загрузка...
Перескочить к меню

Охота на дракона (сборник) (fb2)

- Охота на дракона (сборник) (пер. Александр Бушков) 1.48 Мб, 649с. (скачать fb2) - Степан Сергеевич Вартанов - Владимир Евгеньевич Трапезников - Збинек Черник - Иван Изакович - Александр Каширин

Настройки текста:



ОХОТА НА ДРАКОНА

ФАНТАСТИЧЕСКИЕ ПОВЕСТИ, РАССКАЗЫ, СТАТЬИ, ОЧЕРКИ

МОСКВА
“МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ”
1991

Анатолий Бритиков ЦЕЛЕСООБРАЗНОСТЬ КРАСОТЫ В ЭСТЕТИКЕ ИВАНА ЕФРЕМОВА

В статье “На пути к роману “Туманность Андромеды” Иван Ефремов вспоминал, что в литературу его привело хорошо знакомое каждому настоящему ученому страстное желание как-то опередить неумолимый процесс накопления фактов, заглянуть в будущее своей науки, утвердить внезапно озарившую идею свободным полетом воображения Талантливому палеонтологу, создателю нового направления этой отрасли естествознания (фундаментальный труд Ефремова “Тафономия и геологическая летопись”, 1950, удостоен Государственной премии) не занимать было оригинальных гипотез. Многолетний опыт реконструкции вымерших форм жизни обогатили дисциплинированной интуицией от природы развитое воображение. Писательский горизонт раздвигали обширные познания в смежных дисциплинах и гуманитарных науках.

Ефремова-фантаста отличает глубина философского мышления. Важной предпосылкой фантастического творчества послужило то, о чем он упоминал в предисловии к очеркам своих палеонтологических путешествий, как бы перебрасывая мостик от научных занятий к художественной мысли: “Только астрономия, геология и палеонтология, — писал он, — открывают необъятные перспективы времени и пространства, исторического развития нашего мира в прошлом, а следовательно, и его возможности будущего.1

Социально-философский роман Ефремова о коммунизме “Туманность Андромеды” (1957) по справедливости мыслителя в эпицентре нашей научно-фантастической литературы в 50–70-е годы. Талантливая книга знаменовала поворот этого жанра к основному литературному потоку. Роман Ефремова и его литературно-критические выступления оказали большое воздействие на современную фантастику, на ее теоретическое осмысление у нас и за рубежом.

Подобно Своему предшественнику Александру Беляеву Ефремов отстаивал самую тесную связь фантастики XX в. с наукой. Но он творил в другое время, когда эта связь несравненно усложнилась и перешла в новое качество Если еще недавно научная фантастика, говорит Ефремов, несла эстафету науки в виде “первичной популяризаторской функции, ныне отданной научно-фантастической литературе”, то теперь она выполняет гораздо более серьезную миссию своего рода “натурфилософской мысли, объединяющей разошедшиеся в современной специализации отрасли разных наук”2.

Всестороннее обоснование этого глубокого суждения Ефремовым — литературным критиком и художником — заслуживает отдельного разбора. В нашей статье, посвященной его эстетической концепции, сошлемся на интересную перекличку со Львом Толстым. Великого писателя еще столетие тому назад тревожило дробление наук. Толстой подмечал процесс, не очевидный и для крупных ученых. Он приходил к выводу, что сущность вещей, ускользающая от разъединенной науки, “выразима только искусством, тоже сущностью3, и предлагал свой синтез “сердечного” художественного познания с “умственным”.

Ныне процесс дифференциации зашел далеко. Задача интеграции знания ощущается особенно остро. Чудовищный поток информации, говорит Ефремов, делает “непосильным индивидуально-цельное представление о мире и замедляет продвижение фронта науки. В этих стесненных обстоятельствах наука не может изучать, а тем более разрешать в нужном темпе все сложности и противоречия социальной жизни человечества и психологии отдельных людей”4. Поэтому научно-фантастическое искусство перерастает, по мнению Ефремова, в многофункциональное общекультурное явление, призванное помочь и мировоззренческой ориентации. “Опережающий реализм” научной фантастики, по его мысли, удовлетворяет “необходимости в мечте — фантазии, обгоняющей собственно не науку, так как она исходит из нее же, но возможности конкретного применения ее передовых достижений”5. Актуальней поэтому становится, говорит Ефремов, давний спор о границах “между научной фантастикой и “чистой фантазией”, очевидней выступает неправомерность “фантазии, свободной от оков, якобы налагаемых наукой”6.

Действительно, научная фантастика, подчеркивает он, “отвечает потребности настоящего этапа исторического развития человечества во всестороннем внедрении науки в жизнь, в повседневный быт и психологию современных людей7. В современном мире ширится класс непредставимых явлений, недоступных бытовому наблюдению и подлежащих научно-теоретическому осмыслению. “Мне представляется неизбежным, — продолжает Ефремов, — дальнейшее расширение научной фантастики и ее совершенствование до тех пор, пока она захватит вообще всю литературу, которая встанет тогда на соответствующую мыслящему человеку научную основу психологии, морали и закономерности развития общества в целом”8.

В этом замечании чувствуется неудовлетворенность эмпирическим методом “бытовой” литературы. Но Ефремов не имеет в виду растворение художественного творчества в научной фантастике. В другой статье он более определенно развил мысль о сближении, о методологическом сращивании фантастики с нефантастикой: “По мере все большего распространения знаний и вторжения науки в жизнь общества все сильней будет становиться их роль в любом виде литературы. Тогда научная фантастика действительно умрет, возродясь в едином потоке большой литературы как одна из ее разновидностей (даже не слишком четко отграничиваемая), но не как особый жанр9.

Речь не идет, стало быть, о каком-то жестком детерминировании художественной мысли научной. Ефремов предвидит между ними многосложновозрастающую обратную связь. Современная научно-фантастическая литература в его представлении не просто одно из жанрообразований, но выражение глубинного процесса всей художественной мысли нашего “технотронного” века.

Целостное взаимодействие искусства с наукой виделось в будущем А. П. Чехову, “…я подумал, — писал Чехов примерно в те годы, когда Толстой размышлял над синтезом науки с искусством, — что чутье художника стоит иногда мозгов ученого, что то и другое имеют одни цели, одну природу (!) и что, быть может, со временем при совершенстве методов им суждено слиться вместе в гигантскую чудовищную силу, которую теперь трудно и представить себе…”10

Взгляды Ефремова на современную фантастику — большая отдельная тема. Мы здесь хотим лишь обратить внимание на то, что эстетическая мысль писателя не замыкалась “литературой о будущем”. Тема его концепционной статьи “Наклонный горизонт” обозначена в подзаголовке следующим образом: “Заметки о будущем художественной литературы”. Писательская судьба связала Ефремова с научной тематикой. Однако свой творческий генеральный интерес — к перспективам взаимодействия науки с искусством — Ефремов проявил в самых неожиданных для фантаста жанровых формах. Широкую известность ему принесла опубликованная несколькими годами ранее “Туманности Андромеды” историческая дилогия о далеком прошлом “Великая Дуга”. Между двумя последовавшими за ней большими фантастическими произведениями вызвал оживленное обсуждение экспериментальной (по определению автора) роман на современную тему “Лезвие бритвы”. А в своей последней и литературно, может быть, самой удачной книге “Таис Афинская” фантаст вновь обратился к историческому жанру.

Для нашей статьи нефантастические произведения Ефремова представляют особый интерес. Тема искусства выдвигается в них на передний край философско-художественных исканий писателя. Уже в его фантастике будущего критика отмечала (не всегда одобрительно) необычайный для этого жанра культ красоты вещей и природы, беспредельного космоса и, разумеется, прежде всего человека. Тема искусства — одна из главных в “Великой Дуге”. “Лезвие бритвы” и “Таис Афинская” предельно насыщены философским анализом искусства, переполнены энциклопедической информацией о художниках, ваятелях, писателях, поэтах, композиторах разных времен и народов. Значительную часть романа “Лезвие бритвы” заняло рассуждение о природе красоты и ее места в духовном потенциале человека. Временем действия “Таис Афинской” писатель избрал позднекласси-ческую античность, когда духовная жизнь, напоминал он в предисловии, в большей мере вращалась вокруг искусства, нежели философии.

Пафос красоты, которым проникнуты все его книги, и придает внутреннее единство произведениям Ефремова, столь непохожим по жанру, отделенным по времени действия толщей десятилетий. Ефремов поднимает огромный материал мировой культуры как эрудит и знаток, влюбленный в красоту, как историк искусства, объясняющий глубинную связь художественных ценностей с верованиями и нравами, как естествоиспытатель, наконец, проникающий в психофизиологическую природу эстетического чувства. Но более всего ему важно как мыслителю утвердить творческое назначение красоты. В этом его двуединый интерес к искусству и науке обнаруживает поистине “одни цели, одну природу”.

Обращается ли он к настоящему, прошлому или будущему, Ефремов с необыкновенной увлеченностью исследует нравственное мировоззренческое восхождение человека, как он говорит, по ступеням прекрасного, которое, по его убеждению, и есть путь к счастью в универсальном значении этого понятия. (В дальнейшем мы еще вернемся к идее писателя о самой тесной связи счастья с красотой.) Его романы словно бы для того и расположились по всем трем координатам времени, чтобы создать цельное направление о грандиозном этом процессе. Немного найдется собратьев Ефремова по перу, кто в своем собственном творчестве выступал бы с такой последовательностью пропагандистом мировой художественной и философской мысли и в утверждении нравственно созидающей силы красоты.

Признавая это, литературная критика все же упускает, нам думается, главное. В трактовке Ефремова всемирно-историческое назначение прекрасного не совпадает с обыденным представлением о социально-педагогической роли искусства. Задачи литературы и искусства мыслятся им в необычно широком контексте всей культурно-творческой обстановки нашего времени. “Многим кажется, — говорил Ефремов в одном интервью на эту тему, — что наука и только наука разрешает в жизни решительно все вопросы. Я бы согласился с этим, если бы была создана наука чувств, если бы существовала академия Горя и Радости”11 (наподобие той, что контролирует сумму человеческого счастья в коммунистическом мире “Туманности Андромеды”). Ход мысли писателя, нам думается, близок актуальному ныне суждению К.Маркса о том, что настанет время, когда все науки сольются в едином познании человека. Эту генерализующую функцию пока что выполняет искусство, считает Ефремов.

В отличие от науки, ограничивающейся, по его словам, “чисто внешним проявлением человека, интересующейся только конечным результатом его труда”, а в своем логически-прямолинейном воздействии на интеллект нередко и в “обедняющей многогранностью ощущения мира”12 искусство несет в себе и воспитывает целостное восприятие мира. Современное искусство способно к тому же дополнить историческую ретроспективу опережающим художественным, видением грядущего. Оно должно овладеть этим видением в совершенстве, чтобы отвечать стремительным темпам нашего времени. Необычайно важно еще, считает Ефремов, что искусство охватывает истину бытия, которую наука рационалистически обезличивает, в эмоциональных координатах личностных интересов и потребностей. Тем самым искусство и помогает, по его мысли, каждому выработать свое особенное и вместе с тем объективно верное понимание, свое собственное сознание истины, которое оно же и коррелирует критериями индивидуальных интересов и потребностей.

Вот почему, говорит Ефремов, особая ответственность художника во второй половине XX в. за мировоззренческое воспитание одновременно есть ответственность и за воспитание нравственное. Нравственный потенциал эстетических ценностей ныне призван уравновесить, говорит он, определенное отставание воспитания от обучения, сложившееся в результате невиданных успехов науки и техники13. В развитом социалистическом обществе, считает он, искусство способно поднять самовоспитание, самоусовершенствование, самоконтроль на уровень и материально производительной силы14. Сознательное самоограничение каждого в потреблении необязательных благ освободило бы общество от излишеств, навязанных дурной модой и отсталой моралью. Хороший вкус большого искусства, совпадая с высокой культурой чувств, освобождает нас от мелких вещей и стремлений, переносит радости и огорчения в высшую область — творчество15.

Нравственная саморегуляция личности есть вместе с тем предпосылка отмирания контроля, необходимого пока что со стороны общества. Неуправляемый мир немыслим для Ефремова — гражданина и ученого не только сегодня, но и завтра. Перед человеком нового общества, говорил он, встает неизбежная необходимость внутренней дисциплины желаний, мысли и воли в дополнение к внешним требованиям дисциплины. Коммунистическое будущее в его романах зиждется на тончайшем равновесии общественного управления с индивидуальным “самоуправлением”. При этом “чем глубже и тоньше будет самодисциплина, понимание общественного долга и координация чувств и поступков отдельной личности сообразно с другими людьми и обществом, тем большая забота должна быть проявлена обществом по отношению к личности”16.

Если мы не создаем, не совершенствуем такой сбалансированный механизм, мы подрубаем, считает писатель, личную инициативу и предприимчивость, губим самостоятельность мышления и, в частности, фантазию17 столь необходимую в современной разведке будущего или, что то же самое, более глубоком виденьи настоящего В литературно-критических статьях и художественных произведениях Ефремов постоянно возвращается к своей любимой мысли о том, что в коммунистической личности в полной мере реализуется творческая природа эстетического сознания. Поэтому искусство должно развивать, углублять свою функцию нравственно-психологического регулятора.

Вообще искусство, по мысли Ефремова, выполняет свои разносторонние задачи не только как носитель идеалов, норм и доктрин. Его социально-педагогическая действенность как раз в том, что искусство никогда не переставало выступать разведчиком, оригинальным сотворцом новых доктрин и норм, более совершенных идеалов. Ефремов развивает суждение классиков русской литературы (например, Льва Толстого) о том, что прекрасное не только форма, ной специфическая сущность освоения мира. Ценность красоты поэтому не только утилитарно-педагогической, а в активно-творческой ее природе.

Сама наша способность воспринимать и создавать красоту, говорит он, не просто одно из проявлений homo sapiens, но концентрированное выражение главного и решающего в нас — творческой способности “В основе подлинного искусства, — писал Ефремов, — лежит могучее стремление человека устроить, переделать мир по своему желанию, по своей мечте18”. Не случайно, быть может, человеческая мечта ориентирована и эстетически: во все века счастливое будущее представлялось людям прекрасным. По-видимому, на нашу способность мечтать тоже распространяется суждение К.Маркса о том, что человек “формирует материю и по законам красоты.

Ефремов соединяет в своих романах о будущем древний мир красоты с новым миром созидания не только силой своей любви к искусству и веры в его небывалый расцвет при коммунизме (“Широчайшее распространение искусства приведет к тому, что практически каждый человек овладеет каким-либо его видом”19). Он проницательно сознает всестороннюю предназначенность прекрасного к духовному, нравственному сотворению этого мира. Возможно, например, понимание гармонии обратных связей нашего организма поможет в будущем усовершенствовать и саморегуляцию организма общественного, как это предусмотрено в “Туманности Андромеды”.

В универсальном воздействии красоты на тысячи прошлых поколений Ефремов считает коренным и вечно актуальным то, что в эстетической сфере человек непрестанно творил и себя самого. Высший смысл накопления сокровищ мирового искусства ему видится в том, что через колоссальный опыт эстетического самосознания человеку предстоит пересоздать себя для лучшего будущего. В прямой связи с этой задачей Ефремов разрабатывал свою концепцию красоты как целесообразности. Вот почему исторические персонажи Ефремова так стремятся приподнять завесу грядущего, а его герои будущего постоянно возвращаются к древнейшим истокам людского рода.

Вопреки распространенному мнению писатель полагает, что уже первобытный человек в своих пещерных рисунках “выступал не как запуганное силами природы существо, как могучий и отважный преобразователь и устроитель мира. Однако только сотни веков спустя, с появлением марксизма, наука дала ему реальную силу для этого, и лишь общественное сознание поставило эти стремления на правильный путь. В то же время искусство утратило свою монополию в формировании общественного сознания и, захлестнутое колоссальным прогрессом науки, не сразу обратилось к своей главнейшей цели — формированию внутреннего мира человека в гармоническом соответствии с его собственными потребностями и потребностями общества…”20

Большая часть литературы прошлого построена была, по мнению Ефремова, на конфликтах двоякого рода: либо “ненормальной” личности с нормальными общественными условиями, либо, наоборот, “нормальной” личности с ненормальными условиями21. “Для литературы будущего, — продолжает он, — нужна не бесконфликтность, а исследование конфликтов высшего порядка, возникающих у человека, научившегося сочетать свои интересы с интересами государства, отлученного от собственности и индивидуалистического (не путать с индивидуальным!) стремления к возвышению себя и привыкшего помогать каждому… Конфликты литературы будущего мне мыслятся в основном в области творческих поисков в труде и познании, личного совершенствования и усилий на общественную пользу, но в нормальной, дружной и заботливой общественной обстановке”22.

Путь к нормальной личности в нормальных условиях и должен стать, по его мнению, путем подъема “литературы социалистического реализма на качественно новую ступень23.

Вот откуда необычный для певца будущего интерес к глубокой старине, к древнему искусству и философской мысли, к нравственным устоям и религиозным учениям того времени, которые далеко позади коммунистического мира “Туманности Андромеды”. Вот почему “история красоты” — сквозная тема всех его романов о будущем, настоящем и прошлом. В меру своих возможностей Ефремов стремился реализовать свою философско-эстетическую концепцию в собственном творчестве. Располагаясь по всем трем координатным осям “реки времени” (ефремовский образ), его романы образуют своего рода триптих о накоплении красоты, о борьбе человека за прекрасно-гармоничные отношения с окружающим миром.

Эта красота и гармония только и могли зародиться в бесклассовой борьбе. Пафос исторических романов Ефремова приводит на память Энгельсову оценку нравственного содержания первобытного коммунизма: “И что за чудесная организация этот родовой строй во всей его наивности и простоте! Без солдат, жандармов и полицейских, без дворян, королей, наместников, префектов или судей, без тюрем, без судебных процессов — все идет своим установленным порядком… А каких мужчин и женщин порождает такое общество” — наделенных чувством собственного достоинства, прямодушием, силой характера и храбростью24. Древнее искусство, считает Ефремов, отразило не только распад родового строя, оно бессознательно удерживало в веках духовные ценности “золотого века”. В нем запечатлелось глубокое чувство слитности древнего человека со своим родом и племенем, со всепроникавшей его бытие природой. Такое искусство, по мнению писателя, тысячелетиями служило людям моральной опорой в нестабильном мире вражды и беспрерывных войн; быть может, через него от поколения к поколению эстафета надежды на лучшее будущее.

В древнем мире Ефремов особенно ценит крито-микенскую культуру, вдохновленную трудовым взаимодействием человека с природой, проникнутую поэтическими мифами, изысканным культом женской красоты, поразительно не замутненную милитаристскими и угнетательскими мотивами (столь характерными, например, для египетских и ближневосточных соседей критян). Светлое и радостное, это искусство повлияло, считает Ефремов, на другие народы, в частности, заложенным в нем на ступени матриархата прогрессивным “женским” началом общечеловеческой нравственности, которому писатель придает большое значение. Понять и возродить это начало на новом уровне вместе с другими ценностями первобытного коммунизма — актуальная задача современного художника, сознательно творящего во имя будущего.

Вместе с тем Ефремов ясно видит, что и в глубокой древности гуманизм большего искусства отличался воинствующей активностью. Примечательна в “Таис Афинской” трактовка отголосков легенд об амазонках в изобразительном искусстве. Фигуры побежденных воительниц, говорит Таис Александру Македонскому, определенно были созданы “сильным полом”, чтобы и таким образом утвердить исход героической эпопеи женщин, которые в разное время и в разных местах, считает Ефремов, пытались вернуть себе былую свободу. Среди художественных сокровищ, похищенных воинами Ксеркса и возвращенных Элладе Александром, упоминается в “Таис Афинской” известная бронзовая группа тираноубийц Гармодия и Аристогейтона. “Эта пара мощных воинов, делающих совместный шаг вперед, будет вдохновлять скульпторов как символов боевого братства и вдохновенной целеустремленности”25 Возможно, она вдохновила и автора “Великой Дуги”. Идея этой дилогии о братстве восставших рабов, о зарождении чувства общности народов древней Ойкумены воплощена в гамме сходного содержания, которую создает художник-воин.

Искусство универсально объемлет весь окружающий мир. Но наиболее достойны бессмертия такие его творения, считает Ефремов, в которых нашла свое выражение общечеловеческая мораль. Потому-то они и отвечают чаяниям и вкусам всех времен и народов. В них сын своего племени уже осознавал себя частицей человечества. В шедеврах эпохи Александра Македонского автор “Таис Афинской” чутко отмечает приметы перехода, по его словам, “от национализма пятого-четвертого веков до нашей эры к более широким взглядам на мир и людей, к первым проявлениям человеческой морали” (с 3–4).

Писатель противопоставляет художественные достижения, запечатлевшие ростки этой морали, реакционному искусству, когда описывает богатства захваченной Александром столицы персидской державы. Великолепие Персеполиса оттолкнуло Таис исключительной предназначенностью поражать воображение приближенных тирана да иноземных послов Сооружения парадной резиденции не имело ни храмового, ни гражданского назначения. Само совершенство формы отчуждало красоту от человека. Порабощенные художники и мастера запечатлели на рельефах самих себя в длинной веренице пленников, склоняющихся перед всесильным деспотом. (За два поколения до Александра армия Ксеркса испепелила Элладу). Таис мысленно сравнила эту подавляющую архитектуру с белокаменными дворцами и храмами своей родины, искусно вписанными в возвышенности природного ландшафта, словно бы для того, чтобы приблизить человека к небожителям. А крылатые быколюди у персидских дворцов-лабиринтов — надменное воплощение царей — живо напомнили о судьбе других изваяний — человекоподобных богов, божественно прекрасных героев и красивых женщин родной Эллады.

Это было не только варварством (которому оказался не чужд и Александр, повелев разобрать на строительный материал знаменитую вавилонскую башню Этеменанки). Завоеватели обдуманно изуродовали искусных мастеров, чтобы они уже никогда не решились вернуться домой. (По-своему персидские владыки понимали, что “прекрасное служит опорой души народа”, что большое искусство всегда призывало людей “отдавать за родину жизнь”, с 295.)

Эллин той эпохи, писал Ефремов в предисловии к роману, “не мог представить себе жизни без любования — долгого и многократного — предметами искусства и созерцания прекрасных построек… Еще большее значение имело для эллина созерцание человеческой красоты в живых людях, а не только в статуях, картинах и фресках. Очень много времени они посвящали своим атлетам, гетерам, танцовщицам. Значение художников как воплотителей красоты и их живых моделей было огромно и не имело аналогий в последующих временах и странах, за исключением Индии в первом тысячелетии нашей эры” (с. 5).

В романе Ефремова гуманизм эллинской классики возвышает национальную цель персидского похода Александра до интернациональной. Великий полководец вознамерился было соединить Запад с Востоком в гомонойе — равенстве разноплеменных людей по разуму. Боль за поруганные святыни придала возмездию греко-македонцев неудержимый порыв. Небольшая армия Александра наголову разбила полчища Дария. Но по мере того как война превращалась в обыкновенное порабощение народов, гениальное искусство вождя и весь опыт победителей не могли спасти от поражения в индийском походе.

Великие эстетические образцы, писал Ефремов в одной из публицистических статей, в отличие от научных истин, которые отживают, давая начало более глубокому познанию вещей, не “снимаются” последующими художественными достижениями. Они потому каждый раз заново воспринимаются другими поколениями, что не утрачивают своей изначальной ценности. В своем творчестве Ефремов попытался заново ответить на вопрос, в чем же заключена вечная истина неувядающей красоты.

Маркс, размышляя о том, что сказания, песни и музы древней Эллады не могут уже повториться, ибо их арсеналом и почвой послужила давно отжившая мифология, замечал, что не вопреки, а как раз благодаря этому древнегреческий эпос продолжает “доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом”26. В эпическом искусстве Эллады, говорит далее Маркс, заключено обаяние “детства человеческого общества там, где оно развилось всего прекраснее”27. В нем волшебно запечатлелось мифологическое самооттождествление нашего пращура со всем окружающим миром. Детски наивное, но потому и поразительно цельное слияние со своим племенем. Примитивное, но и необычайно могучее ощущение себя непосредственным продолжением природы.

На уровне этого древнейшего (еще дорелигиозного) мироотношения и зарождалось, вероятно, инстинктивное ощущение красоты как целесообразной устроенности мира, которое Ефремов исследует в романе “Лезвие бритвы”. Наш первобытный предок в наивном моделировании мира по самому себе стихийно угадывал, хотя и в фантастической форме, действительно целесообразную связь своего микрокосмоса с космосом. “Наше чувство прекрасного, эстетического удовольствия и хороший вкус, — писал Ефремов, — все это освоенный подсознанием опыт жизни миллиардов предыдущих поколений, направленных к выбору более совершенно устроенного, универсального, выгодного для борьбы за существование и продолжение рода”28.

С точки зрения ефремовского понимания красоты как целесообразности шедевры мирового искусства непреходящи прежде всего в этом своем первично жизненном ряду. Именно целесообразно-прекрасное, разумеется, совершенно воплощенное, сохраняют, живут, процветают, приносят гешефты, премии, дачи и огромные способности воспроизводить жизненно важную красоту мира. В этом замечательное проявление целесообразности самого человека, без нее он не стал бы “венцом творения”

В романе “Лезвие бритвы” Ефремов исследует по существу психофизиологическое содержание красоты-целесообразности. Прекрасное для него — универсальная категория, которая детерминирует эстетическое чувство и эстетически связывает объективную красоту мира с ее субъективным художественным отражением В новое время такая трактовка красоты не получила должной разработки, судя, например, по истории вопроса в статье “Прекрасное”, помещенной в 4-м томе “Философской энциклопедии”. Красота как целесообразность выпала из категориального аппарата современных дискуссий о природе эстетического29.

Между тем еще Аристотель в сочинении “Метафизика” справедливо замечал: “А самые главные (!) формы прекрасного, это порядок, соразмерность и определенность, — математические науки больше всего и показывают именно их”30. Древний философ, по мнению видного исследователя его эстетики А. Ф. Лосева, отождествлял с красотой благо, считая благо “целесообразным порождением действительности”, а красоту — “самой структурой или моделью процесса порождений”31. В свете Ефремовских суждений о прекрасном эта трактовка выглядит весьма современной. Поэтому ее вряд ли можно отнести к Аристотелю без оговорок Лосев и не придает целесообразности как “модели порождений” прекрасного того значения, какое она естественно должна была бы занять в современной эстетике”32.

— Великий мыслитель древности, как известно, колебался между материализмом и идеализмом, диалектикой и метафизикой, что отразилось и в изложении его взглядов33. В трактате “О частях животных” Аристотель возражает на догадки Эмпедокла о том, что источником анатомической целесообразности выступает сам процесс возникновения приспособительных признаков, с позиции прямо противоположной Совершенное строение человеческого тела, говорит он, заранее задано его “божественным” назначением А “раз человек таков”, каков он есть, стало быть, и “возникновение его должно быть таким-то, тот же способ рассуждения одинаково применим ко всем другим произведениям природы”34.

Последовательно материалистическое и диалектическое понимание прекрасного подразумевает несомненно обратную зависимость: красота человека и всего остального в природе “такова” в силу “такого-то” процесса развития.

Первоначальную мысль о целесообразности прекрасного Ефремов усвоил (это хорошо видно в его исторической прозе) из античной эстетики и античного искусства. В ее разработке он выступил с позиции диалектического материализма и современного естествознания. В обширной лекции доктора Гирина в романе “Лезвие бритвы” писатель развил концепцию красоты как биологической целесообразности, исходя из того, что “прекрасное есть жизнь”, т. е. из примата красоты в мире действительности над красотой в искусстве Автор этой знаменитой формулы Н.Г.Чернышевский ограничивал, однако, объективно универсальный ее смысл антропологическим пониманием жизни “Красоту в природе, — писал он, — составляет то, что напоминает человека” и даже “предвозвещает личность”35. И далее: “…жизнь мы видим только в действительных, живых существах, а отвлеченные, общие мысли, — исключал Чернышевский общественное сознание (вероятно, в полемике с идеалистической эстетикой Гегеля), — не входят в область жизни”36 Чернышевский поэтому считал излишним “проводить в подробности” свое понимание красоты “по всем царствам природы”

С точки зрения эволюционной теории Дарвина, на которую опирается Ефремов (автор диссертации “Эстетические отношения искусства к действительности” не мог еще ее знать), человеческая красота выступает генеральным критерием прекрасного в природе постольку, поскольку является высшей ступенью общебиологической целесообразности. Чернышевский комментирует замечание Гете о том, что природа редко создает совершенные образцы человеческой красоты, в том духе, что ей нужно “сохранение” своих творений, “а не собственно красота”37. По современным же представлениям, красота и есть “сохранение”, но как результат прогрессивного процесса творений природы, а не какая-то окончательная “образцовая” форма.

У вымерших гигантских ящеров, говорит Ефремов в романе “Туманность Андромеды”, “увеличение мускульной силы вызывало” линейное “утолщение костей скелета, подвергавшихся большой нагрузке, а увеличившаяся тяжесть скелета требовала нового усиления мышц” (3 II, с. 107) и т. д. Только человеку “с его прекрасным, позволяющим изумительную подвижность и точность движений телом” (3 II, с. 107) удалось избежать в процессе эволюции подобных тупиков. Природа нашла в человеке наибольшее равновесие противоречиво направленных приспособительных механизмов. “… Чем труднее и дольше был слепой эволюционный путь отбора, — размышляет один из героев “Туманности Андромеды”, — тем прекраснее получались формы высших, мыслящих существ, тем тоньше была разработана (природой, — А. Б.) целесообразность их приспособления к окружающим условиям и требованиям жизни, та целесообразность, которая и есть красота” (3 II, с. 143).

“…красота стоит на службе естественного отбора и отражает безукоризненное функционирование организма (3 II, с. 6). Приводя в предисловии к переизданию романа “Лезвие бритвы” этот вывод испанского зоолога Ф.Родригеса де ла Фунте, Ефремов с сожалением писал, что аналогичные наблюдения естествоиспытателей не привлекли внимания эстетиков и искусствоведов. Плодотворность понимания прекрасного как естественно целесообразного открывается многосторонней философской мысли. Только такой подход способен дополнить традиционно гуманитарный горизонт эстетики фактами, выводами и, главное, диалектическим методом естественных наук. Проблема прекрасного, — вероятно, уникальный по своей сложности перекресток, на котором переплелось множество ветвей обществознания и природознания. Говоря словами Ефремова, сказанными в другой связи, подлинное познание этой проблемы “невозможно в цепях односторонней и опасной логики… узких научных дисциплин”38.

Тезис Чернышевского “прекрасное есть жизнь” Ефремов подтверждает такой системой “подробностей”, которая обновляет представление о жизни. Его концепция красоты побуждает видеть жизнь прежде всего в противоречивом процессе возрастания целесообразности. Чернышевский не применял диалектику как логику познания. Ефремов исходит из того, что “прекрасное есть жизнь” не только как проявление материи, но прежде всего как движение — от низших форм к высшим, от неживого к живому, от индивидуально-биологического совершенства к общественно-разумному.

Напомним, Ф. Энгельс считал взгляд на мир как на совокупность текучих процессов (а не законченных предметов) и связей, соединяющих процессы природы в одно великое движение, важнейшим отличием естествознания XIX века и вместе с тем величайшим завоеванием гегелевской диалектики39.

Такое понимание целесообразно прекрасного по-новому освещает древнюю мифологическую модель: человек как мир, мир как человек. Облик человека, единственного мыслящего существа на Земле, как никакой другой, говорит Ефремов, отвечает наибольшей разносторонности жизни. Это означает высшую приспособляемость человека к противоречивым требованиям среды. “Переход к общественной жизни, — добавляет писатель, — определил еще большую многогранность. Красота человека — это, кроме совершенства, еще и универсальность назначения, усиленная и отточенная умственной деятельностью, духовным воспитанием. Мыслящее существо другого мира, если оно достигло космоса (подобно человеку Земли, — А.Б.), также высокосовершенно, универсально, то есть прекрасно! Никаких мыслящих рогатых и хвостатых чудовищ, человекогрибов, людей-осьминогов не должно быть”40. Вселенная едина в своих законах; и целесообразность — один из самых фундаментальных из них, по мысли Ефремова.

На космической аргументации стоит задержать внимание. Ефремов исходит из нее и как мыслитель-эстетик, и как естествоиспытатель, и как художник-фантаст. “Между враждебными жизни силами Космоса, — поясняет он, например, в повести “Звездные корабли”, — есть лишь узкие коридоры, которые использует жизнь, и эти коридоры строго определяют ее облик (2,441). И если бы внеземная жизнь зародилась на сходной биохимической основе, в сходных с нашей планетой условиях, то она в силу этого неизбежно привела бы в конце концов к гуманоидным формам.

Скажем, на планете со сходной силой тяжести разумное существо подобно человеку тоже не могло бы формироваться чересчур большим или чересчур маленьким. Слишком миниатюрное не обладало бы достаточными энергетическими запасами, зависело б от пустяковых случайностей на поверхности планеты. Гигантское оказалось бы связанным непрестанным поиском пищи. Оптимальная масса и универсальное питание обеспечивают определенную независимость от среды — важное условие становления разума. С другой стороны, те же факторы делают ненужными, скажем, рога или клыки. Эти атрибуты травоядных и хищных, целесообразные для них, перетяжелили бы череп, предназначенный нести огромную нагрузку мозга.

Но одного объема мыслящей субстанции недостаточно. Чтобы развился разум, животное должно иметь сложные конечности, специализированные для выполнения работы, “ибо только через работу, через трудовые навыки происходит осмысление окружающего мира” (2, с. 440). Наконец любое разумное существо должно обладать хорошо развитыми органами чувств, расположенными притом не в удалении от мозга — “для экономии в передаче раздражения”, особенно зрительными органами: зрение дает существу, поднявшемуся на задние конечности (чтобы освободить для труда передние), наибольший объем особенно ценной информации.

У разумного животного другого мира зрительные рецепторы могли бы воспринимать волновую энергию, скажем, вплоть до инфракрасной части спектра. Инопланетянка в романе Г.Мартынова “Гианея” видит и тепловые лучи. Тем не менее зрение повсюду в природе, предполагает Ефремов, должно использовать “проницающую атмосферу часть электромагнитных колебаний” и, следовательно, должно быть “почти одинаково во всей вселенной” (3 II, с. 44).

Создавая облик своего космического пришельца сперва чисто логическими выкладками, Ефремов совсем не случайно переходит на язык образов, когда описывает его “громадные выпуклые глаза”: “Они были как озера вечной тайны мироздания, пронизанные умом и напряженной волей… В этих глазах был свет безмерного мужества разума, сознающего беспощадные законы Вселенной, бьющегося в муках и радости познания” (2, с. 450). Подобное выражение энтазиса, то есть духовной собранности, старались придать своим богам и героям древнегреческие художники.

Чернышевский, полагая источник прекрасного в жизни, замечал между прочим, что средоточие жизни — жизнь ума и сердца… отпечатывается в выражении лица, всего яснее в глазах… и часто бывает, что человек кажется нам прекрасен только потому, что у него прекрасные, выразительные глаза”41.

Это житейское суждение и физиологически истинно. “Большие глаза и притом широко расставленные, — поясняет Ефремов, — не слишком выпуклые и не чересчур впалые” (верный признак здорового равновесия) безусловно красивы, “вне всяких наслоений индивдуальных вкусов, культуры или исключительно расовых отклонений”, потому что “чем больше глаза, тем больше поверхность сетчатки, тем лучше зрение. Чем шире расставлены глаза, тем больше стереоскопичность зрения, глубина планов. Насколько ценилась испокон веков широкая расстановка глаз, показывает очень древний миф о красавице, дочери финикийского царя Европе. Ее имя по-древнегречески означает или широколицая (широковзорая) или широкоглазая” (3, 1, с. 108).

В романе “Таис Афинская” Ефремов поистине стереоскопично совмещает прямое и переносное значения древней метафоры. “Широкоглазие” Таис — внутренняя портретная доминанта, как бы выхваченная из букета галантных похвал (среброногая, круглобедрая, дерзкогрудая), которыми осыпают поэты блистательную гетеру. Умные и проницательные глаза выдающейся женщины “широковзорно” вобрали картину эпохи, в которую столь много значило преклонение перед калокагатией — гармонией физического и духовного совершенства.

Ефремовская трактовка красоты как всесторонне понятой, универсально мыслимой целесообразности служит ключом к примечательному феминизму его творчества. В романах писателя, обладающего мужским темпераментом бойца, прославляющего героические профессии и подвиги, царит тем не менее женщина. Центральный образ Таис окружен созвездием прекрасных подруг. На женские образы “Великой Дуги”, “Туманности Андромеды”, “Лезвия бритвы” приходится чрезвычайно высокая и в чем-то сходная идейно-эстетическая нагрузка. Фай Родис, кажется, единственная в мировой фантастике женщина, которой автор доверил представлять человечество в сложной и деликатной миссии на чужой планете.

Ведущие партии своей художественно-философской прозы Ефремов по меньшей мере равноправно распределяет между противоположными полами не только потому, что разделяет эллинское преклонение перед “слабой” половиной людского рода как художник и “великодушный” представитель другой половины. Он сознает как ученый, что женское естество, физическое и духовное, по его словам, “самое прекрасное создание природы”, оттачивалось в особо узких “коридорах” целесообразности, нередко неся двойные социально-. биологические нагрузки.

Глубокая природная противоположность Мужской и женской красоты, по убеждению Ефремова, — непреложный закон искусства. Это хорошо сознавали мастера любой древней культуры в период ее расцвета, когда человеческий тип наиболее полно отвечал равновесию с матерью-природой. В бесчисленных поколениях трудного (но не чрезмерно тяжкого) бытия, подчеркивает писатель, выковался поистине общечеловеческий канон. Расовые различия, если они отвечают анатомической целесообразности, “не кажутся нам чуждыми и вызывают в общем те же эстетические ассоциации. Все дело в том, — напоминает Ефремов, — что мы, люди вида сапиенс, безусловные сестры и братья по самому настоящему родству. Всего пятьдесят тысячелетий назад нас была лишь горсточка, и эта горсточка породила все великое разнообразие народов, племен, языков, иногда воображавших себя единственными, избранными представителями рода человеческого” (3 I, с. 117).

Но потому-то заложенное в нас анатомическое чутье очень тонко различает противоположные черты полов, и мы никогда не ошибаемся, какому что нужно. “Выпуклые, сильно выступающие под кожей мышцы красивы для мужчины, но для женщины мы это не считаем достоинством. Почему? Да потому, что нормально сложенная здоровая женщина всегда имеет более развитый жировой слой, чем мужчина. Это хорошо известно, но так ли уж всем понятно, что это не более как резервный месячный запас пищи на случай внезапного голода, когда женщина вынашивает или кормит ребенка?..” (31, с. 108–109). Этот резервный слой одновременно служит тепловой и противоударной изоляцией для носимого в чреве плода, и вместе с тем создает прославленные искусством мягкие линии женского тела.

“Стройная длинная шея, — продолжает Ефремов, — немало прибавляет к красоте женщины, но у мужчины она воспринимается” почти как нечто болезненное. А дело в том, что “женщина по своей древней природе — страж… ее длинная шея дает большую гибкость, быстроту движений головы, — снова эстетическое чувство совпадает с целесообразностью” (3 I, с. 109). Подобным образом, говорит Ефремов, идеальные фигуры мужчины и женщины целесообразно контрастны во всем. Например, увеличение мозга человеческого детеныша “требовало расширения таза матери, а вертикальная походка — сужения таза” (31, с. III). Природа разрешила противоположные требования, в частности, тонкой талией; она красива, потому что компенсирует гибкость, подвижность широкобедрого стана. Мужчине же, бойцу и пахарю, с его мощным мышечным поясом, такая талия противопоказана и поэтому у него некрасива.

Чтобы стала ясна диалектика подобных компромиссов природы, должно было изжить себя метафизическое мировоззрение. Гельмгольц полагал, что господь бог проявил себя плохим оптиком, устроив человеческий глаз недостаточно совершенным в отдельных функциях. Однако по сочетанию противоположных требований к зрению наш “несовершенный” орган, говорит Ефремов, отличается замечательным равновесием и полнотой возможностей. Нервные и химические системы нашей биологической машины, напоминает он, тоже работают “в очень узких пределах, и всю жизнь мы как бы балансируем “на лезвии бритвы”” (3 I, с. 75: курсив мой, — А.Б.)

Этой метафорой не зря озаглавлен роман о красоте. “…Красота, — подытоживает Ефремов, — это правильная линия в единстве и борьбе противоположностей, та самая середина между двумя сторонами всякого явления, всякой вещи, которую видели еще древние греки и называли аристон — наилучшим, считая синонимом этого слова меру” (метрон) (3 I, с. 65). Чувство меры во всем, воспитываемое искусством, Ефремов вообще считает основой культуры. В новое время диалектический материализм естествознания позволил обосновать меру и дать ее точную характеристику как гармонического разрешения, казалось бы, губительных противоречий. “Единственно совершенную возможность” Ефремов называет второй (после анатомической целесообразности) и главной ступенью красоты.

Писатель демонстрирует эту грань прекрасного на примере различного понимания женской красоты. В романе “Лезвие бритвы” оппоненты доктора Гирина доказывают, будто в современном искусстве “образ женщины, чистый и светлый, должен быть лишен подчеркнутых особенностей ее пола”, избавлен от ненужной силы эроса”: “Зачем это в век машин?” (3 I, с. 63). По их мнению, женщина в новой жизни якобы “будет похожей на мужчину, тонкой, стройной, как юноша, чтобы повсюду быть товарищем и спутником мужчины” (3 I, с. 61). Женский идеал — в виде юноши, да еще непременно ведомого мужчиной… Между тем у женщины, считает Ефремов, есть свое, чисто женское лидерство, отвечающее ее собственной, немужской, красоте.

В истории человечества, напоминает он, повторялись периоды, когда здоровый идеал красоты временно отодвигался болезненным. “В Европе в средние века художники, впервые изображавшие обнаженное тело, писали женщин-рахитичек” (3 I, с. 109). Их модели, запертые в феодальных городах, лишены были солнца и физического труда. Искусство XX века (Ефремов называет имена Мюнха, Матисса, Пикассо, Ван-Донгена) отчасти возвращается к средневековому канону удлиненного тела хрупкого склада, с небольшим запасом жизненных сил. “Безусловно, появление множества женщин городского, нетренированного облика, не делавших никогда долгой и трудной физической работы (это не значит изнуряющей, напоминает Ефремов), должна оказать влияние на вкусы нашего времени. Разве их можно назвать неправильными для настоящего момента? Однако они будут неправильны с точки зрения наибольшего здоровья, мощи и энергии, на какую, так сказать, рассчитан человек” (3 I, с. 111) (курсив мой, — А.Б.).

О том же писал еще Чернышевский, ссылаясь на стихийно верный эстетический идеал фольклора: “…в народных песнях не найдется ни одного признака красоты, который не был бы признаком цветущего здоровья и равновесия сил в организме, всегдашнего следствия жизни в довольстве при постоянной и нешуточной, но не чрезмерной работе (что и Ефремов особо выделяет как источник физической красоты, — А.Б.)… увлечение бледною, болезненною красотой — признак искусственной испорченности вкуса”42. Это не умаляет искусства, воплощающее такое понимание красоты. Но вовсе не исключает и критической оценки “идеала”. “Я говорю о том, — подчеркивал Чернышевский, — что прекрасно по своей сущности, а не потому только, что прекрасно изображено искусством”43.

С такой точки зрения нет ничего ошибочней выводить идеал будущего (!) человека из нынешней моды и субъективных суждений о якобы равных возможностях мужчины и женщины. Оппоненты доктора Гирина объясняют канон “целомудренными” рассуждениями будто женский облик в искусстве “нисколько не теряет”, если “неприличные места прикрыты лифчиком и трусиками” (3 I, с. 61). Нам думается, подобные мотивы — пережиток ущербной морали, побуждавшей, например, первохристианских фанатиков калечить богов и титанов на фризах Пергамского алтаря. “Помните, — говорит в своей лекции Гирин, — если вы, глядя на красоту нагой женщины, видите прежде всего “неприличные места” и их надо от вас закрыть, вы еще не человек в этом отношении” (3 I, с. 61).

Такая “мораль” поощряет ремесленников от искусства добиваться в изображении обнаженного тела лишь элементарного выражения (например, гнева, порыва, усилия) ценой нарушения пропорций, стирания микрофактуры, без чего не может быть ни подлинной физической красоты, ни многозначных душевных состояний. Ефремов принципиальный сторонник древнегреческих мастеров потому, что отличающая их манеру диалектика обобщения и детализации проложила дорогу всестороннему, то есть истинно человечному, воплощению красоты. Такое искусство, по справедливому суждению одного из героев, “практически недоступно ремесленничеству, и в этом главная причина его мнимой устарелости” (3 I, с. 60).

Античная классика тем не менее не равноценна для Ефремова в понимании объективной меры целесообразно прекрасного. Некоторые древнегреческие художники культивировали, говорит он, образ рослой мужественной красавицы, другие, наоборот, идеализировали женщину, похожую на мальчика. (Канон “тонкой, стройной, как юноша” жены сложился, как видим, вовсе не в век машин”!). В романе “Таис Афинская” ученик великого Лисиппа говорит, что скульпторы, “влюбленные в юношей-эфебов, …старались в жене найти тот же образ мальчика” (с. 336). Герой не выберет ни ту, ни другую, мужеподобную, согласился учитель: “Герою нужна жена, полная женственной силы, способная быть ему подругой и могучее потомство вырастить” (с. 338).

Лисипп указал на Таис, избранную им моделью богини, воплощающей женственность: “Вот древнейший облик жены — крепкая, невысокая, широкобедренная, круглолицая, широкоглазая, — разве она не прекрасна?” (с. 336). Этот канон, отмечает Ефремов, выработан “простой и суровой жизнью” древних племен. Писатель считает его интернациональным. Сходные условия существования неизбежно приводят жизненно важные признаки через расовые различия к общему знаменателю Так объясняет Лисипп поразительное физическое сходство дочерей разных народов, меднокожей крито-эллинки Таис и ее африканской подруги Эрис.

Быть может, у искусствоведа сложилось бы другое объяснение. Тем не менее древнегреческое искусство, прославленное культурой тела, дает глубокие аргументы в пользу понимания красоты как целесообразности. Природа, по мысли Ефремова, не игрой случая именно у человека выработала контрастность эстетического восприятия противоположного пола. Для homo sapiens как мы помним, Ефремов считает особенно жизненно важным зрительное ощущение формы. Бинокулярное зрение, остро воспринимающее глубину пространства, предметность мира возмещает у нас недостаточность (по сравнению с некоторыми животными) остальных чувств. А “чем выше интеллект, тем более сильные средства надо применить, чтобы заставить особи разных полов… подчиниться требованиям природы” (3 I, с. 104).

В отличие от Чернышевского, выводившего чувство красоты согласно антропологическому принципу в философии (и не без влияния Аристотелевой эстетики) из индивидуального стремления человека к удовольствию, Ефремов полагает его источником взаимонастройку противоположных полов, то есть всеобщий и самый могучий, непреложный закон природы. “Потом, когда мы стали мыслить”, продолжает он, автоматически правильный выбор мужей и жен, “закодированный так, что он радует нас, и стал чувством красоты, эстетическим наслаждением” (3 I, с. 105). Инстинкт красоты поставил естественный отбор в совершенно особый по сравнению с животным контекст социальных эмоций. И вместе с тем послужил “спусковым крючком” процесса формирования самой человечной из них.

Ефремовская концепция красоты как целесообразности, указывая сложную диалектику природной и социальной детерминированности чувства прекрасного, развивает материалистический смысл тезиса “прекрасное есть жизнь”. Дело в том, что, по мнению некоторых советских философов, “прекрасное возникает в процессе общественно-трудовой практики” и что “возникновение красоты в процессе труда есть вместе с тем возникновение красоты в материальном мире”44. Выходит, красота природы до того не существовала и вообще нет иной красоты, кроме рукотворной? Эстетическое чувство отождествляют с красотой и вместе с тем разъединяют с природным бытием человека.

Ссылаются на высказывайте молодого Маркса о том, что человек в отличие от животного производит не только под властью прямой физической необходимости, но и по духовной потребности; в силу % этого человек, говорил Маркс, “формирует материю также и по законам красоты”45. На наш взгляд, Маркс подразумевает лишь участие эстетического чувства в производстве, а не говорит о его происхождении. В трудовых процессах чувство прекрасного обретает мощное развитие. Но Маркс; не ограничивает красоту производственной деятельностью. В своем рассуждении о неувядаемой прелести древнегреческого эпоса он даже подчеркнул определенную независимость уровня эстетических ценностей от производительных сил и социальных отношений. Что же касается содержания термина “производство”, то классики марксизма включали в него и естественное продолжение людского рода.

Целесообразность красоты, по мысли Ефремова, возникает изначально, с природного фундамента, с психофизиологического уровня человеческой деятельности.

Он предупреждает, что рассматривает только “часть нашего чувства прекрасного” (3 I, с. 120), которая составляет “лишь грубую основу нашего понимания причинности тех или других эстетических ощущений (3 I, с. 117), относящуюся главным образом к красоте телесной. Но на этой-то первооснове и воздвигнулась эстетическая вселенная человека. Инстинктивный росток дал жизнь разветвленному дереву, послужил исходной моделью универсального эстетического сознания и познания.

На одной из литературных встреч писателей-фантастов (в центре ее, кстати сказать, оказался “человек нашей мечты”) Ефремов так объяснял свой интерес к инстинктивным началам психики: “Все яснее становится, что, кроме гигантской сознательной памяти нашего мозга, в организме существует еще подсознательная или, как ее раньше называли, инстинктивная память, буквально через все клеточки нашего тела связывающая нас со всем полумиллиардом лет исторического развития от первых наших морских предков. Эта иногда почти физически ощутимая страшная бездна прошлого трудного и медленного пути в то же время насквозь пронизана миллиардами нитей (физических, химических, электрических, магнитных, оптических и гравитационных) ощущений, сплетенных эволюцией в неисчерпаемый клубок нашей психической деятельности, и связывает нас с окружающей природой. Связь эта гораздо более крепка, чем мы пока себе представляем”. И нельзя забывать, что “чудесное здание психики человека — мыслителя, создателя, гуманиста и творца” выросло “на скелете этих простых инстинктов”46.

Одну из важных задач воспитания личности высшего типа Ефремов поэтому видит в “крепком свинчивании сознательного с подсознательным”47. Но это-то только и возможно потому, что между “этажами” психики нет никакой пропасти. Подсознание не мрачный подвал, где затаился наш “зверь”, но фундамент всего, что составляет человека.

Пороком фрейдизма он полагает не преувеличение роли подсознания, а дегуманизацию, принижение подсознательной человеческой деятельности до примитивных инстинктов, свойственных скорей “безмозглому моллюску”, чем существу мыслящему. Фрейдом совсем упущено, говорит Ефремов, могучее влияние на подсознательную наследственную информацию социальных инстинктов, закрепленное миллионнолетним отбором. Наряду с заботой о потомстве социальное бытие “заложило в нашей психике крепкие основы самопожертвования, нежности и альтруизма, парализующие темные глубины звериного себялюбия. Почему Фрейд и его последователи забыли о том, что человек уже в диком существовании подвергался естественному отбору на социальность? Ведь больше выживали те сообщества, члены которых крепче стояли друг за друга, были способны к взаимопомощи” (3 I, с. 101).

Вот почему Ефремов, художник, высоко ценящий рациональную сторону интеллекта, нисколько не ниже ставит и безотчетный порыв.

По его мысли, наш эстетический инстинкт во всем жизненно важном очень точно совпадает с этической установкой, житейским опытом и в конечном счете с научным знанием. Если, например, эстетическая неодинаковость канонов мужской и женской красоты отвечает биологической целесообразности, то неправильное усреднение этих противоположных канонов — результат непонимания целесообразности красоты и вульгарного представления о равноправии полов.

* * *

Наше эстетическое чувство схватывает вместе с тем и всеобщий признак красоты всего живого, но уже не в анатомическом строении, а на уровне тонуса жизнедеятельности как проявление “жизненной силы”, которое Ефремов именует алертностью. “… Тугая пружина энергии, скрученная нелегкими условиями жизни, — поясняет он, — воспринимается нами как прекрасное” (3 I, с. 107). Присмотритесь, говорит в своей лекции доктор Гирин, к животному, чутко собранному “по тревоге”. Обратите внимание на осанку спортсменов, военных, актеров и вообще всех тех, кто родом своей деятельности постоянно призван быть алертным. Соответствующую духовную собранность древние называли энтазисом и считали ее счастливым даром богов и героев.

Следуя принятой писателем структуре понятий прекрасного, мы бы объединили алертность с энтазисом на третьей и решающей (на наш взгляд) ступени красоты. “Пружина жизненной энергии” выступает качественной характеристикой первых двух — анатомической целесообразности и ее меры. Алертность неуловимо-целостно окрашивает индивидуальный образ прекрасного. Выражение лица, походка, жесты и пр. — это уже и отпечаток характера, личности. Но главное, что в алертном состоянии инстинктивно верно угадывается гармоничное равновесие жизненных сил.

* * *

Ефремов придает алертности исключительное значение и как биолог. “Человек как организм, — замечает он, — биологическая машина, приспособлен к тому, чтобы время от времени переносить громадные напряжения всех сил. На это рассчитана и психика, и потому такие мгновения приносят ни с чем не сравнимую радость. Они неизбежно редки, не могут быть долгими… Помните прекрасный рассказ Г.Уэллса “Зеленая дверь” — туда нельзя заглядывать часто потому, что можно не вернуться. Высшее счастье человека всегда на краю сил”48. (Отсюда, говорит Ефремов в другом месте, важность жизненного ритма, правильного чередования экстремумов с полным покоем).

В алертности и энтазисе обобщенно-зримо проявляется как прекрасное то самое отмеченное Марксом творческое отношение к миру, благодаря которому homo sapiens поднялся на вершину биологической лестницы.

Не зря великие мастера прекрасного во все века стремились удержать жизненную энергию “-звездных мгновений”. И одна из генеральных задач искусства будущего, по мысли Ефремова, в том и состоит, чтобы всесторонне раскрыть “резервы счастья”, целостно заложенные в красоте этих мгновений, физической и духовной, эмоциональной и интеллектуальной.

* * *

Размышляя о будущем литературы, Ефремов писал: “Современная наука говорит нам о гигантских возможностях и мощи человеческого организма. Человеческий мозг обладает, например, такими запасами памяти, что вся сумма нашего образования кажется смехотворно малой перед тем, что способен мозг усвоить… сюда же относится малоизвестное свойство человеческой психики — потребность в сильной эмоциональной нагрузке”49. Наша психика, считает Ефремов, рассчитана на высокую интенсивность именно благородных социальных эмоций. Поэтому недозагруженность такими “эмоциями ведет к диким выходкам, вроде хулиганства, и к понижению интеллекта… То же можно сказать и о больших возможностях, скрытых в человеческом теле вообще, — мы даже не поднимали этих вопросов в наших книгах”50.

Универсальное познание красоты человека от биологического естества и полузвериных инстинктов до высочайших духовных взлетов, Ефремов считает не только целью эстетической мысли, но и могучим инструментом формирования нового человека. Достижения цивилизации не отменяют первобытного потенциала предков. Задействуй нашу “биологическую машину” лишь на докритических режимах, мы расточаем драгоценное наследие прошлого, которое предназначено для лучшего будущего.

“Я не говорю, — замечал Ефремов, — что литература обязательно должна заниматься этими вопросами с научной стороны. Но вселять в людей уверенность и показывать им всю безграничную мощь человеческого ума, перед которым ничто самые сложные счетные машины, — это прямой долг литературы, та основа, на которой должны строиться наши ощущения нового…”51

В одной из своих литературно-критических статей Ефремов писал:

“В наше время люди все больше освобождаются от бесконечного и монотонного труда. Поэтому большая проблема жизни — держать человека в “алертном” состоянии… Для этого нужно, чтобы у него была большая и высокая цель”

Только великая цель порождает великую энергию, и во взаимной реализации той и другой только и достижима полнота счастья на всех уровнях — биологическом и социальном, духовном и интеллектуальном, личном и общественном.

* * *

Сумма человеческого счастья, считает писатель, складывается не только общими социальными условиями, но и индивидуальными биопсихическими возможностями, и чем больше гуманизируется общественная среда, тем острей выступает проблема личного счастья, в сложнейших обратных связях со всеми процессами человеческого бытия.

Красота целесообразности целостно охватывает лично-общественную природу человека.

И так же как отдельная личность, совершенное общество тоже должно быть устроено по законам высшей целесообразности.

Не зря в ефремовской концепции будущего предусмотрены специальные механизмы вроде Академии Горя и Радости в “Туманности Андромеды”, регулирующие гармонию системы “человек — общество — природа”.

И на пути к будущему искусство обязано целеустремленно повышать свою функцию регулятора этой системы.

* * *

Русская литература в лице самых выдающихся ее мастеров давно вынашивала эту мысль.

Еще у Достоевского князь Мышкин говорит, что “красота спасет мир”.

Представляется верной следующая интерпретация этой загадочной фразы: “Красота спасет мир тем, что потребует от человека перестройки по своему образу и подобию”52.

Ефремовская концепция красоты-целесообразности намечает стройную программу изучения эгой проблемы.

Счастье и красота — словно бы сдвоенная спираль генетического кода, по которому развиваются и отдельная личность, и общество в целом.

Накопление красоты должно быть подобно, по мысли Ефремова, цепной реакции, запускающей на полную мощность социально-биологический процесс возрастания счастья.

Так, исследуя ступени физической красоты человека, Иван Ефремов отправляется от разносторонне диалектического понимания коммунистического идеала счастья, и в углублении этого понимания по сути дела и состоит в конечном итоге критерий и цель его концепции прекрасного.

РУМБЫ ФАНТАСТИКИ

Степан Вартанов (МОСКВА)
Евгений Дрозд (МИНСК)
Александр Копти (ТАЛЛИНН)
Евгений Ленский (КАЛИНИНГРАД)
Сергей Лукьяненко (АЛМА-АТА)
Таисия Пьянкова (НОВОСИБИРСК)
Николай Романецкий (ЛЕНИНГРАД)
Александр Силецкий (МОСКВА)
Владимир Трапезников (МОСКВА)

Степан Вартанов ОХОТА НА ДРАКОНА

Тамп повернулся навстречу Сонду всем корпусом, словно собираясь ринуться в атаку.

— Ага! — торжествующе взревел он. — Явился, красавчик! Готовь синенькие!

Не обращая на грубияна ни малейшего внимания, Сонд, улыбаясь, обвел взглядом собиравшихся. Сливки общества. На вечеринках у Корри не бывает иначе.

Он учтиво поклонился супруге хозяина, госпоже Лейте, мимоходом с удовольствием отметив, что грубая выходка Тампа вызвала у нее гримасу отвращения. Пусть чуть заметную, пусть немедленно и тщательно уничтоженную, но тем не менее…

Затем он повернулся к Веге и повторил процедуру с улыбкой и поклоном. Эта, ясное дело, смотрит на него с откровенным восхищением. Яркая женщина… Впрочем, насколько далеко сие восхищение, знали лишь они двое…

Помахав рукой остальным гостям, стоящим чуть в отдалении, Сонд, словно ненароком повернулся к Тампу.

— Прости, — рассеянно произнес он, — мне показалось, что ты меня окликнул.

На лицах Веги, Лейты и двух — трех гостей, с интересом прислушивающихся к ставшему традицией спору двух заядлых охотников, появились улыбки. Но Тампу было не до этих тонкостей, скорее всего, он даже не заметил иронии.

— Я вернулся! — торжественно объявил он.

— Ага, — подумал Сонд.

— Не понял, — произнес он вслух. — Вернулся? Ты разве куда-то уезжал?

Улыбки на лицах стали шире. Краем глаза Сонд заметил, что к ним, сильно прихрамывая, направляется Сильвет, охотник жестокий и азартный, но менее удачливый, чем Сонд, или скажем, Тамп.

— Не валяй дурака, — добродушно произнес Тамп. — Три месяца назад я вылетел на сафари.

— Да?

— Да! — передразнил Тамп. — И если ты помнишь, мы поспорили. Что-то насчет дракона, а?

Сонд небрежно, двумя пальцами, вынул из кармашка календарь, поиграл кнопками. Кивнул.

— Было.

— Ну так вот — готовь синенькие. — Тамп подошел к панорамному проекту и щелкнул тумблером.

Дракон потрясал воображение. В нем не было ничего от дряхлой немощи динозавров Земли, или привыкших к слабому тяготению суперящеров с Исама Третьего. Это был боец — горы и ущелья мускулов, покрытых изумительной, невозможной красоты шкурой. Пасть чудовища была приоткрыта, обнажая шеренгу саблевидных клыков, бело-желтых у основания, и бело-голубых на концах. Глаза животного, казалось, излучали концентрированную мощь, вызывая мистическое почти ощущение, что дракон сейчас шевельнется и прыгнет…

Дракон был мертв.

Разрывная пуля, — безошибочно определил Сонд. Тамп попал чудовищу в горло, в единственную точку, не защищенную костяными пластинами или буграми мышц.

Антиграв-платформа, висевшая над сказочным трофеем, казалась игрушечной. Видимо, Тамп долго пытался взобраться на голову дракона, не угодив при этом в огромную лужу черной крови, но не сумел, и вынужден был использовать технику.

Сонд вздохнул, неожиданно почувствовав острую жалость к себе. Не он! Не он выследил эту тварь, не он гнал ее шутихами и сиренами именно к этому месту, чтобы убить одним снайперским выстрелом здесь, на фоне гор, в заранее точно рассчитанный час, когда склоны окрашены восходящим солнцем.

— Восхитительно! — прошептал у него над ухом Сильвет, и Сонд очнулся.

— Твоя взяла, — нехотя признался он.

Тамп немедленно расплылся в людоедской улыбке.

— Как насчет синеньких? — поинтересовался он.

* * *

Вечеринка была в самом разгаре. Из окон доносились звуки музыки, звенели бокалы. Сонд полной грудью вдохнул ночную прохладу и сбежал по лесенке вниз, к морю. Постоял немного, затем пожал плечами и ступил на причал. Чего он ждал, в конце концов? Тамп опытный охотник, и уж если он поспорил, значит… Глупо раскисать — придет день — он отыграется. Вся жизнь игра, всего лишь. С его деньгами и его положением в обществе рано или поздно понимаешь, что смысл жизни состоит в том, чтобы получить как можно больше удовольствия. Так он и делал.

В юности Сонд облетел полгалактики, участвовал в пяти межзвездных конфликтах, собирал произведения искусства… Он попробовал все, что мог предложить ему мир. И сделал свой выбор.

Охота. Кое-кто считает ее жестокой, кое-кто, как его бывшая жена, и вовсе бесчеловечной. Пусть. Именно в этом и заключается ее прелесть — в подлинности и точности ощущений риска, да и смерти. Ведь его охота — это не фешенебельное сафари для богатых бездельников, когда за твоей спиной стоит робот-снайпер, готовый вытащить тебя из любой передряги. Нет. Его охота — один на один, без подстраховки, сила на силу, воля на волю. Никаких роботов, никаких самонаводящих пуль. Честная охота.

— То-то и оно, — вдруг подумалось Сонду, — что возможности моей любимой игрушки, похоже, подходят к концу. Ну подстрелю я дракона вдвое крупнее тамповского. А дальше? — Он подошел к своей яхте, покачивающейся у причала.

— Сонд?

— Сильвет? Что ты здесь делаешь? Тоже решил сбежать?

— Вовсе нет, — отозвался тот, — наоборот, у меня к тебе дело.

— Дело?

— Вот. — Сильвет протянул Сонду пластиковую карточку. — Эта фирма организует охоты.

— Спасибо, — усмехнулся Сонд. — Меня вполне устраивает “Охотничья звезда”. А с чего это ты…

— Ты не понял, — нетерпеливо перебил его Сильвет. — Это… Это нечто новое. Совершенно новое, понимаешь? Ты же меня знаешь — разве я стану предлагать тебе пустышку?

— Знаю, — подтвердил Сонд. — Ну ладно, выкладывай, что за фирма?

— Будет лучше, если они сделают это сами, — усмехнулся Сильвет. — Пригласи агента… В конце концов, ведь ты всегда сможешь отказаться. — Он помолчал, и добавил, — знаешь, из их сафари я вернулся буквально другим человеком.

— Да? — произнес Сонд. — Ты меня заинтриговал. — Он засунул карточку в карман. — Будь по твоему. Удачной охоты!

— Удачной! — усмехнулся Сильвет.

— Домой! — приказал Сонд, поднявшись на палубу. Суденышко пронеслось в полуметре над волнами, огибая скалистый мыс.

* * *

Ровно в семь утра под потолком гулко ударил колокол. Сонд открыл глаза, с удовольствием потянулся и рывком поднялся с кровати. Тремя большими прыжками он преодолел расстояние, отделяющее его от бассейна, и сделав сальто, ушел под воду.

Идея с бассейном принадлежала ему — маленький, пятиметровый, облицованный антикварной плиткой, он под водой соединялся с большим, находившимся в соседней комнате, и в свою очередь соединенным с расположенным у дома озером.

Глубина и тишина. Стены подводного коридора расступились и на смену мозаике пришел тщательно продуманный архитекторами хаос каменных глыб.

Затем Сонд услышал глухой удар, и улыбнулся. Встречают. Из глубины вынырнула десятиметровая живая торпеда — касан, гроза альбианских морей, его охотничий трофей и любимец.

Вживленный в мозг касана компьютер помогал ему распознавать хозяина, и гасил заодно агрессивные импульсы. На посторонних это не распространялось — Сонд хорошо помнил, что. осталось от двух грабителей, заплывших в бассейн из озера по слишком узкому для чудовища проходу.

Сонд погладил рыбину, и та медленно повернулась, показывая, где именно следует чесать…

Выбравшись из бассейна, Сонд набросил на плечи купальный халат, и прошел на веранду, где робот уже накрыл стол для завтрака.

— Видео! — скомандовал он, беря с тарелочки тост.

Зажегся экран. Компьютер выискивал в потоке сообщений за день те, которые имели коды, интересующие хозяина — охота, военно-прикладное искусство, спорт…

Наслаждаясь кофе — не синтетиком, а настоящим, завезенным с Земли напитком, Сонд слушал новости. Совершено покушение на диктатора Веселео — седьмое за этот год. Диктатор жив и здоров, чего нельзя сказать о заговорщиках. Двадцать лет назад Сонд помогал диктатору захватить власть. Развлекался…

…Запрещена охота на сапфировых панд, поголовье которых с момента открытия вида сократилось в двадцать тысяч раз… Ну-ну. Это ненадолго…

…Группа хулиганов на скоростных флаерах проникла в зону города, и пересекла его, двигаясь на сверхмалой высоте… Сообщение заканчивалось призывом к городским властям поставить, наконец, на пути хулиганов надежный заслон.

Сонд улыбнулся, представив сына, слившегося в одно целое а могучей машиной. Мальчишка обещает вырасти в настоящего мужчину. Сейчас они с дружками гоняют на флаерах, перепрыгивая дома, ныряя в тоннели и арки, продираясь, буквально, сквозь кроны деревьев — по неписаным законам, удаляться от земли или стены более, чем на десять метров, считалось позором и трусостью.

…Вас ожидает агент фирмы “Лучшая охота”, — зажглось на экране.

— М-м? — промычал Сонд с интересом, залпом допил кофе, и пошел в дом — переодеться и встретить гостя.

— Шатра, агент фирмы “Лучшая охота”.

— Здравствуйте… — Сонд был изрядно озадачен. Перед ним стояла девушка лет двадцати двух, в вызывающей “мини”, совершенно не похожая на агента охотничьей фирмы, какими он привык их видеть. Обычно подобные вещи поручались мужчинам — у Сонда был большой опыт в этом деле. Мужчина заводил беседу об охоте, давая возможность клиенту похвастаться своими достижениями, входил в доверие, а уж потом предлагал услуги. Но доверительный разговор с этим ребенком? Посмотрим…

— Прошу, — произнес он вслух.

Он провел гостью в галерею, где выставлены были в строгом хронологическом порядке его трофеи. Ему было, чем гордиться!

Однако, вопреки ожиданиям, девушка, видимо, не собиралась устраивать спектакль с ахами и охами вокруг каждого экспоната. Она лишь обвела шеренгу чудищ расширенными глазами, совсем по-детски приоткрыв рот, но тут же вновь сосредоточила свое внимание на клиенте.

— Неплохо, — подумал Сонд.

Вслух же он сказал:

— Итак, я слушаю вас… э… Шатра. Но прошу иметь в виду следующее обстоятельство, — он сделал паузу, и строго посмотрел на агента. — Я — охотник, пользовался и пользуюсь услугами лучших фирм — организаторов подобных мероприятий, и вполне ими доволен. Понимаете?

Девушка кивнула.

— Я, — продолжал Сонд, — обратился к вам по совету моего старого друга — Сильвета. Но имейте в виду — я жду от вас серьезных предложений.

Девушка опять кивнула, затем обиженно произнесла:

— У нас серьезная фирма, господин Сонд. Мы не собираемся вас обманывать.

— Охотно верю! — усмехнулся Сонд. — Но к делу. Что вы мне предлагаете?

— Охоту. Разве господин Сильвет не сказал вам? Охоту, — девушка назидательно подняла палец, — на самого опасного зверя во вселенной.

— Фобопитек?

— О, нет, — улыбнулась Шатра.

— Крыса Ларриза?

— Тоже нет.

— Э… — Сонд задумался. — Разве открыли кого-нибудь опаснее? Может быть, какая-то рептилия с изумрудной?

— Нет-нет! — прервала его размышления девушка. — Речь идет совсем о другом.

— Я вас слушаю.

— Что вы знаете о Королевской охоте?

Сонд расхохотался.

— Охота на человека?! Клянусь, я догадался бы раньше, если бы гангстеры подослали мужчину!

Затем он резко оборвал смех, и громко, в расчете на скрытые микрофоны, произнес:

— Прощайте, девушка!

— Вы опять ничего не поняли! — возмутилась она. — Мы не предлагаем вам нарушать закон!

— Я правильно понял? — поинтересовался Сонд. — Вы предлагаете настоящую, полноценную охоту, в ходе которой жертва погибает, и этой жертвой будет человек? А закон, запрещающий, кстати, убивать, при этом не нарушается?

Девушка скромно улыбнулась.

— Видите ли, господин Сонд, — произнесла она, — закон, как известно, запрещает одному человеку убивать другого…

— Вот именно, — подтвердил Сонд, — а нарушителя ждет довольно неприятная процедура. — Он облокотился на чучело саблезубого лемура, и принялся откровенно разглядывать стоящего перед ним агента.

— Но есть, — продолжала девушка, — одно единственное исключение. Закон не запрещает вам, господин Сонд, убить человека, при условии, что этот человек… — Она сделала эффектную паузу.

— Да?

— Вы сами!

— Я?! — Сонд был изумлен. — Вы предлагаете мне совершить… самоубийство?!

— И да и нет, — девушка улыбнулась. — Господин Сильвет, как вам известно, остался жив.

— Ладно, — заявил после паузы Сонд. — Считайте, что я сдался. Вы меня совершенно сбили с толку, заинтриговали и очаровали, к тому же — не только внешностью, но и нахальством. Объясните мне, тупице, как можно покончить с собой, остаться при этом в живых, да и еще получить удовольствие от подобной процедуры?

— Клоны. — Девушка улыбнулась еще шире.

— А! — Сонд хлопнул себя по лбу. — Ясно. Генетическая копия.

— Да, господин Сонд. Плюс к тому, мы переписываем ей, копии, в память содержимое вашего мозга. Быстро и абсолютно безопасно.

— Верю, — произнес Сонд. — А вот не опасно ли это с точки зрения закона?

— Вовсе нет, — возразила Шатра. — Закон, как известно, гласит, что убийством является умышленное уничтожение одной личностью другой. Понимаете? А если вы будете охотиться на свой клон, свою точную копию, то в ходе охоты погибнет лишь тело, выращенное из одной взятой у вас клетки, но не личность. Понимаете?

— Вполне, — задумчиво произнес Сонд. Он вдруг ясно представил, как приглашает в гости Тампа, и ведет его по галерее мимо все новых трофеев. Тамп сыплет плоскими шуточками — и вдруг, словно налетев на невидимую стену, замирает с открытым ртом, а скрытые в стенах камеры сохраняют это выражение для потомков. Затем мысли его приняли несколько иное направление.

— А скажите, поинтересовался он, — нельзя ли мне поохотиться на ЧУЖОЙ клон?

— Увы, — вздохнула девушка, — юридически это убийство в чистом виде. Кроме того, если вы задумаетесь над философским аспектом проблемы, то придете к выводу, можете мне поверить, что охота на себя куда увлекательнее…

— Охота на себя, — произнес Сонд, как бы пробуя фразу на вкус. Он снова представил лицо Тампа.

— Расскажите о самой охоте, — предложил он.

— Охотник, — начала Шатра, — на одном из звездолетов фирмы доставляется на планету земного типа. В том же корабле в состоянии анабиоза доставляется и клон. Затем клон оживляется и уже непосредственно перед началом охоты производится перезапись информации из вашего мозга в мозг клона. И вам и клону надевается ошейник- специальное устройство для пеленгации…

— Ошейник?!

— Почему ошейник одевается вам, — извиняющимся голосом сказала Шатра, — я, признаться, не совсем понимаю. Дело в том, что детали охоты прорабатывали психологи фирмы, а психология — слишком специальная наука… Они считают что вы получите большое удовольствие, если передатчик будет выполнен в виде ошейника, а не браслета, или, скажем, отдельного пульта. Что же касается жертвы — здесь все предельно ясно. Жертва будет пытаться избавиться от пеленгатора любой ценой, вспомните, чтобы выбраться из капкана, лиса порой отгрызает себе лапу…

— А голову не отгрызешь! — хохотнул Сонд. — Но поверьте, в моем случае это несущественно. Я опытный охотник и смогу выследить любую дичь и без пеленгатора. — Про себя он вдруг отметил, что уже примеряет к себе новую роль. Аи да агент!

— Господин Сонд, — возразила девушка, — вы забываете, что эта, так сказать, дичь, знает все, что знаете вы. Когда я говорила, что охота опасна, я имела в виду именно это. Ловчие ямы, лук и стрелы, искусственные камнепады… Единственным вашим преимуществом будет наличие огнестрельного оружия… Что же касается пеленгатора, он включается лишь раз в сутки, вечером, чтобы не дать жертве уж совсем разорвать дистанцию…

— Психологи рекомендовали, — продолжала она, — не использовать быстроходный транспорт, так как это существенно снизит удовольствие от погони. Мы предлагаем вам гравиплатформу с ограничением скорости и высоты полета. Можете представить, что едете на невидимом слоне.

— Уговорили, — улыбнулся Сонд. — Когда начнем?

— Клон растет три месяца. Выберите оружие. Себе, — добавила она.

— А?

— У клона будет нож. Если, конечно вы не возражаете.

— Не возражаю.

— Тогда позвольте каплю вашей крови.

— Скрепить договор с дьяволом? — пошутил Сонд, протягивая руку.

— Нет, — серьезно ответила девушка. — Для создания клона. Дьявол обычно обходится без посредников.

Проводив агента, Сонд вернулся в галерею. “Королевская охота”! — Он нервно потер руки, и побрел вдоль шеренги своих трофеев. “Все, что есть достойного охоты в космосе — здесь”, — подумал он. — “Создания ужасные и прекрасные, коварные и тупые до невозможности, трусливые и агрессивные. Все, что может пожелать охотник… Но нет, не все…”

Миновав галерею, Сонд спустился в подземный тир. Тонкий запах пороха и ружейной смазки приятно щекотал ноздри. Никаких лучеметов и электронных волкодавов. Все будет честно.

Он открыл шкаф с оружием, и надолго задумался. Лучшие ружья лучших фирм, и любое, в принципе, годится. Человек — не самое живучее существо…

— Интересно, — подумал он, — из какого ружья я хотел бы быть убитым?

— Я полагал, — задумчиво произнес Сонд, — что вы — агент, чья задача лишь завербовать доверчивого клиента и передать его в руки специалистов. Признаться, я удивлен, что вижу вас тут.

— Вы обижаете меня, господин Сонд! — возмутилась Шатра. — Я специалист, ничуть не хуже любого другого.

Сонд выразительно посмотрел вниз, на очередное “мини” — юбочек этих у Шатры, видимо, было неисчерпаемое количество, всех видимых форм и расцветок.

— Да, специалист! — повторила она, выдержав этот взгляд. — И я вас веду — от начала и до конца. Психологи считают…

— Ну конечно, психологи!

— …что это лучше, чем отфутболивать клиента от одного чиновника к другому.

— Ладно, будь по вашему, — согласился Сонд. — А вот это, значит, и есть планета?

— Очень точно замечено! — фыркнула Шатра.

— Когда начнется охота?

— Час будет размораживаться клон, еще двадцать минут займет запись. Потом… Да, потом отвезем клона, в спящем состоянии, за десять миль отсюда и оставим. Охота же, как таковая, начнется в шесть вечера, когда сработает пеленгатор.

— Почему так поздно? — поинтересовался Сонд. — Сейчас ведь утро.

— Ему надо осмотреться.

— Ну что же… Вы будете на орбите?

— Да. До конца охоты в течение месяца с момента ее начала. — Шатра мило улыбнулась, давая понять, что это всего лишь шутка. Конечно, великий охотник Сонд выследит жертву гораздо быстрее.

Сонд отошел в сторонку, с интересом глядя по сторонам. Корабль стоял на вершине поросшего редким лесом холма. Лес был зеленым и с виду вполне безопасным, но уж кто-кто, а Сонд знал, сколь обманчиво бывает первое впечатление. В воздухе кружили насекомые, пролетела птица…

От размышлений его отвлек один из техников корабля — пора было приступать к перезаписи.

Сонд подошел к кораблю и невольно вздрогнул. Перед ним в шезлонге, облаченный в черный комбинезон, лежал он сам! Сходство было абсолютным — казалось, он смотрит в зеркало.

— Впечатляет? — поинтересовалась Шатра.

— Да уж…

— Садитесь, она указала ему на второй шезлонг.

Сонд сел. Техник надел ему на голову шлем, а второй такой же его товарищ уже пристроил на двойнике.

— Внимание!

— Ну? — спросил Сонд после паузы.

— Все.

— Как все? Вы сказали — двадцать минут.

— А вы спали, — весело отозвалась Шатра. — Все двадцать минут. Но нам пора.

Спящего двойника внесли в корабль. Зашипел, закрываясь, люк. Затем корабль подпрыгнул вверх, замер и рванулся в сторону. Сонд увидел, как от него отделилась едва заметная точка — гравиплатформа, догадался он, которая опустит двойника в десяти милях…

Он вздохнул, нетерпеливо посмотрел на часы и вернулся к ожидающему его “невидимому слону”.

* * *

Сонд открыл глаза.

— Ну? — поинтересовался он. Никакого ответа. Удивленно оглянулся — и вскочил на ноги. Корабля не было! Он находился в совершенно незнакомом месте, на склоне холма, у подножия которого мирно журчал ручеек… Что за шутки?!

Сонд обернулся. То, что он спросонья принял за шезлонг, было, как выяснилось, лишь кучей валежника. Рядом с кучей лежал большой конверт, столь неправдоподобно красный, что не заметить его было просто невозможно.

— В законе, — прочел он на вложенном в конверте листке, — по вполне понятным причинам ничего не говорится о праве личности на защиту от самоубийства. Однако из общих соображений следует, что вы имеете право защищаться любыми средствами, если кто-либо попытается вас убить. Желаем вам успеха. От имени “Лучшей охоты”, Шатра Эрт.

P.S.: Начало охоты в шесть вечера, сутки равны земным.

Потребовалось не менее минуты, прежде чем до Сонда окончательно дошел смысл сообщения: — он Клон. — Он — жертва, а всего в десяти милях отсюда готовится к охоте… Сонд.

Он чувствовал себя обманутым. Какое они имеют право… Ах, черт! Имеют. Сонд сделал несколько глубоких вдохов, пытаясь успокоиться. Что он знает? До начала Охоты — часов десять. Это раз. За десять часов надо уйти как можно дальше… Стоп! Дальше откуда? Он же не знает, в каком направлении находится его враг! Сонд едва не завыл от бессилия. И ведь кругом лес. Никаких ориентиров! Он находится на холмистой равнине, а корабль, который можно было бы заметить издалека, наверняка уже на орбите.

Он поднял руки и ощупал ошейник. Вытащил нож, взвесил его на ладони… Игрушка.

Так, что еще?! С какой скоростью движется платформа? Шатра сказала — не очень быстро. Но сколько?

Справа раздался шорох. Сонд стремительно отпрыгнул, выхватив нож, готовый нападать и защищаться. Слава богу, по части нападения и защиты он мог поспорить с кем угодно… Насмерть перепуганный зверек с белку размером скрылся в чаще, мелькнув на прощание рыжим хвостом.

— Нервы! — Сонд тяжело опустился на землю. — Нервы.

Из оцепенения его вывел звук. Сонд вскинул голову, прислушиваясь, и словно в подтверждение, ветер донес до него треск второго выстрела.

Поохотиться решил, кретин, — произнес Сонд. Теперь он точно знал в каком направлении следует убегать.

Наспех вырезав себе метровую дубину, с заостренным концом — на всякий случай — он пошел прочь быстрым шагом опытного охотника.

Побывав во многих мирах, Сонд успел приобрести изрядный багаж знаний и навыков, применяемых к любым живым существам, вне зависимости от того, на какой планете они обитали. Он чувствовал, что поляну, заросшую ярко-желтыми цветами лучше обойти — опасно, что зычный рев, время от времени доносящийся из чащи ни малейшей угрозы не представляет, в отличие от тихого свиста, издаваемого змеевидными существами в траве. В то же время, он старался оставлять как можно меньше следов, избегая мягкой почвы и часто следуя по щиколотку в ручьях и речушках, то и дело встречавшихся на пути.

Через час он встретил зверя. Собственно, слово “встретил”, пожалуй, не совсем точно отражало суть происшедшего. Кусты справа от Сонда с треском расступились и на него яростно рыча бросилась тварь, состоящая, как показалось в первый момент, из одних челюстей.

Сонд отреагировал мгновенно — действуя дубинкой как двуручным мечом, он, уклонившись, нанес зверю удар по шее у основания черепа, справедливо полагая, что там у него должно быть уязвимое место. Рычание перешло в визг, и зверюга, перевернувшись в воздухе, грохнулся на землю. Впрочем, он тут же снова оказался на ногах. Теперь Сонд мог рассмотреть своего противника внимательнее. Более всего зверь походил на крупного волка. Соответственно, менялась и тактика боя — дождавшись очередного прыжка и сбив морду в сторону по всем правилам противособачьего джутсу, Сонд в мгновение ока оседлал своего противника, прижав его коленом к земле. Сильнее. Еще сильнее. Зверь пискнул и перестал вырываться, приняв “позу покорности”.

— Сдаешься, — констатировал Сонд, отскочил в сторону и легким пинком указал зверю направление. Тот, совсем по-собачьи поджав хвост, метнулся прочь.

Впрочем, оказалось, что в отличие от земных собак, одной трепки зверю мало. Примерно через четверть часа Сонд заметил, что за ним следят, ч“ рез полчаса, увидев мелькнувший между деревьями силуэт, узнал преследователя.

— Это ты зря, — пробормотал он, — мне и без тебя дел хватает. — Наследит ведь! — подумал он вдруг. — Ну конечно! Сонд-преследователь наверняка заметит, что за жертвой идет зверь, и потеряв один след, сможет двигаться по другому.

Зверь же, видимо, ждал ночи. Все было плохо.

Еще через несколько часов Сонд остановился — ошейник у него на шее издал тихий звон, а затем три раза щелкнул.

Началась Королевская охота.

* * *

Зверь лежал в кустах за поваленным деревом и с интересом наблюдал за деятельностью человека. Иногда он, тихо повизгивая от любопытства, переползал на новое место, избегая, однако, показываться лишний раз тому на глаза — человек метко кидался камнями.

Зверь плохо представлял себе цель деятельности своего неприятеля. Тот ползал по земле, вскакивал, стремительно перебегая от дерева к дереву, и размахивая остро пахнущим древесной смолой пучком сухих’ веток. Затем человек нырял в овраг, добегал до поворота и, тяжело дыша, возвращался обратно. Все начиналось с начала.

…Разумеется, Сонд рисковал. Шансов погибнуть у него было куда больше, чем у его ВРАГА, имеющего огнестрельное оружие, да плюс к тому, лучшую одежду, транспорт, запас провианта и прочее. Но если убегать, то гибель будет и вовсе неотвратимой.

— Подумать только, — произнес он, — а ведь соглашаясь на эту охоту, я даже на миг не задумался — каково будет Сонду-жертве! — Он еще раз повторил мысленно последовательность действий. Сонд-охотник появился оттуда. Больше ему просто неоткуда появиться. Вылетит из вон того перелеска и пойдет прямиком сюда. Не очень, впрочем, быстро пойдет, так как след я оставил нечеткий, и он все время петляет. Отсюда же следует, кстати, что идти он будет низко. Метр, от силы два.

Сонд поднял с земли тяжелый самодельный лук и вскинул его, прицеливаясь. Должно получиться. А если нет? Бросить лук, схватить факел. Откатиться за то дерево. Это был самый рискованный момент во всей операции. Если Сонд успеет выстрелить в это время, он, пожалуй, не промахнется…

— Охотничек, — пробормотал Сонд, — тебя бы на мое место! — Он усмехнулся, осознав нелепость сказанного. — Не нравится, — подумал он. — Ничего, привыкай.

Он заглянул в плетенку. Угли тлели по-прежнему, стоит коснуться их факелом — факел вспыхнет. Пробежать в сухостой, поджигая заранее подвешенные в кустарнике жгуты пропитанной древесной смолой соломы и нырнуть в овраг…

Сонд поднял голову и посмотрел на небо. Ветер неутомимо раскачивал верхушки деревьев. Тот самый ветер, который по его расчетам, должен был погнать пожар на преследователя.

Взгляд Сонда упал на зверя.

— Упрямый, черт! — Сонд усмехнулся. — Шел бы ты отсюда, сгоришь… Словно послушавшись, зверь поднялся и затрусил прочь.

Теперь Сонду оставалось только ждать. За время долгих охотничьих экспедиций он в совершенстве овладел этим искусством. Если все пойдет так, как надо, и Охотника ничего не задержит, то солнце как раз успеет переместиться, и будет светить ему в глаза. Лишний шанс…

Платформа показалась именно оттуда, откуда ей следовало. Трехметровый диск, открытый сверху, чем-то напоминал гигантскую таблетку неведомого лекарства, но сходство сильно портила пятнистая маскирующая раскраска. Сонд-охотник сидел на “невидимом слоне” по-турецки, напоминая древнюю статуэтку погонщика этих животных, впрочем, Сонд-жертве было хорошо известно, с какой быстротой его противник может выйти из состояния мнимого покоя. Мимоходом он отметил, что багажный отсек платформы отнюдь не пуст. Мало ему одной жертвы…

И тут раздался рев. Сонд вздрогнул, лихорадочно выискивая глазами источник звука, что же касается его двойника, то он мгновенно исчез, скрывшись за защитным барьерчиком, опоясывающим платформу.

Больше всего животное напоминало земного лося — украшенный огромными рогами зверь выгибал спину, перебирая огромными мохнатыми ногами, и опуская голову к самой земле. Одного взгляда на эту картину было достаточно, чтобы понять, что к чему. Брачный сезон. Весь этот шум предназначался для самки, совершенно безразлично щиплющей травку в сотне метров, у самой опушки.

Он его застрелит! — с отчаянием подумал Сонд. Триста метров! У него были все основания для беспокойства. Лежа на платформе, да еще на таком расстоянии, его враг представлял собой исключительно трудную мишень. Если бы не “Лось”, он просто подождал бы, пока платформа подойдет поближе, на расстояние верного выстрела. Но теперь! Теперь Сонд-охотник, застрелив зверя, свернет в сторону — с трофея надо снять шкуру или хотя бы сфотографировать его. А потом — это было совершенно очевидно — он срежет путь к деревьям, и окажется в результате, сбоку и сзади от Сонда-жертвы. Пройти вдоль опушки леса и отказаться тем самым от пожара и от спасительного оврага? Затаившийся в засаде человек мысленно прикинул шансы. Менять место засады — почти верная гибель, в то время, как пожар — это все-таки дает определенные шансы спастись. Большое расстояние до цели… Что же, в крайнем случае, он успеет выпустить и вторую стрелу…

Сонд вскинул лук и приготовился. В тот момент, когда Охотник поднял ружье, над краем платформы появилась голова и плечо. Звонко щелкнула тетевина, и прежде, чем первая стрела поразила цель, Сонд схватил вторую… Поздно. Платформа резко накренилась, защищая Охотника днищем от новых выстрелов, и плавно двинулась вперед. Сонд схватил факел, и бросился к оврагу. Первая пуля весело чиркнула у его уха, когда он уже катился по склону вниз. Промах. Над кучами хвороста позади уже дрожал горячий воздух, и вести прицельный огонь было трудновато.

Свернет, мелькнула мысль. Свернет, испугается…

Он не свернул. Уже почти скрывшись за поворотом, Сонд почувствовал сильный удар в плечо. Зажав рану рукой, он прислонился к почти отвесной стене; позади бушевал огонь и было ясно, что платформе сквозь него не пройти. Первый раунд охоты завершен.

* * *

Тяжелая капля дождя упала Сонду на лицо. Он открыл глаза. Этого только не хватало! По небу плыли свинцовые облака, а с запада надвигалась сплошная черная стена, обещавшая по меньшей мере часовой ливень. Хотя…

* * *

— Нет худа без добра, — подумал Сонд. — Ливень, глядишь, смоет следы, еще один день в мою пользу. Четвертый.

Он развязал лиану, которой на ночь привязался к стволу, и привычно завертел головой в поисках своего конвоира. Зверь, словно почувствовав, что его ищут, выглянул из-за дерева метрах в тридцати. Ага…

Сонд вытащил заткнутую за пояс дубину и спрыгнул с дерева. Удар при приземлении отдался в раненом плече острой болью. Сонд зашипел сквозь зубы и прислонился к дереву. Болело гораздо сильнее, чем вчера, и это ему не нравилось. Похоже на то, что у зверя есть все-таки шансы добраться до его глотки.

— Интересно, — вдруг подумал он, — что будет чувствовать Сонд, если увидит, что его опередили?

Он хрипло засмеялся, закашлялся и умолк, скривившись от боли.

Внезапно, словно открыли невидимый кран, хлынул дождь. Спрятаться было негде — вокруг стоял высокий лес, почти без подлеска. Сонд скорчился, стуча зубами, моля бога, чтобы все это поскорее кончилось.

Надеждам его не суждено было сбыться — дождь все усиливался и вскоре по земле и стволам деревьев забарабанил град. Туча закрывала теперь все небо, сверкали молнии и гремел гром.

Закрывая голову изрезанными градинами руками, Сонд вдруг представил себе, как его двойник, спрятавшись от дождя и ветра под пленочным тентом гравиплатформы, попивает горячий чай, наслаждаясь буйством стихии.

— Охотник! — с горечью подумал он. — Я тоже так охотился! — “Сила на силу”, — вспомнил он свой девиз. — Пижон! Жалкий сноб! — Он заплакал от боли, злости, холода — впервые за последние тридцать лет…

Гроза продолжалась часа три. Затем ливень сменился мелким дождем, и наконец выглянуло солнце. Шатаясь из стороны в сторону, стуча зубами и используя дубинку в качестве трости, Сонд выбрался на поляну. Было холодно. Осторожно, чтобы не потревожить раненую руку, Сонд стряхнул с головы набившиеся в волосы хвою и веточки и побрел вперед, не выбирая дороги. Главное — двигаться. Согреться, а этот убийца… Если захочет, он все равно его догонит теперь. Правда, после пожара, который он устроил, Сонд-охотник не подавал больше признаков жизни. Может быть, даже он сгорел. Будем надеяться.

Внимание его привлек тихий визг. Сонд повернул голову, вглядываясь в переплетение сучьев, затем, разглядев в чем дело, усмехнулся.

— Попался, голубчик, — констатировал он. Зверь лежал, придавленный стволом упавшего дерева, и отчаянно пытался освободиться. Приблизившись, Сонд увидел, что позвоночник животного, видимо, цел. Передние лапы так же усердно царапали землю по эту сторону ствола, как и задние — по ту.

— Допрыгался? — поинтересовался он. — Подыхай теперь. Сонд повернулся было, но в этот миг на него буквально обрушилась лавина ощущений. Боль… Отчаяние… Страх… Что за черт?! Сонд присел, заглядывая зверю в глаза. Ощущения усилились.

— Животное-телепат? — подумал Сонд. Такие случаи были известны: правда, сам он ни разу с этими вещами не встречался. То есть, не охотился на них…

— Ладно, — процедил он сквозь зубы. — В последний раз прощаю.

Он обошел поваленное дерево, и морщась от боли в плече, поднял его на несколько сантиметров. Зверь рванулся, оставляя на стволе клочья шерсти, и выбрался из западни. Повернулся, посмотрел на человека, и потрусил прочь.

— Пока! — пробормотал Сонд. Он повернулся как раз вовремя, чтобы увидеть выплывающую из кустов в двухстах метрах от него платформу. Разум не успел еще осознать происходящего, а тело уже сгруппировалось и откатилось за ствол дерева.

Платформа шла над следом, который он оставил, двигаясь после дождя. Идеальный след.

Не обращая внимания на боль в плече, Сонд скинул ботинки и вскарабкался на дерево. Вытащил нож.

Платформа приближалась. Когда она оказалась точно под ним, Сонд прыгнул, стараясь оказаться за спиной у охотника.

Он почти достиг своей цели. Почти, но в последний миг платформа резко вильнула в сторону, и Сонд, пролетев мимо, упал на землю.

— Неплохо, неплохо, — услышал он очень знакомый голос. Сонд разогнулся. Платформа опускалась метрах в пяти от него. Сонд-охотник, не дожидаясь, пока она коснется земли, легко перепрыгнул через ограждение. Медленно поднял оружие, целясь в голову.

— Ну как?

— Жалко, что здесь нет фотографа, — процедил Сонд сквозь зубы. — Ты мог бы неплохо заработать на рекламе.

— Узнаю себя, — одобрительно произнес его мучитель. — Но меня, собственно, интересует, не что ты думаешь обо мне, а то, что ты думаешь о себе.

— Это одно и то же.

— Вовсе нет. Ты, надеюсь, понимаешь, что я сейчас выстрелю?

— Понимаю. — Сонд заметил мелькнувший в кустах серый силуэт. — Ты же телепат! — С неожиданной надеждой подумал он. — Услышь меня! Напади на него сзади! Или нет, не нападай — отвлеки. Просто отвлеки!

Он невольно вздрогнул, такой неистовый визг донесся в ответ из кустов. Охотник бросил туда всего один взгляд — ив этот миг Сонд метнул нож.

— Это был твой последний шанс, — сказал охотник, — и я все ждал, когда же ты его используешь. — Он выдернул нож из приклада и задумчиво провел пальцем по зарубке.

— Я не буду менять приклад, — добавил он, — пусть так и останется с царапиной. На память. А теперь… — Он поднял ружье.

— Вот и все, — мелькнуло в голове у Сонда. — Проиграл. Проиграл ты свою последнюю охоту.

Он видел, как из чащи вылетел зверь. Надо же, спасатель! Но он не успел…

Он не успел. Ошейник на шее у Охотника взорвался, почти полностью оторвав ему голову.

* * *

Охотник выпустил ружье — оно упало с металлическим стуком, — и повалился на бок. Зверь обнюхал на земле лужу крови, подошел и встал рядом с Сондом.

“Все точно, — подумал Сонд. Вот лежит дракон, и из разорванной шеи хлещет кровь, а позади висит в нескольких сантиметрах от травы платформа. Все как на снимке у Тампа. Только на платформе никого нет”.

Раздался гул. Сонд поднял голову, и увидел снижающийся звездолет. Из распахнутого люка выскользнула крошечная платформа-антиграв, идеально подходящая к мини-юбкам.

— Охотник Сонд, — прощебетал тоненький голосок, — есть ли у вас претензии к нашей фирме?

— Нет, Шатра, — медленно произнес Сонд. — Конечно нет. Но я бы хотел узнать…

— Сейчас узнаете, — Шатра спрыгнула с платформы, с интересом поглядела на зверя, но от комментариев воздержалась.

— Так вот, — сказала она, — фирма создана по инициативе “Лиги борьбы с охотой” три года назад. — Она подозрительно посмотрела на Сонда. — Надеюсь, у вас пропала охота… охотиться?

— Ах, чтоб вас!

— Успокойтесь, господин Сонд. Психологи считают… — Она осеклась, заметив, что Сонд побледнел и схватился за плечо. — Вам плохо, господин Сонд?

— Хорошо, — процедил он сквозь зубы, — воспитатели, надо же! — Лига до недавнего времени была для него врагом номер один. Сборище Идеалистов! Но это — раньше, а теперь он вдруг осознал, что, пожалуй, в главном он с ними согласен.

Сонд протянул руку и погладил зверя.

— Ваша взяла, — сказал он. — Ладно. Считайте, что я доволен вашей фирмой, и даже готов сосватать вам хорошего клиента.

Некоего Тампа.

Евгений Дрозд КОРОЛИ И АЛХИМИКИ

(цикл из трех рассказов)

I. “СТОЯТЬ, БАРАНЫ!”

И вот, пройдя четыре проверки и три поста охраны, подвергнувшись двум обыскам, одному рентгеновскому просвечиванию и снятию отпечатков пальцев, я был, наконец, допущен в кабинет Его Превосходительства.

Огромный зал, на стенах которого висело оружие всех стран и народов, естественным своим центром имел обширный письменный стол, стоящий у северной стены. За столом сидел сам Великий Человек, а над столом висел его портрет. Отец Нации был изображен во весь рост, при всех знаках отличия, наградах и регалиях. Он стоял с выражением решимости на мужественном лице, и взгляд его был устремлен на невидимые горизонты, и на высоком его челе была запечатлена ясно различимая печать Вечности и Рока.

Оригинал был мало похож на портрет, но я его все равно узнал. Мы уже встречались…

…на площади у мэрии моего родного города Сьюдад Пуэрто де Гуатисиманья, где в то памятное утро был вывешен национальный флаг и куда сбежалось все взрослое население города, чтобы поглазеть на тогдашнего президента, у которого президент нынешний был шефом тайной полиции. То были времена либерального правления, и господин тогдашний президент посетил нас в ходе своей предвыборной поездки по стране…

…толпа, собравшаяся на площади у мэрии, была рассечена надвое коридором, незыблемую прямоту линий которого поддерживали две цепи взявшихся за руки полицейских, призванных сдерживать напор толпы, которая, по правде сказать, напирать и не думала…

…нам сказали, что президент будет в девять утра, а на самом деле правительственный кортеж въехал в город лишь в полдень, и за время ожидания энтузиазм населения испарился под жгучими лучами дневного светила…

…я сразу сообразил, что ожидание будет долгим и занял место под ореховым деревом, полагая, что в полдень тут будет тень и, значит, хотя бы от солнцепека я не буду маяться. Менее предусмотрительным согражданам пришлось хуже…

…черные лимузины остановились на противоположном от здания мэрии краю площади, чтобы дать возможность господину тогдашнему президенту и сопровождающим его лицам пройтись до мэрии пешком и приветствовать возлюбленный народ лучезарной улыбкой и характерным жестом руки…

…и так они шли к мэрии, глядя на нас, а мы глядели на них, и ветер гнал по площади неофициальную пыль, а полицейские безуспешно пытались испепелить свирепыми взглядами какую-то бродячую собачонку, совершенно некстати выбежавшую на свободное пространство. Собака, не понимая всей серьезности момента, уселась на самой середке прохода и яростно чесалась…

…господин тогдашний президент смотрел на нее с доброй, понимающей улыбкой и проходил как раз мимо меня, когда случилось крайне неприятное происшествие. Дело в том, что городские мальчишки, желая получше рассмотреть высоких гостей, в большом количестве забрались на ветви орехового дерева, под которым, среди прочих сограждан, стоял и я. Примеру мальчишек последовал кое-кто из взрослых. Надо ли удивляться, что самая большая и толстая ветвь не выдержала и обломилась? Просто случилось это на редкость не вовремя… Все они так и посыпались под ноги господину тогдашнему президенту, который, по слухам, от испуга обмарался…

…зато нынешний Отец Нации, а тогдашний шеф полиции, показал себя молодцом. Когда толпа всколыхнулась и замерла и оставалась какая-то доля секунды до того, как она бросилась бы, сметая и затаптывая все на своем пути, Его Превосходительство выхватил револьвер и, направив на толпу, выкрикнул историческую фразу: “Стоять, бараны!”, чем в корне пресек панику. Г-на президента подхватили под руки и быстро увели. Когда, через два часа, он покидал наш город, машины подогнали прямо к дверям мэрии. Так что мы его больше не увидели. А пока его не то вели, не то тащили к мэрии, Его Превосходительство так и стоял с револьвером в руке и сверлил толпу огненным взглядом. “Стоять, бараны!” Мы и стояли. Никто не шевелился. Я тогда еще подумал, что г-ну президенту, судя по всему, недолго осталось править. И точно — вместо назначенных на конец месяца выборов произошел переворот и к власти пришла хунта во главе с Его Превосходительством и началась Эпоха Процветания, которая длилась уже восьмой год…

И вот я снова в непосредственной близости созерцаю Великого Человека, Отца Нации.

Его Превосходительство оторвался, наконец, от важных государственных бумаг.

— Ну, — буркнул он, впиваясь в меня тяжелым взглядом из-под низкого, покатого лба. Я опустил глаза — он подавлял меня, я его боялся. Да и никто не мог выдержать взгляда его маленьких глаз, горящих какой-то первобытной, животной свирепостью.

— Ну, — повторил он, — я слушаю. Мне сказали, что какой-то тип хочет поговорить со мной наедине. В чем дело?

Я спохватился.

— Ваше Превосходительство, речь идет о новом виде оружия, которое я изобрел.

— Оружие? — переспросил Его Превосходительство, продолжая сверлить меня взглядом. — Хорошо. Дальше…

Я невольно бросил взгляд на его стол, где среди бумаг лежал армейский револьвер 38 калибра. Сбоку к столу прислонена была винтовка с оптическим прицелом.

— Видите ли, Ваше Превосходительство, это оружие весьма необычно. Я изготовил модель, она находится у вашей охраны за дверью, и если Ваше Превосходительство соблаговолит…

Он нажал кнопку звонка, и за моей спиной открылась дверь. В проеме бесшумно возник адъютант в чине полковника.

Его Превосходительство сделал жест рукой; адъютант поклонился и отступил назад, и тут же в кабинет вошел охранник с моделью моего усилителя в руках.

Модель положили на стол перед Его Превосходительством. Адъютант и охранник удалились.

— Это Ваше Превосходительство, — сказал я, — и есть модель моего нового оружия. Я назвал его УВИ — усилитель волевого импульса. С его помощью вы сможете подчинять себе психику других людей и навязывать им свою волю.

— Я это и так делаю.

— Верно, Ваше Превосходительство, но каким образом? Скажем, на лиц, не находящихся в непосредственном контакте с вами, вы действуете своим авторитетом. Каждый знает, что вашей воле следует подчиниться, ибо за вами стоит вся мощь нашей доблестной армии, весь наш государственный аппарат и безграничная любовь ваших подданных. Если, положим, вам надо внушить вашу точку зрения какой-нибудь неразумной личности, находящейся рядом с вами, то в ход идут другие средства. Тут уже действует ваша стальная воля, вся, излучаемая вами, энергия, сила, властность и ваше непревзойденное обаяние. Но и в этом случае ваша воля передается не прямо, а косвенным образом, посредством первой сигнальной системы. Убеждаемая личность воспринимает все мельчайшие нюансы выражения вашего лица, бессознательно оценивает степень блеска глаз, величину потенциальной угрозы в принимаемых вами позах, и подсознание говорит личности — покорись, это, не тот человек, у которого можно встать на пути…

Диктатор, казалось, был польщен. Глазки его утратили буровящее свойство.

— Верно. Не такой я человек.

— Вот и я так думаю, Ваше Превосходительство. Но, Ваше Превосходительство, есть еще более эффективные методы подчинения своей воле других лиц. Мой аппарат, вот этот УВИ, делает излишним первую сигнальную систему. Он соединяет напрямую биополе вашего мозга с биополем других людей, и ваша воля, ваши желания и приказания транслируются непосредственно им в мозг. Таким образом, вы можете любого заставить сделать все, что вам хочется.

— Любого? Все, что захочется?

— Да, Ваше Превосходительство, любого и все, что захочется Если бы вы соблаговолили попробовать, скажем, на адъютанте или на ком-нибудь из охраны…

— Так. Что с этой штукой делать?

— Ничего особенного. Вот эту присоску прикрепите где-нибудь на лбу или над ухом, коробку можете спрятать в карман, только осторожно, не порвите провод, что их соединяет. Как видите, это похоже на слуховой аппарат. А теперь нажмите вот эту кнопку…

Его Превосходительство нажал. Он посмотрел на меня, и я вдруг ощутил непреодолимое желание танцевать. И вот с приклеенной к лицу глупой ухмылкой я пошел по залу, выписывая нелепые па и кривляясь.

Его Превосходительство довольно приподнял брови. Затем он перевел взгляд на дверь. Из-за нее появился адъютант. Он снял фуражку, положил ее на пол, опустился на четвереньки, приладился и исполнил стойку на руках и голове. Штанины его форменных брюк задрались, открыв носки малинового цвета. Я продолжал плясать.

Его Превосходительство хлопнул в ладоши, и я остановился. Адъютант опустился на пол, встал, надел фуражку и, как ни в чем не бывало, вышел.

— Так, — сказал Его Превосходительство, — хорошо. Теперь три вопроса. Первый: с помощью этой штуки мысли читать можно?

— Увы, Ваше Превосходительство, УВИ для этого не предназначен. Он только соединяет биополя. Информация же, в них записанная, идет совершенно на другом уровне. Я даже и не представляю себе, как ее можно считать.

— Так. Но я могу приказать говорить мне правду?

Я облился холодным потом. Кажется, настал решающий момент.

— Да, Ваше Превосходительство, можете, так что это будет все равно что чтение мыслей. Никто не устоит, всякий выложит вам все самое сокровенное.

— Это хорошо, — сказал Его превосходительство, не сводя с меня глаз.

Он нажал кнопку.

— Второй вопрос. Говорить правду, только правду. В твоем досье записано, что по приговору военного трибунала за антиправительственную деятельность расстреляны два твоих брата и твоя невеста Почему же ты решил служить мне? Правду!

Я знал, что пришел самый страшный миг. Все мое естество рвалось выложить всю правду — всю, какая есть. И я надеялся только на инстинкт самосохранения. Ибо вся правда для меня означала смерть.

— В-ваше Превосходительство, — запинаясь начал я. Я весь трясся и чуть не падал от слабости в коленках. — Я никогда не ладил со своими братьями, я всегда с ними ссорился и всегда говорил им, что они наживут неприятностей из-за этой политики. Я-то сам в нее не лез — некогда было, я делом занимался, наукой. А невеста меня бросила тоже из-за этой проклятой политики незадолго до ареста.

Я говорил правду. С братьями — они были моложе меня — мы действительно часто ссорились и дрались. Только это было в детстве. И с Мирабеллой мы действительно вздорили из-за политики. Это была правда. Но не вся правда. К счастью, Его Превосходительство выключил аппарат.

— Так. Ладно. Последний вопрос — почему сам не воспользовался изобретением?

— Ваше Превосходительство, я назвал свой прибор усилителем, но это не вполне правильно. Он ничего не усиливает. Он только соединяет биополя разных индивидов напрямую. И тот, чья воля сильнее, навяжет ее другому. Поэтому я решил, что аппарат должен по праву принадлежать человеку с самой сильной в стране волей — вам, Ваше Превосходительство.

— Ладно. И что ты просишь за это?

— Ваше Превосходительство, я бы хотел, чтобы некоторое время аппарат побыл у вас и вы бы по достоинству оценили его возможности. А после, скажем, через пару дней, вы меня вызовете и мы обсудим все подробно.

Его Превосходительство благосклонно кивнул. Аудиенция была закончена.

Во дворец меня вызвали на третий день. А на второй день по столице поползли слухи о каком-то чудовищном скандале во время дипломатического приема по случаю приближающейся годовщины начала Эпохи Процветания, а если говорить проще — военного переворота, приведшего к власти Его Превосходительство.

Газеты насчет скандала все как одна хранили гробовое молчание, зато город гудел. Говорили, что на прием Его Превосходительство явился со слуховым аппаратом и жаловался, что в последнее время он стал туг на правое ухо. Говорили, что сначала все шло нормально, прием, как прием — дипломаты во фраках с орденами, дамы в вечерних туалетах с брильянтами, речи, тосты, шампанское…

А затем все вдруг как взбесились — одни в большей, другие — в меньшей степени. Самый приличный эпизод из множества рассказываемых повествовал о том, как дамы и господа сбрасывали одежки и, в чем мать родила, сигали в бассейн. Все остальное было уже совершенно нецензурно.

Когда я предстал перед Его Превосходительством, Отец Нации был настроен совершенно благодушно.

— Я опробовал аппарат, — заявил он. — Хорошее, очень хорошее изобретение. Что просишь за него?

— Ваше Превосходительство, — ответил я с поклоном, — во-первых, мне нужны деньги, чтобы построить усовершенствованную модель с радиусом действия до самого видимого горизонта. А во-вторых, Ваше Превосходительство, разрешите задать вам вопрос.

Отец Нации благосклонно кивнул.

— Через неделю будет восемь лет, как вы пришли к власти. Вам еще не надоело?

Его лицо снова напомнило мне морду породистого пса-боксера. Складки у крепко стиснутых челюстей и два глаза, как два лазера.

— Я хочу сказать, Ваше Превосходительство, не надоело ли вам за восемь лет быть правителем этого захолустья? О большем вы никогда не задумывались? Скажем, власть над всем континентом? Или над всем полушарием, а в перспективе — над всей земной сферой?

Его лицо приобрело выражение совершенно безумное. Я решил, что пробил мой смертный час. Сейчас он бросится на меня и вцепится в глотку.

Вместо этого он хрипло произнес:

— Так. Это серьезно?

Я напрягся. Настал миг идти ва-банк. Все балансировало на острие ножа, и страху не должно быть места.

Страха не было. Я ощущал прилив боевой ярости.

Я подошел к столу Отца Нации, уперся в его поверхность кулаками и сделал то, на что еще ни разу не решался в присутствии Его Превосходительства, — посмотрел ему прямо в глаза и позволил себе не скрывать ненависти.

— Слушай, ты, — сказал я с холодной злобой. — Неужели ты воображаешь, что я принес бы тебе свое изобретение, если бы ты не был мне нужен? И неужели ты думаешь, что я только и мечтаю о том, как лучше услужить бывшему содержателю борделя, ставшему диктатором в никому не известной, богом забытой дыре? Ведь вы, Ваше Превосходительство, подрабатывали на падших дамах до того, как подались в тайную полицию, не так ли?

В его лице промелькнула тень растерянности, хотя глаза продолжали гореть злобой. Кажется, я сумел его пронять. Следовало ковать железо, пока горячо.

— Если бы у меня была хоть сотая часть той силы воли, которая есть у тебя и благодаря которой ты из сутенеров прыгнул в Отцы Нации… Но я, как и большинство интеллектуалов, вял, нерешителен, слабохарактерен и слабоволен. Поэтому сам я не смогу использовать аппарат в полную меру. Затем ты мне и нужен. К сожалению, господь наделяет сильной волей таких вот горилл, вроде тебя. Но зато гориллам он не дает воображения. Если бывший хозяин борделя сумеет подмять под свою задницу страну, то он, превратив ее в один большой бордель, на этом успокаивается. Такой горилле нужен хороший советник — чтобы новые горизонты открывать и новые цели ставить. Но я не хочу быть советником у рядового мини-фюрера, я хочу быть первым доверенным лицом у настоящего владыки — перед которым трепещет весь мир. Понял, дубина?

Его палец лежал на кнопке звонка. Он сказал совершенно спокойно:

— Ты знаешь, какие искусники работают в моих подвалах? Знаешь, как умело продлевают они жизнь человеку, который, подпав к ним, молит господа-бога и Деву Марию только об одном — о быстрой смерти? Знаешь, скольких я отправил в эти подвалы за гораздо меньшие оскорбления — в сущности, за совершеннейшие пустяки?..

Он снял палец с кнопки. В его лице вдруг появилось что-то жалкое.

— Но ты говорил то, что думал. Ты знаешь, позавчера я вызывал па одному всех своих друзей и соратников, всех приближенных, всех преданных слуг и верных работников. С помощью твоего аппарата я внушал им, чтобы они говорили правду (потом, конечно, я приказывал им все забыть). Я спрашивал их, как они относятся ко мне. И знаешь, они все, все до единого хотят моей смерти. Они хотят занять мое место. Сначала я решил было их всех того, в подвал и к стенке; но это значит остаться в пустоте — их слишком много… А работать — то с кем — то надо…

Он подавленно замолчал и, кажется, даже всхлипнул.

Я выпрямился.

Я выиграл.

— Ничего, Ваше Превосходительство, — сказал я, — ведь это все царедворцы, лизоблюды — дрянь людишки. Простой народ любит вас искренно и преданно. И, например, мне ни к чему желать вашей смерти, — вы мне нужны. Как и я вам. С вашей волей, да с моим интеллектом мы весь мир покорим! Не надо унывать.

Он молчал и, отвернувшись от меня, стиснув кулаки, смотрел в окно. А я был всего лишь в двух метрах от него и никого в зале, кроме нас с ним, не было, а на столе лежал заряженный армейский револьвер 38-го калибра.

* * *

Я подумал, что какой-нибудь анархист-террорист дорого бы заплатил, чтобы оказаться в моем положении. Но бодливой корове бог рогов не дает. Анархисту-террористу, мечтающему убить Отца Нации, господь не даст такого случая, а мне он не дал храбрости. Слишком много всяких там “да, можно бы, но что, если?..” Слишком много нерешительности и рефлексии. Анархист, не раздумывая, прыгнул бы к столу за револьвером. Но его таким природа сотворила — умеющимчв решительный момент не колебаться…

— Я могу идти, Ваше Превосходительство? — спросил я. Диктатор, не глядя на меня, махнул рукой.

— Так вы распорядитесь, чтобы мне денег дали на новую модель. Через неделю, когда многотысячные толпы ликующего народа соберутся на дворцовой площади, чтобы поздравить вас, мы ее испытаем. Проведем генеральную репетицию… А после обсудим стратегические планы.

Его Превосходительство казался погруженным в глубокие раздумья. Я вышел из кабинета и тихонечко прикрыл за собой дверь.

Многотысячные толпы празднично одетого люда собрались на дворцовой площади, дабы выразить свое ликование по поводу восьмой годовщины прихода к власти Отца Нации. Женщины надели лучшие платья, мужчины продели в петлицы пиджаков разноцветные ленточки. Над толпой летали воздушные шарики, реяли стяги и штандарты. Наяривали духовые оркестры, и мальчишки-разносчики шныряли по толпе, предлагая сладости, мороженое и напитки. Между толпой и дворцом с карабинами поперек живота стояли три шеренги неподкупной и безупречной национальной гвардии. На всякий случай. На этот же случай кварталы вокруг дворца и площади были оцеплены и охранялись усиленными полицейскими нарядами и армейскими патрулями. Атмосфера, одним словом, была праздничной.

На обширном балконе второго этажа дворца уже стояли члены хунты и другие близкие друзья и соратники Отца Нации. Ждали только его самого.

Мы с Его Превосходительством были совершенно одни в пустом зале, из которого широкие застекленные двери вели на балкон. Сквозь стекло видны были спины, мундиры, портупеи и погоны верных друзей и соратников.

Я помогал Отцу Нации пристроить в пустой кобуре блок “В” новой модели УВИ. Блок “А” — плоская коробочка — находился уже в нагрудном кармане мундира, и от него шел тонкий провод к присоске над правым ухом диктатора. Как и прежняя модель, УВИ сработан был под слуховой аппарат. Блок “В” был автономным.

Я, наконец, смог застегнуть кобуру.

— Все готово, Ваше Превосходительство. Значит, как договорились, сначала, для проверки, вы внушите всей толпе приказ опуститься на колени… С богом, Ваше Превосходительство! Помните — сегодня перед вами встанет на колени этот сброд, а завтра весь мир!

Его Превосходительство сжал челюсти и строевым шагом вышел на балкон. Толпа разразилась возгласами ликования и овациями. Я тоже вышел на балкон и встал на самом левом фланге, за спинами соратников, но так, чтобы видеть лицо Отца Нации. Кажется, мой фрак был единственным среди всех этих мундиров. Я следил за Его Превосходительством. Ват он поднимает руку, требуя тишины. Гул толпы затухает. Наконец, полная тишина, прерываемая трепетом стягов на ветру. Вот Его Превосходительство прижимает пальцы правой руки к нагрудному карману и, опираясь левой рукой на балюстраду, подается вперед и вперяет в толпу свой тяжелый свинцовый взгляд. Вот он через ткань мундира нажимает кнопку на плоской коробочке, и вот он — момент моего триумфа. Обмякшее, грузное тело Отца Нации повисает на перилах балкона, а потом мешком сползает на пол. Левая рука цепляется за балюстраду и отлетает от нее, фуражка откатывается в сторону. Его Превосходительство мертв. Пользуясь замешательством на балконе, я медленно отступаю в глубь дворца. Но еще некоторое время мне видна багровая лысина Отца Нации в окружении леса до блеска вычищенных сапог.

Его Превосходительство все-таки был слишком самонадеян. И он забыл мои объяснения, что УВИ — это не усилитель воли того, кто им пользуется. УВИ не усиливает волю — он просто соединяет накоротко биополя, психики двух или более индивидов. С помощью УВИ ты можешь непосредственно влиять на чужую психику, но и твой мозг в такой же мере становится открытым для влияния другого человека. Естественно, чья воля сильней, тот и оказывает подавляющее влияние.

У Его Превосходительства была очень сильная воля. Но он не учел одного эффекта. Он мог подавить своей волей любого из своих подчиненных и, скажем, меня. Он мог подавить поодиночке любого из стоящих на площади. Он мог бы, наверно, подавить даже и всех их вместе, если бы они хотели разного и мыслили бы каждый о своем, несогласованно. Но дело в том, что все эти крестьяне и рабочие, учителя и врачи, торговцы и студенты, все, что кричали “виват” и, опасаясь агентов тайной полиции, громко желали Отцу Нации долгих лет жизни, все они думали совершенно одинаково и всех их обуревало одно и то же желание. Весь этот единый организм внешне разобщенной толпы желал диктатору только одного: “Чтоб ты сдох, зверюга!”…

Этого Его Превосходительство даже и представить себе не мог. Многие тираны, в глубине души почему-то убеждены, что народ их очень любит.

“Стоять, бараны!”

II. ВРЕМЕНА ПРОСВЕЩЕННОЙ МОНАРХИИ

Изобретателя взяли на границе. При поимке его изрядно помяли, ибо времена в стране были горячие и с такими не церемонились. Длившийся восемь лет период стабильности закончился со смертью господина президента — сильной личности, не сумевшей, однако, рассмотреть врага под личиной доброжелателя, прокравшегося к нему в доверие. Доброжелатель принес г-ну президенту в дар некий новый вид оружия и уверял, что с его помощью г-н президент сможет покорить весь мир. Вместо этого господину президенту пришлось до времени отправиться в мир иной.

Начался период смут и волнений, когда министерская чехарда, перевороты и падения кабинетов перестали считаться чем-то достойным внимания экстренных выпусков газет. Чуть ли не каждый день к власти приходила очередная сильная личность, И каждая из них едва-едва успев издать пару указов и произнести пару — другую исторических фраз, тут же исчезала с политического горизонта, уходя в небытие.

Единственным стабильным фактором в этом хаосе было отношение властей ко всяким там ученым, интеллектуалам, словом, яйцеголовым. Было приказано всех отлавливать и доставлять в столицу на предмет выявления и разбирательства. Меры были приняты крутые, но не вполне эффективные. Главный виновник заварушки исчез без следа. Зато других похватали вволю.

Изобретатель после смерти диктатора сразу понял, что в стране становится жарко и попытался сбежать за кордон, но, как уже было сказано, был задержан на границе.

После первичной обработки при поимке, когда, казалось, на нем живого места не осталось, за него взялись молодцы из полицейского управления главного города провинции. Тут же изобретателю пришлось туго. Он решил, что настал его последний час, но это были только цветочки.

Главное началось, когда, уже в столице, за него взялись тамошние профессионалы. Хуже всего, что инструкции, данные профессионалам, отличались крайней нечеткостью, и они сами не знали, что им следует выжимать из всех этих яйцеголовых. Поэтому они жали вовсю, надеясь выловить хоть что-то, и страшно обижались, когда ошалевший от боли и ужаса изобретатель кричал им, что он готов все рассказать, пусть только ему скажут, что надо говорить. Профессионалы в ответ на это усиливали степень допроса и, обзывая его хамом и грубияном, требовали во всем сознаваться…

Потом недели на две изобретателя забросили в самый темный и сырой подвал и оставили в покое.

На третью неделю его перевели в сухую, благоустроенную камеру, прислали врача, санитарку, массажиста и парикмахера. Все четверо стали превращать груду развалин снова в человека. Их дружные усилия привели к тому, что уже на четвертую неделю изобретатель мог ходить, а на пятую его доставили в президентский дворец.

Политическая ситуация к тому времени стабилизировалась. Всем уже осточертела зыбкая неопределенность, и вся страна облегченно вздохнула, когда наконец в президентском кресле утвердилась фигура, устраивавшая всех — и армию, и жандармерию, и промышленные круги, и латифундистов. Именно поэтому у нынешнего президента, происходившего, кстати, из старинного аристократического рода и окончившего Гарвард, были шансы править долго и счастливо. Что касается простого люда, то, раз наверху все сладилось полюбовно, ему не оставалось ничего другого, как ликовать.

Когда изобретателя ввели в его кабинет, г-н Президент встал из-за стола и, распахнув объятья, пошел навстречу бедолаге.

— Боже, — воскликнул г-н Президент, — какое варварство! Это ужасно!

Нетерпеливым жестом он отослал охрану и, обняв изобретателя за плечи, повел его к креслу.

— Садитесь, друг мой, садитесь.

— Я — г-господин президент… э-э…

— Ни слова, друг мой, ни слова! Я все понимаю!

Господин президент стоял подле изобретателя и разглядывал его, скорбно качая головой.

— Кошмар! Что они с вами сделали! Но, клянусь вам, друг мой, скоро с этим будет покончено навсегда. Мне всегда претили методы этих мясников, этих костоломов из тайной полиции.

— Г-господин п-президент, — сказал изобретатель, — я ни в чем не виноват.

— Знаю, знаю, друг мой, успокойтесь. Все это нелепое недоразумение. Конечно, вы должны понять, что после смерти бывшего президента по стране прокатилась волна подозрительности, направленная в первую очередь против интеллектуалов. Тайная полиция просто перестаралась. Это не значит, конечно, что я их оправдываю. Их методы совершенно неприемлемы. Этак скоро у нас в стране ни одного интеллигентного человека не останется. И поговорить не с кем… Тем более, что, между нами говоря, не любил я прежнего правителя. Был он, если честно, грубым солдафоном, жестокой скотиной и плебеем без капли фантазии. Так что конец его был закономерен. Но оставим это. Как говорится, de mortuis aut bene, aut nihil53.

— Р-римляне, господин президент, еще и так говорили: de mortuis — veritas54.

— Вы знакомы с латынью, друг мой? Тогда, применительно к вашему случаю, уместно будет сказать: perfer et obdura, Labor hie proderit olim55. Но сейчас все это позади. Божьим провидением я избран в президенты этой страны и приложу все усилия, чтобы направить ее на путь просвещения, прогресса и возврата к демократическим ценностям. Мы должны показать миру, что мы не варвары, не дикари, а цивилизованная нация! Все слои населения должны сотрудничать в деле достижения этой благородной цели и тогда мы воистину придем в эпоху расцвета и процветания… В том числе и вы, друг мой, должны будете помочь нам в этом.

— Г-господин президент, клянусь — я ни в чем не виноват! Поверьте, я хотел уехать из страны не потому, что я против, а просто здесь я не смог бы продолжать работу!

— Верю, верю, друг мой. Успокойтесь. Вас никто ни в чем не обвиняет. Я просто хотел познакомиться с вами, узнать подробнее о вашей работе. Наша обновленная страна нуждается в новых людях. Вы ведь что-то изобрели, но не успели закончить, не так ли?

— Господин президент! Мое изобретение — это не оружие. Его совершенно невозможно использовать в военных целях! Клянусь вам!

— Ну, какой же вы, право! Ведь никто и не требует от вас оружия! Мне просто интересно, чем вы занимаетесь. В чем суть вашей работы?

— Господин президент, это совершенно мирное изобретение. Просто я хотел создать новый, универсальный вид искусства.

— Новый вид искусства? Это интересно. Продолжайте.

— Речь идет о разновидности голографии. Только в отличие от обычной она будет цветная и изображение сможет двигаться. Это будет синтез кино, театра, литературы, скульптуры, живописи…

— Но я не вижу, в чем новизна вашего изобретения. Голография давно известна.

— Это будет не просто голография. Дело в том, что создаваемая моим аппаратом объемная картина будет управляться мысленным усилием. Вам известно, что мозг человека тоже работает по голографическому принципу? Вся наша психика — это, в сущности, записанная на наш мозг голограмма. Разработанный мной интерфейс позволяет считывать эту ментальную голограмму — всякие внутренние видения, представления, образы и переводить их во внешний мир в виде цветного, объемного, движущегося изображения. Представляете: скульптору не нужны ни глина, ни гипс — он создает свои творения и оттачивает их одним только мысленным усилием. Режиссеру не нужны ни актеры, ни декорации — любые сцены рождаются перед его глазами, как по мановению волшебной палочки. А писатели — как приятно будет им лепить своих героев, придавая им зримый облик — достаточно только надеть специальный шлем и сосредоточиться…

Господин президент вскочил с кресла.

— Великолепно! Я поздравляю вас, друг мой, ваше изобретение действительно совершит переворот в искусстве. И это именно то, что нам нужно. Такое изобретение должно родиться в нашей стране, и оно здесь родится! Мы покажем всему миру, что мы — культурная, цивилизованная нация, что мы твердо стали на путь прогресса, духовного развития и процветания. Дерзайте, друг мой, идите и творите! Обещаю, вам будут предоставлены все условия для работы…

Г-н президент проводил изобретателя до дверей и на прощанье пожал руку.

Президент сдержал свое слово, и в жизни изобретателя начался новый период. Его поселили в роскошных апартаментах в левом, крыле президентского дворца, а под лабораторию отдали флигель, находящийся в глубине сада на территории дворцового комплекса. Изобретателю доставили всю затребованную им аппаратуру и литературу, предоставили ассистентов и лаборантов и обеспечили возможность получения любых консультаций во всех центрах научной мысли.

Истосковавшийся по делу изобретатель с головой окунулся в творчество. Работа закипела, и за считанные недели он смог продвинуться так, как не сумел за все предыдущие годы. Он спал по пять — шесть часов в сутки и часто забывал о еде.

По субботам президент приказывал вытаскивать его из лаборатории и почти силой заставлял отдохнуть и расслабиться.

Они сидели в паттио президентского дворца, слушали упрятанный в зарослях жасмина небольшой оркестр, игравший обычно Глюка или Генделя. Звуки скрипок перекликались с шелестом листвы. Из сада доносились резкие крики павлинов, бродивших там на воле. В ветвях жасмина и среди розовых кустов порхали пестрые колибри. Маленькие попугайчики храбро садились на стол и господин президент крошил им бисквит.

Президент угощал изобретателя французскими винами, зернистой икрой, бразильским кофе. На кофе изобретатель набрасывался с жадностью, ибо в последние годы правления старого президента настоящий кофе почти исчез и приходилось пробавляться эрзацем.

После кофе наступала очередь превосходных сигар. Они сидели, откинувшись на спинки поскрипывающих плетеных кресел и следили, как тает в воздухе ароматный дымок, повторяющий причудливыми очертаниями прихотливые извивы выводимой скрипками мелодии.

Мраморные, белые колонны паттио, нестерпимо яркие на фоне глубокой синевы неба наводили на мысль о мудрости древних Афин и располагали к размышлениям на возвышенные темы.

Президент не спеша затягивался сигарой, так же неторопливо отпивал маленькими глоточками кофе и развлекал изобретателя глубокими и остроумными беседами, касающимися литературы, философии, политики. Он наизусть цитировал Гая Саллюстия Криспа, Мольтке, Спенсера и Сантаяну. Изобретатель познавал много для себя нового и с удивлением вынужден был констатировать, что в мире существует множество интересных вещей, о которых он и не подозревал, и что знания о внутреннем мире человека не исчерпываются биоэлектроникой и нейронной церебротехникой.

Он также вынужден был признать, что такой отдых приносит ему громадную пользу и дает мощный стимул в работе.

Да, это был блаженный период в жизни изобретателя. Его смущало лишь большое количество охраны и то, что его не выпускали за пределы дворцового комплекса.

Президент объяснил ему, что это делается ради его же, изобретателя, блага и безопасности.

Ситуация в стране, объяснил президент, еще не вполне стабилизировалась и есть еще, к сожалению, небольшая вероятность возникновения всякого рода нежелательных эксцессов…

Изобретатель внимательно присмотрелся к президенту и устыдился. Он вспомнил, что в последнее время г-н президент выглядел усталым и озабоченным и круги под его глазами были очерчены более явственно, чем обычно.

Изобретатель почувствовал себя неблагодарной скотиной. В конце концов разве не даны ему все условия для работы? И это в тяжелое для страны и нации время! А у него — никаких забот — сиди себе, как у Христа за пазухой, и занимайся любимым делом…

Больше на эту тему разговоров он не заводил. Работа продвигалась более или менее успешно. Господин президент интересовался ее ходом очень тактично и ненавязчиво, чтобы не создать у изобретателя ощущения тягостной опеки.

Когда основная аппаратура была уже собрана и скомпонована и наступило время доводки и отладки, то у изобретателя вид стал озабоченный и хмурый.

— Что-то не ладится? — спросил его президент во время очередного уикэнда в паттио. — Вы выглядите усталым, друг мой. Как наши успехи?

— Понимаете, господин, президент, интерфейс мы уже обкатали, он снимает внутреннюю, ментальную голограмму и трансформирует ее во внешнее объемное изображение… Тут все нормально.

— Так уже есть изображение? Я бы с удовольствием поглядел…

— О нет, господин президент, эту грязь я вам показывать не буду. Тут дело чести. Затронута, можно сказать, моя профессиональная гордость.

— А в чем дело?

— В фильтрах, в блоке селекции. Ведь нужно, чтобы на внешнюю голограмму подавалось только то, что человек задумал изобразить и ничего больше. Иначе какое же это искусство? А тут высвечивается все, что угодно, — любая случайная картинка, любой шальной образ. Каша, одним словом. Или, в терминах теории информации — шум.

Г-н президент посмотрел на изобретателя задумчиво.

— Ну что ж, друг мой, не опускайте рук. Трудитесь. Совершенствуйте… блок селекции.

Разговор перешел на качество сигар и на литературу.

На следующий день отдохнувший и заряженный новыми идеями изобретатель проследовал в свой лабораторный флигель. К его удивлению, у главного входа стояли два охранника с автоматами.

— Не велено пускать, — рявкнул старший из них с капральскими нашивками, — никого не велено!

— Но я же!..

— Ничего не знаю! Приказано не пускать! Осади назад! Стрелять буду!

Растерянный изобретатель вернулся во дворец, где попытался выяснить, в чем дело. Он обращался к чиновникам и офицерам, но никто ничего не знал. Президент же был занят и недоступен. Изобретатель снова вернулся в сад, но у флигеля все так же стояли те же охранники и он, опасаясь подходить близко, некоторое время нерешительно бродил вокруг, ничего не понимая и ощущая, как внутри него медленно, но верно нарастает беспокойство, переходящее в страх. В довершение ко всему, он обнаружил, что за ним на некотором отдалении, но неотступно следуют две невыразительные личности в неприметных, немаркого цвета костюмах.

Он решил вернуться во дворец и всеми правдами и неправдами добиться встречи с президентом. Но нужды в этом не было — президент в сопровождении адъютанта и еще двух неизвестных сам шел от дворца к флигелю.

Изобретатель бросился наперерез.

— Господин президент, что происходит? Меня не пускают в лабораторию…

Группа людей остановилась.

Дальнейшие события развиваются в ускоренном темпе и воспринимаются изобретателем как бы сквозь пелену.

Пауза, во время которой президент с непонятным выражением оглядывается на адъютанта, адъютант с испугом смотрит на изобретателя, а потом виновато опускает глаза. Двое незнакомых переглядываются с ироническим пониманием.

Наконец президент начинает говорить, но поначалу кажется, что он внезапно утратил свое умение формулировать мысли четким, кристально ясным образом. Г-н президент говорит несколько туманно и невнятно и изобретатель ничего не может понять, кроме несвязных отрывков:

— …вы должны нас понять… вынужденная мера… интересы нации… впрочем, вы сейчас сами увидите… идемте же!

И вот они, все пятеро, идут к флигелю и часовые вытягиваются в струнку и дают им дорогу и они входят в холл и там их встречают ассистенты и лаборанты в белых халатах, с которыми вместе работал изобретатель, и они, завидев президента, тоже вытягиваются в струнку, руки по швам, и звонко щелкают каблуками.

Изобретатель с удивлением видит, что в центре холла стоит тяжелое кресло, а в нем сидит привязанный человек с измученным серым лицом и кровоподтеком и ассистенты уже готовятся надеть ему на голову шлем интерфейса, провода от которого ведут в соседнюю комнату.

— Молчит? — коротко спрашивает г-н президент, глядя на человека.

Ассистенты кивают головами, и президент так же коротко бросает:

— Ладно. Идем.

И все они проходят в комнату, где изобретатель видит блок генератора изображения, а около него опять же ассистенты в белых халатах, и он видит, что его детище работает уже вовсю и в кубометре рабочего объема дрожат и мечутся отрывочные, хаотические образы и видения, беспорядочные и путаные — характерная ментальная картина человека, который ни о чем специально не думает. Но вот из динамика селектора доносится голос и все понимают, что вопрос обращен к связанному человеку в соседней комнате.

— …назови сообщников, слышишь? Кто они?!

В ответ — молчание, но зато в рабочем кубе генератора возникает картина — сумрачная комната, простой непокрытый стол, чьи-то мускулистые руки выкладывают на стол пачки листовок и другие руки их разбирают, и видны суровые лица, и эти лица тотчас начинают фотографировать те двое, что пришли с президентом. Из динамика слышится следующий вопрос:

— …где явочная квартира? Адрес?!

И снова молчание, и снова в кубе возникает предательская картина — дверь в стене скромного кирпичного дома, бронзовая ручка, жестяной номер дома над дверью и название улицы. Эту картину тоже фотографируют.

Г-н президент обращается к изобретателю:

— Великолепно, не правда ли? Я вам говорил, что мы вступаем в эпоху прогресса и гуманизма?! Вот — пожалуйста… И никаких иголок под ногти, никакого насилия… Просто, элегантно и в ногу с веком. Ваши заслуги, господин изобретатель, перед нацией воистину неоценимы. Этот человек — наш опасный враг… Я, конечно, признаю его право иметь свои убеждения и уважаю его стойкость и мужество, но, сами понимаете, интересы нации… Он — человек сильный и ничего нам не скажет, но, как видите, это и не нужно. Бессознательные ментальные образы не проконтролируешь, они сами возникают, хочешь ты этого или нет…

Еще раз от всей души благодарю вас, друг мой, вы оказали нам неоценимую помощь. Разумеется, вы сможете продолжать работу над доводкой аппарата, над блоком селекции… Надеюсь, в скором будущем увидеть образчики нового вида искусства… Но этот экземпляр мы у вас конфискуем. Увы, ничего не поделаешь, интересы государства в первую очередь… Но что с вами, друг мой? Вы так бледны! Не выпить ли вам немного рома?..

III. РЕЦЕПТ ИЗ КАНЫ ГАЛИЛЕЙСКОЙ

Если рассказ из западной жизни, то действие должно начинаться в баре или ином питейном заведении. Где же еще?

Двое сидели за столиком в салоне просто обставленного бара на рабочей окраине. Один из них был явно завсегдатай. Он пил пиво и читал газету “Утренняя звезда”. Второй выпадал из окружения своей более элегантной одеждой и правильной речью выпускника привилегированного колледжа. Он держал в руке рюмочку ликера и рассеянно глядел по сторонам.

Чувствовалось, что эти двое знают друг друга давно, с самого детства, так что могут друг друга не стесняться. Они уже обговорили все, что их занимало, и теперь каждый был занят своим.

Наконец читавший оторвался от газеты.

— Послушай, что пишут, — сказал он. — Чем только люди не занимаются!

— Что, опять кто-то за четыре минуты рояль через замочную скважину пропихнул?

— Еще лучше. Два профессора оксфордского университета, некие Колин Хэмфри и Грэм Уоддингтон, облагодетельствовали человечество, пролив свет в темные души. Уточнив древний календарь и обработав на компьютере астрономические данные, они установили точную дату распятия Христа — в пятницу, 3 апреля 33 г. н. э. Оба, между прочим, преподают на факультете металлургии и сопротивления материалов…

— Ну и что?

— Да, знаешь, как-то не вяжется это. Евангельские сказки и компьютеры… В наше-то время!

— Как раз в наше-то время и следовало бы возродить кое-какие старые ценности.

— Это какие же?

— Например, то, чему Он нас учил, — любовь.

— И что — много толку вышло из Его проповедей любви?

— Ты прагматик. Тебе все подавай, чтобы толк был, да польза. А мир, между тем, катится в пропасть. И я не вижу, что еще может его спасти, кроме любви.

— Оставь. Лет пятнадцать назад десятки тысяч людей вдруг начали проповедовать любовь. Хиппи, если помнишь. И что?! Где они сейчас, эти хиппи? Где их любовь? Вокруг одна только злоба и отчаяние, насилие и ненависть. Посмотри на всех этих панков, скинхедов, неонацистов, террористов… Нет, мир спасет не проповедь, а организованная борьба. Вот те, которые блокируют базу в Гринэмкоммон, те действительно помогают предотвратить гибель цивилизации…

— Не надо только пропаганды. Наслышан. Не верю я в эту борьбу. Впрочем, в любовь, наверно, тоже не верю. Кажется, все уже перепробовано, и цивилизацию нашу спасти может разве что чудо…

— Так что — сидеть, сложа руки, и ждать второго пришествия? Не согласен!

Завсегдатай отпил пива, на секунду призадумался, затем, ткнув в собеседника свернутой в трубочку газетой, продолжил с другой интонацией:

— Ну, хорошо… Представь — в этот самый паб входит молодой длинноволосый мужчина, подсаживается к нам, представляется, говорит, что он — это Он и что Он вернулся. О чем ты Его попросишь?

— Ну, сначала попрошу повторить чудо, которое Он в свое время сотворил в Кане Галилейской.

— Это когда Он воду в вино превращал?

— Вот именно.

— А после?

— После, убедившись таким образом, что это действительно Он, я попрошу Его, чтобы Он на всей планете превратил плутоний во всех боеголовках и бомбах в безобидный свинец. И, таким образом, мир будет спасен.

Завсегдатай казался ошарашенным.

— Э-э… интересная, конечно, идея. Но только не очень христианская, тебе, как верующему, должно быть известно, что главное — спасение души, а не тела. Так что с точки зрения отцов церкви, если рассуждать строго последовательно логически, атомная война должна быть благом — сколько душ сразу отправятся вкушать вечное блаженство… Э-э, — что с тобой?

Он встревоженно глядел на приятеля. Обладатель элегантного костюма и оксфордского произношения сидел, приоткрыв рот, и расширенными глазами глядел в пустоту.

— Так… — ответил он, наконец, с трудом возвращаясь к реальности. — Ничего. Мысль одна мелькнула. Насчет превращений элементов. Ты же знаешь — я физик. Специализируюсь по теории поля, квантовой электродинамике и тому подобном. Так вот, кажется, это не так уж и невозможно… Причем на расстоянии и с минимальными затратами энергии… Создать только нечто вроде информационной программы-катализатора. Достаточно перестроить лишь ядро и электронные оболочки только одного атома, а высвободившуюся энергию тратить на поддержание программы-катализатора… И так до конца… Голос физика перешел в бормотание, глаза снова уставились в невидимое.

— Слушай, — сказал его приятель, — ты бы попроще, а то я что-то ни черта не пойму.

Но физик его не слышал. Все с тем же отсутствующим выражением лица, он поднялся с места и, не попрощавшись, направился к выходу.

Приятель что-то крикнул ему вслед, но потом только махнул рукой. Он с детства знал, что, когда на физика находит такое состояние, говорить с ним бессмысленно.

Он допил свое пиво, свернул газету и вдруг хлопнул себя по лбу.

— А за ликер-то не заплатил. Мне придется расплачиваться… Ох уж мне эти интеллектуалы!..

Новая встреча приключилась месяца через четыре. Он шел по Харлей-стрит, когда рядом с ним притормозил черный “даймлер лимузин”, модель, известная как “оффис на колесах”. Дверца открылась, и из лимузина вышел физик.

— Ты что — миллионером заделался? — удивленно спросил его приятель, рассматривая внутренности “даймлера” — компьютер, телетайп, радиотелефон, телемонитор, кассетник с приемником и встроенный бар. — Неужели преподавательская деятельность стала так оплачиваться?

— Я уже три месяца не преподаю, — ответил физик. — Тебе куда нужно? Садись, подвезу.

— Да нет, я уже на месте. Я к врачу иду А если честно — неужели это твой?

— Фирма предоставила.

— Богатая фирма!

— Да, богатая, — физик понизил голос. — А главное — ее руководитель полностью разделяет мои взгляды.

— То есть?

— Помнишь наш разговор в пабе, тогда, несколько месяцев назад? Ну, насчет превращения одних элементов в другие?

— Ты что — хочешь сказать… Неужели?..

— Вот именно. Идея оказалась жизнеспособной. Я в тот же вечер начал ее обкатывать. Прогнал так и атак, на компьютере просчитал — все играет. После этого вопрос встал — как на практике реализовать? Кто финансировать будет? Мне повезло — нашел нужных людей, убедил их. Деньги выделили немалые, все условия для работы создали. Давно я так не работал! Честное слово — как в юности! С упоением, с азартом! И никаких помех! Самое важное — они поддерживают мои взгляды на нашу цивилизацию. И что она к пропасти катится и что единственный путь мир спасти — это обезвредить плутоний во всех боеголовках… Так что — жди известий… Так я тебя никуда подвезти не могу?

— Нет, спасибо.

— Ну что ж… До свиданья. Не знаю, когда увидимся…

Физик забрался в свой “даймлер”. Дверца захлопнулась, и лимузин мягко тронулся с места.

Друг физика долго смотрел вслед машине, задумчиво качал головой.

Они встретились через два года в том же самом пабе. Глаза физика блестели, лицо стало тверже и суше, и костюм его уже не сидел так ладно, как прежде.

Он ничего не пил, даже от пива отказался.

— Я пришел попрощаться На всякий случай.

— Что-нибудь случилось?

— Ничего, просто работа закончена. Прибор готов.

Он хлопнул себя по нагрудному карману.

— И теперь я отправляюсь совершить задуманное. Сначала у нас. Потом на континенте и так далее.

— Ты в самом деле можешь на расстоянии превращать плутоний в свинец?

— Могу. И начну это делать с завтрашнего дня. Билеты у меня в кармане, деньги тоже есть. Фирма мне хорошо заплатила.

Друг физика с сомнением покачал головой.

— Не имею права тебя отговаривать. Да, думаю, тебя и не остановишь. Но мне кажется, что ты затеял какую-то авантюру…

— Спасение человечества от ядерной войны — авантюра?

— Пойми… Я просто не могу найти нужных слов, но мне кажется, что добром это не кончится. Слишком уж все это… как-то несерьезно… Не знаю, не знаю… Не таким путем надо за мир бороться.

— Никакого другого пути я не вижу. Вся эта ваша болтовня и все ваши пикеты и демонстрации ни к чему не приведут. Нужны действенные меры, а я в силах их предпринять. Так что, прощай, старина. Я иду…

Сумрачный, прекрасно обставленный кабинет главы незаметной, но респектабельной фирмы, на здании которой нет вывески. В кабинете двое — пожилые, благообразные, со вкусом одетые и с благородной сединой на висках.

Оба согревают в руках бокалы, на донышках которых янтарно светится коньяк. Ароматный дымок дорогих сигар всасывается в никелированное нутро мягко жужжащего кондиционера.

Идет негромкая, неторопливая беседа.

— Не знаю, — говорит один из джентльменов, — правильно ли мы поступили, отпустив его. Ведь он маньяк. Он и в самом деле начнет объезжать Европу и превращать плутоний в боеголовках в свинец.

— Ничего страшного. Пусть превращает. Кому теперь нужны все эти ракеты? Он нам дал оружие помощнее. Мы установим его приборы на спутниках, и вся планета будет у нас на мушке.

— А как вы предлагаете их использовать?

— О, вариантов сколько угодно. Можно превратить всю воду в реках и озерах на территории противника в яд, а можно еще проще — заменить кровь у них в жилах на синильную, скажем, кислоту… Тут открывается простор для фантазии. Так что отныне ядерное оружие — вздор, средневековые игрушки. Пейте, однако, коньяк. Прекрасная вещь, не правда ли? Открою вам маленький секрет — он не из Франции. Мы его получили из обыкновенной воды с помощью прибора нашего друга. По рецепту из Каны Галилейской…

В кабинете звучит негромкий, мягкий смех людей, ценящих шутку и понимающих друг друга с полуслова.

Евгений Дрозд ДРАМА В ЭФЕСЕ

I

Когда поселились в нем сомнения и неуверенность?

Во всяком случае не в тот миг, когда, получив задание Института древней истории, он вошел в темпоральную камеру и отправился в 356 год до н. э., в город Эфес, что в Малой Азии. Задание — ознакомиться с архитектурой храма Артемиды Эфесской до того, как его сжег Герострат, и, по возможности, встретиться с самим Геростратом — было простым и сомнений не вызывало. Опасности? Смешно… Диск возврата, закрепленный на груди Путешественника во времени, катапультирует его в свое родное время при малейшей угрозе его, Путешественника, жизни и здоровью…

Так же ясно и просто все было, когда он кружил вокруг храма Артемиды, рассматривая его с разных точек, и снимал спрятанной в складках гиматия миниатюрной видиокамерой, передающей информацию в блок памяти диска возврата.

Он с любопытством отмечал особенности устройства ионического ордера и украшения фриза, подсчитывал количество колонн. Он стремился использовать утреннее освещение, чтобы запечатлеть в магнитокристаллах пышность капителей, игру света и теней в портике, придающие храму ощущение торжественной роскоши.

Первая неожиданность подстерегала Путешественника, когда он занялся осмотром интерьера. Он и внутри храма ожидал найти малоазийскую пышность и усложненность архитектурного убранства. Но увидел лишь голые стены, строительные леса, кучи мусора и стройматериалов.

Видимо, тут впервые он ощутил неуверенность. Никаких сведений о ремонте храма незадолго до знаменитого пожара у историков не было.

— Может, темпоральщики ошиблись, — тревожно подумал Путешественник, — и забросили меня не в то время?..

У какой-то уныло зевающей личности в обтрепанном гиматии, то ли сторожа, то ли строителя, Путешественник выяснил, что ведутся работы по обновлению внутренней отделки храма и что длятся они уже очень долго и одним только бессмертным богам ведомо, когда завершатся. И, вообще, отцы города несомненно совершили большую глупость, отдав подряд на ремонтные работы этому греческому проходимцу…

Имени проходимца личность не назвала, заявив, что не хочет с утра поганить уста и портить себе настроение на весь день…

— Ничего, — утешал себя Путешественник, выходя из полумрака портика на яркое солнце. — Ремонт храма — не битва при Фермопилах, историки про него могли и не знать.

Так успокаивал он себя, отправляясь на поиски Герострата

II

Путешественник постучал в дверь, сколоченную из тяжелых дубовых брусьев. Указания случайного прохожего были не вполне вразумительными, но вроде дом этот.

Дверь отворилась, и наружу высунулась смуглая, хитроватая физиономия. Должно быть, раб.

— Мне сказали, — начал Путешественник нерешительно, — что, э-э, здесь я могу увидеть Герострата…

Раб окинул Путешественника быстрым взглядом, ни слова не говоря, подался назад и захлопнул дверь.

Путешественник в растерянности топтался на месте, прислушиваясь к доносящимся из-за стены голосам.

Внезапно дверь снова распахнулась, и тот же раб, но уже в полупоклоне и с льстивой улыбкой пригласил Путешественника внутрь.

Они прошли по перистильному дворику с мозаикой и бассейном. Путешественник отметил фигурные росписи на стенах и стоящие в нишах дорогие вазы и статуэтки. Андронов в доме было два. “Богато”, — подумал путешественник. Раб провел его в меньший андрон и удалился.

Путешественник напрягал зрение, привыкая к полумраку помещения, а чей-то сочный голос возносил хвалы богам, пославшим гостя в сей скромный дом, к сему скромному пиршеству, и предлагал гостю устраиваться поудобнее и присоединяться. Глаза наконец привыкли к освещению, и Путешественник рассмотрел говорившего. Им оказался жизнерадостной наружности толстяк, привольно развалившийся на деревянной клине.

По всей видимости, хозяин дома.

Лицо его лоснилось самодовольством, он размахивал в воздухе пухлой лапой, а в другой держал солидный кусок баранины.

Кроме него, в андроне был еще один человек, он тоже возлежал на клине, но поза его была какой-то деревянной. Был он худ и изможден, во всклокоченной его шевелюре, в горящем взоре и наконец в голодном остервенении, с которым он обгладывал засушенную рыбу, читалась какая-то неудовлетворенность. Это мог быть только Герострат. Путешественник замер от восторга — настолько портрет Герострата был близок к тому, который он заочно нарисовал. Типичный образчик распространенного в древности психотипа. Мнительность, тревожность, склонность к паранойе. Тайная мания величия, жажда славы и поклонения…

Между тем, хозяин что-то сказал и замолчал, как бы чего-то ожидая. Путешественник понял, что ему представились и ждут, что он назовет себя. Досадуя, что прослушал имя хозяина, он вернулся к действительности и несколько сбивчиво назвал свое вымышленное имя, данное ему в отделе адаптации, а еще сообщил, что он приехал из Афин, прослышав о ведущейся реконструкции храма Артемиды, после которой означенный храм обещает стать восьмым чудом света. Вот он и решил посмотреть…

При этих словах толстяк необычайно оживился. Он вскочил на ноги, собственноручно придвинул свободную клину поближе к столику с яствами и вином и помог Путешественнику возлечь на нее с максимальными удобствами. И при этом непрерывно болтал, вознося хвалы богам, за то, что они направили Путешественника именно в его дом…

— …ты не ошибся, афинянин, вот именно восьмым чудом света! Я всегда говорил презренным скептикам и завистникам, что мой храм прославится больше прежнего и станет действительно украшением Эфеса…

— Твой храм, почтеннейший? — не понял Путешественник. — Поясни, что ты имеешь в виду.

Толстяк поведал, что он является главным подрядчиком ремонтных работ и поставщиком строительных материалов и что тем самым он как бы сопричисляется к лику зодчих, возведших храм пару веков назад.

Путешественник вспомнил слова унылой личности в храме и едва сдержал улыбку. Он посмотрел на толстяка внимательно, потом бросил быстрый взгляд на тощего, вперявшего отрешенный взор в какие-то удаленные пространства.

— Тот, значит, ремонтирует, — подумал Путешественник, — а этот сожжет…

Вслух же произнес несколько ничего не значащих фраз, выражающих приятное удивление и умеренный воеторг.

Хозяин продолжал распинаться про достоинства будущего храма, пока наконец тощий его гость не сверкнул злобно глазами и не проворчал как бы про себя, но вполне разборчиво:

— Ну, если этот хлев станет восьмым чудом света, то я уж точно стану Гомером!..

Толстяк захохотал.

— Не слушай его, афинянин, ведь он у нас поэт, и стало быть, толку в вещах не разумеет.

(“Так он еще и поэт!” — подумал Путешественник.)

— И вот рассуди нас, странник, — продолжал толстяк, — мы тут с ним поспорили до твоего прихода, и наш пиит аж надсадился, доказывая, что самое ценное на свете — это слава, и что ничто другое с нею не сравнится…

(“Вот оно, — подумал Путешественник. — Наконец-то!”)

— Да! — воскликнул тощий. — Я так считаю, и я прав, и не тебе, торгашу, об этом судить!..

Хозяин, веселясь, повернулся к поэту.

— Что такое твоя слава, пиит? Плащ, который можно надеть? Кусок мяса, который можно съесть? Женщина, которую можно…? Хе-хе… Или золото, за которое можно купить и то, и другое, и третье? Покажи мне славу! Дай мне ее пощупать, понюхать, попробовать на вкус… Золото — вот что главное в этом мире. Если у тебя будет золото, то все тогда будут тебя уважать и никто не вспомнит, что ты был когда-то простым пастухом… А слава твоя — дуновение Эола. Даром мне ее не надо. И дураком я почитаю того, кто жизнь свою тратит, за нею гоняясь.

В продолжение всей речи хозяина поэт беспрерывно менялся в лице. Он то бледнел, то наливался краской, то стискивал зубы, то начинал ими скрежетать…

И наконец взорвался.

О, как вращал он зрачками, как сверкали белки его глаз! Как судорожно стискивал он кулаки! Он задыхался.

— Ты… ты… пес! Винопийца! Варвар! Паук-кровосос! Бурдюк с нечистотами, червь! Как смеешь ты, презреннейшее отродье, рассуждать о том, чего не разумеешь?! Бессмертные боги! До какого срама я дожил, коль скоро внимаю рассуждениям торгаша о славе Как будто ведомо ему хоть что-то о славе, вечности, бессмертии…

Поэт, уже не глядя на хозяина, продолжал с горечью, обращаясь к кому-то невидимому:

— Слава… Бессмертие… Видят боги, что я достоин их не меньше, чем Гомер и Пиндар… И только козни гнусных завистников и непонимание тупой черни… Только из-за этого прозябаю я в безвестности… Доколе же, о боги, буду я существовать на подачки дураков и внимать речам невежд? (Оборачиваясь к хозяину и вновь заводясь.) Вроде этой вот жирной твари… Доколе, о боги, будете вы благоволить к таким вот подонкам, недостойным лизать прах у ваших сандалий, и отказывать в милости преданным служителям своим?..

Настала очередь взорваться хозяину.

— Сам пес! — заорал он. — Раб! Грязный оборванец без роду и племени! Как смеешь ты нести на меня хулу в моем же доме?! За моим пиршественным столом! Вон из дома моего, грязная тварь! Эй, слуги, рабы!.. Взять этого негодяя! Выбросить его вон!

Набежали слуги и, теснясь и волнуясь, заломили поэту руки за спину и с громкими криками, угощая несчастного пинками да тумаками, повлекли к выходу, проявляя рвение, усердие и искреннюю радость рабов, которым позволили поизмываться над вольным.

Когда умолк шум во дворике, Путешественник осторожно спросил хозяина:

— Не слишком ли ты сурово покарал беднягу Герострата?

Толстяк нахмурил брови:

— Герострата?! Ты, видимо, что-то напутал, почтеннейший… Причем здесь этот поэтишка? Герострат — это я.

Удар дубиной из-за угла произвел бы на Путешественника меньшее впечатление, чем эти слова. Земля ушла из-под его ног.

— Как же… — пролепетал он, — а… а как же тогда его зовут… этого..

— А ты, почтеннейший, при следующей встрече у него самого спроси, — злобно ответил Герострат. — Он очень любит такие вопросы. Ведь он считает, что его имя должно греметь по всей Ойкумене…

Он яростно засопел и, видимо, чтобы потушить пламя праведного гнева в груди, сделал добрый глоток из пелики.

Вконец смешавшийся гость последовал его примеру, и некоторое время они молча пили и закусывали. Путешественник во времени мучительно придумывал, что бы такое сказать, дабы загладить неловкость, но это было излишним. Вино и природный оптимизм скоро снова повергли хозяина в благодушное настроение, он, кликнув рабов, велел переменить блюда и позвать танцовщиц и кифаристов.

Пиршество продолжалось, и развеселившийся хозяин болтал без удержу, хвастал напропалую, ел и пил за троих.

Путешественник же в попойке участвовал как-то машинально. Он ел, пил и поддакивал хозяину, но занят был своими мыслями. Все его концепции рухнули, и он ощущал себя в невесомости. “Как, — думал он, поглядывая на хозяина, — это и есть Герострат? И этот жизнерадостный сангвиник, довольный собой и окружающим, должен сжечь храм Артемиды, чтобы обресть вечную славу?! Бред! Может, в Эфесе есть еще один Герострат, и я напрасно здесь время теряю?..”

Путешественник попытался даже встать и распрощаться, но Герострат заявил, что Путешественник — его гость и что своим уходом он нанесет ему, Герострату, смертельную обиду, что грех прерывать такой пир и что ночевать Путешественник будет, конечно же, в доме Герострата…

Путешественнику пришлось смириться и весь остаток дня есть, пить, слушать игру на кифаре и пьяную болтовню хозяина, не содержащую ни единого бита полезной информации.

Но, в конце концов, это испытание кончилось, ибо стемнело и настала пора устраиваться на ночь.

Поскольку все спальни на втором этаже были заняты, Путешественнику для ночлега отвели второй андрон, где уже приготовлено было ложе и зажжен бронзовый светильник. Двери помещения выходили прямо во внутренний дворик.

Путешественник поблагодарил гостеприимного хозяина, отказался от любезно предложенной ему на ночь рабыни, пожелал Герострату спокойной ночи и, задув светильник, погрузился в сон.

III

В полночь хозяин дома был разбужен рабом-посыльным, принесшим ему некое послание. Раб не открыл ни своего имени, ни имени пославшего его, а нижнюю часть лица скрывал, обмотавшись плащом. Вручив восковые дощечки Герострату, раб тут же сгинул во мраке ночи.

Встревоженный Герострат, переминаясь босым, ногами на уже остывшем от дневного тепла мозаичном полу внутреннего дворика, лично разжег светильник на треножнике и, запинаясь, стал вслух разбирать письмо:’

“Доношу тебе… почтенный Герострат, что… человек… коего ты принимаешь в доме как гостя… на самом деле… шпион… жреческой коллегии, подосланный… к тебе… дабы проверить слухи о том, что ты нечист на руку…”

Дощечки выскользнули из рук побледневшего Герострата и с треском свалились на пол. Сам он, заламывая руки, заметался по дворику, то бормоча что-то нечленораздельное, то громко выкрикивая:

— О боги, я пропал! Если жреческая коллегия докопается — обвинят в святотатстве, а за это — смерть… Так вот чего он все про храм выспрашивал!.. Помоги мне, бессмертная Артемида, спаси и выручи… Впрочем, что же это я? Ведь я ее же и обокрал — с чего она меня спасать будет? Вот она, кара богов!.. Ведь все же здесь, все…

Золото для светильников было поставлено? Было! Где оно? Здесь! А в храме светильники из меди с позолотой… Благородная кедровая, сандаловая и красная древесина была отпущена? Была! Где она? Здесь, в моем доме, а в храме — простая сосна… Коринфский мрамор был закуплен для облицовки? Был! Где он? Здесь, о боги, в моем доме! А в храме… О, боги мои, боги, я пропал. Будь проклят сей злосчастный день, я ужасы смертельные предвижу, зловещую, нависшую зрю тень… Что делать?!

Внезапно Герострат застыл, как статуя, — он увидел, что из дверного проема своей комнаты на него молча и странно смотрит Путешественник по времени. Что-то зловещее и нечеловеческое почудилось Герострату в этом молчаливом взоре, он пронзал, как взгляд бога, холодил, как зов судьбы…

Зубы Герострата стали выбивать мелкую дробь.

— Что-нибудь случилось, почтенный Герострат, — осведомился гость, пристально глядя на хозяина, — ты чем-то взволнован?

— Нет, нет, — льстиво кланяясь и фальшиво улыбаясь, возразил Герострат, — все в порядке, о благородный чужеземец, все в порядке… Но я нарушил твой сон своими дерзкими шагами! Какое горе! Молю простить меня!. Не смею навязывать тебе долее свои пустые речи — молю тебя, о странник, располагайся на своем ложе и предайся во власть Морфея и да не осмелится никто разбудить тебя до срока!

Недоумевающий Путешественник посмотрел на хозяина недоверчиво, но ничего не сказал и ушел во тьму своего покоя.

Герострат с расширенными зрачками закусил пальцы на руке.

С минуту он стоял, не зная, на что решиться, затем одним прыжком достиг стены, вырвал факел, торчащий из медного кольца, зажег его от светильника и опрометью бросился из дома.

IV

Путешественник во времени, вернувшись в свой андрон, улегся в постель, но заснуть никак не мог. Его донимали блохи и тревожили нехорошие предчувствия. Его угнетала тишина эфесской ночи. Тишина города, в котором не было ни фабрик, ни заводов, ни городского транспорта, ни космопорта… Она казалась зловещей и таила в себе угрозу. И когда ее прорезал рев набата и когда послышались чьи-то вопли, Путешественник ничуть не удивился.

— Храм! — пронзила мозг молния-мысль. — Неужели?! Как?! Уже?!

Подхватив свои одежды, он пулей вылетел из комнаты.

V

Храм Артемиды Эфесской пылал. Гул огня сливался с ревом набата и с воплями мечущейся толпы. Багровые сполохи легли на город, густой дым уходил в черное небо к холодным звездам.

Запыхавшийся Путешественник во времени в кое-как напяленной одежде ворвался в толпу, перебегал от одной кучки растерянных, жестикулирующих людей к другой, отыскивая Герострата.

Неожиданно он наткнулся на знакомого ему тощего поэта и замер, пораженный выражением его лица. Поэт стоял, хладнокровно скрестив на груди руки. Он взирал на пламя, и по губам его змеилась злорадная, надменная усмешка. Он был единственным абсолютно спокойным человеком среди всего скопища.

Путешественник, неизвестно отчего, испытал вдруг какую-то необъяснимую неловкость. Он засуетился вокруг поэта, пытаясь привлечь к себе его внимание, и даже негромко покашлял, а когда все это не возымело никакого действия, не нашел ничего лучшего, чем сказать:

— Неплохо горит, а?

Поэт бросил на него презрительный взгляд и продолжал созерцать пожар. Путешественник совсем смешался и не знал, что ему делать, но тут крики усилились и толпа заволновалась.

— Ведут… Ведут… — послышались возгласы. — Поджигателя поймали! Ведут…

Толпа подалась вперед, затем отхлынула назад, раздалась, и на освещенное место, неподалеку от поэта и Путешественника, стражники в гребенчатых шлемах выволокли Герострата. Выглядел он неважно — одежды разорваны и выпачканы сажей, руки обожжены, лицо исцарапано, а под глазом синяк.

— Путешественник бросился вперед.

— Герострат! — закричал он. — Безумец! Зачем ты это сделал?!

Герострат вздрогнул и отшатнулся, на мгновение закрыв глаза руками. Затем резко оторвал руки от лица, выпрямился и бросил на путешественника злобный взгляд.

— Не твое дело, проклятый соглядатай! С проверкой приехал, подлый сикофант? Ну так на тебе — можешь осматривать…

— Герострат, опомнись, что ты говоришь? Клянусь тебе всеми бессмертными богами, что я не соглядатай! Кто ввел тебя в это пагубное заблуждение?

— Как?! Но мне же прямо написали… Боги, неужели кто-то обманул меня?!

И тут взгляд Герострата упал на поэта, на надменном лице которого играла торжествующая улыбка, а глаза горели демоническим огнем триумфа.

И тут Герострат все понял.

Он натужно побагровел, и Путешественнику показалось, что на губах его вот-вот выступит пена. Герострат зарычал что-то нечленораздельное и бросился на поэта, но стражники схватили его и стали успокаивать пинками и затрещинами, рукоятками мечей и древками копий. Это подействовало, и вскоре поджигатель обмяк и обвис на руках стражи, и только глаза его источали бессильную злобу.

Он скрежетал зубами.

Поэт надменно улыбался.

Путешественник недоумевал.

— Кто написал? О чем ты говоришь?

Герострат не отвечал, а только радовал сердце поэта взглядами, в которых читалась восхитительная, совершенно бессильная ненависть.

Толпа вновь заволновалась.

— Идут, — послышались голоса, — идут!

Сквозь толпу шли убеленные сединами старцы и крепкие, почтенные мужи — отцы города, жрецы, военачальники, судьи…

Один из старцев вышел вперед и, подойдя к Герострату, поднял обе руки, требуя тишины.

— Ответствуй, святотатец, — гневно выкрикнул старик, когда толпа замолкла. — Кто ты такой и зачем совершил ты сие чудовищное деяние?

Герострат метнул еще один бессильно-яростный взгляд на поэта, потом обвел толпу тоскливым взором, вздохнул и ничего не ответил.

— Во имя Зевса, ответствуй! — грозно крикнул старец.

Герострат тоскливо посмотрел на него, приоткрыл было рот… и замер. Казалось, какая-то необыкновенная мысль осенила его и потрясла все его существо. Он выстрелил в поэта быстрым, непонятным взглядом (поэт перестал улыбаться и насторожился) и выпрямился. Странная перемена произошла вдруг в облике Герострата. Он как будто стал выше, живот убрался, плечи расправились. Стражники, державшие его за руки, невольно отпустили его и попятились. Губы Герострата сложились в твердую, властную линию, чело просветлело, лик засиял, глаза засверкали каким-то небывалым вдохновением. Он обвел толпу взглядом, и под этим взглядом умолк последний ропот, и стало совершенно тихо (если не считать, конечно, шума пламени). Герострат еще раз обвел взором толпу горожан — негоциантов, жрецов, стражников, рабов, моряков… копья, щиты, обнаженные мечи, чадящие факелы… загадочно посмотрел на пылающий храм и, простерши ввысь десницу, заговорил:

Добрые граждане града Эфеса, внемлите истории
Жизни моей, у которой конец уже близок печальный.
Я по рожденью простого, незнатного рода, в котором
Ты среди предков не сыщешь царей и героев, однако
Грех на судьбу мне роптать — обделив благородством,
Удачей щедро меня одарила, богатством и сметкой практичной.
Чашею полной мой дом называли, в который столь часто
Я на пиры созывал многих граждан, почтенных и знатных.
Но, невзирая на это, мне не было в жизни покоя.
Тайный недуг меня мучил, нутро мне сжигая и разум.
Раб недостойный, в гордыне тщеславной погряз я и жаждал
Славы бессмертной, такой, чтобы имя мое пережило.
Тысячелетья. Чтоб вечно оно у людей, поколений,
Вслед нам идущих, прославлено было. “Но как же достичь мне сей
Цели высокой?” — гадал я тревожно в усильях бесплодных.
Будь я рожден полководцем отважным, философом мудрым,
Иль Аполлона слугой — сладкозвучным пиитом, тогда бы
Дело другое… Но кто я такой? — Лишь торговец безвестный…
Тут-то шепнул мне, в минуту раздумий печальных, злой демон,
Что надлежит мне такое проделать, чего ни единый
Смертный досель сотворить не решался. И в разум безумный
Вкралось решенье сей храм уничтожить, чтоб след свой оставить.
Что и исполнил, хоть ведал, что жизнью своей заплачу я.
Слава дороже. Об этом спросите любого поэта.

Зовут же меня Герострат. Запомните хорошенько это имя, добрые граждане Эфеса, ибо не этим сгоревшим хлевом будет славен ваш город, а тем, что я с ним сделал.

Казалось, даже пламя пожара умерило свой гул: так тихо стало над площадью. Толпа стояла, как парализованная, будто узрела бесшумно пролетающего над ней темного бога, будто на мгновение разверзлись врата Вечности и ясны стали неизмеримые бездны будущих времен и слышна стала мерная поступь Истории.

Раскрытые рты, расширенные глаза, электрический холодок вдоль позвоночников, искры из вставших дыбом волос… Все понимали, что стали свидетелями исторического мига. Еще секунду назад толстяк Герострат был одним из них, был такой же, как все, а теперь у них на глазах он превратился в лицо историческое. Вышла из необъяснимых глубин темного времени богиня Немезис, ткнула пальцем — ив Вечность забрали проходимца.

Отчаянный вопль прорезал Тишину. Кричал поэт. Путешественник впервые в жизни видел, как человек самым настоящим образом рвет на себе волосы.

— А-а-а-а… — кричал поэт, — о-о… Я… Ведь это я должен был… Ведь это мне…

Никто его не слушал. Толпа уже стряхнула оцепенение, нарастал ее угрожающий рев. Взметнулись кулаки, тянулись к Герострату руки, и напрасно что-то кричали старейшины, и стражники уже бессильны были сдержать напор толпы. Перед самым носом Путешественника засверкали мечи, и в этот миг вспыхнуло красноватое сияние, перелилось через весь спектр и перешло в голубое. И вот уже Путешественник видит самого себя в разорванном гиматии, отражающимся в зеркале на стене темпоральной камеры. Диск возврата произвел экстренное катапультирование.

VI

Долго после этой истории Путешественник во времени испытывал сомнения в своей профпригодности. Ему казалось, что он никогда не научится понимать мотивы и психологию древних. Иногда же он думал, что ничего необычного в этой истории не было, и тогда он цитировал Экклезиаста:

“И обратился я, и видел под солнцем, что не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб, и не у разумных богатство, и не искусным — благорасположение, но время и случай для всех их”.

Александр Копти ГРУСТНАЯ ИСТОРИЯ ОБ АВТОМОБИЛЬНОЙ ШИНЕ

На одной из стандартных улиц стандартного города, на чердаке нестандартного старого дома, который вот уже четверть века подлежал сносу, но так и не сносился, жили старые вещи.

Самым крупным и заметным представителем этой компании был, конечно, сервант, местами потрескавшийся от невзгод и сырости, но тем не менее все еще солидно-внушительный, помнящий времена чарльстона и допотопных автомобилей, энтузиазм первых пятилеток, ночные черные “воронки”, затемнения времени и продовольственные карточки. Этот долгожитель был очень высокого мнения о своей персоне, а потому любил изрекать сентенции, читать лекции и нотации, рассказывать истории из своей богатой жизненной практики. Правда, остальным обитателям чердака все это быстро приелось, и они попросту старались не обращать внимания на болтливого старика.

Затем два рваных башмака, терроризирующих своим поведением остальную публику чердачной республики, оба почему-то на левую ногу, которые вечно были “под мухой” (для всех оставалось загадкой, где они умудрялись доставать спирт и бормотуху). Они первыми откликнулись на Закон о борьбе с пьянством и алкоголизмом и предложили создать трест “Сампей” по производству самогона и браги, рекомендовав свои кандидатуры на посты генерального директора и его зама. К сожалению, в народе эта идея поддержки не нашла. Поэтому браться срочно перестроились на употребление парфюмерной продукции, благо магазин находился в доме напротив.

Старенький велосипедный насос, страдающий одышкой и несварением желудка — поэт и мечтатель. Вещи подшучивали над ним, особенно тогда, когда раз в месяц насос устраивал литературные вечера и читал свои новые произведения, перепечатанные его подругой Ремингтон: поэмы о башенных кранах, оды, посвященные железобетону, стихи о компрессорной любви. Но, в принципе, он был безобидным малым и вносил в монотонную чердачную жизнь некоторое разнообразие.

Заносчивая резиновая галоша, вечно простуженная и кашляющая, наверное, поэтому лак на ее элегантной черной поверхности был в трещинах и подтеках — злая, как старая дева. Она одной из первых открыто высказала свое отношение к глобальным переменам, происходящим вокруг, заявив, что будь ее воля, она давно бы собрала всех новаторов в одну кучу и посадила бы в калошу. Поэтому за ней прочно укоренилось мнение, как о представительнице периода застоя.

Дамская театральная перчатка, бог весть какими судьбами попавшая на чердак, очень любила вспоминать о своих карнавальных и амурных похождениях и являлась великим знатоком светской жизни и журналов мод.

И, наконец, старенькая автомобильная шина, которая является главным героем нашей печальной истории.

Об остальных обитателях чердака — сломанных стульях, гвоздях, сундуках, ящиках и прочей мелюзге, мы рассказывать не будем, ибо их участие в нашей истории сугубо эпизодическое.

Как попала автомобильная шина на чердак, никто из вещей толком не знал, да и не интересовался, каждому хватало своих хлопот и забот. Известно одно — попала она туда довольно давно и с первого дня, когда ее заметили остальные обитатели чердака и приняли в свое избранное и в высшей степени демократическое сообщество, рассказывала одну и ту же грустную историю: о прежней жизни, которая всегда начиналась примерно следующим образом:

— Господи, если бы вы знали, как много я путешествовала. Никто из вас не может представить себе, какое это чудо: катиться по миру навстречу все новым и новым горизонтам, виражам и поворотам. Встречать старых и новых друзей, ощущать, что ты кому-то необходим…

— Куда уж нам, — обычно в этом месте с сарказмом скрипел сервант, — с сермяжным-то рылом да в калашный ряд.

— Да, это было прекрасное время, — продолжала шина, не обращая внимания на подначки слушателей. — Именно тогда я встретилась с огромным красивым и сильным Икарусом. Не одну тысячу километров проехали мы вместе. Я отдала ему все, что имела — любовь, красоту и сердце…

— Ха-ха-ха, — начинали сально смеяться братья башмаки, от удовольствия пошевеливая красными носами и по-пьяному нагло и бесцеремонно разглядывая шину, многочисленные заплаты и следы проколов на ней. Но она не слышала ни пьяного смеха башмаков, ни полных сарказма реплик серванта, ни сонливого сопения полуразвалившегося сундука. Мысленно она находилась в сказочно-прекрасном мире, давно канувшем в лету.

— Не сосчитать тех коварных выбоин и ям, от которых я спасала его. И он всегда знал, что в трудную минуту может на меня опереться. В каких местах мы только не бывали! Старинные кварталы центра и привольно раскинувшиеся новостройки, а иногда мы выбирались за город и наслаждались пением птиц и журчаньем ручьев, загадочным шепотом могучих деревьев и ароматами полей и лугов… А как прекрасно было возвращаться после рабочего дня в родной гараж, где мы принимали горячий душ, смывая грязь и пыль с натруженных тел, а потом всю ночь вспоминать разные смешные истории (особенно из жизни этих странных двуногих существ, которые именуют себя людьми) и крепко-крепко обниматься…

— Как я тебя понимаю, душечка, — томно ворковала дамская перчатка, сладостно вытягиваясь во всю длину и лениво шевеля пальчиками. — Как я тебя понимаю…

— А потом, — на глазах шины в этом месте неизменно появлялись слезы, — я и не заметила, как состарилась, стерся прекрасный узор протектора, одна за другой начали появляться заплаты. И наконец наступил тот жуткий роковой день, когда на моем тернистом пути встретился страшный ржавый разбойник-гвоздь, который и решил мою дальнейшую судьбу…

— Допрыгалась-таки, голубушка, — радостно звенели гвозди, — и поделом тебе, и поделом…

— В тот вечер меня разлучили с любимым. Но я уверена: он по сей день помнит меня! — на этом месте рассказ шины обычно прерывался, и на ее глазах выступали две прозрачные слезинки.

Старые вещи относились к этой категории довольно равнодушно, но не будем обвинять их в излишней черствости и бессердечии, ибо. слышали они этот рассказ уж никак не менее ста раз и знали его почти наизусть, а кроме того общеизвестно: своя рубашка ближе к телу!

Но однажды, когда автомобильная шина в очередной раз закончила повествование, за окном вдруг раздалось незнакомое басовитое гудение. Шина, услышав эти звуки, замерла на мгновение и вдруг стремительно подкатилась к окну.

— Он!.. Он приехал!!! — только и смогла выговорить она. Все вещи сорвались с места, и, пихая и отталкивая друг дружку, кинулись к окну. Даже старый сундук не устоял и, переваливаясь на коротких толстых ножках и шумно пофыркивая, протиснулся поближе к окну.

Действительно, прямо под окнами красовался сказочно-красивый “Икарус”. Ослепительно сверкало в лучах солнца его никелированное убранство, изумительные фасетчатые глаза-фары смотрели гордо и смело.

Все замерли, и едва слышный вздох восхищения и зависти пронесся по чердаку. Но “Икарус” вдруг выплюнул облачко сизого дыма и покатил дальше. Все в недоумении повернулись к шине, а она с немой тоской и отчаянием смотрела вслед удаляющемуся автобусу. Одинокая слезинка скатилась по пыльному, заросшему паутиной чердачному окну. А через несколько минут под окнами чердака остановился другой “Икарус”, такой же блестящий и прекрасный, и он тут же укатил дальше. Вещи тихо разбрелись по своим местам. Никто не знал, что в этот день автобусный парк открыл новый стандартный маршрут для жителей очередного нового стандартного микрорайона, который скоро доберется и до старого дома с его обитателями, чтобы стереть его с лица земли.

Никто об этом еще не знал, только в этот вечер на запыленном и захламленном чердаке впервые за многие годы стояла звенящая тишина.

А на следующее утро в доме воцарилось невиданное оживление К дверям единственного, покосившегося подъезда, один за другим подъезжали деловитые и насупленные автофургоны. Возбужденные жильцы воздвигли у подъезда огромную баррикаду из скарба. Удивленные обитатели чердака, прильнув к малюсенькому подслеповатому оконцу, видели, как ненасытные утробы фургонов поглощали их комнатных сородичей.

— Глядите! — неожиданно вскрикнула шина. И вещи увидели, что к дому неторопливо приближается пыхтящий запыленный грейдер и горбошеий экскаватор, плотоядно поблескивающий зубьями ковша.

— Дом собираются сносить! Дом собираются сносить! — неистово зазвенели гвозди. — Спасайся кто может! Полундра…

— Только без паники! — грозно прогудел сервант. — Построиться в походную колонну! По двое за мной!

На какую-то секунду толпа старых вещей задержалась у двери — где проходила черта, за которую им никогда не было и не должно было быть хода, а затем… неумолимо потекла по лестнице вниз и дальше, мимо опешившего водителя последнего автофургона, который только что собирался отъехать.

В это время на дороге показался старенький “Икарус”. Его облупившиеся бока и двери украшали многочисленные царапины, трещины и вмятины, а в нижнем левом углу ветрового стекла красовалась табличка “По заказу”.

— Любимый! — вдруг с надрывом закричала шина и, вырвавшись из колонны, покатилась навстречу “Икарусу”.

— Спаси нас! — громко повторяла она.

Вещи замерли на месте.

“Икарус” сбавил ход, скрипнул изношенными тормозами, подмигнул левой фарой и остановился.

Впоследствии бедняга-водитель автофургона, который затем клялся всем друзьям и знакомым, что именно в тот момент он облысел как полено, так и не мог толком объяснить, куда и, самое главное, каким образом исчез “Икарус” за номером 36–22 ИАО Пятого среднегородского автобусного парка, и о каких таких спятивших сундуках и кастрюлях может вообще идти речь.

На исчезнувшее транспортное средство был объявлен розыск, который не дал никаких результатов.

Многие в тот день видели, как по городу проехал старый автобус без водителя, набитый старым хламьем, а в местной газете даже появилась информация на эту тему…

К сожалению, я не знаю дальнейшей судьбы старых вещей и благородного “Икаруса”. Могу сказать только одно: даже в стандартном городе, на стандартных улицах, в стандартных домах, квартирах и на чердаках может найтись место сказке, случится нечто НЕОБЫКНОВЕННОЕ!

Евгений Ленский В ЦЕПИ УШЕДШИХ И ГРЯДУЩИХ

Из поколений в поколенья,

Не лики и не голоса —

Передается миг горенья

И затуханья полоса.

И если ты не станешь строже,

С самим собой, с собой самим,

То передашь не искру божью,

Но только пепел, только дым.

И ужаснешься в миг прозренья,

Провидев в лицах сыновей.

Как отзовется в поколеньях

Минута слабости твой!

С.П.Соловьев. “Неизданное”

— Не смейте вылезать, не смейте!

— Ишь, хитренький какой! Ежели родился в эпоху развитого социализма, так уж и лучше других-то? А ежели кое-кто, под игом проклятого царизма изнывая, не сразу на светлый путь вышел, так его побоку? Как сейчас помню, кровосос и эксплуататор, первой гильдии Самсонов Второй, на всю губернию, благодетель славился Бывало…

— А-на-фе-ма! Как во время оно Гришке Отрепьеву и Мазепе, как Аввакуму, гордыней обуянному — а-на-фе-ма!

— Зачем же так громко, у меня ушеньки болят! И бас ваш пьяный какой-то. Маменька, помнится, благочинного нашего…

— А-на-фема!

— Послушайте, Коровин! Не на базаре орать! Наш полковой батюшка после второго штофа говаривал: тихое слово до бога голубем вспархивает.

— После второго штофа вспорхнете-с, как же! Граф, его сиятельство, благородной крови особа, с кем в спор вступаете-с? Тоже, впрочем, эксплуататор и крепостник!

— Маменька! Где ты, маменька! Я кушать хочу!

— Вы, сударь, столбовой дворянин, стыдитесь! Ох, и проткнул бы я вас шпагой лет этак двести назад!

— Да у нас во это время завсегда обед подавали. Марфуша салфеточку обернет, Егорка на балалайке тренькает… а жарено, а парено!..

— Тьфу ты, пропасть!

— Господа, господа, не надо ссориться! Обреченные, так сказать на сожительство, обретем мир…

— И во человецех благоволение!

— Правильно, дьякон, благоволение. Не светлы времена, нет более моей лавочки, и вашего, граф, дома петербургского, и твоего, Павлушенька, поместья! Вспомнишь, — сердце кровью обливается. Проклятая, впрочем, была эпоха угнетения и бесправия.

— Да, замолчите же, пожалуйста!

— А вас, молодой человек, не спрашивают! Вы свое дело сделали, породили в своем роде, пора и честь знать! Уступите место тем, кто постарше и поопытней.

— Да я…

1

Славик Соловьев получил кличку Соловей не только по фамилии. На литфаке говорить умели все, такой уж факультет. Но только Слава смог сдать литературоведение, не открывая учебника.

— Глубин вы, конечно, не достигли, — сказал декан, — высот тоже. Но то немногое, что вы знаете, изложено логично и весьма красиво. По культуре речи — “отлично”. А в области литературоведения — “удовлетворительно”, ибо форма без содержания мертва.

— А меня эта отметка вполне удовлетворяет, — ответил Слава и выскочил в коридор. Он вообще не рассчитывал сдать.

По каким причинам студенты заваливают экзамены? На одном из первых мест, конечно, любовь. С Валей Слава познакомился неделю назад в парке. Он стоял в очереди за пивом, а ей понадобилась шоколадка, предлагаемая здесь в качестве закуски. Как галантный кавалер, Слава уступил очередь, не у самого, правда, прилавка. Но остальные любители пива, стеной стоящие у окошка, были совсем не рыцари. Пока очередь периодически стопорилась из-за нехватки кружек, молодые люди разговорились. Выяснилось, что оба осчастливили одну и ту же “альма матер”, правда, Валя — биологический факультет.

— Был у меня знакомый биолог, — заметил Слава, — даже котлету резал скальпелем. С ним боялись обедать.

— А у меня был знакомый филолог, — отпарировала Валя, — так им на вводной лекции по грамматике профессор сказал, что новой академической грамматики так и не понял, хотя по-русски говорит уже шестьдесят лет!

Пиво Слава выпил один, шоколадку разделили пополам. С этой минуты сияющие вершины знаний подернулись дымкой, густеющей с каждым днем. Но Славу не зря прозвали Соловьем: нещадно эксплуатируя личное обаяние, он все-таки сдавал экзамены без “хвостов”. Зато каждый вечер; отпущенный доверчивым Министерством высшего образования на упрочение знаний, он посвящал Вале. Они бродили по городу, целовались в трамваях и кинотеатрах, навещали его и ее друзей, отвлекая их от занятий. К Семену Кузнецову оба попали после сдачи экзамена — по старой студенческой традиции это дело отмечалось глотком вина. Сквозь легкое опьянение, в коем он пребывал все эти дни, Слава воспринимал людей только положительно. И он пришел в восторг от немногословного бородатого хозяина, от много и быстро говорившего Вовочки, и их неутомимого оппонента — еще бородатей хозяина — Шуры Коваленко.

Дискуссия шла на глубоко научную тему — о переселении душ в свете современной биологии. Первые полчаса Слава только слушал. А биологи, вдохновленные присутствием неофита, спорили. От лица оккультных наук выступал Вова. Он говорил, пересекая комнату извилистыми траекториями, резко дергая головой, чтобы убрать падающий на глаза чуб, и поддергивая сползающие на кисти рук обшлага серого свитера.

— Категорически утверждаю, что в любой религии нет ничего, что не имело бы какой-то искаженной, но реальной почвы!

— Прописи, — хмыкнул хозяин. — Букварь!

— Волга впадает в Каспийское море, — очень серьезно сообщил Шурик, — а ДНК имеет форму двойной спирали! Это мы знаем. Но вот где та почва?

— Подождите, — проявилась Валя. — Мальчики, ну какая реальная почва может быть в бабе яге и в избушке на курьих ножках?

Вова так мотнул головой, что она, казалось, оторвется и укатится в угол.

— Нет, говоришь, почвы? Так знай — покойников иногда хоронили на столбах у перекрестков дорог. Представь себе — из полночной темноты навстречу такая могила. Вот тебе и курьи ножки.

Валю передернуло, словно она воочию увидела это странное захоронение. На помощь поспешил Шурик:

— Ну, а переселение душ! Здесь как?

— Тоже просто, — не сдавался Вова. — Сходство в моделях поведения. Реакция на опасность, на другие раздражители… Говорят же, что собаки похожи на своих хозяев и наоборот. Это к примеру. На самом деле все глубже.

— Рой, рой, — иронически поощрил Семен.

Слава вдруг поймал взгляд Вали и почувствовал легкий звон в ушах. Такой же звон, наверно, слышали далекие предки, замечая сквозь щель забрала платочек в руке своей дамы сердца. И, повинуясь силе платка, они вонзали шпоры в бока своих коней и молотили законсервированного противника, страстно желая получить в награду всего лишь улыбку.

— Дозвольте слово представителю неточных наук, — пришпорил Слава стул и взмахнул двуручным бокалом, выданным за неимением другой посуды.

— Попробуй.

— Проблема переселения душ станет конкретней, когда предварительно определим понятие “душа”. Надо точно знать, что именно переселяется — информация, тип нервных реакций, характер, способности?

— Болтливость, — как бы про себя заметил хозяин.

— И молчаливость тоже. Так все-таки, что?

— Информация, память предков, — безапелляционно заявил.

— Религия. Верования буддистов. Вот твоя память предков! — презрительно высказался хозяин.

Слава, поощряемый взглядом Вали, рвался в бой.

— Это ведь не только религия, но и философия, даже мораль.

— Где начинается мораль, кончается биология, — парировал Шурик.

Но Слава твердо сидел на коне:

— Выше определяет сознание. Другими словами, жизнь организма, как биологический процесс, определяет его мораль, опосредованно, конечно. И если что передается, то доминанта характера! То, наиболее сильное в личности, что формирует ее…

— И как же?

Здесь твердая почва кончалась, и Слава вступил на болотистые кочки биологии.

— В генах, наверно…

— То-то и оно, что только — наверно. Но про гены мы знаем гораздо меньше, чем не знаем.

— Кстати, о генах! — воскликнул Семен, ринулся к книжному шкафу, вытащил откуда-то из пыльных глубин потрепанный серый том и торжественно зачитал: — Словарь иностранных слов. Под редакцией И.Б.Лехина и профессора Ф.Н.Петрова. 1951 год. “Ген…некий воображаемый носитель наследственности, якобы обеспечивающий преемственность в потомстве тех или иных признаков организма и будто бы находящийся в хромосомах. Представление о генах является плодом метафизики и идеализма”. Вот так.

Валя предложила выпить за здравие профессора Петрова, и тема переселения душ утонула в белом портвейне, приготовленном из отборных сортов винограда Алиготе, Аликанте, Ркацители и т. д., выращенных на виноградниках Молдавии.

2

Мысль, высказанная в компании биологов, долго не давала Славе покоя. В идею передачи доминанты характера укладывалось даже индуистское понятие “кармы” — наказания в последующих перевоплощениях.

— Почему же, — рассуждал Слава, — не считать воплощение человека в животном метафорой? “Ведет себя, как свинья”, “собачий характер”, “ластится, как кошка”?

Преподаватель атеизма, милейший старичок, выслушал его соображения и продребезжал:

— Чудесное рассуждение, товарищ студент, чудесное и вполне филологическое. Даже более филологическое, чем философское. И в качестве такого приемлемо. Но сущности не затрагивает, поскольку еще на вводной лекции я говорил, что религия есть превратное отражение действительности в сознании человека.

— Но отражение действительности!

— Но превратное!

На этом Слава и успокоился. Кончился семестр, он уехал в стройотряд, а вернувшись, заметил, что Валя не так красива, как казалось весной, и характер у нее не сахар. Она тоже остыла, и они стали добрыми друзьями, изредка встречаясь в коридорах вуза.

Потом был диплом и распределение.

Доставшаяся Славе Ольховская средняя школа находилась всего в десяти минутах езды от города. Весь курс Славе завидовал, он же был недоволен. Он хотел работать в газете, но туда распределения не было. Перспектива же сталь Макаренко или Ушинским была зыбка и туманна.

В школе Славе дали русский язык в седьмом и историю в девятом — десятом классах. Ученики сразу заинтересовались его несколько азиатского типа бородкой — даже забегали сбоку, чтобы лучше рассмотреть.

— Товарищ Соловьев, — сказал Николай Петрович, директор школы, — педагог, как и разведчик, не должен иметь особых примет. Примета — основа для клички, а кличка — начало неуважения.

— Если вы про бороду, — ощетинился Слава, готовясь отстаивать ее до последнего волоска, — так это весьма распространенная в наше время примета!

Николай Петрович потер пальцами мясистый нос и вздохнул.

— У вас она не очень приметна… а все ж-таки есть. Мой опыт подсказывает, что кличка у вас будет скорее всего “Козел”. Согласитесь — уважать человека и звать его “Козлом” трудно.

— Я постараюсь и с бородой заслужить уважение учеников, — воскликнул Слава.

Николай Петрович был добрым человеком и бороду сбрить не приказал И хоть кличка у Славы стала точно предсказанная: “Козел”, ученики его полюбили. Свой первый урок у старшеклассников он начал с вольного разговора об истории вообще. Звонок застал его на половине фразы.

— Потом договорим, — отпустил он учеников и был польщен, когда круглолицый увалень с третьей парты, казалось бы, всю лекцию просидевший со скучающим видом, пробасил:

— Станислав Петрович, ведь последний урок, мы можем посидеть.

— Да, да, — закричали с мест, — продолжайте, пожалуйста.

И Слава говорил еще полчаса.

Седьмой класс он завоевал со второго урока. Во время сочинения на тему; “Как я провел каникулы”, с “Камчатки” поднялся второгодник и фальцетом попросился выйти. Слава разрешил. Переросток спросил, можно ли взять с собой тетрадку с началом сочинения. Класс дружно перестал писать.

— Ну что вы, — весело ответил Слава, — я вам другую бумажку дам.

Все грохнули. Авторитет подкрепило и то, что в первые дни Слава поставил семь двоек в седьмом классе и больше двадцати в девятых — десятых.

Школьники смотрели на Славу с уважением, а Николай Петрович скептически. Строгость молодого учителя существенно снижала процент успеваемости по школе. Слава предвидел, что доброта директора скоро начнет иссякать. Но другие события прервали это нормальное течение жизни. Как-то, возвращаясь домой, Слава встретил Валю.

Валя тоже преподавала в школе, причем устроилась еще лучше — в двух шагах от дома. Радостную встречу отметили в кафе “Сказка”, где сказочными оказались и обслуживание, и цены. Официант был похож на Кощея Бессмертного, а когда Слава попросил его действовать побыстрее, превратился в Змея Горыныча. Они просидели здесь почти два часа, вспоминая то субботники и выезды на картошку, то отдельных, известных всем факультетам, преподавателей. Вспомнили и вечеринку с мистическим уклоном. Оказалось, что все трое — Семен, Шура и Вовочка распределились в один НИИ здесь же, в городе, и даже работают по одной и той же теме.

— Разработали какой-то аппарат еще на пятом курсе, важничают, секретничают — прямо эдиссоны.

— Аппарат для переселения душ? — съехидничал Слава.

— Не знаю. Не говорят.

Славе захотелось снова увидеть дружную троицу. Валя согласилась, и они поехали к бородатому главе эдиссонов — Семену Кузнецову. Борода у Семена стала еще пышней и лохматей, Вовочка говорил еще быстрей, а Шура Коваленко спорил еще запальчивей — в общем, они росли и развивались в своем естественном направлении.

— Ага! Ванна пришла! — восторженно закричал Вовочка.

— Почему “ванна”? — не понял Слава.

— Архимед открыл свой закон, погружаясь в ванну. А твои водянистые рассуждения натолкнули на важную идею нас. Помнишь, о передаче доминирующих черт характера? Слушай теперь внимательно…

— Так не пойдет, — остановил Вовочку Шура. — Так гостей не встречают. Нельзя ошеломлять уже на пороге. Дай ему предварительно похлопать ушами и убей его за чаем.

Они прошли в комнату и сели за стол. Семен ушел на кухню готовить чай.

— Теперь можете убивать, — предложил Слава, взяв в руки чашку, принесенного Семеном почти черного настоя. — Итак, эдиссоны, слушаю про ваши открытия, а ушами буду хлопать в процессе.

Вовочка кинулся в объяснение, как в драку.

— Правильно, эдиссоны. Точная формула. Теперь держись за стул! Ты не забыл, что говорил о характере? А в чем проявляется характер? В эмоциях. Вот, если эти эмоции…

— Погоди! — снова остановил его Шура. — Примитив. Слишком быстро вибрируешь. — Шура, похоже, все так же любил двигаться по сложным траекториям.

Вовочка заговорил медленней:

— Знаешь ли ты, что человеческий мозг воспринимает электромагнитные излучения? Если позади тебя включить в темноте электромагнит, ты увидишь вспышку. Это уже сотни раз проделывали.

— Допускаю.

— Второе: мозг излучает. Энцефалограммы видел?

— Слышал, — вежливо ответил Слава.

— Так вот: если тебя разозлить — электроэнцефалограмма одна, ублажить — другая, спишь — третья. Мы еще в университете стали записывать энцефалограммы одного и того же человека в разных состояниях. Начали как раз после спора с тобой. Записываем, сравниваем, выделяем разницу. Можно предположить, что эта разница и будет выражением эмоций. А дальше все просто.

— То есть очень сложно, — хладнокровно пояснил Семен.

— Ну да, сложно. Я именно это и сказал, разве не так? Короче говоря, мы сделали аппарат, который эту разницу выделяет, усиливает и транслирует обратно в мозг, как бы подстегивая те или иные его участки.

— То есть возбуждает эмоции? — сообразил Слава.

— В том-то и дело, что нет. Никакого эффекта. Мозг не замечает нашей трансляции. Пустая трата усилий.

— Так в чем же открытие? — Слава почувствовал обиду, словно у него с головы сорвали лавровый венок. Только что эдиссоны хором уверяли, что именно его рассуждения натолкнули их на какое-то ошеломляющее открытие. А теперь выясняется, что открытие в том, что ничего не открыто…

В голосе Вовочки появилась торжественность.

— Открытие в том, что ты в тысячу раз более прав, чем можно было от тебя ожидать и чем ты сам от себя ожидал Ты — гений, Слава, ну, во всяком случае, почти талант, короче, не лишен научного дарования, удивительного у представителя такой малонаучной науки, как…

— Завибрировал! — зловещим голосом установил Шурочка. — Переходишь на ультразвук. Говори по-человечески.

Вовочка перестроился.

— По-человечески будет так. Предсказанная тобой доминанта характера реально существует и ее, мы уверены, можно выразить сложной конфигурацией разных физико-психологических полей, только мы таких расчетов не делали, не по зубам пока. А раз она существует, то и действует. А действие такое — решительно тормозит все импульсы извне, которые ей не по натуре. А те, что доминанте в струю — пропускает и усиливает, понял? Выражаясь твоим малонаучным филологическим языком, ломка характера — штука трудная. Еще по-другому: если ты по доминанте характера негодяй, то очень трудно превратить тебя в благородного человека даже при помощи нашего аппарата. И наконец, по-третьему: наш прибор, используя твою великую идею насчет доминанты характера, может зверски усиливать подлость в подлеце и святость в святом, но не более того. Вот почему опыты с Шуриком не удались. Он человек скрытный, доминанты его характера не установить. Нажали на скверные черты — проскользнуло мимо. Предварительный вывод: Шурик никакой. Неподимое тесто.

— С тобой тоже ничего не получилось, — обиделся Шура. — Ни зло, ни добро тебя не берет. Скользкость и изворотливость изначально заложены в твоих генах. Простой расчет показывает в тебе…

Хозяин задушил начавшийся спор в зародыше.

— Вот такой наш вывод, — хмуро сказал он. — Черта в ангела не переделать.

— Зато можно дьявольски усилить всякую дьявольщину, — немедленно откликнулся неугомонный Вовочка. — И довести любого ангела до высших райских кондиций! Мало, я вас спрашиваю?

Слава посмотрел на Валю. Ее захватывал разговор — щеки раскраснелись, глаза блестели. Ей нравилось, что три эдиссона так высоко оценили Славкин вклад. Тут он понял, что ограничиться случайным успехом нельзя. Она должна увидеть, что он способен на большее, чем только высказывать интересные мысли Он возжаждал крупных действий.

— Послушайте, друзья, — сказал Слава как мог небрежней. — Хоть вы и почти усвоили мою идею насчет доминанты характера, заложенной в генах, но реализация ее у вас получиться не могла. Дело не в генах, а в дружеских заблуждениях. Вами командует иллюзия хорошего знания друг друга. А на самом деле вы не так знаете один другого, как взаимно притерпелись. Одно дело — гены, другое — товарищеская приязнь. Приязь мешает объективности. Вы пристрастны! Нужно на роль подопытного кролика взять человека со стороны — и непременно, мало вам известного.

— Может, ты знаешь такого малоизвестного человека со стороны на роль научного кролика? — окрысился Вовочка.

— Знаю, — спокойно ответил Слава. — И с легкой душой могу рекомендовать его. Этот человек — я.

Он не удержался и метнул взгляд на Валю. Она была больше, чем поражена, он увидел в ее лице восхищение и теперь знал, что на верном пути. Ради такого взгляда можно было идти на все.

Почти с минуту — невероятно долгий отрезок времени — три изобретателя озадаченно смотрели друг на друга и на Славу. Молчание прервал Семен, он изрек:

— Предложение стоящее. Принимается.

— Короче, обширный свободный поиск, — быстро конкретизировал легко соображающий Вовочка: — В смысле: объект — черный ящик, о нем неизвестно ничего — ни хорошего, ни плохого, от него принимаются любые мозговые излучения, все равноправно усиливается, возвращается, внед…

— Не трепещи крыльями, — строго остановил Вовочку Шура. — Черный ящик — согласен, но — с психоперекосом. Филологи, вторгающиеся в чужеродную им науку, отнюдь не идеал, и не образец характера. Слава, парень в общем положительный, но полагаю в нем немалую скрытую отрицательность. Предлагаю его закамуфлированные отрицательные излучения усиливать больше. Так будет ближе к подспудности; которую Слава скрывает, особенно — перед Валей, распушив перед нею свой павлиний хвост. Нужна психогармония, а не перекосы.

Все захохотали, Слава весело сказал:

— Что есть, то есть. Добро, восстанавливайте психогармонию. Когда начнем опыт? Завтра? На той неделе?

Вовочка вскочил.

— Сейчас. У нас все готово. А тебя берем, как есть.

От дома Шуры до НИИ они дошли быстро. Всю дорогу Слава храбрился. Правда, были мгновения, когда он начинал колебаться, но восхищенные взгляды Вали сделали отступление невозможным. Валю не покидал молчаливый восторг, почти преклонение перед смелостью друга. Славе теперь и море было по колено, а усиление отрицательных излучений казалось пустячком.

Вова с порога проворно нырнул в закуток лаборатории, вытащил оттуда громоздкий ящик на колесах и установил его посредине комнаты. К ящику придвинули стул, на стул усадили Славу. Вова надел на правую Славину руку приборчик, похожий на металлическую рукавицу, и сказал:

— Начинаю. Возбуждай в себе любые эмоции, все сгодится. Можешь разговаривать, ругаться даже объясняться Вале в любви.

— Если буду объясняться — обойдусь без помощи ваших усилителей, — отпарировал Слава. — А почему вы не надеваете мне на голову шлема, не опутываете мой череп индикаторами, датчиками и проводами? Только у Свифта лапутяне высчитывали все данные человека по объему его большого пальца. Зато лапутяне вечно врали в своих вычислениях.

— Мы не соврем, — успокоил его Вова. — А шлемы на голову уже использовали фантасты и киношники. Мы серьезные ученые, нам фантастика не годится. Воздействуем на мозг через руку, это удобней.

И Слава, и Валя ожидали чего-то необычайного, но несколько минут прошли в тишине и молчании. Затем необычайное свершилось. Ящик вдруг затрясся, из его недр вырвались хрип и стук. Вова с воплем отчаяния метнулся к стене и нажал какую-то кнопку. Трое изобретателей склонились над ящиком. Он уже не хрипел и не дрожал, а только слегка дымился. Слава напомнил о себе:

— Эдиссоны, что случилось?

— Да подожди ты! — невежливо отозвался Шура. — Не до тебя, не видишь, что ли?

— Хоть снимите с меня эту железную рукавицу, — попросил Слава.

— Сам снимай. Теперь она ни к чему.

Слава с усилием стащил с руки приборчик и подошел к замершему ящику. Валя тоже приблизилась к экспериментаторам, но держалась осторожно, как если бы недавно хрипевшая и дергавшаяся машина грозила опасностью. Шура с негодованием воскликнул:

— Что я говорил! Жуткая скрытая отрицательность. Только немного усилили эмоции — бах! — все предохранители перегорели. Сколько тайного зла в человеке, а казался таким хорошим.

Вова уныло возразил:

— Обратное тоже верно. Если у подлинно хорошего человека крупно усилить его мелкую отрицательность, то появится острая дисгармония и динамо-магнитный эффект будет таким же разрушительным.

Оба начали спорить, что же все-таки преобладало в Славе — скрытая отрицательность или явная положительность. Семен сурово оборвал спор:

— О пустяках болтаете! Самое главное теперь — восстановить аппарат. А для этого: отчет начальству о неудаче испытания, просьба о деталях и материалах, — месяц, не меньше. — Он повернулся к Славе: — Извини, друг, но опыт завершить не можем. Кто виноват — твоя психология или недоработка нашей схемы — разберемся потом. Наведайся недельки через две — три.

Слава взял Валю под руку. В ближайшем кафе они вдоволь наговорились о неудавшемся эксперименте. Происшествие стало рисоваться в иных красках, чем казалось поначалу в лаборатории. Валя заливисто хохотала, вспоминая жуткий хрип, вдруг исторгнувшийся из недр аппарата: будто человека душили. Но ей по-прежнему казалось, что Слава поступил, как герой, добровольно ставший объектом опасного опыта, — хорошо еще, что его не довели до конца, ведь и Слава мог затрястись и захрипеть, как тот аппарат. И Слава гордился своим смелым решением идти в подопытные кролики, радуясь одновременно, что эксперимент прервался в какой-то, видимо, опасный момент.

Он и отдаленно не мог представить себе, во что завтра выльется эта удача.

3

После уроков созвали очередной педсовет. Вначале шло обсуждение неполадок с расписанием, немного подискутировали по поводу эффективности мер по борьбе с курением. Затем Николай Петрович взял слово для важного сообщения.

— Я вчера был в районе, — сказал он, потирая пальцами нос — Должен вам сказать, что в этом учебном году большинство школ района будет работать без отстающих. У нас тоже дело обстоит неплохо, и в целом ученики с программой справляются. За некоторыми, однако, исключениями.

Все повернулись в сторону Славы.

— Да-да, — подтвердил Николай Петрович, — вы правильно поняли. Школа у нас маленькая, классы небольшие. Казалось бы, возможность для успехов есть. А вот на же тебе — в первой четверти в седьмом классе по русскому языку намечается одиннадцать двоек, в девятом по истории восемь, в десятом — девять!

— Какой ужас! — ахнула Марья Сергеевна, преподаватель домоводства. — Не может быть!

— Да нет, может, — подхватила Ирина Павловна, завуч по внешкольной работе. — Но не должно!

Ирину Павловну ребята прозвали Ира-лошадь, имея в виду ее внешность и голос. Слава с удовольствием повторил про себя эту кличку и улыбнулся. Улыбку заметил Николай Петрович.

— Станислав Петрович, — сказал он мягко, — я бы на вашем месте не улыбался. Да-да, товарищи, я далек от мысли, что наш новый коллега не компетентен. Однако, знание кое-каких тонкостей педагогического процесса, к сожалению дает только долгая практика, а ее нет.

Слава вспыхнул. Он был хорошего мнения о своих уроках.

— Я не прошу скидок. Но липовых троек ставить не буду.

— Значит, по-вашему, — обернулся к нему учитель математики, пожилой, седой, с солидным брюшком и очень уважаемый Семен Семенович, — значит, по-вашему, если в классе нет двоек, то учитель очковтиратель? У меня, к примеру, двойка — редкость. Значит, я намеренно и незаслуженно завышаю оценки? — Семен Семенович славился своей методичностью. — Стало быть, я — очковтиратель?

— Смотря с какими требованиями подходить к ученикам, оценкам…

— Да или нет?

Слава взорвался.

— Да, да! Уверен, что вы иногда завышаете оценки.

Семен Семенович встал, принял стойку “смирно”. Пиджак был застегнут на все пуговицы.

— Я двадцать один год преподаю в школе. Двадцать один год учу детей не только правилам математики. Я учу их взгляду на жизнь, правде, да, да, правде! И большинство моих учеников идет по жизни прямыми, а не ломаными линиями. И вот… Извините, Николай Петрович, я допускаю, что наш молодой коллега погорячился, но все же прошу разрешения выйти, передохнуть от этого тягостного для меня разговора.

Как только за ним закрылась дверь, педсовет взорвался.

— Позор! — кричала химик Аделаида Ивановна. — Оскорбить старого заслуженного человека! И кто? Мальчишка! Вы не годитесь в учителя!

— Вы, конечно, годитесь, — с горечью сказал Слава. — Недаром ученики говорят: “Химичка Ада — другой не надо!” Знаете почему?

Аделаида Ивановна, крупная, очень красивая женщина лет тридцати пяти, хотела еще что-то сказать, но Слава закричал, уже не сдерживаясь:

— А потому, что вашу химию никто не знает и не учит. Тройка все равно будет. Они так и говорят: — Мы из всей химии одну косметику знаем — по Аде!

Большие глаза Аделаиды Ивановны наполнились слезами. Всхлипнув, она кинулась к дверям.

На минуту установилась тягостная тишина. Ее прервал Николай Петрович.

— Нехорошо! — сказал он. — Очень нехорошо. Независимо от того, что наш молодой товарищ неправ, он еще груб и невоспитан. Никакие скидки на молодость!.. Я полагаю, вы не преминете извиниться перед обоими уважаемыми педагогами? Категорически, так сказать, на этом настаиваю. И еще одно, Станислав Петрович. Ни вам, ни мне, ни педсовету не дано права решать, что ученику надо знать, а что не надо. И если в его образовании появится дыра, это будет ваша вина.

— Липовые тройки ставить, чтобы искупить свою вину?

Николай Петрович долго смотрел на разозленного Славу.

— Педсовет закрывается, товарищи. Станислав Петрович, вы успокойтесь, а через полчасика попрошу ко мне. Разговор у нас будет неприятный, но откровенный. Без полной откровенности нам больше нельзя, надеюсь, вы это понимаете.

Полчаса, данные ему директором, Слава провел в школьном садике, выкурив за это время три сигареты. Мысль, что в поставленной двойке виноват учитель, отдавала демагогией. Но что оскорбил он Семена Семеновича и Аделаиду грубо и, пожалуй, незаслуженно, было несомненно. И все эти полчаса Слава то ругал себя, то ожесточенно защищался, то опять раскаивался.

— Извинюсь, конечно, — решил он наконец, — но с двойками буду принципиален до конца! — И с этим похвальным намерением он вошел к директору.

Николай Петрович спокойно и сухо пригласил его сесть. И уже с первых его слов Славе вдруг стало так грустно и обидно, что впору расплакаться.

— Вы понимаете, — сказал директор, — что уволить вас я не могу, поскольку вы молодой специалист. Кроме того, я сторонник скорее терапии, нежели хирургии. Но ко мне уже приходили, — он замялся, словно подбирая слово, — ваши коллеги. Вы, так сказать, вызывающе, да-да, вызывающе противопоставили себя коллективу. Вам будет очень трудно…

Законодательство о труде Слава знал плохо, но его потрясло, что его ХОТЯТ уволить!

— А между тем, у вас стало что-то получаться, — продолжал директор так же спокойно и размеренно, только чаще потирая пальцем переносицу, — и мне вы казались более зрелым, что ли…

— Я не хотел никого оскорбить.

— Верю. Но оскорбили не только двух педагогов, оскорбили весь педагогический коллектив. Обвинение в липовых оценках — обвинение всем.

— Но я… — начал Слава, и вдруг словно перехватило горло. Перед глазами замелькали пятна, кабинет директора перекосился и закружился. Слава вскочил, вскрикнул, машинально поискал опору и мягко осел на стул, ухватившись рукой за спинку.

— Что с вами? — ужаснулся Николай Петрович. — Вам плохо?

— Да нет, ничего, — мысленно проговорил Слава и вдруг услышал?.. подумал?.. собственный голос:

— Прощения просим, благодетель!

— Как? — изумился директор. Он уже обегал свой стол для оказания помощи сползающему со стула Славе. — Вы нездоровы?

— Во прахе, у ног ваших унижаясь… Все претерплю заслуженно!

Не веря своим ушам, Николай Петрович потянулся пальцем к носу, дабы как всегда потереть его, да так и замер.

— Вы издеваетесь, Станислав Петрович! Не понимаю, как можно?! Я бы попросил… — Последние слова вышли несколько повышенными по тону.

— Грозен, ох, грозен, как Яков Лукич, мир его праху, туда ему и дорога! — промелькнуло в голове Славы. Одновременно же он подумал: — Какой Яков Лукич, что я несу? — А вслух прокричал со слезой в голосе: — Видя, что прогневал, единственно о прощении ходатайствую. На доброту вашу смиренно уповая…

— Конечно, конечно, — лепетал вконец растерявшийся Николай Петрович. — С кем не бывает, я понимаю… мы понимаем…

— Слушает, старый хрыч, слушает, ножками-то не топает, в глазах-то растерянность, — мелькнуло у Славы в голове. — Что же это? Что это я говорю, что я думаю? Как это я думаю?

В голове параллельно крутились два несмешанных потока мысли. Один Слава хорошо знал, это были его кровные мысли, второй, владеющий его языком, был чужой и в то же время тоже свой, кровный. В нелепой, уродливой, абсурдно-архаичной форме он делал именно то, что собирался делать сам Слава — просить прощения.

— Смею надеяться, — лепетал язык, — уповать, так сказать, на заступничество, покровительство ваше!..

— Идите, отдыхайте, все будет хорошо, не беспокойтесь… — бормотал директор и ласково подталкивал Славу к двери. Напоследок он убежденно сказал: — Выспитесь, это вам всего нужней. Такое волнение, я понимаю… Все наладится, все наладится.

Слава выбрался на крыльцо.

— Облапошили старика! — ликовало в нем. — А рожа-то, рожа-то у него была, прости господи! Учись, щенок, пока я жив! Что же это? Как же это я? — с отчаянием пробилась другая мысль И тут же он бешено заорал на себя: — Подашь свой поганый голос, задушу!

И хоть он решительно не понимал, как можно задушить голос в мозгу, угроза подействовала. Непонятный двойник исчез. Кое-как Слава доплелся до станции и уселся в электричку. В полупустом вагоне его хватил страх. Перед глазами стояло лицо директора у двери, оно сильней любых слов говорило, что с ним, со Славой, произошла беда. Он, видимо, внезапно сошел с ума. Только это естественно объясняет такой разговор с добрейшим Николаем Петровичем. Слава много читал о сумасшествиях и ярко живописал свое будущее. Вылечиться, конечно, можно, но сколько на это потребуется времени? Месяцы, годы? Не осужден ли он всю молодость провести в психбольнице?

Идти с такими мыслями домой не хотелось. Идти не хотелось никуда. На помощь пришел общепит. Он весьма удачно расположил пивной бар в ста шагах от вокзала. Здесь, в толпе объединенных общих занятием и разъединенных алкоголем людей, Слава постепенно пришел в себя, а после второй кружки пива даже ощутил интерес к жизни, выразившийся в желании выпить третью. А после третьей Слава сказал себе:

— Напьюсь! Приму испытанное лекарство ото всех скорбей. Его же и монахи приемлют! — И когда стены пивной закружились, как несколько времени назад в кабинете директора, он только намертво вцепился пальцами в стойку. Не успело вращение остановиться, ему захотелось петь.

— Однова живем! — пророкотало в нем явственно чужим и столь же явственно другим чужим голосом, совсем не похожим на тот тонкий отвратительный чужой голосок, каким просилось прощение у Николая Петровича. И раскрыв рот, Слава заревел непотребным басом со взвизгивающими козлиными верхами: — Рцем от всея души, и от всея помышления нашего — услыши и помилуй!

В баре вмиг настала тишина. Галдящая публика разных стадий опьянения повернулась к Славе. Здесь, случалось, пели и не такими голосами, но содержание пения было в новинку.

— Еще молимся о блаженных и приснопамятных строителях святого храма сего, о присноблаженных епископах и всех отцах — и братиях! — выводил Слава.

— Во дает! — восхитился сосед, здоровенный мужик, цвет лица которого наводил на мысль о регулярном посещении этого места. Он одобрительно толкнул Славу в бок и сказал:

— Хорошо, парень, но надо потише!

От толчка у Славы перехватило дыхание и мелькнуло в мозгу:

— Да что же Это? Сейчас же в милицию сдадут.

Но вместо того, чтобы уйти или замолчать, он мощно возгласил соседу:

— Отыди!

— Как это “отыди”? — изумился тот. — Не дома, орать-то!

— Сие сугубая ектинья есть! А то и в морду можно!

— В морду? — переспросил сосед, медленно лиловея.

Тело Славы само развернулось, рука треснула соседа по уху. Сосед замахнулся для ответа. Его схватили. Схватили и Славу. Он с ужасом выдрался из схвативших его рук и с ужасом же слышал, как гремел:

— Не агарян, филистимлян и иноверных языцев одоления даруй!

Однако одоление было даровано агарянам и филистимлянам. Мнения разделились. Агаряне требовали милицию, филистимляне предлагали дать по шее. Победили филистимляне. От мощного пинка Слава пересек площадь, влетел в сквер и упал на скамейку.

— Позор, позор! — кричал на себя Слава своим голосом. — Позор, пропади, подлый!

И бас, бормочущий о “псах лютых смердящих, иже не ведают, что творят”, вдруг замолчал и пропал, как и тот, первый чужой голос. И до самого дома Слава оставался один.

4

Реминисценция I

Самый раз было поразмыслить спокойно. Слава лежал на диване и усердно пытался разобраться в самом себе. Болезнь стала несомненной, но характер ее оставался загадочным. На обычную, так сказать, нормальную шизофрению, она походила мало. Слава, хоть и не психиатр, видел в себе странности, недопустимые в естественном умопомешательстве. Что у шизофреников сознание раздваивается, известно каждому. Больной, с одной стороны, обычный Петров или Дьяков, или, скажем, Перепустенко, а с другой стороны — Александр Македонский, Наполеон, или даже великий футболист Блохин — и обе его стороны схватываются в жестоком противоборстве. Разве не таким живописали этот вид шизофрении великие писатели — два Вильсона у Эдгара По, Джекил и Хайд у Стивенсона, Дориан Грей и его зловещий портрет у Уайльда? Раздвоение личности только раздвоение! А у него не раздвоение, а растроение! Во-первых, он сам, Станислав Соловьев, добрый, умный и прочее — в общем, вполне положительный и даже не акселерат. Справа от себя — и то же он сам — какой-то старорежимный подонок, трус, ничтожество. А слева — еще хуже — пьяный поп, либо выгнанный из монастыря монах — и тоже он сам. Черт возьми, а где сейчас монастыри? Трое в одном — чрезмерно даже для безумца! Тут что-то другое, что-то пострашней вульгарной шизофрении. Пилюлями и электрошоком от такой хвори не избавиться, надо прежде понять ее…

Слава вспомнил, что отвратительные голоса, так неожиданно родившиеся в его сознании и вырвавшиеся наружу мольбами у директора и пьяным ором в забегаловке, сразу замолкали, когда он властно приказывал им заткнуться. Как это происходит? Он тогда напрягался всем телом, концентрировался всей волей — и кричал на себя. И немедленно чужеголосые пропадали. Не попробовать ли обратным приемом вызвать к жизни поганцев и по-хорошему, наедине, втроем, побеседовать?

Слава расслабил мускулы, зевнул и вяло промямлил:

— Ладно, разрешаю. Возникайте.

И тотчас же в нем загрохотал трубный бас. И хотя он раздавался только в сознании, Слава болезненно поморщился, так стало нехорошо ушам.

— Барыня, барыня, подайте христа ради нищему, убогому, сирому, холодному! Детишек на прокормление, сироток ради!.. Увечный на полях бранных, за царя, за отечество пострадавший…

А в ответ прозвучало другой голос — тоненький, маслянистый, умильный, тот самый, каким Слава испрашивал прощения у Николая Петровича:

— Не смей, Марфа! Не смей! Никакой то не герой отечества, а наш расстрига дьякон Иван Коровин. Вот до чего довел себя питием да буянством. Ни рожи, ни тела. А борода — грязи больше, чем волос! Деток небывших себе примысливает, в военные страдальцы причислился. Спрячь свой грош, Марфа!

— Ферапонт Иваныч, узнаю тебя, нечестивца! — прогремел бас. — Конец тебе вскорости лютый, а как душу к вечному мытарству готовишь?

— Да уж не по-твоему, Иван Коровин, — ответил язвительный голосок. — Руки не протягиваю. У нас своя доля, не жалуюсь.

— Руки не протягиваешь, верно. Да зато блудливой своей пятерней в хозяйский кошель по ночам… Все о тебе знаю! И как прилюдно и всенародно зад Якову Лукичу лижешь, и как потом втихарька… Вот встану на больные ноги да пойду, да всем о тебе оглашу!

— Не встанешь, Иван, не пойдешь. Вот кликну городового — и дальше караулки не добредешь. И быть тебе биту, а не выслушану. Так-то.

— Изыди, проклятый! Сказал бо господь наш: изблюю из уст своих! Не засти светлого неба!

Слава слушал, не вмешиваясь — и его все больше одолевало смятение. Это не были голоса со стороны, это все были его голоса, он и вправду стал един в трех лицах. На диване лежал славный парень Станислав Соловьев, вполне положительный товарищ, и одновременно он же в образе Ферапонта Ивановича, старшего приказчика купца первой гильдии Самсонова Якова Лукича, злорадно издевался над самим же собой — недавно вышибленным из собора дьяконом Иваном Коровиным. И происходило это почти сто лет назад в хорошо ему знакомом родном уездном городке, тесно заполненном одним собором, тремя церквами, шестью трактирами, тридцатью тремя городовыми, восемнадцатью пожарными и двумя тысячами иного населения, раскиданного примерно в четырехстах одно- и двухэтажных домах на двадцати двух улочках и тупичках. И спор его образов происходил на пыльной травянистой улице у дверей самой захудалой из трех городских церквей. И он, Соловьев, лежащий на диване; отчетливо видел двух ДРУГИХ СЕБЯ — невысокого, толстенького, ехидного трезвенника Ферапонта Иваныча и огромного, лохматого, вечно пьяного Ивана Коровина. И сам он, редкобородый, глумился над собой, звероволосатым:

— Изыди! Небо ему не засти! Хоть и не велеречив, но громогласен. А еще недавно тебя самого это самое: изыди!

И Слава вспомнил — и событие, о каком напоминал Ферапонт, и все, что было перед тем событием и что было после него, чего он, Ферапонт пока не знал, но что хорошо знал Слава Соловьев, ибо оно происходило с ним, Славой-Иваном, задолго до того, как он стал просто Славой.

Нет, не удалась жизнь, мне, хорошему человеку Ване Коровину, — горестно думал Слава. — Какой великолепный бас даровал мне господь! Как пелось на клиросе! Слава вспоминал, как дрожали языки свечей в соборе от мощи голоса. А когда на словах “Господу нашему Иисусу Христу миром помолимся!” голос переходил в рычание, даже полицмейстер жмурился и шептал: “Хорош, шельма”, сотворяя крестное знамение, ибо ругаться в храме — грех. И были тогда у него, у Ивана, жена, маленький домик, коровенка, пара свинок да птица… Только детьми не благословил господь. На бога, а более того на божью матерь, уповая, он, Иван Коровин, частенько поколачивал неродиху-жену, чтобы истовей заботилась о женском своем естестве, а поколотив — шел в кабак и пил там одну за другой, пока не начинало из него бормотаться вслух:

— Не сподобил, господь, не сподобил… Сказано бо в писании: “Бесплодная смоковница!”

Потом он плакал, выпивал еще и следом за тем давал в морду любому близ сидящему. В конце концов его били и выкидывали во двор.

Хотя сие пьянство и недостойно было сана, однако голоса ради Ивана терпели и увещевали всякожды, и эпитимью накладывали суровую.

И услышал его Господь, и родила Гликерья на пасху сына. Счастливый соборный дьякон вознес богу горячую благодарность, а по слабости плоти, отдал дань диаволу, напоив, а затем и разгромив весь кабак. С того пошло — уже не от горести, а от счастья. Пил я, вспоминал Слава, все чаще, соборный октоих потерял, а книга была древняя, по преданию, святыми отцами писанная. И наконец вовсе впал в грех, возгласив однажды не “аминь”, а “выпьем”. Ох, что было, что было! День-то был какой — соборный праздник! У площади перед собором ни проехать, ни пройти. Сердобольные купцы щедро сыпали медь в подставленные грязные, корявые ладони, мятые картузы, рваные тряпки. Блестевшие шитьем парадных мундиров чиновники, мастеровые, мужики — весь город собрался на широкой площади перед собором Крестовоздвижения и оделял собравшихся много против обычного нищих. Те вопили, показывали раны, изувеченные конечности, и детей, завернутых в мешковину. Визг, крики, ругань и благодарности…

И вдруг благолепие праздника прервал строгий глас, донесшийся из приотворенных дверей собора:

— Изыди! Изыди бо отвержен от таинства служения есть!

Двери собора распахнулись и на паперти показался здоровенный детина в изорванной и до невероятности грязной рясе — таким он, Иван Коровин, предстал в тот скорбный для него день народу. Его тащили за руки два ражих служки, а он молча упирался. Из собора же доносилось:

— Сказал бо Господь наш: изблюю из уст своих!..

И кто-то из нищих вслух пожалел:

— Иван-то опять пьян! Вне всякого подобия нализался. А какой дьякон был!

— Все прах и тлен, — подтвердил другой. — Он же вознесет, он же опустит. Аминь!

Сколько времени утекло с момента позорного изгнания из храма до встречи у захудалой церквушки с язвительным Ферапонтом Ивановичем? Неделя? Месяц? Год? Этого Слава не знал. Зато он знал о себе, Иване Коровине то, чего ни тот он, прошлый Иван, ни язвитель его, ловкач и прохиндей, ни знать не знали, ни догадываться не могли. В тот вечер нехорошего их разговора Иван, воротясь, крепенько поучит жену, а она, не снеся, утречком, до его пьяного просыпа, уйдет с сыночком на руках из дома и пропадет навеки его Гликерья, самый дорогой и всетерпимый его человек, — то ли христарадничать по великой Руси, то ли, потеряв сыночка — бог дал, бог взял, — сама уберется туда, где несть ни печали, ни воздыхания. И ему, громогласному и непутевому Ивану, уже срок подходит в скорой скорости ухнуть в хмельном обалдении с откоса в реку и впервые за много дней воистину досыта напиться — по горло, по полную смерть.

И так как Славе было об Иване куда больше известно, чем знал о себе сам Иван и его недруг Ферапонт, то ему наскучила их перебранка. И он — мысленно, впрочем, — зычно рявкнул на обоих:

— Кончай ругню. Расходись по домам!

Иван смолчал, стал тяжело подниматься, а Ферапонт не удержался:

— Что это вы, молодой человек, расшумелись? Живете в советское время, а рявкаете по-старорежимному? Несоответственно.

Слава искренне удивился:

— Откуда вы знаете, что я советский человек? Ведь вы умерли еще в прошлом столетии. Да и к тому же, сама ваша смерть…

Ферапонт Иваныч не был обделен природным умом.

— А как мне не знать, когда мы — одно? Вам, молодой человек, кажется, что я незаконно вошел, так сказать, в ваше естественное состояние. А ведь и вы в меня вошли нежданно-негаданно, но явственно и ощутимо. Как же мне вас не знать, коли вы — это я, хотя, между прочим, в ином летоизмерении. Да и обычаи ваши, и язык в смысле благолепия речи… Но судить не буду, не удостоился таких прав. Ибо сказано: не суди да не осужден будешь. Удивляться — другое дело.

Слава внезапно рассвирепел:

— Вали в берлогу, вот тебе благолепие речи! А я погляжу, как ты пропадешь.

Ферапонт не пропал, но, подхватив Марфу под руку, с благородством удалился. Жена, похоже, не слышала их разговора, Слава ей не являлся, хотя изгнанного дьякона Ивана она видела и даже пыталась сказать бедняге пару сострадательных слов.

Слава шагал по улице Ферапонтом и, по-прежнему валяясь на диване, размышлял о себе, Ферапонте, шагающем по заросшей травой улочке. Слава знал о себе-Ферапонте все. Сейчас он придет в свою квартирку, в захудалом Заовражье, выпьет малость по случаю праздника, семью перед собой посадит и начнет ругать хозяина, да так, что Марфа пойдет иконы завешивать. “Раз в неделю для отпущения души!” — именует он сам ругательную вечерню по хозяину. Ибо всю неделю надо в холуях ходить и речи вести елейно-холуйские. Как лиса всюду вертеться, все вынюхивать, все хозяину нести. Грозен он, ох, грозен Яков Лукич, купец первой гильдии, кожевенник и владетель извоза Самсонов-Второй! Недаром губернатор зовет его дружески Кабаном, а родная жена, тоже лихая бабища, Придурком-самодурком, а уж как приказчики и кучера честят — не при Ферапонте, ясно, — того не всегда и вслух выговоришь.

И Слава знал, а Ферапонт Иваныч еще не знал, что именно в эту праздничную ночь, перед рассветом, еще поздние петухи не кричали, примчится на бричке в Заовражье дворник от Самсонова и вытребует Ферапонта к хозяину. А в доме Самсонова сам Яков Лукич признается старшему приказчику, что вконец растерялся, просто не знает, как быть — ровно час назад убил человека, да нехорошо убил, при свидетелях, — трое их было, двое убежали и крик подняли на всю улицу, а третий, голубчик, лежит, юшкой исходит.

— Да не хотел я его кончать! — чуть не рыдал расстроенный Яков Лукич. — Бог свят, и мысли такой не было. Сказал им с приличностью посторониться, они дерзостно ответили. Ну, я не стерпел, одному нос расквасил, другому скулу своротил, а этому не повезло, — хряпнул его вне нужной меры и восприятия. Как мыслишь, Ферапонт? Сойдет?

— Это смотря по усердию, Яков Лукич, — дипломатично оценил обстановку Ферапонт Иванович. — Так сказать, по званию. Чтобы тысячью — другой обошлось — большое сомнение. И главное — не мешкотно надо, пока свидетели не обнесли. Прокурор, в смысле, судья, пристав… Кто еще?

— Ферапонт, выручи! — взмолился Яков Лукич. — Денег не жалко, только бы вывернуться! Верю тебе — на, бери — и мигом! Так, мол, и так, просьба от хозяина, с хорошим подкреплением просьба, а после еще будет. Одна нога здесь, другая там, ясно!

Ферапонт Иванович деньги взял, но обе ноги оставил здесь. Битых три часа стоял он неподалеку от конторы и терпеливо ждал. И дождался. Сам полицмейстер приехал брать буйного купца. Самсонов все же вывернулся, хотя не сразу. А Ферапонт, объявив: “Не хочу больше служить у Придурка-Самодура, убийцы. Грех это!”, открыл собственную небольшую торговлю — отступные за убийство легли фундаментом. Но этого еще не знал сам Ферапонт. И, естественно, не знал он, что проклятие Ивана Коровина — предсказавшего вскорости лютый конец — пророческое. А Слава, лежа на диване, видел, как жутко погибло его “второе я” — притиснуло волной баржу с товарами к пристани, а с палубы упал Ферапонт Иванович и прижало его железным бортом к балкам пристани. И жутко вопил он, предавая льстивую и нечистую душу свою всевидящему господу…

5

Реминисценция II

Оба чужих — и одновременно своих — голоса замолчали, можно было отдаться размышлению, не тревожимому их речами. Но Слава устал и от размышлений, и от узнаваний своей давно прожитой жизни, и от попыток найти какой-то выход из тягостного положения. Завтра пойду к психиатру, решил он и уснул. И последней мыслью было, что завтра, возможно, он встанет здоровый и вся эта нелепица как-нибудь сама собой развеется. Утешительная мысль подействовала лучше снотворного.

Пробуждение радости не принесло. Слава очнулся одетый, на диване и его терзал страх. Собственно, он и проснулся от внезапного приступа страха. В голове все кружилось, хотелось плакать. И Слава громко заплакал — тут же, посторонне мелькнувшей мыслью отметив, что не сам плачет, а кто-то другой рыдает в нем его собственным голосом:

— Маменька! — рыдал Слава. — Маменька, как же я теперь?

Той же посторонней мыслью Слава отметил, что обращение “маменька” в высшей степени ему несвойственно. “Третье я”, — с безнадежностью установил он.

— Что же делать? Кто поможет? — продолжал он рыдать третьим голосом. — Николай Петрович ведь что потребует? Ни Марфушки, ни деда Егорки… Маменька, где вы? Так боюсь, так боюсь…

Слава представил себе грозного директора и зарыдал еще пуще. Но, рыдая, прикрикнул на себя, рыдающего:

— Ты, слизняк! Утри сопли и раскалывайся. Живо, ну!

Окрик подействовал, рыдание оборвались. В третьем чужом голосе теперь слышались недоумение и испуг:

— Не понимаю… Как это — раскалываться? Я же живой, а не деревянный. Я маменьку позову или деда Егорку. Он у нас колет дрова, он вам скажет…

— Сам ответишь! Еще деда Егорку ему! Как зовут? Звание, образование, должность? В смысле профессия, ясно?

Испуг в третьем голосе не проходил:

— Как вам угодно, господин старший. Павлуша я, то есть Павел Ковацкий, маменькин сын. Помещик… то есть буду, когда маменька преставится, даруй ей господь долгую жизнь. И насчет образования не сомневайтесь, все учения прошел — четыре действия арифметики, псалтырь читаю, батюшка Иона не нахвалится. А профессии нет, это дело мастеровых, а я…

— Помещик, слышал уже. И рыдать не смей, запрещаю.

— Я бы еще поспал, разрешите, — робко попросил Павел. — Так не в час разбудили… И ни маменьки, ни деда Егорки…

— Спи, недоросль. Разрешаю. Впрочем, постой! Отца звали Михаилом Петровичем? Георгиевский кавалер? Полковник от инфантерии? Суворовец? Верно?

— Верно, все верно, — сонно пробормотал третий чужой голос и умолк.

В мозгу Славы возникли туманные картины очередной далекой, чужой жизни, так неожиданно слившейся с его собственной.

* * *

Времена настали лихие. В Петербург под барабаны и писк флейт, высоко поднимая ноги, вошли гатчинцы Павла I. Овеянные крылами славы знамена, развевавшиеся на фортах Кенигсберга и улицах Берлина, развалинах Измаила и залитой кровью Кинбургской косе, потускнели. Остановились у ворот Персии полки Зубова. Затихали гремевшие имена Суворова, Потемкина, Репнина, Румянцева. Всходили новые холодные светила — Аракчеев, Каннибах, Штейнвер, Линденер… Старые офицеры, отправляясь на развод, брали с собой деньги — бывало, прямо с развода уходили в ссылку, один раз целым полком. Но держались, берегли русскую честь. Император все больше зверел. На прежние заслуги глядел презрительно, отставки сыпались градом. Даже генерал-фельдмаршал Суворов, не проигравший ни одного сражения с оружием в руках, это, придворное, проиграл.

Полковник Ковацкий звезд с неба не хватал и пороху не выдумывал. Но в службе усердствовал и командиру своему, Суворову, предан был душой и телом. Отличился под Фокшанами, а при Рымнике Александр Васильевич при всех солдатах обнял его и сказал: “Спасибо, голубчик, утешил. Истинно по-русски воюешь!” И уже готовился ему при матушке Екатерине генеральский чин. Но не стало матушки. Да на горе, в высочайшем присутствии, правофланговый с ноги сбился. От Сибири господь уберег, но отставка вышла незамедлительно.

Предки Михаила Петровича еще при Иоанне Грозном получили четыре сельца, да жена в приданое два принесла — живи и радуйся. Но сердце не вынесло: на охоте собаки только подняли красавца-оленя, крикнул полковник: “Ату его’”, — да и грянул оземь. Подбежали, подняли, поздно — преставился.

Сыну, Павлуше, тогда шестой годик пошел. И хоть недолго Михаил Петрович дома побыл, однако наставление оставил. И там всего-то одна строчка: “сына воспитывать по-русски”. Ни французов, ни немцев в доме не водилось — дед Егорка да горничная Марфушка приняли на себя все заботы. А когда подошла пора учиться, призвали священника местной Успения Богородицы церкви закон божий преподавать, да дьякона, ради прочей премудрости. Тут Павлушка характер показал. Что не выходит, сразу — “головка болит!” Против барыни не пойдешь: на ее пожертвованиях церковь стоит! Смирялись учителя. Так и жил: попил, поел, поучился малость, опять поел и еще попил, — спать пора. К восемнадцати годкам вышел отменный недоросль. На голове — бурьян, в голове — мякина, но поперек себя шире. Пешком ходить понятия не имел, верхом боялся. Ему особый возок обладили — лежать. Так и шла сытая, беспечальная жизнь — со дня на день лениво переваливаясь, в историю Государства Российского ни словом, ни делом не вписываясь.

Славу охватило негодование — какого же обалдуя судьба в двойники подбросила, не могла расстараться на приличного человека! И те двое фрукты, а уж этот — овощ! От огорчения Слава выругался, поглядел на часы, — до первого урока оставалось больше часа, и задремал снова.

На этот раз пробудился он в полдень. “Прогул”, — вяло подумал Слава. После вчерашнего педсовета, впрочем, прогул как-то естественно вписывался в поведение. Однако надо было вставать. Слава попытался слезть с дивана, но тело не слушалось. Слава рванулся: “Да что же это, черт подери!”

— Куда в такую рань вставать-то? — захныкало в голове. — Еще и солнышко невысоко. И так все косточки ломит, постель грубая, покушал с вечера плохо. Ой, маменька!

— Да кто ты такой? — Слава узнал, кто говорит, но для порядка спросил. Надежда, что двойники сами собой исчезнут, не оправдалась, можно было ждать и новых.

— Павлуша я. Сынок родненький, богом данный на радость и утешение, так завсегда маменька говорила.

— Слушай ты, сынок, я бы тебе…

Потом Слава сообразил, что это значило бы надавать по морде самому себе. Впрочем, Павлуша испуганно пискнул что-то вроде “спасите” и затих. Слава овладел своим телом, встал и, ощущая противную дрожь в ногах, поплелся умываться. Ему хотелось захныкать, как это делал Павлуша, только никакая маменька помочь не могла. Машинально Слава заварил чай, бросил в него пару ложек сахара, но пить не стал, задумался.

— Но почему, почему я схожу с ума так противно? Ладно, вообразить себя Наполеоном или Суворовым. Хоть не так обидно. А тут какие-то приказчики, пропойцы-дьяконы, Павлуши — мерзость!

— На мне сан, — мрачно сказал бас.

— Был сан да сплыл. А есть ты голь перекатная и босяк, — ответили ему.

— А в морду?..

Одуревший от пережитого и не отдохнувший во сне, Слава попытался представить себе, как Слава-три даст в морду Славе-2, когда она у них общая. Голоса поняли аргумент и замолкли.

О поездке в школу и речи быть не могло. Выход остался один — получить справку о болезни.

6

До больницы Слава дошел скоро. Но отложив свою карточку, подумал: — А симулировать-то что буду?

До сего дня Слава если и болел, то только той неопределенной хворью, которую врачи называют ОРЗ. Из пяти случаев этого заболевания один раз ломило голову, один раз першило в горле и разок мучил кашель, но во всех случаях наблюдалось повышение температуры. “Обмануть термометр сложней, чем врача, — уныло соображал Слава. — Да и как обмануть врача?” И тут он вдруг услышал зазвучавший в нем голос Ферапонта Иваныча:

— Щенки вы, нынешние! Экая, право, невидаль — лекаря обьегорить! С незабвенной памяти Яковом Лукичем, благодетелем-эксплуататором, запросто полицмейстера обводили, его сиятельству графу Бейбулатову черное за белое продавали. А ведь какой типичный представитель прогнившего самодержавия был: орел! Учись у настоящего умельца Втолковывай — болен, а чем — ваша забота сообразить.

— Да заткнись ты, гниль! — мысленно рявкнул Слава, но совету внял.

В кабинет врача, на удивление, очереди не было, но молодая докторша держала себя так, словно бесконечно устала и уже нечетко различает, мужчина перед ней или женщина.

— На что жалуетесь? — спросила она голосом человека и так знающего, на что могут жаловаться. — Раздевайтесь.

— Ой, милая, — продребезжал Слава-2. — Всю ночь не спал.

— Так, — оживилась врач, — а где именно болело?

Рука Славы описала неопределенный круг, включавший голову вместе с шеей и предплечьем.

— А горло? — проявила любопытство врач, готовясь измерить давление. — Кашель, насморк? Температура?

— Может, и температура, — согласился Слава голосом Ферапонта Ивановича, — да термометра нет. Один живу, угол снимаю. Не обзавелся еще.

— Ну, это ты слишком, — мысленно попытался вмешаться Слава. — Ври да знай меру!

Врачиха с интересом взглянула на пациента и улыбнулась.

— А ломоты в суставах нет? Так, как будто они не смазаны?

— Ox! — ответил Слава и махнул рукой. По его виду стало ясно: утром он полчаса собирал свои кости в приемлемую конструкцию, дабы доковылять до двери.

Врач задумалась.

— Да нет, — неискренним голосом сказал Слава, — я не за бюллетенем. Вы мне какие-нибудь порошочки, таблеточки — глядишь и поправлюсь.

— Зачем же таблеточки? — сказала недовольным голосом врачиха. — Чаю с малиной, горчишники, ноги попарьте на ночь Будет очень голова болеть, тогда уж таблеточки. И посидите дома дня три. А потом приходите.

Разговаривая, она быстро заполняла бланк специфически нечитаемым медицинским почерком. До второго курса Слава полагал, что это латынь. Но на “отлично” сдав курс латыни, он склонился к мысли о древнехалдейском.

На улице Слава номер два возликовал.

— Вот так-то! И никаких хлопот. Что бы ты без меня делал?

— То же, что и с тобой, — ответил Слава.

Он с облегчением почувствовал возвращение власти над собой. Директорская расправа откладывалась на целых три дня — почти вечность.

— А ты не радуйся, — пискнул Ферапонт. Но Слава выкрикнул вслух:

— Буду радоваться. Пойду пиво пить! — И тут же снова начал терять управление.

— Пиво, хоть и не зелено вино, — пророкотал бас. — воблаговремении на пользу послужит. Со вчерашнего голова, как улей, гудет…

Но Слава решил бороться.

— Не будет пива, — сказал он твердо. — Алкоголь — яд!

— Его же и монаси приемлют, — потерял апломб бас.

— Так то монаси! — отрубил Слава, и бас пропал.

Одержанная победа наполняла надеждой на будущее. К тому же, чудесное солнечное утро и три законных свободных дня…

— Завтра будет лучше, чем вчера! — запел он, вчерне набрасывая план на день. — Сходить в кино, в библиотеку, посетить Валю. Короче — отвлечься… Сейчас, кстати, позавтракать.

Тут Слава вспомнил о пустом холодильнике и о зарплате, имеющей быть только послезавтра.

— Вот надо же! — мимоходом пожалел он себя, и вдруг из его глаз покатились слезы.

— Ой! — Павлушечьим голосом забормотал Слава. — И запасов нет — а кушать хочется. И солнышко светит. Жарко. Маменька бы головку прикрыла, пирожков бы девки напекли, с грибочками да с гусятинкой!

Тело, еще продолжавшее по инерции идти, остановилось напротив трамвайной остановки.

— У меня ноженьки болят, — бормотал третий голос. — Дорога жесткая, туфли жесткие. А какие сапожки дед Егорка делал — сафьяновые, мяконькие…

Слава пересек улицу и уселся на жесткую скамейку. Это вызвало, новые огорчения — ребриста, спинка отсутствует, как на такой сидеть? Слава прикрикнул на свое “третья я”.

— Терпи. Сейчас подойдет трамвай, проедешь две остановки, там уж близко!

Но трамвай только ухудшил дело. По недосмотру трамвайно-троллейбусного управления в вагоне находились пассажиры. Более того, их было много, кое-кому приходилось стоять. Слава-плакса со слезами вспоминал то маменьку, то Марфушку с дедом Егоркой, причем проделывал это вслух, хотя и очень тихо. Он даже предположил, что маменька отправила бы водителя трамвая на конюшню, — и как раз в момент, когда водитель объявил, что вагон идет в депо. Не бог весть какой каламбур развеселил Славу-первого, но во избежание нездорового внимания соседей, плаксу надо было обмануть.

— Павлуша, — засюсюкало в нем Ферапонтовым голосом, — у-тю-тю. И какой пригожий-то! У Якова Лукича, помнится, вечная ему память, недобрая, впрочем, ну в точь т~акой же красавчик был!

— Да? — осушил слезы Слава-плакса.

— Писаный, — с удовольствием подтвердил Слава-два и несомненно соврал, ибо Марфе своей о самсоновском пащенке отзывался совсем иными словами.

— Да чего его по шерстке гладить? — похмельным басом высказался Слава-три. — Сказано бо в писании…

— Да погоди ты с писанием, прости господи меня грешного. Да и нет твоего господа, спаси и помилуй. Это хоть сейчас спроси господина советского Соловьева, он обскажет, как отменили бога, слава ему вовеки!

— Кощунствуешь, — бормотнул бас.

— Утю-тю, Павлушенька, — продолжал Слава номер два, — давай на трамвайчике поедем. А дома уже и покушаем, и песенку тебе споем.

На следующий трамвай Слава сел без воплей.

И чтобы вопли не повторялись, он истратил в “Гастрономе”, который помещался под его квартирой, последний рубль — накормить обжору Павлушу можно было, лишь накормив себя… Плакса похныкал было, что докторская обезжиренная колбаса много хуже той, что готовили в маменькиной деревенской коптильне, но голод она утолила. Павлуша уснул. Дремали и остальные двойники. Слава подождал и тихонько выскользнул за дверь. Он усмехнулся, выйдя на улицу — он так старался не шуметь, случайно не толкнуть мебель, словно двойники оставались в комнате, а не были в нем самом. Осторожность все же не помешает, мудро решил Слава, и старался даже громко не стучать ногами по асфальту. Он шел к Вале.

7

— Да что с тобой? Ты не болен? — испугалась Валя.

Слава мельком поглядел в зеркало. Вид был из самых неважных. Бледный, с нездоровым блеском в глазах, впечатление вконец растерянного.

— Болен и даже очень.

— А чем?

— Вот этого сам не знаю. Пришел к тебе посоветоваться. Один ни до чего додуматься не могу.

— У врача был?

— Врачи мне не помогут, не та болезнь. Бюллетень на трое суток все же дали, хотя и по другому поводу.

Разговаривая и поглядывая на угрюмого Славу, Валя торопливо укладывала портфель.

— Славик, у меня через полчаса урок. Школа, ты знаешь, рядом, я скоро вернусь. Раз у тебя освобождение, ты можешь посидеть у меня. Есть хочешь?

— Еще бы! За четверых.

Он сказал это с таким значением, что она снова с удивлением посмотрела на него. На умирающего от голода он не был похож.

— Еда в холодильнике. Чай приготовишь сам.

Родители Вали любили доверху заполнять холодильник. Слава хоть и посулился есть за четверых, удовлетворился двумя котлетами и бутербродом. В холодильнике стояла начатая бутылка коньяка, Слава нерешительно вынул ее, но тут же поспешно поставил назад, задушив в зародыше уже готовое зычно раскатиться: “Дому сему многие лета!” Сытость подействовала как опьянение — в голове помутилось, он улегся на диван и провалился как в омут, откуда вынырнул, почувствовав руку Вали.

— Силен, силен ты спать! — смеялась она. — Тормошу, тормошу, все не просыпаешься. Жалею твою будущую жену, ей нелегко будет с таким любителем сна.

— Печально это слышать, — притворно вздохнул Слава, в то же время действительно чувствуя легкую обиду. — От кого другого еще мог бы снести такое спокойно, но только не от тебя.

Валя насторожилась.

— Почему, собственно, от меня это слышать нельзя, а от других можно?

— Да, видишь ли, мелькала мыслишка — не взять ли тебя в жены? Но раз ты заранее опорочиваешь судьбу моей супруги… Не решусь, не решусь…

— И правильно сделаешь — лентяям отказываю! Оба захохотали. Насмеявшись, Валя перешла к делу.

— Судя по настроению, болезнь твоя несерьезна. Больные, я слыхала, редко шутят.

Слава помрачнел.

— Смотря какая болезнь. Сейчас я тебе все подробно расскажу…

Но не успел он еще окончить слово своим обычным голосом, как из его горла вырвался утробный бас:

— Тайна сия велика есть, не всякому ее сподобиться!

Потом зазвучал елейный, сочащийся маслом, льстивый голосок:

— Ох, таись, таись, отрок! Намедни Яков Лукич по пьяной лавочке такие свои секреты раскрыл, что кажное слово в тыщу рублев убытку стало…

И все покрыл рыдающий выкрик:

— Маменька, где ты? Тут разные господа нехорошие про меня…

— Цыц! — рявкнул Слава. — Кому я говорю? Прикусите язык!

Валя, растерянная, даже побелела от испуга. Слава грустно улыбнулся.

— Теперь ты сама услышала. Я уже не я, а целая бригада разновременных подонков. Раздвоение личности давно описано и изучено. Но расчетверение?.. Боюсь, я начинаю собой неизвестную разновидность умопомешательства. Хорошо хоть, что если прикрикнуть на моих двойников — или четвериков — то они на некоторое время умолкают.

И он сбивчиво, но достаточно полно рассказал обо всем, произошедшем вчера.

— Ты все-таки думаешь, что это?.. В общем… ты сам сказал — умопомешательство? — потрясенно запинаясь, пробормотала Валя, когда он закончил. — Мне все-таки кажется…

— Тебе правильно кажется… Я не помешанный. Я в полном здравии и ясном уме. Я тот же, но не один, а с фантомами в себе. Я даже командую ими, а не наоборот, как у помешанных. Но почему это так? Откуда они? Вот чего не понимаю.

— Зато я, кажется, поняла. Ты жертва эксперимента. — Валя вскочила. — Немедленно идем к Семену и его бражке. Это от них… Это они напустили на тебя порчу… ну — разные поля…

— Семен? — протянул Слава. — И Вовочка с Шуриком? Почему-то я о них не подумал. А ведь, наверно, ты права — они, только они! Согласен. Идем.

На улице Слава вдруг рассмеялся. Валя с удивлением спросила, чему он радуется.

— Не радуюсь. Но вот пришло в голову, что если описать это происшествие — готов фантастический рассказ.

— Тебя восхищает, что попал в фантастику?

— И не это. Но вот я терялся, что со мной, ничего не понимал. А читатель давно бы уж сообразил, что электронщики — современные колдуны и порча от них. Ты о чем думаешь, Валя?

— Боюсь, у себя ли Семен с Шуриком и Вовочкой. Заранее предупреждаю — я тебя не отпущу.

“Эдиссоны”, к счастью, все были на месте, но встретили гостей без энтузиазма. Вовочка намекнул, что погода на редкость хороша, он бы в такую пору гулял по парку, была бы только свободная минутка, а ее как раз нет ни у одного из троих. Шурик, всегда оспаривавший любое утверждение Вовочки, высказался, что погода, конечно, дрянь и прогулки в любую погоду пустая трата времени, но с другой стороны, у них масса дел и нет времени для посторонних споров и разговоров. А Семен хмуро рубанул: “Не до вас, ребята! Новых экспериментов не будет, еще с тем не разделались!”

— Мы не уйдем, — решительно сказала Валя. — И речь пойдет именно о том эксперименте. Последствия непредвиденные…

— Правильно, последствия, — мигом подхватил Вовочка. — И главное последствие — перегорел аппарат. Жуткие перегрузки… Было два каскада — один для положительных, эмоций, другой для отрицательных. Первый тривиально замкнуло, второй получил двойную нагрузку — естественно, бенц!.. В общем, Слава в научные кролики не подошел. Не та порода. Из такой неопределенной, хаотичной, вообще недооформленной личности что-нибудь стоящее извлечь… Ты не обижайся, Славик, я ведь любя, не для поношения, а в качестве научного толкования… Со всей, можно сказать, экспериментальной обоснованностью…

— Не в этом главное, — превратил Шурик в предмет дискуссии экспериментально обоснованное толкование Вовочки. — Аппарат — пустяк. Повозиться и починить. Сгорела перспективная тема — вот главное! И Шура, кого-то копируя, продекламировал важным и весьма противным голосом: — Поскольку лаборанты вам по рангу не положены, а сами вы с дорогой техникой обращаться не умеете, ассигнование на тему прекращаю. Впрочем, если вне рабочего времени, вне плана, по вечерам и за собственный счет, в порядке личной безответственной самодеятельности…

— Вот такие пироги, — подвел итоги Семен. — Так что таинственно исчезайте, как пишут в романах о привидениях, экспериментов больше не будет.

— Славик, — возмущенно сказала Валя, — что ты молчишь? Расскажи, наконец, этим научным остолопам, что они сделали с тобой!

Все время, пока три друга высказывали свое мнение об эксперименте и годности Славы в “научные кролики”, сам Слава лихорадочно размышлял. Он вспомнил спор после экзаменов при первой встрече. Все стало ясно пугающей ясностью. Доминанта характера!.. Именно так доминанта характера передается как память предков, а с ней и личность — носитель этой доминанты. Мощное усиление той или другой черты характера, даже простой эмоции, как выражение, как воплощение характера, — и наружу выползает предок. А эта троица изобретателей закоротила каскад положительных излучений, бесшабашно усилила каскад отрицательных полей — и вот результат! На свет вырвались предки, отмеченные каиновой печатью пороков! Хитрость и подлость, как доминанта характера — вот тебе и Слава второй, можешь полюбоваться. А Слава третий? Пьянство, бесшабашность, беспутность! Слава четвертый — избалованность, обжорство и леность! Неплохая родословная! Генеалогическое древо с пышной кроной — но все ветви перекошены в одну сторону! Он только что подумал: “на свет вырвались предки!” Все ли? Нет ли в длинном ряду его предков личностей и похуже? И не ждут ли они своего часа, чтобы заявить о себе каким-нибудь мерзким поступком? Не было среди них убийц, насильников, садистов? Не созрел ли он, несчастный Слава первый, но не единственный, для прямого преступления?

Эта мысль показалась Славе такой ужасной, что ноги враз ослабли. Он пошатнулся, с усилием опустился на стоявший рядом стул. К Славе бросилась перепуганная Валя.

— Тебе очень плохо? Вовочка, налей поскорей воды.

Слава отвел трясущейся рукой мензурку с водой. С ним совершалось то, что раньше называлось “грезить наяву”. Он пытался окинуть взглядом нескончаемую череду людей, передававших из поколения в поколение свои особые черты характера. В потомках эти черты утрясались, гармонизировались. Но появились безответственные молодые экспериментаторы — и взорвана с таким трудом добытая гармония, вытащены из забытья в жизнь предки, ставшие давно тенями… Славу охватило возмущение и ярость. Ему захотелось наброситься на троих приятелей, испугать их, хоть частично отплатить за те страдания, которым они подвергли его. До сих пор Слава старался всячески заглушить рвущиеся из него голоса беспутных предков, теперь сознательно вызывал их. Пусть увидят эдиссоны, до чего довели человека непродуманные эксперименты.

— Отвезти его на такси домой и пусть немного подрыхнет, — рассудительно говорил в эту минуту Семен. — Вовочка, бери эту миссию на себя, Валя поедет с тобой.

Слава вскочил со стула и грозно надвинулся на Семена.

— Дрыхнешь, ракалья! — заревел он и про себя ужаснулся: голос был новый, еще неслышанный в уже ставшей привычной трехголосой фуге, — очевидно, к жизни воспрянул еще один предок, какой-то Слава пятый. — Молчать, рыло, а то мигом в рожу! Слышишь, Федор, гром тебя разрази! Не пощажу, ты меня знаешь! Почему сапоги не чищены, скотина двуногая?

Семен отступал, стараясь сохранить достоинство.

— Не кричи! Что за истерика, не понимаю! И почему Федор? Кстати, я в туфлях.

В реве Славы зазвучало торжество:

— Правильно, не Федор. Обознался, прошу прощения, Семен Апполинарьевич! И, можно сказать, душевно ликую, господин штабс-капитан, что повстречались вне полка. Должок за вами, достолюбезный друг. Помню, вы изящно выразились насчет ловкости рук в том банке, который я взял. А вызова не приняли, хоть вызов от графа Лукомцева вам по худости рода за честь считать бы. Высочайшим указанием дуэли, мол, запрещены, такая была от вас аттестация. Но насчет оплеух государева запрета нет, так что с благоволением примите!..

И Слава отвесил Семену свирепую пощечину. Не ожидавший расправы Семен отшатнулся и упал. Вовочка и Шурик с двух сторон кинулись на Славу, но он двумя толчками отбросил их. Слава ощущал боевой дух и воинскую ловкость, каких еще никогда не знал за собой.

— Лакеев своих позвали, господин штабс-капитан! — победно орал он. — На графа Платона Григорьевича Лукомцева, поручика Гренадерского второго полка!.. Хамье, как оружие держите? Не обессудьте, рука у всех Лукомцевых отменная, славной памяти фельдмаршал Миних многократно сие отмечал. Да и удар хорош — на всю жизнь пожалую!

Выкрикивая все это, Слава с изяществом выхватил из угла палку от щетки и стал в позицию. Валя в страхе отбежала к окну. Трое противников, понимая, что нападения взбесившегося “научного кролика” не избежать, тоже вооружились. У Шурочки в руках был паяльник, Вовочка вознес вверх стеклянную трубку от перегоревшей лампочки дневного света. Тяжелое оружие было только у рослого Семена, — вставая, он ухватился за вращающуюся табуретку и держал ее не то как щит, не то как своеобразное оружие нападения.

В мозгу Славы пробудились онемевшие было голоса других предков:

— Руби их в капусту! — радостно вопил шелапут-дьякон. — Крести язычников во славу господню!

— Насчет ситуации соображение надо! — советовал осторожный Ферапонт. — В реляции на имя полковника непременно укажите, граф, что они, так сказать, первые, а мы саблю обнажили законной обороны для!

— Ой, мамочка! — ныл Павлуша. — Не надо драться, не надо’

— Это с кем же я должен жить в одном теле? — вслух, голосом Лукомцева, возмутился Слава на Павлушу. — Вперед, гвардия!

Преимущества обученного солдата перед ополчением проявились сразу — молниеносным выпадом Слава поразил Семена в солнечное сплетение. Второй удар согнул Семена пополам, да так, что он с грохотом ткнулся лицом в сидение собственного оружия и выбыл из строя до конца схватки. Шурочка грозно взмахнул паяльником, Слава сделал выпад, и паяльник, жужжа, пересек комнату, высадил стеклянную дверцу лабораторного шкафа и исчез в его недрах — несколько мгновений оттуда несся треск и мелодичный звон сокрушаемой посуды. Шура ошалело проследил взглядом за полетом паяльника, но тут же с воплем схватился за руку — Слава ударил по ней тем самым Лукомцевским ударом, который был обещан.

— Не гневайтесь, барон, но дело о чести дамы, в таких обстоятельствах граф Лукомцев непреклонен и беспощаден, — говорил Слава, нападая на последнего противника: довольно полный Вовочка хоть и не мог ударить Славу стеклянной трубкой, но и ее не подставлял под палку, а сам с неожиданной ловкостью ускользал от поражения. И забыв, что еще недавно он честил своих противников хамьем и лакеями, Слава, фехтуя, одновременно доброжелательно объяснял произведенному в бароны физику:

— И в согласии с дворянской честью и достоинством гвардейца… Ибо княгиня Белозерская и по родовому благородству, и особливо по личным отменным достоинствам… Ради княгини Полины готов на огонь, на плаху, в тюрьму! Стало быть, барон, только кровью, единой кровью искупится нанесенная вами обида!

Валя, выйдя из растерянности, поняла, наконец, что происходит, и рванулась к сражающимся.

— Ребята, прекратите драку! Я вам все сама объясню. Слава, перестань!

Она крепко прижалась к Славе. Он сделал движение вырваться, но она не отпустила.

— Только ради вас, княгиня. И впрямь, не мне сражаться с хамьем, много им будет чести. — Слава опять забыл, что один из противников был недавно произведен в бароны. — Правда, дед мой, Федосей Лукомцев, усмирял холопа Булавина, самозванца и прохиндея, за что и был пожалован его Императорским Величеством золотой табакеркою.

— Вот я тебе покажу Булавина! — со слезой в голосе пригрозил Шура. — Вылетишь на улицу и костей не соберешь!

— А кто заплатит за разбитую посуду? — мрачно поинтересовался так и не разогнувшийся до нормы Семен. — Если каждый подопытный кролик будет превращаться в тигра…

— Ребята, ребята же! — умоляла Валя. — Вы же не о том! Он же больной. Ему помочь надо, а не драться.

Вовочке меньше всех досталось в драке да и по характеру он был добрей. Он первый осмысленно внял мольбам Вали.

— А ведь правда, братья-разбойники: Слава вроде не того… Смотрите, какие бессмысленные глаза! Перенесем его на старый диванчик в задней каморке, пусть успокоится.

Трое физиков с опаской приблизились к Славе. Но ему было уже не до них. Он впал в расслабленность. В нем, высвобожденные от запрета молчать, спорили голоса. И с ними забавно переплетались реплики физиков и Вали. Он уже не знал, какие настоящие и звучат вслух, а какие только мерещатся. Его взяли под руки, осторожно подталкивая к хозяйственной каморке, примыкающей к лаборатории. Трое экспериментаторов и Валя разговаривали, не отходя от дивана. Слава закрыл глаза и лежал, не то подремывая, не то вяло прислушиваясь к беседам в себе и вне себя.

— Ну, и в компанийку я попал, — скорбел Ферапонт Иванович. — Да, живоглот и кровопивец Самсонов, первой гильдии Яков. Лукич, вечная ему память и земля пухом, сколько раз наказывали: таким драчунам и шулерам, как его сиятельство граф, ни полушки в долг после самого кромешного карточного прогара. И как его угораздило в кровные к нам родственнички записаться?

— Молчи, холопья душа! — ответствовал граф. — Какая ты мне родня? Только если по оплошке с корчмарихой переспал где на постое, либо у торговки блинами по случаю непогоды когда засиделся. Вот твой батенька либо дед еще, совсем ненужно объявились в свете. А твоего первой гильдии Самсонова я со всеми потрохами мог купить.

— Слава корчмам и блинным! — мощно возгласил дьякон. — Ибо всякое дыхание жаждет рюмки и хвалит господа!

— А ты не преувеличиваешь, Валя? — усомнился Щура. — Ведь это так маловероятно! И не отвечает цели эксперимента.

— Цели не отвечает, зато согласуется с природой как эксперимента, так и подопытного объекта, сиречь, Славы, — горячился Вовочка. — Сейчас я это вам убедительно обрисую.

— Ох, маменька, все косточки болят! — пожаловался Павлу-ша. — Драться с холопьем заставили, еле отбился!

— Спать-то с разными проходимками вы были горазды, ваше сиятельство, — не унимался Ферапонт. — Княгиням ручки целовали, а за дворовую девку богу душу отдали, того не гадаючи. А, возможно, не богу, а черту, вы ведь правды о себе не скажете, где ныне обретаетесь.

— Сказано: не сотвори прелюбодеяния, грех сие великий, — громыхнул дьякон. — А спать с кем попало — тоже божью заповедь нарушать. Лучше уж с кем попало пить, писание того не запрещает. Грехи, грехи на вас, ваше сиятельство.

— Грехи ты, расстрига, замолишь, — огрызнулся граф. — Исправлять ошибки твоя святая обязанность.

— Исправлять ошибки наша святая обязанность, — рассудительно говорил Семен. — Что мы виноваты — неоспоримо. Но как исправить? Аппарат вышел из строя. И потом — по-прежнему не представляю себе методику нового эксперимента.

— По-прежнему не представляю себе, как мы соединились в одном теле! — сердился граф. — Но коли так случилось, делать нечего. Однако прошу не забывать, кто вы и кто я. Послушайте, вы… Как вас там? Ферапонт Негодяич, так? Впредь потрудитесь, голубчик, не вылезать, пока я не разрешу.

— Пока я не разрешу у начальства вопрос о финансировании второго эсперимента…

— Семен, есть дураки круглые, а ты — многоульный! Сотый раз твержу — метод уникально прост, его без дополнительных…

— Ишь, чего ему — без разрешения не вылезать! Феодал недобитый! Под игом царизма изнывая, лучшие силы страны, можно сказать, стремясь к свободе, к свету…

Как ни был измучен Слава, этого он не вынес. Он закричал не своим голосом — в том смысле, что и предкам этот разъяренный голос не принадлежал:

— Это кто же “лучшие силы”? Кто “к свободе, к свету”? Ты, негодяй?

— Мальчики, Слава что-то простонал! — встревожилась Валя. — Мне кажется, ему хуже.

— Хуже, чем есть, быть не может!

— Между прочим, вьюноша, мы твои предки, — обиженно шелестел Ферапонт Иванович. — В некотором роде — пра-пра! А к старости, молодой человек, отнесись с уважением. Помнится, кровопийца Самсонов Второй…

— Ибо сказано — чти отца своего и мать свою! И еще: разделившиеся в себе самом — погибали обречено! Не осуждай, да не осужден будешь!

— Золотые слова, батюшка, слушать сладостно! — радовался Павлуша. — Не будем ссориться, господа! Лучше бы покушать, да отдохнуть. Так истомился, так истомился. Егорку бы кликнуть. Попрошу маменьку послать его на конюшню пороть, чтобы не опаздывал.

— Черт знает что! — слабо вознегодовал Слава. — Не предки, а монархический заговор, подполье какое-то! И все сословия: дворянство, купечество, духовенство. Мещан одних не хватает.

— А сам ты — не мещанин? — с ехидцей подколол Ферапонт. — Сам-то ты — другой? От коренного естества отказываешься!

— Сам-то он, конечно, другой, — подвел Шура итог какому-то спору. — Но от коренного естества не отказывается, только путает сегодняшнюю натуру с давно прожитыми. И следовательно…

— Будем его будить, мальчики, чтоб сообщить наше решение?

— Не будем. Пойдем в лабораторию, еще разок все просчитаем. А он пусть спит.

Но Слава не спал. В нем бушевал граф Лукомцев. Граф орал, как пьяный извозчик. Непредвиденное родство с купчишками и низшей духовной братией возмещало графа до глубины всей его несдержанной натуры, робкого Павлушу он презрительно игнорировал. И что его бессмертную душу вселили в тело какого-то жалкого учителишки тоже бесило. Выкричавшись, граф величественно разъяснил неожиданным родственникам, что они должны быть горды совместным с ним пребыванием в одном теле. Ибо славный род Лукомцевых считает поименно своих предков от вышедшего еще в девятом веке из Угорской земли князя Лукома, что означает “хитрый”. И поэтому он в наказание за поношение от какого-то недоучки, объединившего их всех в себе и осмелившегося на него, графа, закричать, охотно бы отрезал тому недоучке уши. И удерживает его от такого справедливого поступка только то, что, к сожалению, уши у них общие.

— Заткнись, граф! — устало попросил Слава. — Всеми твоими тысячелетними угорскими предками прошу, ваше сиятельство — угомонись!

8

Реминисценция III

Граф не заткнулся и не угомонился, он ушел в себя. И сделал это с такой силой, что поволок за собой всех своих родственников. Слава вдруг увидел себя в каком-то древнем сельце. Уже наступал рассвет, но еще было тихо. Прокричали первые петухи. Граф спустил ноги с кровати и заорал то самое, с чего началось его появление — или возрождение — в лаборатории трех физиков.

— Дрыхнешь, ракалья! Изрублю в куски! Федор, сапоги, живо!

— Да слышу, господин поручик, слышу!

Заскрипела дверь, и невысокий солдатик в измятой форме тяжело застучал по комнате рыжими стоптанными сапогами.

— Чего изволите? В такую-то рань…

— Молчать, рыло! Пуншу! Голова трещит, мочи нет!

— Сами же с господами офицерами все без остатка вылакали.

— Что?

Рука у графа была тяжелая. Федор вылетел за дверь, по инерции прокатился через сени и рухнул на землю во дворе. Потирая скулу, он поднялся и скорбно прошептал в посветлевшее небо:

— Гвардеец, накажи его господи!..

— Господи! — потрясенно подхватил дьякон. — Ведь так и убить можно!

Осторожный Ферапонт и трусливый Павлуша благоразумно помалкивали. Слава, как ни был измучен, мог бы повысить голос и укоротить буйствующего гвардейца. Но что-то подсказывало ему, что безобразная сцена в бедной деревушке возобновилась не зря: было нечто важное для них для всех в событиях, совершившихся почти двести лет назад. И он не помешал себе-графу сидеть на жесткой постели и, свесив голову, искать выход из почти безвыходного положения. Все так хорошо начиналось и все так плохо кончилось, что хоть пулю в лоб пускай! Так оскандалиться, так оскандалиться! Блестящий гвардейский офицер, поручик Великого князя Михаила Гренадерского полка, дважды отмеченный на плацу самим государем, несчетно раз награжденный за выправку в конном строю за точность парадного прохождения… И нужно было полюбить ослепительную Полину Белозерскую! Хотя ежели положить взгляд с другой стороны, то княгиня Полина — подарок судьбы, какой господь дарует не каждый день Прелестная, скучающая блондинка, молодая красавица, ровно на тридцать четыре года моложе безобразного плешивого супруга — такой увидел он ее впервые на балу у графини Паниной. И понял, что знакомство не ограничится любезными словами и туром вальса. И не ограничилось! А чем завершилось? Многоопытный князь всюду имел клевретов и наушников — подстерег забывших осторожность любовников. Подстерег на месте преступления и точно в момент преступления, — в своем собственном каретном сарае, ночью, в парадной золоченой карете с княжескими гербами! Правда, хоть и два лакея сопровождали князя, великой неосторожностью было с его стороны вторгаться в любовные утехи поручика Лукомцева. Оба лакея грохнулись головами о балки сарая и остались лежать, сердечные, тихонько постанывая. А плешивого князеньку Лукомцев без особой осторожности вынес на руках во двор и самолично погрузил по шею в навозный, ящик. Присланный поутру вызов граф не принял, ибо не мог сражаться с человеком, вываленном в навозе. И вот результат — княгиня, Полина с горя умчалась в Париж, а поручика графа Лукомцева по высочайшему рескрипту выслали сюда, в заштатный Страханский полк, в компанию офицеров, где пьют лишь пунш да сивуху, а в карты сражаются так грубо, что и столичного шулера оторопь возьмет. И хоть бы одна пригожая рожица в гарнизоне.

Граф, вздохнув, оторвался от грустных размышлений и вышел на двор. Совсем рассвело. Солнце озолотило верхи дерев. Надрывно голосили петухи. То там, то здесь взмыкивали коровы.

За спиной графа скрипнула дверь — доить свою буренку вышла Анюта. Лукомцев чаще общался с ее мужем, угрюмым неразговорчивым кузнецом Петром. Тот исправно снабжал поручика “зеленым вином”, но жену от его глаз прятал. Впрочем, граф успел заметить, что Анюта довольно красива и стройна.

— Дозволь пройти, барин!

— Постой, красавица, — придержал ее Лукомцев. — Что ты неласковая такая, не заходишь ко мне. Посидели бы, поговорили.

— Некогда, барин, разговоры разговаривать. Да и о чем? У вас разговоры господские… Пусти!

Лукомцев притянул Анюту поближе. В ноздри ударил теплый аромат молока, сена, ржаного хлеба. У графа от напора чувств вдруг ослабели ноги. Воспользовавшись этим, Анюта выскользнула из его рук и скрылась в хлеву. Граф подпер дверь избы колом и бросился следом.

Анюта боролась молча, и только изнемогая, отчаянно позвала мужа. Тот проснулся не сра’зу, да еще и не сразу вышиб припертую дверь. Когда Петр вылетел во двор, граф Лукомцев уже выходил из хлева. В неистовстве Петр взмахнул колом — и граф в последний момент увидел встающее над землей солнце…

— Ужасти какие! — со страхом бормотал Ферапонт Иваныч.

— Маменька, боюсь, тут людей убивают! — плакался трясущимся голоском Павлуша.

— Упокой, господи, грешную душу недостойного раба твоего графского благороднейшего звания и беспутного состояния! — истово молился дьякон.

— А злодей-то, злодей Петрушка этот, его-то как? — забеспокоился Ферапонт. — Графа жаль, да туда ему и дорога! А убивца-то? Неужто сбежит, охломон?

Слава знал, что будет дальше, но говорить не хотел. Ибо, собственно, это было не знание, а видение — смутные картины, беспорядочно проносящиеся в мозгу. Он видел то стайку родственников графа, слетевшихся в родовое поместье раздербанивать — каждому по клочку — основательно порушенное лукомское состояние, то шагал в далекую каторгу с кандалами на ногах молчаливый Петр — и был видом таков, что даже соседи, такие же кандальные, без особой нужды старались не заговаривать с ним. А еще путано проступала Анюта, то одна, заплаканная, то с “графенком” на руках — забитая, быстро стареющая баба…

— Вставай, жертва науки! — благодушно сказал Семен. — Солнышко, правда, не встает, а заходит, но и закат — к пробуждению.

— Точно вам говорю, спит за пятерых сразу! — восторженно высказался Вовочка.

— Спит ли? — усомнился скептик Шура. — Скорей беспамятство.

— Милостивые государи! — пробормотал Слава, не открывая глаз. — Считаю ваше вторжение в мою, так сказать, личную жизнь… Объявите своих секундантов, господа.

— Мальчики, дайте мне! — прозвенел голос Вали. — Я поведу его к себе, пусть он там отдохнет, пока вы наладите аппаратуру для нового эксперимента.

Слава открыл глаза. Шура протягивал мензурку с водой. Радостный Вовочка скороговоркой объяснял перемену в ситуации:

— Пока ты дрых, мы втроем были у Лысого… Ну, у нашего старика, ясно? Он хоть и доктор, и профессор, а понимания не лишен и вообще парень с чувством. — И Вовочка опять кого-то передразнил: “Значит так, мои молодые неосмотрительные друзья. Случай, конечно, уникальный и грех нам всем будет, если не извлечем из него содержащееся в нем научное содержание. Стало быть, выделяю двух наладчиков, четырех лаборантов — и немедленно за работу, други мои, немедленно за работу!”

— В общем, завтра аппарат восстановим, — сказал Семен. — И ждем тебя к шести без опоздания.

— Пойдем, Славик, — сказала Валя. — На время ты будешь полностью в моей власти.

Слава вяло кивнул трем приятелям. Валя взяла Славу под руку. На улице он пошатнулся. Сцена убийства графа сидела в нем “по живому”, он еще не ощутил себя полностью воскресшим. Валя с тревогой сказала:

— Боюсь, ты не дойдешь пешком. У тебя найдется рубль на такси? У меня только несколько копеек.

— Обойдется, — пробормотал Слава. — Даже будучи графом, я не езжал на такси, только в каретах. А карет нету, верно?

— Карет нету, — охотно поддержала Валя. — И породистых коней не найти. Ты ведь был лихим наездником, разве не так? Можно только пожалеть, что все это осталось в далеком прошлом.

Славе захотелось показать, что не все из прошлого в нем преодолено. И в парадной Валиного дома он с неожиданной — особенно для себя — силой схватил ее на руки и понес по лестнице. Перепуганная, она попыталась вырваться, он не пустил, и она быстро смирилась, опустив голову на его плечо, чтоб ему было удобней нести.

— Хорошо, — сказала она на площадке пятого этажа. Он с удовольствием смотрел на ее раскрасневшееся лицо. — Теперь я уверена в твоем скором выздоровлении, Славик.

А Слава пожалел, что в доме только пять этажей.

Квартира Валиных родителей была большая — на три комнаты. Отец и мать были дома. Валя — Слава это понял сразу — в семье командовала. Она решительно сказала:

— Мой друг Слава Соловьев. Впрочем, у него имеются другие имена и фамилии. Не смотрите с удивлением. Он жертва науки. Во многом виновата я сама, объясню потом, а сейчас ему надо поспать. Он полежит эту ночь на папином диване. Завтра из него будут изгонять внедренные посторонние личности, ликвидировать электронную порчу. Надеюсь, понятно? Во всяком случае — для первого знакомства…

— Изгонять посторонние личности? — протянул отец, высокий седоватый мужчина с умным насмешливым лицом, — раньше изгоняли бесов, — правда, молитвами, а не электроникой, было, наверно, не так эффективно, как ныне. А разреши узнать, Валюша, много в твоем друге внедрено этих хвостатых?.. Я имею в виду — посторонних личностей?

— Четыре! — сказала, как отрубила, Валя. — Возможно, и больше, но остальные пока в латентном состоянии. Папа, я не поняла — как насчет дивана?

— Насчет дивана — распоряжайся сама, Валюша. Не уверен, впрочем, что даже разложенного дивана хватит на пятерых, особенно если электронные личности, так сказать, акселератных габаритов.

Слава захохотал — ему сразу понравился этот ироничный и, по всему, добрый человек. Валя заверила отца, что внедренные личности — из прошлого, а в древности люди были щупловаты, что доказывают, например, выставленные в музеях стальные панцири и кольчуги.

Мать — невысокая, полная женщина с темными глазами — не принимала участия в шутках. Она достала белье и помогла Вале застелить диван, молча поглядывая на Славу. Внедренные хвостатые личности и прочая электронная порча — блажь, читал Слава в ее взгляде. А вот каков ты сам по себе, парень, без твоего электронного колдовства? Достоин ли моей дочери, ее-то, кажется, ты уже околдовал без всякой электроники, хоть и аттестуешься как жертва науки.

Возбуждать к себе жалость — прием, разработанный еще до научно-технической революции!

9

Последняя схватка

Утром Слава обнаружил, что он один в чужой квартире. На столе лежала записка: “Родители на работе. Я приду к обеду. Завтрак на кухне. Отдыхай. Валя”. Слава поплелся на кухню, но есть не стал, только выпил полстакана кофе из термоса. Возвратившись в комнату, он снова лег на диван. Надо было додумать одну явившуюся еще вчера мыслишку.

Мысль была простая и грозная. Вчера, засыпая, он вдруг удивился, что граф Лукомцев ни разу не заговорил по-французски. А ведь не может того быть, чтобы он не владел французским, как своим родным. Сегодня эта туманная мысль возобновилась и стала ясной. Граф не говорил по-французски не потому, что не знал французского, а потому, что этого языка не знал Слава. Он изъяснялся только словами, которые знал Слава. И дьякон грохотал одними общеизвестными церковными цитатами. О Павлуше и думать нечего — сплошной рев, словарь — сотня слов, на порядок ниже дикарского, а эмоции, не выше подкорки, скорей физиология, чем психология. И самый словоохотливый и ехидный — Ферапонт Иванович: ведь ни одного словечка сверх тех, какие и до него — по литературе — знал Слава. Все они используют его словарный запас, выбирая из него то, что им ближе подходит — и ни одного слова своего личного, индивидуального. Почему? Значит ли это, что они неживые? Видения бреда? Может, и не было никогда ни графа Лукомцева, ни Ферапонта, ни Павлуши, ни дьякона? А были одни доминанты его реального характера, гипертрофированные эмоции, варварски усиленные волновыми излучениями электронного аппарата. И сам его мозг облек эти эмоции в образы каких-то личностей, когда они переросли обычные размеры. Кажется, Руставели сказал, что нельзя вылить из кувшина того, чего в кувшин не было заранее налито. Короче, он, Слава Соловьев, все же тривиально сошел с ума, ибо все внедренные личности — его бред. Он не поверил в свое сумасшествие, до того его одурили все эти графья, купчики, недоросли и пьянчуги. Но они лгали о своей реальности!

— Защищайтесь, призраки! — со злостью приказал Слава. — Доказывайте свою реальность.

Фантомы мигом распоясались:

— Милостивый государь! — грозно объявил граф. — В высшей степени непорядочно пользоваться нашим беспомощным положением! Как благородный человек считаю своим долгом…

— Бросьте, граф! — бесцеремонно прервал его Ферапонт. — О чем с ним расталдыкивать. Я лично-с ощущаю себя не менее реальным, чем он, а может и поболе его. Он, к примеру, на кухне быв, ни к колбаске, ни к сырку не притронулся, в такую, можно сказать впал бестелесность. А я бы не отказался, ибо голод не тетка, тем более, что в нашем роду теток не было ни у кого, такая воля господа вышла.

— Все в руце божьей, — мрачно сообщил дьякон. — И мне, ваше сиятельство, обращаюсь к вам, ибо вы, хоть по нонешнему, идеологически невыдержанная, но все же самая разумная личность, мне, говорю, неодиноко, голого ли кофея нахлебаться либо плотного бутербродика утоления телесной муки ради…

Услышав про голод, оживился Павлуша, но ему не дали вдосталь расхныкаться.

— Мне, государи мои, безразлично, откуда я появился — из чрева матери или, как сейчас принято, из, так сказать, волнового излучателя, — снова вмешался Ферапонт. — Я есьм — в смысле — я существую. И вы… Я, короче, есть, а вы — суть. Поддержите, граф!

— Поддерживаю! Славный род Лукомцевых, от князя Угорского Лукомы, что означает хитрый… И все народились до экспериментов, зато жили с благородством и славой. Никому не дам опорочить достославное бытие Лукомцевых!

— Весь род людской от Адама и Евы! Истинно говорю вам — несть перед лицом господа ни эллина, ни иудея. Все у господа равны.

— Ишь, какой революционер нашелся! Все равны! А я, между прочим, тебя, Иван, в ровни себе не беру. Заруби это себе на красном своем носу!

— Единственно в нем красное — его нос! — подал презрительную реплику граф. — Ужасно, господа! Подумать только — ведь вы все, возможно, непредусмотренный и отдаленный продукт моих греховных чресел. И даже не одной, а нескольких линий, ибо, по всему, дьякон и вы, Ферапонт, оба мои потомки, а до возрождения в нашем новом хозяине и не подозревали о своем родстве. Какое вырождение, господа, какое вырождение!

— Пусть вырождение, ваше сиятельство, но не отмена жизни. Речь, извольте себе уяснить, сейчас об одном — быть нам или не быть? В смысле — были мы или не были? Не он нас породил, не ему нас и убивать. Возобновил, а не породил — еще можно согласиться. А это, сами понимаете…

— Цыц, подонки! — рявкнул Слава. — Кто-то идет, слышите?!

Фантомы, видимо, все-таки были напуганы обвинением в нереальности и, чтобы не раздражать Славу, покорно замолкли. В комнату вошла Валя. Слава закрыл глаза и притворился спящим. Валя тихонько окликнула его, он не отозвался. Она прошла в соседнюю комнату и стала одеваться. Слава открыл глаза. В полированном серванте, через незакрытую дверь отражались все ее движения. Она скинула платье, открыла дверцу шкафа, достала другое платье, не рабочее, а нарядное — видимо, решила идти к физикам в лучшей одежде. Поколебавшись, она извлекла новую комбинацию, скинула старую и оглядела себя в зеркале. Слава молчаливо удивился — сколько раз видел ее в купальном костюме, но только сейчас осознал, какая у нее красивая фигурка.

И в эту минуту в нем пробудился Лукомцев.

— Друг мой, какое диво! — взволнованно забубнил граф. — Эта лебединая шейка, а эти точеные перси, а эта восхитительная линия бедра!.. И ты можешь, несчастный, спокойно возлежать на диване?

Слава медленно встал и подошел к двери в другую комнату. Валя обернулась и испуганно ахнула.

— Славик, немедленно уходи! Не смей входить!

— Позвольте, сударыня! — бормотал Слава графским голосом. — Да будет мне разрешено выразить свое невыразимое восхищение! Несчастный умирающий от любви у ног божественно прекрасной…

И он рухнул на колени заученным движением, какого и не подозревал в себе. Валя отшатнулась и закричала:

— Слава, ты взбесился! Дай мне одеться.

Руки Славы, никогда не страдавшего слабостью, вела воля многоопытного графа. Слава стиснул Валю и жадно стал целовать ее. Она пыталась защищаться, но он был много сильней.

— Помогите! — отчаянно крикнула Валя, когда он швырнул ее на диван и навалился сверху. — Слава, Слава, что ты делаешь? Пусти меня, умоляю тебя!

— Не пущу, не надейся! Будешь моей! — прорычал Слава бешеным графским голосом. И этот вырвавшийся из него крик подействовал на него самого больше, чем Валины мольбы. Валя, обессиленная, уже почти не сопротивлялась, а он вдруг отскочил от нее.

— Будешь моей! — уже без уверенности повторил граф, а Слава, сатанея, заорал:

— Врешь! Не дам тебе Валю!

Ему и впрямь казалось, что он защищает Валю от кого-то чужого.

Валя вскочила и убежала в другую комнату. Спустя минуту она воротилась в наглухо застегнутом халатике. Слава сидел на диване, обхватив голову руками. Голова ощутимо раскалывалась на части.

— Валечка! — простонал Слава, сгорая от стыда. — Прости, Валечка, это был не я!

Она села рядом и нежно обняла его.

— Да, я знаю, это был не ты! — она всхлипнула, содрогнувшись. — У тебя было такое зверское лицо! Это был граф, правда?

— Кто же еще? Ты не сердишься, Валя?

— На тебя не сержусь. А его ненавижу! Какое он имел право хватать меня?

— Конечно, никакого. Поэтому я и защитил тебя от него.

— Защитил! — буркнул откуда-то из-за стенки в мозгу граф. — Самому себе помешал! И сам не ам и другому не дам. Не потомок, а собака на сене.

— Я сразу, я сразу поняла, что это не ты, — продолжала всхлипывать Валя.

Слава спросил, — ему вдруг стало очень важно удостовериться, и заодно уязвить графа:

— Валечка, а если бы это был я?

Она перестала всхлипывать и ответила сердито — даже отодвинулась подальше:

— На глупые вопросы не отвечаю!

Он настаивал, все больше волнуясь:

— Нет, ты скажи. Мне очень нужно знать! Валечка, ну!

Она вдруг засмеялась:

— Все-таки не скажу!

— Но почему?

— Не хочу, чтобы твой граф услышал. Ему этого знать не надо!

Слава вскочил, схватил Валю на руки и стал с ней прыгать по комнате. Задыхаясь от смеха и поцелуев, он зацепился за ковер, и оба упали.

— Хватит, милый, — шептала Валя между поцелуями. — Уже пора. А то наделаем глупостей!

На улице жара уже спала. Валя с беспокойством сказала, что рабочий день кончается, они, кажется, опаздывают к назначенному времени. Слава смеялся, ему было хорошо — ну, опоздаем, ничего страшного. Валя побежала, он обогнал ее, она догнала и побежала впереди. Так они бежали и на всю улицу хохотали, сопровождаемые недоуменными взглядами прохожих. По коридорам института уже густо двигались уходящие сотрудники, когда Слава постучал в комнату эдиссонов.

Посреди комнаты на столе возвышался хорошо знакомый Славе аппарат. Отремонтированный, дополненный какими-то новыми приборами, он мерно гудел и помаргивал цветными стеклянными глазками. Трое физиков возились около него, ни один не обернулся к вошедшим…

— Ребята, мы пришли! — весело сообщила Валя. — Готовы вытрясать душу. Где Славе сесть?

Семен молчаливо поставил перед аппаратом стул. Вовочка торжественно возвестил:

— Валя, ты заблуждаешься. Душу у Славы вытрясать не будем. Последние успехи физиков неопровержимо доказывают, что человек без души, то есть без своего индивидуального комплекса волновых излучений мозга, совершенно бездушен. Я хотел сказать — он уже не человек, даже ниже животного, ибо и животные излучают. Короче, душа у Славы останется, но мы ее маленечко переконструируем. Иначе говоря, настроим на иной комплекс излучений.

Слава почувствовал беспокойство. Он хотел освободиться от внедренных в него давно почивших родственников, а не реконструировать душу. И вообще — на кой ему иная душа? Формула насчет излучений звучала почти зловеще. Валя догадалась, что его тревожит и прямо спросила:

— Ребята, говорите честно, что вы собираетесь делать?

Шура рукой отстранил ринувшегося в новое объяснение Вовочку и непреклонно сказал:

— Будем исправлять ошибки первого эксперимента. Тогда мы усилили комплекс отрицательных эмоций, то есть активизировали волновые излучения, порождаемые дурным характером. В результате — возникли фантомы гипертрофированных отрицательных эмоций. Сейчас подавим отрицательные волны и стимулируем положительные.

Внешне это походило на Славины размышления о причинах всего произошедшего. Но было и важное отличие. Не приведет ли усиление положительных эмоций к появлению новых фантомов? Если внедрившиеся в него дурные предки исчезнут, это хорошо. Но что хорошего в хороших предках? Пусть они все — и дурные, и хорошие — мирно почиют в прошлом. Он хочет быть самим собой — и в настоящем и в близком будущем!

— Давай руку! — сказал Семен: он, как и в первый раз, предпочитал не говорить, а действовать. — Не правую, а левую.

— Постойте, хлопцы! — воскликнул Слава, пряча обе руки за спину. — Нужно предварительно маленькое уточнение. Вы собираетесь сделать меня хорошим, так?

— Во всяком случае, лучшим, чем ты сейчас, — деловито успокоил его Вовочка. — Полностью хорошего не выйдет, не тот объект. Ты не сердись, я не хаю тебя, но правда нам всего дороже. И возможности науки не безграничны, сам понимаешь.

Слава опять не дал левую руку Семену, который старался ее схватить.

— Тогда скажите… — И Слава ляпнул, как бросился в воду: — Будет ли меня любить Валя, когда я переконструируюсь?

— А сейчас она тебя любит? — скептически поинтересовался Шура и с сомнением посмотрел на покрасневшую, растерянную Валю.

— Сейчас любит, — с неожиданной уверенностью сказал Слава. — Вот такого, как я перед вами, — плохого, замученного вашими экспериментами, с бригадой скверных предков в душе, или, по-вашему, набором дурных волновых излучений. А после нового эксперимента будет любить? Другого?

— Этого мы не можем гарантировать, — одновременно сказали Вовочка и Шурик.

— Этого никто не гарантирует, — мрачно добавил Семен.

— Любовь, как мы недавно установили, такой запутанный клубок излучений, — разъяснил Шура, — что наш институтский компьютер, очень мощная машина, поверь мне, перегорел при анализе примитивного увлечения Вовочки одной лаборанткой. А увлечение продолжалось гораздо меньше времени, чем его анализировал компьютер.

— Ну, не такое уж оно было короткое, — запротестовал Вовочка — Весь тот вечер я был почти влюблен, разве это мало? Но никто не гарантирует тебе, что Валя…

— Почему же никто! Я гарантирую! — Валя обняла Славу за плечи. — Славик, не сомневайся, я всегда буду тебя любить! Можешь спокойно отдавать себя на очищение.

— Порядок! — радостно сказал Слава и протянул Семену левую руку. — Накладывай свои кандалы!

И в этот миг началось то, чего ни сам Слава, ни Валя, ни трое физиков заранее не предвидели Затихшие было предки поняли, что им назначено снова — уже навсегда — сгинуть в небытие и дружно возмутились.

— Сущая измена! — воскликнул Ферапонт Иваныч язвительно.

— Где измена? — хотел было ответить Слава, но язык уже не слушался его. Четыре разъяренных предка, соединив усилия, овладели им полностью, а Ферапонт с непостижимой легкостью скопировал Славин голос:

— Ребята, у меня новое предложение, — сказал он. — Отложим эксперимент на завтра. Что-то настроения нет да и голова побаливает.

Валя взволновалась:

— Слава, что ты говоришь? Тебе же нужно отделаться от порчи!

Ферапонт брал хитростью ловчей, чем силой.

— Подумаешь, порча! Какой же я мужчина, если не справлюсь сам со своими дурными чувствами? Ну, пробудились во мне два — три подонка, а в ком не пробуждаются?

— Холоп, укороти язык! — рявкнул граф. Недавняя любовная неудача поддерживала в нем дурное настроение, а в хитрости Фера-понта он не разобрался. — Еще одно такое словечко, придушу!

Но Ферапонт гнул свое:

— Нет, сам, только сам, без электроники! Буду сражаться с предками ради нашей любви! И моя победа возвысит меня. Поверь мне, Валечка! Веришь?

— Да… Верю, — нерешительно сказала она, ее смутила искренность в голосе Славы. — Но видишь ли, Славочка…

— Хватит, болтовни! — Семен с силой схватил левую руку Славы. — Пора приступать к опыту.

— Минуточку, друзья! — Ферапонт нашел новый ход. — Срочно надо в туалет, ворочусь и начнем.

Слава двинулся к двери. Но справившаяся с сомнением Валя уперлась локтями Славе в грудь и закричала:

— Держите его, это Ферапонт, а не Слава! Шурочка, Семен, Вова, на помощь!

— Валечка, что ты, Валечка, — бормотал Ферапонт Иванович. — Смешно, ей богу! Ну, не можешь же ты со мной туда, а мне очень надо! Через минуту ворочусь, слово даю!

Продолжай Ферапонт говорить, он, возможно, убедил бы Валю, она опять заколебалась. Трое же физиков приближались нерешительно, не выказывая особого желания хватать и тащить. Но их приближение испугало Ферапонта, и он сделал ошибку.

— Граф, да очнитесь вы, ваше сиятельство! — завопил он. — Иван Коровин, ты чего, навались! Павлуша, остолоп маменькин! Берите его себе, ибо деремся за нашу жизнь! Прочь с дороги, хлюпики!

— И за жизнь, и за честь свою, — объявил граф. — Сударыня, дайте путь благородному человеку!

— Сокрушим и развеем! — заревел обретший голос дьякон. — Ибо сказано в писании — кто не со мной, тот против меня!

Трое физиков, хоть Ферапонт Иваныч и честил их хлюпиками, были ребята дюжие. Семен к тому же три года занимался самбо, а в гвардии приемы рукопашного боя были не в чести. Отчаянно выдирающегося Славу подтащили к аппарату. Граф удвоил усилия, но в этот момент шпаги у него в руках не было. Вале показалось, что она попала в сумасшедший дом во время разыгравшегося там скандала: трое парней свирепо волокли упирающегося четвертого, а тот на разные голоса то плакал, то ругался, то произносил какие-то странные изящные словечки, то мощно возглашал анафему и пламенно призывал изничтожать супостатов.

— Готово! — победно провозгласил Семен, защелкивая на руке Славы передатчик. — Осторожненько его на стул, ребята, поддерживайте, иначе упадет.

Славу усадили на стул, аппарат загудел и засветился всеми разноцветными глазками. Слава вздохнул и потерял сознание.

10

Возвращение “на круги своя”

— Ребята, а он живой? — испуганно прошептала Валя.

— Пульс вроде есть, — без уверенности сказал Семен.

— Сейчас приготовлю ему рюмочку чая, — сказал Шура, достал мензурку, наполнил до половины водой и долил из колбы жидкостью, по цвету и запаху и отдаленно не схожей с чаем. — Настоено на калгане и перце, жуткое лекарственное действие. Запорожцы без калгановки и дня не жили, — добавил он для убедительности.

Слава слышал их, но глаз не открывал. И рта не раскрыл, когда Шура попытался влить в него “рюмку чая”. Сознание возвратилось, но в голове шумело и мысли были мелкие и ленивые. Он вспомнил, что с ним произвели новый эксперимент, надо было узнать о результате, но спрашивать не хотелось. Он сидел с закрытыми глазами, отдыхал, вяло вслушивался в себя — не гомонят ли предки? Предки молчали. Их, очевидно, скопом вызвали в далекое их родное время. И Славе вдруг стало жаль, что их больше нет. Он уже как-то сжился и с умным язвительным Ферапонтом, и с бестолковым пьяницей дьяконом, с плаксой и обжорой Павлушей, и даже с лихим графом (вот уж кого одолевали страсти, жизнь мог отдать за мимолетную прихоть…). Что ни говори, думалось Славе, а это все же мои, точней, мое, нет, наверное, мои, а может, моя: моя родня, моя душа, моя родословная…

Запутавшись в местоимениях: мое, мои, моя, — Слава открыл глаза.

— Смотрит, смотрит! — радостно закричала Валя и кинулась его целовать. — Ты живой, Славочка, ты живой!

— Полуживой, — прошептал Слава и попытался улыбнуться.

— Теперь отвечай на вопросы, — добро сказал Вовочка. — Наука — прежде всего, а она требует информации. Я записываю: как голова? Как ноги? Руки не болят? Были видения? Что виделось?’ Давай в подробностях. Подробности для науки — самое важное.

— Оставьте его в покое, — рассердилась Валя. — Вы же слышали — он не живой, а полуживой. Не будьте жестокими! Наука подождет.

Но наука, видимо, требовала жестокости и не могла ждать. Вовочка замолчал, зато Шура заявил, что информация “по горячему следу” опыта — единственно точная, и продолжил допрос:

— Скажи одно — сгинули твои предки? Не подают голоса?

— Этого не знаю, — ответил Слава. — Возможно и сгинули.

— Правильно, нужно время, чтобы полностью удостовериться в удаче эксперимента, — рассудительно сказал Семен. — Неторопливость тоже свойство науки. Ребята, дадим ему придти в себя.

Слава повернулся к Вале.

— Валя, помнишь? Ты говорила… Она, смеясь, обняла его.

— Не тревожься. Мое слово твердо.

Слава собрал силы и сказал почти нормальным голосом:

— Один результат эксперимента несомненен: мы с Валей женимся. От имени нас обоих приглашаю вас, как косвенных виновников торжества, на свадьбу, которая имеет быть…

Валя удивленно ахнула, но Слава вдруг запнулся. Лицо его испуганно перекосилось В нем пробуждались предки. Предки говорили теми же голосами, правда, с иной интонацией:

— Исайя, ликуй! — грянул дьякон. — Многие лета прекрасной христолюбивой деве!

— Поздравляю, потомок! — просто сказал Ферапонт Иванович.

— Маменька, какая девушка, глаз не отвести! — слезливо восхитился Павлуша.

А граф Лукомцев как-то не по-своему забормотал:

— Примите мои… Ибо вижу сейчас, сколь неподобно держался… В общем, извинения и поздравления!

Слава сделал немалое усилие, чтобы не показать смятения. Валя на этот раз не заметила, что настроение его переменилось. Она приняла Славино предложение как должное и весело говорила физикам:

— Дату свадьбы согласуем с родителями, потом объявим вам. Славочка, ты сможешь встать?

— Смогу, если меня освободят от кандалов, — постарался пошутить Слава и протянул Семену руку: с нее забыли снять электронный датчик.

— Завтра в это же время ждем тебя, будем обсуждать эксперимент, — сказал Семен. — Пока топай, невеста тебя проводит домой.

— Я сам провожу свою невесту, — отпарировал Слава, и граф Лукомцев одобрительно хмыкнул.

Валя жила недалеко, и Славе удавалось притворяться веселым все десять минут, какие потребовалось, чтобы дойти до ее дома. Валя так радовалась его выздоровлению и перемене в своей жизни, что у него не хватило духу сообщить ей, что выздоровления, похоже, не будет и в силу этого ожидаемые ею радостные перемены могут не состояться.

— До завтра, — сказала Валя, целуя его у парадной своего дома. — Теперь иди прямо домой.

— До завтра, — ответил он.

Домой он не пошел. Слава брел по улицам, пока не уперся в набережную. По воде плыли отходы химкомбината, окрашивая ее в красно-бурый цвет. В порядке здорового юмора горисполком именовал речку Чистой. Неистовые рыболовы, в хорошие погоды торчащие на берегу, как незабитые сваи, утверждали, что в речке еще водится рыба, но нормальные горожане относили эти рыболовные россказни к разряду фантастических. Один рыболов даже продемонстрировал Славе плотичек, выуженных из бурой жидкости. Но Слава, имея много друзей, одержимых недугом рыболовства, никогда не слышал, чтобы кто-нибудь ел уху из этой рыбы. Шли слухи, что химкомбинат сам изготавливает эту тварь из отходов производства и спускает в речку, чтобы обмануть возмущающуюся общественность.

Слава сел на камень на набережной и мрачно подумал, что хорошо бы утопить в этой мутной водице всех своих предков. Только одно останавливало его от свершения такой полезной акции — пришлось бы утопиться самому.

Предки, против недавнего обыкновения поднимать гомон при каждой неприятной им мысли Славы, на этот раз промолчали. Слава с горечью сказал вслух:

— Ситуация, черт нас всех побери! Не могу же я впятером жениться! А я ее люблю… Все из-за вас!

Предки молчали, словно их и не было. Слава с досадой воззвал к Павлуше:

— Ты, плакса, бери слово. Самый раз тебе похныкать.

В ответ и впрямь донесся жалобный всхлип Павлуши:

— Зачем ты так? Нехорошо, очень нехорошо. Я бы сказал маменьке, она бы тебя усовестила. Не обижай Валю, очень прошу! Она славная!

— Не по-христиански поступаешь, отрок, — подхватил дьякон. — Брак совершается в небесах, не восставай на внушенную высшей силой любовь. Аминь!

— Вот те на! — удивился Слава. — Это я — то восстаю? А не вы?

— Мы тебе не помеха, парень! — непривычно мягко сказал Ферапонт Иваныч. — А если что неправильно делали, то прости. Его сиятельство уже в лаборатории у тебя прощения просил, я присоединяюсь. Звери мы, что ли, чтобы потомку препоны ставить в счастии его?

— Точно, просил прощения и еще прошу, если мало, — подтвердил граф. — Человеку свойственно хорошее, так нас учил полковой командир барон Франц Канегиссер. Помнится, в городе Н, после бала у губернатора, велел он мне, для внедрения добрых чувств и принуждения к примерному поведению, провести рядового Степана Коржа сквозь строй из двухсот палок…

— Да что с вами случилось? — прервал графа Слава. — Вы стали другими, братцы!

— Другими, истинно, — согласился Ферапонт. — Их аппарат так душу прожег… Ох, и сильна электроника! Так и чистила, так и чистила! Не знаю, правда, что это было…

— Усиление положительных эмоций и подавление отрицательных. Вывели наружу самое хорошее, что в каждом из вас содержалось в тайниках души… То-то я вас не узнаю… Однако, друзья, остается мучительная проблема сосуществования…

— Мы тебе не помеха, — повторил Ферапонт Иванович, голос его слабел. До Славы донесся еле слышный шепоток:

— Будем, не будучи…

Слава подождал и на всякий случай воззвал предков к голосу. Но они не откликнулись. Слава встал и побрел домой. Неподалеку от дома ему стало так хорошо, что он стал насвистывать песенку. Мозг восстановил утраченную гармонию.

На этой радостной ноте вполне можно завершить рассказ о странной истории, приключившейся с молодым преподавателем Станиславом Соловьевым, по кличке — заметим, вполне заслуженной — Соловей. Ибо в остальной своей жизни он был примернейшим гражданином — верный муж и добрый хозяин дома, добросовестный педагог в школе. Даже химик Аделаида Ивановна, некогда жестоко им обиженная, не раз с нежностью говорила: “Наш Славик — душка, всего двадцать четыре года, а уж такой вежливый, такой вежливый!” И было известно, что двоек у Соловьева стало меньше, ибо он определил себе в закон не так преподать, как научить, а каждую двойку с грустью удваивает: одну ученику, другую — себе, как учителю.

Впрочем, о двух событиях все же следует упомянуть.

Первое событие — свадьба. Собственно, свадьба была как свадьба: человек тридцать приглашенных, фата на невесте, закуска и выпивка на столе, тосты, спичи и мощные — в три десятка голосов — вопли: “Горько! Горько!” Была одна, правда, мало кем замеченная странность в типичной свадьбе: несколько человек, в том числе и жених с невестой, держались как члены тайного общества и обменивались малопонятными для других репликами.

— Шурочка! — кричала невеста одному из гостей, когда тот наливал себе очередную рюмку: — Берегись, в тебе Иван Коровин проснулся. — И она же со смехом укоряла своего нареченного, когда тот взял себе с блюда последний бутерброд, густо намазанный икрой: — Не будь Павлушей, поделись со мной!

— Даже подлец Егорка лучше грибы солил, — жаловался жених, попробовав ресторанных маслят, с луком. — Я бы его за такую стряпню немедля на конюшню!..

— Помню, на балу у князя Шаховского пирожное подавали! — восторженно высказался один из гостей, которого все звали Вовочка. — Не чета этому. Измельчали потомки, вконец изакселератились!

— Не ферапонть, — кратко отзывался Шура.

А еще один гость, Семен, подмигнув жениху, так пригласил невесту на танец:

— Сударыня, на один тур этой восхитительной мазурки! — хотя танцевали не мазурку, а мешанину из вальса и лихого медвежьего топтания.

Но странностей этого разговора никто не заметил за исключением родителей невесты: они, отец и мать, так заливисто смеялись каждой непонятной реплике, словно открывали в ней что-то необычайное.

А второе событие, достойное упоминания, произошло в присутствии только одного свидетеля, который уже умел слушать, но еще не научился говорить. Шел четвертый час ночи. Валя, измотанная дневными заботами, крепко спала. Сын, громко возвестил миру, что растет, а, стало быть, хочет есть. Слава вскочил, схватил сына на руки и сунул ему в рот соску. И пока сын вычмокивал молочко из бутылочки, сонному Славе привиделась длинная череда людей, от какого-то лохматого с дубинкой в лапе, до этого малыша, покоившегося на руке. А между ними были туманные тени, силуэты и фигуры и среди них граф Лукомцев, Павлуша, дьякон, Ферапонт Иванович и прочие — им же несть числа. И Слава растрогался, сколь много личностей он уже вместил в себе и должен передать в будущее, через сына, на умножение рода человеческого. И наклонившись к сыну, лежащему на руке, Слава громко сказал:

— Слушай, парень, обещаю тебе, что никогда моим и твоим потомкам не придется краснеть за то звено в безмерной цепочке личностей, которое называется “твой отец”. Ты понял?

А сын, громко чмокнув, произнес сквозь молоко на губах вполне отчетливое “уа”, что на его языке, возможно, означало “да”.

Сергей Лукьяненко ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ МНОГОГО НЕ УМЕЛ

Он очень многого не умел, но зато он умел зажигать звезды. Ведь самые красивые и яркие звезды иногда гаснут, а если однажды вечером мы не увидим на небе звезд, нам станет немного грустно… А он зажигал звезды очень умело, и это его утешало. Кто-то должен заниматься и этой работой, кто-то должен мерзнуть, разыскивая в облаках космической пыли погасшую звезду, а потом обжигаться, разжигая ее огоньками пламени, принесенными от других звезд, горячих и сильных. Что и говорить, это была трудная работа, и он долго мирился с тем, что многого не умеет. Но однажды, когда звезды вели себя поспокойнее, он решил отдохнуть. Спустился на Землю, прошел по мягкой траве (это был городской парк), посмотрел на всякий случай на небо… Звезды ободряюще подмигнули сверху, и он успокоился. Сделал еще несколько шагов — и увидел ее.

— Ты похожа на самую прекрасную звезду, — сказал он. — Ты прекраснее всех звезд.

Она очень удивилась. Никто и никогда не говорил ей таких слов. “Ты симпатяга”, — говорил один. “Я от тебя тащусь”, — сказал другой. А третий, самый романтичный из всех, пообещал увезти ее к синему морю, по которому плывет белый парусник…

— Ты прекрасней всех звезд, — повторил он. И она не смогла ответить, что это не так…

Маленький домик на окраине города показался ему самым чудесным дворцом во Вселенной. Ведь они были там вдвоем…

— Хочешь, я расскажу тебе про звезды? — шептал он. — Про Фомальгаут, лохматый, похожий на оранжевого котенка, про Бегу, синеватую и обжигающую, словно кусочек раскаленного льда, про Сириус, сплетенный, словно гирлянда, из трех звезд… Но ты прекрасней всех звезд…

— Говори, говори, — просила она, ловя кончик его пальцев, горячих, как пламя…

— Я расскажу тебе про все звезды, про большие и маленькие, про те, у которых есть громкие имена, и про те, которые имеют лишь скромные цифры в каталоге… Но ты прекраснее всех звезд…

— Говори…

— Полярная Звезда рассказала мне о путешествиях и путешественниках, о грохоте морских волн и свисте холодных вьюг Арктики, о парусах, звенящих от ударов ветров… Тебе никогда не будет грустно, когда я буду рядом. Только будь со мной, ведь ты прекрасней всех звезд…

— Говори…

— Альтаир и Хамаль рассказали мне об ученых и полководцах, о тайнах Востока, о забытых искусствах и древних науках… Тебе никогда не будет больно, когда я буду рядом. Только будь со мной, ведь ты прекраснее всех звезд…

— Говори…

— Звезда Барнарда рассказала мне про первые звездные корабли, мчащиеся сквозь космический холод, про стон сминаемого метеором металла, про долгие годы в стальных стенах и первые мгновения в чужих, опасных и тревожных мирах… Тебе никогда не будет одиноко, когда я буду рядом. Только будь со мной, ведь ты прекраснее всех звезд…

Она вздохнула, пытаясь вырваться из плена его слов. И спросила:

— А что ты умеешь?

Он вздрогнул, но не пал духом.

— Посмотри в окно.

Миг — ив черной пустоте вспыхнула звезда. Она была так далеко, что казалась точкой, но о, н знал, что это самая красивая звезда в мире (не считая, конечно, той, что прижалась к его плечу) Тысяча планет кружилась вокруг звезды в невозможном, невероятном танце, и на каждой планете цвели сады и шумели моря, и красивые люди купались в теплых озерах, и волшебные птицы пели негромкие песни, и хрустальные водопады звенели на сверкающих самоцветами камнях…

— Звездочка в небе… — сказала она. — Кажется ее раньше не было, но впрочем, я не уверена… А что ты умеешь делать?

И он ничего не ответил.

— Как же мы будем жить, — вслух рассуждала она. — В этом старом домике, где даже газовой плиты нет… А ты совсем ничего не умеешь делать…

— Я научусь, — почти закричал он. — Обязательно! Только поверь мне!

И она поверила.

* * *

Он больше не зажигает звезды. Он многое научился делать, работает астрофизиком и хорошо зарабатывает. Иногда, когда он выходит на балкон, ему на мгновение становится грустно, и он боится посмотреть на небо. Но звезд не становится меньше. Теперь их зажигает кто-то другой, и неплохо зажигает…

Он говорит, что счастлив, и я в это верю. Утром, когда жена еще спит, он идет на кухню, и молча становится у плиты. Плита не подключена ни к каким баллонам, просто в ней горят две маленькие звезды, его свадебный подарок.

Одна яркая, белая, шипящая, как электросварка, и плюющаяся протуберанцами, очень горячая. Чайник на ней закипает за полторы минуты.

Вторая тихая, спокойная, похожая на комок красной ваты, в который воткнули лампочку. На ней удобно подогревать вчерашний суп и котлеты из холодильника.

И самое страшное то, что он действительно счастлив.

Таисия Пьянкова КУМАНЬКОВО БОЛОТО

Почему Куманьково? Да потому, знать, что вокруг той непролазной трясины тьма куманики56 плодилось. Вся просторная логовина по окоему объемистой дрягвы57 была взята куделью этой самой ожины. В редком месте было можно подойти вплотную к зыбунам, чтобы не обхватать одевки цепкими ее шипами.

А, может, и потому было оно Куманьковым, что славилось липучей кумохою. Ежели когда кто ненароком попадал в липучие его обнимки, да оказывался столь ловким вырваться из них, так ловкач тот все одно большой радости с собою из дрягвы не выносил: тут же его схватывала вытрясывать из кожи вон чулая кумоха58. Перекидывала она хворого из студицы59 в огневицу неделю — другую, понуждала его городить в бреду бог весть что, а потом и вовсе уводила беспамятного на другую сторону жизни.

Могло дать болоту такое название еще и то, что близко от зыбунов живал в свое время пытливый мужик — Володей Кумань. Так тот самый Володей осмеливался заглядывать в чертово месиво. Он, вроде бы, все пытался выудить из болота какую-то особину. Прикидывал он да поговаривал, что кумоха, на побывавших в зыбунах, нападает вовсе не от природной заразы…

Пособлял Володею в столь рисковатом деле здоровенный да лохматый пес, которого вся деревня звала Шайтаном, забывши о том, что кутенком был он назван иной кличкою.

Шайтану не только за великость его да черные космы дал народ такое имя. Кроме того был он хитер да ловок, нелюдим да неласков степенью такой, что даже семейным своим не дозволял больно-то над собой выглаживаться. Что же сказать об остальных любителях собачьей нежности, так перед всяким панибратом косматый этот бес такую умильную улыбку на морде творил, что у короткого друга мозга60 от страха спекалась.

Шайтан — одним словом.

А силен был косматый улыба такой силою, что и не знали селяне, где ему кого подстать найти.

Володей Кумань подобрал свое чудо щенком все на том же на болоте. Может, какой дурень мимо зыбунов ехал да кинул собачье дитя на смерть, а оно сумело выбраться на сухо.

Но вот какая особина получилась на деревне с этим Шайтаном. Лохматый бес над своей натурой дикою дозволял как угодно командовать одному лишь человеку и то девчатке — Саньке Выдерге. Люди так и говорили:

— О, гляньте-ка: черт черта нашел!

У Саньки, когда еще было ей годов под семь, под восемь, в ночном пожаре задохлась вся семья. Спасло Саньку то, что, с вечера набутызганная отцом за выверты-проказы, унеслась она из дому да спряталась в болотной моховине, где ее искать никто даже и не попытался. Да и не впервой было озорнице находить в камышах от побоев укрыву.

Когда же, после пожару да поутру, появилась Санька живехонькой на болотной логовине, чей-то недобрый язык сморозил: глядите, мол, черти Выдергу сберегли. Они, мол, и пожар сотворили в отместку за отцову строгость.

Ведь у нас всякий досадник — чертов посланник.

А кто-то семидурошный нашелся добавить, что ночью, якобы, видал он, как с болота, где укрылась Выдерга, летела горящая головня.

Вот так, ни больше, ни меньше.

После пожара выпала нужда принять Саньку на хлеба деревенскому лавошнику Дорофею Мокрому, потому как молодая его супружница приходилась сироте родной по отцу теткою.

Так вот она, молодая да ранняя, тетка Харита чуть ли не в первый день высказалась сердцем перед братанкою61:

— Отяпа62 проклятая! Уберегла ж тебя нечистая от огня! Майся теперь с тобою, с Выдергой паразитскою. А ну, ступай в чулан! Не место тебе в порядошном дому…

Высказалась так Харита, втянула Саньку за ухо в темную клеть и дверь на крепкий посадила засов:

— Три дня будешь у меня пауков считать!

Выдерга тогда взялась было колотить голыми пятками по дверным доскам — на свободу биться. Да только на ее бой пролез в кладовую сам Дорофей Ипатыч Мокрый и приложил свободухе такого лопуха, что девчатка только что по стене не растеклась. Вдобавок Дорофей еще и наляпал:

— Тец твой покойничек, не успел вытряхнуть из тебя сатанинскую природу твою, так я вытравлю! Ты у меня шелковее шелковой станешь!

Он, Дорофей Мокрый, только лавошником полным на людях держался, а человек в нем с рождения заложен был пустой да болючий.

И очень даже скоро пропитал он Саньку такой болью, что девка сама с нею справиться не смогла — стала ее на деревню выносить да одногодкам пригоршнями раздавать.

Отроду неробкого десятка, заделалась Санька грозою ребятни, а то и кого постарше. Вот тогда-то и стала девка перед всеми настоящей Выдергой. Угомонить теперь могли ее разве что кнут да цепи. При великой нужде могла она хоть в костер нырнуть, могла под любую вершину по гладкому стволу взлететь — не охнуть. Один раз больше суток просидела на осокоре63. Ее Дорофей даже ружьем стращал, а согнать на землю не сумел. Лишь на рассвете сманил ее оттуда ласковым приветом Володей Кумань.

Володей аккурат шагал мимо Санькиной отсидки. Нес он тогда за пазухой только что найденного Шайтана. Кутенком этим и послабил он девчаткину настырность.

В тот самый раз и нашла Выдерга себе верного, неразлучного друга.

А когда у Куманей подрос сынок Никиток, так и его эта дружба заманила в свой неширокий, да неразрывный круг. Девка прямо-таки заболела крепким согласием. И сколь Дорофей Мокрый ни приступал лечить ее от столь привязливой хвори, зря только хлысты ремкал…

Как-то случилось раз, что лекарь шибко великую дозу “микстуры” племяннице прописал — забежала леченная от той примочки в такую тайгу, что и выплутаться из нее не сумела…

Так вот кабы не Шайтан, нам бы с вами сейчас, может, и разговор бы не о чем было вести.

Отыскал пес другиню свою в замшелом урмане, чуть ли не волоком ее изголодавшуюся доставил до Куманей, а уж оттуда Володей да со своею красавицей Андроной не захотел бедолагу до лавошника отдавать. На Дорофееву злую упреду, что, де, наведет вам Санька полный двор чертей, Володей ответил:

— И черти от бога. А вот от твоего святого догляду нет ни спасу ни ладу…

— Вот, вот. Спаси ее, спаси, только вперед не голоси, — сказал тогда Дорофей-лавошник.

Тут и пойми, кто вернее чертей скликал? Через три дня, после Дорофеевой сказки стряслось такое, что вся деревня задохнулась. Вобрала деревня в себя воздух от изумления да и приняла за истину, что Санькино рождение случилось не для добра. А дело в том, что Володей Кумань пропал в зыбунах! Шайтан с ним был, и Шайтан не воротился.

— Вот она, Куманева жалость — спихнула разбежалась, — изрек на тот случай Дорофей, и овдовевшая Андрона уже не смогла огородить Саньку ни от плети, ни от клети…

Да и где ж было Андроне чужой бедою бедовать, когда своим горем затопило ее до макушки. В половодьи том нашла она себе одно лишь занятие — у болота с Никитком ходить, Володея больным голосом кликать…

— Ох ли уманят зыбуны кликунью в свою глыбокую котловину, завлекут страдалицу! — пророчили на деревне бабенки.

И опять сбылось предвестие: сама Андрона ушла по июльским травам в логовину болотную и Никитка с собою увела.

Попричитали, поплакали бабенки, поохали у Куманева двора, окна в доме ставнями поприкрывали, ворота наглухо заперли и разошлись по своим заботам — жить, как жили. А вот что бы да кому бы кинулась в голову задумка — пойти поискать загинувших на болоте… Даже росинка маковая не блеснула…

Кроме непролазных трясин была тому еще одна причина. Дело в том, что на Куманьковом болоте с недавнего времени поселился туман. Обычная его пелена и в прежние годы нередко устилала провальную эту нетронутость. Но в последнюю пору она устоялась такая густущая да вязкая, словно муть ее прорвало из самой преисподни. Прям не туман, а какой-то кисель молочный.

Еще большая его странность состояла в том, что ни зазывными летами, ни кристальными зимами, ни веснами лебяжьими или бы хлизкими осенями в уютной низине-логовине туман тот никакими ветрами взять не могло.

Деревня о нем судила так: на Куманьковой, дескать, топи да нечистая сила устроила кашеварню. Что, де, черти поселились под самым днищем болотного котла и зачали там держать постоянный огонь. Приставлены, де, рогатые парить безотрывно вонючее снедало64, чтобы кормить им на том свете грешников…

Чего уж там корить людей за то, что ни один не сунулся в экое сатанинское варево?

Только опять да вдруг, денька ежели так три — четыре отчесть от Андрониного ухода, под самый вечер, ведет забота старого шорника Свирида Глухова вдоль болотной логовины, по гривке, да из соседней деревни домой. Плетется поживший неторопливо да мимо скоможного65 выпаса да видит… Дедок Свирид подслеповатым был. Вот и видится ему, сыздаля-то, ровно бы чей телок у самого у болотного тумана и домой направляться не думает. Тогда и пала на шорниково сердце забота — пугнуть животину от поганого места, не то прямой убыток может кому-то из деревенских случиться. Бывало уже такое.

Дед Свирид — из добрых добрец, полез ежевичником да напрямки до чужой нужды.

И тут!

Вот те нам, да наше вам!

Взамен ожидаемого телка, видит старый: Шайтан собственной персоной у болота стоит, с лапы на лапу перепадает, языком бедняга дышит — настолько устал. А рядом с ним, в росной при закате траве, Никиток распластался — чуть живой! Оба в грязище болотной — глядеть страшно! Да измождены! Кажись, помедли чуток — домой уже не доставишь.

Дедок Свирид медлить не стал…

Своих ребятишек старому шорнику за всю долгую жизнь звезда его таланта не раздобрилась послать. А тут вдруг да сирота в руки! И размечтался над парнишкою дед, покуда нес Никитка ко двору. Вот, мол, и послал господь внучонка. Столь надежный подарочек подарил, что и прибежать отобрать некому.

Только вот Шайтан чуток замутил старикову радость. Поскольку пес ни в какую не захотел отстать от малого своего хозяина, то и принудил этот факт Свирида-шорника поразмыслить по-стариковски да вслух. Дескать, чем он станет кормить этакого зверюгу, ежели сам он весь свой век одним только шилом охотился, дратвою силки ставил. Так что легкого корму, каким считался на деревне охотницкий добыток, на столе шорника отродясь не водилось. А много ли ременным тем ремеслом, да еще и в старых годах, мог он заработать? По миру не ходил с протянутой рукой и то слава богу. А такого косматого пестуна66 караваем хлеба за один присест вряд ли уговоришь. Тут волей-неволей в затылке заскребешь…

Только Свириду-шорнику не досталось на этот раз долгая нужда плешатую маковку скрести: Шайтан прямо-таки прослушав стариково беспокойство, силы остатные собрал и понесся в недалекий Светлый борок, мимо которого они направлялись до близкой уже деревни.

Отстал — подумалось деду. Только вскоре видит: несет космарь из сосняка ушкана, да живого! Только малость пришибленного тяжелой лапой.

Хорош добыток, ничего не скажешь!

Добытчик похвалить на словах позволил себя шорнику, хвостом даже на одобрение его шевельнул. Но погладить не дался. Оскалился. От его столь знаменитой в округе “улыбки” дедовы лопатки морозом свело. Но бежать, понятно, старик не кинулся: теперь им вместе жить — не набегаешься. Надо привыкать ко псовой строгости.

Вытерпел Свирид Шайтанову упреду и зайца за спасибо принял…

А другим днем поутру вся деревня увидела, как из понизовой уремы косматый охотник нес на хребте до шорникова двора кабарожку. Чисто бабр67 какой!

Так изо дня в день и повелось-пошло. Не успеет старый Свирид подумать насчет поедки запасов — космарь, глядишь, в тайгу подался…

Деревня головами качает, удивляется:

— Шайтану, знать, черти болотные ума подсыпали. И прежде собачий сын в диковинку всем был, а после зыбунов стал десяти умов…

И добавляет-говорит:

Да-а! Себе бы такого добытчика!

Понять такое желание очень даже несложно. Этакое в миру повелось: счастье только ждут, а зависть уже тут…

Слова мои к тому, что Дорофей Мокрый, Саньки Выдерги наставник ярый, вдруг да раскатился во все свое пузатое хотенье во что бы то ни стало переменить до себя косматого заботника.

С великой охоты, с горячего запалу и не подумал он путем, как бы это ему да похитрее до шорника подъехать; приперся вроде бы заказать меднобляшистую сбрую для своей выездной лошадки…

Вот он, Дорофей Мокрый, с дедом Глуховым разговор посреди двора шорникова ведет, а сам перед Шайтаном лебезит — хвалу на похвалу внахлест кидает. Будто нетерпеливый жених перед капризной невестою лезет из кожи вон…

Шайтан, понятно, ответить “ухажеру” соленым словцом не способен, но косматой мордою ведет так, словно живому хохоту прорваться из себя не дает. Зато уж Свирид-шорник хохочет не стесняется, и за себя и за своего добытчика отводит душу.

— Не кажилься, Дорофей Ипатыч, — советует он лавошнику. — Не тяни заздря пупок. Этот ли черт косматый и до нас со старухой не больно-то ласков. Одного только Никитка и признает над собою полным командиром…

После такого откровения и порешил Дорофей Ипатыч переманить до себя Шайтана да с Никитком заодно.

А что? Парнишка лавошнику не показался простой берендейкою68.

Серьезным представился ему пацаненок. Тем самым, из которых в умелых руках прокуроры вырастают.

— Ну, прокурор не прокурор, — рассуждал сам с собою Дорофей Мокрый, когда в лавке не случалось народу, — а приказчик из Никитки оч-чень даже толковый может получиться…

Вот тут-то лавошник и вспомнил о Саньке Выдерге, которую успел за это время нянькою в уезд оттортать.

Поехал он, забрал девку от неплохих людей, везет обратно, толкует:

— Шайтан, — сообщает, — твой отыскался. И Никиток с ним. у Свирида Глухова больше недели уже как живут. Вот я тебе, — показывает, — новый сарафан купил: наряжайся и ступай до шорника. Да постарайся опять с Никитком да Шайтаном сродниться. Понятно?

А чего тут непонятного, когда девчаточка от друзей своих душонкой-то и отпадать не думала. Никаких сарафанов не стала она на себе менять, а прямиком-вихрем пустилась из Дорофеева ходка да ко Свиридову двору.

Бабенки, что были радехоньки Санькиному в уезде найму, узрели этот вихрь, завскрикивали ей вдогон:

— Во! Опять заявилась, метелица.

— Выпустили бурю на море — всех теперича бешеной волной захлестнет…

Только Саньке оказалось без нужды понимать, что там следом за нею летит. Ей было страшно передним страхом: вдруг да не захотят ее у себя старики Глуховы? Вдруг да прогонят со двора?

Зря вихревая боялась. И сам Свирид и его Свиридиха-бабка, как завидели в воротах гостью, зашумели веселым майским ветром:

— Шайтан, Никиток! Да идите, гляньте сюды! Да посмотрите, кто к нам пожаловал.

Шайтан как вырвался откуда-то из-за стайки, Никиток как вылетел из хаты, из сеней… Кучею-малой все трое повалились посреди ограды… Да бабка Свиридиха наплакалась, глядючи на такую радость, сам же Свирид куда-то шило впопыхах сунул — потом никак отыскать не мог…

Старики Глуховы не первый день на земле жили — сразу докумекали, для какой-такой цели, для такой корысти Дорофей Мокрый девчонку с места сорвал. Однако же Санька-то тут причем?

Ну, а пока… Свириды засуетились:

— Ой да ли гостюшка дорогая к нам пришла. Да где самовар наш, где сахар-леденцы? Да садимся-ка все за стол — праздник праздновать, гостью здравствовать…

А когда время наступило Саньке домой уходить, Никиток следом за ворота выбежал, рукой замахал, закричал вдогон:

— Приходи завтра — в козлятков играть будем.

На что старики в ограде согласно заулыбались.

Ну вот.

А на другой день торговые заботы Дорофея-лавошника поманили из деревни вон. Покуда заботный справлялся с делами где-то на стороне, дружители наши и позабыли напрочь о том, что они не родня…

Дорофей же Ипатыч как прибыл в деревню, сходу кинулся в приказ:

— Ну вот ли что, дорогуша дорогая, — преподнес он Саньке. — Довольно тебе прохлаждаться, впустую время терять. Завтра же веди Никитка до нас и Шайтана от него не отгоняй. Ну что ты глаза-то вытаращила? Али не поняла меня? Тебе, дуре, самой же лучше будет — станете рядом жить…

Только теперь докумекала Санька, на какой поганой задумке взошла Дорофеева доброта: оказывается, лавошник из нее подсадную творит. Во оно что!

И девчонка даже ухом не повела, чтобы поставить своих друзей перед грехом Дорофеевой жадности. Оттого-то она и заявилась в конце следующего дня одна-одинешёнька и стала выкручиваться перед хозяйским спросом — насчет зряшнего Дорофеева ожидания.

— Звала, — слукавила Санька. — Только Никиток не идет до нас.

— Какого беса кочевряжится? — высказал свое недовольство лавошник и застрожился того пуще. — Отвечай, когда тебя спрашивают! Мямлишь стоишь.

— Дядька, говорит, у тебя больно сурьезный, — нашлась ответчица каким враньем откупиться от Дорофеевой строгости.

— Ышь ты клоп! — подивился на Никитка улещенный. — Смотри-ка ты! Мал росток, а уже дубок! Надо же сколь верно подметил! Тогда передай ему от меня — пущай не боится. Я до умных ребятишек очень добрый. Ну и ты постарайся — чтоб не ждать мне больше впустую.

Только и другим вечером предоставила Санька Выдерга Мокрому Дорофею одну лишь отговорку.

Вот когда нетерпеливый отрезал:

— Чего ты мне угря подсовываешь69. Не приведешь завтра гостей, сама домой не являйся…

А Саньке впервой что ли под чистым небом ночевать? Взяла да и не явилась. Старикам Глуховым так говорить ничего и не стала, а по закатному времени ушла за деревню — в стога. Там и на ночь определилась.

А кто-то видал ее там определение; прибежал, перед Дорофеем выслужился. Тот кнутище в руку и до выкоса…

Только бы ему всею ширью размахнуться — сполоснуть сонную ослушницу сыромятным огнем да с мягкой высоты на росную стерню… Вот он! Шайтан из-за стога! Ка-ак лапищами дал тому полоскателю в плечи! Как повис над ним своею чертовой улыбкою… Потом Дорофеюшка так и не сумел вспомнить тот изворот, который помог ему выбуриться из-под зверя… Но вся деревня сыздаля видела, каким прытким зайцем уносил лавошника по отаве от лохматого беса его прыткие ноги.

— На гриве-то березу чуть было надвое не рассадил.

— Ты б не то рассадил, когда бы смерть лютая взялась тебя за пятки хватать…

Но такие разговоры селяне вели потом, после, время спустя, а в этот закат народу было не до пересудов: Шайтан-то… Он ведь погнал Дорофея Мокрого распрямехонько на Куманьково болото! Сколь ни досадлив был для деревни лавошник, а все человек. При таких страстях руки стоять сложивши — великий грех!

Повыхватывал народ дубье — отбивать Дорофея от зверя лютого понесся. Только маленько припоздал. Загнал-таки бес неладного в Куманьковы зыбуны. Так оба и ушли в туман — как в вечность!

А время-то — к ночи.

Что делать?!

— Спасать! — верещит Харита Мокрая.

Верещать-то она верещит, а сама в. топкую дрягву не лезет.

Ну так ведь как? Хозяину не к спеху, а соседу не к чему…

Под звон пустозаботного Харитина визга решено было мужикам подождать до утра — может, само собой что-нибудь прояснится…

Решено-то решено, да решение грешно. Потому и потянулся народ в деревню, как в плен. Но не успел он всей своею суровостью и на гривку-то путем подняться, как взревели Куманьковы зыбуны Дорофеевым зыком. Деревне показалось тогда, что от бешеной трубы его голоса даже кисельный туман над Куманьковой дрягвой вспенился.

А тут вот и себя, безумного, выкатил лавошник из болотного кипения.

Чуть ли не в три скопа перемахнул он логовину, шальным тифоном70 влетел в скопище перепуганных селян, пойманный мужиками, задергался, захрапел, отбиваться надумал от цепких рук. Не отбился, пал на колени перед век нечесанным от беспробудного похмелья Устином Брехаловым да слезно возопил:

— Андронушка, матушка, отпусти! Чо я тебе изделал плохого? Век буду за тебя молиться…

Когда же, обхихиканный дурачьем, Устин шагнул на Дорофея с угрозою — щас-ка я тебе отпущу, лавошник ногтищами заскреб землю и стал ею кидаться прямо в красные шары “отпускальщика”.

— Сгинь, ведьма, сгинь! — бормотал Дорофей при этом. — Изыди, сатана…

Потом Ипатыч кувыркнулся на спину и стал выкрикивать вовсе какую-то неразбериху, под которую и поволокли его мужики в деревню.

Понял народ, что не тем вовсе страхом блажит Дорофеево нутро, над которым не грех посмеяться. Тут можно и на себя большую неудобу накликать, ежели не принять произошедшего всерьез. Потому и заговорил он потихоньку:

— Слава богу, хоть таким Ипатыч воротился — нам в болото не надо лезть.

— Знать, пришлось ему немалого лиха отведать…

— Господь даст — одыгается.

— Шайтана жалко.

— Воротится. Тот раз сколь проплутал, а выбрался. И теперь обойдется…

И обошлось.

Воротился Шайтан. Только каким?!

Поутру видел охотный парняга Чувалов Коська, каким мочалом выбрел космарь из Куманькова болота. Был он понур, а истерзан до той степени, ровно всю ноченьку напролет бился в тумане с целым выводком лешаков да кикимор.

В шорниковом дворе забрался Шайтан в пустой пригон и оттуда завыл столь надсадно, столь зловеще, будто хотелось ему упредить народ о неминуемой гибели всей деревни разом.

Солнце только вполблина успело выплыть на край неба, а уж деревня все, что могла, передумала, и пришла к выводу, что надобно готовиться к худшему…

Скоро стала и ребятня просыпаться по закутам да полатям Стала смотреть на озабоченные лица большаков тупыми спросонья глазами…

Санька Выдерга в клетухе своей поднялась тихая от невольной своей виноватости. Поздняя дрема досталась ей с трудом, в избе всю ночь бушевала Дорофеева буря. И просып тоже легкости не принес. На Шайтанов вой она схватилась, было, лететь до Свиридова двора, но тетка Харита сверкнула в темноту чулана свирепыми глазами, накидала на душу братанки бранья невпроворот и, до полной кучи, повелела:

— Прижми хвост, летало! Не то я тебя, собачья вера, сгною в этой клети!

Сказала и глубоко всадила в дверные скобы брусчатый засов.

Да-а! Вот те раз — из белены квас…

Сколько б просидела Санька в неволе — кто знает? Только вдруг да поняла девчатка, что Шайтан, время от времени возобновляя вой, зовет к себе именно ее — Саньку.

Ну что же ей делать? Башкою стену долбить?

Ох, как поняла она за то время, пока металась в кладовухе, сколь неразрывно привязана она к Никитку, сколь необходимой стала ей приветливость деда Свирида, какой отрадой лежит у нее на душе сердечность бабки Свиридихи… А что сказать о Шайтане, так Санька в кладовухе о нем и подумать без слезинки не могла, хотя отродясь мокроглазой хворобой не страдала.

Прямо как в пропасть кинула девку в тоску…

День до вечера, словно шар в лузу, западала она в клети из угла в угол. А тут еще в предзакатье да услыхала она за стеною бойкий голос Коськи Чувалова. Должно быть, охотный молодец явился на зов Хариты Мокрой и, от несогласия с нею, вел громкий спор.

— Не-е, — перечил он лавошнице. — Затея твоя, Харита Миколавна, шибко не по домыслу идет. Ить подумать умной головою, какой-такой дурак тебе отыщется, чтобы за столь плевую деньгу рисковать нервой. Ить-ведь черта косматого, подикась, только заговоренная пуля и сумеет успокоить…

Хотя Санька не услыхала теткиного ответа, посколь торги уплыли вглубь двора, однако поняла на какой “подвиг” снаряжает тетка Харита скорого на лихую руку Коську Чувалова — Шайтана, понятно, стрелять! И сразу голова ее сделалась такой ли сообразительной, что невольница даже хлопнула себя по лбу ладошкой: как сразу не додумалась? Вот он лом в углу, вот она широкая под ногою половица…

Закладки каменной вкруг подклети у Дорофея Мокрого сделано, спасибо, не было — одна лишь досчатая огородка прикрывала подлаз, где хранилось всякое хламье. Да и огородка та была снабжена дверцею, которую не было никакой нужды садить на замок.

Уж куда как проще выбраться-то!

Но и для такого простого дела пришлось дожидаться темноты.

Когда же недолгая июльская ночь заторопилась приживулить медными булавками над землей да небесный полог, затворница неслышной тенью скользнула под звездами через двор. А там, за воротами-то? Да за воротами ее б не смогла поймать ни одна дурная собака.

К тому же беглянка была уверена, что, при нужде, вымахнет к ней на выручку заступник ее Шайтан.

Однако она вот и до шорникова двора добежала, вот и в саму ограду внеслась — никто встречь ей не кинулся, никто нигде даже не ворохнулся. Как будто вымерло все подворье.

Ночница старательно переглядела-перешарила под навесами-клетями — нет нигде Шайтана! Ни живого, ни стреляного…

Это что же это за сторож за такой?!

Санька знала, что при косматой охране старики Глуховы не то клетей, избы на ночь не запирали…

Напоследок она сунулась в пригон.

Еще — вот те раз!

Прямо тут, у переступы подворотной, мертвой дохлятиной лежит вытянулся Шайтан!

Кроме него и вся Глуховская скотинеха пораскидалась так, будто над нею волки покомандовали. Куры и те с насеста посваливались на солому, лапки задравши…

При виде такого “побоища”, на Санькином месте, любой бы всполошился: отравлена живность! Только ей скоро понятным стало, что Глуховское мыкало да хрюкало спит мертвецким сном. А петух, знать, с непривычки лежать всех тормашками, ажио похрапывал, распустивши крылья по куче назьма…

Ну, диво!

Принялась дивница тормошить-трясти косматого друга: какой ты, дескать, мне заступник, хозяевам охоронник, когда тебя самого бери за хвост и волоки? Да Шайтан под ее беспокойными руками оказался ну как есть из тряпья пошит…

Тогда-то Санька и заторопилась в избу — тревогу поднять. Но и там оказался такой же точно повал.

Неужто он, Харитов подговорщик, сошелся с лавошницей в деньгах да успел когда-то побывать у Свиридов?! Побывать да подсыпать кругом сонного зелья?

Ну, а еще-то чего путного могла придумать Санька на такую беспробудность? Ничего другого она придумать не могла. Потому и собралась поначалу всполошить всю деревню. Но потом решила, что Коська-злодей может теперь явиться всякую минуту, что не время оставлять Свиридов на произвол его продажной душонки.

С тем и осталась девчонка в шорниковой избе.

Села Санька у самого окошка да на широкую лавку, на которой в застеньи спал Никиток, настроилась дождаться гостенечка незваного, а уж тогда и народ поднимать…

Глуховский двор плетешком был обсажен не больно высоким. Против окна, за оградою, темнела хатенка Устина Брехалова. Того самого нечесы да неумывы, которого Дорофей Мокрый принял на гривке за усопшую в зыбунах Куманеву Андрону. По праву сторону от окна тянулась плохо видная Саньке деревенская улица. Зато слева хорошо просматривался край Светлого бора. Меж ним и Брехаловским двором, минуя Свиридов огород да еще скоможный выпас, за той самой некрутой гривкою, ночная видимость резко убегала в низину. Там, увитая сплошной куманикою, низина-луговина с каждым шагом все более хлябала и уходила в Куманьковы топи, который год окутанные загадочным, непроглядным туманом.

Вот сидит Санька в мертвой от беспробудного сна шорниковой избе, смотрит в сторону болота и чудится ей: человек не человек, зверь ли какой белым лоскутком отделился от кисельного марева, не больно решительно, враскачку двинулся по низине, остановился на луне, которая светом своим пропитала всю округу. Хотел, видно, поворотить вспять, да не осмелился и неторопко пошлепал через логовину в сторону деревни.

На недолгий час времечко пошлепок тот скрылся за гривкою, затем выбрался на нее, осмотрелся вором и подался через выпас прямехонько до Свиридова двора…

Санька в испуге отодвинулась в простенок. Смелости в ней хватило одним только глазом следить из-за косяка за непонятным живьем.

А то жилье уже поторапливалось.

Вот оно перевалилось через огородный плетешек, вот зашлепало широкими лапищами промеж морковных грядок, вот направилось к избе…

Тут Санька вовсе отпала в угол. Ее трепала жуть. А успела она разглядеть, что до шорниковой избенки шлепает прямиком да голым-голехонький, да весь не то мокрый, не то маслом помазанный, да громаднущий, с человека, перепончатый птенец. Одна только голова пценцова не имела никакой наметки на обычный в таком случае клюв. Она была гладка и бела, будто ее обтянули тряпкою с прорезями для глаз…

Какого только страха на земле не бывает, но страшней этого придумать было мудрено.

Кабы Санька могла, она бы дурным криком развалила хату. Да вот только все жилы на ее лице стянуло судорогой. И саму ее всю по рукам-ногам скрутило безволием, как младенца повойником. Спасибо и за то, что при всем этом оставалась еще способной она что-то слышать да видеть…

А услыхала Санька сперва тихий скрип сенной двери, потом тяжелый шлеп великих лап. Вот осторожно отворилась изба, белое чудище перешагнуло через порог, наклонилось над Никитком, зашептало голосом тетки Андроны:

— Вставай, сынок. Вставай. Пойдем со мною…

Весь голубой от луны, Никиток поднялся и пошел маленький, пошел… Избою пошел, сенями, двором, огородом, скоможным выпасом…

Судорога отпустила Саньку, когда оборотень с голосом Андроны уже вводил сонного Никитка в туман Куманькова болота.

Каким путем-случаем оказалась Санька тою ночью опять в своей кладовухе? Каким чудом сумела она определить на прежнее место отвернутую половицу? Кто скажет?

С одного темна до другого била девку на скудной подстилке чулая лихорадка71, на что Харита Мокрая мстительно приговаривала:

— Это тебе за Дорофея леденец, за Ипатыча сладенький… Может, кумоха вытрясит, наконец, из тебя дурь твою несусветную да заодно с натурой твоей поганою…

Оно и деревня вся решила, что Саньке Выдерге передалась липучая хворь от Дорофея-лавошника. Народ быстро согласился на то, что отчаюга не выдюжит трясухи и отправится к богу на руки. Он и рассудил вполне резонно:

— Лавошник эвон какой сноп, а другой день не приходит в себя, да и придет ли. Эту же соломинку любая смерть одним зубком перекусит…

Про Саньку деревня все определила, а вот про Никитка и подумать не знала что — только охала да плечами пожимала.

Однако и насчет “соломинки” неплохо было бы ей языки попридержать.

Не сбылось говоримое.

Выпало девке, против Дорофея, скоренько с немочью справиться. На другой день к вечеру Санька на ноги поднялась. А не успевши подняться удумала она тут же бежать до стариков Глуховых, пока не узрела подъему тетка Харита да сызнова не посадила дверь кладову-хи на засов.

Ну, а не терпелось Саньке потому, что надо было поскорей уразуметь правду. Ту правду, которой она прошлой ночью оказалась невольной очевидицей, да ежели та правда ей не померещилась.

А еще надо было поторопиться ей втолковать возможную правду старикам Глуховым. Так втолковать, чтобы Свириды поверили ей да согласились подмогнуть хотя бы разведать, какая-такая оказия да поселилась на Куманьковом болоте? И еще девчаточка торопилась избавиться от страха за Шайтана: вдруг да нету косматого ее товарища вживе!

Вот сколь было у Саньки забот.

Пока она, хмельная слабостью, спотыкалась вдоль деревенской улицы, бабенки поизохались над ее ходьбой. Но ни одна из охаток тех сама не кинулась девчатку поддержать, ни ребят никто не подпустил до нее — испугались, что прилепится к ним Дорофеева зараза.

Что же до стариков Глуховых, так тем все одно оказалось — помирать не помирать. С утратою Никитка, они ко всему прочему потеряли интерес.

Вот она каким водопадом сорвалась-ухнула на Свиридов Санькина правда!

А попробуй-ка еще и разъяснить ее старым! Вовсе с ума сколупнутся. Какая уж там от них подмога? Такой да подмоге самой бы унести ноги…

Одним словом — не повернулся Санькин язык Глуховскую беду да напастью лечить. Только и осмелилась она при горестных, что спросить о Шайтане.

— Не седни-завтра подохнет, — ответила Свиридиха слезно. — Маковой росинки в рот не принимает…

— Ровно человек раненый, стонет и стонет, — досказал старухино Свирид. — Из пригона даже не выползает. Ступай, проведай. Тебе хоть, может, обрадуется заботник наш.

На такое дело, понятно, Саньку долго не надо было уговаривать. Поторопилась она до Шайтана, а тот и в самом деле — языка своего от бессилия не подбирает. Шевельнул хвостом при виде верной своей подруги и вся сила из него вышла, ажио голову откинул. Подруга на колени перед космарем опустилась, под песью голову ладонь подсунула, другой рукою давай морду его оглаживать. А сама приговаривает, вразумляет Шайтана:

— Я ить тоже собралась, было, подыхать, а гляди, очухалась. 14 ты у меня давай не дури! Ноги-то вытянуть — не труд. А с кем тогда мне на болото идти? Надо или не надо Никитка вызволять? Разве одной мне со всею болотной хитростью справиться? Да и боюсь я, одна-то! А с тобою б я и в пекло полезла. Вон ты у меня какой — умнющий, сильнющий! Так что смертную дурь из башки своей косматой выкинь! А для силы — поесть бы тебе сейчас надо…

На Санькины слова Шайтан ответно заскулил и тут почуяла вразумительница на ладошке своей теплую влагу.

Да батюшки мои! Не то слезы?

Санька быстро отвела от Шайтановой морды лохматы, глянула другу в глаза и обомлела: потоком слезы бегут! Редкий человек может столь горько плакать…

Да и может ли все это быть?!

Так ведь многого быть в эти дни не должно, а оно есть! Есть! И никуда от него не деться.

Вот какая штука.

И все же Санька заозиралась — не в своей ли она кладовухе, не бред ли, доставленный кумохою, опять намеревался сбить ее с толку?

Но и эта, Шайтанова, невероятная правда оказалась настоящей. Такой ли настоящей, что Саньке впору было пойти от нее скачками, как Дорофею Мокрому от неведомого страха Куманьковых зыбунов…

Может быть, и вправду взять да бросить к чертовой матери все эти чудеса, забиться куда-нибудь в безопасье и притихнуть до поры… Только Шайтановы слезы уже успели выпалить своим горем всякую трусость из Санькиного нутра. Взамен в груди ее осталась лишь какая-то тяжкая неуютность и крайняя слабость, и сострадания тесная боль…

И все-таки хотелось теперь девчаточке оказаться подальше от этого места, пусть даже запертой в кладовухе. Прикорнуть бы там теперь на своей подстилке и не двигаться, не думать — просто ждать, когда же вся эта беда пройдет сама собою…

С другой стороны — можно ухитриться и разом впустить в голову все подробности последних дней. Пусть они смешаются в мозгах, сотворят бездумье, унесут ее опять же в забытье…

Только штука-то вся в том, что не выдюжить Саньке повторной лихорадки. А помирать — ох, как не хочется! Ну а если не помирать так рано или поздно, а все одно приходить в себя надо. Зачем- тогда время тянуть? С правдою в прятки играться? Ведь правда, она и за углом правда.

— Ну, что ты? — сказала она Шайтану. — Чо ты, как маленький… Увидят люди — за нечистого примут. Тебя и без того, за Дорофея-лавошника, тетка Харита Чувалова Коську подбивает застрелить. А прознай она о твоем реве — и тебе и мне не сдобровать. Как же тогда Никиток?

Нашептала Санька такую безрадостную истину Шайтану, да сама вдруг поверила в то, что пес ее вот как славно понял. Так славно, что когда в пригон заглянула бабка Свиридиха — узнать, не настала ли пора копать для косматого добытчика яму глубокую на задах огорода, девчаточка уже безо всякого сомнения попросила старую принести Шайтану свеженького молочка да с хлебными крошками.

Не успела Свиридиха охнуть да поспешно засеменить до погребушки, сам Свирид прибежал.

— Эко чудо расчудесное! — взялся удивляться. — Ой, Санька-а… Да, ой, Санька! Да на тебя, знать, девка, не то простой, красной цены нету! Они ить, собаки-то, повторную жисть из рук только золотых людей принимают…

А когда бабка с посудиной полной прибежала, да Шайтан принялся жадно хватать из нее, то дедок и носом зашмыгал и решил:

— Вот чо, девонька. Жалко нам, конешно, со старухою и кормильца такого от себя отрывать, однако твой он по всем правам. Бери его себе. При нем и Дорофей с Харитою будут с тобою потише… Бери.

— А еще б лучше остаться тебе у нас, — вставилась в дедово рассуждение со своей крайней охотою его хозяюшка. — Вот уж тогда и мы немного еще пожили…

— Не морочь девке голову! — засторожился шорник. — Это он Володея Куманя побаивался. А нас с тобою Дорофей Ипатыч, опомнится, да таких оставаний накладет, таких оставаний — аж до самых расставаний. Забудешь, куда и прятаться бежать.

— Дорофей еще опомнится или нет, — хотела заспорить старая, но Свирид ее перебил.

— А Харита На что? — спросил. — Она и сама, безо всякого Дорофея… не свихнет, так вывихнет…

Прав был Свирид. Только старая надеялась на то, что ее доброта правее. Потому и не захотела так просто уступать своему деду, раскудахталась. Оттого и Свирид разошелся… Санька же на огородок коровьих яселек присела и стала думать о том, что с Шайтаном, после того, как потерял он в зыбунах Володея Куманя, вообще случилась большая перемена. Пес и до этого был дивно умен, а теперь… эти слезы. А его позавчерашний вой? А чем объяснить мертвецкий сон? А как понять появление оборотня с голосом тетки Андроны?! А Никиткова пропажа?! Пресвятая богородица! Сколь вопросов безответных! А что сам непроглядный туман над Куманько-вой дрягвою? Это ли не первейшая загадка? Чье логово укрывает он? Какая еще беда-морока вызревает за его кисельной густотой?! Не-ет! Столь вопросов никакими думами не одолеть. Так ведь не зря же пословица русская подсказывает: не достал умом, дотянись делом…

Надо идти на болото!

Вот в каком чистом виде и предстала перед Санькою ее многосложная истина.

Сумеет ли только она истину эту оправдать на болоте? Вот это вопрос, так вопрос — ажио выше волос!

Изо всей Санькиной правды выходит какая догадка? А такая, что поселилась на Куманьковых зыбунах нечистая сила! Поселилась для того, чтобы заманивать на болото да перекидывать в оборотней добрых людей…, для какой-то непонятной надобности. Должно быть, и Никиток за тем же самым уведен. Потому и нет больше у Саньки ни поры, ни времени надеяться на то, что болотная затея уляжется сама собой. Зато имеется у девчаточки опаска, что на медлительность ее возьмет да и выползет из дрягвы какая-нибудь здоровенная гусеница-змея с Никитковой головою…

“Не-ет! При живой при мне такому не бывать! — сказала себе Санька и наметила. — Ночь переждем, а поутру надо идти…”

— Чо же вы меня-то не угощаете? — встрепенулась она после этого на ясельной огородке. — Я ить, гляньте-ка, отощала хужей Шайтана…

От ее правильных слов старики и спорить забыли, заторопились печку топить.

Только вот не успелось согласным путем и поужинать — Хариту Мокрую дурная сила в дверь сует. Похоже, кто-то услужливый ухитрился подслушать у сараюшки стариков спор, насчет Шайтана да Саньки, и перенес его в хоромы лавошника. Вот она, Харита, и прикатила на двух резвых — неотложно требовать братанку обратно в свое хозяйство.

А то шляется по чужим дворам, что Колобкова корова, — оправдала она свой приход громкой руганью.

Санька же мигом сообразила: при таком теткином нетерпении быть ей непременной запертой сегодня в кладовухе. И улизнуть едва ли придется. Это уж как пить дать. Вон как теткины-то глаза выкатывает на лоб озлоблением.

— Не пойду! — отрезала Санька столь бесповоротно, что Харита сперва на полуслове клекнула горлом, будто заглотнула целиком куриное яйцо, потом кинулась в чужом дворе смотать дерзкую за косы.

Да Саньке было не впервой увертываться от длинных рук. В минуту она уже стояла в сараюшке да под Шайтановой защитой. И хотя пес всего-то и делал, что знаменито улыбался, однако жаль — не было поблизости Чувалова Коськи. Лавошница в этот миг ейбо не пожалела бы накинуть сверх им просимого еще золотой.

Того охотного парнягу черти, видать, где-то по другим потребным волочили. Потому и пришлось Харите Мокрой, с угрозами да криком, поворотить оглобли…

А Санька пока осталась у Свиридов.

Определилась она спать в застенье на лавке, на Никитковом месте; как была — в кофтенке немудрящей своей, в старенькой юбке. Прикорнула она на лавке, только уснуть путем не уснула. Сперва, вроде, маленько закимарила, да вскорости ее как домовой под бочину шурнул. “Вдруг да впрямь, — подумалось ей, — Харита с Коськой Чуваловым сумели договориться?! Не пойти ли мне лучше ночевать в пригон!

Встала, пошла. Не побоялась.

Вытемнила она во двор и что видит?! Пригон настежь распахнут, Шайтан стоит и натянут весь чуткостью, как струна. Космы его по хребту — дыбрем, глаза безо всякого до посторонних дел внимания… Весь как есть он уже находится на Куманьковом болоте — одним только телом еще тут. И вот это его тело дергает и туда, и сюда непонятной силою. Ровно бы кто упорный да на долгой веревке намерен подтянуть пса до зыбунов, а он упирается…

Опять… новое чудо.

И все-таки тот, кто на болоте, пересилил Шайтана — сдернул с места. Нехотя да с натугою пошел косматый мимо Саньки. И хотя весь он был уже отдан колдовской силе, а не забыл заскулить напоследок. Вроде хотел сказать девчатке: прощай, дескать, товарищ мой верный, ухожу я в тайность болотную, равно, что в смерть неминучую…

Ну уж, коне-ешно! Нашел кому такое говорить…

Санька и пригона не стала затворять; метнулась следом за Шайтаном — удержать друга. Она так и повисла кулем у его на шее, да только зря коленями глубокие борозды по морковной грядке пропахала. Вот какой силы налит был косматун чужою волей! Он даже не обернулся на ободравшую колени Саньку.

Однако же девка не зря звалась Выдергой. Не в ее понимании было ухватить да не выдернуть. В конце огорода она догнала Шайтана, ухватилась опять, да уперлась голыми пятками в плетешок…

Но такой же давнишний, как и его хозяева, предел этот хрупнул и повалился навзничь. Санька проехала по нему животом, от бедра до самого низа располосовала юбку, от досады выпустила уходящего, полежала на земле, покорчилась от боли, затем непонятно на кого озлилась, вскочила, бегом опять догнала космаря, завладела его хвостом и… такой вот недолгой цепочкою оба они вошли в болотный туман…

Санька скоро поняла, что Шайтан распрекрасно знает Куманьковы топи. В такой сплошной непроглядности их ни разу не занесло в трясину, хотя кругом, прямо вот руку протяни, кипела пучина. Она отдавала какими-то вздохами, бульканьем, пошлепками. А то вдруг оживила огромными вонючими пузырями…

Чистыми водьями да кочкарником, а где и вовсе суховинами, пробиралась оборванная Санька вперед и вперед. Она не отрывалась от хвоста своего по-прежнему безучастного к ней друга; даже на сухих местах она лишь меняла руку на руку, но Шайтана не отпускала.

А под ногами все чаще болотная хлябь пересекалась травянистыми валунами, и скоро вовсе перешла в сплошную крепь, поросшую довольно густой гривою вовсе незнакомых растений.

Ну, скоро, не скоро, а стало Саньке казаться, что кисельное марево редеет перед глазами. Вот, вроде бы сквозь запотелые его промоины, да при каком-то голубоватом свете, уже и мерещатся ей чужие вовсе травы да цветы нездешние. Прикинуть, так вроде бы получается, что среди Куманьковых топей чудом-дивом образована совсем какая-то неопределимая земля…

Голоногая, ободранная, чумазая, вошла Санька не в свои заросли, задела рукой один, другой цветок очень даже интересной красоты, узрела над головою в полете противную, с какими-то серыми тряпками взамен крыльев, птицу. Она разевала налету свой могучий клюв — похоже, каркала, но голоса ее Санька не услыхала и скоро потеряла бесперую в совсем уже поредевшем тумане. Не услыхала Санька и пения малой золотистой птахи, что на ветке невысокого, с долгими плодами дерева, явно вымолачивала трепетным горлышком заливистые трели. Чисто голубой ее клювик мелькал в пении быстрее, чем у старательного зяблика…

Засмотрелась Санька на пичугу, рот раззявила. Тут ей прямо в лицо и порхнул из густоты высоких трав проворный метляк72 синего бархата. Да такой он был здоровенный, что тугим своим крылом, будтоладошкою, хлестанул разиню по щеке. Санька отскочила в сторону и чуть было не села на красную жабу, которая полумертвым пнем подвернулась ей под ноги. Жаба сердито зашипела, показала ей зубастую пасть и одним скоком ушла в заросли…

Только теперь Санька хватилась, что когда-то умудрилась выпустить Шайтанов хвост.

Друга рядом не было!

Кисельный туман напрочь рассеялся над странной этой болотной кулижкою73. Он как бы раздвинулся на стороны и плотной стеною окантовал мирок с чужой для Саньки жизнью. И эту жизнь озаряли совсем с близкой черноты неба сразу три луны! Они не были ни спокойными, ни деловитыми, как земная, старенькая луна. Вроде только что созданные, они горели каким-то пушистым огнем и даже чуть-чуть потрескивали от жары, подрагивали от нетерпения гореть. Только свет их не был силен: от заросливых стеблей разбегались на стороны густущие тени. Высвеченные из темноты цветы да листья поблескивали трепетными росинками. Все кругом сияло умытостью да убранством таким, ровно с минуты на минуту ждали сюда сановитого гостя. Но заявилась — вот те на! — грязнущая, изодранная деревенская отчаюга…

Но, даже при упорстве своем да решимости, незваная гостья, так вот просто взять и выставиться из зарослей на светлую прогалину, которая приметилась ей за кустами, не посмела. Она тихонько при-темнилась к прогалине поближе, остопилась в укрытии и тайком взялась разглядывать круговой ее простор. Вершка на три от земли перед Санькою оказалось приподнятым лобное какое-то место. Разглядывать тут особенно-то было нечего. Просто среди зелени высилась устроенная кем-то круглая, да ровная, как барабан, площадка, величиною с деревенское гумно74. Основная ее необычность заключалась в том, что была она всплошную выбелена чистейшей известкою. Но, когда Санька пригляделась попристальней, оказалось, что никакая тут не известка, а, похоже, словно разлитое по всему подхвату молоко накрепко приморожено к основе поблескивающим настилом. Кругом стоит теплынь банная, а от настила того и в самом деле отдает приятным холодком.

Хорошо, конечно.

Й вдруг! На этот холодок, на то место лобное да выходит Шайтан. Ни грязи на нем уже никакой нету, ни тины болотной. Шерсть старательно оглажена… Кем? Когда успел обиходить себя пес?!

Снаружи-то Шайтан выхолен, хоть бантик привязывай, а нутром, видно, совсем похирел: темная туча вышла на прогалину, а не Шайтан. Башка лохматая опущена, хвост волочится, лапа об лапу запинается. Идет и с подвывом чуток потявкивает. Вроде спит космарь на ходу и видит страшный сон…

И вот тебе сон его да вознамерился образоваться над белым настилом… да въяви! И не только перед Шайтаном вздумалось ему представиться, а и Санька из-за куста увидела, как вышла-появилась с другой стороны площадки да поднялась на нее недавно утопшая в зыбунах Андрона Кумань! Но какая она стала! Санька и не думала никогда, что барское платье да показная осанка до такой чужой красоты могут изменить человека!

Среди лобного места стояла царица!

Так подумалось Саньке, хотя отроду не видела она помазанниц божьих даже на картинке.

Короны, как положено царицам, на голове ее, правда, никакой не было, зато разголехонькая ее шея была занавешена таким богатым ожерельем, каких и придумать-то сразу не знаешь как…

Поначалу измертво-снеговая Андрона, эта Явлена, в короткую минуту приняла живую, человеческую окраску и медленно подняла опущенные веки…

Вот тогда-то Санькина душа и поменяла начальный свой восторг на болезненный озноб. А сама хозяйка этой души чуть было не завалилась со страху в заросли, поскольку глаза Явленины не имели ни белков, ни зрачков — они были всплошную залиты такою яркой краснотой, ровно бы под черепом осанистой “царицы” пылал жаркий костер. Однако пламени костра не давали вырваться наружу прозрачные меж ее век заставки.

Сатана!

Догадка Санькина подтвердилась еще и Явлениным голосом.

Он, хотя и пошибал на человеческий, но было в нем столь много понапехано высокомерия да самомнения, что, казалось, должен вот-вот лопнуть и разразиться над землею громовым раскатом…

А сатана тем временем говорила Шайтану:

— Вот уж не думала, что ты окажешь себя столь неблагодарным. Я уже отпустила тебя только Никитка проводить-выручить. А ты и сам ушел. Вот теперь пришлось мне из-за тебя и парнишонку на болото забрать. Так что вперед знай: ты упрям, а я упрямее. Ты, знаю, хотел бы, чтобы я воротила тебе твой собачий, разум? Нет! Этому никогда не бывать. Только с моим отбытием, либо со смертью возможно всему стать на свои места. Но пока я тут, на вашей земле, мне необходим помощник с твоим чутьем, пониманием и сноровкою. Но для роли моего доверенного в тебе мало было природного соображения. Вот почему я поменяла его на разум бывшего твоего хозяина. Видишь ли, человек в подручные мне не годится. Володей Кумань не менее разговорчив, чем остальные люди. А я не желаю, чтобы кто-то обо мне узнал больше нужного. Да и сердцем своим человек настолько глуп, что страшится любой непонятности. А этот великий страх невежества толкает его уничтожить все для него непостижимое, неподатливое. К тому же он еще и труслив. Потому-то, для уничтожения нежелаемого, он часто покупает невежество ближнего И чем глупее человек, тем он продажней, тем безжалостней. Жизнь на такой основе тормозит развитие земного разума. Тебе даже представить мудрено, как далек рассудок землян от того совершенства, когда его направленная сила обретет умение присваивать волю низших, творить из недоумков счастливых рабов одним лишь только желанием воли…

Глаза дьяволицы, по мере изменения ее настроения, резко меняли цвет огня. То они полыхали пожаром, то рдели закатным заревом, то плескались блестками неспокойной реки, а то вдруг сквозили такою чернотой, что втягивали в себя на время Санькину память. Моменты такие были, правда, коротки и только потому, видать, Санька не выскакивала из-за куста, не шла на белый настил покорствовать дьяволице…

— Примером счастливого раба можете послужить на земле вы, собаки, — продолжала высказываться тем временем Явлена. Одна беда — соображения в вас маловато. Вот почему была я вынуждена поменять твой песий толк на Володеев. Зато жене Володеевой я оставила ее полный разум. Воспользовалась только ее телом. Ты должен понять, что прежней своей плотью, появись такой среди землян, я бы вызвала конец света, как у вас говорят. Люди бы с ума посходили. А теперь? Кто поймет, что я не человек? Глаза выдадут? Но глазами с Андроною я поменяться не смогу. Без своих глаз я — ничто. Они излучатели воли моей! Ну, это — невеликая беда. Во взгляде моем и таится самая главная опасность для землян: он парализует волю в один миг. Всякий, посмевший глянуть на меня в упор, останется ничтожеством, пока я того хочу! А я вольна длить и свою и чужую жизнь сколько угодно…

Глаза ее вновь полыхнули черным огнем, затем вспыхнули солнцем и она воскликнула:

— Скоро, очень скоро я подчиню себе все земное невежество и тогда… Пусть только попробуют сунуться ко мне, те, которые ищут меня во Вселенной! Я двину на них полчища подвластной мне глупости. О, направленная костность! Она способна пожрать собственное дитя…

Явлена расхохоталась хмельно, как пьяный барин. А потом призналась Шайтану:

— Вот видишь, тебе я могу сказать все. Этим ты для меня и хорош: все понимаешь, но ничего, никому не сумеешь разболтать. Могу доверить тебе еще большее. Последнее мое открытие позволило мне бывать среди моих преследователей! — При этом она уставила палец в небо. — Знать их помыслы, определять место в пространстве. И они, — опять расхохоталась она, — они посмели со мною спорить! Хочешь, — вдруг спросила Шайтана Явлена, — я теперь же, сейчас перенесу сюда, — указала она на помост, — их полное подобие? Хочешь? — повторила она и стала пояснять. — Только тебе не услыхать их голосов. Они говорят на столь высоком охвате звука, которого земной слух не достигает. Да и не вынесли бы земные нервы этих звуков. Но хватит с тебя и увиденного. Только — ни гу-гу! Иначе беда! Поток зримого способен захватить волны твоего голоса и вместе с тобою унести в простор вселенной!

Тут бы, на Шайтановом месте, кто угодно закаменел. Явлена же тронула рукой богатое свое ожерелье, побежала кончиками пальцев по его камушкам… Как бы в ответ по белому настилу заплясали радужным многоцветьем быстрые искорки. Когда же огневые брызги принялись свой перепляс замедлять, Санька узрела, как над всем простором лобного места взялись образовываться из ничего какие-то сусеки что-ли, сундуки ли высокие. Они имели наклонные крышки, усыпанные сплошными опять же огоньками да еще кнопками разными, в добрый ноготь величиной…

Скоро предстала перед тайно глядящей Санькою не то лавка торговая какая, не то контора. Она была обустроена вкруговую этими самыми кнопчатыми сусеками по всему белому настилу.

Как раз против Саньки хорошо так пришелся проем между надстроек: вся середка конторы оказалась видна. И на той на середке теперь не было никакой Андроны-Явлены, никакого Шайтана. Так, вроде туман какой-то витал над тем местом и все. И больше ничего! Зато уже стояли там и бегали через туман напрямки те самые оборотни, один из которых прошлой ночью уманил на проклятое болото сонного Никитка. Только теперь оборотни не показались Саньке столь страшными. То, что в ночной темноте было принято ею за бесперую, мокрую кожу огромного птенца, при свете косматых лун оказалось хотя и странной, но очень даже допустимой одеждою. Под просторным ее покроем без труда угадывались подвижные, приземистые тела с большущими ступнями в мягкой обутке. Голыми при такой одежде оставались только совсем бесцветные, длиннопалые руки, да головы, круглые, как шапошный болван, и, точно как он же, безволосые.

На месте наших скул, головы те пошевеливали какими-то тонкими, жаберными решетками. Может, они дышали через них, а может, слушали друг дружку таким способом, поскольку ни носа человеческого, ни ушей на тех головах не было. Вот рот, хотя и полностью безгубый, находился на своем месте. И глаза тоже находились во лбу. Прорезью своей такие же точно, как наши, они не имели ни ресниц, ни бровей. А изнутри были заполнены тем же самым дьявольским огнем, который только что полыхал за прозрачными заставками в очах Явлены.

Все это живое скопление огненноглазых оборотней судило о чем-то явно спорном. Оно размахивало длиннопалыми, белесыми руками, разевало наперебой безгубые рты. Жабры ходили ходуном…

Один неспокойный больше всех остальных носился через контору, почти перед каждым лысым останавливался особо, распахивал рот широкой трубой, пылал глазами и опять схватывался носиться по настилу…

Но скоро он, знать, выбился из сил доказывать свою линию, прошел до края площадки и черт его определил как раз в том проеме, куда заглядывала Санька. Повернутый к недовольной девчатке спиною, оборотень как бы привалился спиною к невидимой стене, восходящей, знать, от самой кромки настила.

Саньке захотелось убедиться, на самом ли деле круговая площадка горожена каким-то пределом? Она осторожно потянулась из-за куста. Но рука ее не ощутила никакой огородки; случайно пальцы ее прошли сквозь ногу спорщика, точно сквозь сгусток неощупного пара…

Перед нею действительно была одна только видимость. Однако спорщика будто бы кто ужалил за ногу. Он быстро обернулся и зелеными, огневыми глазами уставился прямехонько на тот куст, за который успела отпрянуть Санька.

Похоже, что оборотень не поверил увиденному. Он ровно так же, как делает в таком случае человек, попытался протереть глаза. Но и на этот раз не доверил им. Поэтому он ловким движением пальцев нажал на прозрачные заставки…

Санька даже откинулась назад, боясь возможного огня. Но страшного не случилось. Прозрачные скорлупки, величиною с пятак выгнулись наружу и выпали из-под век. Они тонкими лепестками легли спорщику на подставленные ладони, а на Саньку глянули как есть земные, только глубокие и желтые зрачки. Они тут же наполнились неописуемым удивлением и даже испугом. Руки дрогнули так сильно, что гибкие скорлупки на ладонях подскочили, блеснули в свете лун и порхнули на предел настила, прямо на землю… Рот оборотня разошелся трубою, но в этот момент все видимое растворилось, а на помосте вновь образовалась Явлена да Шайтан с нею. Дьяволица опять же взялась толковать, теперь о только что виденном.

— Спорят, — объяснила она и без того понятное. — Никак не могут определить, где я укрылась от них. Если они и подумаются до этого, то без моей помощи сумеют добраться до Земли не очень-то скоро. Ну, а ты — прямо молодец! Ты даже, по-моему, дышать перестал. Страшно было? Ничего, ничего. Это мне понятно. А опасность и на самом деле была велика. Видишь ли, тронула она рукой свое ожерелье, — это мое недавнее и совсем новое измышление. Оно не совсем мною испытано. С ним я надеюсь натворить много дел. Сама-то я в нем ничем не рискую, а вот того, кто рядом со мною находится, могут ждать большие неприятности. Я еще не знаю, можно ли со стороны видеть его действие — другой раз попробуем. А пока… прости, что я рисковала тобою. Мне так хотелось похвастаться своим умением… А теперь — я устала. Пойдем вниз. Я отпущу тебя к твоему Никитку. Парнишка ни в какую не хочет признать меня своею матерью, а действовать на него силой я не хочу — больно мал еще Андрона ж, в теперешнем ее виде не настроена показываться сыну А Володей — увы! Не знаю даже, что мне с ним делать? Оставить таким — самой мало приятного. Отпустить его на болото — тебя жалко. Утонет. А вдруг мне придется покинуть землю? Андрона-то сможет принять свой прежний вид, а ты навек останешься с Володеевым разумом. Это будет невыносимо! Лучше уж ничего пока трогать не надо. Пусть пока Володей живет, а потом будет видно. Андрона все знает, она за ним досмотрит. А ты ступай к Никитку — вторые сутки парень один…

Еще договаривая, дьяволица уставилась своим огневым взором в самую середину белого настила. Скоро под ногами ее что-то загудело тихо-тихо и вся белая площадка пошла разъезжаться на стороны ровными клиньями.

Под настилом-перекрытием отворился такой же круговой простор. Он уходил в глубину ступенчатым уклоном, который был рассечен несколькими проходами. Каждый проход упирался торцом в тупиковый срез, в коем виден был овальный проем, задвинутый наглухо ровной загородкою. Все обустройство нутряное сияло белой чистотой и само по себе светилось неброским светом…

Пока Санька тянула из-за куста шею, да хлопала успевшими устать от удивления глазами, Шайтан с Явленою сошли с перекрытия на ступеньки. Потолочные клинья разъемного настила, по мере их опускания, взялись опять сходиться и вот уж они примкнули один к одному. Снова перед Санькою под лохматыми, неземными лунами забелела гладная пролысина лобного места. Теперь пряталыдица, в грязной одевке своей, с ободранными коленками вольна была выбраться из укрытия. Она маленько размяла затекшие руки-ноги, потом присела на краешек настила, принялась мозговать…

О возврате в деревню да за людской бы помощью не могло в ней образоваться даже самой малой думки. Смешно было надеяться, что селяне так вот просто поймут и доверятся ее рассказу. Скорее всего * деревня взбулгачится и на этот раз, наверняка, признает девку полной сатаной. И тогда уже ничем ей не суметь помочь Куманям…

Нет, конечно. На люди ей теперь и показываться не моги. Только как же ей одной, хотя и задиристой, и неустрашимой, однако такой махонькой, такой безыскусной, совладать со всесильной дьяволицей!

Поднырнуть под белый настил она сразу не додумалась. Может внутри ведьминого логовища она бы, по ходу дел, до чего-нибудь и додумалась бы. Но страшно попасть Явлене на глаза…

“Глаза, глаза! — спохватилась девчаточка. — Они, должно, у дьяволицы точно такие, как у оборотней — вставные? Интересно, куда беспокойный спорщик-то уронил скорлупки свои? Вроде бы они в траву порхнули. Надо поискать…”

Санька опустилась на колени и приступила осторожно раздвигать стебли высокой травы. Она ряд за рядом отглаживала их на сторону, основательно проглядывала пробор, сама себе думала:

“Ишь чего захотела! Так вот он тебе прямо и подкинул свои колдовские гляделки. Подставляй подол!”

Подтрунивала так сама над собой искуха, но траву разводить не бросала. И на один, и на другой, и на третий раз перечесывала она ее на все бока. Делать-то Саньке все одно было нечего.

А ведь как вы думаете — и нашла! Ей-бо, нашла!

Да вот же они, во! Рядышком засветились в три луны, будто возликовали, что не придется им пропадать на болоте впустую.

Санька приняла те лепестки прозрачные к себе на ладонь, почуяла- теплые! Вроде, живые. Струсила сразу-то приладить их до своих глаз — вдруг да прирастут! Куда она потом с ними? Но скоро поняла, что и без них она — никуда И вдруг ей стукнуло в голову: не случайно все-таки же оказались эти чертовы снасти за пределом настила — подкинуты! Безо всякого смеха — подкинуты. С добром подкинуты. Потому как за что бы Явлениным супротивникам желать Саньке беды? Выходит, что бояться этих скорлупок особенно не стоит…..

Интересно: мог бы кто из других ребятишек до такого додуматься? А Санька додумалась. Она даже сумела себе обрисовать в уме, как спорщик желтоглазый нарочно выпустил скорлупки из ладоней…

Ну, девка! Ну, Выдерга!

Чтобы не успеть ничего передумать, Санька заторопилась. Она быстро подвела край одного лепестка под верхнее веко, а уж под нижнее он и сам привычно лег. Очень даже ловко устроился шельмец! Со вторым приладом Выдерга справилась и того ловчее..

Никакой видимой перемены, при новых глазах, Санька на болоте не обнаружила: луны остались лунами, настил настилом, а заросли зарослями. Перемена оказалась в другом. Гляделка услыхала заливистый голосок укрытой чащею птахи. Услыхала она голосок и подумала: “Откуда такая певунья? Не водится на наших болотах столь славных щебетух”.

— Эй, эй, — тут же разобрало ее озорство, — лети ко мне. Дай на себя глянуть.

И вот на это, на шутливое ее поведение, взяла да выпорхнула из ветвей та самая, золотая пичуга, которую девчаточка заприметила еще на подходе сюда. Стоило теперь Саньке лишь только протянуть ладонь, как щебетуха с полным доверием определилась на ней и прям-таки зашлась трелью…

“Угодничает, — поняла безо всякого удовольствия Санька. — Фу, как противно! Все тут, видать, недовольники Явлениной чертопляски”

— Лети! Ну тебя! — сказала она певунье и стряхнула угодницу с ладошки. — Некогда мне с тобою…

Пичуга упорхнула, и Санька поняла, что новые глаза, кроме лишнего слуха дали ей еще и умение командовать, как Явлена, чужой волей.

Однако же, покуда, касалось ее умение только мелкого живья. А вот послушается ли ее приказа перекрытие сатанинского логова — это вопрос.

Слава богу, за такою проверкою не надо было далеко бежать. Без долгих колебаний. Санька взбежала босыми ногами на белый настил, по тонким — волосок-лучикам сомкнутых граней нашла его середину, уставилась в нее и… всею волею души своей да разумения, приказала:

— Отворяйся!

Перекрытие послушно загудело и пошло… Пошло разъезжаться на стороны знакомыми клиньями…

* * *

Хотя и надежно дьявольское гнездовище было отрешено от людского внимания провальной топью да непроглядным туманом Куманькова болота, однако же творить свои сатанинские затеи Явлена решалась пока что лишь потемками…

Теперь, по Санькиным прикидкам, самое время взбегать над деревнею шустрому да крепенькому, с востока горячему июльскому солнцу, пора звенеть под размашистыми нырками литовок росным на луговиных травам, в ржаных полях время перепелам просить — “пить-падать”… А тут, во вражьем этом, подболотном уюте даже от белых стен бесконечно голого, бесконечно вихляющего длиннотой своею прохода тянуло мягким сном. Ту же самую дрему таил в себе и черт знает откуда исходящий, еле живой свет.

Саньке казалось, что сама она давно уже спит, только новые ее глаза дают ей силы не упасть, не свернуться под стенкою калачиком, не засопеть довольным носом. Они заставляли ноги шагать и шагать, и этому шаганию, похоже, не было предела…

Одна за одной, по обеим сторонам прохода, перед одним только Санькиным взором, охотно раздвигали свои плотные задвижки овальные проемы. Они ей беспрепятственно дозволяли озирать сокрытые внутри покои, приглашали войти, осмотреться. А и было чему там подивиться, на что рот разинуть: одним только пересветьем разным, обдающим Саньку то беспричинным блаженством, то неуместной кручиною, то восторгом, можно было потешаться хоть целый год. Да вот только не смела девчаточка переступать высоких понизу дверных порогов. Больше всего пугала ее безоконность тех покоев. Она напоминала Саньке кладовуху в теткином доме. Так что боязнь ее была оправдана прежней неволею…

Отворились перед Санькою и такие покои, где, безо всяких таких фокусов, можно было просто посидеть, полежать, разные картинки на стенах поглядеть. Но только и понятной простотою не могли они заманить Саньку в свое нутро…

По всему чувствовалось, что дьяволица устроилась в болоте распрекрасно и надолго. Одно вызывало полное недоумение: неужели Явлена с таким огромным хозяйством управляется в одиночку?! За все хождение ни единая живая душа ни радостью, ни испугом не отозвалась Саньке. И даже легкой тенью не промелькнуло нигде никакое дыхание…

Тогда Санька стала подумывать, уж не разглядывает ли она ходит то, чего на самом деле и нету? Может, хозяйка логова образовала тут одну лишь видимость, на случай появления такой вот доверчивой дурехи? Получалось, что видимость надо было все-таки осознавать наощупь. Тогда и пришлось Саньке переступить высокий порог.

Она очутилась в окружении довольно просторного, очень занимательного сада. Снизу, из-под каких-то мудрено завитых решеток, под которыми серебрилась чистая вода, не только по стенам, но и по потолку всползали-цеплялись за ловкие выступы разные там всякие вьюны да повилики. Их долгие плети, унизанные густотой листьев, свешивали где лопушистые, где метельчатые, где в стрелку выведенные цветения. Во всей пышности лепестков копошились да посвистывали забавные птахи, вспыхивали недолгими огоньками какие-то иные порхуны. В стороне, у одной из торцовых стен, вделанное прямо в пол голубело огромное корыто, полотенце висело на блестящей перекладине. Оно было еще мокро. Кто-то недавно тут мылся. Вот интересно! А противоположная стена оказалась совсем голой.

Когда Санька подошла к ней, то поняла, что она покрыта точно такой же ровной, мерцающей белизною, как верхний на болоте настил.

Вот теперь-то девчатке совсем нетрудным делом оказалось понять, что эта лысина, среди остальной пышности, образована тут не без умысла. Похоже, что Явлена не имела крайней нужды подниматься всякий раз на болото, если ей было желательно вызвать тени ее однородцев. Должно быть ей, прямо из этого сада удавалось и подсмотреть и подслушать своих противников.

“Ой, да как хорошо бы, — подумалось Саньке, — взять да выманить оборотней из занебесья, тех, которым не терпится отыскать болотную эту диву. Оно бы небольшая беда самой пострадать при этом, лишь бы лысоголовые посчитались с ведьмою, утрясли бы с нею свои дела…”

Так мечталось Саньке, хотя понимала она, что без дьявольского ожерелья ни откуда никого не заманить ей сюда, не дозваться. Да и не сама ли Явлена доложила на болоте Шайтану, что покуда владеет она своим проклятым ошейником, никакие мировые страсти ей не страшны…

И все же Санька, из простого упорства, попросила стену:

— Покажи, а! Чо ты умеешь делать?

Знакомыми искрами ответная белизна стены вспархивать не стала, она взяла и просто засветилась сплошным, ровным светом. Засветилась и сделалась насквозь проглядной. И увидела просительница по ту сторону стены да непролазную, болотную топь. Чертова каша почти рядом с Санькою пузарилась, расходилась ржавыми кругами, лоснилась плешинами маслянистой грязи… А этак, шагах в двадцати в глубине видимого, проглядывалось упрятанное в густых камышах низенькое, маленькое такое, странное жилище. Перед его овальной опять же дверью девчатка различила косматого, грязного человека. Он сидел как-то по-собачьи, на коленках, упершись руками в землю, и тяжело дышал, будто бы только что набегался. Санька пригляделась к нему и со страхом признала Володея. Тут из низенькой построины показалась хотя и чужетелая, но понятная теперь Андрона. Она, в гадком своем обличий, присела на порожек, откинулась безволосой головою до кромки дверного проема и по гладкому, бесцветному ее лицу покатились быстрые слезы.

От жалости в Саньке зажмурилось даже сердце. Кровь ударила в голову такой болью, что она не сумела от нее опомниться сразу. Когда же пересилила ее, по ту сторону стены образовалась уже иная картина. Там, по мягонькой среди болота лужайке, со смехом носился Никиток. Он, понятно, радовался Шайтану. Да и сам пес, довольный, знать, встречею, забыл на время о своем положении. Он дал волю короткому счастью. Он и ползал и скакал перед Никитком, и валился лапами кверху, и вдогон за парнишкою пускался, и нарочно не мог поймать удирающего… А тот заливался неслышным хохотом, что-то кричал Шайтану, размахивал руками…

Чуть поодаль от их веселья виднелась такая же точно построина, какую видела Санька при Володее с Андроною…

А вокруг и того горя великого, и этой временной радости верным приставом стоял густой болотный туман. И очень даже было понятным, что к одиноким этим приютам нету никакого земного доступа; проходы к ним из дьявольского гнезда ведомы только лишь Явлене. Вот когда Санька простонала в упадке духа:

— Никиток, Шайтан…

И вдруг! Да оба разом, игруны замешкались, замерли, насторожились…

Санька не поверила стати — приняла за совпадение. Повторно сокликнула встревоженных. Шайтан на ее призыв заметался по лужайке, Никиток постоял-постоял, ляпнулся животом на траву и заревел.

Тогда Санька, и сама, готовая удариться в слезы, кинулась на стену, заколотила в нее кулаками, закричала:

— Пусти! Пусти меня!

Белая преграда послушно загудела да и пошла собираться Гармошкою на одну сторону.

Крикуха же, пылая нетерпением, поспешила протиснуться в совсем еще малый проход, но… никакого Никитка, никакого Шайтана — по ту сторону не обнаружила. Там, на удобной, чистой постели, спала дьяволица. Она дышала глубоко и безмятежно. В такой покой впадают люди, которые верят в то, что долгий их сон не может быть никем потревожен. Даже рот у ведьмы, как у простого человека, малость был приоткрыт. И точно так же, как у деревенской щеголихи, любезные ей причиндалы75, рядом с Явленой, на придвинутой до постели плоской подставке, покоилось колдовское ее ожерелье. Кроме него, налитая водой, тут же серебрилась чудной работы посудина. В ней плавали скорлупки приказного да слухового зрения…

Санька всегда была неоглядкою, а тут ее ровно подменили. Она даже сама не услыхала, с какой осторожностью двинулась до подставки…

Первым делом она нацепила на себя чертов ошейник, что бы и ей не грозила никакая беда, затем выбрала из воды глядельца, увязала их в край порванной юбки своей — про запас, после того отступила подальше от ведьминого сна, нацелилась на полоротую зерцалами и приказала:

— Просыпайся, паразитка!

И сразу же приказчица увидела то, чего больше всего хотела увидеть: веки сонные дрогнули и оголили желтые зрачки во всем остальном обычных глаз.

— Ну, чо вылеживаешься!? — совсем осмелела Санька. — Поднимайся давай! Накуражилась над добрыми людями — хватит! Мы тебя сейчас на расправу, в деревню поведем. Все расскажем! Наш народ не такой уж и дурак, чтоб не понять твоего злонамерения. Он с тобою чикаться не станет…

Пелену ведьминой сонливости одним хлопком ресниц так и смахнуло с желтых зрачков. В страхе Явлена уставилась на чумазую, голопятую грозницу да и взялась вдруг терять человеческую окраску. Потом нос ее полностью завалился под кожу плоского лица, ресницы да косы Андронины развеялись в дым, тонкой ниточкой растянулись губы, на боковинах набухшей шеи зашевелились жаберные решетки…

Только Санька уже видела такие страхи…

Тогда ведьма начала медленно подниматься с постели, растопыривая руки, начала пыхтеть — пугать. Но и эти фокусы ей не прошли. Санька не то чтобы рассмеялась, а так — фыркнула. Нашла, дескать, чем меня взять. Тогда лысая нечисть трубою распахнула рот — собралась, видно, сказать что-то. Только в этот миг грянул такой раскат грома, что, спасибо, ноги Санькины не подкосились! Гром тут же перешел в скрежет, треск, вой, свист…

Куда там вытерпеть!

Девчатка в ошейнике своем в три голоса заорала и о ведьме забыла — спасаться понеслась…

Было похоже, что по дьявольскому логову резануло такой молнией, которая расхватила его стены на несколько частей, и теперь болотная тяжесть доламывает остальное. Она сопит от натуги, стонет и охает, ползает во все щели, ломает преграды и вот-вот поймает Саньку за голые пятки.

Покуда голопятая на крыльях ужаса взлетела наверх, она не соображала, что же творится на самом деле, а когда увидела болото в прежнем покое, тут и вспомнила, как ведьма говорила Шайтану, что земные нервы не вынесли бы голоса ее однородцев.

Ах, вот она штука-то какая!

Это ж лысая нечисть из утробы своей поганой такую грозу выпустила. Решила ею сразить наповал Кого? Саньку?! Выдергу?! Хотя понятно: где ей было знать, что Санькины голопятые ноги уже не раз и не два выносили хозяйку из неминучей беды…

Тогда чо было горло драть?

Санька замолчала, обернулась на ведьму, которая сортом трубою взбегала на сходящиеся клинья настила, велела ей строго:

— Заткнись ты, полоротая!

Ведьма захлопнула свою трубу, да, знать, не по Санькиному велению. Ей, должно быть, самой надоела ее сатанинская песня. Понятным это стало девчатке потому, что Явлена не остановилась на ее приказ. Она прямиком, через сомкнутый настил, направилась до растерянной Саньки, полная намерения овладеть своим добром. На нее явно не действовали никакие сторонние веления. И в ее страшной улыбке чувствовалась полная уверенность, что неволя не грозит ей. Потому и наступала она неторопко, с ленцою победителя…

Затянула сатана свое удовольствие, перемедлила…

К той поре, как дошлепать ей до края настила, да протянуть к Саньке длиннопалые руки, та успела все для себя решить — будь, что будет! И нет, чтобы попятиться от насильницы в кусты, Санька прыгнула вперед, сшибла ведьму на площадку и… наугад, быстро-быстро, стала нажимать на самоцветы проклятого ошейника…

Ой, что тогда завязалось на болоте! Какая потеха поднялась!

Налетела на зыбуны чертова свадьба. Ветрище! Грязища! Дождище! А темнища! А вместе с туманом закрутило над топью, повыдерганные с корнями кусты, травищу… Да крики в темноте, да вой нестерпимый, да хрип… Господи!

Вот натворила девка беды!

Явлену оторвало от нее и уволокло куда-то в самую гущу, уцепиться не за что’ А чует Санька — поднимет ее над зыбунами…

Крутануло девку над болотом раза два, дало в бок волною шального ветра, зацепило за что-то подолом, рвануло, дальше понесло, а там шмякнуло о тряское место. Да, слава богу, что срослый пласт моховины только сильно спружинил, но не продрался — выдюжил. Только полная люлька насочилась воды и окупнуло Саньку с головой.

Да это разве беда?

Утро-то не октябрьское — июльское. Остуды девка никакой не подхватила. Особенно-то даже и не заметила она своей купели задивилась на то, что над нею голубеет бестуманное небо, а где-то рядком, в знакомых камышах, покрикивает суетливый зуек. Вот он и комар-шкода — волчья порода, мухатый бес — штык наперевес…

Санька ловить его не стала — просто шлепка поддала. Сама села в люльке своей, заулыбалась утру, как проснулась только. Глаза протерла…, а колдовских гляделец-то на месте нет! Посеяла где-то в потехе.

Это уж никуда не годится!

Тогда Санька за юбку-то за свою — хвать! Но и запас ее остался в былом. Это когда ее, видать, оторвало от зацепки. Один только ошейник на ней холодит шею…

А ведь Кумани-то? Они же все на болоте остались! Кто скажет Саньке, что с ними натворила вся эта чертопляска? Да и как ей воротиться в деревню одной?

Санька тык, тык в камушки пальцем, а они не действуют. Вот беда! Девчоночка даже заплакала.

Только чего реветь-то? Ее удача на слезу не клюет.

Поднялась. Из моховины выбралась на близкий болотный край. Взялась ожиной продираться до того места, где ночью за Шайтаном входила в зыбуны. А надо еще оберегаться, чтобы кому из деревни на глаза не попасть. Поймают теперь — убьют! А тут, как на то зло, голоса впереди.

Затаилась Санька в колючках, ждет.

А Шайтан-то ее учуял!

На то ведь и собака.

Да как лай поднял. Да в аршин от земли прыгать давай! Да волчком, да волчком…

И Володей, и Андрона, и Никитой, и сама выручательница пока дошли до дому, нахохотались все до седьмых колик…

Что ожерелье? Да пригодилось!

Камушки из него шибко пособили и Куманям в другое место переехать, и Свиридам, ими с собою взятыми, хорошо дожить, и, главное, Саньке — до нее уже никогда не смогли дотянуться дурные руки.

Николай Романецкий КАЗАКИ-РАЗБОЙНИКИ

Посетительница была еще вполне хороша собой. Этакая начинающая увядать красавица, в былые времена сводившая парней с ума и до сих пор знающая себе цену. Время от времени она игриво проводила рукой по волосам, чисто по-женски, легко и стремительно, и сразу становилось ясно, что она и сейчас не прочь понравиться Но стоило ей начать говорить, как это впечатление мгновенно исчезало.

— Доктор, — говорила она дрожащим голосом. — Вы представить себе не можете, как это меня беспокоит. И я бы не обратилась к вам, члену Мирового Совета, если бы…

Извините, — сказал Калинов. — Я не вполне понимаю, что вас так взволновало… Для его возраста это совершенно нормальное явление. Все очень просто! Они где-нибудь собираются, слушают музыку, решают проблемы бытия… Вы не помните себя в эти годы?

Женщина смотрела на него, широко раскрыв глаза, даже кивала головой, вроде бы соглашаясь, но Калинов чувствовал, что слова, сказанные им, ее совершенно не убеждают. И было ясно видно: и слушая, она не перестает думать о чем-то своем.

— Нет, доктор, — сказала она. — Вы не понимаете… Вы этого просто не можете понять… Игорь — мой единственный ребенок… Другого у меня уже не будет… Вы понимаете?.. Я всю жизнь чувствовала то же, что в этот момент чувствовал он…

Ей явно надо было дать выговориться, и Калинов стал просто слушать, даже не пытаясь вставить в этот монолог ни одной своей реплики. Он слушал, анализировал и старался понять, чем же он может ей помочь.

— Когда ему было плохо — было плохо и мне, — говорила она. — Когда он чему-то радовался, моя душа пела от счастья. Когда ему было больно, я корчилась от боли… — Она вдруг всхлипнула, и голос ее задрожал еще сильнее — Совсем недавно все изменилось… Все-все-все! Он больше не мой… Он стал скрытен, ничего мне не рассказывает Я не нужна ему… А совсем недавно он стал исчезать.

Она достала носовой платок и высморкалась Калинов вытащил из бара бутылку минеральной воды, наполнил стакан и подал ей. Она судорожно схватила его. Стало слышно, как часто-часто застучали о стекло зубы.

— Спасибо. — сказала она, отпив несколько глотков и вытерев платком рот. — Вы понимаете, я боюсь… Я просто боюсь… Он уходит, и я боюсь, потому что совершенно перестала его чувствовать. Как будто что-то оборвалось… Вы понимаете?

Калинов кивнул.

— Я не знаю, в чем тут дело… Я не понимаю…

— Кто вы по профессии? — спросил Калинов.

— Кулинар… Но при чем здесь моя профессия?. Это совершенно неважно! Он исчезает, доктор, вы понимаете?!

Калинов опять кивнул. Конечно, он понимает. Разумеется, он все понимает. Да и что тут понимать?.. Ситуация хоть и не часто, но встречается… Наверняка, не замужем… И не была… Ожегшись на молоке, дуют на воду… И вот смысл всей жизни, всего существования — сын, единственный и неповторимый, кровиночка родная, плоть от плоти, никто нам с тобой больше не нужен, нам и вдвоем хорошо, правда?.. Ошалевшая от любви мама уже не может заменить ему весь мир. И он уходит. Они все уходят… Ничего не поделаешь: юность, как правило, бессердечна… И ничем не поможешь, потому что это жизнь… Вот только как ЕЙ все это объяснить?

— Вы напрасно так волнуетесь, — сказал Калинов. — Я тоже в юности сбегал из дома. И не один раз… Мы собирались где-нибудь на Огненной Земле, жгли костер и до хрипоты спорили… Или отправлялись в Экваториальную Африку, танцевали там под палящим солнцем и целовались с девчонками звездной ночью…

Ее передернуло, и он тут же пожалел, что заикнулся о девчонках. Материнская ревность — самая темная ревность в мире… Сколько же горя эта женщина может принести и себе и сыну… И еще кому-то… Что же делать? Не предлагать же ей сеансы эмоциотерапии, в самом деле! Это для молодых, а в ее возрасте может быть уже не безвредно для психики. Конечно, если бы ревность грозила сдвигами… Он вдруг ощутил полнейшее бессилие.

— Как вас зовут?

— Нонна Крылова. — Она снова всхлипнула.

— Послушайте, Нонна… Не надо так отчаиваться. Все это пройдет, поверьте… Очень скоро пройдет. Надо только немножко потерпеть… Придет время, и ваш Игорь перестанет убегать на свою Огненную Землю… Надо только чуть-чуть потерпеть…

Она вдруг высокомерно посмотрела на него и гордо вскинула голову с шапкой разноцветных волос.

— Доктор, — сказала она. — Не надо меня учить терпению. Я начала терпеть еще с тех пор, когда он первый раз забился у меня под сердцем. — Она положила руку на грудь. — Все эти годы я терплю и жду, когда он вырастет. — Она с тоской, протяжно вздохнула. — Вот, думала я, он вырастет и обязательно сделает меня счастливой, самой счастливой на свете. Не зря же я отдала ему свою жизнь!.. Впрочем, не в этом главное. — Она махнула рукой. — Вы понимаете, чем дело?.. — Она махнула рукой. — Вы понимаете, в чем дело?.. — Она замялась.

— Внимательно слушаю вас, — сказал Калинов.

— Я уже говорила, что чувствую его. Так вот… Я просто уверена да-да, уверена, что когда он исчезает из дому… как бы это выразиться?.. В общем, он в это время не на Земле.

Паркер был, как обычно, пунктуален. Он вышел из джамп-кабины ровно в семь часов вечера.

— Рад вас видеть, коллега, — прогудел он. — Очень рад.

— Давненько мы не встречались, коллега, — сказал Калинов. Они обнялись.

— А вы почти не изменились, Алекс, — сказал Паркер, оглядывая Калинова с ног до головы. — Разве что седины добавилось.

— И волос поубавилось… Вы мне льстите, Дин.

Они пошли по старинному узенькому тротуарчику. Справа за высоким гранитным парапетом неспешно катила свои воды Нева. На другом ее берегу уверенно распласталась Петропавловская крепость. Впереди, у Зимнего дворца змеилась очередь жаждущих попасть в волшебные залы Эрмитажа. Паркер с удовольствием вдыхал давно забытый аромат красивейшего из городов Европы.

— Как моя сегодняшняя просьба? — сказал Калинов.

Паркер остановился, перевесился через парапет и посмотрел в колышущуюся воду.

— Не скрою, я был удивлен, — сказал он. — Адрес по индексу любой гражданин Земли может определить в течение полуминуты…

Он вдруг резко повернулся лицом к Калинову.

— Слушайте, Алекс… Может быть, вы объясните мне, чем вызвана ваша просьба?

— Конечно, Дин, конечно. — Калинов помолчал, собираясь с мыслями. — Видите ли, в чем дело… Вчера ко мне обратилась одна женщина и пожаловалась, что ее сын каждый день куда-то исчезает, причем, как она сказала, он вообще в это время не на Земле. Я, разумеется, счел все это чепухой, но женщина так просила, что отказать я ей не мог… — Калинов помялся. — Короче говоря, я подбросил ее сыну рубашку, в пуговицы которой был вмонтирован видеорекордер…

— О-о-о, коллега! — Паркер неодобрительно покачал головой.

— Да-да! — сказал Калинов. — Поступок, конечно, не слишком… С душком поступок, но что мне оставалось делать?.. Она меня уверила, что расспрашивать сына о чем-либо совершенно бесполезно… Рисковать я не стал.

— И что же вам удалось подсмотреть?

Калинов поморщился.

— Ничего, — сказал он. — После того, как парень набрал индекс, сигнал рекордера исчез. Парень отправился из джамп-кабины около своего дома, но ни в одну из других кабин на Земле не прибыл.

— Сказки бабушки Арины, — сказал Паркер. — И где же вы его обнаружили?

— Во Внеземелье его тоже не было…

— Ничего удивительного, — сказал Паркер. — Туда с помощью обычной кабины не попадешь.

— Да, я знаю… Парень вернулся через шесть часов, в целости и сохранности, правда, без рубашки и, следовательно, без рекордера, но зато с вполне различимым фонарем под левым глазом. Полагаю, это доказывает, что в нуль-пространстве он не растворялся… Такой фонарь можно заработать, только находясь в контакте с физически ощутимой силой.

Лицо Паркера тронула недоверчивая улыбка.

— К счастью, — продолжал Калинов, — я успел проконтролировать индекс, которым он воспользовался перед исчезновением.

И куда вы попали?

— Увы, Дин, увы… Я сделал два десятка попыток, прошел шесть кабин, но так никуда и не попал. Сразу же зажигалось табло “Ваш индекс занят”. Тогда я сунулся к ближайшему пульту Информатория… Каково же было мое удивление, когда он ответил, что информацией об этом индексе не располагает.

Паркер пожал плечами.

— Чепуха какая-то…

— А может, какой-нибудь засекреченный индекс?.. Вот я и решил обратиться к вам… Как к члену Транспортной комиссии Совета.

Паркер снова неопределенно пожал плечами.

— Хорошо, — сказал он. — Ждите меня здесь.

Он зашагал к ближайшей джамп-кабине. Калинов проводил его взглядом и уселся на скамейку. Набережные были полны народа. Тысячи туристов со всех краев света, ощетинившись камерами, группами бродили вокруг архитектурных чудес старинного города. Сердца их трепетали при мысли о том, какими шикарными голографиями украсят они стены своих коттеджей. Калинов взирал на них с некоторым превосходством, удивляясь раздражению, которое они почему-то вызывали в его душе.

Впрочем, пусть их, сказал он себе. Пусть проводят ежегодный отпуск, как их душе угодно, лишь бы с пользой для интеллекта. Хотя бы своего… Вот только детей почему-то с туристами крайне мало. Не любит почему-то турист своего отпрыска, с некоторых пор он стал ему в тяготу… И это тоже проблема, достойная специального исследования. Не мешало бы заняться… Как члену Социологической комиссии.

Он вдруг пожалел, что согласился помочь этой Нонне. Тоже мне детектив на старости лет! Шерлок Холмс нашего времени… Делать ему нечего, кроме как искать великовозрастных деток, сбегающих от любвиобильных мамаш!.. Ну да ладно. Можно раз в жизни отвлечься от глобальных проблем… В качестве отдыха… Только бы выловить то место, куда исчезает этот оболтус… Остальное — дело техники! Привел, увидел, победил — и никаких гвоздей!

Паркер вернулся через несколько минут. Он плюхнулся на скамейку рядом с Калиновым и с трудом перевел дыхание.

— Действительно, чудеса, коллега, — сказал он. — Вашего индекса я не обнаружил.

— Как это? — удивился Калинов.

— А вот так!.. Нет такого индекса в памяти компьютеров Транспортной Системы.

— Странно! — сказал Калинов. — Ведь я же своими глазами…

— Это еще не все! — перебил его Паркер. — Дело в том, что с таким вопросом к нам уже обращались… Полгода назад в манчестерский сектор Системы явилась некая Консуэла Салливан и попросила дать ей адрес по номеру, который она нашла у своей дочери. Тамошний наш представитель сказал ей, что она что-то перепутала.

— Вы мне дадите адрес этой Консуэлы? — спросил Калинов.

— Разумеется, коллега… Салливан наш ответ вполне удовлетворил. Похоже, что с вами будет иначе.

— Да уж, конечно, Дин… Я ведь ни у кого никаких номеров не находил. Как этим индексом пользовались, я своими собственными глазами видел. Так что…

Паркер вздохнул.

— Все очень просто, Алекс! — сказал он. — На одном из Уровней Транспортной Системы возникли неполадки. — Он поморщился. — Когда они возникли, я просто не знаю… Вероятность появления сбоев такого характера близка к нулю, и поэтому охранные автоматы на них запрограммированы не были… Одним словом, индекс фиктивный, но адресат, судя по всему, вполне реальный… Вот только не знаю, где он находится.

Калинов молчал, уставившись куда-то в пространство.

— Контроль над ситуацией ни в коем случае не утерян, — говорил Паркер. — И пусть вас не беспокоит то, что мне неизвестно, где находится адресат… Хотя, это, конечно, для нашей обжитой и исхоженной планеты звучит несколько фантастично… — Было видно, что ему не по себе от того, что в его любимом детище произошло что-то ему непонятное. — Все это не главное. — Он тронул Калинова за локоть.

Калинов вздрогнул.

— А что тогда главное? — спросил он.

— А главное то, что мы можем закрыть этот несуществующий индекс. И ни одна живая душа никогда не сможет им воспользоваться.

— Да, — сказал Калинов. — Это мы сможем. Это мы всегда можем!

Закрыть, думал он, закрыть… запретить… отмахнуться… развязаться… Меры приняты и, заметим, меры энергичные, требующие поступка, а не рассуждений… А потом вдруг выясняется, что надо было не спешить, что надо было подумать, обсосать проблему со всех сторон и только потом… Видимое безделье всегда дается нам труднее, чем видимое действие: могут не так понять… И потому мы сначала делаем, а потом думаем… А потом напускаем на свои физиономии глубокомысленный туман и с утробным удовлетворением заявляем: “Не ошибается тот, кто ничего не делает!”.

— Нет, Дин, — сказал он. — Закрыть — это слишком просто и слишком глупо… уж во всяком случае, преждевременно… Надо сначала разобраться, что это такое и с чем его едят, а то как бы снова открывать не пришлось… В еще больших масштабах и с большим расходом энергии.

Паркер молчал. Калинов почесал кончик носа.

— Похоже, этим индексом пользуется не один мой беглец, — произнес он.

— Разобраться, — сказал Паркер. — А как разберешься? Разве что шпиона послать?

Калинов усмехнулся и встал со скамейки.

— И пошлю, — сказал он. — Мелькнула у меня одна мысль… Дисивер использовать надо.

Паркер посмотрел на него с испугом.

— Дисивер?.. Но ведь его можно применять только со специального разрешения Совета!.. А если вам откажут?

Калинов еще раз усмехнулся и сказал:

— Мне не откажут!

Калинов сделал шаг вперед и зажмурился. После серого тумана, только что висевшего вокруг непроницаемо-плотной пеленой, солнечный свет был резок и неприятен. Когда глаза привыкли к нему, Калинов огляделся.

Он стоял посреди огромного луга, усыпанного яркими цветами Цветы были незнакомые. Мимо прошелестела большущая стрекоза. Калинов не был специалистом по энтомологии, но он готов был биться об заклад, что на Земле он таких стрекоз не встречал.

На лугу группами располагались молодые люди. Одни сидели и разговаривали друг с другом, другие лежали, третьи танцевали. Обручи с кристаллофонами украшали головы танцующих.

Вдали у самого горизонта виднелись темно-зеленые купы каких-то деревьев. Слева метрах в двухстах раскинулось слепящее зеркало небольшого озерца. Легкий ветерок доносил оттуда веселый девчачий смех и визг. Видимо, там купались. Над озером висело синее солнце.

— Ты кто?.. Новенький?

Калинов стремительно обернулся. Сзади стояла молоденькая девушка. На лице ее, не носившем никаких следов макияжа, выделялись большие зеленые глаза. Пышные, слегка рыжеватые волосы локонами ниспадали на плечи. Открытое платье такого же цвета, как и глаза, обтягивало стройную фигурку с чуть заметной грудью.

— Ты новенький? — повторила незнакомка. — Что-то я тебя здесь раньше не видела.

— Да, — сказал Калинов. — Я тут в первый раз.

— А как тебя зовут? — спросила девушка. — Меня Джина.

— А меня Саша, — сказал Калинов и церемонно поклонился.

— Зачем ты сюда пришел?

Вопрос был задан в лоб, и Калинов слегка опешил.

— А зачем сюда ходят? — спросил он.

Джина вздохнула.

— Кто зачем, — ответила она, печально улыбнувшись. — Одни приходят потанцевать, другие покупаться. Или просто поговорить…

— А разве потанцевать нельзя дома? — спросил Калинов.

— Конечно, можно… Только здесь гораздо интереснее!..

— Почему?

Девушка снова улыбнулась, на этот раз без печали.

— Скоро узнаешь, — сказала она. — Пошли в лес?

Калинов с сомненьем посмотрел на далекие купы деревьев. Синее солнце палило нещадно, и тащиться под его лучами по открытому пространству совершенно не хотелось.

— Жарко, — сказал он Джине. — Пока дойдем, расплавимся.

Джина расхохоталась. Словно колокольчики зазвенели.

— Чудак, — сказала она сквозь смех. — Ты же ничего не знаешь… Давай вместе.

Она взяла его за руку теплой ладошкой, и Калинов содрогнулся. Нечто давно забытое, потерянное в череде прожитых лет пронзило его сердце, и оно вдруг заныло, переполнилось сладкой тоской, и внезапно захотелось заплакать, заплакать так, чтобы мир захлебнулся в его слезах. И чтобы из этого соленого моря родилось что-то новое, до боли юное, кристально-чистое…

Откуда-то обрушился на Калинова ураганный ветер, промелькнуло нечто неясное, и Калинов обнаружил себя стоящим в лесу среди огромных — ствол в три обхвата — деревьев. Джина была рядом и по-прежнему держала его за руку. Глаза ее сияли.

— Испугался?

— Что произошло? — спросил Калинов.

— Ничего… Ведь мы хотели в лес. Смотри, какой страшный лес!

— Разве он страшный? — удивился Калинов. — Вполне ухоженный, я бы сказал даже, домашний лес. Как парк…

Джина выпустила его руку из своей.

— Какие дурацкие слова ты говоришь! — сказала она с отвращением. — Как моя мама… Вон смотри, какое дерево. Как сказочный дракон, правда?

Калинов оглянулся. Там, где только что стоял великолепный, рвущийся в небо кедр, извивалось что-то зеленое, непонятное, покрытое странной стеклообразной чешуей. Среди зелени сверкнула ярко-красная пасть, и послышалось змеиное шипение.

Вокруг все изменилось. Не было больше привычных глазу кедров, сосен и елей. Повсюду кривыми стрелами лезли из земли незнакомые черные деревья с серой листвой. Словно скелеты доисторических ящеров… Они окружили Калинова со всех сторон, и над ними нависло черное небо, и было совершенно непонятно, откуда же брался этот сумрачный, тоскливо-серый, но все-таки дневной свет.

Мир наполнился оглушительным рычанием и грохотом. В этом невероятном шуме сквозило что-то явно знакомое, и Калинов вдруг понял, что это многократно усиленный стрекот видео рекордера, вделанного в пуговицу его рубашки, и испугался, что Джина сейчас тоже поймет это. И тут же грохот исчез. Наступила пронзительная, бьющая по ушам тишина, и в тишине этой весело зазвенели хрустальные колокольчики.

Калинов обернулся. Джины не было, только где-то вдалеке, за этими черными фантасмагоричными деревьями-скелетами медленно таял ее смех. Калинов бросился в ту сторону, где растворился звон колокольчиков, и тут впереди, в пяти шагах от него, со свистом вонзилась в землю полуметровая стрела. Калинов замер и, ничего не понимая, смотрел, как вибрирует ее оперение.

— Стоять, малыш! — произнес чей-то тихий голос.

Калинов медленно повернул голову. За огромным дубом стоял парень в джинсах и безрукавке. Это был Игорь Крылов, сын Нонны. Он двинулся к Калинову, держа наготове арбалет. Левый глаз его украшал солидный синяк.

Вокруг снова был обычный земной лес. И голоса птиц, разносившиеся по нему, были знакомы с детства. Только солнце, лучи которого с трудом пробивались сквозь плотные кроны деревьев, было густо-оранжевого цвета. Как апельсин.

Крылов подошел поближе, не сводя арбалета с Калинова, выдернул из земли стрелу и сунул ее в колчан, висящий у него за спиной.

— Чего тебе надо? — спросил Калинов.

— Какой шустрый мальчик! — произнес Крылов. В голосе его послышалась издевка. — Не успел появиться, а уже к девочке. К чужой, между прочим, девочке…

Калинов стоял и молчал, ожидая, пока парень приблизится, и можно будет достать его одним прыжком. Но тот ближе не подходил. Арбалет был направлен в грудь Калинова недвусмысленно, и экспериментировать с собственной жизнью не хотелось.

— Откуда ты знаешь, что я появился здесь только что? — спросил Калинов.

Крылов расхохотался.

— А чего тут знать?.. Иначе бы девочка от тебя не убежала. Я бы, например, догнал ее мгновенно… И потом, по тебе сразу видно, что ты тут в первый раз. Как ты озираешься по сторонам!..

Калинов переступил с ноги на ногу, и Крылов резко дернул арбалетом.

— Стоять! — прошипел он. — А то могу…

— Что же ты ее не догоняешь? — спросил Крылов.

— Была нужда… Я гордый! И потом… Хочу понять, что она в тебе нашла. Хлюпик-хлюпиком…

Эх, надрать тебе бы сейчас уши, подумал Калинов и мотнул головой: мысль принадлежала Калинову-вчерашнему — члену Совета и всяческих там комиссий. Но и Калинову-подростку так стоять должно быть очень унизительно.

— По твоему, это честно? — спросил он. — Ты с оружием, я — без…

— То-то и оно, — сказал Крылов. — Кабы ты был здесь не впервые, то и у тебя было бы оружие. А насчет честности… Разве гулять с чужими девчонками это честно?

Калинов пожал плечами. Последний раз он гулял с чужой девчонкой лет восемьдесят назад.

— Послушай, Игорь, — сказал он.

Крылов мгновенно весь подобрался и стал похож на напуганного съежившегося зверька.

— Откуда ты знаешь мое имя? — шепотом спросил он. — Шпионишь?.. Тебя подослала моя мать?

Он оглянулся по сторонам, словно подумал, что мать выйдет сейчас из-за ближайшего дерева. Все было тихо. Крылов снова посмотрел на Калинова. В глазах его появился странный блеск.

— Вообще-то у нас здесь не убивают, — сказал он. — Но я попробую…

Он поднял арбалет на уровень груди, и Калинов понял, что сейчас, через мгновение тяжелая стрела пронзит его сердце, и мысль о смерти показалась ему такой нелепой, что он удивился. “Я не хочу!” — подумал он, и в горле его родился крик, потому что он увидел, как стрела уже сходит с ложа арбалета и отправляется в смертоносный полет, но тут вдруг кругом возник серый туман. Он не поднялся от земли и не выплыл из-за деревьев, а именно возник, неожиданно и сразу, но не успел Калинов обрадоваться ему, потому что в тумане этом было спасенье, как он исчез, исчез так же неожиданно, как и появился, и Калинов обнаружил себя стоящим в джамп-кабине.

На пульте подмигивал красным сигнал “Ваш индекс занят”. Калинов вывалился из кабины на улицу. На небе светило солнце, и было оно не синее и не оранжевое, а обычное, земное, и небо было земное, и вокруг стояли обычные дома, и стремился перепрыгнуть через Неву Медный Всадник.

— Мальчик! Что с тобой? — раздался женский голос, и кто-то положил ему руку на плечо.

Он оглянулся. Рядом стояла Нонна Крылова.

— Н-ничего, — пробурчал Калинов и попятился. Сбросил с плеча ее руку.

— Мальчик, подожди, — умоляюще попросила она. — Ты не знаешь случайно Игоря Крылова?

— Н-нет! — сказал Калинов и бросился бежать.

— Мальчик, подожди-и-и! — догнал его надрывный крик, но Калинов бежал и бежал, пытаясь уйти от этого крика, и оглянулся только у угла.

Крылова, опустив голову, медленно брела обратно, к дверям джамп-кабины.

— Рад вас видеть, коллега, в добром здравии! — сказал Паркер, усаживаясь в кресло.

Калинов достал из бара соки и лед и принялся делать себе и гостю коктейль.

— Видок у вас — не подкопаешься! — продолжал Паркер, наблюдая за его манипуляциями. — Лишь очень опытный глаз смог бы заметить некоторое несоответствие между юной внешностью и глаза ми, принадлежащими немолодому уже человеку.

Калинов посмотрел в зеркало, вделанное в лицевую панель бара.

— Не вижу никакого несоответствия, — сказал он, пристально вглядываясь в свое отражение. — Вполне приличный молодой чело, век. Ничего похожего на члена Совета.

Он протянул Паркеру стакан со светло-зеленой жидкостью. Тот заглянул в стакан, зачем-то понюхал его.

— Судя по всему, коллега, вы ничего не добились, — сказал он.

Калинов слегка пожал плечами и тоже заглянул в стакан.

— Эту информацию вы выудили из коктейля? — спросил он. Паркер фыркнул и отхлебнул из стакана, посмаковал напиток.

— Нет, — сказал он. — Но ведь я прав?

— Увы, коллега, увы… — сказал Калинов и уселся напротив. — Первая вылазка действительно мало чего дала. Чертовщина какая-то… Мир, как в театре! Мгновенно меняющиеся декорации… дракон в таинственном лесу… принцесса с хрустальным голосом. Солнце то синее, то оранжевое… В самом деле, сказки какие-то!

— Бабушки Арины! — сказал Паркер. — Может быть, видения?.. Нанюхались галлюциноидов…

— В таком случае мой рекордер тоже нанюхался, — сказал Калинов. — Я вам покажу запись. Натура полнейшая…

Он оставил Паркера наедине с рекордером и вышел на балкон Над городом распростерлась черная августовская ночь. Окна домов были заэкранированы и не пропускали изнутри ни одного лучика света. Только глубоко внизу сияли уличные фонари да у горизонта подсвеченные сотнями прожекторов купол Исаакия и шпиль Адмиралтейства.

Калинов пытался проанализировать события сегодняшнего дня, но ничего из этого не получилось, потому что в голову все время лезла Нонна Крылова. Каким образом эта женщина умудрилась так воспитать своего сына? Ведь он был готов на убийство!.. Или показалось?.. И уж совершенно непонятно, как удалось спастись… Как будто кто-то следил за ними и в последний момент сыграл отбой… Но каков малец! Откуда у него столько злобы?.. А Джина хороша! У него могла бы быть такая вот внучка, если бы Наташка не погибла тогда в Кольце астероидов…

Калинову стало вдруг нестерпимо грустно и захотелось, чтобы поскорее наступило завтрашнее утро, и можно будет снова отправиться туда, в этот странный сказочный мир.

Позади с шорохом открылась дверь, и он увидел рядом с собой неясный силуэт Паркера.

— Да, — сказал тот. — Действительно, какой-то спектакль для детей. Зацепиться не за что… Похоже только, что взрослым туда вход воспрещен!

— Неясно лишь — кем, — сказал Калинов.

— Может быть, какая-нибудь сверхцивилизация ставит эксперименты на наших детях? — предположил Паркер.

Калинов пожал плечами.

— Все возможно, — сказал он. — Только тогда меня вряд ли бы туда пустили. Это нарушило бы чистоту экспериментов.

— Да ну, — сказал Паркер. — Не могут же они следить за каждым землянином! Да и не всесильны они, раз дисивер обводит их вокруг пальца.

Калинов промолчал. Молчал и Паркер, боясь прервать размышления товарища.

— Нет, — сказал вдруг Калинов, — не может этого быть. Притягиваем за уши… Уверен, что тут наша внутренняя история, безо всякого вмешательства извне.

И тогда Паркер решился.

— Вы знаете, Алекс, — сказал он. — Сегодня Нонна Крылова обратилась к нам в Транспортную комиссию с просьбой помочь ей найти своего сына.

Калинов опять промолчал.

— Знаете что, коллега? — сказал Паркер, — Не нужна ли вам помощь? Я бы мог…

Калинов нашел в темноте руку Паркера и пожал ее.

— Не стоит, Дин… У меня юношеское рукопожатие и юношеское на вид тело, но ум-то далеко не юношеский. Так что помощь мне не требуется. Пока… Будет нужно-конечно, попрошу… Хотя… Кое-что вы можете.

— Что именно, коллега? — живо спросил Паркер.

— Мало ли что… — Калинов замялся. — Одним словом, если вдруг примут решение закрыть индекс… Без меня примут, понимаете? Так вот. Постарайтесь его сорвать!.. Я уже говорил, что это самое идиотское, что можно придумать.

Теперь Паркер пожал руку Калинова.

— Это я вам обещаю, — сказал он. — Можете не волноваться.

Джина явно ждала его. Не случайно же, в самом деле, он сразу увидел ее, как только переместился из джамп-кабины в этот мир. Она вскочила на ноги и бросилась ему навстречу, на бегу отряхивая юбку.

— Здравствуй, — сказала она. — Я думала, ты больше не появишься.

— Здравствуй, — ответил Калинов. — Почему?

— Ты же вчера убежал… Тебя обидел Зяблик.

— Кто? — не понял Калинов.

— Зяблик… Так мы называем Игоря Крылова. Я все знаю.

Калинов рассмеялся.

— Ну, это не я убежал, а ты…

Она удивилась.

— Я никуда не убегала. Я весь день тут была.

Она взяла его за руку, и Калинова опять кольнуло в сердце.

— А на Зяблика ты не обижайся, — сказала Джина. — Он хороший… Только стал какой-то малахольный. Ходит, молчит…

Вчера он мне таким не показался, подумал Калинов. Вчера он был не зяблик, а дикий кабан. Ревность, знаете ли, не мама родная…

— Пошли к ребятам, — сказала она и потащила его за собой. — Сейчас как раз интересы будем придумывать.

— Как это?

— Увидишь.

Ребят было человек тридцать. Среди них были и парни, и девушки. Они сидели кружком. В центре горел почти незаметный в солнечный свете костер. Калинов посмотрел на небо. Солнце сегодня было обычное.

Когда они С Джиной приблизились, кружок потеснился и вобрал их в себя. На Калинова особенно не прореагировали, только несколько девчонок пристально посмотрели на него и отвернулись.

— Не удивляйся, — прошептала ему на ухо Джина. Волосы ее щекотнули его щеку. — Ведь тебе не очень хочется быть заметным.

— С чего ты взяла? — поразился Калинов.

— Мне так кажется.

Однако сказал себе Калинов. Может, она еще и мысли читает?.. Может, на нее и дисивер не действует?

Он огляделся. Все, сидящие в круге, были молодые люди примерно одинакового возраста — лет шестнадцати — восемнадцати. Никто друг с другом не разговаривал, все молча смотрели в костер.

— Не вертись! — прошептала Джина. — Ты всем мешаешь!

— А что они делают?

— Потом расскажу…

Калинов тоже стал смотреть в костер. Но сколько он туда ни смотрел, ничего особенного там не увидел. Обычные горящие сучья, блеклые языки пламени.

Вдруг все зашевелились, заговорили. Сидящий напротив Игорь Крылов кивнул Калинову, как старому знакомому. Сегодня он не казался таким злым и противным, как вчера, в лесу.

— Что? — шепотом спросил Калинов у Джины.

Джина рассмеялась, и вновь зазвенели хрустальные колокольчики.

— Можно говорить громко, — сказала она. — Больше никому не помешаешь.

— А что это было? — спросил Калинов.

— Мы придумали интерес.

— И что теперь?

— Увидишь.

— А я хотел охоту на тираннозавра, — громко сказал высокий белобрысый юнец. — Представляете, море крови…

— Тебе бы везде море крови, — сказала Джина. — Дай волю, так ты бы весь мир в море крови превратил.

— Брось ты его, Джина, — сказала Маленькая черненькая девушка. — Его интерес еще никогда не выигрывал.

Белобрысый прищурился.

— А я не теряю надежды, — сказал он надменно. — Рано или поздно это произойдет.

— К сожалению, Вика, он прав, — сказала Джина маленькой брюнетке. — И когда это произойдет, я уйду и больше не вернусь. Уж лучше сидеть дома!..

Белобрысый сжал кулаки.

— Вот и сиди дома! — злобно крикнул он. — Пусть тебе мамочка розовым платочком сопли вытрет, лахудра рыжая? А мы тут как-нибудь без тебя, по-мужски…

— Сидел бы ты, мужчина, — сказал Калинов. — Научись сначала женщин уважать… “Мы”… “по-мужски”…

Белобрысый стремительно вскочил. Калинов усмехнулся и тоже поднялся с травы.

— Это еще кто тут голос подает? — сказал белобрысый. — Кому надоело ходить здоровым и невредимым? — Он смерил Калинова с ног до головы уничтожающим взглядом. — Детка, я же из тебя кисель сделаю, с хлебушком съем. — Он подошел к Калинову, навис над ним и брезгливо взял его двумя пальцами за кончик носа. — Остынь, мальчик, а то сейчас пар сзади повалит.

И тут Калинов ударил его, ударил коротко, без замаха, даже не ударил — ткнул ладонью правой руки, и белобрысый вдруг переломился пополам, словно сдвинули друг к другу ножки циркуля, и повалился на бок. На лице у него появилось выражение неподдельного изумления, и тут же глаза его закрылись. Как будто человек прилег на минутку отдохнуть.

— Ты убил его? — с испугом воскликнула черненькая Вика.

— Да нет, — сказал Калинов. — Таким ударом не убьешь… так, успокоил слегка… — Он коротко взглянул на Джину.

Джина презрительно смотрела на лежащего белобрысого.

— Не хочу я его здесь больше видеть, — сказала она с отвращением и вопросительно посмотрела на окружающих.

И вдруг белобрысый исчез, словно его здесь и не было. Только послышался негромкий шелест, будто ветерок кубарем прокатился по травке. Калинов застыл на месте.

— Спасибо, друзья! — сказала Джина.

— Не за что, — сказал курчавый парень в тунике и сандалиях. — По-моему, этот тип и так уже всем надоел. Надо было еще раньше выгнать.

Он подошел к Калинову и потрепал его по плечу.

— А ты ничего, новенький! Я бы с тобой в разведку пошел… Клод. — Он подал Калинову руку.

— Саша, — сказал Калинов. — Куда он делся?

— Вампир-то?.. Отправился домой. Больше он не появится. По крайней мере, пока мы здесь.

И тут вдруг затрещало, как будто кто-то быстро-быстро заколотил палкой по дереву. Калинова сбили с ног, он сунулся носом в траву и чуть не захлебнулся, вздохнув, потому что вместо травы под ним оказалась грязь, какая-то липкая жижа, и от жижи этой так отвратительно пахло, что его чуть не стошнило. И солнца уже не было на небе, а была черная беззвездная ночь, и сверху сеялся мелкий холодный дождик, мгновенно пробравшийся за воротник кольчуги и растекшийся по спине маленькими ручейками, а может, это был и не дождь вовсе, а холодный пот, потому что, кажется, их ждали. Во всяком случае, круглые пальцы прожекторов плясали по равнине, и каждый раз, когда они приближались, приходилось въезжать носом в грязь. И не шевелиться.

А потом опять затрещало, и высоко над головами визгливо прочирикали пули. Стреляли с вышки, которая приткнулась к колючей проволоке справа, приземистая и раскоряченная, словно табуретка на кривых ножках. Самонадеянные строители поставили ее по эту сторону… Впрочем, с какой стати они должны были опасаться нападения извне?

— Замрите! — негромко скомандовал Клод.

И они замерли. И, лежа в липкой жиже, дождались, пока успокоится охрана. Пулеметчики перестали палить в белый свет. Лучи прожекторов поплясали-поплясали, тупо уткнулись в тяжелый столб дыма, повисший над крематорием, и погасли. Где-то коротко тявкнула собака. От сторожевой вышки донеслись звуки губной гармошки, наигрывающей какой-то до одурения знакомый мотив. На вышке вдруг загоготали, и грубый голос прошелся насчет штанов какого-то Диего, которые, кажется, теперь требует капитальной стирки… Тоже мне, доблестный лейб-гвардеец, переполошил весь лагерь, где только таких нарожали, ублюдков… Хорошо, что комендант нализался, как свинья, и дрыхнет, а то бы не избежать тебе карцера…

— Вперед! — шепотом скомандовал Клод, и они поползли. Каждый к своей цели. Калинов к сторожевой вышке справа, Игорь к такой же вышке слева. Джина и Вика тянули мешок с зарядами, чтобы несколькими взрывами проложить проход в рядах колючей проволоки За ними подтягивались арбалетчики, чтобы, когда грохнут взрывы и пулеметы будут нейтрализованы, рвануться в проход и успеть добежать до барака охраны прежде, чем гвардейцы придут в себя. И быстро и хладнокровно засыпать их стрелами…

А оставшихся в живых офицеров, думал Калинов, мы повесим в воротах лагеря, прямо под словами “Боже! Прости нам грехи наши!”, и они будут болтаться в веревочных петлях, которые они приготовили для нас, жирные борова в оранжевых мундирах, густо пахнущие заморским одеколоном, а мы с удовлетворением будем думать о том, что этим, по крайней мере, грешить уже не придется… Вот только, куда мы денем всю эту ораву освобожденных уродов в драных комбинезонах, подумал он, и тут же отбросил эту мысль в сторону, потому что это была не та мысль, с которой ходят на колючую проволоку.

Он подобрался к самому основанию вышки, осторожно встал, чтобы проще было бросить, и достал гранату из кармана. Осталось выдернуть чеку и, дождавшись сигнала, швырнуть гранату туда, наверх, в подарок Диего, сидевшему в испачканных штанах, и неведомому музыканту с грубым голосом. И тут кто-то сказал сзади вкрадчивым голосом: “Салют, малыш!”, и сквозь кольчугу Калинов почувствовал, как в спину ему уперлось что-то твердое. Раздался громкий смех, и опять вспыхнули прожекторы, заливая все вокруг ослепительным светом. Как на стадионе. И Калинов понял, что их действительно ждали. Он сжался, соображая, как бы подороже продать жизнь, но тут сзади закричала Джина, и столько муки было в ее голосе, что он на мгновение потерял голову.

А потом со стороны оврага, где сидели ребята из резерва, вдруг Ударила молния, ударила прямо по вышке над ним, и вышка вспыхнула как порох, и в огне кто-то завыл и завизжал нечеловеческим голосом, а молния уже вдарила подругой вышке, мимоходом срезала кусок проволочной изгороди вместе с железобетонным столбом, и теперь гасила — один за другим — прожекторы. И тут Калинов понял, что это луч лайтинга, и оглянулся, и увидел, что тот, кто сказал ему “Салют!”, тоже смотрит в сторону оврага, на эту удивительную молнию. И тогда Калинов ударил его гранатой прямо в висок. Гвардеец удивленно хрюкнул и кулем упал ему под ноги. Руки и ноги его судорожно задергались, он перевернулся на спину и замер, и Калинов увидел в свете последнего прожектора лицо белобрысого Вампира с широко открытыми мертвыми глазами. А к прожектору уже подбирался луч лайтинга, по дороге сваливший трубу крематория, и она, подрубленная под основание, как в замедленной съемке, рушилась вниз, рассыпаясь на куски. Наверху взвыли в последний раз и замолкли, только что-то чавкало и хлюпало, словно там топили на сковородке свиное сало. И тогда, по-прежнему сжимая в правой руке гранату, а левой доставая из-за спины арбалет, Калинов бросился к проходу в колючей проволоке.

— А-а-а! — надсадно заорал он. — Грехи вам простить?!

Ослепительная молния ударила прямо в барак охраны, и на месте его вспух огненный шар, и внутри шара тоже выли, заходясь от муки, десятки глоток.

— Я вам прощу грехи! — орал Калинов, летя вперед.

Ему показалось, что сердце его не выдержит натиска ненависти и взорвется, разлетится на куски, но сейчас это было совершенно неважно.

А потом они выстроили оставшихся в живых ошалелых гвардейцев в шеренгу. И пока узников выводили из лагеря, Калинов ходил вдоль шеренги, отбирал у гвардейцев шпаги и заглядывал им в глаза, пытаясь увидеть в их глубине что-нибудь звериное. Но это были обычные человеческие глаза, только тупые от страха. И тогда Калинову захотелось посмотреть на их сердца. Не может быть, чтобы сердца у них в груди бились человеческие…

— Ай, мамочка! — вскрикнула Вика.

И он увидел черный зрачок пистолета, нацеленный ему в голову, и прищуренные глаза жирного борова, устремленные прямо на его переносицу: видимо, туда должна была попасть пуля. И хриплый голос произнес:

— Не двигаться!.. Иначе я раскрою череп вашему приятелю!

Никто и не двинулся. Но оранжевый вдруг крутнул головой, как будто воротничок рубашки жал ему шею, вскрикнул и, выронив пистолет, ничком упал на плац. А мимо, спотыкаясь, брели уроды в драных комбинезонах, глядя ненавидящими глазами на гвардейцев, и слышался Мерный стук деревянных колодок о бетон, а над всей этой бесконечной колонной висел гул, как будто узники пели песню. Но они не пели, они плакали, и девчонки плакали вместе с ними, и оказалось, что это большое счастье — принести свободу истерзанным и измученным людям. А потом Джина взяла у кого-то лайтинг, сдвинула предохранитель, и Калинов понял, ’что она сейчас положит оранжевых, всю шеренгу, хладнокровно, в упор и, оцепенев от ненависти, будет смотреть, как они издыхают, булькая кипящей кровью. Над миром повиснет смрад, а Джина будет смотреть и смотреть, пока с ней не начнется истерика…

— Стоп! — крикнул Клод.

И все исчезло: колючая проволока и бараки, гвардейцы и уроды. Остались грязь и пот, счастье и ненависть.

Джина с возмущением смотрела на Клода:

— Почему?

— Потому! — сказал Клод. — Потому что с лайтингом и дурак сможет… А ты попробуй, разоружи гада голыми руками да так, чтобы он не успел убить ни тебя, ни твоего товарища…

— Нет, Клод! — загомонили все. — Это ты, Клод, зря. Ведь интерес был… Был ведь?

— Был, — сказал Клод. — Но прежде всего надо оставаться людьми… — Он повернулся к Калинову. — А ты ничего, парень. — Я думаю, мы его примем. Так, ребята?

— Так! — заорали все.

Ах, мерзавцы, подумал Калинов. Это же они так играют…“Казаков-разбойников” устроили… Развлекаются, подлецы!

Клод подошел к нему и протянул руку. И тогда Калинов, размахнувшись, съездил- ему по физиономии.

— За что? — жалобно сказал Клод.

— За все! — ответил Калинов и съездил еще раз. — Как так можно?.. Ведь это… Ведь это… Это же как “казаки-разбойники” на братской могиле!.. Можешь врезать и мне!

Лицо, Клода залила краска. Кажется, до него дошло.

— Фу, какая мерзость! — сказал он. — Кто придумал этот интерес?

— Я, — сказал Игорь Крылов. — Мой дед освобождал концлагерь.

— Не говори глупости, — сказала Джина. — Что я, не знаю, когда родился твой дед.

— Ну, не дед, а сколько-то там раз прадед, — согласился Игорь. — Все равно мой предок.

— Тебе бы тоже надо отвесить, — сказал ему Клод. — Да ладно уж… Хватит на сегодня тумаков.

Он миролюбиво хлопнул Калинова по плечу.

— А ты ничего. — И засмеялся. — В который уж раз говорю это сегодня?

Калинов пожал плечами.

— Давайте еще какой-нибудь интерес, — попросила Вика.

— Нет, — сказал Клод. — Больше мне не хочется. Сегодня не надо… Пойдем, Зяблик, поваляемся на пляже.

Группа рассыпалась. Кто-то потянулся вслед за Клодом и Игорем на пляж, кто-то улегся на травке в тени деревьев.

— Вы остаетесь? — спросила Вика. — А я пойду, позагораю с ребятами.

И она умчалась к озеру, на ходу сдергивая с себя платье. Калинов проводил глазами ее хорошенькую фигурку. Джина фыркнула.

— Что? — Калинов повернулся к ней.

— Самая красивая девушка нашей группы, — сказала Джина, глядя вслед удаляющейся Вике. — Ты где живешь?

— В Ленинграде.

— И я в Ленинграде… Вообще-то в Мире мы не встречаемся. Но с тобой… — Она замолчала и отвернулась.

— В мире? — спросил Калинов. — В каком мире?

— В Мире. С большой буквы… Так мы называем настоящую жизнь. Землю…

Калинов снял с себя куртку и бросил ее на траву. Лег Джина пристроилась рядом.

— В настоящей жизни… — проговорил Калинов. — А что же здесь?

— Здесь?.. Здесь придуманная. Клод называет это Дримлэнд.

— А кто ее придумал?

— Не знаю… Наверное, мы все. Вместе… А почему ты все спрашиваешь?

— Потому что мне интересно.

— Странно, — сказала Джина — Обычно те, кто сюда приходит, кое-что знают… Кто тебе дал номер?

Калинов внутренне сжался. Соврать что-то надо. Например, сказать, что номер дал Фараон, Рамзес П.

— Никто, — сказал он — Я сам подсмотрел.

— Правду сказал. — Джина вздохнула с облегчением.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Я чувствую, когда человек лжет. У нас тут не лгут.

— Совсем?

— Да. Даже те, кто в Мире лжет, тут не лгут. А если лгут, то больше здесь не появляются.

— Почему?

— Не знаю, — сказала Джина. — Не появляются — и все!

— Тогда я не буду лгать, — сказал Калинов — Мне здесь нравится.

— А что тебе нравится? — спросила Джина. Ты.

— Дурак! — Она отвернулась, но Калинов понял, что ей приятно.

— Давай сбежим, — сказала она.

— Давай… Только Зяблик опять отыщет.

— Не отыщет. Я ему сказала, что больше не люблю его.

Вот чертенок, подумал Калинов. Как у нее все просто. Хочу — люблю, хочу — не люблю… Эх, если бы он был помоложе!

— Не смотри на меня так, — попросила Джина.

— Как?

— Как старый дедушка… Который все видел и все знает. — Она прикрыла ему глаза теплой ладошкой. — Побежали?

Калинов поморгал, и Джина отдернула руку.

— Щекотно, — пояснила она.

А что, подумал Калинов. Она бы, скажем, попала в беду. А я бы ее спас!.. Как в старинных романах.

И мир пропал. Распахнулось вокруг изумрудное небо, запылали на нем два бледно-фиолетовых, призрачных солнца.

Калинов и Джина летели под солнцами, взявшись за руки. Далеко внизу ласково шевелился чернильный океан. Оба они знали, что это с такой высоты он кажется ласковым и ленивым, а там внизу волны достигают в высоту сотни метров. Да если еще учесть, что это совсем не вода…

Калинов содрогнулся. А вдруг откажут двигатели, подумал он.

И тут же рука Джины куда-то исчезла. Он повернул голову и увидел, как девушка, с трудом удерживая равновесие, заскользила вниз. Крылья на ее спине затрепетали, и Калинов понял, что сейчас произойдет. Он притормозил и бросился вниз, чтобы уравнять скорости и подхватить уже падающую Джину. И это ему удалось с первой же попытки, словно он всю свою жизнь только и делал, что занимался спасением погибающих в чужих небесах. Правой рукой он подхватил Джину за тонкую талию, а левой стал снимать с ее спины ранец и обвисшие крылья. Это тоже удалось, и он хотел уже было закричать от восторга, как вдруг понял, что его крыльям двоих не удержать. Джина принялась отдирать от своей талии его руку, но он подтянул девчонку к себе и вцепился пальцами в пояс.

Хорошо, что пояс узкий, подумал он. Не оторвет, сил у нее не хватит… Но как же мне теперь одной рукой умудриться снять с себя и надеть на нее крылья?

И тогда Джина повернула голову, и он увидел ее прищуренные глаза, равнодушные и чужие.

— Не надо, — сказала она зло. — Ерунда все это.

Калинов растерялся и чуть было не разжал пальцы.

А вокруг уже не было ни зеленого неба, ни фиолетовых солнц. Был серый вечер. Узкая улица, протянувшаяся между рядами нахохлившихся домов. Дождя не было, но было сыро и промозгло. Кажется, сыростью тянуло из подвалов.

Калинов пробежался взглядом по окнам. Все окна были темны и безжизненны, только в одном, на противоположной стороне улицы чуть-чуть дернулась занавеска. А может быть, ему показалось. До дома Виго оставалось еще метров двести. И тридцать минут до начала “мертвого” часа. Идти приходилось медленно, потому что “зажигалки” Джина спрятала под юбкой, и они ей очень мешали. А дело надо было сделать не мешкая, ибо завтра должна была вернуться семья Виго — жена и пятеро ребятишек. Уж они-то ни в чем не виноваты.

Послышались шаги патрульных.

— Что-то они сегодня рано, — сказал Калинов.

— Целуй меня, — прошептала Джина.

Он втиснул ее в угол. Острая боль пронзила ногу. “Зажигалки!”, вспомнил Калинов, но делать что-либо было уже поздно: патруль находился совсем рядом. Джина обняла Калинова за шею, и он прижал ее всем телом к стене. Жаркое дыхание Джины обожгло ему губы, глаза ее широко раскрылись, он увидел там желание и страх. Сердце заколотилось так громко, что, казалось, его слышно во всем городе. И тогда он вытащил из кармана стилет и спрятал его в рукав.

— Все хорошо, — тихо произнес он.

Джина зажмурилась: их осветили сзади фонариком.

— Приятель, помощь не требуется? — сказал кто-то.

Раздался грубый смех, и тот же голос гнусно выругался. Джина начала дрожать, и он еще сильнее прижал ее к замшелым камням. Боль в ноге стала почти нестерпимой. “Не сорвать бы чеку!” — подумал Калинов. Наконец, фонарик погасили, и патруль зубоскаля и топая тяжелыми сапогами, удалился. Калинов отпустил девушку и сунул стилет в карман.

— Ненавижу! — простонала Джина.

Они двинулись дальше. Свет нигде так и не зажегся, фонари висели на столбах мрачными темными пятнами, похожие на нахохлившихся замерзших птиц. Подошли к дому Виго. Калитка, как и условились, была не заперта. Калинов оглянулся по сторонам, вытащил стилет и осторожно открыл створку. Вошли. Во дворе почему-то было гораздо темнее, чем на улице, как будто кто-то накрыл дом Виго капюшоном, спрятав их от всего остального мира. Сзади чуть слышно щелкнул запор.

— Роже, — позвал Калинов. — Ты где?

— Да тут я, — послышался за спиной голос Виго.

Оглянуться Калинов не успел. Руку со стилетом дернули вверх с такой силой, что она, казалось, сейчас оторвется, и тут же что-то тяжелое ухнуло по затылку. Впрочем, упасть ему не дали, подхватили с обеих сторон, но сознание он, по-видимому, на несколько секунд потерял, потому что, когда он пришел в себя, Джина еще стояла с поднятыми руками.

Двор был залит светом, и Роже Виго, осклабившись и кося левым глазом, обыскивал девушку. Его руки скользнули вдоль ее тела, слега задержались на груди. Виго зацокал языком, и Калинов закусил губу — Виго грязно выругался, наткнувшись на “зажигалки”.

Офицер отодвинул его в сторону, достал нож и, сверкая белозубой улыбкой — сама приветливость! — начал разрезать на Джине юбку. Ткань легко разошлась, сквозь разрез стали видны белые трусики.

— Что-то новенькое, — сказал офицер, взвешивая “зажигалки” на руке.

По затылку Калинова текло липкое и теплое, перед глазами висела багровая занавеска. За руки держали крепко — не вырвешься! Он раскрыл глаза пошире, усилием воли отодвинул в сторону багровую занавеску и посмотрел на Джину.

Что же ты их не поубиваешь, девочка, подумал он. Не спасешь нас…

Его взгляд встретился со взглядом Джины, спокойным и пристальным. И в голове перестали бить колокола, и мускулы налились металлом, и Калинов понял, что может перевернуть мир. Как школьный глобус… А еще он понял, что Джина хочет, чтобы все сделал он сам. Рассчитался с Роже. Покончил с засадой… И ее чтобы спас. Как и положено кавалеру.

Только бы не отказало мое столетнее тело, подумал он. И рванулся.

Люди, державшие его за руки, так сильно столкнулись головами, что черепа их треснули. Легким движением он перебросил оба тела через забор — так велико было упоение этой силой. За забором затрещало, словно там врезались друг в друга две телеги. Офицер, все еще улыбаясь, пытался достать правой рукой арбалет, в левой у него по-прежнему были “зажигалки”. А Роже Виго уже стрелял. Лайтинг в его лапах выглядел как игрушка, и он спокойно выпустил в Калинова весь заряд. В упор. С двух метров. Но луч отразился и ушел куда-то в небо. Калинов сделал шаг вперед, аккуратно щелкнул Виго по лбу. Голова Роже мотнулась назад, он выронил лайтинг из рук, упал навзничь, дернулся и затих. Джина смотрела на Калинова с восторгом, и восторг этот добавлял новых сил.

Оставался еще офицер. Калинов повернулся к нему. Офицер уже не улыбался. И не пытался достать арбалет. Правой рукой он тянулся к чеке “зажигалки”.

— Не трожь! — заорал Калинов. — Полгорода спалишь!

Было поздно. Послышались хлопок и шипение. И тогда Калинов схватил Джину под мышку и, задержав дыхание, прыгнул вверх, перелетел через забор, через улицу и опустился во дворе дома напротив. И снова прыгнул. В прыжке он оглянулся. Из двора Роже Виго, стремительно увеличиваясь в объеме, вставало багровое солнце. Было удивительно тихо, только что-то хрипела полузадушенная Джина. Сзади полыхнуло жаром, и пришлось прыгать и прыгать, все Дальше и дальше, и уже не хватало сил на следующий прыжок, и тогда он растянулся у какого-то дома прямо на брусчатке и подмял под себя Джину, прикрыв ее телом.

И плотный, наваливающийся на него сверху жар пропал. Вокруг снова была трава, пели птицы и дул легкий ветерок.

— Отпусти, — прошептала Джина. — Медведь…

Калинов, пошатнувшись встал. Джина села. На ее обнаженной правой ноге виднелись два больших синих кровоподтека. Джина посмотрела на него и натянула на ногу разрезанную юбку. Калинов поспешно отвел глаза.

— Что происходило? — спросил он.

— У кого-то из нас слишком буйная фантазия! — сказала Джина.

Она поднялась, придерживая рукой разрез.

— Я домой, — сказала она. — Придется с мамой объясняться… В таком виде…

И не успел Калинов что-либо произнести, как она подскочила к нему, коснулась губами его щеки и тут же исчезла.

Калинов огляделся. Рядом никого не было. У озера на пляже большая группа молодежи играла в волейбол. Калинов побрел туда. Левая нога ныла. Он снял брюки и остался в плавках. На ноге были такие же кровоподтеки, как и у Джины.

— Проклятые “зажигалки”! — пробормотал он.

На пляже его встретили приветственными возгласами. Он поймал на себе любопытные взгляды двух или трех девчонок. Девчонки были незнакомые. Он равнодушно кивнул им и растянулся на теплом песке. Рядом с ним хлопнулся еще кто-то. Калинов повернул голову. Это был Клод.

— Надоело прыгать, — сказал он. — Можно, я с тобой полежу?

— Ложись, — сказал Калинов.

— А где Джина? — спросил Клод.

Калинов пожал плечами.

— Ясно, — сказал Клод. — Интересно было?

Калинов снова пожал плечами.

— Джина — хорошая девушка, — сказал Клод. — Только ей нужно настоящее.

Калинов подгреб себе под грудь кучу песка.

— Зачем ты мне это говоришь? — спросил он.

— Видишь ли, — сказал Клод. — Ты, наверное, заметил, что большинству из нашей компании от шестнадцати до восемнадцати лет. Других здесь почти не бывает.

— Заметил. — согласился Калинов.

— А мне уже двадцать два, — сказал Клод. — Да-да… Ты спросишь, почему я до сих пор играю в эти игры…

— Почему?

— Из-за глубины… Я, конечно, не знаю, где вы были с Джиной вдвоем Но вот когда мы штурмовали этот лагерь… Скажи, ты так ненавидел когда-нибудь там, в Мире?.. У меня было желание передушить оранжевых голыми руками.

— А мне хотелось посмотреть, есть ли у них сердце, — сказал Калинов.

— Вот-вот, — сказал Клод. — Ты знаешь, это как наркотик… Я давно уже понимаю, что пора искать себе настоящее дело. И все время возвращаюсь сюда, и возвращаюсь… И так уже шесть лет.

— Шесть лет? — поразился Калинов.

Оказывается, все это существует уже давно, думал он. И все эти годы хранится в глубокой тайне… так, что никто из нас не догадывался… И этот мальчишка прав… Я прожил девять с лишним десятков лет, и любил, и ненавидеть приходилось, но все было как-то мельче, мягче, бледнее. Как я тогда подцепил Наташку! Вот с ней было настоящее… Черт, все с ног на голову поставил! Тут настоящее, в Мире игрушечное… И дети во все времена играли в войну, и не было в этом ничего кощунственного. И в пиратов играли, и в Чапая, и в партизан1… Казаки-разбойники…

— Ты знаешь, Клод, — сказал он. — Я был неправ… С той пощечиной.

Клод кивнул.

— Ты странный парень, Саша, — сказал он. — Вот ты лежишь рядом, пацан пацаном, я вижу твои худосочные мышцы, странная какая-то худоба для нашего века… А порой мне кажется, что ты раза в три — четыре старше меня.

— Почему? — спросил Калинов и сел.

Как будто насквозь видят, думал он. Какие они, в сущности, еще дети… Но иногда становится страшно находиться рядом с ними. Не то что солгать — душой покривить нельзя…

— Не знаю, — сказал Клод. — Просто такое ощущение.

— Пошел я домой, — сказал Калинов.

— Ага, — отозвался Клод — Приходи завтра.

Калинов встал и принялся натягивать штаны.

— Только запомни, — продолжал Клод, — обидишь как-нибудь Джину, я не погляжу на то, что ты такой худосочный.

— Запомню, — сказал Калинов.

И окунулся в серый туман.

* * *

Дома он долго отмокал в ванне, поглаживая отмеченную кровоподтеками ногу, и кружился под колющими струйками душа. Потом он сел ужинать, а когда дело пошло к вечернему чаю, пожаловал Паркер.

— Добрый вечер, коллега, — поприветствовал его Калинов. — Вы как нельзя кстати. Я только что собрался пить чай.

— Благодарю, коллега, благодарю, — прогудел Паркер. — От чая никогда не отказывался.

Расставили сервиз, заварили чай. Калинов заказал варенье из ежевики. Доставая заказ из приемника линии доставки, он спросил:

— Ну-с, коллега, какие новости в этом мире?

Паркер хохотнул.

— А что есть еще какой-нибудь мир?

— По крайней мере, Джордано Бруно это утверждал еще во времена оны, — сказал Калинов.

Паркер насупился.

— Да ну вас, Алекс. Не тяните кота за хвост… Что это вас на философию потянуло?

— Все очень просто: я влюбился.

Паркер снова хохотнул, на этот раз недоверчиво.

— Извините, коллега, но влюбленные редко философствуют. Обычно их мысли крутятся вокруг предмета обожания.

— Угощайтесь вареньем, — сказал Калинов, разливая чай. — Это дар Севера… А что касается философии, то не мешало бы поинтересоваться предметом моей любви.

— Считайте, что поинтересовался, — сказал Паркер и отправил в рот первую ложку варенья.

— Коллега, я влюбился в жизнь!

Паркер воздел руки к небу.

— Алекс, вы меня убили!.. В нашем с вами возрасте только и остается, как влюбляться в жизнь… Ни на что другое мы уже не способны. — Он отправил в рот еще ложку варенья. — Хотя вам, исходя из вашего внешнего вида, и самый раз было бы влюбиться в какую-нибудь пигалицу… Кстати, что это вы весь в царапинах? Не подрались ли с кем?

— Не без того, Дин, — гордо сказал Калинов. — Не без того Сегодня я отвесил оплеух больше, чем за предыдущие восемь десятков лет. Не скажу, правда, что все они были по делу…

Глаза Паркера загорелись хищным огнем.

— Удалось что-либо узнать?

— Да, удалось кое-что… Но сначала вы.

Паркер чуть-чуть скривился.

— Пока все по-прежнему, но чувствую приближение грозы. Крылова развила кипучую деятельность, дошла уже до Мирового Совета. Кое-кто на ее мольбы откликнулся… Нильсон, например, и Олехно… Требуют специального заседания Совета. Меня сегодня задергали: что да как? Разузнали каким-то образом, что вы без разрешения воспользовались дисивером… Так что, судя по всему, предстоит бой.

Калинов помрачнел.

— И когда предполагается собрать заседание?

— Если события пойдут теми же темпами, то послезавтра нас с вами призовут к ответу.

Успею, подумал Калинов, но завтра надо уходить пораньше, чтобы не успели перехватить.

— Ну, а у вас-то, Алекс, какие новости? — нетерпеливо сказал Паркер.

— Новости, новости, — пробормотал Калинов. — В общем, это нечто вроде молодежного клуба с переменным составом. Существует он уже несколько лет. По крайней мере, шесть…

— Так долго? — удивился Паркер. — И мы до сих пор ничего не знали?.. Неужели, такая конспирация?

— Дело в том, Дин, что они не всякого принимают к себе. То есть взрослых вообще не пускают… А сегодня я был свидетелем, как изгнали одного молодого человека, и, вы знаете, я не удивлюсь, если окажется, что они заблокировали его память.

— Вот уж действительно сказки бабушки Арины, — сказал Паркер. — Да что они, волшебники, что ли?.. Где хоть их Клуб-то находится?

Калинов налил себе еще чаю, собираясь с мыслями, повозил в чашке ложечкой, попробовал на вкус и, наконец, произнес:

— Увы, коллега, этого я не знаю. Во всяком случае, это не Земля. Более того, должен признаться, что мне совершенно непонятно материальное обеспечение всего того, что я там наблюдал. Мгновенные трансформации… Требуется бездна энергии… Почти полное всемогущество… Я, знаете, что думаю?.. Если даже закрыть возможность использования Транспортной Системы, этот чертов фиктивный индекс, вряд ли поможет… Кстати, вы не наблюдали утечек энергии в Системе?

— Нет.

— Ну, тогда я просто не знаю, что можно предполагать… Разве что все это существует за счет их нервной энергии… Или они выкачивают параллельную Вселенную…

Паркер нахмурился.

— Коллега, вы делаете сногсшибательные предположения. — Он вскочил из кресла и пробежался по комнате. — Если все именно так, то нужно подключать Совет по науке. Может быть, открыть целую программу исследований? Какие перспективы!.. Только вряд ли кто поверит… Разве что ваши записи отдать экспертам… Что вы записали на этот раз? Покажите ваших суперлюдей?

— Так уж и суперлюдей, — проговорил Калинов, — На Земле чудес пока что не наблюдалось… — И вдруг неожиданно для себя он сказал: — А показывать-то нечего! Забыл, понимаешь, включить запись… До того ошалел от неожиданностей…

Что это со мной, думал он. Чего ради я соврал? Узнала бы Джина…

Он вдруг потерял всякий интерес к беседе. Паркер задал еще несколько вопросов, получил на них короткие односложные ответы и понял, что настала пора уходить. Его слегка удивила внезапная замкнутость друга, но он и вида не подал, что задет этим.

Проводив Паркера до джамп-кабины, Калинов решил немного прогуляться перед сном.

Вечер был хорош до изумления. Редко удается метеорологам создать такую погоду. Небо на западе постепенно переходит через все цвета радуги от багрянца до темно-фиолетового. Над головой висят первые звезды. Не шелохнется на деревьях листва, недавно вымытая киберами-дворниками. И тишина такая, что кажется, весь мир слышит твое дыхание.

Калинов шел по хранящему дневное тепло тирранитовому тротуару и улыбался.

Черт возьми, думал он. Неужели рядом с нами действительно рождаются суперлюди?! И кто? — наши собственные дети! Когти они выросли из коротких штанишек? Никто из нас этого даже не заметил — так мы все заняты… А они убедились, что мы ими не интересуемся — ведь, наверное, не раз тыкались в нас теплыми носами, как кутята — и стали искать себе подобных. И нашли. И создали Дримлэнд. Как протест против той жизни, которую мы им предоставили…

Когда же все это произошло, думал он. Когда мы совершили подмену?.. Мы говорили им, что они цветы жизни, что они наше богатство и наша надежда. И они верили нам. Как же не верить тем. кто их родил, кто их кормил, кто учил их ходить, летать и говорить?.. Так они и росли с верой в будущее и в свое великое предназначение. Жизнь казалась им светлой радостной сказкой, в которой они должны были играть главные роли… А потом они обнаружили, что никому не нужны, что они для всех обуза и только мешают нам… Вот тебе конфетка, и не отвлекай меня, иди к своим куклам. И не плачь!.. Или слушай своих любимых “Приматов” (какая хорошая группа!) и не мешай. Разве ты не видишь?.. Мы переделываем Землю, мы осваиваем океаны, мы штурмуем Вселенную, мы завоевываем новые миры… Те вопросы, которые ты хочешь мне задать, давным-давно решены, и нет смысла тратить на них время… НЕ МЕШАЙ!..

И веры не стало!.. А как же без нее жить?.. Вера очищает людям душу… Вера делает мягче сердце… А потом мы еще спрашиваем себя: в кого они, такие жестокие и равнодушные?.. А они в нас! Яблочко от яблоньки…

Теперь я понимаю, почему у них такие игры, думал он. Невостребованная энергия души и не растраченная энергия тела медленно и верно устремляются в русло насилия. Пока насилие скрывается за ширмой добрых игр. Но это только пока. Выходки Вампира — яркое тому свидетельство. А это уже страшно!

Боже мой, думал он, когда же мы перестанем быть толстокожими? Когда будем видеть дальше собственного носа? И сколько мы еще будем создавать себе трудностей, а потом гордо, под фанфары преодолевать их? Мы мастера лобового удара, крепкие задним умом…

— Почему ты еще не спишь? — спросил его чей-то тихий голос.

Калинов оглянулся, но никого рядом не было. Только далеко впереди стояла под деревом какая-то пара. Кажется, целовались.

— Не крути головой, — снова произнес тот же голос. — Это я, Джина.

— Где ты? — спросил Калинов.

— В своей постели… Говорить необязательно. Можешь произносить фразы мысленно.

— Ты умеешь читать мысли?

— Только те, которые ты позволяешь.

— Я хочу тебя видеть.

— Этого я еще не умею. Но научусь… И ты научишься, если захочешь.

Уже совсем стемнело, только у самого горизонта, над заливом тянулась желто-зеленая полоска. Послышался какой-то звук, похожий на далекий стон.

— Что такое? — спросил Калинов.

— Я плачу, — тихо проговорила Джина.

— Зачем?

— Не знаю.

— Где тебя найти?

— Нет-нет, — быстро сказала она. — Я не хочу. И ты не хочешь. До свиданья.

И словно порыв холодного ветра пронесся у него в душе. Как кусок пустоты.

— Джина! — позвал он, но ответом ему было молчание.

И в самом деле, подумал он. Куда мне, столетнему старцу? Гипнозом не спасешься. Дисивер не делает тело моложе. Так что не будем заноситься… Есть проблема и требуется в ней разобраться. И дать Совету свои рекомендации. А потом спокойно дожидаться смерти… Ну, детки-ангелочки, казачки-разбойнички, завтра я вам устрою проверочку! Уж не обессудьте!

Он развернулся и отправился домой. Когда он проходил мимо джамп-кабины, ему вдруг очень захотелось войти туда и набрать знакомый индекс. Но он не вошел. Он еще раз вдохнул вечерний аромат и пошел спать.

* * *

Калинов поднялся в прекрасном настроении. Все было решено. Сегодня он должен закончить с этим делом. И нечего усложнять!.. Конечно, закрывать Дримлэнд — глупость неописуемая, но на место этих ангелочков поставить надо. Настоящие чувства, видите ли, им нужны, глубина… А вы заслужите сначала! И не нытьем да попискиванием, а делом. Как мы. Как наши отцы и деды!.. Отцы и деды, правда, делали все по-другому… Но нам, во всяком случае, и в голову не приходило требовать от них чего-то еще.

Он наскоро позавтракал, запустил домашний комплекс на уборку и отправился претворять в жизнь задуманное.

Выскочив на улицу, он поежился. Видимо, метеорологи решили дать городу отдых от тепла и солнца. Утро было хмурое и холодное. Ветер пронизывал насквозь. По небу неслись с запада серые тучи. Деревья шумели и раскачивались из стороны в сторону. Можно было подумать, что в Ленинград пришла осень.

У джамп-кабины стояла Нонна Крылова. Увидев его, она бросилась навстречу.

Калинов остановился, соображая, куда бы от нее скрыться, но Крылова настигла его. Подбежав, она крепко схватила за руку.

— Вы извините меня, Александр Петрович, — сказала она. — Не удивляйтесь, я знаю, что вы Калинов.

— Отпустите меня, — сказал Калинов. — Я никуда не убегу.

Комедия какая-то, подумал он. Мать ловит сбегающего сыночка.

Она отпустила его, но сделала это с явной опаской, и Калинов почувствовал, что, если он сделает какое-нибудь резкое движение, она снова схватит его за руку.

— Слушаю вас, Нонна… э-э…

— Сергеевна, — сказала она глухим голосом. — Александр Петрович!.. Саша!.. Сашенька!.. Я знаю, что ты… вы видите Игоря… Я не буду вас долго задерживать… Я только прошу вас… Он уже две ночи не ночует дома… Вы скажите ему… передайте ему… — Она задохнулась. — Если он не вернется, я умру… Так и передайте!

Она резко повернулись и пошла прочь, низко опустив голову. Было видно, как вздрагивают ее плечи.

Калинов вздохнул. А ведь и действительно умрет, подумал он. Чего доброго руки на себя наложит… Я бы вообще запретил таким иметь детей… Они не способны их воспитать. Ей богу бы запретил, только это, к сожалению, негуманно.

Он вполголоса выругался, еще раз посмотрел на Крылову и вошел в кабину.

В Дримлэнде было, по обыкновению, тепло и солнечно. Клод сидел на травке и читал какую-то книгу. Рядом, укрывшись курткой, спал Игорь Крылов. Больше никого не было видно.

— Не верти головой, — сказал Клод. — Джины еще нет.

— А я и не ее ищу, — сказал Калинов.

— И никого нет, — сказал Клод, оторвавшись от книги и внимательно глядя на Калинова. — Еще рано. Все обычно собираются часам к девяти.

— А вы? — Калинов кивнул на спящего Игоря.

— Он вообще дома не ночевал. Мать совсем замучила своей ревностью. А я вместе с ним. Человек здесь один быть не может.

— А как же утром здесь появляется первый.

— Первого не бывает. Всегда появляются минимум два человека сразу.

Игорь вдруг всхлипнул и пробормотал что-то во сне.

— Несчастный парень! — Клод вздохнул. — Дома мать замордовала. А теперь ты появился…

— А причем тут я?

— Ты что — дурак? Или прикидываешься?.. Он же любит Джину. А она вчера сказала…

— Я знаю, — прервал Калинов.

— Привет, ребята!

Калинов оглянулся. Рядом стояла Вика, эффектная как всегда.

— О чем болтаем?

— Посиди, девочка, — сказал ей Клод. — Не мельтеши.

Вика обиженно фыркнула и отошла в сторону. Села. Но разговор продолжить не удалось. Как грибы из-под земли стали появляться другие.

Засмеялись, загомонили. С любопытством смотрели на спящего Игоря. Было несколько совершенно незнакомых лиц. Но Клода эти ребята знали, во всяком случае, здоровались с ним за руку.

— Меня мать не хотела отпускать. Пришлось через окно…

— А мою совершенно не интересует, куда я хожу и зачем. Кроме своих марсианских грибов ничего не видит… Я думаю, если выйти замуж, то она это заметит только после того, как я притащу ей внука.

— А мне иногда хочется отца чем-нибудь ударить… Может быть, тогда он поймет, что я уже вырос.

— А моего и бить бесполезно. Он даже маму перестал замечать, не то что меня. А ведь любили друг друга… Скорее бы Праздник совершеннолетия!

— Э-э… Еще целых четыре года.

— А хорошо, что есть Дримлэнд! Всегда можно сбежать сюда, правда?

— Да. Я здесь словно очищаюсь… А то бы глаза бы на Мир не смотрели!

В сущности, все они глубоко несчастны, думал Калинов. Старая проблема. Отцы и дети… Но почему она обострилась именно сейчас? Где-то мы дали маху… И я догадываюсь, где. Все это началось после того, как отменили ограничение продолжительности рабочего дня. И многие обнаружили, что гораздо проще работать по пятнадцать часов в сутки, чем потратить хотя бы пару часов на своего собственного ребенка. Потому что это требует гораздо более тяжкого труда, труда души и сердца… Бытие определяет сознание, но тут сознание выбирает то бытие, которое попроще. А возиться с металлом, компьютерами и бактериями проще, чем со своим собственным детищем. Бактериям не нужна любовь, они в ней не нуждаются…

Тьфу, черт, думал он, предстоит нешуточная битва. И обвинения в ограничении свободы выбора деятельности будут еще не самыми крепкими! Предложить закон об обязательном участии в воспитании своих детей?.. Но это никогда не делалось по принуждению… Во всяком случае, нужного результата не будет!.. Уж в этом-то мы не раз имели возможность убедиться… Однако, кажется, все уже собрались.

Прибывшие, как обычно, рассаживались кружком. Растолкали Игоря. Тот недовольно что-то проворчал, но поднялся, протирая заспанные глаза. Клод разводил костер, Калинов втиснулся между двумя незнакомыми девушками. От них остро пахло косметикой, но личики были живенькие и неразмалеванные.

— А зачем костер? — спросил Калинов ту, что справа.

— Чтобы легче было сосредоточиться.

Клод сел в круг вместе со всеми. Калинов снова оглянулся. Джины не было. Ну что ж, подумал он, это даже к лучшему. С ней мне было бы сложнее. Тяжело ломать комедию с тем, кто тебя любит.

Он сосредоточенно стал смотреть в костер.

Сегодня будет мой интерес, думал он, как бы вы не старались, ребятишечки. Он сунул руку в карман и подкрутил верньер, усиливая интенсивность гипнотического воздействия. Так прошло несколько минут. Наконец, все опять зашевелились, загомонили.

— Как думаешь, чей интерес сегодня победит?

— Не знаю… Но, наверное, Клода. Он сегодня в последний раз. Завтра уходит в Мир.

— Клод уходит?!

— Да, уходит… А что? Всем нам когда-нибудь придется уйти. Дримлэнд не для взрослых, ты же знаешь.

— А тебе не жаль?

— Конечно, жаль, но что же поделаешь… А потом, знаешь? Может быть, когда мы станем взрослыми, все изменится. Ведь не может же быть, чтобы не изменилось!

И тут свершилось. Исчез костер, пропали юные лица вокруг.

За окошком, забранным толстой решеткой, синеет небо и светит солнце. Только что из камеры вышел священник, оказавшийся не у дел, потому что заключенный, увы, атеист. Заскрежетала открываемая тюремная дверь. Пришли. За мной. В последний раз отсчитаю четыреста восемьдесят две ступеньки по лестнице. Никто ничего не говорит. Но я — то знаю, что это не на прогулку. Безликие лица. Просто какие-то люди. Да и не люди вовсе. Материальное обеспечение, выполняющее мою волю. Люди там, снаружи. Ждут, пока приведут преступника. Ну что ж, я иду. Считаю ступеньки. Обычно я спотыкался на сто двадцать третьей. Сегодня не споткнулся. Сегодня все не так. Тихо в других камерах. Никто не кричит, не ругается, политические не поют “Интернационал”. Не бегают серые, как мыши, охранники. Неужели все это из-за меня. И снаружи тихо. Не слышно гудков паровозов. И не слышно выстрелов Наверное, все выстрелы приготовили для меня… Со скрипом открывают дверь во двор. И я выхожу. Пока прячу лицо. Вот они стоят. Все как один. В руках автоматы. Справа безликий офицер. Материальное обеспечение… Зачитает приговор и даст команду. Ага, вот оно Узнали. У Клода затряслись руки. Вика закрыла глаза. А у той, кажется, ее зовут, Ирена, появились слезы. Игорь опустил ствол автомата… Так-то, ребята. Вы думали, что придется расстреливать анонимного преступника, врага нации. А тут ваш приятель, друг ваших друзей, и вы абсолютно точно знаете, что он ни в чем не виноват Это просто делается. Донос… Можно даже под подписи. И если хоть что-то было… А “что-то” бывает всегда. Рассказывал анекдоты про любовные похождения вдовствующей королевы. К примеру. Или еще что-нибудь. И вот ведут к стене. И вам предстоит брать на мушку друга. И спустить курок. А если не сделаете, станете у той же стены. Но не рядом с ним. Каждый в отдельности. В ОТДЕЛЬНОСТИ. И вы это знаете… Безликий читает приговор “Враг нации… приговаривается к смертной казни через расстрел… просьба о помиловании отклонена… Товсь!” Мне жаль вас, ребята Потому что после этой игры детство у вас кончится. Потому что через час вы будете ненавидеть друг друга. По-настоящему. В жизни, а не в игре. И больше вы не будете встречаться. Потому что тяжело встречаться с человеком, который был свидетелем твоей трусости. Хоть и сам он трус. И нет больше ваших лиц. Есть только черные зрачки автоматов, наведенные на меня. “Пли” — кричит материальное обеспечение… Надо собраться. Чтобы пули срикошетировали вверх, а не в стороны. Еще покалечу кого-нибудь… Но что это? Что это?! Выстрелов нет. “Пли!” — беснуется безликий, — “Расстреляю!” А автоматы дрожат. Стволы задираются вверх. Прямо под детские подбородки. Сейчас будут выстрелы. Спаси тебя господь. Калинов, после этих выстрелов!

— Стоп! — заорал Калинов басом. — Стоп!!!

И все исчезло. Перед глазами снова луг, догорающий костер, солнце, на горизонте далекий лес.

Калинов опустился на траву — так дрожали колени.

Все остальные стояли. Неподвижными глазами смотрели в пространство. Молчали. Не знали, куда деть руки. Кто-то громко всхлипнул.

Калинов уставился в землю. Ему было нестерпимо стыдно.

— Да-а, — сказал Игорь Крылов дрожащим голосом. — Хотел бы я знать, чей это был интерес…

— И я, — сказал Клод. — Я бы ему выписал напоследок. От всей души…

— Я знаю, — выкрикнул знакомый голос.

Калинов поднял голову. Между ними и остальными стояла Джина. Лицо ее кривилось от боли.

— Ты!.. — говорила она. — Ты!.. Я ненавижу тебя!.. Пр-рово-катор!

Она заплакала. Громко, по-детски, взахлеб.

— Ненавижу! — выкрикнула она сквозь рыдания. — Ненавижу!

Калинов встал. Он явственно чувствовал, что между ним и остальными пролегла невидимая стена. Непреодолимая. Пока…

— Простите меня, ребята, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Я должен был это сделать…

Они молчали. Никто на него не смотрел. Как будто его здесь не было. Никогда.

— Жизнь — это не детские игры, — говорил он. — Жизнь часто бьет по физиономии… И отнюдь не букетом цветов.

— Зачем? — растерянно спросил Клод — Зачем все это?.. Вы думаете, мы не понимаем?

— Уходи! — сказала Джина. — Уходи!.. У тебя душа старика! Калинов пожал плечами.

Все-таки они молодцы, думал он. И ни в коем случае нельзя их бросать на произвол судьбы. Но разговаривать с ними надо на их языке. А для этого нужно опуститься до одного уровня с ними… Или подняться — не знаю, что уж будет правильнее. И я это сделаю.

Они молчали и смотрели на него. Только Джина не смотрела. Они закрыли ее от него стеной своих тел, и он слышал только ее плач. Они смотрели на него и молчали, и он понял, что его изгоняют. Как вчера Вампира. Потому что обманулись. Потому что он не оправдал доверия. И он не удивился, когда вокруг помимо его желания стал сгущаться серый туман.

Вика ласково гладила по голове плачущую Джину.

— Не плачь, — приговаривала она, — не плачь… Мы выгнали его.

— Я люблю его. — Слова прорывались сквозь рыдания. Падали, как крупные капли грозового дождя. — Люблю его!

— И правильно, — приговаривала Вика. — И люби! Он еще не закостенел. Из него вполне можно слепить человека. Так что люби на здоровье!

Но Калинов этого уже не слышал. Перед ним опять был пульт дмамп-кабины с мигающим сигналом “Ваш индекс занят”. А снаружи стояла Нонна Крылова. Она смотрела на него с надеждой и страхом.

— Все будет в порядке! — весело сказал он ей и подмигнул.

Он дождался, пока она поверила и улыбнулась ему. Тогда он улыбнулся ей в ответ и пошел прочь, насвистывая веселый мотив.

* * *

— Нет, Алекс, вы были просто великолепны! Я давно уже не слыхал такой страстной речи…

Калинов сидел на скамейке, а Паркер возвышался над ним, вскидывая в восторге руки и тряся лохматой головой.

— Чем же закончилось голосование? — спросил, волнуясь, Калинов, но Паркер словно его не слышал.

— Как вы схлестнулись с Нильсоном! — громыхал он. — Скажу прямо: я даже не ожидал от вас, обычно такого спокойного и выдержанного, столь бешеного темперамента!.. И когда вас удалили с заседания, добрая половина зала — не меньше — кричала: “Долой председателя!”

— Да ну их, в самом деле! — сказал Калинов. — Не могут понять, что запретить проще всего… Разобраться труднее!.. Тем более, что сами во всем виноваты. Ведь дети есть дети.

— Да уж, создали мы им жизнь! — сказал Паркер, усаживаясь на скамейку рядом с Калиновым.

— Вот лучшие из них и пытаются сбежать от этой жизни. — сказал Калинов. — Из тех же, кто не пытается, ничего и путного обычно не выходит… Так, щенки, которые привыкли ходить на поводке…

Паркер с интересом наблюдал за ним Действительно, какой темперамент, какая порывистость!.. Что стало с Калиновым?.. Всего несколько дней в обществе молодежи, и словно подменили человека.

— И что интересно, — продолжал Калинов. — Ведь все это уже было.

— Как это было? — поразился Паркер.

— Да-да, было. Не совсем так, конечно… Но нечто в этом же роде… Такая же утрата веры, и в результате дети начинали заниматься поисками заменителей. Возникло детское пьянство, распространялась наркомания… Ничему нас история не учит!

Он замолчал, сжав пальцы так, что они хрустнули. Молчал и Паркер.

— Так чем же все-таки закончилось голосование? — спросил Калинов.

— А чем же оно должно было кончиться? — Паркер снова вскочил на ноги и маятником заметался перед Калиновым. — Конечно же, ваше предложение победило! Слава богу, Совет состоит не из одних Нильсонов!

Калинов вдруг ощутил внутри пустоту. Ну вот и все, подумал он. Битва окончена. Не надо больше говорить речей, подбирать аргументы и контраргументы Фиктивный индекс не закроют!.. Победа!.. Только почему же мне так грустно?

Над городом повисло ласковое августовское солнце. По улицам сновали туда-сюда озабоченные сотрудники разных институтов, члены всяческих комиссий и советов, не замечающие ничего вокруг, кроме своей работы.

— Пойдемте им. Алекс, — сказал Паркер — Нам тоже нужны психологи. С на всегда чертовски приятно работать.

— К сожалению, ничего не выйдет, Дин, — сказал Калинов, — Полчаса назад я отправил в Комиссию просьбу вывести меня из состава Совета. Так что с психологией покончено…

Он вдруг замолчал. Паркеру показалось, что он напряженно прислушивается к чему-то внутри себя.

— Коллега! — возмущенно сказал Паркер. — Но ведь это похоже на бегство!.. Заварить такую кашу и… Кому же, как не вам разгребать это болото?

— Увы, Дин, — сказал Калинов, и было в его голосе что-то такое, что Паркер сразу понял: решение принято, и разубеждать Калинова бесполезно.

— Чем же вы собираетесь заниматься?

— Есть многое на свете, друг Горацио, — сказал Калинов, — что и не снилось нашим мудрецам… Разгребать болото можно и с другой стороны.

Теперь Паркер удивился твердости, которая прозвучала в голосе друга. Сказал — как отрезал! Ни капли сомнения…

— Не пора ли снимать дисивер, Алекс? — спросил Паркер. — Или вам понравилось ходить в семнадцатилетних юнцах?

— Саша! — раздался вдруг сзади девичий голос.

Паркер обернулся. На мое гике через Фонтанку стояла та самая девушка, которую он видел в записи Калинова. Принцесса в зеленом платье…

Калинов встал и протянул Паркеру руку. Тот крепко пожал ее.

— Прощайте, коллега! — сказал Калинов. — Желаю вам удачи! — Будем чистить болото с противоположных сторон… Я снял дисивер еще вчера вечером.

Паркер застыл на месте, открыв рот и забыв опустить руку. Калинов повернулся и побежал туда, где ждала его принцесса.

— Александр Петрович! — крикнул Паркер, но Калинов его уже не слышал. Легкими прыжками он несся по улице к мосту, а худенькая девушка в зеленом платье бежала ему навстречу, и ветер развевал ее. рыжие длинные волосы.

И тогда Паркер встал и пошел в другую сторону. Через несколько шагов он оглянулся. Калинов и девушка шли вдоль Фонтанки, и над ними с криком носились чайки. Девушка доверчиво прижималась к Калинову, а тот мужественно расправлял худые юношеские плечи.

Александр Силецкий ЕСЛИ КТО-ТО ЗВАЛ КОГО-ТО…

Было, наверное, около трех ночи, ясной апрельской ночи, когда позади вдруг раздались чьи-то торопливые шаги.

Я обернулся и — замер.

Меня догоняла девушка — она казалась сказочно воздушной в синеватой предутренней мгле… Возможно, виной всему было ее длинное белое платье…

Двадцатый век, восьмидесятые годы, бесстрастные громады нового Арбата и — девушка в кринолине…

Я ровным счетом ничего не понимал.

— Извините, — задыхаясь, проговорила она. — Пожалуйста… Я так бежала за вами…

Она была на редкость хороша собой, эта девушка в воздушном кринолине, и смотрела до того доверчиво, что я потерялся окончательно.

Давно уже на меня никто так не смотрел…

— Я вас звала, — пояснила она, смущенно теребя оборки платья. — Но вы, наверное, не слышали…

— Я несколько задумался, пожалуй… Да. Что поделаешь… Иногда на удивление приятно выйти в ночь и погулять. Просто так… А вы?

— Не понимаю.

— Ну, я хотел спросить, что вы одна здесь делаете? И… в таком вот виде…

Я запнулся и умолк, почувствовав, что нужно говорить совсем не то, что ситуация сейчас совсем не та…

— Не знаю, — пожала плечами девушка. — Я заблудилась, понимаете?

— Что? Заблудились, здесь?!

— Ну да! Кругом дома, которых не было, и улицы направлены не так, как я привыкла… Нет ни одного знакомого ориентира… Объясните, что случилось?

— Да, вроде, ничего… — и тут вдруг невероятная догадка шевельнулась во мне. Черт-те какая шальная мысль. — Постойте-ка! А может… — я понимал, что это чушь, но оборвать себя не мог. Мешало что-то. Глупая какая-то надежда… — Вас должны были отвезти? В карете, да?.. Огромный кучер, тройка лошадей, венецианские фонари возле каждой дверцы… А? Скрип колес по булыжной мостовой… Неужто — правда?!

— Я вовсе не хотела, чтоб меня везли, — произнесла она тихо. — Честное слово. Ведь сегодня — такая ночь… Мой первый бал…

— Ваш первый бал, — повторил я. — Самый первый…

Словно время замкнулось в кольцо, и не было уже ни нового Арбата, ни редких автомобилей — ничего…

— Я вышла через боковую дверь, никто и не заметил. А теперь, наверное, волнуются, ищут меня. Ну, пожалуйста, не говорите никому!

Я все еще не мог поверить.

— Он ждал меня на перекрестке. Мы уговорились… Еще раньше…

Вот оно что, тебя кто-то ждал, кто-то должен был проводить и поцеловать на прощанье…

А может, и нет…

Неважно!

Кто-то ждал…

И ты убежала к нему… Со своего первого — взрослого — бала…

— Да-да, — кивнул я. — Понимаю… Конечно. Вы окликнули меня…

— Я заблудилась.

— Вы позвали меня, а я и не услышал…

— Проводите меня. Пожалуйста, а? Здесь где-то совсем недалеко. Я только не могу понять… Ведь что-то случилось, правда?

— Возможно, — вздохнул я. — Даже наверняка. Еще бы!

Уже два года строчки не ложатся на бумагу. Не хотят, боятся… Два года просто так, впустую…

— А что же он? Все будет ждать на перекрестке? Ждать, и больше ничего?..

— Того перекрестка нет. Есть этот, но он — другой. Здесь стояли вы…

— У каждого свой перекресток, — попробовал я пошутить, но девушка даже не улыбнулась.’ — Ну ладно. Не будем горевать. Все поправимо. Где ваш дом?

— Если бы я знала!.. Где-то тут… В одном из переулков, у Арбата. Такой большой старый дом с фонарями… Собачья площадка. Знаете?

Она смотрела на меня доверчиво и с нетерпением, слегка склонив голову набок, и волосы, тщательно уложенные в прическу первого бала, гляделись в предутреннем тумане, как сказочная диадема.

А, в сущности, все было сказкой в этот миг! И оставалось либо верить, либо — нет.

Ты сама нашла меня, подумал я, и сама же уйдешь к тому, кто ждал тебя — тогда…

Невероятно!

Впрочем, ведь такая удивительная ночь!

— Ориентиров больше нет, — проговорил я медленно и твердо.

— Вот, и я вам говорила! — внезапно оживилась она, будто я принес ей радостную весть.

— Собачьей площадки тоже — нет. И того большого старого дома…

— Не может быть. Я там живу!

— Вы жили там, — сказал я как можно мягче. — Хотя, для вас-то все равно… Счастливая!.. Там, где нет ориентиров, жить можно вечно.

— Как это? — удивилась она.

— А я и сам не знаю. Сам борюсь с ними всю жизнь. Потому уже два года — ни строчки, ни единой… — я вдруг понял, что говорю ей правду, правду, которая родилась вот здесь, сию минуту, и — как знать? — останется, быть может, навсегда — Я не мог раздвинуть рамки, не мог, как ты, убежать со своего первого бала… Наверное, потому, что его и не было до сих пор… Где-то там меня никто не дожидался…

— Вы так все усложняете… Эта ее улыбка…

Ей-богу, я готов был поверить. Не мог не поверить, глядя на нее!

— Ладно. Давай попробуем. Я провожу тебя. Пошли.

Мне хотелось выглядеть беззаботным и ни в чем совершенно не сомневаться.

Я хотел стать похожим на нее.

Чтоб и она поверила мне…

— Пошли, — повторил я, улыбаясь.

Она взяла меня под руку, доверчиво взглянув снизу вверх, и тут случилось чудо: мой старый костюм вдруг потемнел, приталился, обращаясь во фрак; стены домов сомкнулись над нашими головами, образовав лепной высокий потолок со сказочными люстрами — дзонн-дзонн вызванивали хрустальные подвески вокруг тысяч и тысяч свечей; а на хорах, скрытый узорчатыми перилами, оркестр тихо играл менуэт; и мы оба, лишь двое на всем этом великолепном балу, двигались легко и бесшумно по сверкающему паркету, и тогда перед нами распахивались двери, открывая анфилады таких же залов, и мы скользили дальше и дальше, сквозь пространство и время, дальше — куда?

— Вот мы и пришли, — сказал я, останавливаясь. — Вот твой дом…

Я видел его!

Понимаете, видел!

В кругу иных ориентиров…

— Забудь, что я говорил. Я ошибался. Я не верил тебе. Извини.

— Ну, что вы, — прошептала девушка и неожиданно прижалась к моему плечу. — Спасибо. Не знаю, что бы я делала одна. Мне с вами было очень хорошо. Представляете?

— Представляю, — серьезно ответил я и вдруг поймал себя на том, что хочу увидеться с ней вновь, хотя бы раз… — Мне тоже было очень хорошо.

Она отступила на шаг и испытующе взглянула на меня.

— Правда?

— Конечно! Если бы не ты… Хотя, что я говорю! Это было действительно здорово, понимаешь?! Ты окликнула меня и показала путь, где я могу поставить собственные ориентиры. Если только захочу… Я ждал тебя, теперь-то ясно… Ждал! Ведь мы еще увидимся, правда?

— Не знаю, — она опустила голову. — Не знаю…

— Ты замерзнешь. Спокойной ночи, — я на секунду замешкался, а потом привлек ее к себе и с нежностью поцеловал. — Я приду сюда завтра, в шесть. Ладно?

— Не знаю, — мягко высвобождаясь, повторила она. — Может быть. Я пошла?

Я кивнул, и она исчезла в подъезде.

Старый привратник захлопнул стеклянную дверь.

И — ни звука на всей улице, ни единого движения…

Я машинально отступил на несколько шагов, на мостовую, и тут контуры дома дрогнули, вся улица шевельнулась и вздохнула, будто живая, — на какую-то долю секунды застывший мир словно утратил равновесие, и — все…

Точно изображение на киноэкране по чьей-то прихоти вдруг побежало вспять, стрелки часов рванулись обратно, нагоняя упущенное прошлое, тот единственный миг, в который началось и закончилось — что именно?

Я снова увидал ее, а рядом стоял кто-то, почти мальчик, и с робкой нежностью держал ее за руку, и по сему было видно, что минута расставания близка и оба страшатся этой минуты…

Потом он обнял ее и поцеловал.

Я хотел крикнуть:

— Не смей! Она не твоя!

Но сообразил, что кричать глупо.

Потому что этот юнец в поношенном сюртуке, с немыслимой кокардой на гимнастической фуражке — и есть я сам, вернее, тот, кем я был или мог бы быть, что я гляжу на самого себя со стороны, из иного измерения времени, и кому какое дело (да и мне, в том числе), если двое любят друг друга и сами еще не могут до конца поверить в свою любовь!..

— Спокойной ночи, — сказал гимназист. — Я сегодня увижу такие сны!..

— Ага, — отозвалась девушка, — и я, наверное, тоже. — И добавила: — Я пошла?

— Я буду стоять здесь, пока ты не поднимешься к себе, — серьезно сказал гимназист. — И, когда у тебя погаснет свет, я уйду.

— Чудак! — засмеялась девушка. — Ты же замерзнешь!

— Ничего подобного. Я знаю сто пять способов, как согреться. До завтра, да?

Он опять поцеловал ее, махнул рукой, и дверь за нею затворилась…

Мне стало грустно: главный герой всего случившегося, я в итоге оказался ненужным свидетелем своего — или чужого? — счастья.

Я сделал несколько шагов, чтобы уйти совсем, но стены дома вновь заколебались, свет в окнах потускнел, подул ветер — и все пропало.

Остался пустырь, знакомый и скучный. Незыблемый, как ориентир наступившего дня, как клеть, в которой замкнулась пустая сиюминутность…

— Я завтра приду сюда, в шесть, — зачем-то повторил я теперь уже бессмысленную фразу. — В шесть… Не опаздывай. Ладно? Ладно? Ладно? Приду! — почти с отчаянием закричал я. — Непременно…

Александр Силецкий НЕОПОЗНАННЫЙ ОБИЖЕННЫЙ КЛИЕНТ

Доктор поликармических наук Пенькин был бесконечно зол.

— Что значит — не готово?! — грохотал он. — Кто квитанцию выписывал?

— Ну, я, — отозвалась смазливая приемщица. — А дальше — что?

— Да ведь сроки!..

— Гражданин, не хамите. Не дома.

— Ну, знаете!.. — задохнулся Пенькин. — Книгу!

— Какую-такую? — томно вскинула брови приемщица.

— А жалобную, — ядовито проскрипел Пенькин. — Страшно стало?

— Да чего мне вас бояться? Пишите, сколько влезет.

Приемщица достала с полки нечто в бесцветном переплете и, не глядя, швырнула на прилавок.

— Писать нечем, — предупредила она великодушно.

— Ручку мы найдем, — злорадно проговорил Пенькин, листая книгу.

Наконец он отыскал чистую страницу, с обратной стороны которой просвечивала запись предыдущего клиента, и, достав ручку, принялся обдумывать первую фразу.

О чем надо говорить, он, безусловно, знал, но вот начать — неотразимо, хлестко…

А наплевать, решил он, еще голову ломать из-за какого-то пустяка!

И он решительно перевернул страницу, чтобы посмотреть, как пишут жалобы другие.

То, что Пенькин увидал, его неприятно поразило.

Пространный текст на оборотной стороне листа прочесть было невозможно.

Не детские каракули, не безграмотная писанина, а просто что-то невообразимое!

Не по-русски, это уж наверняка.

Доктор поликармических наук Пенькин, надо сказать, знал целых три европейских языка. Не в совершенстве, но отличить их друг от друга мог. Более того, попадись ему на глаза китайский текст, он бы и тогда с уверенностью определил, что перед ним — иероглифы, а не какая-то латынь.

Теперь же Пенькин совершенно спасовал.

Вот-те раз, мелькнула мысль, нехорошо-то как: сюда иностранцы ходят, тоже, видно, обижаются… Но отчего ж на непонятном языке? Ведь переводчиков тут нет. Чудак!..

Нежданная находка так взволновала Пенькина, что он даже забыл про собственную обиду.

— Девушка, — возбужденно проговорил Пенькин. — Это кто написал? О чем?

— А мы ваших глупостей не читаем.

То была неслыханная наглость, и на какую-то секунду Пенькин возмутился.

Но и тут исследовательский зуд взял верх над замаячившей над горизонтом несравненной склокой.

Пенькин побазарить был непрочь, но только в более спокойной обстановке. Когда не давили нерешенные вопросы.

— Ну, когда хотя бы это было?

— Гражданин! — строго сдвинула брови приемщица. — Вы что, в конце концов?!

И тут Пенькину в голову пришла неожиданная мысль, показавшаяся до того простой и соблазнительной, что он даже причмокнул от удовольствия.

Сделав вид, будто чего-то пишет, он несколько раз перечеркнул свои каракули, тихонько чертыхнулся и вдруг с недюжинным проворством выдрал приглянувшийся листок.

— Нет, — заявил он, комкая бумажку и пряча в карман, — никаких жалоб! Лучше полюбовно. А? — он захлопнул книгу и протянул приемщице.

— Соображаете, — довольно отозвалась та и книгу мигом сунула на место. — А пугал, кричал… Давайте, я перепишу квитанцию. Дня через три зайдете.

— Правда? — изумился Пенькин.

* * *

В отделе, которым руководил Пенькин, с давних времен работал полиглот Гриша. Он занимался машинной филологией применительно ко всем передовым наукам и знал двадцать девять языков, как свой родной. Вот только разве забывал порой, какой же именно роднее…

Никаких ученых степеней он не имел, однако же в науке был отменно славен.

— А раскуси-ка, Гриша, вот такой орешек! — сказал Пенькин, чуть ли не с порога, и подсунул коллеге уворованный листок.

Гриша степенно кивнул и, поместив бумаженцию перед собой, тщательно разгладил ее ребром ладони. Потом хмыкнул и склонился над столом, сосредоточенно разглядывая текст.

— Ну, надо же! — уклончиво ответил Пенькин. — Ты мне лучше скажи: это представляет интерес?

Гриша снова вперился в листок и даже взъерошил волосы на голове.

— Насколько я могу судить, — проговорил он, — что-то тут, пожалуй, есть…

— Это в каком же смысле?

— А в таком, Сан Федыч, что никто на земле так не пишет. Не знаю я похожих алфавитов. Или кто-то пошутил, или… Но тогда многое зависит от того, где вы таким трофеем разжились… Может, внучек свою письменность решил создать? С детишками, знаете, бывает…

— У меня внук только в первый класс пошел, — обиделся Пенькин, — и глупостями не приучен заниматься. А текст я… ну, словом, нашел. Во дворе.

— Интересно, — не поверил Гриша. — Ладно. Вы оставьте листик — поглядим. Я машину текстом угощу, пусть покумекает. К концу дня, может, что и прояснится…

— Знаешь, Гриша, — шепотом признался Пенькин, — отчего-то я волнуюсь.

— Ну и зря, — ответил Гриша непреклонно. — И не мне вам объяснять. В науке, если постоянно волноваться, ничего путевого не выйдет.

— Тоже мне, философ, — оскорбился Пенькин. — Потому мы в заднице все и сидим.

— А это уж кто как руководит, — пожал плечами Гриша.

За десять минут до окончания работы Гриша заявился к Пенькину.

По тому, как лихорадочно блестели его близорукие глаза, как живописно таращились во все стороны его неприбранные патлы, Пенькин безошибочно определил: есть новости и, кажется, необычайные.

— Ну? — спросил Пенькин.

— Сан Федыч, ой!.. — выдохнул с порога Гриша, — черт-те что!

— Тогда — входи. И дверь закрой! Садись. Выкладывай.

— Сан Федыч, — зачастил с восторгом Гриша, — я, похоже, отыскал ключ к этой ахинее.

— Неужели разобрался? — умилился Пенькин. — Не томи!

— И да, и нет, — торжественно ответил Гриша. — Текста я прочесть не смог — пока! Но — не переживайте. Дешифровки иных текстов затягиваются на десятки лет, а то и на столетия.

— Гриша, ты издеваешься? — мученически уставился на него Пенькин. — Мне и так годочков… Ты хоть что-нибудь узнал?

— Немало, — заверил Гриша. — Во-первых, и впрямь такой письменности на земле нет. И прежде не бывало. Во-вторых, Сан Федыч. Это не чушь собачья. Здесь есть система, и проследить ее несложно. И — в-третьих. Версия с детской забавой отпадает. Грамматическая структура сложна. И почерк, судя по всему, взрослый.

— У меня, положим, с детства почерк был кошмарный, — возразил строптиво Пенькин. — Хуже, чем у взрослого. Так что это слабый аргумент.

— Написано не тушью, не чернилами, не шариковой ручкой, не фломастером, а вообще бог знает чем! — Гриша торжествующе взглянул на шефа. — Я бы заподозрил ксерокопию, но… это маловероятно. Так?

— Так… Прямо чудеса! Короче, ты считаешь, текстом следует заняться, и всерьез — заерзал в кресле Пенькин.

— Безусловно! Тут какая-то тайна, Сан Федыч. Заинтриговали вы меня Надо текст показать специалистам. И если они подтвердят мои предположения…

— То что тогда? — быстро спросил Пенькин.

Гриша неожиданно вздохнул, замялся, отводя глаза в сторону, и неопределенно качнул головой, словно не желая раньше времени взваливать на себя лишнюю обузу.

— Тогда? — переспросил он. — Если все будет так, как мне кажется… Вы станете знаменитым, Сан Федыч. И все потомки будут вашим именем гордиться.

— Ну уж!. — польщенный, вспыхнул Пенькин. — А что же ты сам, Гриша, в этом тексте усмотрел?

— Потом, — решительно ответил Гриша. — Надо, чтоб другие поглядели.

— Ладно, — благодушно согласился Пенькин. — Я попытаюсь дозвониться кой-кому. Специалисты — будут!

Он взял листок и бережно вложил его в бархатную адресную папку с симпатичным бронзовым запором, которую, на всякий случай, купил загодя, к собственному шестидесятилетию.

* * *

И завертелись колеса.

Эксперты быстро подтвердили сказанное Гришей. Наисовременнейшие из доступных за валюту счетные машины проглотили закодированный текст и три дня его жевали, переваривали, расчленяли, комбинировали, вновь синтезируя, переворачивая так и сяк. И наконец — расшифровали.

По сути это был триумф. Поскольку текст ни под какую лингвистическую модель и впрямь не подпадал.

Крупный виртуолог академик Блуев в газетах выразился так:

“И вот нам ясно: данный текст — не игра чьего-то прихотливого воображения. Это — жалоба, конкретная и до крайности сердитая. Вероятно, клиент пребывал в таком сильном возбуждении, что, сам того не заметив, всю свою обиду изложил на родном языке, на котором и думать, и изъясняться, безусловно, легче. Но вот что поразительно: язык этот не имеет аналогов на Земле. Отсюда сам собой проистекает вывод: Землю посетили представители инопланетного разума! Письменный аргумент в наших руках. Пора всерьез подумать о Контакте!”

* * *

Утром следующего дня, уже ставшем знаменитым на весь город, появились Пенькин, полиглот Гриша, полковник БХСС Дутс и знаменитый футуролог Щапов.

Дело было архиважное и не допускало отлагательств.

— Так, — сказал Дутс ласково-казенно, предъявивши высоко подписанные документы, — здрасьте-здрасьте. К вам заходил человек, составивший вот это?

И он незамедлительно сунул под нос приемщице копию скандальной жалобы.

Оригинал — как мировую ценность — за семью замками хоронил теперь Алмазный фонд, прикрыв его, для конспирации, тремя горстями изумрудов и бриллиантами “Орлов” и “Шах”.

— А кто ж его знает? — развела руками приемщица. — За всем разве уследишь?

— За всеми, пожалуй, нет, — мягко согласился футуролог Щапов, — мы тоже выборки проводим и в расчет всех не берем. Наука такая. Но этот-то — особенный!

Лицо приемщицы выразило неподдельное изумление.

Она определенно не могла понять, что может быть особенного в посетителе их мастерской.

— Ну, хорошо, — попытался подойти с другого бока Пенькин. — Жалоба написана девятого числа. Посмотрите по квитанциям, по своим записям, кто у вас в тот день был.

Приемщица, не колеблясь, но и без всякого энтузиазма, выволокла из-под прилавка несколько толстеньких замусоленных папок и одну за другой гадливо протянула членам комиссии.

— Многовато, — после длительного молчания, пошуршав бумагами и наискосок их изучив, произнес Дутс. — Сорок восемь человек. Впрочем, адреса указаны. Нетрудно и проверить… Оп! А вот — сорок девятый!

Все трое спутников немедленно придвинулись к нему.

— Адрес-то записан, — улыбаясь сообщил Дутс, словно нарушитель уже стоял в метре от него, — да нет у нас в городе такого. Нету улицы Шамбальской. Кто-то, значит, нафинтил.

— Так, душечка, — вкрадчивым голосом начал Щапов, — может быть, вы хоть теперь припомните? Потом, глядишь, и книгу напишу про вас… Или поставят фильм. Как, скажем, вы вот здесь сидите, а ОН заходит — удивительный такой весь из себя… Ну, напрягите память!

Упоминание про фильм приемщицу буквально потрясло. Сразило наповал.

— Да-да, — вступила в разговор заведующая, — ты уж, Мань, не запирайся.

Глаза у приемщицы сделались, как две голубенькие пуговки. Она сложила губки бантиком и оперстненной пухлой белой ручкою изящно, будто на торжественном приеме отгоняя муху или комара, взмахнула в воздухе перед собой.

— Он был… был… — томно проворковала она, — ну… словом…

— Говорил-то он по-русски? — не выдержал Гриша. — Можно было что-нибудь понят?

— Он… говорил… А кто его знает! Кажется, по-русски.

— Что значит — кажется! — вспылил Пенькин. — Заметили вы какие-либо странности в его поведении?

Приемщица задумалась, а потом все-таки отрицательно качнула головой.

— Но как он выглядел? — в свою очередь спросил Щапов.

— Не запирайся, Маня, расскажи, — вновь подала совет заведующая.

— Ну? — подбодрил Гриша.

— Я… не помню. Ничего, — убито прошептала приемщица, чувствуя, что восхитительная возможность сняться в кино улетучивается безвозвратно.

— Но, может, что-то удивительное было в его костюме? — призывно глядя на нее, спросил Дутс. — Не по моде был одет или, напротив, чересчур? Какие-нибудь необыкновенные ботинки или… шляпа?

— Шляпа… — тихим эхом отозвалась приемщица. — А ведь — правда!

Все с напряжением уставились на нее. Приемщица, прикрыв глаза, вздохнула.

— На нем была… такая… шапочка. Ну да, вроде тюбетейки, с какими-то веселыми пупырышками — крест-какрест и по кругу… В ухе — здоровенная сережка. Панк он, что ли? А на галстуке, где узел, как будто бриллиантовая роза, вся играла и светилась. А остальное… Да нет, как у людей: и ботинки, и костюм. Цивильный. Только вот — серьга… И еще… Очень бледное, усталое лицо, даже какое-то зеленое, а… сам похож на негра.

— Как это? — удивился Пенькин.

— Вот так, — развела руками приемщица. — Если покрасить в черный цвет — ну, точно негр! Я ему говорю: “Чего пришли?” А он квитанцию сует и говорит: “Несите”. Я ему: “Да что вы мне квитанцией-то тычите? Не готов ваш заказ. Сами что ль, не понимаете?”.

— Правильно сказала, — взволнованно прошептала заведующая. — Ох, как правильно! Совсем уж распоясались!..

— И этот — в крик: “И понимать не хочу! Вот число”.

— Действительно! — удовлетворенно закивал, вновь испытывая праведное возмущение, Пенькин. — Уж взялись делать, так выполняйте!

— Тс-с, не возникайте, — прошипел ему в ухо Щапов. — Вы же сбиваете ее!

Приемщица благодарно ему улыбнулась и снова взялась вспоминать:

— Я ему говорю: “Числа мы пишем потому, что так надо”. И тут он вдруг как завопит: “Что надо?! Что надо?! Мне сегодня улетать! Времени — в обрез! Да у нас за такие вещи заживо сжигают!”. Хам какой-то…

— Ладно, — со вздохом сказал Дутс, — оставим пока наши обиды. Что произошло потом?

— Дальше… — наморщила лоб приемщица. — Ну, я что, ругаться с ним буду? Мне нервы дороже. Дала ему книгу — пиши! А он кипит, под нос себе бормочет — психопат…

— А дальше?

— Книгу захлопнул, повернулся и ушел. И с тех пор не появлялся.

— Вы ему другую, новую квитанцию дали? — деловито осведомился Гриша.

— Дала, — не без вызова ответила приемщица- дескать, у нас, гражданин, полный порядок. — Копию хотите? Нате!

Она распахнула пухлую папку, поковырялась в ней немного и протянула комиссии обрывок желтенькой поганенькой бумаги, где красовались какие-то крючки и кренделя, стоял типографски набранный номер, и в верхнем правом углу виднелась по меньшей мере трижды переправленная дата.

— Это какое же у вас тут число? — подслеповато щурясь, Пенькин поднес клочок к глазам. — Э-м… Шестнадцатое, тридцатьвосьмое…

— На седьмое января, — отрезала приемщица. — Заказ будет готов седьмого января.

— А вы полагаете, клиент сумеет разобрать? — резонно заметил Щапов.

— Я ему сказала. Если не дурак, запомнит.

— Так… Ну, будем надеяться. А что именно он вам сдавал? — полюбопытствовал Дутс.

Приемщица взяла копию квитанции и долго вертела ее в руках, силясь прочесть написанное.

— Фифирюша какая-то, — наконец промямлила она.

— Чего? — изумился Гриша.

— Фифирюша, — надменно повторила приемщица. — Такая… вроде шерстяная… как бы коврик… словом, мы такие принимаем. Подлатать или почистить…

— Да уж… — протянул разочарованно Щапов, — информации — лавина. Ничего не скажешь. Фифирюша. Где достал, не говорил? — он ядовито усмехнулся.

— Нет, — простодушно отозвалась приемщица. — Не говорил. А что… дефицит?

— Вы, душечка, непроходимы! — всплеснул руками Пенькин, и лицо его страдальчески сморщилось.

— Где заказ? — строго спросил Дутс.

Приемщица победоносно поглядела на него.

— На фабрике.

— Какой там телефон?

— Читайте.

Не оборачиваясь, она потыкала большим пальцем в плакат позади себя.

Дутс резким движением придвинул к себе телефонный аппарат, набрал нужный номе; и стал ждать.

— Они редко подходят, — предупредительно заметила приемщица.

Но на этот раз им повезло — на том конце провода кто-то ненароком поднял трубку.

— Алло! — лицо Дутса разом стало строгим и неприступным. — Из Управления БХСС говорят. Полковник милиции Дутс! Где ваш директор? Вышел? Позовите! Нет, найдите где угодно, хоть из-под земли. Касается лично его! Да-да!

Минут десять все сидели тихо.

Дутс маялся с трубкой возле уха.

— Алло! — воскликнул он, наконец. — Директор? Как? Товарищ Канифасов? Здравствуйте! Полковник Дутс на проводе. Очень важное дело. К вам должен был поступить заказ на ремонт изделия, — он скосил глаз и прочитал номер квитанции. — Срок изготовления — седьмое января. Фифирюша!.. Товарищ Канифасов, я не имею привычки оскорблять людей. Это вещь! Название заказа. Фифирюша! Потрудитесь отыскать! Не встречали? А вы посмотрите! Когда вам позвонить? Хорошо. До свидания, — Дутс положил трубку и повернулся к собравшимся. — Завтра утром. Все, говорит, в лучшем виде… Может, так оно и будет. Может быть… Ну, что ж… — он встал и, спрятав копию квитанции в солидный “дипломат” с наборными замками, сделал шаг к двери. — На сегодня, думаю, довольно. И чтоб был порядок! — бросил он через плечо.

Вслед за ним, не торопясь, потянулись на выход и другие члены комиссии.

На пороге они дружно простились и покинули заведение, волею судеб ставшее границей между культурой земной и мириадами цивилизаций во Вселенной.

* * *

Следующий день успеха не принес.

Директор проявил немалое старание, однако фифирюшу так и не нашел.

Предмет, указанный в квитанции, исчез бесследно, и, как он выглядел, никто сказать не мог.

— Ей-богу, что-нибудь придумаем! — клялся директор. — Это ж — вещь! Другую сделаем, не хуже. У меня — умельцы! Если надо, на поток поставим. И название дадим. Пусть Судет фифирюша! Нет проблем!

Увы, придумать-то, наверное, было легко и даже сотворить — но где возьмешь клиента?

Полиглот Гриша, правда, высказал предположение, что клиент, может, никуда и не улетал — в том смысле, что отправился в какую-нибудь обыкновенную командировку здесь, на Земле. Стало быть, скоро вернется. И если существует квитанция, где определенно сказано, что заказ будет исполнен седьмого января, то отчего клиент должен пренебречь этим и не явится в указанный день?

Доктор поликармических наук Пенькин, в свой черед, развил эту мысль. Данный клиент, видно, достаточно давно живет среди нас, выполняя на Земле какую-то секретную работу, и не в его интересах особо выделяться. Одну оплошность он уже совершил, оставив след в жалобной книге. Так что, скорее всего, клиент попытается как-то загладить ошибку. А как — поглядим.

В итоге было решено: седьмого января поблизости расставить незаметные пикеты, а в самом ателье организовать дежурство — с утра и до закрытия.

* * *

Урочный день выдался пасмурный, мягкий. Снег валил, не переставая.

Дутс первым пришел в ателье и прочно обосновался в маленьком кабинете заведующей.

Сюда же понемногу начали стекаться и остальные.

Последним на черной “Волге” к мистическому дому подкатил академик Блуев — юридический руководитель всей хватательно-контактной группы.

Ожидание и неизвестность — до чего выматывают душу!..

— Были бы хоть какие-нибудь приметы, — горестно вздыхая, пожаловался Щапов. — Наряд-то всегда можно сменить… И тогда любой может вдруг оказаться пришельцем. Даже вы, товарищ Дутс. Даже я… И по документам ничего узнать нельзя. А вдруг он уже в курсе всех событий?

— М-да, — поддержал его Пенькин, — информация, хочешь не хочешь, просочилась, и теперь весь мир внимательно следит…

— А что? — невольно усмехнулся Гриша. — Тоже своего рода спортивная игра. Отлов инопланетянина. Гон спозаранку…

— Уважаемый, — дернулся всем телом академик Блуев, — не шутите так жестоко?

— И все же главное — он есть! — с готовностью заметил Щапов — Или был… Может, их на земле десятки или сотни. Наш — оплошал. А те — молчат… Но, вспомните, каждый встречал в жизни удивительных людей. Мы в таких случаях считаем: чудаки! А вдруг — нет? Вдруг эти странности как раз и есть то самое, что невозможно скрыть до конца?

— Тогда каждого второго надо брать на заметку и следить за ним до самой смерти, — мрачно возразил Дутс.

— Ерунда! — убежденно сказал Блуев. — У нас просто нет критериев, нет научного подхода к проблеме.

Дутс встал и, приоткрыв слегка дверь, в щелку заглянул в приемную.

Там, как и всегда, как и заведено, по будним дням, шла обычная размеренная жизнь ателье.

Приемщица исподволь, зорко вглядывалась в лица клиентов, с величайшим тщанием разбирала их квитанции, однако никто покуда не привлек ее пристального интереса.

Наступило время обеда.

По очереди перекусив в столовой за углом, члены комиссии снова заняли свой наблюдательный пост.

Разговоры теперь протекали вяло, и настроение у всех было, прямо скажем, ниже среднего.

В девять вечера ателье закрылось, и в кабинете заведующей появилась понурая приемщица.

— Нету, — трагически произнесла она. — Не пришел… А уж я смотрела!..

— Если он в прошлый раз учинил такой базар, — обиженно заметил Пенькин, — то тем более в указанный день обязан был пулей прилететь сюда. Я удивлен.

— А если он отбыл навсегда? — предположил Гриша. — И каким-то образом похитил с фабрики свою фифирюшу?

— Или свой фифирюшу, — вставил Щапов.

— Да теперь-то какая разница?! Взял — и похитил. Чтоб, раз оставив след, уже не попадаться. Мог ведь, а?

— Наверное, — пожал плечами Блуев. — Это все догадки…

— А пойдемте-ка отсюда, — предложил вдруг Дутс. — Время позднее, дело закончено. Прошляпили! Конечно, жаль…

Они надели шубы и шапки, простились с приемщицей и заведующей и гурьбой вышли из стеклянных дверей на запорошенную снегом улицу.

Прохожих было мало.

Фонари горели тускло, и в их свете все казалось каким-то преувеличенно большим, тяжелым и — недоверчиво застывшим, ждущим…

Блуев чопорно раскланялся со всеми, сел в свою новехонькую “Волгу” и немедля укатил.

Вслед за ним на первом же такси к себе домой отправился и Щапов. Его ждали футурологические, очень важные дела.

— Не желаете немного прогуляться? — спросил Дутс.

— С удовольствием, — кивнул Пенькин. — После эдакого бдения голова трещит. Блуев, безусловно, милый человек, но так курить!..

— Волновался, — ответил Гриша. — Ведь все мы ждали — ну, а вдруг войдет…

— Завтра будут над нами смеяться, — с досадой проговорил Пенькин. — Противникам дай только повод… Не всем, знаете, приятно, что среди нас жил инопланетянин. А может, и теперь живет, и не один. Как опознать? Выходит, не готовы мы к контакту, рано. Это обижает.

Они миновали переулок и теперь не спеша шли заснеженным сквером.

Настроение у всех было тягостное, и даже мысль, что в подлинной науке даже отрицательный результат — тоже вроде бы немалый шаг вперед, никого сейчас не вдохновляла.

— Надо будет заняться этим ателье, — неожиданно заключил Дутс. — Действительно, у них творится черт знает что. И на фабрике, и в ателье… Да, впрочем, и везде.

Он устало потер пальцами веки.

— Да, — согласился Гриша. — Плохо быть у нас клиентом. Но, если с другой-то стороны взглянуть!.. — он оживился, сам удивляясь возникшей мысли, — с другой стороны: не обхами тогда приемщица нашего клиента, а подкатись к нему эдак вежливо, с улыбочкой — он бы и не разъярился, и не стал бы жалобу писать. А так — допекла человека, унизила, вот он и оплошал. На радость всей земной науке…

Они остановились и, одиноко сгрудившись под старым бело-синим фонарем, невесело посмотрели друг на друга.

Они все понимали, только каждый — на свой лад.

Да и быть иначе не могло: случай свел их, временно соединил, и случай же — заставил друг для друга затаиться. И не для того, чтоб после прыгнуть из засады, нет. Совсем иное. Каждый с ужасом оберегал свое.

— До чего мы докатались, — произнес негромко Дутс. — Все только выгодой готовы мерять. Даже хамство оправдать готовы. И ведь пользы-то на деле — никакой. Абстракция сплошная. Но, ради нее — плюй человеку в лицо! Мы утремся, мы — выше, мы на звезды смотрим. До чего мы докатились!..

— Ну, вы несколько преувеличили, я полагаю, — возразил, нахмурясь, Пенькин. — Вот не думал, что вы пессимист Наука ведь, и вправду, дело тонкое, на многое готова… И судить ее вот так, не зная…

— Инопланетянин всем нам судия! — с довольным смехом отозвался Гриша.

* * *

В тот январский вечер инопланетянин был еще в пути. А может быть, уже и прилетел…

Только осталось от него — квитанция с невнятной фифирюшей да таинственная запись в книге жалоб…

След внеземного разума…

Убогий, право, след.

Александр Силецкий СВЕРХУ ВНИЗ

Уж не помню, когда именно, я стал замечать, что все люди — и мои близкие, и сослуживцы, и просто прохожие — смотрят на меня сверху вниз.

Вначале я не придавал этому значения, но затем, не видя никаких перемен к лучшему, начал испытывать тоску и беспокойство.

Тогда я помчался к своим самым верным друзьям, которые еще смотрели на меня как на ровню, и попросил совета.

Оказалось, в нашем городе жил один старый врач, вот уже много лет исцелявший у людей недуги, схожие с моим.

Раздобыв адрес и номер телефона, по которому можно записаться на прием, я решил с этим дело не тянуть.

Врач встретил меня приветливо, усадил на стул против себя и налил в чашку крепкого кофе.

Я ожидал увидеть диковинные приборы, сложные машины — только с их помощью, мне казалось, можно вылечить мою болезнь, — однако в комнате не было ничего такого, разве что стол, покрытый белой клеенкой, шкаф, наполовину заставленный книгами, да два стула — вот и все убранство.

— Ну-с, — сказал врач, испытующе глянув на меня, — значит, вы жалуетесь на свое пресмыкание?

— Нет-нет, — обеспокоенно возразил я, — этого я вам не говорил. Я только посетовал, что все люди почему-то смотрят на меня сверху вниз…

— А не все ли это равно? — усмехнулся врач. — Вы — внизу, они — наверху. Так?

Я кивнул.

— Вы никогда не задумывались, отчего это могло произойти?

— Право, я затрудняюсь…

— Ну, конечно, — согласился врач, невесело вздохнув. — Все дело в таланте, друг мой.

— Как, — воскликнул я, — все настолько талантливы, что могут смотреть на меня сверху вниз?!

— Вовсе нет, — покачал головой врач. — Большинство из них ничего из себя не представляют. Просто они сами верят в свой талант, верят в свою необыкновенность, которую выдумали сами, и потому глядят на все свысока. Каждый смотрит на других свысока. Только вы еще не научились этому, но я помогу. Я пропишу вам порошки, и вы будете принимать их дважды в день — перед завтраком и после обеда.

— А потом? — не удержался я.

— Вы обнаружите в себе талант.

— Настоящий?

— Нет, зачем же. Талант глядеть на окружающих сверху вниз. Вы же этого хотите. Неподсадной талант позволяет смотреть, самое большее, в одной горизонтальной плоскости, а чаще — наверх: внизу для него нет никого.

— Понятно, — я встал. — Огромное спасибо. До свиданья.

Мне до того не терпелось испытать чудесную силу порошков, что уже на лестничной площадке я высыпал их в рот — всю недельную дозу.

И, когда вышел на улицу, вдруг обнаружил, что и впрямь смотрю на людей в одной горизонтальной с ними плоскости и они точно так же глядят на меня — прекрасно!

Был солнечный день, и моя голова наконец-то на одном уровне с другими головами впитывала майское тепло.

Я опустил глаза и увидел только серый шершавый тротуар и чьи-то спешащие ноги, одни лишь ноги, башмаки — людей внизу не было.

Так я нашел свой талант — порошки мне явно помогли.

Но до сих пор я не могу понять, правильно ли поступил, выпив все порошки сразу, — ведь после этого талант мой стал каким-то странным, я это чувствую, потому что внизу для меня по-прежнему нет людей.

Но ведь прав был врач: не к тому я стремился!

Я желал малого — исправить свое положение в пространстве, и не более того.

А теперь…

Да теперь говорят, что я подаю немалые надежды.

Может быть, может быть, не знаю.

На меня все равно опять многие глядят сверху, хотя мне-то ясно, что я хоть чуть, но — выше их.

Увы, рядом с ними я бессилен и что-то доказывать им — не могу Да и смысла особого нет.

Зато по вечерам, после никчемной дневной суеты, я сажусь за свой стол поработать. Порой мне кажется, что ничего я не умею, что получается совсем не так, как я хотел, выходит плохо и нелепо.

И тогда меня вдруг охватывает странное успокоение. Не отчаянье и не досада, нет, — какое-то всевластное, неодолимое успокоение…

Я бросаю все и выхожу на балкон.

В воздухе веет весенней прохладой, а у моих ног лежит огромный туманный город.

В этом городе живут люди, которые глядят на меня сверху вниз, хотя я умею придумывать почти что сумасшедшие истории, а им это не дано…

Я пытаюсь разглядеть их там, внизу, и, может быть, кого-нибудь окликнуть, чтобы он стоял, задравши голову, но нет, туман над крышами клубится, и я не вижу никого.

Я понимаю, что только так, наверное, и должно быть и будет впредь, и это немало меня утешает.

Тогда я перегибаюсь через железные перила и плюю в колодец темноты, на все свои страхи и глупые сомнения, которые всегда, в конечном счете, остаются где-то внизу.

Александр Силецкий СОКРОВИЩЕ

— Значит, не дадите?

— Дорогой, ведь я же объяснил…

Люций-Пров Гальбовиц горестно вздохнул, порядка ради понимающе кивнул и еще раз с жадным обожанием оглядел ровные ряды книжных полок.

Милый бог, чего там только не было!..

— Ну, хоть одну, — без малейшей надежды попросил он. — Любую. Я верну вам завтра.

— Любую, тоже мне… — пренебрежительно хмыкнул хозяин библиотеки. — Это, простите, даже как-то несерьезно. Что вы, книг никогда не читали?

— Н-ну… пока учился, брал по программе микрофильмы в Информатории, — стыдливо признался Гальбовиц. — И сейчас приходится. А вот книги… Ваша правда, не читал. В том смысле, что ни разу даже не держал в руках. Сами знаете, теперь это такая редкость…

Его собеседник чуть заметно улыбнулся и самодовольно покивал:

— Еще бы! Бумага — материал недолговечный. Когда-то подсчитали: достаточно книге, в каком бы она ни была переплете, пройти через десяток рук — и все, она превращается в месиво, ни к чему больше не пригодное.

— Ну уж! — усомнился Гальбовиц.

— Я вам точно говорю. При нынешней тяге к чтению книга перестала оправдывать себя. Куда надежнее обычные микрофильмы. Ведь главное — какую информацию мы получаем, а не во что она завернута… Книги теперь — анахронизм Если быть честным до конца…

— И все-таки у вас вон какая библиотека, — с тихой завистью сказал Гальбовиц. — Значит, любите анахронизм. И многие, я знаю, тоже… А вот снять книгу с полки, просто полистать — никто не позволяет…

— Я их всех прекрасно понимаю. Это не из жадности, отнюдь. Книга — не предмет, не украшение. Это, так сказать, безотносительная ценность, как бы памятник самой себе. Музейный экспонат, который не принято трогать руками.

— А вы? — не удержался от вопроса Гальбовиц. — Вы-то сами их… читаете?

— Иногда, — уклончиво произнес хозяин библиотеки. — Но чаще, конечно, пользуюсь микрофильмами. Проще. И, чего греха таить, удобней. А с этими новыми книгами так тяжело!.. Их выпускают крошечными тиражами…

— Да? — неподдельно изумился Гальбовиц.

— Естественно. Чтоб только-только снять с них дубликаты, а за тем уж микрокопиями обеспечить всех… Да, собственно, и сами вы…

— Нет! Я впервые слышу, — честно посмотрел на собеседника Гальбовиц.

— Странно. Мне казалось, это знают все… По крайней мере я и не представляю, куда потом идет тираж. Может быть, — и впрямь в музей?

— А как же это? — Гальбовиц коротко кивнул в сторону роскошных стеллажей.

— Да, понимаете, — замялся вдруг хозяин библиотеки, — бывают в жизни редкие удачи… Если очень нужно, если очень хочется, в конце концов, если искать везде, не покладая рук, то, разумеется… Вы не представляете, на какие порой приходится идти ухищрения!..

— Вероятно, — без энтузиазма, скорей из вежливости, согласился Гальбовиц.

У него самого покуда не получалось, как он ни старался.

Другие обладали грудами сокровищ, но для него, Гальбовиц, тайна их приобретения и по сию пору оставалась за семью печатями.

И еще одно удивляло — эти иррациональные метаморфозы с тиражами.

По официальным данным, тиражи росли из года в год, книг вроде выходило столько, что — с ума сойти, а на поверку оставались только микрофильмы…

Толстые книжные корешки тускло золотились под стеклянной броней.

Призрачные монстры, по чужой прихоти вставшие один к одному, в длинные ряды, застывшие, таинственные, манящие к себе, как глубокий омут в предвечерний час…

Формально Люций-Пров Гальбовиц имел к ним самое непосредственное отношение — был классным специалистом по настройке либропроекторов.

Ему частенько приходилось разъезжать по городу и его окрестностям, ходить из дома в дом, встречаясь с разными людьми, что слали вызовы в конторы, и всем ремонтировать, отлаживать аппаратуру для чтения — любых конструкций и размеров, от умещающихся на ладони до таких, которые занимали чуть ли не всю стену…

И во многих домах он встречал вот это — благородное мерцание под запылившимся стеклом…

— Ну, хотя бы вынуть, подержать, — в последний раз попросил он. — Просто ощутить вес, — раскрыть обложку — только на минуту!

— Нет.

Гальбовиц смиренно развел руками и раскланялся.

— Проектор я вам сделал. Все в порядке, — сказал он на прощание. — Хотя, не понимаю…

Рабочий день близился к концу. Оставались, правда, еще два дальних вызова, но они — не срочные, в конце концов успеется и завтра.

Городским публичным транспортом Гальбовиц пользоваться не любил.

Даже личные электрокары, выносливые, донельзя простые в управлении, не возбуждали в нем особенных симпатий.

Всему этому он предпочитал велосипед.

В какой-то мере — тоже архаизм… Из моды вышедшей давным-давно…

Пускай, зато надежно и достаточно компактно, и ко всему — а это, может, главное — ты получаешь превосходную разрядку, когда всласть поработаешь педалями после утомительного копания в сложнейших электронных схемах.

Ведь современные либропроекторы дают изображения объемные, цветные и воспроизводят даже тихое шуршание несуществующих страниц… Любые запахи, любые звуки! Да уж…

Город разрастался с непостижимой быстротой.

Вернее, прежде городов на самом деле было два, но они уже настолько тесно подошли друг к другу, что определить, где же кончается один и начинается другой, навряд ли кто сумел бы, не рискуя ошибиться.

Названия, правда, остались — на карте. Но ведь живут-то люди на грешной земле!..

Там, где еще год назад зеленели лужайки, шумели рощи и на берегах маленьких речушек весело резвилась детвора, теперь возвышались огромные здания; будто волшебным образом застывшие брызги диковинного водопада, разлетелись во все стороны пестрые проспекты, ажурные эстакады, зазмеились на разных уровнях пешеходные и велосипедные дорожки.

Только в единственном месте еще была приметна отчетливая граница, разъединявшая города, — широченный овраг с размытыми, совсем пологими от старости склонами, буйно поросшими жесткой травой.

Унылое место, неухоженное, издавна заваленное всевозможным хламом.

Это была не то чтобы узаконенная городская помойка — что это такое, горожане, в сущности, давно уж позабыли, благо мусороуборочные комбайны везде работали быстро и четко, — нет, не помойка, но все же некое подобие гигантской свалки, куда на время, пока и здесь не развернулась стройка, те же комбайны, не до конца справляясь с отходами, иногда переправляли разное старье, а то и просто мусор — с мест, где разрушали в это время старые, отжившие свое дома.

Смеркалось.

То там, то здесь в окнах домов начали зажигаться огни, над переполненными автострадами затрепетали разноцветные неоновые дуги.

Сегодня Гальбовицу пришлось работать в соседнем городе — так уж “удачно” разложились заявки — и теперь на дорогу домой, по самым скромным подсчетам, выходило два, а то и два с четвертью часа.

Это, впрочем, Гальбовица нисколько не смущало. Он любил езду и за рулем велосипеда не скучал.

Всегда можно было вдруг остановиться, лишь только надоест крутить педали, и зайти куда-нибудь — в музей, в кино, в кафе, — или же просто перекинуться десятком слов со случайным знакомым, встретившимся в пути…

В седле он, как ни странно, ощущал себя подлинным горожанином и оттого немножечко сочувствовал другим, всем тем, кто словно заживо был вмурован в бешено несущийся по магистралям транспорт…

Справа, из-за вытянутых цепью гор-домов, выползала лилово-оранжевая туча.

Она уже вымахала чуть ли не в полнеба, косо надвигаясь на пожар заката.

Изредка бледные вспышки полосовали тучу так и сяк, и вслед за этим угрюмо, с какою-то даже ленцой над городом прокатывался гром.

Плохо.

Дождь, наверняка, застигнет его в пути, до дому он добраться не успеет.

Гальбовиц машинально порыскал глазами — вот досада, и укрыться негде!

Надо торопиться, чтоб доехать хоть до тех, ближайших зданий. Ну, а там…

Гальбовиц очень кстати вспомнил: в одном из них живет его давний клиент, у которого вечно что-то не ладится с либропроекторами.

Надо полагать, хозяин не откажется приютить гостя на время дождя…

Чтобы спрямить путь, Гальбовиц привычно свернул с бетонного покрытия и покатил по узенькой тропинке, что вилась через овраг.

Еще от силы год — и здесь тоже вырастут дома, зазеленеют аккуратные газоны, все оденется, как и везде, в бетон и заискрится стеклом…

И тогда два города сольются. Окончательно. И надо будет называть их как-то по-другому.

Хотя — кто может поручиться? — вдруг и прежние названия оставят — вроде, как бы в память о минувшем, нынче это модно. Поглядим!

Гальбовиц с силою крутил педали, наслаждаясь тишиной и безлюдьем этого заброшенного места.

Вверх-вниз бежала тропинка, петляя между котлованами, кучами щебня и песка, огибая грязные завалы непонятной рухляди, — подумать только, ведь когда-то это все было нужно людям, они этим дорожили, это добывали, убивая время, силы, тратя жизнь!..

Бельмо на глазу города, последняя свалка, которой быть осталось, видно, считанные месяцы. Тоже своего рода — реликт, анахронизм…

Как книги, пришла на ум несуразная мысль.

Люций-Пров Гальбовиц всегда, сколько помнил себя, испытывал странное благоговение перед стариною, перед всем тем, что отжило свой век.

Возможно, потому, что этого уже не будет никогда…

Шершавое какое-то, удушливое слово — “никогда”… В нем — и загадочность, и страх внезапно обмануться…

Сиреневые сумерки все плотней окутывали землю.

Гальбовиц осмотрительно включил фонарь, и теперь рыжий мячик света весело катился впереди, выхватывая из сумрака то неровную тропинку, то несусветный хлам, валявшийся по сторонам от нее.

Вдруг что-то белое, до неправдоподобия знакомое, мелькнуло на мгновенье и пропало.

Понимание пришло не сразу.

Еще какое-то время Гальбовиц по инерции работал педалями, крепко вцепившись в руль, и лишь потом, сообразив, отчаянно нажал на тормоза.

Ведь там, на обочине тропинки…

Нет, не может быть!

Невероятно! Ерунда, самообман.

Но — очертания!..

Выскочив из седла, Гальбовиц опрометью бросился туда, где только что заметил ЭТО.

Вот оно!

В спешке он едва не наступил…

Он медленно, завороженный действием, нагнулся и…

В висках тупо застучало от волненья, от восторга, разом обрушившихся на него.

Ну, разумеется, он не ошибся! Наконец-то! Наконец-то — повезло!..

В руках он держал книгу.

Настоящую. Такую же, как те, что видывал не раз в чужих домах.

Она была без переплета, без начала и конца.

Ветер лениво теребил мятые, грязные страницы, кое-где рваные, почти истлевшие по краям.

Но не в этом было дело. Не в этом!

Кто ее бросил здесь, зачем — Гальбовиц даже представить не мог. Вероятно, когда старый дом ломали…

Его поразило другое, самый факт: теперь-то и у него есть собственная книга!

Не стандартный микрофильм — эта дешевая звучащая подделка, не объемная цветная фотография, а настоящее издание, которое читали, перелистывая страницы, — вот так, одну за другой, или могли заглянуть сразу в конец, раскрыть на середине, а то и просто захлопнуть и держать в руке, наслаждаясь объемом, весом, фактурой.

Может статься, прежний владелец относился к ней гораздо проще- ну, подымаешь, книга, таким несть числа!.. Все возможно.

Но Гальбовиц то держал ее в руках впервые и с наслаждением, сродни благоговению, смотрел, как от его дыхания шевелятся податливые настоящие листки…

При свете велосипедного фонаря Гальбовиц смог хорошенько разглядеть находку.

Это было что-то очень непонятное — с текстом, размещенным в две колонки, где едва ли не каждая фраза была пронумерована; вероятно, справочник какой-то, совершенно устарелый и теперь не нужный никому… Или другое… Он сейчас не мог определить.

Ну и ладно, упрямо поду мал Гальбовиц, какая разница, что это такое. Все равно — ценность Для меня — так уж точно!

Он бережно опустил книгу в багажную сумку.

Невольно припомнились виденные им домашние библиотеки, составленные из лучших сочинений всех времен и народов, роскошные издания, сокровища, надежно спрятанные от посторонних, однако на сей раз чувства острой зависти, как это не раз бывало прежде, он не испытал.

Каждому — свое, глубокомысленно решил он, теперь и у меня есть кое-что.

СВОЯ Книга!

Ну, а сейчас — быстрее! Только бы успеть, пока затишье… Будет до обидного некстати, ежели гроза застигнет где-нибудь на полпути.

Гальбовиц вскочил в седло и привычно заработал педалями, уже не обращая ни малейшего внимания на кочки и канавы, которыми был так богат овраг…

* * *

К спасательному дому он подкатил в то самое мгновенье, когда по мостовой и плитам тротуара зашлепали первые капли дождя.

Не мешкая, Гальбовиц втащил велосипед в подъезд, тщательно вытер ноги и направился к лифту.

Он хотел было прихватить с собой книгу, чтобы горделиво показать, но передумал.

Какой смысл?

У хозяина квартиры, куда он направлялся, тоже весьма и весьма недурственная библиотека, и что для него какая-то испачканная рваная книжонка, даже не книга — просто пачка склеенных листов без переплета?!

Разве можно сравнить ее с шикарнейшими — так что дух захватывает! — уникальными изданиями Гете, Достоевского, Карамзина, Бердяева, Мольера? Только срамиться…

Все обладатели библиотек — при разных положительных качествах — были, как правило, отчаянные снобы. Это Гальбовиц никогда не забывал.

Поэтому свое сокровище он скромно оставил дожидаться внизу, в вестибюле, в багажной сумке велосипеда, вместе с несъеденным в обед бутербродом, кой-какими инструментами, пакетиком леденцов и кепкой с длинным козырьком — на случай жаркой солнечной погоды.

Он взлетел на лифте на сороковой этаж и раскатисто позвонил в знакомую квартиру.

С минуту было тихо.

Наконец динамик, вделанный в дверь, нахальным тоном осведомился:

— Хто тута?

Нате вам, подумал ошарашенно Гальбовиц, и эта чирикалка — из рук вон!.. Ладно, если в доме все в порядке, хоть ее починю. Опять же — не пустой визит.

— Люций-Пров Гальбовиц, — отрекомендовался он. — Из Центрального бюро либрослужбы, наладка проекторов. Я уже не первый раз!

Дверь отворилась, и он вошел.

Навстречу ему, приветливо улыбаясь, возник из боковой комнаты хозяин квартиры, философ по специальности, еще крепкий на вид мужчина лет шестидесяти, с пронзительным взглядом, но, как решил для себя Гальбовиц еще в первый свой визит, с мозгами малость набекрень.

Таких, “нестандартных”, клиентов он и уважал, и недолюбливал одновременно.

Они вечно совались куда не надо и задавали под руку ужасные вопросы, а то, еще хуже, начинали досаждать разными советами, когда их совсем об этом не просили. Хотя, конечно же, в своих делах, в своих предметах разбирались превосходно и не прочь были при случае любовно поболтать о том, что их волнует, да и вообще, считал Гальбовиц, к роду людскому настроены были суетливо-дружелюбно.

Это искупало массу прочих неудобств в контакте с ними.

— Какими судьбами?! Вот радость! — громко возвестил философ, пожимая гостю руку.

— Ехал мимо, дел особых нет, ну, дай-ка, думаю, на всякий случай загляну, — слегка приврал Гальбовиц. Об истинной причине своего визита он, из деликатности, счел лучшим умолчать. — Как проекторы? В порядке?

— Да как будто… Впрочем, шут их знает… Я ведь слабо разбираюсь, — извиняющимся тоном ответил философ. — Но все равно прекрасно, что зашли! Очень мило с вашей стороны. На улице вот-вот гроза начнется… Другой бы — без оглядки, поскорей домой… Нет, очень мило с вашей стороны. Я всегда был убежден: уж если человек влюблен в свою профессию… Порядочность — вот его кредо!

Гальбовиц смущенно опустил глаза.

Ему внезапно показалось, что последние слова философа полны сарказма.

— Ну, если у вас и вправду все в порядке… — неуверенно промямлил он, делая осторожный шаг назад, к двери. — Если нет претензий…

— Так что из этого? — недоумевающе-строго уставился на него философ. — Пришли — и чудесно! Сейчас будем ужинать. Очень кстати. Ужин с маленьким сюрпризом. Пустячок, а хорошо! Ведь вы, поди, проголодались?

Вопреки всему, Гальбовиц почувствовал себя крайне неудобно.

— Даже и не знаю… — пробормотал он. — Может, я не вовремя?

— Ничуть, ничуть! — замахал руками философ. — Жена с детьми уехала сегодня за город, а я, как сыч, один… Прелестно посидим! Ну, что вы встали? Проходите!

— Кстати, — спохватился Гальбовиц, — этот ваш дверной автомат…

— Скуден на язык, — вздохнул философ. — Истинно дремуч. Правда, в косности своей почти велик. Любого поражает. Впрочем, может и отвадить…

— Починить вам?

— А зачем? Это жена его не переносит, вечно отключает, а меня он даже веселит. Вы только вдумайтесь — дремучий автомат! Есть что-то, а?

— Ладно, если вас устраивает…

Надобно сказать, Гальбовиц очень не любил, когда приборы барахлили. В его присутствии, по крайней мере. Но вслух возражать он не решился.

— Итак, мойте руки — и к столу! — торжественно призвал хозяин. — Я тут припас одну пикантнейшую штучку. Пиво с Луны! Отпускается только служащим лунных станций. Сами посудите, — не везти ж его с Земли! Да и на Землю — тоже нет резона. Дефицит… А я достал!

— Как книги? — ляпнул наобум Гальбовиц и сам же испугался: вот, обидел человека — ни за что…

Хотя, по правде, эти разговоры о диковинках, о дефиците его всегда безумно раздражали.

Ведь везде, по сути, было все!

Никто давно не голодал, никто не выстаивал очередей за нужными вещами.

Доступность товаров уравнивала всех. Дефицит возникал из совершенных пустяков, из ничего — обыкновенно из того, что никому на самом деле и не нужно. То одно, то — другое… Смешно! Настолько мелко!..

Неужели людям было тесно в рамках повсеместного достатка, надо было выделяться как-то сверх того?

Зачем?!

Гальбовиц этого не понимал.

И лишь одно его и вправду занимало — книги. Даже крошечный намек на них…

Тут он моментально терял голову и мог в сердцах наговорить такого…

— Позвольте, а причем здесь книги? — округлил глаза философ. — Ба, конечно! Тоже — редкость! — и он беззаботно рассмеялся. — Я их сызмальства люблю. В такие передряги попадал порой, чтобы достать!.. Но пиво, уверяю вас, сравнить ни с чем нельзя. Нектар!..

* * *

Вопреки ожиданию, дождь затянулся.

Молнии сверкали беспрерывно, и после каждой раздавался гром такой оглушительной силы, что казалось, будто весь мир гудит, как гигантский колокол. С неба на землю низвергались форменные водопады.

По такой погоде нечего было и думать двигаться куда-то дальше.

Совсем стемнело за окном, и сквозь пелену дождя виднелись размытые уличные огни да тусклые фары автомобилей, спешащих доставить своих седоков домой, прочь от разбушевавшейся на славу непогоды.

— Вот что, — произнес хозяин, меланхолично поглядев в окно, — пожалуй, эта напасть до утра не кончится. Вы на чем приехали сюда?

— У меня велосипед…

— Ах, даже так!.. Тогда и разговору нет. Вы остаетесь у меня. Переночуете, а утром — по делам.

— Может, лучше вызвать такси? — на всякий случай запротестовал Гальбовиц, которому и впрямь нисколько не хотелось никуда сегодня ехать.

Дома, если разобраться, никаких срочных дел не предстоит, а здесь так приятно посидеть и поболтать!..

— Пустое, — отозвался хозяин. — Только лишние хлопоты, ей-богу!.. Вы меня нимало не стесните. Все-таки — квартира… Чувствуйте себя запросто.

И Гальбовиц остался.

— Как вам пиво? — явно напрашиваясь на комплимент, поинтересовался несколько спустя философ. — Ведь очаровательно, не так ли?

— Да, недурно, — рассеянно кивнул Гальбовиц, хотя, по совести, ничего замечательного в этом пиве не заметил.

Право, на Земле не хуже. Может, даже посвежей.

Конечно, дефицит — он сладок, придает всему особый шарм, волнует…

Чувствуешь себя добытчиком, как будто в сквере мамонта поймал.

А то, что рядом ходят те же мамонты, пускай другого цвета, — этого не замечаешь…

Ах, лунное пиво, сказочная редкость!

Но на организм-то действует, как самое прогорклое земное! Вот что обижает.

Стоит после этого стараться?

А ведь, глядишь, еще придумывают…

Пельмени марсианские. Или сливной бачок по-венерянски, с музыкальной поднатужкой…

Как же, редкость! Где достать?!.

Здесь, в этом вальяжном доме, тоже было великое множество книг.

Им отвели целую комнату, где они и покоились царски-величаво на тускло полированных полках из настоящего дерева, — так во всяком случае утверждал гостеприимный хозяин, а сомневаться в правдивости его слов у Гальбовица в общем-то не было ни желания, ни причин.

Волнующая близость дорогих — естественно, не каждому доступных — книжных стеллажей автоматически настраивала на определенные, лирически-возвышенные мысли и, по мере поглощения редчайшего на свете пива, невольно направляла разговор в единственно возможное теперь русло.

Показать книгу Гальбовиц уже и не просил — знал заранее, что все равно откажут. Поэтому он лишь участливо поинтересовался:

— Я так полагаю, не каждому из нас дано книги собирать? Целую-то библиотеку? Ведь, наверно, столько сил уходит? Это — как талант: умеешь — собираешь, не умеешь — ну, и до свиданья. Или я не прав?

Философ откинулся на спинку кресла и безмятежно посмотрел в дверной проем: там, в соседней комнате, как диковинные аквариумы, поставленные друг на друга, как океанский лайнер, притушивший на всех ярусах огни и ошвартовавшийся на зимнюю стоянку, чуть светились отраженным светом и загадочно мерцали в полумраке стекла стеллажей.

— Если поставить перед собой значительную цель, — назидательно сказал философ, — и идти к ней неуклонно, день за днем, в конце концов удача улыбнется. Трудно, бегу словно. А что до какого-то особого таланта собирать… Не знаю. Я признаю один талант: умение поставить цель перед собой. Без этого все остальное — чепуха.

— Зачем они вам? — неожиданно спросил Гальбовиц. — Есть ведь микрофильмы…

Философ растерянно пожал плечами, точно услыхал нелепицу, какую даже затруднительно себе вообразить.

— Вот уж просто и не представляю, что ответить. Так уж получилось… Мне приятно. Беспрерывно хочется все больше, больше… Не суррогат, а подлинную ценность… Вы проводите рукой по корешкам и словно ощущаете тепло, идущее от них, как будто в вас перетекает удивительная сила. Мысли всех веков, страдания и обретения, добро и зло — застыли перед вами, они — ваши, здесь, всегда, и сами вы — их неотъемлемая часть. Это. знаете ли, поразительное чувство…

— А как украшают квартиру, какое благородство придают хозяину!.. — в тон ему откликнулся Гальбовиц.

Вдруг невероятно захотелось сказать какую-нибудь пошлость, гадость этому самовлюбленному владельцу..

Я опять завидую, подумал с горечью Гальбовиц, неужели так и будет всю оставшуюся жизнь?!

Некоторое время философ глядел на гостя изучающе-настороженно, а затем, что-то словно решив для себя, ограничился короткой снисходительной усмешкой.

— Да! — не без вызова ответил он. — И это — тоже! И, пожалуйста, не иронизируйте. Для того, чтобы сопереживать, нужно иметь самому.

— Иметь! — невольно вырвалось у Гальбовица. — Обязательно — иметь!

— А вы как думали? Проникнуть в суть предмета, не имея такового, невозможно. Нельзя любить, когда объекта для любви перед собой не видишь. А все эти умозрительные расс\ждения — не стоят ровным счетом ничего.

— Ну, хорошо, — возразил Гальбовиц, — вы так поступаете и говорите, потому что книг достать практически нельзя. Добывая каждый раз новую, вы тешите свое тщеславие, вы как бы возвеличиваетесь в собственных глазах.

Философ только досадливо замахал руками, но Гальбовиц, будто и не замечая этого, упрямо продолжал:

— А вот скажите мне по совести: будь книг везде навалом, не имей они такой, что называется, престижной ценности, вы бы стали собирать их, не пожалели бы расходов, времени, усилий? Или тогда ваш интерес нацелен был бы на иное, в свой черед — ужасно редкое? Скажем, каменные топоры неандертальцев? Ведь отыскались бы, наверняка, умельцы, наловчившиеся их вытесывать, поскольку это — модно!

— Господи, при чем здесь какая-то мода?! — горестно воздел руки к потолку философ, — Вы путаете вещь сугубо утилитарную с духовной, облеченную в вещественную оболочку! Что поделаешь? Так уж устроен мир. Даже высшие духовные ценности, ни во что не материализованные, попросту нелепы. И вообще, в конце концов, что вы хотите от меня? Чтобы я выбросил все книги?!. Такое впечатление, как будто вы упорно стараетесь уличить меня в грехе, в каком-то невозможном преступлении!..

— Ну, что вы, зачем уж так… — улыбнулся Гальбовиц, подавляя неожиданный зевок: как-то незаметно его разобрала сонливость. То ли выпитое так подействовало, то ли просто вымотался за день, много нынче выдалось работы… — Нет, я вас ни в чем не обвиняю. Было бы смешно!.. Я лишь хочу понять… Мне это важно — самому. Или я и вправду не дорос, или другие что-то делают не так…

— Скажите-ка на милость!.. Стало быть, не все благополучно в Датском королевстве? — хмыкнул с напускной беспечностью философ.

— Может быть. Мне судить трудно. Я не такая уж фигура — так, настройщик либропроекторов…

— Помилуйте, отличная профессия! Что бы мы все делали без вас?!.

— Может быть, — повторил Гальбовиц. — Хотя, наверное, мечтал о большем…

— Ну, таких разговоров я не признаю, — ободряюще похлопал его по плечу философ. — Любое дело, если это дело, безусловно, — только возвышает. В конце концов, уж коли вас так удручает невозможность достать книгу, я вам помогу. Дам адресок. А впрочем, нет, сам позвоню, и кому надо отрекомендую: так и так, мол, человеку надо… Познакомлю кое с кем… Но это лучше сделать завтра. Сейчас, боюсь, немного поздновато, — он мельком глянул на часы. — Да, неудобно. А утром встанем — и все-все обговорим. Идет?

— Еще бы! — радостно кивнул Гальбовиц.

Уж чего-чего, а эдакой возможности он совершенно не предвидел.

Прямо сказка наяву!..

— В таком случае — за нового библиофила! — заговорщически подмигнул ему хозяин и приподнял свой бокал. — Спать ляжете в библиотеке, на диване. Будет, может, не совсем удобно, но, к сожалению, просто больше негде.

— Ну и ладно. Вот и превосходно, — беспечно возразил Гальбовиц, чокаясь с новоиспеченным благодетелем. — Я, знаете, не из капризных…

* * *

И вот настал миг сладостный и вожделенный.

Хозяин, пожелав гостю доброй ночи, удалился в свою спальню, и Гальбовиц — наконец-то! — очутился один на один с тысячеликим чудом, с волшебством, в себе таящим тысячу неповторимых сутей, из которых каждая звалась пусть внешне и неброско, но загадочно-неповторимо — книга.

Он лежал, не шевелясь, на узеньком диване и дышал ровно, полной грудью.

Казалось, самый воздух в этой комнате был изначально наполнен немыслимыми ароматами, что невидимо струились по страницам книг, закрепленные навек в словах, возвышенно-прекрасных, мудрых, ясных…

Точно долетели ниоткуда шепчущие голоса, ведущие между собою нескончаемые разговоры, голоса, способные, как, может быть, никто другой на целом свете, радоваться, огорчаться, обожать и проклинать…

Вон там — на полке сверху — кто живет сейчас? Шекспир? Платон? Рабле? Или Алиса из Страны Чудес? Или Коровьев в треснутом пенсне?

А здесь, на полке в метре от дивана, кто поселился? Эй, откликнись!

Как дела, друг неизвестный, что поведаешь, какие в мире чудеса?

Дождь перестал, гроза ушла. Только отдаленные раскаты грома разносились среди ночи, да в тишине с ветвей деревьев гулко падали на землю капли.

Город спал…

Было спокойно, было очень хорошо.

И вместе с тем Гальбовиц смутно чувствовал, что еще самой мелочи какой-то, пустяка по сути, ему сейчас, вот здесь — недостает.

Ему необходим один, последний штрих, чтоб ощутить себя на острове блаженства.

Что-то нужно сделать, сотворить немедленно такое, о чем он, если вдуматься, мечтал всегда, о чем не раз просил других, но — безответно.

Он включил торшер у изголовья и уселся на диване.

Что ж, в конце концов никакого преступления в его желаньи нет.

Он только на минуту снимет с полки книгу, пролистнет — и тотчас же на место…

Странно, почему никто не позволяет?

Разумеется, любая книга — ценность, но не до такой же степени!

Ведь сами-то хозяева читают их — и ничего…

Тогда Гальбовиц встал и, не дыша, как будто это делало его шаги воздушно-невесомыми, волнуясь, одолел те метры, что отделяли его от стеллажа.

Вот они, книги, покоятся перед ним ровными рядами, одна другой желанней — любая, как колодец в бесконечность времени, как телескоп, приближающий далекие миры…

Стараясь действовать бесшумно, Гальбовиц осторожно сдвинул вбок стекло.

Сейчас…

Внезапно вспомнились недавние слова хозяина квартиры: “Вы проводите рукой по корешкам — и словно ощущаете тепло, идущее от них…”.

Черт побери, ведь он, пожалуй, прав!

Гальбовиц неожиданно почувствовал, что весь он будто наэлектризован…

Может, просто от волнения, от нетерпения, от бесконечного восторга?..

Не в силах совладеть с собой, он торопливо ухватился за первую попавшуюся книжку, толком даже и не разобрав названия на корешке, и резко потянул ее на себя.

Книга извлеклась на удивление легко, точно силы тяготения над ней были не властны, и, выскользнув из пальцев изумленного Гальбовица, по инерции описала в воздухе широкую дугу и мягко шлепнулась на пол.

При этом звуке Гальбовиц инстинктивно съежился, со страхом ожидая, как сейчас распахнется дверь и в комнату влетит разгневанный хозяин.

Все, однако, было тихо.

В доме царил благочинный покой.

С облегчением вздохнув, Гальбовиц нагнулся и подобрал с полу книгу.

Нет, нигде не порвалось, обложка даже не помялась — вот и хорошо!

Но, странное дело, книга, несмотря на свой внушительный объем, была какой-то чересчур уж невесомой…

Непозволительно легкой, скажем так.

Еще ничего не понимая, Гальбовиц осторожно приподнял обложку и — остолбенел.

Книга была совершенно пустой.

Точней, это была обыкновенная коробка, сработанная внешне под книгу.

Лишь на самом дне ее лежало несколько ничем не примечательных объемных слайдов, на которых с озорным самодовольством улыбался еще молодой философ…

Все это походило на коварный, непонятно кем подстроенный обман, неумный розыгрыш, напоминало хитрую ловушку.

Только — для кого?

Зачем?

Смутная догадка поразила вдруг Гальбовица.

Он спешно бросился обратно к стеллажу и с исступленно-жадной, злой остервенелостью, не разбирая, начал потрошить подряд все полки.

И наконец, когда у ног его образовалась целая гора жалких в роскошной никчемности своей книжных муляжей, он бессильно опустил руки.

Дальше смотреть не имело смысла.

Он уже понимал, знал доподлинно: и дальше — будет только так; красивейшие, в золотых тисненьях переплеты, а внутри них — пустота…

Неожиданно им овладел приступ сумасшедшего, удушливого смеха. Но нельзя шуметь, нельзя!

Он изо всех сил зажимал ладонями рот, давился, корчился, дрожа всем телом, слезы текли и падали на пол, на то, что некогда он принимал за книги…

За подлинные книги, сохранявшие культуру мира, за настоящее бесценное сокровище…

Вот почему его не подпускали к стеллажам!

Смотри, любуйся, брат, завидуй! Мы — такие, что угодно раздобудем, только надо умеючи жить!

Жить умеючи…

О да, они умели!

Пыль в глаза пустить — для этого нужна сноровка, нужен несгибаемый талант все профанировать, все опошлять и извлекать из этого утеху для себя, в том видеть цель и высший смысл существованья.

А он, простак, и впрямь завидовал, нешуточно страдал, порою даже — унижался…

Метал бисер перед свиньями…

А им-то ведь того и надо!

Им ведь всем — чем горше ближнему, который что-то не имеет из того, что есть у них, — тем только радостней и легче на земле дышать.

Ну, ничего, теперь он получил такой урок!..

Они еще кичатся редкостями, что-то добывают, прячут — вот их настоящая цена!..

Поразительно, философ утром собирается звонить куда-то, будет корчить благодетеля…

Да неужели он действительно считает, что Гальбовиц — как они, что, уподобясь прочим, вовсе не по книгам он страдает, а по названиям на толстых корешках, по некой книжной массе, которую легко не без изящества размазать по стенам, включив в круговорот сегодняшнего интерьера?!

Дольше здесь оставаться Гальбовиц не мог. Ему было стыдно и противно.

Аккуратно все расставив по местам, он начал торопливо одеваться.

И ведь что ужасно: он снова будет приходить сюда и видеть это… И не только здесь… Он будет каждый день являться — то в один дом, то другой — знать тайну и — молчать. Работа, что поделаешь… Такой вот новый, неожиданный аспект… А надобно терпеть, и делать вид, и улыбаться… Эх!

Внизу ждал испытанный его велосипед, где в багажной сумке вперемежку с всякой мелочью лежала Книга.

Очень старая и очень рваная, наверное, и в самом деле никому не нужная.

— Но настоящая. Единственная. Только у него?

Или теперь — на всей Земле?

Он хотел было оставить на столе записку, где извинялся бы перед хозяином, поблагодарил бы за прием, за доброе участие, но передумал.

Нет, просто тихо уйдет — и не надо никаких расшаркиваний. Глупо.

А утром позвонит и скажет, что приобретать для дома книги расхотелось — есть на то досадные причины, разумеется, большущее спасибо, но не стоит утруждать себя и досаждать другим.

Как говорят, расстанемся друзьями.

Он погасил торшер и вышел в коридор.

Флюоресцирующая панель под потолком — своего рода ночник, обязательный атрибут любой квартиры — давала достаточно света, чтобы, не натыкаясь на предметы, можно было без помех добраться до парадной двери.

Сухо щелкнул замок — и Гальбовиц очутился на лестничной площадке.

— Нада тиха. Ночью труженики спят Вот только я… — напутствовал его привратный автомат. — Осадитя разговоры, уважайтя спящих дома… И-йех, калинка-малинка моя!.. Ну, гость, пошел!..

И тут впервые в жизни Гальбовиц с изумлением отметил для себя, что у него начисто отсутствует желание чинить этот разладившийся автомат.

Прежде — было, да, а вот теперь прошло. И — никакого сожаленья…

Поскольку, понял он, и в этом электронном препохабном Ваньке заключался тот же непотребный шарм, что и в роскошных книжных стеллажах…

И во многом другом, и во многом другом…

На первом этаже, стараясь не шуметь, он выкатил из бокса свой старенький велосипед, на всякий случай проверил содержимое багажной сумки, удовлетворенно улыбнулся и лишь затем шагнул на улицу.

После грозы было несколько прохладно, даже зябко. Влажный воздух, безмятежно чистый и бодрящий, напоен был свежим ароматом.

Распускается сирень, мелькнула мысль, что-то в этом году поздновато…

Эх, в такую ночь бы гулять да гулять!..

На улицах — безлюдье.

Еще не просохшие мостовые искрились, отражая свет вознесенных к небу неоновых дуг.