Лесная тропа [Адальберт Штифтер] (fb2) читать онлайн

- Лесная тропа (пер. Наталья Григорьевна Касаткина, ...) 1.31 Мб, 616с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Адальберт Штифтер

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Адальберт Штифтер Лесная тропа

Адальберт Штифтер (1805–1868)

Австрийский писатель Адальберт Штифтер принадлежит к числу крупнейших прозаиков XIX века. Его рассказы, повести, романы с присущей им поистине эпической неспешностью повествования отличает глубокое проникновение в нравственную сущность человека, стремление раскрыть изначальные его связи с миром. Герои Штифтера, близкие к античному идеалу прекрасного, гармонически развитого человека, живут в тесном общении с природой, и поэтическое воспроизведение природы как могучего целого, как макрокосма, в который, подобно микрокосму, вписаны ячейки человеческого общества — крестьянская семья, деревня, усадьба, — составляет характерную особенность этого своеобразного художника.

Штифтер не запечатлел в своих творениях облик современной ему эпохи. Реальные приметы времени в его прозе словно бы стерты, люди и ситуации нередко кажутся вымышленными, неправдоподобными. «Идиллия», «утопия», «сказка» — так обычно оценивали произведения Штифтера при жизни писателя и еще долгие годы после его смерти, и односторонняя категоричность этих суждений не один десяток лет мешала верному пониманию его творчества.

Несмотря на кажущуюся глухоту к проблемам своего века, Штифтер не был ни бесстрастным созерцателем событий, ни «посторонним», замкнувшимся в патриархальном мирке своих рассказов. Он по-своему отвечал на запросы времени, однако строй мышления писателя, характер его этики, его эстетика во многом отличали его от современных ему художников, и это отличие определило писательскую судьбу Адальберта Штифтера, столь необычную.

Благосклонно встреченный читающей публикой в начале 40-х годов как автор талантливых рассказов, он был — после опубликования своего первого романа «Позднее лето» (1857) — отвергнут, осужден и прямо-таки затравлен критикой; не более завидная участь постигла и его второй, исторический, роман «Витико» (1867), а когда самого Штифтера не стало (1868 г.), имя его вскоре затерялось в анналах истории литературы с блеклой этикеткой: «Живописец природы, мастер лесного пейзажа, на фоне которого люди всего только статисты».

Понадобилось почти полвека, чтобы австрийская литературная критика, активно занявшаяся в начале нового столетия исследованием национальной литературы, извлекла Штифтера из забвения. Но когда в 1918 году австрийский писатель и теоретик искусства Герман Бар заявил, что «Позднее лето» — это австрийский «Вильгельм Мейстер», уподобив тем самым малоизвестного австрийского автора «великому олимпийцу» Гете, заря возрождения Штифтера только занималась. А еще через полвека, когда отмечалась сотая годовщина его смерти, автор «Позднего лета» сделался едва ли не самым читаемым классиком в странах немецкого языка, произведения его были переведены на многие иностранные языки, количество же литературы о Штифтере, выпущенной в наши дни, почти не поддается учету.

«Штифтер — один из самых замечательных, глубоких, подспудно смелых и поразительно захватывающих повествователей в мировой литературе…» — писал в 1949 году Томас Манн. «Штифтер мог бы стать родоначальником нового, гуманного реализма», — сказал в 1966 году Генрих Бёлль.

Такая резкая переоценка творчества писателя не может быть случайностью, капризом моды или только результатом сдвига эстетических критериев. Для этого должны существовать более глубокие, социально-исторические причины. Попытаемся доискаться их, обратившись к жизни и творчеству писателя, к особенностям его эпохи.


* * *
Адальберт Штифтер родился 23 октября 1805 года в Оберплане, маленьком городке Южной Чехии, в той ее части, где Богемский лес пересекают границы Баварии и Верхней Австрии (чешское название местечка — Горни Плана). На отвоеванной у леса равнине, полого спускающейся к Влтаве (здесь еще в первые века нашей эры поселились славяне, вытесненные позднее германским племенем баваров), к началу XIX века стояло около ста домов и церковь с башней, увенчанной барочной луковкой. В провинциальную тишину местечка, населенного ремесленниками, торговцами, лесорубами, нескоро докатывалось эхо больших исторических событий, потрясавших в те годы Европу.

Под ударами наполеоновских армий, словно карточные домики, рушились феодальные германские государства. После Пресбургского мира (1805 г.), лишившего Австрию почти трети ее владений, перестала существовать так называемая «Священная римская империя германской нации». В Австрии, трижды пережившей нашествие Наполеона, с небывалой силой оживают патриотические чувства, формируется национальное самосознание. Австрийские писатели, черпавшие до сих пор темы из римской истории и мифологии, обращаются теперь к историческому прошлому своей родины, ищут в нем примеры величия и мужества. В 1808 году историк Йозеф Гормайр начинает выпускать сборники героических биографий своих соотечественников под названием «Австрийский Плутарх». Развиваются жанр историко-патриотической драмы и тенденции романтического народничества. В Австрии периода наполеоновских войн закладываются основы той национальной литературы, которая так пышно разовьется здесь спустя несколько десятилетий и в которой Адальберту Штифтеру предстоит занять такое видное место.

Немецкое население Оберплана тяготело к Австрии всеми своими связями — родственными, торговыми, культурно-образовательными. Семья Иоганна Штифтера, женатого на дочери местного мясника Магдалене Фрипес (Адальберт был их первенцем), занималась выделкой и продажей льняного полотна. Искусный ткач, а позднее удачливый купец, Иоганн Штифтер часто совершал торговые поездки в Австрию и, случалось, привозил домой книги — рыцарские романы, а иногда и произведения новейшей литературы.

У маленького Адальберта очень рано проявилась необыкновенная любознательность, пытливое внимание к природе, живой интерес к смыслу и назначению окружающих его вещей. Развитию природного дара фантазии способствовала бабушка — Урсула Штифтер, знавшая бесконечное множество легенд и сказок. В начальной школе Адальберт делал большие успехи, и родители решили, что он мог бы со временем стать священником. Для поступления в гимназию необходимо было овладеть начатками латыни, и мальчика отдали в обучение местному капеллану. Здесь Адальберта Штифтера постигла первая в его жизни неудача, которых впоследствии будет так много: капеллан вскоре объявил отцу, что ребенок лишен каких-бы то ни было способностей и плата за уроки — выброшенные деньги. Но Иоганн Штифтер не успел решить судьбу сына: в ноябре 1817 года на одной из дорог Верхней Австрии его задавил опрокинувшийся воз со льном. Весну и лето 1818 года осиротевший Адальберт помогал в хозяйстве — пахал, боронил, пас скот, а осенью дед с материнской стороны — Франц Фрипес — решительно заявил, что вопреки всему мальчик должен учиться. В краткой автобиографии, написанной Штифтером на склоне лет для словаря Брокгауза, писатель привел слова, сказанные тогда его дедом: «Это он-то неспособный? Ни в жисть не поверю, ведь он как птица — крохи не пропустит». И, взяв с собой Адальберта, он отправился в Австрию к дальнему родственнику — капеллану, который посоветовал отвезти мальчика в бенедиктинское аббатство Кремсмюнстер.

До конца XVIII века образованием в землях австрийской короны ведала почти исключительно католическая церковь — преимущественно орден иезуитов. Орденские гимназии и так называемые рыцарские академии при монастырях готовили будущих священников и чиновников огромного бюрократического аппарата империи. «Просвещенный» монарх Иосиф II (1780–1790), пытавшийся реформами толкнуть Австрию на путь буржуазного прогресса, значительно урезал права католического духовенства, лишив его и монополии на преподавание. Приспосабливаясь к новым условиям, учительствующие патеры старались внешне приблизить духовную школу к светской, вводили новые предметы и разнообразили методы обучения. И хотя в годы реакции, последовавшей за падением Наполеона, феодально-католическая идеология обрела в Австрии прежнюю власть, хотя именно тогдашнему австрийскому императору Францу I (1792–1835) принадлежит печально знаменитое изречение: «Мне не нужны ученые, мне нужны верноподданные», — здесь, в Кремсмюнстере, сохранялись еще традиции «йозефинизма» (от Josef — Иосиф) — австрийского Просвещения.

В годы юности Штифтера Кремсмюнстер, живописно расположенный в альпийском предгорье, был богатой обителью с отлично налаженным хозяйством и немалыми культурными ценностями. Обсерватория, обширная библиотека, коллекция минералов, картинная галерея — все способствовало приобретению знаний. Пребывание в Кремсмюнстере оставило глубокий след в сознании Адальберта Штифтера и оказало значительное влияние на мировоззрение будущего писателя.

Учителем, набиравшим в тот год первый класс гимназии, оказался Антон Франц Йозеф Халль, принявший в монастыре латинское имя «Placidus» — то есть «тихий, кроткий». Земляк Штифтера — уроженец Южной Чехии, Халль не придал значения деревенской латыни Адальберта, зато поинтересовался тем, как его будущий ученик знает природу родного края, и остался доволен его ответами. В лице Халля Штифтер приобрел не только знающего и опытного наставника, но и старшего друга, и черты любимого учителя писатель придаст впоследствии некоторым своим героям.

Потянулись годы учения в гимназии — годы строгой монастырской дисциплины и напряженного труда. Закон божий, древние языки и сочинения античных авторов, новая литература; не забыты и другие науки — математика, физика, астрономия; последние два года были посвящены изучению философии. Из окон аббатства открывался величественный альпийский пейзаж, и Штифтер, с детства любивший рисовать, увлекся здесь пейзажной живописью, которая чуть было не стала его основной профессией. Неизменно первый ученик, Адальберт Штифтер в старших классах гимназии начал давать уроки отстающим и с гордостью отказался от пособия, присылаемого матерью. Жизнь Штифтера в Кремсмюнстере в 1825 году омрачилась тяжелой болезнью: он заразился оспой, навсегда обезобразившей его лицо.

В 1826 году Штифтер блестяще окончил гимназию и получил право на поступление в университет. Простившись с родными в Оберплане (мать к этому времени вторично вышла замуж), он отправляется в столицу империи Вену.

Вена 20-х годов XIX века полна явных и скрытых контрастов. Это не только разительное несоответствие между барочным великолепием дворцового ансамбля Гофбург, роскошью аристократических особняков и унылым однообразием предместий, в одном из которых поселился Штифтер; но и противоречие между жизнерадостной суетой столичных улиц, благодушием влюбленного в музыку венского обывателя и массой полицейских в мундирах и в цивильном платье, чутко улавливающих всякое крамольное слово.

Австрия этих лет — оплот Священного союза и европейской реакции. Во главе правительства стоит канцлер Меттерних — искусный дипломат, пользующийся безграничным доверием императора. Пафос его внутриполитической деятельности — сохранение существующего порядка, обветшалых феодальных институтов, задерживающих буржуазный прогресс. Отгородив Австрию непроницаемым полицейским кордоном от всей остальной Европы, Меттерних превратил ее в «Европейский Китай».[1] Контролю цензуры подвергалось не только всякое печатное слово и вся литература, ввозимая из-за границы, но и частная переписка, и даже… надгробные надписи. «Мне все яснее становилось, что при подобных обстоятельствах тогдашней Австрии в ней нет места для писателя», — отмечал позднее в своих мемуарах классик австрийской литературы Франц Грильпарцер. Его собственные пьесы годами валялись в цензуре, ожидая разрешения на постановку; оппозиционные режиму поэты Николаус Ленау, Анастазий Грюн были вынуждены печатать свои сочинения за границей, скрываясь под псевдонимами. Быть может, именно это стесненное положение венских литераторов и было причиной того, что Адальберт Штифтер, с юности причастный к литературе, не так-то скоро вступил на путь профессионального писательства.

Приехав в Вену, он становится студентом права. Изучение римского и церковного права не мешает Штифтеру посещать лекции по естественным наукам. Профессор физики Андреас Баумгартнер, уроженец соседнего с Оберпланом Фридберга, оказывает ему покровительство и доставляет уроки в богатых буржуазных и аристократических домах. Эти уроки — пока что единственный источник существования. Штифтер остро ощущает унизительное, нищенское положение домашнего учителя и со временем опишет его в «Притче о двух нищих», которую вставит в последнюю редакцию «Записок моего прадеда».

Летние каникулы он проводит на родине, в Оберплане и Фридберге, где живут его друзья; здесь, в доме Матиаса Грейпля — богатого торговца льняным полотном, у которого есть сын и две дочери, собирается кружок молодежи. Позднее Штифтер воскресит счастливые дни своей юности в рассказе «Холостяк». Виктор и его друзья, их веселые загородные прогулки — это фридбергский кружок молодежи с его безобидными развлечениями. Центр кружка — веселая и обаятельная Фанни Грейпль, и Адальберт Штифтер вскоре оказывается в плену сильного и прочного чувства любви к этой девушке, которое он пронесет через всю свою жизнь. Он мечтает о браке с Фанни, она видится ему идеальной женой — доброй и чуткой ко всем движениям его души, — такими предстанут впоследствии читателям его лучшие женские образы. Но он с самого начала не верит в возможность счастья — богач Матиас Грейпль не отдаст дочь за неимущего студента без всяких видов на наследство или карьеру. Штифтер не борец по натуре ни в личном, ни в общественном плане; неуверенность в себе парализует его силы, он вскоре отказывается от борьбы. Его письма к Фанни — яркие литературные документы, исполненные предчувствий горя и угрызений совести по поводу того, что он не в силах завоевать ее. Фанни ревнует его к венским приятельницам, о которых ей рассказывали. Ее ревность оскорбляет Штифтера; ревность вообще представляется ему чудовищем, способным унести покой и радость достойнейших людей. Мотив ревности — разрушительницы счастья — воплощен во многих произведениях Штифтера, неизменно полных биографических реминисценций.

Любовь побуждает Штифтера к поэтическому творчеству. В одном развлекательном журнале появляются однажды его стихи — наивное подражание Клопштоку, — подписанные псевдонимом «Остаде».

В 1828 году он пишет свой первый рассказ «Юлий» (увидевший свет лишь после смерти автора), в котором трагедия социального неравенства в любви получает сказочно-благополучную развязку: безродный юноша Юлий, полюбивший дочь аристократа, неожиданно оказывается похищенным в детстве сыном богатого графа. Однако в действительности Штифтер был и оставался сыном ремесленника и внуком крестьянина, и это определило его личную судьбу. Его материальное положение шатко, будущее — проблематично. Он не чувствует в себе призвания к карьере адвоката или чиновника, и его юридическое образование остается незавершенным. В 1832 году профессор Баумгартнер извещает Штифтера, что в Праге открылась вакансия профессора физики и прикладной математики, и рекомендует ему принять участие в конкурсе. Представленная им письменная работа одобрена, остается выдержать устный экзамен. Но Штифтер на него не явился. Семейству Грейпль своевременно сообщили о его дезертирстве, и Штифтеру официально отказали от дома. Позднее, в уже упоминавшейся автобиографии, он писал: «К сожалению, я вскоре понял, что в качестве преподавателя не смогу действовать так, как хотел бы, и я оставил эту мысль».

В нем еще борются писатель и живописец, но влечение к искусству уже победило все остальные стремления. Штифтер встречается теперь с венскими художниками и литераторами, становится частым гостем излюбленного ими «Серебряного» кафе Нойнера. Здесь бывают драматурги Грильпарцер и Раймунд, поэты Грюн, Ленау и другие. В эти годы он много пишет с натуры — маслом и акварелью, совершенствует свою технику, и это приносит ему успех — пейзажи Штифтера появляются на художественных выставках, время от времени ему удается продать какую-нибудь картину. Но основной заработок — по-прежнему уроки. Репутация талантливого педагога открывает Штифтеру двери в дома австрийской знати.

В 1836 году он узнает о замужестве Фанни Грейпль — она стала женой чиновника. Годом позже женился и Штифтер — на бедной венской модистке Амалии Мохаупт, женщине красивой и доброй, но невежественной и недалекой.

Отныне Штифтер ведет упорядоченную жизнь небогатого бюргера. В 1839 году ему сообщают о безвременной смерти Фанни — она умерла от родов, — и он переживает сильное потрясение. Лекарство от скорби он видит в деятельности — прежде всего в художественном творчестве. Досуг, который оставляют ему занятия с учениками, всецело посвящен искусству: живописи и — все больше — литературе. Случай помогает Штифтеру опубликовать первую законченную им вещь — рассказ «Кондор». Одна из его учениц как-то раз дерзко вытаскивает из кармана учителя рукопись и показывает ее матери — меценатствующей баронессе фон Мюнк; та представляет Штифтера Фридриху Витхауэру — редактору «Венского журнала искусства, литературы, театра и моды», и в начале 1840 года в этом журнале появляется «Кондор».

Рассказанная Штифтером история несостоявшейся любви двух молодых людей — это, несомненно, попытка объективировать, воплотить в образах собственные переживания. Сколько раз и в дальнейшем своем творчестве писатель будет изображать конфликты, терзавшие его самого, и находить для них разрешение, так и не найденное в жизни!

Условно-романтический сюжет «Кондора», казалось бы, ничего общего не имел с подлинно пережитой его автором драмой. И читатели сразу распознали близость «Кондора» к немецкой сентиментальной и романтической прозе — Штифтер здесь еще слишком явный ученик предтечи немецкого романтизма Жан — Поля Рихтера. Соединение лиризма с иронической интонацией, герой — разочарованный юноша, ищущий успокоения в величии девственной природы, обличали в авторе романтика. Но уже в этом первом рассказе есть его «особая примета» — пейзаж, удивительный по тонкости наблюдения и реалистической конкретности.

«Кондор» понравился публике, и с этих пор Штифтера охотно печатали ежегодник «Ирис» и другие журналы.

За «Кондором» последовали «Степная деревня» — история поэтически одаренного юноши-крестьянина, который долго скитается по свету и, возвратись в родные края, становится просветителем своих невежественных односельчан, и «Полевые цветы», где каждая главка обозначена названием полевого цветка. Это письма молодого художника Альбрехта к другу — запись его впечатлений, размышления о жизни и об искусстве. Вскоре (в 1841 году) появился и первый вариант «Записок моего прадеда».

В 1844 году пештский издатель Густав Хеккенаст выпустил первую книгу рассказов Штифтера, названную автором «Этюды». Все рассказы, вошедшие в книгу, ранее публиковались в журналах, однако для сборника он переписывает их заново, создавая подчас новые редакции. Так, существенной переработке подвергаются и «Записки моего прадеда», любимая вещь Штифтера, которая, как «Фауст» — Гете, сопутствует ему всю жизнь. Именно эта вторая редакция помещена и в настоящем сборнике.

При переработке изменяется самая стилистика рассказов. Тон их становится более сдержанным и ровным, эмоциональные возгласы приглушаются, выспренняя романтическая фразеология уступает место деловитой строгости. Штифтер уже здесь добивается того, что будет декларировано им позднее как принцип «конечной простоты» (die letzte Einfalt). Некоторые произведения он перерабатывает и композиционно. Автор «Этюдов» все дальше отходит от фабульной занимательности, концентрируя главное внимание на психологической, нравственной эволюции персонажей. Называя свои рассказы «Этюдами», Штифтер шел не только от аналогии с живописью; он сознавал необычность избранного им жанра, его аналитический характер, отсутствие композиционной стройности. Выработка этой специфически штифтеровской манеры письма, новая поэтика знаменуют собой окончательное формирование воззрений Штифтера на мир, на человека, на природу и общество.


* * *
Ко времени появления в печати первой книги Штифтера соотношение социальных сил в Австрии существенно изменилось. Строительство железных дорог, начавшееся в середине 20-х годов, связало Австрию с остальной Европой и вывело ее из средневековой изоляции. Развитие машинного производства влекло за собой массовое разорение ремесленников, численный рост пролетариата. Возникала и крепла промышленная и финансовая буржуазия. Ускорившееся движение Австрии по пути капитализма обостряло классовые и национальные противоречия в империи и властно требовало изменения общественного порядка.

В 30-40-х годах XIX века в Австрии формируется либеральная оппозиция абсолютистскому режиму, выступающая под лозунгами «йозефинизма». В этот период национальная австрийская литература достигает небывалого расцвета, именуемого в трудах по истории литературы «предмартовским» (Vormärzliche Literaturblüte, то есть предшествующим мартовской революции 1848 года в Вене). На сцене венского «Бургтеатра» идут психологические драмы Грильпарцера; театры предместий ставят морализующие феерии Раймунда и сатирические комедии Нестроя; из Германии, несмотря на цензурные рогатки, ввозятся и распространяются сборники свободолюбивой лирики Грюна и Ленау.

Время, чреватое большими социальными переменами, всегда ставит перед писателем — самым чутким членом общества — множество нравственных проблем, заставляя его заново пересмотреть уже сложившийся моральный кодекс. Ситуация человека в условиях развитого буржуазного общества, мера его свободы, его возможности — одна из кардинальных проблем эпохи, получающих философско-этическое осмысление в литературе.

В драмах Грильпарцера 20-30-х годов ставится вопрос о свободе воли: буржуазная свобода предпринимательства, порождаемый ею безудержный эгоизм и своекорыстие толкают человека на путь преступлений против совести и морали; раз совершив их, он уже не свободен в своих поступках, и судьба его отныне предопределяется сущностью его деяний. Резиньяция — самоограничение, обуздание греховных страстей — таково средство от болезней века, которое предлагает Грильпарцер, сознающий бесплодность индивидуалистического бунта романтиков. Однако герои его драм, хоть и подводятся всей логикой событий к подобному итогу, все же оказываются не в силах применить к жизни выстраданную ими мудрость и гибнут, обуреваемые страстями (драматическая трилогия «Золотое руно»; «Счастье и падение короля Оттокара» и др.).

«Реакцией отторжения», вызванной в сознании художников новыми капиталистическими отношениями, объясняется то большое место, которое занимает в австрийской литературе начала 30-х годов патриархальная идиллия. В стране, десятилетиями находившейся на периферии европейского экономического и политического прогресса, сохранялись еще островки старозаветной патриархальности. Эти-то островки, как тихая пристань, где можно спастись от треволнений века, предстают в виде некоего социального идеала в произведениях Грильпарцера («Сон — жизнь», 1834) и Раймунда («Крестьянин-миллионер», 1826) с характерной для них консервативной ограниченностью. Развращенный капиталистический город противопоставляется здесь деревне, где людям удалось сберечь извечные нравственные ценности.

В кругу тех же проблем остается и зрелое творчество Штифтера — с его обостренным интересом к нравственной природе человека, с его идеализацией сельской жизни. Подобно Грильпарцеру, он требует от человека обуздания страстей и нравственного самосовершенствования; однако герои его чаще всего осуществляют «писательскую программу», достигая цельности характера и полноту существования, которые объективно могли бы противостоять разложению личности и отчуждению, сопутствующим эволюции капитализма. О Штифтере можно сказать то, что сказал о себе великий афинский драматург Софокл, сравнивая свои трагедии с произведениями Еврипида: «Он изображает людей такими, какие они есть, а я — такими, какими они должны быть». Проблемы своего времени Штифтер решает не путем отражения его реальных конфликтов, а путем создания своеобразной утопии, где царит разум, справедливость и доброе начало.

В чем видит Штифтер источник внутренней гармонии, обретаемой его героями? Прежде всего им является природа. Герой ранних новелл Штифтера — прямой потомок романтических странников Эйхендорфа и Мюллера или, в еще большей степени, сентиментально-восторженного юноши из романов Жан-Поля, героя, ищущего на лоне природы исцеления ран, нанесенных ему лживостью и лицемерием людей. Так, разочарованный в любви герой «Кондора» Густав уезжает в Америку, умножив число современников, получивших ироническое прозвище «Еurоpamüde» («утомленные Европой»), Вдали от «испорченного» Старого Света, в горах Кордильер хочет Густав «обрести новые просторы для своего смятенного, алчущего сердца». Природа для Штифтера не только великий целитель, но и великий наставник. Впервые эта тема звучит в «Степной деревне», герой которой, Феликс, в детстве пасший отцовское стадо в степи, обрел в природе подлинную школу, постигнув в ней чувством те основные закономерности жизни, которые дано постичь разумом лишь зрелому человеку.

Романтическая тема странствия среди природы переходит и в зрелые произведения Штифтера. Ей отданы прекрасные страницы в «Бригитте», в «Холостяке». Именно здесь раскрывается все мастерство Штифтера-пейзажиста. Зоркость живописца позволяет Штифтеру то выделить самые яркие и существенные детали ландшафта, то нарисовать выразительную панораму гор, степи, лесных дебрей, то увидеть эффект освещения или перспективы, казалось бы, противоречащий привычному восприятию, но в действительности на редкость точный. Щедрая и необычная метафорика делает ландшафт Штифтера полным жизни, одухотворенным. Но это уже не пейзажи «Степной деревни» или «Полевых цветов», где писатель еще отдает значительную дань антропоморфизму — романтическому (возможно возникшему под влиянием Ленау) одушевлению природы, которая как бы вторит душевным движениям героя. В зрелых вещах писателя могучая, величественная и прекрасная природа (Штифтер нередко рисует свои родные места, давая им вымышленные названия), казалось бы, противостоит человеку — властно и независимо. Она живет своей гармонической, замкнутой в себе жизнью, и буйство стихий, время от времени ошеломляющее людей, — это минутный диссонанс, который вскоре разрешается спокойным и благозвучным аккордом.

Однако живопись природы в прозе Штифтера нигде и никогда не самодельна. Центр всего этого огромного и прекрасного мира — человек. Существует своя диалектика взаимоотношений природы и человека у Штифтера, не понятая его современниками. Природа не только податель благ; всечасно являя человеку совершенство, им еще не достигнутое, она для него пример и наставник.

Нередко в поэтический пейзаж у Штифтера вплетаются детали, казалось бы, излишне прозаические, чуждые ему. То с дотошностью натуралиста автор перечисляет виды растений, попадающихся в той или иной местности, то говорит о характере почвы, о породах разводимого скота, о травах на осушенном болоте, о профиле прокладываемых дорог… Все, что связано с деятельностью человека, переделывающего природу себе на благо, до чрезвычайности занимает писателя. Деятельность эта представляется Штифтеру естественной и необходимой, ибо именно в ней человек скорее всего обретает самого себя. Что выше — выспренние мечтания художника, с фанатическим упорством переносящего на холст вид болота и отвернувшегося ради этой цели от живой жизни, или незаметная работа рачительного хозяина, осушающего это болото? Ответ на этот вопрос, не без иронии поставленный в повести «Потомки», казалось, мог быть лишь один — в свете всего опыта литературы немецкого романтизма с его постоянным противопоставлением художника и филистера. Однако в повести Штифтера жизнь решает этот вопрос иначе, и любовь, разбив выспренние бредни младшего Родерера, обращает его в скромную веру практичного Родерера-старшего, тоже в былые годы отдавшего дань романтической мечте об искусстве. Общение с природой и труд — вот с упорством рекомендуемая Штифтером панацея от всех страстей, противоречащих естественному проявлению сущности и склонностей человека.

И любимые герои Штифтера неуклонно выполняют заповедь автора — трудиться не покладая рук во имя того, чтобы мир стал более обжитым, давал человеку больше возможностей для счастья. Даже многогрешный Авдий — герой одноименного рассказа — пробуждает к жизни считавшуюся бесплодной долину, едва только его деятельность теряет характер стяжания и он начинает трудиться на земле. Еще сильнее тема строительства, созидания звучит в «Записках моего прадеда» и в «Бригитте».

Доктор Августин в «Записках» не только лекарь; он и садовник, и лесовед, и минералог; как и родственные ему по духу персонажи других рассказов Штифтера, он строит дома и возделывает землю. Строит полковник («Он вообще любил строить»), строит в широком смысле слова: возводит дом, разбивает сад, корчует лес, осушает болото. Августин, выстроив дом, «строит» вещи, конструирует мебель, наполняя свое жилище удобными, полезными и красивыми вещами. Вещь как таковая играет значительную роль в мире, где живут герои Штифтера. В нее вложены мысль и труд человека, и благодаря этому она словно одушевлена и принимает участие в его жизни. Штифтер любит подробно и точно рисовать «вещный» мир; с большой любовью и обстоятельностью описывает он благоустроенные усадьбы, вдохновляемый воспоминаниями о богатом и отлично налаженном хозяйстве бенедиктинского аббатства.

Однако главное, что подчеркивает Штифтер, говоря о человеческом труде, — это его нравственная сторона. Труд не только помогает преодолевать пагубные страсти — такие, как ревность, разлучившая Августина и Маргариту, или чувственное влечение, погубившее счастье Стефана Мураи и Бригитты. Труд позволяет человеку раскрыть все свои внутренние возможности, стать всесторонним, гармонически развитым. Но для этого деятельность каждого должна служить ко благу других людей. Недаром в «Бригитте» Стефан Мураи и сама героиня, не веря в возвращение личного счастья, находят утешение в том, что перестройка их имений способствует благоденствию крестьян и процветанию всей страны. То же происходит и с Августином в годы разрыва с Маргаритой, и с полковником — после гибели жены. Оба они стремятся не только строить и созидать, но и насаждать культуру и просвещать крестьян, среди которых живут. Полковник убеждает соседей прокладывать дороги, доказывая на деле, какая им будет от этого польза и выгода; доктор рассеивает их суеверия, помогает преодолеть предрассудки при введении нового («картофельные бунты»).

Августин — пример человека, исполнившего свое жизненное предназначение, не зарывшего в землю свой талант. Это долг каждого живущего, и труд одного поколения вольется в дело другого, следующего за ним, способствуя общему прогрессу.

Труд не только воспитывает самого человека, но и дает ему возможность воспитать других. Рассказчик в «Бригитте» ясно говорит о том, что пример деятельного Стефана Мураи помог ему начать трудиться и обрести место в жизни. В «Записках моего прадеда» полковник также помогает Августину преодолеть отчаяние не только рассказом о своих горестях, но и всем своим поведением. Именно в этом произведении особенно отчетливо сказалось тяготение Штифтера с его педагогическими наклонностями к жанру «воспитательного романа». Тема воспитания юноши, познания им природы, передачи опыта и мудрости старого человека молодому будет все снова и снова повторяться в произведениях Штифтера; наиболее полное освещение получит она в романе «Позднее лето». Полковник по возрасту мог бы быть отцом Августина; он становится его старшим другом и наставником и, вероятно, со временем станет его тестем. Отношения старшего и младшего — это отношения воспитателя и воспитанника, и неоспоримое превосходство старшего утверждается не только обычаем, а действительными достоинствами.

Одним же из главных достоинств является для Штифтера благожелательность, душевная мягкость в отношении к ближним, кротость. Умение любить, умение понять и простить — основа естественных и прекрасных человеческих отношений. Прощает Бригитта, прощает Августина Маргарита — и прощение приносит счастье. Наоборот, герой «Холостяка», не сумевший простить и замкнувшийся в своей мизантропии, пришел к нравственному и жизненному краху, ибо не смог создать семьи. А по мнению Штифтера, только семья, дети позволяют человеку жить полнокровно и естественно, участвуя в процессе вечного обновления жизни. И потому в повестях Штифтера любовь, как и природа, — великая наставница, способная исправить и смешное чудачество Тибуриуса Кнайта («Лесная тропа»), и высокомерный аскетизм Родерера-младшего («Потомки»).

Итак, утопия Штифтера зиждется на добровольном и радостном подчинении человека этическим нормам, которые представляются извечными и естественными. Подчиняясь им, человек не совершает над собою насилия, — наоборот, он следует своей истинной природе: Штифтер верит, что в человечестве заложена идея нравственного совершенства, неуклонно осуществляющая свое саморазвитие. Причиной нравственного конфликта может стать желание уклониться от следования естественным нормам, и при этом жертвой его оказывается обычно сам строптивец. Но достаточно постигнуть разумом и принять великий нравственный закон — и конфликт легко разрешается, чему способствуют и труд, и воздействие других людей, и общение с природой.

Но иногда источником страдания оказывается не нравственный конфликт, а именно природа — благостная и всеисцеляющая. Исследователи творчества Штифтера не раз обращали внимание на катастрофические моменты в жизни его героев, внезапные несчастья и стихийные бедствия, казалось бы, противоречащие идиллическому настроению его вещей, господствующей в них атмосфере доброты, их безмятежно-плавному движению.

В качестве примера приводится и трагическая гибель жены полковника, и описанный далее в «Записках» страшный гололед, и молния, поразившая дочь Авдия, и многие другие эпизоды, в которых выявляется необоримая власть природы над человеком. Герои Штифтера, живущие в добром содружестве с природой, преобразующие ее и пользующиеся ее дарами, вдруг оказываются ее безвинными жертвами.

Штифтеру часто приходила мысль о равнодушии природы к человеческому страданию. «А потом, как всегда, сияло солнце… ручьи по-прежнему бежали по долинам, и только она, подобно золотистой мошке, неприметно ушла из жизни» («Записки моего прадеда»). В последней редакции «Записок», где повесть разрослась в роман, подводится итог размышлениям на эту тему: «И если ты причинил боль своему сердцу и оно содрогнется, готовое изойти этой болью, или переборет себя и обретет крепость и силу, Всеобщности нет до тебя никакого дела, и она не остановится в движении к своей цели, каковая есть величие». Штифтер не был материалистом и никогда не отрекался от тех религиозных воззрений, которые были утверждены в нем католическим воспитанием. И хотя преклонение перед природой, перед ее могуществом и создаваемой ею совершенной красотой приближает Штифтера к пантеизму и вытесняет теистическое представление о боге как о творце всего сущего, все же идея благости провидения находит себе место в его мировоззрении.

Эта идея нашла отражение прежде всего в рассказе-притче «Авдий». В авторском вступлении, предваряющем повествование о бедствиях еврея Авдия, жителя африканской пустыни, автор ставит вопрос о том, существует ли судьба, способная по своей прихоти вознести и низвергнуть человека, даровать ему спокойное, безмятежное существование или обрушить на него безмерные горести.

Рассуждение это приводит его к мысли, что судьбы — как слепой предопределенности — вовсе нет, а есть только цепь причин и следствий. Какую роль среди них играет вина человека перед собственной совестью, его преступления против нравственности и кара за них, ниспосланная свыше?

Авдий — великий грешник; обуреваемый ненасытной алчностью, воспитанной в нем отцом, он добывает и копит золото и всевозможные ценности, окружает роскошью свою жену, но закрывает свое сердце от людей и тем ставит себя вне великого человеческого братства. Он грешит не только против ближних, но и против себя самого, ибо не распознал своего истинно человеческого призвания. И вот на смену благополучию и процветанию приходят одно за другим несчастья. Смерть жены, лишения на пути в Европу, слепота его дочери Диты и, вслед за недолгой радостью ее прозрения, внезапная гибель девушки от молнии — не расплата ли это за всю его прежнюю жизнь, полную своекорыстия?

В рассказе мы не найдем прямого ответа, непосредственного выражения авторского отношения к герою. Читателю надлежит самому решить, в какой мере Авдий навлек на себя свой печальный конец. И все же решение подсказано автором, хоть и не высказано им до конца. В общем балансе справедливости, соблюдаемом Природой, жертвою может оказаться и невинный, и молния в «Авдии» — это все-таки карающая стрела, ниспосланная провидением.

Штифтер не закрывает глаза на незаслуженные, неоправданные горести, порой постигающие и достойнейших. Но в его картине мира скорбь столь же благодетельна, сколь и неизбежна: она смягчает наше сердце, делая его доступным чужому страданию; она побуждает нас к деятельности, которая одна только способна дать удовлетворение и тем возместить утрату.

Итак, утопический мир Штифтера основан на непреложности естественного нравственного закона (позже Штифтер назовет его «мягкий закон»). Если внимательно всмотреться в этот мир, то нетрудно заметить, что в нем уже нет места традиционным героям романтической литературы. Больше того: он подчиняет потомков этих героев своим нормам, перевоспитывает их. Рассказчик в «Бригитте», вышедший в путь как романтический странник, все достояние которого — лишь посох да дорожный ранец, возвращается из Венгрии, вдохновленный к практической деятельности примером Стефана Мураи. Младший Родерер, художник, все подчинивший своему искусству, изменяет ему ради самого, казалось бы, заурядного, «филистерского» существования. «Романтическая ирония» — провозглашенное романтиками отношение к миру, обеспечивающее якобы художнику высшую свободу от мира, — не только глубоко чужда, но и враждебна Штифтеру как выражение предельного индивидуализма. То обстоятельство, что «свобода» ироника есть прежде всего свобода от нравственных императивов, отмечалось еще задолго до вступления Штифтера в литературу. Однако именно Штифтер показал нравственную бесплодность этой позиции, ее противоречие с живой жизнью, показал всей логикой своих произведений, еще и еще раз утверждая важность простых и вечных нравственных ценностей.


* * *
В предреволюционные годы в Австрии, когда проблемы морали, справедливости, обязанностей индивидуума перед обществом занимали людей ненамного меньше, чем конституционные вопросы, рассказы Штифтера (в 1846 и 1847 гг. вышли следующие тома «Этюдов») встретили сочувственный отклик, хотя он и не стремился отразить в них «злобу дня».

Законопослушный бюргер Штифтер не принимает участия в оппозиционном движении, направленном против ненавистного народу деспотического режима Меттерниха. Более того, с 1844 по 1847 год Штифтер — домашний учитель в доме всесильного канцлера: он обучает математике и физике его сына Рихарда.

И все же мартовская революция 1848 года, отмена цензуры и провозглашение демократических свобод, отсутствие которых он ощущал на себе наравне с другими (в 1846 году власти запретили ему чтение лекций по эстетике, несмотря на его «политическую благонадежность»), вызывает у него чувство огромного подъема.

Однако по мере развития революции энтузиазм Штифтера остывает. Штифтер, как мы узнаем из его писем, не сторонник самовластия, но он боится, как бы революционная стихия, свергнув неугодного народу правителя, не вылилась в анархию.

Двадцать пятого мая 1848 года он пишет своему издателю Хеккенасту: «Я приверженец меры и свободы — и то и другое теперь в опасности. Многие думают, что они тем вернее утверждают свободу, чем дальше отходят от прежней системы, однако тогда они приканчивают свободу с другого конца. Она заключается не в единстве власти, а в ее разделении». Мысль о демократическом устройстве общества, о разумном разделении власти повторяется во многих письмах Штифтера.

Апологет разума и умеренности, Штифтер выступает как противник всякого, в том числе и революционного, насилия. По его мнению, то, к чему стремится революция, может быть осуществлено путем конституционных реформ. Революционная Вена становится для него слишком шумной и опасной, и он уезжает с женою в Линц — главный город столь любимой им Верхней Австрии, куда они нередко наезжали и раньше на летний отдых. Отсюда он с волнением следит за событиями в столице: «…мои мысли — там, и мои тревоги тоже. Да защитит небо эту прекрасную страну и великолепный город, дабы его жители, которые лучше всех остальных немецких племен сберегли бесценные сокровища души и сердца, сохранили также благоразумие, мудрость, умеренность…»

Шестого октября 1848 года в Вене вспыхивает восстание, в котором участвуют широкие массы народа, не удовлетворенные куцыми буржуазными реформами, результатами мартовской революции. Кровавая расправа с восставшими, учиненная войсками фельдмаршала Виндишгреца, приводит Штифтера в состояние, близкое к отчаянию.

Издавна видевший в труде верное средство от скорби, Штифтер старается сосредоточиться на литературном творчестве. Он начинает новые рассказы, предполагая в будущем объединить их в книгу для юношества; в то же время мысли его заняты большим историческим романом, для которого он понемногу собирает материал в архивах и музеях. Еще в детстве его воображение поразили величественные развалины средневекового рыцарского замка Виттингхаузен, невдалеке от Фридберга, и слышанные им легенды о его владельцах Розенбергах.

Но для спокойной и длительной работы над романом, которомуон даст название «Витико», необходима уверенность в завтрашнем дне, материальная обеспеченность. Литературный заработок стал ненадежным, ежегодник «Ирис» закрылся. Штифтер всерьез задумывается о подыскании места.

Революция свергла Меттерниха и вынудила слабоумного императора Фердинанда, наследовавшего Францу I, отречься от престола. Новое правительство было поставлено перед необходимостью осуществить ряд реформ, в том числе и реформу образования. В этих условиях Штифтер после своей двадцатилетней педагогической деятельности считал для себя возможным поступить на службу в ведомство просвещения, тем более что он полагал важнейшим средством для достижения справедливого и совершенного общественного порядка просвещение народа, воспитание у него разума и нравственности.

Штифтер добивается чина шульрата с приличным жалованьем, но получит его лишь в 1850 году, когда его назначат инспектором начальных школ Верхней Австрии. А пока что он занимается реферативной и журналистской деятельностью, пишет статьи по вопросам народного образования. В одной из них — в «Заключительном слове о школах» — говорится:

«Миром правит не мировой дух и не демон: все то хорошее или дурное, что испокон веков приключалось с людьми, делали сами люди. Бог даровал им свободную волю и разум и вложил их судьбу в их собственные руки. В этом наша высота, наше величие. Вот почему должны мы развивать в себе разум и свободную волю, данные нам только в зародыше; нет иного пути к счастью человечества…»

С идеей развития разума неразрывно связана мысль об ответственности писателя за то, что он проповедует, о действенной силе слова. Трудно измерить то зло, которое способно породить дурно направленное слово. Убеждение в высокой миссии писателя, «верховного жреца человечества», будет выражено Штифтером несколько лет спустя устами барона фон Ризаха в «Позднем лете».

В эти годы вышли две последние книжки «Этюдов». Однако, в отличие от предыдущих, они вызвали недовольство критики, порицавшей Штифтера за то, что он закрывает глаза на социальные конфликты. В 1852 году на него обрушился удар, нанесенный рукой знаменитого немецкого драматурга Фридриха Геббеля. Озабоченный измельчанием немецкой литературы после революции 1848 года, засилием в ней эпигонов, Геббель не распознал своеобразия и глубины штифтеровского творчества. Журнал «Европа» поместил его едкую эпиграмму, озаглавленную «О старых и новых певцах природы», где он писал: «Знаете ль вы, почему вам жучки и цветы удаются? Да потому, что людей вам не понять никогда, как не увидеть и звезд!» Упрек в пристрастии к малому в ущерб большому, значительному, в мелочном описательстве пустячных вещей больно задел Штифтера. В 1853 году, издавая у Хеккенаста новую книгу рассказов — «Пестрые камни», предназначенную им для юношества, он предпослал ей предисловие, где сформулировал основные принципы своего творчества:

«Мне однажды поставили в упрек, что я изображаю только малое и что люди у меня — всегда обыкновенные люди… Раз уж мы начали разговор о великом и малом, то я изложу свои взгляды, которые, вероятно, расходятся со взглядами многих других людей. Веяние воздуха, журчание воды, произрастание злаков, волнение моря, зеленый покров земли, сияние неба, блеск созвездий — вот что я полагаю великим; ослепительное наступление грозы, молнию, расщепляющую дома, бурю, вздымающую прилив, огнедышащую гору, землетрясение, разрушающее целые страны, — эти явления я не считаю более великими, нежели первые, ибо они суть лишь действия более высоких законов. Они случаются в отдельных местах как результат односторонних причин…

То же, что во внешней природе, происходит и в природе внутренней — в натуре рода человеческого. Жизнь, исполненную справедливости, простоты, самообуздания, разумности, деятельности в своем кругу, восхищения прекрасным наряду с радостным и спокойным волеустремлением, я считаю великой; резкие перемены настроения, грозно рокочущий гнев, жажду мести, воспламененный ум, который стремится к действию, переворачивает, изменяет, разрушает и в исступлении часто губит собственную жизнь, — все это я считаю не более великим, а более мелким, ибо эти вещи — всего только проявления отдельных и односторонних сил, так же как бури, огнедышащие горы, землетрясения…

Попытаемся проследить мягкий закон, которым руководится род человеческий… Это закон справедливости, закон нравственности, закон, требующий, чтобы каждый человек жил рядом с другими и был уважаем, почитаем, безопасен, чтобы он мог совершить достойный жизненный путь, заслужить любовь и восхищение окружающих, чтобы он был храним, как сокровище, поскольку каждый человек — сокровище для всех других людей».

«Мягкий закон» (das sanfte Gesetz) — можно только предположить, что, называя «мягким» внутренний, неписаный, нравственный закон, которым должен руководиться человек, Штифтер исходил из противопоставления его закону внешнему, писаному, обозначенному в известной латинской поговорке: «Dura lex, sed lex» («Жесткий закон, но закон»). Так или иначе, «мягкий закон — это обобщающая формула всего того, что выражено писателем в логике сюжетов и образов его произведений и обосновано теоретически в предисловии к «Пестрым камням».

Уязвленный замечаниями критики, упрекающей его в идилличности и неумении овладеть большим жизненным материалом, Штифтер стремится ответить на них делом. Остаток своей жизни он посвящает крупным вещам — романам «Позднее лето», «Витико» и «Записки моего прадеда».

Выход в свет первого романа — значительная веха на творческом пути Штифтера. В своих последних произведениях он достигает подлинно эпического размаха повествования, позволившего некоторым исследователям нашего времени сравнивать его манеру со стилем Библии, Гомера и древних исландских саг. Величавая простота и плавное течение его речи, неторопливая обстоятельность рассказа, поэтизация обыденного — деталей, аксессуаров людского быта — достигают в его последних вещах своего наивысшего выражения, как и еще одно свойство, роднящее его с эпосом. Когда Геббель, едко высмеивая стиль «Позднего лета», писал: «Видимо, автор рассчитывает, что читателями его будут Адам и Ева, ибо только им одним могли быть неизвестны те вещи, которые он описывает так обстоятельно и пространно», он невольно выявил одну из самых существенных черт Штифтера-художника — наивность его повествовательной манеры. Человек у Штифтера воспринимает природу и вещи наивно и непосредственно, с простодушным удивлением и радостью первооткрывателя. Между познающим субъектом и объектом познания здесь нет никаких промежуточных, посредствующих звеньев, восприятие внешнего мира, как правило, не осложнено ни преданием, ни рефлексией, мир входит в сознание человека во всей своей первозданной новизне и цельности. Этим свойством прозы Штифтера объясняется то ощущение «первого взгляда», которое нередко возникает при знакомстве с этим автором.

«Позднее лето» — это в полном смысле слова «воспитательный» роман, история «вочеловечения человека» и вместе с тем — дальнейшее развитие штифтеровской утопии. Генрих Дрендорф, купеческий сын, занимаясь науками, совершает путешествия по своей стране и однажды попадает в необыкновенно живописную и благоустроенную усадьбу, где в дальнейшем становится частым гостем. Общение с хозяином «Розового дома» (как называет Генрих это владение, потому что там с особым тщанием культивируются розы) — бароном фон Ризахом и его близкими друзьями — расширяет и углубляет познания Дрендорфа. В имении Ризаха живут и работают слуги, рабочие художественно-реставрационной мастерской, крестьяне на ферме. Место, которое занимает каждый в строгой иерархии поместья, определяется выполняемым делом и духовным уровнем, и все совершается согласно разуму и справедливости. Жизненный опыт Генриха обогащается за счет опыта его старшего друга и наставника. Как гетевского Вильгельма Мейстера, Дрендорфа воспитывают искусство и любовь. Поздняя, «предзакатная», любовь Ризаха и Матильды, оборвавшаяся было в годы их юности, — наглядный урок для Генриха, который учится верить, надеяться и прощать.

В этот мир осуществленной утопии Штифтер как бы переносит самого себя. Барон фон Ризах, один из наиболее пластических образов Штифтера, есть явное перевоплощение автора, который претворил в жизнь Ризаха свои самые сокровенные мечты. Ризах, любитель роз (в творчестве позднего Штифтера розы приобретают особое значение как символ прекрасного и символ любви), покровитель птиц, нашедших приют в его саду, живет среди прекрасной природы и красивых вещей, созданных руками искусных мастеров прошлого и настоящего. В его уста автор вложил свои мысли о ходе истории, о воспитании человека, о назначении искусства. Ризах — Штифтер верит в конечную победу добра и разума над злом; он уповает на прогресс техники, которая облегчит человеку его материальное существование и высвободит его духовные силы. Огромную роль в деле нравственного воспитания человечества отводит он писателям, художникам — «жрецам Прекрасного», противопоставляющим неустойчивости и капризам истории этическую «постоянную величину».

В «Позднем лете» Штифтер воплотил свою концепцию Прекрасного, как нравственного прежде всего, как «божественного в одеянии прелести».

Жизнь Ризаха, его друзей и помощников в «Розовом доме» строится на основе прочного материального благосостояния. Штифтер почти нигде не заставляет своих героев бороться за кусок хлеба насущного, предпосылая всем их начинаниям наследственное или приобретенное в прошлом богатство. Вполне отдавая себе отчет в том, что для счастливой жизни — особенно такой, какую рисует Штифтер, жизни среди произведений искусства, — человеку требуется какой-то минимум материальных благ, он не задумывается над тем, что для реального осуществления его утопии, для реального обеспечения этих благ необходимо коренное переустройство общества. Эту сторону его творчества после появления «Позднего лета» с негодованием отвергает критика, прощавшая Штифтеру романтически окрашенную идиллию его ранних вещей. С резкими личными выпадами против автора снова выступает Геббель.

Стремясь избавиться от поставленной ему в вину идилличности, Штифтер описал в романе «Витико» (1867) кровавую борьбу за владение его родным краем, происходившую в XII веке. Отважный и великодушный Витико, воин и полководец, способствует созданию утопически-идеальной монархии, основанной на содружестве чехов и немцев. В своем отвращении к бессмысленному кровопролитию Витико сродни полковнику из «Записок моего прадеда». Подобно тому как полковник спас жизнь тысяче вражеских пленных и этот поступок считал своим наивысшим подвигом, так и Витико, дабы способствовать установлению мира в стране, выпускает на волю арестованных заговорщиков, едва не поплатившись за это собственной жизнью. Война в его глазах оправдана только тогда, когда это защита своего народа — отца, матери, брата, сестры и соседа — от нападающего врага.

Последние годы жизни Штифтера омрачены горестями и болезнью. Выступления критиков раздражают его своей нравственной и эстетической слепотой. Творческие огорчения усугубляются личными несчастьями. В 1859 году внезапно ушла из дому его приемная дочь Юлиана, а через некоторое время в Дунае выловили ее труп. Это неожиданное самоубийство потрясло Штифтера и до конца дней мучило его своей непостижимостью.

Он глубоко разочарован своей работой в школьном ведомстве и хочет выйти в отставку. Бюрократический аппарат Австрийской империи не стал после революции подвижнее и гибче, это была все та же громоздкая и ржавая машина, и многие начинания оказывались тщетными из-за чиновничьей косности («всюду наталкиваешься на дураков»). Вместе с тем служба отнимает много времени, мешает литературному труду. Штифтер сравнивает себя с астрономом Кеплером, тоже жителем Линца, который жаловался, что, отправляя чиновничью должность, не имеет возможности заниматься наукой.

В 1863 году Штифтер заболел. Воспаление печени на многие дни выводило его из строя, расстраивало нервы, требовало длительного пребывания на водах. В 1865 году друзья исхлопотали ему отставку с пенсионным содержанием. Тяжело подействовали на Штифтера события 1866 года — австро-прусская война, затеянная Бисмарком для возвеличения Пруссии и последующего объединения Германии «железом и кровью». Штифтера удручало но только поражение его родины в этой войне, но и верно понятые им хищнические устремления Германии, вступавшей в эру империализма и агрессивных войн.

Несмотря на свою болезнь, он продолжает упорно трудиться над «Записками моего прадеда», но чувствует, что ему уже не довести эту работу до конца. Врачи определяют у него рак печени. Истерзанный приступами невыносимых болей и страхом перед мучительной агонией, Адальберт Штифтер в ночь на 26 января 1868 года перерезал себе горло бритвой.


Трагическая кончина Штифтера дала повод некоторым его биографам и исследователям ретроспективно усматривать во всей его жизни и творчестве нечто болезненно-патологическое, интерес к стихийно-катастрофическим явлениям, предвосхищающий «экзистенциальный ужас» XX века.

С этим трудно согласиться. Творчество писателя далеко не всегда объясняется событиями его жизни. Самая высокая моральная стойкость не может служить преградой физическому разрушению. И не «стихийно-катастрофическое» начало утвердило славу Штифтера в XX веке, а те простые и безусловные человеческие ценности, которые он проповедовал всей системой своей этики и ее эстетическим воплощением. Его исторический оптимизм противостоит апокалипсическим представлениям о грядущей мировой катастрофе, которые порождены эпохой империализма с ее человеческими гекатомбами.

Поэтическое обаяние прозы Штифтера, утверждение им высокого гуманистического идеала, его незыблемая вера в созидательные, творческие возможности человека несомненно завоюют этому прославленному ныне автору признание советского читателя.

С. Шлапоберская

ЗАПИСКИ МОЕГО ПРАДЕДА © Перевод Р. Гальпериной

Dulce est, inter majorum versari habitacula et veterum dicta factaque recensere memoria.

Egeslppus
Отрадно бродить по обители предков и вспоминать речения и дела живших в старину.

Гегезипп

1 Обломки старины

Этой строкою блаженного Гегезиппа, ныне давно забытого латинского автора, хочу я ввести читателей в свою книгу, а самой книгою ввести их в мой старый, далекий родительский дом. Гегезиппово изречение когда-то помогло мне отличиться в школе и навсегда запало в память; но я и впоследствии не раз мысленно к нему обращался, бродя по старым покоям родительского дома, ибо дом этот изобиловал фамильными вещами, достоянием предков, и, бродя среди этих остатков прошлого, я и в самом деле испытывал ту неизъяснимую радость, то наслаждение, о каком говорит Гегезипп. Это наслаждение присуще не только отроку, я и посейчас окружаю себя всяческой стариною и питаю к ней слабость. Мало того, на пороге старости я с неким радостным чувством предвижу, как мой внук или правнук будет бродить по моим следам, которые я прокладываю с такой любовью, словно им век существовать, между тем как на самом деле, едва дойдя до внуков, они угаснут, отживут свой срок. Торопливое созидание старика, его упорная приверженность задуманному, жажда посмертной хвалы — все это не что иное, как смутные и бессильные порывания старого сердца продлить радость жизни еще и за гробом. Напрасные мечты, ибо как сам он в свое время посмеивался над безвкусным поблекшим наследием предков и менял все по своему усмотрению, так сделает и внук; он разве лишь помедлит на пороге и еще раз оглянется на эти памятки с тем сладостно-щемящим чувством, с каким мы провожаем каждый уходящий отрезок времени.

Эти-то чувства и навеяли мне мысль взять Гегезипповы слова эпиграфом к книге, посвященной памяти моего прадеда и его запискам.

О нем-то я и поведу свой рассказ.

Мой прадед был широко известен как знающий лекарь, искусный врачеватель, считали его также за чудака, а кое в чем чуть ли не за еретика. Всего этого он набрался в высшей школе в Праге, откуда, едва лишь обзаведясь докторской шляпой, вынужден был бежать стремглав, дабы поискать счастья в широком мире. О причине, вызвавшей столь скоропалительное бегство, он, по словам деда, предпочитал молчать. Но какова бы ни была эта причина, она привела его в родную глушь, в наш чудесный лесной край, где он вскорости стал пользовать всех больных на много миль окрест. Всего лишь несколько лет назад в нашей долине еще носились заглухающие толки о докторе, да я и сам мальчишкой встречал запозднившихся стариков, которые знавали моего прадеда и видели, как он разъезжает по округе на своих рослых вороных.

К глубокой старости он кое-что прикопил и, когда пришел его час последовать за иными своими пациентами, завещал эти сбережения вместе с домом и утварью единственному сыну. Деньги в прусскую войну пошли прахом, дом, однако, уцелел; о странностях и чудачествах доктора, который не укладывался в общий ранжир, много ходило толков еще и после смерти. Но, подобно глыбам льда, уносимым весенним паводком, чтобы превратиться в ледяную кашу и окончательно раствориться в воде, эти слухи таяли, пока наконец имя моего прадеда не затерялось в потоке преданий. Его домашняя утварь и памятные вещи тоже износились и поблекли. Об этих обломках старины мне и хочется рассказать, ибо в свое время они доставили немало радостных волнений.

Как ни странно, особенно мила мне в ту пору была всякая отслужившая ветошь, а не те вещи, которые привлекли бы мое внимание сейчас. В туманных далях младенчества видится мне черный камзол мудреного покроя, в ушах моих еще звучат восхищенные возгласы зрителей — такому-де левантину износу нет, не чета нынешним шелкам, — а также их советы и наставления насчет того, как беречь и чтить старину; завалялось среди детских игрушек обшмыганное темное перо с надломленным черешком, когда-то украшавшее чью-то шляпу; запомнилось мне облезлое дышло среди щепок, обломков и прочего мусора в дровянике.

В нашем саду по-прежнему неистребимо разрастался Дягилев корень; рядом высилась дряхлая черешня, две ее единственно уцелевшие ветви еще приносили летом черные кислые плоды, а осенью осыпались багряно-красными листьями; запомнились также два колеса цвета небесной лазури, от беспорядочно набросанных сверху плугов и борон они обросли вековой грязью, и я, мальчишкой, напрасно старался дочиста их отмыть. В сенях и в конюшне валялось много предметов неизвестного назначения — говорили, что доктор женился на благородной, возможно, эти вещи не имели к нему прямого отношения, но когда среди привычной домашней утвари попадалось что-нибудь чуднóе, что ставило в тупик нынешних обитателей дома, то всегда говорили: «Должно быть, это еще докторовы вещи», потому что хоть мы и высоко ставили нашего богатого предка, однако почитали его в душе за чудака.

В нашем доме в ту пору, должно быть, водилось еще много старины, но страх удерживал нас, детей, заглянуть в иной заповедный угол, где веками спасался всякий хлам. Так, в темную галерею между насыпным амбаром и крышей были составлены самые старые вещи, но уже с первых шагов ход туда преграждала позолоченная статуэтка святой Маргариты на массивном цоколе, и нас, детей, стоило нам туда заглянуть, отпугивало ее мерцание. Неисследованные области имелись и в недрах каретника, где стоймя торчали какие-то жерди, лохматились вязанки иссохшего сена, топорщились кучки знакомых перьев давно зарезанных кур; где колесные ступицы таращились черными, с блюдце, глазами, а рядом, в соломе, зияли провалы, черные, как докторская шляпа. Конюх как-то поведал нам, что, став на четвереньки, можно сквозь эту свалку пробраться в конюшню, к ларю с овсом, и этим нагнал на нас еще большего страха; мы восхищались такими подвигами, но сами не отваживались на них.

У милой матушки в темных недрах сундука хранилось немало заветных вещиц, единственное назначение которых заключалось в том, чтобы там храниться; в тех редких случаях, когда ей надо было что-то достать из сундука, мы пользовались этим, чтобы тоже сунуть туда головенки. Там лежало ожерелье из бряцающих серебряных пуговиц, связка пряжек, ложечки с длинными черенками, большая серебряная чаша, которой доктор, по преданию, пользовался, когда ему доводилось пускать кровь знатному пациенту; там же хранились два орлиных клюва, несколько мотков золотого галуна и многие другие предметы, таинственно отсвечивающие в темноте. Нам не разрешалось рыться в этих сокровищах, матушка торопилась запереть сундук и уйти. Но порой, когда в верхней спальне, где стояли кровати для гостей и висело праздничное платье, затевалась большая уборка, все проветривалось и чистилось, — матушка, когда бывала в добром расположении духа, охотно показывала какой-нибудь соседке, а также и нам, детям, которые в этих случаях не отходили ни на шаг, укладку с подвенечными платьями, эту своеобразную галерею предков почтенного бюргерского семейства, гордого своей родословной. Платья эти хранились как святыня и при случае показывались гостям. Однако с годами и этот культ отходил в прошлое. Да и в самом деле, что особенного заключалось в каком-то черном фраке, в котором вы венчались, посещали соседей или отправлялись на прогулку, — стоило ли воздавать ему такие почести? Когда матушка извлекала на свет эти негнущиеся, неуклюжие одеяния и заставляла их играть на солнце, мы, дети, упивались их поблекшим великолепием. Бархатные, шелковые, расшитые золотом наряды заманчиво шелестели и потрескивали, точно маня в неведомое. От доктора оставалась его парадная фиолетового бархата пара, отделанная петлицами и золотым шитьем, и к ней черные туфли с бантами и черный берет. Пепельно-серое шелковое платье его нареченной заканчивалось коротким шлейфом, украшенным золотистой каймой и приоткрывавшим лимонно-желтую шелковую подкладку. Не менее примечательна была бабушкина парчовая юбка — она сама по себе стояла стоймя со всеми своими многочисленными складками и большими шелковыми цветами апплике. Что же до батюшкина рыжеватого жениховского сюртука, в котором он — уже на моей памяти — о пасхе и троице хаживал в церковь, то его постигла другая участь: после батюшкиной кончины, когда меня снаряжали в аббатство учиться, сюртук распороли и сшили мне из него новенький кафтанчик. Я надевал его по воскресеньям и удостаивался в этом наряде таких насмешек и помыкательств от моих однокашников, что всем своим робким сердчишком тосковал по умершему отцу и воспринимал это поношение досточтимого сукна, которое видел на своих руках, как некое святотатство.

Немало, должно быть, памятных вещей было так уничтожено и предано забвению в нашем доме. Мне живо помнится зимнее утро, когда решено было пустить на растопку огромный изъеденный червоточиной гардероб с инкрустацией; он высился рядом с кухней, подобно замку. Помню, точно это было вчера, горе, охватившее меня, совсем еще ребенка, когда на величественную махину кофейного цвета обрушился топор и она разлетелась в мелкие щепки, которые, к великому моему разочарованию, оказались с исподу белыми, как сосновые поленья в нашем дворе. Долго потом светлое пятно на стене, у которой стоял гардероб, вызывало у меня чувство поруганной святыни.

А ведь, пожалуй, и не сосчитать, какое множество всякой старины погибло и в вовсе незапамятные времена. Сколько раз, подобрав в мусоре пестрый лоскут, мы, бывало, сооружаем из него флажок на длинной палке и с увлечением играем в паломников, — быть может, некогда этот лоскут был частью кокетливого наряда очаровательной женщины; или же, присев в траву, распеваем: «Маргарита, Маргарита!» Матушка не однажды рассказывала нам о прелестной кроткой супруге нашего предка. Мы распевали «Маргарита, Маргарита!», и лоскут рождал в наших сердчишках благоговейный страх.

С каким усердием человек спроваживает прошлое с глаз долой, и с какой между тем неизъяснимой любовью тянется он к уходящему в вечность, хоть это не что иное, как мякина, отсевки минувших лет. Ибо это — поэзия отжившего хлама, та печально-нежная поэзия, что воспевает следы обыденного, привычного и этим особенно трогает сердце, ибо в них с наибольшей ясностью запечатлены тени усопших — вместе с нашей тенью, что влечется за ними. Потому-то у городских жителей, которые постоянно все обновляют, нет отчизны сердца, тогда как крестьянский сын — пусть он даже переехал в большой город — втайне лелеет томительное чувство любви к покинутому старенькому домишку, где стены и утварь праотцев как стояли, так и стоят. Когда самые кости ушедшего превратились в прах или же рассеяны по траве где-нибудь в углу погоста, в старом жилище все еще стоят облезлые сундуки предков; их задвигают подальше, как ненужную рухлядь, и тут они сводят дружбу с младшей порослью, с детьми.

Есть что-то трогательное в этих немых, косноязычных повествователях незнаемой истории старого дома. Сколько горя и радости сокрыто в нечитаных страницах такой истории, да, в сущности, так и остается сокрытым. Златокудрое дитя и новорожденная муха, играющая рядом в золотых лучах солнца, — вот последние звенья этой длинной безвестной цепи, но они же — и первые звенья другой цепи, быть может, еще более длинной, еще более незнаемой; и все же это — цепь родства и близости, а ведь как одиноко стоит в таком ряду отдельно взятый его представитель! И если картина — пусть и бледная, выцветшая, обломок, пылинка расскажут ему о тех, что были до него, он сразу почувствует себя не столь одиноким. А ведь как незначительна подобная история; она восходит лишь к деду или прадеду, повествует лишь о крестинах, свадьбах, погребениях, о родительской заботе — и все же как много любви и страданья в ее малой значимости! В той — большой — истории заключено не больше, она, в сущности, лишь обесцвеченное обобщение этих малых картин — обобщение, в котором опущена любовь и все внимание отдано кровопролитию. Но только тот, великий, златой поток любви, докатившийся до нас спустя тысячелетия — через неисчислимые материнские сердца, через отцов, невест, братьев и сестер, — только он являет собой правило, а о нем-то и забывают писать; тогда как ненависть — исключение, а о ней рассказывают тысячи книг.

Покуда был жив батюшка, ничто из докторского достояния не задвигалось в дальний угол; батюшка высоко чтил память доктора и постоянно читал его рукописную книгу в кожаной папке; потом она куда-то затерялась. При жизни батюшки старинная утварь окружала нас несмываемой летописью, и мы, дети, вживались в нее, словно в старую книжку с картинками, ключом к которой обладал только дедушка, он, единственно живой жизнеописатель доктора, своего отца.

Когда порой, вечерами, он сидел среди этих реликвий и мысленно углублялся в книгу своей юности, единственными письменами которой были глубокие морщины и седые волосы, и рассказывал о делах и приключениях доктора, о бесстрашии, позволявшем ему ночью и днем скакать по лесу и степи, торопясь к своим пациентам; вспоминал его шутки и прибаутки, его пузырьки и склянки, отсвечивающие красным и синим, словно карбункул или другой драгоценный камень, и как он правил всем на земле и в воздухе, — тогда не раз случалось, что тот или другой из окружающих памятных предметов вдруг оживал в его рассказе: то ли бутыль в знаменательную минуту давала трещину, то ли склянки не оказывалось на месте, — она упала и разбилась, задетая рукой крестьянина, изувеченного рухнувшим деревом, когда доктор выправлял ему переломанные кости, а в ней-то и было заключено чудотворное зелье, — тогда эти пережившие себя тени обретали для нас несказанное значение и очарование. Мы не решались оглянуться на эти предметы, стоящие в ярком свете свечей и отбрасывающие густые четкие тени: в глубине комнаты притаился высокий узкий шкафик, словно стройная дева рыцарских времен, затянутая в темный корсаж; вечером, казалось, на нем стояли предметы, которых днем здесь и в помине не было; таинственно сверкала аптечка начищенными стеклами, становившимися день ото дня все ярче и краше; рядом стоял кленовый стол с изображением пасхального агнца и часы с башенкой; длинный кожаный тюфяк лежал поверх деревянной скамьи на точеных, крепко вцепившихся в пол медвежьих лапах, а позади виднелось окно с бледными отсветами луны и под ним — фигурное письменное бюро с бронзой, с многочисленными ящичками и резными перильцами, на которых резвились коричневые лягушки, с драгоценной столешницей под выпуклой крышкой, со свисающим сверху чучелом рыси, — вечерами мы не узнавали и боялись его. И когда единственный наш оплот — батюшка, — не придававший этим россказням никакого значения, засыпал в своем углу за печкой, между тем как лунное сияние морозной светлой ночи неотступно глядело в оледенелые окна, в комнате веяло такой призрачной жутью, что она охватывала даже матушку, не говоря уже о служанках, которые сидели вечерами в смежном чуланчике и пряли: случись кому в такое время постучать в ворота, никто и за полцарства не отважился бы выйти посмотреть, кого это принесло в неурочный час.

Я часто задумывался над тем, как это возможно, что столько сверхъестественных явлений и небывалых событий сплелось в диковинный узел в жизни одного человека, моего прадеда, и почему все нынче стало таким обычным и скучным — ведь сейчас совсем не слышно о лихой нечисти и нежити, — и если батюшке случается вечером запоздниться, то либо его задержало лесное бездорожье, либо некстати прошедший дождь.

— То-то и оно, — говаривала бабушка, когда об этом заходила речь, — ныне все измельчало — что птица в небе, что рыба в реке. Если раньше, бывало, в ночь под воскресенье вы ясно слышали плач и стоны из Черного лога или с дальней Гаммеровой пустоши, то нынче окрест такая тишина, словно все вымерло, и только редко кому попадется блуждающий огонек или прикорнувший на берегу водяной. Да и вера у людей повывелась, а ведь старики, от кого мы это слышали, тоже не дураки были, а богобоязненные люди со светлой головой. Молодые хотят быть умней стариков, а, смотришь, с годами и они все больше соглашаются с теми, кто много повидал на своем веку и умудрен жизнью.

Так говаривала бабушка, и я жадно внимал ей, устремив глаза вдаль и заранее с ней соглашаясь, ибо я и без того всему верил свято и нерушимо.

Так было у меня в детстве, и так утекали годы.

В ту пору годы тянулись бесконечно, проходило бог весть сколько времени, пока хоть чуть подрастешь.

Когда я, самый старший, вышел наконец из пеленок, скончался батюшка, и мне вскоре пришлось ехать в аббатство — учиться. Потом в семью вошел отчим и завел новые порядки. В доме появилась красивая мебель и утварь, старье снесли в заднюю нежилую светелку, с до коричневости протравленными стенами. В эту комнатку, выходившую в сад, наспех снесли отставную утварь, и там она в беспорядке и доживала свой век. Да и у меня появились новые мысли и устремления. Но однажды, в большие осенние каникулы, я зашел проведать старину, и мне захотелось навести в комнате порядок. Так я и сделал — тщательно обставил ее этими вещами и долго любовался тем, как меланхоличные лучи неяркого осеннего солнышка освещают и согревают их. Но мне надо было возвращаться к себе в аббатство, а когда срок учения кончился, меня занесло в отдаленный большой город.

Тут наступила трудная пора, во мне заговорили устремления мужчины, и словно туманом заволокло далекую страну детства. Я кое-чего достиг, немало и претерпел, а там пришло время, когда у человека возникает желание увидеть понемногу убывающий поток своей жизни обновленным в малых детках, — я встретил славную девушку, завоевавшую мое сердце, и повел ее к алтарю. Это событие вновь вернуло меня в страну детства. Матушка так огорчалась, что слабое здоровье помешало ей помочь невесте сплести свадебный венок и присутствовать на венчальном обряде, что мы решили возместить ей эту потерю, проведя первые дни нашей совместной жизни в родном краю. Итак, мы отправились в путь, перед нами замелькали леса и горы, и в один прекрасный день вернулись мы на родное пепелище.

Матушка состарилась, новое щегольское убранство, которое я видел здесь в мои школьные годы, тоже постарело и поблекло; дедушки и бабушки с нами уже не было; зато в старой детской играли дети сестры, которую, уезжая, оставил я крошкой, — не постарели только любовь и добросердечие. С неизменной приветливостью на увядшем лице, неизменно ласковым взором встретила матушка свою юную цветущую дочь и одарила ее всеми знаками любви и уважения. Для нас, людей единого сердца, единой незамутненной любви, наступили поистине незабываемые дни. Я водил молодую супругу по лесам моего детства, на берега говорливых ручьев и скалистые вершины, водил по роскошным лугам и волнующимся нивам. Матушка провожала нас, она показывала новой дочери, какие поля принадлежат нам и что на них растет.

Все это было так же дивно, так же прекрасно, как встарь, — нет, много лучше, много душевнее, — в те (времена я еще не созрел для подобных чувств. И только дом стал приземистей, окна меньше, комнаты теснее. Все, что казалось тогда сумрачно-таинственным: темные переходы, зияющие чернотой углы — открылось моему взору; здесь скопилась одна лишь негодная заваль. В охряной светелке старые вещи стояли на том же месте, где я их оставил, но все здесь дышало на ладан. И только письменное бюро с бронзой уцелело со всеми своими завитушками и украшениями — чудесный образец старинной резьбы по дубу, настоящее произведение искусства. Матушка по моей просьбе охотно отдала его мне как свадебный подарок. Остальное обратилось в прах и тлен; пазы разошлись и пропускали свет, червячок сверлил дерево, и в источенные ходы незримо сеялась пыль. Бродя по дому, я замечал, что здесь убрали деревянную лестницу, там поставили новую; резные перильца исчезли в одном месте и появились в другом; ключевая вода изливалась в новый водоем; огородные грядки были расположены по-другому; здесь стояли хозяйственные орудия; в саду исчезла дряхлая черешня; многое переменилось и в дровяном сарае, в глубине его, правда, еще торчали жерди и лохматились вязанки иссохшего сена, но на всем лежал прозаически ясный отсвет настоящего, и старые знакомцы смотрели на меня так, словно начисто забыли мои детские годы. Так дни слагались в недели, а я вновь знакомился с новыми для меня покоями. Но как-то в ненастный день, когда мелкий серенький дождик занавесил горы и леса, этот дом подарил мне то, чего я уже не искал в нем, порадовал канувшей, казалось, в вечность, но бережно сохраненной стариной.

Во дворе и в саду все плавало в воде; матушка, жена и сестрица, сидя в надворном флигельке, коротали время за беззаботной болтовней. С удовольствием, как в детстве, прислушиваясь к дробному перестуку дождя о гонтовые крыши, я поднялся на верхний чердак и очутился в галерее между насыпным амбаром и крышею. Там по-прежнему, поблескивая золотом, стояла святая Маргарита, как стояла уже долгие годы. Вокруг нее, как и встарь, был раскидан всякий хлам. Сумрачное мерцание золота больше не смущало меня, я вытащил статуэтку наружу, чтобы получше ее разглядеть. Это была старинная, с добротной позолотой, деревянная женская фигура в половину человеческого роста, сильно потертая и разбитая. Когда-то она, должно быть, стояла в наших владениях, в давно снесенной полевой часовне, случайно попала на чердак, и все о ней забыли. Впрочем, мне уже не верилось, что это простой случай. То, что статуэтка попала сюда, что с утра зарядил дождь и я поднялся на чердак и сдвинул ее с места, — все это были звенья единой цепи, которая и привела к тому, что должно было случиться. Когда я хотел вернуть статуэтку на место, то по звуку понял, что подставка не из цельного дерева, а полая внутри. Приглядевшись, я увидел, что это и в самом деле полый ящик, запертый на замок. Тут во мне пробудилось любопытство. Я спустился вниз за клещами и стамеской, а по возвращении сперва очистил ящик от скопившегося на нем слоя пыли в палец толщиной и сорвал деревянную крышку. Передо мной открылось хаотическое нагромождение бумаги в виде исписанных листков, пачек и рулонов; здесь же лежал ручной инструмент, а также веревки и шпагат всевозможных сортов и размеров и другая мелочь. Преобладала, однако, бумага. В каждом доме есть вещи, которые не выбрасывают, потому что в них заключена частица нашего сердца; обычно их убирают в какой-нибудь дальний ящик, который потом уже не попадается на глаза. Я понял, что предо мной именно такой случай, и, засев в полутемном проходе, под слабое мерцание статуи и тихий шелест дождя приступил к исследованию своей находки и уже через час с головой погрузился в бумажную труху.

Что за чудеса! Были тут и вконец испорченные листки, и такие, на которых было написано всего два слова, либо изречение; на других были наколоты сердца и нарисованы фламбуаяны; были и собственные мои тетради для чистописания, и картонное ручное зеркальце без стекла, и счета, и рецепты, и пожелтевшее от времени судебное дело — тяжба из-за какого-то выгона, — и бесчисленные листки с текстами давно забытых песен; были письма — свидетельства давно отгоревшей любви, но с сохранившимися виньетками в пасторальном вкусе, выкройки платьев, каких давно не носят, рулоны упаковочной бумаги, давно вышедшей из употребления; здесь же хранились детские учебники со всеми нашими именами на внутренней стороне переплетов; учебники переходили от одного к другому, и каждый, словно чувствуя себя последним бессменным владельцем, зачеркивал жирной чертой имя предшественника и крупным детским почерком увековечивал свое имя. Рядом стояли даты, выведенные порыжелыми, а также черными и снова порыжелыми чернилами.

Когда я бережно вынимал растрепанные книги, следя за тем, чтобы страницы, на которых сотни раз покоились детские ручонки, не разлетелись в беспорядке, наткнулся я на другую книгу, непохожую на эти и, по-видимому, другого происхождения. Эта лишь случайно затесалась в стопку детских учебников и принадлежала старику, давно отошедшему в вечность. Составленная из листов пергамента, она равнялась по объему четырем наложенным друг на друга школьным учебникам и состояла из отдельных тетрадей. Я поспешил открыть ее, но увидел только чистые перенумерованные листы с цифирью крупным шрифтом, выведенной красными чернилами. В остальном это был нетронутый пергамент с желтой каемкой старости по краям. И только верхние листки в первой тетради — в своей совокупности с большой палец толщиной — были исписаны старинным, размашистым, неразборчивым почерком. Чтение этих страниц затруднялось еще и тем, что края пергамента были проткнуты ножом сверху и снизу и в образовавшиеся отверстия продета шелковая ленточка, а концы ее скреплены сургучом. Начало книги составляло примерно пятнадцать таких подшивок. Последняя, неисписанная, страница значилась восемьсот пятидесятой по счету, на первой же стояло заглавие: «Calcaria doctoris Augustini, tom II».[2]

Все это было так неожиданно и загадочно, что я тут же решил не только отнести книгу вниз, чтобы при случае разрезать сшитые страницы и ознакомиться с их содержанием, но и прихватить кое-что из лежавших здесь вещей, представляющих какой-то интерес. Когда мне попалась книга из пергамента, я вспомнил старую книгу в кожаном переплете, которую в течение многих лет читывал батюшка. По-видимому, то был первый том найденных мной «Calacaria», авось и он окажется в сундучке. Я хорошо его помнил: переплетенный в пурпурную кожу с медными застежками, он когда-то восхищал нас, детей. Я принялся аккуратно вынимать из сундучка лист за листом, пачку за пачкой, тщательно все пересмотрел и добрался до самого дна, но так и не нашел пропажу. Когда же я опять все сложил на место и хотел приказать слуге снести сундучок в мою комнату, для чего подвинул его ближе к свету, то услышал шум падения. И представьте, то была как раз утерянная книга: кто-то прислонил ее к задней стенке сундучка, и она ускользнула от моего внимания. Наросший на ней густой слой пыли и паутины делал ее незаметной. Батюшка, которого я вижу перед собой, словно мы только вчера с ним расстались, уже четверть века гниет в сырой земле. Я тысячу раз спрашивал матушку о книге в кожаном переплете — она ничего не знала и все перерыла в поисках ее. Кто же прислонил книгу к сундучку, а потом начисто забыл о ней?

Пользуясь тем, что женщины, увлеченные беседой, не замечают моего отсутствия, я решил помедлить в своем уединении. Очистив книгу от мерзости запустения, я обнаружил знакомый пурпурный переплет. Я нажал на пружинки, застежки отскочили с глухим звоном, папка раскрылась, и я заглянул внутрь. Весь пергамент был исписан, страницы тщательно перемечены красными цифрами, кончая последней, пятьсот двадцатой по счету. Это был все тот же старинный размашистый неразборчивый почерк, латинский шрифт вперемежку с готическим; страницы были попервоначалу скреплены таким же причудливым образом, ибо каждая хранила с краев следы ножа, а перевернув первую, я увидел то же заглавие: «Calcaria doctoris Augustini, tom I».

Я полистал книгу с начала, полистал с конца, раскрывал ее наудачу здесь и там и повсюду видел все тот же почерк с твердыми волосными штрихами и неразборчивыми буквами. Большие пергаментные листы были исписаны сверху донизу. Однако здесь ждало меня и нечто новое: в книгу были местами заложены многочисленные разрозненные страницы и тетради, и я узнал руку покойного батюшки. Тут меня осенило: так вот почему в сундучке не оказалось его бумаг! Он вложил их сюда, в заветную книгу, и они затерялись вместе с ней.

До того как заняться книгой, я решил ознакомиться с наследием батюшки. Я перебрал листок за листком; здесь были записи песен, отдельные заметки и размышления, слова, обращенные к нам, детям, а также ветхий календарный листок с надписью размытыми, выцветшими чернилами: «Сегодня господь благословил меня первым возлюбленным сыном». Кое-что я прочитал на ходу, у меня было чувство, точно я нашел сердце, которое искал двадцать лет кряду, — сердце давно скончавшегося батюшки. Я дал себе слово ничего не говорить матушке об этих записях, а вложить их в памятную книжку и сохранить навсегда.

Я так и не раскрыл тетради со стихами, в ушах моих звенели давно забытые слова, которые в свое время передала мне матушка: «Негоже показывать мальчику, как я его люблю». Несмотря на дождь, ливший как из ведра, я вышел во двор поглядеть на каждую прибитую имдоску, каждый вбитый колышек, каждое посаженное им в саду дерево и на те деревья, что пользовались особенной его любовью. Сундучок с книгами доктора и с прочим содержимым я приказал снести к себе в комнату.

Когда я снова спустился вниз, матушка с моей женой все еще сидели в надворном флигельке, увлеченные беседой. Матушка нахвалиться не могла своей невесткой; они сидят здесь уже не один час и о чем только не переговорили; матушка и не представляла себе, что можно так просто и задушевно беседовать с горожанкой, как если бы та родилась и выросла здесь.

К вечеру, когда разорвалась густая наволочь и тучи, как обычно в наших краях, плотными белыми кипами поплыли над лесом, а на западе тут и там засияли бледно-золотистые островки ясного неба и кое-где на них выглянуло по одной звездочке, мы всей семьей, вместе с отчимом и зятем, уезжавшими с утра и только сейчас воротившимися, собрались в столовой за большим столом, освещенным лампою, и я рассказал о своей находке. Никто в доме понятия не имел о сундучке, и только матушка хватилась, что нечто в этом роде, какой-то ящик с рухлядью стоял в сенях, но это было давным-давно, — пожалуй, еще до нашего рождения; куда он потом делся и что с ним стало, ей невдомек, ящик с его содержимым навсегда вылетел у нее из головы. Кому вздумалось прислонить к нему книгу в кожаном переплете, было и для нее загадкой, разве только дедушка в первом смятении после батюшкиной кончины решил укрыть книгу от глаз вдовы, а потом, должно, и позабыл о ней. Зашла у нас речь и о статуэтке, я спросил, откуда она, но и этого никто не знал: статуэтка всегда стояла в темном проходе на чердаке, и никто не задумывался над тем, почему она здесь и что это за подставка. В наших полях никакой часовни матушка сроду не видывала.

Пока мы толковали, малютки сестры́ столпились вокруг нас и прислушивались, уставив на нас свои задорные ангельские личики. Кое-кто уже держал в руках старые листки из сундучка с изображением цветов или алтарей — когда-то их прапрабабушка с тайным восторгом прижимала эти листки к груди, — а на некоторых были начертаны стишки, рассказывающие о страданиях и злодействах вековой давности.

Заветная книга лежала раскрытая на столе, и то один, то другой с любопытством листал ее, но никому не удавалось разобрать неудобочитаемый почерк или связать воедино случайно выхваченные из текста мысли. Должно быть, это жизнеописание доктора, решила матушка. Бывало, вечерами, когда батюшка читал заветную книгу, а она, как всегда, возилась с детьми или хлопотала по хозяйству, он не раз восклицал: «Что за человек!» Сама она ни разу не держала ее в руках: дети задавали ей такую гонку, только бы управиться! Я же думал про себя: если это и впрямь жизнеописание доктора, следственно, удастся узнать, ведался ли он в самом деле с неземными силами, как повествует легенда, или же его жизнь — обычный венок из цветов и терний, что зовутся у нас радостями и горестями. Жена восхищалась искусно нарисованными кистью буквицами и огненно-красными заголовками, за которыми следовал все тот же невразумительный почерк. Меня просили почитать немного вслух, но мне это было так же непосильно, как и всякому другому. И так как матушка позволила мне забрать к себе докторовы книги, то я и обещал, покамест мы здесь, ежедневно их штудировать, а потом вечерами докладывать им то, что удалось разобрать. На этом мы и порешили, а поскольку речь у нас шла о прошлом, то беседа и дальше потекла по этому руслу: особенно на матушку нахлынули воспоминания о разных эпизодах нашего детства и юности — кто что сделал и что сказал в том или другом случае, и что примечательного произошло в те годы, когда она была в тягостях тем или другим из нас.

В ту ночь мы поздно разошлись по своим спальням. Я направился к себе, унося под мышкой тяжелую пергаментную рукопись давно почившего доктора.

Теперь я подолгу засиживался по утрам в охряной светелке, читая заветную книгу и размышляя над ней, как некогда батюшка. О том, что я успел разобрать и продумать, я охотно вечерами делился со своими семейными, и они дивились тому, что речь покамест идет о самой обычной жизни, похожей на жизнь других людей. Мы рассуждали о прочитанном, все больше в него углубляясь, и мои слушатели с нетерпением ждали следующего вечера, чтобы узнать, что дальше.

Но подобно тому, как все преходяще в жизни человеческой и как сама она проходит незаметно для глаза, так утекли и бесценные дни на моей родине, подаренные нам судьбой, и по мере того, как приближался последний, мы становились все печальнее и молчаливее. Уже за несколько дней до отъезда было упаковано и отправлено вперед письменное бюро; за ним последовали чемоданы и сундуки с материнскими подарками и нашим приданым — все это требовало заботливого присмотра. Наконец пробил час расставания. Мы должны были выехать на заре, так как до первого ночлега предстоял долгий путь. Я посадил в карету мою рыдающую супругу и последовал за ней, внешне спокойный, но так же горько плача в душе, как в тот день, когда впервые уезжал от матушки на чужбину. Она же, как и тогда, стояла, сломившись от горя, но теперь ее и без того согнули ушедшие годы. Матушка старалась держаться с подобающим христианке спокойствием и, благословляя, осеняла нас крестным знамением. Еще минута, лошади тронули, и дорогое лицо, которое я все эти недели видел перед собой, поплыло вдоль окошка кареты и исчезло; только что мы видели его, а теперь увидим только в вечности.

Мы сидели в карете, храня молчание, меж тем как колеса — пядь за пядью — катили по дорожной пыли, прибитой утренней росой. Горы и холмы за нашей спиною ложились друг на друга, и, оглядываясь, мы не видели ничего, кроме брезжущего в синей дымке отступающего леса, который все эти дни в своем праздничном убранстве глядел сверху вниз на наши окна и на нас самих.

Супруга моя молчала, я же думал про себя: а теперь всякий, кто ни вступит в наш дом, будет все менять и перестраивать по-своему, и, когда в старости мне захочется еще раз здесь побывать, меня, быть может, встретит нечто поистине великолепное; и я, трясущийся старик, буду стоять перед этими хоромами, напрягая ослабевшее зрение и силясь понять, что же произошло.

2 Клятва

Пусть это будет начертано на первом листе моей книги в знак того, что я пребуду верен своему обету свято и нерушимо.

«Пред господом богом и пред душой моей здесь, в тиши одиночества, клянусь, что ни словом не погрешу против истины в этих записках, не порасскажу небылиц, но буду черпать единственно в том, что было или в чем мой разум, быть может, и ложно, уверил меня. Когда же соберется у меня целая часть, я острым ножом прорежу отверстия в каждом листе, по одному сверху и снизу, продену алую или голубую ленточку и, соединив оба конца, запечатаю сургучом, дабы сокрыть написанное. И лишь по прошествии полных трех лет дозволено мне будет разрезать ту ленточку и прочитать те слова с таким же тщанием, с каким считают сбереженные гроши. Из чего не следует, что я постоянно должен что-то записывать, а лишь что повинен хранить написанное не менее трех лет, каковое правило обязан блюсти до конца дней моих, и да ниспошлет мне господь покаянную кончину и милостивое восстание из мертвых».

Примечание.

Прискорбный и греховный случай внушил мне мысль о клятве и о пергаменте, но прискорбный сей случай приведет ко спасению, равно как и записки послужат мне началом спасения.

Говорят, что колесница вселенной катится на златых колесах. Когда колеса крошат людскую плоть, мы зовем это несчастьем; и только господь, закутавшись в свой плащ, спокойно взирает на это с небес, он не выхватит тело твое из-под колес, ибо сам ты, волею своей, лег под них; он указал тебе на колеса, ты же пренебрег его указанием. Потому и дозволено смерти разрушать прекраснейшее творение жизни, что все в мире лишь промелькнувшая тень, и этому богатству числа нет. И как же огромна, как до ужаса величественна должна быть цель, если несказанное страдание твое, твоя неутолимая боль, по сравнению с ней, ничто, она только крошечный шажок на пути к усовершенствованию мира. Заметь себе это, Августин, и думай о жизни полковника.

Помни о нем.

Запишу здесь и то, над чем я не однажды задумывался и что окончательно уразумел: так как ведомо мне отныне, что я не поверю больше ни одной женщине и не будет у меня детей, то, когда принесли эту книгу, изготовленную по моим указаниям, и когда я красными чернилами переметил в ней страницы, у меня мелькнула мысль: кому попадет она в руки после моей смерти? И какая постигнет ее участь, когда некто неведомый возьмет ножницы и перережет шелковую ленточку, которую не дано мне было перерезать самому, ибо пришлось мне уйти прежде? И кто скажет, долго ли еще ждать, или кто-то уже завтра вынесет на торжище листы, коими я сегодня так дорожу и кои прячу в потайной ящик?

Кто скажет? Кто может сказать? Я же буду тем временем все так же складывать их в потаенное место.

Да свершится же, господь, по предвидению твоему, в чем бы оно ни состояло. Прости мне прегрешение, которое я чуть не совершил, осени меня своей милостью и ниспошли мне мудрость и силу вместо неразумия моего и слабости моей.

Писано в Долине по-над Пирлингом в день святого Медарда, иначе осьмого числа июня месяца 1739 года.

Завтра полковник…

3 Человек доброго сердца

Ибо три дня назад сидел я в обществе юной девицы и в течение многих часов убеждал ее изменить свое решение. Но она была непреклонна, и я убежал в лес, туда, где растет любимая моя береза, убежал с твердым намерением повеситься. В дальнейшем я расскажу, как, обуянный гордыней, я с женщиной связал свое спасение и уже думал, что без нее мне и жизни нет: пусть же увидит, что я ничего не пощадил, только бы покарать это лживое изменчивое сердце; однако сперва следует мне рассказать о полковнике. Я кинулся в свой дом, сорвал со стола пеструю скатерть, выбежал в сад, перемахнул через забор и побежал напрямик, через усадьбу Аллерба и Берингеровыми лугами. Потом вышел на тропинку, что ведет через Миттервегские поля, и некоторое время следовал ею. Я свил из скатерти петлю и спрятал ее на груди. Затем свернул с тропы налево и, пробираясь среди тощих стволов выгоревшего Дюршнабельского леса, поднялся наверх, пересек лесную опушку и молодым ельником вышел к месту, где березовая роща и откуда тянется луг. Здесь я остановился, и деревья вопросительно уставились на меня. Неподалеку, на много сажен ввысь, поднимается серый утес, он отбрасывал солнечные лучи, и камушки вокруг сверкали и искрились в их отраженном свете. Синий полог неба без единого облачка спустился вниз до самых ветвей. Я не решался оглянуться, как если бы кто стоял позади. И тут я подумал: несколько минут назад я слышал полевого кузнечика. Подожду, пока опять не услышу.

Но кузнечик больше не подавал голоса.

Небесная синева все глубже зарывалась в кроны деревьев. От большой березы отходил толстый сук — тот самый, что давеча пришел мне на память. Густой лишайник свешивался с него зелеными космами, какие часто попадаются на этих деревьях; тонкие ветви, густо опушенные мелкими листочками, клонились долу.

Кузнечик все молчал.

Как оказалось, увидев, что я поднимаюсь к лесу, полковник побежал за мной, и в ту самую минуту, когда я не подозревал о его близости, тихонько коснулся моего плеча. От неожиданности я испугался, бросился за дерево и огляделся кругом. И тут увидел этого славного старика, убеленного сединами.

Он первый обратился ко мне с вопросом:

— Чего вы испугались?

— Я не из пугливых, — возразил я. — Однако что вам от меня понадобилось, полковник?

Полковник растерялся, но, оправившись, ответил с запинкой, точно подбирая слова:

— Я увидел, что вы поднимаетесь наверх, и решил к вам присоединиться, ведь это, кажется, ваше любимое местечко. Мы могли бы за милую душу с вами здесь побеседовать — мне хотелось вам кое-что рассказать, но, ежели вам недосужно, отложим разговор до другого раза.

— Нет, нет, давайте уж сейчас, — ответил я, — скажите все, что вам надобно. Обещаю терпеливо вас выслушать и не выказывать раздражения. Зато уж потом не прогневайтесь, мне надо побыть одному, у меня важное дело.

— Не беспокойтесь, доктор, — отвечал полковник, — если вы заняты, я не стану вам докучать, мне ведь не к спеху. Поскольку я уже здесь, спущусь, пожалуй, в Рейтбюль. Работник сказывал намедни, будто у меня там бесчинничают. Если вы не прочь потолковать со мной как-нибудь в другой раз, обещаю заранее справиться, дома ли вы, а еще бы лучше, кабы сами вы ко мне зашли, у себя мне свободнее, нежели в гостях. Ради бога, не сочтите это за бестактность, я охотно вас сам навещу, назначьте только время, когда я не стесню вас. А покуда займитесь своим делом во имя божие и не забывайте, что я всегда был вашим другом и желал вам добра… Я полагал, что вы отправились сюда, дабы почитать на воле, как вы любите, но вижу, что ошибся. Два слова напоследок, милый доктор! Разве вы не заметили, поспешая сюда, как удались нынче посевы, — как они, уже так рано, поднялись и посмуглели на солнце — чудеса, да и только! Из Рейтбюля вернусь Миттервегскими полями, погляжу в Нейбрухе, как обстоит дело с тамошними первыми пшеничными посевами, а оттуда домой! Прощайте же, доктор жду вас!

Вот что примерно сказал полковник, я не запомнил в точности его слов. Он еще немного постоял в нерешительности, потом, по своему обыкновению, снял берет и ушел. По-видимому, он не ждал ответа, да я и не собирался ему отвечать. Я проводил его взглядом, следя за тем, как он исчезает за деревьями. И снова все было так, словно никто не приходил.

Я еще немного помедлил, потом выхватил из-за пазухи скатерть и срыву, со злобой зашвырнул ее в кусты.

Долго стоял я на месте, не решаясь выйти из лесу. Оглядевшись, я заметил, что день уже клонится к вечеру. Листья на деревьях чуть шевелились, белые стволы берез выстроились друг за дружкой; облитые лучами садящегося солнца, они сверкали в этом озарении, точно сосуды матового серебра.

Я все еще медлил в лесу.

Но вот наконец настал час вечерней молитвы, и некоторые еловые лапы зарумянились. Как вдруг, ясный и звонкий, словно колокольчик, раздался голос кузнечика: словно тоненькой серебряной палочкой застучало невзрачное существо мне в сердце, как бы обращаясь ко мне с внятными человеческими словами. Я ощутил нечто похожее на страх.

Только я собрался уходить, как прозвучала вечерняя песня овсянки; чуть слышная, она звенела над самым моим ухом, словно эта птичка потаенно следовала за мной и тянула от ветки к ветке трепетную золотую пить. А когда я вышел в поле, лес уже светился, будто объятый пламенем, — небесные очи глядели в него с высоты, и тонкие стволы пылали, точно огненные посохи. Предо мной расстилались молодые всходы, те самые, о которых говорил полковник, — темно-зеленые и прохладно-спокойные, простирались они вдаль, и только самые верхушки рябили красноватыми отсветами неба. Луга вдали потемнели, точно подернулись серым инеем, солнце скрылось за вечереющим лесом.

Когда я спустился в долину и входил в дом, мой слуга вел под уздцы обоих вороных после вечернего купания; он приветствовал меня. Однако я, не задерживаясь, направился в комнату, где лежали мои книги. В тот вечер кусок не шел мне в горло.

На следующий день — то есть позавчера, в воскресенье, — я в пять утра поехал к крестьянину Эрлеру, так как прошлый раз он был очень плох; но ему уже лучше, и я оставил ему того же отвару. Жиличка Клума поправлялась, а также и Мехтильда, болеющая желчной лихорадкой. К девяти часам я объехал всех своих больных и пошел в церковь к обедне. Днем я долго плакал.

Вечером я послал к полковнику сказать, что, коли он не возражает, зайду к нему завтра; сперва проведаю больных, а потом, ежели он будет дома, поднимусь к нему, часов так в десять утра или немногим позже. Если же это неудобно, пусть сам назначит время. Однако полковник с тем же нарочным передал, что ожидает меня с большой радостью, а также просит не торопиться от больных. Он весь завтрашний день будет дома или в саду, я без труда найду его там.

До того как лечь, я угостил работника стаканом вина — по случаю воскресного дня, а также исправно выполненного им поручения.

О господи, погреб уже готов, а ведь я задумал поставить над ним большой дом, и теперь не знаю, для кого я его строю. Я хотел построить большой красивый дом, оттого что господь благословил мои труды, тогда как отец мой, худородный крестьянин, жил в бедной хижине, на крыше которой лежали камни, — таких хижин, стоящих на лесистых холмах, и сейчас сколько угодно в нашем краю. Но тут к нам прибыл полковник и возвел каменный дом, что далеко светится на фоне густого бора, являя всей округе достойный образец. Потом я еще до полуночи читал Гохгеймба.

На следующее утро я проснулся ни свет ни заря и, чувствуя, что больше не усну, сразу же вскочил. Роса еще лежала на траве, когда я выехал из дому и, держа путь к своим больным, двинулся лесом, понизу, вдоль ручья. Прохладная вода бежала по камушкам, омывая зеленые берега. Вскоре взошло солнце, и засияло чудесное утро. Оно осушило влажную хвою, травы и кусты, которым на весеннем пригреве ничего не оставалось, как тянуться и расти что есть сил. Вернувшись домой и отведя лошадей в конюшню, я надел свой лучший сюртук и отправился к полковнику. Обогнул рощу и, выйдя на ячменное поле Мейербаха, которое нынче дало богатые всходы, увидел вдалеке дом, куда стремился. Он приветливо глядел вниз, сверкая белизной. Поднимаясь по склону, я ни на минуту не терял его из виду, а когда взошел на холм, одетый зеленой муравкой и поросший ясенями, навстречу мне ринулись два волкодава и заплясали вокруг меня с радостным лаем, так как мы давно не виделись. Полковник был в саду. Я приметил его в просветы ограды. Он был в своем любимом зеленом бархатном сюртуке, с золотой цепью, искрившейся на солнце. Оба мы сняли береты, он поспешил мне навстречу и поклонился, я также приветствовал его. Полковник проводил меня через сад, мимо пышно разросшихся кустов, которые он разводит, и повел в дом. В коридоре пришлось нам пройти мимо Маргаритиной комнаты. На пороге лежала столь хорошо знакомая мне красивая желтая циновка.

Войдя в спальню полковника, я увидел, что зеленые шелковые шторы опущены, отчего в комнате царит мертвенный полумрак. Полковник, подойдя к окну, поднял их, снова опустил, потом снова поднял. Взяв у меня перчатки и берет, он сложил их на постель и остановился предо мной, как всегда подтянутый и аккуратно причесанный. Он все еще не произнес ни слова, как, впрочем, и я.

Наконец он сказал:

— Прекрасный денек, господин доктор!

— Да, славный денек! — ответствовал я.

— Как чувствует себя Сарра и как здоровье хозяина Эрлера?

— Сарра уже три недели как встала, да и Эрлер на поправку пошел.

— Вот и отлично! Было бы жаль такого живого, энергичного человека, к тому же отца пятерых детей!

— Вчера у него миновал кризис, остальное довершит целительный воздух.

— У вас по-прежнему много пациентов?

— Теперь уже не так много.

— Говорят, Майльхауэр сломал ногу?

— Он, как всегда, пострадал из-за собственной неосторожности. Его задело падающим буком.

— Это, кажется, случилось в Таугрунде?

— Да, в Таугрунде.

— Вы теперь часто бываете в Хальслюнге. Верно, что гам корчуют лес на склонах?

— Да, с тех пор как крестьяне взяли землю на откуп, в Хальслюнге сплошь поля.

— А в остальных усадьбах уже косят?

— На лугах не осталось ни былинки.

— Да, поистине прекрасное, благословенное лето. Если господь и дальше не оставит нас своей милостью и все удастся собрать, не один бедняк нынче облегченно вздохнет. Но разве вы не присядете, доктор?

И он чуть ли не силой усадил меня на оттоман, стоявший перед столом, и сам подсел ко мне. Разгладив образовавшиеся на ковре складки и стряхнув приставшие крошки, он вдруг сказал:

— Чудесно с вашей стороны, доктор, что вы ко мне пришли и снова здесь сидите, как сидели частенько; а потому скажите мне попросту: вы и на меня гневаетесь?

— Нет, полковник, — заверил я его. — Я понял, что мне не за что на вас сердиться. У вас доброе сердце, вы и мухи не обидите. В нашем полесье нет человека, которому вы не сделали бы добра, а если кто этого не разумеет, вы идете к нему первым и снова делаете ему добро. Как же мне на вас гневаться! Напротив, это я перед вами виноват; я давно ищу случая вам сказать, что почитаю вас за самого отзывчивого и сердечного человека, какого я когда-либо встречал.

— Если я и впрямь таков, — возразил он, — доставьте мне радость, доктор, не делайте над собой ничего плохого.

Слезы брызнули у меня из глаз, и я заверил его, что никогда это со мной не повторится.

— Позавчера, — продолжал он, — я в великом страхе спустился в Рейтбюль, ведь человек в этих случаях беспомощен, и я оставил вас в руце божией. Когда солнце село, я стоял у окна и молился, и тут я увидел вас — вы шли по меже ржаного поля, как и обычно в те дни, когда отдыхаете с книжкой под березами, — и тогда спокойная благостная ночь снизошла на мой дом. Кстати, оставив вас, я навестил в Рейтбюле сосновые посадки — те, что мы заложили о прошлой весне, — и убедился, что все они принялись, до единого деревца: некоторые уже порядком вытянулись и крепко цепляются корнями за каменную осыпь. На следующий день я только и делал, что сновал из дома в конюшню, из конюшни в сад и опять в дом и все поглядывал поверх полевых бугров и древесных вершин, думая о том, что вы обретаетесь где-то там или проезжаете мимо. А вечером пришел ваш работник и доставил мне большую радость. Тут уж я в вас до конца уверился, ведь мы не первый день знакомы, вы у меня бывали частым гостем, и я был в надежде, что вы с этим справитесь.

Я не смел поднять глаза и, поскольку я уж в столь многом признался полковнику, сказал, что чувствую себя раздавленным и не отваживаюсь эти дни никому глядеть в глаза — ни даже работнику, ни служанке, ни поденщикам.

— Это вы напрасно, — ответил он, — поверьте, все образуется! Делайте людям добро, будьте внимательным врачом, и вы снова почувствуете себя человеком. Да ведь никто ничего и не знает.

— Зато я знаю.

— Это забудется.

— И такая тоска меня грызет, что, едучи мимо елей и берез, я поминутно готов заплакать. Я сразу же поспешил к моим больным, и даже к тем, кто уже поправился, даже к старику Койму, хотя дни его сочтены — у него изнурительная лихорадка, я его хоть немного подбодрил.

— Вот так оно и бывает, что из твердого камня гнева высекаются мягкие искры грусти. С этого господь и начинает наше исцеление.

— Не выдавайте меня, полковник!

— Зря это вы! Один господь в небе да я видели вас, а мы никому не скажем. Пройдет время, и рана затянется, пленка за пленкой. Душа потрясена страхом, но она его поборет. Все обошлось хорошо, оставим же это, доктор, поговорим лучше о другом. Скажите, уж не уволили ли вы Томаса? Почему вчера от вас приходил другой нарочный?

— Нет, Томаса я приставил к лошадям. Для домашних дел и посылок нанял другого. Отец его — крестьянин Инсбух.

— Как же, знаю, этот малый пас Грегордубсовых жеребят. Стало быть, теперь у вас много челяди?

— Еще только две служанки.

— А постройку дома вы как будто приостановили?

— Я еще не принимался за нее этой весной. Мы было занялись большим колодцем, но я на время отослал рабочих Бернштейнеру, они у него в Штейнбюгеле роют погреб. Он обещал все кончить к стрелковому празднику.

— Давно я не был в Пирлинге и не знал, что он там роет погреб. В Штейнбюгеле, должно быть, приходится скалы взрывать?

— Там уже три недели рвут скалы. Все, кто у меня работал, заняты там.

— Я тоже затеял у себя кое-какие переделки, и, если Грунер человек надежный, я просил бы вас прислать его ко мне. Я хочу вывести задний фасад дома окнами к дубовой роще, а также поставить еще одну лестницу и прорубить новый вход в подвал.

— Грунер отлично справился с моим колодцем.

— Ах, доктор, у вас чудесное расположение в излучине долины. Вы еще молоды и, если постараетесь, создадите прекрасное владение, оно будет радовать своих хозяина и хозяйку, когда такая войдет в ваш дом. Мне уже недолго жить, я иду навстречу кончине, и, когда Маргарита уедет, кто знает, в чьи руки попадет этот дом, который я возводил с таким рвением… Но, милый доктор, нам с вами еще предстоит пространный и обстоятельный разговор.

— Сделайте милость!

— Вы теперь, видимо, будете у меня не столь частым гостем, а потому, думается, я по справедливости должен поведать вам о совершенных мною в жизни ошибках, ибо вы до сих пор слишком высоко меня ставили, к тому же история моя может быть вам полезна. Я бы хотел рассказать вам о своем прошлом, а когда закончу мою повесть, задать один вопрос и обратиться с просьбой, но все это лишь при условии, что вы можете уделить мне достаточно времени.

— Я еще вечерком загляну к старой Лизе да навещу перед сном Эрлера, вот и все мои дела на сегодня. А потому рассказывайте, полковник, все, что считаете нужным, а также спрашивайте и просите обо всем, что вам заблагорассудится.

— Если помните, я еще позавчера в березовой роще упомянул, что нам надо поговорить, но то были праздные слова; когда я увидел, что вы убежали от нас, кинулись домой, а потом махнули через забор и прямиком, лугами зашагали к лесу, я заподозрил неладное и бросился за вами следом, чтобы предотвратить несчастье; когда же вы дали мне понять, что хотите от меня отделаться, я и придумал это. Однако с тех пор у меня созрело решение рассказать вам о своем прошлом, о том, что довелось мне пережить еще до приезда сюда, в эту долину. Только не обессудьте, если я по старости покажусь вам многоречивым.

— Нет, полковник, — возразил я, — нам не один вечер довелось гулять по лесу, так разве вы не убедились, что я всегда слушаю вас с величайшим вниманием?

— Да, вы правы, я это заметил; потому я так охотно и беседую с вами сейчас. Вы давеча отозвались обо мне как о самом сердечном и добром из всех известных вам людей, — признаюсь, ваши слова пришлись мне по сердцу. Вы второй человек, от кого я это слышу. Первый жил много лет назад, я при случае вам о нем расскажу. И тогда вы поймете, что столь доброе мнение — его и ваше — для меня дороже всего, что могут сказать обо мне люди. Но ближе к делу! Приходилось ли вам слышать о графе Ульдоме?

— Уж не пресловутого ли Казимира Ульдома вы имеете в виду?

— Этот пресловутый Казимир Ульдом не кто иной, как ваш покорнейший слуга.

— Вы?

— Да, я самый. Игрок, забияка, расточитель, а ныне тот самый полковник, которого вы знаете уже не первый год.

— Но этого быть не может! Когда я еще учился в школе, у нас здесь о графе носились хоть и смутные, но весьма неблагоприятные слухи.

— И не удивительно. По правде сказать, хвалиться нечем. Если и было во мне что хорошее, то люди про то не знали, зато дурное знали досконально; они и хорошее толковали как дурное, а уж о лучшем и вовсе не догадывались. А причиной тому было горе. Выслушайте же мою повесть. Когда скончался отец, мне было шестнадцать лет, а брату минуло двадцать. Его считали пай-мальчиком, а я был в семье козлом отпущения. И вот когда все домашние сошлись, чтобы выслушать последнюю волю усопшего, единственным наследником оказался брат, я же был вовсе лишен наследства. Я тогда не подозревал о его плутнях; тем не менее назвал его подлецом и решил отправиться по свету искать счастья. Будущее рисовалось мне в самых радужных красках, я уже видел себя главнокомандующим или великим военачальником вроде Валленштейна и других полководцев Тридцатилетней войны. С теми небольшими деньгами, что принадлежали мне по праву, я ушел из дому и предложил свои услуги курфюрсту Бранденбургскому, предлагал их и курфюрсту Баварскому и пфальцграфу, но везде натыкался на отказ: меня либо хотели зачислить в пехоту, либо предлагали поместить в военную школу, но я не льстился на подобные посулы. Так я странствовал от двора к двору, и в один прекрасный день, когда каждая волна в Рейне отливала серебром, переправился во Францию. Я вознамерился сложить свою многообещающую шпагу к стопам короля Людовика. Много дней бродил я без языка по чужой земле, пока однажды вечером, когда с серого неба сеялся тихий дождик, не вступил в сумрачный город Париж. Мне тогда и в голову не приходило, что я могу потерпеть неудачу. Я еще слабо понимал по-французски и не знал никого в городе, а все же сумел проникнуть во дворец и был представлен королю. Он спросил, чему бы я хотел научиться в первую очередь, и я ответил: говорить по-французски. Он улыбнулся и обещал обо мне не забыть. В ожидании королевских милостей я принялся изучать французский. Когда вышли у меня все деньги, кроме единственного золотого, решил я отправиться в игорный дом и сорвать там крупный куш. Один такой притон был мне известен, он стоял на ярко освещенной улочке, но я видел его только снаружи. Настал вечер, я отправился на эту улочку и нерешительно слонялся возле дома, но тут мимо в ворота въехала карета, обдав меня грязью с головы до ног. Карета остановилась в подворотне, гайдук распахнул дверцу и помог выйти хорошо одетому человеку. Он поднялся по лестнице в сопровождении слуги, несшего за ним ларчик. Я последовал за ними в ворота, поднялся по лестнице на уставленную статуями площадку, вступил в зал, по которому сновали люди, и некоторое время стоял и присматривался. Потом подошел к столу и по примеру других поставил золотой. Спустя несколько минут кто-то лопаточкой придвинул мне несколько золотых. Я не слишком удивился и опять поставил. Я не знал правил игры, а только видел, что на стол ложатся карты, кто-то бесстрастным голосом с методичностью маятника башенных часов выкликал все те же два слова, и сидящие за столом передвигали взад-вперед золотые монеты. Когда мой давешний знакомый, сидевший во главе стола, захлопнул свой ларчик, в кармане у меня уже лежало несколько пригоршен золота. Тем временем настала полночь, я отправился домой и, бросив на стул берет, высыпал в него свою добычу. Весь следующий день я места себе не находил и с нетерпением ждал вечера. Когда в зале наконец зажгли свечи, я уже исшагал его вдоль и поперек. Тут ко мне подошел какой-то незнакомец и сказал, что собирается держать за меня пари. Я тогда и не понял, что он хочет сказать, но принимал все как должное. В тот вечер я снова был в выигрыше, и следующий вечер тоже. Вскоре я усвоил правила игры и даже нет-нет да и пытался подчинить ее своей воле. Многие игроки ставили следом за мной, стараясь присоседиться к моему счастью. Мне по-прежнему везло, проигрывал я редко и сравнительно незначительные суммы, и благосостояние мое увеличивалось с каждым днем. Я одевался щеголем, носил шляпу с пером, скакал на лучшей лошади в Париже, да три таких же коня стояли у меня в конюшне. Плащу моему мог позавидовать герцог, а в эфесе моей маленькой шпаги сверкали алмазы. В ту пору я не отказался бы и от бесчестной игры, кабы знал, как это делается. Мои сотоварищи и друзья ввели меня к людям, обитавшим во дворцах, на которых я до сей поры смел глядеть только из отдаления; мужчины льстили мне, девицы взирали на меня благосклонно, мне нравилась окружающая роскошь, и я быстро усваивал повадки и обычаи новой для меня среды. В мужских компаниях я затевал ссоры, нередко приводившие к поединкам. Свободные от игры часы я охотнее всего коротал на фехтовальных ристалищах. Так превратился я в настоящего игрока. Однажды некий долговязый бледный субъект, которого я обычно чуждался и даже, признаюсь, побаивался в душе, назвал меня негодяем: я, мол, промышляю за счет шального золота, обретающегося в Париже. Он не постеснялся сказать это мне в лицо. Я промолчал, но два дня спустя отправился к господину Арману Пельтону, ведавшему в то время призрением бедных, и вручил ему все свое состояние в золоте, драгоценностях и платье, а также в лошадях и конской сбруе, себе же оставил только сто луидоров да плохонькую серую клячу, купленную за день до этого. Представьте себе, доктор, у меня еще целы расписки, свидетельствующие об этом случае, и я не замедлю их вам предъявить.

Едва произнеся эти слова, полковник встал и принялся рыться в ящике комода. Он собрал какие-то бумаги и, вернувшись, разложил их на столе. Это и в самом деле были расписки в получении различных сумм и предметов, которые граф Казимир Ульдом пожертвовал бедным, скрепленные подписью тех лиц, в чьи руки перешли эти игорные трофеи.

Разъяснив мне это самым обстоятельным образом и указав на каждой бумаге соответствующую запись, полковник отодвинул их в сторону.

— Во второй половине того же дня, — продолжал он, — я вызвал долговязого на поединок без объяснения причин; однако, продырявив ему плечо, поднес эти расписки к его меркнущим глазам и крикнул ему в самое ухо, кто я такой. Я тогда не думал, что он останется жив, и был этим предоволен, но, как оказалось, заблуждался. Много лет спустя мы встретились, и я исполнился к нему самого искреннего уважения, как и он, полагаю, ко мне. Возвращаясь в тот раз с поединка, я достал из кармана другую бумагу — извещение короля о моем назначении в армию в каком-то ничтожном чине — и, наколов ее на острие шпаги, зашвырнул подальше. Я люто возненавидел короля и понял наконец, что служить должен в имперских войсках. На следующее утро взошедшее солнце застало меня далеко от Парижа, но теперь оно светило в лицо одинокому всаднику, который трясся на своей кляче, правя путь в Германию. К концу недели я снова перебрался на другой берег Рейна. На мне был потертый кожаный колет, в кармашке которого лежало сто луидоров. С той поры обо мне пошел слух как об отчаянном малом, который промотал большое состояние и остался на мели, я же только посмеивался, глядя в темно-зеленые воды Рейна, и даже в ту пору не терял веры в свою счастливую звезду. Я говорил себе, что заплутался на ложном пути, пора выходить на правильную дорогу. А посему решил, подобно герцогу фон Фридлянду, навербовать войско и воротить Германии те земли, что были отторгнуты у нас королем. Я уже представлял себе, как, войдя победителем в Париж, увижу в окне ту самую служаночку, с которой не раз под ним стаивал, и сердце мое таяло, когда она называла меня своим миленьким графчиком. Со стыдом оглядывался я на эту пору ребяческих устремлений и забав. Когда же по истечении двух лет новые мои замыслы так же повисли в воздухе, как и все предыдущие, я вступил в нашу армию, начав службу снизу. Время теперь тянулось для меня куда медленнее, чем прежде, но еще медленнее — этак ноготок за ноготком — повышалась награда за мои труды, и, движимый только честолюбием, старался я преуспеть на этом скромном поприще — единственном, какое у меня оставалось, — и превзойти тех, кто был рядом. Таким образом, когда мне минуло двадцать шесть лет, я стал уже известен моему начальству. Тут случилось, что умер дядя, последний мой родич, и оставил мне значительное состояние. И так сошлось, что в это же время я полюбил. О господи, милый доктор, тому уже много-много лет, и я заранее прошу прощения за подобную дерзость, но я был такой же неукротимый мечтатель, как вы, так же неистов в любви и ненависти, а по сути, как и вы, добрый малый с отзывчивым и отходчивым сердцем. Бывало, я так заносился, что чуть ли не весь мир хотел видеть у своих ног; я мог бы, казалось, взвалить на плечи весь земной шар. Потому-то я и распахнул сердце настежь и безоглядно доверился чувству. Но я еще не успел отрезвиться, как был обманут. Мой ближайший друг, которому я доверил высватать для меня любимую девицу, сам повел ее к алтарю. Я готов был броситься за ним в погоню в то имение, куда он увез ее, чтобы заколоть предателя, однако одумался и предпочел сам покончить счеты с жизнью. В нашей казарме был длинный узкий коридор, какие вы увидите в любом подобном здании; в простенках между окон стояли массивные колонны. Когда настала ночь и мои товарищи спали крепким сном, я взял ружье, которое зарядил еще с вечера, и, выйдя в коридор, стал в тени, отбрасываемой колонной, дабы меня не заметил проходящий караульный. Уверившись, что вокруг нерушимая тишина, я приставил к горлу ружейное дуло и большим пальцем ноги спустил курок. Однако промахнулся — пуля только оцарапала металлическую пуговицу на моей рубашке. И тут предо мной возник некий простой служака из нашей роты, он выследил меня и, боясь, как бы я чего над собой не сделал, притаился рядом, в тени той же колонны. Это он, толкнув меня под руку, отвел дуло в сторону. «Обещаю вам молчать, господин граф, — шепнул он, — но только, чур, больше этого не делайте!» Меня охватил такой страх и такое смятение, что я готов был пасть на колени перед этим человеком. Я сказал ему, что отныне он мой лучший друг, и обещал щедро его наградить. На другой день он взял деньги и никому ни словом не обмолвился об этом случае. И тогда я отогнал прочь эти мысли и ударился в другую крайность. Я больше ни к чему не стремился и отстранял от себя все неприятности и огорчения, какие могли возмутить мой душевный покой. Я также решил без сожаления промотать полученное наследство. Отныне мы не одну ночь коротали веселой компанией — друзья-приятели, забубенные бражники; сверкали свечи, звенели голоса, и добро мое с шумом и грохотом утекало сквозь пальцы. Прошло шесть лет, и я остался так же нищ и гол, как и до получения наследства.

Но вот наконец началась война, и, сосредоточенные в одном здании, в одном городе, людские скопища рассеялись по всей стране, а зачастую и по многим странам. Мне было уже за тридцать, когда начался для меня этот новый поворот. Походная жизнь временами предъявляла серьезные требования, бывали дни, когда, слушая завывание вьюги над головою, я печалился о судьбах мира и делах человеческих. То, что сулила мне жизнь, было по-прежнему впереди, а ведь большая ее часть канула безвозвратно. Временами вспоминалась мне матушка, давно переселившаяся в лучший мир, ее чудесные синие глаза: временами — ручей, протекавший на нашем лугу, обрамленный развесистыми ветлами. Так проходили дни: мы не числили за собой больших побед, да и у неприятеля, стоявшего на другом берегу, насчитывалось их не больше. И вот наконец в Вестфалии было мне подсказано средство для моего спасения, которое поначалу я воспринял как шутку, но потом оценил по достоинству, так что и по сей день остаюсь ему верен. Я посоветовал бы вам от всего сердца, милый доктор, испробовать его на себе, ибо я верю, что всем, что потом из меня получилось, обязан я этому совету. Понимаете, доктор, человек берет за правило записывать все, что составляет его настоящую жизнь, будь то мысли или события по мере их свершения, а потом запечатывает написанное, дав себе слово лишь спустя три-четыре года вскрыть пачку и прочитать ее содержимое. Некий старый вояка преподал этот совет молодой особе, страдавшей от любовных невзгод, уверяя, что в подобных случаях это незаменимое средство. Я посмеялся вместе с ними, а про себя подумал, что не мешает и мне его испробовать. И как часто потом благословлял я память этого человека, давно ушедшего из жизни, а также случай, повелевший ему сказать это в должную минуту. С жаром принялся я за дело, и все отпущенное нам свободное время записывал свои мысли и планы на будущее. Я писал со всем возможным тщанием и складывал каждый лист одинаковым образом, а на обороте надписывал число его изготовления. Эти пачки я таскал с собой в походы, невзирая на трудности, какие это мне причиняло. Когда я открыл первую пачку, а это случилось не через три года, а через пять лет, потому что некоторое время я был оторван от своей поклажи, — я лежал пластом, страдая от раны, лишенный самого необходимого, без слова дружбы и участия, и уже после полуночи велел подать себе пачку, вскрыл ее и, принявшись за чтение, стал плакать и смеяться в одно и то же время, ибо все обернулось совсем не так, как я предполагал. Иное оказалось лучше, другое хуже, а в целом — ближе к земле и человечнее, чем я себе рисовал: самые воззрения мои стали глубже и зрелее, и меня охватило неудержимое желание тут же изложить их на бумаге. Я попросил достать мне карандаш и бумагу из ранца, лежавшего под моей койкой, и писал всю ночь напролет, писал на подушке, положив бумагу рядом. А ведь я еще не знал — ибо то была первая вскрытая пачка, — что то же самое буду испытывать всякий раз, вскрывая новую пачку, в том числе и тот лист, который я исписывал сейчас с таким жаром и нетерпением. Не странно ли, доктор, ведь мне было уже немало лет, а только этому присоветованному мне занятию обязан я тем, что выработал в себе определенный склад мысли, речи, поведения, ибо обратиться к книгам и ученым трудам довелось мне только в позднем возрасте, — в те же годы я едва находил время набросать самое необходимое — иной раз положив бумагу на колени, на барабан или прислонив ее к толстому комлю. Мне приходилось потом видеть тяжелые сражения, когда кровь лилась рекой, причем я не раз, как говорили, отличался в бою, а это означало, что я принимал в этих делах прямое участие; между тем одна запись рассказала мне впоследствии о моих чувствах той поры, которые были много лучше всех заслуженных наград и отличий, а ведь я вынужден был глушить в себе эти чувства, чтобы выполнять свой долг. Так научился я отличать доброе от хваленого и горячо желанное от действительного. Иная запись осуждала, иная же благословляла меня, и вот таким-то противоречивым образом, средь войны и кровопролития, становился я добрее и человечнее. Мне трудно сказать, пришло ли это естественно, с возрастом, или же мои собственные писания так глубоко проникали мне в сердце. И вот со временем начал я применять в жизни те взгляды, до которых дошел умом. Видите, доктор, даже эта цепь, которую я надел сегодня, потому что наш с вами разговор представлялся мне праздничным событием, — тому доказательство. Однажды я, рискуя жизнью, спас жизнь тысяче неприятельских солдат, которых наши собирались перебить до единого человека. Я не мог примириться с тем, что столько ни в чем не повинных людей будут уничтожены, словно бессмысленные животные, обреченные на убой: ничем они нас не прогневили, но мы жертвуем их жизнью для своего пропитания. Под двойным обстрелом вел я переговоры о добровольной сдаче, и письмо к командующему привез в свое расположение, рискуя наткнуться на обнаженные шпаги наших же шеренг. Тысяча человек без малейшего сопротивления была взята в плен и впоследствии выменена своим королем. А ведь за несколько лет до этого я и сам мог отдать приказ лихо, наотмашь рубить головы, да еще посчитал бы сие геройским подвигом. Много лет спустя бывшие пленные прислали мне то редкостное оружие, которое вы видели у меня в дубовом шкафу, а король добавил к нему алмазный знак и серебряный эфес филигранной работы. И тогда император, прослышав о такомслучае, даровал мне эту цепь.

Полковник на время умолк. Он встал и несколько раз прошелся по комнате, потом взял со стола расписки и запер их в ящик. Подойдя к окну, он снова опустил зеленые шторы, и я подумал, что, должно быть, солнце вот-вот переберется на нашу сторону. После чего опять подсел ко мне и возобновил свою повесть.

— Доскажу вам уж до конца историю моей жизни. Так уходили годы, но теперь они следовали один за другим все быстрее и быстрее, и постепенно добрался я до чина полковника. Тут я снова был ранен, и дали мне чистую с пожизненной пенсией. Отныне я мог распоряжаться собой как вздумается. Как-то в походе наткнулся я на живописную долину, лежащую среди высоких гор. Туда-то и направил я свои стопы, а также свое достояние, чтобы окончательно там поселиться. В ту пору заделался я усердным собирателем книг — вы видите их здесь, — а также картин, которые я научился ценить во время пребывания в Нидерландах. За некоторые из них плачены большие деньги — вы не поверите сколько, да я и сам частенько корю себя за то, что так много трачу для своего удовольствия, — ведь после моей смерти деньги могли бы пригодиться другим, но уж так и быть, куда ни шло! В той долине записи мои сделались ровнее и однообразнее, а к старости дни мои и вовсе потекли один, как другой. Я обзавелся своим домком и хозяйством и заложил сад, где развел милые моему сердцу растения, которые так люблю за то, что они безыскусно творят волю божию.

Тут полковник опять сделал паузу, а потом продолжал:

— Давеча я упомянул о человеке, который первым похвалил мое доброе сердце, как сегодня это сделали вы. И обещал рассказать о нем, дабы вам стало ясно, как сильно оба вы меня порадовали. Человек этот жил со мной в той самой долине — то была женщина, точнее — собственная моя жена, и о ней хотелось бы мне рассказать вам подробнее, если я не слишком вас утомил. Не знаю, была ли она лучше или хуже тысячи своих сестер — мне слишком мало знакомо это сословие, — но было у нее перед другими то преимущество, что я любил ее всем сердцем. Мне часто казалось, будто мы с ней одно тело, одна душа, одна кровь и будто она вмещает для меня весь живой мир. Я познакомился с ней на рейнской земле, родные держали ее в черном теле. Едва осев на месте, я тут же поскакал за ней. В день нашей свадьбы, когда унылая невеста стояла среди своих родичей, я то и дело ловил ее устремленные ко мне взоры, словно она искала в моих глазах хоть капельку сочувствия. Вводя ее в свой дом, я поцеловал ее на пороге, но она не ответила на мой поцелуй. И когда я увидел ее сидящую в моей комнате на моем стуле все еще в шляпке и верхнем платье, я дал себе слово ни в чем ее не неволить и всячески щадить, насколько позволит мне мое сердце. С тех пор я даже к руке ее не прикасался, предоставил ей во всем полную свободу и жил с ней рядом, как брат. Когда же она мало-помалу убедилась, что она полная хозяйка в доме, что вольна заправлять всем по-своему и никто ей слова не скажет в укор, тут она переменилась: постепенно, когда я после охоты возвращался домой — в то время я иногда еще охотился, — она стала обращаться ко мне с вопросами, что, мол, и где должно стоять из вещей и как ей лучше сделать то или другое, — тут я увидел, что росток доверия пустил корни и что в душе ее проклевывается и другой росток, ибо глаза ее сияли довольством; и так постепенно утратила она душу свою, ибо душа ее была целиком во мне. Только женщина, что так натерпелась от людского поношения, могла говорить мне: «Как я благодарна богу за твое доброе сердце!» И никакая хвала начальников, ни радость победы в свое время столь не трогали меня, как слова этой презираемой женщины. Даже по прошествии многих лет, когда в ней окрепло мужество и доверие и она могла бы успокоиться в сознании моей нерушимой супружеской любви и моего почитания, она по-прежнему оставалась кроткой, как невеста, и предупредительной, как служанка. Таков уж был ее нрав, а потому и случилось то, что должно было случиться.

Мы жили в живописнейшей местности, были тут и снеговые хребты, и уходящие ввысь синие вершины, а позади дома низвергались бурлящие потоки и стояли вековые леса, где месяцами не ступала нога человеческая. Меня неудержимо тянуло разведать эти нехоженые места, и я часто отлучался из дому. Как-то попросил я жену сопровождать меня в этих странствиях по горам, где я бродил в поисках редких альпийских цветов, либо зарисовывал полюбившееся дерево, ручеек или причудливый утес; в ту пору пристрастился я к рисованию и часто ходил на этюды. Она же, как всегда, охотно отозвалась на мою просьбу, и отныне мы вместе бродили среди мачтовых сосен, мимо кипучих ручейков, лазили по обрывистым скалам, и там, в горах, она казалась мне еще более прелестной и цветущей, нежели дома. Когда я принимался рисовать, она садилась позади, колола орехи или складывала в букет собранные по дороге лесные цветы, болтая с нашим постоянным спутником — собачонкой, которую нередко переносила на руках через труднопроходимые места, или готовила завтрак из прихваченных нами в походном мешке припасов, а то садилась рядом и спрашивала у меня название полюбившегося ей камня, или почему тот или иной цветок произрастает в тени. С течением времени то, что было желанием угодить мне, сделалось ее страстью и радостью, она и телом развивалась и крепла на глазах; ибо, подобно тому как под лучами лесного солнышка созревают цветы, ягоды и плоды, так расцветала и хорошела она, щеки и губы ее пылали, как у ребенка. Обув тяжелые горные башмаки, которые я для нее заказал, она следовала за мной на высокие горы, доходила и до закраины льда и с восхищением глядела оттуда на долины, где люди занимались своим неприметным нам делом. Глядя на ее радость, я радовался вдвойне. Все это, видимо, вело к тому, чтобы предначертанное свершилось.

Знакомо ли вам то устройство в высоких горах, что зовется лесоспуском? Вряд ли вы с этим встречались, ведь здесь в наших краях достаточно широких лесных прогалин. Лесоспуском называется сооруженный из деревьев желоб, по которому переправляют в долину свежесрубленный лес — когда водой, а когда и посуху. Местами они прикреплены к земле и спускаются с гор, а местами перекинуты в виде мостиков через горные расселины и долины; их можно заполнять снеговой водой и с ее помощью сплавлять распиленный лес. В один погожий сентябрьский день жене моей после долгого перерыва захотелось опять в горы; она наконец родила мне ребенка — девочку — и целых три года была привязана к дому. Я с радостью согласился; она снарядилась по-походному, в тот день мы взобрались так высоко, что ей удалось сорвать несколько эдельвейсов, которые она приколола к моей шляпе. На обратном пути мы немного заплутались; некоторое однообразие пейзажа, все эти скалы и расселины сбили нас с толку. Пробираясь по осыпи незнакомой балкой, мы не знали, приведет ли она в долину или заведет нас в тупик, к другой отвесной скале. Случилось как раз последнее. Ибо, когда мы обошли преградившую нам путь скалу, перед нами внезапно засинела пропасть. Здесь дорога обрывалась, а напротив высилась известняковая стена, окрашенная нежно-алыми отсветами лучей низко стоящего солнца. Однако нашу скалу с противолежащей соединял тот самый лесоспуск, о каком я вам говорил. Я немного испугался и оглянулся на свою спутницу; она, однако, обрадовалась возможности перебраться через пропасть, и мы принялись исследовать мостик, удержит ли он нас обоих. Видно было, что им пользовались совсем недавно, об этом явственно говорили следы, оставленные лесорубами. На выемке желоба, там, где он примыкал к скале, виднелись свежие вмятины и рубцы, а вокруг еще валялись неубранные плахи и жерди, которыми лесорубы поддерживают и направляют движущийся лес. О том же свидетельствовали следы шагов на осыпи, которые, кстати сказать, и побудили нас довериться незнакомому пути. Пока мы размышляли, из соседнего оврага, которого мы сперва не заметили, донесся шорох и потрескивание шагов, а несколько секунд спустя показалась фигура человека, в котором мы с первого же взгляда признали лесоруба, одного из тех, что здесь, в горах, тяжким трудом добывают свое пропитание. За плечами у него висел кожаный мешок и чугунная миска; он нес в руке кошки верхолаза и альпеншток, снабженный железным острием и крючком. Увидев нас, он испугался, так как не ожидал встретить здесь живое существо. Однако я успокоил его, пояснив, что мы заблудились, и спросил, насколько прочен лесоспуск, выдержит ли он нас двоих.

«Еще бы не выдержать, — отвечал лесоруб, — здесь только что прошло пятеро нас, я и мои товарищи. Мне пришлось вернуться, потому что я забыл свой чугунок у потухшего костра. Они ждут меня на той стороне. Сейчас вы их услышите».

Сказав это, он издал тот самый переливчатый вопль, каким обмениваются горцы, и тут изо всех расселин грянуло громкое эхо, его товарищи ответили тем же, пробудив в горах встречное эхо. Тем временем спустился тихий вечер, все вместе производило чарующее впечатление. Тогда я предложил, чтобы мы втроем совершили переход через утлый мостик. Лесоруб согласился и велел моей жене стать посредине. Мы, двое мужчин, ухватились за оба конца альпенштока, я спереди, он сзади, чтобы жена могла опереться на палку, как на перильце. Собачку она не захотела выпустить из рук. Так двинулись мы по мостику, который в сгустившихся сумерках проступал призрачной темной чертой. Я слышал за собой тяжелую поступь дровосека, ступавшего по дереву в своих подбитых гвоздями башмаках, шагов жены я не слышал. Когда мы были почти у цели, лесоруб вполголоса произнес: «Присядьте!» — и я вдруг почувствовал, что палка стала легче в моей руке. Я обернулся, и представьте мой ужас, когда я увидел только его одного. Страшная догадка пронзила мозг, но тут ноги мои подкосились, сосны вокруг закачались вверх и вниз, словно свечи в люстре, и я потерял сознание.

Тут полковник прервал свою речь и некоторое время хранил молчание. Я думал, что он собирается с мыслями, но, поглядев внимательнее, увидел в полумраке, что по щекам и бороде его бегут быстрые слезы и что он потому затаился, что не хочет себя выдать. У меня было так тяжко на душе, что я не мог вымолвить ни слова, теперь я понял, почему полковник опустил шторы. Щадя стыдливость старого человека, я не стал глядеть в его сторону. Спустя некоторое время он рукавом смахнул слезы с бороды и лица и, овладев собой, продолжал свой рассказ.

— Она лежала на дне пропасти, неподвижная, с размозженными костями. По обыкновению, безмолвно жертвуя собой, не охнув, не закричав, чтобы не подвергнуть меня опасности, она беззвучно сорвалась вниз. Лесоруб и тот не заметил ее состояния, пока она не выпустила палку, за которую держалась, как за перила, и не стала хватать рукой воздух. Тогда-то он и велел ей присесть, но было уже поздно. Перед его глазами, как он потом рассказывал, мелькнуло что-то белое, а потом он уже видел одного лишь меня. Я тоже покачнулся и последовал бы за ней, если бы он с силою не толкнул меня в спину, и этот толчок не заставил меня, еле держащегося на ногах, сделать несколько шагов до конца желоба, после чего я без сознания рухнул на кучу дров, переправленных в этот день лесорубами. Едва придя в себя, я хотел спуститься в бездну; я не мог примириться с мыслью, что ее уже нет в живых — как знать, быть может, к ней вернулось сознание, и она только начинает отходить. А между тем спустилась темная ночь, я увидел, что лежу у ярко пылающего костра, вокруг которого — кто стоя, а кто сидя — расположились лесорубы. Некоторые из них уже разошлись. Побуждаемые моими мольбами и посулами, а особенно тем, что я порывался один в темноте спуститься вниз, они все же решили сделать попытку сползти в овраг по обрыву. К костру подходили все новые лесорубы — это место было их сборным пунктом, — они присаживались к огню погреться и здесь внимали ужасной вести. То один, то другой вспоминал известную ему тропку, но все наши попытки ни к чему не привели. Ночь прошла в бесплодных поисках. Я сотни раз возводил глаза к небу, но вот наконец неумолимые звезды погасли, и в воздухе разлилась предутренняя мгла. В этом брезжущем свете нам с помощью веревок и жердей удалось все же спуститься. Однако мы не находили места катастрофы, и, только когда солнце высоко поднялось над долиной, увидели мы ее. Под кустом можжевельника лежала кучка белой одежды, а под ней размозженное тело. Нет, тут не может быть и речи: упасть с такой высоты — значит разбиться насмерть, не сохранив ни малейшего дыхания жизни. Желоб лесоспуска, паривший над нами в вышине, казался отсюда тончайшей соломинкой. Мы подошли поближе, и представьте наше изумление: на кучке одежды сидела собачонка — живая и почти невредимая. Ее хозяйка, видимо, подняла ее вверх и этим спасла ей жизнь. Но за ночь собачка, должно быть, взбесилась от ужаса. Она смотрела на нас глазами, полными страха, и, когда я потянулся к платью жены, стала кусаться. Я рвался к жене, и, хотя мне хотелось сохранить собачку, пришлось разрешить одному из лесорубов, имевшему при себе ружье, как это часто водится среди их братии, застрелить ее. Он нацелился так, чтобы не задеть труп, и собачка свалилась наземь, не пошевелив и лапкой. Я наклонился к телу и разорвал на нем белый корсаж, но плечо уже остыло, а грудь, когда я к ней прикоснулся, была холодна как лед. О боже, вам этого не постичь, вам не пришлось испытать, что это значит, когда тело той, что была достоянием вашего сердца и еще носила одежду, которую сами вы утром подали ей, лежит бездыханное и только и может, что молить, не ведая за собой вины, чтобы вы предали его земле.

Полковник снова остановился, а потом продолжал:

— …Что и свершилось. К полудню тело покойной было доставлено в мой дом. Весть о несчастье уже распространилась. На нашей улочке толпились люди, близкие друзья предложили увезти меня в своем экипаже, покуда все не кончится. Я, однако, почел это попранием супружеской верности и остался с нею. И только когда пришли женщины, чтобы обмыть ее тело и обрядить, я мимо людской прошел двором в ту комнатку, выходившую в сад, где обычно играло мое дитя. Взяв дочурку за руку, я так же двором повел ее к воротам, усадил в экипаж друзей и поручил отвезти ее к знакомым, жившим в отдалении, чтобы она не видела того, что здесь происходит, и чтобы не осталось у нее тяжелых воспоминаний. Тут меня позвали, и я вернулся в комнату в передней части дома, где уже собрались люди. Она лежала, вся в белом, на своей кровати, и я увидел, что столяр складывает черную раздвижную линейку и направляется к выходу. Уже к вечеру привезли нашедшийся в мастерской готовый гроб, по случайности оказавшийся как раз впору. В эту смирную домовину и опустили ее тело, и оно казалось в ней до странности длинным и тоненьким. Когда разошлись любопытные, а также пришедшие по велению сердца и я остался почти один, я сложил ее руки, как мне хотелось, не так, как это сделали женщины, и вложил в них крест. Я также выбрал некоторые из стоявших в комнате, еще ею сорванных цветов и увенчал ими неподвижную невинную головку. А потом сел — и сидел долго, между тем как часы уходили за часами. В ту пору мне часто вспоминались египтяне, бальзамировавшие своих мертвых, и я думал о том, почему они это делали. Я не стал зажигать в ее комнате восковые свечи и не повесил траурных сукон, а настежь распахнул окна и впустил вольный воздух. Весь этот первый вечер небо было усеяно белыми барашками, и казалось, что в комнате цветут нежные алые розы, а ночью ее вещи и платья усеяли белые розы, и в то время, как в смежной комнате царила тишина — там слуги молились тихо-тихо, оттого что труп внушал им страх, — я то и дело поправлял ее подушку, так как голова скатывалась и клонилась набок. Погребение состоялось на следующее утро. Явились носильщики, и я пошел вместе с ними. На погосте было много провожающих; священник говорил речь. А потом гроб опустили в могилу и забросали комьями земли. Когда обряд пришел к концу, я огляделся. В отдалении за домами хмурились вековые леса, и чужой пустой воздух овевал их. Тут и я собрался домой. Вверх по отлогому склону горы до самой кромки густого орешника пахали землю и засевали ее озимыми. Я прошел садом, где уже опадали пожухшие листья, в свой необычно тихий дом. Кресла в большой комнате все еще стояли в том порядке, как когда на них покоился гроб, но ее уже тут не было. Я уселся в углу и долго сидел неподвижно. У окна еще стоял ее рабочий столик, я не дотрагивался до ящиков ее комода. Сколько еще горя, думал я, причинят мне люди, но не она, увы, не она! Долго-долго стояла нерушимая тишина, так как слуги из уважения только перешептывались во дворе, как вдруг дверь неловко, с запинкой отворилась, и на пороге показалась моя дочурка, она уже с час, как вернулась, но не отваживалась выйти из детской. Ее крошечный ротик был почкой той розы, которую мы только что схоронили, на личике светились глаза матери. Неуверенно пройдя вперед и увидев меня неподвижно сидящим, она только спросила: «А мама где?» Я сказал ей, что мама нынче утром уехала к своему отцу и теперь долго-долго не вернется. Услыхав это, девочка будто и виду не подала, что огорчилась, как ее и учили, но я углядел на ее личике чуть заметные набежавшие морщинки плача, и тогда я схватил ее, и прижал к сердцу, и сам заплакал, отчаянно, неудержимо. А потом, как всегда, сияло солнце, взошли свежие, посеянные осенью зеленя, ручьи по-прежнему бежали по долинам, и только она, подобно золотистой мошке, неприметно ушла из жизни. Так я в ту пору роптал на бога, и мне ничего не оставалось, как прийти к мысли сделаться таким же добрым, какой была она, и поступать так, как поступала она при жизни. Видите ли, доктор, я тогда внушил себе, что богу понадобился еще один ангел на небесах и еще один добрый человек на земле, потому он и призвал ее к себе. Я поставил на могиле белую мраморную плиту, на которой было высечено ее имя, год рождения и возраст. После этого я еще много лет прожил в той стороне; но так как горы больше ничего не говорили моему сердцу, а тропинки на зеленых холмах опустели, то я и взял свою девочку и отправился с ней в широкий мир. Я побывал во многих краях и повсюду старался, чтобы дочурка моя научилась всему хорошему и полезному, что могло бы ей потом пригодиться. Я забыл упомянуть, что брат уже давно призывал меня к себе; он писал, что болен и не может меня навестить, а между тем ему необходимо сообщить мне нечто важное. И я поехал к нему, оставив свой дом; впервые после батюшкиной смерти увидел я вновь холмы вкруг замка и ветлы над рекой. Брат признался, что тогда обманом лишил меня отцовского наследства и что он хотел бы искупить свою вину и поделиться со мною тем, что у него еще осталось. Я не стал ему пенять: передо мной был человек, обреченный смерти, и я ни словом его не упрекнул. Брат показал мне по книгам остатки своего состояния, и я взял лишь самую небольшую долю, какую допускал мой долг перед дочерью, я боялся обделить бедняжку сына, рожденного брату его женой, в то время еще жившей с ним в замке, — после чего мы с дочерью в простой крестьянской телеге снова проехали по мосту, переброшенному через замковый ров, и я последний раз услышал звон башенных часов, отбивавших четыре часа пополудни. А больше в моей жизни не произошло никаких заметных событий. Спустя некоторое время попал я в эту долину, полюбившуюся мне чудесным вековым лесом, из которого чего только не сотворишь, потому что природа, которую можно приручать и совершенствовать, — это самое прекрасное, что есть на земле.

На этом полковник закончил свою повесть, но он еще долго сидел со мною рядом, не произнося ни слова. Я тоже хранил молчание.

Наконец он заговорил первым.

— У меня не осталось никого на свете, кроме Маргариты, она — вылитая мать, и не только лицом, но и нравом; так похожа, что даже поверить трудно. Прошу же вас, доктор, не причините мне зла в лице моей дочери.

— Нет, полковник, этого не будет, даю вам в том руку!

Я протянул ему руку, и мы обменялись крепким пожатием в знак нашего союза.

Еще некоторое время сидели мы рядом, не произнося ни слова. Наконец он встал, прошелся по комнате и, подойдя к окну, поднял зеленую шелковую штору. Солнце уже не било в стекла, но зато в них хлынул поток весеннего света.

— Посмотрите, сегодня нам предстоит гроза, — сказал полковник, выглянув наружу. — Над сосновым бором сгустился туман, а по краю Рейтбюля протянулись молочные полосы; это верный предвестник грозы.

Я тоже поднялся и стал рядом. Прекрасная милая наша долина, овеянная предгрозовым зноем, заглядывала к нам и благостно приветствовала нас.

Мы с наслаждением вдыхали чистый воздух, вливавшийся в открытое полковником окно.

— Мне хотелось бы отвести вас к Маргарите, — немного спустя сказал полковник. — Вам следовало бы поговорить. Потолкуйте с ней по-хорошему; чем проще у вас все разрешится, тем лучше. Я так и знал, что произойдет нечто подобное. И вина тут обоюдная. Маргарита тоже не права, но такой уж у нее нрав, она ничего не могла с собой поделать, равно как и вы не могли. Подите же к ней, но не вздумайте ее убеждать, лучше утешьте, а главное, поговорите. Я думаю, что от этого будет толк. Вы это сделаете, доктор, верно?

Мы еще долго стояли у окна. Я не находил слов для ответа и смущенно молчал, а полковник не настаивал.

— Ну так как же, проводить вас? — спросил он наконец мягко.

— Пожалуйста, — сказал я.

Он взял меня за локоть и вывел из комнаты. Мы пошли по коридору, а затем по знакомой мне желтой циновке пересекли ее порог. Но Маргариты не было в первой комнате.

— Подождите здесь, — сказал полковник, — я пройду к ней и пришлю ее к вам. Может случиться, что ей неудобно вас сейчас принять. Если же она к вам выйдет, я уже больше не покажусь, а пройду к себе через библиотеку.

Он вышел в полуоткрытую дверь и проследовал в смежную комнату, а возможно, что и в следующую за ней.

Я остался в коридоре ждать, было очень тихо. Наконец, через некоторое время полуоткрытая створка двери распахнулась, и на пороге показалась она. Глаза ее были обращены ко мне…

— Доброго утра, Маргарита…

4 Маргарита

До того как продолжить эти записки и поведать о дальнейших событиях моей жизни, мне хочется еще раз обратиться к полковнику, окинуть его образ духовными очами, воздать должное этому человеку и представить его здесь таким, каков он есть. О том, что делал и говорил полковник, я писал до сих пор, полагаясь не только на память, но и на оставленную им рукопись, содержание коей он почерпнул из своих запечатанных записок, равно как и я в этой книге пытаюсь ему подражать. То, что я рассказываю и описываю, известно мне не первый день, но никогда еще былое не вставало предо мной так ясно и отчетливо, как в эти дни. О доброте полковника не только в отношении меня, но и других, о его душевной простоте и очаровании лучше расскажут его дела, — никакими словами этого не выразить.

К примеру, купил он падь, что позади стоящей за его домом дубовой рощи; это была низина, где рос только гнилой мох и ржавая трава да промеж хиревших от сырости тощих сосен попадались нещедрые ягоды терпкой клюквы. Полковник приказал прорыть канавы, утрамбовать их ольховой древесиной, не боящейся сырости, и снова накрыть землей, вымостить камнем осушительные каналы и отводные борозды, опахать весь участок плугами. Много лет подряд засевал он его семенами и развел роскошный луг, что начинается справа, у Мейербахова пшеничного поля и тянется до самой дубовой рощи. Когда смотришь вниз с Зиллерских высот, он выделяется своей роскошной темной зеленью там, где раньше можно было увидеть только чахлые серые сосенки. В роще уже опадают ржаво-красные дубовые листья, а рядом еще стелется сверкающая свежестью (зеленая скатерть. Но поскольку из окон полковника луг не виден, да и вообще он образует мягко очерченную ложбину, в которой тонут люди и животные, и приметить его издалека можно только с Зиллерских высот, то мальчишки, что в наших местах пасут коров на толоках, на общественных выгонах или на жнивье, облюбовали этот луг, где можно было скорее и лучше накормить скотину, чем на других пастбищах. Сочная трава и укромное местечко соблазнили не одного пастушка выгнать своих подопечных на заманчивые корма, чтобы самому лишь поглядывать со стороны, с каким усердием они насыщаются. Когда полковнику донесли о таком бесчинстве, он сильно разгневался: зря, выходит, положил он столько трудов, чтобы превратить негодную пустошь в возделанный, ухоженный, радующий душу уголок, если так над ним надругаются и украдкой его оскверняют. И он решил при случае сам наведаться на луг и навести порядок.

Как-то, когда снова возникло подозрение, что там бесчинничают, полковник рано поутру поднялся на холм, по склону которого росли дубки, образуя живописную рощу, и, выйдя на опушку, увидел, что на заповедном лугу пасутся четыре ладные упитанные буренки, а за ними присматривает мальчик в серой рубашке и таких же штанах. Ноги полковника уже много лет не терпели сырости, однако он и на это не поглядел и в своих тонких кожаных башмаках зашагал по обильной утренней росе, чтобы схватить мальчика, стоявшего к нему спиной. Осторожно переставлял он ноги в высокой траве, унизанной каплями росы и паутиной, пока не очутился на расстоянии ружейного выстрела от своей жертвы. Но тут его взяло беспокойство, как бы малый, будучи захвачен врасплох, не слишком испугался, ведь этак недолго и заболеть. Он кашлянул, чтобы предупредить паренька и дать ему возможность убраться восвояси. Пастушок и правда был на ухо востер. Услышав шум, он повернул голову, увидел почтенного полковника, шагающего по колено в траве, и не замедлил дать тягу. Он бежал по лугу, подобно легконогой серне, перескочил через ров, бросился по направлению к Зиллерским высотам и исчез за кустарником, что тянется отсюда вниз, до самых полей, меж тем как полковник в своей городской одежде продолжал стоять в сырой траве. Тут уж он сам погнал коров на ближайший выгон, обходя вместе с ними разбросанные там и сям кусты орешника, пока не уверился, что скотина не сыщет обратной дороги и не забредет в чьи-нибудь еще владения. Здесь он и оставил буренок и пошел домой. Возвращаясь по пыльной дороге в сырых башмаках и намокших внизу панталонах, он пришел домой, весь забрызганный грязью. Работнику он ничего не сказал о последствиях своего похода.

Однако об этом случае прослышали, и с той поры если какой-нибудь пастушок позволял себе выгнать скотину на запретный луг, он предусмотрительно становился лицом к дубовой роще, откуда грозило появление полковника.

И в самом деле, как-то ранним утром полковник снова показался из-за дубков в то время, когда на его лугу пас двух коров другой мальчик. Увидев приближающегося полковника и не сумев впопыхах справиться с коровами, пастушок обратился в бегство, предоставив своих питомцев их собственной участи. На этот раз полковник погнал коров не на выгон, а в качестве заложниц, к себе домой, где и велел поставить их в хлев. В полдень явилась женщина, вдова, уроженка Зиллерского полесья, и сказала, что коровы принадлежат ей, это все, что у них есть, сынишку она уже наказала за то, что он погнал скотину в чужое владение, больше он этого себе не позволит, и слезно просила вернуть ей скотину, это единственное их подспорье. Полковник велел вернуть женщине взятую в залог и хорошо накормленную скотину и даже поручил работнику проводить их до дому: ей-де одной не управиться с двумя коровами, так пусть он поможет. Однако случай этот стал известен властям, и, хотя полковник заявил, что не ищет возмещения убытков, вдову оштрафовали, и ему ничего не оставалось, как послать ей эти деньги, чтобы она внесла их в суд.

Так как у полковника не было желания и впредь бродить по росе, загонять к себе скотину и посылать хозяевам потравные деньги и так как он не решался поручить эту заботу старшему работнику из опасения как бы тот не истолковал дело по-своему, то он этой же зимой, еще до того, как земля промерзнет, начал ставить забор, а весной эту работу продолжил, и к тому времени, как луг зацвел белыми и желтыми цветами, он был уже обнесен внушительной высокой оградой. Полковник приказал строгать столбы из дуба и обжигать их снизу, чтобы служили долго. Полотна же велел щепать из ели и пригонять вплотную друг к другу. У нас таких оград еще не ставили, полковник видел их в чужих краях, где ему приходилось бывать.

Для того чтобы на луг могли въезжать телеги, полковник велел навесить деревянные решетчатые ворота, запирающиеся железным замком. Ключей было припасено семь штук, и висели они на виду, на косяке в сарае, чтобы не было задержки, ежели кто, взяв ключ, уйдет с ним в поле и проносит его в кармане целый день. Полковник вообще с любовью строил, он и тут принял живейшее участие в работе: нанял дополнительных рабочих, по нескольку раз на дню выходил поглядеть, как двигается дело, а не то и сам прикладывал руки, чтобы показать плотникам то, чего они не поняли со слов. Заходя в Дубки, я частенько провожал его на луг; вокруг пылали костры, на которых обжигали концы столбов, а мы беседовали о том, о сем. Когда ограда была готова, полковник расхаживал с довольным видом, по обыкновению потирая руки, и все твердил:

— Теперь-то уж никто не погонит сюда скотину. И ведь это я же сам во всем виноват. Оно и всегда так бывает, когда обратишься к неверному средству. Раз ступив на ложный путь, делаешь глупость за глупостью. Зато уж сейчас можно не беспокоиться: все будет в должном порядке.

Полковник еще больше полюбил свой луг после того, как так много с ним возился, да луг и стоил того: с годами он становился все краше и зеленей.

Домашние находили, что подобная слабохарактерность роняет достоинство полковника: нельзя, мол, позволять садиться себе на шею, надо когда и твердость проявить; однако доброта нисколько не роняла полковника в глазах всех его знавших, а, наоборот, снискала ему общую любовь и уважение. Да те же домочадцы, когда полковник с улыбкой делал им какое-нибудь замечание и вдавался в объяснение причины своего недовольства, принимали его слова как должное и старались не повторить своей ошибки, что, конечно, не мешало им ошибаться в чем-то другом. Однако, когда требовала необходимость, полковник был тверд и не шел ни на какие уступки, хотя бы на него нажимали годами. Таким он показал себя в тяжбе из-за моста через реку Зиллер. Кому и знать этот случай, как не мне, ведь, навещая своих пациентов, я вынужден был каждый день скакать во всевозможных направлениях! Все началось с обвала в горах, когда тоже по чьей-то небрежности и упущению вместе с деревьями рухнули в долину камни и глыбы земли и упали в стремительную горную речку, которая, вытекая из верхнего леса, несла с собой песок и гальку, волочила дрова и тину; я не раз видел ее такой после проливных дождей, когда она катила свои неистовые желтые воды и, казалось, все была готова разнести, — ни один человек в эту пору не в силах перебраться на ту сторону, разве что в знойные летние месяцы, когда большинство камней высыхает и мутный лесной ручеек тихо вьется по черному бархату мха, да и тогда там вдоволь бывает ямин, котловин и каменных глыб, с какими не управиться ни одному колесу. Жители Гехенге, Хальслюнга, Зиллерау и Верхнего Астунга, а также Эрлер и Мейербахи, полковник и я — все мы запасаемся топливом в Верхнем Пуфтере, что очень нас устраивает, так как запасы его неистощимы, к тому же там растет великолепный белый бук, а в первобытной чаще древесина уплотняется и крепнет, представляя собой наилучшее топливо, и, наконец, примерно на одну шестую оно обходится дешевле. Но перевозить дрова мы были вынуждены мимо Зиллерского обвала и потом перебираться с ними через ручей. Каких только мучений не приняли мы третьегодичным летом, когда их пришлось складывать штабелями на том берегу, а потом перетаскивать небольшими вязанками или даже, став на удобное место, перебрасывать на другой берег! Владетельный граф, проживающий в тех краях, на чью долю искони падает обязанность участвовать в расходах по восстановлению моста, рухнувшего еще в давние времена, в течение двух лет доказывал местным жителям, что мост там вообще не нужен, и люди чуть ли не верили ему — им не улыбалось внести даже ту малость, какая с них причиталась, однако полковник не уставал доказывать, что отсюда проистекает вопиющее зло, ибо жителям приходится с величайшими трудностями запасаться топливом, что на это тратится время и здоровье и что противно рассудку утверждать то, что на самом деле есть издевательство над здравым смыслом. Он без конца ездил в лесничество, оба мы, полковник и я, с пеной у рта отстаивали это дело, пока не добились своего. Постройка моста была разрешена, и необходимые средства со скрипом собраны. И тут полковник внес от себя такую сумму, что оказалось возможным высоко поднять над рекой каменный мост и подвести к нему с обеих сторон удобные въезды. И теперь он год за годом следит, чтобы состояние моста проверялось и своевременно делались необходимые ремонтные работы: правда, он и год за годом не устает напоминать, что это не его обязанность, — из опасения, как бы его добровольные заботы и издержки не были по давности закреплены за Дубками как обязательная повинность.

Когда кончились годы моего обучения медицине и я вышел пешком из Праги, унося в заплечном мешке напечатанный на пергаменте диплом, в коем меня именовали доктором этого высокого искусства и причисляли к сословию лекарей; когда я в течение долгих дней неторопливо шагал по прекрасной Богемии, держа путь на юг и на все явственнее и ближе сверкающую синеву лесов; когда я наконец очутился среди родных лесов, где решил поселиться навсегда, чтобы служить людям, — тогда я был единственным в этих краях повидавшим и нечто другое, остальные выросли здесь и видели только привычное им с ранней юности. Тот, кто сроднился с холмами, на которых растут приветные деревья, и с теряющимися вдали горными кряжами, тот, кто полюбил сумрачную синеву этих отвесных стен и сверкающий над ними воздух, тот охотно возвращается в горы и леса. Я вернулся на родину не с тем, чтобы здесь разбогатеть, но чтобы работать в этих долинах, где бегут горные ручьи, и на холмах, что зубчатой еловой каймой вырисовываются на фоне белых облаков, — вернулся, чтобы оказывать местным жителям посильные услуги. Я был еще очень молод. Во всей нашей стороне на много миль вокруг не было ни одного врача, а только знахарки, лечившие травами и понаторевшие в этом искусстве, да кое-какие ведуны из мещан или крестьян, научившиеся оказывать первую помощь при несчастных случаях; у некоторых лавочников имелись носилки, а также пузырьки с настойками и отварами на продажу, и люди охотно покупали их и ставили в шкаф — на всякий случай. Те же, что впадали в тяжкий горячечный недуг, умирали без помощи в лесном безлюдье, тогда как человек со знаниями и опытом мог бы их спасти. Когда я подошел к невзрачной отчей хижине, стоявшей не там, где ныне находится мой дом, который я в защиту от ветров и непогоды поставил в укромной лощине, но, подобно другим лесным хижинам, расположенный на холме, что ныне возвышается над моим садом, — ибо люди здесь строились на холмах, там, где начинали корчевать пни, чтобы кругом простирались поля и луга и чтобы прорубленные в деревянных стенах оконца далеко сверкали отраженным солнечным светом, — когда я шагнул в эту невзрачную хижину, на крыше которой, как и на других подобных строениях, лежало много камней, я сказал: «Благослови вас бог, батюшка, и вас, сестрицы, я вернулся, чтобы уже не расставаться с вами, освободите же мне боковушу, что глядит на высокий лес, я разложу в ней вещи, которые прибудут ко мне в ящиках из Праги, расставлю свои склянки и стану здесь жить и пользовать больных».

Отец как стоял в стороне, так с места не двинулся, не решаясь поздороваться с сыном, который выучился на доктора и собирался лечить людей там, где никогда и слыхом не слыхали ни о каких врачах. Сам он всю жизнь был бедняком, и были у него только две коровы да клочок поля и луга, от которых он кормился. А сын тем временем сбросил с плеч мешок, сложил на скамейку берет и узловатую палку, взял отца за руку, а другой рукой обхватил его за плечи в грубом сукне и поцеловал в щеку с давно небритой седой щетиной, на которую свисали пряди гладких седых волос. Отец заплакал, да и сын едва сдержал слезы. А потом поздоровался с сестрами — со старшей и младшей.

— Здравствуй, Люция, здравствуй, Катарина, мы теперь заживем вместе и будем жить хорошо.

Мы сразу же взялись за мое устройство. Сестры опростали шкафы, и отец помогал им выносить женскую одежду, какая попадала ему под руку, да и пастушок Томас, что теперь у меня при лошадях, — отец взял его в дом работником в их небольшом хозяйстве, — придя домой к вечеру, суетился вместе с нами. Большой гардероб, всегда, сколько я ни помню, стоявший в боковуше и занимавший большую ее часть, общими усилиями Томаса, отца и сестер, а также при моем участии был выдворен из комнаты, а на его место из просторной горницы перекочевал обеденный стол, он должен был временно заменить мне письменный. Отец решил на тот срок, покуда будет изготовлен новый, удовлетвориться для наших трапез давно отслужившим столом, ютившимся в сенцах на инвалидном положении; шкафчик из большой горницы, куда складывали гвозди, буравчики и другую мелочь, отныне предназначался для хранения лекарств, которых я ждал из Праги; Люция между тем кликнула женщину из нижних домов, чтобы она помогла нам мыть и скрести полы. И среди всей этой суматохи меня позвали к первому больному.

Работник Майльхауэра уже неделя как слег, и чем только его ни пичкали по совету домашних и знакомых, ничто ему не помогало. Прослышав о моем приезде, они сразу же послали за мной. Я не мешкая отправился в этот неблизкий путь — сначала лесом, потом через Таугрунд, а затем тальником и, наконец, полями. Когда я прибыл на место, в доме уже зажгли огни. У парня, лежавшего в постели, был сильный жар от простуды. Я мало чем мог быть ему полезен, у меня не было с собой самого необходимого, однако с помощью воды и компрессов, смены тепла и холода, я сделал все от меня зависящее, а также предписал ему строгую диету. Вся семья собралась вокруг и глаз с меня не сводила — им еще не приходилось видеть врача. Когда я возвращался домой, в небе ярко горели звезды, а понизу стлался легкий туман. На взгорье охватил меня влажный лесной воздух, от которого я уже отвык, так как в городе воздух сухой и насыщен пылью. Впрочем, вечер стоял теплый, лето еще только клонилось к осени.

Когда я вернулся к своим, в большой горнице ярко горел светец, здесь было светло как днем. Катарина затеплила свечу и повела меня в боковушу поглядеть, как она ее убрала. Из комнаты вынесли большой сундук, и она стала куда просторнее. Место сундука заняла кровать, застланная белоснежными простынями и обещавшая усталому телу блаженный отдых. Стол, который мне внесли, тоже отскребли добела, под ногами скрипел песок, коим усыпали влажный пол. Оба окна распахнули настежь, затопили даже печку, чтобы высушить и проветрить помещение. Я поблагодарил Катарину за ее труды, и мы вернулись в горницу. Отец не замедлил спросить, как здоровье батрака Майльхауэров, — в нашей местности все знают друг друга и принимают друг в друге живое участие. Я сказал, что он лежит в горячке, покамест трудно сказать что-нибудь определенное, завтра я снова у него побываю и надеюсь вскорости поставить его на ноги.

— Сделай это, сынок, — сказал отец, — непременно сделай.

Взятый из сеней стол-инвалид был уже накрыт белой скатертью и уставлен тарелками и приборами. Чтобы придать ему устойчивость, к сломанной ножке привязали палку. Принесли ужин, и мы всей семьей сели за трапезу. Среди кушаний я увидел бутылку вина, отец был извещен о моем возвращении — он только не знал точного дня — и, чтобы отпраздновать это событие, заранее припас бутылку. Мы отдали должное угощению и распили вино, после чего разошлись на покой. У сестер была своя спаленка, выходившая на огород, в ней стояли две кровати и укладка, где они хранили свои уборы, а возможно, и другие сокровища, какими успели обзавестись. Томас отправился в сенной сарай, а отец улегся на супружескую кровать в большой горнице. Он рано потерял жену, так что мать свою я едва помню. Я закрыл оба окна, разгреб жар в печи, чтобы не дать ей слишком разогреться и, до того как впервые опуститься на свое ложе, помолился богу, чтобы он благословил мои труды.

На другой день я с раннего утра отправился проведать своего пациента. Когда я вернулся, на моих окнах висели две хорошенькие белые занавески, которых вчера здесь еще не было. Катарина сшила их из добротного полотна. Я обрадовался занавескам и поблагодарил сестру. Меня ждало уже несколько человек, нуждавшихся в совете и помощи. Я радушно приветствовал их и не отверг их скромных подношений. Каждого в отдельности я принял в боковушке, где на столе еще не лежало ни клочка бумаги, а только моя палка и берет. Отцу все это доставляло огромную радость, он расхаживал по дому с сияющим лицом. Сестры тоже приоделись в мою честь, такими нарядными я их еще не видел. После обеда я заказал столяру, жившему рядом, новый письменный стол, полагая, что это будет достойным употреблением первого моего заработка, а затем отправился с визитом к тем больным, которые не могли прийти сами и прислали просить, чтобы я их проведал.

Так оно и пошло. Несколько дней спустя прибыли ящики с моим лечебным снарядом, — я в Праге поручил их вознице, с тем чтобы он их мне переправил. Я разобрал ящики и разложил их содержимое по местам. Все устроилось как нельзя лучше. Пузырьки с лекарствами я частью убрал в шкафчик, частью разместил на столе, остальное рассовал по ящикам стола и комода до того времени, пока будет готов аптечный шкафчик, который я собирался заказать и уже вычертил на бумаге. Книги расставил на комоде, а на стол сложил писчую бумагу, чернила и перья, чтобы записывать, какие лекарства я в разное время давал больному, а также какое прописал кому леченье, во избежание ошибок, которые могли бы оказаться роковыми. Во вторую половину дня солнце так настойчиво заглядывало ко мне в окна, что, придя домой, я предпочитал задергивать занавески, и в комнате разливался приятный полусвет, так как белые занавески не преломляют солнечных лучей, а только их смягчают; что, впрочем, не мешало иному проказнику лучу то здесь, то там найти лазейку и вычертить на белом полу солнечный кружочек. Ставни в моей комнате были деревянные, но доски пригнаны вплотную и местами даже украшены резьбой. У задней стены уместилась скамья, примыкавшая к печке, и все блистало урядливостью и чистотой. Сестры содержали и остальные комнаты в образцовом порядке, какого прежде у нас не бывало. Дрова, коими летом постепенно запасались на зиму, были сложены в аккуратные поленницы,улица перед домом каждодневно подметалась. Люция, считавшая себя искусной поварихой, старалась стряпать что получше, а я уже был в состоянии вносить в домашние расходы свой пай.

Мой первый пациент через две недели поправился и как-то в воскресенье пришел расплатиться со мной из полученного заработка, но у батрака я ничего, разумеется, не взял.

В то время жизнь на нашей стороне была не та, что ныне. Хотя лет с тех пор утекло немного, а изменения произошли весьма существенные. Некогда те горы и долины, среди которых я родился, должно быть, покрывала нескончаемая дремучая лесная чаща. Но постепенно то тут, то там лес редел — по мере того как либо могущественный полководец, либо другой какой вельможа, получив ленную грамоту на обширные владения, посылал людей, чтобы они на удобном месте валили лес и сплавляли его вниз, отчего хозяину шел барыш; либо бедняк за небольшие деньги покупал в чаще делянку, корчевал ее, на ней строился и за ее счет существовал; либо смолокур получал дозволение заниматься своим промыслом на отдаленном лесном участке, который не был надобен помещику ни для охоты, ни для чего другого, — и здесь оседал; либо же вольный стрелок, или беглый шатун, или отверженный изгнанник облюбовывал себе местечко, где селился и мало-помалу обзаводился хозяйством. Существует предание, будто некий местный житель обладал волшебной лозой, с помощью которой брался находить руду и воду в недрах земли; человек этот, однако, так и остался бедным горемыкой и однажды, будучи побит камнями, бежал в лесные недра. Он будто бы и был основателем Верхнего Брентенского поселения. Все те, кто оседал на лесных участках — или, во всяком случае, многие из них, — имели детей, дети строились рядом с родителями, и так, возможно, возникли селения, где дома стоят вразброс на отдельных лесистых холмах. Надо полагать, что всякий желавший поставить себе хижину избегал низин с их сыростью и духотою, предпочитая селиться на высоком месте, где много воздуха. Там он корчевал лес вокруг своей хижины, разбивал луг, где паслись его коровенки, пускал своих коз или овец на подножный корм в лесной кустарник, распахивал поле и огород, которые потом и обрабатывал. Вот откуда, возможно, и пошло, что лесные дома расположены на отдельных холмах, и от холма к холму, от одного зеленого косогора к другому приветствуют друг друга. Все они рублены из дерева, у всех плоские дощатые крыши, на которых лежат большие серые камни. Когда стоишь на горе, видишь, как сверкают их стекла; когда же углубляешься в лес и взбираешься на скалистый гребень, откуда уже не заметно домов, то в сумеречных далях различаешь витки дыма, указывающие их местоположение. В такой-то хижине и жил батюшка. Она отстояла далеко от темного пихтового леса, перед ней расстилались тучные луга, а от нее тянулся зеленый склон, правда, сыроватый, но зато сверкающий такой зеленью, которую иначе как изумрудной не назовешь; за домом имелся огород, где сажали не только овощи, но и кое-какие цветы. Пока я жил в Праге, отец на сухом месте вспахал поле, и все тот же юный Томас обрабатывал его с помощью сестер.

Все это я застал еще в ту пору, когда, закончив учение, воротился на родину. От высокоствольного леса позади, сохранившегося в своей первозданной нетронутости и красе, отходила живописная лесная излучина, где то здесь, то там проглядывало светло-зеленое пятно, которое в страдную пору становилось золотистым; и чем ближе вы подходили к равнине, тем эти пятна умножались в числе, пока наконец, при выходе на более открытое место, вы не видели перед собой волнующиеся нивы, а кое-где и сверкающую колокольню, и только местами тянулись узкие перелески. На этой излучине, на самом припеке, было летом жарко, а зимой стояла жестокая стужа, наваливало много снегу и ярились метели. В каждой лесной впадине, в каждой ложбинке журчали и пенились ручейки и потом, собравшись с силами, текли среди кустов по равнинам и оврагам, неся с собой теплый сырой лесной воздух, а вырвавшись на открытое место, откуда начинались нивы, стремились уже широкими ручьями и вливались в полноводную реку; здесь над полями и домами веял сухой воздух. Лесные жители так и называли эту плодородную местность «та земля».

Когда я воротился домой, чтобы заняться своим делом, новь уже гораздо смелее и чаще вторгалась в леса, и только в местности, где стоял мой отчий дом, лесной сумрак еще преобладал над мерцанием и блеском зреющих нив.

Однако заметное улучшение уже заявило о себе в другой области, всю важность которой я оценил, лишь окончательно осев в этом краю. Когда я покидал его отроком, здесь еще не знали других дорог, кроме пешеходных троп, ведущих через рощи и на холмы. Что до проселков, то их торила привычка — грунт, разумеется, выбирался такой, по какому может пройти повозка, и в нем с течением времени выбивались колеи, которых ездоки и придерживались. Но поскольку почва была где тверже, где рыхлее, то соответственно появлялись на ней рытвины и ухабы, что крайне затрудняло езду, особенно когда приходилось возить дрова или другую кладь.

О том, что можно сесть в повозку для собственного удобства, вместо того чтобы тащиться пешком, лесные жители и не догадывались. Да и по правде сказать, такая езда больше изматывала, да и времени брала больше, нежели обычная ходьба; на телегу садились, когда она шла порожняком, чтоб был от нее хоть какой-то толк, особенно же если попадалась узкая, заросшая по обочинам кустами или заболоченная дорога, не позволявшая хозяину шагать рядом. В таких случаях ездок примащивался полустоя на передке или на задке телеги и трясся, ныряя в лад с колесами, которые то проваливались в ухаб, то выбирались из него. С течением времени, однако, жители равнины, следуя советам и примеру некоего поселившегося среди них человека, которому принадлежали обширные владения в этой местности, научились прокладывать настоящие дороги, какие мы видим в местах, где возчики перевозят товары. Теперь, когда у жителей, что называется, открылись глаза, дороги прокладывались не только от одного населенного пункта к другому, но также и в поля и в другие места, куда приходилось доставлять тяжелые грузы. Любо было смотреть на эти дороги! Лесные жители, часто бывавшие на равнине и видевшие, как легко катят экипажи по твердому, гладкому и даже чуть сводчатому настилу, так что казалось, будто лошади мчат налегке, радовались от души и, хоть и не заводили подобных новшеств у себя в горах, говоря, что это не про них писано, — зато они засыпали рытвины камнями, ровняли полотно проселков и очищали их от кустов, освобождая рядом с наезженной колеей место для тропинки; они уже не мирились с тем, что дорогу преграждала яма или что соседнему ручейку вдруг вздумалось избрать своим руслом какой-то ее кусок. А вскорости, убедившись, какое облегчение приносят эти хлопоты и от каких избавляют трудностей, смекнув, сколько это сберегает им драгоценного времени, тяглового скота и упряжи, они, раз взявшись за это дело, неуклонно его продолжали и, едва заметив малейшее повреждение дороги, не откладывая в долгий ящик, его исправляли. И я испытывал живейшую радость, когда, направляясь к больному, что с нетерпением меня ждал, встречался с обратным возчиком, который вез в телеге несколько камней, подобранных тут же в поле или на меже, чтобы завалить замеченную колдобину. Я мысленно видел в его руках молоток на длинной рукояти, который он возит с собой, чтобы разбивать большие нескладные камни и ровнять этой мелочью вмятины поменьше. Такая взыскательная опрятность сельского хозяина в отношении своих дорог, воспитывая в нем новые черты характера, распространялась и на другие стороны его жизни. Глядь, иной уже старается и дом свой, и двор содержать в порядке и чистоте; то здесь, то там деревянные стены заменяются каменными, побеленными; по воскресным дням иной уже одет поаккуратнее и понаряднее, а при звуках цитры вы не услышите, правда, новых мелодий, ибо старые живут здесь веками, но в исполнении их уже чувствуется большая прелесть и затейливость.

Такой предстала мне жизнь в родном краю, когда я вернулся домой, чтобы (взяться за труд на избранном мною поприще. Ко мне обращалось все больше людей, нуждавшихся в совете и помощи. Я был со всеми внимателен и ласков. Проходя во время моих бесконечных странствий мимо дома или хижины, где люди знали меня сызмалу или где мне уже удалось оказать какую-то услугу, я заглядывал к ним, чтобы расспросить об их делах или покалякать о том, о сем. Часто на закате я садился на скамью перед каким-нибудь домом поболтать или поиграть с ребятишками, а потом, когда небо заливало золотом, возвращался домой сосновым бором, провожаемый приветливыми деревьями и медлительным жужжанием хвои. Жители гор в большинстве своем смышленый, жизнерадостный и обходительный народ. Я был еще очень молод, пожалуй, даже слишком молод для своей профессии, но они доверяли земляку и спрашивали его совета в делах, и не касающихся болезней.

Я все больше привязывался к этим местам и если, живя в городе, порой тосковал по лесу, то здесь радовался, когда из Пирлинга — хоть это рукой подать — либо из Гурфельда, Рорена или Тунберга, куда меня частенько звали, возвращался домой, и зеленые вершины елей снова кивали с высоты, и ручей на стыке двух зеленых массивов вырывался мне навстречу, и на холмах светились березы, и сохнущий чурбан заступал дорогу, потому что здесь это никому не мешало, или же густой перелесок все теснее сдвигал ряды деревьев, преграждая мне путь, и на каком-нибудь из стволов, пониже, взор привлекал прибитый кем-то образок, — тогда меня охватывало чувство родины, и я чуть ли не с удовольствием замечал, что кончились удобные, почти прямые дороги и я выезжаю на узкие наши, развороченные вкривь и вкось проселки, по которым приходится плестись чуть ли не шагом.

Уже в ту, первую мою осень стало ясно, что надобность во враче здесь большая; меня приглашали ко многим больным, жившим в далеко разбросанных местах, и о том, чтобы поспевать из конца в конец пешком, и думать не приходилось, а ведь в горах не разживешься повозкой у соседа, — если она у кого и есть, то занята в поле или не годится для таких поездок; и пришлось мне приобрести лошадь и заказать в Пирлинге небольшую повозку, чтобы колесить в ней по округе. Я еще поздней осенью, когда земля промерзла, взялся строить подле нашей хижины изрядную конюшню с двойными дощатыми стенами и засыпкой из сухого мха. За конюшней соорудил я небольшой сарайчик, где стояла повозка и оставалось еще место для санок, которые я тоже намеревался приобрести. У ротбергского трактирщика приглянулась мне каурая лошадь. Как охотно посиживал я на красноватом камне, выраставшем прямо из земли, у гремучего ручья, с ревом вырывавшегося из горной теснины, перед высоким приветливым зданием трактира, глядевшим на горы своими многочисленными окнами. Устав от бесконечных странствий по лесным тропам, я усаживался здесь, положив рядом берет и палку, чтобы утолить жажду глотком освежающего питья и полюбоваться зрелищем богатого, уютного трактира. Позади, в долине, пронзительно визжала лесопильня, ручей плескал белоснежной пеной на черные лесные камни. Трактир выходил на широкий двор, много скамей стояло по его стенам, и люди сновали туда и обратно, занятые своим делом. В знойный полдень солнце заливало светом улицу, куда вела наша лучшая лесная дорога, и горело в многочисленных, обращенных на нее окнах. Садясь за лесом, оно румянило резные завитушки на здании трактира, а также скамьи и растения, вьющиеся по его стенам, и отбрасывало длинные тени на Ротбергский косогор, по которому серыми точками лепились лесные хижины. А когда я, бывало, вдоволь налюбуюсь этим зрелищем, и тело отдохнет от жары, и слегка отойдут гудящие ноги, я шел через мостик к трактиру и выпивал свой стакан тут же, перед дверью, так как, увидев меня на привычном месте, мне уже загодя готовили мое любимое питье. Тут я обменивался двумя-тремя словами с Мартином-трактирщиком или, если его не было дома, с кем-нибудь из посетителей или его домашних. По воскресным дням, когда улочку перед трактиром заполнял народ, Йозефа, дочь трактирщика, сиживала под яблоней на зеленом холме, в беседке, где стояли столик и стул, и играла на цитре. Играть она была мастерица. Обычно к ней присаживались две-три подруги, а у ног ее возились ребятишки. Вечерами, а случалось, и темной ночью или в послеобеденные часы, когда еще не спал дневной зной, я возвращался назад степной дорогой мимо буковой рощи и поднимался по лесистому косогору туда, где стояла наша хижина.

Мы частенько беседовали с Мартином о том, что долго так продолжаться не может, что я не смогу поспевать пешком во все концы, куда меня призывают больные, что это берет много сил, а ведь их потребуется еще больше, так как круг моей деятельности все расширяется, — вот и разрывайся как знаешь! Лечить больных прямая моя обязанность, а многих ли я успею посетить, гоняя весь день пешком?! К тому же помощь должна быть своевременной, а в подобных условиях легко и опоздать, — пожалуй, придешь на место, когда ты уже не нужен. Мартин советовал обзавестись небольшой повозкой и лошадью, чтобы по возможности пользоваться проезжими дорогами, — ведь и тогда на мою долю останется немало тропинок, по которым придется шагать пешком или карабкаться в гору. Я отвечал ему, что покамест мне негде держать лошадь, ни даже маленькую повозку, надо еще потерпеть. Со временем, если бог благословит мои труды и люди почтят меня своим доверием, я непременно обзаведусь выездом, чтобы не отказываться от дальних дорог и повсюду поспевать вовремя.

— Доктору не вредно и побегать, — отозвался на это разносчик Йози, присутствовавший при нашем разговоре, — ему не занимать стать молодости и здоровья. Когда я таскаюсь со своим коробом бог весть в какую даль, я то и дело встречаю его в поле и лесу и вижу, как он бодро мерит шагами версты, опираясь на свою палку.

— Что ж, бродить по лесам и полям для меня удовольствие, не спорю, — отвечал я. — Живя в городе, я не переставал удивляться людям, что вечно торчат в душных комнатах или лавках и только вечерами выходят в чахлый палисадник, считая, что это они отдыхают и набираются сил. Но когда тебя подхлестывает беспокойство, помогла ли больному микстура, которую ты вчера назначил, да не стало ли хуже другому, что опять за тобой присылал, и грызет мысль, что, пока ты шагаешь по лесам и полям, тебя на противолежащем холме ждет и третий больной, а по возвращении преследует воспоминание, что одного из тех, кто сегодня рассчитывал на твой приход, тебе и вовсе пришлось обмануть, да притом сверлит в голове: загляни скорее в книгу, не ошибся ли ты, то ли прописал, что нужно, — тогда эта беготня солоно тебе достается, не говоря уж о том, что усталая голова хуже варит, чем свежая и отдохнувшая. Но ничего не значит, ничего не значит, какое-то время придется потерпеть; как вы и сказали, Йози, сил у меня пока хватает, мне часто довольно камня, или поваленного дерева, или даже просто взгляда в лесную даль и ширь, чтобы почувствовать прилив бодрости. Помните, Йози, как мы сидели рядом — я и вы с вашим коробом, — вы еще столько мне всего порассказали! К тому же бывает у меня и время для роздыха. Недели две тому назад, когда со здоровьем в нашей стороне обстояло на редкость благополучно, мне оставалось только радоваться, что все вокруг цветет и что есть у меня досуг начертить предметы, которыми я собираюсь обзавестись, и что я могу просто стоять и глядеть на полевые работы, — мне даже недоставало обычной беготни, и я гулял часами, особенно в дубовой роще, где такие красивые деревья, каких, пожалуй, не найти во всей округе. Я даже приглядел на опушке чудесную поляну, где хорошо бы построить дом, да вывести окна против пустоши, что Мейербах расчищает под пашню, и против лесистого косогора, где стоит наша хижина, и с видом на поля, что позади ее поднимаются к Дюршнабелю и сосновому бору.

Так говаривал я в то время, и мои собеседники соглашались со мной.

Каурая лошадка ротбергского трактирщика была мне хорошо знакома. Первое время после возвращения из Праги мне не раз случалось на ней ездить, да и потом, когда практика моя расширилась и мне предстояла неблизкая дорога, я посылал Томаса к кузену Мартину с просьбой заложить для меня каурого. У нас в семье называли Мартина кузеном — он и в самом деле приходился нам сродни, как говорится, седьмая вода на киселе. Отцу доставляло удовольствие, когда трактирщик называл его кузеном, а теперь это как будто нравилось и трактирщику.

Когда готова была конюшня, которую я заложил еще осенью, я спустился к кузену Мартину узнать, не продаст ли он мне каурого. Мартин охотно согласился, мы договорились о цене, и конь со всей сбруей и прочими принадлежностями был доставлен работником наверх, в нашу новую конюшню. А вскоре прибыла из Пирлинга заказанная мною повозка и заняла свое место в пристройке. Так обзавелся я выездом, в котором самостоятельно, в одиночестве стал колесить по горным дорогам и уже на собственном опыте мог судить, насколько они стали лучше. В повозке предусмотрел я карманы, где помещались мои книги, инструменты, а также другие предметы, которые могли мне понадобиться в пути. Посередине сидел я сам и правил. К тому времени, как выпал снег, лег на дорогах и устоялся, были изготовлены для меня сани. Как часто в эту первую зиму, когда бушевала вьюга и в лесных буераках наметало сугробы с дом вышиной или же когда стоял сильный мороз и звезды так ярко горели в небе, что самый их свет как будто замерзал, Томас, встретив меня у дверей, забирал каурого, чтобы промять его вокруг хижины, прежде чем завести в конюшню. Сестра Катарина, поджидавшая меня в горнице, где красным огнем полыхал светец и печь распространяла благодатное тепло, помогала мне снять заиндевелую шубу и, затеплив свечу, провожала меня в мою комнату, где весело потрескивали в печи еловые дрова или медленно рассыпалось жаркими угольями подкинутое напоследок буковое бревно. Я так люблю глядеть на яркое пламя, что приказал прорубить в печи широкое окно и забрать его тонкой металлической решеткой. Люция стряпала, а отец, поскрипывая подошвами по насту, обходил дом, чтобы принести из каретника вещи, которые я возил с собой в санях. Я переодевался в удобное домашнее платье и коротал вечер в кругу родных.

Практика моя все расширялась. Я принимал у пациентов их нехитрые дары, с бедных же ничего не брал, разве только какую мелочь, зная, что они легко могут ею поступиться, тогда как отказом я рискую их обидеть, с людей же состоятельных брал больше. И так, незаметно, с благословения божия, достатки мои возрастали.

К весне я приобрел у Аллерба изрядный участок земли и поля, лежащий за нашей хижиной и, если смотреть с откоса, уходящий вдаль ровной гладью. Так как там, внизу, несравненно теплее и более защищено от ветра, а по равнине разбросаны деревья, я решил построить здесь дом, в котором располагал основаться на всю жизнь. Зиму провозился я с чертежами, стараясь представить свой проект как можно отчетливее и чище, чтобы строителям легко было в нем разобраться, и уже этой весной частично приступил к постройке, наметил число и расположение комнат и запасся строительным материалом. Для отца и сестер я тоже предусмотрел несколько уютных светелок.

У Грегордубса имелось двое жеребят, между ними было всего лишь несколько дней разницы — оба чисто вороные, без единого белого волоска. Пока что преобладала у них рыже-чалая шерсть, но оба со временем обещали стать вороными с лоснящейся черной шерстью. Я купил этих жеребят, чтобы хорошенько их выходить. Томасу я принанял помощника и поручил обоим присматривать за жеребятами, с тем чтобы кормежкой и всем прочим руководить самому. На лето я пристроил для них временное стойло, а к зиме хотел подумать о чем-то более основательном.

За лето удалось мне изрядно продвинуть постройку дома. Я решил, исходя из общего плана, в первую очередь полностью отделать комнату для себя, чтобы въехать в нее к зиме, а также построить конюшню для трех лошадей, каретник для повозки и санок и все необходимые подсобные помещения. Уже к осени все это было готово.

Но еще до наступления зимы скончался батюшка, а следом за ним и обе сестры. Все мои усилия помочь им были тщетны. Добрая моя Катарина умерла последней.

Наша хижина опустела. Я не мог ее видеть, не мог перешагнуть ее порог.

Хоть я и знал, что стены еще не просохли и что сырость может мне повредить, я приказал перенести все мои вещи в новую усадьбу. Лошадей перевели в конюшню рядом, и с ними переехал Томас; второго работника я оставил в старой хижине присматривать за коровами и теленком, которого мы начали выращивать. Их следовало бы продать, находились и покупатели, но у меня не хватило духу расстаться с ними. Я взял в услужение женщину, которая должна была для нас стряпать. Спала она в каморке рядом с временной кухней. Днем, пока я был в разгоне, я поручил топить все пригодные печи, окна же и двери велел держать открытыми. По ночам я повсюду, где кто-нибудь спал, велел ставить большие тазы с поташом: мы сперва его калили, а потом остужали, чтобы он впитывал испарения сырых стен.

То была печальная зима. Все люди в нашей стороне жалели меня и были со мною ласковы, так как я остался один как перст, я же, придя домой, зажигал свечи, садился за стол и читал какую-нибудь книгу или записывал все необходимое, что накапливалось у меня за день.

Весной я нашел источник, который показался мне целебным. Вода в нем содержала соли. Я произвел анализ и убедился, что она того же состава, как источники, широко известные у нас своей целебностью.

Но вот морозы спали, можно было уже не бояться возврата холодов, и мы возобновили постройку. К осени было готово много нового, а все построенное в прошлом году завершено и отделано. Хотя отсутствовало еще много помещений, которые значились у меня на бумаге — все это я собирался построить постепенно, — однако на неискушенный взгляд дом уже казался готовым. Мы перевели вниз всех трех коров — теленок тем временем стал взрослой коровой — и прихватили из хижины всю необходимую и еще пригодную мебель. Второй работник, проживший весь год в отцовой хижине, тоже перебрался к нам в нижний дом.

Оставалось лишь сломать хижину. Кое-что из резных украшений в моей старой спаленке я велел перенести в новое жилье, а остальные спрятал. Сохранил я также многие из вещей, к которым был особенно привязан и которые производили на меня в детстве сильное впечатление. Я велел перенести их в старый дом и там расставить. Когда наступили осенние холода и луга сковал серебристый иней, от нашей старой хижины уже ничего не осталось. Взгляд свободно скользил в пространстве, упираясь в начинающийся выше лес, который перечеркивал своей густой чернотой белый склон. И, только подойдя поближе, различали вы следы, оставленные рабочими, сносившими хижину, а также вмятины, которыми изъели лужайку сброшенные сверху балки и доски, пока наконец черное пятно голой, ободранной земли не указывало вам то место, где стоял дом. Я распорядился вскопать землю и засеял ее семенами травы, чтобы будущей весной увидеть всходы. Камни, что лежали на крыше, а также те, из которых были сложены очаги в кухне и в других печах, я велел снести вниз, рассчитывая в будущем году вставить их в садовую ограду, чтобы всегда иметь их перед глазами.

Так обстоятельства мои круто изменились и нисколько не походили на те, что еще недавно виделись мне в мыслях и заветных мечтах.

Той же осенью, к великой моей радости, подтвердились целебные свойства открытого мною источника. В июле пришел ко мне с поклоном крестьянин Инсбух из Верхнего Астунга. Он привел с собой подростка сына, который прежде стерег Грегордубсовых жеребят, и попросил, чтобы я дважды в неделю кое-чем кормил в обед его парнишку. На остальные дни отец договорился с добрыми людьми, а спать его пускает на сеновал нижний Берингер. Анна Койм, мол, была уже совсем плоха, с ногой у нее становилось все хуже, она и стала пить целебную воду из ключа, что бьет в Грундбюгеле, и делала из нее ножные ванны — и теперь совсем поправилась. Он и привел своего Готлиба, пусть попьет этой водицы и в ней купается, авось ему хоть сколько-нибудь полегчает. Я посмотрел на парнишку, это было страшное зрелище — вся шея и затылок у него были в жутких язвах. Я хорошо знал историю болезни Анны Койм и, разумеется, обещал кормить мальчика в указанные дни не только обедами, а и ужинами, да и вообще о нем позаботиться. Инсбух был отчаянный бедняк, одно название что крестьянин, а на самом деле голь перекатная. Настоящий лесовик, он жил в Верхнем Астунге, в самой глуши, и не было у него ни жены, ни другого близкого человека. Убедившись, что сын пристроен, он со спокойной душой отправился восвояси. Я повел паренька к себе, расспросил и тщательно обследовал. Странная штука брезгливость — ей нельзя давать воли, а тем более если надо помочь человеку, разумному существу, которое может, как любой из нас, славить творца. Я вымыл руки, переоделся и пошел погулять по берегу Зиллера. Сквозь лесок доносилось ко мне веселое постукивание, там высекали косяки для моих дверей.

Готлиб, следуя моим предписаниям, исправно лечился водой. Спустя некоторое время я сказал ему:

— Нечего тебе таскаться по домам и кушать, что придется, тут могут дать и такое, что все лечение — и водой и лекарством — насмарку пойдет. Приходи ко мне каждый день, будешь полностью у меня столоваться.

Готлиб горячо поблагодарил меня и стал захаживать ежедневно. Есть ему носили в чуланчик рядом с кухней, он предназначался для второй служанки, буде такая понадобится. Мы поставили ему сколоченный плотником столик и стул, и мои люди приносили ему прописанные мною кушания. С этих пор он быстро пошел на поправку.

С приближением осени я сказал Готлибу:

— Тебе, поди, уже холодно спать на сене. Я подыщу для тебя местечко в доме.

У нас было теперь достаточно комнат, они поспевали одна за другой, а жильцов раз-два, и обчелся. Я остановил свой выбор на каморке, которую покрасили прошлой осенью. Она выходила во двор по левую руку от ворот и была отделена от всего дома, так как единственная сообщавшаяся с ней по плану светелка, выходившая в сад, не была еще готова. Я задумал украсить светелку поперечными балками и резьбой, покамест же в ней хранились доски и плахи и были набросаны кучи земли. Старуха экономка набила соломой сенник, достала кое-что из запасного белья и приготовила удобное ложе. Кровать для нового постояльца мы сбили из досок, а столик и стул перенесли из чулана, где мальчик обедал. Здесь-то и находился Готлиб в те часы, когда не гулял по окрестности, как я ему наказывал. Примерно к Михайлову дню, когда завернули холода, я посоветовал ему прекратить лечение водой, а также прием лекарств до будущей весны. Я считал, что паренек совсем поправился. Язвы на шее и затылке затянулись, от них не осталось и следа, глаза прояснились и блестели, на щеках играл румянец. Отец его дважды за это время спускался вниз. Поздней осенью, когда снесли старую хижину, он снова появился, чтобы забрать мальца. Однако я боялся, как бы Готлиб не стал в Астунге есть все без разбору и не повредил себе, — пусть лучше у меня перезимует; мы последим, чтобы он собрал оставленные плотником щепки и отходы, — пусть топит свою зеленую печурку, сколько понадобится. Отец с радостью согласился, оба без конца благодарили. И потом, возвращаясь домой после рабочего дня, я часто видел, как Готлиб выкладывает свои дровишки, в особенности по той стене, что зимой открыта ветрам и вьюгам. Спустя некоторое время я поставил ему укладку, чтоб было где хранить новые рубашки и одежду, которую я ему справил.

Таким образом, людей у меня в доме прибавилось. Томас ходил за лошадьми — за каурым и обоими вороными, — шерсть у них и правда стала совсем черной и блестела, как полированный агат, оба жеребца томились в конюшне, гремели копытами, вставали на дыбы и срывали со стен все, что только можно было сорвать. Хотя зимой их каждый день на несколько часов выводили промять, такие скупые прогулки их, видимо, не удовлетворяли, да и не мудрено, ведь летом они чуть ли не все время гуляли на воле. Кроме ухода за лошадьми, Томас был отчасти занят по дому. Работник, прошлой зимой ходивший за коровами, перекопал мой будущий сад. На нем же лежала заготовка дров, а также все, что требовалось по плотничьей части, да и другая тяжелая работа. На его же попечении оставались коровы. Экономка Мария ведала кухней, бельем, одеждой, уборкой и тому подобными делами, я нанял ей в помощь двух служанок, одну из них мне в прошлому году удалось излечить от смертельной болезни.

Нам выпала небывало тяжелая зима. Даже глубокие старики не запомнят у нас таких снегопадов. А тут еще выдался месяц, когда снег шел денно и нощно, не переставая, порой при сильном ветре, а то и при безветрии — тогда он в полной тиши валил густыми хлопьями. Все это время мы света божьего не видели. Сидя в своей комнате с огнем, я только и слышал за окнами безостановочное шуршание, когда же наступал день, не видел за холмом, где была наша хижина, леса — все заслонила серая призрачная стена. В своем дворе и вокруг дома я различал только то, что рядом, вроде стоящего торчком затейливо укороченного столба, напялившего на себя снежный капор, или же белой пуховой перины там, где были свалены заготовленные летом бревна для будущей стройки. Когда снегопад кончился и над бесконечной белизной снова раскинулось ясное синее зимнее небо, в наступившей бездыханной тишине мы часто слышали, съезжая с горных склонов, оглушительный треск, — это в лесу наверху под тяжестью снега ломались и падали деревья. Люди, приходившие с той стороны, из-за горного хребта, говорили, что у подножья гор, где обычно текут прозрачные ручейки, навалило столько снегу, что ели вышиною в пятьдесят локтей лишь самой верхушкой торчат из сугробов. У меня теперь были в ходу легкие санки — к этому времени я обзавелся и такими, — они были длиннее, но зато много у́же старых. Эти, правда, часто опрокидывались, но зато легче переправлялись через лощины, образовавшиеся от наметенных сугробов. Я уже не рисковал ездить один, так как, несмотря на присущую мне силу и выносливость, во многих случаях не справился бы в одиночку. Да и больных у меня прибавилось. Я брал с собой Томаса, чтобы выручать друг друга в беде — на случай, если потеряем дорогу, если придется выводить каурого, завязшего по шею в сугробе или сами мы погрузнем в снегу, — чтобы один из нас мог остаться при лошади, покуда другой отправится за подмогой. К тому же после зарядившего снегопада ударили небывалые у нас морозы. Отчасти это было хорошо: глубокий снег так смерзся, что можно было по насту перебираться через овраги и другие труднопроходимые места; но холода имели и обратную сторону: усталый путник, не знающий местных условий, мог присесть отдохнуть и, вкушая блаженный покой, забыться сном, а потом его находили в той же позе — мертвым. Птицы замертво падали с деревьев; стоило вам подобрать такую птицу, хотя бы и сразу же после паденья, и вы ощущали ее в руке шаром, ею можно было бросаться, точно камнем. Уж на что вороные были полны жизни и огня, но если на них с дерева сваливался снежный ком, он так и не таял и только в теплой конюшне растекался по спине. Когда коней выводили, я иной раз замечал, что их провожает Готлиб, да и потом он следовал за ними, куда бы их ни повели, но меня это но беспокоило, холод был ему не страшен, его защищала теплая шуба, перешитая из моей старой. Я часто сходил вниз, к моим домочадцам, присмотреть за порядком, проверить, не вышли ли у них дрова и достаточно ли утеплены стены, — как бы ночью кого не продуло во сне, отчего недолго и заболеть. Я также присматривал за их столом — в такую стужу далеко не все равно, чем человек питается. Готлибу, который топил одной мелочью, я велел подбросить буковых полешек. Передавали, что в дубовой роще, наверху, раздался такой громовой удар, какого здесь еще не слыхали. Работник Берингера рассказывал, что одно из лучших деревьев раскололось от мороза снизу доверху, он сам его видел. Мы с Томасом, укутанные в шубы и в другие теплые вещи, скорее походили на два узла, чем на живых людей.

Эта зима, обещавшая принести много воды, кончилась самым неожиданным образом: боялись бед, а все обошлось на удивление благополучно. После тяжелых снегопадов на время сильных морозов установилась ясная погода с синим, безоблачным небом. На восходе солнца снег в сиянии зари курился сверкающим маревом, а ночами небо было необычно темное и звезд высыпало видимо-невидимо — не по нашим широтам. Такая погода держалась долго, но однажды в полдень мороз вдруг свалил, да так быстро, что в воздухе стало почти тепло, небо омрачилось, с южной стороны леса нагнало много облаков, — круглые, свинцово-синие, они плыли в белесой мгле, словно летом перед грозой, а до этого сорвался легкий ветерок, так что ели вздыхали и с них потоками лила вода. К вечеру заиндевелые, точно облитые сахарной глазурью, деревья стояли уже совсем черные на тусклом водянистом снегу. Мы ждали беды, и я наказал Томасу, чтобы все мои домашние установили между собой ночное дежурство и следили за прибылью воды, особенно имея в виду задние ворота, и в случае чего разбудили бы меня. Однако ночь прошла спокойно; проснувшись поутру, я увидел совсем не то, что ожидал увидеть. Ветерок улегся, было так тихо, что на ели, отстоявшей на ружейный выстрел от моего окна, рядом с любимой моей летней скамейкой, не шевелилась ни одна хвоинка, небо очистилось от сине-свинцовых туч, и оно высилось, неподвижное, аспидно-серое — такое однотонно серое, что на всем его огромном своде не было ни единого темного или светлого пятна. И тут на фоне чернеющего отверстия открытой двери сенного сарая я заметил сеющий мелкий, но густой дождик; однако видневшийся на всех предметах переливчатый блеск указывал не на тающий и растекающийся от дождя снег — нет, то было матовое поблескивание ледяной корки, покрывшей снежные сугробы. Одевшись и похлебав супу, я спустился во двор, где Томас уже готовил сани. И тут я понял, что за ночь поверхность снега снова схватило льдом, между тем как в верхних слоях неба сохранилось тепло, ибо по-прежнему моросил дождь, и не, в виде градин, а чистых, льющихся капель, и замерзал он лишь на земле, покрывая все предметы тонким слоем глянцевитой глазури, какой изнутри обливают глиняную посуду, чтобы жидкость не впитывалась в стенки. Во дворе ледяная корка вдребезги разлеталась под ногами, и это показывало, что дождь пошел только на рассвете. Я рассовал необходимое мне снаряжение по карманам саней и попросил Томаса еще до отъезда отвести каурого к нижнему кузнецу — проверить, не стерлись ли подковы, так как нам предстояло ехать по гололеду. Последнее обстоятельство, впрочем, не так смущало нас, как если б этот бесконечный снег превратился в воду. Тут я опять воротился к себе в комнату, которую так натопили, что хоть окна открывай, кое-что записал на память и стал обдумывать, как лучше распорядиться сегодняшним днем. В окно я увидел, что Томас повел каурого к кузнецу. Когда все устроилось, мы стали готовиться к отъезду. Я надел клеенчатый плащ и нахлобучил фетровый берет, с которого вода стекает, не задерживаясь, сел в сани и натянул повыше кожаный фартук. Томас накинул на плечи свой желтый плащ и примостился впереди. Мы двинули через Таугрунд — на небе и на земле было так же тихо и серо, как утром, — и, случайно остановившись, слышали, как сквозь хвою сеется дождь. Каурый не выносил бубенцов на упряжи и даже порой их пугался, и я после нескольких поездок предпочел их снять. Мне тоже надоедает их дурацкое бряцание, я предпочитаю во время езды слышать птичий гомон и лесные голоса или предаваться своим мыслям; меня утомляет однообразное бренчание, рассчитанное скорее на детей. Сегодня мне, правда, недоставало обычной тишины, какая бывает, когда сани беззвучно скользят по рассыпчатому снегу, словно по песку, и не слышно даже конского топота. Другое дело теперь: звон разбиваемого копытами хрупкого льда создавал непрерывный шум — тем более разительной казалась тишина, когда Томас останавливался, чтобы что-то подправить в ремнях упряжи. Шорох дождя в хвое только усиливал тишину. При следующей остановке услышали мы и нечто новое, скорее приятно отдававшееся в ушах. Крошечные сосульки, повисшие на тончайших хворостинках и на космах лишайников, затянувших стволы, обламывались, и мы различали то здесь, то там нежный звон и трепетное похрустывание — таинственные звуки, которые сразу же обрывались.

Но вот мы покинули лес и выехали на равнину, по которой раскинулись поля. Желтый плащ Томаса блестел, словно облитый маслом; с шершавой конской попоны свисала серебряная бахрома; поправляя сбившийся фетровый берет, я обнаружил, что он затвердел, — я ощущал его на голове чем-то вроде боевого шлема. А что касается дороги, которая была здесь шире и лучше укатана, чем в лесу, то ее больше обложило льдом, так как вчерашняя вода, залившая колеи, тоже замерзла, и конские копыта не пробивали лед. Мы ехали под раскатистые удары подков, и наши утлые саночки швыряло то в одну, то в другую сторону в зависимости от крена дороги.

Сначала завернули мы к крестьянину, у которого заболел ребенок. С застрех его хижины со всех сторон свисали сосульки, образуя некое подобие органа; очень длинные, они частью обломились, частью же удерживали на самом кончике каплю воды, которая не то наращивала сосульку, не то грозила ее сломать. Сойдя с саней, я хватился, что мой плащ, которым я обычно накрываю и себя и сани, чтобы под этим навесом высвободить руки, и впрямь превратился в стоящую коробом крышу, так что каждое мое движение сопровождалось звоном падающих сосулек. Шляпа Томаса затвердела, а плащ его громыхал, когда он слезал с козел. Сани, когда мы оглядели их со стороны, были в каждой своей частичке облиты словно прозрачной сахарной глазурью, грива каурого была унизана матовыми жемчужинами замерзших капель, а щетки ног напоминали серебряные бордюры.

Я вошел в дом, повесил свой плащ на гвоздь, а берет положил на стол в сенях; он походил на сверкающий таз.

Прежде чем уехать, мы счистили лед со своих шляп и с верхнего платья, а также с санок, с кожаного фартука и упряжи и растерли его в гриве и щетках каурого. Нам помогали домочадцы крестьянина. Ребенок его поправлялся. За домом расположен фруктовый сад, которым хозяин очень дорожит и гордится. На белом снегу под деревьями валялись бесчисленные черные веточки, и каждая черная веточка была одета прозрачной ледяной коркой, и на каждой виднелась свежая ранка разлома. Сквозь лед глядели коричневые почки, из которых весной должны были развиться цветы и листья. Мы сели в сани. Все так же лил дождь, и такая же стояла серая тишина, и так же пустынно было небо.

Отсюда повернули мы к Дубсу, к верхней его части, куда слева спускается отвесный склон и откуда вдоль гребня горы далеко тянется полоска леса, но деревья были уже не черные, а словно заиндевелые, как зимой, когда хвоя запорошена снегом и давно стоят морозы: однако иней был не обычной сахарной белизны; он изливал тусклый блеск и ровное мерцание, какие наблюдаются в природе, когда под мутным небом все покрыто влагой; сегодня же то была не влага, а бесконечный лед, свисавший с сучьев. Когда, поднимаясь в гору, мы ехали тише, до нас доносился сверху треск обламывающихся веток, и лес казался живым. Повсюду отсвечивали льдом снежные сугробы, небо было молочно-серое, и по-прежнему сеялась равномерно густая и равномерно тонкая изморось.

Мне надо было наведаться в несколько домов на окраине Дубса, все они стояли в близком соседстве, и я предпочел обойти их пешком. Каурого мы поставили в конюшню, освободив его от бряцающего льда. Так же тщательно очистили мы сани и платье Томаса. Что же до моего берета и плаща, то мы только слегка обхлопали и отряхнули их, так как мне предстояло расхаживать под дождем и накапливать на себе все новые грузы. У меня на сей раз было больше больных, нежели обычно в это время года, но все они жили рядом, и я переходил от одного к другому. На заборах и древесных стволах наросло много льда, с застрех свисали рощи сосулек: пазы в дощатых оградах заплыли льдом, казалось, они покрыты залубеневшей жесткой тканью. Иной куст производил впечатление схлестнувшихся свечей или светлых, водянисто поблескивающих кораллов.

Я никогда еще ничего подобного не видел.

Деревенские жители сшибали с застрех неимоверно разросшиеся сосульки, — ломаясь от собственной тяжести, они грозили увлечь за собой куски дранки или целые желоба. Выйдя на красивую площадь, которую образовали стоящие кругом дома, я увидел, что две служанки везут на санках воду, — неся в руках, они расплескали бы ее. Колодезный сруб находился посреди площади, вокруг него намело гору снега, она заледенела, приходилось топором вырубать в ней ступеньки. А в общем, жители сидели по домам; если вы кого и встречали на улице, то он с головой кутался от дождя и осторожно переставлял ноги на немыслимо скользкой глади.

Но пора было ехать дальше. Каурый, которому пришлось снова править подковы, повез нас ровными полями к тому лесистому мысу, огибаемому руслом Зиллера, где стоит много деревянных хижин. В поле услышали мы гудящий удар падения, но так и не разгадали его причины. На меже попалась нам сверкающая верба, ее тугие серебряные сучья свисали вниз, словно расчесанные гребнем. Лес, к которому мы направлялись, весь заиндевел, но деревья отбрасывали сверкающие искры, и на фоне тусклого светло-серого неба он казался отлитым из полированного металла.

От деревянных хижин воротились мы назад полями, но только наискось, по дороге в Айдун. Копыта каурого цокали с тяжким звоном, казалось, увесистые камни ударяются о металлический щит. В Айдуне закусили мы в трактире, так как сильно задержались в пути, и, снова очистив от льда сани, лошадь и одежду, поехали по направлению к дому. Мне надо было еще наведаться в хижины на выезде из деревни, а там уже можно было выезжать на равнину, где летом тянутся айдунские луга, а зимой беспрепятственно ходит и ездит всякий, у кого есть дела на лесистом косогоре или в Верхнем Хаге. Оттуда нам предстояло свернуть на проезжую дорогу, которая из Таугрунда ведет домой.

Пока мы катили на высоте доброй сажени над лугами, до нас снова донесся такой же гудящий удар, как давеча, словно от тяжелого падения, но мы так и не уразумели, что это за звук и откуда он исходит. Мы радовались возвращению, дождь и сырость пронизывали до костей, утомляла гололедица, постепенно охватившая все и вся. Когда мы сходили с саней, каждый шаг требовал внимания и осторожности, и хоть идти приходилось немного и недалеко, самое напряжение неимоверно утомляло.

Но вот мы подъехали к Таугрунду, и тамошнийбор, спускающийся вниз с холмов, уже надвигался, как вдруг из чащи деревьев на вершине живописного утеса донесся странный звон, какого нам еще не доводилось слышать, словно тысячи или даже миллионы стеклянных стержней ударялись друг о друга и в хаотическом смятении отступали вспять. Хвойный лес, лежащий справа, отстоял еще слишком далеко, чтобы мы могли явственно слышать исходившие оттуда звуки, и они казались тем более странными от царящей в небе и на земле тишины. Мы проехали еще немного вперед, прежде чем удалось придержать каурого; предчувствуя возвращение в конюшню, он после тяжелого дня все прибавлял и прибавлял рыси. С трудом остановив его, мы услышали в воздухе какой-то неопределенный шум, и больше ничего. Этот шум не имел ничего общего с тем отдаленным гулом, который только что донесся к нам сквозь лошадиный топот. Мы опять припустили вперед и, все ближе подъезжая к Таугрундскому лесу, уже видели темнеющую арку там, где дорога уходит под своды деревьев. Хоть было еще сравнительно рано и серое небо казалось совсем светлым, точно вот-вот проглянет солнце, — это все же был зимний день, такой хмурый, что лежащие перед нами заснеженные поля словно выцвели, а в лесу, казалось, сгустились сумерки. Обманчивое впечатление это объяснялось тем, что блеск снега резко контрастировал с теснящимися друг за другом темными стволами.

Мы уже готовились въехать под лесные своды, как вдруг Томас придержал коня. Нам преградила путь тоненькая ель; согнувшись обручем, она образовала над лесной просекой арку, какие обычно ставят при въезде венценосцев. Несказанно пышное убранство отягчало ветки деревьев. Словно шандалы с опрокинутыми свечами необычайной величины, высились хвойные деревья. Все сверкало серебром — и свечи и подсвечники, но не все они стояли прямо, иные покосились в ту или другую сторону. Мы наконец поняли, что за гул донесся к нам давеча по воздуху. Это было не в отдалении, а здесь, рядом. По всей лесной чаще стоял треск ломающихся и падающих сучьев и веток. От этого веяло жутью в окружающей тишине, ибо все кругом цепенело в ослепительном великолепии, не шевелилась ни одна ветка, ни единая хвоинка — покуда глаз не натыкался на очередное дерево, которое отяжелевшие сосульки клонили долу. Мы выжидали и только озирались по сторонам — не то в изумлении, не то в страхе, не решаясь въехать в заколдованный лес. Наш конь, казалось, разделял эти чувства, бедняга насторожился и, нерешительно переступая, налегал крупом на сани, рывками отталкивая их назад.

Мы еще не обменялись ни словом. Пока мы выжидали в нерешительности, по лесу снова прокатился удар, какой мы сегодня слышали уже дважды. Знакомый звук: сначала громкий треск, словно крик от боли, затем не то короткое веяние, не то тяжкий вздох, не то свист, а за ним — глухой гудящий звук удара, с каким кряжистый ствол низвергается оземь. Тяжелый удар прокатился по лесу сквозь чащу дымящихся ветвей. Грохот сопровождался звоном и вспышкою света, словно кто-то ворошил и встряхивал тысячи оконных стекол, — и снова все улеглось, и только стволы стояли, теснясь друг возле друга. Все замерло, и лишь по-прежнему носился в воздухе незатихающий гул. Странное впечатление производило падение сука, или ветки, или куска льда, где-нибудь поблизости. Мы не знали ни что падает, ни где, а только видели мгновенную вспышку света и слышали шум падения, но не видели облегченно подпрыгнувшей ветки — и снова все впадало в тяжкое оцепенение.

Мы поняли, что нам не следует углубляться в лес. Возможно, где-то на дороге уже лежит такой поверженный великан с разветвленной кроной; его ни объехать, ни обойти — деревья здесь стоят так густо, что иглы их смешиваются, к тому же стволы от самого комля занесены плотным снегом. А что, если в лесу придется повернуть вспять и нам преградит обратный путь другой рухнувший тем временем великан, — не окажемся ли мы в ловушке? Дождь все еще шел. Сами мы были опять так спеленаты льдом, что повернуться не могли, не расколов эту корку; сани тоже обледенели и отяжелели, а у каурого была своя ноша. Если какая-то часть дерева перевесит, пусть всего лишь на какую-нибудь унцию, оно рухнет; наконец, может переломиться ствол, да и остроконечные клинья сосулек сами по себе представляли при своем падении немалую опасность; к тому же много их усеяло дорогу, по которой нам предстояло ехать, а пока мы не двигались с места, из отдаления доносились все новые гулкие удары. Оглянувшись назад, мы нигде на полях, да и во всей окрестности не обнаружили ни одного человека. Ни единого живого существа на всем большом пространстве, кроме нас с каурым!

Я велел Томасу повернуть назад. Мы слезли с саней, отряхнулись, насколько возможно, и очистили гриву и хвост каурого от ледяных корок. Нам показалось, что лед нарастает скорее, чем утром, — то ли потому, что прежде мы неотрывно следили за обледенением и не улавливали постепенных переходов, тогда как днем, занятые другим, интересовались этим лишь от случая к случаю и скорее всё замечали, то ли оттого, что похолодало, да и дождь зачастил. Трудно сказать. Итак, Томас завернул каурого с санями, и мы со всей возможной поспешностью направились к ближайшим айдунским домам. В то время на выезде из Айдуна, у еще отлогих склонов Бюля стоял трактир, ныне купленный Бурманом, который занимается исключительно сельским хозяйством. Туда мы и поехали кратчайшим путем по твердому насту, минуя дорогу. Я попросил трактирщика освободить для моей лошади местечко в хлеву. Он не стал возражать, хотя ему пришлось одну из коров перевести в закром, где у него хранится солома и дневной запас кормов. Сани мы поставили в каретник. Устроив все это и снова очистившись от льда, я достал из саней то, что мне требовалось на завтра, и сказал Томасу, что пойду домой пешком; мне к вечеру надо быть дома, чтобы приготовить все на утро; завтра мне предстоит ехать в другом направлении, там ждут меня больные, которых я не видел сегодня. Таугрунд я хотел обойти и, повернув на Гебюль, подняться лугами Мейербаха налево, к ольшанику, не представляющему никакой опасности, а уже оттуда пробраться к тальнику и, наконец, к моему дому в ложбине.

Но Томас решительно отказывался отпустить меня одного. Он сослался на то, что указанный путь холмист и от лугов ведет к возвышенности, — подъем на нее крут и сейчас, в гололедицу, представляет опасность, не говоря уже о том, что возможны обвалы. Преданный Томас заявил, что пойдет со мной, мы поможем друг другу перебраться через луга и через ольшаник. Сани и коня оставим здесь, он скажет трактирщику, чем кормить каурого и как за ним ходить. Завтра он вернется сюда за конем. Если мне выезжать спозаранок, я могу взять лошадь в Ротберге, отрядив за ней Готлиба или кого другого, лишь бы господь ниспослал день, когда не страшно выйти под открытое небо.

Пришлось согласиться с доводами Томаса, тем более что мне могли встретиться деревья, которых раньше я не замечал — ведь в обычное время всего не рассмотришь, — да не пришлось бы местами идти в обход, да не потребовалось бы опять повернуть назад, если не удастся пробиться; итак, я разрешил Томасу меня сопровождать — вдвоем идти куда удобнее, общими усилиями легче противостоять всяким трудностям.

У меня всегда припасены в санях железные кошки, ведь мне часто приходится в пути слезать и пешком подниматься на крутые холмы, которых так много в нашем краю. Иные мои пациенты живут на высоких увалах, и в гололедицу к ним либо вовсе доступа нет, либо с величайшим трудом и риском карабкаешься по нехоженым тропам, покрытым льдом и снегом. На всякий случай я беру с собой две пары кошек — одна всегда может выйти из строя. Сегодня они не понадобились мне, идти приходилось по ровному, а я предпочитаю не приучать ноги к подобной опоре. Но сейчас я достал из саней кошки и одну пару отдал Томасу. Затем вынул инструменты и прочее снаряжение, которое завтра потребуется мне для больных. Над полозьями саней, вдоль плетеного кузова, прикреплены у меня ремнями альпенштоки с крепкими железными наконечниками и железным крюком в верхней части, которым врубаешься в лед и на нем повисаешь. Набалдашник мешает альпенштоку выскользнуть из рук. На всякий случай я вожу с собой два таких альпенштока и, когда Томас вытащил их из ремней, вручил один ему, а другой оставил себе. Мы сразу же, не задерживаясь, выступили, ибо в такие дни рано вечереет и ночи стоят темные. Томас ко всему прочему захватил потайной фонарик и запасся для него огнивом.

По открытому полю до окрестностей Таугрунда шли мы без кошек, при помощи одних палок, и это взяло у нас много сил. Когда же мы приблизились к лесу и снова услышали знакомый жуткий гул, то свернули влево, к лугам Мейербаха — лесной прогалине, ведущей напрямки к моему дому.

Мы подошли к лугу, вернее сказать, догадались, что пересекли по насту его границу, ибо ледяная корка начала понемногу опускаться вниз; здесь протекал ручеек, над которым возвышался слой снега сажени в две высотой. Поскольку грунт тут ровный, а снеговой покров и ледяная корка указывали своим блеском на гладкий пологий спуск, мы рискнули спуститься при помощи альпенштоков. И правильно сделали: кошки только задерживали бы нас, а так мы слетели мгновенно, воздух ударял нам в лицо и ерошил волосы. Мы даже подумали, что поднялся ветерок, но нет, — кругом царило такое же невозмутимое спокойствие, какое отличало весь этот день. Тут надели мы кошки, чтобы подняться наверх, переправиться через значительную вершину и выйти к ольшанику. К счастью, я всегда слежу за тем, чтобы шипы кошек были хорошо отточены и отшлифованы, — мы поднялись на высокий холм, теперь походивший на исполинский зеркальный вал, так уверенно, как будто с каждым шагом прилипали к его глади. Став на край горы Геерлес, откуда открываются широкие горизонты, мы решили, что смеркается, так как при взгляде сверху блеск льда приобрел оттенок олова, а там, где сугробы образовали овраги и ямы, лежали сероватые тени: но причины тусклого освещения заключались, видимо, в особенности света; пробивая густую белесую наволочь, он давал этот сумеречный тон. Мы видели и леса, тянущиеся по ту сторону высоких гор; на фоне неба и снега они казались серыми или черными, и наполнявшее их движение — тот самый приглушенный гул — еле-еле доносилось к нам, зато мы ясно слышали, как падают деревья, а следом — протяжное гудение, отдающееся в толще гор.

Мы не стали здесь задерживаться, а устремились вперед, к ольшанику, чтобы как можно скорее сквозь него пробраться. Здесь сняли кошки и повесили их через плечо. С трудом проламывались мы через кустарник, который ощетинился своими сучьями и ветвями, торчащими во все стороны под облепившим их снегом. Подобно бесчисленным копьям и мечам, они нацелились на нас, угрожая изодрать одежду и впиться нам в ноги, — и тут опять пошли в дело альпенштоки. Мы молотили ими по кустарнику, разбивая и кроша лед и дерево, и, поддерживая друг друга в этой борьбе, продирались сквозь колючие заросли. Однако времени это взяло немало.

Когда мы наконец вырвались на волю и, стоя у тальника, глядели вниз на долину, где ютился наш дом, уже и в самом деле смерклось, но это больше не беспокоило нас, мы были почти у цели. Сквозь густой серовато-белый туман увидели мы крышу, над которой вился дымок, — должно быть, экономка Мария готовила ужин. Тут мы опять надели кошки, не торопясь спустились вниз и, добравшись до ровного места, снова их сняли.

Перед дверьми соседних домов стояли кучками люди и глядели на небо.

— Ах, господин доктор, — окликали меня со всех сторон, — откуда вы в такую ужасную погоду?

— Из Дубса и Айдуна, — отвечал я. — Лошадь с санками пришлось оставить там, а сами мы воротились лугами и тальником, потому что лесом ни проезда, ни прохода нет.

Я немного постоял с ними. День и правда выдался ужасный. Из лесов со всей округи уже и сюда доносился зловещий гул и слышался вперемежку грохот падающих деревьев, он все учащался, и даже из высокого бора, не видного за густым туманом, доносился треск и грохот. Небо, все такое же белесое, как и днем, к вечеру даже еще посветлело; воздух был недвижим, и сыпал отвесный мелкий дождь.

— Храни господь путников, что бродят сейчас в открытом поле или, чего доброго, в лесу, — сказал кто-то из стоящих вокруг.

— Небось все они уже под крышей, — отозвался другой. — Сегодня добрый хозяин собаку не выгонит на улицу, не то что человека.

Нас с Томасом сморила тяжелая ноша, и, чувствуя, что силы на исходе, мы попрощались и пошли домой. Каждое дерево черным пятном окружал словно сбитый градом валежник. Деревянная решетка, отделявшая мой двор от будущего сада, сверкала серебром, словно решетка перед церковным алтарем; у старого сливового дерева, принадлежавшего еще старику Аллербу, начисто снесло верхушку. Ель, под которой стоит летняя скамейка, домашние мои спасли тем, что жердями сбивали с нее лед, а когда начало клонить верхушку, Каэтан, мой второй работник, взобрался наверх и осторожно оббил нависшие над головой сосульки. Не ограничившись этим, он привязал к верхним сучьям две веревки, а концы спустил вниз и время от времени встряхивал их. Все они знали, как я люблю это чудесное дерево, его зеленые ветки так густо опушены хвоей, что нависший огромной тяжестью лед непременно расколол бы его или обломил бы сучья. Я поднялся в свою уютную, теплую комнату, сложил захваченные из саней вещи на стол и сбросил платье, чтобы его хорошенько отряхнули и повесили на кухне сушиться.

Когда я переоделся, мне сказали, что Готлиб, предполагая, что я приеду на санях, спустился в Таугрундский лес встречать меня и до сих пор не вернулся. Я послал за ним Каэтана, наказав, чтобы он взял кого-нибудь с собой, лишь бы нашелся охотник, да не забыл бы прихватить фонарь, кошки и горные палки. Когда Готлиба привели, он был покрыт ледяным панцирем повсюду, куда не мог достать рукой, чтобы счистить лед.

Я слегка подкрепился оставленным мне обедом. За окнами стемнело, надвигалась ночь. Уже и в комнату проникал зловещий ропот, и я слышал, как люди мои в беспокойстве расхаживают внизу.

Немного спустя зашел ко мне Томас, успевший тоже переодеться и покушать, и доложил, что перед нашим домом собираются соседи и все они в крайней тревоге. Я надел теплый сюртук и, взяв палку, направился по льду к домам напротив. Сумерки сгустились, и в потемках только смутно отсвечивал лед снежной белизной. Я чувствовал капли дождя на лице и на руке, державшей палку. Гул в темноте усилился, он доносился отовсюду, куда уже нельзя было проникнуть взглядом, словно ропот отдаленных водопадов; треск становился все явственнее, казалось, наступает мощное войско или надвигается молчаливый бой. Подойдя к соседним домам, я увидел на снегу чернеющие кучки людей, они стояли не у дверей и не у стен домов, а в свободном пространстве между ними.

— Ах, доктор, помогите! Помогите, доктор! — послышались взволнованные голоса, едва лишь меня завидели и узнали мою походку.

— Я ничем не могу вам помочь, — отвечал я. — Один бог всесилен, он поможет нам и спасет нас.

Некоторое время мы стояли, прислушиваясь к зловещим звукам. Из разговоров я понял, что эти люди боятся, как бы ночью не раздавило их дома. Тогда я пояснил им, что на всех деревьях, особенно в нашей местности, где преобладает хвоя, на каждой хворостинке, на каждой крохотной хвоинке неустанно собираются капли дождя, они замерзают, и нагнетающий груз оттягивает книзу сучья, ветки и каждую отдельную хвоинку, и в конце концов пригибает дерево к земле и ломает его; что же до крыши, где лежит ровный пласт снега, то вода почти целиком с нее стекает, тем более что гладкая ледяная корка усиливает сток. Пусть попробуют сколоть киркой лед с крыши: они убедятся, как тонка ледяная корка, образующаяся на наклонной плоскости. С деревом дело обстоит так, словно бесчисленные пальцы, ухватившись за бесчисленные волосы и руки, тянут их вниз, тогда как с крыши вода стекает и смерзается в сосульки, которые сами по себе безвредны, — они либо ломаются, либо мы их сшибаем. Так удалось мне успокоить встревоженных людей, которых сбило с толку то, что знакомое явление предстало перед ними с еще неведомой доселе силой.

Я снова вернулся к себе. Сам я отнюдь не был так спокоен, как старался показать, меня трепала внутренняя дрожь: а что, если дождь так и будет лить, а деревья так и будут рушиться, да все чаще и чаще, как сейчас, когда эта неурядица, казалось, достигла высшей точки. Тяжести все нарастали — лишняя унция, лишняя капля могла бы теперь свалить и столетнее дерево. Я зажег свечу и решил не ложиться этой ночью. Готлиб так долго дожидался меня в Таугрунде, что к вечеру у него появился жарок. Я послушал его и послал ему лекарство.

Спустя час ко мне снова явился Томас сообщить, что соседи собрались для молитвы, так как шум становится ужасен. Я сказал ему, что ждать уже недолго, скоро погода переменится, и он ушел.

Я шагал взад и вперед по комнате, куда врывался гул, подобный ропоту морских волн, и, когда прилег на кушетку, меня тут же сморила усталость. Проснулся я оттого, что над крышей дома что-то рвало и бушевало, и спросонья ничего не мог взять в толк. Но затем встал, встряхнулся, подойдя к окну, открыл одну створку и тут обнаружил, что задул сильный ветер. Я решил посмотреть, идет ли дождь, а также холодный или теплый дует ветер. Закутавшись в плащ и взяв свечу, я вышел в переднюю и увидел, что сбоку, из комнатки, где спит Томас, сочится свет. Томаса я устроил рядом, чтобы в случае чего иметь возможность ему позвонить. Войдя к нему, я увидел, что он сидит за столом. Он так и не ложился — из страха, как он мне признался. Я сказал, что хочу спуститься вниз посмотреть, какая погода. Он тотчас же вскочил, взял лампу и пошел следом. Спустившись в прихожую, я поставил свечу в нишу лестничной клетки, а Томас поставил рядом лампу. Я отворил дверь во двор, и, когда мы из сеней вышли наружу, нам пахнуло в лицо теплым воздухом. Странная погода, которую мы наблюдали весь день, наконец сдала. Теплый воздух, поступавший с юга и державшийся в верхних слоях облаков, переместился, как обычно, в нижние слои, и порожденные им воздушные токи превратились в настоящую бурю. Да и в небе, насколько мне удалось разглядеть, произошла перемена. Безжизненная серая его окраска изменилась, я видел тут и там рассеянные темные и черные окна. Дождь уже не моросил, а крупными редкими каплями ударял нам в лицо. Пока я медлил у порога, ко мне подошли какие-то люди, по-видимому остановившиеся поблизости. Дело в том, что мой двор непохож на другие дворы, а в то время он и вовсе стоял нараспашку — заходи кому не лень! Каменные строения, сходящиеся под прямым углом, являются вместе с тем двумя сторонами двора. С третьей стороны он был пока обнесен деревянной оградой, за которой я только еще начинал разводить сад, куда вход был через деревянную же решетку. Четвертая сторона двора, обращенная к улице, была тоже обнесена неплотно пригнанными досками, а деревянные решетчатые ворота в то время, как правило, не запирались. Посреди двора я собирался рыть колодец, но до этого все не доходили руки. Таким образом, любой желающий мог зайти ко мне во двор. Люди стояли за воротами и с великим страхом наблюдали за странностями погоды. Когда они увидели, что свет у меня погас, а потом, спускаясь вниз, замелькал в лестничной клетке, то догадались, что я схожу во двор, и решили подойти поближе. Теперь, когда ко всему прочему сорвался сильный ветер, они боялись, как бы это не повлекло за собой новые опустошения и еще неведомые бедствия. Я успокоил их, пояснив, что ветер к добру и что все худшее уже позади. Теперь, надо думать, холод, державшийся на поверхности земли, окончательно схлынет. Ветер дует теплый, и, следственно, лед не будет прибавляться, скорее наоборот. К тому же от ветра, которого они испугались, не предвидится деревьям такого вреда, как это было при полном безветрии. Едва поднявшись, он, конечно, не так напорист, чтобы сломать и без того перегруженные льдом стволы, и все же достаточно силен, чтобы стряхнуть воду, скопившуюся в хвое в свободном состоянии, и сбросить слабо держащиеся на ветвях сосульки. Дальнейшие, более сильные, его порывы обрушатся на во многом уже освобожденные от льда деревья и еще больше их облегчат. Таким образом, безветрие, при котором незаметно скапливалась и замерзала вода, и было величайшим злом, тогда как ветер, растряхивающий этот груз, несет, по существу, избавление. И пусть даже буря повалит кое-какие стволы, несравненно больше деревьев она спасет от гибели, не говоря уже о том, что дерево, находящееся в угрожаемом состоянии, так или иначе рухнет рано или поздно. Однако ветер не только стряхивает лед, он разъедает его своим теплым дыханием — сначала в нежных, а потом и во все более плотных древесных тканях, причем как талую, так и упавшую с неба воду не оставляет в ветвях, как это было в безветренную погоду. И в самом деле, если завывание бури и скрадывает лесной гул, то отдельные удары мы и сейчас продолжаем слышать, и они раз от разу становятся все реже.

Мы постояли еще немного — ветер тем временем все набирал силу и, как нам казалось, становился теплее. Наконец, пожелав друг другу спокойной ночи, мы разошлись по домам. Я поднялся к себе, разделся, лег в постель и проспал крепким сном до самого утра.

Проснувшись, когда солнце стояло уже высоко, я встал, накинул шлафрок и подошел к окну. Буря тем временем разыгралась не на шутку. По небу мчалась белая пена. Голубой дым, вырывавшийся из хижины Клума, поднимался клубами вверх и разносился по воздуху обрывками вуали. Если из-за леса показывался клочок черной тучи, то буря, подхватив, перекатывала его по небу, пока он не исчезал из виду. Казалось, она сметет всю мглу и вот-вот засинеет чистая лазурь, ан, глядишь, опять стелется белая наволочь, рождающаяся где-то в глубине неба, а в ней переливаются коричневые, серые и красноватые тона. Крыши соседних домов влажно поблескивали; впадины в ледяной корке на снегу налились водой, и эту воду кружило и мельчайшими каплями разбрызгивало в воздухе; остальной влажный лед сверкал, словно на него бросилась вся белизна неба. Сумрачно чернея, вздымались леса, а там, где дерево поблизости раскачивало на ветру свои раскидистые сучья, внезапно вспыхивала длинная молния и мгновенно исчезала, и даже по отдаленным стенам лесов нет-нет перебегало какое-то поблескивание и сверкание. В моем дворе было мокро и хмуро, крупные капли дождя ударялись о смежную стену и окна, тогда как мои окна, глядящие на восток, не были обращены к ветру. К ели, под которой стоит моя летняя скамейка, заваленная теперь сугробом, приставили лестницу, я видел, как Каэтан взбирается на нее и отвязывает от верхних сучьев веревки.

Теперь нам грозила опасность совсем другого рода, не говоря уже о том, что она была куда серьезнее, чем вчера, когда приходилось бояться за сады и леса. Стоит снегу, выпавшему за зиму в несметных количествах, внезапно растаять, как он разорит наши поля и луга и подмоет наши дома. Ветер был еще теплее, чем накануне. Я убедился в этом, открыв в коридоре окно. Если непроницаемую ледяную корку, которая вчера защищала землю, разъест теплом, то снег, эта рыхлая масса из смерзшихся ледяных игл, распадется на отдельные капли воды, и тогда неистовые лесные ручьи обрушатся на долины и с ревом зальют поля и луга, с гор устремятся вниз пенистые потоки; освобожденные воды, срываясь с обрывов и отвесных скал, лавины, несущие с собой камни, снег и деревья, запрудят ручьи, образуя море воды.

Я оделся, позавтракал и приготовился к трудовому дню. Первым делом спустился я к Готлибу, поглядеть, как он себя чувствует; он был совершенно здоров и вид имел свежий и бодрый. Я послал за санями и лошадью к кузену Мартину, ротбергскому трактирщику, так как дорогу через Таугрунд преграждали поваленные деревья, а их, должно быть, нескоро уберут, хотя пребывание в лесу уже не представляло опасности. Дорога же от Ротберга вверх была совсем свободна; пусть крепкие сучья буков и склонили свои перегруженные ветки до самой земли, они устояли и не сломались. Томас не мог отправиться за каурым в Айдун по нашему вчерашнему маршруту, так как лед был уже ненадежен и угрожала опасность провалиться в размокший снег. Он сказал, что попытается к полудню перелезть через поваленные деревья и таким образом доберется до места. Из Ротберга уже утром явился ко мне нарочный от заболевшего там жителя и сообщил, что дорога оттуда наверх через овраг и мимо буковой рощи в порядке.

В ожидании работника, который должен был доставить мне лошадь и сани, я решил обследовать ледяную корку, покрывающую снег. Она была еще цела, но во многих местах поблизости от моего дома так истончилась, что можно было легко смять ее рукой. В канавах и оврагах вода уже прилежно бежала по скользкому дну. Дождь перестал, и только ветер еще брызгал в лицо каплями воды. Да, ветер не унимался; гоняя по поверхности льда тоненькую пленку воды, он отшлифовывал его до тончайших граней и благодаря своей мягкости растапливал все застывшее, оцепенелое, источающее воду.

Наконец прибыл работник ротбергского трактирщика; подобрав полы плаща, я сел в сани. И чего только не повидал я в тот день! Если вчера шумело в лесах и на взгорьях, то сегодня шум стоял по всем долинам; если вчера гриву каурого оттягивало вниз, то гриву моей сегодняшней лошади трепало и раздувало ветром. Когда мы хотели обогнуть сугроб, нас обдало фонтаном. Вода бурлила по оврагам и балкам, роптала и журчала в каждой борозде и канавке. Прекрасные тихие воды Зиллера были неузнаваемы: молочно-белые, цвета снеговой воды, они пенились, вырываясь из темного ущелья леса, где все еще громоздились поваленные накануне деревья и где они перегораживали речное русло. Так как лесом проезду не было, мы взяли проселком через тальник, — кстати, его хорошо накатали хальслюнгцы, предпочитающие из-за снежных заносов возить дрова этим, кружным, путем. Мы ехали по раскисшему снегу, ехали и по воде, сани, можно сказать, плавали, а в одном месте работнику пришлось слезть и, взяв лошадь под уздцы, с величайшей осторожностью повести ее вброд, да и я тащился за ними по грудь в талой воде.

К вечеру похолодало и ветер почти улегся.

Дома, переодевшись во все сухое, я первым делом спросил о Томасе. Он поднялся ко мне и рассказал, что едва-едва успел доставить домой каурого. Ему пришлось перелезать через поваленные деревья, а за ним следовали пильщики, которые убирали с дороги, по крайней мере, самые большие стволы, так что, когда он возвращался в санях, путь был уже сравнительно расчищен. Через небольшие стволы и сучья он кое-как перетаскивал сани, но серьезным препятствием явился таугрундский ручей. Самого ручья, конечно, видно не было, но там, где он течет под снегом или, вернее, лежит скованный льдом, скопилось в канаве много воды. Каурый увяз по шею в мягком зыбуне под водой, Томас еле-еле вызволил его оттуда и сам потом долго искал брода, пока не наткнулся на твердую почву нынешней санной дороги и не вывел на нее сани и лошадь. Спустя немного это бы ему не удалось: в низинах Таугрунда разлилось целое озеро.

Подобные же вести приходили со всей округи; что творилось за ее пределами, мы не знали, никто не отваживался пока забираться в такую даль. Я так и не дождался двух нарочных, которые должны были сообщить мне о здоровье моих больных.

Наступившая ночь скрыла от нас дальнейшие события, мы только слышали, как ветер беснуется над белой, насыщенной влагою землей, угрожая нам тысячей бедствий.

Следующее утро встретило нас голубым небом, лишь отдельные тучки не спеша бороздили ясный небосвод. Ветер почти утих и к тому же изменил направление: вместо востока он слабо дул с запада. Стало заметно холоднее — не так, чтобы замерзала вода, но, по крайней мере, таяние приостановилось. Теперь передо мной были открыты все дороги, за исключением двух мест, где глубина разлившейся бурливой воды и раскисшего снега не позволяла ни проехать, ни пройти. В третьем месте вода была спокойна, но она глубоко и на большом пространстве залила впадину в долине; здесь жители, связав древесные стволы, протащили меня, как на плоту, к одному из моих тяжелобольных. Я был бы рад навестить и остальных, но там необходимость была не столь велика, и я надеялся проведать их завтра.

Ясная погода удержалась и на следующий день. Ночью хватил мороз, и стоячие воды затянулись льдом. Он так и не растаял за день и только трескался, оттого что вода под ним быстро просачивалась в лежащий на почве снег. Я поздравлял себя с тем, что вчера на плоту пробрался к кумбергскому Францу: лекарство подействовало, сегодня ему много лучше, кризис миновал. Удалось навестить и остальных двоих. Правда, проехать к ним было невозможно из-за неровностей почвы под водой, но, привязав к альпенштоку длинный шест и опираясь на него, я кое-как прошел. Потом переоделся в трактире в предусмотрительно захваченное сухое платье, а мокрое связал в узелок и положил в сани.

Спустя несколько дней я мог уже беспрепятственно ездить через Таугрундский лес в Дубс и Айдун.

Наступили ясные, погожие дни. С востока дул слабый ветерок. Ночью еще стояли морозы, а за день все снова оттаивало. Скопившиеся после той бури воды постепенно просачивались и уходили в грунт, и вскоре их и следа не осталось. По всем дорогам, которыми пользовались зимой, можно было уже пройти и проехать — сначала на санях, а потом и на колесах. И точно так же сошли, исчезли неведомо куда так пугавшие нас неизмеримые массы снега; сначала то здесь, то там зачернели проталины, а вскоре настало время, когда белые островки снега сохранились только в глубоких лощинах и строевых лесах.

В первые же дни после той памятной гололедицы, когда люди стали отваживаться на более далекие поездки, появилась возможность оценить размеры причиненных ею опустошений. Во многих местах, где деревья росли особенно густо и где за недостатком света и притока воздуха стволы были тоньше, выше и слабее, а также на горных склонах, где почва бедней или где под действием ветров деревья уже и раньше покосились, опустошения были особенно ужасны. Местами стволы лежали завалами, словно скошенные стебли, а на тех, что остались стоять, падающие деревья обломили сучья, либо их раскололи, либо содрали с них кору. Больше всего пострадала хвоя, потому что там, где она растет густо, стволы тоньше и более хрупки, к тому же ветви и зимой опушены зеленью и снегу есть где задержаться. Меньше всего пострадал бук, а за ним ива и береза. Последняя потеряла только нижние, никнущие к земле ветви, они лежали вокруг стволов, точно соломенная подстилка. Иные тонкие стволы согнулись обручем; много таких обручей встречалось той весной, попадались они еще и осенью, и даже много лет спустя. Однако как ни велик был вред, причиненный лесам гололедицей, как ни ужасны опустошения, у нас они были куда менее чувствительны, нежели в других местах, — мы не знали недостатка в лесе, у нас он имелся скорее в преизбытке, и эти потери не так уж много значили, тем более что для своих непосредственных нужд мы можем пользоваться буреломом, если он лежит в доступных местах, а не в глубоких оврагах и лощинах или на высокой крутизне.

Куда хуже обстояло дело с фруктовыми деревьями — они хлебнули горя: у одних обломились сучья, у других раскололся или надломился ствол; между тем в нашей местности фруктовые деревья сравнительно редки, они требуют бо́льшего ухода и бо́льших забот и начинают плодоносить гораздо позже, чем это наблюдается уже в нескольких часах езды, как, например, в Тунберге, Рорене, Гурфельде, и даже в Пирлинге, который к нам ближе и с которым у нас много общего по части лесных богатств.

Что касается древесных куп на моем лугу и у соседей, то им тоже досталось. Иные обломились, другие потеряли много сучьев, а три ясеня и вовсе полегли с вывороченными корнями.

В Турский лес, пожалуй самый высокий, какой можно от нас увидеть, и вовсе скатилась снежная лавина и снесла много деревьев; еще и сейчас невооруженным глазом видна оставленная ею прогалина.

Спустя некоторое время, когда дороги были расчищены, разнеслись вести о несчастных случаях, приключившихся в тот злополучный день, а также о чудесных спасениях. Егерь по ту сторону гор, которого нельзя было удержать дома, отправился наведать свой участок и был убит обвалом ледяных наростов, сорвавшихся со скалистой стены и увлекших за собой такие же наросты с нижних скал. Его нашли под ледяными глыбами, когда на следующий день, несмотря на сильнейшую бурю и размякший снег, пошли его искать; помощник егеря знал, куда направился хозяин, он прихватил с собой собак, и они подняли тревогу в том месте, где лежал труп. Два крестьянина, заночевавшие в Ротберге и шедшие мимо лесных хижин в Рид, были раздавлены упавшими деревьями. В Нижнем Астунге утонул мальчик, которого послали за чем-то к соседям. Он увяз в снеговой жиже, скопившейся в глубокой яме, и так оттуда и не выбрался. Полагают, что, оскользнувшись на скошенной обледенелой тропе, он провалился в сугроб над широкой канавой, куда весь день просачивалась вода, предательски подрывшая снег. Работник из хижин, что на ротбергском косогоре, был в лесу; он не придал значения начавшемуся гулу и падению сучьев и, когда бежать было уже поздно, спасся только тем, что лег в углубление, вырытое двумя крест-накрест упавшими деревьями; это укрыло его от других падающих деревьев и от рушившегося сверху льда: ударяясь о стволы, лед отскакивал или разбивался на мелкие части. Однако и натерпелся же он страху! Случись упасть на это место кряжистому дереву, оно вдавило бы прикрывавшие его стволы в снег и человеку бы несдобровать. В таком положении провел он полдня и всю ночь, вымокнув до нитки и не имея при себе ничего, чем бы подкрепиться и утолить голод. И только с наступлением дня, когда поднялся сильный ветер и не стало слышно падения деревьев и льда, рискнул он выползти из своего убежища и побрел, проламывая местами ледяную корку и увязая в глубоком снегу, к ближайшей дороге, которая и привела его домой.

Вызывала опасение и судьба Йози-разносчика. В то утро, когда хватило гололедицей, он спозаранок вышел из Хальслюнга, чтобы Дустерским лесом добраться до Клауза. Однако в Клаузе его не видали, не видали нигде и в окрестных селениях. Отсюда и предположение, что он погиб в Дустерском лесу, где пешеходная тропа и в обычное время не очень-то надежна. На самом же деле он с последних взгорий, которые еще видны из Хальслюнга, спустился в долину, что поднимается к отвесным стенам и утесам Дустерского леса и ведет в непролазную глушь. Йози поднялся напрямки к той круче, усеянной многочисленными камнями и редколесьем, что глядит на юг; летом внизу под нею шумит ручей, который теперь замерз и лежал под глубоким снегом. Так как тропа эта далеко тянется по карнизу и на нее с высоты рушились то камни, то снежные лавины, Йози привязал к ногам кошки, ибо хоть на крутизне много снегу не задерживается и ему не угрожала опасность увязнуть в сугробе, однако он по опыту знал, чем грозит дождь, который тут же схватывает морозом, и боялся оскользнуться на неровной тропе и сверзиться вниз. Когда он еще до полудня проходил мимо распятия, поставленного в оны времена благочестивым крестьянином из Зелли, до него уже доносилось бряцание льда и все учащающееся его падение наземь. Чем дальше уходил Йози, тем больше нарастала опасность, и тогда он укрылся неподалеку в издавна знакомой ему пещере, где он и прежде, случалось, спасался от проливных дождей. Йози не раз бывал в подобных переделках, он знал, что за гололедицей последует теплая погода, и поскольку имелся у него хлеб и другие припасы, так как ему не впервой было обедать где-нибудь в лесу, то он особенно и не тревожился. Когда он на следующее утро проснулся, над его каменистой пещерой шумел водопад. Теплый ветер, тянувший с юга, заплутался тут, задержанный противолежащей стеной, а поскольку росшие на скалах тонкие сосенки не представляли надежного прикрытия, то он и накинулся на снег, скопившийся по склонам, и растопил его с неимоверной силою и быстротой. Оглядывая окрестности поверх потока, разлившегося перед входом в пещеру, Йози видел повсюду на склонах пенистые белые ручейки, низвергающиеся вниз. Слышать он ничего не слышал, так как все звуки заглушал рев водопада. Он видел также клубящуюся внизу алмазную пыль от непрерывно скатывающихся сверху лавин; дело в том, что вдоль верхнего карниза тянется по стене узкая глубокая мульда, где в течение зимы скапливается уйма снегу — того, что падает с неба, и того, что скатывается с расположенных выше наклонных гладких стен. Растаяв, этот снег обратился в море воды, что и обрушилась на тропу, по которой шел Йози, а отсюда стекала вниз, в бурливый ручей, представлявший мутную смесь воды и снега неизведанной глубины. Скатывались сверху и летели вниз по скользкой земле и снежные комья, они разбивались о деревья и рассеивались нежной пылью. Кроме этого первого дня, Йози еще двое суток просидел в пещере. Чтобы защититься от холода, на который обрекала его долгая неподвижность, он достал из короба грубое сукно и сделал себе из него подстилку и одеяло. Но Йози и после этого не попал в Клауз, ибо разносчика с его коробом на четвертый день видели в окрестностях Хага. Он направлялся в Гурфельд, чтобы привести там в порядок свое пострадавшее сукно.

Поздним летом наткнулся я в лесу на иссохшие останки лани, убитой поваленным деревом.

Мне вовек не забыть красоты и величия того зрелища. Быть может, один лишь я и мог его оценить, ведь я что ни день бываю под открытым небом и наблюдал все своими глазами, тогда как наши лесовики сидели по домам, а если случайно и оказывались лицом к лицу с природой, то не испытывали ничего, кроме страха перед ней.

Мне еще и потому его не забыть, что этой весной началось то, что вовеки пребудет в моем сердце… О превеликий, преблагий господь! Это, конечно, навсегда со мной пребудет.

Снег сошел так дружно, что все открылось и зазеленело куда раньше обычного, и даже в самых глубоких низинах зашумели ручьи — и это в ту пору, когда поля обычно еще усеяны островками снега. Вскоре установились теплые солнечные дни, и талые воды, которых мы так боялись, исчезли без следа. Они либо просочились в землю, либо разлились по долинам чудесными плещущими ручьями. Деревья быстро оделись свежей листвой; казалось, нанесенные им зимою увечья пошли им не во вред, а на пользу. Они выбрасывали веселые задорные побеги, а на сильно пострадавших деревьях, чьи сломанные сучья сиротливо торчали вкривь и вкось, особенно же там, где они стоят купами, — закудрявилась юная поросль, небольшие ветки с особенно сочной листвой, вскоре образовавшие своим переплетением густеющий день ото дня зеленый шатер.

Когда слежавшийся снег сошел, а запозднившийся, выпавший в иной хмурый апрельский день надолго уже не задерживался, когда земля оттаяла, так что годилась под распашку, в наши места приехал полковник. Он приобрел по соседству со мной большое владение и заложил в дубовой роще фундамент жилого дома. Это было чуть ли не то самое место, о котором я уже давно думал, что хорошо бы построить здесь дом, из него откроется чудесный вид на окрестные леса.

Я не был еще знаком с полковником, но от ротбергского трактирщика слышал, что какой-то приезжий, по всему видать, человек состоятельный, ведет переговоры о покупке большого участка и собирается у нас поселиться. Потом до меня дошло, что сделка состоялась, называли даже уплаченную сумму. Я знаю цену подобным слухам: скажут на ноготок, а перескажут с локоток, — однако у меня не было ни времени, ни желания обратиться к первоисточнику, чтобы их проверить; эта зима принесла больше заболеваний, нежели любая другая, и работы у меня было только поспевай. Весной стало слышно, что в Дубках приступили к постройке, возчики завозят камень, а в Зиллерской роще обтесывают лес, заготовленный местным плотником еще прошлой осенью, и что копают землю под фундамент.

Как-то во второй половине дня выдалось у меня свободное время, и я отправился в Дубки, это от меня рукой подать, и я охотно заглядываю туда в досужие часы. Слухи подтвердились, я застал там местных жителей, занятых землекопными работами. Большинство меня знало: кто снял шляпу, а кто ограничился приветственным знаком или кивком. Многие из них у меня работали, когда я еще только приступал к постройке дома, но здесь рабочих рук было несравненно больше, и работы велись самые разнообразные — все говорило о том, что хозяева торопятся. На участке было свалено большое количество строительного материала, в деревянной хижине строгали дверные и оконные косяки. Рядом с дубравой был разбит участок под будущий сад. Я нигде не видел владельца и, осведомившись о нем, услышал, что он приезжал всего лишь раз, все осмотрел и дал подрядчику указания насчет дальнейших работ. Как только станет тепло, он совсем сюда переедет и будет жить в деревянной хижине, которую для него ставят около Дубков, но уже осенью рассчитывает поселиться в двух-трех комнатах, что будут готовы в первую очередь, лишь бы удалось высушить их как следует.

Я внимательно осмотрел начатые работы и, ознакомившись со слов подрядчика с планом строительства, весьма его одобрил.

Спросив при случае о владельце усадьбы, я услышал, что это старый полковник. Больше о нем здесь ничего не знали.

Поговорив таким образом, я вернулся к себе вниз.

Этой весной я снова взялся за стройку. Мы уже запасли достаточно камня и начали ставить садовую ограду. Теплая сырая погода благоприятствовала моим посадкам, милые мои чудесные фруктовые саженцы хорошо принялись; листья были даже больше и темнее, чем можно было желать в таких случаях, ветви разрослись густо, смотришь, они уже широко раскинулись вокруг тоненьких стволов. Да и первые мои овощные грядки уже зеленели под лучами солнца. Цветочные насаждения — розовые кусты, сирень и все-все прочее наливалось и расцветало. Насчет тюльпанов, насчет разведения гиацинтов семенами, а также гвоздик мне еще предстояло потолковать с гурфельдскими садовниками: сразу за всем не угонишься. Я предполагал еще этим летом отстроить весь второй этаж и сложить повсюду печи, а там уже взяться за внутреннюю отделку и убранство. Второй этаж я целиком предназначал для личного пользования. Угловую, куда из сада ведет отдельный ход, ключ от которого всегда при мне, я решил оставить спальней и только хотел меблировать ее как следует. Помимо кровати, в ней должно было находиться все, что требуется для моих книг и всякой писанины, чтобы я мог работать в тиши и уединении. К спальне должен был примыкать мой настоящий кабинет и гостиная. Пройдут, должно быть, годы, прежде чем я закажу резчику задуманное мною письменное бюро; я уже давно работаю над чертежами, копаюсь, меняю, сто раз переделываю, так что доисполнения еще, похоже, далеко. Резные лари я тоже вычерчу сам и закажу мастеру. Затем будут отделаны и остальные комнаты, чтобы можно было из одной переходить в другую. Восьмиугольная комнатка, соединяющая оба крыла, напоминает часовню и при желании может служить ею. Столовую, где я буду обедать сам и принимать гостей, устрою в партере, ход налево соединит ее с парадным подъездом, а ход направо — с кухней и буфетной. Третья дверь, в глубине двора, тоже открывается на лестницу, что ведет ко мне мимо комнатки Томаса, которого я поместил с собою рядом; с этой дверью — через проходную, ныне занимаемую Готлибом, — соединена и светелка, выходящая в сад. Я задумал отделать ее панелью и обставить моими любимыми резными изделиями. Если господь благословит мои труды, я мечтаю отделать панелями и другие комнаты — ведь это так радует глаз. Владения Каэтана, конюшню и сараи, я тоже собираюсь расширить, так как прикупил пахотной земли.

Увы! Весь второй этаж собирался я закончить этим летом, а между тем сейчас, когда пишутся эти строки, идет уже третье лето, а у меня только и есть, что белые занавеси, которые принесла мне старая Мария и уговорила принять от нее в дар.

Когда же будут готовы вещи, которым я заранее так радовался, при мысли о которых сердце сильнее билось в груди?!

Весна была в самом разгаре. Все наливалось, все расцветало, все дышало изобилием. Холмы оделись зеленью, колыхались нивы; даже на впервые засеянных в этом году пашнях, тянущихся вдоль Миттервега вверх, — какая восхитительная картина откроется здесь перед окнами полковника! — волновались сизые колосья ржи. Великолепная ель рядом с моей летней скамеечкой была усеяна желтенькими благоухающими цветками-шишечками. Колебались кроны лиственных дерев, обновленные светящейся зеленью. Да и дальние хвойные леса не так чернели, как обычно: свежие отпрыски, которые они пускают с наступлением теплых дней, придавали им ту нежную дымчатость, ту трепетную зеленцу, какая отличает их весной; когда же вы ступали под их сень, в них освежающе пахло смолою, и от птичьего крика, пения и гомона они, казалось, трепетали каждой ветвью, каждой лапиной. Мы вывели на волю вороных и стали понемногу приучать их к упряжке и парной езде, и так все лето и всю зиму, чтобы в будущем году уже запрягать вперемежку с каурым. Легкие дрожки, которые я для них заказал и где предусмотрел все те карманы и устройства, что могли мне понадобиться в разъездах, должны были поспеть к началу лета, и мы уже приготовили для них место в каретнике. У меня работало много народу, мы еще в этом году хотели закончить постройку; возвращаясь домой, я радовался их кипучему слаженному труду. Но после ужина все расходились, и до того, как зажечь свет, опустить занавеси и занести на листок все, что я узнал сегодня и что намеревался узнать завтра, я часто с восхищением и затаенной грустью глядел на окрашенные в пурпур закатные облака, погружающиеся за зубчатый край темнеющего вдали бора.

Насчет Готлиба я не обманулся. Мое предположение, что он совсем поправился, подтвердилось. Он от природы здоровый малый, и только скверное питание подорвало его силы. Теперь он был свеж, как маков цвет, весел и резв, и я решил, что, если ничего не изменится, незачем летом пичкать его целебной водой. Насколько я заметил, он питал пристрастие к жеребятам, возможно оттого, что до нашего знакомства вместе с другими пастушатами стерег Грегордубсовых жеребят. Он с душой взялся бы за вороных, но я считал, что это ему еще не под силу, и договорился со здешним учителем, который должен был каждый день приходить обучать его. Тем временем я велел сшить ему из моего гардероба новую одежку. Я уже не расстанусь с ним. Лошадей я всех доверил Томасу, он был очень привязан к каурому и отлично с ним управлялся.

В это время прошел слух, что полковник с дочерью прибыли в новое свое отечество. Они построили себе дощатую хижину из трех комнат, порядочной кухни и просторной людской для служанок. Человек, приехавший с полковником, спит у него в спальне за перегородкой. Этим жильем они располагают обойтись, покуда не будут готовы несколько комнат в новом доме. Дошла и до меня эта новость, но я не придал ей большого значения. Я уже и сам заметил, что полковнику ставят хижину, видел также, что стены его усадьбы вырастают из земли; но так как я больше не поднимался в Дубки, то и не знал, далеко ли продвинулась стройка.

Как-то в воскресенье довелось мне впервые увидеть в церкви отца и дочь. Когда у меня есть время, я люблю ездить к поздней обедне, хотя обычно, за недосугом, довольствуюсь ранней. Особенно летом, когда приходится выезжать спозаранок и забираться в несусветную даль, захожу я в какую-нибудь местную церквушку. Когда я слез с повозки, старенький зиллерауский священник как раз направлялся служить обедню и остановился поговорить со мной.

— Не с новым ли соседом вашим вы приехали? — спросил он.

— Нет, — отвечал я, — я еще не имел случая с ним познакомиться.

— Как вижу, и он уже здесь, — продолжал священник, — вот его экипаж. Полковник бывает у нас каждое воскресенье, и, увидев вас, я решил, что вы составили ему компанию.

— Я и в самом деле не бывал здесь несколько воскресений, — возразил я в свое оправдание. — У меня было на руках много больных, приходилось слушать слово божие то в одной, то в другой церкви, когда в Дубсе, когда в Хальслюнге, а как-то занесло меня и вовсе в Пирлинг.

— То-то и оно, — заметил старый священник. — Вы человек занятой, вашей помощи ждут во многих местах. Да и храмы божии имеются повсюду. Так что же, опять у нас люди сильно болеют?

— Сейчас полегче стало, — отвечал я. — Эту неделю не сравнить с прошлой. Мне помогает весна, такой воздух хоть кого поставит на ноги, врачу остается только глядеть и радоваться. Это-то и дало мне возможность со спокойной душой поехать к вам.

— Вот и прекрасно, вот и прекрасно! Стало быть, сегодня вы увидите в церкви вашего соседа. Превосходнейший, заметьте, человек, не из этих зазнаек, хоть и говорят, что он богат и знатного рода. Благословенного вам утра, господин доктор!

С этими словами священник поклонился мне и, поникнув седой головой, побрел по красивой лужайке, что против церкви, к небольшой дверце, ведущей в ризницу.

Я почтительно поблагодарил его и еще немного задержался, чтобы поглядеть на выезд полковника. Крепкая коляска была запряжена парою гнедых лошадок, не сказать чтобы молодых, но хорошо ухоженных и вполне еще справных. Кучер сказал мне, что, как только выпряжет лошадей, тоже отправится в церковь, как это делает мой Томас. Лошадей здесь ставят в чистую, сухую конюшню трактирщика. Что же до многочисленных повозок приезжих крестьян, то их не распрягают, а так и оставляют на улице, лошадей привязывают к надолбам, а приглядывают за ними люди того же трактирщика.

В церкви увидел я полковника. Я сразу же отличил его от других прихожан. Они с дочерью сидели на поперечной скамье в алтаре, мое же место было в среднем ряду, среди жителей Откоса. Полковник был в черном бархатном сюртуке, на который ниспадала аккуратно подстриженная седая борода, мягко отливающая серебром. Я с удовольствием остановился взглядом на его белоснежных волосах: он носил их длиннее обычного, гладко зачесанными назад, к затылку. Из-под волос глядело изборожденное тонкими морщинками лицо с седыми ресницами. Дочь тоже в бархате, но только темно-зеленом. Ее каштановые волосы были разделены прямым пробором. Я терпеть не могу нынешних пудреных париков, и мне очень понравился незатейливый наряд достойной пары.

Выйдя из церкви и сев в повозку, я оглянулся и увидел, что полковник с дочерью в некотором отдалении следуют за нами. Томас гордится ездовыми качествами каурого и, видимо, зная, что позади бегут гнедые, не позволил им нас обогнать. Там, где дорога уходит вниз, в Долину по-над Пирлингом, соседи мои свернули к Дубкам, где строится их дом. Гнедые бежали резво и не сбиваясь с рыси, за ними по проселку клубилась пыль.

Так уж сложилось, что место, где стоит мой дом, называется Откосом, или еще — Малым Откосом. Так было еще во времена, когда отец поселился в своей хижине, и даже когда я отправлялся в Прагу; но с тех пор, как домов у нас прибавилось и каждому был дан свой номер, нас стали называть Долиной по-над Пирлингом. Название, очевидно, объясняется тем, что, хоть мы и живем в долине, однако намного выше Пирлинга, к которому стекают наши воды. Я так и не привык к чему-то одному, и говорю и пишу, как придется: когда Откос, а когда Долина по-над Пирлингом.

Поскольку число моих больных все убывало, как если бы весна решила возместить людям все то, что натворила зима, вернее, конец зимы, принесший много заболеваний, хотя почти без смертных исходов, то у меня освободилось время не только наблюдать за работами в моем доме, но и побродить по окрестностям, к чему я особенно расположен; в свободные часы я охотно шатаюсь по лесам, разыскиваю редкие растения и отношу домой, или сижу под деревом и читаю, либо записываю что-нибудь на листке бумаги, либо даже просто гляжу на долину и на купающиеся в синеве лесные хребты, из лона которых порой вьется тоненький светлый ласковый дымок. Однажды забрел я в любимые свои Дубки, чтобы понаблюдать тамошние строительные работы. Когда я стоял в стороне, на лужайке, ко мне по дощатым кладкам подошел полковник и, приподняв берет, приветствовал меня словами:

— Вы, очевидно, тот молодой врач, о котором здесь рассказывают так много хорошего?

— Это верно, что я здешний врач, — ответствовал я, — и так же верно, что я молод; но, если обо мне хорошо отзываются, то лишь оттого, что забывают воздать должное тому, в ком источник всех благ; я же только применяю на деле то, чему меня учили. И если заслуживаю какой-то благодарности, то разве лишь потому, что стараюсь делать людям добро помимо моих прямых обязанностей.

— Уж раз вы застали меня здесь, за начатым мною творением, — продолжал полковник, — дозвольте обратиться к вам с просьбою. Я собираюсь провести остаток жизни в вашем самобытном краю. А потому желательно мне завести близкое знакомство и дружбу с теми соседями, коих доведется мне узнать поближе и о коих я наслышан с самой лучшей стороны. Дозвольте же мне на этих днях посетить вас в вашем доме, как оно и подобает новоприбывшему и неизвестному здесь человеку, и пусть этот визит послужит началом нашего добрососедства. Дочь мою прошу в этом случае извинить, ибо, поскольку вы не женаты, мне не подобает приводить ее в ваш дом. Скажите же, когда я меньше всего рискну вам помешать?

— Почту ваше посещение за большую честь, — отвечал я. — А раз вы так любезны, что спрашиваете, когда это мне удобнее, то приходите лучше пополудни, часов так от двух до четырех; с утра вы меня не застанете, я спешу туда, где меня ждут.

— Так я и сделаю, — пообещал полковник. — Вы ведь тоже строитесь, — продолжал он, — и вам, конечно, небезынтересно поглядеть на мою стройку. По ней вы сможете частично судить о том, что будет представлять целое. Я хотел бы уже к осени приготовить для себя и для моих местечко, где мы могли бы перезимовать с горем пополам. Ибо я твердо решил никуда больше не отлучаться и не бросать без призора начатые работы. Будущей весной мы возобновим стройку. Хотелось бы, однако, уже среди лета перебраться под надежную крышу.

Полковник сам проводил меня по всей стройке, попутно объясняя ее план. Поговорив с ним о том, о сем, а больше о делах, касающихся строительства, я откланялся. Полковник проводил меня до границ своих владений, отмеченных кольями, установленными через большие промежутки.

Так началось наше знакомство.

Спускаясь вниз, к Откосу, я говорил себе, что полковник куда более искушенный и дальновидный строитель, нежели я, и что дело у него подвигается куда быстрее. Сразу видно, что опыта у него побольше моего.

Воротясь домой, я навестил своих людей, они дружески меня приветствовали и продолжали работать, а между тем теплый воздух омывал мои пустые комнаты, и красивые белые весенние облака заглядывали ко мне в окна поверх лесных макушек. Каэтан пригнал скот через решетчатые ворота, служанки ведрами наносили воду, так как к рытью колодца еще не приступали, а в комнате у себя я слышал, как поет Томас, хлопоча в конюшне подле лошадей.

Два дня спустя пожаловал ко мне полковник. На нем был опять знакомый мне темный сюртук, хорошо оттенявший его седины; на сей раз он был не в берете, а в шляпе, какие носят у нас военные, а в руке держал трость с красивым набалдашником.

Увидев его сверху, я спустился вниз и повел к себе. Между нами завязалась беседа. Полковник поинтересовался моей работой, и я ему кое-что порассказал. Затем поговорили мы о наших лесных жителях, о мере их покладистости и непокорстве. Мы беседовали также о роли церкви и школы, о гражданах и подданных. Между прочим, полковник сообщил мне, что купленное им владение свободно от долгов и повинностей. Когда полковник поднялся, я показал ему мой дом, как он показывал мне свой, и сообщил о дальнейших моих планах и намерениях. Мой гость не скупился на похвалу, но кое-какие оброненные им замечания были для меня весьма поучительны. Я показал ему также лошадок, и они ему очень понравились. Видно было, что он дока по этой части. Похвалил он и Каэтановых коров и попросил, в случае если я буду отдавать телят этого приплода, иметь его в виду, он заведет у себя эту же породу. Я охотно обещал ему.

Тут полковник собрался уходить, и я проводил его так же, как он проводил меня. Я дошел с ним до того места, где прежде стояла хижина моего отца, сказав, что здесь граница моих владений и здесь я его оставлю. Полковник на прощание протянул мне руку и, когда мы стояли с ним рядом, — он, старик, убеленный сединами, и я, еще почти юноша, — и когда я провожал его глазами, а затем спускался к себе вниз, я все думал о том, как хорошо, что приехал такой человек и что я могу беседовать с ним, бывать в его обществе и многому у него учиться.

Спустя два дня, после обеда, когда выдались у меня свободные часы, отправился я к полковнику с ответным визитом, полагая, что нашу случайную встречу нельзя почесть за таковой. Старый слуга проводил меня в деревянную хижину. Мимо кухни вел коридор, а из него направо и налево открывались двери. Слуга пригласил меня направо, в комнату хозяина. Полковник сидел на низеньком деревянном табурете и кормил двух внушительных волкодавов, которых я тогда увидел впервые и с которыми мы теперь добрые друзья. Собаки заворчали на меня, но полковник успокоил их несколькими словами. Я огляделся: стены комнаты были дощатые, в ней стояло несколько чемоданов и кое-какая мебель, сколоченная из простого дерева, повсюду валялись книги и бумаги.

Увидев меня, полковник поднялся и, отставив миску с кормом, сказал:

— Приветствую вас, доктор! Как видите, мне самому приходится кормить этих привередников. Они предпочитают есть из моих рук. Мы сегодня совершили далекую прогулку, обошли всю дубраву, побывали и в тальнике. Я и сам поздно обедал, а теперь кормлю своих спутников. Я пригласил бы вас сесть, если бы здесь был хоть один порядочный стул.

Я снял берет и сел на деревянную табуретку, стоявшую у елового стола. Полковник отдал собакам, проявлявшим крайнее нетерпение, остатки корма и, придвинув к столу другую табуретку, уселся рядом.

Мы говорили о самых различных вещах, как это бывает в таких случаях; полковник выразил желание показать мне свою стройку так же основательно, как я показал ему свою. Мы вошли в дом и снизу доверху осмотрели все сделанное, взобрались и на подмостки. Потом он повел меня в хижину, где работали каменотесы, а также туда, где обжигали и гасили известь. Из всего виденного я заключил, что если работы и дальше пойдут таким порядком, то ни о каком переселении нынешним летом и речи быть не может. Комнаты, куда полковник собирался переехать, не успеют просохнуть и к осени — не зимовать же ему в дощатых каморках. Поразмыслив, я вызвался уступить ему на лето всех работающих у меня мастеровых, так как других здесь не найти. Мне это, в конце концов, не столь важно. Я могу еще год обойтись теми комнатами, какими располагаю, они вполне пригодны для жилья и никаких новых работ не требуют, остальные же помещения могут подождать этот год, как ждали прошлый. Будущим летом я за них возьмусь, а тогда мы поделим рабочих, как найдем нужным и удобным.

Полковник счел это предложение разумным и с радостью согласился.

Мы обошли с ним дощатый домик, где можно было разве что перебыть лето, заглянули и во временную конюшню, куда ставили коляску и гнедых, и вновь вернулись в ту комнату, где я застал его кормящим собак. Когда мы вошли в коридор, откуда дверь направо вела к полковнику, он приоткрыл дверь налево и позвал:

— Маргарита, зайди-ка на минутку!

Спустя немного, когда мы снова уселись за еловый столик, дверь отворилась, и на пороге показалась Маргарита. Сегодня она была в белом платье, хорошо облегавшем ее стройный стан. Когда она подошла поближе, я увидел, что она вспыхнула до корней волос. Тут полковник поднялся, я тоже вскочил, отец взял ее за руку, подвел ко мне и сказал:

— Маргарита, это доктор, что живет внизу, на Откосе. Рекомендую его как достойнейшего человека. Мы еще мало его знаем, но я слышу о нем ото всех только хорошее. Надеюсь, ты со временем обретешь в нем доброго соседа и друга.

И, повернувшись ко мне, прибавил:

— Это моя дочь Маргарита, у нее на всем свете нет никого, кроме меня. Она ютится вместе со мной в этой деревянной хижине, мы вместе переедем в большой дом, когда он будет готов нас принять.

Маргарита ничего не прибавила к этим словам, а только потупила взор и поклонилась.

— А теперь можешь идти к себе, в свою комнатку, дитя мое, — сказал полковник.

Она снова поклонилась и ушла.

Мы еще немного посидели вдвоем, после чего я откланялся, и мы расстались.

На следующий день я сообщил рабочим, на чем мы порешили с полковником. Если они согласны перейти к нему, он, ввиду крайней надобности, готов повысить им плату. Таков наш с ним уговор. Рабочие изъявили согласие и уже на следующий день со всеми инструментами и прочим инвентарем перебрались в Дубки.

После обмена официальными визитами, когда каждый из нас старался приодеться получше, мы стали встречаться с полковником на дружеской ноге. Болезни этой зимы разрешились столь счастливо, а прекрасное лето так благоприятствовало здоровью, что у меня оставалось вдоволь свободного времени, и я мог распоряжаться им, как хотел. Мне полюбилось строить, и поскольку мой дом и мои комнаты сиротливо пустовали, после того как я отослал своих людей соседям, я часто наведывался в Дубки поглядеть, как подвигается работа. И в самом деле, с тех пор как здесь прибавилось рабочих рук, дело пошло заметно быстрее, тем более что и до этого, как я уже упоминал, оно спорилось у полковника лучше, нежели у меня. Полковник тоже зачастил ко мне, мы уже не считались визитами; каждый, не чинясь, чуть вздумается, надевал берет и отправлялся к соседу. Для меня было истинной отрадой слушать этого человека и не меньшей радостью — делиться с ним тем, что я задумал, что узнал нового или замыслил на будущее. Обычно уже к обеду я кончал свои дела и, поевши, поднимался к полковнику, между тем как летнее солнце, подобно сверкающему щиту, медленно уплывало на запад. Мы проводили с ним весь остаток дня до теплого вечера, когда я снова возвращался домой, чтобы заняться своими исследованиями и подготовиться к завтрашнему дню. Если же меня что задерживало, если мне надо было после обеда кое-чем распорядиться или снабдить нарочных лекарствами для далеко живущих больных, полковник сам спускался ко мне узнать, не захворал ли я или не помешали ли мне какие-нибудь чрезвычайные обстоятельства. И, убедившись, что я просто занят очередными делами, успокаивался на мой счет.

Дочь его Маргарита была хороша собой. Знавал я в Праге прехорошенькую девушку, дочь местного купца, ее звали Кристина, но Кристина ни в какое сравнение не шла с Маргаритой.

Единственное, чего мне удалось достичь из моих летних планов, была коляска — она поспела в срок. Мы испробовали в ней обоих вороных в присутствии полковника, который ради этого спустился вниз. Он сделал нам несколько как будто и мелких замечаний, всю пользу которых мы не замедлили, однако, оценить, и даже сам взял в поводья обеих резвых лошадок и так искусно провел их по дороге, словно то были его волкодавы, которые слушаются его беспрекословно.

Коляска — красивая и легкая — удалась на славу: были выполнены также все мои пожелания. Полковник дал Томасу советы, как лучше обращаться с молодыми лошадьми, чтобы они хорошо развивались.

Спустя несколько дней после солнцеворота дом полковника был подведен под крышу. По этому случаю в Дубках был задан праздник. На торжество были приглашены: судья верхнего селения, к коему официально принадлежат и Дубки; старик священник Зиллерауского прихода — за ним были посланы лошади полковника; помещик фон Тунберг с женой и дочерьми; ротбергский трактирщик, он же мой кузен, а также многие крестьяне и жители лесных домов. Когда было поставлено последнее стропило и укреплен шест, на котором развевались пестрые шелковые ленты, преимущественно алые и голубые — я еще не знал, почему именно эти цвета, — и когда внизу была прибита первая слега и сразу же за ней другая, а там благодаря обилию проворных рук удары топоров слились в плавный перестук, поднимавшийся все выше, пока, наконец, и последняя, верхняя, решетина не была прибита к коньку, и три раздельных удара, последовавшие за дробью предыдущих, не оповестили присутствующих, что работа окончена, — тогда празднично одетый плотничий подмастерье, с чьей шляпы свисали две длинные алые и голубые ленты, стал рядом с шестом на край балки, положенной поверх верхней слеги, и, обращаясь к слушателям, столпившимся на лужайке перед домом, произнес популярное в наших местах плотничье заздравие. После чего, подняв хрустальную бутыль, стоявшую позади на той же балке, он налил себе вина в стакан, который держал в правой руке, и осушил его в нашу честь. А потом зашвырнул стакан в дубовую рощу, где он и разбился о деревья. Бутыль он протянул товарищу, стоявшему позади, тот также налил себе вина, выпил и зашвырнул стакан в рощу. Это же проделали его товарищи. Последний, допив вино до дна, захватил с собой бутыль, и все они прошли по балке вбок, сползли по слегам на край крыши, перебрались оттуда на подмости и спустились по ступенькам к нам, на лужайку. Порожнюю бутыль вручили хозяину, ее полагалось заполнить памятными предметами и, запечатав, замуровать в краеугольный камень на предстоящем празднике закладки. Когда обряд был кончен, на расставленные по всей лужайке наспех сколоченные столы разной величины и формы была подана закуска.

Добровольные помощники со всей округи стали за один из столов. В нашей стороне так уж повелось, что, когда обрешечивают кровлю, на помощь сзывают всех желающих. И предметом гордости считается, загоняя обухом драночные гвозди, поспевать за быстрой дробью ударов. Участники церемонии могут потом хвалиться перед соседями, что крыша такой-то площади была обрешечена в такой-то короткий срок.

За другой стол встал плотник с подмастерьями и, едва стаканы были наполнены и осталось лишь поднести их к губам, он тоже произнес свое заздравие. За третьим столом разместились приглашенные вместе с полковником, а за остальные столы дозволялось становиться всем, кто пришел по собственному желанию, то есть преимущественно местным беднякам, коим тоже не возбранялось выпить вина и отведать закусок. Когда торжество кончилось и были произнесены все тосты, мы подошли к плотникам, и между нами завязалась непринужденная беседа. Наконец все было выпито и съедено, причем бедноте дано было время, чтобы как следует очистить свой стол, и все начали расходиться — и тут рабочие так же проворно разобрали столы на части, как собрали их накануне.

На следующий день рабочие взялись крыть крышу и приступили к отделке помещений, где полковник собирался зимовать. Пол был уже настлан, предстояло лишь отделать камины, застеклить оконные рамы, и, как только стены хорошенько просохнут, покрасить их в какой-нибудь приятный неброский цвет.

Надо сказать, что лето выдалось на редкость благоприятное. Почти сплошь стояли погожие дни, а если и появлялись облака, то они служили скорее к украшению неба, ибо днем отливали серебром и драгоценными каменьями, а к вечеру в виде огненно-красных лент и вуалей стлались над деревьями, горами и пашнями. Залегший с зимы снег так медленно оттаивал, что, невзирая на долгое вёдро, не чувствовалось засухи; скрытая в земле влага окрашивала наши леса и пажити в такой зеленый цвет, что сердце радовалось, а источники и ручьи в долинах беспечно прыгали и бурлили, и вода в них не убывала, словно их тайно питали невидимые ангелы и духи.

Когда дом полковника был покрыт и настланы полы, когда оштукатурили наружные стены и вставили окна, то, глядя со стороны, можно было подумать, что он уже готов, хотя знойные дни еще не миновали и жатва была в самом разгаре. Строительные леса были сняты, убраны балки и тяжелые плотничьи инструменты, а из дома, красиво выделявшегося на фоне темной дубравы, открывался тот самый чудесный вид на перелески и нивы, о каком я говорил ранее. Работа теперь шла в основном внутри дома, многое еще достраивали, другое очищали и отделывали. Даже сад был вскопан и обведен оградой, полковник собирался этой осенью посадить всякие клубневые и другие растения и деревья, чтобы будущей весной радоваться всходам. Казалось, он торопится, ибо чувствует, что жизни его близок предел, и он хочет свои последние закатные часы провести в готовом нарядном доме.

После того как золотистую рожь и ячмень фурами свезли в житницы, прибыли вскорости и другие фуры — с сундуками и высокими ящиками, скрывающими те вещи, с которыми полковник собирался въехать в уже готовую часть дома. Как только вещи разобрали, вынули из хранилищ и расставили по местам, полковник пожелал пройтись со мной по всей анфиладе.

Дом полковника, в противоположность моему дому, — одноэтажный, жилая его часть лишь на несколько ступенек вознесена над землей; под ней расположены кладовые для припасов и овощей, а также и другие холодники, чьи решетчатые оконца глядят прямо на песчаную аллею сада. Через весь дом тянется коридор: с одной стороны он примыкает к стеклянной стене большого зимнего сада, уже сейчас уставленного кое-какими растениями. Во второй стене коридора двери открываются в жилые покои, одна дверь ведет в комнаты полковника, другая — в Маргаритины апартаменты. Между ними — помещение для библиотеки, через которое из покоев полковника можно пройти на Маргаритину половину. Одним концом, рядом с Маргаритиной дверью, коридор упирается в просторную залу с целой галереей больших окон, это помещение тоже предназначено служить зимним садом. Противоположный конец коридора ведет в три еще не готовых покоя. От обоих его концов отходят наискосок два боковых флигеля, в одном — людские, кухня и другие подсобные помещения, в другом — конюшня и каретник. Сараи стоят глубже, в дубраве, а рядом строят скотный двор.

Показав мне свою обитель, полковник повел меня на Маргаритину половину. Тут сразу же заявила о себе женская опрятность: на широком пороге между капитальной стеной и дверной рамой лежала желтая тростниковая циновка искусного плетения в тон комнате. Об нее вытирали ноги. Полковник постучался, послышалось: «Входите!» Когда мы вошли, Маргарита стояла посреди комнаты и критически ее оглядывала, видимо, спрашивая себя, не надо ли что еще изменить или переставить. По дороге попалась нам горничная, уносившая какие-то вещи. Комната блистала чистотой, нигде ни пятнышка, ни соринки, мебель стояла в безукоризненном порядке. Я невольно загляделся на хозяйку: ее каштановые волосы так красиво обрамляли юную головку, а глаза глядели так светло и ясно, что вся она была под стать своим владениям. От этой девушки веяло здоровьем, казалось, здесь нет доступа болезни. Ища нашего совета, она пояснила нам, почему все расставила так, а не иначе. И когда мы единодушно одобрили ее вкус и выбор, сказала с сомнением, что время покажет: она будет каждый день присматриваться к убранству комнат и, если что не так, постарается это исправить. Мы осмотрели и ее спальню. За задернутым пологом стояла ее кроватка. На ночном столике бросалось в глаза распятие искусной работы. У противоположной стены стоял шкаф с книгами в изящных переплетах, а рядом — стол для чтения и письма. Обратно пошли мы через библиотеку. Здесь еще не было книг, и на нас глядели пустые полки.

Стены в этой части дома просыхали на удивление быстро, тем не менее ночевать отец с дочерью уходили в свою хижину, в новом же доме бывали только днем, да и то при открытых окнах. Полковник говорил, что хочет просушить стены как можно лучше и что окончательно они переедут только осенью, когда в дощатой хижине будет уже невозможно спать. То же самое он решил относительно помещений для прислуги, а также и конюшни, которая была уже совсем готова и ждала своих жильцов.

Теперь, когда строительные работы сократились и не требовали постоянного присмотра, мы во второй половине дня совершали далекие прогулки, — кстати, знойные дни миновали и осень стала входить в свои права. Эти ежедневные прогулки вошли у нас в правило; я показывал полковнику те места в лесу, где гололед причинил особенно жестокие опустошения и где все еще лежали навалом сохнущие деревья; мне были хорошо известны такие уголки, я не раз набредал на них во время моих лесных странствий, ибо куда только не приходилось мне забираться по бездорожью и через непроходимую дичь. Мы побывали в Дустервальдской пещере, где разносчик Йози отсиживался этой зимой три дня и три ночи. Маргарита сопровождала нас. Мы исходили вдоль и поперек дубовую рощу, обошли все тальниковые заросли, взбирались на высокие вершины; случалось, в небе уже высыпали звезды, и ночная листва тихо шуршала над головой, когда мы лесной дорогою возвращались с прогулки в дом полковника.

Иногда отец и дочь захаживали ко мне. Когда Маргарита первый раз меня навестила, я показал ей обоих вороных и птичник, обнесенный высокой оградой, так что куры и гуси беспрепятственно гуляли по двору, а также кладовые со всеми запасами и, не в последнюю очередь, моих красавиц коров, которых Каэтан, к немалому моему удовольствию, с помощью служанки содержит в образцовой чистоте и порядке. Увидев телят, Маргарита попросила, чтобы в случае если я согласно уговору уступлю ее отцу теленка, пусть это будет приглянувшийся ей красавчик с аккуратной белой головой, белым хвостом и пегими бедрами. Такую расцветку вы не часто встретите на наших горных пастбищах. Я сказал ей, что и сам располагал отдать им этого теленка и, как только хлев в Дубках будет готов для заселения, не замедлю отослать его наверх в паре с другим, такой же масти — его по случайности здесь нет, — пусть это положит начало красивому, породистому и ласковому племени.

Следующая зима выдалась необычайно мягкая, я не припомню у нас такой зимы. Поздней осенью, когда обычно в наших краях уже давно стоят морозы и луга покрываются густым инеем, а ныне все еще улыбалось неяркое солнышко, полковник с дочерью перебрались в новый дом. По моему совету полковник проделал опыт с прокаленным поташом; после долгого стояния в помещении он очень мало набрал воды, а это показывало, что в наружных стенах нет сырости. В незаконченных комнатах в течение всей зимы велась кое-какая работа.

С наступлением пасмурной сырой погоды, как всегда, умножились человеческие хворости, а соответственно сократился мой досуг, и я уже не так часто виделся с соседями.

Однажды поздним вечером, возвращаясь из Гехенге и спускаясь вниз по направлению к тальнику, я взглянул налево сквозь густую завесу моросящего дождя и смутно различил Дубки в виде чернеющего сгустка тумана, рядом с которым, однако, отчетливо и ярко горел огонек. Я решил, что это светится окно полковника; должно быть, они с Маргаритой сидят вдвоем за чтением или за какой-нибудь домашней работой. Меня потянуло на огонек, захотелось посидеть с полковником, и, считая, что дорога ведет по знакомым местам, я свернул в луга Мейербаха и неожиданно угодил в болото, которому, как я понимал, здесь, собственно, и быть не полагалось. Поскольку я с каждым шагом все больше увязал в трясине, то повернул назад, чтобы выбраться на твердую землю. Тут я смекнул, что меня поманил блуждающий огонек; очевидно, я забрел, куда и не рассчитывал. Такие огоньки иногда появлялись в низине еще до того, как полковник распорядился ее осушить. Время от времени их и сейчас там видят. Они, казалось, перебегали с места на место, а может быть, сами по себе возникали в разных местах. Если пристально вглядеться, такой огонек вдруг исчезал из виду, а потом загорался совсем в другом месте, смотришь — а он уже, словно фонарик, спустился вниз, к ограде, и за ней скрылся, а там опять вынырнул ниже, в группе ясеней, и точно чего-то ждет. Уж кому-кому, а мне хорошо знакомы эти огоньки, ведь в противоположность местным жителям, предпочитающим сидеть дома, мне часто приходится бывать в дороге темными сырыми вечерами поздней осени, или ранней зимы, или в коварном месяце марте, а то и летом, после полуночи, когда по лугу стелются призрачные белые полосы. Когда я воротился на то место, откуда свернул в луга, это оказалось совсем не то место; здесь, правда, тоже стояли три сосны, но как будто и не те самые, и меня уже взяло сомнение, хорошо ли я приметил дорогу, так как все время думал о больной, состояние которой сильно меня тревожило. Я от деда слышал, а ему это поведал некий швед, который после войны первым поселился в Хальслюнге, что коли знакомая дорога вдруг покажется тебе незнакомой и чуждой, тотчас же возвращайся назад, пока все кругом не станет привычным и знакомым, а уж тогда ступай себе куда вздумаешь. Итак, от трех сосен я воротился еще дальше назад. Мимо меня мелькали темные кусты, поникшие под дождем и сиротливо жавшиеся друг к другу, за ними следовали стоявшие вразброс ели, а рядом со мною шагала черная изгородь. Все это я видел впервые. Когда же я вернулся к тому месту, где от дороги к Зиллерскому лесу отходит наезженная колея, то не увидел знакомой развилки. Итак, я пошел еще дальше назад, дорога здесь, к моему удивлению, поднималась вверх. Наконец очутился я на пригорке, и тут меня осенило: я понял, что нахожусь не пониже дубовой рощи, откуда можно увидеть в отдалении дом полковника, а много выше, среди ивового бурелома, и мне наконец стало ясно, что блуждающий огонек вспыхнул в другой низине и что это он увлек меня в болотную жижу. Возвращаясь назад, я то и дело озирался, но огонек больше не показывался, повсюду расстилалась кромешная тьма. Пока я стоял на пригорке и оглядывался, в небе высветлилась серебристая полоса, и я увидел, что то, что принимал за Дубки, была осенняя туча, нависшая над отдаленным сухостойным бором, это она колдовски преобразила его в кучу деревьев. Тем временем вдали опять загорелся мой блуждающий огонек, он был от меня так же далек и виднелся в том же направлении, но уже в другом месте, не там, где я его увидел впервые. Я смотрел, не отрываясь, на загадочный огонек. И то, как этот стройный белый невозмутимый язычок огня — а может быть, огненный ангел в белом одеянии — стоял вдали, и то, как позади высился темный лес, и то, как молчаливая ночь шелестела дождем, и то, что вокруг не было ни единого живого существа, кроме меня, — все это было почти прекрасно. Но, поскольку окружающая местность приобрела знакомые мне очертания, как того требовал дедушка и тот самый швед, то я снова пошел вперед привычною дорогою. Я спустился по тропинке, бежавшей вдоль черной изгороди, — теперь я признал в ней старую знакомку, да и темные кусты, прикидывавшиеся чужими, были мне хорошо известны, я не раз видывал их прежде. Так, одно за другим, миновал я памятные места. Когда же поравнялся с кустами терновника, которые чуть ли не ползком, медлительной процессией уходили куда-то вдаль, между тем как ольшаник слева от дороги вступил в полосу света, — а у меня из головы все не шла Мария Гартенс, заболевшая тяжелой горячкой, — огонек чуть мигнул и исчез. И не появлялся больше. Но вот я прошел всю дорогу, и только когда надо мной сомкнулся настоящий дубняк, — только тут в окнах полковника засияли настоящие огни, они выстроились в ряд, необманчиво приветные, необманчиво достоверные. Но я не внял их зову, ведь я был по колено в грязи, а пошел к себе вниз и еще долго читал той ночью, перебирая книгу за книгой, стараясь понять, что за болезнь приключилась бедняжке Марии.

Такие случаи нередко бывали со мной во время моих странствий.

Проходили дни, зима устоялась, снег слежался и затвердел. Как и всегда в это время года, я возвращался домой очень поздно, что не мешало мне частенько, невзирая на поздний вечер или даже темную ночь, подниматься к друзьям в Дубки. У полковника в библиотеке горел огромный камин. Металлическая решетка позволяла видеть пылающие в нем поленья. Мы сидели на низеньких табуретках, прибывших с вещами полковника, и наблюдали за отблесками пламени на полу. При ярком свете настольной лампы, освещавшей всю просторную комнату, разбирали мы фолианты, восходящие к далеким и примечательным временам, — у полковника было их целое собрание, — или читали книги, а то и просто сидели, или, наслаждаясь уютом приветливой комнаты, беседовали о чем придется. И когда я затем возвращался домой, а на дворе мела вьюга либо простиралась снежная гладь, даже в самые темные ночи струившая мягкое мерцание, меня провожали оба волкодава, они часто доходили со мной до холма, где росли ясени, а потом бежали обратно, пыля снегом, и я, спускаясь к себе вниз, еще долго слышал отголоски их восторженного заливчатого лая.

Зимой прибыли в ящиках картины, которые полковнику случилось приобрести в различные времена своей жизни. Помню, я пришел к нему в ясный зимний день, и он стал показывать мне свои сокровища, поясняя, что они собой представляют и как их надо воспринимать. Некоторые превосходные полотна Маргарита развесила у себя, остальные полковник взял к себе, причем долго думал и примеривался, стараясь разместить их так, чтобы каждая картина выиграла от искусного размещения. Я в жизни не видел ничего столь прекрасного, а если и видел, то не умел оценить по достоинству.

С наступлением весны, на сей раз неожиданно ранней, полковник, едва сошел снег и оттаяла земля, возобновил труды по устройству своих владений. Он взялся за очистку дубовой рощи в той части, которая ему принадлежала: дикий кустарник был выкорчеван, земля очищена от завали и гнили и разрыхлена железными граблями, чтобы дать пробиться свежей травке. Сохнущие деревья срубили и, если где был замечен сухой сучок, его спиливали с такими предосторожностями, точно это было фруктовое дерево. Тогда же приобрел он низину, о которой шла речь выше, она представляла собой болото, где росли только карликовые сосны, да красные ягоды клюквы, да пожелтевшая трава с ржавыми зубчиками. Полковник задумал превратить эту пустошь в роскошный луг. Предстояло также подготовить поля к севу. Были наняты работники, закуплен тягловый скот, и все это размещено в свободных помещениях дома, успевших просохнуть за ясную, морозную зиму. Полковник задался целью распространить в наших местах пшеничные посевы, до него у нас делались только робкие попытки в этом направлении. С этой целью он купил семена летней пшеницы, вызревающей в горных областях с суровым климатом, чтобы посмотреть, как она привьется на наших полях. Что же до озими, то он посеял ее с таким тщанием, о каком в нашей лесной местности еще и слыхом не слыхали. Был также возделан сад, окруженный решетчатой оградой, и выложены удобрением теплицы, где должны были вызревать ранние овощи.

Вскорости прибыли и книги. С возов были сняты большие ящики из неструганого дерева, и их тут же начали разгружать. Полковник велел вынести из библиотеки полюбившиеся нам за зиму табуретки, и теперь повсюду высились стопками книги. Шкафы были уже изготовлены и стояли по стенам. Когда полковнику было недосуг, так как повсюду требовался его глаз, я разбирал книги и расставлял их в должном порядке. Я уже и сам был не прочь завести такую библиотеку. Взбираясь на изготовленную по заказу двойную стремянку с обернутыми сукном ножками, чтобы не поцарапать пол, я расставлял книги, подбирая их в том порядке, какой диктовался целесообразностью и существом дела. Маргарита снизу передавала мне том за томом. Мы записывали, где что стоит, чтобы книгу можно было легко отыскать и в дальнейшем судить по записям о составе библиотеки в целом, а также о месте каждой книги в отдельности. Как только в шкафах будет наведен порядок, полковник хотел обставить библиотеку изящной мебелью: добротные мягкие кресла, большой стол под лампу — да и все прочее, в чем возникнет нужда, чтобы следующую зиму снова дружно встретить среди книг у уютно потрескивающего большого камина.

Маргарита развесила у себя еще и новые картины и гравюры. Она подводила меня к своим любимым пейзажам и объясняла, что ее восхищает здесь или там.

С приближением теплых дней, когда холмы оделись ярко-зеленой муравой, но на фруктовых деревьях еще не набухали почки и только низенький кустарник вдоль ручьев, а также бузина и верба покрылись мелкими листочками и барашками, в доме состоялось торжество закладки краеугольного камня. Присутствовали примерно те же лица, что и прошлый раз, когда дом подводили под крышу и плотник произнес свое традиционное заздравие. Под главным подъездом, который через вестибюль ведет в зимний сад и оттуда в коридор, куда выходят покои полковника и Маргариты, приподняли мраморную плитку, прикрывавшую тайник. Под ней оказался высокий мраморный ковчежец, закрывавшийся толстой стеклянной крышкой. Когда крышку сняли, открылось полое пространство, куда предстояло сложить памятные вещи. Изнутри ковчежец был облицован стеклом, предохраняющим от гниения. Сюда поставили бутыль, из которой наливал вино плотник, произносивший заздравие. В бутыль вложили золотые и серебряные монеты, бывшие у нас в ходу, все последней чеканки, а с ними — специально выбитый для этого случая квадратный золотой с обозначенном годовщины закладки. В эту же бутыль был вложен пергаментный свиток с указанием обстоятельств, сопутствовавших закладке. Бутыль была закупорена стеклянной пробкой и запаяна в горлышке. Когда ее вставили в тайник, некоторые присутствующие добавили от себя кое-какие вещицы, либо взятые из дому с этой целью, либо только сейчас пришедшие на ум. Тут были книга, колечко, фарфоровая чашка, ключик для завода часов, исписанныелистки бумаги, а кто-то бросил розу, которую, по-видимому, привез с собой из оранжереи. Девушки побросали туда же свои ленты, — пусть неведомые потомки узнают, какой наше время придерживалось моды по этой части. Когда все было вложено, ковчежец закрыли плотно пригнанной стеклянной крышкой, и обвели на стыке густой цементной опояской, которая, застыв, не пропускает ни воздуха, ни дождя, ни испарений. На стеклянную крышку наложили мраморную плитку, плотно входящую в пазы мраморного ковчежца, и тоже залили швы цементом, а сверху накрыли обычной каменной плиткой, какой вымощена площадка и дорожка, огибающая двор, дабы ничто не указывало на место, где замурован краеугольный камень.

По окончании церемонии присутствующие перешли в зимний сад, где гостям было сервировано угощение. Зал был декорирован растениями, какие уже имелись в доме этой зимой, а там, где их не хватило, промежутки заполнили первой весенней нежной зеленью. Посреди зала стоял большой стол с вином и закусками. Старенький зиллерауский священник благословил трапезу, после чего, кратко коснувшись события, которое сегодня собрало здесь гостей, испросил у господа благословения этому дому и его обитателям. В заключение он обратился к гостям с призывом и впредь сохранять то миролюбивое и дружественное расположение духа, с каким они сегодня прибыли на это торжество. Под оживленные разговоры гости отдали дань угощению и стали постепенно расходиться — кто раньше, кто позже. Когда же и последний гость простился с хозяином и он остался один со своей челядью, слуги вынесли из помещения все лишнее и привели его в обычный вид. Я уехал сразу же после проповеди, так как меня призывали неотложные дела, и обо всем прочем знаю из рассказов Маргариты и полковника. И на этот раз подумали о бедноте, но, пожалуй, с большим толком, чем в предыдущий. Зима была на исходе, не всякий мог с запасами прошлого года дотянуть до следующего урожая, и полковник распорядился негласно снабдить особо нуждающихся необходимым подспорьем.

Мне думается, полковник для того устраивает празднества, вроде здесь описанных, чтобы установить добрые отношения с соседями, показать, что как сам он исполнен искреннего к ним расположения, то и ждет от них того же. После праздника закладки в доме снова зажили уединенно и тихо, и тишина эта уже ничем не нарушалась. Правда, в усадьбе жили рабочие, они были нужны полковнику для всевозможных поделок, без которых стройка не может считаться законченной. Проживала тут и многочисленная челядь — кто обрабатывал поля, кто выполнял домашние работы. Я снова отдал полковнику своих людей, на сей раз даже без его ведома. Сам я почти свернул у себя работу. Не важно, я еще молод, я все успею наверстать, тогда как полковник стар, устройство дома доставляет ему радость, так пусть же она освещает остаток его дней.

Не слышно было, чтобы кто-то к ним приходил или чтобы они кого-то ждали; и только я с наступлением чудесных весенних дней, освобождавших меня от доброй части моих обязанностей, почти каждодневно у них бывал, к обоюдному, как мне сдается, удовольствию. Ибо стоило мне в силу непредвиденных обстоятельств пропустить день, то ли задержавшись в пути до поздней ночи, то ли засидевшись за книгами или предаваясь размышлениям, когда меня беспокоил особенно тяжелый больной и я боялся совершить ошибку, — как полковник посылал узнать, здоров ли я и не приключилась ли со мной какая напасть. Я всегда подробнейшим образом докладывал ему о своих затруднениях. И только одно причиняло мне серьезное беспокойство: с некоторых пор полковник почти совсем перестал ко мне бывать, тогда как раньше заглядывал часто, а иногда и с Маргаритою, и интересовался всеми моими делами и начинаниями. Бывало, отец и дочь подолгу простаивали перед моим большим аптечным шкафом, расспрашивая меня о том или другом лекарстве, — каковы его преимущества по сравнению с другими, схожими, как оно действует и чего от него ждать, и мне доставляло удовольствие отвечать на их вопросы. Так же охотно слушали они рассказы о моих пациентах, как кто себя чувствует и что я намерен предпринять в отношении его дальше. Полковник иной раз даже просил дать ему почитать о той или другой болезни и ревностно вникал в указанные строки. Со свойственной ему прямотой он как-то объяснил мне, почему они с дочерью перестали меня посещать, — это чтобы не говорили, будто он прочит за меня дочь, такие слухи, мол, уже носятся. Когда же я возразил, что в таком разе и мне не следует к ним приходить, как бы не стали болтать, что я бываю у них на правах жениха, то он ответил: «Ну и пускай говорят, в этом нет ничего предосудительного».

Итак, я ежедневно поднимался в Дубки — только бы позволяли мои обязанности да перепадали свободные часы. Для нас началась несказанно счастливая пора, поля мои стояли в цвету, то же самое поля полковника, и это доставляло нам огромную радость. Я как-то показал Маргарите моих вороных, так как уже начал выезжать на них, и она пришла в восторг от этих чудесных созданий, таких стройных и красивых, таких юных и веселых, и вместе с тем послушных и кротких. Мы подолгу бродили с ней по полям и лесам. Я называл ей каждый встречавшийся нам цветок, вплоть до самых маленьких и невзрачных, глядящих на мир единственным крошечным глазком и теряющихся в своей немудрящей листве. Маргарита дивилась тому, что даже такую крошку я умею назвать, и я объяснил ей, что все в природе имеет свое название, будь то самые малые незаметные цветики или пышные, горделивые цветы в наших садах. И так как она просила научить ее этим названиям и показывать ей все известные мне цветы и растения, то я исполнил ее просьбу. Я называл ей цветы, растущие в наших краях, и показывал их в пору цветения, а также учил ее различать семейства, к коим они принадлежат по своим особенностям, и пояснял, в каком изумительном порядке все существует на земле. Мы собирали охапки растений и относили их домой, а иные засушивали и сохраняли. Я сообщал ей название каждого растения, и какую оно ведет жизнь, и какое предпочитает общество, а также многое другое, известное людям о цветах. Она слушала внимательно, запоминала особенности каждого растеньица, а потом все мне пересказывала и даже рассуждала о том, как часто бывает, что маленький неказистый цветочек, который смиренно прячется в траве и которым она раньше пренебрегала за простоту, — как часто он милее и красивее тех пышных красавиц, что расцветают в наших садах и кичатся своей величиной и окраской. Но я называл ей не только растения, а и камни, и разновидности почвы, и попадавшиеся в них вкрапленники; ибо все это я не только с увлечением изучал, а потом повторял по книгам, — но и углубил свои познания, с тех пор как вернулся на родину и зажил в этом мире. Я любил его, как ту среду, какой требует мое призвание. Маргарита поставила у себя перед окном в первой комнате черный гладкий столик, куда складывала камешки, осколки и другие минералы и снабжала их ярлычками.

Поскольку полковник не терпел рядом бессмыслицы и беспорядка, но всякую вещь стремился подчинить ее назначению, то как-то этою весною он обратился ко мне с предложением, которое поначалу крайне меня удивило, но тем более пришлось мне потом по сердцу. В стороне от Рейтбюля, по дороге к нему от соснового бора, лежит довольно обширный каменистый участок, где почва состоит из глины, из тощей землицы и мелкой каменной осыпи, почти гальки. В народе его зовут Каменной Горкой, хоть никакой горки там и в помине нет — в наших краях так уж повелось именовать подобные места. И вот эту-то Каменную Горку полковник и предложил мне купить с ним на паях, ее, мол, охотно сбудут с рук и недорого спросят. На мой вопрос, что мы станем делать с бесплодной пустошью, он возразил, что земля эта уже далеко не бесплодная, о чем говорит начавшееся в ней выветривание породы. Возможно, что почва здесь как раз пригодна для сосновых посадок. На мой дальнейший вопрос, к чему нам сосновый питомник в лесистой местности, изобилующей куда более ценным деревом, он возразил:

— Сосновые боры будут стоять и тогда, когда леса, где мы теперь добываем более ценное дерево, превратятся в пажити и нивы. Сосновые боры уцелеют, так как земля под ними будет по-прежнему непригодна для засева; зато когда топливо значительно поднимется в цене, люди станут запасаться в них дровами. А между тем осыпающаяся хвоя задерживает грунтовую влагу и выпадающие осадки, от чего постепенно разрыхляется и утучняется почва, и через тысячу лет, когда население на земле увеличится и хлеб станет ему нужнее дров, тогда и сосновые леса будут превращены в пажити и нивы.

Выслушав эти доводы, я с радостью согласился на предложение полковника и устыдился мелочности своих целей.

Мы с необычайной легкостью и задешево приобрели Каменную Горку, и не один сосед, услышав о нашей покупке, осудил ее как пустую затею, как судил по началу и я. Полковник послал на участок работника, наказав ему продолбить в камнях лунки на таком расстоянии друг от друга, на каком должны со временем стоять молодые побеги. В эти лунки насыпали земли чуть плодороднее, чем там, что скопилась в расщелинах Каменной Горки, чтобы деревце, пустившее корни в добротную землю, не захирело, когда ему придется обживаться в каменистом грунте. Семена для посадки полковник взял от сосен, что росли в гораздо худшей почве, чем наша, для того чтобы, попав в лучшие условия, они хорошо принялись. Вскорости мы с помощью нескольких работников посадили семена в заполненные землей лунки и хорошо прикрыли сверху. Маргарита до этого отобрала для посадки те, что лучше.

Полковник носился еще с одной задачей, которую решить было руда труднее, но, верный себе во всем, он так от нее и не отказывался. Он уговаривал местных жителей, и без того много сделавших для благоустройства своих проселков, сразу же перейти на прокладку настоящих дорог. Он доказывал, что к этому так или иначе придут, ибо время — его лучший адвокат. Для начала же, а также для примера он замостил большой перегон дороги, что из Зиллерау мимо него ведет в Хальслюнг, ссылаясь на то, что здесь проходит и проезжает множество народу; пусть люди увидят это новшество воочию и тем скорее его оценят.

Весна наконец обратилась в лето. Деревья в лесу, кустарники и плоды в саду, трава на лугах и хлеба на полях — все наливалось и расцветало. Поднявшись в три-четыре часа утра, я уже до полудня завершал весь круг своих дел и вторую половину дня проводил в Дубках. Когда при моем появлении собаки не выбегали мне навстречу, я понимал, что полковника нет дома и что он где-то в поле со своими верными провожатыми. Тогда я отправлялся искать Маргариту и уже издали узнавал ее изящную соломенную шляпку в толпе дворовых девушек или работников, хлопотавших в саду или во дворе. Маргарита присматривала за ними, как рачительная хозяйка. Я звал ее гулять, и мы шли на поиски ее отца или просто уходили в лес или в поле и вели долгие беседы. Я нежно брал ее под руку.

Однажды гуляли мы по дороге, ведущей в Лидскую рощу, Маргарита была в моем любимом пепельно-сером платье из какой-то глянцевитой материи. Она не носит платьев, стоймя торчащих на бедрах, какими увлекаются нынешние модницы, у нее они плавно ниспадают вниз, любовно облекая стройную талию. В Лидской роще уже много лет как валят лес, и не в одном месте, так что взгляд повсюду проникает насквозь или задерживается на вырубке, поросшей высокой травой, из которой выступают пни. В лесосеках растет много разнообразных цветов; здесь попадаются гораздо более изысканные и красивые экземпляры, чем те, что встречаются на обычных лугах. И тут я спросил Маргариту, любит ли она меня… Мы стояли перед лужайкой, поросшей густою травой; в серебристых ее метелочках, качавшихся на высоких тонких стеблях, гудели жуки, резвились мухи и бабочки. Кое-где торчало одинокое дерево, успевшее снова отрасти, a в голубоватой дымке вдали неподвижной стеной высился сосновый бор. Было так тихо, что в прозрачном голубом воздухе носились слабые отголоски далекого грома, слышалась даже пальба из Пирлинга — это взрывали скалу Штейнбюгель, где для старика Бернштейнера готовят погреб.

В ответ на мой вопрос Маргарита потупила свои чудесные карие глаза, густо покраснела и тихонько кивнула головкой… Я ни слова ей не ответил, и мы пошли дальше. Из цветов получше связали мы букет, Маргарита называла каждое растение, а те, что были ей незнакомы, называл я. Вскоре мы повернули домой. Она так и не отняла у меня руки, в которую при выходе из леса на луговину я, как всегда, продел руку, и оставила ее покоиться на моей руке.

Воротившись в Дубки, мы нашли полковника в библиотеке. Он сидел за столом перед бокалом вина и вазой с теми круглыми белыми булочками, до которых он такой охотник. Он сказал нам, что нагулял в поле зверский аппетит, и решил подкрепиться. Маргарита подсела к отцу и, перекинувшись с ним несколькими словами, погрузилась в задумчивость. Я не стал у них засиживаться и, как только полковник откушал и вышел в сад, откланялся и пошел домой.

Когда я спускался вниз с холма, где растут ясени, величественный золотой диск солнца садился за холмы облаков и зажег в них пожар. Великолепно было небо, и великолепие это изливалось на землю. Душа моя была преисполнена счастья, которого не описать словами.

Входя к себе во двор, я столкнулся с Готлибом, он выбежал мне навстречу, чтобы показать свою тетрадь для письма, похвалиться своими успехами. В избытке чувств я рассказал ему то, о чем, собственно, хотел покамест умолчать, — что я купил для него участок луга, который он со временем получит, и что, если он будет хорошо учиться и вырастет порядочным и дельным человеком, я о нем позабочусь. После чего я направился к себе наверх.

Для меня наступила чудесная пора. Я любил своих больных и теперь еще острее ощущал их боль, в особенности когда передо мной в постели лежала крошка, терпеливо уставив на меня горестные глазенки, а я был бессилен ускорить развязку, чтобы освободить невинное дитя от напрасных мук, или когда видел юношу, чей румянец, усугубленный жаром, становился все темнее и суше, и он просил меня дать ему что-нибудь жароутоляющее, — он тогда совсем поправится, — я же видел, что жар, с которым он хочет так легко разделаться, грозит унести его ясную розовую юность; или же если меня призывали к больной старушке, которая потеряла всех близких и покорно ждала кончины, и все же, когда я собирался уходить, заглядывала мне в глаза, в чаянии найти в них хоть искорку надежды. Порой вместе с лекарством я оставлял больному немного денег, чтобы он раздобылся хотя бы тарелкой супу.

На следующий день после того, как я обратился к Маргарите с тем вопросом, я снова пошел в Дубки. Увидев меня в окно, Маргарита выбежала на крыльцо, взяла меня за руку и повлекла за собой. Она подвела меня к столику с минералами, предварительно перевернув все ярлычки обратной стороной, и назвала без запинки каждый камешек, а затем и к книжному шкафу, рядом с которым лежала на столе вчерашняя охапка растений, и назвала каждое, ни разу не запнувшись. Потом мы проводили полковника на нижний луг и смотрели, как косят траву и свозят сухое сено.

Маргарита показала мне также своих кур и домашних птиц и провела в хлев, чтобы я подивился, как выросли и похорошели мои телятки. Со временем, объявила она, когда они начнут давать приплод, остальные коровы будут постепенно заменены этой породой.

Бывая в Тунберге или Пирлинге, я всегда привозил Маргарите то редкостный цветок или камушек, какого не было в ее коллекции, то ленту или другую какую мелочишку, вроде шкатулки для ниток, иголок и булавок. Маргарита, в свою очередь, начала вышивать для меня цветы на шелковом платке, говоря, что сошьет из него чехол на мой большой бювар, где я держу свои бумаги. Затем она вышила шелками и золотом нарядные коврики с яркими лентами, чтобы поддевать вороным под шейную упряжь для моих парадных выездов.

По праздникам и воскресеньям мы ездили вместе в зиллераускую церковь, и когда она сидела с отцом на почетной скамье, все взоры были обращены на ее красоту. Полковник в таких случаях надевал жалованную золотую цепь, а Маргарита блистала в шелковых робах с коротким шлейфом. Мне же она была всего милей в домашних платьицах, в каких сиживала с нами в библиотеке или бродила по полям и лесам, где нарядные платья только стесняли бы ее.

К концу лета я в поисках одного особенно редкостного цветка забрался на самый гребень Дустерского леса, так как знал, что он цветет именно в это время года, и Маргарита очень обрадовалась подарку.

В таких занятиях проходило у нас лето. Мы, как и прошлый год, без конца бродили по горам, лесам и полям, с той, однако, разницей, что теперь заходили много дальше, нежели предыдущим летом, а порой совершали трудные переходы, чтобы забраться на отдаленную вершину, откуда открывался особенно живописный, ласкающий душу вид на великолепие и красу лесов или же на грандиозное зрелище теснящихся утесов, низвергающихся ручьев и могучих деревьев.

В течение всего лета я больше ни разу не спросил Маргариту, любит ли она меня, и только однажды поздней осенью, когда пожелтевшая листва кустарников облетела и только дубы еще стояли в своем багряно-золотом великолепии, — мы отдыхали в дубовой роще под любимым раскидистым деревом ее отца, — я снова спросил:

— Любите вы меня, Маргарита?

— Я люблю вас, — отвечала она. — Люблю как ничто и никого на свете. После батюшки вы для меня самый дорогой на земле человек.

На этот раз она даже не потупилась, и только щеки ее зарделись нежным румянцем.

— Я тоже люблю вас всей душой, — отвечал я. — Люблю как никого на свете, а так как я потерял всех близких, вы — самое дорогое, что есть у меня на земле. И я буду любить вас вечно, одну только вас — здесь, покуда жив, на этом свете, а также и на том свете, когда умру.

Она протянула мне руку, и я крепко сжал ее в своих. Оба мы молчали, не размыкая рук и устремив глаза на увядшую траву. По траве были разбросаны листья, слетевшие с кустарника, и уже не греющие лучи осеннего солнца играли меж стволов, окрашивая ветви в яркий багрянец.

Потом мы вернулись в дом, и Маргарита долгие часы читала полковнику вслух. Я некоторое время слушал ее чтение, а ввечеру собрался домой.

Ах, жизнь была прекрасна, несказанно прекрасна. Однажды я преклонил колени на скамеечке, стоявшей перед моим окном, за которым высилось ночное небо, усеянное множеством осенних звезд, и возблагодарил творца, ниспославшего мне такое счастье.

С тех пор как скончались мои близкие, не было у меня такой счастливой поры.

Я ежедневно навещал Дубки. С наступлением зимы, когда я бывал занят не только первую, но и вторую половину дня — отчасти из-за долгих ночей, не дававших мне встать достаточно рано, отчасти из-за умножившихся заболеваний, — я, невзирая ни на что, лишь бы позволял поздний час, ежевечерне наведывался к друзьям — посмотреть, как догорает последняя охапка поленьев в большом камине, топившемся в библиотеке. Если же я приходил домой мокрый до нитки, так как нередко, оставив повозку или сани, пробирался к больному по раскисшим сугробам или непролазным лужам, то и тогда, придя домой и переодевшись во все сухое, отправлялся наверх по занесенному снегом полю Мейербаха и через поросший ясенем холм.

Когда же наплыв больных убывал и я еще с вечера обещался прийти завтра пораньше, при дневном свете, Маргарита загодя становилась перед входной дверью и, защитив рукой глаза от блещущих облаков и сверкающих белизною горных вершин, глядела на уходящую вниз отлогую равнину. Потом она признавалась мне, что высматривала меня.

Так проходила зима. Мы читали книги и фолианты из богатого собрания полковника или беседовали. Полковник расспрашивал меня о житейских обстоятельствах того или другого лесного жителя, и, когда я делился с ним тем, что знал, всегда оказывалось, что он осведомлен лучше. Иногда заходил на огонек кто-нибудь из соседей. Полковник угощал его хлебом и вином, и посетитель еще до наступления позднего вечера спешил уйти домой.

В светлые дневные часы мы с Маргаритой снова и снова возвращались к висевшим в доме картинам. Маргарита обращала мое внимание на то или другое и поясняла, если я чего не понимал.

Тут она была более искушена, чем я, так как с детства сжилась с этими картинами и во многое была посвящена отцом. Уму непостижимо, сколько прекрасного и чудесного таит в себе хорошая живопись. Потом, выйдя под открытое небо, мы уже другими глазами глядели на небо, облака и прочее — и радовались тому, что картины так верно передают впечатления от живой природы. А бывало и так, что Маргарита пересказывала мне все, что узнала от меня, и спрашивала, доволен ли я ею?

Порой полковник садился за стол и принимался набрасывать на бумаге планы и эскизы всевозможных переделок, украшений и новых замыслов, на которые он был неистощим. Мы обсуждали его наброски, всегда очень увлекательные и вычерченные с таким тщанием и вкусом, как если бы они вышли из-под пера юноши, исполненного энтузиазма и задора. Я почерпал из этих эскизов полезные уроки и снова принимался переделывать свой чертеж письменного бюро, который мечтал со временем увидеть исполненным в твердом дубе. Прежде чем обратиться к резчику, я решил представить его на суд полковника.

Несколько раз они с Маргаритой все же заезжали ко мне, а последний раз я даже втихомолку отослал гнедых в Дубки и отвез гостей на моих вороных, которые ради такого случая обновили ленты, расшитые для них Маргаритой.

Порой, когда на дворе лютовал мороз, а в камине тлели огромные поленья и красноватые отблески огня смешивались с белым светом лампы, окрашивая белоснежную бороду полковника, откинувшегося в своем кресле, в красивый розовый цвет, — мы с Маргаритой устраивались против него, я брал ее руку в свою, и мы долго сидели так, держась за руки, между тем как беседа наша о далеком чуждом мире или же о том, что близко касалось нас, не прерывалась ни на минуту. Полковник, от которого мы не скрывались, ни разу ни словом не коснулся наших чувств. Другие влюбленные прячут взаимную склонность, мы же показывали ее открыто, не поминая о ней ни словом вслух. Так текла наша совместная жизнь. Мы и друг с другом избегали говорить об этом с того вечера, как в дубовой роще объяснились друг другу в любви. У меня не хватало мужества просить у полковника руки его дочери, к тому же мне казалось, что время еще не приспело. И хотя полковник знал о наших чувствах, он никогда не касался их и только делился с нами своими мыслями и наблюдениями и обсуждал свои намерения и планы.

Так прошла зима и наступила весна — самое дорогое, самое желанное время года в нашем полесье. И тут случилось то, что в корне все изменило.

Что не изменилось, так это полковник. Если даже кто-нибудь причиняет ему зло, он считает это недоразумением или ошибкой, жалеет обидчика и не склонен на него сердиться. Разве наша с ним беседа не прямое тому доказательство!

Я так бережно и любовно описал свое возвращение домой, а также ту пору, когда только начинал строиться и хозяйничать, ибо то была простая невинная пора; и так же любовно и подробно описал я приезд полковника — с ней, милой, доброй. То были счастливые годы. Но всему этому пришел конец, и именно она причинила мне жестокие страдания. Но нет, не она — во всем виноват я сам. А теперь передо мной долгий тяжелый искус, и много пройдет лет, пока я его одолею.

Я все, все сюда запишу.

Когда наступила пора цветения, моя любимая дикая черешня с раскидистой кроной, доставшаяся мне еще от Аллерба, покрылась целым морем белоснежных соцветий; в лесах, где сквозь опушенную зеленью решетку ветвей проглядывало небо, я уже и теперь часто проезжал через облака благоуханий и далеко в воздухе рассеянной цветочной пыльцы… Все, все было так прекрасно — и я говорил себе: какое лето к нам идет. Теперь я выражаюсь осторожнее: идет лето — но какое?

Когда наступила пора цветения — ибо так начал я свой предыдущий абзац, — в Дубках объявился посетитель, к прибытию которого не все были готовы. Приехал племянник полковника Рудольф. Трудно вообразить более красивого юношу. Его откинутые со лба черные волосы оттеняли свежее румяное лицо, на котором сияли большие глаза с красивым удлиненным разрезом. Родители его давно умерли. Он приехал, чтобы поделиться с несправедливо обойденным дядюшкой недавно возвращенной должником суммой — старый долг, на который уже рукой махнули. Полковник обрадовался племяннику и всячески его обласкал. Он осыпал юношу ценными подарками, которые тот должен был увезти домой на память о свидании с родными. При этом он взял у племянника не предложенную часть, но, как и прошлый раз, лишь наименьшую долю, к какой его обязывал долг отца. Рудольф жил уединенно в своем родовом замке, управляя поместьем и довольствуясь обществом старого отцовского амтмана, весьма почтенного и уважаемого человека. Нас познакомили, он держался со мной почтительно и скромно. Сдавшись на просьбы родных, он прогостил в Дубках гораздо дольше, чем собирался.

Однажды я в одиночестве забрался на скалы, нависшие над Лидской лесосекой, мне было известно там местечко, где в россыпях камней растут редко встречающиеся цветы камнеломки. Срок их цветения как раз наступил, и я хотел сорвать их для Маргариты. И тут я внезапно увидел на дорожке внизу Маргариту и Рудольфа, выходящих из лесосеки. Рядом они составляли чудесную пару. Он — на полголовы выше — не уступал ей в стройности, которую подчеркивал щегольской наряд, взор его черных глаз был ласков и нежен; она, в белом платье, вся светилась, и рядом с этим красавцем казалась еще красивее, чем обычно. Горькие слезы брызнули у меня из глаз: кто я такой и что собой представляю! Ничтожество, полнейшее ничтожество! Я хотел спуститься вниз, обойти вокруг скалы и присоединиться к ним, но в ту минуту был не в состоянии это сделать. Они шли мимо цветов, что росли в высокой траве лесосеки, мимо нежно-зеленых кустарников и трав, местами заступавших им дорогу; он что-то говорил ей, она что-то говорила ему, он вел ее под руку, и она то пожимала, то ласково поглаживала его пальцы.

У меня уже пропало всякое желание к ним присоединиться, я схватил свою палку, лежавшую в траве, и принялся мять и крошить побеги камнеломки, — которые, кстати сказать, еще не расцвели, — пока не опустошил всю поляну. А затем, лицом к скале, спустился по тому же пути, каким на нее вскарабкался, — в других местах она еще менее доступна, — причем так спешил, что ободрал ладони. И сразу же отправился — но не домой, где ждал меня обед; я нарочно с утра посетил своих больных, чтобы загодя добраться до камнеломок и, если удастся что-нибудь сыскать, завезти их ей еще до обеда. Но у меня уже не было нужды в цветах, как не было нужды в обеде. Вместо того чтобы карабкаться вверх, я стал опускаться все ниже по направлению к теснине, образуемой двумя отвесными стенами. По дну ее вьется ручеек, однако редко кто сюда заглядывает, ибо ручеек мелководен и по его течению разбросаны камни, так что никуда тут не проедешь. Впереди, на фоне серых утесов, выступающих из зелени и черноты скалистой стены, тянется сумрачно спокойный бор, пока я спускался, он кружил, отступая то влево, то вправо, пока совсем не исчез из виду, и теперь на высокие камыши и травы и на сухие деревья глядело сверху только хмурое небо. Я спустился до самой котловины, где вода неподвижно стоит в грунте и ее голубовато-стальные пятна мерцают среди плавучих зеленых островков, а рядом торчит отсыревший остов старой ели и коричнево-серая скала, по которой непрестанно стекает вода, поблескивая жирным, словно олифовым глянцем. По дороге приветствовали меня синие огоньки нашей лесной горечавки и широкие зеленые глазки мать-и-мачехи, растущей в вязкой тинистой почве. Но мне они были уже ни к чему.

А ведь я совсем не гневлив от природы. Возможно, то был возврат одного из моих детских припадков буйства: по рассказам батюшки, меня так избаловала рано умершая матушка, что, наткнувшись на запрещение, я кидался наземь и принимался бушевать.

Я поднялся вверх по песчаной осыпи, хватаясь за колючий кустарник и острые камни, чтобы не скатиться вниз, и в кровь изранил руки. Вышел я у Красного яра, там, где на вершине горы выступают охристые камни и открывается вид на противоположный окоем, на тянущийся узенькой прямой полоской Ротберг и на голубеющие вдали ячейки лесистых холмов. Дома кузена Мартина я отсюда не увидел. В небе стояли неподвижные белые облака. Земля под моими ногами была так красна, что я выкрасил себе башмаки. Свернув налево, ступил я под угрюмые своды елового бора.

У меня созрел план дальнейших действий. Я обогнул опушку леса и только к вечеру вышел на высоту над Дубками и спустился вниз. Полковника дома не было, Маргарита, как сказали мне, в саду. Однако я не нашел ее там; судя по тому, что задняя калитка стояла настежь, я надеялся встретить ее в соседнем поле. И действительно, выйдя за калитку и оглядевшись, я увидел ее на примыкающей к полю широкой кромке луговины; неяркое закатное солнце отбрасывало на хлеба ее длинную тень. Она гуляла одна — это было в порядке вещей, — я, однако, удивился. Оба волкодава сопровождали ее, они очень любят свою молодую госпожу, вечно к ней ласкаются и в ее присутствии ведут себя на редкость благонравно. Углядев меня в проеме калитки, они запрыгали и заплясали, а потом ринулись ко мне со всех ног, да и Маргарита прибавила шагу, увидев, что я направляюсь к ней. На ней было ее давешнее белое платье, она была так же стройна и хороша, как утром, и так же светло и нежно улыбалась, как улыбалась утром.

Первой заговорила Маргарита.

— Ах, наконец-то… А мы уже тревожились, думали, с вами что стряслось; кузен Рудольф сегодня отбыл, он заходил к вам проститься, только ваши люди сказали ему, что вы уже побывали дома, но снова куда-то собрались и так и не вернулись к обеду. Отец решил, что вас срочно вызвали к больному и, следовательно, беспокоиться нечего. Он поехал проводить Рудольфа до ротбергского трактира, где заказана дорожная карета, а сам вернется на наших лошадях.

— Маргарита, вы меня не любите, — ответил я.

Она удивленно вскинула глаза.

— Что это вам пришло в голову? Вы и не представляете, себе, как я вас люблю! Я всегда вам рада, мне каждый раз грустно с вами расставаться, и я только о вас и думаю, когда вы далеко.

— Нет, вы меня не любите, — повторил я убежденно, и тут ей, по-видимому, бросился в глаза мой измученный вид.

— Что с вами? — встревожилась она. — И что за странные слова! Как это на вас не похоже! Уж не больны ли вы? Судя по вашей одежде, вас бог весть где носило! Успели вы хоть пообедать?

— Нет, я не обедал, — сказал я.

— А тогда пойдемте, я накормлю вас, там еще много чего осталось, вам надо тотчас же покушать.

— Не стану я кушать, — ответил я.

— Быть может, вам нужно поговорить с батюшкой, пойдемте, посидим на скамье, откуда далеко видно дорогу.

— Мне не нужно говорить с вашим батюшкой, — возразил я. — Все, что мне нужно, это сказать вам, что кузена Рудольфа вы любите больше, чем меня.

— Я люблю кузена Рудольфа, потому что так оно подобает, но вас люблю несравненно больше; его я люблю совсем по-другому, да и, согласитесь, он достоин любви. Разве он не показал себя с самой лучшей стороны по отношению к нам, своим кровным?

— Да, он ее достоин, и вы будете все больше любить его и ценить, пока совсем не полюбите.

— Думаю, что так оно и будет, если он станет чаще навещать нас, как обещался.

— Что ж, стало быть, все хорошо, и между нами теперь полная ясность, — заключил я.

Некоторое время мы шагали молча, пока не дошли до садовой калитки, где растут розовые кусты, которые мы с Маргаритой сажали вместе. Тут она остановилась я, обратив ко мне лицо и глаза, сказала:

— Молю вас, милый, дорогой мой друг, от глубины души молю — гоните эти слова и чувства из вашего сердца!

— Да, я прогоню эти чувства из сердца, — ответствовал я. — Вы меня не любите, следственно, я прогоню из сердца эти чувства.

— Я уже сказала вам в дубовой роще, — возразила она, — что, не считая батюшки, вы для меня самый дорогой человек на свете.

— Да, так вы сказали, — подтвердил я, — но много ли в том правды?

На это она и вовсе не стала отвечать. Она совсем умолкла. Вошла в калитку. Я последовал за ней. Вынув из кармашка ключ, она захлопнула калитку и заперла на замок. А затем по прямой аллее направилась к другой калитке, выходящей во двор. Я шел с ней рядом, но чувствовал, что она сторонится меня. Когда мы вошли во вторую калитку, она и ее захлопнула, но не стала запирать, так как эта калитка не запирается. И только тут обратилась ко мне:

— Если вам угодно поговорить с батюшкой, я посижу с вами на скамье, пока вы его не дождетесь.

— Передайте вашему батюшке, что я желаю ему доброй ночи, — сказал я. — А мне домой пора.

— Передам непременно, — отвечала она и остановилась.

Я повернулся и мимо зимнего сада направился к главным воротам, а потом к себе домой.

На следующий день мне предстояло ехать к Эрлеру, который сильно занемог, а потом к Мехтильде, хворавшей желчной горячкой, и еще к двум-трем не столь серьезным пациентам. Я выехал очень рано, чтобы до обеда управиться со всеми делами и с положенными записями.

Наскоро похлебав супу, я больше ни до чего не дотронулся и поспешил наверх в Дубки.

Сперва зашел я к полковнику, которого застал за книгой. Он говорил со мной как обычно и ничем не дал понять, что ему что-то известно. После обмена приветствиями он сообщил мне, что его племянник Рудольф накануне отбыл в свой замок, что он искал меня, желая со мной проститься, но так и не нашел, а потому просил передать мне свои наилучшие пожелания. В заключение он добавил, что он об этом молодом человеке самого высокого мнения и рад, что семейная распря окончательно улажена, а также что, если юноша будет и дальше держаться тех же отличных правил, из него выйдет простой, сердечный и дельный человек. Я не замедлил с ним согласиться, ибо так оно и было на самом деле.

Этим наш разговор и ограничился.

Я сказал полковнику, что хочу еще зайти к Маргарите. Он привстал, и я откланялся. Мне не возбранялось в любое время заходить к Маргарите, не было случая, чтобы полковник против этого возразил.

Я направился к ней по коридору. Когда я отворил дверь, она стояла у стола и, по-видимому, ждала меня. Обычно, зная, что я у ее отца, Маргарита сразу же, сияя от радости, присоединялась к нам; не то сегодня. Она была, как всегда, тщательно одета, но уже не в том платье, что вчера. На столике лежал увядший букет полевых цветов, собранных накануне и перевязанных сорванной в поле травой. Я заметил среди цветов и такие, каких еще не было в нашем гербарии, или которые нам не удалось хорошо засушить.

Когда я подошел к ней и заглянул ей в глаза, она сказала:

— Я сегодня ждала вас, чтобы сообщить, что я надумала этой ночью и что вам также необходимо знать. Я мечтала сделаться вашей женой, да и батюшка души в вас не чает. Но уж раз все у нас так изменилось, должна предупредить вас, что этому не бывать.

Я посмотрел на нее. Направляясь в Дубки, я еще и сам не знал, что скажу ей, знал только, что мне надо как можно скорее подняться в Дубки. Но, услышав от Маргариты эти слова, я испугался. Я взял ее за руку, которую она не отняла, и повел к окну. Понимая, что я хочу ей что-то сказать, она присела на мягкую скамеечку в оконной нише. Я пододвинул себе такую же скамеечку и, усевшись напротив, стал ее уговаривать. Я говорил очень долго, но что говорил, не вспомню и, следственно, не могу это записать. Не помню также, что она отвечала мне: знаю только, что это было совсем не то, чего я добивался, и что она осталась верна своему решению. Потом она замолчала, и чем торопливее и горячее я убеждал ее, тем больше она замыкалась в себе. Когда же я заговорил резче и настойчивее, внезапно произнесла:

— Уж не кликнуть ли мне батюшку, чтоб он меня защитил?

Услышав это, я вскочил и сказал:

— Нет, ни в коем случае, в этом нет никакой надобности! Пусть будет по-вашему! Все хорошо, хорошо, хорошо!

Вот тут-то и приключилось со мной это затемнение памяти, у меня все решительно вылетело из головы. Я повернулся, твердым шагом направился к воротам и поспешил домой.

Какое-то безразличие ко всему напало на меня. Я хотел лишь одного: крушить, ломать, казнить все и всех на свете.

Я уже в начале этой книги рассказал, как бросился в рощу к одной из запомнившихся мне берез, и как полковник последовал за мной, и какой у нас вышел разговор.

Я чуть было не совершил великий грех, и это потрясло мою душу. До сих пор я во всех поступках сохранял спокойствие и трезвый ум — не понимаю, как подобное могло со мной случиться, как взбрела мне такая мысль. У меня и сегодня это не укладывается в голове…

Отныне я повинен с еще большим рвением выполнять свое назначение, вникать в самые заповедные его глубины, не останавливаясь перед величайшими трудностями, не пренебрегая мельчайшими обязанностями, чтобы искупить свое тяжкое прегрешение.

Я потому и начал свои записки с этого случая, что он потряс меня до глубины души, и я видел в них единственную возможность дать новое направление своим мыслям и чувствам!

Глубокая печаль охватила меня. Вечером я вернулся домой, но так и не забылся сном. Весь следующий день провел я один, а на третий отправился наверх к полковнику. Он поведал мне историю своей жизни, и она глубоко потрясла меня. Потом он спросил, не зайду ли я к Маргарите и не поговорю ли с ней по-хорошему? И когда я согласился, провел меня по коридору и по желтой циновке в ее переднюю комнату. Так как ее там не было, он предложил мне подождать, сказав, что позовет ее и больше ко мне не выйдет, а удалится к себе через библиотеку. И он в самом деле не вернулся; спустя немного полуоткрытая дверная створка еще чуть приотворилась, и в комнату вошла Маргарита. Взгляд ее был устремлен на меня. Она была так же простодушно прекрасна, как предмет, в честь которого она названа, ибо имя ее на языке древних римлян означает — жемчужина. Полковник ни словом не заикнулся ей о том, что я собирался над собой сотворить, — это было по всему видно; ее глаза были устремлены на меня. Она вышла ко мне на середину комнаты, я, как всегда при наших встречах, протянул ей руку, и она не отказалась ее взять, но наши руки тотчас же разомкнулись.

— Маргарита, — начал я, — ваш батюшка испросил у вас для меня разрешения еще раз с вами побеседовать. Мы больше не будем так часто видеться, не будем, как бывало, бродить по лесам и полям, я буду теперь реже навещать Дубки… не так, как раньше… Не бойтесь, я больше не позволю себе говорить с вами, как позавчера… а только по-хорошему, спокойно… и ни о чем не стану просить…

Она не ответила мне на эти слова, хоть я произнес их с большими промежутками, и только молча стояла передо мной, уронив руки вдоль платья.

— Маргарита, — начал я снова, — простите меня!

— Мне нечего вам прощать. Вы не сделали мне ничего плохого.

Пока между нами происходил этот разговор, полковник снова вошел к нам из библиотеки, держа что-то в руке. Подойдя, он положил это на стол и сказал:

— Вот несколько засушенных цветков эдельвейса. Это — половина тех, что нарвала мне жена, когда в последний день ее жизни мы поднялись высоко в горы. Обоим вам незнаком этот цветок, он не растет в здешних краях. Я дарю вам эти цветы с тем, чтобы вы их поделили и сохранили у себя.

Сказав это, он повернулся и вышел в ту же дверь.

Я подошел к столу поглядеть на эдельвейсы. Их было ровно двенадцать числом. Я разделил их на две кучки и сказал:

— Маргарита, я разделил цветы на равные части: вот ваши, а эти мои. Не возражаете?

— Нет, — сказала она.

После этого опять наступило молчание, которое я прервал словами:

— Отныне я буду со всем старанием относиться к своим обязанностям. Буду с величайшей готовностью для каждого, близкого или далекого, делать все, что в моих силах, лишь бы он нуждался в моей помощи.

— Вот и хорошо, очень хорошо! — с горячностью откликнулась она.

— Думайте иногда обо мне, Маргарита, — продолжал я. — И даже если все у вас переменится, позвольте иногда моей тени являться вашим очам.

— Я считала вас за доброго, сердечного человека, — сказала она.

— Так оно и есть, Маргарита, так оно и есть, но только вы сейчас не хотите этого видеть и верить этому. А потому всего вам хорошего, Маргарита, будьте счастливы!

— Подождите минутку, — сказала она. И, подойдя к столу, взяла свой пучок эдельвейсов, смешала его с моими и сказала: — Возьмите и эти.

Я поглядел на нее, но не увидел ее лица, так как она отвернулась.

— Маргарита, — повторил я, — будьте счастливы!

Ответа я не расслышал, но увидел, что она делает мне рукой прощальный знак.

Итак, все миновалось. Я собрал со стола эдельвейсы, сложил их в книжку, что всегда со мной, и направился к двери, в последний раз прошел по желтой тростниковой циновке, миновал большой зимний сад, где уже стояло несколько редких растений, и у выхода ступил на краеугольный камень, который мы закладывали с такими шутками и смехом. И из сводчатых ворот вышел на волю. Я не хотел больше заходить к полковнику, предпочитая совершить свой путь в одиночестве, но, выйдя, увидел его на мягкой зеленой траве газона перед окнами. Мы пошли друг другу навстречу. Сначала оба молчали, а потом он сказал:

— Мы вас немного проводим.

Он разумел собак. Часть пути мы прошли бок о бок, а затем он заговорил:

— Пусть пройдет какое-то время. Я могу лишь повторить вам то, что вчера сказал у себя в комнате: оба вы виноваты. Вспомните мою жену, она без вздоха упала в бездну, потому что боялась меня испугать. Маргарита очень на нее похожа, хотя бы уж тем, что, как и мать ее, любит одеваться во все белое, хотя никто никогда ей об этом не рассказывал. Она силу духа сочетает с кротостью, грубость и жестокость ей ненавистны.

Я ни слова ему не ответил. Полковник впервые заговорил о наших с Маргаритой отношениях. Так дошли мы до развилки, откуда дорога ведет на его луг. Здесь мы расстались, и он пошел дальше в сопровождении своих собак.

Дело в том, что избранная мною тропинка вела не к дому, а полями взбиралась наверх и сворачивала в тальник, где летом пасется скот. Я выбрал эту тропку потому, что она проходит мимо хижины заболевшей старой Лизы, которую я собирался проведать. Домой я решил не возвращаться, так как если проголодаюсь, то во всякое время могу закусить по дороге в трактире Голля или в другой харчевне, мимо которой случится проходить.

Дойдя до кустов лещины, что на опушке тальника, я остановился. Поправил берет, сползший набекрень, и обратился к себе со следующими словами: «На будущее, столкнувшись с препятствием, которое покажется тебе неодолимым,вспомни полковника, Августин, и его непоколебимую дочь».

А потом кустами лещинника пошел дальше.

У меня больше не было никого, кроме моих больных, и в эту минуту мне казалось, что все они с нетерпением ждут меня.

Я, собственно, только вечером намеревался побывать у старой Лизы и думал не идти, а ехать к ней, но раз уже я забрел в такую даль, то и решил, что при неспешной ходьбе и без того вовремя к ней доберусь. Мне очень не хотелось прямиком от полковника заходить домой за лошадьми. Итак, погруженный в думы, я медленно брел по лесу, завернул в трактир рядом с лесосекой и закусил тем, что оставалось у них от обеда.

Когда же от старой Лизы я другими лесами возвращался домой, солнце уже низко спустилось к горизонту, и тут случилось то, что полковник предвидел еще в полдень; над гребнем высокого леса, откуда зимою нагнало к нам дождевые тучи, приведшие к той страшной гололедице, как будто собиралась гроза; солнце садилось за рваные, опаленные по краям тучи. Выйдя на открытое место, я без помехи наблюдал это смятение, эти таинственные приготовления в небе.

Домой я зашел только приказать заложить каурого, чтобы он отвез меня к Эрлеру, к которому я хотел приехать засветло, чая еще до грозы вернуться.

Когда мы с Томасом при возвращении миновали последние деревья Таугрунда, молнии уже сверкали в ветвях и время от времени зажигали свои причудливые зигзаги над отдаленным лесом. Да и вечернее небо изменилось до неузнаваемости. Там, где солнце зашло за окрашенные в пурпур тучи и отсвечивающие желтизной куски ясного неба, все слилось воедино в темном нагромождении туч, откуда временами полыхало огнем. Я потому и приказал заложить каурого, который не страшится небесного огня, тогда как вороных он ввергает в панический ужас.

Едва мы свернули с дороги, чтобы въехать к себе во двор, как из сумерек, где никли притихшие деревья и посверкивали молнии, вырвался человек, закричавший, что мне надо сейчас же ехать к нижнему Ашахеру, с ним приключилась беда. Ашахера задело в лесу поваленным деревом, он сильно пострадал, и его несут домой. Посланный был свидетелем этого несчастного случая, он побежал вперед взять лошадь и, не теряя времени, мчаться за доктором. Я велел Томасу завернуть каурого, и мы последовали за всадником, скакавшим впереди к хорошо знакомой нам хижине нижнего Ашахера. Ехать было недалеко. Прибыв на место, мы уже застали потерпевшего дома, он лежал на кровати, домашние разрезали на нем штанину и освободили кровоточащую ногу. Ель, которую подрубили дровосеки, неожиданно рухнула и всего лишь сорвала с ноги кожу, но зрелище освежеванного живого человеческого мяса даже на меня произвело тяжелое впечатление. Если бы я в тот день совершил в березняке задуманное, этому человеку не жить бы на свете. Ему бы заклеили рану пластырем и вызвали гангрену. Я попросил принести холодной воды, а также послать ко мне за льдом, запасы которого всегда храню в леднике.

Гроза так и не состоялась. В то время как мы с Томасом возвращались домой по изрытому колеями проселку, черные тучи уходили за Лидскую рощу, погрохатывало все дальше и глуше, и только изредка сверкали молнии, нацеливаясь на отдаленные места, лежащие к востоку.

Наступила тревожная мучительная ночь. Тяжело было у меня на душе.

5 Долина по-над Пирлингом

На утро после несчастного случая с нижним Ашахером опять рассиялся погожий день. За ночь не выпало ни капли дождя. Я в пять часов утра спустился к нему кратчайшим путем, напрямки полями. Близкие Ашахера всю ночь выполняли мои предписания, и я снова приказал им всякий раз, как у них кончится лед, прибегать ко мне за новой порцией. Сегодня, как я и предполагал, нога была в лучшем состоянии, и я мог обнадежить безутешного страдальца, что рана заживет и он будет здоров.

При моем возвращении над темными лесами стоял сверкающий диск солнца, травы и кустарники на моем пути пестрели яркими красками.

Поднявшись в спальню, куда старая Мария каждое утро приносит мой завтрак, я увидел в передней ожидающую меня женщину. Я знал ее, это была Сусанна из Клума. Когда я привел ее к себе, она развернула синий полушалок, который никогда не снимает с плеч, — на этот раз она принесла в нем что-то, тщательно завернутое. Вчера, пояснила Сусанна, она заходила в березняк, что на опушке соснового бора, чтобы наломать сушняка и хворосту на растопку и снести домой, и там, у изгороди, углядела этот платок. Моя служанка Ханна сказала ей, что платок мой. Вот она и принесла его мне, завернув в полушалок, чтобы, боже сохрани, не испачкать.

С первого же взгляда я узнал в платке ту самую скатерку, которую зашвырнул подальше в березовой роще. Я дал этой бедной женщине немного денег, да и скатерку в придачу.

Покончив со всеми приготовлениями, я велел Томасу заложить коляску, и мы отправились в очередной объезд больных.

По дороге раздумался я о служении, которое возложил на меня всевышний. Статочное ли дело, чтобы то, что было найдено и сотворено другими, заключенное в множество книг и легко усвояемое памятью, — статочное ли дело, чтобы одно и то же, без всяких изменений, применялось все вновь и вновь? Нет, до́лжно постоянно изучать законы естества, чтобы уразуметь, чего оно требует и чего не приемлет; до́лжно в неустанных наблюдениях над мельчайшими явлениями природы познавать их сущность и во всем считаться с их волею. Только этим можем мы способствовать росту и становлению наших познаний. Даже в толстых томах, что стоят на моем рабочем столе и на нынешнем моем письменном бюро и к которым я постоянно обращаюсь, — даже в них можно мало что почерпнуть. Кто скажет с уверенностью, приносит ли аркана, или симпатические явления, или взаимосвязь времен всю ту пользу, какая в них заключена? И разве не ясно, что наше исцеление творец вложил в великое взаимодействие веществ и что мы бессильны его обрести, покуда не знаем существа этих взаимодействий. А между тем разгадка где-то рядом, рукой подать. Чем мог бы излечиться олень, или пес, или гадюка, даже если бы целебное снадобье стояло у меня на полке, раз эта полка им недоступна? Есть некое вещество и в студеной воде, и в веющем воздухе, существуют какие-то созвучия в нашем теле, восходящие к гармонии во всем мироздании, что ежечасно, ежеминутно вибрируют в нашем существе, поддерживая его силы. Я буду прилежно читать книги, изучать то, что в них заключено, буду следовать за оленем и собакою, чтобы узнать, что они делают для своего исцеления. Горные травы мне известны, отныне я буду наблюдать и другие явления и присматриваться к болезням, дабы узнать, что они говорят нам и чего от нас требуют.

Так думал я, и это порешил для себя на будущее.

По возвращении домой после дневных трудов, я снова спустился к нижнему Ашахеру. Как ни сильно он пострадал, а все же ему заметно лучше. С этих пор я захожу к нему дважды в день.

Спустя некоторое время получил я эту книгу, изготовленную для меня в Тунберге. Она сшита из больших листов пергамента, переплетена в кордовскую кожу и закрывается добротными медными застежками. Я последовал в этом примеру полковника, тогда как сам он внял совету старого воина, встреченного им в Вестфалии. Но, в противоположность полковнику, я не стану запечатывать свои записи отдельными пачками — ведь мне не приходится колесить по свету, как довелось ему, и я могу хранить свою большую тяжелую книгу в красивом ларце черного дерева. Однако по примеру полковника я решил подолгу не перечитывать исписанные страницы. При помощи острого ножа, какие изготовляются у нас в Рорене, я сделал надрезы на каждом листе, продернул в них шелковые ленточки и, соединив концы, запечатал их сургучом. Ленточки я выбрал голубого и алого цвета, памятуя, что Маргарита, надевая по воскресным и праздничным дням шелковые платья, красиво облегающие ее стан, украшает их лентами этих цветов. Когда мне принесли книгу, я осмотрел ее, и она мне очень понравилась. Я испробовал действие застежек, они легко отскакивают при нажиме, открывая девственную белизну пергамента. Все листы вплоть до последнего я перенумеровал красными чернилами; после чего перенес в книгу все то, что в первые же дни запечатлел на простой бумаге — так не терпелось мне приступить к выполнению моего обета. Я посвящал этому занятию то время, что обычно уходило у меня на прогулки, когда я предавался наблюдениям над деревьями, травой и растениями, после чего поднимался в Дубки. Теперь у меня времени было хоть отбавляй — хватало на учебу и наблюдения. Кончив писать, я шел в свой сад, который день ото дня становился краше, наведывал цветы и овощи и столь необходимые врачу лекарственные травы, а также фруктовые деревья, посаженные мной или оставшиеся от прежнего владельца. Между тем работники занимались своим делом и приветливо оглядывались на меня, когда я проходил мимо. Бывало, что я до темноты задерживался в лесу, наблюдая, как постепенно чернеет хвоя и сумерки словно процеживаются сквозь тонкие ветки елей и обволакивают толстые сучья буков, кленов и ясеней.

Спустя неделю после того, как я последний раз навестил Дубки, полковник спустился ко мне сообщить, что он услал Маргариту из дому. Уже четыре дня, как она отбыла рано поутру. Он сопровождал ее весь первый день пути и только позавчера вернулся. Маргарита поехала гостить к дальней родственнице, почтенной старой даме, не имеющей своих детей, и будет жить у нее на положении дочери.

Я промолчал в ответ и даже не спросил, надолго ли уехала Маргарита. Кто знает, сколько продлится ее отсутствие, кто знает, что произойдет за это время, возможно, она уже и не вернется в Дубки.

Я показал полковнику книгу в кожаной папке и пояснил; что хочу следовать его примеру, а также — как я это сделаю. Он одобрил мое намерение и, кажется, обнаружил в алых и голубых ленточках нечто весьма ему знакомое.

Вместе спустились мы к Ашахеру, и полковник подбодрил больного ласковыми словами утешения, после чего направился домой, и я проводил его добрую часть пути. Прощаясь, мы условились часто видеться.

Хорошо же, думал я, возвращаясь к себе. Дай займусь же я теперь Долиной по-над Пирлингом, над которой нависло это угрюмое небо, возделаю эту землю и украшу свой дом, чтобы он радовал мне глаз и сердце. Окружу себя вещами, которые мне милы и которым я словно бы тоже буду мил. Останусь здесь навсегда и буду любить людей, живущих в моем доме, и буду любить животных, что верно мне служат, и тех, что вырастут под моей опекой. И тогда те, кто ныне, называя Долину по-над Пирлингом, в сущности, имеют в виду мой дом, а отнюдь не то сборище хижин, что когда-то носило это название, станут еще с большим правом относить его к моему дому.

Колодец, что нынешней весной сложил мне из камня Грунер, уже как-никак готов. Стоит нажать на металлическую рукоять насоса, и в гранитную чашу забьет струя чистейшей воды. Другая сверкающая серебром живая струя оросит мой сад, для чего в лесу строится каменный чан — ведь наша местность так богата родниками. Деревья, брусья, столбы — все отходы недавней стройки — будут убраны, двор вычистят и подметут, и тогда опоясывающая его мощенная плитняком дорожка будет больше бросаться в глаза.

Опять я, по излишней доброте, как и в случае с полковником, уступил большую часть рабочих трактирщику Бернштейнеру в Пирлинге для подрывных работ в Штейнбюгеле, где он готовит погреб к предстоящему в то лето стрелковому празднику, сам же я, по сути дела, остался без рабочих рук. Но я поищу в других местах свободных рабочих, да и Бернштейнера попрошу вернуть мне тех, без кого он может обойтись.

Я также сдам в работу, не откладывая, резные панели для угловой светелки, выходящей в сад, чтобы сделать ее возможно уютнее и приветливее. Пора уже приступить к изготовлению давно задуманного письменного бюро: наиболее сложные эскизы я закажу резчику и художнику Пиргеру в Праге, чтобы он ими руководился. Давно назрело время заняться окончательной отделкой и украшением внутренних покоев, а также приобрести необходимую мебель.

Такие планы строил я в ту пору и не медля приступил к их выполнению.

Этим же летом приобрел я для Готлиба небольшой земельный участок, с тем чтобы ввести его во владение, когда у него явится в этом нужда. Я решил больше не расставаться с ним и устроить его будущее. Меня трогает благодарность малого и то, как он рвется к работе. Он рад любому поручению и выполняет их с примерным старанием. Его старик отец время от времени нас навещает, он тоже благодарен мне и рад за мальчика. Если у Готлиба окажутся способности и будет охота, я подумываю о том, чтобы дать ему образование и сделать его своим преемником.

В эти долгие погожие летние дни мы с полковником часто навещали друг друга. Он следил за всеми начатыми у меня работами, и о чем только мы не беседовали, то посиживая на скамеечке под моей чудесной елкой, то гуляя по лесу или у него в саду или сидя в библиотеке.

О Маргарите он ни разу ни словом не обмолвился. Да я и не задавал ему никаких вопросов.

Так прошло наконец лето, прошла зима, и наступило следующее лето.

Как изумительна, как прекрасна природа! В ту пору, когда установилось тепло, что бывает из года в год и что из года в год представляется нам благостным чудом, я как-то стоял перед моей дикой черешней, изобилующей соцветиями чистейшей белизны — белыми, как ничто другое на свете, кроме разве лишь снега, да светящейся кромки тех далеких летних облаков, что выглядывают из-за темного леса, — и меня впервые осенила мысль, которая давно должна была мне прийти: что это дерево в первую очередь существует ради своих белых соцветий, но потом из соцветий вызревают черные ягоды, которые так же черны, как белы соцветия, и, значит, так черны, как ничто другое на свете. И что природа, создавшая этот разительный контраст, смягчает его нежно-зеленой листвой. Когда же плоды отходят, листва становится багряной, желтой и коричневой — да и каких только красок не найдете вы в ней!

Когда же из сада я шел во двор, меня встречали и провожали камни, вынутые из батюшкиных печей, снятые с крыши, а также и другие камни, позаимствованные из родительского гнезда и вставленные в садовую ограду, и хоть иные потемнели и обветрились, а другие и вовсе почернели от непогоды, я чувствовал веющее от них тепло и ласку. Я не стал штукатурить садовую ограду, чтобы избежать резких белых пятен в зеленом пейзаже долины.

Этим летом я также осуществил свою давнюю мечту — превратить восьмиугольную комнатку в нечто вроде домовой часовни. Мне пришло в голову поставить в нее статуэтку святой Маргариты, как покровительницы моего дома, и каждое лето тринадцатого июля возжигать перед ней большие восковые свечи. Окна я задрапирую двойным белым шелком, чтобы в домовой церкви, как и в большой, всегда стояли тихие прозрачные сумерки.

Да и к людям стал я относиться по-другому. У меня словно открылись глаза на то, что вокруг живет множество людей, имеющих право на мое уважение. Я встречаюсь то с одним, то с другим, толкую с ними о том и о другом, выслушиваю и даю советы и все больше узнаю о судьбах мира: как живут люди здесь и там, и как в одних местах радуются жизни, а в других страдают и надеются. И как повсюду, где простираются поля, бьются сердца людей и животных, и глядят на мир их глаза, и каждый, подобно мне, огораживает на своем поле клочок земли и строит дом, откуда он лишь изредка выглядывает на живущих рядом.

Так один день сменялся другим, так сменялись времена года и утекало время.

И вот уже три года прошло с тех пор, как полковник живет в Дубках один.

О батюшка и матушка, до чего же мне горько, что вас больше нет в живых и вы не видите, во что превратилась ваша хижина; и вы, милые сестрицы, как жаль, что вас нет со мной, чтобы полюбоваться на мой дом! Он уже совсем готов, и солнце озаряет его сверкающую крышу, а сад мой все шагает вдаль, в нем красуются фруктовые деревья, когда-то принадлежавшие моим соседям; словно в благодарность за уход и заботу, протягивают они к моим окнам свои отягощенные плодами ветви или кивают мне на расстоянии. В полном одиночестве перехожу я из комнаты в комнату, и только святая Маргарита, уже водруженная на домашний алтарь, приветствует меня золотистым сиянием. Вечерний воздух, раздувая белые занавеси, доносит со двора топот жеребцов, которых работник пригнал домой с купания. Иной заблудившийся луч багряного вечернего солнца проникает в комнаты, подчеркивая их простор и пустоту. Письменное бюро готово, на его деревянной крышке стоит одинокое чучело рыси — дар удачливого охотника.

Пообедав, я беру книгу, иду во двор, где носятся куры и прочая живность, и садом, звенящим от щебета воробьев, расхищающих мои черешни, выхожу в поле, где зреет мой урожай — чересчур обширное поле для одного человека, — пока не вступаю в лес, где я вновь пристрастился к березам, под сенью которых мне легко дышится и думается.

Так все благоденствует и процветает. Больные мои поправляются. Нижний Ашахер, которому так ободрало ногу, уже разгуливает как ни в чем не бывало без костылей. Круг моей деятельности все расширяется — жизнь все больше опровергает богохульные слова, когда-то начертанные моей рукой: «Одинокое, точно сорванный с каната якорь, тоскует сердце в моей груди».

Я потому не вписал тех слов в мою книгу, что стыдился их.

Слова эти все больше посрамляются жизнью, и сердце мое не ведает тоски. Когда в действие приходят добрые силы, сердце видит это и невольно радуется.

Радуют меня и малые события. Завтра прибудет резной ларь, он украсит мой кабинет. Золототысячник, который я посадил у себя в саду, превосходно принялся, служанки собираются завтра его прополоть, — много в моей жизни и другого хорошего, что трогает мое сердце и радует его.

6 Стрелковый праздник в Пирлинге

Немало дней пришлось мне провести в страхе и трепете, то и дело обращаясь к богу. Шагая взад и вперед по комнате, я прижимал руки к груди, чтобы успокоить мятущееся сердце. Какие трудности возникают порой в жизни человека! Ко мне привезли красивого сильного юношу, и я оставил его у себя. Он случайно поранил грудь, рана была незначительная, но ходившие за ним люди прикладывали к ней пластыри из смолы и других клейких веществ и чуть не свели беднягу в могилу. Когда же наконец их взяло сомнение, они в великой тревоге привезли его ко мне издалека, из поселка по ту сторону высоких лесов, где я еще не бывал. Я положил его в зеленую комнату рядом с моей. Удалил ложные образования, гнойники и пораженные ткани; я столько резал и кромсал, что меня самого била дрожь. Родителей я к нему не пустил, чтоб они не уморили его своими воплями и причитаниями — наука все более требовала решительного вмешательства ножа, — я вручил душу богу и делал то, что диктовала необходимость. Когда я кончил, там уже мало что оставалось, а в одном месте так и вовсе ничего — я видел, как тоненькой пленкой вздувается и опадает легкое. Я ничего никому не сказал и, выйдя из кабинета, отослал родителей домой. А потом вернулся к больному, чтобы продолжать начатое. Я был совсем один, подле меня не было никого, кто мог бы оказать мне малейшую помощь. Из боязни вызвать воспаление, есть я давал ему самую малость, лишь бы сохранить в нем дыхание жизни. Он терпеливо лежал, и когда, проходя мимо, я встречался с испытующим взглядом его спокойных невинных глаз, мне становилось ясно, как много зависит от моего собственного выражения лица, и я лишь молил бога, чтоб оно меня не выдало. Ни один человек не догадывался, что здесь поставлено на карту, и только полковника я как-то привел и показал ему, как обстоит дело. Он лишь серьезно на меня поглядел. Так как юноша на редкость здоров и хорошо сложен, то уже спустя несколько дней появились признаки выздоровления, а через короткое время он стал быстро поправляться. И тогда все вернулось ко мне вновь: деревья, леса, небосвод, весь внешний мир. Так все отступает перед требованиями долга! Не успели мы оглянуться, как он снова стал на ноги, и я мог с легким сердцем отослать его домой, к родителям, за высокие леса…

Вскоре после этого произошло в моей жизни нечто поистине светлое и прекрасное.

Уже созревала рожь и горячее лесное солнце, всегда об эту пору стоящее над нашими домами, начинало понемногу остывать; ячмень, который особенно хорошо родится в наших местах, лежал скошенными рядами, словно золотыми строчками; пшеницу, которая с легкой руки полковника стала у нас чуть ли не излюбленным хлебным злаком, свезли в амбары; я объезжал своих больных, которые в это время года не задают мне больших хлопот; мы с полковником часто захаживали друг к другу; приближалась первая кроткая осенняя пора. Однажды довелось нам с полковником стоять на дороге в Таугрунд. Он обратил мое внимание на то, что местные жители, следуя его примеру, стали так печься о дорогах, что они уже напоминают шоссейные; так, дорога, пролегающая через Таугрунд, имела сводчатое покрытие и была с обеих сторон обрыта канавами — а ведь десять лет назад здесь стояла непролазная грязь — и тут он мимоходом поинтересовался, собираюсь ли я в Пирлинг на стрелковый праздник — сам он намерен там быть. Я сказал, что не прочь поехать, если меня пригласят. И тут, кстати, сообщил ему, что до стрелкового праздника мы не увидимся, так как я приглашен на консилиум к больному, который живет далеко, поездка займет два-три дня.

О Пирлинг, прелестный городок, я всегда питал к тебе нежность; но кто бы подумал, что ты станешь мне так дорог! Сердце радуется, как вспомню твою красоту: ты высишься в приятном одиночестве на своем зеленом холме, твои белые домики глядят вниз на реку, что омывает край его бархатной одежды и прилежно стремит свои воды под деревянный мост, где стоит красная башенка с изображением святого Иоанна: будь же благословен и здравствуй во веки веков.

Я все запишу в свою книгу.

В наших местах Зиллер еще только горный ручей, но постепенно он расширяется и течет по усыпанному галькой ложу. Дальше он выходит на широкий простор, где тянутся зеленые луга, усеянные купами лиственных деревьев. У Айдуна он огибает лесистый мысок, а там течение становится более плавным и, войдя в колыбель, образованную двумя широкими волнистыми лесными массивами, не спеша достигает Пирлинга. Здесь кромка зеленого холма, на котором стоит город, смотрится в его воды, здесь перекинут первый большой мост, и отсюда возмужалая река, прихотливо петляя, выходит на еще более обширные, еще более ровные места, и ручьи, текущие из лесных долин, и сбрасываемые холмами воды спешат принести ей свою дань.

Средь пирлингских полей, что раскинулись по левому берегу Зиллера и, если смотреть из домов Пирлинга, обращены на восток, выступает причудливая скала. Она как-то совсем неожиданно вырастает из волнующихся нив. По склонам ее кое-где разбросаны деревья и кусты, зато ее макушка ощетинилась лесом: тут тебе и ели, и сосны, и березы, много и других деревьев. Когда поднимаешься на вершину, видишь, что это — большая скала, а не малый утес, как кажется издалека, что она раскинулась во все стороны и что на ее хребте можно долго бродить под сенью дерев, где то тут, то там вас манит присесть какой-нибудь камень, или торчащий кверху утес, или небольшой пригорок. Есть здесь и незащищенные лесом места, это — наиболее высокие выступы скалы, откуда открываются богатейшие виды на окрестности. Та скала зовется Штейнбюгель. На ее вершине стоит красивый деревянный павильон, представляющий собой обширный зал, где за столом может разместиться много народу. В лесу повсюду разбросаны столики, лавки и зеленые лужайки. Бернштейнер, нижний трактирщик, еще прошлым летом вырубил в скале погреб в месте, отведенном ему городскими властями. Здесь имеется также тир для стрельбы, и поскольку от каменистой стены его отделяет лишь небольшая поляна, а за поляной поднимается к лесу лужайка, то по ту сторону поляны и лужайки на темной лесной опушке расставлены белые мишени. Рядом с тиром, отделанным щедрой резьбой, стоит выкрашенная в зеленый цвет сторожка с оконцами, а в ней для секретаря стрелкового общества приготовлен столик. К этой так разнообразно изукрашенной скале, отстоящей в пятнадцати минутах ходу от Пирлинга, ведет полями живописная тропинка, которая, петляя, взбирается на вершину. Причудливый ландшафт скалы, а также ее гостеприимные устройства сделали Штейнбюгель излюбленным местом народных гуляний. Летом здесь каждое воскресенье толкутся горожане. Когда в тире стреляют по мишеням, в воздухе стоит ружейная пальба, а нередко вы услышите звуки охотничьих рогов, а также и другую музыку. На ветру треплются пестрые вымпелы стрелков, на сером камне и темной зелени деревьев светятся белые платья пирлингчанок — юных девушек и зрелых матрон. Иногда здесь устраиваются официальные празднества Общества стрелков; тогда из окольных деревень собирается народ, а многие даже приезжают издалека, чтобы принять участие в соревнованиях.

По возвращении из поездки к больному, к которому я был вызван на консультацию, я как раз за день до годичного стрелкового праздника поехал в Пирлинг. На рыночной площади заметно было оживление, жители готовились к завтрашнему дню. Когда я верхней дорогой, ведущей от Айдуна, въехал в городские ворота и достиг рыночной площади, где стоит верхний трактир, вороные, привыкнув, что я их здесь оставляю, сами, по своему почину, свернули к трактиру и стали перед ним. Я вылез из коляски, наказав Томасу никуда не отлучаться, так как вороные еще молоды и пугливы. Он отвел жеребцов и коляску в переулок, к боковой стене дома, где они обычно меня дожидаются. Трактирщика в его неизменном зеленом берете я заметил еще на площади. Он наблюдал за тем, как трое работников отмывают мылом красивого белого козла с длинным шелковистым руном. Увидев меня, трактирщик, сорвав с головы берет, учтиво меня приветствовал.

— С благополучным возвращением, господин доктор, хорошо ли съездили? А я, как видите, навожу лоск на свое добро. Ведь нынче за соревнование стрелков отвечаю я, и козел будет у нас первым призом. Танцевальный вечер состоится у нижнего трактирщика. Вам ведь известен обычай: когда один трактирщик отвечает за соревнование, другой устраивает у себя танцы. Так мы и чередуемся. Вчера я начищал талеры мылом и зубной щеткой, а потом надраивал шерстянкой и мелом, и сегодня их вставляют в оправу. Надеюсь, и вы, господин доктор, пожалуете на Штейнбюгель, окажете нам такую честь?

— Если я приглашен, разумеется.

— Приглашения уже, должно, разосланы. Глядите, нижний трактирщик тоже времени не теряет.

Я посмотрел, куда он указывает, и увидел серьезного благообразного старика Бернштейнера, въезжавшего по верхней дороге с целым возом елового лапника, очевидно, предназначенного для украшения триумфальных арок, колоннад и прочего убранства. Завидев меня, он приветливо мне поклонился, и трое его сыновей, вышагивавших рядом с возом с топорами и ножами в руках и с веселой улыбкою глядевших по сторонам, тоже почтительно меня приветствовали.

Подкрепившись стаканчиком вина, который, по установившемуся обычаю, поднесла мне на тарелке младшая дочурка трактирщика, я откланялся и, взяв из коляски медицинскую трубку и другие инструменты, поспешил к больным, которые меня ждали.

Среди моих здешних пациентов не было ни одного серьезного случая и как раз те, за кого я тревожился, чувствовали себя сегодня лучше. Но как-никак пришлось обойти весь город, и это дало мне возможность увидеть, как народ готовится к празднику. Местный лавочник — самый состоятельный человек в Пирлинге, уже в летах — стоял на углу и то и дело снимал берет, приветствуя прохожих. Я заглянул к нему домой, хотя особой надобности в этом не было — все у него находились в добром здравии. Здесь спешно шили наряды для молодых девиц, мужчины на черной лестнице чистили ружья. В соседнем доме рыночный писец вывесил на деревянное крылечко просушить свою праздничную пару, а заодно выставил и башмаки. Перед столярной мастерской были свалены дощатые мишени — фигурки зверей и другие изображения. В колоннаде ратуши писец, ведающий состязаниями, отсчитывал вместе с помощниками железные шомпола, употребляемые при стрельбе; в глубине галереи отчищали древки знамен, а также раскрашивали и склеивали бумажные фонари, куда будут вставлены лампы. Кто чистил и чинил чехол для ружья, а кто — самое ружье. Перед нижним трактиром визжали пилы и стучали молотки, здесь сбивали помост; а проходя мимо школы, я услышал звук охотничьих рогов, репетировавших какой-то мотив. И даже те, кто не принимал участия в приготовлениях к завтрашней стрельбе, были настроены празднично и норовили то здесь, то там пропустить лишний шкалик. Женщины укоряли мужчин в ребячестве, но и сами готовили к завтрему праздничную сдобу. Когда я воротился к верхнему трактиру, чтобы сесть в коляску, ко мне вышла на порог трактирщица пожаловаться на мужа.

— Поезжайте с богом, доктор, — напутствовала она меня, — но так и знайте: когда колеса вашего экипажа обогнут последний дом на верхней дороге, единственный разумный человек, побывавший у нас сегодня, покинет Пирлинг. Нам уже много недель как заказано угощать палкою небезызвестного вам козла, а сейчас, когда его отчистили и отмыли, хозяин с радостью уложил бы его в супружескую постель, кабы эта животина способна была улежать в ней. Приезжайте завтра пораньше, доктор! Я привезу вам ваш графинчик и бокал, а вино припасу то самое, что вы всегда пьете, и поставлю его на лед.

Все это я записал потому, что у меня теплеет от этого на душе. Ведь все это мне близко и дорого с младенческих лет. Если бы праздничные приготовления делались с княжеским размахом, они бы нимало не выиграли от этого в моих глазах.

Когда я на обратном пути вновь выехал на простор полей и ко мне из хлопотливого Пирлинга уже не долетало ни зова, ни перестука молотков, а только плывущий в воздухе колокольный перезвон, меня охватило чувство, близкое к печали. Я отложил книгу, которую обычно читаю в дороге, откинулся на сиденье коляски и поднял глаза ввысь. Кристально-чистое небо с каким-то неописуемым блеском простиралось над лесами, что безмятежно нежились в лучах полуденного солнца; впереди, в широкополой шляпе, повернувшись ко мне спиной, неподвижно сидел Томас и только временами чуть трогал вожжи, меж тем как вороные радостно выплясывали на вольном воздухе, и их шерсть отливала на солнце каким-то почти сверхъестественным блеском. Ах, эти добрые, преданные, послушные создания, они, в конце концов, единственные, кто на этой земле по-настоящему любит меня. Так думал я про себя. Поля по обе стороны, мелькая, бежали вспять, это были частью яркие зеленя, частью желтеющее жнивье, но нигде не видно было ни души. Тишина царила вокруг, и даже полуденный звон Пирлингской башни уже не доносился ко мне. Впереди мягко вырисовывались очертания лесной колыбели, и в глубине ее только еле заметная дымка тумана указывала на течение Зиллера. Бывают погожие осенние дни, когда в поле и лесу что-то ткется в воздухе, словно сон какой, сном казались мне эти поля и просторы — я видел их еще в раннем детстве, когда мне, счастливому мальчику, дозволялось отправиться на стрелковый праздник в сопровождении отца, а когда и сестер. И вот я и сейчас проезжаю здесь — уважаемый деятельный муж, погруженный в раздумье о тех далеких временах.

Меж тем въехали мы в лесную колыбель, овеянную тенистой прохладой. Оставив ее позади, очутились мы на айдунских полях и здесь опять повстречались с Зиллером, который в эти часы сверкает, словно ломаная серебряная молния, брошенная в долину чьей-то мощной рукой. Мы ехали среди стоящих вразброс айдунских домов по направлению к родным лесам. Лошади, почуяв дом, прибавили рыси. Мы оставили за собой справа хвойный лес, откуда три года тому назад, зимой, впервые услышали тот зловещий грохот и уже приближались к Таугрунду. Едва мы въехали в лес, коляска покатила быстрее хорошо утрамбованной по милости полковника дорогой, а когда перед нами расступились последние деревья, невдалеке засветился мой дом, и я увидел за ним сад, который словно дожидался, чтобы я навестил каждое его дерево и проверил, не сломан ли где какой сучок. Лошади мчали зеленой подъездной дорогой и спустя несколько мгновений колеса заскрежетали по гравию двора. Я соскочил с коляски, потрепал вороных по шее и похвалил их. Умные животные, ластясь, закивали головами, словно поняв меня, — впрочем, они и вправду меня понимали. А потом начали стричь ушами и косить глазом, радуясь, что они уже дома и что их сейчас поведут вдвоем обедать. Я поднялся к себе, где меня ждал накрытый стол: бутылка, стакан и прибор. Сверху лежал прибывший в мое отсутствие большой запечатанный конверт с приглашением на стрелковый праздник.

Пообедав, навестил я нескольких человек, которые, правда, не нуждались в помощи, зато нуждались в утешении.

Наутро выехал я спозаранок, чтобы совершить свой объезд и не слишком опоздать на праздник, ибо рисковал обидеть этим гостеприимных хозяев. Я также помнил свое обещание составить компанию полковнику. Покончив с делами к двум часам, благо не случилось ничего чрезвычайного, я уже на полях, ведущих к Айдуну, пустил своих приуставших лошадок до самого Пирлинга шагом. Протрусив по верхней дороге, лошади снова по своему почину свернули к трактиру, видимо, обрадовавшись роздыху. Я, собственно, собирался проехать через город и оставить лошадей на проселке у подножья скалы, но та уверенность, с какой они свернули туда, где их ждал желанный отдых, а также накопившаяся у них за утро усталость не могли оставить меня равнодушным, и я предложил Томасу развернуться и въехать в переулок. Так он и сделал, но никто — ни сам хозяин, ни хозяйка не вышли к нам навстречу; рыночная площадь пустовала — хоть шаром покати, не залаяла ни одна собака — здесь все и вся перекочевало на Штейнбюгель. Я помог Томасу распрячь лошадей и отвести их в конюшню, где у меня имелось свое стойло, куда не ставят других лошадей во избежание заразы, и поручил вороных попечениям Томаса, наказав ему, буде он вздумает сходить на Штейнбюгель, запереть их на замок и взять с собой ключ. Захватив палку и книгу и заперев все хранилища в коляске, отправился я на состязание, объединившее сегодня весь Пирлинг. Казалось, город вымер. К обычной воскресной тишине прибавилась тишина необычная. Только кое-где на скамейке перед домом посиживал дряхлый старик — лучи ясного осеннего солнышка согревали его больше, чем согрела бы суета на Штейнбюгеле. Хоть сегодня пирлингские больные не входили у меня в программу, я все же кое-кого проведал, поскольку уже был здесь; нынче их оставили на попечение дряхлых старушек.

Покончив с делами, я уже с другого конца города вышел на волю, сразу же увидел примечательную скалу, возвышающуюся среди полей, и благодаря своему неплохому зрению различил между деревьев раскинутый павильон: в темной зелени сосен сверкало что-то празднично белое. Я направился туда полями, это были преимущественно жнивья, не убран был одни овес, но и он уже начал золотиться и склонять к земле свои зерна, висящие на длинных волосках. Подойдя поближе, я увидел над верхушками деревьев развевающийся вымпел стрелков, длинный красно-белый лоскут, живописно выделявшийся на темной лазури неба. Над кронами деревьев то и дело взвивались голубоватые и белые дымки; слышались отдельные выстрелы.

Дойдя наконец до подножья скалы, я не спеша поднялся по петлистой тропе, по которой вынужден был спускаться ребенком, под опекою взрослых, но которой горделиво пренебрегал студентом, предпочитая карабкаться напрямки.

Добравшись до тира, я не преминул туда зайти. Только что, по-видимому, был сделан удачный выстрел. О нем возвестила полевая мортира, поставленная здесь для этой цели, а также ликующий возглас стрелка. Тир выглядел как обычно. Впереди лежали двое, поставив ружья в упор, и ждали; за ними стояла следующая пара, готовая их сменить, когда они отстреляются и уйдут, дальше — следующая и так далее. Последние проверяли исправность своих ружей. Старик Бернштейнер тщательно протирал свое плохонькое ружьишко, после чего отбросил замасленную тряпку. Если бы он даже не сообщил мне, что ему покуда принадлежит самый удачный выстрел, я угадал бы это по его довольному виду. Тут же находился и верхний трактирщик, а также лесничий, рыночный писец и другие мои знакомцы.

Отовсюду ко мне приветственно тянулись руки, многие, как это у нас принято, с бокалами, я кланялся во всe стороны и чокался. Когда же мне предложили присоединиться к состязанию — еще, мол, не поздно, — я сразу же отказался, пояснив, что я уже не тот лихой стрелок, каким был в годы учения, ибо у меня нет времени упражняться в этом искусстве. Поздоровавшись со всеми, я стал осматриваться. Деревянные столбы тира были увиты канителью, над крышей парило большое знамя стрелков, в отличие от длинного узкого вымпела, развевающегося над верхушками деревьев. Над знаменем трудились иголки и пальчики всех пирлингских дев, пожертвовавших для него свои огненно-красные ленты. Задняя стена тира была увешана прославленными мишенями прошлых лет. Чуть ли не с бьющимся сердцем узнал я несколько знакомых мне с детства фигур, а также такие, которые в свое время довелось пробить моим пулям. Под отслужившими мишенями пили и закусывали — но только мужчины, — женщинам и девушкам во время стрельбы вход возбранялся. Рядом с будкой писца, на выкрашенном светло-зеленой краской помосте, защищенном перилами, стоял белоснежный долгошерстый козел верхнего трактирщика. Кончики его рогов были позолочены, и на них торчал венок из цветов, перевитых лентами, а в венке сверкали семь вставленных в оправу талеров. С головы животного свисали ленты и бахрома, в гладко расчесанной гриве и бороде красовались алые банты. Из-за козла выглядывал второй приз, прикрепленный к столбу: два связанных крест-накрест небесно-голубых флажка, затканных золотыми. Тут же был букет из серебряной мелочи; он стоял на столике в вазе. Последним призом был украшенный накладной костью и перламутром рожок для пороха, он висел на суку, перевязанный изящной лентой. Перед дверью тира толпились мальчишки, им, как и женскому полу, вход был заказан, и они, как и я в свое время, глазели с порога на козла, на стрелков и другие чудеса. Подальше, в ветвях густо растущих сосен, был устроен помост, где, скрытый густой хвоей, расположился роговой оркестр и время от времени исполнял разученные мотивы. В тире имелись и трубы, при каждом удачном выстреле игравшие туш.

Наглядевшись на все это, я снова вышел в лесок. Мне захотелось — еще до того, как зайти в павильон и поискать там полковника, — взобраться на самую вершину скалы, откуда открывается обширный и живописный вид на окрестности. Я давно там не был, и меня потянуло снова полюбоваться чудесным зрелищем. Я вышел под сень дерев, и в лицо мне пахнуло душистым лесным воздухом, особенно упоительным после порохового дыма. Я прошел мимо стайки молоденьких девиц, бросавших в цель деревянным голубем, висящим на шнурке, а потом мимо двух незнакомых женщин, сидевших на дерновой скамейке, по-видимому приезжих, — павильон и деревянная сторожка остались слева и позади, — миновал несколько торчащих ввысь каменных глыб, а там деревья и кусты исчезли, и я по дерну поднялся на плоскую вершину скалы. Здесь не было ни единой души, вся публика толпилась внизу, в кустарнике и лесочке, и каждый развлекался как мог.

Солнце заметно опустилось, оно находилось почти посредине последней четверти своего дневного пути. Подо мной на скошенных полях расстилались однотонные желтоватые жнивья, по другую их сторону высилась колокольня и стояли покинутые жителями дома Пирлинга, а дальше тянулись синие благоухающие леса, где находится Айдун и моя родина. В долине можно было разглядеть Зиллер, косые лучи солнца превращали реку в расплавленное серебро.

Я все еще был поглощен этим зрелищем, когда ко мне наверх поднялся полковник. Он шел сюда обычной дорогой, и я увидел его, только заслышав шаги. Я повернулся и сердечно приветствовал его. Он поднялся еще на несколько шагов и поблагодарил меня за столь горячий привет.

— Мне сказали, что вы здесь, — продолжал он, — и я отправился вас искать. Должен сообщить вам нечто важное. Раньше это было невозможно, вы отсутствовали целых три дня, а спустившись к вам вчера после обеда, я уже вас не застал. Приехала Маргарита. Это я ее вызвал и принял все меры для ее приезда, но точного дня ее прибытия я не знал. И вот она приехала, когда вас тут не было, и я ничего не мог вам сообщить. Маргарита сейчас здесь, в павильоне, вместе с другими женщинами и девушками, они ее не отпускают. А я тем временем решил вас поискать, чтобы сообщить вам эту новость.

— Огромное вам спасибо, — отвечал я. — Вы доставили мне большую радость. Я все это время не переставал думать о ней.

Полковник помолчал с минуту, а потом сказал:

— Знаю, все знаю! Добивайтесь же ее, милый, юный друг! Помните, что я говорил вам в те злополучные дни? Пройдет время, и все уладится. Так оно и случилось. Оба вы мне дороги, и вам это, разумеется, известно. Ради вашего общего счастья я, не пожалев себя, услал Маргариту. Ведь у меня и без того времени в обрез, да я еще отнял у себя три года радости. Я хотел поглядеть, что из этого выйдет. А вышло, как я и предвидел. Маргарита вернулась таким же ангелом, каким была, уезжая, — я бы даже сказал, она стала еще лучше. Ее первый вопрос был о вас. Она радовалась вашему свиданию и просила, чтобы я никогда больше не усылал ее из дому. За те дни, что вас здесь не было, мы побывали с ней во всех исхоженных вами вместе местах, мало того — открою уж вам секрет, — побывали и у вас. «Я заставила его страдать, — сказала она, — мне надо загладить свою вину». Поскольку я вас вчера не застал, я решил ничего не передавать через ваших слуг, и мы с Маргаритой условились побывать у вас сегодня пораньше, еще до вашего отъезда, чтобы пожелать вам доброго утра. Мы вышли из коляски, которая должна была доставить нас в Пирлинг, предложили кучеру тихонько следовать дальше до Таугрунда, а сами спустились к вам. И опять не застали вас дома. Мы обошли все кругом, причем Маргарита замечала всякие новшества и перемены куда лучше моего. Побывали во всех покоях, и только домашнюю часовню я не решился ей показать. Водила нас повсюду старая Мария. За последнее время никто из Дубков, видимо, не спускался к вам, поэтому Мария не слыхала о приезде Маргариты, и как же она обрадовалась! Хоть выпала сильная роса, Маргарита и в сад к вам заходила, чтобы поглядеть цветы, а также что у вас посажено и в каком порядке. Потом мы собрались уходить, вышли во двор и не спеша зашагали по удобной дороге в Таугрунд, где ожидала нас коляска. Как видите, доктор, меня восхищает доброе сердце моей дочери.Пожалуй, я даже слишком ее люблю, и это греховная любовь, но природа сыграла со мной такую штуку, что только диву даешься. Я уже рассказывал вам: в день погребения ее матери мне бросилось в глаза, что ротик моей трехлетней дочурки точь-в-точь бутон той розы, которую мы в тот день предали земле, и что на ее личике светятся глаза матери. С годами она становилась все больше на нее похожа, а с тех пор как уехала, стала совсем как мать. Когда мы эти дни бродили с ней по лугам и лесам, я заметил, что у нее такая же походка, и что произносит она те же слова, и при случае так же протягивает руку и нагибается всем телом, — я так и вижу перед собой ее мать. Я даже поглядел на свои морщинистые руки, чтобы разувериться в том, что я снова молод и что рядом со мной моя жена, что это она собирает для меня цветы и рвет орехи, как когда-то — в другом лесу. Вот почему мне так дорого мое дитя. Сегодня мы обходили ваши покои, и она оглядывала их убранство, вашу мебель и всю вашу домашность с тем же прелестным выражением, какое я подмечал у своей супруги, когда она почувствовала себя хозяйкой в доме с правом решать и распоряжаться по-своему. И это сказало мне, что Маргарита чувствует в эти минуты то же самое, что чувствовала тогда ее мать. Так обстоит дело с Маргаритой. Я знаю так же, как обстоит дело с вами, да и все время знал. Мне выдало это ваше молчание; есть такая черта у мужчины: чем жаловаться и сетовать — замкнуться в себе и всецело отдаться своему делу, своему призванию. Я знал это, хоть и держал про себя. И как я уже говорю с вами начистоту, то не могу не признаться в своей слабости: как-то, уходя от вас, я не мог сдержать слезы, увидев, что вы поставили себе в утешение на домашний алтарь статуэтку святой Маргариты, а ведь я не хуже вашего знаю, чему она служит эмблемой… Помните, в тот печальный день, когда я поведал вам историю своей жизни, я сказал, что вам принадлежит в извилине долины чудесный уголок, что вы еще молоды и, если постараетесь, создадите отличное владение, которое будет радовать своих хозяина и хозяйку, когда она однажды войдет в ваш дом?.. Помните? Так пусть же этой хозяйкой станет Маргарита, которая была вам всегда мила. Должен также оговорить, дорогой доктор, раз у нас зашел такой разговор: Маргарита небогата, ведь я всю жизнь был бедняком; и все же она не нищей войдет в ваш дом. Под старость я стал так же бережлив, как был расточителен в юные годы, и то немногое, что досталось мне от предков, сумел удержать. А когда-нибудь она унаследует Дубки со всем, что там есть, — картины, книги и все то, что удалось мне сберечь; ведь, кроме вас обоих, у меня нет никого на свете.

— Не надо, полковник, — прервал я его, — я не хочу этого слышать. Но как мне возблагодарить вас за вашу любовь? И чем заслужил я такую доброту и великодушие?

— Какая уж там доброта, — отмахнулся он, — Вы для меня источник радости. Ведь мы теперь будем неразлучны. Вы поселитесь в верхнем или в нижнем доме, а может быть, Маргарита переедет к вам, что было бы всего естественнее, а я останусь у себя наверху. Но я буду вашим частым гостем, как и вы моими, наша дружба станет еще неразрывнее и крепче. Однако скажу: вы приобретете в Маргарите чудесную жену и станете ее уважать, как она того заслуживает. Она будет так же счастлива в вашем доме, как моя жена была счастлива в моем, и да ниспошлет ей бог более своевременную и обычную кончину, нежели та, что постигла ее мать. Но, доктор, пора нам присоединиться к тем, кто ожидает нас внизу. Они уже знают, что вы здесь, уделите же им немного времени, ведь вы, как человек занятой, всегда опаздываете на такие сборища.

— Еще минуточку, полковник! — сказал я. — Вы, конечно, знаете, что я всегда почитал и любил вас. Но вы все больше и больше одариваете меня своим расположением, какого я отнюдь не заслужил. Позвольте же выразить вам мою величайшую благодарность и сказать, что с тех пор как вы здесь, я чувствую, что вновь обрел отца и что моему одиночеству пришел конец.

— И чувство не обманывает вас, я и есть ваш отец, — отвечал он, — а в будущем стану им еще в большей мере. А теперь давайте спустимся, нас ждут, как бы они не сочли за обиду, что именно мы двое не оказываем чести их празднеству.

Это соображение заставило нас повернуться и начать спуск по тропе, вьющейся меж камней и серых утесов. Здесь, наверху, до нас едва-едва долетало царившее внизу радостное оживление. Слышались только приглушенные выстрелы, а если из лесочка и доносились отдельные выкрики, то, увлеченные беседой, мы не замечали их. Но по мере того как мы спускались вниз, к нам все больше приближался праздничный шум, хлопанье выстрелов, рев лесных рогов, перекличка мальчиков и девочек, а также однозвучный ропот многих голосов, перебрасывающихся приветствиями и шутками. Спустившись ниже, мы уже другой дорогой — не той, которой я поднялся, — подошли к деревянной хижине, к павильону и тому месту, где собралось особенно много народу.

Снова замелькали перед нами прогуливающиеся компании и играющие дети. На зеленой лужайке под деревьями стоял ларек, где торговали пряниками, а неподалеку от него устроился Йози-разносчик, разложивший вокруг себя свои товары. Он, разумеется, выставил здесь все то, что соответствовало нынешнему праздничному дню. Мы с ним были особенно близко знакомы, так как, блуждая по округе, часто встречались в пути, и я подошел к нему первому, чтобы обменяться несколькими словами. Полковник занялся детьми и щедро раздавал гостинцы, которыми были набиты его карманы.

А вот и павильон. Это было не закрытое со всех сторон помещение: просто над большим столом, за которым сидели самые почтенные жители округи, был в защиту от солнечных лучей натянут парусиновый навес, прикрепленный к древесным сучьям; и все же то был как бы отгороженный со всех сторон зал для избранной публики, так как здесь собрались в кружок самые густые и красивые сосны и березы. Когда мы ступили в проход, ведущий к столу, на меня с верхнего конца глянула пара нежных глаз, — о боже! — я мгновенно их узнал, то были глаза Маргариты, они излучали тот ясный и кроткий свет, который некогда был моей радостью и восторгом. Мы обошли по очереди сидящих за столом, чтобы я мог поздороваться с каждым в особицу, и направились к тем двум стульям по обе стороны от Маргариты, которые были для нас составлены. Подойдя к ней, я сказал:

— С приездом, Маргарита! Короткая отлучка помешала мне явиться с этим поздравлением к вам в Дубки. Ваш батюшка всего лишь несколько минут назад сообщил мне, что вы на Штейнбюгеле. Примите же мое горячее поздравление!

Она привстала и сняла перчатку, чтобы протянуть мне руку. Щеки ее зарделись, и я почувствовал, как дрожит ее рука.

— Рада вас видеть, — ответила она. — Я уже три дня как здесь, мы заходили к вам нынче утром, чтобы лично сообщить о моем приезде. Нам сказали, что вы уехали задолго до нашего прихода. Я тоже очень, очень рада вас видеть.

Сказав это, она снова села и натянула перчатку. Дома руки у нее всегда были открыты, как и на прогулках, когда она сопровождала нас с полковником и мы собирали камни и цветы, однако в торжественных случаях полковник считал необходимым, чтобы она отдавала должное своему положению и оказывала почтение присутствующим. Сам он тоже облачился в свой красивый сюртук темного бархата. Он сел по правую руку от Маргариты, а для меня был оставлен стул слева от нее. Я слегка отодвинулся, чтобы случайно не коснуться ее платья.

Я так растерялся, что не знал, о чем говорить.

Среди присутствующих многие были мне знакомы. Рядом с полковником сидел местный купец с дочерьми; были здесь и жители Тунберга, а также пирлингчане и пирлингчанки; престарелый зиллерауский священник сидел рядом со своим пирлингским собратом; присутствовали также жены и дочери местных советников, сами же мужья и отцы еще задерживались в тире. Представлены были и почтенные сельские хозяева, такие, как Эрлер с дочерьми, кузен Мартин, ротбергский трактирщик с дочерью Йозефой, а также кое-кто из Хальслюнга, Айдуна и других окольных мест. Я знал здесь чуть ли не каждого. Когда я уселся, они приветствовали меня, а кое-кто упрекнул меня за опоздание. Я пояснил, что не распоряжаюсь своим временем, так как дела мои зависят от случая; свободен я лишь тогда, когда все их переделаю и они дадут мне передышку.

Верхняя трактирщица поднесла мне красивый графинчик из чистого хрусталя и такой же именной стаканчик, из которого пить дозволялось только мне, когда я наезжал в Пирлинг.

— Вы, сударь, верны себе, — сказала она с укором. — Опять вы опоздали к нашему застолью. Вино это подносит вам стрелковое общество, и это, заметьте, лучшее вино, какое можно достать в наших краях. Оно из погреба моего мужа, мастера стрелковых состязаний, мы держим его на льду, разлитым в бутылки, надеюсь, вы найдете его достаточно холодным. Кушанья, что вам подадут, — из кухни нашего Бернштейнера, которому принадлежит штейнбюгельский погреб. Это у него нынче состоится стрелковый бал. Кушанья вам тоже подносит стрелковое общество.

Не успела она кончить, как ко мне подошла дочь старика Бернштейнера с двумя служанками, несущими на подносах сдобу, а также холодные закуски и красиво уложенные фрукты.

Я поблагодарил за угощение и обещал воздать ему должное. На столе вокруг были расставлены тарелки с остатками тех же яств. Мужчины пили вино, девушки кушали фрукты и сладкую сдобу, а перед пожилыми матронами кое-где стоял бокал сладкого вина.

Полковник беседовал с купцом и лесничим, который только что вернулся из тира и остановился с ним потолковать. Они обсуждали события, волновавшие в то время умы и отчасти затрагивавшие и наши места. Я обменялся несколькими словами с зиллерауским священником, а также с ближайшими соседями. Меня расспрашивали о самочувствии некоторых больных, есть ли надежда на их выздоровление, и мне было приятно отвечать, что среди моих пациентов нет сейчас ни одного тяжелобольного, и что те, кто еще прикован к одру болезни, вскорости станут на ноги.

Девушки и женщины красовались в праздничных нарядах, иные же и вовсе разоделись, как на бал. У кое-кого на корсажах и лифах сверкали серебряные и даже золотые броши и пряжки. И только Маргарита выделялась своим безыскусным нарядом. Она была в сером с матовым отливом платье, самом ее любимом после белого. Единственным его украшением был небольшой бантик у ворота. Изящная соломенная шляпка, которую она носит летом, висела тут же, на березовом сучке. И хоть Маргарита не была в шелку, как по воскресеньям или ради особенно торжественных оказий, когда она представлялась мне даже немного чужой, я видел, что она лучше всех в этом цветнике красавиц, лучше даже девиц Эрлер.

Здесь было не место для задушевного разговора, и мы обменивались незначащими фразами. Она отвечала мне, как всегда, приветливо, ласково и мило. Я не знал, посвящены ли окружающие в наши отношения, никто из них на этот счет не обмолвился ни словом, ни самым отдаленным намеком даже и тогда, когда я встал, чтобы, пройдя вокруг стола, перемолвиться с теми, кого знал ближе; они слишком для этого меня уважали. Поговорив с ними, а также ответив на вопросы тех, кто стоял в стороне или выходил из павильона, я вернулся на место. И тут увидел рядом с Маргаритой и полковником двух незнакомых, одетых в темное дам, в коих не замедлил признать тех самых приезжих женщин, которых приметил давеча на дерновой скамейке. Полковник представил меня, пояснив, что одна из них — та самая кузина, у которой гостила Маргарита, тогда как другая — ее компаньонка и тоже близкая родственница. Полковник пригласил их погостить, и они доставили ему эту радость, воспользовавшись возвращением Маргариты под отчий кров.

— Обе они в восторге от сельских красот Штейнбюгеля и от его развлечений, — добавил в заключение полковник. — Нам-то они знакомы, мы видим их не впервой.

Обе кузины, женщины преклонного возраста, оказались просты и приветливы в обращении. Пока они уходили, кто-то занял их места, но их тотчас же освободили. Они обратились ко мне с обычными для первого знакомства вопросами. Лесничий, жена бургомистра, купец и священник понемногу втянули их в общий разговор, как это водится, когда мы хотим помочь новым людям освоиться в незнакомом обществе. Тем временем оно пополнилось стрелками, которые, отдав дань состязанию, присоединились к ожидающим их женам, сестрам и другим близким, сидящим за трапезой.

Пока шла застольная беседа, к полковнику явился его кучер и сообщил, что сегодня коляску не удастся починить, у кузнеца нет в доме ни уголька, а к Майлеру, у которого хранится его уголь, нечего и соваться в воскресенье, тем более что дома никого нет, как заверила его старая Кузнецова бабка.

— Этого-то я и боялся! — вздохнул полковник.

На мой вопрос, что случилось, полковник пояснил, что у него треснула ступичная втулка — не бог весть какая беда, однако обратная поездка представляется ему не совсем безопасной.

— Еще бы! — ответил я. — Втулка может сломаться, и ось вместе с колесом покатится на дорогу. Возьмите у меня коляску и лошадей, а своих оставьте в Пирлинге до завтра.

Полковник стал уверять, что достаточно коляски, он прикажет заложить в нее своих лошадей. И тогда я встал, подошел к нему, так как они с кучером отступили под деревья, и сказал:

— Прошу вас, полковник, возьмите и лошадей, доставьте мне эту радость; пусть она поедет на моих вороных, словно они уже ей принадлежат. Я найму в Пирлинге бричку, заложу в нее ваших гнедых и поеду с вашим кучером следом. Вы же завтра, когда втулка будет сварена, отошлете бричку и теми же лошадьми заберете домой исправную коляску.

Заручившись согласием полковника, я поручил его кучеру передать Томасу, чтобы он приготовил второе сиденье и, как только шествие прибудет в Пирлинг, тут же закладывал вороных. Когда кучер ушел, я спросил верхнего трактирщика, который тем временем отстрелялся и присоединился к нам, дома ли его бричка и не может ли он одолжить мне ее до завтрашнего полдня. Трактирщик ответил утвердительно как на то, так и на другое, а стало быть, и этот вопрос был улажен.

Солнце стояло совсем низко, день клонился к концу. Стрельба уже и до этого значительно поредела, и лишь временами раздавались отдельные хлопки, словно отставшие солдаты догоняли ушедшее войско. Снова и снова подходили освободившиеся стрелки, да и дети, что увязались за взрослыми на праздник, но рассеялись по площадкам для игр, стали подтягиваться к своим мамашам и вешаться на своих папаш в знак того, что пресытились игрой и рады бы по домам. Народ в павильоне тоже разбился на группы и после торопливых заключительных реплик рассыпался по роще.

Отбыв свою повинность, одиноко стояли на лесной опушке мишени в розовато-красном сиянии вечерней зари. В тире, куда все полагалось снести, кое-кто из стрелков собирал свой снаряд в ружейные чехлы, за других это делали слуги; писец укладывал свою книгу в кожаную сумку и застегивал на ней ремни, а мастер состязаний хлопотал о том, чтобы все было приведено в готовность для марша.

Обычай предписывал стрелкам воротиться в город стройным шествием, а за ним от Штейнбюгеля до Пирлинга должны были следовать горожане. То же самое предстояло и сегодня, ждали только захода солнца.

Маргарита, полковник и обе приезжие дамы стояли в группе горожан, преимущественно женщин, и оживленно переговаривались. Я воспользовался этим, чтобы еще раз подняться на вершину скалы. Но как же здесь все изменилось: жнивья и леса купались в сиянии вечерней зари, в отдаленных долинах уже не видно было лощин и оврагов, и только Зиллер сверкал, но уже не серебряной, а золотистой змеей, а за Пирлингом пылал желтый небесный балдахин, ибо солнце в это самое мгновение скрылось за горизонтом. Но особенно красив был березняк под моими ногами, казалось, в нем каждая хворостинка трепещет мишурой.

Ежеминутно могло выступить шествие, и я поспешил вниз. Из деревянной хижины, где собрались главным образом низшие сословия, выходили слуги и челядинцы и спешили спуститься со скалы, так как им надлежало вернуться домой первыми. Среди них я увидел Томаса, он торопился вниз, чтобы вовремя заложить коляску и подать ее к нашему возвращению.

Мишени уже сняли со станков и сложили в тире, отвязали белый холст и даже столы и стулья снесли на ожидающую их платформу, чтобы они не пострадали от вечерней сырости. Народ собирался в сосняке у тира, где выстраивалось шествие. Но вот мастер состязаний зачитал бумагу о том, как строиться, все стали в предписанном порядке и по сигналу трубы двинулись в путь.

Сперва миновали горную тропу, вихляющую меж скал, а потом процессия растянулась по ровному полю. Позади ехала платформа, груженная столами и стульями.

Занятное шествие двигалось на Пирлинг по отсвечивающим нежным румянцем жнивьям. Возглавлял ею глашатай с большим знаменем, за ним двое пажей несли длинноязыкие вымпелы, позади шли горнисты и трубачи, а там шестеро пестро разодетых маркеров несли мишени, и только за ними следовали победители состязания и их призы. Впереди выступал козел, которого вели двое пажей в красно-белом наряде; рядом шествовал Бернштейнер, и на сей раз удержавший первое место, с шляпы его свисала красная лента; остальные призы несли пажи; призеры, тоже украшенные лентами, шествовали рядом; позади шагала стрелковая канцелярия; замыкали шествие остальные стрелки во главе с мастером состязаний. А в хвосте процессии плелись мы, гости, побывавшие нынче на Штейнбюгеле. Рядом со мной выступала грациозная фигурка Маргариты, а за ней осанистый полковник в знакомом мне темном одеянии вел под руку старшую из кузин, вторую сопровождал купец, за купцом шли бургомистр и оба священника, а следом тянулся пестрый рой женщин и девушек, разбившихся на живописные группы. Когда же мы оборачивались назад, перед нами в вечернем небе маячила смутная громада Штейнбюгеля.

Ближе к Пирлингу на обочине дороги здесь и там выстроились зрители, их становилось все больше, под конец они уже густой толпой теснились вдоль кустарников, изгородей и заборов. Тут были те, кто оставался дома, и те, кто загодя покинул Штейнбюгель, а многие стеклись из окольных мест, чтобы увидеть столь редкостное зрелище. При выходе на рыночную площадь нас, как обычно, поджидал оркестр, игравший туш.

Когда процессия достигла нижнего трактира, где должны были состояться танцы, выяснилось, почему торжественный марш пришлось задержать до заката; перед воротами трактира была воздвигнута арка из елового лапника, освещенного замаскированными хвоей яркими лампами, а над аркой сияли приветственные надписи на прозрачной бумаге, за которой тоже горели лампы.

Все шествие во главе с козлом вступило, по обычаю, в танцевальный зал. Здесь стрелки вручили слугам свои ружья и прочий снаряд, другие сдали то же самое сыновьям, чтобы те отнесли все домой. Старик Бернштейнер снял с козла украшенный талерами венок и передал его своей столь же пожилой супруге, которая присовокупила его к прежним наградам за стрельбу, выставленным в стеклянном шкафике в их спальне. Козлу же, разумеется, пришлось убраться в хлев.

В перерыве между прибытием процессии и началом танцев местные жители обычно забегали домой переодеться и освежиться. Приезжие оставались в гостинице и тоже готовились к танцам. Мы решили дождаться вечера, но уже в самом его начале ехать домой.

Тут позвали меня к неожиданно захворавшему жителю Пирлинга. По счастью, это было легкое недомогание, и я оставил больному лекарство.

К моему возвращению публика была уже в сборе. Столы в буфетной были заняты, в танцевальном зале строились пары, и как только музыка заиграла, вечер открылся чинным плавным вступительным танцем. Полковник показал Маргарите и обеим кузинам все, что заслуживало внимания, мы переждали и второй танец и стали прощаться, ссылаясь на то, что нам предстоит далекий путь и надо выезжать вовремя. Нас проводили дружественными возгласами и пожеланиями, и мы спустились вниз, чтобы отправиться в верхний трактир, где остались наши вещи. Томас ждал нас у входа рядом с моей запряженной коляской. Полковнику и его дамам оставалось только зайти за верхним платьем, а затем можно было садиться и ехать. И тут случилось нечто затмившее все, что происходило в тот вечер.

Я ждал, стоя у коляски. Маргарита с обеими дамами вышла из дому, и только полковник задержался. Я помог дамам сесть и хотел подсадить Маргариту. Взяв ее руку, которую она протянула мне из-под накидки, я задержал ее в своей и от полноты нахлынувшего чувства спросил:

— Маргарита, простите ли вы мне мою былую несдержанность и грубость?

— Нет, это вы простите мне вздорное мое поведение, единственный любимый друг моей юности, — о да, я все, все знаю, батюшка мне рассказал, каким достойным человеком вы стали!

— Нет, Маргарита, ваш батюшка чересчур ко мне снисходителен, ему известно, на какие ошибки я способен, тогда как вы — вы ангел!

Забывшись, я обнял ее за плечи, как обнимают сестру после долгой разлуки. Она обеими руками обвила мне шею, припала лицом к моему лицу и так неудержимо разрыдалась, что я совсем растерялся. Почувствовав на щеке ее слезы, я слегка откинул голову, и тут наши губы слились во внезапном поцелуе. Я прижал ее к груди, как утраченную и вновь найденную невесту.

То был наш первый, наш единственный поцелуй.

Когда объятия наши разомкнулись, я взял ее милую ручку и сказал:

— Так вы разрешаете мне, Маргарита, просить завтра у батюшки вашей руки?

— Да, да, непременно! — отвечала она. — Это самое лучшее для нас обоих.

И, повернувшись к старым родственницам, сидевшим в коляске, пояснила:

— Не судите меня! Это мой нареченный.

— А теперь садись, Маргарита, — сказал я. — Завтра я буду к вам возможно раньше. Покойной ночи!

— Покойной ночи! — отвечала она, и мы обменялись крепким рукопожатием.

— Да, да, садись! — сказал полковник, неожиданно очутившийся рядом. — Вы составите счастье друг друга.

Маргарита бросилась ему на грудь, он нежно обнял ее и посадил в коляску.

Я без слов пожал ему руку — у меня сдавило горло и на глаза навернулись слезы.

— Итак, против всякого ожидания открылось, что эти двое обручены, и вы можете сообщить это вашим гостям на вечере, — продолжал полковник, обращаясь к верхнему трактирщику, который вышел проводить его и стоял тут же, немного отступя. — Я-то думал малость подержать это в секрете, да они сами себя выдали.

— Что ж, приятно слышать, — сказал трактирщик, — такие новости всегда приятно слышать.

— А теперь покойной ночи, доктор, — обратился ко мне полковник. — Ждем вас завтра пораньше.

— Покойной ночи, — отозвался я, подсаживая его в коляску.

Я подошел к Томасу и наказал ему ехать со всей осторожностью, чтобы с моими друзьями, сохрани бог, чего не случилось. Томас тронул вожжи, ласково окликнул лошадей, и они дружно взяли с места и вынесли коляску на верхнюю дорогу.

— Желаю вам счастья, доктор, — сказал трактирщик. — От всей души!

— Спасибо! — отозвался я. — Большое спасибо! Но, приятель, такую жену надо заслужить.

— Вы ее заслуживаете, доктор! То-то будет радость для всей округи!

— Благодарствую на добром слове, — сказал я. — Если меня сочтут достойным Маргариты, это будет для меня большая радость. Но распорядитесь, пожалуйста, насчет брички, иначе мне отсюда не уехать. Завтра мне опять выезжать чуть свет.

— Ее уже выкатили, осталось только заложить.

Кучер полковника заложил гнедых, и, когда я, захватив свое верхнее, сел в бричку, он вывез меня на дорогу, пролегавшую среди полей и выходившую на большак, ведущий к Айдуну и к моему родному полесью. Тех, что уехали раньше, было уже не видно и не слышно, так далеко умчал их движимый честолюбием и усердием Томас.

В небе надо мной сияли мириады пушистых ласковых звезд, и сердце мое было исполнено еще неведомого ликования. Мне было уже под тридцать, а между тем оно билось с таким сладостным волнением, какое в пору восемнадцатилетнему юнцу, готовому прижать к груди весь мир, чтобы излить переполняющие его чувства.

Я говорил себе: «О боже, милый боже, какое счастье знать, что есть на свете сердце, принадлежащее тебе целиком, исполненное нерушимой доброты и преданности, а тут неподалеку едут двое, что преданы мне всей душой. Какое счастье!»

Так ехал я в тихой темной ночи и наконец добрался до дому. Я отблагодарил кучера и отослал его с лошадьми наверх, к его хозяину. Вороные были уже дома. Я пошел в конюшню и ласково потрепал по загривку эти славные создания, которые в целости и сохранности доставили ее домой. А затем поднялся к себе, зажег свечи и с новым, радостным чувством сел за рабочий стол: кончилось мое одиночество!

Спокойствие, тишина и какая-то светлая праздничность царили в моем доме…

Но я не мог усидеть на месте, а поднялся, подошел к окну, распахнул его и выглянул наружу. Там царила та же тишина, спокойствие и праздничное великолепие — от бесчисленных роящихся в небе серебряных звезд.

7 Послесловие

Вот и все, что мне, правнуку, удалось извлечь из сафьянной книжки доктора, который представлялся нам чудодеем, но оказался обыкновенным человеком, как мы с вами, и таким же обыкновенным человеком предстает нам и в дальнейших записках. Их осталось еще изрядно, но разобраться в них нелегко. Иной раз конца не сыщешь, или же рассказ обрывается, едва начавшись, а бывает, что вас без объяснений вводят в гущу неведомых вам событий или же перед вами и вовсе какая-то невразумительная история болезни. Я перелистал все до одной эти искореженные ножом страницы — очевидно, свидетельства многих лет, ибо чернила и почерк часто меняются, наблюдения погоды чередуются с описаниями домашних и полевых работ, — словом, по всему видно, что дневник писался многие годы. Иные разделы писаны порыжелой желто-зеленой охрой, тогда как позднейшие заметки на полях сделаны густыми черными чернилами, словно эти колонисты или новоселы не прочь выжить исконных хозяев из насиженных владений. И если многое здесь заурядно и писано только для себя, то немало попадается и прелестных, поэтических и поистине возвышенных страниц.

Мне еще немало предстоит рассказать, и я не премину это сделать, когда разберу рукопись до конца и извлеку из нее все заслуживающее внимания: как сыграли свадьбу; и как Маргариту полюбили докторовы домочадцы; и как ему жилось с этой непоколебимой, кроткой и по-детски ласковой женщиной. Как отец ее, полковник, дожил до глубокой старости; как он умер и упокоился рядом со своей женой; как доктор продолжал подвизаться на своем поприще и с какими трудностями он столкнулся во время картофельных бунтов; как он, когда его лошади старились и выходили из строя, опять заводил у себя вороных; и как разъезжал по больным, не считаясь с расстоянием; как многие приходили к нему домой и потом рассказывали близким, что всем у него заправляет красивая, приветливая и тоже немолодая уже женщина; и как сам он стал глубоким стариком, — я должен, наконец, рассказать, как пришлось им расстаться с верхним домом и пришлось расстаться с картинами, как с теми, что Маргарита получила в приданое, так и с теми, что унаследовала от своего отца.

По словам дедушки, когда доктор совсем одряхлел и чулки у него морщились складками, спина согнулась, а башмаки с пряжками и вовсе сваливались с ног, он часто сидел за своим искусно резанным бюро, куда всю жизнь ставил и складывал столько всяких разностей, что едва умещался за ним, — сидел и читал толстую книгу, с которой свешивались алые и голубые печати.

Последним довелось ему излечить ребенка. Доктор давно уже не отлучался из дому — в окрестности обосновалось трое новых врачей, — и вот в Айдуне в почтенной семье заболел ребенок, хорошенькая девочка. Чем только ее не пользовали, а между тем ей день ото дня становилось все хуже, и врачи признали болезнь безнадежной. Тогда родителям вспомнился старый доктор, у которого в Долине по-над Пирлингом был свой дом и который обычно сиживал у себя в саду. Они пришли к нему и просили так настойчиво, что старый доктор внял их мольбам. Седой как лунь, согбенный старец, опираясь на трость, вошел в комнату, где лежала больная. Он внимательно исследовал ребенка, расспросил родителей и, немного помолчав, милостиво произнес:

— Девочка будет жить!

Он оставил им лекарство и велел завтра же приехать за другим. Родители чуть ли не на руках вынесли старого доктора и усадили в коляску, словно это ангел, сошедший с небес их утешить. Они аккуратно давали ребенку лекарство — и смотрите, — девочка поправилась и потом еще долго цвела и радовалась жизни, когда доктор давно уже покоился в холодном гробу.

У него была напоследок такая же белоснежная седина, как когда-то у полковника, с той, однако, разницей, что полковник носил бороду, тогда как доктор был всегда чисто выбрит.

Он столько сделал в жизни добра, что даже дети никогда не смеялись над ним.

Смерть его ознаменовалась трогательным эпизодом: к погребальному шествию примкнули цыгане, кочевавшие или осевшие в наших местах: оказалось, что доктор многих из них в свое время пользовал по своей доброй воле и некоторых излечил от тяжких недугов.

Батюшке так и не довелось ознакомиться со второй частью записок. Рукопись находилась в старом сундучке, и только мне посчастливилось ее найти. Она не была переплетена и состояла из отдельных разрозненных тетрадей, очевидно, для удобства, чтобы не тащить с собой такую тяжесть. И тут проявилось нечто показывающее, как человек даже незаурядного ума привержен в старости сладостным привычкам жизни и пасует перед ограниченностью своих чувств. Судя по всему, доктору было уже восемьдесят, когда он приступил к изготовлению второй части записок, и все же том этот не уступает в объеме предыдущему, в нем даже на пятьдесят две страницы больше, и все они перемечены красными чернилами. Судите же, сколько листов пустует и как мало тетрадей успел он исписать! А уж на последних так и остались висеть сургучные печати, ибо доктору, по его словам, пришлось уйти прежде, чем он успел их сорвать.

Мир праху его!

1841

АВДИЙ © Перевод Н. Касаткиной

Эсфирь

Бывают люди, на которых сыплется с ясного неба столько злоключений, что под конец они уже покорно стоят под грозой и непогодой; а есть и другие, к кому счастье идет с таким нарочитым упорством, что кажется, будто в иных случаях ради их блага в корне меняются законы природы.

Это и натолкнуло людей античного мира на понятие рока, а нас — на более милостивое понятие судьбы.

И в самом деле, законы природы действуют с таким беспечным равнодушием, что мы содрогаемся, представляя себе, будто незримая длань, простертая из облаков, у нас на глазах творит непостижимое. Ибо сегодня с тем же невинным видом приходит удача, с каким завтра обрушится беда. А минует та и другая, и в природе воцарится прежняя невозмутимость. Вот, например, красивым серебряным зеркалом струится река, в воду падает мальчик, она всколыхнется нежной рябью вокруг его кудрей, а пойдет он ко дну, и немного погодя по-прежнему будет струиться серебряное зеркало реки… А вот меж темными тучами родного неба и желтым песком родной пустыни скачет бедуин; вдруг легкая сверкающая искра задела его чело, по всем жилам пробежала неизведанная дрожь, сквозь дурман до слуха донесся небесный гром, и все стихло навеки.

Для людей античности то был рок, грозная, конечная, непреклонная причина свершающегося, он заслоняет собой все, да и нет за ним ничего, так что и боги подвластны ему; для нас это судьба, нечто ниспосланное свыше, что мы должны приять. Сильный покоряется смиренно, слабый противится жалобами и слезами, заурядный теряется и цепенеет перед лицом сокрушительного несчастья или, обезумев, доходит до святотатства.

Но, в сущности, нет, должно быть, и рока, как предельной бессмыслицы бытия, и нет ничего, что бы ниспосылалось каждому из нас в отдельности; вместо этого яркая гирлянда цветов цепью тянется по бесконечности вселенной и посылает свой отсвет в людские сердца — это цепь причин и следствий, — а в голову человека вложен самый прекрасный цветок из всех цветов — разум, око души, он связует нас с цепью и, считая цветок за цветком, звено за звеном, мы достигнем той руки, в которой заключен конец. И если с самого начала мы правильно вели счет и можем обозреть все сосчитанное, тогда уже для нас нет случая, а есть следствие, нет беды, а есть вина; ибо из тех пробелов, что имеются сейчас, вытекает неожиданное, а из недобросовестности — несчастье. Хотя род человеческий ведет счет не одно уже тысячелетие, но из всей цепи раскрыты лишь отдельные лепестки, по-прежнему события жизни протекают перед нами как священная тайна, по-прежнему горе кочует из сердца в сердце — а может, горе тоже один из цветков той цепи? Кому дано это узнать? А если кто вздумает говорить, зачем цепь такая длинная, и потому за тысячелетия раскрыты и заблагоухали всего несколько лепестков, мы ответим ему: для того так и необъятен запас, чтобы каждое новое поколение могло что-то познать для себя — мельчайшая частица познанного сама по себе великое драгоценное богатство и чем больше придет в жизнь новых открывателей, тем великолепнее и драгоценнее будет богатство; о том же, что таится в пучине грядущей жизни, мы угадываем лишь тысячную тысячной доли. Не будем же докапываться до сути вещей, а попросту расскажем об одном человеке, на котором проявилось многое из непознанного, и теперь уже не поймешь, что было необычайным — судьба его или душа. Так или иначе, когда проследишь подобный жизненный путь, хочется задать вопрос: «За что же это?» И тянет погрузиться в невеселые думы о провидении, судьбе и конечной причине всего сущего.

Я собираюсь рассказать о еврее Авдии. Тот, кто слышал о нем или даже видел согбенного девяностолетнего старца, сидящего на пороге белого домика, пусть не поминает его со сложным чувством — будь то с проклятием или с благословением, того и другого он вдоволь пожал за свою жизнь, — лучше пусть вновь увидит его облик из этих строк. А тот, кто даже ни разу не слыхал об этом человеке, пусть не поленится последовать за нами до конца, ибо мы попытались просто восстановить его образ, а уж потом пусть судит о еврее Авдии так, как подскажет сердце.

В самой глубине пустыни, за Атласскими горами, стоит забытый историей древний римский город. Он постепенно ветшал и разрушался и много веков тому назад утратил свое название. Никто не помнит, с каких пор в нем нет уже обитателей, европеец до самых последних времен, не имея о нем понятия, не наносил его на свои карты, а бербер мчался мимо на своем резвом скакуне и, видя покосившиеся стены, либо вовсе не задумывался о них и об их назначении, либо двумя-тремя суеверными мыслями отдавал дань закопошившейся в душе жути, пока из глаз не скрывался последний край стены и до слуха уже больше не долетал вой шакалов, которые хозяйничали в древних развалинах. Повеселев, скакал он дальше, а вокруг опять расстилалась знакомая, безлюдная, прекрасная, издавна полюбившаяся картина пустыни. Однако же, неведомо для прочего мира, в развалинах, кроме шакалов, ютились другие обитатели. Это были сыны самого обособленного из всех племен земного шара, упрямо вперявшие взор в одну-единственную его точку, хотя сами-то они рассеяны по всем обитаемым странам, и несколько капель этого огромного человеческого моря брызгами залетели даже сюда, в опустевший город. Хмурые, чернявые, неопрятные евреи, точно тени, бродили среди развалин, сновали там, внутри, взад-вперед, жили там внутри вместе с шакалами, которых подкармливали время от времени. Кроме единоверцев, живущих во внешнем мире, никто не знал о них. Они промышляли золотом, серебром и другими товарами, а также иногда и скупленным в Египте зачумленным тряпьем и шерстяными тканями, от которых сами нередко заражались чумой и погибали — и тогда сын с покорностью и терпением брал отцовский посох и пускался в странствие и делал то же, что отец, ожидая, чем его подарит судьба. Если кому-нибудь из них случалось быть убитым и ограбленным кабилами, весь род, рассеянный по неприютной, неоглядной пустыне, оплакивал погибшего громкими воплями — потом все затихало и забывалось, только спустя долгий срок где-нибудь находили убитого кабила.

Таков был народ, от которого происходил Авдий.

Надо было пройти через римскую триумфальную арку, мимо двух засохших пальм, чтобы попасть к развалинам стен, назначение которых уже нельзя было определить — теперь они стали жилищем Арона, Авдиева отца. Поверху тянулись остатки водопровода, внизу валялись обломки чего-то совсем уж непонятного, через них приходилось карабкаться, чтобы добраться до лаза в стене, ведущего в жилище Арона. С внутренней стороны выломанного лаза вниз шли ступени — в прошлом карнизы дорического ордена, очутившиеся здесь неведомо когда по воле неведомого разрушительного случая. Они вели в расположенное ниже обширное жилище, снаружи трудно было себе представить нечто подобное под грудами камня и мусора.

То была зала, окруженная мелкими покоями, какие любили строить римляне. Но вместо плиточного или деревянного, каменного или мозаичного пола была голая земля, на стенах вместо фресок или орнамента проглядывал римский кирпич, и повсюду были набросаны свертки, тюки и всякий хлам, наглядно свидетельствуя о том, какими дрянными и разнородными товарами торгует еврей Арон. Больше всего тут было одежды и лохмотьев всех цветов и всех времен. Они висели кругом, впитав в себя пыль почти всех африканских стран. Для сидения и лежания служили вороха старых тканей. Стол и прочую мебель заменяли камни, снесенные сюда из древнего города. За кипой желтых и серых кафтанов была дыра в стене, намного меньше того лаза, который заменял входную дверь; оттуда глядела тьма, как из мусорной ямы. Казалось, через эту щель немыслимо пролезть. Но если, пригнувшись, удавалось в нее протиснуться, то дальше за кривым проходом открывалась новая зала, окруженная другими комнатами. Здесь пол был устлан персидским ковром, в остальных — такими же или похожими коврами. Стены и ниши обиты войлоком и завешаны драпировками, возле них столы из ценного камня и чаши, и даже ванна. Здесь пребывала Эсфирь, жена Арона. Тело ее покоилось на узорчатом дамасском шелку, щеку и плечи ей ласкала самая мягкая и жаркая из всех материй, тканая сказка из Кашмира, такая, как у султанши в Стамбуле. При ней были служанки в красивых платках вокруг красивого и умного чела, с жемчугами на груди.

Сюда Арон сносил все, что было дорогого и что бедным смертным представляется вожделенным благом.

Драгоценные уборы были разбросаны по столам и развешаны на стенах. Свет лился сверху из увитых миртом окон, которые иногда засыпало желтым песком пустыни, но когда наступал вечер и зажигали светильники, тогда все блестело, сверкало, излучало сияние. Величайшим сокровищем Арона, кроме жены Эсфири, был их сын — мальчик, что играл на ковре, мальчик с черными выпуклыми живыми глазами, наделенный всей полуденной красотой своего племени. Этот мальчик и был Авдий, еврей, о котором я вознамерился рассказать, а пока что нежный цветок, расцветший под сердцем Эсфири.

Арон был богаче всех в древнем римском городе. Об этом отлично знали те, что жили с ним бок о бок, ибо он нередко делил с ними свою удачу и тоже все знал о них; но не было тому примера, чтобы это дошло до слуха скакавшего мимо бедуина или ленивого бея в гареме; нет, над мертвым городом безмолвно висела мрачная тайна, словно никогда здесь не слышно было иного звука, кроме воя ветра, осыпавшего город песком, да отрывистого страстного рева, какой издавал дикий зверь, когда над развалинами всходил раскаленный диск луны и заливал их своим светом. Евреи вели торг с ближними племенами, их отпускали и не очень-то расспрашивали, где они живут, а когда другой их сосед, шакал, выходил наружу, его приканчивали и бросали в яму. Оба свои величайшие сокровища Арон одаривал всем, что, казалось ему, принесет им пользу. И когда он, побывав во внешнем мире, где его избивали и гнали из каждого селения, возвращался домой и вкушал те блага, которые древние цари его народа, начиная с самого Соломона, почитали радостью жизни, когда он испытывал прямо-таки сатанинское торжество. И когда порою у него закрадывалась мысль, что бывает и другое блаженство, идущее из души, тогда он говорил себе, что это умножает печаль, от которой надо бежать, и в самом деле бежал от нее, но все же подумывал в один прекрасный день посадить Авдия на верблюда и отвезти в Каир к ученому врачу, чтобы сыночек стал мудрым, как древние пророки и вожди его племени. Однако из этих дум тоже ничего не получилось, потому что они просто пришли в забвение. Итак, мальчик не знал ничего другого, как взобраться на груду мусора, смотреть на огромный необозримый небосвод и думать, что это край господней мантии, а в древние времена Иегова сам спускался на землю, чтобы сотворить ее и чтобы избрать себе народ, а потом посещал его и, возвеселившись сердцем, разделял с ним пищу. Но Эсфирь звала сына вниз, примеряла на него коричневый кафтанчик, потом желтый, потом опять коричневый. Она украшала его драгоценными уборами, чтобы прекрасный жемчуг своим мерцанием оттенял его тонкое смуглое личико, а рядом чтобы сверкал алмаз. Она повязывала ленту вокруг его лба, приглаживала ему волосы и растирала тельце и щеки мягкой тонкой шерстяной ветошью; часто мать наряжала его девочкой или умащала ему брови, чтобы они изгибались над блестящими глазами, как две узенькие черные полоски, а после давала ему любоваться собой в оправленное серебром зеркало.

Годы миновали один за другим, и вот однажды отец Арон вывел его в переднюю залу, надел на него рваный кафтан и сказал:

— Сынок Авдий, пора тебе идти в мир. В мире же у человека нет ничего, кроме того, что он сам себе добывает и может добыть в любую минуту. Но ничто не дает такой уверенности, как умение добывать, — иди же и научись ему. Вот я даю тебе верблюда и золотую монету, и, покуда ты не заработаешь себе достаточно на прожитие одного человека, я ничего тебе больше не дам; если ты станешь человеком никчемным, я тебе и после смерти своей ничего не дам. Если ты пожелаешь и окажешься поблизости, можешь со временем навестить меня и мать — а когда приобретешь достаточно, чтобы прожить одному человеку, тогда приходи назад, я додам тебе столько, чтобы хватило и на двоих и на многих. Можешь привести с собой жену, и мы отведем вам у нас в подземелье место, где бы вы могли жить и наслаждаться всем, что ниспошлет вам Иегова. А теперь, сынок Авдий, благословляю тебя в путь. Иди, только не выдавай никому, в каком ты вскормлен гнезде.

Сказав так, Аронвывел сына к пальмам, где лежал верблюд. Тут он благословил его и возложил руки на кудри его головы.

Эсфирь лежала в комнате на ковре и, рыдая, колотила кулаками об пол.

Авдий же, приняв отцовское благословение, сел на лежащего верблюда, который, едва почуяв ношу, тотчас встал на ноги и поднял седока вверх. И тот, вдохнув непривычный, словно повеявший издалека воздух, оглянулся в последний раз на отца и покорно поехал прочь.

С этой поры Авдий терпел хлещущий в лицо град и ливень, он кочевал из страны в страну, через моря и реки, из одного столетия в другое, он не знал ни одного языка и выучился им всем, у него не было денег, и он добывал их себе, а потом прятал в ущельях и вновь находил там, он не был ничему обучен и ничего не умел, как только смотреть и думать, сидя на своем тощем верблюде и обратив огненный взгляд в необъятную страшную пустоту, окружавшую его. Он жил очень скудно, частенько довольствовался горстью сушеных фиников и все же был прекрасен лицом, подобно тем небесным вестникам, что в давние времена часто посещали его народ. Так некогда сам Магомет, пребывая день за днем, месяц за месяцем в песках пустыни, наедине с собой и своим стадом, предавался думам, которые потом, точно огненный смерч, пронеслись по земле. Для других же Авдий был чем-то таким, что самый ничтожный турок считал себя вправе пинать и пинал ногой. Когда дело касалось его выгоды, он был жесток и неумолим, он поступал вероломно с мусульманами и христианами, когда же ночью вместе со всем караваном вытягивался на желтом песке, он бережно клал голову на шею своего верблюда, и, когда сквозь сон и дрему слышал фырканье животного, ему становилось хорошо и приютно на душе, а если седло до крови натирало спину верблюда, Авдий отказывал себе в благодатной воде, обмывал ранку и прикладывал к ней бальзам.

Он побывал в тех местах, где некогда стоял властитель торговых путей — Карфаген, повидал Нил, пересек Тигр и Евфрат, пил воду Ганга, бедствовал и обирал, загребал и копил, — ни разу не собрался навестить родителей, потому что странствовал по дальним краям, и лишь спустя пятнадцать лет впервые воротился в забытый всеми римский город. Он пришел ночью, пришел пешком, потому что у него украли верблюда, одет он был в лохмотья и в руках держал кусок конского навоза, чтобы бросить его шакалам и этой подачкой отогнать их от себя. Так ему удалось добраться до римской арки и до двух сухих пальмовых стволов, которые все еще были целы и ночью черными полосами тянулись в небо. Он постучался в дверь, втройне сплетенную из тростника и закрывавшую входной лаз, и стал звать, повторяя свое и отцовское имя, — он прождал очень долго, пока кто-то услышал и разбудил старого еврея. Все поднялись в доме, когда узнали, кто пришел, и Арон, сперва поговорив с пришельцем через дверь, отворил ее и впустил его. Авдий попросил отца провести его в подвал и, закрыв за собой тростниковую дверь, отсчитал отцу золотые монеты всех стран, добытые им в таком большом количестве, какого и ожидать было нельзя. Арон молча наблюдал за ним, а когда он кончил, собрал в кучу разложенные на камне золотые и горстями всыпал их обратно в кожаный мешок, в котором они были принесены, и положил мешок рядом, в щель между мраморными плитами.

Тут словно раскололась надвое жесткая кора, или же Арон хотел сперва покончить с делом, а потом уже дать волю отцовской радости, — он кинулся к сыну, обхватил его, прижал к себе, с воплями, благословениями, причитаниями ощупывал его, орошал его лицо слезами.

Когда он утих, Авдий снова поднялся в прихожую, бросился на кипу циновок, лежавших там, и перестал сдерживать источник слез, они тихо и сладостно заструились из глаз, ибо он до смерти устал телом.

По приказанию отца с него сняли рубище, его положили в освежающую, очистительную ванну, потом умастили ему тело драгоценными целительными притираниями и обрядили его в праздничные одежды. Только потом его повели во внутренние покои, где Эсфирь сидела на подушках и терпеливо дожидалась, пока отец придет с ним. Она встала, когда вновь прибывший, откинув занавес, вступил в комнату, — но это уже не был милый, нежный, красивый ребенок, которого она так когда-то любила и чьи щечки были точно пуховые подушки для ее губ. Лицо его потемнело и посуровело, лоб стал выше, глаза еще ярче горели огнем; и он, в свой черед, смотрел на мать и тоже видел перемены, жестокой игрой времени запечатлевшиеся на ее челе. Когда сын приблизился к ней, она прижала его к сердцу, усадила рядом с собой на подушки и покрыла поцелуями его щеки, лоб, волосы, его глаза и уши.

Старик Арон стоял в сторонке, склонив голову, а служанки сидели в соседнем покое за желтыми шелковыми занавесками и перешептывались между собой. Другие, тоже состоящие при доме, были заняты в дальних покоях своим, возложенным на них делом. Хотя ночь перевалила за половину и близилась к утру, а знакомые созвездия, вечером взошедшие со стороны Египта, уже стояли вкось над головами, клонясь к пустыне, однако же обычай требовал отпраздновать не мешкая прибытие сына. При свечах заклали ягненка, зажарили его на кухне и поставили на стол. Все домашние собрались и ели от него и дали поесть челяди. После того все отправились на покой и спали до позднего утра, когда солнце пустыни уже светило на развалины, точно огромный круглый алмаз, изо дня в день один сверкающий посреди неба.

После этого три дня подряд длились праздничные пиры. Созвали в гости соседей, не обделили ни верблюда, ни осла, ни пса, а доля зверей пустыни была положена им в уединенном конце развалин, ибо обломки стен вдавались далеко в равнину, и то, чем пренебрегли люди, служило убежищем для зверей.

Когда миновали празднества и прошло еще некоторое время, Авдий снова простился с родителями — он отправился в Баалбек за прекрасноокой Деборой, которую увидел там и приметил себе, она же со своими ближними была одного с ним племени. Он странствовал как нищий и добрался до места два месяца спустя. Обратный путь он совершил под видом вооруженного турка, примкнув к большому каравану, ибо вез с собой богатство, которое не мог уже прятать по ущельям, а если бы оно пропало, не мог добыть его заново. Во всех караван-сараях только и было толков, что о красавце мусульманине, а также о рабыне, превзошедшей его красотой и сопутствующей ему; но толки людские точно сверкающая река, что иссякает по мере приближения к пустыне, вскоре они заглохли совсем, и немного погодя никто не думал, куда девались оба путника, и никто больше не толковал о них.

Они же находились в жилище старика Арона, где в сводчатых помещениях под грудами мусора были приготовлены покои, повешены занавеси, разложены подушки и ковры для Деборы.

Арон, как обещал, поделил с сыном свое имущество, и теперь уже Авдий вел торговлю, разъезжая по чужим странам.

Как он был покорен отцовской воле прежде, так и теперь свозил отовсюду то, что, по его разумению, могло быть на пользу и на радость родителям; он подчинялся своенравным причудам отца и терпел несправедливую воркотню матери. Арон дряхлел и слабел умом, Авдий же ходил в богатой одежде, с блестящим и умело сработанным оружием и вступал в торговые товарищества с другими купцами, как поступают в Европе крупные коммерсанты. Родители впали в детство и умерли один за другим, и Авдий похоронил их под камнями, лежавшими возле древней римской капители.

Отныне он остался один в сводчатых покоях под огромной грудой мусора, рядом с триумфальной аркой и стволами двух засохших пальм.

Он уезжал теперь все чаще и дальше. Дебора сидела дома со своими служанками и дожидалась его, он же становился все известнее среди торговых людей внешнего мира, все приближая к пустыне сверкающую стезю богатства.

Дебора

Через несколько лет после смерти Арона и Эсфири в доме рядом с пальмами постепенно назрели большие перемены. Все приумножались богатства и удачи. Авдий усердно занимался своими делами, все расширяя их, и благодетельствовал зверям, рабам и соседям. Они же ненавидели его за это. Избранницу своего сердца он осыпал всеми благами мира и, хотя она была бесплодна, привозил ей в дом всевозможные дары из разных стран. Но однажды он заболел в Одессе, заразившись злым поветрием оспы, которая обезобразила его, и, когда он возвратился, Дебора почувствовала к нему отвращение и навсегда отринула его; только прежний голос, но не облик привез он домой, и, обернувшись на звук знакомой речи, она тотчас отстранялась и уходила из дому: ей дан был только телесный взор, чтобы созерцать красоту плоти, но не духовный, чтобы видеть красоту душевную. Раньше Авдий не понимал этого; встретив ее в Баалбеке, он и сам ничего не видел, кроме ее несравненной красоты, и, уезжая, увез с собой только воспоминание об этой красоте. Для Деборы все было кончено. Он же, поняв, что случилось, ушел к себе в комнату и написал разводную, чтобы держать ее наготове, если ее потребует та, которая захочет покинуть его, столько лет пробыв с ним. Однако она не потребовала развода, а продолжала жить рядом с ним, была ему послушна и печалилась, когда всходило солнце, печалилась, когда солнце заходило. А соседи смеялись над его уродством и говорили, что Иегова наслал на него ангела проказы и тот отметил его своей печатью.

Он молчал, и так шло время.

Он уезжал, как прежде, возвращался и опять уезжал. Повсюду искал он богатства, то накапливая его с жгучей алчностью, то расточая без оглядки, и в многолюдстве чужих стран ублажал свою плоть всеми мыслимыми наслаждениями. А воротясь домой, подчас просиживал целый вечер на своем излюбленном месте за грудой мусора над домом, возле зубчатого алоэ. Он сидел, подперев седеющую голову рукой, и думал, что хорошо бы уехать в холодную и сырую Европу, хорошо бы знать все, что знают тамошние мудрецы, и жить, как живут там знатные люди. А потом он обращал взгляд на расстилавшиеся перед ним, раскаленные до блеска пески и отводил его в сторону, когда тень печальной Деборы показывалась из-за угла полуразрушенной стены, и жена не спрашивала его, о чем он думает… Впрочем, это были мимолетные мысли, вроде тех снежинок, что оседают на лице путника, взобравшегося на Атлас, и он тщетно пытается их схватить. Когда Авдий наконец опять сидел на верблюде, возвышаясь над целым караваном, повелевая и властвуя, он становился другим человеком: задором пылали отвратительные рубцы на щеках и нетронутой прежней красотой горели прекрасные глаза — они даже становились еще прекраснее в такие минуты, когда вокруг него, сгрудясь, колыхались люди, животные и кладь, когда во всю ширь развертывался поезд смельчаков, и он ехал среди них, точно владыка над всеми караванами; ибо на чужбине он обретал то, в чем ему было отказано дома: почет, уважение и власть. Он внушал себе, что это его право, и старался как можно чаще утвердиться в нем, — и чем больше он приказывал и требовал, тем охотнее слушались его остальные, как будто так и положено, как будто ему в самом деле дано такое право. Хотя он и догадывался, что власть дают ему деньги, но все-таки крепко держался за нее, упиваясь ею. Однажды бей прислал к нему в город Бону своего уполномоченного Мелек-бен-Амара.

Добиваться займа, и знатному, богато одетому вельможе пришлось долго ждать и униженно клянчить, пока он, Авдий, не смилостивился над ним; после этого случая он почти насытился властью в сердце своем. Когда же он оттуда направился в путешествие через Ливию, ему довелось испытать и дурман кровопролития. Купцы, паломники, воины, бродяги и прочие люди собрались в большой караван, чтобы идти через пустыню. Авдий был одет в пышные шелка, под которыми блистало оружие, — с тех пор, как он был изуродован, его еще сильнее влекло к блеску и пышности. На седьмой день пути, когда их обступали черные скалы, а верблюды впивались копытами в бугры сыпучего песка, на караван налетела туча бедуинов. Не успели опомниться те, что ехали посередине, где находилась главная поклажа, как по краю каравана затрещали выстрелы из длинноствольных ружей и молниями сверкнули клинки. Среди тех, кто был посередине, послышались крики и вопли; многие совсем обезумели, некоторые соскочили наземь и коленопреклоненно молились. Тут поднялся в седле тощий еврей, тоже ехавший посередине, возле больших тюков, и стал выкрикивать боевые приказы, какие только приходили ему в голову. Он подскакал к тому краю, где кипело сражение, и выхватил из ножен кривую саблю. Всадники, с головой закутанные в белое, пытались здесь оттеснить тех, кто защищал караван. Один из бедуинов сразу же повернулся к еврею и поверх шеи верблюда взмахнул клинком над его головой, но Авдий ни на миг не потерял присутствия духа. Прижавшись сбоку к шее верблюда, он вплотную приблизился к неприятелю и с седла пронзил его саблей, так что кровь хлынула ручьем на белый бурнус. Тех, что были рядом, он застрелил из пистолетов, а потом начал выкрикивать приказы, которым вняли и последовали ближние защитники. Увидев, какой оборот принимает дело, приободрились и другие, их все прибывало и прибывало, когда же пал первый, второй, третий враг, тогда словно налетел дикий сладострастный вихрь, бес смертоубийства обуял путников, весь караван ринулся сюда. Самого Авдия рвануло вперед, он закинул голову, рубцы пламенели на темном лице, как огненные языки, а глаза выступали из черноты белыми звездами, открытый рот громкой скороговоркой выкрикивал гортанные арабские слова; подвигаясь все дальше и подставляя грудь под молнии клинков, он откинул широкий шелковый рукав и, точно полководец, повелительно вытянул вперед темную тощую руку. В редком дымном тумане, который вскоре совсем рассеялся, потому что ни у кого не было времени заряжать, под жгучими лучами свирепого солнца пустыни все мгновенно приняло другой оборот: нападавшие превратились в жалких беглецов. Теперь они только искали спасения. Один бережно прижал к боку свое длинноствольное ружье и, пригнувшись, вырвался из кольца; второй бросил оружие, бросил поводья на холку и предоставил свое спасение благородному коню, который вихрем помчал его в пустыню; другие, забыв о бегстве, застыли на месте и просили не убивать их. Но тщетно. Авдий, возглавивший бойню, уже не мог ее остановить. Поток вышел из берегов, и те, которые недавно сами молились, теперь в неистовстве вонзали нож в сердце тех, что на коленях молили о пощаде. Когда все кончилось, когда победители ограбили мертвых и раненых и седельные сумки на их конях, Авдий сдержал своего верблюда и отшвырнул прочь окровавленную саблю. Какой-то турок, пристроившийся поблизости, неверно понял это движение и почел его за приказ; он отер клинок о собственный кафтан и подал саблю отважному эмиру.

Когда после сражения караван снова пустился в путь и перед глазами опять поплыла унылая картина пустыни, одна и та же изо дня в день, Авдий думал: если бы он убил бея, сам бы стал беем, стал бы султаном, завоевал бы и подчинил себе всю землю — что бы из этого вышло? Все было неясно и невообразимо, и что-то грозное маячило впереди. Авдий не стал беем, мы даже позволим себе утверждать, что весь тот долгий путь по разным краям над ним уже витал темный ангел скорби. Караван достиг цветущих и обитаемых стран, Авдию предстояло еще побывать во многих местах; он приставал то к одному, то к другому каравану, и, отдаляясь все больше и больше, он, как бывает с людьми, вдруг начинал думать: не стряслась ли дома беда; но сам же возражал себе: «А что может стрястись? Дома неоткуда взяться несчастью». И он ехал дальше, из одного места пустыни в другое; у него были всякие дела, и он с успехом завершал их, он повидал немало стран и городов и лишь много месяцев спустя, после долгих странствий по кружным путям, перед ним наконец забрезжила голубизна Атласских гор, а позади он мысленно увидел свою родину и направился к ней. Достигнув селения, где в пещере помещалась синагога, он сбросил богатую одежду и прекрасной погожей звездной ночью, отстав от последнего попутного каравана, повернул на равнину, которую надо было пересечь, чтобы добраться до Атласа и до древнего римского города по ту сторону его. Тут отлетел ангел скорби, витавший над его головой, ибо свершилось чему было должно свершиться. Когда Авдий, переодетый в рубище, совсем один ехал на верблюде по песку равнины и уже приближался к цели своего странствия, он увидел, что над городом теней подымается синеватая дымная полоса, подобная гряде прозрачных, неподвижных облаков, часто как мираж встающих в пустыне, но он оставил это без внимания, потому что и над ним небо заволакивалось молочной пеленой, а жаркое солнце, как мутный багровый шар, стояло в зените, что в здешнем краю предвещает пору дождей.

Однако, добравшись наконец до знакомых развалин и проникнув в жилую их часть, он увидел, что разрушенный город разрушен заново: считанные утлые брусья, которые в свое время обитатели города приволокли издалека и установили здесь, были повалены наземь и дымились; грязно-серый пепел от пальмовых листьев, служивших кровлей хижинам, лежал между черными увлажненными огнем камнями. Авдий подогнал верблюда и, доехав до триумфальной арки и двух засохших пальм, увидел, что незнакомые мужчины вытаскивают вещи из его дома — их мулы были уже порядком нагружены, и по той рухляди, которая была у них в руках, он понял, что они добирают последнее. А возле пальмовых стволов восседал на коне Мелек-бен-Амар, окруженный другими молодцами. Авдий поспешно принудил своего верблюда опуститься на колени, спрыгнул и бросился спасать что можно и при этом узнал своего обидчика — тот, издевательски ухмыляясь, смотрел на него сверху вниз. Авдий с неописуемой, исступленной, убийственной ненавистью оскалился ему в ответ, но не стал терять время и мимо него устремился в переднюю комнату, где был склад старого тряпья: ему надо было увидеть все своими глазами. Сюда уже сбежались соседи потешить свое злорадство: едва они заприметили неожиданно явившегося Авдия, как с торжествующим ревом схватили его, стали избивать, плевать ему в лицо, приговаривая: «Вот тебе. Вот, вот тебе! Это ты, ты опоганил свое гнездо, ты навел на след стервятников. Они увидели, как ты рядишься в их мишурные одежды, и почуяли правду. Гнев господень настиг тебя и нас вместе с тобой. Теперь ты обязан возместить все, что у нас взято, десятикратно возместить все…»

Авдий молчал и терпел, чувствуя свое бессилие против стольких рук. Его притиснули к двери, продолжая избивать и поносить. Но тут вошел посланец Мелека в сопровождении солдат и крикнул в толпу евреев:

— Оставьте купца, а не то каждый из вас живьем будет насажен на пику. Вам ли говорить, что он собака? Сами вы такие же собаки. Оставьте его, слышите!

Все отступили, тогда наемники Мелека обыскали одежду Авдия и забрали у него все, что им приглянулось. Он безропотно снес это — после чего Мелек обратился к нему:

— Ты поступил очень дурно, Авдий-бен-Арон, припрятав здесь свое добро и не платя за него налоги. Мы могли бы тебя наказать, но мы тебя милуем. Прощай, благородный купец! Если по пути заглянешь как-нибудь в наш город, навести нас. Мы покажем тебе закладные по твоей ссуде и уплатим проценты. А теперь, отпустите его, пусть опять тучнеет и плодоносит.

Остальные отстали от него с хохотом и криками, — он все сносил терпеливо и не шевельнулся, только, выслушивая насмешки, угрюмо отводил глаза, как пленный тигр, когда его дразнят, но после того, как обидчики вышли вон из дома, сели на лошадей и собрались ускакать через песчаные гряды, он бросился следом, выхватил из седельной кобуры пистолеты, где их не заметили, срезая всю прочую кладь с тощего жалкого верблюда, и разрядил оба в Мелека. Однако промахнулся.

Тогда часть отряда повернула назад, солдаты избили его пиками по спине и бедрам и бросили замертво на земле.

После этого весь отряд снова пересек развалины и выехал на ту сторону равнины, которая поросла низкой сухой травой и откуда идет кратчайший путь к населенным местам. Авдий же, не шевелясь, лежал на песке.

Лишь после того, как стихли последние выкрики ускакавших всадников, он через силу поднялся с земли и расправил избитое тело. Снова подойдя к верблюду, который все еще лежал, подогнув колени, он вынул с самого дна заплатанной кобуры два пистолета, спрятанные там, и с ними направился в свое жилище. Возле пальм и даже в прихожей стояли еще многие из его соплеменников, сбежавшихся сюда, и выжидали, не зная, как быть дальше. Авдий бесшумно вошел в дверь, встал у стены и хриплым голосом крикнул:

— Кто хоть на миг замешкается здесь, кто сделает хоть одно движение, чтобы остаться последним, того я пристрелю из этого вот пистолета, а соседа его — из второго, и потом — будь что будет, хвала создателю!

Говоря так, он отступал в дальний конец комнаты и не отводил сверкающих, как звезды, глаз от незваных гостей. Его уродливое лицо излучало беспредельную решимость, взор горел — многие потом утверждали, будто явственно видели вокруг его головы непостижимое сияние, от которого каждый волосок вставал наподобие тоненького острия.

Помедлив немного, пришедшие один за другим покинули прихожую. Он глядел им вслед, скрежеща зубами, как гиена с гор. Когда последний перешагнул порог и скрылся, Авдий прошипел:

— Уходят, пусть уходят, погоди, Мелек, наступит время, когда я с тобой сведу счеты.

А те за дверью толковали между собой: раз он мог ввергнуть их в беду, значит, может и опять поставить на ноги; он должен возместить им все; лучше поберечь его сейчас, а потом прижать как следует.

Он слышал эти слова и прислушивался к ним. Но голосов становилось все меньше и, наконец, замолчали последние. Значит, все уже разошлись.

Авдий постоял с минуту, дыша тяжело и глубоко. Потом собрался пойти к Деборе, тревога за нее опять поднялась в нем. Заткнув пистолеты за пазуху, он перешагнул через ворох тряпья, которое обычно висело перед дверью в жилое помещение, а теперь валялось на земле; протиснулся через проход, в котором был сброшен светильник, и вошел во внутренние покои. Здесь свет падал на плиты пола через увитые миртами окна наверху; но ковры и циновки исчезли, все было засыпано землей, вскопанной в поисках сокровищ, и голые тысячелетние камни обступили его, как стены темницы. Дебору он нашел в ее излюбленной большой комнате, и как же неисповедимы пути провидения — именно в эту ночь она родила ему дочурку. Из-за испуга матери дитя раньше срока появилось на свет; и вот теперь мать протянула девочку отцу с груды земли, на которой лежала. Он же застыл на месте, словно его поразил жесточайший удар.

— Что ж мне осталось? Поскакать им вдогонку и швырнуть дитя на солдатские пики?! — только и вымолвил он.

Но после минутного колебания он подошел ближе, поднял дитя и посмотрел на него. Потом, держа его на руках, направился в смежный покой и долго, пристально разглядывал один угол и каменную кладку в этом углу, а немного погодя вышел оттуда со словами:

— Так я и думал! Значит, вы, глупцы, ублаготворились тем, что я оставил снаружи, — эх, вы семикратные глупцы!

И он, упав на колени, вознес молитву:

— Слава, хвала и благодарение тебе, Иегова, отныне и вовеки!

Потом он вернулся к Деборе и положил дитя около нее. Окунув палец в чашку с водой, стоявшую неподалеку, он смочил ей губы, потому что во всем жилище не было ни души — ни повивальной бабки, ни слуги, ни прислужницы. После этого он пристально вгляделся в нее и, присев у ее изголовья, стал гладить ее больное, уже стареющее лицо, и она впервые за пять лет улыбнулась ему. Улыбка озарила ее страдальчески-печальные черты, как будто прежняя любовь вернулась снова, — между тем какой-то сосед, должно быть, совсем уж неспособный совладать с алчностью, просунул свою безобразную рожу даже в эту внутреннюю полуразломанную дверь, но сейчас же скрылся, — Авдий ничего не замечал, у него словно спала с глаз непроницаемая чешуя; посреди окружавшего разгрома ему казалось, будто величайшее счастье выпало на его долю, и, сидя на голой земле возле роженицы, трогая руками жалобно скулившего червяка, он чувствовал в сердце предвестие блаженства, какого ни разу не испытал и даже не ведал, в чем искать его, а теперь оно пришло само и было несравненно слаще и отраднее, чем он себе представлял. Дебора пожимала и гладила ему руку, он отвечал ей ласковым взглядом, и она сказала ему:

— Авдий, ты совсем не такой некрасивый, как раньше, ты стал теперь еще прекраснее.

И у него сердце затрепетало любовью.

— Дебора, тебе некому что-нибудь подать, ты, может быть, голодна? — спросил он.

— Нет, я не голодна, — ответила она, — я очень слаба.

— Погоди, я сейчас принесу то, что может тебя подкрепить. И дам пищу, которая пойдет тебе на пользу, и приготовлю для тебя постель получше.

Он встал и, прежде чем ступить, принужден был расправить мускулы — за кратковременную передышку боли заметно усилились. Наконец он вышел и принес целую охапку старого тряпья, лежавшего в передней, сделал из него постель поудобнее и переложил туда Дебору, а сверху покрыл ее снятым с себя, еще хранящим теплоту тела кафтаном, — ему казалось, что ей холодно, уж очень она была бледна. Затем пошел туда, где лежали принадлежности для высекания огня. Их не тронули — не на что было польститься. Авдий зажег светильник, вставил в роговой фонарь и по наружной лестнице спустился в подвал, где обычно хранилось вино. Но оно все было вылито и засыпано землей. Из лужицы, застоявшейся на поверхности, он собрал немного вина в сосуд. Потом принес из цистерны воды. Та, что была в чашке у постели, совсем согрелась и даже протухла; смесью вина и свежей воды он смочил Деборе губы и сказал, чтобы она языком слизывала и глотала влагу. Это хоть ненадолго принесет ей облегчение. Когда она проделала это несколько раз, он отставил сосуд с вином и водой и сказал, что теперь пойдет приготовить ей пищу. Среди своей расшвырянной повсюду дорожной клади он отыскал фляжку, в которой всегда возил с собой выпаренный до густоты мясной отвар. Затем отправился в кухню поискать какую-нибудь жестяную посудину. Найдя то, что ему требовалось, он вернулся, налил в посуду воды и отвара, водрузил ее на подставку, под которой поджег спирт, и стал ждать, чтобы отвар растворился в воде. Должно быть, Деборе стало теперь легче и покойнее; поглядывая на нее, он заметил, что глаза ее, наблюдавшие за ним, то и дело смыкаются, как будто ее клонит ко сну. В доме стояла тишина — все прислужницы и слуги разбежались. Когда отвар до конца распустился в теплой воде, он снял посуду, чтобы ее содержимое остыло.

Опустившись на колени у изголовья жены, он сел, по-восточному подогнув под себя ноги.

— Тебе хочется спать, Дебора? — спросил он.

— Да, очень хочется, — ответила она.

Он подержал посуду в руках и, когда счел, что отвар достаточно остудился, протянул его Деборе и сказал, чтобы она отпила глоточек. Она отпила. Должно быть, от этого ей стало легче, — она еще раз посмотрела в лицо сидящего рядом мужа совсем сонными глазами и задремала сладко и мирно. Он посидел некоторое время, не шевелясь и глядя на мать с ребенком. Малютка тоже крепко спала, укрытая широкими рукавами кафтана; наконец Авдий поднялся и отставил посуду с отваром.

Пока обе спали, он спешил посмотреть, что осталось в доме пригодного для устройства на первое время, хотел он также, если успеет, выглянуть наружу в надежде увидеть кого-нибудь из слуг, кто посидит в доме, а он тем временем попытается добыть пропитание хотя бы на ближайшее будущее. Он прошел по комнатам, вернулся к Деборе, и, пока он шарил повсюду и смотрел на дверь, обдумывая, чем бы ее запереть при уходе, потому что все запоры свисали свернутые и наполовину сломанные, в комнату прокрался его абиссинский раб Урам. Он полз на животе, не сводя глаз с Авдия и ожидая жестокого наказания за то, что он убежал вместе с остальными, когда ворвались грабители. Но Авдий скорее готов был наградить, чем покарать его, раз он вернулся первым.

— Где остальные, Урам? — спросил он.

— Не знаю, — ответил раб, боясь подползти ближе.

— Ведь вы убежали все вместе?

— Да, по потом разбрелись кто куда. А я как услышал, что ты воротился, так сразу пришел обратно. Я думал, другие уже тут, ведь ты нас в обиду не дашь.

— Никого тут нет, ни единой души, — сказал Авдий. — Урам, дружок, — добавил он очень ласково, — подойди поближе и послушай, что я тебе скажу.

Юноша вскочил и уставился на Авдия.

— Я подарю тебе самую красивую пунцовую чалму с султаном из белой цапли, я поставлю тебя надзирать над всеми остальными — только выполни в точности все, что я тебе скажу. Пока меня не будет — мне надо отлучиться ненадолго, — не спускай глаз с твоей госпожи и с ребеночка. Садись сюда на кучу земли — так, возьми в руки оружие, — это пистолет, держи его вот так…

— Я знаю как, — перебил юноша.

— Хорошо, — продолжал Авдий, — если же кто войдет и захочет дотронуться до спящей госпожи и до младенца, скажи ему, чтобы уходил, иначе ты его убьешь. Не пожелает он уйти, поверни к нему дуло, надави на железный крючок и застрели его. Все понял?

Урам кивнул и, как было велено, уселся на полу.

Авдий некоторое время наблюдал за ним, потом, придерживая рукоять спрятанного под кафтаном пистолета, проник через проход в наружную комнату. Вещи так и валялись здесь в беспорядке, как он их оставил, и во всем обширном подземелье не видно было никого. Авдий посмотрел по углам и решил выйти совсем наружу. Потянувшись от сильной боли в пояснице, он переступил порог и очутился возле пальмовых стволов.

Как он и ожидал, здесь тоже было безлюдно; соседи разбрелись по своим отдаленным жилищам или куда им заблагорассудилось. Когда он дошел до груды песка, где его избили пиками, верблюда тоже не оказалось на месте — его вместе с тряпьем взяли за убытки.

Он обошел вокруг триумфальной арки и других развалин, а вернувшись к груде мусора над своим домом, взобрался на возвышавшееся позади еще большее нагромождение каменных глыб и песка, откуда открывался широкий кругозор на ближние предметы и на сумеречную даль пустыни. Оглянувшись, он приподнял один камень и достал оттуда золотой перстень. Потом постоял и снова посмотрел вокруг. Солнце, недавно тускло мерцавшее раскаленным багровым шаром, скрылось теперь совсем, и над головой простиралось подернутое дымкой серое знойное небо. В наших краях нам бы и сейчас показалось очень жарко, но там, по сравнению с другими днями, когда солнце жжет непрерывно, стало заметно свежее. Авдий впивал эту свежесть как благодать, поглаживая себя ладонями по бокам. Взглянув вниз, в просветы между безмолвными руинами, он спустился со своего возвышения. Когда он добрался до зубчатого алоэ, на песок упали первые легкие капли, и мало-помалу всю спокойную равнину затянуло серым тихим дождиком — великая редкость в этой полосе земного шара, — дождливая пора далеко не всегда наступает здесь так мирно, без сильных бурь.

Авдий спустился не туда, откуда поднялся, а на противоположную сторону и хорошо изученными лабиринтами и поворотами в гуще развалин направился к довольно отдаленной цели, а именно — к жилищу почтеннейшего из своих соседей, где рассчитывал застать и других. В самом деле, многие оказались там, а когда распространился слух, что Авдий переступил порог в доме Гаала, стали стекаться и остальные.

Он обратился к ним:

— Раз я богатой одеждой и крупной торговлей выдал наше местопребывание, приманил к нему грабителей и навлек на вас ущерб, значит, мне и надо возместить его в меру моих сил. Конечно, у вас отняли не все; вы — люди мудрые и припрятали самое ценное. Принесите чернила, бумагу или пергамент. У меня есть деньги в долговых обязательствах, и друзья мои из разных стран уплатят мне, когда придет срок. Я напишу здесь их имена и припишу для вас разрешение получить эти деньги в собственность.

— А кто знает, правда ли у тебя есть что получать? — заметил один из присутствующих.

— Если нет, — возразил Авдий, — я всегда тут у вас на глазах и вы можете побить меня каменьями или покарать еще каким-нибудь способом.

— Он прав, пусть пишет, — закричали другие, пододвигая к нему принесенные чернила и пергамент.

— Он мудр как Соломон, — говорили те, кто больше всех срамил и осмеивал его.

После того как он записал на пергаменте длинный ряд имен и отдал список им, а они дружно подтвердили, что удовольствуются этим, покуда Авдий оправится и сможет возместить остальное, он вынул из кафтана перстень и сказал:

— У тебя есть дойная ослица, Гаал. Если ты уступишь мне ее, я готов отдать тебе этот перстень. Он дорого стоит.

— Отдай нам перстень за убытки. Иначе мы отнимем его у тебя, — закричали многие.

— Если вы отнимете у меня перстень, — ответил он, — я замкну рот на замок и впредь никогда не стану вам говорить, где у меня деньги, кто мне должен и сколько я заработал торговлей. Вы никогда от меня ничего не получите в счет убытков.

— Он верно говорит, — заметил кто-то, — оставьте ему перстень. А ты, Гаал, отдай взамен ослицу.

Тем временем все успели рассмотреть перстень и поняли, что он стоит гораздо дороже, чем ослица, поэтому Гаал не преминул заявить, что уступит ослицу, если Авдий вдобавок к перстню даст золотой.

— Я ничего не могу добавить, — возразил Авдий, — вы же сами видели, что у меня отняли все. Отдай мне перстень, я уйду без ослицы.

— Оставь перстень, я пришлю тебе ослицу.

— Нет, я не хочу, чтобы ты ее присылал, — возразил Авдий, — лучше дай мне ремень, чтобы я мог увести ослицу. Или отдай перстень.

— Хорошо, я дам тебе и ремень и ослицу, — согласился Гаал.

— Сейчас же, — сказал Авдий.

— Сейчас же, — повторил Гаал. — Ефрем, ступай приведи ее из ямы, где ее стойло.

Пока слуга ходил за ослицей, Авдий спросил собравшихся, не видели ли они кого-нибудь из слуг или прислужниц его жены.

— Все, как один, ушли, — пояснил он.

— Все твои слуги ушли? — спросили его. — Нет, мы их не видели.

— Может, у тебя, Гад, кто-нибудь из них? Или у тебя, Симон? Или еще у кого?

— Нет, нет, мы сами убежали и ничего о них не знаем.

Тем временем Ефрем вернулся с ослицей. Авдий ступил за порог подземелья, где жил Гаал, ему вручили ремень, и он повел ослицу через кучи щебня. Из окон высунулись любопытные и смотрели ему вслед.

Он пошел по тропкам, проложенным в развалинах, надумав завернуть в хорошо ему знакомое укромное место — вдруг там окажется тот или другой из его слуг, убежавших туда в поисках прибежища. Дождь между тем усилился, и хотя по-прежнему сеял, как сквозь сито, но теперь уже повсеместно. Авдий шел по размокшему песку, задевая вьющиеся растения, которые пробивались из расселин и оплетали поваленные обломки зданий. Он шагал мимо кустов алоэ, кивающих венчиками цветов, между миртами, с которых сыпались дождевые капли. Ни души не встретил он на дороге, да и кругом не видно было ни души. Достигнув намеченного им места, он вошел в низкую дощатую дверцу, до половины засыпанную песком, и втащил за собой ослицу. Он прошел по всем помещениям потайного подземелья, но никого не нашел. Выйдя оттуда, он взобрался на обломки стены в расчете обнаружить хоть что-нибудь — но кругом ничего не было видно, кроме привычной картины древних развалин, на которые мерно и непрерывно тонкими струйками лилась столь драгоценная здесь вода, покрывая их тусклым глянцем; ни единого человека не увидел Авдий и не слышал ничего, кроме ласкового журчания водяных струй. Авдию не хотелось понапрасну возвышать голос, — всякий, кто решился бы ответить, мог бы сам без зова найти путь к его жилищу и дожидаться там его распоряжений. Конечно, все слуги попрятались у кого-то, кто не выдаст их. Верно, они считают его нищим и потому избегают его, подумал он, и счел такое поведение естественным. Спустившись со стены, он взял ремень, за который, уходя, привязал ослицу к остатку колонны, и направился в сторону триумфальной арки. Хотя он скинул дома верхнюю одежду, чтобы накрыть ею Дебору, и теперь промок насквозь, он шел невзирая ни на что, ведя за ремень ослицу.

Дойдя до дому, он через дверь вошел в переднюю, втащил за собой ослицу и привязал ее там. В передней не было никого. Пробираясь узким проходом, Авдий думал: если и тут никого нет, он сам будет слугой Деборе, будет ходить за ней, как только позволят нынешние его обстоятельства.

Но она больше не нуждалась ни в каком уходе; когда он ушел из дому, она не уснула, она умерла. Неопытная женщина истекла кровью, точно беспомощная самка животного. Она и сама не понимала, что умирает. После того как Авдий напоил ее целительным отваром, ей, как всем усталым людям, просто захотелось сладко уснуть. Она и уснула, но только больше не проснулась.

Когда Авдий вошел, комната по-прежнему была безлюдна, сюда тоже никто не возвратился. Урам, точно изваяние из темной бронзы, по-прежнему сидел на страже у постели Деборы, обратив к двери взгляд и дуло пистолета; а она лежала позади него, точно изваяние из воска, прекрасная, бледная и недвижимая, а рядом лежал ребенок и в сладком сне причмокивал губками, будто сосал материнскую грудь.

Авдий с опаской взглянул на них и крадучись приблизился к постели, и сразу его озарила страшная догадка, он понял то, что, уходя, упустил из виду. Беззвучно вскрикнув от неожиданности, он откинул свой кафтан и тряпье, которым она была укрыта, и со всей очевидностью увидел то, о чем он не подумал и чего она не подозревала. Он выдернул из какого-то платья нитку тоньше и легче пушинки и поднес к ее губам, но нитка не шелохнулась. Он положил руку на ее сердце — и не услышал ударов. Он схватил ее обнаженные руки — они уже стали холодеть. В скопище караванов, в больнице и в пустыне он видел, как умирают люди, и узнал лик смерти. Он встал и, как был, в прилипшей к телу мокрой одежде принялся шагать по комнате. Юноша Урам все так же сидел на полу и следил взглядом за движениями своего господина. Наконец тот вышел в соседнюю комнату, сбросил мокрое платье на кучу тряпья и среди разбросанных повсюду предметов отыскал, во что одеться. Затем отправился в переднюю, выдоил у ослицы чашку молока, скатал комочком кусок тряпки, окунул его в чашку, чтобы он напитался молоком и поднес ко рту младенца. Тот стал сосать тряпку, как сосал бы материнскую грудь, мало-помалу все ленивее чмокая губками, а потом и совсем перестал сосать и опять заснул. Тогда отец взял его от матери и положил в постельку, которую устроил из вороха одежды в стенной нише. Потом опустился на каменный выступ в углу, заменявший скамью. Он сидел там, и из глаз его катились слезы, подобные расплавленной руде: ему представилась Дебора, какой он впервые увидел ее в Баалбеке, когда случайно проходил мимо ее дома, а золото вечерней зари лилось между зубцами кровли не только над ее домом, но и над остальными домами. С белой стены спорхнула райская птица и погрузилась всем своим оперением в желтое пламя заката. И как он потом приехал за ней, как родные с благословениями провожали ее вниз по террасе и как он оторвал ее от всех домашних и посадил на своего верблюда.

Теперь она, должно быть, снова со своим отцом и рассказывает ему, каково ей было у Авдия.

Так он все сидел и сидел на каменной скамье. В опустевшем покое никого не было с ним, кроме Урама, смотревшего на него.

Когда наконец этот день подошел к концу и в подземном жилище так потемнело, что почти ничего уже не было видно, Авдий встал и сказал:

— Урам, дружок, отложи оружие в сторону, здесь больше некого охранять. Лучше зажги роговой фонарь, пойди к соседкам и плакальщицам и скажи им, что госпожа твоя умерла. Пусть придут омыть ее и обрядить в другие одежды. Скажи им, что у меня осталось два золотых, чтобы отдать им.

Юноша положил пистолет на взрытую землю, встал, на привычном месте нашел огниво, зажег фонарь, который поставил здесь Авдий, вернувшись из погреба, и затем вышел наружу. Полоска света от унесенного фонаря потянулась за ним по проходу, а потом, после вспышки света, в комнате стало темнее прежнего. Не зажигая огня, Авдий ощупью нашел щеку жены и, преклонив колени, поцеловал ее на прощание. Но теперь она была уже совсем холодной. Потом он подошел к тому месту, где лежало огниво, взял там огарок восковой свечи, зажег его и осветил им жену. Выражение лица осталось то же, с каким она принимала от него укрепляющее питье, а потом отошла ко сну. Казалось, стоит вглядеться попристальнее, и он увидит, как оно живет и как от дыхания вздымается грудь. Но дыхания не было, и мертвое тело коченело все приметнее. Младенец тоже лежал без движения, словно умер и он. Авдий подошел посмотреть. Но он спал крепким сном, и лоб его был усеян мелкими капельками. Из чрезмерной осторожности отец, очевидно, слишком много навалил на него тряпок. Часть их он теперь снял, чтобы ребенок был укрыт полегче. Пока он возился над колыбелью, его длинная тень падала сзади на мертвое тело жены. Возможно, он так вглядывался в детское личико потому, что надеялся увидеть хоть какое-то сходство с чертами покойницы. Но не увидел ничего — ребенок был еще слишком мал.

Раб Урам отсутствовал очень долго, как будто испугался и решил не возвращаться вовсе, но, когда восковая свеча догорела почти до конца и Авдий успел зажечь другую, за дверью, все приближаясь, послышался беспорядочный гул голосов, и Урам во главе целой гурьбы людей вошел в комнату. Большинство составляли женщины. Одни пришли плакать и причитать по должности, другие — побередить себе душу чужим несчастьем, третьи — поглазеть на него. Среди пришедших была и Мирта, самая приближенная служанка Деборы, которую она отличала перед всеми, проявляя к ней особую привязанность после того, как внушила ей неприязнь к своему мужу. Мирта убежала вместе со всеми от страха перед грабителями, а потом не желала возвращаться из ненависти к Авдию. Но, услышав вечером, что ее госпожа родила ребенка и сама умерла, она присоединилась к кучке людей, которые при свете фонаря пробирались по узким, размокшим от дождя тропкам среди развалин, направляясь в жилище Авдия. Ей хотелось убедиться, верны ли эти слухи. Очутившись в комнате и увидев повелителя своей госпожи, она со слезами и воплями бросилась вперед, упала перед ним на колени, обняла его ноги и потребовала, чтобы он покарал ее; он же в ответ сказал такие слова:

— Встань, и пусть у тебя будет одна забота — оберегать и пестовать младенца Деборы. Вот он лежит здесь, и некому присмотреть за ним.

После того как она поклонилась праху своей госпожи и немного успокоилась, Авдий взял ее за руку и подвел к младенцу. По-прежнему не спуская глаз с хозяина, она села у колыбели малютки, чтобы оберегать ее, и прежде всего платком прикрыла ей личико от дурного глаза.

Люди, пришедшие вместе с ней, вопили наперебой:

— Ой, горе, ой, беда, ой, несчастье!

Но Авдий прикрикнул на них:

— Вы все, посторонние, не тревожьте еепокой, а вы, чье это ремесло, оплачьте ее, омойте, умастите, наденьте на нее драгоценные украшения. Да, ведь у нее больше нет украшений, так выберите лучшее из того, что здесь разбросано, и обрядите ее так, как надлежит для погребения.

Те, что уже нагнулись над ней и собирались ощупать ее тело, теперь отстранились, а взамен к ней приступили другие, чтобы исполнить обязанность, ради которой пришли сюда. Авдий сел в дальний угол, куда падала тень от сгрудившихся людей; чтобы виднее и удобнее было все делать, около усопшей зажгли два старых светильника.

— Это неисправимый гордец, — судачили между собой некоторые.

Плакальщицы тем временем сняли с умершей верхние одеяния, подняли и унесли ее в соседнюю комнату, чтобы раздеть совсем. Затем натаскали воды из наполненных после сегодняшнего дождя цистерн, разожгли в кухне огонь, согрели воду, вылили ее в ванну и принялись усердно мыть мертвое тело, которое еще не успело застыть, а в теплой воде руки и ноги совсем отошли и повисли как плети. Дочиста вымыв усопшую, ее положили на простыню и натерли все тело притираниями, которые захватили из дому для этой цели. Потом вытянули из открытых ларей и подобрали с полу то, что там осталось, и должным образом обрядили покойницу. А последние остатки одежд связали в узлы и забрали к себе. Тело перенесли обратно в ту комнату, где оно лежало сначала, и положили наземь. Дебора покоилась, одетая, как жена бедняка.

Для ночного бдения люди разбились на группы, опять подоспели плакальщицы, многие сновали туда-сюда по темным тропинкам среди развалин, в передней комнате, ведущей наружу, в чаянии платы причитали и вопили какие-то женщины…

На следующий день Авдий похоронил свою жену в каменной могиле и, как обещал, отдал два золотых.

Брак принес ей мало счастья, а когда оно забрезжило, ей суждено было умереть.

Когда над ней сомкнулись те же каменные плиты, под которыми покоились Арон и Эсфирь, соседи благословили ее в могилу елейными устами, приговаривая:

— А ведь жизни-то она лишилась по вине Авдия.

Дита

Когда Дебору похоронили и последний камень над ее прахом был так прилажен к соседнему, словно бы они лежат здесь случайно, а не прикрывают собой ценнейшее достояние — тела умерших сородичей, — и когда было проверено, достаточно ли они тяжелы, плотно ли пригнаны друг к другу, чтобы алчно рыщущая гиена не могла выкопать останки, тогда Авдий отправился домой и подошел к постельке младенца. Мирта отыскала в другой комнате нишу получше и поглубже. В прежнее время эта стенная ниша была обита и выстегана шелком. Эсфирь любила укладывать туда маленького красавчика Авдия, чтобы его умильная улыбка казалась еще радостнее на фоне красивого темно-зеленого шелка. Сейчас в нише от всего этого не осталось и следа. Шелковые занавеси и чехлы были сорваны и погружены на вьючных животных, сохранились только продырявленные подушки и то, чем они были наполнены: нежная тонкая травка, точно пушок пустыни, вываливалась из них, как человеческие внутренности.

Мирта извлекла эту мягкую набивку, распушила ее пальцами и выложила ею голый, усеянный острыми камешками пол в нише. Потом собрала кое-что из расшвырянного кругом тряпья и сделала из всего этого постельку для ребенка. Льняное полотно и вообще-то было редкостью у них в пустыне, и самое лучшее из этой редкостной ткани увезли солдаты. Поэтому Мирта сделала пеленки из шерсти, из разных других материй, и даже из обрывков вылинявшего шелка и сложила их кучкой около ниши.

Новорожденная спала уже в новой постельке, когда Авдий вернулся с погребения и подошел к ней.

— Это ты хорошо сделала, Мирта, — одобрил он, — а теперь нам надо позаботиться о дальнейшем.

Он вышел за купленной им ослицей, которая все еще была привязана в передней, где он ее оставил. Чтобы она была сохраннее, он поместил ее теперь в бывшем парадном покое Эсфири, куда свет падал сверху через решетчатое окно. Там он тщательно привязал ее, приладил изнутри деревянный засов, чтобы спящие здесь могли запираться на ночь. Тощее сено пустыни, которым Авдий кормил своих верблюдов, сохранилось в достаточном количестве, потому что оно было сложено не на поверхности, в самом жилище, где солдаты сожгли все, что могло гореть, а неподалеку, в уцелевшем среди развалин сухом подвале. Разорители, конечно, нашли его и тоже попытались поджечь, но от недостатка тяги и оттого, что сено было плотно уложено, оно не занялось. Они из озорства разворошили все и взяли с собой, сколько нужно было на ближайшие часы и сколько смогли навьючить на своих животных, а остальное побросали в беспорядке.

Убедившись в том, что сено есть и что оно вполне пригодно, Авдий вернулся домой и долго отбирал среди всякого хлама самые чистые, по возможности льняные тряпочки, через которые ребеночек мог бы сосать свежее парное молоко, только что выдоенное у ослицы. Все эти тряпочки он сложил на камне в той комнате, где находился ребенок. Вслед за тем он пошел осмотреть цистерны. Когда-то давно он велел вкопать в землю две цистерны, выбрав такое место позади груды мусора над своим жилищем, где большой фриз и наваленные на него обломки скал давали постоянную тень. Обычно только одна цистерна была наполнена водой, вторая же пустовала. Происходило это от того, что при помощи кишки с краном цистерна соединялась с водоемом в подвале, искусственно огороженном и тщательно выложенном камнем; в этот водоем Авдий спускал значительную долю скоплявшейся наверху воды, так как в подвале она была прохладнее и меньше испарялась, чем наверху, где обширная поверхность испарения давала больший доступ жаркому воздуху. После вчерашнего дождя обе цистерны оказались полны, и Авдий, как обычно, воду из одной спустил под землю.

Он совсем позабыл о тощем облезшем верблюде, который привез его вчера, а потом так и остался на коленях в песке перед домом. Теперь Авдий вспомнил о нем и пошел его проведать. На том месте, где Авдий, соскочив с седла, выхватил пистолеты, верблюда, правда, не оказалось, зато он был водворен в стойло. Один из соседей в погашение убытков увел его вчера к себе, а юноша Урам забрал его снова, провел между развалинами к желтой луже, которую давно заприметил, но никому не показывал, подождал, чтобы верблюд выпил всю воду, иначе она бы все равно испарилась на солнцепеке, и наконец привел его в стойло, сняв с него седло и всю сбрую. Так в стойле и нашел Авдий своего верблюда. Он оказался единственным там, где еще недавно стояло много куда лучших, более породистых животных. Он жадно ел разбросанное кругом, наполовину спаленное грабителями сено. Авдий велел подбросить ему немного маиса, тоже оставшегося в запасе, и принести из подвала охапку сена посвежее. Дела эти Авдий поручил Ураму, встретив его в стойле, а напоследок сказал ему:

— Урам, сегодня же до захода солнца перейди песчаную гряду и поищи стадо — оно пасется где-то в той стороне. А как найдешь, подойди к надсмотрщику за пастухами и скажи, чтобы из доли здешнего обитателя Авдия он выдал тебе барана, помеченного его именем. Этого барана приведи за веревку сюда до вечера, чтобы мы успели его заколоть, часть зажарить, а часть посолить морской солью впрок. Так мы перебьемся, пока караван, который уходит завтра, не вернется и не привезет нам всего, чтобы мы хоть отчасти наладили прежнюю жизнь. Если ты не сразу найдешь стадо, так не ищи зря, а возвращайся домой засветло, чтобы нам чем-нибудь заменить барана. Слышишь? Ты все понял?

— Понял. Я уж как-нибудь разыщу стадо, — ответил юноша.

— А есть у тебя, чем подкрепиться? — спросил Авдий.

— Есть. Я захватил из верхнего города мешочек пшеницы, — ответил юноша.

— Ну и хорошо, — одобрил Авдий.

После этих слов Урам снял с крюка в стойле веревку, которая и висела здесь для такой надобности, взял еще посох из тяжелого дерева и побежал напрямик через горы развалин, идущих от Авдиева стойла к пустыне.

Авдий глядел ему вслед, пока подвигавшаяся скачками фигурка не скрылась из глаз. Тогда он повернулся и пошел назад в свое жилище. Пообедал он несколькими горстями маиса и запил тепловатой водой из верхней цистерны. Мирте он позволил выпить чашку ослиного молока. К нему дал черствого хлеба. Большую часть хлеба растащили или расшвыряли, кроме того, в зное пустыни хлеб так черствел, что помногу его и не выпекали.

Все послеобеденное время Авдий старался привести свое жилище в такое состояние, чтобы оно могло противостоять хотя бы несильному натиску извне. Валявшееся повсюду тряпье и разорванные добротные вещи он снес в две комнаты, которые были теперь предназначены для жилья, двери же в остальные помещения частью замуровал, частью накрепко завязал веревками, найденными в доме, так что трудно было разобрать, где же вход в жилые покои. Кроме того, где мог, он поставил новые запоры и прибил скобы крепкими гвоздями. Покончив с этим делом, он присел отдохнуть на каменную скамью.

Боли от вчерашних побоев, нанесенных солдатами, сегодня ощущались куда сильнее, нежели вчера, в пылу первого потрясения, теперь они совсем сковывали тело. Несколько раз Авдий спускался в погреб и зачерпывал полную чашу драгоценной холодной воды, окунал в нее платок и смачивал бедра и другие наболевшие места.

Под вечер явился посланец от слуг и служанок, прежде живших при доме Авдия. Одни только Урам и Мирта пришли сами и остались тут. Предъявив бумагу от имени уполномочивших его людей, посланец потребовал уплатить недоданное им жалованье, которого они домогались особенно настойчиво, полагая, что Авдий впал в нищету: Авдий рассмотрел их требования и отдал посланцу всю сумму мелкими монетками, достав их из худого кафтана, который был теперь на нем.

Он велел кланяться соседям и сказать, что может по самой низкой цене продать им кое-какую поношенную шелковую одежду, пусть приходят завтра в любое время выбрать себе, что приглянется.

Посланный взял деньги, вручил Авдию выданные слугами расписки в получении долга и удалился.

Когда наступили столь короткие в тех краях сумерки, Авдий, отлично зная, как быстро сменятся они непроглядной ночью, уже несколько раз смотрел с высоты развалин, не видно ли Урама, который легко мог заблудиться в однообразии пустыни; и вот наконец при последних слабых проблесках света юноша появился из-за темных руин, особенно темных от кустившихся повсюду растений; он скорее тащил, нежели вел за собой упиравшегося барана. Авдий почти сразу же заметил его, вышел навстречу и проводил ко входу в переднюю комнату своего жилища. Там барана привязали, и хозяин, похвалив юношу, поручил ему зажечь тот же роговой фонарь и пойти позвать резника Асера, чтобы он за мзду заколол и разрубил барана. У Авдия не было сил помочь в этом, а тем паче сделать все самому, как он зачастую делал раньше. Его наболевшее тело становилось все непослушнее, при каждом движении мускулы словно бы терлись друг о друга или напрягались до боли.

Юноша зажег фонарь и побежал. Немного погодя он воротился и привел с собой резника Асера. Тот вошел к Авдию и, малость поторговавшись, согласился заколоть, освежевать и разрубить барана, как положено по закону. Авдий взял фонарь и осветил им барана, чтобы увидеть на нем клеймо и убедиться, что режет он свою, а не чужую скотину. Успокоившись на этот счет, он заявил, что можно приступать к делу. Резник связал животное так, как было сподручнее, подтянул поближе к ямке, куда будет стекать кровь, и заколол его. Потом содрал шкуру и разрубил мясо на куски, как было уговорено и как принято у обитателей заброшенного города. Юноше велели светить ему.

После того как все было сделано и резник, согласно условию, взял себе внутренности барана и получил свою мзду, Урам проводил его с фонарем до самого дома. Когда он воротился на сей раз, они с Авдием засыпали кровь в яме землей, налили в горшок воды, положили рису, кусок мяса, добавили соли и кореньев и, разведя огонь, сварили все это на верблюжьем помете и остатках миртовых сучьев, которые не были сожжены. Когда кушанье поспело, Авдий и Урам поели его и отнесли ее долю Мирте, которая неотступно сидела во внутреннем покое возле ребенка. Воду пили из верхней цистерны — ту, что в погребе, берегли.

Покончив с едой, Авдий укрыл и запер изнутри наружную дверь в свое жилище, а всю оставшуюся баранину, частью засоленную впрок, частью свежую — на завтра, с помощью юноши сложил в глубокую яму, вырытую для хранения съестного; после чего он запер и завязал изнутри прочие двери в помещение, и обитатели внутренних комнат отправились на покой. Там, где обычно кишмя кишело челядью и прочим людом, теперь спали только сам Авдий, юноша Урам, служанка Мирта и малютка Дита. Ее нарекли в честь бабушкиной матери Юдифью; но Мирта весь день звала ее уменьшительным именем Дита. Авдий расположился на полу той комнаты, где поселили ребенка, Мирта спала около ниши, в которой лежала Дита, в комнате горела лампа, в соседней помещалась купленная ослица, а Урам устроился на сухих пальмовых листьях в передней.

Едва на другой день взошло солнце, как гурьбой заявились соседи покупать шелковые одежды, которые Авдий посулил им продать. Страдая от болей во всем теле, он полулежал на жесткой соломе пустыни. Урам снес сюда все тряпки, какие указал ему хозяин, и навалил их кучей. Тут было старое платье, отобранное из еще более старого и совсем сношенного, были разных размеров остатки тех тканей, которыми он обычно торговал, были и просто клочки покрывал, циновок из его собственного обихода, порванных грабителями и за малой их стоимостью брошенных вместе с лоскутами материй. Соседи торговали любые, даже ничего не стоящие тряпки, которые выкладывал перед ними Авдий, и закупали все подряд. После долгого торга и попыток сбить цену все вещи были наконец проданы, оплачены по выторгованной цене, и покупатели, собрав приобретенное добро, удалились. Конец дня прошел, как и предыдущий, в стараниях наладить жизнь. Авдий поднялся к обеду и пошел посмотреть, есть ли какие-нибудь овощи на клочке земли возле его жилища. Кое-что сохранилось, кое-что погибло от недостатка ухода. Он решил оставить и растить самое выносливое против засухи и зноя. Пожертвовав малой толикой воды из верхней цистерны, он полил наиболее нуждавшиеся во влаге растения. Он считал, что может себе это позволить, так как близится пора дождей и убыль в воде будет восполнена.

Ослице он сам принес сена, достав то, что лежало посредине копны и меньше пропиталось запахом гари. Дал он ей и воды, подлив даже прохладной из погреба; вечером он велел Ураму вывести ее на свежий воздух и сам стоял и смотрел, как она щиплет разные травы, репья и кустарники, пробивающиеся из песка, из глины и из мусора развалин. Единственного, оставшегося в стойле облезлого верблюда кормил Урам. Правда, в стаде, которое всей общиной держали за стенами города, в пустыне, еще осталось — хоть и немного — принадлежавших Авдию животных; всех, что находились в жилье, среди развалин, угнали грабители.

Через несколько дней вернулась часть уходившего каравана и привезла то, что было надобно для повседневного обихода и с чем можно мало-помалу возобновить такую жизнь, какой она была до разора, учиненного грабителями. В последующие дни Авдий постепенно закупил все, в чем нуждался, и за короткий срок восстановился тот повседневный обмен, без которого члены одной общины не могут жить согласно и наладить привычное свое существование, сколь бы скудным оно ни было. Соседи не удивлялись, что у Авдия оказалось больше денег, чем он мог выручить от продажи товаров, — у них у самих водились деньги, зарытые в песок.

Так неторопливо сменялась пора за порой. Авдий мирно жил изо дня в день. Соседей это стало тревожить; он только ждет своего часа, думали они, чтобы отомстить за все прошедшие незадачи. Он же стоял у себя в комнате и смотрел на свою дочку. У нее были малюсенькие пальчики, которыми она еще не умела шевелить, у нее было расплывчатое личико с неопределенными чертами, оно только-только начинало формироваться, а глаза на нем сияли чудесной голубизной. Эти широко раскрытые голубые глаза были неподвижны, потому что не умели еще видеть, и внешний мир нависал над ними всей своей громадой, точно мертворожденный великан. Голубые глаза были особенностью Диты — у Авдия и у Деборы глаза были не голубые, а почти совсем черные, как это присуще людям их племени и уроженцам тех краев. Авдий никогда прежде особенно не смотрел на детей. Но в свое дитя он всматривался пристально. Он и не уезжал, как раньше, чтобы торговать и наживаться, а сидел дома. Он благодарил Иегову за ту струю нежности, которую господь властен влить в сердце человека. Ночью он, как бывало, сидел иногда на груде мусора над своим домом, рядом с изрезанным алоэ, и вглядывался в звезды, бессчетные глубокие сверкающие огни юга, что изо дня в день огненным взором смотрят сюда, на землю. Из своих многочисленных путешествий Авдий узнал, что с течением года в небе на смену друг другу загораются все новые звезды, совершая за год кругооборот, — единственный убор, который обновляется в пустыне, где нет времен года.

Наконец долго спустя возвратилась и последняя часть каравана, отправленного в чужие края сейчас же после разгрома. Обгоревшие на солнце, оборванные караванщики привезли теперь уже все, что только могло понадобиться; привезли товары и драгоценности для перепродажи и, наконец, привезли владельцам ту часть уступленных Авдием денег, которую можно было взыскать ко времени ухода каравана. Теперь ублаготворенные соседи стали чтить своего собрата Авдия и полагали, что, отправясь вновь в чужие края и возобновив торговлю, он скоро разбогатеет и сполна возместит им все убытки, которые они понесли, ибо и потерпели-то они только из-за его неосторожной и заносчивой жизни. Вскоре они опять снарядили караван, снабдив его всем, что потребно для возобновления торга и обмена, каким они привыкли заниматься до разграбления. Авдий воздержался от участия в этом предприятии. Казалось, его единственное дело — оберегать маленькое существо, которое не было еще не только человеком, но даже и зверюшкой.

Тем временем наступила пора дождей, и, как ежегодно в это время, все живое, кому не выпал удел отправляться по делам в дальние страны, попряталось у себя в домах и пещерах. Из опыта известно было, что пора дождей, весьма полезная для немногочисленных огородов, а также кустарников и пастбищ пустыни, столь же вредоносна для людей, порождая болезни, и без того столь частые при условиях их жизни. Авдий со своей немногочисленной прислугой тоже, по возможности, сидел взаперти.

Цистерны наполнились и потекли через край, единственный в городе источник, питавший глубокий колодец и служивший спасением для всех обитателей, когда наступала длительная засуха и иссякали все цистерны, — теперь взбух и наполнил колодец почти до верха; с кустов, трав и пальм капала вода, а если кое-когда солнцу случалось бросить на землю свой невыразимо жгучий взор, все растения, возрадовавшись, за одну ночь вырастали до неправдоподобия; так же содрогались они от упоения, когда над ними прокатывался оглушительный небесный гром, почти ежедневно и ежечасно повторяясь с различной силой.

Щебень развалин превращался в жижу, каменистые стены отмывались дочиста или так же, как голые песчаные холмы, обрастали зеленью и становились неузнаваемыми.

Спустя некоторое время эти явления мало-помалу прекратились.

В развалинах города они прекратились тем скорее оттого, что город расположен в пустыне, где повсюду окрест пески успевают накопить такой сгусток тепла, который всасывает и распыляет, превращая в незримый пар, любую тучу, если только она не слишком плотна и изобильна водой. Плотная нависающая серая пелена, в которой лишь временами прорывались белые водянистые просветы, чреватые грозными разрядами южных зигзагообразных молний, эта пелена постепенно поднималась, распадалась так, что в небе клубились теперь отдельные тучи, иссиня-темные, с блестящей белой кромкой, все чаще и дольше открывая чистый небосвод и сияющее солнце, и, наконец, над развалинами города и над пустыней небо совсем прояснилось, только по краю, за их пределами еще несколько недель проплывали клубы сине-белых туч, посверкивая молниями; вскоре прекратилось и это, и над переливчатой красой увлажненной земли надолго простерлось во всей своей умытой пустоте ясное небо и ясное солнце.

Солнечный диск и вечные звезды теперь изо дня в день сменяли друг друга. На поверхности земли следы дождей вскоре исчезли, она стала твердой и пыльной, и люди вспоминали о дожде, как о сказке; только глубже заложенные корни и колодцы еще ощущали благодать обильной, сохранившейся в недрах, как бесценный клад, дождевой воды. Но и она все убывала и убывала, недолговечная зелень холмов побурела, во многих местах сквозь нее проступили белые пятна, отчего синева неизменно ясного неба становилась все темнее и гуще, а огненный шар солнца обрисовывался все резче.

Авдий все так же мирно жил в своем доме. Должно быть, время мести еще не приспело.

Когда после дождей прошел немалый срок и плоские песчаные холмы из бурых стали уже сплошь белыми, над песками навис ослепительный зной, на горизонте реяло тусклое красноватое марево, перед взором, желавшим проникнуть вдаль, малейший ветерок поднимал тонкую непроницаемую завесу пыли; когда руины, мирты и пальмы посерели, дни стояли безоблачные, словно иначе и быть не может, а земля иссохла так, словно вода — неведомое здесь благо; когда девочка Дита поздоровела и окрепла, тогда Авдий, обогнув сухие пальмы и триумфальную арку, направился однажды к тому месту позади своего дома, где были навалены черные, словно обожженные камни, и, под прикрытием скал, где его не было видно, принялся рыть совком песок и землю. Копал он умело, и на поверхности показалась сперва одна горстка золотых, а за ней другая. Он пересчитал их. Потом покопал дальше и нашел еще несколько монет. Сидя на корточках, он наново пересчитал все золотые и остался, должно быть, удовлетворен, перестал копать и забросал сыпучим песком плоские камни средней величины, под которыми и было спрятано золото, пока все место не приобрело такой вид, словно кто-то случайно забрел сюда и случайно взрыхлил песок ногами. Под конец он притоптал это место подошвами, как будто стоявший поворачивался во все стороны и озирал окрестности. После этого он отправился к другому, довольно отдаленному месту, где поступил точно так же. В обед он пошел домой подкрепиться, затем, не мешкая, вышел снова, отыскал еще несколько таких мест и в каждом проделал то же, что и в первом. Там, где ветер намел над кладом целые горы песка, Авдий копал и копал, не считая времени, громоздил рядом целые кучи мусора и, стоя в нем на коленях, заглядывал в яму — и всюду навстречу ему сверкало такое же нетронутое ржавчиной благородное золото, каким он доверил его тайникам. Под вечер он воротился к той огромной груде мусора над своим домом, о которой мы уже упоминали не раз. Казалось, с работой он покончил. Взобравшись на самую верхушку, он огляделся, долго смотрел на окружающую беспредельную пустоту, словно прощался с настоящим раем, потом спустился, пошел в свою пещеру и вскоре лег спать.

Назавтра, как только рассвело, он сказал Ураму:

— Милый мальчик, пойди за город в пустыню, поищи стадо, пересчитай баранов и других животных, что принадлежат мне, а потом приди и скажи, сколько их у меня осталось.

Юноша собрался и пошел.

Когда он скрылся из виду, Авдий поспешил в тот покой, где умерла Дебора и где она родила ему малютку Диту. Там он заперся как мог покрепче, чтобы не вошла Мирта или какой-нибудь сосед не вздумал проведать его. Обезопасив себя таким образом, он пошел в примыкавшее помещение — сводчатый подвал был, собственно, двойным, — достал из-за пазухи навостренные железные ломики, приблизился к одному из углов и стал выковыривать из стены один определенный камень. Когда ему удалось вынуть камень, в толще стены обнаружилось углубление, где стоял весь позеленевший плоский медный ящичек. Авдий вынул ящичек и поднял крышку. Внутри, обернутые шелком и шерстью, лежали какие-то бумаги. Он вынул их, сел и перечитал поодиночке, разложив их на полé своего кафтана. Затем собрал их в стопку, достал из кармана деревянный коробок с измельченным в пыль мягким мыловидным камнем и до тех пор тер этой пылью каждую бумагу, пока она не переставала шуршать. Потом положил каждую порознь в плоский мешочек из тонкого непромокаемого вощеного шелка и пришил эти мешочки к разным местам своего кафтана, сплошь испачканного разнородными пятнами. Покончив с этим, он собрал пустой ящичек, ломики и коробок, где хранилась мягкая пыль, сложил их в углубление и вставил на место вынутый им же камень. Пазы он замазал особым, быстро твердеющим раствором под цвет стены и загладил это место так, что его нельзя было отличить от остальной кладки.

Закончив свои дела, он отпер двери и вышел наружу. Время близилось к полудню. Авдий поел немного сам и дал поесть Мирте. Затем отправился в то помещение, где держали ослицу, взнуздал ее и полностью снарядил в путь. После этого он объявил Мирте, что намерен уехать и поискать себе другое пристанище, пусть тоже готовится в путь. Девушка не противоречила и тотчас же покорно принялась готовиться сама и снаряжать в дорогу ребенка наилучшим, по ее разумению, образом.

Тощего верблюда Авдий продал за несколько дней до того, чтобы соседи не гадали, откуда у него деньги. Итак, час спустя он вывел ослицу, посадил в седло Мирту, успевшую снарядиться, подал ей ребенка и тронулся с ними в путь. Он выбирал только нежилые кварталы разрушенного города, петляя туда и сюда, огибая высокие глыбы, с которых торчали пучки трав и сухие стебли, пока наконец не добрался до окраины города. Там Авдий направился высохшими лугами и пустошами и наконец по прямой вышел на равнину, где не было ни травинки и землю покрывала мелкая галька. Он пересек ее, и вскоре путников поглотило красно-золотое облако песка, стоявшее над пустыней, так что их не могли видеть из разрушенного города, как и они сами больше не видели серой полоски города.

Авдий привязал к ногам подошвы и, шагая вперед, тащил ослицу за кожаный ремень. Для себя с Миртой он припас банку выпаренного отвара, а также спирт и посуду для готовки; ослица была нагружена запасом воды и пищи для нее самой. Первоначально белый, а теперь совсем зажелтевший от грязи арабский бурнус Авдий накинул себе на плечи и в руках нес тючок с сушеными плодами, не желая перегружать ослицу. К седлу, по другую сторону от Мирты, чтобы соблюсти равновесие, была привязана корзинка с постелькой, чтобы положить туда ребенка, если у Мирты разболятся руки от его тяжести. Над корзинкой можно было натянуть полог.

Ослица терпеливо и покорно ступала по песку, обжигавшему ей копытца. Авдий то и дело давал ей воды, а один раз пришлось ее подоить, потому что взятое для Диты молоко начало прокисать.

Так они шли и шли. Солнце стало склоняться к краю горизонта. Мирта молчала, она ненавидела Авдия за то, что он убил свою жену. Он тоже не говорил ни слова, безостановочно шагая впереди ослицы, так что кожа лохмотьями слезала у него с израненных ног. Только время от времени он заглядывал в корзинку, где спал ребенок, следя за тем, чтобы личико его было в тени.

Лишь когда наступил вечер и солнце гигантским кроваво-красным шаром скатилось на край земли, которая таким же правильным и четким полукругом обрисовывалась на фоне закатного неба, — лишь тут путники сделали остановку на ночлег. Авдий расстелил большое покрывало, которое было сложено под седлом на спине ослицы, велел Мирте сесть на покрывало, поставил рядом корзинку со спящим ребенком и снял с себя белый бурнус, чтобы укрыть обеих, когда настанет ночь и они уснут. Потом он напоил ослицу и положил перед ней охапку сена, а наготове держал несколько горстей риса, чтобы подкормить ее позднее. Затем развернул свое хозяйство, иначе говоря, спиртовку, кружку для воды и банку с отваром. Разогрев на зажженной спиртовке воду и разбавив ею отвар, он дал поесть Мирте, поел сам, выпил несвежей, теплой воды из бурдюка и дал выпить Мирте. На закуску он достал из тючка немного сушеных плодов. После всего этого Мирта собралась на покой, укачала впервые за весь день заплакавшую малютку и вскоре обе крепко и сладко уснули. Авдий же, поев, воспользовался последними остатками дневного света, чтобы спрятать и зашить в кобуры и в углубления под седлом те золотые, которые вчера выкопал из песка. Он уложил монеты в такие выемки, где они не могли ни ерзать, ни бренчать, и прикрыл их кусками старой кожи или надорвал кое-где уже поставленные заплатки и засунул под них монеты, после чего снова зашил распоротые места. За этим занятием его застала ночь, сразу же окутавшая землю непроницаемой в тех краях тьмой, — тогда он отложил все прочь и приготовился ко сну. Прежде всего он плотно закутал в бурнус Диту и Мирту, чтобы к ним не проникли зловредные испарения пустыни. Вслед за тем лег сам на голый песок, сняв кафтан и прикрывшись им с головой. Левую руку он обмотал ремнем, за который была привязана ослица, от усталости уже улегшаяся на песок. Справа под рукой у него лежали два пистолета, оба четырехствольные, днем они были засунуты в кобуру, а сейчас он на всякий случай положил их рядом, хотя в этих бескрайних песках нечего было опасаться ни зверей, ни даже людей.

Ночь протекла спокойно, и с рассветом следующего дня путники отправились дальше. Едва на востоке зарделась кромка безоблачного неба, Авдий встал, собрал сено и тряпье, которым прикрывал на ночь сбрую, чтобы она не намокла и потом не пропрела на солнце, затем оседлал ослицу Колу и разложил по местам всю кладь. После этого они с Миртой поели, напоили Диту ослиным молоком и тронулись в путь.

Не прошла и малая часть второго дня их странствия, как Авдиева ближайшая цель — синие горы явственной громадой выросли на краю пустыни; но также явственно и четко виднелись они еще много часов, не приближаясь, казалось, ни на пядь. Авдий умышленно выбрал самую длинную дорогу, зато очень короткий срок пролегавшую по пустыне, пересекая лишь ее мыс и направляясь к синим нагорьям. У него было одно стремление — поменьше дышать воздухом пустыни, непривычным для Мирты и Диты. Однако манящие синие горы не час и не два стояли перед ними на краю равнины, так что, казалось, до них рукой подать. Нет, хотя путники шли к ним напрямик, они стояли так весь день, не меняясь ни цветом, ни размерами. Только когда наступили сумерки, столь короткие в этих краях, наши путники достигли, правда, не самих гор, а как бы предгорья — зеленого островка, где для ослицы нашлась свежая трава, а для всех троих — чистая родниковая вода. Побыв в оазисе и насладившись его благим даром — холодной водой, — Авдий снова увел своих спутников в пустыню и выбрал для ночлега место с песчаной почвой, где на больших расстояниях росли репейники и кактусы. Он поступил так, опасаясь росы, которая обильно выпадает в оазисах и вредит здоровью спящих под открытым небом. Здесь он повторил все, что проделал предыдущей ночью, и запрятал оставшиеся монеты в седле, подпруге и прочей сбруе, где еще остались предназначенные для того места. Часть золота он растыкал по различным кармашкам в своей одежде на случай, если его схватят разбойники, найдут золото и, решив, что это все его достояние, не станут искать дальше. Как и в предыдущую ночь, он лег на голый песок и заснул.

Эту ночь он спал куда крепче, чем прошлую, но едва занялась заря, как его разбудили странные звуки. Ему почудилось, будто время вернулось вспять на тридцать лет, будто он прильнул головой к шее своего верблюда и слышит, как тот пофыркивает, лежа посреди спящего каравана. Он протер глаза, воспаленные от мелкого песка пустыни, и, когда открыл их, в самом деле увидел верблюда, который стоял перед ним и, задирая свою несоразмерно маленькую голову, с сопением вдыхал утренний зной пустыни. Увидел он и человека, который спал тут же, очевидно, пристав к ним среди ночи. Человек лежал на земле, погруженный в глубокий сон, вокруг руки он, по примеру Авдия, обмотал ремень, которым был привязан верблюд. Авдий вскочил, направился к этим двум неожиданным соседям и, подойдя вплотную, остолбенел, — оказалось, что на земле у ног верблюда лежит юноша Урам. Он спал, вконец изнеможенный, лежа на спине и обратив лицо прямо к небу. А лицо его, обычно по-отрочески веселое и румяное, сейчас до того осунулось, как будто юноша за два дня постарел на десять лет. Авдий разбудил его и вместе с подоспевшей сюда Миртой расспросил, что же произошло. Отыскав стадо, юноша из многочисленных животных, принадлежавших жителям разрушенного города, отобрал тех, владельцем которых был Авдий, пересчитал их раз и другой, чтобы не обсчитаться, и отправился восвояси, подкрепляясь по дороге взятыми на обед финиками с хлебом и, чтобы не забыть, твердя про себя получившееся число голов. Домой он пришел к вечеру и стал искать своего хозяина Авдия, искал повсюду — во всех подвалах, в стойле, на сеновале, возле цистерн и близ алоэ — но не нашел его; только заметив, что нет и Мирты с Дитой, не видно и ослицы, он понял, что Авдий совсем покинул город. Тогда он украл верблюда у еврея Гада и помчался вдогонку. Но сперва он попытался найти следы ослицы, и в самом деле отыскал их в оврагах между развалинами, по которым они петляли, выводя в пустыню. Только после этого он взял верблюда и стремглав поскакал на нем к тому месту, где след уходил в пустыню. Однако хорошо знакомые ему копытца, которые ясно отпечатывались в щебне развалин и еще явственнее в рыхлой почве луговины, в сыпучем песке пустыни пропадали начисто. Вместо следа копыт он видел лишь острые изгибы наметенного песка, и потому кидался то в одну, то в другую сторону, надеясь, что на мглистой равнине, где все мерцало и переливалось и где вспыхивало множество каких-то искр и огоньков, вот-вот покажется черная точка, и это будут они, или хотя бы опять отыщутся их следы. Но под конец ему так захотелось пить и стало так жарко, что он уже ничего не видел вокруг, и земля закачалась перед ним. Он обеими руками ухватился за верблюда — верблюд оказался куда крепче его, и вот он сам нынче ночью напрямик примчался с ним сюда. Должно быть, учуял путешественников или родник, — недаром, перед тем как им обоим заснуть, он выпил уйму воды из родника.

Авдий погладил юношу по голове и по лицу и сказал: пусть уж остается с ними. Потом приготовил похлебку и дал ему поесть. Уделил ему и малую толику сушеных плодов и сказал, что не надо сразу есть много, а то можно заболеть, — по его расчету выходило, что юноша ничего не имел во рту около пятидесяти часов. Потом Авдий пустил обоих животных — верблюда и ослицу — пощипать свежую траву, растущую в оазисе, и сам наблюдал меру, чтобы им, привычным к сухому корму, не повредила свежая зелень. Дал он им напоследок и этого сухого корма, но очень скупо, теперь следовало быть бережливыми, потому что Урам не захватил с собой никакого запаса, а до горной страны, где можно достать новых кормов, было еще далеко.

— А ты не боялся, что верблюд обессилит и не довезет тебя до нас? — спросил Авдий.

— Конечно, боялся, — ответил юноша, — потому я и дал ему напиться вволю, перед тем как уехать. Кроме того, я накормил его зерном, какое нашлось у нас дома, — ты ведь отсыпал часть.

— Сказал ты кому-нибудь из соседей, что, по-твоему разумению, я уехал совсем? — допытывался Авдий.

— Нет, я никому ничего не сказал, а то бы за нами бросились вдогонку и, чего доброго, поймали нас, — ответил юноша.

— Хорошо, — одобрил Авдий, продолжая взнуздывать ослицу.

Тем временем Урам, насколько возможно, подправил скудное снаряжение верблюда. Решено было, что Авдий и юноша будут попеременно пользоваться верблюдом в зависимости от того, кто больше устанет. Мирту и Диту, как и раньше, водрузили на ослицу. Приведя все в порядок, путники снялись с места.

Увеличившийся таким образом поезд продвигался дальше, и последующие дни ничем не отличались от двух первых. Покинув оазис, путники прошли полных три дня, прежде чем достичь плодородной страны и плывущих им навстречу нагорий. Авдий заглянул лишь в одно невзрачное селение, чтобы запастись всем необходимым и пополнить запасы, бывшие на исходе. После этого он опять свернул на безлюдные тропы, здесь они были совсем иными, чем в пустыне, но уж, конечно, не менее красивыми, величавыми и грозными. Избегая людей, жилищ и селений, путники пробирались по лощинам и уединенным горным кряжам или по отлогим склонам поросших пряной травою холмов. По мере продвижения они принимали несравненно более строгие меры предосторожности, нежели в пустыне, особенно останавливаясь на ночлег. Авдий вооружил и Урама, потому что в поклаже, навьюченной на ослицу, было рассовано еще много оружия, кроме тех двух четырехствольных пистолетов, которые он клал возле себя, устраиваясь на ночлег в пустыне. Теперь же он и днем затыкал за пояс четыре пистолета, а в ножнах у пояса висел кинжал длиною не меньше фута. Ураму он тоже дал кинжал и три пистолета. Каждое утро заряды проверялись и пистолеты перезаряжались. Ночью они лежали возле спящих; разумеется, путники спали не раздеваясь. Кроме того, каждую ночь разжигался костер, чтобы отпугивать львов и других зверей. Топливо для костра с великим трудом собирали за день и грузили на верблюда. Авдий и Урам караулили и поддерживали огонь попеременно, но который-то из них обязательно сидел у костра и озирал окрестности.

Однако опасения их были напрасны. Спокойно и тихо проходили ночи, яркими огненными взорами звезд глядевшие на землю с темно-синего неба тех краев; дни стояли ясные и солнечные и каждый был таким же прекрасным и безоблачным, как предыдущий, или казался еще прекраснее и светлее. Все путешественники были здоровы, малютка Дита благоденствовала, свежий воздух, продувавший корзиночку под пологом, зарумянил ее щечки, словно розовое яблоко. В дороге им ни разу не встретились ни люди, ни звери, исключая лишь одинокого орла, который, случалось, сопровождал их, паря над ними в пустынном небе. Им сопутствовало безоблачное счастье, как будто над головами их реял светозарный ангел.

Ранним утром двадцать девятого дня пути, когда они поднимались по отлогому косогору, привычная для здешних краев нежная дымка, которая столько времени стояла перед их глазами, внезапно разорвалась, и вдали, на перламутровом утреннем небе, выросло невиданное диво. Урам вытаращил глаза. По горизонту тянулась прямая, словно отсеченная ножом, синяя до черноты, длинная полоса, совсем не похожая на ту пленительно мягкую, порой полустертую, розовато-дымчатую прямую линию, которой пустыня сливается с небом; нет, эта была как река и во всю ширь поднималась прямо в небо, словно готовясь ежеминутно обрушиться на горы.

— Средиземное море, — пояснил Авдий, — по ту сторону его лежит страна Европа, куда мы направляемся.

Оба его спутника не могли надивиться на новое чудо, а чем ближе, тем шире разливался казавшийся издали узким водный поток, краски и световые блики играли на нем, а к середине того же дня, когда путешественники дошли до края плоскогорья, земля круто оборвалась, низверглась перед ними и в глубине, у их ног разостлалась поверхность моря. Темная лесистая полоса африканского побережья шла вдоль пенистой кромки, белый город выглядывал из-за деревьев, в зелени виднелись бессчетные белые точки загородных домов, похожих на паруса, только что они сверкали белизной среди зелени, а паруса — среди устрашающе темной синевы моря.

Такой прекрасный привет шлет на прощание унылая страна песков своему сыну, который покидает ее ради промозглых берегов Европы.

Авдий вместе со своими домашними спустился в город, но остановился он не в самом городе, а дальше, за его чертой, где белый мол прорезает синие волны, где стоит множество кораблей с торчащими вверх стеньгами, словно ветвями оголенного леса. Здесь Авдий снял домик в ожидании, пока будет снаряжен корабль, который возьмет его на борт и отвезет в Европу. Из дому он выходил только в гавань осведомляться о дне отплытия, и Урам был неотступно при нем. Верблюда они продали за ненадобностью, ослицу же поместили в самом домике. Так уединенно прожили они три недели, пока наконец не был снаряжен корабль, отплывавший в Европу, и как раз в то место, куда больше всего стремился Авдий. Договорившись с капитаном и взяв ребенка, Урама и ослицу, он погрузился на судно. Мирта нашла себе в белом городе возлюбленного и не пожелала ехать с ними. Другой прислужницы Авдий тоже не сыскал; несмотря на обещания щедро заплатить по прибытии в Европу, ни одна не соглашалась ехать с ним, потому что не верила его посулам. Даже и на корабль никто не последовал за ним, хотя теперь он готов был расплатиться уже на корабле; а показывать на берегу, что у него есть деньги, он считал неблагоразумным, отлично понимая, что любая только донесла бы на него, а поехать бы не поехала; он изучил этих людей и знал, что, как ни плох родной угол, все равно они прилепились к нему и их не сдвинешь с места, тем паче ради ненадежной и ненавистной Европы, где живут неверные. Так он и погрузился на корабль с одним лишь Урамом.

Когда настал час отбытия и оба они стояли на своем плавучем жилище, из воды были подняты огромные железные якоря, лесистый берег закачался перед ними и стал отступать назад. Дальше показался еще один выступ побережья и блеснул белизной дом Мелека. Авдий поглядел на него, но береговая полоса отходила все дальше, и земля наконец сгинула, точно не бывала, а вокруг корабля теперь только плескались волны, как бессчетные серебристые чешуйки; тогда Авдий опустился на пол и вперил взгляд в личико своего ребенка.

Корабль все плыл и плыл, а он сидел и держал на руках ребенка. Всякий раз, как другие путешественники оглядывались на него, перед ними вставала все та же картина — пожилой человек сидел и держал на руках дитя. Он вставал и отходил в сторону только затем, чтобы покормить и вытереть малютку или же расправить тряпицу, в которую ее завертывал, чтобы ей удобнее было лежать. Урам пристроился между наваленных горой досок и смотанных в круг канатов.

Бывают многолюбивые люди, умеющие делить свою любовь — многое умиляет и манит их, — у других же есть на свете одна только любовь, и им надо довести ее до высших степеней, чтобы обходиться без тысячи других ласкающих шелковых пут блаженства, которые изо дня в день нежно обволакивают и увлекают сердца тех, кто умеет много любить.

Авдий и Урам бессменно находились на палубе. Плавание было чудесное, небо безоблачное и легкий ветерок играл в парусах. Стоило появиться на небе облачку, как путешественники пристально вглядывались в него, не грозит ли оно бурей — нооблачко всякий раз исчезало, не принеся бури; один спокойный день сменялся другим таким же днем, волны набегали едва-едва, как будто лишь затем, чтоб всколыхнуть и оживить слишком уж ровную морскую гладь. И вот однажды, под вечер, на голубой воде приветливо засиял берег Европы, той Европы, которая некогда так влекла Авдия. Ласково покачивая корабль, нес его океан все ближе и ближе к северному материку, меж тем как солнце неторопливо клонилось к закату, и один блистающий огнями город за другим вырастал из темной пелены вод, переливчатые полосы вставали теперь отвесно, и, когда солнце окончательно скрылось на западе, за край небосвода, целая гирлянда дворцов опоясала темный залив.

Стоя на якорях, корабль вместе со всеми людьми и кладью выжидал положенный срок, когда станет ясно, что он не завез с собой дурного поветрия.

Когда минул срок, людей и поклажу стали спускать на берег, и тут некоторые дивились, а иные подсмеивались, глядя, как испитой, уродливый еврей шагает по сходням, вместо тючка с товаром прижимая к груди малого ребенка, а идущий следом полуобнаженный гибкий юноша, похожий на прекрасное изваяние из темной бронзы, тянет за собой отощавшую ослицу — и на всех троих лежит серый налет страны песков и безлюдных далей, подобно тому как зверей пустыни отличает особая пожухлая окраска.

Одно мгновение зрители стояли и глазели на чужаков, но их тут же поглотил бурный человеческий поток самой многолюдной части света. И перед глазами снова уж была обычная каждодневная картина: возбужденная толпа лихорадочно снует взад-вперед в погоне за выгодой, наслаждениями или другими приманками, а кругом спокойно стоят громады блистающих великолепием зданий.

Мы же на минутку опередим чуждых пришельцев, дабы описать те места, где встретим их вновь.

В глуши одной из отдаленных частей нашего прекрасного отечества расположена совсем почти безлюдная долина. Многие, верно, и не слыхали про нее, тем более что по малолюдству она так и осталась безымянной. Там не пролегает дорога, по которой сновали бы повозки и путники, не течет река, по которой проплывали бы корабли, не водится там богатств и красот, заманчивых для любителей путешествовать, и, случается, ни один странник десятилетиями не пойдет бродить по здешним лугам. Но тихое очарование исходит от их уединения и покоя, солнечные лучи плетут старательную вязь по их зеленому ковру, кажется, особенно ласково и любовно освещая их за то, что они с севера защищены мощным и широким горным хребтом и потому бережно хранят солнечные лучи. К тому времени, когда происходили рассказанные нами события, долина была совершенно необитаемой; ныне посреди луговины стоит красивое белое строение, его обступило несколько домиков, а кругом все почти так же пустынно, как и прежде. В свое время здесь не было ничего, кроме топкого, поросшего травой и совсем безлесного пространства, только кое-где утыканного серыми каменными глыбами. Плавно закругляясь, это луговое пространство образует ложбину, загороженную с севера горным хребтом; растущий на нем сосновый бор темной лентой тянется вдоль небосвода; на юге ложбины открывается просвет, замкнутый синевой дальних гор, смотрящих в этот просвет. По низу ложбины не видно ничего, кроме зеленых трав и серых пятен камня; узкую змейку ручья, текущего на самом дне, можно заметить лишь с близкого расстояния.

На севере, по ту сторону сосняка, где начинаются обработанные человеком земли, чаще всего видишь широкие полосы полей, засаженных голубыми цветами льна. И на юге, не так уж далеко, тоже встречаются возделанные нивы. Только сама ложбина, как часто бывает у земледельцев, прослыла решительно неплодородной, потому что ее обработка далась бы очень нелегко. Никто не попытался проверить, справедлива ли такая слава, ее принимали на веру, и ложбина целые столетия оставалась нетронутой и бесполезной. По долине пролегала только узенькая тропинка, в большей своей части заметная лишь из-за примятой травы; неуклонно каждую весну и осень этой тропинкой проходили обитатели отдаленного горного селения, совершавшие паломничество в Разрешенную церковь, расположенную на большом расстоянии по ту сторону долины, ибо путь к церкви через бесплодную долину считался самым коротким.

После того как Авдий объехал много стран Европы, ища, где бы поселиться, он случайно набрел на описанную выше долину и сразу же решил обосноваться здесь. То, что отпугивало большинство людей, искавших нового пристанища — глушь и бесплодие, — именно и привлекло Авдия своим сходством с милой его сердцу пустыней. А больше всего напомнила ему описанная нами ложбина мягкую излучину долины среди тростников Мосула, которая сбоку огибает то место, где, по преданию, стоял древний город Ниневия. Как и в нашей ложбине, на мосульской излучине растет лишь трава и нет деревьев, нет даже выступающих из травы серых камней, которые нарушали бы ее однообразный тусклый колорит, и не смотрит в нее прекрасная синева гор, как в просвет нашей лощины.

Авдий раздобыл письма от многих государей и господ, разрешавших ему путешествовать и останавливаться в их владениях. Кроме того, он состоял в деловой переписке с одним купцом, с которым был знаком лишь заочно. Встретившись, они уговорились, что коль скоро Авдий вознамерится приобрести земельный участок и обосноваться на нем, купец приобретет его на свое имя, как будто бы собираясь возделать его и построить на нем жилище для себя лично, а еврею как будто бы предоставит все это в пользование за определенную плату. Дабы избежать злоупотреблений с купчей и вводом во владение, Авдий свяжет своего знакомца заранее заготовленным векселем на ту же сумму, который он в случае чего предъявит ко взысканию.

Натолкнувшись на уединенную долину, он надумал тут и остановиться, построить себе дом, обработать под сад клочок земли и устроиться тут на жительство. Ради этого он решился вынуть из седла ослицы последние золотые и выпороть из своего кафтана английские ценные бумаги, которые были так тщательно упрятаны в непромокаемые мешочки из вощеного шелка. Он хотел все наладить и предусмотреть как можно точнее, чтобы на тот случай, если он отправится в Африку вонзить нож в сердце Мелеку и если его, чего доброго, схватят и прикончат, Дита была бы обеспечена. Ныне же ему следовало заняться ее воспитанием, пока она не подрастет и не сможет жить своим умом, если он не вернется совсем.

Немало дивились обитатели отдаленного горного селения, когда один из них отправился через безлюдную долину в Разрешенную церковь и воротился с вестью, что земля посреди долины вскопана, кругом навалены бревна, камни и всякие инструменты, как будто там приступают к постройке домов. А когда в церковь отправился другой селянин, на том месте уже были возведены стены и работали люди. Позднее еще один принес известие, что работа подвигается, многие только ради такой новости поспешили пойти в церковь, а иначе, может быть, пошли бы в другое время. Толки не умолкали; но вот наконец на зелени лужайки заблестел белизной складный небольшой дом, а рядом начали разбивать сад. На расспросы, что это и для чего, ответ бывал один: чудной на вид пришлый человек задумал строиться здесь и приобрел прилегающие земли.

После того как белый дом простоял готовым некоторое время, а сад был возделан и окружен высоким крепким деревянным забором, редкие прохожие свыклись с этой новизной — есть так есть, — тем более что хозяин дома ни разу не вышел к ним и не сказал с ними ни слова, а значит, им тоже нечего было сказать о нем, и теперь новое строение стало для них все равно что камни, торчавшие из травы, или предметы, случайно брошенные на дороге.

Когда здание было достроено, Авдий, по совету подрядчика, подождал, чтобы оно полностью просохло, а тогда уж принялся за внутреннее устройство. По его приказу ко всем дверям были приделаны двойные запоры, а на все окна поставлены толстые железные решетки, и даже сад был обнесен высокой прочной стеной, вместо прежнего деревянного забора. Затем в дом привезли утварь, принятую в европейском обиходе, а к ней Авдий примешал вещи, какие были ему привычны в родной Африке; так, он повсюду разложил ковры, и не только на полу, но и на мебели, вовсе для того не предназначенной; из купленных им звериных шкур и ковров он сделал низкие диваны, на которых можно было и лежать и сидеть в комнатной прохладе. Ради этой прохлады он потребовал, чтобы стены комнат, по африканскому образцу, были как можно толще, а окна пореже и поуже, причем двустворчатые ставни были составлены из планок, которые нависали одна над другой или, для лучшего доступа воздуха, могли быть поставлены горизонтально. Авдий увидел такие козырьки в Европе и теперь заменил ими миртовые ветки, которыми в древнем городе пустыни для защиты от тамошних жгучих солнечных лучей было сплошь оплетено верхнее окно его дома. Мало того — оконца в комнатах выходили не прямо на свежий воздух, а в другое помещение — нечто вроде сеней или прихожей, которая ограждалась толстыми дверями и теми же ставнями от проникновения солнечных лучей и жарких струй наружного воздуха. Все эти меры, конечно, были в Европе без надобности. Но превыше всего радовал Авдия фонтан, сооруженный для него умелым мастером в той части внутреннего двора, где была постоянная тень; стоило только подергать металлическую ручку, как в каменный бассейн наливалась прозрачная студеная вода. Поначалу он не позволял часто дергать ручку и расточительно тратить воду, чтобы она, чего доброго, не кончилась, но так как вода и через два года, не скудея и не теряя свежести, повиновалась нажиму ручки, он понял, что это сокровище неиссякаемое и потому мало ценимое здесь, а в его родной пустыне оно считалось бы высшим благом. Вообще они с Урамом в первое время странствий по Европе восторгались полноводием ее источников и не могли надивиться, как это здешние жители считают воду ни во что; и сами пили много, особливо в горах, когда прозрачная, как стекло, струя била из скалы, пили воду с наслаждением, смаковали ее, даже не испытывая жажды. Они отдавали предпочтение горным родникам перед теми, что текли в долинах, хотя горы как таковые были им не очень по душе, казались им тесными, лишали безбрежных далей и просторов, с которыми они сроднились. В саду, даже после того, как он был обнесен высокой стеной, не росло пока ничего, кроме травы; однако в заботе о будущей тени Авдий велел насадить деревья и намеревался сам ухаживать и смотреть за ними, чтобы они росли побыстрее и в короткий срок начали затенять лужайку и белую стену дома. Участком, отведенным под овощи и другие полезные растения, он намеревался заняться попозже, а сейчас в первую голову спешил позаботиться о самом насущном.

Итак, внутренние помещения были приведены в полный порядок, дом совсем готов и огражден от посягательств извне. В слуги и служанки Авдий нанял своих единоверцев.

Когда здание приняло вполне жилой вид, на что ушло целых три года, началось переселение в него. Авдий взял Диту из деревянного домика с двойными стенами, построенного как временное жилище для него и для малютки, и велел перенести ее в предназначенный ей покой каменного здания. Сам он отправился следом, взяв с собой очень немногое из своего обихода в деревянном домике, который был сразу же сломан.

Одна из целей, которую он преследовал, перекочевав в новые края — в Европу, — была достигнута, место для постоянного жительства устроено. В нем он и расположился теперь наедине с Дитой; Урам зачах от перемены климата в первый же год их европейских странствий, хотя и воспринимал с присущим молодости любопытством, а порой и восхищением все, с чем сталкивался. Авдий расположился здесь вдвоем с Дитой. Ей он и намерен был посвятить все свои заботы, дать ей хотя бы маломальское воспитание, потому что до сей поры, строя жилище для нее же, он не располагал достаточным временем, чтобы заняться ею. Слуги, приставленные к ней, только кормили, холили и оберегали ее, в остальном же предоставляли малютку самой себе. Впрочем, телом это был здоровый цветущий ребенок. И вот она лежала перед отцом, великая тайна, рожденная от него и до времени скрывающая свою разгадку.

С тем же рвением, с каким делал все, Авдий посвятил себя Дите, хотя и не знал толком, как приступить к ее воспитанию и развитию. Он, можно сказать, не выходил из ее комнаты. Он разговаривал с ней, ласкал ее, сажал в постельку, пересаживал на ковер, разостланный по полу, ставил на ножки, смотрел, может ли она ходить, может ли пробежать несколько шагов, если ее поманить чем-нибудь, словом, проделывал все, что положено; по очень скоро он убедился, что девочка совсем не такая, какой ей следует быть. Он в этом обвинил тех двух служанок, которых нанял в Европе, вменив им в единственную обязанность ходить за Дитой, а те заботились только об ее телесном благополучии, чтобы она росла здоровой и крепкой, обо всем же прочем, очевидно, и не помышляли.

Девочке было уже около четырех лет, но поведением своим она никак не напоминала четырехлетнего ребенка. В личике ее была невыразимая прелесть, и с каждым днем она все явственнее становилась пленительным подобием отца, когда он был еще молод и красив; только мужественный облик отца смягчался материнской нежностью, проступавшей в очертаниях лица. Телесным развитием она не уступала своим сверстницам, только казалась более хрупкой и не такой уверенной в движениях, какими обычно бывают дети ее возраста. Ее конечности были мало подвижны, и отец не мог определить, оттого ли, что их не развивали по нерадивости, или же они сами по себе еще не были способны двигаться. Девочка не ходила, да и не порывалась ходить, как другие дети, много меньше ее, когда им хочется добраться до чего-то очень заманчивого. Она даже не умела ползать, как пытаются самые слабенькие дети, едва только могут сидеть. Когда ее сажали на пол, она не двигалась с места, какие бы соблазнительные вещи или лакомства, до которых она была большая охотница, ни клали поблизости от нее. Стоять она могла, но когда ее ставили на ножки, она стояла неподвижно, ухватившись за руку того, кто ее держал, если же руку отнимали, девочка беспомощно стояла одна и не пыталась никуда пойти, ножки ее дрожали, а лицо выражало страх и мольбу о помощи. Если ей при этом протягивали руку и дотрагивались до ее пальчиков, она мгновенно обеими ручонками хваталась за эту руку и явно показывала, что ей хочется сесть. Если ее не сажали, она оставалась стоять, держась за протянутую руку и не собираясь сделать ни шагу. Приятнее всего ей, по-видимому, было лежать в постельке. Тут она чувствовала вокруг себя прочную опору, была очень кротка, как, впрочем, и всегда, не хныкала, ничего не хватала, а сплетя пальчики, перебирала их то на одной, то на другой руке. Да и личико ее ни разу не выразило того возбуждения, какое бывает у детей, когда они испытывают какое-то желание, тем более настойчивое, что они бессильны его осуществить. И когда отец, которого она так хорошо знала, говорил с ней, ласкал и целовал ее, у нее отсутствовало то оживление, какое обычно заметно даже у самых маленьких детей. На редкость красивые черты ее лица оставались невозмутимы, а глаза, так восхищавшие Авдия своей пленительной синевой, неизменно широко открытые и неподвижные, были пусты и лишены жизни. Казалось, душа еще не снизошла в это прекрасное тело. Язык тоже не научился еще выговаривать слова, в лучшем случае она лепетала что-то невнятное, не похожее ни на одно из человеческих наречий, и совсем невразумительное.

Авдию поневоле приходилось думать, что Дита слабоумная.

По существу, он оказался совсем одинок у себя в доме, ибо Дита была еще никто, а Урама не стало. Он привез Диту в Европу, чтобы сберечь ее. Она же обманула его чаяния этим вечно неподвижным лицом и безучастными глазами. Вот он долгие годы просидит возле нее, думалось ему, потом умрет, а в ее лице ничего не шевельнется, она и знать не будет, что кто-то умер, и когда его черты окаменеют, тогда умерший старик отец станет совсем похож на молодую красавицу дочь, как она уже теперь отдаленно похожа на свою хрупкую, безвременно умершую мать.

Ему хотелось развить бездумное тело хотя бы в той мере, в какой оно поддается развитию. Он надеялся, придав телу здоровья и крепости, понудить его к увлекательным занятиям, быть может, вызвать к жизни подобие души там, где ее нет вовсе.

Он переселил Диту в другое помещение; до тех пор она находилась в одном из описанных выше прохладных покоев. В новом жилище было много воздуха и света, оно состояло из двух комнат, окна которых смотрели прямо в сад, а двери открывались в галереи со множеством окон. Авдий впускал в комнаты целые потоки воздуха, так что по ним теперь гулял ветер, а Диту он сажал на самом сквозняке, чтобы все ее тело освежали живительные струи. Пищу он подавал ей сам и сам же указывал, из каких кушаний она должна состоять. Ему хотелось, чтобы кушанья были как можно легче и питательнее и подавались в определенном порядке. Одежду для девочки он тоже заказывал сам, требуя, чтобы она нигде не жала, не закрывала доступа воздуху и солнцу, чтобы в ней было не очень жарко и не слишком прохладно. Если только позволяли обычные в этих местах резкие перемены погоды, Диту выносили в сад почти на целый день. Отец брал ее за руку и гулял с ней до тех пор, пока не чувствовал, что девочка все тяжелее виснет у него на руке, а значит, она совсем обессилела и еле таскает свое бедное тельце. Когда лучи полуденного солнца хоть и не падали почти отвесно, как у него на родине каждый год в урочную пору, однако же грели очень жарко, Диту сажали на лужайку в саду и, накинув на нее легкое покрывало, так долго держали на солнцепеке, что лицо, лоб и шею усеивали крупные капли пота, а тонкое белье, к которому она была приучена, прилипало к телу. Ее переодевали, вносили в комнаты, там отец водил ее, держа за руку, или прогуливался с ней по длинной галерее. Ножки ее — это он увидел сразу — заметно окрепли. Умывали ее ежедневно прохладной водой с мылом. Прекрасные синие глазки каждое утро смачивали чистой ключевой водой, а волосы, светло-русые, как золотой лен, столько расчесывали и разглаживали щеткой и мыли, что на темени не оставалось ни соринки, ни пылинки и кожа на голове была такой же гладкой и так же блестела чистотой, как на плавном изгибе шеи. После того как Авдий в саду ли или еще где-нибудь, стоя перед девочкой на коленях, до хрипоты уговаривал: «Дита, ну иди же, иди сюда, Дита», — ей делали холодную ванну, начерпав воды прямо в источнике. Прозрачная влага, плескавшаяся в огромной мраморной лохани, омывала голенькое тело, мокрые полотенца растирали его, а в связанных на макушке светло-русых волосах блестящие капли переливались, как алмазы.

Случалось, ей становилось холодно или служанка переусердствовала, растирая ее после ванны, тогда она начинала дрожать, личико ее беззвучно складывалось в плаксивую гримасу.

Так текло время. Авдий почти не отлучался от нее, следя за каждым ее внешним проявлением. Самым стойким, — Авдию казалось, что единственным, — признаком души был у нее отклик на звуки, недаром отец говорил с ней очень много, рассказывал ей разные разности. У него был красивый серебряный колокольчик, он принес его и тихонько позвонил над самым ее ухом. Она явно прислушалась. А после того как в колокольчик стали звонить по нескольку раз в день, она заулыбалась, и чем чаще слышался ласковый звон, тем блаженнее становилась ее улыбка. Она даже стала требовать его; беспокоилась и лопотала на своем непонятном языке, пока он не зазвонит. Тогда она сразу утихала, и нечто похожее на осмысленную радость озаряло ее черты.

После этого открытия у Авдия возникла догадка, точно молния вспыхнувшая в его мозгу: что, если маленькая страдалица попросту слепа?

Как только у него явилась такая догадка, он стал проверять, правильна ли она или нет. Оставив девочку лежать легко одетой в постельке, он длинной, очень острой иглой уколол ее руку. Рука дернулась. Он уколол вторично, и она дернулась снова. Тогда он только дотронулся до руки кончиком иголки и что же — рука все-таки отодвинулась.

Если девочка видит, ей теперь должна быть знакома иголка и должно быть известно, что кончик ее причиняет боль. И вот Авдий поднес кончик иглы к самому глазному яблоку — все ближе, все ближе, чуть не касаясь его. Никакого движения не последовало. Прекрасные синие глаза были открыты спокойно и доверчиво. Напоследок он принес из кухни раскаленный уголь и щипцами приблизил его к глазу Диты — он попробовал вращать его не спеша, но вплотную у самого личика ребенка, чертя углем круги пламени; лицо и теперь осталось неподвижно, ничем не показав, что ребенок видит огненные круги. Прекрасные глаза были так же безответно спокойны. Отец сделал еще одну попытку: он очень быстро, но беззвучно стал перебирать кончиками пальцев у самых ресниц ребенка, отчего почти все люди, а тем паче дети, начинают жмуриться, но Дита и не заметила, что над ее веками что-то шевелится.

Это окончательно убедило отца, и все прежние странности Диты стали ему ясны. Она слепа. Непонятая, ничего не ведающая о мире юная душа беспомощно прозябала в беспросветной ночи и не знала, чего она лишена.

Как только Авдий обнаружил это, из отдаленного города был вытребован врач. Явился он лишь назавтра и с помощью своей науки подтвердил то, что заподозрил Авдий. Тотчас же все обращение с девочкой было круто изменено. Ее перевели в одну комнату, для нее сделали креслице, на спинку которого она могла откидывать голову, чтобы глаза ее, прекрасные, но бесполезные глаза, были обращены вверх, и врач, а также отец легче могли бы заглядывать в них. Авдий часто заглядывал в них, но ни малейшего различия нельзя было усмотреть между обычными человеческими глазами и ими, только что они были красивее других, что они были такими ясными и кроткими, какими редко бывают глаза человека.

Хотя врач подавал мало надежды, начались попытки восстановить зрение. Попытки длились долго, и Авдий строго выполнял все то, что предписывал врач, а Дита сносила все безропотно, хотя и не подозревала, ради чего ее мучают, каких драгоценных благ добиваются для нее. Наконец врач заявил, что средства его исчерпаны и он вынужден повторить то, с чего начал, а именно: что девочку вылечить не удастся и она на всю жизнь останется слепой. Авдий вознаградил врача за приложенные им старания и заменил его другим врачом. Однако и второй, спустя некоторое время, сказал то же самое, за ним явился третий, четвертый и еще многие другие. Все в один голос повторяли, что нельзя вернуть ребенку зрение; не приносили пользы и советы, с которыми, прослышав про такую беду, набивались самые разные люди, и после каждой тщетной попытки Авдий настраивался на еще более безнадежный лад; наконец иссякла и последняя надежда, тем паче что перебывали уже все врачи, доброхотные советчики тоже перестали являться, а у тех, кто еще приходил, на лице заведомо была написана глупость.

Авдий мало-помалу освоился с мыслью, что дочка у него слепая и навсегда останется слепой.

Вместо того чтобы заняться ее воспитанием и развивать ее духовные и жизненные силы — в той мере, в какой они поддавались развитию, — Авдий задался совсем другой целью — собрать для девочки большое богатство, чтобы после его смерти она могла купить себе и руки, которые бы ей служили, и сердца, которые любили бы ее. Он хотел собрать для нее такое богатство, чтобы ей были доступны любые услады для всех остальных чувств, раз уж она лишена одного из них.

Приняв это решение, Авдий стал очень расчетлив. Он отпустил всю челядь, оставив только одну служанку — няню Диты и сторожа при доме. Себе он отказывал решительно во всем, носил худую одежду, скудно питался и, вспомнив пятнадцатилетний срок своего обучения, на старости лет наново учился добывать деньги и добро, гонялся за барышами, собирал проценты, под конец стал давать деньги в рост, и все это с алчностью и опаской хищного зверя, снедаемый мыслью о старости и близкой смерти. Он не позволял себе передышки, снова занялся торговым промыслом, который был хорошо знаком ему и в Африке обогатил его. При этом он сохранил те же навыки: ночью в бурю и непогоду, когда и пес забивается в конуру и хорек в нору, и снаружи не видно было ни души, по полям пробиралась сгорбленная черная тень еврея, а когда ему случалось заблудиться, он стучался в убогое оконце, прося ночлега, и ему открывали с неохотой, а чаще не впускали вовсе; он теперь много сталкивался с людьми, и, узнав его, они стали питать к нему ненависть и отвращение.

Несчастье, на которое обречена была его дочь, толковали как праведный суд божий, покаравший вопиющую скаредность отца. Работники, которых он брал из своих единоверцев, не считали зазорным воровать у него, они еще не так бы обкрадывали его, если бы он не был начеку.

Покончив с расчетами и делами, он дома неотступно сидел в комнате у Диты. Ей полюбилось креслице с опорой для ее прелестной головки, она охотно сидела в нем и теперь, хотя оно стало тесно для ее расцветающего, тянущегося ввысь тела. А отец пристраивался на скамеечке возле нее и без конца что-нибудь говорил ей. Он учил ее произносить слова, смысл которых был для нее закрыт — она повторяла эти слова и придумывала другие, отвечавшие ее внутреннему состоянию, их, в свою очередь, не понимал он и обучался им. Так они часами разговаривали между собой, и каждому было ясно, что подразумевает другой. Пошарив в воздухе своими изощренными руками, она быстро находила и гладила его жесткие щеки и прямые, начинавшие редеть волосы. Иногда он вкладывал ей в руки подарок, кусок ткани на платье, о качестве которого она могла судить на ощупь, в особенности любила она льняное полотно и умела оценить, насколько оно гладко, мягко и ровно, ей нравилось носить его, потому что на людях она не бывала, в нарядах не нуждалась, а льняное белье прилегало прямо к телу, зачастую же платьице из льняного полотна служило ей единственной одеждой. Надев его, чтобы ходить в нем дома, она так красиво собирала его складки и скрепляла спереди пряжкой, что зрячие люди непременно решили бы: это сделано перед зеркалом. А потом она проводила ладонью по ткани, мяла ее между большим и указательным пальцем и говорила:

— Отец, эта еще мягче прежней.

Она ставила обутые в туфельки ноги на скамеечку и ощущала мягкость ее обивки. Иногда отец приносил ей съестное, фрукты и другие лакомства, она брала пальцами косточку или что-нибудь еще, чего не едят, и клала в стоящую под рукой чашку, чтобы не насорить на полу.

Росла она высокой и складной, и, когда ее белая фигурка мелькала в саду, на лужайке, или возле белой садовой стены, она производила впечатление девушки-подростка.

Из зрячих тварей к Авдию больше всего был привязан пес Азу. Потому, что его мать убили, когда он был еще слепым щенком, Авдий подобрал и вырастил его. Став взрослым псом, он всюду сопровождал хозяина, и когда тот по полдня просиживал в комнате у Диты или же на садовой лужайке, пес сидел рядом и не сводил глаз с обоих, будто понимал, о чем они говорят, и любил их обоих. Вечером, придя спать к себе в комнату, Авдий устраивал под столом подстилку для пса и старался, чтобы она была помягче.

И с псом у Авдия вышла незадача, словно так уж было суждено, чтобы для этого человека все оборачивалось непредвиденной и жестокой досадой.

В окрестностях обнаружились случаи собачьего бешенства, Авдий же на ту пору возвращался домой верхом на муле и в сопровождении неизменного Азу. Выехав из рощи, расположенной в нескольких милях от его дома и упиравшейся одним краем в упомянутый выше сосновый бор, Авдий заметил у пса непривычное беспокойство, которое, при всем его невнимании, бросилось ему в глаза. Пес рычал, забегал наперерез мулу, поднимался на задние лапы, а увидев, что Авдий остановился, он круто повернул и стрелой помчался назад по дороге.

Как только Авдий тронулся снова, пес сразу же воротился и повторил все то же. При этом он так жутко сверкал глазами, что у Авдия зародились самые неприятные опасения. В скором времени они достигли мелководного ручейка, через который надо было перебираться вброд. Пес заупрямился, не желая идти в воду, изо рта у него показалась легкая пена; хрипло скуля, он норовил укусить мула за передние ноги, когда тот собрался ступить в ручей. Авдий достал из кобуры берберийский пистолет, на мгновение придержал мула и выстрелил в пса. Сквозь пороховой дым он увидел, как обагренное кровью животное зашаталось; не дав воли замешательству, он перебрался через ручей и продолжал путь. Проехав с полчаса, он вдруг заметил, что пояс с серебряными монетами, который он всегда носил на себе, куда-то исчез, и тут осознал свою чудовищную ошибку в отношении собаки.

Остановившись в роще на отдых он снял пояс и теперь понял, что забыл его там. Он тотчас поспешил назад. Вскоре достиг он ручейка, но на том месте, где Азу был застрелен, его не оказалось, остались лишь следы крови. Авдий поехал дальше и по всей дороге видел кровь. Наконец он добрался до рощи, нашел пояс, а рядом, при последнем издыхании, лежал пес Азу. Обратив на хозяина стекленеющие глаза, животное сделало беспомощную попытку завилять от радости хвостом. Авдий бросился к нему, называл его ласковыми именами, пробовал осматривать рану, а пес в ответ силился непослушным языком лизнуть ему руку, но не смог и через несколько мгновений испустил дух. Авдий вскочил, начал рвать на себе волосы, выл и выкрикивал страшные проклятия — кинулся к мулу, выхватил из кобуры второй пистолет и стиснул его пальцами. Минуту спустя он швырнул пистолет на траву. Пояс он то брал, то бросал снова, топтал его ногами. Наконец, уже к ночи, — а собака была убита среди дня, — он поднял пояс с деньгами, принадлежащими Дите, и надел его на себя. Отыскав в траве пистолет, он сунул его в кобуру. После этого он сел на мула и отправился домой.

Рассвет уже брезжил над безлюдной долиной, когда он подъехал к своему дому, весь в крови убитого животного, — обследуя рану, он брал его на руки. Правда, он почти не надеялся спасти Азу, зная как метко научился стрелять, когда жил в пустыне. В первый день после возвращения он позволил себе отдохнуть, но на второй нанял двух мужчин, отправился с ними в рощу, чтобы они у него на глазах зарыли пса в землю.

Воротясь домой, он продолжал заниматься делами, как занимался ими доселе.

Вскоре после этого события он занемог. Неизвестно, то ли причиной болезни было пережитое волнение, то ли непривычный, неблагоприятный для него климат, так или иначе болезнь оказалась опасной, и он долго не мог от нее оправиться.

Но именно в эту болезнь, когда, казалось бы, все должно идти своим естественным порядком, свершился один из тех поворотов в судьбе этого человека, какие за его жизнь нам уже не раз приходилось наблюдать.

Произошло сверхъестественное событие, такое событие, которое не перестанут считать сверхъестественным, пока не познают те великие, всепроницающие силы природы, в кои погружена наша жизнь, и пока не научатся бережно скреплять и расторгать любовные узы между этими силами и нашей жизнью. Доселе они чуть ли не всегда представляются нам необъяснимыми, и о существе их у нас, пожалуй, нет еще даже догадок.

Дита стала почти взрослой девушкой, стройной, цветущего телосложения и, по всей видимости, обещала превратиться в настоящую красавицу. За свою болезнь Авдий ни разу не входил к ней в комнату; да и она в эту пору была нездорова — ее трясла непонятная дрожь, то пропадая, то возвращаясь надолго и в разное время, чаще всего в жаркую и душную погоду. Врач не мог определить ее недуг и предполагал, что происходит это от роста, — она особенно вытянулась за последнее время, конечности удлинились свыше меры, что и обессилило ее. Когда они начнут округляться, болезненные явления исчезнут. Авдий был на той ступени выздоровления, когда уже можно ходить по комнатам в пределах дома, но не далее, а возвратиться к делам еще нельзя. Будучи в таком состоянии, он однажды сидел у себя в комнате, занимался подсчетами и выкладками и ломал себе голову над тем, каким манером восполнить время болезни, чтобы оно в целом не оказалось убыточным, и тут-то надвинулась гроза. Он не обратил на нее особого внимания, ибо грозы, свидетелем которых он был здесь, по силе и неистовству даже отдаленно не шли в сравнение с теми, какие он видывал в родном городе посреди пустыни и вообще в Африке.

Но тут, когда он сидел над своими подсчетами, а дождь пока что тихонько капал по крыше, вдруг раздался оглушительный удар, и огненная вспышка слепящим светом озарила весь дом. Авдий сразу же понял, что молния попала в его дом. Первая его мысль была о Дите. Несмотря на слабость в ногах, он бросился к ней в комнату. Молния ударила именно сюда, пробив потолок и пол, так что комната была застлана толстым слоем пыли, железные прутья птичьей клетки расплавились, но сидевшая в ней черногрудка, чье пение так радовало Диту, осталась невредима и как ни в чем не бывало сидела на жердочке. Не пострадала и сама Дита — она сидела в постели. Сегодня дрожь совсем измучила ее, и ей захотелось полежать.

Авдий, искушенный в грозах обитатель пустыни, одним взглядом охватил всю картину, сразу же распахнул окно, чтобы выветрился резкий противный запах фосфора, потом посмотрел на Диту, взгляделся пристальнее и увидел, что у нее на лице написано страшное волнение, близкое к ужасу, к смертельному страху. Когда он подошел ближе, желая понять, что с ней, она закричала так, будто на нее надвигается чудовище и, отстраняясь, замахала руками — впервые она протягивала руки в определенную точку. Безрассудное подозрение вспыхнуло у Авдия: он бросился к очагу, где был разожжен огонь, выхватил горящую головешку, бегом вернулся к Дите и потряс ею перед глазами девочки. Она опять вскрикнула, на лице ее выразилось мучительное старание сделать что-то непривычное, — наконец, будто внезапно сообразив, она стала водить взглядом вслед за огненными кругами от головешки. Врача в доме не было, Авдий кинулся за сторожем, пообещал ему сто золотых, если он во всю мочь доскачет верхом до врача и привезет его. Сторож вывел из конюшни лошадь, спешно оседлал ее и поскакал. Авдий следил за ним из раскрытого окна. Но пока сторож седлал коня, Авдий надумал затворить все ставни на окнах у Диты в комнате и вдобавок задернуть занавески, чтобы ее глаза для начала оставались в своей благодатной темноте и не пострадали от внезапно хлынувшего света. Когда он это проделывал, Дита сидела спокойно, затем он поспешил в галерею и, как мы сказали, распахнув окно, ждал, чтобы сторож уехал, после чего бесшумно воротился к Дите, сел у ее постели и немного погодя заговорил с ней. Голос — это для нее было самое достоверное в отце. Постепенно голос возымел обычное действие. Испуганное дитя мало-помалу успокоилось и в темноте потихонечку позабыло жестокое великолепие впервые хлынувшего в глаза света. Немного погодя Дита заговорила и сама рассказала о том, как сначала были отдаленные скрежещущие звуки, а потом в комнате встал столбом гулкий тупой грохот.

Отец на все давал ей ответ, прибавляя самые ласковые слова любви. Когда разговор на время прерывался, он вставал в темноте, заламывал над собой руки или до хруста стискивал пальцы, как впиваются в дерево или железо, чтобы утишить внутреннюю бурю. Но потом опять садился около постели и сидел как можно дольше, приучаясь обуздывать себя.

Желая добавить к голосу еще одну примету, Дита ловила его руки и, поймав, гладила их, чтобы проверить, он ли это. Теперь он сидел около нее, не отходя ни на минуту, и она постепенно заговорила о каждодневных обычных событиях своей жизни. При этом видно было, что она очень устала, особенно после того, как на его расспросы ответила, что дрожь, к счастью, совсем прошла. Немного спустя, она замолчала окончательно и, доверчиво пролепетав какие-то несвязные слова, поудобнее положила голову на подушку и уже во сне опустила веки на обретенные внове и еще не познанные ею сокровища. Видя, что она спит крепким сном, Авдий осторожно высвободил свою руку и пошел в сад взглянуть, что сейчас творится снаружи. Уже вечерело. Та же гроза, которая сделала Диту зрячей, насквозь продырявила крышу на его доме, а у соседей побила урожай, но он ничего этого не заметил. Теперь, когда он стоял в мокрой траве, все уже кончилось. Кругом царила глубокая тишина, солнце садилось на западном краю неба, раскинув на востоке, куда только что ушла гроза, над всем темнеющим здесь небосводом широкий сияющий полукруг радуги.

После полуночи явился наконец долгожданный врач. Однако, по его мнению, не следовало будить сладко спящую девушку. Он считал более целесообразным произвести обследование при дневном свете. В остальном же одобрил все, что сделал Авдий.

На другое утро, когда взошло солнце, комнату Диты осветили лишь настолько, чтобы можно было определить, видит она или нет; впускать полный свет сочли для нее вредным. После краткого осмотра, врач заявил, что она видит. Решено было держать ее в комнате и лишь постепенно усиливать освещение, чтобы она исподволь привыкла к выступающим из темноты предметам и чтобы глаза у нее не воспалились от слишком резкого и непривычного света.

Ей сказали, что она нездорова и должна побыть в комнате, но болезнь скоро пройдет, а тогда глаза ее будут видеть. Она не понимала, что значит — видеть, однако покорно уселась на свое креслице, откинула голову на его спинку и только хваталась за зеленый щиток, который прикрепили над ее глазами. С окон сдергивали одну драпировку за другой, и окружающее мало-помалу вырисовывалось перед ней, но оно было ей незнакомо; ставни постепенно раскрывали и наконец на окнах раздвинули последние занавески, и огромная земля и необъятное небо разом ворвались в крошечный человеческий глаз… Она же не понимала, что это не она сама, а нечто находящееся вне ее, до чего она частично дотрагивалась раньше и чего сможет коснуться полностью, если через все пространства за много-много дней доберется туда.

Авдий учил теперь Диту видеть. Он брал ее за руку, чтобы она узнала в его руке ту самую, которая водила ее по комнатам, или по саду. Он поднимал ее с креслица. Врач и все трое слуг стояли тут же.

Он отводил ее на шаг от креслица, требовал, чтобы она взялась за его спинку, которая так полюбилась ей, потом за локотники, за ножки и все остальное — и объяснял, что это и есть ее креслице, в котором ей всегда нравилось сидеть. Потом поднимал скамеечку, давал Дите потрогать ее и объяснял, что сюда она ставила ноги. Потом показывал ей собственную ее руку, пальцы, кончик ноги, протягивал палку, которая бывала ей помощью в осязании, смотрел, чтобы она не только взяла ее, но и плотно обхватила пальцами — требовал, чтобы она прикоснулась к его одежде, давал ей кусок полотна, проводил по нему ее рукой и говорил, что это и есть то самое льняное полотно, которое было ей так приятно на ощупь.

Потом опять сажал ее в кресло, присаживался перед ней на корточки, обоими указательными пальцами показывал на свои глаза и объяснял, что этими штуками можно видеть все то, до чего дотянуться не хватило бы и сотни приставленных друг к другу рук.

Он требовал, чтобы она закрывала глаза и сквозь опущенные веки прикасалась пальцами к глазным яблокам. Она слушалась, но тотчас же отнимала пальцы и открывала глаза. Пока она сидела, он показывал на все хорошо знакомые ей предметы в комнате и объяснял, как она ими пользовалась. Хотя она и сопротивлялась из страха обо что-нибудь стукнуться, он ходил с ней по комнате, желая дать ей понятие о пространстве, подводил ее к различным предметам и пояснял, что добраться до каждого нужно время, хотя взгляд обнимает их все разом.

Он провел у нее в комнате целый день. Выводить ее в сени и в сад и показывать то, что там находится, он пока не решался, боясь избытком впечатлений повредить ей. За столом он называл ей кушанья; показал ложку; ножом и вилкой она никогда еще не пользовалась, а ко рту подносила еду так же неловко, как в ту пору, когда была слепа.

К вечеру у девочки открылся сильный жар. Ее уложили в постель.

Когда стало смеркаться и наконец совсем стемнело, Дита решила, что она опять ослепла и сказала об этом отцу. Он возразил ей, что это и есть ночь, когда, как она знает, все ложатся спать, потому что кончился дневной свет, при котором глаза только и могут видеть, и вернется он спустя некоторое время, а пока люди закрывают глаза и спят. А что она не ослепла, он может сейчас же доказать ей. Он зажег большой светильник и поставил на стол. Все предметы сразу стали видны, но по-иному, нежели днем, — они резко выступали из больших черных теней, занимавших все промежутки. Пламя светильника напомнило Дите молнию, вчера точно так же что-то зашипело, сказала она, а потом раздался ужасный грохот и отец подбежал к ее постели. Авдий тотчас же погасил светильник, сел около постели, взял руку Диты, как в те времена, когда она была слепой, и говорил с ней до тех пор, пока она не задремала, как обычно.

На другой день она проснулась успокоенной и окрепшей, с уже гораздо меньшим волнением, чем вчера, смотрела на окружающие предметы; видя это, отец велел ее одеть и ближе к полудню, когда трава просохла от росы, вывел ее не только в сад, но и за пределы сада, в долину. Тут он показал ей небо, безбрежную синь, по которой плыли серебристые материки, и объяснял, что это синее, а это белое. Потом показал ей вниз на долину, на пологую мягкую ложбинку, идущую от них вдаль, и объяснил, что это земля, по которой они ходят, мягкий ковер у них под ногами — это зеленая трава, а то сверкающее, чего не переносят ее глаза и что ослепляет сильнее вчерашнего светильника, это солнце — светильник дня, оно всегда приходит после сна, приносит с собой день и дает глазам силу все видеть.

Потом он повел ее во двор к фонтану, у нее на глазах подергал металлическую ручку, пока струя не взметнулась вверх, и показал ей неизменно великое для него чудо — простую воду, и дал ей отхлебнуть светлой, прозрачной и прохладной влаги, которую зачерпнул стаканом. В течение дня он показал ей деревья, цветы, объяснил разницу в красках, что было для нее совсем внове, и при пересказе она не только все путала, но и неправильно толковала, особенно, если в голове у нее теснились вместе краски и звуки. В траве часто сновали зверушки, которых он спешил ей показать, а когда в воздухе мелькала птица, он старался направить на нее взгляд Диты. Когда они вышли за пределы сада, на пустынную поляну, оказалось, что Дите прежде всего надо приучиться ходить, — она как щупальцами вцеплялась в землю ступнями и не решалась быстро и уверенно переставить кончик ноги вперед, на траву, не зная, как велика пропасть между этим шагом и следующим, и оттого, став зрячей, ходила гораздо неувереннее, чем раньше, будучи слепой; тогда она спокойно переставляланоги, потому что безошибочно попадала на твердую землю и не подозревала, сколько всякой всячины встретится на следующем шагу. Она радовалась всему, что видела, непрерывно смотрела по сторонам и больше всего восторгалась домом, в котором они живут, единственной диковиной такого рода на всем пустынном лугу. Она еле согласилась вернуться к себе в комнату, ей не хотелось расставаться с синевой небес, которая особенно ее пленила, и с уходящей в неоглядную даль зеленью долины. Она смотрела во все глаза и не могла постичь, как это одно дерево, край садовой ограды или развевающаяся пола отцовской одежды сразу отнимают у нее такую большую часть мира и как она сама, приложив ладошку к переносице, сразу закрывает все-все вокруг…

Вечер, как и предыдущий, принес с собой полное изнеможение, и отец по-вчерашнему убаюкал дочку, чтобы назавтра продолжать начатое.

Авдий забросил торговые дела, которыми недавно занимался с таким рвением, и всецело посвятил себя Дите, преподавая ей новую науку видения.

Что для других родителей раздвигается в длинные промежутки, дробится на миллионы мгновений, то на него свалилось разом. Одиннадцать лет на глазах Диты лежала пелена, одиннадцать лет жила она на свете, дожидаясь того, чтобы увидеть этот свет, а тем временем он открывался ей с другой стороны, со стороны ограниченного, обособленного осязания вслепую: но то, что говорят о сказочном цветке, который годами прорастает из унылого серого кустика, потом за несколько дней выбрасывает вверх стройный стебель и с треском распускается в целую башню великолепных цветов, то же случилось и с Дитой: едва раскрылись два цветка у нее во лбу, вокруг с молниеносной быстротой расцвела еще невиданная весна; но ей был дарован не только внешний мир, душа ее тоже настраивалась на более высокий лад. Подобно тому как на глазах растут крылья у птенцов, еще сидящих на том месте, где они вылупились из скорлупы, столько времени мешавшей крылам развернуться, так у Диты в душе они впервые расправлялись во всю ширь, ибо каждый миг прилетал с бесценными дарами, каждое мгновение несло с собой целые миры и день кончался усталостью от накопленного в течение него груза. Так чудодейственна сила света, что за короткий срок Дита изменилась даже телом; щеки зарумянились, губы расцвели и спустя несколько недель развились и окрепли все ее члены. У Авдия волосы совсем побелели, почерневшее лицо вдоль и поперек пересекали рубцы и в чертах залегла печать измождения. Таким он бродил рядом с дочерью, которая выступала теперь грациозно и уверенно; для них что ни день, то был праздник, и это очень нравилось Дите, а ему не менее.

Лицо девочки не только стало красивее, оно ожило, все явственнее открывая самое лучшее, чем владеет человек, — красоту души.

Много лет назад Авдий превратился в жестокого скрягу, зато теперь никто не узнавал его. Он всегда был подле Диты. И те, что ненавидели его, с явной приязнью смотрели на невинное личико его дочери.

Ее глаза, прежде пугавшие своим безучастием, теперь обрели живую человеческую прелесть, они заговорили, как говорят глаза человека, они выражали то веселость, то любопытство, то изумление, выражали они и нежность, когда она, болтая и ласкаясь, смотрела на лицо Авдия, ей одной оно не казалось безобразным, ибо то, чем внешний мир был для ее глаз, тем он, отец, был для ее души; нет, он был для нее даже больше, нежели внешний мир, ведь она не сомневалась, что он-то и подарил ей весь этот внешний мир.

Так прошло лето и за ним очень тоскливая для девочки зима, потом опять лето и опять зима. Дита росла, расцветала и становилась все прекраснее.

Но были две странности, отличавшие ее от других людей.

Одна относилась к тем загадкам природы, которые встречаются, порой, хотя и крайне редко. Была эта странность в молодости и у Авдия, однако с годами она пропала. С того дня, как молния ударила в комнату Диты и вызвала у девочки такую нервную встряску, все стали замечать, что в грозовую погоду или же в такую, когда грозовые тучи бродят на горизонте, девочка была особенно оживленна и даже радостно возбуждена, меж тем как девушки и женщины обычно боятся грозы. Она же любила грозу, и когда где-нибудь на небе собирались грозовые тучи, она выбегала посмотреть, надвигаются ли они. В один такой мглистый, душный, предгрозовой вечер Дита стояла у отворенного окна и смотрела на отдаленные вспышки молний, и тут сидевший позади Авдий увидел, как вокруг ее головы появилось легкое, слабое, тусклое свечение, а кончики шелковых лент, вплетенных в косы, растопырились и встали стоймя. Авдий не испугался, ибо то же самое бывало и у него когда-то в молодости, зачастую без всякого повода, и в зрелые годы — при сильном волнении, о чем ему не раз рассказывала мать. По словам матери, это совпадало с радостным оживлением или с бурным ростом, но его телесному здоровью никогда не вредило. Авдий продолжал спокойно сидеть позади Диты, не говоря ей о том, что видит. Он и так перенес спальню Диты в другое место на следующий же день после того, как молния ударила к ней в комнату. Теперь же, заметив это явление, поспешил поставить на крыше громоотводы, какие видел во многих местностях Европы. Припомнил он еще, что слышал однажды на востоке, будто ночью, когда в небе полыхают молнии, а гроза все не может разразиться, — внизу, на земле, из чашечки иных цветов подымается легкое пламя или же стоит над ними равномерным тихим сиянием, не исчезая, но и не сжигая ни листьев, ни нежных тычинок. Наоборот, такие цветы потом бывают прекраснее всех других.

Авдий стал пристальнее следить за Дитой и в то лето дважды заметил такое же явление. Зимой замечать было нечего.

Второе, что отличало Диту от других людей, было, надо полагать, следствием самой ее жизни, ни в чем не похожей на то, как живут обычные люди, следствием прежнего ее состояния и одиночества, в котором она росла.

У других людей день и ночь, явь и сон были раздельны, для нее же они не разграничивались. У других день — это правило, ночь — исключение; для нее скорее день был чем-то исключительным. Ее прошлая долгая привычная ночь захватывала и дневную ее жизнь, и созданные прежде по прихоти воображения непонятные другим людям образы ее внутреннего мира ныне примешивались к внешним картинам, что в итоге составляло мечтательно-вдумчивый склад характера, способный, однако, на порывы деятельной решимости, унаследованной от отца. Отсюда проистекало такое своеобразие мыслей и речей, что людям, не знавшим ее, могло показаться, будто перед ними говорящий цветок.

Освоившись с одиночеством вечной ночи, она и теперь охотно бывала одна или с отцом, который умел ее понять. Возможно, все из-за той же нескончаемой ночи она предпочитала ярким краскам холодные блеклые тона, а среди них любимым ее цветом был голубой.

Однажды, уйдя довольно далеко от дома, они с отцом пересекли сосновый бор, о котором речь была выше, и, когда очутились по ту сторону его, на обширном поле цветущего льна, Дита воскликнула:

— Посмотри, отец, все небо звенит на кончиках этих прямых зеленых нитей.

Она пожелала унести кусок этого чуда домой. Тогда отец подвел ее поближе, сорвал несколько нитей, показал ей отдельные мелкие цветочки и объяснил, что нельзя унести эту голубизну целым куском. Зато он обещал ей, что скоро у нее дома будет такое же голубое поле.

Толковала она и о фиолетовых звуках и говорила, что они ей приятнее тех противных, что стоят торчком и похожи на раскаленные прутья. В последнюю пору слепоты она предпочитала петь, а не говорить, и голос ее рано выработался в нежный и звонкий альт.

Так создала она себе мир зрения и слепоты, и синева ее глаз, подобно нашему небу, была соткана из света и мрака.

Когда она обрела зрение и Авдий, как было сказано выше, перестал тратить время на торговлю и разъезды, он затеял нечто новое. Заодно с местом, на котором был расположен дом и сад, он приобрел немалую часть бесплодной долины. До сих пор он не пытался извлечь пользу из этой земли и, только ходя по ней, думал про себя: она принадлежит мне. Теперь же он принялся за обработку этого участка, намереваясь постепенно превратить его в плодородные поля, подобно тому как в городе среди пустыни, позади засохших пальм, у него тоже было поле, где водились кое-какие овощи и жидкий низкорослый маис. Он нанял работников, закупил нужный инструмент и взялся за дело. Чтобы вскопать и расчистить землю под первый сев, он вытребовал поденщиков из дальних селений. Одновременно он начал постройку амбаров и других хранилищ для урожая.

Когда все было достаточным образом подготовлено, Авдий отпустил чужих поденщиков, и дело продолжали его постоянные работники. В саду он ради тени с самого начала насадил деревья, теперь же добавил различные кустарники, взрыхлил часть луговины, поросшей одной лишь травой, и разбил там цветник. По другую сторону дома землю вскопали под огород.

Уже в первую весну после того, как Дита стала зрячей, пышная зеленая нива заколыхалась там, где росла лишь низкая блеклая трава да серые камни торчали из земли. Когда стебли пожелтели, из них перед взором Диты выглянули синие васильки. Авдий обходил все эти угодья и нередко, когда созревающие колосья серебряными волнами колебались под утренним ветерком, над камышовыми зарослями появлялась его фигура; смуглый лоб был обвит белым тюрбаном, темный кафтан развевался на ветру, а большая борода, ниспадавшая на грудь, казалась белее тюрбана.

В первое же лето часть пашни была отведена под лен. Когда он зацвел, Диту повели туда, и Авдий сказал, что все небо, звенящее на кончиках этих прямых зеленых нитей, принадлежит ей. И Дита теперь частенько стояла и смотрела на голубое покрывало, раскинутое по этому полю. Возвращаясь домой, она собирала пучок васильков, растущих во ржи.

В середине того же лета, груженный до верху желтым зерном воз направился во вновь отстроенный Авдием амбар, опровергая нелепое убеждение живущих поодаль соседей, будто зеленая, усеянная камнями ложбина — бесплодна. За первым возом последовал второй, потом третий; возы нагружались до тех пор, пока весь урожай но был свезен в амбары. А в другом месте уже готовили новину под пахоту будущего года.

Итак, Авдий предался совсем новой, доселе чуждой ему деятельности и продолжал усердно развивать ее. Прошло несколько лет, и он вскопал уже всю принадлежавшую ему землю и собирался написать тому же знакомому купцу, желая через его посредство приобрести для возделывания еще один участок земли. Сад он расширил и новый кусок тоже обнес оградой. Прежние хозяйственные постройки стали малы, и он все время что-то пристраивал к ним. А сам уже думал о новых предприятиях, ломал голову над новыми сооружениями и усовершенствованиями.

Теперь он опять завел много работников и служанок. Внутри дом его был убран почти так же, как жилище среди пустыни во времена Эсфири. Повсюду разложены мягкие ковры, с помощью досок и шелковых драпировок устроены ниши, в них поставлены диваны, а перед ними повешены раздвижные желтые шелковые занавески. Ценные вещи он разложил по ящикам, чтобы Дита нашла их, получив после его смерти ключи.

Во дворе и за оградой, в самой долине, он насадил деревца, чтобы они давали ей тень, когда она будет в летах. Если Авдию по-стариковски не спалось или долгие европейские сумерки казались ему не в меру долгими, он вставал, подходил к ее постели и смотрел, как она спит, здоровая и румяная, точно розан. А потом шел бродить по саду, что-то осматривал и подвязывал.

Читать книги или чему-то учиться он Диту не приохотил — ему это и в голову не пришло. Посторонние люди никогда не заглядывали в дом Авдия, а если случалось прохожему забрести в долину, то из окна видно было разве что, как он зачерпывает воду в ручье и, напившись, идет дальше. Работники возделывали Авдиевы поля и, исполняя его распоряжения, возили зерно на рынок, возвращались домой с деньгами, сумму которых Авдий всегда знал заранее, потому что был осведомлен о рыночных ценах. Жили работники при службах, находившихся на другом конце сада, и держались обособленно, потому что, хоть и были одной с Авдием веры, но чурались его странного нрава и неожиданных причуд. Так же вели себя и остальные слуги. Горничная Диты сидела почти безвыходно в комнате, либо шила, либо читала; она была из городских и терпеть не могла воздуха и солнца. А Дита с Авдием все время проводили в саду и в поле. Сажая деревья, чтобы они давали тень, Авдий не знал или не постигал европейского климата. Отец и дочь здесь почти не нуждались в тени. Когда солнце припекало так сильно, что каждая тварь, истомившись, искала крыши или прохлады, Дита предпочитала сидеть на посыпанной песком садовой дорожке под опавшим бобовым цветом, купалась в лучах полуденного солнца и мурлыкала песенку собственного сочинения. Меж тем Авдий в просторном бурнусе сидел на скамеечке перед домом, сверкая глазами и блестя на полуденном солнце белизной волос и бороды.

Так, стройным побегом африканского алоэ, соседствуя с ольхой, можжевельником и другими кустарниками, росла Дита — так жили они в уединении, а над равниной будто сияло солнце пустыни.

Авдий рвался в Европу — и вот он в Европе. Здесь его не бьют, у него не отнимают имущества, но сам он привез в Европу африканскую душу, привычную к пустыне.

Дита часто сидела на поле, раскинутом по пригорку, близ соснового бора, докуда Авдий уже распространил свои угодья, она сидела и разглядывала колосья или травы, прораставшие среди них, или облака, плывущие по небу, а то смотрела, как спелое зерно струится с ее ладони по серому шелку платья. Авдий рядил ее в богатые одежды, и если уж она не ходила в своем излюбленном льняном полотне, то одевалась в блеклые шелка — синий или серый, фиолетовый или палевый — только не в черный. Правда, покрой ее платьев лишь отдаленно напоминал европейский, так как платья ей мастерила горничная, но Дита и сама требовала, чтобы они облекали ее широкими свободными складками, ибо у нее на родине люди не приучены к малейшему стеснению и она тоже не терпела его. Посидев на краю нивы, она вставала и одна брела по кромке поля, и с дальнего конца долины было видно, как ее фигурка либо светится белизной полотна, либо мерцает блеклыми полутонами шелка. Авдий обычно приходил за ней, и они вместе направлялись к дому. Он вменял себе в обязанность говорить с ней как можно вразумительнее, чтобы она скорее вошла в разум и могла жить одна, после того как его не станет. И вот, идя с ней бок о бок, он рассказывал ей арабские сказки родной пустыни, воспевал южную природу и, подобно коршуну Атласских гор, вонзал ей в душу свои бедуинские понятия. При этом он говорил на языке отцов — по-арабски. Хотя, наловчившись смолоду, за годы странствий, он быстро овладел местным наречием, на котором ранее говорил с теми, с кем вел торговые дела, а теперь с теми, кто был у него в услужении, однако с Дитой он предпочитал беседовать по-арабски. Но иногда, говоря с ней, он пользовался каким-нибудь другим восточным языком, а кроме того, из его уст, так же как от слуг, она слышала местную речь и потому усвоила себе помесь разных языков, выражалась на этом смешанном наречии и мыслила соответственно.

Стоило Авдию заглянуть вперед, задуматься о дальнейшей их жизни, о будущем женихе, как перед ним вставал прекрасный темнолицый, приветливый образ Урама, которому он охотно бы отдал ее в жены — но Урама не было в живых, а потому отец только и мог себе представить, что Дита будет хорошеть, и расцветать, и жить, как живет сейчас.

И в самом деле, все говорило о том, что его желание сбудется. За последнее время ее красота достигла совершенства. Тело окрепло, взор стал прекраснее, глубже, пламеннее, губы превратились в спелый плод, все ее существо налилось жизнью, ибо она по натуре сочетала в себе томность матери с пылким нравом отца. Отца она любила несказанно, и когда, случалось, ее захлестывала трепетная, безграничная нежность к нему, она брала старческую отцовскую руку и прижимала его пальцы к своим глазам, ко лбу, к сердцу, — матери у нее не было, и что такое поцелуй она не знала, отец же, помня свое уродство, никогда не целовал ее.

Пока Дита была слепой, она почти все время сидела, а когда ходила, то вяло и робко передвигала ногами, большей же частью оставалась в постели, отчего ее развитие очень замедлилось, и хотя, прозрев, она стала развиваться быстрее чем прежде, однако пора зрелости наступила у нее позже обычного.

Ей уже минуло шестнадцать лет, когда она, по-видимому, достигла расцвета. Прежняя порывистость улеглась, взгляд сделался кротким, тоскующим, тело выровнялось и налилось радостью жизни, как у всякого полноценного земного создания.

Авдий нарочно причинял себе боль или жертвовал чем-нибудь особенно дорогим ему, лишь бы судьба не потребовала от него большего.

Со всеми девушками в эту пору происходят большие перемены, а в племени Диты наступление девического возраста знаменуется спокойной мягкостью осанки и нежной робостью взгляда, у нее же это выразилось особенно явственно.

Она пребывала в каком-то трепетном ожидании, и хотя казалась, как прежде, радостной, даже задорной и веселой, но по всему ее существу словно было разлито сладостное томление.

Был разгар лета, пора жатвы.

Однажды днем, когда всем остальным людям было слишком жарко, Дита отправилась гулять по краю раскинувшегося на холме ржаного поля, которое накануне сжали, исполняя распоряжение отца. Она шла до тех пор, пока не достигла верхней границы поля — там у нее был участок, который она поздно засеяла льном, и, пока стояли хлеба, могла до него добраться только в обход; теперь он со дня на день должен был зацвести.

Она совершенно одна взобралась наверх через жнивье и совершенно одна стояла на вершине холма, возвышаясь надо всем, за исключением дальнего соснового бора, верхушки которого, казалось, уходят еще выше в небо.

На ржаном поле ее видели работники Авдия, а теперь они через то же поле спешили воротиться домой, испугавшись грозы. О Дите они и не подумали. Только один, встретив немного позднее Авдия и решив, что он ее ищет, сказал ему, что если он разыскивает дочку, так она на холме. Авдий и в самом деле искал ее, потому что легкая гряда облаков сгустилась и надвинулась ближе, хотя на небе еще преобладала безоблачная синева и солнце пекло жарче прежнего. Услышав сказанное работником, Авдий взобрался по упомянутому выше ржаному полю, увидел Диту у кромки льна и подошел к ней. Поле все сплошь было усеяно голубым цветом льна и на дрожащих листочках, которые не колыхал ни малейший ветерок, собралось множество насекомых.

— Что ты тут делаешь, Дита? — спросил Авдий.

— Смотрю на свой лен, — ответила девушка, — вчера не было ни одного цветка, а сегодня, погляди, распустились все до единого. Наверное, это от безветрия и жары.

— Разве ты не видишь, что на небе собрались тучи? — сказал Авдий. — Они поднимаются все выше, надо скорее идти домой, иначе ты промокнешь и заболеешь.

— Тучи я вижу, — возразила Дита, — но они надвинутся не так скоро, мы успеем спуститься. А если они и надвинутся раньше, чем обещают, все равно я не промокну, я спрячусь в шалаш, который тут сделан из снопов, сяду и буду смотреть, как серебряные дождевые шарики скачут по стеблям, от которых торчат одни пенечки. А у меня в шалаше будет тепло и сухо.

Авдий поглядел на вечернее небо, и ему в самом деле показалось верным предположение дочки, что тучи надвинутся скорее, чем обещают. Неспроста ровная и бесцветная гряда, еще недавно стоявшая в вечернем небе, распалась на клубы, окаймленные белым и ежеминутно менявшие окраску. Книзу, к горизонту залегло что-то красно-серое.

Авдий признал, что они вряд ли поспеют до ливня домой и потому, пожалуй, разумнее всего последовать совету Диты. Но он не верил, что легковесный шалаш выдержит порывы ветра, и принялся натаскивать еще снопов. Поняв его намерение, Дита взялась ему помочь, пока снопов не набралось достаточно, чтобы заслонить плотной стеной наветренную сторону и настолько укрепить все сооружение, чтобы ветру не легко было разнести его. На восточную сторону Авдий оставил щель, чтобы видеть, стихает ли дождь, и проследить, как будет уходить гроза. Наконец убежище было готово, а все еще не чувствовалось ни ветерка и не упало ни капли дождя. Перед глазами расстилалось желтое жнивье; хлеба были сжаты, и оказавшиеся без укрытия нежные былинки даже не шевелились, а пение жаворонка в поднебесье над голубым полем изредка прерывалось дальними, глухими раскатами грома.

Обратясь на запад, Дита говорила в своем обычном радостном предгрозовом возбуждении:

— До чего прекрасно, до чего же, до чего прекрасно. И оттого, что ты, отец, со мной, мне все кажется еще лучше.

Они стояли перед своим прибежищем, сооруженным из снопов, следили за тучами и готовились засесть в шалаш, как только начнется дождь. В верхних слоях воздуха, должно быть, уже разыгрался ветер, видно было, как дымчатые облака, обычные предвестники грозы, бежали по небу; опередив солнце, они уже оказались над головами наблюдающих и мчались дальше, на восток.

Внутри устроенного им приюта Авдий сделал сиденье из нескольких снопов и уселся на них. А Дита, по-детски любившая укромные уголки, тоже забралась в соломенный домик и подсела к отцу. Оставленная на восточную сторону щель позволяла им видеть кусочек жнивья у самых ног, за ним краешек поля со льном, а наверху — бегущие по небу дымчато-прозрачные облака; еще слышно было пение жаворонка над цветущим льном. Гром по-прежнему грохотал в отдалении, хотя тучи облегли уже все небо, и не только над их головами, но и дальше, к востоку.

Сидя в своем укрытии, они беседовали между собой.

— Тебе не кажется, что облака совсем не густые и дождь из них пойдет не крупными и не тяжелыми каплями? — спрашивала Дита. — Мне было бы жалко, если бы дождь прибил мои прекрасные голубые цветочки, ведь они распустились только сегодня.

— Я думаю, даже самым тяжелым каплям не сбить голубых лепестков, — раз они расцвели сегодня, значит, держаться пока что будут крепко, — отвечал Авдий.

— Я очень люблю смотреть, как растет лен, — помолчав, снова заговорила Дита. — Давным-давно, когда у меня в голове все было еще закутано гадкой черной завесой, Сара, на мои расспросы, много рассказывала про лен, но тогда я ничего не могла понять. Теперь я понимаю, потому что все видела сама. Это растение — друг человека, говорила Сара, оно человека любит. Теперь я знаю, что это правда. Сперва у него на зеленом стебельке распускается красивый цветок. Потом, когда цветок умрет, растение, набравшись воды и воздуха, дает нам мягкие серебристые нити, из которых люди делают ткань. Эта ткань, говорила Сара, их единственное надежное укрытие от колыбели до гроба. И в самом деле, она права: это растение можно сделать чудо каким белым, и когда оно станет чище и ярче снега, в него кладут и завертывают детей, совсем-совсем еще маленьких, какой я была; а своей дочке Сара дала с собой много льняного полотна, когда та уезжала, чтобы выйти замуж за чужого мужчину, который пожелал взять ее в жены. Она была невеста, а чем больше этого снега дают невесте, тем она богаче. Наши работники носят белые льняные рукава на голых руках. А когда мы умираем, знаешь, нас ведь обертывают белыми полотнищами.

Она внезапно замолчала.

Авдию почудилось, будто сбоку над снопом полыхнуло легкое пламя; он решил, что от Диты опять исходит сияние, он еще раньше заметил, как встали дыбом кончики лент и волос. Но никакого сияния вокруг нее не было. Когда он вгляделся, все уже кончилось. За пламенем последовало хрипловатое рычание, а Дита откинулась на сноп — она была мертва.

На землю не упало ни единой капли дождя, только по небу струились легкие, будто стремительно влекомые прозрачные покровы.

Ни звука не вырвалось у старика, он лишь смотрел на существо, лежавшее перед ним, и не верил, что эта бездушная вещь — его дочь. Глаза были сомкнуты, неподвижные губы безмолвствовали. Он тряс ее, что-то говорил ей, — но она выскользнула из его рук и была мертва.

Сам он не ощутил ни малейшего сотрясения. И снаружи стояла тишина, словно грозы здесь еще и не бывало. Гром гремел уже где-то вдалеке, не было ни ветерка, и время от времени снова запевал жаворонок.

Старик встал, бессознательно взвалил мертвую девушку себе на плечи и понес домой.

Двое пастухов, попавшихся ему навстречу, ужаснулись, увидев, как он идет под ветром, который поднялся тем временем, а рука девочки свисает у него вдоль спины.

Весть о новом чуде и новой каре, как назвали происшедшее, мигом облетела всю округу. На третий день пришли его братья по вере и положили сломленную лилию в землю.

Гроза, что коснулась своим ласковым пламенем ее чела и в поцелуе отняла у нее жизнь, та же гроза пролилась обильным благодатным дождем на окрестные нивы и, подобно той, другой грозе, подарившей Дите зрение, завершилась великолепной радугой, раскинутой по всей восточной стороне небосвода.

После случившегося Авдий только и знал, что сидел на скамеечке перед домом, не говорил ни слова и смотрел на солнце. Так он сидел многие годы; слуги обрабатывали поле по указанию того купца, о котором не раз было говорено; из останков Диты выросли цветы и травы — солнце вставало и заходило, лето сменяло лето, а он не помнил, сколько времени сидит, ибо, по достойным доверия свидетельствам, он был лишен разума.

Внезапно он очнулся и стал стремиться назад, в Африку, чтобы всадить нож в сердце Мелеку; но сил на это у него уже не было — слугам приходилось выносить его утром из дому, а днем и вечером вносить обратно. Авдий был еще жив через тридцать лет после смерти Диты. Сколько он прожил потом — никому не известно. В преклонных летах его лицо утратило темный оттенок и побелело, став таким, каким было в юности.

Многим людям довелось видеть, как он сидит на скамейке перед домом.

Но вот он перестал сидеть там, солнце светило на опустевшую скамью и на его свежую могилу, из которой пробивались уже кончики трав.

Никто не знал, сколько годов он прожил. Говорили, что более ста лет.

Пустынная долина сделалась с той поры плодородной, белый дом стоит на своем месте и даже стал больше и красивее прежнего, а все в целом принадлежит сыновьям Авдиева друга — купца.

Так кончилось жизненное поприще еврея Авдия.

1842

БРИГГИТА © Перевод Д. Каравкиной

Странствие в степи

В человеческой жизни нам нередко встречаются такие события и отношения, которые не сразу становятся нам ясны, причину которых мы неспособны быстро разгадать. Они большей частью привлекают нашу душу сладостным очарованием тайны. В некрасивом лице открывается нам порой красота, хотя мы не можем тотчас же отнести ее на счет внутренних достоинств человека; и в то же время пустыми и холодными представляются нам черты иного признанного красавца. Точно так же нас порою привлекает тот, кого мы, собственно, и не знаем; нам нравятся его движения, его манеры, мы огорчаемся, когда он нас покидает, и даже испытываем чуть ли не тоску по нем, любовь к нему, когда спустя годы вновь его вспоминаем; меж тем о другом, чьи достоинства подтверждены многими делами, мы не можем составить себе твердое суждение, хоть и общались с ним долгие годы. Разумеется, и тут все дело в причинах нравственных, к которым столь чувствительно сердце, но которые мы не всегда в состоянии высчитать и взвесить на весах разума. Наука о душе кое-что осветила и разъяснила в этой области, но многое еще остается и для нее темным и недоступным. Вот почему не будет, пожалуй, преувеличением сказать, что это — отрадная, неизмеримая бездна, где странствуют бог и духи. В минуты экстаза душа нередко перепархивает через эту бездну, поэзия в детском неведении подчас приоткрывает ее тайну, но наука с ее молотком и правилом зачастую останавливается на краю ее в недоумении, не зная, как к ней подступиться.

На эти мысли натолкнуло меня одно событие, пережитое мною в дни далекой молодости, когда я гостил в имении некоего пожилого майора; то было время, когда я еще был обуреваем страстью к путешествиям, бросавшей меня по всему свету, то туда, то сюда потому лишь, что я еще надеялся бог весть что познать и испытать.

С этим майором я познакомился в одно из своих путешествий, и он уже тогда приглашал меня приехать в его отечество. Я, однако, почел это за пустую любезность, какими обычно обмениваются путешественники, и, наверное, так и не воспользовался бы этим приглашением, когда бы спустя год после того, как мы разлучились, не пришло письмо, в коем он настоятельно осведомлялся о моем здоровье, а под конец повторял свою просьбу приехать и провести у него лето, а то и год или десяток лет — сколько мне заблагорассудится; ибо он пришел к решению отныне прилепиться к одной-единственной, пусть и ничтожной точке земного шара, дабы ни одна пылинка более не приставала к его подошве, кроме пыли его отечества, где он обрел ту цель жизни, за которой тщетно гонялся по всему свету.

Как раз наступила весна, и, поскольку мне было любопытно узнать, в чем майор обрел цель жизни, и я как раз подумывал о том, куда бы направить свои стопы, я решил отозваться на его просьбу и последовать его приглашению.

Поместье майора находилось в восточной части Венгрии — два дня я корпел над планами, как наилучшим образом совершить это путешествие, на третий день уже сидел в почтовой карете и катил на восток, причем мыслями моими уже владели степи и леса этой еще неведомой мне страны, — а на восьмой день я уже шагал по пуште, такой величественной и пустынной, какую можно увидеть только в Венгрии.

Вначале душа моя была захвачена этой величавой картиной; ибо меня ласково овевал ветер бескрайних просторов, степь благоухала, и блеск, подобный блеску пустыни, был разлит повсюду; но когда то же самое повторилось и на другой день, когда и на третий не было ничего, кроме тонкой черты там, где небо сливалось с землей, — красота примелькалась, а глаз начал уставать, пресыщенный однообразной пустотой, словно бесконечной сменой впечатлений; от игры солнечных лучей, от сверкания трав взор мой обратился внутрь, в голове стали мелькать бессвязные думы, над степью зароились старые воспоминания и среди них — мысли о том человеке, к которому я направлялся; я охотно ухватился за них, — в этой пустыне у меня было вдоволь времени, чтобы собрать в памяти те его черты, какие я успел узнать, и вернуть им былую яркость.

Я увидел его впервые в Южной Италии, почти в такой же торжественной пустыне, как та, по которой я сегодня брел. Его тогда с радостью принимали в любом обществе, и, хотя ему было уже без малого пятьдесят, не одна пара прекрасных глаз искала его взгляда; ибо трудно встретить человека, чье лицо и сложение отличались бы такой красотой, и не было ни одного, в ком эта красота сочеталась бы с таким благородством осанки. Я бы сказал, что мягкое величие сквозило во всех его движениях, таких простых и покоряющих, что он очаровывал даже мужчин. Что же до женщин, то, если верить молве, он поистине сводил их с ума. О его завоеваниях и победах, якобы одержанных им и на редкость многочисленных, ходили легенды. Но был ему присущ, как говорили, один недостаток, делавший его особенно опасным, а именно: никому, даже самой ослепительной красавице, какую только рождала земля, еще не удавалось удержать его возле себя дольше, чем то было угодно ему самому. До конца он выказывал к ней величайшую нежность, перед которой трудно было устоять и которая преисполняла избранницу торжеством и блаженством, но потом, сказав прости, отправлялся в путешествие — с тем, чтобы не вернуться более. Однако этот недостаток не только не отпугивал от него женщин, но еще сильнее их притягивал, и не одна стремительная южанка горела желанием немедля бросить к его ногам свое сердце и свое счастье. И еще одно служило вящей его привлекательности: никому не было известно, откуда он и каково его истинное место среди людей. Хотя все сходились в том, что его благословили грации, но каждый прибавлял, что на его челе лежит тень скорби, свидетельство многих переживаний в прошлом; однако, — это-то всех и завлекало, — никто этого прошлого не знал. Майор замешан в делах государственных и политических, майор был несчастлив в браке, майор застрелил родного брата, — чего только не говорилось о нем. Лишь одно было известно всем: сейчас он серьезно предался наукам.

Я много слышал о нем и узнал его мгновенно, когда однажды, поднявшись на Везувий, увидел, как он отламывал куски камня, а потом поднялся к новому кратеру и стал любоваться голубыми кольцами дыма, до поры лишь скудно выбивавшимися из отверстия и трещин. Я добрался к нему по глыбам, поблескивающим желтизной, и заговорил с ним. Он охотно отвечал мне, и — слово за слово — завязался разговор. Нас окружал темный хаос суровой пустыни, она казалась тем более мрачной, что осеняла ее несказанно прекрасная, темная лазурь, куда уютно тянулись облачка дыма. Мы долго беседовали, но потом распрощались, и каждый пошел своей дорогой.

Спустя немного я вновь повстречался с ним, после чего мы несколько раз навещали друг друга и в конце концов стали почти неразлучны вплоть до моего отъезда. Я убедился, что сам он отнюдь не повинен в том впечатлении, которое производила его внешность. Из глубин его существа порой прорывалось нечто столь непосредственное, столь изначальное, словно он до сих пор, приближаясь к пятидесяти, сохранил свою душу нетронутой, потому что не мог найти того, что отвечало бы ее стремлениям. К тому же мне, при более близком с ним знакомстве, стало ясно, что в душе этой больше жара и поэзии, нежели я до сих пор встречал, и потому, возможно, в ней столько детского, непреднамеренного, бесхитростного, одинокого, нередко даже простодушного. Он не сознавал этих своих достоинств и без малейшей выспренности произносил прекраснейшие слова, какие я когда-либо слышал из уст человека; и никогда в жизни, даже позднее, когда мне пришлось встречаться со многими поэтами и художниками, не находил я среди них такого тонкого чувства прекрасного, нетерпимости ко всякому уродству, всякой грубости. Этот бессознательный дар, верно, и привлекал к нему больше всего сердца прекрасного пола, ибо подобная игра и блеск в мужчине средних лет весьма редки. По той же причине, возможно, он так охотно проводил время со мною, совсем молодым человеком, хоть в те годы я, собственно, и не умел должным образом оценить его высокие достоинства и они сделались мне как следует понятны, лишь когда я стал старше и приступил к написанию повести его жизни. Было ли его баснословное счастье у женщин на самом деле столь велико, мне так и не пришлось узнать — об этом он со мною не заговаривал, а для наблюдения мне ни разу не представилось случая. О причине скорби, якобы начертанной на его челе, я также судить не мог, поскольку о прежней судьбе майора мне еще ничего не было известно, кроме того, что он раньше много разъезжал, но уже долгие годы как поселился в Неаполе и теперь собирает древности и образцы лавы. О том, что он владеет обширными угодьями в Венгрии, он рассказывал мне сам и, как я уже говорил, неоднократно приглашал меня туда.

Мы довольно долго жили рядом и, когда мне пришла пора уезжать, расстались не без сожаления. Но новые впечатления от людей и стран постепенно вытеснили его из моей памяти, и мне даже во сне не снилось, что придет время и я буду шагать по венгерской степи, направляясь к этому человеку. Я мысленно рисовал себе его облик и глубоко погрузился в воспоминания, мне даже трудно было отделаться от мысли, что я в Италии, — такой же знойной и молчаливой была равнина, по которой я шел, и голубая пелена тумана вдали преображалась в моих глазах в мираж Понтийских болот.

Я не шел напрямик к поместью майора, названному в его письме, а сворачивал то в одну, то в другую сторону, мне хотелось изучить весь край. И если его облик под действием воспоминаний о моем друге поначалу сливался для меня с обликом Италии, то теперь передо мной все отчетливей вырисовывалась неповторимая, своеобразная и цельная картина этой земли. Я пересек сотню ручейков, речек и рек, я не раз ночевал у пастухов в обществе лохматых псов, я пил воду из одиноких степных колодцев, вздымавших к небу свои непомерно высокие журавли, я нередко обедал под низко нависшими камышовыми кровлями; там остановится волынщик, там промчится быстрая повозка вдали или мелькнет белый плащ пастуха верхом на лошади… Я часто раздумывал о том, каким предстанет мой друг в своих родных краях; ведь я видел его только в обществе, среди светской суеты, где все похожи друг на друга, словно камушки на дне ручья. Там это был изящный, утонченный господин, здесь же меня окружал совершенно иной мир, и частенько, когда я весь день не видел перед собой ничего, кроме лилового марева в степи, испещренной тысячами белых точек — коровами и быками местной породы, — когда под ногами у меня расстилался жирный чернозем и окружала меня, несмотря на многовековую историю этой страны, изначальная и первозданная дикость и пышность, я думал о том, как он будет вести себя здесь. Я скитался по стране, все больше сживаясь с ее своеобразием, и мне чудились удары молота, кующего будущее этого народа. Все в стране указывало на грядущие времена, все уходящее было усталым, все новое — полно огня, — вот почему я так жадно вглядывался в ее бесчисленные деревни, ее уходящие вверх холмы и виноградники, в ее болота и тростниковые заросли и — далеко за ними — нежно-голубые очертания гор.

Пространствовав таким образом с месяц, я в один прекрасный день подумал, что нахожусь, пожалуй, совсем рядом с поместьем моего друга, и, утомившись от обилия впечатлений, решил положить предел своему паломничеству и направиться прямиком к владениям моего будущего хозяина. Все послеполуденные часы я шел по раскаленной каменистой равнине; слева вздымались голубые макушки отдаленных гор — я решил про себя, что это Карпаты, — вправо тянулась гряда холмов в красноватом мареве, какое часто поднимается над степью; но оба эти ландшафта не сливались в одно, между ними тянулась бесконечная равнина. Когда я наконец выбрался из балки, на дне которой пролегало русло пересохшего ручья, справа вдруг выросла каштановая роща и за нею — белое здание, скрытое от меня до той минуты песчаным бугром. Три мили, три мили — эти слова я слышал весь день, стоило мне только спросить, сколько еще до Увара — так назывался замок майора. Три мили… Но я знал по опыту, что такое венгерские мили: и правда, за спиной у меня осталось еще верных пять и я уже мечтал, чтобы дом этот в самом деле оказался Уваром. Неподалеку, вплоть до гряды холмов, тянулись пологие поля, и там я увидел людей. Я решил их расспросить и с этой целью пересек по краю каштановую рощу, не углубляясь в нее. Тут я воочию увидел то, о чем догадывался и раньше, зная по опыту, как часто в этом краю зрение обманывает путника: дом — как видно, очень большой — стоял не у самой рощи, а за равниной, убегающей вдаль от опушки. По равнине скакал всадник, направлявшийся как раз к тому полю, где работали люди. Когда он поравнялся с ними, работники обступили его, как обычно обступают хозяина, но на моего майора всадник нисколько не походил. Я немедленно направился к холмам — расстояние до них было куда больше, чем я полагал, — и подошел как раз в ту минуту, когда багровое зарево заката уже полыхало, заливая темные волнующиеся кукурузные поля и группу бородатых работников, окружавших всадника. Последний оказался не кем иным, как женщиной лет сорока, одетой, сколь ни странно, в широкие венгерские шаровары и сидевшей на лошади по-мужски. Когда работники разошлись и она осталась в одиночестве, я обратился к ней с вопросом. Подставив под мою дорожную сумку свой страннический посох, я поднял глаза и, отворачиваясь от слепящих косых лучей вечернего солнца, обратился к всаднице по-немецки:

— Добрый вечер, матушка!

— Добрый вечер, — ответила она на том же языке.

— Сделайте одолжение, скажите: это поместье Увар?

— Нет, это не Увар. А вы держите путь в Увар?

— Вот именно. Я иду в гости к своему другу майору, он пригласил меня к себе.

— Тогда следуйте за моей лошадью.

С этими словами она пустила коня шагом вверх по склону среди высоких зеленых стеблей кукурузы и все время ехала медленно, чтобы я мог поспевать за нею. Я шел следом, обозревая местность, и, сказать по правде, у меня было все больше причин удивляться. По мере того как мы поднимались выше, глазам моим все шире открывалась долина: необозримый сад взбегал от замка в начинавшиеся прямо за ним горы, ухоженные аллеи перерезали поля, один возделанный участок сменял другой, и все они были в превосходном состоянии. Никогда не видывал я таких длинных, сочных и ярких побегов кукурузы, ни травинки не было между отдельными стеблями. Виноградник, к которому мы приблизились, напомнил мне рейнские, но и на Рейне мне не случалось видеть такого буйного изобилия, такого прихотливого переплетения листьев и лоз. Равнина между каштановой рощей и замком была покрыта травой, чистой и мягкой, словно разостланный бархат; луг пересекали огороженные дороги, по ним гоняли белых коров местной породы, гладких и стройных как лани. Все это разительно отличалось от каменистой равнины, по которой я сегодня шел и которая теперь, в вечернем воздухе, лежала вдали, опутанная красноватой паутиной лучей, и глядела, знойная и высохшая, на всю эту прохладную зеленую свежесть.

Тем временем мы достигли одного из беленьких домиков, раскиданных там и сям в зелени виноградников, и женщина обратилась к молодому крестьянину, закутанному, несмотря на теплый июньский вечер, в лохматую меховую шубу и что-то мастерившему перед дверью домика:

— Милош, этот господин еще нынче вечером хочет попасть в Увар. Возьми-ка на выгоне двух гнедых, одного дашь ему и проводишь его до виселицы.

— Ладно, — ответил парень и встал.

— Ступайте с ним, он укажет вам Дорогу, — сказала мне женщина и повернула лошадь, чтобы ехать назад тем же путем, каким привела меня сюда.

Я принял ее за пастушку и хотел дать ей крупную монету в благодарность за оказанную мне услугу. Но она лишь рассмеялась в ответ, обнажив ряд ровных, красивых зубов. Через виноградники она проехала медленно, но вскоре мы услыхали быстрый топот коня, которого она пустила вскачь, едва выехав в степь.

Я сунул деньги в карман и повернулся к Милошу. Он тем временем вдобавок к шубе напялил широкополую шляпу и, пройдя со мною довольно большой кусок по винограднику, до изогнутой лощины, где располагались хозяйственные постройки, вывел из конюшни двух низкорослых лошадок, какие обычно встречаются на здешних пастбищах. Мою он оседлал, на свою же вскочил, не взнуздав ее, и мытотчас же двинулись в вечерних сумерках навстречу темной восточной стороне неба. Мы, надо полагать, являли собой презанятное зрелище: немецкий путник с заплечным мешком, с узловатой палкой и в берете, верхом на лошади, а рядом стройный венгр в круглой шляпе, с усами, в мохнатой шубе и болтающихся белых шароварах — оба скачут в пустыню и мрак. Миновав виноградник, мы и в самом деле попали в пустыню; сказкой казалось уже человеческое жилье, затерянное в этой глуши. Собственно, вокруг была все та же знакомая мне каменистая равнина, неотличимая от прежней, так что мне почудилось, будто мы едем назад той же дорогой; только темно-багровая полоса, еще пламеневшая в небе за моей спиной, убеждала в том, что мы и верно скачем на восток.

— Далеко ли еще до Увара? — спросил я.

— Еще мили полторы, — ответил мой провожатый.

Я удовлетворился таким ответом и поскакал позади него, стараясь не отставать. Мы ехали меж бесчисленных серых камней, тысячами попадавшихся мне сегодня. Они проносились назад, обманчиво поблескивая на темной земле, и, поскольку скакали мы по высохшим болотам, я не слышал топота копыт, разве что подкова ненароком задевала о камень, — хотя здешние лошади так привыкли к подобным дорогам, что ловко избегают камней. Путь наш лежал по плоской равнине, только раза два-три пересекали мы лощины с застывшими потоками мелкой гальки на дне.

— Кто хозяин того поместья, откуда мы едем? — спросил я Милоша.

— Марошхеи, — ответил он.

Он ехал очень быстро, когда произнес это слово, и я не разобрал, было ли то имя хозяина поместья и правильно ли я его расслышал: ведь на скаку всегда трудно и слушать и говорить.

Наконец взошла кроваво-красная луна на ущербе, и в ее тусклом свете передо мной выросло высокое сооружение, бывшее, как я понял, пределом пути моего провожатого.

— Вот это и есть виселица, — проговорил Милош, — а там, внизу, видите, блестит ручей, возле него — черное пятно, вот на него и идите; это — дуб, на нем когда-то вешали преступников. Теперь уже в нем нет надобности — с тех пор, как поставили виселицу. От дуба ведет торная дорожка, обсаженная молодыми деревьями. Ступайте по этой дорожке, — и часа не пройдет, как вы упретесь в калитку. Там есть рукоятка звонка, не входите, даже если не заперто, — из-за собак, а только дерните звонок. Так, а теперь слезайте, да покрепче запахните сюртук, а то как бы не схватить лихорадку.

Я слез с лошади и, хотя с вознаграждением пастушки попал впросак, все же рискнул предложить его Милошу. Он охотно принял деньги и сунул их в карман шубы. Потом схватил повод моей лошади, завернул ее и умчался прочь, так что я даже не успел передать с ним благодарность хозяину коней за то, что мне не пришлось на ночь глядя тащиться пешком. Милошу явно не терпелось поскорее убраться отсюда. Я огляделся. Передо мной в желтом свете луны высились два столба с перекладиной. Над виселицей торчало нечто похожее на голову. Но на самом деле это могло быть что угодно. Я двинулся вперед; у меня было ощущение, будто степная трава за моей спиной что-то шепчет, а у подножия виселицы кто-то шевелится. Милош уже исчез, словно его здесь и не бывало. Вскоре я подошел к дубу смерти. Ручеек поблескивал и мерцал внизу, мертвой змеей извиваясь среди камышей. Над ним нависла черная громада дуба. Я обошел его кругом, от ствола шла прямая белая дорожка, освещенная луной. Дорожка была утрамбована, по обе стороны ее тянулись канавы и два ряда молодых тополей. Мне стало легче, когда я вновь услышал свои шаги, словно на дорогах моей родины.

Я медленно шел вперед. Луна поднималась все выше и выше и теперь ярко светила в теплом летнем небе. Степь под ее лучами простиралась вдаль огромным белесым диском. Наконец — по прошествии часа, не менее — я приблизился к каким-то черным купам не то леса, не то парка, и очень скоро дорожка привела меня к решетке, врезанной в каменную стену, которая окружала парк; за нею возвышались верхушки гигантских деревьев, застывшие в мертвой неподвижности серебристого ночного воздуха. К решетке была приделана ручка звонка, я дернул ее, и за стеной раздался удар колокольчика. В ответ послышался даже не лай, а мощное, глубокое, решительное, полное любопытства сопение, какое издают собаки хороших кровей, затем — глухой прыжок, и передо мной, по ту сторону решетки, показался пес, больше и красивей всех, каких я видел в жизни. Он встал на задние лапы, передними оперся о железные прутья и смотрел на меня, не издавая ни единого звука, как и свойственно этим исполненным достоинства тварям. Вскоре, ворча и перегоняя друг друга, прибежали еще два таких же пса, только поменьше и помоложе — гладкошерстые бульдоги, — и все трое, не сводя глаз, уставились на меня. Через минуту я услышал приближающиеся шаги, и передо мной возник некто в мохнатой шубе и справился, что мне угодно. Я спросил, в Увар ли я попал, и назвал себя. Он, видимо, получил наказ, ибо тут же несколькими словами, произнесенными по-венгерски, утихомирил собак, после чего отпер решетчатую калитку.

— Хозяин получил ваши письма и уже давно ждет вас, — сообщил человек, идя со мною рядом.

— Я ведь писал, что хочу взглянуть на ваши края, — возразил я.

— Долгонько же вы на них глядели! — сказал он.

— Что правда, то правда. Господин майор еще не лег?

— Он в отлучке, на заседании, и вернется завтра утром. Для вас он велел приготовить три комнаты и проводить вас, ежели вы явитесь в его отсутствие.

— Что ж, отведите меня туда!

— Слушаюсь!

Больше мы ни словом не обменялись за всю долгую дорогу, которая пролегала, казалось, через дремучий лес, а не через парк. Гигантские ели тянулись к небу, со всех сторон над нами нависали сучья дубов, толстые, как стволы. Самая крупная собака спокойно вышагивала рядом с нами, другие то обнюхивали мое платье, то весело гонялись друг за другом. Миновав рощу, мы вышли к безлесному пригорку, на котором стоял замок, — насколько я мог различить в темноте, большое четырехугольное здание. На пригорок вели широкие каменные ступени, залитые ярким светом луны. Дальше шла ровная площадка, за ней — решетка, которой забрана была арка ворот. Когда мы вплотную подошли к решетке, мой провожатый сказал собакам несколько слов, после чего они бегом пустились обратно в парк. Тогда он отпер ворота и повел меня в дом.

На лестнице еще горел свет, озаряя высокие, причудливые каменные статуи в сапогах с раструбами и длиннополых одеяниях. Возможно, то были венгерские короли. На втором этаже мы вступили в длинный, устланный камышовыми циновками коридор. Миновав его, мы поднялись на этаж выше. Здесь был такой же коридор; отворив одну из дверей, мой провожатый сказал, что это и есть мои комнаты. Мы вошли. Он зажег в каждой комнате по нескольку свечей, пожелал мне спокойной ночи и удалился. Вскоре другой слуга принес мне вино, хлеб и холодное жаркое, а потом так же, как и первый, пожелал мне доброй ночи. Из этого, а также из того, что все для меня было приготовлено, я заключил, что больше сюда никто не придет, а потому подошел к двери и запер ее на ключ.

После этого я приступил к еде, одновременно разглядывая свои апартаменты. Первая комната, где на большом столе стояли кушанья, была весьма просторной. Свечи горели ярко и хорошо освещали все вокруг. Убранство здесь было не такое, какое я привык видеть у себя на родине. Посередине стоял длинный стол, за которым я ужинал. Вокруг стола были расставлены дубовые скамьи, более подходящие для зала заседаний, чем для жилого помещения. Кроме этого, тут и там виднелось лишь несколько стульев. На стенах висело оружие всех эпох истории, в том числе, возможно, и венгерской. Даже луки и стрелы были здесь в немалом количестве. Помимо оружия, висела одежда, венгерская, сохраняемая с давних времен, а также развевающиеся шелковые одеяния, которые могли принадлежать турку или татарину.

Покончив с ужином, я осмотрел две соседние комнаты, примыкавшие к большой зале. Они были поменьше и, как я заметил сразу, едва меня сюда ввели, имели более жилой вид. Здесь стояли стулья, столы, шкафы, умывальные приборы и письменные принадлежности, — словом, все, чего только может пожелать одинокий путник. Даже книги лежали на ночном столике, и все они были на немецком языке. В обоих комнатах стояло по кровати, но вместо одеял на каждой была разостлана широкая национальная одежда, которую здесь называют «бунда». Обычно это — сшитый из шкур плащ, причем носят его мехом внутрь, а белой гладкой изнанкой наружу. Часто их украшают полосками и узорами из разноцветной кожи.

Прежде чем лечь в постель, я, как всегда на новом месте, подошел к окну, чтобы обозреть местность. Правда, я мало что разглядел в темноте, но даже при лунном свете можно было убедиться, что ландшафт здесь не похож на немецкий. Подобно гигантской бунде, распростертой в степи, темнел передо мной лес или парк, за ним серебристо отсвечивала степь, а по ней тянулись темные полосы, то ли какие-то предметы на земле, то ли гряды облаков.

Так я некоторое время бездумно блуждал взглядом по окрестностям, потом закрыл окно, разделся и, наудачу выбрав одну из постелей, лег спать.

Я натянул мягкий мех бунды на свое усталое тело, глаза у меня уже начали слипаться, но я еще успел подумать: «Любопытно, что-то ждет меня здесь хорошего или дурного!»

Тут я погрузился в сон, и все исчезло бесследно — и то, что в моей жизни уже было, и то, о скорейшем осуществлении чего я страстно мечтал.

Дом в степи

Сколько длился мой сон, не знаю, но спал я не спокойно и не крепко. Сказалась, очевидно, чрезмерная усталость. Всю ночь я бродил по Везувию и мне виделся майор, то сидящий в Помпеях и одетый паломником, то во фраке, разыскивающий камни среди лавы. Сквозь утреннюю дрему слышалось мне конское ржание и собачий дай, потом я на некоторое время заснул покрепче, а когда проснулся, был уже белый день; я выглянул в залу, где солнце освещало оружие и старинное платье. Темный парк под моими окнами гудел от гомона множества птиц, а когда я встал и подошел к окну, то увидел, что степь вся сверкает в сетке утренних лучей.

Не успел я одеться, как в дверь постучали, — я открыл, и вошел мой друг. Все эти дни я пытался вообразить, каков он у себя дома, но он был именно таков, как должно, то есть вполне гармонировал со всем своим окружением, так что мне показалось, будто я и всегда видел его только таким. На верхней губе у него красовались обычные здесь усы, делавшие еще ярче блеск глаз, голову покрывала широкополая круглая шляпа, с бедер ниспадали широкие белые шаровары. Такое обличие было здесь вполне естественным, иным оно и не могло быть, и я уже не в силах был представить себе майора во фраке; наряд его нравился мне чрезвычайно, и мое немецкое суконное платье, пыльное и потрепанное, которое валялось на скамье под вылинявшим шелковым одеянием какого-то татарина, показалось мне почти жалким. Его сюртук был короче, чем носят в Германии, но великолепно шел ко всему остальному. Мой друг, правда, выглядел постаревшим, в волосах его проглядывала седина, а лицо прорезали тонкие морщинки, которые даже у безупречно сложенных, хорошо сохранившихся людей предательски выдают число ушедших лет. Но майор, на мой взгляд, не утратил своей прежней привлекательности и очарования.

Он поздоровался со мной дружелюбно и приветливо, даже немного растроганно, и после получасовой беседы мы уже чувствовали себя прежними друзьями. Мы будто и не расставались после нашего путешествия по Италии. Я стал одеваться, заметив, что сундук с моими вещами прибудет позднее; и тогда он предложил, чтобы я покуда, а если мне угодно, то и на все время пребывания у него носил венгерское платье. Я согласился, и нужные части костюма были мне тотчас доставлены, причем майор заметил, что в ближайшие же дни сам позаботится о смене. Разговаривая, мы спустились во двор, к одинаково с нами одетым слугам, которые одобрительно посматривали на нас из-под нависших кустистых бровей, пряча улыбку в темных усах. Нам подали лошадей для утренней прогулки; было во всем этом зрелище что-то возвышенное и спокойное, отчего я испытал чувство истинного отдохновения.

Сопровождаемые большим ласковым бульдогом, мы объезжали владения майора. Он показывал мне все, отдавая попутно распоряжения своим работникам и кое-кого похваливая. В первую очередь мы миновали приятный для взора заросший парк, тщательно огороженный, содержавшийся в чистоте и перерезанный дорожками. Потом мы выехали в поле, колыхавшееся темно-зелеными волнами. Только в Англии видел я подобную зелень, но там она, кажется, была нежней и мягче, здесь же — сочней и будто вся пронизана солнцем. За парком мы поднялись по отлогому склону холма, глядевшего в степь; по гребню его тянулись виноградники. Повсюду нас окружала темная, густая листва, посадки занимали широкую полосу земли, там и сям среди лоз стояли персиковые деревья, а местами, как и в Марошхее, из зелени сверкающими точками выглядывали белые домики сторожей. Мы спустились в степь, здесь пасся рогатый скот майора, огромное, далеко рассыпавшееся, почти необозримое стадо. Примерно через час подъехали мы к конюшням и овчарням. Когда мы скакали по степи, мой хозяин указал мне на узкую, темную полосу, далеко на западе перерезавшую распластанную серую степь, и сказал:

— Это уже виноградники Марошхея, где вам вчера дали лошадь.

Назад мы возвращались другой стороной, и тут он показал мне свои фруктовые сады, огороды и теплицы. По пути нам встретилось неприглядное болотистое место, где работало множество народу. На мой вопрос майор объяснил мне, что это нищие, бродяги, — словом, всякий сброд; привлеченные постоянным заработком, они работают здесь, осушая топь и прокладывая дорогу.

По возвращении мы обедали вместе со слугами и служанками в просторных сенях или, вернее, под навесом, близ которого росло исполинское ореховое дерево. У деревянного сруба колодца наигрывали на скрипках остановившиеся здесь проездом цыгане. За столом сидел еще один гость, совсем юноша. Я обратил внимание на его необычайную красоту. Он привез письма из соседнего имения и после обеда тотчас же ускакал. Майор относился к нему очень внимательно, я бы сказал, даже с нежностью.

Жаркие послеобеденные часы мы провели в прохладных комнатах. Вечером мой гостеприимный хозяин решил показать мне степной закат. Мы только за этим выехали из дому, причем он мне посоветовал, по его примеру, надеть шубу во избежание лихорадки, которой грозят вечерние испарения степи, хотя в такую теплую погоду эта предосторожность казалась лишней. Достигнув избранного им места, мы ждали, пока закатится солнце, и вскорости увидели воистину великолепное зрелище: над огромным черным окоемом степи опрокидывается необъятный колокол ярко-оранжевого пламенеющего неба и затопляет нам зрение волнами всепобеждающего света, в котором все предметы на земле кажутся черными и незнакомыми. На фоне раскаленного неба стебель степного бурьяна превращается в бревно, пробегающий мимо зверек оборачивается на золоте заката черным чудищем, а жалкие кустики можжевельника и терновника представляются взору далекими храмами и дворцами. Но спустя несколько мгновений с востока выползает влажная, холодная синева ночи, тусклая, непроницаемая пелена тумана отрезает сверкающий купол неба от земли.

Особенно долго явление это можно наблюдать в июньские дни, когда солнце стоит высоко. Мы уже вернулись домой, поужинали и немного побеседовали, и когда я, удалившись к себе в спальню, стал у окна, на западе, хоть время уже близилось к полуночи, все еще виднелся клочок тускло-желтого света, тогда как на синем востоке уже выплывал красноватый серп луны.

В тот вечер я решил, что завтра или послезавтра, — словом, в один из ближайших дней, как только представится случай, спрошу у майора о цели, которую, как он мне писал, ему удалось, наконец обрести и которая отныне навсегда привязала его к родным местам.

На следующий день он разбудил меня еще до рассвета и спросил, хочу ли я провести день один или предпочитаю составить ему компанию. Выбор и в дальнейшем всецело предоставляется мне. Если я не прочь участвовать в его хозяйственных делах и занятиях, мне надо только в тот день, когда у меня появится такое намерение, при утреннем ударе дворового колокола встать и явиться за общий стол к завтраку. Буде же у меня возникнут иные планы, его людям, если самого его не будет дома, уже дано приказание предоставить мне лошадей, провожатых, вообще все, что бы мне ни понадобилось. Ему было бы приятно, если бы я заранее ставил его в известность о своих намерениях, особенно когда дело идет о более дальних поездках, тогда он мог бы предостеречь меня от окольных путей, затруднений, а подчас и небольших опасностей, какие, возможно, встретятся мне в дороге. Я поблагодарил его за предупредительность, но заверил, что и сегодня, и завтра, и впредь, до тех пор пока мне не придет в голову что-то другое, я хотел бы проводить время с ним.

Поэтому я встал, оделся и отправился под навес, где люди завтракали. Работники уже покончили с едой и расходились каждый по своему делу. Майор был тоже тут, он ждал меня, пока я завтракал. Затем подали оседланных лошадей. Я не спрашивал, что он будет делать, а молча последовал за ним.

Сегодня мы не просто разъезжали, как вчера, когда майор показывал мне свои владения и хозяйство; он заранее предупредил меня, что будет заниматься тем, чего требует от него сегодняшний день, а я, если мне это не наскучит, могу ко всему присматриваться.

Мы прибыли на обширный луг, где убирали сено. Отличный гнедой конь венгерской породы, на котором сидел майор, нес его, приплясывая, по шелковистым скошенным травам. Потом майор спешился, отдал поводья работнику и стал осматривать копны сена. Работник сообщил, что их намерены вывезти сегодня после обеда. Майор распорядился, чтобы на покосе одновременно рыли канавы, где — для стока лишней воды, а где — для сбора ее. Осмотрев луга, мы двинулись к оранжереям, заложенным здесь не как обычно вблизи жилой усадьбы, а в другом, более подходящем месте, на пологом склоне, где их стеклянные кровли глядели на восток и на юг. Возле оранжереи расположилась небольшая чистенькая конюшня, куда майор и его спутники — если ему случалось приезжать сюда не одному — ставили своих лошадей, ибо нередко ему приходилось задерживаться тут надолго, а когда наезжали гости, желавшие осмотреть оранжереи, то и они проводили здесь по нескольку часов. Не расседлывая лошадей, мы отвели их в конюшню, и майор в первую очередь принялся осматривать кусты и саженцы, предназначенные для отправки заказчикам, потом зашел в комнату садовника, где его ждали бумаги, и довольно долго просидел за столом, занимаясь ими. Я тем временем оглядывал оранжерею, хотя и понимал в этом не более и не менее, чем положено человеку, который за время непрестанных путешествий повидал бесчисленное множество оранжерей. Лишь после того, как я в библиотеке майора просмотрел соответствующие труды и рисунки, я понял, как мало я, в сущности, осведомлен по этой части.

— Эти растения чудо как хороши, поэтому каждый рад заняться ими, да только больше спустя рукава, — сказал мне майор. — А если хочешь дождаться плодов, нужно работать основательно, чтобы намного превзойти других, кто занят этим же делом.

Выйдя из комнаты садовника, он несколько минут наблюдал за работой женщин, промывавших и чистивших зеленые листья камелий. Этот цветок в те времена был еще редок и дорог. Майор осмотрел и те, что были уже промыты, и сделал кое-какие замечания. Отсюда мы прошли вдоль гряд из чистого белого песка по стеклянным теплицам; здесь были совсем еще молоденькие ростки; затем подошли к цветам и саженцам, выращиванье которых стало главным делом майора. У противоположного выхода ожидали нас лошади, которых работник подвел тем временем, обогнув постройки. Это было место, где готовили и смешивали землю, доставляя ее круглый год на ослах, в корзинах, из самых различных мест, нередко из весьма отдаленных хвойных лесов. Даже для перегорания удобрений были отведены определенные участки, а рядом выстроили поленницы дубовых дров, предназначенных для отопления зимой.

Поскольку, как я заметил еще вчера, от оранжерей было недалеко до степи, мы направились и туда. Быстрый бег наших резвых лошадей унес нас в глубь однообразной, благоухающей утренней свежестью равнины, так что замок и парк вдали сливались в темное пятно. Тут мы наведались к пастухам майора. Из нескольких жердей, настолько тонких, что они никак не могли сойти за надежное укрытие, было сооружено подобие шалаша, быть может с тем, чтобы он служил вехой, хорошо видимой и легко отыскиваемой в степи. Под ним горел или, скорее, теплился огонек, питаемый твердыми сучьями или корнями можжевельника, боярышника и других мелких кустарников. Здесь пастухи, уже в одиннадцать часов садившиеся за обед, готовили себе еду. Загорелые люди, чьи шубы валялись вокруг на земле, в своих белых испачканных шароварах и рубахах, окружили майора и отвечали на его вопросы. Другие, издалека заметив на плоской равнине скачущего хозяина, один за одним подъезжали на своих низкорослых, неказистых лошадках, на которых не было ни седла, ни попоны, а уздечку и повод нередко заменял кусок веревки. Пастухи, соскочив с лошадей и держа их на поводу, — сгрудились вокруг майора, который тоже спешился и отдал кому-то поводья. Они говорили с ним не только о деле, но и о многом другом. Почти всех майор знал по именам и держался с ними так просто, словно был им ровней, и это, видимо, приводило людей в восхищение. Как и у нас в горах, скот здесь все лето содержится под открытым небом. Это — белые, длиннорогие коровы, какие водятся в здешней стороне, и кормятся они степными травами, до того пряными и душистыми, что нам, жителям Альп, трудно в это поверить. К скоту приставлены люди, они тоже живут в степи и нередко над головой у них нет ничего, кроме неба и степных звезд, и лишь иногда, как мы видели, шалаша из жердей либо землянки. Они стояли перед майором, своим барином, как они его называли, и слушали его распоряжения. Когда он садился в седло, один работник, смуглолицый, со сверкающими из-под черных бровей глазами, придерживал коня, а другой, длинноволосый, с густыми усами, держал стремя.

— Будьте здоровы, ребята! — сказал он, отъезжая. — Я скоро опять наведаюсь к вам, а когда соберутся соседи, мы как-нибудь сделаем привал в степи и у вас пообедаем.

Эти слова он произнес по-венгерски, а потом по моей просьбе перевел их мне.

По пути он сказал:

— Если вам когда-нибудь придет охота поближе познакомиться с моим степным хозяйством и вы захотите приехать сюда один, пожить общей жизнью с пастухами, опасайтесь их собак. Они не всегда такие ручные и спокойные, как сегодня, они могут и наброситься на вас. Предупредите меня заранее, и я вас провожу, а если сам не смогу, пошлю с вами пастуха, которого собаки любят, он вас и отвезет.

И правда; когда мы сидели у пастушьего костра, я не мог отвести глаз от этих огромных, поджарых и лохматых псов, каких мне не приходилось видеть во все время моих многочисленных странствий, они чинно сидели рядом с нами вокруг огня, словно понимали что-то в нашем разговоре и участвовали в нем.

Мы поскакали назад, к замку, ибо время близилось к обеду. Как и вчера, мы проезжали возле того места, где работали люди, осушавшие болото и размечавшие колею дороги; показав мне на диво всколосившееся пшеничное поле, мимо которого лежал наш путь, майор заметил:

— Если эта щедрая земля не обманет наших ожиданий и принесет нам хороший доход, мы сможем с пользой употребить его на улучшения в других местах. Мои люди работают там, на пустошах, круглый год. Они получают поденную плату и готовят пищу под открытым небом, там же, где работают. Ночуют они в хижинах, вон они видны там. Зимой, когда все замерзает, мы перебираемся в низины, куда сейчас не попасть из-за топкой почвы, и забрасываем их щебнем и галькой, от которых очищаем виноградники.

Действительно, оглянувшись на это необычное поле, я увидел упомянутые майором дощатые хижины и заметил во многих местах по степи легкие струйки дыма, указывавшие на немудреные очаги, где эти люди готовили себе обед.

Только мы въехали в парк и вокруг нас заплясали большие и маленькие бульдоги, как в господском доме зазвонил колокол, сзывая нас и работников к столу.

В тот вечер я уже не стал спрашивать моего друга о его цели, как я решил было накануне перед сном.

После обеда мы, как обычно, сидели дома, но около пяти майор уехал — куда, не знаю, — по той же тополевой аллее, по какой я пришел сюда ночью, а я стал перелистывать книги, которые он все в большем количестве присылал ко мне в комнату из своей библиотеки.

На следующий день майор занят был писанием множества бумаг, и я провел целый день, осматривая лошадей, содержавшихся при доме, и знакомясь с работниками.

Наутро посетили мы с ним овчарню, расположенную в двух часах езды от замка, и там провели весь день. В овчарне работали несколько человек, как видно, обладавших незаурядными познаниями и вместе с майором до тонкости вникавших в самую суть любимого дела. Тут довелось мне узнать, что каждая статья его хозяйства имеет собственный бюджет, причем в овчарню он вкладывает суммы, заимствованные из других статей. Все эти расчеты весьма точно и неукоснительно заносятся в книги. Хозяйство его имеет много отраслей, и каждая налажена согласно потребности в ней.

Осмотрел я и конный завод майора; побывал с ним на пастбище, где паслись непородистые жеребята и стригуны, также под присмотром пастухов, как в другом месте рогатый скот.

Так постепенно изучил я весь круг деятельности моего друга, и, надо сказать, круг этот был весьма широк. Я только диву давался, как много внимания и заботы он уделяет своим обязанностям — он, кого прежде я знал как мечтателя и любителя наук, погруженного в изыскания и фантазии.

— Я думаю, — сказал он однажды, — что именно так следует браться за обработку земли в любой стране. У нас есть древнее государственное устройство, тысячелетняя история, но нам еще многое предстоит сделать; мы, народ этой страны, подобны цветку, засушенному в альбоме. Этот обширный край — сокровище большей ценности, нежели мы можем вообразить, но оно требует лучшей оправы. Весь мир стремится работать с наибольшей пользой, и нам нельзя отставать в этом соревновании. Плоть этой земли еще способна расцвести и стать прекрасной — но ради этого нужно потрудиться. Вы, должно быть, сами в этом убедились, когда шли ко мне. Ведь в наших степях — плодороднейший чернозем, в недрах наших холмов, изобилующих сверкающими минералами — вон до тех голубых гор, что виднеются вдали, — дремлет река искрометного вина, под ними мерцает укрытый зеленью блеск металла. Две полноводные реки протекают по нашей земле, воздух над ними, если можно так выразиться, еще мертв, он ждет, когда в нем заполощутся бесчисленные пестрые флаги, много различных народов населяют нашу страну, иные из них еще не вышли из детского возраста, им еще надо подавать пример, указывая, что и как делать. С той поры, как я живу среди своих людей, над которыми у меня, в сущности, больше власти, чем вы себе представляете, с той поры, как я ношу то же платье, что и они, разделяю их обычаи и заслужил их уважение, у меня такое чувство, будто я достиг счастья, которое когда-то искал где-то в далеких краях.

Мне уже незачем было спрашивать у этого человека, в чем цель его жизни, о которой он упоминал в своем письме.

Особенное внимание майор уделял сортам злаков. Хлеба у него и правда стояли пышные и богатые, и я, одержимый любопытством, не мог дождаться, когда же эти колосья созреют и мы свезем хлеб в закрома.

Одинокая и деятельная жизнь майора напоминала мне порою жизнь древних, могучих римлян, так же приверженных земледелию и, по крайней мере в раннюю пору своей истории, тоже предпочитавших одинокую и деятельную жизнь.

Как прекрасно и естественно призвание земледельца, если он постигнет его и возвысит, думал я. В изначальной близости к бесстрастной природе живет он жизнью простой и вместе сложной, ближе всего к жизни, о которой повествуется в сказании о рае.

И вот, чем дольше оставался я во владеньях майора, чем подробнее обозревал их и постигал каждую мелочь, чем пышнее все росло и расцветало у меня на глазах и даже при моем участии, тем больше увлекало меня это однообразное и спокойное течение дней и трудов, заставляя меня забыть о наших городах и счесть ничтожным то, ради чего суетятся и хлопочут в них.

Как-то раз, когда мы снова приехали к табунам лошадей в степи и к охранявшим их пастухам присоединились люди, ухаживавшие за рогатым скотом, вокруг нас сошлось довольно много народу; на обратном пути майор заговорил со мною — на этот раз он велел заложить в коляску пару великолепных степных лошадей, и мы катили в ней по степи, оставляя на траве четкий, широкий след.

— Этих людей я мог бы заставить без колебаний пролить кровь, стоит лишь мне их возглавить. Они мне преданны безгранично. И остальные слуги и работники у меня на усадьбе дали бы скорее отсечь себе руки и ноги, чем допустить, чтобы хоть один волос упал у меня с головы. Если же добавить к ним тех, кто зависит от меня как от землевладельца и все же привязан ко мне всем сердцем, в чем я не раз имел случай убедиться, я мог бы, думаю, собрать под своим началом довольно большое число людей, которые меня любят. Сами посудите — ведь я пришел к ним лишь после того, как голова моя поседела, после того как я на долгие годы позабыл о них. А каково же это — вести сотни тысяч людей и направлять их к добру; ибо в большинстве своем, доверяя человеку, они становятся сущими детьми и готовы идти за ним и к добру и к злу. — Когда-то, — продолжал он, помолчав, — я думал, что стану художником или ученым. Но вскоре убедился, что и тот и другой должны сказать людям проникновенное, веское слово, которое воодушевило бы их и сделало благороднее, или, если это ученый, то он по меньшей мере обязан создавать и изобретать нечто такое, что умножило бы земные блага и давало бы людям средства достичь их. Но в обоих случаях прежде всего необходимо, чтобы такой человек сам обладал открытым и большим сердцем. И поскольку я не мог этим похвалиться, я поставил на этом крест, и теперь все это в прошлом.

Мне почудилось, когда он произносил эти слова, что легкая тень промелькнула у него в глазах; в это мгновение они смотрели перед собой с той же мечтательностью, как бывало, когда мы праздно сидели на Эпомео и вокруг нас ликовал океан небесной синевы, а под нами сверкало море, и он говорил со мною о желаниях и мечтах, свойственных юным сердцам. Вот почему у меня возникла догадка, что хоть он, по собственным словам, и нашел счастье, но счастье это неполно.

За все время нашего знакомства это был единственный раз, когда он намекнул на свое прошлое; прежде такого не случалось. Да я никогда его ни о чем и не расспрашивал ни до, ни после этого разговора. Кто много путешествует, научается щадить людей и не вторгаться в сокровенные покои их души, которые они открывают лишь по доброй воле. Я уже много дней провел в Уваре и вполне в нем освоился, ибо привычные здесь дела все больше занимали мое внимание и я принимал в них все более деятельное участие; в свободные же часы записывал свои впечатления в путевой дневник. И все же одно я понял: в чистой, заполненной делом жизни майора есть некоторый осадок, мешающий окончательному ее просветлению, и мне чудилась в нем какая-то печаль, которая у мужчин, разумеется, чаще всего выражается только в спокойствии и серьезности.

В остальном он как в жизни, так и в своем отношении ко мне был очень прост; никакой замкнутости, а тем более притворства не было в нем и следа. Так, на столе в его кабинете, куда я заходил очень часто и где мы в душные послеобеденные часы или вечером при свечах беседовали о том и о сем, пока не наступало время сна, стояла миниатюра в красивой золоченой рамке — портрет девушки лет двадцати — двадцати двух, но странное дело, девушки не красивой, а безобразной, хотя художник и старался затушевать это; особенно поражал в ней смуглый цвет лица и линия лба, притом в сочетании с некой силой и властностью, запечатленными во всех чертах, и с пылающим взором, обнаруживавшим весьма решительный нрав. То, что эта девушка играла роль в прежней жизни майора, не подлежало сомнению, и вновь, как во времена нашего знакомства в Италии, приходила мне в голову мысль о том, почему все же этот человек не женился. Но, следуя своим правилам, я ни тогда, ни сейчас ни о чем его не спрашивал. Он мог спокойно оставлять портрет на столе; никто из слуг не входил в его рабочую комнату, — если им что-нибудь было нужно, они останавливались в передней, где при входе их звонил колокольчик. Из его знакомых и гостей сюда тоже никто не допускался, майор принимал их в других апартаментах. Стало быть, то, что мне не возбранялось входить в эту комнату и осматривать все, что в ней находилось, было знаком доверия ко мне. Это доверие я объяснял тем, что никогда ни о чем не расспрашивал и не любопытствовал.

Тем временем наступила жатва, и никогда я не забуду той веселой, хлопотливой поры.

Майор за это время несколько раз ненадолго выезжал к соседям и я, по его приглашению, сопровождал его. Ни в одной стране, пожалуй, нет таких больших расстояний между селениями, как в Венгрии, но на быстрых лошадях, верхом или в легком экипаже, напрямик степью покрываешь это расстояние в сравнительно короткое время. Однажды майор надел тесно облегающий национальный венгерский костюм. Он был при полном параде, с саблей на боку. Платье это очень к нему шло. Он должен был произнести речь по-венгерски на съезде своего комитата. У меня было правило: в каждой стране, куда попадаю, по возможности скорее и насколько это в моих силах, изучить местный язык; так и здесь у людей майора и у всех окружающих я научился понимать по-венгерски, поэтому до меня отчасти дошел смысл речи, вызвавшей у одних слушателей восторг, а у других — резкое осуждение; на обратном пути майор полностью перевел ее мне. Вечером он явился к обеду во фраке, как бывало в Италии, да и большинство присутствующих сняли национальные костюмы и были в обычном, принятом по всей Европе платье.

Мы ездили с майором в гости и к другим помещикам по соседству. Я узнал, что таких имений, как у майора, здесь всего четыре. Несколько лет тому назад был основан союз ревнителей сельского хозяйства, которые, поставив своей целью его усовершенствование и возрождение исконных культур, решили сначала наилучшим образом поставить дело в собственных поместьях, тем самым подавая пример остальным, дабы они воочию убедились, что следствием таких мер будет благосостояние и безбедная жизнь. Союз имел свой устав, и вновь вступавшие участвовали в его собраниях. Помимо владельцев названных четырех образцовых имений, которые до сих пор были единственными членами союза, некоторые мелкие хозяева последовали примеру своих более богатых соседей, не вступая в союз. На заседаниях его, — как слушатель, а порой и как ищущий совета, — имел право присутствовать любой землевладелец, любой человек, заранее заявивший о своем желании. И многие широко пользовались этим правом, как я убедился на одном из таких собраний, состоявшемся у члена союза Гёмера, в четырех часах езды от Увара. Там из членов союза присутствовали только двое — майор и сам Гёмер, слушателей же собралось порядочно.

После этого я еще раза два заезжал к Гёмеру один и в последний раз даже прожил у него несколько дней.

Жатва близилась к концу, работы немного поубавилось, и как-то майор сказал:

— У нас теперь будет побольше свободного времени. Давайте на следующей неделе съездим с визитом к моей соседке, Бригитте Марошхеи. В лице соседки Марошхеи вы познакомитесь с самой замечательной женщиной на свете.

Спустя два дня после этого разговора он представил мне сына Бригитты, как раз заехавшего к нам. Это был тот самый молодой человек, который обедал с нами в день моего приезда в Увар и поразил меня своей красотой. Он провел у нас чуть ли не целый день и ездил с нами по всему имению. Как я заметил уже в прошлый раз, он был весьма юн годами, едва достигнув поры перехода от отрочества к юности, и очень мне понравился. Его карие, ласковые глаза смотрели так приветливо, а когда я увидел его на лошади, сильного и вместе с тем скромного, то потянулся к нему всей душой. У меня был некогда друг, такой же красавец, но — увы! — в самой ранней юности он сошел в холодную могилу. Густав — так звали сына Бригитты — напомнил мне его.

С тех пор как я услышал суждение майора о Бригитте и увидел ее сына, мне было весьма любопытно познакомиться с нею лично.

О прошлом моего хозяина и друга я кое-что узнал от Гёмера, когда у него гостил. Этот помещик, как и многие друзья майора, которых я у него видал, был человек открытого нрава и любитель поговорить. Не ожидая расспросов, он поведал мне все, что знал. Майор не был уроженцем этого края. Он происходил из очень богатой семьи. С самых юных лет он много путешествовал, но где именно, точно не знали, как не знали и того, на чьей службе получил он чин майора. В своем поместье Увар он раньше никогда не бывал. Несколько лет назад он появился и обосновался здесь и вступил в союз ревнителей сельского хозяйства. В то время членов в нем было всего двое: он, Гёмер, и Бригитта Марошхеи. Союза, собственно, еще не существовало, заседания и устав появились позднее; просто двое соседей по имениям — он и Бригитта — единодушно взялись за усовершенствование хозяйства в этой пустынной местности. Начало всему положила, по правде говоря, Бригитта. Ее можно назвать скорее некрасивой, нежели привлекательной, супруг ее, молодой, легкомысленный человек, с которым она была обвенчана в молодости, покинул ее и больше не появлялся. Тогда она с ребенком приехала в свое имение Марошхей и начала с мужской хваткой хозяйничать и все переделывать на свой лад, и до сих пор одевается она и ездит верхом по-мужски. Она крепко держит в руках своих работников, весьма деятельна и трудится с утра до поздней ночи. На ее примере видно, чего можно достичь неустанным трудом, ведь она совершила чудеса на своих каменистых полях. Познакомившись с Бригиттой, Гёмер стал ее последователем, введя ее приемы у себя в хозяйстве. И ни разу об этом не пожалел. Поначалу, когда майор поселился в Уваре, он несколько лет ни разу с нею не встречался. Но однажды она опасно заболела; тогда он поскакал к ней через степь и ходил за нею, пока не поставил ее на ноги. С тех пор он стал ее частым гостем. Говорили тогда, что он прибег к целительным силам магнетизма, которыми наделен, но толком никто об этом ничего не знает. Между ними возник сердечный дружеский союз — да эта женщина и достойна самой горячей дружбы, но естественна ли страсть, которую майор питает к некрасивой, увядающей женщине, — другой вопрос, а что это действительно страсть, поймет всякий, кто хоть раз увидит их вместе. Майор, без сомнения, женился бы на Бригитте, если бы мог, — его явно мучает невозможность этого брака; но поскольку о ее законном супруге ничего не известно, нельзя получить ни свидетельства о его смерти, ни развода. Вся эта история делает честь Бригитте, но не ее мужу, столь легкомысленно бросившему ее когда-то, меж тем как сейчас такой серьезный человек только и мечтает назвать ее своей.

Вот что рассказал мне Гёмер о майоре и о Бригитте, и мне еще несколько раз привелось встретиться с Густавом, ее сыном, когда мы бывали у соседей, прежде чем наступил день, назначенный для посещения его матери.

Накануне этого дня, весь вечер, когда слух мой уже утомился тысячеголосым стрекотанием кузнечиков, я все еще продолжал думать о ней. Потом мне приснились какие-то сны о ней, особенно один донимал меня: мне виделось, будто я стою в степи перед странной всадницей, которая дала мне тогда лошадей; будто меня приковали к себе ее прекрасные глаза; будто я обречен так стоять и не могу шагу ступить с этого клочка степи и никогда уже, до конца моих дней, мне не двинуться с места. Наконец я крепко заснул и встал утром свежий и бодрый, лошади были поданы, и я радовался тому, что лицом к лицу увижу женщину, неоднократно посещавшую меня этой ночью во сне.

Прошлое в степи

Прежде чем начать рассказ о том, как мы поехали в Марошхей, как я познакомился с Бригиттой и как потом довольно часто гостил у нее в имении, я должен сначала поведать нечто о ее прежней жизни, без чего последующее не будет понятно. Как мне удалось столь глубоко проникнуть в описанные здесь события, явствует из моих отношений с майором и Бригиттой и станет совсем уж ясно к концу моего повествования, а потому нет нужды прежде времени открывать то, что я и сам узнал отнюдь не прежде времени, а лишь благодаря естественному развитию событий.

Человеческому роду присуще изумительное свойство — красота. Всех нас притягивает ее очарование, но не всегда мы можем сказать, в чем она заключена. Она — во всей вселенной, и она же — во взоре чьих-то глаз; между тем часто не найти ее в чертах лица, вылепленного по всем правилам, установленным присяжными знатоками. Порою красота остается не увиденной, оттого что она скрыта в пустыне или оттого что не упал на нее взгляд, способный ее рассмотреть; нередко красоте поклоняются, боготворят ее, а ее и нет совсем; но она неизменно присутствует там, где сердце бьется восторженно и горячо, где две души пылко стремятся друг к другу; ибо без нее сердце молчит и любовь в обеих душах мертва. На какой почве произрастает этот цветок? В каждом из тысячи случаев это бывает по-разному, но уж если он возрос, можно любыми способами истреблять его побеги, а он все-таки пробьется из земли там, где и не ждали его увидеть. Преклонение перед красотой свойственно только человеку, оно облагораживает его; только красота вливает в трепетное счастливое сердце все, что есть в жизни ценного и достойного хвалы. Горестна участь того, кто обделен красотой, кто не знает ее, в ком глаз другого человека не может ее обнаружить. Даже материнское сердце отвращается от дитяти, если не находит в нем хотя бы малейшего отблеска этого божественного луча.

Так было и в детстве Бригитты. Родившись, она явилась матери не прекрасным ангелом, каким кажется обычно роженице ее дитя. Она лежала в нарядной позолоченной колыбели, в белоснежных пеленках, но личико у нее было неприветливо нахмуренное, словно его коснулось дыхание злого гения. Невольно мать отводила взор и обращала его на двух прелестных ангелочков, которые играли на устилавшем пол роскошном ковре. Когда приходили посторонние, они не хулили, но и не превозносили ребенка, а расспрашивали о сестричках. Постепенно Бригитта подрастала. Отец часто проходилчерез ее детскую, направляясь по своим делам, а когда мать порою с отчаянной нежностью ласкала старших девочек, она не замечала неподвижных черных глаз Бригитты, прикованных к ней, словно малютка уже понимала обиду. Стоило ей заплакать, как любая ее нужда удовлетворялась; когда она молчала, ее оставляли без внимания, каждый был занят своим делом; она пристально разглядывала большими глазами позолоту кроватки или узор на обивке стен. Когда члены ее окрепли и мир ее уже не ограничивался тесными пределами колыбели, она сидела в уголке, играла камешками и произносила слова, которых ни от кого не могла слышать. Потом игры ее стали разнообразнее, а сама она — подвижнее; она часто закатывала большие, горящие глаза, как делают мальчики, когда они в своих воображаемых играх совершают злые дела. Сестер своих она колотила, если они вмешивались в ее игры, а когда мать в порыве запоздалой нежности, любви и сострадания брала малютку на руки и окропляла ее слезами, девочка не только не обнаруживала радости, но плакала и вырывалась из материнских объятий. От этого мать еще больше ее любила, но одновременно и ожесточалась; она не понимала, что корешки нежности, искавшие когда-то теплой почвы материнской любви, не найдя его, закрепились в камне собственного сердца и там задеревенели.

Пустыня вокруг нее непрестанно расширялась.

Девочки подросли, в доме появились красивые наряды. Бригитта довольствовалась первым попавшимся, для сестер же их не раз переделывали, чтобы они сидели безупречно. Другим внушали правила хорошего тона, их хвалили, а ей даже замечаний не делали, если она, бывало, испачкает или изомнет платьице. Пришла пора учения, утренние часы были заполнены, она же сидела, вперив свои действительно прекрасные, мрачные глаза — единственное, что в ней было красивого, — в уголок далеко отодвинутой книги или на географическую карту; а если учитель изредка обращался к ней с беглым вопросом, она пугалась и не знала, что отвечать. Зато долгими вечерами или в другое время, когда вся семья собиралась в гостиной и отсутствия девочки никто не замечал, она лежала на полу, среди разбросанных книжек или картинок и изорванных географических карт, которые другим уже были не нужны. Она создавала в своем воображении фантастически искаженный мир. Так как ключ от библиотечного шкафа всегда торчал в дверцах, она прочитала чуть ли не половину принадлежавших отцу книг, о чем никто и не подозревал. Большинства этих книг она не понимала. В доме часто находили листки бумаги, покрытые причудливыми, диковинными рисунками, сделанными не иначе, как ею.

Когда девочки стали барышнями, Бригитта выделялась среди них, словно чужеземное растение. Сестры были женственны и красивы, она же отличалась лишь статностью и здоровьем. В ее теле жила почти мужская сила; это было заметно, когда одной из них хотелось пошалить с Бригиттой или приласкаться, а та легким движением тонкой руки спокойно отстраняла ее, или же когда она с особой охотой бралась за работу слуг и трудилась, покуда пот не выступал у нее на лбу. Музыке учиться она не захотела, но верхом ездила смело и ловко, как мужчина; ей ничего не стоило в самом нарядном платье растянуться на лужайке в саду, где она не то произносила речи, не то выкрикивала что-то, обращаясь к кустам. Случалось порой, что отец принимался выговаривать ей за упрямство и молчаливость. Тогда, если она до этого даже разговаривала, она сразу умолкала, становясь еще угрюмей и упрямей. Не помогало и то, что мать подавала ей знаки и, выказывая недовольство, сердито и беспомощно ломала руки. Девушка не раскрывала рта. Однажды отец настолько забылся, что даже ударил ее, взрослую дочь, за то, что она решительно отказалась выйти в гостиную; она только взглянула на него горящими, сухими глазами и — все-таки не вышла, хоть режь ее на куски.

Если бы нашелся хоть кто-нибудь, кто разглядел бы эту глубоко запрятанную душу и ее красоту, она перестала бы себя презирать. Но не находилось никого: ни другие, ни она сама не были в силах сделать это.

Отец ее жил в столице, где, по давно заведенному обычаю, вел блестящую светскую жизнь. Когда дочери подросли, молва об их красоте распространилась по всей стране, многие приезжали поглядеть на них, и балы и званые вечера в доме теперь давались чаще и были оживленнее, чем прежде. Не одно сердце билось сильней, многие мечтали завладеть одним из сокровищ этого дома, но сокровища не обращали на это ни малейшего внимания, еще слишком юные, чтобы понимать такое искательство. Зато с тем большим воодушевлением они предавались удовольствиям; нарядное платье или устройство очередного праздника могло на много дней занять и взволновать их души. У Бригитты, как самой младшей, не спрашивали совета, считалось, что она в этом деле ничего не смыслит. Изредка она появлялась на приемах, неизменно в широком черном шелковом платье, которое сама себе сшила, но чаще избегала общества, безвыходно сидела у себя, и никто не знал, что она там делает.

Так прошло несколько лет.

К тому времени объявился в столице молодой человек, возбудивший любопытство в различных кругах общества. Звали его Стефан Мураи. Отец воспитывал сына в деревне, желая лучше подготовить его к жизни. Когда образование юноши было закончено, он должен был отправиться путешествовать, а потом уже войти в избранное общество своей страны. Таким образом попал он в столицу. Здесь вскоре только и было разговоров что о нем. Одни превозносили его ум, другие — его манеры и скромность, третьи утверждали, что в жизни не видели такого красавца. Многие были уверены, что он — гений, а так как в клевете и злословии тоже недостатка не было, то иные нашептывали, что есть в нем какая-то диковатая робость и поэтому сразу видать, что он вырос в лесу. Кое-кто утверждал, что он, если правду сказать, гордец и даже лицемер. Не одно девичье сердечко стремилось его увидеть, хотя бы из любопытства. Отец Бригитты хорошо знал семью новоприбывшего; в молодости, когда он еще путешествовал, он не раз гащивал в поместье Мураи и только позднее, окончательно осев в столице, уже не встречался с ними. Наведя справки о положении их дел, которые некогда были в цветущем состоянии, и узнав, что они по-прежнему хороши и даже стали лучше благодаря скромному образу жизни семьи, он подумал, что, ежели молодой человек и характером придется ему по душе, он мог бы стать желанной партией для одной из его дочерей. Но такие мысли посещали и других родителей, а потому отец Бригитты не стал мешкать. Он пригласил молодого человека в свой дом, тот обещал быть и уже несколько раз появлялся на его вечерних приемах. Бригитта не видела нового гостя, ибо она как раз тогда долгое время не выходила в парадные комнаты.

Однажды она поехала к своему дядюшке, который устраивал какое-то празднество и пригласил ее. Она и до этого охотно время от времени посещала его семью. В тот вечер она была в обычном своем черном шелковом платье и в шляпке, которую смастерила сама — сестры находили ее безобразной. Во всяком случае, в городе никто такой не носил, но к ее смуглому лицу шляпка очень шла.

Было много гостей, и, случайно скользнув взглядом по одной из групп, Бригитта заметила устремленные на нее темные кроткие юношеские глаза. Она отвела взор. Спустя немного она снова глянула туда и увидела, что глаза юноши по-прежнему направлены в ее сторону. Человек, разглядывавший ее, был Стефан Мураи.

Примерно неделю спустя в доме у них были танцы. Мураи тоже был приглашен и явился, когда большинство гостей были в сборе и вечер уже начался. Он огляделся, и, когда пары стали выстраиваться для следующей кадрили, он подошел к Бригитте и робко пригласил ее. Она ответила, что никогда не училась этому искусству. Он поклонился и смешался с толпой зрителей. Но позже среди танцующих заметили и его. Бригитта села на софу и, облокотившись о стол, стала наблюдать за гостями. Мураи разговаривал с барышнями, танцевал, шутил. Он казался в тот вечер особенно оживленным и любезным. Наконец бал кончился, общество разошлось, все гости направились по домам. Когда Бригитта вернулась к себе в спальню — просьбами и упорством отвоевала она эту комнату у родителей, не желая ни с кем делить ее, — и разделась без всякой помощи, ибо не терпела подле себя прислуги, она мимоходом бросила взгляд в зеркало и увидела промелькнувший в нем смуглый лоб и обрамлявшие его черные, как воронье крыло, локоны. Затем подошла к кровати, сама ее постелила, откинула белоснежную простыню со своего ложа, неизменно, по ее желанию, жесткого, легла, сунув под голову тонкую руку, и уставилась в потолок, не в силах уснуть.

После этого званые вечера следовали один за другим все чаще, и Бригитта теперь не избегала их. Мураи всегда отличал ее, он с подчеркнутой почтительностью ее приветствовал; когда она уходила, подавал ей шаль, а вскоре после ее отъезда раздавался стук колес кареты, увозившей его домой.

Так продолжалось довольно долго.

Как-то Бригитта вновь проводила вечер у дяди; в зале было душно, она вышла на балкон, двери которого всегда стояли настежь, и окунулась в непроницаемый мрак ночи; вдруг она услышала его шаги и вскоре в темноте различила, что он стоит возле нее. Он говорил о самых незначительных вещах, но, вслушавшись в его голос, она подумала, что в нем звучит какая-то робость. Он восхищался ночью и сказал, что ее несправедливо бранят, ведь ночь так прекрасна и тепла; она одна укрывает, смягчает и успокаивает сердце. Потом он замолчал, Бригитта тоже не сказала ни слова. Она вернулась в комнату, он последовал за нею и долго стоял, глядя в окно.

В тот вечер, вернувшись домой и удалившись к себе, она поспешила сбросить с себя мишуру бального убора, в ночной рубашке подошла к зеркалу и долго-долго смотрелась в него. Слезы выступили у нее на глазах и, однажды проложив себе путь, струились по щекам и проливались все обильнее. Это были первые слезы сердечной муки в ее жизни. Девушка плакала все сильней и сильней, казалось, она хочет наверстать все упущенное в жизни и у нее станет легче на душе, если она хорошенько выплачется. Она опустилась на колени, — такова была ее давняя привычка, — и присела, подогнув под себя ноги. На полу возле нее валялась картинка, детская картинка, изображавшая, как брат жертвует собой ради брата. Эту картинку она так крепко прижала к губам, что та измялась, промокла от слез.

Но вот наконец слезы иссякли, свечи догорели, а Бригитта все сидела на полу перед туалетным столиком, словно наплакавшееся дитя, и думала. Руки ее лежали на коленях, бантики и оборки ночной рубашки были влажны и неизящно свисали над девичьей грудью. Понемногу она успокаивалась, но все еще не двигалась с места. Наконец, несколько раз глубоко вздохнув, провела ладонью по векам и легла в постель. Она лежала, ночничок, который она засветила за маленькой ширмой, после того как свечи погасли, тускло горел…

— Но это невозможно, невозможно! — проговорила Бригитта.

После чего она заснула.

Она еще не раз встречалась с Мураи, но все шло по-прежнему: он все больше отличал ее, но поведение его оставалось таким же робким, чуть не боязливым. Он с нею почти не разговаривал. Бригитта же не делала ему навстречу ни одного, ни малейшего шага.

Когда спустя некоторое время Стефану вновь представился случай поговорить с нею наедине, — а сколько таких случаев было им упущено! — он собрался с духом и обратился к ней, сказав, что ему кажется, будто она питает к нему неприязнь, и если это верно, у него к ней единственная просьба: пусть познакомится с ним поближе, быть может, он не так уж недостоин ее внимания, быть может, у него есть качества — или он способен их приобрести, — которые помогут ему завоевать ее уважение, если уж не то, чего он жаждет еще более горячо.

— Нет, Мураи, я не питаю к вам неприязни, о нет, вы не правы: но и у меня к вам просьба: не делайте этого, не домогайтесь меня, чтобы потом не раскаяться.

— Но почему, Бригитта, почему?

— Потому что, — ответила она тихо, — я не признаю никакой любви, кроме самой высокой. Я знаю, что я безобразна, а потому мне требуется больше любви, нежели может пожелать самая красивая девушка на свете. Не знаю, какой должна она быть, но думаю, что безмерной и безграничной. Вот видите — это невозможно, а потому не домогайтесь меня. Вы единственный, кто спросил, есть ли у меня сердце, с вами я не в силах лицемерить.

Она, возможно, добавила бы еще что-нибудь, но тут подошли люди, губы ее дрожали от боли.

Само собой понятно, что сердце Мураи не только не успокоилось от этих слов, но еще жарче воспламенилось. Он поклонялся ей, как светлому ангелу, он держался на расстоянии, но взоры его, равнодушно минуя самых красивых девушек, искали со скромной мольбой только ее глаз. Так все шло без перемен. Но теперь и в ее обделенной душе затрепетали темные силы великой любви. И вскоре это перестало быть тайной. Окружающие начали догадываться о том, что казалось им невероятным, и никто не скрывал изумления. Мураи без колебаний открывал свою душу перед всем светом. И вот как-то в отдаленной комнате, куда приглушенно доносилась музыка, слушать которую гости собрались в тот вечер, он стоял перед нею, не произнося ни слова, и потом, когда он взял Бригитту за руку, нежно привлек ее к себе, она не противилась; все ниже склонялся он лицом к ее лицу, внезапно она почувствовала на губах его поцелуй, — и страстно ему ответила. Ее еще никто не целовал, даже мать и сестры. Спустя много лет Мураи говорил, что в жизни не испытал он такой чистой радости, как тогда, когда прикоснулся к этим сомкнутым, девственным устам.

Итак, завеса между ними пала, судьба проложила себе дорогу. Через несколько дней было объявлено о помолвке Бригитты с общим любимцем Мураи. Родители с обеих сторон благословили их союз. Между влюбленными началось дружеское сближение. Из глубины сердца этой незнакомой ему до тех пор девушки исходило необыкновенное тепло, вначале едва заметное, но чем дальше, тем все более жаркое. Инстинкт, толкнувший молодого человека к Бригитте, не обманул его. Она была сильна и целомудренна, как никакая другая девушка. Она не истощила свое сердце преждевременными думами и грезами о любви, вот почему души его коснулось дыхание бьющей ключом жизни. Быть рядом с нею доставляло ему огромную радость. Она всегда жила одиноко и одна создала себе особый мир; теперь она ввела его в новое, изумительное, ей одной принадлежавшее царство.

По мере того как перед ним все шире раскрывалась ее натура, он постигал, сколь искренна и горяча любовь, которая струилась золотым полноводным потоком меж прекрасных берегов — прекрасных, и в то же время пустынных, ибо, если другие делят сердце между многими, Бригитта сохранила свое нетронутым, и, поскольку ее понял только единственный человек, оно сделалось его безраздельным достоянием. Все дни до свадьбы он ходил радостный и окрыленный.

Время мчалось на розовых крыльях, а вместе с ним на темных крыльях мчалась и судьба.

Наконец наступил день венчания. По окончании обряда Мураи на пороге церкви заключил молчаливую Бригитту в объятия, помог ей сесть в карету и отвез в свои апартаменты, которые он, так как молодые решили остаться в городе, отделал со всей роскошью на средства отца, предоставившего ему все, что он нажил. Отец Мураи прибыл к свадьбе сына из поместья, где он постоянно проживал. Мать, увы, не могла разделить их радость — она давно умерла. Со стороны невесты присутствовали отец и мать, сестры, дядюшка и несколько близких родственников. Мураи, как и отец Бригитты, пожелали, чтобы празднество в этот день было многолюдным и особенно блистательным; так и было сделано.

Когда наконец удалились последние гости, Мураи провел супругу через всю анфиладу освещенных парадных покоев, — а ведь до сих пор ей приходилось довольствоваться одной комнатой, — в жилую часть дома. Там они посидели еще некоторое время, и он обратился к ней с такими словами:

— Как хорошо, как прекрасно все прошло, как удивительно все исполнилось! Я тебя узнал, Бригитта! Едва я тебя увидел в первый раз, я сразу понял: к этой девушке ты не можешь остаться равнодушным; но я еще не знал, суждено ли мне тебя безгранично любить или безгранично ненавидеть. Какое счастье, что это оказалась любовь!

Бригитта ничего не ответила, она держала его за руку и взор ее в спокойном созерцании блуждал по комнате.

Затем они приказали убрать остатки праздничного пира, погасить множество лишних огней, и тогда парадные залы приняли обычный жилой вид. После того как это было исполнено, слуги разошлись в свои комнаты, и на новый дом, на новую семью, которая состояла из двух человек и которой было всего несколько часов от роду, опустилась первая ночь.

Так и зажили они вдвоем в своем новом доме. Если, познакомившись, они встречались только на людях и, будучи женихом и невестой, тоже никогда не оставались наедине, то теперь Бригитта и Стефан постоянно сидели дома. Они считали, что для их счастья им ничего не требуется извне. Хотя дом их в общем был обставлен всем необходимым, еще многое в отдельности надо было привести в порядок и украсить. Они обдумывали и обсуждали, что бы еще добавить тут или там, всегда охотно помогали друг другу советом и делом, и жилище их становилось все красивей и благоустроенней и каждого входящего встречало уютом и благородной простотой.

Через год Бригитта родила ему сына, и это новое чудо еще больше приковало ее к дому. Она растила дитя, Мураи занимался делами; отец перевел на него часть имений, и он управлял ими из города. Это требовало лишних забот, и все больше появлялось дел, без коих в другое время можно было обойтись.

Когда мальчик подрос настолько, что уже не нуждался в постоянном, неусыпном уходе, когда Мураи наладил свои дела, так что они шли сами собой, он стал чаще, чем до сих пор, вывозить жену в общество, на приемы, на прогулки, в театры. И она заметила, что на людях он обходится с нею еще внимательнее и ласковее, чем дома.

«Теперь он знает, чего мне не хватало раньше», — думала она, прижимая руку к колотившемуся сердцу.

Следующей весной он вместе с Бригиттой и ребенком отправился в путешествие, а когда они к осени вернулись домой, предложил ей переехать на постоянное жительство в деревню, в одно из их поместий; ведь в деревне гораздо живописнее и приятнее, чем в городе.

И Бригитта последовала за ним в имение.

Он принялся за хозяйство, произвел много перемен, а свободное время проводил на охоте. И здесь волею судьбы попалась ему навстречу женщина, нисколько не похожая на ту, которую он привык видеть рядом. Он заметил ее во время одной из своих одиноких охотничьих вылазок, какие совершал все чаще, шагая с ружьем по окрестностям или объезжая их верхом. Однажды он медленно вел лошадь по склону степного буерака и вдруг сквозь чащу кустарника увидел глаза, испуганные и прекрасные, будто глаза чужеземной газели, и среди зеленой листвы — щеки, пылавшие нежнейшим румянцем утренней зари. Это длилось одно мгновение; он не успел рассмотреть ее, как всадница, остановившаяся в зарослях, повернула лошадь и умчалась сквозь редкие кусты вдаль по равнине.

То была Габриэла, дочь престарелого графа, жившего по соседству, — дикое создание, воспитанное в деревне на полной свободе отцом, считавшим, что только так она будет развиваться естественно и не превратится в одну из тех кукол, каких он терпеть не мог. Габриэла славилась на всю округу своей красотой, и только до слуха Мураи молва о ней еще не дошла, потому что он до сих пор никогда не жил в этом поместье и последнее время долго находился в путешествиях.

Спустя несколько дней они вновь встретились почти на том же месте, а потом эти встречи становились все чаще и чаще… Они не спрашивали друг друга, кто они и откуда, просто девушка, олицетворение непринужденности, шутила, смеялась, дразнила его, побуждала скакать с нею наперегонки, очертя голову, мчалась рядом с ним — прелестная, сумасбродная, жгучая загадка. Он отвечал на ее шутки и позволял ей обгонять себя. Но однажды она, задыхаясь от усталости, стала молча хвататься за его поводья в знак того, что просит его остановиться, а когда он снимал ее с лошади, томно шепнула ему, что признает себя побежденной, — тогда, поправив сбившийся на ее стремени ремешок и увидев, как она, вся пылая, прижалась к стволу дерева, он внезапно привлек ее к себе, прижал к сердцу и, не успев даже взглянуть, сердится она или торжествует, вскочил на коня и умчался прочь. Это была дерзость, но хмель неописуемого наслаждения завладел им, и все время, пока он скакал домой, он чувствовал ее нежную щеку и сладостное дыхание, видел перед собой ее светящиеся глаза.

С того дня они больше не искали встреч, но как-то раз, столкнувшись в гостиной у одного из соседей, оба вспыхнули до корней волос.

Вскоре Мураи отправился в одно из своих отдаленных поместий, чтобы переделать там все по-своему.

Но сердце молодой супруги было уже разбито. Безбрежное море стыда бушевало в ее груди, когда она молча, мрачной тучей бродила по комнатам. Но в конце концов она стиснула руками наболевшее, кричащее сердце и раздавила его.

Когда Мураи, закончив свои преобразования в отдаленном имении, вернулся домой, она вошла к нему в комнату и тихо попросила развода. Он страшно перепугался, умолял, оправдывался, но она повторяла все одно и то же:

— Я говорила тебе, что ты раскаешься, я говорила тебе, что ты раскаешься!

И тогда он вскочил, схватил ее за руку и сказал вне себя от гнева:

— Женщина, я ненавижу тебя беспредельно, беспредельно!

Она не возразила ни слова, лишь смотрела на него сухими, воспаленными глазами, но когда он спустя три дня уложил и отправил вперед свои чемоданы и сам, переодевшись в дорожное платье, к вечеру ускакал, она, терзаемая нестерпимой мукой, лежала на ковре в своей спальне, как лежала на траве когда-то в детстве, выкрикивая кустам вымыслы своей души, и из глаз у нее лились такие жгучие слезы, что, казалось, они прожгут ее платье, ковер и доски пола, — то были последние слезы, посланные ею вдогонку все еще горячо любимому мужу. Больше она уже никогда не плакала. Он между тем мчался по вечерней равнине, сотни раз в голове у него мелькала мысль — выхватить пистолет, притороченный к седлу, и разнести в куски пылающий мозг. Еще засветло он проезжал мимо дома Габриэлы, она стояла на балконе, но он, не поднимая глаз, промчался дальше.

Спустя полгода он прислал жене согласие на развод и уступил ей ребенка: то ли он считал, что в материнских руках сыну будет лучше, то ли старая любовь подсказывала ему, что нельзя лишать ее всего, ибо она осталась совсем одна, тогда как перед ним открыт весь широкий мир. Он и в отношении имущества позаботился о ней и о мальчике столь щедро, как только было возможно, одновременно прислав ей все касающиеся этого дела документы. То была первая и последняя весть, полученная от Мураи, в дальнейшем не приходило ни одной, и сам он больше не появлялся. Необходимые ему деньги отсылались в один из антверпенских банков, о чем позднее рассказал его управляющий, чьи сведения, однако, этим исчерпывались.

В те годы Бригитта за короткое время потеряла отца, мать и обеих сестер. Отец Мураи, в то время уже глубокий старик, тоже вскоре скончался.

Бригитта со своим ребенком осталась в полном смысле слова одна на целом свете.

У нее был дом в степи очень далеко от столицы; здесь ее никто не знал. Имение называлось Марошхей, отсюда и фамилия семьи. После развода она приняла свою девичью фамилию и уехала в этот степной дом, чтобы спрятаться там от людей.

Бывало, когда ей из сострадания дарили красивую куклу, она, поиграв с нею недолго, отбрасывала ее прочь и снова принималась таскать в свою кроватку всякий хлам: камушки, кусочки дерева и тому подобное; так и теперь она взяла с собой в Марошхей свое величайшее богатство — сына — и стала холить и беречь его, не спуская глаз с детской кроватки.

Когда он подрос и его мир и сердечко расширились, то же самое произошло и с ней: она увидела окружающую ее степь и ей захотелось возделать пустыню вокруг себя. Она надела мужское платье, снова, как в юности, села на лошадь и явилась перед своей челядью. Как только мальчик научился держаться на лошади, он стал повсюду ездить с матерью, и ее деятельный, созидающий, ищущий дух постепенно передался ему. Дух этот домогался все большего, небо благословило ее на дело созидания; холмы в пустыне зазеленели, потекли ручьи, зашелестели виноградные лозы, в бесплодном каменистом поле рождалась могучая, героическая песнь. И это созидание принесло свои благословенные плоды. Бригитте стали подражать, возник союз, привлекавший все более отдаленных соседей; тут и там пустынная слепая степь как бы прозрела благодаря свободной человеческой деятельности.

На шестнадцатом году хозяйничанья Бригитты в Марошхее здесь появился майор, поселившийся в своем имении Увар, где он до тех пор никогда не бывал. У этой женщины, как он сам мне сказал, он научился работать и хозяйничать и к этой женщине воспылал той глубокой, запоздалой любовью, о которой было рассказано выше.

Сообщив, как было обещано в начале главы, о прежней жизни Бригитты, я могу вернуться к своему повествованию с того места, на котором мы его прервали.

Настоящее в степи

Мы ехали верхом в Марошхей. Бригитта и вправду оказалась той женщиной, что дала мне тогда лошадей. С дружеской улыбкой вспомнила она наше первое знакомство. Я невольно покраснел, вспомнив о чаевых. У нее не было в тот день других гостей, кроме майора и меня. Он представил меня как своего знакомого, с которым он часто встречался в пору своих странствий, добавил, что льстит себя надеждой, что отныне я из знакомого превращусь в друга. Я испытал, не скрою, большую радость от того, что ей было известно почти все, касающееся нашего прежнего знакомства с майором, что он, как видно, много рассказывал ей обо мне и еще сейчас с удовольствием вспоминает те дни, и что она сочла эти подробности достойными своего внимания.

Она сказала, что не собирается водить меня по замку и показывать поля, я увижу их попутно, когда мы будем гулять и когда я буду почаще приезжать к ней из Увара, на чем она любезно настаивала.

Майора она упрекнула в том, что он совсем ее позабыл. Майор извинился, сославшись на занятость делами, а главное — на то, что без меня не хотел ехать, а приезжать со мною не рисковал, не присмотревшись ко мне поближе и не решив, годится ли мое общество для его приятельницы.

Мы вошли в большую залу, где немного отдохнули. Майор достал грифельную доску и стал задавать ей вопросы; она отвечала на них просто и ясно, некоторые ее ответы он записывал. Бригитта тоже немало расспрашивала его о соседях, о нынешних делах, о предстоящем заседании сейма. Я имел при этом случай наблюдать, с какой серьезностью они говорили обо всем и с каким вниманием майор прислушивался к ее мнению. Сомневаясь в чем-нибудь, она открыто в этом признавалась и просила майора ее поправить.

Мы отдохнули, майор спрятал грифельную доску и все встали, чтобы прогуляться по имению. Они много говорили о переделках, только что законченных в ее доме. Когда же речь зашла о доме майора, мне почудилось, что заботливость, с которой она говорила о его делах, не чужда нежности. Бригитта показала ему новую деревянную галерею, опоясывающую нижний этаж замка, и спросила, стоит ли увить ее виноградом; по ее мнению, у его окон, выходящих во двор, тоже следовало бы построить такую, на ней приятно было бы посидеть в солнечные дни поздней осени. Она повела нас в парк, десять лет тому назад бывший запущенной дубовой рощей; теперь через него шли дорожки, виднелись огороженные источники, бродили лани. С неимоверным терпением обнесла она огромное пространство парка высокой каменной оградой для защиты от волков. Деньги для этого она по крупицам собрала из доходов, приносимых полями кукурузы, которую она выращивала с особым рвением. Когда ограда была готова, ловчие сомкнутой цепью, шаг за шагом прочесали все уголки парка, чтобы убедиться, что в нем не осталось ни одного волка, который мог бы принести приплод. К счастью, не нашлось ни одного. Только тогда со множеством предосторожностей в ограду запустили ланей. Животные словно понимали, что о них пекутся, и платили за это благодарностью: когда мы проходили мимо них, они нисколько не пугались и смотрели на нас темными, блестящими глазами. Бригитта охотно водила гостей и друзей по парку, так как очень его любила. Увидели мы и фазаний питомник. Пока мы прогуливались и сквозь ветви дубов на нас глядели легкие облачка, я успел рассмотреть Бригитту. Ее глаза, казалось мне, были еще черней и ярче блестели, чем у ланей, а может быть, это сегодня они сияли так ярко, оттого что рядом с нею шел человек, умевший оценить ее дела и замыслы. Зубы у нее были ослепительной белизны, а гибкий для ее возраста стан говорил о несокрушимом здоровье. Визит майора не был неожиданным, и Бригитта надела женское платье и отложила все дела, чтобы посвятить этот день нам.

Так, беседуя о самых разнообразных предметах, — о будущности края, о подъеме жизни и просвещения простых людей, об обработке и использовании земель, о регулировании вод Дуная и ограждении реки дамбами, о заслуженных и славных друзьях отечества, — мы обошли большую часть парка, поскольку Бригитта, как я уже сказал, не имела намерения показывать нам свое поместье, а просто хотела побыть в нашем обществе. Когда мы вернулись домой, наступил час обеда. К столу пришел и Густав, сын Бригитты, дочерна загорелый, приятный, стройный юноша, цветущего здоровья. Он сегодня вместо матери объезжал поля и распределял работы и теперь коротко доложил ей обо всем. За столом он сидел, скромно прислушиваясь к нашей беседе; его красивые глаза сияли восторженным ожиданием будущего и безоговорочным приятием настоящего. Здесь, как и у майора, слуги обедали вместе с господами, и я увидел среди них Милоша, который поздоровался со мной как со старым знакомым.

Большую часть времени после обеда мы посвятили осмотру хозяйственных новшеств, еще незнакомых майору. Затем прошлись по саду, побродили и по виноградникам.

К вечеру мы распрощались. Когда мы стали надевать верхнее платье, Бригитта начала выговаривать майору за то, что он недавно уехал вечером от Гёмера очень легко одетый — разве он не знает, как коварны росы этой равнины, зачем же подвергать себя опасности?! Он не оправдывался, сказал только, что впредь будет осторожнее. Но я-то знал, что в тот раз он заставил Густава надеть свою бунду: юноша не взял с собой ничего теплого, а майор его уверил, что у него имеется еще одна в конюшне. На сей раз, однако, мы уехали, снабженные всем необходимым. Бригитта сама заботилась о каждой мелочи и только тогда вошла в дом, когда мы после восхода луны, закутанные с ног до головы, уже сели в седла. Она дала майору несколько поручений, а затем попрощалась с нами со свойственными ей благородной простотой и дружелюбием.

Разговаривали эти двое весь день спокойно и весело, но мне казалось, что в голосе их трепещет тайная нежность, которой оба они стыдятся дать волю, считая себя слишком старыми. Но на обратном пути, когда я не мог удержаться от искренних и заслуженных похвал этой женщине, майор сказал:

— Друг мой, многие женщины в моей жизни страстно домогались меня; не знаю, любили ли меня столь же страстно; но общество и уважение этой женщины стали для меня величайшим счастьем на свете, в сравнении с которым ничтожно все, что я почитал счастьем прежде.

Он произнес эти слова без особой горячности, но с такой спокойной уверенностью, что я не мог усомниться в их правдивости. В ту минуту я испытал чувство, обычно мне не свойственное, а именно: я почти завидовал майору, имевшему такого друга, завидовал его хозяйственной деятельности; ведь у меня в ту пору не было, пожалуй, во всем мире ничего более надежного, нежели мой дорожный посох, который я беру в руки, когда хочу повидать ту или иную страну, но который все же не может служить твердой опорой.

Мы вернулись домой, и тут майор предложил мне провести у него еще лето и зиму. Он относился ко мне теперь с гораздо большим доверием и разрешил мне глубже заглянуть в свою жизнь и сердце, что пробудило во мне искреннюю любовь и сочувствие к этому человеку. Я обещал ему остаться, и тогда он сказал, что хочет поручить моему попечению какую-нибудь отрасль своего хозяйства, — я об этом, по его словам, не пожалею и такой опыт мне в будущем пригодится. Я согласился, и моя деятельность воистину пошла мне на пользу. Если у меня теперь свой дом, милая жена, для которой я тружусь, если я могу отвечать добром на добро и делом на дело, то всем этим я обязан майору. Раз попав в круг целеустремленной деятельности, развернутой моим другом, я старался выполнять свою долю работы как можно лучше, и чем больше я набирался опыта, тем лучше ее выполнял; я приносил пользу и научился уважать себя; познав радость труда, я понял также, насколько более ценно то, что умножает наличные блага, чем все мои прежние странствия под предлогом накопления опыта; так приучился я к труду.

Шло время, и я с огромным удовлетворением продолжал жить в Уваре.

В силу обстоятельств я теперь часто бывал в Марошхее. Меня там уважали, я стал почти членом обеих семей и все глубже проникал в их взаимоотношения. О необузданной страсти, о лихорадочном влечении, а тем более о магнетизме, о котором я слышал, тут не было и речи. Напротив, отношения между майором и Бригиттой были совсем особенного свойства, я таких еще не наблюдал. Слов нет, то было чувство, какое мы, когда дело касается отношений между людьми разного пола, называем любовью, но выглядело оно совсем иначе. Майор выказывал этой стареющей женщине такую нежность, такое почитание, что оно напоминало поклонение высшему существу; ее же дружба с ним переполняла нескрываемой, искренней радостью, и эта радость, словно поздний цветок, расцветала на ее лице и набрасывала на него не только отблеск неожиданной красоты, но и зажигала в нем румянец счастья и здоровья. Она отвечала другу тем же уважением, тем же почитанием, разве что примешивалась к этому забота о его здоровье и повседневных нуждах, что опять-таки свойственно женщине и любви. Этих границ в своих отношениях они не преступали ни на волос — и так продолжали жить рядом.

Майор как-то рассказал мне, что они однажды говорили о себе с полной откровенностью, как это редко бывает даже между близкими людьми, и тогда решили, что между ними будет царить только самая возвышенная дружба и взаимная искренность, что при единстве своих стремлений они будут всем делиться друг с другом, но не больше; остановившись у этого нерушимого нравственного порога, они, быть может, счастливо доживут так до конца своих дней — они не отваживаются искушать судьбу, ибо она может показать свое жало и снова проявить коварство. Так длится уже несколько лет, и так останется навсегда.

Вот что рассказал мне майор, но вскоре после этого судьба, не спросясь, сама дала ответ, решительным и неожиданным образом разрубив этот узел.

Стояли последние дни осени, можно даже сказать, начиналась зима, густой туман лег на крепко подмороженную землю; мы ехали с майором верхом по недавно проложенной, обсаженной молоденькими тополями дороге, собираясь поохотиться, когда вдруг сквозь туман к нам донеслись два глухих выстрела.

— Это мои пистолеты, не иначе! — воскликнул майор.

Прежде чем я успел что-нибудь понять и задать ему вопрос, он ринулся вперед по аллее, погнав лошадь с невиданной мною быстротой; я поскакал следом, чуя беду; когда я настиг его, предо мной предстало зрелище, такое жуткое и прекрасное, что и сейчас душа моя трепещет от ужаса и восторга: там, где стоит виселица и в камышах серебрится ручей, майор нашел Густава, который, уже изнемогая, боролся с целой стаей волков. Двух он застрелил, от третьего, прыгнувшего на его лошадь спереди, он отбивался саблей, остальных он в то же время удерживал пронзительным взглядом своих сверкающих от страха и ярости глаз; но они обступили его, голодные и упорные; достаточно было поворота головы, движения ресниц, самого ничтожного пустяка, чтобы они всей сворой набросились на него — и тут, в минуту крайней опасности, появился майор. Когда я подоспел, он уже вертелся среди волков, как разящее чудо, как метеор — на этого человека было страшно смотреть; он бросался на них, не щадя себя, сам похожий на хищного зверя. Как он соскочил с лошади, я не видел, ибо подоспел позднее; я только слышал выстрел из обоих стволов его пистолета, а в момент моего появления его охотничий нож сверкал среди волков и сам он был на ногах. Прошло всего несколько секунд, я успел только разрядить в волков свое охотничье ружье, и свирепые твари исчезли, словно поглощенные туманом.

— Заряжайте! — крикнул майор. — Они сейчас вернутся!

Он подобрал брошенные пистолеты и стал совать в них патроны. Мы зарядили и свои и, постояв немного, услышали бешеную рысь вокруг дуба смерти. Было ясно, что голодные, напуганные звери рыщут вокруг нас, собираясь с мужеством для нового нападения. По сути, эти животные, если их не подстегивает голод, весьма трусливы. Мы не были снаряжены для охоты на волков, злосчастный туман густо застилал все вокруг, а потому мы пустились в обратный путь к замку. Гонимые страхом лошади мчались во весь дух, и по дороге я не раз замечал преследующую меня тень, серую в сером тумане. С неописуемым терпением стая летела рядом с нами. Приходилось быть настороже. Майор выстрелил на всем скаку, но мы ни о чем не могли его спросить — для разговоров не было времени. Наконец мы достигли решетки и едва лишь въехали в парк, как породистые, красивые собаки, проскочив мимо, вырвались за ограду и с бешеным лаем погнали волков в степь.

— Скорее на коней! — крикнул майор спешившим навстречу слугам. — Спускайте волкодавов, чтобы не пострадали мои бедные бульдоги. Созовите соседей, и пусть облава длится хоть несколько дней — сколько потребуется. Я заплачу двойную награду за каждого мертвого волка, исключая тех, что лежат под дубом, тех мы убили сами. Возле дуба лежит, наверное, и пистолет, что я в прошлом году подарил Густаву, а то я вижу у него только один, другая кобура пуста; поглядите хорошенько!

— Вот уже пять лет, — сказал он, обернувшись ко мне, когда мы скакали по парку, — ни один волк не отваживался подходить к нам так близко, да и вообще здесь было спокойно. Надо полагать, зима будет суровой, и в северных областях она уже наступила, вот почему они забрались так далеко.

Слуги выслушали приказание своего господина, и спустя короткое время, прежде чем я успел этому поверить, целый отряд охотников был уже снаряжен для облавы; за ним мчалась свора лохматых собак, живущих в венгерских степях и столь здесь необходимых. Люди сговорились, как собрать соседей, и уехали, чтобы начать охоту, с которой они вернутся не раньше, как через неделю-две, а то и больше.

Все мы втроем, не слезая с коней, наблюдали за большей частью этих приготовлений. Но, повернув от хозяйственных построек к замку, вскоре убедились, что Густав все же ранен. Когда мы проезжали под аркой ворот, чтобы направиться к себе, ему стало дурно, и он едва не упал с лошади. Кто-то из слуг подхватил и снял его с седла; тут мы увидели, что бок лошади в крови. Мы внесли юношу в одну из комнат нижнего этажа, выходящих в сад, майор тотчас же распорядился разжечь огонь в камине и приготовить постель. Обнажив больное место, он сам осмотрел рану. Это был легкий укус в бедро, неопасный — только потеря крови и пережитое волнение были причиной того, что юноша то и дело терял сознание. Густава уложили в постель и немедленно послали одного гонца за врачом, другого — к Бригитте. Майор остался у постели больного, заботясь о том, чтобы обмороки не повторились. Приехал врач, дал юноше укрепляющего и объявил, что опасности нет и что потеря крови сама по себе — целительное средство, ибо она ослабляет воспаление, обычно наступающее после таких укусов. Единственную опасность представляет перенесенное юношей потрясение, но несколько дней покоя снимут лихорадку и усталость. Мы успокоились и обрадовались, и врач уехал, напутствуемый изъявлениями благодарности, ибо не было человека, кто бы не любил мальчика. К вечеру приехала Бригитта, она успокоилась не прежде, чем с присущей ее нраву решительностью не ощупала каждую косточку сына и не убедилась, что, кроме укуса, нет ничего, что грозило бы опасностью. Закончив обследование, она осталась у постели больного и давала ему предписанное врачом лекарство. На ночь пришлось наспех приготовить ей постель в комнате больного. На другое утро она снова сидела возле юноши, прислушиваясь к его дыханию, а он спал, спал таким крепким, освежающим сном, словно не хотел просыпаться. И тут произошла потрясшая мне сердце сцена. Она по сей день у меня перед глазами. Я спустился вниз, чтобы справиться о самочувствии Густава, и вошел в комнату, соседнюю с той, где лежал юноша. Я уже говорил, что окна ее выходили в сад; туман рассеялся, и багровое зимнее солнце светило в окна сквозь голые ветви деревьев. Майор был уже здесь, он стоял у окна, словно что-то рассматривая в парке. В комнате больного, куда я заглянул через дверь и где на окнах были задернуты легкие занавеси, сидела Бригитта и смотрела на сына. Вдруг из уст ее вырвался радостный вздох, я посмотрел внимательней и увидел, что взгляд ее с нежностью устремлен на лицо юноши, лежавшего с широко открытыми глазами; он проснулся после долгого сна и бодро осматривался вокруг. С места, где стоял майор, тоже послышался шорох; оглянувшись, я увидел, что майор повернул голову и на ресницах у него повисли две крупные слезы. Я подошел к нему и спросил, что с ним. Он тихо ответил:

— У меня ведь нет сына…

Острый слух Бригитты, должно быть, уловил эти слова; в тот же миг она очутилась у двери комнаты и робко взглянула на него, — взгляд ее я не в силах описать, он словно в оцепенении страха не решался на просьбу; она произнесла всего одно слово: «Стефан».

Тут майор совсем отвернулся от окна, оба секунду смотрели друг на друга — всего лишь секунду, — но что-то неудержимо толкнуло его в ее объятия, сомкнувшиеся вокруг него с безмерной силой. Я ничего не слыхал, кроме глубоких, тихих всхлипываний мужчины, тогда как женщина все крепче обнимала и прижимала его к себе.

— Но уж теперь мы никогда больше не расстанемся, Бригитта, и в этой жизни, и в вечности.

— Никогда, мой дорогой друг!

Я был в величайшем смущении и хотел тихонько выскользнуть за дверь, но она подняла голову и сказала:

— Оставайтесь здесь, не уходите!

Женщина, которую я всегда видел серьезной и строгой, плакала у него на груди. Она подняла еще залитые слезами глаза и — таково очарование самого прекрасного, чем владеет слабый,несовершенный человек на земле, — прощения — что черты ее светились неповторимой красотой, и я был глубоко растроган.

— Бедная, бедная жена моя! — проговорил майор удрученно. — Пятнадцать лет я был лишен тебя, пятнадцать лет ты приносила себя в жертву.

Она сложила руки и умоляюще взглянула на него:

— Да, пятнадцать лет я ошибалась, прости мне, Стефан, этот грех гордыни, я и не подозревала, как ты добр, — все это так естественно, все мы бессильны перед нежной властью красоты.

Он закрыл ей рот рукой и возразил:

— Ну как ты можешь говорить такое, Бригитта! Да, мы бессильны перед властью красоты, но мне пришлось обойти весь свет, чтобы узнать, что она скрыта в сердце и что я оставил ее дома — в единственном сердце, жившем для моего блага, в сердце стойком и надежном; я считал его утраченным и все же пронес с собой через все эти годы и чужие края. О Бригитта, мать моего сына! Днем и ночью стояла ты перед моими глазами!

— Я не была утрачена для тебя, — возразила она, — я прожила грустные годы раскаяния! Какой ты стал добрый, теперь я узнала тебя, теперь я знаю, какой ты стал добрый, Стефан!

И они снова бросились друг к другу в объятия, точно не могли насытиться, точно не могли поверить во вновь обретенное счастье. То были люди, с чьих плеч сняли огромную тяжесть. Перед ними снова открылся мир. В них ключом била радость, какую можно видеть только у детей, они и были в эти мгновения невинны, как дети; ибо самый чистый, самый прекрасный цветок любви, притом любви возвышенной — это прощение, почему мы и находим его всегда у бога и у матерей. Благородные сердца прощают часто, низкие — никогда.

Супруги опять забыли обо мне и вошли в комнату больного, Густав, уже смутно догадавшийся обо всем, лежал рдея, как пунцовая роза, и смотрел на них, затаив дыхание.

— Густав, Густав, он — твой отец, а ты этого и не знал, — воскликнула Бригитта, переступив порог полутемной комнаты.

Я же удалился в сад и думал: «О, как священна, как священна должна быть супружеская любовь, и как ты нищ, ты, по сей день ее не знающий, ибо сердце твое в лучшем случае бывало охвачено лишь нечистым пламенем страсти».

Я вернулся в замок очень поздно, здесь царило полное умиротворение. Деятельная радость, подобно солнечным лучам, пронизывала все комнаты. Меня, как свидетеля прекрасного события, приняли с распростертыми объятиями. За мною уже послали людей на поиски, ибо, занятые собой, супруги не заметили, как я исчез. Потом они рассказали мне — отчасти в тот же день в несвязных выражениях, отчасти в дальнейшем более последовательно — обо всем, что произошло и о чем я уже рассказал выше.

Итак, мой друг оказался Стефаном Мураи. Путешествовал он под фамилией Батори, принадлежавшей одному из его предков по материнской линии. Под этим именем я и знал его, но он всегда просил звать его майором — чин этот он получил на испанской службе, везде его так и называли. Объездив весь свет, он, по зову сердца, под тем же именем отправился в свое затерянное в степи поместье Увар, где он никогда дотоле не бывал и где его никто не знал. Там, как ему было доподлинно известно, жила по соседству его разведенная жена. Он ни разу не поехал к ней в Марошхей, где она так славно хозяйствовала, пока до него не дошел слух о ее смертельной болезни. Тогда он, не задумываясь, помчался к ней, вошел в ее комнату, но она в бреду его не узнала; ни днем, ни ночью майор не отходил от ее постели, неусыпно ухаживал за Бригиттой, пока она не выздоровела. Тогда, растроганные этой встречей, побуждаемые затаенной любовью, но все же страшась будущего — ведь теперь они не знали друг друга и боялись, как бы опять не стряслось что-нибудь ужасное, — заключили они тот странный договор о дружбе и только дружбе; долгие годы оба соблюдали его и ни один не осмеливался его нарушить, пока судьба, поразившая их сердца, не расторгла его и не соединила их в более прекрасный, естественный союз.

Теперь все было хорошо.

Две недели спустя новость получила огласку и докучливые поздравители стали стекаться из ближних и дальных мест. Я еще целую зиму оставался у этих людей, а именно в Марошхее, где пока они жили всей семьей, — и откуда майор даже не собирался увозить Бригитту, ибо здесь было средоточие ее деятельности. Но счастливее всех был Густав, который слепо боготворил майора, считая его лучшим человеком на свете, и которому теперь было дозволено видеть в нем отца.

В ту зиму я узнал два сердца, только сейчас расцветшие для полного, хотя и запоздалого счастья.

И никогда, никогда я эти сердца не забуду!

Весной я вновь переоделся в немецкое платье, взял в руки мой немецкий посох и направился в свое немецкое отечество. По дороге увидел я могилу Габриэлы, она скончалась еще двенадцать лет тому назад в расцвете юной красоты. На мраморе красовались две большие белые лилии.

Исполненный смутных, нежных мыслей, пошел я дальше, переправился через Лейту, и милые сердцу голубые горы моей родины выросли у меня перед глазами.

1843

ХОЛОСТЯК © Перевод И. Татариновой

1 Диптих

По чудесной, идущей в гору зеленой лужайке, где растут деревья и заливаются соловьи, шла компания юношей; жизнь в них бурлила и кипела ключом, как обычно бывает в пору ранней молодости. Вокруг простирался сияющий ландшафт. По земле проплывала тень от облаков, а внизу, в равнине, виднелись башни и строения большого города.

Кто-то из друзей воскликнул:

— Решено и подписано, я не женюсь во веки веков!

Сказал это стройный юноша, с кротким, томным взглядом. Никто не обратил особого внимания на его слова, несколько человек, смеясь, срывали веточки и перебрасывались ими на ходу.

— Да, кому охота жениться, надеть на себя семейный хомут и сидеть дома, как птица в клетке на своей жердочке, — отозвался один.

— Вот болван, а танцевать, ухаживать, смущаться, краснеть небось любишь? — крикнул другой, и снова раздался смех.

— За тебя все равно ни одна не пойдет.

— А за тебя, думаешь, пойдет?

— Разве в этом дело…

Следующие слова уже нельзя было разобрать. Среди деревьев слышались только веселые крики, а потом и они затихли. Теперь приятели шли вверх по косогору, раздвигая кусты. Бодро шагали они под ярким солнцем, среди зелени ветвей, а их лица, их глаза светились несокрушимой верой в жизнь. Вокруг цвела весна, такая же неопытная и доверчивая, как они.

Тот юноша, с уст которого сорвалось решение остаться холостым, не подымал больше этого разговора, и о нем позабыли.

Их не знающие устали языки сыпали веселыми словами, неумолчной болтовней. Сперва говорили обо всем понемногу и часто все сразу. Потом заговорили о высоких материях и глубоких чувствах, но скоро эти темы иссякли. Теперь наступил черед государства. Они стояли за неограниченную свободу, величайшую справедливость и бесконечную терпимость. Тот, кто против, должен быть низвергнут и побежден. Враги отчизны сгинут, и чело героев увенчает слава. Пока они говорили, как они полагали, о возвышенном, вокруг них свершалось только обыденное, опять-таки как они это полагали: кусты зеленели, мать-земля выпускала ростки и, как самоцветными каменьями, играла первыми весенними букашками.

Потом юноши пели песни, бегали взапуски, толкали друг друга в кусты и канавы, вырезали прутья и палки, все время подымаясь выше в гору, оставляя внизу людские поселения.

Тут мы должны сказать следующее: как неописуемо, загадочно, таинственно, заманчиво будущее, пока оно еще не наше, как быстро, неосмысленное нами, проходит оно, став настоящим, каким до конца уясненным, зря израсходованным, незначительным представляется оно нам, когда оно уже прошлое. И наши друзья тоже рвались к будущему, словно им не терпелось его дождаться. Один хвастал наслаждениями, до которых еще не дорос, другой прикидывался скучающим, будто он уже всем пресыщен, третий повторял слова, которые подслушал в беседах отца со зрелыми мужами и стариками. Но вот они уже гоняются за пролетающей бабочкой, вот уже подымают найденный на дороге пестрый камешек.

Молодые люди стремились все выше. На опушке леса они задержались и оглянулись назад, на оставленный внизу город. Они видели дома и строения и спорили, что это за здания. Потом они пошли под тенью буков, по ровной местности, почти без подъема. За лесом начинаются сияющие луга с отдельными фруктовыми деревьями, луга спускаются в тихую и таинственную долину, огибающую горные выступы, а с гор сбегают туда два зеркально прозрачных ручья. Вода журчит по гальке, мимо цветущих фруктовых деревьев, садовых изгородей и домов, а оттуда — в виноградники. Тут царит такая тишина, что в ясные вечера можно издали услышать пенье петуха или удар колокола, роняемый с высоты колокольни. Горожане редко заходят в эту долину, и никто еще не разбивал здесь на лето палатки.

Наши друзья бегом сбежали по отлогому лугу в эту мирную колыбель. Шумной гурьбой спустились они вдоль изгородей, перешли по одному, затем по другому мостику, зашагали вдоль ручья и под конец вторглись в сад, где пышно разрослись липы, сирень и орешник. Сад был при постоялом дворе. Там молодая компания уселась за один из столиков, ножки которых были врыты в землю, а столешницы прибиты гвоздями и изрезаны изображениями сердец и именами тех, кто в свое время сиживал за этими столиками. Друзья заказали обед, каждый по своему вкусу. Покончив с едой, они позабавились с пуделем, вертевшимся тут же в саду, затем расплатились и покинули постоялый двор. Из этой долины они вышли в долину пошире, где протекала река. На берегу они отвязали лодку и поехали на ту сторону, не подозревая, сколь опасна в этом месте переправа. Случайно проходившие женщины в страхе смотрели на переправлявшихся юношей. На том берегу приятели наняли человека, чтобы он перегнал лодку обратно и привязал ее на прежнем месте.

Зарослями тростника и заливными лугами добрались они до дамбы, по которой пролегала дорога. Здесь на постоялом дворе наняли повозку, чтобы другим берегом реки вернуться в город. Мимо них мелькали заливные луга, кустарники, поля, посадки деревьев, сады и домики; у первых форштадтских построек они сошли. Солнце, весь день ласково светившее им, теперь раскаленным шаром угасало на горизонте. А когда оно зашло, горы, которые так радовали юношей в утреннюю пору, предстали пред ними простой голубоватой грядой на фоне желтого вечернего неба.

Друзья шли уже по городу, по его пыльным вечереющим улицам. Потом они расстались.

— Прощай, — весело крикнул один.

— Прощай, — отозвался другой.

— Спокойной ночи, кланяйся Розине.

— Спокойной ночи, поклонись завтра Августу и Теобальду.

— А ты Карлу и Лотару.

Было названо еще несколько имен, — ведь у молодежи много друзей, и ежедневно приобретаются новые. Затем они разошлись. Но двое пошли одной дорогой.

— Вот что, Виктор, — сказал один, — переночуй у меня, а завтра уйдешь, когда тебе вздумается. Так ты правда не хочешь жениться?

— Так и знай, я никогда не женюсь, — ответил Виктор, — и я очень несчастен.

Но глаза его глядели ясно, несмотря на то, что было сказано, а уста дышали свежестью, несмотря на то, что с них сорвались такие слова.

Оба друга сделали еще несколько шагов по улице, потом вошли в богатый дом и, минуя ярко освещенные, полные гостей залы, поднялись во второй этаж, в уединенную комнату.

— Вот, Виктор, — сказал хозяин, — я велел поставить тебе кровать тут со мной, чтобы ты хорошенько выспался; сестра Розина пришлет нам наверх ужин, мы посидим здесь в свое удовольствие. День был божественный, и не хочется кончать его внизу, среди людей. Мать я предупредил; ну, как — доволен?

— Еще бы, — ответил Виктор. — У вас за столом невыносимая скука, между переменами блюд такие длинные перерывы, а твой отец все время читает нравоучения. Но как хочешь, Фердинанд, а завтра я должен уйти чуть свет.

— Когда тебе будет угодно, — сказал Фердинанд. — Ключ от дома лежит у входной двери, в стенной нише, ты же знаешь.

За разговором они начали понемногу раздеваться, сняли тяжелые пыльные башмаки, кое-что из одежды положили сюда, кое-что — туда. Лакей принес свечи, горничная — поднос, уставленный всякой снедью. Они быстро поели, без большого разбору. Потом глядели в окна, то в одно, то в другое, расхаживали по комнате, рассматривали подарки, полученные накануне Фердинандом, любовались красными вечерними облаками, потом окончательно разделись и улеглись. Уже в постели они еще продолжали болтать, но через несколько минут не могли больше ни говорить, ни думать, — оба крепко заснули.

Вероятно, то же можно сказать и о прочих участниках прогулки, на долю которых выпал такой радостный день.

А в другом месте все было совсем по-другому: в то время, как юноши так весело отпраздновали этот день, на скамейке перед своим домом весь день просидел старик, греясь на солнышке. Далеко от зеленой лужайки, где растут деревья и заливаются соловьи и где так весело смеялись наши молодые друзья, за озаренными солнцем голубыми горами, закрывающими горизонт, есть остров, а на нем дом. Старик сидел у этого дома и дрожал от страха перед смертью. Многие могли бы засвидетельствовать, что он сидит так не первый год, но старик не желал допускать к себе свидетелей. У него не было жены, и состарившаяся вместе с ним подруга жизни не сидела в этот день подле него на скамье. И никогда ни здесь, на острове, где он приобрел этот дом, ни до того не было рядом с ним жены. У него никогда не было детей, он никогда не радовался на детей, никогда не страдал за них, и потому дети не играли у скамейки в его тени. Дом молчал; старик, входя, сам запирал за собой дверь, выходя, сам отпирал ее. Юноши стремились вверх, в горы, вокруг них кипела жизнь, и самый воздух был насыщен радостью, а старик тем временем сидел на скамейке, смотрел на весенние цветы, привязанные к палочкам, а овевающий его воздух был пуст, и солнце не грело его. После радостно проведенного дня юноши бросились на свое ложе и тут же погрузились в сон, и он тоже лежал в постели, в далекой, крепко запертой на все запоры комнате, и, закрыв глаза, старался заснуть.

И этот день сменила равнодушная ночь, одинаково осенив своим холодным звездным покровом и юношей, радовавшихся прожитому дню и совсем не помышлявших о смерти, как будто ее и не существовало вовсе, и старика, боявшегося насильственной смерти и все же приблизившегося к концу еще на один день.

2 Семейная идиллия

На следующее утро, чуть забрезжил свет, Виктор уже шел по безлюдным улицам, где гулко отдавались его шаги. Вначале не было видно ни души; затем стали попадаться редкие прохожие, хмурые и заспанные, спешившие на утреннюю работу; и отдаленный скрип колес возвещал, что уже везут на потребу большого города съестные припасы. Виктор спешил к городским воротам. За ними он вдохнул прохладу зеленеющих полей. Из-за горизонта только еще показался краешек солнца, и на кончиках мокрых от росы травинок играли красные и зеленые искорки. Жаворонки весело взмывали в небо, а близкий город, обычно такой шумный, был погружен в молчание.

Покинув стены города, Виктор пошел по полевой тропе к той лужайке, где, как мы уже говорили, в купе деревьев заливались соловьи и где накануне так весело смеялись и шутили молодые люди. На это он потратил около двух часов. Оттуда он проделал тот же путь, что и вчера в компании друзей. Он поднялся по откосу, поросшему кустами, дошел до опушки леса, но там не оглянулся назад, а поспешил под сень деревьев, а оттуда спустился по лугу с фруктовыми деревьями в ту тихую долину, где, как мы уже говорили, струятся два зеркально прозрачных ручья. В долине Виктор перешел по мостику. Но сегодня он чуть задержался и, словно здороваясь, поглядел на блестящую гальку, через которую перекатывалась вода. Затем он перешел по другому мостику и зашагал вдоль ручья. Но сегодня не к постоялому двору, где сидел накануне с друзьями, — он свернул гораздо раньше, у большого куста бузины, корни и ветви которого купались в воде, он раздвинул кусты. За ними был серый дощатый забор, выцветший от солнца и многих дождей, а в заборе — калитка. Он отворил калитку и вступил в сад; подальше из-за бузины и фруктовых деревьев мирно глядела длинная белая стена низкого дома. На сверкающих чистотой окнах висели спокойные белые занавески.

Виктор прошел вдоль кустов к дому. На усыпанном песком дворе с колодцем и старой яблоней, к которой были прислонены жерди и всякие другие нужные в хозяйстве вещи, его встретил, виляя хвостом и радостно лая, старый шпиц. Куры, тоже мирные обитательницы двора, спокойно копались под яблоней. Виктор вошел в дом и через сени, где под ногами поскрипывал песок, — в горницу с натертым до блеска полом.

В горнице хлопотала старушка, она только что открыла окно и теперь стирала пыль с добела выскобленных столов, со стульев и со шкафов и расставляла в прежнем порядке ту мебель, которая вечером чуть сдвинулась с места. Шум шагов отвлек ее от работы, она обернулась. У нее было прекрасное лицо, светлое и ласковое, что так редко встречается у старух. Оно приветливо улыбалось всеми своими бесчисленными морщинками, светившимися добротой. И так же приветливо улыбался всеми своими складочками белоснежный плоеный чепчик, окаймлявший ее лицо. На щеках лежал чуть заметный румянец.

— Гляди-ка, он уже тут! — сказала она. — А молоко, верно, остыло, всегда-то я про него забываю. Все стоит на плите, только огонь, должно быть, погас. Погоди, я сейчас раздую.

— Я не проголодался, матушка, — сказал Виктор. — Уходя от Фердинанда, я съел два куска холодного мяса, оставшегося от вчерашнего ужина, который еще не убрали.

— Ты не мог не проголодаться, — возразила она, — ведь ты уже с четырех часов на свежем утреннем воздухе, да еще шел по сырому лесу.

— Ну, через Турнский луг не так уж это далеко.

— Да, потому что ты все бегом да бегом, думаешь, ног на весь твой век хватит — нет, на весь век не хватит, на ходу усталости не чувствуешь, а присядешь на минутку, тут-то ноги и дадут себя знать.

Больше она ничего не сказала и ушла на кухню. Виктор сел.

— Устал? — спросила она, вернувшись.

— Нет, — ответил он.

— Конечно, устал, еще бы не устать, погоди, погоди минутку, сейчас все согреется.

Виктор не ответил; низко нагнувшись к шпицу, который вслед за ним прибежал в комнату, гладил он мягкую длинную шерсть, а шпиц, став на задние лапы, ластился к юноше и смотрел ему в глаза. Виктор все время машинально проводил ладонью по одному и тому же месту и все время глядел в одну точку, словно в сердце ему запала тяжелая дума.

Старушка меж тем продолжала заниматься уборкой. Она была очень трудолюбива. Когда она видела пыль там, куда не могла дотянуться, она становилась на цыпочки, чтобы выпроводить докучливую гостью. При этом особенно бережно и любовно относилась она к самым старым, ненужным вещам. Так, например, на шкафу лежала старая детская игрушка, никому не нужная сейчас, да, вероятно, и потом, — дудочка, а на ней полый шарик с горохом, — она аккуратно вытерла ее и положила на прежнее место.

— Почему ты ничего мне не скажешь? — вдруг спросила она, как будто заметив царившее в комнате молчание.

— Потому что меня ничто уже не радует, — отозвался Виктор.

Старушка не произнесла в ответ ни слова, ни единого словечка, она продолжала вытирать пыль, то и дело вытряхивая в открытое окно тряпку.

Немного погодя она сказала:

— Я уже приготовила тебе наверху все для чемодана и ящиков. Вчера тебя не было, вот я и провозилась весь день. Одежу твою сложила, остается только убрать в чемодан. И белье перечинила и положила тут же. О книгах ты уж сам позаботься, и о том, что возьмешь с собой в ранец. Я купила тебе мягкий щегольской кожаный чемодан, помнишь, ты как-то сказал, что такие тебе нравятся. Куда же ты, Виктор?

— Укладываться.

— Господи боже, сынок, да ты же еще не поел. Сядь на минутку. Сейчас все согреется.

Виктор сел. Она вышла на кухню, принесла на чистом круглом подносе в медной оправе два горшочка, миску, чашку и кусок булки. Поставила поднос на стол, налила в чашку молока, попробовала, согрелось ли, вкусно ли, и пододвинула поднос к Виктору, предоставив запаху еды возбудить его аппетит. Так оно и вышло. Многолетний опыт не обманул ее: молодой человек, вначале только притронувшийся к еде, потом уселся по-настоящему и поел с большим удовольствием и аппетитом, как это и свойственно молодости.

Старушка тем временем навела порядок и, прибирая на место пыльные тряпки, с ласковой улыбкой поглядывала на Виктора. Когда он наконец справился с тем, что было на подносе, она отдала скудные остатки шпицу и унесла посуду на кухню, чтобы ее вымыла, воротившись домой, служанка, которая пошла с утра на церковную площадь купить все необходимое на день.

Вернувшись из кухни, старушка подошла к Виктору.

— Теперь, когда ты заморил червячка, выслушай меня, — сказала она. — Будь я тебе в самом деле матерью, как ты меня называешь, я бы очень на тебя рассердилась: видишь ли, говорить, что тебя ничто уже не радует, грех. Ты пока еще не понимаешь, какой это грех. Даже если тебя ждет большое горе, все равно нельзя говорить такие слова. Посмотри на меня, Виктор, мне скоро семьдесят, и все же я не говорю, что меня ничто уже не радует, потому что радовать нас должно все-все, мир-то ведь так прекрасен, и чем дольше живешь, тем прекраснее он кажется. Когда ты будешь старше, ты сам в этом убедишься. Должна тебе признаться — в восемнадцать лет я тоже то и дело говорила, что меня ничто уже не радует. Говорила каждый раз, как приходилось отказываться от предвкушаемого удовольствия. Тогда мне хотелось, чтобы поскорее прошло время, отделяющее меня от того или иного удовольствия, я не понимала, какое это драгоценное благо — время. Только с возрастом научаешься по-настоящему ценить каждую мелочь, каждую минуту — ведь отпущенный нам срок что ни день становится короче и короче. Все, что дает господь бог, прекрасно, хотя мы это не всегда понимаем — но если хорошенько вдуматься, то увидишь, что он посылает нам одни только радости, а страдания — это уже от нас самих. Ты не видел, что взошел салат около забора, а ведь вчера его совсем не было заметно?

— Нет, не видел, — ответил Виктор.

— А я любовалась им, когда солнце только еще всходило, и очень на него радовалась, — сказала она. — С сегодняшнего дня даю зарок: ни один человек не увидит слезинки на моих глазах, даже если у меня будет горе, ведь горе — это тоже радость, только особая. В молодости меня постигло большое, очень большое и жгучее горе; но все мои горести обернулись для меня благом и пошли мне на пользу, — бывало даже, они оборачивались земным счастьем. Я это говорю тебе, Виктор, потому что ты скоро уедешь. Ты, сынок, должен благодарить господа бога за то, что молод и здоров, что можешь покинуть дом и испытать разные удовольствия и наслаждения, незнакомые тут у нас. Видишь ли, ты беден, — твоего отца постигла на этом свете неудача, в которой он сам тоже виноват, на том свете он, верно, вкушает вечное блаженство, очень он был хороший человек и мягкосердечный, как и ты. Когда душеприказчики, выполняя волю покойного, привели тебя ко мне, чтобы ты рос у меня и учился здесь в деревне всему, что с тебя спросится в городе, ты, можно сказать, не имел ничего. Но ты вырос и даже получил место, которого домогались многие, и теперь тебе все завидуют. Ты покидаешь нас, но что с того? Таков уж закон природы: мужчина должен оторваться от матери, должен быть деятельным. Значит, жаловаться тебе не на что. Поэтому благодари господа бога за все, что он тебе даровал, не ропщи и постарайся быть достойным его милостей. Видишь, Виктор, если взвесить все это, я, будь я твоей матерью, должна была бы на тебя рассердиться за такие твои слова, потому что ты не признал воли господа. Но я тебе не родная мать и не знаю, дала ли я тебе столько тепла и ласки, чтобы иметь право сердиться на тебя и сказать: сынок, это нехорошо, совсем, совсем не хорошо!

— Матушка, да я это не в том смысле сказал, как вы поняли. — сказал Виктор.

— Знаю, сынок, и пусть мои слова не очень тебя огорчают, — ответила она. — Теперь я должна тебе сказать, что ты не так беден, как, вероятно, думаешь. Я тебе уже не раз говорила, какой меня охватил страх — но это был страх от радости, — когда я узнала, что твой отец в своем завещании поручил мне твое воспитание. Он меня хорошо знал и верил мне. Я думаю, что не обманула его доверия. Виктор, мой милый, мой дорогой мальчик, теперь я расскажу, что у тебя есть. Белья — а из всего, что мы носим, белье самое для нас важное, потому что оно всего ближе к телу, оно бережет нас, сохраняет нам здоровье, — так вот, белья у тебя столько, что ты можешь менять его ежедневно, как привык у меня. Мы все перечинили, ни одной дырочки нет. Все, что тебе понадобится, будешь получать и впредь. Ганна белит на улице холсты, половина предназначена тебе. А вязать, шить, чинить — это уж наша забота. Одет ты прилично, у тебя три костюма, не считая того, что на тебе. Новые лучше прежних, ведь мужчина, вступающий в должность, все равно что жених, ему тоже дают приданое и благоволят к нему, тоже как к жениху. Деньги, которые ежегодно выдавались мне на твое содержание, я клала в банк и проценты с них не трогала. Теперь они твои. Опекун ничего не знает, да и знать ему незачем; тебе надо иметь деньги на расходы, чтобы не отставать от других и не огорчаться, что ты хуже их. Если твой дядя приберет к рукам небольшое именьице, что осталось от твоего отца, не принимай этого близко к сердцу. На имении столько долгов — последняя черепица на крыше и та заложена и перезаложена. Я побывала в присутствии и поглядела бумаги, чтобы быть осведомленной обо всем. Иногда и я тебе немножко помогу. Значит, все хорошо… Но раньше, чем ты поступишь на службу, отправляйся к твоему дяде, раз такова его воля. Кто знает, для чего это нужно, — пока еще это непонятно. Твой опекун считает также, что ты должен, согласно желанию твоего дядюшки, проделать этот путь пешком… Ты видел вчера Розину?

— Нет, матушка, мы вернулись поздно, поужинали в комнате у Фердинанда, а сегодня я ушел чуть свет, потому что у меня еще столько дела. Опекун сказал, что в начале пути мне все равно идти через город, тогда я и попрощаюсь со всеми.

— Видишь ли, Виктор, если ты преуспеешь по службе, ты мог бы посвататься к Розине. Она красавица, и подумай только, какой влиятельный человек ее отец. Он очень честно и добросовестно исполнял обременительные опекунские обязанности, и к тебе он благоволит, он всегда так радовался, когда ты хорошо сдавал экзамены. Но довольно об этом. До свадьбы еще далеко… И твой отец мог бы достичь такого же, а может быть, и еще более высокого положения, никто не знал, какого это ума человек. Даже твоя родная мать не знала. А какой он был хороший, такой хороший, что я даже сейчас иногда еще думаю, какой же он был хороший. И твоя мать тоже была милая и кроткая женщина, да только умерла она, на твое несчастье, слишком рано… Не грусти, Виктор, ступай к себе наверх и приведи все в порядок. Одежу не разбирай, все уже сложено так, как требуется. Укладывай в чемодан осторожно, чтобы не очень помять… Так… Пока ты еще не ушел, выслушай просьбу твоей приемной матери: если ты сегодня или завтра встретишься с Ганной, скажи ей доброе слово. Вы не всегда жили дружно. Это нехорошо!.. Так, Виктор, теперь ступай, день-то не так уж велик.

Молодой человек ничего не сказал на ее слова, он встал и вышел, словно у него щемило сердце. И как это часто бывает с людьми, у которых тяжело на душе, Виктор чувствовал тяжесть во всем теле и, выходя, ткнулся плечом о косяк. Шпиц увязался следом за ним.

В комнате, где юноша прожил столько лет, ему особенно взгрустнулось, — все там было сейчас непривычно, не так, как в безмятежные дни, когда жизнь текла по привычному руслу. Привычным остались только большой куст бузины под окном да журчащий внизу ручей, тоненькая светлая полоска от которого трепетала на потолке; привычными были залитые солнцем безмолвные горы, которые оберегали долину, обступив ее со всех сторон, да еще пышные фруктовые сады вокруг деревни, которые роскошно цвели, купаясь в теплом воздухе охраняемой горами долины, благословенные, богатые урожаем сады. Все остальное было другим. Ящики комодов выдвинуты, полки шкафов пусты, оттуда выложено все: белоснежное полотняное белье, разобранное по предметам, одежда в аккуратных стопках, разные вещи, предназначенные для укладки в чемодан или в дорожный ранец; открытый дорожный ранец ждал на кресле, на кровати были разложены всякие вещи, на полу стоял чемодан с отстегнутыми ремнями и валялись обрывки бумаги. Только карманные часы висели на прежнем месте и тикали, как обычно, да книги стояли, как обычно, в шкафах и дожидались своей очереди.

Виктор оглядел комнату, но не стал ничего делать. Вместо того чтобы укладываться, он сел на стул, стоявший в углу, прижал к сердцу шпица и так просидел некоторое время.

Из открытых окон донесся бой часов на колокольне — но Виктор не слышал, сколько пробило… вернувшаяся служанка пела в саду… На далекой горной гряде что-то временами посверкивало, словно стеклышко или блестящая серебряная монетка… дрожащая полоска света на потолке исчезла, потому что солнце было уже высоко… в комнату долетал рожок пастуха, пасшего в горах стадо… опять прозвонили часы, — а юноша сидел все на том же стуле, и собака сидела тут же и не спускала с него глаз.

Только услышав на лестнице шаги приемной матери, Виктор вдруг вскочил и принялся за работу. Распахнув дверцы книжного шкафа, начал вынимать стопки книг и быстро раскладывать их на полу. Мать сунула голову в приоткрытую дверь и, увидя, что он занят делом, на цыпочках ушла. А он, раз принявшись за уборку, продолжал рьяно трудиться.

Из двух книжных шкафов были вынуты все книги, в комнату глядели пустые полки. Потом Виктор принялся связывать книги стопками и укладывать в стоявший на полу ящик; когда все книги были убраны, он привинтил крышку и сделал на ней надпись. Затем он занялся бумагами. Выдвинул все ящики письменного и двух других столов и перебрал все бывшие там бумаги. Одни просмотрел и отложил в сторону, чтобы тут же убрать, другие перечитал, какие-то порвал и бросил на пол, какие-то спрятал в карман или в бумажник. Наконец, когда в ящиках ничего не осталось и глазам предстало пустое дно с унылой пылью, которая накопилась за долгие годы в щелях потрескавшегося дерева, он связал отложенные бумаги в пачки и убрал в чемодан. Потом занялся укладкой остального: взял на память о прожитых днях несколько вещичек — небольшой серебряный подсвечник, футляр с золотой цепочкой, подзорную трубку, два небольших пистолета и под конец свою любимую флейту — и для сохранности положил их под мягкое белье. Покончив с упаковкой, он закрыл крышку, застегнул ремни, защелкнул замок и налепил на чемодан наклейку. Чемодан и ящик предполагалось отправить вслед за Виктором, а в ранец, который еще лежал на стуле, надо было уложить то, что он хотел взять в дорогу. Он быстро все туда запихал и стянул ранец ремнем.

Покончив с укладкой, он еще раз оглядел комнату и стены, — не лежит ли, не висит ли чего, что еще надо упаковать, но все уже было убрано, на него глядела опустошенная комната. Только кровать стояла, как прежде, среди хаоса чуждых ему вещей и также уже ставшей ему чужою мебели; но и кровать была измята, запылена, завалена обрывками бумаги. Виктор простоял несколько минут. Шпиц во время уборки с недоверием глядел на эту суетню и, не упуская из виду ни единого движения хозяина, отбегал, чтобы не мешать, то в одну, то в другую сторону, теперь же он спокойно стоял и смотрел на Виктора, словно тоже спрашивал: «Ну, а еще что?»

Виктор ладонью и платком обтер пот со лба, взял щетку, смахнул пыль с одежды и спустился вниз.

Между тем прошло много времени, и внизу тоже все изменилось. В горнице не было никого. Утром, когда Виктор пришел из города, раннее солнце ласково светило в окна, и занавески в его лучах сияли белизной, теперь же полуденное солнце стояло прямо над крышей, изливая ослепительный свет и потоки тепла на ее серые доски. Фруктовые деревья притихли, листья, утром сверкавшие влагой, высохли; теперь они тускло поблескивают, ни один не шелохнется; птицы в ветвях клюют пищу; занавески на окнах подобраны, окна открыты и за ними замер знойный пейзаж. В кухне ярко горит огонь, около плиты стоит служанка… Все погружено в ту глубокую тишину, о которой древние когда-то говорили: «Пан спит».

Виктор прошел на кухню и спросил, где мать.

— На огороде, а то где-нибудь около дома, — ответила служанка.

— А Ганна? — снова спросил Виктор.

— Только что была здесь, — ответила служанка, — а где сейчас, не знаю.

Виктор пошел огородом между аккуратными, с детства знакомыми грядками, на которых зеленели и распускались всякие растения. Работник сажал рассаду, а его сынишка качал воду, как он это часто делал. Виктор спросил, где мать: на огороде ее не видели. Он пошел дальше, мимо плодовых деревьев, кустов смородины и крыжовника, вдоль живой изгороди. Между деревьями росла высокая трава, а по бордюру грядок распускались цветочки. От парников, рамы которых были открыты солнцу, его кто-то окликнул:

— Виктор! Виктор!

Виктор повернул голову к парникам. Он глядел уже не так озабоченно: усердная работа в комнате наверху отчасти рассеяла уныние, охватившее его ввиду близкого отъезда. У парников стояла красивая стройная девушка, она махала ему. Он напрямик по траве направился к ней.

— Виктор, — сказала она, когда он подошел, — ты уже тут, а я и не знала. Когда ты пришел?

— Очень рано утром, Ганна.

— Я ходила с служанкой за покупками, потому и не видела, как ты пришел. А куда ты потом делся?

— Укладывал у себя в комнате вещи.

— И мать ни словом не обмолвилась, что ты уже здесь, я и подумала: наверное, он заспался и только к вечеру вернется из города.

— Смешно было так думать, Ганна. Неужели я буду спать до позднего часа, или уж я такой слабосильный, чтобы после прогулки отдать целый день? Или, может, путь сюда слишком далек, или приятней идти по жаре?

— Почему, Виктор, ты не взглянул вчера, когда вы проходили мимо, на наши окна?

— Мы праздновали день рождения Фердинанда и по уговору с родителями весь день принадлежали самим себе. С нами не было ни отцов, ни матерей, вообще никого, кто бы мог нам приказывать. И нашу деревню мы выбрали просто, чтоб в ней пообедать, потому что здесь так красиво, вот и все. Ты меня понимаешь?

— Нет, я бы все-таки поглядела на наш дом.

— Потому что ты путаешься не в свои дела, потому что ты любопытна и не умеешь владеть собой. А где мать? Мне нужно поговорить с ней: утром я сразу не нашелся что ответить на ее слова, а теперь я все обдумал.

— Она белит холсты.

— Тогда я пойду к ней.

— Ступай, Виктор, — сказала девушка и завернула за угол парника.

Виктор, не обращая на нее особого внимания, сейчас же пошел к хорошо ему знакомой лужайке, где белили холсты.

За огородом на поросшей короткой бархатной муравой лужайке растянулись длинными полосами холсты. Мать стояла там и хозяйским оком смотрела на снежную белизну у своих ног. По временам она щупала то один, то другой кусок, чтобы удостовериться, высох ли он, или укрепляла петли на крючках, с помощью которых холсты были растянуты на земле, или прикладывала ладонь козырьком ко лбу и осматривалась.

Виктор подошел к ней.

— Ну как, управился? Или оставил на после? — спросила она. — Как будто и немного вещей, а на самом деле сколько всего набирается, правда? Ты сегодня много ходил, остальное уберешь после обеда или завтра. Я могла, да и хотела еще вчера все уложить, но подумала: пусть сам займется, тогда будет знать, как это делать.

— Нет, матушка, на после ничего не осталось, я со всем управился, — ответил он.

— Да? — сказала мать. — Ну-ка, дай посмотрю.

С этими словами она потрогала его лоб. Он слегка нагнулся к ней, она откинула с его лба растрепавшуюся во время работы прядь волос.

— Как ты вспотел, — сказала она.

— Уж очень жаркий день, — ответил он.

— Нет, нет, и от работы тоже. Если ты все уложил, то сегодня и завтра тебе уже придется ходить в дорожном костюме. Чем же ты теперь займешься?

— Пойду вверх по ручью, вдоль букового леса и вообще поброжу. Переодеваться не стану. Но я, матушка, пришел не за тем и очень бы хотел с вами поговорить, только, боюсь, вы рассердитесь.

— Не пугай меня, сынок, говори, в чем дело. Тебе еще что-нибудь нужно? Чего-то не хватает?

— Нет, всего хватает, скорей даже лишнее есть. Сегодня утром не все ваши слова дошли до моего сознания, а вот сейчас они не идут у меня из головы.

— Ты это о чем, Виктор?

— Вы сказали, что вам ежегодно выплачивали известную сумму на мое содержание… Вы сказали, что вы получали эту сумму… а потом сказали, что клали ее на проценты и проценты каждый год тоже добавляли к ней.

— Да, я это сказала, так я и делала.

— Видите ли, матушка, совесть не позволяет мне принять от вас эти деньги, я не имею на них права, они не принадлежат мне. Вот я и пришел — ведь лучше сразу по-хорошему поговорить с вами, чем потом отказаться от денег и прогневить вас… Вы сердитесь?

— Нет, не сержусь, — сказала она, глядя на него просиявшими от радости глазами. — Но ты же не наивный мальчик, Виктор! Надеюсь, ты понимаешь, что я взяла тебя не из выгоды — из выгоды я бы никогда не взяла в дом ребенка, — значит, деньги, что ежегодно оставались, по праву твои. Выслушай меня, сейчас я тебе все объясню. Одежей тебя снабжал опекун, на стол лишних расходов из-за тебя не было — ел-то ты как птичка, а овощи, фрукты и остальное, чем ты пользовался, у нас ведь свое. Теперь ты со мной согласен? А вот полюбить тебя так, как я полюбила, этого твой отец с меня не требовал, и в завещании этого не было, тут уж ты ничего не поделаешь. Теперь понимаешь?

— Нет, не понимаю, и совсем это не так, вы слишком добры, и я просто сгораю от стыда. Если бы после вычета всех расходов у вас действительно каждый год что-то оставалось и вы откладывали бы эти деньги для меня, то и это уже свидетельствовало бы о вашей любви и доброте; а вы говорите, что у вас оставалась вся сумма… слышать это мне просто больно… Вы и без того столько сделали, что я перед вами в неоплатном долгу: вы дали мне прекрасную комнату, мало того — поставили туда как раз самые приятные и дорогие для меня вещи, вы кормили и поили меня, а сами работали не покладая рук. И сейчас вы купили мне все дорожные вещи; вы отказывали себе в плодах ваших полей и садов ради того, чтобы у меня в ящиках лежало прекрасное полотняное белье и еще многое другое… и хотя я ни в чем не терпел недостатка, вы приходили и приносили мне еще что-нибудь — да еще что ни день потихоньку совали мне то одно, то другое, если думали, что это меня порадует… Вы любили меня больше, чем Ганну!

— Нет, Виктор, тут ты не прав. Это чувство тебе еще непонятно. Что не от сердца, то и не по сердцу. Ганна мне родная дочь, я носила ее под сердцем, и оно радостно билось, ожидая ее появления на свет, — я родила ее. Это счастье выпало мне на долю в пожилом возрасте, я могла бы уже быть ей бабушкой… Я оплакивала в ту пору смерть ее отца, но родила я Ганну с радостью, потом я воспитала ее, и она стала мне еще дороже. Но и тебя, Виктор, я очень любила. С тех пор как ты появился в моем доме и вырос в нем, я очень тебя полюбила. Иногда мне казалось, будто я и вправду носила тебя под сердцем… Собственно, я и должна была бы носить тебя под сердцем; да получилось иначе, на то была божья воля… когда станешь постарше, я тебе расскажу. И чтобы не погрешить против бога и истины, скажу тебе, что в конце концов вы оба стали мне одинаково дороги… А насчет денег мы, Виктор, поладим вот на чем: я больше настаивать не буду, нельзя заставлять человека идти против совести. Пусть деньги лежат там, куда были положены, я напишу распоряжение, чтобы их выдали вам с Ганной, когда вы достигнете совершеннолетия; вы можете поделить их и вообще распорядиться по своему усмотрению. Так ты согласен, Виктор?

— Да, тогда я могу отдать ей все.

— Сейчас не будем об этом говорить. Придет время, тогда и решишь, что делать с деньгами. А теперь мне хочется ответить на другие твои слова. Я баловала потихоньку не только тебя, но и Ганну. На то я и мать. С тех пор как ты поселился у нас, на наш дом словно сошло божие благословение. Каждый год я умудрялась отложить на приданое Ганне больше, чем раньше. Забота о двоих требует от человека и изобретательности, и умения, а где бог посылает на двоих, там он посылает и на третьего. Ах, Виктор, время пролетело так быстро, с тех пор как ты у нас! Оглянусь я назад, на минувшую молодость, и думаю: куда же ушли эти годы и когда это я успела состариться? Мир еще так же прекрасен, как и вчера, — горы все еще тут, солнце сияет над ними, а годы ушли, промелькнули, будто один день… Если ты, как собирался, сегодня к вечеру или завтра с утра еще раз подымешься в лес, отыщи там одно место — пожалуй, его даже отсюда можно увидеть, вон там в ложбинке, где свет струится на зелень буков… Запомни это место. Там выбивается из-под земли родник и ручейком стекает в ложбинку, на роднике лежит большой плоский камень, а рядом растет старый бук, на его нижнюю длинную ветку можно повесить шаль или женскую шляпу.

— Я не знаю, о каком месте вы говорите, но, если вам угодно, я подымусь туда и поищу.

— Ах, Виктор, тебе ведь оно не такое родное, как мне… ты, должно быть, знаешь другие, в твоих глазах куда более красивые… ну, довольно об этом. Не беспокойся ни о чем, не думай больше об этих деньгах и не грусти. Я понимаю, горечь разлуки уже снедает тебя, и потому все кажется тебе серьезнее, чем оно есть на самом деле. Ты сказал, что хочешь подняться вдоль опушки букового леса, а ты заметил, что в саду не шелохнется ни одна веточка и верхушки деревьев словно замерли в воздухе? Не ходи слишком далеко, как бы не было грозы.

— Далеко я не пойду и при первых же признаках приближающейся грозы вернусь домой.

— Если так, значит, все в порядке. Пойдешь вместе со мной домой? Скоро обедать пора — или еще здесь побродишь, пока не подадут на стол?

— Я еще побуду в саду.

— Хорошо, побудь в саду. Я пока подтяну петли и посмотрю, не напачкала ли мне птица на холсты.

Минутку он постоял еще с ней, посмотрел, что она делает. Затем пошел в сад, а мать поглядела ему вслед.

Потом она проверила петли, закрепила одну, другую, смела с холста землю — след, оставленный гусем или какой другой птицей. Приподняла то здесь, то там холст, слишком плотно прильнувший к траве. И каждый раз, как она подымала голову, она искала глазами Виктора и видела, что он бродит по саду, или стоит где-нибудь около куста, или глядит через изгородьвдаль. Но вот в неподвижном знойном воздухе раздался чистый звук колокола, который призывал церковную общину к полдневной молитве и, по издавна сложившемуся обычаю, собирал вокруг обеденного стола всех домашних. Мать увидела, как при звуке колокола Виктор повернул к дому. Она последовала за ним.

В доме Виктор увидел, что пришли гости — опекун с семьей. Как часто бывает в подобных случаях, они хотели сделать Виктору сюрприз и в то же время провести день на воздухе.

— Видишь, дорогой Виктор, — сказал опекун удивленному юноше, — какие мы хорошие. Решили тебя еще раз повидать и приехали отобедать с вами на прощанье. Ты можешь послезавтра, а если еще не соберешься в дорогу, то позднее пуститься в путь прямо через горы, не заходя, как мы раньше условились, в город, чтобы попрощаться с нами. Воспользуйся в свое удовольствие немногими оставшимися днями свободы, пока ты еще не надел ярма трудной службы.

— Здравствуй, сынок, — сказала супруга опекуна и поцеловала Виктора, склонившегося к ее руке, в лоб.

— Ну, вот как все хорошо складывается, правда? — сказал Фердинанд, сын опекуна, и пожал Виктору руку.

Дочка, Розина, действительно очень красивая двенадцатилетняя девочка, стояла в сторонке, приветливо все оглядывала и ничего не говорила.

Приемная мать Виктора, должно быть, ожидала в гости опекуна со всей семьей, потому что стол был накрыт как раз на столько человек. Войдя, она радушно поздоровалась и рассадила всех за столом.

— Ты видишь, Виктор, — сказала она, — как тебя все любят.

Подали на стол, и трапеза началась.

Опекун с супругой сидели во главе стола, рядом с ними — Розина с Ганной, напротив — молодые люди, а в самом конце стола — мать, потому что ей, как хозяйке, приходилось часто выходить на кухню и следить за порядком.

Все принялись за деревенские кушанья.

Опекун рассказывал о дорожных приключениях, случившихся с ним самим, когда он еще учился, рекомендовал Виктору умеренно пользоваться житейскими радостями и поучал его, как себя теперь вести. Супруга опекуна заговаривала о будущей невесте, а Фердинанд давал слово собраться в гости к другу, как только тот устроится. Виктор был молчалив и обещал в точности следовать советам и наставлениям опекуна. Данное ему опекуном письмо он обещал бережно хранить и сразу по прибытии вручить его дядюшке, к которому отправлялся пешком, согласно настойчиво выраженному странному и несколько взбалмошному требованию последнего.

С наступлением вечера горожане стали собираться домой. Экипаж, который был оставлен на постоялом дворе, они отправили вперед, приказав дожидаться их в том месте, где узкая долина расширяется и куда они пошли пешком в сопровождении хозяйки, Ганны и Виктора.

— Прощайте, фрау Людмила, — сказал опекун, садясь в экипаж, — прощай, Виктор, и в точности следуй всем моим наставлениям.

Он сел в экипаж, Виктор еще раз поблагодарил его, все распрощались, и лошади тронулись.

Идти в лес было уже поздно. Виктор остался дома, побродил еще по саду и снова пересмотрел пожитки, которые уложил в ранец.

3 Прощание

Следующий день, последний, который Виктор проводил дома, мало чем отличался от остальных. Что-то еще уложили, что-то, уже прибранное, прибрали еще раз и, как это часто бывает в подобных случаях, делали вид, будто не предстоит ничего особенного. Так прошло утро.

После обеда, встав из-за стола, Виктор сразу отправился вверх по ручью, чтобы побродить в одиночестве по буковому лесу и его каменистым обрывам.

«Пусть идет, пусть идет, — подумала старушка, — на сердце-то у него, верно, не легко».

— Мама, а где же Виктор? — спросила Ганна.

— Попрощаться пошел, — ответила мать, — с родными местами попрощаться пошел. Господи боже мой! Только это у него и есть. От опекуна, хоть тот человек достойный и заботливый, он далек, да и от домашних опекуна тоже.

Ганна ничего не ответила, не ответила ни единого слова и, раздвинув кусты, пробралась к сливовым деревцам.

Конец дня прошел как обычно. Обитатели дома занимались каждый своим делом, птицы щебетали на деревьях, куры бродили по двору, трава и растения выросли чуть побольше, а горы украсились закатным золотом.

Когда солнце уже скрылось за горизонтом и над долиной раскинулся бледно-золотой, исполненный ожиданий небосвод — да, исполненный ожиданий, потому что завтра утром над долиной будет тот же бледно-золотой небосвод и он позовет вдаль того, кого все тут так любят, — когда этот небосвод своим тихим светом озарял долину, Виктор вернулся с прогулки, на которую поспешил сразу же после обеда. Он прошел вдоль забора к калитке за лужайкой, где белят холсты. Белые полосы холстов уже не устилали ее, только более влажная и зеленая трава указывала, что днем они лежали здесь… Некоторые грядки были прикрыты стеклами, так как ясное небо предвещало прохладную ночь… над домом подымалась струйка дыма: верно, мать уже готовила ужин. Виктор обратил взоры к вечернему небу, мягкий отсвет лег на его лицо, прохладный воздух овевал ему волосы, и небо отражалось в его опечаленных глазах.

Ганна стояла в огороде у забора и видела, как он прошел совсем рядом, но она не решилась его окликнуть. Она снимала с куста, который топорщился всеми своими обрезанными ветками, распоротое шелковое платье, перекрашенное и для просушки провисевшее весь день на кусту. Она брала материю кусок за куском и складывала в стопку. Оглянувшись через минуту, она увидела, что Виктор стоит у живой изгороди из шиповника.

Спустя немного она снова увидела его, теперь он стоял у кустов бузины, которая уже зацветала. Бузина была значительно ближе. Потом Виктор подошел еще ближе и в конце концов оказался совсем рядом.

— Я помогу тебе отнести все домой, — сказал он.

— Нет, нет, Виктор, спасибо, — возразила она, — тут всего несколько кусков легкой материи, я ее перекрасила и здесь высушила.

— А она не выгорела на солнце?

— Нет, этот синий цвет от солнца только красивее становится, особенно от весеннего.

— Ну и как же, цвет стал красивей?

— Вот, взгляни.

— Я в этом ничего не смыслю.

— Шелк не вышел таким красивым, как в прошлом году ленты, но все же и на этот раз получилось отлично.

— Какой хороший шелк.

— Да, очень хороший.

— А бывает шелк еще лучше?

— Да, бывает еще гораздо лучше.

— А тебе бы хотелось, чтобы у тебя было много-много красивых шелковых платьев?

— Нет, шелк — это для праздничных нарядов, а много праздничных нарядов мне ни к чему, вот мне и не хочется шелковых платьев. Простые тоже хороши, а шелк — это для парада.

— А тебе не жалко шелковичных червей?

— Почему, Виктор?

— Ведь червя убивают, чтобы получить кокон.

— Правда?

— Да, кокон прогревают паром или окуривают серой, чтобы уморить червяка, иначе он прогрызет кокон и вылетит из него бабочкой.

— Ах он, бедненький.

— Да, а в наши дни, знаешь, Ганна, его еще разлучают с родными местами, где он может ползать по пропитанным солнцем шелковицам, и кормят его в помещении листьями, что растут у нас и совсем не такие сочные, как у него на родине. А ласточки и аисты и другие перелетные птицы улетают от нас, может быть, далеко-далеко в чужие края, но весной они возвращаются. Земля-то, должно быть, такая огромная, такая ужасно огромная.

— Виктор, бедный ты мой, к чему такие речи!

— Ганна, я хотел тебя о чем-то спросить.

— Ну так спроси, Виктор.

— Еще раз очень, очень благодарю тебя за то, что ты вышила мне такой чудный кошелек. Материя такая тонкая и мягкая, краски так красиво подобраны, я его спрятал и не буду класть в него деньги.

— Ах, Виктор, не стоит благодарить, я уже так давно подарила тебе кошелек. Клади в него деньги. Когда этот истреплется, я вышью другой и потом буду вышивать, чтобы всегда у тебя был новый. Я тебе еще что-то приготовила, куда красивее кошелька, но мать велела отдать только сегодня вечером или завтра утром.

— Я рад, Ганна, я очень рад.

— Где ты ходил весь день, Виктор?

— Мне было очень тоскливо, вот я и пошел вверх по ручью. Смотрел на воду, как она неустанно спешит в нашу деревню, то темнеет, то светлеет, как обегает камни и песок, чтобы быстрей добраться до деревни, хотя потом не задерживается там. Я смотрел на нависшие над водой камни, что все время глядятся в ручей. Потом я пошел наверх в буковый лес, где деревья будут так же прекрасны и через год, и через два, и через десять лет. Мать рассказала мне, что там есть место, где на роднике лежит плоский камень, а рядом стоит старый бук с низким длинным суком. Я не отыскал этого места.

— Это Буковый родник в Оленьей ложбине. Там растет вкусная ежевика, я отлично знаю это место, если хочешь, я тебя завтра туда сведу.

— Завтра, Ганна, меня уже здесь не будет.

— Ах да, завтра тебя уже здесь не будет. Мне все кажется, что ты всегда будешь здесь.

— Нет, милая Ганна… Дай мне часть материи, я помогу тебе нести.

— Какой ты, право, сегодня, Виктор. Ребенок и тот может поднять в десять раз больше. Это же совсем не тяжело.

— Да я не потому, что тяжело, просто мне хочется сделать это для тебя.

— Ну, тогда бери, я сейчас сложу как следует. Ты сразу хочешь домой, тогда давай быстро соберем то, что еще осталось, и пойдем.

— Нет, нет, я не хочу домой — еще не поздно, лучше побыть еще в саду… Я ведь хотел сказать тебе не только про кошелек.

— Ну так скажи, в чем дело?

— Те четыре голубя, что я кормил… не такие уж они красивые, это верно, но мне все-таки будет жалко, если никто не позаботится о них.

— Я присмотрю за голубями, Виктор. Утром открою, а вечером закрою голубятню. Насыплю песок, дам корм.

— Потом мне надо еще поблагодарить тебя за белье, что я беру с собой.

— Ради бога, Виктор, не я его тебе дала, а матушка, — у нас его в шкафах еще много, нам хватит.

— Серебряную шкатулочку с ключиком, которая досталась мне от покойной матери, знаешь, ту, филигранной работы, что похожа на ларчик и что так тебе нравилась, я не беру с собой, я оставляю ее тебе в подарок.

— Нет, я не возьму, слишком она богатая.

— Прошу тебя, Ганна, сделай мне такое одолжение, возьми.

— Хорошо, раз ты говоришь, что это одолжение, тогда возьму и спрячу, пока ты не вернешься, сохраню для тебя.

— И за гвоздиками, бедными моими цветами, поухаживай, знаешь, за теми, что у забора, и шпица не забывай; он хоть и старый, а верный пес.

— Не забуду, Виктор, не забуду.

— Только знаешь, все это не то, я, собственно, хотел сказать совсем не то… мне надо сказать совсем другое.

— Ну, так скажи же, Виктор!

— Матушка просила, чтобы я сказал тебе сегодня ласковое слово… потому что мы часто ссорились… чтобы я поговорил с тобой по-хорошему, раньше чем навсегда покину наш дом… вот я и пришел, Ганна, попросить, чтобы ты на меня не сердилась.

— Что ты, что ты, Виктор, да я никогда на тебя не сердилась, за всю жизнь ни разу.

— Да, теперь-то я это прекрасно знаю, я тебя обижал, а ты терпела.

— Виктор, не пугай меня, что это с тобой сегодня?

— Да, да, ты всегда была добрая, только я этого не знал. Выслушай меня, Ганна, я выскажу тебе все, что у меня на сердце; я ужасно несчастен.

— Господи боже! Виктор, милый! Что у тебя за горе?

— Знаешь, весь день сегодня мне на глаза навертываются слезы, я, того и гляди, расплачусь. После обеда я отправился вверх вдоль грустящего ручья и в буковый лес не с тоски, а чтобы никто меня не видел, — вот тогда я и подумал: нет у меня никого на всем белом свете, ни отца, ни матери, ни сестры. Дядя грозится отнять последнее мое достояние, потому что отец остался ему должен, и мне приходится расставаться с вами, а ведь только вы и были ко мне добры.

— Виктор, милый Виктор, не расстраивайся так. Ты, правда, остался без отца и матери, но это было так давно, можно сказать, ты их и не помнишь. Зато ты нашел другую мать, и она любит тебя, как родная… ты ведь никогда не жаловался на то, что твоя родная мать умерла. То, что нам теперь приходится разлучиться, очень, очень грустно, но, Виктор, не греши против господа бога, пославшего нам это испытание. Покорись его воле и не ропщи… я тоже покорилась и не возроптала за весь день ни разу, даже если бы ты не пришел поговорить со мной, не возроптала бы.

— Ах, Ганна, Ганна!

— Когда ты будешь далеко, мы все равно будем думать, что бы послать тебе, заботиться, молиться о тебе, а я каждый день буду выходить в сад и смотреть на горы, за которыми ты скроешься.

— Нет, не надо, это слишком грустно.

— Но почему?

— Потому что это ничему не поможет… Дело не только в том, что я должен уйти и мы разлучимся.

— А в чем же?

— В том, что все кончено и я самый одинокий человек на земле.

— Но, Виктор, Виктор…

— Я никогда не женюсь… это невозможно… и не будет возможно. Значит, у меня не будет своего очага, не будет родных, чужие меня забудут… да так оно и лучше… Понимаешь?.. Раньше я этого не знал, но теперь это ясно, совсем ясно… Разве это не так?.. Ганна, почему ты замолчала?

— Виктор!

— Что, Ганна?

— А ты подумал?

— Подумал.

— Ну и что же?

— Ну и что же… ну и что же… все бесполезно, все напрасно…

— Виктор, останься ей верен!

— Навеки, навеки останусь; но все напрасно.

— Почему же?

— Я же сказал тебе: дядя отбирает имение, единственное мое достояние. Она привыкла к достатку, я беден и еще долго, очень долго не смогу прокормить жену. К ней посватается другой, кто может ее прокормить, купить ей красивые платья, осыпать подарками, и она пойдет за него.

— Нет, нет, нет, Виктор, она не пойдет, ни за что не пойдет. Она будет любить тебя всю жизнь, как и ты ее, и не покинет тебя, как не покинешь ее и ты.

— Ганна, моя любимая!

— Любимый мой, Виктор!

— Придет время, и я, конечно, вернусь… Я буду терпеливо ждать, и мы будем жить, как брат и сестра, и любить друг друга больше всего-всего на свете, и всю жизнь, всю нашу жизнь останемся верны друг другу.

— Всю жизнь, всю жизнь, — повторила она, быстро схватив протянутую Виктором руку.

И оба залились слезами.

Виктор ласково привлек ее к себе, Ганна не воспротивилась. Она спрятала лицо у него на груди, и слезы неудержимым потоком хлынули из ее глаз, словно внутри у нее открылись все шлюзы, словно сердце надрывалось при мысли о разлуке с ним. Он обнял ее за плечи, точно хотел защитить и успокоить, и прижал к сердцу. Он прижимал ее все крепче, будто она беспомощная девочка. Ганна прильнула к нему, как к брату, в эту минуту такому доброму, такому бесконечно доброму. Он гладил одной рукой ее кудри, разобранные на пробор, потом нагнулся и поцеловал в волосы, но она подняла к нему лицо и поцеловала его в губы так горячо, как и помыслить никогда не могла.

Они молча простояли еще сколько-то времени.

Потом пришел сынишка работника и сказал, что мать послала звать их ужинать.

Они все еще держали куски распоротого шелкового платья, но уже помятые, смоченные слезами Ганны. Кое-как они собрали их и, взявшись за руки, пошли по дорожке к дому. Увидя, как они идут, какие у них красные, заплаканные глаза, мать улыбнулась и позвала их в столовую.

На стол уже было подано, мать положила каждому то, что, как она думала, было ему особенно по вкусу. Она не спросила, о чем они говорили в саду, и ужин для всех троих прошел так, как обычно проходил все эти годы.

На большие карие глаза Ганны то и дело без всякого повода навертывались слезы.

Окончив ужин, раньше чем идти спать, Ганна принесла свой подарок — портфельчик на белой шелковой подкладке, мать уже положила туда деньги, предназначенные на дорогу.

— Деньги я выну, — сказал Виктор, — а портфельчик спрячу.

— Нет, нет, оставь деньги там, — возразила мать, — посмотри, как красивы на белом шелку изящно напечатанные кредитные билеты. Ганна по мере надобности будет снабжать тебя бумажниками.

— Я буду очень бережно с ними обращаться, — сказал Виктор.

Мать крохотным ключиком заперла то отделение портфельчика, где лежали деньги, и показала Виктору, куда надо прятать ключик.

Потом она велела идти спать.

— Полно уж, полно, — сказала она, заметив, что Виктор хочет поблагодарить ее за деньги. — Ступай спать. В пять утра тебе уже надо подняться в горы. Я приказала работнику разбудить нас, если я просплю. До ухода тебе еще нужно сытно позавтракать. Ну, детки, спокойной ночи, спите хорошо!

Говоря так, она, как делала это каждый вечер, зажгла для них две свечи. Почтительно пожелав матери спокойной ночи, каждый взял со стола предназначенную ему свечу и отправился к себе в спальню.

Виктор не мог сразу лечь. Стоявшие всюду вещи отбрасывали беспорядочные тени, и комната была какая-то неуютная. Он подошел к окну и посмотрел в сад. Куст бузины превратился в черный ком, а воды совсем не было видно: на месте ручья была темная полоса, и только вспыхивавшие по временам искорки подтверждали, что там по-прежнему протекает ручей. Когда же в доме и на деревне замолкли все звуки, чуть слышное журчание, долетавшее в открытое окно, тоже подтвердило, что старый друг, столько лет струившийся так близко от его ложа, никуда не делся. На небе мерцали мириады звезд, но не светил даже тоненький серпик луны.

Наконец Виктор лег в постель, чтобы проспать здесь последнюю ночь и дождаться утра, которое, возможно, навсегда разлучит его с домом, где, с тех пор как он себя помнил, он провел всю жизнь.

Утро это наступило очень скоро! Виктору казалось, будто он только-только погрузился в живительный сон, а в дверь кто-то уже легонько стукнул, и раздался голос матери, которая проснулась, не дожидаясь работника.

— Четыре часа, вставай, Виктор, посмотри, не забыл ли ты чего, и приходи вниз. Слышишь? — сказала она.

— Слышу, матушка.

Она спустилась вниз, а Виктор вскочил с кровати. Он одевался с гнетущим чувством подавленности, вызванным и болью расставания, и ожиданием предстоящего пути. Еще чуть светало, а на столе уже был приготовлен ранний завтрак — никогда еще они не завтракали так рано. Ели молча. Мать почти не отводила взгляда от Виктора; Ганна не решалась поднять глаза. Виктор быстро поел. Встал из-за стола и, чтобы взять себя в руки, прошелся по комнате.

— Матушка, теперь пора; я пойду, — сказал он.

Виктор надел ранец, подтянул ремни, чтоб он не болтался. Затем взял шляпу, пощупал карман на груди, лежит ли там портфельчик, и проверил, не забыл ли чего. Потом подошел к матери и Ганне, которые тоже встали.

— Благодарю вас за все, милая матушка, — сказал он.

Больше он не мог произнести ни слова, да мать и не дала ему говорить. Она подвела его к святой воде у двери, окропила, перекрестила ему лоб, рот и грудь и сказала:

— Так, а теперь, сынок, ступай. Будь таким же хорошим, каким был, и сохрани свое сердце кротким и отзывчивым. Пиши почаще и не скрывай, если в чем будет нужда. Бог да благословит пути твои, потому что ты всегда был покорным сыном.

При этих словах из глаз ее закапали слезы, она ничего уже не могла сказать и только шевелила губами.

Но скоро она опять приободрилась.

— Когда доберешься до места своего назначения, ящики, что наверху, и чемодан уже будут ждать тебя там. Береги деньги и рекомендательные письма, которые дал опекун, не пей, когда вспотеешь, холодной воды. Все будет хорошо. Оторваться от дома не так уж плохо, повсюду есть добрые люди, которые примут в тебе участие. Будь я не так привязана к здешним горам и к нашей яблоне, я бы с радостью отправилась в чужие края. Ну, прощай, сынок, прощай!

С этими словами она поцеловала его в обе щеки. Молча подал он руку горько плачущей Ганне и вышел. У дверей стояли домочадцы и садовник. Виктор молча пожимал руки направо и налево. Затем домочадцы разошлись, а он направился по узкой дорожке к садовой калитке.

— Какой он красивый, — громко всхлипывая, молвила мать, вместе с Ганной смотревшая ему вслед, — какой красивый, — каштановые волосы, красивая походка. Ах боже мой, боже мой! Милая, неопытная юность!

Она закрыла лицо и глаза руками, и слезы стекали по ним.

— Ты как-то говорила нам с Виктором, что никто больше не увидит тебя плачущей с горя, — и вот ты все же плачешь с горя, — сказала Ганна.

— Нет, дитя мое, это слезы радости, что он вырос таким, — ответила мать. — Удивительное дело, он совсем не знал своего отца, а сейчас посмотрела я, как он идет, ну, весь в отца — и лицом, и походкой, и всей статью. Он будет хорошим человеком, и слезы мои, доченька, слезы радости.

— Ах, а мои слезы не слезы радости, нет, не слезы радости, — сказала Ганна, снова утирая платком горестно льющиеся из глаз слезы.

Виктор меж тем вышел за калитку. Миновал большой куст бузины, перешел через оба мостика и мимо издавна знакомых плодовых деревьев поднялся на луга и поля. Забравшись наверх, он на минуту остановился и дал волю слезам, различив в долетавших сюда из деревни слабых, неясных звуках яростный вой шпица, которого пришлось поймать и посадить на цепь, чтобы он не увязался за Виктором.

— Где я найду такую мать и таких любящих друзей? — воскликнул он. — Третьего дня я спешил покинуть город, чтобы провести еще несколько часов здесь в долине, а сегодня я навсегда, навсегда ухожу отсюда.

Поднявшись почти до самого гребня гор, он еще раз, последний раз, оглянулся назад. Дом, а также сад и забор еще можно было различить. Среди зелени виднелось что-то такое же красное, как Ганнин платок. Но это была просто черепичная крыша над трубой.

Потом он поднялся еще выше к самому гребню… и опять оглянулся назад… Над долиной сиял чудный солнечный день. Виктор сделал несколько шагов, огибая круглую горную вершину, и все, что он оставил позади, скрылось из глаз — перед ним лежала новая долина, веял новый воздух. Солнце меж тем взошло уже довольно высоко, осушило росу на траве и слезы на его глазах; оно слало на землю уже теплые лучи. Виктор продолжал подыматься наискосок по горному склону, и, когда спустя некоторое время он посмотрел на часы, было половина восьмого.

«Теперь, верно, уже убрали с кровати постель — последнее, что еще оставалось от меня в комнате, — подумал он. — Простыни, должно быть, сняты и наружу вылез негостеприимный деревянный остов кровати. А может быть, в моей спальне уже трудятся служанки, переделывают ее на иной лад», — размышлял он, продолжая свой путь.

Он подымался все выше. Расстояние между Виктором и покинутым домом все удлинялось, и время между его теперешними размышлениями и сказанными им дома словами тоже все удлинялось. Дорога — то вверх, то вниз, но в общем все выше в горы — пролегла по склону, по которому он раньше не хаживал. Он был рад, что не надо идти в город прощаться, сегодня ему не хотелось видеть знакомых. То справа, то слева от дороги попадались мызы или скотные дворы, иногда проходил человек, но внимания на Виктора никто не обращал.

Наступил полдень, а он по-прежнему шел и шел.

По мере того как он подвигался вперед, мир становился все величественнее, все ярче, горизонт все расширялся — и всюду, куда ни взглянешь, ликовали тысячи живых тварей.

4 В пути

И все величественнее, все ярче становился мир, и повсюду ликовали тысячи живых тварей, а дорога вела Виктора с горы на гору, из долины в долину, и сердце у него было полно детского горя, а глаза — юношеского изумления. С каждым днем, проведенным вдали от родины, он мужал и здоровел. Его каштановые кудри овевал вольный ветер воздушных просторов; как и в родной долине, здесь громоздились белые, сверкающие, как снег, облака. Его нежные щеки потемнели от загара, за спиной он нес дорожный ранец, в руке палку. Единственное существо, связывающее его с родиной, был страшно исхудавший старый шпиц. Он совершенно неожиданно, непонятно как, догнал Виктора на третий день после ухода того из дому и теперь бежал рядом. В ранний утренний час Виктор подымался лесом в гору по широкой, прохладной и влажной дороге и, оглянувшись, как он это часто делал, чтобы полюбоваться на сверкающие росой ели, он заметил, что за ним следом катится какой-то темный шар. Но как же он удивился, когда, догнав его, этот шар подпрыгнул ему к самому лицу и оказался старым верным шпицем его приемной матери. Но в каком он был виде! Мягкая шерсть свалялась от грязи, пропылилась до самой кожи, глаза были воспалены и покраснели; радостный лай у него не получился, он охрип и потерял голос, и радостные прыжки тоже не удались — он соскользнул задними ногами в канаву.

— Милый ты мой пес, бедный ты мой, — сказал Виктор, присев на корточки. — Теперь, дурачок, видишь, какую ты затеял глупость?

Но шпиц в ответ завилял хвостом, словно услышал величайшую похвалу.

Юноша прежде всего обтер ого платком, чтобы он стал хоть немножко попригляднее. Потом вынул две булки, которые положил в ранец этим утром на тот случай, если ему повстречается нищий; сев на камень, он отламывал от булки кусочки и бросал голодному шпицу, который с жадностью накидывался на хлеб и сразу его проглатывал, и когда в руках Виктора уже давно ничего не оставалось, шпиц все еще не спускал с них глаз.

— Больше у меня нет, — сказал Виктор, — но в первом же крестьянском доме я куплю миску молока, и ты всю ее вылакаешь.

Шпиц, казалось, успокоился, будто поняв слова Виктора.

Несколькими шагами дальше с замшелой скалы стекала тонкая струйка воды. Виктор подставил под нее кожаный дорожный стаканчик, который дала ему мать, и, наполнив его, хотел напоить шпица, но тот лакнул разок и выжидательно поглядел на хозяина, — ему не хотелось пить: как видно, он утолял жажду из луж и ручьев, в изобилии встречавшихся по дороге.

Дальше они пошли уже вместе, и из первого же трактира Виктор написал матери, что шпиц с ним и ей незачем расстраиваться.

Юноша честно сдержал обещание насчет молока. И вообще с этого дня шпиц ел досыта, но хотя в пути он съедал за день больше, чем дома за три, он все же так исхудал после бог знает какого непосильного напряжения, что теперь от него остались только кожа да кости.

«Ничего, это дело поправимое, да, поправимое», — думал Виктор, около которого бежал шпиц, и они шагали дальше.

Виктор ломал себе голову, почему пес убежал за ним именно в этот раз, хотя обычно, даже если хозяин отсутствовал не один день, довольно было приказать, и шпиц оставался дома и ждал его возвращения. Но потом Виктор не без основания решил, что шпиц, считавший назначением своей жизни следить за каждым шагом юноши, своего высокого друга, отлично знал, что сейчас тот уходит навсегда, и потому сделал все, чтобы догнать его.

Итак, отныне они продолжали свой путь вместе, с горы на гору, с поля на поле; и Виктор часто купал собаку в ручье и обтирал ее травою и листьями, а потом они опять спокойно шли рядом, или собака стояла около хозяина и смотрела ему в глаза, покуда тот, остановившись на возвышенном месте, оглядывал окрестные долины, полосы полей, темные пятна рощ и белые деревенские колокольни.

Вдоль их дороги часто волновалась рожь, которая, конечно, кому-то принадлежала, вокруг нее были изгороди, которые, конечно, были кем-то поставлены, птицы летали в разные стороны, словно каждая возвращалась в свое родное гнездо. Виктор уже несколько дней ни с кем не разговаривал, разве только поздоровается с ним какой возчик или путник да хозяин деревенской гостиницы снимет на прощание картуз и скажет: «Счастливого пути, до свидания!»

Через неделю после того, как он покинул мать и родную долину, он пришел в аккуратно возделанный благоденственный край, отличавшийся от многих необжитых мест, через которые ему пришлось проходить, — как и дóма, в родной долине, здесь на мягких холмах одни фруктовые сады сменялись другими, красовались зажиточные мызы, не видно было ни пяди необработанной, оставленной втуне земли. Внизу сквозь зелень деревьев проглядывало серебро реки, а вдали в легкой дымке маняще голубели горы. Эти горы он уже давно видел по левую руку от себя, но теперь горная цепь подступила ближе к дороге, и уже видны были расщелины и бледные мягкие пятна света на склонах.

— Далеко еще до Атманинга? — спросил Виктор человека, утолявшего жажду в беседке деревенского трактира.

— Если за сегодняшний день пройдете добрый кусок пути, то завтра туда еще засветло поспеете, — сказал тот. — Только тогда вам надо подняться до Афеля, а там сразу взять круто в гору.

— Мне, собственно, в Гуль…

— В Гуль? Там ласкового приема не ждите. А вот если перевалите через Гризель с правой стороны от озера, то попадете к кузнецу — веселому малому, вот это уже совсем другое дело будет, могу вам его рекомендовать.

— Но мне надо в Гуль.

— Ну, тогда вам от Атманинга еще добрых три часа хода.

Во время разговора Виктор подсел к столику и ублажил себя и собаку. Затем, поговорив с соседом о том, о сем, он отправился дальше и, по совету своего нового знакомца проделав значительную часть пути, добрался до Афеля, голубой прозрачной реки. На следующий день, когда еще чуть светало, он, снова расспросив, как идти, уже подымался в горы по указанной ему вчерашним советчиком тропе, отходящей от проезжей дороги. Исполинские громады подступали ближе и ближе и все утро радовали Виктора разнообразием очертаний и красок. Шумные потоки неслись с гор; по тропе ехали угольщики; изредка встречались уже мужчины в остроконечных шляпах, украшенных кисточкой с хвоста дикой козы. У Атманинга тропа вывела Виктора на проезжую дорогу, и еще до полудня он сидел под крышей гостиницы и смотрел туда, где меж расступившихся гор в голубом мерцании, подобно сверкающей молнией косе, серебрилась узенькая струйка воды.

Атманинг — последнее селение предгорья у самого подножья хребта. Вряд ли где на свете сыщется другое столь же пленительное, залитое солнцем местечко, — светло-зеленые деревья, близкие горы, остроконечная колокольня.

Виктор до четырех просидел за столиком перед гостиницей — обычай выставлять столики на улицу ему очень нравился, — наслаждаясь созерцанием высоких гор, их туманной синевой и изменчивым освещением. Ничего подобного он раньше не видел. Что по сравнению со здешними горами самые высокие, самые могучие вершины у него на родине? Постепенно синие тени легли на отвесные скалы, и горы, которые прежде Виктор считал далекими, странным образом приблизились. Когда пробило четыре, Виктор наконец спросил, в какой стороне Гуль.

— Там наверху, у озера, — ответил хозяин и указал на просвет между горами, на который так часто за этот день глядел Виктор.

— Так вы еще сегодня собираетесь в Гуль? — спросил он, спустя немного.

— Да, — ответил Виктор, — я хочу воспользоваться вечерней прохладой.

— Тогда не мешкайте, — сказал хозяин. — И если вас некому проводить, я пошлю с вами своего мальчонку. Он проведет вас лесом и покажет, куда потом идти.

Виктор, правда, считал, что проводник ему не нужен, потому что проход в горах представлялся ему таким приветливым и совсем близким, однако он ничего не возразил и стал укладывать ранец.

Виктор недоумевал, почему на его вопросы, где находится Гуль, ему неизменно отвечали «наверху», а ему казалось, что воздушные, дивно прекрасные горы сходятся почти вплотную и вода поблескивает глубоко внизу, хотя, с другой стороны, он видел, что Афель, пенясь и бурля, спускается в Атманинг как раз оттуда.

— Руди, ступай проводи господина, с горловины покажешь ему дорогу вниз, в Гуль, — крикнул хозяин.

— Ладно, — прозвучал из дому детский голосок.

И тут же появился белобрысый краснощекий мальчуган, вытаращил голубые глазенки и сказал:

— Ну, так идем, господин.

Виктор рассчитался с хозяином. Он был готов к походу. Сейчас же за углом гостиницы мальчик свернул на боковую каменистую дорогу, пролегавшую среди густого леса исполинских дубов и кленов. Вскоре дорога пошла в гору, временами сквозь верхушки растущих по склону деревьев Виктору видны были громады гор, которые все грознее надвигались друг на друга и, по мере того как опускалось солнце, становились темнее, и синева их казалась тем красивее, чем ярче сверкала в блеске вечерних лучей зеленая листва деревьев по обе стороны от дороги. Под конец пошел очень частый лес, лиственные породы пропали, и теперь наши путники подымались по косматому хвойному лесу без всяких просветов, только иногда чащу прерывали осыпи. Из Атманинга лес не был виден, и Виктор никогда бы не поверил, что такая чащоба отделяет его от чудесной воды, которая приветливо серебрилась как будто совсем близко. Они все шли и шли. Виктор думал, что вот-вот начнется спуск, но дорога вилась вдоль подножья отвесной скалы, которая порождала все новые выступы; казалось, лес продвигается все дальше вперед и оттесняет озеро. Мальчишка шел босиком по острой осыпи. Наконец, когда они прошагали уже около двух часов, маленький проводник остановился и сказал:

— Вот горловина. Теперь, господин, ступай вниз, только не по той дороге, а вот по этой, мимо статуи мученика Гильберта, обогни озеро у большого обвала, там увидишь дома; это и есть Гуль. Только все время смотри, чтобы сквозь деревья видно было воду, потому есть еще дорога, она ведет к реке, по ней не ходи.

После этих слов мальчуган, получив за услугу, припустился обратно по той же дороге, по которой привел Виктора.

Место, откуда мальчик повернул домой, не обратив на него никакого внимания, словно не видя в нем ничего особенного, произвело на Виктора неожиданно большое впечатление. Горцы часто называют горловиной то место, где хребет несколько понижается между более высокими горами и соединяет их. Такой перевал обычно разделяет две долины, и поэтому нередко бывает, что, когда вы медленно подниметесь из одной, пред вашим взором неожиданно предстанет другая. Так случилось и сейчас. Лес расступился, у ног Виктора лежало озеро, и горные цепи, на которые он уже смотрел из равнины и Атманинга, теперь обступили воду, молчаливые, четкие и такие близкие, что, казалось, до них можно дотянуться рукой, но отвесные скалы не были окрашены в сплошной серый тон, пропасти и расселины окутывала легкая синяя дымка, деревья на горах виделись совсем крохотными, а на некоторых как будто и вовсе не росли, — на небе вырисовывались сглаженные края хребтов.

Ни хижины, ни человека, ни одного живого существа. Озеро, которое из Атманинга представлялось белой полоской, лежало перед ним широкое и темное; ни одной блестки на его поверхности, только слабый отсвет от обступивших его туманных гор. А на далеких берегах Виктор различал какие-то светлые непонятные предметы, которые отражались в неподвижной воде.

Виктор стоял и смотрел. Он вдыхал смолистый воздух, но не слышал шума хвойного леса. Все было неподвижно. Только отступали за скалистый хребет последние лучи света, уводя за собой прохладные синие тени.

Испытывая граничащее со страхом благоговение перед окружающим его величием, пустился Виктор в дальнейший путь. Он пошел вниз по указанной ему мальчиком тропе. Горы постепенно скрылись за вершинами леса, скоро деревья приняли Виктора под свою сень, и как до того на горловине казалось, будто водная гладь озера и омываемые им горы выступают вперед, чтобы глаз мог воспринять мягкий подернутый дымкой пейзаж, выделявшийся на фоне хвои, так и тут слева между ветвями деревьев то и дело мелькали в тумане горы и вода. По дороге к перевалу Виктору думалось, что подъему не будет конца, и теперь тоже он шел и шел по беспрерывному идущему вниз отлогому спуску. Озеро все время было слева, казалось, еще немного — и он окунет в воду руку, и все же он никак не мог добраться до берега. Наконец последнее дерево осталось позади, и он снова стоял внизу у Афеля, там, где река вытекает из озера и спешит между отвесными скалами, не оставляющими даже узкой каемки, где можно было бы проложить тропинку для пешехода. Виктору представлялось, что он за сотню верст от Атманинга, так здесь было пустынно. Только он и озерная гладь, с неустанным говором льющая свои воды в Афель. За ним был зеленый немой лес, перед ним чуть подернутое рябью озеро, замкнутое в синеющие и как будто уходящие глубоко в воду стены. Единственными произведениями человеческих рук были мостик через реку и водослив, по которому она протекала. Медленно перешел он по мостику, дрожащий, притихший шпиц следовал за ним по пятам. На той стороне они пошли по лугу вдоль скал. Вскоре Виктор признал то место, о котором говорил мальчуган: тут в беспорядке громоздились до самого озера груды камней, что, несомненно, указывало на горный обвал. Виктор обогнул острый выступ скалы — и перед его глазами открылся Гуль: пять-шесть серых хижин, разбросанных по берегу недалеко одна от другой и окруженных высокими зеленеющими деревьями. Озеро, которое раньше пряталось от его взора за выступом скалы, здесь опять стало видно во всю свою ширь, и часть скрытых от Виктора гор и отвесных скал теперь опять высились перед ним.

Подойдя ближе, Виктор увидел, что от каждого дома в озеро вдается навес, под которым привязаны лодки. Церкви нигде не было видно, но на одной из хижин высилась башенка из четырех выкрашенных в красный цвет столбов, между которыми висел колокол.

— Есть здесь место по названию Обитель? — спросил он старика, который сидел у порога первого дома.

— Да, — ответил старик. — Обитель на острове.

— Не скажете ли вы, кто бы мог меня туда перевезти?

— Любой человек в Гуле может вас туда перевезти.

— Значит, и вы тоже?

— Да, но вас туда не впустят.

— Я приглашен в Обитель, меня там ждут.

— Ежели приглашены и у вас там дела, тогда другой разговор. Вы тут же и обратно поедете?

— Нет.

— Хорошо, обождите здесь.

Проговорив эти слова, старик вошел в хижину и вскоре вернулся в сопровождении крепкой краснощекой девушки, которая, засучив рукава выше локтя, спихнула лодку дальше в воду, а старик меж тем надел куртку и принес два весла. Для Виктора пристроили в лодке деревянный стул, на котором он и уселся, ранец он положил около и зажал между ладонями голову шпица, уткнувшегося мордой ему в колени. Старик сел спиной к носу, девушка с веслом в руке стала на корме. Оба одновременно опустили весла в воду, лодка толчком скользнула в спокойное озеро и при каждом ударе весел толчком продвигалась вперед, с легким плеском разрезая темнеющую гладь. Виктор никогда не бывал на таком широком водном просторе. Деревня отходила все дальше, а отвесные скалы вокруг озера начали медленно перемещаться. Через некоторое время выдвинулась в воду коса, поросшая кустарником; она вытягивалась все дальше в озеро, наконец совсем оторвалась от суши и оказалась островом. К этому острову оба гребца и направляли лодку. Чем ближе они подплывали, тем отчетливее выступал из воды остров и тем шире становилось пространство, отделявшее его от суши. Раньше эта ширь скрадывалась горой. Теперь уже можно было различить на острове высокие деревья; вначале казалось, что они растут прямо из воды, но потом стало ясно, что они высятся на скалистом берегу с отвесными утесами, которые обрывались прямо в воду. За зеленой листвой деревьев медленно передвигалась более мягко очерченная вершина, розовевшая в лучах заката.

— Это Гризель, на том берегу озера, — сказал старик в ответ на вопрос Виктора, — вершина не малая, но все же доступная. Через нее ведет тропа в Блумау и в Гешейд, где живут кузнецы.

Виктор глядел на красавицу гору, которая словно передвигалась, а при их приближении утонула в зеленой листве деревьев.

Наконец лодка въехала в зеленое отражение, которое купы деревьев на острове опрокинули в воду. Тут донесся из Гуля призывающий к вечерней молитве звон колокола, того, что висел между четырьмя столбами. Оба гребца вытащили из воды весла и молча сотворили вечернюю молитву. А лодка меж тем сама с разбегу скользила вдоль острова, серые утесы которого круто обрывались в воду. На окрестных горах то здесь, то там блуждал свет. На воду тоже легли светлые полосы, которые кое-где поблескивали и даже искрились, хотя солнце уже давно зашло. А над озером стоял ревностный звон колокола, в который ударяли невидимые звонари, потому что деревня была не видна и нигде вокруг не было ничего, что хотя бы отдаленно напоминало человеческое жилье.

— В Обители, верно, тоже еще сохранился монастырский колокол. Думается мне, тот прекрасный колокол, что призывал к вечерней молитве, — сказал старик, снова надев шапку и взявшись за весло. — Но там звона не слышно; по крайней мере, я ни разу не слышал. Не слышно даже, чтобы там отбивали часы. Мой дедушка рассказывал, что уж очень было красиво, когда в прежние дни над озером стоял звон — ведь тогда здесь еще жили монахи, — доносился звон сквозь светлый утренний туман, и непонятно было, откуда он идет; вы же видели, мы обогнули гору, а из деревни острова не видно. Эта высокая гора — Орла; раз, когда был очень глубокий снег, двое монахов перебрались через нее, потому что озеро замерзло, но лед не держал человека, а в монастыре истощились запасы провизии. С помощью работников, которых они взяли в лодку, монахи прорубили во льду проход, добрались до горы и перевалили через вершину в Гуль, потому что по краю горы у озера никак не проложить пешеходную тропу. С тех пор, верно, прошло больше ста лет, все озеро очень редко покрывается льдом.

— Значит, на острове прежде жили монахи? — спросил Виктор.

— Да, — ответил старик. — В далекие времена, когда на берегу не стояло еще ни одного дома, а в озере плавало разве только свалившееся с горы дерево, в те стародавние времена пришли к нам сюда из чужих мест монахи, на плотах, помогая еловыми ветками, переправились они на остров и сперва построили обитель, которая со временем положила начало аббатству, а позднее и деревне Гуль, где поселились добрые христиане, рыбачившие в озере и ездившие к божьей службе в обитель; ведь в ту пору владетельные князья были самыми настоящими язычниками и вместе со своими оруженосцами, людьми разбойными и дикими, убивали монахов, которые пришли сюда из Шотландии, чтобы обратить народ в Христову веру. Монахи отыскали этот остров, и он стал им надежным приютом. Видите вон те камни, что торчат из воды? Они делают остров неприступной крепостью. Чуть подует ветер, здесь играют буруны, сулящие смерть любому судну. Пристать можно только в одном-единственном месте, где скалы отступают, оставляя проход с песчаным дном. Под такой надежной защитой и жили монахи, а теперь живет тот старик, что выбрал себе для жилья здешний остров. Потому-то и рыбачат здесь только при совсем ясной и безветренной погоде, вот как сегодня.

За этим разговором они проплыли порядочное расстояние вдоль берега одинокого острова и приблизились к месту, где более низкие скалы расступаются и образуют тихую песчаную бухту, которая вдается в пологий лесной склон. Достигнув этого места, гребцы сразу повернулилодку носом к бухте, и лодка врезалась в песчаное дно. Старик вылез и за цепь на носу подтянул лодку ближе к берегу, чтобы Виктор мог выйти, не замочив ног. Виктор шагнул с носа на землю, шпиц прыгнул за ним.

— Сейчас покажется тропинка, вот по ней и придете в Обитель, — сказал старик. — Со стороны Гризель в выемке скалы, правда, тоже есть построенная монахами для стоянки лодок надежная крытая пристань, но там не причалить, — она всегда на запоре. Да хранит вас бог, господин, и если вы не очень загоститесь и владелец Обители не даст вам лодки на обратный путь, пошлите за мной старого Кристофа, и я приеду на это же самое место. Из Обители не во всякое время отправят лодку.

Виктор тем временем вынул из кошелька деньги — плату, обусловленную за перевоз, и отдал старику.

— Прощайте, дедушка, — сказал он. — И если вы разрешите, на обратном пути я наведаюсь к вам, может быть, вы расскажете мне еще что-нибудь про старину.

С девушкой, неподвижно стоявшей на корме, он не решился заговорить.

— Да разве мои рассказы могут быть интересны такому молодому и ученому господину? — ответил старик.

— Возможно, даже интереснее, чем вы полагаете, интереснее, чем то, что читаешь в книжках, — сказал Виктор.

Старик улыбнулся, потому что ответ пришелся ему по душе, но сам ничего не сказал; он нагнулся, втащил короткую цепь обратно в лодку и приготовился отчалить.

— Да хранит вас бог, господин, — сказал он опять, отпихнул лодку ногой, быстро вскочил в нее, и лодка, качнувшись, скользнула на воду. Спустя немного Виктор увидел, как равномерно подымаются и опускаются оба весла, и скоро лодка уже выплыла на зеркальную поверхность озера.

Поднявшись на несколько шагов, Виктор остановился на кромке берега, откуда мог охватить взором широкое водное пространство. Он поглядел вслед отъезжающим, а потом обратился к своему спутнику, словно тот был разумным существом и мог понять его слова:

— Слава богу, теперь мы у цели. Милосердный господь хранил нас в пути, ну, а там — будь что будет.

Он еще раз окинул взором темнеющую в вечернем свете ширь прекрасного озера, потом повернулся и пошел по пролегающей в кустах тропинке.

Сначала дорога все еще подымалась вверх среди кустарника и лиственных деревьев, потом пошла по ровному месту. Заросли кончились, и только на редкость могучие клены обступили в правильном порядке темную лужайку. Несомненно, в свое время здесь пролегала широкая проезжая дорога, но она пришла в запустение, заросла мелким кустарником и сузилась до тропы. Виктор прошел через этот необычный кленовый сад. Теперь он снова попал в кусты, а оттуда на удивительно странную лужайку с невысокими и частично засохшими фруктовыми деревьями. Посреди лужайки в траве под сенью деревьев он увидел каменный бордюр круглого фонтана, а среди деревьев повсюду стояли серые каменные гномы с волынками, лирами, дудками и другими музыкальными инструментами. От одного к другому не было проложено дорожек, и стояли они не на расчищенной площадке, а просто в высокой траве, некоторые были искалечены. Виктор поглядел на этот диковинный мирок, потом поспешил дальше. Из сада тропинка привела его к старой каменной лестнице, которая спускалась в ров, а на той стороне снова подымалась вверх. И здесь, как и всюду, был кустарник, но за кустами Виктор увидел высокую глухую каменную стену с железной решеткой ворот, у которых кончалась дорожка.

Виктор не без основания решил, что здесь вход в Обитель, и потому пошел к решетке. Приблизившись, он убедился, что ворота на запоре, а колокольчика или молотка нет. Теперь уже не могло быть сомнения, что вход в дом здесь. За железной решеткой была усыпанная песком площадка и цветы, а дальше — дом. Но виден был только фасад, остальная часть здания терялась в кустах. С песчаной площадки деревянная лестница вела прямо во второй этаж дома. По ту сторону площадки, за кустами, вероятно, опять простиралось озеро, потому что за зеленью листвы стояла та нежная туманная дымка, которая часто подымается над горными водоемами, и высились освещенные красноватым отблеском склоны Гризель.

Пока Виктор глядел сквозь железные прутья в сад и пытался обнаружить какой-нибудь механизм, отпирающий решетку, он увидел, что из-за кустов появился старик и смотрит на него.

— Будьте так любезны, — сказал Виктор, — откройте ворота и проводите меня к хозяину здешнего дома, если это и есть Обитель.

Старик ничего не ответил, подошел ближе и принялся в упор разглядывать юношу.

— Ты шел пешком? — спросил он потом.

— До Гуля я шел пешком, — ответил Виктор.

— Это правда?

Виктор покраснел, потому что никогда не лгал.

— Будь это не так, я бы этого не сказал, — ответил он. — Если вы мой дядя, а это, видимо, так и есть, то у меня есть к вам письмо от опекуна, из которого явствует, кто я и что лишь согласно вашему настоятельному желанию я прошел весь путь пешком.

С этими словами юноша достал письмо, которое, помня завет приемной матери, сохранил в аккуратном виде, и просунул его между железными прутьями.

Старик взял письмо и, не читая, положил в карман.

— Твой опекун ограниченный человек и болван, — сказал он, — я вижу, что ты вылитый отец, каким он был в ту пору, когда начал свои штучки. Я смотрел, как ты переезжал через озеро.

Виктор, за всю свою жизнь не слышавший грубого слова, молча ждал, когда дядя отворит решетку.

Но тот сказал:

— Возьми веревку, привяжи к ней камень и утопи собаку в озере, потом возвращайся сюда, я тебе отопру.

— Кого я должен утопить? — переспросил Виктор.

— Собаку, которую притащил с собой.

— А если я ослушаюсь?

— Тогда я не отопру тебе.

— Пойдем, пес, — сказал Виктор.

С этими словами он повернул обратно, бегом спустился по лестнице в ров, поднялся на его другую сторону, пробежал по саду с гномами, по кленовой роще, по кустарнику за ней и, достигнув бухты, что есть мочи крикнул:

— Перевозчик, перевозчик!

Но тот не мог его услышать. На таком расстоянии не был бы слышен даже ружейный выстрел. Лодка казалась черной мухой у темного подножия Орлы, которая выдалась далеко в вечернюю зеркальную гладь. Виктор взял шейный платок, привязал к своей дорожной палке и принялся ею размахивать, надеясь, что его увидят. Но на лодке его не увидели, он все еще размахивал палкой, а черная муха уже скрылась за скалистым утесом. На озере никого. Только пенные волны, подгоняемые усилившимся меж тем вечерним ветром, плескались о скалы острова.

— Ничего, все это пустяки, пустяки, — сказал юноша. — Идем, пес, сядем в кустах на берегу и просидим там ночь. Утром-то уж проедет какая-нибудь лодка, и мы помашем ей.

Как он сказал, так и сделал. Отыскал место, поросшее короткой и сухой травою, под нависшими ветками густого куста, сквозь которые все же просвечивало озеро.

— Видишь, как хорошо с самого утра чем-нибудь запастись, — сказал он. — За наше путешествие ты уже второй раз убеждаешься в этом.

С этими словами он вытащил две булки, которые купил сегодня утром в афельской гостинице, поел сам и накормил собаку. Покончив с едой, наш странник, впервые за всю дорогу нашедший приют не под кровом постоялого двора, а под открытым небом, сидел и смотрел на окружающий мир, а ведь он уже считал, что достиг конечной цели своего путешествия. Красавицы горы, так восхищавшие его, когда он подходил к ним, становились все мрачнее и накладывали зловещие темные и разорванные пятна на озеро, на котором еще лежал отсвет бледно-золотистого вечернего неба, временами вспыхивавший даже в темных отражениях гор. И, по мере того как окружающие предметы окутывались тенями ночи, облик их становился все более необычным. На озере чернота и тусклое золото переливались и часто переплескивались, что указывало на дуновение легкого ветерка. Виктор, глаз которого привык только к радостным, светлым дневным впечатлениям, все же не мог отвести взгляд от природы, которая, отходя ко сну, тускнела и одевалась тьмой. Он очень устал, и отдых на мягкой траве под защитой навеса из ветвей был ему приятен. Он сидел рядом со шпицем, а на озеро, горы и небо все быстрей опускалась ночь. Наконец он решил, что пора спать. Чтобы не простудиться, он застегнул куртку на все пуговицы, как его наставляла приемная мать, снова повязал шейный платок, который снял днем, достал свой клеенчатый дождевик, надел его, затем подсунул под голову вместо подушки ранец и лег; темнота обступила его сплошной стеной. Дремота вскоре овладела его усталым телом, кусты перешептывались, так как ветерок с озера доходил и сюда, и волны журчали, ударяясь о скалы.

Убаюканный этими впечатлениями, воздействие которых постепенно ослабевало, Виктор уже погружался в сон, но тут его разбудило негромкое ворчание шпица. Он открыл глаза — в нескольких шагах от него у самого места причала стоял человек, темным силуэтом вырисовываясь на слабо мерцающей воде озера. Виктор напряг зрение, чтобы лучше разглядеть его, однако по силуэту разобрал только, что это мужчина, но молодой или старый, выяснить не мог. Человек стоял молча и, казалось, упорно смотрел на воду. Виктор сел, но тоже молчал. Собака заворчала громче, человек разом обернулся и спросил:

— Вы тут, молодой господин?

— Тут молодой путник со своей собакой, — отозвался Виктор. — Что вам надобно?

— Звать вас ужинать, время-то уже на исходе.

— Ужинать?.. Ужинать куда? Вы кого ищете?

— Ищу нашего племянника; дядюшка уже четверть часа ждут.

— Вы кто — его компаньон или друг?

— Его слуга, меня зовут Кристоф.

— Чей слуга — владельца Обители, моего дядюшки?

— Точно так. Они получили уведомление о вашем прибытии.

— Ну, тогда передайте ему, что я намерен просидеть здесь всю ночь и что я скорее привяжу себе камень на шею и брошусь в озеро, но собаки своей не утоплю.

— Передам.

С этими словами человек повернулся и хотел идти.

Виктор окликнул его:

— Кристоф, Кристоф!

— Что вам угодно, сударь?

— Есть здесь на острове какой-нибудь другой дом, или хижина, или вообще что-нибудь, где бы можно переночевать?

— Нет, ничего нет, — ответил Кристоф. — Старый монастырь заперт, церковь тоже, амбары завалены всякой рухлядью и тоже заперты, а больше здесь ничего нет.

— Все равно, в дом к дядюшке я ни за что не пойду, — сказал Виктор, — искать приюта под его кровом не буду. Мне помнится, старик перевозчик, тот, что перевез меня сюда, называл ваше имя и сказал, что вы иногда ездите в Гуль.

— Я закупаю там съестные припасы и вообще все, что надобно.

— Слушайте, я щедро заплачу вам, если вы сегодня же переправите меня в Гуль.

— Даже если бы вы заплатили мне втридорога, это все равно невозможно по следующим трем причинам. Во-первых, все лодки в дощатой пристани, а ворота Туда на запоре, и сверх того каждая лодка стоит на замке у своего причала, а ключа у меня нет. Во-вторых, даже если была бы лодка, все равно нет перевозчика. Сейчас я вам объясню. Видите там на озере у Орлы белые клочья? Это клочья тумана, они сели и на скалы того берега, где Орла. Мы называем их «гусями». А если «гуси» сидят все в ряд, значит, на озеро падет туман. Через полчаса, как перестанет дуть «сыровей» — так мы зовем ветер, что дует после захода солнца из ущелий, — озеро заволакивает туман, и тогда не узнаешь, куда направить лодку. Отроги гор на дне озера часто чуть прикрыты водой. Если налетишь на такой камень и сделаешь в лодке пробоину, остается только одно — вылезти и стоять в воде, пока днем тебя кто-нибудь не увидит. Да только все равно никто не увидит, потому что рыбаки не рыбачат у подводных камней. Понимаете, сударь?

— Да, понимаю, — отозвался Виктор.

— А в-третьих, я не могу вас перевезти, потому что тогда я, выходит, не буду верным слугой. Хозяин не приказывал мне отвозить вас в Гуль, а если так, я вас и не повезу.

— Хорошо, я просижу здесь до утра, пока какая-нибудь лодка не подойдет ближе, и тогда я ее подзову.

— Так близко ни одна лодка не подойдет, — возразил Кристоф. — Через наше озеро товаров не возят, потому что единственная дорога на том берегу — пешеходная тропа через Гризель, и путники подъезжают к этой тропе не со стороны нашего острова, а с противоположного берега. А потом у берегов острова такой сильный прибой, что рыбы тут водится мало и рыбачьи лодки редко подходят так близко. Пройдет неделя, а то и больше, пока вы увидите лодку.

— Значит, дядя должен приказать, чтобы завтра меня перевезли в Гуль, раз он сам вытребовал меня сюда, а оставаться здесь дольше я не хочу — сказал Виктор.

— Может, и прикажет, — ответил слуга, — чего не знаю, того не знаю; но сейчас вас ждут к ужину.

— Не может он меня ждать, — возразил Виктор, — раз он велел мне утопить моего шпица, раз он сказал, что не отопрет мне, если я этого не сделаю, и раз он видел, как я уходил, и не вернул меня.

— Чего не знаю, того не знаю, — ответил Кристоф, — но в Обители нам известно, что вы приехали, и прибор вам поставлен. Дядюшка приказали вас позвать, потому что вы не знаете, когда у нас кушают, больше они ничего не сказали. А я видел, как вы убежали от решетки, вот я и подумал, когда они мне приказывали позвать вас кушать, что надо пойти сюда, что здесь я вас найду. Сперва, пока я вас не увидел, мне даже подумалось, а что, как вы сели опять в лодку да уехали обратно, но этого быть не могло, перевозчик, что вас доставил, к тому времени, когда вы сюда пришли, верно, уже обогнул Орлу.

Виктор ничего на это не ответил, Кристоф помялся-помялся, потом сказал:

— Дядюшка уже, верно, начали кушать; у нас все по часам, от этого они не отступятся.

— Мне это все равно, — ответил Виктор. — Пусть себе кушает на здоровье, я на его ужин не рассчитываю, мы со шпицем уже съели припасенный мной хлеб.

— Ну, тогда я пойду и доложу дядюшке, — сказал Кристоф, — только подумайте хорошенько, ведь вас, как вы сами изволили сказать, вытребовал дядюшка, значит, ему желательно с вами поговорить, а вы, значит, этому противитесь, ежели сидите в его владении под открытым небом и не идете в дом.

— Я хотел к нему пойти, — возразил Виктор, — хотел с ним поговорить и выразить ему мое почтение, матушка меня одобрила и опекун так наказывал, но я лучше сам пойду на страдание и смерть, а собаке, которая с опасностью для жизни отыскала меня и сопровождала всю дорогу, я ничего плохого сделать не дам.

— Собаке вашей ничего не будет, — сказал Кристоф, — дядюшка просто дали вам добрый совет; если вы его не послушали, ему это все равно. Они, верно, о собаке уже и думать забыли. А то зачем бы они меня послали звать вас кушать.

— Если вы можете поручиться, что собаке ничего не будет, я пойду, — сказал Виктор.

— За это я могу поручиться, — ответил слуга. — Будут барин помнить о какой-то собачонке, они ничего ей не сделают.

— Ну, милый мой пес, тогда идем, — сказал Виктор, вставая.

Дрожащими руками достал он из дорожного ранца веревку, — на всякий случай веревка всегда была у него с собой — и привязал ее к кольцу на ошейнике шпица. Потом надел на плечи ранец, поднял с земли свой походный посох и пошел за Кристофом; тот повел его прежней дорогой, по которой Виктор прошел на закате, а потом пробежал обратно. В темноте он вряд ли ее отыскал бы, если бы Кристоф не шел впереди. Они миновали заросли кустарника, кленовую рощицу, садик с гномами, перешли через ров и очутились у железной решетки. Тут Кристоф достал из кармана какую-то маленькую штучку, которую Виктор принял за ключ, но это оказалась свистулька; он пронзительно свистнул, невидимые руки тотчас распахнули ворота — Виктор не понял, как это сделалось, — решетка, пропустив их, с грохотом закрылась. Очутившись на усыпанной песком площадке, Виктор сразу же посмотрел на дом. Светились только три окна, два вверху и одно внизу, весь остальной фасад был погружен в темноту. Кристоф провел юношу по крытой деревянной лестнице во второй этаж. Они вошли в коридор, а оттуда в ту комнату, где были два освещенных окна. Там Кристоф, не говоря ни слова, оставил юношу, а сам, пятясь, вышел. За столом сидел и ужинал в полном одиночестве дядя. Вечером, когда Виктор увидел его впервые, на нем был просторный сюртук серого сукна, сейчас он переоделся, теперь на нем был просторный цветастый шлафрок, а на голове красная, обшитая золотой каймой ермолка.

— Я уже принялся за раков, — сказал он входившему племяннику, — ты долго не шел, у меня на все строго установленный час, как того требует здоровье, и от этого я не отступаю. Сейчас тебе что-нибудь подадут. Садись на тот стул, что напротив.

— Матушка и опекун просили вам низко кланяться, — начал Виктор, не садясь и не снимая ранца, так как собирался сперва выполнить данное ему поручение, а затем уже со всей почтительностью поздороваться с дядей.

Но дядя замахал обеими руками, в каждой из которых держал по куску разломленного рака, и сказал:

— Я тебя в лицо уже знаю, так вот, раз я тебя пригласил и признал за приглашенного мною гостя, так изволь жить по-нашему. Сейчас время ужинать, значит, садись и ужинай. А все остальное успеется.

Итак, Виктор положил ранец на стул, палку поставил в угол, затем пошел к указанному ему месту, ведя за собой на веревке шпица. Старик, напротив которого юноша сел, не подымал головы от тарелки, и по мере того, как он ел, его худое лицо розовело. Он очень ловко раздирал руками раков, вытаскивал мясо и высасывал сок из ножек и панциря. Виктор, шедший сюда с открытой душой, замкнулся, он молча сидел напротив дяди, а тот тоже молчал и сосредоточенно занимался едой. На столе стояло несколько длинных бутылок различной формы и различного цвета, вероятно, с различным вином, и дядя, должно быть, уже хлебнул из всех, так как возле каждой бутылки стоял специальный стаканчик с остатком вина на донышке. Перед дядюшкиным прибором была только одна бутылка, и из нее он время от времени наливал глоточек в пузатую зеленую рюмку. Виктору меж тем принесли суп, правой рукой он ел, а левой прижимал к колену голову шпица, сидевшего под столом. Пока он справлялся с супом, в комнату несколько раз входила старуха и приносила ему столько различных яств, что он только диву давался. Он съел, сколько мог. Вина дядя ему не предлагал, да Виктор и не приобрел еще вкуса к вину, он налил себе воды из красивого хрустального графина, который та самая старуха, что прислуживала за столом, все время снова наполняла водой, и Виктор должен был признать, что никогда еще не пил такой вкусной, студеной, живительной воды. Пока Виктор утолял голод, дядя съел еще сыра, отведал фруктов и сластей. Потом собственноручно отнес в стенные шкафы тарелки, в которых под стеклянными колпаками стояли всяческие закуски и десерт, и запер шкафы. Вслед за тем он перелил остатки вина из каждого стаканчика в соответствующую бутылку и запер бутылки в другие, тоже стенные шкафы.

На том месте, где сидел за ужином дядя, на полу был постелен пушистый ковер, а на ковре лежали три раскормленные старые собаки, которым дядюшка время от времени совал под стол то рачью клешню, то миндаль, то кусочек бисквита. Когда Виктор вошел со шпицем в столовую, все три собаки сразу зарычали, а когда во время ужина он под столом скармливал бедному шпицу какой-нибудь кусочек, они каждый раз рычали и ощеривались.

За ужином дядюшка не разговаривал, словно ни на что, кроме еды, у него не было времени. Но теперь он сказал:

— Ты опять притащил сюда свою дохлятину. Раз завел животное, изволь его кормить. Я дал тебе совет утопить твою псину в озере, но ты не послушался. Я терпеть не мог студенческих собак, — не собаки, а какие-то жалкие привидения. Но студенты как раз и обзаводятся собаками, такой уж это народ. Где ты его откопал и чего ради притащил ко мне, да еще не кормил дорогой?

— Это шпиц моей приемной матери, дядя, — сказал Виктор, — я его нигде не откопал, не купил и не выменял. Он догнал меня на третий день после моего ухода. Должно быть, он бежал изо всех сил, а он в жизни своей так не бегал, и страху, должно быть, натерпелся дорогой, ведь у моей приемной матери ему нечего было бояться, вот он и отощал, хоть я и кормил его все время досыта, у нас он таким не был. Позвольте же мне держать шпица и в вашем доме, чтобы я мог вернуть его приемной матери, а то мне придется тут же отправиться обратно и отдать ей шпица.

— Ты все время так и держал его при себе — и днем и ночью?

— Конечно.

— Погоди, он еще перегрызет тебе горло.

— Этого он никогда не сделает. Да разве он об этом помыслит? Когда я отдыхал или спал, он лежал у меня в ногах, а голову клал мне на ноги и ни за что не оставил бы меня и никакого зла бы не причинил, скорее бы сам сдох с голоду.

— Тогда покорми его и не забудь дать воды, чтобы он, чего доброго, не сбесился.

Когда ужинать кончили, старуха постепенно унесла миски, тарелки и остатки еды; теперь появился и Кристоф, которого Виктор не видел с той минуты, когда тот привел его сюда.

— Запри как следует дверь в сарае, чтоб они не ушли, — сказал дядя вошедшему слуге, — но сперва пусть погуляют на песчаной площадке.

При этих словах все три собаки поднялись, словно по команде. Две пошли за Кристофом, а третью он схватил за шиворот и поволок к двери.

— Я сам отведу тебя в твое помещение, — сказал дядя Виктору.

С этими словами он пошел в дальний угол, где было темновато, потому что одна-единственная свеча горела на обеденном столе. Дядя взял не то с полки, не то еще откуда-то, Виктор не разобрал как следует, откуда, подсвечник, опять вернулся к столу, зажег свечу в подсвечнике и сказал:

— Теперь ступай за мной.

Виктор надел ранец на один ремень, взял палку, потянул за веревку шпица и последовал за дядей. Тот вышел с ним в коридор, заставленный рядами старых-престарых шкафов, повернул под прямым углом в другой и наконец повернул, тоже под прямым углом, в третий, упиравшийся в запертую железную решетку. Дядя отпер решетку, провел Виктора еще несколько шагов, затем открыл дверь и сказал:

— Вот твои две комнаты.

Виктор вошел в отведенное ему помещение, первая комната была больше, вторая поменьше.

— Можешь запереть собаку в комнату рядом, а то как бы она тебя не покусала, — сказал дядя. — А окна закрой, ночью бывает свежо.

С этими словами он зажег свечу, стоявшую на столе в первой комнате, и ушел, ничего больше не сказав. Виктор слышал, как он запер в коридоре решетку, затем шаркающие звуки шлепанцев замолкли, и в доме наступила мертвая тишина. Желая удостовериться, что ему не послышалось и решетка действительно заперта, Виктор вышел в коридор. Так оно и было: железная решетка была заперта на несколько замков.

«Ах ты бедняга, бедняга, неужели ты меня боишься?» — подумал Виктор.

Потом он опять поставил на стол около погнутого оловянного умывального таза свечку, которую брал с собой в коридор, и шагнул к забранному решеткой большому окну. Окон было два, оба в каменных наличниках, одно почти вплотную к другому. Окна были открыты. Виктор через решетку смотрел в темноту, и на душе у него постепенно становилось легче. В комнату глядело бледное ночное небо с редкими звездами. Должно быть, за домом стоял серп молодого месяца, — Виктор видел его слабые отблески на листьях дерева, растущего под окном, но горы напротив совсем не были освещены. Он сразу узнал Гризель, которую за этот день упоминали не раз. Она вырисовывалась плоским черным силуэтом на серебристом небе и чуть изгибалась на склоне, а над изгибом стояла звезда, словно повисшая в воздухе земная орденская звездочка.

Виктор долго смотрел в окно.

«В какой стороне может лежать долина, где живет моя матушка и сквозь темные кусты светится дорогой мне дом?» — думал он.

Из-за частых поворотов дороги вдоль Афеля и из-за путаных переходов в дядином доме он не мог сообразить, где какая страна света.

«Там теперь тоже, должно быть, мерцают звезды, бузина замерла, а ручей журчит. Мать и Ганна, верно, спят или, кончив ужинать, сидят за столом, шьют и думают, а может, даже и говорят обо мне».

Тут у него за окном тоже была вода, целое озеро, а не ручей, как в его родной долине, но эту воду он не видел из-за сплошной белой пелены тумана, срезанной сверху ровной, четкой линией.

«В комнате, где я спал, никто не смотрит теперь из окна, не любуется блестками в быстро бегущем ручье, деревьями, обступившими дом, или горами, на склоны которых взбежали поля».

Пока Виктор смотрел в окно, в комнату постепенно вливался холодный сырой ночной воздух. Юноша закрыл окно и, раньше чем лечь, осмотрел и другую комнату. Она была такая же, как и первая, только кровати там не было. Из ниши в стене глядела закоптелая картина, на которой был изображен монах. Виктор закрыл и здесь узкое окно и пошел в спальню. Шпица он, сам того не сознавая, все время таскал на веревке за собой; теперь он развязал узел на кольце ошейника и снял ошейник.

— Ложись куда хочешь, пес, мы друг от друга запираться не станем, — сказал он.

Шпиц смотрел на него, словно хотел сказать, что ему здесь не нравится, что он не понимает, куда он попал.

Виктор запер комнату изнутри и разделся. Пока он раздевался, ему вдруг пришло в голову, что за сегодняшний вечер он видел в доме всего трех людей и что все они старые.

Он лег, прочитав молитву на сон грядущий, которую добросовестно читал с самого раннего детства. Некоторое время он не гасил горевшей на ночном столике свечи, потом глаза у него начали слипаться, дрема одолевала его. Тогда он задул свечу и повернулся к стене.

Шпиц, как обычно, улегся в ногах кровати, он не искусал юношу, и для обоих усталых путников ночь прошла, как одно мгновение.

5 В дядином доме

Проснувшись на следующее утро, Виктор даже испугался великолепия, представшего его взорам. Гризель напротив него сияла и искрилась всеми своими расселинами, и, хотя ночью она представлялась самой высокой среди гор, сейчас ее обступили другие, еще более высокие, которых он не видел ночью; расцвеченные снежными пятнами, они лучились голубоватым светом, и казалось, будто в их расселинах притаились белые лебеди. Все блестело, все сверкало; высокие деревья перед домом стояли покрытые такой изобильной росой, какую он дотоле не видывал, с травинок стекали капельки, по земле протянулись длинные тени, и все еще раз являлось очам в ясном зеркале озера, с которого начисто смело все клочья тумана. Виктор распахнул окна и просунул свое пышущее здоровьем лицо между железными прутьями. Изумление его было беспредельно. Буйство света и красок составляло резкий контраст с мертвенной тишиной горных громад. Ни одной живой души — и около дома тоже, — только в кленах иногда щебетали птички. Какой бы утренний шум ни стоял в горных высотах, сюда он не долетал, очень уж велико было расстояние. Виктор высунул голову насколько мог дальше, чтобы оглядеться вокруг. Он видел довольно большую часть озера. Со всех сторон его обступали отвесные скалы, и юноша никак не мог догадаться, откуда он приехал. Солнце тоже взошло совсем не в том месте, где он ожидал, а за домом, и окна спальни были в тени, отчего скалы напротив него казались еще светлей. И насчет луны, которую вчера, судя по свету, Виктор счел за тоненький серп, он тоже ошибся, — на небе еще стоял полумесяц, склонявшийся к горным зубцам. Виктор не был знаком с действием света в горах. Какие потоки света должны были бы изливаться на далекие скалы, чтобы они были так освещены, как колокольня в его родной деревне, сиявшая белизной в лучах луны и резко выделявшаяся на темно-синем и ночном небе! Хотя солнце стояло уже довольно высоко, воздух, вливавшийся в открытые окна, был непривычно сырой и холодный, однако он не угнетал, а наоборот, бодрил, пробуждал во всем теле жизненные силы.

Виктор оторвался наконец от окна и начал распаковывать ранец, чтобы надеть другой костюм, не тот, в котором он был в дороге; ведь сегодня, думал он, дядя заговорит и объяснит, ради чего позвал его к себе на одинокий остров. Молодой человек вынул свежее белье, тщательно вычистил костюм, который взял кроме дорожного, не пожалел зеркально чистой воды, налитой в оловянный кувшин, чтобы смыть с себя дорожную пыль, затем оделся подобающим образом, как то соответствовало привычкам, усвоенным им в аккуратном доме его чистоплотной приемной матери. Даже шпицу, нежеланному гостю в этом доме, он еще до того вычесал и пригладил шерсть. Затем он снова надел на него ошейник и к кольцу на ошейнике привязал веревку. Когда оба были вполне готовы, он отпер дверь, чтобы пройти в ту комнату, где ужинал вчера и где думал застать дядюшку. Уже в коридоре он вдруг вспомнил, что сегодня впервые забыл прочитать утреннюю молитву, вероятно, под воздействием новых сильных впечатлений этого утра. Поэтому он вернулся в комнату, снова стал у окна и произнес простые слова, тайно ото всех сложенные им в молитву. Затем во второй раз отправился на поиски дядюшки.

Железная решетка уже не была заперта, он вышел через нее и легко нашел тот коридор, по которому вчера его привел в столовую Кристоф, но там не было двери в комнату, вдоль стен стояли сплошь одни старые шкафы, которые он уже видел вчера при свете свечи, когда шел спать. Окна были снизу доверху забиты досками, оставалась только узкая щель наверху, через которую проникал свет, — можно было подумать, что тут, в этих ходах и переходах, боятся света и вольной воли и любят тьму. Пока Виктор искал дверь, из шкафа появилась старуха, подававшая вчера за ужином на стол. Она несла чашки и миски и снова вошла в один из шкафов. Присмотревшись внимательней к тому шкафу, из которого она вышла, Виктор обнаружил, что это замаскированный тамбур с потайной дверью в задней стенке, через нее-то он вчера и вошел к дядюшке в столовую; он узнал ее по кольцу и молотку, которые заметил вчера при свете свечи. Он легонько стукнул молотком и, услышав нечто вроде «войдите», открыл дверь и вошел в комнату. Он действительно попал во вчерашнюю столовую и увидел дядю.

Можно было подумать, что все одинаковые шкафы, которые только нашлись в доме, были составлены в коридор лишь для того, чтобы какой-либо злоумышленник, собравшийся проникнуть внутрь, подольше проискал дверь и потерял бы драгоценное время для осуществления своего злого умысла, разбираясь, где дверь, а где просто шкаф. Вероятно, для большей безопасности были также затемнены коридоры.

Сегодня на дядюшке был тот же просторный серый сюртук, что и вчера, когда Виктор увидел его впервые за железной решеткой ворот. Сейчас он стоял на табуретке и держал в руках чучело птицы, с которого смахивал метелочкой пыль.

— Сегодня ты получишь написанный для тебя Кристофом распорядок нашего дня и впредь изволь его придерживаться; я уже позавтракал, как всегда, в свое время, — сказал он вместо пожелания доброго утра или какого другого приветствия.

— С добрым утром, дядя, — сказал Виктор, — прошу извинить меня за опоздание, я не знал, когда у вас завтракают.

— Вот дурак, разумеется, ты не мог это знать, да никто и не требовал от тебя точного соблюдения времени. Налей собаке вон в то деревянное корытце воды.

С этими словами дядя сошел с табуретки, направился к лестнице, влез на нее и поставил чучело на верхнюю полку стеклянного шкафа. Взамен поставленного на место он взял из шкафа другое и точно так же начал смахивать с него пыль.

Теперь, при свете дня, Виктор увидел, как необыкновенно худ и изможден дядя. Лицо его не выражало доброжелательства и сочувствия, оно было замкнуто, как у человека, приготовившегося к отпору и в течение многих лет любившего только себя. Сюртук болтался на плечах, из воротника торчала красноватая морщинистая шея. Виски были вдавлены, а волосы, не совсем седые, а какого-то неприятного сивого цвета, космами падали на лоб, да их, видно, никогда не приглаживала любящая рука. Глаза из-под насупленных бровей неотрывно глядели на полку с птичьими чучелами. Воротник сюртука по верхнему краю был очень грязен, из рукавов вылезли сбившиеся комом манжеты рубашки, такой грязной, какой Виктор не видывал в доме у приемной матери. И окружали старика только отжившие свой век вещи да всякая рухлядь. В комнате было множество этажерок, полок, гвоздей, оленьих рогов, на которых что-то стояло, что-то висело. Все это сохранялось по старой привычке, многие вещи были покрыты слоем пыли и уже несколько лет не сдвигались с места. В собачьи ошейники, целая связка которых висела на стене, внутрь набилась пыль; складочки на кисетах затвердели и, по-видимому, уже бесконечно долго не расправлялись; чубуки в коллекции трубок потрескались, бумаги под бесчисленными пресс-папье пожелтели. Стены сводчатой столовой когда-то украшала роспись, теперь, когда краски — и светлые и темные — пожухли, стены покрывала сплошная вековая чернота. Пол был застлан выцветшим ковром, и только там, где сидел за столом хозяин дома, лежал новый коврик яркой окраски. Сейчас на нем валялись все три собаки. Виктор представлял прямой контраст с окружающей старика обстановкой: на его красивом цветущем лице, исполненном жизнерадостности и силы, лежала печать почти девичьей чистоты, темные волосы были аккуратно причесаны, одежда так опрятна, словно о ней позаботились любящие материнские руки.

Виктор долго смотрел на дядю. Тот продолжал свое занятие, как если бы тут никого не было. Должно быть, он уже давно не занимался этим делом и сегодня принялся за него с утра, потому что пыль была сметена уже со многих птиц, а другие стояли за стеклами шкафа еще совсем серые от пыли. Старуха, которая перед тем прошла мимо Виктора, не сказав ему ни слова, теперь принесла на подносе завтрак и так же молча поставила его на стол. Виктор решил, что завтрак для него, раз он принесен сразу же после его прихода. Поэтому он сел за стол и съел столько, сколько привык есть по утрам дома, хотя на подносе стояло гораздо больше, чем ему было нужно. Завтрак был такой, какой принят в Англии, — чай или кофе, кроме того, яйца, сыр, ветчина и холодное жареное мясо. Лучше всего чувствовал себя шпиц. Столько еды он, пожалуй, никогда еще не получал утром.

— Налил уже воду в корытце? — спросил дядя.

— Нет, — ответил Виктор, — я забыл, но сейчас налью.

Юноша, занятый разглядыванием дяди, и вправду позабыл о его просьбе. Сейчас он взял большой стеклянный кувшин, который стоял на столе, полный той же прекрасной ключевой воды, что и вчера, и налил в деревянное, хорошо навощенное корытце, стоявшее у стены около самой двери. Когда шпиц напился, дядя оторвался от своего занятия и подозвал к корытцу своих собак, но они, вероятно, уже напились раньше и потому не проявили ни малейшего желания сдвинуться с места; тогда дядя нажал на торчавший вверх на краю корытца рычажок, после чего в дне отодвинулась металлическая пластинка и вода стекла вниз. Виктор едва сдержал улыбку, увидя такое устройство; дома у него все было куда проще и приятнее: шпиц жил на воле, пил из ручья и ел под старой яблоней.

— Может быть, я тебе как-нибудь покажу портрет твоего отца, — сказал дядя, — тогда поймешь, почему я тебя сразу узнал.

После этих слов старик снова влез на лестницу и вытащил очередное птичье чучело. Виктор все еще стоял в комнате и ждал, когда дядя скажет, зачем он вызвал его сюда, на остров. Но дядя молчал и продолжал смахивать пыль с птичьих чучел. Спустя немного он сказал:

— Обедаю я ровно в два. Поставь твои часы вон по тем и приходи вовремя.

Виктор был поражен.

— А до этого времени вы не пожелаете поговорить со мной? — спросил он.

— Нет, — ответил дядя.

— Тогда я уйду, чтобы не мешать вашему времяпрепровождению, и погляжу на озеро, горы и остров.

— Это как тебе будет угодно, — сказал дядя.

Виктор поспешил выйти, но дверь на деревянную лестницу была заперта. Поэтому он вернулся и попросил дядю распорядиться, чтобы ему отперли.

— Я тебе сам открою, — сказал тот.

Он поставил чучело на место, вышел вместе с Виктором, вытащил из кармана своего серого сюртука ключ, отомкнул дверь на деревянную лестницу и, как только юноша вышел, сейчас же снова запер ее.

Виктор сбежал по лестнице на усыпанную песком площадку. Обрадовавшись потоку света, хлынувшему ему навстречу, он обернулся, чтобы взглянуть на дом снаружи. Это было солидное двухэтажное здание. По открытым окнам он узнал комнату, где ночевал. Остальные окна были закрыты, и старые стекла отливали всеми цветами радуги. На всех окнах без исключения были крепкие, прочные железные решетки. Главный вход был завален, и в дом, по-видимому, можно было попасть только по крытой деревянной лестнице, которая вела на площадку, усыпанную песком. Все здесь было по-иному, не так, как у них дома, где все окна были раскрыты настежь, где ветерок шевелил легкие белые занавески и уже из сада был виден весело пылающий в кухне огонь.

Теперь Виктор обратил взоры на открытую площадку перед дядиным угрюмым домом. Она была здесь самым отрадным местом. Сзади у боковых стен дома росли высокие деревья, сама площадка была усыпана песком, кое-где стояли скамейки, были разбиты куртины с цветами, а по направлению к озеру площадка кончалась настоящим цветником и кустарником. По обеим сторонам ее окаймляли деревья и кусты. Виктор прошелся по площадке, воздух и солнечный свет благотворно подействовали на него.

Но потом его потянуло дальше, все осмотреть. Его привлекла отходившая от дома аллея с вековыми липами. Деревья были такие высокие и густые, что земля под ними была влажная, а трава необыкновенно нежной зеленой окраски. Виктор пошел по аллее. Она привела его к другому зданию, с запертыми на замок высокими и широкими воротами на ржавых петлях. Над аркой ворот рядом с геральдическими атрибутами местного герба были вырезаны на камне знаки высокого духовного сана — посох и митра. У подножия арки и деревянных ворот росла мягкая, густая трава, свидетельствовавшая, что здесь давно уже не ступала нога человека. Виктор убедился, что проникнуть через эти ворота внутрь здания ему не удастся, поэтому он пошел вдоль него и осмотрел его снаружи. Стены — серый каменный четырехугольник — покрывала почерневшая черепичная кровля. Буйно разросшиеся деревья подымались значительно выше здания. На окнах были решетки, а за решетками вместо стекол чаще всего серые, полинялые от дождя доски. В здание, правда, вела еще дверка, но она, как и главный вход, также была завалена. Дальше за домом шла высокая каменная стена, должно быть, огораживающая все владение со строениями и садами, а входом, по всей вероятности, служила дядюшкина железная решетка. В одном выдающемся наружу углу ограды был разбит монастырский сад, оттуда Виктор увидел две толстые, непривычно приземистые церковные башни. Фруктовые деревья одичали, на многих тоскливо повисли обломанные ветки. С этим печальным прошлым представляло резкий контраст цветущее, вечно юное настоящее: окрашенные в светлые дымчатые тона высокие горы глядели на полный жизненных соков зеленеющий остров, и вокруг был такой великий, такой всепобеждающий покой, что развалины зданий — эта поступь неизвестного прошлого, поступь былых поколений — воспринимались только как серая точка, которую не замечаешь среди распустившейся в бурном цветении жизни. Темные кроны деревьев уже покрыли их своей тенью, вьющиеся растения вползли на стены и свешивались с них, внизу сверкало озеро и на всех вершинах, одетых в золотые и серебряные уборы, солнечные лучи праздновали свой праздник.

Виктор охотно обошел бы весь остров, по всей вероятности небольшой, и охотно обследовал бы его, но он уже убедился, что, как он и предполагал, бывший монастырь, со всеми принадлежащими к нему строениями и садами, окружен стеною, кое-где, правда, скрытой за цветущим кустарником. Он снова вернулся на песчаную площадку. Тут он довольно долго простоял перед входной решеткой, рассматривал железные прутья и пробовал замок. Но подняться к дяде и попросить, чтобы тот приказал отпереть решетку, он не хотел — это было ему неприятно. Весь дом словно вымер. Кроме двух старых слуг — пожилого Кристофа и старухи, — там, верно, не было никого. Поэтому он не стал дожидаться у решетки и пошел через площадку по направлению к озеру, чтобы с береговых скал, если они там есть, взглянуть на воду. Скалы там были, и даже очень высокие, в чем он убедился, стоя на самом их краю. Внизу вода ласково омывала берег, напротив возвышалась Гризель, с ее мягкими отрогами, сверкавшие на солнце белые камни которых отражались в воде. И когда он смотрел на отвесные скалистые стены вокруг, у подножия которых притаилась темная, неподвижная, без малейшей ряби, вода, ему вдруг почудилось, будто он в темнице, и стало как-то жутко. Он поискал, нельзя ли где-нибудь слезть к воде, но исхлестанная дождями и штормами скала была гладкая, как железо, мало того — со стороны озера она даже была вогнута и образовывала как бы свод. «Какими же громадами должны быть скалы Гризель, — подумал Виктор, — если даже отсюда они представляются высоченными замками, а скалистый берег дядиного острова, когда мы ехали сюда, казался мне белой песчаной полосой».

Постояв там, он пошел вдоль края берега, чтобы добраться до каменной ограды со стороны монастыря. Он дошел туда — гладкая каменная стена отвесно обрывалась в воду. Виктор повернул обратно и опять побрел вдоль края берега, теперь чтобы дойти до каменной стены с противоположной от монастыря стороны. Но, еще не добравшись туда, он наткнулся на нечто интересное. Перед ним была похожая на вход в погреб, выложенная камнем яма с идущими вниз ступенями. Виктор подумал, что это, возможно, лестница, по которой ходят к озеру за водой. Он тут же стал спускаться. Это и вправду оказалась длиннющая лестница со сводом, вроде тех, что ведут в погреб. Он действительно добрался до воды, но как же он был удивлен, когда вместо простых мостков, с которых, скажем, черпают воду для поливки сада, перед ним открылся настоящий водный чертог. Выйдя из потемок на свет, он увидел две выдвинутые в озеро боковые стены, сложенные из больших тесаных камней, вдоль стен шел карниз, по которому можно было идти у самой водной поверхности, образующей как бы пол этого зала. Сверху была крепкая крыша, в стенах не было окон, свет падал через третью, обращенную к озеру, стену — решетку из очень крепких дубовых палей. Четвертой — задней — стеной служила скала. В дно было вбито много кольев, у некоторых запертыми на замок цепями были причалены лодки. Места здесь было больше чем достаточно, и прежде, вероятно, тут размещалось много лодок, на что указывали до блеска стертые железные кольца на кольях. Но теперь к кольцам были прикреплены цепью и заперты на замок только четыре довольно новые и хорошо сделанные лодки. В дубовой решетке было несколько дверей для выхода в озеро, но все они были на замке, а дубовые пали уходили глубоко в воду.

Виктор остановился и смотрел, как, переливаясьзеленым блеском, играло между черными дубовыми палями озеро. Потом он сел на край лодки и окунул руку в воду, чтобы узнать, тепла ли вода. Она была не настолько холодна, как он предполагал, судя по ее кристальной прозрачности. Плавание было с детства одним из его любимых удовольствий. Поэтому, узнав, что дядин дом находится на острове, он положил в свой дорожный ранец купальный костюм, чтобы как можно чаще заниматься плаваньем. Здесь в этой искусственной крытой гавани, он сразу подумал об этом и начал прикидывать на взгляд, какое место лучше выбрать для будущих занятий, но он быстро сообразил, что плавать здесь будет невозможно, — там, где стояли лодки, было слишком мелко, а там, где было глубже, сразу же уходили в воду колья решетки. Протиснуться между ними тоже не было никакой надежды, они были вбиты так тесно один к другому, что даже самый гибкий человек наверняка бы там застрял. Значит, не оставалось ничего другого, как удовольствоваться этой большой купальней.

Частично он тут же выполнил свое намерение. Разделся, насколько это было нужно, чтобы вымыть плечи, грудь, руки и ноги. Шпица он тоже выкупал. Затем оделся и поднялся наверх по той же лестнице, по которой до того спустился. Потом он опять пошел берегом, пока не добрался до другого конца каменной ограды. Стена, отвесно выраставшая из скал, и с этого края круто обрывалась в озеро, так, что даже кролик не мог бы здесь прошмыгнуть вокруг нее. Виктор постоял, посмотрел, его дневной урок, если можно это так назвать, был выполнен. Он вернулся на песчаную площадку, сел там на скамейку, чтобы отдохнуть после омовенья и дать шпицу обсохнуть. Дядин дом, напротив которого он сейчас сидел, был такой же, как и утром. Окна той комнаты, где Виктор спал, были открыты, потому что он сам их открыл, все остальные затворены. Никто не выходил из дому, никто не входил в него. Тени постепенно переместились, и солнце, которое утром стояло позади дома, теперь освещало фасад. Виктор сидел и глядел на темные стены, и у него было такое чувство, точно он уже год вдали от родины. Теперь, наконец, стрелки на его часах показывали два. Он встал, поднялся по деревянной лестнице, постучал молотком, дядя открыл ему дверь-шкаф, Виктор прошел следом за ним в столовую, и оба тут же сели за стол.

Обед отличался от вчерашнего ужина только тем, что оба — и дядя и племянник — ели вместе. Все остальное было как вчера. Дядя говорил мало, можно сказать, все равно что совсем не говорил. Еда была обильная и вкусная. На столе стояли разнообразные вина, и дядя даже предложил налить племяннику, если тот уже пьет вино, но Виктор отказался, сославшись на то, что до сих пор пил только воду и впредь не хочет изменять этой привычке. Дядя и сегодня ничего не сказал о цели предпринятого Виктором путешествия, когда обед кончился, он встал и начал перебирать всякие вещи в комнате, — Виктор понял, что аудиенция окончена, и, следуя своим склонностям, отправился на воздух.

Днем, когда в этой горной котловине было так же жарко, как утром прохладно, Виктор, проходя по саду, увидел дядю, который сидел на самом солнцепеке. Но дядюшка его не подозвал, и Виктор к нему не подошел.

Так протек первый день. Ужин, на который Виктор должен был явиться к девяти, кончился, как и вчера. Дядя отвел его в спальню и запер железную решетку в коридоре.

Старого Кристофа Виктор не видел весь день, за столом прислуживала только старуха, — если, конечно, можно назвать «прислуживанием» то, что она приносила и уносила кушанья. Все остальное дядюшка делал сам; сыр и вино он и на этот раз запер в шкаф.

Когда на следующее утро они встали после завтрака из-за стола, дядя сказал Виктору:

— Пойдем на минутку со мной.

С этими словами он открыл совсем незаметную потайную дверь и прошел в смежную со столовой комнату. Виктор последовал за ним. Тут, в пустой комнате, было собрано больше сотни ружей, рассортированных по видам и эпохам и размещенных в стеклянных шкафах. Всюду валялись охотничьи рога, ягдташи, пороховницы, одноногие складные стулья и много других вещей такого рода. Они прошли через эту комнату, затем через следующую, также пустую и наконец вошли в третью, где стояла кое-какая старая мебель. На стене висела одна-единственная картина, овальной формы, как те щиты, на которых обычно рисуют герб; картина была вставлена в широкую золоченую раму, потускневшую и местами обломанную.

— Это портрет твоего отца, на которого ты очень похож, — сказал дядя.

На круглом щите был изображен цветущий красивый юноша, вернее сказать, отрок, в пышной одежде, украшенной позументами. Портрет, хоть это и не была первоклассная живопись, отличался той точной и вдумчивой трактовкой, какую мы часто еще встречаем на фамильных портретах прошлого века. Теперь она уступает место поверхностному изображению и ярким краскам. Особенно тщательно были выписаны золотые галуны, которые еще и сейчас тускло поблескивали и хорошо оттеняли белоснежные пудреные локоны и миловидное лицо с необыкновенно чистыми и прозрачными тенями.

— В дворянских пансионах существовал дурацкий обычай рисовать портреты всех питомцев на таких вот круглых щитах и развешивать их в коридорах, прихожих и даже в комнатах. Рамы к портретам они покупали сами, — сказал дядя. — Твой отец всегда был тщеславен и тоже заказал свой портрет. Я был куда красивее его, но не позировал. Когда пансион закрылся, я приобрел портрет.

Виктор не помнил ни отца, ни матери, потому что оба умерли — раньше мать, а вскоре затем и отец, — когда он был еще совсем ребенком, теперь он стоял перед портретом того, кому был обязан жизнью. Мало-помалу мягкосердечный юноша начал испытывать чувство, вероятно, нередко присущее сиротам, когда перед ними не живые родители во плоти, как у других, а только их портреты. Это чувство глубокой грусти все же дает сладостное утешение. Портрет отсылал к далеким, давно прошедшим временам, когда оригинал был еще счастлив, молод и полон надежд, так же как молод и полон неисчерпаемых упований на жизнь был тот, кто сейчас смотрел на портрет. Виктор не мог себе представить того же самого человека в более позднее время, когда он в темном простом рединготе с озабоченным похудевшим лицом склонялся, может быть, над его, Виктора, колыбелью. Еще меньше мог он себе представить отца в постели, больным, а затем мертвым в тесном гробу, который опускают в могилу. Все эти события пришлись на очень раннее детство Виктора, когда впечатления внешнего мира еще не существовали для него и, уж во всяком случае, забывались тут же. Теперь он смотрел на необыкновенно милое, открытое и беззаботное лицо подростка. Он думал, что будь тот жив, он был бы так же стар, как дядя; но он не мог себе представить, чтобы его отец был похож на дядю. Он еще долго стоял перед портретом, и постепенно в нем возникло решение: в том случае, если у него с дядей установятся добрые отношения, обратиться к дяде с просьбой подарить ему отцовский портрет, который тому, видимо, не очень дорог, раз он одиноко висит в пыльной раме тут, в этой неубранной комнате.

Дядя тем временем стоял около и смотрел на портрет и на племянника. Особого участия он не проявлял и, как только Виктор оторвался от портрета, сейчас же первым пошел к двери и через обе комнаты в столовую, причем ни о портрете, ни об отце Виктора не проронил ничего, кроме следующих слов: «Поразительное сходство».

Вернувшись в столовую, он тщательно запер потайную дверь и начал привычным своим манером прохаживаться по комнате, брать то ту, то другую лежащую или стоящую вещь, перекладывать и переставлять их, и Виктор, по опыту уже знавший, что дядя не желает сейчас иметь с ним дело, решил снова выйти побродить по острову.

Дверь на лестнице опять оказалась запертой. Виктору не хотелось просить дядю отпереть ему, он вспомнил о шкафе, в который вчера вошла старуха с посудой, и подумал, что оттуда тоже должен быть выход. Он скоро нашел этот шкаф, открыл его и действительно увидел ступеньки, ведущие вниз, по которым и стал спускаться. Только попал он не в сад, а на кухню, где все та же старуха была занята приготовлением разнообразных кушаний к обеду. Ей помогала только девушка помоложе, с виду глуповатая. Виктор спросил старуху, может ли она выпустить его в сад.

— Конечно, — сказала она, поднялась с ним по той же самой лестнице, по которой он спустился, вызвала дядю, и тот тут же открыл дверь и выпустил племянника.

Теперь юноша понял, что выход есть только на деревянную лестницу и что дядя, никому не доверяя, держит дверь на лестницу на запоре, хотя все его владение и без того окружено неприступной стеной.

День прошел, как и вчерашний. В два часа Виктор явился к обеду, затем опять ушел. Ближе к вечеру случилось нечто необычное. Виктор увидел на озере лодку, которая направлялась к той крытой пристани, которую он обнаружил вчера. Виктор быстро сбежал туда по лестнице. Лодка приблизилась, человек, сидевший в ней, открыл ключом дверь в частоколе, и старый Кристоф совсем один подъехал на лодке к причалу. Он ездил в Гуль и Атманинг за съестными припасами и другими товарами. Виктор, следивший за лодкой, удивился, как мог такой старый человек один закупить и перевезти через озеро столько клади. Ему было жалко, что он не знал об этой оказии, не то он отослал бы письмо к матери. Кристоф начал выгружать покупки и с помощью придурковатой девушки переносить на носилках в погреб всякого рода мясные припасы. Тут Виктор увидел, как открылась в задней стене дома совсем низенькая железная дверка. Сойдя по ступенькам за дверкой, он заметил при свете зажженного внизу фонаря огромный пласт льда, благодаря которому в погребе стояла настоящая стужа, на льду были разложены всякие съестные припасы. Выгрузка закончилась, когда уже почти совсем стемнело.

Третий день прошел, как и два первых. Прошел и четвертый, прошел и пятый. Напротив острова все так же стояла Гризель, направо и налево стояли голубоватые стены гор, внизу дремало озеро, на острове зеленели купы деревьев, и в этой зелени, словно серый камешек, притаились монастырь и дом. Сквозь просветы в ветвях деревьев на них смотрели голубые пятна Орлы.

Виктор уже обошел всю каменную ограду, посидел на всех скамейках в саду и на песчаной площадке, постоял внутри ограды на всех выступах узкой береговой полосы.

На шестой день он больше не выдержал и решил положить конец такой жизни.

С утра он оделся тщательнее обычного и пришел к завтраку. По окончании завтрака, уже стоя рядом с дядей в столовой, он сказал:

— Дядя, мне было бы желательно с вами поговорить, если, конечно, у вас есть время меня выслушать.

— Говори, — сказал дядя.

— Мне бы хотелось обратиться к вам с просьбой, сделайте такое одолжение, объясните мне ваши основания, почему я должен был явиться сюда, если, конечно, у вас были для этого особые основания, так как завтра я собираюсь покинуть остров.

— До твоего вступления в должность осталось ведь больше полутора месяцев, — ответил дядя.

— Нет, не столько, дядя, — возразил Виктор, — всего тридцать пять дней. Но до того, как вступить в должность, я хотел бы провести некоторое время в месте моего будущего жительства и потому хотел бы завтра уехать.

— Но я тебя не отпущу.

— Вы отпустите меня, ежели я обращусь к вам с такой просьбой и буду ходатайствовать, чтобы вы распорядились завтра или послезавтра, это как вам будет угодно, перевезти меня в Гуль.

— Я отпущу тебя только в тот день, когда тебе необходимо будет уехать, чтобы вовремя поспеть в должность, — возразил на это дядя.

— Как же вы это можете! — сказал Виктор.

— Могу, — ответил дядя. — Ведь все мое владение огорожено крепкой стеной, существующей еще со времен монахов, выйти из ограды можно только через железную решетчатую дверь, как ее отпереть, знаю я один, а у следующей преграды — у озера — такой крутой берег, что спуститься к воде невозможно.

Виктор, с детства не терпевший никакой несправедливости и, очевидно, вложивший в слово «можете» его духовный смысл, в то время как дядя вложил в него смысл материальный, покраснел от негодования.

— Значит, я ваш пленник? — сказал он.

— Ежели тебе угодно употребить такое слово и ежели принятые мною меры дают мне эту возможность, значит, ты мой пленник, — ответил дядя.

У Виктора дрожали губы, от волнения он не мог произнести ни слова.

— Нет, дядя, — воскликнул он наконец. — Принятые вами меры не дадут вам желаемой возможности, потому что я пойду и брошусь со скалы в озеро и разобьюсь насмерть.

— Сделай одолжение, ежели ты такой слабовольный, — сказал дядя.

Теперь Виктор действительно не мог вымолвить ни слова. Некоторое время он молчал, в нем возникала мысль отомстить этому недоброму старику за его жестокость. С другой стороны, ему было стыдно за свою ребяческую угрозу, он понимал, что погубить себя не значит оказать необходимый отпор дяде. Поэтому он решил переупрямить его своим долготерпением.

— А когда наступит день, названный вами, вы прикажете перевезти меня в Гуль? — спросил он наконец.

— Тогда я прикажу перевезти тебя в Гуль, — ответил дядя.

— Хорошо, в таком случае я останусь до тех пор, — сказал Виктор, — но, дядя, позвольте вам сказать, что отныне все семейные узы между нами порваны и ни в каких родственных отношениях мы уже не состоим.

— Как тебе будет угодно, — ответил дядя.

Виктор, еще стоя в комнате, надел свой берет, потянул за веревку шпица, с которым не расставался, и вышел.

Отныне он полагал себя свободным от всякой учтивости по отношению к дяде, в то время как раньше почитал себя к ней обязанным, поэтому он решил позволить себе любое действие, если только это действие не будет идти в разрез с его моральными убеждениями или не окажется невозможным из-за пределов, положенных совершенно очевидным насилием.

Он ушел от дяди к себе в комнату и там писал в течение двух часов. Потом вышел на воздух. На двери, ведущей на лестницу, и изнутри и снаружи висело кольцо, служившее колотушкой. Теперь, если Виктор хотел войти или выйти, он уже не шел, как прежде, к дяде, чтоб тот его выпустил, а подходил к двери и ударял в нее кольцом. Если дядя был в комнате, он всегда выходил по этому сигналу и отворял дверь. Когда же дядя сам был в саду, дверь и без того стояла открытой. В первый день Виктор за обедом совсем ничего не говорил, дядя тоже его совсем ни о чем не спрашивал, — пообедав, оба встали из-за стола, и Виктор тут же ушел. То же повторилось и за ужином.

Теперь Виктор занялся обследованием всего пространства внутри ограды. Он облазил кусты, росшие позади дома, обошел все деревья, осмотрел каждое в отдельности, чтобы узнать его свойства и внешний вид. Однажды он пробрался вдоль всей опоясывающей владение стены, продравшись сквозь кустарник и вьющиеся растения, покрывающие ее изнутри. Во многих местах она поросла мхом, потрескалась и покрылась плесенью, но все же всюду была целая и крепкая. В доме, где жил он с дядей, Виктор прошел по всем лестницам вверх и вниз, по всем коридорам из конца в конец, но эти обследования мало что ему дали. Если он и обнаруживал дверь или ворота, все равно оказывалось, что они заперты крепко-накрепко или заставлены тяжелыми ящиками, в которых раньше, вероятно, хранилось зерно, а может быть, и что другое в том же роде; и окна в коридорах, как Виктор это заметил уже в первый день, тоже были забиты досками почти до самого верха, так что свет проникал только в узкую щель, — значит, приходилось навсегда отказаться от мысли выйти в дверь или вылезти в окно. Кроме давно уже ему известных коридоров, соединявших столовую с двумя его комнатами, и лестницы, по которой можно было спуститься в кухню, он открыл в дядином доме только лестницу, которая некогда вела вниз к выходу, а теперь кончалась запертыми и заржавленными низкими воротами.

Больше всего возбуждал любопытство Виктора старый монастырь. Он со всех сторон не раз обходил серое одинокое четырехугольное здание, и вот в один прекрасный день, когда он был в заброшенном монастырском фруктовом саду, откуда видны были обе колокольни, ему удалось перелезть через низкую каменную поперечную стену, из которой он смог выломать несколько кирпичей, на площадку, обнесенную каменной оградой и оттуда проникнуть во внутренние незапертые помещения. Он шел по галерее, по которой когда-то ходили старые монахи, где висели их изображения и глядели со стен их почерневшие лики, а в ногах у них кроваво-красными письменами были выведены имена и даты. Он проник в церковь и постоял у алтарей, лишенных золота и серебра, потом, переступив каменные пороги, отшлифованные многолетним хождением, попал в случайно оставшиеся незапертыми кельи, где в затхлом воздухе гулко отдавались его шаги. Потом он влез на колокольни и увидел замолкшие пыльные колокола. Он снова перемахнул через поперечную стену в фруктовом саду, отвязал шпица, который в ожидании его смирно сидел у пня, и ушел вместе с ним.

Несколько дней спустя после странной сцены, которая разыгралась между ним и дядей, Виктор пошел в крытую пристань, чтобы, как он это не раз делал, омыть тело в бодрящей воде озера. Он сидел на последней ступеньке, чтобы остыть перед купаньем, и смотрел на воду, и то ли потому, что день был особенно ясный, то ли потому, что теперь он особенно остро все замечал, но только он увидел, что в воротах частокола конец одного из кольев короче и не так глубоко уходит в воду, как остальные, благодаря чему в изгороди образуется брешь, через которую, нырнув, можно, пожалуй, выплыть в озеро. Он решил попробовать, не откладывая. Поэтому он пошел к себе в комнату и достал купальный костюм. Вернувшись, остыв и раздевшись, он вошел глубже в воду, лег на живот, осторожно нырнул, проплыл немного под водой, поднял голову и оказался за частоколом. Виктор был очень худощав и строен, поэтому мог протиснуться в отверстие вместе со шпицем, от ошейника которого отвязал веревку. Теперь он наслаждался, выплывая далеко в глубокое озеро и возвращаясь обратно к частоколу. Шпиц не отставал от него. Накупавшись вволю, Виктор нырнул под частокол и вынырнул за ним у причала. Одевшись, он поднялся наверх. С той поры он не пропускал ни одного дня. Когда зной спадал, он шел в свою купальню, надевал купальный костюм и плавал в свое удовольствие за загородкой.

Ему, правда, приходило в голову, что он мог бы просунуть между палями свою одежду и запас хлеба и тащить их за собой, привязав к веревке, пока не доберется вплавь до уходящего в воду края каменной ограды и не обогнет ее. Там он сможет выбраться на берег, высушить в укромном уголке платье и одеться. Тогда, вероятно, удалось бы, конечно при условии, что сохранится хлеб, дождаться какой-нибудь рыбацкой лодки и подозвать ее. В те минуты, когда его воображение работало особенно возбужденно, ему даже приходило в голову, что, призвав на помощь все свои физические и духовные силы, он при известном напряжении мог бы переплыть расстояние от озера до Орлы, а оттуда — где ползком, где шажком — добраться в Гуль. Рискованность такой отчаянной затеи не казалась ему такой уж рискованной, ведь перебрались же однажды монахи через Орлу в Гуль, да еще в зимнюю пору; но он не подумал об одном: монахи были взрослые мужчины, знакомые со здешними горами, а он юноша, совсем не опытный в таких делах. Но, как ни манили его эти мечты, он все же не мог дать им ходу, потому что обещал дяде остаться тут до обусловленного дня — и свое обещание хотел сдержать. Поэтому после плавания он всегда нырял обратно под загородку.

Кроме плавания, он посвящал время другим занятиям. Он уже побывал во всех уголках внутри монастырской ограды и изучил их. Теперь он следил за игрой света и теней в горах, за переливами красок, меняющихся в зависимости от часа дня или от облаков, быстро бегущих по ясному своду небес. В полдень, когда солнце стояло высоко в небе, или в вечерний час, когда оно только что закатилось за горный хребет, он сидел и прислушивался к окружающей тишине: не долетит ли из Гуля звон призывающего к молитве колокола, потому что на острове не слышно было ни боя часов на башне, ни колокольного звона. Но он ничего не слышал. Звук, которому он с таким наслаждением внимал в тот вечер у скалистого берега, не мог коснуться его слуха, — этому мешала сплошная зеленая стена деревьев, покрывшая большую часть острова. На смену долгим звездным ночам — ведь Виктор приехал на остров, когда луна была на ущербе, — пришли наконец чудесные лунные ночи. Разлученный с людьми, Виктор открывал окна и смотрел на черные громады, не залитые лунным сиянием и словно какие-то чужеродные тела, плавающие в окружающем их мерцании.

При встречах с Кристофом и старухой служанкой он не говорил ни слова, потому что, по его мнению, не подобало обмениваться речами со слугами, ежели ты не разговариваешь с хозяином.

Так шел день за днем.

Однажды, когда он около пяти часов проходил по палисаднику, направляясь к пристани, чтобы поплавать, и, как всегда, вел за собой на веревке шпица, дядюшка, сидевший, по своему обыкновению, на скамейке, греясь на солнце, заговорил с ним:

— Нечего таскать собаку на веревке, пусть, если хочешь, гуляет с тобой на свободе.

Виктор удивленно взглянул на дядю, во всяком случае, никакого подвоха на его лице он не прочел, хоть не прочел и ничего другого.

На следующий день он попробовал спустить шпица с привязи. Все обошлось благополучно, и с этого дня шпиц гулял с ним на свободе.

Так прошло еще некоторое время.

В другой раз, когда Виктор случайно поднял глаза во время плавания, он увидел, что дядя стоит у люка, который открывался в крыше пристани, и смотрит вниз на него. Лицо старика как будто выражало похвалу племяннику, который так ловко разрезал водную гладь и ласково поглядывал на собаку, плывущую рядом. Казалось, за Виктора ходатайствовала его красота, его молодое, омываемое игравшей волной юношески чистое тело, которое пока еще щадили неумолимые годы и уготованное ему судьбой, ото всех скрытое будущее. Как знать — может быть, в сердце старика шевельнулось какое-то родственное чувство к юному существу, единственно близкому ему по крови здесь, на земле. Неизвестно также, глядел ли он на него сегодня впервые или делал это уже не раз, ведь Виктор до того не смотрел на люк в крыше пристани. На следующий день в пять часов, проходя по площадке в саду, Виктор увидел дядю за единственным приятным из дядиных занятий — уходом за цветами и, как обычно, прошел мимо, не заговорив с ним, но, придя на пристань, он, к своему великому удивлению, обнаружил, что одна из створок ворот в частоколе открыта. Юноша был склонен объяснить это какой-нибудь неизвестной ему причиной, но в ближайший день и во все последующие выход из пристани был всегда открыт в пять часов, а все остальное время на запоре.

Виктор это заметил и понял, что дядюшка наблюдает за ним.

Время тянулось убийственно медленно, и однажды, когда Виктор снова стоял у решетки в каменной ограде и, просунув голову между двумя железными прутьями, с тоской глядел на волю, чего из гордости не делал с того самого дня, как ощутил себя пленником, он вдруг услышал какой-то скрежет. Он уже не раз замечал на прутьях цепь, которая уходила вверх и исчезала в стене; и вот цепь шевельнулась, прутья мягко подались, и Виктор понял, что решетка отперта и он на свободе. Он вышел за стену и принялся бродить по острову. Теперь он мог бы воспользоваться представившейся ему возможностью к побегу, но дядя выпустил его по доброй воле, и потому Виктор не воспользовался этой возможностью и тоже по доброй воле вернулся в свою тюрьму. Решетка, когда он подходил, была заперта, но как только он очутился перед ней, открылась, впустила его и снова замкнулась.

Все это должно было бы тронуть Виктора, если бы сердце его не смягчилось еще раньше, когда дядя позволил спустить с поводка шпица.

Теперь Виктор, как это и следовало ожидать, со своей стороны старался ближе присмотреться к дяде, и часто он думал: «Кто знает, такой ли уж он черствый, может быть, он просто несчастный старик».

Так и жили рядом эти два человека, два отпрыска одного и того же рода, которые должны были бы чувствовать себя самыми близкими людьми на свете, а на деле были бесконечно далеки друг от друга, — два отпрыска одного и того же рода и такие несхожие: племянник с ласковым сиянием во взоре — олицетворение свободного ликующего начала жизненного пути, открытого для будущих деяний и радостей, дядя — олицетворение упадка: нерешительность во взгляде, печать горького прошлого на лице, след того бремени, которое он когда-то возложил на себя, думая забыться в наслаждениях, а значит, быть в выигрыше. Во всем доме жили только четыре человека: дядя, старик Кристоф, Розали — так звали старую экономку и кухарку — и придурковатая и тоже уже старая девушка Агнесса, подручная Розали. Среди этих старых людей, у этих старых каменных стен Виктор казался существом, не принадлежащим к их миру. Даже все три собаки были старые; растущие в саду фруктовые деревья были старые; каменные гномы, колья на пристани были старые! Один только был у Виктора товарищ, такой же цветущий, как он, — зеленый мир листвы, которая весело распускалась среди всего этого запустения, давала ростки и побеги.

Виктора уже раньше занимало одно обстоятельство, над которым он частенько раздумывал: он не знал, где дядина спальня, и, несмотря на все свои старания, не мог ее отыскать. Тогда он решил, что старик скрывает ее местонахождение, потому что никому не доверяет. Однажды, спускаясь по кухонной лестнице, Виктор услышал, как экономка сказала: «Никому-то он не доверяет, ну как тут убедишь его взять в услужение кого-нибудь из Гуля? Этого он ни за что не сделает. Он и бреется собственноручно, потому что боится, как бы ему не перерезали горло, и собак на ночь запирает, чтобы они его не загрызли».

Теперь Виктор раздумывал, откуда у дяди это чувство своей крайней беспомощности, раздумывал все чаще, потому что меры, принятые в отношении его, стали мягче. В коридоре, который вел к нему в спальню, дверь за железной решеткой теперь уже не была на замке, обе створки ворот в частоколе, огораживающем пристань, в часы плаванья были отворены, а от железной решетки главной ограды дядя дал Виктору, правда, не ключ, но свистульку, по звуку которой створки решетки отходили в сторону, потому что она запиралась и отворялась не так, как обычно, а при помощи особого приспособления, откуда-то из дядиных комнат, только никто не знал, из которой именно комнаты.

Началом для регулярных разговоров между обоими родственниками послужил довольно странный повод, можно было бы сказать: ревность. Как-то вечером, после одной из прогулок по острову, какие Виктор теперь предпринимал довольно часто, он возвращался в сопровождении четырех собак — и дядиных тоже, потому что они уже присоединились к нему и в обществе его и шпица повеселели и стали не такими ленивыми, как раньше; увидя его, дядя, случайно задержавшийся в саду, сказал:

— Твой шпиц куда добрее моих трех псин, им нельзя доверять. Не понимаю, чего это они так к тебе льнут.

Дядины слова задели Виктора за живое, и с языка у него сразу сорвался ответ:

Полюбите их так, как я люблю своего шпица, они тоже подобреют.

Старик посмотрел на него каким-то странным, испытующим взглядом и ничего не ответил на его слова. Однако дядя и племянник ухватились за эти слова, как за якорь спасения, и вечером за ужином завели другие разговоры на другие темы. Так пошло и дальше, дядя и племянник при встречах опять говорили друг с другом, а встречались они три раза в день за столом.

Особенно оживился Виктор, когда старик, возможно случайно, а возможно и намеренно, навел его на разговор о планах на будущее. Сейчас он поступит на службу, сказал Виктор, будет работать по мере сил, будет исправлять каждую замеченную оплошность, указывать начальникам на необходимые изменения, не потерпит безделья и растрат, свободное время посвятит изучению наук и европейских языков, чтобы подготовиться к будущему писательскому труду, кроме того, он хочет ознакомиться с военным ремеслом, чтобы в дальнейшем на более высоких государственных должностях быть в состоянии охватить все в целом, а в случае опасности оказаться пригодным для роли военачальника. Если же у него проявятся к тому же еще и какие-либо таланты, то он постарается не пренебрегать музами, возможно, ему и удастся создать что-либо такое, что вдохновит и воспламенит его народ.

Во время этой речи дядя катал шарики из хлеба и слушал племянника с улыбкой на тонких, сжатых губах.

— Дай бог тебе все это осилить, — сказал он. — Сейчас ты уже хорошо плаваешь, то есть довольно хорошо. Вчера я опять некоторое время наблюдал за тобой, — но правую руку ты выбрасываешь вперед недостаточно, ты словно отдергиваешь ее назад, и ногами двигаешь слишком быстро… А попробовать поохотиться ты не хочешь? Ты умеешь заряжать ружье и стрелять? Я дам тебе ружье из моей коллекции, и можешь бродить с ним по всему острову.

— Я, правда, умею обращаться с ружьем, но убивать певчих птиц, которых я вижу здесь, я не могу, мне их слишком жалко; на всем острове я вижу только старые плодовые деревья да молодую лесную поросль, едва ли здесь встретится лиса или дичь.

— Дичь найдется, надо только уметь отыскать.

С этими словами дядя выпил свою порцию вина, закусил конфетами и больше к разговору об охоте не возвращался. Вскоре затем оба пошли спать. Дядя уже не провожал, как в первые дни, племянника в спальню; с тех пор как решетка в коридоре больше не запиралась, Виктор по окончании ужина зажигал свечу, желал дядюшке спокойной ночи и отправлялся в свои покои вместе со шпицем, который теперь мирно ел из одной миски с другими собаками.

Так прошло наконец то время, которое Виктор, согласно вынужденному, в сущности, договору, должен был прожить на острове. Ни разу он не сделал попытки высказать свой взгляд на такое положение вещей, для этого он был слишком горд. Но когда истек последний день, который он мог еще провести здесь, чтобы не опоздать на службу, сердце в груди у него забилось сильней. Ужин был окончен. Дядя встал из-за стола и рылся во всяких бумагах, перебирая их старческими, неловкими руками. Но затем сгреб все без разбора в один угол и оставил там. По поведению дяди Виктор понял, что тот говорить на интересующую его тему не станет, поэтому он взял свечку и отправился спать.

На следующее утро завтрак тянулся так же медленно, как обычно. Виктор с вечера уложил у себя в комнате дорожный ранец и теперь сидел за столом и ждал, что будет делать дядя. Старик все в том же обвислом сером сюртуке встал из-за стола, раз-другой прошел через потайную дверь туда и назад. Потом обратился к Виктору:

— Ты когда собираешься отсюда — сегодня или завтра?

— Я, дядя, собираюсь уехать сегодня, иначе я опоздаю, — ответил Виктор.

— В Атманинге ты можешь взять лошадей.

— Это я тоже принял в расчет, так или иначе ехать все равно придется, — сказал Виктор. — Вы не поднимали этого разговора, поэтому я ждал до последней минуты.

— Так, значит, сегодня, — нерешительно сказал старик, — сегодня… значит, сегодня… тогда Кристоф перевезет тебя, как я и обещал. Пожитки свои уложил?

— Уже вчера все уложил.

— Уже вчера уложил… и теперь радуешься… так, так, так!.. Я хотел тебе еще что-то сказать… что это я хотел сказать?.. Послушай, Виктор!

— Что, дядя?

— Я думаю… я полагаю… что если бы ты попробовал… что если бы ты по доброй воле еще немножко пожил со стариком, у которого никого нет?

— Как же я могу?

— Отсрочку тебе я… постой, кажется, я положил ее в стол для трубок.

С этими словами дядя стал выдвигать и вдвигать обратно ящики в столах и в шкафах, где находились трубки и кисеты, достал наконец бумагу и протянул ее Виктору.

— Вот посмотри.

Юноша был удивлен, он почувствовал смущение, — это действительно была отсрочка на неопределенное время.

— Поступай, как знаешь, — сказал дядя. — Я сейчас же прикажу перевезти тебя на берег, но я прошу, останься еще немножко, может быть, мы хорошо уживемся. Ты волен за это время поехать в Гуль или куда тебе вздумается, а когда ты захочешь совсем уехать… что ж, уезжай!

Виктор был в нерешительности. Он долго ждал этого дня. Теперь странный старик, которого он, в сущности, ненавидел, стоял перед ним в роли просителя. Старческое, сморщенное лицо показалось Виктору несказанно беспомощным, ему даже почудилось, будто на нем отразилось какое-то чувство. У Виктора, который всегда отличался добротой, сжалось сердце. Он раздумывал только одно мгновение, потом сказал с присущей ему искренностью:

— Я охотно останусь еще на некоторое время, дядя, ежели вам так угодно и ежели у вас есть веские основания считать, что так будет лучше.

— Веское основание у меня только одно: мне хочется, чтобы ты еще немного пожил здесь, — сказал старик.

Затем он взял бумагу об отсрочке со стола и, перепробовав три ящика, положил ее в четвертый, где были собраны камни.

Виктор, который сегодня утром вышел из спальни, никак не предполагая, что события так развернутся, пошел обратно и медленно стал выкладывать все из ранца. Он недоумевал, ему нетерпелось узнать, куда клонит дядя, который дал себе труд исхлопотать ему отсрочку еще до того, как он вступил в должность. На мгновение в голове Виктора мелькнула мысль: а что, если дядя почувствовал к нему расположение, что, если старику все же больше полюбилось живое человеческое существо, чем то обилие застывших в неподвижности мертвых вещей и всякого хлама, которым он себя окружил? Но затем он вспомнил, с каким равнодушием старик взял со стола бумагу и искал, в какой ящик ее спрятать. Виктор уже давно заметил, что дядя вообще не кладет вещи на старое место, а всегда придумывает для них новое. И, занятый поисками ящика, старик ни разу не посмотрел на племянника и дал ему уйти, не сказав с ним ни слова.

Итак, Виктор опять остался на острове.

В доме у дяди была комната, где хранились книги, но он уже давно ничего не читал, книги покрылись пылью, в них завелась моль. Дядя дал Виктору ключ от этой комнаты, и того это очень обрадовало. Частного собрания книг он не видел и был знаком только с общественными городскими библиотеками, но в них он, само собой понятно, не мог рыться. Виктор запомнил коридор, который вел в эту комнату, и теперь часто ходил туда. Он приставлял стремянку к полке, сперва стирал пыль с книг, а затем читал и рассматривал те, что были под рукой, или те, что привлекали его внимание.

Большое удовольствие получал он и тогда, когда прыгал в озеро из того люка на чердаке над крытой пристанью, откуда в первые дни наблюдал за ним дядя. Монахи пользовались чердаком и люком, чтобы подымать прямо из лодки грузы, которые было бы тяжело втаскивать наверх по лестнице. Из шкафа с ружьями Виктор все же достал себе красивое старинное немецкое ружье и с удовольствием начищал его и стрелял, невзирая на его малую пригодность. Вероятно, это были первые выстрелы, которые после долгого перерыва раздались на острове и пробудили эхо в горах. Кристоф показал юноше темный коридор, по которому можно было пройти прямо из дядиного дома в монастырь. Он отпер Виктору помещения, которые всегда были на замке. Он показал ему большую залу, отделанную золочеными рейками и украшениями. Там окна, расписанные белыми, серыми и голубыми цветами, чуть светились, вдоль стен тянулись длинные деревянные скамьи, на которых в прежние дни сидели монахи; на ярких, цветных изразцах огромной печи были изображены святые и отдельные истории из их жития. Он показал ему залу, где собирался на совещание капитул, а теперь стояли только простые некрашеные деревянные скамьи и висело несколько оставленных там картин, не представляющих ценности. Он показал ему опустошенную сокровищницу, он показал ему ризницу, где пустые ящики для потиров были открыты и являли взору выцветшую темно-малиновую обивку, а в ларях, где некогда хранились облачения, покровы и утварь, теперь была только пыль. Они вернулись обратно через церковь, крытые галереи и летнее аббатство, где еще сохранились деревянная и каменная резьба и отдельные прекрасные картины, стоимость которых не знали те, кто увозил из этого божьего дома все ценное.

Виктор получил разрешение не только ходить по всему острову и обследовать все строения, дядя сказал, что прикажет отвезти его на лодке в любое место, куда он только пожелает. Виктор очень редко прибегал к этому развлечению, потому что никогда не бывал в настоящих высоких горах и не умел извлечь из этой сокровищницы те радости, то удовлетворение, которые они дают. Он только съездил два раза к Орле и, пристав к берегу, любовался высокими, серыми, кое-где поблескивающими отвесными скалами.

Все же Виктор начал уже раскаиваться, что остался на острове; главным образом потому, что он не мог понять цель и причину дядиных поступков.

— Я тебя скоро отпущу, — сказал как-то за обедом дядя, как раз когда над Гризель разразилась великолепная гроза и, словно алмазные стрелы, низринула шумные струи дождя на озеро, по которому побежала рябь и запрыгали пузыри. Из-за грозы дядя с племянником задержались за столом несколько дольше обычного.

Виктор ничего не ответил на слова дяди и стал ждать, что за ними последует.

— В конце концов, все напрасно, — снова медленно заговорил дядя, — все напрасно: молодость и старость не могут ужиться рядом. Видишь ли, ты добрый, ты твердый и искренний, ты лучше, чем в эти же годы был твой отец. Я все это время наблюдал за тобой и думаю, что на тебя можно положиться. Тело твое, благодаря врожденной силе, стало крепким и красивым, и ты охотно развиваешь в себе эту силу, бродя у подножия скал на чистом воздухе или плавая в озере, — но что толку? Это благо от меня далеко, да, очень далеко, по ту сторону необозримого пространства. Недаром тайный голос все время твердил мне: ты не добьешься того, чтобы взор его обратился на тебя, чтобы для тебя открылось его доброе сердце, потому что не ты посеял и взрастил в нем эту доброту. Я понимаю, что это так. Годы, которые надо было бы потратить на это, миновали, они уже по ту сторону горы, идут под уклон, и нет такой силы, что могла бы перетащить их на прежнюю сторону, на которой теперь уже лежат холодные тени. Итак, ступай, ступай к старухе, от которой ты едва ли можешь дождаться письма, — ступай туда и живи спокойно и радостно.

Виктор был в величайшем смущении. Старик сидел так, что лицо его освещалось молнией, и в сумеречной комнате иногда казалось, будто по его седым волосам пробегает огонь, а по морщинистому лицу струится свет. Если прежде бессмысленное молчание и мертвящее равнодушие старика наводили на Виктора тоску, угнетали его, то теперь его тем сильнее поразило возбуждение, охватившее дядю, который сидел в кресле, выпрямив свое длинное тело, и, несомненно, был взволнован. Некоторое время юноша не отзывался ни словом на его речь, смысл которой он скорее угадывал, чем понимал.

— Вы, дядя, что-то сказали о письмах, — заговорил он наконец. — Должен честно признаться, что был очень обеспокоен, не получив ответа на те несколько писем, что я послал домой, хотя с тех пор, как я здесь, Кристоф раз двадцать, если не больше, ездил в Гуль и в Атманинг.

— Я это знаю, — сказал дядя, — но ты и не мог получить ответ.

— Почему?

— Потому что я так устроил и договорился с твоими, чтобы, пока ты здесь, они тебе не писали. Впрочем, можешь успокоиться, они все здоровы и благополучны.

— Нехорошо вы поступили, дядя, — сказал взволнованный Виктор, — меня бы так порадовали слова приемной матери, присланные мне в письме.

— Вот как ты ее, старуху, любишь, — сказал дядя, — я всегда так думал!

— Если бы вы кого-нибудь любили, и вас бы кто-нибудь любил, — возразил Виктор.

— Тебя бы я любил, — вырвался у дяди крик, от которого Виктор даже вздрогнул.

На несколько мгновений стало тихо.

— И старый Кристоф любит меня; пожалуй, и старая служанка тоже любит, — опять заговорил дядя.

— Что же ты молчишь? — обратился он спустя немного к племяннику, — как обстоит дело с взаимной любовью, а? Да ответь же наконец!

Виктор молчал, он не мог вымолвить ни слова.

— Вот видишь, я так и знал, — сказал старик. — Успокойся; я согласен, согласен, ладно. Ты хочешь уехать, я дам тебе лодку, чтобы ты мог уехать. Ты подождешь, пока кончится дождь, да?

— Подожду, подожду и дольше, если вам надо серьезно потолковать со мной, — ответил Виктор. — Но вы должны все же признать, что обидным произволом человека к себе не привяжешь. Ведь по меньшей мере странно, что вы держали меня пленником на острове, куда перед тем пригласили и куда я доверчиво пришел пешком, потому что вы так хотели и потому что опекун и мать убедительно просили меня исполнить ваше желание. Далее, странно и то, что вы лишили меня писем от матери, и еще более странно то, что, может быть, когда-то случилось, а может быть, и не случилось вовсе.

— Ты рассуждаешь по своему разумению, — ответил дядя, пристально вглядываясь в племянника, — многое, цель и конечный исход чего тебе еще неизвестны, может показаться тебе жестокостью. В моих поступках нет ничего странного, наоборот, все ясно и понятно. Я хотел тебя видеть, потому что ты унаследуешь мое состояние, именно поэтому я и хотел тебя видеть в течение долгого времени. Никто не подарил мне ребенка, потому что все родители оставляют своих детей при себе. Когда кто-либо из моих знакомых умирал, я бывал где-то в отъезде, в конце концов я обосновался на этом острове, который приобрел во владение вместе с домом, некогда бывшим монастырским судилищем. Я хотел бродить здесь по траве, среди деревьев, растущих на воле, как росли они до меня. Я хотел тебя видеть. Я хотел видеть твои глаза, твои волосы, ноги и руки, всего тебя целиком так, как видят сына. Поэтому-то мне и надо было иметь тебя для себя одного и задержать здесь подольше. Если бы они стали тебе писать, ты, как и раньше, был бы под их изнеживающей опекой. Я должен был вырвать тебя из-под этой зависимости на воздух, на солнце, иначе ты стал бы таким же слабохарактерным, как твой отец, таким же податливым и предал бы тех, кого, как сам думаешь, любишь. Ты вырос более сильным, ты налетаешь, как молодой ястреб; это хорошо — хвалю тебя, но твердость своего сердца ты должен был испытать не на трепетных женщинах, а на скалах, — а я скорее всего именно скала; держать тебя, как в плену, было необходимо — тот, кто не способен при случае метнуть каменную глыбу насилья, тому по самой его природе не дано решительно действовать и оказывать помощь. Ты иногда выпускаешь когти, но сердце у тебя доброе. Это хорошо. В конце концов ты все же стал бы мне сыном, тебе бы захотелось уважать и любить меня, и, если бы так случилось, те, другие, показались бы тебе ручными и мелкими людишками; доглубины моей души они тоже не смогли проникнуть. Но я понял, что, пока ты придешь к этому, утечет добрых сто лет, и потому иди, куда тебя влечет, все кончено… Сколько раз я просил отпустить тебя ко мне, пока наконец они согласились. Твой отец должен был отдать тебя мне, но он считал, что я лютый зверь и разорву тебя. Я вырастил бы тебя орлом, который держит мир в своих когтях и в случае необходимости сбросит этот мир в пропасть. Но твой отец раньше полюбил эту женщину, потом покинул ее, и все-таки у него не хватило сил навсегда вырвать ее из своего сердца, нет, он все время думал о ней и, умирая, сунул тебя ей под крылышко, чтобы ты сам стал какой-то наседкой, которая сзывает цыплят и только громко кудахчет, когда один из них попадет под копыто лошади. Уже за эти несколько жалких недель у меня ты вырос, потому что должен был бороться против насилия и гнета, со временем ты вырос бы еще больше. Я пожелал, чтобы ты проделал всю дорогу сюда пешком, чтобы ты хоть отчасти узнал, что такое вольный воздух, усталость, самообладание. То, что я смог сделать после смерти Ипполита, твоего отца, я сделал, об этом ты узнаешь позднее. Я позвал тебя сюда еще и с той целью, чтобы, кроме всего прочего, дать тебе добрый совет, которого тебе не могут дать ни канцелярская крыса — твой опекун, ни та женщина; твое дело — последовать моему совету или нет. Возможно, ты хочешь уйти еще сегодня, а уж завтра уйдешь обязательно, поэтому я дам тебе сейчас этот совет. Слушай. Ты, значит, решил поступить на службу, которую они для тебя исхлопотали, чтобы ты зарабатывал себе на хлеб и был обеспечен?

— Да, дядя.

— Видишь, а я уже исходатайствовал тебе отсрочку. Как же ты, выходит, необходим и как важна твоя служба, раз тебя могут дожидаться без ущерба для дела! Отсрочка дана на неопределенный срок. Я могу, ежели только пожелаю, в ту же минуту получить для тебя увольнение. Следовательно, эта служба не нуждается в твоих незаменимых дарованиях, больше того — кто-то, кому необходимо служить, уже с нетерпением ожидает твоего ухода. Пока ты и вправду еще не можешь дать ничего такого, ради чего действительно стоило бы идти в чиновники, ты еще только-только вышел из детского возраста, только-только соприкоснулся с крошечным кусочком жизни, который тебе предстоит узнать, но даже этого кусочка ты еще не знаешь. Значит, если ты сейчас поступишь на службу, то самое большее — будешь делать бесполезное дело, а здоровье свое будешь подтачивать изо дня в день. Я придумал для тебя что-то другое. Самое лучшее, самое важное, что тебе сейчас надо сделать, это — жениться.

Виктор посмотрел на дядю своим ясным взором и воскликнул:

— Жениться?

— Да, жениться, конечно, не сию минуту, но жениться молодым. Сейчас я тебе растолкую. Каждый живет для себя. Правда, не все в этом признаются, но поступают так все. И поступки тех, кто не признается, часто особенно беззастенчиво своекорыстны. Это отлично знает тот, кто идет на государственную службу, ведь служба для него — та нива, которая дает урожай. Каждый идет туда для себя, но не каждому удается туда поступить, многие всю жизнь корпят над тем, что не стоит ломаного гроша. Человек, который поставлен был тебя опекать, полагал, что позаботится о тебе, с молодых лет засадив за канцелярскую работу, ради того, чтобы ты всегда мог есть и пить досыта; та женщина в своей близорукой добросердечности сколотила для тебя небольшую сумму — я даже точно знаю, какую, — достаточную, чтобы ты имел возможность в течение некоторого времени покупать себе чулки. Она, конечно, сделала это от чистого сердца, от самого что ни на есть чистого сердца, потому что побуждения у нее прекрасные. Только какое это имеет значение? Каждый живет для себя, но живет он лишь тогда, когда отпущенные ему силы прилагает к работе и деятельности, потому что в этом и есть жизнь и наслаждение — только так он исчерпает жизнь до дна. А когда он сможет завоевать поле деятельности для всех своих сил — не важно, велики они или малы, — вот тогда его жизнь, какой бы жизнью он ни жил, будет благом и для других, да иначе и быть не может, ведь мы воздействуем на тех, кто нам дан: ведь сочувствие, участие, сострадание — тоже силы, они тоже требуют деятельности. Я скажу больше: пожертвовать собой ради других — даже жизнью пожертвовать, если мне дозволено употребить это выражение, — это и есть самый полный расцвет своей собственной жизни. Но кто по бедности духа расходует одну-единственную из данных ему сил, чтобы удовлетворить только одну потребность, ну, хотя бы потребность в пище, тот и сам станет односторонним и жалким, и погубит тех, что около него. О Виктор, знаешь ли ты жизнь? Знаешь ли ты то, что зовется старостью?

— Как я могу это знать, дядя, ведь я еще так молод!

— Да, ты не знаешь и не можешь знать. Пока длится молодость, кажется, что жизнь будет длиться бесконечно. Думаешь, что у тебя еще много времени впереди и пройден только короткий отрезок дороги. Поэтому многое и откладываешь, отодвигаешь с тем, чтобы взяться за это после. А когда захочешь взяться, оказывается уже поздно — ты состарился. Вот потому-то жизнь представляется необозримым полем, когда видишь ее перед собой, а когда дойдешь до конца и оглянешься назад, видишь, что длиной-то она всего в несколько пядей. На поле жизни вызревают часто другие плоды, не те, которые, как ты полагал, посеяны тобой. Жизнь радужна и прекрасна, так, кажется, и ринулся бы в нее, и думаешь, что так будет длиться вечно… Но старость — это ночная бабочка, зловещий полет которой мы ощущаем над своей головой. Вот потому-то, что столько упущено, и хочется протянуть руки и не уходить. Что пользы древнему старику стоять на холме, возведенном из разных его деяний? Чего-чего я только не сделал и что я от этого имею? Все рассыплется во мгновение ока, если ты не обеспечил себе посмертное бытие; кто в старости окружен сыновьями, внуками и правнуками, тот живет часто тысячелетия. Тут налицо единая жизнь во множестве жизней, и, когда старика уже нет, она все еще продолжается, никто даже и не заметит, что частица этой жизни безвозвратно ушла. С моей смертью исчезнет все, что было моим Я… Вот почему, Виктор, женись, и женись очень молодым. Вот почему тебе нужны воздух и простор, чтобы тело твое развивалось. Об этом я позаботился, так как знаю, что этого не могут сделать они, те, попечению которых ты был доверен. После смерти твоего отца я был не властен распоряжаться тобой и все же я позаботился о тебе лучше других. Я взялся за спасение твоего поместья, которое без меня не уцелело бы. Не удивляйся, лучше выслушай. Что даст тебе ничтожная сумма, которую наскребла твоя мать, или прозябание, которым на всю жизнь обеспечил тебя опекун? Ничего это тебе не даст, только сломает, пришибет тебя. Я был скуп, но в скупости своей разумнее иных тороватых, которые швыряют деньгами, а потом не в состоянии помочь ни себе, ни другим. При жизни твоего отца я ссужал его небольшими суммами, как это часто водится между братьями, он давал мне векселя, которые я переводил на недвижимость. Когда он умер, объявились другие кредиторы, на уговоры которых он польстился, они бы растащили по кусочкам несчастное гнездо, но я поспел вовремя и на законном основании вырвал его у них и у твоего опекуна, который хотел оттягать для тебя хоть что-нибудь. Какая недальновидность!.. Кредиторам я постепенно выплатил всю сумму ссуды вместе с причитающимися процентами, но не дал им того, что они рассчитывали урвать. Теперь на имении нет долгов, и доход, полученный с него за пятнадцать лет, лежит в банке на твое имя. Завтра, перед тем как тебе уйти, я дам тебе нужные бумаги. Теперь, когда я все высказал, лучше тебе уйти. Я послал Кристофа в Гуль приказать рыбаку, доставившему тебя сюда, забрать тебя у причала, потому что у Кристофа нет времени перевезти тебя в Гуль. Если ты хочешь уехать не завтра, а позже, можно заплатить рыбаку за перевоз и отправить лодку порожняком обратно. Я полагаю, тебе надо заняться сельским хозяйством, которым охотно занимались древние римляне, отлично зная, что надо делать, дабы все силы человека развивались правильно и равномерно… Но, впрочем, ты волен поступить, как сам захочешь. Пользуйся тем, что имеешь, как тебе заблагорассудится. Если ты человек с умом, все будет хорошо, если же ты глупец, то в старости будешь раскаиваться, как раскаиваюсь я. Я трудился много, и это хорошо, я пользовался очень многим, что жизнь справедливо предоставляет в наше пользование, хорошо и это, но я многое упустил и потом предавался раскаянию и размышлению, но и то и другое было напрасно. Потому что жизнь пролетела, и я не успел наверстать упущенное. Ты, вероятно, наследуешь после меня, и я хотел бы, чтобы ты прожил жизнь умнее, чем я. Поэтому вот тебе мой совет — я говорю «совет», не условие, потому что человека нельзя связывать. Поезжай путешествовать года на два — на три, затем, вернувшись, женись; для начала оставь того управляющего, которого я поставил, он обучит тебя должным образом. Таково мое мнение, но ты волен поступить, как сам захочешь.

Этими словами старик закончил свою речь. Он сложил, как делал это обычно, салфетку, скатал ее и сунул в имевшееся для этого серебряное кольцо. Потом расставил в определенном порядке многочисленные бутылки, положил сыр и печенье на тарелки и накрыл их предназначенными для этой цели стеклянными колпаками. Но в шкаф не убрал, как делал обычно, а оставил на столе, а сам не встал со стула. Гроза между тем удалилась, перевалила по ту сторону восточного горного хребта, вспышки молнии слабели, раскаты грома затихали, солнце прорвалось сквозь тучи и осветило комнату своими ласковыми лучами. Виктор сидел напротив дяди, он был потрясен и не мог вымолвить ни слова.

Прошло довольно много времени, раньше чем старик, все еще сидевший перед своими бутылками, снова заговорил:

— Ежели ты уже питаешь склонность к какой-либо особе, для брака это значения не имеет, это ничему не мешает, но часто ничему и не помогает; бери ее в жены; если же ты ни к кому склонности не питаешь, то это тоже не важно, потому что симпатии не постоянны, они проходят и уходят, мы тут ни при чем: не мы их призываем, не мы гоним их прочь. Мне довелось пережить сильное чувство, — впрочем, ты, верно, это и без того знаешь, — но раз я уже об этом заговорил, я покажу тебе ее портрет, какой она была в то время, — это я заказал портрет… погоди, может быть, я отыщу.

С этими словами старик встал из-за стола, он долго рылся в шкафах, то тут, в столовой, то в другой комнате, но никак не мог отыскать портрет. Наконец он вытащил его за пыльную золотую цепочку из какого-то ящика. Он протер стекло рукавом своего серого сюртука и протянул миниатюру Виктору.

— Видишь?

— Это Ганна, моя сестра! — весь зардевшись, воскликнул Виктор.

— Нет, — сказал дядя, — это Людмила, ее мать. Как мог ты подумать, что это Ганна? Ее еще не было на свете, когда был написан этот портрет. Разве приемная мать ничего тебе обо мне не говорила?

— Как же, говорила, что вы мой дядя и живете в полном уединении на далеком горном озере.

— Она считала меня величайшим злодеем.

— Нет, дядя, это неверно. Она ни о ком еще не сказала худого слова, а из ее рассказов о вас мы знали, что вы объездили весь свет, состарились и живете теперь очень уединенно, вдали от людей, хотя раньше охотно всюду бывали.

— А больше она про меня ничего не говорила?

— Нет, дядя, ничего.

— Гм… это с ее стороны хорошо. Я, собственно, так и ожидал. Если бы только она была тогда чуточку посильнее и окинула ясным умом, доставшимся ей в удел, несколько большую часть мира, все было бы иначе. А про то, что я хотел присвоить твое именье, она тоже ничего не говорила?

— Нет, что хотели присвоить не говорила, наоборот, она говорила, что имение по праву ваше.

— Так оно и есть, но я уже смолоду был очень деятелен, начал торговлю, расширил дело и заработал столько, что мне на всю жизнь хватит, и в этом небольшом именьице я не нуждаюсь.

— Приемная мать и до того, как вы меня потребовали, не раз настаивала, чтобы я отправился к вам, но опекун препятствовал.

— Вот видишь!.. Намерения у твоего опекуна всегда добрые, да только он не видит дальше своего письменного стола, который закрыл от него и землю, и море, и вообще весь мир. Он, верно, опасался, как бы, живя у меня, ты не позабыл чего-нибудь из того, чему обучился, хоть это и не понадобится тебе ни разу за всю твою жизнь… Видишь ли, было время, когда я хотел взять в жены твою приемную мать. Этого она тебе, значит, тоже не говорила?

— Нет, ни она, ни опекун.

— Мы тогда были очень молоды, она была тщеславна. Как-то я сказал, что хочу заказать ее портрет. Она согласилась, и художник, которого я привез из города, изобразил ее вот на этой продолговатой пластинке слоновой кости. Я оставил миниатюру себе и заказал потом золотую рамочку и золотую цепочку. Я тогда питал к ней большую склонность и очень ее отличал. Возвращаясь домой из путешествий, которые предпринимал, чтобы познакомиться с моими корреспондентами, заключить новые сделки и завести связи, я выказывал ей большое внимание, привозил всякие прекрасные подарки. Она же не отвечала на мои любезности, была приветлива, но взаимности не проявляла, не говоря почему, и подарков моих не брала, тоже не говоря почему. Когда же я наконец объяснился, сказав, что назову ее своей женой, не раздумывая, ежели только она согласна сейчас или несколько позднее стать моей, она поблагодарила за честь, но ответила, что не чувствует ко мне той склонности, какую почитает необходимой для брака, который заключают на всю жизнь. Когда я спустя несколько дней поднялся к роднику под буками в Оленьей ложбинке, я увидел ее — она сидела на большом камне около родника. Шаль, которую в холодные дни она охотно накидывала на плечи, теперь висела на суку несколько поодаль растущего бука — низком и прямом, словно нарочно для того протянутом. Шляпа ее висела там же, около шали. А на камне рядом с ней сидел мой брат Ипполит, и они обнимались. Сюда, к роднику, они уже давно приходили на свидания, я узнал это только впоследствии. Сначала я хотел его убить, но потом сорвал шаль, за которой был скрыт, как за занавесом, и крикнул: «Лучше бы вы действовали открыто и поженились». С того дня я занялся его недвижимостью и помогал ему продвигаться по службе, чтобы они могли пожениться. Но когда, чтобы подняться еще на ступень выше, твоему отцу понадобилось на время отлучиться и когда, вернувшись, он по долгу службы обязан был сообщить, что некий друг нашего отца, временно находясь в затруднительном положении, растратил казенные деньги, когда об этом уже шушукались в городе, когда старик уже хотел покончить с собой, твой отец в ту же ночь побежал к нему, внес деньги и, чтобы положить конец всяким слухам, посватался к дочери того человека, ставшей потом твоей матерью; и когда брак действительно состоялся, вот тут-то я и пришел к Людмиле и стал насмехаться над тем, как неумело она распорядилась своим умом и сердцем. Впоследствии она поселилась с человеком, ставшим ее мужем, в той небольшой усадьбе, где живет и поныне. Но это старые истории, Виктор, случившиеся давным-давно и преданные забвению.

После этих слов он взял миниатюру со стола, где держал ее все время, пока сидел в креслах, встал, несколько раз обмотал ее цепочкой и сунул в ящичек рядом с коллекцией трубок.

Гроза меж тем миновала, и горячие лучи уже сиявшего солнца то пробивались сквозь обрывки облаков и клочья тумана, скопившиеся в горной котловине, то снова заволакивались.

Раз вставши из-за стола, дядя не так-то легко садился снова. Так было и сейчас. Он убрал со стола бутылки, отнес их в стенной шкафчик и запер его на ключ. То же самое проделал он с сыром и сладостями. Затем предусмотрительно налил в собачье корытце воды.

Покончив с этими делами, он подошел к окну и посмотрел на площадку в саду.

— Да, все в точности так, как я тебе сказал, — промолвил он. — Смотри, песок почти высох, и через час-другой на площадке можно будет спокойно гулять. Это свойство здешней кварцевой почвы, тонкий слой которой лежит на скальном грунте и, словно сито, не задерживает влаги. Поэтому и приходится доставлять сюда для цветов столько перегноя, и поэтому так легко чахнут здесь фруктовые деревья, которые сажали монахи, а вязы, дубы, буки и другие деревья, что растут в горах, чувствуют себя здесь хорошо, они сжились со скалами, ищут трещины и укрепляются в них.

Виктор тоже подошел к окну и посмотрел на горы.

Позже, когда вошла экономка и убрала со стола, когда Кристоф, уже вернувшийся из Гуля, вывел на прогулку собак, дядя вышел через потайную дверь в оружейную комнату.

А юноша, которого после грозы влекло на воздух побродить на просторе, пошел к себе в комнату и стал глядеть из окна.

Немного спустя он увидел, что дядя подвязывает внизу на садовой площадке цветы к палкам.

Некоторое время Виктор шагал по комнате из угла в угол, затем все же вышел на воздух. Он прошел через песчаную площадку, с которой дядя уже удалился, на возвышенное место скалистого берега, откуда открывался широкий вид. Там он стоял и глядел вдаль. Меж тем уже наступил вечер. Одни горы покоились в объятиях темных облаков, другие выступали, как раскаленные уголья, среди нагроможденных каменных глыб; островки бледного неба чуть заметно переливались над головой юноши. Он смотрел на расстилавшуюся перед ним картину до тех пор, пока все не догорело, не угасло и не погрузилось в густую тьму.

В темноте, мимо черных призраков деревьев медленно, в глубоком раздумье шел он домой.

Он решил все же покинуть остров завтра.

Когда наступило время ужинать, Виктор прошел коридором из своей комнаты в столовую. Ужин был подан, дядя уже сидел за столом. Он сообщил племяннику, что, по словам вернувшегося из Гуля Кристофа, завтра на рассвете старый рыбак будет ждать на берегу в том месте, где высадил Виктора, когда привозил его сюда.

— Значит, ты можешь уехать утром после завтрака, — заключил дядя, — если ты так решил; ты властен распоряжаться собой и можешь поступать, как тебе заблагорассудится.

— Я, правда, располагал уехать завтра, — ответил Виктор. — Но предоставляю решать это вам, дядя, и поступлю так, как вы сочтете за благо.

— Раз так, — сказал дядя, — то, как я уже говорил за обедом, я считаю за благо, чтобы ты уехал завтра. Что может принести будущее, то оно и принесет, и в какой мере ты захочешь последовать моему совету, в той мере ты ему и последуешь. Ты сам себе господин.

— Тогда я завтра встречусь с рыбаком на причале, — ответил Виктор.

Больше ни дядя, ни племянник ни словом не коснулись этих обстоятельств. Разговор за ужином шел о посторонних вещах. Так, дядя рассказал, что Кристоф еще до грозы поехал в Гуль, что гроза натворила там, и особенно в устье Афеля, много бед — горный обвал обрушил новые глыбы, вода невероятно размыла берег.

— A y нас, перевалив через Гризель, гроза была уже кроткая, словно укрощенная, — продолжал дядя, — она хорошо полила мои цветы и обломала всего несколько штук. Кристоф, переправившийся на остров после грозы, был удивлен, что у нас она не произвела опустошений.

После ужина дядя и племянник пожелали друг другу спокойной ночи и пошли спать. Виктор снова уложил вещи в ранец, на этот раз, как он думал, не зря, и приготовил на стуле дорожный костюм.

На следующее утро он надел этот костюм, взял в руку палку, а на плечо повесил за ремень ранец. Понятливый шпиц запрыгал от радости.

За завтраком разговор шел на посторонние темы.

— Я провожу тебя до решетки, — сказал дядя, когда Виктор встал из-за стола, надел ранец на спину и начал прощаться.

Старик прошел в соседнюю комнату и, как видно, нажал там на пружину или привел в движение какой-то механизм, потому что Виктор услышал скрежет решетки и увидел в окно, как она медленно отворилась.

— Так, все готово, — сказал дядя, выходя из столовой.

Виктор взял палку и надел шляпу. Старик спустился с ним по лестнице и прошел садом до решетки. По дороге оба не произнесли ни слова. У решетки дядя остановился, вытащил из кармана сверточек и сказал:

— Вот тебе бумаги.

— Дядя, позвольте мне их не брать, — возразил Виктор.

— Что? Как так не брать? Что ты еще выдумал?

— Позвольте, дядя, и не заставляйте меня поступать против моих убеждений, — сказал Виктор. — Предоставьте мне в этом деле свободу действия, тогда вы поверите, что я бескорыстен.

— Я тебя не принуждаю, — сказал старик и сунул бумаги обратно в карман.

Виктор с минуту смотрел на него. Потом на его ясных глазах блеснули слезинки — свидетели глубокого чувства, — он быстро нагнулся и крепко поцеловал морщинистую старческую руку.

Дядя издал глухой, сдавленный вздох — словно всхлипнул — и вытолкнул Виктора за решетку.

Вслед за тем послышались скрежет и стук — ворота захлопнулись, и замок защелкнулся. Виктор обернулся и увидел дядю в спину, увидел, как идет к дому старик в своем просторном сером сюртуке. Юноша прижал платок к глазам, из которых катились неудержимые слезы. Затем он тоже повернулся и пошел по дороге, которая вела к тому месту на берегу, где он впервые вступил на остров. Он спустился в ров по одному откосу, поднялся по противоположному, прошел через сад с гномами, через рощу с высокими деревьями и через кустарник. Когда он достиг берега, глаза его уже высохли, но еще были слегка красные. Старик из Гуля дожидался его, и приветливая голубоглазая девушка стояла на корме. Виктор вошел со шпицем в лодку и сел. Лодка тут же сдвинулась с места, повернулась носом вперед и, качнувшись, скользнула на воду, а остров стал постепенно отступать.

Когда лодка достигла оконечности Орлы, остров отошел уже далеко назад, и прямо из воды, как и в тот первый раз, подымались зеленые купы деревьев. Лодка повернулась, огибая горный кряж Орлы, и остров скрылся, — теперь из-за горы выглядывала только узкая зеленая стрелка, которая, когда Виктор ехал сюда, все удлинялась, а теперь уходила за скалы. Как и в тот раз, когда Виктор только еще ехал к дяде, теперь, приближаясь к Гулю, он видел лишь синие отвесные скалы, обступившие пустынные воды, и отражавшуюся в воде синеву.

В Гуле Виктор ненадолго задержался, потолковал со старым рыбаком, заплатил за перевоз. Но о сказаниях, о которых шел разговор при приезде, он теперь позабыл.

Уже в Гуле Виктор увидел разрушения, причиненные вчерашней грозой, — земля была как вспахана, и берег размыт. А внизу, у обвала, громоздились страшные глыбы, которые были сорваны потоками воды и рухнули с гор. От этой картины разрушения он двинулся к устью Афеля, а оттуда вверх по длинной лесной дороге.

У горловины он остановился и оглянулся на озеро. Гризель была чуть видна, а окутанный легкой дымкой голый утес, который так поразил его, когда он попал сюда впервые, — это и была Орла. Он смотрел на Орлу и думал: за ней лежит остров, а на нем сейчас, вероятно, все так же, как это часто бывало, когда он возвращался со своих прогулок — с горных склонов, где ветер овевает верхушки деревьев, с берега, где шумит прибой, — да, сейчас где-нибудь на острове сидят два одиноких старика, один тут, другой там, и оба молчат.

Два часа спустя он был уже в Атманинге и, выходя из-под темных деревьев к поселению, вдруг услышал звон тамошних колоколов, и никогда еще ни один звук не казался ему столь сладостным, как этот звон, так ласково коснувшийся его слуха, потому что он так долго не слышал его. На улице перед постоялым двором толпились гуртовщики с прекрасным горным рогатым скотом рыжей масти, который они гнали в долины, а в доме было полно народу, так как день был базарный. У Виктора было такое ощущение, словно он видел долгий сон и только сейчас снова вернулся к действительности.

Поев у хозяина, у того, что тогда дал ему в провожатые сынишку, Виктор отправился в дальнейший путь, но на этот раз не пешком с мальчиком, а в щеголеватой хозяйской повозке, которая покатила вдоль течения Афеля из горного края в долину.

Когда он снова выбрался к возделанным полям, на оживленные людные дороги, когда перед ним раскинулись вдаль и вширь необозримые равнины с пологими холмами, а вдали в синеватой дымке маячил покинутый им венец гор, тогда в этом бескрайнем просторе сердце его затрепетало от радости и унесло его далеко-далеко за ту чуть видную черту горизонта, за которой жила любимая им больше всего на свете приемная мать с дочкой Ганной.

6 Возвращение

Виктор расстался с нанятой повозкой, чтобы конец путешествия проделать пешком, предпочитая такой способ передвижения. Он предпринял долгий путь к почитаемой и нежно любимой им приемной матери еще и потому, что чувствовал потребность сейчас, когда обстоятельства складывались по-новому, попросить у нее совета; и вот после многих дней странствия по полям и лесам, по горам и долам он вместе со шпицем спустился наконец в родную долину цветущими лугами, которыми больше месяца тому назад спускался туда же с приятелями. Он прошел по одному мостику, потом по другому, прошел мимо разросшегося куста бузины и через калитку в сад. Подойдя к дому, он увидел под старой яблоней мать в чистом белом переднике, который она надевала по утрам, когда хлопотала на кухне и вообще по хозяйству.

— Матушка, — крикнул он, — я привел вам обратно шпица, ему жилось хорошо, и сам я тоже пришел обратно, потому что мне надо многое обсудить вместе с вами.

— Ах, Виктор, это ты! — воскликнула старушка. — Здравствуй, сынок, здравствуй мой дорогой, мой любимый сынок!

Говоря так, она пошла ему навстречу, сдвинула чуть на затылок шляпу на его голове, провела рукой по его лбу и кудрям, другой рукой взяла его правую руку и поцеловала его в лоб и в щеку.

Шпиц прямо от калитки стрелой помчался к дому и теперь с громким лаем носился вокруг матери.

Окна и двери, как обычно в погожие дни, были отворены, поэтому Ганна услышала лай, выбежала из дому и вдруг остановилась, не имея сил вымолвить ни слова.

— Так поздоровайтесь же, дети, поздоровайтесь после первой в вашей жизни разлуки, — сказала мать.

Виктор подошел и застенчиво молвил:

— Здравствуй, милая Ганна.

— Здравствуй, милый Виктор, — ответила она, взяв протянутую им руку.

— А теперь, дети, идемте в дом, — сказала мать. — Там Виктор снимет ранец и скажет, не нужно ли ему чего, не устал ли он с дороги, а мы посмотрим, чем бы его накормить.

С этими словами она пошла к дому вместе с обоими, как она говорила, своими детьми. В комнате у стола, с которым Виктор не надеялся так скоро свидеться, он снял ранец, поставил палку в угол и сел на стул. Мать села рядом с ним в глубокое кресло.

Шпиц вошел в дом вместе со всеми, ведь теперь он вырос в собственных глазах, а кроме того, чувствовал себя тоже вернувшимся под родной кров членом семьи. Но когда начались разговоры и рассказы, он убежал во двор и, отлично понимая, что ему уже не грозит опасность быть разлученным с его другом Виктором, улегся в конуру под старой яблоней, чтобы спокойно выспаться после усталости, накопленной за весь пройденный путь.

Сев за стол, мать попросила, чтобы Виктор сказал, не голоден ли он, не надо ли ему чего, не хочет ли он отдохнуть. Виктор ответил, что ему ничего не надо, что он не устал, что он поздно завтракал и может подождать до обычного обеденного часа, тогда мать вышла, чтобы распорядиться о более вкусном и обильном обеде; вернувшись, она подсела к нему и повела разговор о его делах.

— Виктор, — сказала она, — тебя уже несколько дней не было, когда пришло письмо от дяди; он требовал, чтобы мы не писали тебе все то время, пока ты у него. Я подумала, что для этого, должно быть, есть основание, что, возможно, у него есть какие-то полезные для тебя планы, и согласилась. Ты, верно, очень огорчился, не получая от нас ничего — ни привета, ни ласкового слова.

— Матушка, дядя прекрасный, превосходный человек, — перебил ее Виктор.

— Вчера опекун опять получил от него письмо и разные документы, — сказала мать, — Опекун приехал сюда и прочитал нам письмо. Дядя думал, что ты уже здесь, и хотел, чтобы ты познакомился с содержанием письма. Сейчас ты его узнаешь. Да, дядя прекрасный человек, кому это знать, как не мне. Поэтому-то я всегда и настаивала, чтобы тебя отпустили к нему, как он того хотел, и в конце концов опекун согласился. Но, Виктор, милый мой, у него в характере есть и суровость и черствость, потому-то ему и не удалось добиться чьей-нибудь любви. Мне не раз, когда я думала о нем, вспоминалось то место из Священного писания, где говорится о явлении господа людям, — он является не в раскатах грома, не в шуме бури, а в дыхании ветерка, веющего вдоль ручья в ягодных кустах. Когда мы были молоды, я даже не подозревала, как следует уважать твоего дядю. Когда ты станешь постарше, я тебе как-нибудь расскажу про нас.

— Матушка, он мне сам рассказал, — отозвался Виктор.

— Он тебе рассказал, сынок? — спросила она. — Значит, он к тебе более расположен, чем я думала.

— Он коротко рассказал мне, что произошло.

— Как-нибудь я расскажу тебе подробнее, тогда ты узнаешь, какие горестные, какие печальные дни мне пришлось пережить, прежде чем подошла моя теперешняя ласковая осень. Тогда ты также поймешь, почему я тебя так люблю, бедный мой, милый мой Виктор!

С этими словами она по-стариковски обняла его за шею, притянула к себе и, глубоко растроганная, прижалась щекой к его кудрявой голове.

Потом, справившись со своим волнением, она отклонилась назад и сказала:

— Виктор, в письме было сказано, о чем он с тобой говорил в последнее время и что он для тебя сделал.

Услышав эти слова, Ганна быстро вышла из комнаты.

— Он прислал опекуну бумаги, согласно которым имение переходит в твою собственность, — сказала мать. — Ты должен с радостью и благодарностью принять его подарок.

— Матушка, это трудно, это так необычно…

— Опекун говорит, ты должен в точности выполнить волю дядюшки. Теперь тебе уже незачем поступать на службу, куда он тебя определил; никто не мог предвидеть такого оборота дел, тебя ждет прекрасная жизнь.

— А Ганна захочет? — осведомился Виктор.

— При чем тут Ганна? — сказала мать, глаза которой сияли радостью.

От сильного смущения Виктор не мог вымолвить ни слова, казалось, он сейчас сгорит со стыда.

— Захочет, — сказала мать, — поверь мне, сынок, все будет хорошо, все будет как нельзя лучше, теперь надо подумать, как снарядить тебя в дальний путь. Ты стал сам себе хозяином, у тебя есть средства — значит, все должно теперь быть по-иному, и к путешествию тоже надо будет приготовить не то, что прежде. Ну, да это моя забота. А сейчас мне нужно похлопотать об обеде, а ты пока осмотрись в доме, нет ли каких перемен, или займись чем хочешь, время обеда и без того быстро подойдет.

С этими словами она встала и вышла на кухню.

Когда обед был готов и подан, они втроем сели за стол, за которым уже давно не сидели вместе.

После обеда Виктор пошел побродить по окрестностям и посетил те места, которые знал и любил с детства. А Ганна бегала по всему дому и делала все невпопад.

Вечером после ужина, когда Виктор собрался спать, мать со свечой в руке пошла с ним, она проводила его в прежнюю спальню; он увидел, что все-все там было по-старому, а тогда, уходя из дому, он так живо представил себе, как все в ней изменится. Даже упакованные им сундук и ящики стояли на том же месте.

— Видишь, мы все оставили, как было, — сказала мать, — это дядя написал, чтобы мы ничего не отсылали, так как он еще не уверен, как сложится твоя судьба. А теперь, Виктор, спокойной ночи.

— Спокойной ночи, матушка.

Когда она ушла, он опять, как бывало, стал смотреть в окно на темные кусты и на журчащую воду, в которой отражались звезды. И, лежа в постели, он все еще слышал журчанье воды, которое так часто слышал по вечерам в пору детства и юности.

7 Заключение

Если нам будет позволено прибавить еще какие-нибудь черты к портрету юноши, нарисованному нами в предыдущих главах, мы скажем следующее.

Глубокой осенью, после того как было готово все, о чем позаботилась мать, снаряжая Виктора в дорогу, после того как было выяснено, что могло послужить для будущего блага юноши, — глубокой осенью того же года опять наступил час расставанья, но на этот раз прощание было не столь грустным, как тогда, потому что теперь расставались, как говорится, не на всю жизнь, а только на короткое время, после же этого короткого времени должна была наступить долгая, прекрасная, счастливая пора.

Ганна всей душой хотела рука об руку с Виктором вступить в эту счастливую пору, об этом свидетельствовали радостные горячие поцелуи, которыми она осыпала Виктора, когда прощалась с ним наедине и он крепко, с сердечной болью прижал ее к груди и, казалось, не мог от нее оторваться. Во время этого прощания, сулящего в будущем столько счастья, оба — и родная дочь, и приемный сын — тем не менее проливали такие обильные слезы, словно разлучались навеки, словно сердце у них разрывалось на части, словно навсегда отнималась у них надежда свидеться вновь.

Зато мать переживала тихую радость. На прощание она благословила сына, и все время ее не оставляла мысль о том, как наградил ее на старости лет господь бог за то малое добро, которое она, хоть и хотела, но не всегда могла сделать, да, наградил, наградил не по заслугам.

После отъезда Виктора в долине и в доме снова потекла та же тихая, скромная жизнь, что и всегда. Мать в простоте душевной занималась домашними делами, пеклась обо всем, творила, где могла, добро и старалась создать уют и довольство для предстоящей в недалеком будущем жизни. Ганна была покорной дочерью, она не выходила из воли матери и с душевным волнением и трепетом ждала, что принесет ей будущее.

По истечении четырех лет, когда выросла уже внушительная стопка писем, посланных из чужих стран и написанных знакомым дорогим почерком, прибыл и сам их отправитель, а письма прекратились. За время отсутствия Виктор так изменился, что даже его приемная мать удивилась, — она была поражена, что юноша, почти еще мальчик, за короткий срок превратился в мужчину. Он вырос умственно и духовно, но доброе сердце, которое вложила в него она, осталось неизменным, все тем же детски мягким и нетронутым, как и в раннем детстве, все тем же, какое она дала ему, какое взлелеяла в нем; да, сердце свое она могла ему дать, но стойкость, необходимую мужчине, суровость, которую требует жизнь, этого дать ему она не могла. Ганна не заметила в Викторе никакой перемены, потому что с детства привыкла считать его более ловким и сильным, чем она. Но то, что она сама человек доброй, простой, большой души, которого не склонить на зло, как не заставить реку течь вспять, этого она не знала, так как предполагала, что доброта — общее достояние людей.

Прошло немного времени, и перед алтарем сочетались браком Виктор и Ганна — двое любящих, как две капли воды похожие на двух других влюбленных; с какой радостью стояли бы в свое время те двое перед этим же алтарем, но несчастье и собственная вина разлучили их, и всю свою жизнь они сокрушались об этом.

Те друзья, которые однажды отмечали день рождения Фердинанда веселой прогулкой, присутствовали на свадьбе Виктора с Ганной. Был там и опекун с супругой, и Розина, тоже уже вышедшая замуж, и Розинины и Ганнины подружки, и другие гости.

По окончании празднества Виктор с молодой женой совершили торжественный въезд в свое именье. Мать не поехала с ними; она сказала, что посмотрит, как еще сложатся обстоятельства.

Дядя, несмотря на просьбы Виктора, который сам поехал к нему, не был на свадьбе племянника. Он сидел в одиночестве у себя на острове, потому что, как он однажды сказал, было уже поздно, слишком поздно, а раз упущенное потом не наверстать.

Если бы применить к нему сравнение с бесплодной смоковницей, то, пожалуй, было бы позволено сказать: добрый, милосердный и мудрый садовник не бросил в огонь дерево, не приносящее плодов, он каждую весну смотрит на распускающуюся листву и предоставляет дереву зеленеть, но постепенно листьев становится все меньше и меньше, и в конце концов останутся только сухие ветви. Тогда дерево уберут из сада и на его место посадят другое. Вокруг будут всходить и цвести другие растения, но ни одно из них не сможет сказать, что оно проросло из его семени; если же оно принесет сладкие плоды, то обязано этим будет не ему. Солнце сияет во все времена, и голубое небо улыбается из тысячелетия в тысячелетие, и земля одевается в свой старый зеленый убор, и долгая цепь поколений нисходит до самого младшего своего отпрыска. Но он, как бесплодная смоковница, выкорчеван из этой цепи, потому что за свое существование не вылепил ни одного своего подобия, потому что его ростков нет в потоке времен. Если он и оставил другие следы, то они будут стерты, как стирается все на земле, и если в конце концов все потонет в океане времен, даже самое великое и самое радостное, то он потонет еще раньше, потому что вокруг него все уже пришло в упадок, хотя он еще дышит и живет.

1844

ЛЕСНАЯ ТРОПА © Перевод В. Розанова

У меня есть друг, и хотя у нас не в обычае рассказывать случаи из жизни людей ныне здравствующих, он, должно быть, имея в виду пользу и благо таких же чудаков, каким до недавнего времени был сам, позволил мне поведать об одном таком событии, дабы и они извлекли из него урок, какой извлек он.

Друг мой, — назовем его Тибуриусом Кнайтом, — слывет ныне обладателем милейшего загородного дома, какой только можно представить себе в этой части света. У него превосходнейшие цветы и отличнейшие фруктовые деревья, наипрекраснейшая жена из всех когда-либо ступавших по земле; и живет он в своем загородном доме из года в год, соседи дарят его любовью, лицо у него словно ясное солнышко, и лет ему от роду двадцать шесть, хотя совсем недавно никто ему меньше сорока не давал.

И всего этого мой друг сподобился не более и не менее, как благодаря самой обыкновенной лесной тропе; ибо до того господин Тибуриус ходил в больших чудаках, и никто из знавших его прежде не мог бы предположить, что с ним произойдут столь разительные перемены.

История эта, по сути говоря, наипростейшая, и рассказываю я ее только ради того, чтобы принести пользу людям, о которых говорят, что они сбились с толку, им, так сказать, в назидание. Земляки мои, из тех, что немало побродили по отечеству нашему, по горам и долам его — если им попадутся эти строки на глаза — сразу же признают упомянутую тропу и вспомнят о том или ином впечатлении, воспринятом ими, когда они гуляли по ней; однако ж навряд ли найдется хоть один, которого бы она преобразила так, как господина Тибуриуса.

Я уже говорил, что друг мой был большим чудаком. И причин тому — несколько.

Первой назову ту, что еще отец его был большим чудаком. Люди говорили о нем разное. Впрочем, расскажу лишь немногое и только достоверное, чему сам был свидетелем. Поначалу завел он себе лошадей, решив непременно сам кормить их, обучать и объезжать. Когда ничего из всей этой затеи не получилось, он прогнал штальмейстера, а лошадей — так ничему и не научившихся — продал за десятую долю цены. Потом он целый год не выходил из спальни, где день и ночь были спущены шторы, дабы в мягком сумраке отдыхали глаза хозяина. Всем, кто осмеливался утверждать, будто он всегда отличался превосходным зрением, старший Кнайт тут же доказывал, сколь глубоко они ошибались. Открыв задвижку в темных сенях, примыкавших к спальне, он некоторое время смотрел на гравийную дорожку, залитую солнцем, и тут же заверял, что глазам его больно. А уж смотреть на снег ему было вовсе невыносимо! На этом он почитал доводы своих противников разбитыми. В довершение всего господин Кнайт нахлобучил себе на голову колпак с огромным козырьком и так постоянно пребывал в своих затемненных покоях. Однако по прошествии года он принялся ругать врачей, которые советовали ему поберечь глаза, да и вообще поносить медицинские науки. Под конец он стал убеждать себя, будто прибегнуть к подобным средствам его заставили эскулапы, стал клясть все лекарское сословие, заверяя, что впредь будет врачевать себя только сам. Откинув шторы в спальне, он открыл окна настежь, приказал сломать деревянные сени и, когда солнце особенно сильно припекало, усаживался без шляпы под палящими лучами его, неотрывно глядя на белую стену дома. Результаты не замедлили сказаться — у него обнаружили воспаление глаз, однако, когда это прошло, он был здоров.

Следует еще упомянуть, что после того как он несколько лет подряд весьма рьяно и притом успешно промышлял торговлей шерстью, он внезапно прекратил эти занятия. Потом он стал разводить голубей, стремясь при помощи скрещивания достигнуть особой расцветки оперенья этих птиц, после чего посвятил все свои силы выращиванию кактусов.

Рассказываю я все это, дабы проследить генеалогию господина Тибуриуса Кнайта-младшего.

Во-вторых, следует назвать его мать. Она любила сына, не зная меры, вечно пребывая в страхе, как бы он не простыл или роковая болезнь не унесла бы его навсегда. Распашонки у малыша всегда были очень красивые, вязаные, также и носочки, штанишки, и каждый из этих столь полезных предметов украшала яркая вышивка. Нанятая для этой цели вязальщица целый год трудилась на мальчика. В кроватке лежали подстилки из тончайшей кожи, а также кожаные подушечки, от сквозняков ее защищала ширма. Кушанья для сыночка мамаша готовила сама, не подпуская к ним прислуги. Когда же малыш подрос и стал бегать, мать по лучшему своему разумению отобрала для него и платье. Дабы фантазия мальчугана не дремала и к тому же не была отягощена неприятными представлениями, матушка заполнила весь дом всевозможными игрушками, прилагая старания к тому, чтобы последующая превосходила предыдущую как красотой, так и затейливостью. Однако при этом она неожиданно для себя заметила некую странность в мальчике: чуть поиграв очередной новинкой или только взглянув на нее, он откладывал игрушку и уж более не прикасался к ней; к тому же играл он в игры, к которым скорее склонны девочки, нежели мальчики, и часто его можно было видеть с завернутой в чистую тряпицу сапожной колодкой, которую он тетешкал и ласкал.

В-третьих, следует назвать гувернера. Был у него и таковой. Гувернер этот отличался любовью к порядку и желал, чтобы все и всегда происходило «надлежащим образом», приносит ли «ненадлежащее» вред или нет — это уже не имело значения. Надлежащее как самоцель! Потому-то сей воспитатель не терпел, когда мальчик начинал что-либо пространно объяснять или, того хуже, увлекался сравнениями. Ибо правильным он полагал именовать каждый предмет только тем единственным словом, каким должно; и уж вовсе не подобало прибегать к описанию побочных обстоятельств, так сказать,закутывать в пеленки голый предмет. Ну, а раз мальчику было заказано говорить, как говорят дети и поэты, он и говорил чуть что не языком врачебного рецепта — кратко, замысловато и совершенно непонятно. Или же упорно молчал, что-то там про себя соображая, но что именно, никто не знал — он же никому ничего не говорил! В конце концов мальчик возненавидел все науки, всякое ученье, и заставить его взяться за них могли лишь веские и длинные до мучительства доводы о пользе наук, приводимые гувернером. А уж когда после нескольких дней прилежных занятий ученик приступал к изложению урока, воспитатель возводил целый частокол препятствий и рогаток, через который пропускалась только тоненькая струйка важнейших фактов. Из-за тацитовских своих притязаний гувернер так и не обзавелся женой и потому служил у Кнайтов долгие годы.

В-четвертых и последних, следует назвать родного дядюшку. То был богатый негоциант и холостяк, постоянно живший в городе, — ведь отец и мать маленького Тибуриуса избрали местом своего жительства загородное имение. И хотя они сами были состоятельными людьми, все же они и наследство дядюшки прочили своему сыну, да и старый холостяк подтверждал это своими неоднократными заверениями. Оттого он и мнил себя вправе участвовать в воспитании наследника. Наезжая к сестре за город, он прежде всего добивался от племянника усвоения практических навыков: как, например, следует лазить по деревьям, не порвав штаны. Правда, Тибуриус никогда по деревьям не лазил.

Прежде чем приступить к дальнейшему повествованию, мне надобно сказать, что настоящее имя моего друга отнюдь не Тибуриус. На самом деле его звали Теодором. Но сколько бы он ни подписывал свои домашние задания «Теодор Кнайт», как бы часто ни ставил впоследствии в гостевых книгах, когда путешествовал, «Теодор Кнайт», сколько бы писем ни получал с надписью: «Его высокоблагородию господину Теодору Кнайту», — ничто не помогало! Всякий встречный и поперечный называл его Тибуриусом. И большинство приезжих полагали, что красивый дом у северного въезда в город принадлежит батюшке господина Тибуриуса Кнайта. Имя это звучит странно, да и не найти его ни в каком календаре. А дело обстояло вот как: мальчику были свойственны задумчивость, погружение в свои мысли, и потому в рассеянности он совершал поступки, вызывавшие смех. Надо ему, к примеру, достать что-либо со шкафа, он подставит под ноги свой игрушечный барабан; или перед прогулкой почистит щеткой шапку и выйдет со щеткой в руке, а шапку оставит дома; или, перед тем как ступить на улицу в ненастную погоду, примется вытирать ноги, а не то усядется в огороде прямо на салатную грядку и поведет там беседу с кошками да мошками. В таких случаях родной его дядюшка любил говорить: «Ах ты, мой Теодор, мой Турбудор, мой Тибуриус! Тибуриус, Тибуриус, Тибуриус!» Прозвище это вскоре укрепилось за ним в семье, а поскольку на мальчика как на богатого наследника были устремлены многие взоры, его подхватили соседи, и поползло, поползло оно по всей округе, будто пустивший корешки вьюнок, добираясь так и до самой отдаленной лесной сторожки. Таково происхождение этого имени, и как это часто случается в жизни, если у кого-нибудь необычное или даже смешное имя, то по фамилии его никто уже не называет, а только по этому смешному имени. Случилось так и на сей раз. Весь город говорил: господин Тибуриус, и большинство людей считали, что это и есть его настоящее имя. Пожелай кто-нибудь положить конец подобному обращению, он не достиг бы успеха, даже написав настоящее имя господина Тибуриуса на всех межевых столбах страны.

Так-то и рос Тибуриус под попечительством своих воспитателей. Сказать, каким он был, трудно: ничем он себя не выказывал, да и шум, производимый громогласными его наставниками, заглушал все, и какой след оставляли в нем их воспитательные усилия, разобрать не было никакой возможности.

Незадолго до того, как Тибуриус стал уже почти взрослым мужчиной, он потерял одного за другим всех своих воспитателей. Первым умер отец, вскоре после него — матушка; гувернер ушел в монастырь, а последним приказал долго жить родной дядюшка. От отца Тибуриус унаследовал семейное состояние, от матери — присовокупленное к нему при заключении брака приданое, а от дядюшки — все то, что этот холостяк за тридцать лет нажил торговлею. Перед самой своей кончиной дядя отошел от дел и превратил достояние свое в звонкую монету, намереваясь жить на проценты с капитала, да не пришлось — он умер, и все деньги перешли к Тибуриусу. Таким-то образом господин Тибуриус и стал очень богатым человеком, как говорится, всегда при деньгах, тратить которые стоит наименьшего труда, ибо с этими плодами дело обстоит так: надобно выждать, покамест они созреют, затем собрать их, а уж после этого приступить и к самой трапезе. Правда, унаследованное от отца состояние частью было вложено в имение, в котором и жил молодой Кнайт. Там уже с незапамятных времен всеми делами управлял старший работник, и приносило оно немалый доход. Так оно повелось и при молодом господине Тибуриусе. И ему, по крайней мере в ту пору, когда он был один, ничего другого не оставалось, как проживать этот доход. Все, кто был прежде рядом с ним, покинули его, и был он весьма беспомощен.

Вскоре о том проведала вся округа, и нашлось немало девушек, охочих до замужества с господином Тибуриусом. Он знал об этом, но боялся и жениться не женился. Напротив, день ото дня он все более входил во вкус безраздельного владения своими богатствами. Прежде всего стал он приобретать всевозможную мебель, стараясь выбрать покрасивей. Купил превосходную одежду из сукна и полотна, занавеси, ковры. В доме появились богатые припасы всевозможной провизии и напитков, о которых ходила молва, что они хороши. Так вот и жил среди всех этих вещей какое-то время господин Тибуриус.

Когда же это миновало, стал он учиться игре на скрипке. А раз взявшись, играл целый день напролет, отбирая себе пьесы не столь трудные, дабы мог он пиликать их без запинки.

В конце концов подобное музицирование наскучило ему, и Тибуриус принялся писать маслом. По всему загородному дому в дорогих золоченых рамах были развешаны его творения. Но и это занятие он забросил, не закончив многие начатые полотна, а краски так и засохли на палитрах.

Однако, кроме писания маслом, было и многое другое, и покупки господина Тибуриуса множились.

Читая газеты, он особое внимание уделял спискам новых книг, затем он выписывал эти книги, а получив, часами разрезал. Для чтения ему изготовили широкий кожаный диван. Но в его распоряжении находилось также высокое кресло и конторка, столь удачно устроенная, что легко поднималась и опускалась, а это позволяло заниматься за нею и сидя. Тибуриус собрал целую галерею портретов именитых людей, в одинаковых черных рамах, призванных, по его мысли, украшать все здание. Была у него и коллекция курительных трубок, которые он намеревался впоследствии разместить в шкафах под стеклом, покуда же они валялись, где придется. Всевозможные оправы, трубочки, цепочки, зажигалки, табакерки, сигарные ящики — все это имелось у него в самом богатом исполнении. Из Англии господин Тибуриус выписал великолепного дога, который спал на нарочно для него сшитой кожаной подушке в каморке камердинера. Держал он и две пары лошадей только для своего приватного выезда. Среди них было и два отличных серых коня. Кучер любил их очень и не спускал с них глаз. В конце концов дом стал ломиться от вещей, а это порождало постоянное беспокойство. Например, куда определить новый кожаный диван — никто не знал: старые диваны ведь не выбрасывали; а множество шкафов, заказанных Тибуриусом у самых дорогих мастеров, так и не распаковывали, ибо найти для них место никто не был в состоянии. Шлафроков имел господин Тибуриус более дюжины, ключей для часов — несметное число, тросточек для прогулки у него было столько, что целый год он мог бы каждый день брать с собой новую, хотя и одной ему хватило бы на годы. Порою в погожий летний вечер Тибуриус бывал и сердит. Выглянет он из-за плотно прикрытых окон, увидит, что творится во дворе, и скажет: «Вот ведь народ! Живет себе, горя не зная! Ишь расселся на возу! А вон вилами машет — снопы сбрасывает. Одно легкомыслие и грубость!»

В конце концов господин Тибуриус пришел к выводу, что он тяжело болен. С ним и впрямь происходило нечто непонятное. Не будем говорить о дрожании коленей, о кружении головы, об отсутствии сна, нет, тут было что-то загадочное! Возвращается он, например, в сумерки с прогулки, шагает по лестнице и видит: рядом с ним шмыгает, как котенок, какая-то тень. И всякий раз так. И только на лестнице, в других местах ее не бывало заметно! Каково нервам-то! Ну, хорошо, он был начитанным человеком, дом — полон книг, в них вся премудрость, но ведь то, что он видел воочию, своими собственными глазами, должно же существовать на самом деле?! И чем нелепей казались людям его страхи, тем упорней настаивал он на своем, и лишь улыбался, когда они только разводили руками. С тех пор он уже никогда не задерживался допоздна вне дома, а приходил еще засветло.

А некоторое время спустя господин Тибуриус и вовсе перестал покидать родные стены и только без устали расхаживал по комнатам в стоптанных домашних туфлях из желтой кожи. Примерно в эту же пору он как-то достал тетрадь со стихами, сочиненными и аккуратно переписанными им еще при жизни родителей, и спрятал в потайное место под собственной кроватью — дабы никому они не попались на глаза! Прислугу он держал в большой строгости, приказы его должны были исполняться неукоснительно — он не сводил глаз с того или иного слуги, покуда тот находился поблизости.

Вскоре он совсем перестал покидать не только дом, но и кабинет. Распорядившись принести огромное зеркало, он взял себе в привычку самым тщательным образом рассматривать свою фигуру. Только поздней ночью он переходил в спальню, расположенную рядом. Если к нему наведывался гость из города по соседству или из более отдаленных мест — случалось это, правда, редко, — хозяин делался нетерпелив, едва не выгонял его. На лице господина Тибуриуса появились морщины, наружность его оставляла желать лучшего, чаще всего он бродил по кабинету небритым, нечесанным, и шлафрок болтался на нем подобно власянице на кающемся грешнике. В довершение всего он велел заклеить щели в окнах полотняными лентами, а двери обить. Уговоры, настойчивые просьбы друзей — которых он, как ни противился этому, все же еще имел, — он отвергал даже с издевкой, давая недвусмысленно понять, сколь глупыми они ему представляются, как он был бы рад, если бы друзья никогда не переступали порог его дома. Так оно в конце концов и случилось, и никто к нему более не заглядывал. Теперь господина Тибуриуса можно было сравнить с тщательно отштукатуренной и побеленной башней: ласточки и дятлы, ранее кружившие подле нее, улетели, и она стоит одинокая, всеми покинутая. Однако самому господину Тибуриусу такое положение оказалось по душе, и он впервые за долгое время с удовольствием потирал руки, полагая отныне возможным приняться за дело, за которое, как он того ни желал, ему приняться все не удавалось, ибо, хотя болезнь свою он и считал доказанной, но еще палец о палец не ударил для ее излечения, за помощью к врачу не обращался и лекарств себе не выписывал. Теперь он решил серьезно взяться за это. В доме его старший работник давно уже ведал всем хозяйством, а теперь камердинеру было поручено попечение об одежде, каретнику — о снаряжении, казначею — о финансах, сам же хозяин посвятил себя целиком заботе о своем здоровье.

Чтобы успешно достигнуть намеченной цели, он тут же выписал все книги, в которых говорилось о человеческом организме. Разрезав листы, он уложил книги в том порядке, в каком он собирался их читать. На первом месте, разумеется, оказались труды, толковавшие о строении и функциях здорового человеческого тела. Из них Тибуриус мало что почерпнул. Однако когда дошел он до описания недугов, то тут же натолкнулся на длинный перечень признаков, точно совпадавших с тем, какие он приметил у себя, а вскоре нашел и такие, которые прежде у себя не замечал, и весьма подивился, как это он их до этого не обнаружил. Все авторы, как один, описывали именно его болезнь, только называли ее по-разному. Разнились они и точностью описания, каждый последующий, по его мнению, определял недуг вернее и удачнее предыдущего. Ну, а коль скоро задача, поставленная им перед самим собой, оказалась многотрудной, Тибуриус погрузился в решение ее надолго, не видя иной радости, если это вообще можно назвать радостью, как в обнаружении столь невероятно точного описания своей болезни, словно сам больной водил пером данного ученого медика.

Три года врачевал он себя таким образом, вынужденный порою менять методу лечения, ведь со временем он находил другую наилучшей. Под конец ему стало совсем худо — он обнаружил у себя признаки всех болезней зараз. Приведу лишь немногие: когда он, согласно предписанию одного из ученых авторов — летним днем все же спускался в сад, он очень скоро уставал, появлялась одышка, на лбу выступала испарина, стучало то в левом виске, то в правом, и если уж не гудело в голове и не мелькало в глазах, то непременно давило грудь и кололо под ложечкой. Другой раз его бил озноб, ломило ноги, как у нервнобольных людей, внезапные приливы крови указывали на расширение сосудов… Да и аппетита он теперь настоящего не испытывал, как то бывало в детстве, хотя порой на него и нападала неестественная жадность к еде и ее приходилось утолять.

Так-то обстояли дела у господина Тибуриуса. Кое-кто даже проникся к нему сочувствием, а старушки по соседству поговаривали о том, что долго, мол, он и не протянет. Однако он тянул и тянул. Под конец пересуды о нем и вовсе прекратились, — не умер же человек! Люди стали принимать его таким, каков он был; или же говорили о нем, как говорят о человеке, имеющем, скажем, кривую шею, или косину глаз, или зоб, что-то из ряда вон выходящее. А кое-кто, проходя мимо загородного дома с закрытыми окнами и поглядывая на него, думал о том, как бы славно он распорядился подобным состоянием, уж куда веселей, нежели тронувшийся его владелец. Скука распустила свой длинный шлейф над пустынным жилищем господина Тибуриуса. В саду росли однообразные лекарственные растения, которые он приказывал высеивать по весне, а один шутник уверял, будто даже петухи во владениях Тибуриуса кукарекают как-то грустно — не то, что в иных местах.

А теперь, когда мы достигли такого состояния, что вполне можем понять беду господина Тибуриуса, перейдем к описанию более радостного события, поведя речь о том, как он выбрался из этой пропасти и стал тем, о ком с такой похвалой мы отозвались в начале нашей истории.

Жил в ту пору в тех местах человек, о котором ходила молва, будто он тоже великий чудак. И об этом-то человеке вдруг распространился слух, что он пользует господина Тибуриуса. Правда, был тот человек доктором медицины, впрочем, вовсе не практиковавшим. Просто в один прекрасный день объявился он в этих краях, купил крестьянский двор, хозяин которого запустил свое хозяйство, перестроил дом и занялся землепашеством и садоводством. А когда кому-нибудь случалось обратиться к нему с недугом, доктор этот не прописывал никаких лекарств, а отсылал больного прочь, советуя лучше питаться и держать окна настежь.

Люди, приметив, что доктор своей наукой их только за нос водит и вместо лекарств прописывает им то, что они и сами знают, оставили его в покое и более к нему не обращались. Целое поле позади дома этого доктора было засажено какими-то тоненькими деревцами, за которыми он тщательно следил, в оранжерее тоже росли какие-то прутики с зелеными и блестящими, как кожа, листьями, и никто не знал, для чего все это.

Ну, так вот, как один чудак тянется к другому, говорили люди, так и господин Тибуриус исполнился доверия к одному этому доктору и даже, мол, лечится у него.

По правде сказать, это не соответствовало действительности. Дело обстояло следующим образом: живейший интерес господина Тибуриуса ко всему, что касается медицинских наук, был хорошо известен, и слуги, думая сделать хозяину приятное, рассказали ему о новом докторе, который, мол, купил запущенный дом по соседству в Кверлейтене и теперь там хозяйничает. Несколько раз заговаривал об этом и камердинер, но господин Тибуриус оставил его слова безо всякого внимания. И все же, как порой небеса направляют путь человека самым причудливым образом, так и здесь случилось, что господин Тибуриус в одном из трудов ныне уже покойного Галлера натолкнулся на место, содержавшее явное противоречие. Явное, разумеется, для ученых медиков, для всех прочих смертных оно было вовсе непонятно; однако, с другой стороны, столь уж явным здесь тоже ничего не представлялось, ибо следовало ли Тибуриусу причислять себя к ученым, вызывало ведь тоже немалые сомнения. И вот, мучимый подобными pro и contra, господин Тибуриус удивительным образом вспомнил о поселившемся по соседству докторе, хотя слуга давно уже не заговаривал о нем. Однако, дабы не уклоняться от истины, нам следует признать, что о докторе господин Тибуриус вспомнил лишь благодаря чудачеству оного. У Тибуриуса ведь были свои воззрения на чудаков, потому он и подумал о новом соседе. Впрочем, когда такие люди, как господин Тибуриус, о чем-либо думают, то обычно дальше этого дело нейдет. Так было и на сей раз, покуда он однажды вдруг не приказал заложить карету — он-де намерен ехать к соседу-доктору. Слуги диву дались: как это их больной барин отважился выйти из дому, да еще трястись в коляске! К тому же он достаточно богат, чтобы пригласить к себе этого доктора и еще дюжину в придачу. Однако господин Тибуриус сел в карету и покатил к соседу.

Доктора он застал в саду. Это был человек небольшого роста, одетый в просторное платье из небеленого грубого полотна. Голову его покрывала огромная соломенная шляпа, рукава были засучены. Приметив подъехавший экипаж, он на минуту оставил работу и посмотрел своими черными горячими глазами на дорогу. Господин Тибуриус, который во избежание простуды напялил на себя теплый сюртук, выбрался из кареты и зашагал навстречу поджидавшему его доктору. Подойдя, он представился Теодором Кнайтом, соседом, много времени уделяющим наукам, особенно медицине. Несколько недель назад он натолкнулся у Галлера на место, которое при скромных своих познаниях он разобрать не в силах. Потому-то он и прибыл сюда, к своему соседу, о котором идет молва, как о человеке, сведущем в медицине, и просит пожертвовать ему несколько минут, дабы помочь советом в трудном деле.

На подобное обращение маленький доктор ответствовал, что таких устаревших авторов, как Галлер, он вовсе не читает, к тому же давным-давно не практикует и лишь в редких случаях знает, какое порекомендовать средство, а те сведения о человеческом организме, коими располагает, употребил на то, чтобы предписать себе образ жизни, какой ему самому представляется самым полезным и здоровым. Ради этого он покинул столицу и поселился в деревне, ибо здесь живет здоровой жизнью и намерен достичь самого преклонного возраста, какой только возможен при сочетании тех элементов, которые в совокупности составляют его организм. А если сосед прихватил с собой Галлера, то можно взглянуть на спорное место и попытаться выяснить, что к чему.

После этих слов господин Тибуриус направился к карете, достал из кармана Галлера и вновь возвратился с ним в руках к маленькому эскулапу. Тот повел своего гостя в беседку, где оба и оставались некоторое время. Когда же они вышли, господин Тибуриус был вполне удовлетворен, — доктор, оказывается, толковал спорное место у Галлера, как и он сам. Теперь же, выйдя из беседки, он заметил Тибуриусу, что хотя и в обычае представлять гостя и соседа, первым нанесшего визит, хозяйке дома, — а жена у него молода и красива, — он не уверен, будет ли ей приятно это знакомство. А так как в его принципах имеется и нижеследующий: супруга, подобно ему самому, во всем, что не касалось брака, обладает полной свободой, то посему он прежде должен спросить ее, а когда господин Тибуриус вновь навестит их, он и скажет ему, желает она его видеть или нет.

На это господин Тибуриус ответил, что явился по поводу спорного места у Галлера, которое они выяснили, а стало быть, и делу конец.

Впрочем, доктор все же показал ему и сад, и свое хозяйство, и какая у него оранжерея, где он разводил камелии, и где у него растут рододендроны, а где азалии и вербена, и как он готовит землю и компост, высказав при этом сожаление, что угостить соседа плодами своего сада он еще не в состоянии.

Вслед за тем господин Тибуриус сел в карету и уехал.

В доме доктора имелся такой деревянный снаряд, который, будучи приведен в действие, довольно громко трещал, и пользовался им хозяин, когда надо было созвать работников и делать необходимые распоряжения или оповестить их о том, что наступило время обеда. Когда, стало быть, господин Тибуриус спускался по склону из Кверлейтена, он услышал, как заработал названный снаряд, из чего заключил, что маленький доктор вновь созвал своих работников, дабы распорядиться ими.

К этому человеку по прошествии некоторого срока господин Тибуриус наведался вновь, а затем стал ездить к нему все чаще и чаще, то ли потому, что подобные люди, попав в колею, не любят сворачивать с нее, то ли ему просто хотелось поучиться у доктора. С тех пор часто можно было видеть, как эти два человека, которых в народе нарекли чудаками, стояли друг против друга в докторском саду: один в соломенной шляпе и платье из грубого полотна, ничуть не защищавшем от стужи и ветра, а другой — в фетровой шапке, натянутой на уши, и длиннополом кафтане, чуть не достигавшем земли, к тому же плотно застегнутом, шея обмотана пышным шарфом — как бы горло не надуло! — на ногах огромные сапоги, поверх двух пар шерстяных носков — не ровен час и ноги ведь застудить можно! Однако при этих встречах доктор уже ничего не говорил о том, что намерен представить свою супругу, да гость и не спрашивал об этом.

Так как господин Тибуриус ни к кому, кроме доктора, не ходил, да и вообще покидал свой кабинет лишь когда отправлялся к соседу, то, естественно, люди и заговорили о том, что чудак доктор будто бы пользует господина Тибуриуса и оба они придумали какое-то средство, весьма редкостное, между прочим, и сохраняемое в строгой тайне, оттого-то они, сойдясь, шушукаются.

Мы хорошо знаем, что это вовсе не имело места, и все же, как случается, когда прозорливость народная в самых необоснованных слухах способна разглядеть крупицу правды, так оно было и здесь. Во всяком случае, именно от этого доктора исходил первый толчок, который привел в движение все последующее, в результате чего господин Тибуриус столь решительно преобразился, что его можно было сравнить с гусеницей павлиноглазки: долгое время однообразно живя в крапиве, она в конце концов засыхает, повиснув под каким-нибудь листом, однако в один прекрасный день противный черный кокон, усыпанный колючками, вдруг лопается и из него выглядывают рожки и усики прекрасной куколки, в которой уже сложены блестящие, переливающиеся всеми цветами радуги крылышки. И правда, в один прекрасный день господин Тибуриус вдруг задал доктору вопрос, должно быть, давно уже не дававший ему покоя:

— Высокочтимый господин доктор, если вы, как вы мне поведали о том день в день пять недель назад, лишь в весьма редких случаях знаете верное средство для излечения, то не знаете ли вы такового в моем случае?

— А как же, уважаемый господин Тибуриус!

— Так скажите мне его, ради всего святого!

— Вам следует жениться. Но прежде вам необходимо поехать на воды, где, кстати, вы и встретите свою будущую избранницу.

Чего, чего, а такого ответа господин Тибуриус не ожидал! Поджав губы, он спросил, причем улыбка недоверия, которую вполне можно было назвать даже иронической, не сходила с его лица.

— И на какие воды, вы полагаете, мне следует отправиться?

— Это в вашем случае вовсе безразлично, — отвечал доктор. — Предпочтительно избрать горный курорт, где-нибудь в нашем горном краю, куда ныне устремляется много наших с вами соотечественников. Всевозможные дядюшки, тетушки, отцы и матери, бабушки и дедушки наезжают туда с очаровательными дочками, внучками, племянницами. Среди них найдется и та, что предназначена для вас.

— Уж если вы так уверены в средстве излечения, каков же, по-вашему, мой недуг?

— Этого я вам не скажу, — возразил доктор, — ибо стоит вам его узнать, и никакое средство уже не поможет, вы и не прибегнете к нему, или оно вам уже более не понадобится, вы и так будете вполне здоровым.

Более господин Тибуриус вопросов не задавал и, не проронив ни слова, попятился к калитке, шаг за шагом отступая к карете, а затем поспешно укатил.

«А ведь сумасшедший доктор прав, — говорил он сам себе, уже сидя в экипаже, — разумеется, не в смысле женитьбы, это-то сумасбродство, вот относительно поездки на воды! Да, да, курорт! Это ведь единственное, что мне не приходило на ум. Как же это я сам не догадался! Тотчас же надобно заглянуть в книги и справиться, какой же курорт в нашей части света показан мне».

Всю дорогу до самого дома господин Тибуриус не расставался с этой мыслью.

Стало быть, маленький доктор немало растревожил его. Возможно, что и женитьба занимала воображение Тибуриуса, недаром же он вскоре после этого визита значительно укоротил бороду, а затем и вовсе снял ее, тщательно побрившись.

— Нет, нет! — воскликнул он однажды, пристально рассматривая себя в зеркале. — Никак это невозможно. Да и немыслимо!

Впрочем, несмотря на подобные восклицания, он в тот же вечер отправил слугу в город, велев купить зубного порошку самого высокого качества. Зеркало подсказало господину Тибуриусу, что зубы его находятся в ужаснейшем небрежении.

А что касается курорта, то он уже на следующее утро принялся за необходимые приготовления. Прежде всего он написал в город, чтобы ему выслали все справочники и он мог бы из них уяснить себе, в какой именно курорт ему следует направиться, и уж только затем он отдаст соответствующие распоряжения. Сама мысль о поездке на воды так его захватила, что вопреки своим привычкам, следуя которым ему надлежало бы сперва изучить решительно все книги о курортах, а потом ехать, что, однако, лишило бы его возможности еще в том же году приняться за лечение, он сразу остановил свой выбор на том, который назвал доктор. Лишь после этого он отдал приказ привести в порядок дорожную карету. Слуги всполошились, однако приказ исполнили. Ни разу во всю свою жизнь барин не пользовался этой каретой, да и дальше соседнего города нигде не бывал! Или барин совсем ума решился, или, напротив, выздоровел. Выкатив экипаж из каретного сарая, где он находился со дня приобретения, они проверили, не поломалось ли что-нибудь, а затем уложили в него все, в чем такой человек, как господин Тибуриус, мог нуждаться во время путешествия. Теперь он выписал себе все книги о том курорте, куда он намеревался поехать с тем, чтобы, прибыв на место, он мог прочитать их. После этого был составлен список всего, что надлежало захватить в дорогу его слугам: значились в нем и серые в яблоках, и его прогулочный фаэтон. Лошадей он выслал вперед, дабы по прибытии они оказались под рукой. В конце концов надобно было сшить соответствующее платье, всевозможные подушки и прочее. И все это было произведено господином Тибуриусом не без некоторой сноровки.

Впрочем, доктору, к которому он заглянул еще раза два, он ни единым словом не обмолвился о своих приготовлениях; а тот как будто и забыл, что совсем недавно у них заходила речь о поездке на воды.

Так прошло некоторое время, покуда в один прекрасный день во двор кнайтовской усадьбы не прибыли почтовые лошади и, к величайшему удивлению соседей, не умчали господина Тибуриуса в его дорожной карете на чужбину.

В намерения мои не входит описывать путешествие господина Тибуриуса, ибо это не способствовало бы достижению той цели, какую я наметил себе, принимаясь за повествование. Однако следует сказать, что, пробыв всего лишь день в пути, господин Тибуриус уже возомнил, что проехал многие и многие мили и удалился ужасно далеко, а впереди ведь был еще и второй и третий день путешествия.

Во второй половине третьего дня — жара стояла неописуемая! — катил он по неширокой горной долине навстречу прекрасному и безмятежному зеленому потоку. А когда горы несколько отступили, впереди показалась большая постройка, над которой поднималось белое облачко пара. Слуга пояснил, что это солеварня и цель путешествия уже близка. Вскоре господин Тибуриус в своей плотно закрытой карете и впрямь ехал уже по улочкам горного курорта. По причине великой жары здесь царила тишина, нигде не было видно ни души, окна закрыты многостворчатыми ставнями, шторы спущены, разве что где-нибудь в щелочке или из-за складки портьеры блеснет пара любопытных глаз — кого это опять бог принес?

Господин Тибуриус въехал во двор гостиницы, где по получении письма камердинера за ним оставили комнаты, и, покинув дорожный экипаж, поднялся в отведенные для него покои. Там он опустился на стул, стоящий подле хорошо отполированного столика. Слуги его и вся челядь заезжего двора занялась разгрузкой кареты и доставкой поклажи наверх.

Наконец-то господин Тибуриус мог не без удовольствия отметить, что прибыл на место. Шутливое замечание маленького доктора, оказывается, привело к серьезным последствиям. Еще вчера, плетясь по бесконечной долине, Тибуриус только и думал о том, как бы не умереть, не доехав, а сегодня он уже и доехал, и теперь вот сидит за маленьким полированным столиком.

Слуги заставили всю комнату вещами, выгруженными из кареты. Через просветы в зеленых ставнях сюда заглядывают окутанные дымкой вершины гор, и господин Тибуриус, несколько оглушенный, пытается упорядочить свои дорожные впечатления. Он вспоминает бесконечные поля, луга и сады, мимо которых проезжал, дома и колокольни, убегавшие назад, затем все ближе и ближе надвигающиеся горы, перед его внутренним взором колышутся воды продолговатого озера, над которым он прокатил прямо в своей карете, потом появился и бурный горный поток и под конец — нестерпимое сверканье солнца на горах, даже испугавшее его…

Однако всему этому не следовало уделять чересчур много внимания, теперь его надо было направить на иные вещи, и прежде всего — комната должна быть убрана в соответствии с потребностями его лечения; немедля надобно призвать курортного врача, представиться и обсудить с ним план лечения и тотчас же приступить к оному.

Но прежде всего необходимо поставить здесь большой стол, чтобы он мог разложить на нем книги, которые сейчас распаковывал камердинер, — они должны быть всегда под рукой: при первой возможности он намерен их разрезать и прочитать. Затем следовало установить кровать, привезенную разобранной, — это в небольшой спаленке, примыкавшей к остальным покоям. Стальной каркас ее сейчас собирали в самом дальнем углу, там уж ему не будут грозить сквозняки. Теперь слуги стали развинчивать стойки ширмы и натянули на них шелковое полотно с изображенными на нем красными китайцами. В конце концов набралось так много чемоданов, кожаных саквояжей, дорожных мешков, что хозяину заведения пришлось поставить в прихожей, где спали слуги, дополнительный шкаф, и только тогда нашлось, куда поместить белье, шлафроки и прочие предметы одежды. Под конец у окон и дверей установили ширмы, а пустые чемоданы и саквояжи снесли вниз в каретный сарай.

Когда все заняло свое место и воцарился порядок, господин Тибуриус послал за курортным врачом. А ведь и впрямь этого ни под каким видом нельзя было откладывать: как знать, не вызвало ли столь дальнее путешествие и связанное с ним напряжение сил какого-либо серьезного заболевания!

Врача не застали на месте и, сколько ни старались, нигде найти не могли. Пришлось господину Тибуриусу ждать до самого вечера. Он и ждал, сидя в своих покоях наверху. К вечеру врач действительно явился, и оба беседовали битый час, подробно обсуждая все аспекты намеченного плана лечения.

Уже на следующее утро господин Тибуриус приступил к претворению его в жизнь. Жители и гости курорта видели, как он в длиннополом, доверху застегнутом сером сюртуке, направлялся к источникам, а затем скрывался в здании, где они били из-под земли. Здесь он принял свою первую ванну. Появлялся Тибуриус и среди отдыхающих, которые пили сыворотку, сидели на солнышке, прогуливались. Все это он проделывал тоже регулярно каждый день, строго следуя предписаниям. Дабы находиться в движении, как то ему посоветовал врач, он придумал собственный способ: велев заложить своих серых, он уезжал в горы и там останавливался у одной отмеченной им еще в первый день приезда скалы. Под нею образовалась просторная песчаная площадка, где господин Тибуриус останавливал свой фаэтон и выходил. Прошагав строго по часам определенный срок, он вновь садился в экипаж и ехал домой. Все население курортного городка вскоре уже знало его и говорило о нем, как о том самом господине, который недавно прибыл в наглухо закрытой карете.

Курортный сезон подходил к концу, однако в этом горном крае последние летние месяцы бывают самыми жаркими, и потому общество составилось здесь избранное и блестящее. Попадались и очень красивые девушки. Иногда господин Тибуриус, встретив ту или иную из них, вспоминал слова маленького доктора о женитьбе, но, решив, что тот, несомненно, пошутил, продолжал употреблять свои усилия лишь на то, что непосредственно способствовало его выздоровлению. Почитывая понемногу из кучи громоздившихся на столе книг, он аккуратно следовал предписаниям курортного врача, однако немало делал и сверх того — то, что он сам себе предписал, сообразуясь с почерпнутым из всевозможных медицинских справочников. Вскоре он прикрепил к подоконнику подзорную трубу и стал через нее рассматривать причудливые горы, повсюду вздымавшие свои каменистые вершины.

Как ни странно, но и в этом горном городке, в таком отдалении от родных мест, сразу же после того, как он прибыл, люди стали называть его господином Тибуриусом, хотя в гостевой книге черным по белому значилось: «Теодор Кнайт», и знакомых тут никого не было. Пожалуй, это слуги между собой называли его так.

В ту пору на курорте можно было встретить кого угодно. Гостил здесь, например, старый, хромой граф, вечно попадавшийся всем на глаза; на его морщинистом лице словно бы лежал отблеск необычайной красоты его дочери, которая, достойно шагая рядом, повсюду терпеливо сопровождала его. В открытой коляске, запряженной двумя горячими вороными, любили разъезжать две очаровательные девушки, с глазами, пожалуй, еще более горячими, нежели кони, и с розовыми щечками, вокруг которых трепетала зеленая вуаль. То были дочери одной отдыхающей здесь мамаши, которая и сама еще слыла красавицей и, закутанная в дорогую нарядную шаль, сидела, откинувшись, в той же открытой коляске. Отдыхала тут и бездетная супружеская пара толстяков, привезшая с собой племянницу с мечтательным взором и со столь красивыми золотистыми локонами, какие не часто увидишь, однако порой она казалась чем-то подавленной. Из большого дома со множеством окон постоянно доносились звуки фортепьяно, в окнах мелькали курчавые головки мальчиков и девочек, а иногда они высовывались и наружу. Встречались в городке и наезжавшие сюда за здоровьем одинокие старики, у которых никого, кроме слуг, не было. Упомянем еще фланировавших тут без подруг холостяков, коим перевалило уже за половину жизни. Расскажем и о двух голубоглазых барышнях. Первая любила с высокого балкона смотреть своими голубыми глазами на недалекие леса, а вторая охотно устремляла их в глубины мимо текущей реки, а порой и прогуливалась по берегам ее с матерью, уже согбенной старушкой. Немало тут было и жительниц здешних мест, щеки которых так мило загораются румянцем; прибывали они сюда, сопровождая больного батюшку, матушку или благодетельницу. Не будем уж говорить о многих других приезжающих сюда каждый год, чтобы полюбоваться ландшафтом или же затем, чтобы не отстать от моды, они жадно стремились охватить все и вся, а сбившись в кучу, перешептывались и посмеивались над каждым новичком или робким человеком.

Среди этих-то людей и жил теперь своей скромной жизнью господин Тибуриус. Правда, он никогда не смешивался с ними, не гулял ни с кем, и если уж во время предписанного моциона увидит издалека кого-нибудь, то не побоится сделать большой крюк, лишь бы не столкнуться носом к носу. Впрочем, подобная обособленность тотчас породила пересуды. Но он о них ничего не знал, не знал и того, что за глаза его величали Тибуриусом. Лица вокруг него менялись — одни уезжали, другие прибывали, один он оставался всегда.

Сказать, какова была польза от ванн, принимаемых строго по распорядку, мы не можем, ибо сам он ни с кем не делился. В ответ на расспросы доктора, он говорил, что чувствует себя соответственно обстоятельствам, и нам, пожалуй, в конце концов удалось бы сообщить что-нибудь определенное о результатах его лечения, если б не случилось того, что сразу все переменило, исключив всякую возможность учета сопутствующих причин.

Выше мы уже рассказывали о том, что господин Тибуриус ради предписанного моциона выезжал из городка и ходил взад-вперед под одной скалой. Прилежания ему было не занимать стать, и расхаживал он с завидным постоянством. Прошло уже довольно много времени с тех пор, как он прибыл на воды, когда однажды, в один особенно для него благотворный день — над долиной сверкало словно туго натянутое синее небо — Тибуриус проехал далее обыкновенного. Перед ним высились невиданные им дотоле горы, черные ели и светлые буки подступали к самой коляске, и нам трудно судить, явилось ли его состояние результатом принятых ванн или же необычайная мягкость, прозрачность и ласковость воздуха, способная воздействовать на всех людей, оказала свое влияние и на него. Впереди виднелась залитая солнцем поляна, должно быть, с твердой и сухой почвой: со всех сторон ее обступали крутые скалы, и потому холодный ветер не достигал ее. Поляна постепенно поднималась к опушке. Это и заставило господина Тибуриуса покинуть экипаж с тем, чтобы прогуляться под теплыми лучами полуденного солнца.

— Здесь я совершу свой моцион, а не под скалой, — сказал он слуге и кучеру, — не все ли равно! Вы подождите меня там, покуда я не вернусь, и тогда поедем домой.

С этими словами он снял сюртук, как всегда делал, кинул его на сиденье коляски, ступил на откинутую слугой подножку и направил свои стопы к поляне.

Тибуриус никогда не бывал в лесу. Там, где он жил, ничего, кроме низкого кустарника, не росло, да и в него он, кстати говоря, не заглядывал, огромные же лесные урочища, раскинувшиеся на склонах гор вокруг курорта, он видел лишь из окна в подзорную трубу. И если место, избранное господином Тибуриусом, из коляски нельзя было назвать собственно лесом, то все же на недалеких возвышениях росли деревья, и вполне можно было утверждать, что сейчас он очутился на лесной прогалине. Здесь ему очень понравилось. Кругом ни души, никого не видно, не слышно! Прогалина чуть поднималась от дороги, и когда господин Тибуриус пересек ее и уже хотел было повернуть, следуя своей привычке прохаживаться взад-вперед, ему вдруг открылся вид на еще куда более красивую прогалину. Слева ее замыкала круто спадавшая каменная стена, справа, в некотором отдалении, росли редкие деревья, а прямо впереди — густой лес. Здесь господину Тибуриусу показалось еще тише: полуденный зной стекал с отвесной скалы так ласково, что чудилось, будто он шуршит. Жаловаться на жару было бы сейчас грех — миновала первая половина осени и листва кое-где начала желтеть. Почва же, благодаря сухому лету, была теперь тоже суха.

Господин Тибуриус тут же решил пересечь и эту прогалину и сделать ее площадкой для своего моциона. Ведь если он пройдет немного дальше по прямой, то по прошествии положенного срока он может повернуть обратно и таким образом исполнить предписанное, как если бы ходил взад и вперед. Да и вряд ли это может причинить вред. Нежаркие солнечные лучи, отраженные скалой, благоприятно действовали на него, и, дойдя до половины этой второй прогалины, он чувствовал себя превосходно. Все было так ново кругом, так нравилось ему, никогда бы не подумал он, что в лесу можно испытывать подобное удовольствие. Вот лежит, словно вросший в землю, длинный, белый камень, а вокруг вьются всевозможные растения. Слева, у подножья скалы, разбросаны глыбы, должно быть, отколовшиеся от нее, — и белые, и желтые, и бурые, и всякие! Среди них растет какой-то рыжеватый кустарник, то отдельными прутиками, то сплошняком. Вон села на камень бабочка невиданной господином Тибуриусом расцветки, сложила и расправила крылышки, словно нежась на солнце. А то, порхая, пролетит она мимо так же тихо, как тих и сам этот осенний воздух, и сгинет, будто никогда ее и не было. Господин Тибуриус отметил также, что запахи здесь витали самые что ни на есть благоприятные.

И он шагал все дальше и дальше. Порой, подняв свою испанскую трость, он медленно вертел ее, любуясь игрой и переливами золотого набалдашника в этом спокойном, темном и таком бездонном воздухе. Немного после подошел он к изуродованным стволам деревьев, с которых стекала смола. Никогда не видел он этого прежде и потому остановился. Прозрачная масса вытекала из-под коры и застывала каплями, висящими на тоненькой ниточке словно чистое золото. Господин Тибуриус пошел еще дальше. И увидел стайку горечавки изумительной голубины, посмотрел-посмотрел и даже сорвал несколько стебельков.

Так, шаг за шагом, он добрался до конца избранной для моциона поляны. Лес, принятый им издали за сплошную темную стену, оказался довольно редким ельником. Тибуриус остановился и стал глядеть вперед, размышляя о том, идти ему дальше или не идти. Ящерицы, сверкая на солнце, сновали меж камней, ручей неслышно бежал под корнями елей, а от ствола к стволу тянулись серебряные нити — осенние паутинки, какие он не раз наблюдал и у себя в усадьбе. Прежде чем двинуться далее, необходимо ведь было выяснить, что это за странный иней усыпал вон те дальние елки и что это за облако, заглядывающее сюда между зеленью ветвей, — не грозит ли оно дождем? Тибуриус достал подзорную трубу, свинтил ее и приложил к глазам. Иней сразу же превратился в нестерпимый отблеск солнца на гладких гранях хвои, а облако — в отдаленную горную вершину, какие в этой стороне громоздятся одна на другой. И господин Тибуриус принял решение двигаться далее, особенно потому, что слева от него все еще высилась каменная стена, и поначалу лишь редкие букистояли между ним и ею. К тому же прямо вперед вела хорошо утоптанная черная тропа. Ступив на нее, господин Тибуриус невольно подумал о маленьком чудаковатом докторе, которому ведь подобную землю, какая лежала здесь прямо под ногами, приходилось готовить для своих рододендронов из самых различных материалов. Да и вереск здесь под деревьями цвел куда более крупный, нежели тот, который удавалось выращивать доктору в горшках. И Тибуриус тут же принял решение сообщить доктору о столь примечательном факте.

Так вот Тибуриус и шагал по тропе, поглядывая по сторонам. Порой на глаза ему попадалась красная, словно коралл, клюква, а то совсем рядом зеленели блестящие листья брусники с гроздями краснощеких шариков. Стволы деревьев делались все темней, лишь изредка одинокая береза прочерчивала между ними светящуюся линию. Только сама тропа не менялась и все бежала вперед. Но кругом постепенно все изменилось. Деревья пододвинулись вплотную, стали еще темней, и казалось, что между ветвями и воздух сделался прохладней. А это заставило господина Тибуриуса подумать о возвращении: того и гляди, он причинит себе непоправимый вред! Достав часы, он убедился в том, о чем уже стал догадываться, едва подумав об этом — он ушел дальше, чем предполагал, а ежели к этому прибавить и обратный путь, то он значительно превысил предписанный моцион.

Итак, господин Тибуриус повернул и зашагал по той же тропе в обратном направлении.

И шагал он быстрей, чем сюда, уже не рассматривая все по сторонам так внимательно; с той минуты, как он взглянул на часы, им руководил лишь один помысел: как можно скорей добраться до оставленной коляски. А тропа вилась все той же черной лентой между деревьями. Пройдя так некоторое время, Тибуриус подумал: а ведь знакомой скалы все еще не видно! Когда он шагал сюда, она высилась слева, теперь же он ожидал увидеть ее справа — однако она не появлялась. Тогда он решил, что, должно быть, шел сюда, погрузившись в свои мысли, и путь, проделанный им, был длиннее, чем он предполагал. Потому-то, не теряя терпения, он все шел и шел, правда, несколько быстрей, чем до этого.

И все же скала не показывалась.

Тогда им овладел страх. Он никак не мог понять, откуда взялось это множество деревьев, и шагал все быстрей и быстрей, и под конец до того спешил, что даже при большой поправке в его расчетах ему полагалось бы уже давно выйти к коляске. Однако скала не появлялась, да и лес никак не хотел кончаться. Тибуриус уже не раз покидал тропу, чтобы справа или слева от нее определить направление и посмотреть, не виднеется ли где-нибудь каменная стена, но так и не обнаружил ее ни справа, ни слева, ни впереди, ни позади — повсюду торчали эти деревья, заманившие его на эту тропу, — теперь это были уже буки, но росли они гораздо гуще, нежели по дороге сюда. Тибуриусу казалось, что лес густел с каждым шагом, а редкие буки, росшие между тропой и каменной стеной, как в воду канули.

И тогда Тибуриус сделал то, чего не делал с самых молодых лет: он побежал! И бежал долго все по той же ничуть не менявшейся тропе, так что сбиться не мог вовсе; но лес почему-то не редел. Вдруг Тибуриус остановился и закричал, что было мочи: быть может, его услышат слуги и откликнутся. Он кричал и подолгу прислушивался. Однако никто не ответил — в лесу стояла тишина, листик не шелохнется! В густых ветвях человеческий голос глох, словно в соломе. Тогда Тибуриус подумал: уж не удаляется ли он от дороги, где стояла его коляска, не сбился ли он с пути, сам не заметив этого? В сердцах отшвырнул он горечавку, которую все еще держал в руке — уж очень страшным показался ему сейчас синий глаз ее, — и бросился бежать в обратном направлении. Он бежал и бежал, покуда пот не выступил на лбу, однако так и не мог уяснить себе: видел ли он все то, что видел сейчас, когда направлялся сюда? Пробежав так изрядный кусок и подумав, что он равен тому, какой он проделал в обратном направлении, Тибуриус остановился и вновь стал кричать — и на этот раз никто не отозвался. Стоило ему умолкнуть, как сразу же воцарялась тишина. Да и все кругом вовсе не походило на прежде виденное им, все было чужим, незнакомым. Буки куда-то исчезли, тропа пролегала теперь между елями, стволы которых уходили все выше и выше. Солнце стояло низко, на замшелых валунах жутко сверкало закатное золото, таинственно переговаривались ручейки, во множестве струившиеся из-под камней.

Теперь господин Тибуриус окончательно убедился, что находится в лесу и что, быть может, лес этот весьма велик. Никогда еще не оказывался он в подобном положении. Беда! А к этому следовало прибавить и другие обстоятельства. Покамест он бегал взад-вперед, тщетно пытаясь найти каменную скалу, он, сходя с тропы, промочил ноги да к тому же вспотел, а сюртук был на нем из тонкого сукна — теплый он оставил в коляске, — из чего следовало сделать вывод, что садиться ему строго противопоказано и отдохнуть ни в коем разе нельзя, как бы ни манил его тот или иной покрытый мхом камень, — ведь так легко остыть и простудиться. На беду, и лекарство, которое ему надлежало принимать после полудня, осталось в гостинице. Впрочем, в одном он теперь был глубоко уверен: вместо того, чтобы бегать взад-вперед, необходимо следовать в одном каком-нибудь направлении, ведь это хоженая тропа, куда-нибудь она его да выведет. Хорошо еще, что он не потерял тропы, каково бы было ему, очутись он один в глухом лесу?

И господин Тибуриус решил держаться того направления, в каком он в эту минуту шел.

Застегнув сюртук на все пуговицы и подняв воротник, он двинулся вперед.

Так он шагал и шагал. Ему стало жарко, он с трудом дышал, усталость брала свое. Наконец тропа стала подниматься, превратившись в обычную лесную тропинку. Но ведь господин Тибуриус вовсе не знал, какие бывают лесные тропинки. Огромные камни ужасающего вида лежали слева и справа от тропы, которая порой проходила прямо по ним. Некоторые из них заросли мхом самых причудливых зеленых оттенков, другие лежали голые, и было хорошо видно, где и как они откололись. Рядом веером росли разлапистые папоротники, а стволы толстых елей, то высившиеся перед ним, то лежавшие поваленными, на ощупь были влажными. Какой-то отрезок тропы был выложен палками, чрезвычайно скользкими, к тому же под ними хлюпала вода и они уходили из-под ног, когда он на них наступал. Но вот прямо перед господином Тибуриусом показалась крутая гора. Тропа поднималась прямо на гору, и Тибуриус зашагал по ней. Наверху опять пошла ровная дорога — сухая, песчаная. Здесь тропинка бежала, словно радуясь и веселясь, и господин Тибуриус шагал по ней, никуда не сворачивая. Позднее тропа снова почернела, сделалась шире, но оставалась сухой и пружинила при каждом шаге, будто резиновая. Тибуриус все шел, полностью положившись на свою судьбу. Наконец спустился вечер, время от времени раздавались жуткие крики дрозда, а Тибуриус шагал и шагал в своем застегнутом на все пуговицы и чересчур уж тонком сюртуке.

Немного погодя ему послышалось какое-то урчание далеко внизу. Тибуриус, не останавливаясь, продолжал свой путь. Шум приблизился. Оказалось, это был лесной поток, отнюдь не облегчивший участь господина Тибуриуса, скорее напротив — в лесу от этого сделалось более жутко. Тибуриус вновь ускорил шаг, и так шел и шел, почувствовав, к сожалению, что тропа вновь поднимается. Но вот, когда он обогнул вслед за тропой огромный валун, черной громадой высившийся прямо перед ним, тропа стала спускаться, повела по каменной осыпи, и господин Тибуриус вдруг заметил, что уже нет рядом мрачных елей, а растут какие-то кудрявые кусты, чаще всего орешник, а это, как известно, свидетельство того, что лес кончается и вы уже на опушке. Впрочем, подобные приметы были неведомы господину Тибуриусу. Он шагал по мелким камушкам меж кустов, постепенно вокруг делалось светлей, кустарник остался позади, да и лес тоже: Тибуриус очутился на обширном лугу.

Никогда в жизни не пребывал он в таком состоянии. Колени дрожали, все тело от усталости обмякло и, казалось, держится одним лишь платьем. Он чувствовал, как помимо воли по членам его пробегала нервная дрожь, как пульсировала кровь. Однако и здесь, очевидно, помощи ждать было неоткуда. Со всех сторон, принимая в сизо-серой дымке самые причудливые очертания, луг обступали горы — где покрытые лесом, а где выставив напоказ голые острые скалы. Далеко-далеко впереди, за каймой зеленого леса, над всеми остальными возвышалась какая-то очень высокая гора с тремя скальными пиками. Между ними виднелись окрашенные в этот час в розово-оранжевые тона снежные поля, на которые пики отбрасывали свои тени. Но господину Тибуриусу подобная возвышающая душу картина внушала только страх. Куда ни глянь — ни живой души. Шум и рев, которые он длительное время слышал, шагая по лесу, сделались ему понятными. В самом низу долины, куда спадал и луг, по камням и кручам убегал куда-то влево и далее вниз пенящийся зеленоватый поток. А так — нигде не было приметно никакого движения.

Увидев, что тропа, перевалив через вершину луга, спускается к воде, Тибуриус вспомнил: ведь и через курортный городок, в котором он остановился, бежала такая же зеленая речка, только гораздо шире. А вдруг этот зеленый ручей впадает в ту речку? И если тропа идет вдоль него?..

Это и привело к решению спуститься вниз и следовать далее по тропе. Поборов, казалось бы, неодолимую тягу своего тела к покою, — вся трава покрылась уже холодной росой, — Тибуриус двинулся вперед, ощущая при каждом шаге нешуточные боли в коленях. Гора с розовыми снежными полями медленно скрылась за лесом, под конец его окружили только холодно-синие или темно-зеленые вершины, прочерченные полосками вечернего тумана.

Так Тибуриус спустился к самой воде. Мимо торопливо бежали голубовато-зеленые волны с белой пенистой каймой, и то, о чем он сделал предположение, здесь, у воды, оправдалось: далее тропа вела вдоль ручья. Напрягши все свои силы и как бы ничего уже не ощущая, словно в каком-то опьянении, Тибуриус продолжал свой путь.

Сумерки быстро сгущались. Несмотря на шум, производимый ручьем в порядочной глубине под ним, Тибуриус вдруг услышал позади чьи-то шаги. Оглянувшись, он увидел человека, который как раз его нагонял. За спиной у него был топор, на плече висело несколько железных клиньев, на ногах — грубые ботинки на деревянной подошве. Тибуриус остановился, поджидая. Когда незнакомец поравнялся с ним, он спросил:

— Дорогой друг, не скажете ли вы мне, где я нахожусь и как мне возвратиться в город.

— А вы как раз идете в ту сторону, — ответил человек. — Вон там в низине развилка — тропа, что получше, наверх, значит, пойдет к буковым лесам. Пожалуй, там вы опять заблудитесь… Да мне по пути — ступайте за мной, я вас выведу. Но как вы сюда-то попали, раз сами не знаете, где находитесь?

— Я из больных, — ответил Тибуриус. — Лечусь, принимаю ванны. Сегодня проехал по дороге довольно далеко, а затем прошелся пешком и в лесу заблудился. Никак не найду своих людей и коляску.

Человек с железными клиньями быстро оглядел Тибуриуса сверху донизу и с деликатностью, какая встречается столь часто у подобных людей и в какой им самым несправедливым образом отказывают, сбавил шаг и пошел значительно медленней, чем это было у него в привычке.

— Стало быть, вы ельником прошли, раз спустились через Колокольный луг к воде.

— Совершенно справедливо: я спустился к ручью, пройдя через круглый и крутой луг, весьма схожий с колоколом, — ответил господин Тибуриус.

— Вон оно что! — заметил его спутник. — А у нас народ не любит там ходить, уж больно глухой и дикий этот угол, оттого вам и некого спросить было.

— Да, да! — воскликнул господин Тибуриус. — Скажите, с кем я имею честь говорить? И кто вы, в столь поздний час повстречавшийся мне в этом глухом ущелье?

— Я дровосек, — ответил спутник господина Тибуриуса. — Сюда тоже случаем попал. Надо старшему кое-что передать, а он в буковой лесосеке. Я и инструмент потому захватил, наточить надо — дом мой оттуда в получасе ходьбы, если влево взять. А лес мы валим часов шесть ходьбы от того места, где я вас нагнал. Нынче, в субботу, мы спускаемся, а в понедельник, стало быть, опять наверх. А то и так бывает: неделями домой не заглянешь. В субботу только до обеда работа, а потому я, стало быть, и пошел.

— Когда же вы опять наверх пойдете? — поинтересовался Тибуриус.

— Нынче я у жены останусь, — ответил дровосек, — а завтра поутру в три часа схожу в буковую лесосеку, а потом и назад, к себе наверх, чтоб после полудня еще полсмены отработать.

— И все это в один день? — недоумевал Тибуриус. — И весь год так?

— Зимой нам легче, — ответил дровосек. — Зимой мы в долине, все больше на вывозе.

— Так, так, — заметил господин Тибуриус, с трудом поспевая за своим проводником, сколько тот ни сдерживал шаг.

Дровосек охотно поведал ему о своем ремесле, о жизни в горах, об опасностях, какие им приходится претерпевать, и всевозможных приключениях.

Так они и шли, покуда — хотя в наступившей темноте это было трудно различить — долина не стала расширяться и тропа не привела их к довольно крутому склону.

Дровосек ни на шаг не отступал от Тибуриуса, поддерживал его и за руку сошел с ним до самого низа. Потом они какое-то время шагали по ровному месту и наконец увидели впереди огни, светившиеся в приземистых домах.

— Стало быть, прибыли, — сказал дровосек. — Я с вами дальше прошел, нежели мне надобно было, уж больно вы слабы. Отсюда вы уж доберетесь. Этот проулок пройдете, а там будут дома, вам знакомые. Мне пора назад — еще часа два ходу до дома будет. Ночь-то коротка, а в три часа поутру опять в дорогу.

— Драгоценный друг мой! — воскликнул тут господин Тибуриус. — Вы так были добры ко мне, я же ничем не могу вас отблагодарить, у меня нет при себе денег. Они у моего слуги, а его сейчас нет здесь. Позвольте пригласить вас к себе на квартиру, где я оказался бы в состоянии отплатить вам за вашу доброту, или вот — возьмите мою трость, а мне подайте вашу. Я еще долго пробуду на водах, до глубокой осени, зовут же меня Теодором Кнайтом, и ежели вы или кто-нибудь другой принесет мне трость, дабы обменять ее на вашу, я уж возмещу долг мой по совести.

— А вы прикиньте, — отвечал дровосек, — мне же еще надобно инструмент точить, времени уж никак терять нельзя. А трость, пожалуй, возьму и при случае верну вам. У меня ведь двое детей, и ежели вы им подарите чего-нибудь, я не откажусь, да и мать их не откажется.

С этими словами они обменялись палками и простились друг с другом. Опираясь на короткую, похожую на дубинку палку, Тибуриус медленно шагал вдоль заборов и палисадников, прислушиваясь, как позади быстро удалялись шаги дровосека, который в своих тяжелых башмаках, нагруженный железными клиньями, без палки — тонкая трость Тибуриуса с золотым набалдашником, разумеется, не могла идти в счет, — направлялся теперь к своей семье, куда было ведь еще два часа ходу.

В гостинице все были немало поражены, увидев господина Тибуриуса, явившегося среди ночи с дубиной в руках да к тому же пешком. Хозяин расспросил его самым вежливым образом, другие передали это своим приятелям — и пошло и пошло по всему курорту! Тибуриус же, рассказав обо всем приключившемся с ним хозяину, не расставаясь с палкой, поднялся наверх, опустился в покойное кресло на колесах и потребовал еды. Слуги поставили перед ним столик, накрыли скатертью и принесли множество всяких кушаний. Уже за трапезой господин Тибуриус спросил, не возвратилась ли коляска. Ему ответили, что еще не возвращалась, из чего он заключил, что кучер и камердинер все еще ждут его в условном месте. Описав, в каком именно, он приказал немедля послать за ними. По окончании ужина второй слуга, оставшийся дома, снял с господина Тибуриуса платье и уложил его в постель. Уже лежа в постели, господин Тибуриус отдал приказание никого не впускать в его спаленку, разве что он сам позвонит. Когда же после этого слуга удалился, наш больной натянул на себя оба одеяла, решив после всех пережитых треволнений хорошенько пропотеть, — быть может, таким образом ему удастся избежать грозящей ему тяжелой болезни.

Прошло немного времени, как послышалось ровное и глубокое дыхание — господин Тибуриус крепко спал.

О том, что произошло ночью, нам нечего сообщить, и потому мы расскажем о событиях следующего дня.

Проснулся господин Тибуриус чуть что не в полдень. В окно светило солнце, и красные китайцы, изображенные на шелковой ширме, казалось, горели огнем. Однако глядели они все очень приветливо. Господин Тибуриус долго смотрел на них, прежде чем пошевелиться. Тепло постели было необыкновенно приятно. Но тут он вспомнил: надо же исследовать, каков его недуг. Голова не болела, пропотел он или нет — он не мог сказать, ибо спал крепко, грудь и руки тоже не ломило, желудок был явно в порядке — Тибуриус испытывал изрядный аппетит. Тогда он взял часы, лежавшие рядом, и взглянул на них. Было уже десять часов утра, время принятия сыворотки миновало. И ванну он обычно принимал гораздо раньше, однако сегодня это можно было сделать и поздней. Тибуриус пошевелил ногами, вытянул их и испытал при этом ужаснейшую боль. Особенно болели мышцы. Однако он понимал, что боли эти проистекали от усталости и не свидетельствовали о каком-то заболевании, и когда он давал себе покой, то появлялось даже приятное чувство. Так он и лежал, не шевелясь, в этой теплой и мягкой постели, испытывая нечто похожее на злорадство, очевидно, оттого, что проспал процедуры. Он поглядел на окно, на его красивый крестообразный переплет, затем стал разглядывать завитушки на обоях, мебель, стоявшую в комнате как попало…

В конце концов он все же позвонил. Вошел Матиас, слуга, который накануне ездил с ним на прогулку. Господин Тибуриус счел за благо не подниматься и сразу спросил, что было предпринято, когда он так долго не являлся.

— А мы ждали, — ответил Матиас, — как всегда, ждали, когда ваша милость прохаживалась для моциона взад-вперед. Потом вас и не видать стало. Но мы не тревожились. А вот когда прошел еще час, мы и стали почаще поглядывать на часы. Тогда, значит, я сказал, что пойду поищу. А Роберт, кучер наш, говорит, нельзя, ваша милость, дескать, всегда говорили, надо делать точно, что приказано, не более и не менее, и что, дескать, ваша милость очень строги на этот счет. «А ежели, — сказал он, — барин подойдет с другой стороны и ни тебя, ни коляски нет, что тогда?» Тут я, стало быть, смекнул и искать раздумал. Стояли мы, стояли так, а солнце-то зашло. Тут-то мы струхнули. Теперь и Роберт говорит: ступай, мол, покричи. Побежал я в лес и стал кричать — нет ответа. Туда-сюда бегаю, кричу — нет ответа. Уж темнеть начало, тогда я побежал к домам по ту сторону низины и собрал народ, чтоб искать помогли. Зажгли мы смоляные факелы и искали и кричали чуть не всю ночь. За Робертом вы отсюда прислали — он, значит, раньше уехал, а мы только часа в три вернулись. Мужики меня еще до первых домов проводили, заплатил я им и отослал.

— Хорошо, хорошо, — остановил его господин Тибуриус. — Ступай теперь.

Слуга вышел. Однако господин Тибуриус не встал, а повернувшись на другой бок, улыбнулся про себя, чем-то весьма довольный: должно быть, недаром он побывал в настоящем лесу, да еще с такими приключениями!

По прошествии часа он все же решил подняться. Позвонив, он велел явившемуся на звонок камердинеру одевать себя.

В тот день господин Тибуриус ванну не принимал — было уже поздно, да и вызвало бы только лишние хлопоты. Но вот от кое-чего другого он не смог удержаться — за чрезвычайно плотным завтраком он съел много мяса, о чем позднее пожалел.

Но худых последствий это не вызвало.

С того дня господин Тибуриус все делал опять в том порядке, какой ему был предписан, разве только ломоту в ногах он чувствовал еще в продолжение целой недели, не имея сил совершить даже малые прогулки. Однако что бы там ни было, а все это время он вспоминал лесную тропу, и желание уяснить себе, как же это он заблудился, не покидало его.

И вот однажды, вполне отдохнув от своего необычайного похода, он вновь отправился на хорошо защищенную скалой поляну. Выбравшись из коляски, он приказал своим людям, тем же, которые были с ним в первый раз, подождать и о нем не беспокоиться — теперь-то уж он не собьется с пути. Как и тогда, он прошелся по первой полянке, затем достиг и второй прогалины, так понравившейся ему, кстати, и теперь она пришлась ему по душе. Но он миновал и ее, внимательно подмечая все вокруг. Затем он углубился в лес, особенно пристально следя за каменной стеной, которая в прошлый раз так быстро скрылась с глаз. Теперь же, сколько он ни поворачивал и ни петлял, она все время была рядом. Шагая по тропе и бросая за собой маленькие палочки, коими он запасся, дабы по ним вернуться обратно, Тибуриус неожиданно обнаружил и причину, соблазнившую его тогда в первый поход. С той тропой, по которой он шагал, в каменистом месте, где она была мало заметна, сливалась другая, куда более приметная, и вскоре поднималась прямо в лес. Оттого и получилось, что всякий раз, когда Тибуриус возвращался, он попадал на это ответвление, хорошо протоптанное и уведшее его совсем в другую сторону — далеко от кареты и от слуг. Тибуриусу это показалось до чрезвычайности нелепым: как же он этого сразу не разглядел? Ведь сегодня все было так ясно! Он и не подозревал, что подобное случается со всеми, кто впервые попадает в лес. Во второй и в третий раз он для них уже привычней, покуда в конце концов не превратится в источник радости и красоты. И еще он понял, что, приняв решение не бегать более взад и вперед, а идти в одном каком-то направлении, он выбрал дорогу, уводившую его все дальше и дальше от коляски, и что, возвращаясь к городку, он проделал большой кружный путь по горам. Так, вспоминая, шел он лесом по тропе и на каждом шагу узнавал виденное тогда впервые и потому казавшееся теперь таким милым и знакомым. Возвратившись к развилке, он миновал каменистую осыпь, добрался до каменной стены, высившейся теперь справа, и вскорости достиг места, где его поджидала коляска. Тибуриус сел в нее и покатил к себе на квартиру.

И то, что господин Тибуриус проделал в этот раз, он стал делать отныне все чаще. Выдавшаяся особенно прекрасной осень способствовала его начинанию. На безоблачном, ласковом небе день за днем сияло солнце. С каждой прогулкой Тибуриус уходил все дальше от коляски, не испытывая при этом неудобств, напротив — казалось, от этих прогулок ему одна только польза. Пройдется он этак подальше, посидит у нагретой солнцем каменной стены, поглядит вокруг, посмотрит на небо и чувствует себя куда веселее обычного, чувствует себя отлично, и у него превосходный аппетит, который он и спешит удовлетворить. В конце концов он так привык к пешим прогулкам, что если выезжал не слишком поздно, ему удавалось дойти до Колокольного луга, откуда открывался вид на гору со снежными полями и где внизу клокотал ручей, и уже только тогда он пускался в обратный путь. И такой поход он совершил трижды за одну неделю.

В те времена, когда господин Тибуриус забросил писание маслом исторических сюжетов и пристрастился к более скромному рисованию, доставляя себе, таким образом, не один приятный час, он, как это уже вошло у него в привычку, приобрел несколько превосходных альбомов для рисования. Однако за время своих медицинских штудий — он же был не на шутку болен! — Тибуриус так ни разу и не взялся за карандаш. Сюда, на воды, он привез с собой рисовальные принадлежности и все еще не притронулся к ним, не взял в руки чистый лист бумаги. Прогуливаясь теперь по лесной тропе, он вспомнил о своих альбомах и подумал, не захватить ли их с собой и не попытаться ли порисовать с натуры, а быть может, и запечатлеть какие-то участки самой тропы? Ну, а так как в городке Тибуриус ни с кем не встречался, ему легко было привести свой замысел в исполнение — ни званые вечера, ни общество не препятствовали ему в этом. В один прекрасный день он и выехал, прихватив с собой альбом, и стал рисовать под залитой солнцем каменной стеной. И так он поступал теперь раз за разом, предметы, запечатленные им на бумаге, нравились ему, и в конце концов он уже не пропускал ни одного дня без того, чтобы не выехать в лес и не рисовать. Начал он с зарисовок отдельных деревьев и камней, рисовал и группы их, а затем, углубившись в лес, отважился изобразить на бумаге светотень. Особенно ему нравилось, когда солнце заливало чернеющую тропу и в лучах его она делалась светлосерой, а тени от деревьев ложились на нее черными резкими полосками. Так, мало-помалу, в его альбоме оказалась запечатленной чуть ли не вся лесная тропа. Но Тибуриус не только рисовал, он и гулял, и как-то раз прошел даже весь путь, который ему довелось проделать в свой первый поход.

По правде говоря, господина Тибуриуса уже не следовало бы называть чудаком, во всяком случае, он был теперь далеко не таким чудаком, как прежде, однако народ все еще почитал его за такового, и по той простой причине, что лечащий врач курортного городка показал кое-кому его рисовальный альбом, и в нем, как это ни странно, оказалась одна светотень. Впрочем, и я вынужден признать — постоянные выезды Тибуриуса все к той же лесной тропе следует определить как некую странность.

До сей поры господин Тибуриус не встречал на этой тропе ни единой живой души, но в конце концов он все же увидел таковую, перевернувшую всю его дальнейшую жизнь.

Примерно на полпути между каменной стеной и Колокольным лугом поперек тропы лежал большой и даже красивый камень. Господин Тибуриус частенько на него присаживался, уж очень местечко это было сухое и приятное, — совсем рядом ввысь уходили стройные стволы деревьев, сквозь кроны которых падали солнечные лучи, чередовавшиеся с мягким лесным сумраком. И вот как-то раз, когда Тибуриус после полудня приближался к этому своему излюбленному местечку, он увидел, что оно уже занято. Сперва он принял сидевшего там человека за старушку, каких обычно рисуют отдыхающими в лесной чаще, и так он подумал, главным образом, потому, что рядом лежало нечто белое, и это белое он почел за узелок. Не торопясь, Тибуриус подошел и, только очутившись рядом, обнаружил свою ошибку. То была вовсе не старушка, а юная девушка и, судя по платью, — из местных крестьян. Зеленый шатер леса, поддерживаемый бесчисленными колоннами, раскинулся над ней, укутав ее фигурку в свой сумрак, перемежавшийся бликами света. На девушке был белый платок, повязанный козырьком, как это делают итальянки. Шею прикрывала ярко-красная косынка, на которой огоньками играли солнечные зайчики. Корсаж был черный, а короткая складчатая шерстяная юбка — синяя, из-под нее выглядывали ноги в белых чулках, обутые в грубые, подбитые гвоздями ботинки. То, что Тибуриус принял за узелок, — оказалось плоской корзинкой, обвязанной белым платком, очевидно, так было удобней ее нести. Однако платок не скрывал всей корзинки и ее содержимого, что и позволило Тибуриусу разглядеть в ней землянику, ту самую душистую лесную ягоду, которую находишь в горах все лето, если знаешь места, где она растет.

При виде ягод у господина Тибуриуса возникло желание их попробовать, правда, возможно, этому способствовал изрядный голод, который он испытывал во время своих лесных прогулок. По одежде и корзинке он признал в девушке одну из тех, каких часто можно встретить в городке продающими землянику на перекрестках, у подъездов, а то и приносящих ягоды прямо в дом. В лицо девушки он до сих пор и не удосужился заглянуть. Постояв недолго в своем сером сюртуке перед ней, он наконец сказал:

— Если ты продаешь землянику, то прошу тебя, сделай одолжение и продай мне самую малость прямо здесь в лесу. Я хорошо заплачу тебе, разумеется, если ты не откажешься пройти со мной по тропе до поляны, при себе у меня денег нет.

В ответ на это девушка подняла глаза и посмотрела на Тибуриуса прямо и открыто, безо всякого страха.

— Я не могу вам ничего продать, — сказала она. — Если вам вправду так мало надо, я эту малость готова вам подарить.

— Подарка я не смею принять, — ответил Тибуриус.

— Тогда погодите немного, — сказала девушка и, наклонившись вперед, принялась развязывать платок, в который была завязана корзинка. Откинув уголки, она показала на подобранные одна к другой ягоды — спелые, красные и даже по величине вроде бы одинаковые. Встав, девушка отыскала камушек, сорвала и положила на него несколько крупных зеленых листьев, затем высыпала на них, словно на тарелку, горсть земляники, как раз такую, какая могла там поместиться.

— Вот, кушайте, — сказала она.

— Подарок ведь я не могу принять, — отвечал Тибуриус.

— Раз уж вы сказали, что вам очень хочется земляники, придется вам ее взять, — ответила она. — Я дарю ее вам с большой охотою.

— Уж если ты даришь мне ягоды с охотою, то я возьму их, — отвечал Тибуриус, принимая из ее рук плоский камень с листьями и ягодами. Он не стал тут же пробовать их.

Тем временем девушка вновь наклонилась и стала завязывать корзинку. Покончив с этим делом, она сказала:

— Вы присели бы вот на этот камень и покушали бы землянику.

— Камень этот твой, ты же первая заняла его, — ответил Тибуриус.

— Нет, нет, вы должны сесть, вам надобно покушать землянику, а я постою.

Дабы исполнить ее желание, господин Тибуриус сел, держа в руках плоский камушек с ягодами перед собой. Сперва он взял одну ягодку и съел ее, затем вторую, потом третью и так далее. Девушка же стояла перед ним и улыбалась.

— Правда вкусные? — спросила она, когда он подбирал последние ягодки.

— Отличные ягоды! — отвечал Тибуриус. — Ты собрала лучшие из всех, какие здесь растут. И одна к другой. Но скажи мне, пожалуйста, почему ты не продаешь землянику?

— Не продаю, и все, — проговорила девушка. — Я собираю самые спелые и крупные, а потом мы с батюшкой их едим. Батюшка у меня старенький, а прошлой весной еще заболел. Курортный доктор приходил к нам и дал ему лекарство. Чудак этот доктор: прошло немного времени, и вдруг он и говорит: пусть, мол, батюшка поболее земляники кушает, тогда и здоров будет. «И зачем ему земляника, — подумала я, — это ж ягода самая обыкновенная, и не лекарство вовсе». Но ведь кто знает! Я и пошла в лес собирать землянику. Батюшка кушал ее с охотою, а я, когда собирала, старалась побольше набрать, чтоб и мне досталось — мне-то она тоже нравится. Теперь-то батюшка давно уже выздоровел, не знаю, от земляники ли или он и так бы поправился. А ягода-то уж очень хороша, вот я и не могу перестать — все хожу собираю.

— В городке давно уже не торгуют земляникой — осень наступила, — заметил Тибуриус.

— Ежели вам много ягод в эту пору надо… — сказала тут девушка, — как вас величать прикажете?

— Теодором, — ответил Тибуриус.

— Если вы, господин Теодор, в эту пору хотите кушать землянику, — продолжала девушка, — надобно вам сходить на Урсулинские вырубки. Там ягода только в конце лета поспевает. И сейчас еще там набрать можно. Сходите туда и наберите себе. А в другое время надо в других местах искать.

Тем временем Тибуриус справился со своей земляникой и положил тарелочку-камушек подле себя на камень.

— Я тут ненадолго присела отдохнуть, — проговорила девушка, — теперь пойду дальше.

— И я с тобой, — сказал Тибуриус.

— Как пожелаете, — ответила девушка.

Она наклонилась к белому платку у своих ног, ловко перехватила все четыре угла, подняла корзинку и, Неся ее сбоку, зашагала прочь. Тогда поднялся и Тибуриус, стряхнул прицепившиеся к серому сюртуку иголки и пошел рядом.

Девушка повела его по тропке, которая должна была вывести их сперва к каменной стене, а затем и на дорогу. Но когда они подошли к развилке, где Тибуриус когда-то сбился с пути, она свернула на хорошо вытоптанную тропку, оставив справа ту, что вела к каменной стене и коляске господина Тибуриуса. Он шагал рядом, тропинка вилась по красивому, густо росшему лесу. Девушка шла спокойной походкой, солнечные блики то плясали на ее одежде, то пропадали вовсе, и Тибуриус поспевал за девушкой без всякого напряжения. Скоро Тибуриусу показалось, что он узнал огромный камень, на который он тогда взобрался и оттуда так долго тщетно звал своих людей.

— Мне надобно спросить вас об одной вещи, которую я не понимаю, — обратилась к нему девушка, когда они шагали рядом.

— Спрашивай, — отвечал Тибуриус.

— Вы давеча сказали, что хотите купить у меня ягод, но что у вас при себе денег нет, а вот если я выйду с вами на дорогу, вы мне за них хорошо заплатите. Как же это понимать? Или у вас деньги прямо на дороге валяются?

— Да что ты! — воскликнул Тибуриус. — Но скажи, пожалуйста, как тебя звать?

— Марией, — ответила девушка.

— Вот как дело обстоит, Мария. Я часто гуляю один по лесу, а слуга ждет меня на дороге. Он у меня все необходимое сам закупает, обыкновенно платит и за меня, когда я что-либо покупаю, — оттого я никогда денег с собой не беру, все деньги у него, и в положенное время он предоставляет мне отчет.

— Как нехорошо, да и сложно очень! — заметила девушка. — Деньги надобно держать при себе, самому покупать, самому и расплачиваться. Тогда не будет нужды ни в слуге, ни в счетах.

— Пожалуй, это верно, — сказал Тибуриус. — Ты права. Да так уж оно вошло у меня в обычай.

— Глупый этот обычай! — возмутилась девушка. — Ни за что бы не стала так делать.

Вот так вот, спрашивая и отвечая, они шагали по тропинке. Сначала все лесом, однако мало-помалу он сделался реже, стали попадаться полянки, прогалины, небольшие луга, тропинка бежала через них, забираясь все выше в горы.

Дойдя до очень красивого угла, где росли редкие буки и лежало несколько сверкавших на солнце больших камней, Мария свернула с тропы на еле приметную стежку, поднимавшуюся по альпийскому лугу.

— Эта стежка ведет к нашему дому. Хотите зайти — милости просим.

— Непременно, — отвечал Тибуриус.

Итак, Мария шагала впереди, Тибуриус следовал за ней. Пройдя немного по круто поднимающемуся лугу — тропа часто петляла, — они увидели и дом. Он стоял в широкой, просторной впадине у подножья скалы, которая, чуть отступая от дома, отвесной стеной подымалась вверх, полукружьем защищая его со всех сторон, помимо южной, куда выходили окна. Должно быть, оттого и росли около дома фруктовые деревья, отягощенные множеством плодов, хотя в этих местах, особенно на высоте этого альпийского луга, условия для произрастания таковых были отнюдь не благоприятны. Ближе к скале виднелись и пчелиные улья. Сам дом следовало отнести к небольшим строениям, какие часто встречаются в этом горном крае. Мария первой переступила порог — дверь стояла настежь. Тибуриус последовал за ней. Она провела его через кухню, в которой работница мыла пол, в чистую комнату, ярко освещенную солнечными лучами. За светлым буковым столом сидел отец Марии, должно быть, единственный житель как этой комнаты, так и всего дома — мать девушки давно уже умерла. А Мария, поставив корзинку с земляникой на скамью, подвинула господину Тибуриусу стул и предложила сесть, рассказывая тем временем о том, как она в ельнике встретила этого господина и как он пожелал ее проводить. Затем она накрыла стол белой скатертью, поставила на него три тарелочки — отцу, Тибуриусу и себе, и уж только после этого подала землянику, переложенную в деревянную, ярко раскрашенную миску. Работница принесла из кухни молоко, и хозяин дома принялся есть собранные дочерью ягоды. Тибуриус только отведал ягод, а Мария сказала, что оставит свои на вечер.

Побеседовав некоторое время о том, о сем с отцом девушки, кстати, вовсе еще не старым человеком, разве что на пороге пожилого возраста, Тибуриус поднялся, чтобы откланяться. Мария пожелала проводить его, покуда он не выйдет на дорогу, — оттуда уж он легко доберется до своих людей.

Девушка повела его по другой, столь же мало приметной стежке через альпийский луг — но на этот раз вниз. За домом они свернули, обошли каменный обрыв, охвативший впадину, и стали спускаться по косогору в направлении как раз противоположном тому, в каком они пришли сюда. Вскоре они очутились в самом низу долины и, следуя по ней среди кустарников и редких деревьев, неожиданно вышли на большую дорогу.

— Отсюда идите все прямо и прямо, — пояснила Мария, — и выйдете к тому месту, где вас ждет слуга, ежели вы и вправду прошли в ельник по тропинке вдоль скалы Андреаса и карету оставили там, где говорили.

— Да, да, — ответил Тибуриус, — точно там я и вошел в лес, в котором растут большие ели.

— Тогда всего вам доброго, я побегу домой, — сказала Мария, но тут же добавила: — Самим-то вам, должно быть, Урсулинских вырубок не найти, я покажу их вам — подождите меня послезавтра и в полдень на том же месте, где вы меня встретили нынче. А на вырубках вы наберете столько ягод, сколько вашей милости будет угодно. Я вам и места покажу, где они сейчас лучше всего поспевают.

— Весьма тебе признателен, Мария, — ответил Тибуриус, — за подарок твой и за проводы. Я непременно приду послезавтра.

— Так приходите же! — крикнула девушка, уже отвернувшись, и тут же исчезла среди кустов.

Тибуриус продолжал свой путь в указанном направлении. Идти ему пришлось довольно долго, прежде чем он увидел коляску и слуг. А те немало подивились, заметив хозяина, возвращавшегося не по лесной тропе, а с другой стороны и по большой дороге. Впрочем, Тибуриус, так ничего и не объяснив им, сел в экипаж и приказал отвезти его на квартиру. Но и там он никому не рассказал, с кем повстречался и как побывал в горном домике в долине под обрывом.

На второй день после этого еще до обеда он приказал отвезти себя к обычному месту. Там он покинул коляску и по лесной тропе зашагал к известной ему каменной стене. Миновав ее, он углубился в буковый лес, дошел до камня, у которого они уговорились встретиться, присел на него и стал ждать. Здесь, в лесной глуши, не услышишь полуденного благовеста, однако время когда он раздастся на всех колокольнях и часовенках нашей родины, Тибуриус знал хорошо — часы он держал в руках, и в назначенный срок он увидел Марию, подходившую к нему в лесных сумерках в том же платье, что и в первый раз.

— Скажи, пожалуйста, откуда ты знаешь, что сейчас полдень? Колоколов здесь не услышишь, а часов, как я вижу, при тебе нет? — воскликнул Тибуриус, когда девушка остановилась, подойдя к нему.

— А вы разве позавчера не приметили стенных часов с длинными шнурами у нас в чистой комнате? — ответила девушка. — Они хорошо идут. И когда они показывают одиннадцать, мы садимся обедать, потом я собираюсь за ягодами, и если я перед выходом взгляну на стрелки, я уж точно знаю, когда подойду сюда.

— Сегодня ты пришла точно в условленный час, — сказал Тибуриус.

— Да и вы — тоже, — заметила девушка, — и слава богу. А теперь ступайте за мной, я буду вашим проводником.

Тибуриус поднялся. На нем, как и два дня назад, был его серый сюртук, и так они шагали через лес — девушка в вышеописанном наряде, а он в своем темно-сером сюртуке. В руках она и сегодня несла плоскую корзинку, обернутую в белый платок, однако покамест еще пустовавшую. Так она провела господина Тибуриуса по столь хорошо знакомой ему и казавшейся теперь такой красивой лесной тропе, которая в свое время нагнала на него немалый страх! Когда они дошли до высокого ельника, где вся тропа выстлана гатью, Мария свернула в сторону и зашагала между камней прямо через папоротник. Тибуриус шел следом. И хотя Мария вела его теперь прямо через лес, однако выбирала места твердые, от одного сухого камня к другому, избегая ступать на сырой мох. Вскоре они выбрались на сухое место. Порой тропинки вовсе нельзя было различить, порой они шагали по редколесью, где были только камни да ветви шумели на ветру. Примерно через час ходьбы они подошли к откосу, где деревья не росли, но виднелось много пней — свидетельство того, что лес здесь сведен был совсем недавно. Залитый ласковым осенним солнцем склон спадал к югу и был столь удачно расположен среди гор и скал, что суровые ветры не попадали сюда. Рос здесь всевозможный кустарник, цветы, а вокруг пней виднелись и листья земляники.

— Вот они — Урсулинские вырубки, — сказала Мария. — Собирать будем по склону, — добавила она, указав на купы деревьев, — а немного погодя поглядим, кто собрал больше.

С этими словами она зашагала прочь от господина Тибуриуса, удаляясь в залитые солнцем заросли кустарника; вскоре он увидел, как она нагибается, должно быть, что-то собирая. Корзинки у нее в руках уже не было — вероятно, она ее где-нибудь поставила. Там, где он стоял, все было зелено вокруг, порой между трав проглядывала жухлая листва, однако нигде ни одной красной точки. Тогда он стал спускаться по вырубленному склону. Но и здесь Тибуриус обнаружил лишь зеленые листья земляники, кое-где виднелась бурая или желтеющая листва, кусочки древесной коры и тому подобное — и ни одной ягодки. Тогда он решил спуститься еще ниже и быть внимательней. Должно быть, он преуспел в этом, ибо несколько позже можно было видеть, как он раз за разом нагибается. Странное представилось бы стороннему наблюдателю зрелище: ловкая быстрая девушка, юрко сновавшая меж кустов, и господин в сером сюртуке, по которому сразу можно было определить, что попал он сюда в лес, прямо из города.

Некоторое время спустя Мария увидела, как спутник ее стоит, рассматривая на ладони сорванные им ягоды. Она подошла и сказала:

— Вот видите, а вы и не прихватили с собой ни корзинки, ни миски — куда ж теперь вам ягоды девать? Погодите, я вас выручу.

Достав из кармашка юбки небольшой ножик, Мария подбежала к холмику, на котором росла молодая белоствольная березка, быстро и ловко вырезала из ее ствола четырехугольник бересты — да такой белый, такой прочный и такой тонкий, будто пергамент. С этой берестой она возвратилась к месту, где стоял Тибуриус, срезала подле него несколько прутиков, очистила их от коры, проделала в бересте четыре дырочки и с помощью прутиков соорудила милейший коробок, преимущество которого заключалось не только в том, что в него хорошо было собирать землянику, но и в том, что он мог стоять на протянутых через него прутиках, словно на ножках.

— Вот так, — сказала Мария, — теперь у вас есть своя корзиночка, и вы собирайте прилежно, а как доверху наберете и вам понадобится еще одна — кликните меня.

И она ушла в ту сторону, где собирала прежде, и вновь принялась за свое дело, а господин Тибуриус последовал ее примеру. Когда Мария собрала столько, сколько обычно, она вновь подошла к Тибуриусу и увидела, что и он набрал почти полную берестяную корзиночку. Мария оглянулась по сторонам, намереваясь помочь ему поскорей заполнить коробок доверху, и впрямь тут же принесла ему горсть красных ягод на зеленых листиках и высыпала их в его корзиночку.

— Теперьвсе, — сказала она, — утварь наша полна до краев, пора идти.

Возвращались они тем же несколько чудным путем, пробираясь через кусты, папоротник, прыгая по камням, — впереди девушка, позади Тибуриус в своем темно-сером сюртуке. И с той же спокойной уверенностью, с какой Мария привела его к Урсулинским вырубкам, она вывела его теперь на знакомую лесную тропу.

— Ступайте все прямо и прямо и скоро выйдете к скале Андреаса, — сказала она, когда они подошли к развилке, — оттуда вам ближе до города. А я пойду домой лесом. Приятного вам аппетита, к землянике можете и сахару взять, даже вина. Когда опять сюда придете, прихватите ножик и сделайте себе корзиночку поболее. А если пожелаете опять со мной собирать, — приходите послезавтра. Я по землянику каждый второй день хожу, покуда хорошая погода стоит. Как пойдет дождь, — земляника погибнет, уж тогда и нечего ходить. А теперь всего вам доброго.

— И тебе всего доброго, Мария! — отозвался Тибуриус.

И Мария ушла по тропе налево в лесной сумрак, все так же неся сбоку в белом платке корзиночку, как за два дня до этого. Тибуриус же, шагая вправо, вскоре добрался до коляски и покатил к городу, держа перед собой берестяную корзиночку с земляникой. Люди видели, как он прибыл с ней в гостиницу, и очень скоро историю о том, как он собирал ягоды в берестяную коробочку, узнали в соседних домах и немало над тем посмеялись. Впрочем, сам Тибуриус пребывал в полном неведении. Вечером он велел камердинеру подать землянику на самой красивой тарелочке и съел ее. Вина он не попросил.

С тех пор он еще два раза побывал в лесу. Первый раз с помощью прихваченного ножа Тибуриус смастерил довольно большую корзину из бересты и до половины наполнил ее собранной земляникой. Во второй раз подобное времяпрепровождение показалось ему чересчур уж большим ребячеством, и он сидел и читал книгу, покуда Мария собирала ягоды. В тот раз он опять проводил Марию до дому и долго сидел потом в своем сером, полюбившемся ему сюртуке с отцом ее на скамейке перед дверью и беседовал. День выдался чудесный, и осеннее полуденное солнце так ласково пригревало, что даже мухи веселились и жужжали около этих двух людей, как будто и в самом деле вернулось лето. Потом Тибуриус один — стежка по склону была ему уже хорошо знакома — спустился вниз на дорогу и оттуда к своим лошадям.

Этот ласковый теплый день оказался последним хорошим днем, и, как оно часто бывает в горах, если поздней осенью долго стоят погожие дни, они являют собой не что иное, как предвестие бурь и дождей. Чудесная голубоватая дымка, окружавшая величественную вершину, которую господин Тибуриус хорошо видел из окна и которая с первого дня его прибытия вызвала его удивление, — как же это возможно, чтобы подобное нагромождение камней размещалось столь высоко! — исчезла, да и всей горы уже не было видно, только серые клубы тумана наползали с той стороны, будто их вытряхивали из бездонного мешка, но так и не могли вытряхнуть. Туманы порождали постоянные ветры, налетавшие на стены городка и приносившие с собой мелкий моросящий дождь, к тому же ужасно холодный. Тибуриус переждал день, переждал другой, переждал несколько дней, и так как даже курортный врач сказал, что теперь мало надежды на ясные, полезные для здоровья дни и что подобная погода приезжим скорей всего даже вредна, то Тибуриус велел укладываться и, как только это было сделано, укатил домой. За два дня до отъезда у него побывал и дровосек, который вывел его тогда ночью из ельника, он принес ему трость. При этом он заверил Тибуриуса, что, знай он, что набалдашник из чистого золота, он бы выбрался ранее, да ему только вчера сказали об этом. Тибуриус ответил, что это не так важно и что за услугу он заплатит гораздо более, нежели стоит и набалдашник, да и вся трость. С этими словами он выдал дровосеку награду, и тот удалился, не переставая благодарить.


В тех местах, где был расположен загородный дом господина Тибуриуса, еще держалась теплая погода, хотя бывало пасмурно. Тибуриус навестил и маленького доктора, у которого весь сад был увешан трещотками и который без конца расширял свои насаждения. Тот принял его в своей обычной манере, побеседовал с ним, ни слова не сказав о том, как он находит Тибуриуса: лучше или хуже, чем до отъезда. Сам Тибуриус сообщил, что побывал на водах и что пребывание это благотворно сказалось на нем, однако о жизни в курортном городке, обо всем происшедшем там не поведал доктору ничего. Стояли они около горшков с растениями, и доктор, невзирая на позднее время года, трудился все еще без сюртука.

Прежде чем лег снег, Тибуриус еще не раз навещал маленького эскулапа.

Зимой господин Тибуриус, надев высокие сапоги и облачившись в теплый кафтан из грубого сукна, попытался совершить прогулку по снегу. Попытка оказалась удачной, и Тибуриус стал частенько прогуливаться в таком виде.

Но когда настала весна и солнце вновь пригрело своими лучами землю, Тибуриус, справившись по книгам, настало ли теплое время и в горах, и убедившись, что так оно и есть, велел приготовить дорожный экипаж и вскоре уехал на воды. Ну, а так как он принадлежал к тем людям, которые верны своим привязанностям и не любят менять привычки, то он еще минувшей осенью, прежде чем покинуть курорт, снял несколько комнат у своего старого хозяина на весь новый сезон.

Прибыв в городок, Тибуриус приказал распаковать вещи и, когда шелковые китайцы засверкали возле его аккуратно застланной постели, приступил к приготовлениям на лето. Прежде всего он разложил свои прекрасные альбомы для рисования, прихваченные и в этот раз, на столике, в столешнице которого теперь вновь отражалась голубая вершина, присовокупил к ним заранее припасенные пачки карандашей, а рядом поставил милейшие коробочки, где хранились тончайшие ножички, которыми он имел обыкновение затачивать карандаши. Под конец, когда все было сделано, он призвал к себе курортного врача, дабы обсудить с ним предстоящий курс лечения.

Установив, таким образом, свой распорядок, Тибуриус отправился к скале Андреаса. А та сверкала во всей своей весенней красе! Мелкие кусты и всевозможные растения переплетались здесь, и веселая молодая зелень, меж которой светился ярко-синий, а то и алый или белый цветок, заменила бурые и желтые тона прошлогодней осени. Помолодел и лес — в нем преобладали теперь светло-зеленые оттенки, и даже поваленные стволы, в прошлом году казавшиеся одной гнилью, пустили свежие, игравшие нежными листьями побеги.

«А вот земляники в это время года, пожалуй, еще нет!» — отметил про себя господин Тибуриус.

Так он постоял некоторое время под скалой, поглядывая вокруг себя. Во второй же свой выезд он взялся за карандаш, после чего совершил прогулку, углубившись далеко в лес по хорошо знакомой ему тропе. Но и тут все переменилось: тропа словно сделалась у́же, потому что со всех сторон на нее наступали травы. Деревья и кустарники выпустили молодые побеги. Даже отдельные камни, хорошо ему запомнившиеся, блистали кое-где свежей зеленью, а в местах, где накопилось на них много земли, выглядывали редкие цветочки.

Ну, а когда таким вот образом прошло некоторое время, когда миновало довольно много ясных дней и Тибуриус даже пересек однажды весь ельник до прогалины, откуда открывался вид на снежные поля между пиками, он стал как-то раз прохаживаться в своем темно-сером сюртуке с альбомом в руках по знакомой тропе и неожиданно увидел перед собой Марию. Была ли она одета как в прошлом году или по-иному, он бы не мог сказать, он ведь не запомнил этого, и был ли он сам таким же, как тогда, он тоже не знал, ибо никогда над этим не задумывался.

Но вот она подошла совсем близко, он остановился и стал смотреть на нее. Она тоже остановилась, вскинула глаза и сказала:

— Приехали, значит, опять к нам?

— Да, приехал, — ответил он, — Я уже несколько недель как приехал на воды, и здесь уже бывал не раз, однако тебя не видел, да оно и понятно: земляника еще не поспела.

— А я и так часто в лес хожу, — заметила на это девушка. — Сколько тут всяких трав растет, и все целебные, а есть и вкусные, и только по весне такие…

После этих слов она своими ясными глазами посмотрела прямо ему в глаза и сказала:

— А неверный вы человек.

— Никогда я не был неверным, Мария! — воскликнул Тибуриус.

— Нет, неверный, — повторила она. — Имя, какое дано нам от рождения, оно от бога, и имени этому надо быть верным, как родителям своим — богатые они там или бедные. Вас ведь вовсе не Теодором зовут. Тибуриус ваше имя.

— Нет, нет! — запротестовал он. — Теодор мое имя! Поистине меня зовут Теодором Кнайтом! Это люди нарекли меня Тибуриусом, я уже не раз слышал это, да и один мой друг у нас дома всегда меня так называет. Если же ты не веришь моим словам, я тебе докажу. Погоди, кажется, у меня с собой несколько писем, и по адресу на конвертах ты можешь убедиться в моей правоте. А коли тебе и этого мало, я завтра прихвачу с собой свидетельство о крещении, в коем имя мое удостоверяется неоспоримо. — При этом он достал из нагрудного кармана своего серого сюртука несколько бумаг.

— Не надо! — воспротивилась она, удерживая его за руку. — В этом нет нужды. Как вы сказали, так оно и должно быть. Я верю вам.

Поколебавшись, Тибуриус спрятал бумаги, и только после этого Мария отпустила его руку.

Прошло некоторое время, прежде чем господин Тибуриус спросил:

— Ты, значит, расспрашивала обо мне в городке?

Мария не сразу ответила, однако в конце концов сказала:

— Да, я спрашивала о вас. Люди еще и другое говорят, будто вы человек странный. Чудак какой-то. Ну и пусть говорят.

Сказав это, она повернулась с намерением уйти, но Тибуриус последовал за ней. Они заговорили о весне, об этом прекраснейшем времени года, и, дойдя до развилки, расстались: Мария пошла по левой тропе, вниз к долине, а он — по правой, ведшей к скале Андреаса.

В последующие дни господин Тибуриус поднялся и к домику отца Марии, а после первого посещения стал наведываться часто, оставляя лошадей и слуг на обычном месте у дороги.

Сидя с отцом Марии, Тибуриус беседовал с ним о том, о сем, заговаривал и с Марией, когда она хлопотала где-нибудь рядом по хозяйству или, если это бывало в чистой комнате, подходила к столу, прислушиваясь к их беседе, а то и тогда, когда они устраивались на скамье подле дверей, а девушка стояла рядом и, приложив руку к глазам, смотрела на облака и далекие вершины. Отец баловал дочь — трудилась она лишь столько, сколько хотела, а то и отпускал ее в лес просто так, погулять. Иной раз она провожала Тибуриуса недалеко по склону и, нисколько не конфузясь, договаривалась с ним о новой встрече в лесу.

И господин Тибуриус не упускал такого случая. Вместе они гуляли, она собирала всевозможные травы в свою корзиночку, показывала ему, как и где они растут, называла их, как принято было называть в ее родном горном краю.

Наконец господин Тибуриус позволил ей заглянуть в свои альбомы для рисования. Правда, для этого ему понадобился немалый срок. Раскрыв листы, он показал, как он своими остро отточенными карандашами изображает скалу Андреаса, да и все, что видит в лесу. Она приняла живейшее участие, даже пришла в восторг оттого, что одними только черточками можно, оказывается, так славно и так точно изобразить лес. Теперь, когда он рисовал, она сидела позади, внимательно следила за его движениями и то и дело переводила взгляд с деревьев на альбом и обратно.

Скоро она стала давать и советы.

— Это вот слишком коротко получилось — в лесу не так.

И всякий раз он соглашался с ней, брал мягкую смолу, стирал нарисованное и поправлял.

Случалось, он провожал ее после нескольких часов рисования к домику отца, а случалось, и она провожала его до каменной стены. О своей коляске и о том, что слуги дожидаются его на дороге, — он ей теперь ничего не говорил.

Так прошла большая часть лета.

И вот однажды после полудня — земляника давно уже поспела, — когда Тибуриус сидел под скалой Андреаса и рисовал, а Мария, поставив корзинку с ягодами подле себя, примостилась чуть позади на камень, рядом с которым на длинном стебле пламенела тигровая лилия, и следила за его карандашом, он спросил:

— Скажи мне, пожалуйста, Мария, почему ты в лесу никогда не боишься, да и с первой нашей встречи меня ни минуты не страшилась?

— Леса я не боюсь, — ответила она. — Я и не знаю, чего мне бояться. В лесу я выросла, знаю его вдоль и поперек, а вот чего бояться — не знаю. И вас я никогда не боялась, вы — добрый и не такой, как все, а совсем другой.

— Какой же я другой, скажи?

— Другой, и всё, — ответила Мария. — Я раньше, бывало, ходила в город, как тут все ходят, чтоб продать чего-нибудь, а потом перестала ходить и не хожу, даже когда приезжих никого нет. Мужчины, каким это и вовсе не пристало, меня остановят, потреплют по щеке и скажут: «А ведь красавица!»

Услыхав такое, господин Тибуриус отложил альбом и карандаш, повернулся на камне, на котором сидел, и стал рассматривать Марию. «А ведь и впрямь она необыкновенно красива!» — отметил он про себя, не на шутку испугавшись. Из-под платочка, которым всегда была повязана головка, выбились каштановые, аккуратно разделенные пробором волосы и открывали взору чистый и прекрасный лоб. И весь ее облик, несмотря на свежесть красок и пышущее здоровье, отличался несравненной тонкостью и изяществом, каковое впечатление скорее усиливалось, нежели умалялось грубой одеждой, которую она имела обыкновение носить. Глаза были большие, темные и лучистые, и стоило ей их вскинуть, как они смотрели на вас прямо и открыто, а когда она их опускала — длинные пушистые ресницы целомудренно прикрывали их. Губы были красные, зубы — белые; фигура ее, даже сейчас, когда она сидела, вполне соответствовала величине головки, к тому же была стройной и женственной.

Так, посмотрев на Марию, господин Тибуриус вновь обратился к своему альбому и взялся за карандаш. Впрочем, ненадолго.

— Нет, лучше я сегодня не буду больше рисовать, — проговорил он вдруг, полуобернувшись к Марии, надел на карандаш наконечник, прикрепленный к альбому, завязал тесемки, собрал все свое снаряжение, лежавшее вокруг, и поднялся. Мария также встала с камня, на котором сидела, и взяла в руки корзинку, и они пошли вместе — он с альбомом под мышкой, она со своей корзиночкой. И шагали они не в сторону дороги, а в лес — девушка хотела проводить господина Тибуриуса до места, где стежка отходила в сторону и вела через заросли, а оттуда — уже к склону, под которым стоял домик ее отца.

Подойдя к развилке, они остановились, и Мария сказала:

— Всего вам доброго, и не забудьте прийти послезавтра пораньше. Нынче земляника поспела на Турских вырубках, а туда нам идти гораздо дальше. После вы заглянете к батюшке, и я угощу вас свежей ягодой. А теперь доброй ночи вам.

— Доброй ночи и тебе, Мария. Я непременно приду, — ответил Тибуриус и направился в обратный путь к своей каменной стене. Мария же быстро исчезла с глаз в темных ветвях густого ельника.

Как и обещал, господин Тибуриус появился в назначенный день и час и застал Марию уже поджидавшей его.

— Видите, а вы все-таки опоздали. Я сегодня вышла по нашим часам и пришла ранее вас, — рассмеявшись, сказала она, увидев его. — А теперь вы пойдете со мной на Турские вырубки, а потом к нам домой и будете кушать вместе с батюшкой землянику.

И господин Тибуриус отправился с Марией на Турские вырубки и оставался там все то время, покуда Мария собирала ягоды, а затем они вместе поднялись к домику ее отца, и он отведал тех ягод, которые она приготовила для мужчин, как делала это обычно, оставив для себя горсть в зеленой мисочке.

Однако с тех пор господин Тибуриус сделался весьма конфузлив, его можно было назвать даже робким.

Всякий раз, как они договаривались, он приходил на условленное место, прогуливался с Марией, как и прежде, но был сдержанней, избегал говорить ей «ты», а порой, когда она не замечала этого, украдкой рассматривал ее, дивясь ее красоте.

Так прошло лето, наступила осень и миновал как раз год с тех пор, как они познакомились.

И тогда-то и случилось, что однажды вечером, среди многих мыслей, неведомо по какой причине досаждавших ему, его осенила и следующая: «А что, если ты попросишь руку Марии?»

И стоило ему подумать об этом, как его охватило безумное нетерпение. Ему казалось, что все холостяки курортного городка одержимы желанием немедленно жениться на Марии. А ведь нынче он не был в доме под скалой, вдруг кто-нибудь поедет в лес посватается? Чего проще! И как это он сам целое лето провел с Марией и ни разу даже не подумал об этом, не предпринял никаких решительных шагов, могущих способствовать достижению этой цели?

Оттого он и приказал на следующий же день спозаранку заложить лошадей и проехал по дороге порядочный отрезок, дабы не привлекать к себе внимания, и затем уже пошел пешком прямо через подлесок к склону, под которым стоял домик отца Марии. На сей раз он и не вспомнил о распорядке дня водолечебницы, кстати, им и так уже частенько нарушавшемся.

И отец и дочь удивились столь раннему его приходу, а он даже не мог ответить что-либо вразумительное. Мария же, как раз потому, что он пришел, никуда не выходила из комнаты. Но когда она по какой-то хозяйственной надобности все же вышла, Тибуриус поспешил открыть причину своего раннего появления ее отцу. Как только девушка вновь вошла в комнату, отец обратился к ней со следующими словами:

— Мария, наш друг, часто заглядывавший к нам этим летом, сватается к тебе, если ты, разумеется, как он сам выразился, своей охотой пойдешь за него, иначе и не надобно вовсе.

Мария стояла будто пламенеющая роза, не в силах произнести ни слова.

— Ничего, ничего, все к лучшему обернется, — проговорил отец, — сейчас тебе не надо ничего говорить, все обернется к лучшему.

Мария вышла, а господин Тибуриус, который, выезжая, и не подумал прихватить с собой документы, удостоверяющие его личность, обратившись к отцу Марии, сказал, что привезет все сведения о своем состоянии и своей личности, поскольку они у него в гостинице, а о недостающих документах тут же напишет, — и удалился. Отец девушки вскоре вышел и увидел ее на скамейке в садике у обрыва.

— Дорогой батюшка, — сказала Мария. — Я с охотой пойду за него. Он добр, как никто другой, он славный и такой учтивый, что можно с ним без конца бродить в самом глухом лесу. Потом он не носит этих глупых одежд, как остальные приезжие, а одет просто, как мы. Только вот одного боюсь — можно ли ему жениться, есть ли у него дом и достаток, чтобы содержать жену. Когда я была в городке и расспрашивала о нем, я позабыла спросить.

— Об этом ты не тужи, — успокоил ее отец. — Все то время, покуда он ходил к нам, он был так любезен, скромен и говорил так понятно и разумно, — не станет он свататься, если нет у него всего, что для этого положено. Человеку не обязательно иметь много, он может довольствоваться и малым.

Слова эти убедили Марию, и она успокоилась.

На следующий день, едва Тибуриус переступил порог, как отец уже сообщил ему, что Мария согласна пойти за него. От радости Тибуриус совсем растерялся, но знал, как ему быть, что делать и куда деваться. Только уже через неделю, когда они сидели с Марией на скамье перед дверью и она сказала ему, что пойдет за него с радостью и охотою, Тибуриус потихоньку, прежде чем уйти, положил на стол подарок, который он уже несколько дней носил в кармане.

То было ожерелье в шесть рядов великолепных жемчужин, вот уже многие поколения украшавшее невест дома Кнайтов. Еще весной, собираясь на воды, Тибуриус взял с собой шкатулку с семейными драгоценностями, в ней хранился еще не один камешек, который ему следовало отдать оправить, и только после этого можно было преподносить невесте.

Впрочем, Мария и не подозревала, сколь драгоценны эти жемчужины, хотя чисто женское чутье и подсказывало ей, что они очень дороги, достоверно она знала одно: ожерелье несказанно прекрасно, стоит только надеть его на шею.

Тем временем все документы, подтверждавшие обстоятельства Тибуриуса, прибыли, и он предъявил их отцу Марии. Вдобавок Тибуриус прислал в домик на лугу несколько кусков превосходной материи. Мария сшила себе из них платья, впрочем, все такого фасона и покроя, какие она носила до сей поры. Тибуриус ничего ей не советовал, не навязывал, и только радовался, когда она, принарядившись в обновы, ехала с ним в карете по оживленным улочкам городка, а впереди, пританцовывая, вышагивали серые в яблоках.

Жители городка немало дивились: теперь-то они стали кое о чем догадываться, и прежде всего потому, что Тибуриус незадолго до этого снял большую и богато отделанную квартиру. До этого ведь никому ничего и в голову не приходило, даже слуги и те были уверены, что Тибуриус ездит в лес только ради рисования. А он-то тем временем возьми да и подцепи себе невесть где эту красавицу, а теперь вот объявил ее своей невестой. Известие это распространилось по всем гостиницам и пансионам, а также и по квартирам. Не один, а сотни раз люди повторяли при этом поговорку: «В тихом омуте черти водятся», — а иной знаток преклонных уже лет многозначительно присовокуплял: «Старая лиса знает, где голубку поймать».

Когда же все бумаги были выправлены и прошел положенный законом срок, господин Тибуриус ввел Марию, уже как супругу, в свою квартиру, и поздней осенью приезжие, еще отдыхавшие на водах, имели случай наблюдать, как Тибуриус помог Марии подняться в дорожный экипаж и как молодая пара укатила в нем в Италию.

В намерения Тибуриуса входило провести в этой южной стране зиму, однако свадебное путешествие затянулось на три года, и, уже только объехав многие страны, супруги вернулись, наконец, в свой дом, выстроенный за это время на чудесной родине Марии. Отцовский Тибуриус продал.

И до чего же преобразился господин Тибуриус!

Шелковых китайцев как не бывало, лосевые покрывала исчезли с кровати и диванов — спит Тибуриус теперь на чистой соломе, покрытой полотняной простыней. Все окна в доме открыты — потоки воздуха струятся в комнаты, по дому он расхаживает в таких же просторных одеждах, как его друг — маленький доктор, посоветовавший ему поехать на воды, да и хозяйство господин Тибуриус ведет по примеру своего исцелителя сам.

А доктор этот, живший словно по рецепту, вот уже многие годы, как поселился рядом с Тибуриусом, он перевез сюда все свои растения и оранжереи — воздух-то здесь намного лучше, да и прочие условия для произрастания отличные. Говорят, когда слухи о женитьбе Тибуриуса дошли до него, маленький эскулап хохотал до упаду. Однако он любит и уважает своего соседа необычайно, и, хотя когда-то давно, сразу же после первого знакомства, он называл его Тибуриусом, ныне он этого никогда не делает, а говорит: «Друг мой Теодор».

Да и госпожа докторша, не жаловавшая Тибуриуса во времена его чудачества, весьма ценит и уважает его ныне, Марию же она любит всем сердцем, и та отвечает ей взаимностью.

Светлый и ясный ум девушки-горянки помог Марии быстро освоиться в новых обстоятельствах, и никому и в голову не приходило, что они для нее внове. А благодаря природной жизненной силе, коей наградил ее лес, дом их сверкает чистотой, да и вся жизнь в нем светится улыбкой, будто сотворена она из единого чудесного камня.

Тибуриус не первый горожанин, взявший себе в жены девушку из крестьянского сословия, но далеко не все сделали столь удачный выбор. Я и сам знал одного городского жителя, у которого жена была великая расточительница — все холила великолепное деревенское тело свое.

Отец Марии живет теперь с детьми, в домике на альпийском лугу он заскучал бы, а в комнате его висят те же часы, что когда-то так хорошо показывали время в его родных стенах.

Вот и вся история о лесной тропе.

Под конец одна просьба: да простит мне господин Теодор Кнайт то, что я опять называл его Тибуриусом. К Теодору я далеко не так привык, как к доброму старому Тибуриусу, который однажды, разъярившись, даже накричал на меня, когда я сказал: «Послушай, Тибуриус, ты же чудак из чудаков и фантазер, каких на свете не сыщешь!»

А разве я не был прав?

Приписка. В ту минуту, когда я пишу это, до меня дошло известие, что единственное горе, единственная беда и единственная досада, омрачавшие брак Марии и Тибуриуса, отлегли — у них родился первый ребенок, веселый; и крикливый мальчик.

1844

ПОТОМКИ © Перевод Е. Михалевич

Итак, я вдруг стал пейзажистом. Это ужасно. Попадете ли вы на выставку новых картин — там вы увидите великое множество пейзажей; придете ли вы в картинную галерею — там число пейзажей будет еще больше; если же собрать и выставить на всеобщее обозрение все пейзажи, написанные современными пейзажистами — теми, кто хочет продать свои картины, и теми, кто не помышляет их продавать, — какое несметное множество пейзажей предстало бы нашим взорам! Я уж не говорю о скромных барышнях, тайком пишущих акварелью плакучую иву, а под ней какую-нибудь увенчанную зеленью урну среди цветущих незабудок, — творение это предназначается в подарок маменьке к дню рождения; я не говорю также о набросках на листке альбома, которые путешествующие дамы или девицы делают на память, стоя у борта парохода или у окна гостиницы; я не говорю ни о тех пейзажах, которыми виртуозы каллиграфии украшают свои виньетки, ни о кипах рисунков, ежегодно изготовляемых в женских пансионах, — среди них тоже на каждом шагу попадаются пейзажи с деревьями, на которых растут перчатки, — если прибавить все это, лавина пейзажей погребет под собою отчаявшееся человечество. Значит, создано уже предостаточно писанных маслом и вставленных в позолоченные рамы пейзажей. И все же я хочу писать пейзажи маслом — столько, сколько успею за время, отмеренное мне судьбой. Мне теперь двадцать шесть лет, моему отцу пятьдесят шесть, деду восемьдесят восемь, и оба они такие крепкие и здоровые, что могут прожить и до ста лет; мои прадед и прапрадед, а также их деды и прадеды, по словам моей бабки, все умерли за девяносто; если и я проживу так долго, причем все время буду писать пейзажи и все сохраню, то, вздумай я перевезти их в ящиках вместе с рамами, потребовалось бы не меньше пятнадцати пароконных повозок с лучшими тяжеловозами в упряжке, и это при условии, что иногда я все же позволю себе провести денек-другой в праздности и довольстве.

Тут есть над чем подумать.

Далее. Когда попадаешь на одно из альпийских озер и останавливаешься на ночлег в какой-нибудь уединенной гостинице, то вечером в общем зале непременно увидишь трех или четырех пейзажистов, весь день просидевших за работой где-нибудь на лугу. Те же, которые пишут у кромки ледников, ночуют в пастушьей хижине на горном пастбище или еще где-нибудь. У водопада несколько больших белых зонтов составляют как бы римскую «черепаху», применявшуюся при штурме осажденных городов; под зонтами сидят люди, пытающиеся перенести на холст низвергающийся в дымке брызг поток.

На опушке леса, перед руинами древнего рыцарского замка, у нагромождения скал, над ширью равнин, на берегу моря, в гротах и зеленовато-голубых ледяных пещерах глетчеров, чуть ли не перед каждым деревом, прудом, полуразвалившимся строением или лесным растеньицем — всюду сидят те, которые стремятся запечатлеть красками на холсте все, что предстает их взору. А учителя пейзажных классов государственной художественной школы — те и вовсе выезжают за город со всеми своими подопечными, и они пишут с натуры так же, как в классе писали с моделей. И вот теперь я тоже обзавелся трехногим складным стулом и большим зонтом из грубого полотна в зеленую полоску, который я могу воткнуть в землю и укрепить, так что он возвышается надо мной, словно сторожевая башня; кроме того, есть у меня и ящик с красками, служащий мне мольбертом, холст, бумага, кисти и все прочее; я уже не говорю о болотных сапогах, дождевике и прочем, что требуется для защиты от непогоды.

Все это весьма примечательно.

Часто, разглядывая бесчисленные корешки книг, собранных в публичных библиотеках, или просматривая каталоги новых изданий, я задавался вопросом, как это могут люди писать еще одну книгу, когда уже столько их написано; в самом деле, если сделано новое, удивительное открытие, его стоит описать и объяснить в книге, но если хотят просто о чем-либо рассказать, когда уже столько всего рассказано, то это представляется мне явно излишним. И все же с книгой дело обстоит куда лучше, чем с пейзажем, написанным маслом и вставленным в позолоченную раму. Книгу можно засунуть куда-нибудь в дальний угол, можно вырвать из нее страницы, а переплетом закрывать кринки с молоком; что же до картины, то людям жалко позолоченной рамы, и потому сменится несколько поколений, прежде чем она перекочует в какой-нибудь из переходов замка, в сени трактира или лавку старьевщика, чтобы потом, когда багет потеряет позолоту, а на полотне оставят след все перипетии ее судьбы, попасть, наконец, в чулан, где ее что ни год будут переставлять из угла в угол и где она все еще будет блуждать как призрак самой себя, в то время как от книги давно уже не останется ни единой страницы, а переплет успеет покрыться плесенью и сгнить на свалке.

Но я не чувствую за собой вины.

Я и в мыслях не держал стать пейзажистом. Разве не получил я первую премию в латинской школе бенедиктинского аббатства? Разве это не означает, что я усердно изучал латынь? А также и греческий? И разве не зубрил я как проклятый географию и историю? Но был в школе и класс рисования. Я запрыгал от восторга, увидев однажды сделанный учеником старшего класса рисунок тушью: бледно-розовую колонну на бледно-зеленом, оттенка бронзовой патины, фоне.

Я написал отцу, прося разрешения посещать рисовальный класс, и получил его. Теперь и я рисовал такие бледно-розовые колонны на бледно-зеленом фоне. А потом стал рисовать деревья, и учитель заставлял меня рисовать их во множестве, говоря, что у меня есть задатки. К югу от аббатства тянулись красивые голубые горы, зеленые холмы, золотые нивы, там и сям попадались бурные горные речки и деревья с пышной листвой. Я любовался ими и рисовал то углем, то акварелью на белой или голубой бумаге.

А потом, давно уже покинув стены аббатства, повидав и людей, и города, и картинные галереи, и выставки, исходив Альпы вдоль и поперек, я сказал себе: «Неужели и впрямь нельзя изобразить Дахштейн таким, каким я его столько раз видел со стороны озера Гозау? Почему все пишут его иначе? В чем тут причина? Я хочу до этого докопаться». И я сделал более десятка этюдов. Все они были неудачны. Тогда мной овладело столь сильное желание написать красавец Дахштейн в точности таким, каким он был на самом деле, что однажды я сказал:

— Хочу построить домик на берегу озера Гозау с видом на Дахштейн и окном во всю стену и жить в нем до тех пор, пока не удастся написать Дахштейн так, что невозможно будет отличить изображение от натуры.

Но один из моих друзей, изрядный острослов, сказал мне:

— В этом домике ты просидишь за мольбертом пятьдесят семь лет. Это обстоятельство станет известно, как только о нем напишут в газетах, нахлынут любопытные англичане, усеют окрестные холмы и станут рассматривать твой домик в подзорные трубы, друзья будут доставлять тебе все необходимое, и по истечении пятидесяти семи лет ты умрешь, мы тебя похороним, а домик будет битком набит неудавшимися Дахштейнами.

Относительно моих неудач он был, вероятно, прав; но я так и не построил домика и больше не писал Дахштейн; только вот ящик с красками я уже успел купить, были у меня и зонтик, и складной стул, и я продолжал писать. Живопись мне дороже всего на свете, нет в этом мире занятия, способного захватить меня сильнее, чем живопись. Рассвет только брезжит, а я уже на ногах и жду не дождусь, когда смогу вновь взяться за милые моей душе краски, а спустится вечер, и я мысленно подвожу итог прожитому дню — в чем его успехи и неудачи — и в воображении вновь берусь за кисть.

Но я во многом отличаюсь от других художников. Тому острослову не довелось бы увидеть домик на озере Гозау битком набитым неудавшимися Дахштейнами. Все мои работы, что не нравятся мне самому, я сжигаю. Те этюды Дахштейна и впрямь не получились, и я сжег их все до единого, я не выносил их вида и не мог найти покоя, пока не уничтожил последнего. Так что и в том домике, если бы мне не удалось добиться своей цели, осталась бы только куча золы. Правда, некоторые из друзей говаривали мне:

— Хотя тебе самому и не нравится какая-нибудь из твоих работ, другому она может очень понравиться. Прошу тебя, лучше подари ее мне, вместо того чтобы сжигать; ведь это же глупо, сгоревшая картина уже никому не принесет радости.

— Наоборот, глупо то, что ты предлагаешь, — отвечал я, — пока я знаю, что эта пачкотня пребывает в целости и сохранности, меня денно и нощно мучает досада, а о сожженной я тут же забываю и надеюсь в следующий раз создать нечто действительно прекрасное.

Так уже много моих вещей было предано огню.

Это может привести к самым неожиданным последствиям.

Либо я буду совершенствоваться от картины к картине, и тогда меня переживет только одна картина, — та, над которой я буду работать перед самой смертью, ибо все остальные я сожгу; либо же я быстро достигну вершин мастерства, после чего из-под моей кисти будут выходить сплошь одни шедевры; тогда после моей смерти останутся те самые пятнадцать, а может быть, и двадцать повозок, доверху набитых картинами, ибо, воодушевившись непрерывными удачами, я стану писать всё с большим рвением, а благодаря навыку, создаваемому постоянным упражнением, кисть моя станет проворнее. Но какая судьба постигнет все эти полотна? Придется ли мне и впрямь нанимать целый обоз, если я на склоне дней, на девяносто седьмом или девяносто восьмом году жизни, решу перебраться в другой город или в другой дом? Или они окажутся рассеянными по белу свету?

Тут уместно упомянуть еще об одном обстоятельстве, связанном с моими занятиями живописью. Дело в том, что, на мое счастье, мне нет нужды продавать свои картины. Я и не стану их продавать. Состояния, которым я владею, хватило бы с избытком до конца моих дней, даже если бы у меня была жена и семеро детей. Но у меня никогда не будет жены, потому что я не испытываю ни малейшего желания обзаводиться семьей.

Дядюшка мой сказал однажды отцу, когда тот выразил тревогу по поводу моего увлечения живописью: «Чем бы дитя ни тешилось! У теленочка просто рога чешутся, а отбери у него эту забаву, он еще начнет попусту сорить деньгами». Ну, сорить деньгами я пока не собираюсь. Краски, холст, кисти, карандаши стоят недорого, кроме этого мне почти ничего не нужно, так что состояние мое все растет. Но куда я дену свои картины, если они останутся в целости и сохранности? Этого я пока не знаю. Теперь, если я пишу картину и мазок за мазком ложится удачно, я испытываю такую радость, что не отдал бы этой вещи ни за какую цену, — будь то деньги, похвалы или любовь родных, — пока понемногу сам не испорчу ее и не брошу в огонь.

Если все же какие-либо полотна избегнут этой участи, а я по-прежнему не захочу расстаться с ними, то в конце концов все мои картины и на самом деле скопятся в моей квартире или в помещении, которое я сниму для этой цели. Пожелай я расстаться с ними, что было бы прискорбно, то на этот случай у меня есть сестра, а у сестры — дети; у двух моих дядюшек — тоже, у этих детей когда-нибудь появятся свои дети, те тоже народят детей, так что, достигнув глубокой старости, которая мне на роду написана, я буду окружен толпой племянниц, племянников, кузин, кузенов, внучатых племянников и племянниц, троюродных братьев и сестер, двоюродных правнуков и правнучек, которым и смогу раздарить свои картины.

Бабка моя говорит, что у наших предков всегда бывало большое потомство и что род наш никогда прежде не был столь малочислен, как ныне, но теперь как будто вновь начинает множиться, поскольку ее младшие сыновья имеют уже помногу детей и, видимо, не теряют надежды иметь их еще больше, — надежды, которую пока еще может питать и мой отец. А если бы не умерли те дядюшки, тетушки и двоюродные дедушки, от которых я унаследовал свое состояние, то род наш был бы еще многочисленнее; художнику, который взялся бы оделить их всех пейзажами, пришлось бы работать не покладая рук. Пусть себе множатся, а я плодиться не собираюсь, — по примеру своего двоюродного дедушки, который настрелял за свою жизнь такое множество зайцев, что так и умер один как перст.

И вот нелегкая занесла меня в Люпфингскую долину. Долина эта примечательна отнюдь не красотой, а скорее бесконечным болотом, в котором гнездится лихорадка. Но я не заболею, потому что уже бывал здесь и не заболел, хотя подолгу работал, пытаясь запечатлеть на полотне болото и бор, подступающий к нему стеной, а за болотом — гряду зеленых холмов и такой же бор, из-за которого вздымаются горные вершины, сверкающие голубым и зеленым. В нынешний мой приезд я опять пишу все это, ибо прежние работы сжег. Но писать теперь почти нечего, потому что какой-то новоявленный богач купил замок Фирнберг, и по его приказу на болото свезли столько камней и земли и отвели от него такое множество канав, что болото почти исчезло, а заодно с ним и лихорадка. Уродился же там только чахлый овес, да накосили немного травы. По словам хозяйки трактира «У Люпфа», где я остановился, нынче лихорадка так сдала, что о ней и говорить не стоит, а я на это отвечал, что говорить не стоит о болоте — настолько его теперь неинтересно писать. Но писать его все же нужно, потому что тот богач в конце концов начисто изведет болото, а тогда художнику здесь просто нечего будет делать.

Были тут раньше и лечебные грязи, а при них домик; все это относилось к имению Фирнберг, а новый владелец замка совсем забросил и домик и грязи, так что, по слухам, последним пациентом, принимавшим там ванны, была свинья дорожного мастера. Так все меняется. Если бы дом моей хозяйки не стоял на холме, с которого открывается вид на оставшуюся часть болота, на однообразные боры по обе его стороны, на серые холмы за ним и голубые горы вдали, и если бы холм и дом не принадлежали хозяевам трактира с незапамятных времен, а теперешний хозяин не был бы готов на все, чтобы только не лишать себя и своих потомков фамильного достояния, если бы не все это, богач сосед уже давно купил бы его дом и скорее всего свалил бы в болото вместе с холмом.

Если сын и внук хозяина трактира «У Люпфа» пойдут в своего отца и деда, они так же будут пахать свои клочки земли на буграх за холмом, подавать вино путникам, довольно часто заглядывающим в этот трактир на перекрестке проселочных дорог из четырех долин, и сдавать каморку под крышей художнику, который станет писать раскинувшиеся внизу поля, — ведь у потомков богача на месте болота только и останется, что луг, поросший жухлой травой, да поле низкорослого овса.

Вчера, впервые за те три дня, что я живу на Люпфе, немного потеплело, и, когда начало вечереть, я, почистив и приведя в порядок послужившие мне за день кисти, сел на скамью за один из столиков под яблоней, растущей перед домом на вершине холма, предвкушая ужин на вольном воздухе. Хозяйка подала на стол жареную рыбу, яйцо, ломоть белого хлеба и стакан хорошего вина, которое она ради меня держала в погребе. Провизия на Люпфе всегда самая свежая, так как куры тут несутся, в реке водится рыба, а хозяйка всякий раз, кроме ржаных хлебов, печет одну буханку пшеничного.

Когда я утолил голод и с наслаждением погрузился в созерцание своего болота — не изображенного, а настоящего, — к яблоне подошел какой-то человек. Он был среднего роста, в сером платье и сером картузе. Коротко подстриженные волосы серебрились сединой, седой была и короткая, густая борода, обрамлявшая румяные щеки, а глаза были карие и блестящие. Он сел за один из столиков, приподнял серый картузик и вытер белым платком слегка вспотевший лоб. Потом вновь приподнял картуз и поздоровался со мной. Я вздрогнул, вскочил со своего места и учтиво поклонился, потому что мне, как младшему, полагалось бы поздороваться первым.

Хозяйка принесла пиво в граненой кружке с крышечкой и поставила на его столик. Посидев немного, он открыл крышечку, сдул в сторонку пену и пригубил. Я говорю «пригубил», потому что он не отпил и трех глотков. Прошло довольно много времени, прежде чем старик опять взялся за кружку, но теперь он выпил уже побольше. Передо мной на столе ничего не было; потому что, кроме стакана вина, я больше ничего не пью после ужина. Прошло опять сколько-то времени, на этот раз немного, и вдруг он заговорил со мной, похвалив погоду. Ведь мы сидели, хоть и за разными столиками, однако все же достаточно близко друг к другу, чтобы беседовать. Я тоже похвалил вечер; ибо и впрямь делалось не прохладнее, а даже, пожалуй, теплее; зеленая топь становилась все красивей, запах трав все сильнее, а воздух чище. Он заметил, что теперь весна начнет быстро набирать силу и что уже вряд ли следует опасаться серьезных заморозков, потом рассказал мне о строительстве дороги в Киринге и сообщил, что в горах пришлось взорвать немало скал; но дело это неотложное, потому что Кирингская дорога раньше переваливала через гору и на ней выбивались из сил и люди и животные. Затем он заговорил о залежах угля в Фуксберге; от них нынче мало толку здешним местам, поскольку тут пока еще в изобилии растет пихта, однако в отдаленном будущем значение Фуксберга должно необыкновенно возрасти. Упомянул также и о том, что долину в нижнем течении Люпфа необходимо защитить от ежегодных наводнений.

Я отвечал односложно, поскольку мало что знал и понимал в тех вещах, о которых он говорил, и большей частью лишь внимательно слушал. За беседой он мало-помалу выпил кружку до дна, а заметив это, положил на столик несколько крейцеров в уплату за пиво. Вскоре он встал, вновь приподнял серый картуз, пожелал мне спокойной ночи и удалился. В свою очередь поднявшись со скамьи, я поклонился и долго смотрел ему вслед. Когда он встал, из дому вышла хозяйка, сделала книксен и пошла его проводить. Я же вновь уселся за свой пустой столик. Вероятно, хозяйка проводила его до можжевеловой изгороди за домом, где дорога начинает спускаться с холма; потом она поспешно вернулась и, убирая со столиков стакан и кружку, сказала:

— Это он и был.

— Кто? — спросил я.

— Да господин Родерер, — ответила она.

— Господин Родерер? — переспросил я. — Но ведь и меня зовут Родерер!

— Ваше имя Родерер, сударь? — удивилась хозяйка. — Ну, значит, еще один Родерер, их, наверно, много есть на свете. У нас тут полным-полно людей по фамилии Майер, Бауэр или Шмид.

— При чем тут Майер, Бауэр и Шмид! — воскликнул я. — Эти имена встречаешь на каждом шагу; другое дело Родерер! Да кто он такой, этот ваш господинРодерер?

— Тот богач, — ответила она.

— Тот самый, — подхватил я, — который собирается осушить болото на свои неправедные деньги?

— Да, который валит камни в болото, — подтвердила она. — Позапрошлой осенью, когда у нас весь урожай градом побило, он подарил нам семена озимой ржи; с тех пор стал он частенько заходить сюда. В благодарность за семена мы берем пиво в той пивоварне, что он построил выше по реке, и сдается мне, заходит он к нам неспроста — хочет проверить, не разбавляем ли мы его пиво. Но, слава тебе господи, нам это без надобности! Выпьет одну-единственную кружку, не больше и не меньше, заплатит и идет себе. Бывает, заходит сюда что ни день, даже завел для себя особую граненую кружку с крышечкой. Потом садится в коляску — она ждет неподалеку — и едет через Люпфинг в свой замок Фирнберг. Когда тепло, он всегда сидит под яблоней, а когда холодно, вообще не приходит. Небось он и с вами заговорил, он со всеми заговаривает.

— Да, он заговорил со мной. А, собственно, откуда взялся этот господин Родерер? — спросил я.

— Приехал издалека, — отвечала хозяйка. — Не то из Голландии, не то из Испании. Привез с собой жену, сына и дочь и купил замок, и нанял лесника, и управляющего нанял, и пивовара, и садовника. Тут у нас сосед один погорел, так он ему ни гроша не дал, а когда тот строиться начал, так живо подоспел — продал ему стропила под кровлю, чтобы сбыть бревна, что давно лежали на заднем дворе замка. Часть их еще и по сей день там; да только в последнее время что-то давно пожаров нету. Хотели мы было величать его «господин барон», — так уж у нас заведено, — да он не велел. На горе сводит сосновый лес на доски, а внизу, где одна глина, копает канавы и сажает деревья, когда там разве что кувшинки да еще мать-и-мачеха расти могут. Одевается он не так, как знатные господа, ходит всегда в простом платье. Предлагает, чтобы в Люпфинге поместили всех больных и убогих в один дом, и обещает давать им похлебку и лекарства. В Киринге у него мельница ветряная есть — чуть не с церковь вышиной. Сына его здесь нету, поехал к англичанам машинному делу обучаться. Завтра будет еще теплее, чем нынче, так он наверняка заявится, вот вы и поговорите с ним, может, он купит у вас все эти картинки, на которых болото нарисовано, может, они ему на что и сгодятся.

— Ладно, ладно, хозяюшка, — ответил я, — завтра утром, как рассветет, принесите мне наверх теплого молока и ломоть белого хлеба, а еще кусок я возьму с собой, потому что уйду на целый день. К вечеру поджарьте мне на обед курицу или утку.

— Курицу нельзя, — возразила хозяйка, — они у нас все несутся. А уж уточку я вам выберу из нового выводка, и раз яблоки долежали до весны, то и яблочко в нее запеку.

— Вот и хорошо, — сказал я, — а теперь я пойду спать.

— Приятного сна, — ответила хозяйка и сделала книксен.

Я поднялся по лестнице в свою каморку под крышей. А наверху подумал: «Не дай бог, чтобы этот богач Родерер — ну, насколько он богат, еще неизвестно — оказался вдруг еще одним Родерером из нашей родни, его любезный сынок моим кузеном, а его любезная дочка — моей кузиной! Тогда наше семейство разрослось бы так, что дальше некуда. Надо сказать об этом бабушке, она любит копаться в родословных».

Наутро заря занялась на ясном безоблачном небе. Едва звезды успели поблекнуть, появилась моя заботливая хозяйка с теплым молоком и хлебом. Я был уже одет и быстро проглотил все, что предназначалось мне на завтрак. Ломоть хлеба, взятый про запас, я сунул в карман, еще раз взглянул на два наброска с натуры, сделанные мной накануне и висевшие пока на стене моей комнаты, повесил на плечо ящик с красками, взял большой зонт, длинную палку и двинулся в путь.

Все необходимое я приготовил еще с вечера: краски, кисти и побольше чистой бумаги, ибо собирался писать болото на рассвете, болото при утреннем, дневном и вечернем освещении, и каждый день в одни и те же часы работать над каждым из этюдов столько, сколько позволит погода. Болото под дождем я решил писать из своего окна. О болоте в тумане я еще не думал. Как все-таки удачно, что мне пришло в голову сделать такое приспособление, благодаря которому я могу класть в мой ящик несколько непросохших набросков, не опасаясь смазать краски.

День выдался такой жаркий, какие редко бывают весной. Работать пришлось очень быстро; часы летели как минуты, освещение то и дело менялось, вынуждая меня переходить с места на место в поисках наиболее удачного. Я бы умер от жажды, если бы люди, проезжавшие в телегах по насыпи, проложенной через болото, чтобы сваливать в нее камни, не дали мне напиться холодной родниковой воды из зеленого пузатого кувшина. Вода показалась мне необыкновенно вкусной.

Когда день сменился вечером и я чистил и приводил в порядок свои принадлежности, готовя ящик на завтра, хозяйка принесла утку, а когда я уже сидел под яблоней, наслаждаясь теплым вечером и видом хорошо зажаренной утки, начиненной яблоками, появился господин Родерер в своем сером костюме и сером картузе, из-под которого выглядывали коротко подстриженные седые волосы. Я тотчас вскочил, чтобы поклониться первым и не попасть вновь в неловкое положение; поспешно сняв шляпу, я выжидающе смотрел на него. Он же, как и вчера, приподнял картуз в знак приветствия и направился ко мне. Я пригласил его за свой столик, и он сел на скамью напротив меня. Потом хозяйка принесла его кружку пива.

Я принялся за утку, а он точно так же, как вчера, откинул крышечку, сдул в сторонку пену и только пригубил. Лишь спустя довольно много времени он отхлебнул несколько глотков. Разговор на этот раз завязался с большей легкостью. Он сообщил, что сегодня потрудился на славу, потому что в такой погожий весенний денек нужно всюду поспеть. В саду, на полях и лугах, в лесу и на пастбище, — везде найдется дело. Он сам весь день был на ногах, так что вечерний отдых ему вдвойне приятен.

— У меня есть пивоварня, — продолжал он. — Пиво лучшей варки привозят оттуда мне на дом, где оно хранится в хороших погребах, по всем правилам; и все же пиво, которое здешние хозяева берут на моем же заводе, под этой яблоней кажется мне куда вкуснее, чем дома. Вечером, посмотрев, как идут дела на болоте, я люблю зайти сюда и выпить глоток-другой. Холм этот весь из песчаника, а потому погреб здесь великолепный и пиво сохраняет аромат. Кроме того, поднимаясь сюда, уже предвкушаешь удовольствие, да и обратный путь потом как-то намного приятнее. Я уж не говорю о том, что этот уединенный холм на краю болота со старой яблоней на вершине сам по себе чем-то очень привлекателен; ну да это не столь важно.

— А для меня очень даже важно, — сказал я, — и поэтому я провожу все вечера тут, если только не холодно и дождь не льет.

— Ну, это все еще переменится. Нам часто приходится отказываться от того, что казалось всего важнее. Вы сегодня трудились, не покладая рук; мои люди, видевшие вас нынче на болоте, рассказывали, что вы работали целый день и даже не обедали.

— Вот мой обед, — показал я на утку.

— Так я и думал, — ответил он. — Я позаботился о том, чтобы людей, работающих на болоте, почаще сменяли — во избежание лихорадки. Вы же проводите на болоте все время, а ведь тамошний воздух может вам повредить.

— Ради цели, которую я себе поставил, приходится идти на риск, — ответил я.

— Ну что ж, желаю вам наилучшим образом ее достигнуть, — ответил он. — Настойчивость обычно приводит к цели; только вот цели-то часто меняются.

Так мы беседовали о том о сем, пока он не допил пиво и не встал, приподняв картуз и пожелав мне спокойной ночи. Потом снизу донесся стук колес отъезжающей коляски.

Следующий день был таким же ясным. С рассветом я ушел на болото и весь день провел там. Но теперь я уже захватил с собой большую оплетенную флягу с водой, чтобы было чем утолить жажду. Правда, вода стала теплой, но это не беда. Я продолжал работать над этюдами в тех местах, где они были начаты, пока день не стал клониться к вечеру. И до самого вечера люди, занимавшиеся осушением болота, привозили камни и воз за возом сбрасывали их в вязкую топь, бесследно их поглощавшую. День был еще более жаркий, чем предыдущий. А вечером под яблоней вновь появился пожилой господин, и мы с ним вновь беседовали.

Я собирался сделать множество эскизов, чтобы затем с их помощью приступить к большому полотну. Однажды, когда я сидел в одном из облюбованных мной уголков, — на лугу с твердой дерниной по краю болота, неподалеку от проселочной дороги, ведущей в Фирнберг, — и, укрывшись от солнца под зонтом, увлеченно работал, ко мне подошла целая компания. Я только тогда заметил, что кто-то стоит за моей спиной, когда случайно взглянул в сторону и увидел тени, отбрасываемые явно не мною и не моим зонтом. Я захлопнул крышку ящика, не желая, чтобы на мою работу смотрели, и, не вставая со складного стула, обернулся. За мной стояли четверо. Две барышни и два кавалера. Одна из барышень стояла как раз за моей спиной. У нее были темные волосы, прикрытые желтой соломенной шляпкой, карие глаза и свежий цвет лица. Молодой человек, стоявший рядом с ней, цветущий блондин, был весь в желтом: желтые нанковые панталоны, желтый нанковый жилет, желтый нанковый сюртук и желтая соломенная шляпа. Вторая пара стояла чуть поодаль — оба черноволосые, черноглазые и очень похожие друг на друга. Увидев этих четверых, я поднялся и повернулся спиной к мольберту, лицом к пришельцам.

— Не слишком любезно с вашей стороны лишать нас возможности насладиться вашей прекрасной картиной, — сказала кареглазая барышня.

— Эту картину, о которой еще нельзя сказать, прекрасна она или нет, вы уже успели увидеть без моего ведома, — ответил я.

— Вы нас не заметили, — сказала она, — потому что были увлечены своим делом, и мы действительно немного понаблюдали за вашей работой. Вы на нас в обиде за это?

— Да, — ответил я, — ибо вы не могли знать, согласен ли художник, чтобы за его работой наблюдали.

Тут в разговор вмешался светловолосый молодой человек.

— Эта дорога ведет из Киринга в Фирнберг, — сказал он, — и каждый, не имеющий причин опасаться преследования властей, может спокойно воспользоваться ею; поскольку мы относимся именно к этому разряду людей, то нам и не возбраняется ходить по этой дороге. А поскольку у нас есть глаза, нам не возбраняется и смотреть на дорогу, а также на все, что находится слева и справа от нее.

— На то, что слева и справа находится, — конечно, — ответил я, — но не на того, кто неподалеку от дороги занимается делом: для этого нужно его согласие.

— Но ведь вы могли закрыть свой ящик, заслышав наши шаги, — возразил молодой человек.

— Я не слышал ваших шагов, и вы это прекрасно знаете, — ответил я.

— Не надо ссориться, граф, — сказала кареглазая барышня, — мы, пожалуй, и впрямь поступили неучтиво, когда, очарованные волшебной игрой красок в тени зонта, остановились и немного понаблюдали за тем, как создается это волшебство. Нам нужно было бы сперва испросить разрешение у господина художника.

— Вы правы, как всегда, прекрасная Сусанна, — ответил тот, кого она назвала графом, — я и надеюсь, что господин живописец не откажется приподнять крышку и открыть перед нами волшебство своих красок, если я учтиво попрошу его ради вас.

— Под этой крышкой, — возразил я, — можно увидеть лишь хаос линий и пятен, имеющих смысл лишь для того, кто собирается работать над ними дальше и делать явным этот скрытый в них смысл. Потому-то я избегаю показывать их другим людям.

— Все это правильно и справедливо, милостивый государь, — ответила кареглазая девица, — но я знаю, что в трактире «У Люпфа» есть у вас и готовые эскизы этих мест; будет ли нескромно с моей стороны, если я, любя здешнюю природу и живопись, не откажусь от надежды взглянуть на некоторые из них?

— Нескромностью это назвать нельзя, — сказал я, — но только мои картины написаны не для показа. Быть может, я и покажу их кому-нибудь или даже подарю, быть может, навсегда оставлю их у себя, а может быть, и уничтожу. К тому же вещи, находящиеся в трактире «У Люпфа», — всего лишь эскизы, а не картины. Поэтому я не могу вам их показать.

— Теперь вы сами видите, высокочтимая Сусанна, что с этим господином не договоришься, — сказал тот, кого назвали графом, — и нам придется, видимо, отказаться от мысли увидеть больше того, что мы уже видели.

— Да, придется отказаться, — был ответ.

Сказав это, Сусанна кивнула, я поклонился, остальные тоже откланялись, и обе пары пошли своей дорогой. Вскоре мимо меня проехала коляска в том же направлении, куда удалилась вся компания. В коляске, — очень красивой и запряженной парой великолепных гнедых, — никого не было. Когда она догнала их, все уселись в нее и поехали в сторону замка Фирнберг. Я же открыл крышку ящика, сел и работал до тех пор, пока не подошло время переходить на другое место.

Потом я еще раз видел этих людей. Теперь, работая близ места нашей встречи, я, наученный опытом, соблюдал осторожность и время от времени поглядывал на дорогу. И однажды я увидел их. Прежде чем они приблизились, я закрыл крышку, поднялся и стал лицом к ним. Но они прошли мимо, и мы лишь обменялись поклонами. Сусанна пристально взглянула на меня своими огромными, полными огня глазами. Лишь когда они удалились, я мог спокойно продолжать работу.

Спустя немного времени погода резко переменилась к худшему. Над болотом пронеслась гроза, за ней последовала череда холодных и дождливых дней. Дождь над болотом я писал из окна своей комнаты. Но потом потянулись пасмурные дни без дождя, и я решил приступить к той большой картине, которую собирался написать с уже накопившихся эскизов. Для этой цели я собрал и поставил мольберт, натянул на привезенный с собой подрамник большой холст, поставил все это на мольберт, а рядом пристроил ящик с красками. Чтобы я мог время от времени отходить от картины на нужное расстояние, хозяйка отперла дверь, ведущую из моей комнаты в соседнюю, и часто во время работы я входил в эту комнату и смотрел оттуда на свою картину.

Не теряя времени, я заказал по почте позолоченную раму и ящик, чтобы не иметь никаких задержек в работе над картиной, ибо я убежден, что последние мазки надо класть, когда полотно уже вставлено в раму: ящик же мог мне понадобиться, если бы вдруг пришлось по какой-либо причине перевезти картину в другое место. Чтобы не отвлекаться, я и теперь не обедал в течение дня, а имел под рукой ломоть хлеба, от которого время от времени отламывал кусочек. Только к вечеру, закончив работу, приведя в порядок свои принадлежности и приготовив все к завтрашнему дню, я обсуждал с хозяйкой трапезу, которая была и обедом моим, и ужином.

За пять пасмурных дней, под шум хлеставшего порою ливня, я успел покрыть все полотно красками, закончить подмалевок будущей картины. Хозяйка постепенно убрала из соседней комнатушки весь скарб, который там хранился, и предоставила ее в полное мое распоряжение, так как увидела, что в моей комнате стало негде повернуться. За эти пять дней я ни разу не выходил на прогулку в поля, разве что иногда по вечерам позволял себе немного постоять под яблоней и поглядеть на раскинувшееся внизу болото.

За эти пять дней я отметил одно странное обстоятельство, которого не мог понять. Господин Родерер, богатый старик с короткими седыми волосами, которому дождь и ненастье не только не помешали продолжать работы на болоте, но даже помогли намного обогнать меня, потому что в холодные дни он мог добиться от людей и лошадей большего, чем в зной, — господин Родерер и в дождливую погоду, и хмурыми холодными вечерами нередко поднимался на наш холм. Он сидел со мной в общем зале, где вечером почти всегда было пусто, так как пешие путники — наиболее частые гости здесь — вечером обходили болото стороной, опасаясь то ли вредных испарений, то ли призраков. Хозяйка сообщила мне, что благородный господин Родерер прежде в такие дни никогда не приходил, что я ему, видимо, пришелся по душе, и что он теперь дольше засиживается за пивом, хотя почему-то выпивает по-прежнему лишь одну кружку.

Однажды, когда хозяйка готовила мне ужин и в общем зале было слишком чадно, мы с ним устроились в единственном, кроме зала, свободном помещении трактира — маленькой каморке по соседству с моим жилищем. Не знаю, было ли в зале чадно и на следующий день, но я услышал шаги господина Родерера на лестнице, ведущей в эту каморку, — я уже хорошо знал его шаги и легко отличал их от шагов хозяина и хозяйки или топота их мальчишек. Польщенный тем, что по моим собственным наблюдениям, подтверждающим слова хозяйки, он и впрямь теперь дольше засиживается здесь, я через отворенную дверь моей комнаты зазвал его к себе, и он, поскольку дни уже стали длинней и было совсем светло, увидел все мои этюды и эскизы, которые я не хотел никому показывать и даже Сусанне не показал, — а ведь у нее в глазах было куда больше огня, чем у господина Родерера, хотя цвет глаз у них был совершенно одинаковый. Я вытирал кисти, а он переходил от одной вещи к другой в том порядке, как они стояли на полу или висели на стене, и внимательно рассматривал каждую. Долго разглядывал он и большую картину, только начатую и стоящую на мольберте. Я не мог ему этого запретить, потому что пригласил его войти и тем самым отдал ему на обозрение все мои работы. Но он ни единым словом не выразил своего мнения о них. После того как я привел в порядок кисти, мы с ним направились в ту каморку, где на столике стояли его пиво и мой ужин, принесенные хозяйкой. А когда подошел срок, он спустился по лестнице, затем по склону холма, сел в коляску и укатил домой.

На следующий день погода стояла великолепная. Мой дорожный барометр, висевший в комнате на стене, показывал 28 дюймов и 4 линии, что означало устойчивую ясную погоду, и я взял свои принадлежности, всегда стоявшие наготове, и тотчас направился на болото. За этим днем последовало еще несколько столь же ясных, и я постарался не упустить их.

Хозяйка едва не причинила мне неприятностей. Приближался день храмового праздника в Люпфинге, и она уговаривала меня в этот день отдохнуть и прогуляться туда, потому что такой красоты, как на этом празднике, нигде не увидишь. Я отклонил ее предложение. Вечером праздничного дня, который она с самого утра провела в Люпфинге, она вышла к яблоне, под которой я сидел в одиночестве, так как по случаю праздника мой господин Родерер не пришел, и сказала, что я очень много потерял, не побывав в этот день в Люпфинге. Все там меня знают и любят, все обо мне спрашивали и хвалили мои картины, а она им сказала, что я человек простой, неспесивый, что она может глядеть на мои картины, когда ей вздумается, — придет ли убирать комнату или так спросить о чем-нибудь; и муж ее тоже может на них глядеть, когда приносит мне наверх воду или еще что-нибудь; а когда я после работы привожу все в порядок, то даже не ругаю ее сорванцов, если они прибегут поглазеть. Людям не терпится взглянуть на мои картины. Они собираются прийти.

Я сказал хозяйке:

— Милая моя хозяюшка, когда вы приходите ко мне за каким-нибудь делом или когда хозяину, вашему супругу, требуется что-нибудь сделать в моей комнате, можете смотреть на мои картины, сколько вашей душе угодно, и даже ваши детки пусть смотрят, в то время, когда это мне не мешает; но больше никому нельзя, будь он хоть из Люпфинга или Киринга, хоть с Верхнего или Нижнего Люпфа, хоть из Парижа, Петербурга или Мюнхена. Говорите всем, что я занят и никого не принимаю и что картины мои смотреть нельзя.

— И верно, и правильно, — согласилась она, — только нам, да еще благородному господину Родереру оказана такая честь, а больше никому.

— Вам я разрешаю смотреть мои картины потому, — сказал я, — что вы — это вы, а господину Родереру я их показал потому, что уж так оно получилось.

— Да-да, я поняла, — закивала она.

— Вот и делайте так, как я сказал, — закончил я разговор.

— Так и сделаю, конечно, так и сделаю, — откликнулась она.

На том разговор и кончился, но отнюдь не сама эта история. В дни, последовавшие за храмовым праздником, какие-то люди и впрямь приходили из Люпфинга и еще откуда-то, просто чтобы меня повидать. Погода держалась пасмурная, я работал над большой картиной, запершись у себя в комнате, и велел передать, что не могу отрываться от работы и мне нельзя мешать. Наконец я послал хозяина нанять для меня коляску в Люпфинге и сам поехал туда. Хозяйка выразила свою радость по поводу того, что я в кои-то веки отдохну от тягот, которыми сам себя обременил, и наконец-то развлекусь, как мне и положено. Но в Люпфинге я только купил висячий замок и два кольца к нему и тотчас вернулся. Кольца я ввернул снаружи в дверь моей комнаты и в косяк так, чтобы они приходились как раз друг над другом, и когда я в следующий раз пошел на натуру, я продел дужку замка в кольца и запер свою комнату, чтобы в мое отсутствие ее не могли открыть и показать кому-нибудь картины.

Наконец прибыла и золоченая рама для большого полотна. Она была упакована в ящик в разобранном виде. Я не мог ее пока собрать, но уже по виду отдельных ее частей понял, что она очень хороша, как и все, что делает мой позолотчик. Однажды, уже летом, мы с Родерером теплым приятным вечером сидели под яблоней, и он вдруг сказал:

— Весьма вероятно, что вы в один прекрасный день бросите живопись и больше никогда не возьметесь за кисть.

Я взглянул на него с величайшим изумлением и ответил:

— Это было бы очень странно, я пока не ощущаю в себе никаких признаков этого. А чем же я буду заниматься, когда брошу живопись?

— Этого я пока не знаю, — ответил он, — но уж чем-нибудь да займетесь.

— Конечно, чем-нибудь да займусь, — сказал я, — вы, вероятно, не рассердитесь, если я позволю себе спросить, что привело вас к выводу, имеющему столь непосредственное касательство к моим занятиям.

— Я ничего не могу сказать наверное, — ответил он, — но это представляется мне весьма вероятным, и, если мои слова хоть немного ускорят ход событий, я буду очень рад, если же я ошибаюсь, и вы останетесь художником, то мои слова лишь помогут вам стать настоящим мастером.

— Я сгораю от любопытства, — сказал я.

— Так послушайте, что я вам расскажу, — начал он. — Вот уже несколько веков живет на земле некий род, и все, кто к нему принадлежал, стремились к одному, а достигали другого. И чем более одержимы они были своей страстью, тем больше было оснований полагать, что она ни к чему не приведет. И отнюдь не судьба сталкивала этих людей с избранного ими пути: ведь тогда хоть кто-нибудь из них удержался бы на нем, поскольку судьба и случай непоследовательны; нет, все они сами, добровольно и с радостью, покидали свое поприще и предавались другим занятиям. Некоторые из них так увлекались подготовкой средств, ведущих к цели, что самой цели так и не успевали достигнуть. Все они, за исключением одного, человека весьма заурядного, были щедро одарены природой и именно благодаря одаренности очень рано избирали себе какую-либо деятельность, отдавались ей со всем пылом и добивались успехов, изумлявших других людей; но успехи эти не приносили им удовлетворения, и они бросали любимое дело. Даже если бы среди них оказался хоть один, кто сумел бы достигнуть самых больших вершин на избранном пути, я не уверен, что и он сохранил бы вкус к своему делу, — сказать тут я ничего не могу, потому что такого случая не было, но я думаю, что этот человек был бы исключением и прославил бы свой род, если бы он, подпав под власть иных помыслов, не счел все совершенное им самоцелью и не забросил как ненужный хлам. Почем знать? Но такова уж странная судьба этого рода, что даже тот заурядный человек, о котором я упомянул, не избежал общей участи. Хоть он и был лишен высокого дара, который заставил бы его раньше времени увлечься каким-нибудь делом и потом охладеть к нему, все же у него хватило способностей на то, чтобы пойти по пути всех своих предков, кузин и кузенов, а именно — посвятить неимоверно много времени и сил одной цели, чтобы потом отвернуться от нее ради другой. Я знаю все об этом роде, я сам к нему принадлежу, я и есть тот заурядный человек, о котором я вам рассказал. Я сам поступал точно так же, как все в нашем роду. Мне рассказывали о тех, кто жил до нас, я наблюдал, чего достигали мои ровесники, и в первую очередь приглядывался к младшему поколению. И я вижу, что вы, сударь, поступаете в точности так, как все это поколение. Вы всей душой отдались живописи — не ради денег, не ради славы, не из тщеславия, потому что вы прячете свои картины, не показываете их, не хотите их продавать; вы ищете лишь своего собственного признания, вы стремитесь вырвать у вещей их скрытую сущность, хотите исчерпать их до дна, и поэтому избираете себе предмет настолько трудный, безрадостный и незначительный, что другие ни за что не взялись бы за него, — это болото. Вы идете к своей цели с энергией и упорством, которыми можно только восхищаться, вы отворачиваетесь от всего, что обычно кажется привлекательным в молодости; более того, вы даже отказываете себе в удовлетворении обычных потребностей, дабы ничто не отвлекало вас от цели, и, судя по вашим работам, добились результатов необычайных. Я знаю толк в живописи, и если вы своим посещением окажете честь моему дому, то найдете там недурные полотна кисти старых мастеров. Ваши этюды, которые я рассмотрел очень внимательно, принадлежат к лучшему, что создано в современной живописи, а по верности натуре превосходят все, что было написано до вас; и как раз поэтому в один прекрасный день вы скажете: «Все это пустая трата времени, к черту эту пачкотню». И еще одно обстоятельство, которое тоже нужно принять во внимание. Почти всех потомков того из наших предков, о котором нам хоть что-то известно, природа по своей упрямой прихоти наделяла темными волосами, карими глазами и приятным цветом лица. Вы тоже обладаете всеми этими признаками, так что ваш облик как бы подтверждает то, что говорит мне ваш характер. Таковы посылки заключения, к которому я пришел касательно вас.

— Я выслушал ваши разъяснения, — возразил я моему собеседнику, — и теперь смущен вашим предсказанием меньше, чем вначале, до того как услышал ваш рассказ: тогда я полагал, что ваш вывод покоится на непреложных основаниях и может против моей воли лишить мою жизнь смысла. Но теперь я могу спокойно заверить вас: я никогда не изменю своему призванию, я никогда не брошу живописи, каковы бы ни были плоды моих усилий. Мне не дано их предвидеть, но я знаю, что без живописи жизнь потеряет для меня всякий смысл и всякую прелесть, и то, что зовется удовольствием, радостью, блаженством, душевным покоем, наслаждением ума, счастьем бытия и так далее, для меня будет значить не больше пылинки, пляшущей в солнечном луче, или песчинки под ногой нищего.

— Вот это как раз тоже один из признаков, — отвечал мой собеседник, — и лишь укрепляет меня в моем предположении. Все в нашем роду истово верили в постоянство своего призвания вплоть до того дня, когда оно переставало для них существовать. Мужчины рвались к своей цели, женщины терпели и боролись ради нее, пока цель вдруг сама собой не исчезала. Вот, например, был в старину человек по имени Эхоц — таких имен, как у нас, тогда еще почти ни у кого не было. Он ходил на Рим с Фридрихом Барбароссой, жаждал воинской славы, невиданных подвигов, любил красивое оружие, платье и лошадей, хотел, подобно Бюрену, родоначальнику Штауфенов, построить на высокой горе замок, взять в жены знатную девицу и основать род, имя которого затмит своим блеском славу Штауфенов. Он разбогател, женился на девице из знатного рода и под старость ушел с головой в дела своего большого поместья, садясь в седло лишь для того, чтобы подсчитать коров, овец и племенных жеребцов в стадах. Его правнук огородил в лесу огромное урочище, желая иметь лучшую охоту во всей империи, а кончил тем, что выкорчевал весь лес, превратив его в луга и поля. По-видимому, ему-то и обязан наш род своей фамилией.[3] Другой, Петер Родерер, жил в своем имении с сыновьями и дочерьми, следил за порядком и старался перенять у опытных земледельцев все то, что они делают, когда хотят поднять хозяйство; он стремился создать такое образцовое имение, какого ни у кого не было. А потом вдруг отправился воевать с турками, стал прославленным полководцем и военачальником и умер, осыпанный почестями, вдали от своего имения, которое ему так и не довелось больше увидеть. Был и еще один Петер Родерер; этот хотел разбогатеть, чтобы построить роскошный дом на зависть всей округе; а потом занялся изготовлением яблочного сидра и распространением этого напитка по всей стране, а также заложил необыкновенный фруктовый сад, для которого выискивал повсюду лучшие деревья и пересаживал их к себе. Его сыновей все звали «мальчики старого Петера». Их было четверо, и на уме у всех четверых было одно и то же. Отец оставил им усадьбу средней руки в Тиссенрейте. Возрастом они мало отличались друг от друга — каждый родился на полтора года позже предыдущего. Всем им не терпелось покончить с крестьянским трудом на своем клочке земли, разбогатеть и обзавестись дворянскими поместьями. Каждый из них хотел сколотить состояние, потом жениться на красивой и богатой девушке, отделиться и жить, богатея, в своем имении. Чтобы этого добиться, они решили сообща вести отцовское хозяйство, обращать в деньги все, что только удастся из него извлечь, а когда денег наберется достаточно, поделить их заодно с наследственной усадьбой и начать ту жизнь, к которой они все стремились.

Они носили самое грубое крестьянское платье и деревянные башмаки. Не чурались самых изнурительных работ по дому и в поле, не держали батраков, а нанимали поденщиков, и прислуживала им одна-единственная служанка. По воскресным дням каждый надевал свое лучшее платье и кожаные сапоги, и они отправлялись в приходскую церковь, расположенную в получасе ходьбы от дома. На обратном пути, если время было летнее, они снимали с себя праздничное платье и сапоги, шли босиком, а платье и сапоги несли на плече. Воскресным вечером они усаживались на мощеной дорожке посреди своего двора, а зимой — в общей комнатке, и съедали ради праздника по ломтю белого хлеба. Ни разу никто из них не взял в рот ни вина, ни пива или водки. Отцовский сидр, а также тот, что делали сами, они продавали, и все, что родилось на их земле, тоже шло на продажу. Все четверо так никогда и не женились, прожили больше девяти десятков лет, и звали их до самой смерти «мальчики старого Петера». После них в мешках, чулках, старых сапогах, дощатых ящиках и глиняных горшках осталось серебро. Наследство получил Карст, муж их племянницы, который был беден, расчетливо вел свое хозяйство и любил копить деньги. Когда Карсту досталось это богатство, он стал сумасбродить, сорить деньгами налево и направо, пустил все по ветру и умер вместе с женой в нищете. Со смертью «мальчиков старого Петера» кончился бы его род, если бы не было еще одного мальчика старого Петера, пятого, которого, однако, никто так не называл, — потому что люди прозвали так сыновей Петера Родерера только тогда, когда они начали сообща вести хозяйство, а к тому времени пятого уже давно не было с ними. Он ушел из дому еще при жизни отца. Звали его Фридрих.

Фридрих Родерер был паршивой овцой в стаде. Еще мальчиком он, младший из братьев, был чужд устремленьям отца. Его совершенно не привлекали ни плодоводство, ни другие дела на усадьбе, не по душе ему было и стяжательство братьев, проявившееся уже в детские годы; он вечно слонялся по окрестностям, знал наперечет все птичьи гнезда и всех псов в округе, их клички и хозяев, скакал на всех лошадях, до которых ему удавалось добраться на пастбище, прогуливал уроки, немедля тратил каждый пфенниг, попавший к нему в руки, верховодил в военных играх и лесных походах всеми сорванцами окрестных деревень, которые, как и он, не слишком много времени проводили под родительским кровом, или же ловил с ними рыбу и раков и жарил на костре, тут же у реки, а если боялся отцовского гнева, то часто по нескольку ночей проводил где-нибудь в пещере или под выступом скалы, защищавшим его от ночной сырости. Отец пытался образумить его, но ни уговоры, ни побои — весьма чувствительные — не помогали; после наказания он всякий раз с еще большим упорством принимался за свое. К тому времени матери его уже давно не было в живых. Позже он отпустил длинную бороду и ушел с бродячими циркачами, которые танцевали на канате, прыгали сквозь обруч, глотали огонь, тянули изо рта ленты и выворачивали свое тело самым удивительным образом. Его занесло далеко от родных мест, и долгое время о нем не было ни слуху, ни духу. От циркачей он перешел к актерам и представлял на сцене людские поступки и движения души. Он задался целью поднять отечественный театр до подлинных вершин искусства, и книги, от которых он бежал в детстве, теперь стали его страстью. Он читал день и ночь или же писал, и отрывался от этих занятий только для того, чтобы растолковать своим товарищам по труппе, в чем состоит красота и достоинство и как их наилучшим образом представить на сцене. Когда Пруссия напала на Силезию, он пошел на войну и не вернулся больше ни на театральные подмостки, ни на арену цирка, а остался в армии, возвысился в чине, и как когда-то у себя на родине командовал мальчишками, игравшими в войну, так теперь командовал уже взрослыми на настоящей войне, и число людей под его началом все росло и росло. Он стал богат, женился на девушке из богатой семьи и тем приумножил свое достояние. То, чего «мальчики старого Петера» не смогли добиться за девять десятилетий, «паршивая овца» Фридрих получил походя, между делом. На склоне лет он жил в своем дворянском поместье, не будучи дворянином лишь потому, что никогда не стремился к дворянскому званию, которое ему вполне могло быть пожаловано. Из наследства «мальчиков старого Петера» ему досталась лишь малая доля, — неизвестно, по закону ли или еще каким-нибудь образом. Бедную дочку Карста, Матильду, он приютил в своем доме.

Этот Фридрих Родерер был моим прадедом, от него и пошли все остальные Родереры. Удивительно то, что все они носят бороду, — подобно ему, когда он был циркачом; как он выглядел, когда был на войне, мы, к сожалению, не знаем; но в противоположность ему борода у них не длинная, а подстриженная, всего в три дюйма. Я видел эту бороду на портретах многочисленных его потомков, давно сошедших в могилу, и те, что живы, все носят такую же бороду. У некоторых она седая, как вот у меня. А разве у вас не такая же темная бородка, как у тех, кто принадлежит к нашему роду?

— Случайное совпадение, — сказал я, — нынче во всех сословиях стало обычаем отпускать бородку. Мне нравится этот обычай, да и легче иметь дело с ножницами и гребнем, чем с бритвой.

— Уже то, что вам этот обычай нравится, показывает сходство наших вкусов, — ответил Родерер. — Мы носили бороду, когда это и не было в моде.

Помолчав немного, он спросил:

— Не хотите ли услышать кое-что и обо мне самом?

— Конечно, и я выслушаю вас с живейшим интересом! — воскликнул я.

— Вполне естественно, — ответил он, — поскольку я тут, перед вами, а близкое всегда кажется достовернее и убедительнее, чем далекое. Так слушайте же. Из четырех сыновей Фридриха одного загрызли волки, второй вступил в Тевтонский орден, так что женаты были двое — мой дед Петер, предпоследний из братьев, и самый младший, Йозеф. Четыре родные дочери Фридриха и приемная дочь Матильда также вышли замуж. Так на свете появились новые Родереры и их родственники по женской линии, в чьих жилах текла наша кровь. Моего отца назвали тоже Петером, как впоследствии и меня самого. У отца было небольшое поместье и довольно оживленная торговля льном и полотняным товаром. Мать моя родила ему четырех сыновей и четырех дочерей. Родители уделяли много внимания нашему воспитанию, и детство наше протекало в достатке и довольстве. Отец любил читать исторические и научные книги. Почти весь свой досуг он отдавал чтению. Даже придумал особую лампу и подставку для книги, чтобы читать в постели ночью или во время болезни. Поговаривали, что в молодости он принялся было писать свод всемирной истории. Но сами мы не видели ни строчки из этого труда.

Мы ходили в школу и учились там лучше всех. Как сейчас помню, в каникулы к нам в имение часто приезжали родственники с детьми, и мы затевали разные игры. Среди девочек, которых время от времени привозили к нам родители, приезжавшие с разных сторон и в разных экипажах, была и Матильда, внучка той Матильды, которую приютил в своем доме полковник Родерер. У девочки были прелестные румяные щечки, темные волосы и огромные карие глаза. Она была тихая и казалась не слишком сообразительной. Матильда любила играть со мной, а когда другие кузены ее дразнили или же, расшалившись, даже замахивались на нее кулаками, она со всех ног бросалась ко мне, словно рядом со мной чувствовала себя в безопасности.

Когда я подрос, наш род постигло страшное несчастье. Хотя не было никакого поветрия, все умерли один за другим от разных болезней, так что в живых остались лишь мой отец с детьми и один из сыновей Йозефа, вдовец. У этого сына Йозефа, названного по отцу также Йозефом, больного и дряхлого старика, и жила Матильда. Ее воспитанием никто не занимался, и, получая все необходимое, Матильда оставалась маленькой невеждой. Я был в школе одним из первых; больше всего я увлекался поэзией и, по примеру отца, как только выдавалась свободная минута, хватался за книгу, но читал не труды по истории, а стихи. Проглотив залпом древних греков, я перешел к римлянам, которые понравились мне меньше, а потом и к новым поэтам. Стоило мне погрузиться в мир поэзии, и душа моя преисполнялась блаженства, а в воображении вставали образы героев, прекрасных дам и ангелоликих дев. Так созрела мечта и решимость стать эпическим поэтом. Вновь ушел я с головой в книги о героях древности и ранней поры нашего отечества — поры его расцвета. Выбор мой пал на Адама, Маккавеев, Карла Великого, Оттона и Фридриха Барбароссу — их решил я сделать своим предметом.

Меня совершенно не интересовало все то, что обычно волнует юношей моего возраста, я жил в мире своей фантазии. Мне довольно было нескольких часов сна, я обходился самой простой пищей и все время проводил за книгами и рукописями. И если у меня на одну-единственную строку уходило много часов, то причиной было стремление добиться такой легкости и плавности стиха и такой глубины изображения, как у Гомера. Часто выпадали на мою долю минуты сладостного трепета, когда после долгой чеканки рождалась совершенная по форме строфа. Ради моей цели я изучил языки: санскрит, древнееврейский, арабский и почти все европейские. Я и сейчас еще могу объясняться на них довольно бегло. Я прочел все самое великое, что было написано на этих языках. Все это было возвышенно и необыкновенно, однако не так возвышенно и не так необыкновенно, как сама жизнь. И я решил превзойти всех эпических поэтов и возвыситься до подлинной правды жизни, а поскольку на изучение языков и чтение ушло много времени, то когда я вновь перечел свои стихи, посвященные Оттону и Маккавеям, — лучшие из моих набросков, — они оказались ниже того, что было написано до меня; и коль скоро я творил, не жалея ни времени, ни сил, а плоды этих усилий оказались ничуть не лучше созданного до меня и так и не возвысились до подлинной правды, то я охладел к поэзии и уничтожил все, что было мной написано. И лишь книги, которые я успел узнать и полюбить, были и остались моей радостью. Чем теперь заняться, я не знал. Передо мной была пустота. Но тут произошли события, которые все изменили. Отец мой внезапно скончался в расцвете сил. Коляска, в которой он ехал, перевернулась, и он расшибся насмерть. Мать моя впала в отчаяние, ее сердце терзала мысль о том, как теперь поставить на ноги детей. Ей пришлось взяться за дела отца. К нам стали поступать неоплаченные счета, старые должники отказывались платить, прежние компаньоны начали нас притеснять, судебные издержки росли, убытки множились, и когда в конце концов мать решила прекратить дело, чтобы покончить со всем этим, оказалось, что у нас не осталось почти ничего, кроме крохотного имения, доходов с которого едва хватало на самое необходимое. Тут я и сказал, что мое домашнее воспитание уже давно закончилось, я старший среди детей и не хочу урывать у остальных ни крошки, пора мне идти своим путем и самому выбиваться в люди, чтобы поддержать братьев и сестер и добавить хоть немного к доходам от имения матери. Я тут же уложил свои вещи. Деньги на дорогу я взял лишь как ссуду и немедленно покинул отчий дом. Знание языков очень мне теперь пригодилось. Я мог поехать в любую страну Европы. Но я направился в Амстердам. Когда я туда добрался, у меня в кармане не было ни единого гульдена; но с тем же самоотречением, с которым я прежде стремился к совершенству стихов, устремился я теперь к постижению законов коммерции.

Поскольку я был согласен на любые условия, то быстро нашел работу, и с тем же рвением и усердием, с какими некогда отделывал свои стихи, возил теперь на тележке бочки или ящики, таскал тюки, толок какие-то вещества в ступке, разносил товар по маленьким лавочкам, мыл лари, полки и стаканы, бегал с поручениями, часто работал ночами. Жил я в высшей степени бережливо и уже через четыре месяца смог вернуть родным данные мне на дорогу деньги. Каждую серебряную, а тем более золотую монетку, заработанную мной, я старался пустить в оборот в соответствии с приобретенными мной познаниями, и еще прежде, чем окружающие приметили меня, у меня уже было свое небольшое дельце, которое приносило доход и которое я по мере накопления опыта расширял. Я охотился за каждым геллером, предпочитая скромный, но скорый доход большей, но далекой выгоде. Мои достоинства были замечены, я пошел в гору, и занятия мои, и доходы приобрели более солидный характер, мой кругозор расширился и возможности возросли. Вскоре мне стали доверять всевозможные расчеты и важную деловую переписку, а по прошествии короткого времени я уже почти самостоятельно вел на нескольких языках крупные дела большого торгового дома, расширяя в то же время свое собственное маленькое предприятие. И спустя немного лет, гораздо скорее, чем я рассчитывал, мне удалось стать вполне самостоятельным коммерсантом, подпись Петера Родерера на деловых бумагах считалась надежной по всему Амстердаму, я слыл солидным дельцом.

Когда-то я познакомился во Франкфурте-на-Майне с девушкой, чистой и возвышенной, как героини моих стихов, прекрасной, как принцессы, воспетые в древних и новых героических песнях. Я часто виделся с этой девушкой и говорил с ней в доме ее богатого отца, где я бывал в гостях и по делу. С нею ко мне возвращалось то состояние духа, какое я знал лишь в прежние дни, когда писал стихи. Однако теперь я отправился кМатильде, воспитаннице Йозефа, и сказал: «Матильда, хочешь стать мне верной и доброй женой?» Ее и без того большие карие глаза расширились и наполнились слезами, когда она взглянула на меня и сказала: «Кузен Петер, я охотно пойду за тебя и буду тебе предана и верна до конца моих дней». Она стала самой крупной жемчужиной, самой большой драгоценностью моего дома и самым большим счастьем моей жизни. Все эти годы она была мне нежной, самоотверженной, любящей, верной, заботливой спутницей жизни и теперь, все такая же чистая душой, идет со мной рука об руку и кажется мне еще прекраснее, чем некогда казалась та фея из Франкфурта. Свадьбу отпраздновали в именьице моей матери, куда съехалась вся семья. Братья почти не прикоснулись к тем — сперва небольшим, а позже и более значительным — суммам, которые я им посылал, и теперь вернули мне все, как я некогда вернул им деньги, взятые на дорогу. Каждый из них обзавелся собственным делом и стал порядочным и уважаемым членом общества. Сестра была обручена с достойным молодым человеком. Всех нас объединяло стремление дать матери счастливую спокойную старость. Как-то раз, когда, дожидаясь обеда, все уселись в нижней гостиной вокруг букового стола, как сидели когда-то в детстве, мать опустилась на скамеечку возле большой, выложенной зелеными изразцами печи и сказала: «В этом мире все радости когда-нибудь кончаются, только мать никогда не нарадуется на своих детей». У всех нас на глаза навернулись слезы, и потом, когда кушанья были поданы и мы повели мать к столу, некоторое время никто не мог приняться за еду.

Я уехал с Матильдой в Амстердам, и она стала образцом добродетельной жены и хозяйки дома. Она не стремилась к внешнему блеску. Я помог ей восполнить недостаток знаний, насколько сам считал это необходимым для моей супруги, и, когда мы с ней углублялись в какую-нибудь книгу или радовались совершенству приобретенных нами произведений искусства, то, несмотря на бремя забот и дел, я вновь переживал минуты прежнего поэтического вдохновения. Господь даровал нам сына и дочь, и жена, став им не только матерью, но и кормилицей, посвятила себя детям. Годы минули чередой, и, когда моя матушка покинула этот мир, а состояние мое против ожидания так умножилось, что с избытком покрывало все мои нужды и потребности, я отошел от дел, вынул свой капитал из предприятия, вернулся в Германию и купил имение Фирнберг, где ныне живу на покое, если можно назвать покоем хозяйственные заботы, которых требуют сад, покосы, посевы, леса, а также молочная мыза, птичник, овчарня и все прочее. Но по сравнению с суетой торговых дел это и впрямь покой, а кроме того, это ведь самый древний род человеческой деятельности. Я поставил себе целью в меру моих сил и средств делать добро отдельным людям или всему человечеству. Мне это доставляет необычайное удовлетворение. Теперь мы можем также уделять книгам и картинам больше времени, чем раньше. Здесь я и окончу свои дни. Нашему роду всегда была свойственна тяга в дальние края, Родереры всегда рассеивались по белу свету, нигде не оседали надолго, появлялись то тут, то там, и вновь исчезали; одаренность и непостоянство натуры гнали их с места на место, лишь возрастая от этого. Мне бы хотелось, чтобы род наш обосновался в здешних местах и пустил здесь корни, и если мои потомки захотят последовать моему завету, они осушат болото, будут управлять своей недвижимостью, радоваться плодам своих трудов, стараясь не уменьшать, а множить семейное достояние, будут делать добро жителям здешних мест, срастутся с ними, будут вести жизнь оседлую и спокойную, оставаясь добрыми гражданами, а обо мне скажут: «Петер Родерер из Амстердама первым осел на этой земле». Впрочем, на все воля божья. Вот что я хотел рассказать о себе, и вы видите теперь, сколь странны зачастую бывают наши помыслы и к сколь странным свершениям они приводят. Я и в мыслях не имел как-то повлиять на ваш образ жизни, ибо и характер ваш, и стремления убеждают в тщетности такого рода усилий; я сказал то, что сказал, лишь потому, что вы очень похожи на Родереров. Примите мои слова так же благожелательно, как они были мною высказаны.

— Я вам чрезвычайно благодарен за ваш рассказ и за доверие, — сказал я. — Жизненные картины, которые вы развернули предо мной, наставляют меня и укрепляют в убеждении, что должно уважать любые помыслы, кроме, разумеется, злых, и твердо держаться своей стези, покамест душа сама не устремится к чему-нибудь иному.

— Я того же мнения, — ответил мой собеседник, — и то, что вы сказали сейчас, с годами становится еще яснее, чем было в юности. Страсть к чему-то вложена в душу человека, и, чем значительнее человек, тем сильнее эта страсть, или, вернее, чем сильнее эта страсть и чем неуклонней определяет она поступки человека, тем он становится значительнее.

— И тем легче вырвется он из пут заблуждения, — добавил я.

— Естественно, — подтвердил он, — он успевает прожить две жизни, а нерешительный и слабодушный покуда едва начнет жить и, уж конечно, так никем и не станет, потому что жизнь — это деяние.

За рассказом он давно успел выпить свое пиво, и хотя засиделся дольше обычного, отклонил предложение вновь наполнить его кружку. Потом он встал, приподнял картуз и сказал:

— Прощайте, желаю вам хорошо отдохнуть, а завтра с новым рвением приняться за дело.

— Еще раз благодарю за время, которое вы мне уделили, и за рассказ и желаю вам благополучного возвращения домой и спокойной ночи, — ответил я.

— Аминь, — заключил он и пошел по тропинке, спускающейся с холма; я еще постоял немного, пока не услышал, как коляска его отъехала, а потом поднялся наверх в свою комнату.

«Ну, не чертовщина ли? — сказал я самому себе. — А вдруг я и впрямь потомок этих сумасбродных Родереров? Отчего же я так и не сказал ему, что тоже ношу это имя?»

Я лег в постель и заснул с мыслью о всех кузенах и кузинах, которые теперь, после рассказа Родерера, вполне могли у меня оказаться.

Что касается разбросанности Родереров по белу свету, то к нашему роду это относится не меньше, чем к потомству Петера Родерера. Мой отец лишь недавно переехал в Вену из Семиградья;[4] один дядюшка живет в Моравии, второй тоже лишь недавно переселился в Вену, а двоюродный дедушка всех своих зайцев настрелял в Силезии. Да и сам я еще нигде не обосновался, ибо с тех пор, как достиг совершеннолетия, или, вернее, еще с тех пор, как начал заниматься живописью, меньше жил у родителей в Вене, а больше в разных других местах, вот и теперь сижу над Люпфингским болотом на неприглядном буром холме, на котором нет ничего, кроме яблони и маленького трактира, куда приходит человек среднего роста с коротко подстриженными седыми волосами и короткой седой бородкой и рассказывает мне о Родерерах. Придется теперь и мне заняться историей своих предков — отраслью науки, которой я до сих пор постыдно пренебрегал, — чтобы иметь возможность сравнить моих Родереров и Родереров господина Петера Родерера.

Весьма примечательно, что на следующий же день, после того как Родерер сказал, что я заброшу живопись, пришли рабочие — строить для меня бревенчатый дом на холме. Дело в том, что я купил у хозяина трактира участок земли под дом из двух комнат — маленькой спаленки и просторного зала, в котором я мог бы работать над большим полотном, для чего чердачная комнатка в трактире была слишком мала. Ибо я, так же как некогда Петер Родерер в своих стихах, стремился воплотить доподлинную действительность, а для этого мне нужно было эту доподлинную действительность всегда иметь перед глазами. Правда, говорят, что совершаешь большую ошибку, изображая жизнь слишком уж доподлинно: становишься сухим ремесленником и весь поэтический аромат в твоей картине пропадает. Нужно свободное вдохновение, свободный полет художника, лишь тогда и она будет свободной, легкой и поэтичной. Иначе-де напрасны и тщетны все усилия. Так говорят те, кто не может изобразить жизнь. Я же говорю: почему творец создал жизнь с такой подлинной доподлинностью и творение его все же столь вдохновенно и возвышенно, что вы, при всех ваших воспарениях, не можете долететь до него? В нашем огромном мире, в каждой даже мельчайшей его части заключена поэзия, полная покоряющей силы. Стоит лишь изобразить действительность такой, какая она есть, и не исказить той одухотворенности, какая в ней заложена, и вы, сами того не ожидая, создадите произведения куда более прекрасные, чем та пачкотня, которой вы восхищаетесь, говоря: сколько здесь вдохновения!

Под Веной есть место, где в глинистом русле течет прозрачная речушка, за ней деревья — маленькая, просвечивающая насквозь рощица. Купол неба с редкими облачками. Все это сотни миллионов раз бывало на земле, и все же место это — самое удивительное и западающее в душу из всех, какие мне доводилось встречать. Я буду писать болото в своем бревенчатом домике. Рабочие, которых я уже давно ждал, явились, и дело пошло. Руководил работой местный мастер, которому я дал эскиз дома и поручил купить хорошего сухого леса. Стеклянного дома с видом на Дахштейн я так и не выстроил, но уж бревенчатый с видом на болото построю обязательно.

На следующий день после разговора с Родерером я, правда, не писал, потому что в этот день размечалось место под дом и начались земляные работы, а я хотел присутствовать при этом, особенно при разметке. Мастер пообещал, что наймет побольше народу, да и сам приналяжет, так что дом будет готов через несколько недель. И действительно, в последующие дни, пока площадка под дом выравнивалась и приводилась в должный вид, то и дело подходили возы, груженные сухими обтесанными бревнами, из которых предстояло сложить стены, а потом появились плотники и вытесали в бревнах пазы. Затем установили стойки и стали сколачивать леса. Наконец начали вязать венцы стен. Во время всех этих работ и потом, когда дом уже строился, я потерял много времени, потому что часто отрывался от своих занятий и шел на место строительства, чтобы поглядеть, как и что, или высказать свои пожелания. Господин Родерер тоже иногда появлялся там, приветливо улыбаясь, стоял в сторонке, наблюдал, как идет работа, и помогал нам советом и наставлением. В одно из его посещений я и узнал, что обтесанные бревна были куплены у него и что я могу не беспокоиться относительно их сухости и прочности, потому что деревья срубили в положенное время, когда в них было мало соку, а потом высушили при умеренной температуре и только тогда, наконец, обтесали. «Значит, — подумал я, — мне достались те самые бревна, о которых хозяйка сказала, что они остались у господина Родерера, потому что теперь пожаров нет».

Во время строительства дома произошли досадные для меня перемены. Потому ли, что здешним жителям — после того злосчастного церковного праздника, когда хозяйке вздумалось пригласить их ко мне, — полюбился трактир «У Люпфа», потому ли, что их любопытство вызвал распространившийся слух о моем строительстве и о его цели, но теперь мне редко удавалось посидеть под яблоней наедине с господином Родерером; к нам то и дело подсаживались гости из Люпфинга или из иных мест. К тому же окрестные жители как бы вновь оценили превосходное пиво, ради единой кружки которого господин Родерер давно уже завел обычай ходить к нам в трактир, слава об этом пиве разнеслась по округе, и народ повалил валом, что явно льстило хозяину и радовало хозяйку, ибо он теперь всегда светился довольством, а она все время улыбалась и говорила сама с собой, когда рядом никого не было. Гости эти так и норовили заговорить со мной, все хотели со мной побеседовать, разузнать о моих намерениях; многие из них пытались также получить доступ к моим картинам, — попытки эти я самым решительным образом пресекал. Лишь когда небо затягивало тяжелыми тучами, предвещавшими грозу или бурю, мне иногда удавалось побыть наедине с Родерером, и, если тучи потом понемногу рассеивались, так что уже можно было не опасаться внезапной перемены погоды, он вновь, как частенько бывало прежде, подолгу засиживался у меня, и мы беседовали о разных разностях. Знания его были обширны, и мы с ним часто и много говорили об искусстве.

Однажды вечером, когда все вокруг заволокло плотной пеленой мелкого затяжного дождя и в трактире у нас было пусто, я сидел в общем зале и, покончив с ужином, болтал о том, о сем с хозяином, подсевшим за мой столик; к нам подошла хозяйка и попросила разрешения сказать мне несколько слов, — она, дескать, давно поджидала подходящего случая. Я подвинул ей стул и предложил присесть за наш столик и сказать все, что у нее на сердце.

— Это такая честь для меня! — воскликнула она. — Но раз вы разрешаете, я уж присяду и все как есть скажу.

Смущенно помявшись, она наконец уселась и заговорила:

— Нам бы давно уже пора поблагодарить вас, да все не было удобного случая, вот я и говорю мужу, нынче самое время. И не только за то, что все плотники, и поденщики, и подмастерья со строительства обедают у нас и дают нам заработать; вы и сами такой знаменитый господин, и такое у вас обращение тонкое, что благородный господин Родерер подолгу беседует с вами, а ведь он всегда куда-нибудь спешит — то в коляске, то пешком; даже из Люпфинга приходят на вас поглядеть, даже самые важные в городе господа — у них, может, своя лавка или страховая контора, — и все видят, что наше пиво очень хорошее, и всем этим мы обязаны вам. Просто не знаем, как вас и благодарить. Верно, Христиан?

— Господин и сам знает, как мы ему благодарны за то, что ради него к нам приходит много гостей, — поддержал ее хозяин. — Мы не умеем складно говорить, но он и сам видит, что мы желаем ему добра.

— Желаем добра, — подхватила хозяйка. — Уж конечно, добра. Потому-то я все хотела вам сказать, чтобы вы не хоронились от людей, а ездили бы в Люпфинг да в гости к благородному господину Родереру, у него там очень красиво, и картины, и сад, а на Сусанне собирается жениться один граф — писаный красавец! Его зовут граф фон Штернберг, а матушка у нее такая добрая да приветливая, ни одно дитя не пропустит, чтобы не заговорить. А может статься, что на Сусанне женится вовсе даже барон Вальдхайм, говорят, дело еще не слажено, а то и барон Геллер, она и другим нравится, они все ее почитают, как принцессу. Только я вам говорю, она за графа выйдет, потому как граф познатнее барона, да и коляска у него вся блестит, а в упряжке пара каурых коней — загляденье просто! Я как-то видела их вдвоем в этой самой коляске. И к другим вам надо поехать в гости, а не сидеть здесь одному; потому вы никогда и людей не рисуете, а все одни деревья да траву. Вот что я, хотела вам сказать и теперь вот сказала.

— Искренне благодарен вам, дорогая хозяюшка, — ответил я, — однако если я и поеду куда, то только в Вену. Это огромный город, в нем уместились бы две сотни таких городишек, как Люпфинг, и жителей там раз в пятьсот больше, чем в Люпфинге, попадаются и важные господа, у которых свои лавки есть, да и страховые конторы побольше здешних. Со многими из них я вожу компанию, когда бываю в Вене. Но, уж выбравшись в ваши края, избегаю людей и предпочитаю общество ящериц и мух.

— Так-то оно так, — ответила хозяйка, — да когда же вы в Вену-то поедете? Вон ведь новый бревенчатый дом у нас строите, а кто дом строит, тому в нем и жить; вот вы и просидите в нем весь век свой, и хоть и будете к нам захаживать и у нас обедать или служанку себе наймете, какую я вам подберу, а все ж таки не вашего мы поля ягоды. В Люпфинге живут два художника, очень они красиво расписывают комнаты и церкви; у одного из них есть и жена и детки, и вечером, после работы, оба идут в трактир. Ну, а вы даже вечерами, в хорошую погоду, все сидите у нас тут под яблоней, и люди вроде вокруг вас есть, да ведь вы с ними почти совсем не разговариваете, во всяком случае, еще меньше, чем другие знатные господа. Мы могли бы тоже, как в других трактирах, отгородить для вас особую залу, чтобы к вам приходили гости, а вы бы могли красиво ее расписать. Да вот не рисуете вы ни птиц, ни святых, я видела в вашей комнате огромную холстину, что на доски натянута и сплошь закрашена, так ведь на ней опять одни облака; а потом перенесете вы этот холст в новый дом и так и будете все рисовать и рисовать без конца, ни люди к вам, ни вы к людям, даже к нам по соседству и то небось не заглянете; так, право, и душой заболеть недолго.

— Обещаю вам, дорогая хозяюшка, или лучше — матушка Анна, как называет вас ваш супруг, так вот, обещаю вам, матушка Анна, что не заболею; я вообще редко болею, и потом я ведь подолгу хожу пешком по окрестностям и много бываю на свежем воздухе, — ответил я.

— Вот-вот, на свежем воздухе, — возразила она, — это на болоте-то, от которого одна хворь людям, а вы сидите там сиднем на каком-то несуразном стульчике и все рисуете и рисуете, разве что пройдете два шага, да на другом месте опять и сядете.

— Зато уж зимой, — возразил я, — не буду работать над большой картиной, которую вы видели, потому что на ней я пишу ваши места, а для этого нужно лето, чтобы я мог в любое время взглянуть, верно ли я все делаю; и если зимой я не поеду в Вену, то натяну высокие юфтяные сапоги и отправлюсь по снегу в Люпфинг, а там, может быть, загляну и в трактир, буду там есть и пить. Да и вообще, когда выпадет снег, я собираюсь сходить в гости к разным людям.

— Вот-вот, к людям, — вставила она, — к людям, а не то и впрямь ум за разум зайдет.

— Я и говорю — к людям пойду, к людям, — подтвердил я. — Я вижу, что вы хотите мне добра и от души благодарю за совет.

— Да, мы оба хотим вам добра, что Христиан, что я, — откликнулась она.

Потом мы еще немного поговорили об уютном зальце для почетных гостей, который хозяйка хотела отгородить от общего помещения. Я посоветовал ей оставить столики под яблоней, потому что это место привлекает гостей больше, чем так называемый зал, который можно найти повсюду и который им не в новинку. А если она хочет, чтобы в ее доме бывало больше гостей, и для этого непременно нужен отдельный зал, то я помогу ей в этом и готов сам привезти сюда из Вены художника, который распишет этот зал куда лучше, чем удалось бы мне.

Когда я встал, чтобы идти к себе, она сделала книксен и, очень довольная моей любезностью, поблагодарила меня за доброту. Я поднялся в свою комнату и лег спать.

Дом мой и в самом деле через несколько недель был готов. Стены обеих комнат я велел обшить тонкими досками, обмазать глиной, оштукатурить и покрасить в матово-серый цвет. Когда все как следует высохло, я перебрался туда. Переезд в просторную высокую комнату с большими окнами был для меня праздником, на душе было легко и радостно. Теперь я поставил свои подрамники так, чтобы свет равномерно падал на тот холст, над которым я как раз работал. С радостью принялся я устраиваться на новом месте. Служанки я не стал нанимать, а попросил приносить мне все необходимое из трактира, уборку же и поддержание порядка в доме взяла на себя хозяйка. Дом был устроен так, что она могла пройти ко мне в спальню, не входя в большую комнату; я нарочно позаботился о том, чтобы она, в мое отсутствие, была заперта. Обстановка дома состояла из двух длинных столов, ночного столика, нескольких стульев, скамьи, зеленой кафельной печки, кровати и двух объемистых шкафов для моих вещей и одежды. Мебель была сделана из простого дерева и покрашена в тот же серый цвет, что и стены. Я не хотел, чтобы в доме были какие-либо яркие, бросающиеся в глаза тона. Потом я пригласил к себе Родерера; он похвалил и само строение, и всю обстановку.

Жизнь в новом доме я начал с того, что с помощью двух рабочих, в умелости которых убедился еще во время строительства, распаковал и собрал позолоченную раму, а затем вставил в нее большую картину вместе с нарочно для этого пригнанным подрамником. Рама точно подошла по размеру. И, как всегда, когда мне случалось впервые увидеть свою работу вставленной в раму, картина и на этот раз показалась мне гораздо больше и как-то внушительнее, чем прежде. Полотно и в самом деле оказалось огромным, так что, пожелай я вывезти его из этого бревенчатого домика, мне пришлось бы разобрать раму и скатать холст в трубку, в противном же случае, чтобы вынести ящик с картиной в раме и на подрамнике, надо было бы разобрать стену. Та часть картины, которая уже была написана, показалась мне вполне сносной. И мне не терпелось скорее продолжить работу. Раму я не стал разбирать, а просто завернул ее в холстину и прислонил к стене, чтобы была под рукой на случай, если вновь понадобится.

Теперь я почти все время работал только над картиной, потому что большая часть этюдов с натуры уже была готова, и лишь изредка мне приходилось на несколько часов уходить из дому, чтобы сделать кое-какие наброски. Чаще я выходил из дому лишь для того, чтобы охватить взглядом весь открывающийся с вершины холма вид. Отдельные места я мог разглядеть из окон комнаты, выходивших в ту сторону, вид на которую я старался запечатлеть на полотне. Так дело и шло. Поскольку теперь мне приходилось большей частью работать в четырех стенах, я начал совершать прогулки. Хозяйка решительно не одобряла такого образа жизни, это было ясно видно; однако теперь она уже больше не заговаривала со мной об этом и лишь то и дело принималась рассказывать о разных событиях в Люпфинге, Киринге, Цансте или где-нибудь еще и о том, какие там бывают празднества и увеселения, или о том, какие красивые места там-то и там-то. Но самым-де великолепным будет празднование пятисотлетия Люпфинга, — счет ведется с того дня, когда был заложен первый камень церкви, что стоит и по сей день; а город был и прежде, да только потом разрушился. Праздник назначен на день святого Варфоломея, и каждый, кто отправится в Люпфинг, может убедиться собственными глазами, что приготовления уже идут полным ходом.

Я ежедневно совершал небольшие прогулки по окрестностям. Очень живописная тропинка сбегала с моего холма налево к лесу. В глубине его тропинку под прямым углом пересекала сухая песчаная просека; если пойти по ней направо, можно выйти на проселочную дорогу, которая, огибая болото, ведет на Люпфинг и Фирнберг. Это и была та самая дорога, по которой Родерер обычно возвращался домой после беседы под яблоней и возле которой произошла моя встреча с веселой компанией, намеревавшейся подглядеть из-за моего плеча, что я пишу.

Прогулки по просеке доставляли мне много радости. Дорога была широкая и ровная, после самого продолжительного и бурного ливня тотчас просыхала, а темные сосны, строгими рядами обрамлявшие ее, распространяли вокруг тенистую прохладу и запах хвои. Я уж не говорю о пении птиц, которое, однако, тоже заслуживает упоминания, поскольку на болоте разве что иногда услышишь чибиса, а на холме у нас — только посвистывание дрозда. На этой просеке редко когда встретишь кого-нибудь, так как пользуются ею главным образом зимой для вывозки дров, а потому тут на каждом шагу видишь то травку, то красивый цветок, растущие прямо посреди дороги. Я уже много раз гулял тут и хорошо знал здешний лес. А потому и избирал для своих ежедневных прогулок большей частью именно эту дорогу. Выйдя из дома, я кратчайшим путем спускался к лесу, огибая болото слева, затем сворачивал направо, долго шел по просеке и наконец возвращался домой уже правым берегом болота. На это уходило два или два с половиной часа, в зависимости от скорости шага. Такую потерю времени я мог себе позволить.

Однажды, гуляя в одиннадцать часов утра по просеке, я увидел женщину, направлявшуюся в мою сторону. Это была Сусанна. Я продолжал идти своим путем как ни в чем не бывало, но, подойдя поближе, взглянул на нее и обомлел: передо мной и впрямь была принцесса. Нежный и благородный овал лица, лучистые карие глаза, строгий рисунок рта, поступь легкая и свободная. Я приподнял шляпу в знак приветствия, она, прямо глядя мне в глаза, слегка наклонила голову, и мы разошлись. Дойдя до проселочной дороги, я увидел ее коляску, стоявшую в ожидании на обочине. В упряжке были те же гнедые, которые умчали ее в тот раз, когда она у меня из-за спины смотрела на мой эскиз. А желтый нанковый граф, видимо, и был граф Штернберг.

Вечером я не сказал господину Родереру, что утром видел его дочь. Он тоже ни словом не обмолвился об этой встрече.

Вскоре я опять увидел ее на той же дороге, а потом еще и еще.

Теперь я ходил гулять только сюда. Я стал встречать ее очень часто, а потом и ежедневно.

Едва лишь первые проблески рассвета появлялись на небе, я вскакивал с постели и злился из-за того, что дни делались все короче и солнце всходило все позже. Как только становилось достаточно светло, я немедленно принимался за работу, чтобы выгадать время. Моя подзорная труба была привинчена к косяку окна, и стоило мне заметить коляску, двигающуюся на юг по правому берегу болота, я тотчас направлял на нее свою трубу, дабы убедиться, что в ее упряжку заложены те самые гнедые. Разглядев их, я тотчас бросал кисть и палитру и мчался по левому берегу болота в лес, чтобы встретить ее на просеке. Встреча наша происходила всегда одинаково. Мы медленно двигались навстречу друг другу, а поравнявшись, обменивались взглядом, причем я почтительно кланялся, неотрывно глядя в ее большие, горящие живым огнем глаза, а она приветливо отвечала мне наклоном головы, и каждый продолжал свой путь. Теперь я уже не возвращался домой проселком, на котором дожидалась ее коляска, а боковой тропкой добирался до дороги на своем берегу болота и по ней отправлялся домой.

Однажды коляски с гнедыми что-то очень долго не было видно на правом берегу болота. Она появилась на два часа позже обычного. Я тотчас бросил свои кисти и направился в лес. Мы встретились. Мне показалось, будто, увидев меня, она покраснела.

На следующий день коляска появилась на полтора часа раньше. Я сорвался с места, бросился в лес, мы встретились, и мне опять показалось, будто щеки ее зарделись.

С этого дня коляска приезжала всегда ровно в одиннадцать часов. Мы встречались, раскланивались, и ее глаза становились все прекраснее и лучистее.

Ни разу, ни единого разу Родерер не упомянул в разговоре о своей дочери. Молчал и я.

Наступил день святого Варфоломея. Утром в Люпфинге служили праздничную мессу, и коляска с гнедыми так и не появилась на правом берегу болота. Пробило три часа. День для меня тянулся невыносимо. Я собрался и отправился пешком по направлению к городу. Восточнее Люпфинга длинной полосой тянулся лес, с опушки которого были видны как на ладони долина реки, луга, поля и сады, окружавшие город. Оттуда можно было увидеть даже замок Фирнберг. Я решил выйти лесом на опушку, а затем, уже по дороге, двинуться в Люпфинг. Выйдя из лесу, я увидел удивительную картину. Весь луг, полого спускающийся к лесу, и даже отчасти окружающие поля, с которых уже свезли урожай, были уставлены балаганами, столами, кегельбанами, мишенями для стрельбы, качелями, подмостками для музыкантов, площадками для танцев и бог знает чем еще, а вверху развевались флаги, укрепленные на высоких мачтах, над пирующими за столами и снующими туда и сюда празднично разодетыми жителями Люпфинга, Киринга, Фирнберга, Цанста и прочих дальних и ближних мест. Я остановился, не в силах оторвать глаз от этого зрелища. Потом вынул альбом и решил сделать набросок открывшейся передо мной картины. Между лесом и лугом тянулась невысокая стена грубой кладки, вдоль которой со стороны, обращенной к лугу, шла дорога. Я принялся искать удобное местечко с моей стороны, то есть со стороны леса, где я мог бы положить альбом на камни стены и рисовать, оставаясь незамеченным. Такое местечко вскоре нашлось. У самой стены, в тени орешника, возвышался небольшой, поросший травкой бугорок, отчего стена здесь получалась немного ниже, так что, лежа под кустом, я мог прислонить альбом к выступу стены и сквозь выбоину в верхнем ряду кладки обозревать луг. Устроившись так, я принялся за работу, но не успел сделать и десятой части рисунка, как увидел на дороге по ту сторону стены группу людей, двигавшуюся по направлению ко мне. Впереди всех шел Родерер, ведя под руку пожилую даму с мягкими, тонкими, приятными чертами лица и большими карими глазами. Очевидно, то была Матильда, мать Сусанны. За ними следовала Сусанна с двумя барышнями, затем граф с черноволосым молодым человеком, что в тот раз стоял за моей спиной рядом с Сусанной, и еще несколько молодых людей. Остановившись прямо перед тем местом, где я лежал, Родерер сказал:

— Отсюда хорошо видна вся ярмарка, и пожелай художник ее написать, ему не сыскать более удобного местечка. Наиболее яркое зрелище народные гулянья являют собой в Голландии.

— А вот и каменный трон для нашей королевы. Такие троны под открытым небом устраивали древние языческие племена для своих вождей, — сказал светловолосый граф, помогая Сусанне сесть на стену, там, где в верхнем ряду кладки находился плоский камень.

— А матушка королевы, как ее вассалка, должна, пожалуй, сидеть по левую руку от нее и немного ниже, — заявил Родерер, подводя Матильду к другому камню рядом с тем, на котором сидела Сусанна, но пониже.

Усевшись на него, Матильда сказала:

— Старость ищет, где пониже, потому что высоко ей уже не взлететь.

— Вассалы сидят еще ниже вассалок, — добавил Родерер, усаживаясь ниже своей супруги, вероятно, просто на отвалившийся от стены камень.

— Рыцарям же место у ног королевы, — заметил граф, опустившись на траву. Остальные мужчины последовали его примеру. Барышни тоже уселись где-то внизу, но, очевидно, все же на выступах стены.

Матильда сидела как раз передо мной; но мне виден был только ее затылок и часть шеи. Родерер и молодые люди были вне поля моего зрения, а девушки сидели так низко, что виднелись лишь тульи их шляпок. Сусанна находилась чуть справа, вполоборота ко мне и к своей матушке. А поскольку она сидела высоко, то и видна была вся.

Я попал в пренеприятное положение. Что мне было делать? Отползти назад, в кусты? Но вряд ли удалось бы сделать это бесшумно, и тогда взгляды всех обратились бы на меня. Музыка, доносившаяся сюда и без того весьма приглушенно, в этот момент вообще умолкла. Или просто встать и поклониться всем? Нет, ни за что! Вот раздастся музыка на площадке для танцев да еще заиграют оглушительный марш на стрельбище, я и удалюсь. Пока еще никто меня не приметил, потому что взгляды всех были прикованы к зрелищу народного гулянья.

Но музыка не раздавалась; зато звучный голос графа произнес:

— Уж коли вид этот, как вы, милостивый государь, изволили заметить, достоин быть запечатлен на полотне, как в Голландии, где такие празднества проходят весьма оживленно и где живописцы давно научились искусно их изображать, то не стоит ли послать за художником, что живет в трактире «У Люпфа», чтобы он сделал эскиз этого гулянья в красках, а позже написал бы и картину.

— Вряд ли он последует приглашению таких вертопрахов, как вы, — ответил Родерер.

— Да уж конечно, — возразил граф, — засел как сыч в своем гнезде.

— Он отдает все силы своему делу, — заметил Родерер.

— Вот-вот, построил бревенчатую крепость и объявил болото в осаде, — отпарировал граф.

— Почем знать, хватит ли ему уменья запечатлеть то пестрое кипенье жизни, которое мы здесь наблюдаем, — вставил черноволосый.

— Хватило бы или нет, этого я не знаю, — возразил граф, — но знаю, что такого глупца, как он, я еще не видал: сидит в своей избушке, как в болотной тине лягушка! Вряд ли это говорит о его одаренности. Правда, кто бездарен и глуп, только сам себе и люб, тут уж ничего не попишешь. Но если правда то, что я слышал, будто этот болван начал заглядываться на нашу красавицу Сусанну, то придется его проучить.

Не знаю, заметила ли меня Сусанна раньше или нет, но при этих словах она взглянула на меня. Взглянула один-единственный раз и тут же отвернулась, чтобы не выдать моего присутствия. Но как несказанно прекрасен был этот взгляд! Мои глаза горели безудержным гневом и безудержным обожанием. Ее ручка скользнула вниз по стене и, нащупав мою непокрытую голову — головной убор я снял и положил на траву, еще когда начал рисовать, — задержалась на волосах и легонько подтолкнула меня вниз.

В этот миг я не дышал.

Потом она поднялась и сказала:

— Пожалуй, стоит посмотреть на эту картину с какого-нибудь другого места.

Она сделала несколько шагов и остановилась, чтобы взглянуть, последовали ли за ней остальные. Очевидно, убедившись в том, что все задвигались, она прошла еще несколько шагов по дороге, оборотившись в сторону ярмарки. Родерер встал, взял под руку свою супругу и пошел с нею по дороге вдоль степы. Барышни поднялись со своих мест, мужчины вскочили на ноги, и все молодое общество потянулось вслед за Сусанной.

Тут уж и я отполз в кусты орешника, сунул альбом в карман, поднял с травы картуз, выбрался из зарослей, двинулся через лес и тем же путем, каким пришел, вернулся в свой бревенчатый домик.

Следующей ночью я не спал ни минуты и на другое утро не работал.

А завидев на правом берегу болота коляску с гнедой упряжкой, я с бьющимся сердцем помчался на свою тропинку. На просеке я увидел Сусанну, медленно идущую мне навстречу. Едва сдерживая волнение, я приблизился к ней. Когда она была так близко, что я разглядел ее лицо и увидел, что она бледнее, чем всегда, я воскликнул:

— Сусанна, Сусанна!

Она взглянула на меня с нежностью и протянула ко мне руки.

Схватив их, я привлек ее к себе и прижал к своей груди. Мы заключили друг друга в объятия, и я ощутил на своих губах ее горячее дыхание.

Эта девушка, всегда такая гордая и неприступная, сама поцеловала меня!

А когда мы разжали объятья и когда я вновь взглянул на нее, я увидел, что она самое прекрасное существо из всех, какие создал господь и какие видела земля.

Вновь обняв ее, я взял ее руку и сказал:

— Сусанна! Навеки.

— Навеки, — повторила она.

— Любимая моя, бесценная моя, — сказал я.

— Любимый мой, ты единственный, — ответила она, — кто способен отдать всю душу одной идее, а у них нет ни души, ни идеи, которой стоило бы ее отдать!

— Ты приходила в лес ради меня, Сусанна? — спросил я.

— Ради тебя, — ответила она. — А ты?

— Я только за тем и шел, чтобы тебя увидеть, — ответил я.

— Я это знала, — откликнулась она. — А теперь скажи, как мне тебя называть?

— Зови меня Фридрихом, — ответил я.

— Послушай, Фридрих, — сказала она. — Силу, которую я в тебе чувствую, ты должен посвятить какой-то великой цели и ее добиться; тогда я полюблю тебя всей душой.

— А я люблю тебя всей душой просто потому, что ты такая, какая ты есть, — ответил я, — и сделаю все, что могу, или погибну.

— Я знаю, я знаю, что это так, — ответила она.

— Какое счастье, что мы так быстро нашли друг друга, — сказал я.

— Счастье — дар неба, — откликнулась она.

Помолчав немного, она сказала:

— Фридрих, вчера ты исполнил мою первую просьбу, исполни же нынче вторую.

— Приказывай, — сказал я.

— Ты собираешься потребовать удовлетворения у графа, у этого ничтожного человека? — спросила она.

— Да, — сказал я.

— Не делай этого, — попросила она. — Он не сказал о тебе ничего худого, просто глупость, и сам ты этого слышать не мог. Ты много потеряешь в моих глазах, если затеешь с ним ссору.

— А если ссору затеет он? — спросил я.

— Он этого не сделает, — ответила она. — Оставшись с ним с глазу на глаз, я заявила ему, что, если кто-нибудь станет заглядываться на меня и это будет мне неприятно, я попрошу его быть моим рыцарем и защитником, но если я разрешаю кому-либо на меня заглядываться, то он обязан относиться к этому человеку с самым глубоким почтением.

— Ну и что же он? — спросил я.

— Тотчас согласился, — ответила она. — Покорен и предан, как всегда.

— Говорят, он твой жених? — спросил я.

— Он называет меня первой красавицей на свете, королевой и богиней и уверяет, что, согласись я разделить его судьбу, он бы почитал себя счастливейшим человеком на земле. Я же ответила, что не питаю ни малейшей склонности стать его женой и никогда ей не буду. У него красивый цвет лица, красивые глаза и борода, красивые лошади, на которых он все время катается и которых сам объезжает, и несколько имений. К тому же он добродушен и незлопамятен. Предложения свои он всегда делал как бы шутя, и я отвечала столь же шутливым отказом. Когда он узнает, что ты мой жених, — а я не собираюсь скрывать нашу любовь, скажу о ней и отцу, и матери, и кому хочешь, — так вот, когда он узнает, что ты мой жених, он наверняка примирится с этим и в один прекрасный день женится на другой.

— А если он все же объявит мне войну? — спросил я.

— Тогда действуй по своему усмотрению, — сказала она.

— Быть по сему, — ответил я. — Да будет миром осенен первый день нашего союза.

Я протянул ей руку, и она приняла ее в свои.

Потом я взял ее под локоть и повел тем путем, которым она пришла. Медленно, тесно прижавшись друг к другу и нежно беседуя, шли мы по той дороге, по которой оба столько раз молча брели навстречу друг другу, чтобы тотчас же разойтись. Я подвел ее к коляске. На прощанье она протянула мне руку, я помог ей подняться, и кучер повез ее правым берегом болота на север, а я пошел домой длинной просекой, потом тропинкой по левому берегу болота.

С бьющимся сердцем вошел я в комнату. С подрамника на меня спокойно смотрела моя большая картина.

В тот день я больше не брался за кисть.

А вечером, сидя с Родерером под яблоней, я сказал:

— Если ваши дела позволят, прошу вас уделить мне завтра некоторое время для беседы, очень важной для меня.

— Для вас у меня всегда есть время, — ответил он, — и я прошу, чтобы вы сами назначили час.

— Коли мне позволено самому назначить время, — сказал я, — то я бы предпочел девятый час поутру, дабы не откладывать надолго сообщения, которое я имею сделать.

— После восьми часов коляска будет ожидать вас возле ограды у подножья холма и доставит вас в замок Фирнберг, — сказал он.

— Воспользуюсь с благодарностью, — ответил я.

На следующее утро я оделся так, как одеваются в Вене для утренних визитов. Когда я спускался с холма в этом платье и без ящика с красками, хозяйка смотрела на меня во все глаза.

Коляска ожидала у ограды, в упряжке были те самые лошади, которые каждый вечер ждали там же своего хозяина, я уселся, и не прошло и получаса, как я оказался в замке Фирнберг. Меня проводили в кабинет Родерера. Простая красота его скромного убранства дышала покоем и уютом. Родерер был уже одет к приему гостя. Он сидел на плетеном стуле за письменным столом. Когда я вошел, он встал, двинулся мне навстречу, пожал в знак приветствия руку, подвел меня к столу у большого стола, стоявшего посреди комнаты, сел сам по левую руку от меня и спросил, чем может мне служить.

Я был несколько взволнован и сказал буквально следующее:

— Высокочтимый господин Родерер! Я явился сюда отнюдь не затем, чтобы просить вас о какой-нибудь услуге; произошло нечто, имеющее касательство к одному из членов вашей семьи, и я почел своим долгом открыться перед вами. Мы с вашей дочерью Сусанной питаем склонность друг к другу, причем в течение длительного времени скрывали ее в глубине своего сердца. И пока мы не объяснились, я не считал себя обязанным говорить об этом с вами, потому что мысли мои принадлежат мне одному. Но вчера мы открыли друг другу свои чувства, и стало ясно, что у нас обоих одно желание — соединиться навеки, и вот я пришел сказать об этом вам, чтобы вы поступили так, как сочтете нужным. Меня зовут Фридрих Родерер, то есть я ношу ту же фамилию, что и вы, мне двадцать шесть лет. Отец мой живет в Вене, имеет поместья в Нижней Австрии и Венгрии. Матушка тоже еще жива. У меня есть сестра, бабушка и два дядюшки со стороны отца. Не знаю, доводимся ли мы родней вам и вашему семейству, меня как-то никогда не интересовало, есть ли на свете еще какие-нибудь дальние родственники нашей семьи. У меня есть свое состояние, вполне достаточное, чтобы обеспечить супругу и многочисленное потомство так, как должно человеку состоятельному. К мотовству я не склонен, вы сами видели, сколь прост мой обиход, он и всегда был таков, а потому состояние мое увеличилось. До сих пор мне еще не случалось совершить бесчестного поступка, и я уверен, что не совершу его и впредь. Недостатки свои я стараюсь исправить, коль скоро мне удается их заметить. А те, что еще остались, придется терпеть и исправлять близким мне людям. Из девушек еще ни одна не привлекла моего внимания, ибо у меня была единственная, все затмевающая страсть — мое искусство. Я полагал, что никогда не свяжу себя узами брака. Сусанну я люблю так, как не любил ни одно живое существо на свете. Отчего и почему, не знаю. Я много раз молча смотрел на нее, а она на меня, и вот мы полюбили и сказали друг другу о своих чувствах. О моих обстоятельствах могу представить вам любые бумаги, как только они сюда прибудут, обо мне же самом свидетельствуют лишь мои слова. Сусанну я буду любить всю жизнь и думаю, что и она меня также. Что до остального, то будущего нам знать не дано. Вот все, что я хотел сказать.

Он помолчал немного, потом произнес:

— Во всем этом деле вы вели себя как человек чести, и я убежден, что вы неспособны на бесчестный поступок. Я знал, что моя дочь гуляет в Люпфском лесу, я знал, что в тех же местах бываете и вы. Мы питаем полное доверие к дочери, вам я также вполне доверял. Если бы вы не заговорили, Сусанне пришлось бы сказать обо всем первой, и вы упали бы в моих глазах. Я предугадывал дальнейший ход событий, и мы с Матильдой отнеслись к нему одобрительно. Состояние супруга Сусанны нас не интересует, нам важен только он сам. Я знаю вас всего несколько месяцев, а уважаю больше, чем вы, вероятно, полагаете. В остальном же сейчас никто не сможет сказать, подходите ли вы с Сусанной друг другу. Бывайте у нас почаще, а когда истечет время, потребное для того, чтобы убедиться в родстве душ или обнаружить несходство характеров, пусть произойдет то, чему время даст созреть. Удовлетворил ли вас мой ответ?

— О, вполне, иного я и не ожидал от вас, потому что преисполнился к вам безграничного уважения, — ответил я. — Да вы это и сами знаете.

— Знаю, мой дорогой юный друг, — откликнулся он. — Да и я поднимался на ваш холм не только ради кружки пива. Мне одному вы показали свои картины, я же рассказал вам историю моих предков, в которой полно всяких сумасбродств; вы не искали близости с нами, я тоже не спрашивал, как ваша фамилия. Но скажите все-таки, почему вы скрыли от меня, что вы тоже Родерер?

— В точности не знаю, — ответил я, — но предполагаю, что вначале из робости, а потом, после того как я услышал предания Родереров, вероятно, из опасения оказаться втянутым в генеалогические розыски, которые заняли бы мои мысли и душу и отвлекли от дела. Но зимой, когда я не буду работать над картиной, я собирался сообщить вам об этом;мы могли бы вместе начать изыскания и, вероятно, обнаружили бы еще одного потомка Родереров.

Он улыбнулся и сказал:

— Так вот, вы происходите от того самого Фридриха Родерера, который отпустил длинную бороду и, значит, его старшего сына вовсе не загрызли волки. Я непременно хочу обратиться к вашему отцу и его братьям и выяснить все дело до конца. Подлинный ли вы потомок Родереров, выяснится, однако, лишь после того, как брачный договор будет скреплен печатью. Все это весьма удивительно. А теперь пойдем к нашим дамам, они нас заждались.

Он встал и через анфиладу комнат, в которых я даже мимоходом успел заметить несколько хороших картин, привел меня в гостиную своей супруги. Собственно, гостиных было две. В первой, более просторной, сидела она, а рядом стояла Сусанна. Было заметно, что они ничем не заняты и явно дожидаются нас. Я отметил про себя, что обе гостиные были обставлены вполне достойно, но в подробностях их не разглядывал. Когда мы вошли, Матильда поднялась со своего места и ласково ответила на мое почтительное приветствие. Потом мы с Сусанной обменялись поклонами, наши глаза на миг встретились, и в ее глазах зажегся ответный огонь.

— Матильда, я привел к тебе моего юного друга с Люпфа, — сказал Родерер, — только давайте сядем все за большой стол, потому что мне нужно сообщить вам нечто очень важное.

Он увлек нас всех к столу, жестом указал, где кому сесть, и в наступившей тишине сказал:

— В последнее время я с головой ушел в предания нашего рода и сейчас расскажу вам об одном из его потомков. Я уже начал было опасаться, что дочь моя Сусанна пошла не в нашу породу, столь спокойной, разумной, скромной, столь простой, размеренной и почти святой была ее жизнь. Я уж не знал, что и думать. Но теперь все изменилось. Вместо того чтобы искать своего избранника среди отпрысков старинных семей, для которых с рождения открыты все двери, которые имеют влиятельных родственников, одеваются по последней моде и блистают изяществом манер — вообще живут, как и полагается жить молодым людям, — она отдает свое сердце человеку, который никому не известен, имени которого она не знает, который носит одну и ту же шляпу и костюм из сурового полотна, который отнюдь не так уж и красив, разве что темноволос и темноглаз, и которого жители здешних мест считают чем-то вроде бродячего актера, который к тому же настолько несуразен, что строит себе на холме у Люпфа домик и оттуда пишет вид на болото, который прячет свои картины от людских глаз, который всех сторонится и ни на кого не обращает внимания и который в довершение всего еще и носит фамилию Родерер. Ну, не чудо ли, что его зовут тоже Родерер и что именно благодаря ему моя дочь доказала, что пошла в нашу породу.

На это Сусанна возразила:

— Как же так, отец, ведь ты сам рассказывал о человеке, поселившемся на холме у Люпфа, сам ездил к нему в гости, и поэтому вполне естественно, что я взглянула на него, когда он мне повстречался.

— Так, так, взглянула, — подхватил Родерер, — а потом?

— Отец, ты сам увидишь, что он настоящий человек, — ответила она. — Особенно если вспомнишь, каковы остальные.

— Ну что ж, настоящий так настоящий, — сказал Родерер. — А вы с матушкой, я вижу, составили заговор и ждете, когда же я скажу: дети мои, любите друг друга навеки. Не правда ли, ведь вы поклялись любить друг друга навеки? Так, видно, и будет.

— Муж и раньше рассказывал мне о вас, — промолвила Матильда. — А вчера мы опять о вас говорили. Воля моего мужа во всех делах всегда была и моей волей. Так же и на этот раз. Нынешним летом вы узнали моего мужа, а он вас, и, если бы теперь вы захотели поближе познакомиться и с нами, это было бы и славно и хорошо.

— Чрезвычайно благодарен вам за вашу доброту, — ответил я. — То, что я успел о вас узнать, внушило мне глубокое уважение, и я полагаю уместным выразить надежду, что со своей стороны не заставлю вас пожалеть об оказанном мне любезном приеме.

— Да уж конечно, конечно, — сказала она, — а то бы Родерер не привел вас сюда. И если вы сделаете Сусанну счастливой, а Сусанна сделает счастливым вас, то я благословлю тот день, когда вы появились в нашем доме.

— Пусть же ваши слова сбудутся как можно скорее, — ответил я. — И пусть божье благословение, коль скоро мы его достойны, осенит то, к чему мы стремимся. В честь этой минуты, сударыня, прошу оказать мне милость и разрешить впервые с сыновней преданностью поцеловать вашу руку.

Она протянула мне белую, тонкую и нежную кисть, но не дала поцеловать ее, а дружески пожала мою руку и посмотрела на меня своими большими карими глазами, которые некогда составили счастье Родерера и были так похожи на глаза Сусанны, которые составят мое счастье.

— Это хорошо, что вы из Родереров, — заметила она. — Родереры почти все добрые, а уж Сусанна совсем добрая.

— Я это понял, как только увидел ее глаза, — ответил я, — и буду всю жизнь добр и нежен к ней.

— Аминь, — заключила она.

Мы заговорили о постороннем. Сусанна подсела ко мне и накрыла мою руку своей. Потом мне подумалось, что мой первый официальный визит несколько затянулся, я встал и попрощался с Матильдой, Родерером и Сусанной. Родерер проводил меня до коляски, доставившей меня обратно, на мой холм.

Для меня началась новая жизнь. С самого раннего утра я уже стоял за мольбертом и работал большую часть дня с таким усердием и пылом, каких раньше никогда не знавал, у меня все получалось намного лучше и все чаще стала появляться уверенность в том, что мне удастся передать непередаваемое, что неповторимые ароматы и неподражаемые краски природы оживут на моем полотне. Прогулки по лесу прекратились. Но когда день клонился к вечеру, я все бросал, одевался и отправлялся к Родерерам. А если не к ним, то шел бродить по окрестностям, даже заходил в деревни или сидел в обществе Родерера под яблоней либо в зале трактира.

Хозяйка сказала мне:

— Ведь как хорошо, что вы меня послушались. А если бы еще и в Люпфинге на празднике побывали, то-то повеселились бы! Уж так-то славно было все устроено на большом лугу, что возле леса. И благородный господин Родерер с супругой, и Сусанна, и ее жених, и другие благородные барышни и кавалеры были там и от души веселились. Ведь вот как говорила я, что вам очень приглянется в замке Фирнберг, так вы теперь туда и ходите. Поменьше сидите дома, да почаще бывайте на людях. За последнее время вы и помолодели, и похорошели, вон как глаза-то весело глядят. А когда будут играть свадьбу Сусанны, вам тоже обязательно надо пойти, повеселиться на славу и выпить за здоровье молодых, пусть даже потом господину Родереру придется отправлять вас домой в коляске. Один-то раз не грех. И всегда слушайтесь меня во всем.

Я ответил, что приложу все старания.

У Родерера я познакомился с графом Штернбергом и другими молодыми людьми. Все, что Сусанна предсказывала, сбылось. Я вел себя с ними так, как принято в лучшем столичном обществе, и они держались со мной почтительно и любезно.

У Родерера было не очень много картин, зато все превосходные. Среди них несколько отличных полотен голландских и итальянских мастеров. Немцы были представлены скудно, в основном старая школа. Я подолгу простаивал перед этими картинами. В его библиотеке были собраны шедевры — в первую очередь поэтические, — чуть ли не на всех языках мира. Эпические поэты имелись все без исключения. Здесь часто и очень хорошо читали вслух. Управляющий Родерера читал прекрасно, но лучше всех — сам господин Родерер. Вероятно, сказывалось еще увлечение его юности. Очень часто мы бродили вместе по его угодьям и мызам и смотрели, где что делается. Иногда они навещали меня, и я охотно показывал Матильде и Сусанне свои работы. Но больше ни одной живой душе. Встречи наши сближали нас все больше. Сусанна все хорошела, все нежнее смотрела на меня, и я любил ее все сильнее.

Осень долго радовала нас на редкость ясными погожими днями, но наконец пришла зима. Только за восемь дней до рождества выпал первый снег. Работу пришлось прекратить. Большая картина была уже почти готова, оставалось сделать последние мазки. Я вложил в нее взлет и горение своей души.

Когда глубокий снег покрыл поля и открылся санный путь, я распрощался со всеми и уехал в Вену, чтобы дать родителям более подробный отчет о событиях моей жизни, чем это можно было сделать в письмах.

Родерер тоже приехал в Вену и нанес визит моему отцу. Тут-то и выяснилось, что мы и впрямь потомки одного и того же рода. Мой отец, оказывается, точно знал, что происходит от полковника Родерера, которого звали Фридрих. По преданию, тот жил в замке и был очень богат. У него было якобы четыре брата, которые из скупости не женились и с которыми он был в ссоре. Эти четверо и были, конечно, «мальчики старого Петера». Это совершенно ясно, а богатый полковник — тот самый Фридрих, пятый из мальчиков старого Петера, паршивая овца в стаде. Отец знал еще и то, что один сын этого полковника был в Тевтонском ордене, а второй, тоже Фридрих, дедушка моего отца, из-за какой-то красавицы еврейки уехал в Россию. Но еврейка оказалась непотребной женщиной, и Фридрих позже женился на дочери простого русского мужика, который спас его от волков и выходил. Дальше как-то не все ясно. То ли ему пришлось бежать, то ли он увез девушку, так как она была крепостная. Короче, моему отцу не удалось этого выяснить, ибо его отец сам не знал подробностей. Известно только, что он подвергался преследованиям, испытал нужду и все такое. Но брак этот, по-видимому, был впоследствии узаконен, потому что Фридрих позже опять появился в России и нажил состояние, управляя там рудниками. Сохранились два пожелтевших письма, написанные этому деду моего отца его братом Йозефом Родерером, в первом из которых Йозеф извещал о своей женитьбе, а во втором просил Фридриха сообщить место своего жительства. Отец моего отца, тоже Фридрих, жил в Семиградье и владел там землей. Мой отец, опять-таки Фридрих, продал ее и переехал в Вену. Знал он и то, что в Голландии должны быть потомки Петера Родерера, другого сына полковника. Таким образом, из воспоминаний моего отца и Родерера было полностью восстановлено генеалогическое древо нашего рода. Из потомков полковника мы, Фридрихи, — старшая ветвь, а Петеры — младшая. Поскольку члены Тевтонского ордена не могли иметь детей, а потомки Йозефа перемерли, то, кроме этих двух, в нашем роду не осталось других ветвей.

Эти открытия вызвали бурную радость среди родственников, к нам съехались все Родереры с нашей стороны, а именно двое моих дядюшек со своими пятью сыновьями, и был дан торжественный обед. Бабка моя сияла от счастья, потому что род наш внезапно вновь разросся. Она была живой летописью нашей ветви, и, когда начали копаться в прошлом, ей стали приходить на память события давно минувших дней, и рассказы посыпались один за другим, проливая свет на темные места нашей родословной.

Петер Родерер вернулся к себе домой, а весной, как было условлено, все Родереры с женами и дочерьми съехались в замок Фирнберг. Кроме самого Петера Родерера и его сына, тоже Петера, приехавшего из Англии, там были три его брата со своими супругами, семью сыновьями и тремя дочерьми; был там и мой восьмидесятивосьмилетний дед со своей восьмидесятилетней супругой, моей бабкой, и четырьмя дочерьми, моими тетками; потом мы с отцом и сестрой, да еще двое дядюшек со своими женами и пятью сыновьями, ну и, конечно, Матильда, супруга Петера Родерера старшего, и Сусанна, моя невеста. В честь воссоединения рода Петер Родерер устроил пышное торжество. Все мужчины нашего рода носили короткую бородку — кроме тех, у кого она еще не росла, — и все бороды были темные; только у моего отца, да еще у трех братьев Петера-старшего в них проглядывало серебро. Борода у Петера-старшего была седая, а у моего деда — белая как снег. Во время этих торжеств мне окончательно была обещана рука Сусанны. Свадьбу назначили на петров день. Отец и будущий тесть в присутствии всех гостей выразили также пожелание, чтобы я за время, оставшееся до свадьбы, совершил поездку по Голландии, Бельгии, Франции и Италии. Я не понимал, для чего, но был так переполнен счастьем, что не стал возражать и согласился. Когда Родереры разъехались, я отправился в Голландию. По собственному почину посетив еще и Швейцарию, я вернулся домой задолго до петрова дня.

Повидавшись с будущими родственниками в замке Фирнберг, я направился в свой бревенчатый дом.

Там я два дня кряду просидел перед большой картиной. Потом пошел к Сусанне, попросил ее выслушать меня и сказал:

— Любимая моя, суженая моя, сокровище моего сердца! Моя большая, почти законченная картина бессильна передать мрачное и простое величие болота. Я писал ее со страстью, которую вдохнула в меня твоя любовь, и больше никогда не смогу писать так. Поэтому картину эту я уничтожу и больше никогда не возьмусь за кисть. Если ты скажешь, что, отказываясь от дела своей жизни, я теряю и тебя, то мне придется с болью в сердце расстаться с тобой, ибо решение мое твердо. А теперь говори.

— Нет, ты меня не потеряешь, — ответила она. — За много лет отец постепенно научил меня разбираться в живописи. Твои картины необычайно хороши; но если твои идеалы выше и ты стыдиться своих произведений, то уничтожь их. Я люблю тебя теперь еще сильнее, соединим наши сердца; вместе они совершат нечто большое, возвышенное и значительное.

Мы заключили друг друга в объятия, и горячие губы надолго прижались к губам; потом я пожал ее руку и сказал:

— Передай отцу о том, что я тебе сообщил. А я вернусь в свой домик.

Мы расстались.

Придя домой, я вынул картину из рамы, а раму разобрал и уложил в ящик. Потом содрал холст с подрамника, разрезал его на мелкие части и не спеша сжег их в печке. Разобрав затем подрамник, я сжег и его. Потом сжег все свои эскизы, и под конец краски, кисти и палитры. То немногое, что еще осталось, я решил уничтожить позже. Хотя время было летнее, соседи мои, хозяева трактира, не удивились, увидев дым, валивший из трубы моего дома, ибо прошлым летом мне часто приходилось разводить огонь в печи.

На душе сразу стало так легко, просторно и радостно, словно она вобрала в себя все залитое небесным светом мироздание.

Я уехал в Вену, чтобы заняться приготовлениями к свадьбе.

Она состоялась на петров день и праздновалась в замке Фирнберг. Все Родереры, побывавшие здесь весной, собрались еще раз, чтобы принять участие в торжествах и еще больше упрочить родовые скрепы. Обручение происходило в Люпфинге при большом стечении народа. Хозяйка моя только руками всплеснула, увидев, кто женится на Сусанне. Ее муж Христиан явился в Фирнберг с огромным букетом цветов. Когда все сидели за праздничным столом, Петер Родерер, мой тесть, встал и, подняв бокал рейнского, сказал:

— Присутствующий здесь Фридрих Родерер, самый молодой носитель этого имени, в последнее время доказал, что он настоящий Родерер. Моя дочь Сусанна не преминула проявить истинно родереровские черты; ныне мы скрепили союз их сердец узами брака, более родереровского, чем у всех остальных Родереров. Так пусть то, что они создадут, будет величественнее, чем все, созданное доныне кем-либо из Родереров, и да благословит господь их дни на долгие времена.

— Да благословит господь дни двойных Родереров на долгие времена! — подхватили некоторые из гостей; все встали и сдвинули бокалы.

Мы с Сусанной сердечно благодарили всех.

Великое веселье было в эти дни в Фирнберге. Родереры пили так, словно собирались во что бы то ни стало хотя бы в этой части оправдать пророчество моей трактирной хозяйки насчет свадьбы Сусанны и графа и словно хотели, чтобы Петер Родерер и в самом деле в конце концов отправили их всех по домам в своей коляске.

1867

Примечания

1

К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 8, стр. 35

(обратно)

2

Записки доктора Августина, том II (лат.).

(обратно)

3

Roderer — корчеватель (нем.).

(обратно)

4

Старинное название Трансильвании.

(обратно)

Оглавление

  • Адальберт Штифтер (1805–1868)
  • ЗАПИСКИ МОЕГО ПРАДЕДА © Перевод Р. Гальпериной
  •   1 Обломки старины
  •   2 Клятва
  •   3 Человек доброго сердца
  •   4 Маргарита
  •   5 Долина по-над Пирлингом
  •   6 Стрелковый праздник в Пирлинге
  •   7 Послесловие
  • АВДИЙ © Перевод Н. Касаткиной
  •   Эсфирь
  •   Дебора
  •   Дита
  • БРИГГИТА © Перевод Д. Каравкиной
  •   Странствие в степи
  •   Дом в степи
  •   Прошлое в степи
  •   Настоящее в степи
  • ХОЛОСТЯК © Перевод И. Татариновой
  •   1 Диптих
  •   2 Семейная идиллия
  •   3 Прощание
  •   4 В пути
  •   5 В дядином доме
  •   6 Возвращение
  •   7 Заключение
  • ЛЕСНАЯ ТРОПА © Перевод В. Розанова
  • ПОТОМКИ © Перевод Е. Михалевич
  • *** Примечания ***