загрузка...
Перескочить к меню

Мопра. Орас (fb2)

файл не оценён - Мопра. Орас (пер. Л. Коган, ...) (и.с. Библиотека всемирной литературы (ХЛ)-107) 3554K, 762с. (скачать fb2) - Жорж Санд

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Жорж Санд МОПРА. ОРАС



ДВА РОМАНА ЖОРЖ САНД

Короткое и звучное имя Жорж Санд появилось впервые на обложке романа «Индиана», вышедшего в Париже в 1832 году. Тогда мало кто знал, что Жорж Санд — псевдоним Авроры Дюдеван, молодой женщины, всего год тому назад приехавшей в Париж после разрыва с мужем и выполнявшей скромную литературную работу в газете «Фигаро». С момента выхода в свет «Индианы» Аврора Дюдеван стала известной писательницей Жорж Санд, которую позднее Н. Г. Чернышевский назовет «первой славой французской литературы».

На протяжении многих десятилетий творчество Жорж Санд было в центре общественной и литературной жизни Франции. Почти в каждом своем романе она затрагивала острые проблемы современности, требовала от общества ответа на поставленные ею актуальные вопросы, у нее была счастливая писательская судьба — Жорж Санд никогда не знала равнодушия читателей, никогда не могла пожаловаться на невнимание критики. Мало кто из писателей XIX века вызывал такие ожесточенные споры: ею либо восторгались, либо полностью ее отвергали; «она познала, — говорил Виктор Гюго, — что у восхищения есть оборотная сторона — ненависть, у восторга своя изнанка — оскорбление». Одни — и это были лучшие люди ее времени — видели в Жорж Санд страстную искательницу социальной правды, ценили ее книги за искреннюю любовь к человеку; другие, а их было немало, считали ее опасной разрушительницей общественных устоев, проповедницей «сатанинских» идей, матерью всех пороков; они с нескрываемой ненавистью поносили ее книги, оскорбляли ее личность; вокруг имени Жорж Санд еще при жизни возникало немало всевозможных, иногда самых невероятных россказней, она была постоянной мишенью карикатуристов, а жизнь ее — темой многочисленных фельетонов и сатирических заметок.

Жорж Санд действительно была женщиной необыкновенной для своего времени, она намного опередила свой век. Ревнители старых порядков и обычаев не могли простить ей дерзкого желания быть независимой, отказа подчиниться власти и капризам неумного, ограниченного мужа, барона Дюдевана, с нескрываемым презрением относившегося к литературной деятельности жены. Все в Жорж Санд раздражало обывателя: и эта ее смелость, и то, что она из озорного желания «эпатировать» буржуа курила сигары, нередко появлялась в более удобной мужской одежде, что она открыто утверждала свое право самой выбирать себе спутника жизни. Ей не могли простить, что она променяла спокойное существование хозяйки поместья Ноан на беспокойную профессию писателя, а имя баронессы Дюдеван — на мужской псевдоним, что в своих книгах она не только рассказывала о сентиментальных переживаниях своих героинь, но осмеливалась поднимать серьезные социальные проблемы.

В начале XIX века женщина, принадлежавшая даже к привилегированным кругам, как правило, не была самостоятельной. Ее общественное положение определялось прежде всего тем, что она была чьей-то дочерью, женой, вдовой, наконец, содержанкой, но не ее личными, интеллектуальными и нравственными достоинствами, не ее социальной деятельностью. Жорж Санд не испугалась ни материальных трудностей, ни клеветы, ни злорадного осуждения современников. Она — первая женщина-писательница во Франции, которая стала жить своим литературным трудом, когда и авторского права еще, но сути дела, не существовало. Она сумела доказать, что женщина может быть независимой и играть значительную роль в общественной, культурной и в политической жизни.

Время безжалостно, но справедливо. В наши дни только историки литературы вспоминают имена врагов и хулителей Жорж Санд. В центре городка Ла-Шатр, в провинции Берри во Франции, некогда столь возмущавшегося образом жизни своей современницы, стоит теперь статуя писательницы, творчеством которой гордится французская культура.

Теперь нам во многом смешон ужас обывателей XIX века перед Жорж Санд, мы вполне можем забыть ее личные слабости, жизненные крайности и ошибки. Нас прежде всего интересуют ее книги, выражающие чаяния, иллюзии, заблуждения и сомнения людей ее времени, а это свойственно лишь настоящим художникам.

Формирование Жорж Санд как писательницы происходило в атмосфере едва закончившейся Июльской революции 1830 года, уничтожившей реакционный режим Реставрации, свергнувшей королевскую династию Бурбонов. Когда Аврора Дюдеван (1804–1876) в январе 1831 года приехала в Париж, город жил еще отзвуками трех славных дней Июля. И хотя буржуазия уверяла, что посаженный ею на трон король Луи-Филипп Орлеанский — это «лучшая из республик», такое мнение отнюдь не разделялось демократическими кругами Франции. Революционные дни Июля разбудили народную ненависть к монархии, к старому дворянству, к католической церкви; в годы существования Июльской монархии (1830–1848) росли и крепли силы республиканской оппозиции. Жорж Санд стала свидетельницей февральских событий 1831 года, когда восставший народ разгромил церковь Сен-Жермен и дворец парижского архиепископа; она наблюдала сентябрьские волнения 1831 года, вспыхнувшие в Париже в связи с отказом Луи-Филиппа помочь польским повстанцам; ноябрь 1831 года потряс Францию восстанием ткачей Лиона, которые выступили под лозунгом: «Жить — работая, или умереть — сражаясь!»

Общественный подъем начала 30-х годов не мог не отразиться на литературной жизни страны. Уже во всю силу прозвучал в драме «Эрнани» (1830) и в романе «Собор Парижской богоматери» (1831) вдохновенный голос Виктора Гюго, исполненный ненависти к угнетению и восхищения бунтующей человеческой личностью. Одерживали первые успехи социальные романы Стендаля и Бальзака. Литература поворачивалась лицом к современности. Книги Жорж Санд «Индиана» (1832) и последовавшие затем «Валентина» (1832), «Лелия» (1833), «Жак» (1834) вышли в разгар романтизма, поставили ее в ряды передовых писателей ее времени. Наиболее близка она оказалась демократическим романтикам.

История «Индианы» — рассказ о борьбе женщины против писаных и неписаных законов буржуазного брака — имела большое общественное значение. Речь шла не только о свободе чувства для женщины, оскорбляемой мужем, жестоко обманутой возлюбленным, но о независимости и достоинстве личности вообще; так называемый «женский вопрос» перерастал у Жорж Санд в проблему свободы человека. «Единственное чувство, руководившее мною, было ясно осознанное, пламенное отвращение к грубому животному рабству… это протест против тирании вообще…» — утверждала сама писательница. Но в те годы она понимала свободу только как свободу личную. Героини ранних романов — Индиана, Валентина, Лелия — в своих тщетных поисках истины еще не выходили из круга личных чувств и переживаний. Ничего не ожидая от людей, они погружались в круговорот неистовых страстей, напрасно искали спасения вдали от общества, на лоне природы.

Как и многие ее современники, Жорж Санд в ту пору зачитывалась Байроном. И «байронический герой» — одинокий бунтарь, непонятый людьми, бросающий вызов несправедливому обществу и заранее обреченный на поражение в этом неравном поединке, — сохранял для нее все свое обаяние. Французская литература периода романтизма на все лады варьировала образ байронического героя, то наполняя его взрывчатым социальным содержанием (как в романтических драмах 30-х годов Виктора Гюго), то придавая ему оттенок безнадежной скорби и разочарованности (как в романе А. де Мюссе «Исповедь сына века», 1831).

Роман «Лелия» в его первом варианте явился наиболее полным и глубоким выражением исканий и противоречий Жорж Санд в начале 30-х годов. «Лелия» — своего рода «исповедь дочери века», исповедь женщины, мучительно задумывающейся над жизнью, с тревогой и болью вглядывающейся в окружающий мир, с которым она не может примириться, но вместе с тем не знает, как преодолеть его. Лелия — яркий романтический образ, необыкновенная, таинственная и загадочная женщина, несущая в себе нечто роковое и демоническое. Она погружена в размышления о жизни и людях, ее сжигает дух сомнения, скептицизма и безверия. Она все превратила в «проклятые вопросы»: любовь, судьба и положение женщины, цель человеческой жизни, вопросы религии, ограниченность человеческого познания — все ее мучает и терзает. Проклиная мир, Лелия замыкается в гордом, одиноком отчаянии. Источник его — понимание фальши цивилизации, построенной на социальной несправедливости, понимание тщетности своего одинокого бунта. Роман «Лелия» 1833 года звучал трагическим апофеозом романтического бунтарского индивидуализма.

Однако Жорж Санд была слишком живым, активным человеком, ее слишком глубоко волновали вопросы общественной жизни, чтобы она могла долго оставаться со своими героями вне большого мира, где люди живут и борются, работают и мечтают, страдают и радуются. Ведь даже в начале 30-х годов, делясь замыслом «Лелии», Жорж Санд писала своему другу Ф. Роллина: «Есть страдание, которое переносится труднее, чем все страдания, поражающие нас лично… Это общие несчастья, страдания всего человечества». Начиная с середины 30-х годов внимание писательницы привлекает все передовое в общественной жизни ее страны.

Революционная мысль во Франции тех лет развивалась под сильным влиянием идей утопического социализма. Учение Сен-Симона, мечты Фурье об идеальных коммунах — фаланстерах, горячая убежденность социалистов-утопистов в необходимости общественных преобразований, их резкая и глубокая критика несправедливости капиталистического мира, равно как и их наивная вера в возможность достижения социализма путем мирной проповеди нравственного прогресса, находили самое широкое распространение. Страстная искательница социальной правды, Жорж Санд увлекалась различными социальными учениями своего времени. Она часто ошибалась и путалась в поисках пути к лучшему будущему; ее поэтическая восторженность влекла ее то к иллюзиям сенсимонистов, то к проповедям «христианского социализма», то к идеям левых республиканцев, но она всегда была искренна в своем стремлении помочь освобождению человечества.

В 1835 году Жорж Санд познакомилась с философскими трудами Пьера Леру, оказавшими на нее сильное влияние. Во взглядах этого мыслителя соединялись идеи утопического социализма и христианского мистицизма. Жорж Санд особенно увлекло учение Леру о всеобщем братстве и о непрерывном моральном прогрессе как смысле истории. Она здесь черпала уверенность в том, что победа социальной справедливости неизбежна и что путь ко всеобщему счастью лежит через нравственное самосовершенствование отдельного человека и всего человечества.

Творчество писательницы в конце 30-х годов приобретает новое звучание. Она создает произведения, содержание которых выходит далеко за пределы романтического бунта одиноких героинь ее первых романов. Книги Жорж Санд теперь тесно связаны с важнейшими вопросами общественно-политической жизни. Если в ранних романах крайний индивидуализм романтических бунтарей изображался с живым сочувствием, то теперь Жорж Санд приходит к утверждению, что человек должен жить не один и для себя, а с людьми и для людей. Герои ее новых книг увлечены идеями социальных реформ. Отказ от романтического индивидуализма, осуждение его знаменовали важную веху в творчестве писательницы и отчетливо прозвучали в романе «Мопрá».

* * *

Этот роман, законченный в 1837 году, по форме — исторический; он переносит читателя в последние десятилетия XVIII века. С первых же страниц читатель оказывается в атмосфере традиционного уже в ту пору романтического «средневековья»: тут и угрюмый феодальный замок, и таинственная полуразрушенная башня, и демонические злодеи, преследующие идеальную красавицу, и колдунья-цыганка, и долгий любовный искус героя, и таинственные ночные пейзажи. И на этом фоне даны некоторые черты реальной жизни предреволюционной Франции.

Жорж Санд не раз замечает, что ее интересуют только события жизни героев, а не история сама по себе. Однако судьбы персонажей, развитие их характеров, их взаимоотношения оказываются тесно связанными с исторической действительностью: с революцией 1789 года во Франции, с идеями просвещения, с американской войной за независимость, а история XVIII века переплетается с важнейшими политическими проблемами XIX века — эпохи, когда жила сама писательница.

Начиная с «Мопра» историческая тема занимает в творчестве Жорж Санд значительное место, и это было вполне в традиции литературы ее времени. После Великой французской революции естественно было стремление понять ход истории и в первую очередь осмыслить только что пережитую грандиозную историческую ломку. Опыт революции убедительно показал, что движущей силой истории являются отнюдь не исключительно монархи и полководцы, выдающиеся личности, как это изображалось в литературе прошлого, а прежде всего народные массы. Стало ясно, что судьбы отдельных людей неразрывно связаны с историческими событиями их эпохи, с судьбою их народа, их страны. «Отец исторического романа», — как назвал его Белинский, — Вальтер Скотт, чьи книги стали известны во Франции с 1816 года, открыл писателям французского романтизма новый подход к изображению человека как части народа, как детища общества своего времени. Но главное, что привлекало французских романтиков в историческом жанре, была возможность по-своему раскрыть философию истории, истолковать нравственный смысл исторических процессов. Один из органов французского романтизма, журнал «Глоб» («Le Globe»), писал в 1828 году, что задача исторического романа «не в том, чтобы точно передать внешние детали события, не в том, чтобы раскрыть тайну непонятных происшествий, а в том, чтобы осветить нравственную сторону истории». В том же духе трактовали исторический процесс и многие ученые-историки, выступившие во Франции в период Реставрации, в 20-е годы XIX века. Писателям же демократического романтизма — Виктору Гюго, Жорж Санд — исторический жанр давал возможность показать историю человечества как неуклонный нравственный прогресс, которому суждено преодолеть все силы реакции и привести человечество к светлому будущему.

Понятен поэтому интерес Жорж Санд к XVIII веку, которому она посвятила романы «Мопра», «Кадис», «Нанон», «Консуэло». Революцию конца XVIII века она понимает в духе историков своего времени — как закономерное явление, как нравственное возмездие высшим сословиям феодального общества за их многовековые преступления против народа. Мрачный замок Рош-Мопра возвышается в романе над всей округой зловещим символом феодального произвола и насилия. С острой неприязнью изображено в книге старое дворянство, «порода мелких феодальных тиранов, которые в течение стольких веков наводняли и разоряли Францию». Начиная с «Мопра» антифеодальная тема не раз будет возникать в творчестве Жорж Санд и особенно отчетливо и полно прозвучит в романе «Консуэло» (1847). Конец XVIII века во Франции был временем расцвета просветительской мысли. В самых отдаленных уголках страны звучал язвительный смех Вольтера, были слышны страстные обличения Руссо. Жорж Санд, воспитанная на книгах просветителей, с большой симпатией рассказывает в романе «Мопра» о просвещенных обитателях замка Сент-Севэр, где по вечерам увлекаются чтением Монтескье, Руссо и Кондильяка.

В центре романа история жизни Бернара Мопра, становления его личности. Вначале юноша Бернар, выросший в разбойничьем логове Рош-Мопра, среди людей, не признающих никаких обязанностей перед обществом, — грубый, невежественный и дикий человек. В жизни он руководствуется только эгоизмом, знает лишь один закон — право сильного и совершенно чужд любви к людям. В этом образе чувствуется полемика Жорж Санд с руссоистской концепцией «естественного человека». Отрицая цивилизацию, построенную на социальной несправедливости, Руссо утверждал, что человек обладает врожденным нравственным чувством, которое не развивается, а лишь извращается обществом, и с недоверием относился к культуре. Жорж Санд на примере Бернара Мопра утверждает благотворное влияние культуры на личность, показывает, что человек не может жить один, без людей. С другой стороны, молодой Мопра кое в чем сродни образам романтических отщепенцев — разбойников, отшельников, попиравших в порыве бунтарского индивидуализма законы человеческого общежития, какие нередко встречались на страницах литературных произведений начала XIX века. Но он не вызывает восхищения Жорж Санд. Писательница как бы пересматривает свое отношение к своим собственным ранним персонажам, она теперь лишает индивидуализм героического ореола, осуждает Бернара Мопра за эгоизм и презрение к людям. Он обретает человеческое достоинство, лишь научившись любить и уважать людей, служить интересам других. Любовь и просвещение — вот те силы, которые, по мысли Жорж Санд, способны изменить человека, сделать его лучше, а следовательно, в конечном счете, преобразовать все общество. Бернар Мопра, общаясь с умной, образованной Эдме и просвещенным аббатом, постепенно превращается из дикаря и разбойника в человека благородных чувств и помыслов. Не животная эгоистическая страсть, а глубокое чувство, пробуждающее в человеке все самое лучшее, способное выдержать любые испытания, — такова любовь, соединяющая в конце романа Бернара и Эдме.

Белинский отозвался восторженной рецензией на русский перевод «Мопра», вышедший в 1841 году. Он писал, что Жорж Санд заставляет героя «…любить благоговейно и беззаветно, всего ожидать от любви, а не от прав своих и свято уважать личную свободу любимой женщины. Прекрасная мысль эта развита в высшей степени поэтическим образом». В предшествующих своих книгах Жорж Санд оспаривала незыблемость буржуазного брака, видя в нем освященное законом насилие над свободой женщины. В романе «Мопра» она утверждает возможность счастливого свободного союза двух людей, связанных истинной любовью.

Гуманизм, вера в людей пронизывают все творчество Жорж Санд. «И какая человечность дышит в каждой строке, в каждом слове этой гениальной женщины… она находит человека во всех сословиях, во всех слоях общества, любит его, сострадает ему, гордится им и плачет о нем», — говорит Белинский в упомянутой выше рецензии.

В идейном замысле романа «Мопра» большую роль играет образ крестьянина Пасьянса. Это — народный мудрец, постоянное общение с природой сформировало его созерцательную, поэтическую натуру. Жорж Санд наделяет Пасьянса подлинной человечностью, душевным благородством, чувством справедливости, собственного достоинства. Это он, простой крестьянин, дает Бернару Мопра первый урок уважения к людям, независимо от их положения в обществе, становится опорой в мучительном процессе нравственного развития героя. Но при этом Пасьянс развивается и сам. Жорж Санд отнюдь не любуется «девственной», не тронутой цивилизацией личностью крестьянина. С помощью Эдме Пасьянс приобщается к культуре, знакомится с философией Руссо, с поэзией Гомера, Тассо. Книги раскрывают перед ним новый мир мыслей и чувств, обогащают его духовно. Пасьянс, конечно, не похож на реального французского крестьянина XVIII века, так же как столяр Пьер Гюгенен из романа «Странствующий подмастерье» имеет мало общего с французским рабочим середины XIX века. Это были дорогие для писательницы, но в большой степени условные и абстрактные образы. Для Жорж Санд, так же как для ее великого современника Виктора Гюго, «народ» — понятие скорее нравственное, нежели социальное, средоточие их представлений о добре и душевном величии. Поэтому герой из народа у Жорж Санд — это прежде всего человек, не причастный к миру корысти, зла и насилия. Жорж Санд творила по законам своей романтической эстетики, и ее мало беспокоил вопрос о внешнем правдоподобии народных героев ее романов. Они — воплощение ее нравственного идеала и представляют собою образы-символы. Одним из таких идеализированных героев и является Пасьянс. Жорж Санд делает его суровым судьей феодального мира, вкладывает в его уста пророческие слова о неизбежности народной революции: «Довольно бедняк терпел! Восстанет он на богача, и разрушит замки его, и поделит земли его». Но, признавая и оправдывая революцию в прошлом и сочувствуя прогрессивным движениям своего времени, Жорж Санд, обращаясь к настоящему, не может отказаться от утопической мечты о переустройстве на справедливых началах общества путем совместных действий лучших представителей народа и высших классов. Поэтому в ее книгах часто изображаются просвещенные дворяне, социальные реформаторы, отказавшиеся от сословных предрассудков, несущие народу свои знания, способности и богатство. Именно так поступает в романе «Мопра» Эдме, которая вместе с Пасьянсом преобразует жизнь крестьян всей близлежащей округи. Образы «кающихся» дворян, стремящихся искупить перед народом преступления своего класса, будут встречаться и в последующих романах Жорж Санд (Альберт Рудольштат в «Консуэло», граф Шатобрен — в романе «Грех господина Антуана» и др.).

Дальнейшее философское переосмысление проблемы индивидуализма нашло выражение во втором варианте романа «Лелия» (1839). Жорж Санд не просто переделывает это произведение, но, по сути дела, пишет другую книгу. «Вычеркнуть из своей жизни всю тщеславную суету… плакать о нищете бедных и видеть успокоение в падении богатых» — так определяла она сама новую идею романа.

Развенчанию индивидуализма посвящен и роман «Орас» (1841). Жорж Санд связывает теперь индивидуализм с самой сущностью буржуазного общества. Она развивает и углубляет мысль, высказанную ею еще в 30-х годах XIX века в предисловии к книге Сенанкура «Оберман», о том, что в ее время из жизни исчезли нравственные идеалы, что всеобщая погоня за богатством разжигает непомерный эгоизм и честолюбие, что «личный интерес» становится движущей пружиной современности. То же явление отмечал в своих произведениях, начиная с «Шагреневой кожи» (1831), и Бальзак; молодые честолюбцы, писал он, либо сгорают в огне неутоленной жажды богатства и власти, либо нравственно погибают в безудержном разгуле эгоистических страстей.

Жорж Санд приходит к пониманию той истины, что поэтизированный романтиками индивидуализм, утверждение личностью своего исключительного права на ничем не ограниченную свободу, — чаще всего лишь красивая мантия, прикрывающая весьма прозаический буржуазный эгоизм. Ибо буржуазное общество знает только одну свободу — свободу обогащения, и именно к ней свелись на практике все громкие фразы о свободе, которыми буржуазные политиканы обманывали народ, сражавшийся на июльских баррикадах 1830 года. Орас как раз из тех людей, у которых за благородными фразами о высоких идеалах скрываются мелкий эгоизм, крайнее честолюбие и неудовлетворенное тщеславие. Разыгрывая из себя выдающегося человека, Орас на поверку оказывается пустоцветом и фразером. Одна из наиболее отталкивающих его черт — стремление выдать свои эгоистические побуждения за проявления высоких чувств и скрыть за пышными тирадами самые неблаговидные поступки. Он не просто не платит долгов, а, став в позу благородного негодования, упрекает в мелочности своего кредитора; за сентиментальными речами прячет равнодушие к своим родителям; охладев к Марте, мучает ее упреками, обвиняя ее в том, что она будто бы не понимает исключительности его натуры, посягает на его духовную независимость.

Орас любит в духе времени произносить красивые слова о свободе и равенстве, хотя на самом деле презирает народ. Он клянется республиканскими идеями, но его больше всего влечет в светские салоны, к аристократам. (Эти подлинные симпатии Ораса убедительно раскрыты в прекрасно написанном эпизоде увлечения его виконтессой де Шайи.) Орас только играет в революционность. Он становится членом тайной республиканской организации Жана Ларавиньера, но, рассуждая о революции, ни минуты не думает о народе; он думает только о себе, о собственной карьере и популярности. При этом он сам начинает верить в свои разглагольствования и актерствует даже наедине с собой. «Продолжая в принципе отвергать революцию, которая дала бы права народу, он в то же время поверил в нее, захотел принять в ней участие, надеясь обрести в революции славу, сильные ощущения и простор для своего честолюбия». Когда же началось восстание и уже нельзя было ограничиться зажигательными речами, а надо было идти на баррикады и рисковать жизнью, Орас струсил и подло бросил товарищей, сославшись на выдуманную болезнь матери. Романтические идеалы, революционные фразы юного Ораса с годами превращаются в пустую и высокопарную декламацию преуспевающего буржуа. Не без иронии рассказывает Жорж Санд о дальнейшей судьбе Ораса, который становится модным адвокатом.

Образ Ораса — наиболее значительное социальное обобщение Жорж Санд. Она показала в нем не только несостоятельность романтической «исключительности», но с большой художественной силой раскрыла лицемерие буржуазно-республиканской фразеологии своего времени, за которой крылась потенциальная готовность к предательству народных интересов. О социальном значении образа Ораса прекрасно сказал А. И. Герцен, высоко оценивший этот роман Жорж Санд: «Орас — главный виновник бедствий, обрушившихся на Европу в последнее время. Он увлек своими фразами массы так, как увлек Марту в романе, для того, чтобы предать их при первой опасности… Сходство схвачено поразительно…»[1] Герцен писал это в 1856 году после революции 1848 года, в ходе которой буржуазия Франции и других европейских стран цинично предала трудящиеся массы — своих вчерашних соратников по борьбе против монархии, учинила над ними кровавую расправу, а затем предала и буржуазно-демократическую республику, расчистив путь для реакционных политических режимов.

Орасу противопоставлен в романе рабочий Поль Арсен. Это противопоставление имеет большой социальный смысл и чрезвычайно важно для понимания творчества Жорж Санд. В отличие от многих авторов социальных романов тех лет, в том числе ее современника Эжена Сю, которые стремились лишь вызывать сострадание к народу, Жорж Санд верит в его будущее. Она восхищается душевной красотой и нравственной силой своих народных героев, творцов и тружеников. «Будущее должно принадлежать племени суровых пролетариев, готовых силой взять все права человека», — говорила она в частном письме 1837 года.

Поль Арсен, с виду скромный и неказистый юноша, превосходит, однако, Ораса душевным благородством и богатством внутреннего мира. Ради любимой женщины и сестер он жертвует своим призванием, не стыдится никакой, самой черной работы, он способен на истинное, глубокое чувство и начисто лишен орасовского себялюбия. В отличие от Ораса, Арсен — человек действия, он храбро сражается в Июльские дни 1830 года.

Рядом с Арсеном на страницах романа появляется шумный и неугомонный студент Жан Ларавиньер, весельчак, балагур, всегда готовый пойти на помощь товарищу. Его томит жажда деятельности, он тайно собирает оружие, вербует соратников-республиканцев, готов отдать жизнь за свободу народа. Ему не хватает выдержки, осмотрительности, у него весьма смутное представление о конечной цели борьбы, но он покоряет своим искренним энтузиазмом и преданностью идее. Ларавиньер — наиболее убедительная фигура среди положительных героев романа, это образ, выхваченный из жизни. Именно такие люди — неимущие студенты, начинающие юристы, ученики живописных мастерских, молодые поэты, одушевленные республиканскими и демократическими идеалами, — сражались и умирали на парижских баррикадах в годы Июльской монархии. О них писал Энгельс, что они «в то время (1830–1836) действительно были представителями народных масс».[2]

Об этом герое Жорж Санд с восхищением говорил В. Белинский: «Помните Ларавиньера? Вот человек и мужчина! Но как трудно сделаться таким человеком…» Моральное величие Арсена и Ларавиньера еще ярче оттеняет фразерство и никчемность Ораса.

Республиканское восстание 1832 года в Париже является кульминацией сюжета в романе Жорж Санд. Оно окончательно выявляет характеры действующих лиц: самоотверженность и героизм Арсена и Ларавиньера, мужество и доброту Марты, нравственную несостоятельность Ораса. Реальным событиям, разыгравшимся у монастыря Сен-Мерри 5–6 июля 1832 года, посвящено в романе сравнительно немного страниц, но тема революции проходит через всю книгу, начиная с воспоминаний об Июльских днях 1830 года и кончая рассказом о героической гибели Ларавиньера во время восстания 1839 года. Жорж Санд не скрывает своего презрения к лавочникам, с негодованием говорит о косной буржуазии, «которая обратила все силы и установления государства в предмет позорного торга».

Острота социальных проблем, затронутых в романе «Орас», его антибуржуазность напугали журнал «Ревю де Дё Монд», где обычно печаталась Жорж Санд и куда она вначале предложила свое новое произведение. Редактор этого почтенного, благонамеренного журнала Бюлоз потребовал от Жорж Санд значительных изменений и прежде всего смягчения социальной остроты книги. По этому поводу Жорж Санд писала друзьям: «Сей милый человек боится поссориться со своим милым правительством». Она категорически отказалась что-либо менять в романе и ответила Бюлозу следующим письмом: «Я ясно вижу, что вы требуете от меня невозможного. Вы хотите всего-навсего, чтобы я говорила об эпохе 30-х годов, не изображая ее героев, чтобы я вам показала студентов 1830 года преданными правительству Луи-Филиппа, показала пролетария, который не скорбел бы после Июльских дней о восстановлении монархии. Вы хотите видеть гризеток, не похожих на настоящих гризеток. Вы хотите, наконец, чтобы я говорила о буржуазии, не упоминая о том, что она глупа и несправедлива, чтобы я говорила об обществе, не указывая, что оно абсурдно и безжалостно… Перелистайте лучше несколько страниц «Жака» или «Мопра». Во всех моих книгах, даже самых «невинных», вроде «Мозаистов» или «Последней Альдини», вы всегда найдете протест против вашей буржуазии, ваших героев, вашего правительства, вашей социальной несправедливости. Вы найдете в них неизменную симпатию к людям из народа… У меня нет ни одной книги, где бы я не выступала против неравенства и привилегий (деньги — это ведь главная привилегия)… Вторая часть моего романа не связана ни с какими политическими событиями, и в ней, очевидно, нечего менять, но третья часть повергнет вас в отчаяние. Мои герои сражаются у монастыря Сен-Мерри и… удивительное дело — рабочий и студент-республиканец сражаются против монархии! Как вам это нравится? Очевидно, куда благоразумнее было бы отправить их в ряды жандармов, но жизненная правда не позволила мне этого сделать, и, клянусь, мои герои бились у стен Сен-Мерри как сущие дьяволы!»

В «Орасе» мы находим все типичные мотивы романов Жорж Санд. Тут и «кающийся дворянин» Теофиль, блудный сын своего класса, тянущийся к народу, и проблема женского равноправия, которая решается на сей раз в духе сенсимонизма: путь к независимости женщины писательница видит теперь не в индивидуалистическом бунте, как было в ранних романах, а в труде. Наконец, здесь изображен своеобразный «фаланстер», где совместно проживают и трудятся несколько работниц. Союз образованного дворянина Теофиля и простой швеи Эжени, построенный на взаимном уважении и искренней любви, по мысли Жорж Санд, указывает путь к преодолению классовых противоречий. Жорж Санд не скрывает заданности, тенденциозности этой линии романа, не смущается тем обстоятельством, что многие положения оказываются натянутыми, а персонажи откровенно идеализированными. Так, деревенская девушка Марта — это возвышенная, чувствительная натура, наделенная врожденным артистизмом и душевной утонченностью, житейская грязь не оставила на ней никакого следа. Гризетка Эжени — образец доброты, тонкого ума, достоинства и великодушия. Идеальные герои, по большей части происходящие из социальных низов, наделенные богатой духовной жизнью и мечтающие не только о личном счастье, но и о счастье народа, привлекали Жорж Санд и в романах, созданных ею в следующее десятилетие. Таков столяр Пьер Гюгенен, человек большого сердца, вдохновенный мастер своего дела («Странствующий подмастерье»), свободолюбивый плотник Жапплу («Грех господина Антуана»), благородный по натуре мельник Луи («Мельник из Анжибо»). Вера в неисчерпаемые творческие возможности простого человека, пафос национально-освободительной борьбы, мечта о большом народном искусстве пронизывают роман «Консуэло».

Анатоль Франс однажды очень точно определил особенности творческого метода Жорж Санд, сказав, что она была «великим мастером идеального». Действительно, писательница любила повторять, что «искусство — есть искание идеальной правды». Эстетическая концепция Жорж Санд была тесно связана с ее философско-историческими взглядами, с верой в то, что развитие человечества определяется стремлением к идеалу. Поэтому для нее задача искусства была в том, чтобы обнаружить в действительности хотя бы малейшие проявления идеального. К романтическим произведениям Жорж Санд, конечно, не следует подходить с теми же критериями, что и к произведениям реалистического искусства, в них властвуют иные законы. В многократных спорах с Бальзаком Жорж Санд отстаивала право художника создавать идеализированные характеры: «Вы хотите и умеете изображать человека таким, каким он предстает перед нашими глазами… — писала она, — а я стремлюсь изображать человека таким, каким я хотела, чтобы он был, каким он, по-моему, должен быть». Воплощение «идеальной правды» Жорж Санд и считала высшей правдой искусства.

Несовпадение характеров идеальных героев с обликом реальных людей ее времени столь же мало беспокоило Жорж Санд, как и внешнее неправдоподобие событий в ее романах. Она сознательно создает особый поэтический мир, подвластный лишь ее творческой фантазии, причем щедро черпает из художественного арсенала низовых демократических жанров своего времени — газетного приключенческого «романа-фельетона» и мелодрамы. Неожиданные повороты действия, роковые совпадения и случайности, «узнавания», ситуации, когда герои на волоске от гибели и спасение приходит в последнюю секунду, — все это обычные приемы в романах Жорж Санд. По воле автора герои «Мопра» легко находят друг друга на обоих полушариях и встречаются как раз тогда, когда это требуется по сюжету; раненый Арсен попадает в ту самую мансарду, где живет Марта, а чудесно воскресший Ларавиньер появляется в ту самую минуту, когда он необходим своим друзьям. Но все эти несообразности объясняются особым романтическим углом зрения автора и органически вытекают из художественной системы ее романов.

Для творческой манеры Жорж Санд характерно сочетание динамичного, остросюжетного повествования с пространными авторскими размышлениями на моральные и философские темы. Писательница постоянно присутствует в своих произведениях и направляет мысль читателя в желательную для нее сторону, как бы подсказывает ему оценку тех или иных действующих лиц. Взволнованная авторская интонация, проповеднический пафос отличают книги Жорж Санд, для которой литература всегда была орудием нравственного воспитания, активной общественно-преобразующей силой.

Своеобразные ландшафты, описания старинных замков, таинственные ночные сцены, озаренные колеблющимся пламенем костра или бледным светом луны, картины природы в романах Жорж Санд также одухотворены пристрастным, взволнованным авторским отношением и оживают под ее пером. Недаром такой тонкий мастер лирического пейзажа, как И. С. Тургенев, восторгался живописным даром Жорж Санд. «Она умеет рисовать даже благоухание, даже мельчайшие звуки», — писал он. Особенно часто обращалась Жорж Санд к изображению родных ей мест провинции Берри, где происходит действие многих ее романов, в том числе и «Мопра». Описания замка Рош-Мопра, башни Газо, тихого старинного парка в Сент-Севэре относятся к лучшим ее страницам.

* * *

Сороковые годы — время наивысшего подъема не только литературной, но и общественной деятельности Жорж Санд. Она много работает, создает роман за романом. Ее дом на улице Пигаль, 16, становится одним из центров литературной жизни Парижа. Бальзак встречался там с Генрихом Гейне. Пьер Леру, композитор Ференц Лист, увлекавшийся в те годы учением Сен-Симона, были частыми посетителями дома Жорж Санд. Близость Жорж Санд с Шопеном, поселившимся в соседнем флигеле, привлекала в гостиную писательницы многочисленных представителей польской эмиграции; здесь часто читал свои стихи поэт Мицкевич, здесь можно было видеть сидящего за мольбертом художника Эжена Делакруа, картины которого, подаренные хозяйке дома, яркими пятнами выделялись на темных стенах гостиной. Известная певица Полина Виардо восхищала присутствующих своим замечательным голосом. Всех этих выдающихся людей объединяла дружба с Жорж Санд. Поздно вечером, когда утихали все споры, расходились многочисленные гости и все погружалось в тишину, Жорж Санд садилась за письменный стол. Она писала обычно ночью, часов до шести утра. Ее перо быстро бежало по бумаге, едва поспевая за стремительным полетом мысли и воображения. Строчки ровного почерка покрывали страницу за страницей…

Поистине удивительной была энергия этой женщины, ее работоспособность, ее живой интерес к идейной и политической жизни Франции. В 1841 году она основала вместе с Пьером Леру и Луи Виардо журнал «Независимое обозрение» («La Revue Indépendente»), рупор идей утопического социализма, где печатала свои статьи и романы. В 1843 году по инициативе Жорж Санд на ее родине в Берри создается оппозиционная газета «Эндрский просветитель» («L’Eclaireur d’Endre»), на страницах которой Жорж Санд разоблачает темные дела клерикалов, пишет о тяжелом труде крестьян. С 1844 года писательница сотрудничает в левореспубликанской парижской газете «Реформа» («La Reforme»). Жорж Санд внимательно следила за развитием рабочей поэзии, сохранилась ее переписка со многими рабочими-поэтами: с каменщиком Понси, с ткачом Магю, с слесарем Жиланом; в своих письмах она ободряет их, выражает уверенность в творческих силах народа. Рабочим-поэтам она помогала не только советами, но нередко поддерживала их материально, редактировала, издавала сборники их стихотворений со своими предисловиями. В «Независимом обозрении» Жорж Санд опубликовала две статьи: «Диалоги о пролетарской поэзии» и «О народных поэтах».

В эти годы политическая мысль Жорж Санд обретает большую ясность; несмотря на увлечения идеями утопического социализма, она допускает теперь и возможность гражданской войны как средства разрешения классовых противоречий буржуазного общества. Словами Жорж Санд из очерка «Ян Жижка» (1844): «Битва или смерть; кровавая борьба или небытие. Такова неумолимая постановка вопроса» — Карл Маркс заканчивает свою работу «Нищета философии».[3]

Жорж Санд была одним из активных участников февральской революции 1848 года. Со всем присущим ей пылом она бросается в гущу политической жизни республики. Она принимает деятельное участие в организации народного театра, в издании газеты «Дело народа» («La Cause du peuple»), сближается с наиболее радикальными кругами левых республиканцев, публикует «Письма к народу», «Письма к среднему классу», выступает в защиту завоеваний буржуазной революции. Жорж Санд редактор и основной автор «Бюллетеня республики», левое направление которого вызывало ненависть реакции. Она пишет ряд очерков о тяжелом положении рабочих, требуя улучшения их жизни, повышения оплаты труда женщин-работниц. В апреле 1848 года, накануне выборов в Учредительное собрание, Жорж Санд публикует статью в шестнадцатом «Бюллетене республики», где прямо указывает, что если реакции удастся повлиять на ход выборов и протащить своих ставленников в Учредительное собрание, то народ должен открыто выступить на защиту своих прав и интересов. Однако она не смогла разобраться в ходе дальнейших событий, приведших к классовым боям июня 1848 года, когда впервые пролетариат и буржуазия оказались по разные стороны баррикад. Июньские события разрушили романтические иллюзии о возможности классового мира и перестройки буржуазного общества путем нравственной проповеди. Не поняв исторического значения Июньских дней, считая народное восстание против буржуазной республики ошибкой, Жорж Санд тем не менее резко осудила кровавую расправу буржуазии с рабочими. «Я не могу верить в Республику, которая начала с убийства рабочих», — писала она в июне 1848 года.

После Июня Жорж Санд отходит от политической активности; в романах, написанных после этого периода, она уже не ставит больших социальных проблем. Она создает идиллические произведения о сельской жизни, рисует поэтические картины природы («Маленькая Фадетта», 1848; «Франсуа-найденыш», 1848), возвращается к изображению мира личных чувств. Но до конца жизни она была верна гуманистическим идеалам.

Теперь Жорж Санд почти безвыездно живет в своем доме в Ноане, в провинции Берри, отдавая большую часть времени семье своего сына, увлекаясь домашним театром марионеток. В Ноане ее навещают друзья, среди них — И. С. Тургенев. Ее постоянным корреспондентом был Флобер, который с уважением называл ее своим учителем. Жорж Санд умерла в 1876 году, семидесяти двух лет от роду. Над ее гробом Виктор Гюго сказал: «Я оплакиваю умершую и приветствую бессмертную…»

Влияние Жорж Санд на мысль и литературу XIX века было огромно не только во Франции, но и за ее пределами. Наиболее горячий и живой отклик ее творчество нашло в России. Ее романами зачитывались передовые круги русского общества, защищая их от нападок Булгарина и Сенковского; книгами и личностью Жорж Санд восхищались в кружке Грановского, ее высоко ценили Боткин, Некрасов. Достоевский посвятил ее памяти прочувствованные слова благодарности и восхищения. И. С. Тургенев, выражая чувства многих современников, в некрологе Жорж Санд назвал ее «одной из наших святых».

Русские революционные демократы увидели в Жорж Санд свою союзницу. В. Г. Белинский первым в 1847 году определил общественное значение ее романов, назвав их романами социальными. А. И. Герцен много раз подчеркивал революционное звучание ее произведений, именно этим объясняя ненависть к ней реакционной критики. Жорж Санд была одним из любимых писателей Н. Г. Чернышевского. Он переводил для «Современника» главы из ее мемуаров, восторженно отзывался о ней и в своих статьях, и в письмах. В небольшом перечне самых необходимых вещей, которые Чернышевский просил разрешения взять с собой в ссылку, было несколько книг Жорж Санд. М. Е. Салтыков-Щедрин отмечал, что для русских людей XIX века имя Жорж Санд было неразрывно связано с «идейной, героической» литературой Франции первой половины XIX века.

Конечно, с течением времени слава Жорж Санд несколько померкла. В ее огромном творческом наследии есть слабые и справедливо забытые произведения; некоторые ее романы кажутся теперь сентиментальными, наивными, а ее идеалы утопичными. Но нельзя не вспомнить в этой связи слова В. Г. Белинского: «Каковы бы ни были ее начала, с ними можно не соглашаться, их можно не разделять, их можно находить ложными; но ее самой нельзя не уважать, как человека, для которого убеждения есть верования души и сердца. Оттого многие из ее произведений глубоко западают в душу и никогда не изглаживаются из ума и памяти».

Жорж Санд — это целая эпоха в развитии передового искусства XIX века; ее славу составляют книги, наиболее ярко подтвердившие ее же слова: «При любой степени одаренности нельзя стать поэтом или художником, не будучи эхом человечества».

И. Лилеева

МОПРА

Перевод Л. Коган и Я. Лесюка

ОТ АВТОРА

Незадолго до того, как, помнится, в 1836 году в Ноане я написала роман «Мопрá», закончилось мое дело о разводе. И тогда-то брак, с уродствами которого я до той поры боролась, давая, быть может, повод полагать — поскольку мне не удалось достаточно полно развить свою мысль, — будто я отрицаю его по существу, предстал передо мною во всем нравственном величии своих принципов.

Нет худа без добра для того, кто умеет размышлять: чем яснее я видела, как мучительно и тягостно рвать супружеские узы, тем сильнее ощущала, насколько недостает браку того, что составляет основу счастья и равенства, — в понимании самом высоком и еще недоступном современному обществу. Более того — общество старается принизить священный институт брака, уподобляя его коммерческой сделке. Оно всячески подрывает устои этого священного института, чему способствуют и нравы самого общества, и его предрассудки, и его лицемерная подозрительность.

Когда, желая чем-нибудь себя занять и рассеяться, я начала писать роман, мне пришла в голову мысль изобразить любовь исключительную, вечную — до брака, в браке и после того, как оборвется жизнь одного из супругов. Потому-то я и заставила восьмидесятилетнего героя моей книги провозгласить верность единственной женщине, которую он любил.

Идеалом любви является, безусловно, верность до гроба. Законы нравственности и религии сделали этот идеал священным, имущественные соображения его искажают, а гражданские законы зачастую препятствуют его осуществлению либо превращают в одну только видимость; но здесь не место это доказывать. Да на роман «Мопра» и не возложена столь трудная задача. Чувство, обуревавшее меня, когда я его писала, выражено словами Бернара Мопра в конце книги: «Она была единственной женщиной, которую я любил; никогда другая не привлекла моего взора и не испытала страстного пожатия моей руки».

Жорж Санд

5 июня 1851 г.


Гюставу Папэ[4]

Хотя, быть может, такой стародавний обычай и противен моде, — прошу тебя, брат и друг, принять посвящение этой повести, для тебя не новой. Многое в ней было подслушано мною в хижинах нашей черной долины. Жить бы и умереть там, ежевечерне повторяя, как заклинание, милые нашему сердцу слова: «Sancta simplicitas!»[5]

Жорж Санд


На границе Марша и Берри, в местности, которая называется Варенной и представляет собой обширную пустошь, пересеченную дубовыми и каштановыми лесами, в самой глухой чащобе этого края, можно встретить развалины притаившегося в лощине небольшого замка. Зубчатые башенки его открываются взору приблизительно в сотне шагов от опускной решетки главного входа. Вековые деревья, окружающие замок, и скалистые вершины, встающие над ним, погребли его в неизбывном мраке, и, пожалуй, лишь при полуденном свете можно пробраться по заброшенной тропинке, ведущей ко входу, не споткнувшись об узловатые корни и старые пни, на каждом шагу преграждающие путь. Эта угрюмая лощина, эти унылые развалины и есть Рош-Мопрá.

Не так давно последний из Мопра, которому эти мрачные владения достались в наследство, приказал снести кровлю замка и распродать все балки; потом, словно желая надругаться над памятью предков, он велел сорвать ворота, разрушить северную башню, разобрать до основания крепостную стену и удалился вместе с рабочими, отряхнув прах от ног своих и предоставив поместье лисам, орланам и змеям. С той поры какой-нибудь дровосек или угольщик, живущий в одной из хижин, что разбросаны окрест, проходя утром по краю лощины Рош-Мопра, дерзко насвистывает или посылает этим развалинам крепкое проклятие; но на склоне дня, едва с высоты бойниц донесется крик козодоя, дровосек или угольщик молча спешит мимо и время от времени осеняет себя крестным знамением, как бы заклиная нечистую силу, гнездящуюся в разрушенном замке.

Признаюсь, мне и самому делалось как-то не по себе, если случалось проезжать ночью этой лощиной; не стану клятвенно заверять, что в иную грозовую ночь и я не пришпоривал коня, спеша избавиться от тягостного чувства, навеянного соседством старого замка: ибо еще в детстве имя Мопра пугало меня не меньше, чем имена Картуша[6] и Синей Бороды, а в страшных сновидениях тех лет прадедовские сказки о людоедах и оборотнях зачастую переплетались с подлинными и весьма недавними событиями, создавшими семейству Мопра недобрую славу по всей округе.

Порой, когда, охотясь за зверем и наскучив ждать в засаде, мы с приятелями подходили погреться у костра, который угольщики жгут всю ночь напролет, я слышал, как при нашем приближении роковое имя Мопра замирало у кого-нибудь на устах. Но, едва нас узнав и уверившись, что призрак одного из этих разбойников не затаился среди пришельцев, люди начинали шепотом плести такие небылицы, что волосы подымались дыбом. Я не стану вам их пересказывать — довольно и того, что эти страшные россказни омрачили мою душу.

Отсюда не следует, что повесть, которую я для вас предназначаю, будет приятной и веселой; напротив, я прошу у вас прощения, представляя на ваш суд описание событий столь мрачных; но к впечатлению, какое повествование это на меня произвело, примешивается нечто до того утешительное и, если осмелюсь так выразиться, до того благодетельное для души, что, надеюсь, вы не осудите меня, снисходя к тем выводам, какие оно подсказывает. Впрочем, историю эту поведали мне совсем недавно; вы просите меня что-нибудь рассказать; вот превосходный случай, и, принимая во внимание леность и бесплодие моего воображения, я не премину им воспользоваться.

На прошлой неделе мне удалось наконец повстречаться с Бернаром Мопра. Последний отпрыск этого семейства, он давно уже порвал со своей гнусной родней и, в знак отвращения к воспоминаниям детства, разрушил фамильный замок. Бернар — один из самых уважаемых людей в округе; живет он на равнине близ Шаторý, в красивом деревенском доме. Как-то раз очутился я неподалеку от этих мест с моим другом, который его знал; когда я выразил желание повидать Бернара, друг тотчас же проводил меня к нему, посулив радушный прием.

Примечательная жизнь этого старца была мне в общих чертах известна; но я всегда испытывал горячее желание узнать ее в подробностях и, главное, из его собственных уст. Необычайная судьба его представлялась мне чуть ли не философской проблемой, ждущей разрешения, а потому я с особым интересом присматривался к его чертам, повадкам, ко всей окружающей его обстановке.

Бернару Мопра не менее восьмидесяти лет, но крепкое здоровье, прямой стан, твердая поступь и отсутствие каких бы то ни было признаков старческой немощи позволяют дать ему пятнадцатью — двадцатью годами меньше. Лицо его могло бы показаться на редкость красивым, если бы не выражение суровости, которое невольно воскресило перед моим взором тени его предков. Сдается, что внешне он походит на них. Подтвердить это мог бы лишь он сам, — ведь ни я, ни мой друг не знали никого из Мопра, — но как раз об этом мы и остерегались его расспрашивать.

Насколько мы заметили, слуги исполняли его приказания с быстротой и точностью, необычайными для беррийцев. И все-таки при малейшей видимости промедления он повышал голос, хмурил брови, еще очень черные, несмотря на белоснежную гриву волос, и в нетерпении ворчал, что заставляло самых неповоротливых лететь как на крыльях. Такие его повадки вначале неприятно меня поразили: я находил, что все это, пожалуй, очень уж в духе Мопра; но отечески мягкое обращение Бернара со слугами минуту спустя, а также их усердие, которое, на мой взгляд, отнюдь не было внушено страхом, вскоре примирили меня со стариком. Принял он нас, впрочем, с отменной учтивостью, изъясняясь самым изысканным образом. Обед уже подходил к концу, когда по досадной случайности кто-то забыл притворить дверь и старик почувствовал, как снаружи потянуло холодом; страшное проклятие, вырвавшееся у него, заставило нас с другом удивленно переглянуться. Бернар Мопра это заметил.

— Простите, господа, — обратился он к нам. — Я веду себя как человек несдержанный. Удивительно ли? Я старая ветвь, по счастью, отломившаяся от прогнившего ствола и пересаженная на добрую почву, но все такая же узловатая и грубая, как дикий остролист — ее родоначальник. А мне ведь больших трудов стоила моя нынешняя сдержанность и кротость. О, ежели б я смел, я бросил бы горький упрек провидению, зачем оно отмерило мне жизнь столь же скупо, как и прочим смертным! Кто лет сорок — пятьдесят бился, чтобы из волка превратиться в человека, тот должен прожить лишнюю сотню лет, дабы вкусить плоды своей победы. Но к чему мне жить? — грустно сказал старик. — Ее уже нет, волшебницы, преобразившей меня, и она не может порадоваться на дело рук своих. Ну что ж, давно пора кончать и мне!

Он обернулся и, поглядев на меня своими большими, на редкость живыми глазами, продолжал:

— Так-то, милейший, я догадываюсь, что вас ко мне привело: любопытствуете узнать мою историю? Подсаживайтесь к очагу и будьте покойны: хоть я и Мопра, я не брошу вас в огонь вместо полена. Вы доставите мне огромное удовольствие, ежели послушаете меня. Ваш друг подтвердит, однако, что я говорю о себе не очень охотно: частенько боишься столкнуться с глупцом. Но о вас я наслышан, знаю, что вы за человек и чем занимаетесь: вы наблюдатель и рассказчик; стало быть, уж не взыщите, любопытны и болтливы.

Он расхохотался, я тоже принужденно засмеялся, начиная опасаться, что он над нами издевается; невольно вспомнились мне проделки его деда, который так зло потешался над любопытными простофилями, дерзавшими к нему заглянуть. Но старик дружелюбно взял меня под руку и, усадив за стол, где стояли чашки, поближе к пылавшему камину, сказал:

— Не сердитесь; в мои лета трудно излечиться от склонности подшучивать, которая у всех Мопра в крови; но шучу я совсем беззлобно. Откровенно говоря, я рад вас видеть и поведать вам историю моей жизни. Человек, настрадавшийся так, как я, заслуживает правдивого летописца, который уберег бы память о нем от любых упреков. Так слушайте же меня и пейте свой кофе.

Я молча подал ему чашку; он отстранил ее с улыбкой, казалось говорившей: «Оставим это для вашего изнеженного поколения».

И начал свой рассказ такими словами.

I

— Вы живете неподалеку от Рош-Мопра, и вам, должно быть, не раз случалось проходить мимо его развалин; нет надобности поэтому их описывать. Могу лишь сказать, что прежде обитель эта была куда менее привлекательна, нежели теперь. В тот день, когда я приказал сорвать с нее кровлю, солнце впервые озарило сырые углы, где протекало мое детство, и ящерицы, которым уступил я это жилище, чувствуют себя там куда привольнее, нежели я в те времена; они, по крайней мере, видят дневной свет и могут согреть холодное тело в лучах полуденного солнца.

Были в роду Мопра старшая и младшая ветвь. Я принадлежу к старшей. Дед мой, тот самый Тристан Мопра, что промотал свое состояние и опозорил имя, был до того свиреп, что о нем и поныне рассказывают всяческие небылицы. Крестьяне верят и по сию пору, будто дух Тристана Мопра вселяется то в колдуна, указующего злодеям путь к селениям Варенны, то в старого зайца-беляка, который перебегает дорогу человеку, задумавшему недоброе. Когда я появился на свет, единственным представителем младшей ветви Мопра был господин Юбер де Мопра, прозванный «кавалером», ибо он некогда принадлежал к мальтийскому ордену и был столь же добр, сколь его кузен был злобен. Будучи младшим в семье, он обрек себя на безбрачие; но когда все братья и сестры господина Юбера умерли, он попросил освободить его от принятого им на себя обета и за год до моего рождения женился. Прежде чем изменить столь решительно свой образ жизни, он, говорят, приложил немало стараний, пытаясь найти среди мужчин старшей ветви достойного наследника, способного возвысить пришедшее в упадок имя Мопра и сохранить состояние, процветавшее в руках представителей младшей ветви. Пытался он также привести в порядок дела своего двоюродного брата Тристана и не раз умиротворял его заимодавцев. Но, убедившись, что своими благодеяниями лишь поощряет семейные пороки, а взамен уважения и признательности никогда не встречает ничего, кроме затаенной ненависти да самой злобной зависти, он порвал всякие отношения со своими родичами и, невзирая на преклонный возраст (ему было за шестьдесят), женился, рассчитывая иметь наследников. У него родилась дочь, а затем с надеждой на потомство ему пришлось проститься, ибо вскоре жена его умерла от тяжкой болезни, которую врачи назвали «желудочными коликами». Господин Юбер де Мопра покинул эти края и лишь изредка навещал свои владения, расположенные в шести лье от Рош-Мопра, на краю Варенны, у Фроманталя. Это был человек разумный, справедливый и просвещенный: отец его, следуя духу времени, дал ему образование, что отнюдь не лишило господина Юбера ни твердости характера, ни отваги; подобно своим предкам, он с гордостью носил рыцарское прозвище Сорвиголова, наследственное в старинном роду Мопра. Что касается представителей старшей ветви, они показали себя с самой дурной стороны и столь прочно сохранили разбойничьи феодальные навыки, что получили прозвище «Мопра Душегубы». Отец мой, старший из сыновей Тристана, один только был женат. Я единственный его отпрыск. Следует сообщить вам здесь об одном обстоятельстве, которое стало мне известно много позднее. Узнав о моем рождении, Юбер де Мопра просил моих родителей отдать ребенка ему на воспитание; он готов был, если предоставят ему полную свободу, сделать меня своим наследником. Но тут отца моего случайно убили на охоте, а дед отклонил предложение Юбера, заявив, что его сыновья — единственные законные наследники младшей ветви рода и он всеми силами воспротивится тому, чтобы имение было отказано мне. Тем временем у Юбера родилась дочь. Но когда семь лет спустя жена его умерла, не оставив ему других детей, желание увековечить родовое имя, что свойственно тогда было всякому дворянину, побудило его вторично обратиться к моей матери с тою же просьбой. Не знаю, что она ему ответила: мать моя в ту пору занемогла и вскоре скончалась. Деревенские врачи и у нее установили «желудочные колики». Последние два дня жизни моей матушки дед не оставлял ее.

Меня что-то познабливает… Налейте-ка стакан испанского… Да нет, ничего — это со мной бывает; как начну все вспоминать, не по себе становится. Пройдет!

Он залпом осушил стакан вина, а за ним и мы, ибо, вглядываясь в его суровое лицо, слушая бессвязную, отрывистую речь, мы тоже ощутили какой-то холодок. Бернар продолжал:


— Итак, семи лет я остался сиротой. Дед дочиста ограбил матушкин дом, унес все деньги и все тряпки, какие только можно было унести, остальное бросил, заявив, что не желает иметь дела с «законниками»; не дожидаясь, когда покойница будет предана погребению, он схватил меня за шиворот и кинул на круп своего коня, приговаривая: «Ну что ж, воспитанничек, едем! Да смотри не реви — нежничать я с тобою не стану».

И в самом деле, уже через несколько минут он изрядно отстегал меня хлыстом, отчего я не только перестал реветь, но весь съежился, подобрался, словно черепаха под панцирем, и всю дорогу не смел дохнуть.

Тристан Мопра, высокий, костлявый старик, был косоглаз. Я и сейчас вижу его как живого. Тот вечер оставил по себе неизгладимую память. Все страхи, навеянные материнскими рассказами о гнусном свекре и его сыновьях-душегубах, внезапно стали явью. Помнится, сквозь густую чащу деревьев временами проглядывала луна. Конь у деда моего был такой же сильный, жилистый и злой, как он сам. При каждом ударе хлыста жеребец становился на дыбы, а хозяин его на удары не скупился. Конь стрелой перелетал через овраги и ручьи, которыми вдоль и поперек изрезана Варенна. При каждом толчке я терял равновесие и в страхе цеплялся за лошадиную сбрую или дедовскую куртку. Старик же столь мало обо мне тревожился, что, наверно, не дал бы себе труда меня подобрать, если бы я упал. Иногда, заметив мой испуг, он начинал надо мною насмехаться и, желая припугнуть сильнее, снова заставлял коня подыматься на дыбы. Десятки раз малодушие охватывало меня, я готов был разжать руки и упасть навзничь, но врожденная жажда жизни мешала мне поддаться приступу минутного отчаяния. Наконец около полуночи дед резко осадил коня перед небольшими стрельчатыми воротами, и тотчас подъемный мост взвился позади нас. Я обливался холодным потом; дед снял меня с лошади и швырнул на руки какому-то отвратительному хромому верзиле, а тот потащил в дом; так я попал в Рош-Мопра; верзила же оказался моим дядей Жаном.

Дед мой и восемь его сыновей были последышами уже почти исчезнувшей в ту пору у нас в провинции породы мелких феодальных тиранов, которые в течение стольких веков наводняли и разоряли Францию. Прогресс, стремительно шествовавший навстречу великим революционным схваткам, все успешнее сметал со своего пути узаконенный разбой и бесчинства феодалов. Лучи просвещения, какое-то подобие хорошего вкуса, смутное отражение галантных нравов двора, а может быть, и предчувствие близкого и грозного пробуждения народа проникали и в старинные замки, и в полудеревенские усадьбы мелких дворянчиков. Даже в самых глубинных провинциях страны, по причине своей отдаленности наиболее отсталых, чувство социальной справедливости начинало одерживать верх над варварскими обычаями. Не один бездельник вынужден был, вопреки дворянским привилегиям, умерить свой норов. Кое-где крестьяне, доведенные до крайности, жестоко расправлялись со своими господами; суды же и не пытались вмешиваться в эти дела, а родичи пострадавших не осмеливались требовать возмездия.

Несмотря на такое брожение умов, дед мой долгое время бесчинствовал в наших краях, не встречая никакого противодействия. Но он был обременен большой семьей, которую надо было прокормить, к тому же каждый из его сыновей, как и он сам, наделен был множеством пороков; заимодавцы стали наконец преследовать моего деда и докучать ему, уже не страшась его угроз и, более того, угрожая ему самому. Теперь приходилось думать, как ускользнуть от судебного пристава, как избежать поминутных стычек, в которых, несмотря на свою многочисленность, единодушие и богатырскую силу, Мопра уже не могли похвастать превосходством, ибо весь народ принял сторону их врагов и каждый почитал своим долгом ополчиться против разбойничьего семейства. Тогда Тристан, собрав вокруг себя весь свой выводок, подобно тому, как вепрь, уцелев после охоты, собирает разбежавшихся кабанят, удалился в свой замок и, подняв мост, заперся там вместе с дюжиной поселян-браконьеров и беглых солдат, бывших у него в услужении; как и Тристан, они оказались вынуждены, по его выражению, «уйти от света» — искать надежного пристанища за крепостными стенами. На площадке перед замком составили в козлы охотничьи ружья, карабины, мушкеты, снесли туда колья и тесаки, а привратнику отдали приказ подпускать на расстояние ружейного выстрела не более двух человек.

С того дня Мопра и его сыновья порвали с законами общества, как порвали они раньше с законами нравственности. Они превратились в шайку разбойников. Преданные и верные им браконьеры снабжали замок дичью, сами же Мопра взимали незаконные поборы с окрестных хуторов. Крестьяне наши, как вы знаете, не трусы (вовсе нет!), однако уступчивы и покладисты — то ли из равнодушия, то ли по причине недоверия к законам, в которых они искони ничего не смыслили да и поныне разбираются с грехом пополам. Ни одна из французских провинций не питала такой приверженности к обычаям старины, ни одна не терпела насилия феодалов дольше, нежели наша. Нигде, может статься, титул сеньора не сохранялся за иными владельцами замков до самого последнего времени, и нигде нельзя с такой легкостью напугать жителей нелепыми, вздорными политическими слухами, как у нас. В то время среди глухих, отрезанных от внешнего мира деревень единственным на всю округу могущественным родом были Мопра; они без труда убедили своих вассалов, что крепостное право будет восстановлено и смутьяны получат по заслугам. Крестьяне поколебались, тревожно прислушиваясь к голосам одиночек, призывавших отстаивать свободу, поразмыслили и сочли за благо покориться. Денег Мопра не требовали. Звонкая монета — это то, что здешнему крестьянину труднее всего добыть и что всего досаднее выпустить из рук даже тогда, когда ему предлагают возместить долг не деньгами, а продуктами сельскохозяйственного труда на вдвое большую сумму. Излюбленная его поговорка — деньги всего дороже: ведь деньги для него это нечто иное, чем затрата физической энергии: это и средство общения с людьми за пределами его деревни, плод расчета и бережливости, итог напряжения всех духовных сил, которое заставляет крестьянина позабыть о привычной нерадивости; одним словом, добывание денег — труд умственный, то есть для крестьянина труд самый тягостный, самый хлопотливый.

Хорошо зная местные нравы и не очень нуждаясь в деньгах, поскольку платить долги они не собирались, Мопра взимали оброк лишь натурой. Поборы шли с кого каплунами, с кого телятами, с того зерном, с другого кормом для скота и так далее. Обирали Мопра с умом, требуя от каждого лишь то, что он мог дать, не урезая себя сверх меры; всем сулили они покровительство и помощь и до известной степени держали слово. Они истребляли волков и лис, укрывали беглых и, запугивая сборщиков соляного налога и податных чиновников, помогали обкрадывать казну.

Пользуясь легковерием бедняков, Мопра внушали им ложные представления относительно их истинных выгод, развращали простой люд, искажая понятия нравственного достоинства и естественной свободы. Все население края вслед за Мопра порвало с законностью, а чиновников, призванных стоять на страже порядка, застращали до того, что спустя несколько лет здесь и вовсе позабыли о соблюдении законов.

Итак, хотя неподалеку от этих мест Франция быстро шагала к раскрепощению неимущих классов, Варенна стремительно катилась вспять, к исконной тирании местных дворянчиков. Тем сподручнее было Мопра совращать бедняков: якобы опростившись, они подчеркивали свое отличие от местных дворян, сохранявших высокомерные повадки времен былого могущества. Дед мой не упускал случая внушить крестьянам такую же ненависть к своему кузену Юберу де Мопра, какую питал к нему сам. Ведь тот принимал своих крестьян, сидя в кресле, пока они стояли перед ним с непокрытой головою, а Тристан Мопра сажал их за стол и распивал с ними винцо, которое они ему приносили в качестве добровольного даяния. Глубокой ночью слуги выпроваживали мертвецки пьяных гостей, и лес, озаренный светом факелов, оглашали непристойные песни. Распутство окончательно разложило крестьян. В каждой семье у разбойников Мопра были наложницы, и все терпели это, находя в том выгоду или же, как ни прискорбно сознаться, удовлетворение своему тщеславию. Разбросанность крестьянских усадеб благоприятствовала пороку: ни шума, ни огласки. Будь тут хоть маленькая деревушка, в ней зародилось бы и одержало верх общественное мнение; здесь же были только рассеянные окрест лачуги да уединенные мызы; степи и лесные засеки пролегали между домишками, так что в одной семье не знали, что делается в другой. А соблазн могущественнее совести. Бесполезно говорить, какими узами порока господа были связаны с рабами: распутство, лихоимство и мотовство служили примером и наставлением моей юности; а жилось в замке превесело. Мопра издевались над правосудием, не платили заимодавцам ни процентов, ни долгов; судейских же, когда те осмеливались предъявить повестку с вызовом в суд, избивали; стражников, если те подъезжали слишком близко к замковым башням, обстреливали из бойниц. На суды они призывали чуму, на глашатаев новой философии — голодуху, на представителей младшей ветви Мопра — погибель, и все это с видом паладинов XII века. Дед мой то и дело похвалялся своей родословной и удалью предков; он сокрушался о добрых старых временах, когда сеньоры располагали орудиями пытки, «каменными мешками», а главное — пушками. Мы же были вооружены только вилами, дубинками да скверной кулевриной, из которой, впрочем, дядя Жан весьма метко попадал в цель; этого было достаточно, чтобы держать в почтительном страхе всю округу с ее слабосильным воинством.

II

Старик Мопра был коварным и хищным зверем — чем-то средним между рысью и лисой. Природное красноречие и некоторый лоск, приданный воспитанием, помогали ему в его плутнях. Он вел себя подчеркнуто учтиво, но в средствах убеждения, особенно для тех, кому хотел отомстить, недостатка не испытывал. Заманив жертву к себе, Тристан жестоко с ней расправлялся; обратиться же в суд потерпевший не мог за отсутствием свидетелей. Злодейства свои Мопра вершил с такою ловкостью, что озадачил всех в округе, внушив соседям чувство, весьма похожее на почтение. Схватить преступника за пределами его берлоги не удавалось, хотя он и выходил из нее без видимых предосторожностей. В этом человеке жило какое-то злое начало, и сыновья, не питавшие к нему любви, поскольку были на нее не способны, беспрекословно и слепо покорялись власти его ненавистного превосходства. Он умел вызволить их из самой отчаянной переделки; когда же затворников замка начинала томить скука, витавшая под оледеневшими сводами, воображение этого свирепого шутника изобретало забавы, вполне достойные воровского притона. Случалось, подвернется под руку братьям Мопра какой-нибудь жалкий нищенствующий монах — вот тут-то они и позабавятся, всячески стращая его и мучая: либо подпалят бороду, либо спустят на веревке в колодец и будут ни живого ни мертвого там держать, пока не заставят спеть непристойную песенку или произнести какие-нибудь кощунственные слова. Вся округа знала о злоключении пристава и четырех судебных исполнителей: их гостеприимно препроводили в замок и оказали им там наилюбезнейший и весьма пышный прием. Дед мой притворился, что добровольно подчиняется судебному постановлению, он охотно помог составить опись всей движимости, какая была назначена к продаже за долги; когда же подали обед и королевские служаки уселись за стол, Тристан сказал судебному приставу:

— Ах ты господи! Совсем позабыл! Есть у меня на конюшне еще одна кляча; не бог весть что, да как бы вас не упрекнули, ежели вы не упомянете ее в вашей описи; вижу, вы человек почтенный, не хочется вводить вас в заблуждение. Ступайте-ка за мною да взгляните на нее, это займет не более минуты.

Пристав доверчиво последовал за хитрецом; у входа в конюшню Мопра, который успел его опередить, предложил чиновнику просунуть голову в дверь и заглянуть внутрь. Желая проявить снисходительность при исполнении служебного долга и не придираться к мелочам, пристав так и поступил; но тут Мопра резко захлопнул дверь и с такою силой прищемил створкой шею чиновника, что у несчастного захватило дух. Полагая, что судейский достаточно наказан, Тристан снова распахнул дверь, с отменной учтивостью попросил извинения за оплошность и предложил потерпевшему руку, дабы проводить его к столу. Отказаться судейский счел неуместным. Но, едва вернувшись в залу, где находились его собратья, он упал на стул и, указывая на свое мертвенно-бледное лицо и ссадины на шее, стал жаловаться на подстроенную ему ловушку и требовать правосудия. Тут мой дед проявил присущее ему коварство и, глумясь над своей жертвой, разыграл предерзкую комедию. Приняв достойный вид, он стал упрекать судейского, что тот возвел на него напраслину; дед утверждал это с притворной учтивостью и кротостью, призывая гостей в свидетели своего безупречного поведения; он радушно угостил судейских великолепным обедом и, умоляя простить ему скромный прием, сослался на стесненные обстоятельства. Бедняга пристав не посмел отказаться: полумертвый от боли, он вынужден был отобедать. Мопра же до такой степени одурачил своими заверениями его собратьев, что те, сочтя пристава сумасшедшим и лгуном, продолжали весело попивать винцо да закусывать. Покинули они Рош-Мопра вдребезги пьяные, вознося хвалу владельцу замка и насмехаясь над пострадавшим, а тот, едва успев сойти с лошади, испустил дух на пороге своего дома.

Гордость и опора старика Мопра, восемь его сыновей, все в равной мере походили на него как физической силой, так и грубостью нрава; все они — кто в большей, кто в меньшей степени — отличались отцовской хитростью и злобной насмешливостью. Надо сказать, что это были настоящие негодяи, способные на любое злодеяние, и совершенные тупицы, когда дело касалось благородных мыслей или добрых чувств; была в них все же своего рода отчаянная отвага, не лишенная в моих глазах некоего величия. Но пора вам рассказать о себе, о том, как складывался мой характер в недрах той мерзкой трясины, куда господу богу угодно было меня погрузить, едва я вышел из младенческого возраста.

Я солгал бы, повествуя о годах моего детства, когда бы, стремясь вызвать у вас сострадание, стал утверждать, что родился с благородными задатками, с чистой и непорочной душой. Не ведаю, сударь, было ли это так. Быть может, есть непорочные души, быть может, нет; ни вам, да и никому другому никогда этого не узнать. Как ответить на вопрос: заложены ли в нас неодолимые склонности и способно ли воспитание только изменить их, или же ему дано их искоренить? Что до меня, я не решусь об этом судить: я не метафизик, не психолог, не философ; но я прожил страшную жизнь, господа, и, будь я законодателем, я повелел бы вырвать язык или отрубить руку всякому, кто осмеливается проповедовать устно или письменно, что человеческие характеры предопределены и человек столь же мало поддается перевоспитанию, как плотоядный тигр. Господь уберег меня от подобного заблуждения.

Могу только вам сказать, что, не обладая, быть может, от природы достоинствами матушки, я унаследовал от нее понятие добра. Уже в детстве бывал я неистов — и то было неистовство мрачное и непобедимое: в ярости я становился слеп и жесток, перед лицом опасности — малодушно подозрителен, а в борении с нею — безрассудно отважен; иначе говоря, я был робок и в то же время смел, потому что был жизнелюбив. Мать одна только умела совладать с моим возмутительным упрямством, и я покорялся ей, не рассуждая, ибо сознание мое весьма отстало в своем развитии, — покорялся, словно под действием магнетической силы. Лишь ее материнской власти, да еще власти другой женщины, которая повлияла на меня впоследствии, было под силу наставить меня на путь истинный. Но мать я потерял прежде, нежели она успела всерьез меня чему-нибудь научить; когда же я попал в Рош-Мопра, злодеяния, там совершавшиеся, вызывали во мне лишь бессознательное отвращение, которое, возможно, было бы слишком слабым, если бы к нему не примешивался страх.

Но я от всей души благодарю небо за муки, которые там претерпел, в особенности же за ту ненависть, какую питал ко мне дядя Жан. Несчастье уберегло меня от равнодушия ко злу, страдания научили ненавидеть злодеев.

Самым отталкивающим из всего выводка Мопра был, конечно, Жан. Когда-то он упал с лошади и остался калекой; невозможность совершать такие же злодейства, как братья, озлобила его до чрезвычайности. Когда все отправлялись на промысел, он поневоле оставался дома, потому что ездить верхом не мог. Единственной его отрадой были легкие стычки с вооруженными стражниками, когда те время от времени, как бы для очистки совести, бесплодно осаждали замок. Укрывшись за нарочно устроенным каменным бруствером, Жан спокойно посиживал у кулеврины и, по его словам, вновь обретал утраченные им по причине безделья сон и аппетит, лишь когда ему удавалось подстрелить какого-нибудь стражника. Бывало, и не дожидаясь нападения, вскарабкается он на свою излюбленную площадку позади бруствера и сидит, словно кот, подстерегающий добычу; едва завидит он вдали случайного прохожего, как начинает изощряться в меткой стрельбе, пока не заставит того повернуть вспять. Это называлось у Жана «убрать мусор с дороги».

Я был еще слишком мал, чтобы ездить с дядьями на охоту и участвовать в грабежах, и так случилось, что Жан сделался моим опекуном и наставником, иначе говоря — тюремщиком и палачом. Не стану подробно описывать вам свое адское существование. Повинуясь жестоким прихотям этого чудовища, я почти десять лет кряду терпел голод и холод, брань, заточение и побои. Развратить меня ему не удалось, отчего он жестоко меня возненавидел. А уберег меня от мерзких соблазнов крутой, строптивый и дикарский нрав. Для добродетели мне, быть может, твердости и не хватало, но для ненависти ее было, слава богу, достаточно. Я скорее дал бы себя четвертовать, нежели согласился угождать моему тирану. Так я и вырос, не постигнув прелести порока. Однако ж понятия мои об общественном устройстве были настолько необычны, что ремесло моих дядюшек само по себе не внушало мне отвращения. Воспитанный в стенах Рош-Мопра и постоянно находясь на осадном положении, я, как вы легко можете себе представить, разделял воззрения, достойные какого-нибудь вооруженного наемника времен феодального варварства. То, что другие люди за пределами нашего логова называли убийством, грабежом и мучительством, меня учили именовать сражением, победой и одолением врага. Вся история человечества сводилась для меня к рыцарским легендам и балладам, которые вечерами слышал я от деда, когда у него выдавалось немного времени, чтобы заняться, как он это называл, моим воспитанием; если же я задавал ему какой-нибудь вопрос касательно наших дней, он отвечал, что времена очень переменились, что все французы стали изменниками и предателями, что они застращали королей и те трусливо отвернулись от дворянства, а оно, в свою очередь, малодушно отреклось от своих привилегий и позволяет мужикам устанавливать законы. Я слушал, с удивлением, почти с негодованием взирая на воссозданную им картину нашей эпохи, еще для меня непостижимой. Дед мой не был силен в истории: никаких книг в Рош-Мопра не водилось, за исключением романа о сыновьях Эмона[7] и нескольких хроник подобного же рода, привезенных нашими слугами с какой-нибудь местной ярмарки. Из хаоса моего невежества в сознании всплывали только три имени: Карл Великий, Людовик XI и Людовик XIV, ибо, толкуя о попранных правах дворянства, дед мой часто называл эти имена. Я же, честно говоря, путал всех королей и далеко не был уверен, что дед мой и вправду не знавал Карла Великого, так как упоминал он о нем чаще и охотнее, нежели о ком-либо другом.

Деятельная натура заставляла меня восхищаться воинственными подвигами дядюшек, и я испытывал великую охоту разделить с ними эти подвиги; но в то же время холодная жестокость, которую обнаруживали Мопра, возвращаясь из походов, вероломство, с каким они заманивали к себе какого-нибудь простофилю, вымогая у него выкуп или подвергая его пыткам, вызывали у меня странное, тягостное чувство; говоря откровенно, я и ныне с трудом могу в нем разобраться. Нравственных устоев у меня не было никаких, и неудивительно, если б я примирился с правом сильного, узаконенным в Рош-Мопра; но унижения и страдания, которым подвергал меня, пользуясь этим правом, дядя Жан, учили не мириться с произволом. Признавая лишь право смелого, я от всей души презирал тех пленников Рош-Мопра, что, убоявшись смерти, покупали себе жизнь ценою бесчестия. Лишения и пытки, какие терпели здесь узники — порою женщины и дети, — находили, на мой взгляд, свое единственное объяснение в кровожадности Мопра. Не знаю, были ли мне доступны добрые чувства, они ли внушили мне сострадание к жертвам, — одно несомненно: я испытывал ту невольную эгоистическую жалость, что, преобразившись в чувство более возвышенное и благородное, превращается у людей цивилизованных в милосердие. Ведь по малейшей прихоти моих утеснителей я тоже мог подвергнуться любым пыткам; поэтому, несмотря на мою внешнюю грубость, сердце содрогалось у меня от страха и омерзения, тем более что, заметив, как я бледнею при виде гнусных истязаний, Жан насмешливо приговаривал:

— Вот так я и с тобою разделаюсь, если не будешь слушаться.

Знаю одно: от всех этих мерзостей мне становилось невмоготу, кровь застывала в жилах, горло сжимала спазма, и я убегал, боясь испустить вопль, подобный тем, что раздирали мой слух. Но со временем я огрубел, впечатлительность притупилась, а привычка помогла скрывать то, что именовали моим малодушием. Я стыдился этих признаков слабости и принуждал себя улыбаться тою же хищной улыбкой, какую я видел на лицах моих родичей. Но мне никак не удавалось подавить судорожный трепет, временами пробегавший по моим членам, и смертельный холод, проникавший в мои жилы всякий раз, как повторялись эти тягостные сцены. Непостижимое смятение охватывало меня при виде женщин, которых то приводили, то волокли насильно под кровлю Рош-Мопра. Юношеский пыл пробуждался во мне, и я с вожделением глядел на добычу моих дядей; но к вожделению, которое зарождалось во мне, примешивалась невыразимая тоска. В глазах всех, кто меня окружал, женщины были презренными существами; тщетно, когда жажда наслаждения искушала меня, пытался я отогнать от себя эту мысль. В голове у меня все мешалось, а взбудораженные нервы придавали моим ощущениям болезненное неистовство.

Надо признаться, что нравом природа наделила меня столь же крутым, как у моих сородичей; если же сердцем я и был добрее, то повадки у меня были не менее наглые, а забавы не менее грубые. Небесполезно будет рассказать здесь об одном происшествии, рисующем мою юношескую запальчивость, тем более что последствия его оказали влияние на всю мою дальнейшую жизнь.

III

В трех лье от Рош-Мопра, по дороге к Фроманталю, вы, должно быть, заметили в лесной чаще одинокую старую башню, знаменитую трагической кончиной какого-то узника: лет сто тому назад не в меру ретивый палач, проезжая мимо и желая угодить сеньору из рода Мопра, счел за благо повесить арестанта без суда и следствия.

Уже задолго до того времени, о котором я веду речь, башня Газо угрожала превратиться в развалины и потому пустовала; она числилась государственным владением, и в ней — не столько из милосердия, сколько по забывчивости — позволили ютиться старику поселянину, человеку весьма странному, жившему в полном одиночестве и известному в округе под именем папаши Пасьянса.


— О нем говорила мне бабка моей кормилицы, — вставил я, — она считала его колдуном.

— Вот-вот, и раз уж мы коснулись этого предмета, следует пояснить вам, что за человек был Пасьянс, — ведь мне еще не раз случится упомянуть о нем в моем рассказе, а довелось мне его узнать весьма близко.


Пасьянс был деревенский философ. Небо наделило его светлым умом, но образования ему не хватало; по воле неведомого рока ум его решительно восставал даже против той малости знаний, какие удалось ему приобрести. Так, будучи в Н-ской школе кармелитов, он не проявил даже видимости прилежания и убегал с уроков куда охотнее, нежели кто-либо из его сверстников. То был человек, по природе своей склонный к созерцательности, беспечный и кроткий, но гордый и одержимый неистовой страстью к независимости. Пасьянс верил в бога, но враждовал со всякой обрядностью, был строптив, весьма задирист и крайне нетерпим к лицемерам. Монастырские обычаи оказались не по нем, и стоило Пасьянсу разок-другой поговорить с монахами по душам — его выгнали из школы. С тех пор сделался он злейшим врагом, как он выражался, «монашеской шатии» и открыто стал на сторону священника из Брианта, которого обвиняли в янсенизме.[8] Однако и священнику обучение Пасьянса удавалось не лучше, нежели монахам. При всей своей богатырской силе и большой любознательности, молодой крестьянин проявлял непреодолимое отвращение к какому бы то ни было труду — как физическому, так и умственному. Он придерживался своей самобытной философии, и оспаривать его доводы священнику было трудно. «Раз потребности у тебя умеренные, то и деньги тебе ни к чему, а раз нужды в деньгах нет, так и работать незачем», — утверждал Пасьянс. Примером служил он сам: в том возрасте, когда страсти кипят, он соблюдал суровое воздержание — не пил ничего, кроме воды, ни разу не переступил порог кабачка, вовсе не умел танцевать, с женщинами был всегда до крайности робок и неуклюж; да, впрочем, его странности, равно как суровый вид и слегка насмешливый ум, ничуть им не нравились, И, словно радуясь, что за нелюбовь он может отплатить им презрением, или же находя утешение в мудром воздержании, он, как некогда Диоген, любил поносить суетные наслаждения ближних, а если иной раз во время деревенского празднества и видели его на гулянье, он отделывался какой-нибудь безобидной остротой, в которой явственно проглядывал неколебимо здравый смысл. Нравственная нетерпимость его проявлялась иной раз в желчных выходках, а речи наводили уныние или же пугали людей с нечистой совестью. Это создавало ему злейших врагов; ярые ненавистники Пасьянса или простаки, изумленные его чудачествами, утвердили за ним славу колдуна.

Я неточно выразился, сказав, что Пасьянсу не хватало образования. Ум его, жаждавший постигнуть великие тайны природы, стремился все схватить мгновенно. Уже на первых порах священник-янсенист, дававший ему уроки, был до чрезвычайности смущен и напуган дерзновенностью ученика, который осыпал его градом смелых вопросов и блистательных возражений; учитель вынужден был тратить столько красноречия, дабы успокоить и обуздать ученика, что у него не хватило времени преподать Пасьянсу грамоту, и в итоге десятилетнего обучения, которое всякий раз прерывали то ли по прихоти, то ли по необходимости, он так и не выучился читать. Потея от натуги, он с трудом разбирал полстранички в час, да и то вряд ли понимал смысл большинства слов, выражающих отвлеченные понятия. И все же эти понятия вошли в его плоть и кровь — вы убеждались в этом, видя, слыша Пасьянса; а ведь просто чудо, как умел он передать их своим деревенским, одушевленным варварской поэзией языком! Слушая его, вы не знали, то ли восхищаться вам, то ли смеяться над ним.

Он же, всегда сосредоточенный, всегда независимый, не желал сколько-нибудь считаться с логикой. Стоик по природе и по убеждению, он страстно проповедовал отказ от суетных благ и, неколебимый в своем отречении, наголову разбивал бедного священника; в этих-то спорах, как часто говаривал мне Пасьянс в последние годы жизни, он и приобрел свои философские познания. Пытаясь устоять под ударами его мощной, как таран, самобытной логики, янсенист вынужден был ссылаться на свидетельства всех отцов церкви, противопоставляя им, а зачастую и подкрепляя ими, доктрины всевозможных ученых и мудрецов древности. Изумленные глаза Пасьянса, по собственному его выражению, «вылезали на лоб», слова замирали на устах, и, радуясь, что он может познавать без усилий, не давая себе труда изучать, он заставлял священника подолгу втолковывать себе воззрения и описывать жизнь какого-либо великого мыслителя. Видя, что Пасьянс молчит и весь — внимание, наставник торжествовал; но в ту минуту, когда священнику казалось, что ему удалось привести этот мятежный ум к покорности, Пасьянс, заслышав, как деревенские часы бьют полночь, подымался и, сердечно прощаясь с хозяином, который провожал его до крыльца, ужасал его каким-нибудь лаконичным, но едким замечанием, смешивая в одну кучу святого Иеронима, Платона и Евсевия,[9] Сенеку,[10] Тертуллиана[11] и Аристотеля.

Священник не желал признаться самому себе в умственном превосходстве своего невежественного слушателя. И все же его до чрезвычайности удивляло, что, проводя с этим крестьянином немало зимних вечеров у камелька, он не испытывает ни утомления, ни скуки; он недоумевал, почему, беседуя с деревенским учителем или даже настоятелем монастыря, сведущими в латыни и в греческом, он неизменно либо ощущает скуку, либо замечает их неправоту. Зная, какой высоконравственный человек Пасьянс, священник объяснял его неотразимую силу властным, всепокоряющим обаянием добродетели. И каждый вечер смиренно каялся он перед богом, что в споре с учеником недостаточно твердо придерживался христианских догматов. Ангелу-хранителю своему он признавался, что, гордый своею ученостью, довольный благочестивым вниманием слушателя, несколько увлекается мыслью за пределы религиозных наставлений: слишком охотно ссылается на светских авторов и даже испытывает опасное удовольствие, прогуливаясь со своим учеником по полям древности и срывая цветы язычества, не окропленные святою водой крещения, аромат коих вдыхать с таким восторгом служителю церкви не подобает.

Пасьянс преданно любил священника: то был единственный его друг, единственный, кто связывал его с людьми, единственный, кто, держа перед ним светоч науки, приобщал его к богу. Крестьянин сильно преувеличивал ученость своего наставника. Ему было невдомек, что даже люди самые просвещенные и сведущие зачастую представляют себе превратно или не представляют вовсе путь развития человеческого познания. Пасьянс был бы избавлен от жестокого душевного смятения, если бы мог убедиться, что учитель его часто заблуждается и что виною тому сам человек, а не истина как таковая. Не подозревая того и видя, что вековой опыт не отвечает врожденному чувству справедливости, Пасьянс всем существом своим ушел в мечты; живя в одиночестве, бродя по окрестностям в любое время дня и ночи, погружаясь в размышления, столь несвойственные людям его сословия, он давал все более оснований верить басням, утверждавшим за ним славу колдуна.

Священника в монастыре не любили. Кое-кто из монахов, разоблаченных Пасьянсом, ненавидел его самого. Наставник и ученик стали жертвой постоянных преследований. Невежественные монахи не остановились перед тем, чтобы очернить служителя церкви в глазах епископа, обвинив его, вкупе с колдуном Пасьянсом, в чернокнижии. В деревне и по всей округе началось нечто вроде религиозной войны. Все, кто был против монастыря, шли за священником, и наоборот. Пасьянс не удостаивал эту борьбу своим вмешательством. Как-то утром пришел он к своему другу и, обняв его, сказал со слезами:

— Вас одного признаю я в целом свете; не хочу, чтобы из-за меня вы терпели гонения; никого, кроме вас, у меня нет, никого я не люблю; вот и уйду я в лес, стану там жить, как первобытные люди. Досталось мне в наследство поле, дает оно ливров пятьдесят дохода; ни к какой другой земле я рук не приложил; да еще половина жалких моих прибытков шла сеньору в уплату десятины; надеюсь, мне уж до самой смерти не придется на другого, как лошадь, работать. Но ежели прогонят вас, лишат прихода и жалованья, и придется вам землю пахать, только подайте весточку — и увидите: руки у меня не отсохли от безделья.

Тщетно пастырь противился такому решению. Пасьянс ушел, унося с собой единственное свое имущество — куртку, что была у него на плечах, да книгу, где кратко излагалось учение его излюбленного философа — Эпиктета.[12] Благодаря постоянному упражнению Пасьянс, не слишком себя переутомляя, мог прочитать до трех страниц этой книги в день. Деревенский отшельник «удалился в пустынь». Поначалу построил он в лесу шалаш из древесных ветвей, но его осаждали волки. Тогда он нашел убежище в подземелье башни Газо, всю нехитрую обстановку которого составляли постель из мха и деревянные чурбаки. Лесные коренья, дикие плоды и козье молоко — такова была обычная еда Пасьянса, весьма немногим уступавшая его прежней деревенской пище. Я ничуть не преувеличиваю: стоит взглянуть на крестьянина в иных уголках Варенны, чтобы составить себе представление о том, до какой степени воздержания может дойти человек без ущерба для здоровья. Но даже среди вареннских крестьян с их стоическими навыками Пасьянс был исключением. Вино ни разу не обагрило его уст, хлеб же всегда представлялся ему излишеством. Отшельник не презирал и учение Пифагора.[13] С некоторых пор он встречался с другом лишь изредка, но всякий раз говорил священнику, что, не веря в переселение душ как таковое и не ставя себе за правило есть одну только растительную пищу, он, ограничиваясь ею, втайне испытывает радостное чувство, ибо отныне избавлен от необходимости каждодневно убивать невинных животных.

Пасьянс принял это необычайное решение в возрасте сорока лет; когда я впервые его увидел, ему уже минуло шестьдесят, однако здоровье у него было могучее. Он привык из года в год совершать прогулки по всей округе. Но я подробнее расскажу об отшельнической жизни Пасьянса, когда буду описывать мою собственную жизнь.

В ту пору лесные объездчики, не столько движимые состраданием, сколько опасаясь «дурного глаза», разрешили Пасьянсу приютиться в башне Газо; они предупредили его, однако, что при первом же порыве бури башня может обрушиться ему на голову; на это Пасьянс философски возразил, что ежели ему суждено быть раздавленным, то любое дерево в лесу может рухнуть на него совершенно так же, как и кровля башни Газо.

Я должен просить вашего снисхождения за чрезмерные длинноты этого, быть может, слишком пространного жизнеописания. Но перед тем как окончательно вывести на сцену моего героя Пасьянса, следует еще добавить, что за двадцать лет взгляды священника изменились. Преклоняясь перед философией, этот славный человек невольно перенес свое преклонение на самих философов, далеко не правоверных. Внутреннее противоборство ему не помогло, и труды Жан-Жака Руссо увлекли его в область новых идей. И вот как-то утром, когда, посетив больных, священник возвращался домой, ему повстречался Пасьянс: на скалистом склоне Кревана он собирал коренья себе на обед. Священник уселся на друидическом камне[14] рядом с крестьянином и стал излагать ему, сам того не подозревая, «Исповедание веры савойского викария».[15] Пасьянс куда охотнее вкушал от плодов этой поэтической религии, нежели от прежней канонической веры. Он с такой готовностью внимал новым учениям в кратком пересказе священника, что это побуждало господина Обера не раз тайком, будто ненароком, встречаться со своим учеником на уединенных возвышенностях Варенны. Таинственные их собеседования воспламеняли воображение Пасьянса, которое он в своем отшельничестве сохранил нетронутым и пылким; беседы эти зажгли его всем волшебством идей и чаяний, какие наполняли брожением тогдашнюю Францию от версальского двора до самых глухих вересковых пустошей. Пасьянс увлекся Жан-Жаком и заставил прочитать себе все, что могло быть прочитано священником не в ущерб его пастырскому долгу. Выпросив затем у него «Общественный договор»,[16] Пасьянс уединился в башне Газо и тут же принялся разбирать книгу по складам.

Священник, осчастлививший Пасьянса этой манной небесной, постарался преподнести ее со всяческими оговорками и полагал, что, предоставляя своему ученику восхищаться величием мыслей и чувств философа, он, однако ж, достаточно предостерег его от анархической отравы. Но все, чему он учил Пасьянса ранее, все удачные ссылки на древних, одним словом, вся теология верного служителя церкви, словно хрупкий мостик, была снесена потоком дикарского красноречия и необузданных восторгов, накопленных Пасьянсом в его отшельничестве. Напуганный священник вынужден был отступить. Заглянув в собственную душу, он обнаружил зияющие провалы в своем понятии о мире: оно трещало по всем швам. Под лучами всходившего на политическом горизонте нового солнца, вызвавшего переворот в умах, то косное, что было в его сознании, растаяло, подобно легкому снежку при первом веянии весны. Восторженность Пасьянса, своеобразие его поэтического уединения, налагавшего на него отпечаток вдохновенности, романтический характер их таинственных встреч (гнусные преследования монахов придавали какое-то благородство их бунтарству) — все это настолько захватило священника, что в 1770 году, будучи уже очень далек от янсенизма, он тщетно пытался найти опору в какой-нибудь религиозной ереси, дабы, утвердившись в ней, не скатиться в бездну философии, которая усилиями Пасьянса то и дело разверзалась перед ним и которую пастырь, вооруженный хитросплетениями римской теологии, безуспешно пытался обойти.

IV

— Я рассказывал вам о жизни и философских исканиях Пасьянса, как они мне представляются ныне, — помедлив, продолжал Бернар, — и мне довольно трудно вернуться к впечатлению от первой встречи с колдуном из башни Газо. Постараюсь, однако, в точности воспроизвести все, как оно сохранилось у меня в памяти.

Как-то летним вечером возвращался я с ватагой крестьянских мальчишек из лесу, где мы на манок ловили птиц; тут-то и привелось мне впервые проходить мимо башни Газо. Шел мне тринадцатый год; среди моих спутников я был самым рослым и сильным, к тому же я неукоснительно пользовался своими феодальными преимуществами. Отношения наши являли собой забавное сочетание панибратства и раболепия. Порой, когда охотничий пыл или усталость целого дня с особенной силой овладевали мальчишками, мне приходилось уступать их желаниям; и, как всякий деспот, я уже научился вовремя сдаваться и никогда не показывать вида, что принужден к этому силой необходимости; но при случае я брал свое, и тогда ненавистное имя Мопра заставляло их трепетать.

Уже смеркалось; мы весело шагали, сбивая камнями гроздья рябины и подражая птичьим голосам; вдруг мальчишка, который шел впереди, попятился и объявил, что нога его не ступит на тропинку, проходящую мимо башни Газо. Двое других поддержали его. Третий возразил, что сходить с тропинки опасно, можно заблудиться — ночь на носу, а волков тьма-тьмущая!

— Ну, ты, негодник! — властно прикрикнул я и подтолкнул нашего проводника. — Ступай-ка по тропинке и не приставай со всяким вздором!

— Чур меня! — пролепетал мальчуган. — Я там колдуна в дверях заприметил; он все бормочет, будто наговаривает; чего доброго, станет меня весь год лихорадка трепать…

— Да нет же! — сказал другой. — Он не на всякого порчу напускает, он малышей не трогает; надо только пройти потихоньку и не задирать его; что он нам сделает?

— Были бы мы одни — так уж ладно, а то ведь с нами господин Бернар, тут беды не миновать!

— Ты что это плетешь, болван? — воскликнул я и замахнулся кулаком.

— Я тут, ваша милость, ни при чем, — отозвался мальчуган. — Не жалует этот старый лешак господ. Колдун говаривал не раз: «Чтоб ему, господину Тристану, со всеми его сыновьями на одном суку повиснуть!»

— Ах, так? Ну ладно! — ответил я. — Вот подойдем поближе, тогда видно будет! Кто за меня — иди со мной; кто меня бросит — тот трус!

Двое моих спутников, движимые самолюбием, пошли следом. Остальные сделали вид, что не отстают, но, пройдя несколько шагов, разбежались и скрылись в чаще; я же горделиво продолжал путь в сопровождении двух своих приспешников. Малыш Сильвен шагал впереди; завидев издалека Пасьянса, он поспешил снять шляпу; мы поравнялись со стариком, который стоял, опустив голову, и, казалось, не обращал на нас ни малейшего внимания, и тут перепуганный мальчуган дрожащим голосом пролепетал:

— Добрый вечер и… и доброй ночи, сударь!

Выведенный из задумчивости, колдун вздрогнул, словно пробудившись от сна, и я не без некоторого трепета уставился на его загорелое лицо, наполовину заросшее седой бородой. Голова у него была большая и совершенно лысая, а на оголенном лбу резко выделялись косматые брови, из-под которых, подобно молниям, сверкающим сквозь поблекшую в конце лета листву, блестели удивленные, глубоко посаженные глаза. Низкорослый, широкоплечий, он был сложен как гладиатор. На нем горделиво красовались неопрятные лохмотья. Лицо у него было широкое и грубое, как у Сократа; и если в его резких чертах и просвечивал незаурядный ум, мне не дано было это заметить. Он показался мне диким зверем, мерзким животным. Ненависть захлестнула меня; решив отомстить за поношение всего моего рода, я вложил камень в рогатку и без дальних проволочек с силой метнул в колдуна.

Камень вылетел, когда Пасьянс отвечал на приветствие мальчугана.

— Добрый вечор, малыши, да благословит вас бог!.. — только успел произнести старик; но тут камень, просвистев у него над ухом, угодил в ручную сову, ютившуюся среди плюща, которым была улита дверь. Сова, единственная отрада старика, готова была уже пробудиться в наступавших сумерках.

С пронзительным криком окровавленная птица упала к ногам хозяина. Пасьянс ответил воплем и замер в изумлении и ярости. Вдруг быстрым движением схватив за лапы трепещущую птицу, он поднял ее с земли и пошел нам навстречу.

— Говорите, негодники, кто швырнул камень? — громовым голосом закричал он.

Тот из моих спутников, что шел позади, поспешил удрать, а Сильвен, схваченный огромной ручищей колдуна, упал на колени и стал клясться пречистою девой и святою Соланж, покровительницей Берри, что неповинен в убийстве совы. Признаюсь, у меня было сильное искушение скрыться в чаще, предоставив мальчугану самому выпутываться из этой передряги как бог на душу положит. Я думал увидеть старого, дряхлого шарлатана и вовсе не желал угодить в лапы такому силачу; но гордость удержала меня.

— Горе тебе, ежели это ты, негодник! — приговаривал Пасьянс, обращаясь к моему дрожавшему от страха спутнику. — Мал ты еще, но как вырастешь, будешь бесчестным человеком. Мерзость-то какая: потехи ради причинил горе старику, а ведь я ничего дурного тебе не сделал! И хитрость-то какова, трусливый ты притворщик! А еще так учтиво со мной здоровается! Лгун ты, бесчестный обманщик! Отнял у меня единственного друга, единственное мое сокровище, да еще радуешься чужой напасти! Пусть приберет тебя господь поскорее, ежели суждено тебе по этой дорожке пойти!

— Ах, господин Пасьянс! — заплакал мальчуган, умоляюще складывая руки. — Не проклинайте меня, не накликайте на меня беду, не насылайте порчу! Это не я! Убей меня бог, если это я!..

— Ежели не ты, выходит, он, что ли? — заревел Пасьянс, схватив меня за шиворот и встряхнув так, словно пытался вырвать с корнем деревце.

— Да, я! — услышал он высокомерный ответ. — И знай, что зовут меня Бернар Мопра и что мужик, осмелившийся тронуть дворянина, достоин смерти!

— Смерти? Это ты угрожаешь мне смертью? — воскликнул старик, изумленный и негодующий. — Где же тогда господь бог, если такой сопляк может грозить старому человеку? Смерти! Да ты и впрямь Мопра, вылитое их подобие, пащенок проклятый! Едва на свет успел народиться, а уж смертью грозишь! Этакий волчонок! Да знаешь ли ты, что сам ее достоин, и не за то, что натворил, а за то, что ты отцовское отродье и дядюшкин племянник! Эх, и рад же я, что Мопра мне в руки попался! Посмотрим-ка, больше ли веса в каком-то негодном дворянчике, нежели в добром христианине?..

С этими словами Пасьянс, словно зайчонка, приподнял меня над землей.

— А ты, малыш, ступай домой, — сказал он, обращаясь к моему спутнику, — да не бойся: Пасьянс на своего брата в обиде не будет; он прощает братьям своим, потому — они неученые, как и он, не ведают, что творят; но Мопра — они-то и читать и писать горазды, а злоба в них с того лишь крепчает… Ступай… Нет, постой! Хоть раз в жизни увидишь, как мужицкая рука дворянина высекла. Смотри же, малыш, запомни да родне своей расскажи.

Побледнев от гнева, судорожно стиснув зубы, я отчаянно сопротивлялся. С пугающим хладнокровием Пасьянс лозой привязал меня к дереву. Ему ничего не стоило своей широкой мозолистой рукой согнуть меня, как тростинку, а я ведь был на редкость силен для своих лет. К ветке дерева, нависшей надо мною, он привязал сову, и кровь ее капала прямо мне на голову; ужас пронизывал меня. И хотя я знал, что так наказывают охотничью собаку, если она кидается на дичь, у меня от ярости, отчаяния и воплей моего спутника помутилось в голове; я готов был поверить, что надо мной тяготеет какое-то ужасное заклятие; вздумай Пасьянс превратить меня в сову, я был бы наказан не столь жестоко. Напрасно осыпал я его угрозами, напрасно клялся чудовищно отомстить, напрасно мальчуган снова бросился на колени, тоскливо повторяя:

— Сударь, ради бога, ради вас самих, не троньте его! Мопра убьют вас.

Пасьянс расхохотался, пожал плечами и, вооружившись связкой остролиста, выпорол меня; должен сознаться: это было скорее унизительно, чем больно; едва увидев, что брызнула кровь, он остановился, отшвырнул розгу, и я даже заметил, как внезапно изменился он в лице, как дрогнул его голос, словно он раскаивался в своей жестокости.

— Мопра, — сказал он мне, скрестив руки на груди и глядя на меня в упор, — вот ты и наказан, вот ты и унижен, мой дворянчик; с меня хватит… Видел? Стоит мне пальцем шевельнуть — из тебя и дух вон; не пришлось бы тебе больше пакостить; схоронил бы я тебя тут, под каменным порогом. А кому в голову взбредет искать у старика Пасьянса балованного дворянского сынка? Да я, видишь ли, на зло непамятливый; только ты от боли застонал — я тебя и отпустил. Не люблю я людей терзать: я ведь не Мопра. А тебе не повредит разок самому испытать, каково-то муки терпеть. Может статься, это и отобьет у тебя охоту людей истязать, как из рода в род у Мопра повелось! Ступай! Зла я тебе не желаю; господь бог свершил свой праведный суд. А дядьям своим скажи, пусть хоть на угольях меня жарят или живьем лопают! Небось им кусок поперек горла станет. Подавятся!..

Пасьянс подобрал убитую сову и, угрюмо ее разглядывая, сказал:

— Крестьянский мальчонка такого бы не сделал. Это все дворянские забавы!

И уже с порога до нас донесся возглас, который вырывался у него в минуты больших невзгод и дал основание для его прозвища.

— Терпение, терпение! — воскликнул он.

Если верить кумушкам, в его устах это было заклятие, и всякий раз, как Пасьянс его произносил, с обидчиками его непременно случалась беда. Сильвен перекрестился, чтобы отогнать нечистую силу. Страшное слово прогремело под сводами башни, и дверь с грохотом захлопнулась.

Спутник мой так спешил улизнуть, что чуть не забыл меня развязать, а едва только успел это сделать, взмолился:

— Перекреститесь, господом богом вас прошу, перекреститесь, того и гляди — заворожит он вас; не то волки нас загрызут, не то, чего доброго, нечистая сила повстречается!

— Дурак! — воскликнул я. — Подумаешь, велика важность! А вот ежели ты, на свою беду, кому-нибудь проболтаешься о том, что случилось, я тебя удушу!

— Ох, сударь, как же быть-то? — с наивной хитрецой возразил мальчишка. — Ведь колдун велел мне все отцу с матерью рассказать!

Я замахнулся, чтоб его ударить, но силы оставили меня. Задыхаясь от ярости, от всего, что перенес, я был почти что в обмороке; воспользовавшись этим, Сильвен сбежал.

Когда я пришел в себя, я был один; никогда прежде не заходил я в этот незнакомый уголок Варенны. Вокруг было пустынно до ужаса. Весь день нам то и дело попадались волчьи и кабаньи следы на песке. Наступила уже ночь; до Рош-Мопра оставалось еще два лье. Ворота будут закрыты, мост поднят; если я не доберусь туда до десяти часов, меня встретят ружейными залпами. Можно было поставить сто против одного, что, не зная дороги, я не смогу за час пройти два лье. Между тем я скорее согласился бы тысячу раз умереть, нежели просить убежища у обитателя башни Газо, сколь бы милостиво он мне его ни предлагал. Гордыня моя уязвлена была сильнее, нежели плоть.

Я наугад пустился дальше. Тропинка без конца петляла; множество стежек пересекало ее то тут, то там. Перейдя через огороженное пастбище, я вышел на равнину. Здесь всякий след тропинки терялся. Наудачу перебравшись через изгородь, я оказался в поле. Была темная ночь, но даже при свете дня немыслимо было бы отыскать дорогу среди мелких крестьянских наделов, тесно лепившихся друг к другу по склонам, заросшим колючим терновником. Я разглядел наконец вересковые заросли; за ними шел лес, и мои чуть улегшиеся страхи возобновились; признаюсь, я до смерти боялся. Натасканный на храбрость, как охотничий пес, я был отважен на людях. Движимый тщеславием, при свидетелях я был смельчаком, но среди ночи, предоставленный самому себе, измученный усталостью и голодом, хотя голода я не чувствовал, взбудораженный всем пережитым, я поддался невообразимому смятению. Так блуждал я до рассвета. Я знал наверняка, что дядюшки встретят меня побоями, и все же мечтал о возвращении, словно в Рош-Мопра меня ждал рай земной. Не раз до моего слуха доносился — по счастью, издалека — волчий вой; кровь леденела у меня в жилах, и, словно действительность была недостаточно страшной, разгоряченное воображение рисовало самые фантастические картины. Пасьянс слыл оборотнем, а вы знаете, что в оборотней верят в любом краю. И вот мне мерещилось, что страшный старик, оскалив волчью пасть, гонится за мною сквозь лесные дебри, а за ним несется голодная волчья стая. Кролики то и дело выскакивали у меня из-под ног, и от неожиданности я чуть не падал навзничь. Тогда, зная, что никто меня не видит, я начинал отчаянно креститься, ибо, притворяясь неверующим, я, конечно, в глубине души был одержим всевозможными суевериями, которые теперь пробудил во мне страх.

К утру я добрался наконец до Рош-Мопра. Переждав во рву, пока откроют ворота, никем не замеченный, проскользнул я к себе в комнату. И, коль скоро пристальное внимание моих дядей отнюдь не походило на неусыпную заботу, ночью никто не обнаружил моего отсутствия. Встретив на лестнице дядю Жана, я уверил его, что только встал; эта уловка оказалась удачной, и я на весь день завалился спать на сеновале.

V

Теперь я был в безопасности и с легкостью мог бы отомстить врагу; все побуждало меня к этому — хотя бы дерзостные речи, в которых Пасьянс поносил моих родичей, не говоря уж об оскорблении, нанесенном мне самому. Признаться в том, что меня подвергли порке, было невыносимо, а между тем стоило мне сказать лишь слово, и семеро Мопра мгновенно вскочили бы на коней, радуясь возможности проучить мужика, не платившего им никакой подати и достойного, по их мнению, виселицы в назидание прочим.

Однако дело не зашло так далеко: уж не знаю почему, мне непреодолимо претила такого рода месть, когда восемь человек нападают на одного. И хотя, обуянный гневом, я поклялся отомстить, меня удерживало какое-то чувство порядочности, которой я сам за собой не замечал. Возможно также, что слова Пасьянса, помимо моего ведома, пробудили в душе моей благодетельный стыд. Заслуженные проклятия, которые обрушивал он на дворянство, заставили меня, быть может, в какой-то степени проникнуться понятиями справедливости. Одним словом, то, что я считал дотоле проявлением слабости или предосудительной жалости, с некоторых пор стало представляться мне, пожалуй, чем-то более значительным и менее постыдным.

Как бы то ни было, обо всем случившемся я молчал. Я только поколотил Сильвена за то, что он удрал от меня, и дабы неповадно ему было болтать о моих злоключениях. Горькое воспоминание о них уже заглохло во мне. Однажды, когда осень подходила к концу, случилось мне как-то вновь бродить по лесу вдвоем с Сильвеном. Незадачливый мальчишка постоянно льнул ко мне: только выйду я за ворота замка, а уж он, невзирая на грубое мое с ним обращение, не отстает от меня ни на шаг. Он защищал меня от нападок других мальчишек, утверждая, что я ничуть не злой, а только немного вспыльчивый. Сильвен принадлежал к тем кротким, безответным людям из народа, чье смирение питает гордыню и жестокость сильных мира сего. Так вот, мы расставляли с ним силки на жаворонков, когда мой деревенский паж, то и дело забегавший вперед, на разведку, вернулся и сказал:

— Вот как пить дать повстречался мне оборотень, да с ним еще и крысолов.

Услышав это предупреждение, я задрожал. Но злоба клокотала в моей груди, и я пошел прямо навстречу колдуну: возможно, что присутствие его приятеля, который был завсегдатаем Рош-Мопра и, как я полагал, должен был отнестись ко мне сочувственно и с уважением, придавало мне некоторую уверенность в себе.

Маркас, прозванный «крысоловом», уничтожал крыс, куниц, ласок и других грызунов в жилищах и на полях всей округи. Благодеяния своего ремесла простирал он не только на одних берришонцев: ежегодно один-одинешенек пешком обходил он Нивернэ, Марш, Лимузен и Сентонж, навещая каждый уголок, где только у людей хватало ума оценить его по заслугам. Его радушно встречали всюду — и в замках и в лачугах, так как этим ремеслом, переходившим в его семье от отца к сыну, успешно и добросовестно занимались и еще поныне занимаются все в роду Маркасов. Круглый год крысолов был обеспечен кровом и работой. С такой же непогрешимой правильностью, как земля вращается вокруг своей оси, он в определенный срок снова появлялся в тех же местах, где был год назад, с тою же собакой и тою же длинной шпагой в руках.

Маркас был не менее занятен и в своем роде даже более забавен, нежели «колдун» Пасьянс. Унылый и желчный, он был высок, сухощав и угловат, с повадками, исполненными медлительной величавости и задумчивости. Разговаривать он не любил и на все вопросы отвечал односложно; тем не менее он никогда не отступал от правил строжайшей вежливости и, обронив словечко, почтительнейшим и учтивейшим образом прикасался рукой к краю своей треуголки. Был ли он таким молчаливым по натуре, или же к благоразумной сдержанности вынуждало его ремесло бродячего крысолова, боязнь необдуманными речами отпугнуть кого-нибудь из своих многочисленных клиентов? Как знать! Маркас был вхож во все дома: днем перед ним раскрывались любые чердаки, вечером для него находилось местечко у любого кухонного очага. Ему было известно все, что делалось в округе, тем более что его задумчивый, сосредоточенный вид располагал к откровенности; однако он никогда не разносил сплетен.

Маркас, если хотите знать, меня поразил: я сам был свидетелем того, как родичи мои прилагали все усилия, чтобы заставить его разговориться. Они надеялись выведать у него, что делается в замке Сент-Севэр, у господина Юбера де Мопра, бывшего предметом их злобной вражды и зависти. И хотя дон Маркас (эту кличку он заслужил своими манерами и гордостью разорившегося идальго), — и хотя дон Маркас, говорю я, в этом случае, как и в прочих, оставался непроницаем, Мопра Душегубы всячески улещали его, надеясь вытянуть из него что-либо касательно Мопра Сорвиголовы.

Итак, никому не дано было знать, какие чувства испытывает Маркас по тому или иному поводу; оставалось предположить, что он вообще не дает себе труда испытывать какие бы то ни было чувства. Однако видимое влечение к нему Пасьянса, который неделями сопутствовал крысолову в его скитаниях, наводило на мысль, что у Маркаса неспроста такой таинственный вид, что тут замешано какое-то колдовство, что не только длина его шпаги и ловкость пса способствуют столь чудесному истреблению крыс и ласок. Поговаривали тайком насчет чародейных трав, с помощью которых он выманивал из нор недоверчивых зверьков, но, поскольку это знахарство было всем на пользу, никто и не думал осуждать Маркаса.

Не знаю, наблюдали ли вы когда-нибудь такую охоту за грызунами. Она занятна, в особенности когда крыс ловят на сеновале. Человек и собака карабкаются по лесенке и с поразительной смелостью и проворством шныряют по чердачным балкам; пес, как кошка, почуявшая мышь, обнюхивает все дыры в стенах, делает стойку и выжидает в засаде, пока «дичь» не попадется на рапиру охотника, который то тут, то там протыкает снопы соломы и решительно истребляет врага; дон Маркас проделывал все это с подчеркнутой значительностью и важностью, и, уверяю вас, это зрелище представлялось столь же занимательным, сколь необычайным.

Завидев верного нашего слугу Маркаса, я счел возможным, презрев колдуна, отважно выступить навстречу. Сильвен глядел на меня с восхищением, да и сам Пасьянс, видимо, не ожидал подобной дерзости. Подчеркивая презрение к врагу, я притворился, что желаю говорить с Маркасом. Тогда Пасьянс легонько отстранил крысолова и, положив тяжелую руку мне на голову, спокойнейшим образом заметил:

— А ты, мой красавчик, подрос с тех пор.

Кровь бросилась мне в лицо. Я отшатнулся и высокомерно процедил:

— Поосторожней, мужик; помни, что, если уши у тебя целы, ты обязан этим только моей доброте.

— Уши целы!.. — с горьким смехом повторил Пасьянс.

И, намекая на прозвище, присвоенное моей семье, добавил:

— Ты хочешь сказать, души у нас целы?.. Терпение! Терпение!.. Недалеко, может статься, то время, когда мужики у дворян станут не уши, а головы и кошельки резать.

— Замолчите, почтеннейший! — торжественно произнес крысолов. — Такие речи философу не к лицу.

— А ты, пожалуй, прав, — ответил колдун. — И в самом деле, с чего это мне вздумалось мальчонку попрекать? Пожалуйся он своим дядьям, они бы меня живьем сварили: я ведь отстегал его летом за одну проделку. Уж не знаю, что там у них в семействе приключилось, но только упустили такой удачный случай ближнему насолить!

— Знай, мужик, — сказал я, — что человек благородного происхождения мстит по-благородному. Не хотел я, чтобы за мою обиду расквитались с тобою те, кто тебя сильнее; годика два подожди, и тогда — слово дворянина! — я повешу тебя собственными руками на том самом дереве — уж я-то его сразу узнаю, — что перед входом в башню Газо. Это так же верно, как то, что я Мопра; а ежели ты добьешься у меня пощады, пускай тогда кличут меня оборотнем.

Пасьянс усмехнулся, но внезапно стал серьезным и устремил на меня глубокий взгляд, делавший его лицо столь примечательным. Обернувшись к крысолову, он сказал:

— Странное дело! Есть же что-то в этой породе! Возьми ты самого захудалого дворянчика, он, того и гляди, окажется куда отважнее самого храброго из нас. Э, да чего проще, — добавил он тихо, — так уж они приучены, а нам всё твердят, что мы, мол, рождены покорной скотинкой быть… Но… Терпение!..

С минуту он помолчал, потом очнулся от задумчивости и сказал с добродушной иронией:

— Так вам угодно меня повесить, милостивый государь Соломинка? Смотрите только, ешьте побольше, а то не дорастете до такого сучка, чтобы меня выдержал; впрочем, до той поры много еще воды утечет, то ли еще будет…

— Нехорошо, нехорошо, — с серьезным видом произнес крысолов. — Ну, да ладно, мир! Господин Бернар, простите Пасьянсу — стар он, не в себе!

— Ну уж нет! Пускай меня вешает! — воскликнул Пасьянс. — Он прав, так мне и надо! А ведь, в самом деле, пожалуй, так оно и будет, прежде чем что другое произойдет. Не торопись расти, барчук: сам-то я уж слишком быстро старюсь, а ты такой храбрец — не захочешь ведь ты напасть на беззащитного старика?

— А ты разве на меня не напал? — воскликнул я. — Разве это не произвол? Говори, разве это не подлость?

Пасьянс развел руками:

— Эх, детишки, детишки! Ты погляди, как рассуждает! Устами младенцев глаголет истина.

И он удалился в задумчивости, по своему обыкновению бормоча себе под нос какие-то изречения. Маркас снял шляпу и, отвесив мне поклон, бесстрастно сказал:

— Он неправ… жить надобно в мире… в покое… прощать!..

Оба исчезли, и на этом мое знакомство с Пасьянсом оборвалось. Возобновилось оно лишь долгое время спустя.

VI

Мне было пятнадцать лет, когда дед мой умер. Особой горести смерть его ни в ком не вызвала, но обитателей замка повергла в совершенное уныние. Дед являлся вдохновителем всех пороков, процветавших в Рош-Мопра, и, однако, при всей своей жестокости он был менее подлым, нежели его сыновья. С кончиной деда угас и тот ореол славы, который стяжала нам его отвага. Сыновья, дотоле еще соблюдавшие какую-то благопристойность, теперь все больше превращались в пьяниц и распутников. К тому же набеги их с каждым днем становились все гибельнее для окрестных жителей.

С нами оставалась лишь кучка наших ленников; содержали мы их хорошо, и все они были преданы нам, но обособленность наша и отсутствие поддержки давали себя знать. Насилия, чинимые нами, привели к тому, что округа обезлюдела. Мы внушали страх, и с каждым днем ширилась пустыня, образовавшаяся вокруг нас. Приходилось поэтому делать все более далекие вылазки, до самых окраин равнины. Здесь превосходство было не на нашей стороне; в одной из стычек тяжело ранили самого смелого из нас — дядю Лорана. Мы вынуждены были искать других источников существования. Их придумал Жан. Ловко шныряя по ярмаркам под самым разным обличьем, мы стали заниматься кражами. Были мы разбойниками, а сделались ворами, и презренное наше имя все более покрывалось позором. Мы стакнулись со всякими темными личностями, укрывавшимися в провинции, оказывая им, а они — нам, мошеннические услуги; так нам снова удалось избегнуть нищеты.

Я говорю «мы», ибо по смерти деда и я примкнул к этой своре душегубов. Уступая моим просьбам, дед незадолго до кончины разрешил мне разок-другой принять участие в набегах. Итак, перед вами человек, чьим ремеслом был разбой. Но оправдываться я не стану. Воспоминания отнюдь не пробуждают во мне угрызений совести — ведь не испытывает же их солдат, проделавший поход под командой своего генерала. Я полагал, что мы все еще живем в пору средневековья. Сила и мудрость установленных законов были для меня пустыми словами. Я чувствовал себя отважным и сильным, я сражался. Правда, последствия наших побед зачастую заставляли меня краснеть; но, не пожиная их плодов, я тем самым как бы умывал руки и нынче вспоминаю с удовлетворением, что не раз помогал поверженной жертве подняться и бежать.

Жизнь эта, утомительная, бурная и чреватая опасностями, отупляла. Она отвлекала от мучительных раздумий, какие могли бы зародиться в моей голове. Кроме того, она спасала меня от докучливой тирании Жана. Однако после смерти деда, когда шайка Мопра докатилась до подвигов иного рода, я снова подпал под ненавистное владычество этого негодяя. К обману и мошенничеству я был вовсе не способен, к новому промыслу обнаруживал не только отвращение, но и полную непригодность. Дяди мои смотрели на меня как на обузу и снова стали меня притеснять. Они бы меня выгнали, но боялись, что, примирившись с обществом, я окажусь для них опасным врагом. Перед ними был выбор: либо кормить меня, либо опасаться; предполагалось (я узнал об этом позднее), придравшись к случаю, поссориться со мною, затеять драку и в драке от меня избавиться. Таково было предложение Жана. Но Антуан, более других унаследовавший твердость и своеобразную «отеческую» справедливость Тристана, возражал, доказывая, что я скорее полезен для шайки, нежели приношу ей вред. Я, мол, хороший вояка, а может случиться, что понадобится и лишняя пара кулаков. К тому же я могу еще «образоваться» по части жульничества: я еще весьма юн и весьма невежествен, но, если бы Жан захотел покорить меня кротостью, смягчить мою незавидную участь, а главное, просветить насчет истинного положения вещей, разъяснив, что для общества я погиб, что стоит мне появиться в кругу порядочных людей, как меня немедленно повесят, — тогда, быть может, мое упорство и гордыня будут сломлены, и я отступлю перед соблазном благополучия, с одной стороны, и перед неизбежностью, с другой. Прежде чем от меня избавиться, надо хотя бы испытать это средство.

— Ведь в прошлом году нас было десять Мопра, — заключил свои рассуждения Антуан. — Отец умер; ежели мы убьем Бернара, нас останется всего восемь.

Этот довод всех убедил. Меня выпустили из домашней темницы, где я томился уже несколько месяцев; выдали мне новую одежду, старое ружье заменили превосходным карабином, о каком я мог только мечтать; вкратце обрисовали, что ждет меня в обществе; стали наливать мне за обедом лучшее вино. Я обещал поразмыслить, а пока что тупел от безделья и пьянства, пожалуй, больше, нежели прежде от разбоя.

Между тем пребывание в темнице оставило во мне столь гнетущее воспоминание, что я поклялся самому себе скорее подвергнуться любым превратностям, уготованным мне во владениях французского короля, нежели снова терпеть жестокое обращение моих дядюшек. Только ложно понятое чувство чести удерживало меня в Рош-Мопра. Тучи над нашими головами явно сгущались. Вопреки нашим стараниям расположить к себе крестьян, те проявляли недовольство: свободолюбивые учения исподволь проникли и к ним; даже самым верным нашим слугам наскучило сытно есть да пить; они требовали денег, а их-то у нас и не было. Не раз получали мы бумагу с приказом уплатить налоги в казну; заимодавцы, королевские сборщики податей и мятежные крестьяне — все было против нас, и все грозило нам гибелью, такою же, какая незадолго до того постигла в наших краях сеньора Племартэна.[18] Дядюшки мои долгое время тешили себя надеждой, что, примкнув к этому дворянчику, общими силами будут грабить население и оказывать сопротивление властям. Одолеваемый врагом, Племартэн обратился к нам за помощью, давая слово считать нас отныне друзьями и союзниками; но тут мы узнали о его поражении и злосчастной гибели. Понятно, что мы всегда были начеку. Приходилось либо покинуть эти края, либо готовиться к жестоким передрягам. Кое-кто из Мопра советовал избрать первый путь, другие упорствовали в желании последовать завету старика Мопра, хотя бы и пришлось погибнуть под развалинами замковой башни. Всякую мысль о бегстве или перемирии они называли трусливой и подлой. Боязнь заслужить подобный упрек, а быть может, и врожденное пристрастие ко всякого рода опасностям еще удерживали меня от разрыва с дядями; но во мне уже зрело отвращение к их гнусному образу жизни, готовое в любую минуту бурно прорваться наружу.

Как-то после обильного ужина мы остались за столом и продолжали попойку, толкуя бог весть о чем, да еще в самых непристойных выражениях. Погода была отвратительная; через плохо пригнанные рамы на пол стекала вода, а ветхие стены содрогались от бури. Ночной ветер свистел в трещинах сводчатого потолка, колебля пламя смоляных факелов. Во время попойки собутыльники немало издевались над моей пресловутою «добродетелью», объясняя мою дикую робость в обращении с женщинами обетом воздержания. Пробудив во мне таким образом ложный стыд, они и довели меня до беды. Защищаясь от грубых издевок и отвечая в том же духе, я пил до бесчувствия. Распаленный яростной игрой воображения, я стал похваляться, что буду дерзновенней и удачливей в любви, чем мои дяди, и докажу это с первой женщиной, которую занесет в Рош-Мопра. Под громкий хохот присутствующих вызов мой был принят. Взрывам дьявольского смеха вторили раскаты грома.

Вдруг у ворот замка прозвучал рог. Все замерли в молчании. Трубными звуками Мопра созывали своих и давали о себе знать друг другу. Теперь же рог возвещал, что после дневного отсутствия в замок возвращается дядя Лоран и ждет, чтобы его впустили. У нас было достаточно поводов для опасений, поэтому, никому не доверяя, мы сами были ключниками и привратниками у себя в крепости. Жан поднялся, гремя связкой ключей, но замер, прислушиваясь к звукам рога, которые означали, что охотник вернулся с добычей и ждет, чтоб его встретили. В мгновение ока все Мопра, кроме меня, с факелами в руках очутились у опускной решетки; я же, охваченный глубоким безразличием ко всему и хмельной, едва держался на ногах.

— Если только это женщина, — воскликнул Антуан, выходя, — клянусь спасением отцовской души, щенок, мы присудим ее тебе! На словах ты удалец, а вот посмотрим, каков ты на деле!

Я по-прежнему сидел, облокотившись о стол, перемогая дурноту.

Дверь снова отворилась, и в залу уверенной походкой вошла необычайно одетая женщина. Я должен был сделать над собой усилие, чтобы окончательно не растеряться и понять, что нашептывал мне на ухо один из дядюшек. В самый разгар облавы на волков, в которой приняли участие многие из окрестных сеньоров с женами, лошадь этой юной особы испугалась и понесла. Когда же разгоряченный конь, ускакав примерно на одно лье от места охоты, наконец успокоился, всадница решила повернуть назад; но, плохо зная Варенну, все уголки которой похожи один на другой, она окончательно сбилась с пути. Гроза и ночной мрак повергли ее в полное замешательство. Попавшийся ей навстречу Лоран предложил проводить ее в замок Рошмор, где он якобы состоял лесничим; этот замок расположен был, по его словам, совсем неподалеку, в действительности же отстоял более чем на шесть лье от места их встречи. Дама приняла его предложение. Не будучи знакома с владелицей Рошмора, она находилась с ней в отдаленном родстве и льстила себя надеждой, что ей окажут гостеприимство. Никого из Мопра она никогда в глаза не видела: к тому же ей и в голову не приходило, что она находится поблизости от их логова. Поэтому незнакомка и последовала столь доверчиво за своим проводником; ей никогда в жизни не приходилось бывать в Рош-Мопра, и, позволив проводить себя в этот приют наших распутств, она вступила в залу, не подозревая, что попала в ловушку.

Я протер осоловевшие глаза и уставился на эту юную красавицу; от нее веяло спокойствием, прямодушием и чистотой, каких я не видывал на лицах тех, что попадали за решетку нашего замка (все это были либо наглые, продажные твари, либо покорные жертвы), и мне почудилось, что я вижу сон.

В рыцарских легендах, прочитанных мною, подвизались феи. Я почти поверил, что не то волшебница Моргана,[19] не то Урганда[20] явилась вершить над нами суд и расправу; на минуту мной овладело желание пасть на колени, чтобы оспорить приговор, ставивший меня на одну доску с моими дядями. Лоран поспешил предоставить слово Антуану, и тот, обратившись к незнакомке со всей учтивостью, на какую только был способен, принес извинения за охотничий наряд — свой и своих друзей. Они — племянники и двоюродные братья госпожи де Рошмор и ждут, когда эта крайне набожная дама вернется из часовни, закончив благочестивую беседу со своим духовником, дабы всем вместе сесть за стол.

При виде простодушия и доверчивости, с какими незнакомка выслушала эту забавную ложь, сердце мое сжалось, но я не отдавал себе отчета в своих чувствах.

— Я не желала бы беспокоить госпожу де Рошмор, — ответила дама дяде Жану, который, словно сатир, прилежно увивался вокруг нее, — уж очень мучит меня, что в эту минуту отец мой и друзья тревожатся обо мне: не хотелось бы здесь задерживаться. Передайте госпоже де Рошмор, что я молю ее предоставить мне свежего коня и проводника, чтобы я могла вернуться туда, где, как я полагаю, меня ждут.

— Сударыня, — с твердостью возразил Жан, — немыслимо снова пускаться в путь в такую непогоду; к тому же это лишь отдалит вашу встречу с друзьями, которые вас разыскивают. Дюжина наших слуг с факелами в руках, верхом на добрых конях тотчас же отправятся в разных направлениях; они обрыщут все уголки Варенны. Не иначе как через два часа, — и это самое большее, — родные узнают о вас, и вы увидите их здесь, где им уготовлен гостеприимный кров. Будьте же покойны и выпейте чего-нибудь подкрепляющего, чтобы восстановить свои силы: ведь вы промокли и разбиты усталостью.

— Я чувствовала бы голод, если б меня не одолевала тревога, — улыбаясь, ответила дама. — Попробую поесть; только не хлопочите, мне ничего особенного не нужно. Вы и так добры сверх меры.

Она подошла к столу, где, как прежде, облокотившись, сидел я, и, не обращая на меня внимания, взяла что-то из фруктов, лежавших на блюде. Я обернулся и уставился на нее с глупым и наглым видом. Она надменно выдержала мой взгляд. Так, по крайней мере, мне показалось. Позже я узнал, что она меня даже и не заметила, ибо, делая над собой усилие, чтобы казаться спокойной и отплатить доверием за оказанное ей гостеприимство, она была весьма смущена неожиданным присутствием такого множества странных, подозрительного вида, дурно одетых мужчин. И все же опасения не приходили ей в голову.

Я расслышал, как где-то рядом один из дядюшек сказал Жану:

— Ловко! Все идет как по маслу: попалась птичка в сети! Надо ее напоить — она защебечет.

— Погоди-ка, — ответил Жан, — постереги ее, тут дело серьезное, почище, чем простое развлечение. Надо нам посовещаться, тебя позовут, когда понадобится; пригляди только за Бернаром.

— А что? — резко спросил я, оборачиваясь к Жану. — Разве эта девка не моя? Разве дядя Антуан не клялся мне спасением отцовской души?

— Черт побери! А ведь он прав!.. — сказал Антуан, подходя к нам, тогда как остальные Мопра окружили даму. — Послушай-ка, Бернар, я сдержу слово, по при одном условии…

— Каком же?

— Очень простом: пока что помалкивай — пусть красотка не знает, что попала не к старой Рошморихе.

— За кого вы меня принимаете? — ответил я, нахлобучив шляпу на глаза. — Дурак я, что ли? Постойте-ка… Хотите, притащу сверху бабкино платье и прикинусь благочестивой Рошморихой?

— Хорошая мысль, — сказал Лоран.

— Да, но прежде мне надо с вами потолковать, — возразил Жан.

И, подав братьям знак, он увел их прочь. Мне показалось, что, выходя, Жан поручил Антуану за мною присматривать, но тот с непонятным мне упорством отказался и пошел вместе с ними. Я остался наедине с незнакомкой.

Я был ошеломлен, растерян, и пребывание с ней наедине скорее повергло меня в замешательство, нежели обрадовало; затем я постарался отдать себе отчет в таинственных событиях, происходящих вокруг, и в угаре винных паров мне стало мерещиться довольно правдоподобное, но, как оказалось, совершенно неверное объяснение.

Все, чему я был свидетель, я толковал так: во-первых, эта столь безмятежная и нарядная дама — какая-нибудь веселая девица из тех, что не раз попадались мне на ярмарках; во-вторых, встретив ее на большой дороге, Лоран доставил ее в замок для развлечения всей честной компании; и, в-третьих, ей рассказали о моем пьяном бахвальстве и решили, подглядывая за нами в замочную скважину, проверить, насколько я опытен в обхождении с прекрасным полом… И как только меня осенила эта мысль, я вскочил, подошел к двери, дважды повернул ключ и задвинул засов, после чего возвратился к даме с твердым намерением не дать ей повода посмеяться над моей робостью.

Незнакомка сидела под навесом очага и, склонившись над огнем, сушила промокшую одежду, поэтому она не обратила внимания на то, что я запер дверь; но когда я подошел к ней, странное выражение моего лица заставило ее вздрогнуть. Для начала я решил ее поцеловать; однако стоило ей поднять на меня глаза, и — о чудо! — развязность моя мгновенно испарилась, у меня хватило духа только сказать:

— Ей-ей, барышня, вы прелестны и мне нравитесь; это так же верно, как то, что я зовусь Бернар Мопра.

— Бернар Мопра? — воскликнула она, вскакивая. — Вы, вы Бернар Мопра? Так прекратите же эти речи, вспомните, с кем вы говорите! Разве вам ничего не сказали?

— Мне-то не сказали, да я сам догадываюсь, — ухмыляясь, ответил я, подавляя в себе невольное почтение, какое внушала мне ее внезапная бледность и властное обращение.

— Догадываетесь — и так со мной разговариваете? — сказала она. — Возможно ли? Впрочем, мне ведь говорили, что вы дурно воспитаны, а все-таки мне всегда хотелось с вами встретиться.

— Неужто? — все так же с ухмылкой ответил я. — Эх вы, принцесса с большой дороги! Небось многих знавали на своем веку? Позвольте-ка, моя прелесть, приложиться к вашим губкам, и увидите, что я воспитан ничуть не хуже моих дядюшек, а с ними вы только что были так милы…

— Ваших дядюшек? — воскликнула она и, внезапно схватив свой стул, как бы движимая инстинктом самозащиты, поставила его между нами. — О боже! боже! Стало быть, я не у госпожи Рошмор?

— Звучит похоже, начало, во всяком случае, такое же…

— Рош-Мопра!.. — прошептала она, затрепетав, словно лань, которая слышит завыванье волчьей стаи.

Губы ее побелели, черты исказила тревога. Я тоже задрожал, охваченный невольным состраданием, и чуть было сразу не переменил обращение. «Что же ее удивляет? — думалось мне. — Уж не играет ли она комедию? Предположим, Мопра и не подслушивают нас где-нибудь здесь, под дверью; не перескажет ли она им потом слово в слово все, что произойдет между нами? Но ведь она дрожит как осиновый лист. А что, если она комедиантка? Я видел такую — она играла Женевьеву Брабантскую[21] и плакала так, что вправду ей поверишь». Весьма озадаченный, я растерянно глядел то на нее, то на двери, ожидая, что вот-вот под громкий хохот моих дядюшек они распахнутся настежь.

Эта женщина была хороша как ясный день. Не думаю, чтоб когда-либо еще существовала такая красавица. Это не только мое мнение: слава о ее красоте и по сию пору не померкла в наших краях. Стройная, довольно высокого роста, она держалась удивительно непринужденно. У нее были черные глаза, белая кожа и волосы как: вороново крыло. В улыбке и взоре непостижимо сочеталось выражение доброты и проницательности; казалось, небо подарило ей две души: Одну — воплощение ума, другую — воплощение чувства. Она по натуре была весела и бесстрашна: горести людские еще не посмели коснуться этого ангела; ничто еще не заставило ее страдать, ничто не научило подозрительности и страху. Итак, страдала она впервые, и это я, грубое животное, был тому виною. Я принимал ее за распутную девку, она же была ангелом чистоты.

Юная Эдме де Мопра приходилась мне двоюродной теткой. Она была дочерью господина Юбера, прозванного «кавалером», которому я доводился внучатым племянником. Господин Юбер, будучи уже в летах, вышел из мальтийского ордена и только тогда женился; моя тетушка и я были ровесниками. И мне и ей исполнилось семнадцать лет, разница в возрасте составляла несколько месяцев. И это была наша первая встреча! Та, кого я любой ценой, ценой собственной жизни, обязан был бы защищать против всех и вся, удрученная стояла передо мной, трепеща, словно жертва перед палачом.

Я озабоченно шагал по зале. Она сделала над собой огромное усилие, подошла ко мне и, назвав свое имя, добавила:

— Не может быть, чтобы вы оказались таким же негодяем, как все эти разбойники; я знаю, какую гнусную жизнь они ведут. Вы молоды, ваша мать была добрая и умная женщина. Отец мой хотел усыновить и воспитать вас. Он до сих пор сожалеет, что ему не удалось извлечь вас из пропасти, в которой вы очутились. Он писал вам не раз. Неужто вы не получали его писем? Вспомните об узах крови, Бернар, ведь вы мой близкий родственник; зачем же хотите вы надо мной надругаться? Убьют меня тут или станут пытать? Почему они обманули меня, сказали, что я в Рошморе? Почему ушли с таким таинственным видом? Что они затевают? Что здесь происходит?

Слова замерли у нее на устах: снаружи донесся ружейный выстрел. Ему ответила кулеврина, и зловещие звуки рога возвестили тревогу, потрясая мрачные стены башни. Мадемуазель де Мопра упала на стул. Я не двинулся с места, подозревая, что все это лишь продолжение комедии, придуманной, чтобы надо мной посмеяться; я твердо решил не обращать внимания на тревогу, пока не получу веские доказательства, что она не ложная.

— Ну что ж, — сказал я, подходя к гостье, — признайтесь, что это шутка: вы не мадемуазель де Мопра и хотите испытать, насколько я искушен в любви.

— Клянусь богом, — ответила она, беря меня за руки своими холодными как лед руками, — я Эдме, ваша родственница, ваша пленница, ваш друг; ведь я всегда помнила о вас, всегда умоляла отца не оставлять вас… Но послушайте, Бернар, там идет перестрелка, я слышу ружейные залпы! Это, наверно, отец! Он явился за мной, его убьют! Ах, Бернар, голубчик, бегите туда! — вскричала она, упав передо мной на колени. — Не давайте им убить его! Уговорите их пощадить отца! Ведь это лучший из людей! Скажите им: раз уж они так нас ненавидят, так жаждут пролить нашу кровь, пусть убьют меня! Пусть вырвут мое сердце, но пощадят отца…

Снаружи донесся негодующий возглас.

— Где этот трус? Где этот щенок проклятый? — кричал дядя Лоран.

Он стал неистово дергать дверь; она была надежно заперта и выдержала его натиск.

— Вот негодяй! Тешится любовью, а нас тут покамест потрошат. Бернар, стражники напали! Дядя Луи убит. Выходи, Бернар, бога ради, выходи!

— Ну вас к черту! Провалитесь хоть все к черту в пекло! — закричал я. — Туда вам и дорога! Ни единому слову не верю! Не так я глуп, как вы воображаете; трусы вы и лгуны вдобавок!.. А я поклялся, что эта женщина будет моя, и отпущу ее, когда мне вздумается!

— Сам ступай к черту!.. — ответил Лоран. — Нечего прикидываться…

Мушкетные выстрелы раздавались все чаще. Послышались ужасные вопли, Лоран перестал ломиться в дверь и поспешил на шум. Подобная торопливость столь убедительно подтверждала истинность его слов, что приходилось им верить. При мысли, что меня могут обвинить в трусости, я бросился к дверям.

— О Бернар! О господин де Мопра! — воскликнула Эдме, неотступно следуя за мной. — Позвольте мне пойти с вами; я брошусь к ногам ваших дядюшек, я заставлю их прекратить эту бойню, отдам им все, что у меня есть, жизнь мою, ежели они того пожелают, но спасу отца!..

— Погодите, — сказал я, обернувшись к ней. — А вдруг они надо мной подшутили? Пока прохвосты слуги постреливают во дворе, дядюшки стоят, пожалуй, под дверью да только и ждут, чтобы поднять меня на смех. Тетка ли вы мне двоюродная или какая-нибудь там… Поклянитесь сначала, тогда и я тоже дам клятву. Если вы доступная девица, а я поверю вашему кривлянью и оставлю вас в покое, клянитесь, что станете моей любовницей и не потерпите никого другого возле себя, пока я не воспользуюсь своим правом; иначе, даю слово, я проучу вас, как проучил нынче утром мою пегую суку Флору. Если же вы Эдме, клянусь, что своим телом заслоню вашего отца от всякого, кто покусится на его жизнь. Но что обещаете мне вы, какую клятву дадите?


— Спасите отца, и клянусь, я стану вашей женой! — воскликнула она.

— За мной дело не станет! — ответил я, воодушевленный ее порывом, хотя ее благородная самоотверженность и недоступна была моему разумению. — Но я должен иметь залог, чтобы в любом случае не остаться в дураках!

Она без сопротивления позволила себя поцеловать; щеки ее были холодны как лед. Машинально пошла она за мною к выходу; я вынужден был ее оттолкнуть, и хотя сделал это легонько, она упала, словно без чувств. Мало-помалу я начинал понимать, в каком очутился положении: в коридоре не было ни души, а крики и пальба, доносившиеся снаружи, становились все более угрожающими. Я бросился к оружию, но вдруг, побуждаемый подозрительностью, а возможно, и каким-то иным чувством, вернулся и на два поворота ключа запер двери залы, где оставил Эдме. Сунув ключ в карман и на бегу заряжая ружье, я поспешил к укреплениям.

Оказалось, что на нас просто напали стражники, все это не имело никакого отношения к мадемуазель де Мопра. Заимодавцы добились приказа о взятии нас под стражу. Судейские, терпевшие от Мопра побои и поношение, потребовали у королевского прокурора при областном суде в Бурже распоряжения об аресте, которое весьма усердно старались выполнить вооруженные стражники. Они рассчитывали, что ночью, застигнув нас врасплох, легко с нами справятся. Но мы оказались более подготовленными к обороне, нежели они полагали; наши люди были отважны и хорошо вооружены; к тому же бились мы не на жизнь, а на смерть, дрались с храбростью отчаяния, и в этом было наше огромное преимущество. Наш отряд состоял из двадцати четырех человек, у противника было более полусотни солдат. Десятка два крестьян метали в нас камни с обоих флангов, но они причиняли больший ущерб своим союзникам, нежели нам.

Ожесточенная схватка продолжалась около получаса, затем враг, устрашенный решительным отпором, отступил и прекратил атаку; но вскоре он вновь перешел в наступление и был отброшен, понеся потери. Атака опять была приостановлена. Нам троекратно предлагали сдаться, обещая сохранить жизнь. Антуан Мопра ответил непристойной бранью. Стражники были в нерешительности, но не уходили.

Я храбро сражался, выполняя то, что почитал своим долгом. Передышка затянулась. Во мраке нельзя было судить о местонахождении неприятеля; сберегая драгоценный порох, мы не решались стрелять наугад. Опасаясь, что враг возобновит нападение, все мои дяди, как пригвожденные, стояли у крепостной стены. Дядя Луи был тяжело ранен. Я вспомнил о моей пленнице. В начале боя я слышал, как Жан Мопра предложил в случае нашего поражения выдать ее неприятелю при условии, что тот снимет осаду, если же нет — повесить на глазах у врага. Я не мог более сомневаться в правдивости слов незнакомки. Победа клонилась как будто на нашу сторону, и о пленнице забыли. Тут я заметил, что хитрец Жан, оторвавшись от любезной его сердцу кулеврины, из которой он палил с таким увлечением, во мраке крадется куда-то, словно кот. Неимоверная ревность овладела мною. Я бросил ружье и поспешил за Жаном, стиснув в руке нож и готовый, пожалуй, заколоть хитреца, если только он коснется той, которую я почитал своею добычей. Он подошел к двери, попытался ее открыть и внимательно поглядел в замочную скважину, желая убедиться, что жертва от него не ускользнула. Перестрелка возобновилась. Жан с поразительным при его хромоте проворством повернулся и, припадая на одну ногу, побежал к укреплениям. Притаившись во мраке, я пропустил его мимо и не пошел за ним. Не жажда убийства, а другая страсть овладела мною. Вспышка ревности воспламенила мою чувственность. От порохового дыма, крови, шума, грозившей нам опасности и водки, к которой мы то и дело прикладывались вкруговую, желая подбодриться, голова моя была как в огне. Достав из-за пояса ключ, я поспешно отпер двери, и когда предстал перед пленницей, я не был уже тем колеблющимся, неотесанным юнцом, которого ей удалось растрогать. Перед нею стоял свирепый разбойник из Рош-Мопра, на сей раз во сто крат более опасный, нежели прежде. Она стремительно бросилась мне навстречу. Я раскрыл ей свои объятия, но это не испугало ее; с возгласом: «Где мой отец?» — она кинулась мне на грудь.

— Отец? — сказал я, целуя ее. — Да его там нет. Он тут ни при чем, как, впрочем, и ты. Мы попросту уложили с дюжину стражников, вот и все. И, как всегда, победа за нами. Так что не тревожься об отце, как я не тревожусь о королевских служаках. Да будет мир меж нами, и предадимся любви!

С этими словами я поднес к губам кувшин с вином, оставленный на столе. Но она властно вырвала его у меня из рук; это придало мне смелости.

— Не пейте больше, — сказала она, — подумайте, что вы говорите. Так это правда? Можете вы поклясться честью, спасением души вашей матушки?

— Сущая правда, клянусь вашими прелестными розовыми губками, — отвечал я, пытаясь снова ее поцеловать.

Но Эдме в страхе отшатнулась.

— О боже! — воскликнула она. — Он пьян! Бернар! Бернар! Вспомните ваше обещание! Где ваше слово? Теперь-то вы ведь знаете, что я ваша кузина, ваша сестра!

— Ты либо моя любовница, либо жена, — твердил я, продолжая ее преследовать.

— Вы негодяй! — возразила она, отгоняя меня хлыстом. — Чем заслужили вы какие-то права на меня? Спасли моего отца?

— Я поклялся его спасти и спас бы, конечно, будь он здесь; стало быть, все равно что спас. А знаете ли, ежели бы я на этом попался, в Рош-Мопра придумали бы для меня самую жестокую, самую мучительную пытку! Да меня бы сожгли на медленном огне за измену! Я клялся, не таясь, меня могли услышать. Правда, это не слишком меня заботит; не так уж я дорожу жизнью — днем раньше, днем позже. Но вашими милостями, моя красотка, я дорожу и разыгрывать томного рыцаря не намерен; насмехаться над собою я не позволю. Решайтесь: либо вы будете моею сейчас же, либо, клянусь честью, я снова вмешаюсь в перепалку, и, если меня убьют, пеняйте на себя. Вы лишитесь вашего рыцаря, и вам придется иметь дело с семерыми Мопра сразу. Их-то в узде не удержишь! Боюсь, что лапки у вас для этого чересчур слабы, прелестная моя пташечка!

Я ронял бессвязные слова с единственной целью — отвлечь ее внимание и завладеть ее руками, заключить ее в объятия; на нее же мои речи произвели сильное впечатление. Отбежав в другой конец залы, она попыталась отворить окно; но ей не под силу было сдвинуть с места заржавевшую задвижку свинцовой рамы. Старания ее меня рассмешили. Охваченная тревогой, она скрестила руки и замерла; потом выражение ее лица внезапно переменилось, — казалось, она приняла решение: подошла и, улыбаясь, протянула мне руку. И так прекрасна была она в ту минуту, что словно туман поплыл у меня перед глазами и на мгновение скрыл ее от моих взоров.

Простите мне это ребячество, но я должен рассказать вам, как она была одета. После той необычайной ночи она никогда больше не надевала этот наряд, и все же я запомнил его до мелочей. Давно это было. Ну что же, проживи я еще столько, не забуду ни малейшей подробности — так поразил меня ее вид среди смятения, царившего вовне и внутри меня, когда ружейная пальба гремела на крепостном валу, молнии бороздили небо и буйный трепет стремительно гнал мою кровь от сердца к мозгу и обратно.

О, как она была хороша! Образ ее и сейчас еще стоит у меня перед глазами. Говорю вам, словно сейчас вижу ее в наряде амазонки, какой носили в те времена: на ней была очень широкая суконная юбка; стан обтянут жемчужно-серого цвета атласным корсажем на пуговичках и перехвачен красным шарфом. Поверх надет, по тогдашней моде, короткий охотничий жакет, обшитый галунами и открытый на груди; серая фетровая шляпа с широкими, загнутыми спереди полями, увенчанная полудюжиной красных перьев, покрывала ее ненапудренные волосы, приподнятые на лбу и ниспадавшие на спину двумя длинными косами, как носят уроженки Берна. Косы такие длинные, что почти касались земли.

Это, как мне показалось, волшебное одеяние, и цветение юности, и благосклонность, с какою Эдме как будто принимала мои домогательства, — всего этого было довольно, чтобы я обезумел от любви и восторга. Я не мыслил ничего более сладостного, нежели обладание прекрасной женщиной, которой неведомы непристойные слова и покаянные слезы. Моим первым порывом было схватить ее в объятия, но, подчиняясь непобедимой потребности преклонения, отличающей первую любовь даже у самых грубых людей, я упал к ее ногам и обнял ее колени. И при этом я все еще воображал, что предмет моего поклонения самая настоящая распутница. Тем не менее я был близок к обмороку.

Она обняла мою голову своими прекрасными руками, восклицая:

— Ведь я знала, знала, что вы не такой, как эти выродки! Ах, боже мой! Вы спасете меня! Хвала создателю!.. Голубчик мой, скажите же — куда?.. Скорей!.. Бежим!.. Через окно? О нет, сударь, я не боюсь! Идемте же!

Я словно очнулся от сна, и, признаюсь, пробуждение мое было чрезвычайно тягостным.

— Что это значит? — спросил я, вставая с колеи. — Вы мной играете? Разве вы забыли, где находитесь? Уж не считаете ли вы меня ребенком?

— Знаю, что я в Рош-Мопра, — бледнея, ответила она, — и надо мной, того и гляди, надругаются, убьют, если мне не удастся внушить вам хоть каплю жалости! Но мне это удастся! — воскликнула она, падая к моим ногам. — Вы не такой, как эти негодяи! Вы слишком юны, вам ли быть таким чудовищем! Я по лицу вашему прочла, что вам жаль меня. Вы поможете мне бежать, ведь правда? Правда же, душенька!

Она схватила мои руки и стала осыпать их горячими поцелуями, пытаясь поколебать мою решимость; я слушал и тупо глядел на нее, что едва ли могло ее успокоить. Мое сердце было мало доступно великодушию и состраданию, а в эту минуту страсть, более властная, нежели все прочие чувства, заглушила в нем жалость, которую пыталась пробудить Эдме. Я пожирал ее глазами, не понимая ни слова из того, что она говорит. Одно только занимало меня: нравлюсь ли я ей или она хочет воспользоваться мною как орудием своего освобождения.

— Вижу, вы меня боитесь, — сказал я. — Напрасно: ведь я не причиню вам зла. Вы так красивы, что я жажду лишь ваших ласк.

— Да, но ваши родичи убьют меня, — воскликнула она, — вы хорошо это знаете! Неужто вы дадите меня убить? Ведь я вам нравлюсь, спасите же меня, потом я вас полюблю.

— О да, конечно, вы меня полюбите потом, — ответил я, глупо и недоверчиво усмехаясь, — потом, когда подговорите стражников меня повесить, а ведь я как-никак изрядно их отделал. Ну нет, прежде докажите, что меня любите, а уж потом я вас спасу! Тоже — потом!..

Тщетно гонялся я за нею по комнате: она ускользала. Но гнева она не обнаруживала и пыталась повлиять на меня ласковыми уговорами. Щадя во мне свою последнюю надежду, несчастная боялась меня разозлить. О, если бы мне дано было понять, что это за женщина, понять, какую роль я играю! Но, одержимый одной неотвязной мыслью, достойной хищного волка, я был на это не способен.

В ответ на все ее мольбы я твердил одно:

— Любишь ты меня или глумишься надо мной?

Наконец она поняла, с каким животным имеет дело, и решилась. Обвив руками мою шею, спрятав лицо у меня на груди, она позволила целовать свои волосы. Потом, мягко отстранив меня, сказала:

— Ах, боже мой! Неужто ты не замечаешь, что я люблю тебя, что ты понравился мне с первой же минуты, как я тебя увидела? Но пойми же, твои дяди ненавистны мне, я хочу принадлежать одному тебе!

— Ну да! — упрямо возразил я. — А сами-то думаете: «Вот дурень! Я смогу убедить его в чем угодно; стоит лишь мне сказать, что я его люблю, он и поверит, а я приведу его на виселицу!» Так вот, если вы меня любите, довольно одного только слова.

Эдме глядела на меня в тревоге, а я все искал ее губ, она же пыталась увернуться от моих поцелуев. Я держал ее руки в своих, теперь она могла лишь отдалить минуту своего поражения. Внезапно бледное ее лицо порозовело, она улыбнулась и с ангельски-кокетливым видом спросила:

— А вы? Вы меня любите?

С этой минуты победа оставалась за нею. У меня уже не было силы желать того, чего я желал; в моем рысьем мозгу произошел переворот — я словно стал человеком, и в голосе моем прозвучало, пожалуй, человеческое чувство, когда впервые в жизни я воскликнул:

— Да, я люблю тебя! Люблю!

— Ну что ж! — нежно сказала она, взглянув на меня безумными глазами. — Вот мы и будем любить друг друга, а теперь бежим…

— Да, бежим, — ответил я. — Как ненавижу я и этот дом, и моих дядей!.. Давно уже хотелось мне бежать отсюда. Но, ты ведь знаешь: меня повесят.

— Не повесят тебя! — смеясь, возразила она. — Мой жених — председатель окружного суда.

— Жених? — воскликнул я, охваченный приступом еще более жгучей ревности. — Так ты собираешься замуж?

— А почему бы и нет? — ответила она, внимательно на меня поглядев.

Я побледнел и стиснул зубы.

— Ну, тогда… — сказал я и схватил ее в объятия, пытаясь унести.

— Ну, тогда получай, — ответила она, отпустив мне легкую пощечину. — Ты, я вижу, ревнуешь? Странный же ты ревнивец! Готов обладать любовницей ввечеру, чтобы в полночь уступить ее восьми пьяницам. А завтра они вернут ее тебе втоптанную в грязь.

— Ты права! — согласился я. — Беги же! Беги! Я буду защищать тебя до последней капли крови! Но их много, и они одолеют… А я погибну с мыслью, что ты достанешься им. Ужасно! Зачем ты напомнила мне об этом? Какая тоска… Ну что ж, ступай.

— О да! О да, мой ангел! — воскликнула она, с горячностью целуя меня в обе щеки.

Эта забытая с детства женская ласка чем-то напомнила мне последний материнский поцелуй; вместо наслаждения я ощутил глубокую грусть. Глаза мои наполнились слезами. Она заметила это и, целуя набежавшие слезинки, повторяла:

— Спаси меня! Спаси!

— А ты потом выйдешь замуж? Так слушай же! Клянись, что, пока я жив, у тебя не будет мужа! Ждать тебе придется недолго: дядюшки мои чинят расправу быстро да чисто — так они сами говорят.

— А ты разве не бежишь со мною? — возразила она.

— С тобою — нет! Повесят ли меня там, как разбойника, или здесь — за то, что я помог тебе бежать, не все ли равно? Так, по крайней мере, я не опозорю себя, прослыв доносчиком, и меня не повесят на площади перед всем честным народом.

— Я не оставлю тебя здесь, — вскричала она, — даже если мне суждено погибнуть! Бежим со мной! Не бойся ничего, верь моему слову. Я отвечаю за тебя перед богом. Убей меня, если я лгу! Но бежим скорей… О, боже! Они поют, я слышу их голоса. Они идут сюда! Ах, если ты не хочешь меня защитить, убей меня, сейчас же убей!

Она бросилась ко мне в объятия. Любовь и ревность переполняли мое сердце; и, верно, у меня явилась мысль ее убить; всякий раз, как вблизи раздавались голоса и топот ног, я хватался за свой охотничий нож. Кругом слышны были победные клики. Проклиная небо за то, что оно не даровало победу врагу, я привлек Эдме к себе на грудь, и мы замерли друг у друга в объятиях. Далекий ружейный залп возвестил, что сражение возобновилось. Я страстно прижал ее к сердцу.

— Ты похожа на ту робкую горлинку, что как-то раз, спасаясь от коршуна, забилась ко мне под куртку и спряталась у меня на груди.

— Но ты ведь не отдал ее коршуну, не правда ли? — спросила Эдме.

— Черта с два! И тебя не отдам, пташка ты моя лесная, прекрасная. Ведь эти злые ночные хищники тебя растерзают!

— Но как мы убежим? — спросила она, в страхе прислушиваясь к ружейной перестрелке.

— Очень просто, — сказал я, — ступай за мной.

Взяв факел, я приподнял крышку люка и помог Эдме спуститься в погреб. Оттуда мы проникли в подземелье, высеченное в скале. В старину оно служило надежной защитой. Гарнизон в замке был тогда внушительный; проникнув через подземелье в поле, по другую сторону от опускной решетки, можно было напасть на осаждающих с тыла, окружить их, и они оказывались между двух огней. Но прошли уже те времена, когда гарнизон Рош-Мопра мог разделиться на два отряда; да, впрочем, было бы безумием отважиться ночью на такую вылазку. Итак, мы с Эдме беспрепятственно добрались до выхода из подземелья; но тут меня обуял внезапный приступ ярости. Швырнув на землю факел, я спиною загородил дверь и объявил трепещущей пленнице:

— Ты отсюда не выйдешь, пока не станешь моей.

Стояла кромешная тьма. Грохот сражения уже не доходил до нас. Мы тысячу раз могли ускользнуть из подземелья, прежде чем нас настигнет погоня. Все здесь распаляло мою отвагу; судьба Эдме зависела от моей прихоти. Увидав, что чары ее не властны более надо мной и не могут пробудить во мне высокие чувства, она оставила свои мольбы и отступила во мрак подземелья.

— Отвори дверь, — сказала она, — и выйди первый, не то я убью себя. Я взяла твой охотничий нож: ты забыл его наверху. Ступай же к твоим дядям, но ты перешагнешь через мой труп!

Решимость, с какой она это произнесла, меня испугала.

— Верните нож, — сказал я, — или я отниму его у вас силой, чего бы это ни стоило.

— Не думаешь ли ты, что я боюсь смерти? — спокойно возразила она. — Попадись мне этот нож там, наверху, я не стала бы перед тобой занижаться!

— Горе мне! — вскричал я. — Вы меня обманываете! Вы не любите меня! Уходите! Я презираю вас, я не пойду за вами!

Говоря это, я распахнул перед нею дверь.

— Я не хочу уходить без вас, а вы, вы требуете, чтобы я ушла отсюда обесчещенной!.. Кто же из нас великодушней?

— Безумная! Вы мне солгали, а нынче не придумаете, как оставить меня в дураках. Но вы не уйдете отсюда, пока не дадите клятву, что станете моей любовницей, прежде чем выйдете замуж за вашего председателя или кого бы то ни было.

— Любовницей? — переспросила она. — Вот как? Сказали бы хоть «женой», чтобы умалить вашу дерзость!

— Любой из моих дядюшек так бы и сказал в надежде на ваше приданое, а мне нужна только ваша красота. Клянитесь, что будете принадлежать мне первому, и клянусь, я дам вам свободу! Если же ревность одолеет меня и не под силу будет ее терпеть — слово мужчины: я застрелюсь.

— Клянусь, — сказала Эдме, — что никому не буду принадлежать до вас.

— Это не то; клянитесь, что будете принадлежать мне первому.

— Это то же самое, — ответила она. — Клянусь!

— Евангелием? Христом? Спасением души? Прахом матери?

— Евангелием, Христом, спасением души, прахом матери!

— Хорошо!

— Погодите, — возразила она. — Клянитесь, что обещание мое и тогда, когда будет выполнено, навеки останется нашей тайной, что ни отец мой, ни кто другой, кто мог бы ему проговориться, никогда об этом не узнает.

— Никто и никогда! К чему? Только бы вы его сдержали!

Она заставила меня слово в слово повторить клятву, и, взявшись за руки в знак взаимного доверия, мы бросились вон из подземелья.

Побег становился все более чреват опасностями. Эдме страшилась осаждающих почти так же, как осажденных. Нам посчастливилось не встретить ни тех, ни других, но бежать было нелегко. Ночь стояла безлунная, мы то и дело натыкались на деревья, а скользко было так, что едва можно было удержаться на ногах. Внезапно оба мы вздрогнули: раздалось какое-то треньканье; я догадался, что это звенит цепь, которой стреножена лошадь моего деда; десятью годами ранее та же лошадь доставила меня в Рош-Мопра. Старый конь был по-прежнему выносливым и норовистым. Смастерив из болтавшейся у него на шее веревки петлю и взнуздав коня, я накинул ему на спину свою куртку, усадил беглянку, развязал путы, вскочил на коня сам и, яростно пришпорив его, пустил галопом наугад. На наше счастье, конь знал дорогу лучше моего и даже в темноте сворачивал куда надо, не натыкаясь на деревья. Правда, он то и дело скользил и оступался, отчего нас так подбрасывало, что, если бы не стояла на карте наша жизнь, мы бы наверняка уже не раз свалились на землю, скача таким манером на неоседланной лошади. Но в подобных случаях самая безнадежная попытка удается как нельзя лучше: сам бог хранит того, кого преследуют люди. Казалось, опасность уже миновала, как вдруг лошадь наша споткнулась о пень и, зацепившись копытом за корневище, упала. Не успели мы опомниться, как она исчезла во мраке, и дробный топот становился все глуше и глуше. Я успел подхватить Эдме; она не ушиблась, но я вывихнул себе ногу, да так, что не мог ступить ни шагу. Эдме решила, что нога у меня сломана; мне и самому это казалось — такая сильная была боль. Но вскоре я забыл и думать о моих страданиях и тревогах. Нежная забота беглянки заставила меня позабыть обо всем. Напрасно умолял я ее продолжать путь без меня; теперь ей удалось бы спастись. Мы были уже довольно далеко от Рош-Мопра. Рассвет не заставит себя ждать. Чье бы жилище ни попалось ей на пути, защиту от Мопра она найдет повсюду.

— Я не покину тебя! — упрямо твердила Эдме. — Как ты доверился мне, так я вверяю свою судьбу тебе. Мы либо спасемся оба, либо оба погибнем!

— Я вижу свет! — воскликнул я. — О да! Я не ошибся! Вон там среди ветвей! Там кто-то живет. Эдме, ступайте постучитесь. Вы сможете спокойно оставить меня там и найдете проводника, который отведет вас домой.

— Я ни за что вас не оставлю, — сказала она, — но пойду узнаю, не окажут ли вам помощь.

— Нет, я не допущу, чтобы вы сами постучали в эту дверь! — возразил я. — Свет в доме глубокой ночью, в лесной глуши… А вдруг это какая-нибудь ловушка!

Я дотащился до двери. Она была холодна, словно железная; стены увиты были плющом.

— Кто там? — крикнули изнутри, прежде чем мы успели постучать.

— Мы спасены! — воскликнула Эдме. — Это голос Пасьянса.

— Мы погибли, — возразил я. — Он мой смертельный враг.

— Не бойтесь, ступайте за мной; сам бог привел нас сюда.

— Да, сам бог привел тебя сюда, душенька ты моя райская, звездочка утренняя, — сказал Пасьянс, распахивая дверь. — И кто бы с тобою ни был, милости просим и его в башню Газо.

Мы вошли под низкие своды. Посредине висела железная лампа. В зале, скудно освещенной ее неверным светом и пылающим в очаге хворостом, мы с удивлением обнаружили необычайных гостей, удостоивших своим присутствием башню Газо. Отблески пламени падали на бледное, задумчивое лицо мужчины в одежде священника, который сидел у огня. По другую сторону очага виднелась желтая длинная физиономия второго гостя, обрамленная тощей бороденкой и наполовину скрытая широкополой шляпой, а на стене вырисовывалась тень его носа, столь острого, что он мог сравниться разве только с тонкой рапирой, лежавшей на коленях его обладателя, или же с остроконечной мордочкой его тщедушного пса, напоминавшего громадную крысу; была какая-то таинственная гармония между этими тремя колючими остриями: носом Маркаса, его рапирой и собачьей мордой.

Маркас медленно привстал и коснулся рукою края шляпы. Так же поступил и священник-янсенист. Пес молчал, как и его господин. Вынырнув между ног хозяина, он оскалил зубы, прижал уши, но не залаял.

— Спокойно, Барсук, — приказал ему Маркас.

VII

Узнав Эдме, священник отступил с возгласом удивления. Но ничто не могло сравниться с изумлением Пасьянса, когда свет пылающей головни, заменявшей ему факел, озарил мое лицо.

— Голубка и медвежонок! — воскликнул он. — Что же это делается?

— Друг, — ответила Эдме, к моему удивлению вложив свою, белую ручку в загрубевшую ладонь колдуна, — окажите ему такое же гостеприимство, как и мне: он освободил меня из Рош-Мопра. Я была захвачена в плен.

— Да простятся ему за то все беззакония, содеянные им и его родичами! — воскликнул священник.

Пасьянс, ни слова не говоря, взял меня под руку и повел к очагу. Меня усадили на единственный стул, и пока Эдме, кое-чего недоговаривая, повествовала о нашем приключении и расспрашивала об отце, оставленном ею на охоте, священник счел своим долгом осмотреть мою ногу. Пасьянс не мог сообщить Эдме ничего нового. Днем в чаще то и дело раздавался зов охотничьего рога и выстрелы раз за разом нарушали лесную тишь. Но грянула буря, и Пасьянс не слыхал уже ничего, кроме завывания ветра, — откуда же ему было знать, что происходит в Варенне. Маркас проворно вскарабкался вверх по приставной лесенке, стоявшей на месте разрушенных ступенек. Пес его с изумительной ловкостью следовал за ним. Вскоре оба спустились к нам, и мы узнали, что на горизонте, со стороны Рош-Мопра, полыхает пламя пожара. При всей моей ненависти к этой обители и ее владельцам, я не мог подавить в себе горестного чувства, услышав, что, по всей видимости, фамильный замок, носивший мое родовое имя, захвачен и предан огню; это было позорное поражение, и багровое зарево казалось мне печатью, проставленной на моем гербе в знак победы тех, кого я называл мужичьем и деревенщиной. Я вскочил и, если бы не острая боль в ноге, ринулся бы к двери.

— Что с вами? — спросила Эдме, стоявшая возле меня.

— А то, — грубо ответил я, — что мне нужно вернуться! Это мой долг! Я скорее дам себя убить, чем допущу, чтобы мои дяди договаривались с чернью.

— С чернью? — воскликнул Пасьянс, впервые удостоив меня словом. — Кто это здесь толкует о черни? Я сам чернь! Такое мое звание, и уж я-то сумею заставить его уважать!

— Ну нет, только не меня! — сказал я, отталкивая священника, который пытался усадить меня на место.

— Вас-то мне учить не впервые! — заметил Пасьянс с презрительной усмешкой.

— Да ведь мы с тобой еще не расквитались! — воскликнул я и, преодолевая ужасную боль в ноге, вскочил и решительно оттолкнул Маркаса, который по примеру священника пожелал выступить в роли миротворца. Дон Маркас отлетел и упал навзничь прямо в золу. Задел я его не со зла, но, что и говорить, довольно грубо; бедняга же был до того тощ, что показался мне легче любого из грызунов, за которыми он охотился. Пасьянс стоял предо мною, скрестив руки на груди, — ни дать ни взять философ-стоик, но во взгляде его сквозила жгучая ненависть. Нетрудно было догадаться, что только законы гостеприимства не позволяют ему сокрушить меня, и он выжидает, когда я первый нанесу ему удар. Я и не заставил бы его долго ждать, однако Эдме, презрев опасность, какою грозило ей мое бешенство, схватила меня за руку, заявив не терпящим возражения тоном:

— Садитесь и успокойтесь! Слышите? Я вам приказываю!

Такая смелость и доверие поразили меня и восхитили. Она властно распоряжалась мною, и это само по себе как бы являлось подтверждением тех прав, на какие притязал я.

— Согласен! — ответил я, успокаиваясь. И добавил, глядя на Пасьянса: — Ты от меня не уйдешь!..

— Аминь! — ответил он, пожав плечами.

Маркас с большим хладнокровием поднялся, стряхнул с одежды золу и, не вступая со мной в пререкания, попытался на свой лад урезонить Пасьянса. Это было дело нелегкое, но односложные поучения Маркаса звучали среди нашей перепалки, словно эхо в бурю.

— Ведь стар, — выговаривал он хозяину, — а терпения нет! Ваша вина! Да, кругом ваша!

— Какой несносный! — говорила Эдме, положив руку мне на плечо. — Не вздумайте начать снова, не то я уйду совсем.

Я с наслаждением выслушивал ее попреки, не замечая, как быстро мы поменялись ролями. Теперь приказывала и угрожала она: стоило нам переступить порог башни Газо, и Эдме обрела надо мною прежнюю власть. Уединенная эта обитель, и посторонние свидетели нашей встречи, и суровый хозяин здешних мест — все это было уже тем обществом, в которое я вступал, ярмо которого я вскоре должен был ощутить.

— Ну вот, — сказала Эдме, обращаясь к Пасьянсу, — мы здесь никак не помиримся, а меня терзает тревога за бедного моего отца: сейчас, в глухую ночь, он ищет меня повсюду и, верно, в полном отчаянии. Пасьянс, милый! Придумай способ его разыскать. Этот бедный юноша пойдет со мною: не могу же я оставить его на твое попечение, если твоей любви ко мне не хватает даже на то, чтоб проявить к нему терпение и сострадание.

— Что это вы говорите? — воскликнул Пасьянс и провел рукой по лбу, словно очнулся ото сна. — А ведь ваша правда: я, старый дурак, совсем рехнулся! Дщерь господня! Скажи-ка этому мальчугану, то бишь дворянину, что за прошлое я у него прошу прощения; а что до настоящего — убогая моя келья к его услугам; верно я говорю?

— Верно, Пасьянс, — сказал священник. — Да ведь можно еще все уладить: лошадь у меня спокойная и надежная; мадемуазель де Мопра на нее сядет, а ты с Маркасом поведешь ее под уздцы; я же останусь здесь около пострадавшего. Обещаю хорошо за ним ухаживать и ничем его не прогневить. Ведь правда, господин Бернар, вы ничего против меня не имеете? Верите вы, что я вам не враг?

— Не знаю, — ответил я, — как вам будет угодно. Позаботьтесь о моей кузине, проводите ее; а я ни в ком и ни в чем не нуждаюсь. Охапка соломы, стакан вина — вот и все, чего бы мне хотелось, если это возможно.

— Вы получите и то и другое, — сказал Маркас, протягивая мне свою флягу, — сначала подкрепитесь, а я пойду на конюшню, оседлаю лошадь.

— Нет, я сам, — сказал Пасьянс. — Позаботьтесь-ка об этом юноше.

И он прошел в соседнее помещение, служившее конюшней для лошади священника, когда тот наведывался к Пасьянсу. Коня провели через залу, где находились мы, и Пасьянс, накрыв седло священнической рясой, с отеческой заботливостью подсадил на него Эдме.

— Погодите-ка, — сказала она, перед тем как тронуться в путь. — Господин кюре! Клянетесь ли вы спасением души, что не покинете моего кузена, пока я не вернусь за ним вместе с отцом?

— Клянусь! — ответил священник.

— А вы, Бернар, — продолжала Эдме, — поклянетесь ли вы честью, что будете здесь меня ждать?

— Ну уж, не знаю, — ответил я, — это зависит от того, как долго придется ждать и хватит ли у меня терпения; но вам-то, сестрица, ведь известно, что мы еще свидимся хоть у черта на рогах, а по мне — чем скорей, тем лучше.

При свете головни, которою размахивал Пасьянс, проверяя, в порядке ли конская сбруя, я увидел, как прекрасное лицо Эдме сначала вспыхнуло, потом побледнело. Затем она подняла печально поникшую голову и пристально, странно на меня поглядела.

— Ну что ж, в путь? — спросил Маркас, открывая дверь.

— В час добрый, — ответил Пасьянс, беря лошадь под уздцы. — Эдме, доченька, не забудь наклонить голову под притолокой.

— Что там, Барсук? — осведомился Маркас и, выхватив из ножен прославленную шпагу, обагренную кровью грызунов, застыл на пороге.

Барсук остановился как вкопанный и, конечно, залаял бы, не будь он, как утверждал его хозяин, «немым от рождения»; однако он возвестил об опасности на свой лад — хриплым и отрывистым тявканьем, что служило у него явным признаком беспокойства и ярости…

— Тут что-то неспроста, — заметил Маркас.

Подав всаднице знак оставаться на месте, крысолов отважно шагнул в темноту. Раздался выстрел из какого-то огнестрельного оружия; все мы вздрогнули. Эдме легко спрыгнула с лошади и, повинуясь безотчетному порыву, не ускользнувшему от меня, укрылась за спинкой моего стула. Пасьянс выбежал вон из башни; священник поспешил к испуганной лошади, которая взвилась на дыбы и попятилась на нас. Барсук наконец залаял. Позабыв о больной ноге, я одним прыжком очутился за дверью.

Поперек порога в луже крови лежал изрешеченный пулями человек. Я узнал дядю Лорана; смертельно раненный при осаде Рош-Мопра, он, казалось, был при последнем издыхании. Его доставил сюда дядя Леонар; он-то и стрелял сейчас, послав наугад последнюю пистолетную пулю, которая, к счастью, никого не задела.

Пасьянс сразу же приготовился дать отпор, однако, узнав Маркаса, беглецы не только не проявили враждебности, но попросили предоставить им убежище и помощь. Никому, конечно, и в голову не пришло отказать им в участии, естественном, если принять во внимание их плачевное положение. Стражники гнались за ними по пятам. Рош-Мопра стал добычей пламени; Луи и Пьер пали с оружием в руках; Антуан, Жан и Гоше бежали через потайной ход. Возможно, их уже успели схватить. Никакими словами не описать, как омерзителен был в эти минуты Лоран. Агония его была недолгой, но ужасной; священник бледнел, слушая его кощунственные проклятия. Едва успели закрыть дверь и опустить умирающего на землю, из груди его вырвался страшный хрип. Леонар, который признавал единственное лекарство — водку, осыпал меня бранью и оскорблениями за побег из Рош-Мопра; выхватив у меня из рук флягу Маркаса, он лезвием своего охотничьего ножа разжал стиснутые челюсти брата и, несмотря на наши увещания, вылил ему в глотку половину фляги. Несчастный Лоран привскочил, судорожно ловя руками воздух, вытянулся во весь рост и тут же грохнулся замертво на окровавленные плиты. Произносить надгробные речи было некогда: обитая железом дверь загудела под мощными ударами нападающих.

— Именем короля, отворите! Королевская стража, отворите! — кричали снаружи.

— Обороняйся! — воскликнул Леонар, выхватив нож и кидаясь к двери. — Эй, мужичье! Равняйся на дворян! А ты, Бернар, искупи свою вину, смой с себя позор! Не допусти, чтобы Мопра попал живьем в лапы стражникам!

Во мне заговорила отвага и спесь, я готов был последовать примеру Леонара, когда Пасьянс набросился на него и с богатырской силой пригвоздил к земле; став коленом ему на грудь, он велел Маркасу отворить дверь. Тот сделал это прежде, нежели я успел выступить в защиту дяди против беспощадного хозяина. Полдюжины стражников ворвались в башню и взяли ружья наизготовку; мы замерли под их дулами.

— Стой! — крикнул Пасьянс. — Никого не трогайте; вот пленник. Были бы мы с ним вдвоем, уж я бы не дал его в обиду, а может быть, и помог ему спасти свою шкуру. Но тут есть честные люди, — чего ради они должны расплачиваться за этого прохвоста; я и не стану вовлекать их в перепалку. Вот Мопра. Помните же, что вы обязаны целым и невредимым передать его в руки правосудия. А этот уже мертв.

— Сдавайтесь, сударь! — сказал сержант, хватая Леонара.

— Никогда Мопра не даст трепать свое имя на суде, — угрюмо возразил Леонар. — Сдаюсь, получайте мою шкуру, но большего вам не получить!

Леонар покорно дал усадить себя на стул.

Его хотели связать, но тут он обратился к священнику:

— Окажите последнюю, единственную милость, отец мой! Дайте глотнуть из этой фляги: устал и до смерти выпить охота.

Наш славный священник передал пленнику флягу, которую тот залпом опустошил. Как ни был удручен Леонар, лицо его выражало ужасающее спокойствие. Погруженный в уныние, раздавленный неудачей, он, казалось, уже не в силах был бороться. Но когда ему стали связывать ноги, он выхватил у одного из стражников из-за пояса пистолет и пустил себе пулю в лоб.

Потрясенный этим страшным зрелищем, я впал в угрюмое оцепенение; до моего сознания уже ничего не доходило; окаменев от ужаса, я не замечал, что вот уже несколько минут являюсь предметом ожесточенного спора между стражниками и моими хозяевами. Кто-то из стражников утверждал, что узнал во мне одного из Мопра Душегубов. Пасьянс отрицал это, заверяя, что я не кто иной, как лесничий господина Юбера де Мопра, и сопровождаю его дочь. Спор этот мне наскучил, и я уже готов был назваться, когда рядом, словно призрак, появилась Эдме. Она все время стояла, прильнув к стене, позади испуганной лошади священника, которая, растопырив ноги и поводя горящими глазами, точно пыталась защитить девушку своим телом. Бледная как смерть, Эдме делала неимоверные усилия, чтобы заговорить, но от ужаса не в состоянии была разомкнуть уста и могла изъясняться только знаками. Тронутый ее молодостью и затруднительным положением, сержант почтительно ждал, когда к ней вернется дар речи. В конце концов стражники согласились не считать меня пленником и препроводить вместе с кузиной в замок ее отца, она же заверила честным словом, что там им будут даны удовлетворительные объяснения и веские ручательства на мой счет. Священник и оба свидетеля подтвердили заверения Эдме, после чего все мы отправились в путь; Эдме — на лошади сержанта, который пересел на лошадь одного из своих солдат, я — на лошади священника, Пасьянс и аббат — пешком; по бокам ехали стражники, а впереди, сохраняя свое обычное бесстрастие среди всеобщего страха и уныния, шествовал Маркас. Двое стражников остались в башне, чтобы присутствовать при опознании трупов.

VIII

Мы продвинулись по лесу примерно на одно лье, на каждом перекрестке дороги окликая охотников; Эдме была уверена, что отец не возвратится домой, пока не разыщет ее, и умоляла стражников его найти. Те уступили с большой неохотой, опасаясь, что нас обнаружат и мы подвергнемся нападению бежавших из Рош-Мопра разбойников. В пути стражники рассказали нам, что это логово было захвачено лишь после третьего приступа, ибо нападающие щадили свои силы. Лейтенант, начальник патруля, хотел овладеть замком, не подвергая его разрушению и, главное, не убивая осажденных, но это оказалось невозможным — столь отчаянным было сопротивление. При вторичном штурме осаждающие потерпели такой урон, что им оставалось либо отступить, либо отважиться на крайние меры. Они открыли огонь по укреплениям вала, а при третьей схватке уже не щадили никого и ничего. Двое из братьев Мопра были убиты на развалинах бастиона, пятеро других исчезли. Шесть стражников пустились вдогонку по свежим следам в одном направлении и шесть в другом; стражники, которые сообщили нам эти подробности, гнались за Лораном и Леонаром по пятам; неподалеку от башни Газо они почти настигли злополучных беглецов, и пули их угодили в Лорана. Слышно было, как он завопил, что умирает. Леонар, по всей видимости, дотащил брата до жилища колдуна. Леонар — единственный из всех Мопра, о ком стоило пожалеть, ибо, пожалуй, он один был бы способен начать честную жизнь. Он и в разбое сохранял подчас некую рыцарственность, и свирепая его душа доступна была человеческим чувствам. Поэтому, весьма расстроенный его трагической гибелью, я погрузился в мрачное раздумье и, машинально продолжая свой путь, решил окончить дни подобно Леонару, ежели и я буду обречен на бесчестие, какое он не пожелал стерпеть.

Звук рогов и собачий лай внезапно возвестили о приближении охотничьей кавалькады. Громкими возгласами мы дали знать о себе; Пасьянс поспешил навстречу охотникам. Эдме, сгорая нетерпением увидеть отца и забыв об ужасах этой кровавой ночи, стегнула коня и первая поравнялась со своими. Когда мы присоединились к ним, я увидел ее в объятиях рослого, почтенного вида мужчины. Он был роскошно одет; его расшитая золотом охотничья куртка и великолепный нормандский конь, которого один из егерей держал под уздцы, до того меня поразили, что я принял его за принца. Нежность, которую он выказывал дочери, была мне в диковинку, и я чуть ли не счел подобные ее проявления чрезмерными и несовместимыми с мужским достоинством; в то же время она вызывала во мне чувство, похожее на животную ревность, ибо мне и в голову не приходило, что этот щеголь может быть моим дядей. Эдме тихо, но оживленно о чем-то с ним разговаривала. Так продолжалось с минуту, потом старик подошел и сердечно меня расцеловал. Все это было мне внове; обласканный и осыпаемый всяческими добрыми словами, я оцепенел и лишился дара речи. Рослый молодой красавец, одетый столь же изысканно, как и господин Юбер, пожал мне руку со словами благодарности, в которых я ничего не понял. Из переговоров его со стражей я заключил, что он председатель суда и требует, чтоб мне позволили беспрепятственно следовать за моим дядей, кавалером мальтийского ордена, в его замок; он сам готов поручиться за меня честью. Стражники нас покинули: господина Юбера и председателя сопровождала свита достаточно многочисленная, и встреча с разбойниками была им не страшна. Как же я удивился, увидев живейшее свидетельство дружеских чувств, какие питал кавалер к Пасьянсу и Маркасу. Что до священника, то он держался с обоими вельможами как равный. Уже несколько месяцев он состоял капелланом замка Сент-Севэр, ибо придирки епархиального начальства заставили его покинуть свой приход.

Нежная привязанность всех окружающих к Эдме, родственные чувства, о которых я не имел представления, дружелюбие и сердечность в отношениях между почтительными простолюдинами и благожелательными господами — все, что я видел и слышал, походило на сон. Я смотрел во все глаза и не знал, что подумать. И только я попробовал было разобраться во всем этом, кавалькада наша снова двинулась в путь, и господин де ла Марш (председатель суда), отстранив меня, в сознании своих прав пустил коня рядом с лошадью моей кузины. Я вспомнил, как в Рош-Мопра Эдме сказала мне, что он ее жених. Ярость и ненависть овладели мною, и не знаю, каких только глупостей я не натворил бы, если бы Эдме, угадав, по-видимому, какие чувства меня обуревают, не сказала господину де ла Маршу, что хочет со мной поговорить, и не вернула меня на прежнее место, рядом с собою.

— Что скажете? — спросил я скорее поспешно, нежели учтиво.

— Ничего, — вполголоса ответила она. — Мне надо будет сказать вам многое, но позднее, а пока согласны ли вы исполнять любое мое желание?

— С какой же это стати, черт побери?

После некоторого колебания она с усилием произнесла:

— Потому что этим доказывают женщине свою любовь.

— А вы сомневаетесь в моей любви? — возмутился я.

— Как знать? — сказала она.

Ее недоверие весьма меня удивило, и я попытался рассеять его, как умел.

— Разве вы не прекрасны? — возразил я. — А я ведь мужчина, и к тому же молод. Вы, может быть, думаете, что я еще мальчишка и не замечаю женской красоты? Однако нынче, когда голова у меня трезвая, когда мне грустно и вовсе не до шуток, должен сказать, что влюблен в вас еще сильнее, нежели предполагал. Чем больше я на вас гляжу, тем краше вы мне кажетесь. Вот уж не думал, что женщина когда-либо так поразит меня своей красотой! По правде говоря, я не усну, пока…

— Замолчите! — сухо сказала Эдме.

— Ага, боитесь, что услышит господин де ла Марш? Будьте покойны, я умею держать свое слово; надеюсь, что и вы, девица благородного происхождения, сумеете сдержать свое.

Она умолкла. Ехать рядом могли по дороге только двое. Была глубокая тьма, и хотя господин Юбер и председатель держались позади нас, я набрался храбрости и хотел обвить рукою стан Эдме, как вдруг она сказала усталым, надломленным голосом:

— Простите, кузен, что я молчу: я с трудом понимаю, о чем вы говорите. Я изнемогаю от усталости, измучена до смерти… Но, к счастью, мы уже приехали. Поклянитесь, что полюбите моего отца, что во всем будете слушаться его наставлений и не станете ничего решать, не посоветовавшись со мной. Клянитесь же, если хотите, чтобы я поверила в вашу дружбу!

— А по мне, хоть и не верьте, — отвечал я. — Верьте зато в мою любовь. Поклясться же я могу в чем угодно. Ну, а вы неужто ничего не пообещаете мне сами, по доброй воле?

— Что же еще я могу вам обещать? Ведь все уже ваше, — сказала она очень серьезно. — Вы спасли мою честь, жизнь моя принадлежит вам.

Край неба посветлел, брезжило утро; мы прибыли в деревню Сент-Севэр и вскоре очутились во дворе замка. Эдме, бледная как смерть, спешилась и упала в объятия отца. Господин де ла Марш, вскрикнув, бросился ей на помощь. Она потеряла сознание. Священник занялся мною. Я был весьма озабочен своей судьбой. В отсутствие той, что сумела вырвать меня из разбойничьего вертепа, потеряли свою силу ее колдовские чары, и во мне пробудилась свойственная разбойнику подозрительность. Как затравленный волк, угрюмо озирался я вокруг, готовый броситься на первого, кто шелохнется или скажет неподобающее слово. Меня проводили в роскошную комнату и тотчас же подали завтрак, сервированный с невиданным мною дотоле великолепием. Священник окружил меня вниманием; когда же ему удалось несколько меня успокоить, он ушел и занялся своим другом Пасьянсом. Тревога и смятение, одолевавшие меня, отступили перед здоровым аппетитом, свойственным юности. Ежели бы не почтительная угодливость слуги, одетого куда лучше меня, который, стоя за спинкой стула, вежливо предупреждал каждое мое желание, чему я не мог воспрепятствовать, я набросился бы на еду с ужасающей жадностью. Но зеленая ливрея слуги и его шелковые панталоны меня весьма смущали. Еще пуще смутился я, когда, укладывая меня спать, он опустился на колени и начал стаскивать с меня сапоги. Решив на сей раз, что он надо мной издевается, я чуть было не стукнул его кулаком по голове, но он занимался своим делом с такой серьезностью, что я только поглядел на него в изумлении.

И все же стоило мне очутиться в постели, без оружия, в окружении слуг, на цыпочках сновавших по комнате, как мною снова овладела подозрительность. Улучив минуту, когда меня оставили одного, я встал, взял с еще не прибранного стола самый длинный нож, какой только мог там сыскать, а затем, успокоенный, снова улегся в постель и, крепко зажав нож в руке, уснул глубоким сном.

Когда я проснулся, закатное солнце, пробиваясь сквозь красный шелковый полог, роняло свои розовые блики на тончайшие простыни и сверкало на позолоченных шарах, которые украшали изголовье и спинку кровати; ложе это оказалось таким удобным и мягким, что я готов был принести ему мои извинения за то, что позволил себе на него улечься. Приподнявшись, я увидел приветливое лицо почтенного старца, который, улыбаясь, откинул полог моей кровати. То был господин Юбер де Мопра, прозванный «кавалером». Он ласково спросил, как я себя чувствую. Мне хотелось быть учтивым, выразить признательность, но язык мой был столь груб и неотесан, что я невольно смутился, страдая от собственной неуклюжести. А тут, на беду, только я пошевелился, нож, с которым я делил ложе сна, упал к ногам господина Мопра; он его поднял, оглядел и в чрезвычайном удивлении посмотрел на меня. Я побагровел и что-то пролепетал, готовый выслушать упреки по поводу оскорбления, нанесенного гостеприимному хозяину; но господин Юбер был слишком учтив, чтобы требовать объяснений. Спокойно положив нож на камин, он вернулся ко мне и сказал:

— Теперь я знаю, Бернар, что обязан вам жизнью самого дорогого мне существа. Все мои дни посвящу я отныне тому, чтобы доказать вам свою признательность и уважение. Дочь моя тоже в долгу перед вами, и это долг священный. Не опасайтесь за ваше будущее. Я знаю, какие преследования, какая месть ждет вас за то, что вы ушли к нам. Но я знаю также, от какой страшной участи могут избавить вас моя дружба и преданность. Вы сирота, а у меня нет сына. Хотите, я буду вам отцом?

Я растерянно глядел на него, не веря своим ушам. Изумление и робость не давали мне вымолвить ни слова. Господин Юбер и сам был несколько удивлен: он не ожидал, что я такой дикарь.

— Ну что ж, — сказал он. — Надеюсь, вы к нам привыкнете. Дайте хотя бы пожать вашу руку в знак того, что вы мне доверяете. Я пришлю к вам слугу; приказывайте ему — он в вашем распоряжении. Прошу вас только об одном: обещайте не выходить за ограду парка, пока я не приму меры, чтобы избавить вас от преследований закона. Вас могут привлечь к суду, обвинив в тех же злодеяниях, что и ваших недостойных дядей!

— Моих дядей? — воскликнул я, схватившись за голову. — Так, значит, это не был скверный сон? Где они? Что стало с Рош-Мопра?

— Рош-Мопра уцелел от пожара, — ответил господин Юбер. — Пострадали только службы, но я беру на себя отстроить ваш дом и выкупить родовое поместье у заимодавцев, добычей которых оно стало. Что до ваших дядей… по всей вероятности, вы являетесь единственным носителем имени, честь которого вам надлежит восстановить.

— Единственным? — воскликнул я. — Четверо братьев Мопра погибли этой ночью, но еще трое…

— Пятый, Гоше, погиб во время побега; его нашли сегодня утром: он утонул в пруду у Студеных ключей. Ни Жан, ни Антуан так и не сыскались; но лошадь Жана, как и плащ Антуана, найденные неподалеку от того места, где обнаружили труп Гоше, — зловещее свидетельство того, что и с ними произошло нечто подобное. Ежели и удалось кому-нибудь из Мопра ускользнуть, он не появится вновь — дело его проиграно; раз уж Мопра навлекли на свою голову неминуемые громы и молнии, лучше будет и для них и для нас, имеющих несчастье носить то же имя, столь ужасно погибнуть с оружием в руках, коли это им суждено, а не бесславно окончить дни свои на виселице. Покоримся же тому, что судил им господь. Суровый приговор: семеро братьев в расцвете молодости и сил в одну ночь призваны держать страшный ответ перед богом!.. Помолимся же за них, Бернар, и добрыми делами попытаемся искупить содеянное ими зло, смыть пятно, которым обесчестили они наш герб.

В этих словах сказался характер господина Юбера: благочестивый, справедливый и милосердный; кавалер, как и большинство дворян, движимый сословным высокомерием, часто пренебрегал заповедью христианского смирения. Господин Юбер охотно бы усадил за свой стол бедняка, а в страстную пятницу омыл ноги двенадцати нищим, но это не избавляло его от всевозможных предрассудков нашей касты. Он находил, что его двоюродные братья, будучи дворянами, погрешили против человеческого достоинства много более, чем если бы они были простолюдинами. В противном случае бремя их вины было бы вполовину менее тяжким. Долгое время и я разделял это убеждение; оно вошло, если можно так выразиться, в мою плоть и кровь. Расстался я с ним лишь в итоге жестоких уроков, преподанных мне судьбой.

Затем господин Юбер подтвердил то, что уже говорила мне его дочь. С самого моего рождения он выражал горячее желание усыновить меня, но брат его Тристан упорно этому противился. Тут лицо господина Юбера омрачилось.

— Вы не знаете, — сказал он, — какие гибельные последствия имела для нас с вами моя попытка… Страшная тайна, кровь Атридов…[22]

Вид у него был подавленный. Взяв меня за руку, он продолжал:

— Бернар, мы оба с вами жертвы своей жестокой родни; сейчас не время сводить счеты с теми, кто уже предстал перед грозным судом божьим, но родичи причинили мне непоправимое зло, разбили сердце… А зло, причиненное вам, мы исправим, клянусь памятью вашей матери! Они не дали вам образования, сделали таким же разбойником, как и они сами; но вы сохранили великодушие и чистоту души, столь же благородной, как душа той ангельской женщины, что дала вам жизнь. Вы загладите невольные грехи, совершенные по ребяческому неведению; вы получите образование, соответствующее вашему положению; вы восстановите фамильную честь, ведь правда, вы хотите этого? И я хочу. Я паду к вашим ногам, чтобы снискать ваше доверие, и я завоюю его, ибо самим провидением суждено вам стать моим сыном. О, когда-то я мечтал, что усыновлю вас по-настоящему! Ежели бы при моей вторичной попытке вас доверили моему попечению, вы бы воспитывались вместе с моею дочерью и, надо полагать, стали ее супругом. Но бог судил иначе. Вам еще только предстоит приступить к учению, она же свое заканчивает. Эдме в том возрасте, когда девушке пора устроить свою жизнь; да, впрочем, она уже сделала выбор: она любит господина де ла Марша и скоро выйдет за него замуж; она вам это сказала.

Я пролепетал что-то невнятное. Великодушные и ласковые речи почтенного старца глубоко меня тронули. Я чувствовал, что становлюсь другим человеком. Но стоило господину Юберу назвать имя своего будущего зятя, как во мне снова пробудились дикарские инстинкты, и я понял, что никакие правила общественной морали не принудят меня отказаться от обладания тою, кого я считал своей добычей. Я то бледнел, то краснел, задыхаясь от гнева. По счастью, приход аббата Обера, янсенистского священника, прервал нашу беседу, он осведомился, как я себя чувствую после падения с лошади. Тут господин Юбер узнал, что я повредил ногу, — обстоятельство, которого он не заметил среди всех волнений, вызванных событиями более важными. Он послал за своим врачом, и меня окружили самой трогательной заботой; я покорился, побуждаемый признательностью, хотя и считал всю эту суетню не более как ребячеством.

Спросить господина Юбера о самочувствии его дочери я не отважился. С аббатом держался я смелее. Тот сообщил мне, что Эдме забылась долгим тревожным сном, и это его пугает; а по словам врача, который пришел вечером сделать мне перевязку, у кузины был сильный жар, врач опасался тяжкого недуга.

И действительно, несколько дней Эдме было так плохо, что ее состояние вызывало тревогу. В часы пережитых ею потрясений она держалась очень стойко. Теперь же наступил резкий упадок сил. Нельзя было вставать с постели и мне. Я шагу не мог ступить из-за острой боли в ноге, а врач пригрозил мне, что если я не полежу спокойно хотя бы несколько дней, то буду много месяцев прикован к постели. Я никогда не болел, да и теперь чувствовал себя совершенно здоровым; поэтому томительная скованность, сменившая привычную подвижность, наводила на меня гнетущую тоску. Лишь тот, кто вырос в лесных дебрях и привык к жестоким и грубым нравам, может понять, какое отчаяние и страх испытывал я, оставаясь более недели взаперти, за шелковым пологом моего ложа. Роскошно обставленная комната, золоченая кровать, назойливая заботливость слуг, даже изысканная пища — все эти пустяки, которые в первый день доставляли мне удовольствие, через двадцать четыре часа опостылели мне совершенно. Господин Юбер, поглощенный болезнью любимой дочери, навещал меня с прежней сердечностью, но заходил ненадолго. До чрезвычайности добр был ко мне и аббат. Ни тому, ни другому не осмеливался я признаться, каким несчастным я себя чувствую; но, оставаясь один, я готов был рычать, как лев, запертый в клетке, а по ночам, во сне, передо мной возникали, словно видения земного рая, мшистые лесные поляны, полог древесной листвы и даже угрюмые зубцы Рош-Мопра. Бывало, трагические сцены той ночи — мой побег и все с ним связанное — всплывали в памяти так ярко, что подчас я продолжал бредить ими даже наяву.

Посещение господина де ла Марша усилило мое отчаяние и сумятицу в голове. Он выказал большое ко мне расположение: то и дело пожимая руку, предлагал свою дружбу, раз десять воскликнул, что готов пожертвовать за меня жизнью, и повторял еще бог весть какие заверения, которых я не слушал, ибо от его слов в висках у меня стучало, и, будь при мне охотничий нож, я бы наверняка набросился на гостя. Его немало удивили моя дикость и сумрачные взгляды, которые я на него кидал, но, услышав от аббата, что рассудок мой потрясен роковыми событиями, погубившими моих родичей, он снова рассыпался в уверениях и распрощался со мною как нельзя более учтиво и доброжелательно.

Хотя вежливость, какую проявляли все, начиная с хозяина дома и кончая последним слугой, меня и восхищала, я неслыханно ею тяготился; она внушена была искренним ко мне благоволением, но даже будь это и не так, я все равно не в состоянии был отличить простую вежливость от доброты. Поведение окружающих так непохоже было на хвастливое и насмешливое зубоскальство Мопра, что воспринималось мною словно какой-то неведомый мне язык, который я все же понимал, хотя и не научился им владеть.

Я обрел, впрочем, дар речи, когда аббат сообщил, что ему поручено заняться моим образованием; желая выяснить уровень моих знаний, он стал задавать мне вопросы. Мне было стыдно обнаружить свое невежество, которое далеко превосходило все, что он мог бы вообразить. Обуреваемый дикой гордыней, я объявил аббату, что, будучи дворянином, не имею ни малейшей охоты сделаться канцелярской крысой. Он расхохотался в ответ, чем я был весьма обижен. Дружески похлопав меня по плечу, аббат заметил, что я чудак, но со временем, конечно, изменю свои взгляды. Я побагровел от гнева, но тут вошел господин Юбер. Аббат изложил ему нашу беседу и сослался на мой ответ; дядюшка подавил улыбку.

— Дитя мое, — ласково сказал он, — я отнюдь не желаю докучать вам, хотя бы мной и руководили самые лучшие побуждения; не будем сегодня говорить о занятиях. Для того чтобы почувствовать к ним вкус, вы сперва должны понять их необходимость. У вас благородная душа, стало быть, вы рассудите по справедливости, и желание учиться придет к вам само собой. Поужинаем. Хотите есть? Хорошее вино вы любите?

— Куда больше латыни, — ответил я.

— Так вот, аббат, в наказание за то, что вы разыграли из себя такого педанта, — весело продолжал господин Юбер, — вы будете с нами пить вино. Эдме вне всякой опасности, а Бернару доктор разрешил подняться и посидеть в кресле. Мы поужинаем у него в комнате.

Ужин и вина были действительно так хороши, что, по обычаю обитателей Рош-Мопра, я не преминул напиться допьяна. Возможно, мне в этом помогли, желая, чтоб я разговорился и сразу же обнаружил, какой я невежа. Невоспитанность моя превзошла всякие ожидания; но, без сомнения, о задатках моих судили благосклонно, ибо от меня не отступились и принялись за обработку неотесанной глыбы, то есть моей особы, с рвением, свидетельствовавшим о возлагаемых на меня надеждах.

Уныние мое рассеялось, когда я стал выходить из комнаты. В первый день моим неотступным спутником был аббат. Томительность второго дня умерялась надеждой, что на третий мне разрешено будет видеть Эдме, а также дружелюбным отношением окружающих, прелесть которого я начинал ценить, по мере того как переставал ему удивляться. Присущая кавалеру доброта была самым верным средством преодолеть мою дикость; господин Юбер быстро завоевал мое сердце. То была первая в моей жизни привязанность. Она заняла место в моей душе наравне со страстной любовью к кузине, и мне даже в голову не приходило, что одно из этих чувств может противоречить другому. Я был весь стремление, весь порыв, весь желание. В душе подростка кипели страсти взрослого мужчины.

IX

Как-то утром, после завтрака, господин Юбер повел меня наконец к дочери. Дверь ее комнаты отворилась, и мне в лицо пахнуло таким благоуханным теплом, что у меня едва не закружилась голова. Незатейливая, но прелестная комната, обитая, как и вся мебель в ней, светлой узорчатой тканью, дышала ароматом цветов, наполнявших большие китайские вазы. Резвясь в золоченой клетке, нежно и сладостно пели африканские птицы. Нога утопала в коврах, более мягких, чем лесной мох в марте. Я был взволнован, глаза мои застилала пелена, ноги заплетались; я неуклюже спотыкался о мебель и все никак не мог подойти к Эдме. Кузина лежала на кушетке и небрежно вертела в руках перламутровый веер. Она показалась мне еще прекрасней, нежели раньше, но была так непохожа на ту, прежнюю, что, даже горя восторгом, я леденел от робости. Эдме протянула мне руку; я не знал, что правила вежливости дозволяют мне поцеловать ей руку в присутствии дяди. Я не слышал, о чем говорила мне кузина; вероятно, она сказала что-нибудь ласковое. Потом, как бы надломленная усталостью, она откинула голову на подушку и закрыла глаза.

— Мне нужно поработать, — сказал господин Юбер. — Побудьте с нею, но не давайте ей много разговаривать: она еще совсем слаба.

Поистине, это наставление походило на издевку; Эдме притворилась спящей, вероятно, для того, чтобы скрыть свое замешательство, а я не способен был побороть ее настороженность, и напоминать мне о необходимости молчания было, право же, слишком жестоко.

Господин Юбер открыл дверь в глубине комнаты и, выйдя, притворил ее за собой; по временам откуда-то доносился его кашель; я догадывался, что кабинет его отделяется от спальни Эдме лишь перегородкой. И все-таки я провел несколько блаженных минут с нею наедине, пока она притворялась спящей. Я мог украдкой вволю на нее наглядеться; в лице ее не было ни кровинки, оно было белее ее белого муслинового пеньюара и атласных домашних туфелек, отделанных лебяжьим пухом. Ее тонкая, прозрачная рука показалась мне доселе невиданной драгоценностью. Я представления не имел о том, что такое женщина; до сей поры красоту олицетворяли для меня молодость и здоровье в сочетании с мужественной отвагой. Представ передо мною впервые в образе амазонки, Эдме, хотя и в слабой степени, обладала этими чертами, и в этом обличье она была доступней моему пониманию; теперь же она казалась мне незнакомкой, и я не мог поверить, что вижу ту самую женщину, которую в Рош-Мопра держал в своих объятиях. Новизна обстановки, обстоятельства встречи, перелом в моем сознании, в которое начал проникать извне слабый луч света, — все это делало наше второе свидание с глазу на глаз совсем не похожим на первое.

Но странную, тревожную отраду, какую испытывал я, любуясь Эдме, смутил приход дуэньи, мадемуазель Леблан. В спальне она исполняла обязанности горничной, в гостиной же — компаньонки. Возможно, мадемуазель Леблан получила от своей госпожи приказание не оставлять нас одних; как бы то ни было, она уселась перед кушеткой, предоставив мне вместо прекрасного облика Эдме разочарованно созерцать ее собственную длинную и тощую спину; затем она вынула из кармана вязанье и спокойно принялась за работу. Птицы щебетали, господин Юбер покашливал, Эдме спала или притворялась, что спит, а я сидел в противоположном конце комнаты, делая вид, что разглядываю книгу с картинками, которую держал вверх ногами.

Спустя некоторое время я заметил, что Эдме не спит, а тихонько беседует с компаньонкой; мне показалось, что та украдкой то и дело на меня поглядывает. Желая избежать ее докучливых взглядов, я невольно пустился на хитрость, что было мне далеко не чуждо: я уткнулся глазами в книгу, которую пристроил на столике у стены, да так и застыл, словно погрузившись в дремоту или чтение. Тогда мало-помалу дамы заговорили погромче, и я услышал, что они толкуют обо мне:

— Как хотите, сударыня, а пажа вы нашли себе забавного.

— Не смеши меня, Леблан. Какие могут быть нынче пажи? Ты что, считаешь, что мы живем во времена наших бабушек? Говорю тебе: отец его усыновил.

— Хорошо, конечно, что господин кавалер взяли себе приемного сына; но где, скажите на милость, откопали они это пугало?

Я метнул взгляд в сторону кушетки и заметил, что Эдме рассмеялась, прикрывшись веером. Ее забавляла болтовня этой старой девы, которую считали неглупой и которой позволяли говорить все, что придет ей на ум. Я был больно уязвлен тем, что кузина смеется надо мной.

— Да на кого он похож? Медведь какой-то или барсук, волк, коршун — все что хотите, только не человек! — продолжала Леблан. — Что за ручищи… А ножищи-то!.. Теперь еще ничего, когда немного соскоблили с него грязь; а поглядели бы вы на него, когда он явился в своей блузе и кожаных гетрах! Дрожь берет, как вспомнишь!..

— Неужели? — возразила Эдме. — А мне он в одежде браконьера больше нравился: она под стать его наружности и росту.

— Еще бы! Настоящий разбойник. Да вы, барышня, хоть его разглядели?

— О, конечно!

Я вздрогнул, услыхав, каким тоном Эдме произнесла это «о, конечно!», и, не знаю почему, снова ощутил на губах вкус поцелуя, которым она подарила меня в Рош-Мопра.

— Хоть бы причесался! — продолжала дуэнья. — Да ведь так и не удалось уговорить его напудрить волосы! Сен-Жан сказывал мне, что едва поднес пуховку к его гриве, а он в ярости как вскочит да как завопит: «Ни за что! Не дам пачкать себя мукой! А то и головой не пошевелить: все будешь чихать да кашлять…» Господи, ну и дикарь!

— Да ведь он прав! Если бы мода не поощряла такой нелепый обычай, все бы увидели, до чего это уродливо и неудобно. Длинные черные волосы куда красивее!

— Вот этакие? Ну и грива! Просто страх берет!

— Ведь не пудрят же волосы детям, а он еще дитя, совсем мальчик.

— Мальчик?.. Вот так малютка, боже правый! Да он сам любого ребенка проглотит и облизнется! Настоящий людоед! И откуда только взялся этот мужлан? Верно, господин кавалер его прямо от плуга оторвали. Да как бишь его… Как же его зовут?..

— Вот любопытная! Я уже сказала: Бернар.

— Бернар? И только?

— Пока да. Что ты на него так смотришь?

— Спит, как сурок! Вот так увалень!.. Смотрю, не похож ли он на господина Юбера: могла ведь быть этакая минутная оплошность; предположим, господин кавалер забылись с какой-нибудь пастушкой.

— Однако, Леблан, вы слишком много себе позволяете!..

— Ах, боже мой, барышня! Разве господин Юбер не были тоже молоды? И разве оно мешает с летами стать добродетельным?

— Это тебе, конечно, известно по опыту? Но слушай: не вздумай дразнить этого юношу! Возможно, что ты и угадала: отец требует, чтобы с ним обращались как с членом семьи.

— Ну что ж, ежели вам так хочется!.. А мне-то что? Мне до него и дела нет!

— Ну, была бы ты лет на тридцать моложе…

— Надо думать, господин Юбер спросил у вас разрешения привести к вам этого разбойника?

— А ты сомневаешься? Есть ли на свете лучший отец, чем мой?

— Вы тоже, барышня, так добры… Другой бы это не слишком понравилось…

— Почему же? Мальчик он премилый; если дать ему хорошее воспитание…

— Он все равно останется таким же пугалом и уродом…

— Никакой он не урод, милая моя Леблан, но тебе по старости лет в этом не разобраться.

Разговор был прерван приходом господина Юбера, которому понадобилась какая-то книга.

— А, здесь мадемуазель Леблан? — спокойно заметил он. — Я полагал, Эдме, что вы беседуете с моим сыном наедине. Ну что ж, потолковали вы с ним? Сказали, что будете ему сестрой? Доволен ли ты ею, Бернар?

Ответ мой никому не мог бы повредить: охваченный смущением, я бессвязно пролепетал что-то невнятное. Господин Мопра снова ушел к себе в кабинет, я же опять уселся на стул, надеясь, что теперь-то кузина отошлет свою дуэнью и побеседует со мной. Но они пошептались немного, и дуэнья осталась; протекло еще два убийственных часа, а я все так же сидел на стуле, не решаясь пошевельнуться. Думаю, что Эдме и в самом деле заснула. Но вот позвонили к обеду, дядя зашел за мной и, выходя из комнаты, опять спросил:

— Ну что, поговорили?

— Да, папенька, — ответила Эдме с уверенностью, которая меня озадачила.

Такое поведение кузины свидетельствовало, на мой взгляд, о том, что прежде она надо мной потешалась, теперь же боится моих упреков. Но, вспомнив, как она говорила обо мне с мадемуазель Леблан, я снова обрел надежду. Мне даже пришло в голову, что, опасаясь отцовских подозрений, она прикидывается совершенно ко мне равнодушной лишь затем, чтобы, когда настанет час, ей легче было заключить меня в объятья. Я ждал в нерешительности. Но дни и ночи тянулись чередой, не принося разгадки; тщетно я надеялся, что тайным посланием меня предупредят о необходимости запастись терпением. По утрам Эдме выходила на часок в гостиную, по вечерам — к обеду, потом играла с отцом в пикет или в шашки. И все время ее охраняли так тщательно, что мне не удавалось даже обменяться с нею взглядом. В остальные часы она сидела взаперти у себя в комнате и была для меня недоступна. Видя, что я скучаю и чувствую себя пленником, господин Юбер говорил:

— Ступай к Эдме, поболтай с ней; она у себя в комнате, скажешь, что это я тебя послал.

Но тщетно я стучался к Эдме: заслышав шаги, она, конечно, узнавала мою тяжелую, нерешительную походку. Дверь ее комнаты ни разу не раскрылась передо мной; я был в отчаянии, в ярости.


Тут следует прервать рассказ о моих собственных испытаниях и поведать о том, что происходило тем временем в злополучном семействе Мопра. И Жан и Антуан действительно бежали, и, невзирая на самые тщательные розыски, схватить их не удавалось. На все их имущество был наложен арест, а Рош-Мопра, их родовое поместье, судебные власти назначили к продаже с торгов; однако до торгов дело не дошло. Господин Юбер де Мопра позаботился о том, чтобы покрыть исковые обязательства. Он приобрел поместье, оплатил векселя, и право собственности на Рош-Мопра перешло к нему.

Крохотный гарнизон Рош-Мопра, состоявший из самых низкопробных авантюристов, постигла та же участь, что и владельцев замка. Гарнизон этот, как вам известно, давно уже был сокращен до нескольких человек. Два-три были убиты, остальные бежали, и только один угодил в тюрьму. Его судили, и он поплатился за всех. Антуана и Жана Мопра тоже предполагали судить заочно. Им, очевидно, удалось бежать, ибо, когда осушили пруд у Студеных ключей, где раньше всплыло тело Гоше, их трупов не обнаружили. Господин Юбер опасался, однако, что позорный приговор запятнает его честное имя, словно приговор этот мог что-нибудь прибавить к тому омерзению, какое внушало всем имя Мопра. Господин Юбер пустил в ход все то влияние, каким пользовался в провинции господин де ла Марш, да и он сам (в особенности по причине своих высоких нравственных качеств), чтобы замять дело, и это ему удалось. Что до меня, само собою разумеется, я не раз участвовал с моими дядюшками в грабежах и поборах; однако никто и не думал обвинять меня хотя бы перед судом общественного мнения. И если дяди мои вызывали всеобщую ненависть, на меня смотрели только как на жертву дурного воспитания, как на юного узника Рош-Мопра, одаренного счастливыми задатками. В силу своего великодушия и благоволения ко мне, равно как и желания восстановить честь семьи, господин Юбер, конечно, до чрезвычайности преувеличивал мои достоинства, пустив слух, будто я образец кротости и ума.

Утром того дня, когда господин Юбер приобрел права на замок Рош-Мопра, он зашел ко мне в комнату в сопровождении дочери и аббата и, показав купчую, которой увенчалась его благородная жертва (покупка Рош-Мопра обошлась почти в двести тысяч ливров), объявил, что я буду немедля введен не только во владение моей частью наследства, в общем незначительного, но и половины доходов с имения. Одновременно кавалер по завещанию передавал в мою собственность все имение в целом — основной капитал и проценты с него — при одном условии: что я согласен получить «приличествующее моему положению образование».

Все эти распоряжения, сделанные с такою простотой и добротой, были подсказаны Юберу как признательностью за мое отношение к Эдме, так и требованиям фамильной чести. Но он не ждал, что, заведя речь о моем образовании, натолкнется на такое сопротивление с моей стороны. Трудно передать, как раздосадовали меня эти слова — «при одном условии». Я готов был видеть в них следствие каких-то уловок, с помощью которых Эдме пыталась освободиться от данного мне обещания.

— Дядюшка, — ответил я, выслушав его великодушное предложение в полном молчании, — благодарю вас за все, что вы желаете для меня сделать. Но я не могу принять ваших милостей. В богатстве я не нуждаюсь: человеку моего склада не надобно ничего, кроме ломтя хлеба, ружья, охотничьей собаки да первой же харчевни у лесной опушки. Раз уж вы соблаговолили стать моим опекуном, выплачивайте мне лучше ренту в счет причитающейся восьмой доли поместья и не требуйте, чтобы я изучал латинскую дребедень. Дворянин достаточно образован, когда умеет подстрелить чирка да подписать свое имя. Сделаться сеньором Рош-Мопра я не собираюсь, с меня довольно того, что я был его узником. Вы хороший человек, и, клянусь честью, я люблю вас, но я не люблю, когда мне ставят условия. Никогда я не делал ничего ради выгоды и предпочитаю остаться круглым дураком, нежели сделаться умником за счет ближнего. Никогда не соглашусь я также нанести подобный ущерб состоянию кузины. Я прекрасно знаю, что она охотно пожертвовала бы частью своего приданого, чтобы отделаться…

Эдме, которая до того была очень бледна и казалась рассеянной, решительно прервала мою речь, устремив на меня сверкающий взор.

— Чтобы отделаться от чего? Как вы сказали, Бернар?

Я видел, что, несмотря на все свое самообладание, она очень взволнована; она захлопнула веер с такой силой, что он сломался. Я ответил, бросив на нее взгляд, в котором сквозило, вероятно, простодушное лукавство деревенщины:

— Чтобы отделаться от необходимости сдержать слово, данное мне в Рош-Мопра, кузина.

Она побледнела еще больше; ужас, который не могла скрыть презрительная усмешка, отразился на ее лице.

— Какое же обещание вы ему дали, Эдме? — простодушно спросил господин Юбер, обернувшись к ней.

В ту же минуту священник украдкой стиснул мне руку, и я понял, что исповедник моей кузины был посвящен в нашу тайну.

Я пожал плечами: опасения моих собеседников были оскорбительны и жалки.

— Она обещала, — продолжал я, улыбаясь, — всегда считать меня своим другом и братом. Разве вы этого не говорили, Эдме? И разве дружбу доказывают с помощью денег?

Она с живостью вскочила и, протянув мне руку, растроганно сказала:

— Вы правы, Бернар; у вас благородное сердце, и я бы себе не простила, если бы хоть на минуту в этом усомнилась.

Я заметил слезу, повисшую у нее на реснице, и крепко пожал ей руку, должно быть, слишком крепко, потому что она слегка вскрикнула, хоть и наградила меня прелестной улыбкой. Кавалер обнял меня, аббат же, подскакивая на стуле, приговаривал:

— Вот и прекрасно! Как это благородно! Как прекрасно!.. Этого по книгам не выучить, — добавил он, обращаясь к кавалеру. — В сердцах детей запечатлены дух и слово божье…

— Вот увидите, — сказал глубоко растроганный господин Юбер, — этот Мопра восстановит честь нашего рода. Отныне, дорогой Бернар, я больше не буду толковать с тобой о делах. Я сам знаю, как мне поступать, и ты не помешаешь мне делать то, что я найду нужным, чтобы с твоею помощью восстановить честь моего доброго имени. Твои благородные чувства — залог того, что мне удастся осуществить мое намерение, но есть и еще кое-что: способности, образование, и ты не откажешься испробовать эти средства. Надеюсь, если ты нас любишь, ты не станешь ими пренебрегать; но говорить об этом еще рано. Щадя твою гордость, я готов обеспечить твое существование, не ставя никаких условий. Идемте, аббат, вы поедете со мной в город к моему поверенному. Карета ждет. Вы, дети, позавтракаете вдвоем. Ну-ка, Бернар, предложи руку кузине, или, скажем лучше, твоей сестре. Учись вежливому обращению, ибо оно выражает движения сердца.

— Вы правду говорите, дядюшка, — ответил я, грубовато подхватил Эдме под руку и повел ее к лестнице.

Эдме дрожала, но щеки ее снова порозовели, а на устах заиграла нежная улыбка.

Однако, только мы очутились за столом друг против друга, наше доброе согласие почти мгновенно улетучилось. Оба мы почувствовали себя скованными; будь мы одни, я нашел бы выход из неловкого положения в какой-нибудь грубоватой шутке, чем я спасался обычно, когда становилось невмоготу от собственной застенчивости; но присутствие Сен-Жана, который нам прислуживал, заставило меня молчать о самом главном. Тогда я заговорил о Пасьянсе, намереваясь расспросить Эдме, как завязалась у них дружба и что мне думать о мнимом колдуне. Она рассказала в общих чертах историю этого деревенского философа и добавила, что в башню Газо привел ее аббат Обер. Эдме поражали смышленость и мудрость лесного стоика, а беседа с ним доставляла ей необычайное удовольствие. Пасьянс же так привязался к Эдме, что с некоторых пор, изменив своим привычкам, стал частенько, навещая аббата, наведываться в гости и к ней.

Как вы сами понимаете, Эдме нелегко было все это мне втолковать. Я был весьма удивлен ее славословиями Пасьянсу и тем сочувствием, какое она проявляла к его революционным идеям. Я впервые слышал, чтобы о крестьянине говорили как о человеке. К тому же прежде я считал колдуна из башни Газо существом еще более ничтожным, нежели обычный крестьянин, а вот Эдме ставила его выше большинства знакомых ей людей; она была за Пасьянса и против знати. Отсюда я сделал вывод, что образование не столь уже необходимо, как уверяли меня дядя Юбер и аббат.

— Читать я умею немногим лучше Пасьянса, — сказал я. — И было бы неплохо, если бы мое общество показалось вам столь же приятным, как его. Но вижу, что это далеко не так: ведь с тех пор, как я здесь…

Тут мы вышли из-за стола и направились в гостиную. Я обрадовался, что наконец-то останусь наедине с кузиной; но только я собрался блеснуть своим красноречием, как мы увидели входившего в противоположные двери господина де ла Марша. В душе я послал его ко всем чертям.

Господин де ла Марш был молод, знатен и во всем подражал модным веяниям времени. Он увлекался новой философией, слыл горячим вольтерьянцем, пылким почитателем Франклина,[23] но, будучи скорее добрым малым, нежели мыслителем, постигал своих оракулов далеко не в той мере, как желал бы и как на то притязал: логика у него хромала; вот почему усвоенные им идеи показались ему гораздо менее привлекательными, а политические его чаяния — гораздо менее заманчивыми в тот день, когда французский народ вздумал их осуществить. Впрочем, преисполненный добрых чувств, господин де ла Марш воображал себя куда более увлеченным и романтичным, нежели то было на самом деле. Приверженный сословным предрассудкам сильнее, чем ему хотелось бы, он был весьма чувствителен к мнению света, хотя кичился своим свободомыслием. Таков был этот человек. Внешность его, весьма привлекательную, я находил крайне пошлой, ибо питал к нему самую нелепую вражду. Его учтивость в отношении Эдме казалась мне угодливостью; подражать ему представлялось мне постыдным, а между тем я весь был поглощен желанием перещеголять его по части небольших услуг, оказываемых кузине.


Мы спустились в обширный парк, который пересекает Эндра, представляющая здесь собою всего лишь красивый ручеек. Во время прогулки господин де ла Марш всячески старался быть приятным кузине: только заметит фиалку, непременно сорвет ее и поднесет Эдме. Мы подошли к речке, но тут оказалось, что буря, свирепствовавшая накануне, сорвала доску, переброшенную для перехода на другой берег. Тогда, не спрашивая разрешения кузины, я взял ее на руки и спокойно пустился вброд. Вода была по пояс, но я так крепко и ловко держал Эдме на вытянутых руках, что ни одна ленточка на ее платье не намокла. Господин де ла Марш, боясь показаться рядом со мною неженкой, без колебаний вошел в воду, не щадя своей нарядной одежды, и, несколько принужденно смеясь, последовал за мной; однако он то и дело спотыкался о камни, которыми было усеяно речное дно, хотя и не нес никакой тяжести; с трудом перебравшись через ручей, он присоединился к нам. Эдме было не до смеха. Полагаю, что, невольно подвергнув испытанию мою силу и отвагу, она устрашилась той неукротимой любви, какую мне внушала. Когда я осторожно опустил ее на землю, она сказала мне с возмущением:

— Бернар, прошу вас никогда не повторять подобных шуток!

— Ах, так! Вы бы не возмутились, если б это сделал кто-то другой, — возразил я.

— Другой никогда бы себе этого не позволил.

— Еще бы! Он бы поостерегся, — ответил я. — Вы поглядите только, как он спотыкается!.. А я вас сухонькой вынес! Фиалки-то рвать он умеет, но мой вам совет: в минуту опасности не отдавайте ему предпочтения.

Господин де ла Марш рассыпался в похвалах моему подвигу. Я надеялся, что он станет ревновать, но ему это словно и в голову не приходило: он весело подшучивал над жалким видом своего камзола. Было до чрезвычайности жарко, и к концу прогулки мы уже обсохли; но Эдме оставалась грустной и озабоченной. Мне казалось, что она делает над собой усилие, пытаясь выказывать мне такое же дружеское расположение, как во время завтрака. Это меня огорчило: ведь я был не только влюблен — я любил ее. Отличить одно чувство от другого я бы тогда не смог, но во мне жили и нежность и страсть.

К обеду вернулись господин Юбер и аббат. Они вполголоса переговаривались с господином де ла Маршем об упорядочении моих дел, и по тем обрывкам фраз, которые я невольно расслышал, я понял, что, как и было сказано утром, будущее мое блистательным образом обеспечено. Из ложного самолюбия я побоялся чистосердечно высказать свою признательность. Дядина щедрость меня смущала, казалась необъяснимой, я чуть ли не подозревал, что за ней кроется какая-то ловушка и меня хотят отдалить от кузины. Богатство меня не прельщало. Потребностей цивилизованного человека у меня не было, а дворянских предрассудков я придерживался, полагая это для себя делом чести, но отнюдь не из сословного тщеславия. И поскольку мне прямо ничего не говорили, я решил, хоть это было не очень красиво, притвориться, будто ничего не знаю о стараниях старого кавалера.

Эдме загрустила еще больше. Я заметил, как она в смутной тревоге устремляла свой взор то на господина де ла Марша, то на меня. Когда же я заговаривал — с ней ли или с другими, — она всякий раз вздрагивала и слегка хмурила брови, словно испытывая боль. После обеда она сразу же ушла к себе; отец в беспокойстве последовал за нею.

— Вы не замечаете, как переменилась за последнее время мадемуазель де Мопра? — спросил аббат, провожая их взглядом.

— Она похудела, — ответил де ла Марш, — но я нахожу, что ей это только к лицу.

— Это верно; боюсь, что она нездорова, хотя и не хочет в этом сознаться, — возразил аббат. — Ведь не только лицом она переменилась, но и характером: все грустит.

— Грустит? Да, по-моему, она никогда еще так не веселилась, как нынче утром; не правда ли, господин Бернар? На головную боль она стала жаловаться только после прогулки.

— Говорю вам, она грустит, — повторил аббат. — Если она теперь и весела, то весела не в меру; да и веселость ее какая-то неестественная, принужденная, что вовсе ей не свойственно; а потом она вдруг впадает в задумчивость. Этого я за ней никогда не замечал до той памятной ночи в лесу. Смею заверить, она много пережила в ту ночь.

— Конечно, видеть такую мерзость, как тогда в башне Газо… — согласился господин де ла Марш. — Да к тому же лошадь понесла и умчала ее в чащу, далеко от места охоты. Могу себе представить, как устала и испугалась Эдме, хотя она необыкновенно отважна!.. Скажите, дорогой господин Бернар, когда вы встретили ее в лесу, у нее был очень испуганный вид?

— В лесу? — переспросил я. — Да я вовсе не в лесу ее встретил.

— Ну, как же, конечно, — поспешно перебил меня аббат, — вы ведь встретили ее в Варенне… Кстати, господин Бернар, разрешите с глазу на глаз сказать вам несколько слов по поводу ваших владений в этом…

И, уведя меня из гостиной, аббат добавил вполголоса:

— Я не о делах хочу с вами говорить… Умоляю вас: никто, даже господин де ла Марш, не должен подозревать, что мадемуазель Эдме хоть минуту оставалась в Рош-Мопра.

— Да почему же? — спросил я. — Разве она не была там под моей защитой? Разве благодаря мне не вышла из замка незапятнанной? И как могут люди не узнать, что она два часа провела в Рош-Мопра?

— Этого не знает никто, — возразил аббат. — Эдме покинула замок, прежде чем в него ворвались осаждающие; ни один из владельцев Рош-Мопра не встанет из могилы и не вернется из далекого изгнания сообщить, что там была Эдме. Когда вы лучше узнаете свет, вы поймете, как важно для репутации молодой особы не давать повода для подозрений, что хотя бы тень опасности угрожала ее чести. А пока что молчите — заклинаю вас во имя ее отца, во имя дружбы, которую вы к ней питаете и лишь сегодня утром доказали столь благородным и трогательным образом!..

— Ловко сказано, господин аббат, — прервал его я, — но в ваших словах есть и другой, скрытый смысл, и хоть я и неуч, но догадываюсь, в чем дело. Передайте кузине: пусть не беспокоится; уж кто-кто, а я не могу сомневаться в ее добродетели, да и мне ли помешать желанному для нее браку! Передайте, что я требую от нее лишь одного: она обещала мне в Рош-Мопра свою дружбу.

— Стало быть, это обещание имеет в ваших глазах какое-то особое значение? — спросил аббат. — Тогда почему же вы относитесь к нему с недоверием?

Я пристально взглянул на него, и так как мне показалось, что он встревожен, я не без злорадства решил помучить его и сказал, надеясь, что мои слова будут переданы Эдме:

— С недоверием? Ничуть! Просто, я вижу, кузина опасается, как бы господин де ла Марш не оставил ее, узнав о приключении в Рош-Мопра. Если этот молодчик способен подозревать Эдме и нанести ей оскорбление накануне свадьбы, есть, мне кажется, очень простой способ все исправить.

— Какой же, по-вашему?

— Вызвать его на дуэль и убить.

— Надеюсь, вы сделаете все возможное, чтобы избавить почтенного господина Юбера от этого рокового шага, чреватого страшной опасностью.

— Да, я сделаю все возможное — возьму на себя труд отомстить за кузину. Это мое право, господин аббат; я знаю, чего требует от меня долг дворянина, хотя и не изучал латынь. Так и передайте ей от моего имени. Пусть спит спокойно! Я буду молчать, а если это не поможет — буду драться.

— Но, Бернар, — мягко и вкрадчиво возразил аббат, — подумали ли вы о привязанности вашей кузины к господину де ла Маршу?

— Ну, так что ж! Тем более!.. — в бешенстве воскликнул я и круто повернулся к нему спиной.

Весь наш разговор аббат передал своей духовной дочери. Положение достойного пастыря было чрезвычайно затруднительным. Соблюдая тайну исповеди, он в беседе со мной мог лишь уклончиво, намеками коснуться сделанного ему Эдме признания. И все же он надеялся, что его осторожные намеки помогут мне понять всю преступность моего упорства и заставят по-честному отказаться от Эдме. Аббат был обо мне слишком хорошего мнения: такая добродетель оказалась не по моим силам, да и не по моему разумению.

X

Прошло несколько дней; с виду все было спокойно. Эдме редко выходила из своей комнаты, сказавшись больной; господин де ла Марш приезжал почти ежедневно: его замок был расположен неподалеку от Сент-Севэра. Несмотря на любезности, какими осыпал меня этот человек, я питал к нему все большее отвращение. Его напыщенные философствования были мне непонятны, я спорил с ним, со всей присущей мне грубостью отстаивая свои предрассудки. В моих тайных муках меня отчасти утешало лишь то, что и он, подобно мне, не имел доступа в комнаты Эдме.

Никаких событий за эту неделю не произошло, разве только что в хижине по соседству с замком поселился Пасьянс. С тех пор как аббат Обер нашел у господина Юбера убежище, где мог укрыться от преследований духовенства, ему незачем было встречаться с отшельником тайком. Аббат горячо уговаривал друга покинуть лесные дебри и переселиться к нему поближе. Пасьянс заставил себя долго упрашивать. Проведя столько лет в одиночестве, он так привык к башне Газо, что не сразу предпочел ей общество друга. Он утверждал к тому же, что общение с «великими мира сего» развратит аббата: вскоре он неприметно для себя попадет под влияние старых воззрений и охладеет к «святому делу». Но сердце Пасьянса покорила Эдме. Она-то и предложила ему поселиться в домике, принадлежавшем ее отцу и расположенном в живописной лощинке у входа в парк. Эдме уговаривала Пасьянса мягко и осторожно, стараясь не задеть его чувствительное самолюбие. Желая разрешить этот спор, аббат и пришел вместе с Маркасом в башню Газо в тот самый вечер, когда, застигнутые грозой, мы с Эдме нашли в ней приют. Последовавшие затем страшные события положили конец колебаниям Пасьянса. Сочувствуя учению пифагорейцев, он страшился всякого кровопролития. При виде умирающей лани у него, как у шекспировского Жака,[24] навертывались слезы на глаза; тем более тяжко ему было зрелище человекоубийства; с той минуты, как башня Газо стала трагической ареной гибели двух человек, Пасьянсу повсюду мерещились в ней пятна крови; он ни за что не остался бы там даже на одну ночь. Пасьянс последовал за нами в Сент-Севэр и вскоре, поддавшись обаянию Эдме, позабыл о своих колебаниях и мудрствованиях. Да и домик, в котором он поселился, был настолько прост и беден, что Пасьянсу не пришлось бы краснеть за свою явную уступку цивилизации. Здесь не было полного уединения, как в башне Газо, зато Пасьянс не мог пожаловаться, что аббат и Эдме редко его навещают.


Тут рассказчик снова сделал отступление, чтобы подробно описать характер мадемуазель Мопра.


— Эдме жила скромно, в безвестности, а между тем вряд ли нашлась бы во Франции женщина, обладавшая большими совершенствами. Поверьте, что во мне говорит не личное пристрастие. У нее недоставало желания, да и не было нужды показываться в свете, иначе о ней заговорили бы и она затмила бы славой всех женщин ее крута. Но Эдме была счастлива в лоне семьи и при всех своих талантах и высоких добродетелях отличалась трогательной простотой. Она не знала себе цены, да и я недостаточно ценил ее в ту пору. Я был еще зверем алчущим и слышал только голос плоти, полагая, что люблю ее лишь за красоту. Надо сказать, что и жених Эдме, господин де ла Марш, понимал ее немногим лучше, чем я. Его дюжинный от природы ум питало рассудочное учение Вольтера и Гельвеция, а смелый ум кузины зажигало пламенное красноречие Жан-Жака. Пришло время, когда я понял Эдме; но господин де ла Марш так ее никогда и не понял.

Эдме с колыбели не знала матери; бесконечно добрый и беспечный отец доверял ей во всем, не мешал вдохновенным исканиям юной души, поэтому духовный мир Эдме складывался как бы сам по себе. Аббат Обер, у которого она приняла первое причастие, и не думал запрещать ей чтение философов, поскольку сам пленился их учением. Никто из окружающих не спорил с Эдме и даже не прекословил ей — ведь отец, кумиром которого она была, во всем ей потворствовал, так что у нее в голове уживались взгляды, казалось бы, совершенно противоположные: принципы философии, подготовлявшей крах христианства, и принципы христианства, осуждавшего дух философии. Чтобы объяснить себе это противоречие, надо вспомнить о впечатлении, какое произвело на аббата Обера «Исповедание веры савойского викария», о чем я уже рассказывал. Кроме того, как вам известно, в поэтических душах легко соседствуют мистическая вера и сомнение. Разительным и великолепным примером является Жан-Жак, а вы знаете, какое сочувствие возбуждал он в среде духовенства и аристократии, хотя и громил их с таким неистовством. Что за чудеса способен совершить человек, убежденный в своей правоте и наделенный возвышенным красноречием! Эдме пила из этого живительного источника со всей жадностью пламенной души. Изредка бывая в Париже, она и там выискивала людей, разделявших ее воззрения. Но во взглядах этих людей обнаружилось столько различных оттенков, так мало согласия и, главное, невзирая на модные веяния времени, столько закоренелых предрассудков, что она с большой охотой вернулась к своему одиночеству и поэтическим мечтаниям под сенью старых дубов отцовского парка. Уже тогда она говорила о своем разочаровании и с удивительно здравым смыслом, не свойственным ее возрасту и, пожалуй, ее полу, отвергала все представлявшиеся ей случаи завязать личное знакомство к теми философами, чьи произведения давали пищу ее уму.

— А ведь, знаете, я немного сибаритка, — улыбаясь, говорила она. — Предпочитаю вдыхать аромат роз, уже сорванных поутру и поставленных в вазу, нежели самой срывать их под лучами палящего солнца, рискуя уколоться о шипы.

Слово «сибаритка» можно было применить к ней лишь весьма условно. Воспитанная на лоне природы, сильная, подвижная, Эдме была весела и отважна и сочетала в себе прелесть нежной девической красоты с энергией физически и нравственно здорового человека. Эта гордая, бесстрашная девушка была приветлива и ласкова с людьми, ниже ее стоящими. Мне она частенько казалась высокомерной и спесивой; Пасьянс же и все окрестные бедняки считали ее добродушной и скромной.

Почти столь же страстно, как философов-спиритуалистов, Эдме любила высокую поэзию; она прогуливалась всегда с книжкой в руках. Однажды, когда у нее был с собою томик Тассо,[25] она встретила Пасьянса. Он, по обыкновению, с любопытством стал расспрашивать ее о книге и авторе. Эдме пришлось пояснить ему, что такое крестовые походы, это было не так уж трудно. Благодаря рассказам аббата и своей удивительной способности запоминать события Пасьянс знал в общих чертах всемирную историю. Но гораздо труднее было ему уразуметь, где проходит граница между историей и эпической поэзией. Поэтический вымысел вызывал у него вначале возмущение: он полагал, что подобный обман нетерпим. Затем он уразумел, что эпическая поэзия, отнюдь не вводя в заблуждение потомство, могучей кистью увековечивает славу героических подвигов; тогда Пасьянс стал допытываться, почему же не все славнейшие деяния воспеты бардами и почему не вся история человечества отражена в столь доступной форме, которая без посредства ученых книг позволяет запечатлеть далекое прошлое в памяти поколений. Пасьянс попросил Эдме растолковать ему строфу из «Освобожденного Иерусалима»; стихи отшельнику очень понравились, и Эдме прочитала ему одну песню из поэмы в переводе на французский. Спустя несколько дней она познакомила Пасьянса с другой песней, а затем и со всей поэмой. Старик обрадовался, услыхав, что это героическое повествование пользуется всенародной известностью в Италии, и попробовал сокращенно изложить его содержание грубой прозой; память его не сохранила ни одного стиха. Пасьянс был, однако, живо захвачен прочитанным, и величавые образы вереницей проходили перед его мысленным взором. Он воплотил их во вдохновенном рассказе, и его варварское косноязычие было побеждено присущей ему поэтической одержимостью. Но повторить свое повествование Пасьянс уже не мог. Следовало записать услышанное из его уст, но это ни к чему бы не привело: если б ему и удалось прочитать эту запись, память его, изощренная в одних только умствованиях, не могла бы воспроизвести дословно даже самый незначительный отрывок. Впрочем, Пасьянс часто цитировал прочитанное, и речь его достигала иногда поистине библейской силы; но, кроме кое-каких излюбленных им выражений да нескольких кратких сентенций, которые он все же усвоил, в голове у него не сохранилось ничего из того множества страниц, которые он неоднократно заставлял вновь и вновь прочитывать себе вслух, всякий раз внимая им с одинаковым волнением. Поистине отрадно было наблюдать за воздействием поэтических красот на эту могучую натуру. Аббат, Эдме, а позже и я постепенно познакомили Пасьянса с Гомером и Данте. «Божественная Комедия» так потрясла его, что он мог пересказать поэму от начала до конца, не опуская ни единой подробности, ни единого эпизода из странствий, встреч и переживаний поэта; но этим возможности Пасьянса исчерпывались. Когда же он пытался восстановить в памяти понравившееся ему выражение, ласкавшее его слух, речь его от обилия нахлынувших метафор и образов походила на бред.

Приобщившись к поэзии, Пасьянс совершенно переменился: он зажил в своем воображении той деятельной жизнью, какой не хватало ему в действительности. В волшебном зеркале поэзии видел он грандиозные битвы, героев в десять локтей ростом; он постиг любовь, которой никогда не знал; он сражался, любил, побеждал, просвещал и умиротворял народы; он обличал заблуждения рода человеческого, сооружал храмы во славу великого духа вселенной. На звездном небосводе видел он всех богов Олимпа — родоначальников древнего человечества; в созвездиях читал историю Золотого века и века Бронзового; голос зимнего ветра доносил к нему песни Морвена, в грозовых тучах приветствовал он тени Фингала и Комалы.[26]

— Пока не познакомился я с поэтами, — говаривал Пасьянс на склоне дней, — я словно был лишен одного какого-то чувства. Я понимал, как важно им обладать, ибо потребность в нем ощущаешь так часто. Ночью я прогуливался в одиночестве, охваченный смятением, и спрашивал себя, почему не могу я уснуть, почему с таким наслаждением созерцаю звезды, глаз от них оторвать не в силах; почему иные краски заставляют мое сердце радостно биться, а иные звуки — тоскливо, до слез, сжиматься. Иногда я пугался: уж не спятил ли я? Ведь другие люди моего сословия не знают этой постоянной душевной смуты и живут безмятежно; я готов был счесть себя безумцем; однако же я утешался тем, что безумие мое сладостно и лучше я умру, нежели соглашусь от него излечиться. А нынче меня успокаивает сознание, что все умные люди во все времена находили подобные цвета и звуки прекрасными, и с меня этого довольно, я готов понять их суть, всю важность их для человека. Меня радует мысль, что нет такого цветка, такого оттенка, нет дуновения ветерка, которые не привлекли бы внимание и не тронули бы сердца людей и затем не получили бы своего особого имени у всех народов. С тех пор как я узнал, что человек может, не теряя рассудка, наполнять мечтами вселенную и с помощью мечтаний находить ей разгадку, я погрузился в созерцание вселенной. И когда зрелище общественных бедствий и злодеяний жестоко ранит мое сердце и возмущает разум, я ухожу в свои мечты и говорю себе: ежели сумели люди единодушно возлюбить творение господа своего, наступит день, когда они единодушно возлюбят друг друга. Просвещенность, полагаю я, возрастет, сыновья будут знать больше отцов. А я хоть и невежда, но, может статься, первый из простолюдинов угадал то, что ни одним намеком не было мне подсказано другими. Быть может, и до меня были мятущиеся души, пытавшиеся себя понять, но жизнь прошла, а для них все окружающее так и осталось загадкой.

— Бедные мои люди! — воскликнул Пасьянс. — Нет нам спасения ни от тяжкого труда, ни от пагубы пьянства, ни от всяческих пороков, что разрушают мозг. У богатых есть деньги, и они покупают рабочие руки, а бедняк надрывается, чтобы прокормить семью; есть у нас кабаки и еще другие, более опасные заведения, и правительство, говорят, получает от них доходы; есть у нас попы: заберутся на кафедру да и читают нам проповедь о нашем долге перед сеньором, но о долге сеньора перед нами — никогда. Нет у нас такой школы, где бы объясняли нам наши права, где бы учили отличать наши истинные, благородные потребности от постыдных и губительных, где бы сказали, наконец, о чем можем и должны мы подумать вечером, пропотев целый день ради чужих барышей, когда сидим на пороге хижины, глядя, как вспыхивают на небосклоне сияющие звезды.

Так рассуждал Пасьянс; поверьте, что в переводе на наш трезвый язык его речь теряет всю свою прелесть, энергичность и силу. Но кто мог бы слово в слово передать рассуждения Пасьянса? Лишь он один обладал столь самобытной речью: то была помесь скупого, но могучего крестьянского словаря и самых смелых поэтических метафор, смелость которых Пасьянс даже усугублял. Его ум, стремившийся все обобщать, придавал порядок и последовательность пестроте этого наречия. Невероятная щедрость воображения восполняла сжатость его речи. Поглядели бы вы, как отважно сражались воля и убежденность Пасьянса с беспомощностью его языка; вряд ли кто-либо другой на его месте вышел бы из положения с честью; уверяю вас, если призадуматься над этим, а не потешаться над неправильными оборотами его речи и дерзновенностью метафор, то крестьянин этот давал пищу для важнейших наблюдений над развитием человеческого разума, заставлял умиленно восхищаться нравственной красотой простого человека.

Настало время, когда в силу исключительности моей судьбы я научился хорошо понимать Пасьянса и сочувствовать ему. Подобно ему я был невежествен; подобно ему, искал в окружающем мире разгадку самого себя, как ищут ключ к раскрытию тайны. Случайные обстоятельства — мое происхождение и богатство — дали мне возможность развить мои способности. Пасьянс же до самой смерти пробирался ощупью в потемках невежества, из которых он не хотел да и не умел выбраться; но то было для меня лишним поводом признать превосходство его могучей натуры, ибо он шел впереди по пути, слабо освещенному проблесками инстинкта, смелее, нежели я шагал при ярком свете факелов, зажженных знанием. Кроме того, у Пасьянса вовсе не было дурных наклонностей, с которыми ему пришлось бы бороться, а у меня их было сколько угодно.

Но в те времена Пасьянс был в моих глазах только чудаком, который забавлял Эдме и давал аббату Оберу повод для сострадания. Когда же они уважительно говорили со мною о старом крестьянине, я их не понимал: я воображал, что они в иносказательной форме хотят доказать мне преимущества образования и необходимость приняться за него смолоду, во избежание напрасных сожалений в старости.

Увидев, что Эдме направляется через парк к новому жилищу Пасьянса, я начинал бродить среди окружавшей домик лесной поросли, в надежде ненароком встретиться с кузиной, когда она в одиночестве будет возвращаться домой. Но всякий раз ей сопутствовал аббат, а иногда даже отец. Если же она и оставалась у Пасьянса одна, он провожал ее потом до самого замка. Частенько, укрывшись в тени гигантского тиса, склонившего свои бесчисленные ветви и пустившего густые побеги неподалеку от хижины, я видел на пороге Эдме. Она сидела с книгой на коленях, а Пасьянс слушал, скрестив руки на груди и понурив многодумную голову. Мне казалось, что Эдме пытается обучить его грамоте; я считал это пустой затеей, а упорство кузины — безумием. Но она была так хороша в лучах заката, под желтеющей виноградной листвой, укрывавшей хижину! Любуясь ею, я твердил про себя, что она моя, и клялся никогда не поддаться ни убеждению, ни силе, если меня попробуют принудить от нее отказаться.

С некоторых пор страдания мои достигли предела, и, не видя иного способа их избежать, я много, почти до бесчувствия пил за ужином. И вот наступала минута столь же для меня тягостная, сколь и оскорбительная: перед тем как уйти из гостиной, Эдме, поцеловав отца и протянув для поцелуя руку господину де ла Маршу, бросала на ходу: «Доброй ночи, Бернар!» — тоном, казалось, говорившим: «Сегодня — так же, как вчера, завтра — так же, как сегодня. Все без перемен».

Напрасно усаживался я в кресло у самой двери, чтобы Эдме, проходя мимо, коснулась меня своим платьем; это было все, на что я мог рассчитывать; я даже не пытался протянуть ей руку, в надежде, что она ответит мне тем же: ведь, наверное, она подала бы мне свою с таким небрежным видом, что я, пожалуй, в ярости мог бы сломать ей пальцы.

За ужином я молча и тоскливо напивался и быстро пьянел. Мрачный, осоловелый, садился я в мое излюбленное кресло и не покидал его, пока не проходил хмель; тогда я шел прогуляться по парку, предаваясь бессмысленным мечтаниям и строя зловещие планы.

Окружающие словно не замечали моей скотской привычки. В семье относились ко мне с такой снисходительностью и добротой, что боялись сделать даже самый справедливый упрек, но мое постыдное пристрастие к вину давно уже привлекало внимание домашних, и аббат говорил об этом с Эдме. Однажды ввечеру, за ужином, она несколько раз пристально и как-то странно на меня взглянула; я посмотрел ей прямо в глаза, надеясь, что она вызовет меня на разговор; но, обменявшись недружелюбными взглядами, мы этим и ограничились. Подымаясь из-за стола, она вполголоса, скороговоркой, повелительно сказала мне:

— Перестаньте пить и старайтесь усвоить все, чему будет учить вас аббат.

Я был так возмущен ее властным тоном и приказанием, не сулящим никакой надежды, что вся моя робость улетучилась в мгновение ока. Выждав, когда Эдме направится к себе в комнату, я подстерег ее на лестнице.

— Уж не думаете ли вы, что одурачили меня, что я не замечаю обмана? Будто я не вижу: вот уже месяц я тут, а вы меня ни словом не удостоили, да еще водите, как простофилю, за нос. Вы мне солгали, а теперь презираете меня за глупое простодушие, за то, что я поверил вашим клятвам.

— Бернар, здесь не место и не время объясняться, — холодно сказала она.

— Ну, еще бы! У вас для меня никогда не найдется ни места, ни времени; не беспокойтесь, зато я сумею их найти! Вы сказали, что любите меня; обняли и поцеловали, вот сюда, в щеку, — я до сих пор ощущаю прикосновение ваших губ, — и сказали: «Спаси меня, и, клянусь Евангелием, клянусь честью, клянусь памятью моей матери и памятью твоей матери, я буду принадлежать тебе!» Я знаю, вы говорили все это, боясь, что я прибегну к насилию, а теперь — это ясно — вы меня избегаете, боясь, что я воспользуюсь своим правом. Но вам ничего не поможет! Клянусь, вам недолго придется меня дурачить!

— Я никогда не буду вам принадлежать, — возразила она ледяным тоном, — если вы не перестанете разговаривать со мною подобным языком и не измените вашего обращения и ваших чувствований. Такого, как сейчас, я вас не боюсь! Я могла уступить вам, отчасти повинуясь страху, отчасти движимая благосклонностью: вы показались мне добрым и великодушным; но теперь, разлюбив вас, я перестала вас бояться. Исправьтесь, получите образование, и тогда посмотрим.

— Превосходно, — сказал я. — Вот что такое ваши обещания! Что ж, я буду поступать соответственно, и если мне не дано быть счастливым, отомстить я сумею!

— Мстите сколько угодно, — сказала она, — вы добьетесь лишь того, что я стану вас презирать.

Сказав это, она достала из-за корсажа листок бумаги и спокойнейшим образом поднесла его к свече.

— Что вы делаете? — воскликнул я.

— Сжигаю письмо, которое вам написала, — ответила она. — Я хотела помочь вам образумиться, но это бесполезно: с грубияном объясняться невозможно.

— Отдайте! — закричал я и кинулся к Эдме отнимать горящее письмо.

Но она увернулась, бесстрашно загасила рукою огонь, швырнула догорающую, словно факел, бумагу к моим ногам и скрылась во мраке. Напрасно поспешил я за нею. Она опередила меня и, добежав до своей комнаты, захлопнула за собою дверь. Я слышал, как щелкнула задвижка, и до меня донесся голос мадемуазель Леблан, осведомляющейся у своей юной госпожи о причине ее испуга.

— Пустяки, — дрожащим голосом ответила Эдме, — так, просто шутка!

Я спустился в сад и в неистовстве зашагал по аллеям. Ярость моя сменилась глубочайшим унынием. Дерзкая гордячка казалась мне сейчас прекрасней и желанней, нежели когда-либо. Противоборство, на которое мы наталкиваемся, всегда лишь возбуждает и разжигает наш пыл; это в природе вещей. Я чувствовал, что Эдме оскорблена, что она не любит меня, возможно, никогда не полюбит, и, хотя не желал отказаться от преступного замысла овладеть ею силой, ненависть ее причиняла мне страдание. Припав во мраке сада к какой-то стене и закрыв лицо руками, я разразился отчаянными рыданиями. Моя широкая грудь разрывалась, но слезы не приносили облегчения — еще немного, и я закричал бы в голос; тогда я впился зубами в свой платок. Звуки моих приглушенных рыданий привлекли внимание: в часовенке за стеной, к которой я, забывшись, припал, кто-то молился. Прямо вровень с моей головой находилось стрельчатое окно с каменным плетением, образующим узор из трилистников.

— Кто там? — спросил чей-то голос, и в неверном свете восходящей луны смутно забелело чье-то лицо.

Я узнал Эдме и хотел бежать, но она просунула прелестную ручку сквозь переплет окна и, ухватив меня за воротник, спросила:

— Бернар, почему вы плачете?

Стыдясь, что меня застали врасплох в минуту слабости, радуясь, что Эдме не осталась к ней нечувствительной, я уступил этому сладостному насилию.

— У вас горе? — продолжала она. — Кто же заставляет вас так рыдать?

— Вы меня презираете, ненавидите — и еще спрашиваете, отчего я страдаю, отчего злюсь до бешенства!

— Так вы от злости плачете? — спросила она, убирая руку.

— От злости, но не только от злости, — ответил я.

— От чего же еще?

— Сам не знаю, может, и от горя, как вы говорите. Одно верно: я страдаю, грудь моя разрывается. Я должен с вами расстаться, Эдме; право же, лучше мне уйти и жить в лесной глуши, я не в силах оставаться здесь больше.

— Вы так страдаете? Отчего же? Скажите, Бернар. Пора нам объясниться.

— Да, теперь, когда нас разделяет стена. Конечно, тут я вам не страшен.

— По-моему, я только то и делаю, что проявляю к вам участие. Разве час тому назад, когда эта стена не разделяла нас, я относилась к вам не так участливо?

— Я думаю, Эдме, вы потому так бесстрашны, что у вас всегда есть способ уклониться от прямого ответа или сбить человека с толку красивыми словами. Эх! Не зря мне говорили, что женщины — все лгуньи и ни одна не стоит любви!

— Кто же это вам говорил? Уж не ваш ли дядя Жан, или дядя Гоше, или, может быть, ваш дед Тристан?

— Смейтесь, смейтесь надо мною сколько вам угодно! Не моя вина, что воспитали меня они. Но им случалось иной раз говорить и правду.

— Хотите, Бернар, я скажу вам, почему они считали женщин лгуньями?

— Скажите.

— Потому что они подчиняли себе слабых с помощью насилия и гнета. А когда властвуешь, вселяя страх, всегда рискуешь быть обманутым. Разве в детстве, спасаясь от колотушек, от жестокой расправы Жана, вы не скрывали свои проступки?

— Конечно, в этом было мое единственное спасение.

— Стало быть, в хитрости если не право, то спасение угнетенных. Понимаете?

— Понимаю, что люблю вас и что это не дает вам права меня обманывать.

— Кто же говорит, что я вас обманываю?

— Вы обманули меня: сказали, что любите, а не любили меня.

— Нет, я любила вас! Я видела, что, вопреки гнусным правилам, внушенным вам, ваше благородное сердце побуждает вас быть справедливым и честным. Я люблю вас и сейчас, потому что вижу, как вы торжествуете над этими гнусными правилами, а поддавшись дурдому порыву, каетесь и льете чистосердечные слезы. Вот что я могу вам открыть как на духу, положа руку на сердце, когда вижу вас таким, как сейчас. Но бывают минуты, когда вы, на мой взгляд, настолько ниже самого себя, что я перестаю вас узнавать, и тогда мне кажется, что я вас не люблю. Только от вас зависит, Бернар, никогда не давать мне повода усомниться ни в вас, ни в себе.

— Но что для этого нужно?

— Избавиться от дурных привычек, слушаться добрых советов, открыть свое сердце велениям морали. Бернар, вы дикарь, но, поверьте, меня оскорбляет в вас не ваша неуклюжесть или неумение говорить любезности. Напротив: ваша грубоватая простота была бы для меня необыкновенно привлекательна, если бы за ней скрывались высокие помыслы и благородные чувства. Но ваши чувства и помыслы так же грубы, как и ваши манеры, а это для меня нестерпимо. Я знаю, вы не виноваты, и, если бы вы решили исправиться, я полюбила бы вас не только за достоинства, но и за ваши недостатки. Сострадание предшествует любви; но я не люблю, не могу любить дурное, и, если вы лелеете его в себе, вместо того чтобы искоренять, я не могу любить вас. Понимаете вы это?

— Нет.

— Как нет?

— Нет, говорю вам! Я не понимаю, чем я дурен. Если вам не претит то, что я не умею шаркать ножкой, что руки мои недостаточно белы, а речи недостаточно изысканны, чем же я могу быть нам противен? Не понимаю. С самого детства мне внушали дурные правила, но я им не следовал. Я никогда не верил, что дурные поступки дозволены, по крайней мере, никогда не находил в них прелести. Если я и чинил зло, то лишь потому, что меня принуждали это делать. Дяди мои, их образ жизни всегда вызывали во мне отвращение. Я не хочу чужих страданий, не хочу грабить; деньги я презираю, а в Рош-Мопра им поклонялись. Я люблю вино, но умею быть трезвым и всю жизнь пил бы одну лишь воду, если бы ради доброго ужина мне приходилось, как моим дядюшкам, проливать чужую кровь. Но ведь я сражался с ними плечом к плечу, с ними и пил; мог ли я поступать иначе? Ну, а нынче, когда я волен поступать как мне заблагорассудится, кому я причиняю зло? Разве ваш аббат, толкующий о добродетели, считает меня убийцей или вором? Так признайтесь же, Эдме, в моей честности вы уверены, не считаете меня дурным человеком, но я вам не нравлюсь: мне недостает ума, а де ла Марша вы любите — ведь он умеет болтать всякий вздор, который я постыдился бы высказать вслух.

Выслушав меня очень внимательно и не отнимая руки, которую, припав к переплету решетки, я держал в своей, она, улыбаясь, сказала:

— Но если бы для того, чтобы мне понравиться, чтобы я предпочла вас де ла Маршу, вам понадобилось, как вы говорите, нажить немного ума, разве вы этого не сделали бы?

— Не знаю, — не сразу ответил я, — пожалуй, я так поглупел, что и на это способен; не могу только понять, чем вы меня взяли? Но это было бы с моей стороны большое малодушие и большое безрассудство.

— Почему, Бернар?

— Потому что вряд ли стоит стараться ради женщины, которая любит мужчину не за его доброе сердце, а за остроумие. Так мне кажется.

Эдме помолчала, потом, пожав мне руку, сказала:

— У вас много больше ума и здравого смысла, чем можно было бы предположить. Что ж! Придется сказать вам все напрямик: признаюсь, вы и такой, как есть, даже если никогда не переменитесь, внушаете мне уважение и дружеские чувства, и я сохраню их до конца жизни. Будьте в этом уверены, Бернар, что бы я вам ни говорила в минуту гнева: вы ведь знаете, что я очень вспыльчива, — это у нас семейная черта. У Мопра кровь никогда не будет течь в жилах так же безмятежно, как у других людей. Пощадите же мою гордость — кому, как не вам, знать, что такое гордость! Никогда не кичитесь передо мной вашими правами. Чувству не прикажешь — его добиваются, его внушают; сделайте так, чтоб я полюбила вас, как прежде; никогда не говорите мне, что я обязана вас любить.

— А ведь это верно, — ответил я. — Но почему же вы иной раз так со мной разговариваете, словно я обязан вам подчиняться? Почему нынче вечером вы запретили мне пить и приказали учиться?

— Потому что, если нельзя приказать чувству, когда его нет, можно как-никак приказать чувству, когда оно есть. В вашем я уверена, потому-то и приказываю.

— Прекрасно! — порывисто воскликнул я. — Но я тоже имею право приказывать вашему чувству: ведь вы признались в нем… Эдме, я приказываю вам меня поцеловать.

— Пустите, Бернар! — вскрикнула она. — Вы сломаете мне руку! Смотрите, вы уже оцарапали меня, а все эта решетка.

— Почему вы заперлись от меня в этой крепости? — сказал я, покрывая поцелуями ее руку и маленькую царапину, которая на ней оказалась по моей вине. — Ах, до чего же мне не везет. Проклятая решетка! Эдме, наклоните же голову, я вас поцелую… Поцелую как сестру. Эдме, ну чего же вы боитесь?

— Но, дорогой Бернар, — ответила она, — в нашем кругу не принято целовать даже сестру, и, уж во всяком случае, целовать тайком. При отце я могу целовать вас хоть каждый день, если пожелаете, но тут — никогда!

— Так вы никогда меня не поцелуете? — воскликнул я, приходя в ярость, как это было мне свойственно. — А ваше обещание? А мои права?

— Если мы поженимся… — сказала она в замешательстве. — Когда вы закончите образование… Ведь я умоляю вас учиться.

— Вот проклятие! Вы издеваетесь надо мной! Да разве о женитьбе идет речь? Ничуть не бывало! Не нуждаюсь я в вашем состоянии — я вам это уже говорил!

— Мое состояние и ваше — теперь одно нераздельное целое. Между столь близкими родственниками «твое» и «мое» — пустые слова. Мне никогда и в голову не придет заподозрить вас в корыстных целях. Знаю, что вы любите меня, что постараетесь это доказать и что наступит день, когда любовь ваша перестанет меня отпугивать, когда я смогу принять ее перед богом и людьми.

— Если вы так думаете, — сказал я, совершенно забыв о своем гневе, ибо мысли мои получили новое направление, — тогда другое дело; но, по совести говоря, мне еще надо подумать… Мне не приходило в голову, что вы так на это смотрите.

— А как же иначе? — возразила она. — Может ли благородная девица, не обесчестив себя, принадлежать кому-либо, кроме супруга? Я не желаю себя бесчестить, но и вы, если любите меня, этого не пожелаете; вы не захотите ведь причинить мне непоправимое зло. Будь у вас такое намерение, вы стали бы моим смертельным врагом.

— Погодите, погодите, Эдме, — прервал я ее, — я ничего не могу сказать о моих намерениях относительно вас; твердых намерений у меня никогда не было. Меня обуревали только желания, и всякий раз, подумав о вас, я начинал безумствовать. Вы хотите, чтобы мы поженились? Ах, бог ты мой! Да зачем?

— Затем, что уважающая себя девица может принадлежать мужчине, только если питает намерение, решимость, уверенность принадлежать ему вечно. Неужто вы этого не знаете?

— Я очень многого не знаю, о многом никогда и не задумывался!

— Воспитание научило бы вас, Бернар, судить о том, что для вас всего важнее: о вашем положении, о вашем долге, ваших чувствах. Вы не отдаете себе отчета ни в том, что у вас на сердце, ни в том, что у вас на уме; я же привыкла проверять себя во всем, всегда управлять собою, и вы хотите, чтоб я избрала своим повелителем человека, который рабски подчиняется инстинкту и действует по воле случая?

— Повелителем? Мужем? Да, я понимаю, что вы не можете подчинить всю свою жизнь такому грубому животному, как я… Так я ведь этого и не требую! Я и подумать об этом не могу без содрогания!

— И все-таки, Бернар, подумайте об этом! Подумайте хорошенько, послушайтесь моих советов, и вы поймете, как важно для вас совершенствоваться умственно, чтобы стать достойным нового положения, какое вы заняли в обществе, покинув Рош-Мопра; когда вы поймете всю необходимость этого, вы мне скажете, и мы решим, как нам поступить.

Она мягко отняла свою руку и, кажется, пожелала мне доброй ночи; но эти слова не дошли до моего слуха. Я погрузился в размышления, и когда поднял голову, чтобы ей ответить, ее уже не было. Я прошел в часовню; Эдме вернулась к себе через верхние хоры, которые сообщались с ее комнатой. Я спустился вниз, забрел в глубь парка и провел там всю ночь. Разговор с Эдме открыл передо мною новый мир. До сих пор я все еще оставался выкормышем Рош-Мопра и не подозревал, что способен или должен буду когда-либо отречься от самого себя; хотя привычки мои под влиянием обстоятельств изменились, образ мыслей оставался столь же ограниченным, как прежде. Слишком ощутимая власть того нового, что меня окружало, казалась мне оскорбительной, и я втайне напрягал всю силу воли, чтобы преодолеть охватившее меня чувство унижения. Думаю, что, не вмешайся Эдме, ничто не смогло бы победить моего ожесточенного упорства и упрямого отчуждения. Пошлые житейские блага, наслаждение роскошью имели для меня только прелесть новизны. Тело мое тяготилось непривычной бездеятельностью; спокойствие этого дома, присущие ему порядок и безмолвие окончательно подавили бы меня, если б не присутствие Эдме и не обуревавшие меня желания; они наполняли весь замок моей тревогой, населяли его моими грезами. Ни на минуту не возникала у меня мысль стать главой этого дома, обладателем этих богатств, и мне отрадно было слышать, что Эдме отдает должное моему бескорыстию. Меж тем я все еще противился соблазну сочетать два столь несхожих понятия, как страсть и выгода. Я блуждал по парку, раздираемый сомнениями, и неприметно для себя очутился в поле. Ночь была восхитительная, полная луна лила потоки ясного света на истомленные солнечным зноем нивы. Поникшие цветы выпрямляли свои стебельки; каждый листок, казалось, всеми порами вдыхал влажную свежесть ночи. Ее сладостную прелесть ощутил и я: сердце стало биться сильно, но ровно. Смутная надежда наполняла душу; на луговых тропинках витал передо мною образ Эдме, не возбуждая более ни мучительных порывов, ни яростных желаний.

Я шел по голому лугу; зеленые степные пастбища кое-где пересечены были зарослями молодых деревьев. Огромные светло-рыжие быки недвижно возлежали на скошенной траве, казалось, погруженные в мирное раздумье. Мягкие очертания холмов вырисовывались на горизонте, и бархатистые макушки отливали серебром в непорочном сиянии луны. Впервые в жизни ощутил я чувственную прелесть и величавое обаяние ночи. Неведомое блаженство пронизало меня, и мнилось, впервые увидел я и луну, и луга, и эти склоны. И я вспомнил, как Эдме говорила, что ничего нет на свете прекраснее природы, и удивился, что до сих пор не понимал этого. Минутами мною овладевало желание молитвенно преклонить колена, обращаясь к богу, но меня удерживала боязнь, что я не найду слов и оскорблю его своей неумелой молитвой. Признаться ли вам в странной причуде, возникшей из хаоса моего неведения как ребяческое откровение поэтической любви? Луна освещала землю так ярко, что я различал в траве каждый цветок. Маленькая полевая маргаритка в белом воротничке с багряной бахромой вокруг золотой сердцевинки, осыпанной брильянтами росы, показалась мне столь прекрасной, что я сорвал ее и в восторженном исступлении стал покрывать поцелуями, восклицая:

— Это ты, Эдме! Да, ты! Вот ты где! Теперь ты уже не бежишь от меня!

Каково же было мое замешательство, когда, приподнявшись, я увидел, что моему безумству был свидетель: передо мной стоял Пасьянс.

Застигнутый врасплох в минуту сумасбродства, я пришел в ярость и по старой разбойничьей привычке хотел было схватиться за нож, который носил обычно за кушаком; но ни ножа, ни кушака на месте не оказалось. Шелковый жилет с карманами напомнил мне, что с душегубством покончено. Пасьянс улыбнулся.

— Полно, полно, что ж тут такого? — мягко стал успокаивать он меня. — Думаете, я и сам не догадывался? Я хоть и прост, а смекаю, хоть и стар, а не слепой. С чего это ветви тиса колышутся всякий раз, как наша смиренница придет посидеть на пороге моего домика? Кто это, словно волчонок, рыщет, прячась за кустами, когда я провожаю прелестное дитя домой к ее отцу? Да что же тут худого? Оба вы молоды, красивы, к тому еще и родные по крови; стоит вам только пожелать, и вы станете достойным, порядочным юношей, словом, парою ей — ведь она у нас достойная, порядочная девушка.

Ярость моя сразу же улеглась, едва Пасьянс упомянул об Эдме. У меня была такая потребность говорить о ней, что я согласился бы слушать о ней даже дурное, лишь бы слышать ее имя. Я продолжал шагать рядом с крестьянином. Он ступал по влажной траве босиком. Правда, ноги его, давно отвыкшие от обуви, так загрубели, что им уже ничто не было страшно. На нем были синие, ничем не подпоясанные, то и дело сползавшие холщовые штаны да неказистая рубаха. Пасьянс не выносил стеснительной одежды, и его загорелая, выдубленная ветром кожа была нечувствительна и к зною и к холоду. И когда ему было уже за восемьдесят, он все еще расхаживал под жгучим солнцем с непокрытой головой, а зимой — в распахнутой навстречу северному ветру куртке. С тех пор как Эдме взяла его под свою опеку, он соблюдал некоторую опрятность, но в пренебрежении его к одежде, в ненависти ко всему, что выходило за пределы строго необходимого, было нечто сближавшее его с древними киниками. Однако всякой непристойности он гнушался. Борода его сверкала серебром, на зеркально-гладком черепе играли, словно в воде, лунные блики. Шагал он медленно, закинув голову и заложив руки за спину, с видом хозяина, обозревающего свои владения. Но чаще всего взгляд его тонул в небесах, и, прерывая беседу, Пасьянс иногда говорил, указывая на звездный небосвод:

— Поглядите, поглядите только, до чего красиво!

Я впервые видел, чтоб крестьянин восхищался небом, и, уж во всяком случае, впервые, чтоб он восхищался сознательно.

— Почему, папаша Пасьянс, — спросил я, — вы говорите, будто стоит мне только пожелать, и я стану порядочным юношей? Стало быть, вы меня за порядочного не считаете?

— Э, да вы не обижайтесь, — ответил старик. — Пасьянсу дозволено говорить все, что вздумается. Разве он не блаженненький?

— А Эдме утверждает, что вы мудрец!

— Право? Ну, уж если это утверждает наша святая голубка, так я и дам вам, сударь, мудрейший совет. Хотите меня послушать?

— Все здесь словно сговорились — лезут с советами. Да ладно уж, послушаю и вас.

— Вы влюблены в вашу кузину?

— Вот уж, право, смелый вопрос!

— Это не вопрос, я дело говорю. Послушайте меня: заставьте ее вас полюбить, да и женитесь на ней!

— А почему, папаша Пасьянс, вы проявляете ко мне такое участие?

— Потому что вы его заслуживаете, я-то знаю!

— Это кто вам сказал — аббат?

— Нет, не он.

— Эдме?

— Пожалуй. А все-таки она-то не слишком в вас влюблена, что и говорить. Но это уж ваша вина.

— Как так, Пасьянс?

— Да уж так: она желает, чтоб вы ученым стали, а вот вы не хотите. Эх! Будь Пасьянс в ваших летах, да ежели бы мог он высидеть, не задохнувшись, в четырех стенах хоть два часа кряду, да ежели бы все хлопотали об его образовании, как хлопочут о вашем, приговаривая: «Пасьянс, вот что было вчера; Пасьянс, вот что будет завтра…» Как бы не так! Я до всего сам должен докапываться, а сам до всего не скоро докопаешься! Так я и помру от старости, не узнав десятой доли того, что хотелось бы узнать! Но послушайте-ка, есть еще причина, почему вам надо жениться на Эдме.

— Какая же, любезный Пасьянс?

— Да та, что этот ла Марш ей вовсе не подходит. Я, конечно, так ей и сказал, и самому ла Маршу, и аббату — всем! Разве это мужчина? Духами от него так и разит, — пахнет, что твой цветник! Только, по мне, самая что ни на есть скромная богородская травка лучше!

— По чести говоря, я тоже его недолюбливаю. Ну, а если кузина его любит, Пасьянс, что тогда?

— Не любит его ваша кузина! Она думает: он хороший, настоящий… Да ведь как обманывается! А он и ее обманывает, и всех кругом обманывает. Я-то его знаю: уж такой он человек — этого у него нет. — Тут Пасьянс приложил руку к груди, указывая на сердце. — Такой он человек — все твердит: «Ах, добродетель! Ах, обездоленные! Ах, мудрые сердцем! Ах, друзья человечества!» — и все такое прочее. Ну так вот! Я-то знаю: бедняки с голоду подыхают у ворот его замка, а ему нипочем! Я знаю, что скажи ему кто-нибудь: «Отдай свой замок, ешь черный хлеб, земли раздай, ступай в солдаты, и не будет в мире обездоленных, и «род человеческий», как ты любишь говорить, будет спасен!» — а он в ответ: «Покорно благодарю! Пока еще я хозяин в своем поместье. Мне жить в замке не наскучило!» Э, я хорошо их раскусил, этаких «добрячков». Им до Эдме как до звезды небесной! Да откуда вам это знать! Вы за то ее любите, что она, как луговая маргаритка, хороша, а я за то ее люблю, что она — словно кроткая луна, которая землю всю озаряет. Эта девушка все свое раздаст: она и безделушку не нацепит, ведь одно золотое кольцо может целый год кого-нибудь кормить. Повстречается ей на дороге дитя с израненной ножкой, она туфли скинет да ребенку и отдаст, а сама босиком пойдет. Душа у нее, видишь ли, справедливая. Явись к ней завтра вся деревня Сент-Севэр да скажи: «Хватит с вас, барышня, пожили вы в роскоши, отдайте нам ваше добро, поработайте-ка сами!» — «Вы правы, друзья мои!» — весело ответит Эдме и пойдет на лужок стадо пасти! Такая же была у нее и мать; я-то ее матушку совсем молоденькой знавал, вот как нынче Эдме, да вашу знал тоже, вот как! Была она у вас умница, милосердная, справедливая. Вы, говорят, на нее похожи.

— Ах нет! — ответил я, растроганный речами Пасьянса. — Ни милосердие, ни справедливость мне незнакомы!

— Вам не случалось еще проявлять их, но они, я знаю, живы в вашем сердце. Поговаривают, будто я колдун, а ведь, пожалуй, верно: я человека с первого взгляда распознаю. Помните, что вы мне сказали когда-то на полянке в Валидэ? С вами еще был тогда Сильвен, а со мною Маркас. Вы сказали, что порядочный человек сам должен за свои обиды мстить. Так вот, сейчас и вспомнить кстати, господин Мопра: ежели вы тогда, в Газо, моими объяснениями недовольны остались, прямо скажите. Тут, как видите, никого нет, а я хоть и стар, да кулаки у меня не слабее ваших. Никто нам не помешает надавать друг другу хороших тумаков — это ведь естественное право каждого; и хоть я его не придерживаюсь, а никогда не откажусь, если кто потребует дать удовлетворение. Есть, я знаю, такие люди: с тоски зачахнет, ежели не сможет за себя отомстить. Да и сам, я, к славу сказать: уж более полувека прошло, а я все помню обиду… Вот и нынче, как подумаю, так опять моя ненависть к благородному сословию просыпается; и все я себя корю, как это я мог от чистого сердца кое-кому простить?

— Я на вас больше не в обиде, папаша Пасьянс, и даже более того — очень к вам расположен!

— Ну конечно, ведь я погладил вас по шерстке! Эх, молодежь! Смелей же, Мопра! Следуйте советам аббата — он праведник. Старайтесь понравиться кузине — это звездочка наша ясная! Стремитесь к истине, любите народ, презирайте тех, кто его презирает; будьте готовы ради него и собою пожертвовать… Слушайте, слушайте!.. Я знаю, что говорю: станьте другом народа!

— Разве народ лучше дворянства, Пасьянс? Только по совести — вы ведь мудрец. Говорите же правду!

— Народ лучше дворянства, ведь дворянство угнетает, а народ терпит. Но не вечно ему терпеть! Пора вам узнать правду. Видите вы эти звезды? Пройдет десять тысяч лет, а они все еще будут сиять на небосводе, как сияют сейчас; но меньше чем через сотню лет, а может быть, куда раньше, огромные перемены совершатся на земле. Поверьте человеку, который правды ищет, которому не вскружило голову великолепие сильных мира сего. Довольно бедняк терпел! Восстанет он на богача, и разрушит замки его, и поделит земли его. Мне уже не увидеть этого, но вы увидите: на месте этого парка вырастет десяток хижин, и десять семей станут жить на доходы от здешней земли. Не будет более ни слуг, ни господ, ни мужиков, ни сеньоров. Иные дворяне станут роптать и сдадутся, только покоряясь насилию: так поступили бы ваши дядюшки, если б дожили до этого часа; так поступит господин де ла Марш, хотя он и любит красивые слова. Иные же великодушно отдадут все, подобно Эдме, подобно вам, если вы прислушаетесь к голосу благоразумия. И было бы хорошо, ежели бы мужем Эдме оказался тогда настоящий мужчина, а не какой-то раздушенный щеголь. И было бы хорошо, ежели Бернар Мопра умел бы тогда пахать землю или охотиться на божьих тварей, чтобы прокормить семью; ибо старик Пасьянс будет покоиться в кладбищенской земле, поросшей бурьяном, и не сможет отплатить Эдме услугой за ее услуги. Не смейтесь, молодой человек, над тем, что я говорю, ибо устами моими глаголет бог. Взгляните на небо. Звезды мирно светят, и ничто не нарушает извечный порядок мироздания. Большие не пожирают малых, не нападают на своих соседок. Так вот, настанет время, когда подобный же мир воцарится и меж людьми. Господь пошлет бурю и сметет всякую нечисть. Крепко держитесь на ногах, сеньор Мопра, дабы устоять самому и поддержать Эдме; это я, Пасьянс, говорю вам, ибо желаю вам только добра. Но есть другие — они пожелают вам зла; вот и надо, чтобы те, кто желает добра, стали сильными.

Мы подошли к хижине Пасьянса. Он остановился у ограды своей скромной обители и, облокотившись на частокол, размахивая свободной рукою, продолжал с жаром говорить. Глаза его сверкали, на лбу выступил пот; слова его звучали могучим глаголом древних пророков; простота, почти убожество, его одежды только подчеркивала горделивость жестов и проникновенность голоса. Французская революция показала впоследствии, какое пылкое красноречие и какая неумолимая логика свойственны народу. Но то, что я видел тогда, было столь ново и поразительно, что, увлеченный необузданным воображением, я опять, как в детские годы, поддался суеверному страху. Пасьянс протянул руку, и, покорный его призыву, я скорее с опаской, нежели с сочувствием подал ему свою. Мне вспомнился колдун из башни Газо, державший окровавленную сову над моей головой.

XI

Наутро я проснулся разбитый усталостью; все происшествия вчерашнего дня показались мне сном. Я вообразил, что Эдме пообещала стать моей женой лишь затем, чтоб заманить меня в свои сети и бесконечно отдалить осуществление моих надежд. Слова же колдуна я вспомнил с чувством глубокого унижения. Но так или иначе, они сделали свое дело. Переживания этого дня оставили во мне неизгладимый след: я был нынче не тем, что вчера, и никогда более не мог бы стать тем, чем был в Рош-Мопра.

Стояло уже позднее утро, но я лишь вознаградил себя за часы бессонницы. Я еще не поднялся, когда услыхал цокот конских копыт на мощеном дворе. То была лошадь господина де ла Марша. Изо дня в день являлся он в этот час, изо дня в день встречал он Эдме в то же время, что и я, и сегодня, когда, по уверениям кузины, я мог уже рассчитывать на ее руку, даже сегодня он, прежде нежели я, запечатлеет на этой руке, которая принадлежит мне, свой пошлый поцелуй. Мысль эта снова всколыхнула все мои сомнения. Как может Эдме терпеть его ухаживания, если действительно намерена выйти замуж за другого? То ли у нее не хватает смелости его оттолкнуть, то ли это должен сделать я? Я не знал обычаев того круга, в который вступал. Инстинкт повелевал мне отдаться на произвол страстей, а громче всего говорил во мне инстинкт.

Я наспех оделся. Бледный, взлохмаченный, вошел я в гостиную. Эдме тоже была бледна. Стояло дождливое, прохладное утро. В огромном камине горел огонь. Эдме в непринужденной позе, как в дни болезни, дремала в глубоком кресле, грея ножки у камина. Де ла Марш читал газету в другом конце комнаты. Когда я увидел Эдме, еще более, нежели я сам, измученную переживаниями прошедшего дня, гнев мой остыл; я тихонько уселся неподалеку, глядя на нее с нежностью.

— Это вы, Бернар? — спросила она, не шевелясь и не открывая глаз.

Эдме положила руки на подлокотники кресла и подперла подбородок изящно сплетенными пальцами. В те времена женщины почти всегда носили платья с короткими рукавами. Узенькая полоска пластыря, замеченная мною у нее чуть пониже локтя, заставила забиться мое сердце. Это я вчера слегка поранил ей руку, которую Эдме просунула сквозь оконную решетку. Ободренный ее полузабытьем, я осторожно приподнял кружева, ниспадавшие ей на локоть, и приник губами к дорогой моему сердцу царапине, что мог увидеть и наверняка увидел господин де ла Марш; но я сделал это умышленно. Я горел желанием затеять с ним ссору. Эдме вздрогнула и зарделась; но тут же, беспечно усмехнувшись, заметила:

— Вот уж подлинно, Бернар, вы любезничаете нынче, словно придворный аббат. Уж не сочинили ли вы этой ночью какой-нибудь мадригал?

Ее насмешка была для меня убийственной, но я не остался в долгу:

— Да, сочинил, вчера вечером под окошком часовни, и если он плох, кузина, то виноваты вы.

— Скорее уж ваше воспитание, — с живостью возразила Эдме.

Необыкновенно хороша была она в те минуты, когда в ней вспыхивали гордость и врожденная горячность.

— А по мне, я и так воспитан свыше всякой меры, — ответил я. — Слушайся я побольше здравого смысла, вы бы надо мной так не издевались.

— Право же, вы славно состязаетесь с Бернаром в остроумии и в иносказаниях, — сказал де ла Марш, с безразличным видом складывая газету и подходя к нам.

— Я считаю, что мы с кузиной квиты, — задетый его развязностью, возразил я. — Пускай прибережет свое остроумие для вам подобных.

Я встал с вызывающим видом, но де ла Марш словно и не заметил моего выпада. С непостижимой непринужденностью облокотившись о камин, он склонился к Эдме и нежно, почти, прочувствованно, как спросил бы о здоровье ее собачки, осведомился:

— Что это с ним?

— Кто его знает! — в тон ему ответила Эдме и, вставая, добавила: — Не могу больше: голова разболелась. Проводите меня, я уйду к себе.

Она вышла, опираясь на его руку; я остолбенел.

Я поджидал в гостиной, полный решимости нанести оскорбление де ла Маршу, как только он возвратится, но тут вошел аббат, а вслед за ним дядя Юбер. Они заговорили о вещах, мне вовсе не знакомых, как и все, что служило предметом беседы в этом доме. Я жаждал мщения, но в присутствии дяди не осмеливался выдать свои чувства, понимая, к чему обязывают меня уважение к хозяину дома и благодарность за оказанное гостеприимство. В Рош-Мопра я никогда не стал бы себя обуздывать. Обида и гнев клокотали во мне; я изнемогал от нетерпения, ожидая возможности отомстить. Заметив, как я изменился в лице, дядя несколько раз ласково осведомился, здоров ли я. Де ла Марш, казалось, ничего не замечал и ни о чем не подозревал. Один только аббат пытливо на меня поглядывал. Я ловил беспокойно устремленный на меня взгляд его голубых глаз; обнаружить в них искру природной проницательности обычно мешало свойственное им выражение робости. Аббат меня не любил. Легко было заметить, как его добродушная веселость сменялась невольным холодком, когда он обращался ко мне. Я видел, что при моем приближении лицо его всякий раз омрачалось.

В полуобморочном состоянии — столь непривычно и мучительно было мне себя приневоливать — я бросился вон. В парке, на траве, находил я обычно прибежище в минуты душевных бурь. Могучие дубы, вековые мхи, свисающие с древесных ветвей, бледные и душистые лесные цветы, свидетели моих тайных страданий, были друзьями моего детства; они остались моими неизменными друзьями и тогда, когда свою жизнь дикаря променял я на жизнь в цивилизованном обществе. Я закрыл лицо руками; не запомню, чтобы когда-либо еще в трудную минуту мне приходилось так страдать, а ведь впоследствии я пережил немало горестей. Уж если разобраться по-настоящему, я должен был почитать за счастье, что, покончив с жестоким и опасным разбойным ремеслом, обрел столько не чаянных мною благ: привязанности, богатство, свободу, образование, добрые советы и благие примеры. Но известно, что человеку суждено страдать при любом резком переходе от одного душевного состояния к другому, пусть даже от плохого к хорошему, от горестей к радостям и от усталости к покою, ибо при всяком крутом переломе в его судьбе все силы его существа напрягаются и он может надломиться. Так иной раз бывает: ранним летом темные тучи окутают небо, налетит буря — и все на земле затрепещет, вот-вот рухнет под напором ветра.

В то мгновение я был поглощен одной мыслью: как найти способ утолить мою ненависть к де ла Маршу, ничем не выдав и даже не позволив заподозрить существование тайных уз, давших мне такую власть над Эдме. И хотя святость клятвы была в Рош-Мопра далеко не в почете, но, как я вам уже говорил, единственное, что я успел там прочитать, были кое-какие рыцарские баллады; они-то и внушили мне романтическую верность данному слову, и, пожалуй, то была единственная усвоенная мною добродетель. Вот почему я неколебимо соблюдал тайну, которая связывала меня с Эдме. «А вдруг подвернется благовидный предлог схватить врага за горло?» — думалось мне. Но, по правде говоря, нелегко найти такой предлог, когда имеешь дело с человеком, который с тобой нарочито учтив и предупредителен.

Я ломал голову, не зная, что придумать, и позабыл об обеде. Лишь увидев, как солнце садится за башнями замка, я спохватился, что мое отсутствие было наверняка замечено, и дома меня неминуемо ждут расспросы Эдме или холодный, проницательный взгляд аббата, всегда словно избегающий моих взоров, взгляд, который нежданно для меня проникал в самые глубины моей совести.

Решив не возвращаться до ночи, я растянулся на траве и попытался уснуть, чтобы дать отдых измученной голове. Я действительно уснул. Когда я открыл глаза, на небе, еще багровом от отблесков заката, вставала луна. Чуть слышный шорох заставил меня затрепетать; есть звуки, которые слышишь сердцем прежде, нежели они коснутся твоего слуха; бывает, легчайшее веяние любви потрясает до сокровенных глубин самую грубую натуру. Где-то неподалеку голос Эдме назвал мое имя, но за деревьями никого не было видно. Решив, что мне померещилось, я замер, затаил дыхание и стал прислушиваться. То была она: вдвоем с аббатом кузина направлялась к хижине отшельника. Остановившись в нескольких шагах от меня, на укромной тропинке, они разговаривали тем приглушенным, но внятным тоном, какой придает беседе особую доверительность.

— Боюсь, — говорила Эдме, — как бы он не учинил скандал господину де ла Маршу или не натворил чего-нибудь похуже; разве угадаешь, что он выкинет? Вы не знаете Бернара!

— Нужно во что бы то ни стало его отсюда убрать, — ответил аббат. — Нельзя вам жить, поминутно терпя грубые выходки какого-то разбойника!

— Конечно, так жить нельзя! С тех пор как он переступил порог нашего дома, я и минуты не могу вздохнуть свободно. То сижу, словно пленница, у себя в комнате, то вынуждена искать защиты у друзей, — шагу ступить не смею! Самое большее, если отважусь спуститься с лестницы, но через галерею не пройду, пока не вышлю на разведку Леблан. А ведь прежде я была такой смелой! Бедняжка Леблан думает, что я помешалась. До чего мне опостылело жить в неволе! Сплю я за надежными засовами и, знаете ли, господин аббат, не расстаюсь с кинжалом — совсем как героиня испанской баллады;

— А вдруг злосчастный Бернар попадется вам навстречу и вас напутает? Что тогда? Вы заколетесь своим кинжалом? Так ведь? Нет, с подобной участью примириться нельзя. Эдме, такое положение нетерпимо; надо что-то придумать! Я догадываюсь, что вы не пожелаете лишить Бернара благоволения вашего отца, а это неминуемо, если вы признаетесь ему в чудовищном договоре, который вынуждены были заключить в Рош-Мопра с этим разбойником. Но как бы то ни было… Ах, Эдме, бедняжка вы моя! Я не кровожаден, но несчетное число раз сожалел о том, что священнический сан мешает мне вызвать его на поединок и навсегда вас от него избавить!

Сердобольный аббат сокрушался с такой наивной откровенностью, что меня охватило непреодолимое желание выскочить из своей засады — хотя бы для того, чтобы подвергнуть испытанию воинственный пыл аббата. Но меня удержало искушение выведать наконец подлинные чувства и подлинные намерения Эдме на мой счет.

— Будьте покойны, — беспечно сказала она. — Если он истощит мое терпение, я не стану колебаться ни минуты: всажу в него кинжал. Уверена, что небольшое кровопускание охладит его пыл.

Они сделали еще несколько шагов и подошли ближе.

— Послушайте, Эдме, — сказал аббат, останавливаясь. — При Пасьянсе мы вынуждены об этом молчать; стало быть, надо довести наш разговор до конца и что-то решить сейчас. Бернар неминуемо доведет вас до беды. Думается, дитя мое, вы не делаете всего, что повелевает вам долг, дабы предупредить грозящие нам напасти, ибо то, что гибельно для вас, гибельно для нас всех, ранит нас в самое сердце.

— Слушаю вас, мой испытанный друг, — ответила Эдме. — Что ж, браните меня, но посоветуйте, как быть.

С этими словами она прислонилась к дереву, под которым я лежал, укрытый высокой травой и кустарником. Она могла бы, пожалуй, меня увидеть — ведь я-то видел ее очень хорошо. Но ей и в голову не приходило, что я созерцаю ее небесные черты — то в скользящих тенях колеблемой легким ветерком листвы, то в бледной алмазной россыпи лунных бликов.

— Я говорю, Эдме, — продолжал аббат, скрестив руки на груди и время от времени потирая лоб, — я говорю, что вы не вполне ясно сознаете свое положение. Иногда оно безмерно удручает вас, вы даже впадаете в отчаяние и готовы умереть — да, да, дорогое дитя, вы довели себя до того, что здоровье ваше заметно пошатнулось; а иногда — я должен сказать это, рискуя вызвать ваше недовольство, — вы созерцаете грозящую вам опасность с легкомыслием и веселостью, которые меня удивляют.

— Это серьезный упрек, друг мой, — ответила Эдме, — но я попробую оправдаться. Вы удивляетесь потому, что плохо знаете породу Мопра. Это порода людей неукротимых, неисправимых, которые могут быть только сорвиголовами или душегубами. Как их ни обтесывай, в каждом Мопра, даже самом благовоспитанном, останется немало сучков: из них выпирают гордыня и властолюбие, железная воля, глубокое презрение к жизни. Вы ведь знаете необыкновенную доброту моего отца; но стоит вам одолеть его в политическом споре или в шахматах, он так иной раз вспылит, что швырнет табакерку о стол и она разлетится вдребезги. Да и у меня в жилах течет горячая кровь, словно я вышла из самой гущи народной. Никогда не поверю, чтобы кто-нибудь из Мопра мог блистать при дворе изящными манерами. Я от рожденья не знаю страха, а вы хотите, чтобы я цеплялась за жизнь! Правда, бывают минуты малодушия, когда мужество меня оставляет и я по-женски, как мне и положено, сокрушаюсь о своей участи. Однако стоит меня разозлить, пригрозить чем-нибудь, и во мне вскипает буйная кровь предков; и тогда, не в силах одолеть своих недругов, я, скрестив руки на груди, снисходительно смеюсь над их попытками меня застращать. Нет, аббат, я не преувеличиваю: не сегодня-завтра может случиться все, о чем я говорила. С той поры как дон Маркас наточил мой нож с перламутровой рукоятью, — а идальго умеет отточить лезвие, — я не расстаюсь с этим кинжалом ни днем, ни ночью; участь моя решена. Не так много силы у меня в руке, но ее хватит, чтобы ударить ножом себя в грудь, как хватает ее на то, чтобы стегнуть хлыстом коня. Стало быть, честь моя спасена, хотя жизнь моя держится на волоске, она зависит от какой-нибудь безделицы: выпьет ли господин Бернар вечером лишний стакан вина, попадусь ли я ему случайно на лестнице, померещится ли ему, что мы переглянулись с господином де ла Маршем… Что поделаешь! Разве, предаваясь отчаянию, можно стереть прошлое? Мы не в силах вырвать из книги нашей жизни ни единой страницы, зато можем швырнуть эту книгу в огонь! Если бы я ночи напролет заклинала судьбу, помешала бы я ей в один злополучный день послать меня на охоту? Разве я все равно не заблудилась бы в лесу, не встретила там одного из Мопра Душегубов и он не привел бы меня в свою берлогу? А там я могла бы избежать позора, быть может, даже смерти, только навеки связав свою жизнь с жизнью юного дикаря, который не разделяет ни моих правил, ни воззрений, ни склонностей и, может быть (надо бы сказать: наверняка!), никогда не станет их разделять. Вот в чем беда! Меня ждала счастливейшая участь! Я была гордостью и отрадой дряхлого отца, готовилась стать супругой человека, которого уважаю и который мне нравится. Никакие горести, никакие предчувствия не тревожили меня, и я не ведала ни заботы, ни бессонных ночей. И что же? Богу не угодно было, чтоб эта чудесная жизнь текла без помех! Да свершится воля его. Бывают дни, когда крушение всех моих надежд представляется мне неминуемым; я кажусь себе тогда живой покойницей, а на жениха гляжу как на вдовца. Бедный мой отец! Если б не он, я не принимала бы это близко к сердцу. Но я не создана для невзгод и страха! Даже за то короткое время, что мне пришлось испытать их, жизнь опротивела мне.

— Какое доблестное и какое путающее мужество! — воскликнул аббат дрогнувшим голосом. — Эдме, это почти похоже на самоубийство!

— О, я буду бороться за жизнь! — возразила она с жаром. — Но если мне не удастся выйти из всех этих испытаний с незапятнанной честью, я и не подумаю вступать в сделку с жизнью. Не так уж я благочестива и, самоуничижения ради, во искупление грехов, о которых никогда и не помышляла, не стану мириться с житейской грязью. Ежели бог оставит меня своею милостью и я вынуждена буду выбирать между позором или смертью…

— Это не может быть для вас позором, Эдме. Столь целомудренная душа, столь чистые помыслы…

— Ах, все равно! Я, может статься, не так уж добродетельна, как вы полагаете, и не слишком правоверная католичка, как, впрочем, и вы, аббат!.. Меня мало заботит свет — я его не люблю; я не боюсь, но и не презираю его суждений: мне попросту нет до них дела! Право, не знаю, какие правила добродетели смогут удержать меня от падения, если я поддамся греху. Я пролила немало слез, читая «Новую Элоизу».[27] Но уже хотя бы потому, что я — Мопра и непреклонно горда, я никогда не потерплю мужской тирании: ни посягательств любовника, ни супружеских побоев; только рабские, трусливые души уступают силе и отказывают в ответ на смиренную мольбу. Прекрасная пастушка, святая Соланж, сложила голову на плахе,[28] ибо не пожелала покориться сеньору, который предъявил на нее права. А вы знаете, что, когда крестят девочек из рода Мопра, их из поколения в поколение препоручают покровительству этой заступницы Берри.

— О, я знаю, что вы гордая и сильная, — возразил аббат, — и ни одну женщину на свете не уважаю так, как вас; вот потому-то я и хочу, чтобы вы жили, были свободны, вступили в достойное вас супружество, дабы выполнить свой долг перед родом человеческим, отвечая назначению, которое чистые женщины, подобные вам, способны поднять на неслыханную высоту. Да и отцу вашему вы необходимы; пусть он еще крепок и бодр, смерть ваша свела бы его в могилу. Итак, гоните от себя мрачные мысли и позабудьте о своем роковом решении. То, что приключилось в Рош-Мопра, всего лишь дурной сон. Всех нас в ту страшную ночь душил кошмар, но пора нам проснуться: мы ведь не дети, которые цепенеют от страха. Перед вами единственный выход, и я вам на него уже указал.

— Но ведь я его считаю совершенно неприемлемым! Я поклялась всем, что есть для человека святого в мире!

— По законам человеческим клятва, вырванная путем угроз и насилия, недействительна. Что же до законов божеских, то в подобных обстоятельствах они безоговорочно разрешают нашу совесть от взятых обязательств. Будь вы правоверной католичкой, я пешком отправился бы в Рим, дабы освободить вас от безрассудного обета. Но мы с вами, Эдме, не подвластны папскому престолу…

— Значит, вы хотите, чтобы я стала клятвопреступницей?

— Вы, но не душа ваша!

— Нет, и душа! Я хорошо знала, на что иду, когда давала клятву; я могла тогда же убить себя — ведь в руках у меня был нож втрое больше этого. Мне захотелось жить, захотелось снова увидеть, обнять отца. Его снедала тревога, а для его спокойствия я отдала бы то, что дороже жизни, — мою бессмертную душу. Но затем — я сказала вам об этом еще вчера вечером — я возобновила свое обязательство, и притом добровольно, ибо между моим «любезным» и мною была толстая стена.

— Эдме, как могли вы поступить столь опрометчиво? Тут уж я перестаю вас понимать!

— Охотно этому верю: я и сама себя не понимаю, — сказала Эдме, и в голосе ее прозвучали странные ноты.

— Дитя мое, вы должны говорить со мной откровенно. Только я могу дать вам совет, мне одному можете вы поведать все, ибо тайна, охраняемая печатью дружбы, не менее священна, нежели тайна католической исповеди. Отвечайте же мне: неужто вы считаете для себя возможным брак с Бернаром Мопра?

— Раз это неизбежно, значит, возможно! — возразила Эдме. — В реку броситься возможно? Предаться горести, впасть в отчаяние возможно? Тогда и выйти замуж за Бернара Мопра тоже возможно.

— Ну, уж я-то, во всяком случае, не буду посредником при заключении столь нелепого и прискорбного союза! — воскликнул аббат. — Вы — жена и рабыня этого разбойника! Да вы сами, Эдме, только что сказали, что не потерпите ни посягательств любовника, ни супружеских побоев.

— Вы думаете, он станет меня бить?

— Если не убьет!

— О нет, — задорно ответила она, играя кинжалом. — Прежде я сама убью его! Он Мопра, но и я тоже Мопра!

— Боже мой, Эдме! Вы смеетесь! Смеетесь, помышляя о таком замужестве! Но даже если бы человек этот был преисполнен к вам любви и уважения, подумали ли вы о том, что никогда не сможете понять друг друга, что помыслы его низменны, а язык и выражения грубы! При одной мысли о подобном союзе мне делается тошно! Великий боже! На каком языке станете вы с ним разговаривать?

Я снова чуть было не выскочил, горя желанием наброситься на человека, который так меня «славословит», но поборол свою ярость. Заговорила Эдме. Я весь превратился в слух.

— Я прекрасно знаю, что дня через три у меня не будет иного выхода, как перерезать себе горло; но раз так или иначе это должно свершиться, лучше уж идти навстречу неизбежности. Признаюсь, мне немного жаль расставаться с жизнью. Никто из тех, кто попадал в Рош-Мопра, не возвращался оттуда. Но мне не суждено было там умереть, я только обручилась со смертью. Ну что ж! Дотяну до свадьбы, а если Бернар будет мне слишком противен, убью себя сразу же после свадебного бала.

— Эдме, все это романтические бредни, — нетерпеливо прервал ее аббат. — Благодарение богу, отец ваш не согласится на этот брак: он дал слово господину де ла Маршу, и вы тоже. Только это слово имеет силу.

— Отец мой с радостью подпишет договор, который продлит его род и сохранит имя Мопра. А де ла Марш вернет мне слово без всяких усилий с моей стороны: стоит ему только узнать, что я два часа провела в Рош-Мопра, других объяснений не потребуется.

— Ежели он сочтет, что, даже сохранив чистоту, вы этим злосчастным приключением запятнали свою честь, он недостоин моего уважения.

— Сохранила благодаря Бернару! — сказала Эдме. — Ведь его-то я и должна благодарить; невзирая на все его оговорки и поставленные им условия, он поступил великодушно, а для разбойника — просто необычайно.

— Боже упаси! Я вовсе не отрицаю в этом юноше благие задатки, воспитание помогло бы их в нем развить. Это доброе начало как раз и заставит его внять голосу рассудка.

— Вы думаете, он станет учиться? Никогда! А если и возьмется за учение, то преуспеет не больше Пасьянса. Когда человек привык к животному существованию, он уже не способен мыслить.

— Верно; я об этом и не говорю. Я говорю, что надо с ним объясниться, дать ему понять, что долг чести обязывает его вернуть вам слово и примириться с тем, что вы станете супругой господина де ла Марша. Одно из двух: либо Бернар просто негодяй, и тогда он недостоин никакого уважения и пощады, либо он осознает свое сумасбродство и всю преступность своих намерений и благоразумно, пристойно покорится своей участи. Освободите меня от обета молчания, дозвольте открыться ему, и я отвечаю вам за успех.

— А я убеждена в неудаче и никогда на это не соглашусь, — возразила Эдме. — Какой бы ни был Бернар, я решила выйти из этого поединка победительницей, а поступи я так, как хочется вам, он имел бы повод думать, что до сих пор я недостойно им играла.

— Что ж, есть еще одна возможность: вверить себя чести и благоразумию господина де ла Марша. Пусть он рассудит без принуждения и сам решит, как быть. Ведь имеете же вы право доверить ему свою тайну, а порядочность его для вас вне подозрений. Но если он окажется настолько низок, что вас покинет, вот еще одно, последнее, средство избавиться от посягательств Бернара — укройтесь за монастырской решеткой. Уйдите на несколько лет в монастырь, сделайте вид, что вы приняли постриг; Бернар вас забудет, а затем вам вернут свободу.

— Да, это единственно разумный выход, я уже о нем думала, но прибегнуть к нему еще не время.

— Разумеется. Попытайтесь же сперва открыться господину де ла Маршу. Ежели он человек мужественный, а это бесспорно, он окажет вам покровительство и позаботится о том, чтобы удалить Бернара, — уговорит его или заставит.

— Что вы, аббат! Каким же способом он может его заставить?..

— Тем, какой, по нашим обычаям и правилам чести, обеспечивает дворянину его шпага.

— Ах, аббат, и у вас горячая кровь! Да ведь именно этого я хочу избежать и избегну, даже если придется расплачиваться жизнью и честью. Не желаю я, чтобы эти два человека дрались на поединке.

— Понимаю: один из них по праву заслужил место в вашем сердце. Но ясно, что в этом поединке опасность грозит не господину де ла Маршу.

— Значит, Бернару?! — в запальчивости воскликнула Эдме. — Но де ла Марш будет внушать мне просто омерзение, если вызовет бедного мальчика на поединок! Ведь он ничего, кроме дубинки да рогатки, в руках держать не умеет! Как только это могло прийти вам в голову, аббат? Сильно же вы, наверное, ненавидите нашего злополучного Бернара! По-вашему, в благодарность за то, что он с опасностью для жизни меня спас, я должна уничтожить его рукою моего нареченного? Нет, нет! Этого я не допущу! Я не позволю ни вызвать его на поединок, ни унизить, ни оскорбить! Он мне кузен, он Мопра, почти что брат мой! Я не допущу, чтобы его изгнали из этого дома, скорее уйду сама!

— Весьма благородные чувства, Эдме. Но почему вы так горячитесь? — возразил аббат. — Я совсем растерян, и, признаюсь, если бы я не боялся вас оскорбить… Ваши попечения о юном Мопра наводят на странную мысль.

— Какую же? Говорите! — немного резко сказала Эдме.

— Скажу, если вы настаиваете. Вы словно бы проявляете больше участия к этому юноше, нежели к господину де ла Маршу, а я предпочел бы обратное.

— Плохой вы, однако, христианин!.. Кто же из них, по-вашему, больше нуждается в моем участии? — улыбаясь, спросила Эдме. — Не закоренелый ли грешник, так и не прозревший?

— Но, Эдме, вы ведь любите господина де ла Марша! Ради самого неба, не шутите этим!

— Если под словом «любовь» вы разумеете доверие и дружбу, тогда я люблю де ла Марша, — серьезно ответила она, — если же вы разумеете под этим сострадание и участие, я люблю Бернара. Остается выяснить, какое из этих чувств сильнее. Это уж ваше дело, аббат. Меня это не слишком волнует, ибо я чувствую, что страстно люблю одного только отца и способна отдаться всей душой только велению долга. Возможно, я и пожалею о преданности и заботливом внимании де ла Марша; мне тяжко будет его огорчить, но придется вскоре объявить ему, что я не могу стать его женой. Однако это ничуть не приводит меня в отчаяние, я ведь знаю, что господин де ла Марш легко утешится. Я не шучу, аббат, он человек поверхностный и холодноватый.


— Ну что ж! Ежели такова ваша любовь к председателю, тем лучше: одним страданием для вас меньше. И все же ваше равнодушие к господину де ла Маршу лишает меня последней надежды на то, что вы избавитесь от Бернара Мопра.

— Право же, дорогой аббат, не стоит огорчаться: либо Бернар откликнется на преданность и дружбу, исправится, либо я от него избавлюсь.

— Но каким же путем?

— Уйду в монастырь или убью себя.

Эдме сказала это спокойно, но так тряхнула длинными черными кудрями, что они рассыпались у нее по плечам и одна прядь упала на бледное лицо.

— Ну, полноте, — добавила она, — господь придет нам на помощь; только безумцы и нечестивцы сомневаются в нем в минуту опасности. Разве мы безбожники? К чему же так отчаиваться? Идемте к Пасьянсу, он изречет какой-нибудь афоризм, который нас сразу успокоит; он ведь наш старый оракул: разрешает любые вопросы, хотя ни в одном не сведущ.

Они ушли, а я погрузился в уныние.

О, как эта ночь непохожа была на предыдущую! Я снова сделал шаг по жизненному пути, но теперь передо мной расстилалась не цветущая тропа, а каменистая и бесплодная. Мне стала ясной до предела та мерзкая роль, которую я играл; я прочитал все, что таилось в глубинах сердца Эдме, — все отвращение и страх, какие я ей внушал. Ничто не могло утолить мою печаль, как ничто уже не могло распалить мой гнев. Она нисколько не любила де ла Марша, нисколько не играла ни им, ни мною: она не любила ни его, ни меня! И как только я мог вообразить, что ее великодушная жалость, ее несравненная верность слову и есть любовь?! Как мог я, — когда это кичливое самообольщение проходило, — как мог я воображать, будто только любовь к другому дает ей силы устоять перед моей страстью? Итак, все мое неистовство было напрасно. Единственное, чего я мог добиться, — это бегства Эдме или ее смерти! Смерть! При мысли об этом кровь леденела в моих жилах, жало раскаяния вонзалось в сердце, и оно сжималось до боли. В этот мучительный вечер воззвал ко мне суровый глас провидения. Мне стали наконец понятны законы, диктуемые целомудрием и священной свободой человека, которые до того я в невежестве своем поносил и оскорблял. Законы эти изумляли меня больше чем когда-либо, но теперь я их понял, они были слишком очевидны, не нуждались ни в каких доказательствах. Душа Эдме, стойкой и правдивой, открылась мне, словно гора Синайская, на коей перст божий начертал непреложную заповедь.[29] Итак, добродетель ее не была притворством! Кинжал ее отточен, и она готова в любую минуту кровью смыть с себя скверну моей любви!.. И меня так страшило, что Эдме может умереть в моих объятиях, так печалило, что моя надежда победить ее упорство оскорбляет ее, что я готов был на все, лишь бы искупить свою вину и вернуть Эдме спокойствие.

Уйти? Но именно это было свыше моих сил, ибо в то самое время, как во мне пробуждались чувства почтительности и благоговения, в душе моей, словно вовсе преображенной, росла любовь и заполняла все мое существо. Эдме предстала мне в новом свете. Она уже не была для меня юной красавицей, одно появление которой приводило в смятение все мои чувства; она представлялась мне юношей, прекрасным словно серафим; ровесником — гордым, смелым, неколебимым в вопросах чести, великодушным, способным на ту возвышенную дружбу, что связывала побратимов; я видел в ней юношу, поглощенного одной лишь страстной любовью к всевышнему, подобно тем паладинам в золотых доспехах, что, преодолевая суровые испытания, совершали походы в Святую землю.

С этой минуты исступление страсти, помутившее мой рассудок, утихло, любовь заняла свое место в непорочных глубинах моего сердца, чувство преданности перестало быть для меня загадкой. Я решил с завтрашнего же дня проявлять покорную нежность. Вернулся я очень поздно, разбитый усталостью, измученный пережитым, изнемогая от голода. Пройдя в буфетную, я взял кусок хлеба и съел его, орошая слезами. Я стоял, прислонившись к потухающей печке, при тусклом свете догорающей лампы. Вошла Эдме, не заметив меня, она достала из пузатого буфета пригоршню вишен и медленно подошла к печи; она была бледна и погружена в задумчивость. Увидев меня, она вскрикнула и выронила вишни.

— Эдме, — промолвил я, — ради бога, не бойтесь меня. Это все, что я могу сказать. Я хотел бы сказать так много, но не умею…

— В другой раз, милый кузен, — ответила она, силясь улыбнуться.

Пребывание наедине со мной ее страшило, и она не умела этого скрыть.

Я не пытался ее удерживать. Недоверие, проявленное Эдме, глубоко опечалило меня; я был унижен. Но разве вправе я был жаловаться? И все же никогда еще человек так сильно не нуждался в ласковом слове.

Эдме направилась уже было к двери; сердце мое разрывалось; я разразился слезами, как накануне, под окном часовни. Эдме помедлила на пороге: она колебалась. Но тут сердечная доброта взяла верх над ее опасениями: она вернулась и остановилась в нескольких шагах от моего стула.

— Бернар, — сказала она, — вы несчастливы? Неужто я тому виной?

Я был не в силах ответить, я стыдился своих слез; но чем усердней старался я их удержать, тем яростнее сотрясалась от рыданий моя грудь. Когда плачут такие силачи, каким был я, они сотрясаются в судорогах. Казалось, наступил мой смертный час.

— Говори же, говори! Что с тобой? — воскликнула Эдме в порыве сестринской нежности.

Она решилась положить руку мне на плечо. Она с нетерпением ждала ответа, крупная слеза катилась у нее по щеке. Я бросился перед нею на колени, пытаясь заговорить, но не в силах был вымолвить ни слова. Я лепетал лишь «завтра»…

— Завтра? Что — завтра? — переспросила Эдме. — Разве тебе здесь не по душе? Уж не хочешь ли ты уйти?

— Уйду, если вы так хотите. Скажите только слово, и вы никогда больше меня не увидите!

— Я вовсе не хочу, чтобы ты ушел, — возразила она. — Вы ведь останетесь, не правда ли?

— Приказывайте, — ответил я.

Она взглянула на меня с удивлением; я продолжал стоять на коленях; она облокотилась о спинку моего стула.

— Я уверена, что на самом деле ты очень хороший, — сказала она, словно разрешая для себя какой-то внутренний спор. — Мопра никогда не останавливается на полпути: раз уже ты смог быть хорошим хоть несколько минут, ты наверняка проживешь благородно всю свою жизнь.

— Да, проживу! — ответил я.

— Правда? — с простодушной радостью переспросила она.

— Клянусь честью, Эдме! Моей и твоей! Теперь ты не побоишься пожать мою руку?

— Конечно, нет! — ответила она.

Эдме протянула мне руку, но все еще дрожала.

— Так вы решили жить по-хорошему? — спросила она.

— Да, и вам никогда и ни в чем не придется меня упрекнуть, — ответил я. — А теперь, Эдме, ступайте к себе и можете не запираться на засов: я вам более не страшен. Отныне я буду желать лишь того, чего желаете вы.

Она снова устремила на меня удивленный взгляд и, пожав мне руку, ушла, еще и еще раз оглядываясь на меня, словно не веря в возможность столь быстрого преображения; на пороге она задержалась и с чувством сказала:

— Вам тоже надо отдохнуть — вы такой усталый и грустный, вы очень переменились за эти два дня. Поберегите себя, Бернар, если не хотите меня огорчить.

Она ласково, по-дружески мне кивнула. Было в ее больших, запавших от страдания глазах что-то неуловимое: в них мелькало то недоверие, то надежда, то любопытство, то нежность — все эти чувства сливались в ее взоре.

— Стану беречь себя, лягу спать, не буду грустить, — отвечал я.

— И начнете учиться?

— И начну учиться… А вы, Эдме, простите мне все огорчения, какие я вам причинил, и полюбите меня хоть чуточку?

— Даже очень полюблю, если вы всегда будете таким, как нынче, — ответила она.

Наутро, едва рассвело, я вошел к аббату в комнату; он уже встал и занимался чтением.

— Господин Обер, — сказал я, — вы не раз предлагали давать мне уроки; я хотел бы воспользоваться вашим любезным предложением.

Почти всю ночь напролет обдумывал я эту вступительную фразу и поведение, какого буду придерживаться в отношении аббата. Не могу сказать, чтобы в глубине души я его ненавидел: я видел его доброту и понимал, что его попросту коробят мои недостатки; но все же я не мог преодолеть чувства горечи. Совесть моя говорила, что, как плохо ни отзывался обо мне аббат в беседе с Эдме, я это заслужил; однако мне казалось, что он мог бы больше сказать о моих «хороших задатках», между тем он упомянул о них только вскользь, хотя они не могли укрыться от столь проницательного человека. Поэтому я решил держаться с ним гордо и холодно. Желая быть последовательным, я собирался во время урока проявить примерное послушание и, кротко поблагодарив аббата, уйти сразу же, как только урок кончится. Словом, я хотел унизить аббата как воспитателя. Я ведь знал, что он получает содержание от моего дяди и что отказаться от занятий со мной — значит либо отвергнуть получаемое жалованье, либо выказать себя неблагодарным. Рассуждал я вполне логично, но движим был весьма дурным чувством; позднее я так сожалел о своем поведении, что дружески исповедался аббату, умоляя его отпустить мне это прегрешение.

Но не будем предвосхищать события; я хочу сказать, что в первые же дни после моего обращения я был полностью отомщен, рассеяв предубеждения аббата, во многом слишком обоснованные. Если бы привычная подозрительность не сковывала непосредственность его порывов, он заслужил бы название праведника, данное ему Пасьянсом. Гонения, которым так долго подвергался аббат Обер, приучили его подходить к людям с опаской, и он сохранил эту черту на всю жизнь; поэтому так трудно было завоевать его доверие, но, быть может, оттого оно особенно трогало и казалось особенно лестным. Я наблюдал позднее эту черту характера у многих почтенных священников. Им бывает присущ дух милосердия, но не дружеские чувства.

Я хотел уязвить аббата и преуспел в этом. Вдохновляемый обидой, я держал себя, как держится с подчиненным истый дворянин: был необыкновенно благопристоен, весьма внимателен, учтив и донельзя холоден. Таким образом я лишил аббата всякого повода подчеркнуть мое невежество и принудить меня краснеть: решив избегнуть его замечаний, я сказал, что ничего не знаю и ему придется объяснять мне даже азбучные истины. На первом же уроке я прочел в его проницательных глазах — а я и сам научился проницательности — желание преодолеть мою холодность и стать со мною на дружескую ногу. Но я не поддавался. Он думал меня обезоружить, восхваляя мое внимание и сметливость.

— Чересчур усердствуете, господин аббат, — заметил ему я. — Я не нуждаюсь в поощрении. В сметливость свою я не верю нисколько, что же касается внимания — это верно. Но ведь если я стараюсь вовсю, то делаю это для своей же пользы, и нет причины меня за это расхваливать.

С этими словами я откланялся, ушел в свою комнату и тотчас же взялся за сочинение по французской литературе, которое он мне задал.

Когда я спустился к завтраку, я заметил, что Эдме уже известно о том, как я выполняю свое вчерашнее обещание. Она первая протянула мне руку, во время завтрака неоднократно называла меня «милым кузеном», и лицо господина де ла Марша, обычно ничего не выражавшее, на сей раз выразило удивление или нечто на него похожее. Я надеялся, что он найдет предлог и потребует у меня объяснений по поводу грубостей, какие я наговорил ему накануне. И хотя я твердо решил, разговаривая с ним, вести себя очень сдержанно, я был весьма задет его стараниями избежать разговора. Такое равнодушие к нанесенному мною оскорблению было свидетельством пренебрежения с его стороны, и это заставляло меня страдать, но боязнь вызвать недовольство Эдме придавала мне силы и помогала себя сдерживать.

Как это ни покажется невероятным, но унизительное положение школяра, в которое я попадал, приступая к усвоению самых начатков знаний, ни на мгновение не поколебало во мне решимости вытеснить господина де ла Марша. Всякий другой на моем месте, раскаиваясь в содеянном зле, счел бы за лучшее уйти, вернув Эдме ее слово, независимость, полный покой и тем самым загладив свой поступок. Но именно это решение не приходило мне в голову, а если бы и пришло, то было бы отвергнуто с презрением, как признание собственного поражения. Дерзкое упорство было у меня в крови, в жилах моих текла кровь Мопра. Едва найдя путь к сердцу любимой, я отважно вступил на этот путь, и думаю, что, если бы даже ее признания аббату, подслушанные мною в парке, открыли мне, что она любит моего соперника, я бы все равно не сдался. Подобная самонадеянность со стороны человека, который в семнадцать лет стал впервые в жизни изучать грамматику родного языка, да к тому же еще весьма преувеличивал длительность и трудность обучения, необходимого, чтобы сравняться с де ла Маршем, обличала во мне — вы должны с этим согласиться — некоторую душевную силу.

Не знаю, был ли я столь щедро одарен способностями, как это утверждал аббат, но думаю, что частично мои быстрые успехи я должен приписать своей отваге. Из-за нее-то я и переоценил свои физические силы. Аббат уверял, что в моем возрасте и при сильном желании можно за месяц в совершенстве изучить правила грамматики. К концу месяца я связно говорил и грамотно писал. Эдме тайно руководила моими занятиями; она была против того, чтобы я изучал латынь, уверяя, что поздно посвящать годы усвоению языка, знание которого является своего рода роскошью. Она полагала, что важнее образовать сердце и разум с помощью идей, нежели украшать их побрякушками слов.

По вечерам, якобы желая припомнить любимую книгу, она или аббат читали вслух отрывки из Кондильяка,[30] Фенелона,[31] Бернардена де Сен-Пьера,[32] из Жан-Жака, даже из Монтеня[33] и Монтескье.[34] Отрывки эти выбирали, конечно, заранее, применительно к моим силам; понимал я их довольно хорошо и в глубине души этому удивлялся, ибо, если случалось мне в течение дня открыть наугад какую-либо из названных книг, я спотыкался на каждой строчке. Суеверный, как все юные влюбленные, я мнил, что все, сказанное этими писателями, приобретает в устах Эдме магическую ясность и от звука ее голоса, как по волшебству, проясняется у меня в голове. Эдме, впрочем, не признавалась мне в том, с каким воодушевлением она относится к моему чтению. Она, конечно, ошибалась, полагая, что должна скрывать от меня свое попечительство: ведь это только подхлестнуло бы мое рвение. Но вспомним, что она была напичкана «Эмилем»[35] и прилагала на практике систему воспитания любимого философа.

Однако я не слишком берег свое здоровье, и так как отвага моя не уживалась с предусмотрительностью, мне пришлось научиться сдерживать свой пыл. Пребывание в комнатах, перемена всего уклада жизни и привычек, ночные бдения, сидячий образ жизни, умственное напряжение — одним словом, весь тот чудовищный переворот, какому должно было подвергнуться все мое существо, дабы я превратился из лесного дикаря в мыслящего человека, привел меня к нервному заболеванию; несколько недель пребывал я в состоянии, близком к помешательству, затем на несколько дней впал в слабоумие. Когда же и это наконец прошло, я был совершенно надломлен; прежний человек был во мне бесповоротно убит, но во мне созрел новый человек, и он был полон ожиданием будущего.

Как-то ночью, в самый разгар болезни, вдруг наступила минута просветления, и я увидел у себя в комнате Эдме. Я вообразил сначала, что это сон. В полутьме едва мерцал ночник, в глубоком кресле застыла чья-то смутная тень. Я различил длинную черную косу, упавшую на белое платье. Ослабевший, не в силах шевельнуться, я все же приподнялся, пытаясь встать с кровати. Передо мною вырос Пасьянс, который бережно уложил меня в постель. В другом кресле дремал Сен-Жан. Так еженощно два человека стерегли меня, чтобы удержать силой, когда я начинал неистовствовать в горячечном бреду. Частенько сиживал возле меня аббат, а бывало, и славный Маркас; перед тем как оставить Берри и совершить обход соседних провинций, как он делал это каждый год, Маркас явился в замок, собираясь напоследок поохотиться на чердаках. Идальго предупредительно заменял утомленных слуг, взяв на себя тягостную обязанность быть моим стражем.

Я не сознавал, что тяжко болен, поэтому нежданное появление отшельника Пасьянса в моей комнате чрезвычайно меня удивило и сбило с толку. В тот вечер у меня раз за разом повторялись бурные приступы, и я совсем обессилел. Я впал в уныние, мысли мои путались. Удержав Пасьянса за руку, я спросил его, правда ли, что в кресле у моей постели лежит труп Эдме?

— Да ведь она живехонька! — прошептал Пасьянс в ответ. — Она спит, сударь, не надо ее будить. Если вы чего пожелаете, я здесь и, право слово, со всею охотою готов вам услужить!

— Пасьянс, друг, ты меня обманываешь: она мертва, и я мертв, а ты пришел нас хоронить. Вот что, положи ты нас в одном гробу, ведь мы обручены. Где же ее кольцо? Надень его мне на палец: брачная ночь наступила.

Тщетно Пасьянс пытался рассеять эту бредовую мысль — я был твердо убежден, что Эдме мертва, и заявил, что не усну в своем саване, пока мне не наденут на палец обручальное кольцо. Измученная бессонными ночами, проведенными у моего изголовья, Эдме так крепко спала, что ничего не слышала. Кроме того, я, как и Пасьянс, говорил шепотом, следуя инстинкту подражания, свойственному одним лишь детям да слабоумным. Я ни за что не хотел отказаться от моей причуды, и Пасьянс, опасаясь, как бы я не начал буйствовать, тихонько снял у Эдме с пальца колечко с сердоликом и надел его мне. Я порывисто прижал кольцо к устам, скрестил руки на груди, как их складывают покойнику, и заснул глубоким сном.

Наутро, когда захотели отобрать у меня кольцо, я пришел в неистовство, и меня оставили в покое. Я снова заснул, и тогда аббат снял кольцо у меня с руки. Но, открыв глаза, я заметил пропажу, начался бред. Эдме была в комнате; она поспешила ко мне и, надев кольцо мне на палец, обратилась к аббату со словами укоризны. Я сейчас же успокоился и, подняв на Эдме угасший взор, спросил:

— Ведь правда, ты моя жена и в жизни и в смерти?

— Конечно, — ответила она, — спи спокойно.

— Вечность бездонна: как бы мне хотелось заполнить ее воспоминаниями о твоих ласках! Но я тщетно напрягаю память: нет в ней свидетельств твоей любви.

Она наклонилась и поцеловала меня.

— Вы делаете ошибку, Эдме, — заметил аббат, — подобные лекарства — отрава.

— Оставьте, аббат, — нетерпеливо возразила она, присаживаясь у моего ложа. — Оставьте, прошу вас.

Она взяла мою руку, и я заснул, время от времени повторяя:

— Как хорошо в могиле! Какое счастье — умереть, правда?

Я начал выздоравливать, и Эдме стала гораздо сдержаннее, но ходила за мною столь же прилежно. Я поверял ей мои сны, привидевшиеся во время недуга, и узнавал, что было в них явью. Если б не беседы с Эдме, я бы по-прежнему воображал, что все это был лишь сон. Я умолял Эдме оставить мне кольцо, и она согласилась. В знак признательности за все ее благодеяния мне следовало добавить, что я буду хранить это кольцо как залог дружбы, а не обручения, но даже мысль о подобной жертве была для меня невыносима.

Как-то раз я спросил, что поделывает де ла Марш. Одному только Пасьянсу осмелился я задать этот вопрос.

— Уехал, — ответил старик.

— Как, уехал? — воскликнул я. — Надолго?

— Навсегда, ежели богу будет угодно! Ничего про то не знаю, спрашивать — не спрашиваю, да вот только случилось мне быть в саду, когда он прощался с нею: холодное было прощание, ни дать ни взять — декабрьская ночь. Правда, сказали они друг дружке «до свидания»: она — как всегда, чистосердечно и ласково, да зато у него вид был точь-в-точь как у крестьянина, когда нагрянут апрельские заморозки. Эх, Мопра, Мопра! Вы стали, говорят, страсть какой прилежный да послушный? А помните вы, что я вам говорил: когда состаритесь, не будет уж, пожалуй, ни титулов, ни самих сеньоров. Того и гляди, станут вас называть «папаша Мопра», как зовут меня «папашей Пасьянсом», хоть я и не был никогда ни отцом семейства, ни священником.

— Ну, так что ж с того?

— А вот попомните мои слова, — повторил он. — Колдуны — они ведь разные бывают: можно и не продать душу дьяволу, а будущее все-таки знать. Что до меня, я подаю голос за вашу женитьбу на кузине. Ведите себя примерно. Вы у нас образованный стали: говорят, любую книгу без запинки прочтете. Чего же еще? А тут книг уйма, только взглянешь на них — пот прошибает; сдается мне, что опять у меня голова не варит. Скоро вы выздоровеете. Послушал бы меня господин Юбер, так на святого Мартина и сыграли бы свадьбу.

— Замолчи, Пасьянс! — воскликнул я. — Не мучь меня: кузина меня не любит!

— А я вам говорю, что это не так: по-благородному выражаясь, без зазрения совести врете! Я-то знаю, как она тут за вами ходила; а Маркас, когда на крышу лез, в окошко подглядел, — вам в тот день совсем худо было, — так она на рассвете у себя в комнате на коленях стояла!

Неосторожные заверения Пасьянса, нежная заботливость Эдме, отъезд де ла Марша, а особенно мое собственное недомыслие способствовали тому, что я поверил во все то, во что мне так хотелось верить. Но по мере того как силы мои восстанавливались, Эдме уже не переходила пределов ровной, благоразумной дружбы. Не было еще на свете человека, который выздоравливал бы менее охотно, нежели я: посещения Эдме становились день ото дня короче, а когда я начал выходить из комнаты, мне удавалось побыть с кузиной каких-нибудь несколько часов в день, так же как и до болезни. Эдме обладала чудесным даром, выказывая самые нежные ко мне чувства, никогда не доводить до объяснений по поводу нашего тайного обручения. Ежели мне и не хватало еще душевного величия, чтобы отступиться от своих прав, то голос чести заговорил во мне достаточно внятно, чтобы о них не напоминать; таким образом, в моих отношениях с Эдме не произошло никакой перемены. Де ла Марш жил в Париже, но, по словам Эдме, его призвал туда долг службы; к концу зимы он предполагал вернуться. Ни в речах дяди Юбера, ни в речах аббата не было и намека на разрыв между женихом и невестой. О председателе упоминали редко, но говорили непринужденно и без неприязни. Меня снова стали мучить сомнения. Я не видел иного средства одолеть их, как напрячь всю свою волю. «Я заставлю ее предпочесть меня», — думал я, отрываясь от книги и глядя поверх страниц, как Эдме, потупив свои большие непроницаемые глаза, спокойно читает письма де ла Марша; эти письма получал время от времени ее отец и, пробежав их, передавал ей. Я погрузился в занятия. Долго еще страдал я жестокими головными болями, но переносил их стоически. В длинные зимние вечера Эдме снова взялась за мое образование, которым руководила исподволь, а я снова удивлял аббата своим прилежанием и быстрыми успехами. Заботливость, проявленная им во время моей болезни, меня обезоружила, и хотя я не мог еще полюбить его от всего сердца, зная, что перед кузиной он мне плохой защитник, я выказывал много более доверия и уважения к нему, чем прежде. Длительные беседы с аббатом приносили мне не меньше пользы, нежели чтение. Я сопровождал его и Эдме в прогулках по парку, наведывался с ними в заснеженную хижину Пасьянса, где все трое вели философские беседы. То был способ почаще и подольше видеться с Эдме. Поведение мое окончательно рассеяло ее подозрительность, и она уже не боялась оставаться со мной наедине. Но мне все не представлялся случай доказать ей свое героическое самоотречение, ибо ничто не могло усыпить бдительность аббата, который не отставал от нас ни на шаг. К его слежке я уже относился спокойно; я даже был ею доволен, ибо, наперекор моему твердому решению, буря страстей клокотала у меня в груди, и не раз, оставшись наедине с Эдме, я, скрывая смятение, внезапно уходил, оставляя ее одну.

Итак, жизнь наша протекала с виду спокойно и безмятежно; впрочем, некоторое время так оно и было. Но вскоре я опять, и сильнее, грубее прежнего, нарушил ее мирное течение; виною тому оказался порок, который был развит во мне образованием, а до того не бросался в глаза среди прочих моих пороков, более отвратительных, но менее гибельных. Порок этот, составивший несчастье моей новой жизни, был тщеславие.

Невзирая на правильную систему воспитания, которой придерживались аббат и кузина, они допустили оплошность, расхваливая меня за достигнутые успехи и тем пробудив во мне самодовольство. Они не рассчитывали, что я проявлю такое усердие, и все мои достижения приписывали только моим способностям. Возможно также, что оба они торжествовали, расценивая как свою личную победу успешное, по их мнению, воздействие их философских идей на мое воспитание. Одно бесспорно: я легко дал убедить себя в том, что я необычайно смышлен и вообще человек весьма незаурядный. Вскоре мои дорогие наставники пожали горькие плоды своей неосмотрительности, но заглушить рост моей безмерной самовлюбленности было уже невозможно.

Вероятно, эта роковая страсть дремала во мне с детства, подавляемая гнетом, жертвой которого я был в Рош-Мопра; а теперь она пробудилась к жизни. Надо полагать, мы уже с младенческих лет носим в себе зародыши добродетелей и пороков, которые со временем под воздействием внешних обстоятельств дают пышные всходы. Я же дотоле не находил пищи своему тщеславию, ибо чем я мог кичиться в первые дни, проведенные вблизи Эдме? Но стоило только моему ущемленному тщеславию найти себе пищу, как оно заговорило во весь голос, внушая мне необыкновенную самонадеянность, так же как прежде внушало ложный стыд и свирепую угрюмость. К тому же я, словно соколенок, что, впервые вылетев из гнезда, пробует свои слабые крылышки, был в восторге от обретенной мною способности легко выражать свои мысли. Я сделался настолько же болтлив, насколько прежде был неразговорчив. Моей болтовней восхищались. У меня не хватило здравого смысла догадаться, что ее слушают как лепет балованного дитяти: я почитал себя зрелым мужем и, более того, человеком недюжинным. Я стал заносчив и неимоверно смешон.

Дядя Юбер не вмешивался в мое воспитание, он лишь по-отечески снисходительно улыбался моим первым шагам на жизненном поприще; но он-то первый и заметил, что я вступаю на ложный путь. Он находил, что не подобает мне, споря с ним, возвышать голос, как бы ставя себя на равную с ним ногу, и указал на это дочери. Она мягко меня предостерегла; но, желая сделать свои увещания не столь обидными, оговорилась, что, хотя в этих спорах справедливость на моей стороне, отец ее не в том возрасте, когда меняют убеждения, и потому я должен свое восторженное красноречие принести в жертву его достоинству старшего в роде. Я пообещал, что оплошность моя больше не повторится, но слова не сдержал.

Дело в том, что дядюшка был начинен уймой предрассудков. Он получил прекрасное по тем временам для провинциального дворянина образование, но отстал от века. Пылкая же и романтическая Эдме, чувствительный и последовательный в своих взглядах аббат опередили свой век; и если коренные разногласия между ними и почтенным старцем не очень бросались в глаза, то лишь благодаря справедливому уважению, какое он им внушал, и его нежности к дочери. Как вы сами понимаете, я со всем пылом новообращенного разделял воззрения Эдме, но мне не хватало ее деликатности и умения, когда надо, смолчать. Буйный мой нрав искал выхода в политике и философии, и я испытывал несказанное удовольствие, участвуя в бурных спорах, каковые в тогдашней Франции — в любом собрании и даже в лоне семьи — являлись провозвестником революционных бурь. Думается, что не было такого дома, дворца или хижины, где не выпестовали бы своего присяжного оратора — резкого, пылкого, непримиримого, готового выступить с парламентской трибуны. Итак, я был присяжным оратором замка Сент-Севэр, а дядя мой, привыкший к видимости авторитета, которым он пользовался, что мешало ему заметить брожение умов вокруг, не терпел никакого, даже самого невинного прекословия. Гордый и вспыльчивый, он к тому же еще заикался, когда говорил, и, приходя в раздражение, переносил свою досаду на других. Он отпихивал ногой горящие в камине поленья, разбивал вдребезги очки, пригоршнями просыпал табак на паркет, и раскаты его голоса гремели под высокими сводами замка. Все это доставляло мне жестокое удовольствие, ибо, применяя только что вычитанное мною тогда выражение, я «разрушал шаткое здание идей», которое он строил целую жизнь. С моей стороны это была самонадеянная глупость и дурацкая спесь; но меня безудержно влекла потребность борьбы: как отрадно было упражнять умственную энергию, за невозможностью расходовать энергию физическую! Эдме напрасно покашливала и делала мне знак молчать, пытаясь во спасение отцовского самолюбия и противу собственной совести найти какие-либо доводы в пользу моего противника. Ее вялые попытки взять его под защиту, снисходительность, какой она требовала от меня, лишь еще более раздражали старика.

— Дай же ему сказать! — восклицал он. — Эдме, не вмешивайся: я хочу разбить его наголову. А если ты будешь то и дело нас перебивать, мне никогда не удастся доказать ему, какие нелепости он говорит!

И вот шквал свистел, усиливаясь с обеих сторон, пока глубоко разобиженный дядюшка не уходил из комнаты, чтобы сорвать злость на своем псаре или на гончих.

Дядюшка был необыкновенно добр и отходчив, но это лишь поощряло мое нелепое упорство и способствовало повторению наших неуместных стычек. Однако часа не проходило, как дядюшка уже забывал и о моих провинностях, и о своем раздражении. Мирно беседуя со мной, он расспрашивал, чего я желаю и в чем нуждаюсь, с тою отеческой заботливостью, какая и была источником его попечительского великодушия. Дядюшка был человеком бесподобной души. Он и уснуть не мог бы спокойно, ежели бы перед сном не расцеловал всех близких и ласковым словом или взглядом не загладил обиду, нанесенную последнему из слуг. Подобная доброта должна была бы меня обезоружить, раз и навсегда принудить к молчанию. И каждый вечер я давал себе клятву молчать, но каждое утро нарушал ее, продолжая, как сказано в Писании, «изрыгать хулу».

Мое злонравие с каждым днем причиняло Эдме все большие страдания, и она искала способ меня исправить. Не было на свете невесты более стойкой и более сдержанной в своих чувствах; но и любящая мать не могла бы проявить столько нежной заботливости. Посовещавшись с аббатом, Эдме решила уговорить отца внести некоторое разнообразие в нашу жизнь и последние недели перед постом провести в Париже. Пребывание в деревне, оторванность от общества в зимнее время, ибо замок Сент-Севэр находился в глуши, а дороги были в плохом состоянии, привычный и наскучивший уклад нашей жизни — все это давало пищу для нудных пререканий, от которых неуклонно портился мой характер. Дядя, пристрастившийся к этим вздорным стычкам даже более меня, терял из-за них здоровье и все больше дряхлел. Скука одолела аббата; Эдме грустила, то ли наскучив однообразием нашей жизни, то ли по каким-то иным, скрытым причинам. Она пожелала ехать, и мы поехали, ибо господин Юбер, встревоженный унылой задумчивостью дочери, спешил исполнять все ее прихоти. Меня охватывал радостный трепет при мысли, что я увижу Париж; и в то время как Эдме льстила себя надеждой, что общение с людьми сгладит шероховатости моего характера и я перестану быть таким педантом, я мечтал покорить тот самый свет, о котором столь уничижительно писали паши философы.

Мы отправились в путь прекрасным мартовским утром; в одной почтовой карете ехали господин Юбер с дочерью и мадемуазель Леблан, в другой мы с аббатом и моим камердинером Сен-Жаном; аббат с трудом скрывал свою радость: ведь ему впервые в жизни предстояло повидать столицу, — а Сен-Жан, чтобы не утратить учтивых манер, отвешивал всем встречным глубокие поклоны.

XII

Длинный этот рассказ утомил старого Бернара, и он отложил продолжение до следующего дня. Явившись в назначенный час, мы стали просить, чтобы старик выполнил свое обещание. Вот что он нам рассказал:


— Наступила новая пора моей жизни. В Сент-Севэре я был поглощен любовью и учением. Все свои духовные силы сосредоточил я только на этом. По приезде в Париж словно туманная завеса встала предо мною. Много дней кряду я ничего не понимал и поэтому ничему не удивлялся. Я весьма преувеличивал достоинства всех действующих лиц, выступавших на сцене; но не менее преувеличивал я и легкость, с какою вскоре предполагал с ними сравняться. Повинуясь моей предприимчивой, самонадеянной натуре, я во всем видел вызов своим силам и совсем не замечал препятствий, стоявших на пути.

В доме, который мы занимали, дядя с кузиной помещались на одном этаже, а я на другом; большую часть времени я проводил теперь с аббатом; преимущества моего материального положения нимало не вскружили мне голову; но, видя, что у многих положение было шатким или трудным, я начинал ценить свое благополучие. Я уже научился понимать, какой превосходный нрав у моего воспитателя, а почтительность моего слуги более меня не тяготила. Удивительно, что, пользуясь такой свободой, не зная ограничения в деньгах, обладая богатырским здоровьем, будучи молод, я не предался никаким порокам и даже не стал картежником, что отвечало бы моей азартной натуре. Меня спасла полнейшая неискушенность в житейских делах: она внушала мне сугубую недоверчивость, а весьма проницательный аббат, считая себя ответственным за мои поступки, ловко сыграл на моем высокомерии и застенчивости. Поощряя мое презрение к тому, что могло принести мне вред, аббат рассеивал его в отношении всего, что приносило пользу. Кроме того, он придумывал для меня всякие безвредные развлечения, что не заменяет любовных утех, но смягчает боль сердечных ран. Соблазнов же разврата я не ведал вовсе. Я был чересчур горд, чтобы пожелать женщину, которая не казалась бы мне, подобно Эдме, прекраснейшей в мире.

Мы собирались все вместе к обеду, а по вечерам выезжали в свет. Сидя где-нибудь в уголке и наблюдая за окружающими, я узнал свет лучше, нежели мне удалось бы сделать это в моей глуши в итоге целого года исканий и размышлений. Думается мне, что, наблюдая общество из своего далека, я бы никогда в нем ничего не понял. Ведь то, что занимало мой ум, было так непохоже на то, что занимало умы других людей. Но когда я очутился среди этого хаоса, хаос вынужден был расступиться и дал мне постигнуть многое из того, что составляло его сущность. Помнится, новый жизненный путь на первых порах не лишен был для меня привлекательности. Мне не приходилось ни просить, ни добиваться, ни завоевывать никаких общественных благ. Благосклонная судьба вела меня за руку. В одно прекрасное утро она извлекла меня из пропасти, чтобы, перенеся в лоно родной семьи, нежить на пуховиках. Чужие тревоги были для меня забавой. Одна лишь тайная причина будила во мне беспокойство — любовь к Эдме.

Болезнь ничуть не надломила меня физически, напротив того — закалила. Я перестал быть тяжеловесным и сонливым животным, которое тупело, устав переваривать пищу. Я чувствовал, как трепещет во мне каждая жилка, пробуждая в душе неведомые созвучия, и удивлялся, открывая в себе способности, которым так долго не находил применения. Мои добрые родичи не могли нарадоваться на подобное превращение, но удивления не выказывали. Они с самого начала судили обо мне весьма благосклонно, словно всю свою жизнь только тем и занимались, что успешно цивилизовали дикарей.

Моя нервная система стала утонченнее, и впоследствии мне часто приходилось расплачиваться тяжелыми страданиями за те преимущества и наслаждения, какие дарила мне изощренная впечатлительность. Эта способность живо откликаться на явления внешнего мира создавалась той особою свежестью восприятия, какая встречается лишь у животных и у дикарей. Вялость ощущений, свойственная другим, удивляла меня. Мужчины в очках, женщины, от которых пахло табаком, юные старички, до времени оглохшие и ставшие подагриками, были мне в тягость. Свет представлялся мне какой-то больницей, и когда я, здоровый и крепкий, очутился среди этих калек, мне померещилось, что стоит на них дунуть — и они развеются по воздуху, как семена чертополоха.

Обуянный нелепой гордыней, я, на свою беду, поддался заблуждению и стал переоценивать таланты, какими наделила меня природа. Это привело к тому, что я долгое время пренебрегал совершенствованием своих способностей, считая таковое излишней роскошью. Из-за сложившегося у меня предубеждения я вскоре уверовал в ничтожество окружающих, и это мешало мне подняться над уровнем тех, кого я с некоторых пор почитал ниже себя. Я не понимал, что, хотя общество и построено из негодного материала, части его прилажены чрезвычайно искусно и прочно и внести малейшее изменение в это целое под силу только умелому мастеру. Не знал я и того, что в этом обществе надо быть либо большим художником, либо честным ремесленником, — среднего не дано. Я же не был ни тем, ни другим, и, если уж говорить начистоту, несмотря на все мои убеждения, мне так никогда и не удалось преодолеть в себе застарелую косность, и вся моя энергия пригодилась лишь на то, чтобы с великим трудом научиться поступать, как другие.

Итак, спустя несколько недель я перешел от неумеренного восхищения обществом к неумеренному презрению. Стоило мне постигнуть суть движущих обществом пружин, и мне уже показалось, что они бездарно приводятся в действие нынешним хилым поколением; так что ожидания моих ничего не подозревавших учителей не оправдались. Вместо того чтобы признать власть общества над собой и стушеваться в толпе, я вообразил, что, стоит мне пожелать, и я сам приобрету власть над толпою. Я втайне лелеял мечты, при воспоминании о которых краснею от стыда. Если я не стал вовсе смешон, то лишь потому, что из гордости остерегался проявлять свое тщеславие, боясь осрамиться.

Я не буду пытаться обрисовывать вам Париж того времени, ибо вы не раз, надо думать, с жадностью изучали его по превосходным описаниям очевидцев то ли в исторических очерках, то ли к чьих-либо мемуарах. К тому же подобная зарисовка выходила бы за рамки моего рассказа, поскольку я обещал познакомить вас лишь с основными событиями, составившими историю моего нравственного и идейного преображения. Вы сможете представить себе, чем заняты были в ту пору мои мысли, если я скажу вам, что Америка начала в это время войну за независимость, Париж с триумфом встречал Вольтера,[36] а провозвестник новых политических верований Франклин забросил семена свободы в самое лоно французского двора.[37] Лафайет уже втайне готовил свой неслыханный поход,[38] и большинство юных патрициев увлекала мода, новизна и та прелесть, какую неизменно таит в себе любая, не слишком чреватая опасностями оппозиция.

У дворян старшего поколения, у судейских чиновников оппозиция облекалась в формы более степенные, оказывала воздействие более глубокое: дух Лиги[39] воскресал в рядах этих древних патрициев и надменных судейских, которые одним плечом еще поддерживали приличия ради шаткое здание монархии, а другое подставляли как надежную опору для завоеваний философии. Феодальная знать, недовольная ограничением своих привилегий со стороны короля, горячо приветствовала грядущее уничтожение этих привилегий. Воспитывая своих сыновей в конституционных правилах, она мечтала создать новую монархию, при которой с помощью народа сможет занять места превыше трона; потому-то в самых прославленных парижских салонах и выражали столь горячее поклонение Вольтеру и столь пылкое сочувствие Франклину.

Такой необычайный и, надо сказать, почти противоестественный сдвиг человеческой мысли произвел переворот в холодной, жеманной атмосфере, царившей среди обломков двора Людовика XIV, придал ей некую воинственную живость. Влияние этого сдвига сказалось и в том, что легкомысленные нравы эпохи Регентства приобрели некоторое подобие серьезности и глубины. Тусклая, хотя и беспорочная жизнь Людовика XIV в счет не шла и никого ни к чему не обязывала; никогда еще среди так называемых просвещенных слоев общества не наблюдали такой напыщенной болтовни, такого множества дутых правил, такой хвастливой добродетели, такого несоответствия между словом и делом, как в ту пору.

Мне приходится обо всем этом сейчас напомнить, чтобы вам стало понятно восхищение, какое вызывали у меня вначале эти люди, по видимости столь бескорыстные и мужественные, столь горячие поборники истины, и то отвращение, какое вскоре охватило меня, ко всей этой выспренности, легкомыслию, злоупотреблению словами самыми священными и убеждениями самыми заветными. Я очень добросовестно подкреплял несокрушимой логикой свой философский пыл и то недавно обретенное понимание свободы, что называлось тогда «культом разума». Я был молод и полон сил — условие, быть может, первостепенное душевного здоровья; знания мои были не столь обширными, сколь основательными: мои учителя преподносили мне здоровую, легко усваиваемую пищу. То немногое, что я узнал, позволило мне заметить, что другие не знали ничего или же обольщались, полагая, что знают.

Вначале дядюшку посещали редко. Будучи с детства в дружбе с Тюрго[40] и другими просвещенными людьми, он не соприкасался с золотой молодежью своего времени. Когда-то он честно сражался на войне, теперь же благоразумно доживал свой век в деревне. Его общество составляли несколько степенных судейских чиновников, кое-кто из бывших вояк и несколько провинциальных дворян, старых и молодых, которым приличное состояние позволяло, подобно ему, раз в три года проводить зиму в Париже. Однако господин Юбер сохранял отношения и с людьми из круга более блистательного, и стоило только Эдме появиться среди них, ее красота и превосходное умение держаться сразу же были замечены. Эдме являлась единственной наследницей довольно значительного состояния, поэтому важные дамы, игравшие, так сказать, роль высокопоставленных свах, которые постоянно опекают какого-либо обремененного долгами молодого человека и устраивают его благополучие за счет одного из обеспеченных провинциальных семейств, искали с нею знакомства. Когда же стало известно, что она помолвлена с де ла Маршем, почти разорившимся отпрыском весьма прославленного рода, ее стали принимать еще охотнее, и вскоре небольшой салон, который она предпочитала прочим ради старинных отцовских друзей, уже не мог вместить всех присяжных остроумцев и краснобаев, а также великосветских философов в юбке, желавших познакомиться с «юной квакершей», «беррийской розой», — имена, коими наградила ее одна из дам, пользовавшихся признанием общества.

Столь быстрые успехи в свете, где до сих пор Эдме никому не была знакома, ничуть не вскружили ей голову; она отличалась таким самообладанием, что, хоть я ревниво следил за каждым ее движением, мне так и не удалось узнать, была ли она польщена произведенным ею впечатлением. Я мог только заметить, что всеми ее поступками и речами руководил восхитительный здравый смысл. В ней были искренность и сдержанность, какое-то своеобразное сочетание непринужденности и гордой скромности; поэтому она затмевала женщин наиболее блистательных, привыкших всех пленять. Кстати сказать, вначале я был чрезвычайно неприятно поражен тоном и поведением этих хваленых красавиц: их заученное изящество меня смешило, а умение свободно держать себя в обществе казалось невыносимой развязностью. Невзирая на дерзостную мою натуру, а в прежнее время и грубость, в присутствии этих женщин я смущался, мне становилось не по себе. Только непрестанные упреки и увещания Эдме мешали мне выказывать глубочайшее презрение к их обольстительным взорам, ужимкам и нарядам, ко всему, что именуется в свете «милым кокетством», «восхитительным умением нравиться», «любезностью», «изяществом». Аббат разделял мое мнение. Когда салон пустел, мы все, перед тем как разойтись по своим комнатам, усаживались у камелька, в кругу семьи. В такие минуты, подводя итог разрозненным впечатлениям дня, ощущаешь потребность поделиться ими с близкими людьми. Аббат принимал мою сторону против дяди и кузины. Учтивый обожатель прекрасного пола, с которым он никогда особенно близко не знался, дядя Юбер с истинно французской рыцарственностью выступал в защиту любой безжалостно атакуемой нами красавицы и шутливо обвинял аббата в том, что тот рассуждает о женщинах, как лисица в басне — о винограде. Я же старался перещеголять аббата в непримиримости. То был способ заявить Эдме о предпочтении, какое я оказываю ей перед всякой другой. Но она, как будто скорее смущенная, нежели польщенная этим предпочтением, всерьез упрекала меня в недоброжелательстве, которое питалось, как она утверждала, моей безмерной гордыней.

Правда, великодушно выступив в защиту обвиняемых, она присоединялась к нашему мнению, стоило лишь нам, ссылаясь на Руссо, сказать, что в Париже светские женщины выглядят слишком «мужественно» и к тому же обладают нестерпимой для благонравного человека привычкой смотреть вам прямо в лицо. Поскольку это изрек Руссо, Эдме не смела ничего возразить. Она охотно признавала вместе с философом, что очарование женщины заключается главным образом в прилежном внимании и скромности, с какими она прислушивается к серьезным речам. Я неизменно приводил ей слова, в которых он сравнивает совершенную женщину с прелестным ребенком: глаза у него полны чувства, кротости и ума, вопросы робки, а возражения преисполнены смысла. Мне хотелось, чтобы она узнала себя в этом портрете, словно с нее списанном. Дорисовывая портрет, я добавлял, пожирая ее взглядом:

— Женщина истинно совершенная достаточно образованна, чтобы никогда не задавать смешных или неуместных вопросов, но и не кичиться перед людьми достойными; такая женщина умеет молчать, особенно в беседе с глупцом, которого могла бы поднять на смех, или невеждой, которого могла бы унизить; она снисходительно выслушивает нелепости, ибо не склонна выказывать свою ученость, и прилежно внимает умным речам, ибо желает извлечь из них пользу. Ее сокровенное желание — понимать, а не поучать, и поскольку общепризнано, что беседа — своего рода искусство, огромное искусство такой женщины заключается не в том, чтобы столкнуть двух самонадеянных спорщиков, любящих блеснуть своими познаниями и позабавить общество бесплодным словесным поединком, но в том, чтобы внести ясность в любой спор и вовлечь в него всякого, кто только может пролить свет на сомнительный вопрос, а тогда и самый спор становится бесполезным. Подобного таланта я не нахожу ни у одной из ваших дам — хваленых хозяек светских салонов. У них можно неизменно встретить двух-трех модных говорунов, окруженных изумленными слушателями, из которых ни один не годен в судьи. Женщины эти владеют искусством превращать умных людей в шутов, а заурядных делать немыми. Выходя из такой гостиной, скажешь: «Красно говорят», — и только.

Думается мне, я был прав; возможно, однако, женщины вызывали во мне досаду, потому что не уделяли ни малейшего внимания людям, которые ничем не были знамениты, но считали себя ничуть не хуже других. Как вам легко догадаться, к этим людям я причислял себя. Однако и ныне, когда во мне не говорит ни предвзятость, ни ущемленное тщеславие, я все же уверен, что баловням света эти женщины всегда были готовы курить фимиам, и движимы они были скорее пустой суетностью, нежели искренним восхищением или же чистосердечным сочувствием. Такие дамы являлись как бы своего рода законодательницами салонов: настороженно ловя каждое слово разглагольствующей знаменитости, они заставляли слушателей благоговейно внимать любым глупостям, вылетающим из прославленных уст; зато, подавляя зевок, эти особы с треском захлопывали веер, пренебрегая самыми блистательными речами, если только они не принадлежали какому-нибудь модному острослову. Не знаю, чем щеголяют умничающие женщины в девятнадцатом веке, не знаю даже, существует ли еще эта порода — вот уже тридцать лет, как я не бываю в свете; но что до прошедшего — можете мне поверить. Иные из этих дам мне поистине опротивели. Одна, у которой был хорошо подвешен язык, кстати и некстати сыпала остротами; их тут же подхватывали, передавая из уст в уста во всех гостиных, и я вынужден был их выслушивать раз двадцать на день; другая, прочитав Монтескье, на этом основании поучала престарелых судей;[41] третья прескверно играла на арфе, но, так как, по всеобщему признанию, у нее были самые прекрасные во Франции руки, особенно повыше локотков, приходилось терпеть, когда она с видом робеющей девочки стягивала с себя длинные перчатки и щипала визгливые струны. Что сказать вам о прочих? Они старались перещеголять друг дружку в жеманстве и глупейших уловках, а все мужчины прикидывались младенцами, которых ничего не стоит водить за нос. Только одна была подлинно хороша, не говорлива и привлекала непринужденностью манер. Я бы отнесся к ней терпимее, снисходя к ее невежеству, но она кичилась им, стараясь игривой наивностью отличаться от прочих. Обнаружив случайно, что она умна, я почувствовал к ней отвращение.

Только Эдме сохранила во всей свежести свою искренность, во всем блеске — врожденное изящество. Сидя на софе, рядом с господином Мальзербом,[42] она оставалась все тою же, какою я столько раз созерцал ее в часы заката на каменной скамье у порога хижины Пасьянса.

XIII

Как вы можете себе представить, поклонение, которым была окружена кузина, разожгло дремавшую в моей груди ревность. В свое время я, повинуясь приказанию Эдме, стал усердно учиться. Трудно сказать, осмеливался ли я тогда верить, что она сдержит обещание и станет моей женой, когда я научусь понимать ее мысли и чувствования. Как бы то ни было, это время, на мой взгляд, уже наступило, ибо, конечно, я понимал Эдме лучше любого из поклонников, превозносивших ее в прозе и стихах. И хотя я твердо решил, что не воспользуюсь правом, которое давала мне клятва, насильно вырванная у нее в Рош-Мопра, ее недавнее обещание, добровольно повторенное мне у окна часовни, те выводы, какие я вправе был сделать из ее беседы с аббатом, случайно подслушанной мною в парке Сент-Севэра, ее настойчивое стремление удержать меня близ себя и руководить моим воспитанием, материнская забота, какою она окружала меня во время болезни, — разве все это не давало справедливых оснований надеяться? Правда, стоило мне словом или взглядом выдать свою страсть, и сердечность ее сменялась ледяной холодностью; правда и то, что за все время я ни на шаг не продвинулся вперед, равно как и то, что де ла Марш был частым гостем у нас в доме, а Эдме относилась к нему столь же дружественно, как и ко мне, и если держалась менее просто, чем со мною, зато оказывала ему больше уважения — оттенок, вполне объяснимый различием в наших с ним характерах и возрасте, но отнюдь не являвшийся доказательством ее предпочтения одному из нас. Итак, я мог думать, что свое обещание она дала, повинуясь велению совести; усердие, с каким она занималась моим образованием, я мог объяснить ее верой в достоинство человека, чьи права отныне восстановлены были философией, а спокойную и прочную привязанность Эдме к де ла Маршу — глубоким сожалением, которое она умела не выказывать благодаря своей стойкости и благоразумию. Мучительное недоумение владело мною. Долгое время я питал надежду завоевать ее любовь смирением и преданностью, но и эта надежда постепенно угасла. По всеобщему признанию, я добился успехов незаурядных, проявил усердие необычайное; но был еще очень далеко от того, чтобы в той же мере завоевать уважение Эдме. Ее, казалось, ничуть не удивляла моя, как она выражалась, «необыкновенная сообразительность»; Эдме никогда в ней не сомневалась и неизменно восхваляла ее больше, чем следовало. Но она ни на минуту не закрывала глаза на дурные стороны моего характера, на мои пороки. Она попрекала меня ими с безжалостной кротостью, с терпеливостью, доводившей меня до отчаяния, ибо, по-видимому, она твердо решила, что бы ни случилось, любить меня ничуть не больше и не меньше, нежели до сих пор.

Между тем все за нею увивались, она же никого не удостаивала своей благосклонностью. В свете толковали, что она обещана де ла Маршу, но, так же как и я, никто не понимал, почему она без конца откладывает этот брак. Стали поговаривать, что Эдме ищет предлог отделаться от жениха, и нашли тому лишь одно объяснение: она якобы питает страстную любовь ко мне. Моя удивительная история наделала много шума. Женщины поглядывали на меня с любопытством, мужчины выказывали почтительный интерес, к которому я был довольно чувствителен, хотя и делал вид, что пренебрегаю им. В свете, где верят только в то, что приукрашено вымыслом, необычайно преувеличивали мой ум, способности и знания. Стоило, однако, кому-нибудь увидеть нас вместе — де ла Марша, меня и Эдме, — как наше хладнокровие и непринужденность развеивали в прах любые измышления. Эдме на людях держала себя с нами столь же просто, как всегда; де ла Марш казался бездушным манекеном, превосходно усвоившим светские манеры; я же, раздираемый противоречивыми страстями, был непроницаем, отчасти из высокомерия, отчасти — должен в этом признаться — из-за моих потуг подражать независимым американским повадкам. Надо вам сказать, что в качестве искреннего поборника свободы я имел счастье быть представленным Франклину. Меня удостоил своей благосклонностью и превосходными наставлениями сэр Артур Ли;[43] все это вскружило мне голову, и я слишком возомнил о себе, как и те, кого я столь жестоко высмеивал; надо сказать, что мелкое тщеславие было во мне удовлетворено, и это принесло мне то облегчение, какого я жаждал. Вы, наверно, пожмете плечами, когда я признаюсь вам, что испытывал величайшее удовольствие, разрешая себе не пудрить волосы, носить грубые башмаки, появляться повсюду в самой что ни на есть простой, сугубо опрятной, темной одежде, словом, подражая, как обезьяна, в одежде и повадках Простаку Ричарду,[44] насколько это было возможно без опасения уподобиться подлинному простолюдину. Мне было девятнадцать лет, и я жил в такое время, когда каждый кому-то подражал; в этом мое единственное оправдание.

Я мог бы сослаться и на то, что мой слишком снисходительный и слишком простодушный воспитатель откровенно меня поощрял, что дядя Юбер, хотя подчас и посмеивался надо мною, смотрел на все сквозь пальцы, а Эдме ни слова мне не говорила, будто не замечая, как я смешон.

Тем временем снова наступила весна, салоны обезлюдели, пора было возвращаться в деревню, а я все еще был в неведении относительно своей участи. Как-то раз де ла Марш невольно себя выдал, обнаружив желание остаться наедине с Эдме. Я заметил это, но словно прирос к стулу: я испытывал наслаждение, терзая соперника. Но тут мне показалось, что на лбу у Эдме залегла так хорошо знакомая мне легкая морщинка; во мне происходила безмолвная борьба, и наконец я вышел из комнаты, решив посмотреть, к чему приведет ее беседа с глазу на глаз с женихом; я должен был знать свою участь, какова бы она ни была.

Через час я вернулся в гостиную. Дядя уже пришел. Де ла Марш остался к обеду. Эдме была задумчива, но не грустна. Аббат кидал на нее вопросительные взгляды, но она не понимала либо не желала их понимать.

Дядя вместе с де ла Маршем отправился во Французскую Комедию, Эдме попросила разрешения остаться дома, сославшись на то, что должна кое-что написать. Я последовал за графом и дядей, но после первого действия ускользнул из театра и вернулся домой. Эдме распорядилась никого не принимать, но я полагал, что этот запрет на меня не простирается; слуги находили мое поведение вполне естественным для члена семьи. Я вошел в гостиную, трепеща при мысли, что Эдме может оказаться у себя в комнате: проникнуть туда я бы не посмел. Эдме сидела у камина, в задумчивости ощипывая голубые и белые астры, сорванные мною на могиле Жан-Жака Руссо. Цветы напомнили мне ту упоительную ночь и лунный свет — может быть, единственные счастливые минуты, о которых стоило вспоминать.

— Уже вернулись? — спросила Эдме, не меняя позы.

— Уже? Как сурово это звучит, — ответил я. — Вы хотите, чтобы я ушел к себе?

— Нет, зачем же, вы мне ничуть не мешаете; но вы извлекли бы больше пользы от представления «Меропы»,[45] нежели из моей сегодняшней болтовни; предупреждаю — я совсем поглупела.

— Вот и хорошо! Я хоть раз не буду чувствовать вашего превосходства, мы впервые будем на равной ноге. Но скажите на милость, почему вы столь пренебрежительно обращаетесь с моими астрами? А я-то думал, что вы сохраните их как святыню.

— Из-за Руссо? — спросила она, лукаво улыбаясь и не поднимая на меня глаз.

— О, разумеется! Только поэтому! — подтвердил я.

— Я играю в очень интересную игру, — сказала она, — не мешайте.

— Знаю, — сказал я, — все вареннские ребятишки в нее играют, и каждая пастушка у нас верит, что так можно узнать свою судьбу. Хотите, я скажу, о чем вы думали, обрывая лепестки?

— Вы прорицатель? Что ж, говорите!

— Немножко — так вас любит некто; очень — так его любите вы; страстно любит вас другой; и вовсе нет — вот как любите вы этого другого.

— А позволено ли будет узнать, господин вещун, — возразила Эдме, и лицо ее стало более серьезным, — что означают эти некто и другой? Боюсь, что вы похожи на древнюю пифию: сами не понимаете смысла того, что вещаете.

— Может быть, вы это разгадаете, Эдме?

— Попытаюсь, если вы обещаете мне, что поступите тогда как сфинкс, побежденный Эдипом.[46]

— О Эдме, — воскликнул я, — давно уже я бьюсь головой о стенку из-за вас и ваших разгадок! А вы ведь ни разу правильно не угадали!

— А вот и угадала! — сказала она и швырнула букет на камин. — Сейчас сами увидите: господина де ла Марша я люблю немножко, а вас очень. Он любит меня страстно, а вы не любите вовсе. Такова правда!

— Недобрая вы отгадчица! Но от всего сердца прощаю вам это за слово «очень», — ответил я.

Я попытался завладеть ее руками; она резко отдернула их, и напрасно: если б она не сопротивлялась, я ограничился бы братским пожатием, недоверие же пробудило во мне опасные воспоминания. Думается, что в тот вечер в ней самой, в ее манере держаться была немалая доля кокетства, а до того я не замечал у нее и намека на что-либо подобное. Сам не знаю отчего, я осмелел и отважился на колкие замечания по поводу ее беседы наедине с де ла Маршем. Нисколько не стараясь отвергнуть мои догадки, Эдме расхохоталась, когда я попросил ее отблагодарить меня за то, что я был так необыкновенно учтив и удалился, заметив ее нахмуренные брови.

Такое ни с чем не сравнимое легкомыслие начинало меня немного раздражать, но тут вошел слуга; он вручил кузине письмо и сказал, что посыльный ждет ответа.

— Придвиньте стол и очините перо, — обратилась ко мне Эдме.

Она с беспечным видом распечатала и пробежала глазами письмо, я же, не подозревая, о чем там шла речь, приготовил все необходимое для ответа.

Воронье перо давно уже было очинено, бумага с цветными виньетками давно вынута из надушенного амброй бювара, а Эдме, не обращая на это внимания, и не прикоснулась к ней. Она замерла в своей излюбленной мечтательной позе, держа распечатанное письмо на коленях. Положив ноги на каминную решетку, локти — на ручки кресла, она погрузилась в глубокую задумчивость. Я тихонько окликнул ее, она не услышала. Я подумал, что она уснула, позабыв о письме. Спустя четверть часа слуга вернулся и сказал, что посыльный спрашивает, будет ли ответ.

— Конечно, — ответила Эдме, — пусть подождет.

Она чрезвычайно внимательно перечла письмо и медленно стала писать; потом швырнула листок в огонь, оттолкнула кресло ногой, прошлась несколько раз по комнате и, внезапно остановившись прямо передо мной, сурово и холодно на меня поглядела.

— Эдме! — воскликнул я, стремительно вставая. — Что с вами? Какое отношение имеет ко мне это письмо? Оно вас так взволновало!

— А вам-то что? — ответила она.

— Мне! — воскликнул я. — А что мне воздух, которым я дышу? Что мне кровь, текущая в моих жилах? Уж лучше спросите об этом, но не спрашивайте, что значит для меня одно ваше слово, один ваш взгляд! Ведь в них вся моя жизнь, и вы это знаете!

— Не говорите глупостей, Бернар, — возразила она рассеянно, возвращаясь и садясь в кресло, — всему свое время.

— Эдме, Эдме! Не тревожьте уснувшего льва, не раздувайте пламя, что тлеет под пеплом!

Она пожала плечами и с живостью принялась писать. Щеки ее порозовели; временами она погружала пальцы в свои длинные локоны, свободно, «как у кающейся грешницы», ниспадавшие на плечи. Небрежность этой прически делала Эдме соблазнительно-прекрасной; можно было подумать, что она влюблена. Но в кого? Без сомнения, в того, кому писала. Жгучая ревность терзала меня. Я стремительно направился в прихожую и взглянул на человека, принесшего письмо: на нем была ливрея, какую носили слуги де ла Марша. В этом я и не сомневался, но обретенная уверенность распалила мою ярость. Я вернулся в гостиную, сильно хлопнув дверью, Эдме продолжала писать и даже не оглянулась. Я уселся прямо перед ней, бросая на нее испепеляющие взгляды. Она не удостоила меня вниманием. Мне почудилось даже, что на ее алых губах мелькнула легкая улыбка; я терзался, эту улыбку я воспринял как оскорбление. Окончив наконец письмо, она запечатала его. Тогда я вскочил и подошел к ней, охваченный неистовым искушением вырвать конверт у нее из рук. Я научился несколько лучше владеть собою, но у людей страстных — я это чувствовал — единый миг может свести на нет плоды неусыпных трудов.

— Эдме, — сказал я с горечью, и болезненная гримаса, долженствующая изобразить ядовитую усмешку, исказила мое лицо. — Может быть, прикажете вручить это письмо слуге господина де ла Марша. Хотите, я шепну ему на ушко, когда граф должен явиться на свидание?

— Но мне кажется, — заметила она, сохраняя спокойствие, которое приводило меня в отчаяние, — что я сама могу указать этот час в письме; вам незачем сообщать об этом слугам.

— Да пощадите же меня хоть немного, Эдме! — воскликнул я.

— Ничуть не собираюсь, — ответила она и, швырнув на стол полученное письмо, вышла, чтобы лично вручить посланцу свой ответ. Не знаю, рассчитывала ли она, что я прочту это послание. Знаю лишь, что устоять против искушения я не мог. Содержание письма было примерно таково:


«Эдме, наконец-то мне открылась роковая тайна, воздвигнувшая между нами непреодолимую, по вашим словам, преграду. Бернар любит вас: его волнение нынче утром выдало его. Но вы его не любите, я уверен… не может этого быть!.. Вы бы сказали мне обо всем откровенно. Итак, препятствие не в этом! Простите! Я случайно узнал, что вы два часа провели в разбойничьем вертепе. Бедная моя! Несчастье ваше, благоразумная ваша осторожность, редкостная щепетильность еще более возвышают вас в моих глазах! Да почему же вы с самого начала не сказали мне, какая с вами стряслась беда? Одним своим словом облегчил бы я ваши и свои страдания! Я помог бы вам скрыть эту тайну! Я оплакивал бы ваши муки вместе с вами или, более того, свидетельствуя привязанность, способную устоять перед любым испытанием, стер бы из вашей памяти ненавистное воспоминание! Но все еще поправимо; это слово — никогда не поздно его произнести — вот оно: Эдме, я люблю вас сильнее, нежели когда-либо; моя решимость предложить вам свое имя тверже, нежели когда-либо, соблаговолите же принять его».


Внизу стояла подпись: Адемар де ла Марш.

Не успел я прочитать эти строки, как вернулась Эдме. Она в беспокойстве подбежала к камину, словно позабыла там какую-то драгоценность. Я протянул ей только что прочитанное письмо, она взяла его с рассеянным видом и, склонившись над камином, обрадованная, поспешно выхватила из огня едва тронутый пламенем, скомканный листок бумаги. То был ее первый ответ на записку господина де ла Марша, тот самый, который она не сочла возможным послать.

— Эдме! — сказал я, бросаясь к ее ногам. — Дайте же мне взглянуть на этот листок! Каков бы ни был приговор, подсказанный первым вашим побуждением, я ему повинуюсь!

— Это правда? — спросила она с непостижимым выражением. — Вы повинуетесь? Но если я люблю господина де ла Марша, если, отказывая ему, я приношу вам великую жертву, хватит ли у вас великодушия вернуть мне слово?

Минутное колебание овладело мною; обливаясь холодным потом, я пристально на нее взглянул: что у нее на уме? Непроницаемый взор Эдме не выдал затаенную мысль. Если бы я думал, что она меня любит и только испытывает мою добродетель, я, возможно, разыграл бы из себя героя; но я опасался западни; страсть одержала верх. Я не чувствовал в себе сил добровольно отказаться от Эдме, а лицемерие было мне отвратительно. Я вскочил, дрожа от гнева.

— Вы любите его! — воскликнул я. — Признайтесь же, что вы его любите!

— А если и так? — ответила она, пряча свое письмо в карман. — Что тут преступного?

— А то, что, значит, вы лгали мне до сих пор, отрицая это!

— До сих пор — это чересчур сильно, — возразила она, пристально на меня глядя. — Мы с прошлого года не заговаривали с вами об этом. Возможно, что в ту пору я недостаточно любила Адемара, а теперь, может статься, люблю его больше, нежели вас. Сравнивая нынче ваше и его поведение, я вижу в вас человека, лишенного гордости и щепетильности, пользующегося обязательством, которое я дала, быть может, вопреки голосу сердца. А в нем я нахожу превосходного друга; его несравненная верность презрела всяческие предрассудки; он считает меня запятнанной неизгладимым бесчестьем, но по-прежнему настойчиво предлагает мне свое покровительство, дабы не уронить меня в глазах света.

— Как! Этот негодяй думает, что я обесчестил вас, и не вызывает меня на поединок?

— Нет, Бернар, он этого не думает, он знает, что вы помогли мне спастись из Рош-Мопра, но опасается, что вы пришли мне на помощь слишком поздно и я успела стать жертвой разбойников.

— И хочет на вас жениться, Эдме? Что ж, либо он человек подлинно высокой души, либо задолжал больше, нежели полагают.

— Молчите! — гневно воскликнула Эдме. — Надо иметь бесчувственную душу и испорченное воображение, чтобы столь гнусно истолковать этот великодушный поступок! Молчите же, если не хотите, чтоб я вас возненавидела!

— Скажите прямо, что ненавидите меня, скажите, Эдме! Не бойтесь, я и сам это знаю!

— Бояться? Мне? Много чести для вас! Так вот, отвечайте, хоть вы и не знаете, как я предполагаю поступить, но все равно: понимаете ли вы, что должны вернуть мне свободу и отказаться от своих варварских притязаний?

— Понимаю лишь одно, что люблю вас бешено и когтями растерзаю сердце всякому, кто осмелится вас у меня оспаривать. Знаю, что заставлю вас полюбить меня, а если нет, я, покуда жив, не потерплю, чтобы вы принадлежали другому! Если же кому-нибудь вздумается надеть вам на палец обручальное кольцо, ему придется перешагнуть через мой изрешеченный пулями, окровавленный труп. А когда я буду при последнем издыхании, я покрою вас позором, скажу, что вы моя любовница, и омрачу радость того, кто надо мной восторжествует. И ежели перед смертью мне удастся заколоть вас, я это сделаю, чтобы вы стали моею женой хоть в могиле! Вот как я поступлю! Ну что ж, Эдме, расставляйте сети, устраивайте ловушки! Вы тонкий политик и ловко мною вертите; вы можете стократно меня одурачить, ибо я невежда, но все ваши происки ждет один конец, я поклялся в том именем Мопра!

— Мопра Душегуба! — ответила с холодной насмешкой Эдме.

Она направилась к выходу.

Я попытался схватить ее за руку, но тут послышался звон колокольчика: это вернулся аббат. Эдме поздоровалась с ним и, не проронив ни слова, ушла к себе в комнату.

Заметив мое смятение, аббат обратился ко мне с расспросами, считая, что ему дает на это право моя признательность; но был единственный пункт, которого мы с ним ни разу не коснулись. Тщетно доискивался он причины моего волнения. Ни один урок истории не обходился у нас без того, чтобы аббат не привел мне в назидание в качестве примера воздержанности и великодушия историю любви какой-нибудь прославленной личности. Но и тут ему не удавалось вытянуть из меня ни слова. Я не мог до конца простить ему, что он когда-то повредил мне в глазах Эдме. Я догадывался, что он продолжает это делать и сейчас, и относился настороженно ко всем аргументам его философии и даже к его дружбе, как она ни прельщала меня. А в этот вечер я был и вовсе неприступен. Покинув встревоженного и опечаленного аббата, я ушел к себе и, бросившись на кровать, зарылся с головою в одеяла, чтобы заглушить давно уже клокотавшие в груди рыдания, которые одержали беспощадную победу над моею гордыней и моею яростью.

XIV

Мрачное отчаяние охватило меня на другой день. Эдме была холодна как лед, де ла Марш не появлялся. Мне показалось, что аббат ездил к нему и доложил Эдме об исходе их беседы. И кузина и аббат сохраняли, впрочем, невозмутимое спокойствие, я же молчал, снедаемый тревогой. Мне ни на минуту не удавалось остаться наедине с Эдме. Ввечеру я пешком направился к де ла Маршу. Не знаю, что я собирался ему сказать: я был в таком отчаянии, что действовал без цели и смысла. Мне ответили, что он уехал из Парижа. Я вернулся. Дядю я нашел сильно опечаленным. Завидев меня, он нахмурил брови и, натянуто поговорив со мной о каких-то пустяках, ушел; я остался с аббатом; тот пытался вызвать меня на разговор, но так же бесплодно, как и накануне. В течение нескольких дней я искал случая переговорить с Эдме, но она неизменно уклонялась. Шли приготовления к отъезду в Сент-Севэр. Эдме не выказывала ни радости, ни печали. Желая побеседовать с нею, я отважился просить ее о встрече и с этой целью засунул меж страниц ее книги записочку. Минут через пять я получил следующий ответ:


«Беседа ни к чему не приведет. Вы упорствуете в своих грубых притязаниях, я же твердо храню верность своему слову. Тот, кто не привык кривить душой, не отрекается от данного слова. Я поклялась никогда не принадлежать никому, кроме вас. Замуж я не выйду, но я не давала клятвы, презрев все, принадлежать вам. Если вы по-прежнему будете недостойны моего уважения, я найду способ сохранить свою свободу. Бедный мой отец недолговечен, и когда единственные узы, которые еще связывают меня с обществом, оборвутся, убежищем моим станет монастырь!»


Итак, я выполнил условия, поставленные Эдме, а она вместо благодарности готовилась их нарушить. Я ни на шаг не продвинулся вперед со дня ее беседы с аббатом.

Остаток дня я провел, запершись в своей комнате, и всю ночь напролет взволнованно шагал из угла в угол; уснуть я и не пытался. Не стану говорить, какие мысли бродили у меня в голове; скажу только, что порядочному человеку не пришлось бы их стыдиться. Едва забрезжило утро, я был у Лафайета. Он снабдил меня документами, необходимыми для выезда из Франции. Маркиз предложил мне ждать его в Испании, где он должен был сесть на корабль, направлявшийся в Соединенные Штаты Америки. Я вернулся домой, чтобы захватить кое-что из пожитков и самые скромные деньги, необходимые для путешествия. Дяде написал я несколько слов, прося его обо мне не беспокоиться и обещая вскоре в обстоятельном письме объяснить причины моего отъезда. Я умолял его прежде времени меня не осуждать и верить, что память о его благодеяниях будет вечно жить в моем сердце.

Ушел я, когда все в доме еще спали, ибо опасался, что при малейшем изъявлении чьих-либо дружеских чувств решимость меня покинет; я сознавал, что злоупотребляю великодушной привязанностью домашних. Но не в силах пройти равнодушно мимо дверей Эдме, я прильнул губами к замочной скважине, потом закрыл лицо руками и как сумасшедший бросился вон. Всю дорогу я ехал без передышки и остановился только по ту сторону Пиренеев. Отдохнув, я написал оттуда Эдме, что она свободна, что я не стану противиться ее решению, каково бы оно ни было, но видеть собственными глазами торжество моего соперника я не в силах. В глубине души я был уверен, что Эдме любит де ла Марша, и твердо решил задушить свою страсть. Я обещал больше, нежели способен был выполнить, но уязвленная гордость внушала мне веру в себя. Я написал также дяде, что буду почитать себя недостойным его беспредельной доброты, покуда не отличусь в сражении. Ослепленный наивным тщеславием, я посвящал его в свои надежды на военную удачу и славу и, будучи уверен, что Эдме прочтет это письмо, расписывал самый безудержный свой восторг и боевой задор, будто бы ничуть не омраченные сожалениями. Я не знал, известно ли дядюшке об истинных причинах моего отъезда, но преодолеть свою гордыню и открыться ему я был не в силах. То же испытывал я и по отношению к аббату; я послал ему, впрочем, письмо с изъявлениями признательности и самых дружеских чувств. В конце своего послания я умолял дядюшку не тратиться ради меня на злополучный замок Рош-Мопра, заверяя, что никогда не решусь там поселиться, и предлагал считать выкупленное им родовое поместье собственностью его дочери. Я лишь просил его предоставить мне мою часть доходов за два-три года вперед, дабы я имел средства на военное снаряжение и преданность моя борьбе за американскую независимость не оказалась в тягость благородному Лафайету.

Поведение мое и письма заслужили похвалу. Прибыв к берегам Испании, я получил от дядюшки ободряющее, но полное мягкой укоризны письмо: он упрекал меня за внезапный отъезд. Давая мне свое отеческое благословение и заверяя честью, что Эдме никогда не воспользуется правом на ленное владение Рош-Мопра, дядя — не в счет моих будущих доходов — посылал мне значительную сумму денег. Аббат, подобно ему, осыпал меня упреками, но сопровождал их еще более теплыми словами поощрения, нежели дядюшка. Нетрудно было заметить, что покой Эдме он предпочитает моему счастью и попросту радуется моему отъезду. А ведь он меня любил, и самая дружеская приязнь трогательно сквозила в письме наперекор переполнявшему его чувству удовлетворения. Аббат завидовал моей участи. Горячо сочувствуя борьбе за независимость, он утверждал, что его не раз одолевало искушение сбросить сутану и взять мушкет в руки. Но то было ребяческое самообольщение: мягкий и робкий по природе, он, даже рядясь в одежды философа, оставался священнослужителем.

Между этих двух писем, словно наспех приложенная, проскользнула тоненькая записочка без адреса. Я сразу догадался, что она исходит от единственного существа на свете, которое мне поистине дорого; но вскрыть ее у меня не хватало смелости. Трепетной рукой сжимая клочок бумаги, я шагал по песчаному берегу моря. Я боялся, что, прочитав записку, утрачу спокойствие отчаяния, обретенное мною в мужественном самоотречении. Особенно опасался я выражения признательности и восторженной радости, за которыми угадывалось бы разделенное чувство любви к другому.

«Что могла она написать? — думалось мне. — И почему она вдруг написала? Жалости ее мне не нужно, а благодарности — еще того меньше».

У меня было искушение швырнуть роковую записку в воду. Я замахнулся было, но тут же прижал ее к сердцу, да так и замер, словно внезапно, подобно приверженцам магнетизма, уверовал в ясновидение, позволяющее мысленно, сердцем читать написанное не менее успешно, нежели глазами.

Я решился наконец распечатать письмо и прочел следующее:


«Ты хорошо поступил, Бернар, но я не стану тебя благодарить: словами не выскажешь, как мне будет не хватать тебя. Ну что ж! Иди туда, куда призывают тебя чувство чести и любовь к святой истине. Мои помыслы и молитвы всегда и везде с тобой. Когда же ты выполнишь свой долг, возвращайся — ты найдешь меня не замужем и не в монастыре».


К записке было приложено сердоликовое колечко, которое Эдме, уступая моим мольбам, надела мне во время болезни. Покидая Париж, я ей его возвратил. Я заказал маленький золотой медальон и, спрятав в него записку и кольцо, стал носить на груди как реликвию. Вскоре после того, как Лафайету, арестованному французским правительством, которое противилось его предприятию, удалось бежать из тюрьмы, он присоединился к нам. У меня было достаточно времени для приготовлений, и я отправился в плавание, полный печали, дерзаний и надежд.

Вы не ждете от меня, конечно, рассказа о войне американцев за независимость. Повествуя о моих приключениях, я опять-таки хочу обособить события моей жизни от событий исторических. Но на этот раз я не буду касаться даже моих приключений; в моих воспоминаниях они образуют особую главу, где Эдме присутствует подобно мадонне, к которой неустанно возносят моления, хотя лицезреть ее не дано. Не верится мне, чтобы для вас могла представлять хоть какой-нибудь интерес та часть моего повествования, где не появляется это ангельское существо, единственно достойное вашего внимания, прежде всего само по себе, а затем и за внимание, проявленное ко мне. Скажу вам только, что начал я с низших чинов вашингтоновской армии, получение каковых сперва меня весьма радовало, и обычным порядком, хотя и скоро, дослужился до офицерского звания. Военную премудрость я одолел быстро. Увлекся я ею от всей души, как увлекался в своей жизни всем, за что ни брался, и мое упорство восторжествовало над трудностями.

Прославленные мои начальники оказывали мне доверие. Превосходное здоровье помогло с легкостью переносить тяготы военной жизни, а прежние мои разбойные навыки пришлись весьма кстати: превратности войны оставляли меня невозмутимым, а этого-то как раз и не хватало — при всей их блистательной храбрости — другим французским юношам, прибывшим вместе со мною. Я же, к великому изумлению наших союзников, проявлял хладнокровие и стойкость, отчего окружающие частенько начинали сомневаться в моем происхождении. Их поражало, как быстро освоился я в лесах и, то проявляя осторожность, то прибегая к хитрости, умело боролся с индейцами, порой тревожившими наши части.

В трудах и походах на мою долю выпало счастье расширить свой кругозор благодаря одному достойному молодому человеку, ниспосланному мне провидением в качестве спутника и друга. Любовь к естествознанию побудила его к участию в нашем походе. Вел он себя как добрый вояка, но легко было догадаться, что политические симпатии играли в его решении лишь второстепенную роль. Не было у него никакой склонности к воинским занятиям, никакого желания выдвинуться. Гербарий и наблюдения над миром животных занимали его много больше, нежели успех войны и торжество независимости. При случае дрался он прекрасно, и никто не мог бы обвинить его в равнодушии к нашему долу. Но накануне битвы и на другой день он, казалось, и не подозревал, что можно интересоваться чем-нибудь, кроме научной экспедиции в саванны Нового Света. Чемодан его всегда был полон, но не деньгами и всяким скарбом, а образцами естественнонаучной коллекции. И пока мы, лежа в траве, настороженно прислушивались ко всякому шороху, который мог означать приближение врага, приятель мой сосредоточенно разглядывал какое-нибудь растение или насекомое. То был чудесный юноша — чистый, как ангел, бескорыстный, как стоик, терпеливый, как ученый, и при этом жизнерадостный и сердечный. Когда нам случалось неожиданно очутиться в опасной переделке, у него не было иной заботы, — ежели судить по его восклицаниям, — кроме бесценных камешков и драгоценнейших травок, которые он возил с собою. Однако если кто-либо из нас бывал ранен, мой друг ухаживал за ним с несравненной добротой и усердием.

Однажды он увидел золотой медальон, который я носил под одеждой, и стал выпрашивать его у меня, чтобы хранить в нем какие-то мушиные лапки и стрекозиные крылышки, которые он готов был защищать до последней капли крови. Понадобилось все мое благоговение перед святынями любви, чтобы воспротивиться настояниям друга. Все, чего он мог от меня добиться, это сунуть в драгоценный медальон прелестное растеньице, которое, по его словам, он первый открыл; оно получило право убежища рядом с запиской и кольцом моей невесты лишь при условии, что будет именоваться «Edmea silvestris».[47] Приятель мой на это согласился: он уже назвал именем Сэмюела Адамса[48] прекрасную дикую яблоню, а именем Франклина — какую-то хлопотливую пчелку; и более всего он радовался, когда мог сочетать свои пытливые наблюдения со служением благородному делу.


Я горячо привязался к этому юноше, тем более что впервые дружил с ровесником. Очарование нашей дружбы раскрыло передо мною неведомую дотоле сторону жизни, душевные свойства и потребности мне незнакомые. Неизгладимый след оставили во мне первые впечатления детства; отсюда и любовь моя к заветам рыцарства: мне нравилось видеть в этом юноше брата по оружию и хотелось, чтобы и он меня, единственного из друзей, почитал таковым. Всей душой откликнулся он на мое предложение, что доказывало, как сильна была наша взаимная приязнь. Друг мой утверждал, что я рожден быть натуралистом, раз так легко приспособляюсь к кочевой жизни и суровым походам, однако он упрекал меня в невнимании и всерьез бранил, когда я по рассеянности наступал на какое-нибудь редкостное растение. Артур уверял, что я наделен склонностью к систематике и когда-нибудь изобрету если не естественнонаучную теорию, то превосходную систему классификации. Его предсказание не сбылось, но поощрение пробудило во мне вкус к науке и помешало впасть в состояние умственного застоя, порождаемого походной жизнью. Друг мой являлся для меня посланцем небес; не будь его, я, может быть, снова превратился бы если не в Мопра Душегуба, то в лучшем случае в вареннского дикаря. Знания, которые я у него черпал, возбуждали во мне жажду умственной жизни. Он расширил круг моих идей, облагородил мои инстинкты; ибо если чудесное прямодушие и привычная скромность и препятствовали ему вступать в философские споры, он был от природы наделен любовью к справедливости и непогрешимо правильно разрешал все вопросы чувства и морали. Он приобрел надо мною такую власть, какой никогда не возымел бы аббат при отношениях взаимного недоверия, возникших между нами с самого начала. Друг мой в значительной мере раскрыл передо мною окружающий мир, но ценнее всего было то, что он научил меня познавать самого себя, размышлять над своими впечатлениями. Я научился хоть немного владеть своими порывами, но от запальчивости и гордыни так никогда и не излечился. Изменить свою сущность нельзя, можно лишь направить ко благу различные особенности человеческого характера, даже его недостатки — в этом и заключается великая тайна и великая задача воспитания.

Беседы с дорогим моему сердцу Артуром навели меня на размышления. Призвав на помощь свою память, я попытался логически объяснить поведение Эдме. Мне открылись высота и благородство ее души, в особенности в тех ее поступках, которые, будучи мною дурно поняты и дурно истолкованы, более всего заставили меня страдать. Я не полюбил ее оттого больше прежнего — это было невозможно, — но стал понимать, почему, невзирая на все причиненные ею страдания, продолжаю упорно ее любить. Все шесть лет нашей разлуки священное пламя этой любви горело в моей душе, не угасая ни на мгновение. Несмотря на избыток жизненных сил, переполнявших мое существо, несмотря на соблазны напоенной чувственностью окружающей природы, дурные примеры и благоприятные условия привольной кочевой жизни, которые склоняют человека потворствовать своим слабостям, я — бог тому свидетель — сохранил свои ризы непорочными и ни разу не изведал женского поцелуя. Артур, по натуре более спокойный, не знал подобных искушений. Но, хотя он и был почти всецело поглощен умственным трудом, он не всегда оставался столь недоступным для наслаждений. Мой друг не раз предупреждал меня против столь исключительного, противоречащего велениям природы и вредного образа жизни. Когда же я открыл ему, что великая любовь спасает меня от возможной слабости и делает падение немыслимым, он перестал противиться тому, что называл моим фанатизмом (словечко, весьма распространенное в ту пору и прилагаемое ко всему решительно), и явно проникся ко мне еще большим уважением, я сказал бы даже — своего рода почтением; он не высказывал его на словах, но проявлял в тысяче мелочей, свидетельствующих о том, как он меня ценит и как ко мне привязан.

Артур говорил однажды о том, какое могучее воздействие оказывает на людей видимая мягкость в сочетании с неколебимой волей; он ссылался для примера и на хорошее и на дурное в истории человечества, в особенности же на кротость апостолов и лицемерие священнослужителей всех религий. Тут мне пришло в голову спросить у него, смогу ли я когда-нибудь при моей горячности и заносчивости иметь хоть какое-нибудь влияние на моих ближних. Говоря о «ближних», я подразумевал, конечно, только Эдме. Артур ответил, что можно влиять на людей не только благоприобретенной мягкостью обращения, но и природной добротой.

— Сердечная теплота, пылкость и постоянство чувства — вот что требуется в семейной жизни, — сказал он. — Качества эти заставляют даже тех, кто обычно более всего страдает от наших недостатков, полюбить самые эти недостатки. Мы должны, однако, стараться перебороть себя из любви к тем, кто любит нас, но я полагаю, что сдержанность в любви или дружбе была бы глупой причудой и к тому же проявлением себялюбия, убивающего всякое чувство сначала в нас самих, а затем в любимом человеке. Я говорил вам о сознательной сдержанности, имея в виду власть над множеством людей. Вот если когда-нибудь вам придет в голову честолюбивое желание…

— Так вы думаете, — прервал я, не дослушав окончания его речи, — что такой, как я есть, невзирая на все мои недостатки, а следовательно, и заблуждения, я могу заставить женщину меня полюбить, могу сделать ее счастливой?

— Ох, эти влюбленные! — воскликнул Артур. — Не так легко выбить все это у вас из головы! Ну что ж! Если хотите, Бернар, я скажу вам, что думаю о вашей любви. Особа, которую вы любите столь пылко, и сама вас любит, если только она вообще способна любить и не совсем лишена здравого смысла.

Я заверил его, что Эдме настолько же превосходит всех женщин на свете, насколько лев превосходит белку, а кедр травинку. Так, с помощью метафор, мне удалось убедить его в достоинствах моей любимой. Тогда он попросил меня рассказать о себе подробнее, что позволит ему судить о том, как мне следует держать себя с Эдме. Тут я открыл ему свое сердце и рассказал от начала до конца историю моей жизни. Последние лучи заходящего солнца озаряли опушку великолепного девственного леса, где мы расположились. И пока в этой первозданной глуши я созерцал деревья, привольно, во всей их мощи и первобытной прелести раскинувшие над нашими головами свои кроны, в моем представлении возникал парк Сент-Севэра с его прекрасными, величественными дубами, которых никогда не касался топор человека. Пылающий закатным огнем небосклон напомнил мне вечерние посещения хижины Пасьянса, Эдме, сидящую под сенью желтеющих лоз, а голоса резвых попугайчиков — пенье прелестных тропических птичек в комнате кузины. Я заплакал, вспоминая, как далеко от меня родина, как огромен океан, отделяющий меня от любимой, океан, поглотивший стольких странников в то мгновение, когда они уже готовы были приветствовать родные берега. Я думал также о превратностях фортуны, об опасностях войны и впервые почувствовал страх перед смертью, ибо добрый мой Артур, стиснув мне руку, заверял меня, что я любим, что в каждом проявлении суровости или недоверия Эдме он видит новое доказательство ее чувства.

— Младенец! — говорил он мне. — Разве ты не понимаешь, что, если б она не хотела выйти за тебя замуж, у нее нашлись бы сотни способов избавиться от твоих притязаний? И если б она не испытывала к тебе безграничной любви, разве стала бы она затрачивать столько труда и приносить столько жертв, чтобы очистить тебя от всяческой скверны и сделать достойным себя? Ты вот только и мечтаешь о славных подвигах странствующих рыцарей; а разве ты не видишь, что ты и сам — отважный рыцарь, приговоренный своею дамой к суровым испытаниям за то, что властно требовал от нее любви, которую должно вымаливать на коленях, и тем нарушил законы рыцарства?

И тут, подробно перечислив все мои преступления, он признал кару суровой, но справедливой. Взвесив все возможности, Артур дал превосходный совет: покориться, пока властительница моих дум не сочтет нужным отпустить мне мои прегрешения.

— Да разве не стыдно мужчине, созревшему душой и, подобно мне, закаленному в суровом горниле войны, послушно подчиняться женским причудам?

— Ничуть не стыдно, — возразил Артур, — и этой женщиной руководит вовсе не причуда. Исправить содеянное зло — дело чести; но как мало людей на это способны! Сама справедливость требует восстановить права оскорбленной невинности и вернуть ей свободу. Вы же вели себя подобно Альбиону, так не удивляйтесь, что Эдме оказалась в роли Филадельфии.[49] Она согласна сдаться лишь на условиях почетного мира, и она права.

Артур стал расспрашивать, как держалась в отношении меня Эдме те два года, что я провел в Америке. Я показал ему коротенькие письма, изредка приходившие от нее. Артур был поражен их глубоким смыслом и совершенной прямотой, какою веяло, на его взгляд, от этих строк, написанных столь возвышенным и вместе с тем по-мужски точным слогом. Эдме ничего не обещала, даже не подавала мне никаких определенных надежд, но писала, что с нетерпением ждет моего возвращения и мечтает о счастливом времени, когда все мы соберемся у семейного очага и будем коротать вечера, слушая рассказы о моих необычайных приключениях. Она не побоялась признаться, что я составляю «единственную отраду ее жизни» наравне с отцом. И все же, вопреки столь явным доказательствам ее привязанности, я был одержим ужасным подозрением. Ни в коротеньких письмах моей кузины, ни в письмах ее отца, ни в полных ласки, пространных и цветистых посланиях аббата Обера ни слова не упоминалось о событиях, какие могли и должны были совершиться в семье. Каждый сообщал только о себе и никогда ни звука о других, самое большее — меня ставили в известность о приступах подагры у дядюшки. Все трое словно сговорились скрывать от меня, чем заняты и о чем помышляют двое других.

— Объясни мне, если можешь, в чем тут дело, успокой меня, — просил я Артура. — Порой мне думается, что Эдме замужем, но решила скрыть это от меня до моего возвращения. А почему бы и нет? Разве она так меня любит, что во имя любви готова обречь себя на одиночество? Подчинит ли она свою любовь холодному рассудку и суровому долгу совести? Примирится ли с тем, что мое возвращение бесконечно оттягивается из-за войны? Без сомнения, я должен выполнить свой долг, защищать свое знамя, покуда дело, которому я служу, не победит или же не потерпит окончательного поражения; это вопрос чести. Но в глубине души Эдме мне дороже этого призрачного веления чести, и ради того, чтобы увидеть ее часом раньше, я готов предать свое имя на позор и поругание всей вселенной.

— Бурная страсть внушила вам эту мысль, — улыбаясь, возразил Артур, — но, будь у вас случай ее осуществить, вы бы ни за что так не поступили. Когда мы вступаем в единоборство с одной какой-то стороной нашей натуры, мы воображаем, будто все остальные ее свойства не существуют; но стоит какому-нибудь внешнему толчку их пробудить, и мы убеждаемся, что в душе нашей сосуществует одновременно множество чувств. А ведь вы, Бернар, не безразличны к славе, и если бы Эдме предложила вам отречься от славы, вы заметили бы, что дорожите ею больше, нежели предполагали. Вы горячий поборник республиканских взглядов; Эдме первая вам их внушила. Что бы вы о ней подумали, да и хороша бы она была на самом деле, ежели бы сказала вам: «Превыше религии, которую я вам проповедовала, божеств, которых я для вас открыла, существует нечто еще более великое и святое: это моя прихоть». Бернар, любовь ваша требовательна и полна противоречий. Впрочем, непоследовательность присуща всякой любви. Мужчина воображает, что у женщины нет своего собственного «я», что она неминуемо должна раствориться в своем чувстве к нему, и, однако, большую любовь внушает ему лишь та, которая как бы возвышается над женской слабостью и косностью. В этой стране, как видите, каждый колонист вправе насладиться прелестями своей рабыни; но он не полюбит ее, как бы она ни была прекрасна. Если же случится, что он почувствует к ней привязанность, первейшей его заботой будет отпустить ее на волю, иначе она для него не человек. Ибо спутнице жизни должно быть присуще все, что отличает существа возвышенные: дух независимости, понятие добродетели, преданность долгу; и потому, чем больше твердости и терпения обнаруживает в отношении вас возлюбленная, тем прочнее ваша привязанность, как бы вы ни страдали. Умейте же различать любовь и желание: желание стремится разрушить преграды, которые его манят, и умирает на обломках побежденной добродетели; любовь стремится жить и потому хочет, чтобы предмет обожания подольше оставался под защитой той алмазной стены, ценность и красоту которой составляет ее блистательная твердость.

Так, разъясняя мне, какие таинственные пружины движут моей страстью, Артур проливал свет своего разумения в грозовой сумрак моей души. Иной раз он добавлял:

— Если бы небо даровало мне жену, о какой я подчас мечтаю, любовь моя, думается мне, была бы не только страстной, но благородной и щедрой; впрочем, наука отнимает слишком много времени: мне было недосуг искать свой идеал, да если б он и встретился на моем пути, я не сумел бы ни распознать его, ни изучить. Вам же, Бернар, посчастливилось, но вы не обогатите естествознание: не может один человек обладать всем.

Артур решительно отвергал мои опасения относительно замужества Эдме, он считал, что они навеяны болезненной мнительностью. В молчании Эдме он видел, напротив того, восхитительную щепетильность, которая руководит ее поведением и чувствами.

— Тщеславная женщина на ее месте позаботилась бы о том, чтобы довести до вашего сведения обо всех жертвах, какие вам приносит, перечислила бы титулы и достоинства всех претендентов, которых ради вас отвергает; но у Эдме слишком возвышенная душа, слишком глубокий ум, чтобы вдаваться в эти никчемные подробности. Она полагает, что соглашение ваше нерушимо, и не хочет уподобляться тем слабохарактерным особам, которые постоянно твердят о своих победах и ставят себе в заслугу то, что для сильной натуры не составляет труда. Верность родилась с нею — Эдме и не представляет себе, что ее можно заподозрить в измене.

Беседы с Артуром проливали целительный бальзам на мои раны. Когда же Франция открыто присоединилась к борьбе за американскую независимость, я узнал от аббата новость, которая в одном отношении меня окончательно успокоила. Он писал, что в Новом Свете я, возможно, встречу «старого друга»: граф де ла Марш получил полк и отбывает в Соединенные Штаты.

«Между нами говоря, — добавлял аббат, — ему необходимо упрочить свое положение. При всей своей скромности и благоразумии этот молодой человек имел слабость поддаться сословному предрассудку. Он стыдился своей бедности и скрывал ее, как скрывают проказу; он ухитрился разориться вконец, не показывая и вида, что ему грозит разорение. В свете приписывают его разрыв с Эдме этим превратностям фортуны и даже поговаривают, что он был увлечен не столько ею, сколько ее приданым. Я никогда не решусь подозревать господина де ла Марша в низких намерениях; думаю все же, что причиной его терзаний были ложные понятия о ценности благ мирских. Эдме желала бы, если случится вам его встретить, чтобы вы оказали ему такое же внимание и проявили такое же участие, какое постоянно проявляла к нему она. Ваша необыкновенная кузина и на сей раз, как всегда и во всем, исполнена чрезвычайной доброты и достоинства».

XV

Накануне отъезда де ла Марша, когда письмо аббата было уже отослано, в Варение произошло небольшое событие, которое явилось для меня в Америке приятной и забавной неожиданностью; впрочем, как вы убедитесь позже, оно удивительным образом вплелось в цепь важнейших событий моей жизни.

Будучи довольно серьезно ранен во время злосчастного сражения под Саванной, я все же оставался в Виргинии, где под начальством генерала Грина[50] усердно собирал остатки разбитой армии Гейтса.[51] Он был, на мой взгляд, куда больше героем, нежели его счастливый соперник Вашингтон. Мы только недавно узнали о высадке эскадры господина де Терне, и уныние, охватившее нас в пору превратностей и невзгод, стало рассеиваться, ибо мы надеялись на подмогу более существенную, нежели та, что прибыла в действительности. Пользуясь короткой передышкой, мы с Артуром бродили по лесу, неподалеку от лагеря, радуясь возможности наконец-то потолковать о чем-либо другом, а не только о Корнуоллисе[52] или об изменнике Арнольдсе.[53] Удрученные скорбным зрелищем бедствий, постигших американскую нацию, мы долгое время опасались, что несправедливость и корысть восторжествуют над благом народов; а сейчас опасения наши сменились радостной безмятежностью. Когда у меня выдавался час досуга, я забывал о суровых трудах и походах, уносясь мыслью, словно в оазис, в ставший мне родным Сент-Севэр. Я завел обыкновение рассказывать в этот час снисходительно внимавшему Артуру комические истории, рисующие мои первые шаги на жизненном поприще, после того как я покинул Рош-Мопра. Я описывал ему то сценку моего первого одевания в замке Сент-Севэр, то презрение и ужас, вызываемые моей особой у мадемуазель Леблан, то наставления, какими она досаждала своему приятелю Сен-Жану, утверждая, что он должен держаться от меня на почтительном расстоянии. Уж не знаю почему, но вместе со всеми этими забавными лицами пришел мне на память образ величавого идальго Маркаса, и я принялся точно и тщательно живописать одеяние, повадки и речь этого загадочного персонажа. В действительности же Маркас отнюдь не был так смешон, как это представлялось моему воображению; но в двадцать лет мужчина всего лишь мальчишка, особенно если он на войне, да еще только что избежал грозных опасностей, да еще преисполнен горделивой беззаботности оттого, что ему удалось отстоять свою собственную жизнь. Слушая меня, Артур смеялся от всего сердца, заверяя, что отдал бы целиком свою коллекцию натуралиста за одного столь любопытного зверя, как изображенный мною идальго. Вдохновляемый готовностью Артура разделить мои ребячества, я не смог бы, пожалуй, удержаться от некоторых преувеличений в обрисовке моего героя; но тут на повороте дороги перед нами внезапно возник высокий и тощий — кожа да кости — человек в убогой одежде; он степенно и задумчиво шел навстречу нам, держа в руке обнаженную длинную шпагу; ее острие, миролюбиво опущенное книзу, почти касалось земли. Это существо так походило на только что нарисованный мною портрет, что, пораженный совпадением, Артур залился безудержным смехом. Он отступил в сторону, давая дорогу двойнику Маркаса, затем повалился на траву, захлебываясь от хохота.

Мне же было совсем не до смеха, ибо все, что кажется нам сверхъестественным, пугает даже самого искушенного в опасностях человека. Воинственным шагом, с немигающим взором и шпагой наготове приближались мы — я и он — друг к другу; нет, то была не тень Маркаса, а он сам, собственной персоной, почтенный идальго-крысолов.

Я остолбенел от изумления, когда увидел, что призрак медленно подносит руку к треуголке и приподымает ее, сохраняя величавую неподвижность стана. Потрясенный, я отшатнулся; Артур же решил, что я дурачусь, и развеселился еще пуще. Охотник за ласочками нимало не был этим смущен; со свойственной ему спокойной рассудительностью он, возможно, полагал, что именно так принято встречать людей на противоположном берегу океана.

Веселость Артура уже передавалась и нам, но тут Маркас с несравненной флегматичностью произнес:

— Давненько, господин Бернар, имею честь вас разыскивать.

— И правда, давненько не виделись, любезный Маркас, — ответил я, весело пожимая руку старому приятелю. — Но скажи, какая неведомая сила помогла мне, на мое счастье, заманить тебя сюда? Ты почитался когда-то колдуном; чего доброго, и я стал волшебником, сам того не подозревая.

— Все расскажу, дорогой генерал, — ответил Маркас, которого, по-видимому, ввел в заблуждение мой капитанский мундир. — Дозвольте пойти с вами, и я вам столько расскажу, столько расскажу!..

Услышав, что Маркас замирающим голосом, как эхо, повторяет свои последние слова (у него была такая привычка, и я всего лишь за минуту до того передразнивал его перед Артуром), друг мой снова расхохотался. Маркас обернулся и, пристально на него поглядев, с невозмутимой важностью отвесил ему поклон. Артур встал и, сразу обретя всю свою серьезность, с комическим достоинством поклонился до земли Маркасу.

В лагерь мы вернулись втроем. По дороге Маркас рассказал мне о своих приключениях; говорил он, как всегда, отрывисто, вынуждая слушателя задавать множество утомительных вопросов, что не только не упрощало, но до чрезвычайности усложняло беседу. Артур потешался от всей души; но вряд ли подробный пересказ этого нескончаемого диалога послужит вам таким же развлечением, поэтому я ограничусь сообщением о том, как Маркас отважился покинуть родину и друзей, чтобы отдать свою длинную шпагу делу борьбы за американскую независимость.

В ту пору, когда де ла Марш отправлялся в Америку, Маркас подрядился на недельку в его беррийский замок, чтобы поохотиться за крысами, шныряя по чердачным балкам и перекладинам, как делал это каждый год. Весь дом был взбудоражен отъездом господина де ла Марша; из уст в уста передавали заманчивые рассказы о далеком крае, исполненном опасностей и чудес, откуда, по словам деревенских всезнаек, кто ни вернется — так уж непременно с несметным богатством: золота да серебра на десяток кораблей достанет. Под ледяной внешностью дона Маркаса, которого можно было уподобить гиперборейским вулканам,[54] таились пылкое воображение, страстная любовь ко всему необычайному. Привыкнув сохранять равновесие на стропилах чердака, в сфере явно более высокой, чем та, где вращаются другие люди, каждодневно поражая присутствующих отвагой и спокойствием, а также чудесами акробатики, дон Маркас был неравнодушен к славе; описания Эльдорадо[55] распалили его воображение, и мечта побывать там становилась тем упорней, что, по своей привычке, он никому в ней не открылся. Поэтому де ла Марш был весьма удивлен, когда накануне его отъезда к нему пришел Маркас и предложил сопровождать его в Америку в качестве камердинера. Тщетно господин де ла Марш возражал, что идальго слишком стар, что ему нелегко будет расстаться со своим положением и переносить превратности кочевой жизни; Маркас твердо стоял на своем и наконец убедил его. Господин де ла Марш сделал столь удивительный выбор по многим соображениям. Он предполагал ранее взять с собой слугу еще более старого, нежели охотник за ласочками, но тот с большой неохотой согласился, за ним следовать. Старик этот пользовался его полным доверием, а господин де ла Марш редко кому оказывал эту честь, ибо только по видимости жил на широкую ногу, как вельможа, в действительности же требовал, чтобы слуги были не только преданы ему, но, кроме того, бережливы и расчетливы.

Господин де ла Марш знал, что Маркас — человек щепетильно честный и необычайно бескорыстный, ибо не только телом, но и душой Маркас был, пожалуй, похож на Дон-Кихота. Однажды он нашел среди развалин что-то вроде клада, точнее говоря — глиняный горшок, набитый золотыми и серебряными монетами старой чеканки на сумму около десяти тысяч франков; Маркас не только вручил находку владельцу этих развалин, хотя с легкостью мог ее утаить, но и отказался от вознаграждения, величественно заявив на своем немногословном наречии: «Честность умирает, когда продается».

Привычка довольствоваться малым, исполнительность Маркаса и умение держать язык за зубами сулили господину де ла Маршу возможность обрести в нем неоценимого слугу, пожелай только идальго поставить эти достоинства на службу кому бы то ни было. Приходилось лишь опасаться, что он не захочет примириться с потерей своей независимости. Но де ла Марш полагал, что, прежде чем эскадра господина де Терне уйдет в плавание, у него будет достаточно времени испытать своего нового оруженосца.

Маркасу было немного жаль расставаться с друзьями и родимым краем, ибо, если у него и были, как он говорил, намекая на свою бродячую жизнь, «друзья повсюду, повсюду родина», он отдавал весьма явное предпочтение Варение; а из всех своих замков (он имел обыкновение называть «своим» каждое жилище, где ему предоставляли кров) только в замок Сент-Севэр приходил он с удовольствием и только оттуда уходил с сожалением. Как-то раз случилось Маркасу оступиться на кровле и упасть с довольно большой высоты. Эдме, которая в ту пору была еще девочкой, горько плакала и покорила его сердце, окружив Маркаса своими простодушными заботами. Сент-Севэр приобрел еще большую привлекательность в глазах идальго, когда на окраине парка поселился Пасьянс, который был для Маркаса его Орестом.[56] Маркас не всегда понимал Пасьянса, но Пасьянс, единственный из людей, хорошо понимал Маркаса и знал, что в этой шутовской оболочке заключен дух рыцарской доблести и отваги. Преклоняясь перед умственным превосходством отшельника, наш крысолов почтительно замирал, когда поэтическое вдохновение, охватывавшее Пасьянса, делало его речи недоступными скромному пониманию друга. Тогда Маркас, с трогательной кротостью воздерживаясь от неуместных вопросов и замечаний, опускал глаза и, время от времени кивая головой, как бы в знак сочувствия и одобрения, доставлял своему приятелю невинное удовольствие хотя бы тем, что слушал его, не прекословя.

Маркас оказался все же настолько понятлив, что и сам воспринял республиканские идеи и заразился романтическими чаяниями всеобщего равенства, возрождающего Золотой век, какими одержим был добрейший Пасьянс. Услышав от своего друга, что насаждать эти взгляды следует с осторожностью (заповедь, которую, впрочем, сам Пасьянс не соблюдал), идальго, к тому же повинуясь склонности и привычке, никому не говорил о своих воззрениях. Однако он прибегал к пропаганде более действенной, разнося из замка в замок, из хижины в хижину, из дома лавочника во двор крестьянина дешевые книжонки, как, например, «Наука простака Ричарда» и другие брошюры о народном патриотизме. Если верить иезуитам, эти издания распространяло безвозмездно среди простонародья некое тайное общество философов-вольтерьянцев, вовлеченных в дьявольские козни франкмасонов.

Итак, внезапное решение Маркаса объяснялось столько же его революционным энтузиазмом, сколько и любовью к приключениям. Давно уже хорьки и куницы казались жаждавшему подвигов идальго противниками слишком ничтожными, а гумно — полем деятельности слишком ограниченным. Обходя добропорядочные дома, он ежедневно прочитывал где-нибудь в буфетной вчерашнюю газету, и ему мерещилось, что война за американскую независимость, объявленная провозвестницей возрождения справедливости и свободы во всем мире, приведет к революции во Франции. Правда, влияние идей, которым предстояло пересечь моря и завладеть умами на нашем континенте, Маркас представлял себе несколько упрощенно. В мечтах рисовались ему солдаты победоносной американской армии, прибывающие на бесчисленных судах, дабы вручить французскому народу оливковую ветвь и рог изобилия. В этих мечтах он видел себя командиром героического легиона: воин, законодатель, точная копия Вашингтона, он возвращался в Варенну, пресекал злоупотребления, отбирал крупные поместья и наделял каждого труженика надлежащей долей благ; но, действуя столь решительно и сурово, он покровительствовал добрым и честным дворянам, давая им возможность вести достойное существование. Не приходится говорить, что в своих представлениях Маркас вовсе не учитывал прискорбной неизбежности глубоких политических кризисов и что ни единая капля крови не запятнала романтическую картину, развернутую Пасьянсом перед его взором.

Как далеко было от этих величавых упований до роли камердинера господина де ла Марша! Но иного пути для достижения цели Маркас не видел. Экспедиционный корпус, отправляемый в Америку, давно уже был сформирован, а получить место на торговом судне, следующем за эскадрой, Маркас мог лишь в качестве участника похода. Идальго обо всем расспросил аббата, не посвящая его в свои планы. Отъезд Маркаса поразил своей неожиданностью всех обитателей Варенны.

Едва идальго ступил на американский берег, он ощутил непреодолимую потребность, захватив свою огромную шляпу и огромную шпагу, как у себя в Варение, в одиночку пуститься прямиком через лес; но совесть запрещала ему покинуть хозяина, с которым он связал себя обязательством. Он рассчитывал на удачу, и удача ему сопутствовала. Но война оказалась куда более суровой, более губительной, чем можно было ожидать, и де ла Марш опасался, хотя и понапрасну, как бы слабое здоровье тощего оруженосца не стало ему помехой. Угадав желание Маркаса освободиться от принятых на себя обязательств, де ла Марш предложил снабдить его деньгами и рекомендательными письмами, дабы он мог вступить добровольцем в американскую армию. Зная, что де ла Марш далеко не богат, Маркас от денег отказался, рекомендации же взял и совсем налегке, проворней самой резвой из ласочек, когда-либо попадавших на острие его шпаги, отправился в путь.

Идальго намерен был перебраться в Филадельфию, но, узнав благодаря случайности, о которой незачем здесь распространяться, что я на юге, и рассчитывая не без основания найти у меня совет и поддержку, он добрел сюда, скитаясь в одиночестве по незнакомой местности, почти пустынной, где на каждом шагу подстерегает опасность. Пострадала лишь его одежда: желтое лицо Маркаса не стало более желтым, а новый поворот судьбы был для идальго не более удивительным, чем переход от Сент-Севэра до башни Газо.

Необычным показалось мне только одно: Маркас то и дело оглядывался, словно ему хотелось кого-то окликнуть, но тут же с улыбкой вздыхал. Не удержавшись, я спросил о причине его беспокойства.

— Эх, привычка — вторая натура! Бедный пес! Славный пес! Только скажешь: «Сюда, Барсук! Барсук, сюда!»

— Понимаю, — заключил я. — Барсук издох, а вы не можете свыкнуться с мыслью, что он уже никогда не будет повсюду следовать за вами.

— Издох? — отпрянув, в ужасе воскликнул Маркас. — Слава богу, нет! Пасьянс — друг, большой друг! Барсук доволен, но грустит, его хозяин — тоже, хозяин одинок!

— Ну, если Барсук попал к Пасьянсу, то он счастливчик, — заметил Артур. — Пасьянс ведь ни в чем не нуждается и к вам привязан, значит, и вашего пса будет холить. Вместе с достойным другом вы увидите, конечно, и своего верного пса.

Маркас вскинул глаза на человека, который, по-видимому, был хорошо знаком с обстоятельствами его жизни; но, убедившись, что никогда этого человека не встречал, решил поступить, как поступал обычно, когда что-либо было ему непонятно: приподнял шляпу и отвесил почтительный поклон.

Я немедля дал Маркасу рекомендацию; он был зачислен в полк, где служил под моим началом, и спустя короткое время его произвели в сержанты. Достойный друг проделал со мною всю кампанию и проявил должную отвагу, а когда в 1782 году я перешел под французские знамена и вступил в армию Рошамбо,[57] Маркас, желая до конца разделить мою участь, последовал за мною. Первое время он скорее забавлял меня, нежели был мне товарищем. Но вскоре благородство поступков и спокойная неустрашимость стяжали Маркасу всеобщее уважение; отныне я мог гордиться моим подопечным. Артур также весьма с ним подружился, и в свободные от службы часы Маркас сопутствовал нам в наших прогулках. Он носил ящик для коллекции и пронзал своею шпагой змей.

Когда же я пытался навести его на разговор о кузине, он умолкал. То ли он не понимал, насколько важно для меня знать во всех подробностях, как живет Эдме, в особенности сейчас, когда я был вдали от нее, то ли он придерживался на этот счет одного из тех нерушимых правил, которые диктовала ему совесть, но мне никогда не удавалось добиться от него ясного ответа и разрешить мучительные сомнения. Правда, Маркас вначале сказал, что ни о каком замужестве Эдме нет и речи; но как ни был я привычен к его туманной манере выражаться, мне показалось, будто он смущен, словно человек, обязавшийся хранить тайну. Оберегая свое достоинство и опасаясь выдать свои чаяния, я больше не настаивал, и мучительный вопрос, которого я боялся коснуться, хотя, помимо своей воли, непрестанно к нему возвращался, так и остался без ответа. Пока со мною был Артур, я сохранял рассудок и толковал письма Эдме в самом благоприятном для себя смысле. Но когда, к моему великому горю, мне пришлось расстаться с Артуром, мучения мои возобновились; пребывание в Америке становилось для меня все более тягостным.

Мы расстались с моим другом, когда я покинул американскую армию, чтобы воевать под командой французского генерала. Артур был американцем и, кроме того, только и ждал окончания войны, чтобы выйти в отставку и обосноваться в Бостоне при докторе Купере, который любил его, как сына, и предполагал пристроить его в библиотеке Филадельфийского общества в качестве главного библиотекаря. В награду за свои труды Артур большего и не желал.

События тех лет принадлежат истории. С чувством особой радости встретил я заключение мира, возвестившее независимость Соединенных Штатов Америки. Тоска охватила меня, страсть заполнила мое сердце, не позволяя упиваться восторгами воинской славы. Перед отъездом я сердечно обнял Артура и отплыл вместе с моим славным Маркасом, обуреваемый скорбью расставания с единственным другом и радостью предстоящей встречи с единственной возлюбленной. В этом плавании нашу эскадру сильно потрепало, и я не раз терял надежду когда-либо склонить колени перед Эдме под сенью огромных дубов Сент-Севэра. Наконец, претерпев последнюю бурю уже у берегов Франции, я ступил на песчаные отмели Бретани, упал в объятия верного сержанта, проявившего в наших невзгодах больше, чем я, если не физической, то, во всяком случае, нравственной стойкости, и слезы наши смешались.

XVI

Мы выехали из Бреста, не предупредив о нашем возвращении.

Неподалеку от Варенны мы отправили почтовую карету окольным путем, а сами пошли напрямик через лес. Когда я завидел деревья парка, поднявшие величавые кроны над подлеском, подобно торжественным фигурам друидов, возвышающимся над простертой ниц толпой, сердце мое забилось так сильно, что я вынужден был остановиться.

— Это еще что? — сказал, обернувшись, Маркас и сделал строгое лицо, словно укоряя меня за слабость.

Но через секунду, застигнутый врасплох, он и сам разволновался: послышалось чье-то жалобное повизгивание, что-то пушистое терлось о его ноги; Маркас вздрогнул и громко вскрикнул, узнав Барсука. Верный пес издалека почуял хозяина; он примчался стремглав, как в былые дни, и кубарем подкатился Маркасу под ноги. Пока тот нежно его гладил, Барсук весь съежился и замер, мне показалось даже, что пес кончается, но он внезапно вскочил и с быстротою молнии понесся назад к хижине Пасьянса, словно его мозг, совсем как человечий, осенила какая-то мысль.

— Так, так, славный пес! Предупреди моего дружка! — воскликнул Маркас. — Ты верный друг! Жаль — не человек!

Маркас обернулся ко мне; по щекам бесстрастного идальго катились две крупные слезы.

Мы поспешили к хижине. Там произошли значительные перемены. За живой изгородью, у подножия скалистых глыб, раскинулся красивый деревенский садик; к стоявшему в глубине домику вела уже не каменистая тропинка, как прежде, но прекрасная аллея, по обе стороны которой, словно армия в походном порядке, расположились ровными шеренгами грядки с великолепными овощами. Авангардом служил батальон капусты; морковь и салат составляли основную колонну; скромный щавель вдоль изгороди замыкал шествие. Красивые крепкие яблони, раскинувшие над овощами свои зеленые зонтики, пирамидальные и веерообразные грушевые деревья, бордюры из тмина и шалфея, которые стлались у ног подсолнечников и левкоев, — все это изобличало Пасьянса в неожиданном пристрастии к идеям общественного порядка и роскоши.

Перемена была столь ощутимой, что меня охватило сомнение, живет ли еще Пасьянс в этой хижине. Беспокойство мое возросло, а подозрения сменились почти уверенностью при виде двух деревенских парней, подстригавших шпалеры. Плавание наше длилось более четырех месяцев, и об отшельнике мы ничего не слыхали уже с полгода. Но Маркас не испытывал никаких опасений. Барсук дал ему понять, что Пасьянс жив, а свежие следы собачьих лап на песке аллеи указывали, куда побежал пес. И все же я так боялся омрачить радость этого дня, что не решился задать вопрос садовникам. Я молча последовал за идальго, растроганный взор которого блуждал по новому Эдему, тогда как скупые уста твердили одно-единственное слово: «Перемена».

Я не в силах был сдержать нетерпение: коротенькая аллея показалась мне нескончаемой, и я пустился бегом, а сердце от волнения так и колотилось в груди.

«Может быть, и Эдме здесь!» — думалось мне.

Но ее там не было; послышался только голос отшельника:

— Эге! Это что ж такое? Взбесился бедный пес, что ли? Лежать, Барсук! Своего хозяина ты бы так не стал тормошить. Вот к чему приводит баловство!

— Барсук тут ни при чем, уважаемый Пасьянс! А вы неужто стали так туги на ухо, что прихода друзей не слышите? — сказал я, входя в комнату.

Стопка серебряных монет, которые пересчитывал в эту минуту Пасьянс, рассыпалась по столу; отшельник с былой сердечностью пошел мне навстречу. Я обнял его, радость моя растрогала Пасьянса, удивленного моим неожиданным появлением; он оглядел меня с головы до ног и был восхищен происшедшей во мне переменой; но тут на пороге появился Маркас.

Тогда Пасьянс, воздев к небесам могучую длань, торжественно изрек слова Писания:

— Ныне отпущаеши раба твоего, ибо видели очи мои спасение твое.

Идальго молчал; он только приподнял, как обычно, шляпу, затем опустился на стул и, побледнев, прикрыл глаза. Пес прыгнул к нему на колени и, пытаясь выразить свою нежность, затявкал было, но тут же закашлялся и расчихался (как вы знаете со слов Маркаса, он был «немой от рожденья»). Старый пес дрожал от радости; он потянулся острой мордочкой к длинному носу хозяина, но хозяин не остановил его обычным окриком: «Лежать, Барсук!»

Маркас был без чувств.

Любящая его душа, которой не более, чем Барсуку, свойственно было изливаться в словах, изнемогла под бременем счастья. Пасьянс поспешил раздобыть кувшин самого старого и лучшего местного вина; несколько глотков крепкого напитка оживили Маркаса. Идальго оправдывал свою слабость усталостью и зноем, другого объяснения он не пожелал или не смог найти. Бывают люди, способные воспламеняться всем, что есть прекрасного и возвышенного в области нравственной, но они так и сгорают, не найдя способа и даже не испытывая потребности открыть свой душевный мир перед другими.

Когда первые порывы радости улеглись, Пасьянс, настолько же склонный к излияниям, насколько друг его был молчалив, сказал мне:

— Эге! Я вижу, капитан, вам неохота тут засиживаться. Так поспешим туда, куда вас так влечет. А уж как там удивятся да как обрадуются! Право слово!

Мы углубились в парк, и по дороге Пасьянс объяснил нам причину всех этих перемен в его жизни и обиходе.

— Как видите, я-то сам не изменился: та же стать, те же повадки; а если я и попотчевал вас винцом, так не оттого, что перестал быть водохлебом. Есть у меня деньги, есть земля и работники. Верно! Ну и что ж! Не по моей воле так все это получилось. Сами посудите. Года три назад барышня наша, Эдме, пожаловалась мне, что, помогая бедным, частенько бывает в затруднении, опасаясь ошибиться. Аббат столь же неискушен в этих делах, как она. Вот их и водят постоянно за нос, выманивая деньги на мотовство, а настоящие труженики из гордости скрывают свою нужду. Эдме же боится лишними расспросами обидеть людей. Обратится к ней какой-нибудь прохвост, она и думает: лучше уж быть обманутой, только не погрешить против заповеди милосердия. Вот таким-то манером, бывало, денег она тратит много, а толку — чуть. Тут я ей и говорю: «Не деньги нужны бедняку, несчастлив он не оттого, что не может приодеться, в воскресный день заглянуть в кабачок, а в церкви во время обедни щегольнуть белоснежным чулком с красной подвязкой над коленкой; несчастлив он не оттого, что не доводится ему говорить: «Моя кобыла, моя корова, мой виноградник, мой амбар» — и все такое прочее. Несчастливы бедняки оттого, что сиры и наги, в стужу и зной негде им укрыть свое бренное тело, оттого, что алчут и жаждут, что немощную плоть свою не могут уберечь от недуга. Нельзя, говорю я Эдме, с моих слов судить о выносливости и здоровье крестьянина, надо самой порасспросить людей о болезнях да нехватках по хозяйству. Крестьянин ведь не какой-нибудь философ: он тщеславен, хвастлив; если малость заработает, рад пустить пыль в глаза; ума у него не хватает поступиться даже самыми пустячными радостями и хоть что-нибудь да скопить про черный день. Деньги у него не держатся. Скажет он вам: «У меня долги», и скажет правду, да только неправда, что полученные от вас деньги пойдут на уплату долгов. О завтрашнем дне он и не помышляет; проценты будет платить, какие только ни вздумают с него запросить, а на ваши денежки приобретет либо конопляное поле, либо домашнюю утварь соседям на удивление и на зависть. А пока что долги из года в год растут, а там, глядишь, приходится продать и конопляник и утварь, ведь заимодавец, такой же, как он, крестьянин, требует вернуть долг или уплатить такие проценты, что хоть последнюю рубашку с себя снимай. Все вылетает в трубу, деньги съедают деньги, проценты съедают доход, а тут старость да немощи. Дети бросили тебя, ибо ты дурно воспитал их и они одержимы теми же страстями и той же суетностью, что и ты. И приходится взять суму да идти побираться, вымаливать у чужого порога кусок хлеба: без хлеба не проживешь, а ежели вздумаешь, подобно этому выродку-колдуну Пасьянсу, лесными кореньями пробавляться, так с непривычки, чего доброго, помрешь. Да к тому же Пасьянса всякий презирает и ненавидит за то, что он не пошел с сумой. А ведь такой попрошайка, пожалуй, счастливей иного батрака: не ведает он ни благородной гордости, ни суетной гордыни — ему все нипочем. Народ у нас добрый, побирушку никто без крова и пищи не оставит, еще и в суму напихают краюшек столько, что спину ломит, — впору хоть кур и поросят в дому откармливать; он и приспособит какого-нибудь малыша или старуху родственницу за животиной ходить. А сам дня два-три на неделе дома бездельничает, пересчитывая монеты по два су, что успел насобирать. Скудное это подаяние служит ему частенько для баловства. А все от праздности! Иной крестьянин редко когда табаком побалуется, а такой побирушка без табака жить не может, выклянчит непременно — он до табака жаднее, чем до хлеба. Стало быть, нищего жалеть нечего — не жальче он батрака, а вдобавок еще бездельник и гуляка, а бывает к тому же злобен и жесток.

Я и говорю Эдме: «Надо бы вот что, — по словам аббата, и философы ваши такого держались мнения, — надо бы людям, что, подобно вам, благотворительностью занимаются, соображаться не с прихотью просителя, но с подлинными его нуждами».

А она мне возражает, что где ей, мол, о нуждах бедняков справляться: пришлось бы им все время отдавать и господина Юбера совсем забросить, а он день ото дня дряхлеет и без дочери ни на шаг: и почитать сам не может, и соображения никакого у него нету. Аббат же с такою охотой просвещается сам, погружаясь в ученые труды, что свободного времени у него не остается.

«Вот к чему приводит вся эта наука о добродетели, — сказал я Эдме, — о добродетели-то как раз и забывают».

«Твоя правда, — ответила она, — но что уж тут поделаешь?»

Я обещался поразмыслить и вот что надумал. Чем прогуливаться, как обычно, по лесу, я стал ежедневно в деревню наведываться. Нелегко мне это давалось: любил я одиночество, давно уж — и счет потерял годам — избегаю людей, но долг есть долг. Подойду, бывало, к крестьянскому дому; сперва у изгороди потолкую, а там и в хижину войду; побеседую о том о сем, да все, что нужно, и разузнаю. Встречали меня поначалу, словно в засуху бездомного пса. До чего горько было мне наталкиваться на презрение и ненависть и до чего трудно скрывать эту горечь! Жить среди людей я не хотел, но любил их. Знал я, что страдальцев среди них больше, нежели злодеев; и всю жизнь скорбел их скорбями, негодовал на тех, кто был виновником их несчастий; когда же впервые нашел я возможность кой-кому помочь, люди, едва заприметив меня, иной раз захлопывали передо мною двери, а ребятишки — славные ребятишки, до чего же я их люблю! — боясь дурного глаза, страшась лихоманки, прятались в канаве. Но все знали, что Эдме ко мне благоволит, вот никто и не осмеливался открыто оттолкнуть меня, так в конце концов и удавалось мне выяснить то, что нужно. Эдме помогала людям всегда, стоило ей только услышать, что они в беде. Там, глядишь, крыша прохудилась и дождем заливает постель старухи или колыбель младенца, а дочка в ситцевом фартуке по четыре ливра за локоть щеголяет. Мы поможем крышу и стены починить, доставим лес и все, что нужно, оплатим рабочих; но ни сантима больше на нарядные фартуки! А то бывает так: старуха нищенкой стала, потому что послушалась своего материнского сердца и отдала все свое добро детям, а дети не то выставили ее за порог, не то обошлись с нею худо, так что жить в доме стало ей невтерпеж и она предпочла бродяжить да просить подаяния. Мы берем старуху под защиту, грозим пожаловаться в суд, взяв на себя все издержки, и добиваемся для несчастной какого-то обеспечения; если же его недостаточно, еще и своих денег малость добавим. А то уговорили мы нескольких бобылей поселиться на хлебах у такого же одинокого старика и платить ему в складчину за стол и жилье. Помогли хозяину небольшой суммой денег, а он окажись, на счастье, человек предприимчивый и толковый, дело у него пошло так бойко, что его родные дети пожелали заключить с ним мировую и стали ему помогать. Много добра сделали мы людям, обо всем не расскажешь, да к тому же вы сами все увидите. Я говорю «мы», ибо, как ни хотел я остаться в стороне, меня втянули в эти дела. Приходилось вникать и в то и в другое, а под конец во все решительно. Одним словом, я и справки навожу, я и работу направляю, я и переговоры веду. Мадемуазель Эдме выдала мне на руки деньги, чтобы я мог ими сам без спроса распоряжаться; правда, я никогда себе этого не позволяю, да и она никогда мне ни в чем не прекословит. А все же как-никак много у меня трудов и хлопот! С той поры, как узнали, что я вроде бы деревенский Тюрго, стали все передо мною на брюхе ползать; тяжело мне это видеть. Итак, есть у меня друзья, которые мне ни к чему, есть и враги, без которых я бы охотно обошелся. Иной ловкач прикидывается бедняком и злится, что не удается ему меня одурачить; ведь такие есть бессовестные негодники, что всегда другим завидуют: сколько для них ни старайся, им все мало. А ведь суеты, хлопот не оберешься! Где уж тут прогуливаться по ночам да отсыпаться днем! Я больше не колдун из башни Газо, да и не отшельник! Я теперь «господин Пасьянс»! Но верьте мне, от души сожалею, что не рожден себялюбцем: сбросил бы я тогда с себя этот хомут и вернулся к моей дикой, привольной жизни.

Выслушав этот рассказ, мы похвалили Пасьянса, но в его самоотречении позволили себе усомниться: великолепный огород и сад свидетельствовали о том, что отшельник примирился с «излишествами роскоши», за которые всю свою жизнь горестно осуждал других.

— Вы об этом? — спросил он, указывая на свою усадьбу. — Я тут ни при чем: все тут сделано не по моей воле, но такие это славные люди! Я бы только огорчил их своим отказом. Вот я и принужден все терпеть. Да будет вам известно, что хоть добро и породило неблагодарных, но многие счастливцы были мне признательны. Нашлись среди них два-три семейства, что на все готовы были, только бы мне угодить! Да я от всего отказывался. Вот они и порешили застигнуть меня врасплох. Как-то раз отлучился я на несколько дней в Бертенý: доверили мне одно важное дело. Ведь меня теперь великим умником почитают — так уж повелось у людей из одной крайности в другую кидаться. Когда же я из города вернулся, огород уже был разбит, деревья посажены, участок огорожен. Напрасно я сердился, говорил, что стар, что трудиться, лишь бы есть плоды из собственного сада, мне не под силу, да и не стоит. С моими возражениями никто не посчитался: славные эти люди довели свою работу до конца, мне же объявили, что трудиться — не моя забота: ухаживать за огородом и садом они будут сами. И верно, вот уже два года, и зимой и летом, то один, то другой приходит и работает сколько нужно, чтобы все было в полном порядке. Впрочем, я хоть и живу, как привык, усердие их мне на пользу: зимой я могу подкармливать овощами не одного бедняка, а фрукты помогают завести дружбу с малышами: завидев меня, они уже не кричат теперь: «Волк, волк!», но до того осмелели, что даже не боятся поцеловать колдуна. Приходится мне теперь и вина отведать, и белого хлеба, а то и сыра. Но все это лишь затем, чтобы уважить деревенских стариков, когда приходят они рассказать о местных нуждах или просят в замке о них потолковать. Но я, видите ли, от этих почестей не зазнался. Могу даже сказать: когда выполню все, что положено, я, оставив всякое попечение о славе, заживу опять, как подобает философу, может быть, даже в башню Газо вернусь — почем знать?

Мы были почти у цели. Ступив на площадку замка, я молитвенно сложил руки и, охваченный религиозным порывом, в непонятном страхе воззвал к богу. Какие-то смутные опасения пробудились во мне: все, что могло помешать моему счастью, всплыло в моем воображении; я колебался, не решаясь переступить порог этого дома; потом устремился вперед. Перед глазами у меня плыл туман, в ушах звенело. Навстречу мне попался Сен-Жан; он не узнал меня и, вскрикнув, поспешно преградил мне путь, опасаясь, что я ворвусь без доклада. Я оттолкнул его; он в испуге упал на стул в передней, я же стремительно помчался в гостиную. Я уже собрался было распахнуть двери, но тут опасения снова одолели меня, и я приоткрыл их с такой робостью, что Эдме, сидевшая за пяльцами и поглощенная вышиванием, даже не подняла глаз: этот легкий скрип она приняла за почтительный шорох шагов Сен-Жана. Дядюшка крепко спал и не проснулся. Худощавый и высокий, как все Мопра, он теперь одряхлел и сгорбился, а его бледное морщинистое лицо, казалось, уже овеянное бесчувственным сном могилы, заострилось и напоминало одну из деревянных скульптур, которые украшали спинку его резного дубового кресла. Старик вытянул ноги поближе к камину, где пылал лозняк, хотя грело солнце, и белая дядина голова отливала серебром в его лучах.

Как описать вам, что я почувствовал, увидев Эдме, склонившуюся над вышивкой? Она то и дело поглядывала на спящего отца, сторожа каждое его движение. Сколько же терпения, сколько покорности было во всем ее существе! Эдме не любила рукоделия; она обладала умом чересчур глубоким, чтобы задумываться над тем, ровно ли ложится стежок и удачно ли подобраны тона. К тому же в жилах ее текла горячая кровь; когда Эдме не была поглощена умственной деятельностью, ей хотелось двигаться, быть на свежем воздухе. Но с тех пор как отец ее, став жертвой старческих немощей, почти не покидал своего кресла, она ни на минуту не оставляла его. Нельзя же, однако, вечно читать и жить только умственной пищей! Эдме захотелось заняться тем, чем занимаются все женщины, — приобщиться, как она говорила, «к радостям заточения». Она героически укротила свой нрав. В той глухой борьбе, всего значения которой мы часто недооцениваем, хотя она совершается у нас на глазах, Эдме не только обуздала себя — она чуть ли не смирила ток крови в своих жилах. Она похудела, цвет ее лица утратил первоначальную девическую свежесть, которая улетучивается, подобно прохладным росинкам, что оставляет на спелых плодах дыхание зари; но чуть тронешь ветку — и нет росинки, если даже и пощадило ее жгучее солнце… Но было в этой преждевременной бледности и слегка болезненной худобе неизъяснимое очарование; взор Эдме, по-прежнему загадочный, стал глубже, печальнее и утратил былую надменность. Улыбка изменчивых уст сделалась менее презрительной и почти неуловимой. Кузина со мной заговорила, и мне почудилось, будто в той, прежней Эдме живет какое-то другое существо; она не стала менее прекрасной, напротив, красота ее показалась мне идеалом совершенства. Между тем мне приходилось слышать от многих, что Эдме «очень изменилась», в их устах это означало — изменилась к худшему. Но красота — словно храм: непосвященным дано узреть лишь внешний его блеск. Высокая тайна художественного замысла открывается только проникновенному взору верующих, и даже исполненные вдохновения частности величавого творения недоступны пошлому пониманию толпы. Один из нынешних ваших писателей выразил эту мысль другими словами и, думается, намного лучше. Что до меня, Эдме казалась мне всегда и неизменно прекрасной; даже на одре болезни, когда красота телесная блекнет, она была, на мой взгляд, божественно хороша. Иная, духовная красота, отблеск которой сиял на ее лице, открывалась моим взорам. К художеству я способен мало, но, будь я живописцем, я мог бы воссоздать один лишь образ — тот, что наполнял мою душу, ибо за всю мою долгую жизнь одна-единственная женщина представлялась мне подлинно прекрасной, и это была Эдме.

Я замер на пороге, созерцая ее: она была трогательно бледна, овеяна грустью и спокойствием; я увидел в ней воплощение дочерней преданности, жизненных сил, скованных сердечной привязанностью; я рванулся и упал к ее ногам, не в силах вымолвить ни слова. Эдме не вскрикнула, не издала ни звука; обхватив мою голову обеими руками, она прижала ее к груди и долго не отпускала. В этом крепком объятии, в немой этой радости узнал я родную кровь, узнал сестру. Внезапно разбуженный дядюшка подался ноем телом вперед и, опираясь локтями о колена, таращил на нас глаза, приговаривая: «Ну вот! Это еще что такое?..»

Он не мог разглядеть мое лицо, спрятанное на груди Эдме. Она подтолкнула меня к отцу, и его старческие руки обняли меня с прежней юношеской силой, обретенной в порыве великодушной любви.

Можете себе представить, сколько вопросов обрушилось на меня. Какою меня окружили заботой! Эдме ухаживала за мною, словно родная мать. Ее доброта, щедрая и доверчивая, дышала такой небесной чистотой, что в течение первого дня я и подумать не мог ни о чем, что не отвечало бы моему сыновнему чувству. Я был растроган, видя, как окружающие стараются обрадовать аббата моим нежданным возвращением. Меня спрятали под пяльцами, накинув поверх зеленое покрывало, которое Эдме обычно набрасывала на них, окончив работу. Случилось так, что аббат уселся рядом со мною; я схватил его за ноги, он вскрикнул. Я и прежде любил над ним подшутить. Когда же, опрокинув пяльцы с клубочками шерсти, я выскочил из моей засады, на лице аббата появилось забавное выражение радостного испуга.

Но я избавлю вас от описания этих милых семейных радостей, к которым невольно влекут меня воспоминания.

XVII

За шесть лет во мне произошла огромная перемена: я стал почти таким же человеком, как все. Отныне инстинкты мои уравновешивались побуждениями сердца, впечатлительность — велениями рассудка. Я следовал только урокам жизни и советам друзей, и этого оказалось достаточно, чтобы превратить дикаря в существо общественное. До образованного человека мне было далеко, но я достиг уже той ступени, когда мог быстро приобрести основательные знания. Я имел обо всем довольно правильное представление, насколько это было по тем временам возможно. С той поры человеческая наука, я знаю, шагнула далеко вперед; я следил за нею из своего далека и ничуть не собираюсь отрицать ее успехи. Однако же не всякий в моем возрасте обнаруживает столь трезвые взгляды, оттого-то мне и хочется думать, что меня смолоду направили по верному пути и это помогло мне выйти из тупика заблуждений и предрассудков.

Мое духовное и умственное развитие, по-видимому, удовлетворило Эдме.

— Меня ничуть не удивляют ваши успехи: видно было по письмам, как вы преобразились, — сказала она. — Но я испытываю чувство материнской гордости.

У дядюшки уже не было сил вступать, как бывало, в бурные споры, иначе он, право, пожалел бы, что потерял во мне неутомимого спорщика, который некогда столь ожесточенно с ним препирался. Он даже попробовал было разок-другой мне противоречить, желая меня испытать; но я счел бы преступлением доставить ему это опасное удовольствие. Дядюшка немного обиделся, полагая, что я щажу его как глубокого старика. Желая его утешить, я переводил разговор на события прошлого, которым он был свидетель, и начинал расспрашивать его о вещах, в которых житейский опыт помогал разобраться намного лучше, нежели моя благоприобретенная ученость. Таким образом, я усвоил надлежащие понятия о правилах личного поведения, а законное дядино самолюбие было полностью удовлетворено. Если раньше он усыновил меня, движимый природным великодушием и родственными чувствами, то теперь проникся ко мне подлинно дружеским расположением. Дядя не скрыл от меня, что заветнейшее его желание — видеть меня супругом Эдме, прежде чем он уснет вечным сном; когда же я признался, что это мечта моей жизни, страстное мое чаяние, дядя ответил:

— Знаю, знаю, все зависит от нее; думаю, что у Эдме нет более причин колебаться. — И, помолчав с минуту, он с некоторым неудовольствием добавил: — Не вижу, какие возражения сможет она привести теперь.

Дядя впервые заговорил касательно предмета, интересовавшего меня всего более. Из его слов я заключил, что он давно уже относится благосклонно к моим намерениям и что если есть еще препоны, то чинит их Эдме. В последнем замечании дядюшки прозвучало некоторое сомнение; это сильно меня обеспокоило, но я не осмелился его расспрашивать, Легко уязвимая гордость Эдме внушала мне такой страх, а ее неизреченная доброта — такое благоговение, что я не осмеливался открыто обратиться к ней с просьбой о решении моей участи. Я счел за благо поступать так, будто и не чаял никогда быть для кузины никем иным, кроме брата и друга.

Но тут одно обстоятельство, долгое время казавшееся необъяснимым, на несколько дней отвлекло мои мысли от этого предмета. Вначале я отказался было наведаться в Рош-Мопра и вступить во владение поместьем.

— Вы непременно должны взглянуть, какой порядок я там завел, — сказал дядя. — Земли теперь хорошо обработаны, на всех фермах восстановлено поголовье скота. Надо же вам наконец ознакомиться с вашими владениями, показать крестьянам, что вам небезразлично, как они работают, иначе после моей смерти все пойдет прахом: имение вам придется отдать на откуп, что, возможно, и принесет больше дохода, зато снизит ценность ваших земель. Я стар, присматривать за вашим поместьем не могу, уже два года я не расстаюсь с этим несносным халатом, аббат же в делах ничего не смыслит. У Эдме — светлая голова, но она не отваживается наведаться в Рош-Мопра: говорит, там очень страшно; но это, конечно, ребячество.

— Чувствую, что должен бы проявить больше мужества, чем кузина, — ответил я, — однако, дорогой дядюшка, нет для меня ничего тягостнее, нежели подчиниться вашему требованию. Нога моя не ступала на эту проклятую землю с того дня, как я покинул ее, спасая Эдме от похитителей. Право же, вы как будто хотите изгнать меня из рая в ад.

Дядя пожал плечами; аббат заклинал меня исполнить волю господина Юбера; мое упорство весьма раздосадовало дядюшку. Я подчинился и, решив побороть себя, на два дня разлучился с Эдме. Аббат предложил сопутствовать мне, желая отвлечь меня от мрачных мыслей, но я постеснялся даже на такое короткое время лишить Эдме его общества, зная, как она в нем нуждается. Будучи прикована к отцовскому креслу, Эдме вела жизнь столь однообразную и замкнутую, что любое самое незначительное происшествие становилось для нее событием. С каждым годом одиночество ее возрастало; когда же господин Юбер одряхлел и веселые детища вина — песня и шутка — были изгнаны из-за его стола, Эдме стала почти совсем одинокой. Господин Юбер был когда-то страстным охотником, и в день его именин — на святого Юбера — вокруг него собиралась вся местная знать. Было время, заливистый лай гончих раздавался на псарне; было время, на конюшне двумя рядами тянулись сверкающие стойла и в них били копытом ретивые кони; было время, над окрестными пущами неслись звуки охотничьего рога, а под окнами пиршественной залы, при каждом тосте блистательных сотрапезников, раздавались фанфары. Но это чудесное время давно прошло. Господин Юбер уже не охотился, а надежда заполучить руку его дочери не удерживала более подле его кресла молодых людей, коим наскучила его старость, приступы подагры и надоедливые рассказы, которые он повторял вечером, забывая, что их уже слышали от него утром. Эдме отвечала упорным отказом на все домогательства претендентов, но и де ла Марш получил у нее отставку. Все это представлялось весьма странным и давало повод ко всевозможным догадкам. Один из воздыхателей Эдме, которого она выпроводила подобно другим, движимый глупым и низким самолюбием, решил отомстить единственной, как он утверждал, женщине его круга, посмевшей его отвергнуть; случайно узнав, что Эдме была похищена Душегубами, он распустил слух, будто она провела в Рош-Мопра беспутную ночь. В лучшем случае он готов был предположить, что бедняжка принуждена была уступить насилию. Эдме внушала такое уважение и пользовалась такой доброй славой, что ее не осмелились бы обвинить в снисходительности к разбойникам; легче было представить себе, что она стала жертвой зверского принуждения. Теперь на доброе имя Эдме легло несмываемое пятно, и все искатели ее руки отступились от девушки. Мое длительное отсутствие лишь подтверждало сложившееся представление. Поговаривали, что я спас кузину от смерти, но не от позора и потому не решаюсь сделать ее своею женой; будучи в нее влюблен, я избегаю ее из опасения, что не выдержу соблазна и захочу на ней жениться. Все это казалось столь правдоподобным, что трудно было бы заставить окружающих поверить в подлинную подоплеку событий, особенно трудно потому, что Эдме не пожелала отдать руку нелюбимому человеку и тем пресечь злостные слухи. Таковы были причины ее одиночества; все это стало мне известно позднее. Теперь же, видя суровость дяди и грустное спокойствие Эдме, я боязливо оберегал их покой, не позволяя даже опавшему осеннему листу потревожить эту сонную заводь. Вот почему я умолял аббата остаться с Эдме до моего возвращения. Следуя настояниям кузины, не пожелавшей, чтобы я расставался с Маркасом, я взял с собой только верного сержанта, с некоторых пор делившего свои досуги с Пасьянсом в его уютной хижине и помогавшего тому в исполнении его обязанностей.

Туманным вечером я прибыл в Рош-Мопра. Стояла ранняя осень. Тучи застили небо, умолкшая природа уснула в сырой мгле; равнины опустели, только стаи перелетных птиц наполняли воздух движением и криком. Вереницы журавлей чертили в небе огромные треугольники, и аисты, парившие в недосягаемой высоте, за тучами, оглашали даль печальными криками, что неслись над унылыми полями, подобно погребальной песне, оплакивающей счастливые дни прошлого. Тут я впервые ощутил, что уже похолодало, и меня охватила грусть, как то бывает, думается мне, со всяким, кто замечает приближение суровой зимы. Есть в первых заморозках нечто, напоминающее человеку о том, что и он вскоре обратится в прах и тлен.

Не обменявшись ни единым словом, мы с моим спутником миновали леса и вересковые заросли, сделав большой круг, чтобы обойти башню Газо, видеть которую было свыше моих сил. Солнце садилось в серой пелене, когда мы очутились у опускной решетки Рош-Мопра. Решетка была сломана, мост не поднимался; по нему проходили ныне только мирные стада, охраняемые беспечными пастухами. Рвы наполовину засыпало, вода оставалась лишь на самом дне, и над ней уже раскинули свои гибкие ветви синеватые ивняки; у подножия разрушенных башен выросла крапива, но следы пожара на стенах казались совсем свежими. На ферме все было отстроено заново; во дворе полно было скота, птицы, бегали ребятишки, овчарки, громоздились земледельческие орудия. И всему этому так не соответствовали угрюмые развалины, где, чудилось мне, еще вздымается ввысь багровое пламя осады и струится черная кровь Мопра.

Меня приняли без всякой угодливости, с тем невозмутимым и безразличным радушием, какое свойственно беррийским крестьянам. Устроили же меня так, чтобы я ни в чем не нуждался. Я поместился в старом здании, единственном из всех, что уцелело при осаде главной башни и устояло перед разрушительным действием времени. Тяжеловесная архитектура этого флигеля восходила к десятому веку; двери были меньше окон, окна же давали так мало света, что в доме пришлось зажечь факелы, хотя солнце едва только успело зайти. Флигель был кое-как приведен в порядок, чтобы служить пристанищем для нового владельца или его приказчиков. Озабоченный моими делами, дядя Юбер, пока позволяли силы, частенько наведывался в Рош-Мопра, и теперь меня проводили в комнату, которую он отвел для себя; ее называли хозяйской. В эту комнату перенесли все лучшее, что удалось спасти из прежней обстановки; но, вопреки всем стараниям сделать ее пригодной для жилья, комната оставалась холодной и сырой, поэтому служанка арендатора, шествовавшая впереди меня, несла в одной руке головешку, а в другой вязанку хвороста.

Дым от головешки застил мне глаза; вместо прежнего входа пробили новый в другом конце дома, лишние коридоры были замурованы, — все сбивало меня с толку, все стало неузнаваемо. Наконец я добрался до отведенной мне комнаты. Я не мог бы даже сказать, в какое из старых замковых зданий я попал — так не похож был двор на тот, что запомнился мне, так мало я был способен в этом мрачном, смятенном состоянии духа воспринимать окружающее.

Служанка зажгла огонь; опустившись на стул и закрыв лицо руками, я предался грустным размышлениям. И все же мое пребывание в старом доме не лишено было своей прелести, ибо в воображении юношей — самонадеянных властителей будущего — прошедшее обычно предстает в более привлекательном и радужном свете. Тщетно пытаясь растопить камин, служанка густо надымила в комнате и вышла раздобыть уголька. Я остался один. Маркас хлопотал на конюшне около лошадей. Барсук был возле меня; улегшись перед камином, он то и дело недовольно на меня поглядывал, словно спрашивая, почему мы выбрали для ночлега такое неуютное место, где к тому же так плохо топят.

Я обвел глазами комнату, и воспоминания вдруг словно ожили в моей памяти. Сырые дрова, потрескивая в очаге, наконец разгорелись, и яркое пламя озарило все вокруг; в его колеблющемся свете все предметы приняли странные, искаженные очертания. Барсук встал, повернулся к огню спиною и улегся у меня между ног, словно ожидая чего-то необычайного, неожиданного.

Тут я догадался, что комната эта не что иное, как спальня моего деда Тристана, которую после его смерти в течение многих лет занимал его старший сын — ненавистный мне дядя Жан, самый свирепый из моих угнетателей, самый пронырливый и подлый из всех Душегубов. Отвращение и страх охватили мою душу, когда я узнал обстановку, даже кровать с витыми колонками, на которой мой дед, в мучениях медленной агонии, отдал богу свою преступную душу. И кресло, в котором я расположился, было то самое, где сиживал в былые дни Хромуша, как любил, паясничая, называть себя Жан, где обдумывал он свои злодеяния, отдавал свои гнусные распоряжения. В эту минуту мне почудилось, будто мимо меня проходят чередой призраки всех Мопра с окровавленными руками и затуманенным винными парами взором. Я встал и, охваченный непобедимым страхом, хотел бежать; но тут передо мною внезапно возникло видение столь отчетливое, столь знакомое, столь непохожее по всем живым приметам на призраков, обступивших меня за минуту до того, что я упал обратно в кресло, обливаясь холодным потом. Прямо перед кроватью стоял Жан Мопра. Он только что поднялся со своего ложа, ибо еще придерживал рукою приподнятый полог. Жан был все тот же, только стал еще костлявей, бледнее и отвратительней; голова у него была выбрита, тело закутано в какую-то темную хламиду. Он бросил на меня дьявольский взгляд; по его тонким, увядшим губам скользнула ненавидящая, презрительная усмешка. Жан так и застыл, пронизывая меня сверкающим взором. Казалось, он вот-вот заговорит. Я был убежден в ту минуту, что предо мною живое существо из плоти и крови. И все же, хотите верьте, хотите нет, я оледенел, охваченный ребяческим страхом. Не стану это отрицать, хотя позже я и сам никак не мог найти объяснение своему малодушию. Жан не сводил с меня взгляда. Я оцепенел; ужас сковал мои члены, язык онемел. Барсук набросился на пришельца. Тот колыхнул складками своего мрачного одеяния, похожего на позеленевший от могильной сырости саван, и я потерял сознание.


Когда я очнулся, надо мною, пытаясь меня поднять, хлопотал встревоженный Маркас. Я был распростерт на полу и недвижен, как труп. С трудом опомнившись, я вскочил на ноги, вцепился в Маркаса и кинулся вон из проклятой комнаты, таща его за собой. Спотыкаясь и чуть не падая, сбежал я стремглав по винтовой лесенке, и только когда очутился во дворе, вечерний воздух и здоровый запах хлева привели меня в чувство.

Я безоговорочно приписал все происшедшее игре моего расстроенного воображения. Храбрость свою я доказал на войне, и бравый сержант был тому свидетель. Поэтому я не краснея открыл ему всю правду. Я откровенно отвечал на его вопросы и обрисовал страшное видение в таких подробностях, что Маркас был потрясен, словно сам увидел его наяву. Шагая со мной по двору, он несколько раз задумчиво повторил:

— Странно! Странно!.. Удивительно…

— Ничего удивительного, — возразил я, окончательно приходя в себя. — У меня все время душа не лежала к этой поездке. Оказавшись в Рош-Мопра, я испытал донельзя тягостное чувство. Прошлой ночью меня преследовали зловещие сны, а проснувшись, я ощутил такую усталость и тоску, что, если б не боялся ослушаться дяди, снова отложил бы это неприятное посещение. Только я вошел в дом, холод пронизал меня, какая-то тяжесть легла на грудь, дыхание сперло. Может быть, я угорел — там был такой дым; не мудрено, что у меня помутилось в голове. И что тут удивительного, если после всех невзгод и треволнений нашего злополучного плавания, от которых мы с тобой едва успели оправиться, мои расстроенные нервы не выдержали столь тягостного впечатления?

— Скажите-ка, — все так же задумчиво перебил меня Маркас, — вы не заметили, как вел себя при этом Барсук? Что он делал?

— Кажется, набросился на привидение, да только оно тут же исчезло; впрочем, может быть, и это мне только померещилось.

— Гм… — сказал сержант. — Я вошел — Барсук был как в лихорадке: то подбежит к вам, то обнюхает пол, то вдруг заскулит и кинется к постели, то начнет стену скрести, кинется ко мне, опять к вам. Странно!.. Удивительно, капитан, просто удивительно!..

Помолчав, Маркас покачал головой и воскликнул:

— Не привидение! Нет! Какое тут привидение! Умер? Жан? Ну нет! Еще двое Мопра! Почем знать? Но где, черт возьми? Не привидение, нет! Капитан рехнулся? Никогда! Болен? Нет!..

Выпалив все это, сержант раздобыл огня, вынул из ножен свою незаменимую шпагу, свистнул Барсука и, предложив мне остаться внизу, отважно ухватился за веревку, заменявшую лестничные перила. Как ни тошно мне было возвращаться в эту комнату, я, вопреки настояниям Маркаса, не колеблясь, последовал за ним; первым делом мы осмотрели кровать; но пока мы беседовали во дворе, служанка уже постелила свежие простыни и оправила одеяло.

— Кто же это здесь спал? — с обычной осторожностью спросил у нее Маркас.

— Да никто, кроме господина Юбера или господина аббата, когда они к нам наезжали.

— А сегодня или, к примеру, вчера? — продолжал допытываться Маркас.

— Да ни вчера, ни сегодня никого, сударь, не было. Господин Юбер уж года два как не приезжает, а что до господина аббата, так с той поры, что они бывают здесь одни, они никогда и не ночуют. Утром приедут, с нами пополдничают, а вечером и восвояси.

— Но постель-то была разобрана, — пристально глядя на служанку, допытывался Маркас.

— Ну и что же, сударь! — отвечала та. — Оно, может, и так; уж не знаю, застилала я ее, нет ли с того раза, как спали на ней; я, как простыни меняла, и внимания не обратила, видела только, что плащ господина Бернара сверху лежал.

— Плащ? — воскликнул я. — Да я его на конюшне оставил!..

— И я тоже, — добавил Маркас. — Скатал их вместе, да и сунул на ларь с овсом.

— Так их, стало быть, два? — подхватила служанка. — А то я ведь как пить дать один с кровати сняла: такой черный, поношенный!..

Мой плащ был на красной подкладке и обшит золотым галуном. Плащ Маркаса — светло-серый. Значит, это не мог быть ни тот, ни другой, даже если бы слуге и вздумалось вдруг принести какой-нибудь из наших плащей и затем унести обратно на конюшню.

— Куда же вы девали этот плащ? — спросил сержант.

— Право слово, сударь, я положила его тут вот, на кресле, — ответила служанка. — Да вы его, верно, убрали, пока я за свечой ходила? Что-то я его не вижу.

Мы обшарили всю комнату — плаща нигде не было. Мы сделали вид, что плащ этот — наш и крайне нам нужен. Служанка снова разобрала постель, при нас перевернула тюфяки, спросила слугу, куда он девал плащ. Ни в постели, ни в комнате плаща не оказалось, слуга же и вовсе не подымался наверх. На ферме начался переполох. Все опасались обвинения в краже. Мы стали расспрашивать, не было ли, да и нет ли здесь сейчас посторонних. Убедившись, что эти славные люди никого к себе в дом не впускали и вообще не видели ни души, мы успокоили их насчет пропавшего плаща, заявив, что Маркас нечаянно свернул его и спрятал вместе с двумя другими; затем мы с сержантом заперлись в комнате, чтобы осмотреть ее без помехи. Не оставалось сомнений, что если призрак, меня напугавший, и не Жан Мопра собственной персоной, то это был кто-то весьма на него похожий.

Маркас стал науськивать Барсука и за ним наблюдать.

— Будьте спокойны, — горделиво заявил он, — старина Барсук не забыл своего ремесла: ежели только есть там малейшая щель, хоть в ладонь шириной, уж вы не сомневайтесь!.. Возьми, возьми его, Барсук! Уж вы не сомневайтесь!..

Пес, обнюхав все углы, упорно продолжал скрести стену в том углу, где мне померещился призрак. Всякий раз, как острая собачья мордочка натыкалась на одно определенное место в стене, пес вздрагивал. Потом, с довольным видом, виляя пушистым хвостом, он возвращался к хозяину, словно стараясь привлечь его внимание к этому месту. Сержант стал разглядывать деревянную обшивку стены, пытаясь нащупать в ней какую-нибудь щель и просунуть туда шпагу; щели не оказалось. Тем не менее здесь могла находиться потайная дверь, ибо за резным орнаментом деревянной обшивки легко было скрыть искусно сделанную кулису. Надо было найти пружину, приводящую эту кулису в действие; хоть мы и бились целых два часа над тем, чтобы разыскать пружину, это нам не удалось. Напрасно выстукивали мы панель: она издавала в этом месте такой же звук, как и в прочих; правда, звук этот не был глухим, но это показывало лишь, что деревянная обшивка нигде не примыкала вплотную к каменной кладке; однако зазор между ними мог не превышать и нескольких десятых дюйма. Обливаясь потом, Маркас прекратил наконец поиски, говоря:

— Мы, видно, рехнулись! Раз нет тут этой пружины, ищи хоть до завтра, все равно не найдешь; если же дверь запирается с наружной стороны на железные засовы, да еще весьма основательные, как это бывает в старинных замках, нам не вышибить ее и топором.

— Будь здесь потайной ход, мы бы его обнаружили, пустив в дело топор. Но почему ты так твердо убежден в том, что Жан Мопра или кто-то другой, похожий на него, не мог войти и выйти прямо через дверь? Нельзя же утверждать это лишь на том основании, что твоя собака скребет стенку в этом месте!

— Войти он мог сколько угодно, — возразил Маркас, — но выйти?.. Клянусь честью, нет!.. Ведь было так: служанка спускается, я чищу на лестнице башмаки, слышу — что-то там наверху падает. Я сразу туда, мигом, через три ступеньки, и готово дело — я тут как тут, с вами; вы на полу замертво, ну совсем больной. В комнате — никого, за дверью — никого, честью клянусь!

— В таком случае все это нам померещилось: мне — злополучный дядя Жан, а служанке — черный плащ; ведь потайного хода тут наверняка нету. Да если бы и был? И если бы даже все Мопра, живые и мертвые, имели от него ключ, нам-то что с того? Сыщики мы, что ли? Наше ли дело следить за этими негодяями? Да найди мы их где-нибудь тут, разве мы не помогли бы им бежать? Разве предали бы их в руки закона? Оружие у нас есть — нам нечего бояться, что они нас этой ночью укокошат! А вздумают они шутки ради нас припугнуть — честное слово, им несдобровать! Ежели меня неосторожно разбудить, я ни своих, ни чужих не разбираю! Давай-ка лучше закажем яичницу добрым людям, которые здесь живут. Если же мы будем без конца выстукивать стенки да скрести панели, они решат, что мы не в своем уме.

Маркас сдался, движимый скорее послушанием, нежели сознанием моей правоты. Затрудняюсь сказать, придавал ли он особое значение раскрытию этой тайны, терзало ли его беспокойство, но он не пожелал оставить меня одного в заколдованной комнате. Он сослался на то, что мне снова может сделаться дурно и у меня начнется припадок.

— Ну, на этот раз я не струшу! — заявил я. — Плащ меня излечил: больше никаких привидений не испугаюсь! И задирать меня никому не советую.

Идальго вынужден был оставить меня одного. Я зарядил пистолеты и положил их перед собою на стол, но это была излишняя предосторожность: ничто не нарушало тишину комнаты, и тяжелый полог из красного шелка с потемневшими серебряными гербами, вышитыми по углам, ни разу не колыхнулся. Маркас возвратился и, радуясь, что нашел меня в добром здравии, стал готовить ужин с таким усердием, словно мы прибыли в Рош-Мопра с единственным намерением славно закусить. Идальго шутил, будто каплун продолжает и на вертеле кричать «кукареку», а вино дерет горло, словно щетка. Маркас повеселел еще больше, когда арендатор принес несколько бутылок превосходной мадеры, оставленной у него в свое время господином Юбером, любившим, перед тем как сесть на коня, пропустить стаканчик-другой. В благодарность за вино мы пригласили почтенного арендатора отужинать с нами, чтобы не так скучно было говорить о делах.

— В час добрый, — сказал тот. — Оно, значит, как прежде: мужики в Рош-Мопра за одним столом с сеньорами едали. Хорошо, господин Бернар, что и вы так поступаете.

— Вы правы, сударь, — весьма холодно ответил я. — Поступаю так же, но не с теми, кому задолжал я, а с теми, кто задолжал мне.

Услыхав такой ответ и обращение «сударь», арендатор до того оробел, что я с трудом уговорил его сесть за стол; но я настоял на своем, желая сразу же дать ему почувствовать, с кем он имеет дело. Я обращался с ним так, словно возвышаю его до себя и ничуть не собираюсь снизойти до него. Он вынужден был и в шутках сохранять пристойность и балагурить в рамках приличия. Арендатор был человек веселый и простосердечный. Я внимательно к нему приглядывался, пытаясь разгадать, не сообщник ли он привидения, которое бросает где попало на кроватях свой плащ; но это представлялось совершенно невероятным: в глубине души арендатор затаил отвращение к Душегубам и если б не уважал мои родственные чувства, то с большим удовольствием ругал бы их так, как они того, заслуживали. Не желая допускать с его стороны никаких вольностей на этот счет, я предложил ему отчитаться в делах; он сделал это толково, точно и добросовестно.

Когда арендатор уходил, я заметил, что мадера на него сильно подействовала: ноги его не держали, он выписывал кренделя, но все же соображал достаточно, чтобы дельно рассуждать. Я не раз замечал, что крестьянину вино ударяет не в голову, а в ноги и поражает не мозг, а мускулы. Подвыпивший крестьянин завирается редко; крепкое винцо повергает его в состояние неведомого нам блаженства, превращая для него опьянение в удовольствие, весьма отличное от того, какое испытываем мы, и гораздо более заманчивое, нежели наше лихорадочное возбуждение.

Опьянеть мы не опьянели, но, оставшись с Маркасом наедине, сразу же заметили, что благодаря вину стали куда беззаботней и веселей. Если бы не вино, не будь даже происшествия с привидением, мы вряд ли чувствовали бы себя в Рош-Мопра столь безмятежно. Привыкнув говорить друг с другом начистоту, мы по зрелом размышлении пришли к выводу, что все оборотни Варенны, вместе взятые, страшат нас сейчас гораздо меньше, нежели до ужина.

Слово «оборотень» напомнило мне о приключении, которым ознаменовалось малоприятное для меня знакомство с Пасьянсом в ту пору, когда мне исполнилось тринадцать лет. Маркас, наслышанный уже об этом приключении, не знал, однако, какого я тогда был нрава. Забавы ради я рассказал ему, как меня выпорол колдун и как я потом не помня себя носился по полям.

— Думается мне, — добавил я в заключение, — что при столь пылком воображении, как мое, все сверхъестественное невольно наводит страх. Так что давешнее привидение…

— Пустяки, пустяки, — возразил Маркас, проверяя, заряжены ли пистолеты, и кладя их на мой ночной столик. — Не забывайте, что кое-кто из Душегубов остался жив; если Жан не отправился еще на тот свет, он будет пакостить, пока его не придавит могильная плита и сам черт не упрячет его у себя за тремя замками.

Вино развязало идальго язык; в тех редких случаях, когда он разрешал себе изменить привычному воздержанию, обнаруживалось, что он не лишен остроумия. Маркас не захотел меня оставить и постелил себе рядом со мною. Нервы мои были взвинчены всем пережитым. Я разоткровенничался и заговорил об Эдме; впрочем, если б она и слышала то, что я говорю, ей не в чем было бы меня упрекнуть. И все же я не должен был позволять себе подобной откровенности с моим подчиненным, который еще не был в ту пору моим другом, хотя и стал им позднее. В точности не припомню, что я поведал Маркасу о моих печалях, надеждах и тревогах, во всяком случае, признания мои, как вы увидите из дальнейшего, имели ужасающие последствия.

Так, болтая, мы оба и заснули; в ногах у Маркаса лежал Барсук, на коленях — шпага, у меня же под рукою — пистолеты, под подушкой — охотничий нож; лампу мы поставили рядом с собою, двери заперли на все засовы. Ничто не нарушило наш покой. Разбудило нас солнце; на дворе весело пели петухи, а под нашими окнами, приторачивая ярмо, грубовато зубоскалили вологоны.[58]

— Нет, тут что-то неладно!

С этими словами Маркас открыл глаза, словно продолжая прерванный вечером разговор.

— Ты разве что-нибудь видел или слышал этой ночью? — спросил его я.

— Ровно ничего, но это неважно: Барсук метался во сне, шпага моя валяется на полу; а ведь так-таки ничего и не разъяснилось. Что же это было?..

— Ну, и выясняй кому охота, а с меня довольно!

— Зря, зря вы так говорите!

— Может статься, милый сержант; но мне вовсе не нравится эта комната, а при свете дня она такая безобразная, что хочется убраться подальше и глотнуть свежего воздуха.

— Ну что ж, я пойду с вами, но еще вернусь! Не хочу все это так оставить. Я-то знаю, на что Жан Мопра способен, а вам и невдомек!

— А я и знать не желаю! Если мне или кому-либо из моих близких грозит опасность, значит возвращаться тебе сюда ни к чему!

Маркас покачал головой и ничего не ответил. Перед отъездом мы снова прошлись по имению. Маркаса очень поразила одна мелочь, на которую я не обратил внимания. Арендатор захотел познакомить меня со своей женой, но та наотрез отказалась и убежала в конопляник. Я приписал это застенчивости деревенской молодухи.

— Вот так молодуха! — возразил Маркас. — Молодухе-то, как и мне, пятьдесят стукнуло. Нет, неспроста это, неспроста, уж я вам говорю!

— Да что здесь, черт побери, может быть?

— Гм… В свое время арендаторша была накоротке с Жаном Мопра. Хромуша пришелся ей по вкусу. Я-то знаю, я много чего знаю, уж будьте уверены!..

— Ты мне обо всем расскажешь, когда мы сюда вернемся. Но случится это не скоро: тут без меня дела идут куда лучше. Да и не хотелось бы мне, пугаясь собственной тени, пристраститься к мадере. Ты очень меня обяжешь, Маркас, если будешь молчать об этих ночных страхах. Не все питают к твоему капитану такое же уважение, как ты.

— Только болван может не питать уважения к моему капитану! — назидательным тоном возразил идальго. — Впрочем, слушаюсь ваших приказаний: молчу.

Маркас сдержал слово. Ни за что на свете не хотел я смущать воображение Эдме этим нелепым происшествием. Но помешать Маркасу осуществить его замысел я не смог; на следующее же утро он исчез, а от Пасьянса я знал, что Маркас возвратился в Рош-Мопра под предлогом, будто позабыл там какую-то вещь.

XVIII

В то время как Маркас был занят столь важными розысками, я проводил возле Эдме дни, полные очарования и тревоги. Неизменно выказывая свою привязанность ко мне, она, однако, вела себя весьма сдержанно, и я то и дело переходил от радости к унынию. Однажды, пока я находился на прогулке, господин Юбер долго беседовал с дочерью. Я вошел в ту минуту, когда они говорили о чем-то с особенным волнением. Едва переступил я порог комнаты, как дядюшка обратился ко мне:

— Подойди и скажи Эдме, что ты любишь ее и сделаешь счастливой, что ты уже избавился от былых заблуждений. Сумей добиться, чтобы она согласилась стать твоей женой, ибо так продолжаться дольше не может. Наше положение в глазах света нетерпимо, и, прежде чем сойти в могилу, я хочу убедиться, что доброе имя моей дочери восстановлено, и твердо знать, что какой-нибудь вздорный каприз не заставит ее уйти в монастырь, вместо того чтобы занять в свете положение, на какое она вправе рассчитывать и которое я старался упрочить всю свою жизнь. Ну же, Бернар, преклони колено! Найди слова, которые убедят ее! Иначе я, да простит меня бог, подумаю, что ты не любишь Эдме и в глубине души не желаешь стать ее супругом.

— Боже правый! — вскричал я. — Это я-то не желаю? Да я уже семь лет ни о чем другом не думаю, и в сердце моем нет иных желаний, я не мыслю для себя большего счастья!

Я высказал Эдме все, что могла внушить самая пылкая страсть. Она выслушала меня в молчании, не отнимая рук, которые я покрывал поцелуями. Но лицо Эдме было серьезно, и когда она после краткого раздумья заговорила, тон ее заставил меня вздрогнуть.

— Отцу моему не следовало бы сомневаться, что я сдержу слово; я дала обещание выйти замуж за Бернара, обещала это и отцу, и самому Бернару; стало быть, я непременно выйду за него замуж.

Затем, снова помолчав, она продолжала еще более сурово:

— Но если мой отец думает, что стоит на пороге смерти, то зачем он принуждает меня помышлять лишь о самой себе и облачаться в брачные одежды в час его кончины? Неужели он полагает, что у меня хватит на это сил? Если же, напротив, он, как я надеюсь, все еще достаточно крепок, несмотря на свои недуги, и ему предстоит еще долгие-долгие годы жить окруженным любовью своих близких, то зачем он так настоятельно требует, чтобы я отказалась от отсрочки, которую у него испросила? Разве над таким важным шагом не следует хорошенько призадуматься? Ведь речь идет о союзе, который продлится всю мою жизнь и от которого зависит не скажу мое счастье, ибо я охотно пожертвую им ради малейшего желания отца, но мой душевный покой, моя честь и достоинство; в самом деле, какая женщина может быть настолько уверена в себе, чтобы отвечать за будущее, навязанное ей против воли? Разве подобный союз не заслуживает того, чтобы я, по крайней мере, несколько лет взвешивала все связанные с ним опасности и преимущества?

— Слава тебе господи! Да ведь вы целые семь лет уже этим заняты! — воскликнул дядюшка. — Пора бы уже решить, как вы относитесь к своему кузену. Ежели вы намерены выйти за него замуж, выходите, а ежели нет, бога ради, скажите об этом прямо, и пусть тогда появится кто-нибудь другой.

— Отец, — ответила Эдме несколько холодно, — я выйду замуж только за Бернара.

— Только за Бернара! Отлично сказано, — подхватил господин Юбер, ударяя каминными щипцами по поленьям, — но это еще, пожалуй, не означает, что вы станете его женой.

— Я стану его женой, — повторила Эдме. — Я хотела бы получить еще несколько месяцев свободы, но коль скоро вы недовольны всеми этими оттяжками, я готова подчиниться вашему повелению, вы это знаете.

— Черт побери! Вы это называете соглашаться на брак? — вскричал дядюшка. — И как это любезно в отношении вашего кузена! Право, Бернар, я немало прожил, но, должен сказать, все еще не понимаю женщин и, может статься, умру, так ничего в них и не поняв.

— Дядюшка, — сказал я, — мне ясна причина неприязни моей кузины: я заслужил это. Я сделал все, что было в моих силах, чтобы искупить свои прегрешения. Но разве вольна она забыть прошлое, которое, конечно же, заставило ее страдать? Впрочем, если Эдме не простит мне прошлое, я буду столь же суров, как она: я и сам не прощу его себе и, отказавшись от всякой надежды, удалюсь от нее и от вас, обреку себя каре страшнее смерти.

— Ну вот, все и рухнуло! — И дядюшка с досады швырнул щипцы в огонь. — Так, так! Этого вы, должно быть, и добивались, дочь моя?

Я сделал несколько шагов к двери; я невыносимо страдал. Эдме бросилась за мной и, взяв за руку, подвела обратно к креслу своего отца.

— Так говорить жестоко, вы просто неблагодарный, — обратилась она ко мне. — Подобает ли человеку скромному и великодушному отвергать дружбу, преданность, я осмелюсь употребить другое слово — верность, в которой вы могли убедиться за эти семь лет, потому только, что я прошу вас повременить еще несколько месяцев. И если даже я никогда не буду питать к вам, Бернар, такое же страстное чувство, как ваше, разве та привязанность, какую я вам до сих пор выказывала, имеет столь мало цены в ваших глазах? Ведь вы пренебрегаете ею, досадуя, что не внушили мне именно такое чувство, на какое позволяете себе претендовать! Стало быть, вы не признаете за женщиной права на дружбу? Покидая наш дом, вы хотите наказать меня за то, что я заменяла вам мать, и согласны вознаградить меня лишь в том случае, если я захочу стать вашей рабой?

— Нет, Эдме, нет, — отвечал я, поднося ее руку к губам и чувствуя, как у меня сжимается сердце, а глаза наполняются слезами, — я сознаю, что вы сделали для меня больше, нежели я заслуживаю, сознаю, что напрасно пытался бы бежать; но можно ли ставить мне в вину, что я страдаю возле вас? Да и притом это вина невольная, так судил мне рок, и ни ваши упреки, ни угрызения моей совести тут не помогут. Перестанем же говорить об этом — и навсегда, вот все, что я могу сделать. Не лишайте меня своей дружбы: в будущем я надеюсь стать достойным ее.

— Обнимитесь, дети мои, и никогда не разлучайтесь, — проговорил растроганный дядюшка. — Бернар, что бы ни значили причуды Эдме, не покидай ее никогда, ежели хочешь заслужить благословение своего приемного отца. Не суждено тебе стать ее супругом, ну что ж, будь ей всегда братом! Помни, сын мой, скоро она останется совсем одна на свете, и я сойду в могилу глубоко опечаленный, ежели не унесу с собой уверенности, что у нее есть надежный защитник на земле. Помни и о том, что из-за тебя, из-за той клятвы, которую ее сердце, быть может, отвергает, но совесть не позволяет нарушить, она оказалась покинутой, оклеветанной…

Дядюшка залился слезами, и все горести этой несчастной семьи мгновенно ожили передо мною.

— Довольно! Довольно! — вскричал я, падая к их ногам. — Это слишком жестоко. Я был бы последним негодяем, если бы требовалось напоминать мне о моих проступках и моих обязанностях. Позвольте же мне выплакать свое горе у ваших ног, позвольте вечным страданием, вечным самоотречением искупить зло, которое я вам причинил! Почему вы не выгнали меня из дому, коль скоро я приносил вам вред? Почему, дядюшка, вы не пристрелили меня, словно хищного зверя? Зачем пощадили вы человека, который в благодарность за содеянное ему добро погубил ваше честное имя? Нет, нет, Эдме не должна выходить за меня замуж, я это сознаю. Брак ее со мной означал бы, что она примирилась с позором и клеветою, которые я навлек на нее. И все-таки я останусь здесь: я никогда не буду ее видеть, если она этого потребует; я лягу у ее порога, как верный пес, и растерзаю первого, кто посмеет предстать пред нею, не преклонив колена; а если когда-нибудь найдется достойный человек, который будет счастливее меня, и она остановит на нем свой выбор, мне и в голову не придет бороться против этого, и я поручу ему драгоценную и святую заботу об Эдме, право оберегать и защищать ее; я стану ему другом, братом, а убедившись, что они счастливы вместе, безропотно покину эти места, чтобы умереть вдали от них.

К горлу моему подступили рыдания, дядюшка прижал меня и Эдме к сердцу, слезы наши смешались, и мы дали клятву никогда не расставаться — ни при его жизни, ни после его смерти.

— Не теряй, однако, надежды стать ее мужем, — шепнул мне дядюшка немного позже, когда все мы успокоились. — У нее бывают странные причуды, но, знаешь ли, меня не разубедить, что она тебя любит. Она пока еще не хочет в этом признаться. А чего хочет женщина, того хочет бог.

Я ответил:

— Чего хочет Эдме, того хочу я.

После этой сцены трепет жизни угас в моей душе, и его сменил могильный покой. Прошло несколько дней; я прогуливался по парку в обществе аббата.

— Мне надобно рассказать вам о том, что приключилось со мной вчера, — начал он, — это весьма удивительная история. Я гулял в Бриантском лесу и подошел к источнику Фужер. Как вы знаете, было жарко, точно в разгаре лета; осенью наши чудесные, одетые в пурпур деревья особенно красивы: они укрывают родник своей зубчатой листвою, тени в лесу уже мало, нога утопает в ковре из опавших листьев, шелест которых полон для меня неизъяснимого очарования. Атласные стволы берез и молодых дубков покрыты мхами и печеночниками; они расцветили кору в различные тона — коричневатый, нежно-зеленый, красноватый и бурый, усеяли ее звездами и розанчиками или причудливыми рисунками, похожими на миниатюрные географические карты, которые навевают грезы о неведомых крохотных мирах. Я любовался этими арабесками, чудом изящества и вкуса, где бесконечное разнообразие сочетается с непогрешимой точностью линий. Испытывая радостную уверенность, что вы, в отличие от толпы, не останетесь равнодушны к этому восхитительному кокетству природы, я захватил несколько образцов, с величайшим тщанием отделив от древесных стволов кору, в которой зарождаются эти чудесные рисунки, чтобы не повредить их. Я подобрал небольшую коллекцию и оставил ее у Пасьянса, к которому заглянул мимоходом; мы можем посмотреть ее, если вам будет угодно. Но дорогой я хочу рассказать вам, что произошло со мною, когда я приблизился к источнику. Я брел по мокрым камням, опустив голову, и угадывал путь по звону прозрачного и узкого ручейка, который пробивается из расщелины мшистого утеса. Подойдя к роднику, я собрался было опуститься на камень, самой природой предназначенный служить скамьею, как вдруг увидел, что место занято каким-то почтенным монахом, чье бледное, изможденное лицо наполовину скрывал капюшон из грубой шерстяной ткани. Казалось, будто он весьма смущен встречей со мною; я поспешил успокоить его, заверив, что в мои намерения вовсе не входит тревожить его и что я хочу только напиться из берестяного желобка, который дровосеки приладили к скале, чтобы легче было утолять жажду.

«О святой отец! — обратился он ко мне самым смиренным тоном, — зачем вы не пророк, чей посох исторгал из камня влагу, ниспосланную божественной милостью, и зачем душа моя, подобная этой скале, не может излиться потоком слез?»

Монах сидел в том поэтичном уголке, который так часто навевает мне мысли о беседе самаритянки со Спасителем; пораженный его слогом, скорбным лицом и отрешенностью от всего мирского, я проникался к нему все большей симпатией. Я узнал, что он принадлежит к ордену траппистов[59] и совершает паломничество с целью покаяния.

«Не спрашивайте ни о моем имени, ни о том, где я родился, — сказал он. — Я принадлежу к славному роду, и мои близкие устыдились бы, узнав, что я еще существую; впрочем, вступая в орден, мы отрекаемся от былой гордыни и уподобляемся новорожденным младенцам; мы умираем для мира, дабы возродиться в Иисусе Христе. Но я, верьте мне, являю собой поразительный пример человека, преображенного небесной благодатью, и если бы я мог поведать вам о своей жизни в монастыре, об ужасных душевных муках, об угрызениях совести, о жажде искупления, вы были бы, конечно, глубоко тронуты. Однако к чему послужит мне сочувствие и снисхождение людей, ежели милосердный господь все еще не соблаговолил отпустить мне грехи?»

— Вы знаете, — продолжал аббат, — что я не люблю монахов, не доверяю их униженному смирению, питаю отвращение к их праздности. Но в речах этого монаха звучали такая печаль и искренность, такое глубокое сознание своего долга, он казался столь немощным, изможденным постом и молитвою, столь полным раскаяния, что сразу же завоевал мое сердце. В его взоре, в его речах так и искрились незаурядный ум и неутомимая энергия, способная противостоять любым испытаниям. Мы провели с ним целых два часа, и я ушел, умиленный душою, ощутив желание вновь повидать его, прежде чем он покинет наши места. Он остановился на ночлег на ферме Гуле, и я тщетно пытался уговорить его пойти со мною в замок. Он сослался на то, что у него есть спутник, которого он не может оставить.

«Но коль скоро вы так добры, — сказал он, — я почту за счастье вновь свидеться с вами здесь же завтра на закате; я, вероятно, даже отважусь попросить вас об одной милости; вы можете быть мне полезны в важном деле, которое привело меня в здешние края. Пока я вам ничего более не скажу».

Я заверил его, что он вполне может рассчитывать на меня и что я от всего сердца готов служить такому человеку, как он.

— И теперь нетерпеливо ждете часа свидания? — спросил я аббата.

— Конечно, — ответил он. — Мой новый знакомец весьма мне нравится, и, если бы не боязнь злоупотребить его доверием, я пришел бы к источнику Фужер вместе с Эдме.

— Полагаю, что у Эдме найдутся дела поважнее, нежели свидание с вашим монахом-краснобаем, — возразил я. — Да он, быть может, просто интриган, как и многие другие, кого вы слепо облагодетельствовали. Простите меня, мой милый аббат, но вас нельзя назвать опытным физиономистом, вы легко проникаетесь симпатией или антипатией к людям и при этом основываетесь лишь на том, что вам подсказывает ваша увлекающаяся натура: либо льнете к человеку всей душой, либо чураетесь его.

Аббат улыбнулся, пошутил, что я говорю так только по злобе, вновь упомянул о благочестии трапписта и опять перешел к ботанике. Мы провели немало времени у Пасьянса, разбирая растения; я жаждал уйти от собственных мыслей, а потому вышел из хижины вместе с аббатом и проводил его до самого леса, где должна была состояться встреча с монахом. По мере того как мы приближались к месту свидания, аббат, казалось, начинал понемногу остывать от вчерашних восторгов; теперь он уже опасался, не слишком ли далеко зашел. В столь быстром переходе от восхищения к неуверенности вполне проявился его характер — неустойчивый, мягкий, робкий, в котором сочетались самые противоположные стремления, и я вновь принялся дружески подшучивать над ним.

— Знаете, — сказал он мне, — на душе у меня будет спокойнее, если вы его увидите собственными глазами. Посмотрите на его лицо, понаблюдайте за ним немного, а потом уйдите, ибо я обещал выслушать его признания.

От нечего делать я согласился пойти с аббатом. Когда мы взошли на пригорок над утесом, откуда берет начало родник, я остановился в ясеневой рощице и, спрятавшись за ветвями, стал разглядывать монаха. Сидя внизу прямо под нами, у самого родника, он не отводил глаз от тропинки, из-за поворота которой мы должны были появиться; но ему и в голову не приходило взглянуть туда, где мы находились, и мы невозбранно могли наблюдать за ним, не вызывая его подозрений.

Едва взглянув на монаха, я горько рассмеялся, взял аббата под руку, увлек немного в сторону и взволнованно проговорил:

— Любезный аббат, доводилось ли вам когда-нибудь видеть моего дядю Жана де Мопра?

— Никогда, сколько помнится, — отвечал озадаченный аббат. — Но что вы, собственно, хотите этим сказать?

— Я хочу сказать вам, друг мой, что вы сделали недурное открытие: сей славный и высокочтимый траппист, в котором вы обнаружили столько благолепия, искренности, сердечного сокрушения и ума, не кто иной, как Жан Мопра Душегуб.

— Вы с ума сошли! — вскричал аббат, попятившись. — Жан Мопра давным-давно умер.

— Жан Мопра не умер; жив, может быть, и Антуан Мопра, и это меня удивляет меньше, чем вас, ибо мне уже довелось повстречать одного из этих призраков. Вполне возможно, что Жан стал монахом и замаливает свои грехи; но возможно, что он просто явился сюда под личиной монаха обделывать какие-нибудь темные дела, и я советую вам быть настороже.

Аббат был так перепуган, что даже не хотел идти на условленное свидание. Я убедил его в необходимости узнать замыслы старого грешника. Однако мне было известно слабодушие аббата, и я боялся, как бы дядя Жан лицемерными речами не втерся к нему в доверие и не склонил его к какому-нибудь ложному шагу; поэтому я решил притаиться в чаще, чтобы все видеть и слышать. Но события сложились иначе, чем я предполагал. Вместо того чтобы вести хитрую игру, траппист тут же открыл аббату свое настоящее имя. Он объявил ему, что раскаяние и угрызения совести не позволяют ему уклоняться от кары, прикрываясь клобуком (ибо Жан Мопра и в самом деле несколько лет назад вступил в орден траппистов); и вот он решил теперь предать себя в руки правосудия, дабы публично искупить преступления, запятнавшие его позором. Человек этот, одаренный незаурядными способностями, приобрел в монастыре непостижимое красноречие. Он говорил с таким изяществом, с такою кротостью, что я и сам поддался обаянию его речей не меньше аббата. Тщетно тот пытался отклонить монаха от безрассудного, по его словам, шага — Жан Мопра выказал самую непреклонную верность своим религиозным убеждениям. Он утверждал, что, совершив преступления, достойные варваров-язычников, он может спасти свою душу, лишь добровольно приняв муки, как то делали первые христиане.

— Можно быть трусом перед лицом бога, как и перед лицом людей, — сказал он, — и во время моих бдений, в ночной тиши, я слышу грозный голос в ответ на мои рыдания: «Жалкий трус, лишь страх перед людьми заставляет тебя искать прибежище в лоне господнем; и если бы не боялся ты смерти телесной, то никогда не стал бы помышлять о вечной жизни». И тогда я чувствую, что больше всего страшусь не гнева божия, а петли и палача, которые ожидают меня среди мне подобных. Но ныне час настал: я должен перестать стыдиться самого себя, и в тот день, когда люди предадут меня бесчестию и каре, я почувствую себя омытым от греха и оправданным перед лицом господа. И только тогда позволю я себе сказать Христу, Спасителю моему: «Выслушай меня, безвинный мученик, ты, кто внимал уверовавшему в тебя разбойнику; выслушай же осквернившего себя, но раскаявшегося грешника, причастившегося муке твоей и искупленного кровью твоею!»

— Если вы продолжаете упорствовать в своем исступленном стремлении покаяться, — сказал аббат, видя, что никакие доводы не могут переубедить монаха, — соблаговолите хотя бы сказать, чем, по-вашему, я могу быть вам полезен?

— Я не считаю себя вправе осуществить свой замысел, не получив одобрения человека, который вскоре останется последним в роде Мопра, — отвечал траппист, — ибо старому кавалеру недолго уже теперь ждать небесных радостей в награду за свои добродетели; ну, а я могу избежать мук, мною же себе уготованных, только вновь погрузившись в вечную ночь монастыря. Я говорю о Бернаре Мопра: не называю его своим племянником, ибо если бы он слышал меня, то покраснел бы от одного лишь упоминания об этом роковом родстве. Я узнал, что он возвратился из Америки, и весть эта заставила меня предпринять путешествие, горестный конец которого уже близок.

Мне показалось, что, говоря это, он искоса бросал взгляды на чащу, где я скрывался, словно угадал мое присутствие. Быть может, какая-нибудь задрожавшая ветка выдала меня.

— Осмелюсь спросить вас, — сказал аббат, — что общего у вас ныне с этим молодым человеком? Не опасаетесь ли вы, что, памятуя о жестокостях, которые ему некогда пришлось сносить в Рош-Мопра, он откажется вас видеть?

— Уверен, что откажется, ибо мне известно, как он ненавидит меня, — сказал траппист, оборачиваясь к месту, где я спрятался. — Но я уповаю на то, что вы убедите его согласиться на встречу со мной, ибо вы добры и великодушны, господин аббат. Вы обещали оказать мне услугу. К тому же вы друг молодого Мопра и дадите ему понять, что дело идет о его интересах и о его добром имени.

— Как так? — удивился аббат. — Ему, без сомнения, доставит мало радости увидеть вас на скамье подсудимых дающим ответ за преступления, доныне скрытые в тиши монастыря. Конечно, он должен желать, чтобы вы отказались от такого публичного искупления грехов. Почему вы надеетесь, что он даст на это согласие?

— Я надеюсь, ибо господь благостен и велик, ибо милосердие его безгранично, и оно затронет сердце всякого, кто согласится внять крику души грешника, охваченного искренним раскаянием и проникнутого твердою верой; мое вечное спасение находится в руках этого молодого человека, и он не захочет мстить мне за гробом. К тому же, умирая, я хотел бы примириться с теми, кого обидел; вот почему я должен пасть к ногам Бернара Мопра, дабы он простил мне мои прегрешения. Слезы мои тронут его, а если его безжалостная душа и презрит их, я, по крайней мере, исполню свой долг.

Я понял: он говорил, будучи уверен, что я слышу его, и меня охватило отвращение. Мне почудилось, будто я вижу, как сквозь напяленную им на себя личину благочестия проступают его подлинные черты — криводушие и низость. Я отошел подальше и решил дожидаться аббата на некотором расстоянии. Вскоре он присоединился ко мне. Их встреча закончилась взаимным обещанием вновь свидеться в ближайшее время. Аббат счел нужным передать мне слова трапписта, который сладчайшим голосом угрожал явиться ко мне непрошеным, если я откажу в его просьбе. Мы решили подробно потолковать обо всем этом позднее, ничего не сообщая господину Юберу и Эдме, чтобы не тревожить их без нужды. Траппист поселился в Шатре, в монастыре кармелитов. Это обстоятельство заставило аббата особенно насторожиться, вопреки его первоначальному доверию к раскаянию грешника. Кармелиты преследовали аббата в молодости, и настоятель монастыря в конце концов принудил его покинуть свой приход. Настоятель был еще жив; этот старый, немощный человек, скрытный и неумолимый, все еще пылал ненавистью и жаждал интриг. Аббат не мог слышать его имя без содрогания и убеждал меня вести себя с особенной осторожностью.

— Пусть даже Жану Мопра угрожает карающий меч закона, — сказал он мне, — а вы находитесь на вершине славы и благополучия, не усыпляйте себя надеждой на мнимую слабость врага. Кто знает, на что способен злодей, движимый коварством и ненавистью? Он может смешать честного человека с грязью, он может присвоить себе его права, он может приписать свои преступления другому и запятнать своим бесчестием одежды невинного. Вы, пожалуй, еще не разделались с Мопра Душегубами!

Бедный аббат и не подозревал, насколько он был близок к истине.

XIX

Зрело обдумав возможные намерения трапписта, я счел необходимым согласиться на встречу с ним. Хитроумные уловки Жана Мопра не могли меня обмануть, и я хотел сделать все, что было в моих силах, чтобы помешать ему отравить своими кознями последние дни старого кавалера. Вот почему на следующий день я отправился в город и к концу вечерни не без волнения позвонил у ворот монастыря кармелитов.

Монастырь, выбранный траппистом, был одной из бесчисленных обителей нищенствующих монахов, которых в те времена кормила Франция; в этой обители, хотя устав ее и предписывал строгость нравов, жили богато и в свое удовольствие. В ту пору, когда царил дух неверия, лишь немногие монахи чуждались пышности и богатства основанных для них церковных прибежищ: иноки, обретавшиеся в больших аббатствах, затерянных в провинциальной глуши, были избавлены от надзора общественного мнения (неизменно ослабевающего там, где человек уединяется) и вели в обстановке роскоши существование самое сладостное и праздное, какое им вряд ли довелось бы вести в ином месте. Но такая жизнь в безвестности, «мать любезных сердцу пороков», как тогда выражались, имела прелесть лишь для низшей братии. Монастырские прелаты томились честолюбием, которое будило в них тусклое прозябание и разжигало бездеятельность. Действовать хотя бы в самой узкой сфере и по самому ничтожному поводу, действовать во что бы то ни стало — эта мысль неотступно преследовала каждого настоятеля и каждого аббата.

Настоятель монастыря обутых кармелитов, которого я собирался повидать, являл собою живой пример этого деятельного бессилия. Он был пригвожден подагрой к своему огромному креслу и странным образом напомнил мне внушительный облик старого кавалера, бледного и неподвижного, как и он, но сохранившего благородную осанку патриарха, величавого в своей печали. Настоятель был небольшого роста, тучный, но, видимо, весьма живой человек. Верхняя часть его тела свободно двигалась; голова стремительно поворачивалась из стороны в сторону; отдавая распоряжения, он подкреплял их жестом; речь его была отрывиста, а глухой голос придавал мнимую значительность даже самым пустым словам. Короче говоря, одна половина его тела словно неустанно старалась привести в движение вторую, пребывавшую в неподвижности, и настоятель походил на того заколдованного человека из арабских сказок, под платьем которого скрывалось окаменевшее по пояс туловище.

Он принял меня с преувеличенным радушием, разгневался, что мне недостаточно быстро подали стул, протянул свою большую дряблую руку, сам придвинул этот стул поближе к своему креслу и знаком приказал выйти какому-то бородатому сатиру, которого он именовал братом-казначеем; затем забросал меня вопросами относительно моего путешествия, моего возвращения, моего здоровья, моей семьи и наконец, сверля меня своими блестящими бегающими глазками, которые выглядывали из-под тяжелых век, набухших от пьянства и обжорства, приступил к делу.

— Мне ведомо, возлюбленный сын мой, — начал он, — что вас сюда привело: вы хотите исполнить свой долг перед вашим родичем, святым траппистом, являющим собой назидательный пример, ниспосланный нам господом богом, дабы служить образцом для мира и чудесным свидетельством небесной благодати.

— Господин настоятель, — отвечал я ему, — я не такой добрый христианин, чтобы оценить чудо, о котором вы говорите. Пусть набожные души благодарят за него небо! Что же касается меня, то я пришел сюда, ибо господин Жан де Мопра желает, по его словам, посвятить меня в планы, которые имеют ко мне отношение; я готов его выслушать. Если вы дозволите пройти к нему…

— Я не хотел, чтобы он свиделся с вами до меня, молодой человек! — вскричал настоятель с подчеркнутой искренностью, завладевая при этом моими руками, отчего по телу у меня прошла дрожь отвращения. — Я намерен просить вас о большой услуге во имя милосердия, во имя крови, что течет в ваших жилах…

Я высвободил одну руку, и настоятель, уловив выражение неудовольствия на моем лице, тотчас же с изумительной гибкостью переменил тон.

— Вы человек светский, я знаю. У вас есть все основания жаловаться на того, кто некогда носил имя Жана де Мопра, а ныне именуется смиренным братом Иоанном Непомуком. Но если заповеди нашего божественного учителя Иисуса Христа не склоняют вас к милосердию, то существуют соображения общественного приличия и семейной чести, которые должны заставить вас разделить мои опасения и мои усилия. Вам известно благочестивое, но безрассудное решение брата Жана; вам должно присоединиться ко мне, дабы отвратить его от этого решения, и я не сомневаюсь, что вы это сделаете.

— Возможно, сударь, — ответил я холодно. — Но позвольте осведомиться, чему следует приписать тот интерес, который вам благоугодно было проявить к делам моей семьи?

— Духу милосердия, ибо он воодушевляет служителей Христа, — ответил монах с наигранным величием.

Воспользовавшись этим доводом, под прикрытием которого духовенство вечно вторгается в семейные тайны, он без труда избавился от моих дальнейших расспросов и хоть не рассеял подозрений, зародившихся в моем мозгу, но заставил меня слушать, ежеминутно напоминая, что я обязан его благодарить за заботу о моем добром имени. Мне хотелось во что бы то ни стало понять, куда он клонит. И в конце концов мои предположения оправдались. Дядя Жан требовал от меня принадлежавшую ему часть ленного владения Рош-Мопра, и настоятель взял на себя труд объяснить мне, что я поставлен перед выбором: либо мне придется раскошелиться на довольно крупную сумму (так как речь шла о доходах за те семь лет, в течение которых я пользовался поместьем, не считая стоимости одной седьмой части поместья), либо мой дядя осуществит свое безрассудное намерение, которым он угрожал; шум, вызванный его поступком, не только сократит дни старого кавалера, но и навлечет, чего доброго, «необычайные неприятности на меня лично». Все это было великолепно преподнесено мне под видом христианнейшего попечения о моих интересах, причем мой собеседник восторгался религиозным рвением трапписта и искренне тревожился за последствия принятого братом Непомуком «непреклонного» решения. В заключение он ясно дал понять, что не Жан Мопра просит у меня средств к существованию, а мне надлежит смиренно умолять его принять половину моего состояния и тем самым помешать ему поносить мое имя в суде или, хуже того, посадить меня на скамью подсудимых.

Я попробовал прибегнуть к последнему доводу.

— Если решение брата Непомука, как вы его, господин настоятель, именуете, столь непреклонно, если забота о спасении души — единственное, что занимает его в этом мире, то как, объясните мне, соблазн благ земных может отвратить его от принятого решения? Есть во всем этом какая-то непоследовательность, которую я не в силах постичь.

Настоятеля немного смутил мой пристальный взгляд, но через мгновение он уже надел на себя личину наивности — самое испытанное средство плутов.

— Господи, — воскликнул он, — стало быть, вы, любезный сын мой, не знаете, какое огромное утешение сулит благочестивому человеку обладание земными благами! Да, богатства мира сего достойны презрения, доколе они источник суетных наслаждений, но праведник должен требовать их с твердостью, коль скоро они служат ему надежным средством творить добро. Не скрою, будь я на месте святого трапписта, я не уступил бы своих прав никому; на те деньги, которые у такого молодого и блестящего вельможи, как вы, уходят на содержание породистых лошадей и собак, я предпочел бы основать монашескую обитель, где наставляли бы в истинной вере и раздавали бы милостыню. Церковь учит, что ценой больших жертв и богатых приношений мы можем очистить нашу душу от самых тяжких грехов. Брат Непомук, охваченный священным ужасом, полагает, что, только публично искупив грехи, он спасет свою душу. Исполненный истинной веры мученик, он хочет отдать себя в руки неумолимого правосудия людского. Но насколько будет лучше для вас и вместе с тем покойнее, если он воздвигнет какой-нибудь святой алтарь во славу божью и похоронит в блаженной тиши монастыря зловещее имя, от которого уже отрекся! Он так глубоко проникся духом своего ордена, так стремится к самоотречению, самоуничижению и бедности, что потребуются великие усилия и даже помощь свыше, дабы убедить его променять подвижничество на иное богоугодное дело.

— Стало быть, это вы, господин настоятель, движимый бескорыстной добротою, взяли на себя труд отвратить его от пагубного решения? Я восхищен вашим рвением и благодарю вас за него; но я не вижу необходимости в столь длительных переговорах. Господин Жан де Мопра требует своей доли наследства — что может быть справедливее! И пусть даже закон отказал бы во всех гражданских правах тому, кто спасся от наказания лишь бегством, — кстати, я сейчас вовсе не намерен входить в обсуждение этого, — мой родственник мог бы не сомневаться, что между нами никогда не возникло бы ни малейшего спора по этому поводу, если бы я мог свободно располагать хоть каким-нибудь состоянием. Но, как вам должно быть известно, я обязан тем, что владею Рош-Мопра, лишь доброте моего дяди, господина Юбера де Мопра, он и так достаточно сделал, заплатив долги семьи, которые превышали стоимость поместья, и я не могу ничего отчуждать без его дозволения, ибо в действительности я лишь хранитель состояния, которого еще окончательно не принял.

Настоятель с изумлением посмотрел на меня, словно сраженный непредвиденным ударом; затем лукаво улыбнулся и сказал:

— Отлично! Как видно, я ошибся, и мне следовало адресоваться к господину Юберу де Мопра. Я так и поступлю и не сомневаюсь, что он будет весьма признателен, ибо я стремлюсь избавить его семью от скандала, который, возможно, сулит принести немало пользы одному из его родственников в жизни небесной и уж наверняка принесет немало вреда другому его родственнику в жизни земной.

— Понимаю вас, сударь, — ответил я. — Это угроза, и я отвечу в том же тоне. Если господин Жан де Мопра вздумает докучать моему дядюшке и моей кузине, то ему придется иметь дело со мной. И мне не понадобится привлекать его к суду: я сам призову его к ответу за некоторые обиды, которых отнюдь не забыл. Передайте, что я не дам отпущения грехов вашему трапписту, если он вздумает отказаться от роли кающегося грешника. Если Жан де Мопра не имеет средств к существованию и взывает к моей доброте, я могу уделить ему за счет доходов, предоставленных в мое распоряжение, сумму, достаточную для того, чтобы вести скромный и разумный образ жизни, согласный с духом его обетов; но если им овладело честолюбие церковника и он рассчитывает вздорными и нелепыми угрозами устрашить моего дядю и вырвать у него деньги для удовлетворения своих новых потребностей, то пусть он лучше умерит свой пыл. Так и передайте ему от моего имени. Один лишь я могу защитить спокойствие старика и будущее его дочери, и я это сделаю, даже с опасностью для собственной чести и жизни.

— Однако в вашем возрасте честь и жизнь имеют кое-какую цену, — возразил настоятель, задетый за живое, но сохранивший тем не менее прежнюю любезность. — Кто знает, на какие безумные поступки может толкнуть трапписта его религиозное рвение? Ибо, между нами говоря, милый сын мой… Я, видите ли, не склонен к фанатизму: в молодости я повидал свет и не одобряю крайних решений, продиктованных чаще всего гордыней, а не истинным благочестием. Я пошел на то, чтобы умерить суровость устава: у монахов моей обители здоровый вид, и они носят белье… Поверьте, сударь мой, я вовсе не одобряю замысла вашего родственника и сделаю все от меня зависящее, дабы отвратить его от этого намерения. Но ежели он станет упорствовать, к чему послужат все мои старания? У него есть разрешение его духовного пастыря, и он может уступить пагубному порыву… И вы, чего доброго, окажетесь серьезно скомпрометированы его показаниями, ибо, хотя вы, как говорят, весьма достойный дворянин и отреклись от ошибок прошлого, хотя душе вашей, быть может, всегда была ненавистна несправедливость, вы замешаны во множестве таких деяний, которые человеческие законы преследуют и карают. Кто знает, какие разоблачения может невольно сделать брат Непомук, если начнется уголовное следствие по всей форме. Сможет ли он удержать судей в рамках расследования только его вины, так, чтобы оно не коснулось и вас?.. Поверьте мне, я хочу мира… Я добрый человек…

— Да, отец мой, вы необыкновенно добры, — насмешливо ответил я, — это сразу заметно. Но стоит ли так тревожиться? Ведь существует одно весьма убедительное соображение, которое должно успокоить нас обоих — и вас и меня. Если брата Жана побуждает стремиться к публичному покаянию истинный долг христианина, то нетрудно будет убедить его, что ему следует остановиться из боязни увлечь за собою в пропасть другого человека, ибо дух христианства это запрещает. Но если догадки мои верны и господин Жан де Мопра не имеет ни малейшего желания предать себя в руки правосудия, то угрозы его меня не запугают и я найду способ помешать тому, чтобы дело получило нежелательную огласку.

— Стало быть, это все, что я могу ему передать? — спросил настоятель, бросая на меня взгляд, в котором сверкнула злоба.

— Да, сударь, — ответил я, — если только он не соизволит выслушать здесь мой ответ прямо от меня. Я пришел сюда, преодолев отвращение, которое он мне внушает, и удивлен тем, что, выразив столь настойчивое желание переговорить со мной, он, когда я явился, предпочитает держаться в стороне.

— Сударь, мой долг сделать все, чтобы в этом священном месте царил мир господень, — вновь заговорил настоятель с комической важностью. — Вот почему я воспрепятствую всякой встрече, которая может привести к бурным объяснениям…

— Легко же вас испугать, господин настоятель! — заметил я. — Однако ни мне, ни трапписту незачем горячиться. Но так как не я затеял эти объяснения, да и пришел я сюда из одного лишь чувства жалости, то с легким сердцем отказываюсь от дальнейших переговоров, вас же благодарю за любезную готовность быть посредником.

И, отвесив глубокий поклон, я вышел.

XX

Я рассказал аббату, который дожидался меня у Пасьянса, об этой беседе, и он вполне согласился со мной; как и я, он полагал, что настоятель вовсе не старался отговорить трапписта от якобы принятого им решения, а напротив, употребляя все свое влияние, убеждал его попытаться запугать меня и таким образом принудить откупиться крупной суммой денег. Аббат считал вполне естественным, что старик настоятель, верный духу монашеской братии, хотел, чтобы плоды трудов и сбережений Мопра-мирянина перешли в руки Мопра-монаха.

— В этом сказывается неистребимая черта католического духовенства, — сказал аббат. — Оно прекратило бы свое существование, если бы перестало вести войну против родовитой знати и не вынашивало бы коварных замыслов, направленных к тому, чтобы добиться отчуждения дворянского имущества. Можно подумать, что это имущество — собственность духовенства и для него все средства хороши, лишь бы вернуть его себе. И не так легко, как кажется, оградить себя от этих сладкоречивых грабителей. У монахов ненасытный аппетит и изобретательный ум. Будьте же осторожны и готовы ко всему. Вам никогда не заставить трапписта драться; укрывшись под своим капюшоном, согбенный, со скрещенными на груди руками, он безропотно снесет самые страшные оскорбления и, отлично зная, что вы его не убьете, не устрашится вас. А затем, вы плохо представляете себе, что такое людское правосудие и как проходят судебное следствие и разбирательство, когда одна из сторон не останавливается ни перед чем в своих попытках совратить и устрашить судей. Церковники могущественны, судьи велеречивы; слова «честность» и «неподкупность» уже много веков звучат в равнодушных стенах судейских залов, а число недобросовестных судей и несправедливых приговоров не уменьшается. Берегитесь же, берегитесь! Траппист может пустить по своему следу свору законников, а затем, вовремя исчезнув, сбить ее с толку и направить по вашему следу. Вы ранили самолюбие многих, из-за вас потерпели неудачу многочисленные женихи — охотники за наследством. Один из них, наиболее оскорбленный и озлобленный, — близкий родственник всесильного в нашей провинции судейского чиновника. Де ла Марш сменил мантию на шпагу; но разве не остались среди его былых собратьев люди, способные вам повредить? Я очень сожалею, что вам не довелось встретиться с ним в Америке и установить добрые отношения. Не пожимайте, пожалуйста, плечами; вы убьете десятерых на дуэли, а от этого только хуже будет. Вам станут мстить, посягая, быть может, не на вашу жизнь, ибо известно, что вы ею не дорожите, а на честь, и господин Юбер умрет с горя. Наконец…

— У вас, любезный аббат, — прервал я его, — привычка поначалу все видеть в черном свете, ежели только черное не покажется вам невзначай белым. Позвольте мне сказать несколько слов, и они сразу же развеют ваши дурные предчувствия. Я знаю Жана Мопра с давних пор: это отъявленный обманщик и к тому же последний из трусов. Едва завидя меня, он вмиг присмиреет, и я разом заставлю его сознаться, что он не траппист, не монах и не праведник. Все это проделки прожженного плута, и я некогда слышал от него о таких планах, что удивляться его бесстыдству мне не приходится; так что я нимало его не боюсь.

— И вы неправы, — возразил аббат. — Следует всегда опасаться труса, ибо он наносит удар в спину, меж тем как мы ждем удара в лицо. Думаю, что Жан Мопра действительно траппист и бумаги, которые он мне показывал, подлинные, — ведь настоятель монастыря кармелитов слишком хитер, и его нелегко обмануть. Никогда этот человек не станет защищать дело мирянина, и никогда он не примет мирянина за своего. Впрочем, надобно навести справки, и я тотчас же напишу настоятелю монастыря траппистов; однако не сомневаюсь: он подтвердит то, что нам уже известно. Возможно даже, Жан де Мопра проникся искренней верой. Человеку его склада должны прийтись по вкусу некоторые особенности католицизма. Инквизиция — душа католической церкви, а уж инквизиция-то, бесспорно, нравится Жану де Мопра. Я охотно поверю, что он готов был предать себя в руки мирского правосудия ради одного только удовольствия погубить вас вместе с собой, а внезапно возникший честолюбивый замысел основать на ваши деньги монастырь всецело принадлежит настоятелю монастыря кармелитов.

— Это маловероятно, мой дорогой аббат, — заметил я. — Да и к чему нас приведут все эти рассуждения? Надо действовать. Нельзя только оставлять господина Юбера одного, чтобы нечистая тварь не посмела омрачить светлое спокойствие его последних дней. Напишем в монастырь траппистов, предложим негодяю пенсион и, неусыпно следя за всеми его уловками, посмотрим, что он станет делать дальше. Мой сержант Маркас — великолепная ищейка. Пустим его по следу, и если он, не мудрствуя, будет сообщать обо всем, что ему доведется увидеть и услышать, мы в скором времени узнаем все, что происходит в округе.

Беседуя таким образом, мы подошли к замку уже на склоне дня. Какая-то беспричинная сердечная тревога, должно быть, ведомая матери, ненадолго отлучившейся от своего ребенка, овладела мною, едва я вошел в это безмолвное жилище. Постоянная, ничем не нарушаемая безмятежность, царившая в отделанных старинными лепными украшениями залах, беспечность одряхлевших слуг, всегда распахнутые настежь двери, так что нищие порою доходили до самой гостиной, не повстречав никого на пути и ни у кого не вызывая подозрений, — вся эта атмосфера покоя, доверия и уединения удивительно противоречила мыслям о борьбе и заботам, которыми в связи с возвращением Жана и угрозами кармелита была вот уже несколько часов полна моя голова. Охваченный невольной дрожью, я ускорил шаги и почти бегом прошел через бильярдную. Мне почудилось, будто в это мгновение внизу, под окнами, промелькнула какая-то черная тень: она скользнула меж кустов жасмина и исчезла в сгущавшихся сумерках. Я резко толкнул дверь гостиной и замер на пороге. Все было тихо и неподвижно. Я уже собрался было искать Эдме в комнате ее отца, как вдруг мне показалось, что возле камина, где обычно сидел мой дядюшка, шевелится какая-то белая фигура.

— Эдме, вы здесь? — вскричал я.

Мне никто не ответил. Холодный пот выступил у меня на лбу, ноги подкосились. Устыдившись столь необычной слабости, я бросился к камину, повторяя в тревоге имя Эдме.

— Это вы, Бернар? Наконец-то! — ответила она дрожащим голосом.

Я заключил ее в объятия. Она стояла на коленях возле отцовского кресла и прижимала к губам ледяные руки старика.

— Великий боже! — вскричал я, различая при слабом свете, царившем в покоях, его иссиня-бледное и застывшее лицо. — Неужели наш отец умер?..

— Быть может, это только обморок, если будет на то воля господня, — ответила Эдме глухим голосом. — Свечей, ради бога! Позвоните же! Он всего лишь минуту в таком состоянии.

Я торопливо позвонил; вошел аббат, и общими усилиями нам, к счастью, удалось привести дядю в чувство.

Но когда старик открыл глаза, мозг его, казалось, все еще боролся с видениями мучительного кошмара.

— Убрался ли он наконец, этот мерзкий призрак? — твердил он. — Сен-Жан! Мои пистолеты!.. Эй, люди! Вышвырните этого шута в окно!

Меня осенила догадка.

— Что случилось? — спросил я тихо у Эдме. — Кто был здесь в мое отсутствие?

— Если я вам скажу, — отвечала она, — вы вряд ли поверите и сочтете, что мы тут без вас сошли с ума; погодите, я сейчас вам все расскажу, но прежде займемся отцом.

Ласковыми словами и нежными заботами ей удалось успокоить старика. Мы перенесли его в спальню, и он мирно уснул. Тогда Эдме тихонько высвободила свою руку из руки отца и опустила стеганый полог над его головой, затем подошла ближе и рассказала мне и аббату, что незадолго до нашего возвращения какой-то нищенствующий монах вошел в гостиную, где она, по обыкновению, вышивала возле задремавшего отца. Такие визиты случались и прежде, поэтому, нимало не удивившись, Эдме поднялась, чтобы взять лежавший на камине кошелек, и обратилась к монаху с приветливыми словами. Но в ту минуту, когда она собиралась уже протянуть милостыню пришельцу, господин Юбер внезапно проснулся и, смерив монаха разгневанным и испуганным взглядом, воскликнул:

— Черт побери! Зачем вы явились сюда, сударь, да еще в этаком наряде?

Тогда Эдме взглянула в лицо монаха и узнала…

— Вам в жизни не догадаться кого, — сказала она. — Ужасного Жана Мопра! Я видела его лишь раз в жизни, но эти отталкивающие черты навсегда врезались мне в память, и во время болезни, в бреду, они вставали перед моими глазами. Я не могла сдержать крик.

«Не бойтесь, — обратился он к нам с отвратительной усмешкой, — я пришел сюда не как враг, а как смиренный проситель».

Он опустился на колени возле самого кресла отца, а я, не зная, что он собирается предпринять, бросилась между ними и с такой силой толкнула кресло, что оно откатилось к самой стене. Тогда монах заговорил загробным голосом, который в надвигающейся тьме звучал особенно зловеще. Кривляясь и паясничая, он стал исповедоваться перед нами и униженно молил простить его преступления; он нес невесть что, уверял, будто уже видит, как на него опускается черный покров, какой набрасывают на отцеубийц, когда они всходят на эшафот.

«Бедняга, видно, сошел с ума», — сказал отец, дергая шнурок звонка.

Но Сен-Жан глуховат и не явился на зов. Вот почему нам пришлось в невыразимой тревоге слушать странные речи этого пришельца, который именовал себя траппистом и уверял, будто намерен предать себя в руки правосудия, дабы искупить свои злодеяния, но прежде хочет, чтобы мой отец простил и в последний раз благословил его. Он говорил все это в исступлении, ползая на коленях. И все-таки голос этого человека, произносившего слова непомерного самоуничижения, звучал оскорбительно и угрожающе. Он все ближе подползал к отцу. Мысль о том, что нечистые уста могут коснуться хотя бы отцовской одежды, была мне нестерпима, и я довольно резко приказала ему встать и держать себя подобающим образом. Папенька, выйдя из себя, велел ему замолчать и убираться прочь; но тут монах завопил: «Нет! Вы позволите мне облобызать ваши колени!» Тогда я оттолкнула его, чтобы помешать ему прикоснуться к отцу. Но едва только я притронулась к этой мерзкой рясе, как задрожала от ужаса и отвращения. Монах обернулся ко мне, и, хотя он все еще сохранял вид кающегося смиренника, я увидела, что его глаза загорелись гневом. Отец сделал нечеловеческое усилие, чтобы встать, и поистине каким-то чудом поднялся, но тут же замертво упал в кресло. В бильярдной послышались шаги, и монах с быстротою молнии выскользнул в дверь. Вот тогда-то вы и нашли меня, полумертвую и окаменевшую от ужаса, у ног лежавшего без сознания отца.

— Видите, подлый трус не терял времени! — крикнул я аббату. — Он хотел напугать моего дядю и Эдме и преуспел в этом; но Жан не принял в расчет меня. Клянусь, если он когда-нибудь посмеет вновь явиться сюда, то я, пусть даже мне придется действовать по обычаю Рош-Мопра…

— Замолчите, Бернар, — сказала Эдме, — вы приводите меня в ужас; успокойтесь и объясните, что все это значит.

Когда я рассказал ей о наших с аббатом приключениях, она упрекнула нас за то, что мы ее не предупредили.

— Знай я, что мне угрожает, — говорила она, — я бы не испугалась, но соблюдала бы нужную осторожность, никогда не оставалась бы дома одна, только с отцом и Сен-Жаном, который уже мало на что годен. Теперь я ничего больше не боюсь и всегда буду настороже. Но самое благоразумное, дорогой Бернар, избегать всякого общения с этим отвратительным человеком и, не жалея денег, откупиться от него щедрой подачкой. Аббат совершенно прав: траппист может быть для нас опасен. Он знает, что узы родства помешают нам прибегнуть к защите закона, чтобы оградить себя от его преследований; и если, вопреки его чаяниям, он и не способен принести нам большой вред, то все-таки может доставить множество неприятностей, а этим пренебрегать нельзя. Швырните ему золота, и пусть убирается восвояси. Но вы, Бернар, больше меня не покидайте. Видите, мне без вас быть нельзя; пусть это утешает вас, когда вздумаете упрекать себя за то зло, какое вы мне будто бы причинили.

Я сжал руку Эдме в своих руках и поклялся никогда не покидать ее, — если даже она этого потребует, до тех пор пока траппист не избавит нас от своего присутствия.

Аббат взял на себя переговоры с монастырем. Наутро он отправился в город передать от моего имени трапписту решительное предупреждение, что я выброшу его в окно, если он посмеет еще раз появиться в замке Сент-Севэр. В то же время я предлагал ему денежную помощь, и даже весьма щедрую, при условии, что он немедленно покинет наши места и удалится либо в свою обитель, либо в другое убежище, мирское или церковное, по своему выбору, с тем чтобы ноги его никогда больше не было в Берри.

Принимая аббата, настоятель дал ему почувствовать, что глубоко презирает его, как еретика, и питает к нему священную ненависть. Куда девалась любезность, какую он выказал накануне в беседе со мной! Он заявил, что желает остаться в стороне от этого дела, что умывает руки и ограничится ролью посредника между обеими сторонами; приют же брату Непомуку он предоставил из христианского милосердия и для того, чтобы явить монахам пример поистине праведного человека. Если верить настоятелю, то брат Непомук в согласии с канонами церкви займет место в первом ряду небесного воинства.

На следующий день к аббату явился послушник и пригласил его в монастырь для переговоров с траппистом. К великому удивлению аббата, противник переменил тактику. Теперь монах с негодованием отвергал любую форму помощи, ссылаясь на принятый им обет нищеты и смирения, и в сильных выражениях порицал своего любезного хозяина, настоятеля монастыря, за то, что тот позволил себе без его ведома предложить обмен вечных благ на бренные блага мира сего. Он отказался вступить в объяснения касательно своих планов на будущее и отделался двусмысленными и выспренними ответами. Господь-де осенит его своей благодатью, и в ближайший праздник девы Марии, в торжественный и величественный час святого причастия, он надеется услышать голос Иисуса Христа, который наставит его, как ему поступить. Аббат опасался выдать свою тревогу, упорствуя в стремлении проникнуть в сию «святую тайну»; он поспешил передать мне ответ монаха, в котором не было ничего утешительного.

Меж тем проходили дни и недели, а траппист ничем не обнаруживал своих истинных намерений. Он больше не показывался ни в замке, ни в окрестностях и упорно сидел взаперти в монастыре кармелитов, так что немногим удавалось лицезреть его. Однако вскоре сделалось известно — и настоятель самолично озаботился распространить эту весть, — что Жан де Мопра обратился на путь истины, проникся самым пылким и примерным благочестием и, вступив в орден траппистов, совершает паломничество во искупление своих былых прегрешений, а по пути остановился в монастыре кармелитов. Каждый день распространялись слухи о новых проявлениях добродетели обращенного и о новых подвигах умерщвления плоти, совершаемых святым человеком. Ханжи, жадные до чудес, жаждали увидеть его и приносили с собой великое множество скромных даров, которые он упорно отвергал. Порою он прятался столь искусно, что говорили, будто он покинул обитель и возвратился в свой монастырь; но когда мы уже проникались надеждой на то, что больше не увидим трапписта, мы узнавали, что, простершись во прахе и облачившись во власяницу, он подвергает себя страшным истязаниям; случалось, что, совершая паломничество, он босой отправлялся в самые пустынные и запущенные уголки Варенны. Шла молва, будто он даже стал чудотворцем, и если настоятель монастыря кармелитов не исцелился с его помощью от подагры, то лишь потому, что, покаяния ради, сам того не пожелал.

Около двух месяцев мы не знали, что нас ожидает.

XXI

Эти дни, проведенные в глубокой душевной близости с Эдме, были для меня блаженны и ужасны. Видеть ее всякий час, не боясь показаться навязчивым, ибо она сама призывала меня к себе, читать ей вслух, беседовать обо всем, вместе с нею окружать нежными заботами ее отца, делить с Эдме радость и горе, словно мы были братом и сестрою, — все это, без сомнения, было великое счастье, но счастье опасное, и вулкан с новой силой запылал в моей груди. Порою нечаянное слово, страстный взгляд выдавали меня. Эдме, разумеется, не была слепа, но по-прежнему оставалась непроницаемой. Ее черные бездонные глаза, следившие то за отцом, то за мною, глаза, в которых светилась необыкновенная душа, порою утрачивали выражение заботливости и внезапно становились холодными, когда неистовство моей страсти готово было прорваться наружу. И тогда лицо ее выражало одно лишь терпеливое любопытство да непреодолимое стремление читать в самой глубине моей души, позволяя мне созерцать лишь внешнюю оболочку ее собственной души.

Поначалу мои страдания, хотя и весьма сильные, были мне дороги; мне нравилось думать, что эта скрытая душевная мука искупает мою прошлую вину перед Эдме. Я надеялся, что она это поймет и будет мне благодарна. Она все видела, но ничего не говорила. Терзания мои удвоились, но прошло еще довольно много дней, пока мне стало невмоготу их скрывать. Я говорю «много дней», но каждый, кто когда-нибудь любил женщину и находился наедине с нею, сдерживаемый лишь ее суровостью, знает, что дни тогда кажутся веками. Какая полная, но вместе с тем изнурительная жизнь! Сколько истомы и волнения, нежности и гнева! Часы казались мне годами, и если бы я ныне по сохранившимся письмам не исправлял ошибки памяти, то легко убедил бы себя, что эти два месяца длились добрую половину моей жизни.

Мне бы хотелось, пожалуй, убедить себя в этом еще и для того, чтобы найти оправдание нелепому и непростительному моему поведению в ту пору вопреки благим обетам, какие то и дело я давал. Новое грехопадение совершилось так стремительно и было настолько полным, что я бы до сих пор краснел за него, если бы, как вы это скоро увидите, жестоко не поплатился за свое безумие.

После одной мучительной ночи я написал Эдме безрассудное письмо, которое едва не привело к ужасным для меня последствиям; письмо это было приблизительно такого содержания:


«Вы меня совсем не любите, Эдме, и никогда не полюбите. Я знаю это, ничего не прошу, ни на что не надеюсь; я хочу оставаться возле вас, быть вашим защитником, посвятить свою жизнь служению вам. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы стать вам полезным; но я буду страдать, и, увы, Эдме, вы увидите мои страдания и, быть может, объясните себе совсем иными причинами грусть, которую я не могу скрыть вопреки постоянным героическим усилиям. Вчера вы меня глубоко опечалили, предложив уйти, чтобы немного рассеяться. «Рассеяться!» — иными словами, забыть о вас, Эдме! Какая горькая насмешка! Не будьте жестокой, сестрица, не то опять превратитесь в мою властную невесту тех недоброй памяти дней, а я против воли опять стану разбойником, которого вы ненавидели… Ах! Знали бы вы, до чего я несчастен! Во мне живут два человека, они сражаются не на жизнь, а на смерть, при этом без передышки; разбойник, надо надеяться, потерпит поражение, но, отступая шаг за шагом, он упорно защищается и в ярости рычит, ибо ранен и чувствует, что, может быть, смертельно. Если б вы знали, если б вы только знали, Эдме, какую борьбу, какие битвы выдерживает мое сердце, какими кровавыми слезами оно обливается и как возмущается моя душа, когда в ней берут верх мятежные ангелы! Бывают ночи, когда я так мучаюсь, что дохожу до кошмаров: мне чудится, будто я вонзаю вам в сердце кинжал и, призвав на помощь зловещую магию, заставляю вас любить меня так же, как я люблю вас. Когда я просыпаюсь в холодном поту, вне себя от ужаса, я испытываю неодолимое искушение убить вас, чтобы уничтожить источник моих страданий. И я не делаю этого лишь из боязни, что буду любить вас мертвую так же страстно и упорно, как люблю вас живую. Я опасаюсь, что ваш образ будет и потом безраздельно владеть всеми моими помыслами ничуть не меньше, чем сейчас. И к тому же человеку ведь не дано разрушить подобную власть: та, которая внушает ему любовь и страх, будет жить в его душе даже тогда, когда прекратит свое земное существование. Душа любовника — это гробница его возлюбленной, в ней навсегда сохраняется нетленным ее образ, и душа осиротевшего вечно живет жгучими воспоминаниями любви, никогда ими не насыщаясь… О небо! В каком, однако, беспорядке мои мысли! Поймите же, Эдме, мой дух тяжко болен, и пожалейте меня. Будьте терпеливы, позвольте мне грустить, никогда не сомневайтесь в моей преданности. Я нередко впадаю в безумие, но всегда вас нежно люблю. Одно ваше слово, один ваш взгляд способны пробудить во мне чувство долга, и долг это будет мне сладок, если вы согласитесь напоминать мне о нем. В час, когда я вам пишу, Эдме, небо затянуто темными и тяжелыми, точно свинцовыми, тучами; гремит гром, и при блеске молний мнится, будто в небе проносятся горестные видения чистилища. Меня угнетает гроза, смятенный ум меркнет, словно неясный свет, озаряющий горизонт. Мне кажется, что в недрах моего существа вот-вот разразится буря. Ах! Если бы я мог обратить к вам голос, подобный голосу урагана! Если бы у меня достало сил выразить грозную муку и ярость, что гложут меня! Часто, когда буря сгибает вековые дубы, вы говорите, что вам по душе наблюдать разгул ее гнева и мощь их сопротивления. Это, говорите вы, противоборство могучих сил, и вам мерещится, будто вы различаете в реве, наполняющем воздух, завывание бурного северного ветра и жалобные стоны старых ветвей. Кто страдает больше, Эдме? Дерево, противостоящее ветру, или ветер, который не может сломить его сопротивление? Не правда ли, ветер? Ведь он всегда уступает и смиряется! И тогда небо, опечаленное поражением своего благородного сына, обрушивает на землю потоки слез. Вам по душе эти безумные образы, Эдме; каждый раз, когда вы созерцаете силу, побежденную сопротивлением, вы безжалостно улыбаетесь, и в вашем загадочном взгляде, кажется, скользит насмешка над моей немощью. Ну что ж, торжествуйте, вы повергли меня во прах, и, хоть я разбит, я все еще страдаю. Знайте же это, коль скоро вам угодно знать и коль скоро вы до того беспощадны, что еще расспрашиваете меня и выражаете притворное сочувствие. Я страдаю и даже не пытаюсь больше сбросить пяту, которой горделивый победитель попирает мою обессилевшую грудь».


Остальная часть этого письма, весьма длинного, весьма бессвязного и нелепого от первой до последней строки, была выдержана в том же духе. Уже не раз писал я Эдме, хотя жил с нею под одной кровлей и расставался лишь на время сна. Страсть до такой степени владела мною, что я усвоил привычку писать ей по ночам, крадя у себя часы отдыха. Мне все казалось, что я недостаточно говорю с Эдме о ней самой, что я недостаточно часто повторяю заверения в покорности, — я их, к слову сказать, каждый раз нарушал, — но письмо, о котором идет речь, было самым дерзостным и страстным из всех. Не было ли оно роковым образом навеяно разбушевавшейся грозой, когда я, склонившись над столом, весь в испарине, не помня себя, набрасывал пылающей рукой картину моих мук? Сойдя в гостиную, я положил письмо в рабочую корзинку Эдме, затем возвратился в свою комнату и бросился на постель. И тогда в моей душе воцарилось великое спокойствие, близкое к отчаянию. Занимался день, горизонт был еще омрачен тяжелыми крылами грозы, медленно улетавшей прочь. Отяжелевшие от дождя вершины деревьев раскачивались под свежим ветром. Томимый глубокой печалью, полный безмерного страдания, я все же засыпал с чувством облегчения, словно сделал то, что надо: принес в жертву свою жизнь и свои надежды. Эдме, должно быть, не обнаружила моего письма, ибо она ничего мне о нем не сказала. Обыкновенно она отвечала устно, и, таким образом, письма были для меня средством вызывать ее на проявление дружеской близости, чем мне, конечно, и следовало бы удовольствоваться: ее слова всегда проливали бальзам на мою рану. Я говорил себе, что на сей раз мое письмо либо приведет к решительному объяснению, либо вовсе останется без ответа. Я то начинал подозревать, что аббат скрыл его и бросил в камин, то обвинял Эдме в презрении ко мне и в жестокости; но, так или иначе, я молчал.

На следующий день опять установилась хорошая погода. Дядюшка отправился с нами на прогулку в коляске и по дороге сказал, что, пока жив, хотел бы еще хоть разок принять участие в настоящей охоте на лису. Старый дворянин страстно любил этот вид охоты, а здоровье его настолько улучшилось, что он уже время от времени подумывал о развлечениях. Узкая, очень легкая берлина, в которую впрягали сильных мулов, быстро мчала его по песчаным лесным дорогам, и дядюшка уже не раз присоединялся к небольшой охоте, которую мы устраивали для его удовольствия. После посещения трапписта старый кавалер словно возродился к жизни. Одаренный силой и упорством, как и все в нашем роду, он, казалось, погибал от вынужденного безделья, но когда обстоятельства требовали от него проявить энергию, в нем снова начинала бурлить кровь. Он так часто напоминал об охоте, что Эдме решила устроить с моей помощью настоящую травлю с загонщиками и принять в ней деятельное участие. Славный старик поистине блаженствовал, когда дочь его отважно гарцевала рядом с коляской и протягивала ему цветущие ветки кустарника, которые срывала на всем скаку. Мы условились, что я буду верхом сопровождать берлину, предназначенную для дядюшки и аббата. По случаю этого семейного праздника собрали загонщиков, лесников, псарей и даже браконьеров со всей округи. К нашему возвращению в буфетной готовили великолепный обед, со всеми сортами гусиных паштетов и местных вин. Маркас, недавно назначенный мною управляющим Рош-Мопра, обладал большим опытом охоты на лисиц: он провел два дня кряду в лесу, обкладывая лисьи норы. Несколько молодых арендаторов, живших по соседству, заинтересовались охотой и выразили готовность принять в ней участие; при случае они могли подать полезный совет. И, наконец, Пасьянс, обычно осуждавший истребление невинных животных, тоже согласился отправиться с нами, но только на правах зрителя. Назначенный для охоты день был теплый и ясный: он, казалось, улыбался нашим радужным планам; ничто не предвещало горестного поворота в моей судьбе. Возле замка собралось с полсотни людей; трубили рога, ржали кони, лаяли собаки. День должен был закончиться травлей кроликов, которых вокруг было видимо-невидимо; их нетрудно истреблять во множестве, для этого нужно лишь углубиться в чащу, подальше от того места, где идет охота. Вот почему каждый из нас вооружился карабином, даже дядюшка взял ружье, чтобы стрелять прямо из коляски; надо заметить, что он промаха не давал.

Первые два часа Эдме, гарцевавшая на небольшой, красивой и очень резвой кобыле лимузинской породы, которую ей нравилось горячить и обуздывать, щеголяла своим искусством перед отцом и держалась вблизи коляски, откуда улыбающийся старик, оживленный и растроганный, с умилением ею любовался. Каждый вечер, увлекаемые вращением нашей земли вокруг оси, мы с наступлением тьмы нежно прощаемся с дневным светилом, уходящим от нас, чтобы царить на небосводе другого полушария. Подобно этому, старец, созерцая на пороге смерти молодость, силу и красоту своей дочери, утешался тем, что ей суждено продлить его существование в другом поколении.

Охота уже была в разгаре. В Эдме, как и во всех Мопра, жил воинственный дух, и, несмотря на внешнее спокойствие, ей не всегда удавалось совладать со своей горячей кровью; повинуясь знакам, которые ей незаметно подавал отец, чьим величайшим наслаждением было видеть, как она мчится галопом, Эдме пустила лошадь во весь опор вслед за охотниками, вырвавшимися вперед.

— Скачи! Скачи за ней! — крикнул мне дядюшка: едва он завидел, что дочь перешла в галоп, вполне понятное отцовское тщеславие тотчас же уступило в его душе место тревоге.

Я не заставил повторять это приказание и, вонзив шпоры в бока лошади, вскоре присоединился к Эдме на окольной тропинке, по которой она поскакала, чтобы догнать охотников. Я задрожал от испуга, увидя, что она, как тростник, сгибается под ветвями, в то время как разгоряченная лошадь с быстротою молнии уносит ее в чащу.

— Ради бога, Эдме, не так быстро! — закричал я. — Вы расшибетесь.

— Не мешай, слышишь? — весело отвечала она. — Отец мне разрешил. Оставь меня в покое, говорю я тебе: если ты остановишь мою лошадь, получишь хлыстом по руке.

— Позволь мне, по крайней мере, ехать следом, — сказал я, подъезжая вплотную к ней, — дядюшка приказал охранять тебя, и если приключится несчастье, я убью себя.

Почему мной владели столь мрачные мысли? Право, не знаю: ведь я не раз видел, как Эдме неслась во весь опор по лесу. Со мной творилось что-то странное; полдневный зной ударял в голову, нервы были натянуты как струна. С утра мне нездоровилось, и я не стал завтракать, а чтобы поддержать свои силы, выпил натощак несколько чашек кофе с ромом. Итак, я испытывал сильный страх за Эдме, но уже через несколько мгновений страх этот уступил место невыразимо радостному чувству любви. Возбужденный стремительной скачкой, я помнил лишь одно: я должен настичь Эдме. Она мчалась впереди такая легкая и грациозная на своей легконогой вороной кобыле, чьи копыта бесшумно касались мха, что походила на фею, появившуюся в этих пустынных местах, чтобы смутить разум людей и увлечь их за собой в коварную чащу. Я позабыл об охоте, обо всем на свете, я не замечал ничего, кроме Эдме. Внезапно какая-то пелена застлала мой взор. Я больше уже не видел кузины, но по-прежнему несся вперед. Я был словно в немом исступлении. Вдруг Эдме остановилась.

— Что мы делаем? — обратилась она ко мне. — Шума охоты не слышно, перед нами какая-то река. Мы взяли слишком влево.

— Напротив, Эдме, — отвечал я, ни слова не понимая из того, что говорю, — если не замедлять скачки, мы скоро будем у цели.

— Отчего вы так раскраснелись? — спросила она. — Ну, а как мы переправимся через реку?

— Раз есть дорога, и брод найдется, — сказал я. — Вперед, вперед!

Я весь был во власти неистового желания продолжать скачку; мною владела одна мысль — углубиться как можно дальше в лес вместе с Эдме; но мысль эта была словно окутана туманом, и когда я пытался стряхнуть его, то ничего не ощущал — только кровь гулко стучала в груди и в висках.

У Эдме вырвался жест нетерпения.

— Что за окаянные леса! Я вечно плутаю в них, — проговорила она.

Ей, должно быть, вспомнился зловещий день, когда, отбившись от охоты, она очутилась в Рош-Мопра, ибо я тоже вспомнил об этом, и образы, всплывшие в моем мозгу, вызвали у меня нечто вроде головокружения. Я машинально следовал за Эдме к реке и вдруг увидел ее уже на другом берегу. Меня охватило бешенство оттого, что лошадь кузины оказалась ловчее и смелее, чем моя. Мой конь, испугавшись крутого спуска, заупрямился, не решаясь двинуться вброд. За это время Эдме еще больше опередила меня. Я до крови вонзил шпоры в бока коня, и он едва не сбросил меня на землю. Так повторялось несколько раз, и когда я наконец оказался на другом берегу, то в слепой ярости устремился в погоню за Эдме. Я настиг девушку, схватил ее лошадь под уздцы и закричал:

— Стойте, Эдме, я требую! Дальше вы не поедете!

Я резко дернул повод, лошадь ее встала на дыбы. Эдме потеряла равновесие и, чтобы не упасть, легко спрыгнула наземь; она оказалась меж двух лошадей и могла попасть им под копыта. Я спрыгнул почти одновременно с нею и растолкал лошадей. Кобыла Эдме, от природы смирная, остановилась и спокойно принялась щипать траву. Мой же конь закусил удила и умчался. Все это произошло в одно мгновение.

Я заключил Эдме в объятия. Она высвободилась и сухо сказала:

— Как вы грубы, Бернар! Не выношу ваших манер. В чем дело?

Взволнованный и сконфуженный, я ответил, что мне показалось, будто ее кобыла понесла, и я испугался, как бы не произошло несчастья, видя, как стремительно она мчится вперед.

— И, спасая мою жизнь, вы заставляете меня соскочить с лошади с риском разбиться, — заметила она. — Нечего сказать, любезно!

— Разрешите, я помогу вам сесть в седло, — сказал я и, не дожидаясь согласия Эдме, приподнял ее.

— Вам прекрасно известно, что я сама сажусь в седло, — воскликнула она вне себя от гнева. — Пустите меня, я не нуждаюсь в ваших услугах!

Но я уже не в силах был повиноваться. Голова моя шла кругом; руки плотно сомкнулись вокруг стана Эдме, и я тщетно пытался их разжать; губы против воли коснулись ее груди; она побледнела от гнева.

— До чего ж я несчастен, — шептал я со слезами на глазах, — до чего ж я несчастен, что постоянно оскорбляю тебя, и ты все больше и больше меня ненавидишь, в то время как я все сильнее тебя люблю!

Эдме была от природы властной и вспыльчивой. Ее характер, привыкший к борьбе, с годами приобрел необыкновенную энергию. Она уже совсем не походила на ту дрожащую юную девушку, которую я некогда сжимал в объятиях в Рош-Мопра и которая проявила скорее находчивость и изобретательность, нежели отвагу, обороняясь от меня. Теперь это была неустрашимая и гордая женщина, она скорее позволила бы убить себя, нежели подала бы повод для дерзостной надежды. К тому же Эдме знала, что страстно любима, и сознавала собственную силу. Вот почему она с презрением оттолкнула меня и, так как я в исступлении следовал за нею, подняла хлыст, угрожая оставить позорный след на моем лице, если я посмею прикоснуться хотя бы к ее стремени.

Я упал на колени, я умолял Эдме не покидать меня, не даровав прощения. Она уже сидела в седле и, оглянувшись вокруг, чтобы отыскать дорогу, воскликнула:

— Только этого еще не хватало: вновь увидеть ненавистные места! Взгляните, сударь, взгляните, куда мы попали!

Я, в свою очередь, осмотрелся и увидел, что мы находимся у лесной опушки, на тенистом берегу небольшого пруда Газо. В двух шагах от нас, сквозь деревья, густо разросшиеся с той поры, как Пасьянс покинул эти места, виднелся вход в башню: он зиял средь зеленеющей листвы, словно черная пасть.

Я вновь ощутил головокружение, во мне жестоко боролись враждующие инстинкты. Кто объяснит таинство, совершающееся в человеке, когда дух его борется с плотью и одна часть существа стремится подавить другую? Верьте мне, в натурах, подобных моей, борьба эта всегда ужасна, и не думайте, что у людей горячих воля играет второстепенную роль; только в силу нелепой привычки мы постоянно твердим человеку, изнемогшему в поединке с самим собою: «Вам надо было обуздать себя».

XXII

Как объяснить вам, что произошло со мною, когда моему взору внезапно предстала башня Газо? До того я видел ее лишь дважды, и оба раза она была свидетельницей сцен, поражающих ужасом и скорбью; но все это не шло ни в какое сравнение с тем, что было уготовано мне в тот день, когда я в третий раз узрел стены этой башни, — есть же такие проклятые богом места!

Мне чудилось, будто я все еще вижу на треснувшей двери кровь двух представителей рода Мопра. Я испытывал мучительный стыд при воспоминании об их преступной жизни и страшном конце: ведь и во мне жил насильник. Я ужаснулся при мысли о том, какие чувства меня обуревали, и понял, почему Эдме не могла полюбить меня. Должно быть, в злосчастной крови Мопра Душегубов таилось роковое сродство с моей кровью, ибо я чувствовал, что сила моих разбушевавшихся страстей возрастает по мере того, как возрастает мое стремление их обуздать. Я подавил в себе все другие проявления своей неистовой натуры, от них почти уже не осталось следа. Я стал сдержаннее, сделался если не кротким и терпеливым, то, во всяком случае, привязчивым и чувствительным. Я весьма высоко ставил законы чести и уважал достоинство других людей; но любовь была моим самым опасным врагом, ибо она ставила под угрозу обретенные мною нравственные устои и душевную тонкость; именно любовь поддерживала в моей душе связь между прошлым и настоящим, связь прочную и нерасторжимую; мне было почти невозможно провести грань между тем, каким я был прежде и каким стал теперь.

Я смотрел на сидевшую в седле Эдме. Сознание того, что она вот-вот бросит меня одного и снова, на сей раз безвозвратно, ускользнет, наполняло меня бешенством. Я был страшен: я не сомневался, что после только что нанесенного ей оскорбления она никогда больше не рискнет остаться со мной наедине. Лицо мое было бледно, кулаки сжимались; стоило мне только захотеть, и я без труда одной рукой снял бы ее с седла, поверг наземь, и она оказалась бы во власти моих желаний. Стоило лишь на мгновение подчиниться диким инстинктам, и я мог бы утолить, погасить минутным обладанием огонь, пожиравший меня уже семь лет! Эдме так никогда и не узнала, какая опасность угрожала ее чести в эту ужасную минуту. Я до сих пор испытываю угрызения совести; но пусть будет мне судьею господь бог, ибо я восторжествовал над злом: эта мысль о насилии была последней дурной мыслью в моей жизни. К ней, впрочем, и свелось все мое преступление, а остальное довершил рок.

Охваченный внезапным ужасом, я круто повернулся и, ломая в отчаянии руки, не помня себя, бросился бежать прочь от Эдме по какой-то тропинке. Я не знал, куда иду, я понимал лишь одно: мне надо спастись от гибельного искушения. День был знойный, запахи леса опьяняли, окружающая природа вернула меня к воспоминаниям о моей былой жизни дикаря; мне оставалось либо бежать, либо пасть жертвой собственных страстей. Ведь Эдме так властно приказала мне удалиться. Мысль о том, что ей могла угрожать иная опасность, помимо опасности, которую таило для нее мое присутствие, в то время не приходила в голову ни ей, ни мне. Я углубился в лес, но не прошел и тридцати шагов, как оттуда, где я оставил Эдме, донесся звук выстрела. Я помертвел от ужаса, сам не знаю почему, ибо нет ничего удивительного, когда во время охоты стреляют из ружья; но на душе у меня было так мрачно, что даже пустяк мог бы меня испугать. Я уже собрался было возвратиться назад к Эдме, рискуя еще больше рассердить ее, как вдруг мне послышался чей-то стон возле башни Газо. Я кинулся туда, но тотчас же упал на колени, изнемогая от тревоги. Мне понадобилось несколько минут, чтобы преодолеть слабость; в мозгу моем теснились какие-то странные образы, звенели жалобные звуки, я больше не отличал игры своего воображения от действительности; солнце светило все так же ярко, а я продвигался ощупью, держась за деревья. Внезапно я оказался лицом к лицу с аббатом; он был встревожен и разыскивал Эдме. Облава промчалась мимо коляски дяди Юбера. Старик, не увидев дочери, пришел в волнение. Аббат пустился бежать в глубь леса и, обнаружив следы наших лошадей, поспешил за нами, желая поскорее узнать, что произошло. Он услышал выстрел, но не испугался, однако моя бледность, растерянный вид, всклокоченные волосы, отсутствие лошади и ружья (я уронил свой карабин в том месте, где едва не потерял сознание от слабости, и даже не подумал поднять его) встревожили аббата, хотя он, как и я, не мог бы объяснить, что произошло.

— Эдме! Где Эдме? — крикнул он.

В ответ я пробормотал что-то бессвязное. Как впоследствии мне признался сам аббат, мой вид настолько поразил его, что он мысленно обвинил меня в преступлении.

— Несчастный! — воскликнул он, изо всех сил тряся меня за плечо, чтобы заставить опомниться. — Соблюдайте благоразумие и спокойствие, умоляю вас…

Ничего не поняв из слов аббата, я упорно тащил его к роковому месту. О, страшное зрелище! Безжизненное тело Эдме было распростерто на земле и плавало в крови. Лошадь щипала траву в нескольких шагах от своей госпожи. Возле Эдме, скорбно скрестив руки на груди, стоял бледный как полотно Пасьянс; он был так потрясен, что не мог ничего ответить аббату, который, рыдая, расспрашивал его о случившемся. Что до меня, то я был как во сне. Думаю, рассудок мой, уже помраченный предшествующими волнениями, перестал что-либо воспринимать. Я опустился на землю возле Эдме. Грудь ее была пробита двумя пулями. Остолбенев от ужаса, я смотрел в ее угасшие глаза.


— Уберите этого негодяя! — обратился Пасьянс к аббату, бросая на меня взгляд, полный презрения. — Горбатого, видно, только могила исправит.

— Эдме! Эдме! — вскричал аббат, опускаясь на траву и стараясь остановить кровь своим платком.

— Мертва! Мертва! — произнес Пасьянс. — И вот убийца! Она сама назвала его имя, отдавая богу свою святую душу, и Пасьянс отомстит за нее! Мне это нелегко, но так будет!.. На то воля господня, недаром я оказался тут, чтобы узнать истину!

— Ужасно! Ужасно! — горестно восклицал аббат.

— Ужасно, — бессмысленно улыбаясь, повторил я, как эхо…

Сбежались охотники. Эдме унесли. Мне показалось, будто в это мгновение дядюшка встал на ноги и пошел. Впрочем, я не решился бы утверждать, что так оно и было на самом деле, а не привиделось мне, ибо я не отдавал себе отчета в происходящем; эти страшные минуты оставили в моей памяти только смутные воспоминания, подобно воспоминаниям о виденном сне; однако позднее меня заверили, что старый кавалер и вправду вышел из коляски без посторонней помощи, что он двигался и действовал с энергией и присутствием духа, какие свойственны бывают полному сил человеку. Но на следующий день он впал в состояние полного беспамятства и больше уже не поднимался с кресел.

Что же все-таки происходило со мной? Не знаю. Когда ко мне возвратился рассудок, я увидел, что нахожусь совсем в другой части леса, возле небольшого водопада, рокоту которого я бездумно внимал в каком-то блаженном оцепенении. У моих ног дремал Барсук, а его хозяин стоял, прислонившись к дереву, и внимательно смотрел на меня. Багряно-золотые лучи заходящего солнца пробивались меж стройных стволов молодых ясеней; лесные цветы словно улыбались мне; вокруг раздавалось нежное пение птиц. То был один из самых чудесных дней года.

— Какой изумительный вечер! — сказал я Маркасу. — До чего же здесь красиво, точно в лесах Америки. Что ты тут делаешь, старина? Почему ты не разбудил меня раньше? Я видел такие страшные сны!

Маркас опустился на колени рядом со мной; слезы ручьями текли по его впалым, темным щекам. На его всегда невозмутимом лице было непередаваемое выражение жалости, горя и нежности.

— Бедный мой хозяин! — говорил он. — Помрачение ума, вот оно что. Какое несчастье! Но дружбу из сердца не вырвешь! Навеки с вами — если надо будет, на смерть с вами пойду!

Слезы и слова Маркаса опечалили меня; но это было лишь безотчетным откликом на его волнение, которое передалось мне еще и потому, что ослабела моя воля; о случившемся я ничего не помнил. Я кинулся в его объятия, и он прижал меня к груди в порыве отеческих чувств. Я ощущал, что какое-то ужасное несчастье тяготеет надо мной, но боялся узнать, в чем именно оно состоит. Ни за что на свете не стал бы я расспрашивать об этом Маркаса.

Он взял меня за руку и повел через лес. Я покорно следовал за ним, точно малое дитя, но затем снова впал в изнеможение. Около получаса ему пришлось ожидать, пока я соберусь с силами. Наконец мы встали, и ему удалось довести меня до Рош-Мопра; мы добрались туда поздно вечером. Не помню, как прошла ночь. Позднее Маркас рассказывал, что у меня начался страшный бред. Ничего не говоря, он послал в ближайшую деревню за цирюльником, тот пустил мне утром кровь, и вскоре ко мне вернулся рассудок.

Но какую ужасную услугу мне этим оказали! «Мертва! Мертва! Мертва!» — вот единственное слово, которое я мог выговорить. Я безудержно рыдал и метался в постели. Рвался из дому, хотел бежать в Сент-Севэр. Мой бедный сержант то бросался мне в ноги, то становился в дверях, не давая выйти из комнаты. Желая удержать меня, он произносил слова, которых я в то время не понимал, и я уступал лишь его заботливым настояниям да, пожалуй, еще собственному изнеможению, не умея объяснить себе поведение Маркаса. Одна из моих попыток выйти из комнаты привела к тому, что у меня открылась ранка на вене, из которой пускали кровь, и я вынужден был лечь в постель; Маркас ничего не заметил. Мало-помалу я впал в беспамятство и был близок к смерти; увидев, что губы мои посинели, а щеки приобрели лиловый оттенок, он догадался наконец поднять одеяло и обнаружил, что я истекаю кровью.

Впрочем, потеря крови пошла мне только на пользу. Я провел несколько дней в забытьи, на грани между сном и бодрствованием; от слабости я плохо понимал, что происходит, и поэтому не страдал.

Однажды утром Маркасу удалось заставить меня поесть; заметив, как вместе с силами ко мне возвращаются скорбь и тревога, он с трогательной, простодушной радостью сообщил мне, что Эдме не умерла и надежда на ее спасение не потеряна. Эта весть подействовала на меня как удар грома: я все еще верил, что ужасное происшествие — лишь плод моего больного воображения. Я принялся кричать и в отчаянии ломал себе руки. Маркас, стоя на коленях возле моего ложа, умолял меня успокоиться и раз двадцать повторял слова, неизменно производившие на меня впечатление тех лишенных смысла слов, какие слышишь во сне:

— Вы это сделали не нарочно; уж я-то хорошо знаю. Нет, вы это сделали не нарочно. Это несчастный случай, ружье само выстрелило.

— Да что ты там толкуешь? — рассердился я. — Какое еще ружье? Что за несчастный случай? При чем тут я?

— Разве вы не знаете, сударь, каким образом ваша кузина была ранена?

Я сжал виски руками, словно это могло вернуть мне ясность мысли; я был не в силах проникнуть в смысл таинственного происшествия и беспомощно терялся в догадках; мне чудилось, что я схожу с ума, я замер, боясь произнести хоть слово и тем выдать свое безумие.

Наконец мало-помалу мне удалось восстановить в памяти все случившееся; чтобы побороть слабость, я спросил вина, и едва сделал несколько глотков, как события рокового дня, словно по волшебству, вновь прошли перед моим мысленным взором. Я припомнил даже слова Пасьянса, произнесенные над бездыханным телом Эдме. Они словно отпечатались в той части моего мозга, которая сохраняет звучание слов, даже когда спит другая его часть, помогающая нам проникнуть в их смысл. Несколько минут я пребывал в неуверенности, спрашивая себя, не могло ли мое ружье внезапно выстрелить в ту минуту, когда я уходил от Эдме. Однако я отчетливо помнил, что разрядил карабин за час до этого, подстрелив удода, оперенье которого Эдме захотелось рассмотреть вблизи; кроме того, когда послышался звук сразившего ее выстрела, ружье еще было у меня в руках — я швырнул его наземь лишь несколько мгновений спустя, — и, стало быть, если оно и выстрелило при падении, то лишь тогда, когда Эдме была уже ранена. К тому же я находился довольно далеко от кузины, и если даже допустить, что карабин выстрелил раньше, чем мне казалось, пуля все равно не могла бы долететь до нее; наконец, в тот день у меня вообще была с собой только дробь. Да и как могло ружье оказаться заряженным без моего ведома, коль скоро я не снимал его с плеча после того, как убил удода?

Теперь, когда я окончательно убедился в том, что не был виновником ужасного происшествия, мне оставалось найти объяснение поразившей всех катастрофы. В отличие от других, я считал, что это не так уж трудно: должно быть, какой-нибудь неопытный стрелок принял сквозь листву лошадь Эдме за дикое животное, и мне не приходило в голову обвинять кого бы то ни было в преднамеренном убийстве. Но вдруг я понял, что в убийстве Эдме обвиняют меня самого. Маркас открыл мне глаза на истинное положение вещей. Он рассказал, что дядя Юбер и другие участники охоты приписывают все несчастному случаю: они полагают, что мое ружье, к великому моему отчаянию, разрядилось, когда лошадь сбросила меня на землю. На этом, в общем, сходились все. Те несколько слов, что успела произнести Эдме, подтвердили это предположение. Лишь один человек обвинял меня в преднамеренном убийстве — то был Пасьянс; но обвинение это он высказал только в присутствии двух своих друзей, Маркаса и аббата, взяв с них слово молчать.

— Мне незачем говорить вам, — прибавил Маркас, — что аббат хранит полное молчание и отказывается считать вас виновным. А уж я могу поклясться… никогда…

— Молчи, молчи! — крикнул я ему. — Не говори даже этого: неужели ты допускаешь, что кто-нибудь может поверить в мою виновность? Но, очевидно, Эдме сказала что-то ужасное Пасьянсу; она умерла, и напрасно ты хочешь обмануть меня, она умерла, я ее больше не увижу!

— Нет, не умерла! — вскричал Маркас.

Он принялся клясться, божиться и в конце концов убедил меня, ибо мне было известно, что Маркас не умеет лгать: все существо его восставало даже против спасительной лжи. Но когда я попросил его повторить слова, сказанные Эдме Пасьянсу, он отказался наотрез. Из этого я заключил, что в них содержалось тяжкое обвинение. Тогда я вскочил со своего ложа, резко оттолкнув Маркаса, который пытался меня удержать. Я накинул попону на лошадь арендатора и пустился вскачь. Когда я примчался в замок, то походил на привидение. Я дотащился до гостиной, не повстречав никого, кроме Сен-Жана. Заметив меня, он с воплем ужаса бросился вон, оставив без ответа мои вопросы.

Гостиная была пуста. Вышивание Эдме, покрытое зеленой тканью, которую ее руке, быть может, не суждено было больше никогда откинуть с пялец, напомнило мне гроб под погребальным покровом, Большое дядино кресло уже не стояло теперь в углу, возле камина; мой портрет, написанный в Филадельфии, который я прислал на родину еще из Америки, был снят со стены. Все здесь говорило о смерти и проклятии.

Я поспешно покинул гостиную и поднялся по лестнице с бесстрашием человека, сознающего собственную невиновность. Но в душе моей царило отчаяние. Я направился прямо в комнату Эдме и, постучав, тотчас же нажал дверную ручку. Вышедшая мне навстречу мадемуазель Леблан пронзительно взвизгнула и убежала, закрыв лицо руками, словно увидела хищного зверя. Кто же все-таки посеял ужасные подозрения на мой счет? Неужели аббат поступил так коварно? Позднее я узнал, что Эдме, пока была в сознании, великодушно молчала, но громко обвиняла меня в бреду.

Я приблизился к ее постели; я и сам был почти в бреду и не подумал, что мое неожиданное появление может оказаться для нее роковым; откинув дрожащей рукой полог алькова, я взглянул на Эдме. Никогда еще не приходилось мне видеть столь поразительную красоту. Ее и без того большие черные глаза стали еще больше; хотя и лишенные выражения, они сверкали необычайным огнем, точно бриллианты. Осунувшиеся, побелевшие щеки и бескровные губы делали ее похожей на прекрасную мраморную статую. Она пристально посмотрела на меня с таким безразличным видом, точно перед ней была картина, а не живой человек, и, немного отвернув лицо к стене, прошептала с загадочной улыбкой:

— Этот цветок называется «Edmea silvestris».

Я укал на колени, схватил ее руку и, покрыв поцелуями, разрыдался. Эдме ничего не заметила. Ее ледяная рука недвижно лежала в моей, словно кусок мрамора.

XXIII

Вошел аббат и поклонился с хмурым, холодным видом; затем, уведя меня от постели, сказал:

— Вы безумец! Ступайте к себе и остерегайтесь показываться здесь; это все, что вам остается делать.

— С каких это пор вам дано право изгонять меня из родного дома? — вскричал я, не помня себя от ярости.

— Увы! У вас нет больше ни дома, ни родных, — отвечал он с горестью, которая меня обезоружила. — И отец и дочь обратились в призраки, духовная жизнь в них уже угасла, а сердца их вот-вот перестанут биться. Уважайте же последние минуты тех, кто вас любил.

— Но как могу я выразить свое уважение и горе, если покину их! — воскликнул я в отчаянии.

— На сей счет я не хочу и не могу ничего вам сказать, — отвечал аббат, — вы сами должны понимать, что ваше присутствие здесь дерзостно и кощунственно. Ступайте! Когда их не станет, — а это, увы, произойдет скоро, — вы, если у вас есть права на этот дом, возвратитесь сюда, но меня вы тут наверняка не застанете: я не намерен ни оспаривать, ни подтверждать ваши права. А покамест вы здесь не хозяин, и я заставлю вас уважать агонию этих достойных людей, лежащих на смертном одре.

— Несчастный! — вскричал я. — Не знаю, что мешает мне расправиться с тобою! Что побуждает тебя с таким чудовищным упорством снова и снова поворачивать нож в моей груди? Уж не боязнь ли, что я переживу свою утрату? Неужели ты сомневаешься, что из этого дома вынесут сразу три гроба? Неужели ты не понимаешь, что я пришел лишь затем, чтобы уловить последний взгляд и получить последнее благословение?

— Скажите лучше — последнее прощение, — мрачно заметил аббат, взмахнув рукой, словно вынося окончательный приговор.

— Я скажу, что вы сумасшедший, и не будь вы священником, я задушил бы вас своими руками за то, что вы разрешаете себе так говорить со мной!

— Я не боюсь вас, сударь, — отвечал он. — Отняв у меня жизнь, вы оказали бы мне огромную услугу; жаль только, что ваши угрозы и запальчивость подтверждают обвинения, нависшие над вашей головою. Если б я видел, что вы охвачены раскаянием, я плакал бы вместе с вами; но ваша самоуверенность внушает мне отвращение и ужас. До сих пор я видел в вас лишь буйно помешанного; ныне я вижу в вас злодея. Ступайте прочь!

Я упал в кресло, задыхаясь от ярости и горя. У меня было мелькнула утешительная мысль, что я сейчас умру: ведь рядом угасала Эдме, а передо мною стоял аббат, так твердо убежденный в моей вине, что из мягкого и робкого от природы человека он преобразился в сурового и неумолимого судью. Утрата той, кого я любил, наполняла меня скорбью, я жаждал смерти; но тяготевшее надо мной ужасное обвинение пробуждало мою энергию. Я не мог поверить, что подобный навет способен устоять против правды. Мне казалось, что достаточно будет одного моего взгляда, одного моего слова, и от него не останется следа; но я чувствовал себя настолько разбитым и потрясенным, что это средство защиты было для меня недоступно. И чем неотвратимее тяготело надо мной постыдное подозрение, тем яснее я постигал, что победить его почти невозможно, когда единственное твое оружие — гордое сознание собственной, неведомой другим невиновности.

Я долго пребывал в полном изнеможении, не в силах вымолвить ни слова. Мне казалось, будто голова моя налита свинцом. Дверь снова отворилась, и ко мне подошла мадемуазель Леблан. Смотря на меня ненавидящими глазами, она принужденным тоном сказала, что на лестнице дожидается какой-то человек, который хочет переговорить со мной. Я машинально поднялся и вышел. Возле двери ожидал Пасьянс; он стоял, скрестив руки на груди, необычайно замкнутый и суровый; будь я виновен, выражение его лица внушило бы мне почтение и страх.

— Господин де Мопра, — сказал он, — мне надобно поговорить с вами наедине. Угодно ли вам следовать за мною?

— Да, угодно, — отвечал я. — Я готов перенести любые унижения, лишь бы понять, чего от меня хотят и почему каждый стремится оскорбить несчастнейшего из людей. Идем же, Пасьянс, но поторапливайся, ибо я спешу возвратиться сюда.

Пасьянс шел передо мной с бесстрастным видом. У его домика мы увидели моего бедного сержанта, который, совсем запыхавшись, только что подоспел туда. Не найдя для себя лошади, чтобы поскакать вслед за мною, и не желая выпускать меня из виду, он почти всю дорогу бежал, обливаясь потом. Тем не менее, завидев нас из виноградной беседки, он живо вскочил со скамьи и двинулся нам навстречу.

— Пасьянс! — воскликнул он драматическим тоном, который в другое время заставил бы меня улыбнуться (но тогда мне было не до смеха!). — Старый сумасброд!.. Клеветник… В ваши-то годы!.. Фи! Сударь… До чего вы дошли… Право…

Пасьянс, сохраняя невозмутимость, пожал плечами и сказал своему другу:

— Маркас, вы не понимаете, что говорите. Ступайте-ка, отдохните в том конце сада. Здесь вам делать нечего, мне надо побеседовать с вашим господином наедине. Ступайте, я так хочу, — прибавил он, легонько подталкивая сержанта, но таким властным тоном, что Маркас, хоть и был человек гордый и самолюбивый, тотчас же подчинился: он привык, не рассуждая, слушаться Пасьянса.

Едва мы остались одни, Пасьянс немедленно приступил к делу и учинил мне допрос, который я решил стерпеть, чтобы скорее получить возможность в свою очередь расспросить его о том, что происходит вокруг меня.

— Угодно ли вам, сударь, — спросил он, — ответить мне, что вы намерены теперь делать?

— Намерен оставаться в доме родных, пока у меня есть родные, — отвечал я, — а что стану делать, когда их больше не будет, никого не касается: это моя забота.

— А если вам скажут, сударь, что вам нельзя оставаться здесь, что вы наносите этим смертельный удар родным, — продолжал Пасьянс, — станете ли вы и тогда упорствовать в своем желании?

— Если бы я был убежден в этом, то не показался бы им больше на глаза; я ожидал бы на пороге дома либо последнего часа их жизни, либо часа их выздоровления, чтобы умолять возвратить мне любовь, которой я по-прежнему достоин…

— Ага! Вот оно что! — проговорил Пасьянс с презрительной усмешкой. — А я-то еще сомневался. Однако оно и к лучшему, теперь-то хоть все прояснилось.

— Что вы хотите этим сказать? — вскричал я. — Говорите, презренный! Объяснитесь!

— Здесь только вы заслуживаете презрения, — холодно ответил он, усаживаясь на единственную скамью, между тем как я остался стоять перед ним.

Любой ценой мне надо было заставить его объясниться. Я сдержал себя и даже унизился до того, что выразил готовность выслушать от него добрый совет, если только он повторит мне слова, которые Эдме произнесла сразу же после несчастного происшествия, а также расскажет, что она говорила в бреду.

— Ну уж нет! — резко сказал Пасьянс. — Вы недостойны услышать ни полслова из того, что произнесли ее уста, не стану я вам ничего пересказывать. Да и зачем вам знать? Может, еще надеетесь скрыть что-либо от людей? Господь видел все, от него нет тайн. Уходите, живите в Рош-Мопра, ведите себя смирно, а когда ваш дядя умрет и дела ваши будут приведены в порядок, уезжайте отсюда. А ежели хотите меня послушать, уезжайте тотчас же. Я не стану привлекать вас к ответу, разве только вы сами принудите меня к тому своим поведением. Но ведь есть и другие, помимо меня; если они и не знают, как было дело, то, уж во всяком случае, догадываются. Через день-другой чье-нибудь неосторожное слово на людях, болтовня слуг могут привлечь внимание судейских. А когда человек виновен, то от суда до эшафота — один шаг. Я вам не враг, я даже питал к вам дружеские чувства. Послушайте же доброго совета, которому вы, как говорите, склонны последовать. Уезжайте или спрячьтесь и будьте готовы бежать при первой же опасности. Я не хотел бы вашей смерти, Эдме тоже… Так-то… Поняли?

— Вы, верно, с ума сошли, если полагаете, что я последую подобному совету. Мне прятаться? Мне бежать, точно преступнику? Нет, на это не рассчитывайте! Довольно, довольно, я никого из вас не боюсь. Не знаю, что за бешеная ненависть гложет всех вас и сплачивает против меня; не знаю, почему вы стремитесь помешать мне видеть дядюшку и кузину; но я презираю все ваши замыслы, продиктованные безумной злобой. Мое место здесь, и я не уйду отсюда, прежде чем не услышу прямой приказ дядюшки или кузины, и при этом непосредственно из их уст; ибо я не допущу, чтобы меня уведомляли об этом посторонние. Так что благодарю вас за ваши мудрые советы, господин Пасьянс, но с меня хватит собственного разумения. Разрешите откланяться.

Я уже собрался было выйти из хижины, но он кинулся мне наперерез, и я увидел, что он готов применить силу, чтобы удержать меня. Пасьянс был уже стар, но, несмотря на это, мог выдержать схватку с таким рослым и крепким человеком, каким был я, и даже, чего доброго, выйти из нее победителем. Небольшого роста, приземистый, широкоплечий, он был настоящий силач.

Он уже занес руку, чтобы ударить меня, но внезапно опомнился и, движимый сердечной добротой, которая побеждала в нем даже сильнейшие вспышки гнева, посмотрел на меня смягчившимся взором и кротко заговорил:

— Несчастный! Я любил тебя как сына, ибо видел в тебе брата Эдме. Не спеши же навстречу собственной гибели. Заклинаю тебя именем той, которую ты любил и до сих пор любишь, я это знаю, но которую тебе больше никогда не суждено увидеть! Слушай, еще вчера семья твоя была гордым кораблем, и ты стоял у руля его; но сегодня — это корабль, потерпевший крушение, у него нет больше ни парусов, ни кормчего; теперь вся надежда на команду, как выражается наш друг Маркас. Так вот, злосчастная жертва кораблекрушения, покорно идущая ко дну! Не упорствуй! Я протягиваю тебе канат, хватайся же за него; еще день — и будет поздно. Подумай о том, что, если ты окажешься в руках правосудия, тот, кто сегодня пытается тебя спасти, завтра выступит твоим обвинителем и этим поможет твоему осуждению. Не вынуждай же меня совершить поступок, одна мысль о котором вызывает слезы на глазах. Бернар, дитя мое, ты был любим, живи же сегодня во имя прошлого.

Я не мог сдержать слезы, и сержант, который вошел в это время в хижину, также заплакал и стал умолять меня возвратиться в Рош-Мопра. Но я тотчас же успокоился и, оттолкнув их, сказал:

— Я знаю, вы оба прекрасные, благородные люди и, как видно, сильно любите меня, коль скоро, даже полагая, что я запятнан ужасным преступлением, все еще помышляете о моем спасении. Но успокойтесь, друзья мои, в этом преступлении я неповинен; более того — я желаю, чтобы правосудие пролило свет на это дело, тогда я буду оправдан, можете не сомневаться. Мой долг перед семьей — жить до тех пор, пока честь моя не будет восстановлена. А после этого, раз уж мне суждено увидеть смерть кузины, я пущу себе пулю в лоб: ведь мне уже больше некого любить на земле. Чего же мне страшиться? Жизнью я не дорожу. Пусть господь бог ниспошлет душевный покой и умиротворение в последние часы той, кого я, конечно, не переживу. Вот все, чего я у него прошу.

Пасьянс покачал головою с сумрачным и недовольным видом. Он был настолько убежден в моей вине, что все мои слова, в которых он усматривал лишь запирательство, то