Этим вечером ветер ворвался в мой дом
И завел разговор над угасшим огнем
О любви, что давно мертва.
Пела осень о радостях прошлых дней
А скрипучие ставни вторили ей
И шуршали как листья слова.
Что осталось в итоге от нашей весны?
Пожелтевшие письма, поблекшие сны
И навязчивый старый мотив,
Сводящий с ума…
Что осталось в итоге от апрельских ночей?
От безумного счастья, от бессвязных речей?
Что осталось в итоге?
Догадайся сама.
Чей–то образ в тумане,
Потускневший мираж,
И запавший мне в память
Банальный пейзаж:
Городок с колокольней,
Где нас больше нет,
Фотография юности,
Тень прошлых лет.
Шарль Трене «Что осталось в итоге?»
Cinémathèque française{2} находится в шестнадцатом округе между авеню Альбер–де–Мун и эспланадой Трокадеро. Достойная Муссолини монументальность дворца Шайо, в котором она располагается, так поражает киномана, впервые посетившего ее, что он начинает возносить хвалы небу за то, что живет в стране, где придается такое значение искусству, которое повсюду считается презренным. Представьте себе его разочарование, когда при ближайшем рассмотрении он обнаруживает, что Кинотека, как таковая, занимает только скромную часть дворца, да и заходить в нее надо как–то воровато через маленькую дверь, расположенную в торце здания.
До входа в Кинотеку можно добраться с площади Трокадеро: в этом случае придется пройти по эспланаде мимо всех расположившихся на ней бездельников — влюбленных, гитаристов, любителей катания на роликовых коньках, чернокожих торговцев сувенирами, маленьких девочек в юбочках–шотландках, сопровождаемых своими португальскими или английскими боннами, или же можно пройти по тенистой тропинке, проложенной параллельно авеню Альбер–де–Мун, — и этом случае путь лежит среди живых изгородей, где сквозь источающие солнечный свет щели в кустах видна железная Фудзияма Эйфелевой башни. Какой бы путь вы ни выбрали, вы спуститесь по ступенькам в полуподвал и окажетесь в фойе Кинотеки, пугающе суровый интерьер которой оживляют только кинетоскопы, праксиноскопы, механические райки, камеры–обскуры, волшебные фонари и другие обаятельно–наивные реликвии первобытной эпохи кинематографа.
Трижды за вечер — в шесть тридцать, восемь тридцать и десять тридцать — сквер заполняют киноманы.
Но подлинные фанатики, rats de la Cinémathèque{3}, — это те, кто приходит сюда к первому сеансу в шест тридцать и уходит не раньше полуночи. Они держатся особняком, не смешиваясь с заурядными посетителями, для которых Кинотека — всего лишь недорогое вечернее развлечение. Ибо киномания для rats — это нечто вроде тайного общества, заговора, масонской ложи. Первые три ряда в зале принадлежат «крысам», чьи имена следовало бы вырезать на креслах, точно так же как в Голливуде было принято писать имена режиссеров на раскладных парусиновых стульях, на фоне которых обожают фотографироваться статисты, слегка заслоняя их плечом так, чтобы надпись химическим карандашом «Мистер Форд»{4} или «Мистер Капра»{5} все же можно было прочитать.
Кто эти «крысы», эти фанатики, как не истинные насельники ночи, вампиры, летящие во тьме на крыльях собственной тени?
Они садятся рядом с экраном потому, что хотят увидеть изображение первыми, пока оно еще свежее, пока оно еще не зачерствело, пока оно, побитое о барьеры рядов, обтертое спинками кресел, захватанное глазами зрителей, поблекшее, увядшее, изношенное, уменьшившееся до размеров жалкой почтовой марки и проигнорированное слившимися в объятиях любовниками на последнем ряду, не вернулось, словно испытывая облегчение, туда, откуда оно явилось, — в окошечко кинопроекционной.
Кроме того, как занавес отгораживает экран от зрителей, так экран отгораживает «крыс» от мира.
— Ты уже видел последнего Кинга{6}?
В тот вечер в сквере Кинотеки царила явная весна: розетки крокусов и ранних фиалок появлялись ниоткуда, словно бумажные цветы, которые иллюзионист достает из шляпы.
Было двадцать минут седьмого. Из метро на площади Трокадеро вышли три подростка и двинулись по дорожке, идущей вдоль авеню Альбер–де–Мун. Вопрос был задан самым высоким из них: мускулистым, худощавым, но при этом неожиданно для своей стати сутулящимся на ходу. От этого казалось, что если снять с него рубашку, то на спине обнаружатся выступающие, острые, как лезвия бритвы, лопатки в форме акульих плавников. Одежду свою — латаную–перелатанную вельветовую куртку, джинсы, вытертые и растянутые на коленях, и кожаные сандалеты — он носил с достоинством какой–нибудь великосветской дамы из рома
Последние комментарии
14 минут 54 секунд назад
1 час 12 минут назад
1 час 27 минут назад
10 часов 37 минут назад
10 часов 38 минут назад
17 часов 21 минут назад