КРИК ЗЕЛЁНОГО ЛЕНИВЦА [Сэм Сэвидж] (fb2) читать онлайн

- КРИК ЗЕЛЁНОГО ЛЕНИВЦА (пер. Елена Суриц) 395 Кб, 196с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Сэм Сэвидж

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Сэм Сэвидж
КРИК ЗЕЛЁНОГО ЛЕНИВЦА

Трагичнейшая история Эндрю Уиттакера, и притом окончательное и полнейшее собрание его сочинений

— Вот опять, опять — ты всё своё время тратишь, ты все свои силы убиваешь на то, чтоб бороться с вещами, которых и на свете нет, и ты же сам их сочиняешь, чтобы было с чем бороться…

— Эстер…

— …для того только, чтоб не бороться с тем, что на самом деле существует.

Уильям Гаддис. Признание

ИЮЛЬ


Уважаемый мистер Фонтини,

Должен вас уведомить. Шпаклёвщик представил счёт за реставрацию потолка на кухне. Это был, как, разумеется, не ускользнуло от вашего внимания, довольно-таки солидный кус потолка, больше, собственно, тех целых потолков, какими, увы, многим бедным людям приходится довольствоваться в своих жилых помещениях. Более того, это уже повторный случай, что соответственно усугубляет для меня бремя оплаты. У меня не безграничный источник средств. Это подтвердят вам многие. Короче, я не могу восполнять чужие денежные средства в размере $400 из моего собственного кармана. Прилагаю копию вышеупомянутого счёта для вашего ознакомления. Будьте любезны его погасить в срок ближайшей арендной платы.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер,

компания Уиттакера.


*
Милая Джолли,

Чек меньше, чем ты рассчитывала, но тут уж ничего не поделаешь. Что бы там ни значилось в договоре о разводе, ты не хуже меня знаешь, что моё имущество не является "собственностью, приносящей доход". Уже когда ты уезжала, все это трещало по швам, а теперь до того заложено-перезаложено, пришло в такой упадок, что еле-еле мне самому дает возможность держать на плаву мой утлый челн, покуда его мотает на океане говна, притом что он убог и обременен лишь самыми скромными, насущными пожитками. (То есть, я хочу сказать, убог мой челн; океан говна, конечно, могуч и безграничен). Говоря "пришло в упадок", я имею в виду — разваливается на части. Миссис Крамб на той неделе пыталась открыть окно у себя в спальне, и оно вывалилось на улицу. Теперь ей придется вставить пластиковые окна, куда она денется, а пока суд да дело, я вынужден на двадцать баксов сбавить ей квартирную плату. Что ни месяц возникают новые пустоты, неостановимое кровотечение, буквально. Две квартиры по Аэропорт-Драйв всё еще не сданы, хоть я из кожи лезу вон, вплоть до того, что оплачиваю бессрочное объявление в газете. Снаружи сорок градусов жары, а я не решаюсь включить кондиционер. Деньги, какие посылаю, я извлек, "перенаправил" — таков, я думаю, официальный термин — из фонда для содержания и ремонта. А ты сама прекрасно понимаешь, что чем больше я его ужму сейчас, тем меньше будут в дальнейшем мои доходы. Рекомендую тебе над этим поразмыслить. Если позвонит Тодд Фендер, я брошу трубку.

Они спилили высокий вяз, тот, что стоял напротив через улицу. Последний вяз во всем квартале. Когда пильщики убрались, я перешел через дорогу и постоял на широком белом пне, глядя на наш дом, жарящийся на солнце, лишенный благодатной тени. И поразился даже — какой же у него неинтересный, скучный вид.

Вот, пожалуй, и все. Меня уже не спрашивают, как ты там и как мои дела. Наоборот, я ловлю на себе взгляды немого сострадания, я прямо в нем купаюсь. И на ходу я взмахиваю руками — лихо и бодро, по-моему, — чтоб всех сбить с толку и смутить. В былые времена я поигрывал бы стеком с набалдашником слоновой кости, и, глядя на меня, народ бы говорил: "Вот, идет сочинитель". А теперь он говорит… Да, что он говорит?

Искренне твой

Энди.


*
Просторное уютное жилище! 1730 Южн. Сполдинг. Дом на две кв. В кажд. кв. 2 ванные комн., с 1 ван. в кажд. Удобства. Стирка/сушка. Свежепокрашено. Ковер. Просторное старинное зд-е с множ-ом усоверш-ний. Из верхн. кв. вид на небольшой пруд. Центр. Несколько минут до автобусн. лин. $187 плюс оплата жилищн. услуг.


*
Милый Марк,

Сколько лет, сколько зим, я по пальцам сосчитал, неужели уже одиннадцать? Обещали не терять друг друга из виду, и вот… Думаю, и в ваши "Новости востока" кое-что просачивается, доходит из наших милых мест. Мне лично вполне хватает воскресного приложения к здешнему "Каррент", чтобы следить за твоей карьерой (вот, написал и хмыкаю вслух, припомнив, как слово "карьера" считалось ругательным в нашей хулиганской компашке, но хмыканье мое тронуто печалью). Как-то "Новости востока" поместили фотографию: ты на мотоцикле. Машина, конечно, великолепная, никогда не видывал столько хрома сразу. Хотел было послать эту фотографию тебе, но подумал: ведь у тебя, наверно, существует для вырезок собственное бюро. Всякий раз, когда встречаю в печати твое имя, милый Марк, или вижу восторженную рецензию на твой очередной роман, к сердцу подступает жаркая волна радости за успехи старого приятеля, радости, к которой, должен признаться, примешивается и легкая доля личного удовлетворения. А почему бы нет? В конце концов, кто, как не я, вел нашу милую компашку по пути экспериментов, которые ты и другие, включая хитрюгу Вилли, довели потом до такого совершенства. Я считаю себя искрой, из которой возгорелось пламя. Жаль только, что плодотворная идея — брать киногероев и непосредственно внедрять в роман — так теперь опошлена иными горевоплотителями, лишенными твоего таланта. Следует ли нам зачислить в их круг и нашего Вилли? Что-то я за него побаиваюсь.

Но постой. Я ведь пишу тебе не для того, чтоб ворошить старое или — переиначим фразу — перебирать ворох старья. У меня есть друг в беде. Не то чтобы друг из плоти и крови, хоть и таких, увы, хватает. Я имею в виду "Мыло", художественный журнал, небольшое литературное издание — я его основатель и издатель — с двумя ежегодными приложениями: "Мыло-экспресс" и "Лучшее в "Мыле". Думаю, ты слышал толки о нас в разной полупочтенной прессе, хоть и не подозревая, может быть, о моей причастности (я не сую на обложку свое имя), а возможно, даже заметил соответственное упоминание в "Американ аспект" несколько лет тому назад, в рецензии на "Лунный свет и лунную тьму" Троя Соккала, где "неомодернисткие потуги" "Мыла" противопоставляются — сочувственно, со знаком плюс — "мрачному натиску" соккаловского направления "Навоза и слизи". Конечно, они почти всё на свете перепутали: никаким соперничеством между "Мылом" и Соккалом даже и не пахнет, а направление "Н. и с." существует исключительно в воображении Соккала. Я послал тебе тогда же несколько экземпляров журнала, но подтверждения не получил. Не дошли, наверно.

Позволь тебе представить несколько наших, так сказать, открытий. Это мы впервые опубликовали душераздирающий травелог Сары Баркет "Сортиры Анапурны", равно как и роман Ролфа Кеппеля Зена "Шарикоподшипник". Оба произведения были затем подхвачены крупными нью-йоркскими издательствами, и с немалым успехом. Уверен, что хотя бы эти названия тебе знакомы, если даже книг ты не читал. (Должен, к сожалению, констатировать, что читателю приходится тщательно исследовать микроскопический шрифт страницы копирайтов, чтобы дознаться о нашей роли при извлечении на свет этих авторов, по правде говоря, жалких провинциалов и с манерами подстать.) Зеркальная поэзия Мириам Уильдеркамп тоже регулярно появлялась на наших страницах в те поры, когда другие даже не смотрели в ее сторону. Новейшее наше открытие — Дальберг Стинт, который, полагаю, скоро взметнет в литературе огромную волну. И все это вдобавок к собственным моим рассказам, обзорам, небольшим стихам на случай. Я издаю этот журнал, можно сказать, единолично вот уже семь лет. Все это время я перебарываю мертвящее равнодушие вокруг, прямо-таки с паундовской яростью[1] отстаивая хоть какие-никакие стандарты. И могу с гордостью отметить, что кое-что нам удалось встряхнуть, в положительном смысле этого слова.

Тем не менее очевидно, что предприятие, подобное "Мылу", не может выжить на одной подписке. Мне приходилось отрывать несчетные часы от собственного творчества и обивать пороги с шапкою в руке ради частных и общественных пожертвований. Никогда их не хватало, и выживали мы только за счет того, что заимствовали средства из моих личных фондов. Мы с Джолли даже регулярно продавали выпечку в Университетском парке, и был период, когда нас это выручало, но с тех пор я лишился ее поддержки, не только ее пекарского дара, но и печатания на машинке и бухгалтерских услуг. Вот уже два года, как она переехала в Нью-Йорк, в Бруклин, изучать театральное искусство, несмотря на то, что прежде ни малейшего интереса к театральному искусству она не проявляла. Тем временем отношения мои со здешней "творческой средой" совсем закисли, отчасти, возможно, потому, что рядом нет искрометной Джолли, которая умела вовремя меня окоротить. Есть у меня, что греха таить, эта страсть к вспышкам ненужной откровенности. Но корень-то проблемы, думаю, в том, что постепенно эти людишки сообразили, что я вовсе не собираюсь отдавать мое "Мыло" под свалку для их посредственных поделок. Дело до того дошло, что наши "Новости искусства" считают своим долгом регулярно перемывать "Мылу" косточки, полоскать "Мыло" в своем "Ежемесячном обзоре", обзывая его то Шилом, то Сортирным мылом, то прочими неостроумными прозвищами. Уже по одному этому ты легко себе представишь, с чем нам тут приходится сталкиваться. Иной раз и позавидуешь тем, кто живет себе в Нью-Йорке.

При нынешней экономике — никсоновские ребята явно не в состоянии с ней сладить — лично мой доход сократился, прямо-таки съежился, а расходы вздулись. Если не предпринять решительных ходов, "Мыло" обречено будет катиться под откос. И тут уж не спасет никакая выпечка. И вот, милый Марк, я подхожу к самой сути моего слишком путаного письма. Я наметил кое-что весьма значительное на грядущую весну. Планы пока эскизны, но мне уже видится некий симпозиум, плюс семинар, плюс отдых, плюс писательская колония этак в апреле, как раз когда появятся нарциссы. Моя идея — собрать первоклассные таланты со всей округи и свести их с платящей за билеты публикой для субботне-воскресных семинаров и лекций. Как ты знаешь, народ, посещающий подобные мероприятия, обыкновенно не сильно разбирается в том, кто есть кто в литературном мире (большинство, боюсь, не слыхивало о Честере Силле или о Мэри Коллингвуд, а кстати, оба обещали быть), так что было бы здорово заполучить хоть одну фигуру "национального масштаба". А должен тебе сказать, что после тарарама вокруг твоей "Тайной жизни Эха" ты, безусловно, таковой фигурой как раз являешься! Ну так как? Приедешь? К звучному "Да" ты, я надеюсь, присовокупишь яркие идеи для нашей программы, безусловно у тебя имеющиеся. Пока ничто еще не закреплено.

Твой старый друг

Эндрю Уиттакер.

P. S. Ни я, ни журнал, к сожалению, не сумеем оплатить тебе твое пребывание и даже покрыть дорожные расходы. Мне очень неловко. Ты найдешь, однако, в моем доме уютное пристанище и, когда схлынут толпы, добрую компанию для полуночных бесед. Знаю, тебя не отпугнет, если я честно скажу, что рассчитываю на нелицеприятный разговор по поводу кое-каких твоих недавних опытов.


*
Пакость, пакость. Ложь, подхалимство, идиотство. Эти льстивые фразы. И как можно дойти до такой низости? А нужна-то мне всего-навсего дверца, чтоб уйти, удрать хотя бы на время от этого мира. В детстве бывало — спрячусь в большой кладовке при родительской спальне, свернусь калачиком в темноте, запах нафталина лезет в нос, на буграх сижу, а это мамины туфли.


*
Уважаемая миссис Бруд,

Вот уже семь месяцев, как я от вас не получал арендной платы. Дважды я посылал вам вежливые уведомления. В них не говорилось о расторжении контракта, не содержалось сердитых слов, никто вам не угрожал принятием законных мер и грубым выдворением. В свете всего этого вы легко можете себе представить мое удивление, когда сегодня утром я вскрыл ваш конверт и выпал из него вовсе не чек, отнюдь не денежный перевод. Нет, то, что выпорхнуло на пол, был ваш поразительный ответ. Мадам, позвольте мне припомнить обстоятельства наших прений, когда вы пришли ко мне пять месяцев тому назад, уже при двухмесячном сроке своей задолженности. Вы были расстроены, вы были даже, можно сказать, убиты, а поскольку я не Скрудж и бессердечно не деру три шкуры со своих арендаторов, я не оставил вас на пороге под дождем, я пригласил вас в дом, я предложил вам сесть. Все стулья были заняты моими бумагами и книгами, и мы вынуждены были разделить тот краешек тахты, который был еще свободен. Вы промокли, вы тряслись от холода. Я принес вам стаканчик мартини и немного орешков. Я терпеливо выслушал рассказ о несчастном случае, постигшем вашего супруга при пользовании электроблендером, и о связанных с ним медицинских расходах, как и рассказ о несправедливом аресте вашего сына и связанных с ним юридических расходах. Растроганный, я произносил сочувственные банальности, обычные в подобных обстоятельствах. Однако, прося вас не беспокоиться, мог ли я хотя бы отдаленно себе представить, что вы это примете за разрешение впредь и вовеки жить на квартире у меня бесплатно! Что же до вашего нынешнего письма, я решительно не постигаю смысла вашего утверждения, что, если я стану настаивать на покрытии задолженности, вы будете "вынуждены все рассказать супругу". Рассказать супругу — но что?? Что законный хозяин дома, в котором вы проживаете, хотел бы получить скромную плату? И что вы хотите сказать своей фразой "если вы пожелаете снова меня увидеть"? На что это вы намекаете? Вы плакали. Вы сидели на моей тахте. И разве это не совершенно естественно, что я был в высшей степени смущен? Я обнял вас, как обнимал бы плачущего ребенка. Я бормотал: "Ну, ну, да ладно, ладно". И если я себе позволил погладить вас по голове и отвести от ваших губ взмокшую седеющую прядь запачканным в чернилах пальцем — после того, как вы, можно сказать, свалились на мою голову, — в этом не было (смею ли признаться?) решительно никакой сексуальности. Просто я считал, что эти жесты придадут веса тем словам сочувствия, каковые, приведись мне вновь их произнесть, будут исключительно формальны. Возместите, пожалуйста, 7х $350 = $2450.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер,

компания Уиттакера.


*
Уважаемый автор,

Благодарим за то, что предоставили нам лестную возможность ознакомиться с вашей рукописью. После долгих размышлений мы, к сожалению, сочли, что в настоящее время не сможем ее использовать.

Издатели "Мыла".


*
Милая Джолли,

Почему я никогда не задумывался над тем, что творилось с папой? Давление у него подскакивало так, что глаза лезли на лоб, из-за кожной болезни спина и ягодицы так чесались, что он, бывало, стоит на кухне и скребется металлической лопаткой, пока рубашка не пойдет кровавыми полосами, и вдобавок он взял манеру за ужином напиваться до бесчувствия. Мама норовит, бывало, отдернуть тарелку, едва завидит, что он клюет носом, но иной раз он все же плюхался лицом в котлеты с картошкой или что там она еще наготовила, в яблочный сок, свиные отбивные, ну, я не знаю, прежде чем она успеет их подхватить, но чаще он сползал бочком со стула. Мне даже в голову не приходило, что эта грустная комедия как-то связана с тем, что он думал весь день, что он весь день вынужден был делать. Просто я считал, что это в порядке вещей, так в жизни мужчины и должно быть. А теперь все это происходит и со мной. Я хочу сказать — теперь у меня у самого такая жизнь. Сегодня вымогаю у жильцов задержанную ренту, выслушивая их слезные жалобы на то, что засорился, видите ли, толчок, нет спасу от мышей, не греют печки, обвалился потолок. Вот не понимаю я этих людей. Они что, нарочно перелезают в исподнее, чтоб открыть на звонок? Или так им сподручней демонстративно чесаться, пока я говорю? Назавтра я вишу на телефоне, стараюсь уломать каких-то мастеров, чтобы работали в кредит. А когда нахожу кого-нибудь, он так омерзительно халтурит, что мне приходится идти и все за ним перелопачивать, сам не знаю как, но я, по крайней мере, работаю задешево. Как тебе такая моя эпитафия: "Он работал задешево"? А когда проклятая штуковина опять ломается, они ведь мне звонят, они мне угрожают. Нет, я кончу тем, что тоже буду повсюду таскать с собою пистолет, как папа. А есть же еще эти крутые парни — есть банки, электросеть, телефонный узел, особенно телефонный узел. Мне часто снится: бегу, а меня преследуют люди в доспехах. Сам себя пугаю мыслью, что того гляди с воем выскочу на улицу. Или возьму папин пистолет, войду себе спокойно через стеклянную дверь в какую-нибудь контору и — бабах! Бах-бах-бах! И так неделя за неделей, я совершенно выбиваюсь из сил. Псориаза пока нет, голова моя покуда смело парит над блюдом жареной колбасы, но я измучен, выпотрошен, я изведен. Когда наконец попадаю домой, я валюсь на диван, и грудь у меня ходит ходуном, как после тяжелой физической работы. Может, хоть позвонила бы как-нибудь.

Энди.


*
Уютный дом для спокойной семейной жизни! Чарлзкорт 73. Одноэтажный дом для одного семейства в живописной округе. 2 ванные ком. 1 ванна. Просторные клад-ки, Плотн. ограда. Мощен, двор, Освещен, парковка. 10 мин. ходьбы до магазинов и заправочн стан-и. $275 + жилищн. расходы.


*
Дорогая мама,

Надеюсь, что, когда до тебя дойдет это письмо, ты уже совсем поправишься. Что правда, то правда, насморк ужасно неприятная штука, и со стороны Элен было некрасиво смеяться над тобой и прятать твои бумажные платочки клинекс, если, конечно, все так и обстояло на самом деле. И несмотря на все твои намеки, я-то как раз прекрасно понимаю, какую скуку может нагонять живая изгородь, если кроме нее не на чем взгляд остановить. Однако я убежден, что, если бы ты всмотрелась повнимательней, постаралась бы увидеть каждый листок отдельно, а не как часть общей массы, все они тебе бы показались куда увлекательней, чем ты предполагала, и скрашивали бы твои мирные вечера. Я всегда считал, что людям бывает скучно по той простой причине, что они не всматриваются в детали. Я надеялся в этом месяце приехать, но мой шевроленок, кажется, опять забарахлил. Что-то там у него с радиатором, что ли, и при нашей нынешней дикой жаре он вскипает даже от коротеньких бросков до магазина. Я спрашивал Клару насчет твоего фена. Она говорит, что его не помнит. Как только смогу, повезу тебя кататься. Махнем на Вудхейвен, сходим на могилу Уинстона. Знаю, ты останешься довольна, и я, конечно, тоже. Кстати, ты совершенно несправедливо считаешь, что мне всегда было "с высокой горы плевать" на Уинстона. Я даже говорил с его преподобием Стадфишем как раз на прошлой неделе. Он пообещал рассмотреть этот вопрос, хоть с ходу предупредил, что законы церкви на сей счет весьма суровы. Впрочем, едва ли тебя это обескуражит, поскольку он всегда недолюбливал Уинстона после того, чтоб он себе позволил на свадьбе Пег, в смысле, что он, Уинстон, себе позволил. Не знаю, послужит ли для тебя эта мысль хотя бы легким утешением, но я лично убежден, что, где бы сейчас ни пребывал Уинстон, ему там хорошо.

Целую крепко.

Энди.


*
Самое первое мое воспоминание: мама расчесывает волосы. Сухо, жарко, и в бледных сумерках я вижу искры, блошками прыгающие с волос на Щетку. Яркими такими блошками. То был мой первый смутный промельк догадки о том, какую роль играет в нашей жизни электричество. Самое мое раннее воспоминание — мамины руки. Чистый алебастр. Белые, в синих прожилках. Тонкие, в синих прожилках руки, выдающие аристократизм. Лежу, среди шелков и кружев, в плетеной корзине на крыльце. Она разговаривает по телефону — с кем, интересно? — и говорит (мне ясно помнятся слова, хотя, конечно, тогда еще несколько месяцев оставалось до той поры, когда мой словарь достаточно обогатился и я смог понять их смысл, а пока суд да дело, я мог просто их твердить, молча, как бы про себя выпевая): "Пришлите окорок, немножечко картошки, два фунта спаржи, кварту молока, коробку "Тайда"". Часто оглядываюсь назад, на это воспоминание, и диву даюсь, как это люди могли заказывать еду и прочее по телефону. А, говна пирога.


*
Уважаемый мистер Полтавский,

В ответ на ваш вопрос о требованиях, предъявляемых к предлагаемому материалу, посылаю вам список наших стандартных правил. Хорошо бы побольше авторов интересовалось нашими условиями, прежде чем посылать никуда не годную ерунду, тем самым губя понапрасну мое и свое собственное время. Отдельное спасибо за то, что присовокупили конверт со своим адресом и почтовой маркой, чего тоже далеко не от каждого из вас дождешься.


*
Руководство по предложению материала для опубликования в нашем журнале.

"Мыло" — общенациональный журнал, посвященный всем видам художественной литературы, включая рассказы, стихи, рецензии и эссе. Мы регулярно издаем по шесть номеров в год плюс ежегодные антологии. Среди наших авторов есть и опытные мастера с мировым именем, и талантливые новички. Хотя мы всячески приветствуем художников, пролагающих новые пути как по части формы, так и по части содержания, однако при публикации не руководствуемся никакими иными критериями, кроме художественного совершенства. В суровом климате нынешней американской словесности, при несдержанных эмоциональных всплесках, с одной стороны (пережитки так называемого движения битников), и бесформенных грудах псевдомодернистского хлама — с другой, "Мыло" идет своим срединным курсом. Мы не публикуем материалов на случай, поздравительных открыток в стихах, вышивок по ткани. Сатира приветствуется, однако при персональных выпадах правило гласит: поменьше грязи. Непристойность допустима, но не должно запускать ею в ныне здравствующее лицо. Оригинальность необходима. Действующие лица не могут именоваться N или X Манифесты должны отстаивать позиции, о которых прежде никто не слыхивал. Мы не публикуем произведений ни на одном иностранном языке. Иностранные фразы могут быть разбросаны там и сям по тексту, если же они идут косяком, ваша работа будет отвергнута как претенциозный вздор. Все материалы должны быть напечатаны с двойным интервалом. Страницы в многостраничных рукописях следует нумеровать. В качестве вознаграждения автор получает два номера журнала бесплатно и двадцатипроцентную скидку на все номера сверх того в неограниченном количестве. Автор должен соблюдать два главных правила. Главное правило № 1: не посылай свой единственный экземпляр. Главное правило № 2: присовокупляй конверт с маркой и своим адресом. Одновременное нарушение обоих правил обречет вас на полное уничтожение ваших трудов.


*
Дорогая миссис Лессеп,

Благодарим вас за то, что предоставили нам возможность прочесть во второй раз "Вербины сапожки". После долгих размышлений мы сочли, что это произведение по-прежнему не соответствует нашим требованиям. Простите, но вы, ошибочно поняв нашу фразу "в настоящее время не соответствует нашим требованиям", сочли, что снова можете его прислать. В издательском мире слова "в настоящее время" означают "никогда".

Э. Уиттакер,

издатель "Мыла".


*
Мистер Кармайкл., любезнейший,

Старики порой бывают невозможны, не мне вам говорить, однако же обращаться с ними следует заботливо, ибо они как-никак тоже люди. Ведь мы с вами хотели бы, чтоб с нами обращались заботливо, когда мы состаримся, что нам, безусловно, предстоит, даже если при этом нам придется перейти в противный класс существ, жалующихся направо и налево. Все мы люди, все мы человеки, и все мы, грешным делом, вечно осуждаем жалобщиков — которые и в самом деле нудны, — не углубляясь в суть вещей. Пишу это, дабы объяснить самому себе, как могло случиться, что после того, как моя мать, по-видимому, неоднократно говорила лично вам о неладах со своей сиделкой Элен Робинсон, не было предпринято решительно никаких мер. Нехорошо. Однако, чем самому вступать в ряды скучных жалобщиков, я изложу вам факты, а вы уж о них судите сами.

Элен поступила на службу в Олд-Айви-Глен в прошлом году вскоре после Рождества, заменив собою Дотти. Сначала мама радовалась замене, поскольку Дотти во все время своих дежурств почти непрестанно бубнила о вещах, которые даже и прикованной к постели одинокой старухе едва ли могли показаться увлекательными. В результате в первый год пребывания в Олд-Айви-Глен мама почти все время притворялась, будто спит. И вот является Элен Робинсон: пышногрудая, веселая, с беспечным взглядом на жизнь, который так прельщает нас почти во всех представителях ее народа. Мама происходит из известной семьи южан, привыкла к самым разным нефам, и сперва они с Элен, кажется, сдружились. Живо помню, как во время одного из ежемесячных моих приездов, идя по прихожей к маминой комнате, слышу их задушевную беседу, и тонкие рулады маминого хихиканья перекатываются поверх нутряного ржания Элен, словно перезвон быстрого горного ручья поверх ровного гула медленной реки. Сердце во мне подпрыгнуло, я выдохнул немое "спасибо" заведению Олд-Айви-Глен.

Увы, как и множество прекраснейших вещей на этом свете, радость моя оказалась преждевременной. Эти ранние ростки дружбы, если то были именно они, обречены были увянуть в июне, когда разум мамы начал давать сбои. Мама стала порой переселяться, образно выражаясь, в баснословное прошлое, воображая, что она дитя, в Джорджии, во времена рабов, что Олд-Айви-Глен — ее милый старый Оаквуд, вновь обретший утраченную славу, что Уинстон, ее старый Лабрадор, опять щенок, а Элен — это любимая Фина, преданная нянька, помогавшая ее растить в более поздние, совсем иные времена, когда семья едва могла оплачивать счета за свет, не то что услуги Фины, и та довольствовалась жалкой каморкой и кукурузной лепешкой.

Казалось бы, профессиональная сиделка, каковой является Элен, удвоит свои заботы в подобные минуты, что ей только приятно будет сопровождать старушку в безобидных путешествиях во времени, что она с удовольствием исполнит свою роль в поистине прелестных фантазиях про "те дни, каких уж нет"[2]. Как бы не так! Живо помню тот момент, когда я убедился, что прилив дружбы, столь меня обрадовавший, отхлынул до опасно низкой черты отлива. Я сидел с мамой у нее в комнате, мы не разговаривали, мы предавались немому общению, как вдруг вваливается Элен вместе с другой темнокожей сиделкой, и они принимаются перестилать постель, хохоча и во весь голос переговариваясь на бог знает какие темы. Из-за внезапной помехи в нашем общении мама широко открыла глаза, увидела двух женщин, стоявших в ногах постели, притом, конечно, смутно, поскольку она сняла очки, и сказала: "Вокруг всё Фины, Фины, так много Фин". Очень, по-моему, смешно. Но я тотчас же понял, что сверхчувствительность миссис Робинсон ей не позволит насладиться этой шуткой. Боюсь, я невольно подлил масла в огонь, продолжая хохотать, несмотря на злое выражение ее лица.

С тех пор мне поступают рапорты, что Элен "сводит с мамой счеты", истязая ее всяческими ужаснейшими способами. Признаю, кое-какие из маминых жалоб — очевидные преувеличения. Едва ли кто-то из нас сочтет правдоподобным, что Элен напустила к маме в комнату сотни крыс. А если, предположим, и напустила, каким же образом она их утром заставила исчезнуть? Но все равно дряхлые старики нуждаются в нашей исключительной заботе. Я не требую немедленного увольнения миссис Робинсон. Я только прошу, чтоб вы за ней приглядывали в оба и сделали qui vive[3] своим девизом.

С сыновнею заботой

Э. Уиттакер.


*
Милая Викки,

Прочитал твою последнюю пачку и с радостью бы напечатал все восемь штук подряд. Но, поскольку это невозможно, хочу использовать "Салли и насос", "Калипсо" и "Шпильки и булавки". В последнее время присылают кучу кошмарной дряни, от которой, главное, никак не отделаешься. В результате портфель набит, и твое я смогу поместить самое раннее будущим летом. Ты уж меня прости, а я обещаю и надеюсь не питать недобрых чувств, если ты попытаешь счастья где-нибудь еще. Портфель набит, средств не хватает — так вкратце обстоят дела. Результат моих почтовых воззваний, откровенно говоря, в высшей степени не впечатляет. Сам знаю, все уже по горло сыты моими просьбами о подачках, тем более я благодарен горстке верных — вы с Чамли, кое-кто еще, — не бросавшей меня все эти годы. На этот журнал убухано столько моих средств, потрачено столько моей крови, и, когда он вступает в полосу невезения, я просто сам не свой. Вас нет рядом, Джолли нет рядом, мне одиноко здесь, как никогда. Порой берет такая невыразимая тоска. Отношения с Фрэн и роем ее прихлебателей в "Новостях искусства" теперь совсем уж не в дугу. Мы даже и не притворяемся. Сталкиваясь нос к носу со мной на улице, он или она (по правде говоря, это всегда она) делает вид, будто меня не узнает. Блондинистые и брюнетистые хвостики так и подпрыгивают, когда они отворачивают голову, чтоб меня не видеть, — милая картинка, обожаю. Обычно я после этого громко харкаю им вслед. Порой они в ответ, удаляясь, дико вертят бедрами, женский жест такой, я, если честно, так и не понял, что он означает. А ты? Все это было бы смешно, когда б так не бесило. И конечно, мало того что не приглашают меня на свои посиделки (за это как раз отдельное спасибо), они лезут из кожи вон, чтоб только мой план симпозиума не сдвинулся с мертвой точки. Я знаю из верного источника, что на заседании ученого совета по грантам Фрэн назвала его "бзиком Энди" — и уж она добьется, что я не получу под это дело ни шиша. На той неделе "Рэпид-Фоллз каррент" поместил соответствующую статью. Даже не потрудились со мной связаться. Так бы хотелось на все махнуть рукой, выкроить пару недель свободных и удрать куда подальше и вас обоих повидать. Да только — денег ноль, дел невпроворот, и ничего-то у меня не выгорит. Мне сорок три года. Не надо было мне за все за это браться. Шмякни Чамли за меня по физиономии да скажи, чтобы еще фоточек прислал.

Скучающий по вам обоим

Энди.


*
Уважаемый мистер Самсунг,

Да, я получил ваше предыдущее письмо и хотел бы поставить вас в известность, что мы, как вы и предлагаете, предпринимаем решительные шаги, я лично эти шаги предпринимаю. Дела обстоят именно так, а не иначе. Возможно, перемены и не очевидны, поскольку действие свершается, так сказать, за сценой, исподволь, мелкими порциями, но результаты тем не менее понемножечку накапливаются. Да, правда, компания Уиттакера сейчас переживает отнюдь не лучшие времена. Причина кроется в том, что слишком долго мы терпели дурных квартиросъемщиков, а отнюдь не в моем халатном стиле управления, как вы это изображаете. Я работаю в поте лица над тем, чтобы искоренить дурных квартиросъемщиков и заполучить лучших. А как вы сами способны легко себе представить, их не заполучишь, покуда дурные все еще рассиживают на лестницах в исподнем. На все нужно время. Мы непрестанно совершенствуемся. Вот сможете уговорить Американ Мидлендс, чтоб отсрочил срок платежей на месячишко-другой, — и сами приятно удивитесь.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер,

компания Уиттакера.


*
Дорогой мистер Гуддол.

Благодарим вас за то, что предоставили нам лестную возможность ознакомиться с вашим сборником стихотворений "Эх, взмахи мотыги". После долгих размышлений мы, к сожалению, сочли, что в настоящее время не сможем его использовать.

Эндрю Уиттакер, издатель.


*
Увидеть бы себя ясно, хоть на минуточку. Пусть в зеркале. То я там вижу импозантного вида господин, не лишенный чувства собственного достоинства. Такому щеголять бы в серой шляпе, да нет у меня для него серой шляпы. И конечно, не стал бы он рассиживать в помещении не снимая головного убора, если б случайно не оказался полицейским. Будь он полицейским, он бы расследовал преступления, то, сё, может, убийства, мало ли. Мне нравится, как он пожимает плечами. "Как он чудесно пожимает плечами", — говорят вокруг. В этом пожатии плеч — эдакая роскошная смесь: уверенность, презрение и — тютелька тоски. Правда, он не скажет "тютелька", а уж "тоски" тем более, не станет он сочетать два этих слова. Да, но как же он скажет, если немножечко чего-то надо во что-то положить? Он не стряпает, и, значит, это не соль, не то бы он сказал "щепотку".

А иногда смотрю: совсем другой человек, не импозантный, а обрюзгший и тяжелый. Хочется сказать: "Уходящая натура". Замечаю, как у него выпирают щеки. Образ как бы не имеет четких очертаний, образ как бы расплывается. У него руки-крюки, уж это точно. Вечно он все портит, как медальоны, например, которые его просили починить. Сгреб тоненькую золотую цепочку, а медальон возьми и соскользни в вентиляционную дыру. А в медальоне был единственный портрет ее любимой бабушки. Учитель музыки его прозвал "деревянные пальцы". И шляпы у него нет никакой, конечно, а шляпа бы ему не помешала, поскольку волосы редеют. Под лампой дневного света в комнате, где зеркало, так и сквозит пархатая плешь. Что касается первого господина, кажутся уместными слова "твердый" и "стальной", в случае второго уместней — "жиденький", "рыхлый" и "аморфный". Их (или его) челюсть "выдается", с одной стороны, но с другой стороны, — она "отвисшая". Человек без свойств. Помню, как Джолли сказала, что в жизни не пойдет за такого двойственного типа, как я.


*
Милый Дальберг,

Это тебе записочка, чтоб знал, что коварный почтальон-книгочей, которого ты заподозрил в похищении твоей рукописи, очевидно, одумался. Она прибыла сегодня в поддень, помятая, но в целости и сохранности. Не ждал я, что твое произведение так грандиозно. Нам, видимо, придется распространить его на несколько номеров. Сейчас я просмотреть его не смогу, собрался уходить. Просто хочу, чтобы ты знал: всё, как говорится, у меня в кармане, и я предвкушаю чтение.

Энди.


*
Весь мусор помещайте в металлические контейнеры, расположенные позади дома.


*
Уважаемый мистер Стампхилл,

Благодарю за то, что предоставили нам лестную возможность ознакомиться с вашей рукописью. Местами сюжет хорош, но все это слишком длинно не только для нашего журнала, но и для большинства читателей, незнакомых с пчеловодством. Характеры пчел выписаны сильно, выразительно, свежо, но их слишком много, и трудно запомнить имена. Убийство, хоть и зловещее, не очень убедительно, ибо откуда пчелам знать, который из братьев взял эту рубашку? Боб Кэрри живет недалеко от вас. Если наткнетесь на него, передавайте от меня привет.

Искренне ваш

Э. Уиттакер, гадатель.


*
Многоуважаемые господа,

Проснувшись сегодня утром, я обнаружил, что мой телефон уже не издает приветного жужжания, когда подношу его к уху. Он вообще никакого жужжания не издает, и это очень плохо. Я знаю, какую сумму я вам задолжал, я не оспариваю законности ваших притязаний. Когда только мог, я посылал вам небольшие суммы — и не разменную мелочь, кстати. Я выказывал добрую волю. Я должен вести свое дело. Возможно, вам оно не кажется делом, но для меня оно — дело. И если в телефонном справочнике нет его рекламы, то потому исключительно, что у меня нет средств на то, чтоб размещать рекламу по телефонным справочникам. Вам бы не помешало над этим поразмыслить. Я объяснял миссис Слиперт лично, что, если она отключит мой телефон, я, возможно, никогда не буду в состоянии вам уплатить. Я взывал к вашим собственным интересам, и тот факт, что вы на это не купились, говорит, наверно, в вашу пользу. И вот теперь я взываю к вашему сердцу. Я на коленях вас молю. А ведь от этого страдает моя гордость. Пожалуйста, восстановите мой телефон. Еще полгода, и я вам заплачу всё сполна. Даю вам честное слово.

Со всей искренностью

Эндрю У. Уиттакер.


*
Не давите сигаретные окурки в цветочных горшках.


*
Уважаемая Ферн Мусс,

После долгих размышлений редакция "Мыла", к сожалению, пришла к выводу, что ваши стихи в настоящее время не вполне соответствуют нашим потребностям. Однако мне неприятно вам их возвращать всего лишь с сопроводительной отпиской. Хотя эти отписки мы стараемся составлять максимально кратко и не оскорбительно, все мы были когда-то молодыми авторами и не понаслышке знаем, какие раны они могут нанести, раны, которые годами невидимо гноятся и вдруг да и прорвутся спьяну на чьей-то презентации. В вашем творчестве заметны свежесть и открытость, которые я не хотел бы загубить каким-нибудь нашим неосторожным жестом.

Сразу и без обиняков хочу сказать: я удивлен тем, что мистер Кроуфорд порекомендовал вам "Мыло" в качестве самого подходящего места для творческого старта, хотя, разумеется, это свидетельствует о том, как высоко он ценит ваши дарования. Прав ли я, предполагая, что вы никогда не держали в руках наш журнал? Откровенно говоря, я опасаюсь, что многое из публикуемого нами вас огорчит, если не прямо огорошит. Кое-что вас, может быть, оскорбит. Очень жаль, конечно, но тут уж ничего не поделаешь.

При всем при том я считаю ваш "Портрет художника в пять лет" выдающимся произведением для такого юного возраста. Мистер Кроуфорд, конечно, прав, у вас есть "искра", и вы заслуживаете всех самых высоких его баллов. Хотя ваша поэзия и не совсем то, что обычно публикует "Мыло", ее отличает неподдельная энергия стиха и подлинное обаяние. Те стихотворения, где упоминаются лошадки, я думаю, имеют все шансы в "Стойле" или в "Американском пони". Мой зубной врач подписан на оба эти издания, и я давно заметил, что они регулярно публикуют стихи на конские темы, по большей части уступающие вашим в своих достоинствах. И что же плохого в том, чтобы начинать с второстепенных изданий. Создаешь там репутацию и двигаешься дальше. Все мы так начинали.

Я очень, очень понимаю, как обидно, когда твой труд отвергают. И особенно обидно в первый раз, покуда ты еще не оброс панцирем цинизма. Потому-то я и хочу снова подчеркнуть, что вижу в вашей работе несомненно богатые задатки. Мне искренне жаль, что в настоящее время мы не можем ее использовать. Разумеется, мы с удовольствием рассмотрим ваши произведения в дальнейшем, хотя я вам рекомендую ознакомиться с тем, что мы обычно публикуем, прежде чем снова нам что-то посылать.

С самыми лучшими пожеланиями

Э. Уиттакер, издатель "Мыла".


*
Эган Филлипс стоял на переднем крыльце, глядя на вспененные волны озера Мичиган. Из-за своего желтого свитера он ярко выделялся на сизом фоне дня, и женщина на велосипеде не могла его не заметить. Каждый божий день она здесь проезжала, чтоб отвезти молоко одной старушке, каждый божий день она проезжала мимо его дома. Собственно, она здесь проезжала время от времени с самого детства, с тех самых пор, когда отец еще катал ее на своем тракторе. Он даже позволял ей водить этот трактор, когда полагал, что об этом не проведает мать. То была их общая тайна. Женщина очень удивилась, заметив кого-то на крыльце, поскольку дом был сущая развалина. Что-то было такое в этом мужчине в желтом свитере, что-то такое было, и она вытянула ноги, притормозила на гравии у обочины и совсем остановилась прямо напротив дома, хотя, из осторожности, по другую сторону дороги, ибо она не знала, что этот желтый свитер может предвещать. Человек на крыльце увидел, как она остановилась, проскользив ногами по гравию, и вспомнились ему те дни, каких давно уж нет. Ветер задувал желтые пряди светлых волос ей на лицо. И вдруг эта девушка — силуэт на фоне взбухших волн — окликнула его.


*
Всем жильцам:

В строгом соответствии с вашим договором арендную плату следует вносить в первый рабочий день каждого месяца. Что означает — у меня в офисе в вышеозначенный день. Задержанное где-то там на почте не считается. Впредь, начиная с первого сентября, при взимании арендной платы за все последующие месяцы пени размером в два доллара ($2.00) будет начисляться за каждый день просрочки.

Управление.


*
Милый Уилли,

Я по пальцам сосчитал — неужели целых одиннадцать лет? Обещали не терять друг друга из виду, и вот…. Думаю, даже к вам в Калифорнию нет-нет да и доходит слух о наших здешних свершениях, свершениях, которые, конечно, заинтересовали бы людей в твоей округе, сумей они преодолеть собственную региональную близорукость. Ты-то сам, естественно, дело другое. Я хватаю твои книги в тот же день, как они появляются. Ну, "хватаю", положим, сильно сказано, потому что здесь они не "появляются". Мне приходится выписывать их из Нью-Йорка, что я и делаю, едва узнаю об их выходе в свет, что иной раз бывает с многомесячным опозданием. А иногда я натыкаюсь на рецензию в каком-нибудь журнальчике. Я и сам написал весьма положительный отзыв — так, небольшое эссе, — на твой третий роман для "Притертой пробки", интересный был такой журнал, покуда выходил. К сожалению, тот малый, который его издавал, покончил с собой прежде, чем мог бы появиться номер с моей рецензией. Иначе бы я, конечно, его тебе послал. Он с крыши гаража спрыгнул, прямо под автобус. В эссе этом я доказываю, что "Вальс на кадиллаке", "Ягодицы" и особенно "Пинг-понговый раджа" ничуть не уступают самому лучшему из созданного Саймоном Киршмайером. Может, я раскопаю экземпляр, если тебе интересно. Всякий раз, когда встречаю лестные отзывы о твоей работе, к сердцу подступает теплая волна радости за успехи старого друга, радости, к которой, не скрою, примешивается и легкая доля личного удовлетворения. А почему бы нет? В конце концов, кто, как не я, вел нашу милую компашку по пути экспериментов, которые ты в особенности довел до такого совершенства. Приятно думать, что я был искрой, из которой возгорелось это пламя. Излишне упоминать о том, как меня возмущает, что твой последний роман раздраконили в "Нью-Йорк таймс", "Нью-йоркер", "Харпер" — одним словом, всюду и везде, и главное, если учесть, что те же самые люди носятся с этим шутом гороховым Марком Куиллером, от которого, кстати, как ни странно, я только что — на той неделе — получил открытку. Рад доложить, что он все тот же: самодоволен, ловок и претендует на Номер Первый.

Но довольно. Я ведь не для того пишу, чтоб ворошить прошлое. У меня есть друг в беде, друг особенный, весь созданный из слов и бумаги. Я, конечно, намекаю на доброе старое "Мыло". Не могу себе представить, чтоб тебе на глаза не попадался мой журнал, хоть ты, возможно, и не подозреваешь о нашей с ним интимной связи. Я не сую на обложку свою фамилию. У нас есть пара точек в ваших краях, где, конечно, можно приобрести "Мыло", но на всякий случай вкладываю наш последний номер. Правда, чтение, пожалуй, несколько затруднено, посколькуперепутаны страницы. Удобнее, наверно, его сначала разодрать. К сожалению, номера страниц по недосмотру не указаны, но я их для тебя пером проставил. Я один из основателей этого журнала (моя бывшая жена Джолли была вторая), и вот уже семь лет, как я единственный его издатель. Никому из тех, кто видел последние наши номера — сильнейшие притом, — вероятно, и в голову не приходило то печальное обстоятельство, что журнал если и не на смертном одре, то опасно приближается к нему. И если только не произойдет вливания свежих денег, скоро он, конечно, испустит дух (ты не беспокойся, такого рода помощи я у тебя не попрошу). Кончина "Мыла", разумеется не стала бы заметным событием ни для кого, кроме меня и нескольких сотен верных подписчиков и авторов, если б не тот прискорбный факт, что его абсолютно нечем заменить. Вообрази: регион размером с Францию — и ни единого органа для первоклассных произведений местных писателей. Семь лет, семь лет, начиная с первого нашего номера (три страницы на ротапринте), я прямо-таки с паундовской яростью бился за то, чтобы представить читающей публике творения соответствующего калибра, при этом действуя не только без всякой поддержки здешних властителей дум в области искусства, но при их активном противостоянии (говорю противостояние, а не саботаж, ибо вещественными доказательствами не располагаю). Без голоса "Мыла" — пусть кое-кому порой он и покажется чуть резковатым — весь регион был бы обречен на сплошную популистскую вульгарщину сочинений вроде "Лунного света и лунной тьмы" Троя Соккала — прискорбнейший пример тому, какие книги здесь сейчас в чести. Но ты здесь вырос, ты сам, конечно, все понимаешь. И однако же мы оба с тобой держимся. Но для меня лично, хоть я медленно и кропотливо, как пчелка, сооружаю кое-что свое (в настоящее время пишу нечто причудливо-комическое, что впоследствии, по-видимому, будет названо романом), держаться — значит именно что держать "Мыло" на плаву.

Мучительно ломая себе голову, я в конце концов пришел к одной идее на следующие май-апрель, которая, надеюсь, спасет дело: обеспечит необходимые ресурсы и в то же время привлечет к нам внимание читателя. "Мыло" организует уик-энд симпозиумов, лекций, семинаров, чтений. Моя идея — взять подлинно авангардные сочинения и под лозунгом "Чем непонятней, тем интересней" швырнуть их, как перчатку, в лицо изумленной публики. Всё на той же волне я предполагаю пригласить уличных артистов, пусть являются в антрактах, а может быть, и в обеденный перерыв, или это, по-твоему, чересчур? Нежелательно, конечно, чтоб что-то заглушало наши споры, которые, предвижу, будут жаркими и продолжительными, так что лучше, наверно, ограничиться огнеглотателями, жонглерами и тому подобной публикой, а музыкантов не надо, разве что таких каких-нибудь, чуть слышных в утолку, арфисток, что ли. Я долго думал над тем, как это событие назвать. Конференция "Пламенное слово", "Слово живое и мертвое" — как тебе? Или слегка банально? И как по-твоему — может, лучше не конференция, а фестиваль? Вот никак не решу. Хочется передать праздничный дух, но не хочется, чтобы отдавало пошлостью шумной тусовки. Я тут уж месяца два обсуждаю все эти дела, и отклик прямо феерический. Если только мы не станем засиживаться до петухов, ни в какое расписание не втиснуть всё то, что нам напредлагали. Прямо поразительно, как общество изголодалось по чему-нибудь подобному. Хотя по-прежнему висит в воздухе большой вопрос, а именно: имя лица, которое будет произносить тронную речь. Эта речь вместе с последующим банкетом и торжественными танцами — наиглавнейший пункт во всей программе. В Гранд-отеле как раз навели лоск на великолепный старый Гуверовский бальный зал, и, говорят, кое-какие оркестры здесь очень недурны (сам я музыку не очень слушаю). Мне поступает куча самых несообразных предложений насчет того, кто эту речь произнесет, но я отвечаю только уклончивым кивком. Все потому, что с самого начала имел в виду тебя, но никого в свой замысел не посвящаю: на всякий случай, мало ли, вдруг ты как раз на ту неделю ангажирован. Заранее заплатить я тебе ничего не смогу, но обещаю покрыть дорожные расходы плюс скромный гонорар постскриптум. Твое присутствие придаст всему фестивалю явно провокативную нотку. Конечно, наши местные пресловутые деятели искусства предпочли бы испытанного боевого коня вроде Нормана Мейлера[4], а то и похуже, очковтирателя, шишку на ровном месте, как, скажем, Марк Куиллер. Помню, как ты измывался над списком бестселлеров в "Нью-Йорк таймс" — ты это называл "позорный лист" — и как, ободренный нашим хохотом и криками, ты каждое воскресенье вскакивал на стол в нашей кантине и вслух декламировал весь список, произнося названия со своей этой псевдооксфордской растяжкой, от которой мы буквально подыхали со смеху. При таком произношении все названия звучат предельно по-идиотски. Да уж, я сильно сомневаюсь, что ты читал "Тайную жизнь эха", последнюю стряпню Марка. Учитывая хорошо известные литературные склонности обвиняемого, я ничуть не удивился, обнаружив, что меню все то же: салат из мягкого порно с псевдофилософской жвачкой. Совокупятся, потом порассуждают о Смысле Истории. Призрак Эррола Флинна[5] по его милости является давать советы насчет дресскода балбесу из бедной рабочей среды, которого за выигрышную морду и хорошие мозги берут на службу в шикарный банк. В комнатке с ним рядом обитает некая Нина — ноги длинны, ум короток и "влажное влагалище" (цитирую буквально). Ну, что тебе еще сказать? Войска готовы к бою. Препояшь свои чресла, Уилли, и приезжай в апреле к нам.

Всего тебе всего.

Энди Уиттакер.


*
Милый Дальберг,

Потратил весь вчерашний день и сегодня еще полдня на твою рукопись. Хотел дочитать до конца, прежде чем тебе писать, но нет, не получается. Просто не знаю, что и сказать кроме того, что это совсем не то, чего я ожидал, а ожидал я чего-нибудь хоть сколько-нибудь напоминающего прежние твои опыты. Читать этот твой новый материал — все равно что продираться сквозь груды мокрой шпатлевки. Кончишь одну бесконечную фразу без всяких признаков подлежащего или сказуемого на горизонте, благополучно доберешься наконец до точки и думаешь: нет, на следующую фразу не будет мочи, просто силы воли никакой не хватит эдак выдирать из слякоти заляпанный сапог и снова тащить его в ту же слякоть, — ну и, наконец, действительно изнемогаешь, всё, рукопись скользит на пол с твоих колен. Что случилось с тем крепким пареньком, который рассказывал те крепкие истории о своем житье-бытье в приказчиках скобяной лавки? Что бы мы ни печатали, годами мы не получали столько благодарных откликов, как после твоего "Везенья по сходной цене". Я тебе, по-моему, говорил. Конечно, и тогда не обошлось без вполне предсказуемых укусов от нудных динозавров из "Новостей искусства". Я ни в коем случае не послал бы тебе ту вырезку, если бы хоть на минуту заподозрил, что ты примешь мою посылку за что-нибудь иное, кроме сверхудачной шутки. Когда этим людям нравится твоя работа, Даль, вот когда следует расстраиваться. Поверь, эта твоя картинка: жена хозяина взваливает на грузовик пудовый мешок цемента — просто пальчики оближешь. Да, вот именно, был стиль. Что бы ты ни описывал — трудное ли движение поршня, легкое ли скольжение лебедки, — стиль был холодный и простой, но в нем чувствовался накал. А то, что у тебя не изощренная, не набитая рука, шло тебе только на пользу. Так бы, наверно, писал Хемингуэй, не получи он высшего образования. Признаюсь, я и сам завидовал твоей грубой силе, подлинности твоего голоса, я даже думал: вот бы и мне писать как он. С сожалением возвращаю тебе рукопись.

Энди.


*
Только сейчас до меня начинает доходить, что со мной творится неладное. Простые вещи — стулья, столы, деревья, мои собственные руки — стали как будто ближе, чем были раньше. Цвета ярче, очертания резче. Этот процесс шел исподволь, он развивался последние несколько недель, а я не замечал. И вместе с тем пришел немыслимый покой. Может, я наконец перестрадал уход Джолли. Оглядываясь назад, теперь я вижу, что у меня, наверно, была самая настоящая, клиническая депрессия. Только теперь, задним числом, я вижу ясно, как одиноко я жил, почти никогда не вылезал в ресторан, в кино, так, разве что пройдусь наедине с самим собой по парку. Просто открывал дома консервные банки. И самое ужасное, месяца через два я стал есть уже прямо из этих банок, стою на кухне, вычерпываю ложкой, а после оставляю банку на столе. А теперь вот мураши явились, просто миллионы мурашей. Одно естественно проистекает из другого. И конечно, я не был приятен в общении. Я был в общении ужасен, теперь я понимаю. И после нескольких слабых попыток знакомые, естественно, совсем перестали меня приглашать, очень им интересно смотреть, как я сижу перед ними весь во мраке. Мысль, очевидно, была проста: раз он не в состоянии нас развлекать, значит, пошел он к черту. Меня начали мучить, как теперь я понимаю, прямо-таки параноидальные идеи. Я решил, что наши так называемые лучшие друзья, все эти Уиллингэмы, все эти Претские, никогда меня не любили, а хотели они видеть у себя исключительно Джолли, я же был досадным приложением, таким крайне непривлекательным старым родственником, которого она вынуждена с собой таскать. Интересно, что бы они теперь сказали, доведись им увидеть моих мурашей? Ну а с другой стороны, сам-то я — как я себя вел в тех немногих случаях, когда меня все-таки приглашали? Сидел и возил вилкой по тарелке. Кажется, я бубнил. Так и слышу; бубню, сижу в конце стола и бубню, бубню, остановиться не могу, слова все льются, без выражения, мутным потоком. Помню, раз поднимаю глаза от тарелки и вижу: Карен кидает многозначительный взгляд Джону, и тот утыкается глазами в свою тарелку. Многозначительный взгляд, да, но я же не понял его значения. Господи, как же, придя домой, я их обоих ненавидел! Ненавидел за то, что по их милости оказался бубнящим идиотом, нет, хуже, полным занудой. Зато теперь я снова в себе чувствую способность писать, писать, да, фразы так и струятся. Только подставляй лист и читай, читай, читай.


*
Милая Джолли,

Бывает, тоска растекается по всей неделе как желе, а на следующей неделе, глядишь, счастье сияет на каждой блестящей пуговке (я имею в виду дни). Помнишь, когда папа умер наконец и нам достались эти здания, помнишь, как нам казалось, что теперь-то все у нас пойдет прекрасно? Станем как Леонард и Вирджиния Вулф, только наоборот — ты будешь занята книгоиздательством, а я, наверху, знай себе выдавать романы. Смешно, правда? Или, возможно, это были Сартр с Симоной[6]. Теперь вспоминаю это все, нас с тобой, мои фантазии, разбитые мечты и только криво усмехаюсь.

Я, конечно, был прямо-таки в восторге, узнав, что "милый Марк Куиллер" стоял у тебя на пороге в прошлую пятницу, когда ты пришла домой после занятий. Сколько лет, сколько зим! Ах! И он так молодо выглядит! Мне бы следовало догадаться, когда я проболтался о том, что ты переехала в Бруклин, что он помкнёт по твоему следу — или тебя затравит, это уж в зависимости от того, как на это дело посмотреть. Он своего не упустит, юный Марк. Я, конечно, молодо не выгляжу. Смотрю в зеркало — кошмарный вид, мерзопакостный вид. Бóльшая часть времени уходит у меня на самые дикие, душераздирающие, умоумертвляющие, кишки выворачивающие занятия, какие ты только можешь себе представить. Нет, ты, конечно, их даже не можешь себе представить, потому что все гораздо хуже, чем при тебе. Но я не для того пишу, чтобы жаловаться. В общем, несмотря ни на что, все у меня очень даже неплохо. Планы, грандиозные планы. Только с финансами временные затруднения, и тебе придется некоторое время перебиваться самостоятельно, покуда я не налажу свои дела. Я тут начал переговоры с банком. Я спокоен, я совершенно спокоен.

Энди.


*
Милая Анита,

Я вчера подобрал на улице маленького темненького птенчика, выпавшего из гнезда, — улыбка до ушей, как у клоуна, крылышки куцые, как крошечные плавнички. Отогревая его в ладонях, я невольно думал о беспечной жестокости природы, о горькой доле всякого, кто безвременно лишается гнезда, кто обарывает муки одиночества даже и в те минуты, когда занят поисками пропитания. Как этот птенчик, я себя чувствовал голым, беззащитным перед лицом безжалостного мира, превратностей которого я не в силах понять и превозмочь. И покуда мысли мои текли так бесконтрольно, но тем не менее связно, я вспомнил тебя, я вспомнил те наши два дня в Рочестере. (Неужели только два? Нет. То была целая вечность, миг один, то и другое сразу.) Я как-то написал в одном стихотворении: "Мы корчимся из-за коварства сроков". (Или там было "нам тесно в тисках у сроков"? Не помню.) И вот, одолеваемый такими мыслями, я бросился домой писать тебе письмо.

Сидя за своим заваленным бумагами столом, я смотрю в окно, туда, где раньше стоял могучий вяз и не стоит более. Как говорится, будто вчера стоял. Как мы, как наш "роман" — срублен под корень. Задумчив, я гляжу, и разматывается передо мною клубок времени, и постепенно воскресают в памяти те наши два дня в помятом гнездышке, на влажных наволочках и простынях. Два баснословных дня… ну а потом? Потом я воротился восвояси, ты воротилась восвояси. Но почему?

Я вот все думаю, Анита, задаешь ли ты себе порой этот вопрос, как я сейчас, глядя в окно на унылый или веселый вид (а может, то и сё одновременно, вид — он же такой в полосочку, мне часто теперь кажется, — как солнечное поле, и по нему скользят, скользят тени облаков). Если да, спроси себя безотлагательно, что нас заставило расстаться? Неужто и впрямь нас вело только чувство долга по отношению к тем, кому мы дали беспечные обеты любви, в какой не властны сами? Знаю, да, мы добросовестно себя в этом убеждали. Помню, уже в аэропорту, в то воскресенье, под вечер, мы ждем отбытия наших разных самолетов — мне лететь на запад, тебе на юг, — и ты говоришь: "Бедный Рик", я говорю: "Бедная Джолли". Какими мы себя чувствовали самоотверженными, благородными, как мы себя жалели. И вот — последний поцелуй, неловкий, быстрый: нас уже теснят, толкают, рвутся на посадку. Я только раз оглядываюсь с гудрона. Вижу лица, лица, лица смотрят с терминала, нелепо расплющив носы и губы о стекло, понять нельзя, которое из лиц твое, и потому я посылаю воздушные поцелуи всем по очереди, всем подряд. Вот ты, наверно, удивлялась.

Теперь, оглядываясь назад, я смотрю на то наше решение по-иному. Особенного благородства тут я не вижу, а замечаю изрядную долю трусости. Мы увернулись от потока, который, доверь мы ему наш утлый челн, понес бы нас неведомо куда — возможно, что к водовороту, но столь же возможно, что к островку с одинокой кокосовой пальмой! Так нет же, мы предпочли плескаться в своих тихих домашних лужах, хоть в глубине души прекрасно сознавали оба, что обе эти лужи вот-вот застынут в стоячие болотца! Мне это показали очень скоро самым жестоким и болезненным манером, и вот только что я узнал, что и тебе выпала не намного более приятная участь. Мы думали о них, а они — они о нас подумали? Если вдруг это тебя хоть слегка утешит, позволь тебе сказать, что я всегда считал Рика полной жопой, как, между прочим, и все, кто с ним знаком.

Милая Анита, столько воды утекло, под столькими мостами, что я боюсь, не утекло ли и наше счастье у нас сквозь пальцы. Восемь лет прошло, восемь бурных лет, а твой образ сияет в моей душе, будто вчера только отчеканенный. Хочешь — расскажу? Ты сидишь на краю постели в том занюханном блочном мотеле в Рочестере. Мигающая реклама забрасывает к нам в окно аляповато красные и зеленые световые пятна. Ты опустила голову, у тебя голая грудь, мокрые волосы падают занавесом на лицо, и в переменчивом полусвете ты пытаешься читать большое пластиковое меню у себя на коленях. Ты плакала. Я вижу капли слез на посверкивающем меню. Ах, как все вдруг ясно вспомнилось! Мы поспорили: фрикадельки заказать или пепперони. Тупой осёл, я настоял на пепперони, и мое упрямство тебя довело до слез. Если еще не поздно, прости меня и, возвращаясь к той минуте, считай, что мы заказали фрикадельки!

Но вот камера отъезжает, в картинке умещаюсь я. В одних брюках, ни рубашки, ни носков. Наклоняюсь над комодом, опираюсь локтем на кипу пустых коробок из-под пиццы, на ковре у ног разбросаны одежки, банки из-под пива: как говорится, кончен бал. Скрытый от твоего взгляда твоим волосяным занавесом, я исподтишка разглядываю твои безупречные груди, а ты уже болтаешь о начинках пиццы, позабыв печали. Как ты была мила! Я пристально смотрю, как уже сказано, на твои безупречные груди, я дышу с трудом, я задыхаюсь, потому что вот мы расстаемся и я знаю: мне от тебя останется только этот образ. Хотелось выжечь его на коре моего мозга. Да, всё он тут и посегодня, невытравимый, жгучий. И, выделяясь на фоне летнего загара, груди, то зелено, то красно — светофором — освещают темную ночь моей мечты.

Неужто и впрямь теперь уж слишком поздно, Анита? Конечно, ты, быть может, нашла счастье в каких-то новых отношениях — те новости, какие до меня дошли, давно просрочены, протухли, — или, быть может, ты погружена в работу и так занята, что ни единой случайной мыслью не можешь подарить былую страсть, если меня уместно так назвать. И тогда — порви это письмо, брось в корзинку, к использованным салфеткам-клинексам, к оберткам от конфет. Или нет, постой. Прислушайся к собственному сердцу. Я не мог не написать. Я говорил себе, что ничего дурного нет в том, чтоб ухватиться за соломинку и, ухватившись за нее, поплыть. И что бы ни ждало меня на чуждом берегу, куда меня в конце концов выплеснет волна, я буду рад, что написал. Как будто бы тот птенчик, которого я отогревал в ладонях, расправил крылышки и полетел, хотя он мертвый был, тот птенчик.

Твой друг навсегда

Эндрю.


*
И что это во мне сидит такое, зачем мне надо вечно из себя корчить идиота? В глубине души подозреваю, что это извращенная форма тщеславия, школьный шут готов выставить себя на посмешище, лишь бы о нем вдруг не забыли. И все же, все же ведь я не притворяюсь, а мучения, какие испытываю в подобных случаях, — совершенно подлинные мучения. Пишу письмо, краснею от стыда на каждой фразе, краснею до ушей, но я же его отсылаю, отсылаю, я иду домой от почтового ящика и ловлю себя на том, что бормочу: "Ничего, уж я им покажу".


*
Уважаемый капитан Бэрроуз,

Полностью разделяю вашу тревогу по поводу состояния нынешней американской словесности. Совершенно верно, куда ни глянь, повсюду видишь цинизм, зубоскальство, пошлость, и где она — великая гуманистическая традиция, что о ней ни говори. Вдобавок, как вы справедливо заметили, многие изъясняются с дикими грамматическими ошибками, которые не делают чести их родителям и учителям, кто бы они ни были. Однако лично я ничем не могу вам в данном случае помочь.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер.


*
уважаемый мистер Кольблинк,

Как я уже сообщал вам прежде, все материалы следует представлять в машинописном виде.


*
Милая Джолли,

Всего несколько дней, как тебе написал, да, всего несколько дней, по-моему, а уже опять много чего надо тебе рассказать. Я старался в моих письмах все смягчать, надевал хорошую мину, натягивал, что называется, храбрую физиономию на свое лицо, ужасное лицо, которое, осклабясь, ежеутренне встречает меня в ванной, но ты все равно, наверно, угадала, что в последнее время я совершенно приперт к стене, окончательно загнан в угол. Кое-кто хотел бы, чтобы я вообще повалился навзничь, разыгрывая из себя покойника, а то и вовсе сдох (есть и такие люди). Я в западне, я беззащитен, я изранен. И в то же время я спокоен, я совершенно спокоен. Не стану я вот так лежмя лежать. Нет, я не сдамся. Я предприму шаги. Шаг первый: установлю драконовский режим беспощадной экономии, что касается личных моих расходов. Имея это в виду, я, кстати, уже полностью отказался от услуг телефонной связи. Если ты безуспешно пыталась дозвониться, причина в этом. Шаг второй: съеду отсюда в какое-нибудь уютное помещение на Полк-стрит, а этот дом сдам. Чтобы все это устроить, чтобы перебраться из восьмикомнатного дома в квартирку из двух комнат, придется выбросить за борт гору разного хлама, притом немало и твоего. Так что, если среди оставленного тут какие-то вещи тебе дороги, безотлагательно пришли мне список. Едва я сказал сам себе: Энди, тебе надо мотать из этого дома, у меня как тяжкая ноша спала. Принято говорить, что ноша спала с плеч, но я в последнее время ощущаю кошмарное давление в голове. Я зубочисткой придерживаю сигарету, чтобы ее докуривать до самых губ. Подсчитал; так можно сэкономить четыре сигареты в день, одну пачку в каждые пять дней, шесть пачек в месяц и так далее. То же самое с морковкой, Я имею в виду — не надо с нее срезать зеленый краешек.

Разбирая кучи барахла в подвале, я наткнулся на бездну пауков, как ты сама легко можешь себе представить. Я принес из кухни деревянный половник и, пользуясь им, раздвигаю паутину. При этом я стараюсь не ранить пауков, и обычно те благополучно удирают, но иногда случаются накладки. И зачем только они так мягки и ранимы! Будь на них какая-нибудь раковина, панцирь, что ли, куда бы легче было их шлепать. Когда паук умирает, он сворачивается, подгибает под себя лапки и сморщивается весь. Ей-богу, он буквально делается меньше, как будто из него выпустили воздух. Вот я и не люблю их убивать, потому что кому приятно наблюдать такое. При всем при том они кусаются ужасно больно, и, если посмотреть на них в увеличении, видно, какие у них кошмарные физиономии.

Там же, в подвале, вперемешку с пауками лежит все, что мы скопом, без разбору, перевезли из маминого дома. И с чего мы взяли, что ей хоть что-то из всего этого может вдруг понадобиться? Собирают, копят, копят сокровища, сувениры, так называемые полезные предметы, а приходит новое поколение и видит, что это куча хлама и больше ничего. Разглядывая всю эту чушь, разбросанную по полу в подвале, я невольно думал о беге времени, о тропах славы, ведущих в склеп, и прочее. Стою вот так: деревянный половник в одной руке, мамин школьный дневник в другой, и слово "обломки" — лом, бом! — ударяет в уши колоколом, погребальным звоном, как говаривали встарь, не чересчур, впрочем, печалуясь. Прости, что так пишу, но последние три дня дождь прямо зарядил, льет как из ведра.

Среди маминых вещей я нашел брошку — серебряная, со слоновой костью, может, она и ценная, — и сразу мелькнуло: надо Джолли показать. Мне тебя не хватает, поговорить бы сейчас с тобой. Даже этой твоей манеры не хватает — затыкать уши, если, по-твоему, я чересчур разговорился. Странно, и почему даже самые противные привычки людей, которых любишь, кажутся милыми, когда их уже не видишь, в смысле, когда этих людей уже не видишь? Еще вспоминаю папину манеру приляпывать клочки туалетной бумаги к зеркалу в ванной, зачем — неясно, и твою манеру мигать часто-часто, когда я пытался тебе что-то втолковать.

Два дня я собирал весь этот мусор, относил наверх, а потом сложил в столовой, все равно ведь я столовой теперь никогда не пользуюсь. Газонокосилка с четырьмя совками (для снега, грязи, пыли и еще для цветочных луковиц, наверно), два ржавых аккумулятора, две стремянки, много сломанных стульев, громадный, допотопный папин радиоприемник, топор, кирка, мотыга, зимние шины, вставные рамы, мешок, набитый старыми папиными башмаками (твердыми, как доски), большой и дорогой мольберт (помнишь?), обувная коробка, ломящаяся от старых маминых пластиковых бигуди, ящик с ее телесного цвета грязными корсетами (жуть!), дюжина металлических оконных карнизов (для каких окон? в чьем доме?), твой велосипед, черная керамическая подставка для зонтов, американский флаг. И все это — лишь ничтожная часть. В столовую теперь уж не войти. Последние предметы я запихивал с большим трудом, а что не влезло, сложил в прихожей. Даже удобно: придет время вытряхиваться — и просто открывай себе входную дверь и метлой мети. Хоть бы дождь этот перестал.

Целую,

Энди.


*
Мужчина неотрывно смотрел на девушку, словно внезапно озадаченный непрошеным воспоминанием. Потом повернулся на пятках и ушел в свою лачугу, ибо именно лачуга это и была. Долго-долго девушка, а звали ее Флоренс, смотрела ему вслед. Она мигом заприметила, что лужок давно некошен, и думала об этом, крутя педали и поспешая прочь, потому что время ужина неумолимо приближалось и ей надо было купить яйца. Хоть это и была мелкофермерская семья, кур они не держали. Или, вернее, они держали кур, но тех поразила чумка. Оставшаяся стайка (ибо в большинстве своем куры пали) бродила по двору со скорбным квохтаньем. Трагическая то была картина, и отец Флоренс наблюдал ее с крыльца, где он сидел в старинном деревянном кресле-качалке, с печалью на лице, которая рассеивалась лишь в присутствии дочери, притом что та ему читала Календарь фермера. Впрочем, в последнее-то время она почти не успевала ему этот календарь читать, поскольку ей приходилось доить коров, пахать и пожинать урожай, не говоря уже о выхаживании недужных кур. Ее отец стал инвалидом-колясочником с тех самых пор, как был сбит лихачом-водителем, когда перебегал шоссе, спеша за почтой, включавшей его любимый Календарь фермера, разбросанной с ним рядом на панели. Обожженное солнцем лицо его было по-прежнему крепко, сильно, хотя и поросло щетиной, ибо частенько он даже забывал побриться. А она — прежде чем урожаи пожать, она ведь сеяла его. Ячмень, пшеницу и тому подобные, вероятно, злаки. Меж тем мужчина сидел на постели, на голом тюфяке с торчащими пружинами и пятнами чужих, незнакомых жизней, и старался ни о чем не думать, потому что он к тому и шел, потому что он для того и пришел в столь запущенное место. То был любимый дом его детства, дом незабвенных дней, покуда родители не предали семью ради привад современной цивилизации. Они были мелкие фермеры. Амиши[7], вероятно, и они не знались с хозяевами большой фермы дальше по дороге, откуда Флоренс поспешала на велосипеде в то роковое утро. Семьи не ладили вот уже восемьдесят лет, хотя ни Флоренс, ни мужчина на крыльце, которого звали Адриан или которого звали Адам, об этом ведать не ведали и знать не знали. Но отец Флоренс, он-то знал — суровый, твердый, несгибаемый, — и знала мать Адама, которая, пусть некогда красавица собой, ныне всеми полузабытая, доживала свой век в богадельне в Бербенке, в Калифорнии, и прядь седых волос падала на ее все еще моложавые черты. Девушкой она была известна широко в округе неукротимым нравом и гривой нечесаных волос, многих ухажеров отпугнувшей, но только не бравого, лихого, неуемного озорника, который и стал отцом Адама. Он не рожден был ходить за плугом, выпиливать лед из озера ручной пилой. Под соломой в погребе этот лед не таял очень долго, однако уже в июле они пили теплую содовую, если могли ее себе позволить, а если не могли, пили теплую неочищенную воду из ручья. Покуда в один палящий августовский день отец Адама, шатаясь, не пришел с полей. Юная жена, с лицом пылающим, покрытым капельками пота, подала ему стакан горячей кока-колы, как было у них заведено. Он от души глотнул, и вдруг все тело его содрогнулось. Струя сладкой темной жидкости прянула на сухое, чистое исподнее, которое жена только-только вынула из стопки, предварительно простирнув в ручье за домом. "Пакуй вещички", — пробормотал он, утирая ладонью подбородок. И вот он взял жену, младенца-сына и переехал на юг Калифорнии, и скоро для подраставшего Адама старая ферма стала не более чем черно-белой фотографией на стене уютной гостиной в Гленделе, где в раме венецианского окна цвело гранатовое дерево. И вот он снова в этой — такой чужой и такой близкой — стороне, которую в один прекрасный день сплошь снегом заметет и в которой "гранатовое дерево" — два пустых слова в словаре, не более того, и вот он сидит на грязном тюфяке, стараясь не думать ни о чем, как сам себе поклялся. Но образ юной велосипедистки со смоляными волосами упрямо стучится в душу, как бьется крылышками мотылек о догорающую лампу.


*
Милый Марвин,

При всем желании исправить наш просчет я просто не могу перепечатать твои стихи в следующем номере. Пусть и с трудом, но их все-таки можно было разобрать, по крайней мере в половине экземпляров, и те читатели, которые получили именно эти экземпляры и потели над тем, чтоб в первый раз понять твои стихи, конечно, не очень будут рады, если, открыв новый номер, опять на них напорются. Пошли что-нибудь еще, и, если это как-нибудь сгодится, я напечатаю.

Всего хорошего.

Эндрю.


*
Уважаемая мисс Мусс!

Будьте уверены, когда я вам предлагал послать свои стихи в "Американского пони", я вовсе не хотел "перед вами воображать". Просто я полагал, как и теперь полагаю, что это самое подходящее место для начала вашего пути. Это вовсе не значит, будто я думаю, что вы сочиняете "тупые стихи". Я уже говорил, что думаю о вашем творчестве. А раз я так говорю, значит, я так и думаю. Вежливость — не главная моя специальность. Печально, что родители настолько не сочувствуют вашим устремлениям — в ваши годы я страдал от такого же непонимания, особенно со стороны отца, который разводил собак и думал, что я стану ветеринаром, — но это не доходило до такой степени, как вы описываете, да и для мальчика все, конечно, гораздо легче. Счастье еще, что у вас есть такой человек, как мистер Колдуэлл, может, он и сумеет вам помочь. Что до меня, я просто ничего вам не могу посоветовать относительно того, стоит ли вам "рвать когти", и не знаю в Сан-Франциско никакого адреса, каким бы вы могли воспользоваться. Поймите, пожалуйста, это совершенно вне моей компетенции. Что же до вашего желания послать мне еще произведения, пусть и не для печати, едва ли я в подобных обстоятельствах смогу вам отказать. Однако не забудьте — я человек занятой, даже загнанный человек, и как раз в настоящее время впутан в довольно неприятные финансовые перипетии, так что могу вам обещать лишь беглые заметки на полях, не более, так только, что в голову придет по ходу чтения. И пожалуйста, вкладывайте конверт с обратным адресом и маркой.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер.


*
Милая Джолли,

Уже четвертый час, я рано лег, сразу заснул, но в полночь я проснулся, и теперь сна ни в одном глазу. Даже не чувствую себя разбитым. Я теперь, кажется, могу почти совсем не спать, и — ничего. Думал пойти пройтись, но вдруг снова зарядит дождь, и лучше я тебе расскажу про то, что я нашел в подвале. Помнишь ту кучу фотоальбомов, которые мы приволокли от мамы? Не удивлюсь, если не помнишь. Мы были настолько измочалены работой, поглощены своими ссорами и злы на маму за то, что так себя вела, что, может быть, и вовсе не листали эти альбомы, прежде чем их пошвырять в подвал к остальному хламу. Я и сам про них начисто забыл. Но на той неделе так уж вышло: сижу я на большой коробке из-под молока, спиной опершись о теплый, чуть вибрирующий металл сушки, и все эти альбомы валяются у моих ног. Ритмичное пощелкивание сушки — я выстирал клетчатую рубашку, ту, помнишь, с молнией, — мешаясь с шелестом дождя и духом плесени в подвале, прелестно обрамляют странствие по времени. Я просмотрел эти альбомы, все сплошь, до последнего листа. Мне сразу бросилось в глаза, что мама наляпывала снимки, никаким принципом последовательности не руководствуясь. Вот пятидесятилетний папа, а сразу рядом Пег двух лет. Сперва она их держала в большой картонке в углу кладовки при своей спальне и на каждое Рождество вытаскивала эту картонку, вываливала фоточки грудой на ковер в гостиной, и, сидя на этом ковре, мы в них копались, часто из-за них дрались. Ах, да когда это было! По-моему, едва обзавелась этими альбомами, — кажется, сразу после того, как стала собирать свои этикетки с йогуртов, тогда же, когда "заработала" (так она предпочитала выражаться) тот набор алюминиевых кастрюлек — помнишь? нам их отдала, — она сразу стала клеить туда снимки — тяп-ляп, как бог на душу положит.

Вот из-за этой произвольности, наверно, листая ее альбомы, мы и проглядели любопытнейшее обстоятельство, о котором сейчас тебе скажу. Сам, между прочим, не мог в это поверить, пока не выдрал из альбомов все фотографии подряд и не разложил по полу, — правда, многие от этой операции довольно сильно пострадали.

Помнишь, я тебе жаловался, что у меня, в сущности, нет воспоминаний детства, во всяком случае, ничего похожего на то, что другие легко и просто готовы предъявить в любой момент? Ты, например, способна часами болтать о банальнейших вещах, вроде дурацкого плиссированного платьица, в котором пришла на день рождения к подружке, когда тебе было шесть лет, а ей стукнуло семь, а у меня вот нет никаких свидетельств о собственном существовании в прошлом, кроме неясных, жидких, как эти снимки, образов, влепившихся, как эти снимки, в память, не соотносящихся ни с чем ни до, ни после, без даты, а потому — какой в них прок? В колледже, когда все, бывало, усядутся кружком и давай обмениваться воспоминаниями, свои я вынужден был просто сочинять.

На обороте кое-каких фотографий есть пометы, скажем: "Пег с папой на Оленьем озере", "Пег с Энди кушают арбуз", но даты обычно нет. Поэтому, когда я наконец расчистил в гостиной место, собрался с силами и взялся раскладывать все снимки в хронологическом порядке, мне пришлось полагаться исключительно на свидетельства самих же снимков: постепенное увеличение параметров моих и Пег, постоянное усугубление морщинистости и дряблости родительской кожи, неотвратимое взбухшие их фигур, последовательное появление и затем исчезновение очередных собак и кошек, неумолимое поредение папиных волос и все более тщетные попытки скрыть это обстоятельство зачесом и, конечно, неуклонная череда автомобилей, на фоне которых мы с тоскливой регулярностью позировали. Два дня я складывал и перекладывал — несколько раз приходилось так и сяк смещать сотни снимков на долю сантиметра по полу, чтобы расчистить место и втиснуть еще новый, один-единственный, — покуда наконец я не расположил их все большой спиралью: в центре — я в кружевном чепчике, и снова я — в конце, на сей раз хмурый школьник без рубашки, на крыльце нашего дома в Лаврах, и грозная гримаса сквозит за вздетыми пальцами: указательным и средним.

Есть совсем детские мои снимки: я один, я с Пег, я со зверушками, на встречах Рождества, и так, наверно, вплоть до третьего класса. На снимках запечатлен строгий, неулыбчивый ребенок, серьезный, но — это чувствуется — наверно, не печальный. Волосы светлые или, по крайней мере, они не темные. А потом сразу идут снимки, на которых уже я прыщавый школьник, и волосы темней гораздо (возможно, в силу излишнего увлечения брильянтином, о чем свидетельствует ненатуральный блеск), в высоко засученных штанах, тесно схваченных узким ремешком. Хотел сказать "до боли тесно схваченных", но, поскольку тогдашних своих ощущений я не помню, это была бы, следовательно, лишь гипотеза. Ромбами, не в стиль, не в тон, носки отчетливо видны из-под засученных штанов, и на мне грубые коричневые башмаки, в те времена, учти, когда другие мальчики щеголяли в легких мокасинах. Еще есть один снимок — я в купальнике мешком, где-то на озере, тощие ноги торчат, как бамбук из большущих цветочных ваз, но, понятно, вверх тормашками, в смысле, цветочные вазы как будто перевернули вверх тормашками. И я подрос, конечно, хотя на первый взгляд похоже, что голова за ростом не поспела. На этих снимках, на всех сплошь, вид у меня злой и надутый. Может, я такой и был. А может, у меня такой вид потому, что я не любил фотографироваться. Наверно, зная, что сейчас меня будут фотографировать, я стеснялся, вспомнив о своей внешности, как и сейчас бы я наверняка стеснялся: кому приятно иметь такую внешность. Да, в общем, все как-то непонятно. Вот если бы я мог отнестись к мальчику на этих снимках иначе, не как к полнейшему незнакомцу, если бы, в смысле, я мог его вспомнить. Смотрю на эти снимки, твержу себе: да, это я, но никакой теплой волны узнавания не ощущаю.

Между этими двумя группами фотографий вклинивается, если он, конечно, может вклиниваться, провал, как я понимаю, лет в семь-восемь. О том периоде я сохранил самую что ни на есть жалкую горстку воспоминаний, и вот теперь, разложив на полу все эти снимки, я обнаружил, что и моих фотографий того времени нет как нет! И спрашивается, почему за столь долгий период времени, столь значительный в жизни ребенка, никто не удосужился сфотографировать меня? Есть куча снимков Пег той же эпохи: Пег на пляже, Пег на пони. Вне всякого сомнения, я по праву мог бы хоть на некоторых снимках красоваться с ней рядом. Кое-где она и впрямь стоит как-то с краю, бочком, как бы высвобождая для меня место. Как будто я исчез, сбежал, шустрый ребенок, нормальный по крайней мере, притом сбежал надолго, чтобы явиться вновь весьма непривлекательным, серьезно укрупнившимся юнцом. Конечно, можно бы написать Пег, порасспросить, да я же ее знаю, ни за что она мне не станет отвечать.

Только вот сейчас, ворочаясь из-за бессонницы, я вдруг сообразил, что не только многие мои воспоминания похожи на снимки своей разрозненностью и стылостью, они и состоят из снимков, из тех редких снимков, какие я, уже взрослым, сто раз видел у мамы в доме, на каждом Рождестве. И кроме них я почти ничего не помню.

Твоя открытка пришла сегодня вечером. Я думал, ты выкажешь побольше понимания насчет денег. Два месяца, конечно, не спасают, да, но они бы облегчили дело. Вполне возможно, учитывая, что я могу сдать этот дом и два других, которые пустуют, на следующий месяц я буду в состоянии тебе послать побольше. Да, в Нью-Йорке жить дорого, сам знаю, но никто тебя и не заставлял туда переезжать. Ну а я, я через весь город еду до ближайшего Сейфвея, отнимая драгоценное время от других занятий, лишь бы сэкономить какую-то ерунду. Могла бы, в следующий раз подскакивая до Манхэттена на своем такси, над этим поразмыслить.

Целую.

Энди.


*
Картошка — много

Консервы — много

Кексики

3 пак. сосисок

4 пак. фасоли

гов. с рисом — много

виногр. желе

хлеб

туалета, бум. — много

майонез

огурчики

печенье

лампочки


*
Милый Харолд,

Ну как же, как же, конечно, я тебя помню. Итак, ты занялся сельским хозяйством, что же, это интересно. Я и сам человек близкий к земле, хоть я от нее оторван, изгнан в город, что вполне натурально, ибо город имеет преимущества для всякого, кто должен быть всегда на публике, у нее, как говорится, на глазах или у нее в заднице, как часто случается со мной. Что касается оборудования и прочее, это не по моей части. Значит, ты женился-таки на Кэтрин. Как мы из-за нее соперничали! Да победит, что называется, сильнейший, и он, бесспорно, в данном случае и победил. Мы с Джолли разъехались два года назад. Мне остался дом, старая викторианская коробка, чересчур просторная для меня одного. Порой мне в этом доме бывает так невыносимо одиноко, я уж подумывал, что хорошо бы собаку купить, но страшновато как-то, а вдруг попадется кусачая. У меня и офис тут же в доме, здесь я и пишу, здесь занимаюсь издательскими делами, очень удобно, можно почти носа не высовывать. По-моему, огромное преимущество сельской жизни в том, что редко видишь ближних. Конечно, если будешь в этих краях, ты можешь у меня остановиться, хотя не уверен, что мы с тобой сумеем "хорошенько клюкнуть". У меня кой-какие нелады со здоровьем. Ничего особенного, но приходится чуть-чуть остерегаться. И люди в барах теперь все до того неприлично молодые. Наверно, ты, работая на воздухе в любую погоду, так и пышешь здоровьем и выглядишь моложе своих лет. У меня иногда бывают странные шумы в груди. Мы так рано делаем свой выбор, практически без всяких предпосылок, буквально наобум, и в результате наши пути расходятся, и с них нам не свернуть. Как все это печально. Сам себя загонишь в угол, а потом глядишь — и, кажется, нет никакого выхода. Наверно, если бы я гулял побольше, я бы лучше себя чувствовал, но не хочется, знаешь, предпринимать ничего такого очень уж обременительного — из-за этих шумов. В сущности, я кабинетный работник. Ужасно скучно. Только ты меня непременно извести, если окажешься поблизости проездом, я сюрпризов не люблю. А что именно ты выращиваешь?

Энди.

АВГУСТ

Дорогая мама,

Я вот тут копаюсь в твоих альбомах с фотографиями, хочется приискать несколько хорошеньких карточек для твоей комнаты. До чего нелепо теперь выглядят эти старинные купальные костюмы, хотя ты-то как раз просто конфетка! Папа, кстати, мне запомнился низеньким толстячком с сигарой, и так странно его видеть подтянутым, и с этими усиками, — прямо негодяй из старой киноленты. Проглядывая фотографии, невольно я заметил, что среди них совсем нет, кажется, моих карточек в возрасте от семи до пятнадцати лет, и это навело меня на размышления. Ты мне говорила, что папа часто бывал мною недоволен в детстве, в то время, когда так блистали все сыновья его знакомых. Даже, кажется, ты употребляла слово стеснялся". Могло ли так случиться, что из-за этого — с горя, естественно, — он не захотел, чтоб в доме были мои фотографии? Может, он их воспринимал как неприятное дублирование? Кстати, вполне могу себе представить. В смысле — вот я тут как тут, и вот он снова, снова я — но уже на каминной полке или еще где-то, ну, не знаю. А может, он опасался, что эти снимки станут для него впоследствии болезненным напоминанием? Если тебе это представляется маловероятным, как, между прочим, и мне, возможно, у тебя есть другое объяснение, и в таком случае я буду рад о нем узнать. Тогда черкни мне, пожалуйста, пару строк, поскольку мне не удастся скоро выбраться к тебе, как я намечал.

Твой любящий сын

Энди.


*
P. S. для миссис Робинсон:

Я знаю, что если мама знакомится с этим письмом, значит, вы ей его читаете, за что вам колоссальное спасибо. Я знаю, какая она забывчивая, а порой бывает вредной, особенно если ей покажется, будто ее критикуют. Я вовсе ее не осуждаю за то, что не фотографировала меня все эти годы. Мне с высокой горы плевать на эти фотографии; просто я не понимаю, почему их нет. То есть, я хочу сказать, матери обычно обожают снимать своих детей. Я надеюсь, что, несмотря на ваши вполне объяснимые трения с мамой, а возможно, как раз благодаря им, вы согласитесь помочь мне в этом деле. Вам придется только найти способ усыпить мамину бдительность. Например, вы заводите разговор про собственных детей, если они у вас имеются, в противном случае вы их сочиняете и потом, мимоходом, в скобках, сетуете, как, мол, труднофотографировать детей, они, мол, такие егозы. Тут мама, возможно, вступает в беседу, внося в нее собственную лепту. Например, она, возможно, замечает, что девочек фотографировать легче, и это для меня был бы важный ключ. Детали оставляю на ваше усмотрение. Очень вам буду благодарен, если черкнете пару строк обо всем, что вам удастся выведать. По-моему, будет только справедливо, если вы примете от меня двадцать долларов, которые приклеены внутри конверта Я не хотел, чтобы они вывалились у мамы на глазах и она, конечно, сочла бы, что это для нее.

С уважением

Энди Уиттакер.


*
Любезные господа,

Прочел в газете о программе Христианского Общества Скинии "Ближний да поможет ближнему". Я не являюсь членом вашей церкви, как и никакой другой, но по этой статье я заключил, что вы тем не менее меня считаете своим ближним. Я уважаю ваши чувства и, если когда-нибудь присоединюсь к церкви — мало ли, в будущем, — я непременно изберу ваше ответвление. Я вдовец, живу один. Я не стар, но здоровье мое оставляет желать лучшего. У меня какой-то шум в груди. Содержание и уборка дома делаются Аля меня все обременительнее и накладнее, в частности эти комья пыли, которые теперь я обнаруживаю всюду под вещами, особенно под кроватями и диванами. Когда я наклоняюсь, я заметил, шум в груди усугубляется, и от моего дыхания они, эти комья пыли, разбегаются, их потом не соберешь. Дом старый и набит фарфоровыми безделушками — их обожала покойница-жена, — каждую подними, оботри, поставь на место — работа на целые часы и трудная для человека, у которого руки имеют тенденцию дрожать. Я был бы безутешен, если бы хоть одну штучку уронил. Знаю, мне бы при этом так и слышались упреки моей дорогой Клодин, которая была на них горазда, но теперь бы я просто их не вынес. У меня есть все необходимое, кроме швабры для мойки окон. Жена, бывало, пользовалась свернутой газетой с уксусом, чего я никогда не одобрял, ибо при этом остаются черные разводы, хотя она это и отрицала. Мой телефон последнее время барахлит из-за каких-то там их уличных работ. Я почти все время дома, так что, если сочтете меня "достойным вариантом", можете прямо сразу кого-нибудь прислать.

Ваш ближний

Эндрю Уиттакер.


*
Уважаемый автор,

Благодарим за то, что предоставили нам лестную возможность ознакомиться с вашей рукописью. После долгих размышлений мы, к сожалению, сочли, что в настоящее время не сможем ею воспользоваться.

Издатели "Мыла".


*
Уважаемая мисс Мусс,

Спасибо вам за шоколадки, фотографии и бумажник. Вы его сами сделали? Да, и еще, конечно, за новые стихи и за конверт. Стихами я займусь, как только выкрою часок, когда смогу к ним отнестись со всем моим вниманием. Я тронут, что в вихре всех своих событий вы подумали об этой посылке для меня. И я ценю ваши слова сочувствия по поводу моих обстоятельств. Правда, финансовые перипетии, о которых я вам писал, не имеют ничего общего с растратой, просто бухгалтерская неразбериха. Простите, но я должен вас разочаровать. "Темную лошадку" вам, видимо, придется поискать в другом месте. Я, к сожалению, отнюдь не столь интересная фигура.

И еще раз простите, но я действительно никакого совета не могу дать относительно обстановки у вас дома. Более того, раз вы мне не сообщаете, что у вас было в дневнике, вы не можете рассчитывать на мой вердикт относительно поведения ваших родителей. Скажу только, что, как правило, по-моему, никто не должен совать свой нос в частные бумаги другого лица. И тем не менее тот факт, что вы оставили дневник открытым на кофейном столике, свидетельствует о том, что вы, грубо говоря, нарывались на конфликт. Что же касается Бога — я не то что агностик, я просто к нему равнодушен. Пасторы, батюшки и падре, которые мне попадались, все, как на подбор, были набитые дураки или шарлатаны. Судя по вашим описаниям, ваш препод. Хенли счастливо совмещает в себе то и другое. Восхищаюсь вашей способностью создать смешной сюжет на основе, видимо, очень неприятной встречи. Помните: помимо Руфуса существует огромный мир. И еще помните: и на следующий год все по-прежнему так будет.

Спасибо за фотографии. Вот уж сюрприз. Я-то ожидал, сам не знаю почему, увидеть коротышку в большущих черных ботинках, а никак не прелестную стройняшку в теннисных шортиках. Не удивляюсь, что добрейший пастор вас облапил. Надеюсь, вы не сочтете эти мои слова проявлением нечуткости, и я, конечно, не пытаюсь его оправдывать, просто я привык доверять собственным глазам.

Искренне ваш

Энди Уиттакер.


*
Милый Далъберг,

Присланное тобой в последний раз я отверг из-за отсутствия достоинств, и с тем, что ты канадец, это абсолютно не связано, но если тебе приятней так считать, то и пожалуйста, и на здоровье.

Всего хорошего.

Энди.


*
Дорогая Пег!

Я знаю, ты не любишь получать известия обо мне и маме, но я должен тебе задать один вопрос. Собственно, я бы обошелся, если бы дело касалось только меня, но тут, видишь ли, замешаны другие люди. Журнал "Дом и сад" намеревается поместить подробный очерк обо мне под названием "Становление таланта", и им нужны мои детские фотографии. Им и твоя нужна, и, возможно, даже несколько. Я просмотрел все мамины альбомы, но там нет ни единого моего снимка в возрасте между семью и пятнадцатью, и я долго думал почему. Очень много твоих, и папиных, и маминых, и наших зверушек даже. Но журнал не станет, конечно, публиковать ни тех, ни других, ни третьих, невзирая на всю их заведомую прелесть, если я не представлю и себя. Кто-то явно прошелся по всем альбомам, систематически удаляя мои фотографии. Знаю, это звучит малоправдоподобно, но, кто бы это ни был, он делал свое дело тщательно и терпеливо, перемещая другие фотографии вокруг таким манером, чтоб не были заметны швы. Я никого не обвиняю, просто интересно, кто бы еще мог это сделать? Я имею в виду доступ и мотив. Если ты их взяла, ну, может быть, случайно, и не окончательно их уничтожила, порвав или спустив в унитаз, может, ты бы мне хоть несколько штук вернула.

Твой брат

Энди.


*
Вниманию всех жильцов!

Если вы посеяли ваши ключи от почтовых ящиков, обращайтесь к Филис из кв. 1. У нее есть контрольный ключ, и она достанет вашу почту. Не пытайтесь взламывать ящики!


*
Уважаемый мистер Фонтини,

Я получил ваше послание Я тщательно все взвесил. Я заверяю вас нельзя винить в печальном инциденте водопроводную систему. С ней все в порядке. Не только мистер Сьюэл в ней не нашел никаких изъянов, но я сам лично, уже после той, первой аварии подробно осмотрел каждый сантиметр. Я ползал с рулеткой и кронциркулем. Сливная труба в ванной — стандартного размера. Если не верите мне и Сьюэлу (между прочим, дипломированному водопроводчику), вызывайте городского инспектора, да пожалуйста и на здоровье, если, конечно, сумеете его залучить, в чём я сильно сомневаюсь, поскольку он выслушает и другую сторону. "Если не халтурная водопроводная система, — вы ему скажете, — так почему же потолок свалился во время ужина в мою тарелку, и притом не единожды, а дважды?" Объяснение, по-моему, лежит непосредственно под рукой и даже, я бы сказал, еще ближе. По-моему, вы правильно бы сделали, если бы внимательно понаблюдали за своей супругой, когда она принимает ванну. Если вы предпримете такое наблюдение, вы обнаружите при этом известную последовательность шагов. 1) Миссис Фонтини включает краны и напускает в ванну воду, сама тем временем совлекая с себя одежды, ища шампунь, возможно, не вдруг обнаруживая его, далее отправляясь в кладовку за чистым полотенцем и т. д. и т. п. 2) Покуда она углублена в эти занятия, вода в ванне достигает уровня сливного отверстия, а затем избыток бурлит в сливной трубе, что нимало не смущает миссис Фонтини, ибо она знает, что в подвале стоит большой электрический водонагреватель. 3) Погружаясь в ванну, она упускает из виду как свою собственную, нельзя сказать чтоб малозначительную, массу, так и опыт Архимеда в ванне, где он открыл, что в соответствии с каждым кубическим сантиметром миссис Фонтини, погруженным в воду ванны, к краям ванны будет подниматься кубический сантиметр вышеуказанной воды. 4) Она либо никогда не знала, либо забыла, что сливная труба предназначена исключительно для контроля за постепенным подъемом уровня воды по причине, скажем, открытых вентилей, но исконно не создана для борьбы с внезапными приливами. Быть может, ее руки, как они ни крупны, с какой бы силой ни вцеплялись они в края ванны, не могут тем не менее обеспечить задачу постепенного погружения в воду остальной массы миссис Фонтини, вследствие чего она в нее элементарно плюхается. Общий эффект шагов 1 и 4 сводится к тому, что прилив сокрушает хрупкие дамбы и горячая вода бурными потоками обрушивается на пол. Далее, под влиянием закона всемирного тяготения, эта вода протекает между плитками на шпаклевку кухонного потолка. Здесь низвержение воды всего лишь замедляется, но не прекращается вовсе, вследствие чего шпаклевка постепенно размягчается, покуда наконец она не размягчится до такой степени, что обрушивается в тарелку с вашим супом Я не хотел бы стать причиной раздоров между мужем и женой, однако, если вы, конечно, не стремитесь к регулярной оплате счетов за шпаклевку потолка, предлагаю миссис Фонтини перейти в стан приверженцев душа или, если она категорически не может обойтись без ванн и при этом неспособна либо не желает погружаться в воду с общепринятой скоростью, предлагаю вам изобрести, соответственно, механизм для ее погружения — на шкивах и веревках, что ли. Желаю вам всяческих успехов на избранном пути, только, пожалуйста, не вбивайте гвозди в стены. Тем временем вы должны возместить компании Уиттакера $417 за шпаклевку потолка.

Искренне ваш

лендлорд.


*
Ну что, ну что он означает — этот мой дар писать неприятные письма? Может, он свидетельствует о моем характере, может, я неприятный человек? Или, может быть, он просто означает, что другие люди неприятны? Пробовал я писать простые благодарственные записки, когда мне еще присылали подарки; эти записки тоже выходили неискренними сплошь. И если даже мне вдруг и в самом деле нравился подарок, мне было ничуть не легче. То же самое бывало, когда я говорил Джолли, что ее люблю. Сам ведь по голосу слышу: безбожно пережимаю, вру — а я же в самом деле ее любил. Думаю, отчасти из-за этого я потом был с нею так отвратен. Теперь пишу людям, с которыми едва знаком, и письма прямо пышут, особенно если есть шанс исподтишка лягнуть кого-то, кто не в состоянии ответить тем же. Может, и прав Бодлер: хандра — она не от худа и не от добра, да, но сколько от нее вреда — прибавлю своими словами.


*
написать Губкибантом

написать Уилли


*
Уважаемая миссис Губкибантом,

Вот уже четыре года вы постоянно мне посылаете свои стихи. В первые три из них я трудился над ответами, вас утешал банальностями, тем временем тактично, исподволь советуя вам все это прекратить. Но вы упорствовали вопреки всему. Вы мне писали слезные письма. Вы надрывали мне сердце рассказами о своих творческих муках, которым я сочувствовал; о своих непомерных амбициях, столь сродственных моим; о проблемах своих яичников, о жестокости вашего библиотечного совета и волокитстве вашего супруга, с которым, волокитством то есть, я был уж никак не в силах сладить. Вы стали причиной моих бессониц, я засыпал и тотчас просыпался, потому что мне снилось, будто я мучаю беспомощных зверушек. Перед лицом всего этого я сдаюсь. Я не сохранил свидетельств ваших былых усилий, но нынешний ваш опыт, по-моему, еще хуже прежних, так что предоставляю на ваше усмотрение: выберите любые шесть строк, и я их напечатаю. После чего я уже не вскрою ни единого вашего конверта.

Искренне ваш

Энди Уиттакер.


*
Милый Харолд,

Спасибо тебе за письмо. Оно такое дружеское. Я тоже не прочь переписываться на регулярной основе. Ты, видно, прочел у меня между строк, что я и впрямь не совсем здоров. И не только в груди дело. Дом, в котором я теперь живу, меня ужасно угнетает, особенно когда льет дождь, а он в последнее время зарядил, хлещет как из ведра, практически без передышки. Но даже и не в дожде тут дело, а в тишине, какую он с собой привносит, потому что стук дождя по окнам и по крыше делает тишину в доме настолько более заметной, возможно, потому, что заглушает легкие шумы, какие обычно я произвожу, — шлепанье голых пяток по полу, поскрипыванье пера, и время от времени я осторожно прочищаю горло, ну и так далее. Думаю про тебя, как ты работаешь на воле, со зверушками, цветами, и жуткая зависть меня берет. Лежу навзничь на полу, разглядываю потолок на предмет протечек и представляю себе, как ты на тракторе легко и весело подпрыгиваешь по ухабам. И у вас теперь, наверно, все солнце, солнце. Я тут сочиняю одну новую повесть, действие происходит в Висконсине, на ферме (где я на самом деле ни разу не бывал), и было бы просто чудно, если б ты мне время от времени отвечал на кой-какие технические вопросы. А может, я даже смогу вырваться к тебе ненадолго, пропитаться, что называется, духом сельской жизни. Семья у тебя, кажется, чудесная, и я обожаю зверушек, маленьких осликов особенно.

Я решил перебраться из этого дома в жилище поменьше, где будет меньше места для привидении, и начал уже складывать вещи по ящикам. В гостиной у меня из этих ящиков выросла стена, буквально. В фасадные окна, в общем, уже не выглянешь. По вечерам, когда свет еле пробивается сквозь подслеповатые из-за дождя оконницы, углы ящиков размываются и чудится, что это мешки с песком, и возникает уютное такое чувство: я в крепости, я в обороне. Столовую я запер, она вся забита хламом, который я понатаскал из подвала. Прихожая забита тоже. И возникает чувство: я в осаде. В осаде, в обороне — ах, разве в наше время разберешь? Особенно медленно идет упаковка книг, потому что я то и дело обнаруживаю такие, про которые совсем забыл (или никогда не знал), что они у меня есть, и в конце концов я сажусь на пол и читаю, и мое тихое дыхание и редкий шелест переворачиваемых страниц тонут, как я уже упомянул, в неотвязном шорохе дождя.

Среди забытых книг я обнаружил, кстати, толстенную энциклопедию млекопитающих, которую Джолли, видимо, купила давным-давно, когда вообразила, будто это так легко — писать рассказы для детей со зверями в них, в смысле, со зверями в рассказах. А может, эта энциклопедия мне от отца досталась — он обожал животных, особенно собак. Моя мать, которая еще жива, уверяет, будто он всегда мечтал увидеть меня ветеринаром и был ужасно недоволен, когда я избрал своей специальностью язык и литературу, правда, сам я не припомню, чтобы он хотя бы заикнулся о чем-нибудь подобном. Сейчас-то жизнь востребованного ветеринара мне кажется как раз завидной, интересной участью, и я, конечно, упорно бы стремился к ней, если бы спохватился вовремя.

Я, наверно, раньше в эту книгу даже не заглядывал. Ты даже себе не представляешь, сколько там животных, о каких чуть ли никто не слыхивал, — розовые броненосцы, мышиные лемуры, игривый долгопят, пальмовая куница, золотой полоз, саблезубый тигр, — называю первых попавшихся, выхватываю наобум. Одни названия чего стоят, дивные названия! Явно среди тех, кто ползал по джунглям в островерхих шлемах, были безумные поэты, может, всего несколько, но были, были. Вот что ты знаешь, например, про ай? Думаю, ровно ничего. И потому ты удивишься, как удивился я, узнав, что это разновидность трехпалого ленивца, хотя в само название вкралась досадная неточность, так как эти три пальца у него только на задних конечностях. Почему-то такое ранние натуралисты, между прочим, путались, когда речь заходила о передних и задних конечностях животных. Странно, по-моему. Ты путался когда-нибудь? Я вот думаю: может, это связано с тем фактом, что они носили перчатки, что натуралисты, я имею в виду, в те времена часто носили перчатки. Что же до передних конечностей, то у одних ленивцев на них по три пальца, а у других по два. У ай (bradypas torqiuitiis) по три и там и сям, то есть по шесть с каждого конца, поровну разделенных на два. Передвигается он чрезвычайно медленно и протягивает ноги (в буквальном, а не в переносном смысле) по деревьям в таких сырых местах, что зеленый налет образуется у него на шкуре. Как и со мной случилось в последний сезон дождей, или мне так только кажется. Повсюду плесень, и сам я, по-моему, местами совсем замшел. Что же касается малой подвижности — так я, по-моему, и двухсот метров не прошел за последние два дня. А куда идти-то, если дождь зарядил, как во время Ноева потопа? Ленивец, по-моему, единственное зеленое млекопитающее. Странно, как подумаешь, учитывая, в частности, какое вообще-то есть огромное множество зеленых существ, лягушек и кузнечиков особенно. Зеленая окраска ему дана, чтоб легче было прятаться от хищников. От ягуара, например, который легко может его принять за груду листьев. Это изобретательное животное, считается, вдобавок разводит на своем зеленом мехе целые колонии "молеподобных тараканов", хотя относительно того, какую цель оно при том преследует, энциклопедия молчит. Я лично даже не могу себе отчетливо представить этих крохотных существ — ну кто может быть менее молеподобным насекомым, чем таракан? Я лично даже в ужаснейший период своей проливной хандры ничего такого не развел, хоть поза-позавчера ночью правда вдруг обнаруживаю: что-то мерзкое ползет у меня по изнанке пижамы. Ну, выключаю свет, ложусь навзничь на постель. Я всегда начинаю ночь, улегшись навзничь, потому что, во-первых, это принцип йоги, а в последнее время еще из-за шума в груди, он при такой моей позе делается тише, а может, просто его меньше слышно, когда мягкая подушка мне прикрывает уши. Хотя подлое создание было там с самого душа, который я принял часом раньше, шевелиться оно начало только тогда, когда я спиной прижал его к матрасу. У него, как я смог заключить по характеру его походки, такие шипы на ножках. И при каждом его шаге тебя как будто колют тысячи иголок. Ну, я, конечно, вскакиваю, бешено сдираю через голову пижаму. При этом я непреднамеренно швырнул созданье через всю комнату — оно шмякнулось об стенку с негромким п-с-с — и было совершенно дохлое, когда я утром его нашел. Большой черный жук, и больше ничего.

Последние несколько месяцев я опорожняю свои кишки раз в день, точно, как часы. Я это к тому упоминаю, что ай срёт и писает всего раз в неделю, — замечательное достижение для такого во всем остальном как будто довольно ограниченного существа. Делает он это под деревом. Питается папайей и листвой. Разглядываю снимки в этой книге, и кажется мне, что голова у него маловата для его же тела, и не только потому, что у него, по-видимому, нет ушей. Тут мы, очевидно, наблюдаем определенного рода нарушение всеобщего закона пропорций. Странно, то же самое я думал про самого себя, в смысле, что моя голова меньше стандартного размера. Я тебе никогда не говорил? И не я один так думал. В школе меня прозвали Булавочная Головка. На самом деле голова у меня не то чтобы уж исключительно маленькая, просто чуть меньше нормы, я у своего доктора проверял, путем статистики. Вот тебе, например, разве запомнилось, чтоб она была меньше нормы? Просто так кажется, потому что шея у меня слишком крупная, и, при отсутствии контраста, голова кажется меньше, вот и всё. Обман зрения — простейший случай. И все равно, я этого до сих пор стесняюсь — детские раны так полностью и не затягиваются, да? А потому предпочитаю зиму: она мне позволяет прятать шею, дважды ее обматывая шарфом. Ты за мной никогда не замечал?

Ты думаешь — правда? — ну, хорошо, а дальше-то что? И ты прав, конечно, но что-то я все никак не разделаюсь со своим ай. Может, тебе неинтересно. К счастью для себя, я отсюда этого не вижу. Бедный Харолд, ты всегда так изумительно умел слушать. В колледже я прохаживался насчет "интеллектуала от сохи", с которым делил комнату, потчуя товарищей рассказами о твоих ляпах и буколическом невежестве, о твоих дремучих ударениях и варварском употреблении слов. До сих пор улыбаюсь, вспоминая, как ты говорил "облегчить" вместо "облегчить" или "тяжело сказать" вместо "трудно сказать". Мы с Марком, бывало, состязались, науськивая тебя при посторонних на эти слова и обороты. А ведь на самом деле, когда я ночью сидел на постели и говорил и ты на своей постели слушал, — были счастливейшие минуты моей школьной жизни, единственные минуты, когда я мог себе позволить быть самим собой. Теперь мне стыдно за эти шутки — не потому ли, что чувствую: они мне отлились.

Свое имя ай получил от португальцев в подражание тому звуку, который младенец данного вида производит сквозь ноздри, когда боится, что мать бросила его. Ай, Ой, Ох, ух, О-о — все это ведь не что иное, как вскрики страха или боли, их, этих вскриков, множество, и, что интересно, они разные на разных языках. (Ай, в данном случае, больше похож на вскрик поранившегося француза). Да, народы мира отнюдь не одинаково выражают свои чувства. Странно — правда? — что даже нечто столь элементарное, как крик боли, требует отражения в словаре? По-моему, кому-то стоило бы составить небольшой буклетик со списком подобных слов на всех языках мира. "Международный словарь боли", а? Возможно, в свое время я сам этим займусь. А пока я только практикуюсь и, кажется, неплохо научился подражать крику ленивца. Я зажимаю ноздри обоими большими пальцами, полностью, крепко их зажимаю. Затем я мощно фыркаю, одновременно отнимая пальцы от ноздрей решительным жестом — от лица вперед. Результатом является мощный свист, по-моему, довольно близко напоминающий тот звук, который издает малолетний ленивец. Вчера я его испробовал на почте, в частности на дамочке в окошке, когда она стала мне указывать, что я наклеил якобы недостаточно марок на конверт. Маленькая такая, просто мышь, так что ты можешь себе представить, какой был эффект, когда я отнял пальцы от ноздрей и вместе с грозным звуком бросил ей в физиономию. Ах, как они все жужжали за моей спиной, меж тем как я преспокойно выходил себе за дверь гордой, независимой походкой. Наверно, возьму этот способ на вооружение, когда придется демонстрировать свой гнев, хотя младенец ай, возможно, имеет в виду совсем другое. А твои дети подражают голосам животных, или этим балуются только городские дети?

Я вижу, мое письмо ужасно затянулось. Может, ты уже и не читаешь. Может, тебе давно, на середине, надоело, и все это время я говорю, не обращаясь ни к кому. Вообрази: человек в какой-то комнате говорит о самом себе, возможно, дико занудно говорит, при этом глядя в пол. И пока он произносит свой монолог, который, повторюсь, интересен только для него, все, один за другим, на цыпочках выходят вон из комнаты, и вот уже самый долготерпеливый у него за спиной, тихонько выйдя, притворяет дверь. Наконец человек озирается, видит, что произошло, и, тут, естественно, — позор, тоска Возможно, мое письмо сейчас валяется на дне твоей мусорной корзинки, а банальный жестяной голос со дна колодца все отзывается от стенок. Твоя корзинка для ненужных бумаг — она ведь жестяная, да? Как нестерпимо грустно. Но если ты все-таки дошел со мной до этой строчки, хочу тебе сказать, что ценю твое общество и твои письма тоже, и буду рад их снова получить, если тебе еще захочется писать.

Энди.


*
Эх, Уилли, Уилли,

Ни словечка от тебя насчет апреля. Сам знаю, всего-то три недели, как я тебе написал, но я предполагал, что ты прямо уцепишься за такой шанс оказаться на виду. Вероятно, из-за своей преподавательской работы ты ощущаешь такую уверенность в себе, что можешь позволить себе роскошь отвернуться от более широкой публики и даже от старых друзей, если, конечно, так оно и есть, в смысле, если ты от них действительно отворачиваешься. Что ж, могу только вдвойне тебе позавидовать. Сам же я вынужден ежедневно спускаться в преисподнюю ради борьбы за хлеб насущный и обречен упорно хранить верность любому, кто потреплет меня по головке или хоть раз пожмет мою мохнатую лапу. После месяца тропической жары неделями льет не переставая. Я уже почти весь заплесневел. Хожу такой заплесневелый, мрачный. Мрачный и недоумевающий, почему от Уилли нет вестей? Я наконец-то взялся за работу над комическим романом, которую так долго откладывал. Тянул время. Оттачивал мастерство. Набирался опыта. И теперь слова пошли прекрасно. Я их выделяю почти без усилий. Они льются на страницу и остаются там. Мне видится странно-музыкальная композиция: рев басса-профундо, исполненный тоски, перемежается причудливыми интерлюдиями, а порой истерическими взвизгами. Вот эти-то взвизги особенно меня и греют — они так, по-моему, типичны. Надеюсь, в означенном апреле смогу прочесть одну-другую главку на нашем гран-гала. Тут многие привыкли думать, что я так никогда ничего и не создам, так что шум, конечно, поднимется соответственный.

Кроме романа, вещи поистине значительной, я пишу очень смешные пародии на Троя Соккала, на те его сочинения, в которых действие происходит где-то на висконсинской ферме. Пока такое не попробуешь, даже и представить себе невозможно, до чего это трудно — писать идеально плохо. И еще есть у меня идеи насчет серии стихотворений в прозе, маленьких таких экзистенциальных притч об отчаянии и тоске, действие которых будет происходить в Африке, наверно.

Много чего еще надо бы тебе порассказать, особенно о том, что было в два последних года, но сейчас как раз моя новая работница с грохотом переворачивает вверх дном все мое жилище. Я просил опытную уборщицу, а мне подсунули юную мексиканочку, которой приходится объяснять, как включают пылесос. Такая прелестно робкая, только чуточку уж чересчур ацтечка на мой вкус. Хотя от шеи книзу — то, что мы во время оно называли "просто класс".

Напиши скорей, потому что мне надо будет еще кого-то пригласить, если у тебя на самом деле не получится.

Всего хорошего.

Энди.


*
Дорогая Пег,

Спасибо за твою записку. Я и без тебя давно знаю, что был ужасным разочарованием для папы, а ты была маленькая принцесса. Ты до того отвратна, что я жалею даже, что вообще с тобой связался. Прежде чем прочитал твое прелестное послание с оценкой моих умственных способностей и внешности, я имел счастье наблюдать множество твоих дивных снимков на разных стадиях детства, в том числе на пони. Если хочешь, я тебе пошлю полную коробку этих тилилюсей-маципусей, дай только знать.

Твой брат

Энди.


*
Место действия: широкая река, медленная, мутная, нечто вроде дельты. Наверно, это Африка. По обе стороны реки, или это дельта, песчаная пустыня тянется, насколько хватает глаз. Ни единое деревцо, ни даже пальма не нарушает ровной пустоты ландшафта. Вначале группка детей, мальчиков и девочек — матросские костюмчики, переднички, — играет, или пытается играть в песочке. Но песочек этот исключительно мелкий и сухой, прямо сухая пыль, и удается из него построить только бесформенные кучи вроде муравейников. Перед лицом повторных неудач, потея в своей городской одежде, дети становятся драчливыми и вялыми, одни то, другие другое, и драчливые больно бьют вялых по лицу и горстями швыряют горячий песок им за шиворот, а вялые ложатся на песок и тихо плачут. (Потом они это еще припомнят.) Взрослые меж тем, мужчины и женщины, по всей видимости родители этих детей, тоже одетые во все темное и городское, мужчины при стеках и цилиндрах, женщины при зонтиках, турнюрах и поражающих воображение бюстах, стоят небольшими кучками на берегу, кучкуются небольшими стайками на песке, как деревья на ландшафте, где нет деревьев, и спорят: то ли темноватые предметы, какие они видят дальше по реке — это бревна, почти совсем затонувшие оттого, что много месяцев тут мокли, то ли это крокодилы. Спор их скучен, бездоказателен, бесплоден. В глубине души все, и взрослые и дети, уже готовы прыгнуть в воду, лишь бы решить его.


*
Милая Анита,

Какое ужасное недоразумение. Я себя чувствую полным идиотом. Уж поверь мне, я понятия не имел, что вы с Риком снова вместе. Но если это и правда тебя устраивает, что же еще мне остается, кроме как пожелать вам обоим всего самого лучшего? Я предполагал написать письмо, полное лирических воспоминаний о времени, которое по наивности считал дорогим для нас обоих. Меня больно задели твои слова, что у тебя создалось впечатление, как будто тебя лапают. Больше писать не буду.

Энди.


*
Милый Дальберг,

Сначала ты меня обвиняешь в том, что я отверг твой труд из-за своих антиканадских предрассудков, а теперь ты говоришь, что после того, как тебя опубликовало "Мыло", каждый может тебя, как ты выражаешься, затрахать. И что прикажешь делать с этой информацией?

Энди.


*
Готовьтесь хвастаться знакомым! 125 Аэропорт-Драйв, трехэт. многокв. зд. Две кв. свободны. В кажд. две ванные комн., одна ванна, шир. крыльцо. Арочн. вход. Несколько нов. окон. Свежевыкр. Удобн. тихий р-н. Освещ. парковка. Первый м-ц бесплатно. Аренда $ 150 + жилищн. расходы.


*
Милая Джолли,

Это так, записочка. Что-то, сам не пойму, у меня с глазами. Красные и сразу болят, если хоть чуть поярче свет. И белки приобрели желтоватый оттенок, так что я, по-моему, на пьяного похож.

Солнце сменило гнев на милость, свое двухнедельное отсутствие использовав на то, чтобы переместиться к югу еще дальше от того места, на котором мы застали его в последний раз. Вяза больше нет, и ничто теперь не мешает милому светилу шпарить по окнам гостиной чуть не весь день напролет. Смотри выше.

С утра до вечера не разговариваю ни с одной живой душой. Сегодня утром в бакалее, когда подошел к кассе и попросил у кассирши пачку сигарет, почувствовал, что совсем осип. Пытался обратить это в шутку, но она не стала слушать. Ну, и я ушел.

Никсон был по телевизору, произносил речь. Если выключить звук, он может сойти абсолютно за кого угодно.

Обошел с работницей вокруг дома, показывал, что ей, по-моему, надо сделать. Говорил и говорил, хоть она почти ничего не понимала и только тупо улыбалась.

Кто-то говорит: "Ах, я совсем вас заболтал, простите, пожалуйста", а потом еще долго-долго распространяется на эту тему.

Удивлен твоим предложением "приостановить" журнал, на — ты так, по-моему, выразилась — годик-другой".

Мне больше нечего сказать, правда. Странно, да?

Целую.

Энди.


*
Мария,

Наверху можно не убирать. Со мной что-то не совсем ладно, и я решил не вставать с постели. И пожалуйста, не включайте пылесос. В подвале, в кладовой, есть швабра. Уж вы как-нибудь обойдитесь. Простите за грязь и беспорядок в ванной. Можете все так и оставить, если, по-вашему, это чересчур. Не выбрасывайте бутылки, в которых что-то еще есть. Grarias.


*
Уважаемая миссис Бруд,

Получил ваше письмо. Не знаю, как давно вы его написали, поскольку оно без даты. Если вы пишете письмо карандашом на обороте рекламы о ремонте водостоков, а потом ее суете человеку под дверь, не рассчитывайте на скорый ответ, поскольку может случиться, как и случилось на самом деле, что человек примет ваше письмо за рекламу, каковой оно во многих отношениях и является, а если вдобавок он плохо себя чувствует и не хочет лишний раз нагибаться из-за шума в груди, который, нагибаясь, он сразу ощущает вместе с легкой одышкой, при таких условиях, я говорю, он не подберет это письмо немедленно, а, напротив, в течение нескольких дней будет его топтать ногами, покуда уборщица, приходящая всего на час и только раз в неделю, притом по неопытности опасающаяся, как бы не выбросить чего-то ценного, не покажет его (письмо) ему с вопросом: "Ну как? Это выбрасывать?" — и тут только он посмотрит. Мне с высокой горы плевать, что вы рассказали мистеру Бруду. И не пытался я вас затащить в спальню. Я изо всех сил старался вас оттащить от больших фасадных окон, для вашей же пользы, как и для своей собственной. Я говорил: "ну прошу вас", я не говорил: "не пущу вас". Кроме того, вовсе я не прячусь. Меня дома не было, когда вы приходили, а значит, я никак не мог "подглядывать исподтишка". И не боюсь я мистера Бруда. И не надо мне, чтоб вы меня простили. Мне надо, чтоб вы заплатили за квартиру.

Эндрю Уиттакер.

компания Уиттакера.


*
Милая Викки,

По-моему, реклама — вещь главная, одна из главнейших вещей. По-моему, важно создать у людей впечатление, как будто что-то происходит, если даже ничего не происходит. А ты как думаешь?

Энди.


Пресс-релиз

"Мыло", известный по всей стране журнал, сообщил наконец о своих планах ежегодного литературного фестиваля. Хотя слухи об этом фестивале вот уже несколько месяцев как циркулируют в литературных кругах, это — первое официальное уведомление со стороны самого журнала. На многолюдной пресс-конференции в одном роскошном отеле Эндрю Уиттакер, издатель и редактор "Мыла", а также один из координаторов предстоящего мероприятия, объявил, что тема фестиваля в нынешнем году будет "Внутрь Внешнего". Мистер Уиттакер пояснил: "Мы хотим активизировать диалог между ведущими писателями современности и широкой публикой, постараться положить конец царящим по обе стороны подозрительности и вражде. Это улица с двусторонним движением". В другом месте своей речи он назвал указанный конфликт "ужасным недоразумением" и "абсолютно беспочвенным вздором".


Мистер Уиттакер сказал, что в этом году, по его расчетам, фестиваль привлечет "больше трех десятков" писателей и поэтов со всех концов нашей необъятной страны и из Европы. В отличие от прочих литературных фестивалей, которые, по словам мистера Уиттакера, "размножаются, как блохи", в разных мелких городишках, среди писателей, которые объявятся на Мыльном фестивале, отнюдь не будет бойких пустышек, жаждущих известности. "Уж я за этим лично пригляжу", — пообещал издатель "Мыла". Назвать имена "бойких пустышек" он отказался, заметив только: "Они сами знают, кто они". Рослый, плечистый мужчина, он, по-видимому, легко и непринужденно стоял перед теснящейся толпой журналистов, время от времени шутя с юной репортершей, совершенно, по-видимому, очарованной его энергией и остроумием. Отказавшись обозначить точное число ожидаемых посетителей, он под нажимом прессы вынужден был признать, однако, что не удивится, "если их будет тысяч двенадцать — тринадцать" за пять дней фестиваля, и задумчиво присовокупил: "Предвижу проблемы с уличным движением".


Помимо присутствия (за скромную плату) на многочисленных семинарах, лекциях, чтениях и при надписании книг публика сможет беспрепятственно гулять в, как выразился Уиттакер, "приятной сельской атмосфере" с живой музыкой, воздушными шарами и лотками, торгующими всеми новинками и сувенирами, какие имеют отношение к литературе.

Суббота принесет с собой приятнейший сюрприз — "Пикник в парке", к участию в котором приглашается широкая публика, далее же воспоследует фейерверк после захода солнца. Воскресенье, день пятый и последний, станет свидетелем главнейшего, венчающего фестиваль события: вручения литературной премии "Мыла" — "Краса и Гордость" — писателю с мировой славой, после чего будут иметь место торжественный обед и танцы в великолепном бальном зале Кулиджа. Имя получателя этой престижной премии в нынешнем году Уиттакер отказался озвучить, лишь проговорил загадочно: "Придет время, сами узнаете". И уточнять не стал. Самой наградой будет обрамленная фотография Мэрилин Монро в пенной ванне. Уиттакер это фото описал как "размером с поднос для завтрака, приблизительно".


*
Милая Джолли,

Вот скажи, ну как тебе такое?

Я стою на улице и смотрю на дверь кирпичного дома, запущенного дома, то ли гостиницы, то ли меблирашки. Стекла кое-где повыбиты и заменены кусками темного картона. Несколько металлических баков, гнутых, переполненных отбросами, выстроились по краю тротуара. Как будто муляжные мусорные баки, баки, взятые напрокат из комической книжки с картинками, из комикса, нарочно выставлены здесь, чтоб обозначить "место нищеты". И я чувствую: "приехали" — наконец они завершились, мои долгие блуждания в поисках именно этого дома. С трудом переступая тяжелыми ногами — будто налитыми свинцом, — я одолеваю несколько ступенек, ведущих к двери. Деревянная доска вокруг замка вся исцарапана, как будто кто-то пробовал сюда вломиться. Я решаю, что дверь заперта, и удивляюсь, когда она распахивается от легкого тычка, как бы сама собой.

Я вхожу прямо в большую комнату под низким потолком, вроде церковного подвала. Стены желтые, свет в комнате тоже странно желтый. Во сне я вспоминаю, что такой цвет обычно называют "мочевидным", и это слово, во сне, мне кажется смешным. Воздух густой, тягучий, прямо жидкость. На зеленом диване в центре комнаты сидит очень маленький человечек — карлик? лилипут? Он смотрит телевизор — крошечный черно-белый аппарат стоит на стуле перед диваном. Больше мебели в комнате нет никакой. Карлик — или это лилипут — немолодой, широкоплечий, кряжистый, с невыразительным, пустым лицом. Одет очень прилично: темный костюм в полосочку, котелок, галстук-бабочка. Я знаю, что он сбежал из цирка и что мне положено его поймать и туда вернуть. Я знаю, это — "важная задача", и мысль, что я не справлюсь, наводит на меня тоску.

Карлик не замечает, что я вошел, он смотрит себе телевизор и хохочет. Хохочет даже в рекламных паузах. Я думаю о том, как бы привлечь его внимание, и наконец он поднимает взгляд — прочитав, наверно, мои мысли, — и охлопывает ладошкой диван с собою рядом, Я понимаю: приглашает сесть, вместе смотреть телевизор. Я отрицательно трясу головой. И в то же время вынимаю небольшой моток веревки. Он смотрит, видит, вытаращивает глаза — преувеличенно, пародийно изображая страх. А потом он показывает мне язык, соскальзывает с дивана, хватает свой крохотный телевизор и, зажав его под мышкой, пустив играть по полу шнур с вилкой, улепетывает в другую комнату. Я удивлен его проворством — крошечные ножки мелькают, как спицы колеса, сливаясь и мутясь, — он как фигурка в комиксе. Я тороплюсь за ним — у меня ноги по-прежнему налиты свинцом — и оказываюсь будто в гостиничном убогом номере. Я плыву по густому мочевидному воздуху, я даже работаю руками, как пловец. Я знаю: он где-то здесь, он в комнате, он прячется. Ищу под кроватью, по всем ящикам, заглядываю за штору, даже за потрескавшееся зеркало на туалетном столике. Наконец замечаю: шнур от телевизора вьется из-под двери как крысиный хвост. Распахиваю эту дверь и вижу: сидит, скрючившись, в самой глубине кладовки. И перебирает кнопки на своем телике, который стоит на груде женской обуви прямо перед ним. Я его хватаю, тяну за ноги, он хихикает. Я хочу сунуть его, головой вперед, в холщовый мешок, и тут он поднимает визг.

Проснулся я от воя приехавшего за мусором грузовика. Сон был прилипчивый, весь день кусками вклинивался в мои мысли. Сначала к нему приклеился запах тревоги, но потом он испарился.

С глазами у меня не стало лучше. Среди всего прочего я принес из подвала пластиковый брезент, и я его повесил на окна в гостиной, чтоб спастись от режущего света. Гостиная теперь вся такая дивно голубая.

Вчера на Монро-стрит, по выходе из банка, увидел Фрэн, и я пошел за ней, иду, иду, она все ускоряет шаг, все ускоряет и вот наконец в панике пускается бегом, взбегает на какое-то крыльцо и давай колотить обоими кулаками в дверь. Я прошел мимо, даже не глянул в ее сторону, будто и понятия не имел, что это она шла впереди. Интересно: знает ли она кого-то в этом доме?

Целую.

Энди.


*
Адам сюда подался потому, что одному побыть хотелось, и ни о чем не думать, и чтобы ждать тут Сола, своего меньшого брата. Вспомнил про Сола и аж сплюнул. Слюна плюхнулась на пол, светлой горкой, в пыль. Вспомнился насмешливый взгляд Сола, жирные волосы, косая козлиная бороденка. Снова лег на тюфяк, плюхнулся тяжко. Ветер, слышно было, вздыхал в высокой траве за домом. Слышно было: чайки кричат, кружа над озерным берегом, — белые носовые платки, а их несет и встряхивает ветер. И вспомнились Адаму иные берега, иные птицы. Иная вспомнилась трава.

Фло спрыгнула из кабинки наемного грузовика на землю, хлопнула дверцей, обошла грузовик. Откинула заднюю стенку кузова, выволокла два почти неотесанных бревна — трап самодельный, — ногою в сапоге бревна эти вжала концами в дорожную грязь, а потом осторожно по трапу этому скатила зеленую газонокосилку Джона Аира[8] на гравии у обочины. В сторону дома она не глянула, но она чувствовала на себе его взгляд.

Ибо от стука задней стенки кузова поневоле он вскочил с постели, где все утро провалялся, покуда солнце взбиралось по небу все выше и все настырней становились крики чаек, мешаясь, кажется, с собачьим дальним лаем. Лежал с открытыми глазами и в потолок смотрел, на водянисто-желтые разводы. Среди разводов этих различил он очерк Британии, и еще много было пятен, поразительно похожих на громадные головы цветной капусты, а над окном уселась большущая лягушка с теннисной ракеткою во рту. О, как живо она напомнила лягушек в Веллфлите[9], и как дивны были тамошние теннисные корты с земляным покрытием! А тут уж и другое многое нахлынуло: тот дом, тот черный "мерседес", и в том шезлонге загорает Гленда. Вспомнилось, как вышел тогда из дому, стакан в руке. Встал перед ней, над ней, увидел собственное отражение в солнечных очках, удвоенное отражение. Она сняла очки. Тревога метнулась в смеющихся глазах. И он в них тоже отразился, странно крошечный. "Когда я подъезжал вчера, — сказал, — какой-то мужчина стоял рядом с домом".

И снова, снова вспомнился — тот, кто стоял рядом с домом, тот мужчина в плаще, и его тоже захотелось отыскать среди разбросанных потолочных пятен. Но не было такого пятна на потолке! Повернулся на постели, кашлянул надрывно. Но вот эта, например, фигура, этот силуэт, он же до странности знакомый, но под такими складками плаща ведь кто угодно может прятаться! Да, кто угодно! Но что там у него свисает изо рта, печенье, нет? Козлиная бороденка? Фигура повернулась, двинулась быстрым шагом к берегу и — растаяла в поднявшемся тумане. Он и сам не мог понять, почему в ту ночь Гленде ни слова не сказал. Ждал, что она первая заговорит, надеялся, против всех вероятий, что она скажет те слова, которые утишат его мучительные страхи? Сказала б, например — и он бы ведь поверил, поверил, заставил бы себя поверить! — что это просто к ней наведался сосед, старик, почти калека, что это Карл Беллкамп из дома рядом, что Сьюзен,художница, их общая подруга, — она в плаще легко сошла бы за мужчину, — что все вообще ему помстилось. Да что угодно, безумие даже, всё было б лучше того ужасного молчания, которое установилось между ними и целый день таилось, как грозный зверь, все не решавшийся напасть.

И стук той задней стенки кузова, хрястнув, врезался в воспоминание, как врезается кулак в оконное стекло.


*
Дорогой Дальберг,

Нет, ты явно перегибаешь палку. Я не нуждаюсь в полном реестре гадостей, имеющихся в твоем арсенале, и, может быть, уж хватит? Найди себе подходящего собеседника, и он тебе поможет связать концы с концами. И между прочим, мне не представляется свидетельством хорошего вкуса то обстоятельство, что именно сейчас ты начинаешь обзывать "Мыло" "занюханым журнальчиком".

Энди.


*
Милая Ферн,

Я получил новые стихи и фотографии. Стихи сильней гораздо, просто поразительно, с какой точностью они передают физическую радость бытия — хождения босиком по "нежным иглам" свежескошенной травы, сжимания в руке "водой разрыхленного мыла", ощущения под пальцами "грязных катышков, скользящих по белой коже". Но при всем при том это не вполне соответствует нашим требованиям. А фотографии — ну да, они значительно крупней. Но иллюстрировать ими стихи? Нет, я, к сожалению, не вижу смысла. И "Мыло", кстати, отнюдь не публикует фотографий, не знаю, с чего ты это взяла.

И раз уж пошло на откровенность, позволь тебе еще заметить: есть нечто решительно "не то" именно в твоей последней порции фотографий. Я не про освещение, фокус и все такое прочее, и вовсе я не хочу сказать, что ты не привлекательнейшая юная особа. Наоборот. Но меня смутило твое выражение лица на большинстве фотографий — зажатое, натянутое, даже надутое выражение лица. "Чрезвычайно мрачное — вот, пожалуй, самое точное определение. Прости, если это звучит грубо, но факт остается фактом: на этих фотографиях я вижу особу, совершенно непохожую на ту сияющую девочку, какую видел на прежних мелких снимках. Твое выражение лица теперь мне говорит о том, что горечь жизни есть твоя главная и подлинная тема. Я было всё приписал твоим домашним неприятностям, но теперь, исследовав фотографии вторично, я вижу иное объяснение, досадно банальное притом, и дело тут, боюсь, в саморегулирующемся таймере твоего фотоаппарата.

Вот, посмотри на снимок, который ты предлагаешь в пару к стихотворению "Вверх-вниз". Я тут улавливаю такую последовательность событий. Ты ставишь таймер, скажем, на полторы минуты, потом садишься на деревянную досточку качелей и отталкиваешься. Вцепившись в веревки обеими руками, ты встаешь на эту доску. Теперь ты, в помощь рукам-ногам, вовсю напрягаешь тазовый и поясничный отдел своего тела, но качели, к вящей твоей досаде, никак не хотят разгоняться, и, чтобы запустить их ввысь, тебе приходится задействовать еще и коленки. Все было бы прекрасно, иди тут речь о старом проверенном способе качания на качелях, чистого качания, качания для качанья, но ты не можешь себе позволить расслабиться и получать удовольствие, потому что мало того что ты проделываешь весь набор вышеописанных синхронизованных действий, тебе приходится считать секунды с точностью хронометра, возможно, про себя скандируя "раз Миссисипи, два Миссисипи". Тебе надо так отладить темп качелей, чтобы, максимально отведенные назад, они начали падать с высшей точки в тот самый миг, когда — по заданию таймера (одна минута тридцать секунд) — откроется затвор и ветер вздует твое платье, в точности как у тебя описано в стихах. Что же удивительного, если у тебя мрачный вид! Камера схватывает каждый мускул твоих икр и ляжек (догадываюсь, ты играешь в теннис, в эту порочную игру), но она же, увы, предательски подчеркивает все мышцы твоего лица, на котором отпечатлелось такое напряжение, как будто ты в уме делишь — или складываешь — мучительно большие числа. Может, даже "мрачное" — не то слово. Уместней тут "отчаянное".

Что-то похожее, догадываюсь, происходило и с фотографией, которую ты намерена приноровить к стихам, начинающимся со строки "Пора-пора, уж утро" — стихи, между прочим, очень недурны, этот образ особенно: солнце… "приоткрывает лицо дня". Тут ты, поставив таймер, прыгнула в постель, скользнула поскорей под простыню и вся раскинулась, вся растянулась, ах, сама меж тем отсчитывая секунды, прислушиваясь, вероятно, к слабенькому треньканью таймера на штативе рядом — он как жук жужжит тебе в уши: "18, 17, 16…" покуда, наконец, простыня не взметнется над тобой беспечным белым облаком — в самый миг щелчка. Интересно, сколько раз ты репетировала, пока это у тебя получилось.

Рассуждая практически, если ты решишь продолжить начатый проект, предлагаю тебе завести себе одушевленного помощника, чтобы настраивал для тебя камеру. Как бы хорошо, если бы все фоточки были на уровне той, например, где ты сидишь на перилах крыльца. Тут выражение лица у тебя отнюдь не "мрачное". "Прелестное" — вот более подходящее слово. Но ты, думаю, и без меня это прекрасно знаешь. Кое-какие из менее "пикантных" стихотворений ты могла бы послать в вашу местную газету. Провинциальные еженедельники вечно маются из-за недостатка материала и порой весьма охотно печатают местных авторов.

С самыми лучшими пожеланиями,

удачи тебе.

Энди Уиттакер,

издатель "Мыла".


*
Дорогая Мария,

Пожалуйста, примите мои самые искренние извинения за то, что произошло на той неделе. Вы во вторник не явились, и я понял: вы разобиделись всерьез. Но вы все же учтите: перед тем как позвать вас тогда к себе в комнату, я уже просидел за столом с самого рассвета и начисто забыл, что на мне ни единой нитки и я, тем самым, в натуральном виде. Вам, конечно, трудно даже вообразить подобное, ибо, как я знаю, вы по рождению принадлежите к той культуре, где людям свойственно быть всегда и везде застегнутыми на все пуговицы, даже, надо думать, у себя за письменным столом (или на все молнии, уж кто чем располагает). Но в наших широтах, в собственном доме особенно, легко об этом и забыть. Видимо, я усугубил ситуацию своим хохотом, за который отдельно прошу прощения. Надеюсь, вы вернетесь.

Мистер Уиттакер.


*
Милая Джолли,

На открытке — новый торговый центр. Пишу в гостиной, которая доверху набита пустыми ящиками и плавает, из-за этого пластика, в синем свете. Свет такой мне очень по душе, в отличие от ящиков и торгового центра. Радио стоит на штабеле ящиков рядом, я его включил в безумной надежде услышать "Грустно ль мне" Билли Холидей[10]. Загадал: если получится, все будет хорошо. И конечно, вместо Билли мне в уши ударил мерзкий грохот рок-н-ролла.

Целую крепко.

Энди.


*
Главному редактору.

Довольно! Много лет "Каррент" отрабатывает свою незыблемую репутацию, честно добытую невежеством и лицемерием, но ваш последний набег на поля изящной словесности — это уже чересчур! Объявляя себя "литературным обзором", ваша статья ("Что всего интересней в нашем городе") на деле является бессовестной рекламой "Новостей искусства", которые автор называет почему-то острым и живым журналом. На это могу сказать одно: "Острый и живой, говна-пирога!" Всем известно, что "Новости искусства" — не что иное, как журнальчик для внутреннего потребления, этакий междусобойчик крошечной клики весьма консервативных, очень буржуазных авторов, большинство из которых еще к тому же дамы. "Окололитературный трёп" — вот самое щадящее обозначение для данной публикации. Так, читатель может возразить, что, если автор подчеркнуто замахнулся на "обзор", он обязан некоторым-образом "обозреть" всякой твари по паре, в том числе, не спорю, и таких колченогих, шелудивых песиков, как "Новости искусства". Но разве всех он "обозрел"? Отнюдь. Например, сколько раз в статье упомянуто "Мыло" Эндрю Уиттакера? Ответ вас поразит — ни одного-единственного раза. Ни единого, даже вскользь, упоминания о журнале, который бесспорно является самым солидным из наших литературных органов, публикуя таких первопроходцев, как Адольф Степ, Стерлинг Какао и Марша Хохо-Варлинская. Слыхали ль ваши читатели об этих авторах? Нет, я полагаю, а потому-то именно нам и нужны такие люди, как Эндрю Уиттакер, наш, здешний литератор, имя которого вызовет на улицах Мэдисона и Энн-Арбора не одно только коротенькое "А-а?". Вот уже десять лет Уиттакер делает свою работу без всякого вознаграждения, поддерживаемый лишь уверенностью, что служит высокой цели, не замечая злых усмешек и шуток, дождем на него сыплющихся, среди прочего, и со страниц вашей газеты. И вот, как видно, раззадоренные его гордой независимостью, вы сочли уместным его ужалить умолчаньем. Какая низость!

Искренне ваш

Рэндю Туакитер, доктор медицины.


*
Милая Анита,

Все не идет у меня из головы твое письмо. Сажусь за работу над своим романом, а сам занят воображаемой полемикой с тобой. Ты не хочешь и "слыхом обо мне слыхивать" во всю оставшуюся жизнь — не хочешь, что ж, дело хозяйское. Я не собираюсь срочно лететь в Итаку и ползать на брюхе по коврику у твоего порога. Но я удивлен тем, как ты искажаешь прошлое. Положим, оно не соответствует нынешним запросам твоего самолюбия, но это НАШЕ прошлое, и ты не можешь единолично и произвольно перекраивать его. Я просто ошеломлен, и как только у тебя духу хватило написать следующее: "По-моему, так ровно ничего такого не случилось в тот уик-энд, о чем бы мне теперь хотелось вспомнить. Не помню я ни мокрых простынь, ни переменчивого света на моих "светофорах" (какой ужас, Господи!). А помню я только очень юную, совершенно перепуганную, трепещущую девочку, загнанную в мерзкий мотельный номер агрессивным невропатом". Это ты-то трепещущая? А например, такого слова, как "игривая", — не хочешь, нет? И чья это была затея? Прости, что буду резок, но та, с кем я делил тот "мерзкий номер", была лихая, здоровенная, буйная и похабная бабища, пробы негде ставить. Совершенно очевидно, ты хотела как можно больней меня уесть своим письмом, и тебе это удалось. Но как ты могла назвать мои воспоминания "эротической патокой"? Вот чего я тебе никогда не прощу.

Энди.


*
Милая Джолли!

В прошлую пятницу ночью лежу я в постели без сна, и вдруг двое пожарников колотят в дверь и объявляют, что дом на Сполдинг-стрит сгорел дотла. Случилось это раньше, днем, но известить они меня никак не могли раньше полуночи, потому что у меня нет телефона. Нам еще повезло, что никого там в это время не оказалось. Даже себе не представляю, что было бы, если б на нас обрушились иски скорбящих родственничков. Страховые деньги, уж какие есть, поступят в банк, и не воображай, что бабки прямо хлынут в щель твоего почтового ящика. Ты, конечно, люто ненавидела этот дом на Сполдинг, неизвестно за что, просто — ах, ты не любишь, видите ли, асбестовую обшивку. Но его безвременная кончина, однако, означает, что твой чек за следующий месяц будет еще скромней. Надеюсь, ты не станешь его опротестовывать. Не веришь мне — пошли Фейдера взглянуть на пепелище.

С тех пор я не смыкаю глаз, такое у меня, по крайней мере, впечатление, хотя смыкаю, конечно, даже, может, ненадолго отключаюсь, даже, может, и дремлю. Иначе как бы я мог функционировать, пусть на том жалком уровне, на каком функционирую? Видимо, я сплю, сам себе не отдавая в том отчета, хотя даже представить себе не могу, когда это со мною происходит. Едва ли ночью, в постели, потому что тут я особенно остро ощущаю, что я не сплю. Я довольно долго смотрю телевизор. Может, тогда? К вечеру я совершенно измочален. И рад, что измочален, вот, думаю, сейчас-то я наконец засну. Взбираюсь по лестнице, плюхаюсь в постель. Вытягиваюсь как труп, захлопываю веки. Ужасно. Прямо слышу этот звук, с которым веки смыкаются над моими глазными яблоками. И в то же время чувствую, как тело напрягается, пальцы на руках и на ногах распяливаются, взбухают мышцы шеи. Так и лежу часами, пока не станет невмоготу. И тут уж я вскакиваю с постели и начинаю бродить по дому. По пустому, глухо смолкшему дому, осажденному цвирканьем сверчков. И хочется тогда, чтоб у меня работал телефон: набрать бы чей-то номер, наорать бы.

Дом этот на Сполдинг-стрит как произведение архитектурного искусства мне самому нравился не больше, чем тебе. Но потеря его означает, что пересохла еще одна тоненькая струйка доходов и ровно на эту струйку я стал ближе к полному банкротству. Не знаю, почему ты не можешь поступить на настоящую работу, по крайней мере пока я тут не извернусь. Тех денег, какие я тебе посылаю, как раз бы на это дело и хватило. В будущем году ты можешь стать актрисой. Прекрасно. Но почему в этом году ты не можешь стать хоть кем-нибудь? В конце концов, печатать на машинке ты уже умеешь. Я стараюсь. У меня несколько проектов, но все они требуют времени, чтоб принести плоды. Я работаю над одним новым романом, задуманным уже давно, и на сей раз предназначенным для более широкой публики. А почему бы, собственно, и нет, почему я не могу такого себе позволить, раз я при этом не поступаюсь принципами?

Да, была у меня работница, была. Приходила раз в неделю на два часа, совершенно, между прочим, недостаточно, чтоб хоть слепо нарушить царящий в доме беспорядок. И завелась у меня эта работница не потому, что мне денег девать некуда, а потому, что я теперь считаюсь достойным объектом для благотворительности. Причем определили это те, кому видней, те кому приходится на профессиональной основе сталкиваться с такими случаями, с такими объектами, как я. Я с ней расстался потому, что мне уже не по карману сэндвичи, которые она сжирала на обед. Бывало, часика два потыкается среди хаоса, при этом еще жалобно повякивая на своем родном совершенно непонятном языке, и сразу отчаливает домой, или обратно в церковь, или куда там еще они отчаливают, а я лезу в холодильник и обнаруживаю, что она слопала мой ужин. Мне теперь приходится пить самый дешевый виски, вина я вообще в глаза не вижу. Этих пожарных я пытался залучить со мною выпить. Тебе никогда не приходила мысль, что мы могли бы вернуться к старому, когда все это кончится?

Целую.

Энди.

P. S. Сам не знаю, что я хотел сказать своим "все это".


*
Дорогая Ферн,

Вот не думал, что так быстро получу от тебя ответ. Жаль, что ты сумела накопать только один старый номер и, как назло, вдобавок именно этот номер. По твоему явно ироническому замечанию, что ты была "в жутком шоке", я заключаю, что ты и впрямь была слегка шокирована. Скажешь — я тебя не предупреждал? Но все же я не стал бы выбирать номер, содержащий "Поэму чресел" Надин, в качестве самой удачной иллюстрации к предъявляемым нами требованиям. Надин — скорее исключение. И тем более жаль, что как раз в том же номере оказался мой "Дневник старого похабника". Ты поняла, надеюсь, что эта штучка задумана как сатира на определенный тип — одинокого, стареющего, отчаянного "лузера" (употребляя пакостное словцо). Это — литература, вымысел, отнюдь не описание того, о чем я лично мечтаю, сидя в ванне. Я так настаиваю на этом пункте исключительно из-за твоего замечания, что я, мол, "смешняга". Чтобы у тебя составилось более полное и правильное впечатление о нашей деятельности, посылаю еще неколько старых номеров.

Твоя поэзия делается все лучше — сильней, уверенней, острей. Прямо поразительные успехи. Кое-какими стихами я был, честно скажу, даже поражен, особенно "Банджо, Бозо" и "Секс под куполом цирка". Хотелось бы эти два включить в наш апрельский номер. Да — смело, смело, учитывая твои возраст, и многих, я уверен, слегка покоробит, когда они выяснят, сколько тебе лет. Но ты, наверно, уже смекнула, что мы-то здесь все не робкого десятка.

Я рад, что ты не пренебрегла моим советом насчет таймера. По крайней мере, я надеюсь, что не пренебрегла и что ты шутишь, обвиняя меня в том, что я тебя назвал якобы "мрачной особой"? Пора бы знать, что я совершенно искренен, когда называю твой вид "прелестным". Да и зачем мне лицемерить? И наконец, вижу я, что ты посвящаешь мне свои стихи "Старому писателю". Я польщен и эту вещь, если формат позволит, тоже напечатаю. Но кое-какие мелочи придется провентилировать: тот катрен, в котором тебе кажется, что мое "изборожденное морщинами лицо заглядывает из-за твоего плеча, пока ты пишешь, наводит меня на мысль, что ты меня считаешь старым. Хоть я и вправду старый воробей на ниве изящной словесности, я отнюдь не стар в прямом кошмарном смысле. Если б мы с тобой, к примеру, парочкой прошлись по улице, никто б тебя не принял за мою дочь! И, несмотря на твои мускулистые ножки, ты, надеюсь, сочла бы меня более чем достойным соперником на теннисном корте, случись нам на таковом сойтись.

От всей души

Энди.


*
Уважаемый мистер Фонтини!

Вовсе я не предлагал, чтоб Архимед или кто бы то ни было еще принимал ванну вместе с миссис Фонтини, что, сами посудите, едва ли возможно для кого-то крупнее спаниеля. И нет, не знаю я, каким именем его крестили. Чем беспокоиться о разном греческом дерьме у себя в ванне, побеспокоились бы лучше о том, чтобы выслать деньги, которые вы мне задолжали. Безотлагательно. Не то я в суд подам.

Эндрю Уиттакер,

компания Уиттакера.


*
Мистер Кармайкл, любезнейший,

Получил ваше письмо с сообщением о смерти мамы. Конечно, эта смерть не явилась неожиданностью. В мрачной кавалькаде житейских прилагательных "мертвый", кажется, следует за "старым" с горестной неукоснительностью. А вы, со своей стороны, об этом думали? И потому, как я уже сказал, она не явилась неожиданностью, не явилась она и ударом в обычном смысле ("ах, мне надо сесть"), но: явилась все же легким потрясением. Я был потрясен (слегка) не тем, что мама умерла — как сказано выше, она была стара и т. д., — но тем, как мало меня трогает это известие. Не то чтоб выеденного яйца не стоит, нет, просто ничего не стоит. Вы скажете, что у меня оцепенение, всегда предшествующее взрыву горя — так и слышу ваш голос, так и вижу ваши исключительно противно поджатые губы, — но тут вы ошибаетесь. Ничуть я не оцепенел. Если я что и чувствую — так лишь едва заметное головокружение. Два дня спустя уже ловлю себя на том, что улыбаюсь, вспомнив о вашем известии, но, кстати, не так уж часто вспоминаю. Подумаю: "Мама перекинулась" — и расплывусь в улыбке.

Да, но вернемся к вашему поджатью губ. Вам, очевидно, кажется, что благодаря ему усугубляется gravitas[11] вашей мины, ей сообщается гармония с фразами типа: "Увы! Ваша дорогая матушка нас навсегда покинула". Хотел бы предположить, что вы это все предпринимаете, чтоб подавить смешок, но сам знаю — попал бы пальцем в небо. Вы были добры к маме и ко мне, поэтому считаю, что должен честно вас предупредить: да никого вы не обманете. Когда кто-то начинает фразу с этого "Увы!" — мне всегда хочется оборвать: "А-а, да ладно!" Вы, конечно, сочтете, что это с моей стороны сплошной цинизм. А почему не счесть, что это с моей стороны сплошная искренность? Хотя, в сущности, от одного до другого только один шаг.

Правда, я всегда старался скрыть это от других (в противном случае всем было бы неловко в моем обществе), я не очень-то любил маму. Глупая, противная эгоистка. И дикий сноб вдобавок. И вот ее нет. Какая великая тайна — жизнь и смерть! Постигнем ли ее когда-нибудь до дна? Пожалуйста, не посылайте никаких маминых личных вещей, кроме драгоценностей. Ну а кремировать — не кремировать, делайте, как дешевле.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер.


*
Милая Джолли,

Мама умерла. Я глубоко неопечален. Хотя все время ее вспоминаю. Разные мелочи всплывают, ее непобедимая слабость к увертюре "1812 год", ее кошмарные желтые штаны, которые она напяливала для гольфа.

Получил сегодня рапорт от пожарного инспектора. Оказывается — поджог, как я и думал с самого начала. Огонь, кажется, занялся в четырех разных местах примерно в одно и то же время. Им пальца в рот не клади, этим ребятам, покопаются в грудах обугленных деревяшек, кирпичей — и достоверная история у них готова. Если бы я только мог — покопаться в руинах своей жизни и выдать на гора достоверную историю, мы были бы в большом порядке. Да! Более того — исчезло все семейство Бруд. Так и вижу: крупная отвратная собой женщина шагает по дому с паяльной лампой, там подожжет, сям подожжет, а муж, маленький, жаба типичная, прыгает за нею следом и квакает: "Милая, но ты совсем уверена, что хорошо придумала?" Я очень мало чего хорошего жду от людей, но ведь буквально из кожи лез, старался помочь этой семейке. Тучи неблагодарности дождем на нас изливают огонь[12]. Так, кажется?

Целую. Энди.



*
В пустыне. Женщина с двумя мужчинами. Мужчина с двумя женщинами. Мальчик, один из толпы детей, навзничь лежит на горячем песке, обливаясь потом в своем черном матросском костюмчике. Мужчина и женщина смотрят на него сверху (глаза их полны жалости), потом быстро переглядываются. Впоследствии мальчику это припомнится. Припомнится этот взгляд как "невыразимо странный". Мужчина — тот мужчина, который с двумя женщинами. Женщина — та женщина, которая с двумя мужчинами. Плетется сложнейшая сеть. Есть еще женщина с кошкой, две женщины с одной собакой. Они ссорятся. Мужчина и женщина, те, которые смотрели на того мальчика, — о, это было так давно! — отделяются от остальных и теперь стоят вместе, рядышком, но не касаясь друг друга, на песчаном берегу реки. За ними непрестанный треск голосов, идет ссора. Глядя на воду, обращаясь к мужчине, но не поворачивая к нему головы, женщина говорит, и голос ее ровен, без переливов и нажима, но потому-то именно столь полон значения. Она говорит: Сквозь пустыню скуки течет река страха". И, в ужасе, мужчина сознает, что это правда.


*
Милый Харолд,

Ты прав! наверно, я слишком изнуряю себя работой. Порою трудно соблюдать баланс Конечно, как у всех других, и у меня бывают хорошие дни и плохие дни. Но я угадываю тенденцию. Тенденция неблагоприятна. Я всегда любил порядок, никогда, бывало, ничего не положу в банку без наклейки, и вечно ворчал на Джолли за манеру держать важные бумажки под магнитиками на холодильнике. Только откроешь дверцу на предмет пива или сока, глядь, неоплаченный счет или жизненно важный номер телефона уже петлисто парит в направлении пола, а то, косо нырнув, скользнет под холодильник, да так, что только ручкой швабры его и вызволишь. Иногда я с трудом сдерживал бешенство, когда это случалось, а Джолли дома не было, и мне самому приходилось вставать на четвереньки и шарить этой шваброй. В конце концов у меня не осталось иного выбора, кроме как все эти магнитики содрать.

Мало того, я все всегда раскладывал по полочкам. Что не было рассортировано по металлическим картотекам (в ящиках стола, которые я так отлично смазывал: почти без звука скользили туда-сюда), было рассортировано по картотекам у меня в мозгу. Ночью меня разбуди, и я с ходу тебе скажу, где лежит моя зубная щетка или мой “Тропик Рака”[13]. Чуть что понадобится — только протяни руку и хватай. И как же это возможно, что я теперь все вечно сею направо и налево? Это не вяжется с моим характером. Ты помнишь, конечно, мой характер. Я люблю порядок. Как я следил за порядком в нашей спальне, помнишь? И помнишь, заставлял тебя стоять на постели, пока сам протирал тряпкой пол. Неужели какие-то органические процессы идут у меня в мозгу, в связи, возможно, с серьезной недостачей кислорода? На мозг идет двадцать процентов от общего количества кислорода, потребляемого нашим телом. Гораздо больше, чем можно бы предположить, учитывая, сколько всяких разных органических колес и поршней в нас работают одновременно, и каждая ведь ничтожнейшая клеточка требует своего кусочка пирога. Мне теперь постоянно приходится глубоко вдыхать.

Я был уверен, что поставил эту чашку кофе — первую за день — на ящик в гостиной. Такая голубая, в маргаритках. Над ней поднимался пар. Кофе доходил ровно до отметки посредине, точнее, ровно доходил бы, имейся там отметка. На уровне самой нижней маргариточки. Ящик, на который я поставил кофе, был самый верхний ящик во втором штабеле налево от фасадных окон. Исходно этот ящик содержал двадцать рулонов бумажных полотенец, что засвидетельствовано надписью большими буквами по стенке. Все это я пишу к тому исключительно, чтоб доказать, как ясно и подробно я запомнил место, на которое поставил свою чашку кофе. Я держал ее в левой руке. В правой я держал четыре оцинкованных гвоздика, я положил их на тот же ящик, прямо рядом с ней. Они еще об нее звякнули. Так и вижу свою руку — ее вытягиваю, ставя чашку на ящик, и косточка запястья высовывается из своего укрытия в рукаве, а волоски запястья встают торчком, освободившись от гнета обшлага. Я как раз собрался идти в подвал, искать там молоток, чтоб прибить синий брезент к фасадным окнам этими гвоздями. Солнце светило очень ярко. Брезент был синий.

Все случилось утром десять дней тому назад. А поздно вечером три дня спустя я вдруг опять увидел эту чашку. Сижу на коробке из-под молока, наверху, в прихожей. Вынимаю книги из одного большого книжного шкафа (всего их там два) и кладу в ящик. Зажимаю обеими ладонями рядок бумажных книжиц, приподнимаю с полки, опять же всем рядком, а за ними — чуть не написал "притаилась" — за ними стоит эта чашка. Прошло три с половиной дня, молоко свернулось, по гнусно вспученной поверхности плавал дохлый таракан. Тут я замечаю, что одна из книг, за которыми притаилась чашка, — "Путеводитель по насекомым" Петерсона[14]. Хоть от такого совпадения я, помню, аж затрясся весь от хохота, теперь, задним числом, не способен тут увидеть ничего особенно смешного. Чашка могла так ловко спрятаться по той причине, что все книги на этой полке чуть подались вперед, и те, за которыми она стояла, совсем не выпирали. Кофе этот я понес в ванную, вылил в раковину, а таракана протолкнул в слив ручкой зубной щетки.

Или вот еще случай — с блокнотом. В котором я набрасываю, фиксирую отрывки и куски нескольких рассказов, над которыми сейчас работаю. Дом совершенно оголен, что помельче — книги, картинки, большая часть одежды, всякие обломки разбитого вдребезги — уложено по ящикам в гостиной, ковры скатаны и прислонены к стенам, пустые ящички поставлены поверх комодов и шкафов и т. п. Кажется, ему и укрыться-то негде, кроме как под журналами и газетами, разбросанными по полу, наваленными на столе. Под них-то я первым делом и заглядываю. Ну обыскался. Нигде нет. Прочесываю весь дом и заключаю, что, явно второпях, нечаянно сунул свой блокнот в какой-то ящик. Другого объяснения себе представить не могу. Итак, он в ящике, да, но в каком? Понятно, что в одном из полудюжины примерно тех, что я упаковал с тех пор, как видел его в последний раз, но каким же образом отличить эти подозреваемые ящики от нескольких десятков аналогичных, с которыми они уже смешались? Понимаешь, когда я укладываю ящик, я же не просто так — поставил поверх штабеля, оставил и ушел. Или верней, так я и делаю, но потом я всегда возвращаюсь и его передвигаю. Я часто передвигаю свои ящики по множеству причин, а значит, я много раз их передвинул до того, как понял, что мой блокнот почти наверняка в одном из них, но к тому времени у меня не было буквально никакой надежды — чисто логически, стоя и глядя на эти ящики, — сообразить, который же из этих многих ящиков, а их набралось уж больше сорока, который же из них виновен в укрытии блокнота. С определенной точки зрения все они, так сказать, одинаковы, и мне осталось лишь одно — постепенно их все распаковать. Едва я избрал этот образ действий, я стал в них рыться как безумный, тяп-ляп швыряя на пол содержимое вместе с несчетным множеством скомканных газет. Поиски заняли весь день, и к вечеру вся гостиная была завалена разной дрянью. Так все там до сих пор и валяется. Духу нет опять что-то упаковывать. Я выпотрошил ящики все до единого. Все подробно осмотрел, каждую книжечку встряхнул, прежде чем отбросить, — абсолютно без толку. И вот вчера вечером, только я собрался сесть за ужин — сэндвич с колбасой и помидором и стаканчик виски, — вдруг обнаруживаю: на кухонном столе, прямо у меня под носом, лежит себе преспокойно, как миленький, мой блокнот.

Интересно, что тебя взманило сочинительство. Да уж, кто только теперь не пишет! Рад буду просмотреть твой манускрипт, если именно это у тебя на уме.

Энди.

СЕНТЯБРЬ

Боб, Эрик и Жуан, уважаемые,

Опять мне поступила жалоба на шум. Придется вам его убавлять после 10 часов или приискать себе другое место. И надевайте на себя хоть что-нибудь, когда идете в прачечную. Подумайте о людях из других квартир, которые не так молоды, как вы, должны рано вставать на работу, и в довершение всего они религиозны. И ни то, ни другое, ни третье — не их вина.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер,

компания Уиттакера.


*
Милая Ферн,

Получил новые стихи и фотографии.

Они пришли с той же почтой, что и весть о смерти моей матери. Смерть эта не стала неожиданной, благое Провидение могло бы ее послать и раньше, хотя в моей душе она тем не менее оставила небольшую брешь. Мир накренился под иным углом, и по ночам мне снятся корабли.

Значит, я верно догадался — все дело было в таймере. Новые фотографии гораздо лучше, до такой степени, что одну, ту, где ты с кошкой на диване, я даже поставил у себя на письменном столе. И совершил ошибку. Я, видишь ли, не женат, типичный "закоренелый холостяк", и внезапное появление на моем столе привлекательной молодой особы в очень крупном масштабе и притом в позе, которую иначе не обозначишь, как "томная", вызвало целый шквал добродушных подначек со стороны кое-кого из персонала, женщин постарше главным образом. Они, в общем, вполне ничего, и я-то знаю, всё это они шутя, но мне почему-то трудно было скрыть досаду, и отныне твоя фоточка лежит себе спокойно в ящике стола.

Не знаю, верно ли я понял смысл, какой ты вкладываешь в слова "обезбашенела на фиг", но я вижу больше непосредственности в этих стихах и снимках, а непосредственность я, как правило, считаю плюсом, поскольку она может подкинуть всякие сюрпризы. Сам я люблю удивлять: вдруг сверкну тогда именно, когда все думают, что я заснул, или, с точностью до наоборот, засну, когда все ждут, что я начну их удивлять. Передай, пожалуйста, мои комплименты своей школьной подруге. Только настоящий фотограф умеет так точно почувствовать тот самый миг, когда надо нажать на кнопку. Твоя подруга, я думаю, знакома с творчеством Картье-Брессона[15], лучшего из фотографов натуральной школы, в которой главное — не проморгать, когда надо жать на кнопку. Если же незнакома, я ей с удовольствием откину альбом, который у меня тут завалялся в офисе, меня лично эти штуки, в общем, не волнуют.

Хочешь не хочешь, а я заметил, что вдобавок к расслабленной улыбке на лице ты ввела в эти фотографии еще некоторые метаморфозы — я имею в виду, естественно, твою одежду на том снимке, где ты разоблачаешься, если, конечно, "одежда" не слишком громкое слово для столь ничтожной малости. Вот не думал, что в Руфусе можно купить такое. Нет, ты просто удивительная девушка. Такие противоречия! На днях, беседуя с одним приятелем, я назвал твои ранние стихи "ребяческими и скабрезными". А эти — эти даже не знаю, как и назвать. Что ты читаешь? По-моему, ничего из этой новой порции не надо показывать старому мистеру Кроуфорду! И в самой твоей наружности — такой контраст между лицом, большеглазым, юным, и всем прочим, удивительно у тебя развитым, сама прекрасно знаешь. И при всем при том — куда смотрят твои родители?

Я страшно рад, что ты нашла мой "Дневник старого похабника" "штукенцией что надо", хотя одно твое высказывание несколько меня насторожило. Да, я назвал эту историю литературным вымыслом, но отсюда отнюдь не следует, что тут я "и где только все накопал" или "взял прям с потолка". В особом, утонченном, однако же глубинном смысле всякий автор художественного произведения должен стать — нет, должен быть заранее, пусть только в лепрозории собственной фантазии — сразу всеми персонажами, каких он создает (или не создает, приоткрывает). Так что я, конечно, в себе пестую, если слово "пестую" здесь более уместно, чем лелею, все желанья и порывы, какие приписываю своему старому похабнику, включая и те места, от которых ты "прям балдеешь" (там, где про аптечные резинки, про огурчики и мыло, если я верно тебя понял).

Значит, тебе на самом деле понравился рассказ Дальберга Стинта. Я и забыл, что номер с этой вещицей тоже тебе послал. К сожалению, больше ничем не могу тебя порадовать — рассказ, который ты прочла, единственное его произведение, которое мы напечатали, которое вообще кто бы то ни было напечатал, насколько мне известно. Да, ты права, вещь сильная, хоть я не стал бы слишком увлекаться и объявлять его невероятным гением всех времен и народов. Теперь-то мне кажется, что это скорей печальный случай. То, что он прислал недавно, настолько слабо, что кое-кто у нас решил: нет, не может быть, чтоб те рассказы написал он сам. Конечно, хотелось бы дознаться, кто подлинный автор, но напрямик его как-то не спросишь, поскольку он, кажется, лишь весьма условно в своем уме.

Раз ты осваивала теннис в летнем лагере, ты, значит, хорошо играешь. Я и сам неплохо верчу ракеткой, но кое-кто отказывается со мной играть на том основании, что у меня-де слишком агрессивная подача.

Я издаю "Мыло" уже семь лет. Это требует личных жертв и тягомотнейшей поденщины, так что иногда хочется все бросить к черту и сосредоточиться на собственной работе, которая в настоящее время беспризорно грудится у меня дома на столе, в коробках, затолканных под кровати, а что до нескольких коротеньких рассказов — те в картотеке, в ящике стола, и его заело напрочь. Но вот только скажу себе: "Может, бросишь все это к черту, Энди?" — встречаю такой талант, как у тебя, и снова кажется, что игра стоит свеч.

Авторы по всей стране плюс конференции, лекции, доклады — конечно, разъезжать приходится гораздо больше, чем хотелось бы. Даже сказать тебе не могу, сколько рассказов и стихов я понаписал в гостиничных номерах и аэропортах. Сейчас, кстати, смотрю в свое расписание и вижу, что в том месяце буду проезжать на машине — от Руфуса рукой подать. Можно бы остановиться, поприветствовать тебя или даже встретиться где-нибудь в городе. Возможно, тебе приятно будет со мною пообедать, выпить чашечку кофе. Надеюсь, я не кажусь тебе навязчивым. Я бы и ракетку прихватил. Ну как?

Чистосердечно

Энди.


*
Дорогой Дальберг,

По-моему, тебе куда легче было бы располагать к себе людей, если бы ты себя заставил думать еще о ком-нибудь, кроме самого себя. Ты меня подставил под удар. Ты даже представить себе не можешь, какие кучи дерьма на меня сыплются после того, как я опубликовал твой рассказ. Конечно, не то чтоб я жалел, что его опубликовал, но кучи дерьма есть кучи дерьма, и ты мог бы выказать хоть каплю благодарности. Мне грустно и обидно читать то барахло, которое ты без устали мне шлешь. По-моему, тебе пора бы вспомнить: я далеко не юноша. Я вечно в жутком напряжении. У меня шумы в груди. Может, пошел бы ты куда подальше?

Энди.


*
Стук той стенки кузова спугнул грезы Адама, вдруг прорвал паутину его мыслей, совсем как сложно-круглый узор плетева ткача лесного, раскинутый в росистом блеске над укромной тропкой, вдруг прорывает скучное лицо праздного бродяги. Потом был долгий скребущий звук — это тяжко скользили бревна вниз с грузовика. Звук был знаком Адаму, и еще как знаком, ведь, когда был помоложе и покрепче, он работал на стройке — на миг даже почудилось ему, что снова он на той работе. Вскочил с бугристого, запятнанного тюфяка, чуть ли не ожидая — вот сейчас, сейчас увижу свой тяжелый молот, на стуле, а рядом — сталью подкованные рабочие сапоги. То был, увы, всего лишь новый трюк, какой сыграл жестокий мозг со своим незадачливым владельцем. Три дня уже Адам не ел ничего, ровным счетом ничего, кроме одичалых ягод, которые находил на берегу, он ослаб от голода, ноги у него подкосились, и он плашмя рухнул на пол, с тупым стуком ударясь головой о железную кровать. Фло во дворе слышала этот звук, но решила, что восьмипудовый мешок с кормом для кабанчика рухнул оземь, только и всего, — ей это было как-то ближе.

Адам, наверно, потерял сознание, потому что, когда он вновь открыл глаза, воздух был уже огромно полон гортанным клекотом газонокосилки. Кляня на чем свет собственную слабость, кое-как поднялся на ноги, доковылял до окна. Немой, невыразимый гнев подкатил к сердцу. Она кончала уже пятый ряд, и широкая просека скошенной лужайки скучно протянулась между дорогой и высокой сочной луговой травой. Он узнал девушку на велосипеде, да, он узнал девушку, которая была на велосипеде, когда он ее видел в прошлый раз. Теперь она сидела на высоком сиденье большой зеленой газонокосилки и, вертя запястьем, умело направляла агрегат туда-сюда. Он заметил, что она косит рядами — взад-вперед, что требует полных поворотов машины при окончании каждого ряда, и нет чтоб догадаться, воспользоваться куда более эффективным способом косьбы — кругами, кругами, постепенно убавляя радиус. Покуда он смотрел, трактор вдруг стал, мотор простонал с печалью чуть ли не человеческой и замер, выпустив белый дымок из-под капота двигателя. "О, черт", — прочирикала она, и голос у нее был ясный, чистый голос, звонкий, как вода большого озера, посверкивающего за ее спиной в свежем свете утра. Гибко скользнула наземь. Потом опустилась на четвереньки, вся выгнулась, вся напряглась и — полезла под шасси, высвобождать упрямый ком тернистой куманики из-под ведущего вала. На ней были обрезанные джинсы — он заметил. Заметил сильные икры, мускулистые ляжки, плотные маленькие ягодицы. О, как же все это дразнило, бередило память!

Она на себе заметила его взгляд. Странно жаркий, влажный, будто он ее ласкал глазными яблоками, и она вздрогнула вся: от страха, от удовольствия. Фло была уже не маленькая, да, и она знала, знала этот страшный голод, таящийся во взгляде мужчины, у которого нет женщины. Она на себе чувствовала этот взгляд на пустынных улицах Карни, в Небраске, где совсем еще девчонкой работала на почте, замещая почтальона и тем временем готовя диплом по языку и литературе в университете. О, как давно это было, задолго до того, как медленная смерть матери от рака яичников и несчастный случай с отцом призвали ее назад, на ферму, где ждали ее тягучие дни изматывающего труда, одинокие ночи у себя в светелке за чтением Чосера, и вот теперь еще эти больные куры! И хоть никому, никогда, ни за что она бы в этом не призналась — ей не хватало этих взглядов. Ее странно будоражила мысль, что мужчины, сидя на скамейках и потягивая что-то там из бумажных стаканчиков, перегибаясь с высоких кузовов своих вездеходов и медля у перекрестков на красный свет, ее раздевают на улицах. Она чувствовала, как соблазнительно ремни почтового рюкзака пересекают ее между грудей и дразняще высоко ей задирают юбку. И она знала, знала, что, таинственно воздействуя на расстоянии, вызывает томление и спазмы в телах глядящих на нее мужчин. И теперь, распутывая упрямую куманику и водоросли, обвившие ведущий вал, опять, опять она все это почувствовала. Адам вышел на крыльцо, тяжко привалился к стене.

Она подошла, обтирая ладони о шорты сзади. Встала у нижней ступеньки, посмотрела снизу вверх на него. Заметила шишку у него на лбу.

— Вы ранены, — сказала. Хотела ближе подойти, но что-то удержало, потому что ее настораживал этот стоявший перед нею незнакомец.

Ответил он не сразу, он продолжал смотреть, глазами бродя вверх-вниз по ее гибкому, стройному телу. Она чувствовала, как эти глаза одну за другой снимают с нее одежды. Заметила: вдруг изменились крики чаек.

— Стукнулся просто, — проговорил он наконец.

Тут она разглядела эти ягодные пятна на руках

у него и на губах. Старая индейская легенда ей вспомнилась. И она руки заломила, когда эти глаза вцепились снизу в край ее рубахи, приподняли ее. Чайки орали, словно демоны.

Тьфу ты, господи, говно какое!!!


Фло лежала навзничь в траве высокой, примятой вихрем двух извивающихся тел. Два тела, миг назад сросшиеся, впивавшиеся друг в друга в порыве жадной страсти, теперь лежали порознь, истомленные, пустые. Стреляные гильзы вдруг ей вспомнились, стреляные гильзы, в поле валявшиеся после той охоты на голубей. Глянула на облака, плывущие над головой, — куда, куда плывете вы, куда спешите, облака? Что-то тревожило ее в этом мужчине, в этом месте. Что-то было во всем этом странное. Может, просто потому, что вдруг умолкли чайки, или…

— А где твоя машина? — спросила томно.

Адам резко, пружинисто сел, все чувства его вдруг обострились. Он забыл про машину! Мысленным взором он ее увидел на главной улице небольшого городка, там, где тому назад три дня оставил с бензином на пятьдесят центов, как показывал бензинометр. Теперь уж поздно, слишком поздно. Представились неизбежные объяснения с эвакуационной службой, и он взглянул на голое тело Фло рядом, на траве, как будто бы прощально, как будто бы взглянул в последний раз.


*
Если стиральная машина не заводится после внедрения монеты, известите хозяина. Нечего по ней колотить!


*
Фонтини!

Вчера я сидел у себя в кабинете и работал допоздна, как вдруг меня испугал треск разбитого стекла На полу в гостиной я обнаружил, по-видимому, ваш кирпич. Остроумное продолжение серии оскорбительных открыток, не иначе. (Каковые я, вместе с этим кирпичом, препроводил в полицию для анализа. Вы ж не додумались надеть перчатки?) С вашей стороны, конечно, благородно мстить за то, что вы считаете моими оскорблениями миссис Фонтини, этой коровы. Однако предлагаю вам, получив, уж не знаю, какое удовлетворение получают от метания строительных материалов, от дальнейшего хамства воздержаться.

Бдительно ваш

Э. Уиттакер.

P. S. Где мои деньги?


*
Милая Джолли!

Ну вот, потратив на той неделе уж и не знаю сколько часов на разглядывание фотографий в маминой коробке, я наконец нашел его (меня) благодаря прозрачной пластиковой сетке, которую я вызволил из твоего этюдника, прежде чем его вытряхнуть (и что бы тебе стоило послать мне список содержимого). Фотографии я все разложил на кухонном столе. Помещаю, значит, сверху эту сетку и обследую каждое фото через увеличительное стекло, квадратик за квадратиком, осторожно передвигая сетку. Такую технику использует полиция, когда обыскивает дом на предмет обнаружения чего-то очень мелкого, ну,скажем, ничтожного осколка кости жертвы. Воображаемую сетку накидывают на весь дом и осматривают — участок за участком. Обследовал очередной участок — отметь его, и так далее, покуда не останется ни единого участка

Сама понимаешь, в случае с фотографиями следовало прибегнуть именно к такому методу. Если только я не был куда-то там отослан (и мог про это начисто забыть?), я непременно бы возник хоть на одной-двух фоточках из этих сотен: нелепый увалень неловко ловит мяч, грохается с лестницы, спасаясь от огромного, воздевшего ремень папаши, дабы вломиться в объектив ровнехонько тогда, когда щелкнет затвор. Конечно, они могли взять это на заметку, принять меры и данный снимок уничтожить, едва вернется от проявщика, но, я себя спрашивал, неужели хоть изредка, хоть вдруг нельзя и проморгать? И до какой же степени, я рассуждал, было для них важно мое отсутствие? Неужели уж так-таки ни разу они не упустили, не прошляпили крохотный осколочек кости? Могли бы не заметить, скажем, что я стою поодаль, на заднем плане, может, даже прячусь.

Итак, я уселся за кухонный стол, все фотографии были в коробке передо мной на стуле, и я их по одной вытаскивал и изучал, сантиметр за сантиметром, иногда используя кронциркуль, который смастерил из двух карандашей и аптечной резинки, чтоб определять расстояние и масштаб. На каждом снимке после проделанной работы я ставил большое "Н." в смысле, что меня там нет. И в конце концов мои усилия были не напрасны. Я сумел-таки себя обнаружить, притом не единожды, а трижды: сначала в виде вазы, потом в виде собаки, а потом в виде незнакомого мальчика, выглядывающего из-за тучной женщины. Смеешься. Я, собственно, не против, смейся себе на здоровье, хоть я и не шучу.

Находка первая: фотография Пег, двенадцати лет, в шортиках и схваченном на шее лифчике. Струю воды из садового насоса она направляет на припаркованный у въезда большой черный автомобиль. По-моему, "ла-салле" 1938 года. Вода, рикошетом от машины, брызжет ей в лицо. Судя по улыбке, Пег ничего не имеет против, и самый этот факт плюс шорты с лифчиком мне говорят о том, что в саду стоит жара. Дом — тот, по-моему, в котором мы тогда жили, — маячит сзади, двухэтажный, ничем не примечательный дом. В стольких домах мы жили, так часто мы переезжали, что память сберегла лишь груду архитектурных фрагментов — там дверь, там водянистые разводы на потолке. В данном доме, который на фотографии, я замечаю белые занавесочки на окнах в нижнем этаже, а на окнах в верхнем этаже — холщовые шторы. Одна совсем опущена. Возможно, кто-то спит в этой комнате, хоть минимальность тени, свернувшейся в ногах у Пег, нам говорит о том, что сейчас полдень. Возможно, у него похмелье. А теперь вглядись попристальней, как я вгляделся, и ты увидишь нечто, кажется овальной формы вазу, стоящую на подоконнике внутри в самом среднем окне второго этажа. На окне металлическая сетка, что в сочетании с малыми размерами снимка не позволяет безошибочно идентифицировать предмет. Стебли чего-то, напоминающего цветы, торчат сверху. Я смотрел в лупу. Я чесал в затылке, потом ковырял в носу в поисках ключа, и наконец до меня дошло: а с чего я взял, что овальный предмет — именно ваза? Почему это с тем же успехом не может быть голова? Почему? И чем больше я смотрел на фотографию, тем больше я буквально чувствовал, как прижимаюсь носом к металлической сетке, стараясь разглядеть из окна своей душной комнаты забавляющуюся насосом Пег.

Знаю, что ты подумала, потому что знаю, как работает твой ум, когда доходит дело до моих идей. Сейчас ты скажешь: "Ну а цветы? Ты ж говоришь, что, кажется, цветы торчат из этого овального вазоподобного предмета на окне. Значит, у тебя цветы из головы растут. Ха-ха".

Отвечаю: а с чего ты взяла, что это цветы, а не, скажем, перья? Что, если на минуточку себе представить вместо этих цветов индейский головной убор, — ну как? Я не припоминаю, чтоб у меня он был, но, с другой стороны, я и не припоминаю, чтоб у меня его не было. Собственно, я сказал, что эти стеблеподобные предметы похожи на цветы, только потому, что именно цветов мы прежде всего ждем от вазы, но если это голова — тогда они похожи скорей на перья. А раз они похожи на перья, стало быть, предмет в окне не что иное, как голова, маленькая бедная головка, носом прижавшаяся к сетке.

Находка вторая. Снова в центре стоит машина. На сей раз микроавтобус, марки которого определить я не могу. Папа и другой мужчина, кто именно, не знаю, стоят позади машины. Каждый держит под жабры большую рыбу и высоко поднимает, подставляя фотоаппарату. Оба улыбаются, хотя рыба у того, другого, определенно больше папиной. Стараюсь разглядеть, завидует ли папа, но снимок слишком маленький. Однако же замечаю: тот, другой, держит свою рыбину чуть повыше папы, что, учитывая большие ее размеры, может свидетельствовать, во-первых, о том, что он гордится больше, но может свидетельствовать и о том, что просто он сильней. Папа в тот период заметно сдал. Расплылся, разжирел. У него мешки под глазами, будто его мучит бессонница, как потом и в самом деле было, когда разыгрался его псориаз. За машиной видно озеро. С первого взгляда, завороженный рыбой, случайный зритель больше ничего, наверно, не заметит. Но если он вглядится попристальней, как попристальней вгляделся я, особенно если воспользуется увеличительным стеклом и применит принцип сетки, он в конце концов заметит, что нечто — или некто — сидит на заднем сиденье этого микроавтобуса. На первый взгляд это как будто крупный спаниель. Поскольку наши Спринтеры постоянно сменяли один другого, такое толкование нельзя со всей уверенностью исключить. Но, с другой стороны, это с тем же успехом может быть и голова мальчика в ушанке с развязанными и болтающимися ушами. Опять-таки тот голый факт, что я не помню такой шапки, сам по себе ничего не исключает, поскольку я вообще мало что помню. Если бы всего, что мы не помним, не существовало, где б мы были? Конечно, день, по многим признакам, слишком жаркий для ушанки, но я, может быть, тогда уже стеснялся того, что у меня чуть маловата голова? И вообще — зачем бы спаниелю торчать в машине в такой явно прелестный день? Он сам себя пилит за то, что рыбу не поймал? Дуется? Превозмогает раздражение?

Находка третья. На первый взгляд на фотографии вообще нет никого из моих знакомых. В третий раз в центре сцены стоит машина, только сейчас она, фигурально выражаясь, тесно сплетена с грузовичком. Снимок запечатлел последствия столкновения темного четырехдверного седана с небольшим фургоном. Особенно не повезло седану. Решетка всмятку, ужасно покорежено правое крыло. Полицейский наклоняется к окну седана, беседуя, очевидно, с тем, кто за рулем, хотя это лицо совершенно от нас скрыто в блеске солнца на ветровом стекле. На тротуаре по ту сторону улицы возле небольшого магазинчика собралась заметная толпа. То, что это магазинчик, заключаю по рекламе кока-колы. На первый взгляд толпа сплошь состоит исключительно из взрослых. Однако, не позволяя такому впечатлению меня расхолодить, я шаг за шагом продолжаю свою работу с сеткой: да, тут действительно башмак, тут в самом деле шляпка, тут в самом деле локоть. А тут, о, тут малюсенькое лицо. Выглядывает из-за пышной юбки невероятно толстой тетки. Лицо светловолосого мальчика, лукавого светловолосого мальчика, который, очевидно, не желает попасть на снимок, иначе зачем бы ему прятаться за юбкой этой тетки; стоял бы и глазел, как все. Знаю, уж я-то стоял бы и глазел, если б только… И вдруг поднимается занавес. Вся сцена меняется, становится совсем другой сценой, как на тех рисунках, где заяц стремительно преображается в утку не почему-нибудь, а просто потому, что кто-то сказал: "А это утка". Подобным образом, как только я сам себе сказал: "Да никакой это не снимок дорожной аварии", сразу отпали седан с фургоном. Превратились в случайный хлам на переднем плане, лицо же мальчика — теперь скорее испуганное, чем лукавое, выдвинулось в самый центр картины, так сказать, выпрыгнуло, проявилось, как главный, истинный сюжет. Явно это фото было чьей-то попыткой представить документальное свидетельство (маме? ловящему прогульщиков школьному надзирателю?), что мальчик был не там, где ему полагалось быть (в школе? у дантиста?). Я от волнения весь дрожу. Закрыл глаза — и личико Пег, сощурившееся за фотоаппаратом, вплывает в поле зрения. А вот она уже ползет под Дом, где я — тут как тут, свернулся в грязи у столбика, и пусть она только чуть ближе подойдет, я ей от души накостыляю.

Кроме этой моей расследовательской работы, все как-то зыбко. Мой роман, задуманный в комическом ключе, сворачивает куда-то не туда. Он покрывается патиной отчаяния, что едва ли особо развлечет читающую публику. И слишком много времени я убиваю на ничегонеделание. На той неделе продал телевизор. Свет не включаю, если только совсем уж не припрет. Оказывается, почти все спокойно можно делать в темноте, а читаю и пишу я после заката редко. Хотелось бы сказать: "Сижу во тьме и размышляю", но нет, сижу в кромешной тьме и дергаюсь. А в остальное время сижу в зеленой тоске и тоже дергаюсь. Сам не пойму, и почему мои дела вдруг вышли на такую убогую тропу. (Вот говорю это и вижу "дела" взбираются по узкой стежке среди высоких гор, спешат к перевалу, а перевал уж снегом занесло.) Какое решение было неправильное? Или было пять неправильных решений? Или тысяча? Люди любят говорить, что каждый миг нам предоставляет развилку на жизненном пути. Вот я сижу за письменным столом, а мог бы подойти к окну и получить кирпичом по голове, а мог бы пойти в парк, встретить хорошенькую женщину, громилу, страхового агента, а то и вовсе никого не встретить. Идя на службу, я сворачиваю на эту улицу, а не на ту, и, возможно, все разом меняется навеки. Ты никогда не думала, что то же самое могло сбыться в обратном направлении? Когда поворачиваешь вспять, на каждом шагу ведь тоже остается выбор, и любая мелочь, воскресающая в памяти, — лишь первое звено в новой мнемонической цепи, и каждая новая цепь воссоздает другое прошлое, и в результате собирается другой альбом с фотографиями, вскрывайся другой сундук с забытым кладом — рождается другое прошлое, которое, вдруг приведись, и станет прошлым другого настоящего, другого будущего. Пол уходит у меня из-под ног. Тысячи персонажей толпятся на нашей крошечной сцене. Теперь я вижу: могу сказать все, что захочу.

Я, оказывается, по маме плачу.

Я из-за этого литературного фестиваля дергаюсь. Предвижу полный крах, И с этим домом не справляюсь, дальше — больше. Все по коробкам разложил, потом пришлось все снова выпотрошить. Теперь пытаюсь снова все запихнуть обратно. Беспорядок одолел. И откуда только он берется. Из-под подоконников? Сквозь щели в полу? Из ламп? Через вентиляционные решетки? Прямо как нашествие жадных муравьев. Только рот открою — и они вываливаются, кишмя кишат по всей рубашке.

Целую. Энди.


*
Дорогой Дальберг,

Вытворять такое с собственным телом еще отнюдь не значит быть писателем. Никто про них и слушать не желает. Тебе необходимо найти кого-нибудь, кто бы тебе помог. Но я — не то лицо. Желая тебе всяческого счастья и преуспеяния, я впредь не вскрою ни единого твоего письма. Не теряй времени понапрасну, так как все они прямиком отправятся в мусорную корзину.

Энди.


*
Главному редактору,

С большим интересом прочитала волнующее письмо доктора Рэндю Туакитера, в котором он указывает, как нам повезло, что мы имеем в своей среде писателя уиттакеровского калибра. С этим, безусловно, не поспоришь. И это верно даже для тех из нас, кто не осознает присутствия Уиттакера, ибо кое-что можно сказать в пользу культурной жизни даже и для тех, кто лично не принимает в ней участия, предпочитая соблазнам хорошей книги вечерок за телевизором. Что же, их право. Однако меня сейчас занимает не Уиттакер, противоречивый, сложный автор. Пусть другие судят о его заслугах перед литературой. Пусть другие критикуют, если дерзнут, его отважные усилия при поддержке пробивающихся дарований. Нет, меня занимает не Эндрю Уиттакер, меня занимает Энди, мой сосед, живущий напротив через улицу.

Шесть лет тому назад автомобильная катастрофа унесла жизни моего мужа Роба и моей малолетней дочери Клариссы Джейн, а меня оставила парализованной по пояс (снизу) и прикованной к инвалидной коляске. Непонятно, как можно жить после подобного несчастья, но вот поди ж ты. Живешь, спасибо разным мелочам, таким, как пенье птиц и развлекательные шоу, и, позвольте мне прибавить, спасибо людям такой большой души, как Энди. В тот самый день, когда я вернулась из больницы, не кто иной, как он, был тут как тут, со связкой книг в руках. Помню его добрую улыбку, слезы, стоявшие в его глазах, когда он оглядывал мое лицо, ужасно изувеченное. Не кто иной, как Энди, в тот же день обшарил мои шкафы, кладовки и унес все костюмы, все рубашки Роба, чтоб больше никогда мне не мозолили глаза, напоминая о невозвратном счастье.

А сколько раз с тех пор за эти годы я слышала веселый дребезг дверного колокольца, возвещавшего нежданный его приход? Он всегда вызванивает на этом колокольце: "Тореадор, смелее в бой, тореадор, тореадор". Как вспомню, всегда смеюсь. Мальчишество, но до того мило. Он обладает — как бы это выразиться? — необыкновенной бодростью духа, очень заразительной. После его визитов я прямо ношусь по комнатам в своей коляске, пока совсем не сядут батарейки. И мои помощницы все его обожают, особенно молоденькие девушки, которым он выказывает старомодную учтивость, хотя и старые ему не могут противостоять и позволяют чмокнуть себя в щечку. Милый старый Энди. То мне презентует батон хлеба с изюмом, который сам выпек, то явится с единственным, в парке сорванным цветком, то просто принесет осенний лист, который ему приглянулся и который, он надеется, доставит мне маленькую радость, как лучик света, можно сказать, в мрачном коридоре моих дней. А то бывает, когда льет дождь и ничего не видно за окном, он мне читает классиков, и звучный голос летает из комнаты в комнату, покуда, меря их шагами, Энди изображает в лицах Слепого Пью, Ахава, графа Дракулу[16]. Он порой распугивает, обращает в бегство моих молодых помощниц своими представлениями. Мы едва узнаем нашего мягкого, ласкового друга. Но все это, конечно, шутка, и в конце концов они возвращаются восвояси.

А сколько прекрасных блюд он мне подбрасывает на поддонниках, в серебряной фольге, в сопровождении стаканчика красного или белого винца, уж к какому данное кушанье располагает. Вкус у него тонкий и он разборчивый, хотя, может быть, порой чересчур требователен, когда речь идет об индийских пряностях. Но раз такова его природа, уж я молчу-молчу, только ему стараюсь угодить, а сама лучше выпью воды побольше, и вся недолга. Порой он потом остается просто поболтать, но однажды, когда я проглотила ластик, он спас мне жизнь. Одно из самых горьких моих сожалений — что не было у меня других детей, кроме Клариссы Джейн (теперь, конечно, слишком поздно). Как бы они радовались, возясь с "дядей Энди" на ковре. Что поделать, зато мой песик Чарли от него буквально без ума, как и все мои племянницы и племянники, хотя эти-то теперь редко нос показывают. Их мамаша до сих пор меня винит в гибели Роба, несмотря на то, что это он удумал меня сажать за руль. И я в куда лучшей форме была, чем он. Только кошечки мои с Энди суховаты. Возможно, не потому, что они его не любят, а потому, наоборот, что именно любят и чувствуют, что у него на них аллергия. Бедный Энди, на что у него только нет аллергии, ладно бы кошки, деревья и цветы, а то ведь он полировку "пледж" и ту не переносит, хотя почти все считают ее абсолютно безвредной, несмотря на уведомление на этикетке. Столько народу пользуется "пледжем", вы прямо не поверите. Энди говорит, что этот запах буквально его преследует. Как часто, выглядывая из окна (я люблю посидеть у своего окна), я вижу Энди в одном из костюмов Роба, теперь потертом, залоснившемся на коленях: склонясь над телефоном, он слегка задыхается, и под носом у него капля. И такого человека кое-кто готов шпынять и дергать! Думаю, что вслед за доктором Туакитером мы все вместе скажем свое дружное: довольно, хватит!

Искренне ваша

Энид Ракетути.


*
Всем жильцам! В управление поступило предупреждение от начальника пожарной охраны относительно велосипедов, самокатов и игрушек на лестничных клетках. Эти предметы на лестничных клетках пожароопасны и должны содержаться в ваших квартирах или в подвале в любое время дня и ночи. Предметы, обнаруженные на лестнице в нарушение данного требования, будут переправлены Армии спасения.

Управление.


*
Уважаемый мистер Самсунг,

Ну что вы, что вы, стоит ли извиняться и оправдываться! Разве я не понимаю, что ваш первейший долг — перед Американ Мидлендс, и как иначе, ведь по всей стране, могу сказать, нет лучше банка, в данной, конечно, категории, особенно теперь, когда вы установили свой прекрасный новый рекламный щит. По-моему, составить рекламный щит из кирпичей — идея изумительная. Кирпичи, уложенные в несколько рядов, притом такого размера кирпичи, создают впечатление прочности и безусловно успокаивают тех, кто вам доверил собственные сбережения. Даже себе представить не могу, чтоб щит из дерева — я имею в виду хлипкие фанерные потуги, торчащие над Первым Национальным, — и успокаивал бы до подобной же степени. Вот, кстати, интересно, не сыграла ли свою роль при принятии вашего решения в пользу кирпичей сказка про трех поросят. В таком случае вы, читая эти строки, возможно, думаете, что сам я — как тот глупый поросенок, который построил домик из соломы. Если, положим, окажется, что дело так и обстоит — а это уж судить придется вам, — компания Уиттакера будет к тому времени до того слаба, что со стороны банка будет неразумно и жестоко ее сдувать, — неразумно, потому что, рухни она, вам же, как говорится, придется кашу расхлебывать, а жестоко потому, что внутри ведь кто-то есть. Внутри и работая вовсю вопреки тому, что вам понарассказали о халтуре, лени и расхлябанности.

В лучшие времена я бы пулей вам послал свою секретаршу с документом, какой вы требуете. К сожалению, она, по-нынешнему говоря, слиняла. В Нью-Йорк, где возмечтала стать актрисой. Тут никакой моей ответственности нет, я лично во всем виню киношные журналы, которые ей попадались под руку в салоне у парикмахера. А вы как считаете? Что же касается указанного документа, я с весьма глубоким сожалением должен сообщить, что не смог его найти из-за беспорядка. Теперь, с вашего позволения, мне бы хотелось ненадолго отвлечься на него, отвлечься на этот беспорядок.

Накапливался он постепенно, неуклонно, даже неумолимо, изо дня в день с тех пор, как она смылась. Два года и шестнадцать дней. Вы только можете себе представить, как это долго? Чтоб осознать масштабы, вам было бы достаточно взглянуть на мой письменный стол. Он до того завален "материалом", что я уже не могу его использовать по назначению. Если надо что-то написать, я вынужден стоять и прижимать к стене бумагу. Чтобы сохранять хотя бы относительный порядок, я с самого начала попытался уберечь свои штабеля от постоянного соскальзывания на пол, к ним применяя отрезки скотча. Средство это оказалось успешным лишь отчасти, имея в себе тот недостаток, что, когда штабель в конце концов все-таки падает, он падает весь и сразу. Будучи скреплен липкой лентой, он обрушивается так, как валится срубленное дерево, вместо того чтоб постепенно терять верхушку, крону, и т. д., как случается порой с деревьями во время бури, с соснами особенно. Наличие этой ленты означает, помимо всего прочего, что я не могу заглянуть внутрь штабеля и проверить, что там есть. Сначала мне пришлось бы демонтировать всю башню, что из-за свойств скотча невозможно без разрывания ленты. Некоторые штабеля так разрослись, что я не постигаю, как подобный демонтаж, если я решусь выбрать этот путь, можно произвести, не создавая еще большего беспорядка, во избежание которого в конце концов и была, прежде всего, предпринята их обклейка скотчем.

Конечно, если бы я знал доподлинно, что ваш документ таится внутри одного из штабалей, я бы, ни секунды не колеблясь, пересмотрел их все до единого, по очереди, прорубаясь и прорываясь сквозь все преграды, лишь бы его найти. Но дело обстоит отнюдь не так. И вообразите только, как неприятно было бы нам обоим, если бы все мои столь отчаянные усилия ни к чему не привели. Ведь речь у нас с вами не идет просто о нескольких тысячах разбросанных по полу бумажек; речь идет уже о тысячах бумажек с приставшими к ним обрывками липкого скотча. Только вообразите людей, не исключено — детей, отчаянно рвущихся в туалет и вынужденных преодолевать все это, тогда как на их подошвы налипает бумажка за бумажкой. И хоть ни одна из этих бумажек может не оказаться как раз документом, какой вам требуется, тем не менее все они — бумаги важные, стихи, куски рассказов, рецензии и прочее, политые кровавым потом талантливых писателей, пусть даже они, бумаги то есть, к чему дело в данный момент неизбежно и придет, скомканны и липучи. И что — что? — как вы думаете, эти предельно раздраженные, измученные люди сделают с этими важными бумагами, добравшись наконец до туалета и там заперевшись? Уверен, вы со мною согласитесь, что прежде чем допустить такой исход, мы обязаны исследовать до дна все прочие возможные укрытия, какими бы сомнительными и отдаленными они нам ни казались. Картотечные шкафы, например. Пять крепких стальных шкафов. Все вместе они содержат семнадцать ящиков, если по-прежнему считать "ящиком" тот, что утерял переднюю стенку (ту, где ручка) и теперь скорей похож на скользящий поддон. Думаю, в данном случае уместней название "экс-ящик", а не "ящик", и, таким образом, число подлинных ящиков уменьшается до шестнадцати. В настоящий момент с теперешнего моего положения в комнате, подпирая плечом стену возле двери, я могу оглядеть все пять шкафов, и вижу, что, если мы употребим слово "содержать" в строгом его значении, тогда они, шкафы, "содержат" только двенадцать ящиков, поскольку четыре ящика так переполнены, что невозможно их задвинуть, и в подобном положении, наполовину вися над полом, они не могут без натяжки, без насилия над законами речи, которого, думаю, нам лучше избегать, не могут быть означены как "содержащиеся".

Несколько месяцев тому назад, когда здоровье еще позволяло мне упражнения такого плана, я старался задвигать эти ящики с помощью ног. Пиная, разумеется, что было полностью неэффективно, но вдобавок вытягиваясь на полу, согнув колени и стопой ударяя по фасаду ящиков. Результат был не совсем тот, на какой я рассчитывал. Когда я разгибал колени и бил стопой, все мое тело скользило, его отбрасывало по линолеуму в противоположном направлении. Я испытал этот метод со всеми четырьмя ящиками, и во всех случаях результат был аналогичный, и ни в одном случае ящик не сдвинулся даже на дециметр. Мне, правда, удалось вогнуть лицевую часть всех четырех ящиков и во всех четырех случаях плотно приплющить выдвижную ручку (из серебристого металла). Теперь, по зрелом размышлении, это — тот факт, что ящики не задвинулись, — мне представляется большой удачей. Если бы мне удалось-таки их затолкать ногой, даже себе не представляю, как бы теперь, без ручек, я мог снова их открыть, в каковом случае ваш документ, если он лежит в одном из них, был бы утрачен невозвратно. Однако даже при том, как сейчас обстоит дело, независимо от моей ножной работы, шкафы содержат три ящика, твердо заклиненные в запертом положении. Собственно, их заклинило в этом положении еще до того, как она смылась, то есть когда еще я за них "не отвечал". Собственно, мне бы следовало с самого начала вычесть эти три из числа ящиков, поскольку, с функциональной точки зрения, они экс-ящики, не более того. Сделав эту запоздалую поправку, мы обнаруживаем, что число подлинных ящиков, действительно содержащихся в шкафах, сократилось до девяти, что, вероятно, представляется вам вполне одолимым числом, как представилось и мне, когда я впервые пришел к этому числу вчера утром. Я лежал на диване после бессонной ночи, слушая первых птиц, жалобно откуда-то взывавших. Невзирая на изнеможение, первый мой порыв по достижении наконец этого числа был вскочить, вскочить с дивана и обшарить, обыскать все эти девять ящиков, постепенно, один за другим, осматривая бумажку за бумажкой. Но не успел я сбросить ноги с дивана и твердо их поставить на пол (решившись, как сказано, копать), как вдруг меня осенило, что мой энтузиазм чуть было не толкнул меня на отнюдь не самый разумный образ действий. Понимаете, мне не на что было опереться — то есть ни на что более существенное, чем только безумная надежда, что этот документ как-то, где-то в одном из этих девяти ящиков. Однако же на то, чтоб убедиться, что дело так и обстоит в реальности — а не в моей иллюзии, порожденной праздной игрой мечты, — потребовались бы целые часы, а то и дни унылого труда, и притом в неудобной позе. И в результате всего этого, пойди я по такому пути, я мог бы все равно остаться с носом, поскольку вполне возможно и даже очень вероятно, что документ — не в одном из этих для меня доступных ящиков, но, наоборот, в одном из тех, которые сейчас заело. И в таком случае, который мне теперь представляется весьма возможным, все эти часы и даже дни, проведенные на коленях, оказались бы только напрасной тратой драгоценного времени. Короче говоря, в этом месте моего расследования я счел чрезвычайно, исключительно важным, еще перед тем как приступить к обшариванию, заранее удостовериться, что я могу обшарить всё, включая и те ящики, которые заело. И тогда, хоть я, вполне возможно, все равно бы не нашел ваш документ, я, по крайней мере, имел бы право с чистой совестью начать свое письмо словами: "После изнурительных поисков я, к сожалению…".

Вы заметите, что не такими словами я начал свое письмо, и правильно заметите. Шаг за шагом проанализировав все рассуждения, набросанные выше, я понял, что у меня нет выбора, кроме как открыть ящики, которые заело, пусть и взломать, буде окажется необходимо. Но как раз когда я внедрялся острием большой отвертки в щель между одним из этих ящиков и корпусом шкафа, собираясь со всей силой на нее налечь, я уронил ее в вентиляционную отдушину, я уронил туда мою отвертку. Она мне и теперь еще видна, если лягу на пол и глазом прильну к отдушине, она на таком уступчике лежит, на два метра пониже по трубе, но достать ее я не могу. Я пробовал, я применял пиджачную вешалку, но мне удалось только сдвинуть мою отвертку на еще более опасную позицию, на самый край отдушины, и теперь вся ручка и часть стержня буквально висят над бездной. Еще четверть дециметра — и все будет кончено. Я хотел снять решетку, которая на этой вентиляции, чтобы залезть туда рукой, но оказалось, что она, то есть решетка, закреплена шурупами, которых — без отвертки — никак не отвертеть. Все это весьма печально, и у меня, в довершение неприятностей, случаются обмороки. К счастью, обычно я заранее знаю о надвигающемся приступе: вижу пятна, через все поле зрения проплывают большие мутные круги. Жуткое чувство — пятна как бы порхают в метре-двух от моего лица и кажется — вот только руку протяни и цапай. И я б тогда, наверно, ощутил что-то нежное, пушистое в руке. Едва завижу эти пятна, стараюсь быть поближе к мягкому какому-нибудь вместилищу, к дивану например, а на улице я норовлю вступить в цветочную клумбу, если та окажется под боком. Если же под боком клумбы нет, я сажусь на тротуар. Но иногда обмороки случаются без предуведомления, когда прохожу мимо моего письменного стола, и тогда, падая, я увлекаю за собой на пол груды всякой всячины. Это — отчасти — причина беспорядка у меня на полу. Я пока вам не упоминал про этот пол, про этот невообразимый беспорядок, чтобы с самого начала не показаться вам обескураженным, чтобы у вас не создавалось впечатления, будто у меня опустились руки, будто я на все рукой махнул и даже не пытаюсь с этим беспорядком сладить. Есть у меня такое жуткое предчувствие, что ваш документ именно где-то на полу, но из-за обмороков мне трудно в этом убедиться — только нагнусь посмотреть, как сразу возникают пятна. Чем аудиторов ко мне присылать, прислали бы лучше одну-двух девушек, чтоб помогли с уборкой. И неплохо бы, чтоб прихватили большие пластиковые мешки — собирать то, что нам не нужно, — да, и отвертку.

Уважаемый мистер Самсунг, вот уже сорок минут я упираю локти в стену. Чтобы ручка писала в таком положении, я вынужден останавливаться примерно на каждом десятом слове и бешено ее встряхивать. И при всем при том я пока еще не обратился к главному вашему вопросу — о финансовой "жизнеспособности" моего бизнеса. Вас интересует, не лопнет ли он. Я тронут вашим участием и, разумеется, незамедлительно ответил бы твердым "да" или твердым "нет", чтобы избавить вас от беспокойства, если бы я только мог, но, по правде сказать, я не имею ни малейшего понятия. Сюда-то я все время и веду, потому-то и остановился на беспорядке, обмороках и тому подобном, излишне распространился, как вы, может быть, считаете, о вещах, какие вам не представляются безумно увлекательными и даже, может быть, наводят на вас тоску. А знаете ли вы, что я издаю литературный журнал, читаемый по всей стране, журнал, требующий от меня колоссальных затрат времени? Знаете ли вы, что сверх того я имею собственное литературное призвание и мог бы посвящать часы своего бдения кое-чему поувлекательней, нежели вымогание квартирной платы и прочистка туалетов? Вероятно, нет. С тех самых пор, как она смылась, я вынужден обстоятельствами принять на себя самый примитивный — да, и потому-то самый испытанный — способ ведения дел без счетов. Приходят деньги — я кладу их в банку. У меня большая банка прозрачного стекла, в ней много может уместиться, в случае надобности конечно, и я с одного взгляда вижу, сколько в ней в данный момент. Почта приходит каждый день. Если прислан счет, я заглядываю в банку и определяю, могу ли его оплатить. Могу — оплачиваю, не могу — кладу этот счет на стол. Чтобы поддержать некоторое подобие справедливости — старинное правило "в порядке общей очереди", — я стараюсь его засунуть в основание одного из штабалей при помощи столового ножа. Иногда я беру деньги из банки и на свои собственные нужды: еда, предметы личной гигиены. Впрочем, тут я предельно щепетилен: всегда возмещаю изъятые средства соответственным узким листком бумаги с указанием суммы и даты. Итак, возвращаясь к вашему вопросу о том, является ли компания Уиттакера банкротом или не банкротом, лучшее, что я могу сделать, — это доложить о том, что я в настоящий момент вижу в банке: несколько зеленых, из них по крайней мере одна пятерка, и множество листков бумаги.

В заключение позвольте мне вам сказать, как я доволен и польщен тем, что Мидлендс Бэнк все еще рассматривает нас в качестве своих партнеров. Я же, в свою очередь, всегда готов сотрудничать с вами, дабы сообща неуклонно двигаться вперед.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер.


*
Хлеб

повидло

консервы

сапожная вакса

туалетная бумага

трехмерный монитор


*
Милая Ферм,

Хоть я и понял, что мистер Кроуфорд, как ты неоднократно повторяла, "играет дичайше грандиозную роль" в твоей жизни, к такому обороту я все же не был подготовлен. Я-то думал, ты просила какую-нибудь школьную подругу подержать фотоаппарат. Я и теперь не постигаю, почему это было бы так "дико неудобно", если вполне удобно просить о том же старого учителя литературы. Не схватываю я и почему он был "самым реальным человеком" для этой просьбы по той причине, что ты можешь "из него веревки вить, как дважды два".

Мне не хотелось бы казаться несочувственным. Я понимаю, насколько тебе необходимо было снять с себя заботу об этом таймере — в конце концов, кто, как не я, и указал на всю проблему. Ну а насчет присутствия мистера Кроуфорда, сам будучи клоуном-любителем — я тебе не рассказывал? — отлично понимаю, как может вдохновлять живая публика при любой ее скудости и старости. В конце концов, что толку в фокусах, если некому над ними хохотать? Я, конечно, вовсе не хочу этим сказать, что мистер Кроуфорд именно что хохотал. Наоборот. Но что он делал? Вот, стоило только спросить, и осаждает рой непрошеных картин, как ни пытаюсь их прихлопнуть. Положим, ты можешь из него веревки вить и он отлично разбирается в фотоаппаратах, но ты уверена, что он самый подходящий для такого дела человек? Сколько ему лет?

Планы фестиваля бурно разрастаются. Взбухают не по дням, а по часам. Мы тут в офисе прикрываем козырьком глаза и вглядываемся в слепящую, сияющую даль: праздник маячит перед нами. Хоть и сбиваемые с ног его громадой, мы пытаемся с ним совладать. Организуем комитеты по определению рамок, форматов и мероприятий. Как тебе автодром? — или это уж de trop?[17] По-моему, можно, скажем, дать автомобилям названия в честь литературных направлений — романтизм, реализм и т. д. и т. п. — и водитель должен сперва определиться в своих симпатиях к одному из них, прежде чем толкать всех прочих. Ты Рембо читала?

В последний день будет парад — гигантские куклы из папье-маше представят великих писателей. Пусть их нам изготовят местные школьники на уроках рисования и лепки (предполагаю привлечь к нашим колоссальным усилиям всю здешнюю общину). Помимо лекций и аттракционов у нас будут слоны. Ну и парад, конечно. Ты себе не представляешь, как это дорого — взять в аренду хотя бы одного слона и прокормить его, пока он у тебя, и мы, соответственно, не можем им позволить просто стоять и чавкать. Кульминацией парада, piecede resistance[18], располагаясь, по-моему, посреди процессии, будет великолепная платформа, вся в цветах, с прекрасной женщиной, покоящейся на огромном фанерном подобии раскрытой книги. Название книги будет ясно видно: "Тысяча и одна ночь" — цветные, бегущие огни. И, таким образом, даже полуграмотные и темные жители со всей округи, ордами привлеченные вестью о слонах, смогут опознать Шехерезаду, наложницу самой литературы, любовницу и музу сказочников, сквозящую под персидскими шелками. То будет та самая женщина, какую накануне я объявлю "Мисс Мыло" под оглушительные аплодисменты теснящихся на ступенях ратуши разнообразных звезд. Как подумаю об этой предполагаемой особе, так твоя фотография в том одеянии сразу, паря, летит в мое воображение и туда влепляется как мокрый лист. А ты ведь еще и автор, что вдвойне прекрасно. Ты бы согласилась? Конечно, фестиваль покроет все твои расходы, включая гардероб (скорей отсутствие оного — ха-ха) и питание. Сроки поджимают, время идет семимильными шагами, те дни (надеюсь) будут солнечные. Мне срочно нужен твой ответ.

Энди.


*
Милый Дальберг,

Категорически не понимаю, какая такая встреча между нами что-то могла бы решить. Ты слышал рее все, что я в состоянии тебе сказать. Ты жалуешься на отсутствие свободного времени, на безденежье, так КАКОГО ЖЕ ЧЕРТА ТАЩИТЬСЯ В ТАКУЮ ДАЛЬ? У нас тут абсолютно нет места, и тебе пришлось бы разориться на гостиницу.

Энди.


*
Милая Джолли,

Мое последнее письмо к тебе было проникнуто самыми теплыми чувствами, и что же получаю я в ответ — эту фотографию — интереснейший урок, мастер-класс по искусству нанесения ударов в спину. Однако ты, кажется, упустила из виду, что на своем самом ранимом органе я нарастил толстые мозоли. Благодаря такому обновлению твой клинок бессилен был его пронзить, хоть кровь немножечко покапала. Ты, может быть, не помнишь, что сама чувствовала несколько лет назад, когда увидела в газете фотографию Куиллера на этом его мотоцикле? Освежаю твою память: типичная Лолита, вся в кожаном, мышиная мордашка, жмется к нему сзади, как детеныш шимпанзе, и над фото шапка: "Знаменитый автор бестселлеров разогнался вовсю". Я, по-моему, усмехнулся. Ты, по-моему, сказала: "Бедный Марк, как это неловко". И потом ты хмыкнула. И вот теперь — ты сама. Я в полном праве в свою очередь от души похмыкать, да как-то и сноровку потерял, и охоту. Зачем же ты мне теперь внушаешь, как дивно ты себя чувствуешь, вся в кожаном? Что прикажешь делать с этой информацией? Что прикажешь делать с этой фоткой? Показывать всем встречным-поперечным? "Вот, поглядите, моя бывшая на мотоцикле "харли-дэвидсон" со знаменитым охотником за Пулитцеровской премией Марком Куиллером, говноедом и позёром"? Тебе не восемнадцать лет. Да ты хоть отдаленно понимаешь, какой ты дурой себя выставила? Ты нарочно взялась меня терзать? Или ты надеешься, что таким путем меня вынудишь взяться за ум и "сделать что-нибудь" с этой собственностью, как ты считаешь нужным? Да "делаю я что-нибудь", делаю, а толку-то. Вместо того чтоб бабки собирать, пыль собираю, ползая на четвереньках, и распрямиться страшно, того гляди, в окно посыплются тяжелые предметы. А тут еще эта сексуально озабоченная баба паяльной лампой машет, и уж лучше умолчим о муже, ядовитой жабе. Я стараюсь выше держать голову. Нет, я стараюсь ниже держать голову. Ночами холодает. Откуда денег взять, чтоб все это отапливать, когда придет зима?

Как сама ты легко можешь заключить из вышесказанного, жизнь у меня сейчас довольно непростая, как, скажем, вопрос: "Если я выпущу себе мозги, буду ли потом жалеть?" Дом делается все более тоскливым, одиноким местом. Какие же невероятные счастливчики живут в домах, где крикнешь, позовешь кого-то и знаешь, что тебе ответят. Я теперь прямо руками ем: не выношу этого звяканья вилки и ножа об тарелку. Сразу ясно, что человек один-одинешенек сидит и ест.

И вовсе я не закатываю истерик, и как только у тебя духу хватило назвать моих муравьев позерством?

Энди.


*
Пистолет к виску

Пистолет ко рту

Пистолет к сердцу

Пистолет к ноге

Пистолет к ноге плюс сепсис

Повеситься, утопиться

Лизол


*
Удобно и доступно. 2711 проезд Генерала Шермана. 2 квартиры в 8-квартирн. кирпичи, зд. Поли. меблировка. Включ. отоплен. Стиральные машины. В прихожей автоматы для слабоалкогольных напитков. 10 минут до собачьих бегов. 15 минут до магаз. стройматериалов. Животн. и крикуны не допускаются.


*
Главному редактору.

Не далее как три недели тому назад я написал в "Каррент" письмо, в котором указывал на то, как позорно вы игнорируете самое уважаемое в нашем городе лицо, издателя и писателя Эндрю Уиттакера. Эту ошибку вы наконец исправили, но лишь затем, чтоб впасть в другую, еще более прискорбную. Я имею в виду ваш репортаж о сенсационном происшествии на субботнем пикнике Лиги в Поддержку Искусств в парке перемирия ("Пикник искусств: как гром с ясного неба"). Очевидная пристрастность при лексическом отборе не оставляет ни малейшего места для сомнений в том, на чьей же стороне она сама, эта ваша корреспондентка. Так, например, отчитываясь о разминке перед решительным, обещанным в заглавии событием и помянув о вмешательстве Уиттакера в довольно-таки нудную речь докладчика, она употребляет непочтительное слово "влез". Его суждения названы "выпадами". Нет, он не улыбается, он "ухмыляется". Он у нее не говорит, он "бессвязно выкрикивает" или "бормочет". Если верить вашей статье, то, когда полицейский попросил мистера Уиттакера поставить на место это блюдо, он (Уиттакер) ответил "пронзительным кудахтаньем". Я сам при том присутствовал и, осмелюсь доложить, стоял гораздо ближе к мистеру Уиттакеру, чем ваша корреспондентка (которая, помнится, спряталась за дерево), и, могу вас уверить, звук, изданный мистером Уиттакером, был никакое не кудахтанье, а здоровый хохот от души. Но я-то, конечно, не был ослеплен — или, в данном случае, не был оглушен — узким, ограниченно-ведомственным предубеждением. Увы, мы слышим то, что мы хотим услышать.

Не могу я согласиться и с утверждением, что мистера Уиттакера якобы уволокли в слезах. "Посверкивающие бусинки" на его щеках были, думаю, каплями шабли, которое одна дама — дюжая такая, в красных шортах — метнула ему в лицо. Когда его заталкивали в машину, я заметил смятый бумажный стаканчик, влепленный ему в воротник. Главное — было бы из-за чего кипятиться. Метательница, как выяснилось, — подруга Юнис Бейкер, той дамы, которая немного ранее читала стихи из своего нового сборника. Мисс Бейкер, поясняю для легионов тех, кто о ней слыхом не слыхал, — одна из издательниц "Новостей искусства". Именно во время ее чтения Уиттакер взобрался на сцену в первый раз. Согласно вашей журналистке, "Уиттакер цапнул микрофон и начал поносить ее (Бейкер) творчество". Едва ли такого рода точности ждешь от профессиональной журналистки. Как человек науки, я придаю особое значение точности. Что значит — "поносить"? Какие именно слова были употребляемы в момент указанного "поношения"? Строго фактический отчет должен звучать примерно так: "Мистер Уиттакер громким голосом (ему отключили микрофон), но с полной невозмутимостью вкратце охарактеризовал выступление мисс Бейкер, чтение ее назвав "климактерическим мычанием", о стихах же заметив скупо: "как пёрнула корова". Далее ваша журналистка пишет, что публика "отозвалась сдержанным шиканьем". Хотя в общих чертах это соответствует действительности, по крайней мере двое молодых людей, однако, стоя позади толпы, громко хохотали. Радость искристой зыбью расходилась от двоих весельчаков, перекрывая общий ропот и сообщая всему эпизоду совершенно новый колорит. На что я в своем предыдущем письме как раз вам и указывал: наш город, наше государство нуждаются в людях, подобных мистеру Уиттакеру, людях, которые не станут вилять, юлить и мямлить, которые с открытым забралом бросят вызов "общественному мнению", если поймут, что это мнение несправедливо. А тем хохочущим парням — разве не положено отдельное спасибо?

Уиттакер в последние годы стал средоточием огромного общественного интереса. Я знаю твердо: он этого не добивался. Он отнюдь, отнюдь не "тип, рвущийся к известности во что бы то ни стало", окарикатуренный "Новостями искусства". И вообще, газет он не читает и не рассиживает, праздно сплетничая, по кафе.

Самое сокровенное его желание — работать, работать и работать и чтобы его оставили в покое.

По-прежнему искренне ваш

Рэндю Туакитер, доктор медицинских наук.


*
Дорогая Викки,

Недели две, как начался учебный год, и дети валом валят мимо моего дома с утра и после уроков. Не помню, чтобы в прошлые годы такое было, хотя, наверно, было, разве что они переменили свой маршрут, но зачем им переменять маршрут, если не для того, чтобы мне насолить? В какой бы части дома я ни укрылся, даже в подвале, мне слышны их вопли. Им, очевидно, нравится надсаживаться, орать на пределе человеческих возможностей. Я стараюсь сам себяуговорить, что не я служу мишенью для этих криков, но я не уверен. Подсматривая в окно, я вижу, как они постреливают взглядами по моему дому. И такие режущие, острые у них голоса.

Сегодня, например, после уроков, чем тихо болтать себе, бредя вдоль улицы, они остановились напротив моего дома, визжа и голося. Так продолжалось, не прекращалось, конца этому не видно было, и у меня горела шея, горела голова. Я брызгал бы слюной от бешенства, будь рядом кто-то, в кого брызгать. Приподняв угол занавески — пришлось выдернуть гвоздик, — я прижался к подоконнику и выглянул. Напротив, через улицу, группка из пяти-шести сорванцов играла в "короля горы" на широком пне старого вяза, который городские власти спилили этим летом. Они по очереди спихивали друг друга. Попрыгают несколько минут, громко галдя, потом, как по тайному сигналу, вдруг прекращают — стоят, шушукаются, шаркают. А потом кто-то один пинает пень. В каком-то они были смятении. Как муравьи, когда отодвинешь от них банку с медом. Я чуть не выскочил — уже воображал: слечу по лестнице, взмахну руками, буквально в них врежусь второпях, мелькнув голыми коленками (я был в исподних шортах), и детки мотыльками кинутся врассыпную. Я был уже у двери, но передумал: тут они все вместе сгрудились на пне. Один считал: "Раз, два, три!" — и все кричали хором. Собственно, они только один раз и вскрикнули, был, собственно, только один вскрик. По-моему, не то чтобы определенное слово. Что-то вроде "И-и-у-у". Учитывая их количество, такой вопль должен бы оглушать, а он был совсем не громкий. Даже и не знаю, как тебе описать их вскрик — с ленцой, кислый, что ли, через не хочу, и звук скорее тусклый, матовый, — одно могу сказать, меня он окончательно обескуражил. Я стоял у двери, смотрел, как они удалялись прочь по улице, гогоча и толкаясь.

Когда они ушли, а других детей не наблюдалось, я надел пальто, перешел через дорогу и встал на этот пень. Стоя так, я оглядел свой дом. Поскольку вяз уже не укрывает его своею тенью, солнце палит и пялится невыносимо, я даже прибил гвоздями на окна синий пластик, чтоб его унять. Глянул на соседний дом: занавеси тоже задернуты, в гостиной — темно-красные гардины; что-то в полосочку, присборенное — на кухне. Всё, видимо, с вечера задернуто, чтобы никто снаружи не глазел. Представил я себе, как эти соседи — на улице встречу, ведь не узнаю, — задергивают на ночь шторы, наверно, женщина каждой нежной ручкой прихватывает половинку и сдвигает, сдвигает, а перед тем, наверно, развела огонь в камине, и слова "уют", укромность" у меня запорхали в голове. Темно-синие же куски пластика, туго натянутые на мои собственные окна, когда я обратил к ним взгляд, внушили мне совсем иные чувства. Долго я стоял, стараясь подобрать слова для этих чувств. И только два стучались неотвязно: слепой дом.

Машина жужжит в подобии трудов, бешено и абсолютно без толку: ее не подключили. Я ничего за целый день не успеваю — нет, правда. Я ничего не делаю весь день — а к вечеру я измочален.

Я снова впал в свои старые пороки — неряшество, лень, необъятная, титаническая раздражительность. Курю по три пачки в день, и вечно мне не хватает сигарет. Брожу по дому, чертыхаюсь, трясу пустые пачки или выгребаю из пепельницы окурки. И несмотря на то, что недавно произошло, снова строчу письма в "Каррент". Вкладываю последнее. Только Чамли ты его лучше не показывай — я ему обещал, что больше не буду.

И в довершение всех бед кто-то спёр мой почтовый ящик. Дивный был ящичек, деревянный такой — под красненький скворечник. Влезли в подъезд, не поленились — поднялись по лестнице и отвинтили. Входит почта в такую щелку сверху, потом открываешь у скворечника дверцу, и все у тебя в руках.

Вот мы и дожили до равноденствия. Глаза закрою и вижу, как наш шарик летит сквозь черное пространство, и жизни круг разматывается по спирали, без руля и без ветрил — и без тормозов. И откуда я деньги возьму, чтоб такой дом топить. Мало что слепой — холодный. Может, вы что-то наскребете?

С любовью

Энди.


*
Песок стал глубже. Он стал как пыль, как толченый тальк. Они увязают по щиколотку; ботинки наполняются при каждом шаге. Мальчики и мужчины — в черных шелковых носках, и песок проникает под резинку. Сначала только чуть-чуть проникал, но потом ослабли резинки, носки спустились и все больше песка впускают при каждом шаге. И уже носки эти тяжко, по-слоновьи взбухают на щиколотках, и мужчины едва переступают, как будто в кандалах. Даже самые завзятые меж ними оптимисты и те твердо знают: если предметы, плавающие по реке, крокодилы — нет выхода и нет спасенья. Женщины разулись. Под длинными темными платьями, в турнюрах и жабо, они поджимают голые пальцы и вспоминают, как бродили босиком в Довиле[19] и как песок там был совсем другой, прохладный, хрусткий, хотя в воде были акулы, и акулы ходили кругами, упорными кругами, прячась под волной. Люди, мужчины и женщины, даже самые голосистые, теперь умолкли. Всем ясно наконец, что напрасны споры, а время для согласия, если когда и было, минуло уже. Солнце в зените, блестит, палит и мучит. Мужчины сняли темные пиджаки, побросали их прямо на песок, под ноги себе. Вот они и рубашки уже с себя снимают, наматывают на головы. Женщины расстегнули блузы. То прикроют их, то приоткроют, овевая голую грудь. Только зонтики дают тень — и женщины их держат низко, прямо у себя над головами. Дети, отчаявшиеся, может быть, даже и вовсе уже умирающие дети, подлезают женщинам под юбки. Там — таинственная сень, как привычный церковный мрак там, дома, а они на коленках, в песке, и голые ноги женщин уходят вверх, в странную мглу, как колонны собора. Мужчин тянет к женщинам, тянет к ним поближе, тянет поднырнуть под зонтики, в тень, но они не смеют. Даже сейчас они не смеют. И когда опускается наконец-то темнота, когда все сосредоточивается на одном-единственном чувстве, они слышат за собою шум реки, слабый, слабый шелест, плеск воды о берег. И они поворачиваются и, поодиночке, движутся на этот шум. Песок им теперь по колено. Они пробираются по этому песку, как путники сквозь буран.


*
Милый Харолд,

Очень рад, что ты одобрил мою идею словаря боли. Меня, в свою очередь, заинтриговала твоя идея приложения с произношением зверей и особенно твои проекты по транскрипции их криков. Вот ты говоришь, что проворачиваешь это дело в голове за своей поденщиной, и я живо вообразил, как ты воешь, кычешь, свищешь, скача по бороздам, а за тобой бежит взволнованное стадо. И ты притом указываешь, что некоторые из этих криков чуть ли не совсем как человеческие. Я себе даже не представлял, что жизнь на ферме так ужасна, и мне от души жаль твоего парнишку.

Кстати, мне вспомнилась одна смешная история, я ее рассказал было тебе в прошлом письме, про боль и как мы ее выражаем — или не выражаем. История отчасти соотносится с крутыми временами, какие сначала выпали, ты говоришь, вам с Кэтрин. Собственно, это две истории, верней, одна история в двух частях, и только вторая часть смешная.

Мы с Джолли и двух лет еще не были женаты, когда умер ее отчим и оставил нам деньжат, хоть и не такую сумму, на какую мы рассчитывали. У нас вошло в привычку шутя говорить про некое богатство: "Вот получим богатство Джона", шутили-шутили — и поверили. Но оказалось, что богатством тут даже не пахнет, и мы все промотали за неполное лето в Париже, вместо того чтоб растянуть на целый год, как намечали. Джолли ужасно рвалась в Рим, где похоронен ее родной отец (убитый на войне), и с самого начала завелась только из-за того, по-моему, что я настоял на Париже. Она, несмотря на весьма приятную наружность, по сути натура мрачная и способна беспощадно дуться. Я был влюблен, но уже тогда я раскусил, что она отнюдь не сахар, ни с какой стороны не сахар. Своим ворчаньем, подковырками, нытьем, пока мы ехали на пароходе — и ведь ей все время надо было исподтишка меня шпынять, чуть ли не попрекать этими деньгами, — она меня совершенно извела, и ничего нет удивительного, что, когда мы добрались до Парижа, в первый же наш вечер я совсем расклеился и нас обоих оконфузил, выблевав на Елисейских Полях весь свой ужин. После чего был уложен на неделю в нашем номере.

Однако Джолли, будучи, а может, представляясь, неутомимой туристкой, не стала из-за этого перекраивать свои планы. А я поддакивал, я соглашался: мол, да, конечно, хотя в душе себя чувствовал жестоко брошенным. Каждое утро она одолевала пять маршей узкой деревянной лестнице, чтоб выпить кофе с круассаном в занюханном бистро на углу, и возвращалась с большой бутылью виши для меня. Согласно строгой диете, предписанной хозяйкой бистро (Джолли: "Французы, они ж по этой части собаку съели!"), мне полагалось день целый каждые полчаса отсасывать воду из этой бутыли плюс еще выпивать полный стакан, заедая вареной картошкой, в часы трапез. Всучив мне эту прелесть, она меня чмокала на прощание и, с Парижем Фодора[20] под мышкой, отчаливала навстречу приключениям. Если не считать отчаянных набегов на ватерклозет в прихожей, я все время проводил взаперти в нашем куцем номере, подремывая или уныло сидя у кухонного окна и, глядя на глупых голубей по конькам окружных крыш, дожидаясь вечера и ее прихода.

Первые несколько дней, введенный в заблуждение ее повадкой (о прелестном экстерьере сказано выше) и мыслью, что я ведь знаю Джолли, я ровно ничего не заподозрил. Являясь домой поздно вечером, щебеча ласточкой, смахивая туфли — "ах, я абсолютно без задних ног", "таскалась по всему Парижу" — и сидя у меня на постели, если я лежал в постели, или на полу в прихожей, налегая спиной на дверь ватерклозета, если я был там, она мне рассказывала об осмотренных красотах. Ну как мне было догадаться, что все эти красноречивые пассажи она слямзила у Фодора? Правда, целуя меня каждое утро на прощание, она чмокала меня теперь в лоб, а не в губы, как раньше. Я заметил, но посчитал, что просто она избегает моих бацилл. Но все же запах — в конце концов ее выдал запах; Вообще-то обоняние у меня не ахти — розу буквально в нос приходится совать, чтобы унюхать. Может, тут прочищающая сила виши с вареной картошкой так повлияла, не знаю, но, да, именно запах ее выдал. В дешевых парижских гостиницах тех лет не бывало ванн и даже душа — я имею в виду те гостиницы, в которых парочка экономных любовников могла укрыться на вечерок, — а Джолли по своей невинности понятия не имела, как пользоваться биде. Я залез под простыню в поисках своих носков — и мне открылась истина.

Сокращая долгую историю — собственно, она не слишком и долгая была; только казалась бесконечной, — дело завершилось нашим menage a trois[21] с юным Густавом Леппом, учителем средней школы недалеко от нашей меблирашки (часть не смешная). Джолли его подцепила за завтраком в бистро на второй наш день в Париже. Он был один из тех, с кем поужинаешь вместе — и ты заворожен, ошеломлен его остроумием, эрудицией, тем обстоятельством, что он явно полон интереса к твоей особе, а утром просыпаешься и понимаешь, что тебя просто поимели. Романчик длился семь недель. Даже теперь во всех пронзительных деталях помню, как слушал стоны и вздохи из спальни, в пяти метрах от кухонного стола, где я сидел, разглядывая свое лицо в кофейной чашке. В те времена такое поведение считалось нормой, шиком даже, и, чтобы не взвыть, я набивал себе полный рот хлеба. Когда же они наконец угомонялись и, блестя от пота, заявлялись ко мне на кухню, я отворачивался к раковине — выпить якобы стакан воды, а сам медленно выплевывал изо рта, проталкивал по сливу ложкой свой хлеб, покуда они-то свой, рассиживая за столом, намазывали джемом. Вот почему я теперь не ем белого хлеба — из-за воспоминаний: как надкушу, накатывают, и буквально не проглотишь, только особого помола могу или ржаной. Кое-как перекантовались, провели это лето, хоть для меня оно было совершенно испорчено. И такова, подозреваю, была все время цель у Джолли: во что бы то ни стало мне доказать, что надо было ехать в Рим, где ничего бы такого не случилось. Если не увязывался с ними третьим лишним, я плелся поодаль и одержимо наблюдал каждый поцелуй, каждую ласку. И в результате я почти ничего не увидел в Париже — ни тебе Лувра, ни даже собора Парижской Богоматери. Наверно, раз сто проходил мимо обоих мест, но ничего не видел, ослепленный навязчивыми мыслями. Средства, слава богу, уже к августу были на нуле. Когда мы вернулись в Штаты, парочка еще кое-как поддерживала переписку, но через несколько месяцев и та иссякла. Шли годы, я был уверен, что худшее осталось позади. Мы с Джолли теперь уже могли спокойно готовить вместе beignets de courgettes[22], смотреть французские фильмы и даже потом их обсуждать, не переходя на визг. А потом, одним воскресным утром, пять лет тому назад, у порога без предупреждения объявился Густав Лепп. Я услышал срывающийся голос Джолли, когда она открыла на звонок, и, не поднимая головы от своей утренней газеты, понял, кто там. Его черты ничуть не изменились, только усугубились, что ли. Он стал еще остроумней, еще обаятельней, еще подзагорел, и, если такое мыслимо, еще подрос. Ну а я — я еще больше уподобился контролеру в метро: зачаточное брюшко, плохие зубы, мешковатые брюки. Он написал книгу "Феноменология вожделения" (подумаешь!) и, видите ли, прославился — очевидно, в кругах университетских психов. Проездом заскочил, по дороге в Калифорнию, лекции читать. И мы, конечно, его уговорили с нами позавтракать. И нельзя сказать, чтоб плохо посидели: в конце концов, мы тогда были, в сущности, все уже не первой молодости люди. Обсуждали, естественно, и вожделение, верней, он обсуждал, а я внимательно следил за их ногами под столом.

После ужина я пошел мыть посуду, как обычно, поскольку стряпала Джолли, а они отправились пить кофе на террасе. Я не советовал; по-моему, похолодало — был как-никак октябрь, — но они с хохотом отмели мои соображения. Густав Лепп в ответ проорал что-то насчет chaleur d'amitie[23]. Я-то думал, что все это оставил позади, но к собственному удивлению — что еще слабо сказано, — ощутил в то мгновенье такой необъяснимый приступ ярости, что вынужден был отвернуться к раковине. Опять! Я сунул обе руки поглубже в мыльную воду и крепко вцепился в край большого блюда на самом дне. Хотя вода была горячая ужасно, я так стоял, свесив голову и вцепившись в это блюдо, пока мне не полегчало и снова можно было приняться за работу. Я почти управился, когда зашла Джолли, я надеялся, что насовсем, но оказалось — только за воскресной "Таймс" и за пледами, чтоб им еще немного понежиться на террасе. Уговаривала меня к ним присоединиться, но я отказался под предлогам, что пора, мол, мыть аквариум.

Аквариум стоял у окна, которое выходило на террасу, и, встав на коленки, чтоб отскрести ил со стекла, я поразвлекся, обнаружив, что сквозь воду видны их смутные, волнящиеся очертания. Сидя рядком на своих шезлонгах, они как бы тонули среди скалярий и меченосцев. Кипа газет их разделяла, и каждый выбрал свое любимое: Джолли — искусство и досуг, он — светскую хронику. Я смотрел, как они переворачивают страницы, то подводя руки к груди, то широко их отводя, и представлял себе, что это бабочки бьются крылышками, утопая. Я зачарованно следил, как крупная черная улитка подползает к слегка сквозящей на макушке Густава Леппа плеши (вот когда я увидел эту плешь!).

Вскоре затем я услышал шелест возобновившегося разговора. Оставив попечение о рыбе — почти кончил, да и, в конце концов, это был крут обязанностей Джолли, — я скользнул за входную дверь, обогнул дом по въезду, все еще мокрому после вечернего ливня, и на цыпочках прошел к террасе. В руке я держал булавку, которую еще накануне подобрал с пола и положил на каминную полку и вдруг, на выходе, заметил. Подойдя к террасе поближе, я понял, что можно было и не разуваться. Они увлеклись беседой — о жизненных планах Джолли, теперь, когда она решила стать художницей, — и не заметили моего приближения. Я был на грани простуды и en plus[24] еще эти носки, хоть выжимай. Упав на четвереньки (чувствую, тут бы хорошо написать "как пантера"), я полз по плиткам, пока не "сделал низкую стойку" прямо за шезлонгом Густава Леппа. Он объяснял Джолли: "Важно, мне представляется, иметь свое собственное лицо, обособиться от мужа и от его работы, это ж его, в конце концов, работа. Элементарные требования здравого смысла". В конце "здравого смысла" я поднял руку и тихонько кольнул его булавкой сзади в шею. Кольнул легонько так, комар куснул, и ты без труда себе представишь, как я развеселился, когда он тоже поднял руку и охлопал уколотое место. Второй укол был куда более впечатляющий. Джолли говорила: "Да, знаю, и я всегда стремилась к самовыражению. Еще на первом кур…" — когда ее прервал галльский крик боли: "А-аий!" Она осеклась на полуслове: "В чем дело, Густав Лепп?" И тут уж я больше был не в силах душить свой хохот, он у меня вырвался сквозь сжатые губы, вместе, к сожалению, со слюной. Густав Лепп обернулся, через шезлонг глянул на меня, скрюченного, оскаленного, рукой утирающего подбородок. И произнес довольно кисло: "Кажется, у вас такое называется — недурно пущено". Потом эта фраза с моей подачи сделалась у нас дежурной шуткой. (Это смешная часть.) Она, положим, выступит с чем-то, что кажется ей остроумным, а я с самым изящным французским акцентом замечаю: "Кажьетса, у вас такойе называйэтса неду-урно пушшено". Учитывая весь контекст, дико, по-моему, смешно, а Джолли почему-то обижалась. Конечно, я никогда не злоупотреблял этим приемом, если она говорила что-то по-настоящему смешное, но часто мои заставочки спасали положение, вызывая вокруг улыбки, тогда как иначе было бы одно сплошное недоумение и пустые взгляды.

Ну ладно, Харолд, я столько времени потратил, тебе это все рассказывая, мой портативный ремингтон прямо дымится, — и главное, зачем? Так как-то вот — подумалось насчет боли, вспомнилось мое прошлое письмо, где я тебе втолковывал, как выражают боль французы. В наших мыслях, видимо, одно цепляется за другое, в последнее время особенно, но едва ли это оправдывает интимности, в какие я тут с тобой пустился. Может, не надо бы; — как по-твоему? Наверно, мне так легко с тобой беседовать потому, что я не очень ясно тебя помню. Как с мебелью беседуешь, но с той приятной разницей, что в данном случае — в твоем — мебель понимает, ну, или притворяется, будто понимает. С тех пор как ты написал, я все старался тебя себе представить. Сначала всплыл румяный такой, щекастый мальчик, которого я обставлял каждую субботу в пинг-понг, но я, конечно, понял, что это все равно не ты, и стал клеить образ из обрывков информации, какую ты мне поставлял в своих письмах, и в конце концов остановился, честно сказать, не совсем уверенно, скорее наобум, на ком-то в комбинезоне.

Твой старый друг

Энди.

P. S. А пока суд да дело, я ведь, оказывается, забыл тебе сообщить, что у меня мама умерла. И еще я хотел рассказать тебе про полицейских, на которых напоролся. Ничего, подождут до следующего письма, все вместе взятые.


*
Дальберг,

Я ЗАПРЕЩАЮ тебе являться. Тот факт, что мы с тобой не сходимся в творческих вопросах, сам по себе вовсе еще не означает, что я обязан что-то "улаживать". И что ты вообще затеял? Я человек больной. Я не могу принимать гостей у себя дома. Забудь.

Энди.


*
Уважаемый почтальон,

Как вы сами могли убедиться, почтовый ящик отсутствует. Его, я думаю, кто-то украл. Скоро я обзаведусь новым. А пока, пожалуйста, просовывайте почту под входную дверь. Если вы посмотрите в сторону косяка, вы увидите искомую "щель", я ее прорезал в резинке, которая идет понизу двери. Если вы встретите мой ящик, сообщите мне, пожалуйста.

Заранее благодарный

Э. Уиттакер.


*
Дорогой Стюарт,

Я предпочел бы увидеться с тобой в твоей конторе, забросить, что называется, ноги к тебе на стол, поговорить как мужчина с мужчиной, да только вид у меня сейчас что-то непрезентабельный. Не знаю, как бы я предстал перед твоей секретаршей. Ничего такого серьезного, скажем, оспы, язв, гадкого запаха, насколько я могу судить, хоть, говорят, настоящие вонючки сами-то — ни сном ни духом. Положим, экипировка моя оставляет желать лучшего, обувь особенно, и не помешали бы обновы (в смысле денег в данный момент полнейший минус). Но тут опять-таки не то. Тут скорей ощущение, что разное-всякое, творящееся у меня внутри, уже проступило наружу, стало видно по лицу, и не только по лицу, и по походке даже. Ловлю себя на том, что почти все время хожу согнутый. И не могу разогнуться. Как попробую, сразу смехотворно изгибаюсь в противоположном направлении, весь запрокидываюсь назад, будто в небе самолет разглядываю, так что я уже оставил попечение. Воображаю, как бы я стоял перед твоей хорошенькой секретаршей, весь ссутулясь или, наоборот, запрокинувшись, как бы для разглядывания люстры, да еще в таком, можно сказать, рубище. Не уверен даже, что удержался бы, не протянул к ней руку за подаянием. Боюсь, что на тебе это невыгодно бы отразилось, поскольку она знает, что мы с тобой друзья, и потому не прихожу.

Ты, наверно, видел в "Каррент" отчет о моем выступлении на этой штуковине — пикнике Лиги в Поддержку искусств в парке. На случай, если вдруг не видел, вкладываю вырезку, которую надо потреблять, предварительно встряхнув и хорошенько посолив. Сам пикник был очень даже ничего — и вовсе я не был "в бешенстве", как они заявляют. На самом деле я мирно парил на уровне древесных крон, покуда разворачивались события. Точней всего было бы сказать — "как дирижабль". Мной овладело прелестнейшее чувство: полная абстракция, — даже когда, как они это определяют, "атмосфера накалилась". Меня обвиняют в учинении беспорядка. Сперва применение опасного оружия хотели припаять, но я их убедил, что хоть действительно бросался холодными закусками, зато я крепко держал блюдо. После некоторой потасовки и довольно нелюбезной доставки меня в участок — полицейский, сидевший впереди, выражал недовольство тем, что я брыкал его сиденье (ах, скажите!), — затем они угомонились. Я им скормил парочку казарменных анекдотов, они меня угостили пивом. И отпустили. Теперь мне следует предстать перед судом где-то такое, забыл, и не мог бы ты пойти со мной? Мне неудобно тебя просить, ведь я так и не извинился перед тобой за тот печальный инцидент с вазой на дне рождения у Джинни. Я бы извинился хоть сейчас, но как бы не создалось впечатления, что просто я хочу бесплатно получить твои адвокатские услуги, которое, безусловно, соответствует действительности, поскольку финансово я на нуле, о чем уже было сказано выше. Такая неразрешимая социальная проблема. Поразительно, сейчас, куда ни ткнусь, возникают новые трудности. Возможно, мы это обсудим после слушания дела.

Искренне твой

Энди.


*
В скорейшей перспективе процветающий район! 2369 Утах. пр-зд, 1100 кв. м. Одноэтажн. Выгодн. прекрасн. нежил, помещ. Годн. для магазина или кафе. Маленьк. окна, стальн. двери. Надежн. Возможна аренда на долгий срок.


*
Глубокоуважаемый мистер Мейлер!

Вы меня, наверно, не знаете, и тем лучше, поскольку я могу спокойно вам представиться, не продираясь сквозь чащу недоразумений и предрассудков, как дело обстояло бы здесь, где я так хорошо известен и практически являюсь невидимкой. Я издатель и главный редактор литературного журнала "Мыло", о котором вы, наверно, тоже слыхом не слыхивали. Вкладываю наш самый свежий номер. В данный момент мы разрабатываем многолетний проект расширения и реконструкции, который, как мы надеемся, нас превратит в главный литературный рупор этих мест, если не всей страны. В связи с этим проектом мы устраиваем в мае или июне нынешнего года Первый Ежегодный Мыльный фестиваль литературы и искусства. Не стану утомлять вас подробностями намечаемого мероприятия, скажу только, что оно будет продолжаться в течение семи дней и включит множество разных ответвлений. Ему будут предшествовать красочные брошюры. Скоро одна из них пренепременно будет и у вас в почтовом ящике, не пропустите. Конечно, вы, наверно, подумаете: а я-то тут при чем? И вполне естественно, что вы так думаете, и даже напрямую бы спросили, разговаривай мы с вами, например, с глазу на глаз, или будь вы такого рода человек, который отвечает на письма, как я, а не только на вопросы телевидения. Нет, я вовсе не считаю, что строить карьеру — дело зазорное, даже если мотаешься для этого по всей стране как соленый заяц. Хорошо еще, у нас воздушное сообщение есть. Я и сам, в свою очередь, не чужд построению карьеры, хоть у меня она некрупная, и потому следить за нею легче, с одной стороны, но, с другой стороны, трудней, потому что трудно обратить на себя внимание, если ты не тот, на кого уже обратили внимание, как в вашем случае, хотя, конечно, у вас гораздо больше разных-всяких, за кем нужен глаз да глаз, и с этой стороны ваша работа трудней, кто спорит. Я понятно объясняю? Суть, к которой я, сам вижу, слишком растянуто клоню, заключается в том, что вы удостоены премии "Мыла" "Краса и Гордость". В смысле физическом — это обрáмленная фотография Мэрилин Монро в пенной ванне[25]. Размер — примерно с поднос для завтрака. К раме снизу прилажены две съемные резиновые ножки, так что вы сможете ее ставить на камин, если пожелаете, если именно там решите ее держать, притом без риска, что она повалится, или вы можете эти ножки снять и повесить поднос на стену. В смысле же духовном это — и в будущем особенно, когда множество других, подобно вам, ее получат — выдающаяся честь.

Награда будет выдана, или пожалована, в конце банкета (исключительно по пригласительным билетам) в историческом Гранд-отеле. Я произнесу речь, далее вы произнесете речь. Далее мы все проследуем в танцевальный зал

Вам предлагается, на выбор, занять номер в этом отеле на все время с самого начала и до самого конца вашего визита (а мы очень надеемся, что он продлится не менее двух дней) за наш счет или — лучше — остановиться в качестве почетного гостя у меня в доме. Мы, конечно, будем рады и вашей супруге, если у вас есть супруга. Лично у меня супруги нет. У меня есть уборщица, верней была, до недавнего времени была, так что вы, пожалуйста, не беспокойтесь, что вам придется ютиться в грязной холостяцкой берлоге. Дом очень большой и расположен на приятной тенистой улице среди вековых вязов. Я планировал перебраться в жилье поменьше и с этой целью все упаковал по коробкам, кроме нескольких предметов, в которых нуждаюсь для личного употребления, — одна тарелка, одна чашка и так далее — и, конечно, мебели. Но если вы к нам соберетесь, на что я искренне надеюсь, я готов пересмотреть свои планы. Будьте уверены, ко времени вашего приезда все будет снова расставлено в должном порядке по своим местам. Правда, я никак не в состоянии вернуть обратно все те поистине прекрасные вазы и картины, которые моя бывшая жена уволокла с собой, когда уехала, и главное, ей даже негде их держать и ставить, ни стен никаких не хватит, ни каминов, и так далее. Приходится их сдавать на хранение, что создает совсем уж лишние расходы. Она, кстати, не очень далеко от вас живет, так что, если захотите разузнать обо мне поподробней, вы можете ее проведать. Я, со своей стороны, готов отвечать на любые вопросы, если они того стоят.

Мистер Мейлер, я хочу быть с вами откровенным, как хочу, чтобы и вы были откровенны в своем ответе, если таковой последует, на что я искренне надеюсь. Это же элементарная вежливость. Может, у вас есть секретарь или секретарша, и, значит, он (или она) ответит или не ответит. Может, только она (или он) это и прочтет. Может, только она и читает эти строки. В таком случае я разговариваю не с вами, а с кем-то, кого знаю даже еще хуже, чем вас, поскольку она (?) не написала никаких книг, которые я читал, не то с чего бы ей (?) идти в секретарши, пусть и к знаменитому писателю. Вот вам, пожалуйста. С письмами вечно такая история. По телефону я просто спросил бы: "Это ты, Норман?" Конечно, не имея ни малейшего понятия о вашем голосе, я бы опять-таки мог попасть впросак. Тут сам черт ногу сломит.

Я провентилировал пока еще не все детали. В уме толкутся даты, числа, расписания, программы, голова трещит, как будто внутри болтают тысячи мышей. О самом фестивале скажу только, что он будет грандиозный. "Насколько грандиозный?" — вы спросите, и как же не спросить. Позвольте мне вместо ответа подкинуть легкий намек: у нас будут слоны.

Я с нетерпением жду вашего приезда. Предчувствую, что мы поладим. Погода, может быть, будет прекрасная, и мы уютно посидим в саду. Когда здесь еще была моя жена, у нас были цветы. А после того как она смылась, у меня времени нет ими заниматься. Я на них наехал газонокосилкой, и теперь там ничего не осталось, только травы немножко. Вид скорее аскетический, но вам, надеюсь, понравится. С соседями я не якшаюсь, так что можете не беспокоиться, вас не станут осаждать орды охотников за автографами. Был я тут в хороших отношениях с одной дамой-инвалидом напротив через улицу, но она, кажется, переехала. Еще есть одна женщина с паяльной лампой, и один уязвленный писатель все жаждет выяснять со мной отношения. Едва ли они к вам будут приставать. Да, я не борец, но я человек широких взглядов.

Если же вам будет не с руки получить эту премию, может, вы знаете кого-нибудь, кто смог бы.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер.


*
Милый Рори,

Потрясающие стихи. Лучше ты пока ничего не написал, особенно вот это изумительно, две первые строки с такой глубокой рифмой: "О, счас в лифте / Осчастливьте!" Прелесть. А у тебя бывает так, что из дому не можешь выйти? Что-то подобное я угадываю в этих твоих стихах. Они меня задели за живое, я сам все больше, знаешь, такое чувствую, ну вот не хочется из дому выходить, и всё, хочется послать к чертям всю эту кашу, и тогда я думаю: слава богу, хоть занавески есть.

Всего тебе самого лучшего.

Энди.


*

Главному редактору.

На прошлой неделе вы любезно поместили мое письмо, в котором я пыталась передать вашим читателям свое собственное представление об "истинном" Эндрю Уиттакере — не о противоречивом, сложном авторе, нет, о моем соседе напротив через улицу. Вот уж не думала не гадала я, что мне так скоро снова придется взяться за перо. Но, не успела я отправить вам свое письмо, на следующий же день вдруг вы помещаете этот репортаж Мелиссы Зальцман о пикнике Лиги в поддержку искусств. Больно было мне читать о срыве Энди на глазах у всех этих людей, и очень они, по-моему, дурно поступили, не предоставив ему слова. Хоть я ни на минуту не сомневаюсь в достоверности описаний мисс Зальцман и верю, что кое-кто, возможно, кое-где порой кое-что кидал, никак я не могу вообразить, чтоб среди таких нарушителей порядка был наш Энди. Я просто не могу себе представить, чтоб наш тихий вегетарианец "схватил блюдо с мясной нарезкой". Более того, если говорить об отношении к женскому полу, он учтивейший из мужчин. И просто уму непостижимо, чтоб он мог умышленно оставить два больших шоколадных отпечатка своих ладоней спереди на блузке Юнис Бейкер, как утверждает ваша журналистка. Тем не менее была, кажется, вызвана полиция, и бедного Энди увели в слезах.

Ваш репортаж никак не вяжется с тем Энди, какого знаю я. Этот Энди — тихий, достойный, скромный человек. Те взрывы эмоций, которые живописует ваша журналистка, — выкрики, рукоприкладство, швыряние еды и слезы, — просто за рамками его характера. Он в старом смысле слова английский джентльмен до мозга костей, вплоть до произношения. Да, я знаю, некоторым бывает неудобно, когда он к ним обращается с таким своим произношением, ибо, подозревая шутку, но не будучи вполне уверены в своей догадке, они себе не могут позволить расхохотаться. Но даже если, как они не исключают, он намеренно отвратен, все же до метания кусков мяса тут еще очень далеко,

И вот прочитала я вашу статью, и встала передо мной дилемма. Либо ваша журналистка заблуждается вплоть до вранья, либо у Энди случился серьезный срыв. Будучи многолетней подписчицей "Каррент", я просто не могу себе представить, чтобы одна из ваших сотрудниц заведомо лгала, и, следовательно, мне приходится склониться ко второму варианту. В предыдущем своем письме я не хотела копаться в частной жизни Энди, боясь утратить его доверие и привязанность. Но теперь, после этого нового скандала, я чувствую, что для его же пользы мне пора заговорить, а там будь что будет. Не то — как же людям понять его?

В том письме я рассказала, какими знаками внимания он осыпал меня с тех пор, как в результате несчастного случая я осталась одна и без употребления обеих ног. Почти все это время он был женат, pi я невольно замечала, что брак его несчастлив, хоть сам он в беседах со мной, собственно, никогда не затрагивал эту тему. Не хотел, по-видимому, меня обременять, поскольку у меня своих горестей хватает. А жена его была женщина, какую ничем не прошибешь, черствая, суетная, жадная и поразительно красивая, такой, знаете, хрупкой красотой. Бедный Энди, как видно, был совершенно ослеплен ее наружностью. Баловал, как принцессу. Хоть богачом никогда не был, он имел процветающий бизнес, который им обоим обеспечил бы скромный достаток, согласись она хоть немножко сократиться. Но нет, все ей было мало — вечно подавай ей новые тряпки, включая кожаный костюм, новые машины (большего размера), более шикарный отпуск, новый телевизор еще больше прежнего. Довольно скоро ей удалось разорить бедного Энди, а потом она его бросила, как сношенный башмак. А как он бился, стараясь удержать бизнес на плаву, — а жену в шоколаде, — и ведь эти заботы отнимали время и силы, необходимые ему для настоящего творчества. В том-то и трагедия. Мир, возможно, так и не узнает, что он за эти годы потерял

Энди осыпал меня ежедневными знаками внимания — вечно что-нибудь придумает приятное, пусть просто улыбнется — а она, она хоть каплю бы сочувствия выказала попавшей в такую беду соседке. Протрусит мимо моего дома по дороге в парк, загорать (была исключительно загорелая всегда), а в мою сторону даже и не глянет, хоть ты изо всех сил ей стучи в окно. Но я-то, я все видела. Я никогда, естественно, за нею не шпионила — очень надо! — но она ведь особо и не таилась. И она, конечно, знала, что я у самого окна, когда нарочно не реагировала на мой стук. Ведь это ж сердце кровью обливается — смотреть, как она водит мужиков, которые ей в сыновья годятся, потом сматывается, а потом Энди идет домой, посвистывает на ходу, парит, наверно, в литературных облаках или листок разглядывает, который подобрал на тротуаре. Это, конечно, еще вначале, пока он не знал. Ах, да что тут говорить.

Потом, когда уже узнал, уже после тех бурных месяцев и, в конце концов, ее отбытия на мотоцикле к более злачным пажитям, я заметила в нем перемену. Больше никаких тебе посвистываний на улице. И однако, он упорно продолжал работать, у себя за письменным столом, с шести утра, ежедневно, даже по выходным Я вынуждена коротать унылые одинокие часы, и штучки-дрючки мелких пташечек, которые я наблюдаю иногда на деревьях и кустах перед своим окном, помогают мне рассеяться. Потому-то мощный бинокль всегда у меня под рукой. Страшась за Энди с тех пор, как его покинула жена, я порой ловила его линзами своего прибора, когда он работал у себя за письменным столом у верхнего окна. Я таким образом рассчитывала уловить и пресечь его тенденцию опускаться, пока не будет слишком поздно. Несколько лет назад я наблюдала человека, углубленного в творчество, — может, порой и прервется, и поглядит задумчиво в окно, — человека, какого в прошлом веке окрестили бы "служителем муз". Ну, пожует, положим, карандаш, поскребет непокорное ухо. Не более того! А теперь я чаще всего вижу лицо, искаженное в ответ — я, конечно, могу только предполагать — на невыносимые внутренние страдания. Все мины его и жесты стали непомерны, преувеличенны, смехотворны даже, — они напоминают мне те лицедейские ужимки, какие видишь в старом немом кино. Разинет рот, оголит десны с каким-то диким ржаньем или водит туда-сюда нижней челюстью, будто испытывает ее на прочность. А то, бывает, дергает пучочки волос по бокам головы, над самыми ушами, как будто хочет разодрать свою незадачливую черепушку. Карандаши, а то и шариковые ручки надвое переламывает, иногда зубами, и бросает (или выплевывает) в окно обе половинки. Бешено строчит-строчит аж несколько минут, а потом вымарывает все, что написал, перечеркивает крестом так яростно, что локоть так и ходит, так и вихляется, будто он крутое тесто месит. А то скомкает эту страницу и в рот сует. Ну ужас.

Тем временем нападки на него только еще ужесточились. Из-за немощей своих я уж более не посещаю культурных мероприятий. Однако же до сих пор вносила свою ежегодную скромную лепту в пользу нашей Лиги в Поддержку Искусств, даже после того, как Энди мне объяснил, что это сплошное вымогательство. В ответ на эти взносы я получала подписку на "Новости искусства", их бюллетенчик ежемесячный. Так они что год назад затеяли — серию карикатур под названием "Мир Коекакера", которые явно подразумевают Эндрю. Его изображают беспощадно — с большущим телом и крошечной головкой, в вечных шортах, которые ему тесны, и заставляют произносить самые идиотские благоглупости. Карикатуры оскорбительные, и вдобавок вульгарные до жути, со всякими сексуальными намеками ниже пояса, и прямо я не знаю, как тот, кто их рисует, может спать спокойно по ночам. На следующий год я этой Лиге в Поддержку Искусств ни шиша не выделю из своих кровных. Прямо не понимаю, как эти люди, а большинство же, наверно, в церковь ходит и Богу молится, которого травили вот именно что им подобные, могут так бессердечно относиться к Энди.

В прошлом, что ли, месяце я заприметила новый такой огонек в его унылом взоре. Я поняла: это знак, человека довели до края. Но до края чего — вот вопрос, хоть огонек этот слишком мне напомнил тот, что был в глазах у моего покойного супруга тем вечером, когда он сел за руль в последний раз. Из вашей статьи я поняла, что в случае Энди — это край катастрофы! Пусть же смеется тот, кто его ненавидит. Мы же, все прочие, будем скорбеть.

Искренне ваша

Энид Ракетути.


*
Дальберг,

Никого ты не застанешь. Я уезжаю на зиму в Италию. У меня что-то с грудью. Если, рассадив в кровь кулаки об дверь, ты вздумаешь обойти дом и заглянуть в окно, будь, пожалуйста, поосторожней, когда пойдешь по клумбам, я их перезасеваю. Кроме того, я попросил полицию приглядывать за недвижимостью, так что постарайся не вызвать подозрений.

Арривидерчи.

Энди.


*
Сирена приближается, мимо, мимо, все слабей, вот уж она, как комариный писк, и — тишина. Для сверчков чересчур холодно, но не для собак.

ОКТЯБРЬ

Милая Джолли,

Это пока все деньги, теперь долго не жди. Я все собираюсь с духом, готовлюсь удалиться в леса, питаться желудями, дабы не было мучительно больно за всю недолгую оставшуюся жизнь. Мне пришлось одолевать самые пакостные препятствия, чтоб выколотить для тебя эти деньги. Я хлебнул отвратнейших впечатлений. По существу, меня топтали, бичевали. Морально я был раздавлен, я был приперт к стене. К счастью, я извернулся, и вот я одержал победу. Но теперь подробности.

Последние два месяца, с тех пор как банк взял манеру взимать ростовщический процент с любого моего взноса под тем предлогом, что, видите ли, скрупулезно сокращает громадные неудобопогашаемые суммы, которые я ему задолжал, я лестью, уговорами, посулами, угрозами добился от жильцов, чтобы они вносили наличными хоть часть квартирной платы. И в прошлую среду пятьсот восемьдесят долларов лежали, аккуратненько сложенные, в наружном кармане моего синего пиджака (поскольку более надежный внутренний карман отпоролся и болтается). Я шел по 4-ой улице, по правому тротуару, насвистывая и размахивая руками, перепрыгивая через выбоины и колдобины, которых, кстати, там хватает. Взгляд мой бегал туда-сюда, поскольку на улице не было ничего такого выдающегося, что бы его надолго приковало, как вдруг упал на транспортное средство, медлящее у светофора, изрыгая при этом вонючее облако из выхлопной трубы. Хотя я приближался сзади, а поэтому желательно-полное, объемное представление о предмете в его целостности составить я не мог, однако же по кое-каким признакам я понял, что это — именно то транспортное средство, описание которого я встретил в рассказе одного моего автора. Механизм моего мозга, легонько тренькнув, сразу мне позволил заключить, что нечто шишковатое, видимое в этом транспортном средстве сквозь муть заднего стекла, по всей вероятности, не что иное, как непокрытая голова этого самого автора. Вот что называется — рассуждение от общего к частному; секунда — и дело в шляпе. Не ожидая здесь увидеть означенного автора, как и он, конечно, не ожидал меня здесь увидеть, я, используя совокупность обеих этих неожиданностей, поспешил согнуться как можно ниже и прокрасться позади этого грузовика (ибо упомянутое транспортное средство являлось, в сущности, грузовиком), покуда светофор опять не вспыхнет пригласительным зеленым светом. Намерение мое было — вспрыгнуть в кузов грузовика — мягко, можно сказать, пантерой, — а потом быстро-быстро по нему пробежать к тылу кабины. А там уж я планировал — мозг, подкрепляемый отчаянно колотящимся сердцем, теперь жужжал с неимоверной скоростью — ухватиться правой рукой за большую блестящую радиоантенну, которую, я заприметил с тротуара, левой же тем временем уцепиться за угол кабины и скользнуть в открытое окно на водительское место. И в случае удачи — то-то вышел бы сюрприз! К сожалению, в тот самый миг, когда я подпрыгнул в воздух (метя в кузов грузовика), кузов этот ушел от меня в отрыв. Свет резко сменился на зеленый (желтый, увы, отсутствует на этой трассе), и грузовик рванул вперед, громко визжа и дымя шинами. Тут я мог, конечно, потерять равновесие. А что не потерял, пока, по крайней мере, и даже смог пуститься в отчаянную погоню, так только потому, что мне исключительно повезло. Я, видимо, орал, махал руками и, конечно, догнал бы застрявший в пробке грузовик, не подведи меня эта подметка. Ах да, надо же было с самого начала объяснить: часть моего левого ботинка вот уже несколько дней как почти полностью утратила связь с остальными его частями и стала ритмично хлопать при ходьбе. Звук был не лишен приятности, и я приноровился так печатать шаг, чтобы существенно усиливать акустику. В супермаркете это имело сногсшибательный успех. Конечно, я не учел, какими опасностями была чревата эта ситуация, приведись мне ускорить мое обычное ковыляние До бега, как в данном случае и привелось в погоне за грузовиком. И потому события развернулись не так, как ярассчитывал, когда вдруг вздумал тряхнуть стариной. Короче говоря — я упал, я плюхнулся, я бухнулся, с размаху и ужасно больно. Разодрал на обеих коленках брюки, рассадил левую ладонь, так что она огнем горела несколько часов подряд, две параллельные царапины кровоточили, и я чуть не сломал себе палец.

Так я лежал, растянувшись на оживленном перекрестке, а пробка увеличивалась, нарастала со всех сторон. Просто поразительно — ну хоть бы одна собака подбежала ко мне на помощь или, положим, шагом подошла. Мыслей их я, конечно, не знаю, чужая душа, естественно, потемки, может, и подбежать хотели, и шагом подойти, но в результате решили не беспокоиться. Я видел, как головы высовывались из всех машин подряд, тянулись шеи, чтоб получше разглядеть, и ведь не то чтоб только детские головы и шеи, но выйти — все равно никто не вышел. Кое-как я подтянулся, ухитрился сесть, стал разглядывать свои коленки, и вот тут прозвучал автомобильный гудок, из самого конца очереди прозвучал, единственный, вяленький такой гудочек, под робкой, неуверенной ладонью. Я глянул. Наверно, я поморщился. Конечно, я скривился (боль в ладонях и коленях уже заметно давала о себе знать). Я обнаружил! что сронил с ноги ботинок, тот самый, сволочь, с подметкой. Я безрезультатно пытался в него влезть. Надо бы развязать шнурки, я же их всегда двойным узлом завязываю, а пальцы меня совсем не слушались, до того дрожали. Тем временем автомобильные гудки умолкли. Уж лучше бы их был целый хор. Долгая, выжидательная пауза ужасно действовала мне на нервы. Повертев головой во все стороны света, я не увидел множества рук, протянутых на выручку, и ангельские улыбки добросердечных дам меня не осенили своим сиянием. Глаза мои натыкались только на злой блеск хрома бамперов и решеток да на громадные, дурацки выпученные фары. Ползком — да! ползком! на четвереньках! — я убрался с проезжей части. И буквально рухнул на край газона. Привалясь спиной к светофорному столбу, я наблюдал, как трафик привычно набирает скорость. И размышлял о том, как бесчувственность, присущая машинам, заражает души тех, кто должен ими управлять. Потом я снял второй ботинок и пошел домой в носках.

Сперва я думал, что этот палец я просто растянул. Но, всю ночь проворочавшись без сна и прислушиваясь к его сетованиям, утром я обнаружил, что из ладони у меня торчит некий новенький объект — мягкий, белый цилиндр, примерно вдвое толще исконного моего пальца, а там, где раньше был у него сустав, он обзавелся ямочкой. Я решил: "Придется им заняться". В былые дни я бы его показал Дорману. Я бы с превеликим удовольствием ему поднес свой поврежденный орган, как младенца Иисуса в яслях окровавленной ладони. Да, во время оно это бы его растрогало. Но с тех пор, как ты ушла, наши отношения резко сошли на нет — он всегда питал к тебе слабость, — а я не собираюсь доверять жизнь своего Драгоценного, самого рабочего пальца какой-то жопе. И потому я нашел в телефонной книге Лоренса Свинделла, доктора медицинских наук. Кабинет у него на Оук-Корт — такой хилой улочке на задах фабрики бытовых товаров. Сглотнул шесть аспиринин и поехал. Оук-Корт ведет в тупик, и с одной стороны там ютятся приземистые одноэтажки, а другая сторона ограждена железными цепями. Под почтовым ящиком одного из домов висит деревянная табличка: "Доктор мед. наук, доктор Лоренс Свинделл".

Отворяю раздвижную дверь, откуда-то изнутри отзывается звонок. Прихожая — многие бы от такой гостиной не отказались, диван, то-сё, пятое-десятое, вплоть до круглого столика со стеклянной столешницей. Сажусь в кресло возле двери. Журналов никаких, других посетителей тоже, и я решаю еще раз глянуть на свои колени. Брюки я, к сожалению, переодел, и на тех, что на мне сейчас, нет к искомым местам открытого доступа. Пришлось засучить штаны почти до паха, чтобы уж разглядеть все хорошенько, а из-за больного пальца я вынужден был их засучивать одной рукой, и, соответственно, процедура получилась довольно продолжительная. Ощупываю затянувшиеся раны на коленных чашечках, потом снова осматриваю свой палец Жирный земляной червь, ну вылитый, не отличишь. Беру карандаш и пририсовываю ему два глаза. И раздумываю, какой бы ему рот придать — уголками вниз, это очевидно, поскольку раненое же существо, а вот насчет зубов я засомневался, но тут размышления мои прервала, входя, негритянка в медицинском халате. Мне вспомнилась бедная мама и, соответственно, миссис Робинсон. Видя меня в засученных штанах, она решила, что я пришел по поводу коленей, и уже склонилась над ними, но тут я говорю: "Нет, колени у меня в порядке. Дело в указательном пальце". И протягиваю ей палец, чтобы посмотрела. Повертел еще, чтобы увидела со всех сторон. "А это глазки", — говорю.

— Вижу, — она отвечает.

Я спрашиваю:

— А вы Эллен Робинсон не знаете, случайно?

— Вроде нет, — она говорит. — А что?

Да ничего. Могла бы знать. Объясняю ей:

— Эллен Робинсон — сиделка в Милуоки[26].

А она:

— С чего вы взяли, что я кого-то знаю в Милуоки? Я и в Чикаго-то никогда не была.

Я собрался порассуждать на эту тему, но тут грохот воды, спускаемой в сортире, предвестил приход доктора. С улыбкой до ушей, он толчками пропихивает дородное брюхо под узкий поясок из змеиной кожи. Тоже негр. И медсестра, стало быть, его жена. При явной толщине он, кроме брюха, какой-то мало закругленный. Тупой, большой, громадная приплюснутая голова облысела до самых ушей, но сами уши — ушки — маленькие и прижаты к черепу. Подумал я о собственных ушах и прямо захотелось их надрать (свои уши, я имею в виду, но и его ушки заодно).

— Ну-с, на что мы жалуемся? — он спрашивает басом.

Я демонстрирую ему свой пострадавший палец, он над ним склоняется, изучает, собрав лоб жирными складками, а негритянка все это наблюдает, руки в боки.

— Пошевелить можете? — поинтересовался доктор.

Я стал его сгибать; он сопротивлялся, но я его осилил. Доктор изучал мой палец, а я тем временем глаз не мог оторвать от голенькой макушки, повисшей у самого моего лица. Круглая, гладкая, ну, шар для боулинга, и размера такого же примерно, и сверкание такое, что я сморгнул. Поднял взгляд и вижу, что мой восторг не укрылся от медсестры. Уголки ее губ тронула едва заметная улыбка. Потом она тоже мигнула. Тут только я заметил, как ловко и ладно она заполняет свой халат.

Доктор распрямился.

— Может, и сломан, — говорит. — Но если даже так, кость не смещена. Иначе вы бы им не шевельнули. Но все равно шину наложить я не могу, пока не спала опухоль.

Иду за ним в кабинет. А брюки, между прочим, у меня все еще засучены, будто я собрался что-то вброд переходить. Он меня усаживает на металлический блестящий стол. Я не достаю ногами до полу. Как ребеночек на высоком стуле. Приятнейшее ощущение, и, чтоб его усугубить, я начинаю болтать ногами.

— Прекратите, — он говорит. И конечно, имеет на это право.

Я сижу тихо, он накладывает мне лубок: из двух дощечек, какими принято прижимать язык, несколько раз обмотанных липкой лентой. И вдруг, не говоря худого слова, он хватает мои закатанные брючины, спускает их, одну, другую, и манжеты оправляет, ловко, рывками, по-портновски. В магазине готового платья служил, не иначе, прежде чем в доктора подался. И, склонясь к столу со мною рядом, он мне выписывает рецепт обезболивающего.

Покуда доктор возился с моим лубком, медсестра только стояла и смотрела, руки в боки, но тут она заявляет:

— С вас двадцать долларов.

У меня в кармане брюк — вчерашняя пачка купюр, которую я с утра переложил. Я составил план: залезть в карман и отделить двадцатку, при этом не демонстрируя всей остальной наличности. Да, легко сказать. Из-за этого лубка пришлось орудовать левой рукой, неловкой, притом что деньги у меня в правом кармане. Вывернув плечи и торс, ухитрившись-таки запустить руку, я стал разворачивать пачку. Зажав большим и указательным уголок, как я решил, одной двадцатки, я тремя остальными пальцами отпихивал липнущее к ней множество других купюр. Но чем больше я старался, тем неотвязней они делались. Краем глаза я заметил, что негритянка тянет шею — с явным намерением заглянуть ко мне в карман. Наконец мне удалось отделить двадцатку, и я начал вытягивать из кармана руку. Но поскольку рука эта изначально лезла в карман не с той стороны, с какой надо, она в него и вошла не под тем углом, как надо, и теперь, естественно, застряла. Я, конечно, мог бы выпустить двадцатку, расправить пальцы и спокойно высвободить руку. Но тогда все мои усилия пошли бы прахом, я бы остался без своей двадцатки и пришлось бы начинать все снова-здорово. Конечно, доктор, а еще лучше — сестра, у ней рука поменьше, легко могли бы залезть ко мне в карман — это решило бы проблему. Но об этом мне даже думать не хотелось. Тем временем из-за своей неудобной позы (весь изогнувшись, левую руку сунув глубоко в правый карман) в сочетании с физическим усилием (от старания вызволить эту руку) я теряю равновесие. Накреняюсь на сторону и плюхаюсь через всю комнату на застекленный шкаф. Хорошо еще стекло не пострадало, хотя, судя по грохоту, кое-что попадало внутри. Наконец путем мощного рывка, оторвавшего практически мои ноги от пола, я выдираю руки из железной хватки своего кармана. Рука взлетает, как ракета, болтая искомой двадцаткой, и тотчас же за нею следом, как из жерла вулкана, извергаются все прочие купюры. Помню страшную немую сцену. Общий паралич. Ни движения, ни звука, только, опадая на пол, купюры шелестят, как листья на ветру. Я кричу:

— Это мои деньги!

Еще мгновенье, и вот мы, все трое, сшибаясь лбами, ползаем по полу на четвереньках. Я давлю коленом руку доктора. Он попадает мне в висок своим боулинговым шаром. Медсестра выбрасывает бедро, как боевой таран. Ясно, что у него, с этим дряблым пузом, и у меня, с моим сломанным пальцем, против нее нет ни малейших шансов. Мы переглядываемся, без слов признавая свое поражение, и кое-как поднимаемся на ноги. Доктор мне передает пучок купюр, которые успел собрать. Мы отходим к стенке, чтоб ей не мешать, и смотрим, как она продолжает свою работу. Виляя бедрами, она ползает по полу, как помкнувший по следу пес. Почует купюру, бросится, прихлопнет ее ладонью, как играющий в ладушки ребенок, приобщит ко все растущей пачке, зажатой в кулаке, и пускается за следующей. Доктор кинул мне ухмылку, по-моему самодовольную. Я перемигнул, и он отвел глаза. Я себе представил, каково бы мне было, если бы это ты ползала по полу, и стало даже неловко за него.

Собрав все купюры, какие были на виду, она еще минуты две вынюхивала по углам и позади стола. Потом распрямилась, стряхнула пыль с коленок и протянула мне мятую пачку. После ее кулака пачка была теплая и влажная, так что я поскорей сунул ее в карман и протолкнул глубже, глубже, чтобы до дна достала. И вдруг мне вспомнилось, как папа на лужке перед домом совал в карман дохлого крота, — совсем забыл, давным-давно не вспоминал, и вдруг всплыло, поди ж ты. Тут я, наверно, замер, задумавшись, — рука в кармане. Потом смотрю и замечаю, что двадцатка по-прежнему у нее в руке. л знаю, некоторые — и ты, подозреваю, в их числе — на это скажут, что это были именно те самые двадцать долларов, какие я задолжал им за визит, ну и она, наверно, тоже так на это посмотрела. Но я на это смотрю иначе. Я случайно рассыпал деньги по полу, и эта женщина мне помогла их подобрать: элементарная вежливость. И вдруг она решает — односторонне решает, нимало не поинтересовавшись мнением законного владельца, часть этих денег удержать, начисто игнорируя тот непреложный факт, что я пока ей и не думал ничего платить. А потому я протягиваю руку и прошу:

— Отдайте мне, пожалуйста, мои деньги.

Она в ответ:

— Вы нам должны двадцатку. Тут и есть двадцатка, — и трясет купюрой у меня перед носом.

На это я ей замечаю:

— Но я вам не давал эту двадцатку. — И я сую руку в карман, там копаюсь и, после некоторых затруднений, на сей раз выуживаю отдельную купюру. — Вот вы не знаете, а я именно эту двадцатку собирался вам отдать. — И эдак помахиваю перед ней деньгами.

— Да какая тут, блин, разница, — хамит она.

Доктор мямлит:

— Ну, Люсиль…

Я говорю:

— Тут очень даже большая разница, тут колоссальная разница. Факт остается фактом: я вам пока еще ничего не уплатил. Возможно, и даже весьма вероятно, я собирался вам уплатить все до последнего, да, но откуда вам это известно? Вам это никоим образом не может быть известно, разве что вы нашли некий способ заглянуть непосредственно ко мне в мозги. Более того, предположим, что я вдруг решил бы ничего вам не платить, — все равно вы никакого права не имели бы цапать эти деньги. В суд меня отвести — это пожалуйста.

Ну, тут уж им крыть нечем. Вытаращились на меня, потом друг на друга, уничтоженные, конечно, моей диалектикой. А я продолжаю, уже скорее примирительно:

— Вот вы мне отдайте эти деньги, а я их вам верну обратно.

Она было протянула руку, но тут я добавляю этак скромненько:

— Не исключено.

И она отдергивает руку и прячет за спину, как упрямое дитя свою конфетку. Жест более чем выразительный: ну полностью, очевидно, признал человек свою вину. Она, конечно, и сама это поняла, и вытянула из-за спины руку. Надулась. Разглядывает свои ботинки, прячет от меня глаза. Я чувствую немыслимый прилив энергии. Протягиваю руку и твердым голосом ей говорю:

— Отдай мне деньги, Люсиль. Отдай сейчас же.

И она медленно протянула руку, все не глядя на меня. Я беру деньги, говорю:

— Спасибо.

Выдерживаю паузу, скрепляя свое право собственности, и уж потом только прибавляю:

— А вот это — деньги, которые я вам должен, — и тяну к ней свою купюру.

Повернулся и вышел. Их ненавистные взгляды меня били по затылку, как стальные шары. В прихожей было полно народу.

Домой я возвращался в приподнятом настроении. Несмотря на неутихающую боль в пальце, выстукивал на руле разные бодренькие мелодии.

Палец у меня, по-моему, не сломан. Опухоль почти опала, хотя какая-то загогулина проступила под суставом, где раньше ее не было. В голове исключительная легкость, только вот не спится. Лежу внизу на диване. Синий свет действует успокоительно. Или сижу среди коробок. Как на вокзале — жду поезда, вокруг багаж. Весь на нервах. Без конца себя спрашиваю: куда к чертям собачьим запропастился этот поезд?

Целую.

Энди.


*
Дальберг!

Красный "форд-пикап"? С номерами Альберты[27]? И ты мог хоть на секунду вообразить, что я не пойму, кто это? Ну, ты меня совсем достал. Остерегись. У меня тренированные бицепсы.

Уиттахер.


*
Милая Ферн,

И двух недель, кажется, не прошло с тех пор, как я тебе писал в последний раз. В том письме я еще был способен рассуждать о фестивале с обычным своим бодрым, боевым задором. И ничего ведь не произошло с тех пор, а вот поди ж ты, произошло все-все, и те сантименты, какие из меня тогда выплескивались, теперь вдруг устарели, стали неразборчивы, для меня самого неудобочитаемы, как вчерашняя газета, брошенная на лужайке, измочаленная ливнем. Я не был с тобой откровенен. Я сам с собой не был откровенен. Факт тот, что повозка моей жизни заехала в тупик. Я врезался в кирпичную стену. Как та кирпичная стена за моей начальной школой, меня к ней ставили, а потом швырялись всякой дрянью. Не буду больше так стоять, не хочу и не буду.

Ради других писателей — во имя самого Искусства — более десяти лет боролся я против лицемерных, ханжеских усилий так называемых образованных кругов в этой стране, решившихся его угробить. В залубенелом мешке их предрассудков я буквально задыхался, я форменно погибал, но и почти удавленный, я продолжал борьбу. Меня поносили, заушали, высмеивали, уничижали и — да! — выставляли на позор в карикатурах, грубо накаляканных приспособленцами, лизоблюдами, павианами женского пола. Я вырыл лисью нору — под названием Мыло — и оттуда вел пальбу по вооруженным фалангам Граждан в Борьбе за Удовольствия, по мрачным бригадам Лиги в Поддержку Искусства, по ордам рыгающих и мастурбирующих поэтов и живописцев в юбках. И все время, все время, чтоб поддержать свою бренную плоть, сгорая на поприще, которое не приносило ни шиша, мне приходилось обивать пороги, выклянчивая смехотворно низкую квартирную плату со своих же съемщиков, неблагодарных симулянтов, не уважающих чужую собственность, преспокойно открывающих на мой звонок в драном исподнем, а стоит мне выказать хоть малейший признак слабости, они на меня бросаются с орудиями поджога или с громадными кусищами бетона. Куда ни повернусь, глаза полиции — на мне, меж тем как душевнобольным писателям позволено, пожалуйста, таиться в кустах у меня за домом. Я упал, и хоть бы одна собака помогла мне встать. Я вынужден был беззащитно наблюдать, как мой указательный палец правой руки целенаправленно увечит доктор-негр. Я со всех сторон окружен коробками. Но теперь — всё, хватит, с меня довольно! Я научился писать слово Б-А-С-Т-А! Я без стыда покину поле боя, я его оставлю своим врагам, это плодородное, обильно политое кровью поле. Пусть фыркают. Пусть ржут злорадно. Мне надо дописать свои книги. Пора подумать о личном счастье…

Не знаю, что еще писать, даже не знаю, стоит ли еще писать. Может, лучше скомкать это письмо — сколько уже я их скомкал — и запустить в пирамидку там, в углу? Каждый комок попадает на самый верх, а потом неумолимо сползает вниз — ну, не метафора ли всей моей жизни, а? — попадать наверх, потом беспомощно сползать ко дну. И какой же Автор забросил меня сюда? Поднимаю взгляд горе, как и до меня поднимали слишком многие в надежде получить ответ Оттуда, ан только облезлый растресканный потолок и вижу да плафон матового стекла, зачехленный пыльной паутиной. Я живу, я тебе уже говорил, по-моему, один в просторном викторианском доме. Все в нем дышит изысканностью, храня величавую печаль веков. И сегодня ночью здесь так тихо. Пресловутая муха, пролети сейчас, меня бы как громом поразила. Я свое дыхание слышу. Хриплое, тяжело натруженное чувством, не будь оно мое собственное, я бы испугался. А так — ни звука, только тикают напольные часы — они всегда напоминают мне о маме, поскольку это мамины часы — да шарканье шлепанцев, когда иду в ванную или плетусь на кухню за лишним стаканчиком. Лишний стаканчик — он духу придает! Сижу и думаю. Пишу шариковой ручкой, так что не слышно старинного поскрипывания гусиного пера, ни даже шороха самописки, ни легонького постука снежинок по оконнице, как все бы это рисовалось, будь я Чехов, а кругом Россия, и только время от времени шелестит бумага. Ну, хоть она все та же. Подношу стакан к губам, и горький хохот льдистых кубиков меня пугает. Как же это я, я, чье главное призвание — слова, и вдруг не могу их подыскать-. Кусаю карандаш. Жую, мечтаю. Чего только не помстится. Вижу тебя в кресле-качалке, на тебе ситцевая ночная рубашечка в цветочек, а на ногах шлепанцы, такие, знаешь, в виде зайчиков, стеклянненькие глазки, розовенькие ушки, и я тебе читаю свой перевод Катулла. По-твоему, ненатурально? Ты ничего не говоришь о робких словах нежности, какими я кропил свои предыдущие письма. Я в недоуменье. Может, они были слишком тонки и ты их проглядела? Или слишком грубы, и покоробили тебя? Или неуклюжи, громоздки, и ты об них споткнулась? В тоске я отчаянно жую и плююсь кусками пластика на пол.

Ты пишешь, что Кроуфорд от тебя тащится, но как и почему ты его сильно толкнула? Он что? дал волю рукам? Так и вижу его — обрюзглый, рыхлый и слюнявый, и брюшко я это вижу, как арбуз, оттопыривает пуговицы на рубашке. Нет, ты меня не разжалобишь! И не выгораживай его! Вижу, как он хищно припадает гнусным воспаленным глазом к видоискателю. И что ты хочешь сказать этим своим — у него снесло крышу? И теперь он живет в вашем доме? Или все-таки у него остался собственный дом? Или все это происходило на грязном ковре прицепа? Образы хлынули, как вода сквозь прорванную дамбу. Сжимаю голову руками, хочется кататься по полу. Послушай меня, Ферн! Насчет фотоаппаратов мне известно все. У самого была когда-то лейка М-3.

Энди.


*
Милая Ферн,

Столько всего недавно напроисходило, хорошего, плохого, я в этом по уши увяз. Вчера начал тебе писать письмо. Нет, я вчера вечером кончил писать тебе письмо. И даже бросил в щель почтового ящика, но тут же запустил руку и выхватил его обратно. Я не смог сосредоточиться на списке литературы для чтения, который ты просила, хотя вчера, опять же, я его начал. Ты ничего не отвечаешь на мое приглашение. Мне пора бы знать — да или нет. Твое молчание для меня — как часть общего провала всего мероприятия. Глаз не сомкнул, а сейчас уже утро. Нисколько не устал. Знаю, это звучит нелепо, но не могу отделаться от убеждения, что больше мне никогда не понадобится сон. Сижу на кухне, за столом, пью свежесваренный кофеек. За окном залитые солнцем кроны вековых вязов. Вот, разглядывал картинки в иллюстрированной энциклопедии млекопитающих: всегда ее держу на кухонном столе, чтобы было на что смотреть, пока я ем. Сел с намерением рассказать тебе о смерти своей матери, о своей матери, которая недавно умерла, я тебе уже сообщал, наверно, рассказать о том, как я отношусь к этому событию и к ней и, может, еще кое-что о сестре и об отце, поскольку они тоже того стоят, а у меня же рядом никого, и не с кем словом перемолвиться, но потом я передумал, ну их совсем, а лучше я тебе расскажу сейчас про зеленого ленивца, поскольку лично мне он очень близок.

Зеленых ленивцев, в сущности, почти никто не понимает, включая так называемое научное сообщество, представителям которого, кажется, не мешало бы поднапрячься и осознать именно такие трудно осознаваемые факты, как эти мало к себе располагающие существа, которые, в отличие от кенгуру, не выворачивают душу наизнанку и не выставляют чувства напоказ. Склонность матери-природы к злым проказам, столь очевидная, постоянно проявляющаяся то там, то сям, вечно ускользает от нудного научного ума, что и мешает ему, научному уму, понять ленивцев, поскольку именно они, ленивцы, я так считаю, суть самые что ни на есть несчастные жертвы этих скверных шуток.

Отнюдь не являясь мрачными отшельниками, какими пытаются их изобразить на картинках в разных иллюстрированных книжках о животных, ленивцы, в сущности, на редкость общительные ребята (чуть не написал "крошки", хотя они достаточно крупные; просто к ним как-то привязываешься, а "крошки" как раз эту приязнь и передают). Собственно, стадное чувство развито у них куда сильней, чем, скажем, у собак. Но кто, скажи, слыхивал когда-нибудь о стае ленивцев? Опять же, горя желанием повилять хвостом, они начисто лишены такой возможности за неимением хвоста, отсутствие которого, если, конечно, так можно выразиться, венчает их лишенья. Вместо того чтоб резвиться стаями, они обречены (ну не злая ли это шутка?) все дни свои влачить в полном одиночестве, два-три часа бодрствования, которые ежедневно отпускает им природа, ползая среди ветвей единственного большого дерева в таком кошмарно-вялом темпе, что некоторые натуралисты доходят буквально до белого каления от скуки, наблюдая их. И это дерево — единственное! — им заменяет дом, город и весь мир.

Кому ж такое понравится. А ведь ленивец не только общителен и даже, может, чересчур, он еще и остроумен (в более выигрышной ситуации мы б его назвали душою общества), и жуткая медлительность, с какой он вынужден передвигаться, уныние пейзажа, который он проходит со скоростью улитки, а главное, элементарная несправедливость всего этого буквально сводит его с ума. На самом деле ленивцы часто лишаются рассудка, и это единственный вид, кроме человека, в котором безумие встречается на регулярной основе. Собственно, безумие среди ленивцев так широко распространено, что, видимо, его и следует признать их нормальным состоянием, душевное же равновесие (наблюдаемое притом только в первый год-два жизни, пока они еще не осознали своей участи) считая юношеским отклонением.

Подтягиваясь вдоль ветки, они поклевывают густую листву, которая их овевает удушливой зеленой тучей, и сжевывают листок полностью, до основания, прежде чем приняться за новый. Легко себе представить, как через год-другой может разочаровать столь монотонная диета и до чего она приедается ленивцам. Собственно, главной причиной смертности среди взрослых особей принято считать голодовку, то есть просто душа у них в конце концов уже не принимает зелени. И как неизбежное следствие всего этого, как естественное, в сущности, выражение этого всего, ленивец выработал самый, бесспорно, жалостный крик во всем животном царстве. Пробираясь среди ветвей, он издает носом такой отчаянный, прерывистый, отвратный писк. Для этой цели он зажимает ноздри большими пальцами обеих рук (ног?). А потом пытается бурно выдыхать носом — копит, копит, нагнетает внутреннее давление и вдруг дает ему выход, отдернув от ноздрей оба пальца сразу, резко их выбросив вперед. Получается не то чтоб слишком громко, зато какой эффект! Смесь предельной пафосности и тоски так пронимает, что туземцы, например, — те затыкают уши и пускаются наутек, лишь бы и секунды этого не слышать, хотя бы и пришлось побросать бананы или что там еще у них принято таскать, не знаю, может, кабана, которого они как раз пронзили копьем и тащат домой в надежде прокормить свой многочисленный выводок. Им лучше уж часами слушать вой собственных изголодавшихся детишек, чем хоть единый миг терпеть этот крик ленивца! Ленивец же, со своей стороны, кажется, не имеет ушей, и, очевидно, сам себя не слышит — единственный светлый луч во мраке его жизни. Не имея возможности обнаружить ничего нового или отдаленно увлекательного на своем единственном дереве — пусть и громадное, но дерево — оно дерево и есть, не более того! — ленивец наконец совсем сдается и даже теряет всякую охоту затыкать ноздри своими толстыми пальцами. Вот тут-то и наступает заключительная стадия, получившая в науке название "великое молчание", когда он день-деньской висит вверх тормашками. Погрузясь в зеленую тоску, он все дальше уходит от реальности в вымышленный мир в кругу любящих друзей, в вихре блистательных тусовок. Насекомые так и роятся в его шерсти, а он и лапой не ведет, чтоб почесаться. Постепенно он покрывается густым зеленым мхом, пока сам не станет, в сущности, наростом на какой-то ветке, и однажды, углубясь в свои виденья, забудет за нее держаться и насмерть разобьется, рухнув с высоты.

Я научился почти точно изображать крик ленивца. Наверно, у меня так похоже получается потому, что я давно уже вишу вверх тормашками. Если я не вверх тормашками, значит, я в ванне.

Энди.


*
Милая Викки,

Прошу прощения, что так долго тянул, все не отвечал на твое письмо, такое доброе, полное подлинной заботы, и до сих пор не удосужился вас поблагодарить за деньги. На прошлой неделе меня скрутило, я на четыре дня слеп наверно, пищевое отравление. Обнаружил связку сосисок в закоулке холодильника, где они бог знает с каких пор провалялись. Думал, ничего, обойдется, если срезать посинелые куски, ан нет. Перетащил в ванную подушку с одеялом и спал там на полу. Из меня непрестанно хлестало и сверху и снизу да еще дикие колики. Нет, ей-богу, думал — всё, умираю. Думал чуть ли не в больницу лечь, но это же возня такая — то ли самому за руль садиться, то ли ползти к соседям. Я, в общем, даже рад, что у меня телефона нет, уверен, выдержки бы не хватило и, будь возможность, я бы вам позвонил. И представить себе тошно, как бы я вынудил вас с Чамли нестись сюда, я же знаю, чего бы вам обоим это стоило. Пока лежал там на линолеуме, не так пугала близость смерти, как мысль, что вот умри я, и вся жизнь — псу под хвост. А потом, почти сразу, все обошлось. В четыре я был при последнем издыхании, а в семь — ну не то чтоб как огурчик, но вполне в состоянии спуститься вниз, правда плотно налегая на перила. Утренний свет лился в кухонное окно. Поджарил на тостере кусок черствого хлеба. В жизни не едал такой вкуснятины. Возьму, наверно, отпуск на несколько дней.

Обнимаю крепко вас обоих.

Энди.


*
Главному редактору.

Меня глубоко разочаровало то, как "Каррент" осветил традиционный пикник Лиги в Защиту Искусств в нынешнем году. Ляпов и прискорбнейших огрехов тут буквально не счесть. Все свалили в одну кучу и по этой горе домыслов пустились вниз, подбирая по пути пошлости и сплетни, чтобы сложить потом у наших ног огромным смехотворным комом под "нашими ногами" я подразумеваю ноги собственные и моего мужа Генри. Каскад недоразумений начался уже со статьи Мелиссы Зальцман, претендующей на описание событий; его пополнили ходульные филиппики доктора Туакитера и невнятное блеяние Энид Ракетути. И весь этот ком газетной лжи упал к нашим ногам, как уже сказано. Но можете себе представить наше с Генри изумление, когда, распутав, развернув весь этот ком, мы обнаружили, что там, внутри, низведенный до жалкой роли таблоидного фуража — не кто иной, как Эндрю Уиттакер. Поскольку оба мы присутствовали на этом пикнике в качестве temoins occulaires[28] (если тут позволительно легкое французское вкрапление) без всякой личной заинтересованности, ваша статья и последовавшие за нею письма оставили нас в некотором недоумении — да полно, того ли самого события мы с Генри были очевидцами? В последние годы, после того как вернулись из Цюриха, места последнего ответственного поста моего Генри, большую часть времени мы проводим на нашем ранчо, где он может сосредоточиться на своих изобретениях. Однако мы ежегодно выезжаем в город на пикник искусств. И каждый раз обуревает меня надежда, что весьма внушительные суммы, которые Генри, как уроженец Рэпид-Фоллз, считает своим долгом расточать на разные художественные организации, от ритуальных молений которых буквально ломится наш почтовый ящик, наконец-то принесут свои плоды. А если не плоды, так пусть цветы, ну хоть бы робкие, хиленькие почки. И каждый раз одно и то же — ровно ничего — и, безнадежно послонявшись среди рядов с дешевыми кустарными поделками, уныло постояв в огромном павильоне перед живописью и скульптурой, покуда Генри облизывали со всех сторон, я убедилась, что и этот год, увы, не станет исключением. Очень я была разочарована. Генри посылает этим людям такую кучу денег. Но вскоре после того, как расположились на траве, чтоб выпить-закусить, мы обнаружили одно яркое, живое и новое явление, правда ничего общего не имеющее ни с одной из групп, вечно осаждающих моего супруга. Как раз началось чтение стихов, и я поудобней устраивала Генри на одеяле, тщательно следя за тем, чтоб он не сел в ведро со льдом, как вдруг наше внимание привлекла крупная фигура неухоженного мужчины со странно маленькой головкой, быстро, чуть ли не вскачь, приближающегося со стороны лесных зарослей на краю парка. То был, как мы потом узнали, писатель и издатель Эндрю Уиттакер. Мы его было приняли за бездомного бродягу, судя по одежде и по тому, как жадно он хватал со стола еду, будто неделями не наедался досыта. Хоть это и звучит жестоко — мы за ним наблюдали с увлечением. У себя на ранчо нам редко случается увидеть что-нибудь из ряда вон выходящее, и Генри был в восторге. Сначала этот мужчина беззаветно увлекся картофельным салатом, загребая его прямо пальцами. Потом довольно долго набивал пирожными карманы или, чтобы быть точной, — "пытался набить", поскольку все ему казалось мало, и он пихал в карманы больше, чем те могли вместить, а стоило пирожному вывалиться, что постоянно повторялось, он его затаптывал в траву и растирал ботинком. Потом он долго стоял и чавкал. Он был как в трансе, он будто стоя спал. А потом вдруг, без всяких видимых (нам, во всяком случае) причин, он снова оживился. Схватил складной стульчик и, держа его высоко над собой, пошел мимо толп зрителей и слушателей, угощавшихся вокруг эстрады, шагая чуть ли не по головам, топча чужие одеяла. Идет и громогласно повторяет "Прошу прощения", тогда как поэтесса на эстраде пытается читать стихи. Ей приходится надсаживаться, чтобы ее услышали, но "прошу прощения" раскатывается еще громче, поскольку у него мощнейший бас, хотя у нее есть микрофон. Она уже орет благим матом, когда он подходит к эстраде, и тут он раскладывает стульчик со звоном (этот складной стульчик — металлический) и на него садится. Буквально бухается, свесив руки и раскорячив ноги.

Поза получилась, надо сказать, рискованная, прямо вызывающая, всем стало ясно, что дело принимает интересный оборот.

Впрочем, слово "интересный" слишком слабо, оно никак не может передать того, что разразилось далее. Сами по себе события довольно точно описаны как в вашей ханжеской статейке, так и в последовавшем за нею глубокомысленном и, что характерно, бездарном письме доктора Туакитера. Что касается голых фактов, тут, как говорится, комар носу не подточит, тут никаких претензий, тут ни малейших разногласий нет. Но голые-то факты должны же быть облечены в контекст, а без контекста они — типичный нуль, как каждому понятно, если хоть на минуточку над этим поразмыслить. И, соответственно, в результате эти так называемые "очевидцы" оба палят, как говорится, "в молоко" по одной и той же простой причине: они не подвергают ни малейшему сомнению, они принимают как должное ту предпосылку, что Уиттакер был "под шофе", или, как выразился один цитируемый в вашей статейке полицейский, "принял на грудь". Тут единственная разница позиций, вообще говоря, в том, одобряет ли человек Уиттакера или же нет, иными словами, он за или против. Но никому-то из них невдомек, что Уиттакер, может быть, вовсе и "не принимал на грудь", что он прекрасно владел не только собой, но и публикой, что, может быть, он был как стеклышко, и весь эпизод — не что иное, как мало чьему пониманию доступный вклад Уиттакера в этот праздник искусства. Я же, со своей стороны, считаю, an contraire[29], что Уиттакер путем своих хаотических и тем не менее выверенных выходок под дружное, гнусное улюлюканье толпы, слегка смягчаемое здоровым хохотом двух молодцов, стоявших чуть поодаль, плюс смешки Генри пытался внушить всем этим ликующим и праздно пикникующим, что пора, пора задать себе вопрос, который именно сейчас, именно сегодня задает себе каждый американец, каждая американка, а именно: что такое искусство? Рамка ли это, инкрустированная затейливыми ракушками, сосновые ли шишечки, выкрашенные серебрянкой? Стихи о шлепанцах умирающей тетушки, в которых, как бы ни были они потрепанны, грустны, ан так и проступает розоватость? Картина маслом, на которой буйволы по колено грязнут в море исчезнувшей осоки? Или это ломти холодной телятины, словно летающие тарелки, парящие над этим всем? Оставляю свой вопрос на размышление вашим читателям. Генри тем временем его уже обдумал и теперь решает, куда послать собственные деньги на будущий год.

Искренне ваша

Дельфина Споттс.


*
Уважаемый мистер Кармайкл,

Спасибо вам за мамин ящик. Я думал, будет что-то такое гораздо меньше. Удивительно, как все-таки много от нее осталось. Что же до вашего предложения насчет долговечной урны в подходящем стиле, то я изучил ваш каталог и меня прельстил и Греческий Античный Мрамор, и Вечная Бронза, но потом я последовал вашему совету, взглянул вокруг себя, чтобы решить, что будет больше гармонировать с моей обстановкой, и заключил, что ящик, в котором вы ее прислали, тут будет в самый раз.

Я получил ваш счет. Поскольку именно в настоящее время я послать ничего не могу, я хочу, чтобы вы знали, что вы для меня — среди кредиторов — важнее всех.

Искренне ваш

Энди Уиттакер


*
Милая Ферн,

Ты и — Дальберг?

Обхватываю голову руками, качаю и трясу, пока не расхохочется. Арбуз несчастный! Потом пытаюсь заставить плакать и не могу, поскольку, как все старые арбузы, и этот высох, пуст внутри.

Когда увидел марку Сан-Франциско, обрадовался было, что это Уилли Лапорт меня приглашает в Стэнфорд.

Ты считаешь Сан-Франциско холмистым городом, что ж, поздравляю, я в восторге. Но я отнюдь не в восторге, как ты и сама, кажется, могла бы догадаться, от того, что Дальберг идеально изображает крик ленивца. Нет, вот это уж не троньте, это мое. А использование им для данной цели твоего пупка вообще к делу не относится и просто тошнотворно. Лично я не могу себе представить ничего более отвратного, чем толстомордый приказчик из скобяной лавки, дудящий в мой пупок. Ну, разве что если бы кто-то совал нос в мою частную переписку. И ты права, я просто не могу себе представить, до чего он милый.

Конечно, мне досадно, что ты пренебрегла возможностями, какие я перед тобою расточал, предпочтя сомнительные удовольствия мотаний на грузовике.

Но еще больше мне досадно, что я не еду читать лекции в Стэнфорд.

Желаю вам обоим всего наилучшего.

Ваш бывший издатель

Эндрю Уиттакер.


*
У Адама побелели костяшки пальцев, так яростно вцепился он в руль огромного пикапа, и ярость эта была порождена сознанием того, что собственная его машина как раз сейчас, вот именно сейчас, возможно, мотается, свисая с крюка помятого эвакуатора. Или уже оттуда сброшена, брякнулась оземь с тупым стуком, повредив передние амортизаторы и чувствительные торсионы. Да все что угодно могло случиться. Вдруг ее оставили во время эвакуации со включенным сцеплением и повредили автоматическое переключение скоростей — а ведь такая порча скажется, пожалуй, лишь много лет спустя. И вспомнилось ему все разом: и тонкие графитные прокладки, и сложные сцепления, и гидравлические редукторы, стройно, легко и слаженно действующие на автоматической передаче европейского образца, — все, все это разом ему вспомнилось, и он содрогнулся. Ферн, сидевшая к нему вплоть, перестала одергивать порванную блузку, подняла глаза. Все мгновенно оценила: и сжатые челюсти, и ходящие желваки, и побелевшие костяшки пальцев, и беззаветную отвагу, с какой он вел тяжелый грузовик по узкой полосе асфальта, все, все мгновенно оценила и подивилась — откуда в нем такая ярость, ведь ею, этой яростью, кажется, дышит каждый жест. В конце концов, она же ему отдалась сама, по доброй воле, как отдавалась большинству мужчин, стоило им ее пальцем поманить, — в машинах, на гравии в тылу заправок, в палатках и сараях, в кабинках общественных уборных, в телефонных будках, а раз как-то даже это был "форд-торино", и двое полицейских при сем присутствовали, — но Адам все же настоял на том, чтобы содрать с нее одежду, всю, включая кальсончики, которые были в таком состоянии, что она их так и бросила в траве перед сараем, и вышитую блузку с пышными рукавами, которую она теперь придерживала на груди одной рукой, другой рукой одновременно оглаживая правое бедро Адама, твердо держащего стопу на акселераторе. Ярость, да, но и какая-то ведь горечь затаенная? Она угадывала смутно, что какие бы темные силы ни бушевали в нем сейчас, корни их уходят в его прошлое, а оно по-прежнему для нее за семью печатями. Не натерпелся ли он еще ребенком унижений от близких родственников, кто же скажет, кто же знает, кто же может знать… — но вот они достигли перекрестка. "Тут бери налево!" — крикнула она. Затормозив для поворота, он нащупывал педаль. "Прошу прощения", — пробормотал, нашаривая рычаг переключения у нее в паху. Нашарил, мягко перевел на третью, потом, когда огромный грузовик разлетелся снова, вернулся опять к четвертой, снова яростно вцепился в руль, а Ферн тем временем опять сомкнула ноги на вибрирующем рычаге. Оглядела сильные, в жилах, мужские руки, ряды костяшек на руле, и вспомнились ей мизерабельные яйца, которые ее куры несут с тех пор, как заболели, если они вообще несутся, а большинство даже и на такое неспособны. А когда несутся, так ведь тяп-ляп, как попало, где ни попадя, когда приспичит — нет чтобы класть их ровными беленькими рядами, по четыре, как вот эти костяшки пальцев у Адама.

Новое роковое опасение вдруг на нее нахлынуло. Ерзая на сиденье, она выворачивала шею, чтоб увидеть газонокосилку на прицепе, да, не в кузове грузовика, как прежде, а на прицепе, там, сзади, где так ее болтало и трясло, что при виде этого кошмара Ферн тоже содрогнулась. Она-то знала, что наряду с тридцатью семью ежегодными выпусками Календаря фермера и материнской расческой, в которой несколько седых, последних волосков еще остались сладко-горестным напоминанием, эта большая газонокосилка системы Джона Дира составляет драгоценнейшее достояние отца. В тот первый страшный год после несчастья случайный посетитель мог наблюдать, как столь недавно еще бодрый старик фермер, уныло скрюченный в инвалидном кресле на полуобрушенном крыльце, то и дело поднимает морщинистое лицо и окликает дочь, хоть та его не слышит, нет: или в деннике корову доит, или она на сеновале с одним из многих разносчиков, повадившихся останавливаться тут, как, впрочем, и торговцы никому не нужными предметами, да и помощник шерифа, кстати, туда же. А то, бывало, не дождавшись от нее ответа, он вотще пытается проехать на своем кресле во двор, увязая в глубоком песке, а если накануне ночью лил дождь, так и застрянет в грязи по ступицу, колотит по подлокотникам кулаками и дочери орет, чтоб вызволила. Такие жизненные обстоятельства трудно перенесть, и гордый старик, которому прежде не приходилось никого, и никогда, и ни о чем просить, был глубоко уязвлен, унижен. Бывало, сам признавался дочери, когда, опустившись на колени, та привязывала веревку к его креслу. "Эх и унижен же я, дочка, — говорит, бывало, — мне бы только найти того гада, который меня сшиб, я бы мудо-то ему поотрывал, сожрать заставил, а уж потом бы я его прикончил".

Ферн смущала эта горечь, то и дело теперь срывавшаяся с отцовских уст, и она ломала голову над тем, как бы его порадовать, как бы скрасить ему жизнь, и в один прекрасный день ее осенило: выкатила из сарая старую газонокосилку, завела, крутанула да и вернула к жизни в клубах дыма — и с тех самых пор судьба старого фермера в корне переменилась. Он получил новый импульс, стряхнул с себя апатию, обрел второе дыхание, образно выражаясь, и как бодро теперь раскатывался его голос, когда, чем свет, он требовал у дочки завтрак. После яичницы с беконом или яичницы же, но с венскими сосисками Ферн его подсаживала на газонокосилку. А уж усевшись, он не слезал с нее до вечера, прерывая свою работу лишь ради обеда, или чтобы нужду справить, или чтобы газом подзаправиться из большого красного бака у сарая, а кончая лишь тогда, когда солнце кроваво-красным шаром скатывалось к горизонту. Как ни были они болезны, страшно истощены и слабы, выжившие куры тем не менее ухитрились сжевать всю траву во дворе до наипоследнейшей былинки, равно как и большую часть цинний, а потому косить тут, собственно, ему было нечего. Покрутившись неделю-другую в облаке пыли, старик наскучилтаким пустым занятием, а потому скосил штокрозы, которые покойница жена посадила перед домом, и принялся за кустарник, правда, скоро газонокосилка застряла в раскидистом сиреневом кусте, и Ферн пришлось ее пикапом вызволять. После того как приобрели в городе запчасть — новый нож — и проезжий торговец задержался специально, не для чего-нибудь, а чтобы его приладить, старый фермер взялся за траву по обочинам дороги, которая бежала мимо дома. Считалось, впрочем, что это обязанность сельских рабочих, за это им платили неплохие деньги, но, закрепив нож пониже, чем они, изобретательный старик фермер систематически давал им сто очков вперед. Не находя вокруг ничего достаточно высокого, что они могли укоротить, они стояли, скребя затылки и беседуя до самого обеда, после чего снова взгромождали свои тяжелые косилки в желтые кузова грузовиков и — уезжали. Так прошло несколько месяцев, после чего они убедились, что вполне могут рассчитывать на гордого старого фермера — тот отлично все приаккуратит, — и вовсе перестали наведываться в эти края. Но обочин, которые теперь он выкосил до самого пригорода Паркерсвилля, мало было энергическому старику, и вот он взял привычку заворачивать на соседские фермы и выкашивать там все, что попадется под руку, верней, под его нож. Иной раз хозяева были только рады попользоваться даровщинкой, им только приятно было, что можно не платить за покос травы, но бывало и по-другому: в него пускали струей из шланга, а то и забрасывали всякой дрянью.

Все это вспомнила Ферн, когда повернула голову, чтобы взглянуть на газонокосилку, подскакивающую им вслед на прицепе, и она так глубоко задумалась, что начисто забыла, что пуговиц на блузке у ней больше нет. Рваная блузка распахнулась, и снова Адам заметил, как удивительно ее груди напоминают груди Гленды. Ну прямо будто от одной и той же женщины, и на секунду ему, словно в кошмаре, показалось, что так оно и есть. Ферн заметила, как резко ему перехватило дух, покуда он обарывал столь неожиданную мысль. На секунду он потерял управление. Но быстро выправился, правда, надо сказать, резко выбираясь из заноса, невольно и весьма некстати оторвал хвост петуху на обочине. Опять прицеп качнуло, и тут газонокосилку подкинуло в воздух, и уж на место она вернулась с висящим сбоку, вращающимся колесом. "Мы ее теряем!" — вскричала Ферн, но Адам даже бровью не повел, мрачно и упрямо ведя машину по снова распрямившейся дороге, играя желваками. Она подумала, уж не жует ли он — былинку, что ли, которую сорвал, возможно, пока, сплетясь в крепком объятии, они лежали перед лачугой, а то и после, когда она туда, в лачугу, уже вошла — отыскивать свою булавку. Она перевела нежный, ласкающий взгляд с его челюсти на его плечо и в первый раз заметила, какая толстая у него шея. И тут она снова подивилась отчаянной дерзости своего выбора, как уже не раз она дивилась прежде, с другими мужчинами, и с мальчиками тоже, с собственными близняшками-племянниками в частности, но, правда, не до такой степени.

И тут как раз дорога сделала крутой поворот, и Адам плавно свернул, не прибавляя скорости. Ферн стала сползать вбок по сиденью, обитому скользким синим пластиком, потому что отец, не терпя в машине демонстративной роскоши, не пожелал раскошелиться на натуральную кожу, хоть продавец его и предупреждал, что на пластике задница будет потеть, как поросенок на шампуре. Невольно она ухватилась за рычаг, который до сих пор сжимала коленями. "Да отпусти ты его к чертовой матери!" — заорал Адам. Это впервые он поднял на нее голос с тех самых пор, как приказал встать на четвереньки в углу лачуги, и от изумления она выпустила рычаг. Ее качнуло прямо на окно, она сильно ушиблась ребром о заводную ручку. Вскрикнула от боли. Но Адам и бровью не повел, и головы не повернул, и так она сидела, недвижно, скорчившись, с упавшей на лицо мокрой прядкой, пока они не выехали к ферме, поскольку именно туда они и направлялись. Ярость Адама, однако, скоро сменилась искренним, горьким раскаянием, и он бледно улыбнулся ей. Хотел уже прощения попросить, но она вдруг крикнула: "Тут, тут, сворачивай!" Адам резко свернул направо, на грязную узкую дорогу, которая вела прямо к ферме. И вот тут-то Джон Дир снова взмыл в воздух, но как-то вкось, и с грохотом врезался в выкрашенный белым деревянный щит, гласивший: "Сладкая трава, молочная ферма". К счастью, тем же самым резким виражом Ферн кинуло через все сиденье, обратно, снова прижало к Адаму, и оба ощутили живую радость, такую же, как и при первом своем соприкосновении.

В конце длинного въезда, окаймленного безлистой порослью самшита, они увидели почтенный старый фермерский дом, нуждавшийся теперь, однако, в серьезнейшем ремонте, уютно укрывшийся под сенью двух вековых дубов. Адам подал огромный грузовик вперед, и горстка кур, поклевывавших гравий, прянула в сторону, причем иные в спешке падали, а остальные им помогали встать. Он заприметил ничтожные по размеру яйца, валявшиеся там и сям в песке, ибо куры брели прочь, абсолютно про них забывая: привычка, которую они выработали с тех пор, как подхватили страшную заразу.

Отец Ферн заметил приближение грузовика — услышал еще прежде, чем увидел, из-за грохота, С которым газонокосилка системы Джона Дира врезалась в "Сладкую траву", хоть и не сразу осознал, что это именно то, что есть на самом деле, а подумал, что это один из торговцев упал в канаву, как они часто падали второпях, — и отправился навстречу, используя покатый деревянный настил, как раз для этой цели и сооруженный. Адам повернул тяжелый грузовик и притормозил так, что дверца водителя пришлась в нескольких метрах от кресла-каталки старого фермера, отчего этот последний на несколько минут исчез из виду в облаке пыли, поднятой грузовиком. Это облако, а также приступ кашля с последовавшим затем отхаркиванием позволили Ферн соскользнуть со своего сиденья и незамеченной метнуться в дом, откуда она вышла несколько секунд спустя в прелестном летнем платьице, застегнутом на все пуговицы, застегнутом по горло.

— Адам Партридж? — проговорил старик, крепко пожимая протянутую руку Адама. — Эстеллы Партридж сын?

Адам кивнул. Сел на пенек подле кресла старика и изложил ситуацию.

— Это, не иначе, братьев Стинт эвакуационная служба твою машину захапала, сынок, — проговорил старик зловеще. — Дальберг Стинт и брат его — Зануда Стинт. — Он сплюнул в грязь рядом с креслом, и, завидя липкий ком, несколько обнадеженных кур, шатаясь, подались поближе.

Адам сверху вниз смотрел, как они вяло поклевывали тягучую массу, и впервые взгляд его упал на ружье — винчестер, висевший в кожаных ножнах на кресле сбоку. Он решил было, он допустил, что это, быть может, большой зонт. Меж тем старик продолжал:

— Свободно, конечно, может быть, они ее и распатронили уже. Радио твое и плеер прямо в субботу выложат на новом блошином рынке, есть теперь у них такой в Кеноше. Да и покрышки тоже. Местная молодежь уж больно на эти мерседесные покрышки падка. Их приобмять слегка — и на шевролёнка в самый раз.

Адам подвинулся поближе, и Ферн, лущившая на крыльце горох, разбирала теперь только отдельные слова. Она слушала тихий шелест их разговора и нежно улыбалась, когда ее ухо различало здоровый смех, а то и горестный укор. Время от времени она поднимала взгляд от гороха и видела: вот они — отец, сморщенный, спокойный и стоический в своих страданиях, и этот — молодой, живой как ртуть, но странно томимый какой-то тайною заботой. Столь разные, но все же, все же… Она отмечала этот угол челюстей, эти прямые длинные носы, раздвоенные подбородки, все это сочетание тонких черт лица и толстых шей. Адам и сам это заметил, и еще он заметил, как странно дрогнул голос старика, когда тот произносил имя Эстеллы Партридж, вслух его произносил, впервые за тридцать лет и три года. И как же было ему в ту минуту не призадуматься над тем, только ли теплая кока-кола заставила родителей покинуть насиженное гнездо прадедов и податься в Калифорнию или тут кроется еще и другое, более темное что-то? Ферн на крыльце думала о том же, ибо Адам рассказал ей всю историю, пока они лежали в той траве. Вдруг старые дубы за ними как будто вытянулись грозно, словно большие звери, встав на дыбы, готовятся обрушиться на них всей силой прошлого. И они содрогнулись оба. Ферн и Адам содрогнулись оба, и в то же время они обрадовались, ощутив жаркую взаимную тягу родной крови. И под дубами этими, вдруг вытянувшимися, они друг друга призывали оба через птичий двор.

И в мертвой тишине она услышала голос Адама:

— Я иду к мистеру Стинту. Я хочу получить обратно свою машину.

Отец сказал:

— Ты лучше это прихвати, милок.

Адам взял в руки оружие. Взял, взвесил на ладони, потому что это был маленький пистолет. И странное спокойствие внезапно его охватило.

— А грузовик можно еще раз использовать?

Старик открыл рот, но ответ его был заглушён криком со стороны крыльца.

— Нет! — раздался панический крик, сопровождаемый грохотом рассыпавшегося гороха.

Ферн вскочила на ноги. Невольно хватаясь руками за лиф, тяжко рухнула она на перила. Адам и старик оба на нее посмотрели, и обоим — одновременно — представилось: тряпичная кукла.

Адам вскочил с пня, рванулся было к Ферн, но чуть не свалился с ног, так крепко, как тиски, сжала рукав его рука старика, все еще сильная, хоть и жилистая и вся в морщинах. Старик, выпучив больные красные глаза, смотрел на пустой прицеп так, будто только сейчас его увидел.

— Где моя газонокосилка? — прохрипел он. Глянул на крыльцо, где Ферн бесчувственно — тряпичной куклой — лежала на перилах. — Да где ж моя косилка, ироды? Косилочка моя! Что вы сделали с моей косилкой?


*
Уважаемый мистер Самсунг,

В вашем письме или, вернее, в письмах, ибо они так и сыплются на меня одно за другим, вы спрашиваете, "осознаю" ли я, что пропустил уже несколько сроков платежей по закладным. Будьте полностью удостоверены, осознание это ярким светом горит у меня в голове. Однако, хоть я и признаю факт своего осознания, которое, как уже сказано выше, ярким светом горит в том, что вы, случись вам быть здесь, со мною рядом, назвали бы самой что ни на есть кромешной, жуткой тьмой, я бы хотел, чтобы и вы тоже "осознали", что я предполагаю и в дальнейшем пропускать сроки платежей, можно сказать, до бесконечности. А стало быть — больше света! И все потому, что я по уши в дерьме, и даже выше. Тем не менее уверяю вас, что свет, горящий у меня в голове, гордо притом горящий, будет ярко гореть даже и тогда, когда я, и моя голова, и все, что в ней горит, потонет и скроется из виду.

Искренне ваш

Эндрю Уиттакер.


*
Милая Джолли,

То были муравьи, а теперь вот мыши или даже крысы. Точно не могу тебе сказать. Я просто слышу, как они шевелятся в стенах, такой скребущий звук или такой жующий звук, не знаю, так что это могут быть и те и другие. Крысы, по-моему, звучали бы погромче, но, поскольку они в стенах, внутри, точно нельзя определить, насколько громок этот звук на самом деле. То ли это очень близкая мышь, то ли сильно отдаленная крыса? Вот в чем вопрос, мне кажется, который может быть задан почти по любому поводу.

Факт тот, что я — больше не хочу, всё, надоело задавать вопросы. Если б только можно было выйти из себя буквально, как выходишь из дому. Пока-пока, старина Пока-пока, старый тостер, старый диван, старая кипа старых журналов. И — на крылечке постоять, и пусть прохладный ветерок, прогуливаясь вдоль улицы, меня овеет, пусть пройдет меня насквозь. И будет наконец покончено с этой грязной, сорной путаницей, делавшей меня когда-то почти плотным мужчиной.

Энди.


*
Дорогие друзья, Викки и Чам-Чам,

И с чего вы так всполошились, никаких же оснований нет, правда. Я даже уверен, что, несмотря ни на что, достиг поворотного пункта в жизни, того момента, на который все мы некогда оглянемся как на "порог его плодотворных лет". Я пишу этот роман, "слегка замаскированную автобиографию", используя излюбленное выражение критиков, — куски, обрывки, все так дробно, как отражение в битом стекле, и притом я многое тут объясняю. Я назову его "Сквозь пустыню скуки течет река страха". Или чересчур длинно, по-вашему? Общее впечатление должно быть — молчание, прерываемое болтовней.

Обнимаю.

Энди.


*
Милый Харолд,

Наконец-то я твердо решил к тебе поехать погостить, как только обзаведусь соответственной экипировкой.

А пока я расскажу тебе забавную историю. Напротив моего дома стоит уродская кирпичная двухэтажка, тупая и невыразительная, с металлическим навесом над подъездом. Весь первый этаж занимает одна-единственная женщина — блеклая, немолодая и в инвалидном кресле. Кожа бледная, будто ее выбелили. Хотя в ее квартире, надо думать, несколько комнат, все свое время она проводит в одной и той же, с окном на улицу. Телевизор в этой комнате всегда включен, хоть никогда я не наблюдал, чтобы она смотрела телевизор. И за книжкой я ни разу ее не наблюдал. Нет, все время, часами, она смотрит в окно. Даже ночью я замечал: сидит, прижавши лоб к стеклу. Иногда она смотрит, так сказать, невооруженным взглядом, а то в бинокль, огромный, я таких еще не видывал. С виду она хлипкая, прямо заморыш. А этот бинокль, вероятно, тяжеленный, и просто чудо, как ей только удается его поднять к глазам, тем более держать, и недрожащими притом руками. А что она на самом деле способна его держать, держать в течение долгих минут подряд, я сам, я лично могу свидетельствовать, поскольку не раз за эти годы, хоть мимолетно, да был заключен в эти вопрошающие круги. В любое время дня, стоит мне только глянуть через улицу, она уж тут как тут, у своего окна, и, едва завидит, в тот же миг направляет на меня бинокль. Своим острым подбородком, коротким носом, треугольным лицом, ширящимся кверху, к двум громадным линзам вместо глаз, и тощими рахитичными ручонками, поддерживающими бинокль, выпирающий по обе стороны от головы, она напоминает мне колоссальную муху, колоссально любопытную муху, и я нисколько бы не удивился, если бы вдруг она зажужжала. А вот поведением своим она скорей напоминает паука. Возьмем простейшее, банальнейшее явление у нас на улице — скажем, быстро прохрамывает почтальон, не исключено, посвистывая или, как всегда, сильно выражаясь на ходу; или пышнохвостая белка резвится в ветвях дуба либо откапывает лакомый уклончивый кусок в траве по краю тротуара; или даже, учитывая чудодейственную увеличительную силу вышеозначенного инструмента, ничтожное какое-нибудь насекомое, божья коровка, скажем, щеголяя прелестными пятнышками на спине, упорно взбирается на телеграфный столб — и тотчас же на нее нацелятся, настраивают-настраивают, настроят фокус и зацапают ее смертельной хваткой окуляров. Любопытство этой женщины не знает устали, не иссякает, и в зависимости от того, любите ли вы, чтобы вас пристально разглядывали, прохождение по нашей улице может стать и наслаждением, и пыткой. Больно наблюдать, до какого поведения может довести человека скука жизни! Хоть я, конечно, наблюдаю, каждый раз наблюдаю, едва мой взгляд случайно падает в ту сторону, взгляд не удержишь, но наш отрезок тротуара стараюсь миновать в обход. Насколько я могу судить, она никогда не выходит из квартиры, почти никогда не выходит из этой своей комнаты с окном на улицу, и к ней никто не ходит, кроме разносчиков, посыльных, да изредка зайдет уборщица какая-нибудь. Я бы мог, конечно, изредка к ней заскочить, ну, печенье там принести, хорошую книгу, я даже раза два уж собирался, но сам знаю, никогда я не пойду. Боюсь связываться с кем-то в такой нужде, схватят, как говорится, как клещами, и пиши пропало, поминай как звали. Сам понимаю, это звучит бессердечно, и в конце концов я придумал кое-что, по-моему, поинтересней, чем визит с печеньем. Я для нее ставлю такие маленькие шоу. Я их называю — эпизоды.

Сцена — мое собственное верхнее окно. К нему вплотную я придвинул небольшой письменный стол, сажусь и притворяюсь, что пишу (на самом деле пишу я за столом на кухне). Тут все продумано до мельчайших деталей. Пододвигаю стул, сажусь, беру карандаш, ощупываю кончик и, подойдя к окну, его чиню, высовываясь из окна с тем, чтоб очистки улетали на улицу. Потом возвращаюсь к столу, пододвигаю стул, поправляю перед собой на столе лист белой бумаги и — начинаю писать. И тотчас, неизменно, не проходит и нескольких минут, я чувствую, как попадаю в фокус ее внимания. Возможно, тут следовало бы сказать в тиски ее внимания, потому что нередко я чувствую легкий толчок в тот самый миг, когда попадаю в этот фокус или когда считаю, что попал в фокус, ибо сам я, конечно, не в том положении, чтобы достоверно засвидетельствовать данное событие, если его можно назвать событием. Так или иначе, толчок этот до того легкий, зыбкий даже, что я и сам не знаю, назвать ли его физическим толчком или толчком душевным. Конечно, может быть, мне просто чудится этот толчок или — и это вероятнее всего — толчок я чувствую вполне реальный, но исключительно вследствие того, что я воображаю, будто меня схватили в фокус. Как бы там ни было, а совершенно очевидно одно: что после этого толчка или после того, как мне почудился толчок, не знаю, я как-то сразу разрастаюсь, странно сплющиваясь притом — сижу, кажется, у окна, но одновременно прижат к двери кладовки за собственной спиной. Уверен, что при всех неудобствах лично для меня в ее глазах эта моя расплющенность придает всем эпизодам особый сценический эффект.

Склонясь над страницей, я украдкой, как бы из-под бровей, бросаю взгляды на дом напротив. Вот они, миленькие, тут как тут, эти нацеленные прямо на меня двойственные стекла. Настрочу несколько фраз и замру. Погрызу ластик. Лицо мое просветляется — нашел чеканную формулировку! — и с новым жаром я накидываюсь на страницу. Пишу теперь быстро. Высовываю кончик языка — очевидное свидетельство умственных усилий. Чувствую, как взгляд ее горит на моей щеке, ползет по линии губ, медлит на языке, ощупывает мои ногти. Некоторое время продолжаю в том же духе, образец творческой усидчивости, чтоб усыпить зрителя, так сказать, оголить перед атакой, которую уже репетирую в уме, хоть и притворяюсь, что преспокойненько пишу себе.

Сочтя, что миг настал, — когда второй мой взгляд через улицу изобличает некую легкую волну на стылой неподвижности ее инструмента, как бы, если можно так выразиться, поклевыванье носом, что ли, свидетельствующее об ослабленном внимании, я начинаю трясти головой из стороны в сторону, будто крича "Нет! Нет! Нет!" в ответ на некие тайные позывы. Это первые, пока довольно слабые проявления тех пароксизмов творчества, какие скоро так безжалостно и беспощадно меня скрутят. Я взбиваю воздух руками, словно отмахиваюсь от комаров. Я корчу самые страшные рожи, какие ты только можешь себе представить. Рву на себе волосы, выкатываю глаза, кусаю губы, вою. Вдруг я принимаюсь откручивать у себя уши, но еще секунда — и вот уже я бьюсь головою об стол и рыдаю. Однажды я так увлекся, что наутро обнаружил у себя на лбу синюю шишку, и она не сходила несколько дней подряд. А то как-то откусил полкарандаша и обе половины выплюнул в окно. Эффект был столь поразительный — она так и подпрыгнула в кресле, я заметил, — что я взял этот прием на вооружение для других эпизодов. Как выяснилось, это сильнейший драматический финал. Но, конечно, нельзя повторять один и тот же эффект изо дня в день. Как любой фанат, мой зритель требовал все новых, усиленных доз, чтобы испытывать все то же наслаждение, а чтоб поддерживать искусство на столь высоком уровне, потребовалась вся моя изобретательность. Порой, не в силах заснуть, я ночью вскакивал с постели и репетировал в ванной перед зеркалом. Я создал обширнейший репертуар из разных мин для передачи ужаса и тревоги. Но при всем при том для моих представлений требовался еще и кое-какой реквизит. Вазы, например, которые можно в нужный момент яростно брякнуть об стену, рубашки, предварительно обработанные бритвой, которые можно дико на себе рвануть в сердцах.

В прошлый вторник я настолько превзошел себя, что с тех пор уже боюсь играть, зная наперед, что все дальнейшее обречено быть только слабым повтореньем. Я выволок старую огромную конторскую машинку "Роял" из подвала, где она ржавела последние десять лет. Тяжеленная штуковина, взволочить ее вверх на два марша по лестнице уже был подвиг. Взгромоздив ее наконец на стол, я чуть ли не обморочно рухнул в кресло. Мне потребовалось несколько минут, чтоб отдышаться, несколько минут, которыми она, уж разумеется, воспользовалась для того, чтобы настроить свой инструмент. Я рассуждал о том, как этот мой полуобморок, пусть и совершенно непритворный, послужит восхитительной прелюдией к представлению, душу настраивающей увертюрой к той опере, которой предстояло сейчас начаться. А потом я стал печатать, верней, притворяться, что печатаю, поскольку почти все клавиши фатально заржавели и запали. Начинаю неуверенно — ткну одним пальцем, другим, поскребу в затылке, — но постепенно развиваю темп, по мере того как вхожу в раж. Медленно, но верно я отдаюсь творческому порыву, потом наконец я вскакиваю, отпихиваю ногой стул и продолжаю работать стоя, согнувшись и вдохновенно молотя по клавишам. А потом, с разгона, я замираю, как бы потрясенный вдруг нахлынувшей страшной, последней мыслью. Я прячу дрожащее лицо в ладонях. Откидываюсь назад, к стене, потом снова подаюсь вперед. Хватаю машинку обеими руками, поднимаю высоко над головой, пробегаю так два шага и — ее швыряю в открытое окно. Секунда-две полной, невероятной тишины, и — дикий грохот. Машинка хлопнулась об тротуар и разбилась. Некоторые мелкие части еще летят вдоль улицы, рикошетом отлетают от припаркованной машины. Я отворачиваюсь, но лишь после того, как беглый взгляд меня удостоверил, что мой зритель так и подпрыгнул в кресле. Бегу вниз, выглядываю из-за края своего синего пластика. Она вся подалась вперед, как-то осела, и на страшную долю секунды у меня мелькает мысль, что я ее убил. Но уже несколько секунд спустя снова она поднимает голову, и я вздыхаю с облегчением. Все лицо у нее, кажется, в слезах.

Но несмотря на мой сценический талант, я сам себе дико надоел. Тебе, например, когда-нибудь хотелось быть кем-нибудь еще? Очень бы мне хотелось быть кем-то по имени Уолтер Фадж.

Твой старый друг

Энди.


*
Милая Викки,

Все кончено. Вкладываю письмо, я написал такие всем. Давно пора. Сам знаю, а что толку. Я весь пустой, меня как выпотрошили, как выскоблили, вырезали сердцевину. В себя заглянешь, как будто смотришь в пересохший бак.

А на поверхности я вижу: мой роман уже почти отделан. Чего мне, правда, хочется, так это, чтобы, прочтя его, воскликнули: "Какая трагическая жизнь!" — и расхохотались.

Пока-пока.

Энди.


*
Дорогой автор,

Мы возвращаем ваш материал нечитаным. Мы прочитали бы его с удовольствием, очень возможно, но нас остановила мысль, что вы захотите получить его обратно, и чем скорей, тем лучше, чтобы предложить еще куда-нибудь при наличии у вас таких намерений. Ибо "Мыла" нет более. Силы конформизма сумели уморить его голодом, уморить до смерти. Главный издатель и редактор "Мыла" Эндрю Уиттакер пережил свое детище, и в пятницу вечером видели, как он выползал из-под развалин, а еще через несколько часов он махал рукою из автобуса.

Искренне ваш

Уолтер Фадж,

душеприказчик.


*
Дорогой Стюарт,

Да получил я эту твою анкету, получил, и я ее заполнил, но не отправил, а теперь она потерялась. Внутренний карман пиджака у меня прорван, а я порой об этом забываю, и тогда все проскальзывает в дырку и пропадает навсегда, если только я не услышу, как что-то падает, чего в случае с анкетой я, конечно, не мог услышать. Поскольку это всего-навсего один листок бумаги, он не произвел бы достаточного шума при падении, где бы ни упал, а я в последнее время гуляю в основном по травке. Более того, поскольку сейчас у нас октябрь, падающей анкете пришлось бы конкурировать со звуком опадающей листвы, справедливо описываемым как шорох.

Но, возможно, это даже к лучшему, что я ее потерял, потому что теперь, постфактум, у меня возникли известные сомнения насчет кое-каких моих ответов. Во всяком случае, меня смущало состояние бумаги, несшей на своей морщинистой поверхности следы того, что ее сжимали в плотный комок. Так знай же, что это сжатие в комок, если и имело место, никак не связано с моими чувствами относительно тебя и Джолли и с тем, что ты наговорил тогда по поводу того несчастного случая с той вазой, а вызвано исключительно теперешним состоянием моих нервов и растерянностью из-за кое-каких твоих вопросов. Семейное положение, например. Тут я мог ответить только наобум. Или еще вопросик: "Признаете ли вы себя виновным?" Да над этим Кафка и Достоевский, назовем лишь двоих, без конца ломали себе голову, не говоря о Кьеркегоре, а ты хочешь, чтобы я одним росчерком пера отметил "да" или "нет"? Я мучился часами, прежде чем нашел то, что тогда мне показалось удовлетворительным выходом. Но теперь, по зрелом размышлении, я считаю, что подчеркивание обоих ответов сразу скорей запутывает дело. И если бы я даже мог решительно остановиться на том или другом ответе, — или пусть на обоих, или пусть ни на одном, — вопрос о степени оставался бы точно таким же открытым, как и прежде. Обычно я считаю себя на тридцать процентов невинным, но для этого ответа ты мне не предоставил места. А судья едва ли дал бы мне возможность высказаться. И наконец, твоя просьба, чтобы я охарактеризовал себя в двадцати пяти словах или того меньше, уж окончательно меня поставила в тупик, хоть я было и начал.

Энди.


*
Тарзан.

Задница.

Взрыв уничтожающей критики.

Тень самого себя.

Слепой человек в слепом доме.

Умопомрачительная обезьяна.


*
Адам отогнул край оконной занавески. Серебряный вечерний луч пронзил всю комнату насквозь, заставив Ферн поднять к лицу тонкую белую руку, чтоб защитить глаза от внезапной" яркости. Адам повернулся, упер локоть об узкий туалетный столик, с которого неровными, зубчатыми клоками уже начинал облупливаться лак. Ему не надо было открывать верхнего ящичка, он и без того знал, что там лежит гедеоновская Библия[30], ибо этот гостиничный номер с желтыми обоями и железной койкой ничем не отличался от всех тех гостиничных номеров, в которых случалось ему останавливаться. Так, стоя, он смотрел на раскинувшуюся в постели Ферн, рассеченную лучом — одна половина в тени, другая половина на свету, — одной рукой заслонявшую глаза, другой рукой что-то на себе теребившую, и она ничем не отличалась от всех тех женщин, с какими случалось ему бывать. И вспомнилась минувшая ночь Адаму, и Ферн той ночью, и рот его, дотоле собой являвший узкую прямую щель, дернулся весело по обоим уголкам. Ферн заметила, улыбнулась тоже, улыбнулась бледно, из-за бессонницы и алкоголя пребывая в некотором отупенье. Похохатывая, он от нее отвернулся, глянул осторожно сквозь щель в отогнутой занавеске. Первую секунду он вообще ничего не различал, покуда воспаленные глаза осваивались с невыносимой яркостью дня. Потом, когда противоположная сторона улицы постепенно, как бы нехотя, вошла в фокус, вдруг замерли его смешки, как стеклянными шариками застряли в горле. Ферн с кровати видела, как все тело его вздыбилось, будто охваченное судорогой. Она не удивилась — и самой было очень и очень не по себе. Но не могла, никак не могла, лежа на постели в самом дальнем углу комнаты, пусть маленькой, пусть убогой комнаты, увидеть то, что видел он.

То было низкое кирпичное строение, внешним своим обликом более всего напоминавшее склад, а над дверью, белой краской, было выведено: "ЭВАКУАЦИОННАЯ СЛУЖБА БРАТЬЕВ СТИНТ". Дверь была отворена, и Адам различил заднюю часть тягача, запаркованного внутри, а со стального троса свисал железный крюк — огромным опрокинутым вопросительным знаком. Но не это его заставило на два шага отпрянуть, нет, не это. Рядом со строением был грязный двор, и там увидел он знакомые останки машины, останки его знакомой, прирученной машины, сваленные несколькими аккуратными кучками: крылья в одном месте, двери в другом, разные более мелкие части, в свою очередь, небольшими кучками сами по себе валялись там и сям. А посреди всего этого, некогда могучий, лежал на боку мотор — в грязи, увечный, с беспощадно разъятыми частями. И понял Адам, что никакому, даже самому искусному механику на свете, уже не восстановить их, не сладить воедино, и проклинал себя за то, что так допоздна проваландался в постели, и проклинал Ферн за то, что дважды затаскивала его обратно, когда он порывался встать. Десятки других машин, в основном роскошные модели в различных степенях разобранности, были рассеяны по двору средь луж и мерзких, повсюду торчавших сорняков. И все это вместе было огорожено цепями, поверх которых в три ряда бежала колючая проволока Подобные операции и прежде видывал Адам в бытность свою следователем в одной, возможно, из ведущих американских компаний, перед тем как жизнь сделала тот крутой вираж, который и привел его в такое место, так близко к никуда, как только может быть близко к никуда какое бы то ни было место, в объятия этой женщины, которая теперь сидела на краю постели и пыталась снять крышечку с водочной бутылки. Адам подошел.

— Не так, сюда, — сказал, показывая, как надо повернуть.

— Сама умею, блин, — пробормотала она раздраженно.

Адам пожал плечами и возобновил свою стражу у окна. Глаза у него болели, возня за спиной действовала на нервы. И тут он увидел пса. Пес лежал на автомобильном сидении перед руинами хромированного бампера, скрытый, как бы одетый их сиянием, и, кажется, он спал. Сперва Адам принял его за большой мешок с мусором, каких много было разбросано по этому двору, грязнейшему из мест, какие в жизни видывал Адам, но теперь он понял, что это доберман-пинчер. Зверь, кажется, почувствовал на себе его взгляд, как даже и во сне способны чувствовать собаки, открыл один глаз, глянул на Адама, и — Адам поспешно опустил край занавески. Снова поглядел внутрь комнаты. Уперев задумчивый локоть о туалетный столик, он смотрел, как Ферн пытается открыть водочную бутылку зубами. Смотрел на размазанную помаду, на чумазое лицо, солому в волосах, цветастую разорванную блузку с пропотевшими подмышками. И вспомнилась ему Гленда, в белоснежных теннисных шортиках скачущая над сеткой в конце победного матча, во все еще аккуратно заправленной рубашечке. И душа его содрогнулась.

Он пошатнулся, сполз по стене на пол, и так сидел, спиной к желтым обоям, разбросав ноги, пальцами указывающие в потолок. Ферн подошла, села рядом в точно такой же позе. Снизу, с улицы, долетал до них шум, гам и звон типического крошечного городка, возгласы детей, веселые, печальные, говор прохожих, сталкивающихся друг с другом поутру, как то и дело ежедневно они сталкиваются. Отсюда, сверху, из гостиничного номера, говор казался куриным квохтаньем. И вспомнилась Ферн родная ферма, жалкие горстки пернатых с остекленелыми глазами. Представилось, как они раздраженно поклевывают гравий, фольгу да фильтры отцовых сигарет, беспечно разбросанных повсюду, и как бы воочию увидела она их покачивающуюся, словно бы пьяную, походку. Крохотные яйца, с грецкий орех величиной, как ни попадя валяются по всей ферме, и порой куры сами же спотыкаются о них. Все это тоже ей представилось. Но с кур мысли неизбежно перекинулись на отца, для которого они, эти куры, пусть и хворые, местами неприятно облысевшие и грязные, оставались драгоценной памятью о покойной жене, которая их скликала так любовно, скрипя кухонными ступенями. И старик отец ей представился так живо, так отчетливо, таким, каким она ею видела в последний раз из заднего окна огромного грузовика — темным пятном, не более, в клубах пыли, которые они за собой взметнули. И трогательные его расспросы о газонокосилке застряли в памяти, не отпускали.

Не оттого ли, что тела их сливались в страстном объятии последние несколько часов, не оттого ли и сами души их тоже слились настолько, что Адам тоже подумал про этих кур? Не оттого ли? Тупо глядя на желтые обои, которые вдруг будто начали пульсировать? И впервые с тех пор, как заметил он ту фигуру, скользнувшую на пляж из спальни Гленды, — видение, его толкнувшее в злосчастный путь обратно в отчие пределы, — представил он себе иную жизнь, новую жизнь, жизнь без мучительного присутствия Гленды и Сола, если то виденье был, конечно, Сол, что с полной точностью уже вовек не прояснится, или Гленды, Сола и еще кого-то, если то был еще кто-то, что, конечно, не исключено, учитывая тусклый свет и возможность, нет, даже вероятность того, что нечто, сгоряча принятое за бородку, на самом деле было куском чего-то, свисающего изо рта удаляющегося лица, — куском подсушенного хлеба, например, клочком салата, неизвестно, — потому что, разумеется, внезапное прибытие Адама прервало трапезу влюбленных, о чем с роковой очевидностью свидетельствовали полуобглоданные телячьи отбивные под столом, по-видимому, туда побросанные впопыхах. Отчаянно он тряс головой из стороны в сторону, пытаясь вырвать душу из этой топи и вообразить иную жизнь, лучшую жизнь, без стольких закавык. Даже сейчас, небрежно и некрасиво разбросав ноги, сидя на полу этого жалкого номера гостиницы, стоящей через дорогу от Эвакуационной службы братьев Стинт, куда, конечно, скоро он отправится, не зная, впрочем, зачем и почему, он отпустил на волю свое воображение, дал ему поиграть идеей жизни с Ферн на маленькой куриной ферме, и он приник к этой отчаянной картинке, как к некоему телевизору у себя внутри. Солнечный свет струится в скромную кухоньку, на столе свежие яйца — семейный завтрак…

Ферн на Адама глянула, хотела за руку взять, но он отдернул руку как ошпаренный. Да, он вскочил на ноги. "Я иду к Дальбергу", — сказал голосом, странно лишенным выражения, шагнул к двери. Ферн, широкоглазо, немо, молила его остаться, и соленой жидкостью полнились ее глаза. Потом что-то было произнесено — жалоба, остережение? — нет, он не понял, она говорила неразборчиво, комкая и заглатывая слоги. Вырвав брючину из крепкой хватки Ферн и порвав ее, эту брючину, вырывая, он в последний раз глянул в опрокинутое лицо и бросился за дверь, бросился от двери прочь.

А тем временем в маленькой конторе в глубине гаража Дальберг Стинт сидел, закинув ноги на большой деревянный верстак. Его старший брат Нудный стоял за его спиной, свесив громадные ручищи. Дальберг ел сэндвич. Было время ланча, однако у Нудного сэндвича не было, он его уже сожрал за завтраком, как ежедневно поступал, несмотря на все свои упорные попытки отучиться от своей пагубной привычки, несмотря на все клятвы, какие вот еще и сегодня утром он повторял, тем временем уже высвобождая сэндвич из промасленной бумаги. Дальберг жевал медленно, то и дело приподнимая верхний ломоть хлеба, чтобы под него заглянуть и продемонстрировать Нудному нехитрое нутро: салями, огурчик-помидорчик, майонез. И в этом, конечно, коварство было, не что иное, ибо Дальберг и так прекрасно знал, знал наизусть, что у этого сэндвича внутри. Вот он в последний раз прикрыл свой сэндвич, но — он не продолжил жевания, нет, даже не проглотил то, что успел уж откусить, ибо, глянув поверх хрустящей хлебной корочки, заметил фигуру человека, силуэтом вырисовавшуюся в двери гаража. Да, и то был силуэт человека, фигура которого была странно знакома Дальбергу.

Он снял ноги с верстака и опускал, опускал сэндвич, покуда тот не лег на промокашку. Хлеб был белый, и на нем остались длинные черные разводы от пальцев Дальберга, этих обрубков с обгрызенными ногтями, которые он суетливо обтер передником, и без того уж густо перепачканным аляповатыми внутренностями сэндвичей прошедших дней, ибо салфеток в конторе не водилось. Метнул быстрый взгляд на Нудного, взгляд, ясно говоривший: "В дверях силуэт. Готовься". Нудный кивнул, согласно, немо, тотчас кивнул, без единого слова — такая тесная связь была между братьями, — потом собственный его взгляд тихо соскользнул на сэндвич. Он смотрел на этот сэндвич, недоеденный, брошенный посреди верстака, и тот дрожал как будто. Чтоб не протянуть невольно руку, не цапнуть сэндвич до времени, пока не убедился, что брат оставил его, этот сэндвич, насовсем, и не сработать за свою поспешность гаечным ключом по пальцам, он с силой, с трудом, затолкал громадные ручищи в карманы, уже набитые всякой всячиной. И уже затолкав наконец кулачищи, так и держал — твердо, недвижно, на самом дне карманов. Дальберг встал, вытянулся во весь рост, если подобные слова уместны в применении к такому жалкому коротышке, и судорожно дергал тощей шеей, стараясь заглотнуть откушенный сухой кусок сэндвича.

Адам прошел по гаражу, осторожно обходя инструменты и замасленные тряпки, разбросанные по полу, прошел в дверь конторы. Оглядел этих двоих, стоявших у верстака, с трудом удержался от улыбки. Гигант с разинутым ртом тревожно переводил дурацкий взгляд с Адама на нечто, лежавшее посреди верстака, нечто вроде заплесневелой губки, а рядом, едва доставая головой до груди брата, стоял невзрачный человечек со свиными глазками, гнилыми зубами, отвратным цветом лица

— Я пришел за своей машиной, — проговорил Адам — Это что за машина за такая, мистер? — проскрежетал Дальберг.

Голос был — как мушиные шажки по наждаку. Потом он сел на стул, с которого вскочил при появлении Адама, и взялся опять за сэндвич, как бы непринужденно возвращаясь к прерванному ланчу. Поднял взгляд на брата:

— Нудный, известно тебе что-нибудь насчет машины этого господина?

Нудный чесал за ухом огромным указательным пальцем, покуда Дальберг запихивал свой сэндвич в рот, не отрывая глаз от брата. Адам вобрал взглядом — низкий скошенный лоб, вздернутый нос и этот сэндвич, косо торчащий изо рта. Воспоминание стукнуло его в тот самый миг, когда огромный кулачище Нудного, который тот украдкой сложил у себя в кармане, врезался в его, Адама, челюсть, как врезывался в столь многие, столь многие челюсти с тех пор, как он, Нудный, был еще "маленьким".


*
Милый Харолд,

Вчера я выглянул в окно и увидел, что кто-то красной краской написал у меня на машине "жопа".


*
Милая Джолли,

Последние несколько дней с тех пор, как я выбросил в окно эту машинку "Роял", большую серую штуковину, которая досталась нам от папы, люди останавливаются на тротуаре напротив и тычут пальцами в мое окно. Приезжала полиция на трех машинах, я им сказал, что печатал на подоконнике и нечаянно ее уронил. Не будет никакого фестиваля "Мыла". Не понимаю даже, что интересного я находил в этой затее. Кстати, не помню, рассказывал я тебе про мой фестиваль или нет. Теперь уж незачем.

Энди.


*
Дорогой Стюарт,

Учитывая состояние моих нервов, о котором уже говорилось прежде, я решил, что с твоей стороны будет совершенно правильно, если ты попробуешь перенести срок этого самого слушания. И тут еще тот факт, что мне в настоящее время нечего надеть. Я вообще не в форме. Не могу спать в эти дни, и в ночи этих дней, и даже в их вечера, как бы пусто они ни влачились, разве что иногда вздремну в некоторых наших городских парках из тех, что поприличней, на травке, убаюкиваемый шорохом листвы, упоминавшимся в предыдущем моем письме. Но в большинстве парков ничего не получается, там со мной беспардонно не считаются собаки. В последнее время я написал кучу писем и вот лежу без сна и думаю про них, припоминаю старые, сочиняю новые, похлеще, и свежих людей, каким бы можно их послать. Иногда их прилеплю на магнитах к холодильнику и жду, пока не придумаю, кому бы их послать. Часто пересматриваю в уме старые письма, если они нуждаются в пересмотре, или просто думаю о них с удовлетворением, если они в пересмотре не нуждаются. Если они меня удовлетворяют, легко лежать в постели, — пусть сном такое и не пахнет, но все же это кое-что. Но часто бывает, что вот уже совсем соскальзываю в сон, и вдруг неожиданная мысль вторгается в мой ум, прямо туда заскакивает, и, не успеешь оглянуться, ее уже не выдворишь, и, если это мысль удачная — а в этом состоянии душевной спячки все они сначала кажутся удачными, — я начинаю дергаться, боюсь, что, если выпущу ее, суну, так сказать, под подушку, чтобы спокойно спать себе дальше, наутро я ее уже не вспомню. Так что иногда я заставляю себя встать. В полном изнеможении вылезаю из постели, тащусь к столу и записываю эту мысль. И в результате, конечно, к тому времени, когда я все запишу, ну, там-сям взбив, там-сям приаккуратив, сна у меня ни в одном глазу, и ничего ты с этим не поделаешь. Перед лицом такой опасности порой я избираю третий путь. Чем вскакивать и хвататься за перо, я остаюсь в постели и повторяю осенившую меня идею тихим, но отчетливым голосом, чтоб она так отпечаталась в мозгу, чтобы и утром никуда не делась. Иногда получается. А иногда нет, и тогда мне остается только голый факт, что ночью меня посетила ценная мысль и я ее не удержал. Но чаще всего утром я даже и того не помню, и это, в общем, наихудший вариант, потому что тогда я не могу отделаться от подозрения, что меня ночью осенила невероятная идея, но начисто стерлась, пока я спал, не оставя по себе ни самомалейшего, даже смутного следа. Так что я часами лежу в постели, раздираемый между желанием спать и жаждой сохранить свои идеи, то ли, вскочив, их записать, то ли, твердя их про себя, вколотить в память. И эти противоположно направленные импульсы столь равны по силе, что я мечусь от одного решения к другому, ни на одном не в состоянии остановиться, и пробуждаюсь я, если, конечно, можно назвать такое пробужденьем, в невозможно растрепанных чувствах. Но самое что ни на есть трагическое в том, что, если даже мне удается свою мысль закрепить, — вдолбив ли, записав ли, — почти всегда на поверку это — чушь собачья, а тот дрожащий ореол, мерцающая поволока — просто трюк, который играет с нами полусонный разум, чтобы любую глупость и банальность выставить гениальным озарением, и больше ничего.

Твой преданный клиент

Энди.


*
Уважаемый доктор Рэндю Туакитер,

Несколько недель тому назад я собирался вам написать записочку с благодарностью за то, что заступились за меня в газете. Но почему-то записочка у меня так и не написалась. А теперь я вам пишу уже по другому поводу, потому что вы медик, а у меня развились странные шумы в голове. Конечно, я не знаю вашей медицинской специализации. Если вы ортопед, мои вопросы, возможно, поставят вас в тупик. Мне, наверно, нужен специалист по ухо-горло-носу или по головному мозгу даже. Если вы кого-то из них знаете, может быть, передали бы им мое письмо? Надеюсь, вы не поймете это моепредпочтение неправильно в том случае, если вы специалист в какой-то иной области. В организме есть столько разных увлекательных частей, органов, придатков и еще каналов, что я просто диву даюсь, как тут можно найти какой-то свой особый путь, и, конечно, я вас ничуть не осуждаю за сделанный вами выбор. У меня была где-то какая-то течь, но, кажется, она сама собою затянулась. Возможно, с другой стороны, что она просто переместилась в другое место и теперь ответственна за этот жужжащий звук, пусть ничего похожего на жужжание раньше она не издавала, в том месте, где раньше находилась. И ничего тут, кстати, нет невероятного, если учесть, что одно и то же явление может сопровождаться совершенно разными шумами в разных местоположениях. Возьмем пример, который вам, как ортопеду, будет ближе. Шаги в пустом доме звучат совершенно иначе, чем шаги тех же ног, шаги ног того же самого лица на травке, например. В первом случае мы имеем некий тупой стук, и, если долго его слушать, можно полезть на стенку, а во втором случае это, скорей, приятный, нежный шепот. Даже не берусь точно описать его словами, так, что-то вроде "Т-т-с, с-с-с, ш-ш-ш". Особенно приятно его слушать осенью, когда к нему подмешивается шорох опадающей листвы. Хотя, возможно, тут вы придерживаетесь иного мнения. Трудно, конечно, отделить ноги от обувки, тут я не спорю, и совершенно невозможно поэтому ввести дискуссию в должное русло, ибо моделей обуви, материалов, из которых она изготовляется, — сотни, а то и тысячи, что означает, что столько же будет и исключений из любого правила, какое бы нам с вами ни удалось установить. Сам понимаю, жужжание — термин весьма условный. Столько всего жужжит. Пчелы, естественно, но и электрический фен, когда в нем застряло что-то.

То именно жужжание, о каком идет речь, очень похоже на звук, который издавал мой прежний телевизор немного погодя после того, как его включишь. Я понимаю, вам это ровно ничего не скажет и не поможет, соответственно, при установлении диагноза, если, конечно, вы, случайно, не один из тех мужиков, которых Джолли тогда водила в дом, и не смотрели вместе с нею телевизор, хотя едва ли те мужики, по-моему, смотрели телевизор. Однако открытые мной следствия этой аналогии весьма, кажется, плодотворны, поскольку позволяют избавляться от шума в голове тем же самым способом, каким я избавлялся от шума в телевизоре. Собственно, когда я впервые обнаружил вышеуказанный шум в голове, с месяц назад примерно, я сразу вспомнил про тот книжный способ, и, к моему удивлению, он сработал как часы, по крайней мере сначала. Правда, в случае с телевизором облегчение бывало только временное. Промежутки без жужжания делались все короче и короче, и приходилось по нему колотить все более и более тяжелыми томами. Под конец, если я хотел смотреть свои программы, Джолли приходилось сидеть за телевизором и дубасить по нему Вебстером каждые несколько минут. Конечно, этот стук в сочетании с ее претензиями был чуть ли не хуже, чем жужжание, и в конце концов я сменил тот аппарат на новенький "Зенит".

А теперь я вам должен рассказать об одном невероятном совпадении. Стою я на той неделе в бакалейной лавке, в корзине роюсь, в которой держат помятые банки, и вдруг ко мне обращается крупная такая женщина, которая тоже копается рядом со мной. "Приветик!" — говорит с игривой, по-моему, улыбкой. Я, естественно, решаю, что она мне делает авансы, почему бы нет, мне и сейчас еще женщины делают авансы, но тут она меня представляет своему супругу, который стоит рядом. "Чарли, — говорит и тычет в меня пальцем, — это же тот мужик, который нам телевизор продал!" Тут только до меня дошло, кто она такая. Телевизор, о котором она упомянула, тот самый жужжащий аппарат. Стою, взял себя в руки, жду неприятностей со стороны Чарли, но вместо этого он говорит: "Самый лучший наш телевизор оказался. Брякай его об пол. Под дождем оставляй. Ничего говнюку не делается. Вот бы еще и в цвете такое делать научились". Можете себе представить мое изумление. "Значит, жужжание вас не смущает?" — я его спрашиваю. "Какое жужжание?" — он говорит. Тут только я вспомнил, что ни единым словом не помянул жужжание при продаже, и промямлил что-то, что, мол, погода, которую в последнее время мы наблюдаем, влияет на собственный мой аппарат. Конечно, под этим собственным аппаратом я подразумевал свою голову, хотя не собирался, натурально, обсуждать ее здесь, с ними, в бакалее, и погода тем более тут абсолютно ни при чем.

Шум этот, как я сказал, продолжается вот уже несколько месяцев. Но опухоли нет, по-моему. Проверяю ежедневно, поскольку знаю — это был бы дурной симптом. Конечно, я понимаю, не такой идиот, что, просто глядя в зеркало, нельзя определить, изменился у тебя размер головы или не изменился. Есть у меня шляпа, когда-то ее носил отец, на мне она сидит тютелька в тютельку, и я ее использую для измерений. Правда, в последнее время я начал сомневаться, не растянул ли я ее, снимая и надевая по нескольку раз на дню. И тогда опухоль могла остаться незамеченной. Я раз уже и доктора просил измерить мою голову, проверить, правильного ли она размера, соответствует ли размеру головы других людей с тем же, как у меня, размером тела, и он использовал громаднейший кронциркуль. А применение шляпы вам, наверно, кажется невероятно любительским подходом

Сейчас я вам пишу потому, что чувствую: дело идет к своему апогею. Позавчера ночью был я на Седьмой улице, шел домой из парка и остановился перед "Спортивными товарами для юных чемпионов" полюбоваться на витрину. Разная футбольная муть, знаете — фуфаечки, касочки и тому подобное, — на меня не произвела никакого впечатления. А шум усилился еще раньше, сразу, как я ушел из парка, и я костерил себя за то, что не захватил с собой книжку. Даже карманные издания обычно помогают, и я что-нибудь такое регулярно носил в кармане пиджака, пока он не прорвался. Попробовал ладонью — ни малейшего эффекта. Сам удивился, какой получился слабенький удар. И тут, видимо, вся эта футбольная экипировка навела меня на мысль об ударе головой. Конечно, мне бы всего на несколько шагов передвинуться, а там уже бетонная стена, но я к тому времени до того отчаялся, что из-за своего отчаяния стал биться головой прямо об витрину. И кажется, не так уж я и сильно бил, даже совсем не больно было, но на второй или на третий раз маленькая серебряная ниточка рассекла стекло слева внизу и прямо у меня на глазах взбежала к противоположному углу. И все это с жутким, сухим, режущим, рвущим звуком. Я повернулся и бросился бежать. И двух шагов не пробежал — все стекло бухнулось на тротуар. Два часа ночи, почти никого на улице, и в мертвой тишине треск разбитого стекла — просто оглушительный.

Знаю, случай с витриной не показателен в медицинском отношении, и привожу его просто для иллюстрации, чтобы объяснить наглядней, как достал меня этот шум. Когда обхватываю голову руками, а в последнее время я то и дело ее обхватываю руками, слышу, как она гудит. Может, причина тут самая простая, может, вообще полная ерунда и вы пропишете лечение. Я уж тут насчет йоги подумывал, да вот не знаю, полезно ли мне будет стоять вниз головой, особенно учитывая во всем этом, возможно, замешанную течь. Только вспомню про нее, и сразу мне представляется кошмарная картина, как отовсюду что-то вытекает.

Ваш автор в беде

Эндрю Уиттакер.


*
Милый Уилли,

Так ты и не удосужился ответить на мои предыдущие письма, но я, как видишь, не сдаюсь. Почти всю жизнь мне мешали мои идеи о собственном достоинстве, тщеславие по сути, и дикое желание нравиться. Однако, думаю, теперь все это позади, с этим покончено, иначе — неужели бы я себя заставил снова тебе писать, несмотря на твое равнодушие и пренебрежение, о каких свидетельствует полное отсутствие хотя бы одной какой-нибудь несчастной твоей открыточки? Считаю эту перемену в своем мировоззрении прорывом. Прорыв и благодать — вот что это такое. Бывало, сжимаюсь весь, едва себе представлю, как ты поднимаешь взгляд от очередного моего послания и говоришь кому-то, возможно целой аудитории студенток: "Послушайте-ка, девочки". И потом зачитываешь вслух несколько пассажей, выдернутых из моих писем наобум, тоненьким, жеманным голоском, и юные созданья закусывают губки, чтоб скрыть веселье, которое в них вызывает моя отчаянность в твоей кошмарной передаче. А едва себе представлю, как они наконец покатываются со смеху, горячая волна стыда мне заливает лицо и шею. Пишу тебе, чтобы ты знал — теперь это все неважно: я порылся в своей душе, ее, так сказать, распаковал, и ничего в ней нет.

Кстати о паковке-распаковке, не помню, писал ли тебе насчет моих коробок. Весь прошлый месяц я был дико занят — засовывал в эти коробки почти все свое имущество, какое можно считать личным, пусть и с натяжкой. Сперва запрятал только кое-какое барахло, именно в данный момент ненужное, но постепенно вошел во вкус. В конце концов я уложил все, кроме мебели, кое-каких чересчур громоздких агрегатов и перемены белья. Прикрывая и заклеивая каждую коробку, я испытывал едва заметную радость. Так, легкое волнение, не более того, но, заклеивая эти коробки одну за другой, подряд, я чувствовал иногда такое головокружение, что приходилось ложиться на пол, и потому я вынужден допустить, что эти приступы волнения, при всей их легкости, накапливаются где-то в организме и в один прекрасный день еще дадут о себе знать. Скоро коробок собралось много, очень много, и стало трудно передвигаться по гостиной, где я их почти все сложил. В каждый данный момент приходилось решать, нужен ли мне доступ к входной двери, к лестнице наверх или на кухню. И я понял, что слишком много времени убиваю на перемещение этих коробок, хотя сперва я с удовольствием передвигал их так и сяк, мне даже нравились мои эксперименты. Еще некоторое время мне нравилось возводить башни из коробок, до того высоченные, до того опасно шаткие, что можно было их обрушить, прыгая вверх-вниз в самых отдаленных частях дома, заходя даже на кухню. Но когда мне это надоело, а довольно скоро мне это надоело, я начал от этих коробок избавляться. Странная какая вещь: когда я только начал паковать эти коробки, я хотел убрать все лишнее, чтобы не путалось под ногами, так сказать. Мне и в голову не приходило, что далее придется постоянно избавляться от коробок. И однако, вскоре это избавление стало моей всепоглощающей задачей. Опасаясь, как бы чересчур большое количество коробок, выброшенных разом, не вызвало нареканий мусорщиков, тем более что в большинстве своем они, коробки то есть, набиты книгами и тяжеленные, мне пришлось осуществлять свой план постепенно, исподволь, можно сказать тайком, выбрасывая не больше восьми-девяти коробок за неделю. Мусор вывозится по четвергам. Благословенные мусорные дни! Спозаранок ставлю, бывало, у края тротуара столько коробок, на сколько расхрабрюсь. Потом иду наверх, сажусь у окна и жду грузовика. Каждая коробка снабжена наклеечкой с подробнейшим реестром содержимого, чтоб точно знать, какие именно погружены предметы. И что ни день повторялся этот легкий трепет — сказать "прости-прощай навек!" даже чему-то столь заурядному, как пара носков, тоже не комар начхал, — но час высшей радости пробил в тот день, когда все абсолютно мной написанное, вплоть до того момента, когда я начал паковаться несколько месяцев назад, все-все пустилось в путь. Блокноты, рукописи, наброски и заметы, крупная и мелкая писанина. Всего семь коробок. По остальным четырем коробкам, каким в то утро надлежало отправиться в дорогу, я нарочно понасовал самых малопочтенных предметов, чтоб не пятнать изысканную радость дня. Мусорщики были те же, что всегда: двое в перчатках, отбывшие тюремный срок. Когда мои коробки закинули на грузовик, я чуть в обморок не хлопнулся от радости. Я смотрел, как их прижала гидравлическая дробильня. Жалобно взвывая, она их перемешивала с чужим самым банальным хламом, мусором, старьем, отбросами, все вместе превращая в бурый шлак. Я об одном жалел — что невозможно самому туда забраться и наблюдать этот процесс изнутри.

Удостоверившись, что все мои пожитки и свершения таким образом пустились в путь, я стал подумывать: может, и мне не грех последовать их примеру. Конечно, о том, чтобы буквально лечь под пресс, нечего было и мечтать. Но почему хотя бы не прокатиться. Правда, я не уверен в своем автомобиле. Довольно неблагонадежный тип, по-моему. Вдруг остановится без видимых причин, скажем, посреди перекрестка, и тут ты его никакими силами не сдвинешь. Потом, как только я решусь выйти и умолять, чтоб его подтолкнули едущие за нами следом (они, как правило, уже гудят), как только поставлю одну ногу на асфальт, он сразу кидается вперед, вынуждая меня либо на ходу вскарабкиваться внутрь, либо так и оставаться, сидя на шоссе. Раньше мне в таких случаях было ужасно неловко, но теперь, после моего прорыва, я только весело помахиваю рукой, пролетая мимо. А с другой стороны, он зато на холоде хорошо заводится и некоторое время, кажется, может двигаться исправно, если его уговоришь разогнаться на шоссе, а некоторое время — тоже не фунт изюма, вполне достаточно, чтобы добраться. Куда добраться? — ты спросишь и будешь совершенно прав. В конце концов — куда-нибудь добраться — в этом же весь смысл, да? Не то — зачем пускаться в путь? Именно такой вопрос я без конца себе и задаю. Зачем вообще пускаться в путь? Не лучше ли остаться, как есть, на моем диванчике, на моем кресле, если угодно, или на траве в парке. Но скоро ведь похолодает, травы не будет, в парке будет снег. Вот я и думаю, не отложить ли мне свою отправку на месячишко-другой, чтобы уж можно было всласть поваляться в парке на снегу. Колкие льдышки звезд блестят в морозной черной вышине. Голые ветви дубов — и того черней. Там, на снегу, меня взманит, конечно, мысль о более далеком странствии, но я — я ей не поддамся. Уж я-то себя знаю, знаю, что не проторчу, не пролежу на снегу до того, чтобы в конце концов взять и пуститься в дальний путь. Нет, просто жуткого насморка дождусь, и больше ничего. И в награду за все мои труды десять дней буду хлюпать носом и сморкаться в клёклые клинексы. Но, с другой стороны, я знаю, знаю, что это исключительно жажда приключений, которая всегда владела мной, исключительно она заставляет меня воображать, будто я способен хотя бы на такое. На самом деле я, наверно, и за дверь не сунусь. Открою, холодный ветер дохнет навстречу — и все, и с меня хватит. Только вздрогну и сразу сдамся: нет-нет, только не сейчас.

Но сама идея меня все равно не отпускает, и через несколько минут опять я у двери. Все ведь отослано, так что тут исключительно вопрос времени. Понимаешь, мне же здесь больше делать нечего. Я пускаюсь в путь, потому что мне скучно, потому что мне страшно, потому что мне тошно. А главное, мои шутки мне уже не кажутся смешными. И, оглядываясь назад, я задаю себе вопрос: а может, они никогда и не были смешными, просто казалось, что они смешные, из-за того, что я сам так громко над ними хохотал?

Всегда готовый поддерживать нашу переписку

Эндрю Уиттакер.




Sam Savage

The Cry of the Sloth

The Mostly Tragic Story of Andrew Whittaker,

Being his Collected, Final, and Absolutely

Complete Writings

2009

1

Имеется в виду Эзра Паунд (1885–1972), американский поэт-модернист со сложной судьбой, одно время лежавший в госпитале для умалишенных в Пизе.

(обратно)

2

Строки из стихотворения лорда Альфреда Теннисона (1809–1892) "Слезы, пустые слезы" (1847): "Так грустны, так свежи / Те Ани, каких уж нет".

(обратно)

3

Здесь: быть настороже (фр.).

(обратно)

4

Мейлер Норман (1923–2007) — прославленный американский писатель, драматург, сценарист.

(обратно)

5

Флинн Эррол (1909–1959) — в юности был моряком, боксером, с 1935 г. в Голливуде, блистал в ролях красавцев и героев (лорд Эссекс, "Елизавета и Эссекс", Робин Гуд, капитан Блад и т. д.).

(обратно)

6

Симона де Бувуар (1903–1986) — французская писательница, подруга (оба были принципиально против института брака) философа и писателя Жана Поля Сартра (1905–1980); Леонард Вулф (1880–1869) — муж знаменитой Вирджинии Вулф, они вместе организовали издательство "Хогарт-пресс", в котором издавались произведения и самой Вирджинии.

(обратно)

7

Амиши — одно из направлений в менонитстве; менониты — последователи Менно Сименса (1492–1559), порвавшего с католицизмом, им свойственна особенная строгость нравов.

(обратно)

8

Аир Джон — крупнейший изготовитель сельскохозяйственной техники.

(обратно)

9

Веллфлит — курортный город в штате Массачусетс, на берегу океана.

(обратно)

10

Холидей Билли (1915–1959) — сверхзнаменитая, по мнению многих — непревзойденная американская джазовая певица. Речь идет о популярной песне Am I blue.

(обратно)

11

Важность, торжественность (лат.).

(обратно)

12

Перевранный псалом 10, 6: Дождем прольет Он на нечестивых горящие угли, огонь и серу.

(обратно)

13

“Тропик Рака” — роман американского писателя Генри Миллера (1891–1980), написанный в 1930 г. и впервые опубликованный в Париже в 1934 г., в Америке же тогда это было невозможно из-за цензуры.

(обратно)

14

Петерсон Роджер Тори (1908–1996) — американский натуралист, один из крупнейших натуралистов мира, орнитолог, художник, учитель. Путеводители он издавал по птицам, насекомым и т. д.

(обратно)

15

Картье-Брессон Анри (1908–2004) — французский фотограф, классик фотоискусства. Издал множество альбомов своих фотографий, иногда с чужими, иногда с собственными текстами.

(обратно)

16

Слепой Пью — отрицательный персонаж из романа Роберта Луиса Стивенсона (1850–1894) "Остров сокровищ" (1833); капитан Ахав — злейший враг главного героя романа Меллвила (1819–1891) "Моби Дик, или Белый кит" (1851); Дракула — зловещий герой одноименного романа (1897) Брэма Стокера (1847–1912).

(обратно)

17

Слишком (фр.).

(обратно)

18

Главное блюдо (фр.).

(обратно)

19

Довиль — дорогой морской курорт во Франции.

(обратно)

20

То есть с путеводителем Фодора. Теперь для путеводителей марки Фодора (для многих городов мира) пишет множество авторов. Но автором первого такого путеводителя был Юджин Фодор (1905–1991), американский писатель и путешественник.

(обратно)

21

Жизнь втроем (фр.).

(обратно)

22

Оладьи из кабачков с цветками (фр.) — блюдо прованской кухни.

(обратно)

23

Жар дружбы (фр.).

(обратно)

24

Вдобавок (фр.).

(обратно)

25

Уиттакер явно не подозревает о том, что Норман Мейлер — автор двух вымышленных автобиографий Мэрилин Монро.

(обратно)

26

Милуоки — город на севере США в штате Висконсин.

(обратно)

27

Альберта — одна из провинций Канады.

(обратно)

28

Очевидцев (фр.).

(обратно)

29

Напротив (фр.).

(обратно)

30

То есть Библия, изданная протестантской ассоциацией.

(обратно)

Оглавление

  • ИЮЛЬ
  • АВГУСТ
  • СЕНТЯБРЬ
  • ОКТЯБРЬ
  • *** Примечания ***