Воспоминания (Из книги «Частное владение») [Хуан Гойтисоло] (fb2) читать онлайн

- Воспоминания (Из книги «Частное владение») (пер. П. Скобцев) 488 Кб, 64с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Хуан Гойтисоло

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Хуан Гойтисоло ВОСПОМИНАНИЯ Из книги «Частное владение»

La lucidité est la blessure la plus rapproché du soleil.

René Char[1]

I

Как сказал бы лукавый рассказчик из романа А. Белого «Петербург», попытки вывести генеалогию знатных родов чаще всего сводятся к тому, чтобы доказать их происхождение от Адама и Евы. Не оспаривая это глубокое суждение, стоит заметить, что ветвистое и густолистое генеалогическое древо — за исключением, пожалуй, родословных некоторых аристократов — обычно не уходит корнями столь глубоко, «во тьму веков», как пышно именуют те доисторические времена. Будучи по материнской и по отцовской линии потомком образцовых, добропорядочных буржуа я уже в детстве обнаружил, что имена моих самых далеких предков известны только начиная с прошлого столетия. Несмотря на это, отец в одном из приступов мании величия, которые предшествовали его начинаниям, чаще всего обреченным на провал, придумал семейный герб, где, насколько я помню, изображались цветки лилий на красном фоне. Отец сам начертил герб на пергаменте, и, вставленный в раму, он красовался на стене галереи дома в Торренбó, являя собой неоспоримое свидетельство знатности нашего рода. В те далекие летние вечера, располагавшие к откровенным разговорам и воспоминаниям, дядя Леопольдо со скептической улыбкой поглядывал на геральдические изыскания своего брата и, улучив момент, когда тот повернется спиной, сообщал нам свои подозрения о том, что путешествие прадеда из Лекеитьо на Кубу (он поехал туда совсем молодым, быстро разбогател и уже не вернулся в родной город), возможно, было вызвано необходимостью порвать с враждебным окружением — говорят, будто на нем всю жизнь лежало клеймо незаконнорожденного. А если это не так, то почему же, преуспев в делах и разбогатев, он поселился в Каталонии, а не у себя на родине — в Стране Басков? Это отчуждение и разрыв с семейством навсегда останутся загадкой. И уж во всяком случае — дядя спешил рассеять последние сомнения, — герб и знатность только плод безудержной фантазии отца: наши родственники из Бискайи были всего лишь нищими идальго.

Не знаю, какова во всем этом доля правды, но мой прадед Агустин, чье внушительное и надменное лицо открывало галерею призраков, глядевших на меня в детстве с портретов дома в Торренбо, сумел стать одним из «сахарных магнатов» на Кубе благодаря нещадной эксплуатации многочисленной и дешевой рабочей силы, а именно рабов. Способы, с помощью которых прадед в короткий срок нажил огромный капитал, изобличают в нем человека жесткого и деспотичного, тщеславного и высокомерного, что так свойственно людям, наделенным властью, и совершенно уверенного в своих правах. Хозяин плантации Сан-Агустин в муниципальном округе Крусес близ Сьенфуэгоса, он приобрел также много владений на острове и в метрополии. Педантичности его сына Антонио мы обязаны тем, что располагаем сейчас настоящим архивом документов: личных писем, накладных, векселей, деловых бумаг, квитанций, фотографий — позволяющих заинтересованному историку узнать о привычках и образе жизни процветающего семейства испанцев, разбогатевших в Америке; воскресить убеждения, принципы и вожделения старой «сахарократии», их столкновение с политическими бурями в колонии, начиная с первых призывов к борьбе за независимость, отмены рабства и кончая взрывом броненосца «Мейн» и вмешательством американцев[2]. Корреспонденция, направленная на Кубу и в Испанию, может рассказать о хлопотливой жизни прадеда, разрывающегося между Барселоной, Гаваной и Сьенфуэгосом, о его решении доверить надзор за плантацией и делами на острове своему сыну Агустину, тогда как Антонио — мой будущий дед — и Малышка Трина утопали в роскоши в испанских имениях и поместьях; многие письма представляют собой подробный перечень недугов моей прабабки доньи Эстанислаа Дигат-и-Лисарсабуру, от коих бедняжка излечивалась усердными молитвами и благочестием. О впечатлении, которое произвела на меня запоздалая находка этих бумаг, читатель может судить по страницам романа «Особые приметы» и в еще большей степени по первой главе «Хуана Безземельного». Семейная легенда, заботливо поддерживаемая отцом, развеялась как дым, когда прошлое предстало передо мной в истинном неприглядном свете и я узнал о бесчинствах и разбое, о произволе, скрывающемся под личиной сострадания и жалости, о постыдном обмане и грабеже. Настойчивое подспудное ощущение вины — должно быть, последний отголосок уже усопшей католической морали — присоединилось к острому осознанию социальной несправедливости, царящей в Испании, к пониманию неизлечимого паразитизма, упадочности и бессмысленности среды, воспитавшей меня. В те годы я только что открыл для себя марксизм, и детальное исследование привилегий буржуазии и буржуазного гнета как нельзя лучше отражало реальность, воскрешенную строчками пожелтевших писем.

И вот в возрасте двадцати трех — двадцати четырех лет отмечу, что это совпало с одной из крупных финансовых неудач отца, чуть не приведших семью к полному разорению, — я стал втягиваться в работу находящейся в подполье коммунистической партии. К этому меня побудили не только книги и брошюры, ходившие тогда в Испании по рукам, но и их наглядная иллюстрация — реальная история моей собственной семьи, старые дневники и записи.

Через несколько лет на Кубе начнется революционное движение, осмысленное и воспринятое мной как суровое наказание Истории за былые преступления моего рода, и с энтузиазмом включившись в него, я освобожусь от чувства вины, избавлюсь наконец от этого непосильного для моей совести груза.


Постепенное и необратимое угасание материнского рода повлияло на меня и моих братьев поскольку нас ожидала судьба писателей. Чтобы ответить на вопрос, почему мы не пишем по-каталонски, который мне вот уже много лет не перестают задавать, я должен прояснить некоторые обстоятельства жизни нашей семьи. Дело в том, что дед и бабушка говорили между собой по-каталонски однако к внукам обращались только по-испански, очевидно следуя указанию отца. Хотя бабушка обучила нас нескольким детским песенкам и в речи нередко смешивала два языка, все же и дома — в разговорах отца и Эулалии, — и на занятиях в школе звучал в основном испанский, тусклый и исковерканный, что, впрочем, я понял гораздо позже, когда мои знакомства уже не ограничивались пошлым, полным условностей мирком барселонской буржуазии. В давящей атмосфере тех лет по высочайшему повелению следовало культивировать «язык Империи», и каталонский с трудом сохранялся в домашнем обиходе. Результатом этого явилось мое неважное знание языка матери, если не считать формул вежливости, приветствий и ругательств, услышанных летом от крестьян Торренбо. Отец, ярый антикаталонист, с упоением противопоставлял благородство, возвышенность и мелодичность языка Кастилии — в особенности ее громких, звучных географических названий: Мадригаль-де-лас-Альтас-Торрес, Эррера-дель-Дуке, Монтилья-дель-Паланкар — грубым и плебейским названиям Каталонии, вроде Таррасы, Мульеты или Остафранкса которые отец произносил, нарочито коверкая. Он часами читал нам эти своеобразные лекции по сравнительной фонетике и этимологии а в заключение неизменно превозносил таинственную красоту кастильского слова «luciérnaga»[3], порицая ничтожность и приземленность каталонского «cuca de llum»[4]. Так или иначе, язык матери, словно ушедший навсегда вслед за ней, оказался мне глубоко чуждым, — язык, во владениях которого я чувствовал себя неуютно, долго не мог научиться бегло читать и только во Франции наконец занялся им в свободное время чтобы понимать произведения каталонской литературы без помощи словаря. Благодаря этому сегодня я могу наслаждаться чтением таких авторов, как Фош, Ферратэ или Родореда, однако после почти тридцати лет отчуждения самые простые обиходные слова с трудом приходят мне на память.

Мои братья, я, а также добрый десяток друзей-писателей оказались совершенно в стороне от происходящей сейчас «языковой нормализации». В Мадриде нас ошибочно считают каталонцами, так же как Альберти — андалусцем, Бергамина — баском, а Селу — галисийцем. Но наши земляки и коллеги с полным правом не допускают в свои ряды чужаков, чья литературная судьба связана с иной культурой и языком. Каталонцы в Мадриде и кастильцы в Барселоне — мы ясно ощущаем двусмысленность и противоречивость своего положения: нам грозят изгнанием с обеих сторон, но это двойное неприятие обогащает, щедро одаривая нас свободой — свободой от корней, свободой духа.

Я убедился на собственном опыте, что писатель, который мог бы в равной мере принадлежать двум различным культурам, отдает предпочтение тому или иному языку не по собственной воле, но под воздействием целого ряда обстоятельств, связанных с жизнью семьи и общества и осознаваемых им самим лишь впоследствии. Ранняя смерть матери и консервативная, религиозная франкистская среда, воспитавшая меня, без сомнения, способствовали тому, чтобы я воспринял культуру, которую дядя Рамон Вивес еще полвека назад назвал «подавляющей». Однако не только объективная взаимозависимость явлений определила выбор одного из враждующих языков, но в гораздо большей степени — моя самозабвенная любовь к кастильскому, возникшая в тот день, когда вдали от Каталонии и Испании я открыл свою истинную родину в языке, который одновременно любил и ненавидел. Эта поздняя любовь, еще до меня пережитая многими испанскими писателями, чьи гениальные творения явились мучительным поиском пути к родной культуре, была одновременно и откровением свыше, позволившим мне познать самого себя, и защитной реакцией на томительную пустоту изгнанничества. Не боясь погрешить против истины, скажу, что не я выбрал язык, а он меня. Человек, оказавшийся на перепутье между двумя культурами и языками, подобен ребенку или подростку: его чувственные побуждения, желания еще неопределенны и смутны, но в один прекрасный день неведомые внутренние силы, действуя помимо воли, определят и направят его будущие эротические устремления. Слепое влечение к мужскому началу, наверное, так же загадочно, как и то, что заставляет нас, раз услышав, навсегда полюбить язык Кеведо или Гонгоры. Заслуживает хвалы тот, кто отдает предпочтение языку, который при столкновении двух культур будет унижен, оскорблен, опозорен. Кастилец в Каталонии, «офранцуженный» в Испании, испанец во Франции, латиноамериканец в Северной Америке, христианин в Марокко и чужак повсюду, я не замедлил превратиться вследствие кочевого образа жизни и постоянных путешествий в писателя, на которого никто не предъявляет прав, чуждого и постороннего любым группировкам и течениям. Столкновение двух культур в моей семье, как я теперь думаю, было первым звеном в цепи конфликтов и разрывов, поставивших меня вне идеологий, доктрин и любых самодовлеющих замкнутых систем. Жизнь, бурлящая за пределами высоких стен, окруженных оборонительными укреплениями, огромный мир скрытых устремлений, немых вопросов, маячащих вдали неясных замыслов, а также встреча и взаимопроникновение культур — все это постепенно создаст ту атмосферу, где будут протекать моя жизнь и творчество, чуждые омертвляющим идеям и ценностям, связанным с понятиями «кредо», «отечество», «государство», «доктрина» или «цивилизация». Сегодня, когда испанские провинции, большие и малые, ежедневно воздают громкие хвалы местным литературным знаменитостям, молчание, отчуждение и пустота, окружающие меня и некоторых других, вовсе не огорчают, но лишний раз доказывают, что именно внутреннее противоречие между верностью корням и стремлением оторваться от них определяет эстетическую и моральную ценность нашего творчества, смысл которого, к счастью, недоступен сладкоречивым критикам. Свобода и уединение будут наградой художнику, с головой погруженному в многообразную культуру, не знающую географических границ, художнику, способному по собственному усмотрению выбирать себе почву и в то же время легко отрываться от нее. Сжигавшая меня борьба различных чувственных устремлений, чуждых друг другу языков — вероятно, предопределившая мои будущие эротические и литературные пристрастия — постепенно утихла, лишь только разрешился конфликт двух культур в моей семье. После смерти матери ничто не отделяло меня от испанского, но его победа, подобная возвращению бумеранга, произошла гораздо позже, чем я решил попробовать себя в литературе. Испанский язык выиграл тяжелый бой, однако ему пришлось бороться не с каталонским, которому в моей судьбе уже не было места, но противостоять предательскому нашествию галлицизмов. Мое настойчивое постижение подлинного, гордого своим своеобразием языка происходило в диалектическом противоречии с горячим желанием овладеть и другими языками; не столкнувшись лицом к лицу с французским, английским или арабским на перекрестках богатых противостоящих культур, я не смог бы скромно и смиренно воздать хвалу протопресвитеру из Иты[5] на агоре Шемаа-эль-Фна.


Несмотря на царящий в воспоминаниях хаос и сумбур, начиная с тридцать шестого года смутные и разрозненные образы сливаются воедино, образуя цельную картину. Наша семья проживала в небольшом особняке на улице Пабло Альковер. Каждое утро моя мать погружалась в заботы домохозяйки, а отец очень рано отправлялся в контору ABDECA — Барселонского акционерного общества по производству клеющих веществ и минеральных удобрений. Он владел основными акциями этого общества, фабрика которого находилась в Оспиталете[6]. Когда прошло потрясение после смерти моего брата Антонио, жизнь родителей, как мне кажется, вошла в обычное русло и протекала спокойно и мирно. Марта, Хосе Агусгин и я ходили в школу при монастыре Святой Тересы, а все заботы и обязанности по воспитанию Луиса возлагались на няню-галисийку. Для стороннего наблюдателя мы являли собой образчик буржуазного семейства того времени: автомобиль хорошей модели, акции, вложенные в небольшое промышленное предприятие, особняк, снятый в квартале Трес-Торрес, новенькая дача в модном районе Пучсердá. Соответствовало ли такое благополучное существование — удобное, но все же без особых претензий — вкусам и желаниям моих родителей — вопрос, на который я не могу ответить с уверенностью. Отец, получив диплом химика, пытался сочетать свой несомненный талант и изобретательность в этой области с весьма сомнительным умением вести дела. В отличие от своих братьев Леопольдо и Луиса — последний стал инвалидом из-за глухоты — он стремился быть человеком действия, достойным продолжателем рода, основанного упрямым и настойчивым юношей из Лекеитьо, некогда уехавшим на Кубу. Не имея достоверных данных, я все же предполагаю, что дела сначала шли неплохо: наш образ жизни — не столь блестящий, как у разорившихся из-за мотовства родственников, — вероятно, отвечал запросам и характеру отца. Хотя надо отметить, что в его характере удивительно уживались черты самого противоположного свойства: стремление к жизни умеренной и строгой, немного на прусский манер, и мелочное тщеславие, жажда потягаться с подвигами прадеда, сметавшая на своем пути все препятствия, возведенные его обычной скупостью, заставлявшая безрассудно вкладывать средства в авантюрные или бессмысленные предприятия. Деловые начинания отца принесли удачу, однако мировой экономический кризис и мощные потрясения времен Республики вскоре поставят перед ним множество проблем. Но пока, в тридцать шестом году, который, словно ключ, отпирает двери моих воспоминаний, отец был достойным представителем своего класса — преуспевающий благонамеренный буржуа, с непреложными правыми убеждениями, готовый предусмотрительно отвести опасность той бури, которая, к несчастью для него и для всех, в конце концов обрушит на страну свой бешеный натиск.

Определить характер матери совсем не так просто. Она происходила из семьи, где любили людей свободной профессии, уже в детстве приобщилась к миру культуры и в то же время без видимых сложностей приспособилась к жизни с человеком, чей интеллект и интересы значительно отличались от ее собственных. Хозяйка дома, образцовая супруга, мать четверых детей — роль, уготованная моей матери добропорядочным обществом в лице мужа, — находилась в полном несоответствии со сложностью ее характера и с ненасытной жаждой к чтению. Портрет матери, висящий в доме на улице Пабло Альковер, написанный в пустой условной манере, — еще молодая женщина с кротким лицом, изящно причесанная, одетая в меховое манто, — не отражает всей человеческой глубины и сложности, которую раскрывает список ее любимых книг. Тогда как для отца никакой литературы просто не существовало и выход в свет «Ловкости рук» был для него словно гром среди ясного неба, мама сумела, возможно с помощью своего дяди-поэта, стать вполне образованным для своей среды человеком.

Когда в возрасте девятнадцати или двадцати лет и стал просматривать со словарем в руках французские книги ее библиотеки, их разнообразие — пьесы, романы, мемуары, томики стихов — и имена авторов — Жид, Пруст, Ибсен, Ануй — открыли мне глубину страсти, которая и свою очередь решительно повлияет на мою жизнь. Новый образ матери — тайно, в одиночестве предающейся чтению, спрятавшись от сутолоки богатого буржуазного дома, наполненного детскими криками, — заслонил собой прежний, составленный из разрозненных и смутных воспоминаний. Молодая женщина, которая родила и вскормила меня, ухаживала за мной и братьями и казалась полностью погруженной в заботы матери семейства, неужели это она, как я узнал много лег спустя от ее двоюродной сестры, втайне от всех написала роман «Стена и безумие» — плод раздумий больной, мятущейся души? Что общего было между этими двумя женщинами? И как же вторая, чья жизнь была скрыта от глаз, могла выносить заурядное, пошлое существование первой? Однако они жили в согласии друг с другом — ведь ничто не говорит о том, что мама считала домашнюю жизнь тяжким бременем. Должно быть, она находила прибежище в созданном ею самой маленьком закрытом мире, где ее ожидали перо и книги. Муж и дети, несомненно, составляли основу жизни моей матери, но в этой жизни были свои тайные укромные уголки, приют покоя и размышления, приятные уголки тени, защищающие от зноя.

Политические, социальные и экономические бури, до предела наэлектризовавшие предвыборную февральскую кампанию тридцать шестого года и обеспечившие шумную победу кандидатов Народного Фронта, должно быть, потрясли самые основы безмятежного благополучия моей семьи. Католик, монархист, ярый противник каталонской автономии, ненавидевший не только Масиá и Компалиса, но даже Прага де ла Рибу и Камбó[7], мой отец проголосовал, выбрав меньшее из зол, за правый блок СЭДА[8]. Я помню тот день, когда после мессы в монастыре Сан-Хосе сопровождал родителей на избирательный участок нашего района, находившийся в начале улица Гандушер, недалеко от Виа Аугуста. У входа кто-то протянул нам листки с призывами голосовать за левых, от которых моя мать с презрением отказалась. «А он сразу язык прикусил», — смеялись родители, уже сидя в машине. К несчастью, моя память не сохранила никаких событий тревожных и напряженных месяцев, предшествовавших военному мятежу и взрыву революции.

В июне мы всей семьей уехали на дачу в Пучсерда, и беспокойство, царящее среди взрослых, передавалось даже ребенку моего возраста. Как выяснилось впоследствии, отец решил отослать нас во Францию, чтобы затем защищать свое положение на фабрике, зная, что семья в безопасности, однако по неизвестным мне причинам план этот так и не осуществился. Годы спустя болезненный, изможденный человек, неумолимо возникающий в моих воспоминаниях о жизни в Виладрау, будет казнить себя за эту ошибку, оказавшуюся роковой для его семьи. Близость границы, не раз повторит он, могла бы спасти жену от ожидавшей ее участи. Беспочвенная уверенность в том, что «это» не может продлиться долго и страсти вскоре утихнут, заставила родителей вернуться в самое пекло: в пропахшую порохом Барселону, где проливалась кровь во имя идеалов революционной борьбы. По дороге назад нашу машину остановили перед закрытым шлагбаумом, чтобы проверить документы. После того как короткий допрос был окончен, родители язвительно обсуждали начальника патруля, который внимательно изучил наши бумаги, держа их вверх ногами.

Несколько дней спустя мы с матерью и ее компаньонкой приехали в Торренбо. Дядя Игнасио вместе с женой и детьми следил оттуда за ходом событий, но однажды утром он и его семья исчезли, поспешно спрятав в зарослях плюща литургические принадлежности из часовни. На первый взгляд все оставалось по-прежнему — мы играли в саду, листали журнал комиксов «Микки», читали молитвы, только тихое бормотание сеньориты Марии о пришествии Антихриста и таинственные разговоры родителей вполголоса, чтобы никто не услышал, наводили на мысль о том, что происходит нечто необычное. Падре Хоаким, капеллан церкви Санта-Сесилия в Торренбо, иногда заходил проведать нас. Этот человек, простой и приветливый, подолгу беседовал с матерью, сидя в галерее, и, уходя, протягивал нам руку для поцелуя. Однажды, к нашему величайшему изумлению, падре появился, одетый в штатское, в берете, скрывающем тонзуру. Он сказал, что уезжает и пришел попрощаться. Мама дала священнику немного денег и пакет с едой на дорогу. Когда она желала ему доброго пути, а он в свою очередь благословлял нас, я заметил, что сеньорита Мария плачет. Падре Хоаким исчез в окрестных лесах, и никто из прихожан больше не видел своего священника. Хотя падре просил нас молиться за него, что мы исправно делали, он был вскоре задержан и некоторое время спустя пал жертвой анархистов.

Апокалипсические предсказания сеньориты Марии начинали сбываться: последний номер «Микки», нашего любимого журнала, вышел разрисованным в черный и красный цвета ФАИ[9], церкви полыхали, как во времена разграбления Рима. Из окон летней столовой мы смотрели на грузовик «красных», стоящий возле церкви Санта-Сесилия, и на столб густого дыма над этим маленьким белым зданием. Неужели кто-то донес, что рядом находилась наша семейная молельня? Не знаю, насколько верно такое предположение, высказанное впоследствии отцом: часовенка была хорошо видна с того места, где находились поджигатели, и могла привлечь их внимание без всякого доноса. Так или иначе, вторжение в наш дом людей из грузовика привело всех в ужас. Сеньорита Мария громко всхлипывала: она обожала читать книги о деяниях святых и теперь, должно быть, с восторгом обрекала себя на мученичество. Мама выглянула в окно, увидев, как незваные гости заставили управляющего отпереть двери часовни, но тут же отошла в глубину комнаты, так как ей пригрозили револьвером. Стоя на галерее, мы слышали какие-то голоса, стук, крики. Мама успокаивала нас, а сеньорита Мария молилась шепотом, перебирая четки.

Несмотря на то что моя память сохранила о том дне воспоминания смутные и отрывочные, я прекрасно помню, как после ухода налетчиков мы вышли из дома посмотреть, чтó они натворили. Мраморная статуя Девы Марии работы Мариано Бенльиуре, сброшенная с алтаря, валялась на земле, ее голова была отколота и разбита. Рядом догорали, сваленные в кучу, принадлежности для службы. Мы приняли близко к сердцу этот разгром, а управляющий и его семья почему-то отнеслись к нему молчаливо и безучастно.

Описанные события произошли в отсутствие отца. Мы очень волновались, ожидая его приезда, но через несколько дней он наконец вернулся в сопровождении двух телохранителей: Клариано и Жауме. Как я узнал потом, оба состояли в ФАИ и за некоторое вознаграждение (подозреваю, что оно было немалым) оберегали жизнь и свободу отца. Телохранители ежедневно сопровождали его на фабрику и обратно в Торренбо и ночевали у нас в доме, заботясь о покое семьи. Жауме — смуглый симпатичный парень — своим обаянием и открытостью сразу покорил мое сердце. Он всегда носил с собой револьвер и во время наших прогулок к источникам Лурдес и Санта-Каталина показывал мне его и даже разрешал потрогать. Жауме был — добр и терпелив с детьми, а кроме того, что удивляло и вызывало уважение, с пониманием относился к чужим убеждениям: однажды он обнаружил черную коробку, куда дядя Игнасио в спешке перед отъездом спрятал чашу и дискос из часовни — на случай возможного налета «красных». Жауме рассказал о находке моей матери и посоветовал подыскать более надежное место. Этот жест доверия еще больше возвысил его в наших глазах. Что касается меня, думаю, впервые в жизни я испытал чувство, которое, несомненно, можно назвать любовью, к человеку, никак не связанному с миром моей семьи. Присутствие Жауме, его дружеская простота, наши прогулки по лесу, необыкновенная значительность, которую придавал ему револьвер, — все это ярко окрашивает мои воспоминания о том лете, полном непонятных перемен и неожиданностей, до того самого дня, когда, по неизвестным мне причинам, мы вынуждены были покинуть Торренбо и поселиться в более скромном жилище в соседнем селении Калдетас.

Должно быть, удаленность Торренбо стала очевидной в те опасные времена и послужила главным поводом для переезда. Или, как я слышал потом, вышел специальный приказ о том, что в этом большом доме следует разместить иммигрантов из Страны Басков? Как бы то ни было, осень мы провели уже в Калдетасе. Позади нашего нового обиталища находился сад, его террасы взбирались высоко по склону горы, до полуразрушенной Башни Заколдованных, а рядом с домом был маленький горячий источник. Сеньорита Мария Бой продолжала жить с нами, однако ее чрезмерная набожность, неуместная во времена ярого антиклерикализма, серьезно беспокоила мою мать. Не знаю, хотела ли сеньорита Мария, чтобы и мы прониклись идеей мученичества, или у нее имелись более серьезные причины для ухода, только в один прекрасный день компаньонка исчезла из дома. Мама проветрила ее пустую комнату и, воздержавшись от комментариев, сказала только, что там дурно пахнет.

Осенью мы впервые не пошли в школу и проводили большую часть времени в саду или на улице. Война еще не сказывалась на нашей жизни: недостатка в еде не было, а домашним хозяйством занимались две служанки. Одна из них, Мария, постоянно напевала песенку «Рóса», другая, Кончита, — «Марию де ла О». Мама учила меня читать, и я жадно листал книжки по географии. Однажды, разложив передо мной карту Европы, она спросила, какая страна мне больше нравится, и, увидев, что я ткнул пальцем в огромное розовое пятно — Советский Союз, сухо сказала: «Нет, только не эта». Помню еще, как однажды к отцу пришли члены комитета по управлению фабрикой — пять или шесть мужчин неуклюже поцеловали руку «сеньоры» и, бурно поспорив о чем-то, принялись пить. Когда они уходили, один еле держался на ногах и его сильно рвало в туалете. Отец извинялся перед женой за происшедшее, но мама была оскорблена, и я еще долго слышал в глубине дома их громкие голоса.

По прошествии нескольких месяцев мы вернулись в Барселону и снова поселились в доме на улице Пабло Альковер, верхний этаж которого теперь занимали иностранные военные, наверное члены Интернациональных бригад. Там я услышал произносимую шепотом весть об аресте отца (кем? за что?) и о его освобождении благодаря своевременному вмешательству профсоюзных деятелей фабрики. Потом отец рассказал, что за ним пришли ночью, но, боясь расстрела без суда и следствия, он ночевал в доме деда и предпочел сам сдаться законным властям. Пребывание в тюрьме было недолгим, но, выйдя оттуда, отец заболел. Врачи нашли у него плеврит и поместили в клинику доктора Корачана.

С тех пор мы с мамой каждый день ходили пешком через квартал Трес-Торрес навестить отца. Возле клиники был тенистый сад, где мы часами играли, ожидая, когда отец вернется с процедур. Ни братья, ни я не знали тогда, насколько серьезна его болезнь, не представляли себе методов лечения; далеко зашедшее воспаление легких заставило врачей выкачивать гной из плевры с помощью резиновой трубки, введенной через отверстие в боку. Долгие годы отец проведет в постели, почти в полной неподвижности, прикованный кошмарной, будто вросшей в тело трубкой к стеклянной банке, куда вместе с его жизненными соками сливалась жидкость из плевры. Этот новый образ отца запечатлелся в моих воспоминаниях позже, уже в Виладрау, но как-то незаметно начал теснить прежний, сложившийся в детские годы — образ зрелого, деятельного человека, чья разница в возрасте с женой совсем не бросалась в глаза, — пока полностью не вычеркнул его из моей памяти. Восхищение и уважение, которые я, вероятно, испытывал к отцу, были безвозвратно потеряны. Измученный лежачий больной стал вызывать у меня несправедливое, но непреодолимое отвращение. Жалкий человек, запертый среди ватных тампонов, шприцев, лекарств, бинтов, собственных испражнений, в комнате, где пахло больницей, никак не соответствовал тому, что связывалось в моем сознании с понятием отец, с надежной и твердой опорой. Теперь я могу сказать, нисколько не сгущая красок и не подтасовывая фактов прошлого, что уже за несколько месяцев до смерти матери прочный свод семейного благополучия стал трескаться над моей головой.

Причины нашего переезда в Виладрау также непонятны. Возможно, разгадка в том, что врачи рекомендовали отцу чистый горный воздух. Растущие трудности с продуктами в Барселоне, уличные стычки между враждующими группировками, первые бомбежки авиации Франко и, наконец, то, что в Виладрау находились дядя Рамон и тетя Росарио, — все это помогает понять a posteriori[10], почему мы оказались в маленьком поселке, расположенном на склоне горы Монсень. По моим подсчетам, мы переехали осенью тридцать седьмого и сначала обосновались в большой, мрачной и сырой вилле, а потом в доме поменьше, где занимали только верхний этаж. Возле дома был сад, его хозяин, восьмидесятилетний старик, постоянно трудился на огороде по соседству и вскоре стал объектом наших шуток и проделок. Мы распростились с Кончитой, и Мария Кортисо, служанка из Галисии, готовила еду и занималась хозяйством, тогда как мама проводила дни и ночи у постели отца и, как могла, заботилась о детях. На нижнем этаже проживала некая сеньора Анхелес со своей дочерью. Она постоянно досаждала нам своими жалобами на все и вся, в особенности на преследования со стороны ее сестры Энкарнасьон, дородной и сильной женщины, которая была замужем за таксистом из Мадрида и чей единственный сыночек Сатурнио выглядел не слишком привлекательно, так как страдал водянкой мозга (в легкой форме), а также косоглазием. Энкарнасьон и ее муж жили в соседнем доме. Однажды ночью, разбуженные криками и призывами о помощи, мы увидели на улице сеньору Анхелес, растрепанную, в изорванной одежде, обвинявшую сестру в вероломном нападении. Рядом с нашими домами находились также большие виллы, окруженные каменными стенами. В одну из них, необитаемую, мы вскоре тайно проникли, другая, занимавшая целый квартал, временно служила убежищем для архива арагонской Короны.

Зима в Виладрау вновь продлевала каникулы, начавшиеся еще полтора года назад. Нужда давала о себе знать, и я помню, что мама обходила соседние деревни в поисках еды. С тех пор как заболел отец, комитет по управлению фабрикой регулярно выплачивал его жалованье, но деньги постепенно теряли свою ценность, и, по мере того как приближался фронт и ухудшалось положение республиканцев, вступала в свои права древняя «экономика» обмена. Вместе с матерью и братьями я часто ходил к тете Росарио в дом на главной площади. Иногда мы убегали из поселка в сторону Эспинелвеса или Ногеры по узким тропинкам, змеившимся вниз по склону горы туда, где прятались родники. Мы часто играли в прятки с другими детьми в большом саду поместья семьи Биоска или смотрели у них в доме фильмы Чаплина, которые показывали аппаратом Патэ Бэби. Помню один из таких вечеров, когда смотрели кино, а потом читали стихи и какой-то вития с пафосом декламировал Густаво Адольфо Беккера. Дома мама давала мне читать книжки с картинками, я начал рисовать и писать «стихи» в тетрадку. Так в шесть лет было положено начало моей писательской карьере: стихотворение выходило из-под пера в мгновение ока, затем иллюстрировалось каракулями автора, и скороспелый поэт с гордостью показывал гостям свое творение.

Когда я пишу эти строки, мне хочется собрать воедино немногие, обрывочные, но яркие детские воспоминания о матери: вот она вытирает слезы платочком после какого-то резкого разговора с отцом или, не сдержавшись, дает мне заслуженную пощечину — в тот день я почувствовал себя заброшенным, потому что мама была полностью поглощена заботами о больном отце, и сказал ей, что тоже хотел бы заболеть. Помню вечер, когда в доме дяди узнал о несчастном случае с моим двоюродным братом Пако — катаясь на самокате, он попал под трамвай, и ему отрезало ногу. Тетя Росарио просила меня передать маме, что у них «что-то случилось», не вдаваясь в подробности, и, пока мы одевались и бежали к дому Пако, я, упиваясь своей сиюминутной властью над матерью, постепенно, намеками рассказывал ей о происшествии.

Гражданская война и ее бедствия казались мне чем-то далеким, не имеющим к нам отношения. Маленькая колония барселонских буржуа в Виладрау жила в стороне от бурь, и за порогом собственных домов ее жители сохраняли позицию благоразумного нейтралитета. Только некоторые иронические комментарии — например, постоянное упоминание о том, что Боно, известного дамского парикмахера, тоже укрывшегося в Виладрау, каждую неделю увозит специальный автомобиль, чтобы причесывать и украшать супруг министров, входящих в Женералитат, — позволяли догадываться об их истинных чувствах. Но вдали от любопытных глаз и ушей языки развязывались. Частой гостьей в нашем доме была Лолита Солер, очень худая незамужняя женщина лет сорока. Она происходила из семьи военных монархистов и жила в осажденном Мадриде, пока не перебралась в Каталонию и не очутилась, как и мы, в этом тихом местечке в горах. Ее наводящие ужас истории об убийствах, арестах, высылках и замученных героях, рассказанные вполголоса, чтобы не услышали дети, перемежались с новостями об успехах противоположного лагеря, которые Лолита Солер, вероятно, узнавала благодаря своему радиоприемнику, настроенному на Бургос[11]. Ее собственные злоключения и напасти — по мнению отца, сильно преувеличенные — порождали нескончаемые споры в столовой, которые не утихали и после ухода гостьи. Ненадежное положение бабушки и деда, беззащитность тети Ампаро, вынужденной жить со стариками в центре Барселоны на улице Диагональ, участившиеся бомбежки города усиливали беспокойство матери, обремененной четырьмя детьми и больным мужем, не подававшим надежд на скорое выздоровление. В одном из писем, найденном годы спустя моей сестрой, мама писала, что очень нервничает и беспокоится, когда после очередной бомбежки от родителей нет никаких вестей. Раз в две-три недели она отправлялась на железнодорожную станцию Баленья, садилась на поезд, идущий в Барселону, проводила пень с дедом и бабушкой и, сделав кое-какие покупки, возвращалась поздним вечером в Виладрау. Эти, хотя и краткие, посещения все же успокаивали ее и через несколько месяцев превратились в некий ритуал.

Утром шестнадцатого марта тридцать восьмого года мама, как обычно, поехала в Барселону. Она вышла из дома на рассвете, и, хотя память нередко расставляет нам ловушки и обольщает миражами, я живо помню, как выглянул в окно и увидел, что она, женщина, которую я вскоре назову «незнакомкой», в пальто и шляпе, с сумкой в руке идет туда, где не будет ни нас, ни ее самой — в беспросветность, в пустоту, в никуда. Конечно, очень сомнительно, что я проснулся именно в тот лень и, услышав звук материнских шагов или хлопанье двери, вскочил с постели, чтобы посмотреть ей вслед. Тем не менее это воспоминание живет во мне и часто вызывает горькие угрызения — почему я не позвал ее, не закричал, не заставил возвратиться? Наверное, тогда зародилось развившееся впоследствии чувство вины — еще один способ упрекнуть себя в пассивности, в том, что не предупредил мать о грозящей опасности, не совершил того, что, возможно, могло спасти ее.

Воспоминания о бесполезном ожидании, о растущей тревоге отца, о том, как мы бегали за новостями к дяде и на автобусную остановку, гораздо более достоверны. Два дня напряжения, гнетущей тревоги, пугающей неизвестности, тягостного молчания дяди и тети, всхлипываний Лолиты Солер, догадок, произносимых невнятным шепотом в отцовской комнате, и вот наконец в тот грустный день, пришедшийся на праздник Сан-Хосе, тетя Росарио, которую робко пыталась перебить Лолита Солер, рассказала нам, четверым детям, стоящим на лестнице, спускавшейся в сад, о бомбежке, о том, что под нее попала мама, о жертвах, тяжелых ранениях, постепенно подводя нас — словно квадрилья, умело изматывающая уже раненого быка перед тем, как матадор нанесет ему последний точный удар, — к той самой минуте, когда, не обращая внимания на жалостливые мольбы Лолиты Солер, она выговорила сквозь слезы это дикое, ошеломившее нас слово. Оно причинило нам боль, мгновенно излившуюся в обильных слезах, и все же мы были совершенно не в состоянии осознать правду, понять точный смысл происшедшего и, главное, его окончательный, необратимый характер.

Как погибла мама, где именно настигла ее смерть, куда ее перевезли, когда и при каких обстоятельствах родители опознали свою дочь — я никогда не знал и уже никогда не узнаю. Незнакомка, так неожиданно исчезнувшая из моей жизни, сделала это тихо, вдали от семьи, словно пытаясь смягчить удар, который неизбежно вызвал бы ее уход, но в то же время опуская завесу тайны, окутавшей впоследствии ее имя, — тайны, навсегда отдалившей от нас эту женщину, ставшую предметом смутных догадок и домыслов, невразумительных объяснений, сомнительных, недоказуемых предположений. Она поехала за покупками в центр города и там возле перекрестка Гран-Виа и Пасео-де-Грасия попала под бомбежку. Для тех, кто потом поднял с земли эту женщину, навеки молодую в памяти знавших ее, она тоже останется незнакомкой, в пальто и шляпе, в туфлях на высоком каблуке, незнакомкой, сжимающей в руках сумку с подарками для детей. Через несколько дней дети, одетые в костюмы, выкрашенные, как тогда полагалось, в черный цвет, молча взяли эти подарки из рук тети Росарио: сентиментальный роман для Марты, приключенческие книжки для Хосе Агустина, рассказы с картинками для меня, деревянные игрушки для Луиса, тут же заброшенные на чердак — мой брат так и не притронулся к ним.

Пустая черная сумка — вот все, что осталось от нее. Ее роль в жизни, в нашей жизни, неожиданно прервалась еще до того, как наступила развязка первого акта.


Только двадцать лет спустя во время монтажа фильма Россифа «Умереть в Мадриде», просматривая с французскими друзьями кадры испанской и иностранной хроники о гражданской войне, ты вдруг с мучительной ясностью ощутил ужас последних минут ее жизни. Еженедельный выпуск республиканской кинохроники рассказывает о воздушных налетах противника на беззащитные города и поселки, о бомбежке Барселоны в тот незабываемый день — шестнадцатое марта: вой сирен, грохот взрывов, паника, разрушенные дома, человеческое горе, повозки с мертвецами, больничные койки, раненые, которых пытаются ободрить члены правительства, и бесконечные ряды свезенных в одно место трупов. Камера движется медленно, показывая крупным планом лица жертв, и ты, обливаясь холодным потом, с ужасом думаешь, что сейчас может появиться ее лицо. К счастью, женщина, исчезнувшая из твоей жизни, вновь проявила скромность и такт, сумев избежать новой встречи — горькой и мучительной. Но все же ты ощутил необходимость побыть наедине с собой, успокоиться, незаметно ускользнул из зала и направился в бар что-нибудь выпить, а потом, скрыв свое волнение, обсуждал с друзьями фильм, словно ничего не произошло.


Связь между этой смертью и сущностью гражданской войны возникнет в твоем сознании только в те дни, когда, заинтересовавшись политикой, ты с головой уйдешь в изучение документов и книг о недавнем прошлом Испании. Домашнее воспитание и проникнутое религиозным духом школьное образование сумели полностью уничтожить связь между двумя событиями. С одной стороны, каждый вечер ты вместе с братьями и сестрой второпях, заученно и бездумно бормотал три раза подряд молитву за упокой души усопшей, с другой — безоговорочно принимал официальную версию о гражданской войне, которую ежедневно повторяли газеты, радио, учителя, родственники и все, кто окружал тебя: «Крестовый поход», предпринятый истинными патриотами против Республики, запятнавшей себя всякого рода мерзостями и преступлениями. Отец и домашние сумели скрыть от тебя беспощадную и очевидную правду о том, что мама стала жертвой террористической акции, холодного расчета и ненависти людей вашего же лагеря. Во всех несчастьях отца — тюремном заключении, болезни, вдовстве — была виновата, по его уверениям, безликая масса людей, именуемых словом «красные». Вырванная из контекста событий, опрятная и стерильная, смерть матери стала для детей некоей абстракцией, снимающей с истинных виновников ответственность за преступление, делающей все более отвлеченным и туманным его смысл. Хотя легкость, с которой вас заставили принять черное за белое, может показаться подозрительной, все же узкий круг общения, заговорщическое молчание окружающих, невозможность получить какие-либо правдивые сведения помогают понять, почему вы не задумывались об истинном значении фактов. Только когда ты поступил в университет и, благодаря своему приятелю, враждебно относившемуся к режиму, узнал о книгах, где события войны излагались с другой точки зрения, пелена спала с твоих глаз. Под влиянием марксистского учения, ненавидя реакционные ценности своего класса, ты начал оценивать события, пережитые в далеком детстве, совсем по-иному: бомбы Франко, а не жестокость республиканцев были виноваты в том, что твоя семья понесла невосполнимую утрату.

Это запоздалое откровение истории потрясло тебя, и все же можно сказать, глядя правде в глаза, что смерть матери не причинила тебе настоящей боли, ведь она умерла, когда тыбыл совсем ребенком. Эта потеря тяжким бременем ляжет на твою жизнь, но истинные последствия сиротства проявятся не в детстве, а гораздо позже: охлаждение к отцу, безразличие к религии и отечеству, инстинктивное непризнание любых авторитетов — все эти черты и свойства, воплотившиеся в твоем характере, тесно связаны со смертью матери. С ее уходом из жизни угасла и любовь к ней, поэтому ты ощущаешь себя не столько сыном этой женщины — она навсегда останется для тебя незнакомкой, — но, едва ли не в большей степени, сыном гражданской войны, ее лживого мессианизма, жестокости, ярости; сыном тех трагических событий, которые показали настоящее лицо твоей страны и еще в юности внушили тебе желание покинуть Испанию навсегда.


Когда ты пишешь эти строки, в памяти всплывает одна давняя история: однажды утром, через несколько месяцев после окончания войны, вы с Луисом без дела слонялись по дому, и вдруг тобой овладела какая-то необузданная ярость…

В глубине сада находились гараж и сарай, забитый старыми вещами, а под лесенкой, ведущей на крышу гаража, — две крошечные каморки, где хранились дрова и уголь. Сарай был загроможден самой разнообразной мебелью, оказавшейся там в результате невзгод военного времени и, вероятно, ожидавшей переезда в Торренбо. Ты вспоминаешь сейчас эти диваны, кресла, столики, шкафы, покрытые пылью и паутиной, куда вы, счастливые и довольные, забирались, играя в привидения среди сваленных вперемешку ценных вещей и жалкого, ненужного хлама. Возвращаясь из школы, ты любил прятаться в этом сарае, но однажды, вытащив из каморки с дровами топор, повинуясь странному порыву или прихоти, принялся вместе с Луисом в диком, безумном исступлении крушить мебель.

Не жалея ничего, ты уродовал ножки, спинки, сиденья, разрубал пополам столы, раздирал обивку, потрошил внутренности диванов, вырывая пружины, дробил в щепки стулья, словно одержимый, во власти азартного, всепоглощающего вдохновения, которое вновь посетит тебя лишь много лет спустя, когда ты начнешь писать, ощутишь первобытное ликование творчества. Что же кроется за внезапной, дерзкой, сумасбродной выходкой двух обычно смирных детей, неожиданно для всех ставших виновниками разгрома, смысл которого оставался неясен им самим? Протест, накопившаяся злоба, жажда мести? А может, скука, бессознательное стремление подражать взрослым? Первопричина этого поступка, источник дерзости и азарта тех, кто совершил его, навсегда останутся неразрешимой загадкой. Но в твоих воспоминаниях часто будет возникать этот образ — двое мальчишек, гулкие удары топора, прорвавшаяся наружу таинственная внутренняя энергия, а может, подспудное, скрытое желание подростка заставить окружающих услышать его голос.


После ухода Марии отец начал искать новую служанку. Так мы познакомились с Хулией, до войны работавшей у тети и пользовавшейся ее полным доверием. Последние годы Хулия жила неподалеку от Виладрау, и отец предложил ей переехать к нам, чтобы вести хозяйство. Вскоре эта женщина неопределенного возраста с рыжеватыми волосами и гладкой белой кожей прочно войдет в семью и проживет у нас до самой смерти, сменив имя Хулия на Эулалия, чтобы не вызывать у вдовца горестных воспоминаний. Сначала отец назначит ей «испытательный срок», но между нами и Эулалией возникнут столь тесные и крепкие связи, что срок этот затянется и продлится без малого четверть века.

Сейчас я не стану подробно рассказывать о ней — огромная роль Эулалии в моей жизни, в жизни сестры и братьев, ее противоречивый, сложный характер, неизмеримая доброта и любовь к нам, ее привычки и капризы, ее суеверие и причуды заслуживают особого разговора. Той весной тридцать девятого Эулалия входила в семью, еще не оправившуюся после недавней трагедии, ей предстояло жить под одной крышей с больным вдовцом, недоверчивым и мнительным, чье здоровье, несмотря на временное улучшение, требовало постоянного серьезного ухода; заботиться о четырнадцатилетней девочке и о трех диковатых, непослушных мальчишках. Но терпеливость, душевная щедрость и природный ум позволили Эулалии быстро освоиться в доме, справиться со всеми трудностями.


В годы обучения в школе постепенно формировался мой круг чтения; увлечение книжечками «для самых маленьких» из серии «Марухита» прошло, едва я открыл персонажей Елены Фортунь — дядюшку Родриго, Селию, Кучифритина. Вскоре настал черед рассказов «Эмилия и сыщики» и иллюстрированных «Приключений Гильермо» — вероятно, одной из лучших книг в этом жанре. Интерес к Жюлю Верну и Сальгари[12] возник у меня немного позже под влиянием приключенческих фильмов и продлился совсем недолго. В четырнадцать лет, по совету дяди Луиса, я с жаром принялся изучать книги по истории: биографии королевы Виктории и Марии Антуанетты, огромные переплетенные тома «Истории Испании» Лафуэнте, учебники, где описывались события первой мировой войны, «Историю жирондистов», переведенную с французского, «Закат Европы» Шпенглера. Летом, неторопливо листая полные чудесных гравюр страницы книги «Блеск и слава Испании и Латинской Америки», я отправлялся путешествовать в завораживающий мир императоров и царей, колониальных захватов, династических браков, убийств именитых мужей. С особым вниманием я изучал хронику и материалы о последней войне, написанные в основном испанскими корреспондентами, ставшими ее свидетелями. Мой дядя Луис, лишенный из-за глухоты возможности общаться с внешним миром — чтобы поговорить с ним, нужно было свернуть трубкой какой-нибудь журнал и через него кричать прямо в ушную раковину, — с жадностью читал биографии и мемуары, аккуратно расставленные на полках гостиной в его холостяцкой квартире, которую он делил со своим братом Леопольде. Довольно скоро, потеряв интерес к географии и экзотическим странам, я бросился на поиски новых книг, способных удовлетворить мое неукротимое любопытство. Благодаря дяде Луису в течение двух-трех лет я приобрел обширные, пестрые и совершенно беспорядочные знания в области европейской истории — нескончаемый поток названий городов, рек, гор, столиц и природных богатств земного шара, удивлявший моих учителей географии, теперь сменился перечислением династий, дворцовых переворотов, войн, побед и поражений. При каждом удобном случае я сыпал датами и именами с занудной самоуверенностью попугая. Исключительные способности моей памяти, породившие смехотворное тщеславие, на некоторое время сделали из меня невыносимого всезнайку, справедливо презираемого учителями и товарищами. Когда образ этот случайно всплывает в моих воспоминаниях, одна мысль, что я был таким, пусть давно и недолго, приводит меня в смущение: в четырнадцать-пятнадцать лет и даже в годы ранней юности я держался крайне наигранно и неестественно. Мое богатое воображение, склонность к выдумкам, помогавшая на время позабыть о семейных невзгодах, быстро нашла достойное применение: я стремился излить на Бумаге свои мечты и фантазии, навеянные прочитанными книгами, сочинить, используя летние каникулы, кучу псевдоисторических и приключенческих небылиц.

Моя изобретательность на этом поприще была воистину поразительной. Восседая за письменным столом в верхней галерее дома в Торренбо, я строчил свои произведения, не делая ни единого исправления, с кипучим энтузиазмом. В одном из них, найденном годы спустя и, кажется, хранящемся в коллекции моих рукописей в Бостонском университете, очевидно сказывается влияние кинофильмов и увлечение географией: сестра обычно покупала журналы о кино, и во избежание монотонных и раздражающих описаний персонажей я решил просто вырезать оттуда фотографии и наклеивать их на страницы тетради, сопровождая кратким пояснением. Этот трюк, открытие и применение которого, несомненно, сказались бы на манере таких романистов, как Бальзак и Гальдос, любивших тщательные и детальные описания, помог мне сразу перейти к событиям в амазонской сельве, не перегружая повествование ненужными портретами и утомительными подробностями. Юный автор «фотороманов» прокладывал дорогу входящему в моду бихевиоризму: никаких комментариев и отступлений — прямо к сути дела! С той же легкостью и воодушевлением я написал сентиментальный роман о Жанне д’Арк, допустив, не знаю, умышленно или нет, анахронизмы, которые сегодня известные критики сочли бы проявлением яркого и смелого новаторства: вместо того чтобы сгореть на костре епископа Кошона, главная героиня умирала под ножом гильотины Робеспьера, побежденная в неравной борьбе. О прочих отроческих произведениях я мало что помню: кажется, одно из них было посвящено французскому Сопротивлению, а в другом описывались выдуманные мной новые подвиги Кита Карсона[13]. Темы, персонажей и место действия я, не стесняясь, заимствовал из фильмов, которые мы с Луисом смотрели по четвергам и воскресеньям в кинотеатре квартала Сариа. К счастью, вступая на литературное поприще, я не имел ни малейшего представления о том, что такое оригинальность и плагиат.

Закончив очередной опус, с быстротой, достойной Корин Тельядо, я заставлял своих кузин выслушивать его. Однажды я понял, какой пыткой были для них подобные чтения. В тот день в нашем доме устраивали обед для слушателей столичного Колехьо Гуадалупе[14]. По окончании трапезы все перешли в гостиную, чтобы присутствовать при короткой беседе за чашечкой кофе с одним писателем (этой знаменитостью усердно потчевали гостей импровизированного банкета), однако, когда директор подал не предвещавший ничего хорошего знак притворить двери, эта «беседа» превратилась в нескончаемую читку драмы, финал которой мог оказаться таким же, как в замечательном рассказе Чехова: пресс-папье или иной тупой предмет, меткой рукой брошенный в болтливую голову горе-драматурга, навсегда прерывает развитие сладко дремотного третьего акта. Наученный горьким опытом, я никогда более не совершал злодеяний, столь частых в среде литераторов, — не заманивал наивных слушателей в предательскую западню. Думаю, что правило «если ты читаешь мне, то я — тебе» должно стать крупным достижением «Республики литераторов» и как непреложная заповедь фигурировать в первой статье ее Конституции.

В становлении моих литературных вкусов никто из преподавателей и наставников не сыграл никакой роли. Мой круг чтения формировался исключительно благодаря семье, вне всякой связи с тем, чему обучали или пытались обучить в школе. Мысль о том, что ученикам можно дать прочесть писателей-классиков, вместо того чтобы вбивать в их головы даты жизни и названия основных произведений, никогда не посещала умы невежественных священников, преподававших литературу. Единственной книгой, прочитанной на занятиях в последний год моего пребывания в школе при монастыре иезуитов, был томик отца Коломы[15]. Когда отец отдал меня в школу в Бонанове[16], я обнаружил, что там не читали и этого: достопочтенные учителя во всем, что касалось литературы, душой и телом полагались на глубокие критические суждения и проверенную мудрость Гильермо Диас-Плахи. Неудивительно, что при подобном уровне обучения мою любовь и интерес к литературе питали совсем другие источники, в первую очередь советы дяди Луиса и библиотека матери. Я самоучка, как и большинство людей моего поколения, и пробелы в моем беспорядочном, убогом образовании долгие годы будут напоминать о той стране, где я получил его: об опустошенной, разоренной Испании, задыхающейся под гнетом цензуры, навязанной деспотичным режимом. Знаменательно, что книги, на которые я вскоре с жадностью набросился, почти все без исключения были написаны зарубежными авторами. Среди романов, прочитанных мною в возрасте шестнадцати — двадцати лет по-французски или в посредственных переводах, тайно прибывавших из Буэнос-Айреса, не было ни одного испанского. Школьное образование не только внушило мне ненависть к нашей литературе, превращенной на занятиях в бессмысленный набор ученых глосс, но и убедило в том, что в ней нет ничего достойного внимания. Зачитываясь произведениями Пруста, Андре Жида, Мальро, Дос Пассоса или Фолкнера, я стоически упорствовал в своем нежелании узнать хоть что-нибудь об испанском Возрождении и Золотом веке. Даже мировая слава Сервантеса казалась весьма сомнительной-превознесенный до небес и расхваленный на все лады в школьных учебниках «Дон Кихот» был для нас скучным и утомительным чтением. Молодого человека, очарованного Вольтером или Лакло, не трогало безумие старого идальго из Ламанчи. Только в двадцать шесть лет, уже во Франции, я решился наконец взять в руки эту книгу и был ослеплен, словно Павел на пути в Дамаск: ненавистные школьные учебники оказались правы. Со смешанным чувством гнева и воодушевления, стремясь восполнить время, потраченное впустую по вине моих псевдоучителей, я буквально набросился на произведения наших классиков. Почти сразу же возникла горячая любовь к ним, но вместе с тем росло чувство досады, потому что многое было уже упущено: словно юноша, долгое время остававшийся девственником и познавший наконец сладость соединения с женщиной, я понял, что добровольно лишал себя лучших удовольствий. Таким образом, я изучении литературы, как и в других отношениях, предвзятое отношение ко всему испанскому сыграло со мной дурную шутку. Это самое непростительное из заблуждений, в которые ввело меня скудное школьное образование.


Все произошло, как вы и предполагали: непрочный, хрупкий карточный домик рассыпался, первая смерть потянула за собой две другие.

Телефонный звонок Луиса — странная весть, которой ты так боялся:

дед на смертном одре, ему отпущены считанные часы жизни. Тебе нужно вылететь первым самолетом, чтобы успеть на похороны. Сорок восемь часов — даты прибытия и вылета проставлены в твоем паспорте: 4.3.1964 и 6.3.1964, — сорок восемь часов тревоги и напряжения в стране, где твое имя уже значится в черных списках. Косые взгляды пограничной полиции — неугодный и незваный гость, которого давно травит свора газетчиков, благоразумно взят под наблюдение: настойчиво возникающая за спиной тень движется не в такт твоим шагам, выдавая тем самым, что принадлежит совсем не тебе. Твоя собственная тень исчезла, едва ты ступил на землю Испании, ты вернулся сюда, словно привидение: некий индивид, имеющий профессию, социальное положение, место и дату рождения, указанные в паспорте, однако насильственно лишенный того, что создает основу его личности, — возможности писать, публиковаться, выражать свои мысли вслух, встречаться с друзьями, не боясь скомпрометировать их. Персонаж Шамиссо, жалкий призрак без тени.

Ты прибываешь как раз вовремя, чтобы увидеть смерть деда, «добропорядочного христианина, ободренного в последние часы благословением Неба и Церкви», как будет гласить объявление о его кончине; предсмертная исповедь и разговор с молодым священником слышны по всему дому из-за глухоты деда и напоминают диалог из комической пьесы. Итак, дон Рикардо, в вашем почтенном возрасте нужно подумать о душе и подготовиться… Подготовиться? К чему? Сколько вам лет, наверное, уже восемьдесят? Ох, гораздо больше. И возглас удовольствия от прикосновения елея — дед уверен, что это новое действенное средство от мучительной экземы: А, мазь! Братья и сестра тихо сидят в соседней комнате, Эулалия и отец, молчаливые, испуганные, беззащитные и жалкие, забившись каждый в свой угол, ожидают развязки.

Пять месяцев спустя, восьмого октября, — на смертном ложе отец. Смотрит на тебя, уже не узнавая, изможденный неумолимой болезнью, высохший до костей. Эулалия у себя в комнате, заваленная подарками от Моники, замкнувшаяся в своем горе, односложно отвечает на твои утешения. И все-таки ты читаешь в ее глазах немой мучительный вопрос, который она никак не может сформулировать: чем же ей заниматься теперь, когда старики покидают грешную землю? И главное, как жить в этом пустом, проклятом доме? Смерть уже знает адрес и, мародерствуя поблизости, может вновь заглянуть сюда.

В полночь сиделка шепотом зовет вас в комнату: отец лежит с открытыми глазами, хрипы вырываются из груди все реже, дыхание замедляется, губы едва приоткрыты. Ты ничего не чувствуешь, пустые мгновения, ощущение нереальности, раздвоения. Обмывание покойника, передача тела служащим похоронного бюро: отцу закрывают глаза, под опущенными веками скрывается остановившийся, словно безумный взгляд, точным, быстрым движением Марта снимает золотое кольцо, до того как пальцы одеревенеют. Абсурдная церемония в приходской церкви квартала Сарриá, торжественно-скорбное прощание, кортеж черных автомобилей на кладбище, роскошный пантеон, где покоятся останки членов твоей семьи. Ужас перед этим мавзолеем, в котором и тебе уготовано местечко, твердое решение не позволить похоронить себя здесь. Визиты соболезнующих, тревожные разговоры о состоянии Эулалии, мучительные напоминания об ушедшем в прошлое детстве, желание сбежать, сесть в самолет в аэропорту Прат, пометка о выезде, проставленная в бумагах, подозрительность полиции подтверждает слова доносчиков из «Пуэбло»[17] — твоя фамилия куда популярнее в полицейских участках, чем в книжных лавках.

Луис постоянно пишет о смертельной болезни Эулалии, письма находят тебя в Париже, в Сен-Тропезе, в Марокко. Трусливое, эгоистичное решение продолжать свое бродяжничество, несмотря на уверенность в близком неумолимом конце: гнетущая мысль о том, что придется оказаться рядом с измученной, запуганной женщиной, скрывать истинную причину болезни, смеяться, чтобы ободрить ее, изображать веселость, строить радужные планы на будущее, лгать, пытаясь вызвать улыбку, вместо которой на лице застывает холодная, неподвижная гримаса отчаяния. Тетуан, Шавен, Эль-Хосейма, Мекнес — ты изучаешь корреспонденцию до востребования, и вот в дрожащих пальцах — короткая телеграмма, заставшая тебя в Фесе. Внезапная остановка в твоем путешествии — постыдном бегстве от самого себя: немедленно вернуться в Танжер, на время запереться дома, пережить страшную весть, подавить ужесточившееся чувство вины, подняться в поисках гашиша в приятную прохладу твоей крепости.


Падая на постель, ты теряешь ощущение времени и вновь обретаешь его лишь в тот момент, когда, несколько раз откладывая эту непосильную попытку, все-таки приподнимаешь свое тело со смятых, влажных простынь. Наполовину опущенные жалюзи не пропускают свет, на часах — почти восемь. Восемь утра? Огни порта и соседних зданий рассеивают твои сомнения: уже вечер, соседи разбредаются по своим комнатам. Что же ты делал днем? Немедленно выпить воды, много воды, помочиться, принять пару таблеток аспирина. Все вопросы — потом.

Двадцать часов не вставая с постели — понемногу ты воскрешаешь их в памяти, уже на улице, вдыхая полной грудью живительный морской воздух, подставляя тело порывам ветра. Голова распухла, все еще болит, но уже способна мыслить. Сидя в кафе на проспекте Испании, ты пытаешься оживить события, встречи, видения, неистовства похитившей тебя ночи, самой длинной ночи твоей жизни, осторожно, словно археолог, извлечь их из глубин, куда они канули; на твоем пути — вязкие пласты забвения, бесформенные массы, гуманное марево, мгла. Пустая коробка сигарет, ты пишешь на ней какие-то каракули — ключ к разгадке; камешки, отметки, знаки, которые поведут тебя назад по мучительной дороге памяти.

Свобода, невесомость, мгновенное, может быть, эфемерное преодоление всепобеждающего земного притяжения. Ты паришь легко, спокойно и плавно, совсем близко к земле, невесомый, расслабленный, тихо и мерно покачиваясь. Этот настойчиво повторяющийся сон вскоре, как ни странно, станет для тебя привычным: Торренбо, отец сидит в кресле, кажется, одетый в белое, старость в последние годы придала его облику несколько слащавое благообразие. Он умер, и вы оба знаете об этом, но все же здороваетесь, перебрасываетесь парой слов. Ты не чувствуешь ни боли, ни угрызений. Наружность и манеры отца приятны и изысканны, источают бальзам спокойствия, нежности, благодушия. Вы церемонно прощаетесь, и опять — полет, сад, терраса, фонтан с лягушками, какой-то человек с киркой на плече (Альфредо?), он улыбается, машет тебе рукой. Новая декорация; конский каштан, дикие травы, лимонное дерево, в его тени — дедушка, настоящий, из плоти и крови, с газетой в руке, смотрит на тебя несколько секунд — он старый, очень старый, — не желая прерывать чтения, да и о чем с вами разговаривать? — он погружен в изучение новостей: должно быть, вспыхнула мировая война.

И опять забытье, зыбкая ирреальность, накатившая тоска, страх перед исподволь готовящейся встречей, попытки подняться с постели, опорожнить полупустую бутылку, безвозвратно утерянный покой, мучительная тревога, смятение, лихорадочная дрожь, чернота, все вокруг черно, тяжесть в груди, острые уколы боли, чугунная голова, роковые предчувствия, невыполнимое желание убежать, нахлынувшая паника, дикое биение сердца, онемевшее тело, неизбежное появление лица, которого ты так боишься, фигура Эулалии, вызванная непомерностью твоего страха, уже различимая в полумраке, все ближе, яснее, четче: волосы, кожа, глаза, губы, щеки, суровая, отчужденная, онемелая, горький упрек во взгляде, ее присутствие мучит, жжет тебя огнем, прорывает плотину страха, давая выход той вине, что накопилась внутри, — минуты или часы страданий, стонов, слез, запоздалого и бесполезного раскаяния, смутных воспоминаний о неуслышанных мольбах, протестов, уже ненужных уверений в любви, бесконечная ночь на грязной постели, с которой невозможно подняться, словно ты пустил на ней корни; бесконечная ночь освобождения от того, что хранил внутри, — призраков, заблуждений, бесчестья, трусости, страха — полный курс фрейдистской терапии, всего за одну порцию гашиша.

II

«…et existe autant de différence de nous à nous-mêmes que de nous à l’autrui».

Montaigne[18]
Перекресток дорог: не часто в жизни у меня возникало это чувство, но в то лето я явственно ощутил, что твердая почва уходит из-под ног и судьба может измениться, выбрать совсем другие пути. Несмотря на полную неспособность к математике и прочим наукам, я сдал государственный экзамен, которого так боялся, и со смешанным чувством радости и страха обдумывал открывавшиеся передо мной возможности. Я знал, что навсегда покидаю свой теплый уголок — яичную скорлупу родного дома, расстаюсь со школой, и инстинктивный страх перед прыжком в пустоту, в неизвестность омрачал мои светлые ожидания будущей самостоятельности. Трудность выбора пути, сознание того, что из-за домашних осложнений я должен зарабатывать на жизнь, мучили меня, лишали сна. Тревожными ночами, лежа в постели с открытыми глазами, я чувствовал желание убежать, вернуться назад, к веселой беззаботности детства, спрятать голову под крыло, укрыться во чреве матери. Однако с приближением грозного и желанного дня вступительных экзаменов в университет такие порывы возникали все реже: отцовская опека, гнетущая атмосфера родительского дома постепенно стали для меня нестерпимы. Стремление бежать от прошлого оказалось гораздо сильнее неуверенности в будущем. Оставалось всего несколько дней до начала занятий, а я все еще колебался, не зная, какой факультет выбрать: сначала я решил пойти на историко-филологический, но жуткие воспоминания о преподавании литературы и истории в школе удерживали меня от этого шага. С другой стороны, осторожное давление отца, мечтавшего о более выгодной карьере для своего сына, и пример старшего брата склоняли меня к занятиям юриспруденцией. Внимательно взвесив все за и против, я принял поистине соломоново решение: обучаться на двух факультетах сразу. Время и обстоятельства, думал я, несомненно, укажут выход из этого трудного положения.

У меня были серьезные причины, чтобы безропотно согласиться на карьеру юриста: неодолимое желание путешествовать, увидеть мир, вырваться за пределы Испании, породило во мне странную, нелепую мысль стать дипломатом. В те времена, когда иностранный паспорт, дающий возможность покинуть полуостров, был ревностно охраняемой привилегией избранных, профессия дипломата, словно чудесная панацея, словно «сезам, откройся», позволяла жить среди людей других наций, познакомиться с другими странами, своими глазами увидеть далекие земли, о которых я узнавал в детстве из рассказов дядюшки Леопольде и со страниц чудесной «Географии в картинках». Любая страна казалась мне лучше моей родины, и, бессознательно повторяя опыт Бланко Уайта[19], покинувшего Испанию полтора века назад, я предчувствовал, что изгнанничество было бы для меня не наказанием, а подарком судьбы. Хотя мне совершенно не свойственны хладнокровие и умение приспосабливаться к обстоятельствам, необходимые дипломату, причины моих юношеских устремлений понять очень легко. С гордостью я представил на суд родных окончательный проект своего будущего: стать вторым Полем Мораном[20] — блестящим, изысканным, образованным, в совершенстве владеть языками и сочетать занятия литературой со светским игом дипломатической службы. При этом незнание других языков, кроме испанского, ничуть не смущало меня: я изучу их. Вооруженный юношеской категоричностью, я рвался в бой и собирался освоить множество дисциплин, не принося в жертву свое неискоренимое пристрастие к литературе.

Когда я впервые попал в университетские аудитории и дворики, у меня совсем не было друзей: немногие школьные приятели учились на других факультетах, а я усердно штудировал законы и право со студентами, которые не вызывали желания узнать их поближе. На лекциях по истории и литературе тоже не оказалось ни одного знакомого лица. Но именно благодаря этому изначальному одиночеству я с первых дней с головой ушел в учебу. Занятия на двух факультетах, сложности с расписанием, невозможность посещать все курсы вскоре поставили меня перед выбором: я решил усердно изучать юриспруденцию, а на остальных лекциях присутствовать в качестве вольнослушателя. Этот выбор, без сомнения, объясняется тем, насколько однообразно и примитивно преподавали литературу. Мое собственное увлечение было глубоким и серьезным, поэтому я боялся, что, наслушавшись пустых и глупых речей, возненавижу то, для чего появился на свет, изменю своему истинному призванию. Уж лучше изучать скучные, но безвредные материи, думал я, если в будущем они могут помочь поступить в дипломатическую школу, чем понапрасну тратить лучшие годы на бессмысленные занятия по литературе, обрекая на гибель свой писательский талант. За исключением курсов Висенса Вивеса[21] и некоторых других преподавателей, чьи предметы не входили в круг моих интересов, историко-филологическому факультету того времени нечем было питать умы и души студентов. Опустошительные последствия гражданской войны сказались и на уровне университетского образования. Когда я поступил на первый курс, после войны прошло уже девять лет, но во главе кафедр оставались бездарности и приспособленцы, чья карьера объяснялась не широтой познаний, но верностью славным идеалам «движения»[22] или способностью спины гнуться как можно ниже. Та же мрачная картина ожидала и студентов юридического факультета, но мне это было безразлично. То, что я слышал или мог услышать в аудиториях, скользило мимо меня, едва задевая, словно нечто чуждое, далекое. Предпочтя брак по расчету несчастной любви, я пользовался правом смотреть на вещи со стороны, с холодной бесстрастностью праздного наблюдателя.

Тем, кто не удостоился сомнительной чести обучаться в испанском университете конца сороковых, когда после крушения надежд, пробужденных победой союзных войск, студенческие волнения практически сошли на нет, совершенно невозможно представить, какое жалкое существование влачили погруженные в спячку высшие учебные заведения. Испанская федерация студентов была уже далеким воспоминанием, попытки восстановить ее оказались тщетными: постепенно большая часть членов организации оказалась в руках полиции, практически она перестала существовать. В сорок восьмом году на юридическом факультете никто из студентов не решался даже без свидетелей заговорить о политике, за исключением какого-нибудь эксцентричного монархиста Сенильосы и кучки крикливых фалангистов, открыто разглагольствующих о Хосе Антонио и его пресловутой преданной революции[23]. «Опус деи» [24] вербовал приверженцев и симпатизирующих, некоторые старые знакомые, среди них старший сын тети Росарио, уступили его настойчивой осаде и недоверчиво смотрели на тех, кто не желал стать под знамена церкви. Открыто признаться в религиозном агностицизме значило вызвать всеобщее возмущение, и, как я вскоре обнаружил, никто из моих однокурсников не осмеливался затронуть эту тему. Единодушный на первый взгляд конформизм в вопросах религии, морали и политики осуждал любое проявление инакомыслия как вызов либо странную прихоть, достойную наказания или презрения. Молчаливые противники общего мнения, обнаруженные мной позднее, — почти все они были приверженцами «каталонизма» — в некоторых вопросах иногда принимали сторону большинства: я прекрасно помню, как однажды позволил себе шутку в адрес медоточивого папы Пачелли[25] и едва увернулся от истеричного пинка Альберта Манена[26]. Студенты старших курсов, которых волновал политический и интеллектуальный климат в стране, такие, как Кастельет, Марсаль, Ревентос или Мануэль Сакристан, заканчивали или уже закончили свои занятия философией и юриспруденцией. Альберто Олиарт, аккуратный, скромный, всегда улыбающийся, коллекционировал собственные почетные грамоты. Хиль де Бьедма делал первые шаги в литературе и собирался пополнить свои знания, обучаясь в Мадриде, чтобы потом поступить на дипломатическую службу. Карлос Барраль, еще не носивший броский плащ, придававший ему идеальное сходство с героем «Мести дона Мендо»[27], уже тогда много пил и писал стихи. О Габриэле и Жоане Ферратэ я услышу только несколько лет спустя. Мой и последующие выпуски скудного послевоенного времени, вероятно, были самыми безликими и серыми: последние угольки сопротивления угасли, оставив после себя дым и пепел обманчивого покоя, а первые искры молодежного бунта еще не вспыхнули. Печальный опыт школьных лет повторился в университете: в отсутствие настоящих учителей и наставников, а также нужных книг и материалов, недоступных из-за цензуры или варварского незнания языков, мое образование носило случайный характер, проходило кое-как, в основном благодаря встречам, чтению, беседам за пределами университетских стен. Самоучка по вине обстоятельств, я пытался своими силами образовать себя, достигнуть определенного уровня культуры. Последствия беспорядочного, убогого образования будут проявляться вплоть до моего тридцатилетия, и избавиться от них я смогу лишь в тот день, когда вдали от Барселоны и Испании пересмотрю нормы и ценности, определявшие до того мою жизнь, сняв розовые очки и отрешившись от предрассудков, которые неизбежно навязывает любая идеология и система.


Когда совсем недавно в связи с публичным чтением «Макбары» я вновь оказался в коридорах и аудиториях университета, прошелся по внутренней галерее факультетского дворика, моя память с трудом высвободила из пестрой сумятицы образов воспоминания о пребывании в этих стенах нервного, беспокойного и ранимого юноши, чье снисходительное и ироничное отношение к окружающим — вызванное лишь желанием скрыть природную застенчивость — нередко вело к тому, что он досаждал им своим всезнайством и дерзким остроумием. Любопытно, что у меня не сохранилось ни одной его фотографии, словно моя нынешняя отчужденность и бессознательное желание отречься от всего, что я тогда думал и делал, заставили уничтожить все доказательства нашего сходства. Но как ни трудно мне сейчас узнать себя в этом юноше, я понимаю: он — это тоже я. Должно быть, его образ много лет жил своей, независимой от меня, жизнью, сохраняясь в памяти тех, с кем я давно расстался, — так священный дар чудотворца продолжает властвовать над сердцами людей даже после того, как сотворенный ими кумир с удивлением осознает, что сам давно уже утратил веру в свое божественное предназначение.

Ботинки — черные. Цвет костюма-тройки — бежевый или жемчужно-серый. Облегающее пальто и перчатки того же цвета — как подобает будущему дипломату. Молодой человек, остановившийся на минуту в галерее университетского дворика, погруженный в себя, безразличный к шумному веселью товарищей, держит в руке портфель, набитый учебниками, тетрадями, конспектами вперемешку с романами и пьесами, изданными в Буэнос-Айресе. После окончания школы им овладела настоящая страсть к чтению. Его любимые авторы — Унамуно и Уайльд. Первый научил юношу задавать себе вопросы, побудившие к наивным поискам смысла жизни. Второй — сарказму и иронии, смелым парадоксам — искусству, которым должен владеть causeur[28]. Католицизм, мораль, духовенство — любимые цели его метких стрел. Его дерзость шокирует. Он завоевывает симпатии немногих и неприязнь большинства. Тщеславные устремления юноши благодаря оригинальности и тонкости ума выделиться из обшей массы становятся реальностью — он рьяно принимается за учебу и с самого начала оказывается среди лучших. Не без гордости он открывает своим коллегам, что пишет романы и в свободное время начинает изучать французский.


Смутное воспоминание о первых шагах в университете твоего двойника, сделанных тридцать пять лет назад, повергает тебя в изумление, которое, наверное, испытал бы маститый университетский профессор, специалист по Кальдерону или досокритикам, если бы, проходя возле ближайшей к своему дому станции метро, взглянул на ряды рекламных плакатов и узнал бы себя в улыбающемся юноше с усиками, призывающем покупать натуральный протеиновый шампунь или белоснежный, мягкий, ласкающий кожу пенистый крем для бритья. Сомнамбулизм? Помрачение рассудка? Кошмарный сон? Скорее, печальная невозможность поверить, что ты был полней противоположностью тому, что есть сейчас. Глухие сомнения в реальности существования далекой и нелепой юности обуревали тебя, пока ты медленно шел к аудитории, где через несколько минут должен был начать чтение своего романа.


За время моего отсутствия многое как-то незаметно изменилось: Луис закончил школу, поступил в университет, где изучал право и сблизился со студентами, интересовавшимися политикой и культурой; Хосе Агустин, вернувшийся с военной службы в Маоне, устроился на работу к писал книгу стихов «Возвращение» в надежде на премию «Адонайс»; у Марты появился жених — темная и загадочная личность: его невразумительная фамилия не нравилась отцу, помешанному на генеалогии. За глаза он называл неугодного жениха не иначе как «это безымянное существо» и не скрывал своих опасений относительно его возможного еврейского происхождения.

Однако изменения произойти не только дома, но и в университетских кругах, в среде интеллигенции. Мой старший браг, устроившись юристом в одну частную контору, возобновил знакомство с писателями и деятелями культуры, группировавшимися вокруг журнала «Лайе»: Сакристаном, Кастельетом, Барралем, Габриэлем и Жоаном Ферратэ. Теоретически это издание зависело от Отделения пропаганды Фаланги и поэтому не подвергалось цензуре. Используя личные контакты сотрудников отделения со службой цензуры, наши друзья проникли в комитет редакции. Благодаря их деятельности направление журнала в корне изменилось: он стал ареной бурных дискуссий, в которых очень осторожно, но достаточно открыто критиковались застой, оскудение и убогость культурной жизни Испании. Статьи и очерки о выразительных средствах языка и повествовательных приемах американского романа чередовались с короткими, но едкими и беспощадными заметками о прислужниках и позерах, восхваляемых официальной прессой.


Весна пятьдесят третьего года принесла с собой много нового: я одновременно открыл для себя полигику и принципы «объективной прозы», выдвинутые Кастельетом. В те дни, когда идея «компромисса» казалась нам неизбежной, по крайней мере на первый взгляд, мы познакомились с работами Сартра и Клод Эдмонд Маньи[29] о мастерстве Дос Пассоса, Хемингуэя и Дэшила Хемметта. Эти исследования произвели на нас огромное впечатление, о котором читатель может судить по книге Кастельета «Час читателя», а также по написанным под ее очевидным влиянием моим «Проблемам романа». Я торопился закончить работу над последним вариантом «Ловкости рук». В этом романе, описывающем мою жизнь в Мадриде и мое тогдашнее окружение, безошибочно угадывалось влияние Андре Жида и других французских писателей. Впоследствии я не раз буду ставить себе в вину этот «привкус» интеллектуализма, и все же неудачные эксперименты с языком и стилем помогли мне уберечься от опасной «болезни» — бессмысленного подражания. Мои первые шаги в теоретическом осмыслении работ Лукача и Сартра вылились в сумбурный поток умствований, отразивших не читательский и творческий опыт, но мучительное «литературное несварение», которым страдал тогда не только я, но и большинство моих коллег. Открыв для себя марксистскую эстетику, мы тщетно пытались справиться с обрушившимся на нас потоком знаний: словно удавы, наделенные способностью поглощать жертву любого размера, мы заглатывали целиком огромных быков, а затем, разбухшие, вялые, пассивные, ожидали, когда же переварится эта непосильная для нас добыча. Читателю-иностранцу, имевшему прямой доступ к источникам, откуда мы с жадностью черпали знания, наше вымученное творчество тех лет вряд ли покажется любопытным, но оно приносило в удаленную от всего мира, провинциальную Испанию новые идеи и веяния, рассказывало о событиях по ту сторону крепостной стены, возведенной франкизмом. Сегодня я осознаю закономерность происходившего в те годы со мной и другими испанскими писателями. Наше интеллектуальное сиротство, культурный вакуум нашей жизни виновны в ошибках и промахах, неизбежных для тех, кто самостоятельно делает первые робкие шаги. В ужасе от неожиданно обнаруженной вокруг себя пустоты, мы бросились на поиски ясных, последовательных теоретических построений, чтобы, ухватившись за них, быстро создать теорию, объясняющую собственное отставание: защита бихевиоризма, а затем и критического реализма, по примеру Франции и Германии, стала той данью, которую мы заплатили интеллектуальной нищете послевоенных лет, пытаясь — из лучших побуждений — уничтожить ее. Мне вспоминаются слова Т. С. Элиота, процитированные в недавно вышедшей замечательной книге Хосе Анхеля Валенте: «чтобы теоретизировать, нужно быть глубоко наивным, чтобы не теоретизировать — глубоко честным». Мы неизбежно оказались в стане наивных, и наша единственная задача — ломиться в открытую дверь — по отношению к Испании оборачивалась самым обычным прагматизмом. Требование честности, возвышающейся над упрощенческим догматизмом, оппортунизмом и манихейством, встанет перед нами лишь годы спустя, когда факты политики и издевательская насмешка реальности многим откроют глаза.

По мере того как работа над романом близилась к концу, я вновь и вновь возвращался к своей давней мечте поехать в Париж. Чтобы подготовить этот первый в жизни «побег» из дома, мне пришлось усиленно заняться французским. На одной вечеринке я познакомился с молодым человеком, моим ровесником, носившим английскую фамилию, несмотря на свое французское происхождение. Он часто приглашал меня к себе, в дом на соседней улице Гандушер, где собирались его соотечественники и каталонцы, проживающие во Франции, и у меня была прекрасная возможность практиковаться в языке, совершенствовать произношение и запас слов. Там я впервые услышал Брассанса и чудесный голос Пиаф, поразивший меня, как поражает наше воображение всё неожиданное. Проявив упорство и настойчивость, я вскоре достиг желанной цели — начал понимать слова ее песен. Освоив сложный язык романов и рассказов Сартра, я почувствовал, что могу смело взяться за осуществление плана, задуманного еще в отрочестве. Подобное состояние души и ума объясняет, почему мой первый роман, впоследствии прекрасно переведенный на французский Морисом Эдгаром Куандро, в переводе читался гораздо лучше, чем в несовершенном испанском оригинале. Несколько лет назад, переделывая текст «Ловкости рук», чтобы включить ее в помпезное собрание сочинений, я спотыкался на каждой строчке, пока не понял, что должен вновь перевести роман, но уже на испанский с французского, на котором эта книга была бессознательно задумана. Мое физическое присутствие в Испании, не считая двух кратких поездок в Париж, продлится до пятьдесят шестого года, но в мыслях и мечтах я давно уже жил за ее пределами. Не нуждаясь больше в переводах, прибывших из Буэнос-Айреса, я читал исключительно по-французски — Пруста, Стендаля, Лакло и других писателей самых разных направлений. Такой фильтр на многие годы отдалит меня от поэзии и прозы на родном языке, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но литература всегда была и будет царством неожиданности; моя страсть к ней, опустошительная, словно прыжок в пропасть, в один прекрасный день бросит меня в магические объятия испанского, действуя под влиянием той же неведомой силы, которая позволит мне найти в сексе дерзкое подтверждение моей истинной сущности.


Тем летом я напряженно работал над романом, лишь иногда выкраивая время, чтобы прогуляться по китайскому кварталу[30] и посетить портовые бары. Рукопись была почти готова, и в сентябре я отдал ее машинистке. До получения заграничного паспорта — в котором раньше мне отказывали так же грубо, как героине «Консула» Менотти[31],— оставалось потерпеть считанные дни — я уже заполнил все бумаги и покончил с необходимыми формальностями. Когда паспорт оказался наконец у меня в руках, я отнес роман в издательство «Дестино» точно в срок для подачи произведений на соискание премии, имени «Надаля». Отец уже смирился с моим отъездом в Париж: он готовил рекомендательные письмакаким-то дальним родственникам и предостерегал меня от искушений и опасностей: француженки так безнравственны, сын мой, нужно иметь стальную закалку, чтобы устоять перед ними. С незначительной суммой денег, полученных от деда — чей доход после финансовых неудач составляла пенсия от Депутации, — а также от перепродажи книг (запрещенных романов, изданных в Буэнос-Айресе), я отправился в Париж и там, в удалении, ожидал исхода моего первого литературного выступления.


Долгие годы переезд через границу будет для тебя тяжким мучительным испытанием: глухое, настойчивое ощущение, что едешь по земле, не принадлежащей никому, однако усердно охраняемой, обострялось по мере того, как поезд подходил к Фигерасу, — большинство пассажиров покидало вагоны, ревизоры в штатском угрюмо изучали паспорта, пейзаж становился грустным и пустынным, за окном мелькали какие-то полуразрушенные стены, здания около Порт-Боу принимали мрачный, угрожающий вид, вокзал казался неуютным и негостеприимным, походил на казарму; недавнее прошлое настойчиво напоминало о себе: проволочные заграждения, будки часовых, доты, защитный санитарный кордон, страх перед надетом маки, вездесущая полиция; серые фуражки, нашивки, треуголки жандармов; мрачные кабинеты, коридоры, скамейки для ожидающих, комната, быть может та самая, где двадцать шестого сентября сорокового года мужчины и женщины без родины — группа беженцев — провели столько часов, плакали, тщетно молили бесстрастного офицера, который заученно твердил текст указа, запрещающего им въезд в страну, и повторял, что обязан отправить этих людей на границу, где их неизбежно ожидал лагерь, передача тем, от кого они бежали, — все то, что он, один из беженцев, человек с наружностью еврея-интеллигента, в очках, придававших ему некоторое сходство с Троцким, предвидел уже много лет назад: не лучше ли прекратить игру, воспользоваться ночной передышкой, принять дозу морфия, заботливо припасенного для этого случая. Ты ничего не знал о нем тогда, и никто еще не украшал цветами могилу человека без родины, отголосок ушедшего в прошлое кошмара — словно стойкий запах в комнате покойника, не исчезающий и после того, как увезли его тапочки, галстуки, шляпы, чудодейственную микстуру от кашля, которой он пытался спастись, все сразу постаревшие трогательные вещицы, напоминавшие о его присутствии, — не давал тебе покоя, когда, стоя на безлюдном, унылом перроне Порт-Боу, ты нетерпеливо ожидал поезда, чтобы уехать из Испании.


Как и следовало ожидать, Париж ослепил меня, поразил мое воображение. Я вновь и вновь осматривал прекрасные архитектурные памятники, бродил по знаменитым парижским улицам. Страстное желание быть в курсе происходящего, видеть, читать, делать то, что было невозможно в Испании, приводило меня в лавки букинистов Латинского квартала, на набережные Сены, в крошечную синематеку на улице Мессии, где я с наслаждением посмотрел фильмы Пудовкина и Эйзенштейна, французские довоенные ленты, лучшие образцы итальянского неореализма. Я одновременно открывал для себя Беккета и импрессионистов, Жене и Превера, Шенберга и первые пьесы Ионеско. Никогда я не чувствовал себя таким счастливым, как в те дни, когда с пустым желудком и головой, полной радужных надежд, часами бродил по городу, пытаясь «приручить» его. Настойчивое желание приспособиться к жизни во Франции, впитать ее культуру, постигнуть тонкости языка заставляли меня шлифовать свое произношение, избавляться от позорного акцента. Сравнивая мой сегодняшний французский, неряшливый и бледный — вероятно, в результате инстинктивной защиты испанского против длительной осады других языков, — с оборотами, которыми я блистал тридцать лет назад в беседах с коренными парижанами, я прихожу к печальному выводу, что пережил тогда лучшую «франкоязычную пору» моей жизни. Впоследствии, вместо того чтобы двигаться вперед, я, словно рак, пятился назад. Много лет спустя совсем иные причины вновь побудили меня заняться изучением чужого языка. Жажда неожиданных открытий, желание услышать и воспроизвести неведомые, таинственные звуки, возможно, объясняют, почему какой-то почти не описанный, изменчивый диалект Магриба приводит меня в восторг, тогда как давно изученные языки забыты мной, словно старый, ненужный хлам, пылящийся на чердаке. На протяжении своей жизни я пытался проникнуться духом Франции или Америки, чтобы к сорока годам полностью посвятить себя овладению арабским, начать запоздалую осаду его крепости. Испанский, будучи всего лишь орудием литературного труда, сумел занять в моей судьбе особое место: словно враги, мы схватились с ним врукопашную, и сладостная жестокость этого боя после написания «Дона Хулиана» преподнесла мне благодатный дар любви.

Через несколько недель деньги, привезенные из Испании, начали иссякать, что внушало некоторую тревогу. Чтобы продлить пребывание в Париже до января, мне пришлось ограничить свой ежедневный рацион завтраками в приюте Сент-Женевьев. Вечерами, если кто-нибудь из друзей не предлагал мне бутерброд, я ложился спать голодным, лишь иногда довольствуясь парой галет. На одной из фотографий, сделанной в тот день, когда два знакомых колумбийца из Колехьо Гуадалупе прилетели в Париж и пригласили меня на обед, показавшийся мне пиром Пантагрюэля, я предстаю худым, почти изможденным юношей, одетым в потертое пальто. Некоторые приятели собирали бумагу и тряпье для старьевщика с улицы Сен-Жак — таким легким способом можно было обеспечить себе пропитание, но высокомерие вкупе с беспечностью и физической слабостью заставили меня отказаться от подобной работы и заклеймить ее как эксплуатацию студенческого труда, хотя для моих друзей это была просто манна небесная. Оказавшись перед необходимостью выбора, я предпочел затянуть потуже свой ремень и отправиться спать, проявив предусмотрительность человека, который научился сохранять с завтрака кусочек хлеба, намазанный горчицей.


За несколько дней до моего возвращения Луис и Хосе Агустин написали о случившемся: как только началось голосование, среди публики распространился слух, будто мой роман проникнут «левыми идеями и революционным духом», чем и объясняется его низкая оценка. Дома все внимательно слушали по радио известия о присуждении премий: Эулалия «плакала в три ручья» и проклинала книгу, занявшую первое место, отец и дед, на время помирившиеся, восприняли новость уныло и разочарованно.

Вернувшись в Барселону, я поспешил в «Дестино», сгорая от нетерпения, все еще надеясь на что-то, однако издатели вернули меня с небес к суровой действительности, сообщив в довольно резкой форме, что роман их интересует, но в данный момент его публикация вряд ли возможна. Поскольку их отношения со всемогущим Генеральным директором управления по делам печати переживают сложный период, отдавать мою книгу в руки цензуры совершенно бесполезно, более того — это может иметь самые неприятные последствия. Если у меня есть влиятельный покровитель, хорошо бы прибегнуть к его услугам: как только роман одобрит Хуан Апарисио[32] или сам министр, его сразу включат в издательские планы.

Не имея друзей среди лиц, пользующихся влиянием в министерстве, я отправился к Дионисио Ридруэхо[33]. Мы не были знакомы, однако репутация честного и независимого в суждениях человека a priori[34] делали Ридруэхо идеальным посредником. В последние годы он пересмотрел свое отношение к режиму, но еще окончательно не порвал с ним и сохранял некоторые старые связи с товарищами по оружию. Ридруэхо возглавлял тогда одну частную радиокомпанию. Он сердечно принял меня, пообещал прочесть роман и, составив о нем впечатление, защищать перед министром, как только представится такая возможность. Через несколько недель, посоветовав мне внести несколько поправок чисто литературного характера, Ридруэхо, улыбаясь, передал мне содержание своей беседы с Ариасом Сальгадо. Министр информации и туризма, считавший, что благодаря его мудрой политике в Испании был самый маленький в мире процент грешников, обреченных на вечные муки ада, изложил собеседнику свой просвещенный взгляд на вещи: по его мнению, любой роман достоин опубликования лишь в том случае, «если муж и жена, состоящие в законном браке, могут прочесть его друг другу, не краснея, а главное — он особенно настаивал на этом, — а главное, не возбуждаясь». Должно быть, моя «Ловкость рук» заставила покраснеть или привела в возбуждение прекрасную министершу, а может, Ариас Сальгадо, несмотря на многочисленные похвальные заботы, сам пролистал мою рукопись в часы досуга, но только, несмотря на заступничество Ридруэхо, роман несколько месяцев провалялся в министерстве и пребывал бы там вплоть до краха режима, если бы не прямое вмешательство еще одного человека.

По совету Фернандо Гутьерреса я рассказал о происшедшем Хосе Мануэлю Ларе. Издатель «Планеты», благодаря своим известным симпатиям к персоне и деяниям Франко, мог оказать моей книге гораздо более действенную поддержку, чем Ридруэхо. Узнав от Гутьерреса, что я готовлю еще один роман, он обещал вступиться за меня и вызволить из неприятного положения, в обмен на устное обещание передать ему все права на рукопись «Печаль в раю». Так я и поступил, а через некоторое время, к моей величайшей радости, книга была допущена к печати с некоторыми купюрами, к счастью незначительными. С пометкой цензуры nihil obstat[35] я вернулся в редакцию «Дестино» и подписал контракт, согласно которому роман должен был выйти в свет летом пятьдесят четвертого, однако планы издательства изменились, и он появился только в начале следующего года.


Вернувшись в Париж в январе пятьдесят пятого, я уже не блуждал в потемках, наудачу, как в первый раз, но имел конкретный план действий: моя идея жить за пределами Испании оставалась непоколебимой — для этого нужно было как-то обеспечить modus vivendi[36], позволяющий заниматься литературным трудом, — а задача установить прочные связи с французской интеллигенцией левых убеждений, заручиться ее поддержкой нашей зарождающейся борьбе с франкизмом, о которой так страстно говорил Кастельет и его друзья на вечерах в Бар-клубе[37], придавала моей долгожданной поездке в Париж смысл, далекий от проявления эгоистических интересов. Я снял квартиру в частном доме рядом с издательством «Галлимар» и попытался связаться с журналами и газетами, на которые мы последнее время набрасывались с невероятной жадностью, вызванной цензурной диетой неумолимого Хуана Апарисио. Кто-то из знакомых, должно быть Палау Фабре[38], направил меня к Елене де ла Сушер — журналистке, с упорством одиночки публиковавшей в левой прессе скудную испанскую хронику, и я пришел для встречи с ней в контору Франс-Обсерватёр на последний этаж здания, где впоследствии разместилась «Юманите». Это была женщина лет сорока, бледная, худая, немного угловатая. Она носила строгий костюм с блузкой и галстуком и говорила на правильном испанском, произнося «р» так раскатисто, словно бросала вызов обычной французской гнусавости. Как я вскоре узнал, Елена жила очень скромно в маленькой гостинице в том же квартале, не состояла членом какой-либо партии и так же непримиримо относилась к сталинизму, как и к режиму Франко. Информация с полуострова поступала нерегулярно, из случайных источников, поэтому Елена с удовольствием согласилась, чтобы мы ввели ее в курс событий, назревавших, как мне казалось, в Испании. Она попросила меня написать статью для журнала Мориса Надо о последствиях цензуры в культурной жизни Испании, уговорила вести под псевдонимом раздел испанской хроники в «Тан нувель» и пригласила побеседовать с Клодом Бурде, доном Хулио Альваресом дель Вайо[39] и послом Югославии, чтобы взгляды молодого интеллигента, прибывшего из Испании, стали известны в Париже. Благородная и бескорыстная помощь этой женщины нашему делу, возможно обусловленная ее происхождением, сразу же столкнулась, как это обычно случается в Испании, с настороженностью, недоверием и непониманием тех, кому она предназначалась. Пока что никому не пришло в голову — даже после официальной победы левых сил — пригласить Елену де ла Сушер в Испанию и поблагодарить за самоотверженную журналистскую деятельность во имя нашей нынешней демократии. Благодарность и признательность никогда не были свойственны испанцам. Озлобленность, молчание и забвение — вот наш ответ тем, кто поддерживает нас, не думая о личной выгоде и славе.


Интерес, пробужденный моими статьями в политических и журналистских кругах, враждебных Франко, успехи нашей литературной борьбы внушили мне наивную мысль о том, что крах режима неотвратимо приближается. Ослепленный этим wishful thinking, я послал завсегдатаям Бар-клуба зашифрованное письмо, где рассказал о моих новых знакомствах и работе. Однако, получив их взволнованный ответ, я понял, что поторопился с выводами — ключ к шифру оказался слишком простым. Как бы то ни было, первые статьи Елены де ла Сушер о культурной оппозиции франкизму, где отчасти использовались представленные мной данные и сведения, наполнили меня оптимизмом и удовлетворением. Уверенность в том, что мы не одиноки, что наша герилья против цензуры находит поддержку и симпатии за границей, вдохновляла на продолжение борьбы. Я уже находился в Париже, когда в Испании вышел в свет, подрезанный цензурой, роман «Ловкость рук». Рецензия Кастельета, подчеркивавшая бескомпромиссный характер романа, несомненно, приблизила его к тем, кто привык читать между строк. По причинам более политического, нежели литературного характера Елена де ла Сушер и Палау Фабре начали хлопотать в различных издательствах о переводе книги на французский.

С началом активной антифранкистской деятельности моя провинциальная «офранцуженность» отошла на задний план. Идея принять французское подданство, поменять национальность и язык понемногу покинула меня, уступив место другим, новым планам — поддержать и распространить за пределами Испании скромную каждодневную борьбу моих товарищей за открытую и свободную культуру.


Твой путь, уходящий во тьму, путь писателя, по которому ты бредешь, сбрасывая кожу, словно змея, освобождаясь от старой оболочки: почему ты избрал этот путь? во имя светлого будущего? а может, ради корыстных личных целей? многолетнее лицемерие, двуличие, ты вскоре увидишь его со стороны в улыбающихся глашатаях прогресса: моральная нечистоплотность обеспечит выгодные акции, благородная цель оправдает низкие средства: в тебе живут два человека, и твой двойник без снисхождения наблюдает гадкую продажность окружающих: как и они, ты процветаешь на ниве несчастий истории, делаешь себе имя под броской вывеской: легендарная гражданская война, славный миллион павших, далекий полузабытый героизм: ступенька за ступенькой, медленный путь наверх, совращающее восхождение: делать вид, что принимаешь черное за белое, вовремя промолчать, вовремя закрыть глаза и впасть в забытье: расчет, стратегия, выгода: к счастью, ты устыдишься их, начнешь упорную борьбу с самим собой; безжизненные улыбки, отрывистые механические движения рук твоего двойника, робота, который, взобравшись на трибуну обветшалой славы, покажет тебе всю степень убожества и низости симулянта.


Незадолго до моей новой поездки в Париж и первого приезда Моники в Барселону мне позвонил инспектор Политической Общественной Бригады Антонио Хуан Креш, печально известный в те времена своей непримиримостью в преследованиях коммунистов. Как и его брат Висенте, он играл заметную роль в государственном аппарате подавления, и многие семьи, находившиеся в тайной оппозиции франкизму, справедливо опасались его проницательности и жесткости. Креш сказал, что хотел бы побеседовать со мной по личному делу. Я сразу понял, о чем пойдет речь, но притворно удивился и с несколько вызывающей развязностью назначил ему встречу на следующий день в кафе «Пастис». Когда я пришел, Креш уже ожидал меня. По бесстрастному, непроницаемому лицу хозяйки кафе я догадался, что ее расспрашивали обо мне. Антонио Креш был плотный мужчина среднего роста, с типичными для людей его профессии усами, которые так точно и мастерски изобразил Арройо[40] на своей последней, вызвавшей толки, картине. Речь сразу зашла о моем знакомстве с Еленой де ла Сушер: из Парижа Крешу уже сообщили о наших встречах и моих посещениях редакции «Франс-обсерватёр». Инспектор естественно и непринужденно раскрывал свои карты, удовлетворенно доказывая, что ни один мой шаг, даже за границей, не может укрыться от всевидящего ока полиции. Как я понял, Креша в основном интересовали источники, откуда Елена получала информацию. Знаю ли я, что общение с ней может привести к неприятным последствиям? Известны ли мне ее планы посетить Испанию? Хотя я изображал невинность и уверял, что говорил с Еленой только о литературе, Креш не переставал твердить: мой долг предупредить их, как только она, возможно под чужим именем, появится в Барселоне. Он вовсе не собирается задерживать или причинять зло моей знакомой, просто хочет побеседовать, рассказать правду о нашей стране, объяснить, что ее статьи грешат предвзятостью, совершенно не отражают истинное положение вещей. Очевидно, «Антииспания» действительно лишала Креша покоя и сна: об оппозиции каталонской буржуазии он говорил с полным презрением, но, как только речь заходила о коммунистах, какая-то дикая болезненная одержимость овладевала им: в глазах вспыхивала ненависть, непроницаемое лицо светлело и даже приобретало более человеческое выражение. Затем, сменив тему, Креш заговорил о мире культуры, о литературных кругах, о том, что писатели, из-за своих недостатков и слабостей — он не уточнил, каких именно, — постоянно подвержены опасности шантажа и, не отдавая себе отчета, могут легко превратиться в агентов врага. Когда мы шли пешком по Рамблас, инспектор попросил подписать ему экземпляр «Печали в раю» и распрощался, любезно, но сухо предупредив, что наше общение примет совсем другой характер, если мне взбредет в голову взяться за старое.

За первым предупреждением полиции последовали другие, к счастью не имевшие серьезных последствий. Сразу же после того, как наша группа освистала в театре «Кальдерон» драму Лýки де Тена[41] — в ее финале жестокий и бессердечный коммунист, расстрелянный за тяжкие преступления, падал на сцену с криком «Смерть Испании!» под громкие аплодисменты буржуазной публики, обожающей сочинения подобного рода, — Луис Кастельет и еще человек десять пришли в комиссариат, сопровождая одного из наших товарищей, задержанного одетым в штатское агентом. В тот же вечер они были арестованы у себя дома и освобождены только после того, как дали показания о случившемся. Получив предупреждение полиции, я сразу после спектакля отправился к себе, однако Кастельет впоследствии рассказал, что на допросе Креш живо интересовался моими ночными похождениями. Именно тогда ко мне впервые стали приходить навязчиво повторяющиеся сны — созданные подсознанием картины преследований в Испании: доносы, ложь, обвинения, бешеные погони полиции, которая охотится за мной, потому что я совершил какое-то непонятное, но тяжкое и порочащее преступление, сны, не покидавшие меня в годы изгнанничества, даже после смерти Франко.


События, укрепившие меня в желании покинуть Испанию — по крайней мере ту, покорную анахроническому, мертвящему, деспотичному режиму Испанию, которую я так ненавидел, — сложились в единую цепь летом пятьдесят пятого. Для меня это был год краха надежд, политических сомнений. Все свободное время я напряженно работал над «Праздниками». Вскоре после публикации моих первых книг я получил письмо от американского испаниста Джона Б. Раста. Он высоко оценивал мои произведения и предлагал похлопотать о переводе «Ловкости рук» в одном из нью-йоркских издательств, интересующихся европейской прозой. Кроме того, Раст писал, что дал прочитать мои романы Морису Эдгару Куандро и французский переводчик полностью разделил его точку зрения, Упоминание о похвалах Куандро удивило меня: я читал его прекрасные переводы крупных романистов — Дос Пассоса, Хемингуэя, Фолкнера, Стейнбека, Колдуэлла, — но не знал, что он владеет испанским и с юных лег интересуется нашей литературой. Раст послал мне вопросник, чтобы выяснить мои вкусы и литературные пристрастия, и, отвечая ему, я назвал ряд авторов — в том числе Фолкнера, — которых прочел в переводах Куандро. А через несколько дней Куандро сам прислал мне письмо. Подтверждая слова Раста, он не только расточал похвалы моей персоне и произведениям — пожалуй, слишком щедрые, но, без сомнения, искренние, — но вызывался перевести мои романы и предложить их издательству «Галлимар». Такому начинающему автору, как я, провинциалу, ослепленному именами писателей, переведенных Куандро, и авторитетом крупного издательства, это письмо показалось миражем, слишком прекрасным, чтобы оказаться реальностью. По счастливой случайности мое тогдашнее увлечение Фолкнером и писателями американского Юга — Капоте, Карсон Мак-Каллерс, Гойеном — было близким Куандро. В те годы он читал курс французской литературы на отделении романских языков Принстонского университета, но каждый год приезжал в Европу и в своем письме предложил мне встретиться в начале октября в Париже, чтобы представить меня издателю.

В нашей переписке тех месяцев, к сожалению не сохранившейся, Куандро с удовольствием отмечал, что в романах молодого испанца, сформировавшегося в годы франкизма, заметно влияние Фолкнера, чьи произведения он с самого начала отстаивал, несмотря на враждебность и непонимание большинства коллег. Работы Куандро о творчестве Фолкнера, его предисловия подготовили почву для того, чтобы сначала горстка учеников, а затем и целая толпа подражателей ринулась по стопам американского романиста и, вдохновленная фолкнеровским вúдением — одновременно реальным и фантастическим — одряхлевшего американского Юга, начала придумывать несуществующие края земли со своей собственной географией. Сегодня, когда я продолжаю восхищаться Фолкнером, но вот уже двадцать лет не беру в руки его книг, мне кажется, что влияние на меня этого романиста, к счастью, было временным. Я переболел им, как переболел Капоте и Мак-Каллерс, еще до того, как открыл гораздо более близкий мне, сложный мир произведений Павезе и Витторини. Происходящее в последние двадцать лет в Латинской Америке доказывает, что могучее очарование творчества Фолкнера имело самые разные последствия: оно позволило нам наслаждаться волшебным обаянием романов Гарсии Маркеса, однако в тени их мгновенного, головокружительного успеха, воспользовавшись удачным, но не для всех пригодным рецептом «магического реализма», вырос целый лес эпигонов — внуков или дальних родственников автора «Диких пальм»[42], попытавшихся насадить иллюзорный мир Йокнапатофы (увиденный ими в волшебном фонаре Макондо, с полетами во сне, колдуньями, мудрыми старухами, детьми-чудотворцами, дождями крови, галионами, застрявшими среди морских водорослей) не только в дикой сельве и на Антильских островах, но и в скупых, чуждых подобного рода чудесам и диковинам землях Кантабрии, Арагона и Галисии. Не правда ли заманчиво перенести на такой, временами суховатый язык, как испанский, длинную, неторопливую фразу Фолкнера, лишив ее просодии, ритма, тягучести! Если же вспомнить о том, что у него часто заимствовали и подробную топографию графства в нижнем течении Миссисипи, а также подоплеку абсурдной гражданской войны, точная копия которой разразилась и в Макондо, сегодня можно ясно видеть поразительные результаты влияния Фолкнера и volens nolens[43] причиненный этим влиянием вред. Куандро не мог угадать тогда, что робкие подражатели Фолкнера были лишь первыми ласточками, предвещавшими близкую весну, а затем и долгое, изнурительное лето, конца которому не видно до сих пор. Но, обладая тонким литературным чутьем, он раньше других разглядел ростки нового в романах писателя, чье творчество — не без помощи переводов самого Куандро — решительно изменит впоследствии направление нашей романистики. Первая встреча с Куандро в отеле «Пон Руаяль» стала отправной точкой совместной работы, продлившейся много лет, начиная с перевода «Ловкости рук» и кончая «Особыми приметами». Как я узнал потом, первым переводом Куандро была пьеса «Божественные слова» Валье-Инклана, но, приступив по воле случая к преподаванию в университетах Америки, он открыл для себя писателей «потерянного поколения» и отошел от испанской литературы. Вернувшись спустя более тридцати лет к увлечениям юности, Куандро не ограничился переводом моих романов: благодаря его влиянию и авторитету во французских литературных кругах стали известны Санчес Ферлосио и Марсе.

Приехав в Париж в начале октября, я отправился на встречу с Куандро в издательство «Галлимар». Там мне сообщили, что он уже ушел, но меня хотела увидеть секретарь отдела переводов. Я подождал некоторое время, волнуясь, и вскоре по маленькой лестнице спустилась молодая женщина, загорелая, очень коротко стриженная. Она улыбнулась, и я до сих пор хорошо помню ее тогдашнюю улыбку. Моника Ланж сказала на ломаном испанском, что ее шеф, Дионис Масколо, хотел бы побеседовать со мной, а затем спросила, говорю ли я по-французски. Из ложной скромности я ответил всего лишь: «Je le baragouine»[44] — и, поднявшись за ней по лестнице, оказался в просторном кабинете, выходившем в зеленый внутренний дворик, где нас ожидал ее шеф. Масколо принял меня просто и сердечно. Куандро настоятельно рекомендовал ему мои книги, поэтому он сразу предложил оговорить условия контракта. Однако беседа вскоре направилась в другое русло: речь зашла об Испании. Масколо недавно провел там отпуск в компании Маргерит Дюра, Витторини и еще нескольких друзей. Изменения, происходящие в стране, даже в условиях деспотичного режима Франко, привлекли их внимание, но незнание языка и отсутствие общения с испанской интеллигенцией, к сожалению, не позволили глубоко проникнуть в суть происходящего. Что я думаю о положении в стране? Разделяю ли их надежды на скорые перемены? В течение доброго часа я изливал Масколо свои бурные антифранкистские чувства: с наивным оптимизмом тех лет я объяснял, что новое поколение интеллигенции, выпускники университетов, противятся диктатуре, их политические взгляды становятся все более четкими и радикальными. Несмотря на нашу разобщенность и ужас послевоенных репрессии, молодое поколение прозрело и под руководством подпольной профсоюзной оппозиции готовится к борьбе за свои права. Приписывая деятельности нашей малочисленной группы несуществующие достижения, я предрекал Испании близкую революционную бурю. Масколо ловил мои слова взволнованно и воодушевленно, а в конце нашей беседы выразил надежду на скорую встречу, Моника, до того скромно державшаяся в стороне, спросила, могу ли я прийти к ней поужинать на следующий день, и, убеждая принять приглашение, сразу же добавила, что пригласила Жана Жене. Я согласился и записал ее адрес: Улица Пуассоньер, 33. Вскоре мне предстоит полюбить этот дом, он станет моим прибежищем, «постоянным местом жительства», которое уже почти тридцать лет значится в моих официальных документах.

Примечания

1

Откровение порою ранит нас сильнее, чем обжигающее солнце. Рене Шар (франц.).

(обратно)

2

В 1898 г. США использовали взрыв американского броненосца «Мейн», стоявшего на рейде в Гаванском порту, в качестве предлога для объявления войны Испании.

(обратно)

3

Светлячок (исп.).

(обратно)

4

Светлячок (каталонск.).

(обратно)

5

Руис, Хуан, протопресвитер из Иты (ок. 1283 — ок. 1350) — выдающийся писатель испанской средневековой литературы, автор «Книги о Благой любви».

(обратно)

6

Район в Барселоне.

(обратно)

7

Прат де ла Риба, Энрик (1870–1917) — каталонский общественный деятель, теоретик и руководитель каталонского национального движения; Камбó, Франсеск (1876–1947) — политик, представитель крупной каталонской буржуазии, возглавлявший правую националистскую партию «Регионалистская лига»; Масиá, Франсеск (1859–1933), Компанис, Луис (1882–1940) — представители левого крыла национального движения Каталонии; в годы Республики Масиа стал первым президентом автономного правительства Каталонии — Женералитата, после его смерти на этот пост избрали Л. Компаниса, который в 1940 г. был расстрелян франкистами.

(обратно)

8

Влиятельная католическая правоцентристская партия. Основана в 1933 году, распалась в 1936 году.

(обратно)

9

ФАИ пользовалась огромной популярностью в Каталонии; в сознании рядовых каталонцев такие понятия, как «анархисты» и «коммунисты», часто смешивались.

(обратно)

10

Из последующего (лат.).

(обратно)

11

Бургос находился на территории, захваченной франкистами; здесь в июле 1936 г. была создана «Хунта национальной обороны» — центр военного мятежа.

(обратно)

12

Сальгари, Эмилио (1863–1911) — итальянский писатель, автор приключенческих романов.

(обратно)

13

Карсон, Кристофер (Кит, 1809–1868) — американский охотник и следопыт, герой книг и фильмов об индейцах и Диком Западе.

(обратно)

14

Высшее учебное заведение в Мадриде, где обучаются в основном студенты из Латинской Америки.

(обратно)

15

Колома, Луис (1851–1914) — испанский писатель, член ордена иезуитов.

(обратно)

16

Район Барселоны.

(обратно)

17

Испанская газета правого направления.

(обратно)

18

«…мы не меньше отличаемся от себя самих, чем от других». Монтень, «Опыты», кн. I, гл. I, перевод Ф. А. Коган-Бернштейн.

(обратно)

19

Псевдоним испанского писателя Хосе Марии Бланко Креспо (1775–1841), эмигрировавшего в Англию во время войны с Наполеоном, автора произведений на английском и испанском языках.

(обратно)

20

Моран, Поль (1889–1976) — французский дипломат и писатель.

(обратно)

21

Висенс Вивес, Жауме (1910–1960) — каталонский историк, профессор Барселонского автономного университета, автор фундаментальных работ по истории Испании и Каталонии.

(обратно)

22

«Национальное движение» — партия, объединившая все правые силы и группировки, которые поддерживали Франко во время военного мятежа 1936 г. и гражданской войны.

(обратно)

23

Программа Испанской фаланги (так называемые «26 пунктов» Хосе Антонио Примо де Риверы) стала политической платформой правительства Франко, однако большинство ее требований не были выполнены, что в 50-х годах вызвало недовольство части фалангистов.

(обратно)

24

«Опус деи» («Дело божие») — светская католическая организация, ставшая в 50-е годы опорой франкизма; пользовалась огромным влиянием среди студентов и университетской профессуры.

(обратно)

25

Пачелли, Еудженио (1876–1958) — римский папа Пий XII (1939–1958); в своем «Послании испанскому народу» (1939) выразил полную поддержку франкистскому режиму.

(обратно)

26

Манен, Альберт (р. 1930) — каталонский литературный критик, автор книги «Каталонская литература в изгнании» (1976).

(обратно)

27

Пьеса Грегорио Муньос Секи (1881–1936), представляющая собой пародию на историческую драму.

(обратно)

28

Человек, владеющий искусством разговора (франц.).

(обратно)

29

Маньи, Клод Эдмонд (1911–1963) — французский литературовед, специалист по французскому и американскому роману. Преподавала в университетах США. Автор книги «Век американского романа» (1948).

(обратно)

30

Район увеселительных заведений, прилегающий к барселонскому порту.

(обратно)

31

Менотти, Джан Карло (р. 1911) — американский композитор итальянского происхождения, автор опер на собственные либретто, в духе веризма: «Телефон» (1947), «Консул» (1950) и др.

(обратно)

32

Апарисио, Хуан (р. 1906) — испанский писатель, журналист, в 50-е годы возглавлявший Управление по делам печати.

(обратно)

33

Ридруэхо Хименес, Дионисио (1912–1975) — испанский политический деятель и поэт, в 40-е годы занявший видное место в Фаланге; в 50-е стал одним из лидеров антифранкистской оппозиции.

(обратно)

34

Заранее (лат.).

(обратно)

35

Ничто не препятствует (лат.).

(обратно)

36

Образ жизни, способ существования (лат.).

(обратно)

37

Кафе в Барселоне, где собирались представители творческой интеллигенции, находящиеся в оппозиции франкизму.

(обратно)

38

Палау Фабре, Жозеп (р. 1917) — каталонский поэт, драматург и переводчик.

(обратно)

39

Альварес дель Вайо, Хулио (1885–1975) — испанский политический деятель, представитель левого крыла ИСРП; журналист.

(обратно)

40

Арройо, Эдуардо (р. 1937) — испанский художник-авангардист.

(обратно)

41

Лýка де Тена, Хуан Игнасио (р. 1897) — испанский драматург, многие его пьесы прославляли победу франкизма.

(обратно)

42

Роман Фолкнера 1939 г., из цикла романов о Йокнапатофе.

(обратно)

43

Волей-неволей (лат.).

(обратно)

44

Я чуть-чуть говорю по-французски (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • Хуан Гойтисоло ВОСПОМИНАНИЯ Из книги «Частное владение»
  •   I
  •   II
  • *** Примечания ***