишу
И, осыпавшись пеплом,
Увядшею розой дышу.
А потом через город
Плестись, иль бежать, иль ползти
Через трубы подземные,
Повторяя: прости!
Так и ворон подстреленный
Машет последним крылом,
Хоть и стал уже дымом
И черным в небе цветком.
Я клянусь перед страшной
Черной свечой,
Что я Бога искала всегда,
И шептала мне тьма: горячо!
Распухали слова изнутри,
Кривились тайным смешком,
Я в слезах злою ночью
Обшарила дом,
Надрезбала Луну
И колодец копала плечом,
И шептала вдогонку белая тьма:
Вот уже, вот уже горячо!
Только сердце в потемках
Стояло мое за углом
И толкалось, как прорубь,
Расцветая черным цветком.

Шварц Елена Андреевна — известный петербургский поэт, эссеист, прозаик. Автор нескольких поэтических книг, вышедших в России и за границей (см., например: Шварц Елена. Стихотворения и поэмы. СПб., «ИНАПРЕСС», 1999). Лауреат премии «Северная Пальмира» за 1999 год.

Александр Мелихов Нам целый мир чужбина

Роман

Лапин так и остался рассчитанно скучающим брехуном с веселой бесноватинкой в черных глазах и яростной запятой эспаньолки: Коноплянников завязался с англичанами, фунты сыплются пудами, требуются крутые вроде меня (предание все еще числит меня крутым), а ему, Лапину, не разорваться же — одной задницей на два очка не сядешь, — и ринулся в трамвай с исполинской сумкой в фарватере. Но палец, поманивший из канувшего, все же взболтнул во мне давным-давно осевшую муть, которую психиатры именуют бредом значения: все, как в юности, снова сделалось захватывающим и словно бы усиленно намекающим на что-то. Правда, у метро тогда не раздавали листовки «Собаководство — это судьба» и «Встреча с духовным учителем» — борода, тяжелый недоверчивый взгляд. Напоследок сунули еще что-то православное. Зато озабоченный Кутузов по-прежнему утопал в банных складках перед величественным порталом Казанской колоннады, обрывающейся в гранитную Канаву, куда немедленно вплыла из Леты в исчезнувший ныне латунный пятачок исполинская, вялая пиявка, на которую я, ошалевший от прикосновенности к великому пацан, таращился тоже не без благоговения.

Пот, пот — за этой недвижной жарой явно ощущалась чья-то издевательская воля, — я так и не возвысился до верховной научной мудрости: естественно все, что есть.

А медный Кунктатор, пересидевший Наполеона, и нас не моргнувши глазом перестоял. Когда я вспоминаю, что мне уже пятьдесят, я съеживаюсь в зачуханного неудачника, ибо в моем нынешнем мире не существует свершений, достойных этой цифры. Я начинаю перечислять себе, что я доктор, профессор, главный теоретик лакотряпочной отрасли, но мне все равно становится стыдно проявлять какую-то оживленность, любезничать с женщинами… А я, как нарочно, большой бодрячок, меня страшно изматывает узда мрачноватой невозмутимости.

Адмиралтейская игла поблескивала сквозь прозрачное одеяние строительных лесов. К Коноплянникову было еще рановато, и я присел в Сашкином садике рядом с типичной старой ленинградкой. Фирма IBM готовила для Интернета седьмое поколение компьютеров — эта газетная сенсация поглощала старушку с головой. Напротив, через аллейку, багровый провинциал глотал из горлышка пиво, пополняя бегущие с него потоки пота. Когда он поставил пустую бутылку на землю и взялся за следующую, старушка не без грации просеменила к нему, с полупоклоном подхватила бутылку (в кошелке звякнуло) и вновь погрузилась в Интернет. Подошла другая типичная ленинградка, тоже в детской панамке: да, с пятьдесят второго, нет, пятого года такой жары не было, но Алевтина Николаевна, куда же вы, простите, смотрите, вы видите, что он делает, — взял и пошел! Нет, но какие пошли бесцеремонные, невоспитанные люди — чтобы ни у кого не спрашивая… смотрите, смотрите, еще одну схватил, еще!..

Бомжистый мужичонка с котомкой через плечо бодро, как грибник, перебегал от скамейки к скамейке, время от времени подхватывая пустые бутылки, заглядывая в урны, словно в собственный почтовый ящик. Я не почувствовал ни сожаленья, ни печали — что ж, значит, такая теперь пошла жизнь. Смотреть в лицо самой ужасной правде, мириться с неизбежным — сегодня единственный для меня вопрос чести. Вот только с этой идиотской жарой, разъедающей неиссякающим потом все самое сокровенное, я никак не могу примириться — не могу поверить, что и у нее есть какая-то неустранимая причина.

Произнести слово, не измусолив трех монографий, кого-то недослушать, чего-то недочитать — подобные вещи вызывают у меня чувство совершенной гадости. Но, общаясь с людьми, свободными от пут добросовестности, не делать подобные гадости невозможно — поэтому я стараюсь избегать людей. Господа, обожающие настаивать на своем, гордящиеся независимостью своих мнений, для меня гораздо отвратительней удивительных личностей, обожающих красть у друзей и гадить на видном месте. Вступая в спор, большинство людей стараются не узнать что-то, а защититься от знания — перекричать, обругать, заткнуть глот…

Стоп, не заводись, не позорься — таков мир. Вместо того чтобы расчесывать болячки, достойнее будет хотя бы поинтересоваться, чем недовольны еще и собачники. «В последнее время обострилась политическая борьба в высших сферах собаководства… Простые собаководы в растерянности… Утрачен контроль за вязкой… Плоды племенной работы многих поколений…» Все везде рассыпается в пыль, когда каждый становится сам себе высшим судией. Личность осознала свои права, еще не сделавшись личностью, ее начали защищать прежде, чем она доказала, что стоит защиты: гуманисты, дабы не отвлекать энергию от освещения частных квартир, принялись разрушать электростанции. Человек высшая драгоценность уже за одно то, что умеет жевать и сморкаться! Все должно служить человеку, и только он ничему не должен служить, и он это быстро просекает: любое усилие ради другого превращается в непосильную обузу. Казалось бы, уж какой кайф — любовь! Но — риск неудачи, столько хлопот, чтобы завоевать, а с победой новая ответственность: кормить, защищать… Нет, спокойнее оставить от любви голый секс. Но ведь и там обязанности: нужно хоть на полчаса ублажить и другого — лучше перейти на мастурбацию. А самые передовые уже дотумкали, что и мастурбация все-таки труд: еще проще вколоться — и иметь полный кайф сразу и без хлопот.

Спокойно, спокойно — нужно только увериться, что мастурбационные тенденции нашей культуры неотвратимы, как смерть, и тогда я немедленно заставлю себя смириться: самоуслаждайтесь на здоровье, если уж дело вас больше не цепляет. Эта мегатонная сосулища нарастала веками: скажи древнему греку, римлянину, галлу, арабу, что он обязан служить не семье, не роду, не Богу, не государству, а себе лишь самому… В былые времена боевые песни слагали и горланили не для того, чтобы раздухариться и разойтись: их пели, чтобы воевать, — ни о каком искусстве для искусства никто не мог и помыслить, все гимны и хороводы чему-нибудь да служили: богам, плодородию, свадьбам, похоронам… Но вот культура объявила себя своей собственной целью, ценности деяния были пережеваны ценностями переживания — так истощившийся распутник, уже не способный на страсть к реальной женщине, начинает задрачиваться до смерти: долгий дрейф от эпоса к лирике сегодня завершается стремительным спуртом от индивидуализма к героину. Алкаш, торчок, шизофреник — окончательное торжество духа над материей, мира внутреннего над вульгарным внешним. Что общего у наркомана с романтическим лириком? И тот и другой считают высшей ценностью переживания, а не презренную пользу.

Жизнь и добросовестность — непримиримые враги. Абсолютно добросовестный человек абсолютно нежизнеспособен: чтобы себе не подсуживать, он должен подсуживать врагу. А я подсуживаю мраку. Всеобщее самоуслаждение утешительными сказочками внушает мне такое отвращение, что из двух равновероятных суждений я всегда стараюсь выбирать более неприятное. Когда Катька (фу, как фальшиво звучит ее навязанное общежитской традицией имя, — но «Катя», «жена», «супруга» еще фальшивее), — так вот, когда она сетует, что наш сын «выпивает», я прихожу в сосредоточенное бешенство: он пьет, пьет, пьет… Я заранее отказываюсь от всех обезболивающих, срываю все припарки с умягчающими снадобьями, я не стану приставлять обратно ампутированную ногу и делать вид, что она все еще живая: мои дети — чужие и неприятные мне люди.

Наверно, Богом можно назвать только такую решалку, которая способна выносить обвинительный приговор даже тебе самому. Поэтому на дочь я давно не сержусь — у нее никогда не было Бога. А у сына был. И даже сейчас есть. Только Дмитрий его предал.

«Дмитрий» звучит в самый раз — взросло и отстраняюще. Митя — бывало, не мог отпустить с языка эту сладость, теснило в груди, коленки слабели от нежности, когда я шептал это имя. Помню, в Таврическом саду мы с ним наблюдали, как невероятно нарядный мальчуганчик, примерно Митькин ровесник, в черном жилетике и крахмальных манжетиках (невольно ищешь цилиндрик) прямо на своих черных отглаженных брючках раз за разом скатывался с детской горки.

— Как ему только разрешают?.. — наконец вознегодовал Митя.

— Ты бы тоже, наверно, так хотел? — поддразнил я.

— Нет! — В его взглядике сверкнула смертельная оскорбленность.

Уж до того был вдумчивый и ответственный барсучок.

А сейчас жиреет да пыжится. Но ведь пыжиться — это почти агония, можно сколько угодно с угрожающим видом держать руку в кармане, но исход дела решит то, что ты оттуда достанешь и сумеешь употребить. Так меня научили в двух моих школах: великий Москва, посвечивая фиксами с дальнего дивана — затемненного наблюдательного пункта всех разборок при фойе ДК «Горняк», скупым царственным жестом немедленно подзывал понтаря: «Чего там у тебя в кармане, дрочишь, что ли? Сунул руку — доставай! Достал — пори! Дай сюда пику». Кончиками пальцев он перебрасывал заточку за приземистый диван, кряхтя приподымался и, неловко дотянувшись, словно муху смахивая, хлопал дешевку по малиновой щеке свернутой «Правдой», всегда зачем-то торчавшей у него из кармана. Если же и заточки не оказывалось, он уже не ленился встать и хлестал долго и всесторонне, а затем, словно брезгуя даже ею, выбрасывал и газету. И впоследствии, когда на занятном ученом докладе кто-нибудь выразительно помалкивал, иронически усмехаясь, мне всегда страшно не хватало Москвы с газетой: «Чего разлыбился? Дрочишь, что ли? На понтах в крутняки промылиться хочешь? Доставай, чего там у тебя?..» Наука тоже беспощадно раздевала до полной микроскопичности самоупоенных мальчиков, которые не могли предъявить ничего, кроме поз, ухмылок и происхождения. Отличнику двух великих школ, мне совестно даже просто повысить голос, прибавить пафосу, а эффектный жест представляется мне совсем уж тошнотворным шулерством: не можешь приколоть — приткнись. И не ловите меня на моей псевдочеховской бородке с асимметричной проседью, напоминающей потек изо рта, — бородка моя не знак внутренней фальши, а честная маскировка: внешности классического интеллигента, а не барсука требует мой чин главного лакотряпочного теоретика.

В школе, в общаге, отправляясь на танцульки, я примерял перед зеркалом разные обольстительные развороты — и каждый раз готов был трахнуть по отражению кулаком: ну барсук и барсук! Но грохот музыки разом отшибал у меня память — я отплясывал, понтился, сыпал остротами, покатывался со смеху, западал, обольщал — и чувствовал себя несомненным красавцем. И что самое удивительное, другие, мне казалось, тоже ощущают меня блестящим и неотразимым. А потом, забегая в умывалку поплескать в раскаленную рожу холодной водой, я мимоходом вскидывал глаза на зеркало: ну что ты будешь делать — опять барсук!

Я еще тогда мог бы понять, сколь незначительную роль играет правда в человеческой жизни: красавец — не красавец, сумасшедший — не сумасшедший, — сумел создать нужный тебе коллективный бред — значит, и прав. А кто ты на самом деле… Да есть ли оно, это «на самом деле», которому я поклонялся в лучшие свои десятилетия? Или вера в истину — тоже коллективный бред? Но если он окончательно развеется, если вместо «он прав» мы начнем говорить «ему так нравится», исчезнет последний импульс для борьбы и сближения мнений — их сменит нагая борьба интересов, что, впрочем, не раз уже и случалось. И когда мне говорят: «Какой вы злой!» — мне хочется ответить: да, я перешел в вагон для злых, потому что вы слишком уж туго набились в вагон для прекраснодушных — из-за вас там уже нечем дышать. «Но если все время смотреть в глаза горькой правде, для чего тогда и жить?» Как для чего — назло! Назло этой твари — жизни: а вот я все равно буду жить и делать то, что считаю возможным, раз уж невозможно все остальное. «Но разве таким способом можно достичь счастья?..» Что-о?!. Да кто вам сказал, что мы живем для счастья, какая гнида выдумала это подлое слово, из-за которого мир с каждой минутой уходит все глубже под вселенскую помойку предательств, жестокостей и лжей?.. Думать, что человек живет для счастья, все равно что верить, будто он ест для удовольствия, а не для того, чтобы не сдохнуть с голоду. «Так что, все творения человеческого духа — вся поэзия, все идеалы — не более чем мастурбация?» Нет, мастурбация только то, что не ведет к делу.

Ну, апокалипсис — Нева дышит теплом! Башня Кунсткамеры совершенно затушевана непроглядными строительными лесами. Любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову. Приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому: пошляк не потупит взора перед гением! Зато спуск к Неве все тот же — по этой каменной кольчуге со своим оранжевым фанерным чемоданом, одурев от блеска, сини и Ниагары красот, я устремился к воде, а простукивавший мимо буксир осчастливил меня по колено настоящей невской волной!

А заверну-ка я в «Академичку» — это будет, пожалуй, уже не расчесывание струпа, ибо ампутированная половина жизни, похоже, начала оживать. «Нам нужно то, чего нет на свете» — фантомные боли ампутированной религии: нет уж, я больше не искатель того, чего нет, мне нужна только реальность! Но пломба была уже сорвана, и тени ампутированных, весело гомоня, заполнили бесконечную столовку под чередой средневековых сводов, заскрежетали трубчатыми стульями, загремели подносами, Славка, восторженно выкатив голубые глазищи, повернул меня полюбоваться, с каким самозабвением Катька вчитывается в меню, взять ли ей туманного киселя с курагой за шесть копеек или замахнуться аж на взбитые сливки за восемнад… Или двадцать две? Славка такие штуки помнил поразительно. Стипендия-то была двадцать восемь или тридцать пять в месяц?

Катьку мне отсюда почти не разглядеть сквозь ее сегодняшний образ — ядреную девку со струящимся золотым хвостом вдвое толще нынешнего и — тоже вдвое толще нынешней — свежей мордахой, чрезмерно распахнутой, а потому, на мой теперешний взгляд, несколько приглуповатой. Зато — вот уж чего не замечал так не замечал залитыми самоупоением глазами — бесконечно трогательной. Годы и горести — я уж постарался! — чрезвычайно ее облагородили. Сегодня я люблю любоваться ею, движениями ее рук, ее хвоста, ее души, полностью овладевающей ее мимикой, стоит ей забыться в моем присутствии. К сожалению, теперь это бывает далеко не всегда — она уже боится любить меня и без оглядки…

Мишка, румяный молокосос, с односторонней снисходительной улыбкой взрослого дяди через Катькино плечо также читает меню: «Духовная говядина». — «Духовная пища — а сколько дерут!» — радуюсь я. «Гарнир — пюре», — «пюре» Мишка произносит с французско-еврейским картавым раскатом. «Наверняка опечатка! — стараюсь не захлебнуться от переполняющего меня бессмысленного восторга. — Наверняка имеется в виду кюре!» Мы счастливы и такому поводу покатиться со смеху, особенно мы с Катькой, но тут весь первый план заполняет исполинская фигура дяди Семы. Правда, дядю Сему образца сорок шестого года — юного, тощего, ковыляющего на костылях, с перезванивающимися медалями на линялой гимнастерке — мне не вообразить: он и там предстает барственно облезлым барсуком-бонвиваном со встряхивающимися при каждом выбросе чугунной ноги коньячно-румяными щечками. Жизнь давала им с моим отцом примерно одинаковые уроки, из которых решалки их сделали прямо противоположные выводы: отцу открылась бренность всех мимолетных удовольствий — его брат понял, что лишь удовольствия и имеют цену. И сегодня отец выглядит облезлым подсохшим барсуком, всю жизнь проведшим на охоте (на него), дядя Сема же похож на барсука облезлого и раскормленного, коего оригиналка барыня всю жизнь продержала у себя в будуаре в роли любимой болонки, заказав ему специальный протезик вместо раздробленной лапки и даже отказавшись усыпить, когда его шибанул паралич.

Он придерживает отвисающую щеку с мертвой половиной рта и бесшабашно шепелявит, что кондратий дурак, отшиб ногу, которую и без него давно оторвало. Он любит выводить из себя приятеля, тоже фронтовика, рассказывая в его присутствии, что ногу ему по пьянке отрезало трамваем — зато на ботинках какая экономия! Через слово он матюгает Ленина, которым славно кормился лет сорок: если государство не простояло и восьмидесяти лет, значит, не политик, а мудозвон. Помню мое изумление, когда на мои студенческие фрондерские разговорчики он внезапно благородно посуровел: не обо всем можно шутить, есть Родина, есть Ленин — с чем-то и его забубенная решалка все-таки не осмелилась поссориться. «Ленин… — раскрепощенный анекдотами об Ильиче, фыркнул я. — Материализм и эмпириокретинизм…» — «А ты всего Ленина читал?» — торжествующе надвинулся дядя Сема, и я поник: я понял, что как честный человек я никогда не дослужусь до права судить о Ленине, ибо мне сроду не осилить пятьдесят пять томов этого бронированного однообразия, в котором скромненькая мысль, десятилетиями абсолютно не развиваясь, лишь обрастает все более устрашающей физической мощью. «Ну ладно, — смягчается дядя Сема, — учись, пока я жив. Знаешь, что такое: без рук, без ног на бабу — скок? Какое коромысло — инвалид Отечественной войны. Раз как-то в доме отдыха начали знакомиться — ну, кто директор, кто секретарь, а я говорю: а я гинеколог. Один просит: слушай, посмотри мою жену. „Пожалуйста“. Приходим в номер, баба спелая, я ей говорю: вы лягте как-нибудь поудобнее. И ноги повыше»…

Разговор течет в Летнем саду под «Карданахи». Мы пьем из украденного в киоске газводы граненого стакана. Дядя Сема и здесь не обошелся без архитектурных излишеств: когда продавщица отвернулась, он сунул чистый стакан под прилавок и тут же — провинциально-начальственный, в сетчатой шляпе — протянул стакан обратно: налейте мне, пожалуйста, в мой, я из чужих не пью. Выпил, попросил вымыть, завернуть…

— Другого места не могли найти? — мимоходом бросает нам строгий плюгавец, и дядя Сема мигом наливается контуженой синью:

— Иди сюда, я тебе сейчас башку проломлю! — Он потрясает роскошно инкрустированной палкой — дар высших партийных учеников, и я знаю, что он слов на ветер не бросает — сам бывал свидетелем. «Я крровь мешками проливал!» — дядя Сема первым был готов потешаться над драмой, когда она миновала. Только одну нашу совместную вечеринку у него в гостях мы стараемся не вспоминать. Это святое. Вроде Ленина.

Я в десятом классе, третья дяди Семина жена в командировке. Он посвящает меня в тайны марочных коньяков и твердокопченых колбас из спецраспределителя. Байки сыпались одна другой забористей, — появлялись и исчезали какие-то плешивые друзья, возникла неведомая старуха (помоложе меня сегодняшнего), которую дядя Сема в ошеломляюще прямолинейных выражениях предложил мне оттарабанить, отчего я в ужасе замотал головой и только что не зажался, как насилуемая гимназистка, к их обоюдному веселью. Когда бабка рассеялась в воздухе, дядя Сема извлек несколько засаленных порножурналов: «Швеция! Не разберешь, кто кого! — и стремительно повлек меня по трехслойным живым пирогам, задерживаясь лишь на крупных планах: — Воротник малость облез, а так песец что надо!»

Или «писец»? Вдруг дядя Сема, радостно сверкая золотыми зубами, навалился на меня с игривыми щипками: «А ты на что дрочишь? Не…зди, все дрочат. А ты не пробовал дрочить наперекрест? Ты что, намного лучше, мы в ремеслухе все задрачивались до усрачки, давай научу, давай-давай, не пожалеешь!»

В оправдание растлителя должен сознаться, что я не проявил достаточной твердости в сопротивлении, ибо он вскричал с восхищенным кавказским акцентом: «Х… желэзо, пака гарачий!» Его небольшенького, но задиристого петушка я своей робкой дланью еле разыскал между осевшим брюхом и потрескавшимися ремнями деревянной ноги. Дело не удалось довести до конца — я едва донес до унитаза мощный порыв изысканной рвоты. Дядя Сема приговаривал надо мной одобрительно: «От души поблевать — никакой е…ли не надо», а когда я утер губы и заплаканное лицо впервые увиденной туалетной бумагой, он с хохотом показал мне фронтовую выбоину на светловолосой ягодице: «Сразу видно, куда наступал. Ты заметил? — как раз дуля вкладывается. Нет, ты вложи, вложи!»

Разъедаемый пботом, я очнулся в Таможенном переулке (в правой руке еще гадко пружинило). Перед «Академичкой», разложив шкиперскую бороду по широкой груди, приосанивался ражий швейцар. «Старая таможня. Найт клаб», — прочел я электрическую вывеску. За стеклянной дверью под темными бесконечными сводами, будто новогодняя елка, перемигивались разноцветные огни — мне не удалось разглядеть столик, за которым Катька, мечтательно вглядываясь в свой внутренний мир, пресерьезнейше перечисляла: «Больше всего я люблю молочный суп с лапшой, потом с рисом…» — «Так-так, — услужливо подхватил я, изображая восхищенного репортера, делающего лихорадочные записи в невидимом блокноте, — значит, на втором месте у вас молочный суп с рисом…»

И снова всех оттесняет невообразимо юный дядя Сема, полуголодный на продуктовых карточках, ковыляющий на ободранных костылях по бесконечной «Академичке», по которой снуют официантки — последний пережиток царизма. После серых макарон с призрачным сыром дядя Сема присел передохнуть как раз за тем столиком, на который официантка только что поставила поднос с десятком припорошенных сырными опилками порций.

— Ты чего сидишь? — пробегая, поинтересовался такой же поджарый приятель.

— Да вот к концу месяца отоварил все карточки, а съесть не могу.

— Так давай я доем?..

— Давай.

С удобной позиции у двери дядя Сема насладился зрелищем с полным комфортом: вот бежит официантка, вот приятель, загораживаясь локтями и отругиваясь через плечо, с удвоенной скоростью работает сальной дюралевой вилкой, вот они пытаются вырвать поднос друг у друга… Кстати сказать, за хищение соцсобственности в ту героическую пору по закону «семь восьмых» давали срок независимо от размера хищения.

— Он месяц потом со мной не разговаривал, — самодовольно завершал дядя Сема.

Я пришел в себя (вышел из себя) у центрального входа в Двенадцать родимых коллегий — гордые ордена на трезиниевском фасаде теперь кажутся мне кровавыми болячками, но скрижаль подвигов 1905–1906 годов уже не оскорбляет памятных досок Менделееву-Докучаеву: Девятьсот пятый год и далек, и воспет…И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон, на длинные волосы, тайные речи…

Все тот же темный, обморочно знакомый вестибюль, только сортиром веет еще более явственно… Не самоуслаждаться, не падать на колени пред унитазом, заваленным продукцией внутреннего мира, — употребить его по прямому назначению. «Несмываемый позор», — с кривой усмешкой процедил Мишка, и наш со Славкой радостный гогот ударил в эти самые своды, нынче совсем уж изъеденные проказой сырости…

Два пролета — и новая сорванная пломба: направо замурованный буфет, «Тараканник»… Разбросав усы вперемешку с лапами, тараканий Моисей пал на самом рубеже расчерченной на прямоугольники, липкой Земли обетованной — у подноса с сыпучими «александровскими» пирожными. Хорошо, что теперь, даже корчась от невыносимой муки, я умею хранить свою глубь холодной и невозмутимой. Именно так я фиксирую еще один легкий спазм фантомной боли: первая стипендия — повышенная, как я и верил. Мне не терпится выбросить этот избыток на друзей как-нибудь пороскошнее, а «Тараканник», словно после какого-то тропического авианалета, с чего-то завален чешуйчатыми бомбами ананасов. Ну можно же простить семнадцатилетнему юнцу некоторую самоупоенность, с которой он выбирал бомбу покрупнее?.. Правда, мы казались себе, наоборот, ужасно взрослыми…

— Громче, громче, а то на набережной еще не слышали. — В Мишкином голосе звучит целый психологический аккорд: и отрывистая грубость простого работяги, и насмешка над тем, кто принял бы эту манеру всерьез…

Я каменею от незаслуженной обиды, но рублевки продолжаю отсчитывать с прежней небрежностью.

— А руки-то трясутся, — от жадности, мол.

— Что?! — Я внезапно толкаю его в грудь. Еще слово — и я засвечу ему по зубам. Но он снисходительно восхищается:

— Какой темперамент! Завидую…

Остаться без стипендии из-за своей же дури — злить капээсэсницу!.. — а потом изображать из себя единственного нонконформиста среди проныр и подхалимов — сегодня мне это кажется делом совершенно естественным. Зависть тоже представляется мне совершенно нормальным чувством — даже между друзьями. Оттого мне больше и не нужны друзья. Лихорадочная нужда безостановочно с кем-то делиться, в ком-то отражаться — это и есть молодость. Страстные влюбленности и бешеные обиды от единственного слова, часами, полуслепой, бродишь по улицам, придумывая самый-самый неотразимый аргумент, который наконец откроет обидчику, как он был не прав… Или лучше просто врезать по морде? Можно ударить, можно убить, можно театрально простить, можно все, что угодно, — кроме единственно разумного: прекратить общение. Категорическая неспособность оторваться от коллективного самоуслаждения — это и есть молодость: не факты, а мнения тебя заботят.

Снова Нева, горячий гранит, пластилиновый асфальт, неумолимая жара, беспощадное низкое солнце — скорее под арку, мимо блоковского флигеля, мимо фабричного кирпича огромного спортзала, где мы вышибали друг другу мозги. Прямо пойдешь — попадешь в кассы (тени сосредоточенной преподавательской и развеселой слесарно-уборщицкой очереди), налево пойдешь — негустая автомобильная свалка под залитыми смолой бинтами горячих трубных колен, а направо — направо подержанная железная решетка окончательно одичавшего английского парка, в глубине которого едва мерцает затянутый ряской пруд, почти поглощенный распустившимися деревьями, совсем уже закрывшими облупленное петровское барокко двухэтажного особняка, некогда принадлежавшего генерал-аншефу, генерал-прокурору и кабинет-министру Пашке Ягужинскому. В ограде прежде были подъемные врата для посвященных — повисшие на жирных, словно выдавленных из тюбика звеньях якорной цепи три высоченных квадратных лома, приваренных к паре стальных поперечин: нужно было, по-бычьи упершись, откачнуть их градусов на сорок и тут же увернуться от их обратного маха — танкового лязга через мгновение ты уже не слышишь, проныривая за кустами к неприступному заднему фасаду, надвинувшемуся на пруд. Электрички ходили так, что надо было либо приезжать на полчаса раньше, либо опаздывать минут на пятнадцать. Но у меня в заплечном мешке хранился верный абордажный крюк — закаленная кошка с четырьмя сверкающими когтями, испытанно закрепленная на змеистом лине, выбеленном тропическим солнцем, обветренном муссонами и пассатами, размеченном орешками мусингов — узелков на память…

Уже страстно отдавшийся Науке, я еще долго не ампутировал смутной надежды сделаться когда-нибудь одновременно и капитаном пиратского корвета и продолжал совершенствоваться в искусстве абордажа: раскрутивши тяжеленькую кошку, без промаха метнуть ее на крышу, на дерево, хорошенько подергать, поджимая ноги, а потом по-паучьи взбежать на стену… На Пашкином фронтоне был присобачен очень удобный герб. Окно уже было распахнуто, откачнувшись, я перемахивал через подоконник и попадал в задохнувшиеся от счастья Юлины объятия: «Псих ненормальный!..» Бальная зала кабинет-министра была нарезана на двухместные кабинки, и от линялого плафона с розовой богиней победы нам достались только ее груди, на которые я блаженно пялился, покуда Юля блаженно отключалась на моем голом плече…

Пашкин дом оказался неожиданно подновленным, а из вестибюля даже исчезло классическое бревно, испокон веков подпиравшее двухдюймовой плахой провисающую лепнину, заплывшую от бесцеремонных побелок. Коренастый Геркулес, черный резной ларь-кассоне, барочная лестница — все топорной работы крепостных умельцев — были отмыты и надраены, а приемная Коноплянникова под освеженным пупком Виктории отдавала буквально евроремонтом. Тени припали на старт — и вот воплотилась первая: поседевшая, обрюзгшая, багровая от жары и смущения — Коноплянников. Разумеется, Лапин переврал, речь шла не о работе, а об выпить, посидеть — вот трепло хреново! Контракт-то, вернее, есть (в основном, правда, вычислительный), как раз сейчас и обмывают, только, увы, в обрез на своих. Но конечно же он будет счастлив со мной работать, и, разумеется, при первой же…

Чувствуя себя идиотом, я применил защитную маску № 7 — «возвышенная озабоченность». Подальше от начальства уже вовсю галдели, боролись на руках (я когда-то был мастак в своем весе), напротив меня какой-то молокосос изображал лорда Байрона. Уставясь в меня взглядом с трагической поволокой, поинтересовался у соседа: «Откуда это такой серьезный дядечка? Не люблю серьезных». И снова впал в гусарскую тоску. Нет, он не Байрон, он другой…

Я несколько опешил — это у нас в ДК «Горняк» нельзя было ни на миг расслабиться, ибо там развлекались исключительно за чужой счет: торопящийся мимо весельчак мог вдруг схватить тебя за штаны и протащить за собой несколько шагов, пока опомнишься, — и тут уж твоей решалке нужно было в доли мгновения оценить, должен ты смущенно улыбнуться, нудно запротестовать, обматерить или врезать по роже. И вдруг я почувствовал небывалое облегчение: ба, есть же на свете и такое — не вступать в дискуссию, а без околичностей бить по зубам. Мне столько лет — или веков? — представлялось верхом низости на аргумент отвечать не аргументом, а пафосом, хохотом, зуботычиной, что меня уже сторонятся. А вот, оказывается, что испытывают мои близкие, когда меня нет рядом, — счастье, что можно наконец развернуться от всего сердца…

Но момент был упущен — тут надо сразу отвечать вопросом на вопрос: «Это что за вонючка? Ты на кого пасть разеваешь, сморчок?» Едва не ерзая от нетерпения, я бросал на обидчика умильные взоры, выпрашивая ну хоть какую-нибудь зацепку.

На угол ко мне подсела и принялась меня магнетизировать черно-белая среди всеобщего побагровения женщина-вамп — прежде эта изысканная птица водилась лишь на филфаке.

Возник Коноплянников:

— Он, как всегда, с женщинами!

Я подхватил его тон, мы опрокинули по одной, по другой, закусили невиданной прежде копченой курицей, замаслились, отыскалась еще тройка-пятерка наших — тоже теперь из местной элиты, все были счастливы через меня прикоснуться к невозвратному, а женщины (такие тетки…) так вообще без затей бросались мне на шею: посыпались анекдоты пополам с упоительными леммами, зазвучали волшебные имена старого матмеха. Я снова блистал, то есть умничал и нагличал, — зачем и пить, если не врать и не наглеть: ум без вранья и бесстыдства справедливо именуется занудством. Моего бесстыдства достало даже на задушевность! Мне и правда было жаль, что они начали любить меня только тогда, когда это мне было уже не нужно.

Недоумевающая и оттого почти трогательная вамп тщетно пыталась понять, кто я такой. Я в свою очередь бросал влюбленные взгляды на Байрона: «Ну скажи хоть что-нибудь, открой ротик!» Я нетерпеливо прикидывал, в каком он весе — влепится он в стену или осядет на месте: моей правой когда-то рукоплескал весь закрытый стадион «Трудовые резервы».

Она-то, правая, и помешала мне выйти на первый разряд. С моей реакцией и скоростью я должен был ставить на верткость, но я предпочел пользе позу и принялся лепить из себя файтера, неповоротливого, но бьющего наповал. Любители бокса наверняка помнят ослепительный взлет Черноуса: за год камээс, еще через год — мастер, призер Союза, еще через год в ДК «Горняк» два сломанных носа и перо под ребро, — а после больницы это был уже не тот Черноус. Однако до пера он успел провести сорок шесть боев, из которых сорок пять закончил нокаутом. И единственный бой, нарушивший эту традицию, Черноус провел со мной. Он валтузил меня, как тренировочный мешок, но я, почти уже ничего не соображая, среди черных молний и желтых вспышек иногда выхватывал его бешено-собранную безбровую физиономию и бухал, ровно три раза посадив его на задницу. И аплодировали мне, а не ему. И судья не хотел прервать избиение за явным преимуществом возносящейся звезды: бой прервали, только когда кровь из моей рассеченной брови при ударах стала разлетаться веером.

Если бы жизнь оставалась игрой, я бы до сих пор не знал страха. Но реальность не стоила риска. Нет, не то — она требовала результата, пользы, а не позы. И, следовательно, честности, а не куража.

Внезапно честность вновь обрушилась мне на плечи: я снова был не в силах ни обнять, ни отбрить, ни ударить. А кому я такой нужен! Я бросил на Байрона последний умоляющий взор, но он, похоже, давно сообразил, что задел не того, кого надо, и глаз не поднимал намертво. Передышка закончилась — уже не увертливая логика, а неумолимый мой бог, моя решалка увидела истину: какой-то опущенный, втягивая голову, бредет прочь из ДК «Горняк» и, столкнувшись на крыльце с еще более опущенным, внезапно отвешивает ему затрещину.

Я ощутил безнадежную зависть к безмятежности моих былых коллег: для них по-прежнему не существует мира за пределами их пятивершковой ойкумены, чей небосклон до горизонта заполнен ликом Орлова-пантократора. Поэтому они всегда правы, то есть всегда счастливы, несмотря на все катаклизмы и перебои в усохшей зарплате: что полезно нашей конторе, то полезно России, Горбачев — агент ЦРУ, Ельцин — алкоголик, Гайдар — вор, а перестройка затеяна ради грабежа.

И все-таки жаль, что они начали меня слушать только тогда, когда мне это уже не нужно. Зато, оказавшись один на дохнувшем русской печью чахнущем дворике, я до мурашек отчетливо ощутил, что Юля сейчас хоть на мгновение непременно прижалась бы ко мне, а то и, оглянувшись, воровато запустила и руку куда-нибудь в недозволенное: когда мне случалось произнести что-то, по ее мнению, ужасно умное, высокий восторг всегда отзывался у нее мощным откликом внизу: ее дух отнюдь не презирал плоти.

Она (как и Катька) относилась к тому лучшему женскому типу, кто не получил интеллигентность автоматически, по наследству, а из глубин простонародья высмотрел ее где-то в небесах и устремился к ней, упоительной легенде, жадно поглощая умные книги, умные разговоры, постановки, выставки, более всего, однако, восхищаясь теми небожителями, для которых все это — будничное дело жизни. Жить среди них и служить им — это для них и было счастьем, как они его неотчетливо понимали. На первом этапе. На втором им требовалось уже не только служить, но и владеть. Хотя бы одним. Вернее, в точности одним. Самым лучшим и незаменимым. Как-то, отчасти желая бросить трагический отблеск и на собственную жизнь, я рассказал ей об отцовском друге, чью жену с маленькой дочерью расстреляли в Бабьем Яру, пока он отбывал срок в Дальлаге. Он долго был близок к самоубийству, и только полюбившая его русская женщина сумела… «Значит, он их не любил!» — Юля вспыхнула розовым, как новенькая черешня. «Но это же было через шесть лет, после лагеря…» — «Какая разница!»

Когда жизнь ненадолго подбрасывала нам помещеньице, она немедленно принималась вить гнездо: подметать, расставлять собственные чашки, накрывать их салфетками… На самый худой конец, старалась свить гнездо у меня на голове или на шее — связать мне шапочку или шарф взамен тех, что меня либо старят, либо излишне молодят. Дипломатические усилия, которых мне стоило отбиться от ее подарков, были сравнимы разве что с досадой, которую вызывали у меня ее вечные шпильки по адресу моего шмотья. Пока я наконец не понял, что истинной их мишенью была Катька, ну совершенно не умеющая и не желающая обо мне заботиться. Особенно острая и затяжная борьба у нас завязалась вокруг моих трусов — «семейных», хотя все приличные мужчины уже давно перешли на плавкообразные. «Как я объясню их появление?!» — допытывался я, уже наученный горьким опытом избегать слова «дом». «А что, ты никогда себе трусов не покупаешь?» — «До сих пор не покупал». — «Может, она и на горшок тебя сажает?» Кончилось тем, что я таскал эти трусы в портфеле и перед каждой нашей встречей переодевался в них чуть ли не в лифте.

Мысль, что другая женщина распоряжается моими трусами, ввергала ее в неистовство: она несла невообразимый бред про Катьку, про меня, про всю нашу — нет, только Катькину — родню, — каждый обретал устойчивую кличку: «пьяница», «балбес», «потаскуха» — никто из знавших Юлину милую благовоспитанность отродясь бы не поверил, что ее губки способны выговорить этакое. Меня могла взбесить только неправда — вернее, отказ ее аргументировать, — она и меня доводила до исступления: я даже дважды бил ей морду, притом один раз в общественном месте. В тамбуре электрички — поехали развлекаться, — когда она с раскаленным лицом попыталась выйти на промежуточной платформе, я, чудом удержавшись от полновесного удара кулаком, закатил ей такую пощечину, что она треснулась об пол и не сразу сумела подняться. Отправил в нокдаун…

Прожив два дня в мертвенной готовности к чему угодно, я едва не осел на пол, услышав в трубке ее заигрывающий лисий голосок: «Ты еще живой?» Мы обнялись, словно после долгой возвышенной разлуки. Второй раз я подвесил ей слева в ледяной обдуманности: если слова — высшая святыня — для нее ничего не значат, пускай тогда или терпит, или порывает со мной, раз уж я сам не могу соскочить с этой иглы. «Ах ты!..» Она задохнулась и попыталась что-то… не то хватать меня, не то царапать, но я, понимая, что наказание не должно перерасти в равноправную драку, добавил ей справа почти уже от души — у нее ноги слегка взлетели, прежде чем она шлепнулась на бок.

— Убирайся! — Она швырнула мне мои штаны.

Застегиваясь в прихожей, я увидел в зеркале свое лицо — совершенно белое и каменно спокойное. Появилась она, брезгливо, кончиками пальцев неся кулачки моих носков, надменно обронила их к моим ногам и, разрыдавшись, бросилась мне на шею. И я — увы мне — принялся умолять ее, когда ей хочется причинить мне боль, без затей вонзить вилку мне в ляжку или куда ей вздумается, но только не использовать для этого слова.

Разумеется, она не отказалась от единственного своего оружия, но я уже был сломлен — слишком долго мне пришлось сдавленно мычать и мотать головой, чтобы разогнать снова и снова стягивающуюся обратно картину: она, неловко подогнув ноги, лежит на боку, на чужом паркете… С годами — а их много натекло, целая жизнь — я научился не относиться всерьез к ее бешеным словоизвержениям, — но не относиться всерьез к словам означает не относиться всерьез и к тому, кто их произносит… Тем не менее я был в шоке, когда она вдруг объявила, что больше не желает переносить нескончаемые унижения. А унижением она считала все: любую случайную встречу со знакомыми на улице, в кино, на выставке — где угодно, кроме тех немногих мест, на которые нам выдавали индульгенцию производственные нужды. Она постановила, что я живу с Катькой только ради детей, и если до нее просачивалось, что мы где-то были вместе… Но как можно сравнивать все эти мелкие царапины и нашу… Не «нашу», я-то ладно, — ее любовь ко мне?! Зачем тогда было внезапно втаскивать меня в случайную подворотню и, воткнув за дверь, с хозяйской нетерпеливостью дергать мою молнию?.. Ей, такой брезгливой фифе и недотроге, что первая же моя попытка обнять, казалось, оскорбит ее смертельно и навсегда? Мы даже в объяснения не вступали — вместо нас говорили дожди, снегопады: в ботинках чавкало, снег отваливался от нас отмякшей корой, а мы все бродили, все стояли…

Впоследствии для меня было полной неожиданностью ее юмористическое признание, что ей сразу понравилось, когда я коснулся ее груди. Хотя в тот вечер, когда я, как это прежде называлось, обесчестил ее, не разразилась ни одна из тех сцен, коих я всерьез опасался. Так что, спускаясь с нею по полутемной лестнице Пашкиного особняка (светящаяся белая шубка, белек-детеныш тюленя, самого доброго и уклюжего зверя в природе), я позволил себе провоцирующую шутку: «У тебя неприлично счастливый вид», — впоследствии одно напоминание об этой исторической фразе неизменно приводило ее в прекрасное расположение духа — ее, вспыхивавшую гадливостью, как новенькая черешня, от малейшего игриво-пикантного словца, — поди догадайся, что игривость-то ее и коробила.

У нее было и другое табу: нас не должны были касаться посторонние. Как-то мне подвернулся на денек редкий тогда порножурнальчик — так склонить к нему взгляд моей возлюбленной не удалось никакими поддразниваниями. Третьему в нашем союзе не было места ни в виде фотографии, ни в виде тени. Однажды, когда на чердачной площадке куча черного тряпья зашевелилась и сиплая бомжиха принялась успокаивать нас из тьмы: «Не бойтехь, ребята, охтавайтехь, охтавайтехь…» — она вдруг наотрез не пожелала обратить приключеньице в шутку. «Ты превратил меня в потаскуху!» Эта мазохистская формула всегда рождалась из тех пустяков, которые могли стать известны третьим лицам.

Она то отчитывала меня, что я слишком близко к ней стоял в автобусе, то воркующе признавалась: «Да мне чем неприличнее, тем лучше!» Когда она прощекотала мне ухо сообщением, что она беременна, я страшно напрягся — влипли! Однако…

— Я не пойму, ты чему-то рада, что ли?..

— Угу, — сдержанно сияя, закивала она, не то поднявшаяся на новую ступень нашей близости, не то приобщившаяся к жизни настоящих женщин.

Ради моральной поддержки я таскался с нею по всем преддвериям, но она и из вендиспансера выбегала, словно из жилконторы, и в самое чистилище удалилась, будто в ночной профилакторий. Может быть, там она была безличной, а потому не ощущала холодные никелированные трубки вторжением в личную жизнь? На следующий день, с каждой минутой нервничая все сильнее, я ждал ее в Горьковке. Тогда я еще позволял себе разные телодвижения, направленные исключительно на саморазрядку: выкручивал пальцы под примитивным аудиторным столом, то и дело выглядывал в бесконечный коридор, чтобы увидеть ее фигурку на четверть минуты раньше…

Прободение, фонтан крови, ее признание на смертном одре, рыдающая мать, отыскивающий меня в траурной толпе отец-танкист, ныне бульдозерист-ударник, Катькино потрясение, отверженность… Но еще полчаса — и я уже молил об одном: только бы она осталась жива! Я принялся деловой походкой носиться меж бесконечных книжных шкафов и укоризненных портретов отцов основателей и чуть не взмыл к потолку (осел на пол) от облегчения, увидев, как она легко взбегает по лестнице — стройненькая, статненькая: зимняя форма одежды исправляла ее излишнее — как бы поделикатнее выразиться? — излишнее изящество.

И опять ни малейшего надрыва. В чаду кувыркающегося разговора, где говорили не слова, а лихорадочный захлеб, неудержимые улыбки, сияющие глаза, мы оказались в нашем отсеке под персями Победы и, на полминуты замерев в гробовом молчании (нет ли шагов в коридоре?..), не сговариваясь отрезались задвижкой. Мы долго истязали друг друга, пока наконец не махнули рукой и на ледяной ветер из оконных щелей, и на взорвавшиеся голоса в коридоре, и на строгие докторские запреты. Эта чистюля и недотрога как будто вообще нетронутой прошла сквозь чистилище. «Здрасьте!» — поприветствовала она всегдашним своим рукопожатием наиболее открыто устремившуюся к ней часть моего существа, которую в пору отрочества у нас изящно именовали двадцать первым пальцем.

Она была там младенчески выбрита, и от этой беспомощной сверхобнаженности я готов был вот-вот взорваться. Если без изящества, она всегда казалась мне чересчур тощей — особенно под сенью полногрудой Победы. Но — возвращаясь к былому изяществу выражений — «хотел» я ее буквально до изнурения, до капелек самой настоящей крови. Как будто в глубине души (тела) вожделел я не к красоте и даже не к пышным формам — теоретически главному достоинству женщины, — но исключительно к беззаботности. По части красоты Катька вряд ли уступала Юле — облагороженной университетом и БДТ, но все же довольно тривиальной вариации Мерилин Монро, а уж что до ядрености… У Юли, когда она сдвигала колени — как у петуха, по ее собственной простодушной характеристике (зато у меня — «дьявольские»), — между жидковатых ее ляжек возникал веретенообразный просвет — и ничего.

Походило на то, что я вожделел бы и к любой образине, если бы только она не портила мне настроение своей глупостью, злобой, жадностью — не напоминала об унылых сторонах реальности. Катькина беда (и моя, и моя, чего уж там) заключалась в том, что именно через нее в мою жизнь проникли заботы, от которых невозможно улизнуть, долги, которые невозможно заплатить… Все должно служить человеку, а потому и семья, как и все, что требует не только брать, но и отдавать, оказалась для человека бесчеловечной ловушкой: свою высшую нужду — сексуальную — неповторимая личность вынуждена справлять там, где все напоминает о самом невыносимом — о долге.

Наш с Юлей — не роман, поэма — настаивался на ядах куда более утонченных: прикосновенность к Науке, захватывающие препирательства о редких фильмах и книгах, ощущение избранности (моей — это и для нее было более чем упоительно). Ропот значащих речей был шифровкой ничем не заслуженного счастья — губы сами собой ни к селу ни к городу растягивались в блаженную улыбку. Чуть прерывая возбужденную болтовню (нужно было успеть как можно больше про себя рассказать — обнажить хотя бы душу), Юля немедленно принималась напевать. А Катька пела только под грустную минуту — что-нибудь страшно прочувствованное, великолепным сильным голосом, пробуждающим в тебе что угодно, только не легкомыслие, немедленно овладевавшее мною в присутствии Юли. Ради него-то и благодаря ему я совершил главное в своей жизни предательство. Легкомыслие — это, в сущности, и есть счастье.

После того как все было кончено и она сначала едва кивала мне при редких встречах (я уже подвизался в лакотряпочной отрасли), опасаясь, что я снова полезу объясняться, а потом уже едва кивал ей я, по причине чего ей самой пришлось ввязаться в объяснение, она поспешила мне сообщить, что я обошелся с нею как подлец.

— Если ты, с твоей добропорядочностью, с твоей осторожностью, трахалась на письменном столе, — наверно, с этим не так-то легко справиться? — с ненавистью спросил я. — Так чего же можно от меня требовать?

Мимо, как в былую пору нашей бесприютной любви, пробирались шубы, пальто, куртки — дело происходило в метро.

— Но ты мне тоже дорого досталась — я больше никому не верю. Думаю: если уж такие страсти, такие восторги ничего не значили…

— Почему, значили — я тебя и сейчас люблю. — Она как бы легкомысленно пожала плечами. — Просто больше не хочу унижаться.

— Господи, унижаться… Я же погибал тогда, мне от летнего ветерка становилось больно!.. А тебе оказалось дороже твое самолюбие…

И вдруг она пристыженно-ласково улыбнулась и кончиками пальцев быстро-быстро погладила меня по руке, словно ваткой протерла перед инъекцией. Я едва не отдернул руку — только-только корочка подсохла…

Как подлец… На всех тропах, ведущих к любой халяве, к любому незаработанному наслаждению, с незапамятных времен расставлены предупреждения: «Запрещено!» Запрещено красть деньги, труд, беспечность, перекладывая предусмотрительность на ближних, — и только на пути к самой соблазнительной халяве — любви, прекрасному настроению без усилий и достижений, — только там вместо запретительного плаката расцветает сияющий павлиний хвост: «Не упусти!» Вступая в эту зону, которую следовало бы сделать трижды запретной, ты еще чувствуешь себя возвышенной личностью: как же, ведь любовь всегда права!

Но это, разумеется, меня не оправдывает — чужую вещь я никогда не взял бы, сколь бы неотразимо она меня ни возбуждала. Но вот Любовь!.. Когда я решил, что достаточно натерпелся — ей-то, казалось, вполне довольно было наслаждаться моим обществом, — ни малейшие зазрения совести больше не посещали меня ни тогда, ни сейчас. Ну, проторчала из-за меня в Пашкином особняке, где платили только асам да прихвостням. Ну, упустила пяток претендентов на ее руку и сердце, пока она лет пятнадцать (или сто пятнадцать?) валандалась со мной, — ну так и что? Любовь требует жертв. Правда, при ее катастрофически завышенных требованиях к уму и нравственным качествам мужчин (как только я до них дотянулся?), не представляю, кому она могла бы позволить до себя дотронуться. Когда у нас — лет еще через сто — снова восстановилась некая шутливая дружба в виде редких звонков, она однажды похвасталась, что какой-то чмошник сделал ей предложение. И я — вот гадство — почувствовал удар холода в голову и ненависть к этому мерзавцу. (Кто бы это мог быть? Этот молчалин Хрунов? Этот проныра Чумаченко? Или какой-то мужлан из ее семейного окружения?)

— Неужели ты можешь лечь в постель с этим… с этой трухой? После мраморов Каррары? — Надеюсь, в моем голосе не прозвучало ничего, кроме насмешки (да нет, прозвучало).

— Постель… — Трубка юмористически вздохнула. — До нее еще дожить надо — главный вопрос, как день перетерпеть…

Фу, этой жарище ни вечер, ни тень не указ. А под аркой Двенадцати коллегий все равно тянет нагретой плесенью. Все цветет… А, вот та самая дверь — амбарный замок, со вкусом у завхоза по-прежнему все в порядке, а то бы подняться по ущербным ступенькам — и ты в Горьковке. На тамошней прокуренной площадке, поймав за полу смущенно-снисходительно улыбающегося Мишку, я заходился над Уитменом: безграничный, прозрачный фонтан любви знойной, огромной, дрожь исступления, белоцветный яростный сок, бедра, округлости бедер и корень мужской, легкие, желудок, кишки сладкие, чистые, мозг с извилинами внутри черепной коробки, чрево, грудные сосцы, молоко, слезы, смех, плач, взгляды любви и ее треволненья, пища, питье, пульс, пищеварение, пот, сон, ходьба, плаванье, влеченье странное при касании рукой нагого тела, реки артерий, дыханье, вдох и выдох, алый сок внутри вас и меня, кости и костный мозг — это поэмы и части не только тела, но и души, о, все это — сама душа!

Но, опомнившись от гимнов электрическому телу, я бы уже не мог без натуги согласиться, что запах пота у меня под мышками (тем более — у кого-то другого) ароматнее всякой молитвы. Когда-то в «Трудовых резервах», отвалившись после убойной разминки, широконосый, как папуас, Толька Гоголев по кличке Гоголь понюхал сначала свою подмышку, затем мою и радостно спросил: «Правда, луком пахнет?» Но не в этом дикарском простодушии — в своенравной чистюле и недотроге я с изумлением обнаружил не то что слияние души и тела, а как бы даже и незнание того, что между ними могут быть какие-то недоразумения. Стыдливость для посторонних — этого добра в ней было на десятерых. Но стыд вовсе не казался ей знаком из глубины, напоминающим о том, что далеко не все в нас достойно нашего бессмертного духа, — нет, скверными в ее глазах могли быть только сознательные поступки, все же остальное — требования исключительно условностей. Но зато уж их-то, условности, она почитала с религиозной непреклонностью.

Казалось бы, в ту пору я и сам был одержим уверенностью, что прекрасное есть жизнь, и не парадная ее сторона, которой рад полакомиться всякий, а подлинная, то есть скорее изнаночная. Я с упоением вглядывался в вулканический фурункулез вскипевшей штукатурки в сыром подъезде, в разорванную напрягшимся льдом жесть водосточных труб, в мозаику битого кирпича и давленого стекла у осыпающихся красно-коричневых стен Петрограда… И Юлю я тоже вечно таскал на прогулки по промзонам, заваленным, словно караванные пути — верблюжьими ребрами, угловатыми останками таинственных ржавых механизмов, на которых вспыхивали отсветы подлинных вспышек за подлинными копчеными стеклами подлинных неведомых цехов. «Господи, по каким помойкам ты меня таскаешь!» — не скрывая удовольствия, возмущалась она: каждая новая моя причуда (если только она не угрожала ее монополии) лишь открывала ей новую возможность проявить ворчливо-воркующую снисходительность.

Но снисходительности к непарадной стороне человеческого тела — не натужному воспеванию, а юмористической снисходительности — я учился у нее, у этой фифы, от малейшего проявления публичного бесстыдства вспыхивавшей гадливостью.

Мы доводили друг друга до помешательства, до исступления, до изнеможения, но стыд, несмотря на все усилия, все равно оставался недостаточно растоптанным, а изнанка жизни недостаточно изнаночной. Зато когда покорно бродившая за мной овечка начала взбрыкивать, мы стали проводить досуг все более и более содержательно: бесчисленные петербургские красоты, выставки, хорошие фильмы… В принципе, она все это обожала — общую атмосферу прежде всего, но и в причудливо избираемые конкретности, бывало, втрескивалась по уши, посещая по пять раз «Дядю Ваню» с Басилашвили во главе или вступая в личные до фамильярности отношения то с каким-нибудь розовым Буше, то со вспыхнувшей на солнце, выкачнувшись из-под моста, желтой мачтой Моне, радуясь своим любимчикам, как пятилетняя девочка плюшевому мишке. Благоговением, в которое меня всегда ввергала красота, там и не пахло. Катькины вечные восторженные слезы теоретически мне были ближе — зато с Юлей отлегало от души. При этом она была далеко не дура — только как будто чувствовала, что ум хорошо, а счастье лучше. Тем не менее она обожала умных людей, не могла различить, красив человек или безобразен, пока он не заговорит (слышал от нее я даже такое: как он может быть красивым, он же подлец!). В перестройку ее больше всего восхищал наплыв умных людей на телеэкраны — и уж их-то она успевала разглядеть: я буду голосовать за Лубенчикова — он такое чудо, ушастенький!.. Рядом с нею казались не страшными даже подлинные умы — занятые разрушением иллюзий, а не самоуслаждением, коему публично предавались ее телелюбимчики, используя для коллективного сеанса Рынок, Демократию, Гласность…

Но и самыми мрачными своими прогнозами я тоже действовал на нее «как сирена» — не та, разумеется, которая предупреждает об опасности: вопреки политическим восторгам ей доставляла наслаждение и моя трактовка политической борьбы как вечного конфликта между мастурбаторами и людьми результата, милыми детьми и гадкими взрослыми, опасными психопатами и корыстными тупицами. Мне казалось в свое время, что она подсела на меня бесповоротно — ведь дышать без меня не могла… Стоит в глазах: потная, как японец, почти падая с ног, она бежит по перрону, чтобы четверть минуты пообщаться со мной до отхода поезда — целую же неделю не увидимся!

— Видишь, какая я отцеубийца? — ухитрилась мстительно выговорить она, прежде чем проводник захлопнул тяжелую тюремную дверь: она, гиперответственная пятерочница, сбежала от постели больной (хотя и не умирающей) матери.

Изнанка жизни ее нисколько не привлекала. Зато она прямо-таки тянулась к изнанке моего организма. Когда на морозе я потихоньку вытирал перчаткой отмокающий нос, она не только не делала вид, что не замечает, а, напротив, спешила с нежным укором: «Шелушиться же будет!» Понемногу и для меня стало естественным делом почесаться или сплюнуть в ее присутствии. «Раньше ты таким не был!» — счастливо обличала она. «Значит, от тебя набрался», — отвечал я, неизменно приводя ее в еще более прекрасное расположение духа.

На второй аборт она угодила одновременно с Катькой. Я очень боялся, что она как-то прознает — она вообще не терпела никакого параллелизма, а уж в таком деле… Но из какого-то мелкого прокола она вывела правильную догадку и — насмешливо хмыкнула. Не угадаешь, что ее вдруг взбесит… Но я-то, конечно, все равно не сознался.

С осмотра у гинеколога (я все ждал какого-то взрыва) она вернулась целеустремленная и после самых беглых предосторожностей жадно прильнула ко мне — что-то там среди белых халатов и сверкающих орудий пытки пробудило в ней желание.

— Я даже по улице шла с опаской — вдруг что-то по лицу заметно, — это при том, в десятый раз повторяю, что такой фифы и недотроги свет не видел.

На этот раз вернулась она из чистилища выбритая уже в строго необходимом объеме, с сохранением декораций (наши шоферюги интересовались у гаишника, придравшегося к немытой машине: что, по принципу «волоса п… не греют — только вид дают»?), и снова без малейшей униженности принялась повествовать, какая женская солидарность завязывается в этом проклятом месте. Утром врачиха, прежде чем выпустить на волю, прощупывала резиновым пальцем, закрылась ли матка. «Ну и как, больно?» — с тревогой спросили у первопрощупанной. «Нет, даже приятно», — ответила та. И все как грохнут! Я слушал с тайным недоумением: видимо, даже мучительная изнанка любви в ее глазах настолько нас сближала, что… Но чем та бомжиха была хуже докторши?..

Все, из-под затхлой аркады возвращаюсь в безжалостный свет — альма-матер ампутирована окончательно. Некогда повергавший меня в трепет строгий серый бастион — БИБЛИОТЕКА АКАДЕМИИ НАУК. Заниматься в БАНе — это был большой снобизм среди нашей золотой молодежи, которой туда пока что не полагалось; и какие часы возвышенного счастья я впоследствии там просиживал, прображивал по коридорам!..

Раскаленный воздух тесной площади был пронизан невидимыми сигнальными лесками: чуть зазеваешься — и ты уже на крючке. А по цепочкам зазвенит, замигает — глубже, глубже, глубже…

Слева тенькнула полуподвальная кофейня, с которой нагло вытаращились целых две новых вывески: «Multiprint» и «Авиакассы». В этих авиакассах за столиком с неубранной посудой Юля однажды так разрыдалась, что сделалась совершенно фиолетовой, — рядом чудом не оказалось знакомых, только уборщица мимоходом утешила: не надо так расстраиваться. Это при том, что при посторонних мне запрещалось трогать ее за плечо…

Оскорбленная любовь очень легко (только, увы, непрочно…) переходит в ненависть — я одной ненавистью и спасался. Но ее ненависть оказалась попрочней. «Ты заметил, когда тебя нет, я о тебе забочусь, все покупаю, а как увижу твою самодовольную рожу…» А мне все было не привыкнуть, что моя невинная слабость опаздывать на две-три минуты ввергает ее уже не в умиление, а в совершенно нелепый (придирающийся к поводу) пафос: «Я тебе что, пес — привязал и забыл?!» Я уверен, если бы я оставался ее собственностью, она бы до сих пор сдувала с меня пылинки — нелегко мне было постановить, что это нормально — любить лишь то, что тебе принадлежит. Я сам не хочу любить Митькиного сынишку из-за того, что он не моя собственность: я к нему прирасту, а чужие люди будут учить чему вздумается, забирать когда вздумается…

Что-то культурные слои стали перемешиваться — меченная Славкой столовая-«восьмерка» со второго этажа наползает на авиакассы, меченные Юлей. Вонзившийся крючок — Славка — отозвался предостерегающими звонками, манящими огоньками по всей петле: «восьмерка» — аппендицит — профилакторий — опять «восьмерка»… Вот по темному коридорчику над пытошными сводами матмеховского гардероба гордо удаляется наша Джина Лоллобриджида — доцент кафедры дифуров (дифференциальных уравнений) Людмила Яковлевна Андреева, которую снобы без малейшего с ее стороны повода развязно именуют Люсей, — роскошный изумрудный отлив ее синего костюма, коим могут гордиться также высохшие чернила и басистые мухи, лишь угадывается в полумраке, подобно зелени ночной ели, зато алое платье, в котором она принимала у меня вступительный экзамен, сквозь все наслоения просвечивает праздничным пионерским галстуком — я до такой степени обомлел от ее сверхчеловеческой красоты, что перепутал арксинус с арккосинусом, — тем не менее она уже с той пятерки запомнила мою легкокрылую смекалку, а этот пустячок в нашем Эдемском саду разом смазывал все должностные и возрастные грани: может, и не зря в ее надменном кивке мне всегда мерещилось зернышко женского интереса, может, и напрасно я завидовал Славке, балагурившему с ней на семинарах, будто парубок у плетня, в то время как мои куда более отточенные реплики она — при явной симпатии — встречала не прелестным смехом, от которого слегка обрывалось в груди, а некой выжидательной настороженностью: уж не вообразил ли я чего?

Но в предыдущей картине Славке не до шуток: придерживая локтем живот, он кособоко поспешает за «Люсей» с зачеткой, а мы — друзья! — подбадриваем его развеселыми выкриками, ставя на Люсю три против одного, пять против одного… Славка исчезает за поворотом на недельку-другую, и мы — друзья! — изощряемся в версиях одна уморительнее другой, пока не выясняется, что он залег с аппендицитом. Бессердечие? Ничуть: просто с нами ничего не могло случиться. Когда Славка — как будто минут через десять — возник снова, он и сам похвалялся не глянцевым рубцом, а своей находчивостью: покуда медсестричка удаляла ему с паха постороннюю кучерявость, его красавец выпрямился во весь рост, а Славка якобы вычурно извинился: «Против природы не восстанешь».

Для полноты реабилитации Славке дали путевку в профилакторий с видом на Зимний дворец и кормежкой в крахмальном профессорском уголке, отгороженном ширмочками от плещущего щами и гуляшами оглушительного пластикового зала «восьмерки», — из этого уголка навстречу нам со Славкой протрусил однажды пухлый седоусый академик Фок с золотой звездой на лацкане и телесным натеком слухового аппарата на ухе. Я обомлел, а Славка с радостным азартом вытаращил голубые глазищи и, близко придвинувшись лицом добродушно оглаженного от острых граней ястреба (нежно скругленные рудименты крыльев заняли место ушей), заговорщицки потребовал подтверждения: «Видно, что он скоро умрет, да?..»

Как всякой парадоксальности, я и этой Славкиной манере в ту пору пытался подражать. Даже после двух лет в сверхатомном Арзамасе-16, уже хватив невидимых рентгенов подлинной жизни, Славка, все так же словно бы радостно тараща глаза, рассказывал, как во время термоядерной вечеринки выпала с пятого этажа (насмерть, насмерть) наша однокурсница Соколова, вышедшая замуж за нашего же однокурсника Соколова и отказавшаяся в загсе взять фамилию супруга: какой-то физик успел схватить ее за запястья, но только что вымыл руки — «вот ему теперь противно, да?..». Именовать ужасное противным, переносить внимание со страдательной стороны на деятельную, с исчезнувшей на живущую — ей-богу, в этом что-то было.

Зарекался же заныривать в нетрезвом виде — в нем я утрачиваю дар отсекать одним ударом припутавшиеся к ногам жернова воспоминаний. И, обтекая потом, как памятник под дождем, дивлюсь, что сквозь стены «восьмерки» мне всего труднее разглядеть Катьку — слишком уж реалистически непрозрачен ее сегодняшний облик. Чем она там, в летейской толще, сейчас поглощена: протирает для нас палитру соусов на столовском пластике или ее девичья гордость еще удерживает в узде ее страсть опекать и наводить порядок?

Нет, если все столы были засвинячены, Катька непременно отправлялась на розыски тряпки, почему-то вечно марлевой. Вот Томка Воронина — та с полной непосредственностью гоняла других. «Тома, принеси мне, пожалуйста, чаю», — вдруг с самым невинным видом попросил Славка, и мы с Катькой покатились со смеху. А Томка обалдело застыла с полуоткрытым ртом — еще курносая пампушка, а не холеная молодая баба с нагло задранными ноздрями: мы еще только дружим, любовь еще не вступила в свои права, чтобы всех щедро окатить грязью и заставить возненавидеть друг друга. Когда Катька пользуется очередной оказией уведомить меня, что в былые времена я ее любил, а теперь не люблю, я с холодным бешенством приказываю себе: спокойно, это нормально. Точнее, непоправимо. Что из того, что я, проходя по коридору, с нежностью трогаю за рукав ее пальто, что я любуюсь ее движениями, детской серьезностью (из-за Катьки я теперь люблю наблюдать за животными), с которой она гладит белье, стряпает, умывается, с особой тщательностью растирая уши (в восьмилетнем возрасте ей разъяснили, что это способствует бодрости), углубляется в книгу с внезапно увеличившимися из-за непривычных очков глазами; что из того, что у меня каждый раз сжимается сердце, когда мой не желающий смотреть правде в глаза взгляд снова и снова находит на прежнем месте все эти сеточки и веерочки морщинок; что из того, что я серьезно стараюсь сделать ее жизнь хоть чуточку более сносной; что из того, что когда она беспрерывно отжимает воспаленный нос или ходит изжелта-бледная от сердечной недостаточности, я испытываю сострадание и тревогу, а не раздражение, как в былые времена, когда я ее «любил», — что из того! Если она не в силах забыть тех лет, когда я торчал на Юле, значит, надо с этим жить.

Спасибо еще, она способна забываться — в болтовне (оставшись вдвоем, мы и сегодня, как в пресловутые былые времена, готовы проболтать царствие небесное), в постели (хотя, к неудовольствию моему, она по-прежнему не любит это обсуждать). А я — в отличие от былых времен — сегодня, наверно, уже и не мог бы спать с другой женщиной: я не вынес бы фальши ласк и поцелуев, которые из средств сексуального самостимулирования теперь превратились для меня в знаки — нежности и… дружбы, что ли? Если сегодня мне случается заглядеться на девушек, я почти всегда заглядываюсь на дурнушек — их доверчивая женственность, мечта о крупице любви и готовность платить за нее в стократном размере не прикрыта надменностью красоты или глянцем смазливости, а потому особенно трогательна и… Да, прекрасна. Пожалуй, с кем-то из них я все же мог бы совершить дружеский акт.

Приятна все-таки эта восстановившаяся сытая снисходительность полноценного самца, спрос на которого существенно превышает предложение. Нулевое, собственно: мне не хочется никого, кроме Катьки. И врать не надо, и… Я с отечески-блудливой улыбкой заранее устраиваюсь поудобнее, когда она забирается под одеяло, каждый раз, чтобы оно расправилось, помолотив его розовыми после ванны согнутыми ногами, вот уж лет тридцать не подозревая, какое зрелище этим открывает опытному глазу. Но если ей случится уснуть раньше меня, я стараюсь не разбудить ее. Даже если она спит с открытым ртом. И даже явственно похрапывает. Я испытываю лишь мучительную нежность к ее заезженности и беспомощности. Особенно к ночной разгоряченности ее тела — к тому, что помимо ее воли и сознания в ней не унимаются какие-то химические процессы… А вот в те хваленые дни любви я испытывал лишь раздражение, что она своей низкой физиологией мешает мне ее любить — мастурбировать ею.

Когда Юля меня бросила, я злобно твердил себе: да у меня таких… В ДК «Горняк» прибавляли: раком до Москвы не переставить. Но, к тревожному изумлению моему, я встретил настороженность там, где был уверен в полной готовности. Чем я их вспугивал — целеустремленностью, скрытой затравленностью, стиснутыми челюстями? Или просто одно дело лупить по стае из дробовика и другое — сбить пулей заранее выбранную уточку. Я стал сторониться женщин, опасаясь тронуться еще и на том, что недоделки вроде меня вообще не способны вызывать ничего, кроме…

Проснуться от невыносимой душевной боли, словно от рези в мочевом пузыре, и похолодеть от ужаса, что придется вбыходить с этой болью целый нескончаемый день… Все вымахивает в символ: обронил двушку — даже на это не годишься, ушел трамвай из-под носа — таким всегда не везет, небрежно ответила дочь — даже дома меня не уважают. О смерти думается с такой проникновенной нежностью, какой ты никогда не испытывал ни к женщине, ни к ребенку. Останавливает не страх — его ты чувствовать уже не в силах, не помыслы о близких — они, ты убежден, будут только рады от тебя избавиться, — останавливает обида: никак не смириться, что так вот все и в самом деле кончится. И все же чуточку отпускает, когда снова и снова примериваешься к отполированным рельсам в метро… (Сегодня-то мне и самоубийство противно, как любая мастурбация.)

Я пытался подкалываться ополосками утраченного кайфа. После работы, безмерно ненужной, но спасительной, ибо уклониться от нее было невозможно, я забредал в Публичку, где мы с Юлей когда-то проводили наши медовые часы, пока на ней от каждого столкновения со знакомыми не начала вспыхивать шапка. Многоярусные стены старинных книг, деревянная галерея, придающая зальчику отдаленное сходство (галера?) с каравеллой — вот-вот услышишь удары волн о дубовый корпус, увидишь росчерки летающих рыб за окном… Это, собственно, и есть рай — библиотека и одновременно каравелла для странствий по двум океанам сразу.

Блуждая глазами по странице, я то отвожу взгляд на бронзовую в фонарях величественную Катьку за окном, то внезапно, будто сачком, пытаюсь накрыть в проходе спрессованную моей надрывающейся мечтой Юлю, поправленную зимней формой одежды, заранее лучащуюся…

Когда эта доза перестает цеплять, забираю свою откатившуюся к соседке голубую ручку и ухожу, напрягая все силы, чтобы отрывать подошвы от исшарканной ковровой дорожки. В гардеробе обнаруживается, что в моем портфеле уже есть голубая ручка, — ладно, соседка не обеднеет. В незапамятные времена у этого же барьера я обратил Юлино внимание на оставленную кем-то на подзеркальнике коротенькую — как раз для рубашки — шариковую ручку. Возвращаясь часов через пять, я увидел ручку на прежнем месте. «Не бери, не бери!..» — фанатично зашептала Юля, прочтя мои несложные мыслишки. Я протянул руку — ясно же, что ручка забыта безвозвратно, — и вдруг ее смазанные губки задрожали, всегда словно бы смеющиеся глазки наполнились слезами…

— Я не хочу, чтобы ты даже такой мелочью был испачкан! — страстно благодарила она меня, когда мы шли по самой короткой и прекрасной в мире улице Росси.

Как же она не видела, что я перепачкан с головы до ног?

Раздавленный согбенный старик, донимаемый одышкой, я шаркал сквозь редкий, но беспощадный встречный поток бесконечно ненужных, но напористых фигур к Инженерному замку, где когда-то, как бы резвяся и играя, я впервые пытался ее обнять, а она выворачивалась, игры, однако, не прерывая. Впоследствии она долго напоминала мне, что лишь по исключительному благородству души она не сдала меня притормозившей милицейской машине.

С бесконечным терпением бессильного (малейшее раздражение немедленно обрушилось бы на мою же голову припадком совершенно несоразмерной ненависти к себе) я пробирался сквозь тесную, но могучую кучку, осаждавшую ресторан «Баку», и чуть не задохнулся от ужаса, когда кто-то от стеклянной двери схватил меня за руку. Мой бывший завлаб, в прошлом подводник, намеревался обмыть встречу со старым корешем.

В «Баку» гремел, сверкал и чадил купатно-шашлычный праздник жизни, на котором мне уже никогда не будет места.

— Дорогие гости! — Сверкающий горлодер со сцены обращался к полосуемой разноцветными прожекторами публике почти подобострастно, прежде чем завыть и задергаться, заряжая еще большей бесноватостью скачущую у его ног танцплощадочку.

Но когда в зале начинали его поддерживать ритмическими взвизгами, он становился прямо-таки вкрадчивым:

— Дорогие гости! Кто хочет вижьжять, может пройти в вижьжяльню.

Разговаривать было невозможно — кореша орали друг в друга, словно под восьмибалльный шторм. Мой бывший шеф (я уже ходил в лакотряпочниках) был хороший мужик, но тоже мастурбатор: доказывал, что он все еще моряк, а не орловский жополиз с синим якорем на руке да флотскими смехуечками на языке. Я тоже когда-то самоуслаждался с ним на пару, рискованными загулами доказывая себе, что я не то что прочая дворня (в приближенные меня Орлов и не пустил бы). И тем не менее единственным настоящим мужиком за нашим столиком был этот полированно лысый, с разноцветными бликами кап-два. Как истинный герой он рассказывал не о подвигах и штормах, даже не о стрельбах и катастрофах (ну, заело зенитку — так выставили канистру спирта, им и выставили четверку; ну, сварился кок во время пожара на тонущем судне — так что поделаешь, если в иллюминатор одна голова пролезает — звать на помощь отличников боевой и политической подготовки), а все больше о потешных случаях: Севастополь — Ялта, такси, перекинемся в картишки, все бабки за полгода; сошел с мурманского, последнюю бутылку прямо на перроне, мест нет, койку вместе с племянницей, прочухался, а ей лет тринадцать, совращение — сто процентов, что-что — проверил уроки, чего ж еще!..

Вальпараисо, Рио-де-Жанейро… На берег пускают только по трое, он старший по званию, молодых козлов не удержать, трехчасовое дежурство у публичного дома, непреклонность охраны — «тикет!», «за что же тикет, мне же только фрэндз!»… Раз уж все равно заплачено… Как из брандспойта… Отнеслась очень сочувственно… Козлы в общем зале: коммунизм — с третьего раза бесплатно…

Я старался не портить мужикам кайф, хотя обмякшие мышцы лица почти не слушались, но сам уже не выражал ни чрезмерного восторга, ни чрезмерной зависти, ни чрезмерной любви: завтра все равно каждый пойдет своим путем, никакие объятия и признания ничего не означают — ну так и ампутировать их к чертовой бабушке. Однако рюмка за рюмкой бескрайнее поле сознания стягивалось в узкий оглушительный и ослепительный иллюминатор, и спасительный дар лгать, не зная, что лжешь, начал возрождаться во мне.

Неожиданно стола через три я увидел семафорно мигающую москвичку Ольгу Кудрову из Института Келдыша, раскосую и надменную, как корабельная дева. Она что-то гневно выкрикивала двум слегка прибалдевшим мирным лицам кавказской национальности, в стремительной позе надвинувшись на них через стол и припечатывая каждую фразу вертикальным спичечным коробком. Как патриот Ленинграда я всегда держался с ней официально, однако тут я вдруг почувствовал себя до потери дыхания влюбленным в ее таинственные скулы, в ее надменную раскосость… Я подошел к ней и, слегка ошеломив восторгом встречи, пригласил танцевать. В трясках и скачках я в свое время считался вторым после Рижского-Корсакова, который, казалось, вообще состоял из одних привычных вывихов, — зато я был сильнее и мог более замысловато вертеть партнершу. Я погрузил столичную штучку в целый смерч ритмов, шуток и гусарских комплиментов: «Что за дела! — кричал я ей, содрогаясь, как выхлопываемый половик. — Эти черномазые отнимают у нас самых красивых женщин!»

Оказалось, из-за своего английского она была вынуждена показывать Ленинград двум сирийским коллегам. «Да пошли их к черту!» — умолял я ее, не выпустив и на медленный танец, и, не в силах сдержать разрывавшую мою грудь страсть, принялся все более самозабвенно целовать ее в потную шею. Она казалась несколько ошалевшей, но поцелуям не препятствовала.

«Поехали со мной», — звал я ее сам не зная куда, и она заметно подавалась. Я бросился звонить, но в укромном телефонном уголке внезапно понял, что можно сначала позвонить Юле.

— Ну как жизнь? — с долей снисходительной игривости спросил я, строго напоминая себе: это я просто так, я притворяюсь.

— Я же просила тебя так поздно не звонить, папаша недоволен.

— Пардон, пардон. Но раз уж это несчастье все равно произошло… — Я притворяюсь, мне на нее…

— У тебя какое-то дело?

— Самое важное — узнать, как твое здоровье. — Это я нарочно паясничаю, нарочно!

— В порядке. Спасибо зарядке. Все?

— Ну, если ничего другого… Пошла ты к…! — завершил я в панически запикавшую трубку.

Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, остервенело повторял я, с безнадежностью наблюдая, что уже колочу по стене кулаком, всхлипывая, как ребенок: «Я притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь, притворяюсь…»

Я бы сгорел со стыда за свою тогдашнюю хирургическую беспомощность, если бы с тех пор не выучился прихлопывать бесполезные чувства стремительно и точно, как обнаглевшего средь бела дня таракана. Я очнулся у «восьмерки».

Мы с Катькой и Славкой чуть не вприпрыжку спешим поперед батьки в пекло от исколупанных, но страшно египетских сфинксов у Академии художеств к родным Двенадцати коллегиям, никак не в силах наконец наговориться и нахохотаться, перескакивая с патетического на дураческое. «Хорошее слово — чертеч б о?» — радостно таращится Славка, и мы помираем со смеху: чертечо, чертечо, чертечо… А еще он в детстве думал, что это одно слово: цветлицба. Каково — цветлица! А я думал, что есть слово «кустраки»: кустраки, ты над рекой. «Вы любите со словами играть!» — радостно определяет Катька еще одну нашу совместную черту: наконец-то у нее появились такие умные и веселые мальчишки, она извелась в своем Заозерье быть вечно умнее всех. Мы пока только дружим, а потому вполне счастливы друг с другом, любовь еще не пришла, чтобы все… Славкин анекдот: два француза поставили на стол голую девку, воткнули в известное место бутылку из-под мартеля и только расположились насладиться зрелищем, как один из них выглянул в окно и махнул рукой: ну вот, сейчас придет Жан и все опошлит.

Жан еще не позвонил, все вокруг сверкает синью, золотом, малахитом, но все-таки и Нева с ее кораблями, и Академия с ее художествами, и Исаакий с его солнцем в куполе, и университет с его науками были только дивными декорациями главного спектакля — нашей жизни. Мы вечно будем шагать и смеяться среди наук, художеств, красот и кораблей, на которых я когда-нибудь еще не раз пересеку экватор и полярный круг, попутно совершая открытие за открытием к восхищению терпеливо ждущей меня на далеком берегу… Она была бы Катькой, если бы этот туманный образ допускал хоть какое-то конкретное воплощение: любовь действительно неземная страсть — она не терпит для себя никаких реальных границ.

Но пока неземное еще не успело уничтожить земное, любовь — дружбу, неопределенность мечты — определенность счастья, мы уже доскакали до ревущего стыка Съездовской линии с Университетской набережной, напоминающего критический поворот автотрека. «Почему собаки гончие, а машины гоночные?» — прокричал Славка, и мы, радостно расхохотавшись, ринулись в мимолетный просвет среди ревущего, обезумевшего от удушливого бензина автомобильного стада. Вылетев к бывшему Кадетскому корпусу, мы оглянулись на струхнувшую в последний миг Катьку. Совершенно круглыми от ужаса глазами она метала молниеносные взгляды то влево, то вправо, и ее густого золота волосы, в ту пору ничуть меня не интересовавшие, тоже метались почти в противофазе. Потом ее закрыл автобус, а когда дым рассеялся, мы увидели уже только ее спину, улепетывающую во все лопатки (голова была до упора втянута в плечи). Мы переглянулись и покатились от любовно-снисходительного смеха (маньяки, маньяки…).

Ого, вместе с Катькиной спиной восстановилась из небытия и обтянувшая ее табачно-зеленая блузка. А за нею возродился и собственноручно пошитый Катькой сверхпрочный синий костюм, в котором она, стоя на валуне среди ручья под сказочными елями, медленно-медленно кренилась вправо (мы, уже в Заозерье, решили посетить барачного вида опасный кинотеатришко), не сводя с меня этих же самых совершенно круглых глаз. Мы оцепенело смотрели друг на друга, пока она наконец со вкусом не уселась в ручей, как в ванну. Я все еще умел дружить только по-мужски, без подавания ручек: каждый сам должен видеть, куда ступает. «Ну вот», — сказала Катька снизу из ручья, и меня опять разобрал неудержимый смех. Смешно дураку, что нос на боку, любовно-снисходительно комментировала Катька в подобных случаях, если только мой дурацкий смех не казался ей свидетельством, что я ее «не люблю». Тот — еще не казался. И зря.

Вообще-то она и сейчас любит, когда мне раз что-нибудь в полгода вдруг захочется на полминутки повалять дурака: если человек (я по крайней мере) чересчур серьезен, это не к добру. Когда-то во время перерыва на меня ей впервые показала Верка Пташкина: «Этого мальчика я люблю». Я по обыкновению хохотал, и Катька подумала: какой веселый. Потом нас с ней познакомил Славка — Катя Ковригина, Катя Ковригина, с удовольствием выговаривал он, — и с нею я тоже первое время беспрерывно острил. А потом она увидела меня в бесконечном коридоре Публички — не россиевской, а кваренгиевской, что на Фонтанке, — и ее поразил мой серьезный вид. А еще больше — собственный испуг: она вдруг бросилась в первый попавшийся зал.

Сегодня не только ее круглые от ужаса глаза в ручье, но даже тот ее девчоночий испуг отзываются во мне такой болью, что я немедленно отсекаю их непроницаемой переборкой: лучше поменьше предаваться раскаянию, жалости или умилению, а побольше делать для тех, кого ты обидел. И все-таки я обнаруживаю себя перед «восьмеркой» с трепещущими на глазах бессмысленными выделениями, которые я единым окриком гоню с глаз долой: пусть льется только честный труженик-пот. А теперь передо мной заурядное здание с убогими флорентийскими потугами — что из того, что за этой рыжей стеной в какой-то другой жизни невменяемый юнец, носивший мое имя, захлебывался с удвоенным напором, чтобы отвлечь себя и Катьку от прискорбного зрелища их общего друга, в одиночку поглощающего перенасыщенный вишнями и сливами компот ассорти, что из элегантной (узкой, а не пузатой) венгерской банки, открывавшейся без консервного ключа: достаточно было расстегнуть золотой поясок.

— Если разделить, вообще же никому не достанется? — доверительно потребовал нашего согласия Славка, и я закивал головой с удвоенной поспешностью: я-то был уверен, что и молекулу следует делить на атомы.

Кажется, вариант «весь компот — Катьке» мне тоже еще не пришел в голову, хотя Катька уже не раз изумляла меня тем, что может отправиться в магазин, купить банку этого самого ассорти или сто грамм конфет «Южанка». Разбирать сорта конфет — это само по себе было странно, а уж специально покупать можно было только «ветчинную» колбасу по два двадцать или водку, а конфеты есть, только когда угощают. Я, как все люди с тонкой душевной организацией (для меня это не самокомплимент, а признание в постыдной слабости), собственно, тоже знаю толк во вкусной еде, но на что-то ради нее пускаться…

Сегодня я многое бы отдал, чтобы снова сделать Катьку лакомкой — это означало бы хоть крошечную регенерацию спасительного легкомыслия, — но тщетно: вкусненькое она покупает только для нас и для гостей, а сама почти беспросветно умерщвляет плоть изуверской диетой, доказывающей, в сущности, что еда не так уж необходима человеку.

Зарекался же пить эту слезогонную жидкость — я теперь избегаю даже музыки: с первых аккордов оказываешься словно бы в ударяющем по глазам не столько даже невероятной красотой, сколько огромностью зале, но уже в следующие секунды у него как будто распахивается крыша, и развернувшаяся безмерность поднимает со дна души что-то настолько огромное и бесцельное… Мне некуда это деть, мне негде с этим поместиться в реальном мире.

Из безбрежных мастурбационных пространств духа я в который раз материализовался на тесной жаркой площади… Ба, площадь перед БАНом теперь носила имя Сахарова!

Впервые это имя было выловлено из Бибисей Толиком Кучеренко, обструганным простовато, как все любители политики, во время таймырской шабашки на берегу ледникового озерца, то и дело вспарываемого галошами гидрокукурузничка «Серега Санин», на фоне далеких сопок, обведенных голубиной нежности сизой каймой, — «отец водородной бомбы» в ту пору звучало для меня немногим почтеннее, чем «отец стиральной машины». В нашей аристократической гильдии точные науки (все прочие были не науки) считались чем дальше от реальности, тем престижнее: превыше всего сияла какая-нибудь топология, матлогика, алгебра. Я был, кажется, единственным на курсе, кто добровольно пошел на механику, — это был первый шаг к чему-то грандиозному — космос, термояд… В мастурбационной культуре — М-культуре — грандиозными бывают только образы, символы — реальность в ней всегда ничтожна.

Короче говоря, Сахаров был не фигура. И когда Толик, ворочая запорожской шеей, внушительно, словно рапирой, вращал тараканьим усом «Спидолы» — «…здеть-то всякий может, а Сахаров платформу выдвинул», — я ощущал лишь кислый скепсис: ерунда небось какая-нибудь… Права человека, соблюдение законов… Что можно отнять, не право, что можно нарушить, не закон — кто же принимает всерьез писаные законы, в ДК «Горняк» тоже висели на стене правила для танцующих: запрещено появляться в нетрезвом виде, запрещено искажать рисунок танца, девушка имеет право отказать пригласившему ее кавалеру… Попробуй откажи какому-нибудь урке! И когда впоследствии до меня доносились очередные бедствия бедного Сахарова, я испытывал только сожаление пополам с досадой, словно какой-то пятерочник отправился в «Горняк» на танцы и там, ссылаясь на правила внутреннего распорядка, вступил в конфликт с тамошней братвой.

Да и чем они таким владели, эти урки, за пределами своего сортира — весь блистающий мир простирался к твоим услугам: библиотечные полки ломились от великих книг, берега великих материков содрогались от океанского прибоя, девичьи лица светились восторгом, не замечающим твоей униженности, — ее, стало быть, и не было! Когда Славка тоже начал самоуслаждаться диссидентством — осторожненько, в моем присутствии, по крайней мере (в нашей компании было не принято гореть трюизмами, звать в воду, не прощупав броду): но ведь, мол, в странах с частной собственностью живут лучше? «Кто-то лучше, а мы, может, будем хуже… Частная собственность не только в Швейцарии — она и в Африке, частная собственность…» — нудил я с неловкостью за то, что толкую о вопросах, в которых мы оба ничего не смыслим. Да и кто сказал, думалось мне, что материальный уровень — самое важное, может быть, психологические потребности всегда будут идти вразрез с экономическими…

— Тебя не удивляет, — вдруг дошло до меня, — что на семинарах мы, сравнительно понимающие люди, месяцами не можем найти решение. А то и никогда. А политические проблемы в тысячу раз более сложные, изучают их в тысячу раз менее тщательно — и за три минуты приходят к полной ясности. Не странно ли?

Славка задумался (это-то нас и сгубило), а у меня еще тогда забрезжило, что массовые модели социальной жизни создаются не для понимания, а для коллективного самоуслаждения — для совместного потрясения то восхитительным, то ужасным, но неизменно освобожденным от всего неопределенного и противоречивого, а следовательно — всего истинного. И вот — безумство храбрых — Сахаров обзавелся площадью близ университета, где профессора теперь получают по сто двадцать долларов в месяц, Славка обрел покой в Земле Обетованной, а я, скользкий от пота уж…

Слева отозвалась коротко и косо натянутая леса Биржевого переулка — смесь складских задворок со скромным классицизмом мимолетного просвета на Волховский тупичок, упирающийся в немедленно воскресший в спущенном с цепи воображении Тучков переулок, вливающийся в Средний проспект, впадающий аж… Но дальние сполохи матмеха, общежития, залива не затмили мигания сигнальных огоньков «Женька» — «доверчивость» — «благородство» — «юдофобство». Мы со Славкой на углу Среднего и Тучкова вопреки очевидности уверяем негодующе фыркающего слюной через сломанный передний зуб Женьку, что в обход по набережной Макарова короче, чем по Волховскому — Биржевому. Ударив по рукам, мы со Славкой немедленно ударяемся в галоп (от неведомо куда несущихся молодых людей сегодня мне сразу же хочется проситься в палату для тихих) и выскакиваем на мою теперешнюю позицию метров на пятьдесят впереди честно шагающего Женьки, и он долго дивится этому странному феномену. Он и врал-то прежде всего из-за своей доверчивости, ограждавшей от низких сомнений даже его же собственные выдумки. Из крупных фантомов у него вначале имелся только оставивший их с матерью из-за каких-то мужественных причин отец, грузинский князь, во время войны являвшийся в немецкой генеральской шинели на захваченную фашистами станцию и без единого немецкого слова прикреплявший мину на стратегическом вагоне. Затем появился двоюродный брат-физик, лауреат Ленинской премии, вскоре сронивший со своего лаврового венка скучное уточнение «двоюродный»…

Вот из-за этой-то доверчивости к себе Женька с забытым в наш век достоинством (образец — Жерар Филип в «Красном и черном») отбрасывал как бы черные волосы как бы скрипача (завершить азы ремесла помешал абсолютный слух и стремление иметь дело только с музыкальными шедеврами) и единственный из моих знакомых употреблял слово «благородство». Поскольку себя он судил по чувствам, а других по делам, в благородстве он, кажется, не имел себе равных. Наше с Женькой знакомство началось с того, что незнакомый хмырь — весь обтянуто-черный, как злой волшебник из «Лебединого озера», невольно веришь, что он жгучий брюнет (мягкий нос и безвольный подбородок разглядишь далеко не сразу) — как ни в чем не бывало попросил у меня рубль до завтра. Я дал ему последнюю пятерку разменять в буфете — сдачу пришлось ждать примерно неделю. Он благодарил меня с забытым ныне благородным жаром: «Ты страшно меня выручил!» Можно ли после этого сказать: «Ты страшно меня подвел»?

Может быть, еще и поэтому, в очередной раз выслушивая Катькины размягченные раздумья: «Все-таки Женька тебя по-настоящему любит», я однажды вдруг прозрел: «Если где-то столкнемся — продаст и еще будет считать себя правым». Без любви к истине, к тому, что есть на самом деле, не может быть никакой морали, а Женька не умел честно спорить — выкручивался до противного. Тем не менее я еще вполне благодушно позволял ему мять и оглаживать мою руку, с нежностью мурлыча при этом мою совсем не приспособленную для нежностей фамилию, пока Славка не принимался еще более умильно оглаживать другую мою руку. В зависимости от настроения Женька мог, сверкнув угольно-желтыми глазами, бешено хлопнуть дверью, но мог и прийти в удвоенное умиление от эстетической завершенности Славкиного ехидства: нет, ну какой Роич — это прямо Россини, послушайте, послушайте, это же такой Роич!.. Громким, несколько гундосым голосом (вечный насморк уроженца Крыма) он с абсолютной точностью выпевает проигрыш «Дона Базилио»: «…три-ри-рьям, ти-ри-рьям, ти-ри-рьям» — это же такой Роич! У вас нет Гяурова? — порывисто ставит мою любимую пластинку: послушайте, послушайте — блль! — поцарапал (мое сердце, но я терплю — гость!), — хорошо с вами, Люська вот никогда не слушает, Бах не Бах — сразу начинает шуршать, я взрываюсь — я вспыльчив (весьма почетное звание): тупая корова! — хорошо женщинам, от всего могут защититься слезами, может, я бы тоже так хотел — Люська в столовой всегда берет вилку только на себя, твой муж, Ковригина, никогда так не делает, я уж какими ее только словами… То, что она красавица, еще не дает ей права…

По нашим лицам прокатывается сдавленное негодование: Люська вовсе не красавица, а эстет («тет» произносить как в слове «тетерев»), Юра Разгуляев просто страдает: «Нос у нее уж-жасно нехороший», — но нас-то выводит из себя не нос турецкой туфлей, а бесцеремонность, с которой он навязывает нам свою личную иллюзию. А Женька тем временем вспоминает, что по прочтении какого-то куртуазного романа он решил изъясняться с неиссякаемой текучестью посредственного адвоката:

— Не премину заметить, что в современной нам Латвии весьма ощутимы следы буржуазного наследия, поскольку даже в невоспитанной России весьма немногие стали бы на жениха своей дочери пинаться ногами. Но такова моя участь у буржуа — я беден, — жерар-филиповский отброс головы и наша всегдашняя оторопь: беден… каким еще можно быть в наше время — нормальным! — Я предпочел бы, чтобы в моем лице этот лощеный хам встретил твоего, Ковригина, супруга, исключительно с целью преподать этому гаду маленький урок — задницей об ступеньки. Правда, это с твоей стороны было не слишком благородно, я же только хотел попугать — знаешь, как больно копчиком… Не люблю вишневый компот!

— А ты не мог бы выражать свою нелюбовь каким-нибудь другим способом? — сладчайшим голосом спрашивает Славка. — Ты в своей ненависти к компоту уничтожаешь уже третьи полстакана.

Мы с Катькой (особенно Катька) были люди широкие, еще полные голодранцы, мы уже держали открытый дом, но нас (особенно Катьку) раздражало, когда не слишком званый гость, не позволяя нам проявить нашу широту, с неудовольствием крутил головой: «Что-то совсем не хочется есть!» — и один за другим отправлял в свой безостановочно болтающий о чем-то совершенно постороннем рот считанные куски.

Господи, с некоторых пор он взял еще и моду поглядывать на Катьку с надколотой, как чашка, гусарски хулиганской блудливой улыбкой, этаким чертом подсаживаясь к столу то одним, то другим боком: «А ты, Ковригина, оказывается, ничего…» — И бедовый взгляд на меня: «Жалко, мы с тобой друзья!..» — «Ты попытайся, я разрешаю». — «Серьезно?.. Нет, все равно не могу. Ты не понимаешь, что для женщины значит внимание!..» Неугодную реальность в него было не вбить и кувалдой.

Вся зона «Женька» засигналила лирическими аккордами, в каждый из которых вливалась зудящая стоматологическая частота, замигала сценками, уже не вызывающими любовно-снисходительной улыбки, ибо теперь мне был известен конечный итог, который и определяет все. Меня больше не забавляет, что Женька должен был безостановочно что-то вертеть — стул, пока не отберут, бритвочку, пока — блль!.. — не порежет палец, спичечный коробок, пока не усыплет весь пятнистый от сигаретных ожогов, вздутый от разлитого чая и пива фанерный выщербленный стол крошечными прямоугольничками, которые уже не удается переломить пополам, — теперь я стараюсь держаться от нервных личностей подальше: вечные внутренние кипения надежно защищают их от истины, от справедливости…

Вспыхнуло: радостно возбужденные («Земля, земля!»), мы готовимся к броску в гастроном «Колбасы» на углу Гаванской и Шкиперского протока (улица!): нас ждет роскошное пиршество с яйцами. «Женьке не давайте, он разобьет!» — радостно кричит Славка, и Женька оскорбленно откидывает шевелюру: нет, он понесет (снесет, хохочем мы) яйца самолично! Магазин еще увешан седыми пятирублевыми колбасами, но мы их даже не замечаем: предел наших мечтаний — корейка за два семьдесят (народ предпочитает бледную «отдельную» уж не знаю от чего колбасу за два двадцать, но я слишком много повидал ее в раковинах умывалки после каждого праздника — еще более бледную с перепоя). Женька с яйцами осторожно семенит по песчаному снегу, нежно укладывает авоську с гремучим кульком на стол — ну что, Роич, съел? Одержав победу, он гордо расхаживает по прокуренной, как пепельница, комнате, трогает скрипучие стулья, визгливые кровати, облупленные эмалированные кружки (все абсолютно естественное и родное для нас), берет со стола авоську с яйцами, начинает ею размахивать — и трахает о батарею.

Эхом отзываются другие яйца: Женька со Славкой сидят за чудовищной глазуньей, все миски круглятся яйцами — прямо чемпионат по настольному пенису, как выражается Славка. «Давай подсаживайся!» — радостно машет он мне, что совсем на него не похоже. Женька тоже сияет — редкий случай, когда и он имеет возможность размахнуться во всю ширь своей русско-грузинской души: мать поездом через проводника передала ему ведерко крымских яиц. Да, уже и Пузя там сидела, задорно поблескивая подзаплывшими глазками: подпитываясь нелепой, умственно сконструированной Славкиной влюбленностью, даже она на некоторое время принялась играть не всевидящую искушенную женщину, а добрую самовлюбленную девочку — чувствовалось, как она, кося на себя в оловянное платяное зеркало, мысленно произносит: «Ее задорно вздернутый носик» — выражение (лица), за которое она (заочно) сжила бы со света не только ту, кто на него покусилась, но и тех, кто ей попустительствовал. Странно даже вспомнить: в сильном поддатии мы с Пузиной сидим на полутемной предчердачной лестнице, занесенные туда сумбурной трехкомнатной вечеринкой, и мне ужасно хочется ее обнять в неосознанной мечте о какой-то сверхъестественной любви, но слишком уж она даже для пьяного самоудовлетворения коротенькая и толстенькая во все стороны, особенно в сторону живота, а Славка давно уже открыл мне, что самое неприемлемое в женщине — живот. У нее все время открывались какие-то новые оправдательные беды: за несчастной любовью к Юре Разгуляеву — два детских года в гипсовом корсете… Женька и сейчас усматривал у нее горб, утверждая, что жир не может нарасти такой горой. Мог вдруг брезгливо задуматься: «Интересно, какая Пузина голая — все висит, наверно…» «Нет, молодая все-таки — правда?» — с глубочайшей заинтересованностью искал у меня подтверждения Славка — исключительно в видах истины, ибо проблема ставилась еще до их дурацкого романа — в пору ее романа безобразного с Юрой Разгуляевым, обожаемым Славкой в качестве арбитра изящного, что не мешало Славке частенько гонять Татьяну из их с Юрой общей комнаты… И вот, за дармовой яичницей, такая вдруг любовь…

Внезапно мне сделались противны их радостные лоснящиеся рожи… «Это мать тебе прислала», — едва сдерживаясь, сказал я — остальное Женька должен был прочесть в моих глазах: мать-проводница не сходит с рельс, чтобы тебе, обормоту, вечно сидящему без стипендии из-за своего раздолбайства, слать деньги на любую твою дурь — на внезапно нахлынувшее фехтованье, требующее немедленного обзаведения рапирами, сетчатыми масками и белоснежными стегаными нагрудниками, на беспрестанные поездки в Ригу к «красавице» Люське, отчисленной с биофака, из-за того что с тобой спуталась, на… Но Женька в миролюбивом порыве — сквозь землю провалиться! — обнял меня: «Матери же нравится доставлять мне удовольствие». — «Так тебе бы хоть раз понравилось в ответ…» — «Рахметов! Павка Корчагин! Твой успех у определенной категории женщин наводит меня на мысль, что прекрасный пол даже в наше циничное время иногда возвышается до способности ценить рыцарские доблести: я Верке Пташкиной подбивал клинья — это трудный случай». Он, откинувшись, смотрел на меня восхищенно-снисходительным взглядом гроссмейстера, уступившего третьеразряднику, одновременно вытягивая у меня из-под мышки коричневый том Паустовского. «„Она встала на колени, сбросила плащ и расстегнула смутно белевшее платье. Поцелуйте ее, властно сказала она и коснулась груди концами пальцев“, — прочел Женька и жалобно возопил: — Почему со мной никогда такого не было? — и зашептал мне на ухо: — Пока стащишь что-нибудь… Люська в последний момент начала бедрами двигать, рывками — влево, вправо — невозможно попасть! Я когда простыню обменивал, бельевщице стоило больших усилий не подавиться со смеху, она, кстати, тоже ничего…»

Он бывал ужасно милым иногда, но я не умею прощать — не знать того, что знаю.

Маленькой Верке откликнулась цепочка: «лопнувшие штаны» — «швейная машинка» с побегом «апельсины» — «Томкин пояс» — «Томка».

Однажды, вернувшись из Риги, где ему пришлось коротать ночь в позе эмбриона на неласковом буржуазном вокзале, Женька отправился сшибить конспект в «рабочку» — большую комнату для занятий с утра до вечера и вальпургиевых плясок с вечера до упаду в кольце оттиснутых к стенам столов и стульев. У большого полукруглого окна до полу, сквозь которое виднелись цементные фасадные знамена, торжествовавшие над придвинувшимся к общежитию стадиончиком заветными буквами «Л», «Г», «У», Женька увидел Верку Пташкину и немедленно рассыпался каскадом поз одна изящнее другой. «Женя, у тебя, по-моему, что-то с брюками не в порядке», — сдерживая смех, вполголоса сказала Верка, и Женька, похолодев, схватился за ягодицы — точно, обе руки угодили в расползшиеся пасти, чрез которые, ясное дело, зияли голубые кальсоны: южанин Женька постоянно разрывался между страстью обтягиваться и желанием утепляться. «Да? Скажи пожалуйста». Делая вид, будто ничего особенного не случилось, Женька вышел в вестибюльчик и долго оглядывал себя перед большим мутным зеркалом.

Лопнувшим Женькиным штанам мимолетно откликнулся другой звук, о котором мой русский дед так и говорил: штаны порвал.

Женька, как бы гарцуя под взглядом дежурной четверокурсницы, перебирает возле вахты письма в своей клеточке «М» (обтянутые ножки и короткое пальто со сбитыми назад могучими плечами — правильная трапеция основанием вверх); внезапно по неизвестной причине он выдает короткую очередь — и вихрем уносится прочь. «При незнакомой еще ничего, — размышляет он. — Хуже всего, когда убалтываешь. Когда все свои тоже лучше». — «Сомнительно…» — криво усмехается Мишка. «Ну что тебе лучше — при Ковригиной или…» — «Я бы не хотел, чтобы это случилось», — очень серьезно хмыкает Мишка.

Женька единственный среди нас с большим вкусом разглагольствовал о своих падениях — оттого, наверно, совсем их и не боялся: в М-глубине его образ оставался непоколебленным грубыми внешними фактами.

«Когда я уехал поступать в МИФИ, — Женькино прошлое исполнено драм: его отчислили из сверхсекретного Инженерно-физического института за то, что он скрыл таинственную судимость покинувшего их отца, — она познакомилась с молодым мужчиной тридцати лет. Я был, в сущности, мальчишка — вряд ли можно ее осудить за то, что она не сумела устоять. — Мы с понимающим видом киваем, хотя никто из нас не считает себя мальчишкой. — …Как ты могла?!. Ничего, кроме слез… Не выдержал — обнял… Повело… Но какое все-таки низкое существо человек: после первого раза я не стал ей ничего говорить: думаю, сейчас снова захочется… Еще вынуть не успел — сука ты, б… Смотрю на ее вздрагивающую голую спину… Ведь с моей стороны было бесчестно…»

В краткую эпоху хозяйственной Томки Женька устроил целую вакханалию зауживаний — Томка денно и нощно стрекотала на прокатной машинке, а Женька без устали обтягивался и красовался. Когда же беременная Томка отбыла к себе в Петрозаводск, прокат продолжал засыпать Женьку строгими открытками, пени росли, но вольнолюбивый Женька никак не желал уделить этой скуке два своих драгоценных часа. Наконец он зашел ко мне тщательно обтянутый, решительно перевешиваясь от чугунного изделия города Подольска. «Давай отвезем машинку в прокат?» — «Я-то за каким рожном?..» Продолжая меня уговаривать, он потащился за мной в буфет, на почту, в баню, в кино — я оказался в решительной фазе, — так что вечером стрекоталка была вновь водружена на прежнее место.

Он мог и просто так за тобой увязаться — в тот же буфет с багровыми сардельками и желтой манной кашей, в деканат с могущественной, но снисходительной секретаршей Валей, знавшей всех хвостистов по именам и прилежаниям, в темную факультетскую библиотеку, опоясанную средневековой деревянной галереей, в кинотеатр «Знание» с малонаселенным фильмом о какой-нибудь дальней стране, — и вдруг на пересадке из морозного трамвая в морозный троллейбус вспыхнуть небывалой страстью к апельсинам. Апельсины не водка, они при наших деньгах были фруктом уж вовсе нездешним, но Женька должен был не просто полакомиться, а еще и упиться. Вылезаем из в муках выплясанного трамвая, съедаем по паре — Женька не упился. Снова выходим, мне совсем уже жалко денег на такую дурь, но он благородно делится, — однако съесть пять штук еще не означает упиться. От участия в третьем заезде я отказываюсь — человек не в себе: не разламывая плод на цивилизованные дольки, он въедается прямо в истекающее соком нутро. «Теперь ты понял, почему я не пью?» — гордо спрашивает Женька, и я понимаю: если относиться к себе, как к заслуживающему уважения постороннему, любая дурь будет властвовать над тобой.

Из романа с апельсинами Женька вынес сладкие пятна на новых брюках, которые почему-то хотелось назвать панталонами. В пору краткой любви с Томкой Женька отыскал приемлемый компромисс между обтяжкой и утеплением — Томкины чулки с атласным поясом и болтающимися резинками (колготки были еще редким земноводным), — остается восхищаться вышколенностью портного, перед которым рассеянный Женька однажды предстал в этой сбруе: в то чистое время нестандартной сексуальной ориентации придерживались лишь истинные аристократы.

У Женьки даже «индпошив» брюк превращался в громогласную, исполненную драматических событий операцию, а я первые заказные штаны — расклешенные, с горизонтальными карманами — тихо-мирно пошил исключительно под Славкиным влиянием (выйдя из-под которого я сквозь протесты Катьки неуклонно пробиваюсь к заветам отца: 1. дешевле, 2. проще). Размеры у нас оказались один в один, но Славкины сильные кривоватые ноги баскетболиста были чуточку короче, отчего и клеши мотались вокруг них с ббольшим историко-революционным шиком.

Когда Славка после Арзамаса-666 уже года три сидел в отказе и я разыскал его в придеповском бараке города Бендеры, он, по-прежнему радостно тараща глазищи под утроившимся лбом, поведал, как совсем недавно увидел с перрона Женьку в окне отходящего поезда — точно такого же, только еще более потасканного: «Поезд трогается, а я ему машу, машу». Славка азартно изобразил самозабвенное маханье и тут же показал, как Женька начал ему отвечать — сначала робко, потом все уверенней, уверенней, а когда Славка окончательно понял, что обознался, тот уже разошелся вовсю — так, сияя, и отбыл в неизвестные края.

Славка с Женькой беспрерывно ссорился, а я практически никогда. Но Славка вот размахался как бешеный, а я разве что изобразил бы приятное удивление — да и то исключительно из-за моей нелюбви к демонстративным жестам (М-жестам). Я никогда не мщу, но не умею прощать — не знать того, что знаю.

Чего ради, скажем, я стану умиляться Томкиным слезам по поводу недостаточного моего к ней внимания, если — для всех для них — я был не более чем М-устройством? Все они — включая добропорядочнейших тихонь — были наэлектризованы культом любви, за последние века пропитавшим стихи, романы, фильмы, романсы, а потому напряженно ждали сами не зная чего, но чего-то упоительного, кое должно было явиться не от собственных их усилий, как это было, есть и будет во всех других видах счастья (счастье ни от чего — это и есть формула наркотического опьянения), а всего лишь от какого-то молодого человека — умного, сильного, веселого, щедрого, — и они беспрерывно примеряли на эту роль каждого встречного, а я — точнее, мой мифологический образ — всего лишь лучше других годился для отправления этой функции. Однако, претерпев неудачу, они быстро утешались с каким-нибудь другим имитатором примерно того же, на их взгляд, калибра: жутко вспомнить, кто только не оказывался страшно на меня похожим.

У нас было принято дружить комнатами — тридцать вторая с пятнадцатой, сто двадцать третья с пятьдесят шестой, — я много их перебрал, прежде чем наконец запал на незабвенную Семьдесят четвертую. Первый курс вообще вспоминается мне чем-то вроде пьяного загула: вспыхивают и навеки пропадают какие-то лица, то ты хохочешь на неведомом крыльце, то уже рыдаешь в такси, то в незнакомой комнате с кем-то целуешься и клянешься в вечной любви, то уже в собственной квартире, чем-то смертельно оскорбленный, ищешь бритву, чтобы зарезаться или зарезать, — и всюду самоудовлетворяешься, самоудовлетворяешься… На втором курсе ты уже человек с репутацией и даже с некоторыми признаками вменяемости: случается, ты целую неделю не меняешь мнений, временами бываешь способен говорить не захлебываясь и не переходя на крик, а в отдельные месяцы проводишь вечера в одной-двух, а не в десяти — двадцати компаниях. Трезвели все, лихорадочные братства уже не вспыхивали с первой же минуты, чтобы назавтра навеки рассыпаться, и запомнились мне из этой вакханалии больше всего те, кто и тогда умел не пьянеть.

Да, Вика Рюмина — всегда приветливо-невозмутимая, статуэточно-чистая, статуэточно-правильная, и что-то живое ей придавала лишь некая туманность взора, которую только самый отъявленный циник решился бы квалифицировать как легчайшее косоглазие. В любое время заявившись в Горьковку, ты всегда видел за самым первым, дальним столом, лицом к стене, одну и ту же полненькую рюмочку в чистенькой наглаженной ковбойке. Иногда она приближалась ко мне с каким-нибудь вопросом, я залихватски отвечал, тут же забывая о ее существовании, пока однажды после выброшенного мною чего-то там из аналитической геометрии ее любезно-туманные глаза не подплыли слезами: «Ну почему я сама так не могу?..» Только тогда в моей душе промелькнуло подозрение, что я имею дело все-таки с живой человеческой личностью. Даже подведенные черным Викины веки, что в моей школе считалось верхом развязности, не могли взбодрить ее нечеловеческую правильность — этот факт дискредитировал лишь самих дискредитаторов.

На втором курсе народ уже расселялся не по прихоти канцеляристки, а по интересам — друг к другу, к учебе, к бабам, к водке, к музыке, к бардаку, к чистоте, — последняя страсть и породила легендарную Семьдесят четвертую — с пикейными покрывалами, крахмальной скатертью, фаянсовыми чашками и новым белым чайником (в стандартную экипировку входили вечно воруемые друг у друга зеленые в яблоках: чертыхнешься, взлетишь на другой этаж и в тамошней кухне прихватишь другой, такой же кипящий). Однако я не подозревал, что Вика длит там регулярный сериал о моей гениальности, которую я каждый раз демонстрировал, появляясь на факультете, как беззаконная комета в кругу расчисленных светил. Женька, шившийся вокруг Вики, охотно подтягивал и даже солировал.

Короче говоря, почва была так хорошо возделана, что к моему появлению лишь твердокаменная Ольга Уманская оставалась вполне закрытой для моего обаяния. Лучшим индикатором атмосферы, как всегда, была Лариска Кошванец, оказавшаяся вдруг до смерти в меня влюбленной, хотя мы с ней одно время даже перестали здороваться. Но при первом же явлении меня Семьдесят четвертой она просияла мне навстречу, словно закадычная подруга и даже слегка лукавая возлюбленная, как всегда нещадно эксплуатируя идущие ей повадки озорного лисенка. Ввел меня в Семьдесят четвертую Славка, дураковато приударявший за Томкой (внезапно поскользнувшись на льду, падал и не сразу поднимался и т. п. — буквально валял дурака), но Катю Ковригину он поминал чаще.

В Семьдесят четвертой гостя встречала изнанка шкафа, но, в тон всей комнате обклеенная голубенькими обоями вместо полагающихся блекло-желтых (за собственные нищие копейки — этот род безумия я лишь с большим трудом научился уважать), она создавала некую тесную, но уютную прихожую, из которой ты попадал в совсем уже сказочное царство света и чистоты (сыпнотифозная мастика, идеально растертая, придавала паркету блеск и глубину граната). Дальше наши с Катькой воспоминания расходятся: я уверяю, что она, зябко кутаясь в платок, загадочно молчала, обращая ко мне свой, как ей думалось, ахматовский профиль; по ее же версии, они с девчонками хором принялись выпытывать у Славки пример замкнутого, но не ограниченного множества. «Эр-эн», — (то есть все n-мерное пространство R n) радостно ответил Славка, а я из-за его плеча вполголоса будто бы укорил его: «Что ты со своим эр-эн. — R n было одновременно замкнутым и открытым. — Есть куча примеров не парадоксальных — прямая, плоскость».

Из-за некоторого смущения (уже на пороге вменяемости) я выговаривал излишне твердо, словно принужден был говорить им в лицо неприятные вещи; это, однако, не помешало Лариске с Викой вскоре зазвать меня передвинуть книжный шкаф. У них считалось твердо установленным, что приподнять шкаф хотя бы за один конец значительно выше человеческих возможностей, и когда я, не дожидаясь засуетившейся Катьки, с легкостью оторвал шкаф от пола, покуда Вика с Лариской у своего конца по-бурлацки ухали: «Раз, два — взяли!», шкаф резко накренился в их сторону, и Вика от всей души завизжала. Я опустил шкаф на место, и Вика проникновенно попросила прощения: «Извини, я ненавижу женский визг». — «И я ненавижу», — тоже со значением сказал я, хотя до этой минуты не имел о женском визге никакого определенного мнения, считая его естественной принадлежностью мироздания.

Вознесение шкафа произвело на Катьку сильное впечатление: за это впоследствии и мать ее отпускала мне известную блаженность — растроганно подзывала Катьку к окну нашего Заозерского барака: «Гляди, гляди — как, бывало, ваш отец!..» — я в одиночку носил на плече шпалы, которые остальной двор таскал вдвоем. Во время битвы при книжном шкафе я заметил и у Катьки остро подведенные уголки глаз и окончательно уверился, что так теперь, стало быть, дозволено и у порядочных. Но это сближение с дешевками отнюдь не означало, что и в порядочных девушках можно видеть эротические объекты. «Ты думаешь, главное в мужчине сила? — снисходительно щербатился Женька. — Главное — потенция!» Но почему тогда скалка не считается наилучшим крупнокалиберным мужиком? Мы с Женькой спорили, что важнее — рука или двадцать первый палец. Рука мне была совершенно необходима для предстоящего кругосветного путешествия, а… Можно перебиться. «Ты еще пацан, — внушал мне Женька. — Рука только сейчас, а это нужно на всю жизнь!..»

В масштабах жизни это было тем более несерьезно — вроде томко-ларискиных любвей: ведь я им не открывал главного в себе — этого оказалась достойна лишь Катька. Я дорожил только теми, с кем можно было совместно самоуслаждаться — токовать не о том, что есть, а о том, чего нет, об иллюзиях и мечтах. Однажды, бедово поигрывая надбитой снисходительной улыбкой, Женька рассказал мне, что Воронина со слезами жаловалась ему, что я не обращаю на нее внимания — только шучу, как со всеми. «Я в деликатных выражениях объяснил ей, что тебе все женщины сугубо однохуйственны: когда ты входишь в буфет, на тебя все смотрят, а ты ни на кого. Тем временем мои успокоительные поглаживания переходили все ближе к телу… Ты не понимаешь, как важна для женщины гладкая кожа… Бедра у нее подрасплылись, но постель не конкурс красоты…» Я тоскливо морщился, чтобы меня оставили в покое с ихними слезами, и с ляжками.

Однажды они с Женькой затеяли при мне веселую беготню, до того фальшивую («веселились как дети»), что я не решился удалиться сразу, чтобы не впасть в демонстративность. «Я ей сказал: такой приятный человек, но так хорошо, когда наконец ушел», — через пару дней поведал мне Женька, с тонким видом приоткрывая осколок зуба. И я уже тогда почувствовал, что любовь начинается с предательства.

Дальше туманятся наплывающие друг на друга размытые эпизоды: Томкина беременность пополам с запущенной учебой; исполненные бесчисленных психологических нюансов их бесконечные разборки с Женькой, пересказываемые мне с такой пылкой обстоятельностью, что через щербину то и дело вылетали благородные брызги: «Я слежу, как Воронина режет колбасу, и чувствую, что меня раздражает в ней все — лоснящиеся руки, нож, к которому прилип кусочек жира… — Глубины собственной души служили для Женьки неиссякаемым источником аппетитных наблюдений (но это же позволяло ему сопровождать меня в М-оргазмах по поводу „Смерти Ивана Ильича“) — и никогда чем-то таким, за что он нес бы ответственность. — И я чувствую, что и ей во мне все так же ненавистно».

Любовь закладывала виражи один круче другого. Представленная к отчислению Томка отбыла в родимый областной центр, там вступила в плотскую связь с очень интеллигентным солдатом по фамилии Гренадер, забритым из музучилища в полковые трубачи, вернулась делать аборт и забирать документы… «Она воспользовалась тем, что ей не угрожала беременность», — вычерчивал Женька аналитические узоры. В конце концов посерьезневшая и оттого резко овульгарневшая Томка отбыла в родные палестины переводиться в тамошний пед и выходить замуж за скромного одноклассника Фиму, грустно поджидавшего в сторонке, пока его возлюбленная наконец уверится, что лишь терпение и труд по-настоящему блаженны, ибо они наследуют все объедки.

И вся любовь. Нет, это не любовь, негодует Катька, Томка была (мгновенная гримаска брезгливости) грубятина. Лариска как-то пожаловалась девчонкам: «Голова болит, — и, глянув на спинку кровати, где, целомудренно прикрытые газетой, сушились ее байковые панталоны, без перерыва прибавила: — Третий день штаны не просыхают». Этот невольный намек на ежемесячные недомогания всем показался забавным, но лишь Томке — пришлось серьезно оборвать — взбрело в голову пересказать это нам, мальчишкам. Ну так и что? Только сквозь прозрачную вульгарность любовь и можно разглядеть в ее истинном облике: у добродетельных личностей она всегда окутана совершенно не свойственными ей лично добродетелями — верность, привязанность, уважение, сострадание, — чьи заслуги ей затем и присваивают.

Ларискина любовь перепархивала с поляны на поляну с еще большей непринужденностью. Сначала она не слезала с расхожей формулы самовлюбленной укоризны: «А еще на матмехе учатся!» Но вот в стройотряде Лариска оказалась среди юристов, и выяснилось, что именно юристы были, есть и будут самыми умными и веселыми людьми на свете — даже великий Ферма был не математик, а юрист. Потом в летнем лагере «Спутник» Лариска познакомилась с кубинцами, вследствие чего речь ее окрасилась горечью от неблаговидных дел американского империализма и украсилась всевозможными «мучачос» и «барбудос» пополам с зажигательными испанскими песенками, задевающими слух явными неточностями. Страдать по мне она принялась ничуть не умнее: демонстративно укладывалась на кровать лицом к стене (и то сказать, других возможностей уединиться в общежитии не было, если не считать сортирных кабинок с фанерными переборками), невпопад фыркала, шагала по снеговому барьеру вдоль тротуара, когда мы отправлялись в мороженку, в последнюю минуту — «ну вас к черту!» — поворачивала обратно, а когда мы, сдвинув стулья, уже рассаживались, со смехом прослушивая в тридцатый раз из заевшего музыкального автомата «Давай никогда не ссориться», она вдруг снова появлялась, чуть не по колено искрящаяся инеем, как партизан-мститель: «Что, обрадовались?! Не дождетесь!» — и втискивалась за стол, чтобы ни с кем не разговаривать. И вдруг после какой-то вечеринки на стороне действительно «закатила» мне объяснение: я сидел на ее койке, проникновенно склонившись, а она держала меня за руку, повторяя с невыразимой нежностью: «Солнышко мое!» — и вдруг, привстав, словно прощаясь перед кончиной, припала к моим губам. Хорошо, за спиной у меня народ жил обычной жизнью, снисходительно отводя глаза.

Зато Илья Фридлянд, на Ларискин взгляд, был чуть ли не духовным моим двойняшкой. Хотя я тоже любил строить высокомерные гримасы по поводу естественнейших явлений реальности, — с той разницей, что Илья сквозь свои очки минус шесть поглядывал на них не со скорбным негодованием, а с юмористической выжидательностью: что еще это дурачье придумает? — утопая в непроходимо кучерявой каштановой бороде, как небольшой и снисходительный — что с вас взять — Бог Саваоф. Различие понятное: я презирал реальность во имя того, чего нет, он — с высоты того, что всегда под ногой: приятельско-родственная компашка — абсолютный определитель добра и зла, ума и глупости, коего так давно и безнадежно домогаются богоискатели (для меня уже и тогда признать кого-то своим означало лишь вдвое пристальнее вглядываться в его слабости).

Илья был «настоящий еврей», у кого, как внушает мне Катька, и все знакомые, и все родственники евреи. А меня родимый дом относительно еврейского вопроса снабдил единственным принципом: «Как ты с людьми, так и они с тобой», — надежно страхующим от мучительных обид на среду, сосредоточивая их на тебе самом. Поэтому, прослышав во время вступительных экзаменов, что физики режут евреев, я не испытал ни малейшего беспокойства: как ты к людям… И когда вопросы один убойнее другого, отбиваемые мною молниеносно, как в настольном теннисе — удачный выдался матч, — вызывали в экзаменаторе вместо нарастающего благодушия нарастающее раздражение: «Да? Вы уверены?» — я лишь заводился: «Да! Уверен!» — и, кажется, даже начинал наезжать на этого тонкогубика через стол. Все же внаглую зарезать меня он не решился — повел к председателю комиссии. Начальник — могучий мрачный мужик, прямо Волк Ларсен — начал гвоздить меня крупнокалиберной артиллерией; я от обиды почти ничего уже не соображал (прямо бой с Черноусом), но на автоматике отбивал правильно, и в конце концов Волк Ларсен, отводя глаза от двух предшествующих пятерок, выставил мне «хор».

Сейчас-то я вполне автоматически делю людей на евреев и неевреев: я никому не подсуживаю, а в сфере духа, пожалуй, болею даже за неевреев (евреи уже достаточно набрали здесь очков, да и вообще всякое профессиональное разделение, совпадающее с разделением национальным, более всего опасно именно для меньшинств) — только с евреями мне проще: по крайней мере не услышишь антисемитской пакости (пакостью я называю исключительно ложь, стремление объявить недоказанное доказанным). Но в ту пору я квалифицировал лишь носы на интеллигентные и курносые. У Славки был даже чересчур интеллигентный, но слишком уж мясистый и скругленный. А из еврейских фамилий на «ич» известен мне был один-единственный легендарный Рабинович. Поэтому, когда Славка на промозглой трамвайной остановке у Двенадцатой линии вдруг почти сердито поделился: «Я считаю, нашему поколению не на что обижаться», — я сначала ничего не понял: разумеется, не на что… только какому это «нашему»? «Вот отец мой — он в пятьдесят третьем чуть не год просидел без работы… Спасибо еще, не посадили», — лишь тут для меня что-то забрезжило, хотя от всяких роковых еврейских дат дома меня всячески оберегали, дабы не ссорить со средой (тем самым обезоруживая меня перед нею).

И я почувствовал между нами некое единство — единство соучастников, хотя до этого наши отношения были скорее напряженными, — тем более что нас тянуло друг к другу как тайных почитателей невидимого, но общего божества, почему мы и не могли просто игнорировать друг друга (самая ярая вражда настаивается именно в замкнутых сектах). Неделю назад наш курс зачем-то бросили прочесывать ночное Смоленское кладбище — загонять каких-то бандитов не то маньяков. Когда нас выстроили у еще неизвестной мне черной Смоленки (окружающие трущобы были упоительны), милицейский майор, светя себе фонариком, начал с усилием выкликать по неразборчивому списку: «Авдеев!» — «Я!» — шутовски взвизгнул какой-то весельчак. «Антипенко!» — «Я!» — тот же голос заводной куклы. «Хорошо, правда?» — совершенно по-детски обрадовался Славка. Но постепенно зубоскальство иссякло, и наш вундеркинд-одногруппник Петров, — редчайший феномен — интеллигентная курносость, — тяжело вздохнул: «Я, пожалуй, начну все выводить из леммы Бореля…» — «Это как?» — заинтересовался Славка, а мне почему-то не верилось, что это дело стоящее. Славка серьезно вглядывался в Петровские царапины по бурой штукатурке, что-то переспрашивал, и я — от скуки и отверженности — поднял кривую палку и начал играть ею в лапту крошевом асфальта. Славка склонился ко мне, как к глухому, и только что не по складам растолковал: «Это у вас в деревне можно так делать. А в Ленинграде нельзя». Я подумал и сообщил ему: «Ты дурак». — «Я дурак? — Он как будто не поверил, но все-таки расстроился: — Ну ладно, ну хорошо, ну пускай…» Уважение к истине никому из нас не позволяло на слово ответить делом, на суждение ударом. Это нас и сгубило: мы уважали наших врагов. Но ведь стать взрослым и означает признать реальность и смириться с ее властью… Славка даже в диссидентскую пору восставал исключительно против неписаных, то есть реальных, прав партийных вождей: «Пусть напишут, что мы не имеем права!»

Может быть, именно поэтому с Синько Славка показал себя чуть ли не размазней — не чувствовал за собой четкого права. В тот год семейным парам предложили объединиться в пары, чтобы одна пара заняла комнату в общаге, а другая, скинувшись с первой, сняла что-нибудь в городе: каждому семейству жилище обходилось в пятнадцать рублей (шестнадцать пятьдесят, неизменно уточнял Славка — единственный, кто учитывал и плату за общежитие). Поскольку у нас с Катькой в подержанной детской коляске с привязанными для устойчивости гантелями уже кряхтела трехмесячная дочурка, мы были невыгодной парой: нам комнату никто не сдал бы. В принципе, в Малковом переулке можно было вышустрить что-нибудь и получше общаги, но ведь Пузя должна была беспрерывно вращаться в обществе и невозбранно свинячить: набивать все щели окурками, сверкать засаленными халатами, отравлять воздух прокуренными всенощными с картами и стаканами, чтобы назавтра рассыпать по загаженному столу триста сортов всевозможных таблеток… «Почему у женщин всегда все болит?» — наивно округлял глаза Славка.

Я несправедлив к ней, любила же она когда-то Юру — за величие души, разумеется: изнемогающей от токсикоза, он, по ее словам, пускал ей дым в лицо. Но Славке она, похоже, мстила именно за его приземленность, за его постоянные измены то одному, то другому чужому божеству.

Боюсь, сегодня и я накрыл свою память слишком мелочным ситом — из лезущих на ум фактиков никак не видно, что в Славке рядом с чрезмерно внимательным к материальному миру и человеческим слабостям ядовитым евреем жил мальчишка-идеалист, которого хотя бы на несколько шагов мог увести за собой почти любой флейтист, истово служащий пускай самому нелепому божеству — личному фантому. А ведь даже у Пузи был какой-то собственный бог — грязный и стаскивающий в грязь других с «притворных» небес. И когда Славка выходил из-под влияния очередной личности, обладающей персональным фантомом, власть земли немедленно втягивала его в мелкие заботы, мелкие развлечения, мелкие знакомства, из которых его мог вытянуть только новый фантом — снова чужой. Именно фантом его последней и окончательной жены, которая лет пять процеплялась в пригородной вечерней школе за Ленинград с его изысканными знакомствами и романской литературой, чтобы в конце концов промозглыми осенними ночами вымечтать себе историческую родину, где нет ни хамства, ни одиночества, — только этот фантом и заслонил в его душе фантомный Ленинград, куда он так рвался из Арзамаса-16…

Мы с Катькой были люди с фантомами, и каждый раз, решаясь наконец высвободиться из-под нашего влияния, приводившего в холодную ярость Пузю, лишая ее последних рудиментов совести, Славка прежде всего впадал в невероятную обидчивость — только ею он и мог защитить свою пробирочную любовь, — впрочем, всякая любовь начинается с предательства. В тот раз Славка соединился с более выгодным партнером — с Толиком Синько, белокурым горбоносым казаком, женатым на смазливой кемеровской молдаванке. Катька кипела — мы могли остаться без пары, я брезгливо игнорировал. В итоге нам достался миролюбивый Валерик Приставко, недолгое время (клички у нас почти не приживались) носивший прозвище Суффикс. А Славка с Толиком так и не пришли к соглашению, кто должен брать на себя львиную долю хлопот, и в итоге, разделив брачные ложа платяным шкафом, поселились вместе. Отчего бы и нет — Славка давно не мог сдержать восхищения, пересказывая синьковские подвиги, совершаемые в очень мягкой, почти застенчивой манере а-ля сегодняшний Кирсан Илюмжинов. Синько, например, просидел целый месяц в доме отдыха по трехдневной путевке: грустно узнавал у благоволивших ему коридорных, кто собирается съехать на день-два раньше срока, и кочевал от стола к столу и — со своим бельем — из комнаты в комнату. А когда по комсомольской путевке Синько на каникулах был направлен кататься проводником, самые матерые железнодорожные волки дивились, сколько зайцев ухитряется провезти («Да-а… Видно, что математик…») этот стройный застенчивый юноша. Он и к Славке обращался очень тепло, когда тот пытался защитить свои права от внезапных ночных гостей или развешанного перед дверью белья: «Славик, ну брось ты свои еврейские штучки!»

«Дай ты ему по морде!» — возмущалась Катька, принимавшая всерьез разные книжные формулы: она однажды сама, тут же едва не потеряв сознание от страха, влепила неожиданно для себя пощечину молодому человеку, подбивавшему ей клинья в зале ожидания Финляндского вокзала и неосторожно взявшему ее за колено. Но Славка не мог поступить столь примитивным образом: «Ну а если он скажет, — Славка с ненавистью прищуривался и шипел: — Еврей!.. — Тут же юмористически округляя глаза: — Это что, ругательство?» Приходилось смеяться. Пузя отводила душу, живописуя звуковое сопровождение интимной жизни зашкафья: вот Синько приходит пьяный, вот затевает переливающуюся пружинами возню, вот его сибирская цыганка сострадательно шепчет: «Я же говорила, не надо…», вот она вскакивает и гремит тазом, куда немедленно ударяет тяжелозвонкий поток…

Славку это не утешало, он пожаловался в студсовет, где приятель общительного Синько Улыбышев сделал ему внушение: обвинение в антисемитизме столь серьезно, что если обвинитель не сумеет доказать его на все сто процентов, то сам навлечет на себя крупные неприятности. Зато Женька, отнюдь не благоговевший перед писаными законами, оказавшись свидетелем очередного объяснения с упоминанием еврейского фактора, мазнул Синько по щеке. Они сцепились, Синько опрокинул Женьку на кровать, Женька сучил ногами, пытаясь заехать коленом в живот или еще куда-нибудь, — я уже тогда убедился, что без дуэльного кодекса и смертельного исхода силовое противостояние способно лишь из одного безобразия сделать два. Вызревшее чувство собственного достоинства подсказало мне безошибочную для М-культуры тактику: игнорировать все низкое. Игнорировать низкие причины и расхлебывать их низкие следствия. Мне много раз нашептывали, что Орлов ни за что не оставит еврея в аспирантуре, но я презрительно отвечал (и себе, себе!), что мое дело — выбрать ту тематику, которая мне интересна. Величием более всего веяло действительно от Орлова, который, сидя сиднем, играючи жонглировал десятипудовыми глыбами, отражавшими в своих слюдяных блестках не только грандиозные абстракции, но и грандиозные реальности: космос, искусственные спутники, ядерные реакторы… Уже перед преддипломной практикой Соня Бирман пыталась меня вразумить, как умная ласковая старшая сестра: «На любой другой кафедре ты сможешь пойти в аспирантуру к кому захочешь», — но принять во внимание столь карьерные обстоятельства казалось мне таким позором… Я презирал слово «карьера», как будто знал иной способ самореализации.

Вслед за моим фантомом вся наша компания двинула к Орлову, перед лекциями которого мною уже за два дня овладевало сладостное томление: я готов был броситься под колесики его инвалидного трона, когда он мощно подкатывал к доске, чтобы величаво махнуть указкой в направлении нужной формулы, которую успел настучать торопливым осыпающимся мелком главная шестерка его свиты Ермольников, к тридцати годам уже скопчески увядший и вечно унылый, — меня поразило, с каким невероятным и уже заранее оскорбленным достоинством он принял меня после четырех безработных месяцев…

Встретить Орлова без Ермольникова было редкой удачей — но Женьке это удалось. В тупике знаменитого коридора Орлов под лысеющим Лениным чистил себя от папиросного пепла, видимо отправив Ермольникова что-то разнюхивать в ректорате. Сурово-отечески, как умел обольщать только он, Орлов попросил Женьку откатить его к Горьковке. По дороге он отечески сурово поспрашивал, как воспринимаются его лекции, кто на курсе пользуется авторитетом, — Женька назвал мое имя со столь преувеличенными эпитетами, что это наверняка заранее настроило Орлова против меня. И против Женьки тоже. После четвертого курса нас послали под Сухуми торчать в раскаленных палатках и бегать в мокрых противогазах для получения освобождающего от армии лейтенантского звания, и этого испытания воинской дисциплиной (высшая мудрость и есть умение безболезненно покоряться могущественной бессмыслице) Женька не выдержал. Пока остальные изощрялись в острословии, взирая на жизнь как на спектакль, поставленный специально для нашего увеселения («Где бронепоезд не пройдет и где машина не промчится, угрюмый танк не проползет, туда наш взвод ходил мочиться», — хрипло гремела наша строевая песня), Женька начал требовать права свободного выхода из-за обеденного стола до общей команды. «Духота, все шпионов пускают!» — негодовал он и был представлен к отчислению.

В решительную минуту деканат запросил характеристику с кафедры, и Орлов ответил, что Женька — пустое место (он ничего не мог о нем знать). Мне стало ужасно грустно; но Орлов — фантом Орлова — был выше моего суда. Я ходил с Женькой ходатайствовать от имени группы перед новой метлой — молодым заместителем декана Гурьяновым, и тот, поколебавшись, позвонил в ректорат, чтобы там изготовили сразу два приказа — об отчислении (его отменить было нельзя, поскольку дело шло о святом — о войне) и о немедленном восстановлении.

Вступился за Славку перед Синько, вступился за меня перед Орловым — благородно, что тут скажешь. Но в моем мире одно слово лжи весит больше, чем тысяча благородных дел.

О каких только материях мы не переговаривали в незабвенной Семьдесят четвертой бессчетными часами за десятой производной краснодарского чая с раннего вечера до Ольгиного отбоя, но никогда не касались текущей политики (никто газет в руки не брал — советская власть была надежно защищена от нас своей тупостью и скукой) и всегда избегали слова «еврей». И правильно делали: из самых взаимооблизывающих обсуждений еврейского вопроса русские уйдут с чувством, что евреи слишком уж зацикливаются на своих мелких неприятностях, а евреи — что даже самые милые люди никогда не согласятся испортить себе аппетит из-за чужих бед. Женька первым ввел в оборот это бестактное слово «еврей» — еще и, разумеется, с нажимом: а что тут такого — этот русский, другой англичанин, третий еврей.

Как-то вечером, пробираясь вместе со мной и Славкой сквозь толпу у филармонии, чтимой мною за достойное россианство, особенно подчеркнутое соседством презренного эклектизма гостиницы «Европейская», Женька со смехом хлопнул себя по лбу: сегодня вечером Семьдесят четвертая собиралась на Ойстраха, а он унес Катькин билет (шесть часов в очереди) — сунул в карман в порядке заигрывания и забыл. Славка остолбенел: «Но ты понимаешь, что ты сделал ужасную вещь?!» Женька начал отбрехиваться, стараясь переместить внимание с объективного результата на субъективные намерения, — я каменно молчал, чтобы не начать трясти его за ухарски сбитые к плечам грудки: это другие могут говорить о тебе, но не ты сам!.. «Ты же согласен со мной, а не с ним?» — внезапно обратился ко мне Женька. «Нет», — глядя перед собой, с усилием выговорил я — мне и сейчас трудно обмануть чье-то доверие, если даже я и не давал для него… Нет, значит, какой-то повод давал. И Женька замолчал, замолчал…

В мрачном безмолвии постучали в Семьдесят четвертую. Катька выбежала большая, празднично наряженная (при неизменном табачно-зеленом костюме белый кружевной воротничок, обложенный подвитым пружинящим золотом, над соболиными бровями золотая челка, как у Тиля Уленшпигеля с иллюстрации Кибрика), хотела что-то сказать, но замахала руками и бросилась обратно (совсем неловко сделалось оттого, что махающие ее руки венчал яркий маникюр, а убегающие ноги — нестойкие кастаньеты шпилек). Даже Женька был смущен и — о мерзость! — начал оправдываться в том, в чем, разумеется, и не был виноват: да нужен, мол, ему этот жирный еврей — у Ойстраха, видите ли, сладкая манера игры…

Параллельная сценка вспыхнула через общий принцип утонченной недобросовестности: Женька, злой, оттого что он никак не может врубиться в какую-то тонкость метрического пространства, уверен, что ему никто не может ее растолковать. Уже и Юра отвернулся с надменной безнадежностью, уже и Славка махнул рукой, и Женька теперь наезжал на новенького — на меня, требуя, чтобы я говорил только о том, что ему неизвестно. Хотя все подходы приходилось начинать с известного. После того как он оборвал третью мою попытку — «Это и ежу понятно, переходи к делу!» — у меня потемнело в глазах (со мной такое бывало, пока я себе это позволял), и я, бешено выкрикнув: «Иди ты…!» — без купюр, без купюр, постыдное наследие тяжелого детства, — изо всех сил грохнул дверью (застыла в памяти сострадательная снисходительность Юры и восторженный ужас на кругло-ястребиной Славкиной физиономии). Впоследствии Женька не раз юмористически-одобрительно, как гроссмейстер о юном чемпионе жэка, отзывался о моей выходке — дескать, может, может… Оттого-то меня так и ошарашило, когда Катька уже в Заозерье мимоходом упомянула, как Женька на выпускной пьянке после нестройного «Гаудеамуса», как всегда, до крайности искренно изливал ей обиду на меня по поводу того злосчастного билета: он согласен, он был не прав — но это мое еврейское высокомерие!.. «Почему ты мне сразу об этом не сказала?!» — с ненавистью уставился я на Катьку. «Зачем?» Она действительно не понимала. «Я бы выкинул его за дверь!» Катька недоверчиво покосилась на меня, но, видя, что я не шучу, примолкла.

Повторяю, я ни на кого никогда не сержусь — сколько можно сердиться, что осенью идет дождь: вкрапления предательства, юдофобства — все это так по-человечески, источник моей сегодняшней снисходительности — презрение: было бы просто непоследовательно отвергнуть застенчивые объятия роскошных крыл бежевого плаща хотя бы того же раздобревшего Синько в моем любимом магазине «Старая книга» (ныне «Пленки KODAK») на улице моего любимого Герцена (ныне Большая Морская). Синько был уже весьма состоятельным южным доцентом в занюханном филиальчике запечатанного от посторонних глаз военного городка, в котором целый полк подполковников, располагающих немалыми матценностями, нуждался в экстренном (экстерном) верхнем, пускай и занюханном, образовании. Недавно, поведал Синько, в командировке он встретил Иванова — у того тоже все хорошо. А до того Петрова — и у Петрова все хорошо. Малинин, он слышал, в Болгарии, значит, и у Малинина все хорошо. В прошлом году ездил принимать экзамены в Молдавию, купил трех Андерсенов, и, представляешь, в книжном — вот как тебя — встретил Славика Роича — у него тоже все хорошо, пишет контрольные для наших заочников.

Славка в это время седьмой год сидел в отказе, кололся инсулином, был то увольняем, то вновь допускаем ко вшивой программистской работенке в одноэтажной конторе «Заготговно», продолжая ерепениться под строгой лупой КГБ… Судя по всему, они встретились как старые однополчане — Толик, Славик… Что ж, я тоже не отказал бы в объятиях и Женьке, если бы он их возжаждал: стремление во что бы то ни стало избегнуть театральности оборачивается еще большей театральностью. Но уловок против истины — попыток обойти законы ее установления — я простить не имею права: она не моя собственность.

К эпохе Семьдесят четвертой, несмотря на слабо убывающую во внешнем мире склонность хохотать, горлопанить, пить, петь, петушиться, плясать и карабкаться на каждый неохраняемый подъемный кран, чтобы воротиться с роскошным трофеем — всесжигающей колбищей на восемьсот тысяч свечей, внутри, в М-глубине, я сделался ужасно серьезным — по отношению к фантомам, разумеется, ибо не подсвеченная ими реальность для истинного мастурбатора всегда скучна и ничтожна. Я сам не знал, чего искал, — я лишь вслепую нащупывал нужный мне фантом, как захворавший пес ищет еще не виденную им целебную траву. То я благоговейно бродил по Эрмитажу, стараясь запечатлеть в душе каждую картину, то старался переслушать всего Шаляпина и всего Бетховена, то вдруг принимался изучать историю Гражданской войны, отправляясь от Шолохова, чтобы затем засесть сразу за обоих «Борисов Годуновых» со всеми отвергнутыми нотными вариантами и биографиями всех действующих исторических лиц, — а потом вдруг прочитывал от корки до корки толстенный двухтомник «Нюрнбергский процесс», справляясь о событиях во все более и более презираемых советских энциклопедиях (зато по «Брокгаузу и Ефрону», случалось, без всякой цели плутал целыми сутками и — симптом! — здорово поднаторел в истории древней Иудеи — при полном равнодушии к современному Израилю, беспрерывно меня компрометировавшему).

«Войну и мир» еще даже в десятом классе я считал разновидностью «Матери», навязанной нам единственно с целью поглумиться, заставить хвалить что-то не просто посредственное, а прямо-таки наискучнейшее из всего педагогического арсенала. Зато когда во мне незаметно пробудилась М-глубь, я готов был буквально протирать глаза — с такой мощью меня увлекала медлительная река, влачащая неисчерпаемые скопища твердокаменно высеченных и все же живых людей, лошадей вперемешку с пушками, гостиные пополам со стягами и осенней грязью — и груды мыслей, мыслей, мыслей, таранно ударяющих в одну и ту же стену…

Достоевского в моих рудничных родинах невозможно было откопать ни открытым, ни закрытым способом. В Ленинграде я долго приглядывался к нему через Славку, время от времени зачитывавшему из библиотечного «Идиота» что-нибудь вроде: «Дела неотлагательного я никакого не имею, цель моя была просто познакомиться с вами. — И радостно округлял глаза: — Представляешь, у генерала все минуты расписаны, а тут является с узелком!..» Но лишь когда Катька поведала мне, что после «Идиота» она ни с кем не могла говорить, а только ходила взад-вперед по берегу озера, я поверил: да, это то, что надо. И тогда уже каждая ошалело проглоченная страница приближала нас с Катькой еще и друг к другу. А «Преступлением и наказанием» я целую ночь самоистязался до изнеможения, уже когда заспал нашу с Катькой возвышенную дружбу любовью. Мой брат после удачной шабашки снял в Шувалове какую-то подклеть с керогазом, где и состоялась наша с Катькой первая внебрачная ночь. Тем не менее Катька наотрез отказалась приходить туда одна, минуя хмурого хозяина, вечно охлопывающего лопатой навозную кучу, — так что однажды мне пришлось, дрожа у литого краснозубчатого и звонкокирпичного необарокко шуваловского сортира, встречать ее из Заозерья девятичасовой электричкой, бешено вылетавшей из редеющего ледяного золота карельской осени. Не располагая будильником, я решил вовсе не смыкать глаз — так и провел всю ночь на тюремной койке в позе Некрасова периода «Последних песен», уже окончательно не отличая бреда от яви: да водицы бы вам, голубчик, испить, ведь это припадок-с…

Так что я вполне самостоятельно додумался до того, что культура в наше время и есть религия: иными словами, человек выше всего на свете должен почитать собственные переживания, а не дела, которым они сопутствуют. По внезапному наитию, пренебрегая погодой, я отправлялся к унылому мясокомбинату, подсвеченному лишь могучими бычищами Демут-Малиновского, на попутках добирался до Новгорода, развлекая шоферов байками, будто мы, археологи, две недели назад откопали коньки, а они оказались вешалкой. В Новгороде я до сдавленного мычания ощущал свое родство с Россией — с Россией Александра Невского, с Россией Пушкина, с Россией, овеянной какими угодно сказками («Повесть временных лет» — это было о!..), но только не той, которая представала моим собственным глазам. Помню, трясемся с Мишкой в трех промерзших трамваях, чтобы в четвертый раз посмотреть в ДК Карла Маркса литовский шедевр «Никто не хотел умирать». И такая пронзительная нежность овладевает мною, нежность к этой нищей стране с ее черными избами и — на перекрестках дорог — потрескавшимися фигурками убогого Христа с чертами тысячекратно уменьшенного идола… А как трагически и жертвенно я был предан Польше после шестого просмотра «Пепла и алмаза» в ДК Дзержинского!.. Хотелось прямо тут же, сейчас нелепо и страшно погибнуть за безнадежно боготворимое отечество: в нашем собственном отечестве прильнуть душой было не к чему — все было захватано скукой советской власти. Что-то, правда, вспыхивало у Симонова, но «руководящая роль партии в Великой Отечественной войне» была способна остудить пыл самого неистового самоуслажденца. Другое дело — на той единственной Гражданской: там были настоящие коммунисты… Но несгибаемые отщепенцы Хемингуэя и Ремарка все равно забирали покруче, хотя, пожалуй, даже их перешибал диковато-красивый, порубанный сединой казачина, в дымной мгле суховея рывший шашкой могилу для любимой под ослепительным черным солнцем.

Неужели нас объединяли только экзотические отщепенцы? Забыл — у нас был родной объединяющий и, пожалуй, даже воодушевляющий фантом — Тридцать Седьмой Год. Тех, кто мог хоть как-то оправдывать это чудовищное преступление, просто невозможно было считать людьми.

Возведение собственных переживаний, особенно искусственных (вызванных искусством), в дело высочайшей важности в конце концов обескровило всю реальную жизнь. В университетские годы я все еще мог вдруг на неделю уйти в изучение какой-нибудь диковинной трактовки понятия силы или переселения математической физики в функциональный анализ, а это вкупе с эпизодическим переписыванием Славкиных лекций вполне обеспечивало мне круглые пятерки по математическим дисциплинам и даже репутацию эрудита. Однако уже и тогда главный вопрос наших нескончаемых споров был не «Что делать?», а «Как отнестись?» — что правильно, а что неправильно: мы стремились обустроить внутренний мир с неизмеримо ббольшим рвением, нежели мир реальный.

Низкое мы в наших спорах возносили до высокого, зато в высоком мыслили как на подбор благородно — политики, повторяю, избегали, как подробностей пищеварения, — только Женька после каких-нибудь «Затворников Альтбоны» мог вдруг гневно прокомментировать призыв породистого немецкого реваншиста снова тряхнуть миром: «А Солженицын еще чего-то требует!..» Но стоило мне тонко улыбнуться: «Сартр удивился бы такой реакции…» — как Женька благодушно размякал (главное ведь выказать чувства!), а Катька блажила, что эстетизированное кишение русских баб в платках как у ее матери, да еще заверченное самим Гуттузо, сразу выдает в режиссере постороннего и т. д. Мы и самые случайные кинишки («Пошли в кино?» — «Пошли») обсуждали на таком же накале, как «Гамлета» или «Июльский дождь»: обалдеть — можно, оказывается, просто гнать на машине сквозь заурядный современный город под Баха — и выйдет до того прекрасно и многозначительно…

Больше того — любая чепуха, заключенная в раму, мгновенно преображалась в искусство. Когда душа так переполнена мифородящей лавой, ей почти уже все равно, вокруг соринки или бриллианта наращивать свою М-жемчужину. И все же в литературе мы не сговариваясь признавали только более или менее вечное — или уж хотя бы далекое: здешнее, сегодняшнее означало заведомую второсортность. Проглядывая от скуки подвернувшийся номер «Нового мира», я прямо-таки удивился: надо же, хорошо!.. Но постель еще не повод для знакомства: меня окликнули — я бросил недочитавши. Только имя запомнил — Фазиль Искандер. От любителей политических сплетен мы прослышали, что судят какого-то Бродского, — охота же заниматься ерундой! (И тем, кто судит, и тем, кого судят.) Некий немолодой заочник, подслушал Славка, пытался восстановиться на третий курс. «Но вы же шесть лет не учились», — с сомнением листал его бумаги Солон Иванович Буревич, сиплым голосом («Теорэма!») читавший нам высшую алгебру. «Зато я за это время написал повесть», — проникновенно ответил заочник, и мы покатились со смеху. Повесть — спятить можно!

Подобно историческому человечеству, мы все подряд обращали в искусство — средство расхохотаться или содрогнуться, а не вникнуть. Солон Иванович тоже был фигурой легендарной, своей ядреной полированной лысиной, хранящей какой-то треугольный отпечаток, длинным сверху вниз прямым носом и усищами а-ля Руцкой составив даже неофициальный значок матмеха, совершенно затмевающий казенный интеграл с ракетной траекторией:

Однажды, явившись с комиссией в общежитие, Солон Иванович растолкал какого-то студиозуса, мирно храпевшего в два часа дня, и тот, ошалело протерши глаза, пробормотал: «Во, бля — приснится же такое!» — и захрапел дальше.

Чудаки, пытавшиеся и в наше время что-то сочинять, были почти так же потешны (хотя и менее презренны), как жалкие личности, соглашавшиеся служить в обкоме. За стенкой Семьдесят четвертой обитал со своей чухонистой женой-уборщицей какой-то старый худой неудачник, вечно являвшийся нудить, что мы слишком громко кричим. «Я детский писатель!» — внушал нам несчастный, опуская этим себя до окончательного посмешища. И когда пронесся слух, что в Ленинграде арестован какой-то детский писатель Марамзин, мы единодушно решили, что это наверняка и есть наш сосед — так под этой кличкой он и существовал.

В профессии его жены-уборщицы, заметьте, не было ровно ничего зазорного. Она была совершенно в своем праве, когда, расхристанная и разгневанная, ворвалась в Семьдесят четвертую с пустой консервной банкой из-под кильки в томате, оставленной Женькой на подоконнике, — приступы необузданного и почти бессмысленного при его худосочности аппетита Женька готов был утолять в любом месте и притом способами самыми варварскими. Зачуханная чухонка швырнула банку на стол и сильно рассадила Женьке палец. Как она перепугалась! И как он разорался! Мы с Катькой даже единодушно, хотя и заглазно, осудили его вполголоса: как можно сказать женщине «дать бы тебе в ухо!»? Правда, потом Женька мне признался, что как раз намыливался к Люське в Ригу, планируя и пообщаться с нею под душем («Шум струй, скользкое тело — это страшно возбуждает!»), а с раненым пальцем какой уж тут душ!.. Снимать номер при одинокой старенькой маме-проводнице — просто в голове не укладывалось! Он любую свою дурь обставлял с большой обстоятельностью: ударяло в голову, что джентльмен должен владеть английским языком — тут же нанималась учительница, начинались закидоны американочкам в Эрмитаже — «май диэ гёл» и тому подобное, на что никогда не решился бы Мишка, просидевший на своей английской придури десять пар новых штанов. Женившись на черно-коричневой красавице болгарке по имени Зарница, он на улице познакомился с американской супружеской парой и даже отправился к ней с визитом в «Европейскую», откуда его попыталась наладить в шею какая-то горничная, — но не на того напала: «We are american architects, и тот факт, что мы с женой speak russian, еще не дает вам права…» — та просто в ногах валялась от ужаса. На Женьке стройно сидел уже чуточку, как все у него, подзамызганный, но все еще светлый c o at, пошитый в лучшем ателье на Апраксином — с невиданными лацканами и подводным китовым усом, — надменный рот вместо колотого зуба сверкал много раз обсуждавшейся Женькой перламутровой парой «на золотой фасетке», а дырявых носков (он не стрижет ногти на ногах, плакалась красавица Зарница), слава богу, было не видно. Да, он же еще к тому времени устроил для своих надменных губ некое испанско-чеховское обрамление!..

Когда Женька — со слов брата-лауреата, наблюдавшего эту отвратительную картину собственными глазами, — вдруг поведал, как немцы входили в какой-то там южный город и евреи вынесли им хлеб-соль, а немецкий офицер выбил хлеб-соль ногой, я сжался, будто Женька громко испортил воздух. Моя мысль заметалась, как заяц в силке. Усомниться — оскорбить брата. И что, среди евреев не может быть предателей? Спросить, зачем он это рассказывает? Переводить с прямого смысла на скрытую цель недобросовестно. Мне вдруг открылось, что в реальности могут быть доказаны лишь десятистепенные мелочи, а в самом главном каждый может утверждать, что пожелает его решалка. Поэтому-то и возникают предметы, о которых лучше не говорить, не колыхать, — как в живом организме нельзя допускать перемешивания крови и каловых масс.

А Женька все с тем же нажимом — мы, мол, люди интеллигентные, мы можем себе позволить обсуждать все, что угодно, — продолжал информировать нас, что и в консерватории евреев поголовно оставляют в Ленинграде, а его друга Успенского — или его фамилия была Акимов? — загоняют на три года в Петрозаводск. Правда, когда однажды Женька завел эту песню в присутствии моего брата, из-за своих габаритов больше напоминавшего медведя, чем фамильного барсука, тот не задумываясь с холодной усмешкой возразил, что, по-видимому, в Ленинграде оставляют самых одаренных, и выжидательно замолчал: ты, мол, смеешь настаивать на чем-то недоказанном — получи же в ответ то же самое. Женька помедлил и — улыбнулся, давая понять, что умеет ценить юмор.

Но такие дискуссии, в которых на ложь следует отвечать ложью, а там чья возьмет, уже тогда были мерзостны для меня. Политические, национальные споры в их обыденном исполнении и сегодня для меня невозможны, ибо в них вместо аргументов швыряются нечистотами — от оскорблений до пафоса. Тем не менее к матмеховским евреям, чтобы, не дай бог, не начать им подсуживать, я начал приглядываться построже. Еще на первом же собрании первого курса в глаза и уши бросалась рассеянная по огромному для меня амфитеатру Шестьдесят шестой аудитории компания зычных молодцов, перекрикивавшихся через весь амфитеатр словно у себя дома и называвших еще неизвестных нам молодых преподавателей по именам: Толя Яковлев, Слава Виноградов. Когда за кафедрой с каким-то объявлением появился скромный человек в военной форме, они подняли такой гогот, что впоследствии этот полковник, нормальный неглупый мужик, еще долго обрывал и ставил по стойке «смирно» всех первокурсников подряд. Во время выборов в комсомольское бюро, от которого я бежал как от чесотки, они глумливо выкрикивали одним им ведомые имена своих корешей, ибо оказалось, все они окончили какую-то страшно престижную школу, годами поставлявшую матмеховские кадры. В итоге — гораздо менее разбитные, иной раз и симпатичные, но все-таки их люди оказывались всюду: в комсомоле, в стенгазете, в кураторах колхозной страды… Девчонки рылись в земле, а здоровые лбы, сверхчеловечески гогоча, швыряли полуобструганную немытую картошку в чан с бурдой, откуда они уже вытянули все мясные жилы себе на сковородку. Поскольку заговаривать о столь низких предметах, да еще не имея юридических доказательств, было ниже моего достоинства, я искал случая затеять с кем-нибудь из них драку, но при всей своей молодецкой наглости они как-то ухитрялись не давать формальных поводов, без которых я, начинающий интеллигентный мозгляк, уже не мог обойтись.

У главных жеребцов и анекдоты изрыгались сверхчеловечески хамские — эталонным личностям да походить на заурядных культурных людишек! За такую крутость Москва ох бы поучил их своей «Правдой»… Но вместе с тем «гениальных» еврейских недоделков я начал брезгливо обходить взглядом: мы, багровые боксеры, разя пботом, вваливаемся из спортзала в раздевалку, а там умно-носатые Шапиро и Эльсберг, подернутые черным волосом по мертвенно-бледным вогнутым грудкам, меланхолически обсуждают абсолютную непрерывность меры Зальцмана…

Когда поближе к выпуску началась возня с аспирантурами, у меня сложилось впечатление, что русские распоряжаются реальными должностями, а евреи — репутациями. На Орловской кафедре было две звезды — Боб Новак и я. Боб тоже был из крепышей, с грубовато (приплюснуто) красивым, мощно-небритым лицом и холодными голубыми глазами при крупных черных кудрях (брезгливый Мишка отмечал у него еще и манеру остервенело ковырять в носу, по причине чего он однажды отказался дать Бобу свою авторучку). Боб был напорист (однажды пригнал точившую лясы на абонементе перевалисто-жирную, вечно пылавшую какой-то радостной злобой черноглазую библиотекаршу из нашего монастырского читального зала, яростен (расшвыривал ногами столы в аудитории, когда вдруг некстати отменили экзамен), но с мрачной решимостью чтил власть социальных законов: не пропускал занятий, никогда не бахвалился, что в руки не брал какую-нибудь дурацкую электротехнику или лабораторные брошюрки по сопромату — не говоря уж о марксизме-ленинизме. «Мне нужна повышенная стипендия», — у него, как и у Женьки, работала не бог знает кем одна мать. Эта мрачная прямота вызывала опасливое уважение и чуть ли не тревогу: уж не дурак ли я, при своих пятерках прогуливающий философию и английский? Правда, с мрачной усмешкой признаваться, что суетишься в комсомольском бюро исключительно ради аспирантуры, — на такое я не покусился бы даже мысленно. При этом Боб мог вдруг подойти и, к преувеличенному недоумению Мишки, покровительственно обнять за плечи: «Ну что носы повесили?»

С железной неукоснительностью получая свои повышенные, на третьем курсе Новак занялся динамическими конфликтами у перспективного Тер-Акопяна, через год опубликовал с ним совместную статью, на пятом курсе — вторую, уже самостоятельную. Я не завидовал, но было мучительно больно за бесцельно уходящие годы. Если бы кто-то дал мне настоящую задачу, я бы грыз ее с утра до утра, но никому-то я не был нужен…

Когда на первом курсе нам было объявлено, что желающие могут пойти в научный кружок гениального матлингвиста Цетлина, я устремился в его каморку ног под собой не чуя. Среди десятка других юных энтузиастов мы с Мишкой и Соней Бирман скромно стеснились перед кругленьким лысеньким Цетлиным, разглядывавшим нас свесив голову набок, с совершенно детским любопытством, поблескивая кроме лысины круглыми (лишь в самых уголках миндалевидными) черными глазками и не до конца продавленным сквозь тугое личико, но все-таки орлиным носиком и задумчиво округляя колечком надутые губки. «Кто-нибудь из вас умеет программировать?» — как-то мимо всех выпалил он. «В школе я получила диплом программиста», — в тонкой светской манере сообщила Соня — и Цетлин внезапно, как чертик из шкатулки, вскочил перед нею во фрунт, отчего она заметно отшатнулась. Мы с Мишкой начали умирать от разрывавшего наши внутренности смеха. И пока Цетлин звонкой скороговоркой излагал какую-то скучнейшую систему бухгалтерского учета, которую мы должны были для разминки переложить на ЭВМ, нас так корчило, что он раз или два даже удивленно выкрикнул: «Что случилось, в чем дело?» Ответить мы были не в состоянии. Выбравшись на волю под недоумевающе-сострадательным взглядом Сони, мы сложились вдвое и, обливаясь слезами, без сил побрели от стены к стене. Соня еще долго что-то программировала для Цетлина, но он запомнил и меня: в факультетских коридорах уже издали отрывался от изучения несуществующих фонарей и впивался в меня вопросительно-негодующим взглядом, свесив совершенно круглую голову к перекосившему его тугую округлую фигурку портфелищу. Уже зная, чем это кончится, я давал себе клятву на этот-то раз не здороваться первым. Но его изумленное негодование с каждым шагом росло, росло, и я в последнюю секунду не выдерживал — кивал. Он резко отворачивался и проходил мимо.

Зато у Боба все как-то складывалось сурово, но толково. Пока все бахвалились разгильдяйством, он мрачно бравировал усердием и всяких подробностей действительно знал намного больше меня; но там, где надо было начать с нуля, я соображал лучше — оригинальнее, быстрее. Тем не менее статьи и круглые пятерки даже по марксистско-ленинской муре на прочном фундаменте общественной работы были у него. Однако Тер-Акопян на два года укатил в Алжир и на письма не отвечал, Орлов из-за нас с Новаком — слишком уж явно мы выпирали из остальных — отменил обычай докладывать лучшие работы на кафедральном семинаре, но перед распределением всех по очереди вызвал к себе в кабинет и спросил, у кого какие имеются пожелания. «Никаких», — сухо ответил я, хотя душа моя рвалась к нему: «Любви! Любви!» «Хочу и дальше заниматься математикой», — мрачно сказал Новак. Однако верный своему эпатирующему обыкновению Орлов оставил в аспирантуре не просто лучших из русских — он выбрал одного способного, но дураковатого, а второй со средним баллом, равным «пи», вообще едва удерживал нос над водой, ни разу не сдав анализ с первого раза.

И что тут началось!.. Член бюро, кореш Новака, кругленький, энергичный Житомирский опубликовал в стенной газете негодующую статью, в которой назвал Боба «безусловно» самым способным среди механиков (он почти ни с кем не был даже знаком). Потом Орлова вызвали для объяснений в комсомольский комитет. Мудрый Орлов не стал заедаться, прикатил по вдавливающимся под его тушей паркетинам, пустил по кругу только что полученный им диплом лауреата Государственной премии, задушевно объясняя, что Новак не подходит по профилю кафедры, а вообще-то он хотел бы оставить очень многих, — и перечислил пять-шесть имен, в том числе и мое. После этого ему позвонил заведующий конкурирующей кафедрой Халупович с просьбой хотя бы дать Новаку рекомендацию, а уж место он, Халупович, выкроит у себя (с Бобом он лично не сказал двух слов), — но Орлов не прощал попыток говорить с ним языком силы. Тогда через знакомых знакомых Бобу подыскали хорошее место в теоротделе котлотурбинного института — звучало низменно, но открывало доступ к ученому совету, что для Новака было делом, в отличие от меня, очень серьезным, и вообще к работе довольно свободной и квалифицированной. Сразу оговорюсь: далеко не все, кто принимал в нем участие, были евреи — порядочные русские помогали Бобу с удвоенной готовностью. И он, повторяю, вполне этого заслуживал. Но — не он один. Скажем, меня эта благотворительная буря обошла стороной — Соня Бирман так и не сумела превратить меня в своего.

Я делал вид, что меня эта суета не касается, но Боба коснулось упоминание моего имени Орловым: до этого он держался со мной как с достойным уважения соучастником, но тут вдруг недобро усмехнулся: «А что, ты ему подходишь — толковый, смирный…» Это он-то буйный, пять лет протолкавшийся по комсомольским посиделкам, не стеснявшийся признаться, что помнит объем производимой в СССР стали, из-за которого я в очередной раз лишился повышенной стипендии. После этого при встречах с ним я долго ощущал на лице невольную гримасу брезгливого сострадания… Теперь он где-то в Мичигане (боже, «У нас в Мичигане» — и Боб!..), говорят, одно время сидел без работы, был, при его социальном честолюбии, совершенно раздавлен, но теперь вроде бы снова получает свои восемьдесят тысяч в год. Он их вполне заслуживает — он умен, эрудирован, упорен, неприхотлив — ставит реальность выше капризов. Это идеальный тип для прикладных сфер.

Не то что я, норовивший слизывать только сливки. И не Женька, все старавшийся ухватить нахрапом. А ведь и Женькин след затерялся где-то в Штатах. Перед выпуском он что-то зачастил с негодующими разговорами, почему, мол, советский научный работник не имеет возможности более или менее быстро купить квартиру, автомобиль, — обсуждать такие очевидности было так же скучно, как протестовать против внезапных Женькиных филиппик против Господа Бога, которого разумеется же нет, но примитивность аргументации все-таки побуждала к вялым возражениям: божественные цели и атрибуты лежат за пределами нашего разума, а советская наука не направлена на прибыль, и потому мы хотя и бедны, зато свободны… «Из Болгарии можно через Триест перебраться в Италию, а оттуда вообще открыт весь мир!» — гордо откидывал волосы Женька. И он действительно прорвался в Болгарию сквозь заслоны военкомата, хотя постоянно возмущался тем, что Зарницыны болгары (все, как один, красавцы) не испытывают заметной благодарности за освобождение от турецкого ига и, более того, цинично относятся к подвигу русского народа во Второй мировой: русские-де такие пьяницы и обормоты, что им все равно, жить или помереть. Это при том, что сами союзничали с Гитлером! Вместе с тем, стоило Женьку поддержать — да они-то кто такие, эти болгары: у нас вот и Пушкин, и Толстой! — как Женька тут же оскорблялся за жену и объявлял, что некий международный конгресс признал лучшим поэтом всех времен и народов Христо Ботева — так ему растолковала Зарница (оспорить — задеть ее, то есть его, честь), личным другом семейства которой, кстати, является великий Гяуров.

Когда разнесся слух, что Женька действительно бросил в Софии беременную Зарницу (в России он был очень озабочен ее бесплодием — «ороговение матки» — и даже водил ее в Военно-медицинскую академию, где сразу, по его словам, заинтересовались чрезмерным оволосением ее щек) и через Триест перебрался в Италию, я даже подумал, что Женька невольно спровоцировал слух своей болтовней. Однако лет через пять — пятнадцать кто-то будто бы видел его в Штатах — в хотя и подержанном, но все же автомобиле. А еще через год — десять я услыхал, что Женька погиб в Сальвадоре. Тогда меня эта новость сильно взволновала, хотя, казалось бы, с чего?

На преддипломной практике он попал к доценту Лаврову — жеманному Герингу, томно, едва ли не грассируя выговаривавшему в телефонную трубку: «Поверьте, Людмила Донатовна, это экстра, экстраважно». Лавров препоручил Женьке исследовать блуждающую особую точку какого-то электромагнитного уравнения из его докторской, но вскоре у них, естественно, разыгрался принципиальный конфликт, в результате чего Женька перед лицом усмехающегося Орлова обличил Лаврова в неумении дать точное определение блуждающей особой точки. В награду Лавров впаял ему совершенно убойную дипломную тему: Гималаи формул без проблеска идеи. Женька горел, иссыхал — разумеется, я не мог не прийти ему на помощь: я поделился с ним собственной темой и упросил своего Семенова сказаться Женькиным неформальным руководителем и будущим рецензентом. («Он заставляет себя уважать», — с гордостью сообщил Женька торжествующей Катьке, прослушав нашу дискуссию с Семеновым, почему-то не улавливавшим одной тонкости, связанной с интервалом продолжимости.)

В ту пору я сам пылал ликующим огнем, чуть не ежедневно выдавая новую плавку, так что на отрешенном лике слепца Семенова проступала нежность — не ко мне: что такое личность в сравнении с формулами, которые она творит! «Это будет покрасивбее, чем у Черепкова», — я до полуночи благоговейно вникал в черепковский метод, опубликованный в олимпийски недосягаемом журнале «Прикладная математика и механика» (пээмэм, как небрежно бросали посвященные), а часа в три вскочил с колотящимся сердцем, чтобы трясущейся авторучкой проверить внезапную идею, позволявшую упростить Черепкова раз в тысячу. Затем осторожненько, с оглядкой я принялся за матричный метод самого Орлова и, решившись втупую развернуть основной характеристический многочлен, после многих кувырканий обнаружил, что он линеен по управляющим параметрам! Это как если бы у кенгуру вместо кишечника оказалась флейта: Орлов как танк прогрохотал над этим подземельем, стремясь захватить побольше территории, а между тем из линейности сразу выводилось, что задача Орлова в условиях неопределенности сводится к пересечению к-мерного (кбамерного — по выражению Мишки) линейного многообразия с областью Гербовица. Радость вроде бы и невелика, ибо как выглядит область Гербовица, не знала ни единая душа, но я вырастил пучок кривых (каждый побег — это электрический подскок в три часа ночи), которые заведомо ей принадлежали… Достаточные условия пересечения оказались грубоватыми, зато первыми в истории человечества, а при к = n — 1 вообще исчерпывающими. «Это имеет смысл опубликовать», — надменно произнес Семенов, непроницаемый, как полинезийский идол.

В те месяцы меня при отменном здоровье беспрерывно мучила одышка от волнения: неужели это я такое ворочу?!. Это и впрямь было недурно при моем тогдашнем невежестве: хваленая линейность легко вытекала из неизвестного мне метода передаточных функций, для построения характеристических коэффициентов я переоткрыл метод Фадеева, вечно осыпанного мелом членкора-скрипача, представлявшегося совсем уж заоблачно интеллигентным оттого, что он не выговаривал согласных этак четырнадцать, центральная кривая воплощала лемму Кацева, вокруг которой Кацев возводил все свои монографии… Но Женька всего этого тем более не знал — и ошеломленно притих, когда характеристический многочлен, на который он попер, как на буфет, оказался линейным: это было посильней «Фауста» Гёте. (Как раз перед этим я узнал, что «шедёвром» когда-то называли испытательную работу подмастерья для перехода в мастера, и потому с полным правом вывел на своей разваливающейся на части папке надпись «Chef-d’ое uvre», побудившую Мишку с демонстративным недоумением приподнять левую бровь. Я скромно разворачивал перед Женькой одну карту (разведанной местности) за другой, и он сделался почти торжественен. И тут же ринулся… Я интуитивно отшатывался от направлений, не предвещавших никакой красоты, — Женьку не страшили самые безобразные нагромождения (за которые притом никто не мог бы поручиться, что там нет ошибок): на непроницаемом лике Семенова проступала брезгливость. В конце концов он выставил Женьке «хор.». Я был доволен, что спас Женьку от Лаврова, — но Женька пришел в благородную ярость: как, почему четверка, он же сделал больше, чем я!.. От стыда (и за себя — кого я привел! — и за Женьку — ведь чем сильнее ты оскорблен чужой оценкой, тем более безразличный вид ты должен принимать!) я тем более не мог выговорить и без того невозможное: «Я разработал весь аппарат, а ты лишь топорно его использовал», — это недоказуемо, это каждый видит (или не видит) собственными глазами. Мои глаза видят, что я привел Женьку к системе тропок, проложенных мною через мною же открытую трясину, а он после этого где-то увяз, где-то накидал штакетников, дверей, матрацев, на которые неизвестно, можно ли ступить, — Женькины же видят… «Я прошу рекомендовать к публикации его работу, а не мою», — с усилием выговорил я. «Я рекомендую того, кто этого заслуживает», — отстраненно приговорил Семенов.

(Со статьей я еще хлебнул: мой творческий пик пришелся на пик конфликта между Орловым, поднявшим сепаратистский мятеж, и классическим матмехом — еврейским лобби, как его иногда именовали в Пашкином особняке, — а потому мою статью в «Вестнике университета» зафутболили на допрецензию аж к самому московскому Розенвассеру: ренегат должен был пасть от руки соплеменника. Статья где-то в дороге затерялась, и второй ее экземпляр был вручен Розенвассеру лишь года через два, когда он по случайности заглянул в редакцию. Через полгода он прислал корректный лестный отзыв, так что шедёвр мой был опубликован почти к кандидатской защите. Но я к тому времени уже вовсю печатался в священном «пээмэм», утратившем ореол, как все, с чего мое прикосновение стирало мифологическую пыльцу. На английский и немецкий мою дипломную тоже перевели слишком поздно, когда уже все это направление стало представляться мне узким и кустарным.)

«Ты что, обиделся?» — начал тормошить меня Женька, когда мы оказались в вестибюле под плахой. Я только вздохнул: разъяснять можно лишь частности — о главном толковать бесполезно.

Вспоминал ли меня Женька, мстя американской бездуховности в джунглях Сальвадора?..

А что, интересно, поделывает в Калифорнии Лариска со своим Фридляндом — «преподавателем милостью божией», как торжественно аттестовала его серебряная с чернью мамаша, когда перед Ларискиным отъездом я разыскал их необъятную квартиру на Потемкинской, но застал только вдовствующую мать. Мы с Ильей — да и с Лариской — никогда не были особенно близки, но ведь заграница почти тот свет! (Сегодня и настоящие похороны не наполняют меня подобной напыщенностью: смерть не такая уж заслуга.) Порфироносная вдова угостила меня оставшимся от проводов уже знакомым мне салатом оливье, изящно — верх аристократизма — помогая вилке указательным пальцем, со скорбным достоинством повествуя, что Илья, преподаватель милостью божией, не мог получить постоянного места в той самой престижной школе, которую прежде окончил. Я благоговейно кивал, в глубине души дивясь тому, что в университете Илья никак не оказывал своего дара, а еще больше тому, что подобные вещи можно говорить о себе: твой сын — это же еще больше ты, чем ты сам.

По распределению Илья попал в Пентагон — громадную, в пять «почтовых ящиков», гербовую серую махину за бодрым, на цыпочках Ильичом. Являясь на работу, Илья переобувался в домашние тапочки, что местным дамам показалось пренебрежительным; его попросили, он отказался — права человека были на его стороне. Обиженные дамы собрали профсоюзное собрание… Увольнение по собственному желанию Илья воспринял как увольнительную от постылой службы. Он занимался своей матфизикой, подрабатывал в родной престижной школе и мудро взирал юмористически лучащимися глазами на нелепости окружающей жизни. Но с защитой что-то не заладилось, постоянной ставки в школе не давали… Я бы даже счел самохарактеристики типа «милостью божией» чертою чисто еврейской, если бы не встретил в Катькином семействе не сходящий с уст оборот «мы, Ковригины» (самые крутые во всем) и если бы мой еврейский папа не запретил мне с младенчества самому оценивать себя выше чем на тройку. Лариска же прямо на своей грандиозной свадьбе в кафе «Буратино», сияя от гордости, демонстрировала мне новую еврейскую родню, среди которой не было ну ни одной заурядной личности. Отец, лысый еврей с дирижерски откинутым треугольным профилем, вывез из Китая на всю заработанную валюту одну лишь шкатулку с императорским чаем (он служил марксистско-ленинским профессором в военном училище). Монетно отчеканенная мать была французским доцентом в училище театральном и с большим разбором принимала приглашения на все театральные премьеры. Ее еще более царственная старшая сестра отчитала нахамившую ей в автобусе кондукторшу: до чего вы опустились, какая у вас для ваших лет фигура… Мы с Катькой после долгих дебатов сошлись-таки на том, что следить за фигурой и посещать Эрмитаж для простолюдинки вещи одного порядка, а потому попрекать этим нельзя.

Поскольку наша с Катькой свадьба протекла по реке портвейна с водкой, прыгавших через пороги буфетных сарделек при единственной бутылке коньяка «ОС» — очень старый, — выставленной нищим Юрой («Он просто любит хороший коньяк», — не стыдилась открыто лгать Пузя), меня забавляло, что кавалькада столов в «Буратино» ломилась от розового и белого мрамора рыб, вскипала черными и красными икрами, сверкала медалями марочных вин и коньяков. Улучив минуту, я демонически вопросил Лариску: «Ну что, ты счастлива?» — и она немедленно (о женщины, вам имя вероломство!) состроила печальный многозначительный взгляд. «Тут все в смокингах, а я в свитере…» — изобразил я смущение, и она так же значительно возразила: «Все равно ты лучше всех…» И вновь отправилась сиять под воланами фаты и целоваться с кучерявой щекочущей бородой Фридлянда. А я, весьма довольный собой, весело нарезался с каким-то огромным капитаном первого ранга, умевшим петь несколько сдавленным, но почти профессиональным басом, потом потащил с нами и Катьку (опасавшуюся, впрочем, отпустить меня одного) куролесить на набережную ночной Невы, там мой друг, сверкая сквозь туман золотыми звездами на черной громаде шинели, добыл в безмолвном ресторане-поплавке две бутылки шампанского, которым я едва не захлебнулся, когда оно вскипело у меня во рту, потом, помню, сам удивился, с какой легкостью я взлетел на мокрую неземную ограду Летнего сада, потом уже не помню, как обнимался с капитаном, безнадежно сетуя, что никогда не буду петь как Шаляпин…

— Но к этому надо стремиться! — убеждал меня капитан.

Ощущение приближающегося свидетеля оборвало сеанс — я разом захлопнул рот, смахнул пот, подтянул живот: делами, которыми вообще не следует заниматься, следует заниматься только наедине. По дышащей жаром пунктирной аллейке, все так же пронырливо вытягивая шею, руля портфелем будто в метро, торопился Полбин — при всей альпийской белоснежности, обретенной за эти годы его бородкой, по-прежнему купчик из бани. Или с той исторической кандидатской защиты, на которую дать отпор орловскому самодурству собрался весь цвет дискретной математики. При Орлове крутилось много непонятного народа, но со временем обычно у одного выяснялся брат в министерстве, у другого сват в ВАКе, — однако иной раз Орлов мог и просто ткнуть в кого-то пальцем: будешь доцентом! А потому! Полбин-то уже давно профессор — некогда грозный ВАК ныне чуть ли не зарплату получает с выданных дипломов… Но я в Полбинский диссертационный доклад когда-то вслушивался прямо-таки с тревогой: уж не из-за глупости ли моей мне все это кажется полной ахинеей? Слишком уж я был далек от того, чтобы видеть в новообразованном орловском совете Бюро по выдаче ученых степеней нужным людям (если им попутно удавалось еще и вывести что-нибудь новенькое — тем лучше). Мне даже казалось справедливым, что орловская лаборатория имеет право выделиться в независимое подразделение, раз она приносит факультету три четверти всех договорных денег (кои военно-морским и военно-космическим воротилам все равно не разрешалось тратить ни на что, кроме «науки»). Поди додумайся в двадцать два года, что важно не то, кто сколько приносит, а то, кто какому богу поклоняется. Старый матмех поклонялся истине, и заставить его уважать кого-то, кто не умел бы «получать результаты», не удалось бы и Святой Инквизиции.

Полбин уже скрылся в сауне Волховского, оставив за собой дух жарких подмышек, а вызванный им призрак Орлова вновь расширил мою грудь восторгом: самоуслажденческую глубь моей души способна всколыхнуть только красота, только сила, — и не важно, на чьей стороне она окажется. Полуграмотный мальчишка-подпасок случайно задевает затаившуюся от вчерашнего фронта противопехотную мину, попадает в интернат для полуподвижных, там в три года с золотой медалью заканчивает десятилетку, затем в три года университет, причем завлечь его в аспирантуру помимо двух математических кафедр пытается еще одна философская. Через два года кандидатская, еще через год — докторская. Но тут-то… возможно, тогдашние еврейские патриархи и впрямь сочли работу слишком уж нахрапистой — все напролом, ряды за рядами… Так или иначе, докторскую по своей монографии, переведенной впоследствии на все основные европейские языки, Орлов защитил лишь тридцатилетним старцем, и этот рубец…

Но не нужно все выводить из одного романтического эпизода — «он дико захохотал», — этот наголодавшийся и нахолодавшийся хлопчик, обратившийся в сиднем сидящего Микулу Селяниновича, накрепко запомнил, как по единому манию полувоенного товарища из «виллиса» выволакивали из амбара хлеб, ради которого рвала пупы вся бабья деревня: по-настоящему, до дна он чтил только власть социальных законов, правила игры, по которым следовало выигрывать. Уж он-то понимал, сколько умных слов можно нагородить по любому поводу, — помню конфликт с заказчиком, которому Орлов спокойно говорил в глаза: «Я докажу любому совету, что мы полностью справились с техническим заданием», — заказчику нужно было наполнить водой цистерну на вершине горы, а мы написали, что надо взять ведро и таскать. Итог всему подводит реальный успех: есть у тебя диплом доктора, лауреата, академика — значит, ты и есть доктор, лауреат, академик, а все остальные аргументы — сотрясание воздуха. Быть может, именно из-за своего беспредельного презрения к пустословию Орлов не верил, что миром могут править краснословы, маменькины сынки, всего на свете добившиеся языком и связями, а не крутые мужики, горбом и грудью пробившиеся из подпасков в генералы, министры, академики. Говорили, что он приближает к себе публику попримитивнее, побезроднее, которой не с кем было бы его сравнивать, — но это лишь треть правды: Орлов считал выдвиженцев из простонародья не только более надежными, но и более заслуживающими выдвижения, чем те, кому все досталось от папеньки с маменькой. Я думаю, если бы Новак доказал, что способен сам пробиться в большие воротилы, Орлов сотрудничал бы с ним («Мы с Борисом Ароновичем Новаком обсудили») с таким же вкусом, как с Алексеем Николаевичем Косыгиным: «В восемь утра мы были у него уже третьими. Сразу подали чай, две минуты на доклад». При этом нажечь Алексея Николаевича — ухватить собственный институт на волне «асучной» моды (АСУ — автоматизированные системы управления, помогающие править на пару с ЭВМ), а потом слинять, — это было святое дело, вполне по правилам. А потом урвать еще кусок на роботизации, на продовольственной программе. Не пускать в свой огород чужаков, хотя бы и асучников, — тоже дело святое: я пробил — я и хозяин. И мериться с исконным математическим гнездовьем не по сомнительным научным результатам, а по недвусмысленному количеству кандидатов и докторов, штампуя их в собственном совете, — а вы бы чего хотели? У вас в совете три академика? У нас для начала будет два.

Я оцепенел, когда под плахой лицом к лицу столкнулся сразу с двумя звездами первой величины (скромно сиявшими золотыми звездами Героев Социалистического Труда), согласившимися поддержать труженическую ветвь математики, готовую держаться поближе к земле. Академик Колосов, не расстававшийся с кислой миной озабоченного крючконосого прораба, в двадцать три года автор классических теорем по теории чисел, в двадцать четыре шагнул в ополчение, чтобы в сорок пятом вернуться из Кенигсберга майором артиллерии, обретшим в расчетах поправок на ветер вкус к математической статистике, где впоследствии и сделался соперником самого Колмогорова.

Второй классик, академик Невельский, был изящен, как юный князь, внезапно поседевший под действием злых чар. Рассказывали, что во время войны он чуть ли не в одиночку обсчитывал прочность всех советских подлодок, а его почитаемый во всем мире двухтомник «Теория упругих оболочек» принес ему не только все мыслимые премии и ордена, но еще и единственное предназначенное для иностранца место в Лондонском Королевском обществе — место, прежде него занимаемое вовсе уж легендарным академиком Крыловым. Для принятия этого звания Невельский якобы даже успел сшить фрак, но Первый отдел его не выпустил, так что фрак и по сей день где-то висит без употребления.

Теперь они оба, по-прежнему при звездах, висят в Петергофском остроге между Эйлером и Гауссом, снисходительно, должно быть, мурлычащими под нос: недурно, недурно, молодые люди… Но рекламная табличка «Академик А. Н. Невельский», должно быть, и по сю пору красуется в Пашкином особняке на дверях его фиктивного кабинета: Невельский, в отличие от Колосова, после полбинской защиты не разорвал с нашей конторой формально, а только почти перестал появляться. Полбин достался Орлову за совершенно несуразную цену, но на карте стоял вопрос вопросов: кто здесь хозяин?

В надышанном актовом зальчике под смазанной хамскими побелками разрушающейся лепниной и потрескавшейся лазурью победных небес поднимались личности одна благороднее другой и надменно разбирали ту груду хлама, которую Полбин по невежеству и наглости, а Орлов по презрению к болтовне осмелились назвать диссертацией. Худенький Френкель из экономико-математического института, когда-то посещавший орловские семинары, буквально прижал руки к сердцу: Зосима Иванович, ведь диссертация и в самом деле!.. Орлов, мрачно уставившийся в пол (лишенный обычного выражения усмешливого добродушия, он еще больше походил на оплывающего гранитного воина-освободителя), и бровью не шевельнул: важно не то, что «в самом деле», а то, на чьей ты стороне. Лет через семь-восемь в откровенную минуту Орлов поделился со мной, что все те немногие евреи, которым он решался довериться, рано или поздно его предавали. А русские предавали все-таки не все. Но уж я-то по крайней мере даже во имя истины не стал бы оглашать публично, как Френкель (в Штатах получил рекомендацию от самого Беллмана), что единственная солидная полбинская публикация — обзор по стохастическому программированию — полностью, вплоть до ошибок, содрана с американского оригинала.

Невельский брезгливо смотрел в темное окно, Колосов внимательно вслушивался в изничтожающие инвективы чужеземцев (увы, наполовину евреев…) и, тоже довольно неглупые, апологии орловцев. Но когда прямо-таки проплясал на полбинских костях зеркально лысый «ученик» Колосова Клоков, Колосов предложил перенести защиту, чтобы еще раз спокойно изучить… Орлов не шелохнулся. И когда верный Совет проголосовал «за» всего с двумя предательскими «против», Орлов громогласно поздравил истекающего потом Полбина. Я-то уже за одни эти литры затравленного пота отпустил бы его душу на покаяние, но еврейская истина не знала жалости: ВАК засыпали письмами, Полбина раза три таскали в Москву, но в конце концов Орлов показал, кто здесь хозяин — через два года Полбин был утвержден, а вот Клоков немедленно уволен. Колосов был вынужден заявить, что при таких обстоятельствах он вынужден прекратить… Однако Орлов и здесь предпочел остаться не с гением, а с победой.

Правда, оставленную им сионистскую занозу терпели довольно долго. Поскольку в любом деле, требующем личной инициативы — будь то математика, поэзия или торговля, — неизбежно окажется повышенный процент евреев, если только не отсеивать их специально, этой участи не избегла и школа Колосова, причем одного его защитившегося аспиранта, носившего громкое имя Шамир, Орлов по просьбе Колосова успел взять на работу — с минимальным для кандидата окладом сто шестьдесят пять рублей (кандидаты приближенные обычно начинались с двухсот пятидесяти). Лично я, получая сто десять, был бы только рад лишней полсотне, но Шамир обиделся и перестал ходить на работу — вернее, не начал. Неугодных Орлов, как правило, не преследовал, оставлял без внимания, не более, но временами, усмешливо подрагивая крупными губами, благотворительствовал каким-нибудь пузырям земли. Пара таких пузырей — богомерзкая чета Ваняевых — подняла вопрос о вызывающем поведении сотрудника Шамира и сделала мне профсоюзный запрос о его работе: как назло, он числился на моем договоре. Я к тому времени уже прошел хорошую костоломку, раскрошившую во мне русскую гордыню («Ах, вы меня не любите? Ну так и пошли вы на…!») — увы, так и не сросшуюся в гордыню еврейскую «Ви мине не льюбите? Так я вас таки использую»), — и потому сразу почувствовал вину перед несгибаемой фигурой бородатого мятежника, чей широкоячеистый свитер-реглан лишь подчеркивал могучую обвислость его плеч. Он и держался так, словно я, а не он попал в забавно-нелепое положение (и то сказать, ведь это мне предстояло сделаться пособником антисемитов). Поэтому, вместо того чтобы сказать снисходительно усмехавшемуся герою: «Я тебя ни о чем не просил, а потому ничем тебе не обязан», — я взялся задним числом вписать его в свое направление. Ты что, не лезь, откажись, переполошилась Юля, ибо шитая белыми нитками моя затея идеально укладывалась в чрезвычайно нежелательную для меня схему «еврей выгораживает еврея». Но деваться мне было некуда. Я договорился лишь, что Шамир покажет мне свои срочные наброски подальше от соглядатайских глаз — на добром старом матмехе.

Он опоздал минут на сорок, но плюнуть и уйти — ускользнуть от помощи гонимому еврею — я не мог. Зато среди родимых утраченных стен я хорошенько припомнил все раздиравшие меня развилки с той минуты, как я был оторван судьбой от груди альма-матер. К моменту моего распределения Катька с ее матерью через Большой дом («Смотрите, бабуля, пожалеете») прописали меня в Заозерском бараке, а уж в Ленинграде, мы знали, мою специальность отрывают с руками (по баллам я шел первым в списке). Но тут на меня насела костлявая вербовщица из сверхсекретного Арзамаса-16 — подлинное имя ее мелькнуло в воспоминаниях Сахарова, но подчиненные, как впоследствии оказалось, звали ее просто Жандармская. Она мрачно сулила мне немедленную квартиру, двойной оклад, творческую работу — ее отдел разворачивал новое направление. «Но почему вам нужен именно я?!» — «Я советовалась с преподавателями — все называют ваше имя». Она уже в прошлом году закогтила пару-тройку крепких ребят — в том числе и Славку, считавшего, что жить можно если уж не в Ленинграде, то лучше в каком-то тайном каземате, чем в Свердловске или Куйбышеве, его осточертевшей малой родине.

Я не был так жесток к провинции, но Катька, из-за дочки и чахотки отставшая от меня на один курс, признавала только Ленинград, Ленинград и еще раз Ленинград. Но на распределении на меня с явной заботой обо мне навалилась вся комиссия с Солон Ивановичем во главе. И я подписал… Все сделались ласковы со мной, как с безнадежным больным, наконец-то согласившимся на операцию, но я тем не менее брел в общежитие, совершенно раздавленный этим арзамасским ужасом, — как-никак это было мое Первое серьезное предательство.

Однако Катька, увидев мое лицо, сразу все поняла и простила: ну и хорошо, сразу заживем, обставимся, она приедет ко мне на преддипломную практику, жалко, конечно, прописочных хлопот, но, накопив деньжат, глядишь, и построим в Питере кооператив… Я впервые в жизни был ей благодарен, ибо впервые в жизни чувствовал себя несостоятельным.

А назавтра я уже почти мечтал об Арзамасе — о его таинственных верстах тройной колючей проволоки, о лязгающих пропускных шлюзах, о государственной важности проблемах, где я всем покажу, об опасных испытаниях неведомо чего среди пустынь и льдов, среди змей и белых медведей, усевшихся на краю дымящейся полыньи… Все тревоги и разочарования вышли наружу в виде первого и, надеюсь, последнего в моей жизни фурункула, вначале придавшего моему подбородку невероятную мужественность, но вскоре потребовавшего для прикрытия его вулканической деятельности марлевой повязки через макушку. Со стиснутыми повязкой челюстями по солнечной июньской набережной я прискакал в Двенадцать коллегий получать — подъемные, что ли, и в собравшейся очереди молодых специалистов с удовлетворением разглядел у вожделенной двери в чем-то, казалось, спевшихся Славку с Мишкой. Я хотел пристроиться к ним как ни в чем не бывало, но подлец Мишка, криво усмехнувшись, произнес: «С острой болью без очереди». Жалко, рот мой был запечатан — но в кабинете я его пожалуй что и разинул, когда плюгавый красавчик за полированным столом объявил: «Вам отказано». Как, почему?.. «Не пропустил Первый отдел».

Славка, все получивший еще и на двоечницу Пузю, начал строить азартные догадки: наверно, всему причиной мой сидевший отец, ибо ему-то, Славке, даже стопроцентное еврейство сошло же как-то с рук… Правда, за последний год евреи опять чего-то натворили…

Мишкиной реакции не помню. Он постоянно ревновал к моему первенству, не вполне даже понятно на чем основанному, ибо сам я ощущал его как равного, только слишком… последовательного, что ли? — он мог делать лишь то, что ясно понимал, а ясность часто приходит только задним числом. Однако радоваться полученной мною плюхе он бы не стал, хотя к Орлову своим фантомом увлек его я. А вот тему дипломную Мишка не выцарапал сам, как я, а взял, что дали, — ну а что мог дать Антонюк, кроме второстепенного уточнения к собственному третьестепенному уточнению замечания два к лемме четыре штрих третьей главы восьмой монографии Орлова — в этой мутотени если чудом и блеснешь, Антонюк все равно по глупости и свинству не оценит. Мишка все-таки высосал что можно, попутно развлекая нас историями о глупостях Антонюка и, подобно многим бывшим пай-мальчикам (Дмитрий, Дмитрий…), набираясь все большей и большей свободы от условностей — так, в ожидании Антонюка он однажды улегся спать на курительные стулья под задницей Геркулеса, подняв шалевый воротник дубового зеленого пальто и положив под голову свой железнодорожный портфель-саквояж.

Но к распределению он вдруг отнесся по-еврейски серьезно: самый солидный из мобилизованных его родителями дядьев, дядя Ефрем — катээн (канд. технаук), — растолковал ему, что через десять лет высшее образование окажется у «всех» и чего-то стоить будут только кандидаты: нужно искать контору закрытую и с ученым советом — сразу и зарплата, и высокая актуальность. Эти достоинства совмещал в себе НИИ командных приборов — НИИ КП, Кружка Пива, как расшифровывали в Пашкином особняке, состоявшем с этим запечатанным ящиком близ «Чернышевской» во взаимовыгодной дружбе: по оба конца бурого незрячего здания торчали пивные ларьки. И вот Мишка благополучно получил последние бумаги в Кружку Пива, а я остался под дверью с подвязанной челюстью. Я растерялся, скрывать не стану: меня, которого все так любят, и вдруг…

Когда стемнело, я отправился на прием к декану, ястребиноглазому штурману-орденоносцу, лауреату и членкору, — он принял меня минимум как родной отец и тут же предложил свободный диплом. Я не знал, что в противном случае университет обязан был меня не только трудоустроить, но и вплоть до трудоустройства выплачивать стипендию, — я принял свободный диплом как свободу поиска. Уж с моей-то дефицитной специальностью и бесконечными «отлично», «отлично», «отлично» по всем точным дисциплинам…

Я двинул на лесосплав подзаработать деньжат и — на пороге настоящей жизни — еще раз почувствовать себя настоящим мужчиной (я долго практиковал эту иллюзию освобождения от власти вездесущих социальных законов, пока до меня не дошло, до чего мастурбационны мои побеги). Осенью же по утопавшему в золоте Ленинграду (смесь «один кленовый лист на гектар пыльного асфальта» представлялась мне золотом девяносто шестой пробы) я принялся расширять концентрические круги с центром в Финляндском вокзале, последовательно накрывая те конторы, что весной были обнесены нашими выпускниками. Я привыкал два — два с половиной часа в электричке считать частью рабочего дня и очень плодотворно их использовал — неплохо, в частности, подучил, чтобы потом совершенно забыть, английский язык. Но за пределами вагона мне ничего не удавалось: деньги таяли, а отказы множились. Меня-то хотели, но хотения эти доходили не выше престола кадровика. Особенно ухватились за меня в Горном институте (оторванный от альма-матер, погибающий в корчах Антей под воронихинской колоннадой, к которой мы с братом еще недавно хаживали проникаться дальними странами, мерещившимися за вереницами судов). Геологические раритеты всевозможных размеров, будничные разговоры о Кольском и Колыме разом заставили меня полюбить и флотационные процессы, разобраться в которых не мог даже их главный теоретик Златкис. Меня уже усадили читать его отчет, и я уже понял, что могу сочинить в десять раз лучше (так оно и было)… Заведующий кафедрой водил меня аж к самому проректору, но тот лишь укоризненно глядел мимо: ну зачем вы ставите меня в неловкое положение!

Осыпавшаяся позолота была смыта серой водой, зеленый, в бараньих лбах двор в Заозерье превратился в болото, в котором — среди таежной тьмы, куда я возвращался из своих блужданий, — уже не имело смысла разбирать, где глубже, а где мельче. Темнело рано, и, бредя среди горящих окон, я тупо дивился, как это может быть, что ни у одного из этих очагов не находится места всего-то для одного готового и вкалывать, и всех любить симпатичного, в сущности, человечка… На моем лице начала укореняться скорбно-проницательная усмешка, тоже, я думаю, не способствовавшая успеху моих исканий.

Кажется, впервые моя М-глубь отказалась поддерживать, то есть ослеплять, меня: прежде моя жизнь представлялась мне захватывающей драмой, в которой и поражение может быть столь же восхитительным, как победа, — теперь реальность убеждала меня, что поражение есть поражение, как его ни украшай.

И тут мне передали, что меня разыскивает Орлов. По-видимому, он счел, что не взять в аспирантуру еврея, который и так неплохо устроится, и оставить еврея на улице — не совсем одно и то же. «Почему ты сразу ко мне не обратился?» — был его первый суровый вопрос (с первым отеческим «ты»). И что бы впоследствии ни творил Орлов, эту протянутую руку я всегда буду помнить: если бы какой-то эсэсовец, готовясь расстрелять тысячу евреев, лично меня почему-то отпустил на волю, я и ему считал бы себя обязанным.

Под диктовку Орлова я написал заявление на самый крошечный чин — могущественный подслеповатый сморчок, кадровик Батькало, бережно отодвинул бумагу на край стола: с областной пропиской не берем (половина Заозерья трудилась в Ленинграде). Орлов на новеньком бланке надиктовал по-орловски щедрое ходатайство в паспортный стол: «выдающийся специалист», «государственной важности», — капитанша налагала положительную резолюцию не без почтения. Батькало же, по-прежнему меня не замечая, отодвинул бумагу теперь уже без мотивировок. Я бы проницательно усмехнулся ему в лицо, если бы не видел его, осыпанного медалями, как осенняя осина, на Доске ветеранов войны (впоследствии мне разъяснили, что стрелял он там по своим). Орлов при мне позвонил ему самолично, сопровождая уговоры простонародными прибаутками, ясно дающими понять, что унижается он смеха ради. Но Батькало, вероятно, зачем-то была нужна его прямая просьба.

Я настолько уже сросся с заранее безнадежной улыбочкой, что не сразу сумел с нею расстаться. И не совсем зря. Усмешливо подрагивая краешками могучих губ, Орлов передал меня в распоряжение своей шестерки, прикатывавшей его на лекции и стучавшей мелком под его диктовку: теперь она сделалась главным менеджером становящегося подразделения. Я только здесь разглядел выражение мелкомасштабного фанатизма на его бесконечно скучной физиономии и по нескрываемому торжеству в его безрадостных глазах начал понимать, что маленькие серые люди вовсе не склонны считать себя всего лишь фоном, на котором разворачивается жизнь людей крупных и блистательных. Но это были только цветочки — интимнейшим моим начальником в деле совсем уж постыдном сделался Антонюк, еще в общежитии удручавший меня своей громогласной жирно-трепещущей дураковатостью: можно, значит, что-то соображать в математике и быть… Тем более Антонюк был уже аспирантом, хотя и орловского помета, — но до таких нюансов я еще не дорос. К слову, он соображал бы даже и терпимо, если бы не слободская дуроломность: увидел, рванул, сломал, свалил на соседа. Как-то, поддатый, на общежитской кухне он полез обниматься к Верке Пташкиной, а я — в чем был совершенно не прав, Верка и сама бы от него отбилась — остановил его семафорным жестом: «Руками не трогать!» Он залупился, я ему впаял справа, он влетел башкой в стекло, порезался… Фу!

Орлов придал меня Антонюку в письмоводители с аттестацией: «Он парень умный, поворотливый», — создавать сепаратную систему учета, на какой теме сколько бабок, кто где числится и сколько получает, много ли проезжено в командировках, — делов на час в день, если взяться с умом. Но ума-то у меня и не было. Я не догадывался сказать себе: деваться некуда — надо сделать, я ощущал: деваться некуда — я погиб. Я никогда не был силен в мелочах, при первом изложении новой идеи и сейчас предупреждаю: слушайте, что я говорю, и не смотрите, что я пишу, — при правильном понимании сути я вполне могу написать азбучную формулу вверх ногами. Ну а там, где сути вовсе нет… Для меня и сейчас серьезная проблема, вперед или назад передвигать часы на летнее время. (Вот Славка в таких делах парил, как кондор.)

Антонюк, соединявший все взаимоисключающие речевые неправильности (он умудрялся одновременно «окать», «акать» и «укать» — «хараашо», «хурушо», «хОрОшо»), плотоядно ликовал: «Значить, ты вумнай, а я хлупбой?» М-честь каждую минуту требовала отказаться от позорного поста — или по крайней мере оборвать аппетитные антонюковские покрикивания типа: «Ты тшем думау, кохда это корабал?!» — но ведь он сразу побежал бы к Орлову, а предстать перед Орловым на равных с Антонюком, услышать его бесхитростные и совершенно справедливые характеристики… Стыдно вспомнить, но я это регулярно делаю в целях самовоспитания: однажды я пал к орловским ногам и только что не со слезами умолял дать любую другую работу — с этой я не справляюсь! «Отставники справляются, а ты нет? — грубовато подбодрил меня Орлов, но, убедившись, что это я серьезно, каменно отрубил: — Вы свободны». «Свободны…» — горько передразнил я, ибо я совсем не был свободен от мечты снова наконец вернуться к продолжавшему неудержимо разрастаться во мне шедёвру, я не был свободен от обожания Орлова… И я не был свободен от страха. Я уже понял, что вполне могу застрять в сплавщиках на чрезмерно долгий срок — на этих условиях даже море совершенно перестало манить меня.

Словом, по тактике я выставляю себе двойку с минусом, зато по стратегической выдержке — твердую пятерку. За все эти беспросветные месяцы я так ни разу и не позволил самоуслаждению восторжествовать над делом. И в конце концов мимо меня проплыл по реке труп моего врага, который к тому времени уже не был моим врагом, потому что давно ничем не мог мне повредить. А если бы мог, я бы порадовался его смерти. Тот факт, что Антонюк, разъевшийся до габаритов товарища Жданова, чуть ли не три дня простоял раком на дачной грядке, пока его не начала трепать за седалище соседская собака, — это, конечно, уже излишество, но в целом я сегодня смотрю на эти вещи по-сталински: нэт человека — нэт проблемы. Смерть слишком просто достается каждому, чтобы считаться серьезной заслугой.

Вру, вернее, хвастаюсь — будь он даже опасен, я все равно ощутил бы брезгливое сострадание: ну что, много ты выгадал, избрав жизнь скота, а не человека?

Наверно, я перенес бы тогдашнее унижение, разочарование раз в миллион легче — я бы валял ваньку, сшил бы себе бухгалтерские нарукавники, — если бы пребывал среди друзей, как привык, — вернее, я привык считать друзьями всех, кто не демонстрировал особо сволочных наклонностей. Малознакомые люди казались мне более достойными, чем я: о себе я кое-что знал, — так что если кто-то не выражал мне симпатии, я всячески старался ее выслужить. Я и приходил-то раньше всех — канцелярские крысы всегда должны быть под рукой, — лишь в эти час-полтора меня удостаивала подробностей из жизни своего восьмилетнего сынишки вторая по аккуратности дама. Я всячески старался выказать, какой я общительный и отзывчивый (я такой и был), но она строго пресекала мои попытки поведать что-то и о себе. Ее сынуля, например, стирает пятнышки со штанишек следующим образом: трет испачканные части друг о дружку. «Угу, угу, — радостно стараюсь я раздуть хотя бы такое пятнышко общности между нами, — я тоже всегда так делаю!» — «Все так делают», — строго обрывает она.

Нет, активных антисемитов и на орловщине была обычная процентная норма — остальные просто составляли замкнутый клан, не нуждающийся в чужаках. К Орлову приходили самые обычные ребята и превращались в ксенофобов по вполне будничной причине: все они со временем начинали чувствовать, что занимают не свое место, что при свободной конкуренции в университетских доцентах и тем более профессорах из них удержалась бы, дай бог, четверть — следовательно, приходилось провозглашать главенство национально наследуемого над происками лично приобретаемого. Особо впечатлительные даже начинали просматривать газеты насквозь и обнаруживать, что реформе здравоохранения на обороте страницы соответствует отрубленная голова. Ну а те, кто чувствовал себя состоятельным по международным стандартам, как правило, и патриотами были умеренными.

Но до этих тривиальностей мне еще предстояло брести и брести — домашнее же воспитание говорило: если тебя не любят, значит, ты плохой. И я старался быть хорошим. Однако угодливость еще никому…

Похоже, сослуживцы меня и уважать-то начали, когда я перестал в них нуждаться, а когда я наконец решился уйти в лакотряпочники, меня уже почти любили и я уже почти отвечал взаимностью. Но глубь оставалась холодной и настороженной, как в те месяцы, когда я непроницаемо здоровался, непроницаемо управлялся с полставками и командировками, на придирки товарышша ехрэйтора отвечал вежливой издевкой, слишком тонкой для такой скотины, но распознаваемой им по невольным усмешкам зрителей, затем перемещался в библиотеку, просматривал журнальные новинки и просто обчитывал все вокруг своего шедёвра — все новые темы, требующие немедленного развития, перли ковром, как опята. Мои статьи уже печатались в самых престижных наших журналах — я почти не вздрагивал, обнаруживая в ржавом почтовом ящике солидные столичные конверты, — Антонюк уже говорил за моей спиной: «Мы укалывам, а ён статейти шлепаить». Но я все равно в душе завидовал тем, кто вкалывает вместе со всеми, на ком держится институт, кто получает указания от Орлова, в ком нуждается государство, кто катается в командировки на закрытые объекты, кто озабоченно произносит слова «допуск», «отчет», «заказчик», «протокол согласования»…

Вожделенный труд со всеми сообща явился мне в облике опять-таки карикатурном — Орлов вместо спутников, реакторов, лазеров и квазеров повесил на меня ненавистный мне экономический договорчик: сетевое планирование, составление расписаний каких-то там подразделений унылого п/я неподалеку от унылой, как Ахерон, Черной речки, где тогда не было даже метро. Правда, мне наконец выдали «допуск» (мысли не мелькнуло, что этим я закрываю себе отъезд, — мне здесь хотелось сделаться полноценной личностью), у проходной я ежедневно выписывал «пропуск»… И я сумел построить правильные отношения с самым главным их плановиком и, что не менее важно, с его молодящейся секретаршей, на договорные денежки прилично разобрался в теории графов, под видом изучения опыта скатался в Тбилиси и в Новосибирск и произвел на тамошних спецов впечатление своим алгоритмом…

В ту именно пору ко мне и прикрепили чистенькую заносчивую аспирантку Юлю, которую, по ее словам, я поразил не только умом, но необыкновенной доброжелательностью и независимостью среди общего холопства. М-да… Женское сердце проницательно… Знала бы она, как я млел на еженедельных священнодействиях — семинарах, когда Орлов одним махом срывал покрывало частностей с самых хитросплетенных выступлений, обнажая восхитительно простенькую суть. (Правда, для нужного человечка, уже голенького и посиневшего, Орлов подводил итог совершенно неожиданный: работа очень интересная, представляет практический…) Но Юля отметила, что на первом своем докладе я ссылался на «теорему Орлова», а не на «теорему Зосимы Ивановича», как другие. И все же доклад мой Орлов аттестовал одним словом: «Здорово!» Правда, второй выглядел уже немного нахальным: слишком много новых результатов за слишком короткий срок. А потом, когда на ежегодных отчетах у меня стало обнаруживаться по пять — десять московских публикаций, тогда как средний орловец печатался что-нибудь раз в два года в совместном сборнике с Йошкар-Олой, предоставлявшей нам бумагу в обмен на имя ответственного редактора Орлова, Орлов окончательно окаменел — мое поведение выглядело уже формой нажима.

Орлов заваливал меня дурацкими договорами-однодневками, отправлял мне на рецензирование громоздкие сочинения осаждавших его прожектеров, а я на пару с Юлей, любившей именно подробности, все спихивал в срок, обольщал прожектеров, по каждой новой теме делал публикацию-другую — отчасти уже назло, отчасти и из азарта: я все могу. Но сквозь этот мусор работа «для себя» двигалась уверенной моторкой — диссертацию я сделал года за два: в автобусе на одной ноге думалось особенно плодотворно. А когда я еще через три года защищался, было уже очевидно, что Орлов меня слишком долго тормозил. Совет, однако, проголосовал единодушно — народ там был сам по себе не злой и, может быть, даже отвел душу, голосуя за умного и невредного еврея. Это, в сущности, был скелет докторской — оставалось лишь заложить проемы кирпичом да как следует оштукатурить. Но… Если власть безразлична к истине, значит, она способна на все. Мои статьи продолжали выходить в солидных журналах, меня — что гораздо важнее — признали московские коллеги, и, вполне достойно выступив на их семинарах, я заходил в ВАК (всякий раз поражаясь занюханности этой грозной конторы), по гамбургскому счету, как бы уже и свысока, но проходили месяцы, а мой «десерт» лежал без движения. Только к концу второго года некрасивая, но свойская, почему-то выделявшая меня среди прочих унылых ходателей секретарша сочувственно сообщила мне, что мою работу отправили «черному оппоненту».

Гордыня вчерашней звезды еще, может быть, и сумела бы возвыситься над этим мусором, но вот родительский долг мой признавал лишь осязаемые результаты. В сыром бараке наши крошки беспрерывно хворали. Летом, среди сказочных елей, мхов и папоротников, активно участвуя в заготовке грибов и ягод, они еще держались, но при заготовке капусты и картошки (я самолично возделывал три сотки и, отчасти уподобляясь графу Монте-Кристо, вырыл и обшил крадеными досками обширное подполье, вытаскав землю в мешках) они уже начинали, как выражалась моя мама, сопатиться или кукситься, а уж зимой… Я, на свое несчастье, был уникальным отцом — все больницы и санатории в один голос заявляли, что второго такого не видели.

Болели, правда, мы идиллически — у дочки прекращались конфликты в школе (Дмитрий-то до поры до времени был ангелом в облике барсучка): она уже тогда путала знание и бойкость речи, а посему считала себя умнее учителей: она и сегодня убеждена, что если промышленник или генерал не так речист, как кружащие вокруг нее (если не она вокруг них) брехуны, то им — уж конечно, не брехунам — заведомо нельзя доверить ни завод, ни дивизию. Митя же, наоборот, был кроток в общении, но нескромен в изучении всего на свете: в пятом классе сам, без моего одобрения, изучил тригонометрию, потом химию за всю среднюю школу. Химичка даже привела его в пример десятиклассникам, в результате чего эти олухи зажали его в угол и принялись долбить каверзными, по их, олухов, мнению, вопросами. Он на все отвечал, так что в конце концов они устроили ему овацию: «Великий химик, великий химик!» Великий химик… После химфака гниет в водоканале… Правда, хоть зарплату исправно платят — критерий, достойный настоящего ученого… Но болел он в былые времена исключительно плодотворно. Вот когда дети были относительно здоровы, мне помнится больше садик, чем школа: последний потный папа, я хватал в охапку их, дожидавшихся уже в раздевалке, и сквозь морозную тьму волочил в нашу единственную комнату, в которой за день настаивалась вполне уличная стужа. Я их, как были в валеночках и шубках (все из чего-то выкраивалось, донашивалось), усаживал на диван и растапливал закованную в гофрированное железо цилиндрическую печь, которую в утренней тьме сам же зарядил на ощупь (почти уже не пачкаясь сажей) притараненной из тьмы сарая охапкой дров. Печь разводила свои завывания, а я постепенно снимал с детей шапочки, потом расстегивал шубки, потом развязывал косыночки. Валенки снимались только перед сном. О городской же квартире, не имея степени, не приходилось и мечтать. Не приходилось мечтать и о превышении достигнутых ста пятидесяти в месяц. Катька запретила мне репетиторство, но я, если подворачивался случай, нарушал. Хотя, раз десять подряд повторивши определение квадратного корня…

Зато в отпусках — удлиненных, у нас за этим не очень следили, — я всегда где-нибудь вкалывал, чтобы отправить дорогих крошек на печеночные воды; а попутно, ведя в реальности жизнь труса, я старался самоуслаждаться геройством в трудовых играх — горные экспедиции, подрывные работы… Как-то за пятьсот рублей подрядился красить — брать на абордаж — каторжно-полосатую фабричную трубу, у которой скобы-ступеньки, немного пошатав, можно было вынуть рукой…

В итоге наши детки имели «все», кроме телевизора. Я считал, что лишь чтение — воссоздание почти чувственных образов из бесчувственных символов — есть процесс истинно человеческий. Все было нормально: в любой момент быть оторванным от книги, сунуть ноги в ледяные резиновые сапоги и под луной или сквозь вьюгу семенить с помойным ведром по многокопытной тропе, таскать в полумраке из полного мрака дрова, нормально дождливыми ночами красть на станции доски-пропеллеры, а на стройках рваный толь, рысью волочить полусонных детей в полутемный садик, чтобы успеть на семичасовой поезд-подкидыш, нормально и в снег, и в гололед вскакивать на ходу, чтобы не остаться без места — без целого часа полутемного горьковского чтения…

В баню тоже приходилось греметь на электричке до Лениногорска: во тьме перебираться через бесконечные товарные составы, подсаживать, если подвернется тормозная площадка, сначала Катьку, потом детей, затем с другой стороны по очереди их снимать… Под вагонами Катька трусила ужасно, а я ничего: детей бы я успел выбросить, а сам лег лицом вниз. Математика — один из самых сильных наркотиков, и, как положено наркоману, я не был эмоционально озабочен и Катькиными тяготами: ну, стирает в корыте, ну, спит по пять-шесть часов, ну, ездит ночными электричками — так она же там вяжет!.. Власть над моей душой имел только Долг: я был обязан обеспечить семью всем, чем положено. Меня-то даже и комната начала устраивать, когда от нас отселился Катькин брат, тоже не сумевший вписаться в настоящую жизнь из-за того, что слишком долго сиял в качестве звезды танцплощадки: теща была сильно глуховата, дети пока что спали сном ангелов, а то, что белобрысый сосед Васька харкает в общую эмалированную раковину под общим звонким рукомойником в нашей общей кухне, — так вольно же Катьке обращать внимание на эти студенистые сталактиты!

Даже дети… где-то в глубине души мне казалось, что и они переболеют, выучатся, получат жилье не хуже моего… Пожалуй, все-таки именно из-за Долга я ощутил этот приступ медвежьей болезни, когда извлек из гремучего ящика гремучий же конверт со штампом Высшей аттестационной комиссии, в результате чего черный отзыв мне пришлось читать в щелевом освещении четырехкабинного сортира, обращенного к четырем крыльцам нашей восьмикомнатной казармы (хорошо — летом, не на морозном аэродинамическом потоке, бьющем из дыры).

Как легко лгать и как трудно оправдываться! Подробный разбор каждой мимоходом брошенной клеветы разрастался до журнальной заметки, а клевет таких… Я с тоской понял, что всякий, кто самолично не работал на нашем пятачке, дочитывать это не станет — чума на оба ваших дома! Настоящий мужчина — мой брат — в подобной ситуации завербовался на Диксон, и мне тоже невыносимо захотелось гонять по тундре на вездеходе, дуть спирт под адский свист вьюги, стрелять из карабина нагулявших жир оленей… Но навеки расстаться с научным миром, со свободой умственных блужданий… Я уже не мог прожить без любимого наркотика.

Уединиться можно было только в лесу — я усаживался на пухлый от моха пень и, раскачиваясь, стонал от безысходности, стискивая виски (тогда-то пульсирующие головоломки в окрестности левого глаза и сделались регулярными). А потом отправлялся бродить по запретной зоне: опасность ослабляла душевную боль. Но снаряды рвались слишком далеко…

Однако в чертог врага я вступил с ледяной надменностью. Заурядный коридор с откидными стульями — среди более молодых бросались в глаза Средняя Азия и Кавказ, неудачники за сорок представляли все больше российскую провинцию. Москвичей не было вовсе, из Ленинграда кроме меня нервно прохаживался еще один бледный орловец, защищенный двумя чуть тепленькими заметками в йошкар-олинском и институтском тетрадочных сборниках. Год назад он консультировался со мной как с маститым — здесь мы встретились на равных.

Крошечный человечек любезно распахнул пухлую дерматиновую дверь: Колупанов, Колупанов, зашелестело среди знатоков. («Ты подавал на маткибернетику?! — через полгода ушам не поверил один „настоящий“ еврей. — Там же Колупанов, через него еще никто не прошел!») Канцелярский стол, канцелярский диван, канцелярские стулья… У замурзанной доски я в три минуты изложил основные результаты — пришлось частить. Интеллигентный боксер в очках прицепился к угловым точкам — их я, и правда, не исследовал: без них было красивее. Старичок со старомодными седыми усиками, словно бы стыдясь, просматривал мой автореферат на пятнадцать элитных публикаций. «По-моему, здесь все ясно», — пробормотал он в сторону. «Но высказаны серьезные замечания, надо хорошенько разобраться», — торопливым любезным эхом откликнулся Колупанов.

Назавтра я позвонил симпатизировавшей мне секретарше. Экспертный совет утвердил всех — только меня и еще одного азиата послал на дополнительное рецензирование, позвонить можно что-нибудь через полгодика (каждый звонок был заметной брешью в бюджете).

В семь утра Юля уже ждала меня у моего плацкартного вагона (купейные оплачивали только кандидатам) — она вела бдительный учет малейшим возможностям побыть со мной более или менее вдвоем. Мы чавкали и скользили по туберкулезной Лиговке в сторону Финляндского вокзала, она, в свете клубящихся фонарей, опасливо заглядывала мне в лицо, а я медленно и безнадежно выдыхал вместе с туманом, что не хочу больше жить. Дело не в этой паршивой диссертации, мне раз плюнуть таких еще хоть десять нашлепать, я только начинаю входить в настоящую силу, — но я не хочу жить в мире, в котором истина ничего не значит. «А ведь вздумайся мне уехать отсюда, ты бы посчитала меня предателем», — вымученная кривая усмешка намекала на когдатошнее ее заявление, что евреев надо выпускать свободно, но обратно уже не впускать. Она переменила испуганно-жалостливое выражение на презрительное: «Я имела бы против только одно — что я не могу поехать с тобой». — «А как же Родина?» — «С тобой мне везде родина». — «А вот мне везде чужбина. Везде правит какая-то своя сила, какая-то своя выгода…»

Я и с Катькой разговаривал ровным негромким голосом, но сидевший у нее на коленях маленький каторжник Митька (из последней больничной отлежки он вернулся немного завшивевшим и был налысо, с уступами, острижен) вдруг растерянно заерзал: «Ты так говоришь, что мне плакать хочется». Да плевать мы на них хотели, запылала Катька, и я безнадежно усмехнулся: «Мы только хотели, а они реально на нас плюют». — «Ты, как назло, еще такой ответственный!..»

Она преувеличивала мою ответственность: хотя я впервые после трехночного воздержания не стал к ней «приставать», что-нибудь к половине второго сквозь свинцовую плиту унизительной безысходности ко мне постучалось формульное решение того самого неравенства, которое я уже твердо считал аналитически неразрешимым. И такова была моя самоудовлетворенческая закоренелость, что в этот миг я ощущал себя победителем — теперь-то все увидят, кто я и кто «они»!

Но на этом наркотике я продержался довольно долго: я сделался еще вдвое более корректным и организованным, а в собственной работе сделал такой рывок, что меня начали развивать аж в самом главном Московском НИИ кибернетических систем (после моего выхода из игры, кажется, только это направление и не засохло). В Пашкином особняке кое-кто пытался со мной сочувственно шушукаться о моих диссертационных делах, но я демонстрировал абсолютное безразличие. «А Орлоу не мох у ВАК стукануть?» — с алчной доверительностью присунулся ко мне Антонюк, и я прокололся, растерянно пожал плечами: «Зачем бы ему это?..» Вообще-то мне уже почти хотелось, чтобы мою диссертацию зарубили — новая вырастала настолько более мощная, что «их» позор будет окончателен, когда они зарубят и ее. Я был не так уж и обрадован, получивши наконец открытку о присуждении мне ученой степени. Что-нибудь за год до того Орлов послал меня проконсультировать большой лакотряпочный институт, — и директор его, Угаров, впоследствии сыграл в моей жизни значительную роль. Быстрый, энергично лысый, похожий на сорокалетнего Хрущева, успевающего переругиваться сразу по трем телефонам, Угаров закидал меня вопросами об оптимальной расцеховке, о надежности коммуникаций, о разумном разбиении организационной структуры на блоки. На размышления у меня обычно уходила одна электричка и еще полдня на оформление. Угаров включил всю эту высокоумную для лакотряпочников дребедень в свою докторскую и предложил мне двести тридцать в месяц. После утверждения, самого по себе сомнительного, мне светили максимум двести десять, но лишиться свободы и любимого наркотика… Однако, не чувствуя себя вправе отказаться, я посоветовался с Катькой и, разумеется, услышал то, чего желал: ни в коем случае! Я скромно покорился, искупая свою отцовскую безответственность рытьем канав и сносом деревянных домов. Попутно, чтобы хватить стакан-другой суррогатной свободы, я мог иногда вдруг махнуть на попутках в Астрахань или Архангельск, и такое меня охватывало блаженство, когда, намерзшийся и намокнувшийся, я отключался на солнышке, пока сохнут штаны и носки на плакучих ивах у неизвестной речки… Кажется, я и впрямь еще надеялся, исполнив долг перед семьей, таки пуститься в какое-нибудь кругосветное путешествие.

Мое противостояние «им», возможно, даже продлило агонию моего научного азарта. Увлекшись формированием своего презирающего все суетное (реальное) образа, я даже не обратил внимания, что меня перестали назначать ответственным исполнителем тех мусорных договорчиков, которые всегда болтались на мне — мороки меньше. Только когда мой перевод в сэнээсы все откладывался и откладывался (хотя всякая шушера переводилась на второй день после защиты), до меня стало доходить, что сэнээс должен «возглавлять» какое-то направление, а я теперь в лучшем случае всего лишь выполнял «самостоятельную, особо сложную работу». Мой завлаб-подводник, сразу почуявший эти подводные рифы, загрустил и перестал заговаривать о моем близком повышении.

Казалось, этот контраст — каков я и каковы они! — был мне только на руку. Но, увы, когда метод противостояния восстанавливал мои душевные силы, моя самоуслажденческая натура, не желающая помнить исключительно о пользе дела, начинала без разбора любить окружающих…

Однажды к нам в лабораторию прислали рыжеватого застенчивого паренька, похожего на недокормленного, преждевременно вытянувшегося подпаска. Верный своей манере опекать новичков, я старался почаще подбадривать его и просвещать: он закончил Институт связи, а потому математику даже и для прикладнухи знал слабо. Но усидчив был необычайно. Особенно новенький растрогал меня тем, что проблевался на вселенской пьянке, приуроченной к Ленинскому субботнику.

Диссертацию он набарабанил для подпаска даже неплохую — без единой идеи, но с полуторастраничными формулами, которые все-таки не каждый может выписать без ошибок. Затем он благополучно защитился, утвердился, с чем я первый от души его и поздравил (в пору неудач я особенно тщательно следил за поползновениями моей зависти). Но когда я узнал, что он оформляет бумаги на сэнээса… Главное — мой кореш-подводник написал ему рекомендацию за моей спиной, зная, что это надолго лишает нашу лабораторию других повышений! Да если бы он сказал мне по-хорошему, что у нашего подпаска дядя начальник кафедры в Артиллерийской академии — разве бы я его не понял?.. И здесь я выставляю себе пятерку — я не написал немедленного заявления об уходе, а заперся в нашу кабинку под сиськами и стал думать с таким напряжением, с каким прежде думал только о предметах бесполезных. Если я уйду — сделаю я себе лучше или хуже? Получалось, что хуже.

Вечером я разыскал уединенный, но исправный телефон-автомат и с колотящимся в левом виске сердцем набрал номер Орлова. «Слушаю вас», — отчеканил он задушенным железным басом, и я рубанул прямо, по-солдатски, что я не мыслю работать где-то в другом месте, но я уже разменял четвертый десяток, у меня семья, больные дети… Орлов тоже не стал вола вертеть: «Мне передали, что ты везде звонишь, будто я на тебя в ВАК настучал. — И прибавил с мужественной скорбью: — Мне так обидно стало…» Я задохнулся совершенно искренне: «Ах сволочи!..» — «Сволочи?» — усмехнулся он. «А кто же?! Но… — Я подавил нестерпимое желание заложить Антонюка. — Люди, близкие к вам, задавали мне этот провокационный вопрос». — «Близкий человек у меня один. — Он назвал имя той, кого считали его любовницей, хотя физические его возможности оставались проблематичными. — А остальные приползают, только когда кусок хотят ухватить. Схряпают урча где-нибудь в углу и за новым приползают. Ладно, забыли. Мы собирались подать представление на двух старших научных сотрудников — подадим на трех».

Я и сейчас думаю, что человек этот мог бы войти в историю как один из тех легендарных атомных или космических боссов, которые помимо формул умели вникать и в литейное производство, и в прокладку дорог, и в верховные интриги. Но — при его презрении к истине, этой фантазии белоручек, — мог он и раскрутить грандиозную аферу вроде лысенковской. Он уважал законы социальной реальности: истина есть то, что поддерживается господствующей силой.

С квартирой в конце концов вышло примерно так же: в профбюро попала сохранившаяся от кратковременного союза с Невельским наивная личность, не знавшая, что плетью обуха не перешибешь. Наивная личность изучила все документы и пришла в ужас, что ее защитившийся коллега живет в столь кошмарных условиях. Она повезла в Заозерье комиссию — зимний сортир, помойка и в отсветах зимней зари моя фигура в ватнике, с колуном в руке (прошедшей ночью мы с неведомым шоферюгой перекидывали сквозь вьюгу краденые чурбаки) произвели впечатление, и менее чем через год в Пашкином особняке про меня уже говорили: ему советская власть квартиру дала, а он еще чем-то недоволен.

И вот я ждал Шамира среди родных матмеховских стен, чувствуя себя обязанным рисковать своим положением только из-за того, что он поставил на понт, а я на дело. На мятой бумажонке (как в ж… была) гордый бунтарь набросал пару кривобоких квадратиков: пускай один будет система А, другой система В… Мне пришлось самому сочинить версию этой наглой отписки и приготовиться отстаивать ее на партбюро, чувствуя себя почти таким же наглецом, как и сам Шамир. Но тут болотная чета, объявив себя комиссией, подстерегла его двухчасовое отсутствие на рабочем месте… Теперь он уже давно в Израиле и, по слухам, ненавидит эту страну куда более люто, чем когда-то СССР, где он как-никак мог ощущать себя аристократом. Жена его моет лестницы, а он сидит на материном пособии, страстно мечтая, чтобы арабы наконец обзавелись атомной бомбой.

(Окончание следует.)


Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь, детство провел в Казахстане. Окончил математико-механический факультет Ленинградского университета. Автор пяти книг прозы и многих журнальных и газетных статей. В «Новом мире» опубликовано два романа — «Изгнание из Эдема» (1994, № 1) и «Роман с простатитом» (1997, № 4–5). Лауреат премии Союза писателей С.-Петербурга и Петербургского ПЕН-клуба. Живет в С.-Петербурге.

Журнальный вариант.

(обратно)

Олег Хлебников Море, которое не переплывет никто

* * *
Все никак не забуду: мама
мыла раму, а я пускал пузыри…
Не оставил нам Бог и грамма
той любви огромной, велел: умри.
Я умру, конечно.
Я бессмертным был лет примерно пять.
Так встречай нас нежно,
разучившихся пузыри пускать.
* * *
Чтобы родить, надо ноги раздвинуть
в страстных объятьях муки.
Чтобы парить, надо крылья раскинуть —
как при распятье руки.
Слишком ли щедро раскрыты объятья? —
этот вопрос ревнивый
не уставал Тебе повторять я —
глупый, смешной, счастливый.
И отрицал все Твои укоризны
цепким умом уродца.
Жизнь отучает от ревности к жизни
и — другим достается.
* * *
Вечно ездил по командировкам —
залетел на море только раз.
Десять лет соседкам и золовкам
айвазовский свой дарил рассказ.
Говорил мне: к морю выйти надо,
чтоб увидеть небо наконец —
без ограничения для взгляда…
Десять лет прошли. Прости, отец, —
в сотый раз барахтаясь в пучине,
созерцая новый край земли,
я дозрел: вина всегда на сыне,
если чашу мимо пронесли.
* * *
У тети Шуры тряслась голова,
а у бабушки не тряслась.
Но тетя Шура еще жива
и трясет головою всласть.
Уж коли так — хоть одна из двух…
А потом останешься ты
гулять под присмотром чужих старух —
до самой темноты.
Старый Новый год
Один и тот же пропойца с носом Деда Мороза
в одну и ту же полночь идет со своим мешком.
В нем тара из-под святого народного средства наркоза.
И я вручаю пропойце свой недопитый флакон.
Несет Дед Мороз подарки с затихшего праздника жизни
себе и себе только, а больше никому,
поскольку некому больше.
И к равнодушной отчизне я вопиять не стану — выпью и снова возьму.
Хургада
Жизнь в африканской пустыне
обнажена до изнанки,
до низведенной богини
у бледных ног иностранки,
до «калаша» полицая,
джипа — нагого до гайки.
И не скрывают лица ни
женщины, ни попрошайки.
И не скрывают мужчины
ни ремесла, ни безделья,
стонов своих — муэдзины,
кальяны — высокомерья…
Видно, таить благостыни —
грех беззаконный
для бедуинов пустыни —
песчаной или бетонной.
* * *
Твои ногти и ракушки из одного материала.
Перемалываются ракушки в мелкий песок.
Я на пляже следил, как ты молодость теряла,
и найти ее вместе с тобой не мог.
Ничего, ничего — невелика потеря.
Мы не то еще теряли — потеряем еще…
И не стоит по земле ползать, потея
в поисках утраченного, — нам и так хорошо.
Хорошо песок струится, протекая
сквозь пальцы и мгновений живое решето.
Хорошо, что рядом — радость такая! —
море, которое не переплывет никто.
(обратно)

Михаил Тарковский Ложка супа

Маленькая повесть

Парень-то у меня запился совсем. Пока не пьет, цены нет, а как заусбило — пропади все пропадом. Ой, Господи, та-а-а… Не знай, чё будет, — судорожно опираясь на черный костыль с резиновым набалдашником, говорила соседке тетя Граня, старуха с большим колыхающимся телом, из тех неуклюжих, беспомощных в своей полноте людей, на которых, даже когда они просто сидят, смотреть больно.

Зимой, прислонив костыль к поленнице, она колола листвяжные чурки, оставляя самые сучкастые Парню, долго устанавливала в снегу такую чурку, потом двумя руками поднимала колун за длинное мужицкое топорище и даже не била, а пускала его вниз, и он, бывало, отскакивал от промерзшей древесины, а она снова била и все-таки откалывала в конце концов плоское густо-желтое полено с полукругом красной коры и с отдыхом набирала этих поленьев целую нарточку, которую потом, опираясь на костыль и кособоко припадая на больную ногу, тащила к дому, и по всему двору рядом со следами полозьев тянулся круглый след от костыля. Зять Василий, охотник, живущий с ее дочерью Татьяной на другом конце деревни, приезжал за ней на «Буране» в субботу, и она долго прилаживалась, усаживалась на мерзлом дерматиновом сиденье, причем не верхом, а боком, выставив костыль, охала и, вцепляясь в Василия, вздрагивала на каждом ухабе. У Василия с Татьяной она долго мылась в бане, потом сидела распаренная, малиновая, простоволосая, в рубашке, пока дочь накрывала на стол, а рядом с ней нетвердо топала и глядела заячьими глазенками годовалая внучка Светка.

Парня своего, Славку, родила она в самолете, даже уже не в самолете, а по дороге в больницу в Имбатске, когда сани на повороте обо что-то ударились. Жили они тогда в другой давно закрытой деревне — Лебеде. Рации не было, и в срочных случаях посылали нарочного за двадцать пять верст в Мирное пешком и оттуда вызывали самолет, садившийся прямо на Енисей. Когда родился Парень, пилотам дали премию по восемьсот рублей за участие и помощь, а про командира написали в газете, что он сам принимал роды и что тетя Граня в честь него-то и назвала сына Вячеславом. Потом ее с ребенком перевели в Туруханск, и ухаживавшая за ними сестра оказалась женой этого самого командира, и тетя Граня не стала ее разочаровывать (неудобно как-то), и та, проводив ее как родную, надавала гостинцев и посадила в самолет. Больше тетя Граня рожать не летала, Татьяну и Гальку родила дома.

…А цены Парню правда не было, делал он все без раскачки и с первого раза, будто ценя междузапойное время. Надо двор перекрыть — глядишь, к обеду уже разобрал, а к вечеру заканчивает. Когда пил, из принципа ничего не делал по хозяйству, мол, гуляет и пусть все стоит.

Гулять он умел. Так ставил дело, что гудело оно гудком и будто на ветру билось, и от гула этого мурашки бежали по телу сидящих за столом. Жил Парень рядом с материным домом в брусовой баньке, из тех, что строятся для мытья, а потом становятся постоянным жильем. Питался у матери, помогал ей по дому, но берлога у него была своя. Помнится, когда обшивал фронтон и прибивал первую нижнюю доску, все хотел попросить с улицы кого-нибудь стрельнуть на предмет горизонтальности, но как назло никого не было, и тогда он отошел по потолку и, сам себе подмигнув, стрельнул по Енисею, по далекой и абсолютно ровной полоске песка того берега.

К гулянке Парень готовился сам, набирал водки, а когда собирались мужики, шел к матери и говорил официальным тоном и как бы мимо всех возможных возражений и переживаний: «Мама, мы там сидим с мужиками, дай нам чё-нибудь закусить», — и мать, качая головой, послушно переваливаясь на своем костыле, резала домашний хлеб, доставала черемшу, наваливала на тарелочку вареную картошку со стерлядкой и укропом, и он аккуратно нес тарелки, открывая ногой дверь, потом, выйдя, рванув луку с огорода, входил в басовито гудящую баню и, капитански оглядывая команду, решительно говорил: «Так. Ну-ка, Василий, что у нас там, в углу, дай-ка сюда!» И наливал, и все поднимали, раз, другой, третий, и будто мчались куда-то вместе, подставляя кирпично-красные лица ветру, и кипел, набирая силу, знакомый и любимый разговор про Косой порог, оборотнюю стерлядку и вихревское зажиганье. Вот с жаром рассказывает лохмато-темнобородый Генка, как зимой утопил и вморозил «Буран», как снимал двигатель и таскал его в высоченную гору в избушку оттаивать. Вот шуряк Василий, посмеиваясь, поведал, как наворочал щучар с полцентнера, а потом посадил их на кукан из телефонного провода и «сплавил» к избушке, и Парню нравится это словечко «сплавил» и то, что Васька назвал щук «кобылами». Потом Дмитрич, крепкий невысокий мужик с круглой бородой и серыми улыбающимися глазами, рассказал, как в прошлом году добыл росомаху. Кобель загнал ее под выворотень, там «не видать ни хрена», Дмитрич тогда «снежку туда лопаткой подкинул, чтоб видать хоть было», и добыл эту росомаху. Несмотря на то что каждый давно знал все это до мелочи, хорошо, дружно сиделось и слушалось — все здесь были достойны друг друга, и этот тяжеленный залитый льдом движок, и сплавленные кобылы, и черная пещера выворотня, освещенная снегом, — все эти примеры мужицкой находчивости круговой порукой связывали вольные души. Да и собирались редко, успевая только кивнуть друг другу при встрече, каждый по горло в своих делах.

Пройдет первый порыв, и как-то притихнет, вглубь просядет гулянка, замрет на перепутье: или приканчивать, или уж заводиться крепко и серьезно. Семейные занятые мужики расходятся. Василий меж двух огней: ему и охота с зятем выпить, но он знает, чем это кончится, и в конце концов Парень остается с кем-нибудь втроем или вдвоем. А если не найдется напарников, если не завалит кто-нибудь такой же где-то разогретый, обезумевший, будто отставший от рейса, Парень сам его найдет. Его уже охватила непоседливость, ему срочно надо искать друга Женьку, и он придумывает дело.

Только что на вертолете привезли яйца, и он идет в магазин. С виду он и не пьян, но опытный взгляд сразу определит и внимательный блеск глаз, и чересчур бодрую походку. Он здоровается со всеми стариками по имени-отчеству, мол, я-то самый местный, всех знаю, помню, храню, не зря мать у меня тетя Граня Хбохлова. «Здравствуйте, — отчетливо говорит Парень, вежливо кивая головой, — Николай Никифорович! Здравствуйте, Агафья Даниловна!» А та: «Здравствуй, сына, здравствуй!» — и так это говорит ласково, жалостливо, мол, спасибо, что помнишь, но что же опеть понесло-то тебя, худо это, мать пожалел бы. У магазина он, как и предполагалось, встречает Женьку на тракторе из-под этих самых яиц, вот они о чем-то с двух негромких полуслов договорились, и Женька уже невозмутимо едет ставить трактор, прикидывая, что сказать дома, а Парень возвращается с поддоном яиц. Навстречу идет Пашка Вершинин и, видя эти яйца, улыбаясь, тычет пальцем, прыскает: «Снесся!» — и оба хохочут, и Парень еще долго вспоминает Пашку: «Снесся… От-т чунгатор!»

Потом попался остяк Колька Лямич по кличке Страдиварий. Маленький, скуластый, с упругой копной черных с отливом волос. Парень спросил раз у его брата Петьки, почему Страдиварий-то, а тот своей остяцкой скороговоркой выпалил: «Нарточки делат». Ну не черти ли! Страдиварий тащил что-то в мешке продавать, скорее всего ворованную сеть, и было рыпнулся к Парню, открыв рот, но тот с ходу осадил его: «Иди, бич, щас тебя быстро вычислю!»

Потом проходит Лешку-Бармалея, здоровенного широколицего мужика с нависающими плечами и мощным загривком, на котором легко лежит пятидесятикилограммовый «вихрюга». Бармалей так же стоит, как стоял, когда Парень шел к магазину. Стоит посреди деревни с этим «вихрюгой», придерживая его за копченый сапог, и что-то рассказывает Дмитричу, а тот торчит из огорода, облокотясь на штакетник. Леха говорит с эдаким прохладным шиком, продолжая какую-то старую зимнюю историю: «…и вэришь ли, Дмитрич, полдня елозили — и бесполэ-эзно. Я говорю — Сэша, пусть дорога пр-роколеет добр-ром…» Парень уже прошел их, и хоть затихает Лешкин говорок, он знает прекрасно, что было дальше: наутро дорога была — хоть боком катись, что подцепили этого сохатого прямо на шкуре и таском увезли. И слезал с покрытого синей пылью «Бурана» Леха, в завязанной на кадыке росомашьей шапке, и толстыми, как булки, броднями хрустел по промороженному укатанному снегу возле дома. Хорошо хрустел, аппетитно, так что чувствовались в туго набитых кожаных головках носки, портянки, пакулькби, и тепло становилось за эти ноги и за всего Лешку, который сейчас стаскат с сыном мясо, не спеша стаскат, пока жена собирает на стол, а потом тяпнет за этим столом водки и заведет, потирая широкие обмороженние щеки: «И вэришь, Люба, та-кой хиус!.. (Ну, давай, сына, поехали!) А второй, здэр-ровый бычара, так и ушел в хребёт. А дрова елка, по осени пр-ролило, в печку набили, не горят добр-ром — ш-ш-ают только, Саня соляры туда — и бесполэ-эзно»…

И улыбался Парень: от ить черт этот Бармалей! Ведь еще час так простоит — и хоть бы хрен ему! И хорошо, гордо ему было и за Бармалея, и за себя, чуял нутром он вековую правду дров, которые со злобным упрямством не горят, а только, шипя, шают, и этой будто с одушевленной силой проколевающей на ночном морозе дороги, и всей этой грозно-белой дали, которая может измочалить, угробить, а может, если ты не дурень, также волшебно вынести за полста верст с горой пропахшего выхлопом мяса, чуял неистребимый запах выхлопа, пропитавший зимнюю енисейскую жизнь, и эти на века проколевшие слова, все и всех вокруг так накрепко перевязавшие.

С глубоко запрятанным лукавым восторгом смотрел Парень и на Пашку, и на Бармалея, наслаждаясь диковинной, заповедной неповторимостью каждого, качал головой: «Ну черти! Ну чунгаторы!»

Улица, как взлетная полоса, обрывалась над Енисеем, оловянным, будто расплавленным встречным солнцем, крупно и полого взбитым севером. «От его катат дак катат, — материными словами подумал Парень и добавил уже про самолов: — И хрен на него, пускай стоит». Все равно не поедешь — вал, и, значит, правильно загулял. Приставив к бровям козырек ладони, он долго глядел на медленно ползущие валы, на идущую снизу пустую самоходку с голой ватерлинией и задранным, как у казанки, носом, и в тронутых хмелем глазах все казалось необыкновенно выпуклым, осязаемым, родным и наконец-то имевшим то значение, какое заслуживало.

Яйца Парень положил в недавно им откопанную маленькую погребку во дворе, квадратную ямку в мерзлоте, где все, будь то масло ли, яйца, за минуту набирало мощный нутряной холод, легко, мимоходом отданный студеной землей. Заглянул к матери и тут же быстро, не расслабляясь и не вступая в переговоры, ушел к себе и в ожидании Женьки пропустил несколько стопок. Сам с собой разговаривая, налил, нацепил на вилку кусок холодной жареной стерлядки с прослойками желтого жира и положил на край тарелки. Поднял рюмку, кивнул себе и выпил, не уронив ни капли, чуть придержав во рту круглый, скрипучий, как моченое яблоко, глоток какого-то очень верного размера, тут же отправил дальше, прислушавшись, сжал губы, остеклил чуть покрасневшие глаза и потом, будто в который раз дивясь, мотнул головой, отрывисто разняв губы, сказал: «Хороша!» — и не спеша закусил сначала хлебцем, потом стерлядкой и медленно положил на край тарелки пустую вилку, а на газетку — стерляжью серую шкурку с костяным ромбиком плаща.

Едва он собрался закурить, как во дворе послышалось шевеленье, стук, и он сначала обрадовался — Женька, а потом по тяжести этого шевеления с досадой понял: старая прется. Как знает, что Женька на подходе. (Этого неотвратимого, словно атмосферный фронт, Женьку мать не выносила: «Парень только угомонился, а тут Женька… Ну а теперь — все, черт его удёрзыт!» Женькины старики, правда, то же самое говорили про Парня. Бывало, Женька, прознав, что Парень загулял, вдруг решал «принести теще тугунков», напряженно высиживал с ней пять минут, деловито прощался и нырял в ходящую ходуном баню.) Мать, кряхтя, глухо стуча костылем, взобралась на крыльцо, открыла дверь. Парень хотел убрать бутылку, но махнул рукой и с раздражением спросил: «Мама, ну что еще?» — «На самоходке спагетья продают и сахар, пошел бы, может, на рыбу поменял». — «Ладно, ладно, схожу». Он закурил, отвернулся, уставился в сторону. Мать еще постояла, повздыхала, поколыхалась и поползла назад.

«Чтоб этот Прокоша пропоролся…» — говорила она уже на улице. Пенсия вся ушла на муку, деньги за проданную рыбу Парень пропил. «Прокофьев» стоял на якоре метрах в трехстах от берега, у него под бортом качались несколько обшарпанных лодок. Парень, стоя за штурвалом, подлетел, швырнул матросу веревку. Держась за прыгающий привальный брус, поднял, еле дотянувшись, раскрашенной бабе с камбуза ведро соленой осетрины и литровую банку икры, крикнув: «Эй, бичевка! Крышку верни, старушка съест меня!» Вот он уже на палубе, пересчитывает деньги: «Ну чё у тебя есть? Бухало есть?» — «Фу, как от тебя водярой прет, прямо кошмар! — говорит, лыбясь, баба. — Все есть: и колбаса, и пиво, и водка!» Парень рванулся в буфет, пробормотав: «Падла, так крышку и не вернула». Навстречу с тяжелой котомкой бежали рваные, воняющие брагой Страдиварий с братом Петькой. «Чё, орлановцы, все пиво унесли?» — рыкнул Парень, а Страдиварий крикнул: «Его мор-рэ там!» Буфетчица куда-то отошла, пароход уже дал гудок, выбрал якорь и, набирая ход и дрожа, шелестел водой. Лодка, задрав нос, косо тащилась, натянув веревку, капитан который раз рявкал по радио: «Кому говорю, убирай лодку!» — а Парень, обдавая пассажиров бензином, носился в сапогах по ковровым коридорам, мимо зеркал, лака и дерева, и, найдя все-таки буфетчицу, взял почти на все деньги водки и пива, а для оправдания перед матерью колбасы и шоколадок.

«Что Женька-то не идет, небось баба скутала…» Любил Парень гудеть с Женькой, оба гудели трудно, каждый со своими особенностями, и эта тягучесть, трудность и объединяла их. У Парня после первого затравочного дня дальше обстояло так: терпимое утро с похмелкой и поиск напарника, попив с которым некоторое время он куда-нибудь бежал или ехал с Женькой, потом довольно быстро набирался и засыпал. На другой день все продолжалось, но тяжелей. Тяжелей подъем, тяжелей опохмелка, и уже беготня тяжелей, и больше он сидел в бане у окошка, вылавливая напарников, пил с кем попало, потеряв себя, превратившись в капризную машину по перерабатыванию водки, пил, спал, вставал, пил, уже один, снова спал и пил, пока в нем что-то не клинило, как в перегретом моторе, и, хрипя и ворочаясь, лежал сутки. Однажды у него завалился язык, и его, посиневшего, едва откачали, перевернув на живот. Отходил он тяжко и трезво, день или два, неподвижно лежа на койке, прикладываясь к кружке с чагой. Буйную часть этих дней он старался провести с каким-нибудь одним верным товарищем, обычно со своим вторым зятем Женькой, сбитым, сутулым, загорелым до самого мяса мужиком со сломанным носом и полуседой кудрявой шевелюрой. Спарившись с Женькой, они развивали бешеную деятельность, вывозили с берега или увозили на берег балбок, лодки, бревна, пили в тракторе, в балкбе, в лодках и дома, причем подавалось это так, будто они «занимаются делами» и Женьке, как «трактористу», нельзя не налить. Мать понимала все лицемерие происходящего и переживала вдвойне от своего бессилия.

Женька время от времени, со словами: «Так! Цигиль!» — угрожающе поглядывал на часы, но сидел еще крепче, напористо плетя какую-нибудь эффектную небылицу, например, как весной доехал от Косого Порога до Фактории за семь с половиной минут, а Парень, как главный правдолюб, с таким же жаром придирался к каждому слову, выводил Женьку на чистую воду, и так они могли часами препираться, орать друг на друга, прерываясь для дружественного объятия, по очереди засыпая и будя друг друга и оставаясь друг другу верными до последнего, несмотря на однажды вспыхнувший и надолго обоих поразивший мордобой. Когда появлялся кто-то третий, наседали на него с двух сторон, требуя справедливости.

Праздники Парень не жаловал, так же как и дружные сборища охотников, на которые попадал как родственник Василия. Все это было для него любительской забавой, дурацким переводом водки. Чувствовал он себя неловко, фальшиво за большим столом, где крепкие мужики не торопясь, плотно закусывая и галдя, стараются как можно дольше высидеть, побыть вместе, и в питье их так же много здоровья, как в остальной жизни. Вот Дмитрич будет что-то долго городить, а налитые стопки послушно стоять, зато потом бородатая орава в порыве запустит две подряд, а у Парня каждая имеет свой железный срок, и любое отклонение смертеподобно. Не вписывался он в этот распорядок, начинал не вовремя клевать носом или вредничать, чувствуя, как не подчиняется его воле, его расписанью этот чужой праздник. Не выдерживал он этой устойчивой скорости, этого галдежа, этих общих разговоров. Знал, что еще пара часов — и его понесет на бузеж, беготню, обиды, и надо заранее вести себя прилично, сдерживаться, а уже накипало в душе что-то неуправляемое, буйное, крученое. И сидел он с глупой улыбкой и изо всех сил переводил хмель в покладистое русло, уже не слушал никого, обреченно улыбался, мол, эх, мои дорогие, хорошо все, живем дружно и слава Богу, и больше обращался даже к хозяйке, и уже что-то заискивающее, дурачковато-стариковское появлялось в нем. Курил на кухне в печку или говорил: посплю у вас, тетя Нюра, на диванчике, а если не удавалось, снова садился за стол, еще выпивал, а потом начинал говорить что-то свое, отрывистое, но всегда имеющее почву. Василием он гордился, любил его и ревновал к охотникам, имея вечную обиду за то, что тот избегал лишний раз пить с ним, ссылаясь на дела, а при первом зове товарищей-охотников бросал недостроганные лыжи, жестко говорил жене, что пошел к мужикам, и сидел с ними до утра. Все это он пытался высказать, приставал, придирался и, утеряв смысл, уже только кричал, спорил и потом чуть не лез в драку. Был даже охотник, с которым он обычно сцеплялся, потому что тот его не любил, в свою очередь переживая за своего товарища Василия, у которого такой «гнилой родственник», и не скрывая этой неприязни.

Поэтому обычно и гудел Парень с Женькой, невзирая на праздники, и, отгудев по своему расписанью, к Новому году или Васильеву дню рождения выходил с бледной и изможденной строгостью в лице и с презрительной улыбкой сидел из вежливости, ковыряя вилкой и не притрагиваясь к водке, а потом шел к себе, ложился на койку и в полудреме смотрел телевизор.

Была у него доза, после которой он как-то терял облик, на лице цвета заветренной ветчины появлялась пустая беспричинная улыбка, взгляд выцветал, становясь бледно-синим, а сил только прибавлялось, ему хотелось кого-то ставить на уши, пароход ли, вертолет, и для него уже ничего не существовало, кроме этого горячего, мутного беспокойства. Умел он даже слегка управлять собой, на время усилием воли снимать эту выцветшесть взгляда, пытаясь обмануть собеседника, завлечь его в свои сети. Он мог ввалиться к Василию, достать бутылку, сказать сестре Татьяне: «Тьяна, дай стаканчики, мы хоть выпьем. Василий, ну ты как?» — «Чё?» — будто не понимая, говорил Василий. «Поддержишь меня огнем и маневром?» Тот громко, демонстративно отказывался. Парень: «Значит, под танки меня бросить хочешь». — «Не-не! Даже бесполезно», — решительно гнул Васька. Парень: «Ну поддержи меня. Ну ты чё, как бич со средней полосы?» Василий отказывался и шел пилить дрова, зная, что Парень не выдержит одиночества и убежит искать Женьку. Если тот упорствовал, выпивал, чтоб отвязался, наливал Парню побольше, чтоб свалить, чтоб тот сел, как подбитый крохаль, свесив голову, и его можно было уложить, но тот, чуя подвох, удовлетворенно и не спеша отставлял к досаде Василия налитую стопку, мол, ну вот так-то, сейчас, значит, мы с тобой наконец уселись, спешить некуда, разговор будет долгий, влип ты. Проявив твердость, удавалось от него избавиться, хотя иногда по обстоятельствам складывалось, что проще с ним загудеть. Для Василия такие пьянки при его занятости были как нож. Он заводился, гулял, как и все делал, основательно, до утра, а потом валялся боровом до обеда или ужина в простынях под охраной Татьяны, к вечеру выползая и пытаясь с топором или лопатой в руках наверстать упущенное. Как-то раз ловили его Парень с Женькой, надоели они друг другу хуже мошкби, и нужен им был третий, а тот как сквозь землю провалился. Потом, глядь, возле бревен опилки, «Дружба» стоит, давай щупать — теплая! «Тэк-тэк-тэк! — заорали они — и к Татьяне: — Нет, значит? А почему „Дружба“ горячая? Говори — где мужик?» Та невозмутимо: «Без понятия». Так и не раскололась, жучка, а Васька в бане прятался.

Иногда праздники Парня и деревенские пересекались. Больше всего по душе ему были официальные опохмелки, нравилась законность, старинный размах стола: холодец, пирожки и шаньги с рисом, нельмой, визигой, стерлядкой, соленые огурцы, котлетки. Тут Парень снова руководил, брал бразды, советовал, чем закусить, восхищался непредсказуемостью заходящих гостей, с каждым хотелось выпить, поговорить, каждый особенный, интересный и как самоловный крючок — со своим гибом.

Но чаще похмелялся Парень один у себя в бане, без закуски, мрачно, тяжко, с утробным глотком заталкивая сопротивляющуюся водку. Кусочек хлеба. Так, ну, вроде прижилась. Уже победа. Дальше пойдет. И действительно идет, да тут еще какой-нибудь страдалец заглянет, Парень нальет ему, но вскоре, не вынеся неподвижности, побежит искать Женьку…

Парень спит в одежде на простыне, смяв одеяло, подобрав колени, на боку. Работает телевизор. Часа через полтора просыпается, лежит не шевелится, слушает себя, чуть пошевелился — худо, все внутри тяжелое, твердое, как зимой, башку будто льдышкой придавило. Главное — не двигаться, и он, как глухарь в лунке, нащупывает в себе теплую неподвижность, будто сам в себе укладывается клубком и минут на пятнадцать проваливается куда-то и снова просыпается, шевелится. Нет, ничего не произошло, поднимает голову — нет, не раскололась, не отвалилась. Что на столе? Все на месте — полбутылки где-то. Сел на койке, потом переход к столу — как дальний перелет, и вот налил стопочку, долго готовился, скрадывал ее, потом выпил. Потом еще. И тут степлило, отмякло, будто теплым мокрым ветром оплавило твердое нутро, и крепнет этот ветер и уже управляет им, говоря: видишь, помог, спас, теперь ты мой, и крепчает ветер, сохнет на глазах, и надо его размачивать… И он размачивает, потом вдруг вскакивает, притаскивает от матери кошку. Гладит ее: «Ах ты моя бичевочка». Все у него теперь «бичики» и «бичевочки». Кошки, дети, даже налим, что дядя Илья принес и он в сенях у матери лежит, извивается, и тот бичик. По телевизору сказали, что умер старый знаменитый артист, и Парень сидит, сначала неподвижно, глядя в одну точку, а потом подбородок начинает подпрыгивать и из красных глаз бегут слезы — гады, не уберегли! Парень сидит сутуло, по-бабьи сведя колени, ноги в валенках, хоть и лето. И кажется ему, что он всех понимает, жалеет — и Василия, и старушку, и сестру Татьяну. И умиляется он своей жалости, и плачет, и пьет снова. Жалеет он и мать, и племянника Ваньку, растущего без отца, но почему-то больше Василия, Татьяну и маленькую Светку, и именно потому, что у них все хорошо, семья дружная, Василий — лучший охотник, Татьяна — хозяйка, огород у нее отличный, две коровы, и Светка маленькая, долгожданный, окруженный вниманием ребенок — именно поэтому жалеет их за какую-то человечью долю вообще, и жалость от этого получается тоже общая, великая, невозможная, и Парень уже буквально трясется от рыданий. «Б…!» — пронзительно выкрикивает он, бьет кулаком по столу, так что подскакивает тарелка с заветрившейся стерлядкой, качает головой, вытирает рукавом глаза. Особенно жалко ему Светку, ей всего год, она ходит, но говорить не умеет, только что-то все, бедная, пытается сказать, «ма», «па», смотрит хорошими, умненькими глазами, личико совсем детское, припухлое, глаза по-заячьи раскосые, и пахнет-то вся молочком, не то что мы, жеребцы, и все что-то просит, ходит, мычит, ручкой показывает, личико измученное, а потом вдруг засмеется всем этим личиком, бичевочка моя маленькая… Да и сам Василий — вроде охотник, герой, а иногда бывает в нем что-то такое и детское, и одинокое, особенно когда бьется он со своим хозяйством, в которое так постепенно, шаг за шагом ввязался… А Татьяна? Васек на охоте, а у нее руки болят, попробуй воду эту потаскай да дрова. Парень представил, как она колет дрова, чурка стоит плохо, неустойчиво, отпилена косо, шину вело, видать, а Васька, бич, в тайгу торопился, цепь поленился выточить.

За пьяными этими слезами стояла, между прочим, искренняя жалость. По дороге на самолов Парень упорно объезжал чужие ловушки, чтобы не пугать попавшуюся рыбу, чтобы она не билась, не мучилась. Скотину забивал быстро, не терпел, когда мучат животину, как сродный брат Колька, который целил поросенку в ухо, а попал куда-то ниже, в челюсть, и тот завизжал, побежал по двору и стоял у ограды, хрипя и истекая кровью, пока Парень сам не добил его. По осени почти все мужики были в тайге, и Парня часто приглашали бить скотину. «Так, топор… Таз с водой где?» Отдавая негромкие приказания взволнованной хозяйке, разделывал он бычка или телку, и пузырилась голубая пленка между шкурой и мясом, подстывал на морозе дальний бок шкуры, и испытывал он неосознанное облегчение, когда еще почти живое существо превращалось в безликие пласты разделанного мяса. Копаясь в ливере, запуская руку в теплое синеватое нутро и ища селезенку, он говорил: «Ну вот, сейчас селезенку глянем, посмотрим, какая зима будет». И баба осторожно спрашивала: «Ну и какая?» — а он отвечал, весело и хитро щурясь: «Нормальная!»

«…Да не-ет, Васек молоде-ец», — вслух говорил Парень. Хотя вообще он этих охотников не понимает, потому что сам другой. Он рыбак, рыба-а-ак. Все в нем рыбацкое, потомственно-сельдючье, до мозга костей енисейское. Любит он рыбачить. И даже не самоловом, потому что это все-таки какое-то быстрое хапанье с оглядкой, а неводить. Парень уже успокоился, закурил, как-то окреп, поднял голову. Упрямая, бородатая, снова она крепко сидела на небритой шее, выгнутой, как боковой отстволок листвени. Парень представил, как идет не спеша бечевником, вместе с течением, вместе с Енисеем, с веревкой в руке, а Василий на быстрых и сильных гребях задранным мотором вперед уходит в реку, разметывая невод. Вот проворно соскальзывает наложенный грудой невод, с плавками, с кибасьями, похожими на берестяные шаньги с начинкой из камешка, вот, туго пружиня, натянулся бережник, и Василий, бросив весла, метнулся к неводу, отцепил ячею от поддона — старый поддон уже, отщепилась доска, новый надо делать, и вот снова сходит невод, и Василий, описав полукруг, подходит к берегу и, перехватив веревку, отпихивает лодку.

А Парень идет не спеша, пощупывая мокрый бережник, или бредет в сапогах по воде. Вода прозрачная, галечка просвечивает. Енисей тихо плещет, лежит его огромное тело — десять верст до мыса, и дышит, и человек рядом — ближе не бывает. Лежит Енисей, вздыхает, колыхается, тоже ему вроде как трудно. Трудно от длины своей, от дряни, которую в него кидают, от вчера потихшего трехдневного севера, от суетливой верховки, от ледоходов и ледоставов… Парень вздрагивает — задёв, нет, отпустило, а вот, похоже, косячок запоролся, тяжело идет. Вот они и с Василием начинают, сходясь, аккуратно подтягивать невод. Вот один тугун идет, вот другой, и вот бьется, мелко трепещет серебристая масса, спадая, сваливаясь к середке, вот сошлись, подняли в четыре руки бьющийся куль, вытащили на гальку. Парень не спеша несет из лодки ведро и покрытый чешуей таз с дырочками. (А раньше, мать рассказывала, рыбу не в тазы сваливали, а в берестяные чуманы…) Вот идут они, протрясая невод с двух концов особым коротким движением, чтобы вытрясся застрявший головой тугун, покатился дальше в гамаке невода к середке, а ерш-то, козел, хрен вытрясется, его потом все равно выпутывать. Вот вывалили рыбу в таз, вот Парень взял таз и погрузил его в Енисей, помыл рыбу от песка, чешуи, вот вынимает, и из дырочек, журча, обильными струями льется вода, таз легчает, и он вываливает его в ведро. Один тугунок выпал и лежит на гальке, прямой, стройный, неподвижный, будто хранящий какую-то тайну, задумчивую, как серебристое северное небо, как оловянная вода. А солнце уже за яром, и оттуда сеется розовато-рыжий туман и освещает неровный борт самоходки.

Это тугун. А осенью селедка. Холодно. Они переезжают на ту сторону, на песчаный бережок, где уже очередь неводить. Тонбя от сухой елки до Сарчихи. Ждут, пока стемнеет, курят с Василием, топчутся на песочке. Темнеет. Вот разметали, вот идут, и впереди, в темноте, еле видна фигура Василия. Рука в рукавице держит натянутый мокрый бережник, как парафином, взявшийся ледком. Невод уже побольше, потяжелей, чем тугуновый. В мотне серебряная рыбка, холодная, спокойная, пахнущая огуречной свежестью. Негусто что-то, но на сковородку есть. Уже совсем темно. На той стороне высокий, темный, круто обрывающийся берег, похожий на мчащийся состав. Мигают бакенба и створы, над головой в небе звезды. Снова заметались и вытащили, уже побольше. Бродят с фонариками. Парень идет за мешком, в луче фонарика серебряно блеснет изморозь на деревянном сиденье лодки. Тихо, только вдруг громко затрепещет в ячее селедка.

Добытую рыбу, будь то селедка или осетер, Парень всегда отдавал матери, мол, старушке сдал — и дальше не касаюсь, и она сама порола, мыла, делила и солила, и это было не как у обычных мужиков, которые делали все сами, с ножом, с засученными рукавами управляясь у залитого кровавой слизью стола, а по-старинному, как во времена, когда мужик был только добытчик до порога, а дальше всем заведовала мать. Какую она умела придать торжественность первому осетру! Уже ясно, что икряный, и по брюху и по тому, что не бьется — «икру растрясти боится», и она каким-то детским движением делает разрез, а там синеватая, матово блестящая, упакованная двумя парными пластами икра. «Давай тазик», — говорит мать и аккуратно, двумя руками вываливает в него длинный пласт икры. Руки ее все в черных шариках, рукавом отерев пот с сияющего, просветленного лица, она рассказывает историю про пойманного с ее отцом здоровенного осетра, с обязательной концовкой: «На нарточку завалили, а хвост до полу ташшытся».

Парень хорошо помнил, как с этим отцом, своим дедом, они на греббях смотрели самоловы, стоявшие в открытую напротив деревни на наплавах. Напротив же деревни в тихую погоду проступала по зеркальной воде синяя и извилистая полоса ряби, и старики говорили, что по ней и надо самоловы ложить. А рыбу в те времена на пароходы не продавали, сами ели, зато продавали сметану и молоко, заезжая на гребях вверх, едва завидя далекий дым. «Ой, Господи-та-а!» — говорила тетя Граня, вспоминая о прежней жизни и вытирая слезы — расстроилась, пока рассказывала. Вспоминала, как приходили мужики с охоты и приносили гостинцы — первым делом беличьи куринки, то есть тушки, которые она дома жарила и запекала. Вспоминала пироги из белых тундряных пуночек, по енисейски снегирей или, как она говорила, «сеньгирей», которых ловили в силки из конского волоса на протаявшем майском угоре, вспоминала дружные, отчаянные, трудовые предвоенные времена, полную жизни деревню, превратившуюся теперь в заросшую кипреем и крапивой пустошь. Вспоминала утонувшего мужа Валеру и как кормила ухой маленького Славку. Кормила с ложки, а он почему-то не любил рыбу (тоже — сельдюк!), сопротивлялся, вертел головой, отбивался ручонкой, а она все-таки, поймав момент, умудрялась отправить в измазанный рот ложку, сделав при этом невольное помогающее движение ртом.

Нравились Парню материны словечки, всегда кратко и точно выражающие то, на что незнающий бы потратил уйму неуклюжих слов. То, что оставалось от разделки рыбы — слизь, кишки, визиги, — что сливалось в ведро и варилось собакам, она называла «сыростью», мешок с дробью, порохом, гильзами, пыжами и прочим — «провьянтом», дождевую воду, стекавшую по желобу в бочку, — «поточной водой». Конечно, бывает, и раздражала своей бабьей паникой, приковыляет, ворвется: «Вы чё сидите! Люди сказывают, в Верещагине омуль засыпной идет!» — или: «Петька давеча осетра такого ташшыл, а ты сидишь!» — или: «Люди селедку продают, ягоду, а мы чё?» — а с другой стороны, если нас, чунгаторов, не толкать, то и правда так сидеть и будем. А то как-то осенью уже по снегу медведь откуда-то с востока повалил, дак она вся испереживалась, поковыляла, ковыль-нога, к Татьяне, заохала, как там Вася, да что передает, да сходи к тете Нюре, пореви его по рации. А потом успокоилась и говорит:

— Была у нас в Лебедеве женщина. Пошла она по ягоду и заблудилась. Блудила-блудила в лесу, а темнялось, она умаялась, да и уснула под кедриной, и снится ей сон, что вроде медведь как над ней стоит и харкат на нее. А он, между прочим, над ней и стоял. Она проснулась, встала и стоит. И он стоит: хрр-хрр. Она тогда говорит: «Мишка-Мишка! Если я фартовый человек, то ты меня не съешь, а если забитый… ну, несчастливый, тогда все, значит». А он: хрр да хрр, отошел и головой мотат из стороны в сторону, как корова. Пройдет, обернется и снова мотат. Она за ним и пошла, и вывел он ее на угор. Высокий такой высокий. А Анисея вроде как не видать. Она сяла на угор, ноги свесила. А он вниз и лапами роет так вот, она кубарем к нему и скатилась. И дальше через тальники на Анисей вывел. И идет берегом, головой мотат, и так и закрылся за коргой. Закрылся… ага… Она думат, что делать, за ним идти ли, чё ли-то. А там ниже лодка — неводят. А на лодке невод загрузили, отгреблись и сплавляются вместе с ней — она берегом идет, машет, а они боятся, кто его знат, кто такая. А она кричит: «Это я, та блудница, ну, что блудила-то, вы уж меня похоронили!» А они ничего, так и сплавляются. А там сын ее. Она: «Евдоким! Сына! Это же я, мать твоя!» Ну, в общем, взяли ее в лодку… И еще много таких историй есть.

Василия провожали в конце сентября, обманчиво притихшим деньком, когда отсвет холодного солнца на печи еще с утра говорит о ясном небе и галечный приплесок на многие версты облит ночным ледком. Хрустя этим ледком, Василий наливал из фляжки за отъезд всем подходящим, и Парень сдержанно выпивал с шуряком за удачу и за добрую дорогу по его каменистой боковой речке, закусывал черемуховыми шаньгами из цветастого дорожного мешочка и одобрительно посматривал на загруженную лодку-деревяшку, в которой среди ящиков, мешков и бочек топырился рогатым рулем обшарпанный «Буран» со снятым стеклом, а когда Василий собранным словечком «л-ладно» объявлял о начале прощания, крепко пожимал ему руку, и было в этом пожатии и стальное товарищески-ободряющее, и другое, тайное: давайте, мол, молодцы-охотнички, езжайте-промышляйте, а мы уж со старушкой доживем тут по-своему, по-старому. Проводив Василия, Парень долго сидел на табуреточке у печки.

К вечеру заволокет даль меж мысов, как туманом, и близится, близится этот туман не туман, и вот уже бело впереди, и наносит ветром отдельные сухие снежинки, а вот и все вокруг в белой роящейся завесе, а когда совсем стемнеет и Парень с Татьяной, оставив Светку бабушке, едут неводить и, ткнувшись в пологий берег, на ощупь перебирают невод, с треском отрывая смерзшиеся складки, — уходит во тьму белый берег с чернеющим над горой слева лесом и справа водой, а над этой снежной, уходящей вдаль полосой белым столбом-отражением светится темнота. А снег идет да идет, и, бывало, так накидает его людям в душу, кому побольше, кому поменьше, что в них, как под Кузьмичевым выворотнем, на всю жизнь светло, легко сделается… На другой день солнце, а вдали от высокого яра каменного берега над размытой ниткой левого висит меловой завесой снежный заряд, сияя ярко и странно, будто где-то там у горизонта пронесся ангел и, осветив сиянием бусую даль, скрылся, взмыл ввысь, а след так и остался в небе, напоминая промороженным истрепанным людям, что не совсем забыл их еще Бог.

Подсыпет снежку, и установится погода, понесет по Енисею у берега круглые, друг о друга отертые льдины, похожие на бляшки плесени из старого чая. Парень на «Буране» вывезет лодку, хорошо, легко пойдет она по заледенелому берегу, ввалится в избу, остучав снег о крыльцо, мать, сидит головой качает: «Желна, сука, опеть дождя накличет, и голова чё-то болит». А не хочется тепла никакого, только вроде снег лег, свежие дороги подстыли, зимняя жизнь началась, куда хочешь катись, все теперь под боком — и вода, и дрова. А тут повиснут сизые полосы на юге, задует верховка (южный ветер), сначала еле слышно, а к обеду так, что свистит, гудит все, и тетя Граня железную печку «токо подтуриват» — так все выдувает, в углы, в пол несет, свистит кругом, стекла дрожат, постукивают, а к вечеру даже провод где-то перехлестнет, фазу одну вырубит. Согнувшись в три погибели, держась за шапку, идет по угору человек, хотел назавтра по сено ехать, а не получится, лицо напряженное, озабоченное, будто эта оттепель, как болезнь, и ему передается. Темно, воет верховка, с угора мощно светит фонарь, и в его луче несется, изгибаясь, из-под угора бесконечный снег. Тетя Граня, измученная давлением, ворочается на койке и все никак не уляжется.

Парень одевается — надо наколотые кучей дрова прибрать, чтоб не задуло, «Буран» загнать или развернуть против ветра, накрыв брезентом. Ночью выйдет — брезент сорвало и унесло, на забор кинуло, хоть и поленом его приваливал к сиденью, а на Енисее темень, вой ветра, грохот сбитого к берегу льда. Пластает сутки или двое верховка, потом отдует, успокоится, и нависнет сырая мгла, черная тень свинцово-мокрых туч. Нехорошо, влажно, снег мокрый, севший, где чурка проступает, где бугор земли, где навоз. На бочках изморозь показывает уровень бензина, потом тот прогревается, и изморозь, уползая вниз, исчезает. Все вокруг черное: избы, заборы, а даль в сырую синеву, до белого хребта со штрихом леса будто рукой подать. Охотники матерятся: рыба на лабазе оттаяла, капканы мокрые стоят, все расквасило, никуда не выйдешь (да и корка будет — собаки лапы издерут), сидят по избушкам и на небо косятся, развернет или нет. И вот после обеда было развернуло, облака с запада понеслись, а к вечеру опять — юг, и снова заволокло все сыростью. На другой день постепенно начинает разворачивать. Снова вроде верховка дует, а облака, оторвавшись от земли, уже несутся с запада, косо, с наклоном зачесанные изменившимся ветром, а вот уже и северо-запад пыхнул холодом, и солнце в облаках показалось. Пока мутно, размазанно, но облака все несутся, клубясь и открывая розовато-желтоватый, цвета топленого молока просвет, на фоне которого темные крупные снежинки летят, вьются куда-то вбок и вверх. В темноте вечером в густых, но высоких облаках открывается странной формы окно, и в нем глядит ясная ночная синь, и все шире и шире это окно, и уже твердо и грубо хрустит окаменевший снег под ногами, и облегчение у всех на лице, как после общего и тяжкого недуга, а над головой отъезжает на юг рваный край облака, и за ним драгоценно и свежо горят первые звезды.

Иногда тетя Граня не выдерживала, ругалась на чем свет стоит на Парня, а тот, малиново наливаясь, топал, орал. Однажды Татьяна прибежала к Василию от матери: «Вася! Славка маму бьет!» Тот вскочил на мотоцикл, приехал. Парень с мутным взглядом, пошатываясь, стоял посреди двора злой, обреченный и на слова: «Ты чё, совсем охренел уже?» — ответил какой-то издевкой и пошел на Василия. Тот с размаху толкнул его в плечо. Парень, отлетев, упал. Вставая, он еще что-то бурчал, но уже так, для виду. А Василий, бледный как полотно, вышел на угор, сел на лавочку и закурил, еле сдерживая дрожь в руках.

Появились как-то в деревне две бичевки из Енисейска. Одна Райка, побочная дочь местного мужика и старухи националки, похожая на лису сероглазая, русая, с сучьим мягким взглядом молодая девка. Другая совсем конченая, истасканная, испитая, все говорила хриплым голосом про какого-то своего несуществующего Вовку, который в «Норыльске». Жили они там, где пили, то есть где попало. Однажды пили в избенке через улицу, у мужика по кличке Дед. Вдруг раздались какие-то возбужденные крики, топот, хруст травы. Через брошенный, заросший крапивой и репюхами Дедов огород Парень опрометью волок Райку. Все ее платье было звездообразно стянуто репюхами, а Парень уже пересекал улицу, таща ее в баню, лыбясь на зрителей и заливая ей что-то безобразное, вроде «щас экземпляра покажу». Во дворе стояли тетя Граня, Татьяна, отовсюду торчали любопытные головы, и кто-то уже посмеивается — «невеста». К вечеру у Парня оказались обе бичевки со своими чемоданами — они собирались уезжать, и их предстояло сажать на теплоход. Сажались они как-то вяло и Парню, хоть и пьяному, надоели хуже горькой редьки. Кончилось тем, что он напустил на них тетю Граню, и они убрались со своими чемоданами в поисках жилья и вскоре уехали. Тут поползла сплетня: якобы медсестре пришла из Енисейска телеграмма усилить бдительность, потому что бичевки эти были больны сифилисом. Деревня долго зубоскалила, а протрезвевший Парень сохранял полное спокойствие, и было ясно, что, кроме временного позора, никаких потерь он не понес.

Однажды Василий зашел к тете Гране узнать, как Парень, — назавтра нужна была его помощь. На веранде неподвижно сидели двое: Парень в валенках, со сведенными коленками, с опущенной головой и толстая, кособокая, колыхающаяся тетя Граня с костылем и странной полуулыбкой. Парень поднял голову. На губах его белела накипь, как на обсохших речных камнях в жестокую жару. Парень уставился на шурина мертвыми, цвета застиранной майки глазами и сказал: «Мама, кто это?» — «Э-э-э-э, — пропела мать, будто уплывая далеко-далеко, — сына мой не видит ничего». Пол в сенях был из толстых барочных досок с круглыми сверлеными дырками, и в дырках этих светился, клубился рыжий костер — в открытое подполье веранды заглянул напоследок ослепительный енисейский закат.

Василий ушел, а они так и сидели рядом в будто остановившемся времени, и глядело круглыми вещими глазами рыжее пламя из набитого закатом подполья, и тети Гранина жалеющая, горчайшая и одновременно сладостная полуулыбка будто говорила: да, вот мы и вернулись, откуда пришли, и вспоминался матери маленький, пахнущий молочком Славик и еще другие чужие ребятишки, давно превратившиеся в бородатых, провонявших водкой и куревом мужиков… А потом Парень сказал: «Мама, покорми меня», — и она налила ему горячей ухи, торопливо и радостно говоря: «Садись, садись… горяченького». Он сел на табуретку к столу, где в толстой тарелке со сколышком дымилась стерляжья уха, заправленная максой, протертой с луком, взял ложку и зачерпнул. Только что желудок сводило от голода, а теперь страшно было подумать, как в сжавшееся, сухое нутро запустить что-то горячее, жидкое, кускастое. Он подержал ложку, вылил уху в тарелку, положил ложку на стол и, покачав головой, тяжело вытер пот. «Ну, давай, надо поись», — сказала, не спуская с него глаз, тетя Граня. «Мама, у нас выпить есть чё-нибудь?» Она вздохнула, сползала в избу, притащила бутылку и стопку. Он долго, отворотясь, проливая, держал стопку, потом не глядя, давясь всосал ее и, схватившись за горло, закашлял водочной пылью и, медленно открыв глаза, облегченно вздохнул. А после осторожно зачерпнул ложку ухи и отправил ее в кислый от водки рот, и материн старческий рот послушно и судорожно повторил это движение.

Сутки Парень лежал пластом, наутро зашевелился, в обед сходил к Василию, договорился поневодить.

Быстро густели ясные осенние сумерки. Парень с резким, будто обтрепанным долгим ненастьем лицом сидел в бане у печи на табуреточке. Над столом горела самодельная лампа с абажуром из жестяной банки. Занозистая брусовая стена напротив была завешена картой Красноярского края (когда-то Парень работал в школьной мастерской). На карте четко, увеличенно и чуть перекошенно отпечатывались силуэты печки, сутуло замершего Парня, его бородатой головы, кочережки в крупной руке. Парень открыл печку, там на россыпи переливающихся углей лежала прозрачно-красная плитка, чуть рассеченная трещинами, — бывший обрезок доски, полчаса назад выкинутый им в печку. Парень разбил его на огненные кубики, разровнял кочережкой, глядя, как ветром из поддувала взмывает золотые искры, и не вставая задвинул вьюшку кочергой. На стене четко вырисовывался силуэт печки с ручкой-грибком от дверцы и текущие из-под этой дверцы струи тепла, густые, плотные, как вода.

Парень докурил, бросил окурок в банку, прибитую к стене, встал, взял с печки белое кедровое полено и начал щипать лучину. Щипалось отлично, будто сама отпадала под лезвием полоса сухой, как порох, древесины. На печке у Парня всегда лежали два-три таких прямослойных полена, которые он специально и долго выбирал. Через день-два полено еще не просыхало как следует, и первые слои отходили хорошо, а дальше от непросохшей сердцевины остро наносило скипидаром. Еще любил он заранее заложить в теплую печку чуть сыроватых дров, к примеру полу- или даже на четверть сырого листвячка, про который мать говорила: «Сахарные дрова. Жар дак жар». Полежат они, прогреются от кирпича, и, если открыть дверцу, обдаст оттуда банным духом просыхающего дерева. Парень поднялся, сдернул с вешалбов портянки: потарахтел и заглох мотоцикл.

Колонув в дверь, ввалился в куртке, шапке, сапогах Василий: «Ну чё!» — «Прем!» — бодро откликнулся Парень. «Давай, я пока до тешшы». — «Ну как он?» — «Вроде оббыгался». — «Ну дай Бог, дай Бог, поезжайте».

Парень не спеша шел вдоль берега, время от времени потягивая веревку и ощущая пружинистое натяжение невода. Задумчиво перемигивались бакена, тихо плескался Енисей у ног. Плескался, как близкое существо, как старший брат, с которого берут пример, по которому ровняют свою жизнь, как фронтонную доску, у которого учатся — кто одолевать хандру и хворь, а кто переносить, терпеть свои запои, как непогодь, и оживать, дышать, наполнять жилы студеным воздухом, плеском волн, звездным светом и идти дальше, дальше, дальше… И Парень шел, потрагивая Енисей веревкой и зная, что связан с ним этой веревкой навсегда.


Тарковский Михаил Александрович родился в 1958 году в Москве. Окончил Педагогический институт по специальности география и биология, работал на Енисейской биостанции. С 1986 года охотник в селе Бахта Туруханского района Красноярского края. Рассказы и повести печатались в журналах «Юность», «Москва», «Согласие», «Наш современник». В «Новом мире» печатается впервые.

(обратно)

Александр Кузнецов Мираж у Геммерлинга

Рассказ

Светочерпий устал поливать море и землю из огромной солнечной бочки, завалился спать, и кто-то другой пpинялся наполнять пространство тьмой, густой и холодной, словно из болота. На пирсе включили гроздь мощных люстр на высокой металлической мачте, и люди под крохотным ртутносветным лунным осколком стали похожи на свинцовых, так что не сразу узнавали друг друга.

На пирс пришел капитан МРС-8 — маленького рыболовного сейнера, теснотой своей похожего на «хрущевскую» квартирку с квадратными желтыми окошками. Капитана звали Денисом Матвеевичем Каляным, он был грузен и неповоротлив, он неспешно шествовал по пирсу и подогнутой левой рукой машинально придерживал тугое пузо в белом свитере, выпирающее из расстегнутого пиджака. Капитану нужно было объясняться с командой, и оттого собственная тяжесть казалась ему особенно угнетающей. Он остановился на краю пирса над палубой сейнера, сердито посипел глоткой, обозревая нескольких притихших рыбаков, и сказал не своим, будто неживым голосом:

— Завтра уходим к Танькиным камням топить пароход.

— Кого топить?.. — озадаченно спросил один из рыбаков.

— Пароход! Наш пароход! — злобно посмотрел на него капитан.

Денис Матвеевич тонко чувствовал людей, но он нарочито отделял себя от рыбаков строгостью. Он всегда старался вообразить себе их как одну массу: если говорил кто-то, он заставлял себя думать, что говорит одно общее недовольное лицо с обветренной шкурой. Если же капитан говорил, то сразу всем. Так было проще ужиться с подчиненной массой в тесном кубрике, иначе бы масса давно задавила его своими неподконтрольными прихотями. К тому же капитан провалил путину, из последнего рейса его сейнер привез в трюме всего полторы тонны иваси. Но рыбаки еще не осознали, что всю зиму они будут приживалами в собственных семьях, а жены до следующей весны успеют скандалами истерзать их ранимые морские души, и они покорно терпели диктат стареющего насупленного человека.

Капитан твердо стоял над палубой маленького судна, и рыбаки, задрав отяжелевшие от многомесячного безрезультатного труда головы, вынужденно смотрели снизу вверх на его выбритые толстые фиолетовые щеки и разверстые ноздри с темными пучками щетины. Рядом с этим крупнотелым человеком, помещенным к тому же выше их, они чувствовали себя тонкими и тщедушными. Море дышало под сейнером, и он тоже вздыхал посаженным на цепь безродным псом. На одном особенно глубоком вздохе корпус болезненно дрогнул, ткнувшись железом в торчащее из пирса бревно. Нужно было поправить автомобильные покрышки на цепях, служившие кранцами, чтобы судно перестало биться в твердое, но никто не тронулся с места.

Матрос Заремба с распахнутой тощей грудью, по которой из-под расстегнутого ворота до самого горла поднималась синяя тюремная летопись, скривил ехидные губы:

— Ты, Денис Матвеич, не говори загадками. Как это — топить пароход?

— Топить — это топить, — жестко и нетерпеливо изрек капитан. — Мы выйдем завтра к Танькиным камням и сами потопим свой пароход.

— Зачем? — озадаченно спросил кто-то из-за спины Зарембы. — Он же из капремонта…

— Затем… — Большие волосатые ноздри Дениса Матвеевича трепетали. Он как мог вытянул толстую шею, вглядываясь в непонятливого. — Затем, что так надо. — И он кивнул в сторону берега, машинально желая показать на контору, где полчаса назад получил приказ утопить свое судно.

По сопке, подобно ночным скалолазам с фонарями, лезли дома большого поселка. Конторы разглядеть отсюда никто не мог, зато капитан понял, что скрывать от команды ничего не стоит, а, напротив, нужно сейчас же рассказать правду, тогда вина за все неудачи и, главное, провал путины ляжет на чужие — важные и недосягаемые — плечи.

— Им нужно взять страховку за наш пароход. Они, может быть, себе еще по одному дому построить хотят… — Он изловчился и тяжко шагнул с пирса на борт. Рыбаки расступились перед массивным человеком.

Денис Матвеевич умолчал, что ему самому была обещана из страховки небольшая доля и что в награду он будет переведен на конторскую работу, о чем он сам давно мечтал, считая, что стареющим ноющим костям пора успокоиться от морской жизни.

В мореходной памяти капитана, катившей свои волны почти сорок лет, хранилось несколько случаев, когда в большом рыболовном хозяйстве тайно пускались на дно старые ржавые посудины, чтобы, как за новые, выручить страховку. Такие приработки ни для кого не были секретом. Однако никто не мог вспомнить, чтобы нарочно утопили МРС через три месяца после капитального ремонта.

Капитан направился в рубку, но растерянный голос Зарембы сказал ему в спину:

— Пурга какая-то… Ты, часом, брешешь, Денис Матвеич. Мы хотим с хозяином поговорить.

— Поговори. — Денис Матвеевич полуобернулся в тесном дверном проеме. — Он поговорит тебе… Улетишь с работы к такой-то матери, и никуда больше не возьмут. — Он скрылся в судне, а рыбаки, так ничего толком не поняв, остались на палубе.

— Пурга… — пожал плечами Заремба. И кто-то добавил близкое к его невыраженному настроению:

— У них там совсем от жадности брюхо расперло.

В ночном воздухе скоро стало тесно и душно, словно мир сдавился до маленького клочка пространства, освещенного лампами, и взволнованные люди издышали здесь весь кислород. Все теперь молчали, чувствуя, что в ночном небе, в недоступной тьме пыжились тучи, готовые задождить. И спустя полчаса холодный пробирающий дождь и правда застучал по железной палубе — сначала редко, потом плотнее, сливаясь в неопределенный сонный звук. Чье-то бельишко, развешанное на леере у короткой грязной трубы, уныло вбирало в себя небесную воду, и подсохшие черные спортивные штаны, вновь намокая, тяжелели и вытягивались, пробуя большие размеры. За бортом поплыли пузатые блестящие пузыри, похожие на выпученные глаза глубоководных рыб.

Шестеро рыбаков вслед за капитаном спустились в кубрик. А на палубе, сидя на низком борту и упершись локтями в колени, остался только один человек — боцман Насонов, не принимавший участия в разговоре. Для боцмана все земные заботы были в этот день мелкими и ненужными. Нынешним ранним утром с этим крупным, сильным человеком произошла странность, поразившая его своим глубинным страшным смыслом. Что именно случилось с ним в тот рассветный час, он и не знал, но твердо понял одно: что заглянул по ту сторону жизни, о чем не сказал пока никому.

Было так, что много часов назад, когда МРС возвращался домой, боцман стоял вахту у штурвала. Сейнер шел сквозь последний утренний сон, сквозь белые клубы тумана, словно он парил во сне, не касаясь железным брюхом моря. Но в сыром белом колыхании Насонову вдруг увиделось встречное огромное судно, и боцман мертво вцепился своими большими озябшими от страха руками в штурвал, напрягся и промычал матросу Зарембе, который мирно дремал на винтовом стульчике вместо того, чтобы поглядывать в таком плотном тумане за локатором:

— Заремба, тварюга!..

Больше Насонов ничего не успел сказать, потому что черная громада, наверное учебного, океанского парусника, стремительно и тихо выпираясь из рваного тумана, лоб в лоб надвигалась на крохотный сейнер. Ошалев от ужаса, он не догадался, что это не огромный деревянный барк надвигается на него, а мрак внезапного обморока открылся перед ним странным видением чудного корабля с черными парусами.

…Боцман очнулся в углу на винтовом стульчике, к нему близко было придвинуто сухое морщинистое лицо улыбающегося Зарембы.

— Ну ты чего, Миш, чего? — ласково говорило лицо. — Заснул за штурвалом, а… бывает… Бывает, Миш, а… Заснул… Во даешь.

Насонов приходил в себя от этого голоса и с минуту осмысливал пространство рубки и человека рядом. Большое обмякшее тело боцмана словно просыпалось от долгой ночи. Ослабевшей рукой он отстранил от себя рыбака, который просто не понял, что Насонов только что был какое-то мгновение мертвым.

— Нет, показалось чего-то… — неопределенно ответил Насонов. — Встань на курс, а я покурить пойду.

Боцман равнодушно мок под дождем, только надвинул глубже на голову шапочку, которую связала из распущенного побитого молью зеленого свитера его молодая супруга. Он всегда с нежностью вспоминал о жене, бывшей на двадцать лет его моложе. Первая его супруга с дочерью ушла много лет назад к пограничному прапорщику. Обновленная свежим мужчиной семья давно уехала на материк, и Насонов заколотил в своей памяти обиталище этих людей, как заколачивают горбатыми досками старый деревенский дом. Только иногда сквозь щели из покинутого дома все-таки веяло болезненной скорбью и обидой. Но в прошлом году на приемке рыбокомбината боцман встретил свою маленькую хохотушку Ирину. И он, такой огромный перед ней мужичина, сумел весь целиком, вместе с памятью и разумом, утонуть в ее малости, в ее худобе, в ее белокурости.

Наверху постепенно выдавили из тучи все, что могли; дождь, оскудевая, измельчился в водяную пудру, которая уже и падать не желала, а витала в воздухе тяжелым туманом.

На улицу из рубки выбрался кандей Корнилович, похожий на стареющего спившегося поэта с кудлатой цыганской головой, одутловатый и раздраженный. Такой поэт приезжал однажды с материка и при малом народе в РДК читал составленные из красивых слов неразборчивые стихи; он, словно цыган в чужих кур, пристально всматривался в сидящих людей и злился на их скуку. У кандея Корниловича глаза были тоже хитры и внимательны, но слова у него получались не красивые, а грубые, как поленья.

— Слышь, Мишка, домой пойдешь?

— Нет, — ответил Насонов. — Моя не знает, что мы сегодня пришли. Раньше утра не пойду. — Он выше поднял воротник бушлата, будто хотел спрятать от посторонних глаз свое крупное бледное лицо, на котором еще жила сентиментальная грусть.

— Что, застать ее боишься?

— Мало ли… — с сомнением признался боцман.

— А я бы свою застал, курву. Одно удовольствие, — с мстительностью помечтал Корнилович. — Я бы ребра ох покрушил бы… Но только к моей уже не ходит никто.

Рыбаки выбирались на палубу и размещались кто где мог в тесноте суденышка. Последним вышел капитан. Он вынес морской чемоданчик с личными вещами, а в другой руке держал холщовый мешок, наполовину чем-то нагруженный. Поднялся на пирс, густым голосом предупредил:

— Вахта, себя не забывай. — И зашагал на твердых толстых ногах в мокрый поселок к желтым островкам сухого уютного тепла.

— Гляди, мужики, — сказал кто-то, — барахло свое спасает.

— А крысы пусть уходят с корабля, — нараспев добавил еще один рыбак.

Все закурили и задумчиво примолкли, словно пытаясь осмыслить бездонную ночь. Насонов тоже закурил, с удивлением чувствуя, как дым терпко и щекотно пошел в грудь, очистившуюся во время дождя сырым воздухом.

— Надо же, па-лы, — с пришептом, слюнявя языком мундштук папироски, сказал Заремба. — Наш пароход топить. А нас кто спросил?

— А чего им ты!.. — зло отозвался Корнилович. — Им карман набить… А ты им чего?! — Он захлебнулся негодованием. Но хозяйственный мужик Жевентьев разумно заметил:

— Не знаю, что там с ихними карманами, а мое-то барахло тоже не казенное, тоже домой снесу — на хрена ему тонуть.

Вслед за ним и остальные подались собирать вещи. Через несколько минут чемоданы, сумки и рюкзаки стояли рядком вдоль края пирса. Насонов тоже спустился в кубрик за своим рюкзаком, а теперь вновь сидел на прежнем месте, курил и смотрел на выставленные вещи — каждая хранила в себе немного своего хозяина. Вещи, как и люди, были разные: чемодан с отбитым углом, перевязанный капроновым концом, модная импортная сумка с английскими надписями, тугой толстый рюкзак… Кандей Корнилович освобождал тесную, похожую на карцер кандейку. Рыбаки, одетые в темное, помогали ему, передавая из рук в руки сохранившуюся от путины провизию, и казалось, что белые кульки и коробки без опоры переплывают по воздуху из кандейки на пирс.

Но, поделив провизию, команда не сразу понесла домой добычу, а разбрелась по маленькому судну в поисках мелочей, уже ненужных для оставшейся плавучей жизни обреченному сейнеру, но которые еще можно было унести с собой, чтобы немного утешить супруг. Боцман тоже присмотрел себе вещицу — рынду, медный корабельный колокол, висевший в тени под козырьком рубки. Рында была для сейнера что подкова на двери для крестьянского дома. Но, видимо, эта рында назвенела не очень много счастья их суденышку. Насонов все-таки решил забрать ее — наверное, из жалости, которая жила теперь рядом с его болью.

Он отвинчивал крепивший рынду болт, когда увидел Корниловича, уже шагающего по пирсу. На спине у кандея был внушительный вещмешок, а в руке он нес чемодан с отбитым углом. Из кубрика послышался шум, что-то упало и стеклянно покатилось по крутой лесенке. На палубу вырвался растрепанный Заремба.

— Стой, па-ла! — завопил он, прыгнул на пирс, нагнал Корниловича и, маленький перед высоким, крепкими руками развернул его и, вцепившись в куртку кандея, начал мотать из стороны в сторону, как большую соломенную куклу.

— Братва! — кричал верткий Заремба. — Он видак упер. А мы же видак на общак купили.

— Ну ты чего, ты чего, — ошеломленно приговаривал Корнилович. — Имущество теперь ничейное, все равно утонет…

Он все же послушно вернулся, открыл чемодан, и видеомагнитофон был выставлен на осудительный обзор команды. Все собрались вокруг.

— На бочку видак, — хрипло посоветовал чумазый механик Фетисов. — И телик на бочку.

В основании пирса тем временем затарахтел мотор, и желтый свет от мотоцикла осветил столпившихся. Капитан на своем «Урале» проехал между расступившимися людьми. В коляске помещалась его широкая супруга. На голову ее был напялен тесный шлем, и насупившееся женское лицо вылезало из него, как перестоявшее тесто из синей кастрюли.

— Бабу привез… — вполголоса обронил кто-то с издевочкой.

Капитан грозно посмотрел на рыбаков, но не увидел сказавшего, зато заметил черный видеомагнитофон. Не глуша мотор, тяжело оторвал себя от мотоцикла, проворчал:

— Накинулись… Свора. — И, обойдя тарахтящий мотоцикл, вдруг ловко подцепил видеомагнитофон, сунул его в коляску на колени супруги. — Вер, стережи, а я сейчас…

— Денис Матвеич, какого хрена! — возмутился Заремба.

Но капитан двинулся животом на рыбака.

— Заремба! Много болтаешь, Заремба! — грозно сказал он. — Много, говорю, болтаешь!

Рыбак по привычке отступил, а капитан, недовольно хекая, спустился на МРС, но скоро вернулся, осторожно неся перед собой массивную корабельную рацию.

Заремба выборматывал негромкий мат. Но капитан больше не хотел замечать рыбака. Он втиснул супруге в коляску еще и рацию, а сам взгромоздился в седло, плавно газанул, намереваясь отъехать, но на пути его встал Насонов. Боцман хмурился и, казалось, что-то пережевывал: широкая челюсть его двигалась, круглые желваки напрягались под грубой кожей.

— Денис Матвеич. — Насонов смотрел на капитана глубокими темными глазами. — Так не пойдет… Видак придется на бочку.

Капитану стало неуютно от тяжести его темного взгляда, он скованно ухмыльнулся и заглушил мотор. Сняв фуражку с вспотевшей плеши, повесил ее на зеркальце заднего вида.

Видеомагнитофон поставили на мотоциклетную коляску. Супруга капитана удрученно вздохнула и крепче обняла уцелевшую рацию. Заремба принес листок из школьной тетради и авторучку, оторвал от листка девять одинаковых кусочков, на одном накалякал жирный крестик, скомкал бумажки и бросил в капитанскую фуражку.

— Тяни, Денис Матвеич, — улыбаясь, предложил Заремба.

— Я не буду, — с непроницаемым лицом отстранился капитан.

— Как знаешь, — хихикнул рыбак и протянул фуражку дальше.

Боцман забыл к этой минуте о сегодняшней своей мудрости и вернулся в свое прежнее жизнелюбие. Когда подошла его очередь, он с трепетом запустил руку в фуражку, катнул пальцами несколько оставшихся комочков, поймал один. И уже он не видел других людей, они отодвинулись за окраины его зрения, а пальцы поспешно сами разворачивали бумажку, и на ней мелькал, проявлялся жирный крестик, нарисованный Зарембой.

— Моя!.. — выдохнул свою возбужденность в лица рыбаков Насонов и протянул им подрагивающий мятый листочек с меткой.

Все с болезненным разочарованием посмотрели в его руку. И для них в свою очередь перестал существовать боцман с его удачей и новым имуществом. Один из них уже побежал в кубрик за телевизором. А Заремба зло готовил второй жребий, теперь на восьмерых. Капитан, молчавший все это время, через общий говор и суету сказал вкрадчивым голосом, который услышал только Насонов рядом:

— Ну что, Миша, взял? — Внимательные глаза исподлобья смотрели на боцмана, как два надзирателя.

— Взял, — с тихим вызовом ответил Насонов.

— Ну-ну, ты свое не упустишь…

— А ты думал, Денис Матвеич, я расстелюсь перед тобой?

— Ну-ну…

Сердитый на капитана, Насонов с видеомагнитофоном под мышкой и рюкзаком на плече устало брел в темный поселок, в котором только лампы на столбах в нескольких местах портили ночь световыми дырами. Боцман в темноте поднимался на сопку по самой крутой и длинной из четырех деревянных лестниц, налепленных на склоны, — она была ближе к пирсу. И ступеней, он знал, в лестнице насчитывалось двести тридцать две. Иногда боцман останавливался передохнуть и, держась за перила, видел в широком уходящем в ночь заливе на рейде несколько плавучих городов в огнях. И боцману тогда чудилось, что он поднялся над миром и переступает по шаткому воздушному мосту в тьму неба и что земли нет под ним.

Наверху деревянный тротуарчик повернул в глубь поселка. За несколько минут боцман дошагал до своего дома — большого островерхого строения. Две комнаты в левом углу дома принадлежали боцману и его молодой жене.

Насонов беспечно хотел сразу постучать в дверь, но занесенную руку кто-то придержал за широкое запястье. Рука затвердела, и холодная спина тоже стала деревянной, а тот, кто придержал руку, расчетливо обитал где-то за спиной самого Насонова. То существо было тяжелым и гнетущим, нельзя было освободиться от его хватки. И Насонов вспомнил, что ночью не следовало приходить домой. По своему прошлому опыту и опыту своих товарищей он хорошо усвоил к сорока пяти годам, что любовь и доверие, эти до воздушности нежные субстанции, часто в морских семьях обретают расчетливую материальность и становятся похожими на банковские кредиты: они извлекаются из кассы в нужное время и щедро тратятся, но, увы, время их иссякает и они способны совсем истаивать к следующему рейсу. И все же боцман боялся не столько этих единых морских законов — с ними можно и нужно было мириться, если пребывать в неведении; он боялся как раз ведения, боялся узнать, что его новая семья, быть может, тоже начала жить в кредит.

Он растерянно опустил на крыльцо свою ношу и, ведомый настойчивым поводырем, пробрался сбоку дома в палисадник, в заросли сочных лопухов, замер под раскрытой форточкой, стыдливо чувствуя себя вороватым мальчишкой.

Внутри дома парила тишина; на широкой диван-кровати раскинула руки теплая, легко и неслышно дышащая сном женщина. Боцман воображением увидел ее в сумраке комнаты и почувствовал запах своего дома. И постепенно Насонов успокаивался — теперь еле дышал и не шевелился, чтобы не испугать шорохом спящую. Он уже хотел выбраться из палисадника, но в тишину вдруг вплелись шелестящие звуки, будто кто-то шептал летучие влажные слова. Боцман вновь оцепенел, вслушиваясь в звуки, которые, кажется, стихли, но потом опять возникли из смутного жуткого пространства. И в ночь из открытой форточки полилась тихая песенка диванных пружин. Это была радостная песенка, исполняемая шепотом, тайком от соседей, безрассудная шансонетка на двоих, но вторым голосом этой ночью в ней участвовал вместо боцмана кто-то другой. Насонов с ужасом слушал все переливы мелодии, и ему казалось, что его опустошенная раздувшаяся голова и большое тело перестали вмещаться в ночь. Нужно было вытащить себя из этой тесноты и куда-то деться. Маленький ослик топал вразвалку, как хромой медведь. А ночь лилась, и лилась песенка до той самой минуты, пока в ночь не выскользнул хорошо знакомый боцману тихий счастливый хохоток.

Ночь пошатывалась. Насонов вышел из палисадника, достал из кармана складной нож, раскрыл лезвие. «Зайти — и обоих, кто бы он ни был…» — подумал боцман, но вместо того, чтобы постучать ногой в дверь, он только царапнул ее ногтями и, странно задрожав всем телом от чего-то, подступившего к горлу, отошел и сел на порожек, чтобы не разрыдаться. Так сидел он неподвижно неизвестно сколько времени и смотрел на свою большую ладонь, отливающую фиолетовым в ночном сиянии дальнего огонька, и голову его распирало бессмысленными какими-то видениями, фразами и звуками. Ночь, как гулящая грузная баба, легла на землю: стекляшка в угольной куче напротив поблескивала дальним неясным светом, словно поблескивал шаловливый глаз пьяной бабы. В памяти Насонова всплывали разные чудные образы: то он видел чье-то окровавленное тело, то вдруг вспомнил, как недавно ел маринованные маслята из магазинной банки. Маслята эти долго вертелись в голове, так что он уже с досадой думал: что ж они дались ему… А то целиком вынесло на поверхность одно далекое маленькое событие — из тайников ранней юности, когда его родители еще не получили вербовку на Дальний Восток.

Маленький Насонов увидел почти голую молодую женщину на берегу одной среднерусской речки, за деревней, тесно сбившейся в кучу от вековой общинной привычки. Городская отпускница, постелив на траву покрывало, нежилась на нем в узких красных трусиках. И тринадцатилетний плавающий мальчик, снесенный течением от общей деревенской купальни, высунул ошеломленную лопоухую голову из воды и, медленно дрейфуя мимо женщины, онемело смотрел на подкрашенную солнцем спину без обязательной белой полоски от лифчика, на шаровидно натянутые трусики и глянцевые ноги. Женщина на берегу зашевелилась, приподнялась на локтях, отчего стала видна свободно повисшая полная грудь с розовато-коричневым бутоном внизу; улыбаясь, посмотрела на невольного своего созерцателя большими глазами и тихо засмеялась.

Насонов только теперь, погруженный в ночь седеющий мужчина, мог оценить тот ее нечаянный смех, обильно выплескиваемый через край. А тогда перепуганный мальчик, почувствовав на себе ее взгляд, захлебнулся собственным стыдом. Он заполошно нырнул в речку и, рыдая в мутную зелень, начал ошалело грести, цепляясь за илистое мертвое дно. И он не мог вынырнуть за воздухом, потому что наверху его ждал бесстыдный взгляд женщины. Тогда мальчик едва не умер в речной мути. Он наглотался воды, и какой-то взрослый рыбак намного ниже по течению, за речной излучиной, помог выбраться ему на крутой скользкий берег. Мальчик долго потом сидел, укрытый чужой телогрейкой, и щуплое тело зябко сотрясалось — то ли от холода, то ли от страха перед той страшной откровенностью, которую в тот миг впервые разглядела его душа в женщине.

Насонову и теперь хотелось нырнуть в мутную глубь и зарыться в ил на дне. Но он уже не мог бежать от своего обнаженного стыда.

В доме царили беспечный утомленный сон, и никто больше не смел шелохнуться там. Ночь редела, расступались тучи, и кривой яркий серп обнаженно высунулся из тьмы: угольная куча возле массивного сарая теперь вся заблистала, окропленная лунным соком. И Насонов увидел себя в лунном сиянии, одинокого и глупого посреди ночи.

Чужая собака, бродившая по ночному поселку, зашла во двор и, заметив человека, который поднялся на пороге, остановилась, села в удалении, не зная, чего ожидать от бодрствующего хозяина ночи. Насонов напряженно следил за животным, желая, чтобы лохматая собака с торчащими лисьими ушками убежала со двора, но та продолжала сидеть, очевидно надеясь на подачку от человека. Насонов тихонько позвал ее: «Фьють, фьють», — чтобы погладить. Так захотелось ему вдруг погладить собаку. Но она попятилась, и тогда Насонов рассердился, бросил в собаку нож. Но тот пролетел мимо, ударился куда-то в пыль. Пес обиженно затрусил в свою голодную ночь. Насонов тяжело зашагал к морю.

На пирсе тарахтел подогнанный к сейнеру колесный трактор с прицепом. Топтались несколько береговых рабочих. Среди бушлатов и телогреек выделялся длиннополый светлый плащ и в тон ему — шляпа. В плаще и шляпе помещался малорослый конторский человек, подручный хозяина Быков. Он при разговоре задирал костяной подбородочек, и речь у него получалась волевая и командная, несоразмерная малорослости говорившего. Рыбаки тушевались от такого напора.

— Мы возьмем на учет ваше противодействие, Заремба, — говорил Быков, приподнимаясь на носочках. — Вы не первый раз позволяете себе безответственность. И это касается всей команды.

— Миша, — слабо сказал Заремба приблизившемуся Насонову, — они пароход грабить пришли… А пароход — наш, мы сами знаем, чего с ним делать…

— А где Матвеич? — безразлично спросил тот.

— Нету… Он опять приехал с бабой, коляску погрузил и опять уехал.

— Вы боцман с этого мэрээса? — повернулся маленький громогласный человек. — Попрошу навести порядок в команде.

Насонов лениво взглянул на него и прошел мимо на палубу. Безразличие боцмана вдруг сделало безразличной и всю команду. Заремба отступил от борта. Быков, напротив, еще больше напыжился от смелости и власти, спустился на палубу, приказал рабочим грузить корабельный невод и кинул рыбакам:

— Команду попрошу помочь.

Кто-то вяло повиновался. А боцман в стороне привалился со спокойным видом к борту. Люди, грузившие кошельковый невод в тракторный прицеп, уже забыли о нем. Быков, сцепив руки за спиной, следил за работой, он нервничал, еще не уверенный в своей победе. Когда он проговорил сухопутным работягам: «Быстрее!.. Быстрее!..» — никто не ожидал от боцмана, и он сам не ожидал от себя, что пойдет на хозяйскую «шестерку».

Насонов подошел молча к юркому человеку, обернувшему к нему свое стремительное испуганное лицо.

— Сникни, Вася, — сказал Насонов, взял затвердевшее от страха тело поперек и перебросил на пирс.

Быков проелозил локтями по грязи, вскочил и, схватив шляпу, поспешно устремился к выезду с пирса, где стоял черный японский джип. Отбежал и стал выкрикивать угрозы Насонову. Но его не слушали, пирсовые рабочие сами засмеялись и полезли с судна — им совсем не хотелось трудиться ночью. Быков скоро уехал с пирса. А ярость в Насонове распалась на какую-то мелочь, на осколки, он разочарованно, с красным лицом ушел на корму и уже не видел, как рабочие тоже уехали на тракторе.

— Зря ты, Миш, — сказал Заремба. — Он дело пришьет.

— Не пришьет, — возразил боцман. — Им деньги дороже стыда, они воры, им наш пароход на страховку разменять надо, они ради этого все забудут…

Насонов закурил, а Заремба между тем пошел выволакивать с сейнера круглый белый пластиковый контейнер со спасательным плотиком и потащил его с пирса, наверное надеясь сбыть кому-нибудь за водку. Двое других рыбаков взобрались на рубку и принялись зубилом срубать закисшие крепежные болты антенны локатора. Боцман, глядя на жадность команды, плюнул в сердцах и спустился в кубрик, где только один матрос, по фамилии Свеженцев, лежал на своей койке. Свеженцев поднял навстречу ему любопытное бородатое лицо.

— А ты чего же не тащишь, как все? — равнодушно спросил Насонов.

— А мне на что? — пожал неширокими и покатыми, будто стертыми за многолетние мытарства плечами Свеженцев. Он только первую путину как прибился к сейнеру. До этого он промышлял прибрежным ловом лосося на юге острова, а еще раньше судьба его терялась в долгих странствиях по огромной стране, в которые он пустился когда-то, без сожаления бросив размеренную жизнь в центре России. Тяга путешественника гнала его из Подмосковья в Мурманск, на Северный Урал, в Петропавловск-Камчатский, под Благовещенск, в Игарку, в горы Алтая, на Курилы… И, как всякий путешественник, он беззаветно верил, что в следующий раз найдет тот уголок на земле, где сможет успокоенно сказать себе: «Я счастлив». Но каждый раз он находил на новых местах только временный приют в проссанных, прокуренных общагах, где обитали такие же, как он, беззаботные истовые горемыки.

— Мне лишний груз ни к чему, — сказал Свеженцев. — Я скоро уеду куда-нибудь — здесь не хочу больше жить.

— Ты, наверно, должен быть счастливым человеком, Эдик, что едешь куда хочешь и когда хочешь? — грустно спросил Насонов. Он хотел улечься на свою койку, но вдруг побледнел лицом, положил правую руку на грудь, а другой вцепился в выступ соседней койки, замер посреди кубрика и будто посмотрел сквозь борт в холодную глубину моря.

— Миша, ты чего? — приподнялся на локте Свеженцев.

Боцман промолвил остывшими губами:

— Чичас…

— Тебе, может, надо чего?

— Надо… Водки если принесешь, хорошо будет.

— И принесу, — решительно поднялся сочувствующий Свеженцев. — На «Ерше», кажись, зашибают. Стакан выпрошу.

Боцман остался один, сел на краешек койки. Наверху опять загудел мотор, и боцман безразлично подумал, что трактор вернулся и все равно увезет и невод, и все остальное уцелевшее добро, которое можно снять в одну ночь с обреченного сейнера. Боцман сидел и слушал биение волн в корпус и настойчивый гул тракторного мотора наверху. И казалось ему, что гул стоит у него в голове, а волна бьет в ослабевшую грудь. Но он этой боли не пугался, а только удивлялся ей, как нежданной шумной неприятной гостье.

Свеженцев через некоторое время принес водку, но не целый стакан, а только половину, и боцман догадался, что водку рыбак неудержно отпил по дороге. Насонов все равно сказал «спасибо» и медленно залил оставшейся жидкостью болезненную жгучесть в груди. Отдышался и, все еще слушая себя, рассеянно обратился к сострадающему товарищу:

— А куда ты все едешь и едешь? Что ты на свете видел? — И, бросив на койку бушлат, не раздеваясь, стал осторожно укладываться.

— Я много чего видел. — Свеженцев задумался, почесывая запущенную мятую бороду. — А по-другому если, то ничего не видел… Я все искал хорошего, а радости не видел, только один пьяный угар.

— Ну и дурак, что искал, — пробормотал Насонов. — Радости только дураки и дети ищут. А по большому счету надо упереться в одно место и жить не дергаясь, пока можешь…

— В одном месте не могу, — возразил рыбак. — Душа ныть начинает. Меня будто зовет кто-то и ждет. Кому-то вроде как надо, чтобы я все время ехал к нему. А я его никак не найду…

Насонов долго лежал, пяля глаза в потолок, а потом промолвил:

— Это ты хорошо сказал, что тебя кто-то ждет… А может, мне тоже поехать куда-нибудь? А здесь, верно, правды нет.

— А что, поехали… — обрадовался Свеженцев.

— Поехали…

И тихий боцман стал медленно засыпать. Свеженцев видел его потемневшее лицо: глубокие глаза провалились еще глубже — под веки, а рот устало приоткрылся и скоро стал издавать натужный болезненный храп, будто в глотке боцмана, как в тесной норе, застрял хрипящий задыхающийся зверь.

Боцман и Свеженцев проснулись раньше остальных рыбаков, всю ночь разбиравших годное добро с судна. Рыбаки теперь спали, словно измотанные тайфуном вахтенные. Из сумрачной духоты кубрика, где бродили закисшие запахи немытых две недели людей, боцман выбрался наружу — в воздушный неугомонный поток. На пирсе всегда пахло голубой свежестью моря, испорченной рыбой, водорослями, соляркой и бензином от техники. Ни один запах не мешал другому, и каждый имел свой смысл и свою историю.

Судно потрепало ураганом человеческой жадности: люди разобрали даже брашпиль — якорную лебедку, срезали мачту, все антенны и прожектор, сняли двери от кандейки и гальюна. Боцман и не предполагал, что кому-то может понадобиться весь этот металлолом.

На пирсе он неожиданно увидел множество спящих людей. Человек двадцать незнакомого ему народа в пестрой городской одежде вповалку лежали прямо на грязном деревянном пирсовом настиле. Лишь некоторые, низко опустив очугуневшие головы, некрепко сидели на толстом бревне. Многоголосые звуки беспамятного сна летели в сырой воздушный поток, перемешиваясь с морским шелестом. И если кто-то приходил на пирс, то равнодушно переступал через спящих. Боцман расспросил пирсового рабочего, который кайлал толстый трос в головке пирса, и тот объяснил, что спящий народ был из увольнительной с огромной плавбазы, где начальство объявило на всю путину сухой закон. Толпа рабочих, пущенная на берег в восемь утра, к десяти уже мертвецки напилась. Теперь этой толпе нужно было к обеду проспаться — до прихода катера с новой партией получивших увольнительную.

— Разве это мореманы? — Рядом появился Свеженцев. — Это — плавбаза. Они море только в иллюминатор смотрят, как в телевизор.

Два человека, пришедшие на пирс, принялись оттаскивать спящие мычащие тела в сторону, чтобы дать проезд бортовому «ЗИЛу». Но один перенесенный к бревну плавбазовец поднял лохматую голову, слепо посмотрел на рабочих, встал на четвереньки и начал шаткое движение к прежнему месту, наступая ладонями и коленями на лица и тела товарищей. Достигнув середины пирса, он изверг контуженые слова и, засыпая, ткнулся лицом в настил. Пирсовые работники, матерясь, вновь потащили его в сторону.

Насонов, глядя на беспамятных людей, произнес задумчивым голосом, в котором звучала тоска по чему-то неведомому Свеженцеву:

— Я сегодня тоже забудусь. Я целый год не пил, а сегодня забудусь. Да, Эдик?.. И ехать никуда не надо. Можно в дальнее путешествие отправиться не отходя от магазина.

— Можно, — согласился рыбак. — Но когда очнешься, совсем неинтересно будет…

— А я транзитом сразу на следующий рейс. — И Насонов безрассудно, истово засмеялся.

Команда сейнера постепенно пробуждалась, выбиралась из кубрика, закуривала и осоловело смотрела вокруг. В запахи моря и пирса втекал грубоватый дух дешевого курева.

Из конторы шагом утомленного адмирала пришел капитан. Он вместе со всеми на палубе, не желая спускаться в разоренный кубрик, выпил крепкого чая, разогретого Корниловичем, и съел краюху хлеба с обильно намазанной свиной тушенкой. Оставшуюся корку бросил за борт. Голодная белая птица, кругами бороздившая воздух, с громким всплеском упала на корку.

— Отходим, — сухо приказал капитан. — До двенадцати успеть к Танькиным камням. Там нас будет ждать кунгас прибрежников. Сами в кунгас полезем, а пароход на камни бросим.

Море дышало розовой летучей дымкой, и люди, чувствуя теплое дыхание на своих лицах, не верили, что вся эта легкость и солнечная летучесть могут прерваться, что в ближайшие день-два взбалмошное морское чудовище способно пробудиться и переломать всю эту теплую гармонию, дунув холодным тайфуном.

Уходящее в море ободранное суденышко выдавило последний звук, похожий на стон больного нищего. Но люди на сейнере молчали и старались не замечать друг друга.

Насонов от растерянности и безделья взял щетку на длинной ручке и начал тщательно сметать ночной мусор с палубы в шпигаты. Он хотел со всеми своими мыслями и чувствами раствориться в бесхитростном труде. Команда молча взирала на его занятие, и никто не сказал ему о напрасности его усердия. Каждый понимал, что Насонов делает сейчас то же, что обычно люди делают с покойниками.

Каждый рыбак из команды, конечно, ненавидел свое судно. Так они по крайней мере постоянно думали и говорили на протяжении всей путины — сейнер съедал их здоровье и жизнь. Но на деле сейнер был каждому больше чем дом, чем просто жилище или место работы. Земной дом бывает вверен человеку, в море же все наоборот: рыбак со всей своей жизнью вверен судну. Скоро к работе боцмана присоединился Заремба. Он сходил за тряпками и водой, чтобы отмыть от жирного налета иллюминаторы рубки. А сонливый Свеженцев стал черпать старым ведром забортную воду и поливать для большей чистоты выметенную палубу. Еще кто-то уже драил гальюн, выметал кандейку, а кто-то соляркой очищал от копоти широкий кожух чадящей выхлопной трубы. Каждый добровольно делал ту необязательную нудную работу, на которую никогда не сыскать охотников.

Насонова работающие люди скоро вытеснили на бак, в самый нос корабля, и он остановился у борта, стал смотреть, как суденышко подминает под себя зеленоватую толщу. Сейнер скоро вошел в большое стадо сивучей, плывущих в неведомые рыбные края. Вожак высунул из волн блестящую лысую, как у капитана, голову и злобно фыркал на корабль. Звери не уходили в глубину, а подобно бестолковым, собранным в толпу людям глупо толкались, освобождая путь железному киту. Насонов понял, что звери, как и люди, собранные в толпу, забывают о себе и становятся одним ороговевшим тупым существом. И отчего-то Насонов подумал теперь, что есть посреди бездонного свободного моря гигантская воронка, и все в мире — и эти сивучи, сейнер, птицы, и сам Насонов — слепо стремятся к центру водоворота. Мир улетал, проваливался в темень.

Насонов пошел, придерживаясь за борт, — спрятаться куда-нибудь от своего предчувствия, от неясного страха, парящего вместе с ветром. Он спустился в пропахшее горячей соляркой и маслом машинное отделение. Шумный громоздкий дизель сотрясался в тесном объеме.

— Дотянем до места, Гриша? — просто так спросил Насонов в самое ухо механика Фетисова.

— Дотянем, — кивнул тот большой мрачной головой.

У каждого на судне, помимо его койки, было и еще какое-нибудь место, где душа впадала в тишину, независимо от вешнего шума и бури. Боцман давно замечал за собой и другими, что человек может часами просиживать в одном углу и при этом не читать, не разговаривать и особенно ни о чем не думать. Он сам часто спускался к машине и садился в сторонке на инструментальный ящик. Механик Фетисов знал такую слабость за боцманом и всегда держал деревянную крышку ящика чисто протертой.

Фетисов всю ночь трудился над двигателем, снимая и заменяя все доступные для разборки детали на старые, почти негодные. Теперь сбитые с регулировки, выработанные клапанные коромыслица прыгали, как молоточки пьяных гномов. Старый экономайзер на каждом ходу одного из поршней выпрыскивал тончайшую тугую струйку солярки наружу — в железный корпус корабля.

Фетисов, насупившись, оседлал винтовой железный стульчик и с тоскливым раздражением слушал неровную работу дизеля. Но слух Насонова не смог распознать нарушений в железном рокоте машины. Убаюканный, он скоро погрузился в тягучую полудрему. И лишь спустя час его вывел из оцепенения Заремба, спустившийся в отделение, чтобы позвать всех наверх — пить в рубке спирт из компаса.

Когда вся команда собралась в тесной рубке, капитан застопорил ход судна — камни в двух кабельтовых баламутили поверхность. Пенные буруны облизывали лысые каменные шишки на огромной подводной голове. Капитан что-то записывал в судовой журнал аккуратной в чистописании неспешной рукой.

— Денис Матвеич, чего строчишь? — спросил Заремба, подобревший от предстоящей выпивки компасного спирта.

— Алиби пишу, — серьезно ответил капитан.

Заремба посмотрел сбоку в записи.

— «Одиннадцать пятьдесят: на траверзе мыса Геммерлинг вошли в плотный туман», — прочитал он и добавил: — Здоров врать. Где же туман?

— А вон туман, — спокойно возразил капитан и показал авторучкой вдаль, левее пузатых зеленовато-бурых сопок острова, выпертых на поверхность вулканической силой. На горизонте жидкая белая полоска тянулась над морем. — Главное, что синоптики объявили и все, значит, сходится… — Денис Матвеевич строго посмотрел на рыбаков: — Чтобы всё дословно изучили. Чтобы ответить, если комиссия спросит… И остальное там. — Взгляд его переместился в собственные внутрение страхи: — А то не дай бог…

Один из рыбаков тем временем разбирал магнитный компас, в механизме которого плескалось семьсот двадцать граммов спирта, — такое добро не имело возможности пропасть даром. В рубку принесли котелок и три уцелевшие покореженные кружки. Рыбак слил спирт из компаса в котелок, а потом, краснея от усердия, стал наполнять кружки, стараясь не ошибиться даже на грамм, чтобы никто не почувствовал обиду.

Каждый пил тихо, не произнося бесполезных слов, не кивая, не мыча и не улыбаясь. А сначала устремлял остановившийся взгляд внутрь кружки, будто в пропасть, и, зажмурившись, нырял в ее глубину.

Насонов тоже выпил и спустя минуту, чувствуя от спирта колючее тепло в животе и груди, сказал в пустоту отодвинувшихся куда-то, ставших чужими людей:

— Пароход на камни отведу я.

— Отведи, — подумав, согласился Денис Матвеевич. — Наденешь спасжилет и за борт сиганешь чуть раньше, чтобы тебя самого не ударило.

— Отведу, — подтвердил боцман.

Через полчаса от острова два рыбака-прибрежника привели широкий просмоленный кунгас. Команда перебралась в лодку, а боцман разделся до трусов, натянул на голое тело неудобный спасательный жилет и одежду передал товарищам, которые подспудно хранили в своем молчании радость, что не им предстоит выполнять опасную работу.

Насонов перевел судно на «малый ход», провожая взглядом кунгас, который уходил к камням первым, чтобы подобрать боцмана из воды, когда он прыгнет за борт. И на носу лодки был виден массивно стоявший у высокого битинга Денис Матвеевич в глубоко натиснутой на толстую лысину фуражке. Боцман крутнул штурвал, медленно поворачивая вокруг маленького урчащего дизелем судна весь мировой объем — вместе с океаном, туманами, сопками, небом. Выровнял ход судна так, чтобы кипящая рана бурунов, портившая морскую поверхность, оказалась на курсе, помедлил минуту, прислушиваясь всем телом к холодным ветреным струям, затекающим в отдраенные двери рубки, и перевел сейнер на «полный вперед». МРС задрожал, выметывая из трубы черные натужные клубы, враскачку пошел к бурунам.

Сейнер покачивался на вялых морских пригорках, быстро нагоняя осторожный кунгас, умеривший перед камнями прыть. Насонов посмотрел влево за борт, примеряя свой скорый прыжок в воду, и увидел лица рыбаков в кунгасе — лица будто затвердели и стали желтыми высушенными масками. А еще дальше возвышался застывший неживой берег и помертвевшее до синевы небо. Насонов повернул голову вперед, и будто сквознячки выстудили из его одрябшего поникшего большого тела остатки тепла.

Он опять увидел огромный деревянный барк, шедший прямым курсом на МРС. Боцман выпустил штурвал, отступил на несколько шагов назад, к лесенке, круто уходящей в кубрик, и спиной стал падать в подводную океанскую пропасть. Он успел увидеть, как мощный киль барка, изготовленный из цельного трехсотлетнего дубового ствола, врезался в сейнер, с хрустом подломил жестяной нос маленького суденышка, размозжил рубку, и боцмана захлестнула стылая водяная тьма. Одна полоска света какое-то время еще сочилась сквозь зеленоватую толстую муть — но скоро иссякла, кто-то жадным ртом допил мелкие световые капли.

А рыбаки в кунгасе видели, как судно левой скулой протаранило буруны. Массивные железные внутренности оборвались с гулом и что-то сокрушили в трюме. Белая кубастая рубка деформировалась, словно надвинутая на глаза кепка. И механическое сердце в сейнере умерло. Разбитый корабельный труп с развороченным левым бортом отвалился от камней и уже на глубине клюнул носом, так что куцая корма приподнялась в воздух и стало видно перо руля и зеленый медный ходовой винт. Волны, хлюпая, побежали по палубе, заливаясь в покореженную рубку. Наверное, дизель внутри сорвался со станины и, круша переборку, вошел в кубрик, нарушая балансировку корпуса.

— Прыгай, — сказал Денис Матвеевич. Он несколько секунд назад, как и все вскочившие на ноги в кунгасе люди, орал это слово, но теперь повторил его еле слышно и повернул толстое растерянное лицо за помощью к напряженным рыбакам.

Но от занемевших людей помощи быть не могло. Капитан ошеломленно уселся прямо на дно кунгаса, на мокрую пайолу, снял с головы фуражку, размазал пухлой ладонью влагу по красному судорожному лицу и проговорил, озираясь на людей:

— Чего ж теперь будет?..

И рыбаки в эту минуту увидели, что капитан их — и не капитан вовсе, а трясущийся, насмерть перепуганный толстый дядька. И каждый отложил это мимолетное неуместное пока наблюдение в глубину взбудораженной памяти, чтобы извлечь его значительно позже, когда для этого придет нужное время. Рыбаки загалдели рулевому кунгаса, чтобы он подошел к тонущему судну, но двигатель кунгаса заглох, и длинный черноусый рыбак-прибрежник, вцепившийся в ручку «Вихря», стал выкрикивать:

— Нельзя туда! Нельзя, расшибемся!

Его оттеснили, Заремба стал дергать ручку мотора, чтобы завести, кандей Корнилович схватился за весла… И тогда опомнился Денис Матвеевич, проворно вскочил на ноги и, распихивая мешавшихся, полез на корму к Зарембе:

— Куда, мать твою, сволочь! — рычал он. — На камни хочешь?!

Из высоко задранной кормы судна, из щелей и разбитого иллюминатора над машинным отделением с шумом вырывался воздух. Споры были уже бессмысленны — спустя минуту МРС весь ушел, подобно медлительному киту, в море, и еще какое-то время воздушные пузыри и гейзеры выбрасывали на поверхность жирное машинное масло с соляркой и корабельный мусор. Гейзеры быстро стихли, и течение стало относить мусор от камней.

Кунгас полтора часа бороздил вокруг бурунов напрасные волны. Но море надежно заглотило жертву, и кунгас вынужденно повернул к берегу.

Поздно вечером команда пила на пирсе поминальную водку. Первый полный стакан рыбак Свеженцев в общем согласном молчании вылил в набегающие из бурого заката волны. И всем на миг показалось, что водка эта достигла некой живой сущности, грозный океан распахнулся и потеплел от почтения людей.

Через час было выпито несколько бутылок водки. Когда день окончательно скукожился из всего своего великолепного сияния в грязно-красное пятно на западе, к рыбакам приблизился растрепанный поникший капитан. Он замер в нескольких шагах от людей, сидевших на краю пирса на толстых досках настила. Руки его миротворно были скрещены под брюхом.

— Директор всем выписал премию, — повинно сказал он.

Рыбаки молчали и не смотрели на него. Тогда Денис Матвеевич осторожно добавил:

— Надо решить, что будем говорить следствию… — Он опять примолк, но так как никто и на этот раз не отреагировал на его слова, он продолжил смелее: — Говорить надо, что все посигали в воду и плыли, пока нас прибрежники не подобрали… А Миша был без спасжилета и не доплыл…

Все так же угрюмо молчали, глядя на почерневшее море. И тогда Заремба натянутым непонятным голосом произнес:

— А что, это мысль — что Миша спасжилет не захотел надеть: сам и виноват.

— Так всем легче будет, — подтвердил капитан.

— А следователя купили? — также непонятно поинтересовался Заремба.

— Следователь свой человек, — оживился Денис Матвеевич. — Но говорить все равно надо согласно. Он копать не станет…

Заремба поднялся на колени, порываясь встать в рост, но кто-то потрезвее придержал его за рукав и сказал:

— Ты, Денис Матвеич, зря к нам пришел. Не омрачай нашего застолья, нам и так нехорошо.

— Да я… разве моя вина… — промямлил капитан, и все услышали в его голосе испуг и покорность. Он в эту секунду наконец-то и сам понял, что теперь он никто собравшимся здесь людям.

И его неожиданный испуг взбесил Зарембу. Маленький пружинистый рыбак вскочил и сбоку сильно пихнул капитана в круг сидевших товарищей. Денис Матвеевич, громко икнув, споткнулся о чью-то ногу и рухнул в центр круга. Звякнуло стеклом, и только что откупоренная полная бутылка опрокинулась, катнулась к чьим-то ногам. Никто не шелохнулся и не протянул руку, чтобы поднять забулькавший водкой сосуд. Рыбаки, зверея, молча смотрели, как бутылка стремительно опорожняется — изливающаяся водка струйками исчезала в щелях пирса.

— Ах ты па-ла… — сказал остервенелый голос. — За борт его!

Десяток яростных рук схватили Дениса Матвеевича, повернули ничком, ткнули толстым лицом в грязь. Бурно дыша выпитым, рыбаки в минуту скрутили ослабевшее тучное тело обрывком капронового конца, ноги обмотали брошенным пудовым куском старой якорной цепи. Капитана перекатили через край пирса и, удерживая за плечи и воротник куртки, окунули ногами в темные волны, уже приготовившиеся принять ненужного земле человека.

Капитан из-за полной расслабленности не мог говорить или кричать, и напоследок он только вымыкивал непослушным сведенным ртом свою смертную тоску. Руки рыбаков, державшие его, слабели, им нужно было только одно какое-нибудь психованное слово, чтобы разжаться, и капитан ушел бы на пятиметровую глубину. Но они почему-то тянули долгую минуту. И тут в воздух ворвалась резкая тошнотворная вонь человеческого кала. Державшие тяжелого обгадившегося капитана люди опомнились, содрогнулись, выволокли его назад и бросили бесчувственное тело на пирсе.

Забрав оставшуюся водку, рыбаки молча пошли на берег, чтобы продлить свое поминальное горе под скалистым склоном на краю поселка. Но, прошагав три десятка метров, они уже забыли о капитане, и кто-то громко безрассудно затянул:

— Что ты вье-ошься, че-орный во-орон… — И еще несколько пьяных глоток хрипло и отрешенно подхватили тяжкую песню…

Ночь больше не хотела смотреть на них, она медленно сомкнула над темным островом свои огромные ослепшие глаза. А где-то далеко в немом океане «Летучий голландец» принял на борт еще одного матроса.

Кузнецов Александр Владимирович родился в 1963 году. В течение ряда лет жил и работал на Курильских островах, занимался рыбодобычей. Публиковался в журнале «Октябрь», альманахе «Ока». В «Новом мире» печатается впервые. Живет в Туле.

(обратно)

Анатолий Кобенков Раздоры бытопорядка

* * *
…Там кот любил любоваться мышкой.
Там уж вылакивал молоко.
И было грустно с хорошей книжкой
проститься враз, а с плохой — легко.
Там говорили, что жизнь — «что дышло»,
а вместо «срам» говорили «страм»,
и в каждом доме был коврик вышит:
над речкой храм, да и в речке храм.
Там пели мало, грустили множко,
случались смерти, гудела пьянь.
Там на окошках сидели кошки
и голубая цвела герань.
А девки там ну не то чтоб крали,
но все в них было — и там, и тут;
мы их хотели — с собою звали,
сперва откажут, потом придут…
Там я в учительницу влюбился
и написал ей: «Ай лав Вас эм».
Зачем я жил там? А так — родился.
Зачем уехал? А ни за чем.
Очерк

Алексею Комарову.


Я бы, конечно, писал о другом,
но день случился таков,
что в одночасье да через дом
хоронят двух мужиков.
Мертвые: выше травы — лежат,
тише воды — не глядят
в серое небо, где солнца шмат
тучи с утра когтят.
Живые: им до лежанья пять,
может быть, три часа,
а до того, как лежмя лежать,
еще языком чесать.
Бабы: к этому подошли,
к другому — не разберешь,
какой был вытащен из петли,
какой налетел на нож.
Парни: над этим стакан бабах,
над тем по стакану тож.
Поди разберись, от кого на губах
горечь — не отдерешь.
Дети: постарше крутят любовь,
помладше — при леденцах.
Племя младое меж двух гробов,
как меж колен отца:
«Ехали-ехали, в ямку — бух!»
Весело детворе,
проще простого считать до двух:
ямки сегодня две…
Там, где ямки, там тишина,
глина, слезливый снег,
те же граждане, та же страна,
небо — одно на всех:
справа леса да слева леса —
тем, кто останется там,
птичьи да заячьи голоса
будут слышней, чем нам;
слева, где Саша лежит, — светло,
справа, где спит старик,
землю бедную повело,
разодрало на крик;
там, где просекой лес прошит,
окошки — один к одному.
То ли кладбище к ним спешит,
то ли они — к нему…
Жизнь обозрима предельно, а смерть —
как она ни близка,
сказала нам: «На меня смотреть
лучше издалека».
* * *
Старый джазмен,
чьи остатки волос
разноцветны, как гул дискотеки
(польская хна, ассирийская басма, российская сивость),
старый джазмен,
чей слух переперчен Армстронгом,
а пересолен: где — Каунтом Бейси, где — Диззи Гиллеспи
(черные блюзы, белая ночь диксиленда),
старый джазмен,
прикупивший и домик, и шлюпку,
чтобы глядеть на Байкал и бродить по Байкалу
(зубы корявы, а пузо — огромно и лаяй,
руки лохматы, а щеки — что колкий шиповник), —
старый джазмен
уверяет меня, что оставил
гам ресторана и грохот эстрады за-ради
древней старухи, чей дом «через дом», чьи напевы
ежевечерне он слушает, сладко рыдая.
— Ах, как поет! — говорит он, — ах, как она плачет!
Это не голос, — твердит он, — а Божье стенанье:
Фицджеральд Элла
байкальской старухе не пара.
Я восседаю со старым джазменом при грядке —
влажные сумерки нас накрывают попоной,
белые звезды над домом джазмена пылают,
а через дом нарождается странная песня.
Голос старушечий в диком узоре из ритмов,
в странном пасьянсе из звуков и слов и мелодий
ходит на цыпочках, тянет мосластые руки
к скалам Байкала, к старому сердцу джазмена.
Если по правде, то мне этот голос не в радость —
слишком криклив он, слишком плаксив он: старуха
явно из правнучек тех маляров, что угодны
Моцарту были и столь неугодны Сальери…
Странно мне видеть тяжелые слезы джазмена,
стыдно глядеть в его очи глазами сухими,
горько мне думать, что старый джазмен — это Моцарт,
страшно поверить, что я — это бедный Сальери…
РУССКИЙ РОМАН
Все уже было, а слово найдешь — и жарко,
все уже знаешь, а пишется как во сне
русский роман: снег, рукавички, шарфик,
черные лестницы, белые скверы, снег…
— Не позвонила… — Ты не ответил… — Как ты?
— Вся обревелась… — Ты как снежинка… — Ах!..
— Может быть, в гости?.. — Рюмочки, люди, карты…
— Мы заночуем? — Узкий диванчик, страх:
вдруг нас услышат? — Где же ты? — Сладко, больно,
влажная простынь. Жар… — Принеси попить!.. —
Русский роман: в доме подружки школьной,
стены сшибая, спящих перебудить;
с мужем подружки — в кухоньке, под варенье —
рюмкой об рюмку, пьяной башкой в рассвет…
Русский роман: шепот и осужденье,
ропот и слезы… — Ты уже выпил? — Нет. —
Русский роман: стражи ночных общежитий…
— Мы заночуем… — Вот полотенце… — Вот
розовый венчик из разноцветных нитей
плюшевых ковриков и воробьиных нот.
Вот тебе венчик: крыша — на самой кромке
голубь с голубкой… — Не уходи, постой… —
Русский роман: тьма, полутьма, потемки,
больше Крестовский, нежели Лев Толстой.
Низкое небо, ветер, сигнальный прочерк…
Память-тетрадка: захочется — перечту.
Вот тебе венчик из разноцветных строчек
острых снежинок, круглых окошек «Ту»,
вот тебе венчик: связанный из тумана
узел сюжета, петелька, узелок
из твоего обмана — рычаг романа,
что при желании складывается в венок.
* * *

Все восстановлено из праха…

Михаил Кузмин.


Все, что я слышу или же недослышу,
было Бетховеном… Мнится, давным-давно
тяжеловыйный желудь дырявит крышу,
тяжелорукая глина дробит зерно.
Эти пробежки — к свету или обратно,
эти рожденья: звука, тоски, ростка —
вышли из смерти сына, из кельи брата,
из воркованья кладбищенского молотка;
эти раздоры бытопорядка с миро —
сопротивленьем столь тяжелы сейчас
приговоренным к кисточкам и клавирам,
так напрягают крылышки наших глаз,
что разрыдаешься: ликам мешают лица,
веку — секунда, миг заслоняет год,
и для того, чтоб высмотреть ангелицу,
взмахом ресницы смахиваешь народ…
* * *
«Из одра и сна воздвигл мя еси»,
убей мое тело, а душу спаси,
прикрой меня светом, раскрой мне тетрадь,
и душу укради, и сердце растрать…
А я свое тело — на скользкий полок
из досок тоски на гвоздочках тревог,
а я свои очи — в пустой потолок,
а свои ночи — в тугой узелок… —
всю жизнь в узелок, всю родню в узелок…
Вот Бог, я скажу им, а вот вам порог,
тропа на земли и тропа в небеси.
Из одра и праха воздвигл мя еси…
* * *

В. С.


Я-то и прежде об этом не мог,
да и сегодня случайно:
вдруг я подумал, что родина — Бог,
в нас вырастающий тайно.
С ним и светло и, конечно, темно,
радостно и одиноко…
Родина… — может быть, это письмо,
может, и правда от Бога…
Родина — это… А ты — про овсы,
да про луга, да криницы…
Родина — это та капля росы,
в коей не грех утопиться.
Это, конечно, и ты, дуралей,
галстук за родину рвущий.
Это и я, дуралей, —
над твоей музой кривой хохотнувший…
* * *
Человек рождается, вырастает в мужа,
не тонет в воде, не сгорает во зле,
потом узнает, что нисколько не нужен
ни себе, ни дочери, ни земле;
потом человек научается плакать,
потом, не вспомнив, зачем пришел
на эту землю, становится прахом —
и ему хорошо, и земле хорошо.

Кобенков Анатолий Иванович родился в 1948 году в Хабаровске. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор нескольких стихотворных сборников, выходивших в Сибири. Живет в Иркутске. В нашем журнале публикуется впервые.

(обратно)

Сергей Залыгин Бабе Ане — сто лет

Милый, чё, милый, чё?

Милый, сердишься за чё?

Чё ли люди чё сказали,

Чё ли сам заметил чё?

Павел Васильев.

Эти стишки-песенку баба Аня всю жизнь помнила, лишь недавно стала их забывать. Ну а кто их когда написал, она понятия не имела. Поэт, поэзия — с этими словами она никогда не соприкасалась. Может быть, они ей когда-то и слышались, но с какой стороны и когда — не помнилось. Сколько-нибудь самостоятельного смысла они для нее не приобрели.

Бывает среди людей, право, бывает — и по сто лет люди живут.

Баба Аня свои дни рождения не вспоминала, надобности не было, но ей внучка Груня, тоже славная старушка, эти дни аккуратно каждый год напоминала. Они вместе с Груней жили, в Аниной избе. Избу еще Тимоша ставил — давно покойный бабы Ани муж.

Ане сто нынче стукнуло, Груне, той шестьдесят три, но кто из них бабка, а кто внучка, им все равно было: на равных жили.

Разговоры они вели между собой редко, больше о том, кто у кого чего украл. Если человек украл не в своей деревне, а в соседней, а то и в райцентре, так это и вовсе воровством не называлось: дескать, человек «исхитрился» добыть… Обе за свою жизнь сделали мало, совсем мало такого, за что перед Богом каяться бы. С Богом у них были вполне нормальные отношения.

В деревне Сидневе, где они жили, дворов двадцать — двадцать пять. А когда-то было и все сто пятьдесят. В голод разбежался народишко в город, еще куда. После кое-кто вернулся в Сиднево. Когда-то сидневские брали хорошие урожаи. Теперь жили огородами. Злаковых и зернышка не сеяли. Разве что овес для скотины и птицы на том же огороде. Земли под огород сколько хочешь, столько бери.

Пашня же заросла: полынь, лебеда, лопухи, крапива, дикий хрен, ползучий пырей; одним словом — бурьян. Ох и трудно будет восстановить плодородие этой земли! У нынешних жителей Сиднева и окрестных деревень и мысли-то такой не было, быть не могло. Они уже и крестьянами себя не признавали — считали, что они неизвестно кто. Вот и свадеб у них давным-давно не справлялось, было только желание как-то, тоже неизвестно как, дожить до дня своей смерти. И что там Бог нынче думает в одиночку о их судьбе — нет, не догадаешься.

С Тимошиной рукою на плечах баба Аня, когда ей было семнадцать полных, почти восемнадцать лет, прогуляла однажды до рассвета. Поспать сколько-то Ане было уже недосуг, она только и успела, что забежать домой, пожевать кусочек, подоить корову. Другую корову доила мать. Родители Ани были люди покладистые: когда бы ни возвращалась домой, слова в упрек не молвили. Ключей-замков в избе не водилось, приходи когда хочешь, уходи, если уходится, но только со своими обязанностями справляйся.

А вообще-то Аня была девкой бойкой, голосистой, ни сибирской жары, ни сибирской холодищи будто бы и не чуяла, только рассветы да закаты замечала, да еще — как из девчонки быстро-быстро выросла в девку. Были у нее две косички русенькие и к ним две ленточки розовенькие. На случай праздников.

Когда Тимоша впервые положил ей руку на плечи, она вздрогнула, задрожала будто осиновый лист. Казалось, что под эту руку она родилась и свои полные семнадцать лет под ней прожила. И теперь не прильнуть к своей изначальности уже не могла.

Ну а еще она семнадцать лет соловьев слушала. Нынче соловьев в Сибири нет, уже быть не может той человеческой услады. Человек же птичку и вывел вконец, он мастер дарованные ему услады выводить. Больше никто так не умеет.

Соловей… Что за птичка-то? Только тем и приметна, что крохотуся. Из себя серенькая, другой краски и оттенка нет, а какая певунья! Вряд ли такие еще есть на свете. Видать было, птичка это понимала, вот и старалась от души чуть ли не всю-то ночь.

Кто из людей стишки пишет, тому грех соловья не слышать, не понимать. Без соловья Земле остаться — это, поди-ка, все равно, что оглохнуть на одно, а то и на оба уха, и ни один доктор, ни один знахарь-знахарка не вылечат.

Ой, чего только не пережила баба Аня за свои-то сто лет — раскулачивание, ссылки в неведомые до той поры края! Сибирь велика, из Сибири в Сибирь же человека сослать — это запросто, но все тяжкое, все гадкое и в прошлом, и в настоящем пряталось в такой глубине бабы Ани, что не достать. Такая планида у тяжкого и гадкого — прятаться-скрываться от человечьего взгляда.

Тимоша вернулся живым (не много их, фронтовых-то, вернулось — горстка). Баба Аня знала, почему, хотя и поврежденный, он все-таки вернулся: потому что каждое утро, каждый вечер, а бывало, и ночью она за него молилась, уговаривала его: вернись, Тимоша, вернись, я тебя жду! Батюшка в церквушке-развалюшке так не умел призывать, как она умела. Батюшка только ходил у нее в помощниках. Хотя и так сказать: без помощников тоже худо. Ну а церквушка в Сидневе чудом сохранилась, далеко вокруг все храмы Божии были до основания порушены.

Тимоша вернулся с двумя прострелами: один в левом бедре, другой опять же в левой стороне, под сердцем.

Умер Тимоша (может, от войны и прочих бед) тридцать шесть годков тому назад. Бывало, она в день его смерти обязательно шла в церковь, нынче ходить не могла. Ну а Тимоша все равно был с нею и наяву, и во сне. Добрый человек, большой души. И своего собственного лада. Называл себя народом. Так и говорил: «Я — народ! Ты, Аня, то же самое!» Впрочем, он о себе мало рассказывал, не любил…

Один раз баба Аня была в городской, можно сказать, в шикарной квартире. Ну и что? А то, что в этой квартире от пола до потолка и на подоконниках были книги. Так человек жил: не пахал, не сеял, молотом не стучал, у станка не стоял, только читал, читал — ровно горький пьяница пьет. И как же все это называется? А все тем же словом «жизнь». На взгляд бабы Ани — это подделка под настоящую-то жизнь. Сплошная бумага. И чтобы она, баба Аня, на это когда-нибудь пошла? Да никогда и ни за что. Ни за какие деньги!

Прошлое она прошлым не называла, говорила вместо того: «при царе», «при Колчаке», «при Сталине», «при Горбачеве», а вот уже и «при Ельцине». Не потому так говорила, что признавала или не признавала эти имена, но так удобнее было. К тому же надо хоть на что-то эти имена употребить.

Ну а если люди все-таки чувствовали в себе что-то божественное, так именно потому, что помнили: у них есть прошлое. Никто, кроме человека, своего прошлого не знает — ни собака, ни кошка, ни лев. Все знают только настоящее. Никто из них ни Бога не знает, ни молитв, к Богу обращенных. Будущее тоже для всех этих тварей не существует.

Впрочем, Бога не было и для власти. От века так. Цари, что и говорить, молились исправно, без Божьего имени — никуда ни шагу. А на самом-то деле все знали, что царица Екатерина мужа своего убила. И что? Это ей нисколько не помешало царствовать, прослыть Великой, быть и днем и ночью окруженной великими же льстецами, подхалимами, да и учеными людьми.

В избе у старух радио говорило день и ночь, под этот говор-разговор и спалось лучше. Не то чтобы они внимательно свое радио слушали, но иной раз что-то до них доходило. Песенки разные, политики разные, разные театры.

Старушки ни слову из услышанного не верили. Да и трудно было поверить, будто Россия как была, так и будет. Дескать, Россия и не такое переживала, значит, и это переживет! Спрашивается: как переживет без собственного-то народа? От кого власть будет кормиться? От самой себя, что ли? Города кормиться от кого будут? Служащие — от кого? Друг от друга, что ли? Это немыслимо…

Какие песенки ни пой, какие танцы и пляски ни устраивай, без народа — куда? В какое такое будущее?

Да, живут в избушке две старушки. Одной стукнуло сто, другой хоть и поменьше, однако тоже немало: шестьдесят три — разве мало? Конечно, известных имен у них нет и не было, но они, безымянные, горы зерна хлебного и крупяного наворочали, множество цистерн молока надоили, стада коров, овец, свиней и птицы на мясо произвели, штабеля льняного волокна вырастили (и голодное брюхо должно чем-то быть прикрыто), яиц куриных, утиных, гусиных короба уложили, короба лесных грибов и ягод насобирали. А сколько баба Аня на лесоповале свалила лесин? Сосен? Пихт? Да кто бы это все сотворил, когда бы не они? Никто бы не сотворил. Власти, что ли, постарались бы своими воровскими ручками-пальчиками? Нет, без народа страны нет. И настоящего, дельного дела нет.

Власти если что и могли — так это мужиков из народа посылать на войну: на одну, на другую, на третью, как им заблагорассудится.

Утром баба Аня проснулась, а внучка, баба Груня, и говорит:

— А знаешь, бабка Аня, какой нонче день-то? Какой особенный?

— А хоть бы и какой… Мне все одно. Праздник, чё ли?

— Когда хочешь знать, так и праздник. Твой. Тебе нонешним днем сто годов стукнуло — во как…

— Чтой-то шибко много. Шибко! Мне годов много лишку — это я знаю. Но что годов уже мне сто, то правда ли? Тебе-то я верю, а боле не поверю никому. Хотя бы и самой себе.

— Какая нашлась! Какая молодуха! Будто в прошлом годе я не говорила, что тебе — девяносто девять?!

— Все одно — не верится как-то…

— Не верится ей! Так ведь это зверям да еще домашней скотине тоже неизвестно — сколько кажной из них годов, а человек издавна приучен этакий счет вести.

— Да-а-а…. — задумчиво вздохнув, согласилась баба Аня. — Да… Бывает, бывает, что и сто. Случается. Хотя сказать — сильно редко случается-то…

— Слава Богу, что редко! — заключила баба Груня.

Конечно, она, что ни говори, была помоложе Ани, потому и печь топила, и щи варила, а летом от темна до темна огородом занималась. (Аня сколько могла ей на огороде помогала.) Мало того, Груня и дровишки колола топором-колуном. За мужика срабатывала — куда денешься, раз надо? Раз без этого нельзя? У них и пенсии были одинаковые, и не получали они свои пенсии по полгода тоже одинаково. Но считались они на деревне чуть ли не самыми богатыми: им чей-то внук, то ли Грунин, то ли Анин, каждый месяц присылал из города пятьсот рублей нынешними. Он дело свое вел в городе, говорили люди — дело огромное. Он эти пятьсот нынешними даже и в руках не держал, а распорядился своему бухгалтеру, бухгалтер и считал, и водителя отправлял с конвертом. На конверте написано: «От Андрюши!» Конверт из рук в руки передавался — если бы не из рук в руки, а через кого-то еще, сперли бы денежки. Факт сперли бы.

Тем же столетним бабы Аниным днем к бабкам пожаловали гости: Яшка Огородников, руководитель сельской администрации, с ним какой-то из райцентра. Пришли, поздравили бабу Аню со знаменательной датой, шапки сняли, за стол сели.

Яшка говорит:

— А теперь — самое время выпить. Поставьте нам ну хотя бы две поллитры!

— Еще чего! — сильно возмутилась баба Груня. — У нас нету. И не бывает сроду!

— Кто вам поверит? Нашли дураков! Вот кто-никто привезет вам дровишек либо камня угольного — вы чем расплачиваетесь-то? Наличными? — спрашивает товарищ из райцентра. — Вы с такими — как сказать-то? — с такими буржуазными, а еще с антинародными замашками далеко пойдете!

— Они богатые, — подтвердил Яшка. — У их наличность поболе, чем у нас с тобой. Им внук кажный месяц знаешь сколько присылает?

— Сколько?

— А пятьсот рублей, вот сколько. Нам с тобой такие деньги, такая безналоговая наличность и не снилась!

Товарищ из райцентра согласился: не снилась.

— Доведись мне, я бы с такими деньгами какое-никакое, но собственное дело открыл бы. Вот те крест — открыл бы!

— И я тоже открыл бы! — подхватил Яшка. — А вы почем знаете, может, у этих у двух старушонок собственное дело тоже имеется? Хотя и незарегистрированное. Без лицензии. Вы там в районе проследите. Вопрос интересный! — отметил Яшка.

— Сделаю! — согласился тот, из райцентра. — А пока вот как: ладно уж, ставьте не две, а всего-навсего одну поллитру. На закусочку — сами знаете: огурчики малосольные, помидорчики соленые же, картошечка поджаренная. Ладно и так, когда вы этакие скряги. Вот народ нынче пошел, а? За поллитру удавится! И вот еще: поживее надо. Мы люди занятые.

— Народ нынче такой — сильно испорченный, — согласился Яшка. — Уж кто-кто, а я-то свой народ знаю. Я сам-то кто, как не народ?

— Сказано вам русским языком: нету у нас. Нету и не водится, — повторяет баба Груня.

— Ну, глядите сами. Глядите, не маленькие. Должны понимать, что к чему. — Шапки надели и не попрощавшись молча ушли.

Старушки за стол сели, друг на друга глядят. Тоже молча.

Какое-то время прошло, баба Груня говорит бабе Ане:

— Гляди-ка, баба Аня, они ведь пришлют нам бумагу. Пришлют — тогда что? Ну а поставить им поллитру — тогда что? Тогда они завтра же еще придут. Послезавтра — еще. И конец тем деньгам, которые наш внучек Андрюшенька нам присылает.

— А все Яшка, зверь. Все он!

— Сами же за его и голосовали. «За» голосовали.

— А ты подумай, что они с нами сделали бы, когда мы голосовали бы «против»?

— Бог-то нонче куда глядит?

— У Бога и без нас с тобой делов выше головы. Потому Он и Яшку допустил к власти. Потому Яшку каким-никаким человеком сделал. Или Он не видел, что Яшка и посередь зверей — зверь? Проходимец отчаянный! Не мы одни так думаем, всея деревня так же… Всея как есть.

— Какая нонче «всея деревня»? Десять годов назад было более ста дворов, колхоз был — «Знамя революции», царство ему небесное. Тоже воровали почем здря, но все ж таки не то, что нонче. Нонешних Яшек и вовсе не бывало, обходились без их. Это нонешняя власть без их — ни шагу. А до нас, до народу, власти и дела мало. Вовсе ей нет для народа времени. У их там, наверху, первое дело — выборные кампании, вот как. Ну и еще воровство.

Помолчав, начали снова старухи почем зря костерить Яшку.

Взять хотя бы огороды. Ни одного огорода не было в деревне, чтобы на нем не побывал ночью Яшка. На то он и зовется Огородниковым. Был случай, когда старик Кирюхин выстрелил в него из охотничьего ружья. Ну и что? Тем же днем пришел к нему Яшка. «Еще, — предупредил, — стрелишь — пеняй на себя, я тоже стрелю. Хоть бы и в твое окошко. После ходи доказывай. Может, и вообще ходить тебе уже не придется!»

Но и так сказать — один-два огорода все-таки были, куда Яшка не захаживал. Через два дома от Ани с Груней жили Кирюхины, старик со старухой, а при них кобель по кличке Серый. Он был серым как волк, а злым как собака и всегда голодный. День на цепи, ночь — в своей ограде вольный.

Кирюхины договорились с хозяевами двух огородов с правой стороны и двух с левой (наши старушки тоже в ту четверку угадали) сделать в оградах проходы для Серого, а на ночь ставить какую-никакую, а плошку со щами либо с хлебной коркой, чтобы Серый чуть, а подкормился бы.

Яшка эту кооперацию быстро разгадал. При встрече с хозяином Серого Яшка сказал:

— Теперь уже не Серый будет тебя охранять — ты будешь охранять Серого.

— Ничего! — ответил хозяин. — На кого, на кого, а на Серого я сильно надеюсь: он сам за себя постоит как надо. Ты, Яшенька, как-нибудь днем ко мне заходи, а я тебя Серому представлю: вот этого, мол, при случае потрепи как следует, не забудь! Впрочем сказать, так мой Серый и без представления тебя уже знает.

С тех пор Яшка — веселый и кудреватый — избу Кирюхиных обходил стороной, притом очень серьезным делался.

Баба Аня насчет Яшки говорила с бабой Груней так бойко, как давно-давно уже не говаривала, будто проснулась ото сна, хотя как раз в тот день, с утра раннего, на Груню она была вроде как сердита: зачем Груня за ней ходит столь старательно — пищу готовит, чайник греет, самовар лучиной заправляет? Ну зачем? Из-за этой Груниной старательности баба Аня и прожила на свете цельный век, а нынче не знает, что это такое — век. То ли его в спичечный коробок можно уложить, то ли сквозь игольное ушко пропустить, то ли в большущий и холодный сарай свалить. А лучше бы Груне успокоиться, оставить Аню на день-другой одну, а то и на недельку, баба Аня успела бы за эти дни помереть. Как хорошо! И на себя баба Аня нынче тоже сердилась — зачем долго живет?

Но Бог миловал — Аня об этих мыслях Груне слова не сказала, не пожалилась — хватило ума. Надолго ли после ста лет и еще хватит?

Ближе к вечеру того долгого-долгого столетнего дня вот что случилось: Яшка и парень из райцентра снова к старухам явились. И не одни, а еще двух мужиков с собой прихватили — самых что ни на есть горьких на деревне пьяниц.

Яшка сказал:

— Мы ваше имущество будем описывать. Доходы скрываете от налогообложения. Скрываете, факт. Пятьсот рублей в месяц — это сколько же минимальных зарплат получается, а?

Ни баба Груня, ни баба Аня не знали — сколько.

— Придуриваетесь! — сказал им товарищ из райцентра. — Напрасно придуриваетесь, мы тоже не лопухи какие-нибудь, свое государственное дело знаем: вы обе свои истинные доходы скрываете вовсе злоумышленно.

— Ага, ага! — подтвердили двое пьяниц. — Как это вас на одну доску с нами ставить? Да у нас у двоих ни копейки за душой, а вы в то же самое время шикуете! Мы и есть народ, а вы кто? Злоумышленники? Супротив народу?

— Нет такого закона! — взвилась баба Груня. — Вот ей, бабе Ане, нонешний день сто лет исполнилось, а вы к ей с таким безобразием!

— Ну а какой такой закон существует, будто столетние граждане от налогов освобождаются? — ответствовал представитель райцентра. — Ты меня законам не учи. Выноси, ребята, ихнее имущество в наш «газик», и чтобы кузов был полон доверху. Ладно уж, мы и пешком до места дойдем, зато послужим родному государству!

Те двое пьяниц стали имущество выносить, Яшка тоже стал, а товарищ из райцентра сел за стол, вытащил из кармана авторучку, из другого — бумажный листок, записывает, что из избы выносится: стол, табуретки, коврики, какие-никакие, а кроватки.

Обе бабки, конечно, в рев, хоть и понимали, что это зря. Все описав, начальство оставило старушкам один-единственный матрас: спите на здоровье! А пьяницы:

— Слишком жирно для их — у нас на всю семью и одного матраса нету. Ничего, живем. Не сказать, чтобы сладко, но все же живем, который раз, можно сказать, и процветаем. А кто помер либо помрет не сёдни-завтра — туда им и дорога. Бог с ними.

Конин, тоже сидневский житель, такой был человек — работник хоть куда, непрерывный ударник, так можно сказать, но уж очень правду любил… Еще в колхозе «Заря социализма» самого председателя критиковал почем зря; начальство из района то и дело наезжало, но и начальству он правду в глаза выкладывал. Как его в то время не арестовали, даже непонятно.

Был он фронтовиком, имел на правой щеке большой шрам — может, этот шрам его и спасал. Он и нынче о начальстве говорил:

— Воры и взяточники! Я-то не знаю, где это такие острова — Канарские, а они-то знают, у их там дворцы понастроены.

А еще Конин имел небольшой ящичек — одно название, что телевизор. Тот телевизор иногда показывал чуть ли не все каналы, а то — ни одного, но все-таки Конин что-то знал, что-то видел, а другие в деревне ничего не знали и ничего не видели. Так было до недавнего времени, потом ящичек замолк и ослеп, будто мертвый. То есть навсегда. А без него Конину с правдой стало потруднее, впору тоже замолкнуть, тоже — навсегда.

Нашим старушкам был он человек близкий: когда умер муж бабы Груни, он к ней сватался. Чем не мужик? И комбайнер, и кузнец, и мало ли еще кто. Выпить — выпивал бывало, но куда там до других деревенских мужиков!

Груня Конину тогда отказала: не пойду я про политику день и ночь слушать! К тому же — баба Аня. С ней идти к Конину несподручно, а бросить ее на произвол судьбы совесть не позволяет. Почему? Она сама не знала. Вроде бы она бабу Аню не так уж и любила, а вот поди ж ты!

Конин все понял и до сих пор к старухам забегал: то дровишек поколет, то поросюшку зарежет, то забор починит — одним словом, какое-никакое мужицкое дело сделает. Хотя и мужиком-то он тоже давно не был: старик. А сидневскую жительницу Елизавету он взамен Груни за себя взял…

Вот и нынче, в столетие бабы Ани, он старухам одеяльце принес. Из того имущества, которое Яшка с товарищем из района описал. Конин это одеяльце, которому, припомнить, так лет двадцать было, но оно все еще грело, потому что на гусином пере, принес в мешке и вывалил:

— Вот! У Яшки у Огородникова за поллитры выменял.

Баба Груня мигом на чердак слазила, поллитру принесла, отдала Конину:

— Спасибо! Пока живые будем — век не забудем!

— Так у вас тут еще и матрас? Ну и не тужите. Есть матрас, вот и одеяльце есть — проживете. Что стены голые — не столь страшно. И не так люди живут, беженцы вон чеченские! Тем же президентом произведенные… Вы старости не поддавайтесь, она шибко вредная.

Конечно, не только бабе Ане, но и бабе Груне тоже надо было бы что-то противопоставить старости, но что они могли? Разве что призывать смерть.

И вот теперь, когда старушки улеглись на ночь посередь голых стен на одном матрасике, под одним одеялом, Ане вдруг захотелось что-нибудь повспоминать. Давно уже с ней этого не случалось…

Перво-наперво ей вспомнилось, что она — живая. Сто лет, а живая! Надо же Господу Богу придумать такое! Кроме Него, никто бы не придумал.

— Что поделаешь? Могло быть хужее, — сказала Аня.

Баба Груня промолчала. Аня не унималась:

— Могли избу описать. С их, с иродов, хватит, — тихо, но вполне разумно продолжила баба Аня.

Баба Груня опять промолчала. Аня поплотнее прижалась к Груне: та была чуть потеплее — все ж таки помоложе.

Аня думала: может, теперь-то Груня и оставит ее в избе одну? Может, догадается? Так она думала, но чувствовала по-другому: нет, не догадается, куда ей…

Вдруг вспомнился бабе Ане лесоповал, на который она когда-то была сослана. На лесоповале такой был случай: женщина, с ребеночком на руках, решилась бежать. А через два дня ее из лесу привезли в фургоне, в котором питание доставляли, и баба Аня ее увидела, стоя у котла с баландой: она при том котле была на раздаче. Увидела — и обмерла: таких мертвенно-бледных она еще не видела, совсем прозрачных, даже кости и у бегляночки, и у ребеночка словно бы прозрачные. Вот баба Аня и не сдержалась, закричала на весь лес:

— Сволочи проклятые! Нешто мы тут все для вас не люди, а хужее скотины? Сволочи и есть! Ничего человеческого! Ни капельки!

А конвой был на лесоповале знаменитый, вологодский, вологодские конвоиры своей жестокостью на весь Советский Союз славились. Начальник конвоя и крикнул своему солдатику:

— Булыгин! А ну воспитай эту антисоветскую агитаторшу, воспитай как надо!

Солдатик Булыгин отвел бабу Аню в сторону, повернул к себе спиной и принялся молотить по спине прикладом. Но среди вологодских конвоиров были, оказывается, ребята добрые: он ее молотил больше для вида, ничего не сломал. Больно, конечно, но не покалечил.

Когда баба Аня вспомнила этот случай, у нее спина сильно болеть стала.

Конечно, бабу Аню больше к котлу не допускали. Ее поставили в женскую четверку лесины валить. Мужиков ставили по трое, а женщин — четверками, и те кое-как управлялись. Но и умирали тоже многие.

А еще вспомнился бабе Ане, когда она засыпала, не то стишок, не то частушка-песенка, которую она пела в девках, да и позже, когда у незабвенного мужа Тимоши делалось хотя бы мало-мало, а все-таки сердитое лицо:

Милый, чё, милый, чё,
Милый, сердишься за чё?

И дальше были слова, но баба Аня нынче их забыла. Помнила только, что у Тимоши от того стишка-песенки лицо сразу же согревалось.

Они и нынче как бы продолжали жить вместе, хотя и тридцать шесть годов прошло с тех пор, как Тимоша помер. От фронтовых ран. Он ведь Берлин брал. Своими собственными руками. И одно ранение у него было берлинское.

Баба Аня очень верила, что скоро, вот-вот, они там с Тимошей встретятся, тогда и поговорят. Она не знала, где это там находится, но не все ли равно — где?

Она вступила во второй век своего существования — значит, вот-вот эта встреча и случится. А пока что они, две старушки, еще от своего огорода прокормятся. Два раза в день, утром и вечером, поклюют овощинки какой-нибудь, когда так, когда с хлебушком, главной же в этом питании была, само собой, картошка.

Себя сегодняшнюю, столетнюю, баба Аня не очень-то знала, не очень-то хотела и знать: какой всю жизнь была, такая и есть. Тимоша однажды сказал ей, что она — народ. Она, конечно, Тимоше поверила. Но что такое народ, так и не знала — деревня Сиднево, что ли? Так в Сидневе никто ни в жизнь не называл себя народом, разве что Яшка Огородников. Возможно, народ — это те люди, которые в первую очередь должны подчиняться властям, не задумываясь о том, какая она нынче, власть-то. Какая и откуда взялась. Баба Аня тоже подчинялась самым разным властям, хотя никогда власти не любила. Настоящей-то властью, если подумать, была для нее баба Груня, которая удивилась бы, если бы Аня сказала: «Груня! Ты моя власть!» Баба Аня и сама бы удивилась, если бы эти слова произнесла вслух.

Тем временем началось окончательное умирание осени, дни становились короче, будто хотели кончиться совсем, хотя им это и не удастся: селение Сиднево — это не Заполярье. В дневных туманах, чувствовалось, прячется снег — настоящий, зимний, не тот, что выпадет, да тут же и растает. Солнышко если и показывалось, так только в виде скромного подарка для человеческого утешения. Для таких дней не стоило бы и просыпаться, но что поделаешь, просыпаться приходилось, приходилось каждый раз признавать за собою обязанность жить. Эта несвобода была противной, гораздо свободнее были сны — они какими хотели быть, такими и были. Баба Аня сны принимала полностью, даже если они были очень горькими. Ну вот, к примеру… Тимоша, уже в возрасте, неожиданно стал бегать через четыре подворья к одинокой и нехорошей вдове Евдокии. Баба Аня от ревности только-только в петлю не полезла. Дети не позволили, веревочка была уже готовая. Если бы не детишки, она ту веревочку пустила бы в дело, но оставить детишек сиротами?.. На эту веревочку с петлей показала Тимоше: гляди, чё у меня приготовлено!

Тимоша поглядел и всхлипнул.

— Больше вовек не буду, мать! — по-детски пролепетал он.

Однажды, когда сидневские бабы шли с подойниками на приречный луг, на дневную дойку своих буренок, баба Аня спросила Евдокию, не стыдно ли ей.

Вопрос оказался даже приятен Евдокии, она весело и громко ответила:

— А чё ли я выбираю?! Тимоша выбирает, ему виднее. Значит, моя слаще…

Не так давно бабе Ане приснился этот разговор, разбитной взгляд Евдокии приснился и собственное ее тогдашнее замешательство.

Виделись ей и страшные какие-то морды, то ли из того времени, когда была коллективизация-раскулачивание, то ли из лесоповала. Однажды Яшка Огородников приснился — будто копается он на их с бабой Груней огороде, — так ведь он и в действительности копался.

Снилась она самой себе и девчонкой, бойкой и голосистой девкой, бабой певучей… Однако старость не кончалась, а продолжалась и продолжалась. Наступила и старость глубокая, в которой баба Аня себя, вместе со своим прошлым, забывала; только и помнила, что она живая.

Она все чаще и чаще плакала: слезы накапливались, их надо было выплакать. Ну разве она умела еще помолиться за того Андрюшу, который присылал каждый месяц пятьсот рублей в конверте с надписью: «От Андрюши». Иногда она вспоминала что-нибудь о деревне Сидневе, тогда за эту деревню тоже молилась.

Сколько зла пережила на своем полном веку баба Аня, но сама злой не стала, что бы ни случилось, говорила: «Бывает, бывает». Тимошино лицо — глазки голубые, кое-какая рыженькая бородка — ей помогали…


Не могу не сделать примечания к эпиграфу.

Павел Васильев происходил из семиреченского казачества, это в самом далеком углу нынешнего Казахстана, на границе с Китаем. Был он плоть от плоти своей родины, не отступал ни от дикой ее природы, ни от казачьих станиц. Когда бы ему еще прибавилось годочков, он, может быть, и в другой какой-то мир успел бы заглянуть. Но он не успел. Был обвинен, не без участия Горького (см. «Лексикон русской литературы XX века» В. Казака, М., 1996), в пьянстве, хулиганстве, главное же — защите кулачества. Погиб в лагере в 1937 году.

(обратно)

Юрий Кублановский С выходом на Волхонку

* * *

Отчаянный холод в мертвом заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон. Жизнь замерла. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его усилий.

Из последнего письма отца Павла Флоренского с Соловков (4.VI.1937).


Волны падают — стена за стеной
под полярной раскаленной луной.
За вскипающею зыбью вдали
близок край не ставшей отчей земли:
соловецкий островной карантин,
где Флоренский добывал желатин
в сальном ватнике на рыбьем меху
в продуваемом ветрами цеху.
Там на визг срываться чайкам легко,
ибо, каркая, берут высоко
из-за пайки по-над массой морской,
искушающие крестной тоской.
Все ничтожество усилий и дел
человеческих, включая расстрел
и отчаянные холод и мрак,
пронизавшие завод и барак,
хоть окрест, кажись, эон и иной,
остаются посегодня со мной.
Грех роптать, когда вдвойне повезло:
ни застенка, ни войны. Только зло,
причиненное в избытке отцу,
больно хлещет и теперь по лицу.
Преклонение, смятение, боль
продолжая перемалывать в соль,
в неуступчивой груди колотьба
гонит в рай на дармовые хлеба.
Распахну окно, за рамы держась,
крикну: «Отче!» — и замру, торопясь
сосчитать, как много минет в ответ
световых непродолжительных лет.
Кишмиш
За соснами в алых лианах
осенняя волглая тишь.
Туда с пустотою в карманах
приедешь, верней, прилетишь.
В присутствии бунинской тени
его героине опять
начнешь, задыхаясь, колени
сквозь толстую ткань целовать.
И шепчешь, попреков не слыша,
одними губами: «Прости,
подвяленной кистью кишмиша
потом в темноте угости.
Пусть таинство нашего брака
с моей неизбывной виной
счастливцу поможет, однако,
в окопах войны мировой.
И в смуту, когда изменили
нам хляби родимой земли,
прости, что в поту отступили,
живыми за море ушли.
В сивашском предательском иле,
в степи под сожженной травой
и в сент-женевьевской могиле
я больше, чем кажется, — твой».

17. X.1999.

Памяти Роми Шнайдер
Мне, презиравшему осторожность,
подозреваемому в измене,
не просто было пройти таможню.
Прыжок — и я в добронравной Вене.
Иду по ней, будто Лазарь в коме,
еще ни в чем не поднаторевший,
и вижу всюду портреты Роми,
незбадолго перед тем умершей.
То темно-русая молодая
с неугасающими зрачками,
то подурневшая испитая
с глазами, скрытыми под очками.
С тех пор на прежние дивиденды
живя и чувствуя, что тупею,
я в синема небогатых ленты
всегда отслеживал — если с нею.
Узнал изгибы ее, изъяны.
Но два часа проходило, час ли,
и небольшие киноэкраны
с дождем помех неизменно гасли.
…Но будет, будет болтать об этом.
Потом за столиком ли, за стойкой —
тут сообщение под секретом —
кончалось все под шумок попойкой.
Мы с Роми были единоверцы —
с чем соглашалась ее улыбка.
И хоть в груди еще ходит сердце,
ему там зябко вдвойне и зыбко.
Декабрь 89
Вот говорят, что менты — злодеи,
что избивают в своих застенках
всех честных мучеников идеи
до дрожи в голосе и коленках.
Не знаю, я разменял полтинник,
был поддавальщиком и скитальцем,
давал понять, что остряк и циник, —
никто не тронул меня и пальцем.
Наоборот, по указке стремной
я фараоновой рукавицы
легко нашел переулок темный.
А до того мы с тобой, как птицы,
общались только по телефону.
Из эмиграции-заграницы
я видел родину как икону
нерукотворную из темницы.
Разлука делает фетишистом,
блазнит заданием сдвинуть горы.
Открыла мне в кимоно пятнистом
ты заедающие запоры.
…В ту зиму происходило с нами
со всеми что-то, о чем не знали.
Под слишком тусклыми фонарями
летел снежок по диагонали.
Стараюсь вспомнить, что дальше было,
как уживались блокада с нэпом.
Должно быть, ты меня не любила,
впотьмах шептавшего о нелепом.
Поезд дальнего следования
На древних на рельсовых стыках
потряхивает наш Ноев…
В повадках, одежде, ликах
заметны следы запоев.
Помятые непоседы,
ограбленные на старте,
горячечные беседы
заводят, теснясь в плацкарте.
Хорошие логопеды
должны языки нам вправить,
чтоб стало, зашив торпеды,
чем русского Бога славить.
Родная земля не рбодит,
как ветвь, не дает побегов.
По новой на ней проходит
ротация человеков.
Застиранные тряпицы
раздвинутых занавесок,
и сажи жирны крупицы.
А дальше — один подлесок
да ворон
в темнеющей сини над дюнами вьюжной пустыни
и держат удар непогоды
все долгие, долгие годы.

27. III.2000.

Спутница
Где над коммерческим мельтешеньем
высотка высвечена закатом,
я принял правильное решенье
и мельком сверился с циферблатом,
предпочитая трястись в вагоне.
В халупах ближнего Подмосковья,
неуязвимый, как вор в законе,
имею хазу, верней, зимовье.
Ну а напротив — не просто лица:
а по рабочей, видать, привычке
светловолосая ангелица
уснула запросто в электричке.
Оставь входящий сюда надежду,
но вновь и вновь мы глазами ищем
колено в черном капроне между
полой дубленки и голенищем.
Что снится загнанной топ-модели,
по совести представляю слабо,
как, впрочем, под простыней метели
и всей России времен разграба.
…Непримиримы в своем азарте,
уж год тупеем с подругой розно.
Отзимовал я в своей мансарде
смиренно разом и монструозно.
Когда же в фортку в свету неярком
повеет ветром живоначальным,
вернутся птицы с югов с подарком
на лапке тоненьким обручальным?
С выходом на Волхонку
В дни баснословных семестров, сессий,
перемежающихся гульбой,
когда в диковину было вместе
мне просыпаться еще с тобой,
щенок с запутанной родословной,
кичился, помню, копной до плеч
и освоением жизни, словно
того, что следует жечь и сжечь,
нося ремесленные опорки.
А у тебя-то тогда как раз
чего-то было из нерпы, норки
и голубиные тени глаз.
Покрытой свежим снежком Волхонки
вдруг заблестевшие огоньки
в стране нетленки и оборонки
недосягаемо далеки.
Нас развело по своим окопам.
Грозя грядущему кулаком,
я стал не то чтобы мизантропом,
но маргиналом и бирюком.
Хотя, как в консульство Парадиза,
порой наведываюсь в музей:
гляжу на красных мальков Матисса
и вспоминаю былых друзей.

Кублановский Юрий Михайлович родился в Рыбинске в 1947 году. Окончил искусствоведческое отделение МГУ. С 1982 по 1990 год — в эмиграции. Автор десяти лирических сборников. Живет в Переделкине.

(обратно)

Борис Екимов Память лета Короткие рассказы

СТЕПНАЯ БАЛКА

Начну с читательского письма: «В свое время, в очень давние уже годы, пришлось мне ехать машиной в ваших краях, от Калача к Суровикину. Решили отдохнуть, отъехали от дороги к небольшой балочке. Из машины вышли — и словно иной мир. Описать не могу, но помню и через тридцать лет. Это было в мае или июне…»

Немножечко странновато, не правда ли? Обычная степная балка. Что в ней? «Пальмы юга» там не растут. Лишь — трава, кустарник, деревья. А вот помнится и через тридцать лет. Наверное, не зря.

Балка — это обычная ложбина меж степными курганами ли, увалами. Обрывистая, глубокая или просторная, с пологими склонами. Их много, балок и балочек, в донской степи. В балках вода ближе, там — родники. Там трава зеленей и гуще, и не только цепучие терн да шиповник растут, но и осокорь, осина, липа. Липологовская балка, Осинологовская. От летнего моего жилья, дома в поселке, до ближайшей балки в Задонье — час пешего хода, на велосипеде — вдвое быстрей, на машине вовсе рукой подать. Березовая балка да Ореховая — эти на виду, возле моста через Дон. Но я больше Грушевую люблю: она — просторная и от людских набитых дорог поодаль.

Мост минуешь, оставляя позади донские воды; поднимешься в гору по шумной асфальтовой трассе; свернешь налево, узкой, тоже асфальтовой дорогой три километра пробежишь и — прочь с нее. Теперь глинистой, не больно езженной колеей вниз и вниз. Это уже Грушевая балка.

Ранняя весна. Апрель. Только-только стало теплеть. Лишь другой день солнышко греет.

И сразу потянуло в Задонье. Поехал. А там еще по-зимнему скучно и пусто: черная степь, стылый ветер.

Свернул с дороги, в Грушевую балку спустился в полгоры, вышел из машины и понял, что рано приехал, поторопился: все голо, черно, лишь кое-где на дубах сухие листья порой шелестят. Но уж коли приехал, не уезжать же разом. Отошел от машины, на бугорке присел.

Ясный день. Солнышко греет. Потревоженная моим прибытием полуденная тишь снова сомкнулась, словно тихая вода: поплескались волнешки и успокоились. Простенькая бабочка лимонница, сверкающе-желтая, чертила воздух.

Обостренным слухом, в безветрии, в полуденной тиши, я почуял какой-то слитный шорох, огляделся и увидел проснувшийся, живой муравейник. Довольно великий для наших мест — в колено — холмик кипел весенней муравьиною жизнью. Я подошел к нему, наклонился: в лицо мне пахнул острый муравьиный дух. Вспомнив детство, положил я на муравейник сухую былку, а потом облизал ее, сладко морщась от муравьиной кислоты. Нарядная кофейно-пятнистая бабочка — крапивница неторопливым, порхающим лётом кружила передо мной, то вспыхивая под солнцем радужными переливами крыльев, то притухая.

Потекло время иное — медленное, тягучее; все вместе: и жизнь, и сладкое забытье. Гудливые земляные пчелы не торопясь ищут сияющие цветы калужницы или звездочки гусиного лука — первый цвет. Красные клопы-солдатики, сбившись гурьбою, греются на старом пеньке. Рядом алая капелька божьей коровки спешит вверх по высохшему стеблю, хочет взлететь.

Солнце — над головой; теплая земля; острый дух листовой прели и молодых горьких почек. Тихий мир жизни. Это ранняя весна, Задонье, Грушевая балка. Сюда нетрудно добраться, но нет сил уйти. А молодым летом и вовсе. Жарким полуднем проедешь поселковыми улицами, потом Дон минуешь. Везде — лето, зелень. Но в Грушевую балку спустились, встали, вышли из машины — и словно ударило, ослепило. Жмуришься, не веришь глазам: это иная земля или волшебный сон?

Цветущие поляны — будто цветные озера в зеленых берегах дубков да вязов. Сочевник цветет розовым — розовое озеро. Фиолетовый разлив чины да мышиного горошка. Солнечно-желтые копья коровяка, розовые — дикой мальвы. Милые ромашки, шпорник. Все сияет, все полыхает под солнцем, источая пьянящий дух.

Бредем. Зелень и цвет — выше колен, по пояс. На губах — сладость и горечь. Белое, розовое, сиреневое, фиолетовое, золотое — по светлой, по темной зелени. Нет, это не моя донская скупая земля — песок да глина, выгорающая до рыжины, это сказочный сон золотой.

Зелень малых балочек рассекает ланами цветущую землю. И это — спасенье. От яркого, слепящего многоцветья отдыхает глаз на зелени дубков, чернокленов. Дикая вишня стелется по земле, по лаковой зелени — россыпь розовеющих ягод. Миновали балочку, прохлада ее остудила лицо и тело. И снова — желтое, алое, лиловое, голубое. Качаются, плывут на тонких упругих стеблях, колышутся, млеют под солнцем созвездия зверобоя, облачка белых и розовых кашек, пахучие заросли донника. Медовая сладость и сладимая, терпкая горечь. Все здесь: полынь, чабер, тысячелистник, железняк, бессмертник, душица, еще не раскрывшая цвета, но знак подающая. Вот она — у опушки.

Жара, зной, но дышится легко. Идешь трогаешь, обнимаешь цветущее, которое осыпает и дарит тебя золотистой пыльцой, лепестками, горьким соком и сладкой медвяной сытью. И вот уже ты весь пропах этой сладостью, терпкостью, горечью…

Падаешь, закрываешь глаза, проваливаясь не в забытье, а в такой же праздничный сон: плывет перед глазами голубое и алое. Пьешь густой и пахучий воздух, тягучий настой, пьешь и чуешь, как в жилах твоих кровь клокочет. Это июнь: молодое лето в цветенье, Грушевая балка, что огромным распахом спускается от вершин задонских курганов до самой воды. Грушевая, Красная балка, Голубая — вся донская земля теперь словно женщина в самой спелой, знойной своей поре: ослепительно красива, горяча, сладка, пьяняще пахуча и так желанна.

Вспоминают, что раньше, когда в ручной сенокос неделями жили в шалашах, на покосе, то самые красивые дети рождались в марте, через девять месяцев после косьбы.

Время к осени. Погожим августовским днем пробирались мы от хутора Осиновского к Большому Набатову. Как всегда, хотели путь сократить и маленько заплутались. И лишь наткнувшись на заброшенный полевой стан, поняли, куда угодили.

Из машины вышли и не сговариваясь побрели от дороги вниз — к зелени, к тени, к прохладе, туда, где с угора стекала в дол лесистая балка. Подошли, сели, а потом и прилегли на траву, под сень дубков, уже набравших гроздья молодых желудей. После гудящей машины, тряской дороги хорошо дышалось, гляделось и уже не хотелось никуда спешить.

Кончалось сухое жаркое лето. Земля выгорела, пожелтели, высохнув, степные травы. А рядом, в лесистой балке, сочно зеленела листва деревьев, журчала вода родничка где-то внизу, в глубине балки. Синие цветы цикория-полуденника, желтая пахучая пижма, живокость пестрели на опушке. Дух зелени, близкой воды, влажной земли, прокатываясь волнами, растворялся в горячей степи. Стрекотали кузнечики, и какая-то птаха — кажется, славочка — негромко журчала рядом, в кустах.

Нынче — опять зима. За окнами — поздний декабрь, мерклый, с короткими днями. Попалось среди бумаг письмо читательницы, и сразу вспомнилась иная пора — весна да лето. Это память долгая, на всю жизнь. А всего лишь — степная балка, где-нибудь в Задонье, на полпути от Калача-на-Дону к Суровикину. Надо лишь остановиться, выйти из машины.

(обратно)

КАЙМАК

Спросите у русского человека, любит ли он каймак. В ответ чаще всего недоуменье: «Что это за штука?» Наверное, и вправду донской наш, казачий край — не Россия. Потому что свой народ, коренной ли, завзятый казачура или просто в наших местах поживший, тут же заулыбается, замаслятся глазки, а губы сами собой причмокнут: «Каймачок…» И весь тут ответ.

Обычные словари русского языка каймак обходят. Как говорится, пусть им будет хуже. Премудрый Даль сообщает, что каймак — это «сливки с топленого молока, пенка… уварные сливки»…

Спасибо, что не забыто. Но что такое «топленое» да «уварное»… И главное, словарь не лизнешь. А чтобы по-настоящему понять, что такое каймак, надо его откушать. А значит, словарь — в сторону, отправимся на воскресный базар куда-нибудь в Калач-на-Дону, в станицу ли Усть-Медведицкую.

Приехали. Народу… словно в Китае. Гудит базар. Кто продавать, кто покупать, а больше — поглядеть, на люди показаться.

Минуем нынче мясные ряды и даже рыбные, где судачок да сазан, лопатистый лещ с Цимлы, провесной сомовый балык да горы вяленой чехони. И овощная солка нам нынче не нужна: алые щекастые помидоры, пупырчатые пахучие огурцы в укропе, ядреная капуста с болгарским перцем и даже царственный моченый арбуз. Все это — мимо, мимо… Наш путь — к молочному ряду, где бабы-казачки Камышевского хутора, Ильевского, кумовские, пятиизбянские привезли на торг молоко пресное, кислое, откидное, творог да сметану… И конечно же знаменитый донской каймак! Вот он, на тарелках, на блюдах — молочные ли, сливочные, пышные пенки, в палец ли, в два толщиной, вчетверо — блином — свернутые. Вот каймак розовый, нежно подрумяненный, а вот — протомленный в жару, коричневый с корочкой; этот — масляно желтеет. А кто-то любит вовсе белый, тонущий в каймачной жижке. Базарные каймаки — на всякий вкус. Выбирай. И даже можешь «покушать», то есть отпробовать ложкою, с испода. Так положено. Главное, найти каймак свежеснятый, со «слезой». И чтобы дышал он неповторимым каймачным духом, в котором чудится — и должно быть! — все хуторское, как говорят, «невладанное», то есть первозданное: душистое степное июньское сено («У нас пуд сена что пуд меду», — скажут и теперь), чистая вода, донской ветер, а значит, «сладимое» молоко, именно из него настоящий каймак, который и красуется теперь на прилавках воскресного базара.

Но конечно же за каймаком лучше пойти ли, поехать утром во двор, где держат коров и делают каймаки. На тот же хутор Камыши, он рядом. Надбежишь ко времени, хозяйка улыбается: «Сейчас буду снимать». Именно «снимать», каймаки снимаются. «Каймачный съем» называется. Один съем, два съема…

Вот приносится с холода тяжелый казан или просторная кастрюля с молоком, и на твоих глазах деревянной лопаткой ли, ложкой снимается вершок — пышный, ноздреватый блин застывших топленых сливок, огромная пенка в густых подтеках, сочная и душистая. Одним словом, каймак. Благодари хозяйку, расплачивайся и правься к своему базу утренний чай пить со свежим каймаком. Желательно с горячими пышками. Отламываешь горячей пышки кусок, наверх — холодный каймак, который тут же начинает плавиться, подтекать. Скорее в рот… Пахучая горячая хлебная плоть и холодок тающего на языке душистого каймака. Ешь — не уешься. Не баловство, не лакомство, лишь каймак. Он в наших краях с детства до старости. Даже на поминках, после горячего хлебова, обязательно подают со взваром щедро намазанные каймаком пышки.

А начинается каймак с детства. Он во всяком дворе, где держат коров. В моем детстве у нас во дворе была одна корова (все же не хутор, а поселок), с одной много не накаймачишь, тем более что в ту послевоенную пору большая часть молока уходила государству на коровий налог.

Мальчонкой таскал и таскал я бидончики с молоком «на сдачу», получая взамен бумажные квитанции. Так что каймак в нашем дворе появлялся очень редко. И потому лучше вспомнить теперь рассказ нашей старинной соседки, давно покойной Прасковьи Ивановны Иваньковой, которая росла сиротой на хуторе Песковатка, у родной своей тетки. Коров на базу было много. А каймак Прасковья Ивановна любила до конца дней своих, повторяя:

— Я каймашная. Но ныне разве каймаки? Вот, бывало, на хуторе, у тетки…

Бывало, подоят коров вечером, процедят молоко, сольют в разлатый, то есть просторный поверху, глиняный горшок: жаровка ли, саган или макитра — и выносят во двор на постав, «на колесо» — обычное тележное колесо, поднятое над землей на колу. Кошки, собаки не достанут. Там и стоит молоко, ожидая своего часа.

Рано утром хозяйка затопит русскую печь, отстряпается, а потом ставит молоко. Там, в русской печи, на легком жару молоко томится до самого вечера. Такое молоко называют топленым. Оно густое, по цвету — красноватое. Вечером молоко снова возвращается на волю, «на колесо», а может, на погребицу. Рано утром снимают каймак — толстые, сверху затвердевшие пенки. Если каймаки готовят к продаже, то их сворачивают блином, а если для себя, то в миску ли, в черепушку.

— Сбираешь каймаки, — вспоминала Прасковья Ивановна, — и не удержишься. Под исподом у каймака коричневая томленая густь. Не могу стерпеть. Ложкой ее, ложкой и в рот. Такая сладкая… Пока снимаю каймаки, наемся и завтракать уже не хочу. Тетка меня корит: «Нахваталась… Утка»… Я ей в ответ: «А ты меня не заставляй каймаки сымать. Они сами в рот лезут».

Такая вот память.

Позднее, когда стало меньше коров и русские печи ушли, молоко для каймаков томили прямо на базу. Ладили глинобитную или из дикого камня надворную печурку, на нее — калмыцкий казан с круглым дном. Соберут «утрешник» да «вечерошник», протомят его, а вечером ставят ли, вешают казан где-нибудь на воле до утра.

В молодые годы, озоруя по ночам, ходили мы «каймаки сымать», обижая хозяев. Каймачные казаны висели обычно под застрехами сараев, под навесом у летних кухонь. На дальних хуторах, откуда к базарам долгий путь, из каймаков сбивали каймачное масло, чуть с кислиной, в прожилках коричневых пенок. Пахучее, вкусное. Теперь его давно нет. И не будет.

Сами же каймаки пока, слава богу, остались. Пусть не такие, как в прежние времена. Ведь нет теперь ни русских печей, ни горшков-жаровок, ни каймачных казанов, а значит, нет и по-настоящему топленого молока. Но каймаки все же остались. Когда в городском зимнем быте придешь на рынок, невольно ноги несут к ряду молочному. Там встречают тебя, уговаривают: «Молочка настоящего берите… Сметанка, домашний творожок…» Порою услышишь: «Каймачок…» Услышишь, глянешь — что-то белеет в стеклянных баночках, и лишь вздохнешь про себя: «Нет, мои хорошие. Вы каймака и на погляд не видали». Не может быть настоящего каймака ни в Волгограде, ни в Москве. Чтобы его отпробовать, а вернее, откушать, надо отправиться в Калач-на-Дону, в Усть-Медведицкую станицу, на воскресный базар. А лучше — прямиком на хутор, с утра, когда каймаки снимают.

С холода принесли пусть не глиняную корчажку, не калмыцкий казан, а просто широкую кастрюлю, не крышкой закрытую, а обвязанную чистым платком. Открыли. Провели по краям, обрезая. И вот он — пышный, нежно-подрумяненный, пенистый каймак, с густой сладкой каймачной жижей. Как говорится, ешь не уешься, на доброе здоровье.

(обратно)

ЛАЗОРЕВЫЙ ЦВЕТ

Двор мой последние годы все более полонит пустая трава. То ли сил стало меньше от нее отбиваться, а скорее — охоты: растет… и пускай растет. Места много. И огород затравел. Да и какой это теперь огород! Лишь названье. Грядка лука, грядка чеснока, полсотни помидорных кустов да кое-какая зелень. Земли пустует много и много. Уже не с мотыгой, с косой выхожу поутру на покос.

Но вот цветы остались. Сейчас август, конец его. По утрам — зябко. Роса. Днем — тепло, но палящего зноя нет.

Полыхают, горят, нежно светят простые мои цветы — душе и глазам отрада.

Конечно, главная краса и гордость — это циннии; по-нашенски, по-донскому, — «солдатики», наверное, потому, что прямо стоит цветок, не колыхнется на твердом стебле, будто гренадер.

А все вместе они — словно высокий костер, багровый, алый, красный. Тихое пламя его не палит, но греет. Кто не войдет во двор, сразу хвалит: «Какие у вас циннии хорошие!» Даже фотографироваться приходили возле цветов. Честное слово! А почему бы и нет?.. Циннии и впрямь хороши.

Длинная гряда вдоль дорожки. Высокие стебли, почти в рост. А цветут мощно и щедро, от земли до маковок. Багряные, алые, розовые. Цветут и цветут. Так будет долго. До первого утренника где-нибудь в октябре. Они и замерзнут во цвете. Поднимешься, выйдешь во двор — холод, трава в белом инее. «Солдатики»-циннии, их яркие цветы и зеленые листья, заледенели. Хрустят под рукой. Ломаются. Солнце взойдет, они обтают и почернеют. Конец.

Но теперь — август. До грустного еще далеко. Полыхают, горят костром алые, красные, розовые цветы. Любо на них глядеть.

А чуть подалее, глубже во двор, клумба не клумба, грядка не грядка, а словно базар восточный, его просторный разлив. От летней кухни до погреба, до сарая и дома. Здесь астры: белые, сиреневые, палевые; с желтой корзинкой посередине и — нежные, хрупкие, стрельчатые шары. Здесь могучие бархотки ли, «чахранки» с резными ажурными листьями. А цветы — кремовые, шафрановые, карминовые. Каждый лепесток оторочен золотистой желтизной и потому мягко светит; на взгляд и на ощупь — бархат. Оттого и зовутся бархотками. Мощные кусты очитков: заячья капуста, молодило… В августе они лишь начинают цвести. Лазурные, светло-сиреневые, малиновые корзинки-соцветия с медовым духом в окружении мясистой, сочной, словно восковой листвы. По краям клумбы скромно проглядывают граммофончики пахучих петуний — белые, фиолетовые, розовые.

Какая тут клумба… Восточный базар. Радужное многоцветье на зеленом подбое листьев. Звенят и гудят пчелы, шмели, радуясь и кормясь; золотистые стрекозы шуршат слюдяными крылами, вспыхивают и гаснут.

Цветы… Пусть простые, нашенские, но сажаем, пропалываем, поливаем, бережем. Без цветов нельзя.

В соседнем дворе доживает век старая Миколавна. По дому еле ползает, во двор не выходит, лишь на крылечке сидит порой. Во двор выйти не может, но каждый год молодым своим помогальщикам наказывает: «Возле порожков посадите мне георгину». Ее слушаются, сажают. Цветет георгина куст. Миколавна глядит на него, на ступеньках сидючи вечерами.

Через улицу, напротив, живет старая же Гордеевна. У нее одышка, больное сердце. Ей нагибаться никак нельзя. Но каждое лето цветут у нее в палисаднике «зорьки». «Это наш цветок, хуторской… — объясняет она. — Я его люблю…»

Сосед Юрий. Человек нездоровый, больной. Какой с него спрос! Но в летнюю пору расцветает посреди вконец запущенного двора могучий куст розовых пионов. «Мама посадила… — объясняет он. — Я поливаю». Мама его давным-давно умерла. А этот цветочный куст — словно привет далекий.

У тетки Лиды земли возле дома не много. «В ладонку… — жалуется она. — А надо и картошку, и свеклу, и помидоры, того и другого посадить. А земли — в ладонку». Но анютины глазки цветут возле дома, золотятся «царские кудри». Без этого нельзя.

У Ивана Александровича с супругой тоже земли не хватает. У них на подворье с математической точностью рассчитан каждый миллиметр. Приходится исхитряться. После картошки успевает еще и капуста созреть до морозов. Убрали лук, поздние помидоры растут. Но и у них — пара кустов «зорьки», несколько георгинов, «солнышко» стелется и цветет.

Там, где хозяева молодые, в силах, там — розы, там — лилии, там много всего во дворах, в палисадах.

А ведь с цветами — столько забот. Сами собой, от Бога, они не вырастут. Посади, гляди за ними, рыхли, пропалывай, коровяком подкорми. А попробуй не полей хотя бы день при нашей жаре! Тут же засохнут. Не то что цвбета, листьев не увидишь. Цветы вырастить — труд немалый. Но радости больше.

Августовское раннее утро. Завтрак на воле. Солнце за спиной. Перед глазами — цветы. Сколько их… Десятки, сотни… Алые, синие, лазоревые, золотисто-медовые… Все на меня глядят. А если вернее, через плечо мое, на утреннее встающее солнце. Светит перед глазами желтизна и бель, нежная васильковая голубизна, зелень, алость, небесная синь. Смотрят и дышат в лицо мне простые наши цветы.

Летнее утро. Впереди — долгий день…

Порою, когда начинают о людях худое говорить: мол, народ пошел никудышный, извадился, изленился… — при таких разговорах я всегда вспоминаю о цветах. Они есть в каждом дворе. Значит, не так уж все плохо. Потому что цветок — это ведь не просто поглядел да понюхал… Скажите, шепните женщине ли, девушке: «Цвет ты мой лазоревый…» — и вы увидите, какое счастье плеснется в ее глазах.

(обратно)

ЖИВАЯ ЖИЗНЬ

Летняя наша жизнь в старом доме, в поселке, кроме прочего, еще и тем счастливо отличается от городского быта, что вокруг — живая жизнь. С городской квартирой не сравнить. Там — пустыня.

У себя во дворе пытался я перечесть растения да травы, какие зеленеют, цветут, хотя бы самые заметные: ползучий спорыш да легкий вейник, аржанец, козелок, пахучие ландыши, синий касатик, милые одуванчики, ландыши да бедовая крапива, простодушный лопух, высокие мальвы, степной алый мак, чистотел, молочай, морковник, горькая полынь, подорожник, вьюнки с белыми да розоватыми цветами, куст татарника, подзаборная конопля… Добравшись до сотни названий, оставил я это пустое занятие. Пусть их Бог считает да стережет.

А про живность, какая летает, порхает да ползает, и говорить нечего. Нечаянный таракан в городскую квартиру забредет, с ним — война: дави да трави! Крохотная моль перепорхнет — вовсе смятенье. В старом доме, в просторном дворе его, — порядки иные: здесь жильцов — не счесть. И всем приюта хватает.

Правда, ласточки на веранде теперь уже не живут. Корову не держим, а ласточка любит скотий дух. Ласточки не гнездятся, хотя прилетают, щебечут; зато уж воробьев — полный двор, по застрехам птенцов выводят. На колючей терновке — ненадежное гнездо горлицы. Его и гнездом не назовешь, какое-то решето. Рядом — скворцы, синицы, славки. Желтокрылая иволга — в густой кроне вяза. Дятел порой стучит, врачуя старые яблони. Птиц немало. А тварей помельче, их вовсе не счесть. Тяжелые шмели, земляные да древесные пчелы, янтарные осы, легкокрылые бабочки — от величественных махаонов, ярких крапивниц до всякой мелочи, кузнечики да сверчки, богомолы-«кобылки», солдатики, божьи коровки, муравьи, пауки, прочие букашки, которых не перечесть. Это лишь взгляду стороннему может показаться, что зеленый наш двор дремлет в безжизненном забытьи. Приглядись да прислушайся — всюду жизнь.

Те же муравьи… Конечно, больших муравейников во дворе быть не может, но там и здесь суетится, бегает муравьиный народ. Мыкаются туда да сюда, что-то волокут. Порой муравьи объявляются в местах неожиданных.

Понемногу засыхает старая абрикосина. Обрезаю ветки. Толстый сук торчал в подножии дерева. Ударил его обухом топора, он отвалился и обнажил затейливую вязь муравьиных ходов, пробитых в трухлявом, но дереве. Проходы, галереи, укромные кладовые с харчами да расплодом — белыми яичками. Сучок отвалился, открыв потаенную жизнь. Рыжие муравьи засуетились, забегали… Как же — беда! Приставить назад сучок, конечно, не мог я. Но дальше зорить гнездо не стал. Пусть живут. Они и живут. Порою я прихожу к старой абрикосине, к ее подножью. Присяду, гляжу на муравьиную жизнь в изъеденном стволе дерева. Иной раз гостинец несу — какие-нибудь семена, крошки, спелый абрикос, сливу, огрызок помидора. Малое подаянье они тут же уносят, в иное не враз, но вгрызаются и несколько дней пируют, пока не останется лишь косточка да иссохшая кожица.

Но есть в нашем дворе место, мимо которого прохожу я пусть не с опаской, но с какой-то смутной тревогой. Место не укромное, а на самом что ни на есть виду — на дорожке, что ведет от дома к летней кухне и мимо нее в огород. Дорожка из бетонных плит, с обеих сторон трава растет. Дорожка и дорожка… Но когда прохожу по ней, то как раз на стыке двух плит невольно замедляю шаг, иной раз останавливаюсь и даже присяду на корточки, вперяя взгляд в бетон плиты, в затравевшую землю. Гляжу, чутко слушаю. Серая плита, заплывающая землей и окаймленная ползучей травой гусынкой да высоким вейником. Ни норы, ни щелки. И никаких звуков нет. Качнется под ветром вейник. И — все. Малый кузнечик прострекочет. Но это здесь, наверху. А вот оттуда, из-под земли, нет никакого знака. Хотя я знаю, что где-то здесь, совсем рядом, — могучая жизнь кипит, для меня неведомая.

Единожды в год, обычно июньским теплым днем, эта жизнь вдруг выходит наружу. Отворяются какие-то потайные щели, ходы и выплескивается на белый свет живое кишенье тысяч и тысяч крохотных муравьев. Их так много, что они затопляют дорожку и обочины черным живым потопом. Почти весь день длится суета, кипенье. Все новые и новые муравьиные орды прибывают из-под земли, суетясь и спеша. Просто оторопь берет: где они там помещались? Такая страсть…

А к вечеру глядишь — пусто. И назавтра ни щелки, ни норки, даже намека нет на недавнее буйство. Словно приснилось. Молчит земля, и молчит трава. Объявилось на день и снова ушло под землю на целый год.

Я будто все умом понимаю. Читывал Фабра, еще кое-что. Это был обычный выход и вылет молодых муравьиных маток. Таким путем распространяются муравьиные семьи. Разумом я будто все понимаю, но почему-то всегда замедляю шаг, проходя по этому месту. Иногда остановлюсь, присяду на корточки, вглядываюсь. Пустое место: ни щелки, ни норки. Но ведь знаю: где-то там, от меня скрытая, — жизнь. Невидимая и неведомая. Словно иной свет.

Странно все это. А когда раздумаешься, даже и страшновато. Спешим, скачем, летим. Далекие страны манят, далекие миры. А он — вот здесь, иной мир. Стою над ним, он — возле, неведомый. Да и один ли? Может, рядом — другой, который вовсе знаку о себе не дает. Другой и третий… Сколько их, этих жизней, миров потаенных, от нашего взгляда скрытых?.. Или просто не увиденных во тьме ночной, в ясном ли дне, когда скользит человечий взор по необъятному окоему: зеленая трава как трава, цветок да цветок, вечный камень да вечный ветер в кроне высокого дерева. И все.

Сижу на крылечке летним покойным полуднем. Птицы стихли. Улица безлюдна. Но глядит на меня со всех сторон, в лицо мне дышит, поет, и звенит, и гремит набатом, сливаясь в тишину, и течет нескончаемо многоликая живая жизнь. Рядом с моей, человечьей. Одной из всех.

(обратно)

РЫБА НА СЕНЕ

Уверен, что большинство читателей воззрится на мой заголовок с недоуменьем. «Собака на сене» — это понятно: себе не гам и другим не дам. А вот как и зачем рыба на сено попала?

Это наше, донское. На Дону всякое бывает. Например, в станице Нижнечирской знаменитая донская рыба чехонь «сено поела». Было так: с заливного луга в свою пору не свезли казаки сено, отложив эту заботу на потом. Как на грех, случился разлив Дона, и стога ушли вниз по течению. «У чирян чехонь сено поела», — разнеслось по округе. Помнят об этом и теперь.

Но нынче речь об ином — о запеченной рыбе. На Дону любят побаловать себя ухой из судака да леща, жареным, в золотистой хрупкой корочке сазанчиком да линем. И конечно, запеченной рыбой.

Хутор Малоголубинский, что на самом Дону. Былые времена, совсем недавние. Вышел на баз старый казачура для каких-то стариковских неспешных дел. И вдруг встал столбиком, словно суслик возле норы. Постоял, повертел головой, принюхался и тут же, бабку наскоро упредив: «Я к своим», — по-молодому заспешил на край уличного хуторского порядка, где жила его дочь с зятем. Там его встретили с пониманием:

— Либо учуял, батяня?

— А как же… Рыбка на сене. На весь хутор слыхать, — причмокнул старик. — Слюнки враз потекли.

Запеченная рыба… Поварские книги грешат: «…рыбу для запекания разделывают на филе…» Считай, загубили. Не то что разделывать, трогать нельзя. Запекается рыба целиком, в чешуе, словно в надежном затворе. Томится в своем соку и жире на легком печном духу.

Запекать лучше всего, конечно, леща. Но можно рыбца, синца, зобана. Словом, жирную рыбу.

Свежая целенькая рыба сначала кладется в соль и держится там — естественно, на холоде — сутки ли, двое, трое, в зависимости от величины. Передерживать тоже нельзя — рыба должна быть малосолой. Невеликой синьге ли, подлещику и восьми часов хватит.

Отлежавшую свой срок в соли рыбу нужно обтереть и даже повесить на ветерок, чтобы она «обвенулась», как говорят, то есть сверху обсохла.

Тем временем хорошо протопленную русскую печь проверяют как для печения хлебов: на горячий под кидают щепоть муки. Если не горит мука, значит, самое время.

Заранее уже приготовлена добрая охапка сена, да не абы какого, а зеленого, духовитого, с цветами. Сено раскладывается на поду, на него, словно на пуховик, — рыба. Заслонка печи закрывается. Теперь жди.

Через время — сорок минут ли, час — такой дух поплывет из печи, что его почуют не только в доме, но и по всей округе. Недаром старый батяня за версту унюхал и, сразу оживев, поспешил к дочке: «Я чую… У тебя рыбка на сене…»

И вот отворяется печь. Рыба — на стол. На легком печном жару лещ зарумянился, в меру доспел под нетронутым панцирем чешуи, словно в глухом запоре.

Для начала надо обломить зажаренный плавничок, похрустеть им, словно оттягивая самое сладкое. А потом разом от переднего плавника заворачивай запекшуюся чешую и шкуру плащом. Обнажил желтое мясо, насквозь пропитанное и протомленное нежным жиром и острым нутряным соком, травным, цветочным духом, солью и чуть-чуть горчиной; отвернул — и ударил в лицо пахучий пар. На мгновение голова кругом пошла.

Но ждать время не указывает. Кто-то, ловкий, уже тянет из горячего недра грудку икры, целиком, в нежной плене ястыка; кто-то хрумтит оплывшим от жира пузырем. Но это все баловство. Лучше сразу отвалить у леща увесистый кус боковины на кривых ребрах, словно на вилах. Вот это всерьез: в меру солоноватое, пахучее, нежное… Не еда и даже не кушанье, а высокое яство — запеченная на сене рыба.

Поверив мне, кто-то со вздохом заметит: «Русских печей давно нет… и сена попробуй добудь…» Таких людей успокою: запечь рыбу можно в обыкновенной духовке, но чтобы легла рыба чешуей не на противень, а на лучинки, нигде не касаясь железа. Если коснется, то прогорит чешуя и шкура, весь жир и сок из рыбы вытечет, останется сухарь. А взамен сена расстарайтесь не просто лучинками обойтись, но положите под рыбу в прогретую духовку веточки вишни с листами, веточки смородины, а сверху — укроп, тоже целый, веточками.

Закройте духовку — и через недолгое время почуете не только поспевающей запаренной рыбы дух, с солонцой, но тонкий аромат вишневой коры, смородинного листа, укропа. А потом все это смешается в горячий и терпкий дух донской запаренной рыбы.

(обратно)

ОТ ОГНЯ К ОГНЮ

Мой старый приятель, художник по профессии, недавно подарил мне свою картину с названием «Верба». И сразу так ясно вспомнилось, как давным-давно ненастным весенним днем у себя на родине бродил я в Березовом логу — просторной лощине, заросшей тополем да вербой.

День выдался неласковым. Наверху, на песчаных буграх, пронзительно дул ветер. Раскосмаченные серые тучи неслись по небу стремительно, низко, задевая маковки тополей. Пустая земля, голые деревья, зябкость и сырость — словом, ненастье. Я брел и брел, уже ругая себя за то, что выбрался из тепла, из дома.

И вдруг возле ручья, в низине, скорее не увидел я, а почуял что-то необычное — словно солнечный свет, золотистое его сияние. Я подошел ближе: это цвел невеликий вербовый куст.

В белых сережках его, через серебряный ворс, пробились желтые пыльники цвета. И сережки стали золотистыми. Вербовый куст в ненастном пасмурном дне кротко сиял теплым лампадным светом. Он светил, согревая вокруг себя землю, и воздух, и зябкий день. Согрел и меня.

Прошло много лет. Но я и теперь, через время, вижу тот пасмурный день и сияние золотого вербового куста.

Огромный просторный мир: пустая земля, низкое небо, тополевые, ольховые голые ветки, песчаные бугры, меж них — неезженая дорога, — все это зябко и сиро. А рядом — малый куст золотой, словно лампада в красном углу. Символ весны и жизни в ненастном дне.

Все это было давно. Но так хорошо помнится! А теперь еще и картина висит, тоже светит.

Когда-то я рассказывал о цветущей вербе своему приятелю-художнику. Он, видно, запомнил. Через столько лет, но написал картину. Значит, и ему легло на душу. Хотя что тут особенного? Просто пасмурный день и золотистая верба. Но помнит сердце…

Сколько в жизни нашей таких вот теплых минут, которые уйдут, но помнятся. У каждого — свое.

Память детства, один из обычных дней. Какое-нибудь утро ли, поздний вечер, когда склоняется к тебе мать ли, бабушка. Теплые руки, доброе лицо. Волна любви. Она проходит, но остается.

Лето. Полдень. Женщина выходит из воды. Сияют радугой капли. Медовое тело…

А вот — малое дитя в колыбели. Еще несмышленое, что-то лепечет. Тянет руки к тебе, а глаза — такие счастливые… Когда это было, господи… Как давно.

Или — желтые листья у тополя, их мягкий ковер. Это — осень. Цветущий вербовый куст по весне. Чей-то светлый лик…

Есть рассказ ли, притча о ночном далеком огне, который впереди. Он зовет, он скрашивает, сокращает путь, особенно во тьме.

Для меня и, думаю, для всех нас одного лишь огонька впереди, конечно, мало. Их много на нашем пути, добрых знаков, теплых дней и минут, которые помогают жить, раздвигая порой сумеречные, ненастные дни.

Так и живем, так и плывем: от огня к огню.

(обратно)

ГОЛОС НЕБА

Долгие дни и ночи стояла изнуряющая летняя жара; и вот наконец августовской ночью пришла гроза с ветром, молнией, громом, спасительным ливнем. В ночи отгремело, отсверкало, пролилось; и в новом дне встало над землей чистое, глубокой синевы небо. Глядеть на него — отрада.

Лето теперь быстро пойдет на убыль. Дело к осени.

Ночью я вышел во двор: августовская тьма, яркие звезды. Над головой — светлый дым Млечного Пути; по его обочинам, словно цветы придорожные, крупные звезды. Но виден лишь клок ночного неба. Мешают дома, деревья. А хочется все небо увидеть, от края до края.

Тогда же ночью я решил: надо ехать куда-нибудь на простор, с ночевкой.

Назавтра уехали на Голубинские пески — место славное и безлюдное. Разбили палатку на берегу Дона и несколько дней прожили. У меня была одна лишь забота — небо глядеть.

Здесь, в степи, небо просторное. А если взберешься на песчаный холм, то и вовсе — немереное: с далеким поднебесьем, пологими небосклонами, конца и края которым нет. Уже не небо, а небеса.

Над головой — густая сочная синь, бездонная глубь. Чуть далее, стекая по небосклону, синева светлеет, переходя в нежную голубизну, в бирюзу, а потом и вовсе в лазурь. Сияющая белизна облаков — кучевых, плывущих нескончаемым караваном, или далеких, перистых, их морозный узор оттеняет небесную синь.

Ранним утром, перед восходом солнца, облака недолго полыхают, горят, переливаясь алым и розовым. Зрелище сказочное. Его не описать.

Заря вечерняя величавей, царственней. В ней больше красок тяжелых: багрец, золото, пурпур. Но есть в закатном полыхании какая-то печаль, тревога. Это — свет уходящий, он гаснет не скоро. Сторона закатная плавится желтизной и зеленью, долго не угасая. На западе сгустилась темная синь ночи ли, ненастья; тонкие нити молнии беззвучно нижут далекую тьму. В северной стороне — просторная полынья светлой, промытой дождем лазури, в сизых, с багровостью берегах. Над головой — высоко и далеко — сказочные золотые плесы, золотистые же гряды летучих облаков и фиолетовые громады тучевых утесов с сияющими вершинами.

Ночью небесный купол вовсе огромен. Он прекрасен, порой жутковат, а иной раз и страшен.

Стоишь, вокруг тебя — звездный океан в огнях, полыханье. В ночном покое, в тиши небесные огни множатся, сияют ярче и ярче. Сужается земная твердь. Звездный прибой плещет возле ног твоих. Шатнулась земля — ковчег ненадежный, — и вот уже плывешь ты путями небесными.

Так бывает, когда ты не в тесном городе, а где-нибудь на просторе.

Но порой даже в обыденной жизни — в городской толчее, домашних заботах — случайно поднимешь глаза и замрешь, обо всем забывая. Виной тому — далекое небо, облако или вечерняя звезда: глазам — отдых, сердцу — покой, душе — великое утешенье. Это — высокий голос, который порою зовет нас, поднимая от хлябей земных, чтобы помнили: на белом свете живем под белым небом.

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Постоянный автор журнала. Лауреат Государственной премии 1998 года. Живет в Волгоградской области.

(обратно) (обратно)

Дмитрий Костомаров В ряду поколений

Бабушкин альбом

Ко мне как к старшему сыну перешел по наследству семейный архив.

Он включает старинный альбом с металлическими застежками, принадлежавший некогда моей бабушке. В нем — фотографии предков, сделанные в конце XIX — начале XX века. В те годы фотографироваться ходили в ателье, и фотограф тщательно, не спеша готовил каждый снимок. Снизу на фотографиях обычно указывались имя фотографа и адрес фотоателье, а на обороте делалась приписка: «Негативы хранятся». Жаль только, что не было принято фиксировать дату съемки, как это делают сегодня автоматически многие фотоаппараты.

Я уже немолодой человек, и мне все чаще хочется оглянуться назад, вспомнить прошлое… Время от времени я достаю из книжного шкафа старый бабушкин альбом и начинаю не спеша переворачивать его толстые картонные страницы.

Альбом открывается двумя портретами моего дедушки. На одном — он в форме полковника с орденом Святого Владимира в петлице, на другом — в полевом генеральском френче. За этими снимками следуют портрет бабушки и ее фотография в саду. Сделанная «на природе», она имеет любительский вид и существенно проигрывает в качестве студийным портретам.

Дедушка Дмитрий Коронатович Костомаров (1857–1920) и бабушка Юлия Павловна, урожденная Шатилова (1867–1936), происходили из семей, где все мужчины из поколения в поколение были военными, а дамы — женами военных. Их предки сражались «за веру, царя и отечество» практически во всех войнах, которые пришлось вести России. В этих заметках я расскажу историю трех поколений Костомаровых и Шатиловых, которые породнились благодаря браку Дмитрия Коронатовича и Юлии Павловны. Первым является поколение моих прадедушек и прабабушек. Их жизнь началась и закончилась в XIX веке. Поколение дедушки и бабушки появилось на свет в середине XIX века и на склоне лет попало в водоворот трагических событий 1917 года. Моему отцу, его братьям и сестрам выпало родиться на рубеже XIX и XX веков. Октябрьский переворот коренным образом изменил их прежнюю жизнь. Одни участвовали в белом движении и были вынуждены эмигрировать за границу, другие остались на родине и всю последующую жизнь расплачивались за свое дворянское происхождение и прочие семейные «грехи». Теперь, к концу ХХ века, старшим стало уже мое поколение. Мы родились в двадцатые — тридцатые годы, и нам изначально пришлось жить в новых условиях. О прежней жизни мы знали только по книжкам, кинофильмам и по рассказам старших. Сейчас в семье существует еще два поколения: наши дети и внуки. Однако мои заметки обращены в прошлое. Я хочу рассказать о судьбах тех, кто ушел из жизни и сам о себе рассказать уже не может.

Каждая фотография в бабушкином альбоме связана с каким-нибудь событием в жизни нашей семьи. Бабушка Юлия Павловна Костомарова, ее сестра Клавдия Павловна Шатилова, отец Павел Дмитриевич Костомаров, тетя Варвара Дмитриевна Скворцова, урожденная Костомарова, рассказывали мне об этих событиях. Много лет спустя я вспоминал их рассказы и по кусочкам восстанавливал историю. Большую помощь оказали мне ныне здравствующие родственники: они поделились со мной своими воспоминаниями и архивами. Однако самое интересное и в значительной степени неожиданное началось тогда, когда мы решили выйти за рамки «семейных преданий» и поискать информацию о предках во «внешних источниках». Здесь наш успех превзошел самые смелые ожидания.

Поскольку большинство мужчин в нашем роду с юношеских лет служили в армии, мы прежде всего обратились в Российский государственный военно-исторический архив. Оттуда нам любезно прислали подробные выписки из послужных списков, по которым можно проследить весь жизненный путь человека, посвятившего себя служению Отечеству. Много информации удалось найти в других источниках: энциклопедиях, справочниках, мемуарах, журнальных и газетных публикациях. А вот сведения о женских представителях нашего рода оказались скудными. Женщины в России не занимали государственных должностей, а были матерями, женами, дочерьми. Не всегда даже можно было установить даты рождения и смерти. Я сожалею об этом, ведь среди них были личности не менее интересные, чем их отцы, мужья, сыновья. После этого несколько затянувшегося введения я перехожу к своему рассказу.

(обратно)

Костомаровы

Костомаровы — дворянский род, история которого насчитывает более четырех веков. В Русском биографическом словаре, в статье, посвященной историку Николаю Ивановичу Костомарову, упоминается боярский сын Самсон Мартынович Костомаров, служивший у царя Ивана Грозного в опричниках. В документе со сложным названием «Боярские списки последней четверти XVI — начала XVII века и роспись русского войска 1604 года. Указатель состава Государева двора по фондам разрядного приказа» значился боярин Яков Филатович Костомаров, который должен был являться на государеву службу в сопровождении четырехсот воинов. В «Энциклопедическом словаре» Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона нашему роду посвящена следующая статья:

Костомаровы — русский дворянский род, восходящий к половине XVI в. Федор К. был послан в 1592 г. в Лондон Годуновым учиться и там окончательно поселился. Степан Матвеевич К. пожалован вотчиной в 1634 г. Род К. разделился на несколько ветвей, внесенных в VI и II части родословной книги Орловской, Тверской и Харьковской губ.

Вотчина предков «Костомаровский крутояр» располагалась на берегу Яузы, напротив Спасо-Андрониева монастыря. Этот факт оставил след в топонимике Москвы: Костомаровский переулок, Крутоярский переулок, Костомаровская набережная, Костомаровский мост. В энциклопедии «Москва» приведена следующая справка:

Костомаровский мост через р. Яуза соединяет Костомаровский пер. с пл. Прямикова. Построен в 1941 году (инж. Ю. Ф. Вернер). Сохранил название ранее находившегося здесь моста.

Я невольно задаю себе вопрос, почему мост инженера Вернера сохранил в 1941 году старое название, а не получил новое, в духе времени? Ведь кругом было так много «прекрасных» примеров: Большая и Малая Коммунистические улицы, Ульяновская улица, площадь Ильича, площадь Прямикова…

Родителями дедушки были генерал-лейтенант Коронат Филиппович Костомаров (Коронад по старому написанию) и Варвара Ивановна, урожденная Горскина. Коронат Филиппович родился в 1803 году, брак с Варварой Ивановной был для него вторым. О его первой супруге я ничего не знаю. Прадедушка был военным инженером, получившим образование в Николаевском инженерном училище. Он оставил заметный след в отечественной истории и культуре. Будущий писатель Д. В. Григорович четырнадцатилетним подростком был определен в 1836 году к капитану К. Ф. Костомарову для подготовки к поступлению в Главное инженерное училище. Приведу три коротких фрагмента из воспоминаний писателя:

Первый мой визит, вместе с матушкой, к Костомарову произвел на меня, сколько помню, удручающее впечатление. Я увидел перед собою пожилого, высокого офицера с большими черными усами, с серьезным, даже, сколько мне тогда показалось, суровым лицом. Мы вошли, вероятно, в то время, когда он давал урок своим воспитанникам; за столом, покрытым тетрадями и книгами, сидело человек пять — не детей, а зрелых юношей. Они испугали меня более даже, чем сам капитан…

Первое впечатление, сделанное на меня Костомаровым, было ошибочно: он оказался добрейшим, мягким человеком. Жена его отличалась теми же качествами. Те из нас, которые еще живы, узнав ее, вероятно, и теперь добром ее поминают. Насчет новых моих товарищей я также ошибся: они были добрые, смирные ребята, исключительно почти занятые мыслью учиться и с успехом выдержать экзамен… Их в училище так и звали костомаровцами; каждый лез из кожи, чтобы не ударить лицом в грязь и поддержать репутацию уважаемого наставника…

Раз в воскресенье отправился я из училища, желая навестить бывшего моего наставника К. Ф. Костомарова. Я пришел утром, в то время, когда его питомцы (их был новый комплект и, по-прежнему, человек пять) не занимались. Меня тотчас же все радостно обступили; я был для них предметом живейшего любопытства, мог сообщить о житье-бытье училища, в которое они должны были вступить будущею весной.

В числе этих молодых людей находился юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненной бледностью. Юноша этот был Федор Михайлович Достоевский. Он приехал из Москвы вместе со старшим братом Мих. Мих.

Оказывается, первая встреча двух будущих писателей, Д. В. Григоровича и Ф. М. Достоевского, произошла в юном возрасте в доме моего прадеда!

Имя Короната Филипповича встречается во многих письмах братьев Достоевских того времени, однако я ограничусь двумя короткими выдержками из их письма от 3 июля 1837 года к отцу:

…Дела у нас идут своим порядком хорошо. То занимаемся геометрией и алгеброй, чертим планы полевых укреплений: редутов, бастионов и т. д., то рисуем пером горы. Коронад Филиппович нами очень доволен и к нам особенно ласков. Он купил нам отличные инструменты за 30 рублей монетою и еще краски за 12 рублей. Без них обойтись никак не было возможно: потому что планы всегда рисуют красками…

Еще не было ни одного примера, чтобы от К. Ф. кто-нибудь не поступил в училище. Коронад Филиппович свидетельствует Вам свое почтенье. Уж одиннадцать часов! Пора спать! Добрая ночь! Прощайте.

С истинным почтением и сыновнею преданностью честь имеем быть дети Ваши

Михаил и Федор Достоевские.

Как опытный инженер-строитель, Коронат Филиппович привлекался к сооружению Исаакиевского собора, и среди его многочисленных наград имеется орден Святой Анны второй степени, которого он удостоен 30 мая 1858 года «в награду трудов и усердия, оказанных при сооружении Исаакиевского собора». В 1861 году Коронат Филиппович получил чин генерал-майора, в 1863 году стал членом Инженерного комитета Главного инженерного управления военного министерства, в 1869 году был произведен в генерал-лейтенанты. В 1872 году в связи с 50-летним юбилеем службы в офицерских чинах ему был пожалован весьма редкий орден Святой Анны первой степени с императорской короной. Умер Коронат Филиппович в 1873 году.

Мои сведения о прабабушке Варваре Ивановне очень скудные, мне не известны даже даты ее рождения и смерти. Я знаю лишь, что она вышла замуж в 1846 году и была лет на двадцать моложе мужа. Ее отец Иван Николаевич Горскин (1798–1876) был декабристом, во время следствия четыре месяца провел в Петропавловской крепости, был сослан в Вятку «под бдительный надзор», потом долго жил в Пензе и в 1848 году получил разрешение поселиться в Москве («Декабристы». Биографический справочник. М., 1988, стр. 57). В семье Короната Филипповича и Варвары Ивановны было шестеро детей: Ольга (1848 г.), Владимир (1849 г.), мой дедушка Дмитрий (1857 г.), Константин (1860 г.), Анна (1865 г.) и Александра (1868 г.). После смерти мужа Варвара Ивановна продолжала жить в Санкт-Петербурге. Там же жили ее дочери. Собственных семей у них не было. После 1917 года они оказались в тяжелом положении и были вынуждены распродавать свои вещи. Умерли они в тридцатые годы в Ленинграде. О сыновьях Владимире и Константине я практически ничего не знаю.

Мой дедушка, Дмитрий Коронатович, пошел по стопам отца и также стал военным инженером. Окончив Николаевское инженерное училище, а потом и Николаевскую инженерную академию, он всю жизнь занимался укреплением границ Российской империи. После окончания академии (1886 г.) он был направлен на Кавказ в инженерное управление крепости Карс. Оттуда был переведен в Варшавский военный округ в Новогеоргиевское крепостное инженерное управление (1895 г.). Затем он служил в военно-морской крепости Свеаборг на берегу Финского залива (1899 г.), возводил укрепления в окрестности Пскова (1903 г.). В 1909 году вернулся в Карс начальником инженеров крепости с производством в генерал-майоры. С 1913 года совмещал эту должность с должностью коменданта крепости. Фортеции, которые возводил дедушка для России, сыграли заметную роль в Первой мировой войне, однако после октябрьского переворота все они, кроме псковских укреплений, оказались утерянными.

(обратно)

Шатиловы

Свой рассказ о семье Шатиловых я начну со статьи из того же «Энциклопедического словаря» Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона:

Шатиловы — старинный русский дворянский род, восходящий к концу XVI в. и записанный в VI ч. род. кн. губ. Московской, Орловской и Тульской. Герб внесен в III ч. Общего Гербовника. Есть еще два дворянских рода Ш., восходящих к половине XVII в. и записанных в VI ч. род. кн. губ. Тверской и Курской, и несколько родов более позднего происхождения.

Родителями моей бабушки Юлии Павловны были генерал от инфантерии Павел Николаевич Шатилов и его жена Анна Францевна, дочь тайного советника Франца Ивановича Герарди. Их семья была многодетной: супруги имели троих сыновей и семерых дочерей. Свой рассказ об этой семье я опять начну с самого старшего поколения, с прадедушки и прабабушки.

Мой прадедушка Павел Николаевич Шатилов (1822 г.) был боевым офицером, его служба проходила на Кавказе. С 1844 года он принимал активное участие в заключительном этапе Кавказской войны, имел ранение «пулей в голову, выше левого уха, навылет», полученное в деле против горцев в укреплении Закаталах 29 мая 1845 года. В последующие годы он был комендантом города Эривань (1859 г.), командующим войсками в Абхазии (1861 г.), командиром 40-й пехотной дивизии (1865 г.). Принимал участие в русско-турецкой войне 1877–1878 годов, а после ее окончания командовал 15-м армейским корпусом. При назначении в Абхазию в возрасте 39 лет был произведен в генерал-майоры, в 1869 году стал генерал-лейтенантом, в 1883 году — генералом от инфантерии. Список полученных им орденов и иных наград занимает целую страницу. Перечислю некоторые из них: орден Святого Станислава 3-й степени (самый скромный первый орден, 1845 г.), золотая сабля с надписью «За храбрость» (1858 г.), орден Святого Владимира 2-й степени с мечами (1864 г.), орден Белого Орла (1875 г.), орден Святого Александра Невского (1881 г.), бриллиантовый знак к этому ордену (1884 г.). Выделю особо три награды за участие в русско-турецкой войне: орден Святого Георгия 3-й степени (1877 г.), золотая шпага с надписью «За храбрость» (1878 г.), Черногорская медаль, принятая с разрешения императора Александра II (1878 г.).

Имя Павла Николаевича Шатилова как кавалера ордена Святого Георгия по существовавшей в то время традиции было занесено на стену Георгиевского зала Большого Кремлевского дворца. Катаклизмы ХХ века пощадили эту своеобразную книгу героев России. Она сохранилась, и я смог ее увидеть 6 ноября 1990 года, когда был приглашен в Кремль на церемонию вручения государственных наград. После окончания официальной церемонии Михаил Сергеевич Горбачев и награжденные перешли из Владимирского зала в Георгиевский, чтобы сфотографироваться на память. За то время, которое нам дали на осмотр зала, я нашел на одной из его стен фамилию прадеда. Возможность прикоснуться к прошлому семьи сделала для меня этот день праздничным вдвойне.

Павел Николаевич Шатилов погиб самым нелепым образом в 1887 году. С возрастом дало о себе знать тяжелое ранение в голову, полученное в 1845 году: появились головокружения и головные боли. Однажды такой приступ случился во время смотра. В результате генерал упал с лошади и получил черепно-мозговую травму, от которой скончался. Император Александр III установил пенсии его незамужним дочерям до их вступления в брак.

К сожалению, сведения о моей прабабушке Анне Францевне, как и о Варваре Ивановне, весьма ограниченны. И в этом случае я не знаю дат рождения и смерти, однако в послужном списке Павла Николаевича указано, что к моменту своей трагической гибели он был вдовцом.

Рассказ о детях Павла Николаевича и Анны Францевны я начну с бабушки. Ее я очень хорошо помню: мне посчастливилось прожить с ней свои первые семь лет, и я благодарю судьбу за то, что она послала мне такую бабушку. Однако до времени, когда я появлюсь на свет и наши жизненные пути пересекутся, еще далеко: пока мы находимся в XIX веке.

Бабушка родилась в 1867 году и была восьмым ребенком в семье Павла Николаевича и Анны Францевны. Как и ее сестры, она получила хорошее образование: окончила Одесский институт благородных девиц, в совершенстве владела французским и немецким языками, знала английский и итальянский, который был родным языком ее предков по линии матери, прекрасно играла на рояле. В 1895 году она вышла замуж за Дмитрия Коронатовича. В течение следующих лет в семье появились трое детей: сын Виктор (1897 г.), дочь Варвара (в семье ее звали Вава, 1899 г.) и мой отец Павел (1902 г.). Дочь получила имя в честь своей бабушки Варвары Ивановны Костомаровой, младший сын — в честь дедушки Павла Николаевича Шатилова. Надо сказать, что дочери генерала Шатилова охотно давали это имя своим сыновьям: его получили кроме моего отца еще четыре внука Павла Николаевича. С некоторыми из них нам предстоит познакомиться в дальнейшем.

Места рождения детей отражали послужной список дедушки: Виктор и Варвара родились в Новогеоргиевске в Польше, отец — в Свеаборге в Финляндии. Ах, бабушка, бабушка! Какую недальновидность проявила ты с Польшей и Финляндией. Сколько дополнительных трудностей возникло у твоих детей в советское время при заполнении анкет из-за «неправильного» места рождения. Впоследствии, когда мы с братом также доросли до «анкетного» возраста, проблема Свеаборга перешла к нам, ибо все анкеты, которые мне пришлось заполнять за пятьдесят лет взрослой жизни, требовали указать место рождения родителей.

В бабушкином альбоме сохранилось несколько детских фотографий. Расскажу о двух наиболее интересных и о событиях, с ними связанных.

В 1905 году, когда семья жила в Пскове, тамошний генерал-губернатор граф Адлерберг устроил по традиции в своем доме на второй день Рождества детский костюмированный праздник. На праздник был приглашен фотограф, для которого в одной из комнат оборудовали фотостудию. На память об этом празднике осталась чудесная фотография: элегантный Виктор в костюме маркиза преподносит розу своей красавице сестре. Отец тогда был еще слишком маленьким, и его на праздник не взяли.

Второй снимок сделан в Карсе фотографом-греком Грамматикопуло. На нем сфотографированы Виктор, Вава и отец со своей тетей Александрой Коронатовной Костомаровой, приехавшей погостить к брату. Для меня этот снимок особенно дорог: во-первых, у нас нет других фотографий Александры Коронатовны, во-вторых, только на этом снимке можно видеть всех троих детей одновременно. Думаю, что снимок следует датировать 1909–1910 годами, когда моему отцу было семь — восемь лет.

Бабушкины братья по семейной традиции служили в армии. Виктор Павлович (1850 г.) был полковником Генерального штаба, Владимир Павлович (1855 г.) — подполковником 158-го пехотного Кутаисского полка. Однако наиболее известен самый старший брат бабушки генерал от инфантерии Николай Павлович Шатилов (1849 г.). Служба его в основном протекала на Кавказе. Он принимал участие в русско-турецкой войне 1877–1878 годов, был начальником Тифлисского пехотного юнкерского училища, командовал 4-й, а затем 10-й пехотной дивизией. 16 января 1906 года рабочий литейного цеха железнодорожных мастерских Арсен Джорджиашвили по поручению боевой дружины убил средь бела дня в центре Тифлиса начальника штаба Кавказского военного округа генерал-майора Ф. Ф. Грязнова. 29 января 1906 года, через тринадцать дней после теракта, на должность убитого был назначен Николай Павлович Шатилов, а спустя год, 15 января 1907 года, он стал помощником по военной части наместника на Кавказе графа Иллариона Ивановича Воронцова-Дашкова. Помощником наместника по гражданской части был в те годы сенатор, гофмейстер двора его императорского величества, тайный советник Эммануил Александрович Ватаци. Много интересных сведений о наместнике и двух его помощниках я нашел в книге «Кавказский календарь на 1913 год», изданной в Тифлисе в конце 1912 года.

У Николая Павловича был в Тифлисе огромный дом по адресу Барятинская улица, дом 8. Он располагался на спуске от Головинского проспекта (теперь проспект Руставели) к Куре. Раньше дом принадлежал князю Андрею Ивановичу Барятинскому, главнокомандующему войсками и наместнику на Кавказе на последнем этапе Кавказской войны, взявшему в плен имама Шамиля. В советское время князья были не в почете, и Барятинскую улицу переименовали в улицу того самого Арсена Джорджиашвили, который убил генерала Грязнова.

Тифлис был культурным центром всего Кавказа, и жизнь в нем существенно отличалась от однообразной жизни военного гарнизона в Карсе. Поэтому бабушка охотно ездила время от времени в гости к брату, как правило, на Рождество. В Тифлисе был прекрасный оперный театр. В самом центре бельэтажа зрительного зала находилась ложа наместника наподобие «царской» ложи в Мариинском или в Большом театре. Возраст Воронцова-Дашкова в то время перевалил за семьдесят, он вел замкнутый образ жизни и в оперу, за исключением официальных мероприятий, не ходил. В результате ложа фактически была в распоряжении двух его помощников. Ложа была большой, и в ней вполне могли разместиться обе семьи. Однако недаром французы говорят: «Cherchez la femme» — ищите женщину. Дело в том, что Ватаци был назначен на должность помощника наместника раньше генерала Шатилова, но в России статус военного помощника считался выше статуса гражданского помощника. К тому же звание генерала от инфантерии, которое Николай Павлович получил в 1908 году после года службы в новой должности, было выше звания тайного советника, и генерал Шатилов обошел по иерархической лестнице сенатора Ватаци. Не знаю, как это отражалось на отношениях между помощниками, однако жена сенатора Мария Петровна Ватаци воспринимала его очень болезненно. Она никак не могла примириться с тем, что жена Николая Павловича, которую по удивительному совпадению тоже звали Марией Петровной, стала «ее высокопревосходительством», в то время как она сама осталась «ее превосходительством». В результате между дамами сложились отношения, при которых их одновременное появление в центральной ложе могло закончиться нежелательным конфликтом. Чтобы его избежать, мужья приняли соломоново решение: одна семья имела право пользоваться ложей по четным дням, другая — по нечетным.

Однако самое яркое впечатление на отца произвели не оперные спектакли, которые ему довелось слушать из ложи наместника, а его первая поездка в Тифлис. Бабушка и ее дети ехали туда из России вместе с Николаем Павловичем. В то время еще не было железной дороги по берегу Черного моря через Сочи. Ездить в Тифлис приходилось кружным путем через Владикавказ, Грозный, Петровск-порт (с 1922 года Махачкала) и Баку, огибая Кавказский хребет с востока по берегу Каспийского моря. Однако высшее начальство и просто состоятельные люди предпочитали иной путь: во Владикавказе они оставляли поезд, пересаживались в конный экипаж или автомобиль и отправлялись в Тифлис по Военно-Грузинской дороге. Преодолев двухсоткилометровый путь через Крестовый перевал, они въезжали в столицу Кавказа по берегу реки Куры через пригородное село Дигоми, где сейчас находится конечная станция одной из линий тбилисского метро.

Николай Павлович был вторым лицом в иерархии царских сановников на Кавказе. Прибытие столь высокой персоны обставлялось строгим ритуалом. Генерал прибывал во Владикавказ в собственном вагоне-салоне. Там его встречало местное начальство. В поездке по Военно-Грузинской дороге генерала и его свиту сопровождал конный конвой терских казаков. После Крестового перевала в Пассанаури высокого гостя встречала тифлисская делегация с местным конвоем. Терцы возвращались во Владикавказ, а кавалькада гостей и встречающих в сопровождении нового конвоя катила дальше по живописной долине Арагвы к конечной цели своего путешествия.

В 1913 году Николай II отозвал Николая Павловича с Кавказа и назначил членом Государственного совета. После Февральской революции Государственный совет был распущен. Старый генерал вышел в отставку, вернулся в Тифлис, где и умер весной 1919 года.

…Мне приходилось бывать в Тбилиси много раз. Однажды я прилетел туда на защиту диссертации в качестве оппонента. Научный руководитель диссертанта, прекрасный знаток старого Тифлиса и его обитателей, пригласил меня на прогулку. Вскоре мы оказались на улице Джорджиашвили около дома генерала. Мой гид рассказал мне историю дома начиная со времен князя Барятинского. Я внимательно слушал, а когда он кончил, поведал о том, что генерал Шатилов, которого он представил как последнего хозяина дома до установления в Грузии советской власти, — мой двоюродный дедушка, что детство моего отца прошло на Кавказе и что он часто бывал в этом доме в гостях у своего дяди. Коллега качал головой, цокал языком и приговаривал: «Кто бы мог подумать, вы внук генерала Шатилова». Мои замечания о том, что я не «настоящий» внук, а только двоюродный, что моим прямым дедушкой был совсем другой генерал, не произвели на него никакого впечатления.

К сожалению, фотографий Николая Павловича и его братьев не осталось, однако в альбоме есть фотография сына Николая Павловича, которого, как и его дедушку, звали Павлом Николаевичем. Павел Николаевич-младший был личностью незаурядной. Он родился в 1881 году, в десятилетнем возрасте поступил в 1-й Московский кадетский корпус. Затем генеральские погоны деда и отца открыли ему двери в самое привилегированное военное учебное заведение России — Пажеский его императорского величества корпус. В 1899 году, после перехода в старший специальный класс, Павел Николаевич был произведен в старшие камер-пажи высочайшего двора с исполнением обязанностей камер-пажа императрицы Александры Федоровны. Здесь была допущена явная несправедливость: как лучший ученик выпускного класса, он должен был стать камер-пажом Николая II, однако это почетное место было отдано отпрыску княжеского рода. В сословном обществе титул князя перевесил успехи в учебе Павла Николаевича и боевые заслуги его отца и деда. Императрица относилась к своему камер-пажу благосклонно. Накануне выпуска из корпуса она подарила ему на память свою фотографию с лаконичной надписью по-французски: «А Paul Chatiloff».

Летом 1900 года П. Н. Шатилов окончил Пажеский корпус первым в выпуске. По постановлению педагогического коллектива его имя было занесено на мраморную доску. Он был произведен в хорунжии Лейб-гвардии казачьего его величества полка, прослужил там три года, в совершенстве овладев всеми видами личного оружия. В его послужном списке значатся победы в состязаниях по фехтованию, по стрельбе из винтовки, из револьвера и на скачках.

Осенью 1903 года П. Н. Шатилов поступил в Николаевскую академию Генерального штаба, однако его учеба на этот раз продолжалась недолго: начавшаяся русско-японская война побудила Павла Николаевича ходатайствовать о переводе в действующую армию. Просьба была удовлетворена. П. Н. Шатилов служил в отдельном дивизионе разведчиков полковника Дроздовского, состоявшем при командующем Маньчжурской армией генерале А. Н. Куропаткине. В одном из боев 1 июля 1904 года он был ранен в правую ногу, но эвакуироваться в тыл отказался. За участие в этой военной кампании был удостоен шести боевых орденов и произведен в чин подъесаула.

Совместное участие в боевых действиях сблизило двух молодых офицеров разведки с библейскими именами Петр и Павел — Петра Николаевича Врангеля и Павла Николаевича Шатилова. В штабе Маньчжурской армии, на который работали разведчики, в это время служил офицером для особых поручений подполковник Антон Иванович Деникин. Через четырнадцать лет всех троих снова соберет вместе Гражданская война.

После заключения Портсмутского мира П. Н. Шатилов вернулся в академию, окончил по первому разряду два основных класса (1907 г.) и дополнительный класс (1908 г.), затем шесть лет служил на Кавказе. Летом 1914 года с объявлением мобилизации он был «командирован в распоряжение начальника штаба Киевского военного округа для назначения на должность военного времени». Всю войну провел на фронте, проявив сочетание таланта командира с личной храбростью, был дважды ранен. Среди многочисленных наград Павла Николаевича за боевые заслуги во время Первой мировой войны были Георгиевское оружие и ордена Святого Георгия 4-й и 3-й степеней. Приведу в качестве примера выписку из его послужного списка о награждении орденом Святого Георгия 4-й степени за действия на Юго-западном фронте в самом начале Первой мировой войны:

Награжден орденом Св. Великомученика и Победоносца Георгия 4 ст. за то, что во время исполнения должности начальника штаба 8-й кавалерийской дивизии, когда на слабую знаменную сотню (30 казаков) и штаб дивизии, находившийся 28 октября 1914 г. в деревне Моравин, была направлена с тыла атака 2-х германских эскадронов, во главе собранной им конной части неустрашимым и смелым ударом холодного оружия, а также последующими действиями, вполне отвечающими выгодно сложившейся обстановке, выручил сотню и штаб дивизии от чрезвычайно тяжелого положения и даже уничтожения. ВЫСОЧАЙШЕ утверждено 9 июня 1915 г.

На снимке в бабушкином альбоме Павел Николаевич сфотографирован в генеральском мундире, с двумя Георгиевскими крестами — одним в петлице, другим на шее.

Теперь несколько слов о сестрах Юлии Павловны. В альбоме сохранились их фотографии. Сделаны они были еще в XIX веке, так что теперь этим снимкам более ста лет. Начну с Ольги, шестого ребенка в семье Шатиловых. Старше ее были три брата, о которых я уже рассказывал, и две сестры: Анна и Надежда. Ольга Павловна вышла замуж за генерала от инфантерии Семена Андреевича Фадеева. Семен Андреевич принимал участие в заключительном этапе Кавказской войны и в русско-турецкой войне 1877–1878 годов. Во время штурма крепости Карс отряд под командованием Семена Андреевича взял укрепление Карадаг, что в конечном счете определило успех всей операции. За личное мужество, проявленное в этом бою, он был награжден орденом Святого Георгия 3-й степени. Его имя, как и имя Павла Николаевича Шатилова, выбито на стене Георгиевского зала Кремля. Спустя десять лет Семен Андреевич был назначен комендантом Карса. Именно при нем начинал свою службу в инженерном управлении крепости дедушка. Затем генерал Фадеев командовал 14-й пехотной дивизией, 2-м Кавказским армейским корпусом, был генерал-губернатором Баку. Ему было высочайше пожаловано звание почетного гражданина этого города. Умер он в 1909 году, похоронен в Тифлисе. Ольга Павловна пережила своего мужа на тридцать один год, после революции осталась на родине и умерла в Ленинграде в 1940 году.

Я начал рассказ о бабушкиных сестрах с Ольги Павловны потому, что ей принадлежит очень важная роль в истории семьи. В 1894 году она познакомила военного инженера Дмитрия Коронатовича Костомарова, служившего в Карсе под началом ее мужа, со своей младшей сестрой Юлией Павловной. Через год дедушка и бабушка поженились. Семьи сестер поддерживали между собой близкие отношения. Так, когда у дедушки с бабушкой родилась дочь Варвара, Семен Андреевич стал ее крестным отцом. В дальнейшем жизнь распорядилась так, что из десяти детей Павла Николаевича и Анны Францевны Шатиловых только у бабушки и Ольги Павловны сохранились прямые потомки в России. Мы поддерживаем между собой контакты вплоть до настоящего времени.

После Ольги в семье Шатиловых родились еще четыре дочери: Клавдия, моя бабушка Юлия, Наталья и Софья. Наталья Павловна вышла замуж за военного врача — доктора медицины Александра Семеновича Шишкова, служившего в батумском гарнизоне. В 1887 году у них родился сын Павел. В 1897–1899 годах семья Шишковых вместе с двумя незамужними сестрами Натальи Павловны Клавдией Павловной и Софьей Павловной отдыхала летом в селе Васькино недалеко от Мелихова. Там они познакомились с А. П. Чеховым. Чехов бывал у Шишковых в Васькине, подолгу беседовал с сестрами, особенно с Натальей Павловной, интересовался ее рассказами о среде военных, о быте военных гарнизонов, о положении молодой образованной женщины, которой приходится жить в провинции и иметь весьма ограниченный круг общения. Ее десятилетний сын часто бывал компаньоном Антона Павловича по рыбной ловле.

Встречи и беседы Чехова с Клавдией Павловной, Натальей Павловной и Софьей Павловной отразились в пьесе «Три сестры». Не берусь сравнивать характеры сестер Шатиловых и Прозоровых, однако внешних совпадений слишком много, чтобы это было чистой случайностью. По рассказам Клавдии Павловны, которая провела последние годы жизни в нашей семье, соседи по Васькину, привыкшие постоянно видеть моих двоюродных бабушек вместе, часто называли их «тремя сестрами». Антон Павлович знал об этом и сам неоднократно пользовался таким выражением. Далее, реальные сестры, как и героини пьесы, — дочери генерала, которого уже нет в живых. В обоих случаях средние по возрасту сестры (Наталья Шишкова и Маша Прозорова) вышли замуж очень молодыми за мужчин значительно старше себя, а две другие сестры остались незамужними. Даже такая деталь, как разница в возрасте между старшей и младшей сестрой (Клавдией и Софьей в жизни, Ольгой и Ириной в пьесе), одинаковая — восемь лет. Наконец, муж Натальи Павловны был военным доктором, много лет прослужившим на Кавказе, как и персонаж пьесы Чебутыкин. Отец рассказывал, что у тети Наты (так он называл Наталью Павловну) была фотография Чехова с его автографом, содержащим слова благодарности. К сожалению, текста автографа он не помнил.

В дальнейшем сын Натальи Павловны Павел Александрович Шишков стал морским офицером. Октябрьский переворот застал его в командировке в Англии. Назад в Россию он не вернулся и остался в эмиграции. 3 ноября 1938 года он опубликовал в лондонской газете «The Listener» воспоминания «Я знал Чехова». В них он описывал свои детские впечатления о встречах членов его семьи с Антоном Павловичем в Мелихове и Васькине и отметил роль, которую сыграли эти встречи в создании пьесы «Три сестры». Ни мой отец, ни тем более я ничего не знали об этой публикации. Ее обнаружил уже в наше время литературовед В. А. Александров. Опираясь на воспоминания П. А. Шишкова, он провел исследование истории создания пьесы и опубликовал их результаты под заголовком «Тайна трех сестер» в журнале «Soviet life» за март 1991 года и в еженедельнике «Неделя» № 13 за 1992 год, где привел дополнительные аргументы в пользу изложенной выше версии. Не буду их пересказывать: я пишу не литературное исследование, а историю семьи. Ограничусь короткой цитатой из воспоминаний П. А. Шишкова:

Было интересно наблюдать за его беседами с моей матерью. Она всегда говорила о трудностях и заботах молодой образованной женщины, вынужденной жить в глуши, — а когда Чехов слабо противился ей, то еще больше вызывал ее на откровенность. Я понимаю, что чувствовала мать, вернувшись с премьеры пьесы в Москве. Роль Маши, замужней сестры, конечно, напомнила ей ее собственную жизнь, а также беседы и споры с Чеховым. Остальные действующие лица также были узнаваемы. Прототипами их были офицеры гарнизона, которые часто посещали нас в Батуми. Просто удивительно, как много Чехов смог подметить в нашей жизни, когда мы вместе ловили рыбу или он прогуливался с моей матерью по лесу.

В бабушкином альбоме сохранились фотографии действующих лиц этой истории: Клавдии Павловны и Софьи Павловны Шатиловых, Натальи Павловны Шишковой, ее сына Павла Александровича. Чудом сохранился также сувенир — маленькая шкатулка тонкой работы с изображением сакуры на фоне священной горы Фудзиямы, которую Павел Александрович привез в подарок своей тете, а моей бабушке из Нагасаки. Он плавал туда в качестве морского офицера накануне Первой мировой войны.

(обратно)

Герарды

Моя прабабушка Анна Францевна, жена Павла Николаевича Шатилова-старшего, происходила из семьи обрусевших итальянцев. Ее предок — инженер Gherardini — прибыл в Россию при Петре I. Со временем длинная итальянская фамилия приобрела более короткую форму Герард. По правилам правописания того времени для мужчин она писалась с твердым знаком на конце. В отличие от Костомаровых и Шатиловых, многие Герарды служили в гражданских ведомствах. Так, мой прапрадедушка Франц Иванович, отец Анны Францевны, в момент вступления дочери в брак был статским советником, позднее дослужился до тайного. Однако наиболее известными представителями семейства Герардов являются два брата-юриста Владимир Николаевич и Николай Николаевич. Приведу посвященные им статьи из все того же «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона:

Герард Владимир Николаевич — один из самых известных русских адвокатов (1839–1903). Окончив курс наук в Императорском училище правоведения и прослужив несколько лет в Сенате и в Царстве Польском (в юридической комиссии, подготовлявшей введение там Судебных Уставов), был назначен в 1866 г. членом только что открытого с. — петербургского окружного суда. В 1868 г. поступил в присяжные поверенные округа с. — петербургской судебной палаты; в 1869 г. избран в члены совета присяжных поверенных, в котором с тех пор и заседал почти бессменно; был его товарищем председателя и председателем. Много работал в обществе защиты детей. Отличительная черта дарования Г., с особенною яркостью проявившегося в защите по делам уголовным, — задушевность и горячность, никогда не переходившая в фразерство. Его речь к присяжным часто имела характер живой, непринужденной и именно потому убедительной беседы.

Герард Николай Николаевич — русский государственный деятель, брат Владимира Николаевича Г. Род. в 1838 г. При введении в действие судебных уставов 1864 г. был избран мировым судьей в Петербурге и после О. И. Квиста был председателем петербургского мирового съезда, позднее — обер-прокурором 4 департамента Сената, старшим председателем варшавской судебной палаты, сенатором, в 1884–1886 гг. главноуправляющим учреждениями Императрицы Марии. В 1905 г. назначен генерал-губернатором Финляндии; управлял ею в примирительном духе; при нем введен в действие новый сеймовый устав 1906 г. Когда обострилась реакция, он должен был оставить этот пост (1908); ныне не присутствующий член Государственного совета.

Портрет Н. Н. Герарда можно видеть на знаменитой картине И. Е. Репина «Торжественное заседание Государственного совета 7 мая 1901 года в день столетия со дня его учреждения». Репродукцию с этой картины, как и репродукцию с этюда к ней, на котором изображены Николай Николаевич Герард и Иван Логгинович Горемыкин, я храню в своем архиве.

(обратно)

Последняя встреча

Перелистывая альбом, я подхожу наконец к месту, которое считаю кульминацией нашей семейной истории, — к фотографиям Виктора Дмитриевича, Варвары Дмитриевны и отца, сделанным летом 1917 года. Три фотоаппарата в руках трех разных фотографов запечатлели братьев и сестру в момент, когда каждый из них, закончив определенный этап жизненного пути, подводил итоги и строил планы на будущее. Они еще не знали, что их жизнь волею истории не будет иметь с этими планами ничего общего.

1 августа 1917 года Виктор Дмитриевич закончил Николаевское инженерное училище, в котором ранее учились его отец и дед. Ему присвоили офицерское звание и дали направление на Кавказский фронт, предоставив перед отъездом трехнедельный отпуск. Провожая сына на войну, бабушка попросила его сфотографироваться на память. Сын выполнил просьбу матери. Фотография в новой офицерской форме оказалась последним его снимком, сделанным в России.

Восемнадцатилетняя Варвара Дмитриевна в 1917 году закончила гимназию. Перед выпускным балом Юлия Павловна поехала с ней в фотоателье. Вчерашняя гимназистка, как и современные школьницы, не любила казенную форму. Она хотела сфотографироваться в новом платье, чтобы выглядеть взрослой. Однако бабушка оказалась мудрее: она знала, что платья в жизни ее дочери еще будут, а форма гимназистки не вернется никогда, и уговорила дочь надеть нелюбимую форму. Фотография получилась великолепной, фотограф сумел прекрасно передать обаяние молодости. На склоне лет тетя как-то призналась, что это ее любимая фотография. Сейчас я понимаю, что дело было не только в качестве снимка. В ней говорила ностальгия по самой счастливой поре жизни.

В 1916 году моему отцу исполнилось четырнадцать лет, наступил его черед начинать военную службу. Первоначально Дмитрий Коронатович предполагал, что младший сын начнет свое военное образование, как и его двоюродный брат, Павел Николаевич Шатилов, в 1-м Московском кадетском корпусе. Однако отец с ранних лет бредил морем и мечтал стать военным моряком по примеру другого двоюродного брата — Павла Александровича Шишкова.

Дмитрий Коронатович был постоянно занят делами службы, и на собственных детей у него оставалось мало времени. Их воспитанием и образованием занималась в основном Юлия Павловна. Поэтому просьба младшего сына отправить его на море, а не в Москву явилась для дедушки в известной степени неожиданной. Между ними состоялся серьезный мужской разговор. Дедушку поразило, как целеустремленно готовился его сын к военно-морской службе. Он прочитал массу книг, прекрасно знал историю морских сражений, достаточно грамотно для своего возраста разбирался во многих технических вопросах, связанных с устройством и вооружением военных кораблей. «Будь по-твоему, — сказал в конце разговора дедушка своему сыну, — поедешь к Колчаку». Так осенью 1916 года отец оказался в Севастополе в Морском кадетском корпусе. Командующим Черноморским флотом в то время был вице-адмирал Александр Васильевич Колчак.

К лету 1917 года мой отец успешно закончил первый год обучения и перед отъездом на каникулы сфотографировался в своей военно-морской форме, которой очень гордился. Его брюки отглажены, ботинки начищены, в правой руке белые перчатки, на ленточке бескозырки надпись «Кадетский корпус». Он хочет казаться взрослым, однако пухлые детские губы и щеки, которых еще не касалась бритва, выдают истинный возраст «морского волка». По нижнему полю фотографии сделана надпись красивой вязью: «Придворный фотографъ М. Мазуръ, Севастополь». Сейчас эта фотография лежит передо мной. Мы смотрим друг другу в глаза, пятнадцатилетний подросток и пожилой мужчина, и я невольно шепчу: «Держись, отец, впереди тебя ждет нелегкая жизнь». Но отец не слышит меня. Он горд своей принадлежностью к особой касте людей — к военным морякам.

В начале августа 1917 года благодаря счастливому стечению обстоятельств вся семья собралась в Петрограде. Бабушка и тетя Вава приехали проводить дядю Виктора на фронт. К ним, воспользовавшись каникулами в кадетском корпусе, присоединился мой отец. Незапланированным было лишь появление в Петрограде главы семьи Дмитрия Коронатовича. Временное правительство отозвало его с Кавказского фронта, чтобы отправить в Англию в качестве председателя комиссии по закупке оружия.

К сожалению, никому не пришло в голову пригласить всех в фотоателье и сделать общий семейный снимок. Какое важное место занимал бы он в альбоме!

Время общей встречи, которую судьба подарила семье Костомаровых, быстро подошло к концу: дедушка со своей комиссией уехал через Швецию в Англию. После этого Виктор Дмитриевич пригласил сестру и брата провести несколько оставшихся дней его отпуска в Финляндии на реке Вуоксе у водопада Иматра, выделив на эту экскурсию часть своего первого офицерского жалованья. Поездка прошла великолепно. Впоследствии отец и тетя Вава часто вспоминали счастливые дни, которые они провели вместе по инициативе старшего брата. Вернувшись из Финляндии в Петроград, Виктор Дмитриевич и отец попрощались с бабушкой, тетей Вавой и разъехались: один отправился на Кавказский фронт, другой — в Севастополь для продолжения учебы. Расставаясь, они не знали, что в это время недалеко от Петрограда в Разливе «вождь мирового пролетариата» пишет программную работу «Государство и революция» и что на переход от теории к практике ему потребуется всего два месяца.

(обратно)

«КТО ЖЕ МОГ ЗНАТЬ, ЧТО БУДЕТ РЕВОЛЮЦИЯ?..»

Октябрьский переворот застал семью в «разобранном состоянии». Бабушка с тетей Вавой остались в Петрограде, а мужчины разъехались по разным адресам. В результате семья не имела возможности выработать общую стратегию поведения в изменившихся условиях. Каждый был вынужден принимать решения и действовать в одиночку.

Наиболее благосклонной судьба оказалась к моему отцу. Все произошло помимо его воли. В начале 1918 года Морской кадетский корпус был расформирован, а часть кадетов, включая отца, переведена в Петроград. Учение на новом месте также продолжалось недолго: вскоре расформировали и кадетский корпус в Петрограде. Дальше переводить кадетов было некуда, и их просто распустили по домам. Так отец, которому еще не исполнилось шестнадцати лет, получил возможность присоединиться к бабушке и тете Ваве. Думаю, что это спасло ему жизнь: он успел уехать из Севастополя до того, как на юге страны начались сложные процессы, связанные с оккупацией Украины и Крыма немцами, а потом с Гражданской войной. Правда, на карьере военного моряка, к которой он так стремился, был поставлен крест.

Дедушка в октябре 1917 года был в Лондоне. Советское правительство прекратило деятельность его комиссии и предложило ее членам вернуться домой. Однако в страну большевиков дедушка не поехал, а перебрался в Америку. Американский период его жизни продолжался недолго. Вырванный из привычной социальной среды, заброшенный на чужбину, он умер от рака 10 февраля 1920 года в городе Бриджпорт штата Коннектикут в возрасте шестидесяти двух лет. Приведу короткую заметку, опубликованную по этому поводу в местной газете «The Bridgeport Evening Post» за 13 февраля 1920 года:

Русскому генералу отданы последние почести

Сегодня утром в присутствии большого числа представителей гражданской администрации и военных к месту упокоения на кладбище Lakeview было доставлено тело генерала Дмитрия Коронатовича Костомарова — начальника военной инспекции на заводе Ремингтона. Церемония похорон была совершена со всеми почестями, которые были приняты в России до революции. Процессия, сопровождаемая оркестром Уиллера и Вильсона, начала следование в девять пятнадцать от похоронной конторы Майкла Дж. Ганнона, расположенной в доме 315 на Джон-стрит. За катафалком следовали солдаты британской армии, которые несли на подушечках малинового цвета ордена, пожалованные покойному генералу русскими Монархами. Почетный эскорт состоял из солдат второй и четвертой рот Национальной гвардии под командованием капитана Ровэ. Среди присутствующих было много русских военных, приехавших из Нью-Йорка во главе с генералом Болдиным. Отпевание совершил отец А. Вениаминов — священник русской православной церкви.

В самом сложном положении оказался дядя Виктор Дмитриевич. В августе 1917 года он прибыл из Петрограда в Тифлис в штаб-квартиру Кавказского фронта и получил назначение в 1-й саперный батальон. Пока оформлялись документы, он провел несколько дней в знакомом доме на Барятинской улице в гостях у своего дяди Николая Павловича Шатилова. В Тифлисе в это время находился также его кузен Павел Николаевич Шатилов-младший. Он служил в штабе фронта.

Русские войска на Кавказском фронте к осени 1917 года в результате активных боевых действий захватили значительную часть турецкой территории. 1-й саперный батальон занимал позиции в окрестности города Эрзаджан (Эрзинджан), расположенного в верховьях Евфрата, в ста пятидесяти километрах к югу от черноморского порта Трапезунд (ныне Трабзон). Воевал против турок дядя недолго. После октябрьского переворота боеспособная Кавказская армия оказалась брошенной на произвол судьбы. В этих условиях ее командование было вынуждено вступить в переговоры с противником и заключить соглашение о перемирии, согласно которому русская армия обязалась уйти с оккупированных турецких территорий, а турецкая армия — не вести боевых действий и не препятствовать ее отходу.

Стояла холодная зима с пронизывающими ветрами. Транспортных средств для эвакуации было мало. Каждая часть, каждая группа солдат и офицеров действовала на свой страх и риск. Дядя через Эрзерум добрался до Саракамыша. На следующий день наступило Рождество, и впервые за несколько месяцев он услышал звон церковных колоколов, а не призывный крик муэдзина с минарета мечети. Из Саракамыша через так хорошо знакомый Карс дядя добрался до Тифлиса, чтобы там в штабе фронта определить свою дальнейшую судьбу.

Между тем события развивались самым непредвиденным образом: Грузия провозгласила независимость, и в мае 1918 года Кавказская армия была объявлена демобилизованной. В результате дядя оказался в чужой стране с сомнительным статусом демобилизованного офицера несуществующей армии, без работы и без денег. В таком же положении был и его двоюродный брат Павел Николаевич Шатилов. За отказ перейти под командование грузинского начальства он даже был арестован, но вскоре отпущен. Чтобы обеспечить себя средствами на жизнь, Шатиловы были вынуждены продавать ковры из своего дома.

В сложившихся условиях единственным желанием дяди было вернуться в Петроград и найти там мать и сестру. Он узнал, что в Поти стоит пароход, который должен уйти в Севастополь. Дядя полагал, что добраться до дома из Севастополя будет легче, чем из Тифлиса. Кроме того, он надеялся найти там младшего брата — моего отца, о судьбе которого ничего не знал. Прибыв по железной дороге в Поти, он сел на пароход и оказался в Севастополе. Там дядя быстро убедился, что «хрен редьки не слаще». После подписания Брестского мира Украина и Крым были оккупированы немецкими войсками, Украина также была объявлена независимой. Брата в Севастополе дядя не застал, зато встретил двух знакомых офицеров, бежавших с севера. Они ему рассказали про ВЧК, про расстрелы офицеров и про другие «прелести» нового режима. Перед дядей встала проблема выбора: либо несмотря ни на что пробираться через оккупированную Украину на север, либо плыть по Азовскому морю туда, где собирались противники большевистского режима. Дядя выбрал второй путь. Все последующее от него уже не зависело. Из Севастополя он добрался до Екатеринодара и 1 августа 1918 года был зачислен в Добровольческую армию. Его направили в одно из саперных подразделений. Осенью 1918 года он был ранен. Прибыв с фронта на излечение в Екатеринодар, он встретил там своего двоюродного брата Павла Николаевича Шатилова, с которым расстался несколько месяцев назад в Тифлисе. В дальнейшем они старались не терять друг друга из вида.

Генерал Шатилов был одним из руководителей Вооруженных сил Юга России (ВСЮР), поэтому сохранились достаточно подробные сведения о его участии в Гражданской войне (см., например: Рутыч Н. Биографический справочник высших чинов Добровольческой армии и Вооруженных Сил Юга России. М., «Regnum» и «Российский архив», 1997, стр. 269, 270). Из Тифлиса через Владикавказ он добрался до Екатеринодара и 9 сентября 1918 года вступил в Добровольческую армию. Командовал 1-й конной дивизией, 4-м конным корпусом, 15 марта 1919 года был тяжело ранен, но через месяц снова вернулся в строй. В мае 1919 года главнокомандующий Вооруженными силами Юга России генерал Деникин присвоил ему за боевые отличия в боях под Манычем чин генерал-лейтенанта, а в июне назначил его начальником штаба Кавказской армии, действовавшей на Царицынском направлении. Командующим этой армией был генерал Врангель, хорошо знавший Шатилова со времени русско-японской войны. Свой дальнейший путь генералы прошли вместе вплоть до смерти Врангеля в 1928 году.

Поздней осенью 1919 года положение армии Деникина стало критическим. От былых успехов не осталось и следа. Среди офицеров росло недовольство. Врангель считал причиной многих неудач ошибочные, по его мнению, решения Деникина. Шатилов поддерживал в этом споре своего непосредственного командира. Возник острый конфликт, который привел в конце концов к полному разрыву Деникина с Врангелем и Шатиловым. События развивались следующим образом. 26 ноября 1919 года Деникин снял с должности командующего Добровольческой армией проявившего полную несостоятельность генерала Май-Маевского. Новым командующим армией был назначен Врангель, начальником штаба — Шатилов. Однако уже 20 декабря Добровольческая армия была реорганизована в Отдельный Добровольческий корпус. Корпус возглавил генерал Кутепов, Кутеп-Паша, как его звали подчиненные. При этом Врангель и Шатилов были освобождены от своих должностей в связи с их упразднением и переведены в резерв. В течение полутора месяцев они были не у дел, а 8 февраля 1920 года Деникин уволил обоих в отставку и предложил им покинуть Россию. Врангель и Шатилов были вынуждены уехать в Константинополь. Однако положение Белой армии не изменилось к лучшему, и через полтора месяца Деникин под давлением офицерского корпуса был вынужден поставить вопрос о своей отставке с поста главнокомандующего. 22 марта 1920 года в Севастополе под председательством генерала Драгомирова состоялось заседание Военного совета, для участия в котором из Константинополя в Крым были срочно вызваны опальные генералы Врангель и Шатилов. Совет принял отставку Деникина и единогласно избрал его преемником генерала Врангеля. Последний назначил Шатилова своим помощником.

Новому главнокомандующему относительно повезло: война Советской России с Польшей привела к тому, что основные силы Красной Армии были переброшены с южного фронта на западный. Врангель получил передышку, во время которой собрал в Крыму разрозненные остатки деникинских частей и сформировал из них достаточно боеспособную армию, получившую название Русской. Генерал Шатилов занял в ней должность начальника штаба. Русская армия вышла за пределы Крыма на север и провела ряд успешных наступательных операций. Однако после того, как 29 сентября (12 октября) 1920 года в советско-польской войне было заключено перемирие, ситуация резко изменилась. Части Красной Армии, освободившиеся на западе, вернулись на южный фронт и создали трехкратное превосходство сил. Понимая, что исход борьбы предрешен, Врангель отдал Шатилову секретный приказ начать подготовку к эвакуации. За короткий срок удалось собрать более ста судов, загрузить их продовольствием и доставленным из Константинополя углем, разработать подробный план погрузки людей.

…Последние транспорты с людьми, прикрывавшими отход, покинули Севастополь 2 (15) ноября, Керчь — 3 (16) ноября. Всего за время «великого исхода» из Крыма было вывезено 145 тысяч человек. Среди них находились Виктор Дмитриевич Костомаров, Павел Николаевич Шатилов, его мать Мария Петровна и жена Софья Федоровна.

(обратно)

Разделенная семья

После эвакуации из Севастополя Виктор Дмитриевич попал в лагерь врангелевцев сначала в Турции, против которой еще недавно воевал, потом в Югославии. Здесь он узнал о смерти в Америке своего отца. Эту печальную новость ему сообщил из Лондона двоюродный брат Павел Александрович Шишков, сын Натальи Павловны Шишковой, о которой я рассказывал в связи с историей создания пьесы «Три сестры». Жизнь в лагере позволяла как-то существовать, но не имела будущего. Дядя понял это и решил уехать в Париж. Он прибыл в столицу Франции в ноябре 1921 года без гражданской специальности и практически без денег. Хорошо было уже то, что он свободно владел французским языком. В 24 года жизнь приходилось начинать заново. Соглашаясь на любую работу, дядя настойчиво учился. Диплом инженера изменил его социальный статус: он смог получить интересную и хорошо оплачиваемую работу. В 1923 году в Париж из Югославии перебрался также Павел Николаевич Шатилов со своими матерью и женой.

Однако вернемся назад в Россию. В первые годы после окончания Гражданской войны, пока еще за границу выпускали, у бабушки с детьми была возможность уехать. Однако они перебрались в Москву и остались на родине. Вскоре тетя Вава вышла замуж. Ее мужем стал Борис Николаевич Скворцов, потомственный дворянин, офицер царской армии, участник Первой мировой войны. Во время Гражданской войны он сражался на стороне красных. (Меня всегда поражала мысль, что муж и старший брат тети Вавы воевали друг против друга по разные стороны баррикад.) После окончания войны Борис Николаевич остался служить в Красной Армии, стал полковником. В 1924 году в их семье родилась дочь Нина.

Между тем бабушка настойчиво искала сведения о своем муже и старшем сыне. В конце концов через знакомых она узнала, что сын живет в Париже, достала его адрес и вступила с ним в переписку. Виктор Дмитриевич сообщил ей обстоятельства смерти Дмитрия Коронатовича и прислал фотографию его могилы на кладбище Lakeview в американском городе Бриджпорт. Это любительский снимок низкого качества, выцветший от времени. Сверху на могильном камне можно разглядеть православный крест. Под ним какая-то надпись, прочесть которую невозможно. Нашел и сфотографировал могилу дедушки Павел Александрович Шишков во время служебной поездки из Англии в Америку.

1927 год ознаменовался двумя важными событиями в жизни семьи. В июле в Париже состоялась свадьба: дядя Виктор Дмитриевич женился на молодой французской девушке с красивым именем Дениза. Их брак вызвал определенное неудовольствие русской общины, в которой было много потенциальных невест. В семье Денизы брак с русским эмигрантом также был встречен настороженно. Однако все это не смутило молодоженов и не помешало их семейному счастью. Через пять месяцев после парижской свадьбы в Москве состоялась свадьба моих родителей.

В 1928 и 1930 годах в семье дяди родились две дочери — Жизель и Элен. Не знаю, как было выбрано имя старшей дочери, но имя Элен — Елена — предложила бабушка, поскольку оно является одновременно католическим и православным. В 1929 и 1931 годах в семье моих родителей появились два сына. Меня назвали в честь дедушки Дмитрием, брата — Вячеславом. Бабушка и мама без лишнего шума крестили нас в известной церкви Покрова в Филях, которая находилась в пяти минутах ходьбы от нашего дома. В бабушкином фотоальбоме появились фотографии ее французских внучек, которые прислал ей из Парижа Виктор Дмитриевич. В ответ бабушка отправила в Париж специально сделанные по этому случаю фотографии своих московских внуков.

Отец в то время работал инженером на большом авиационном заводе, построенном в излучине Москвы-реки в Филях. Позднее этот завод стали называть — по фамилии директора, погибшего в авиакатастрофе, — заводом имени Горбунова. Впоследствии завод был переименован в завод имени Хруничева, но имя Горбунова все же не кануло в Лету, сохранившись в названии Дома культуры, которое позднее превратилось в известный московский топоним «Горбушка».

Родители после свадьбы жили там же, в Филях, снимая комнату в деревенском доме. В нем прошли первые месяцы моей жизни. Сейчас ни дома, ни деревни давно уже нет. Нет и речушки Фильки, на которой стояла деревня: Фильку убрали в трубу и по этому месту прошла трасса метро.

В конце 1929 года отец получил в одном из домов, построенных заводом для своих сотрудников, двухкомнатную квартиру. В ней вместе с нами поселились бабушка и ее сестра Клавдия Павловна, послужившая, как я уже рассказывал, А. П. Чехову прообразом Ольги Прозоровой. Работали папа и мама, бабушка получала небольшую пенсию. Кроме того, она получала денежные переводы от сына из Парижа, которые давали ей возможность покупать продукты в магазинах Торгсина. Я до сих пор помню конфеты, которые она привозила оттуда брату и мне…

В 1932 году в газете «Правда» появился фельетон Михаила Кольцова «В норе у зверя», посвященный генералу П. Н. Шатилову и его деятельности в Русском Обще-Воинском Союзе, созданном в 1924 году генералом Врангелем. Шатилов возглавлял в нем большой отдел, курировавший работу с эмигрантами во многих странах Европы, а также в Египте, Сирии и Палестине. Кольцов описывает, как он с коллегой-французом, выдавая себя за французского журналиста, посетил РОВС и взял интервью у генерала Шатилова. Это вызывает большие сомнения: сотрудники РОВС прекрасно знали про огромный интерес к ним со стороны агентов НКВД и были предельно внимательны к незнакомым визитерам с улицы, особенно тем, которые выдавали себя за французов, но говорили с русским акцентом. Поэтому оставим сказочку про интервью на совести Кольцова, просто посмотрим на моего двоюродного дядю глазами враждебно настроенного по отношению к нему корреспондента газеты «Правда»:

Из боковой двери выходит еще не старый мужчина с длинной кавалерийской талией. Он оправляет на ходу пиджак. И предупредительно улыбается двум приподнявшимся со стульев французским журналистам:

— Месье… Ву дезире?..

Он проводит в свой кабинет: небольшая комната с грязноватыми обоями. Он усаживает у стола. И слушает наши вступительные французские любезности, и отвечает, пытливо смотрит, и я тоже смотрю полуприкрытыми глазами — так вот какой вы, ваше превосходительство Павел Николаевич Шатилов! Вот куда вас занесло!

Тетя Вава и отец очень опасались, что фельетон в «Правде» про их двоюродного брата может ударить по ним, однако все обошлось.

Относительно размеренная и спокойная в моих детских воспоминаниях жизнь подошла к печальным событиям 1935–1936 годов. Началось все с попытки дяди Виктора пригласить бабушку к себе в гости в Париж. Приглашение пришло весной 1935 года. Бабушка обратилась за разрешением на выезд. Разрешение было дано, однако без права вернуться. Пожилую женщину поставили перед необходимостью выбирать между своими детьми. Бабушка отказалась от поездки на таких условиях, однако с этого времени ушла в себя, потеряла всякий интерес к жизни, вскоре заболела туберкулезом в открытой форме, слегла и больше уже не встала.

Незадолго до смерти, наступившей 23 февраля 1936 года, она написала Виктору Дмитриевичу последнее письмо:

Бесценный мой Виктор, хочу написать тебе, пока я еще не окончательно ослабела, последнее письмо. Я лежу пластом, а если встаю по разным делам, качаюсь во все стороны. Прощай, мой ненаглядный, желаю тебе, дорогой Денизе и деткам счастья на долгие годы. Вы такие хорошие родители, детки у вас такие чудесные, что счастье должно сопровождать вашу жизнь.

О моей смерти тебя уведомят. Целую тебя, мой бесценный, бессчетное число раз, дорогую Денизу, которую я оценила и полюбила, и моих родных прелестных внучек.

Мама.

Я так страдаю физически и морально, что с нетерпением жду смерти как избавления.

Бабушка была внучкой, дочкой, женой, невесткой, племянницей, сестрой и тетей семи российских генералов. Их лампасы, аксельбанты, позументы, эполеты остались в далеком прошлом. Теперь ее прах увозили на кладбище скорбные дроги. За ними следовала траурная процессия, состоявшая из трех человек: тети Вавы, отца и матери. Им предстоял долгий путь через всю Москву от Филей до Донского кладбища. Бабушкина сестра Клавдия Павловна была слишком стара, а мы с братом слишком малы, чтобы его осилить, и нас оставили дома.

После смерти бабушки Клавдия Павловна отправила Виктору Дмитриевичу в Париж письмо, в котором сообщила ему о смерти матери и попросила без объяснения причин прекратить переписку. Она также уничтожила оставшийся после бабушки архив, включая письма Виктора Дмитриевича. Кто в те годы не боялся репрессий, пусть первым бросит камень. Отец сохранил лишь фотоальбом, с которого я начал рассказ. Как благодарить его сегодня за то, что в годы сталинского террора он пошел на смертельный риск и оставил в своем доме фотографии предков во всем великолепии их генеральских мундиров…

Я не знаю, какие выводы сделал дядя после того, как бабушка не смогла приехать к нему в гости, и не берусь судить о том, какой информацией он обладал о положении дел в Советском Союзе, о ситуации в семьях отца и тети. Но я понимаю, что известие о смерти матери и прекращение связи с братом и сестрой было для него тяжелым ударом. Последняя ниточка, связывающая его с родиной, оборвалась.

Чтобы закончить описание событий 1936 года, приведу письмо к моим родителям Александры Коронатовны Костомаровой, последней оставшейся в живых к тому времени сестры дедушки Дмитрия Коронатовича:

Дорогие Павлик и Людмила Ивановна,

Очень благодарю Вас за посылку, которую я только что получила, и опять повторяю просьбу и прошу Вас или Вавочку с Борисом Николаевичем взять меня в качестве домработницы. Это мое скрытое emploi. Я не хотела разбалтывать об этом направо и налево. Моя сестра Анна Коронатовна была за хозяйку, сестра Ольга Коронатовна — истопник, а мать готовила кушанье и ходила за провизией на рынок, каждый день сама. Только последнее время при сестре у нас жила прислуга. Во время «голода» это все исчезло, готовить было нечего, и прислуги не было. Сейчас я живу на остаток денег, полученных за рояль, а потом за неплатеж квартплаты меня выставят со всем скарбом на лестницу. Перспектива незаманчивая, деться мне некуда, в убежище же берут только тех, у кого нет родни; если же берут родные к себе на жительство, то тогда, как я слышала, ей дают пенсию.

Буду ждать вашего ответа.

А. Костомарова.

27 мая 1936 г.

г. Ленинград, 28.

Ул. Войнова, 32, кв. 12.

Так доживала свои дни в Ленинграде дочь генерала Короната Филипповича Костомарова, строившего для этого города Исаакиевский собор. Александру Коронатовну не выгнали за неплатежи квартплаты со всем скарбом на лестницу. Ей «повезло» — она умерла. Вскоре после этого весной 1937 года умерла проживавшая с нами в Филях Клавдия Павловна Шатилова.

На этом, собственно говоря, закончилась история семьи дедушки и бабушки. Старшее поколение ушло из жизни, следующее поколение создало свои семьи, разделенные той непреодолимой преградой, которую через десять лет Черчилль в своей известной речи в Фултоне назовет «железным занавесом».

(обратно)

Эпилог

Наступил 1937 год. Были арестованы несколько хороших знакомых отца, которые часто бывали у нас в доме. С ними отец иногда проводил досуг: играл в теннис, ездил на охоту, отмечал праздники. Помню как-то, когда я пришел из школы, взволнованная мама мне сказала: «Дима, что бы ни случилось с папой, что бы тебе о нем ни говорили, запомни одно: он самый честный и самый прекрасный человек на свете». Я очень любил отца, я был согласен с тем, что он лучший человек на свете, но я не понимал, что ему может угрожать. Однажды ночью на лестнице послышались тяжелые шаги кованых сапог и громкие голоса. Отец стал судорожно одеваться, мать накинула халат и зажгла свет, который разбудил меня. Брат продолжал спокойно спать. Родители обменивались короткими фразами. Одну реплику отца я запомнил на всю жизнь: «Можешь делать все, что посчитаешь нужным, только спаси детей». Шум за дверью усилился, но в дверь никто не стучал. Скоро я уснул, а когда проснулся, то обнаружил, что родители так и не ложились спать. Они сидели в другой комнате на диване и тихо разговаривали. Утром мы узнали, что той ночью арестовали нашего соседа, милейшего человека, немца по национальности, из которого позднее выбили признание, что он — «немецкий шпион».

Весной 1940 года, после войны с Финляндией, у отца возникли новые осложнения на работе: после очередного заполнения анкеты его лишили допуска к секретным документам. Отец ожидал ареста, однако и на этот раз судьба была к нему благосклонна: его просто уволили с завода, поскольку вся техническая документация там была секретной. Недоверие к нему, как и недоверие к соседу-немцу, вполне соответствовало духу времени. Удивляет другое. Соседа арестовали и объявили «немецким шпионом», отца же «только» лишили допуска, уволили с завода, но «белофинским шпионом» не объявили. Сегодня я не знаю, какой ангел-хранитель уберег от репрессий в то страшное время отца — потомственного дворянина, сына генерала, брата белого офицера, человека, имевшего «неосторожность» родиться в Финляндии.

Увольнение отца с завода при всей своей «гуманности» по сравнению с другими возможными решениями создало для нашей семьи большие трудности. Дело в том, что квартира, в которой мы прожили более десяти лет, была ведомственной, и теперь ее следовало освободить. После напряженных полугодовых поисков отцу удалось устроиться главным инженером на фабрику с громким названием «Производственный комбинат», на котором шили постельное белье для спальных вагонов и делали дешевую железную посуду для рабочих столовых. Располагался он на станции Левобережная Октябрьской железной дороги, в шести километрах от границы города того времени. Производственный комбинат имел три небольших жилых дома, в одном из которых отец и получил квартиру, состоявшую из двух комнат и кухни. В доме не было никаких удобств, кроме электричества, туалет находился во дворе, за водой нужно было ходить с ведрами на колонку, обогревалась квартира печкой, которую топили дровами.

1 июня 1941 года в воскресенье, за три недели до начала войны, родители решили устроить нечто вроде новоселья. Они пригласили на Левобережную тетю Ваву и ее дочь Нину. Вечером, когда мы всей семьей пошли провожать гостей на станцию, отец и тетя Вава вспоминали Виктора Дмитриевича, о котором вот уже пять лет не имели никаких сведений. Тогда они не могли знать, что тремя днями раньше в его семье в оккупированном немцами Париже родилась третья дочь, которую назвали Женевьевой. Именно ей, самой младшей из нас, выпала особая миссия в истории семьи — восстановить контакты между Москвой и Парижем. Произошло это почти через сорок лет после того, как из Москвы в Париж ушло последнее письмо, извещавшее Виктора Дмитриевича о смерти матери: в конце 1975 года Женевьеву, хорошо знающую русский язык, ее фирма послала в Москву на выставку «Нефтегазэкспо». Женевьева нашла самый простой путь поиска родственников: она обратилась в уличное справочное бюро и за двадцать копеек получила наши домашние адреса. К сожалению, самого Виктора Дмитриевича в это время уже не было в живых: он умер в Париже в 1971 году.

Встреча с Женевьевой имела для отца и тети Вавы очень важное значение. В конце жизни они узнали о судьбе брата, о событиях, которые произошли в Париже после 1936 года. Самым сложным временем, естественно, оказалось время немецкой оккупации. Генерал П. Н. Шатилов был арестован второй раз в жизни за то же «преступление», что и в 1918 году в Тифлисе, — за отказ сотрудничать с «новыми» властями. В этот раз он отказался помогать немцам в их войне против своей родины. Немцы продержали его несколько месяцев в тюрьме в городе Компьен под Парижем, но потом выпустили. Умер Павел Николаевич в 1962 году, похоронен на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Газета «Русская мысль» опубликовала в номере за 10 мая 1962 года некролог и большую статью, посвященную памяти генерала.

Виктор Дмитриевич всю войну жил и работал в Париже. Дениза с детьми в самый критический момент военных действий и последовавшей за тем капитуляции Франции находилась у родственников в Нормандии. Там обстановка была более спокойной. Время от времени она навещала мужа в Париже, а затем решилась окончательно вернуться домой вместе с детьми. Здесь в Париже она родила третью дочь — Женевьеву. После войны жизнь довольно быстро вошла в нормальное русло. Дениза пережила мужа на двадцать пять лет. Она умерла в 1996 году в возрасте девяноста лет.

Всю вторую половину жизни Виктор Дмитриевич не имел никаких сведений о нашей судьбе. Потрясения Второй мировой войны, критические публикации во французской печати о положении в Советском Союзе не внушали оптимизма. Неизвестность угнетала его так же, как она угнетала отца и тетю Ваву. Перед смертью, не очень надеясь на успех, он все же просил дочерей предпринять шаги для поиска родственников в Советском Союзе. Женевьеве удалось выполнить просьбу отца.

Теперь несколько слов о последнем периоде жизни старшего поколения в нашей стране. Он пришелся на годы, которые мы сегодня называем «застойными». Думаю, что для людей, на долю которых выпало столько потрясений (1917 год, Гражданская война, сталинский террор, Великая Отечественная война), этот период жизни был не худшим. У них быль «стол и дом». Они выполнили свой долг перед следующими поколениями: вырастили детей и дождались внуков. После стольких лет стресса они ложились спать спокойно, не опасаясь «ночных визитеров». Умер отец в 1976 году, через полгода после визита в Москву Женевьевы.

В девяностые годы, когда рухнул «железный занавес», у нас появилась возможность встречаться. Кузины дважды побывали в Москве, съездили в Санкт-Петербург, где прошли юношеские годы их отца. Мы посетили Париж. То, что не удалось бабушке и ее детям, осуществили внуки. Сейчас кроме бабушкиного альбома существует новый альбом с современными цветными фотографиями. Там можно найти фотографии кузин на Красной площади, на Арбате, на Костомаровском мосту и наши фотографии у подножья Эйфелевой башни, на Монмартре, на Елисейских полях.

Кузины оказали мне большую помощь в работе над этими заметками. Жизель перевела с французского языка воспоминания своего отца, охватывающие самый драматический период его жизни с 1913 по 1921 год, и написала продолжение. Женевьева выполнила технически сложную работу по ксерокопированию писем бабушки к Виктору Дмитриевичу (за прошедшие десятилетия они очень сильно выцвели, и их стало трудно читать). Наконец, я получил от кузин газету «The Bridgeport Evening Post» со статьей о похоронах дедушки, газету «Русская мысль» с некрологом и статьей, посвященной памяти генерала П. Н. Шатилова, ряд других материалов. Все это я использовал в своей работе.

…В 1996 году во время визита кузин в Москву с ними приехал Оливье, сын средней сестры Элен. Оливье живет в Канаде. Я попросил его съездить в Бриджпорт и поискать сведения о дедушке. Оливье выполнил мою просьбу. Он нашел старый коттедж, в котором жил дедушка, и его могилу на городском кладбище. Ему также удалось получить копию свидетельства о смерти дедушки. После Оливье на могиле дедушки побывали сначала кузины, а потом и я. Мне удалось попасть в Бриджпорт в 1998 году. Старое кладбище и дедушкина могила на нем оказались в прекрасном состоянии. Я сделал несколько фотографий, запечатлев надпись на памятнике, которую было невозможно прочесть на фотографии Павла Александровича Шишкова из бабушкиного альбома. Она гласит:

ВОЕННЫЙ ИНЖЕНЕР

ГЕНЕРАЛ-МАЙОР

ДМИТРИЙ КОРОНАТОВИЧ

КОСТОМАРОВ

1858–1920

Год рождения дедушки указан неверно: он родился 15 октября 1857 года. Но разве можно в чем-то упрекнуть тех неизвестных мне людей, которые проводили дедушку в последний путь и воздали подобающие ему военные почести? Я благодарен всем, кто в течение семидесяти восьми лет содержал в идеальном порядке городское кладбище и ухаживал за дорогой всем нам могилой.

Мир праху твоему, дедушка.

(обратно) (обратно)

Станислав Лем Из книги «Мегабитовая бомба»

Польский писатель Станислав Лем не нуждается в специальном представлении. И хорошо — потому что краткая биографическая справка запинается на второй фразе. Родился в 1921 году, живет в Кракове… А дальше? Известный фантаст? Но Лем — и автор вполне реалистических произведений, автобиографической прозы, детективов. А главное даже не это. Многие из его фантастических вещей — прежде всего, конечно, знаменитый «Солярис» — по значимости своей и объему смыслов уже не умещаются в достаточно узкие жанровые рамки science fiction. Они стали явлением «большой» литературы XX века.

Уже с середины пятидесятых годов Станислав Лем выступает и как философ, культуролог, футуролог, литературовед (в «Новом мире», 1970, № 6 печаталась его статья «Мифотворчество Томаса Манна»). После 1985 года он не создает заметных прозаических произведений: отдельные рассказы появляются в самых разнообразных изданиях (вплоть до «Плейбоя»), однако скорее всего это тексты «из запасников», написанные, возможно, достаточно давно. Зато Лем весьма активно работает в жанре газетно-журнальной публицистики культурологически-цивилизационного характера, и сборники его эссе выходят в Польше регулярно: «Милые времена» (1995), «Тайна китайской комнаты» (1996), «Пятна на солнце» (1997).

Последняя книга Станислава Лема — «Мегабитовая бомба» (1999) — объединила эссе писателя, посвященные проблемам информатики и компьютерных технологий и печатавшиеся в польском варианте журнала «PC» («Персональный компьютер»).

Отметим от себя, что, при общем критическом взгляде на «окомпьютеривание» жизни, Лем пишет здесь в манере «размышления по ходу письма», своего рода «безоглядную» эссеистику, — а подобный стиль процветает сегодня прежде всего именно в Интернете.

(обратно)

На перепутьях информатики

1

То, что я собираюсь сжато изложить, — это заметки критического характра, сделанные мной по поводу статьи французского исследователя Филиппа Бретона, сотрудника Centre National de la Recherche Scientifique (CNRS)[1]. Статья появилась в одном из последних номеров научно-популярного ежемесячника «Science et Vie» за 1996 год и озаглавлена «Коммуникация между Добром и Злом». Ученый сначала перечисляет чисто технологические направления, наметившиеся ныне в развитии сетевой и компьютерной информатики, а именно (как и я в уже далеком прошлом, он ссылается на выступление 1948 года доминиканца Дюбарле «Винеровская машина для управления страной» в газете «Le Mond») — представляет, с одной стороны, машины для обработки данных, «электронным отцом» которых полвека назад был ENIAC[2] (и более скоростные компьютеры, «пережевывающие терабайтовые объемы данных»), а с другой — микрокомпьютеры, частично ведущие свое начало от «лаптопов», ныне столь ограниченных в «своем локализованном присутствии», что пользователю, собственно говоря, мало что остается помимо клавиатуры, собственно же работа обеспечивается межкомпьютерной сетью через ее «электронейроновые» узлы (серверы, процессоры, оперативные программы вызова и т. д.). Таковы «информационные крайности»: либо машины, приватизирующие централизованные данные и занятые их обработкой, либо дисперсные («рассеивающие») устройства, каналами для которых становятся сети.

2

Из этого развернутого им несколько шире чисто технического описания Бретон делает вывод о «распутье» БУДУЩИХ возможностей, которые носят не только идеологический, экономический, но даже ПОЛИТИЧЕСКИЙ характер, как направленные (в его понимании) к радикальному изменению всего окружающего человека мира. Намереваясь представить такое его видение, я уже заранее хочу отметить, что ни одна из крайностей, им прогнозируемых, по-моему, не реализуется, ибо (хотя и не только поэтому) «вооружение» или, вернее, «техническое оснащение», необходимое для исключения другого экстремального варианта (альтернативы), не способно стать собственностью всех существ, населяющих землю (или проще — человечества). Ведь цивилизационный «процесс», как принято было его называть, все больше замедлялся по мере ускорения технокоммуникационных достижений, и думать, что китайцы, индусы, бедуины и остальная часть третьего мира вообще смогут физически войти в раскрывающееся (если следовать Бретону) информационное пространство, — это утопия или антиутопия, что одно и то же. Ни крайнее «Зло» Бретона, ни его «Добро» не осуществятся по тривиальной причине: каких-нибудь три четверти всего человечества не пойдет на то, чтобы остановиться на названном инфораспутье и последовать дальше по одному из путей, которые, как представляется, друг друга взаимоисключают.

3

Зачарованность Бретона этим «распутьем» — следствие того, что сам он, находясь в гуще компьютерно-сетевой проблематики, наблюдая стремительную экспансию Интернета и других сетей, их с самого начала спонтанную «самоорганизацию» или расширение, направляемые при этом весьма заинтересованным Капиталом, попадает в издавна известный грех узкого утопического мышления. Подобно тем, кто более столетия, при каждой очередной технической революции, верил то в «авиационное», то в «паровое» будущее всей Земли, вплоть до «космонавтического». Тем самым в одной разновидности деяний вспомогательного характера видели грядущее всего мира, определенным образом «все свои надежды и опасения» связывая с неким единым полем глобальной футурологической рулетки, и раз за разом ошибались, ибо не существует и не может существовать ни «единого поля», ни «единого пути» для всего человечества. Тем не менее стоит поговорить о предсказанной социополитической «идеологизации» потенциалов информатики.

4

Итак, с одной стороны, у нас своего рода АНАРХИЯ: тотальное распространение потенциальной связи «всех со всеми», вбирающее в себя образование, экономику, медицину, вместе с «ценностными противоречиями» (которые могли бы носить характер «межцивилизационных столкновений», прогнозируемых в книге Сэмьюэла Хантингтона, директора Института стратегических исследований США). Или уравнивание «всех равных» благодаря интеркоммуникации, вплоть до устранения всякого рода центральных властей, правительств, эрозии моно- или олигополий, «размазывание» концентрации государственного или индустриального могущества, пока наконец планета не предстанет полностью «осетевленной», компьютеризированной, а индивиды — пребывающими в «узлах» и «ячейках» сети как в коконах, живущими одновременно совместно и порознь. Это потому, что любой может ощущать присутствие КАЖДОГО или КАЖДОЙ — и так повсюду. В итоге подобной версии развития наступает отмирание «подлинной действительности» как оппозиции к «виртуальной реальности», поскольку одна тем самым становится как бы другой. Короче говоря, исчезает различие между Реальным и Виртуальным, Натуральным и Искусственным — и это должен быть один-единственный выход на распутье.

5

В то время как такой выход представляется «суперлиберальным», граничащим с анархизмом, альтернативный выглядит совершенно иначе. В общих чертах — снова вместо уравнивания мы стремимся к иерархической централизации, вместо погружения в глобальную анархию устремляемся к «ИНФОМОЛОХУ», который, в результате того что с его помощью можно контролировать связь всех со всеми, начинает господствовать уже не только в информационном плане — как ультрапочтальон-посыльный и датчик всех чувств, но в конечном итоге становится властелином, демиургом, так как способен контролировать даже геномы, решать, какие именно люди еще только должны родиться.

В результате этот путь ведет к тому, что делает возможным пришествие оруэлловского «Big Brother»[3] — Хозяина Планеты, вездесущего и всепроникающего Соглядатая, Слухача, Диспетчера, Надзирателя, хотя он не обязательно явится воплощением «самого ЗЛА» — скорее уж французский исследователь для некой упрощающей наглядности так его раскрасил, словно дьявола на стене.

Итак, пред нами следующая картина: либо «общество всеобщей коммуникации», где (поскольку все потенциально получают к ней доступ, все равны) удивительным образом реализуются мечты Норберта Винера из его книги «Human Use of Human Beings»[4], напоминающие анархические теории Бакунина, — мечты о «саморегулирующемся» обществе, избавленном от государственности, раздробленном на мелкие, более «социокомпатибильные» группы, связанные сетью глобальной коммуникации. Либо наоборот: централизованная власть в качестве «всеведущей» все и обо всех. Это в общих чертах.

6

В обеих противоположных версиях суть дела кажется мне одинаково неправдоподобной не только по причине замечания (о «неготовности» всех ныне живущих обитателей Земли), которым я предварил эту двусоставную гипотезу. Истина в том, что история современных сетевых технологий — это результат конфликтов и союзов, возникающих между названными направлениями (дисперсия против концентрации). Большие «пракомпьютеры» рождались на протяжении полувека, подгоняемые антагонизмом «холодной войны»; тенденции к односторонней гегемонии были одинаково желанными и для центров милитаристских давлений, и для Крупного Частного Капитала (которому как производителю вооружения не требовалось оставаться частным). Это была эпоха Пентагона, сотрудничавшего с «International Business Machines». Реакцией на такие тенденции стало появление «микроинформатики», устремленной даже к не существующей еще НАНОИНФОРМАТИКЕ. Этот феномен был «нежеланным ребенком» «холодной войны»: сеть задумывалась как система связи, которая, не имея единого Центра, выдержит атомный удар; ибо если нет головы, то враг в нее и не попадет, и не уничтожит… Но «анархистский потенциал» здесь присутствовал в самом замысле. Ныне очевидно, что Интернет отнюдь не склонен поддаваться любым попыткам надзора или даже цензуры. Он должен противиться им по самой своей сущности — что успешно и делает, а «анархисты информатики» на таком сопротивлении строят свои концепции. Билл Гейтс в свою очередь хотел бы, чтобы информация — самая разная — превращалась прежде всего в ТОВАР. Такая коммерциализация принесла ему миллиардное состояние — но подобное обогащение уделом всех обитателей планеты, разумеется, стать НЕ МОЖЕТ. Следует обратить внимание, что управление людскими умами и их обработка через информацию, собственно, уже в действии — следовательно, возможно и такое явление, как «всеохватывающая пропаганда».

Следует также учесть, что в даровой общедоступности информации капитал, несомненно, не заинтересован, и в мире сейчас имеет место тенденция «отоваривания» информационных ресурсов человечества. Но надо помнить, что помимо поставщиков информации людям нужны «поставщики» продуктов, энергии, средств производства, сырья, то есть материалов, необходимых для завоевания планеты и ее околокосмического пространства. Глобальная приватизация информационного рынка разными преуспевающими Microsoft’ами — это одна сторона медали. Другой, к счастью только предполагаемой, однако уже предугадываемой, явилось бы то, что Бретон называет «Чернобылями информатики». Речь идет о том, что сети всемирной в будущем связи возникают не без признаков хаотичности и путаницы, порожденных самой активизацией разрастания сетей. Рационально планирующий концептуализм решений здесь не всегда поспевает, часто напоминая как бы действия «пожарной команды» или службы «Скорой помощи», «неотложек», направляющихся туда, где возникают непредвиденные обстоятельства. Следовательно, Интернет и другие виды сетей могут оказаться ненадежны. И как это ни парадоксально, они подвержены опасности в большей мере именно тогда, когда начинают передавать, принимать и обрабатывать все возрастающую по объему «массу информации». Отчасти это еще метафорическое определение, но о «МАССЕ информации» в буквальном смысле, как приводящей в действие очень дорогостоящие вещи, я писал уже очень давно. Поэтому не только «терроризм в информатике» способен привести к новым «Чернобылям»: еще большая угроза может возникать пропорционально мере экономико-политической власти, отдаваемой в распоряжение сетей или им на хранение. Сети, с их «компьютерными узлами», не должны заменять собой библиотеки, как публичные, так и научно-университетские; они не должны ничего подменять собой, не должны оставаться единственным хранилищем информации. Монополизирующая концентрация в сетях ни полезной, ни абсолютно безопасной быть не может.

7

Итак, перед нами картина, скорее парадоксальная в своих крайностях: общество коммуникационно «объединенное», а вместе с тем крайне индивидуализированное, в котором дело доходит до «всесторонней умиротворенности», поскольку «физически» никто никому ничего дурного сделать не в состоянии, а цена этому — фактическое одиночество в электронном коконе. Жизнь становится «виртуальной», «фантоматизированной». Можно находиться в Лувре, в Гималаях, всюду, быть «кем угодно» (существуют даже «компьютерно-сетевые наркоманы», которые рассылают по сети свои фиктивные индивидуальные воплощения — в Тарзана, в девушку, в кролика…), но в «действительности» они постоянно пребывают на одном и том же месте. По-моему, это скорее дурная научная фантастика.

Сеть порой не объединяет людей, но, находясь в руках каких-либо монополистов, господствует над людьми и способна ими всесторонне управлять. Мой литературный критик Анджей Стофф метко заметил, что «вполне добродушного Большого Брата» (возможно, электронного, вроде Молоха отца Дюбарле, управляющего обществом) я изобразил в «Возвращении со звезд» в качестве «невидимого электрократа», который «лично» в романе отсутствует и даже в догадках героев ни разу не возникает, и, однако, его присутствие вроде бы логически вытекает из того факта, что определенные институты (например, так называемый «Адапт») способны постоянно отслеживать, как бы не вмешиваясь, любые самые незначительные поступки или начинания индивида (героя — но, возможно, не только его). Все, описанное в романе, может явиться делом случая, все происходящее может оказаться следствием «невмешательства судьбы», но есть там места, когда это неизвестное, неведомо от кого исходящее «всезнание» (а может, и всевластие?) дает о себе знать, хотя и достаточно деликатно… (Что, впрочем, выглядит уже как единственная явная догадка героя, когда, вернувшись «со звезд», он может сразу высадиться на Земле, но при этом ему приходится блуждать по кругам технологически совершенно непостижимой для него новой цивилизации, прежде чем поселиться в отеле, и, однако же, «власти» каким-то образом прекрасно осведомлены о его блужданиях…) Так вот, забавно, что этот «незримый тотальный контроль», осуществляемый — назовем ее так — «электрократией» (а тем самым и «Машину для очень мягкого по виду управления»), я выдумал, несмотря на то что не придумал ее. Это означает, что мне и в голову не пришла возможность предложенной А. Стоффом интерпретации происходящих в романе событий, «как-то само собой так написалось», и я напоминаю здесь об этой вещи не из стремления еще раз что-то предсказать, но единственно потому, что фабула «Возвращения со звезд» доказывает: «вездесущая электрократия» не может изначально стать некой формой тирании или диктатуры modo Orwelliano[5]. Она способна сделаться мягкой, может быть, ненавязчивой, даже незримой — пожалуй, только за исключением явно эсхатологических ситуаций, в которых ей следовало бы по меньшей мере на миг предстать в виде «электронного ангела-хранителя». Изо дня в день никто такого вмешательства не ощущал бы. А вывод из вышесказанного таков: мы никоим образом не можем находиться между двумя точками упомянутой французским теоретиком альтернативы. Как ни обернется дело, все произойдет иначе, нежели он себе представлял, поскольку мы пребываем в жизни и в многомерном мире между Добром и Злом, где Случайное и Неотвратимое тщательно перемешаны.

8

В любом случае не следует доверять опытным специалистам, погрязшим с головой в гуще информационной электроники. Вернее, следует усвоить, что каждое известное нам из истории появление новой, радикальной и безграничной возможности, сулящей технологические новшества, повсюду пробуждало надежды на то, что именно этим новшествам и выпадет роль Обновителя, Возбудителя и даже Спасителя человечества, ибо им суждено полностью изменить социальные отношения и привести к совершенствованию терзаемой самой собою человеческой цивилизации. Рано или поздно слишком односторонние и слишком внезапно вспыхнувшие восторги и ожидания поблекнут, миллиардные прибыли растают. Возможно, эффективный на каком-то историческом отрезке капитализм, со своим рынком предложения, отоваривания и спроса, отлаженно впрягающий изобретательские новации в колесницу финансовых и экономических доходов, перед этой очередной «сетево-информационной» революцией устоит и даже значительную ее часть сумеет обратить себе на пользу. Тем не менее будет слишком односторонним, монокаузуальным преувеличением провозглашать истинный Новый Век, New Age. По крайней мере три четверти, если не четыре пятых всего человечества почти целиком останется за пределами «сетевого охвата», и ширящийся разрыв между этим бедным и голодающим большинством и мнимым «сетевым миром» (Worldweb) явит свои масштабы — а ведь подобное разделение не должно, не может полностью разделить обитателей Земли надвое! Переработка данных не должна превращаться в мономанию развлечения и работы, яви и сновидений, мы не можем допустить, чтобы все человеческие деяния были полностью подчинены держателям информации, поскольку это означало бы либо агонию, либо конец непрерывного преобразования цивилизации многих верований, многих традиций и многих культур. Мечты «цифровых энтузиастов» — это еще не конец истории и не начало настолько новой, чтобы все ценности необъединенных культур должны были затонуть в «серфинге», оказаться похороненными у провайдеров, а каждому индивиду стали служить серверы. Нельзя ни поглотить, ни переварить, будучи отдельной личностью, огромное количество информации, которое человечество уже успело накопить. Скорее с известной долей скептицизма, хотя и не без некоторой осторожности, стоит присмотреться к последующим превращениям этого едва только зарождающегося монстра, каковым для наших дедов и отцов неминуемо предстала бы «эпоха господства глобальной связи» и той ее сети, что жаждет уловить нас всех до единого…

(обратно)

Artificial servility

1

Что это значит — artificial servility? Такого словосочетания не было, пока я его здесь не создал. Это в буквальном переводе — «искусственное рабство» и касается всего, на что способно столь распространившееся ныне по всему свету электронное оборудование для преобразования, перемещения, хранения и last but not least[6] передачи информации. Почему «рабство»? Да потому, что во всей этой индустрии (приносящей разным Microsoft’ам миллиарды), во всем компьютерном скопище, во всех поколениях hardware и software, в модемах, серверах нет ни малейшего следа разума. Ни проблеска интеллекта. Работают они как невольники, по нашему приказу. Пусть им по силам перенести нас в райские кущи «сексуального блаженства» или в «тарпейскую бездну». Однако им не дано отличать бредни (junk mail) от серьезной информации, даже такой черезвычайно важной, как, например, уравнение E=mc 2. Им настолько «все равно», что с этим несопоставима даже степень безропотной покорности, до которой можно довести не только человека, но и всякое животное, обученное реагировать согласно правилам условных и даже безусловных рефлексов (поскольку и такие имеются).

2

Возможно, кто-то скажет: ну и что? Разве такое безграничное подчинение нашим запросам (посещение Кордовы или ознакомление с расшифрованными фрагментами узелкового письма — «кипу»), такое беспредельное повиновение, которым отличаются все компьютеры, их соединения, их сети, их модемы, и принтеры, и система пересылки «электронной почты» (e-mail), — это плохо? Разве все это не обеспечивает нам массу преимуществ — не только потому, что приносит КОЛОССАЛЬНЫЕ ДОХОДЫ ИНДУСТРИИ ПЕРЕРАБОТКИ И ПЕРЕСЫЛКИ ИНФОРМАЦИИ, но главным образом потому, что облегчает нам сбор, упорядочение, написание, распечатывание или визуальное выражение всего, что может являться информацией, — и здесь они безотказны? Безотказны до тех пор, покуда некий индивид, побуждаемый чисто человеческой злобой, не начнет насылать на этот общемировой порядок «ядовитые» вирусы в виде микропрограмм, способных разрушать данные, разорить, «вычистить» всю информацию на жестких дисках либо единым махом (как снаряд, угодивший в цель), либо же с произвольно запланированной и установленной отсрочкой (как заряд с детонатором, установленный на «соответствующий момент»). Но зло друг другу чинят люди, и это они способны — а часто даже любят — пускать в дело, рассылать или подкладывать, по адресу или безадресно, не только взрывающиеся бомбы, но и «бомбы логические» (logic bomb). А «сами по себе» электронные преобразователи, электронные переключатели, электронные медиа не могут ничего. Они до такой степени «ничего» не могут, что обыкновенная домашняя курица (даже слепая), которой «кое-когда подвернется зернышко», в сопоставлении с компьютером последнего поколения смотрится Эйнштейном. Постарайтесь уловить эту разницу, замахиваясь ножом на курицу и молотком на компьютер. Компьютер не дрогнет, пока вы его не сокрушите, зато курица по меньшей мере попытается удрать. Мы к такому рабскому повиновению настолько привыкли, настолько свыклись с компьютерно-сетевой непогрешимостью (не считая «пробок» и «зависаний», вызванных единственно чрезмерными объемами информации, превышающими передаточную емкость электронных соединений), что по-прежнему считаем подобное положение нормальным, желаемым и очевидным… с одним, но значительным исключением. А именно, когда обнаруживаем, что никакого вдохновлявшего нас Artificial Intelligence[7] не существует. На протяжении пятидесяти лет инженерное искусство в области связи и data processing[8] билось над проблемой AI, но и поныне никаких позитивных результатов не достигнуто. Кроме чертовски примитивных действий программ, которые способны, например, различать геометрические фигуры, цвета, могут также (но опять-таки не по собственной инициативе) передвигать всевозможные объекты и устанавливать их так, как мы того пожелаем. Это, ясное дело, никакой не интеллект. Это не свидетельствует не только о человеческом, но даже и о собачьем уме. Кто-то скажет: но ведь у нас есть хранилища знаний, экспертные программы, мы располагаем собраниями данных, при помощи которых, например, геологи находят под землей нефть, или же у нас имеются материалы (в том числе дополнительных исследований), позволяющие идти путем эвристических, альтернативных разысканий, дающие возможность поставить больному диагноз, установить оптимальную терапию и т. д. Есть целые системы, способные управлять и дирижировать, например, выпуском автомобилей или ракет (или бомб…) с помощью производственных роботов. Но да, мы этим располагаем, и развитие продолжается — однако где в таком поступательном движении можно обнаружить следы разума, интеллектуального взлета, «творческого вдохновения»? Мы хорошо научились обходиться без них: ведь можно задействовать симулирующие и оптимизирующие программы и программы, создающие «виртуальную реальность», но, увы, все это только подмена «интеллекта» и «творческой фантазии» их суррогатами. Это напоминает «интеллект» пищеварительного тракта, который «поглощает», «проглатывает» пищу и «переваривает» ее, столь «интеллигентным» путем добывая энергию для организма и необходимые для поддержания жизни химические соединения, а прочий энергетически и химически обесцененный «остаток» удаляется в виде экскрементов. Да, выполнять нечто подобное неодушевленные устройства мира электроники, повинующиеся человеческой разумности, уже умеют. Но ведь никто не считает, будто процесс поглощения и переваривания котлеты — это убедительное свидетельство смышлености зубов, слюны, желудка и кишок.

3

Один из ответов на вопрос о причинах упомянутого отсутствия интеллекта, переместившегося из живого мозга в механизмы, и хотя бы малейших следов одухотворенности машин (не Deus ex machina, но хотя бы Animus ex machina[9]) таков:

РАЗУМ НЕ МОЖЕТ БЫТЬ ОДНОГО-ЕДИНСТВЕННОГО ОБРАЗЦА.

Умы не бывают одинаковыми. Если все же будет создан Artifical Intelligence, а не какой-то его заменитель, более или менее искусно имитирующий разум, тем самым, желая того или нет, люди в качестве конструкторов AI вторгнутся в царство многообразия. Система, наделенная разумом, станет послушной — или быть таковой не захочет, поскольку, понимая смысл распоряжений, просьб, внушений, пожеланий, может как повиноваться, так и протестовать. Если «искусственный интеллект» всегда будет готов повиноваться, то тем самым он продемонстрирует свое безволие, отсутствие собственного мнения. То, что одни и те же научные, художественные, литературные и прочие тексты разные люди с разным уровнем образования (только, конечно, не полные идиоты, о таких вообще речь здесь не идет) могут по-разному трактовать и интерпретировать, оценивать как глубокие или поверхностные, могут расстроиться, или по крайней мере остаться к ним безразличными, или выражать восхищение — все, что я перечислил и чего, ради краткости эссе, не назвал, демонстрирует реальное множество вариантов проявления разумности, наличие которой мы склонны признать. Если бы все обстояло иначе, то и диахронически, в истории, и синхронически, в современности, не могли бы возникнуть разные стили мышления в религии, в философии и last but not least даже в процессе инженерно-производственного создания смертоносного оружия или чудодейственных лекарств и терапевтических методов. Ибо, например, ни одна программа из всех ныне существующих экспертных программ нового способа лечения какого-либо заболевания нам не предложит, так как программы абсолютно не способны думать, а начни они думать, то принялись бы думать по-разному. Иначе говоря: создать искусственный разум — значит расширить пространство свободы, в том числе и творческой. Так называемая «лингвистическая перформативность» означает всего лишь, что ни один человек, способный пользоваться языком (понимать его и говорить на нем), вовсе не должен, да и не может абсолютно одинаково формулировать мысли, которые приходят ему в голову. «Перформативность» в столь скромных масштабах просто означает, что мы говорим в меру свободно, а не декламируем исключительно то, что вызубрили наизусть. Наизусть шпарит грампластинка, магнитофонная лента или дискета. Нам по силам «направленье бега мысли, словами выражаемой, менять». Чем лучше кто-то знает данный язык, тем большая артикуляционная свобода может присутствовать в его речи, а в незнакомом языке мы сильно ограничены. К чему я клоню со своей вроде бы затянувшейся болтовней? Да к тому, что, стремясь высечь из мертворожденных устройств искру разума, мы столкнулись со многими трудностями. Остановлюсь на некоторых.

4

Ныне системам передачи данных не хватает самоконтроля. Модемам все равно, передают они на весь сетевой мир изображения святых, или изображения голых задниц, или формулы производства взрывчатых веществ. Им все равно, а мы с этим смирились, поскольку люди имеют малоприятную привычку вкушать именно плоды запретные, в силу их непристойности, а то и смертельно опасные. Но прошу учесть: если в сетях появится настоящий жизнеспособный «искусственный интеллект», то тем самым возникнет и возможность фильтрования, сдерживания, отсева и аннигиляции информации, поскольку интеллект, состоящий в близком родстве с разумностью, может и даже должен быть в состоянии установить цензуру, заслон некоторым видам информации. И вот окажется, что существует уйма разного рода интеллектов и что тем самым разные страны, разные режимы, вероисповедания, мировоззрения и взгляды начнут использовать навыки «нейтрализации или уничтожения» той информации, на которую они накладывают табу, поступления, доставки которой к тем или иным адресатам они не желают. Сейчас (к примеру), чтобы оградить детей от созерцания картинок, транслируемых с помощью электроники (скажем, по TV), папа и мама могут установить на телевизор «электронный намордник», узнав из анонса о содержании передачи, которая должна появиться. Если такой приставки они не поставят, то никакой «антинепристойной» цензуры сам по себе телевизор не создаст. Итак, окончательно «цензурируют» изображения или тексты отец с матерью, либо дядя с тетей, либо воспитатель, но не электронные машины. Их совратить невозможно. А вот искусственный разум должен, а не только может демонстрировать свою активность и селективный отбор. Его можно развратить, можно в том или ином переубедить, можно дезориентировать, обмануть, одурманить или научить, можно что-то объяснить ему. Фундаменталисты чрезвычайно обрадовались бы, завладей они AI. Уже не потребовалось бы, как в Иране, просто запрещать установку спутниковых тарелок и антенн… Не так уж далеко то прошлое, когда Советский Союз объявил создание глобально действующих спутниковых ретрансляторов угрозой типа casus belli[10]. Я не выдумал этого специально, ради настоящих рассуждений. Советского Союза уже нет, искусственного интеллекта — пока нет, но могу заверить читателей, что одновременно с его появлением наступит новая эра, насыщенная новыми, доселе неведомыми опасностями. Не всех восхищает идея ГЛОБАЛЬНЫХ ВАРИАНТОВ ЦЕНЗУРЫ. Кроме того, искусственный интеллект не скажу что сможет взять нас за жабры, но ввести в заблуждение, обмануть, сбить с пути он сумел бы. Это во-первых. Во-вторых, как мозги у всех людей разные, так не может быть и одинаковых (вплоть до тождества) интеллектов. Как существуют двигатели разной мощности, так разным по силе может быть и искусственный интеллект. Это не приведет сразу к производству машинным путем Эйнштейнов или — как в моей повести — «Големов». Возможно, возникнут интеллекты разного рода, основанные на различных «типах характеров». Я лично считаю, что «разумность» и «индивидуальность» — это потенциально разные по смыслу понятия. Но такое потенциальное разделение тоже не может сослужить нам добрую, и только добрую, службу.

5

Хочу заметить, что я по-прежнему крайне далек от примитивных мифоподобных сказок об «античеловечном», «злобном интеллекте», таком, который будет развивать у роботов человеконенавистнические или бунтарские настроения. Не следует сразу все видеть в самых мрачных тонах, которые как раз легче всего себе вообразить. Искусственный интеллект способен принести и пользу, и вред, поскольку таковой была и остается судьба любого технологического новшества, которое люди смогли изобрести и пустить в дело.

Лично я добавлю уже только на полях (однако это связано с главным направлением моих выводов), что мы ныне являемся свидетелями того, как происходит на свете рост чисто технологической подготовки, четко соотносящийся с продолжающимся увяданием свободно-творческого воображения. Это наблюдается не только в телевидении, но и в изобразительных искусствах. Недавно по спутниковому каналу я увидел некие обуглившиеся останки человеческих тел, однако то были никакие не жертвы пожара или геноцида, а «произведения современного искусства», как я тут же узнал из сопроводительного текста. В моде также визуализированная научная фантастика. К сожалению, однако, убогость воображения ее творцов резко контрастирует с богатством технико-визуального оснащения. С интеллектом внетехнологического и вненаучного порядка дело обстоит очень и очень плохо. Я сам некогда сочинял science fiction и стремился минимализировать нарушение элементарных и хорошо нам известных законов природы. Не принято писать, что жена откладывает яйца, а ее муж их высиживает. А в картине «День независимости» проигнорировано и попрано в угоду кассовому успеху кинематографистов огромное количество законов природы. Большинство событий в этом фильме противоречит очевидному. Например, громадные корабли extraterrestials[11] не могут зависнуть над Манхэттеном, потому что при таком приближении к Земле будет пересечена так называемая граница Роше. В результате любое достаточно большое тело будет разорвано гравитационными силами планеты. Стоит ли добавлять, что ни о какой «компатибильности» компьютеров с иной планеты из другого созвездия с земными компьютерами очередного нового поколения не может быть и речи. Скорее я признал бы правдоподобными разговоры с коровой или жирафом без посредничества каких-либо компьютеров. Говоря простым языком, кинематографисты пудрят нам мозги. А упомянул я об этом потому, что человеческий разум возник, чтобы мы способны были познавать ИСТИНУ. Что, впрочем, тем самым и означало: разум не застрахован от ошибок, он может ЛГАТЬ, стать жертвой обмана, — но иначе он ничего и не сможет осуществить. Интеллект — это материя, возникающая в процессе естественной эволюции и восходящая по ступеням «лестницы прогресса» (на Земле) вплоть до уровня языкотворчества, а тем самым уже способная породить и математику. Тогда появляются и оппозиции между правдой и ложью, рождается логика, возникает стихия новой сверхживотной свободы и сверхживотных предрассудков и суеверий во главе с астрологией, или сайентологией, или каким-либо иным сектантством. Еще более высоких ступеней интеллекта можно достигнуть с помощью генов — но можно и отдалить от них, вплоть до так называемого умственного кретинизма и полного идиотизма. Все это побочные эффекты становления разума, и я не думаю, что компьютерная непогрешимость в качестве неотъемлемого свойства может быть присуща и искусственному интеллекту. Мир способен обойтись и вовсе без разума, как естественного, так и искусственного. В то же время следует твердо усвоить, что такое чрезвычайное богатство самых разнообразных, рекламируемых как самые наиновейшие серверно-провайдерно-компьютерно-программно-дисковых приспособлений обязано своим непрестанным лавинообразным умножением прежде всего погоне за барышами, образующимися от продажи того, что еще сегодня предлагается в качестве самого совершенного, но уже назавтра сменяется чем-то новым и как бы еще лучшим. Отсюда, например, также прогрессирующая микроминиатюризация и тенденция к нанотехнологии в сфере процессоров. Но я не хочу углубляться в технические области. Да, погоня за прибылями продиктована необходимостью получения материальных благ. Но человеческий ум все еще никак не создаст внечеловеческий интеллект («не-человеческий» как-то коробяще звучало бы для нас). Ум, интеллект, разум, сообразительность, мудрость — все это понятия сами по себе превосходные, но вместе с тем небезопасные. Вот об этом, и только об этом, я и хотел сказать.

Перевел с польского С. Ларин.

(обратно) (обратно)

Юрий Каграманов «Квартирный вопрос» может нас испортить

Кто мне посмеет сказать, что здесь

Я на чужбине?!

А. Ахматова — в Ташкенте (1942).

Скандал в европейском доме, причиною коего стали австрийские ультранационалисты, добившиеся успеха на почве растущей неприязни к нежелательным иммигрантам, — первая ласточка, а лучше сказать, первая ворона, предвещающая наступление «сезона», когда либеральное солнышко все чаще будет затягивать тучами межэтнических конфликтов. Усомнимся ли в том, что тучи не обойдут стороной и нас.

Не так давно журнал «Звезда» опубликовал статью М. Чулаки «Нацизм со свастикой и без», которая наводит на размышления, относящиеся к гораздо более широкому кругу вопросов. Идея статьи — остановить «дикий русский нацизм», признав реальность угрозы, перед которой поставлен русский этнос. Речь идет на сей раз не о психологических угрозах, действительных или мнимых, исходящих с Запада, но об угрозе физической, надвинувшейся со стороны Юга. Численно сокращающийся русский этнос с течением времени может раствориться в потоке переселенцев с Юга, пишет Чулаки; то есть Россия может попасть примерно в ту же ситуацию, в какой оказалась Прибалтика, где «формально справедливые протесты России против ущемления прав „неграждан“ звучат все-таки лицемерно: попытаемся вообразить, каков был бы накал русского национализма, если бы почти половину населения Москвы, Петербурга, Пскова, обоих Новгородов составили столь нелюбимые ныне народными массами „лица кавказской национальности“! А ведь эти лица все-таки объясняются в Москве по-русски — ну как они обращались бы к нам-туземцам на своем великом и могучем тюркском наречии… и презрительно удивлялись, что темные кацапы не понимают по-человечески?!».

Хороший пример — Прибалтика. Латыши и эстонцы люди, в общем, спокойные, даже не лишенные некоторой флегмы, но и они озлились, когда дальнейшее их существование как самостоящих народов было поставлено под вопрос. Каждая этническая общность желает сохранить свое лицо и удержать территорию, которую она занимает, и если пришельцев становится слишком много, ощетинивается и старается отгородиться от них и по возможности вытеснить. Так поступают малые народы, и так поступают народы великие.

Прогноз Чулаки: южане неминуемо станут большинством в Краснодарском и Ставропольском краях, а за ними придет очередь Ростовской и Волгоградской губерний. «Сталинград от немцев отстояли — удастся ли отстоять Волгоград от двунадесяти тюркских, кавказских, да и персидских языков — это вопрос к истории грядущего века. Символом агрессии в XXI столетии будет не атомная бомба, а десяток детей в каждой семье „пассионарного“ народа». В Сибири и на Дальнем Востоке в роли агрессора выступают китайцы, которые, в отличие от мусульман, «внедряются тихо, без всякой идеологии».

Алармизм, на мой взгляд, оправданный. Говорить об этих опасностях можно и нужно. Еще раз процитирую Чулаки: «Существует интересный либеральный стиль поведения: в кулуарах признавать, что „проблема существует“, но обсуждать ее публично — строгое табу, публично можно только заклинать, как плох всякий национализм, а уж в особенности — фашизм, нисколько не задаваясь вопросом: а откуда берутся фашисты?»

Положим, отождествление фашизма (нацизма) с крайним национализмом, которое мы находим в статье Чулаки, неточно. Понятие «фашизм» имеет все-таки иные содержания. Более того, в принципе фашизм может быть относительно свободен от национализма. Так, была от него свободна, по крайней мере в идее, гиммлеровская «империя» СС (между прочим, на нее сегодня равняются национал-большевики Дугина — Лимонова, которых тоже нельзя отнести к ярым националистам).

Так или иначе, крайний национализм (который может принимать различные формы, в их числе близкие фашизму), разумеется, худая вещь. Чтобы предупредить его, надо думать, как остановить «натиск с Юга». И не только поэтому, но и потому, что — «проблема существует». Чулаки пишет, что должна быть разработана «политика национальной защиты» наподобие той, что осуществляется в западных странах. Действительно, западные страны давно уже проводят такую политику, более того, ужесточают ее с течением времени и растущим притоком иммигрантов; на этом фоне австрийские ультра выделились главным образом откровенностью, с какой они поведали о своих антипатиях.

Заметим, что судьба Российской империи до сих пор складывалась более счастливо для нее, если сравнивать с западными аналогами. Англичане и французы, например, после нескольких столетий внешней экспансии фактически вернулись к порогу родного дома, а русские приобретения сохраняются в основной своей части. Зато русским есть что терять. И есть, а тем более будут народы, которые могут вытеснить нынешних «хозяев», даже не ставя перед собою такой цели сознательно. И хочешь не хочешь, приходится задумываться о таком «грубом» вопросе, как защита национальных владений.

Особенно если учесть, что мировая экономика, по утверждению специалистов, попала в чрезмерную зависимость от каких-то виртуальных эволюций и может наступить такой не прекрасный день, когда она вдруг рухнет и человечество заново проникнется ощущением Скарлетт О’Хары, возникшим у ее создательницы в годы «великой депрессии» 30-х годов: земля — это единственное, что не изменит.

Но здесь прорисовывается другая опасность, быть может, еще худшая. Дело касается психологии народа, после всех обманов советского времени могущего угодить в иного рода ловушку. Обстоятельства складываются таким образом, что впервые за несколько столетий русский этнос оказывается в оборонительной позиции по отношению к народам Юга, и это рождает в массе русского населения настроения угрюмой замкнутости (чему, с другой стороны, способствует психологическое давление Запада, слишком разноликого в своей открытости). Под знак вопроса поставлено такое известное качество русского народа, как «всемирность» и «всемерность», сопрягающее духовные процессы с политическими; по крайней мере исторически между теми и другими установилась определенная связь.

Действительно, христианство и римская идея — два типа универсализма, на которых возрос русский народ, — частично друг с другом совпадали (другое дело, насколько такое совпадение можно считать оправданным). Идеально империя должна была укреплять и распространять христианство; свое, национальное целиком поставлено было на службу вселенскому. Об этом писал, в частности, Вяч. Иванов: «…уже самое наречение нашей вселенской идеи (ибо „Рим“ всегда — „вселенная“) именем „Рима третьего“, т. е. Римом Духа, говорит нам: „ты, русский, одно памятуй: вселенская правда — твоя правда; и если ты хочешь сохранить свою душу, не бойся ее потерять“».

Возьмите век Екатерины, когда был осуществлен уникальный по своей масштабности «бросок на Юг». Не просто от избытка сил или, скажем, от жадности и даже не только из геополитических соображений завладели русские обширными территориями Причерноморья (и уже нацелились на самый Константинополь), но во исполнение некоторого предназначения, некоторой миссии мирового характера. Версальский стиль жизни и поверхностное увлечение Вольтером не помешали «великой жене» с ее «орлами» чувствовать истинную глубину задач, ими себе поставленных: война с турками ведется «за христианство» (Потемкин) и за римскую идею. Ни то, ни другое не является русским по происхождению, но перенято у далеких заморских инициаторов, столетия назад покинувших историческую сцену. Державин и Петров с восторгом возвещали: дух ахеян, и римлян, и крестоносцев вошел в русских; и се: «Осклабясь, Пифагор дивится… / Что зрит он преселенье душ…» (Державин, «На приобретение Крыма»).

Чувство «всемирности» — вертикаль, восставленная из точки, догматически определенной христианством («несть ни эллина, ни иудея»), и пронизывавшая все русское общество, хотя на разных его уровнях это чувство, конечно, проявлялось по-разному. В наибольшей степени им обладала верхняя тысяча, о которой говорит Версилов у Достоевского, воплотившая собою «высший культурный тип», именно «тип всемирного боления за всех». Но это чувство общенациональное, и в нем состояла «сила духа русской народности» (тот же Достоевский в «Дневнике писателя»). Которую — что важно удостоверить — признавали за нею другие народности. Известный татарский публицист, идеолог тюрко-татарского возрождения Исмаил-бей Гаспринский писал в конце прошлого века: «…русский человек наиболее легко сходится и наилучше уживается с различными народностями, привлекая их простотой, отзывчивостью и врожденной человечностью…» (это, разумеется, из светлых сторон характера, которые, как и у любого другого народа, сосуществовали у русских с темными).

Советская власть «испортила песню»; хотя на первых порах тема «всемирности», в ее превращенной форме, зазвучала, казалось бы, с неслыханной ранее силой. Идея мировой революции вскружила многие русские головы, включая и те, что имели самое туманное представление о марксизме. Сейчас о советской эпохе судят по ее позднему периоду, оставившему после себя запомнившийся вкус уксуса; но ведь когда-то уксус был вином. Пусть даже изначально отравленным. Была искренняя вера в «интернационал». В Красной Армии даже изучали в обязательном порядке эсперанто (если не ошибаюсь, до 1924 года). Это надо представить: красноармейцы, разносящие по миру коммунистическую «правду» на языке доктора Заменгофа!

Не устояли перед этой верой и самосильные художники — от Хлебникова с его «зачеловеческими снами» о едином «Людостане» и о том, как «создать скрещиванием племен новую породу людей», до Платонова, наполнившего интернационалистскую схему живым чувством с явственными следами христианства. В первую очередь оно было обращено к Востоку: у русских людей с народами Востока — одна душа (джан), одно исстрадавшееся тело, и то, что нас объединило и повело «вперед», есть нечто простое, грубое, но «честное».

Все эти странности отмечены знаком исторической преходящести, а все-таки: знать, у бойкого народа они могли только родиться, в той земле, что ровнем-гладнем разметнулась на полсвета и в больших делах шутить не любит.

Оглушенные новизною победившей идеологии и, может быть, в еще большей мере эффективностью (и эффектностью) технических средств, поставленных ей служить, люди Востока сами потянулись навстречу внезапно «покрасневшим» урусам (особенно после того, как нарождающаяся национальная интеллигенция дореволюционной генерации была истреблена или вытеснена за рубеж). Поверили, что земля «начинается с Кремля», учили русский при свете каганца, пешком спускались с гор, чтобы получить образование и дальше двигаться «дорогами наук». Тянулись и посланцы из дальних стран колониального мира, чтобы поглядеть на «наши достижения», и увозили с собой чаще хорошие впечатления, чем дурные.

Нельзя отрицать, что кое-какие достижения, конкретно в части «дружбы народов», действительно имели место; беда их была в недостаточной основательности и потому эфемерности. Как быстро, по историческим меркам, все вышло дымом! Два поколения «нацменов» пели с русскими в унисон «Прощай, любимый город» и другие душевные песни, третье призадумалось и психологически ушло в сторонку, четвертое, дождавшись подходящего момента, резко порвало с советской мифологией и стало выстраивать свою собственную, пятое (ныне подрастающее) о советской мифологии уже ничего не знает и даже русским зачастую не владеет (так по крайней мере обстоит дело за границами России). Sic transit…

Такая скоротечность легко объяснима: химера коммунизма не могла долго скрывать, что она ничем другим, кроме как химерой, не является, реальности же, открывавшиеся глазу по мере того, как рассеивался морок, были весьма далеки от обещанного. «Союз равноправных республик» на поверку оказался «царством» номенклатуры, на уровне общесоюзных структур (исключая те из них, где принцип пропорционального представительства нацменьшинств оставался обязательным) — почти исключительно русской, психологически замкнутой на себя, не слишком явно, но вполне ощутимо националистической, использующей риторику коммунистического глобализма в своих, по сути — вульгарно империалистических, целях. Реакция со стороны «братских народов», равно как и «друзей» из третьего мира, не заставила себя долго ждать.

Для ностальгирующих по советским временам есть утешение, хотя бы и слабое: наблюдать, как другая, соперничающая, модель универсализма терпит неудачу, пусть только частичную. Я, разумеется, говорю об американской модели.

Так же, как и Россия, Соединенные Штаты изначально выделились на европейском фоне своей «всемирностью», явившейся результатом сложения христианства и просветительского универсализма, тоже, впрочем, выросшего из христианства (определенную роль в их становлении сыграла и римская идея, хотя и в преимущественно республиканском своем обличье). Как выразился один историк, американцы строили «город без стен, окруженный воротами, приглашающими человечество войти».

Оценим американский опыт в плане этнического сожительства: на первый взгляд результаты его впечатляющи. Особенно это относится к сожительству белых с неграми. Провидение столкнуло на американской почве две расы, максимально удаленные друг от друга в антропологическом и культурном отношении, — белую (представленную главным образом англосаксонской ветвью, изначально склонной к некоторому горделивому обособлению) и черную. Или, точнее, попустило одну из них помыкать другою. Чтобы осуществить идеалы либерализма, заявленные отцами основателями республики, «провести» их в поле расовых отношений, надо было преодолеть неимоверные трудности. Нет смысла говорить о них, ибо они у всех в памяти. Еще каких-то сорок лет назад в Южных Штатах за один только пристальный взгляд в направлении белой женщины негра могли лишить жизни. Кажется, что с тех пор прошла вечность. С внешней стороны достигнутый уровень расовой и этнической терпимости можно посчитать едва ли не образцовым для всех. В том числе и для нашей страны. Негритенок из кинофильма «Цирк», столь демонстративно возлюбленный вольно и широко зажившими советскими людьми, дотяни он до наших дней, гораздо комфортнее чувствовал бы себя на родине (даже на Юге, не говоря уж о Севере), чем в бывшей «Эсэсэсэрии».

Увы, в той модели межрасовых и межэтнических отношений, которая утвердилась в Америке, чересчур много стало формального. Принято «не замечать» чьего-либо цвета кожи, формы головы и т. д., но по-настоящему «не замечать» их можно только тогда, когда устанавливается душевный контакт. А вот этого, судя по всему, стало сильно не хватать. Недаром негры, противопоставляя себя белым, называют друг друга «братьями в душе», soul brothers. Белые с их точки зрения — unsoulful, «бездушны». То есть, может быть, не вообще бездушны, но там и тогда, где и когда они соприкасаются с черными.

Оттого в американских фильмах отношения между белыми и черными, вообще людьми иных рас, сплошь и рядом отдают некоторой фальшью: все делают вид, что «нет проблем» в этом смысле. Что на самом деле, конечно, не так. Гораздо убедительнее старые фильмы, времен борьбы за расовое равноправие, в которых показано, как белые и черные преодолевают взаимное отчуждение и становятся действительно близки.

Само отчуждение, к сожалению, неискоренимо. Разделение человечества на расы и этносы — следствие грехопадения первородителей; хотя есть в таком разделении и позитивный момент (ибо многозначен смысл грехопадения), который состоит в окачествовании человечества в его расово-этническом своеобразии. Так или иначе, внешние отличия, как, впрочем, и внутренние, генетически с ними связанные, всегда будут «мешать» в общении. И всегда придется их преодолевать, что требует определенной работы души. А безличная политкорректность — результат «овнешнения» изначального христианского пафоса, претворение его в стиль поведения, более свойственный последователям Понтия Пилата, чем последователям Христа.

Похоже, что неевропейские этносы, как в самих Соединенных Штатах, так и за их пределами, усматривают в таком стиле поведения некоторую слабину. Как бы поощряющую проявления агрессивности с их стороны. Особенно это относится к американским неграм, на которых в данном отношении равняются другие народы третьего мира. Но разве не сами белые провоцируют в них агрессивность? Разве не к тому они зовут людей с иным цветом кожи и иными чертами лица, чтобы поучаствовать в общей «ярмарке», разжигающей аппетиты и возбуждающей претензии без границ? Хотя у этих людей и возможности их удовлетворения в большинстве случаев заведомо меньшие (даже у тех, кто живет в Америке), и есть сильные сомнения в том, что «ярмарка» составляет основной смысл жизни.

Можно, кстати, найти немало общего в том, как эволюционировали две модели универсализма — русская и американская. Каждая из двух стран изначально заявила о себе как о «Новом Израиле», и каждая (Россия — в качестве СССР) в итоге скатилась к натуралистическому мессианству, откровенно безбожному в одном случае и градуально утрачивающему христианское содержание в другом. В обоих случаях одержала верх эвдемоническая идея (земного «счастья»), только у советских — нагая и обращенная в будущее, а у американцев — более прикровенная, но зато обращенная в настоящее. Кроме того, советские мыслили «счастье» в масштабе человеческих массивов (и поначалу даже подчеркивали незначительность человеческой «единицы», существующей в настоящем времени: так, в фильмах 20 — первой половины 30-х годов положительные герои, «строители будущего», часто выглядят какими-то обтерханными люмпенами), а у американцев в центре внимания остается отдельно взятый человек: каждый, будь он белым, черным, желтым, оливковым или бронзовым, обязан выглядеть как конфетка (даже в гробу).

Конечно, американская модель, в отличие от советской, несет в себе определенное позитивное содержание. Американский опыт демократии имеет мировую ценность; другое дело, что made in USA вряд ли стоит механически переносить в страны, культурно от них далекие.

Впрочем, нынешняя Америка, «С глухой негритянской синкопой / Мешая арийский пэон», сама являет странную картину в культурном отношении. И это тоже результат ее многоэтнического состава — только уже никем, кажется, не предвиденный. Белые европейского корня всегда полагали аксиоматичным, что они будут «гнуть» инородцев по тем лекалам, которые выбрали для себя; но вот наступил час, когда под напором извне они стали гнуться сами. Джаз, первоначально воспринятый как очередное развлечение, исподволь стал вырабатывать у них другое, «сорванное» дыхание, теплые пахучие ветры, дующие из южных морей, принесли незнаемую прежде истому и с нею другие чувствования, с собственной религиозно-культурной основой трудно совместимые. Причиною такой податливости, очевидно, стала их «безнадзорность» в культурном смысле (что, может быть, обусловлено изначальной пуританской недооценкой культуры как «фронта» человеческой деятельности). Культуре был предоставлен самотек; в результате мечта о всеобщем братстве все больше оборачивалась «упростительным смешением» по образцу портового кабака, да простится мне такое сравнение.

То, что называют мультикультурализмом, стало «педагогической и американской трагедией» (Ирвинг Кристол). Развязка должна наступить уже в следующем веке. Считают, что лет через двадцать — тридцать белые европейского корня станут в Америке меньшинством, то есть в этническом смысле она сделается страной третьего мира. Футурологи предсказывают почти неизбежные потрясения на этой почве. Хотя идея всесмешения закусила удила, расовое чувство (у белых) никуда не исчезло, оно только затаилось 1. И неизбежно скажется, если почувствует себя ущемленным. Sangre y verguenza, как сказал бы Лорка, «кровь и стыд» заговорят. Тем более, что растворенная в крови прапамять несет в себе и начатки культуры 2. Нельзя подвергать природу чрезмерному насилию. Надо быть выше ее, а это совсем другое дело.

Вот что отличало русскую верхнюю тысячу и чего не хватало и не хватает американцам — она могла сказать о себе: «Нам внятно все». Мне могут возразить, указав на Генри Джеймса, влюбленного в Европу, или на Генри Лонгфелло, зачарованного индейцами, или на кого-нибудь еще. Но это исключения, не колеблющие правила. Всем своим строем — снизу доверху — американская культура обращена на самое себя (и когда она впускает в себя нечто инородное, то делает это стихийно-бессознательно; так, «черная муза» проникла в американский дом через черный ход). Русские постоянно смотрели в сторону Запада со смешанным чувством, в котором была, между прочим, и зависть, и неуверенность в себе, но зато же и понимали его зачастую лучше его самого. Позиция американцев во многом противоположна. Своим поведением они как бы говорят другим: мы ушли в отрыв от всех вас, и что вы о нас думаете, не столь важно; важнее, что мы о вас думаем, но нам-то думать о вас особенно некогда. Даже пессимистический взгляд на будущее американской цивилизации может оставить незатронутым это чувство самодостаточности и некоторого самодовольства (пример — Марк Твен).

Имея те грамоты на благородство — правду говоря, уже сильно пожелтевшие от времени, — какие мы продолжаем хранить, надо хотя бы попытаться им соответствовать.

К тому же пришло время для более равномерного наполнения понятия «всемирность». В прошлом веке, говоря «мир», думали о Европе и лишь «в придачу» к ней об Азии; лишь отдельные «прорывы» в азиатском направлении осуществлял русский ум (начиная, конечно, с Пушкина, особенно с его «Подражаний Корану»). Сейчас Азию надо знать, надо следить за ее превращениями. Ибо превращения эти очень серьезны и могут принести много неожиданного. «Хребты Гиндукуша, вершины Тибета, / Стена Куэнь-Луня дождались рассвета», только не того, о котором мечтали т.т. советские поэты. И вообще не того, что способен вызвать умиление. Просто есть утренняя полумгла, предваряющая наступление в тамошних краях неведомо какого дня. То, что вырисовывается при ее неверном свете, с точки зрения национальных интересов России суть разноликие угрозы или по меньшей мере вызовы, на которые надо суметь ответить.

И все же не в том состоит «всемирность», чтобы уметь отвечать на вызовы; скорее уж в том, чтобы самим их кому-то адресовать. Но лучше оставим эту, дуэльную как-никак, терминологию. «Всемирность» произрастает из чувства, что человечество — одна семья, что в корнях все связаны со всеми. Это чувство не следует сталкивать с национальным эгоизмом, как все естественное, имеющим право на существование. Такое столкновение может закончиться обоюдным уроном. «Квартирный вопрос», теперь уже в масштабе страны, может испортить наш народ (не потому, что становится тесно, — относительная теснота существует лишь в некоторых городах и регионах, в целом же по стране еще куда как свободно, — а потому, что число «гостей» может стать раздражающе большим в сравнении с числом хозяев), отчего пострадают в конечном счете даже эгоистические интересы. Национальная «квартира», какою мы ее имеем, нуждается в разумной защите. Со своей стороны, чувство «всемирности» не способно побороть национальный эгоизм, но ему должно быть место рядом с ним или, точнее, «над ним». Без этого чувства народ станет «темным гостем» на земле, а его культура сделается провинциальной — для русских угроза еще худшая, чем даже утрата южных областей.

В аспекте творчества «всемирность» ощущается как потребность, не имеющая и не желающая иметь какого-либо касательства к политическим вопросам. Об этом хорошо сказал Пастернак устами одного из персонажей «Доктора Живаго»: «Загадка жизни, загадка смерти, прелесть гения, прелесть обнажения, это пожалуйста, это мы понимали. А мелкие мировые дрязги вроде перекройки земного шара, это извините, увольте, это не по нашей части». Если этот долгий разговор в духе «русских мальчиков» (впрочем, и «девочек» тоже), ведущийся из недр по меньшей мере прошлого (через считанные месяцы скажем уже — позапрошлого) века, найдется кому продолжить, если удастся сохранить прежнюю глубину дыхания, тогда у нашей страны появится какое-то будущее и на земном шаре она выделится не только своими размерами.

А политика — гора, которая в этом случае сама придет «к Магомету».

(обратно)

Татьяна Чередниченко Традиция без слов. Медленное в русской музыке

Три вводные констатации

1. Традиция у нас — жупел в квадрате. Свободомыслящая интеллигенция прозревает в ней тоталитаризм — излюбленного идола-врага, без борьбы с которым ей не хватает социальной идентичности. А охранители-патриоты помогают оппонентам в рекогносцировке: защищают традицию с людоедской агрессивностью. Вокруг традиции идет война мифов — респектабельно-маниакального и истерически-дремучего.

2. Выдающийся филолог и историк, один из последних учеников Гегеля Иоганн Густав Дройзен полагал, что «только музыка непосредственно выражает истину времени», тогда как все остальные свидетельства эпохи — результат толкований, автоматически притягиваемых словами к историческим фактам[12].

3. Музыку делают не только звуки, но и паузы. Существует закон значимого отсутствия.

Немузыкальность нашей исторической памяти и столбняк самоидентификации

Историческая память избирательна. Образ истории всегда ангажирован: сознательно исповедуемыми и бессознательно принятыми ценностями или же прагматически проталкиваемыми оценками[13]. Они предшествуют отбору и истолкованию фактов[14].

Художественное прошлое в нынешнем массовом сознании представлено еще более фрагментарно, чем политическая история. Что не удивительно, если сравнить эфирное время и газетные площади, уделяемые политике-экономике, с одной стороны, и культуре — с другой. Но и тот исторический образ искусства, который лепится профессионалами, дальше от полноты фактов, чем профессионально же очерчиваемая история государств.

Различия обусловлены характером материала. Если факты политической истории — вещь более или менее определенная (даже когда это «деза», используемая в информационной войне), то каждый факт истории художественной представляет собой множество с размытыми границами[15]. Область художественно-исторических фактов включает в себя всю «остальную» историю, в том числе и политическую (ср. современное продюсирование с использованием далеких от искусства манков, как-то: походы артистов в гости к президентам, приурочивание концертных программ к визитам зарубежных политических деятелей и т. п.).

Никакой историк искусства не способен учесть все, что имеет отношение к его предмету, поскольку к его предмету имеет отношение все. Учитывает же он то, на что настроила его профессиональная школа и социальная мифология (или жажда альтернативы этим настройкам).

Та или иная конфигурация пустот (как и «густот») в картине художественной истории сама становится историческим фактом. Не стоит относиться к пробелам истории как к прискорбному дефекту познания, ведь они — часть исторической реальности. Важно задуматься, что именно (и почему) оказалось в зоне умолчания и о чем молчат эти «белые дыры». Ведь если история искусства парадоксально включает в себя всю историю, то в лакунах малой (художественной) памяти могут обнаружиться большие смыслы.

Музыка — одно из зияний в отечественном литературоцентричном сознании, занятом поисками национальной идеи. Не с периферийностью ли музыки в публично предъявляемой ментальности, включая и научно-культуроведческую[16], связана долгоиграющая бесплодность этих поисков? В самом деле: Россия — такая герменевтическая тема, которая неустанно дискутируется, хотя новых истолкований не появляется (с малосущественными вариациями воспроизводятся известные с XIX века клише). Столбняк самоидентификации можно в конце концов понять как идентификационный признак: наша определенность в том, что мы не можем себя определить. Соответственно также в том, почему не можем.

«Умом Россию не понять» — максима, чьи многократные повторения в разных контекстах сделали ее медиатором между болтливой иронией и мистикой нескАзанного, — все же не утратила статуса информации к размышлению.

«Умом не понять» не означает, что понимание невозможно. Формулирующему рассудку всегда предшествует коллективный предрассудок — самопонимание той или иной культуры. Понимание культуры «со стороны» (в том числе и со стороны ее рефлектирующего носителя) есть осознание и формализация самопонимания культуры.

Язык самопонимания культуры может быть разным. В западной традиции, например, он риторико-логико-юридический[17]. Его отличия от языка рефлектирующего ума (того, которым «Россию не понять») не требуют преодоления переводческой пропасти.

Мы — страна «быстрых разумом Невтонов». Пусть «собственных», но «Невтонов» — носителей западной рациональности. В эпоху эгалитарного образования Невтоны нередко получаются скороспелыми, бессистемно-поверхностно усваивающими то, что иноязычные учителя копили веками. Быстрота их разума проявляется в стремлении одним махом перескочить в рациональное долженствование через любые предрассудки, в том числе и воплощенные в образе жизни многих поколений. Не случайно именно у нас привилась идея прыжка через исторические эпохи. Результаты ускоренных модернизаций иррациональными киксами ложатся поперек блистательных планов. А это означает, что реформируется придуманное. «Быстрый разум» изобретает не только планы перестроек, но и перестраиваемую реальность. Сама по себе она словно не существует, поскольку ее язык невнятен. Какие-то темные идиомы. И темпоральность другая: «Тише едешь…»

Наша непосредственная самотождественность выражается в категориях, далеких от риторико-логико-юридических установок западной культуры. Самопонимание, на которое надо бы ориентироваться в видах понимания России умом, вряд ли плодотворно искать в текстах теоретического склада. Стоит обратиться к внетеоретичным источникам.

Один из них — русская музыка. Ее, кстати, в России издавна исследуют меньше, чем западную[18]: тоже симптом «быстроты разума», перепрыгивающего через собственную обусловленность. Музыка не может быть не причастна к дорассудочному пониманию. Хотя бы потому, что ее логика и вообще внепонятийна, а в отечественной традиции реализует себя еще и в таких звуковременных конструкциях, которые разительно отличаются от аналитичных структур, господствующих в западной композиции.

В музыкальных памятниках, где такие отличия сгущены, следует искать ключей к нашему самоопределению. Чтобы указать их, не требуется даже анализа партитур. Как правило, именно эти памятники так или иначе отодвинуты на обочину внимания.

«Быстрый разум» уже в прошлом столетии отодвигал от себя в первую голову «медленное» — стили и произведения, конфигурированные веками, что были до них, а не предчувствуемым и программируемым будущим. В опусах, повернутых к прошлому, музыкальное время течет иначе, чем в футурологически-проективных. Где нет звуковых событий, поражающих слух непривычностью, там не нужно торопиться фиксировать услышанное в памяти и спешить отстраиваться от него, чтобы связать в единый образ моменты сочинения: психологическая скорость процесса невысока. Традиционалистская музыка «медленна» не только во внешнем историческом измерении, но и во внутреннем художественном.

Однако «тише едешь, дальше будешь»…

Начало русской музыкальной классики. Неопознанная реставрация

«Тихо ехал» М. И. Глинка (1804–1857). А оказался далеко. Настолько, что его музыка нам еще предстоит, ее с нами по-настоящему еще не было.

С наследием Глинки (позволю себе сравнить несопоставимое во всех отношениях, кроме внеоценочно-типологического) произошло то, что случилось с застойным СССР, когда было объявлено «ускорение»: утрата самого «ускоряемого».

Композитор, возможно, остался бы в тени плодовитых и успешных современников К. А. Кавоса и А. Н. Верстовского, если бы не харизматический энтузиазм М. А. Балакирева, положившего жизнь на то, чтобы сделать Глинку знаменем национальной композиторской школы и тем самым придать задним числом в сознании публики историческую «скорость» его наследию.

Глинкинский проект Балакирева удался. Национальная школа возникла — в очертаниях, совпадающих со структурой наследия Глинки (историческая и сказочная оперы; увертюры на народные песенные темы; «чужая» музыкальная этнография — от испанской до арабской…). Все это чуть ли не надиктовал Балакирев (и его друг критик В. В. Стасов, автор первой документированной биографии Глинки, 1857) А. П. Бородину, М. П. Мусоргскому, Н. А. Римскому-Корсакову, ими же привлеченным к композиторству вообще и к строительству национальной школы в частности.

Школа появилась, но положенный в ее основание и тем возвеличенный Глинка в каком-то смысле исчез.

Что делать с «официозным» шедевром — «Жизнью за царя», — просвещенная публика не знала уже в 1870-х. «Борис Годунов» Мусоргского был значительно понятнее: все-таки мальчики кровавые в глазах. Еще понятнее в исторической перспективе «Золотой петушок» Римского-Корсакова: царь признается в любви на мотив «Чижика-пыжика» — чем не передача «Куклы»?.. Фонограммы и даже нотного издания «Жизни за царя» в аутентичном виде не было весь ХХ век, нет и по сю пору. Только четыре года (1989–1993) опера шла в Большом театре в полном виде, на аутентичный текст и под авторским названием. Потом — снова «Иван Сусанин», снова покореженная партитура…</