загрузка...
Перескочить к меню

Сатирические очерки (fb2)

- Сатирические очерки (пер. Н. Фарфель, ...) 1.68 Мб, 490с. (скачать fb2) - Мариано Хосе де Ларра

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Мариано Хосе де Ларра Сатирические очерки

Предисловие Мариано Хосе де Ларра

Эпоха, в которую жил и творил Мариано Хосе де Ларра (1809–1837), один из наиболее выдающихся представителей испанской литературы и общественной мысли XIX столетия, была полна «трагических эпизодов и героических усилий», являясь «одной из самых трогательных и поучительных глав современной истории».[1] Талант писателя созревал под прямым воздействием бурных событий его времени, а его литературное наследие, запечатлев наиболее яркие и существенные черты этого времени, сохранило свою актуальность и живой интерес вплоть до наших дней.

1

Ларра прожил короткую жизнь. Родился он 24 марта 1809 года в Мадриде. Его отец, Мариано де Ларра, был человеком весьма образованным, страстным поклонником французских просветителей. Он принадлежал к той буржуазной университетской молодежи Испании, которая, как указывал Маркс, с увлечением примкнула к стремлениям и принципам французской революции и одно время Даже питала надежды возродить отечество с помощью Франции. Видимо, этими настроениями было продиктовано вступление отца Ларры, ученого медика, на службу в наполеоновскую армию, оккупировавшую Испанию. Однако в семье не одобряли этого решения. Дед Ларры зарекомендовал себя непримиримым противником французов, а дядя, младший брат отца, присоединился к поднявшимся на борьбу патриотам и погиб в одном из сражений против иноземных захватчиков. В 1813 году родители Ларры вслед за отступающими войсками Наполеона покинули родину, опасаясь преследований, и увезли будущего писателя во Францию. В то время как его отец после поездки в Берлин, Лейпциг, Вену, наконец, в 1816 году обосновывается в Париже, маленький Мариано Хосе был помещен в коллеж в Бордо, где он быстро изучил французский язык и столь же основательно забыл свой родной, испанский.

Когда через несколько лет семья вернулась в Испанию, девятилетнему Ларре пришлось начинать изучение родного языка чуть ли не с самого начала. Он учится в коллегии святого Антония в Мадриде. Здесь, в столице, он становится очевидцем революционных событий 1820–1823 годов, потрясших его родину. Эти годы сыграли значительную роль в формировании мировоззрения Ларры, хотя, конечно, в смысле и значении этих событий он разобрался много позже.

И национально-освободительная война 1808–1814 годов, во время которой в стране развернулась первая буржуазно-демократическая революция, и события второй буржуазной революции 1820–1823 годов ярко обнаружили огромные жизненные силы, таившиеся в демократических массах Испании, на своих плечах вынесших и бремя войны и трудности революции.

Феодальные силы к этому времени еще продолжали господствовать не только в политической, но и в экономической жизни страны: в сельском хозяйстве феодальные повинности попрежнему давили всей своей тяжестью на крестьянство, в городах – давно изжившая себя цеховая организация производства ставила серьезные препоны на пути развития промышленности, ее перевода на капиталистические рельсы. В науке и культуре решающее слово оставалось за католической церковью. Чтобы покончить со всем этим тягостным наследием средневековья, надо было довести революцию до решительного конца. Однако испанская буржуазия, слабая и трусливая, предпочитала компромисс революционным преобразованиям; народа она боялась куда больше, чем феодальной реакции. Правда, местные хунты – органы власти в годы первой революции, – так же как и сменявшие друг друга в 1820–1823 годах правительства двух крупнейших буржуазных партий того времени, так называемых «модерадос» (исп. moderados – «умеренные») и «эксальтадос» (исп. exaltados – «неистовые»), осуществили кое-какие реформы, в известной мере облегчившие развитие капиталистических отношений в стране. Но в положении трудящихся масс не произошло никаких существенных перемен. Буржуазия Испании обнаружила свою полную неспособность довести революцию до конца и возглавить народное движение.

Отчетливо выявились также некоторые особые черты, присущие демократическому движению в Испании и затруднявшие его развитие: приверженность народных масс к старинным средневековым вольностям и привилегиям; провинциальная замкнутость в обособленность, устойчивые «предрассудки лойяльности» (как их называл Маркс), свойственные испанскому крестьянству и городским низам. Вот почему в 1808–1814 годах испанское крестьянство, воодушевленное высокими идеями свободы, сражалось с французскими войсками под лозунгом возвращения на престол «законного» короля Фердинанда VII. Во второй революции (1820–1823) буржуазия снова ничего не сделала для того, чтобы привлечь крестьянство на свою сторону. Разочаровавшись в реальных результатах революции, народные массы, и прежде всего крестьянство, в конце трехлетия 1820–1823 годов отвернулись от нее.

Спад массового движения предопределил исход революции. В апреле 1823 года, по решению реакционного Священного союза, армия интервентов – «сто тысяч сынов святого Людовика» – под командованием герцога Ангулемского перешла Пиренеи; к ним вскоре присоединились отряды испанских роялистов. Преданные большинством командиров, революционные войска не могли долго сопротивляться. К осени контрреволюция торжествовала победу; по стране прокатилась волна чудовищного террора.

Последующие годы – переломные в жизни молодого Ларры. Он учится в университетах Вальядолида, Валенсии, Мадрида, но нигде не проходит полного курса. В 1826 году он провел несколько месяцев на службе в одном из министерств, куда устроили его друзья отца. Но и здесь он не находит удовлетворения. Его все более влечет к себе литература. Еще ребенком, в возрасте 12–13 лет, он переводит с французского отрывки из «Илиады». Сохранились составленная в это же время Ларрой черновая рукопись учебника испанской грамматики с приложением таблиц к ней, а также триста стихотворных строк «Исторической географии Испании». Сейчас, решив стать профессиональным литератором, Ларра снова пробует свои силы в поэзии. Только в начале следующего года он находит, наконец, свое истинное призвание, вступив на трудный путь Журналиста-сатирика.

В январе или в феврале 1828 года в Мадриде появилось новое периодическое издание «Сатирический оборотень современности» («El Duende Satirico del dia»).[2] Под заголовком стояли слова: «Издаваемый по собственному почину Мариано Хосе до Ларра». Эпиграфом молодой журналист избрал слова Буало: «Я ненависть свою обращаю против нелепостей нашего века». Вряд ли, решившись следовать в своем журнале девизу французского классика, Ларра ясно отдавал себе отчет в том, с какими трудностями это сопряжено.

Последнее десятилетие правления Фердинанда VII в Испании (1823–1833) К. Маркс охарактеризовал как «…величайшую из клоак, когда-либо там бывших».[3] Действительно, над страной нависла зловещая тень террора и реакции. В стране все еще находились войска оккупантов. Все еще продолжали действовать «очистительные хунты», приговаривавшие к смерти и каторжным работам сотни и тысячи патриотов. Все еще находились в изгнании тысячи других, которым посчастливилось ускользнуть от скорого и неправедного суда «фернандистов». Люди в черных сутанах снова прибрали к рукам школы и книги, ввели жестокую цензуру и со всех амвонов предавали анафеме «гидру революции». Университеты большую часть времени были закрыты, ибо настроения студенчества не внушали доверия духовным пастырям.

Пору безвременья переживает и литература. За целое десятилетие в Испании но появилось ни одного сколько-нибудь значительного художественного произведения. Безграмотные переводы с французского, английского, немецкого заполонили книжные лавки и сцены театров. Были закрыты не только газеты «Бич» («El Zurriago») и «Карабин» («La Tercerola») – боевые органы крайней левой оппозиции, – но и куда более умеренные периодические издания, игравшие в годы революции столь значительную роль в воспитании общества и названные «наставниками конституции».

Свой журнал Ларра выпускал единолично и весьма нерегулярно. Всего за 18 месяцев вышло 5 выпусков. В каждом из них было по две статьи. Позднее Ларра сурово оценил их и не включил в подготовленное им собрание сочинений. Тем не менее эти юношеские произведения представляют большой интерес, хотя они естественно в идейном и художественном отношении значительно слабее последующей публицистики Ларры. Вступив на путь сатирической публицистики, Ларра унаследовал как богатейшие традиции сатирической литературы Возрождения, начиная с Сервантеса и Кеведо так и рационалистический скептицизм вольтеровской мысли, получивший яркое воплощение в творчестве многих испанских писателей-сатириков XVIII столетия.

Уже в «Сатирическом оборотне» ясно обнаруживается резко критическая оценка молодым литератором окружающей действительности. Он направляет острие своей сатиры против «злоупотреблений, отсталых сторон жизни, одним словом, против всего того, что следует подвергнуть критике» (очерк «Оборотень и книгоиздатель»).

И хотя цензура заставляла Ларру быть осторожным в выборе объектов сатиры и в выражении положительных взглядов, писатель сумел в своих очерках дать яркую характеристику невежества, грубости нравов, праздного существования высших классов (очерк «Кафе»), свойственной им галломании («Переписка оборотня»), их нелепых, «недостойных века цивилизации» развлечений («Бой быков») и т. д.

Голос молодого писателя-патриота, раздававшийся со страниц «Современного сатирического оборотня», не мог прийтись по вкусу монахам из цензурного ведомства. Выход каждого очередного номера наталкивается на все большие трудности. Наконец в августе 1829 года журнал был окончательно запрещен. Ларре пришлось в поисках заработка обратиться к другим жанрам литературы: он снова пишет оды, переводит с французского несколько пьес, ставит комедию «Нет больше прилавка» («No mâs mostrador»), являющуюся переделкой водевиля Скриба «Прощание с прилавком».

2

Реакция, наступившая в Испании после 1823 года, не могла надолго задержать естественный ход истории. Несмотря на все преграды, капиталистические отношения в стране развивались вглубь и вширь. Уже в конце 1820-х годов произошла некоторая реорганизация старинного цехового производства, что открывало более широкие просторы для проникновения буржуазных отношений в экономику страны. И как бы ни было ослеплено ненавистью ко всему передовому правительство Фердинанда VII, даже оно не могло не считаться с этими фактами.

Была, однако, в Испании партия, которая упорно не желала замечать то новое, что рождалось в жизни, и стремилась сохранить во всей полноте власть феодально-клерикальной реакции. Эта партия, которая когда-то гордилась прозвищем «сервилес» («раболепных»), а ныне именовала себя «апостоликос», даже Фердинанда готова была объявить «революционером»!

Издав в марте 1830 года Прагматическую санкцию, восстанавливавшую право престолонаследия по женской линии, Фердинанд VII этим актом ускорил решительный раскол Испании на два лагеря: прогрессивные слои общества связали свои надежды с молодой королевой Марией-Кристиной, которой после смерти короля предстояло стать регентшей при малолетней дочери, наследнице престола; феодально-клерикальная партия рассчитывала сохранить и упрочить свои позиции при помощи дон Карлоса, младшего брата короля и претендента на испанскую корону. «Монархия в Испании имела такие глубокие корпи, – писал К. Маркс, – что для того, чтобы борьба между старым и новым обществом приняла серьезный характер, понадобилось завещание Фердинанда VII и воплощение обоих противоположных принципов в двух ветвях династии: карлистской и христинской».[4]

В октябре 1832 года в связи с тяжелой болезнью Фердинанда VII управление государством официально перешло в руки Марии-Кристины. Первые ее шаги, казалось, оправдывали надежды передовых слоев общества: был уволен в отставку ненавистный народу премьер-министр Каломардо, имя которого, как выразился Ларра, стало символом «системы политического удушения»; вновь созданному министерству общественных работ была поручена забота о развитии национальной промышленности; правительство объявило частичную политическую амнистию, вновь открыло университеты, ослабило гнет цензуры.

Ларра не преминул воспользоваться открывшейся возможностью вернуться к сатирической публицистике. Еще в августе 1832 года он выпускает первый номер нового периодического издания «Простодушный болтун» («El Pobrecilo hablador»). В предисловии к этому журналу он писал: «Смеяться над нелепостями – таков наш девиз; быть читаемыми – такова наша цель; говорить истину – таков наш метод».

Очерки, вошедшие в это издание, сам Ларра позднее причислял к получившей в это время в Испании распространение литературе так называемого «костумбризма» (от исп. costumbre – нрав, обычай). Эта литература предстает в виде бытовых, нравоописательных очерков, иногда обладающих несложной фабулой, что приближает их к новеллам, иногда ограничивающихся фиксацией внешних черт быта различных общественных слоев, иногда создающих социально-психологические портреты типичных представителей современной общественности.

Одним из первых представителей «костумбризма» в XIX веке был Себастьян Миньяно (1799–1845), выпустивший в 1820 году «Письма простодушного лодыря», в которых под видом невинных восхвалений существующего порядка вещей зло высмеивалась старорежимная Испания, невежество ее духовенства, распущенность аристократии, злоупотребления чиновников и т. д. К моменту выхода «Простодушного болтуна» Ларры выступают также Серафин Эстебанес Кальдерон (1799–1867) и Рамон де Месонеро Романос (1803–1882). Первый из них под псевдонимом «Отшельника» начинает в это время печатать свои знаменитые «Андалузские сцены», очерки, в которых он обращается к жизни народа в поисках живописного, характерно национального материала и рисует преимущественно патриархальные стороны народного быта. Месонеро Романос – уроженец и постоянный житель Мадрида – был знатоком быта, нравов и истории испанской столицы. Он рисует в своих очерках своеобразные черты столичного быта, описывает его общественные и профессиональные типы, делится с читателем своими размышлениями на литературные и житейские темы. Вместе с Ларрой он в эти годы был одним из завсегдатаев литературного кружка «Маленький Парнас», объединявшего передовых писателей и артистов. В первых «костумбристских» очерках Ларры имеется немало общего с очерками Месонеро Романоса. Сразу же, однако, обнаруживаются и существенные различия. Ларра объявляет своей целью не столько описание нравов общества, сколько их критику. Между тем благодушный в общем либерал Месонеро Романос и, тем более, откровенный консерватор Эстебанес Кальдерон ограничивались лишь «объективным» показом различных, притом далеко не всегда самых существенных сторон действительности. На другое, еще более значительное расхождение в позициях своих и Ларры указал позднее сам Месонеро Романос: «Постоянной целью остроумного и проницательного Фигаро,[5] – писал он в предисловии к своим сочинениям, – была политическая сатира, критика, тенденциозные портреты людей его эпохи. «Любопытный говорун»[6] задавался другой целью, более скромной и спокойной: рисовать, улыбаясь и в мягких тонах, частную жизнь, спокойную и тихую; высмеивать присущие всем комические черты; живописать человека вообще».

Замечание Месонеро Романоса безусловно справедливо: даже в «Простодушном болтуне» Ларра, подвергая критике уродливые стороны испанского быта, подсказывает читателю политические выводы. Позднее нравоописательный, «костумбристский» очерк Ларры перерастает в страстный политический и социальный памфлет.

Во многих очерках из «Простодушного болтуна» сатирик выступает под маской не в мору болтливого, до крайности наивного бакалавра Хуана Переса де Мунгия, жителя некоей страны батуэков. Эта страна не вымышлена автором. Дикая и необитаемая Батуэкская долина, расположенная на севере провинции Саламанки, с давних пор была известна как район, совершенно оторванный от цивилизованного мира и будто бы населенный народом, закосневшим в невежестве и грубости. Здесь, в стране батуэков, ничего не пишут и не читают, здесь даже не говорят из страха перед доносчиками и правительственными шпионами. «Батуэки, – рассказывает в одном из писем бакалавр, – которым давняя привычка к молчанию парализовала язык, оказываются неспособными даже приветствовать друг друга при встрече, простодушно и малодушно опасаются собственной тени», они «отказываются рассуждать даже наедине с самим собой, чтобы не нажить врагов, и кончают тем, что умирают именно от страха умереть». Они заискивают перед властями и перед теми, кто, как им кажется, пользуется покровительством властей. «О блаженное сознание бесполезности образования и знания!» – восклицает Ларра. Единственное, что можно услыхать от миролюбивых батуэков – это похвалы существующему порядку вещей: лесть и угодничество составляют содержание и цель их жизни. «Политика – растение чужеродное для нашей страны… – замечает Мунгия во «Втором письме Андресу». – К тому же язык нам дан для того, чтобы молчать, точно так же как предоставлены нам свобода воли для того только, чтобы потрафлять вкусам других, глаза – для того, чтобы видеть лишь то, что нам желают показать, слух – для того лишь, чтобы услышать то, что нам пожелают сказать, а ноги – для того, чтобы шагать туда, куда нас ведут».

Нетрудно, однако, догадаться, что для Ларры Батуэкия – это символ всей Испании, ее гротескно преувеличенное отражение. Вот почему описания Батуэкии, вложенные в уста болтливого Мунгии, мало чем отличаются от рассказов о Мадриде того же бакалавра или его земляка и корреспондента Андреса Нипоресас.

В ряде очерков журнала сатирически раскрывается облик чиновничьего, аристократического и литературного Мадрида. Писатель бичует паразитизм, развращенность, умственное убожество и нравственное уродство высших классов, жизнь которых представляется ему лицемерным маскарадом, борьбой мелких честолюбий, тщеславной погоней за почестями и отличиями, лихорадочным соперничеством в наживе и обогащении (очерки «Заклады ивыкупы», «Весь мир – маскарад», «Скорый и несчастный брак», «Приходите завтра» и др.). Он высмеивает лжепатриотизм, который, по его словам, заставляет «многих наших соотечественников считать, что нам некуда спешить, не нужно прилагать никаких усилий, некому и не в чем завидовать»; он обрушивается на писателей и деятелей театра, превращающих искусство в ремесло и действующих сообразно с нелепыми вкусами надменных господ жизни («Сатира против плохих стихов, написанных на случай» и «Размышления относительно способа возрождения испанского театра»).

Корень всех этих зол Ларра видит в отсталости и невежестве своей отчизны. «От нежелания учиться проистекает невежество, от невежества – равнодушие и отвращение к книгам, а все это вместе приносит нашей отчизне столько славы, пользы и, главное, покоя!» – горько иронизирует писатель.

Воспитанный в традициях XVIII века, Ларра в новых условиях продолжает отстаивать те же просветительские идеи о разуме, якобы определяющем собой прогресс человечества. Отсюда – столь пристальное внимание к проблемам воспитания; отсюда – гневное обличение мракобесной политики правящих классов; отсюда же и требование к литературе и искусству стать орудием просвещения нации. Своеобразие просветительских воззрений Ларры заключалось, однако, в том, что критику свою он обращает не только против старого, феодального общества, в то время еще сохранявшего в Испании господствующие позиции, но и против испанской буржуазии, слабой, трусливой и склонной к компромиссам.

В очерках «Простодушного болтуна» Ларра еще не ставит вопроса о решительном переустройстве общества. Правда, он полагает, что невежество, царящее в Испании, в конечном счете является результатом социальной несправедливости и политической реакции. Но в это время он еще разделяет со многими своими современниками иллюзорную веру в возможность существования «просвещенной монархии», действующей от имени и во имя нации. Сама действительность вскоре рассеяла эти иллюзии просветителя-демократа.

В январе 1833 года Фердинанд VII вновь сосредоточил в своих Руках всю полноту власти. Снова усиливается гнет цензуры. В январе Ларра выпустил 11-й номер своего журнала, следующий выпуск ему удалось опубликовать лишь в начале марта. В конце того же месяца, устав от неравной борьбы с цензурой, Ларра сдает в печать 14-й и последний выпуск «Болтуна». Здесь он помещает «Заключение», в котором с горечью говорит о трудностях, стоящих на пути тех, кого стремление содействовать процветанию родины вынуждает высказывать горькие истины. В этом же номере писатель публикует статью, в которой с прискорбием сообщает о смерти Простодушного болтуна, скончавшегося… от страха. Писатель вынужден был отступить перед натиском цензуры, но оружия не сложил.

3

Характеризуя события 1834–1843 годов в Испании, К. Маркс писал Ф. Энгельсу: «История довольно запутанная. Труднее проследить причины развития событий…»[7] Действительно, в бурном водовороте событий этих лет не всегда ясно различаются борющиеся социальные силы, их расстановка и сложное переплетение.

29 сентября 1833 года скончался Фердинанд VII. «Мир праху его! – вот все, что могли сказать даже наименее злопамятные», – писал Ларра позднее. Тотчас же карлисты, не желавшие признать права Марии-Кристины на регентство, провозгласили королем Испании дон Карлоса и подняли восстание, переросшее в ожесточенную семилетнюю гражданскую войну.

Вожди карлистов объединили вокруг себя самые черные силы феодально-клерикальной реакции. Щедрые денежные подачки обеспечили им поддержку многочисленного в Испании деклассированного люда. К тому же, выдвинув демагогический лозунг «Бог и фуэрос»,[8] они сумели привлечь на свою сторону часть невежественного, проникнутого религиозными предрассудками и зараженного федералистскими настроениями крестьянства Наварры и Бискайи.

Мария-Кристина, придя к власти, собиралась продолжать без особых перемен политику покойного Фердинанда. Но карлистский мятеж заставил ее искать поддержки в среде либеральной буржуазии. Именно в эти годы испанская монархия делает первые серьезные шаги по пути создания того буржуазно-помещичьего блока, который окончательно сложился после революции 1868–1874 годов и правит страной вплоть до наших дней.

Встав на путь компромиссов и куцых реформ, Мария-Кристина преследовала двоякую цель: обеспечить отпор карлизму и вместе с тем сбить нараставшую вновь волну революционного возмущения народа. Либеральная буржуазия охотно пошла на предложенный ей союз, ибо она, стремясь обеспечить своему классу свободу предпринимательской активности, из боязни масс но решалась прибегнуть к революционным мерам. Она искала «золотой середины» и обрела подлинного выразителя своих устремлений в лице Франсиско Мартинеса де ла Роса, в начале 1834 года возглавившего правительство. Представитель «неистовых» в кадисских кортесах 1812 года, вождь «умеренных» в 1820–1823 годах, Мартинес де ла Роса был, по меткой характеристике Ларры, «хамелеоном но натуре и сторонником полумер»; он как нельзя лучше удовлетворял курсу регентши и либеральной буржуазии.

Наиболее яркое воплощение двуличная и трусливая политика нового главы правительства нашла в опубликованном им в апреле 1834 года «Королевском статуте», ублюдочном детище «либеральной умеренности» и жалкой пародии на Конституцию 1812 года, едва прикрывавшем демагогическими фразами о «разумной свободе» почти ничем не ограниченную власть придворной камарильи. Ясно, что ни «Королевский статут», ни последовавшие затем окончательное запрещение инквизиции, уничтожение цеховых привилегий и прочие реформы, облегчавшие развитие капиталистических отношений, не могли удовлетворить ни народные массы, напрасно ожидавшие реального облегчения своей тяжелой участи, ни даже значительные слои средней и мелкой буржуазии.

Лето 1834 года было ознаменовано рядом антиклерикальных выступлений масс; на юге и востоке Испании вспыхивают восстания, создаются революционные хунты (комитеты), которые отказываются подчиняться центральному правительству и но собственному почину создают отряды национальной милиции для отпора карлизму. Началась третья буржуазная революция в Испании, продолжавшаяся девять лет. Многими характерными чертами эта революция повторяла два предшествующих революционных цикла, но в одном отношении она резко от них отличалась: в ходе этой революции впервые обнаруживается новая сила, появляющаяся на политической арене, – рабочий класс. Правда, раздробленный и неорганизованный, он еще не был способен выставить в ходе революционных боев свои самостоятельные политические требования; однако выступления луддитского характера в 1834–1835 годах, в частности поджог крупнейшей в стране ткацкой фабрики «Эль Вапор» в Барселоне напугали и без того боязливую испанскую буржуазию и толкнули ее на путь контрреволюции.

Эти бурные годы стали временем подлинного расцвета творчества Ларры. Он упорно и плодотворно трудится в самых разнообразных жанрах: наряду с публицистикой и литературно-критическими статьями в 1834 году он выпускает исторический роман «Паж короля Энрике Слабого» («El Doncol de don Enrique el Doliente») и написанную на тот же сюжет драму «Масиас» («Macias»). Оба эти произведения несомненно свидетельствуют о связи Ларры в этот период с утверждающимся в испанской литературе прогрессивно-романтическим направлением и вместе с поэзией Эспронседы, драмами Гутьерреса, Арсенбуча, Хиля-и-Сарате входят в золотой фонд испанского романтизма. Обратившись к старинной легенде о любви бедняка-трубадура к знатной девушке, Ларра связывает романтическую любовную интригу с бурными историческими событиями эпохи феодальных междоусобиц и роста антифеодальных настроений масс. Но главным в замысле автора остается все же типично романтический конфликт поэзии, воплощенной в образах Масиаса и его возлюбленной Эльвиры, с гнусной житейской прозой, олицетворением которой выступает в этих произведениях Ларры хищник-феодал маркиз до Вильена. И хотя Масиас гибнет, но своей гибелью он утверждает конечную правоту своего чувства, осмелившегося восстать против искусственных сословных перегородок между людьми.

Вопрос о сложных и противоречивых связях Ларры с романтизмом еще недостаточно разработан и требует дальнейшего серьезного изучения. Несомненно, эти связи не ограничиваются только «Масиасом» и «Пажом». И в публицистике Ларры наряду с подчеркнуто реалистической трактовкой действительности явственно выступает романтическое сознание трагического разлада между творческой индивидуальностью писателя и обществом. И чем значительнее проблемы социальной и политической жизни Испании, которые привлекают внимание Ларры, тем острее звучит в его публицистике романтическое неприятие действительности, сознание собственного одиночества. В этом отношении творчество Ларры имеет много общего с поэзией его друга, крупнейшего представителя испанского романтизма Хосе Эспронседы.

Однако этими связями не могут быть определены все стороны творческой деятельности Ларры. В своих литературно-критических статьях, поддержав лучшее, что появилось в эти годы в русле романтического направления, Ларра идет дальше и формулирует многие важнейшие принципы реалистической эстетики. А в сатирической публицистике он дает блестящие образцы осуществления этих принципов на практике.

В эти годы Ларра-публицист, страстный бород по натуре, оказался в самой гуще событий: он занял позиции на крайнем левом фланге. В. И. Ленин писал: «…либеральные течения выражают позицию наименее прогрессивных политически слоев буржуазии, а либерально-демократические – позицию наиболее прогрессивных слоев буржуазии и мелкой буржуазии».[9] Положительная ценность произведений Ларры в этот период в том и заключается, что они подвергают критике общественную действительность с прогрессивных позиций мелкобуржуазной демократии.

Еще в январе 1833 года Ларра выступил в прогрессивном журнале «Испанское обозрение» («Revista Espanola») под псевдонимом Фигаро, героя бессмертной трилогии Бомарше. Первоначально он публикует в этом журнале преимущественно театральные рецензии, а с весны, после отъезда Месонеро Романоса во Францию, заменяет его и по отделу «костумбристского» очерка. Одна за другой появляются блестящие нравоописательные статьи Ларры: «Я хочу быть актером», «Вот я и журналист», «У нас в Испании», «Дон Тимотео, или Литератор» и другие, в которых Ларра продолжал развивать идеи своего «Простодушного болтуна». С осени 1833 г. в публицистической деятельности писателя наступает новый этап, который он сам позднее, в очерке «Осужденный на смерть», определил следующим образом: «Прозвучал первый ружейный выстрел мятежников, и мы все обернулись, чтобы взглянуть, откуда выстрелили… Устремившись в новую для себя область, я направил свое перо против пуль и, нанося удары направо и налево, лицом к лицу столкнулся с двумя противниками: с мятежниками, как внешним врагом, и с золотой серединой, с умеренностью, как врагом внутренним».

18 октября 1833 года в «Испанском обозрении» появилась первая антикарлистская статья Ларры «Прежде чем пройти, обратитесь к швейцару». Уже здесь ясно определился метод гротеска, с помощью которого сатирик пригвождает к позорному столбу ненавистный ему карлизм. В этом очерке Ларра нарисовал колоритные фигуры разбойников в монашеских рясах и с карлистской кокардой на груди. В последующих очерках Ларра всесторонне раскрыл облик представителей реакции. В этом смысле особый интерес представляют очерки «Новое растение, или Мятежник» и «Хунта в Кастел-у-Вранку». В первом из них, давая подробное описание нового, не известного еще в ботанике растения «Мятежник», писатель наделяет его всеми отвратительными качествами сорняка и рекомендует для борьбы с этими паразитическими растениями «выкуривать их порохом», «подвешивать» и самое главное – просвещать народ ибо «свет их высушивает и при нем они, посрамленные и ослепленные, гибнут». Во втором очерке Ларра изображает «Верховную Правительственную хунту обеих Испании и всех Индий», которая, как полагали в то время в Мадриде, была создана дон Карлосом для руководства мятежом в португальском городке Кастел-у-Бранку близ испанской границы. Всем содержанием очерка Ларра подчеркивает, что хунта – правительство без подданных. Здесь же Ларра приводит сочиненные им пародии на декреты хунты, иносказательно разоблачающие реакционные политические цели карлизма. Чего стоят, например, запрещение хунтой «иллюминаций» (то есть просвещения народа) или приказ каждому испанцу в трехдневный срок забыть то многое или малое, что он знал!

Писатель, однако, ненадолго сосредоточил свой сатирический огонь только на карлизме. Уже в статье «Трое – это только двое, и тот, кто ничего не значит, стоит всех троих», опубликованной в феврале 1834 года, появляется новый объект сатирического разоблачения – буржуазный либерализм сторонников Мартинеса де ла Роса. На этот раз писатель избирает аллегорическую форму бала-маскарада для того, чтобы изобразить основные силы, борющиеся на политической арене Испании. Противопоставив друг другу аристократию и демократию, Ларра рисует «третью силу», пытающуюся примирить противников. Эта «третья сила» и представляет собой умеренный буржуазный либерализм, который с той поры становится постоянной мишенью для сатирических стрел Ларры.

В этой борьбе писатель обнаружил много фантазии и остроумия. Наряду с гротеском сатирик прибегает к таким приемам обличения, как ироническое восхваление, иносказание, намек, заверение в мнимой своей приверженности принципам «либеральной законности» и «порядка» и т. д. Иногда он облекает свою критику в форму литературной или театральной рецензии (например, статья о постановке «Нуманции»), переписки двух либералов – местного и португальского, писем, взятых якобы из личной корреспонденции (очерк «Обстоятельства»). Все эти разнообразные и гибкие приемы сатирического повествования, используемые писателем с блеском зрелого мастерства, служат ему средством наиболее художественно убедительного раскрытия типических черт действительности.

В своей статье «1830–1836 гг.» испанский сатирик писал: «Мартинес де ла Роса – это человек трибуны. Но его основной и постоянный недостаток… заключается в том, что он всегда принимал слово за действие». Эту подмену словом действия Ларра отмечает как одну из наиболее характерных особенностей буржуазного либерализма. В очерке «Слова» он заявляет, что именно дар слова прежде всего отличает человека от животного. Когда зверь испытывает голод, он ищет жертву и пожирает ее, и никакие слова его не удовлетворят. Когда же человечество испытывает жажду обновления, ему преподносят вместо дел слова. В очерке «Пока что» Ларра иронически объявляет слова «просвещение», «справедливость», «благоденствие» и т. п. хорошими: «Они хороши, потому что мягки как воск, и принимают любую форму; они-то и дают больше всего пищи для любого разговора». Но есть слова и получше этих, например слова «пока что». «Что сулит нам это «пока что», услышанное из ваших уст? – пишет Ларра. – Да ведь это – меч Александра, разрубающий любой гордиев узел, это – универсальный бальзам, исцеляющий от любых недугов…»

Итак, слово вместо дела – таков девиз либералов. А если отбросить словесную шелуху, то окажется, что провозглашенная либералами «разумная свобода» мало чем отличается от «неразумного деспотизма» Фердинанда VII. Попрежнему в стране царят бесправие и произвол.

«Один наш друг, человек весьма известный, как-то говорил, – пишет Ларра в очерке «Полиция», – что Испания всегда делилась на два класса: людей, которые арестуют, и людей, которых арестуют. Если подобное разделение признается, то нет необходимости спрашивать, хороша ли полиция».

Другим проявлением произвола Ларра объявляет строжайшую цензуру, установленную правительством. В письме своему корреспонденту Ларра замечал: «Вы, видимо, не знаете, что с тех пор, как мы обладаем разумной свободой печати, едва ли найдется какая-нибудь разумная вещь, о которой можно было бы написать что-нибудь разумное». Эту мысль писатель убедительно и остроумно раскрывает в очерках «Газета «Век» на чистом листе», «Восхваление, или пусть мне это запретят!», «О чем нельзя говорить, о том умолчите!» и др.

Сатирик подвергает критике и многие другие уродливые явления реакционной испанской действительности. От критики частных проявлений социальной несправедливости Ларра переходит к страстной защите демократических свобод, права народа на свободу, к гневному обличению всех сторон правительственной политики, диктуемой лишь страхом перед «патриотическими песнями» (так иносказательно называет Ларра растущие в массах революционные настроения).

Ларра все более освобождается от просветительских иллюзий прежних лот. Он не только приходит к убеждению, что «просить свободу у министров – все равно, что дожидаться груш с осины», но и с сочувствием встречает известия о нарастающем в народе революционном возмущении. В «Третьем письме местного либерала иноземному» Ларра, Пользуясь игрой слов, отвечает на вопрос о наличии представительного образа правления в Испании: «Все сплошь у нас чистейшее представление». И добавляет: «Чтобы вполне походить на театральное, ему недостает только быть освистанным…»

Приветствуя приближающуюся грозу, Ларра тем не менее в этот период еще колеблется в оценке революционных возможностей народа. Пассивность значительных слоев трудящихся в начале революции, приверженность многих из них к местным, провинциальным интересам, наконец уроки буржуазной революции во Франции, не принесшей пароду реальных благ, – вот где источник пессимистических настроений, которые окрашивают последние очерки этого периода, в особенности очерк «Человек – воздушный шар», посвященный дутым карьерам буржуазных политиканов. Видимо, этими настроениями было продиктовано решение Ларры предпринять путешествие по «цивилизованным» странам Европы, где народы, как наивно полагал Ларра, пользуются всеми благами жизни. И, подготовив к изданию первый том своих публицистических произведений, Ларра в конце марта 1835 года покидает родину.

4

Ларра прожил за границей, в Англии, Бельгии и главным образом во Франции, около 9 месяцев. Он встретился там со многими известными писателями и упорно трудился. Так, например, в Париже по предложению Шарля Нодье он написал на французском языке текст к гравюрам роскошного издания «Живописное путешествие в Испанию, Португалию и на африканское побережье» (изд. в 1838 году). Но важнее всего то, что он познакомился с общественной жизнью Англии и Франции, и открывшаяся его глазам «ужасная действительность» (таковы его собственные слова) рассеяла многие его иллюзии относительно буржуазного прогресса. Недаром в очерке «Почти», написанном в Париже и опубликованном в журнале «Испанское обозрение» в августе 1835 года, он весьма сурово оценил и Францию, где в 1830 году народ оказался способным лишь на «почти-революцию», и Англию, где «почти-олигархическое» правительство «имеет наглость называть себя либеральным».

Находясь за пределами родины, Ларра попрежнему внимательно следит за событиями, там происходящими. «Я думаю о своей Испании больше, чем когда-либо», – писал он из Парижа своему издателю. Между тем в Испании нарастала новая волна революционного возмущения. Мария-Кристина вынуждена была дать отставку представителю «умеренных» графу Торено, поставив во главе правительства «прогрессиста» (так в это время стали называть себя «неистовые») банкира Мендисабаля. Новый глава совета министров провел в жизнь ряд реформ, но хотя они и были более существенными, чем те, на которые осмелился в свое время Мартинес де ла Роса, все же и они но решали проблем, вставших перед буржуазной революцией в Испании. Зато эти реформы внесли раскол в среду самих «прогрессистов», чем королева не замедлила воспользоваться. Считая, что с революцией покончено и надобность в Мендисабале отпала, Мария-Кристина в мае 1836 года вернула к власти «умеренных» во главе с Истурисом.

На новых выборах в кортесы Ларра выдвинул свою кандидатуру от города Авилы. 1 августа большинством голосов он был избран в Палату представителей. Однако стать парламентским деятелем Ларре не было суждено. Недовольство масс политикой правительства Истуриса нашло свое выражение в восстании солдат, охранявших королевскую резиденцию Ла Гранха (Сан Ильдефонсо), где в это время находилась Мария-Кристина. 12 августа восставшие с пением «Гимна Риого» двинулись ко дворцу и потребовали восстановления Конституции 1812 года. Регентша была вынуждена удовлетворить их требования и, назначив новые выборы на 24 октября, поставить во главе правительства «прогрессиста» Калатраву. Однако «царствование сеньора Калатравы», как иронически охарактеризовал этот период Ларра, не принесло существенных перемен в положении страны.

Наблюдавший в течение нескольких лет эту министерскую чехарду, Ларра не мог но прийти к выводу о бессмысленности надежд на перемены сверху. «Требовать от королей и их министров, чтобы они сами себя свергли в угоду новым принципам, – значит совершенно не понимать природы вещей… Свободу не дают, ее берут», – пишет он в одной из своих статей.

Писатель переходит на позиции революционного демократизма. Если в первых статьях, написанных по приезде на родину («Возвращение Фигаро», «Доброй ночи», «Да поможет нам бог»), Ларра еще обращает острие своей сатиры против отдельных, частных проявлений антиреволюционной политики правящей верхушки, то в большинстве последующих статей последнего периода своей жизни он отвергает ужо всю политическую систему, сложившуюся в Испании в целом, и затрагивает коренные проблемы общественной жизни. Соответственно меняется и тон статей и авторская манера. Теперь все чаще сатирик уступает место политическому мыслителю, который, отказавшись от намеков и иносказаний, переходит к прямому, гневному обличению существующего строя и страстному, патетическому утверждению своих идеалов.

Центральной проблемой публицистики Ларры становится вопрос о революционном преобразовании общества. Писатель рисует мрачные картины нищеты и бедственного положения трудового народа (очерк «Способы жизни, не дающие средств к жизни»), судебного произвола и беззакония. Уже в раннем очерке «Вор» (1833) Ларра писал: «Мир это не что иное, как великан ассоциация воров: воров благопристойных и воров вульгарных, – только в этом есть между ними различие. Ты голоден? Ты украл у кого-нибудь хоть одну песету? Ты с позором умрешь на виселице… Ну, а если ты воруешь миллионы у целого народа, не подвергаясь никакому риску? Ты будешь жить в богатстве и в почете». Аналогичные мотивы определяют замечательный по силе социального протеста очерк «Вымогатели», оставшееся незавершенным «Письмо английскому путешественнику» и др.

Единственный выход Ларра отныне видит в революции. Подлинным гимном в ее честь стала его большая статья «1830–1836 годы». Главное в статье – мысль о необходимости революционного изменения действительности и о решающей роли демократических масс в этом процессе. Как пишет Ларра, «не будучи вотчиной одного человека, революция является вотчиной всех: ее невозможно убить в одном человеке… Тысячи безвестных солдат существуют задолго до появления генерала, который их возглавит». Обосновывая право народа на восстание против существующего строя, Ларра исходит из теории «естественного права» каждого индивида на самозащиту. Он не в силах понять подлинную классовую структуру общества и переносит на общество закономерности природы. Это нередко приводит его к серьезнейшим заблуждениям. Однако близость к демократическим массам позволила ему решительно, без обиняков, высказаться в пользу революции. «Победоносное восстание (народа) столь же естественно, как извержение вулкана», – пишет Ларра в очерке «Да поможет нам бог».

Во имя чего же, по мысли Ларры, должна совершиться эта революция? Ларра отвергает мысль о восстановлении Конституции 1812 года как конечной цели революционного движения масс. Если в 1812 году, как остроумно замечает Ларра в очерке «Доброй «ночи». конституция походила на мундир, сшитый для младенца, то сейчас она походит на пеленки с фалдами и галстуком, в которые хотят завернуть ужо взрослого человека. Признавая недостаточность кадисской конституции, отвергая пути, по которым пошли буржуазные Франция и Англия (очерк «Не по этим»), Ларра выдвинул принцип народного суверенитета, который должен лечь в основу послереволюционного общественного устройства.

Однако августовские события 1836 года, когда революционная вспышка снова не принесла никаких ощутимых для народа перемен, Ларра воспринял крайне тяжело. Если вера в грядущую победу правого революционного дела в нем и не угасла, то во всяком случае он потерял надежду на возможность социальных преобразований в ближайшем будущем. Картины всеобщего равнодушия к судьбам страны, невежества, эгоистического карьеризма и циничной политической морали повергают Ларру в безысходный, негодующий пессимизм. Ремесло сатирика в таком общество воспринимается как бесполезное и горькое занятие. «В статьях мне суждено похоронить и мои чаяния и сокровенные надежды», – признается Ларра в очерке «Ночь под рождество 1836 г.», имеющем характерный подзаголовок: «философический бред». Эти же настроения пессимизма и отчаяния пронизывают и другие статьи последних месяцев жизни сатирика. «Писать в Мадриде – это значит рыдать», – с горечью заявляет он в очерке «Зимние часы». А в другом очерке – «День поминовения усопших 1836 г.» – он весь Мадрид изображает как «обширное кладбище, где каждый дом – фамильная усыпальница, каждая улица – склеп, в котором похоронено какое-нибудь событие, и каждое сердце – урна с прахом утраченных иллюзий и желаний». Разочарование и отчаяние Ларры были порождены прежде всего верной оценкой того безвременья, в котором ему суждено было жить. Ларра в этом отношении испытывал подлинное «горе от ума». Здесь же лежат истеки и трагической гибели писателя. Разрыв с горячо любимой женщиной оказался лишь последним толчком, который и привел его к катастрофе: 13 февраля 1837 года он застрелился.

Похороны Ларры были первыми в католической Испании открытыми похоронами самоубийцы, которого по церковному уставу полагалось погребать ночью и тайком. Под давлением широкой общественности власти вынуждены были пойти на это нарушение Церковных установлений. Проводы испанского сатирика в последний путь превратились во внушительную общественную демонстрацию, которая нашла широкий отклик во всей Испании и за ее пределами.

Мариано Хосе де Ларра был не только замечательным публицистом, но и остроумным, тонким и наблюдательным литературным критиком. В истории литературно-критической мысли Испании ему бесспорно принадлежит почетное место.

Воспитанный в традициях просветительского классицизма, Ларра вначале отнесся с глубоким недоверием к романтической литературе, одерживавшей в то время решительные победы в Европе. Позднее, когда в Испании складывается своя школа прогрессивных романтиков, Ларра весьма сочувственно отзывается об их произведениях, в которых он ценит патриотическую направленность, стремление продолжить лучшие традиции национальной культуры прошлого, попытки раскрыть правду человеческих чувств. Однако и в зрелые годы он неоднократно подчеркивал, что ни классицизм, ни романтизм не отвечают полностью тем требованиям, которые стоят перед искусством. В своих статьях «Литература», «О сатире и сатириках», «Литературная полемика» и многочисленных рецензиях на произведения испанских и зарубежных авторов Ларра попытался четко определить эти требования.

Ларра исходил из признания за литературой активной роли в воспитании народа, из высокого сознания общественного долга писателя, призванного своими произведениями служить прогрессу общества, освобождению народа. «Свобода в литературе, как и в искусстве, в промышленности, торговле и совести. Вот девиз эпохи и наш собственный девиз; вот мера, которой мы будем мерить; и в наших литературных приговорах мы будем спрашивать у книги: «Ты нас чему-нибудь учишь? Ты отражаешь для нас прогресс человечества? Ты полезна нам? – В таком случае, ты хороша», – пишет Ларра в статье «Литература».

Этим сознанием огромной воспитательной роли литературы Ларра объясняет, в частности, свое собственное пристрастие к сатирическому жанру. «Мы – сатирики, – заявляет он в статье «О сатире и сатириках», – потому что намерены критиковать злоупотребления, потому что хотели бы в меру наших слабых сил способствовать совершенствованию того общества, к которому имеем честь принадлежать».

Но, по мысли писателя, литература способна стать активной силой в преобразовании общества лишь при том условии, если она развивается и изменяется в соответствии с изменениями, происходящими в самом обществе. «Литература является выражением и подлинным термометром культурного уровня народа…» – пишет он. Конечно, при этом Ларра не выходил за пределы идеалистических взглядов на развитие искусства, он не понимал зависимости литературного процесса в конечном счете от материальных условий жизни общества, его экономического строя. Но заслугой Ларры является то, что он настойчиво подчеркивал связь и взаимозависимость литературы с другими формами общественного сознания. Так, говоря об упадке испанской литературы в прошлые века, писатель указывает на политическую и религиозную тиранию как на одну из важнейших причин этого упадка.

Принцип историзма в развитии литературы непосредственно связан с другим важнейшим положением, выдвигаемым Ларрой: ценность художественного произведения заключается в развитии национальных традиций культуры, в утверждении национально своеобразных путей искусства каждого народа.

Признав связь между развитием литературы и общества, Ларра приходит и к другому, весьма важному требованию, предъявляемому к литературе, – требованию живой связи ее с современностью. Именно за это Ларра особенно ценил творчество Бальзака, «неутомимого гения», лишь ознакомившись с произведениями которого «читатель может сказать, что знает Францию и ее современное общество» (рецензия на «Мадридскую панораму» Р. Месонеро Романоса).

Цель искусства, не раз заявлял Ларра, в том, чтобы «живописать природу», правдиво воспроизводить жизнь. Это означает для Ларры прежде всего возможно более полное изображение действительности во всем ее богатстве и многообразии. Требование изображать всю правду жизни, признание того, что любой факт жизни при определенных условиях может стать объектом искусства, не означали, что Ларра отводил писателю роль пассивного наблюдателя. Он неоднократно подчеркивал необходимость активно отбирать факты действительности, отбрасывая несущественное и раскрывая сущность изображаемого. В статье о сатире он пишет, что сатирик «непременно должен обладать самым главным: проницательностью… Обладая способностью к глубокому анализу, писатель сатирик но должен скользить по поверхности: он обязан вскрывать причины и тайные пружины, управляющие человеческим сердцем».

Выдвигая на первый план содержание произведения, Ларра резко критиковал искусство формалистическое. «Мы не хотим литературы, – писал он, – сводящейся к красотам стиля, к звону Рифм… уделяющей внимание одной форме, а не идее. Литература Для нас – дочь опыта и истории и тем самым маяк будущего; она учится, анализирует, философствует, углубляется, думая обо всем и говоря обо всем в стихах и в прозе на потребу еще невежественной толпы, она проповедует и распространяет знания, наставляя в истинах тех, кому интересно их знать, и показывая нам человека не таким, каким он должен быть, а таким, каков он есть, что ведет нас к его познанию; мы хотим литературы, полностью отражающей научные знания эпохи, интеллектуальный прогресс нашего века». Таким образом, Ларра в своей литературно-критической деятельности, как и в художественно-публицистическом творчестве, утверждал передовые для Испании того времени идеи гуманизма, патриотизма, реалистического искусства. Для первой половины XIX века имя и деятельность Ларры были знаменем наиболее честных, последовательных и подлинно демократических сил испанской общественности. И ныне, как и в прошлом столетии, публицистика Ларры остается грозным оружием в руках народных масс, борющихся против реакции. Его критика феодальных пережитков, отвратительных пороков буржуазного общества, лицемерной морали, либерализма на словах, маскирующего реакцию и мракобесие на деле, – ныне звучит особенно остро и злободневно. Подлинными наследниками творчества Мариано Хосе де Ларры являются испанский народ и его героическая Коммунистическая партия, советские люди, строящие коммунизм, и все прогрессивное человечество, отстаивающее в борьбе с международной реакцией мир во всем мире.

Предисловие 1830–1836 гг (Части 1 и 2)

Предисловие к сборнику театральных, литературных, политических и нравоописательных очерков, опубликованных в 1832, 1833 и 1834 годах в «Испанском обозрении» и «Наблюдателе»[10]

Не знаю, что за интерес может возбудить у публики сборник, который я ей предлагаю. Каков бы ни был этот интерес, моим читателям, вероятно, хорошо известно, что если бы это соображение принималось в расчет при издании книг, вряд ли что-нибудь появилось бы в печати. Лица, которые, быть может, излишне снисходительны к моему скромному дарованию или слишком близки ко мне, чтобы замечать недостатки в написанном мною, – эти лица уверили меня, что издание моих очерков не лишено смысла. Пусть же этот сборник не расценивают с точки зрения его достоинств или недостатков: значение его следует видеть только в том, что, будучи написанным во времена, весьма богатые политическими переменами, этот цикл статей может служить мерилом при определении этих перемен.

Во времена правления Каломарде[11] я выступил в этом рискованном жанре, начав публикацию «Простодушного болтуна»; в эпоху Сеа[12] мне предоставило свои листы «Испанское обозрение», а при Мартинесе де ла Роса[13] я писал в «Наблюдателе». Этот сборник явится, таким образом, по меньшой мере историческим документом, красноречивой летописью нашей так называемой свободы печати. Вот почему я избрал здесь исключительно хронологический принцип размещения очерков. Помимо всего прочего, это позволит читателю, который пожелал бы прочесть их все подряд, разнообразить свое чтение, так как он найдет здесь серьезную статью о литературе рядом с нравоописательным очерком или политической статьей.

Быстрота, с которой пишущие и газете откликаются на события, и влияние различных привходящих обстоятельств на журналиста и читателя – таковы причины, нередко придающие обманчивую популярность в момент появления некоторым статьям, которые позднее, когда их рассматривают внимательно и беспристрастно, едва ли способны выдержать даже самую снисходительную критику. Вот почему я без сожаления отбросил многие из очерков, которые когда-то, казалось, нравились публике, а теперь не нравятся даже мне самому.

Я выбрал лишь те, которые имеют общий интерес, те, которые содержат намеки на весьма знаменательные события, одним словом – те, которые могут дать представление о состоянии наших нравов, нашей литературы, наших театров и, наконец, о политических превратностях и пристрастиях 1832, 1833 и 1834 годов.

Остальные же, написанные для периодических изданий, которые умирают в день своего рождения, уже в самом замысле своем несли себе наказание, оказавшись сейчас мало интересными.

Создавая этот сборник, я попытался сделать его более интересным, добавив несколько новых, нигде не публиковавшихся очерков, которые, подобно всем остальным, и отдаю сегодня на суд читателей.

Я полагал также, что если на самом деле существуют лица, которые отдают в чем-нибудь предпочтение моим писаниям перед другими, то этот сборник во всяком случае будет представлять для них достаточный интерес, так как здесь объединены очерки Фигаро, печатавшиеся в трех различных периодических изданиях, комплектами которых целиком и всеми тремя сразу вряд ли может располагать одно лицо.

Вот и все, что я хотел сказать. Если на этом не закончится мой писательский труд, если в будущем из-под моего пера выйдут снова подобные же очерки, если, наконец, публика приемом, который она окажет этому сборнику, подтвердит, что я не ошибся, веря в ее постоянную снисходительность ко мне, – тогда, быть может, со временем я прибавлю еще какой-нибудь томик к тем, которые сегодня я вам представлю с величайшим трепетом.

1830–1836 годы, или Испания от Фердинанда VII до Мендисабаля[14] Часть первая[15]

Вот уже более двух лет Испания дает поучительные уроки политики, являя миру зрелище трудного и мучительного разрешения от бремени. Чем же будет вознаграждена она за свои страдания? Где же пределы испытаний, которым подвергает ее провидение? Вот вопросы, которые задают друг другу свидетели ее мучительных родов. Европа, приковавшая взоры к охваченному бурей Полуострову, с беспокойством следит за его муками, стремясь постичь смысл этого великого потрясения основ общества и приоткрыть завесу над тайной будущего: над тайной, в которую, без сомнения, трудно проникнуть, ибо драма по-прежнему остается сложной, да и Испания – это страна, вовсе не похожая ни на какую другую. Нельзя чувствовать себя прочно на этой таинственной земле, тем более внушающей страх, чем больше знакомишься с нею. Многие весьма ловкие люди совершали здесь грубейшие промахи. Достаточно привести хотя бы один, но зато памятный всем пример: кто более жестоко, чем Наполеон, поплатился за свою неразумную дерзость?

Здесь, в Испании, особенно необходима осмотрительность: нельзя доверяться никаким пророчествам, ибо Испании нравится надувать пророков и но осуществлять их пророчества. Вот почему мы, скромные летописцы, будем рассказывать только о фактах. Читатель волен сам делать из них выводы: разве факт, будучи зарегистрированным, не содержит в себе самом и своих предпосылок и своих результатов? Испания все еще ждет решения своего дела верховным трибуналом общественного мнения; изложим же все, что нам известно, и, может быть, наше показание окажется дополнительным свидетельством, необходимым для изучения происходящих событий. Ах, если бы нам удалось пролить хоть немного света на их темные и туманные истоки!

Однако нам кажется необходимым, прежде чем обращаться к изучению фактов недавнего прошлого, вернуться на несколько лет назад, для того чтобы увидеть истоки событий и отчетливо представить себе их рождение. Испания 1835 года находит себе объяснение в Испании 1830 года: вернемся же к 1830 году, периоду не менее памятному в истории Испании, чем в истории соседнего с ней народа,[16] и в летописях одного народа отмеченному народной революцией, а в летописях другого – революцией дворцовой.

Фердинанд VII только что возвел на престол Испании Марию-Кристину Бурбонскую, принцессу обеих Сицилий.[17] Год начался всенародными празднествами. Недоверчивая столица нарушила свое гробовое молчание, дворец распахнул двери для светских развлечений, и новый кумир, украшенный цветами, заставил исчезнуть еще трепещущие тени Риего, Ласи, Порлиера.[18] Какой пророк осмелился бы тогда предсказать последствия этого блестящего брака, последствия, которые тем не менее не заставили себя долго ждать? Мы полагали, что коронуем королеву, а на самом деле короновали революцию.

Следует все же признаться: немало было монахов, пусть не пророков, но достаточно дальновидных, чтобы смутно почувствовать, что заря новой эры поднимается над Испанией. Всеобщая радость, которую вызвало известие о том, что королева ожидает наследника, празднества, которые пришли на смену подозрительной тирании, видевшей во всяком, даже частном собрании признаки мятежа, – все это было грозным предвестником брожения умов общества.

Не надо далеко ходить: в самом дворце под затейливыми позолоченными сводами скрывалась фигура, подобие монаха королевской крови, которая совсем или почти совсем не принимала участия в общем ликовании. Поглощенный своими ханжески-благочестивыми занятиями, он подозрительно и с беспокойством наблюдал за юной иностранкой, которая толкнула апостолический двор[19] на столь смелые новшества. Он видел, что над его головой собирается гроза, и предчувствовал, что этот брак, породивший столько надежд, будет стоить ему трона. Этим лицемером был брат короля, инфант дон Карлос.[20]

Монархия, как и демократия, имеет своих образцовых представителей. Во всех классах имеются сторонники крайностей, которые компрометируют принципы, доводя их до абсурда. Если Гаю Гракху противостоял Ливии Друз,[21] то Фердинанду VII – дон Карлос. Разве не удивительно, что могла существовать партия, которая даже Фердинанда VII считала слишком либеральным и умеренным? А между тем такая партия была. Она вербовала. единомышленников по монастырям, признавала своими главарями нескольких неистовых монахов, кровожадных абсолютистов, честолюбцев, которые, оказавшись не у дел, стремились лишь к личной выгоде. Эти главари не принадлежали к числу наименее подозрительных людей. В глазах клерикальной партии Фердинанд был революционером. И в самом деле, разве он не признал однажды Конституцию 1812 года? Разве он не поклялся быть ей верным в 1820 году? Правда, позднее он осквернил Конституцию, а кровь Риего смыла клятву. Но в конце концов «преступные колебания» имели место, а монахи не прощают. Они опасались новых колебаний в будущем, и надо признать, что немощность Фердинанда служила оправданием их опасений.

Эта партия нуждалась в громком имени и избрала своим знаменем и верховным руководителем дон Карлоса; принц-святоша не был лишен честолюбия, и его очень скоро ослепило сияние трона. Еще до этого он предоставил свое имя нескольким заговорам против брата. И если в заговоре 1827 года,[22] который имел столь кровавые последствия, он и не дал своего имени мятежникам, то допустил, чтобы они воспользовались его именем. А это было еще более подло и трусливо. Он тогда не обнажил шпаги, но, подобно новому Каину, заранее отрекшись от брата, согласился, чтобы шпаги других расчистили ему путь к трону, которому он готов был оказать честь, взойдя на него, даже если бы для этого понадобилось перешагнуть через труп собственного брата. В этом стремлении он грешил лишь нетерпеливостью. Ведь престол должен был безусловно достаться ему, поскольку у короля – тогда прямых наследников не было. Но клерикалы опасались, что Фердинанд проживет слишком долго, и в особенности, что ему придет на ум снова вступить в брак, для того чтобы в последний раз попытаться дать стране прямого наследника престола.

Последующие события подтвердили их опасения: бракосочетание короля уничтожило их надежды. Вот почему они встретили новую королеву ненавистью, которая ожидала только удобного случая, чтобы обнаружиться. В подобном состоянии беременность королевы была для них ударом грома, сигналом к перевороту. Им оставалось только надеяться, что родится не принц, а принцесса. Но Фердинанд любил свою молодую супругу больше, чем брата, и стремился отдалить его от трона любой ценой. В этом была заинтересована и сама королева, чья гибель в случае восшествия на престол ее непримиримого соперника была очевидна. Это и было причиной появления Прагматической санкции 29 марта, которая отменяла салический закон, некогда введенный Филиппом V.[23]

Этот неожиданный удар вызвал серьезную тревогу в клерикальной партии и энергичные протесты дон Карлоса. Но в данном случае духовенство вступало в очевидное противоречие с самим собой. Будучи, как оно похвалялось, хранителем старинных традиций испанской монархии, оно должно было бы, желая быть последовательным, присоединиться к Прагматической санкции, поскольку она в сущности лишь восстанавливала старинные испанские законы, которые приобрели силу еще со времен готов и постоянно применялись без всяких возражений и нарушений на протяжении целого тысячелетия, вплоть до начала XVIII века. Благодаря этим законам возникли единство Испании и сама испанская монархия, после окончательного объединения корон Кастилии и Арагона, до тех пор разъединенных и соперничавших между собой. В соответствии с этими законами вступил на престол и сам Филипп V. Следует заметить, что даже он не вводил целиком салический закон, ибо его Прагматика не исключала полностью женскую линию: при отсутствии мужчин женщины имели право наследовать престол. К тому же эта Прагматика ни разу не применялась на деле. И во всяком случае, с точки зрения этих абсолютистов, один Бурбон должен был иметь право восстановить то, что отменил другой. А с точки зрения тех, кто не был абсолютистом, сотрудничество кортесов подтверждало Прагматическую санкцию, выражавшую волю двух королей – Карла IV и его сына.

Можно было бы также сослаться на публичный и законный авторитет, обладавший еще большей силой, противопоставив незаконным кортесам 1713 года, созванным Филиппом V, национальные кортесы 1812 года, так как право престолонаследия было зафиксировано, как неоспоримое, декретом Национального собрания в Конституции 1812 года. Однако этому препятствовала боязнь пробудить опасные воспоминания. Конечно, хотели исключить возможность наследования престола дон Карлосом; хотели обеспечить регентство Кристины. Но, изменив в пользу молодой королевы линию престолонаследия, ни в коей мере не примирялись с мыслью об изменении политической линии и надеялись следовать традициям 1823 года под эгидой королевы Испании за отсутствием принца Астурии.[24] Правда, силой обстоятельств позднее эти благие намерения были извращены; но сделав первый шаг, уже невозможно было отступать. Никогда еще провидение не давало более поучительного урока правителям и их жалким прожектам, потому что никогда еще оно столь явно не обращало их эгоистических и честолюбивых планов против них самих. Но не будем опережать события: урок здесь рождался в результате естественной последовательности событий.

Спор о престолонаследии, с другой стороны, является тем более бессмысленным, чем решительнее цивилизованное человечество, отвергая священный догмат законности, основанной на божественном праве царствования, утверждает этот принцип во имя прогресса (противника теократии, которая выдвигает догмат божественного происхождения королевской власти) и во имя разума (который теократией порабощается). Принцип народного суверенитета не только нерушим как некая абстрактная догма, но необходим также и в качестве общественной гарантии. Ибо он, и только он, как бы его ни называли, определяет истинные отношения между народом и высшей властью, которой доверено управление обществом. Вне этого принципа высшая власть может быть лишь олигархией и насилием.[25]

Обнародование Прагматической санкции произвело глубокое впечатление не столько само по себе, сколько из-за очевидных последствий его. Дни Фердинанда VII были сочтены, а регентство, уже обеспеченное за юной, кроткой и приветливой принцессой, было для Испании огромной удачей. И Испания предалась этому утешению с пылом, который должен был крайне льстить будущей регентше, светилу-спутнику, зажегшемуся на небосклоне, звезде, приковавшей к себе все нетерпеливые взоры. К тому же регентство предвещало перемены. А в том состоянии, в какое повергло страну правление Фердинанда, любая перемена должна была стать шагом вперед. Наконец указ 1830 года имеет не только преходящее значение, он один из наиболее значительных этапов в развитии монархической власти: именно он составил эпоху в истории Полуострова, потому что послужил если не причиной, то поводом для решительного переворота в форме и принципах правления. Правда, указ Фердинанда сам по себе не возводил на престол испанскую демократию. Она взошла на престол, захватив власть в свои руки в Севилье в 1808 году.[26] Но спасши Испанию от вечного позора завоевания, испанская демократия сама была изгнана из страны, независимость которой она же обеспечила, и отправилась искупать свое благородное преступление в изгнание и на каторгу.[27] 1820 год был бурей, которую насилие коварно использовало для клятвопреступления. 1830 год снова приблизил демократию к подножию трона. Вопрос заключался в том, займет ли она вновь трон, и ответ был уже наполовину предрешен.

Клерикалы тем временем не дремали; они действовали в тени монастырей, плели сети тайных интриг и ораторствовали, хотя и вполголоса, против дерзкой иностранки, которая подчинила своему влиянию короля; в средние века сказали бы – околдовала. Однако громы Июльской революции заглушили все эти пересуды. С этого момента обстановка меняется, драматическое действие усложняется и начинается новый акт драмы.

Известия о парижском восстании вызвали в Мадриде такое же возбуждение, как и по всей Европе. Король Фердинанд встревожился, и не без оснований, ибо шербурские изгнанники[28] были близки ему как родственники и как реставраторы его короны: их гибель означала уничтожение самой основы его существования. А в то время еще трудно было предвидеть, куда вознесется народная волна, поднявшаяся так неожиданно. Испанский двор колебался между противоположными мнениями, но события в конце концов принудили его отказаться от нерешительности.

В тот момент, когда разразилась революция, во Франции и в Англии было множество испанских эмигрантов, которые представляли собой жалкие остатки предшествующих катастроф. Движение в Париже вернуло им надежды. В Мадриде стало известно, что изгнанники, объединившиеся в Лондоне и Париже в революционные хунты, готовят выступление и собираются перейти границу. Испанское правительство, движимое естественным чувством самосохранения, обратилось к английскому и французскому кабинетам с решительным протестом. Английское правительство пресекло всякую подготовку к выступлению тем, что приостановило действие некоторых положений «alien bill». [29] Французский же кабинет притворился глухим и более того – поддержал эмигрантов, предоставив им денежную помощь. Позднее, однако, когда они перешли к действиям, он покинул их и, подобно Иуде, отрекся от них. Эта страница из жизни г. Гизо[30] будет вечным позорным пятном в истории страны, которая должна была бы поспешить смыть ошибку 1823 года[31] и заявить о своей близости к либералам Испании.

Всем памятны печальные результаты экспедиции 1830 года: кучка изгнанников, лишенная поддержки, в порыве героизма бросилась в ущелья Пиренеев. Вальдес и Мина[32] были разбиты Сантос-Ладроном, жестоким абсолютистом, который позднее был расстрелян как участник карлистского движения, и Льяудером, который позднее счел более благоразумным превратиться в либерала. Льяудер занимал в то время пост капитан-генерала[33] Арагона, высокий пост, который доверили ему благодаря его преданности Фердинанду VII. В преследовании Мины, коллегой которого он должен был вскоре стать, Льяудер проявил жестокость, воспоминания о которой надолго сохранят жители пограничных областей. Как велика была бы слава Льяудера, если бы он мог к своему гербу недавнего происхождения добавить рядом с головой Ласи голову Мины и увенчать, таким образом, свой горб короной гранда! Но эта двойная слава не была ему дарована, и он должен был довольствоваться своим первым каталонским подвигом и простой короной маркиза.[34]

Так завершился год, начавшийся столь блестящими предзнаменованиями. Между тем 10 октября королева родила принцессу, и в тот момент, когда дело Конституции потерпело поражение на границе, оно восторжествовало в Мадриде, так как рождение наследницы, заставив карлистов развернуть знамя мятежа, должно было принудить королеву для спасения себя и монархии опереться на тех людей, которых в это время расстреливали в Пиренеях.

Рождение принца заткнуло бы рот клерикалам, в лучшем случае они смогли бы оспаривать регентство Марии-Кристины и настраивать против нее меньшинство. Но какая разница между этой борьбой личных интересов и борьбой принципов, к которой послужила поводом Прагматическая санкция и которая открыла перед эмигрантами сначала двери их мадридских жилищ, затем – двери кортесов и, наконец, – министерства! И все это потому, что вместо принца родилась принцесса! Попробуйте-ка после всего этого отрицать, что провидение, которое сумело из столь ничтожных поводов вывести такие важные следствия, покровительствует демократии. Оно хотело ее победы, оно решило эту победу, и даже короли в его руках были только орудием, с помощью которого оно увенчало свое дело успехом. Эти перипетии составляют герои-комическую часть истории.

Тем временем драматическое действие усложняется. Фердинанд видит себя между двух противников, между конституционной партией, которую тогда возглавлял Мина и клерикальной, которую представлял дон Карлос. Последний оставался спокойным в течение 1831 года. Июльская революция напугала его не меньше, чем Фердинанда. В этом отношении их интересы совпадали, и оба видели в революции угрозу своему существованию. По-иному складывались дела либеральной партии: то, что для ее врагов было страшным, пробуждало ее надежды. Поэтому весь год прошел в непрерывных восстаниях.[35] Изменилось только поле битвы; либералы попробовали попытать счастья на юге. Уже с января генерал Торрихос, нашедший убежище в Гибралтаре, предпринимал попытки организовать экспедицию, но тогда они не возымели должного действия. Почти в то же самое время несчастный Мансанарес был разбит в горах Андалузии. На острове Леон вспыхнуло другое неудачное восстание. Генерал Кесада, в то время капитан-генерал Андалузии, подавил все эти попытки. И хотя ему можно вменить в вину, что он по доброй воле и охоте сделался орудием тирании, все же необходимо отдать ему справедливость: он выполнял свою печальную миссию с умеренностью и гуманностью, которые Льяудер, его арагонский коллега, в подобных обстоятельствах считал неуместными.

Все эти восстания, хотя и были задушены, но сильно встревожили правительство Фердинанда. Короля охватил страх, а террор вновь пробудил в нем его естественные наклонности, то есть свирепость. Снова были учреждены беспощадные военные трибуналы; реакция была жестокой, и ужас вновь объял страну. Сколько крови должно было пролиться, чтобы смыть кровь людей, ставших жертвами варварской расправы? Последний акт этой кровавой трагедии был вместе с тем и самым гнусным. Бессмертный Торрихос попрежнему находился в Гибралтаре и, обратив оттуда взоры к темным горизонтам Испании, с нетерпением ожидал первых лучей солнца. Его имя внушало ужас, и решено было любой ценой избавиться от него. Губернатор Малаги бесчестный Морено, гиена в человеческом образе, устроил западню наиболее отвратительную из всех, которые сохранились в памяти народов, и в нее попалась благороднейшая из жертв, которую уже дожидался обагренный кровью нож. Знаменитый изгнанник, доверившись ложным обещаниям, взошел на корабль с пятьюдесятью двумя товарищами, которые должны были разделить с ним славу его патриотического мученичества. Вскоре после этого гранадский палач был назначен капитан-генералом.

Да не угаснут никогда в наших сердцах боль и гнев! ИI после этого еще хотят, чтобы мы не призывали к мести и истреблению его партии, которая была соучастницей преступления? И после этого от нас еще требуют великодушия?

Гнусная резня сделает на многие годы памятным этот декабрь. О, этот год насилия и убийств завершился вполне достойно! Он целиком воплощается в этом декабре и по декабрю будет оценен потомками! Таковы были печальные последствия неудачи Мины в Пиренеях, таковы были плоды зловещей победы Льяудера, которому еще предстояло оставить отпечатки своих окровавленных пальцев на министерских креслах, куда он должен был усесться вместе со своими собственными жертвами!!!

История Испании с 1830 года – это история непрерывных колебаний. 1831 год принадлежал либералам, 1832 – клерикалам. Коварные интриги монахов заняли весь этот год так же, как героические восстания либералов – предыдущий.

Гражданская война в это время терзала и Португалию. Одно время в Мадриде даже поговаривали о том, чтобы вмешаться в португальские дела, приняв сторону дон Мигела. Это легкомысленное намерение не имело последствий, но оно служит ключом для понимания тогдашних приказов мадридского двора. Позднее он вновь вернулся к мысли об интервенции. Но к тому времени колесо фортуны уже повернулось, и интервенция должна была произойти в пользу дона Педру.[36]

Что делали тем временем дон Карлос и его партия? Их вдохновили кровавые триумфы правительства Фердинанда, которое, работая на себя, вместе с тем работало и на них, ибо даже разделенные, они в равной мере были заинтересованы в уничтожении общего врага. Клерикалы вновь набрались храбрости и закладывали свои мины с такой ловкостью, что были уже близки к тому, чтобы остаться победителями. Их единственной целью была в это время отмена Прагматической санкции, которая удаляла от трона их подопечного. Они маневрировали столь искусно, что Прагматическая санкция действительно была отменена. Но, к несчастью для них и к счастью для Испании, ненадолго. Эта маленькая политическая интермедия выглядит настоящей сценой из комедии. Нам остается только точно воспроизвести события, и пьеса готова. Когда поэтом становится сама история, она создает замечательные произведения.

Нелегко забыть сентябрь: двор пребывал в Ла Гранхе,[37] а Фердинанд – на пороге смерти. Был в те времена в Испании человек, которому довелось служить лакеем, судейским чиновником, служащим в министерстве и, наконец, министром. В это время он был больше, чем министр: прикрываясь именем Фердинанда, он фактически правил Испанией и Индиями. Люди, опытные в разгадывании таких тайн, утверждают, что он обязан своим возвышением некоей непристойной буффонаде. О счастливые сыны монархии, все пути для вас открыты! Но покровительство короля Каломарде получало тогда более серьезное объяснение в его слепой приверженности интересам и страстям абсолютной монархии. Когда в 1824 году под эгидой иностранного вторжения он стал главой правительства, его правление было лишь цепью ошибок. Каломарде был типичным представителем той системы, которую можно было бы назвать системой политического удушения. Ибо его единственным стремлением было удушить науку, умы, искусство – словом, все, что составляет надежду человечества. Он закрыл университеты, но зато открыл школу тавромахии:[38] кровавая издевка, наглая политическая насмешка, которая уже сама по себе вполне характеризует всю систему. Каломарде ревниво наблюдал за тем, как молодая супруга все сильнее начинала влиять на монарха. Но он не только не осмелился воспротивиться этому, но даже присоединился к Прагматической санкции, приняв участие в составлении завещания, которое Должно было обеспечить регентство вдовствующей королеве и которое определяло состав ее регентского совета. Странное обстоятельство, понять которое можно, только хорошо разбираясь в характере Фердинанда! Дело в том, что почти все члены этого совета были личными врагами Каломарде, а некоторые, как, например, маркиз Лас Амарильяс,[39] пребывали в немилости, равной изгнанию. Министр поставил свою подпись под документом, означавшим не что иное, как насмешку над ним самим. Нашлись и такие, которые заметили, что король не без злорадства дал прочесть своему фавориту завещание, которое ставило его в столь ложное положение.

Все это, конечно, не могло увеличить симпатии королевы к Каломарде; живой пережиток абсолютизма, Каломарде тем более опасался нововведений, чем очевиднее для него было, что именно по нему должна была ударить первая же реформа. Его интересы, как и его принципы, если только у подобных людей бывают принципы, привлекали его на сторону дон Карлоса и клерикальной партии, сумевшей воспользоваться ложным положением, в котором оказался министр: ему были сделаны соответствующие предложения, и семя, брошенное на подготовленную почву, не замедлило дать всходы. Неизбежность кончины короля, которой ожидали со дня на день, оживила интриги. Тогда Каломарде, для которого опасно было малейшее промедление, резко изменил курс и, воспользовавшись состоянием короля, без особого труда заставил его уже слабеющей рукой подписать отмену Прагматической санкции 1830 года. Не успел еще свершиться этот гигантский скачок, как распространился слух о смерти короля. Из Сан-Ильдефонсо он мгновенно долетел до Мадрида, а затем быстро разнесся по провинциями проник за границу.

В монастырях – великое ликование; подопечный монахов становился королем, а с ним должен был занять престол клерикальный абсолютизм. Однако торжество было недолговечным: король воскрес, а дон Карлос покинул трон. Никогда еще развязка не была столь неожиданной: побежденные накануне теперь снова овладели полем битвы, а победители протрубили отступление. В те дни во дворце происходили сцены, которые история когда-нибудь назовет скандальными. Тем временем августейшей принцессе донье Луисе-Карлотте, привлеченной слухами откуда-то из Андалузии, в этот критический момент удалось решительно склонить чашу весов.[40] Каломарде потерпел поражение и был изгнан. Это было для него единственным средством спасения. Сеа Бермудес, исполнявший в это время обязанности посла в Лондоне, 1 октября был поставлен во главе министерства: королева одержала блестящую и решительную победу. 6 октября вышел в свет указ, которым ей доверялось управление делами впредь до выздоровления его величества. Это было как бы регентством при живом короле.

Первые шаги регентши оправдали надежды, которые на нее возлагала с 1830 года либеральная партия. 15 октября была обнародована политическая амнистия, неполная, ибо за ней последовали одна за другой еще три, но решительная в том смысле, что она проясняла положение и уничтожала гнусный союз 1823 года. Монархия, таким образом, вступила на путь революции: она сделала, правда, только первый шаг, но как далека она уже была от военных трибуналов прошлого года и ужасающего побоища в Малаге!

Вскоре последовали и реформы: если они и не претворялись в жизнь, то по крайней мере были провозглашены; открылись университеты, улучшилось состояние финансов, было создано новое министерство под названием министерства общественных работ. Народ не остался равнодушным, и популярность королевы достигла апогея. В то же время абсолютисты не переставали мутить воду, и глухие волнения возникали то в одном, то в другом пункте Полуострова. Декрет, которым благодаря стараниям Каломарде Прагматическая санкция была отменена, все еще продолжал действовать, и лишь 31 декабря Прагматическую санкцию восстановили. В этот день был обнародован декрет, которым король открыто заявлял, что был застигнут врасплох, отрекался от подписи, вырванной у него столь отвратительным способом, и восстанавливал Прагматическую санкцию во всей ее силе.

Появилась, однако, туча, омрачившая ясный небосклон. Сеа только что прибыл из Лондона и вступил на пост главы правительства. Королева не стала дожидаться его приезда, чтобы пустить машину на полный ход: колесо уже вертелось, и это не могло прийтись по вкусу Сеа. Еще в пути он возымел желание отступить и опубликовал двусмысленный манифест, в котором безусловно принимал наследие Каломарде. Правда, он объявлял и о реформах, но сопровождал это такими оговорками, что, стремясь ослабить надежды, совсем убивал их. Для либеральной партии это было горьким разочарованием. Она тем не менее сохраняла полное доверие к королеве, и можно было полагать, что двуличность Сеа была уступкой королю. Как только скончается король, говорили мы себе, Сеа уйдет. Его приход к власти, как бы то ни было, являлся победой либералов и шагом вперед. Но король не только не умер, но, оправившись от болезни, 4 января 1833 года снова взял в свои руки бразды правления государством, хотя и прислушивался к советам королевы. Последняя нашла в Сеа скорее соперника, чем помощника, и положение министра оставалось устойчивым лишь потому, что, ведя войну против реформ тайно, он вместе с тем открыто и прямо объявил войну партии клерикалов, утверждая на Полуострове ту систему равновесия, которая вскоре должна была превратиться в настоящую «золотую середину».

Наиболее смелым шагом Сеа было изгнание из страны дон Карлоса. Его присутствие было постоянным источником надежд для монахов, неугасимым очагом раздоров и непрестанных интриг. 13 марта претендент на престол выехал из Мадрида, чтобы никогда уже туда не возвращаться. Для того чтобы ничто больше не могло поколебать этой победы, а также для того, чтобы ввести в действие Прагматическую санкцию, 7 апреля были созваны старинные кортесы королевства, которые должны были принести присягу верности наследной принцессе.

По этому случаю король направил дон Карлосу умело составленное письмо, в котором он предоставлял ему самому выбор – принять участие в церемонии или отказаться от этого, ибо, как писал король, он не желает «насиловать волю своего дорогого брата». Дон Карлос заявил публичный протест, и все остались довольны этим мирным выражением более или менее братских чувств с обеих сторон.

В политическом отношении гораздо разумнее было бы воспользоваться этим случаем для того, чтобы созвать вместо старинных кортесов королевства подлинно национальные кортесы. Но это было бы прецедентом с опасными последствиями. И поскольку Сеа заявил о своей, враждебности к идее новых политических установлений, ясно, что не от Фердинанда VII можно было ожидать, что он заставит его встать на этот путь.

20 июня была принесена торжественная присяга. И за многие столетия не было празднеств более великолепных и истинно народных, чем те, которыми было отмечено это событие. А через три месяца случилось, наконец, то, чего уже давно все ожидали. 29 сентября умер Фердинанд. Мир праху его! – вот все, что могли сказать даже наименее злопамятные. Как только умер король, вскрыли знаменитое завещание, содержание которого было заранее известно. Было учреждено регентство, и Кристина при помощи правительственного совета от имени Изабеллы II взяла бразды правления в свои руки.

Регентство сразу же обнаружило свою консервативность: было решено оставить Сеа во главе правительства. Столь же консервативным проявил себя с первых шагов Сеа: его манифест, опубликованный после смерти короля, вызвал самое жестокое разочарование в народе. Стало ясно, что Фердинанд все еще продолжает жить в лице своего министра. Гнусная программа была лишь более пространным изложением манифеста, обнародованного политиком, который уже при вступлении на пост главы правительства проявил себя противником новшеств. Но теперь уже не было в живых Фердинанда VII, чтобы принять на королевские плечи ответственность за дурные намерения министра. Теперь министр должен был сам полностью нести ответственность, и она ему оказалась не по силам.

Конечно, упорство в отрицании принципов революции было плохим началом. Сеа допустил серьезную ошибку. Он упрямо видел там, где шло дело о принципах, только вопрос о престолонаследии. Он полагал, что Изабелла, заняв престол на законном основании, найдет в самой себе достаточно силы, чтобы не прибегать к поддержке и помощи со стороны либеральной партии. Отсюда – его отказ от примирения с либералами, хотя он и собирался позолотить пилюлю, расширив сферу действия амнистии. Но это лишь обнаружило чрезмерное самомнение Сеа. Народ не разделял этих взглядов, и Сеа пел вместе с просвещенным деспотизмом, который он пытался утвердить и который не удовлетворял ни одну партию. Для абсолютистов было излишним определение «просвещенный», а для либералов – самый «деспотизм».

Ошибка Сеа была тем более серьезной, что она изолировала трон и оставляла его беззащитным под ударами врагов. Не будучи между собой связанными, Прагматическая санкция и реабилитация демократической партии в глазах народа уже были фактами, неотделимыми один от другого. Каким бы законным ни было право Изабеллы, она все же нуждалась в поддержке либеральной Испании. Можно в подходящий момент разгромить одну партию, противопоставив ей другую; но тому, кто попытался бы, как это делал Сеа, нанести удар сразу по обеим партиям, надо было опереться на какую-нибудь третью, которой в Испании, к счастью, нет.

Фальшивое положение Сеа было тем более трудно упрочить, что в провинциях начались волнения. Клерикальная партия выступила в роли нападающей стороны и подняла знамя мятежа в пользу претендента. Первый генерал, посланный Сеа, Саарсфильд,[41] сидел сложа руки в Бургосе и был заменен Вальдесом, которого потом сменили другие, столь же бездарные, как и их предшественники. Движение в провинции вызвало волнение либералов Мадрида и повлекло за собой результат, к несчастью слишком мало действенный: либералы удовольствовались тем, что разоружили роялистов.

Непопулярность Сеа возрастала по мере того, как развивались события. Напрасно пытался он проявить некоторую энергию, декретируя произвольно изгнания либералов и закрытие газет. Этим он только обнаружил свое бессилие. Все более решительно осаждаемый и теснимый с каждым днем обоими противниками, в равной мере ожесточенными, связанный по рукам и ногам и осужденный на бездействие, он понял, что остается в одиночестве. И даже регентский совет в конце концов ускользнул из его рук, присоединившись к конституционной партии в требовании политических гарантий. Капитан-генералы нанесли последний удар по брошенной крепости. Генерал Кесада, как человек дальновидный, опубликовал в Вальядолиде заявление, наполовину почтительное, наполовину угрожающее, и официально просил королеву дать отставку Сеа. За Кесадой последовал Льяудер; подопечный и палач Ласи, капитан-генерал Каталонии, наконец, завершил свою политическую эволюцию: будучи уже тогда крайним либералом, он загорелся любовью к свободе. Прикрывая старинную личную неприязнь маской честного гражданина, он преувеличивает требования своего коллеги и едва ли не требует головы Сеа.

Сеа, одинокий среди этого законного возмущения, должен был пасть, и он пал. Он пал во имя сохранения тех самых установлений, в которых он столь софистически упрямо отказывал народу, но которые превратились в единственное спасение для монархии и стали ей абсолютно необходимыми. Таким образом, он вторично покинул министерство. В первый раз его заставил уйти в отставку Фердинанд, который счел его слишком либеральным; позднее Кристина рассталась с ним, потому что он был недостаточно либеральным. В первый раз его сменил один из наиболее яростных абсолютистов, непримиримый противник демократических свобод, наиболее нетерпимый во временном правительстве фанатиков 1823 года – герцог Инфантадо.[42] Кто же его сменит на этот раз? Министр Конституции, в прошлом – депутат кортесов 1812 года, человек, который искупил это двойное преступление на каторге в Африке и в эмиграции, – Мартинес де ла Роса. Прогресс скрывался уже в самом противопоставлении этих двух имен.

Прагматическая санкция, таким образом, начала уже приносить свои плоды, и с этого момента можно сказать, что мы полностью вступаем в эпоху революции. Изгнание Каломарде и приход Сеа были по существу только результатом дворцовых интриг. Отставка Сеа и приход Мартинеса де ла Роса означали реабилитацию 1812 и 1820 годов, осуждение 1823 года, созыв кортесов.

Теперь вопрос стоял так: будет ли Мартинес де ла Роса следовать принципам своего прошлого, оправдает ли надежды, которые законно на него возлагались? Факты должны были это подтвердить или опровергнуть в ближайшем году.

1830–1836 годы, Или Испания от Фердинанда VII до Мендисаваля Часть вторая

Мартинес де ла Роса открывает собой 1834 год. Его прошлое слишком широко известно, чтобы мы долго задерживались на нем. Уже в 1820 году известный как один из самых умеренных, в 1822 году он настолько пользовался доверием престола, что ему вручили бразды правления; но потерпев неудачу в своих административных начинаниях, он должен был уйти в отставку через пять месяцев. За это время он успел в памятный день 7 июля[43] проявить себя сторонником государственного переворота, который должен был заменить Конституцию 1812 года, слишком, с его точки зрения, демократическую, хартией и двухпалатной системой. Уже с той поры его склонности имели мало общего с революционностью; уже тогда его можно было обвинять в прохладном отношении к демократическим идеям.

Вторая реставрация была более милостивой к нему, чем первая, и он даже не был изгнан. Добровольно уехав в Италию, а затем в Париж, он целиком отдался литературным занятиям. В течение всего этого периода Мартинес де ла Роса оставался в стороне от политических заговоров своих соотечественников. Он не принимал никакого участия в экспедиции 1830 года и, не будучи по существу изгнанным, одним из первых вернулся на родину. Таков был этот человек, силой обстоятельств призванный в правительство регентши. Его приход был действительно значительным шагом вперед. Но едва он получил под опеку рождающуюся революцию, как все увидели, что воспитатель нового Геркулеса[44] способен и, казалось, склонен скорее изнурять силы могучего младенца в пеленках, чем их развивать. В самом деле, это был легендарный дракон, ниспосланный завистью для того, чтобы задушить в колыбели будущего победителя стоглавой гидры.

Сеа пал потому, что воспротивился созыву кортесов. Мартинес де ла Роса занял свой пост под условием sinequа поп [45]созвать их. Таким образом, какими бы ни были его тайные намерения, он не имел возможности воспрепятствовать этому. Иначе говоря, идея созыва кортесов родилась до его прихода к власти, и ему оставалось лишь осуществить ее: он был только орудием необходимости. Но какой путь он изберет? В каких формах он восстановит старинные народные права?

Хамелеон по натуре и сторонник полумер, Мартинес де ла Роса мог действовать только с помощью компромиссов; так он и действовал. Вряд ли можно было считать вероятным, что человек, который так холодно относился к демократической Конституции 1812 года, попытается вторично ее воскресить. Он оставил ее под могильной плитой, где она покоится и по сие время и, видимо, останется там навсегда. На Полуострове все еще существуют и дворянство, и независимое духовенство, и сословные привилегии, и узаконенное неравенство, но во многом интересы уже оказались разобщенными, сотни прерогатив уничтожены, немало забот доставляли и споры о землевладении. Старинная форма трехсословного представительства была уже невозможна; она не соответствовала бы ни интересам, ни идеям, ни страстям; надо было бы начать с полного уничтожения этой системы.

Общество, однако, ожидало решения проблемы. На протяжении трех месяцев кабинет Мартинеса трудился над своим политическим сочинением. Подобно жрецам древнего Египта, министерский синклит собирался в глубине храма, в обстановке молчания и одиночества, решительно отказываясь посвятить простых смертных в свои тайны раньше назначенного дня. Наконец наступил этот великий день; в одно апрельское утро с горы Синай прозвучали призывные звуки труб, и новые скрижали упали с небес на Израиль.[46] Современные десять заповедей носили название «Королевский статут».

Раз уж мы осмелились привлечь для сравнения гору Синай, не представляет особого труда развить эту метафору дальше и добавить, что никогда еще старинная притча о горе, родившей мышь,[47] не получила более удачного применения. Статут был действительно ridiculus mus. [48]Право же, столь худосочное создание не стоило того, чтобы ради него забираться на такую высоту и предварять его рождение столь пышными приготовлениями. Статут был лишь жалким подражанием английской Священной Хартии,[49] то есть знаменитому трехколесному механизму, если не считать одного придатка в виде чудовищно нелепой Палаты знати и отсутствия в Статуте многих весьма разумных вещей, которые имелись в Хартии. Политическая нелепица, допущенная при образовании Палаты знати, очевидна: знать и пэры разделялись Статутом на два разряда; в первый входили потомственные дворяне, во второй – получившие личное дворянство по королевскому указу. Вопиющая нелепость! Собираются создать единый и цельный организм – и составляют его из двух соперничающих между собой разнородных частей; в лоне вновь созданного организма, таким образом, зарождаются две противоположные тенденции, и тем самым навеки утверждается анархия. Другая нелепица не менее существенна: обе палаты, или ассамблеи, были лишены права по своему усмотрению устанавливать внутренний распорядок своей работы. Впрочем, поскольку законодательная инициатива целиком остается у королевской власти, кортесы превращаются в подобие государственного совета, консультативного органа.

Мы могли бы указать и на другие, не менее существенные недостатки политического детища кабинета Мартинеса, но это значило бы понапрасну тратить время. Достаточно напомнить, что детище это весьма уязвимо и что революция без труда уничтожит этот Статут.

Создатель его, однако, думал иное; один вид Статута вызывал в нем бурный восторг. Статут представляется ему одним из тех гигантских и смелых достижений ума, которые составляют эпоху в истории народов и после которых человечеству остается только успокоиться и уснуть под сенью этих достижений. Это – философский камень науки государственного управления, и его творец приходит в изумление от того, что, обладая столь редким сокровищем, Испания еще осмеливается мечтать о чем-то лучшем. У него даже не возникает сомнения в том, что ему уготовано место среди величайших законодателей древности: падшие божества, Ликург[50] и Харонд,[51] должны пасть перед ним на колени; им остается только молча склонить головы. Жаль только, что его коллеги по кабинету, которые в течение тридцати подготовительных заседаний занимались чтением и обсуждением Статута, могут присвоить себе частицу его славы!

Каков бы ни был Королевский статут, насколько бы хуже он ни был Конституции 1812 года (хотя и последняя была далека от совершенства), тем не менее именно ему принадлежит честь нарушить длительное молчание, к которому принудила Испанию жестокая и преступная тирания: он снова предоставил арену для политических дебатов, создал все возможности для того, чтобы газеты приняли участие в парламентских дискуссиях, а общественное мнение смогло усвоить новые уроки. Все это в конце концов – непреложный факт, и необходимо воспринимать эти первые скромные завоевания как прелюдию и предвестие других, более решительных и действенных. Статут может представлять некоторую ценность только как временная и преходящая мера; рассматриваемый же сам по себе, он лишен какой бы то ни было ценности, потому что он не опирается ни на какие принципы и никаких принципов не провозглашает.

Март был отмечен двумя важными событиями. Одно из них – это третья неполная амнистия: черед Мины и его соратников настал только в мае следующего года. Второе событие – создание городской милиции: 4 марта в Мадриде вспыхнул карлистский мятеж, и хотя он был легко подавлен, этого оказалось достаточно, чтобы убедить в необходимости на всякий случай вооружить либералов. Вступление в милицию вначале было добровольным, но вскоре было объявлено, по французскому образцу, обязательным. Однако, едва возникнув, эта национальная милиция стала для правительства Мартинеса источником постоянных волнений, и правительство все время только и думало, как бы наложить на нее оковы.

Тот же месяц, который стал свидетелем рождения Королевского статута, был ознаменован также возникновением желанного четырехстороннего союза:[52] последний обмен нотами по этому поводу произошел 22 апреля. В это время своих представителей в Мадриде имели только Франция и Англия; среди великих держав они одни признали королеву Изабеллу. Австрия, Россия, Пруссия и даже Неаполь, несмотря на родственные узы, за год до этого отозвали своих полномочных министров и посланников. Правительства этих стран тогда, как и сейчас, имели здесь только поверенных в делах. Некоторые из этих агентов возымели намерение, совсем им неподобающее, а именно: стать в центре дерзких карлистских интриг, и в этом им откровенно содействовали их собратья из Гааги и Турина, симпатии которых также были на стороне претендента. Это было злоупотребление неприкосновенностью, которую обеспечивает им закон; единственная роль, которую им приличествовало играть в этом случае, когда они стали свидетелями внутригосударственных раздоров, был молчаливый нейтралитет. Дипломатические поверенные в делах это знали, или, вернее, им дали это понять, и с той поры они сохраняли спокойствие. Рим также не имел агента, аккредитованного при ее католическом величестве; епископ Нисеа, прежний нунций, жил, удалившись от дел, в качестве частного лица.

Что касается Португалии, то здесь ветер переменился: за два года до этого Испания пыталась вмешаться в ее дела на стороне дон Мигела. Сейчас донья Мария была признана, а Родиль[53] перешел границу, чтобы защищать ее интересы. Оба двора, казалось, забыли про старые ссоры и находились, по крайней мере официально, в самых тесных, дружественных отношениях.

После окончания кампании Родиль перешел в Северную армию и принял над ней командование. Однако его ожидала та же участь, что и его предшественников: не успел он появиться, как тотчас же исчез. Он уступил свое место Мине. Поначалу война в Наварре не имела того значения, которое она приобрела позднее; действуя решительно и осторожно, можно было погасить разгоравшийся пожар. Но нужно было любой ценой воспрепятствовать объединению двух сил – абсолютистских и муниципальных – дело, вполне осуществимое при условии, если бы удалось заинтересовать баскские провинции в порядке престолонаследия. Это позволило бы оторвать их от претендента. Но сделано было все наоборот. «Подчиним их, – говорил Мартинес де ла Роса, – а тогда поговорим». Хотели унизить восставших, а вышло так, что они унизили нас своей упорной борьбой.

Беспечность и неопытность правительства Мартинеса, его бездеятельность довели Испанию до нынешнего положения. Это оно вырыло, или по крайней мере спокойно наблюдало, как на его глазах копают глубокую яму, в которой теперь бесследно исчезают сокровища Испании, теряет оружие ее армия и возникает угроза ее будущему.

Неожиданное событие усложнило всю интригу: дон Карлос после блужданий по португальской границе покинул Полуостров, и когда все в Мадриде полагали, что, смирившись со своей судьбой, принц, забытый, пребывал в одном из уголков Англии, он вдруг вновь появился в самом сердце Наварры. Присутствие претендента сразу придало войне серьезный характер, и этого было достаточно, чтобы приковать к ней беспокойные взоры Европы.

Но обратимся снова к Мадриду, где на сцене появляется новый актер, призванный играть важную роль. Граф Торено,[54] прошлое которого было не менее известно, чем прошлое Мартинеса, вернулся в Испанию в конце 1833 года. Он показался Мартинесу опасным соперником, потому что общественное мнение тотчас же стало называть его в качестве возможного главы правительства или оппозиции; Мартинес попробовал было, хотя и безуспешно, бороться против столь опасного противника; необходимо было, следовательно, разбойника превратить в верноподданного, объявить себя другом опасного врага. В правительстве потеснились, чтобы дать место вновь прибывшему: ему предложили министерство финансов, и он принял его.

Быть может, этот деликатный и рискованный пост не вполне подходил графу. Возможно, что разумнее было бы предоставить ему министерство общественных работ, оставшееся вакантным после отставки Бургоса,[55] который был сброшен по требованию общественного мнения, хотя и послужил связующим звеном между кабинетом Сеа и Мартинеса. Следовало бы еще в январе открыто пригласить графа Торено в состав кабинета, но Мартинес де ла Роса не хотел ни с кем разделить славу крестного отца статута. Этим мелочным самолюбием литератора и объясняется его упорное сопротивление тогда, когда новый кандидат, поддерживаемый Францией, был назван также и нашим общественным мнением. Он даже решился жестоко Уязвить самолюбие Торено, предпочтя ему ничтожество, которое пришлось ему более по вкусу лишь потому, что вызывало у него меньше опасений. Если он и согласился, наконец, сделать соперника коллегой, то пошел на это как на крайнее средство, когда перед открытием кортесов начала складываться оппозиция. Опасность была близкой и очевидной, и инстинкт самосохранения взял верх над расчетами самолюбия.

Известно, что открытие кортесов, созванных в соответствии со Статутом, состоялось 24 июля. 17 июля было ознаменовано кровавым эпизодом с монахами;[56] новый повод оплакивать неспособность кабинета Мартинеса, не сумевшего предотвратить беспорядки и полагавшего, что он восстановит порядок, лишь варварски и жестоко отомстив потревожившим его покой. Искупительной жертвой в этом бедствии оказался несчастный восемнадцатилетний юноша, единственная вина которого состояла в том, что при аресте у него нашли монашескую рясу и несколько образков. Хотя никакого серьезного обвинения ему не предъявили, все же его приговорили к смерти пять месяцев спустя, то есть тогда, когда все уже забыли о причинах его ареста, и кровавая расправа лишилась даже того назидательного эффекта, на который рассчитывали.

Что касается разгрома монастырей, то его нельзя рассматривать как движение политическое: это был результат возбуждения, вызванного вспышкой гнева. Из этого события можно только извлечь один серьезный и неожиданный урок, а именно: подозрения испанского народа и его гнев пали на монахов, именно их он счел отравителями. Этот важнейший факт, проливающий новый свет на религиозность народа на Полуострове, свидетельствует во всяком случае, что церковь лишилась авторитета в католической Испании не менее, чем в других странах.

Открылись, наконец, кортесы. К несчастью, в них попало мало новых людей; скипетр красноречия остался в прежних руках – никто его не оспаривал. Но опытные борцы походили скорее на ветеранов, уже утомленных прежними кампаниями, чем на свежее пополнение. Явно не хватало молодежи, и эта пустота обратила на себя внимание. Следовало ожидать большего обновления, больше современных деятелей: они обнаружили бы по крайней мере ясное чувство прогресса, более глубокие демократические инстинкты, лучшее знакомство с новыми социальными учениями, наконец более глубокое знание и понимание болезней монархии и возможных лечебных средств, меньшее увлечение иностранными теориями, не применимыми к нашим условиям. Одним словом, первые кортесы, созванные в соответствии со Статутом, были выражением застарелых доктрин прошлого века, третьим изданием первых и вторых кортесов, но уже лишенным их пыла и огня. Им не хватало знания и пламенного патриотизма; они не обладали в достаточной мере революционным инстинктом н не поняли своей миссии. Четыре пятых времени на первой сессии, которая длилась десять месяцев, ушло на праздные, легкомысленные и случайные дебаты. Испания уподоблялась там Иову,[57] выставляя напоказ всему свету тысячи своих открытых язв, в то время как врачи с тонкой эрудицией рассуждали о Гиппократе и Галене.[58] Только время от времени больной громкими стонами вдруг напоминал о себе бездарным докторам.

Что касается классических оракулов Полуострова, то следует признать, что время ежедневно отнимает у них их былые лавры: их слава куда значительнее, чем они сами. Не желая обидеть богоравного Аргуэльеса,[59] скажем все же, что он показался нам только человеком. Без сомнения, он был равен богам в стенах Кадиса;[60] но возраст, преследования, изгнания, разочарования, видимо, лишили его божественного ореола. Авторитет жизни, ничем не запятнанной, слава человека чистой репутации не могли вернуть ему Олимпа: падшее божество, он заговорил слишком по-земному. Разве мог Аполлон услышать среди пастухов Фессалии[61] те же голоса, что за трапезой богов?

PI в самом деле, было бы несправедливо требовать от людей иных времен мыслей и страстей молодежи. Было и их время когда-то, но оно прошло. Вот и все, что можно о них сказать. Но следует ли сделать вывод об отсутствии молодежи в Испании потому, что она не была представлена в кортесах? Нет, из этого следует лишь то, что молодежь не была сюда допущена. Министр Королевского статута не только не привлек ее, но устранил из кортесов, явно опасаясь ее присутствия. Сын божий говорил, что нельзя латать старое белье яркими лоскутками, что нельзя хранить новое вино в старых мехах. Мартинес де ла Роса, сам даже того и не подозревая, оценил себя по справедливости: он знал, что прежняя Конституция устарела и пришла в ветхость, и опасался, что она развеется вирах при первом же дуновении свежего утреннего ветерка.

Бросим все же мимолетный взгляд на кортесы и на крупнейших бойцов, скрестивших там свои шпаги.

Мартинес де ла Роса – это человек трибуны. Но его основной и постоянный недостаток, тот самый, которому он обязан славой государственного деятеля, заключается в том, что он всегда принимал слово за действие. Самый этот недостаток доказывает, в какой мере ораторские страсти преобладают в нем над любыми иными интересами. С его точки зрения ораторская речь – это материальный факт. И подобно тому, как истинный государственный деятель в ходе осуществления какой-нибудь правительственной меры следит за всеми ее деталями, так и он доводит до крайней мелочности внимание к своим речам. Сколько раз он, первый министр монархии, вступившей в период революции, запирался на целые часы в кабинете! И ради чего? Для того только, чтобы выправить гранки своих речей: он не мог вынести, чтобы «Газета»[62] опубликовала их с одной лишней запятой. Государственные дела тем временем лежали без движения, но оратор был удовлетворен, а министр ничего иного и не требовал.

Пышность – отличительная черта его ораторского стиля: он нуждается в трибуне в качестве стимула. В салонах, в обществе он разговаривать не умеет. Свойственная ему подозрительность, видимо, парализует его язык. Он уходит в себя, скрывается за односложными ответами, как за частоколом, и это весьма затрудняет общение с ним в политических делах. Самое простое дело становится тяжелейшим трудом, когда речь идет о нем. К тому же он мелочен и в какой-то мере даже иезуит; к этому можно добавить, что он забывчив и упрям, а это отнюдь не способствует успеху дела.

Мартинес де ла Роса весьма трудолюбив, но если он работает много, то обычно плохо. В результате закоренелой подозрительности, или, вернее, в силу самомнения, он терял драгоценное время на второстепенные вещи, которыми надлежало заниматься его подчиненным. Его основной недостаток заключается в том, что его целиком поглощают мелочи. Ему не хватает того широкого взгляда на вещи, который свойственен великим людям и столь же необходим для государственного деятеля, как и для полководца. Поскольку он никогда не способен возвыситься над своим положением, оно всегда им управляет, а не наоборот. Вместо того чтобы самому определять ход событий, он следует за ними. Вот почему в бытность министром он жил по воле случая, без взгляда в будущее. Тем не менее его непреклонный оптимизм, несмотря на полную искренность, иногда выглядел смешно: у него всегда в запасе находилось пышное оправдание для каждого из своих поражений и почетное объяснение всех превратностей своей министерской судьбы. Особенно любопытна его аргументация в вопросе о реформах. «В очевидном злоупотреблении, – говорил он, – правда, есть свои неудобства, но эти неудобства известны, в то время как реформа может породить другие, которых мы не знаем и которые трудно даже предвидеть. Ясно, что лучше плохое, но известное, чем хорошее, которое еще предстоит узнать. Следовательно, лучше злоупотребление, чем реформа». Конечно, это – блестящая теорема, и из нее можно сделать далеко идущие выводы. Но министр, рассуждающий так, уже заранее обречен. Он может быть светским человеком, изящным оратором, известным поэтом, но во главе революции он всегда окажется не у дел.

В качестве соперника Мартинеса де ла Роса на трибуне мог появиться Алькала Гальяно,[63] депутат прежних кортесов. Он провел годы, эмиграции в Англии: отсюда его явно афишируемая англомания и антипатия к Франции. Отойдя от театра после первых же своих триумфов, он увлекся ролью трибуна.

Это – человек, который говорит больше всех в Испании, и, слушая его, мы хотели бы, чтобы он говорил еще больше, хотя, по правде сказать, это сделать трудно. Это – неистощимый поток, который мчится без остановки до самого моря. Но Алькала Гальяно в отличие от Мартинеса де ла Роса не нуждается в трибуне для вдохновения: он всегда готов ораторствовать – и в компании Друзей и в обществе. Слово – его стихия. Вряд ли благородство могло бы быть характерной особенностью столь длительного красноречия, – и в этом смысле кадисский оратор – оборотная сторона медали оратора из Гранады.[64] Его красноречие более интимно, иногда даже слишком, Он ни перед чем не останавливается, а потому его выстрелы иногда бывают смертоносными. Как только он завладевает своим противником, он атакует его со всех сторон и отпускает жертву, только изрешетив ее пулями. Он не приканчивает противника с одного удара, а преследует его уколами, которые доводят гиганта до такого же состояния, как в известной басне о медведе, преследуемом пчелами. Нам никогда не доводилось видеть, чтобы Алькала Гальяно хоть на мгновение запнулся или искал и выбирал фразы. Легкость и гибкость речи неутомимого импровизатора превосходят даже его многословие. Одним словом, это наиболее популярный оратор. Но едва ли мы признаем за ним дар правителя. И министерский пост, к которому он стремится, готовит ему, как мы полагаем, суровые разочарования.

Аргуэльес – это оратор бывшей оппозиции, характер красноречия которого более всего походит на ораторскую речь Мартинеса де ла Роса. Оба они благородны, строги и сдержанны. Но скептицизм и нерешительность поколебали его былой престиж. Любитель оговорок, он никогда не завершает свою мысль, и у него нередко одна фраза опровергает другую. Ни один из ораторов Европы не обладает таким, как у него, запасом осторожных словечек: «при всем том…», «тем не менее», «быть может», «да позволено будет нам…», «если это допустимо…». Доктринер по преимуществу, он лишился привилегии волновать людей даже своей партии. Он – англоман, как и Гальяно, и по тем же причинам; а что до принципов, то, как и многие в Испании, он – либерал XVIII столетия. Его взгляды формировались в 89-м,[65] и время не властно над ним.

Что касается графа Лас Навас, чье имя приобрело некоторую известность, то о нем вообще нельзя сказать, что он оратор. Он не обладает ни даром слова, ни эффектным жестом. Но зато у него – удивительный апломб и неутомимый критический дух. Он – подлинное воплощение вечной оппозиции. Ворчун, спорщик, мучитель, он заставил бы само терпение потерять терпение, и если бы даже ангелы уселись на министерских скамьях, то и они потеряли бы при нем надежду на возвращение в рай. Несмотря на это своеобразное оппозиционное донкихотство, роль, которую играет Лас Навас в палате, всегда в высшей степени полезна. Мы нуждаемся в людях его закалки, в его глазах рыси, в глазах, которые все высматривают, в нескромных языках, не признающих оговорок; необходимы часовые на передовых постах, вечные стражи свободы, – подобные люди служат лучшей защитой общественного правопорядка. Они впадают иногда в ошибки, преувеличенные подозрения, которые порождаются крайним рвением, но эти незначительные недостатки вполне компенсируются общественным благом, к которому ведёт их деятельность. Каково бы ни было мнение о Лас Навас за пределами кортесов, здесь его необходимо слушать, он никогда не надоедает, а иногда – даже развлекает. У него бывают остроумнейшие выходки, а с его языка часто слетают меткие эпиграммы, всегда свидетельствующие о тонком уме. Его стиль совершенно противоположен академическому, а поскольку он может говорить безостановочно, когда ему предоставляют эту возможность, его импровизация всегда имеет интерес новизны и неожиданности.

Мы хотели бы воздать по заслугам тем немногим новичкам, которые, преодолев преграды, поставленные им Королевским статутом, сумели обеспечить себе место в этой сохраняющей свой былой облик, если не сказать ретроградной, палате; еще более хотели бы мы вручить им диплом оратора. Но, по совести говоря, это невозможно: старые депутаты до сих пор удерживают лавры за собой. Лопес вначале проявил себя с блеском, но не удержался; неудачник Труэва не оправдал возлагавшихся на него надежд; Гонсалес и Кабальеро[66] могли бы претендовать на патриотические лавры, но никогда не видать им лавров красноречия.

Некоторые, как, например, маркиз Торремехиа, отличились благодаря своим познаниям, основательности, точным и даже красноречивым выражениям. Другие же молчали либо выступали редко, хотя невозможно сомневаться в их учености и познаниях. Таковы Флорес-Эстрада, признанный политэконом, Монтевирхен, Рива-Эрреда и другие. Что касается председателя Истуриса,[67] то это истинный радикал. На своем ответственном посту он проявил большую опытность и беспристрастие. Его ораторская речь энергична, его слова – решительны и точны, и все признают за ним большие способности. В этом мы скоро убедимся. Час действия для него пробил.

Что касается Палаты знати, этого собрания разношерстной аристократии, начинающейся с Медина-Сели и завершающейся поэтом Кинтаной,[68] то за двумя пли тремя исключениями сей блистательный орган в торжественнейшем молчании и с благоговейной скрупулезностью делает только то, что кабинет министров соблаговолит ему указать. Ученые манекены, они только путаются под ногами. Эта палата не живет самостоятельной жизнью, а ее авторитет и влияние ничтожны. Этот недоносок – лишняя спица в колеснице, задерживающая ее движение. Она не в силах пустить машину в ход, когда та останавливается; а когда машина приходит в движение, она неспособна удержать ее, даже если бы подобная фантазия и пришла ей в голову.

Несмотря на грандов, их наследственные права и майорат, Испания – страна глубоко демократическая. Догмат о христианском равенстве перешел от церкви в мирские обычаи, а раз попав сюда, незамедлительно должен был перейти в законодательство. Если бы аристократическому сборищу судьбой было предназначено завоевать место в политике, оно могло бы приобрести его лишь по милости плебеев, чье одобрение для него обязательно. Но это для Палаты знати исключено: уже при своем создании она была лишена логики и силы. Жизнь и движение здесь полностью отсутствуют. Ни один оратор не вышел из этих досточтимых могил, ни один голос не нарушил молчания склепа. Пусть же они спят спокойно!

Прежде чем покончить с первой сессией, бросим взгляд на события в стране; кое-что привлечет наше внимание. Как только были созваны кортесы, вся политическая жизнь сконцентрировалась в этом сердце общественного организма. Первый внепарламентский факт, достойный упоминания, – это неожиданный арест Палафокса.[69] Сессия еще не открылась, а радикальное движение, знаменем которого была Конституция 1812 года, уже поднимало голос протеста против половинчатости Статута. Но движение так и не развернулось, а общество не имело достаточных оснований даже для того, чтобы поверить в его реальность. Генерал Палафокс опроверг обвинение, и это событие могло послужить лишь доказательством глухого недовольства, предвещающего более грозные бури: оно свидетельствовало о том, что с самого начала парламентской кампании Мартинес де ла Роса оказался между двух огней.

1835 год начался военным мятежом.[70] Генералу Кантераку, который только что принял командование в Мадриде, этот кровавый эпизод стоил жизни, а генералу Льяудеру – министерского жалованья, назначенного ему только за несколько дней до этого. В данном случае он обнаружил такую нелепую бездарность, что трудно даже этому поверить. Лишенные поддержки, на которую они рассчитывали, плохо организованные заговорщики, намерения которых были недостаточно разъяснены тем, кто мог бы их поддержать, неизбежно должны были сдаться. Впрочем, следует признать, что на самом деле капитулировало правительство. Храбрецы, овладевшие почтамтом, пересекли Мадрид с оружием в руках под бой барабанов впереди гарнизона, с которым они до этого вели перестрелку, и отправились в Северную армию, присоединение к которой было единственным и почетным наказанием, какому подвергли участников мятежа. Народ, всегда сочувствующий более слабым храбрецам, составил им почетный эскорт, проводил их за ворота и объявил героями дня, того самого дня, который столь пагубно отразился на карьере Льяудера. Запрошенный в палате как министр и как генерал, который не сумел ни во время раскрыть заговор, ни подавить его силой оружия, Льяудер, обнаружив в парламенте свое полнейшее ничтожество, сбежал, чтобы скрыться от позора в каталонском капитан-генеральстве, которое он из осторожности сохранил за собой, потому что не был человеком, способным, подобно Кортесу, сжечь свои корабли.[71] Каталонский народ, развернув движение хунт, с той поры взял на себя задачу понемногу сжигать эти корабли.

На министерском посту Льяудера сменил генерал Вальдес, чьей простодушной честности было недостаточно, чтобы удержаться на этом месте. Его пребывание на этом посту было безупречным, но бесполезным. Призванный заменить Мину в командовании Северной армией, он должен был скатиться в ту же пропасть, которая поглотила стольких его предшественников.

Два месяца спустя в Малаге имело место более серьезное движение.[72] Но поскольку это движение было изолированным и не имело перед собой ясно поставленной цели, победа оказалась бесполезной, и военные власти тотчас же вернули себе утраченные позиции. Все это было только первым симптомом, грозным предвестием великого Национального восстания, поднятого вскоре после этого хунтами.

Закрытие кортесов было отмечено карлистским мятежом, но в Андалузии, на поле боя, избранном для начала восстания, оно могло иметь только один результат: схваченный близ Севильи, его руководитель вместе с несколькими своими сторонниками был расстрелян, а побежденные клерикалы молча приняли этот урок.

Кортесы, которые уже умирали от истощения и усталости, наконец закрылись. К ним никто уже не проявлял ни малейшего интереса, и можно полагать, что Мартинес де ла Роса так долго оттягивал сроки окончания их работы только для того, чтобы продлить свое собственное существование. Парламентские дебаты были маслом в лампе этого новоявленного «Аладина поневоле».[73] Он знал, что для него покинуть трибуну означает покинуть и правительство. И в самом деле, результаты не заставили себя долго ждать: кортесы закрылись в конце мая, а 9 июня Мартинес де ла Роса уступил место Торено.

Правление Мартинеса целиком опирается на Королевский статут; шестнадцать месяцев просуществовал он на этом основании. Как только Статут был принят, его автор счел свою миссию выполненной. Это была его основная ошибка. Едва только он пустился в путь, как решил (и, разумеется, преждевременно) отпустить тормоза. Опасная затея: его рука была слишком слаба, чтобы противостоять силе рывка, а спуск был крутым; экипаж потащил его за собой, заставил и его покатиться вниз. В мирные времена Мартинес де ла Роса, быть может, оказался бы хорошим министром изящных искусств; но он не был кормчим, который мог маневрировать в бурю.

Испанию разъедают злоупотребления: гражданские, судейские, бюрократические, злоупотребления всякого рода, но правительство Мартинеса де ла Роса либо не сумело увидеть их, либо не захотело бросить на них луч света. Речь шла не о социальных теориях и не об абстрактных принципах, а лишь об административных реформах. Но раз уж неподвижность была возведена в принцип, то не касались ничего из боязни оказаться вынужденными коснуться всего. Мартинес де ла Роса за время своего правления добился лишь того, что поставил монархию на край бездны.

Человек, на которого возложили задачу задержать ее падение, появился слишком поздно, и первая ошибка графа Торено заключалась в том, что он раньше не вырвал вожжи из рук своего соперника. Он мог и должен был ято сделать. Впрочем, его ошибка имеет гораздо большую давность, Вернувшись к общественной деятельности, он мог играть две роли. Он мог стать главою оппозиции, но предпочел стать министром; по жребию он вытянул короткую соломинку и поставил себя в двусмысленное положение: войти в уже сформированное правительство, руководство которым ему не сразу было доверено, значило вдвойне поставить под сомнение понимание им своей ответственности. С одной стороны, он принимал на себя долю вины за прошлую деятельность, в которой не участвовал, а с другой стороны, разделял ответственность за будущую деятельность, которую не мог направлять по своей воле.

Это не могло целиком укрыться и от самого графа Торено, так как он неоднократно подчеркивал, что ограничивается исполнением лишь своих непосредственных обязанностей. Но подобная тактика немыслима: общие проблемы были слишком угрожающими и заставляли его каждый раз затыкать брешь, помогая сопернику, коллегой которого он имел глупость стать.

Несмотря на затруднения, связанные с таким ложным положением, он долгое время сохранял свой престиж и был известен более как человек, которому предстояло сменить Мартинеса, чем в качестве его коллеги. Это был, повидимому, исключительный момент в жизни государственного деятеля: будучи министром, он все еще оставался в оппозиции. На нем сходились одновременно надежды двора, парламента и прессы. Вся страна возвышала голос только для похвал его искусству и способностям. Таким образом, ему надлежало осуществить свое 18 брюмера.[74] Обстоятельства были благоприятными, но он ими не воспользовался. Баловень судьбы обнаружил пренебрежение к ее милостям, и она наказала его, лишив своей благосклонности.

Когда в июне он взял в свои руки бразды правления, Испания уже увидела в этом только смену имен, а не систем: интуиция не обманула ее. Борец за Королевский статут, граф Торено слишком долго был соучастником консервативной политики своего предшественника, чтобы не возбудить законное недоверие. Престижа он уже давно лишился. Он должен был бы порвать все связи с предыдущим кабинетом и обнародовать свою программу. Его молчание показалось подозрительным, и уже с той поры графа Торено все считали только последователем Мартинеса де ла Роса. Получив поручение сформировать правительство, он задумал составить его из весьма разнородных элементов: от маркиза Лас Амарильяс, рьяного сторонника аристократии, человека, весьма в Испании непопулярного, до Мендисабаля.[75] Подобные союзы всегда бесплодны.

И все же судьба прежде, чем окончательно повернуться спиной к своему любимцу, дала ему последнее доказательство своей благосклонности: едва новое правительство приступило к делу, как умер Сумалакарреги[76] (25 июня). Было бы несправедливостью отрицать за этим событием значение, которое лишь мадридское правительство по глупости могло не понимать. Сумалакарреги, который в свое время лишь из-за недостаточной предусмотрительности Сарко дель Валье[77] оказался на стороне претендента, являлся душой мятежа. И если бы сумели воспользоваться его смертью, борьба была бы завершена.

Этому событию, которым ни одна партия не сумела воспользоваться, предшествовала просьба об интервенции, которую вслед за Мартинесом повторил Торено: шаг, который у одних вызывал крайнее неодобрение, а другим казался единственным якорем спасения. Граф Торено не мог не понимать, что это было его единственной надеждой, и отказ французского правительства, для него неожиданный, тем более раздражил его, что без интервенции его правительство не могло удержаться у власти. Не получив этой единственной поддержки, он лишился присутствия духа и стремился лишь подготовить себе почетную отставку. Но это дает нам повод высказать свои соображения. Даже если бы граф Торено избрал роль трибуна, даже если бы он раньше взял в руки управление государством, даже если бы он порвал с правительством Мартинеса, даже если бы получил поддержку в виде интервенции, все равно его правление было бы кратковременным Граф Торено – не революционный деятель; в нем слишком много скептицизма, но зато не хватает честолюбия не честолюбия, которое сожгло храм в Эфесе, а того благородного честолюбия, которое столь необходимо государственному деятелю и является славной добродетелью человека высокого общественного положения. Это честолюбие Юлия Цезаря, который на Фарсальских полях разбил римский патрициат; честолюбие Ришелье, который увлек с собой в могилу французскую аристократию и который, умирая, оставил трон и народ в разгаре открытой борьбы; Наполеона, который возвел народ на престол и привил демократию всей Европе.[78] Это честолюбие, которое строит обширные планы, которое имеет грандиозные цели и венчает свое дело энергией и настойчивостью. Честолюбие – огромный костер жизни, но ни единой искорки его не было в графе Торено. Лишенный твердых убеждений, единственного источника гражданских добродетелей, он не примыкал ни к каким определенным принципам, не верил ни в какую политику. Для него всегда важнее было быть светским человеком, чем политическим деятелем. И потерять власть для него не было большим огорчением, поскольку из-под ее обломков он получил возможность спасти жизненные удобства и сохранить сибаритское изящество, которое руководит всеми его наклонностями. Если он и превосходит Мартинеса де ла Роса своими способностями, от этого он не стал лучшим министром революции. Равнодушие сделало его неосторожным в выборе государственных чиновников, и как распорядитель финансов, как администратор, как правитель он оказался в равной мере несостоятельным. Граф Торено был только одним из первых ораторов Палаты: его красноречие не походит на ораторскую речь Мартинеса де ла Роса или Гальяно. Более хитроумный, чем красноречивый в строгом смысле этого слова, он скорее спорит, чем убеждает; уличает больше, чем поясняет. Его речь бывает то изящной и сжатой, то остроумной и многословной. Он прекрасно владеет собой и говорит всегда только то, что хочет сказать. Если его подзадорить, он становится едким и язвительным; когда он раздражен, его язык превращается в кинжал. Никто лучше его не знает, до какой степени можно рассчитывать на терпение слушателей, предубежденных против него, и на последней сессии он умело соединял свои саркастические инстинкты с притворной покорностью и робостью, которые способны обезоружить самого серьезного противника.

Все эти качества, однако, не принесли ему никакой пользы: они не смогли предотвратить краха, хотя и помогли отсрочить его. Мы приближаемся уже к развязке. Первый сигнал был дан в Сарагосе 6 июля:[79] народное движение было направлено против монастырей. За этим первым взрывом последовала небольшая передышка, но огонь распространялся под землей и не замедлил вырваться наружу в Каталонии: Реус, Таррагона, Барселона поспешили примкнуть к восстанию. Подобные картины пожаров и погромов могут быть ужасны, но у них имеется простое и справедливое объяснение. Нельзя забывать, что монастыри могут рассматриваться в Испании только как естественные очаги гражданской войны, а монахи – как ее казначеи. Гражданская война – это самая болезненная язва Полуострова, язва, которая всем видна. Отсюда – всеобщее озлобление в стране против монастырей и их обитателей. Направить удар против них – значит ударить по мятежу и дон Карлосу; а начинают всегда с них, потому что в них заключена главная опасность, и общество всегда принимается за самое неотложное. Последствия могут быть кровавыми, но остается по крайней мере одно утешение. Ведь если разобраться в вещах поглубже, то становится ясно, что эти ужасные картины не следствие жестоких капризов, слепых и разнузданных инстинктов, как иногда тщатся доказать, а лишь результат доведенного до крайности права защиты, права, которым обладает всякое общество, подвергшееся нападению. А неизбежные в такие моменты преувеличения имеют своим источником чувство самосохранения каждой личности, из которых составляется общество.

С этого момента определяется значительная роль, которую в этой революции призваны сыграть хунты;[80] их возникновение объясняется тем же правом самозащиты, тем же чувством самосохранения. «Вы не умеете нас защищать, – казалось, говорили хунты правительству, – мы отбираем у вас власть и защитим себя сами. Мятежники наводняют нашу округу, стучатся в ворота наших городов. Обеспечим же сами свою безопасность». К этим справедливым требованиям присоединялся нескончаемый список перенесенных издевательств. Все хунты громко обвиняли администрацию Мартинеса и в особенности того, который должен был лучше других понимать их важность, но, казалось, глумился над общественными чаяниями, став продолжателем дела свергнутого правительства и приняв на себя ответственность за его ошибки. Какое право имел он жаловаться, когда нация потребовала его в качестве искупительной жертвы? Все хунты требовали его отставки.

Этот эпизод 1835 года – единственный в своем роде среди нынешней скуки – сделал очевидным два факта: во-первых, поскольку в момент этого кризиса провинции не отделились от столицы, стране, которая среди стольких опасностей сумела спасти национальное единство, нечего уже опасаться политического федерализма. Во-вторых, это великое движение не породило на свет ни одного нового деятеля, и из недр этих бурь не вышел ни один человек, именем которого можно было бы их назвать. Следует ли поэтому отчаиваться в оценке испанской революции? Наоборот, именно этот факт и является доказательством, что, не будучи вотчиной одного человека, революция является вотчиной всех: ее невозможно убить в одном человеке. Она находится в зародышевом состоянии – такова первая фаза всяких социальных перемен. Вначале надо получить ясное представление об общественных бедах, а затем их уничтожать. Затем начинается борьба, но еще глухая, неопределенная, без плана, без системы; тысячи безвестных солдат существуют задолго до появления генерала, который их возглавит.

Испанская революция находится на первой ступени; она как бы носится в воздухе, мы ее вдыхаем, мы ее ощущаем. Но она еще расплывчата и не облеклась в какие-нибудь определенные формы. Между тем она требует подходящей формы. Это душа, ищущая тело, в которое она могла бы вдохнуть жизнь. Она еще не нашла его, но найдет. Люди Королевского статута, оппозиция, так же как и власти, являлись до сих пор лишь несовершенным ее олицетворением. Она стремится проявить свои черты более ярко и решительно. Трудно предвидеть все препятствия, которые ее ждут, видоизменения, которые ей суждено пережить. Но можно с уверенностью сказать, что она уже непобедима. То, что она приноравливается к обстоятельствам, развивается медленно – лишь свидетельства ее силы и жизненности. Так чего же нам беспокоиться? Наоборот, пожелаем ей доброго пути. Старинные легенды рассказывают о матери, которая двадцать дней и двадцать ночей не могла разрешиться от бремени. Но в результате этих мучительных родов на свет появился бог,[81] и ему суждено было прожить больше веков, чем число часов, которых стоило его рождение, потому что перед ним была вечность.

В течение всего августа хунты никак не могли оформиться. Граф Торено попытался противостоять буре, больше, пожалуй, для того, чтобы сохранить видимость своей власти, чем в надежде успокоить эту бурю. Непрочная мнимая победа в Мадриде[82] продлила на несколько дней его фиктивное существование. Однако капитуляция городской милиции, за которой последовали антикарлистские выступления, продиктованные безумными надеждами карлистов, – эта капитуляция ни в коей мере не изменила положения дел. Провинции оставались непреклонными: от Ла Коруньи до Картахены, от Кадиса до Барселоны в народной цепи были все звенья. Власти, не пожелавшие присоединиться к этому грандиозному движению, либо были сменены, либо стали жертвами своего упрямства, и расчлененная монархия ограничилась лишь пределами территории, занимаемой двором.

Граф Торено хотел ответить на эти получившие широкий размах враждебные действия и угрозы поистине клеветническим манифестом, который характеризовал хунты как мятежные и объявлял об их роспуске; жалким манифестом, который в одних местах вызвал смех, а в других – довел возмущение до крайних пределов. Хунты решительно настаивали на своем, и к моменту прибытия Мендисабаля в Мадрид Полуостров оказался под беглым огнем манифестов и контрманифестов. 14 сентября Торено после правления, которое не продолжалось и ста дней, передал руководство правительством в руки Мендисабаля.

Мендисабаль попытался объединить разрозненные воли – первое, что спешно требовалось в этой разыгравшейся буре. Всем нам известно, как он этого добился. Между правительством и народом было заключено молчаливое соглашение, благодаря которому первое продолжало управлять, а второй сложил оружие. «Хотите покончить с мятежом и провозгласить свои права? В шесть месяцев я покончу с мятежом и дам вам права».

Это было сказано в сентябре, а сейчас уже прошло 14 марта. Прежде всего зло заключается не в том, что не выполнено обещание, а в том, что обещано невыполнимое. Во-вторых, поняло ли правительство Мендисабаля свое назначение, свою миссию? Поняло ли оно всю ответственность, которую диктатура, доверенная ему, возлагала на него? Это – вопросы, на которые мы очень скоро должны получить исчерпывающий ответ, ибо скоро правительство Мендисабаля будет принадлежать только истории, как правительства Торено и Мартинеса.

Глухое, но всеобщее недовольство снова вызвало бури; жернова революции, по-прежнему безостановочно вращаясь, с непостижимой быстротой перемалывают имена, которые, казалось, более всего способны сопротивляться. А испанская революция имеет все основания быть требовательной. Заметим, что, несмотря на все преграды, несмотря на неопытность вождей и их ошибки, с той самой поры, как она начала движение вперед, ей не довелось отступить ни на шаг. Она развивалась неуклонно. Мы видели, как одно за другим возникали правительства и как они сменяли друг друга в изумительном порядке и с неумолимой логикой. Ни одно звено в цепи не было прорвано. Так Сеа, старинный коллега Каломарде, продолжал действовать через Бургоса в правительстве Мартинеса, а Мендисабаль наследовал этому правительству по прямой линии через графа Торено, коллегой которого он был раньше, чем стал его преемником.

Политическая наука также имеет свой закон смены поколений, и этот закон называется прогрессом. Принцип – это семя, которое, будучи брошенным в почву, должно дать всходы и развиваться, согреваемое дыханием провидения. Такова история.

Можно нарисовать генеалогическое древо революций, как и древо династий. Демократическая семья – это не семья подкидышей: у нее есть свое прошлое, свои традиции и своя родословная. В Европе истинное благородство можно найти ныне только в демократии. Ее лишают вотчины, а она требует ее; оспаривают ее титулы, но она их отстаивает и оправдывает. Софизмам узурпации она противопоставляет красноречивость права; против нее прибегают к насилию, она обращается к разуму; против нее поднимают шпагу, она вооружается знанием.

Будем же терпеливо и стойко дожидаться: в какую бы сторону ни повернула революция, все равно мы пойдем до конца и, если не сможем идти лучшим путем, отправимся любым. Борьба не может тянуться вечно: торжество правды не за горами; низменный свинец обратится в чистое золото, и новый Иерусалим поэта[83] восстанет в блеске сияния из глубины пустынь.

Очерки, печатавшиеся в журнале «Простодушный болтун» (1832–1833)[84]

Два слова[85]

Мы не собираемся издавать периодическое издание: во-первых, потому, что вряд ли обладаем достаточными способностями или знаниями для столь обширного предприятия; во-вторых, потому, что не склонны признавать какие-нибудь ограничения, а тем более – самим себе их навязывать. Пускать в обращение свои мысли такими, какими они приходят нам в голову, или чужие мысли такими, какими мы их найдем, – излагать их для развлечения публики в отдельных брошюрках незначительного формата и по еще менее значительной цене, – таковы наши намерения. А что касается задачи наставлять, о которой обыкновенно высокомерно разглагольствуют те, кто по профессии или по случайности пишет для публики, то мы не настолько высокого мнения о себе, чтобы считать себя более сведущими, чем публика, и не очень убеждены в том, что публика принимается за чтение ради того, чтобы получать наставления. Поскольку в наши намерения входит только развлекать, то мы не станем проявлять Щепетильность в выборе средств, если только эти средства не наносят ущерба нам или кому-либо другому и являются Дозволенными, честными и достойными.

Мы никому не собираемся наносить оскорбления, во всяком случае преднамеренно. Ничьих портретов мы набрасывать не будем. А если некоторые шаржи окажутся случайно похожими на кого-нибудь, то вместо того, чтобы исправлять рисунок, посоветуем исправиться оригиналу от него самого, таким образом, зависит уничтожить сходство между собой и шаржем. Принимаем поэтому с удовольствием на себя всю возможную ответственность за эпитет «сатирическое», который мы поставили в заглавии издания. Заявляем, однако, решительно, что наша сатира никогда не будет использована для личных нападок, ибо мы стремимся к сатирическому осмеянию пороков, нелепых поступков и вещей, стремимся к сатире полезной необходимой и в особенности доставляющей развлечение.

Поскольку наша цель – развлекать любыми средствами, значит (признаюсь в том чистосердечно), в тех случаях, когда нашему скудному воображению не подвернется ничего, что бы показалось нам подходящим или удовлетворительным, мы будем заимствовать, где сможем, материалы для нашего издания и публиковать их целиком или частями, в переводе, обработке или переработке, указывая при этом на источник или нагло присваивая их. Ведь мы, простодушные болтуны, выбалтываем свое или чужое, будучи уверенными в том, что для публики в печатных произведениях имеет значение не имя писателя, а качество написанного. К тому же лучше развлекать чужим, чем вызывать скуку своим. Будем же прибегать к чужим произведениям так же, как на прошедшем недавно карнавале многие нуждавшиеся в костюмах раздобывали чужие. Отдадим наш жалкий разум в обмен на здравый рассудок других и, приукрасив его, выдадим за свой, как это делают многие, не признаваясь в том. Таким образом, видимо, появятся статьи, похожие на чужие плащи с новыми капюшонами. Одна из сегодняшних статей именно этого рода.[86] В конце концов кто станет отрицать, что подобные статьи принадлежат нам, раз уж мы их украли? Они, без всяких сомнений, наши по праву завоевателя. Здесь будут, однако, появляться статьи и полностью наши.

Избрав подобный метод, мы не можем, конечно, уточнить, о чем будет идти речь в нашем издании. Мы вообще мало что знаем, и меньше всего о том, что с нами может случиться или что нам удастся разыскать. Смеяться над нелепостями – таков наш девиз; быть читаемыми – такова наша цель; говорить истину – таков наш метод.

Хотя мы и пишем о себе во множественном числе, но следует предупредить, что мы только один человек; иными словами, мы вовсе не таковы, какими выглядим; но мы также, как полагаем, не лучше и не хуже, чем остальные наши коллеги – современные писатели.

Письмо Андресу, написанное из Батуэкии простодушным болтуном (Статья целиком наша)[87]

Пусть же будут разбиты цепи, препятствующие прогрессу; пусть будут устранены все помехи на его пути; пусть падут кандалы, выкованные из заблуждений двух столетий…

М. де ла Гандара. Заметки о благе и зле нашей страны.

Из Батуэкии, сего года.


Мой дорогой Андрес.

Я простак по натуре, бакалавр, батуэк и, следовательно, уроженец этой нецивилизованной страны, чьи темнота и невежество вошли в поговорку, которая передается из уст в уста, из края в край; я болтун, лишенный общения с кем бы то ни было, в ком тлела бы искорка разума и с кем можно было бы объясниться и разобраться в вопросах, встающих перед моим отупевшим умишком и тревожащих его; а ты житель столицы и умница!!! Сколько оснований, дорогой Андрес, чтобы писать тебе!

Вот они, мои невежественные размышления, такие, какими они родились, хорошо ли, дурно ли изложенные и изливающиеся бурливым потоком, как вода из плохо закупоренной бутылки.

«У нас в стране не читают, потому что не пишут, или не пишут, потому что не читают?»

Вот какое маленькое сомненье нынче зародилось у меня, только оно и ничего более.

Я полагаю, что писать то, что не будет прочитано, ужасно и печально; но еще более затруднительным мне представляется, при всем моем простодушии, прочесть то, что не написано.

Будь же проклят тот, кто изобрел письмена, аминь! Он рассчитывал на цивилизацию, а все обернулось просвещением! Будь проклята порочная наклонность марать бумагу, аминь!

Впрочем, мы здесь, дорогой Андрес, не грешим этим излишеством. И обрати свои взоры на нас, посмотри – разве мы не живем как у Христа за пазухой? О злосчастная сдержанность! О нетронутые умы, которые не нуждаются в учении! О ясные рассудки, которым нечего познавать! О, как счастливы, тысячу раз счастливы те, кто либо уже все знает, либо еще ничего не желает знать!

Проклятый Гутенберг![88] Какой злой дух вдохновил тебя на дьявольское изобретение! Было ли известно ассирийцам или египтянам, грекам или римлянам книгопечатание? А разве они не обнаружили дальновидность и не владычествовали над миром?

Ты говоришь, что они были более невежественными, чем мы? А многие ли скончались от этой болезни? Мучился ли угрызениями совести Омар, уничтоживший Александрийскую библиотеку?[89] Ты полагаешь также, что они были более жестокими, чем мы? Но ведь если они допускали преступления и жестокости, то и в наше время преступления и жестокости имеют место на каждом шагу, свершаются ежедневно. Люди, которые ничего не знали, и люди, которые знают, – всё же люди и, что хуже всего, дурные люди. Все лгут, обкрадывают, обманывают, клятвопреступничают, грызутся из-за власти, убивают и насилуют. Несомненно, что, убедившись в этой важной истине на собственном примере, мы здесь, в этой чудесной стране, заселенной нами, не утруждаем себя чтением и не тревожим себя писанием.

О блаженное сознание бесполезности образования и знания!

Посмотри-ка на этого богача-книгоиздателя, живущего по соседству с тобой. Подойди к нему и скажи:

– Почему вы не предпримете какое-нибудь значительное издание? Почему вы не платите писателям прилично, чтобы они охотнее продавали вам свои рукописи?

– Ах, сеньор! – ответит он. – Нет ни писателей, ни рукописей, ни читателей. Нам приносят только брошюрки да повестушки, как говорится, по сотне за полушку. К тому же они все тщеславны и заставляют себя долго просить… Нет, сеньор, нет…

– Но разве вы не продаете?…

– Продаю? Ни единой книжонки! Даже даром их никто не берет… Вот если бы это были билеты в оперу или на бой быков…

Видишь там тощего как жердь человека? Это – всем известный литератор и, как говорят, человек способный. Подойди к нему и опроси:

– Когда вы опубликуете какую-нибудь вещицу? Ведь…

– Замолчите, ради бога! – воскликнет он в ярости, как будто ты его обругал. – Я лучше сожгу ее. Среди издателей не найдется и двух порядочных людей. Ростовщики! Посудите сами, несколько дней назад мне предложили унцию[90] за право собственности на комедию, принятую восторженно; шестьсот реалов[91] за карманный географический словарь, а за справочник по истории Испании в четырех томах – либо тысячу реалов единовременно, либо половину прибыли, конечно после того, как издатель уже получит львиную долю дохода. Нет, сеньор, нет. Что касается театральных произведений, то я получил пятьдесят дуро[92] за комедию, которая мне стоила двух лет труда и которая принесла издателю двести тысяч реалов за гораздо более короткий срок; и при этом еще полагают, что облагодетельствовали меня. Вам нетрудно подсчитать, что мне досталось полтора реала на день. И все это после множества интриг, понадобившихся для того, чтобы пьесу пропустили и представили. Знаете, чем я занимаюсь с тех пор? Я сговорился с одним издателем и перевожу с французского на испанский романы Вальтер Скотта, появившиеся первоначально по-английски, а также некоторые романы Купера, в которых речь идет о море, а я в этом ничего не смыслю. Мне платят по двенадцать реалов за печатный лист, и в тот день, когда я не занимаюсь переводами, я сижу голодный. Кроме того, я завел обыкновение браться за перевод первой же попавшейся на глаза пьески, – хорошей ли, плохой ли, – все равно: имени своего я не ставлю, а там пусть ее освищут на первом же представлении. Чего вы хотите? У нас в стране к этим вещам не питают склонности.

Тебе знаком вот этот щеголь, который проматывает свое состояние на охоту и выезды, который с одинаковым успехом отплясывает мазурку на вечеринке в панталонах со штрипками и с цилиндром в руках, сегодня – в костюме дипломата, завтра – в гамашах и с мягкой шляпой, а послезавтра – волоча по полу саблю, в короткой безрукавке, штанах до колен и опоясанный фахой?[93] Он тратит тысячу ежедневно, а рента ему досталась – по две тысячи на день. У него нет ни единой книги, он их не покупает и не печалится об этом… Но попробуй, опубликуй какую-нибудь брошюрку, какую-нибудь комедию… Кичась своим происхождением, он наберется наглости послать к тебе верзилу лакея, облаченного в блестящую ливрею, и попросит тебя, автора, живущего этим, одолжить для прочтения один экземпляр, который и стоит-то всего песету. Но и этого ему мало: он даст почитать книгу всем своим друзьям и знакомым, и по этому экземпляру вся столица познакомится с книгой еще задолго до того, как она появится в продаже! И скажи еще спасибо, если он не попросит у тебя еще один экземпляр для подарка. Но спроси его:

– Почему вы не выписываете газет? Почему не покупаете книг, даже в кредит?

– Чего вы от меня хотите? – ответит он. – Что мне прикажете покупать? У нас писать не умеют и ничего не пишут; все здесь – сплошная чепуха.

Как будто бы он и в самом деле знает, сколько хороших книг имеется в продаже.

А вот там переходит улицу издатель газеты… Подзови его и крикни ему:

– Сеньор такой-то!.. Ваша газета… Да знаете ли, что все отзываются о ней одинаково…

– Что вам угодно? – прервет он тебя. – Есть у меня один или два порядочных журналиста, которых незачем мне сейчас называть. Но плачу я им мало, и меня не удивляет поэтому, что они не делают всего, что могли бы. Ведь одному я даю жилище, а другой работает за пропитание…

– Друг мой, замолчите!

– Нет, сеньор, выслушайте, и вы убедитесь, что я прав. Когда-то я призвал четырех ученых и положил им приличное жалованье. Они выпускали газету, полную учености и весьма полезную, но газета не просуществовала и полу-года. Ни одна душа ее не выписывала, никто ее не читал. Могу сказать, что это была тайна, которую никто в мире мне не раскрыл. А вот сейчас, выпуская эту вам известную газету, я получаю дохода больше, чем смел мечтать, а расходов у меня куда меньше. Я сказал бы вам и больше… Но… Поймите, вы ошибаетесь: у нас ведь не читают.

– Мне нечего вам сказать в ответ, – ответил бы я ему; – кроме того, что вы поступаете правильно. И ну их к дьяволу, все эти науки и образованность!

Так вот мы и живем, Андрес. Бедные батуэки! Половина яз них не читает, потому что другая половина не пишет; а эти не пишут, потому что те не читают.

А ведь тебе известно, что все это не мешает нам, батуэкам, обладать завидным здоровьем и хорошим настроением, – из чего с очевидностью следует, что для счастья нам вовсе не нужны ни писание, ни чтение. Мы здесь рассуждаем подобно той сеньоре, которая, увидев, что одна ее родственница сокрушается, не имея возможности отдать своего сына в коллеж, сказала ей: «Замолчи, глупая. Мой сын не обучался в коллеже и, слава богу, растет сильным и здоровым».

Чтобы подтвердить этот вывод, хочу рассказать о беседе, которую я имел недавно с четырьмя здешними батуэками. В этой беседе все они по сути дела сказали мне одно и то же, хотя каждый излагал свою мысль на свой лад.

– Примитесь за изучение родного языка, – сказал я им. – Грамматика даст вам умение, говорить…

– C меня достаточно умения устраивать свои делишки, – прервал меня самый откровенный из них с веселым и наглым видом, типичное порождение нашей страны. – Не все ли равно как говорить – так или иначе.

– Учитесь писать грамотно.

– Глупости! Не все ли равно, как писать вино, через в или через е? Разве от этого вино перестает быть вином?

– Изучайте латынь.

– Священником я не собираюсь стать, и мессу мне не придется служить.

– Ну, тогда греческий…

– К чему, раз меня все равно никто не поймет!

– Обратитесь к математике!

– Складывать и вычитать я уже умею, а этого вполне достаточно, чтобы свести свои счеты.

– Изучайте физику. Она вас научит познавать явления природы.

– Вам нужны еще какие-нибудь явления, кроме тех, которые можно наблюдать ежедневно?

– А естествознание? Ботаника познакомит вас с различными растениями.

– Разве я похож на составителя гербария? Растения, годные в пищу, мне подадут на стол уже сваренными.

– Зоология научит вас различать животных и их…

– Ах, если б вы знали, сколько скотов я вижу кругом!

– Минералогия даст вам представление о металлах и…

– Пока она не научит меня раздобывать звонкий металл, я и пальцем не шевельну.

– Изучайте географию.

– Ах, оставьте! Если завтра мне придется отправиться в путешествие, мне понадобятся деньги, а не география. А о дороге и пункте назначения пусть позаботится кучер почтовой кареты – это его обязанность.

– А языки?

– Я не собираюсь стать переводчиком. А если доведется побывать за границей, то с деньгами меня всякий поймет: ведь деньги – это международный язык.

– Гуманитарные науки, художественная литература…

– Из всякой писанины признаю только векселя. Все остальное – ерунда.

– Хотя бы немного риторики и поэтики!

– Вот, вот, еще и сочинительством заняться! Как будто бы я создан для риторических упражнений! А если речь идет о комедиях, то мне их не писать: в переводе с французского их представят мне на сцене.

– История…

– У меня и так голова пухнет от всяких историй.

– Но вы узнаете о том, что делали люди…

– Замолчите, ради бога! Кто вам сказал, что в историях есть хоть капля истины? Хорошо, если человек не видит того, что творится у него в доме, а вы говорите…

В конце концов они завершили беседу так:

– Послушайте, – сказал первый, – перестаньте морочить мне голову. У меня имеется майорат, а знания – это для тех, кто не знает, где найти себе пристанище.

– Послушайте, – сказал другой, – мой дядюшка – генерал, и уже в пятнадцать лет я получил эполеты. Со временем я получу и другие и еще кое-что, не очень-то себя утруждая. Невелика наука – носить кортик на боку и мундир на плечах…

– Послушайте, – сказал третий, – у меня в семье никто не учился, ибо людям голубой крови не пристало быть врачами, или адвокатами, или работать подобно простолюдинам… Вы мне скажете, что сеньор такой-то получил высокое назначение за свою ученость и знания, – в добрый час! Каково его происхождение? Почему он обратился к наукам? Нет, я не намерен так опускаться…

– Послушайте, – вмешался четвертый. – Я, правда, не очень богат, но кое-что у меня водится. Мне уже удалось разжиться рентой благодаря стараниям моей мамаши. Найдется у меня всегда какой-нибудь друг, а у него – какое ни на есть тепленькое местечко. А для того чтобы служить чиновником, не требуется быть профессором Алькалы или Саламанки.[94]

Благословен господь, Андрес; благословен господь, столь милосердно просветивший нас на этот счет. Таковы-то основания, на которых покоится наше нежелание учиться; от нежелания учиться проистекает невежество, от невежества – равнодушие и отвращение к книгам, а все это вместе взятое приносит нашей отчизне столько славы, пользы и, главное, покоя!

– Ну, разве не достойна сожаления, – сказал мне один батуэк несколько дней назад, – невероятная мешанина бумаг, вращающихся и обращающихся в странах цивилизованных, как они сами себя величают? Бог ты мой! Такое извержение болтовни, хаос слов, море бумаг, поток книг, что уму непостижимо, откуда набраться перьев, чтобы все это написать, и цифр, чтобы все подсчитать, типографий – все напечатать, и терпения – все прочитать! И этим живет бесчисленное множество людей, не знающих иной службы или дохода, кроме профессии литераторов! Подавай им науки и искусство, а все это оборачивается прогрессом и всякими открытиями! О шумливый и болтливый век! Судите сами, есть ли во всем этом хоть какие-нибудь выгоды!

Нет, в этом отношении у нас, Андрес, так много преимуществ перед другими! Так пусть же умирают в нищете дурные авторы в нашей стране; я говорю «дурные», потому что хороших здесь нет;[95] и, что еще интереснее, – то, что точно так же умирали и хорошие писатели, когда она были, и снова будут умирать, когда они вновь появятся. Ибо здесь простодушные умы не наживаются на том, что читают богатые умники. И нет здесь иного, сколько-нибудь основательного тщеславия, кроме того, которое подсказывают авторам их желудки: из опасения, что авторы возгордятся, их никто не хвалит и не кормит. О христианская идея! Здесь никто не добивается благосостояния литературой, а книгам и газетам не приходится конкурировать друг с другом. Хорошие пьесы здесь ставят лишь изредка, от случая к случаю, потому только, что их мало. А плохие здесь не освистывают, но и не оплачивают, из боязни, что каждый день начнут появляться хорошие. Мы здесь столь хорошо воспитаны и нам так нравится гостеприимство, что опустошаем карманы ради иностранцев. О бескорыстие! Здесь плохо обращаются с дурными актерами, а еще хуже – с хорошими, чтобы они не возгордились. О тяга к самоуничижению! Им не выплачивают даже то, что положено, чтобы они не пресыщались. О милосердие! Ведь при этом от них требуют, чтобы они были хорошими. О снисходительность! Здесь даже не считают профессией – умение писать и достоинством – стремление читать; и то и другое почитается за развлечение для скучающих бездельников. Ибо не может быть полезным человеком тот, кто не является по крайней мере идиотом и владельцем майората.[96]

О счастливая эра, счастливые времена! Продолжайтесь же вечно, и пусть литература никогда не встречает более значительной поддержки;[97] пусть никогда не сочиняют у нас пьес, не выпускают газет, не публикуют книг; пусть никто после окончания школы не читает и ничего не пишет.

Ты, Андрес, правда, можешь сказать мне, сославшись на многочисленные афиши, которые развешаны повсюду, что у нас все же пишут и читают. Но я попрошу указать мне хотя бы три хорошие книги, вышедшие за последнее время у нас в стране. На остальные же не стоит и внимания обращать, ибо они подобны водопаду, где вода не лучше и не обильнее от того, что он производит много шума; а шумиха вокруг этих книг не что иное, как ужасающий грохот знаменитых сукновален Ламанчского идальго.[98] Видимости много, а на деле – капля мутной водички. Нельзя же в конце концов считать писателем того, кто ставит палочки на уроках чистописания.

Вот почему, когда я выдвигал свой тезис, я имел в виду не то, что у нас вообще не пишут, а то, что не пишут хорошо. Я вовсе не отрицаю, что бумагомарание – грех нашей эпохи, грех, которого бог никому и никогда не прощает. Я не только не смею отрицать печальную истину, что не проходит и дня без того, чтобы не появилась хоть одна плохая книга, но, наоборот, признавая это, огорчаюсь и испытываю настоящие страдания, как если бы я сам написал эти книги. Но вся эта мешанина и спешка, в которой издаются книги, может быть, как известно, сведена к сотне мрачных и меланхоличных романов и ни в коем случае не свидетельствует о наличии у нас национальной литературы. Да и откуда же ей быть там, где почти всё, если не всё, что публикуется, – переводы. А тот, кто только переводит, – еще не писатель, как еще не художник тот, кто набрасывает рисунок на ткани или переводит чужой рисунок, осветив его через стекло. Это столь неоспоримая истина, что солгать на этот счет и сказать что-нибудь иное меня не сможет заставить даже целая толпа этих писак, к которым вполне применимы терцины Рей де Артьеды:[99]

Как капельки дождя под солнечным лучом,
Едва на землю пав весеннею порой,
В лягушек обратись, уж прыгают кругом;
Так точно иногда с печальной быстротой
И Аполлона луч из пыли поднимал
Писателей плохих бездарный, нудный рой.

И даже если ты меня самого причислишь к этим писакам и тем самым опровергнешь меня моими же доводами, то в ответ на твой вопрос, почему я также занялся бумагомарательством, хотя знаю не больше других, я напомню тебе, что «с волками жить, по-волчьи выть». Так, если бы я жил в стране хромых, то раздобыл бы себе костыль. А родившись и живя в стране писак и переводчиков, я стремлюсь и должен стать писакой и переводчиком, и никем иным я быть не могу, ибо нехорошо отличаться от других, чтобы на меня указывали пальцем на улицах. Да и не волен человек уберечься от заразы во время повальной эпидемии. Нет смысла также упрекать кого-нибудь за то, что он переводчик, ибо поневоле вынужден при ходьбе обращаться к костылям тот, кто родился безногим или с самого рождения волочит ноги.

А если ты добавишь, что нет никакого преимущества в нашей отсталости по сравнению с другими, я отвечу тебе, что никогда не стремишься к тому, чего не знаешь. Точно так же и тот, кто отстает, обычно полагает, что шагает впереди других, ибо такова уж человеческая гордыня: она закрывает нам глаза повязкой, чтобы мы не видели и не знали, куда движемся. По этому поводу я расскажу тебе случай, происшедший с одной славной старушкой, и сейчас еще, вероятно, проживающей в селении, название которого я не хотел бы уточнять. Эта старушка была из числа больших любительниц чтения; она подписывалась на «Газету» и имела обыкновение читать ее всю подряд, от королевских указов до последнего объявления о свободных вакансиях. При этом она никогда не бралась за следующий номер, пока не заканчивала чтение предыдущего. Так вот, жила и читала эта старушка (по обычаям страны) столь неторопливо и понемногу, что в 1829 году, когда я с ней познакомился, она еще сидела над «Газетой» 1823 года, не больше и не меньше. Однажды мне довелось нанести ей визит, и когда, войдя в комнату, я спросил ее, что нового, она не дала мне даже закончить. Бросившись целовать меня с величайшей радостью, она протянула мне «Газету», которую держала в руке: «Ах, милейший сеньор, – воскликнула она голосом, срывающимся от волнения и сдавленным от рыданий, слез и умиления, – ах, милейший сеньор! Благословен господь! Наконец-то к нам идут французы,[100] и скоро они избавят нас от этой гнусной конституции, которая порождает только беспорядки и анархию!» Она подпрыгивала от удовольствия и хлопала в ладоши. И все это в 1829 году! Так что я был совершенно ошеломлен, убедившись в полной иллюзорности нашей жизни и в том, что совершенно безразлично – отстаем ли мы или обгоняем, раз мы ничего не видим и не хотим видеть впереди.

Я мог бы и еще кое-что порассказать тебе, Андрес, да нет охоты забираться в глубокие дебри. Ограничусь в заключение лишь указанием на то, что мы и сами не знаем, чем обладаем, находясь в счастливом неведении! Ведь праздное стремление к знанию ведет человека к гордыне, а гордыня – один из семи смертных грехов. Увлекши человечество на скользкий путь тщеславия, этот грех привел, как тебе известно, к крушению Вавилонской башни[101] и, в наказание людям, к смешению языков; этот грех стал также причиной падения титанов,[102] чудовищных великанов, которые также вздумали, движимые той же гордыней, добраться до небес. Мы говорим это, смешивая священную историю с историей мирской, – еще одно преимущество, свойственное нам, невеждам, для которых все эти различия не имеют никакого значения.

Из всего этого ты можешь, Андрес, заключить, сколь вредоносно знание и сколь истинно все то, что я выше говорил относительно преимуществ, которыми мы, батуэки, обладаем в этом и иных отношениях перед остальным человечеством, а также какое удовольствие должна доставлять нам справедливая истина, что «у нас в стране не читают, потому что не пишут, и не пишут, потому что не читают».

Это означает, таким образом, что у нас не читают и не пишут, и мы должны благодарить небо за то, что оно ведет нас таким необычным и удивительным путем к блаженству и вечному покою, столь желанному для всех обитателей этой невежественнейшей страны батуэков, в которой мы имели счастье родиться, имеем удовольствие жить и будем иметь терпение умереть.

С богом, Андрес.

Твой друг, бакалавр.

Второе письмо Андресу от того же бакалавра[103]

Что за страна, Андрес, наша Батуэкия! Чего-чего только здесь нет! Ты требуешь, чтобы я по дружбе продолжал сообщать тебе все то новое, что мне станет известно о нашей замечательной родине? Понравилось ли тебе мое первое послание? Клянусь честью (а тебе известно, что ныне в Батуэкии это – дело серьезное и святое), клянусь честью, что не дам себе передышки до тех пор, пока ты не будешь знать о здешних делах ровно столько, сколько я сам.

Сейчас я тебя удивлю, дорогой друг: все, что я тебе уже рассказал, – ничто по сравнению с тем, что мне предстоит тебе поведать. Я писал тебе, что здесь не читают и не пишут. Каково же будет твое удивление и вместе с тем удовольствие, когда я тебе докажу, что здесь также и не говорят? Тебе не верится, что в этой нецивилизованной стране люди столь сдержанны? И за это ее называют нецивилизованной? О несправедливое человечество! Ты называешь осторожность трусостью, сдержанность малодушием, а скромность невежеством! Любой добродетели ты присвоило имя порока.

Есть ли что-либо более прекрасное и миролюбивое, чем страна, в которой не разговаривают? Конечно, нет. И уж во всяком случае ничто не может быть спокойнее. Здесь ничего не говорят, ни о чем не разговаривают, ничего не слышат.

Ты меня спросишь: здесь не говорят, потому что нет никого, кто слушал бы, или не слушают, потому что нет никого, кто говорил бы? Ответ на этот вопрос отложим до следующего раза, хотя на свете есть немало вопросов куда более парадоксальных, чем этот, и тем не менее решенных, одобренных и принятых на веру. А пока хватит с тебя и того, что ты знаешь одну истину: здесь не говорят. Это – старинный обычай, так прочно здесь укоренившийся, что в его оправдание даже сочинили пословицу «молчание – золото». А мне нет нужды доказывать тебе, каким влиянием в Батуэкии обладает пословица, в особенности столь всем понятная.

Я подошел к группе батуэков.

– Добрый день, дон Пруденсьо.[104] Что новенького?

– Тс-с, замолчите! – отвечает он, приложив палец к губам.

– Замолчать?

– Тс-с, лучше оглянитесь.

– Но, друг мой, я не собираюсь говорить ничего дурного.

– Все равно, замолчите. Видите вы вон того завернувшегося в плащ человека, который прислушивается? Это – пш…, доносч…

– А!

– Он живет этим!

– А разве в Батуэкии можно этим жить?

– Этот человек живет за счет того, что говорят Другие; и таких среди нас немало. Вот почему все мы предпочитаем не разговаривать. Видите, как мы наглухо заворачиваемся в плащи, разговариваем лишь тайком, надежно прикрыв лицо капюшоном и опасаясь собственных родителей, братьев и сестер?… Можно подумать, что все мы совершили или собираемся совершить какое-нибудь преступление… Следуйте же и вы нашему примеру; в нем есть больше смысла, чем может показаться.

Есть ли что-нибудь более удивительное? Человек, живущий за счет разговоров других людей! А еще утверждают, что батуэки не изобретательны в способах добывания средств к жизни!

…………………………………………………………………… …………………………………………………………………

Собираются возвести монумент, который составит славу Батуэкии. Проект – колоссальный, идея – превосходна, исполнение – поразительное. Но вкралась ошибка, ошибка также колоссальная. Спешу со всех ног: сейчас я укажу на эту ошибку, и ее исправят.

– Дон Тимотео, я принес вам статью. Будьте любезны напечатать ее в отделе смеси.

– Ах, это? Это невозможно! Невозможно!

И он добавляет мне на ухо:

– Разве вы не знаете, что автора этого проекта зовут дон Игрек?

– Это не мешает ему исправить свою ошибку.

– Но ведь он родственник сеньора…?

– Разве после того, как ошибка будет исправлена, он уже не сможет им оставаться?

– Вы, видимо, не хотите меня понять. Он – опасный враг, и я не решусь опубликовать вашу статью.

О бесконечный поток всякого рода соображений! Куда бы мы ни повернули, стремясь двигаться вперед, везде мы наталкиваемся на глухую стену. Каких похвал не заслуживает эта благородная сдержанность, эта почтительность к лицам, которые здесь, у батуэков, кое-что значат!

Встретился я с одним писателем.

– Сеньор бакалавр, как вам нравятся мои сочинения?

– Дружище, мне кажется, что от них нечего ожидать, ведь в них ничего нет.

– Всегда вы скажете что-нибудь неприятное!

– А вы никогда не говорите ничего дельного! Почему вы не предадите, например, критической анафеме некоторые произведения, которые буквально заполонили книжный рынок?

– Увы, друг мой! Авторы открыли великий секрет спасения своих произведений от критики. Предположим, они накропали книжонку. Она полна глупостей? Не имеет значения. К чему же тогда существуют посвящения? Отыскивается известное имя; это имя ставится на первой странице книжонки; указывается, что книга посвящена этому лицу (хотя никто не знает – что значит посвятить книгу, написанную одним, другому, который к этой книге не имеет никакого отношения), и с этим талисманом книга начинает свой путь, гарантированная от всяких нападок. Книги скрываются за посвящениями точно так же, как дети, которые прячутся за юбку матери, чтобы не быть высеченными отцом.

– Но почему вы не изобразите дикость наших нравов и наших…

– Да вы что, не знаете нашей страны? Выступать сатириком? Если бы чернь была достаточно глупа, чтобы понимать все так, как пишут, – еще куда ни шло! Но батуэки стали нынче столь проницательны, что угадывают оригинал портрета, который вы даже и не рисовали. Вы пишете, например, что мужчине смешно быть тряпкой и что всякий Хуан Ланас – бедняга. И вот вылезает какая-нибудь важная персона из тех, кто, стремясь к популярности, согласен даже на дурную славу, и громко восклицает: «Сеньоры! Знаете ли вы, кто тот Хуан Ланас, о котором говорит сатирик? Этот Хуан Ланас – я». Помните, что по части раскрытия намеков никому не превзойти батуэков. «Дружище, но почему же это вы? Ведь автор с вами даже незнаком…» – «Неважно; даю голову на отсечение, что это все же я…» И он посылает вам вызов на дуэль и дозволяет вам убить себя, потому что он идиот. «Кто такая эта султанша Востока?» – спрашивают вас. «Да кто угодно», – отвечаете вы. «Плутишка! – возражают вам. – Меня вам не провести… Ведь это X***». Как будто только она одна и существует в Мадриде. Прибавьте к этому и то, что природа распределяет свои дары весьма скупо, и так как она дает силу тому, кого лишает ума, то сатирик в Батуэкии всегда подвергается риску, что его голова случайно встретится с увесистой дубинкой, и это будет иметь для первой более печальные последствия, чем для второй.

– Ну хорошо, не беритесь за труд сатирика, будьте справедливы и только. Когда пьесу исполняют отвратительно, когда в опере поют плохо, когда декорации убоги, – почему вы молчите?

– Э, тех, кто причастен к театру, лучше не затрагивать. Это сказал еще Сервантес. У них всегда найдется покровитель, и покровитель влиятельный, способный защитить их. К тому же театр – это клавиатура, в которой видна лишь поверхность: никогда не известно, кто на нее нажимает. За занавесом балаганчика и фигурками Гайфероса и мавров, под личиной маэсе Педро скрывается Хинесильо де Пасамонте, который управляет этими куклами.[105] Увы, не следует вам выступать на защиту несчастной Мелисендры и портить куклы, ибо если обезьяна ускользнет на крышу, рассеются иллюзии и куклы будут попорчены, то вам за них придется дорого расплачиваться. Эта область, таким образом, – святая святых, и пусть «коснется их лишь тот, кто в бой с Роландом выступить дерзнет».[106]

– Но, сеньор, еще никого не повесили за то, что он обвинил того или иного актера в отсутствии таланта.

– Что уже делалось и что еще будет делаться – об этом лучше умолчать.

– Надо требовать, взывать к…

– Сеньор Мунгия, мне хотелось бы рассказать вам одну историйку, которая случилась не так давно в одном из местечек Батуэкии.

Однажды здесь устроили корриду,[107] в которой должны были выпустить молодых бычков. Вопреки обычаю, установившемуся в этих селениях, выводить бычков со связанными рогами (так должны были бы расхаживать во избежание несчастных случаев и многие другие известные мне рогачи), на этот раз решили их пустить по улицам несвязанными. Несколько юношей принялись ради шутки дразнить их плащами. И случилось так, что один из парней, похрабрее прочих, вместо того чтобы одурачить быка, сам оказался в дураках; роковая ошибка. Бык подцепил его своим изогнутым рогом за фаху, [108]и кто его знает, какие неприятности ожидали хвастунишку дальше, если бы на помощь ему не поспешили два его двоюродных братца, движимые естественным для всех нас стремлением прийти на помощь тому, кто столкнулся с рогатым скотом. Им все-таки удалось избавить его от опасности. Но так как известно, что бычки только за то и ценятся, что способны кого-нибудь подцепить, то собравшиеся посмотреть на зрелище противники хвастунишки возмутились и начали вопить, что не для того выпустили бычков на. улицы, что тот, кто не умеет сражаться с быками, пусть за это сам расплачивается, и что нечестно вмешиваться в ссору между двумя противниками ради спасения одного из них, и что наконец придя на помощь капеадору,[109] юноши поступили вероломно по отношению к быку. Говорят даже, что один из наиболее начитанных, не иначе как племянник священника, расценил этот поступок как предательство, подобное тому, которое совершил Бельтран Клакин (так его называет наш Мариана), когда, нарочито все исказив, он заявил в Монтьеле: «Я королей не свергаю, я их и не назначаю».[110] Как бы то ни было, шум нарастал, голоса становились все более грозными, появились дубинки, и неизвестно, во что превратился бы этот новоявленный Аграмантов лагерь раздора,[111] если бы посреди всеобщего смятения не явилась божественная Астрея,[112] переодетая в алькальда 10 так ловко, что даже сам дьявол ее не узнал бы, Астрея с здоровенной дубинкой в руках вместо весов правосудия и без повязки на глазах, ибо хорошо известно, что тому, кто ничего не видит с открытыми глазами, не нужно их завязывать. Спорщики согласились подчиниться его решению. Стороны изложили свои доводы; этот местный Лаин Кальво[113] выслушал их, хотя удивительно, что он дал себе труд выслушать стороны до вынесения приговора (некоторые, впрочем, уверяют, что, пока спорщики болтали, алькальд преспокойно спал); в заключение, возвысив свой громовой голос, он сказал: «Сеньоры, жезлом, который у меня в руках (а была у него в руках, как мы уже указывали, здоровенная дубинка), клянусь, что я все понял, хотя и затруднился бы это объяснить. И присуждаю я обоих двоюродных братьев к штрафу в мою пользу, то бишь в пользу правосудия, представленного в моем лице; я штрафую их за то, что они лишили животное свободы действия; и объявляю, что в будущем никто не смеет вмешиваться в ход такого рода представлений и приходить на помощь какому-нибудь юноше, по крайней мере до первого удара рогами, каковой удар является неотъемлемым правом быка. Итак, с богом, сеньоры». Сие решение должно было успокоить страсти жителей селения и убедить вас. Вы меня, надеюсь, поняли, сеньор бакалавр? Я спрашиваю вас об этом, ибо если вы меня не поняли на этот раз, остерегайтесь задавать новые вопросы; Никогда уже вам меня не понять.

Так что избегайте первого удара рогами и не дожидайтесь второго. И поймите, что лишить нас, батуэков, возможности льстить – это значит лишить нас жизни. Необходимо довольствоваться утверждением в каждой напечатанной заметке, что пьеса была просто превосходной; что все актеры, включая и тех, кто не участвовал в представлении, превзошли самих себя (это выражение весьма многозначительно, хотя вряд ли найдется хотя одна живая душа, способная разъяснить, что оно значит); что оформление спектакля было выдающимся; что зрители единодушно вознаградили его овациями; что последняя выдумка представляет собой summum [114] человеческого познания; что здание, фонтан и монумент – это все новые чудеса света; что все прочее покоится на солиднейшем основании и самых счастливых предзнаменованиях; что мир и слава, счастье и довольство достигли апогея; что холера минует Батуэкию, описывая на своем пути остроугольные треугольники (а хорошо известно, что каждый, выписывающий при ходьбе подобные фигуры, далеко уйти не может). Выпады здесь допускаются только в тавромахии, ибо эти выпады не наносят оскорбления никому, кроме быков; можно включить также кое-какой анализ последней книжки, не очень точно пересказав содержание какого-нибудь анакреонтического стихотворения,[115] в которой Филлиде высказывают парочку немного двусмысленных, но приятных пустяков; да еще какого-нибудь сонетика, написанного на случай (этого рода произведения, как и всякий плод, нравятся лишь когда они поспели во время). А об остальных темах – молчок. Ибо новости не для того существуют, чтобы их сообщать; политика – растение чужеродное для нашей страны; мнение высказывают только глупцы, осмеливающиеся иметь свое собственное мнение; а истина находится в положенном ей месте. К тому же язык нам дан для того, чтобы молчать, точно так же как предоставлены нам свобода воли для того только, чтобы потрафлять вкусам других, глаза – для того, чтобы видеть лишь то, что нам желают показать, слух – для того лишь, чтобы услышать то, что нам пожелают сказать, а ноги – для того, чтобы шагать туда, куда нас ведут.

И я знаком, сеньор бакалавр, с человеком, возражавшим одному из тех, которые расхваливают нынешнее наше блаженное состояние; и выставлял он при этом вполне очевидные и ясные доводы, каждый раз повторяя: «Значит, у нас все хорошо?» На это ему было отвечено так, как ответил Боссюэ[116] горбуну: «Для нас, батуэков, друг мой, лучше и не может быть».

Вот так-то и получилось, Андрес, что батуэки, которым давняя привычка к молчанию парализовала язык, оказываются неспособными даже приветствовать друг друга при встрече, простодушно и малодушно опасаются собственной тени, когда вдруг видят ее на стене, отказываются рассуждать даже наедине с самим собой, чтобы не нажить врагов, и кончают тем, что умирают именно от страха умереть, что является самым жалким видом смерти. Совсем так, как случилось с одним больным, которому врач-бруссист[117] запретил принимать пищу, ибо, как этот врач утверждал, в случае если больной поест, ему угрожает гибель. Через некоторое время больной, следовавший установленному диетическому режиму, умер от голода.

Впрочем, дорогой Андрес, признаюсь тебе, что молчание влечет за собой много выгод, и в доказательство сошлюсь лишь, не приводя многих примеров, на опасные последствия и длинный хвост событий (этот хвост более похож на бумажку, ради шутки прикрепляемую к спине человека, чем на хвост), к которым привели слова, произнесенные на заре человечества, а именно слова, которые высказал Еве змий по поводу истории с яблоком. Это было первое испытание, когда слова уже начали проявлять свои опасные свойства и обнаруживать, для чего они понадобятся в этом мире. Если бы не было языка, что сталось бы, Андрес, со сплетниками, столь зловредной язвой любого упорядоченного государства? Что сталось бы с адвокатами? Без языка не существовало бы и лжи, не понадобилось бы изобретать кляп, никто не ввел бы нас в искушение согрешить, нашептывая что-нибудь нам на ухо, не было бы болтунов и бакалавров, которые, как известно, подобно червями моли, разъедают любой порядок. Все это, как я полагаю, убедило тебя еще в одном преимуществе, которым обладают батуэки перед остальным человечеством, батуэки, которым столь присуще чувство страха, то бишь осторожности, чувство, заставляющее их хранить молчание. Я скажу тебе даже больше: по-моему, только тогда они достигнут вершины блаженства, когда перестанут говорить то малое, что они еще осмеливаются сказать. Хотя уже сейчас их разговоры столь легковесны, что походят на легкое, прерывистое дуновение ветерка, шелестящего листвой в ветвях кипариса на обширном кладбище. Только прекратив совсем разговоры, они вкусят сладость вечного кладбищенского покоя. А для того, чтобы ты убедился, что не только бог относится неодобрительно к излишним разговорам, как это было доказано выше, сошлюсь еще на один авторитет, напомнив тебе о знаменитом греческом философе (нечего тебе махать руками, услышав про философа!), который в течение пяти лет обучал своих учеников молчанию, прежде чем начал обучать чему-либо иному, это была прекрасная идея, и именно эту учебную дисциплину стоило бы ввести. Из чего я заключаю, уже утомившись, что каждый батуэк – это Платон, и мне кажется, что здесь не так уж преувеличил твой друг бакалавр.


P. S. Я забыл рассказать тебе, что когда я в последний раз уезжал из Батуэкии, распространился слух, будто бы батуэки заговорили. Бедные батуэки! И они сами поверили в это!

Приверженец кастильской старины[118]

Я переживаю теперь тот возраст, когда не очень хочется нарушать заведенный с давнего времени жизненный распорядок. У меня есть основания испытывать отвращение ко всякого рода переменам, ибо стоит мне только оставить родные пенаты и нарушить принятую систему, как вслед за обманутыми ожиданиями приходит самое искреннее раскаяние. Усвоив, однако, от наших предков кое-какие правила старинного этикета, которого они в свое время придерживались, я вынужден принимать иногда приглашения, ибо отказ от некоторых из них мог бы показаться грубостью или по меньшей мере напускным и нелепым жеманством.

Несколько дней тому назад я бродил по улицам в поисках материала для моих будущих статей, Погруженный в свои мысли, я несколько раз ловил себя на том, что простодушно улыбаюсь собственным мыслям, машинально шевелю губами, и только столкновение с кем-нибудь из прохожих напоминало мне время от времени о том, что разгуливать по мадридским мостовым дело не очень подходящее для поэтов и философов. Иронические улыбки и жесты удивления, которыми не раз провожали меня прохожие, наводили на мысль о том, что монологи не должны произноситься публично. Не раз, огибая угол, я сталкивался с людьми, которые были так же рассеянны и так же спешили, как и я, и понял при этом, что люди рассеянные не относятся к числу эластичных тел, а столкновение с ними мало приятно и весьма чувствительно. Что же должен был почувствовать я, когда чья-то рука (что это была рука, я понял уже после) вывела меня из этого состояния, нанеся мне страшной силы удар по плечу, которое, к несчастью, вовсе не было похоже на мощные плечи Атланта.[119]

Не желая показать, что столь энергичный способ приветствия был мне не по нутру и что я отвергаю дружеское расположение человека, выразившего свои чувства так бурно, что я целый день не мог разогнуться, я хотел было обернуться и посмотреть, кто же был мой добрый знакомый, который так зло со мной обращается. Но уж если приверженец кастильской старины находится в шутливом расположении духа, то он непременно использует полный набор своих шуток.

Каким же образом, спросите вы, он выразил свое расположение и любовь ко мне? Он обхватил меня сзади, закрыв мне глаза ладонями, и заорал: «Отгадай, кто?», очень довольный успехом своей милой шутки.

«Отгадать, кто? Скотина, вот кто», – хотел я ему ответить. Однако сообразив, кто это мог быть, я заменил мое определение равнозначным: «Ты – Браулио», – сказал я ему. Услышав мой ответ, он отнимает руки, хохочет, хватаясь за живот, приводит в смятение всю улицу и привлекает всеобщее внимание.

– Отлично, дружище! Но как же ты узнал меня?

– Кому же еще быть, как не тебе?

– Так ты уже вернулся из своей Бискайи?

– Нет, Браулио, я все еще там.

– Ты все такой же шутник. Сам понимаешь, это вопрос батуэка. А я рад, что ты здесь. Кстати, завтра мой день рождения.

– Прими мои поздравления.

– Пожалуйста без церемоний. Ты знаешь: я человек простой и держусь старых добрых кастильских обычаев. У нас все попросту и без затей, а потому я хочу, чтобы и ты не церемонился. Считай себя приглашенным.

– Куда?

– Ко мне на обед.

– Это невозможно.

– Никаких отговорок!

– Но я не могу, – робко пытаюсь я настоять на своем.

– Не можешь?

– Спасибо, не могу.

– Чего же благодарить? Ну и проваливай, я понимаю: раз я не герцог и не граф…

Но кто же может устоять перед таким бурным натиском? И стоит ли кичиться?

– Дело вовсе не в этом… – начал было я.

– А если не в этом дело, то я жду тебя к двум часам: мы на испанский манер обедаем рано. Будет масса народу. Знаменитый Н. угостит нас своими импровизациями. После обеда Т. с присущим ему изяществом споет нам народные песенки. Вечером X. споет и сыграет нам что-нибудь.

Это меня несколько подбодрило, и я вынужден был уступить.

«Ну, что же, – подумал я про себя, – на долю каждого может выпасть такой злополучный день. В этом мире так уж заведено: чтобы сохранить друзей, надо иметь мужество не отказываться от их приглашений».

– Непременно приходи, если не хочешь, чтобы мы поссорились.

– Приду непременно, – сказал я упавшим голосом и с чувством такой безнадежности, с какой попавшая в ловушку лиса старается из нее вырваться.

– Итак, до завтра, дорогой бакалавр, – сказал он, хлопнув меня на прощанье.

Я смотрел ему вслед, как пахарь смотрит на грозовую тучу, только что пронесшуюся над его посевами, и задумался над тем, как понимать дружбу, выраженную в столь грубой и неприязненной форме.

Читатель, которого я представляю себе человеком проницательным, понял, очевидно, что Браулио вовсе не принадлежит к тем сферам, которые называются высшим светом и хорошим обществом, но он не принадлежит и к низшим классам, поскольку является чиновником среднего ранга и получает вместе с жалованьем свои сорок тысяч реалов годовой ренты; в петлице у него ленточка, из-под лацкана виднеется крестик. Словом, это человек, чье общественное и семейное положение, а также материальная обеспеченность не должны были бы помешать ему получить отличное воспитание и приобрести более утонченные и деликатные манеры. Однако тщеславие поразило его в такой же степени, как почти всегда поражало всех или большую часть представителей средних слоев нашего общества и целиком захватило людей низшего сословия.

Его патриотизм заключается в том, что все прелести заграницы он отдаст за какой-нибудь сущий пустяк, лишь бы он был испанским по происхождению. Ослепление его так велико, что он готов взвалить себе на плечи всю ответственность за столь опрометчивую любовь. Доказывая, например, что испанские вина лучшие в мире, в чем он, может быть, и прав, он вместе с тем доказывает, что по своей воспитанности испанцы превосходят всех остальных, в чем он, вероятно, совсем неправ; доказывая, что мадридское небо самое чистое, он вместе с тем будет доказывать, что мадридские девушки самые очаровательные из всех женщин. Словом, это человек, постоянно впадающий в крайности. С людьми подобного типа случается примерно то же, что с одной моей родственницей, которая была неравнодушна ко всем горбунам только потому, что ее возлюбленный имел на спине весьма заметное возвышение.

С ним нельзя говорить о нормах общественного поведения, о взаимном уважении, о вежливой сдержанности, тонкости обращения, которые устанавливают чудесную гармонию в отношениях людей и позволяют говорить только то, что приятно, обязывая замалчивать те вещи, которые могут оскорбить.

Он любит, что называется, говорить правду в глаза, и если чем-нибудь обижен, то, не задумываясь, может нанести оскорбление. Так как у него в голове все перепуталось, то заверение в почтении для него не что иное, как завирание, вежливость он называет лицемерием, правила приличия – глупостью, всякое благое дело он готов опорочить, изысканная речь для него – просто тарабарщина.

Он полагает, что истинная воспитанность сводится к тому, чтобы при входе произнести «Да хранит вас бог», а при каждом движении – «с вашего разрешения», что обязательно нужно справляться у каждого, как поживают члены его семейства, и прощаться с каждым из присутствующих. Забыть какое-нибудь из этих правил он боится так же, как у нас опасаются договора с французами. Кроме того, такого рода люди решаются встать и проститься только тогда, когда встает и прощается кто-нибудь другой, они скромно держат шляпу на коленях под столом и называют ее головным убором, и когда оказываются в обществе без спасительной тросточки, то готовы дать что угодно, лишь бы избавиться от рук, ибо действительно не знают, куда их деть и что с ними делать.

Пробило два часа, но так как я хорошо знал своего Браулио, то мне казалось разумным не слишком спешить к обеду. Я уверен, что он мог бы обидеться, но с другой стороны, я не хотел отказаться ни от светлого фрака, ни от белого галстука, совершенно необходимых для посещения домов подобного рода и по случаю таких празднеств. Обед был назначен на два часа, а когда я вошел в столовую, была уже половина третьего.

Не буду говорить о бесконечной веренице визитеров, которые все утро сновали в доме. Среди них не последнее место занимала масса чиновников, сослуживцев хозяина, со своими женами и детьми, мантильями, зонтиками, башмаками и собачками; опускаю все глупые любезности, которые были высказаны виновнику торжества; не буду говорить о том, что рой абсолютно похожих друг на друга людей, расположившихся по кругу, заполонил гостиную; разговоры велись о том, что погода, видимо, переменится и что зимою бывает холоднее, чем летом. Поближе к делу: пробило четыре часа, и остались одни только приглашенные. На мое несчастье господин X., который должен был так блистательно развлечь нас, большой специалист по части подобных приемов, еще с утра ухитрился заболеть; знаменитому Т. посчастливилось во-время получить приглашение в другое место, а девица, которая собиралась спеть и сыграть, осипла и опасалась, что ее совсем не будет слышно; к тому же на пальце у нее обнаружился нарыв.

Сколько утраченных иллюзий!

– Поскольку здесь остались только приглашенные, – воскликнул дон Браулио, – мы пойдем к столу, дорогая.

– Минуточку подожди, – шепотом отвечала ему супруга. – Было столько народу, и я не могла посмотреть, что там у нас делается, так что…

– Да, но имей в виду, что уже четыре часа…

– Сейчас будем обедать.

Когда мы рассаживались, было уже пять часов.

– Господа, – начал наш Амфитрион,[120] увидев, что мы в нерешительности топчемся около стола, – я прошу вас вести себя совершенно свободно, пожалуйста без церемоний. Ах, мой дорогой бакалавр, я хочу, чтобы ты чувствовал себя непринужденно! Ты поэт, всем известно, что мы на дружеской ноге, и никто не обидится, если я проявлю о тебе особую заботу: снимай свой фрак, чтобы его не запачкать.

– Я не собираюсь его пачкать – ответил я, кусая губы.

– Все равно, снимай. Я дам тебе свою домашнюю куртку. Очень жаль, что не могу предложить то же самое всем.

– Но мне не нужно.

– Очень даже нужно. А вот и куртка! Держи-ка! Какова? Тебе она будет немного широковата.

– Помилуй, Браулио.

– Бери, бери. Без церемоний.

Тут же он сам снимает с меня фрак cells noils; [121]меня заворачивают в потертую, видавшую виды куртку, из которой торчат только голова и ноги. Рукава так длинны, что мне едва ли удастся пообедать. Я поблагодарил его: как-никак человек хотел сделать мне приятное.

В те дни, когда в доме нет гостей, хозяева обходятся низеньким столиком, размером чуть побольше табуретки сапожника. Супруги считают, что и этого вполне достаточно. С такого столика, так же как бадья из колодца, пища подтягивается ко рту, и пока ее доставишь по назначению, расплескаешь половину. Те, кто думает, что у людей этого сорта стол нормального размера и прочие удобства можно увидеть каждый день в году, явно ошибаются. Понятно, почему появление большого стола для гостей было событием в этом доме. Хозяева рассчитывали, что за столом смогут поместиться четырнадцать приглашенных, тогда как даже восемь персон едва ли могли чувствовать себя за ним удобно. Мы вынуждены были пристраиваться боком, как бы готовясь принимать пищу плечом; наши локти вступили между собой в самые близкие отношения, и между ними установилось самое что ни на есть дружеское взаимопонимание. В знак особого расположения меня поместили между пятилетним младенцем, взобравшимся на гору подушек, которые нужно было каждую секунду поправлять, так как они все время съезжали вниз из-за бурного характера моего юного сотрапезника, и одним из тех людей, которые занимают в мире пространство и место, рассчитанное на троих, так что телеса его свисали со всех сторон стула, на котором он сидел, как говорится, словно на острие иголки.

Молча были развернуты салфетки, действительно новые, так как в обычные дни ими не пользовались, и вся честная компания водрузила их в петлицы фраков в качестве некоего заграждения между соусами и лацканами.

– Не обессудьте, господа, – воскликнул наш Амфитрион, как только уселся, – сами понимаете: мы не в гостинице Хениэйс.[122]

Он считал, что именно эта фраза приличествует случаю.

«Если он врет, – подумал я, – то к чему это дурацкое притворство? Если говорит правду, то не глупо ли приглашать друзей только для того, чтобы заставить их голодать». К несчастью, я скоро понял, что в произнесенной фразе содержалось больше правды, чем это представлял себе сам бедняга Браулио.

Всякий раз, когда нужно было взять или передать блюдо, мы досаждали друг другу бесконечным потоком пошлых любезностей:

– Возьмите, пожалуйста.

– Сделайте одолжение.

– Ах, нет, что вы!

– Не смею беспокоить.

– Передайте сеньоре.

– Здесь оно не мешает.

– Прошу прощения!

– Благодарствуйте!

– Без церемоний, господа, – воскликнул Браулио и первым стал орудовать своей ложкой.

За супом последовало косидо, отчаянная мешанина из всякой всячины, – неудобоваримое, но, вообще говоря, неплохое блюдо. Тут плавает мясо, там зелень, тут горох, там ветчина, справа курятина, посредине свинина, а слева эстремадурская колбаса. Затем подали шпигованную телятину, будь она неладна, а за нею пошли все новые и новые блюда.

Половина кушаний была взята из харчевни: одно это уже заставляет нас воздержаться от восхвалений, остальные были приготовлены дома собственной служанкой, бискайкой, специально нанятой по случаю торжества, и самой хозяйкой, которая в подобных случаях вмешивается во все и не вникает ни во что.

– За это блюдо прошу извинить, – сказала она, когда подали жареных голубей, – оно немного подгорело.

– Но, послушай, как же это…

– Я вышла только на минутку, а ты ведь знаешь, что такое прислуга.

– Ах, как жаль, что индейка не пожарилась еще с полчасика: поздно поставили на огонь.

– Вам не кажется, что штуфат немного припахивает дымком?

– Уж как хочешь, но не могу же я всюду поспеть.

– Ах, оно превосходно, просто превосходно! – восклицали все, даже не притронувшись к мясу.

– А рыба-то не первой свежести.

– Рыбник сказал, что фургон со свежей рыбой только что прибыл. Знаете, слуга наш так глуп.

– Откуда вы раздобыли такое вино?

– Вот тут уж ты неправ, потому что…

– Да оно никуда не годится.

Эти коротенькие реплики сопровождались бесконечным количеством красноречивых взглядов, которыми муж давал понять жене о какой-нибудь новой оплошности, и оба супруга старались показать, что им отлично известны все формулы тонкого обращения и что во всех оплошностях повинны слуги, которые, видно, никогда не научатся прислуживать подобающим образом.

Однако промахи повторялись так часто, а взгляды настолько потеряли свою силу, что муж вынужден был прибегнуть к щипкам и пинкам, и хозяйка дома, которая до этого с трудом делала вид, что ее не задевают придирки супруга, теперь вся покраснела, а глаза ее наполнились слезами.

– Сударыня, стоит ли из-за этого расстраиваться? – успокаивал ее сосед.

– Ах, уверяю вас, что больше никогда не буду устраивать ничего подобного у себя в доме. Если бы вы только знали, как это трудно. В следующий раз, Браулио, мы отправимся в гостиницу, и тогда у тебя не будет уже поводов…

– Вы, сударыня, будете делать то, что…

– Браулио! Браулио!

Вот-вот готова была разразиться страшная буря, но мы, гости, наперебой пытались унять ссору, порожденную желанием каждого из супругов выказать свое тонкое знание правил высшего этикета. Немалую роль во всей этой истории сыграла опять-таки мания Браулио, проявившаяся в заключительном слове, где он снова призвал нас к тому, чтобы мы не церемонились. Под церемониями он подразумевал умение сносно угостить и прилично вести себя за столом. Нет ничего забавнее людей, которые хотят казаться обходительными и вежливыми, а на деле проявляют полное невежество в отношении правил приличия: людей, которые, желая угостить, силой заставляют вас есть и пить, не давая возможности руководствоваться собственным вкусом. Что же это за люди, которые только по праздникам стараются вкушать пищу более или менее опрятно?

В довершение всего, младенец, который сидел слева от меня, стал швырять маслины в блюдо с ветчиной под томатным соусом, и одна из оливок угодила мне прямо в глаз, который до конца дня так полностью и не открылся; толстый господин справа предусмотрительно складывал косточки от маслин на скатерть возле моего хлеба рядом с обглоданными птичьими косточками. Сидевший напротив сеньор, хвалившийся тем, что умеет прекрасно разделывать птицу, взялся произвести анатомическое вскрытиикаплуна (а может быть, и обыкновенного петуха, – это осталось неизвестным); и то ли из-за почтенного возраста жертвы, то ли из-за отсутствия необходимых анатомических познаний у жреца-анатома, но никаких сочленений не было обнаружено.

– У этого каплуна нет суставов, – восклицал бедняга, обливаясь потом и делая такие страшные усилия, будто он рыл землю, а не разрезал птицу. И вот – удивительное дело! – в одну из очередных атак вилка скользнула по каплуну, словно наскочив на твердый панцырь, а птица, вырвавшись с огромной силой, казалось возымела желание взлететь, как в былые времена, и затем преспокойно опустилась на скатерть, как будто это был насест в курятнике.

Всех охватил ужас, и переполох достиг предела, когда фонтан бульона, поднятый неистовой птицей, залил мою белоснежную рубашку; в этот самый момент специалист по разделке вскакивает с отважным намерением изловить беглую птицу и делает это так стремительно, что бутылка, которая оказывается у него под рукой справа, не выдерживает толчка и, утратив перпендикулярное положение, изливает мощную струю вальдепеньяса на каплуна и на скатерть. Вино течет, шум и гам усиливаются; чтобы спасти скатерть, на вино обильно сыплется соль, чтобы спасти стол, под скатерть подсовывается салфетка, и на месте столь великих разрушений вырастает возвышенность.

Служанка в крайнем смущении водворяет каплуна на место в блюде с соусом, но, пронося блюдо над моей головой, она слегка наклоняет его, и зловещие капли жирного соуса брызнули, как роса на лугу, прямо на мои брюки жемчужного цвета, оставляя на них несмываемые следы; смятению и растерянности служанки нет границ, ошеломленная всем случившимся, она поспешно удаляется, позабыв даже попросить извинения, но, повернувшись, сталкивается со слугой, который нес дюжину чистых тарелок и поднос с бокалами для десертных вин, и вся эта груда со страшным грохотом и звоном летит на пол.

– Боже праведный! – восклицает Браулио, и мертвенная бледность разливается по его лицу, в то время как лицо его супруги вспыхивает. – Итак, продолжаем, господа, ничего особенного, – добавляет он, приходя в себя.

О почтенные дома, в которых каждодневная радость ограничивается скромным косидо и сладким блюдом, бойтесь шума званых праздничных обедов.

Только привычка каждый день прилично есть и прилично сервировать стол может избавить от подобных неприятностей.

Но кончились ли на этом мои злоключения? Боже правый! Для меня, несчастного, они еще только начинались. Донья Хуана, дама с гнилыми желтыми зубами, тащит ко мне блюдо и на своей собственной вилке подает мне какой-то деликатес, который я совершенно обязательно должен принять и отведать. Младенец развлекается тем, что стреляет вишневыми косточками, стараясь угодить мне прямо в глаз. Дон Леандро предлагает мне отведать отличной мансанильи, которой я вовсе не хотел пробовать, причем из своего собственного бокала, на котором видны неизгладимые следы его жирных губ. Мой толстяк беспрестанно дымит и обдает меня струями дыма словно из камина. И, наконец, о боже, последнее из несчастий: шум растет, разговор оживляется, и вот уже осипшие голоса требуют стихов, а поэт, как на грех, один – бакалавр.

– Ах, непременно!

– Прочтите, прочтите что-нибудь, – подхватывают остальные.

– Задайте тему, пусть он для каждого сочинит куплет.

– Я, я задам тему: «Дону Браулио в достопамятный день…»

– Господа, помилуйте!

– Нет, нет, не отказывайтесь.

– Но я никогда не сочинял экспромтов.

– Полноте прикидываться младенцем.

– Я просто уйду.

– Заприте двери.

– Вы не выйдете отсюда, пока что-нибудь не сочините.

Наконец я читаю стихи; извергаю глупости, а их хвалят. Поднимается невообразимый, дикий, адский гвалт.

Но вот, благодарение богу, мне удается вырваться из этого Пандемониума.[123] Наконец-то я свободно вдыхаю свежий воздух улицы: нет идиотов, нет приверженцев кастильской старины.

– Боже, благодарю тебя! – восклицаю я, вздохнув, наконец, всей грудью, словно олень, который избавился от преследования дюжины гончих и даже лай их уже едва поносится до него. – Отныне я не буду просить тебя ни о богатстве, ни о службе, ни о почестях, только избавь меня от званых обедов и от семейных торжеств. Избавь меня от этих домов, где званый обед – целое событие, где только по случаю сбора гостей устраивают приличный стол, где, порываясь сделать вам приятное, ставят вас в унизительное положение, где жеманничают, стихоплетствуют, где досаждают младенцы и толстяки, где царит, наконец, грубая бесцеремонность приверженцев кастильской старины. Я хочу, если мне снова доведется впасть в подобное искушение, чтобы исчезли ростбифы, сгинули бифштексы и макаронные запеканки, чтобы не было ни индеек en Périgueux, ни пирогов en Périgord, [124]и пусть кто-нибудь другой, а не я, пьет благородное пенистое шампанское.

Закончив молитву, я бегу домой переодеть рубашку и штаны, думая о том, что не все люди одинаковы, хотя и живут в одной стране, не у всех одинаковый ум, не у всех одинаковые привычки и обхождение, если они столь различно смотрят на вещи.

Я переодеваюсь и стараюсь забыть треволнения злосчастного дня в узком кругу людей, которые считают, что живут в благодетельном ярме свободных и привычных норм порядочного воспитания и которые, наверное, притворяются, будто испытывают друг к другу взаимное уважение и почтение, чтобы только не сердить друг друга, тогда как другие явно стараются досадить друг другу взаимными оскорблениями и обидами, хотя, быть может, на самом деле любят и уважают друг друга.

Письмо Андреса Нипоресас бакалавру[125]

Мой дорогой бакалавр, все твои письма я получил и не ответил ни на одно только из лени, которая всех нас здесь, в этой стране, держит в полусонном состоянии. Но так как тебе может доставить некоторое удовольствие получить ответ на кое-какие вопросы, то отвечу по порядку или как получится: ведь тебе известно, что я никогда не был силен в отношении упорядочения своих мыслей, а в их изложении – совсем слаб. Вместо недостающих мне логических и ораторских способностей ты найдешь во мне честность новейшего образца, не вполне обычную наивность, благие намерения и, что всего ценнее, уважение, совершенно поразительное, ко всему на свете и боязнь, весьма целебную, всех на свете.

Особо хочу похвалиться перед тобой своей недоверчивостью, ибо она того заслуживает: это чувство во мне так велико, что еще с детских лет мне дали прозвище Нипоресас; прозвище, которое стало фамилией точно так же, как бывают фамилии, превращающиеся в прозвища. Корень моего неверия и моя беда заключаются в том, что я живу более прошлым, чем настоящим. Я был глупцом, – и это не так уж плохо, – ведь некоторые и по сие время остались глупцами, а многие и умрут дураками. Я был глупцом; это значит, что меня множество раз обманывали. Вот почему сейчас я верю только в бога, а в том, что касается веры в людей, соблюдаю величайшую осторожность. Но довольно рассуждений на этот счет, ибо тема весьма скользкая, а я не хотел бы увидеть изуродованным то, что пишу.

Все, что ты рассказываешь о Батуэкии, приводит меня в восторг. В самом деле, как ты справедливо указывал в нескольких выпусках, в которых касался этой темы, преимущества Батуэкии перед другими странами очевидны. В конце концов это и моя страна, и я кичусь этим, хотя бы для этого и не было никаких оснований. В особенности я согласен с тобой (смотри № 6) [126]относительно того, что батуэкам не хватает только умения разговаривать. Точно так же отзывается обычно один мой приятель о некоем лице, тебе известном: он и глупец и урод, к тому же плут и немножечко заикается.

И все же мне кажется, что наша страна имеет будущность: еще недавно я верил (в той мере, в какой я вообще, как уже было сказано выше, способен во что-нибудь верить) в то, что не пройдет и двух столетий, и батуэки исчезнут с лица земли. Если бы это действительно случилось, то тебе надо было бы выбросить в корзину все, что написано тобой, потому что тогда твои неумеренные похвалы батуэкам оказались бы неуместными. Но в мире возможны самые неожиданные повороты судьбы, а от наших соотечественников можно ожидать всего что угодно; поэтому мы способны вновь заслужить похвалу, и я бы тебе посоветовал пока что не стирать Батуэкию с карты.

Прими мои поздравления с открытием университетов;[127] наконец-то ты покончишь с литературной деятельностью и вернешься к занятиям наукой. Теперь ты постигнешь, в чем отличие глупца от умника, а бакалавра – от лиценциата или доктора. А я не сомневаюсь, что ты получишь новую степень тотчас же, как только забросишь свои брошюрки, которые не стоят того, что весят, но могут в твоей жизни приобрести вес куда больше того, что стоят.[128]

Ты спрашиваешь, как поживает моя семья. Сейчас расскажу тебе, как смогу, обо всех по порядку.

Антоньито можно поздравить: ему присвоили чин капитана с соответствующим окладом и прочими благами за заслуги его отца, который вот уже по меньшей мере четыре года служит его величеству, получая за это сорок тысяч реалов. Этим-то достоинствам отца и обязан сын проявленной к нему милостью. Мне бы очень хотелось, чтобы ты посмотрел, как забавен он со своими погончиками и сабелькой, ибо он походит на игрушку. Да и что с него требовать? В его-то возрасте! Восемь лет! По всему дому валяются бумажные птички; он говорит, что это – солдаты противника, и знай рубит им головы, – за день с ним столько насмеешься! Теперь слуга уже не смеет обслуживать его недостаточно быстро; стоит только слуге замешкаться, как он получает от Антоньито удар палкой к нашему общему удовольствию. А Антоньито никогда не забывает при этом напомнить, что у него жалованье в бог весть сколько тысяч реалов. Мамаша беспрерывно целует его. Должен заметить, что сеньор капитан уже перешел в класс латыни и далеко продвинулся в изучении грамматики, из чего мы все делаем вывод, что он будет великим полководцем.

Поздравить можно также и Мигеля, его произвели не более не менее, как в поручики. Правда, за плечами у него сорок два года службы; он участвовал за это время во всех сколько-нибудь значительных сражениях, дважды был в плену, получил семнадцать ран и потерял один глаз. Но что все это значит по сравнению с производством в поручики! Во всяком случае его наконец-то вознаградили, и он на седьмом небе от радости. Мигель хотел бы перевестись в полк, где капитаном служит Антоньито, только ради удовольствия служить вместе. Уж таковы родственники! И так как он очень любит Антоньито, то не раз говорил, что, даже будучи поручиком, он охотно научил бы Антоньито быть капитаном. Кто после этого станет отрицать, что у Мигеля отзывчивое сердце! И так как племянник еще совсем малыш, то несомненно он мог бы с пользой поучиться кое-чему у дядюшки.

Хуанито назначили переводчиком; в связи с этим он нанял учителя французского языка и поговаривает также об учителе английского, потому что, надо признать, даже и получив место, он остался благоразумным и не отвергает учения: он говорит, что вряд ли хорошо выглядит переводчик, не знающий ни одного языка (в этом он, пожалуй, отчасти прав), и всячески афиширует свою осведомленность в этих делах. А местом своим он обязан своему состоянию, ибо ходят слухи, что на это место претендовали шесть юношей, весьма достойных, но, как говорится, не имевших руки. Пусть же они ищут себе другое местечко: ведь не всем суждено стать переводчиками.

Известный тебе Фраско оказался менее удачливым. Он обратился с просьбой предоставить ему где-то место надзирателя. Заявление он подал в четверть пятого, так как ему стало известно, что в четыре прежний обладатель этого места находился в агонии и хотя, строго говоря, еще не умер, но должен был умереть в недалеком будущем. Но ему ответили, что он опоздал и место уже отдано другому. Что за дьявольская поспешность! Напрасно он ссылался на свои обширные познания в данной области и не раз удостоверенную точность в несении службы. Место надзирателя было отдано вполне порядочному человеку, хотя и слепому или почти что слепому. Говорят, что сжалились над ним, потому что он оказался разоренным из-за какой-то ошибки в счетах. Ясно, что тут проявлено милосердие. О, бедняжка!

Хорхе вернулся, будучи полностью амнистирован.[129] Но он вне себя от бешенства: ему хотелось бы снова получить то место, которое он занимал лет десять назад, то есть тогда, когда мальчишкой… Да ведь кто нынче вспоминает еще о… Дело в том, что это место занял другой.

Хулианита сделала отличную партию: она вышла замуж за юношу здравомыслящего и богатого. Видимо, ей удалось ловко скрыть от него, что у нее имеется сын от того самого любовника, который увивался за нею четыре года (сына своего она тайно поместила в коллеж). Муж ее обладает превосходным характером, и все в семье его полюбили. Он совсем спятил после женитьбы. Несколько дней назад он заявил, что решился бы держать руку на огне, ручаясь за добродетель своей супруги. Суди сам, насколько он смел! Кстати, он добавил, что ни за что в жизни не женился бы на вдове, что ему хотелось всегда взять в жены девицу, чтобы научить ее всем тонкостям чувства, и он поздравляет себя с тем, что так оно и получилось.

Ты спрашиваешь меня, не добиваюсь ли и я чего-нибудь. Отвечаю: я не добиваюсь никакой службы, ибо знаю, что мне вряд ли ее предоставят, хотя я и батуэк. Мне предлагали уже много мест, но ни одного я не получил. Зато мне говорили, что я человек здравомыслящий, что я, конечно, могу рассчитывать, но должен немного подождать… На этот раз я пришел не во-время, и раньше никогда не приходил во-время: иногда – слишком поздно, иногда – слишком рано. Суди сам, ну не глупец ли я! Не иначе, как я учился вместе с самим Вараввой![130] Тем не менее у меня есть много покровителей, и поскольку я бываю полезен в некоторых случаях и меня в этом уверяли не однажды, то может случиться, что наступит такой день, когда я поверю, что получу что-нибудь. Более того. Иногда, слушая кого-нибудь, я начинаю верить в это, как в спасение своей души благодаря божьей помощи, что важнее всего, а также покаянию и добропорядочной жизни, которую я собираюсь вести. Ты видишь, что в этом отношении я почти изменяю своей обычной недоверчивости.

Впрочем, я не добиваюсь места; и все же мне известно, что значит обладать теплым местечком и жалованьем, которое постоянно течет, словно река. Заболел человек или не заболел – он пропускает службу, а жалованье ему идет; или сидит он на службе, читает у камина «Газету» или «Почту»,[131] покуривает одну сигару за другой, и не успел еще он прийти, а уже наступает час отправляться домой. Если есть дома восьмилетний мальчишка, его также привлекают к делу, хотя бы он и не желал этого и не знал даже «Отче наш», и вот он уже числится на службе. Предположим, что человек не подходит для данной должности или у него нашелся враг и его уволили. Все же и при этом остается приличное жалованье, если не за то, что он делает сейчас, то хотя бы за то, что оставил прежнее свое дело. Все эти соображения, способные даже пень сдвинуть с места, меня тем не менее не сделали горячим приверженцем службы; только принадлежность к этой нации могла бы заставить меня насладиться этими легкими способами добывания денег, насладиться столь же естественно, как наслаждается рыба в воде. Что же касается обучения другим профессиям, то это и противно нашей природе и отвергается нашим разумением, ибо для того, чтобы знать все, вовсе нет нужды чему-либо обучаться.

Можно указать еще на кое-какие преимущества службы: есть, например, некоторые должности, где имеют дело с процентами на капитал и образуются излишки… Один отчитывается, а другой вовсе не дает отчета или дает его на свой лад. Не думайте, что мне это не нравится, нет, сеньор. Кто богом обласкан, тот апостолам мил. Некоторые тебе скажут, что нет ничего хорошего в том, что к каждой руке, через которую проходят эти реки денег, что-нибудь да прилипает. В ответ я хотел бы спросить, возможно ли, что наступит время, когда ничто и ни к кому не будет прилипать. Все дело в том, что имеются вещи сами по себе крайне прилипчивые, и когда слишком приближаешься к кадушке с медом, и не хочешь, а что-нибудь да пристанет; и ясно, что вина тут ни в коем случае не твоя, а меда, который обладает способностью прилипать.

Есть и другие должности, вроде той, которую занимал один из друзей моего отца: двадцать тысяч реалов он получал жалованья да еще сорок тысяч зарабатывал благодаря ловкости рук. Но надо сказать, что деньги попадали превосходному человеку, который умел их использовать. В конце года, к рождеству он мог сказать, что за истекшие двенадцать месяцев роздал свыше пятисот реалов небольшими порциями приблизительно по полдуро нуждающимся девицам и другим беднякам, ибо – этого никто не станет отрицать – человек он милосердный и раздает милостыню… Таким образом, какое значение имеет то, что он немножко нечист на руку? Он возвращает богу то, что отбирает у людей, если только пользоваться теми невинными суммами, которые сами просятся в руки, – значит отбирать. Если бы он, скажем, отправился на большую дорогу грабить прохожих, – тогда другое дело; но когда речь идет о том, чтобы обобрать этого прохожего в самой конторе, со всеми мыслимыми удобствами и без малейшего риска… Предположим, например, что ты столоначальник и от тебя зависит заключение какой-нибудь сделки. Ты делаешь услугу своему другу только из удовольствия ему услужить, не более того. Мне кажется это вполне разумным, каждый на твоем месте поступил бы точно так же. Этот друг, который обязан своей удачей твоему скромному содействию, поступит совершенно правильно, если, будучи признательным, подсунет тебе небольшой подарочек в виде малой суммы… Скажем, ты проявить щепетильность и не примешь ее; кто-нибудь другой примет, и, что хуже всего, друг твой обидится и будет прав. С другой стороны, если он полновластный владелец своих денег, то почему кому-нибудь может не нравиться, что он их дает кому придется или выбрасывает в окошко? Наконец, признательность – великая добродетель, и было бы величайшей грубостью проявить неуважение к порядочному человеку, который… Словом… Хорош был бы наш мир, если бы добродетели из него исчезли, если бы не стало на свете услужливых чиновников и отзывчивых сердец.

То же я скажу и в случае, когда к тебе с просьбой обращается какая-нибудь сеньора, к тому же прехорошенькая или в сопровождении хорошенькой дочки. Как можно отказать в приеме сеньоре, явившейся с дочкой? Для этого надо обладать поистине тигриным сердцем. Я во всяком случае могу уверить, что в подобном случае никогда бы не осмелился проявить невежливость. Господи, ведь это же сеньора!

Добавим к этому, что, поступив на службу, вы можете считать себя более чем подготовленным к должности, если умеете напускать на себя важность; заставлять мужчин и некрасивых женщин дожидаться в приемной; предупреждать швейцара о том, что сеньор чиновник чрезвычайно занят; не узнавать никого при входе и выходе; разговаривать высокомерно; теребить в рассеянности галстук и терять папки с документами. Из этого не следует, что других чиновников не бывает, но я был бы рад удовлетворить свое любопытство и посмотреть хотя бы на одного из этих других.

Далее, есть люди, которые у нас ни к чему иному и не пригодны, и таких большинство.

– Кем вы можете стать, если не чиновником? – сказал мне несколько дней назад один ультрабатуэк. – Или вы хотите, чтобы у нас, в Батуэкии, люди, привыкшие к своей конторе, своему моциону после завтрака, к своей «Газете», сигаре, чтобы эти люди принялись набивать себе голову полудюжиной наук и так называемых прикладных искусств ради того, чтобы жить иначе, чем до сих пор, без удовольствия получить жалованье и вознаграждение за кое-какие махинации? Самому богу известно, что это – глупость, ибо у меня и мне подобных, а таких немало, имеются головы на плечах, более приспособленные для ношения париков, чем для наук, и я об этом заявляю с гордостью. Я могу наверняка сказать, что мой отец и еще мой дед никогда не ведали, что такое книга; в лучшем случае они умоли подписываться, и все же отец умер восьмидесяти пяти лет от роду, а дед девяноста; и никогда у них даже мизинчик не болел. И не подумайте, что они были какие-нибудь нищие; нет, они всю жизнь были чиновниками, и можно сказать, что они в конторе и зубы обломали, а когда они умерли, один из них имел один орден, другой – два.

Батуэк был прав. Ты видишь, таким образом, что если я не добиваюсь места, то вовсе не потому, что не знаю, какие выгоды оно дает человеку. На этом пути я вижу только одно препятствие, а именно: слишком мало имеется мест. Если бы не это, то получил бы уже местечко себе и я. Вот в чем наша беда. Ибо, поскольку революции – такие, какими они совершаются сейчас, – по сути дела только вопрос смены имен, главное заключается в этих взлетах и падениях, в том, чтобы знать, кто именно должен стать хозяином ночлежки. Имеется всего десять вакансий (эта беда нас удручает) и двадцать претендентов. Я полагаю, что все было бы улажено, если бы было двадцать вакансий и десять претендентов, и не могу понять, как до сих пор не догадались об этом, хотя эта истина бросается в глаза.

Однако придется тебе удивиться. Поскольку бывают всякие люди, один из тех редких батуэков, которые не походят на батуэков, сказал мне вчера по этому поводу:

– Батуэки, искренне любящие родину, должны были бы начать с того, чтобы отбросить всякую мысль о должности и сжечь все прошения – как уже поданные, так и те, которые предстояло подать. Если правительству понадобятся люди, оно разыщет их, так как знает, где их искать, и имена их хорошо известны. Тот же, кого не станут разыскивать, не должен заставлять себя искать, а пусть преклонит колена и проявит усердие. Если есть в мире государство, где человек может добиться благополучия с помощью любого вида искусства или науки, – так это именно наша страна, где остро ощущается недостаток в них. Но если полагают, что можно назвать хорошим лишь то правительство, которое каждому предоставит ренту в двадцать четыре тысячи реалов за проявленную им лойяльность, то никогда не дождутся подобного правительства в Батуэкии, ибо один в большей мере, другой – в меньшей, но все мы склонны, весьма склонны получать жалованье в последний день месяца или, в крайнем случае, в первый день следующего месяца. К этому надо прибавить, что следовать по избранной нами сейчас колее – значит раздевать одного святого ради того, чтобы одеть другого, а этого раздеть, чтобы одеть третьего и т. д., и клянусь, что чувствует себя хорошо лишь тот, кто одет. Да, сеньор Андрес, мы здесь увидим зарю надежды лишь тогда, когда все убедятся в необходимости прекратить кровопускание из этого уже обескровленного тела; когда у моих соотечественников замыслы будут поскромнее, появится единообразие во взглядах на будущее, осторожность в движении вперед, когда будет у них меньше эгоизма, меньше страха, меньше различных партий и оттенков, меньше лени и безделья; когда небеса ниспошлют нам свет, дабы видеть, и усердие, дабы трудиться; когда, наконец, мы в самом деле захотим быть счастливыми, ибо приближается к счастью тот, кто действительно этого желает, так как небеса столь милостивы, что, вероятно, пожелают нам дать то, чего мы действительно желаем.

Суди сам, мой бакалавр, до каких нелепиц договорился этот батуэк. Подумать только, что бывают такие безумцы! Свет, дабы видеть! Лучше уж нам остаться в потемках. При этом одному богу будет известно, на что может наткнуться человек, бредущий вслепую; ведь бывает же, что отправляется человек на поиски одного, а под рукой находит другое, чего он не видел ранее. Самое большое, что может случиться, это то, что мы в поисках блага будем делать то, что делает человек, пытающийся с завязанными глазами сбить горшок, обычно оказывающийся у него за спиной. Палка этого человека бьет по другим участникам игры; нечто подобное мы уже видывали.

А я, хорошо сознавая, что все эти химеры, о которых болтают, – чепуха (недаром я зовусь Нипоресас), и зная мою родину и моих соотечественников-батуэков как свой дом и детей своих, держусь за мои должности. Семя должно пасть на обработанную почву, а в противном случае – нечего и бросать его.

Этим я и заключаю свое письмо, ибо письма не должны быть такими длинными, как наш путь к спасению, и такими короткими, как наши возможности.

Я ответил на твое письмо исчерпывающе. Я сообщил тебе новости о моей семье, и о себе самом, и даже о моих мнениях; теперь же моли бога, чтобы те, кто мне покровительствует, дали бы мне побыстрее местечко из тех, где требуется ловкость рук, чтобы я мог покончить со своей недоверчивостью, потому что в противном случае меня охватит недовольство, а это дурное занятие. Если же мне дадут подобное местечко, то я буду служить, как каждый батуэк, или, вернее сказать, это местечко мне сослужит службу. Вот тогда я скажу, что мы действительно переживаем эпоху процветания, в которую кое-кто хотел бы, чтобы я поверил, хотя их доказательства ничего не доказывают.

Твой друг

Андрес Нипоресас.

Приходите завтра[132]

Поистине велик тот, кто первым назвал лень смертным грехом. Однако в одной из предыдущих статей мы уже и так проявили излишнее рвение и серьезность, а потому не собираемся теперь вдаваться в слишком пространное и углубленное исследование истории вышеуказанного греха, хотя отлично знаем, что грехи легко становятся достоянием истории и что история грехов могла бы позабавить читателей. Ограничимся констатацией того непреложного факта, что лень и раньше запирала и впредь будет запирать врата небесного царства для многих христиан.

После того как несколько дней тому назад я случайно набрел на эту мысль, ко мне в дом явился некий иностранец из тех, кто составляет в дурную или хорошую сторону крайне преувеличенное представление о нашей стране.

Люди этого сорта думают, что современные испанцы либо все еще остаются такими же щедрыми, блистательными и по-рыцарски благородными, как и два столетия назад, либо ничем не отличаются от диких кочевников, обитающих по ту сторону Средиземного моря. В первом случав они воображают, что наш характер столь же неизменен, как наши древние руины, во втором, путешествуя по нашим дорогам, они дрожат от страха: все наши стражники кажутся им разбойниками, которые сейчас же начнут их грабить, хотя именно стражникам и поручено охранять проезжих от случайностей, возможных во всех странах.

Правда, наша страна не из тех, что познаются с первого или даже со второго взгляда, и если бы мы не боялись показаться слишком дерзкими, то охотно сравнили бы ее с теми фокусами, строящимися на сущих пустяках, которые поражают воображение и озадачивают человека непосвященного, но, будучи раскрыты, вызывают у него крайнее изумление: неужели стоило ломать голову над вещами столь простыми. Часто отсутствие видимой причины заставляет нас подозревать наличие каких-то скрытых причин, ускользающих от нашей проницательности.

Человеком настолько владеет гордыня, что он, не понимая чего-нибудь, скорее заявит во всеуслышание о непостижимости всего сущего, чем сознается в том, что, может быть, он сам слишком туп, чтобы понять это. Так что если мы сами не понимаем истинных причин нашего движения вперед, то стоит ли удивляться, что иностранцы постигают их с большим трудом.

Именно такого сорта иностранец, заручившийся к тому же рекомендательными письмами, и появился у меня в доме. Он приехал в Испанию с целью уладить какие-то весьма запутанные дела, связанные с установлением своей родословной, предъявлением исков и с широкими планами, родившимися у него еще в Париже, поместить свои огромные капиталы в какое-нибудь выгодное промышленное или торговое предприятие.

Будучи человеком деловым, как это и свойственно нашим соседям, он решительно заявил, что не пробудет у нас долго, особенно если не найдет верного применения своим капиталам. Он мне показался человеком весьма порядочным, я с ним подружился и, сжалившись над ним, посоветовал поскорее убираться восвояси, если он всерьез задумал заниматься здесь делами, а не приехал просто с целью попутешествовать. Мой совет его удивил, и я вынужден был пуститься в объяснения.

– Послушайте, господин Сан-Деле[133] (так звали моего знакомого), вы рассчитываете, что на все дела вам хватит двух недель?

– Конечно, – ответил он, – двух недель более чем достаточно. Завтра утром я разыщу специалиста, который займется моими фамильными делами. В течение дня он переберет свои книги, найдет моих предков, и к вечеру будет известно, кто я такой. Послезавтра, заручившись всеми необходимыми данными, я смогу предъявить права на наследство. И так как мои претензии основательны и неоспоримы (только в этом случае я и отважусь предъявить их), то на третий день дела будут улажены и я верну то, что принадлежит мне по праву. Что же касается моих капиталовложений, то на четвертый день я представлю проект, который окажется либо приемлемым, либо неприемлемым и будет либо принят, либо я получу отказ.

Так пройдет пять дней… Шестой, седьмой и восьмой день я посвящу осмотру достопримечательностей Мадрида. На девятый день я предамся отдыху. На десятый день я закажу место в дилижансе, и если все дела будут сделаны, то я и отправлюсь в обратный путь. Таким образом у меня в запасе окажется еще четыре-пять дней.

Когда Сан-Деле, излагая свои планы, дошел до этого места, я едва сдерживал приступ смеха, который вот-вот готов был вырваться из моей груди, и хотя из чувства такта мне удалось подавить неуместную веселость, все же у меня не хватило сил скрыть улыбку, знаменующую крайнюю степень удивления и глубокое сострадание к опрометчивым планам моего собеседника.

– Позвольте, господин Сан-Деле, – начал я полушутя, полусерьезно, – позвольте пригласить вас через полтора года вашего пребывания в Мадриде отобедать со мной.

– Как это понимать?

– А так, что через полтора года вы все еще будете здесь.

– Вы шутите?

– Нисколько.

– Разве я не смогу уехать, когда мне вздумается? Может ли это быть?

– Помните, что вы не у себя на родине, где все люди Деятельны и энергичны.

– О, я знаю: испанцы, которые много путешествовали за границей, приобрели странную привычку дурно отзываться о своей стране, чтобы доказать свое превосходство над соотечественниками.

– Как бы то ни было, я уверяю вас, что за две недели вы даже не сумеете встретиться ни с одним из тех людей, которые помогли бы вам оформить дела.

– Ну, это вы уже преувеличиваете. Я постараюсь сообщить им свою энергию.

– Скорее они сообщат вам свою инертность.

Я понял однако, что господин Сан-Деле не сдастся, пока не убедится на собственном опыте в правдивости моих слов. Тогда я умолк, глубоко уверенный в том, что события не замедлят подтвердить мои прогнозы. На следующее утро мы вдвоем отправились на поиски генеалога, расспрашивая всех друзей и знакомых, где бы нам найти его. Наконец мы его нашли. Этот милейший господин, ошеломленный нашей поспешностью, прямо заявил, что нужно повременить. Мы настаивали, и генеалог только из большой любезности согласился дать нам нужные сведения через несколько дней. Я улыбнулся, и мы ушли. Прошло три дня. Мы снова отправились к нему.

– Зайдите завтра, – сказала нам служанка, – сеньор еще не встал.

– Зайдите завтра, – сказала она нам в следующее посещение, – барин только что вышел.

– Зайдите завтра, – сказала та же самая служанка на третий день, – сеньор изволит отдыхать.

– Зайдите завтра, сеньор на бое быков, – таков был ответ в следующий понедельник.

Когда, в какие часы можно все-таки увидеть испанца? Наконец мы его увидели.

– Зайдите завтра, – сказал он нам, – я совершенно забыл о вашем деле. Зайдите завтра, еще не готово.

Через две недели все, наконец, было готово. Но оказалось, что мой друг просил навести справку о некоем Диесе, а справка по ошибке была заготовлена на Диаса. Предчувствуя новые испытания, я все же ничего не сказал о них моему приятелю, который уже совершенно отчаялся когда-нибудь установить свою родословную.

Само собой разумеется, что после такой неудачи нечего было и думать о предъявлении прав на наследство.

Для оформления промышленных и торговых сделок, которые, по его мнению, могли принести большую пользу стране, необходимо было разыскать переводчика. Переводчик проделал с нами то же самое, что и специалист по вопросам генеалогии, и до конца месяца «кормил нас завтраками». Мы установили, что для ежедневного пропитания ему очень нужны были деньги, и все же он никак не мог выбрать время, чтобы их заработать. Переписка бумаг шла с такими же точно проволочками; кроме того, переписчик наделал в копиях массу ошибок. В нашей стране едва ли найдешь переписчика, который сумел бы без ошибки снять самую простую копию.

Но на этом дело не кончилось. Портной, которому заказали фрак, потратил на работу двадцать дней, хотя его просили сделать за сутки. Сапожник заставил себя ждать так долго, что пришлось купить готовые ботинки. Гладильщица две недели провозилась с одной сорочкой. Шляпник, которому было велено поправить поля шляпы, продержал ее двое суток, а сеньор Сан-Деле вынужден был пока что сидеть дома.

Его друзья и знакомые не являлись на свидание в назначенное время, не удосуживались известить об отмене визита и не находили нужным отвечать на его записки. Какая внимательность! Какая точность!

– Ну, что вы теперь скажете об этой стране, господин Сан-Деле? – спросил я его, имея в виду все пережитые им злоключения.

– Мне кажется, что это весьма странные люди…

– И все остальные точно такие же: они предпочитают вовсе не есть, лишь бы не утруждать себя обременительным процессом приема пищи.

Но вот через несколько дней француз представил отличный проект, суливший немало выгод для одной из отраслей нашей промышленности.

На четвертый день мы отправились узнать о результатах.

– Приходите завтра, – сказал нам привратник, – столоначальник еще не пришел.

«Очевидно, его задержало какое-то важное дело», – подумал я про себя.

Мы решили пройтись и совершенно неожиданно встретили… столоначальника, который преспокойно разгуливал по парку Ретиро со своей супругой, наслаждаясь ласковыми лучами зимнего мадридского солнца.

Следующий день был вторник, и привратник сказал нам:

– Приходите завтра. Сегодня нет приема.

«У столоначальника масса неотложных дел», – подумал я.

Так как я по своей природе сродни колдуну и черту, то никого не удивит, что я решился заглянуть в замочную скважину. Как раз в этот момент его превосходительство стряхивал пепел сигары в камин, затем, взяв в руки «Почту», принялся разгадывать замысловатую шараду.

– Сегодня мы не сумеем встретиться с его превосходительством, – сказал я своему приятелю, – он действительно очень занят.

Мы были приняты в среду на этой же неделе, но – надо же было так случиться! – наши бумаги попали тем временем на рассмотрение именно тому человеку, который весьма враждебно относился к господину Сан-Деле и к его плану, поскольку план как раз был невыгоден данному лицу.

Бумаги пролежали на докладе два месяца и вернулись с резолюцией, какой и следовало ожидать при данной ситуации.

В свое время мы не сумели расположить в свою пользу приятельницу аудитора. А это нужно было сделать. У нее были очень красивые глаза, которые в минуты отдыха и неги несомненно смогли бы внушить ему мысль о том, что мы добиваемся законных вещей.

Когда, наконец, бумаги вернулись, то оказалось, что они не подлежат компетенции данного отдела нашей благословенной конторы. Нужно было исправить этот небольшой промах. Бумаги были направлены соответствующему столоначальнику соответствующего отдела и ведомства.

И вот после трех месяцев мытарств снова погоня за бумагами. Мы оказываемся в положении хорька, который загнал кролика в нору и никак не может его оттуда извлечь.

Мы приходим в одно учреждение, но бумаги уже отосланы в другое, а туда еще не прибыли.

– Отсюда бумаги отосланы такого-то числа, – сказали нам в первом учреждении.

– К нам ничего не поступало, – сообщили в другом.

– Черт возьми, – сказал я, обращаясь к господину Сан-Деле, – наши бумаги испарились. А может быть, в образе голубки они устроились на одной из крыш этого шумного города?

И снова все сначала. Снова хлопоты. Снова спешка. Было от чего сойти с ума.

– Необходимо, – сказал чиновник торжественным тоном, – необходимо дать делу законный ход.

Это означало, что наши бумаги оказались в положении рекрута, которому предстояло прослужить изрядное количество лет.

Наконец по прошествии полугода, в течение которого бумаги переходили из одного учреждения в другое, поступали на подпись, представлялись к докладу, подавались на рассмотрение, вручались чиновникам, отлеживались под сукном, нам возвратили наш проект, на полях которого имелась краткая резолюция, гласившая:

«Признавая очевидную разумность и полезность представленного плана, отказать».

– Дорогой Сан-Деле, – воскликнул я, задыхаясь от смеха, – вот как у нас вершатся дела.

Господин Сан-Деле попытался связаться еще с некоторыми чиновниками, но это было все равно, что связаться с чертом.

– Стоило ли предпринимать такое длительное путешествие только для того, чтобы в течение шести месяцев слышать неизменное: «Приходите завтра», и когда это столь желанное завтра наконец наступило, услышать решительное «нет»?… Ведь я же хотел дать им свои деньги, которые им же самим принесли бы пользу. Совершенно ясно, что вокруг наших планов плелась какая-то тонкая интрига.

– Полноте, господин Сан-Деле, какая там интрига? Вряд ли вы найдете у нас человека, который был бы способен плести два часа подряд интригу. Наша леность хуже всякой интриги. Уверяю вас, что кроме лености тут ничего не скрывается. Именно леность является причиной всех бед. Ведь отказать всегда легче, чем вникнуть в суть дела.

Тут я вынужден буду остановиться на некоторых аргументах, которые мне приводили в оправдание отказа, хотя это и отвлечет нас несколько в сторону.

– Этот человек непременно разорится, – заметил мне один весьма серьезный чиновник, убежденный в справедливости наших порядков.

– Но это еще не повод для отказа, – возразил нему. – Если он даже и разорится, то вы ничего не потеряете от того, что пошли ему навстречу. Он будет наказан за свой дерзостный план или за свое невежество.

– Как же он может отстаивать подобный план?

– Представьте себе, что его план как раз и состоит в том, чтобы избавиться от собственных денег и разориться. Разве человек не может иметь право, ну, скажем, умереть и обойтись при этом без согласия чиновников?

– Да, но это может нанести ущерб людям, которые до сих пор вели иначе то дело, за которое он предполагал взяться.

– Но те, которые вели дело иначе, вели его хуже, не правда ли?

– Ну и что же, что хуже? Но они все-таки вели его.

– Однако что же дурного в том, что дела перестанут вестись плохо? Выходит, что раз уж все делалось всегда наихудшим образом, значит, мы должны принимать в расчет интересы тех, кто в этом повинен? А не правильнее ли было бы посмотреть, чем они мешают приходу нового, более совершенного?

– Тем не менее у нас всегда так было, так есть, так и будет.

– Но ведь поступать так значит только обманывать себя.

– Кроме всего прочего, не забывайте, что этот господин – иностранец.

– Ну и что же? Разве нельзя поучиться у него?

– Да, но иностранцы высасывают у нас деньги.

– Иностранец, – продолжал я, – который устремляется в незнакомую страну, чтобы рисковать своими деньгами, тем самым увеличивает обращающийся капитал, способствует своим талантом и своими денежными средствами развитию общества. И если он оказывается в проигрыше, то он герой, если в выигрыше, то это тоже справедливо, ибо он получает награду за свою полезную деятельность: он помог нам извлечь выгоды, которые мы не сумели бы извлечь сами. Иностранец, который обосновывается в нашей стране, вовсе не высасывает из нее денег, как вы полагаете: он непременно акклиматизируется, пускает глубокие корни, и через пять-шесть лет его уже нельзя считать иностранцем, да он и не может им быть; все новые его интересы и замыслы, а также семья прочно связывают его с новым отечеством; он проникается любовью к земле, которая создала ему состояние, к народу, из среды которого он выбрал себе подругу жизни; его дети уже ничем не отличаются от испанцев, а внуки его будут настоящими испанцами; вместо того чтобы выкачивать от нас деньги, он приносит нам свои и, вкладывая их в хозяйство страны, заставляет приносить нам пользу. Одновременно с денежным капиталом он обогатит нашу страну капиталом своего таланта, что не менее важно, чем деньги; он дает средства к жизни некоторому числу местных жителей, трудом которых он должен был воспользоваться; он добился улучшения в какой-то отрасли хозяйства; наконец, своей новой семьей он даже способствовал росту народонаселения. Прочно усвоив эти важные истины, многие разумные и мудрые правители призывали к себе иностранцев: именно своему широкому гостеприимству Франция обязана столь высоким уровнем процветания; благодаря иностранцам, которых Россия приглашала со всего света, она стала государством первостепенного значения в срок гораздо более короткий, чем другие государства успели утратить всякое значение; притоку иностранцев Соединенные Штаты обязаны тем, что… Однако по вашим нетерпеливым жестам я вижу, – заключил я, во-время прервав свою тираду, – что очень трудно убедить того, кто не хочет слушать доводы. Нет сомнения, если бы дать вам в руки власть, – наши надежды были бы более основательными!

Завершив свою филиппику, я отправился на поиски Сан-Деле.

– Я уезжаю, сеньор бакалавр, – объявил он. – В этой стране ничего не сумеешь сделать. Ограничусь только осмотром кое-каких достопримечательностей Мадрида.

– Ах, друг мой, – воскликнул я, – уезжайте с богом и не рискуйте потерей того небольшого запаса терпения, который вы еще сохранили: я уверен, что большинство наших достопримечательностей вам увидеть не удастся.

– Но почему же?

– Вы мне все еще не верите? А вспомните-ка, что я вам сказал по поводу намеченного вами двухнедельного срока.

Нетерпеливый жест господина Сан-Деле красноречиво говорил о том, что это напоминание ему не понравилось.

– Приходите завтра, – эти слова нам пришлось слышать со всех сторон: – сегодня никак нельзя. Лучше всего оставьте прошение, чтобы получить специальное разрешение.

Любопытно было видеть лицо моего приятеля, когда он услышал о прошении: ему припомнился и проект, и шестимесячные хлопоты, и…

Он не нашел ничего лучшего, как заявить:

– Я иностранец.

Нечего сказать, хорошая рекомендация для моих любезных соотечественников! С каждым разом изумление моего приятеля все возрастало, и вместе с тем он все меньше и меньше понимал нас. Мы потратили массу дней, чтобы увидеть те весьма немногие достопримечательности, которые еще сохранились в Мадриде.

Наконец, по прошествии этого необыкновенна долгого полугодия, – если вообще можно говорить, что одно полугодие длиннее другого, – мой приятель-француз вернулся на родину, проклиная Испанию, лишний раз убедив меня в том, в чем я был убежден и раньше, и увозя с собою не очень лестное мнение о наших обычаях. Он говорил, кроме того, что в течение целого полугодия он только и делал, что «приходил завтра», и всегда это «завтра» снова отодвигалось все дальше, в будущее. Оказалось, что самое лучшее или, правильнее было бы сказать, единственное, что он мог правильно и хорошо сделать, – это удалиться восвояси.

Не знаю, мой хладнокровный читатель (если ты дал себе труд дочитать статью до этого места), не знаю, прав ли господин Сан-Деле, дурно отзывающийся об Испании и о нашей лености. Может ли случиться, чтобы он с удовольствием снова вернулся к нам (так сказать, пришел бы к нам завтра)? Отложим-ка этот вопрос до завтра, так как ты, читатель, несомненно утомлен сегодняшним чтением. Если завтра или послезавтра тебе будет не лень посетить книжную лавку, не лень вынуть из кармана кошелек, не лень открыть глаза, чтобы заглянуть в те статьи, которыми я намерен тебя угостить, то поведаю тебе, что хотя я все это вижу, все это знаю, но помалкиваю и об этом и еще о многом другом; мне также не раз случалось испытать на себе действие лени, порожденной особенностями нашего климата или другими причинами; из-за лени мне не раз случалось терпеть неудачу в любовных делах, прекращать начатые хлопоты, отказываться ох надежды на получение должности, которой при известной активности с моей стороны я мог бы легко добиться. Наконец, из-за той же самой лени я отказываюсь от важных и необходимых визитов, тогда как именно связи и обществе могли бы быть мне полезными в течение всей жизни. Признаюсь, что нет такого дела, которое я не отложил бы на завтра, хотя бы и смог сделать его сегодня. Знай, что я встаю в одиннадцать часов утра, а после обеда снова отдыхаю, до хрипоты болтаю в кафе, как это и подобает настоящему испанцу, семь или восемь часов подряд. Когда кафе закрываются, я медленно плетусь каждый день в одну и ту же компанию (из-за лени я дружу только с одной компанией), там я выкуриваю одну за другой множество сигар и просиживаю таким образом, не сходя со стула, до двенадцати или часу ночи. Часто из-за лени я даже не ужинаю; бывают случаи, что из-за лени я не ложусь в постель. В заключение, мой дорогой читатель, скажу тебе, что во многих случаях, когда я доходил до отчаяния, ни один не заставил меня повеситься – и всё из-за лени. Чистосердечно признаюсь также, что и настоящую статью я задумал еще три месяца тому назад, но единственное, что у меня было написано на чистом листе, – это заглавие: «Приходите завтра». Хотя я каждое утро и каждый вечер собирался начертать что-нибудь на этом листе, но всякий раз, гася свет, я говорил себе с наивнейшей убежденностью в правоте своих решений: «Ничего, напишу завтра».

Благодарю тебя, боже, что это завтра, наконец, наступило и оказалось для нас вовсе не плохим, но горе нам, если придет день, после которого никогда не наступит «завтра»!

Заключение[134]

Вышли уже тринадцать номеров журнала, и истекло почти десять месяцев с тех пор, как мы, подгоняемые коварным врагом, вызывавшим нас на разговор, начали свою болтовню.

– Так что же? Разве не найдется, о чем поговорить? – скажут нам.

– Наоборот, у нас есть много о чем поговорить, но обдумав наедине все то, о чем говорить не следует, то, о чем говорить не хочется, и то, чего сказать нельзя (а для нас это самое существенное), мы объявляем читателям о нашем решении смиренно уступить место любому, кто захотел бы осветить ту часть картины, которую наша слабая кисть оставила в тени. Откровенно говоря, когда мы приступали к этому рискованному предприятию, мы но ведали страха, да и теперь тоже не заботимся о своем спасении, хотя одно только прикосновение пера к бумаге уже заставляет нас дрожать с головы до ног. В настоящее время, когда, в силу крайней раздражительности наших современников, приходится брать в руки одновременно и шпагу и перо, чтобы убедить ударами тех, кого не могут убедить разумные доводы; в дни, когда необходимо убивать на дуэли одного за другим всех глупцов, мы не чувствуем себя в силах разрешить столь сложную задачу: пусть кто хочет убивает мавров, а мне они ничего дурного не сделали.

К тому же здравомыслящий читатель должен учесть, что мы, вопреки собственному желанию, потратили десять месяцев на то, чтобы изложить полдесятка мыслей, которые пришли нам в голову, может быть, в несколько часов. При этом мы вынуждены были излагать эти мысли не прямо, а обиняками, то есть тем единственным, хотя и нелепым способом, посредством которого их могли бы услышать те самые люди, которые как раз и не желают их понять. Уже с самого начала потеряв всякую веру в свои слабые силы, мы никогда не ставили перед собой задачи строить более обширные планы. Так как же нам не воскликнуть, отбрасывая перо: «Нет, мы не в состоянии писать здесь, в Испании! Разве наши идеи противоречат добрым помыслам или помыслам большинства людей?» Как же может не угнетать нас и не вызывать огорчения то обстоятельство, что мы легковерно рассчитывали на добрую волю друзей истины, которых в действительности, повидимому, среди нас не так уж много. По другому поводу мы уже писали, что повсюду, куда бы мы ни обращались, мы наталкивались на непреодолимую стену, пытаться сокрушить которую было бы безумием. Не лучше ли и нам положить своими собственными руками по кирпичику в эту стену, замкнуться в наших четырех стенах и перестать заниматься бесплодным гаданием о том, застигнет ли нас смерть, как баранов Касти, и суждено ли нам погибнуть жареными или вареными.[135] Может быть, некоторым такая жизнь и покажется настоящим счастьем, которого мы нигде не можем найти. Пусть же господь бог держит это счастье где-нибудь там у себя и выдает тем, кому оно подходит; что же касается нас, простодушных болтунов, то нас такое счастье никак не устраивает.

Теперь остается рассеять одно оскорбительное для нас подозрение. Нам было бы очень тяжело, если бы оно не было устранено. Быть может, многим покажется, что необоснованное высокомерие или же лицемерное и неуместное восхищение всем иностранным пробудили в нас склонность к критике наших порядков. Нужно сказать, что мы весьма далеки от таких непатриотических намерений. Подобное подозрение может возникнуть только у тех из наших соотечественников, которые, предаваясь опаснейшим иллюзиям, пытаются убедить себя в том, что мы идем впереди или по меньшей мере вровень с мировой цивилизацией. Для тех, кто это утверждает, мы писать не собираемся, ибо это так же бессмысленно, как беседовать с глухими. Для здравомыслящих испанцев писали мы – худо ли, хорошо ли – эти очерки. Мы пишем для тех, кто, подобно нам, верит, что испанцы способны сделать все то, что делают другие народы; для тех, кто полагает, что человек создается только благодаря воспитанию и благоразумному руководству; для тех, кто может доказать эту вечную истину тем неоспоримым доводом, что народы, которые в прошлом были только ордами варваров, ныне возглавляют мировой прогресс; для тех, кто не забывает, что науки, искусства и даже таланты непрерывно переходили с востока на запад, от юга к северу, а это доказывает, что небо не дало какому-нибудь народу то, к чему мы все стремимся, – право на особое счастье и превосходство над другими, которых все мы добиваемся; для тех, наконец, кто убежден, что наши процветание и политический престиж не зависят ни от какого небесного талисмана, но должны родиться, если им вообще суждено родиться, естественным путем и от нас самих, для них-то мы и изложим одну мысль, которая полностью оправдает в их глазах нашу настойчивую критику, мысль, которая лежит в основе всех наших очерков и может служить ключом для правильного понимания нашего патриотизма. Льстецы, которые льстят народам, так же как и льстецы, которые льстят сильным мира сего, всегда были их злейшими врагами. Они накладывали им на глаза повязку и, стремясь воспользоваться их слабостью, говорили им: «Вы – всё». Именно эта бесстыдная лесть и породила слепую гордыню и безудержное высокомерие, которые и заставляют многих наших соотечественников считать, что нам некуда спешить, не нужно прилагать никаких усилий, некому и не в чем завидовать. Так вот теперь мы и спрашиваем тех, кто хочет искренно нам ответить: «Кто же подлинный патриот Испании? Лицемер, который кричит: «Вы – всё. Вам не нужно даже убыстрять шаг, чтобы завоевать пальму первенства в беге, ибо вы и так идете впереди всех», или тот, кто откровенно говорит: «Вам еще надо много пройти, финиш далек. Торопитесь, если вы хотите прийти первыми». Первый препятствует им двигаться вперед, к благу, уверяя, что они уже достигли его; второй приводит в движение единственную пружину, способную рано или поздно привести их к желаемой цели. Кто же из двух больше печется о счастье испанцев? Второй – настоящий испанец, и только он действует в соответствии с намерениями нашего доброго правительства. И вот теперь, когда могущественная и благодетельная рука той, которая лучше, чем все льстецы, знает, как много нам предстоит еще пройти, воодушевляет нас своим славным примером; когда прославленная королева и ее супруг, полные благих намерений, впервые пытаются повести нас по пути совершенствования, быть может запоздалого, но скорее не по вине их царственных предшественников, а, пожалуй, вследствие сменявших друг друга неудачных революций, которые всегда печально кончались для нашей страны, разве непозволительно верноподданному испанцу провозгласить эту светлую истину полностью отвечающую высоким целям его королей? И 'разве не будет дозволено нам, хотя бы и с опозданием, воздать должное правде?

Такова последняя мысль, которую нам оставалось изложить. Стремление содействовать процветанию нашей родины вынуждало нас высказывать горькие истины. И если наши слабые силы, а также трудности, которые мы встретили на нашем пути, одним словом, если обстоятельства помешают достижению тех результатов, на которые мы так надеемся, то утешением и наградой нам будет служить то удовлетворение, которое вызывает в нас наша цель. Разве нам не дозволено будет произнести даже эти слова: «Таков был наш замысел»? Какую опасность может представлять для кого бы то ни было громогласное заявление о том, что мы хотим добра и потому критикуем зло?

Теперь, после этого отступления, в котором мы дали ключ к пониманию нашего «Болтуна», после того кан мы с полной откровенностью показали, что если целые выпуски были посвящены второстепенным вопросам, то это произошло не по нашей воле, а потому, что такова природа вещей, нас окружающих, мы и заканчиваем наше издание. И если найдется читатель, который не вполне удовлетворится нашей болтовней и сочтет наши рассуждения пустопорожними, то мы попросим его еще раз перечесть только что сделанное отступление, чтобы он не обвинял того, кто с добрыми намерениями продолжал бы его развлекать, и помнить, что только стремление исполнить данное публике обещание – пополнить их комплект 14-м номером – заставило нас и сегодня взяться за перо.

Последнее письмо Андреса Нипоресас бакалавру дон Хуану Пересу де Мунгия[136]

Дорогой бакалавр, ты легко можешь себе представить, как я беспокоюсь о твоем здоровье и о том, что злосчастная уздечка[137] мешает тебе говорить, и мы все реже и реже тебя слышим. Выпей чего-нибудь горячительного, и если это не поможет поправить твой расшатанный организм, то заранее сообщи мне, что пришло, дескать, время помолиться за тебя богу и просить его, чтобы ты еще при жизни успел покаяться в многочисленных и тяжких прегрешениях. Я вижу, что ты стоишь уже одной ногой в могиле, и предупреждаю, что если смерть настигнет тебя прежде, чем ты успеешь покаяться, то никакие силы тебе не помогут: ни божеские, ни человеческие, как не помогут тебе никакие чужие молитвы. Хорошенько поразмысли надо всем этим и, самое главное, не забывай, что существует ад. Если твоя вера не настолько сильна, чтобы убедить тебя в этой истине, то послушайся хотя бы меня, ибо я так глубоко и безгранично в нее верю, что считаю бесспорным существование ада не только в загробной жизни, но для многих также и в жизни земной: у меня есть тому достаточно красноречивых доказательств.

В твоем последнем письме, которое дошло до меня частным образом и не попало на глаза публике, ты забросал меня целым ворохом таких вопросов и дал мне кучу таких поручений, что я даже не знаю, сумею ли я полностью удовлетворить все твои запросы и вопросы. Довольствуйся хотя бы тем, что я сумею тебе сейчас сообщить…

Перейдем к твоим бесконечным вопросам и многочисленным поручениям.

Что касается «Истории Испании», которую ты просил прислать, то я не могу исполнить твою просьбу, так как ты хочешь, чтобы я прислал хорошую, а такой я нигде не нашел.

Ты просишь также направить твоего племянника в университет по кафедре истории и географии, опрометчиво полагая, что таковая должна быть в нашей столице. Ты пишешь также, что поскольку твоему племяннику удалось попасть в первейший город государства нашего, то пусть, мол, он воспользуется этим счастливым обстоятельством и просветится там. Убедительно прошу тебя, прежде чем в другой раз давать мне подобные поручения, не быть столь легкомысленным в своих суждениях, ибо таких кафедр здесь не существует. Правда, здесь есть Академия истории и картографическое бюро на улице Принсипе. Может быть, о них-то тебе и было известно, но ты по глупости все перепутал. Я считаю, что твоему племяннику не следует учиться и стенографии, так как не за кем здесь записывать.

А вот чему он должен выучиться – так это искусству оказываться всегда правым, то есть фехтованию, так как у нас с некоторых пор в большой моде дуэли. Теперь считается даже зазорным не покалечить в поединке кого-нибудь из приятелей. Есть и еще одна не менее важная вещь. Считается совершенно необходимым, нарядившись в костюм тореро, выступить на каком-нибудь любительском бое быков, который устраивается золотой молодежью, и показать тем самым свою удаль. Таким путем по теперешним временам человек приобретает репутацию столпа отечества и слывет образцом хорошего тона. Если к тому же он носит модные панталоны и цилиндр, если он проводит утро в разъездах, всюду оставляя свои визитные карточки, если днем посещает званые обеды и раскланивается со своими друзьями и знакомыми, сидя верхом на длинношеей и бесхвостой лошади, условие sine qua non, если вечером он освистывает какую-нибудь хорошую пьесу и поздней ночью поспевает с одного раута на другой, проигрывая в экарте и свои собственные деньги и деньги своих кредиторов, – в этом случае он вдвойне заслуживает признание представителей высшего света и одобрение всех своих благоразумных современников.

Книги, которые ты поручил мне купить, оказались запрещенными, так что этого поручения я выполнить не могу.

Я не нашел также и коллекции испанских костюмов разных эпох, потому что таковой нет. Меня даже спрашивали, уверен ли ты в том, что наши предки вообще носили какие-нибудь одежды.

Не нашлось также мастера, который взялся бы за починку твоих часов, но они оказались хитроумнее тебя и всех нас: сколько ни бился над ними часовых дел мастер, они ни за что не хотят биться.

Гравюру, которую ты заказал мне, никак нельзя раздобыть в Мадриде: ее никто не берется сделать. Мне сказали, что ее непременно нужно гравировать на стальной пластинке, и чтобы она получилась хорошей, нужно обратиться к парижским мастерам.

Известную тебе книгу я не отдал в переплет. Ты хотел, чтобы переплет был роскошный и богатый, но у нас всего-навсего есть один мастер, который мог бы выполнить такую работу. Кроме того, он завален заказами и назначает страшные цены, так что это долгая история. Если тебе нужно побыстрее, я отправлю ее в Лондон.

Я не мог передать твоих поручений ни Доминго, ни Николасе, так как с ними приключились весьма неожиданные несчастья.

Теперь ты можешь спокойно отправляться в дорогу, так как на прошлой неделе произошло всего два нападения на дилижансы… Но если ты собираешься отправиться в Мадрид, чтобы добиваться места, лучше не выезжай, так как я не смогу составить тебе в настоящее время никакой протекции, а если ты ничего за душой не имеешь, кроме своих собственных достоинств, то можешь оставаться с ними дома, так как в них здесь никто не нуждается.

Приедешь ты или не приедешь, помни одно: тебе нужно помалкивать. Коль скоро в мире все идет своим заведенным порядком, поступай, как поступают все, и постарайся извлечь для себя выгоду из того, что знаешь, если только не захочешь забыть все, что знаешь, – так было бы верное. Когда дела обстоят так плохо, что их нельзя поправить, ловкость состоит в том, чтобы обратить их в свою собственную пользу. Советую тебе прекратить болтовню, ибо она может стоить тебе жизни или языка. Бери пример с меня и впредь пиши только нехитрые деловые семейные письма вроде моего, например. В них нужно излагать только факты без всяких рассуждений, комментариев и нравоучений, так чтобы никто не смог усмотреть в них ни одного злонамеренного слова, ни одного резкого упрека – ничего, кроме немудреного пересказа тех обыденных вещей, которые ежедневно совершаются в Батуэкии. А лучше всего не пиши и этого: чтобы не разучиться писать, достаточно еженедельно составлять счет своей прачке.

Андрес Нипоресас.


Примечание. Издатель имеет сообщить публике, что с этого времени ему ничего не известно о том, что произошло со статьями бакалавра, ни о его переписке с Андресом Нипоресас. Как можно заключить из отрывков приведенного здесь письма, простодушный болтун уже направлялся в столицу Батуэкии, в то время как Андрес оставался в Мадриде. Бакалавр вскоре умер, как это стало известно из последних телеграфных сообщений. Издатель пребывает в ожидании новых подробностей, чтобы сообщить их публике, и собирается сделать это в № 14 настоящего издания; статья будет озаглавлена «Смерть простодушного болтуна». Среди старых бумаг был найден ряд отрывков, но пока неизвестно, можно ли будет предать их гласности.

Смерть простодушного болтуна, о которой сообщает публике его бывший корреспондент Андрес Нипоресас[138]

…сказав все, что он считал нужным сказать, он в скором времени испустил дух.

Стр. 114 настоящего сборника

Чем стал король наш дон Хуан?

Чем стали арагонские инфанты?

………………………………

Но был он человеком смертным,

И бросила его в свое горнило

Безжалостная смерть.

О, праведный господень суд!

Когда огонь сильней в нем разгорался,

Залил его водой ты.

Хорхе Mанpuкe

О, как хрупка человеческая жизнь! Неужели это правда? Погиб человек могучей силы, человек, которого страшились все. Нет больше простодушного, болтуна. Но что делать? Если исчезают и гибнут целые империи, то и болтуны неизбежно гибнут и исчезают.

Пали ассирийцы, вавилоняне должны были уступить место персам, персы погибли под ударами греков, сами греки растворились в массе римлян. Рим смиренно склонил свое гордое чело перед ордами севера, а императорские орлы – перед варварами. Сгинуло все, и самая память о былом величии Рима, кажется, существует лишь для того, чтобы сделать еще более унизительной историю его падения.

Спасло ли колонию Дидоны ее бесчестие?[139] Смогла ли высшая премудрость спасти город Минервы?[140] Смогло ли оградить от гибели столицу Зеновии[141] великолепие ее памятников? Помогла ли республиканская суровость и высокие крепостные стены спасти от разрушения вечный город?[142] Время разрушило все… Мог ли противостоять разрушительной силе времени какой-то болтун?

В стенаниях и плаче пишу я эти горестные строки, которые, быть может, прочтут потомки. Но если потомки и не прочтут их, ибо о потомстве трудно что-нибудь сказать с уверенностью, то пусть прочтут их по крайней мере наши современники.

В одной руке у меня платок, другою я подпираю щеку, волосы в беспорядке, глаза затуманены слезами, на челе моем обозначена великая скорбь – таким стою я пред тобою, о ученик Апеллеса.[143] Запечатлей кистью мое отчаяние, если только кисть способна изобразить самую высшую степень скорби, которую может испытать смертный или второй какой-нибудь Андрес, такой же, например, как я.

Но довольно слез: беги, перо мое, по бумаге, запечатлей черными буквами сие скорбное событие и увековечь его для потомства. Еще два часа назад ждал я почту… глаза мои светились радостью. «Новости из Батуэкии!» – воскликнул я. Как обманывается человек! Поспешно входит нарочный с письмом. Дрожащей рукою я едва решаюсь сломать черную печать и… о ужас! Бакалавр (страшно вымолвить!) скончался. Коварное воспаление легких? Нет, не от дуновения ветра суждено было умереть нашему болтуну. Может быть, апоплексический удар? О нет, бедняки и простодушные люди не умирают от апоплексических ударов. Не оттого ли он умер, что всегда был правым и стоял за правду? Может быть, он умер от удара палкой? Но нет, ему выпало на долю самому раздавать палочные удары, а не получать их. Не встретил ли он болтуна еще болтливее, чем он сам? Может быть, он умер оттого, что поперхнулся словами?

Конец сомнениям: я пробегаю зловещие строки, и письмо несчастного секретаря, служившего у простодушного болтуна, рисует перед моим взором ужасные подробности этой потрясающей катастрофы:

«Сеньор дон Андрес Нипоресас! Хотя я рискую тем, что вы мне не поверите, ибо доподлинно известно, что вы не верите никому и ничему, как, впрочем, это и свойственно человеку, не раз убедившемуся на опыте, что люди живут почти одной только ложью, все же, не колеблясь ни минуты, спешу известить вас о несчастии, по поводу которого мы проливаем море слез денно и нощно; слезами заливается не только наш дом, но, что еще важнее, значительная часть Батуэкии.

Вам лучше, чем кому бы то ни было, известно, что мой принципал, господин бакалавр, да простит его бог, болтал во все лопатки, или уж не знаю, как там говорится.

Его язык, как вам известно, не могли удержать ни чувство уважения к глупцам, которое оказывается им в любой стране, не успевшей еще цивилизоваться, ни та почтительность, с которой у нас так часто относятся к вещам абсурдным, ни вопли семьи и близких, вопли, с которыми мы обращались к небу, умоляя, чтобы оно отвратило его от болтовни. Для этой цели мы приводили ему великое множество всякого рода поговорок, как, например: «Слово – серебро, молчание – золото»; «Каждый – хозяин в своем доме, а бог – во всех»; «Не петь курице петухом, а и спеть, так на свою голову», и прочие подобные, столь же убедительные, как и эти. У меня, как вы знаете, пословиц этих хоть отбавляй: я ведь уроженец Кастилии и батуэк по профессии. Однако мой патрон ко всему этому оставался глух или же с победоносным видом возражал: что касается первой, то золота ему не нужно – он не стремится к богатству; по поводу дома и прочего нужно сказать, что неясно еще, есть ли у него таковой и применимо ли к нему слово «каждый»; что же до бога, то он действительно очень его чтит… Что касается певчих кур, то у него их не больше, чем среди батуэков настоящих людей. Так что это к нему не подходит. Вы сами понимаете, что человек, который ни во что не ставит пословицы – кладезь народной мудрости, – это конченный человек. Он считал, что ему непременно нужно было говорить, и он беспрестанно говорил. Страсть к болтовне, сеньор дон Андрес, это еще не самое худшее. В конце концов если бы он всегда говорил околичностями, за сто верст от существа дела, как он это делал по началу, то и на здоровье: есть вещи, о которых либо вообще не следует говорить, либо нужно говорить издалека, намеками… Но вот несчастье: господину бакалавру захотелось пофанфаронствовать. Он узнал, что в Батуэкии не всем были приятны те похвалы, которые он постоянно расточал. Четверо недобросовестных читателей стали придираться к некоторым из его выражений и выжимали лимон, что называется, до горечи. Как они были несправедливы! Господу богу известно, да и мне тоже по ряду признаков совершенно ясно, что у господина бакалавра никогда не было намерения дурно отзываться о своей стране. Упаси боже! Он любил свою страну, как отец мог любить сына. Нет ничего странного в том, что любовь эта совмещалась с изрядной выволочкой, которую отец устраивал сыну в конце года. Кроме того, он был благонамеренным человеком, с добрым сердцем, не помнил зла и все, что он говорил, говорил искренно и от души.

Он не хотел никого обидеть, ибо любил своих ближних почти так же, как самого себя. Однако трудность состояла в том, чтобы узнать, кто же были эти ближние, так как, надо вам сказать, далеко не все люди достойны называться ближними. Так вот, значит, дело заключалось в том, что… Но имейте терпение выслушать мои отступления, так как иначе писать я не могу; я не могу не отвлекаться и обязательно должен свернуть в сторону, вроде того как голодная лошадь сворачивает с дороги, чтобы забраться в придорожные посевы и ухватить там какую-нибудь травинку. Так, направляясь, например, в Алькалу, я оказываюсь вдруг в окрестностях Сарагосы, и, заночевав в Уэте, наутро я уже завираюсь, я хотел сказать – забираюсь, на холмы Убеды. Так вот, значит, дело заключалось в том, что мой патрон проведал о тех слухах, которые про него распустили, и выходило так, будто батуэки утверждают, что после всего злонамеренного, что он про них наболтал, он-де, мол, не решится приехать снова в Батуэкию, хотя бы даже и хотел это сделать, потому, дескать, что он боится.

– Я боюсь? – воскликнул бакалавр, как только узнал об этом. – Клянусь богом, я никогда ничего не боялся и теперь непременно поеду в Батуэкию хотя бы только для того, чтобы посмотреть, как это тамошние обжоры едят бакалавров.

– Ах, господин бакалавр, не совершайте такого безумства, – твердили мы все ему в один голос. – Ну, подумайте сами: если бы вы даже испугались глупцов, так что из того? Право же, на свете нет ничего страшнее глупцов.

И вот, сеньор дон Андрес Нипоресас, всерьез задумался он над этим, дни и ночи напролет все прикидывал, ехать или не ехать, пока, наконец, не решился ехать. И мы, дорогой мой сеньор, отправились в Батуэкию… Успокойтесь, в тот раз с ним не случилось ничего такого, о чем стоило бы рассказывать.

………………………………………………………………………

Наконец наступила одна из пятниц, и ничего дурного она не предвещала, а пришлось-таки уложить в постель нашего господина бакалавра, вечная ему память. И когда он почувствовал, что смерть приближается, он не захотел умирать, не исполнив всех обязанностей, которые налагало на него звание доброго христианина. Впрочем, я не решился бы назвать его добрым, хотя готов утверждать, что он был христианином. Исполнив свои христианские обязанности, а для этого мы надолго оставили его наедине с самим собою, он позвал нас, и мы тотчас же собрались у его постели.

– Дети мои, – сказал он голосом уже совсем непохожим на прежний и до того слабым, что под конец мы едва понимали, что он говорит. – Дети мои, я созвал вас для того, чтобы обо мне не говорили потом, будто я, умирая, не оставил никакого завещания и не открыл своего истинного образа мыслей. Даже если он и не покажется истинным (так как я сам не знаю, что следует называть истинным), то по крайней мере это мой последний образ мыслей. Должен сказать вам, что я часто менял свои убеждения, менял бы их и дальше, если бы смерть дала мне отсрочку, но я чувствую, что она уже тут, рядом, и хватает меня за глотку. Мне очень не хотелось бы также, чтобы обо мне, то есть о человеке, который только и жил болтовней, сказали, что я умер, не промолвив ни словечка, – это мне было бы очень обидно.

Что же касается наследства, то вы, дорогие мои, хорошо знаете, что я ничего не оставляю, кроме мира, в котором я жил, да к тому же, видит бог, я оставляю его не по своей воле, а потому, что вынужден его оставить, как бы это ни было для меня горько. Мне не нужно также заявлять, что я беден, ибо всему обществу отлично известно, что я был поэтом, с детства посвятил себя литературе в Батуэкии, жизнь прожил честно и порядочно, не был ни льстецом, ни интриганом, денег ни у кого не занимал и не брал в залог под проценты, не было у меня ни красивой жены, ни хорошенькой дочери, ни дяди-епископа, ни отца, занимающего высокий пост в министерстве. Так с чего же было взяться богатству?

Поэтому я оставляю то немногое, что найдется, если вообще что-нибудь найдется, на молитвы за упокой души моей, так как при жизни сам я не очень утруждал себя молитвами; и если мой сын будет недоволен тем, что он остается и без этой малости, то придется терпеть, ибо свои желания я ставлю выше его нужд, а душу свою – выше ого плоти.

Торжественно заявляю в свой смертный час, как если бы душа моя уже отлетела, что я испытываю чувство страха и умираю от страха; я не стыжусь в этом признаться, так же как другие не стыдятся совершать различные поступки. Более того, мне очень прискорбно сознавать, и я глубоко раскаиваюсь, что мне не суждено было изведать страх несколько раньше. Но что делать? Всего сразу не сделаешь.

Item: [144]поскольку я знаю много людей здоровых, сильных и занимающих хорошее положение в обществе, которые отрекались и от своих убеждений и от своих слов всякий раз, когда это казалось им выгодным или удобным, постольку и я отрекаюсь не только от того, что я уже в свое время говорил, но и от того, что мне еще нужно было бы сказать, – а это было бы немало. Это мое отречение должно пониматься в том смысле, что я оставляю за собой право, если, бог даст, я буду жив, снова отречься, когда и как мне будет удобно, – и так до скончания века. Такова моя воля, а в личные дела никто не имеет права вмешиваться. Мои убеждения всегда были подобны платью: я менял их ежедневно; большинство батуэков не посмеют упрекнуть меня за это.

Кстати о батуэках. Я заявляю, что батуэки вовсе не такие уж батуэки, как это кажется: каюсь, что я так их называл, и спешу отречься от этого, и благодарю их вместе с тем за ту незлобивость, с которой они сносили эту мою дерзость.

В свой последний час я каюсь и очень сожалею, что даже те немногие познания, которыми я обладал при жизни, были для меня подобием петли на шее. Клянусь, что не буду больше интересоваться никакими науками, если свершится божеская милость и я останусь в живых. И если бы мне удалось после смерти воскреснуть, – а благодаря силе всевышнего такие вещи иногда совершались, хотя я и не думаю, чтобы это распространялось на такого грешника, как я, – то обещаю никогда больше не заглядывать ни в одну книгу, а смотреть только на обложку и высказывать суждение только о переплете.

Но тут потребовалось дать ему чего-нибудь подкрепляющего, что мы и сделали, прочитав ему несколько строчек из бодрящих лоа самоновейшего изготовления.[145] Несколько минут мы полагали, что уже наступил конец. Но он немного оправился и продолжал:

– Что же касается моего друга (как он меня в этом заверяет), то есть Андреса Нипоресас, то я не хочу, чтобы он скреплял своей подписью мое завещание, если бы он даже был свидетелем моей последней воли, хотя, как я вижу, его здесь нет. Тем не менее я настаиваю на том, что я сказал, так как мне известна категория так называемых лично отсутствовавших свидетелей. Если же, – как следует ожидать, – он напишет мой некролог, то пусть его тоже не подписывает. Это мое желание объясняется тем, что я не хочу, чтобы мое покаяние и самая смерть были восприняты публикой как балагурство и издевка, а это непременно так и будет, если только смешливая публика увидит подпись Нипоресас.

Прошу его сделать для меня это одолжение, хотя он может и не откликнуться на мою просьбу. Я знаю многих людей, которые ничего тебе не сделают, как их ни проси, и думаю, что не очень этим смущаются.

Item: я утверждаю, что на свете есть дружба и друзья (раньше я говорил как раз обратное), и это верно хотя бы уже потому, что они есть у меня, а этим все сказано: один этот факт сам по себе является самым доказательным доказательством.

Item: я утверждаю, что столица наша и двор свободны от пороков, хотя во втором номере журнала я писал противное, да простит меня за это господь бог.[146]

Item: я признаю, что публика у нас просвещенная, беспристрастная, достойная уважения и все такое прочее,[147] что в подобных случаях говорится. Если я прежде утверждал противное, то это потому, что был не иначе как безумцем, раз не мог понять таких простых вещей. Раз так говорят все, то, значит, это и впрямь истина.

Item: объявляю во всеуслышание, что иногда я говорил о вещах не так, как хотел бы о них сказать. Впрочем, это совсем неважно, так как я убежден в том, что, как бы о них ни говорилось, – это все равно, что о них ничего не говорилось. Есть вещи, которые никак не исправишь, – так именно обстоит дело в большинстве случаев.

Item: я признаю теперь, что стихи на случай, как бы они ни были плохи, никогда не бывают плохи, если они появляются во-время,[148] – все на свете относительно. Если кто-нибудь не поймет, что я хотел сейчас сказать, то ничего не поделаешь. Мне приходится теперь очень спешить, и я не могу останавливаться для более пространных объяснений.

Увы, дети мои, я чувствую, что умираю. Пусть это послужит вам уроком: прежде чем говорить, подумайте хорошенько над тем, что вы будете говорить. Видите, к каким последствиям приводит болтовня. Если вы дорожите своим спокойствием, забудьте все, чему учились, ни на что не обращайте внимания, побольше льстите и не бойтесь пересолить: за лесть еще никого не преследовали. Откиньте прочь всякие заботы о том, хорошо или плохо идут у нас дела. Высказывайте всем и каждому свое сердечное расположение или по крайней мере делайте вид, что чувствуете расположение, даже если оно идет не от сердца, и вы прослывете людьми отличнейшего характера, не то что я: мне суждено умереть с репутацией человека злонамеренного, и все это из-за стремления доказать, что от некоторых государств никогда не дождешься ничего путного. Это конец… умираю… прощайте, дети мои… умираю от страха!

Так, сказав все, что он считал нужным сказать, он в скором времени испустил дух. Мы видели, как он откинулся на подушки и больше уже не произнес ни слова. Однако можно думать, что и в этот последний момент душа его вновь попала в объятия страха: он закрыл себе одеялом голову, словно завидев привидение, задрожал, порывался бежать, спрятаться и, приложив палец к губам, умер. Неисповедимы пути твои, о господи! Ты наказуешь незримо. Готов биться об заклад, сеньор дон Андрес, что и в эту последнюю страшную минуту ему чудились огорчительные нападки, виделись неуловимые враги и ожесточенные критиканы, чернящие всю его жизнь и деятельность. Наконец он испустил последний вздох – в этом нас убедило то, что он умолк.

Однако доктор, надеясь, что в нем еще теплится жизнь, осторожно подошел к изголовью, наклонился к самому уху умирающего и громко прокричал:

– Господин бакалавр, не умирайте, посмотрите, что за дрянные стихи бродят теперь по свету, что за худосочные писателишки пошли у нас и что это за публика, которая превозносит дурные переводы, а к истинно хорошим вещам выказывает полное пренебрежение!.. Взгляните же, тут перед вами целая шеренга глупцов: вот великосветский франт, это вот влюбленный дурак, а тот – дурак любовник, там подальше – глупый буквоед, который мнит себя ученым, тут душка военный, там адвокат-ловкач, и все они считают себя людьми выдающимися. Не найдется ли у вас для них какого-нибудь слова?

И наконец, прибегая к последнему средству, доктор схватил пачку испанских газет, приложил их к лицу господина бакалавра и выждал минуту-другую. Мой господин остался недвижим, и доктор, в отчаянии склонившись над покойником, воскликнул:

– Он мертв. Если он не реагирует на все то, что здесь говорится, значит, уже не осталось в нем ни малейших признаков жизни. Мир праху его.

Так вот и скончался мой сеньор бакалавр, которого я не перестану оплакивать, пока сам не сойду в могилу.

Сразу же после его смерти мы стали перебирать его бумаги, но нашли только полуобгоревшую связку, из чего мы заключили, что в последние минуты перед смертью он попытался собрать свои бумаги воедино и предать их огню. Надо думать, что у него не хватило на это сил, и благодаря этому осталось несколько неповрежденных отрывков, с которыми публика когда-нибудь, возможно, познакомится, если только они попадут в руки добросовестному издателю, который сумеет очистить их от плевел, в них несомненно имеющихся. Намерение бакалавра сжечь свои бумаги доказало нам, что его раскаяние было неподдельным и отречение искренним.

Мне нечего сообщить о похоронах, так как они были весьма обычными. Упомяну разве только о том, что во время погребения никто не отважился произносить речей, напротив того: все мы вперили взоры свои в могилу, ожидая, не заговорит ли усопший и после своей смерти.

При этом, дорогой сеньор мой дон Андрес, остается вашим покорнейшим слугой личный секретарь сеньора бакалавра и пребывает в горе столь великом, что даже на долю писателя подобное не выпадало. Надеюсь, что вы воздадите должное памяти сеньора бакалавра, который был вам верным другом.

Всегда к вашим услугам,

бывший секретарь бакалавра».

Таково содержание письма. Умер тот, кто говорил правду, умер, так много полезного не досказав! Коварная смерть, разве не нашлось у тебя какого-нибудь никчемного глухонемого, чтобы заменить им столь привлекательную жертву? Кто же теперь будет говорить нам о том, что на земле все устроено несуразно? Кто же будет говорить нам, что среди людей тот, кто не дурак, тот плут, а большинство людей и дураки и плуты одновременно? Кто будет говорить нам, что у нас нет национальной гордости, нет людей, которые были бы способны понимать свой долг и исполнять его, что у нас нет литературы, нет театров, нет драматургов, нет актеров, нет воспитания, нет образования? Кто же, наконец, скажет нам все то, что еще осталось сказать?

Пусть теперь беспристрастный читатель судит, насколько чудовищен был тот удар, который лишает меня силы духа и не дает мне возможности останавливаться дольше на этих печальных размышлениях. Нет, мое молчание будет красноречивее самых горьких стенаний.

Я всякий раз буду вспоминать тебя, мой дорогой и несчастный бакалавр, как только замечу какое-нибудь злоупотребление, как только увижу что-нибудь достойное осмеяния, как только меня будет ранить несправедливость, когда меня оскорбит людская злоба, смутят интриги, ужаснет порок. Сейчас, когда тебя уже нет с нами, когда уже нет того, кто мог бы своей сатирой хоть немного пристыдить батуэков, я буду молить бога и святую заступницу немощных Риту, чтобы они даровали благоденствие нашей родине, благоденствие, о котором столь легкомысленно и безответственно вещают нам всякие обманщики.

Андрес Нипоресас.

Очерки, печатавшиеся в журналах «Испанское обозрение» и «Наблюдатель» (1833–1835)[149]

Мой псевдоним и мои намерения[150]

Фигаро. …я надоел самому себе, все окружающие мне опостылели… я ко всему относился спокойно. Одни меня хвалили, другие порицали, я радовался хорошей погоде, не сетовал на дурную, издевался над глупцами, не клонил головы перед злыми… а теперь я снова готов к услугам вашего сиятельства, – приказывайте все, что вам заблагорассудится.

Граф. Кто тебя научил такой веселой философии?

Фигаро. Привычка к несчастью. Я тороплюсь смеяться, потому что боюсь, как бы мне не пришлось заплакать.

Бомарше. «Севильский цирюльник», действие I.

Уже с давних пор меня обуревало страстное желание написать о нашем театре, и не потому, что я лучше других в нем разбираюсь, а потому, что больше всех хочу, чтобы другие стали в нем разбираться. Однако я постоянно откладывал осуществление своего намерения, иногда потому, что сомневался, есть ли у нас вообще театр, а иной раз раздумывая над тем, хватит ли у меня способности написать о нем. Между тем я считал наличие этих двух вещей совершенно обязательным, ибо нужно иметь, о чем говорить, и знать, как говорить.

К тому же у меня появились и другие сомнения: во-первых, захотят ли меня слушать, во-вторых, захотят ли меня понять, в-третьих, будет ли хоть кто-нибудь мне признателен за мое доброе намерение и за тот очевидный риск, которому я подвергаюсь, – риск не угодить в достаточной степени одним и возбудить крайнее неудовольствие других.

Я не переставал бороться с этими мыслями и чувствами, когда один из моих приятелей (ведь надо же как-нибудь назвать его) вздумал убеждать меня не только в том, что у нас есть театр, но и в том, что у меня есть все данные, чтобы написать о нем: я скорее готов был поверить в первое, чем во второе, но он положил конец моим колебаниям, сказав, что именно я и должен был разъяснить публике, есть ли у нас театр, а что касается моих способностей, то об этом должен судить не я, а публика. Насчет моего опасения, что меня не захотят слушать, мой приятель вполне резонно заметил, что не я первый и не я последний рискую не найти себе слушателей, но в данном случае речь идет не о том, будет ли кто-нибудь слушать, а о том, буду ли я разговаривать; а чтобы решить этот вопрос, нужен я, а не слушатели. Разумеется, было бы нелепо говорить, не имея слушателей, добавил он, но было бы еще хуже, если бы слушали, когда никто не говорит. Что касается того, захотят ли меня понять, он успокоил меня, заявив, что если большинство меня и не поймет, то не потому, что не захотят этого, а лишь потому, что не смогут это сделать. Относительно риска не угодить в достаточной мере одним и вызвать крайнее неудовольствие других он мне сказал:

– Боже мой! Чего ради вы беспокоитесь о таких пустяках. Если бы всех, кто пишет, останавливали подобные мелочи, то у нас не было бы такого множества писателей, которые для того только и существуют, чтобы докучать своим читателям. К тому же у вас всегда остается возможность не понравиться ни тем, ни другим и таким образом поставить их в равное положение; и если после этого вас назовут глупцом, то уж по крайней мере не назовут несправедливым.

Когда таким образом были рассеяны все мои сомнения, мне оставалось только выбрать какой-нибудь малоизвестный псевдоним, по которому могли бы все-таки узнать, что статьи пишу именно я, а не кто-нибудь другой. Подписываться собственным именем имеет то неудобство, что тогда все слишком ясно, для каждого все понятно и автор может прослыть за педанта. Если же ты и на самом деле педант, все же лучше им не казаться. Приятель предложил мне непременно выбрать псевдоним «Фигаро». Имя это и достаточно звучно и достаточно выразительно для характеристики моих подвигов, потому что, хотя я и не цирюльник и не родился в Севилье, я, как и Фигаро, самый что ни на есть шарлатан, интриган и сплетник. Итак, меня зовут Фигаро; я всюду поспеваю, ловко выискиваю и вытаскиваю на свет божий грешки всяких невежд и злопыхателей. И поскольку мне ниспослан дар писать просто иискренно и всегда открыто выражать свое мнение, все считают меня человеком язвительным и колким. Все это потому, что я не хочу подражать тем людям, которые или не говорят того, что думают, или уж чересчур задумываются над тем, что говорят.

Мне кажется, что на сегодня будет достаточно, если я сообщу публике, кто я такой и каковы мои намерения. Театр будет одним из главных моих объектов, хотя это вовсе не значит, что я собираюсь ограничивать этим область моей невинной критики. В доказательство того, что не такой уж я критикан, каким меня считают, я буду оставлять в стороне тысячи мелочей, которые только постепенно и в небольших дозах осмелюсь вовлекать в орбиту своей критики.

Так, например, в отношении актеров и в особенности новичков, которыми нас угощают ежедневно и которых публика охотно отдала бы всех оптом за одного хотя бы посредственного, я говорить не буду и воздержусь от того, чтобы на этом основании бросить хотя бы одно критическое замечание в адрес нашего просвещенного муниципалитета. Возможно, в наших театрах до сих пор еще живут идея и принципы одного знаменитого генерала, имени которого я сейчас не припомню, хотя считаю уместным рассказать эпизод из его жизни, эпизод, который напоминает мне обычай наводнять нашу сцену многочисленными, но плохими актерами.

Генерал этот стоял однажды со своими подчиненными на позиции и получил сообщение о том, что к ним быстро приближается противник.

– Генерал, – доложил ему адъютант, – перед нами противник!

– Как? Противник? – спросил генерал. – Надо дать ему подойти ближе.

– Сеньор! Он уже виден, – вскоре объявил адъютант.

– Верно! Он уже виден!

– Так что же прикажете делать, генерал? – спросил адъютант.

– А вот что, – отвечает генерал тоном человека, принявшего, наконец, решение: – велите дать по нему пушечный выстрел. Посмотрим, как это на него подействует.

– Пушечный выстрел? – переспросил адъютант. – Но ведь неприятель еще слишком далеко.

– Это неважно, я сказал: дайте пушечный выстрел, – отвечал генерал.

– Но позвольте, сеньор, – заметил раздосадованный адъютант, – снаряд ведь не долетит до него.

– Как не долетит? – прервал его взбешенный генерал тоном человека, который с легкостью преодолевает трудности. – Снаряд не долетит?

– Нет, сеньор, не долетит, – твердо сказал адъютант.

– Ну ладно, – заключил его превосходительство, – пусть тогда пошлют два снаряда.

Мы рассказали этот анекдот весьма кстати. Сначала публике преподносят одного актера, чтобы посмотреть, как она его примет. Не принимает? Не нравится? Дать двух.

Не буду говорить уже о том, что как новые, так и старые актеры полагают, что их задача сводится только к тому, чтобы выучить свою роль наизусть, и без всяких угрызений совести можно утверждать, что они проговаривают свои роли, а не играют их. Наши актеры, очевидно, одержимы той же идеей, которая владела одним маньяком. Этот сумасшедший не так давно проживал в Мадриде и безвыходно сидел в своей комнате, не разрешая, чтобы кто-нибудь из родных заходил к нему. Родные упросили одного из приятелей больного навестить его. Приятель зашел к безумцу и, обратив внимание на беспорядок в комнате, заметил между прочим, что больной, повидимому, никогда не убирал своей постели, до того она была запущена.

– Как это можно, сеньор дон Браулио, – обратился приятель к сумасшедшему, – как это можно не позволять чтобы вашу кровать убирали, и самому ее не убивать, и…

– Нет, нет, друг мои, это моя система.

– Что же это за система?

– У меня на то свои причины.

– Что же это за причины?

– Нет, друг мой, – ответил сумасшедший, – я не буду убирать постель ни в коем случае, – и, наклонившись к уху, с таинственным видом произнес: – «Дела берегись, и бережен будешь».

Вероятно, этой поговоркой и руководствуются наши актеры, когда они «берегутся» делать роль. Нам не нужно работать над ролью, говорят они подобно тому маньяку: «Дела берегись, и бережен будешь».

В отношении всего остального я должен проявлять вежливость не меньшую, чем по отношению к театру. Да иначэ и быть не может. В особенности же это относится к политике и вопросам, касающимся правительства. Что же еще может делать журналист, кроме как расточать похвалы?

Обычно говорят, что это делается против воли. Но если мы сегодня не решаемся восхвалять всех оптом, то это только потому, что мы совершенно уподобились некоему жителю Убеды, случай с которым я непременно должен рассказать читателю, хотя из-за постоянных вставок и отступлений статья моя может показаться читателю тяжеловесной.

Позвал как-то этот самый человек живописца и приказал ему нарисовать картину с изображением одиннадцати тысяч девственниц. Согласно условию, заказчик должен был уплатить по дукату за каждую девственницу, что, конечно, было вовсе не дорого. Через некоторое время живописец закончил свою картину, но он правильно сообразил, что одиннадцать тысяч фигур на один холст уместить трудно, да и незачем. Поэтому живописец из Убеды решил изобразить храм, из которого все эти девственницы выходят, и, таким образом, можно было насчитать около дюжины девственниц на первом плане и две-три дюжины на втором, а дальше виднелось бесконечное число голов, выглядывающих из дверей храма. Заказчик сосчитал про себя всех нарисованных на картине девственниц и затем спросил живописца, сколько ему по условию следует уплатить. Тот ответил, что, само собой разумеется, нужно уплатить одиннадцать тысяч дукатов.

– Как же это может быть? – возразил заказчик. – Я едва могу насчитать здесь сотню голов.

– Но разве вам не ясно, – отвечал живописец, – что остальные девы находятся внутри храма и поэтому их не видно.

– Ах, так! – сказал заказчик. – Ну, так получите-ка, любезный, пока эти сто дукатов, по числу девственниц, уже вышедших из храма. Что касается остальных, оставшихся в храме, то я буду платить за каждую отдельно, по мере того как они будут выходить оттуда.

Так пусть же и наше просвещенное правительство вершит благие дела, и по мере их свершения мы будем награждать их нашей похвалой.

Словом, я буду очень осторожен в оценке всякого рода дел и, прежде чем подвергнуть что-нибудь критике, сначала прикину – когда, как и кому это можно высказать. Считаю своим долгом теперь же заявить, что я сам не знаю, какой злой демон вводит меня в проклятое искушение постоянно пытаться что-нибудь исправлять и улучшать. Я приступаю к этой обязанности с тем же настроением, с каким солдат бросается на штурм неприятельской батареи.

Итак, я журналист[151]

По какому таинственному предначертанию судьбы человек всегда стремится к тому, чего он лишен? Спросите безусого юнца, чего он желает. «Когда же у меня вырастут усы?» – воскликнет он. Но вот усы появились, и он уже проклинает цирюльников и бритвы. «Когда же Филлида ответит мне взаимностью?» – вопит в глубине его сердца врожденное стремление любить и быть любимым. Но, наконец, он услышал желанное «да!» Он насладился благом, которого жаждал! И вот он уже проклинает любовь и ее тернии. Лаура его любит? Так нет же, ему нужно только одно – одержать победу над Амирой, которая его презирает. Где источник этой неутолимой жажды, этого неустанного стремления, которому на смену приходят все новые и новые, быстро сменяющие одно другое, не находя никогда полного удовлетворения? Падре Альмейда,[152] если только мне не изменяет память, говорит между прочими любопытными вещами и даже доказывает, что провидение пожелало внушить нам это стремление как постоянное доказательство того, что в этом бренном мире мы пребываем лишь краткое мгновение, а исполнение наших желаний возможно лишь в иной, более совершенной и длительной жизни. Так, вероятно, оно и есть. Во всяком случае мы безмерно признательны пламенному человеколюбию и предусмотрительности, с какими почтенный падре стремился избавить нас от каких бы то ни было странных сомнений. Но я, не имея ничего общего с метафизикой и оставляя решение этих проблем на совести тех, кто имеет более достоверные, чем мне удалось получить, сведения о том, что нас ждет в загробном мире, ограничусь лишь заявлением, что стремление все же существует. Для моей цели этого вполне достаточно.

Я, Фигаро, живое подтверждение этого: едва только поддался я дьявольскому искушению и впервые испытал зуд публициста, как тотчас же стал пожирать глазами все газеты, попадавшиеся мне под руку. И днем и ночью я в то время молил бога об одном: «Когда же я стану журналистом?» Мне, правда, и тогда казалось, без сомнения, делом нудным и долгим заполнять и начинять блистательными истинами длинные колонки газетных полос. Но зато не было для меня иного, более истинного наслаждения, чем воображать себя во главе литературного отдела, представлять себе, как я буду отовсюду получать почтительные и учтивые письма, как ежедневно на газетном листе черным по белому будут запечатлены идеи мои и моих друзей, как при всем том у меня не будет иных обязанностей, кроме подсчета в конце месяца сладкозвучных дублонов,[153] а которые в обмен на газету беспристрастная публика внесет в кассу издания, светоча и факела отечества, глашатая цивилизации отчизны.

Оставим в стороне причины и поводы, благоприятные и противодействующие, которые вели меня по пути от неудачи к неудаче, пока, наконец, не привели меня к желаемым вершинам журналистики. Умолчим об этом, потому что, во-первых, вряд ли эти причины имеют какое-либо значение для публики; а во-вторых, возможно, что мне и самому было бы трудней, чем на первый взгляд кажется, эти причины указать. Факт остается фактом: однажды ночью я заснул автором брошюрок и чужих пьес, а проснулся журналистом. Я оглядел себя с ног до головы, обратившись с этой целью к зеркалу, которым тогда обладал (к зеркалу, не настолько великому, как моя персона, чтобы восславить его), и принялся тщательнейшим образом исследовать, не произошли ли какие-нибудь перемены в моем лице. Но, к счастью, я убедился, что внешне и осязаемо (моральную сторону дела я не принимаю в расчет) журналист таков же, как и автор брошюрок.

«Итак, я журналист!» – воскликнул я в упоении и тотчас же принялся ковать статьи, полный решимости истолочь в ступе моей критики всех литературных мошенников, которые попадутся мне на пути и в сфере моей юрисдикции. Но, боже, сжалься надо мной, неразумным, ибо ныне, пережив все мыслимые неудачи, я столь же глубоко разочарован в профессии журналиста, как и в сочинении комедий. Поведаю кратко, что со мной произошло, не обнажая, впрочем, тайных пружин, которые приводят в движение грандиозный механизм газеты, и не срывая покровов уважения, которыми покрыты наши алтари, – это было бы излишним и неуместным. Пусть же сам читатель рассудит – не лучше ли спокойно жить подписчиком газеты, чем быть обязанным быстро и умело ее выпускать.

– Сеньор Фигаро! Нужна театральная рецензия.

– Рецензия? Бегу в театр!

«Я пишу для публики, а публика, – говорю я себе, – заслуживает того, чтобы ей говорили правду. Так вот: представление ниже всякой критики; пьеса нелепа; актер А. плох, а актриса Н. и того хуже».

Святый боже! Лучше бы мне никогда не приходила в голову идея говорить о спектакле. Тотчас же в моей газете и во всех остальных появляется письмо, в котором автор пьесы заявляет, что он превосходный драматург, а рецензент – тупица. Актеры организуют против меня настоящий заговор, захлопывают навсегда двери театров перед моими пьесами и обращают свои вопли к небесам:

– Кто этот наглец, который осмелился нас критиковать? Ах ты, гнусный переводчик, разбойник, недоучка!!!

И это все по адресу несчастного ревнителя истины и просвещения? Ах, что за счастье быть журналистом!

Я поспешно покинул театр и обратился к литературе. Некий напыщенный титулованный фанфарон только что опубликовал какое-то глупейшее сочинение. «Сеньор, – пишет он мне в льстивом письме, – полагаясь на ваш ум и нашу дружбу, доказательства которой я неоднократно вам давал (увы, обычно так оно и есть!), уверен, что вы оцените мое произведение беспристрастно (беспристрастным он называет хвалебный отзыв о себе), и жду вас к обеду, чтобы вместе обсудить некоторые моменты, которые следовало бы подчеркнуть…» и т. д. и т. п. Попробуйте-ка воспротивиться этому нажиму, коли вам приходится выбирать между неблагодарностью или ложью. Оба эти порока имеют своих суровых обличителей, и кто-нибудь обязательно омоет свои руки в крови несчастного Фигаро. Ах, что за счастье быть журналистом!

Ну, хорошо же: займусь иностранными известиями. За работу: я оттачиваю перо, разворачиваю толстую иностранную газету. Набираю материал на три столбца. Я сказал: три столбца? На следующий день ищу их в «Обозрении», но тщетно.

– Сеньор редактор, что сталось с моими столбцами?

– Успокойтесь, – отвечает он, – вон они там, в корзине: они не годятся. Это известие – несвоевременное; вот то – рискованное; третье – неподходящее; четвертое – слишком пустяковое, а вот это – хорошо само по себе, да плохо переведено!

– Но вы должны учесть, что на всю эту работу мне были даны считанные часы, – возражаю я с жаром. – Каждый может устать…

– Если вы когда-либо способны утомиться, значит, вам не место в газете…

– Но у меня болела голова!

– У настоящего журналиста голова никогда не болит… Ах, что за счастье быть журналистом!

Оставим всю эту мелочь, она, видно, не по мне. Обратимся к серьезным и большим статьям. Я перелистываю Сэя и Смита,[154] – будем писать о политической экономии.

– Великолепная статья, – говорит мне издатель. – Но, друг Фигаро, никогда больше не пишите ничего подобного.

– Почему?

– Потому что иначе вы погубите мою газету. Кто, по-вашему, станет читать эту статью? Ведь в ней нет ни шуток, ни насмешек, ни верхоглядства! К тому же она занимает целых пять колонок! А ко мне и так со всех сторон поступают жалобы… Нет, научные статьи ни к чему, раз их никто не читает. Писать их – напрасный труд.

Ах, что за счастье быть журналистом!

– Займитесь-ка вы просмотром присланных статей и материалов, в особенности поэтических произведении на злобу дня…

– Ох, сеньор издатель, но ведь их надо прочесть…

– Конечно, сеньор Фигаро!

– О нет, сеньор издатель, я предпочел бы сотню молитв и двести поклонов, чем…

– Сеньор Фигаро!

Ах, что за счастье быть журналистом!

Политика и еще раз политика. Что еще мне остается? Правда, в политике я ровным счетом ничего не смыслю. Но разве могут меня остановить подобные пустяки? Добро бы я был первым, кто берется писать о политике, ничего в ней не смысля. За дело! Подбираю слова и говорю: доклады, протоколы, права, представительство, монархия, законность, ноты, узурпация, палаты, кортесы, централизовать, нации, благоденствие, мир, неосуществимые, неосторожные, развращение, спокойствие, война, воинственные, перемирие, контрпроект, принадлежность, политические бури, силы, единение, правители, афоризмы, системы, возмутители, революция, порядок, центры, левая, умеренность, билль, реформы и т. д. и т. п. И вот статья готова. Но – о небо! – меня вызывает издатель.

– Сеньор Фигаро, вы, видимо, хотите меня скомпрометировать идеями, которые излагаете в своей статье…

– Я излагаю идеи? Поверьте, сеньор издатель, это произошло без моего ведома. Неужели статья столь зловредна?

– Если вы не обладаете чутьем…

– Прошу прощения, я и не подозревал, что моя политическая система столь… я ведь писал для забавы…

– Что ж, если она принесет нам убыток, вы будете отвечать…

– Я, сеньор издатель?

Ах, что за счастье быть журналистом!

Увы, если бы все этим и ограничивалось, если бы бедный Фигаро отвечал только за то, что он сам пишет! Но есть и еще одно досадное обстоятельство. Предположим, что не было ни глупого автора, ни оскорбленного актера, что статья всем понравилась и все в ней было хорошо. Кто мне поручится, что какая-нибудь проклятая опечатка не исказит смысла написанного мною, превратив все в сплошную нелепицу. Кто мне даст гарантию, что не напечатают: «камелия» вместо «Комелья»,[155] «шумит» вместо «Смит», «фирма» вместо «рифма» и тому подобные глупости? Или я сам должен и печатать свои статьи? Ах, что за счастье быть журналистом! Святое небо! А я-то мечтал работать в газете! Как человек слабый, – признаюсь тебе, мой дорогой читатель, – я никогда не ведал, чего хотел. Суди же на основании этого долгого повествования о моих неудачах в журналистике, повествования, которое я старательно сокращал для тебя, имею ли я право и не должен ли я сейчас, добившись своей цели, воскликнуть вполне убежденно: ах, что за счастье быть журналистом!

Дон Кандидо Буэнафе, Или Путь к славе[156]

Дон Кандидо Буэнафе – одно из тех приятнейших существ, о которых мы обыкновенно отзываемся с притворным сочувствием: «неудачник». С юных лет он служит в должности не очень значительной, и все его познания сводятся к умению читать «Газету», сочинять, погрешив против синтаксиса и еще более – против орфографии, какое-нибудь отношение, с приложением никому не нужных копий и описи, да составить предлинное изложение какого-нибудь краткого документа. Но каким бы невеждой ни был дон Кандидо, он все же достаточно скромен, чтобы пожелать своему сыну Томасито больше знаний (впрочем, чтобы выполнить желание отца и превзойти его в науках, от сына не требуются ни сверхъестественные усилия, ни крайние жертвы).

Во времена свободы печати дон Кандидо читал или, лучше сказать, поглощал многочисленную печатную продукцию, тогда выходившую, и у него сложилось весьма лестное мнение о людях, способных писать для развлечения публики. Поэтому все, что он видит искусно напечатанным, обладает в его глазах непререкаемым авторитетом: видя, что находятся люди, берущие на себя труд это печатать, он говорит себе: «Там лучше знают!» В те никчемные годы он совершенно искренно считал себя либералом, так как, прочтя что-нибудь, восклицал: «Автор прав». Затем, в наше славное время, он совершенно искренно стал роялистом, потому что теперь он читает «Газету» и восклицает: «Сразу видно, что правильно».

Подобные сторонники будут бесценным сокровищем для всякого правительства до тех пор, пока существует пресса. Тем более что он верит, как в спасение души, в сводки о сражениях и стычках, обычно публикуемые в газетах. С несказанным наслаждением встречает он сообщения вроде следующего: «Противник потерял убитыми несколько сот человек, с нашей же стороны – только один контуженный и один сержант, лишившийся сознания», или что-нибудь в этом роде.

– Я отдал бы половину своего жалования, если бы мог написать хотя бы вот этакую статью о политике, – говорит он иногда. – Черт возьми! Что это за люди, что за умы! Как умеют они любого убедить своими речами! Я отдал бы полжизни и еще половину оставшейся половины за то, чтобы мой сынок Томасито смог завтра написать что-либо подобное.

Одержимый этой идеей, он заставил мальчика изучать латынь, а сейчас приставил к нему учителя французского языка, ибо он утверждает, что знание французского языка это предел познания и что он знаком со многими мудрецами, слывущими у нас наиболее известными, а между тем они не сведущи ни в чем, кроме французского. После того как ангелочек, которому сейчас уже минуло четырнадцать лет, с трудом два месяца читал и переводил «Калипсо пребывала безутешной с тех пор, как Улисс ее покинул»,[157] папаша решил однажды утром представить его мне. И оба они нанесли мне визит, в интересные подробности которого я и хочу посвятить моих любознательных читателей.

– Сеньор Фигаро, – сказал мне дон Кандидо, обнимая меня. – Перед вами мой сын Томас, тот самый, который знает даже латынь. Вам известно, что я предназначаю его в литераторы. Раз уж мне самому не довелось стать таковым, пусть хоть сын будет писателем и извлечет из тьмы забвения свой род. Ах, сеньор Фигаро, я умер бы счастливым, если бы мне довелось увидеть его знаменитым.

А в это время Томасито обнаружил передо мной столь превратные представления о вежливости, что меньше всего мог возбудить большие надежды на литературные дарования. Его внешность и разговор ничем не выделяли его из большинства нынешних молодых людей. Он мне заявил, что ему действительно только четырнадцать лет, но что он познал уже мир и человеческое сердце «comme та poche». [158]Что все женщины одинаковы и ему известен горький опыт других, но его-то никому провести не удавалось. Что Вольтер был человек что надо и никто его, Томаса, не заставлял так смеяться, как «compère Mathieu», [159]ибо его папаша, жаждая просветить его, дозволял ему читать все, что попадется под руку. Что касается политики, то он заявил: «Я и Шатобриан[160] сходимся в мыслях»; и тотчас же заговорил о народах и революциях, как если бы речь шла о его школьных друзьях.

Признаюсь, что юноша очень напомнил мне фрукты, обычно продаваемые в Мадриде: сорванные с дерева еще зелеными, они дозревают в дорожной тряске и спешке и выглядят переспелыми, хотя никогда не обладали ни свежестью, ни прелестью юности и зрелости. «Юноши просвещенного девятнадцатого столетия, – подумал я, – старятся, так никогда и не пережив юности».

Мои друзья – юный старец и старый юнец – уселись, и Дон Кандидо извлек из внутреннего кармана сюртука объемистую связку бумаг.

– Этот визит имеет двоякую цель, – сказал он мне, – вo-первых, для того, чтобы Томасито поупражнялся в Французском языке, я предложил ему перевести комедию. Вот он ее и перевел, а я принес ее вам.

– Вот как!

– Да, сударь: кое-где у него есть пропуски, потому что у нас имеется только словарь Соврино…[161] и…

– Так…

– Будьте любезны исправить то, что вам не понравится. И так как вы хорошо знаете, что значит – добиться постановки… и сколько хлопот стоит добиться…

– Ага! Вам бы хотелось, чтобы пьесу поставили?…

– Конечно… Скажу вам прямо, сеньор: денежки, которые принесет постановка, предназначены ему…

– Да, сеньор, – вмешался юноша, – papa мне обещал заказать черный костюм, чтобы после завершения превосходной трагедии, которую я сейчас сочиняю…

– Трагедии!

– Да, сеньор, в одиннадцати картинах… Как вам известно, в Париже эти штуки имеют теперь не акты, а картины… Это – романтическая трагедия. Классицизм – это, как вам известно, смерть гения… Как вы думаете, ее можно будет поставить?

– А почему бы и нет?

– Скажу вам также, – прервал нас дон Кандидо, – что он уже сдал в театр комедию нравов.

– Прошу прощения, – поспешил вставить свое словечко Томасито, – когда я ее сочинял, я еще не читал Виктора Гюго[162] и не имел знаний, которыми обладаю сейчас…

– Ну, конечно.

– Так вот, мой сын сдал эту комедию, и послушайте, что было дальше, как я это понимаю. Передали мы ее некоему господину, который рыщет повсюду в поисках комедий. Он сказал, что будет посредником и отправит пьесу в цензуру; он отправил ее, затем…

– Простите, papa, сначала ее потеряли…

– Совершенно верно. Она затерялась, и никак не могли разыскать ее; пришлось снять копию и передать в цензуру…

– Простите, papa, но перед тем ее отправили к коррехидору.[163]

– Верно. Она побывала у коррехидора, а оттуда… затем ее передали в духовную цензуру… Иными словами, она попала в руки одного замечательного каноника, и в одно мгновение, то есть через два месяца, тот ее просмотрел. Пьесу вернули к коррехидору, а оттуда направили в политическую цензуру. Одним словом, не прошло и полугода, как она подверглась там запрещению.

– Запрещению?

– Да, сеньор. И я не знаю, по правде… потому что моя комедия…

– Нет, нет! Скажите ему, сеньор Фигаро, что они поступили правильно… Он ведь всегда пишет с тенденцией! Но чего-чего только он не вычитал из книг!.. Скажу только, что, читая комедию, его мать помирала со смеху, а я рыдал от удовольствия… Пришлось все же заняться переделкой… И в конце концов она была представлена…

– Ах, вот как!

– Но вы послушайте: поскольку сеньоры, которые заправляют этими делами, не слишком сведущи насчет комедий, они отправили ее одному актеру, о котором говорят, что он разбирается в этом и к тому же имеет сильную руку в труппе. Актер заявил, что пьеса никуда не годится. Но сказал это он лишь потому, что, как мне удалось выяснить, в пьесе не было для него хорошей роли, в которой он мог бы блеснуть. Мы забрали комедию, и Томасито написал ему прекрасную роль! Но и на этот раз он объявил, что пьеса не годится, и потому только, что, как мне сказали, роль получилась слишком длинной, а у него не было особой охоты трудиться. Тогда мы передали пьесу другому театру, но там ответили, что они, мол, не хуже других и не нуждаются в отбросах. Тем не менее ценою огромных усилий и настойчивости, большей, чем требуется для получения прихода, нам удалось добиться распоряжения от сеньоров, возглавляющих театр. Но и здесь не обошлось без забот: одна актриса, получившая вторую роль, но претендовавшая на первую, захворала накануне спектакля; другой актер, также ради каких-то козней, задумал дьявольскую интригу: он кое-кому заплатил, и пьеса прошла один раз и в этот единственный раз была освистана…

– Освистана?

– Сами посудите, интриги!

– Мошенники!

– Вот мне бы и не хотелось, чтобы произошло что-либо подобное с этим переводом и трагедией. Вторая причина нашего визита и заключается в просьбе помочь моему Томасито, дав ему несколько советов… Ведь я уже говорил вам, что театром ему не следует ограничиваться… Литературная арена просторна, а в храм славы ведут многие врата.

– Вы совершенно правы, дон Кандидо.

Тут я задумался, немного собрался с мыслями и в форме, о которой читатель сейчас получит возможность сам судить, более или менее уверенно направил моего юного посетителя на путь литературной славы, которой рано или поздно, следуя моим указаниям и наставлениям, он добьется несомненно.

– Полагаю, – сказал я наконец, обращаясь к моему Томасито, – что вы не помышляете обрести одновременно и материальные блага и почести. Удивительные сказки, которые нам здесь рассказывают путешественники по поводу Вальтер Скоттов, Казимиров Делавиней, Викторов Гюго, Ламартинов и Скрибов,[164] каждый из которых будто бы обладает, помимо соответствующей славы, по меньшей мере дворцом, где и живет подобно сказочному принцу, – у нас так не бывает, такие странные дела могут твориться только во Франции и в Англии. Правда, у нас и людей нет им под стать, но если бы даже и были, все оставалось бы попрежнему.

Итак, не имея возможности приобрести и почести и выгоды одновременно, вы, вероятно, предпочтете либо то, либо другое. Если вас прельщают почести, то, как мне кажется, вы уже находитесь на пути к ним. Во-первых, вам всего четырнадцать лет, а нынче это уже почитается за возраст, или почти что так: La valeur n'attend pas le nombre des années. [165] Что касается знаний, то вам известен только французский, но, как очень хорошо выразился дон Кандидо, с этим вы уже можете считать пройденной добрую половину пути. Сочините несколько стишков, какой-нибудь сонет, весьма звучный и полный пышных поэтических красот. Не сокрушайтесь, если в нем не будет мыслей: пустите его по друзьям, распространяйте его тайно в списках, наделяйте им всех, как святыми дарами. Пусть ваши стихи будут посвящены прежде всего женщинам, ибо именно они создают славу. Распустите слух, что трудитесь над грандиозным сочинением, название которого со временем станет известно. Всячески старайтесь использовать инверсии и слова, изгнанные из словаря и никому не знакомые, чтобы о вас сказали: «Как он владеет слогом! Этот-то по-настоящему знает испанский!» Ведь знание родного языка объявляется у нас вершиной учености, хотя оно лишь самое малое из того, чем должен обладать литератор. Когда же вы увидите, что сходите за юношу, подающего надежды, отправляйтесь путешествовать и оставайтесь за границей лет десять – двенадцать, в течение которых можете быть уверены, что говорить о вас будут больше, чем следует. Затем возвратитесь, соберите в одном томике какую-нибудь комедию, полдюжины од и романсик. В прологе напишите, что эти произведения созданы в те немногие часы досуга, которые ваши несчастья вам оставили свободными; что вы решились опубликовать свои творения, узнав, что некоторые из них опубликованы в Антверпене или в Америке без вашего ведома и с ошибками в результате небрежности переписчиков и что вы посвящаете родине этот скромный дар. И пусть выходит книга! Более ничего не пишите: молчание и литературный аристократизм, и я вам отвечаю головой, что вы достигнете преклонного возраста, слыша, как вокруг вас будут твердить все, точно попугаи: «Дон Томас, дон Томас, дон Томас, дон Томас – это мудрец». А вот тогда можете спокойно дарить публике комедии, памфлеты, комментарии; все будет признано прекрасным: ведь это самого дон Томаса!

Если же вы гонитесь не за почестями, а лишь за малым доходом, который в этой области можно извлечь, то необходимо избрать иной путь. Установите приятельские отношения с актерами; заведите себе знакомого в Париже и с каждой почтой получайте оттуда по комедии Скриба, ибо здесь их принимают с распростертыми объятиями. Изыщите способ для того, чтобы вам предоставили на газетной полосе местечко, и пишите там, что все идет хорошо, а все мы по меньшей мере святые. Сговоритесь с двумя-тремя издателями, которые будут платить вам по четыре или пять дуро за каждый томик романов Вальтер Скотта, переведенных вами без особого труда. И пусть перевод будет даже из рук вон плох, не беспокойтесь, так как ни издатель, ни кто-либо другой в этом ничего не смыслит. Sic itur ad astra, [166]сеньор Томас.

Здесь дон Кандидо бросился ко мне в объятия, а затем, взяв за руку Томасито, сказал ему:

– Вот видишь, как сеньор Фигаро все хорошо объяснил. Приблизься же, сын мой, и поблагодари своего благодетеля. Как видишь, тебе ничего не требуется знать, кроме того, что ты уже знаешь. Какое счастье, сеньор Фигаро! Карьера моего сына обеспечена. Памфлеты, комедии, романы, переводы… И все это только со знанием французского языка! О французский язык! А газеты? Не правда ли, сеньор Фигаро, вы говорили также о газетах?

– Да, мой друг, я говорил и о них, – заключил я, провожая их до двери и прощаясь с ними. – По я посоветовал бы вам от души, чтобы на газеты вы не очень-то рассчитывали. Вам ведь известно, что у нас они не всегда выходят…

– О да, это верно, появление их стало редкой случайностью.

– Так что лучше вам обратить внимание на остальные мои советы. Они-то и откроют вам путь к славе.

У нас в Испании[167]

В разговорной речи имеются удачные обороты, которые рождаются как раз тогда, когда они нужны, и распространяются в народе подобно тому, как волны, вызванные падением камня в середину пруда, докатываются до самых берегов. Мы могли бы указать множество подобных оборотов, особенно в политическом лексиконе. К их числу относятся выражения, которые, разжигая партийные страсти, так мрачно звучали в наших ушах еще совсем недавно, в минувшие годы нашего века, столь богатого переменой декораций и мизансцен. Какой-нибудь краснобай в узком кругу пустит в оборот словцо, а весь народ, жадный до слов, подхватывает его, передает его из уст в уста. И со скоростью электрической искры все большее и большее число людей машинально повторяет и освящает это слово, часто не понимая его и постоянно забывая, что слово само по себе может иногда стать рычагом, который способен поднять массы, воспламенить сердца и произвести переворот в состоянии дел.

Подобные излюбленные обороты, как правило, исчезают вместе с обстоятельствами, вызвавшими их к жизни. Ихсудьбу можно целиком уподобить судьбе пустого звука, который теряется в отдалении, как только исчезла причина, его породившая. Но есть у нас одно выражение, которое живет постоянно, хотя по своей природе оно не принадлежит к числу только что упоминавшихся, и поэтому объяснить его бытование у нас весьма затруднительно. Обороты и фразы, о которых мы говорили вначале, в годы революций служат для того, чтобы польстить победившим партиям и унизить побежденных, – цель, которую нетрудно понять, зная благородную натуру человека. Но фраза, составляющая предмет этой статьи, навеки упрочилась у нас, будучи позорным клеймом как для тех, кто ее слышит, так и для тех, кто ее произносит. Ее повторяют в равной мере и побежденные и победители; те, кто может и кто не желает вырвать ее с корнем; испанцы и чужеземцы.

У нас в Испании… – таково это выражение, которое мы все наперебой повторяем. Оно служит ключом при любом объяснении, каково бы ни было то, что неприятно поражает нас. «Чего же вы хотите? – говорим мы. – У нас в Испании…» Любое неприятное происшествие, которое с нами случается, мы считаем возможным объяснить словечками: «ведь здесь – Испания…», словами, которые мы произносим тщеславно и повторяем без всякого зазрения совести.

Является ли эта фраза свидетельством того, что вся нация признает свою отсталость? Не думаю, чтобы именно в этом скрывалась причина рождения подобного оборота: ведь только тот может заметить отсутствие какой-либо вещи, кому знакома сама вещь. Следовательно, жители страны не были бы отсталыми, если бы все они, как один, сознавали свою отсталость. Быть может, леность воображения или недостаток разумения мешают нам исследовать истинную причину того, что с нами происходит? Быть может, именно это заставляет нас всегда держать наготове шаблонную фразу, которая помогает отвести собственные возражения, создавая при этом иллюзию, что мы-то не являемся соучастниками зла, ответственность за которое перекладывается на страну в целом? Эта версия скорее остроумна, чем точна.

Думаю, что мне удалось обнаружить истинную причину популярности этого унизительного для нас выражения. Когда какая-нибудь страна ощущает приближение переломного момента в своей истории, когда из-за туч появляются, ослепляя наши глаза своим блеском, сияющие лучи солнца, народ в этот момент еще не ведает блага, но уже познал зло, от которого следует избавиться, чтобы изведать что-нибудь иное, – все равно что, лишь бы оно не было похоже на прошлое. С народом происходит то же, что с девушкой, расстающейся с отрочеством: она еще не ведает любви и ее наслаждений; но ее сердце или, вернее, природа начинает открывать ей чувства, которым вскоре предстоит безраздельно ею завладеть, а источник и средства удовлетворения которых она носит в самой себе, хотя еще и не познала их; смутное беспокойство ее души, которая ищет и жаждет, сама не зная чего, приводит ее в смятение и пробуждает чувство неудовлетворенности нынешним состоянием и своим прошлым; и вот мы видим, как она начинает презирать и безжалостно разбивать те самые игрушки, которыми она еще так недавно в своем неведении восхищалась.

Быть может, именно таково наше состояние, и в этом, как мы полагаем, заключен источник фатовства нашей молодежи: полузнайство царит среди нас; нам еще неведомо благо, но мы уже знаем, что оно существует и что в нашей власти его обрести, хотя и понятия не имеем, каким образом. И вот мы нарочито и жеманно отворачиваемся от того, что имеем, чтобы дать понять тем, кто нас слушает, что нам знакомо и лучшее. Мы мелочно лжем друг другу, хотя все находимся в одинаковом положении.

Это полузнайство мешает нам насладиться тем хорошим, что у нас имеется, и более того – жажда обладать всем сразу ослепляет нас и мешает заметить наше неуклонное, хотя и малозаметное движение вперед. Мы находимся в положении тех, кто, ощущая голод, отказывается от вкусного завтрака в предвкушении великолепного, но весьма сомнительного обеда, который то ли будет, то ли нет. Попробуем мудро заменить надежды на завтрашний день воспоминаниями о вчерашнем дне и посмотрим, имеем ли мы основания говорить по всякому поводу: ведь здесь – Испания!..

Только эти предварительные размышления позволяют понять характер дона Перикито, тщеславного юноши, образование которого свелось к первоначальным сведениям о латыни – ее стремились ему преподать, а он не пожелал ее усвоить. В своих странствиях он никогда не забирался дальше Карабанчеля.[168] Читает он только в глазах своих возлюбленных, а это, конечно, не самые глубокомысленные книги. Ему неведома иная слава, кроме собственной, иные люди, кроме его друзей, скроенных на тот же лад, иной свет, кроме светского общества в Прадо,[169] иные страны, кроме той, в которой он живет. Не так давно мне случилось нанести визит этому типичному представителю большей части нашей молодежи, исполненной презрения к своей родной стране.

Я нашел его в комнате, плохо обставленной и еще хуже прибранной, как это обычно бывает у холостяков; в обстановке и разбросанной повсюду одежде царил такой ужасающий беспорядок, что, увидев меня, он не мог не устыдиться.

– Эта комната похожа на клетку в зверинце, – сказал он. – Чего вы хотите? У нас в Испании…

И он остался весьма доволен подобным оправданием собственной неряшливости. Он настаивал на том, чтобы я позавтракал с ним, и мне не удалось устоять перед его назойливостью. Скверный завтрак, плохо сервированный стол с неизбежностью должны были вызвать новый приступ извинений, и дон Перикито не замедлил объявить:

– Друг мой, у нас в Испании невозможно никого угостить даже завтраком; приходится довольствоваться заурядными блюдами и шоколадом.

«Боже мой, – подумал я, – да разве у нас в стране нет отличных поваров, изысканной сервировки и подходящих слуг, чтобы насладиться превосходным бифштексом и всем прочим, что требуется для легкого завтрака; и разве в Париже тем, кто платит восемь или десять реалов за меблированные комнаты или за жалкий номер в гостинице, подобно моему другу Перикито, подают на завтрак индейку с трюфелями и шампанское!»

Мой друг Перикито – человек надоедливый (такие встречаются в любой стране); он настаивал, чтобы я провел с ним весь день. Я немедленно принял это предложение, ибо уже принялся, подобно анатому, рассекающему труп, изучать этот своеобразный человеческий механизм. Несмотря на явную непригодность к какому-либо делу, дон Перикито ищет должности. Поэтому мы побывали с ним в нескольких министерствах. Одно из двух мест, на которые он рассчитывал, перехватил другой претендент, оказавшийся более настойчивым.

– Так всегда бывает у нас в Испании! – воскликнул он, поведав мне о своей неудаче.

– Конечно, – ответил я, посмеиваясь над его несправедливым суждением. – Ведь во Франции или в Англии никто не прибегает к интригам, и не приходится сомневаться, что там все сплошь святые и люди там на людей не похожи.

На вторую должность, которой добивался дон Перикито, назначили более сведущего человека.

– Ну, конечно, это же в Испании! – повторил он.

«О да; в других странах безусловно предпочитают назначать тупиц», – подумал я.

Затем он повел меня в книжную лавку, предварительно признавшись, что, увлеченный дурным примером, опубликовал брошюру. На вопрос – сколько экземпляров его на редкость занимательной брошюры распродано, владелец магазина ответил:

– Ни одного!

– Вы видите, Фигаро? – сказал он. – Вы видите? У нас в Испании невозможно писать. А в Париже разошлись бы уже десять изданий.

– Ну, конечно, – ответил я, – потому что в Париже люди, вам подобные, легко распродают свои сочинения.

В Париже безусловно не бывает плохих книг, которых никто не читает, и глупых авторов, которые щелкают зубами от голода.

– Поймите же: у нас в Испании ничего не читают, – продолжал он.

«А вы, дон Перикито, жалующийся на это, – что вы-то читаете? – мог бы я его спросить. – Все мы жалуемся на то, что никто ничего не читает, но никто из нас сам ничего не читает».

– Читаете вы газеты? – спросил я дона Перикито.

– Нет, сеньор. У нас в Испании не умеют издавать газеты. Почитайте хотя бы «Ежедневник дебатов», этот здешний «Таймс»![170]

Следует предупредить, что дон Перикито не знает ни французского, ни английского языков, а что касается газет, то теперь они все же издаются, хорошо ли, плохо ли, а ведь длительное время их у нас вовсе не было.

Мы проходили мимо строящегося здания, одного из тех, что всё более украшают наши города, и он воскликнул:

– Что за грязь! Здесь, в Испании, нет полиции!

В Париже дома, разрушающиеся и вновь отстраиваемые, конечно не загрязняют улицы!

Вот он оступился и угодил в лужу.

– В Испании чистота не в почете! – восклицает он.

За границей грязи не бывает.

Заговорили о случившейся недавно краже.

– А, страна разбойников! – завопил он с возмущением.

Ясно же, в Лондоне не грабят. В Лондоне, где злоумышленники под покровом тумана среди бела дня нападают на прохожих!

Какой-то нищий попросил у нас милостыню.

– У нас в Испании – сплошная нищета, – воскликнул Перикито в негодовании.

Конечно, за границей любой бедняк разъезжает в экипаже!

Мы отправились в театр.

– Что за ужас! – восклицал дон Перикито тоном сострадания, хотя лучших спектаклей он никогда не видел. – Здесь нет приличных театров!

Проходили мы мимо кафе.

– Не заходите! Разве имеются у нас в Испании настоящие кафе! – закричал он.

Зашла речь о путешествиях.

– Избави меня бог! В Испании невозможно путешествовать! Что за гостиницы! Что за дороги!

О адский зуд, заставляющий презирать родную страну, которая, стремясь к обладанию преимуществами, имеющимися у так называемых образцовых стран, вот уже несколько лет неуклонно движется по пути прогресса, и притом гораздо быстрее, чем некогда двигались эти страны!

Почему дон Перикито и ему подобные, отвергающие все сейчас, в 1833 году, не обернутся назад или не спросят своих отцов о временах не столь отдаленных, когда в столице был только один киоск с прохладительными напитками на улице Каноса, а утолить жажду можно было только молоком на льду; когда в Испании не существовало иных дорог, кроме как на тот свет; когда не было иных гостиниц, кроме злополучных постоялых дворов для выбившихся из сил путников да гостиниц, которые описаны Моратином в пьесе «Когда девушки говорят «да»,[171] с ломаными стульями и изображением блудного сына на стене; когда на дорогах можно было встретить лишь фургоны да каталонские колымаги; когда орава так называемых «колбасников» и «поляков»[172] гнилыми апельсинами приветствовала драматические таланты, а публика приносила с собой мехи с вином и закуску, чтобы за глотком вина провести время на представлениях буффонных комедий или драм Комельи; когда известностью пользовалась лишь опера о Мальборо (или Мальбруке, как говорят в народе),[173] исполнявшаяся под гитару; когда из всех газет читали лишь «Ежедневный вестник»;[174] когда, наконец…

Но завершим нашу статью, и так слишком длинную. Люди, подобные дону Перикито, конечно не станут вспоминать прошлое, потому что это заставило бы их ограничить свое злословие и назвать чудом те почти внезапные перемены в нашей стране, которые произошли за столь краткий срок.

В заключение разъясним, однако, совершенно четко нашу позицию, хотя людям типа дона Перикито, нас окружающим, это не понравится и не польстит.

Когда мы слушаем иностранца, которому посчастливилось родиться в стране, где преимущества просвещения дали себя знать намного раньше, чем у нас, по причинам, исследовать которые не входит в нашу задачу, ничто нас не удивляет в его устах, если не считать недостатка уважения и даже благодарности, которыми каждый честный человек обязан отплатить за гостеприимство, ему оказываемое. Но когда это презрительное выражение, избранное нами сегодня в качестве объекта нашей сатиры, мы слышим из уст испанцев и в особенности тех, которые ничего, кроме своей страны, не видели и тем не менее ее поносят, тогда нашему негодованию нет пределов.

Вычеркнем же из нашего лексикона это унизительное выражение, в котором наша отчизна упоминается лишь для того, чтобы нанести ей оскорбление; обратим свои взоры в прошлое, сравним его с настоящим и убедимся том, что сейчас мы счастливы. Если же нам доведется когда-нибудь заглянуть вперед и сравнить наше положение с тем, что мы наблюдаем за границей, то пусть это послужит лишь для того, чтобы подготовиться к тому грядущему, которое будет лучше нашего настоящего; пусть это поможет нам вступить в соревнование за прогресс с нашими соседями. Только в этом смысле мы намерены в некоторых наших статьях противопоставлять то хорошее, что есть за пределами Испании, тому плохому, что имеется у нас в стране.

Забудем же, повторяю, это отвратительное выражение, которое способствует лишь тому, что возрастает наше неверие в собственные силы и возможности. Будем более милосердны или более справедливы в отношении своей родины и поверим в плодотворность наших усилий и в возможность нашего счастья. Пусть каждый испанец выполнит свой долг искреннего патриота и, вместо того, чтобы искать оправданий своему бездействию с помощью наводящей уныние фразы «у нас в Испании», пусть каждый приложит все усилия, чтобы добиться наибольших успехов. Тогда и иностранцы не смогут относиться к нашей родине с презрением, которому сейчас мы ничего не можем противопоставить, ибо сами подаем в этом иноземцам постыдный пример.

Дон Тимотео, или Литератор[175]

Genus irritabile valum, [176] – сказал один латинский поэт. Одного этого выражения было бы достаточно для доказательства того, что себялюбие во все времена было первой страстью писателей, если бы только эта неопровержимая истина нуждалась еще в каких-нибудь доказательствах. Чтобы подтвердить это, достаточно бросить беглый взгляд на любого, кто живет в нашей стране литературой. Мы отнюдь не хотим сказать этим, что себялюбие было недостатком, присущим исключительно людям, выделяющимся своим талантом; могу вас заверить, что и обществе вообще нет ничего опаснее общения с людьми, которые ощущают в какой-то мере свое превосходство над себе подобными. Есть ли что-либо более невыносимое, чем разговоры и ужимки красавицы, знающей, что она красива? Поглядите на нее пристально раза три подряд; обратитесь к ней вежливо, с тем расположением и удовольствием, которые с трудом удается скрыть в разговоре с красавицей, – и вот она уже записала вас в свои рыцари Амадео[177] и уже смотрит на вас как на человека, которому она дарует жизнь. О да, она любезна, она образец нежности; но се любезность – это напускное добродушие льва, время от времени дающего почувствовать тяжесть своей лапы; это лишь чистейшее сострадание, которого нас удостаивают.

Перейдем от аристократии красоты к наследственной аристократии. Как любезен сеньор маркиз, как он прост в обращении и доступен! Посмотрите, как он стоит со шляпой в руке среди людей, которые ниже его по положению. По если заглянуть в его душу поглубже, то окажется, что эта непосредственность, эта благожелательность не что иное, как честь, которую он снисходительно оказывает плебею, своего рода милостыня, которую он считает необходимым швырнуть черни. Пусть попробует этот плебей вступить с ним в более тесное соприкосновение, – не пройдет и дня, как истинная цена любезности сеньора маркиза обнаружится, и может случиться, что удар хлыста этого феодала заставит нашего плебея вспомнить, с кем он имеет дело.

Не будем говорить об аристократии денежного мешка, потому что нет более сомнительных прав на аристократизм, чем богатство, которым всякий может обладать. Они основывают свои права на золоте, которым, как мы часто видим, набиты карманы разных людей, и далеко не всегда самых достойных; на деньгах, которые нередко приобретаются грязными способами и которые фортуна раздаривает вслепую своим случайным любимцам.

Таким образом, если уж какое-нибудь самомнение и может быть извинительным, то это – самомнение, опирающееся на аристократизм таланта. И особенно извинительно оно там, где безусловно легче родиться красавицей или красавцем, быть знатного происхождения или приобрести богатство, чем обнаружить блеск таланта, который с самого своего рождения прозябает среди чертополоха, не испытывает ничего, кроме огорчений, и сиротливо ютится в голове своего обладателя, как в тупике. Состояние литературы в нашей стране, а также героизм, который необходим для того, чтобы отдаться не приносящему явных выгод литературному творчеству, – эти обстоятельства делают многих наших литераторов куда более несносными, чем литераторов любой другой страны. Прибавьте еще к этому невежество большинства нашей публики, и вывод будет ясен: литератор у нас – это нечто вроде оракула, который, будучи единственным обладателем тайн и секретов своего ремесла, громогласно и высокопарно вещает свои путаные суждения, взобравшись на треножник, воздвигнутый для него невежеством. Обманщик по природе, он окружает себя показной пышностью и оказывается еще более неуязвимым, чем знаменитый клин римских легионов. Художественная литература, то есть искусство писать, – это особый род занятий, доступный лишь весьма немногим, в то время как он должен был бы составлять крошечную частицу обучения, обязательного для всех. Но если, учитывая все эти беглые замечания, и можно извинить самомнение человека, обладающего талантом (это самомнение является для писателя единственным средством вознаградить себя за все те невзгоды, которым он подвергается), то из этого вовсе не следует, что общество склонно терпеть тех, кто смешон. Между тем дон Тимотео безусловно смешон.

Я вовсе не считаю себя крупным писателем и с превеликим удовольствием избавился бы от подобного рода клички, если бы в обществе не было необходимости каждому иметь свою кличку и если бы я мог приобрести иную, получше; и вот как-то на днях мне пришлось обратиться к нескольким литераторам для того, чтобы, сопоставив их суждения, выяснить, какова ценность тех статеек, которые принесли на мой суд. Сделать же это самому, по правде сказать, мне было крайне затруднительно, потому что – признаюсь откровенно – я предпочитаю никогда и ни в чем своего мнения не высказывать. Я имею достаточно оснований полагать, что только таким путем можно добиться успеха в делах, где требуется высказать свое суждение, ибо я считаю, – да простят мне это прегрешение против грамматики и логики, – что все суждения хуже.

Итак, я отправился с рукописями подмышкой (обстоятельство, которое вряд ли имеет большое значение для читателя), в надежде повидаться с кем-нибудь из писателей. Мне пришло в голову, что для осуществления моей цели следует вырваться из нижних слоев литературной атмосферы, где кишат желторотые поэты-юнцы, и направиться к одному из тех Литераторов с большой буквы, возраст и лавры коих давно уже вознесли их в заоблачные высоты.

Я решил повидаться с одним из тех, чья репутация утвердилась особенно прочно. Ясно, что мне пришлось, как и полагается просителю, просидеть должное количество времени в передней, – ибо если у нас что-нибудь и поставлено хорошо, так это именно передние. Наконец я имел удовольствие быть проведенным в слабо освещенное святилище.

Любой другой пригласил бы меня сесть, но дон Тимотео предоставил мне беседовать стоя, учитывая, видимо, различие, существующее между Литератором и простым смертным. Представьте себе, господа, существо, во всем сходное с человеком, только чуть-чуть более пригнувшееся к земле, чем остальные представители рода человеческого, что, повидимому, является результатом привычки проводить большую часть времени склоненным над бюро, – полукресло-получеловек; хмурое, изборожденное морщинами лицо; голос более гулкий и звучный, чем у античных комедиантов; руки «серединка на половинку» (как выражаются торговцы прохладительными напитками и валенсийцы) в чернилах и табаке; высокомерная манера держаться; неторопливая, размеренная речь; оскорбительно пристальный взгляд, который прячется от собеседника в щелочках прищуренных, полузакрытых век (подобный способ разглядывать придаст человеку значительность и, кажется, присущ тем, кто обременен разнообразными заботами); очки на лбу; лысина, плод умственного труда; огромная груда лежащих в беспорядке бумаг и книг, которая одна уже может дать понятие о порядке, в каком находятся мысли в его голове; коробка нюхательного табака и табакерка; другие пороки были скрыты. Да я забыл сказать, что платье на нем нарочито плохо сшито, что должно свидетельствовать о его презрении к мирским делам; и вообще весь туалет не блистал особенной чистотой, ибо дон Тимотео был один из тех отсталых литераторов прошлого столетия, которые воображали себя тем более значительными писателями, чем менее они были опрятны. Я пришел, увидел и сказал: это – ученый.

Поклонившись дону Тимотео, я извлек рукописи.

– Привет, – произнес он тоном, исполненным важности.

– Это написал один из моих друзей.

– Вот как? – откликнулся он. – Прекрасно! Очень хорошо!

И окинул меня взглядом с головы до ног, словно надеясь прочесть на моем лице, что, может быть, это рукописи все-таки мои.

– Благодарю вас, – сказал я, а он принялся их перелистывать.

– «Записка о применении пара»…

– А, это по поводу пара, не правда ли? Вот, я уже заметил… Поглядите-ка. Тут не хватает запятой: в этом отношении я очень строг… У Сервантеса вы не встретите слова «Записка» в этом значении… Стиль немного рыхлый, а фразы плохо построены… Что означает «давление» и…?

– Да, но ведь речь идет о паре… Задача автора – показать, является ли…

– Сейчас я вам объясню. В одной оде, которую я написал в юности, когда еще занимаются такими вещами… да, неплохими вещами…

– Но какое это имеет отношение…

– О, конечно, да, да!.. Это хорошая статья, наверное хорошая… Но, видите ли, эти точные науки убили радости, доставляемые воображением. Пет больше поэзии!

– Но при чем же тут поэзия, дон Тимотео, если речь идет о том, как привести в движение судно?

– Безусловно… Но поэзия, друг мой… Ах, прошли те времена… Статья, ну, конечно, очень удачная, но покажите ее какому-нибудь физику, одному из тех, которые…

– Однако, дон Тимотео, писатель, обладающий такой славой, как вы, не может не иметь хотя бы общего представления обо всех этих вещах; вы слишком учены, чтобы…

– И все же… Сейчас я пишу трактат с примечаниями и комментариями, также моими, о том, кто первый употребил испанский ассонанс…

– Вот как! Вам следует поторопиться с изучением этой проблемы; ведь она так важна для блага Испании и ее просвещения… Если вы внезапно умрете, мы так и останемся в неведении относительно происхождения ассонансов…

– Конечно! Есть у меня здесь, кроме того, кое-какие вещицы, которые мне принесли почитать. Не могу же я допустить, чтобы печатали то, что… Меня замучили просьбами об отзывах!.. Ох, уж эти нынешние юнцы! Все они пишут так, что… А! Вы, конечно, читали мои стихи? Там есть кое-что…

– Несомненно. Но ученый, пользующийся таким признанием, как вы, дон Тимотео, вероятно опубликовал также и более капитальные произведения, и…

– Ах, это невозможно… У нас не умеют ценить… Вы же знаете, что напечатать сейчас… Только моя проклятая привязанность ко всем этим вещам…

– Мне во всяком случае хотелось бы прочесть все, что вами опубликовано. Человечество должно оценить ученость дона Тимотео… Продиктуйте мне, пожалуйста, названия ваших произведений. Мне хотелось бы записать их все.

– О! О!

«Что это за животное, – подумал я, – которое только и умеет, что испускать односложные восклицания, говорить, растягивая фразы, удлиняя все гласные и произнося «а» и «о» каким-то необычным образом?»

Тем не менее я взял перо и большой лист бумаги, полагая, что этот лист сейчас покроется названиями блистательных творений, опубликованных знаменитым доном Тимотео за его долгую жизнь.

– Я написал, – начал он, – оду «Целомудрие». Да вы же ее знаете, наверно… Там есть несколько строчек…

– «Целомудрие», – повторил я. – Продолжайте.

– В газетах того времени я опубликовал несколько анакреонтических стихотворений; правда, под чужим именем…

– «Анакреонтические стихи». Так, дальше. Теперь-то мы переходим к самому главному.

– В дни нашествия французов написал я брошюрку, которую так и не удалось опубликовать…

– Так, значит, и запишем: брошюрка, которую по удалось опубликовать…

– Создал также оду «Ураган» и сильву «К Филлиде».[178]

– «Ураган», «К Филлиде».

– И комедию, наполовину переведенную без особых усилий; по в те времена никто не знал французского, и пьеса сошла за оригинальную, принеся мне большую славу… Перевел также один романчик…

– Что еще?

– Там, на столе у меня лежит начатое предисловие к одному задуманному мною произведению, в котором я намерен скромно заявить, что не претендую на славу ученого; что затянувшиеся политические потрясения, взбудоражившие Европу и одновременно меня, интриги моих соперников, врагов и завистников, а также несчастья и огорчения, которые выпали на мою долю и на долю моей отчизны, помешали мне посвятить свои досуги прославлению муз. Далее там будет написано, что, обретя разумное правительство и служа ему в меру своих скромных способностей в критических обстоятельствах, я вынужден был отказаться от приятных занятий, требующих, – как говорил Цицерон,[179] – уединения и спокойствия духа. Указано будет также, что при отступлении из Витории[180] я потерял свои наиболее важные бумаги и рукописи. И дальше в том же духе…

– Понятно… Это предисловие имеет для нас крайне важное значение…

– Ну вот, а больше я ничего не опубликовал…

– Итак: ода, еще одна ода, – сказал я, резюмируя, – сильва, анакреонтики, оригинальный перевод, брошюрка, которую не удалось опубликовать, и предисловие, которое будет опубликовано…

– Совершенно верно. Абсолютно точно.

Услышав это, я едва сдержал смех. Распрощавшись как можно быстрее с ученейшим доном Тимотео, я расхохотался посреди улицы в полное свое удовольствие.

«Клянусь Аполлоном! – сказал я себе после этого. – Вот, значит, каков дон Тимотео? И он полагает, что ученость заключается в том, чтобы кропать анакреонтические стихи! И его называют ученым за то, что он написал оду! Дешево же стоит твоя слава! До чего простодушны люди!»

Стоит ли утомлять внимание читателей пересказами других, столь же мало значительных бесед, которые я имел в то утро с прочими литераторами? Едва ли можно назвать хоть одного из этих знаменитых писателей, который был бы способен в равной мере основательно высказать свое суждение, когда речь заходит о поэзии и законодательстве, истории и медицине, о точных науках и… Литераторы у нас занимаются только стихами, а если и бывают иногда исключения, если некоторые из них не лишены истинных достоинств и дали тому реальные доказательства, то эти исключения лишь подтверждают общее правило.

Доколе мы будем продолжать слепо поклоняться незаконно присвоенным репутациям? Наша страна двигалась вперед быстрее, чем эти плетущиеся в хвосте литераторы. Мы вспоминаем их имена, которые гремели в те годы, когда мы, более невежественные, сами же первыми им аплодировали, и теперь продолжаем все еще повторять, подобно попугаям: «О, дон Тимотео, – ученейший человек». Доколе же так будет? Пусть они делами докажут свои права на славу – и тогда мы будем их чтить и учиться на их произведениях. В то время как никто не осмеливается коснуться этих священных имен, пользующихся всеобщим уважением лишь в силу их древности, мы судим нашу начинающую молодежь со всей той строгостью, какой заслуживают на деле эти самые старцы! Малейшую ошибку молодых молва разносит по всему свету: перекличка с каким-нибудь автором объявляется воровством, подражание – плагиатом, а настоящий плагиат – нестерпимым бесстыдством. И все это – в стране, где уже несколько веков даже наиболее самобытные деятели литературы занимаются одними только переводами!

Но вернемся к нашему дону Тимотео. Заговорите с ним о каком-нибудь юноше, опубликовавшем свое первое произведение.

– Я его не читал… Таких вещей я вообще не читаю! – воскликнет он.

Заведите с ним разговор о театрах, и он заявит:

– В театры я не хожу. Это значит – даром терять время…

Эти господа хотят нас уверить, что в их время театры были куда лучше. Никогда никого из них вы не встретите в театре. Такой литератор ничего не знает, ничего нового не читает, но берется судить обо всем, и все ему не по вкусу.

Полюбуйтесь на дона Тимотео, окруженного в Прадо свитой поклонников, которые, находясь около него, никого больше уже не замечают. Посмотрите только, как они его слушают, разинув рты. Кажется, что его вытащили на прогулку с единственной целью, чтобы он не испустил дух за своим никому не нужным исследованием о рифме. Дон Тимотео что-то сказал? Сколько восторженных восклицаний, какие рукоплескания! Дон Тимотео улыбнулся? Кто же тот счастливец, которому удалось вызвать улыбку на его губах? Таково мнение дона Тимотео, ученейшего автора давно забытой оды и никому не известного романа. Конечно же, дон Тимотео совершенно прав!

Вы нанесли дону Тимотео визит, отлично! Но не ждите ответного визита. Дон Тимотео никого не посещает. Он ведь так занят! Здоровье не позволяет ему обращать внимание на светские условности, короче сказать, благовоспитанность для дона Тимотео не обязательна!

Посмотрите на него в обществе. Какое самодовольство, какая властность, какое сознание собственного превосходства написаны у него на лице! О, дона Тимотео ничто не способно заинтересовать! Все кругом плохо. Само собой разумеется, дон Тимотео не танцует, не разговаривает, словом – не делает ничего такого, что делают простые смертные. В цепи общества он – сломанное звено.

О премудрый дон Тимотео! Кто позволил бы мне, написав одну плохонькую оду, почить затем на лаврах и разглагольствовать о моих великих литературных трудах, об интригах, преследованиях и невзгодах, которые на меня обрушились; строить презрительные мины при одном только слове «литература»; принимать посетителей сидя; не отвечать на визиты; небрежно одеваться; ничего не читать; о юных служителях муз в лучшем случае отзываться так: «Этот юноша не лишен способностей, он подает кое-какие надежды»; глядеть на всех с покровительственным видом и потной рукой трепать вас по щеке, чтобы через это прикосновение мак бы передать вам свои знания; полагать, что человек, умеющий писать стихи или знающий, где и когда ставится запятая, какое слово употреблял Сервантес, а какое нет, – что такой человек достиг summum человеческих познаний; оплакивать прогресс наук, необходимых в жизни; испытывать чувство полнейшего самодовольства и непомерной гордости; разговаривать педантично и напыщенно; пренебрегать всеми общепризнанными нормами поведения в обществе; словом, быть смешным в обществе и вместе с тем не казаться смешным в глазах общества, – скажите, кто позволил бы мне все это?

Новая гостиница[181]

Следует признаться, что отечество наше отнюдь но является страной, где люди живут для того, чтобы есть; наоборот, скажем спасибо, если у нас едят для того, чтобы жить; правда, не одним только этим фактом доказывается, что мы чрезвычайно плохо ублажаем самих себя: нет почти ни одного удовольствия, в котором мы бы себе не отказывали, или такого удобства, в котором бы мы не нуждались.

– Что такое ваша страна? – спрашивал у меня месяц тому назад один иностранец, приехавший с целью изучить наши обычаи. Справедливости ради следует отметить, что путешественник мой был француз, а француз меньше, чем любой человек на свете, способен понять однообразное и гробовое безмолвие нашей испанской жизни.

– У вас, наверное, бывают отличные скачки, – заявил он мне как-то с утра, – непременно сходим.

– Простите, – ответил я, – у нас не бывает скачек.

– А что, разве молодые люди лучших семейств не участвуют в скачках? Неужели же у вас нет рысистых бегов?

– Нет даже рысистых бегов.

– Ну, так поедемте на охоту.

– У нас не охотятся: не на что и негде.

– Посмотрим на катание в экипажах.

– Нет у нас экипажей.

– Тогда прокатимся в загородный парк, где можно провести время.

– Нет у нас загородных парков, и времени мы не проводим.

– Но ведь существуют же у вас всякого рода увеселения, как повсюду в Европе… существуют городские сады, где люди танцуют; пусть в самых скромных разменах, но имеются же у вас свои Тиволи, свои Ренелафы, свои Елисейские Поля[182] – или какие-нибудь развлечения для общества?

– Ничего у нас нет для общества; наше общество не развлекается.

Стоит взглянуть на мину, изображающуюся на лице иностранца, когда мы ему напрямик заявляем, что наше лена некое общество либо вовсе не испытывает потребности в развлечениях, либо, согласно мудрому правилу (а в этом отношении все мудрецы одинаковы), развлекается собственными думами. Мой иностранец решил было, что я злоупотребляю его доверием, и с выражением не то сомнения, не то покорности вымолвил наконец:

– Ладно, удовольствуемся посещением танцевальных вечеров и балов, бывающих в светских домах.

– Послушайте, сударь, – оборвал его я, – выходит так: я вам заявляю, что кур у меня нет, а вы их снова у меня спрашиваете?… У нас в Мадриде не бывает ни балов, ни танцев. У нас здесь каждый поет, играет или занимается всем, чем угодно, у себя дома, в кругу нескольких ближайших друзей, и баста.

Увы, это вполне достоверная, хотя и глубоко прискорбная, картина наших нравов. Один только день в неделю – да и то не круглый год – соотечественники мои позволяют себе развлечение: это бывает по понедельникам, и мне незачем особенно распространяться, каким образом они развлекаются; что до остальных дней недели, то посмотрим, к чему сводятся наши публичные увеселения. Простой народ в самые веселые дни года тешит себя лишь тем, что, напяливши кастаньеты (говорю напяливши, потому что у иных руки сильно смахивают на лапы), буйно отплясывает посреди улицы под звуки гнусавого пения и разбитого бубна. Для золотой молодежи все эти рысистые бега, поездки на охоту и в загородные парки сводятся к двум-трем лавчонкам на улице Монтера. Там они весело проводят утро, считая часы, остающиеся до завтрака, если только не подоспеют какие-либо важные известия из Лиссабона[183] или не пройдет мимо вереница стройных фигурок, о которых можно посудачить и на поведение которых можно набросить тень; в этом случае положение решительно изменяется и для всякого находится дело.

– Чем занимаются в Мадриде в послеполуденное время?

– Погружаются в сьесту.

– Ну, а те, кто не спит?

– Бодрствуют, и всё. Правда, вечером уделяется время театру, и наши щеголи разрешают себе невинные шуточки, являясь туда освистать голос комика-буфф или похлопать хорошенькому личику второй примадонны, но случается это не каждый день, и развлекаются этим очень немногие (между нами говоря, все время одни и те же лица), составляющие узкий круг зрителей с иностранной повадкой, тесно охваченный широким кругом зрителей отечественного покроя, – ни дать ни взять маленький кулек, попавший в кулек побольше.

Что до нашего среднего класса, границы которого у нас все более стираются и исчезают, устремляясь либо вверх, к высшему обществу, куда проникает таким образом немало втируш, либо вниз, к плебейским слоям, воспринимающим от «середины» ее манеры, – то он развлекается на один-единственный лад. Наступают ли именины, случается ли свадьба, родится ли ребенок или хозяин дома получает, наконец, место, – все эти события неизменно отмечаются на один и тот же манер. Заказывают наемную карету, с которой как следует поторгуются; семьи бывают большие, а карета вмещает всего-навсего шесть персон. Тем не менее входят папа, мама, обе дочери, двое приглашенных, случайно забредшая в дом кузина, зять, служанка, двухлетний ребенок и дедушка; не входит только бабушка, скончавшаяся месяц тому назад. После этого хлопает дверца, закрывающаяся с большим трудом, словно крышка битком набитого сундука, снаряженного в дальнее путешествие, – и едут в гостиницу! Предвкушение пиршества, к которому их с грехом пополам подвозит карета, ощущение неловкости оттого, что едешь у всех на виду, краска стыда у девушек, посаженных на колени к гостям, а главное, отсутствие каждодневной домашней снеди приводят всю компанию в такое смятение, что уже за полмили не трудно распознать карету, везущую в гостиницу веселящееся семейство.

Три года подряд мне, к великому моему прискорбию, пришлось обедать в мадридских гостиницах, и сейчас разве только желание убедиться в изменении обычаев, происходящем у нас гораздо скорее, чем это некоторые полагают, или же желание провести часок вместе с друзьями способны вынудить меня к сумасбродству подобного рода. И все же один приятель недавно вздумал извлечь меня из дома в обеденные часы.

– Пообедаем-ка в гостинице.

– Благодарю покорно; лучше уж вовсе не обедать.

– Обед будет первоклассный; мы поедем к Хениэйс: в самую лучшую гостиницу.

– Гостиница на славу: чтобы хорошо пообедать там, следует истратить шесть-семь дуро! Какие же соблазны ждут нас там за эту цену? Комнаты безобразные, обстановка никудышная: нет ни ковров, ни красивой мебели, ни приличного обслуживания, ни хорошей сервировки, ни зеркал, ни камина, ни калорифера зимой, ни воды на льду летом, нет ни бордо, ни шампанского… Ведь не бордо же этот их вальдепеньяс, хотя бы его и настаивали на корне ириса.

– Тогда поедем в «Два друга».

– Где нам с вами придется уйти обедать на улицу или на лестницу или же заранее положить в карман свечку, чтобы хорошо видеть друг друга в их большом зале.

– Ну, тогда поедем куда угодно. Можете быть уверены, что нынче людей кормят отличными обедами.

– Хотите я вам скажу, что нам подадут в любой гостинице, куда мы с вами направимся? Так вот, прежде всего нам дадут грязную скатерть и грязные салфетки, грязные стаканы, грязные тарелки и грязных официантов, вынимающих столовые ложки из кармана, где они у них лежат вместе с окурками от сигар; затем нам подадут суп под названием «из зелени», и он с полным основанием может быть назван травянистым; штуфат из говядины по-итальянски, приготовленный сегодня, и шпигованную телятину, подающуюся изо дня в день; вино собственных фонтанов, подпорченные маслины, жареные мозги и бараньи ножки, состоящие главным образом из сухариков; цыпленка, к которому посетители не притронулись вчера, и сладкое, которое мы в свой черед отложим на завтра.

– Но зато мы не очень истратимся; ведь у нас кормят дешево.

– Да, но потребуется большое терпение, друг мой; претерпеть нам придется немало.

Ничто, к сожалению, не помогло: мой друг оказался беспощадным. Видимо, сегодня на него нашла фантазия съесть плохой обед. Я был вынужден составить ему компанию, но в ту минуту, когда мы собрались завернуть в «Два друга», внимание наше было привлечено большой новой вывеской тут же, на улице Алькала, на месте упокоения таверны «Перона», вывеской, гласившей: «Коммерческая гостиница». Новая гостиница? Ладно, посмотрим. Что до помещения, то, как известно, содержателям гостиниц не везет с помещениями. Обстановка? В этих вещах считается, что за внешностью мы не гонимся. У нас вот принято говорить: было бы что поесть, а есть можно и на полу. Так что в этом отношении новая гостиница не дала ничего нового.

Нас поразило, однако, несходство в облике нынешних посетителей и тех людей, которые бывали здесь полгода тому назад. Мы обнаружили франтов, и это произвело на нас самое выгодное впечатление. Действительно, нужно было признать, что новая гостиница – самая лучшая. Однако не следует забывать, что и «Фонтан»[184] тоже была самой лучшей в дни своего открытия. Через месяц-другой наша гостиница окажется тем же «Фонтаном). Разнообразие блюд, наблюдаемое сегодня, исчезнет под натиском обстоятельств; единственное, чего нельзя будет изменить, – это обслуживание: новая гостиница не сможет сократить количество официантов, ибо трудно сократить недохватку; здесь усвоен принцип, проводимый во всех гостиницах, – один лакей на целый зал; один зал на двадцать столиков.

И все же общий вид гостиницы представляет довольно-таки занятную картину для постороннего наблюдателя. Если при его появлении там уже заседает семейство, доканчивающее сладкое, как поразит сдержанного и бесстрастного человека шум и гам этой компании, галдящей только потому, что она насытилась. Что за жалкое создание человек! И чего они так хохочут? Может быть, кто-нибудь сострил? Нет, смеются оттого, что наелись, и физическая сторона берет верх над духовной, возвышенной, а между тем духу человеческому не пристало приходить в восторг единственно от насыщения.

А вот и семейство, приехавшее сюда в карете… Отведем глаза в сторону и закроем уши, чтобы не видеть и не слышать!

Этот молодой человек зашел сюда пообедать за две с половиной песеты, но, заметив дюжину знакомых за соседним столиком, поддался голосу ложной чести и единственно из-за присутствия свидетелей спрашивает себе обед за пять песет. Сейчас тут одни мужчины, а если бы рядом за столиком сидела женщина, сердце которой ему хотелось бы покорить, он заказал бы обед в десять песет. Стоит ему встретить кого-нибудь из знакомых, и бедняга себя разоряет. Глупо краснеть оттого, что ты не очень богат! Какое заблуждение стыдиться того, что ты не мот!

А этот? Он ежедневно в один и тот же час обегает целый ряд гостиниц с таким видом, будто кого-то ищет, л он действительно ищет; ищет и находит – он встречает своих знакомых и устремляется к ним с готовой фразой: «Ба! Вы, оказывается, здесь?» – «Садитесь обедать!» – восклицают хором присутствующие. Сначала он отказывается; впрочем, не обедать же одному… Он, мол, поджидал приятеля, а тот не пришел… «Ладно, пообедаем вместе», – заключает он и подсаживается к столу. У сотрапезников его и в мыслях не было отобедать в его обществе! Сам же он еще накануне знал, что пообедает вместе с ними: он подслушал, как они уговаривались о дне и часе, он ведь человек, обедающий сплошь и рядом по слуху, а иной раз даже понаслышке.

А вот еще парочка, не оглядывающаяся по сторонам, спрашивающая себе у лакея отдельный кабинет и… Но нам пора уходить, мы с приятелем закончили свой обед. Непонятное любопытство заставляет нас пройти мимо полуоткрытой двери, куда прошла пообедать без свидетелей эта молчаливая… надо думать, чета. Наша коротенькая остановка вспугнула посетителей, сторонящихся чужих ушей, и резко захлопнутая дверь, говорившая о крайнем неудовольствии любителей одиночества, уяснила нам нашу нескромность и беззастенчивость. «Ладно, – проговорил я при выходе, – не все полагается наблюдать на белом свете; кое-что из нашей картины должно остаться в тени, и пусть именно это будет оттиснуто черным по белому в нашем бытовом очерке для страниц «Испанского обозрения».

Прежде чем пройти, обратитесь к швейцару, или Путешественники в городе Витория[185]

Почему бы Испании не завести себе собственного швейцара, если в каждом мало-мальски приличном доме таковой обычно имеется? В прежние времена во Франции эта обязанность возлагалась на швейцарцев, в Испании, как видно, ее взял на себя кое-кто из бискайцев. А между тем если никому нельзя пройти, не переговорив предварительно со швейцаром, то каким же образом пробраться иностранцу, если ему полагается столковаться с бискайцем? Дело в том, что раньше при поездке из Парижа в Мадрид все препятствия сводились к тому, чтобы преодолеть триста шестьдесят лиг[186] пути, бордоские пески и фуэнкарральскую таможню. Но в один прекрасный день нежданно-негаданно кучка алавесских (прости их господи!) граждан, людей смекалистых, сообразила, что они, мол, своего рода заслон как раз на полпути от Парижа к Мадриду,[187] и ни с того ни с сего возопила: «Как же так? Значит, всякий может приехать и следовать дальше? Прежде чем пройти, обратитесь к швейцару!» С тех пор каждый из них преобразился в швейцара, а город Витория – в бумажный кулек, свалившийся на дорогу из Франции: проезжающий может в него попасть, но дно кулька заслоняет нашу сторону, и чтобы продолжать путь дальше, его нужно прорвать.

Но к чему затруднять наших читателей ненужными отступлениями? В первых числах текущего месяца в городе Витория, что в Алаве, занялся день; рассвет протекал почти так же, как и во всех остальных частях света; я хочу сказать, что в этих благословенных краях – выразимся так – мало-помалу стало светло, но вдруг легкое облачко пыли возвестило о том, что по французской дороге во всю прыть мчится экипаж, следующий из соседней с нами страны. Внутри находились двое почтенных путешественников: один – француз, другой – испанец; первый облаченный в плащ, второй – в пальто. Француз строил в своей голове «испанские замки», а испанец строил воздушные, поскольку оба прикидывали в уме, в какой день и час случится им прибыть в верноподданный и коронный (да простит нам это слово отец Вака!)[188] – город Мадрид. Экипаж резво подкатил к воротам города Витории, как вдруг громоподобный глас, отличающий обычно хорошо упитанные тела, повелел нашим легковерным путникам остановиться:

– Эй, ге-ге! – произнес голос. – Дальше нельзя!

– Дальше нельзя? – переспросил испанец.

– Не разбойники ли? – осведомился француз.

– Нет, сеньор, – ответил испанец, выглядывая наружу, – это таможня.

Но каково же было его изумление, когда, высунув голову из запыленного экипажа, он увидел перед собой тучного монаха, явившегося причиной переполоха. Все еще одолеваемый сомнением, наш путник окинул было взглядом горизонт в надежде усмотреть кого-либо из таможенной стражи, но увидел рядом еще черноризца, чуть подальше от него – другого, потом еще целую сотню, расставленных то здесь, то там наподобие деревьев на аллее.

– Боже праведный! – воскликнул путник. – Эй, возница! Ты, как видно, сбился с дороги! Ты нас куда привез: куда-нибудь в пустынь или в Испанию?

– Сеньор, – ответил кучер, – если Алава находится в Испании, так мы с вами, надо полагать, в Испании.

– А ну-ка прекратите разговоры, – произнес монах, которому, видимо, надоели все эти удивления и изумления. – Разговоры вам надлежит вести со мной, господин путешественник.

– Как? С вами, святой отец? Что же собственно вы можете мне сказать, ваше преподобие? Я еду из Байонны, где побывал на исповеди, а за время переезда – провались я на этом месте, если у меня и у моего спутника был случай согрешить самым невинным образом, если только путешествовать по вашим краям не значит совершить грех.

– Помолчите, – заметил монах, – так будет лучше для спасения вашей души. Во имя отца и сына…

– О боже, – воскликнул путешественник, у которого волосы стали дыбом. – Видимо, в этом городке порешили, что мы одержимы дьяволом, и нас заклинают!

– … и святого духа, – продолжал священник, – выходите из экипажа и побеседуем!

Тут вокруг них стали собираться мятежники и бунтовщики, на шляпах которых в виде кокарды красовалось имя «Карл V».[189]

Из всей этой беседы француз не понял ни слова, по решил про себя, что тут имеет место сбор городской пошлины. Они вышли из экипажа, и, едва бросив взгляд на наших дозорных монахов, француз воскликнул на своем языке:

– Черт возьми! (Какое слово он употребил, я не знаю.) Какую неудобную форму носит в Испании таможенная стража! И какие они все упитанные, какие цветущие!

Но лучше было бы ему ни слова не говорить по-французски!

«Контрабандисты!» – воскликнул один; «Контрабанда!» – закричал второй; «Контрабанда!» – стали повторять шеренги монахов.

Подобно тому как от падения капли воды в масло, клокочущее в поставленной на огонь сковороде, кипящая жидкость мечется, булькает, скачет, занимается пламенем, шипит, сыплет искрами, проливаясь в очаг, задувая огонь и взвихряя пепел, и в ту же минуту кот, дремавший поблизости от угольков, вздымает шерсть свою дыбом, дети обжигаются и весь дом мигом превращается в ад, точно так же переполошилась, словно обожженная огнем, вздыбила шерсть и зашипела ватага таможенной стражи, состоявшей из мятежников и монахов, при первом же французском слове нашего злосчастного путешественника.

– Лучше всего его повесить, – заявил некто, причем испанец помогал французу в качестве переводчика.

– То есть как это лучше? – крикнул на это несчастный.

– Ну, ладно; посмотрим, – отвечал говоривший.

– Что тут смотреть, – возопил другой голос, – ведь это француз!

Наконец препирательства стихли; путешественников вместе с их вещами водворили в какой-то дом, и испанцу нашему показалось, что это сон и что во сне его душит кошмар, когда человеку чудится, будто он попал в лапы медведей или, подобно Гулливеру, очутился в стране лошадей, гуигнгмов.[190]

Пусть читатель представит себе комнату, наполненную сундуками и чемоданами, съестными припасами, бочонками маринада и бутылками, расставленными повсюду так, как это обыкновенно делают на витрине магазина колониальных товаров. Ясное дело: производился осмотр. Два послушника с двумя мятежниками-волонтерами выполняли в прихожей обязанности, поручаемые в барских домах входным лакеям, а здоровенный ризничий, наспех превращенный в швейцара, ввел наших путников. Несколько карлистов и монахов производили осмотр чемоданов с таким видом, будто в складках сорочек они доискивались грехов, а кучка путешественников, перепуганных не меньше наших, осеняли себя крестным знамением, точно увидев дьявола. В сторонке, за письменным столом, один из монахов, более почтенной внешности, чем другие, начал допрос новоприбывших.

– Кто вы такой? – обратился он к французу.

Тот, однако, продолжал молчать, не понимая вопроса. Тогда он спросил у француза паспорт.

– Вы, значит, француз, – произнес монах. – Кто вам выдал ваш паспорт?

– Его величество Луи-Филипп, король французов.

– Это что еще за король? Мы не признаем ни Франции, ни этого вашего мосье Луи.[191] Отсюда явствует, что ваш документ недействителен. Послушайте, – пробормотал он сквозь зубы, – неужели же во всем Париже не нашлось священника, который мог бы вам выдать паспорт; ведь вы приезжаете к нам с негодным документом. Зачем вы приехали?

– Я приехал изучать вашу прекрасную страну, – ответил француз с той особой учтивостью, которая отличает человека, оказавшегося в трудном положении.

– Изучать? А? Секретарь, запишите: эти господа приехали сюда изучать; мне думается, что их следовало бы направить в трибунал Логроньо…[192] Что у вас в чемодане? Книги… так, так. «Этюд из области…»? Из области, а? Этот «Этюд», должно быть, автор, пишущий о какой-то еретической области. Кинги эти мы отправим в огонь. Что еще? Ах, целый пакет часов! Посмотрим:…Лондон… очевидно, имя мастера. Это зачем?

– Часы я везу своему знакомому, мадридскому часовщику.

– Наложить арест, – провозгласил монах.

Едва услышав слово «арест», каждый из присутствующих выбрал себе часы и опустил их в карман. Говорят, что один из них тут же перевел свой экземпляр на один час вперед, желая таким образом ускорить час вкушения трапезы.

– Сеньор, – возразил француз, – я ведь их вез не для вас…

– Но мы-то отбираем их у вас для себя.

– Разве в Испании запрещается смотреть на часы и узнавать, который час? – спросил француз у испанца.

– Помолчите, – посоветовал монах, – а не то мы сейчас начнем изгонять из вас беса. – И он на всякий случай сотворил над французом крестное знамение. Француз так и оторопел, еще больше оторопел наш испанец; пока шел этот разговор, двое мятежников, состоявших при монахах, успели обчистить нашего друга вплоть до кошелька, в котором находилось свыше трех тысяч реалов.

– Ну, а вы, земляк, – спросили его немного погодя, – вы откуда будете? Кто вы такой?

– Я испанец; меня зовут дон Хуан Фернандес.

– … раб божий, – вставил монах.

– И подданный ее величества госпожи королевы, – прибавил испанец довольным и благонамеренным тоном.

– В тюрьму его! – закричал чей-то голос.

– В тюрьму! – заорала тысяча голосов.

– Но за что же, сеньор?

– А разве вам, господин революционер, неизвестно, что у нас нет никакой королевы, кроме государя и повелителя нашего Карла Пятого, благополучно правящего в своей монархии без какого бы то ни было сопротивления.

– Ах, я не знал…

– В таком случае, узнайте и провозгласите…

– Знаю и провозглашаю… – залепетал перепуганный путник, у которого зуб на зуб не попадал от страха.

– А какой у вас паспорт? Ах, тоже французский… Обратите внимание, отец-секретарь, что на всех этих паспортах проставлена дата: тысяча восемьсот тридцать третий год. Что за люди! Как они торопятся жить!

– Так ведь это же и есть текущий год, провались я на этом месте, – проговорил Фернандес, чувствуя, что он вот-вот спятит с ума.

– У нас в Витории, – раздраженно заметил монах, стукнув кулаком по столу, – сейчас первый год христианской эры, попрошу вас не забывать этого.

– Господи боже! Первый год христианской эры! Значит, все мы, здесь присутствующие, еще не родились на свет божий, – пробормотал про себя испанец. – Клянусь господом, дело-то, видно, нешуточное!

Тут испанец окончательно убедившись в том, что он спятил с ума, начал плакать и молить всех святителей рая вернуть ему снова разум.

Мятежники и монахи, тайком посовещавшись между собой, порешили отпустить наших путешественников на волю; история не объясняет причин, но ходят слухи, будто один из них высказался так: хотя мы и не признаем Луи-Филиппа и никогда его не признаем, но вполне возможно, что этот Луи-Филипп сам пожелает выяснить, кто мы такие, а поэтому, во избежание неприятностей от визита подобного рода, следует путников отпустить, но, конечно, не со старыми паспортами, явно непригодными по изложенным выше причинам.

И тогда безголовый глава этой банды повел с ними такую речь:

– Поскольку вы направляетесь в революционный город Мадрид, восставший против Алавы, то поезжайте себе на доброе здоровье, и пусть это останется на вашей совести: правительство нашей великой страны никого задерживать не станет, но паспорта мы вам выдадим настоящие.

И незамедлительно он вручил каждому по паспорту следующего содержания:[193]


Первый год христианской эры

Мы, брат Педро Хименес Вака. Предоставляю свободный и беспрепятственный пропуск дон Хуану Фернандесу, вероисповедания римско-католико-апостолического, направляющемуся в революционный город Мадрид по своим собственным нуждам; католический образ мыслей его удостоверяю.

– Добавлю еще, – сказал монах, – что я, отец наместник, утвержденный Верховной хунтой города Витория и повелением его величества императора Карла Пятого, отец почт-директор, находящийся здесь в ожидании почты на Мадрид, дабы отправить ее дальше как следует, отец капитан таможенной стражи и отец губернатор, похрапывающий в соседнем углу, дабы не создавать излишней докуки с Францией, удостоверили католический образ мыслей вас обоих. А так как мы не имеем обыкновения обирать кого бы то ни было, то попрошу вас, сеньор Фернандес, получить обратно ваши три тысячи реалов в переводе на двенадцать золотых унций, что составляет вполне правильный счет.

И тут монах действительно вручил ему эти унции. Фернандес положил их в карман, ничуть не удивившись, что в стране, где тысяча восемьсот тридцать три года составляют один только год, двенадцать унций приравнены к трем тысячам реалов. Пока происходило это объяснение и прощание с отцом наместником и беспечальным губернатором, который спал, прибыла почта из Франции. Прочитав чужую корреспонденцию и разрешив нам лично прочесть адресованные нам письма, могучая монашеская держава занялась отправкой двух путешественников, направлявшихся в Мадрид и так-таки и не разобравшихся в том, действительно ли и на самом ли деле они живут на этом свете или же неприметным для себя образом они скончались на предшествующей почтовой станции.

Все это поведали они по прибытии в революционный город Мадрид, прибавив, что в тех краях никак не пройдешь, не обратившись сначала к швейцару.

Новое растение, или Мятежник[194] Из естественной истории

Те, кто приписывает климату прямое влияние на поступки людей, – правы. Север всегда давал миру суровых воинов, Юг – нежных любовников, Азия – жестоких фанатиков и бездельников, Греция – героев, Африка – рабов, улыбающееся небо Франции – весельчаков и фантазеров, туманный Альбион[195] – скучнейших мудрецов. Каждая страна имеет свою продукцию: вот почему знамениты персики Арагона, земляника Аранхуэса, перец Валенсии и мятежники Роа и Бискайи.[196]

Следует признать однако, что в Испании есть немало земель, которые производят превосходных мятежников в поразительном изобилии; есть области, которые за один год дают два-три урожая; нам известны места, в которых достаточно лишь раз копнуть почву, и не успеешь оглянуться, как уже вырастает мятежник. Ничего удивительного, впрочем, в этой плодовитости нет, если иметь в виду, что мятежник – растение дикорастущее; как дичок, он сам рождается в зарослях и акклиматизируется одинаково успешно как на равнине, так и в горах; он легко выносит пересадки, и чем дальше он от населенных пунктов, тем более силен и цепок. Из этого вовсе не следует, что при случае он не может превратиться в домашнее растение: мы видели его и раньше и теперь постоянно видим во многих домах; там он встречается столь же часто, как цветочные горшки на балконах. В залах кафе и аллеях парков также разносится его терпкий, дурманящий запах. Одним словом, он растет повсюду, и только регулярная и тщательная обработка почвы задерживает его рост, а чистота прополки и в особенности запах пороха его убивают.

Мятежники соединяют в себе многие свойства различных растений: подобно цветкам «недотроги», они разлетаются кто куда, едва коснешься рукой; так же как цветок, называемый «ночной красавицей», мятежник избегает солнечного света и распускается только ночью; подобно неблагодарному плющу, он истощает и душит дерево, на которое опирается; как всякое растение-паразит, он протягивает свои присоски в поисках точки опоры, и ему особенно приходятся по душе монастырские стены; подобно всем паразитарным растениям, он поддерживает свое существование тем, что отнимает у других; кровавым дождем поливает землю, как многие растения, цветущие осенью, когда их пыльцу прибивает к земле осенний моросящий дождик; по запаху напоминает ферулу вонючую и пуст, как тростник; пускает ростки в грозу, как, согласно преданию, делает кедр, и растет обыкновенно скрытым в земле, подобно картофелю; благоденствует в развалинах, точно дикий хрен; ест глаза, подобно луку; более зубаст, чем головка чеснока, хотя и безголов; сильно обрастает ворсом, подобно кокосовому ореху, и им пугают детей, как букой.

Это – растение, присущее только Испании; и притом вполне современное, ибо в древности его совсем не знали либо называли по-иному. Во всяком случае несомненно, что о нем не упоминают ни Страбон, ни Аристотель, ни Диоскорид, ни Плиний Младший,[197] – и вообще о нем не обмолвился ни единым словом никто из известных нам географов, философов или естествоиспытателей.

Что касается внешнего вида и строения, то мятежник образует промежуточное звено между растительным царством и животным миром. И как обезьяна среди животных более других напоминает человека, так и мятежник в растительном царстве более всего напоминает живое существо. Одним словом, он – получеловек, полурастение, как летучая мышь – полуживотное, полуптица. Поэтому неопытный человек легко может принять его за человека. Приведу один пример: ветер свистит, проносясь над камышом; проносясь над мятежниками, он разговаривает; вот где заключен орган речи у этого вида растения. Мятежник, подобно веткам, протягивает две ноги и две руки, по одной с каждой стороны; и эти ответвления имеют по пучку пальцев-сучков, наподобие усиков у колоса; у мятежника можно обнаружить лицо и нос, и, увидев его, каждый сказал бы, что у него есть даже глаза, хотя это было бы серьезным заблуждением. Однако коренное отличие его от других живых существ в том, что он лишен разума.

Природа удивительна и мудра во всех своих проявлениях; того, кто помнит об этом и знает, как много самых разнообразных человеческих качеств дано другим существам, не удивит наш рассказ еще о некоторых поразительных свойствах мятежника. Что может быть достойнее удивления, чем существование пчелиного роя, или республики муравьев, или сообщества бобров? Разве не кажется разумной африканская пальма, которая всегда растет рядом с другой пальмой мужского пола, и как только эта последняя вырвана, овдовевшая сгибает свою гордую шею, вянет и гибнет, как влюбленная голубка. Вот почему если иногда и видят, как мятежник совершает нечто, что, казалось бы, указывает на наличие разума, – это еще не свидетельство того, что разумом он действительно обладает. Самое большее, что можно вывести из этих наблюдений, – это то, что природа мудра, удивительна и непостижима.

Мятежники, например, несмотря на свое пристрастие к пустынным местам, объединяются, подобно волкам, в стаи, движимые инстинктом самосохранения. Они впиваются всеми своими щупальцами в сбившегося с пути прохожего или заблудившуюся лошадь; высасывают все соки и впитывают в себя кровь, которая нужна им для питания так же, как другим растениям – роса. Еще одно, не менее удивительное свойство. Это растение – прирожденный враг почтовых связей; где бы ни появился почтовый курьер, тотчас же прямо из камней вырастают со всех концов мятежники. Они окружают его, оплетают своими щупальцами, поднимают его на воздух, как это делает драконов корень, и удушают его. Если он не успевает сбросить с себя сумку, то гибнет как Лаомедонт,[198] не успев и глазом моргнуть. Если же ему удается вовремя освободиться от сумки, то иногда он спасается. Меня спросят: а зачем им нужна почтовая сумка, если они не умеют читать? Вот видите, отвечу я, как непостижима природа. Единственное, что я могу добавить, – это то, что они всегда поворачиваются в сторону почтовой сумки, как подсолнечник к солнцу.

Серьезные естествоиспытатели, обладающие весом и авторитетом в этих вопросах, замечают также, что как уродливому полипу нравится присасываться к прелестной женской ножке, как обыкновенно цепляются к одежде те неприятные цветки, полные колючек и похожие на ежа, цветочки, которые мы называем обычно дурнишником, – так и мятежники, в особенности наиболее рослые и главные отпрыски, присасываются к кассам административного аппарата, а серебро, к которому прикасаются мятежники, полностью лишается своей силы, ибо исчезает. Удивительное химическое свойство! Так, в бурные времена можно видеть, как горсточки мятежников, вырванные сильным порывом ветра из родной почвы, налетают на какой-нибудь населенный пункт, опустошают и разоряют его, наполняя жителей ужасом и страхом. На улицах они производят яростный шум на манер зазывал. Наивно, имея деньги, стремиться вырваться от них, не оставив им всю наличность, равно как нелепо человеку, одетому в шелк, пытаться выбраться из кустов ежевики иначе, как нагим и исцарапанным.

Обойдем молчанием многие иные свойства этого странного растения, которые нетрудно вывести из указанных выше, вроде, например, способности в мирные времена находить пристанище среди полезных растений, как пырей в хлебах, или способности принимать облик полезных растений и питаться теми же соками и т. п.

Таким образом, мятежник – это вредное и даже вреднейшее растение. Но, порождая яд, природа тут же создает и противоядие. Мудрая в данном случае, как и во всех иных случаях, природа сделала нам известными и особые средства, сопротивляться которым не способна никакая поросль мятежников. Это, прежде всего, великая бдительность и уничтожение его повсюду, где он начинает размножаться, как чертополох; а в целях профилактики их следует выкуривать порохом в таких пунктах Кастилии, где, как в Роа и других местах, они произрастают столь пышно. Их не пробовали еще выжигать, как стерню, н хотя это средство чаще применялось против ведьм, все же оно может оказаться подходящим и даже, как я полагаю, более действенным против мятежников, чем против колдуний. Конечно, наилучшим противоядием было бы воспитать во всех жителях любовь к своей родине и раскрыть им глаза, чтобы они увидели мятежников такими, каковы они на самом деле, и научились их различать. Но это – более долгий способ и является делом будущего, а для прошлого уже непригоден. В заключение мы можем, кроме того, сказать, что благонамеренному земледельцу не составит никакого труда сбор мятежников, ибо, как отлично показал опыт, это растение в крайней беде способно также переносить зиму, можно сказать, на весу. Ясно и несомненно, что, будучи повешенным и основательно оторванным от родной почвы, питающей его своими соками, этот сорняк, как и остальные растения, теряет свою силу, то есть злокачественность. Это последнее средство имеет лишь то неудобство, что, прибегнув к нему, надо вешать мятежников одного за другим, а это – длительная операция. Кроме того, мы противники крайних средств, продиктованных отчаянием. Так что, как нам кажется, лучшее из всех возможных средств против мятежников – это то, которое связано с порохом, а еще более действенное – это просвещение, ибо свет их высушивает и при нем они, посрамленные и ослепленные, гибнут.

Хунта в Кастел-у-Бранку[199]

Хунта, иначе – объединение, – наипрекраснейшая вещь на свете, в особенности когда речь идет об единении тварей божиих. Члены хунты могут ничего не делать, возможно также, что им и делать-то нечего, и все же хунта вещь до крайности необходимая; так что стоит где-нибудь зародиться какой-нибудь группке, как к ней сейчас же пристраивают хунту, все равно как к ребенку кормилицу, и не успеет эта группка глазом моргнуть, как она уже обросла хунтой, и польза ей от этого немалая. Итак, хунта является сплошь и рядом как бы предвозвестником группировки, и подобного рода хунты обычно слоняются у нас по дорогам на положении преследующих или преследуемых, если только не отправляются подышать воздухом за границу или не улепетывают во все лопатки, ибо с хунтами всякое приключается.

Нас интересует в настоящее время хунта, обосновавшаяся в Кастел-у-Бранку. В городке этом дело, видимо, клонилось к ночи и горизонт начал уже темнеть, когда в те края удосужился пробраться испанец из числа продувных малых доброго старого времени, то есть людей, чрезвычайно и даже полностью равнодушных к правительству и выражавшихся обычно так: кто-нибудь мною все равно должен управлять, так не все ли равно, кто именно.

За каким таким делом направлялся в Кастел-у-Бранку наш испанец, сейчас трудно выяснить. Достаточно будет сказать, что он направлялся и ужо подходил к месту, как вдруг на самой середине дороги его остановил какой-то португалец, обладавший свирепым голосом и страшным лицом.

– Кастилец, – спросил он, – вы не из подданных ли его величества императора Карла Пятого? Вы ведь идете из Кастилии?

Кастилец наш, разбиравшийся в галисийском наречии едва ли лучше, чем в пороках правительств, спокойным голосом и с невозмутимым видом ответил:

– Чей я подданный, не знаю, да и знать мне это не к спеху: я иду по своим делам; я королей не свергаю, я их и не назначаю;[200] кто пустился в путь, о других делах забудь.

Португалец рассвирепел, а это дело нешуточное! Поселянин смекнул, в чем дело, и, прежде чем тот начал метать громы и молнии, – хотя небо оставалось безоблачным, – произнес:

– Вы, ваша милость, сеньор португалец, не гневайтесь; я в любую минуту готов стать подданным кого вы только прикажете. А кто же в этих краях почитается моим королем?

– Его величество Карл Пятый.

– Ну, ладно! В час добрый! Хотя в то время, как я уходил, у нас правила ее величество королева…

– Кастилец!

– Не гневайтесь, ваша милость…

И вот мало-помалу эта пара вступила, наконец, в городок – португалец со страшным лицом и наш медоречивый кастилец. Не успели они пройти два-три шага, как по всему Кастел-у-Бранку разнеслось известие о прибытии подданного его императорского величества. Дело в том, что его императорскому величеству далеко не каждый день выпадало на долю созерцать своего собственного подданного, ибо насчет подданных у него не густо, а потому произошло нечто вполне естественное, нечто бывшее в порядке вещей.

А именно: подобно тому, как обычно целый город подданных торжественно встречает приезд своего короля, в данном случае было вполне законно, чтобы город королей торжественно встретил приезд подданного. И вот грянули во все колокола, так что по этому поводу кое-кто заметил: лиха беда начало, а другие еще прибавили: чтобы править, важно только начать. [201]

Как уже было сказано, грянули во все колокола; поселянин разинул рот от удивления, и действительно грохоту было хоть отбавляй.

– Какой это праздник завтра? – простодушно осведомился он.

– Празднуется прибытие вашей милости, сеньор кастилец.

– Мое прибытие? Подумать только, какая разница! У нас в Испании никто никогда не праздновал мои выходы и приходы; и то сказать, я там обычно вола вертел; вижу, что в ваших краях умеют оказать внимание человеку…

В такого рода приятной беседе подошли они к домику, на котором висела большая вывеска и на ней крупными буквами значилось:

ВЕРХОВНАЯ ПРАВИТЕЛЬСТВЕННАЯ ХУНТА
всех Испании и сверх того всех Индий[202]

Поселянин не решался войти, но португалец потащил его силой. Наклонив как следует голову, тот, переступая со ступеньки на ступеньку, оказался, наконец, в комнате величиною с доброе королевство, поскольку в тех краях королевства бывают величиною с комнату.

Убранство вышеозначенной комнаты было чисто спартанское: одни голые стены; кругом заседали сановные сочлены хунты, но если уж говорить чистую правду, восседали они «на чем бог послал». Свеч было мало, и те еле мерцали. Дрянное зеркало служило им для двоякой цели: чтобы казалось, что их много, хотя на самом деле было мало, и таким образом укреплять их не очень стойкий дух; а также, чтобы время от времени говорить друг другу: «Поглядитесь в зеркало, ваша светлость»; ибо одарять друг друга они могли только такими двумя вещами, как «покойной ночи» или «ваша светлость».

Швейцара не было, да и дверей, строго говоря, тоже не было: домик представлял собой жалкую деревенскую лачугу, где дверей либо не бывает вовсе, либо же они не закрываются. Посредине – плохонький стол да убогий шкафчик – вот вся мебель и вся обстановка.

Помнится, я где-то читал, что в какой-то стране, у индейцев, верховная ассамблея, обсуждавшая дела племени, происходила в бочках с холодной водой, куда в голом виде погружали сочленов, оставляя вне бочки только голову для участия в спорах. Нельзя не признать, что существует бесспорное сходство между хунтой Кастел-у-Бранку и ассамблеей в бочках, поскольку карлисты, составляющие первую, и дикари, заседавшие во второй, в равной степени бесстыдники.

На самом видном месте зала заседаний красовался генерал-казначей принца-претендента, дон Матиас Харана; когда в кармане пусто, человек с деньгами – первое лицо в государстве. В прошлом дон Матиас, правда, был известен не столько как великий казначей, сколько в роли главного каноника. После этого уточнения будет, пожалуй, излишним долго задерживаться на его описании; мы уверены, что любой смышленый читатель без труда представит себе его внешность. Рядом с ним – министр финансов, восседавший на расшатанной скамейке, скрипевшей не столько от покоившегося на ней благородною груза, сколько по причине неблагоустройства. Вот почему его превосходительство все время покачивалось, а поселянину нашему показалось, будто его превосходительство дрожит от страха; впрочем, окончательно выяснено, что все дело в занимаемом им месте. Худой, тощий, с лицом заядлого спорщика, обязанности правительственного нотария выполнял дон Хорхе Гансуа, до этого нотариус в городе Корня. Немного в сторонке в позе человека, готового при первом же приказе побежать, стоял капрал пограничных войск, бывший повстанцем в 1823 году.[203] Он числился военным министром, и имя ему было Квадрадо, да и в облике его было что-то квадратное. Писарь городской думы города Корин вкупе с двумя какими-то личностями в звании генеральных советников хунты размышляли – видимо, приличия ради – в одном из уголков зала.

Неописуемая радость охватила верховную хунту, когда португалец представил ей нашего поселянина в качестве подданного его величества императора.

– Сиятельнейшие сеньоры, – громким голосом воскликнул генерал-казначей, – в подданном этом нам следует усмотреть перст господень: пришел уже день победы его императорского величества, и в ту же минуту к нам пришел и его подданный; одним словом, все пришло. Полагаю, что подобного рода новость необходимо будет обсудить.

– В части, касающейся обсуждения, – промолвил правительственный нотарий, – должен заметить господину председателю, что у нас здесь хунта.

– А я и позабыл об этом, – объяснил тут же председатель. – Прошу учесть, что это первая хунта, в сочлены которой я имел честь вступить.

– Сразу видно, – сказал нотарий и занес это обстоятельство в протокол. – В таком случае пусть говорит, если он знает, о чем и что говорить, – его превосходительство министр финансов.

– Разбудите его, ваша милость, – обратился председатель к португальцу, исполнявшему должность гофмейстера, – разбудите его; его превосходительство, видимо, вздремнул.

Португалец приблизился к его превосходительству, который действительно спал, и сказал ему по-португальски:

– Нечего считаться с тем, что здесь хунта: пришел ваш черед говорить.

В эту минуту его превосходительству снилось, будто на него обрушились все военные силы королевы Кристины, и, с трудом придя в себя от душившего его кошмара, он пробормотал:

– Мой черед говорить? Ну, ладно. Итак, реформы, хотя не нам это говорить, реформы…

– Поближе к делу, поближе к делу, – оборвал его председатель, – причем тут реформы?

– Мне приснилось, будто мы с вами в Испании, – смущенно залепетал его превосходительство. – Прошу прощения у хунты. Одним словом, пусть говорит кто-нибудь другой, поскольку я к этому делу неспособен. К тому же мое выступление не спешно. Мое министерство…

– Ваше превосходительство, – заметил председатель, – вы совершенно правы; однако прибытие…

– Что? Прибытие финансов, прибытие моего министерства? – заторопился переполошившийся сеньор Тальярин, обводя глазами все углы комнаты в надежде увидеть там хотя бы один дуро…

– Их еще нет, но…

– Ну, в таком случае, – ответил министр, – я еще раз скажу, что время терпит…

Затем он повернулся на своей скамейке в сторону португальца:

– Известите меня, сеньор дон Амбросио де Кастро-п-Пахарес Альмендрадо Оливейра-и-Карабальо де Аль-буксрке-и-Сантарем, о времени прибытия финансов.

При этих словах его превосходительство снова подхватил оборвавшуюся было нить своего сладкого сновидения, когда ему, как говорят, снилось, будто он и в самом деле министр.

– Гов… в…орить б…б…уду я, – произнес один из генеральных советников, бывший заикой, – говоритьбуду я., так как я б…б…был судебным док…док…док… ладчиком.

– Лучше бы уж никто не говорил, – пискнул нотарий на ухо председателю, – чем говорить этому сеньору.

– Гос…гос…подин нот…арий заметил совершенно правильно, – выдавил из себя советник, опускаясь на место, – п…п…потому что иначе мы никогда не кончим.

– Прошу слова, – произнес его сосед.

– Да какой же черт может его предоставить вашему превосходительству, если оно у нас никому не дается, – сердито буркнул председатель.

– Должен напомнить вашему превосходительству, – проговорил нотарий, – что по регламенту правительства его величества просить слова запрещено, и самое это выражение неприлично: у нас или просто говорят, или совсем не говорят.

– Если сеньор Квадрадо не собирается взять слово, – объявил председатель, – предлагаю разойтись по домам.

– Я более расположен действовать, а не разговаривать, – сказал министр, – но, видимо, придется выступить, так как никто не выступает. Прежде всего должен заявить, что я не сделаю ни одного шага вперед, если здесь не будет решено, что завтра на подпись его величества будет представлен декрет… А… что?…

– Продолжайте.

– Ладно. Как наипослушнейший верноподданный его императорского величества, государя нашего Карла Пятого, за которого я готов с абсолютным бескорыстием пролить каплю своей крови, заявляю, что я выхожу из игры, если его величество не подпишет декрет.

– Вряд ли хунта может что-нибудь возразить против подобного великодушия.

– Итак, я предлагаю, – продолжал его превосходительство, сеньор капрал и военный министр, – следующий подготовленный мною для подписания декрет:

«Я, милостию его преподобия отца Вака и его превосходительства сеньора Квадрадо Карл Пятый, император того-то и того-то (перечисляются королевства), не входя ни в какие пояснения, приказываю и повелеваю упразднить береговые и пограничные карабинерские отряды и восстановить стародавнюю охрану, предоставив необходимые для того фонды в распоряжение его превосходительства господина Квадрадо.

Я – император.

]Военному министру Квадрадо».

– А пока что охрану будет представлять присутствующий здесь господин подданный, обязующий отныне и впредь до особого распоряжения подчиняться приказам правительства.

– Стоп! – провозгласил, прослушав до этого места, председательствующий сеньор каноник. – У меня тоже есть декрет, и в черновике моем mutatis mutandis [204] значится следующее.

(Нам так и не удалось получить на руки никакой копии вышеозначенного черновика, несмотря на всю тщательность произведенных разысканий, но о содержании его можно более или менее догадаться. Господи боже мой, какие сокровища погибают на белом свете!)

Нотарий занес в протокол второй декрет и перешел к чтению следующего, только что им самим составленного в качестве министра юстиции и милосердия; черновик его, если отрешиться и от юстиции и от милосердия, гласил:

«Статья 1-я. Учитывая ничем не возмутимый покой, с коим его императорское величество государь наш Карл Пятый владеет и правит своими королевствами, все те, кто сию бумагу увидит и уразумеет, должны самопроизвольно возрадоваться и добровольно, под страхом смертной казни, преисполниться сердечного и доброхотного веселия с той минуты, как они ознакомятся с настоящим декретом: радость эта должна продолжаться непрерывно трое суток подряд, начинаясь ровно в шесть часов утра и заканчиваясь не раньше десяти часов вечера, после чего каждый имеет право оставаться безмятежным.

Статья 2-я. Полагая недопустимыми злоупотребления в освещении, имевшие место в наших владениях с некоторых пор, Верховная хунта Кастел-у-Бранку упраздняет и объявляет недействительными всякие иллюминации,[205] бывшие или имеющие быть, учитывая, что данные иллюминации служат в большинстве случаев лишь для ослепления наших возлюбленных верноподданных. Хунта повелевает отныне и впредь не праздновать никаких побед, даже если таковые когда-нибудь случайно будут одержаны, при посредстве подобного рода развлечений, от коих удовольствие получают лишь торговцы лампадным маслом.

Статья 3-я. Запрещаются впредь, как вредоносные, любые реформы; следует также считать недействительными те из них, которые будут осуществлены непроизвольно, ибо произвольное их введение немыслимо.

Статья 4-я. Придерживаясь твердого убеждения в том, что школы ничего не приносят, кроме беспорядка, и что сии учреждения лишь разгорячают умы сынов возлюбленных верноподданных государя нашего императора Карла Пятого, хунта повелевает закрыть все школы, кои были открыты; всем жителям неукоснительно, в срок не более трех дней, считая с нынешнего, предписывается предать забвению то многое или малое, чему они обучались, под страхом быть вынужденными забывать сие в ином, для них менее приятном, месте.

Статья 5-я. Имея в виду насущную нужду в обзаведении верноподданными, дабы иметь себе подчиненных, Верховная хунта объявляет о прощении и помиловании всех тех испанцев, кои покорно служили правящей королеве, сохраняя, однако, при сем за собою право впоследствии, как только сии испанцы будут приведены в подчинение, наказать их поодиночке или in solidum, [206] как сие хунте заблагорассудится.

Статья 6-я. Полагая ненормальным, чтобы верховные власти опасности малейшей свои жизни подвергали; имея в виду также, что находятся по всей видимости в Испании испанцы, кои убивать себя дозволяют за своего государя императора Карла Пятого, не дерзая справиться – разделяют ли его величество и приближенные его их ратные труды и встречают ли, подобно им, противника лицом к лицу, либо дожидаются в безмятежности за игрой в кегли и в правительство, пока им не предоставят всего в готовом виде и ценою крови сих испанцев завоеванным, дабы отблагодарить себя впоследствии согласно обычаю рыцарей – искателей счастья, либо с помощью силы; имея сие в виду, Верховная хунта и правительство его величества государя императора попрежнему пребудут в Кастол-у-Браику. Тем более что наличествуют в Португалии вина отличные и прочие безделицы, надобные для поддержки ее бескорыстных сочленов. Вступит же сия хунта в Испанию, коли это случится, для того только, дабы принимать поздравления, раздаривать перевязи и жезлы главарями видным мятежникам, кои сражаются бескорыстно за государя императора Карла Пятого ради сих наград, и палочные удары остальным нашим возлюбленным верноподданным».

– Браво! Браво! – закричали все члены хунты в этом месте, и по слухам именно в этот момент и проснулся вновь министр финансов; некоторые добавляют даже, что он закурил сигару, несмотря на плачевное состояние своего министерства.

Слушая все это, наш земледелец все более дрожал от страха, начиная понимать, что если все эти господа начнут повелевать им одним, а ему придется всем подчиняться, то игра окажется более чем неравной. Сообразив таким образом, что в селении, где только и есть жителей, что он да судья, ему как пить дать не миновать приговора, начал он изыскивать способы улизнуть из-под власти хунты, которая тем менее склонна была его выпустить на свободу, чем более убеждалась, что он – лишь ломтик столь лакомой Испании, которую провидение, однако, к счастью хранит для более высокополезных целей.

Но господь, никогда не забывающий о своих творениях, хотя те и забывают нередко о нем, рассудил все по-своему: едва нотарий успел дочитать последнюю строку своего декрета, как на улице раздался ужасающий грохот.

– Это выстрелы, – воскликнул Квадрадо, единственный из присутствующих, кому хотя бы издали довелось раньше слышать выстрелы.

– Выстрелы? – произнес председательствующий. – Значит, мы там выигрываем сражение и никто нас об этом не поставил в известность?

– Эта опасность нам не угрожает, – закричал, входя, португалец. – Спасайтесь, ваши превосходительства, спасайтесь. Я же останусь здесь: португалец устоит против сотни кастильцев.

И тотчас же, обернувшись к тем, кто вбегал в комнату, сказал:

– Я прощаю вас, кастильцы; так и быть – живите, я не хочу вас убивать.

Девятнадцать рослых контрабандистов тем временем ворвались в комнату, чтобы подать свои девятнадцать голосов хунте, и каждый из них бросил ей в лицо в качестве аргумента: «Да здравствует Изабелла Вторая!» Председательствующий осенил себя крестным знамением, светлейший сеньор министр финансов забрался под скамейку, королевский нотарий закрылся протоколом, заика никак не мог произнести ничего, кроме «п…», первой буквы слов «прошу прощения», а остальные каялись на коленях более из страха перед преисподней, чем из любви к господу богу.

Только один земледелец благословлял свою судьбу и, достав веревку, предназначавшуюся прежде для иных целен, взял членов хунты, подобно гончим, на свору. В таком именно виде, охраняемая более тщательно, чем табак, который нужно выдерживать, хунта проследовала в пределы Испании под крики португальца, который издалека, почти от самого Кастел-у-Бранку, кричал им все еще на ломаном испанском языке:

– Не имейте страха, ваши превосходительства, хотя бы кастильцы повесили вас; как только я кончу здесь сражаться за его величество Мигела Первого, а это случится скоро, тотчас же я перейду границу. И тогда либо притащу туда государя императора Карла Пятого, либо приволоку сюда Кастилию.

Обстоятельства[207]

Обстоятельства, думалось мне не раз, обычно служат людям поводом для объяснения своих ошибок и оправдания своих убеждений. Собственную глупость или промахи неудачник, как плащом, прикрывает обстоятельствами, которые, говорит он, довели его до этого. Такие мысли занимали мое воображение несколько дней тому назад, когда я получил письмо, которое и хочу передать моим читателям ad pedem litterae, [208] оттого что оно подтвердило мои взгляды на этот счет и пришлось как нельзя более кстати: как раз этому я собирался посвятить свою статью о нравах. В письме говорилось следующее.

«Сеньору Фигаро. Уважаемый сеньор, я обращаюсь к вам, исследователю нравов, с двумя намерениями: во-первых, пожаловаться на мою несчастливую судьбу; во-вторых, справиться у вас, как человека опытного, – ибо, судя по вашим статьям, вы прожили на свете дольше, чем вам осталось прожить, – существует ли в самом деле рок, который преследует людей, и встречалось ли на земле злополучие, которое могло бы сравниться с моим. Обстоятельства играют мною, как хотят, а я никогда не умел им противиться, и они увлекали меня, как увлекает бурная жучина водоворота неопытного пловца, неосмотрительно доверившегося коварному течению полноводной реки.

Мой отец был англичанином и богатым человеком, сеньор Фигаро, но жил одиноко; естественно, что он замкнулся в себе и имел только одного-единственного друга; этому другу вздумалось впутаться в заговор; он доверил моему отцу различные важные бумаги, заговор был раскрыт, и обоим пришлось бежать. Отец мой приехал в Испанию, обратив в звонкую монету все, что успел спасти из своего значительного состояния. В Кадисе встретил он красивую девушку, влюбился, женился, и не прошло еще и девяти месяцев, как он умер в отчаянии, не переставая бредить заговором, который, видимо, лишил его рассудка. И вот взгляните, сеньор Фигаро, на Эдуардо де Пристли, вашего покорного слугу, испанца, католика и бедняка, которому несомненно суждено было быть англичанином, протестантом и богачом; и этого превращения ничем иным не объяснить, кроме стечения обстоятельств. Как видите, взялись они за меня с самого детства. Моя мать была женщиной на редкость дальновидной и просвещенной. Она воспитала меня наилучшим образом, истратив небольшое состояние, оставленное ей моим отцом, чтобы дать мне все то образование, которое можно было получить в Испании в те времена. Мечтая о юридической карьере и ненавидя военную, которая мне предназначалась, я стал изучать право в университете; но могу заверить вас, что, несмотря на это, из меня вышел бы хороший адвокат, потому что способности у меня были выдающиеся, в особенности к этим наукам. Вероятнее всего, сеньор Фигаро, став знаменитым адвокатом, я со временем надел бы мантию, занял бы, пожалуй, теплое местечко в правительстве, и Совет Кастилии к концу жизни приютил бы меня в своем лоне, где я и скончался бы в мире, стяжав неувядаемую славу. Однако этому помешали обстоятельства. Был на этом свете Наполеон, и надо же было ему захотеть стать императором и раздать лучшие троны Европы своим братьям, чтобы я не стал ни хорошим адвокатом, ни плохим министром.

Я был полон благородных чувств; мои товарищи взялись за оружие и, вместо того чтобы изучать наши законы, стали защищать их, что было важнее. Что делать? Сменил я, как брат Херундио, науки на проповедь,[209] иначе говоря, стал военным, чтобы послужить родине. На войне я лишился профессии, терпения и одного глаза и остался по вине обстоятельств капитаном, и притом кривым; видит бог, что ни то, ни другое мне не было по душе. Был я, сеньор Фигаро, человеком пылким и по природе своей непостоянным; тем менее, значит, мог прийтись мне по вкусу брак, да я и не помышлял об этом; но при бомбардировке Кадиса[210] погибла моя мать, которая, благодаря своим семейным связям, помогла бы мне пробить себе дорогу. Вот как опять мне услужили обстоятельства!

Остался я один на свете, а тут случилось, что одна арагонская красотка, дочь депутата кадисских кортесов, приютила и спрятала меня, израненного, у себя в доме и спасла мне жизнь благодаря исключительному стечению обстоятельств; я женился на ней из чувства чести и благодарности, а не по любви; другими словами, обстоятельства меня женили. Моя вторая профессия должна была бы сделать меня по моим заслугам генералом; ведь получили же иные высокое звание, хоть и оставались равнодушными к судьбе отечества. Но я был зятем депутата; меня лишили эполет, я разделил общую печальную участь, и обстоятельства привели меня в Сеуту,[211] куда, видит бог, я совсем не собирался. Там я испытал, что такое каторга и неудачный брак, хотя достаточно и одной такой петли, чтобы прикончить человека. Но сами видите, я не виноват. Какой черт меня женил? Кто сделал меня военным? Кто вселил в меня убеждения? На каторге карьеры не сделаешь, зато сделаешься злым. Наконец вышли мы из заключения, и я, будучи человеком порядочным, упрятал поглубже обиду и стал искать работу; но так как я не таскался по кофейням и не разглагольствовал, а это по тогдашним обстоятельствам требовалось для успеха, то службы я не получил, зато мне напевали не раз «Глотай ее».[212] Я обозлился, бог мне свидетель: не для того я родился, чтобы стать журналистом, но обстоятельства вложили мне в руку перо; я начал писать статьи против правительства, а так как в ту пору каждый был волен думать только то, что думают власти, меня угостили ударами шпаги некие любители уличных беспорядков. Таковы были лавры, которыми обстоятельства увенчали мою литературную карьеру. Я бежал и решил присоединиться к сторонникам законного короля. Но там мне заявили, что обстоятельства не позволяют им принять в свои ряды человека, который был женат на дочери депутата кадисских кортесов, и хорошо еще, что отпустили меня, а не повесили.

Раз я не мог стать монархистом, я отправился во Францию, где меня, как либерала, послали работать на склад за шесть куарто[213] в день. Но, наконец, сеньор Фигаро, пришла и амнистия. Благодаря милостивой королеве, нет у нас больше различия в цветах, нет больше и партий. Теперь-то уж для меня найдется дело, говорю я себе, способности у меня есть, знания мои всем известны, я пригожусь… Но увы, сеньор Фигаро! Пет у меня матери, нет у меня жены, нет у меня денег, нет у меня друзей; жизненные обстоятельства помешали мне приобрести знакомства. Если бы мне удалось попасть на глаза правительству, я, может быть, и добился бы успеха; намерения его – лучшие в мире; но как пробить себе дорогу через толпу швейцаров и лакеев, которые охраняют и преграждают доступ к цели? Прошение без протекции – вылинявшая бумажонка. Сколько людей просят, лишь бы просить! Сколько людей отказывают, лишь бы отказать! Я подал сотню прошений, и ровно столько же раз ко мне поворачивали спины: «Оставьте, посмотрим, не изменятся ли обстоятельства», – говорят мне одни. «Подождите, – отвечают мне другие. – Столько людей ищут работу при нынешних обстоятельствах». – «Но, сеньор, – возражаю я, – жить-то надо при любых обстоятельствах. А разве над теми, кому повезло, обстоятельства не властны?»

Вот каково, сеньор Фигаро, мое положение. Либо я не разбираюсь в обстоятельствах, либо я самый несчастный человек на свете. Сын англичанина, которому следовало быть богачом, юристом, литератором, генералом, человеком, далеким от борьбы партий, завершит, вероятно, свои три блестящие карьеры в одном-единственном приюте для бедняков, по вине обстоятельств, в то время как другие, родившиеся бог знает для чего и сменившие всевозможнейшие убеждения, занимали, занимают и будут занимать самые высокие места по милости этих же обстоятельств. Остаюсь, сеньор Фигаро, преданный вам Эдуардо де Пристли, или раб обстоятельств».

Могу ответить сеньору де Пристли только одно. Беда его, если говорить попросту, заключается в том, что он родился неудачником, – зло непоправимое; а также если поразмыслить в том, что он запутался в обстоятельствах и не понял, что пока существуют люди, подлинные обстоятельства складываются из уменья интриговать, выгодно породниться, хвастать тем, чего не имеешь, врать о том, чего не знаешь, клеветать на тех, кто безответен, злоупотреблять доверием, писать на благо, а не во вред тем, кто правит; явно держаться каких-то убеждений, а втайне насмехаться над всеми, стараясь только придерживаться тех убеждений, которые когда-нибудь возьмут верх, и провозглашать их где нужно и когда нужно; разбираться в людях; мысленно считать их своими орудиями, а обхаживать их как друзей; ухаживать за красотками, как за плодородной почвой; жениться во-время и не ради чести, благодарности или других иллюзий; а если и увлекаться, то с оглядкой и лишь тем, что может пойти на пользу.

«Боже мой, – воскликнет строгий моралист, – вот так советы! Принципы макьявеллизма!»[214] А Фигаро и не говорит, что они хороши, господин моралист; но ведь не Фигаро же создал мир таким, каков он есть, и не ему этот мир исправлять, а сердца человеческого не переделаешь никакими нравоучениями. Обстоятельства дают ловким людям все, чего те хотят, а со слабыми расправляются; человек сильный создает их по своему вкусу или принимает их как они есть, обращает их себе на пользу. Что же такое, следовательно, обстоятельства? То же самое, что судьба: лишенные смысла слова, при помощи которых человек хочет взвалить на потусторонние силы ответственность за свои безрассудные поступки; обстоятельства чаще всего – ничто; а почти всегда дело в уме.

Трое – это только двое, и тот, кто ничего не значит, стоит всех троих (Политический маскарад)[215]

Должно быть, тысячу раз случалось моим читателям и даже тем, кто меня не читает, испытать, как гудит в ушах от колокольного звона после того, как колокол уже отзвучал; случалось им также, выйдя из экипажа после многих часов, проведенных в пути, еще долго сохранять ощущение движения и тряски. Именно это произошло и все еще происходит со мной, так поражены были мои чувства фантастическим убранством и разноголосым шумом недавно закончившегося маскарада. Иду ли я по улице, лица кажутся мне масками, а платья и мундиры – маскарадными костюмами. Слышу ли я какие-нибудь новости, мне сразу кажется, после всего этого старья и всех дурачеств, на которые я насмотрелся, что меня все еще дурачат. Несомненно, это чувство пройдет, и придется тогда верить всем на свете; но пройдет оно или пет, буду я верить пли не буду, мой слабый рассудок пока что занят одним – он старается отгадать, кто собственно говорит со мной, а это уже немалый труд.

Вот так шумело у меня в ушах, так именно не доверял я своим глазам, когда вышел в последнюю ночь прошлого карнавала из «Абрантеса»,[216] где я толкался в аристократической толпе, и из театра, где меня затолкала толпа демократическая. Аристократия и демократия! Голова моя была забита этими двумя понятиями, которые я никак не мог примирить и которые разлетались, сталкиваясь, как разлетаются от удара друг о друга бильярдные шары. И вот мне почудилось, что я вхожу в зал, отделанный в старинно-современном стиле:[217] верхняя часть его была готической, готическими же были стены и окна; зато мебель и все убранство нижней его половины отвечали самой последней моде. Как мне тогда показалось, там находились три группы масок. Самая немногочисленная состояла из одних стариков, но – удивительное дело! – тучных и рослых; чтобы привлечь народ к себе и умножить свои ряды, они щедро раздавали деньги, но с такой таинственностью, как будто нажили их нечестным способом, а сберегли еще худшим. Однако с каждой отданной монетой – вот чудеса! – они худели и слабели. Все эти маски все время отступали и притом так быстро, что, казалось, они не шли, а спасались бегством. Ноги и головы у них были вывернуты в обратную сторону, что придавало им весьма странный вид. Двигались они нестройной толпой, потому что их главарь удалился по собственным делам;[218] но зато каждый считал себя главарем. За ними следом шла горсточка бедняков, оборванных и несчастных, с повязкой на глазах, как у веры на изображениях художников;[219] они слепо верили всему, что им говорили первые, и получали в награду за свои труды разные пустые побрякушки. Время от времени ряженые вельможи били их палками, и одни отвечали «ура!», а другие «спасибо!». Странные наряды можно было увидеть на этих вельможах, и все по моде не позднее XVIII века. Лохмотья сутан, кресты и ордена, папские грамоты, толедские шпаги, у иного звезда на груди, хлыст в руке, короткие штаны, парички и пряжки. Господствующий цвет был молочно-белый;[220] разговоров было мало, а острот никаких.

У второй группы был свой предводитель или, вернее, представитель. Это все были люди молодые, в большинстве случаев молокососы; тощие, как подростки в переходном возрасте; за версту было видно, что есть они имеют возможность не так часто, как первые. Они не шли, а бежали, вся сила их сосредоточилась в ногах. Плясали они все как один и выделывали одни и те же па: высокие приседали, маленькие подскакивали – все они жаждали быть равными! Стоило кому-нибудь выделиться, сразу поднимались толчея и галдеж. Они просили слова и брали его все сразу. Их маскарадные костюмы были сотканы из постановлений и окрашены в цвет гарантий, и это было лучшим из всего, что они когда-либо носили; однако у многих просвечивали под этими костюмами жилеты из честолюбия, отделанные каймой из должностей, и видно было, что они не очень-то привыкли их носить, потому что для многих они были слишком просторны. Эти маски раздавали не деньги, а газеты; они храбро разбрасывали их на все четыре стороны, а если какой-нибудь газете случалось потеряться или попасть не в те руки, сразу появлялась другая, как будто они их тут же печатали. В отличие от первой группы, с каждой отданной газетой они жирели и умнели. Масками им служили исторические труды по престолонаследию.[221] Они все время зажигали огни, а первая группа старалась их погасить; но так как зал был все-таки освещен, можно было заключить, что огни зажигались быстрее, чем удавалось их гасить. Следом за ними спешила разношерстная толпа, жаждущая счастья; правда, никто из них его еще никогда не пробовал. Одни были толстыми, другие худыми; у одних было по три ноги, у других по одной; у того три глаза, у этого один, да и тот с бельмом; один гигант, а другой лилипут. «Все будете равными! – повторяли им предводители. – Ничего нет легче!» И все этому верили, не удосуживаясь внимательней посмотреть друг на друга – дурак и умный, паралитик и здоровяк, нищий и богач. Они надеялись найти счастье на этом свете; сторонники первой группы – на том. Красноречия тут было хоть отбавляй, острот немало, а больше всего шума. Повсюду преобладал черный цвет.

Большинство масок составляло третью группу. Но они держались на некотором расстоянии от того, кто казался их главарем.[222] Он отливал всеми цветами радуги и с разных концов зала выглядел по-разному, но стоило к нему приблизиться, как становилось ясно, что он совершенно бесцветен. Он и его сторонники никуда не шли, хотя казалось, что они движутся, потому что они топтались на месте. Так как они знали, что ноги им не нужны, у одних их вовсе не было, у других они были налиты свинцом. Главарь же сверху до пояса был одет по старинной испанской моде, а от пояса вниз – по новейшей французской; и это был не маскарадный костюм, а его обычная, повседневная одежда. Он не был ни высок, ни низок, ни толст, ни тощ; изворотлив, как бесплотный дух; словом, он как будто надел на себя маску совершенного благоразумия. Однако маски он не носил, а просто лицо его сияло улыбкой, которой он всем хотел угодить. Спутниками его были люди бездеятельные и отсталые, из тех, которые кое-что имеют и не хотят терять, которым незачем шевелиться, которые боятся оступиться, если сделают шаг. Это были люди, наученные горьким опытом, парализованные, пришибленные страданиями и примирившиеся со всем, либо равнодушные, насмехающиеся над всеми остальными людьми и партиями. Они ничего не говорили, ничего не одобряли и не порицали: на них были гипсовые маски; они смотрели то на одну группу, то на другую и то дрожали от страха, то смеялись. В сущности они нисколько не считались со своим главарем; это он должен был считаться с ними, иначе говоря, с их косностью. Одним словом, казалось, что здесь три группы масок, а было их всего две. Когда я вошел в зал, они только что разделились; до тех пор они танцевали. все вместе, потому что тут же был распорядитель танцев, который заставлял их всех плясать под одну дудку.[223]

Едва я успел разглядеть все, что здесь описал, как ко мне направилось несколько масок из первой группы.

– А, проклятый Фигаро! Вот ты где! «Прежде чем пройти, обратитесь к швейцару!» «Новое растение!» Да знаешь ли ты, что этими статьями ты нанес нам больший урон, чем мог причинить обстрел из пушек?

«Начало не предвещает ничего хорошего», – подумал я.

– Послушай-ка, – продолжали они. – Ты, должно быть, дурак. Что за выгода тебе писать статейки?

– Я радуюсь тому, что как думаю, так и пишу – этого более чем достаточно.

– Выбирай: либо эта радость, либо удовольствие быть повешенным, если… Выбор неравный!

– Придется держаться от вас подальше!

– Переходи на нашу сторону!

– Благодарю покорно.

– У нас тебе будет лучше, здесь ты будешь избавлен от соперников, ведь никто из нас не пишет. Мы сделаем тебя священником…

– Я женат.

– Мы устроим тебя в почтовом ведомстве, и ты сможешь перехватывать письма.

– Я не любопытен.

– Вместе с нами ты будешь бродить по диким зарослям…

– Я не любитель бродячей жизни.

– Будешь спать на свежем воздухе…

– Предпочитаю спать спокойно.

– У тебя будет инквизиция и абсолютный монарх.

– Спасибо, но вы опоздали с этим.

– Смерть ему! Смерть!

– Эй, вы, оставьте Фигаро! – вмешались маски из второй группы, оттаскивая меня прочь. – Он наш, весь наш. Не правда ли, Фигаро?

– Ваш всем сердцем!

– Браво! Ты, как и мы, ты равен…

– А если и не равен, – мне все равно.

– Вот опять! Потому-то ты так неосторожен и пишешь иногда такие длинные и скучные статьи, так часто отклоняешься от темы и допускаешь ненужные выпады. Когда никого не уважаешь, легко смешить…

– Вы меня узнали, не о чем больше и говорить, – ответил я, спеша прервать моих заступников, от которых мне досталось больше, чем от противников.

Тем временем в другом конце зала главари обеих групп издевались друг над другом. «Эти шутки оборачиваются чем-то серьезным», – подумал я и приблизился, чтобы послушать их.

– Подите вы, – говорили одни, – лицемеры! Нас не одурачите, мы-то вас знаем. Сейчас вы носите маски карлистов, но это ложь: вы существовали еще тогда, когда претендента и в помине не было. Гнуснейшими средствами вы одержали победу при Вильяларе, действуя именем другого Карла Пятого.[224] С тех пор вы не стали ни на йоту смелее. Это вы в четырнадцатом году обманули короля и погубили весь народ.[225] Это вы в двадцать третьем…[226]

– Молчите лучше, – отвечали другие. – В чем вы нас упрекаете? Разве вы сами не виноваты? Вы дважды были у власти и дважды…

– Это верно, но не беспокойтесь, в третий…

– Посмотрим!

– Ну, конечно, вам очень хочется убаюкать народ своими шарлатанскими фокусами, завязать ему глаза и заткнуть рот, чтобы жиреть на его крови. Фаворитизм, абсолютизм, обскурантизм, фанатизм, эгоизм – вот они, ваши добродетели, вот он, Карл Пятый, которого вы сулите народу! А все остальное – фарс и маскарад. Снимайте-ка маску закона Филиппа Пятого,[227] мы вас уже узнали!

– Смотрите-ка, – отвечали обиженные. – А вы-то чего добиваетесь? Хотите осчастливить народы? Смешно, право. Равенство, чтобы все получили права на все, национальное представительство, чтобы получить там для себя местечко, – ведь все вы наловчились читать и писать и полагаете, что одних разговоров… А должности, которые мы занимали столько лет, а ренты, проедавшиеся нами…

– Вот, вот! Ничего умнее вы придумать не могли? Ведь хотим мы того или нет, но трудясь себе на пользу, мы трудимся также и во имя общего блага.

– Это только маска, только предлог.

– Пусть предлог; но более благородный, чем ваши. В нашем лице прямой наследник престола…

– Долой, долой маски! Мы тоже вас узнали! Бездельники!

– Честолюбцы!

Стало ясно, что шутки зашли слишком далеко, и те и другие маски пришли в ярость. Что за ужасная, тревожная ночь! «Бей их, бей их!» – кричали те и другие, хватаясь за оружие. Кипа старых «Коммерческих ведомостей», брошенная крепкой молодой рукой, разлетелась, ударившись о группу париков; шестеро свалились от удара. Девятнадцать «Веков», полных обличений, поднялись все как один против белой клики. Кто мог устоять против них? Но и пострадавшие тоже не зевали. «Звезды» носились во все стороны, но, сталкиваясь в воздухе с «Веками» и «Ведомостями», падали, угасая, как летние блуждающие огни.

Парламентская речь налетела в воздухе на карлистское воззвание и тотчас же уничтожила его. Что за ужас! Проносились «Время» и «Комар», набрасывались друг на друга «Атеней» и «Минерва», а враги, раненные ими, впадали в сон и потому выбывали из строя. Нашлись даже такие, которые вытащили «Вестник», «Хронику» и «Зарю»,[228] оружие запрещенное, потому что оно обычно ранит того, кто к нему обращается. Кто смог бы подсчитать убытки и потери? И кто мог бы предугадать исход этого кровавого сражения, если бы главарь неподвижной группы не появился с улыбкой на устах и с номером «Обозрения» в руках?[229] Многоцветный глава третьей группы взмахнул журналом, как Меркурий жезлом,[230] и все противники склонились перед этим тяжелым оружием. Все были повержены в прах. Горе тому, на кого свалился отдел происшествий! Горе тому, кто испытал на себе тяжесть провинциальной хроники! Горе тем, на которых обрушилась палата депутатов! По счастью, все это выпало на долю белых масок, и никто из них больше не смог поднять головы. Одни хрипели, другие горестно стонали. На группу же молодых упала только передовая статья и – о чудо! – подобно манне небесной, пришлась всем по вкусу; однако это никого не избавило от синяков и шишек.

– Эй, кто это? Ваш, что ли? – спросили молодые у своих противников.

– На что он нам, несчастным! – ответили побежденные.

– Ах, вот как! – возразили первые. – Сам черт не разберет, кто ты. Послушай, ты сойдешь за одного из наших. Рассуди нас.

– Мне судить? – сказал посредник. – Небо не допустит этого! Вот если бы примирить…

– Смотри, не будешь судьей у нас, так будешь подсудимым у них. Это лицемеры!

– О нет, не совсем лицемеры, нет… скорее соблазнители… – сказал посредник.

– Революционеры! – закричали старики.

– Революционеры, не совсем… нет… организаторы мятежей… – перебил миротворец.

– Фанатики! – закричали молодые.

– Нет, не фанатики, нет… обманутые, заблудшие…

– Невежды!

– Неверующие!

– Господа, вы все совершенно правы; единение, культура, золотая середина… ни то, ни другое… и то и другое…

– Нам нужно все новое!

– Нет, только не новое, – сказал миротворец.

– А нам все старое!

– Нет, только не старое, – возразил хамелеон.

– Нам черное!

– А нам белое!

– Все будет, все; по возможности, конечно. У нас белое будет черноватым, а черное – беловатым.

– Так, значит, да?

– Ну, не совсем да, но…

– Значит, нет?

– Ну, не совсем нет, но…

– Вот это называется правильно рассудить! – раздались вдруг голоса из группы, составлявшей большинство. Неподвижное до тех пор, это большинство теперь медленно поднималось. – Мы за этого сеньора в староиспанском и моднофранцузском платье. Мы представляем собой не партию, но большинство. Что там ни случись, называйте это как хотите, а мы будем себе жить-поживать. Жили мы как-то до сих пор, даст бог, и помрем не хуже.

– Истинное развлечение, сеньоры, если дозволено будет так выразиться, – сказал тогда многокрасочно-бесцветный, воодушевленный этой могучей поддержкой, – заключается в том, разрешите мне это выражение, чтобы заимствовать от чтимых нами древних забав все, что нам нужно, приспособляя это к вкусу тех, кто собирается развлекаться. С этой целью скажу вам следующее, дабы окончательно убедить вас: нужны и реформы, уложения и гарантии, а также старая монархия с новыми идеями, раздор, гидра революции и благодеяния, идущие сверху вниз, а не снизу вверх, законность, усмирение злонамеренных, царство ужаса и братской любви, реакционные события и прогрессивные массы… Я мог бы сказать еще многое… но!.. Как сладостно, господа, жить в мире и согласии! И, наконец, все тут мое: мой талант, мой опыт, мое уменье, мой народ, потому что он ни на чьей стороне, потому что он пассивен. А того, кто будет противиться моему справедливому посредничеству, – добавил он, сияя самой любезной и ласковой из своих улыбок, – того, кто не захочет быть счастливым соответственно моему пониманию счастья, мы заставим быть счастливым, хочет он этого или не хочет!

Вопль огромной толпы, молчавшей в течение всей ночи, вопль, вызванный не вспышкой восторга, но спокойствием и уверенностью, как голос власти, которому не нужно напрягаться, чтобы его услышали все, глухо приветствовал эту двусмысленную речь, которая, в переводе на понятный всем язык, означала для одних: «Уже поздно!», а для других: «Еще рано!»

Когда снова воцарились мир и тишина, исчез и бал и обе враждовавшие партии; я очутился в самом центре Мадрида, повторяя про себя: «Трое это только двое, а тот, кто ничего не значит, стоит всех троих!»

Газета «Век» на чистом листе[231]

Не знаю, кто из пророков сказал, что великий талант заключается не в том, чтобы знать, о чем нужно говорить, а в том, чтобы знать, о чем нужно промолчать. Что касается пророков, то я в них не больно-то разбираюсь, как сказал человек, который, рассматривая статую Нептуна на фонтане в Прадо, чистосердечно заметил, указывая на нее приятелю:

– Вот тебе Иона, вышедший из чрева кита.[232]

– Как так Иона? – возразил приятель. – Да ведь это Нептун!

– Ну, Нептун так Нептун, если тебе это угодно, – ответил его чичероне, – я в пророках не больно-то разбираюсь.

Во всяком случае факт, что кем-то это было сказано, и неважно, сказал ли это отец церкви, философ или языческий бог, – от этого изречение не станет ни менее верным, ни менее правдивым, ни менее заслуживающим подтверждения в такие времена, когда каждый болтает о своих и чужих делах, как и где только может.

Платон, который хорошо знал, какой башмак ему тесен, хотя он и вовсе не носил башмаков, и который особо ценил за красноречие того, кто еще ничего не сказал, имел обыкновение обучать своих учеников молчанию, раньше чем переходил с ними к более высоким материям, и тратил на это обучение пять лет. Это с очевидностью доказывает две вещи: первое, что Платон, как и наши университеты, был сторонником длительного срока обучения, и второе, что не так-то легко, как кажется на первый взгляд, научить молчать человека, который рожден, чтобы говорить, как ошибочно утверждают некоторые плохо осведомленные авторы, введенные в заблуждение нашим даром речи, столь печально отличающим нас от других существ, которых мудрая природа создала безмолвными.

Можно примерно представить себе, о чем только может человек промолчать в течение пяти лет, если припомнить, о чем молчали мы, мои читатели и я сам, в течение десяти лет, иначе говоря на протяжении двух полных курсов платоновского обучения, которые мы прошли с двадцать третьего года по тридцать третий включительно; блаженной памяти годы, когда у нас происходило как раз то же самое, что в школе у Платона, а именно: говорил только сам учитель, обучая нас безмолвию, да простит Мне греческий философ это сравнение!

Все это я говорю для того, чтобы вы могли представить себе, как много есть на свете такого, о чем можно умолчать за пять или десять лет; а чтобы представить себе, о чем можно умолчать за один только день, достаточно прочесть, если это только возможно, газету «Век», которая не обидится, если мы скажем, что в ней есть кое-какие неписаные истины; газету безусловно платоническую, но сумевшую извлечь из умения молчать гораздо больше почета, чем выгоды.

Сознаемся однако, что речь идет о чтении статей, которые не напечатаны. Читать слова и опять слова – это всякому доступно; если уж трудность в чем-нибудь и заключается, то в том, чтобы прочитать чистый газетный лист. Чистый лист поддается самым благоприятным толкованиям; чистый лист это статья, написанная в духе всех партий; это мягкий воск, которому каждый может по желанию придать форму соответственно своему вкусу.

Чистый лист к тому же – это острое блюдо, которое подстегивает любопытство до крайнего предела. Что там есть? Чего там нет? В этом мире иллюзий и фантазий, где все блаженство заключено лишь в ожидании, дарить надежду несомненно значит дарить блаженство. Все то, чего можно коснуться и чем можно овладеть, теряет свою привлекательность; исчезает обаяние, спадает покрывало, которым украшало его наше воображение, и разочарованный человек восклицает: «И этого-то я добивался?» Потому-то дарить блаженство, даря надежду, – это система, рьяных последователей которой мы можем назвать ныне среди весьма именитых людей, и потому-то чистый газетный лист имеет все преимущества перед напечатанной черным по белому статьей. Ведь в ней-то сразу разберешь, о чем пойдет речь, или хотя бы уловишь политический оттенок.

Вот благодаря этой легкости, с которой читается чистый газетный лист, родилось мнение, которое, к несчастью, и послужило концом «Века»: будто такой лист можно сравнить с рукописью, начертанной симпатическими чернилами, или же с изящным экраном, который просвечивает то больше, то меньше, по мере того как его приближают или отдаляют от огня. Прочитанная в правительственном кабинете, защищенном от любой непогоды, где обычно держится довольно высокая температура, такая рукопись приобретает накал, опасный для глаз, а прочитанная на вольном воздухе она принимает нежную окраску, радующую взоры толпы. Как бы то ни было, ей всегда везет, потому что и в этом случае и тогда, когда она попадает в руки поклонника безмолвия, ее качества приписывают вкусу журналиста, и таким образом автор статьи на чистом листе получает исключительную привилегию – оставить чистыми листы всех последующих номеров.

Читатель несомненно поймет, даже если он и не читал «Века» (а он, наверно, его не читал, каким бы любителем чтения он ни был), что я не намерен ни защищать, ни нападать на такие статьи, а тем паче, боже меня упаси, на какое-либо правительство!

Моя единственная цель – набросать здесь кое-какие мысли относительно теории чистого газетного листа, жанра в нашей стране нового, о котором, должно быть, и сказал Малерб:[233]

Et rose, elle a vécu ce que vivent les roses,  —
L'espace d'un matin. [234]

«Quod scripsi, scripsi», [235] – сказал в древности некий знаменитый государственный муж. Вот вам еще одно из преимуществ чистого газетного листа. Если кому-нибудь придет в голову попрекать «Обозрение» за то, что оно жалеет краски, оно без опасений сможет бросить вызов «Веку», вряд ли там они ярче. На этот раз он уж не скажет quod scripsi, scripsi.

В такие времена, когда прежде всего не следует никому перечить, это является еще одним преимуществом авторов статей на чистых листах. Но не думайте, что в этом жанре легко выдвинуться. Сознаюсь вам откровенно: если верно, что во всяком деле труднее всего начало, то я действительно не знал бы, с чего начать, когда бы мне довелось сесть за сочинение статьи для чистого газетного листа; а если бы мне понадобилось его запретить, – я находился бы в еще большем затруднении!

Век сильнее человека, – эту истину время опровергло. Мы же, искренно сочувствуя горькой участи нашего собрата, приходим к следующему заключению: либо наш век еще ничтожнее, чем мы полагали, либо нам нужен не тот век, в который мы живем.

Очевидно, наша страна еще недостаточно развита, чтобы читать статьи на чистых листах, и спокойнее кормить ее с ложечки, как это делают «Ведомости». Примем к сведению намек нашего молчаливого собрата. На нашу долю пришлось всего четырнадцать «Веков», иначе говоря, мы дошли до средневековья. Сознаемся же, что нам оттуда не выбраться, и останемся, в добрый час, ни с чем! Действительно много есть вопросов, о которых начисто умолчал наш славный «Век»: вопрос об амнистии, о внутренней политике, о чести, патриотизме и бог его знает каких подвигах, вопрос, наконец, о кортесах; но мы полагаем, что девятнадцатый «Век» промолчал бы об этих вопросах точно так же, как четырнадцатый.

И, наконец, все сказанное нами, а также и гибель нашего славного «Века», несмотря на всю его просвещенность и величие, заставляет нас заключить, что век наш ничтожен, как и люди, и что в подобные времена человеку благоразумному следует поменьше говорить, а еще меньше – молчать.

Преимущество полумер[236]

Обычно говорят, что человеку столько лет, на сколько он выглядит. Это одна из многих вздорных выдумок, которые ходят по свету в обличий истины и принимаются на веру, хотя на самом деле принадлежат к вещам, которые, не будучи «сего», тем не менее «ben trovalo». [237]Если бы ложь была способна что-нибудь доказать, то эта выдумка подтвердила бы только одну несомненную истину, а именно, что б мире не существует ничего определенного, ничто не существует само по себе и для себя, а лишь в том виде, каким оно нам кажется. Продолжая в том же духе, можно было бы сказать, что некоторые народы не стареют, так как для того, чтобы стареть, надо жить. Вот где скрыта причина того, что каждый раз, как мне вздумается повнимательней присмотреться к нашей Испании (да хранит ее господь, в особенности от самой себя!), я обыкновенно обращаюсь к ней с комплиментом, обычным среди людей, лишь время от времени встречающихся друг с другом: «Дружище, вас не коснулось время!» Нашей родины, действительно, не касается время; по правде сказать, ее вообще ничто не касается. Зато она сама, наоборот, имеет до всего касательство. Так что, прожив не одно столетие, она иногда вновь является юной и сверкающей, как тот, кто только начинает жизнь. Если бы нам понадобилось ее с чем-нибудь сравнить, мы бы сравнили ее с теми престарелыми кокетками, которые то подкрашивают свои седины, то забывают это сделать; или с теми животными, которые проводят зиму словно мертвые, забившись между двух камней, и ждут лишь яркого июльского солнца, чтобы вновь воскреснуть; или со статистами знаменитой труппы Робинсона,[238] в прошлые годы освистанной в нашем городе, со статистами, которые делали два шага вперед и шаг – назад; или с добродетельной Пенелопой, которая по ночам распускала сотканное ею за день;[239] можно было бы ее сравнить, наконец, с кошками, о которых говорят, что они имеют тысячу жизнен; впрочем, в данном случае можно отметить и существенное различие: дело в том, что кошки всегда падают на ноги, а относительно Испании мы бы не осмелились точно утверждать, как именно она обычно падает. Одним словом, ее можно сравнить со всем, а точнее говоря, ни с чем.

Из этого не следует, что мы стремимся сказать что-либо Дурное об Испании; для этого сейчас мало подходящий случай, тем более что мы переживаем как раз то время, когда она подкрашивает седины, потягивается со сна и приходит в движение, делает шаг вперед, выделывает ткань и, хрипло мяукая, поднимается после очередного падения. Избави нас господь от подобных намерений, как и от нового манифеста. Мы стремимся только рассказать об Испании, и если удастся, даже воздав ей по заслугам. Ведь тут мы имеем дело со злом, которое ускользает от наблюдения, подобно воде под давлением: вам кажется, что вы ухватились за него с одной стороны, а оно выскальзывает с другой. Наша родина так же часто меняет свою окраску, как меняются фигуры в том самом фантасмагорическом калейдоскопе, который при каждом движении открывает любопытным взорам все новые и новые сочетания.

В восьмом году, как заявило правительство, Испания могла быть счастливой лишь под просвещенным владычеством верховного распорядителя счастьем народов.[240] Вскоре после этого обнаружилось, что блаженство ей могут дать только самоуправление и отказ от вышеуказанного владыки. В четырнадцатом году уже не подлежало сомнению, что только законный король и законная свобода способны привести ее к длительному и устойчивому благоденствию. В середине того же года ее спасение попрежнему зависело от законного короля, но уже без содействия означенной свободы (с построенного дома леса долой!), и страна уже не проклинала помощь соседа. По девятнадцатый год включительно порядок и мир, слава и удача могли опираться только на святейшую инквизицию. В двадцатом году стало, наконец, ясно, что счастье, которым она наслаждалась столь благочестиво, не было истинным; истинным же должно было стать то, которое ей предстояло получить на основе свободы и равенства; теперь уже знали наверняка, что Испания будет счастлива. Тем не менее в двадцать третьем году мы увидели, как было восстановлено истинное благо; на этот раз его следовало ожидать от тех самых французов, которых в восьмом году считали единственным источником счастья, а в девятом – источником всех бед. Таким образом, в этом двадцать третьем году она обрела истинное счастье абсолютизма, единственную форму правления, способную привести народ твердой рукой к процветанию; в те времена она в четвертый раз открыла глаза и ясно увидела, чего именно ей не хватает для полного счастья. И, наконец, в тридцать четвертом году она открывает глаза в пятый раз и приходит к незыблемому, как всегда, убеждению, что ее счастье может зависеть только от национального представительства, абсолютистское правление вовсе не является философским камнем. Извлекши уроки из прошлых ошибок, она уже больше не попадается в западню, которую ей ставят злопыхатели, мечтатели и прочие мошенники, только и знающие, что обманывать народы и сбивать их с пути истинного. В тридцать четвертом году она твердо убеждена, что истинное счастье – то самое, которое существует ныне; все прежнее было лишь призрачным счастьем. Признаем, что ее нынешние убеждения – самые прочные, хотя бы потому, что уже не раз она была в этом убеждена.

Некоторые полагают, что счастье – это одна из многих вздорных выдумок, «ben trovato», как мы уже сказали для нашего утешения. Мы со своей стороны остерегаемся утверждать это. И если до сих пор мы видели счастье только на бумаге, то, конечно, не потому, что его вообще не существует, а лишь потому, что до сих пор нам не посчастливилось его найти. Во всяком случае из всего сказанного выше следует вывод: время Испании не касается! Наша родина всегда одинакова, вечно она играет со своим счастьем в кошки-мышки; вечно стремится схватить его на манер того безумца, который упорно пытался левой рукой схватить большой палец той же руки, держа его в правой руке; вечно убеждена она, что ныне счастливее, чем прежде.

Любой вид счастья кажется ей темным и запутанным лабиринтом. Некоторые даже утверждают, что свойственные ей противоречия – это неизбежное зло, ибо никогда она не предпринимала ничего определенного и решительного… Нам остается, однако, выяснить, являются ли противоречия злом, а это еще неизвестно. Если бы мы всегда изрекали только истины, мы должны были бы вечно твердить одно и то же. Но, не говоря уже о том, что вечно проповедовать только одну истину было бы невыносимо тяжело, это заставило бы нас высказать все сразу. Ну, а дальше? А дальше мы вынуждены были бы замолчать. Представь себе, читатель, каким пустым стало бы наше долгое существование. Будем же лучше сегодня говорить одно, а завтра – другое. Подумай только, читатель, какое разнообразие! Любую ткань раскраивают раз и навсегда. То же можно сказать и о вещах ясных и определенных. Мы же стоим за неясность и говорим это вполне серьезно. Прежде всего, никто не станет отрицать одно огромное преимущество, которое имеет неясность перед ясностью, а именно, что неясность в дальнейшем может проясниться. Сделайте вы все сразу, скажем, в первый день нового года. А что вы будете делать в оставшиеся триста шестьдесят четыре дня? Бездельничать? Избави нас господь от этого: ведь праздность – мать всех пороков. Если уж она наихудшее из всех зол, то лучше делать плохо, а затем хорошо переделывать сделанное, чем совсем ничего не делать.

В заключение представим себе на минутку: то, что мы намерены сделать в тридцать четвертом году (ибо я думаю, что мы что-нибудь да сделаем все же!), мы бы сделали сразу в девятом году, или в четырнадцатом, или в двадцатом. Что нам оставалось бы делать в тридцать четвертом? Благоденствовать? Веселое занятие! Так и жили бы мы и состарились со своим счастьем, которое по-настоящему только сейчас начинает нам улыбаться. Словом, время и дела оставили бы на нас свои следы вместо того, чтобы мы оставляли свои следы на времени и делах, и мы бы не находились, как сейчас, у самых истоков счастья. Ужасная перспектива! Нет, мы более благоразумны и потому всегда оставляем себе нечто, что предстоит сделать, нечто неясное, что прояснится в будущем! О счастливый день, когда ничего не надо будет делать, ничего не надо будет прояснять!

Человек предполагает, а Бог располагает, или Что значит быть журналистом[241]

Великую истину высказал тот, кто первым произнес эту столь избитую теперь пословицу. Если некоторые пословицы стареют и дряхлеют, то эта, наоборот, с каждым днем обретает все новую силу. Я, со своей стороны, сознаюсь, что если бы имел несчастье родиться язычником, эта поговорка явилась бы одной из причин, которые не позволили бы мне признать существование множества богов; потому что меня, человека строптивого и независимого, страшила бы мысль, что я стану предполагать, а тысячи богов будут располагать моими предположениями. Однако, к несчастью, журналист – это только человек, и, что еще хуже, человек хрупкий и слабый. Нельзя отрицать, что журналист – существо, отлично воспитанное, если судить по тому, что у него нет собственной воли. Но помимо хорошего воспитания, он также должен соединять в себе свойства чуть ли не всех живых существ: чтобы быть крепким и выносливым, ему нужно иметь нрав осла и его уверенную поступь, дабы не упасть, бредя по узкой тропке, нередко изрытой и ненадежной; и ему следует прижимать уши, подобно ослу, когда над ним свистит палка. Он должен, как верблюд, по целым неделям уметь обходиться без пищи и шествовать по пустыне, гордо вскинув голову. Ему необходима быстрота лани на случай опасности, то есть на тот день, когда бог, на беду его, расположит так, как он совсем не предполагал. Ему следует иметь собачий нюх, чтобы во-время почуять дичь и облаять нищего; а также ему следует знать, на кого бросаться и кто, по воле божьей, попадет ему на зуб. Ему нужен острый глаз рыси, чтобы прочитать на лице того, кто может им располагать, все, что ему самому следует предполагать; слух дикого кабана, чтобы еще издалека различать звуки мятежа. Он должен, как крот, прикидываться мертвым, пока не пронесется буря, и двигаться вперед как черепаха, такими мелкими и медленными шажками, чтобы никто этого не заметил, ибо ничто так не пугает, как журналист, идущий вперед. Он должен пятиться как рак, если зайдет слишком далеко, а порой уползать в кусты, как змея; менять кожу, подобно ящерице, когда следует и где следует. Он должен быть упрямым, как вол, и мило непоследовательным, как женщина. Он должен быть, как олень, постоянно начеку и ждать, как пиявка, что его разрежет ножницами тот, кому он спас жизнь. Он должен, как музыкант, разбираться в футах, то есть в смене бегущих друг за другом голосов, и не петь басом партию, написанную для контрабаса. Наконец, он должен уметь в ответ на вопросы строить умильные гримасы, подобно обезьяне. Это – из области животного мира.

Что же касается растительного, то журналиста, как и растение, может погубить ураган, как бы ни были хороши плоды, которые они приносили. Он должен гнуться под ветром как тростник, но, в отличие от тростника, ему не полагается при этом шептать и роптать; расти на болоте, как камыш и шпажник; должен покорно переносить подрезку, как и когда бог располагает, и принимать ту форму, которую придает ему садовник; должен впиваться, как терновник и ежевика, в ноги беспомощных путников и стлаться под ноги сильных; в пасмурные дни он должен закрывать свои лепестки, как цветок шафрана, чтобы никто не мог добраться до пестика; должен приобретать тот цвет, который ему несут лучи солнца; должен уметь, как орешник, отбрасывать, а иногда и набрасывать тень; должен, как подсолнечник, поворачиваться лицом к самому щедрому из светил, иначе ему конец; он подобен пальмам, которые гибнут все, стоит погибнуть одной; он должен быть годным на топливо, наподобие сосновой шишки. Он должен пахнуть как роза для высших и как лаванда для низших и должен убивать, ласково обвиваясь, как плющ.

Если обратиться к мертвой природе, то журналист похож на камень тем, что нет такого каменотеса, который бы не нанес ему удара и не отбил бы от него осколка. Он должен отливать всеми цветами, как яшма, чтобы оказаться всем по вкусу; должен быть холодным, как мрамор, под ногой сановника; должен быть податливым, как золото, и помнить, что основное его свойство – быть бессребренником; должен передвигаться на свинцовых ногах; должен быть стойким, как бронза, чтобы увековечить даже глупость вельможи; должен уметь спаять все воедино, подобно олову; должен иметь больше жил, чем рудник, и больше ценных качеств, чем горячий источник. И после таких трудов и достижений он должен в конце концов разбиться вдребезги, как сталь, ударившись о твердое препятствие.

Одним словом, журналист это существо трудно вообразимое, а главное – он никогда не должен рассчитывать на завтрашний день; счастлив тот, кто может рассчитывать на вчерашний! Поэтому он никогда не должен говорить как «Вселенная»:[242] «Эта газета выходит ежедневно, кроме понедельника», а, наоборот: «Об этой газете можно сказать наверняка только то, что она не выходит по понедельникам».

Потому что человек предполагает, а бог располагает.

Слова[243]

Не знаю, кто сказал, что человек по природе зол. Несомненно, это чьи-то плутни! Мы так никогда не думали. Что бы там ни говорили, а человек не столько зол, сколько несчастен. Он немного горяч, немного взбалмошен, это верно. Но в остальном, если принадлежность животного к тому или иному виду определяется по внешним признакам и если на основании этих признаков можно сделать положительные выводы, то я хотел бы, чтобы Аристотель и Плиний, Бюффон и Вальмон де Бомар[244] ответили мне, к какому виду относится животное, обладающее способностью говорить и слушать. В этом-то несомненно и заключаются доводы в пользу превосходства человека над животным, – скажет мне естествоиспытатель. В этом-то несомненно причины его несовершенства, – таково мое мнение, ибо я больше похожу на естественного человека, чем на естествоиспытателя.

Представьте себе льва, терзаемого голодом (единственный признак, по которому человек может выдержать сравнение со львом), покажите ему барашка, и вы увидите, что хищник ринется на невинную добычу с такой ловкостью и уверенностью, каких потребует удовлетворение его насущной потребности. Вместе с тем покажите ему газетную статью, превосходно написанную и отредактированную, произнесите перед ним речь о счастье, порядке, благосостоянии, но остерегайтесь приближаться к нему. Может быть, он совсем и не поймет этого, однако когти его докажут вам, что единственное счастье для него состоит в том, чтобы полакомиться вами. Тигр не может не растерзать лань, но лань, разумеется, не рассчитывает услышать от него доводы в обоснование этого. В лишенных разума животных все разумно и положительно. Самка не обманет самца, и, наоборот, самец никогда не обманет самку. Они не умеют говорить и именно поэтому понимают друг друга; сильный не обманет слабого по той же причине: едва завидев сильного, слабый бежит, – таков закон, единственно возможный закон.

Наделите зверей даром слова: во-первых, им потребуется академия, которая присвоит себе право указывать, что то или иное слово должно означать не то, что им желательно, а нечто совсем иное. Им потребуются ученые, которые всю свою долгую жизнь посвятят разговорам о том, как следует говорить. Им понадобятся писатели, которые испишут кипы бумаги, называемые книгами, для того, чтобы высказать свои мнения остальным, кому, на их взгляд, эти мнения важны. Лев, как самый сильный, взберется на дерево и будет убеждать более слабых зверей, что они созданы не для того, чтобы бродить, где вздумается, и жить в свое удовольствие, а чтобы подчиняться ему. И не то плохо, что лев будет это говорить, а то, что звери ему поверят. Они смогут дать вещам имена и, назвав одно воровством, другое ложью, а третье убийством, не только не добьются устранения преступлений, а, наоборот, наполнят преступниками леса. Они породят тщеславие и себялюбие. Благородный зверь, спокойно спавший все двадцать четыре часа в сутки, будет бодрствовать, терзаясь призрачным сознанием своей исключительности; и ближнего, которого он раньше убивал только для того, чтобы съесть, убьет за белую или красную ленту.[245] Наконец, если вы наделите их даром речи, они начнут лгать: самка – из любви к другому, сильный слабому – из властолюбия, равный равному – из соперничества, бедный богатому – из страха и зависти. Они пожелают во что бы то ни стало получить правительство и придут, быть может, к согласию относительно того, какое именно правительство им необходимо. О боже! Одни готовы будут положить свою голову на плаху за то, чтобы ими правил кто-нибудь один, – стремление, которого я никогда не мог понять. Другие сами захотят приказывать этому владыке, что мне не кажется большой победой. Здесь все захотят править, и это я отлично понимаю. Там появятся благородные животные знатного происхождения, это значит… вернее сказать, я не знаю, что это значит. Так вот, появятся животные знатного происхождения, которые будут повелевать животными низкого происхождения. Где-то еще совсем не будет сословных различий… Какое столпотворение! Какой лабиринт! Лабиринт, который доказывает, что в мире существует истина – явление положительное, единственно справедливое и хорошее; все его признают и все с ним соглашаются; отсюда и проистекает единогласие.

В довершение всего, животные, лишенные разума и дара слова, не нуждаются в ораторе, который поучал бы их, как стать счастливыми; они не способны ни обманывать, ни быть обманутыми, ни убеждать других, ни быть убежденными.

У человека все наоборот. Человек говорит и слушает, человек верит не только тому, чему желает верить, а всему на свете. Какое удивительное свойство! Мужчина верит женщине, верит общественному мнению, верит в счастье… Чему только не верит человек! Он верит даже в истину. Скажите ему, что он талантлив. «Конечно!» – скажет он про себя. Скажите ему, что он первый во вселенной. «Не сомневаюсь», – подтвердит он. Скажите ему, что любите его. «Спасибо», – ответит он чистосердечно. Хотите повести его на смерть? Подмените слово и скажите: «Я веду тебя к славе», – пойдет. Хотите ему приказывать? Скажите ему просто: «Я должен тебе приказывать». – «Несомненно», – ответит он.

В этом заключается все искусство управлять людьми. И после этого еще утверждают, что человек зол! Какая стая волков удовлетворится манифестом? Они потребуют мяса, а не слов. Попробуйте скажите им: «Голод, о волки, кончился! Чудовище задушено навсегда…» – «Ложь! – закричат волки. – В овчарню, в овчарню! Голод утоляют только бараниной…» А вот газета заявляет людям: «Гидра разногласий, о граждане, издыхает, поверженная твердой рукой. Порядок отныне и вовеки будет фундаментом общественного здания. Уже встает заря справедливости (над бог весть каким горизонтом). Радуга мира (что отнюдь не означает мира) светит после бури (которая еще не кончилась). Отныне законность (квадратура круга) явится основанием общественного блага…» и т. д. и т. д. Вы сказали: «Гидра разногласий, справедливость, общественное благо, горизонт, радуга, законность»? Посмотрите, народы тотчас же начинают рукоплескать, сочинять оды, воздвигать арки, устанавливать мемориальные доски. Изумительное свойство слова! Как легко достижимо счастье! С помощью краткого словаря современных слов вы можете располагать своим временем, как вам заблагорассудится. Повторяйте лишь иногда слово «завтра», и каждый день подбрасывая людям по словцу, как Эней бросал лепешки псу Церберу,[246] вы можете спокойно почивать на лаврах.

Такова история всех народов, такова история человека… – всё слова, шумиха, неразбериха. Ничего положительного. Как счастливы те, кто не говорит, ибо они понимают друг друга!

Представление «Нуманции» Трагедия в трех актах[247]

Есть одна область, которая не предусмотрена цензурным уставом газет и о которой дозволено писать, если к тому есть, разумеется, охота. В уставе нет ни единого параграфа, который запрещал бы говорить о «Нуманции». Правда, о других вещах говорить не разрешается, но обо всем сразу все равно ведь не скажешь! Сегодня, и это самое важное, никто не может помешать нам разговаривать о «Нуманции» в ожидании того времени, когда будет дозволено потолковать и о другом. Тем лучше нам удастся обсудить все обстоятельства дела. Конечно, при этом надо иметь в виду, что не допускаются «вымарки, под угрозой штрафа в две тысячи реалов». Чистота прежде всего: газета должна быть строгой и требовательной, без пятнышка, как паспорт или карлист. Газетная статья должна получаться удачной с первого же раза: ведь в конце концов она не какой-нибудь «Милицейский устав»![248] Надо иметь также в виду, что нельзя оставлять «никаких пробелов», под угрозой того же штрафа в две тысячи реалов. Нет, вы подумайте только – дать публике читать газеты с пробелами! Да мало ли что можно вычитать на чистой бумаге!.. Кроме того, следует иметь в виду, что для того, чтобы печататься, надо пользоваться избирательными правами, ибо, в конечном счете, какой может быть талант у человека, который не сумел сколотить себе приличную ренту в шесть тысяч реалов![249]

Учтя все эти многочисленные «в виду», приступим к делу и скажем, что театр во время представления был почти полон (как мы полагаем, в опубликовании этого факта нет никакой опасности). В равной мере и трагедия была полна патриотических намеков. Нам, испанцам, очень нравится свобода, особенно в пьесах. Овации не умолкали: столь полной была иллюзия и так часто повторялось слово «свобода», что любой мог забыть, что дело происходит на сцене. Все это почти походило на истину. Таково магическое действие театра!

Еще одна вещь, также не предусмотренная цензурным уставом, – это сеньор Луна.[250] О нем, как об исполнителе главной роли, говорить разрешается, ибо он не «вопросы религии», не «прерогативы тропа», не «Королевский статут», а игра его не «подрывает основ», потому что в ней вообще нет никакой основы; она не нарушает спокойствия, не преступает законов, не проявляет неповиновения властям, не «скрывается под намеками», а лишь под дурными старинными костюмами; она не «нарушает приличий» и не противоречит никаким обычаям, ни хорошим, ни плохим; она – не «памфлет» и не «клевета», словом, ее ни с какой стороны не касается ни одно «не» из всех бесчисленных «не», какие только существуют в уставе; она тем более не «суверен» и не «иностранное правительство». Таким образом, в роли сеньора Луны есть много пробелов. Нам же предстоит, увы, и в этом отношении выполнить свою роль без пробелов, под страхом лишиться упомянутых выше двух тысяч реалов на первый раз, удвоенной суммы – во второй раз и имея в виду, что, споткнувшись в третий раз, мы получим полный расчет. Мы заявляем это, потому что нам не понравился сеньор Луна: печально, но ничего не поделаешь. Да, мы заметили его рвение и благие намерения. Но этого (нам, испанцам, ныне это понятно более, чем когда-либо) вовсе недостаточно. Его декламация напыщенна и неестественна; его переходы грубы, более грубы и резки, чем цензура. Нам очень жаль, что приходится высказать ему свое мнение, но таков наш долг, и в этом отношении мы являемся лишь выразителями мнения публики.

А в остальном трагедия, не обладающая высокими литературными достоинствами, произвела впечатление, какое можно ожидать от подобного весьма патриотического произведения. Каждый отправился домой с печальным убеждением, что в политике, как и в трагедии, народу труднее всего завоевать свободу. Остается только надеяться, что на этот раз у нашей свободы будет более счастливая судьба, чем в дни Нуманции, хотя это зависит и от нас самих.

Нам показалась весьма посредственной декорация последнего действия, включая статистов и тех девиц с растрепанными волосами, которые визжали в глубине сцены, спасаясь бегством от жестоких римлян, и походили на газеты, преследуемые каким-нибудь уставом.

Занавес, падая, вдруг остановился на полпути, как бы для передышки. Казалось, что он движется по пути прогресса, столь медленно он двигался и так много преград встречал оп на своем пути. Он опускался даже медленнее, чем поднимаются из праха паши отечественные свободы.

Письмо Фигаро к своему корреспонденту, бакалавру[251]

Не знаю, помнят ли еще подписчики нашей старой газеты того Фигаро, который осужден вечно вызывать вашу улыбку, независимо от того, намерен он или нет развлекать себя и других. Однако возможно, что большая часть читателей вспоминает о нас не чаще, чем наша просвещенная санитарная хунта о снабжении Мадрида медикаментами.[252] Во всяком случае мы располагаем надежным и приятным для нас свидетельством, что по крайней мере хоть один читатель заметил, что в журнале давно уже нет наших скромных статей.

Этот человек – один из почитателей нашей газеты, загнанный, по его словам, в один из самых отдаленных уголков нашего королевства, отчасти уже возрождающегося, но во многом еще испытывающего на себе гнет обскурантизма – словечко, с некоторых пор вошедшее в моду в газетах и речах. Он подписался бакалавром и в своем письме, адресованном лично сеньору Фигаро, обращается к нему с бесчисленным множеством вопросов по поводу нынешнего положения дел. Мы предпочли бы ответить на них лично, если бы не пагубная случайность: наш бакалавр забыл, как это часто у нас бывает, о самом главном и не сообщил нам ни где он живет, ни даты написания письма, ни своего точного адреса, без сомнения рассчитывая на проницательность газетных редакций. Лишившись, таким образом, возможности ответить ему приватно и будучи, с другой стороны, не настолько невнимательными, чтобы оставить чье бы то ни было письмо без ответа (ведь мы в конце концов не святые и не представители властей, которым присуще исключительное свойство – слушать всех и никому не отвечать), мы решили поместить эти строки в нашей газете. Мы уверены, что в книжном магазине того местечка, где находится наш корреспондент, он найдет их, и таким образом мы выполним перед ним свой долг.

В данном случае мы лишь следуем примеру одного каталонского священника, историю которого мы сейчас расскажем. Священник из андалузской деревушки должен был каталонскому священнику одну песету, сумму, которая если и не была потеряна, то должна была считаться таковой ввиду трудности перевода денег на столь большое расстояние или выдачи векселя на столь незначительную сумму, И хитрый каталонский священник, сообразив все это, написал своему должнику: «Дорогой мой сеньор, касательно наших расчетов по поводу вышеупомянутой песеты я рассудил, что, получив сие извещение, вы можете бросить ее в кружку вашей приходской церкви, ибо я уже извлек из нашей церковной кружки точно такую же сумму, и мы в расчете. Пребудьте с миром. За сим остаюсь преданный вам священник…»

Итак, вот наш ответ неизвестному корреспонденту.

Я очень польщен, сеньор бакалавр из местечка, название которого мне трудно вспомнить, тем, что я получил ваше письмо, полное доброжелательности и вопросов.

Вы оказали мне огромную честь, заметив отсутствие моих статей в «Обозрении», но этому способствовали многие причины. Во-первых, мои статьи не должны быть статьями закона, которые фабрикуются в мгновенье ока и как бог на душу положит, без нелепого предрассудка – добиваться впоследствии их улучшения или заботиться об их исполнении. Как ни говорите, но у меня есть некоторая репутация, и мне бы не хотелось ее лишиться. С другой стороны, вы, милостивый государь, видимо не знаете, что, с тех пор как мы обладаем разумной свободой печати, едва ли найдется какая-нибудь разумная вещь, о которой можно было бы написать что-нибудь разумное. Прибавьте к этому, милостивый государь (надеюсь, это не представляет для вас трудности), что нам, журналистам, в данный момент приходится выбирать направление в политике. А так как мы должны ждать, пока первым это сделает само правительство (инициатива ведь остается за ним), то вам не покажется странным, почему мы отмалчиваемся точно так же, как отмалчивается правительство по самым неотложным и важным вопросам.

Кроме того, хотя официальные сообщения и отчеты о парламентской сессии в сущности ничего не говорят, однако это не мешает им быть длинными. Они занимают у нас в журнале три четверти столбцов, не оставляя места ни для чего иного. Добавьте ко всему этому, милостивый государь, что я пишу очень медленно: когда я сижу с пером в руке за письменным столом, может показаться, что я организую городскую милицию или принимаю меры против какого-то заговора.[253]

В остальном же здесь, согласно старинным обычаям, все идет по воле божией, и не может быть ничего лучше, так как в конце концов бог не может желать ничего плохого. Наша родина гигантскими шагами приближается к своему счастью – к цели, которую ей определил всевышний. У нас уже введена форма для членов Палаты знати, а именно: голубой плащ, волочащийся по земле, согласно досточтимым законам XIV века. Исключение составляет бархат, которого в прошлом Палаты знати не удостаивались. Впрочем, здесь принято менять достопочтенные обычаи тех времен в соответствии с современными нуждами. Истина эта может быть применена и к кашемировым панталонам, и к шелковым чулкам, пряжке и перевязи, о которых ничего не говорят ни Педро Лопес де Айала, ни Сурита, ни «Центона»,[254] но которые составляют, с высоким отложным воротничком и прочими принадлежностями, этот старомодно-современный костюм. У каждого члена Палаты – своя шпага, шляпа и полукафтан из шелка Глассе. Говорят, что это обошлось дорого, но еще дороже нам стоило додуматься до этого. Если, предположим, у вас, милостивый государь, есть колода карт, то, взглянув на пикового короля, вы сможете приблизительно представить себе новую форму и убедиться в том, что она красива. И если только 60 тысяч реалов, положенных в качестве жалованья членам Палаты знати, хватит на приобретение подобного костюма, то собрания и дебаты этих разодетых сеньоров будут представлять весьма любопытное зрелище.

Вы, видимо, также знаете, милостивый государь, что в канун мятежей, которые, как видно, стали нам так же нужны, как хлеб насущный, все, кто имеет усы, должны будут их тщательно сбривать, ибо иметь даже пару волосков под носом несовместимо с порядком и нашей разумной свободой. Действительно, многие несчастья человека происходят от того, что он пи на волосок ни в чем не уступает. Все это, милостивый государь, возможно засвидетельствует вам, что мы здесь не довольствуемся малым.

Может быть, в вашей деревушке говорят, что в Мадриде холера. Что здесь происходит, официально никому не известно. Во всяком случае это не холера, а какая-то широко распространившаяся и настолько подозрительная болезнь, что эти проклятые подозрения свели в могилу многих жителей столицы, без сомнения именно в силу подозрительности, свойственной этим людям. Но если, милостивый государь, вам скажут, что умирает такое-то количество народу в день, не верьте. Никто не умирает. Иначе появился бы отчет о санитарном состоянии, а ведь он не появляется. Правда и то, что этот отчет, возможно, не появляется, так как у нас нет санитарного управления, которое могло бы опубликовать подобный отчет. Но если это зло действительно существует в Мадриде, то власти о нем умалчивают, и таким образом никому ничего не известно.

В трех направлениях, однако, мы движемся несомненно к лучшему, хотя это не так-то легко заметить: в отношении свободы, здоровья и войны в Бискайе. Такова уж, очевидно, таинственность, с какой эти улучшения совершаются!

Не слышно ли у вас чего-нибудь, сеньор бакалавр, про дон Карлоса?[255] Тут все единодушно полагают, что он находится в Лондоне, во Франции и в Элисондо в одно и то же время, точно так же, как все врачи единодушны в мнении, что холера не может попасть в Мадрид, поскольку он слишком высоко расположен, и в том, что, с одной стороны, холера – болезнь заразная, но не эпидемическая, а с другой стороны, – эпидемическая, но не заразная. Что касается верного способа излечения от нее, то кладбища полны надежных предупредительных средств, безошибочно действующих лекарств и лечебных методов. Вернемся к дон Карлосу. Говорят, правительство наверняка знает, где он находится, но попробуйте спросить его об этом сами.

Здесь вы ни за какие деньги не найдете ни депутата, ни типографского наборщика, ни врача, ни лимонов, ни пиявок, но зато встретите сколько угодно нищих, грязи на улицах в любое время дня и ночи и санитарных носилок на каждом углу.

Да, совершенно забыл! Тронная речь в общем понравилась. Она так хороша, что должна быть отнесена к разряду вещей, на которые невозможно дать ответ, по крайней мере до сих пор он не был дан никем. Тем не менее утверждают, что его спешно готовят.

Вы мне пишете, что собираетесь приехать в Мадрид. Если вы действительно намерены как можно скорее предстать перед богом, то приезжайте быстрее. Но если вы добиваетесь должности или лишились ее, эмигрировав во времена Конституции, то ехать незачем. Вот если вы карлист, то можете приехать и быть уверенным, что выдвинетесь, ибо карлисты, а их здесь немало, занимают теплые местечки и непременно посодействуют вам. Вы спросите меня, почему их не отстраняют от дел? Зачем это нужно, если со временем они все равно умрут? Если вы хотите услышать парламентские дебаты, то в добрый час – приезжайте. По крайней мере в Палате депутатов вам удастся послушать речи. Что же касается Палаты знати, то там публику буквально загнали на чердак, такой узкий и узко-длиннющий (как выражаются в пьесе «Ножка козочки»[256]), что, кажется, они не очень-то стремятся быть услышанными. Там так же невыносимо, как в театре Крус или на концерте гитариста. Стенографов они также упрятали в укромный уголок под самым потолком, так что их можно принять за паутину. Ораторам, по всей вероятности, придется вести разговор на высоких нотах, если они рассчитывают, что их слова услышат так высоко.

Не знаю, на все ли я вам ответил, если что-нибудь забыл, то напишу в следующем письме, так как сейчас я тороплюсь составить один список еще не прибывших сюда членов Палаты депутатов, и другой – бесполезных санитарных кордонов, существующих в Испании, – оба списка потребуют некоторого количества бумаги.

Молю бога, сеньор бакалавр, чтобы банды мятежников, которых уже в течение года изо дня в день полностью уничтожают, не перехватили бы по дороге моего письма и чтобы почтовая администрация, столь хорошо организованная в нашей стране, не скрыла бы его в своих интересах, или чтобы оно не было послано через Америку, так же как мы получаем неизвестно каким образом корреспонденцию из Франции, благодаря непрерывным победам, из-за которых наша главная дорога закрыта для почты.

Ваш покорнейший слуга.


P.S. Пусть вас не беспокоит прибытие дон Карлоса в нашу страну, так как уже заключен четырехсторонний союз, согласно которому его будут высылать за пределы Полуострова всякий раз, как только он здесь появится. Правда, можно было бы вообще не допускать его сюда, но стоит лишь обратиться к тексту пакта, чтобы убедиться в отсутствии каких-либо указаний на этот счет.[257] К тому же четырехсторонний союз не мог бы выслать его с Полуострова, если бы он сюда не приехал.

Второе и последнее письмо Фигаро своему неизвестному корреспонденту, бакалавру[258]

Можете ли вы себе представить, сеньор бакалавр, что в первом письме, предназначенном вам, и опубликования которого, не зная вашего имени, я никоим образом не мог избегнуть в нашей столице, была обнаружена неблагонамеренность? Виной всему упорство, с каким вы скрываете ваше имя и место жительства именно в такую эпоху, когда все окончательно превращается в пустые наименования. Заметили ли вы, милостивый государь, что одно у нас именуется возрождением, другое реформами, третье Палатой, это – свободой, а то – национальным представительством? Что еще? Есть даже такие названия, как личная неприкосновенность, и закон, и…

Почему бы вам, милостивый государь, не назвать себя каким-нибудь именем, даже если вы и не составили себе имени. Таким образом мы избежали бы того, чтобы письмо, адресованное вам, читала и обсуждала публика, как будто бы я действительно сказал все, что следует сказать, или все, что мне по этому поводу может прийти в голову.

Но в этом письме, а оно будет последним, я клянусь вам той разумной свободой, которой мы наслаждаемся (а это настоящая клятва!), что я готов принять даже назначение министром, если только разрешил себе хотя бы невинную насмешку в отношении правительства «ли нечто в этом роде. Если бы я позволил себе какую-нибудь насмешку, мне пришлось бы поссориться с цензором, а он запретил бы мне писать друзьям (это равносильно тому, что вырвать у меня сердце) только потому, что он получает жалованье и инструкции от правительства, а я не хочу от него ни того, ни другого. Меня запросто могли бы арестовать, не пытаясь даже выяснить: за что?… Нет уж, если ваша милость хочет развлекаться чтением моих писем, скажите мне, кто вы такой, и я напишу вам лично; самое большое, что может случиться – мое письмо вскроют, и уж тогда, сеньор бакалавр, пусть его запрещают. Это же письмо, не говоря уже о том, что оно последнее, не будет содержать ни размышлений, ни какой-либо шутки, как в силу вышеуказанных причин, так и бог знает почему. Если уж мне самому причины эти неясны, то до шуток ли мне сейчас? В отношении правительства я в особенности воздержусь поступать так, как в известном анекдоте сумасшедший поступил с собакой: «Берегись, это правительство!»[259] Далее я буду излагать только факты. И если сообщение голых фактов покажется кое-кому неблагонамеренным, то тут не моя вина, а самих фактов или тех, кто о них читает. В таком случае можно считать неблагонамеренностью даже искреннее содружество Палаты и Кабинета министров.

Ходят слухи, что один из министров собирается подать в отставку; не верьте этому, милостивый государь, это шутки. То же самое говорят уже в течение двух месяцев о другом министре, но проходит день за днем, а слухи все остаются слухами.

Вам, видимо, уже известно, милостивый государь, что в Палате знати ответ на тронную речь был превосходно составлен. Это был образец хорошего стиля и изысканного кастильского языка, один из лучших образцов прозы на нашем языке.

Что касается Палаты депутатов, то я, милостивый государь, ничего не могу вам сказать, кроме того, что в настоящее время нецелесообразно, чтобы человек использовал дар слова, которым всевышний отличил его от прочих животных. Сейчас каждый должен молчать обо всем, что он знает, если только он не намерен высказать все, что у него на душе, в какой-нибудь объемистой книге, ибо в этом случае человек сможет быть вполне свободным – ведь эту книгу никто не станет читать. Но ежедневно обо всем этом повторять в газете, нет, это не то. Дар слова, как и все на свете, надоедает, если им ежедневно пользоваться.

Суд присяжных у нас нынче не в чести. Нет ничего хуже присяги, в особенности если присяга пропадает впустую. В этом вопросе сторонники правительства согласны со святым отцом Рипальда.[260] До сих пор сторонники правительства считали испанцев слишком неразумными для того, чтобы говорить то, о чем мы думаем, и чтобы судить по всем правилам закона.

Вам, вероятно, уже известно, каким образом выяснилось, что наше законодательство не является абсурдным.[261] Вы хотите знать, милостивый государь, чем прославила себя Каталония? Господа депутаты от Каталонии сообщили, что прибудут в Мадрид двадцать девятого. Выехав из Барселоны двадцать второго, они прибыли в Марторель только двадцать восьмого – нечего сказать, быстрое путешествие! Здесь они проведали о том, что в Мадриде холера, хотя мы об этом помалкиваем, и официально заявили, что это никуда не годится. Действительно, легче всей нации собраться в Мартореле, чем Марторелю отправиться туда, где находится вся нация. Вообразите, милостивый государь, что один из них уже ушел из Мартореля, ибо происходящее в Вальекас вызвало у него подозрение! Представительствовать можно в любом месте, а бродить с места на место для того, чтобы осуществлять национальное представительство, означало бы превратиться в некоего бродячего депутата. Если у родины есть какие-то безотлагательные дела, пусть потерпит: один плохонький депутат от Каталонии стоит куда больше, чем четыре добрых родины, вместе взятые. Ни один каталонский депутат, следуя примеру Гарсиа де Кастаньяра,[262] не променяет все сокровища Мадрида на какой-нибудь сущий пустяк, если только он марторельский.

Вам уже известно, милостивый государь, об аресте двух лиц, обвиненных в организации крупного заговора, который якобы имел место. Но так как против них никаких улик не обнаружили, то одного из них выслали в Бадахос, а другого в Сарагосу. Кажется, они сделали какое-то представление по этому поводу, но на него, как и на каталонское представительство, никто не обратил внимания. Из отчетов о состоянии здравоохранения, которые начала публиковать «Медицинская газета», явствует, что хотя в Мадриде и не было холеры, как я уже сообщал вашей милости, все же от нее умерло четыре тысячи человек с лишним, причем излишек этот установить не удалось. Теперь вы можете судить, милостивый государь, насколько коварна болезнь.

Вы также должны знать, милостивый государь, что в Мадриде санитарные кордоны и меры по изоляции больных наихудшие в мире, поэтому они вообще не применялись. В четырнадцати лигах от Мадрида положение не лучше. Например, в Сеговии больного увозят от семьи, семья отправляется в санитарный барак, их дома забивают, улицы огораживают, одежду сжигают, и уж не знаю, что там еще делают! Есть ли на свете более странная и непостоянная болезнь! Она подобна газете. Тут ее считают эпидемией! Там она заразительна! Помилуй меня бог!

Подумайте, милостивый государь, какие блага приносят нам телеграф, консульство в Байонне и сообщения из Лондона! Теперь нам стало известно, что дон Карлос в Наварре. Вот и доверяйте после этого консулам, телеграммам и сообщениям из Лондона.

Да! Знаете ли вы, милостивый государь, какая газета является трибуной кабинета министров?… «Пчела».[263] Та самая «Пчела»… Одним словом – «Пчела».

А известно ли вам, ваша милость, какое издание представляет оппозицию? «Обозрение». Это нам стоит денежек. В результате правительство отказало нам в подписке на некоторое число экземпляров и в субсидиях, предоставлявшихся нам ранее. Нашелся даже человек, который, к сожалению не читая, возвратил в редакцию полученные им экземпляры. С тех пор кажется, что о нас заботится само провидение, подписка так повышается, что просто одно удовольствие. Да и как может быть иначе! Вы же знаете, милостивый государь, что мы – добрые христиане, поэтому мы и выносим все это с подобающей покорностью.

Извините меня, милостивый государь, кто-то стучится в дверь. Вероятно меня пришли арестовать или сослать в Сарагосу. Так или иначе, я должен быть настороже. Поэтому, сеньор бакалавр, желаю вам всякого благополучия, и будьте любезны подписаться каким-нибудь именем. Если даже у «Обозрения» есть название, совершенно ясно, что сейчас не время для анонимных писем и секретов.


P. S. Читали ли вы, милостивый государь, мой сборник «Простодушный болтун»? Я публиковал его во времена Каломарде и Сеа. Теперь, когда у нас существует разумная свобода, его, по всей вероятности, уже нельзя было бы издавать.

Моды[264]

Мы ждем с нетерпением, когда полное исчезновение холеры позволит вернуться в лоно нашей столицы щеголихам, которых страх похитил у нас, и когда наступление новой счастливой поры оживит временно приутихшее кокетство немногих красавиц, все же оставшихся в этом огромном городе. Почти совсем опустели театры, обезлюдели бульвары, прекратились балы, – где же нам искать образцов моды? Мы можем сделать только несколько общих замечаний относительно причуд, более или менее обоснованных, этой богини всего мира, которой покорны как костюмы и прически, так и вкусы и мнения. В опере, например, весьма в моде сеньора Кампос:[265] недаром чуть ли не каждый вечер ее награждают аплодисментами. Не менее модны и шляпы из рисовой соломки; и, право, они не хуже других. Определенно вошло в моду смеяться над страшными ужимками сеньора Хенеро, жаловаться на правительство и удивляться бездействию палат. Эти три моды, видимо, окажутся более устойчивыми, чем удлиненная талия.

Потрясающим успехом пользуется запрещение отправлять свои обязанности членам Палаты знати и депутатам: это действительно ужасно! Пройдет немного времени, и с этими запретами случится то же, что произошло прошлой зимой с красной бахромой на плащах, когда нельзя было встретить ни одного цирюльника без подобного плаща. Точно так же скоро не будет ни одного члена Палаты, который не ограничили бы в правах. Следует надеяться, однако, что эта безвкусная и совершенно несвойственная нашему отечеству мода будет искоренена, как искоренили у нас слишком большое декольте у женщин. Между этой модой и женским декольте имеется действительно много общего: они обнажают то, что всегда должно быть прикрыто. Начинают входить в моду статьи оппозиционного туалета: утверждают, что они всем к лицу. Некоторые, однако, полагают, что они уродуют Палату так же, как дам уродуют лобные повязки с драгоценным камнем, предательски губящие их красоту. В данном случае речь идет о фасоне в стиле «закрытого заседания». Удивительнее всего, что эти изделия, повидимому, фабрикуются в самой палате, – не потому, чтобы эта фабрика была из лучших, а просто потому, что там имеются и необходимое сырье и рабочие руки. Но эта мода нам не по душе: ей недостает скромности и достоинства, – ну, так, скажем, как короткой юбке.

Статьи министерского туалета, которые некоторые незадачливые щеголи пытаются ввести в моду, не пользуются успехом. Они подобны высоким прическам, которые служат только для того, чтобы можно было увидеть издали приближающегося к нам обладателя такой прически и чтобы прекомично возвысить его. Есть, впрочем, готовый набор этих статеек к услугам всех искателей должностей: обратитесь в улей-фабрику «Пчела», издаваемую дон Томасом Хорданом. Хотя это и самая последняя мода, продаются эти статейки очень дешево; несомненно потому, что люди с хорошим вкусом к ним не прибегают. Эта мода так же противна нашему национальному характеру, как и дамские шляпы. Чем больше их украшают, тем труднее с ними мириться, я хочу сказать – мириться терпеливо. Эти две последние моды, в особенности сильно утрированные, а это нередко случается, вряд ли нам подходят. Министерские статейки нам не к лицу, а оппозиционные могут и совсем его обезобразить. Все хорошо, если только соблюдать меру.

Продолжают пользоваться успехом короткие заседания, совсем коротенькие. Они напоминают костюмы наших щеголих: и в том и в другом случае все самое заманчивое остается открытым.

В отношении обуви можем сказать только, что модными считаются башмаки, подошвы которых залиты свинцом. Что касается талии, то в большой моде сейчас очень затягиваться, настолько туго, что едва можно дышать.[266] Сейчас по крайней мере эта мода очень широко распространена, но она может быстро исчезнуть, если только мы раньше не задохнемся. Что до мебели, то каждый день появляется какая-нибудь новенькая; но обычно мы довольствуемся и старой. Что касается сервировки, то ведь известно, что мы в Испании на этот счет не сильны; тем более что недостает главного, а именно, что поесть.

А по части цветов, то тут мало что изменилось; основные цвета попрежнему белый и черный. Только белый заметно поблекнул, а черный, наоборот, все больше как-то выделяется. Но наиболее распространенными, особенно у людей, имеющих вес в обществе, становятся переливчатые тона, смесь белого с черным, какие-то сероватые или матовые оттенки, такие, что их по-настоящему и цветом-то не назовешь. Надо, конечно, надеяться, что в скором времени волей-неволей будут вынуждены допустить цвета более яркие и отчетливые, чистые и без всякой примеси. Пока же между ними происходит такое смешение, что некоторые слишком нервные люди при одной мысли о том, что им предстоит этим заняться, строчат донесения, утрачивают покой, заболевают и ложатся в постель.

Открытие великой истины[267]

Говорят, что великие политические потрясения ни к чему не приводят. Это ложь! Дикая ложь! Именно из столкновения тел и мнений рождается истина. Так, из двухдневных дебатов, например, родился весьма новый и ясный принцип. Может быть, вам неизвестно, что было открыто у нас в Испании, здесь в Мадриде, нынче, совсем недавно, не далее как два дня тому назад? Было открыто, установлено и определено, что закон охраняет и гарантирует личную свободу. [268]Эта истина хранилась в тайне от всех, не была никому известна, никто не подозревал о ней. Понадобились бурные события в Ла Гранхе, падение трех кабинетов, амнистия, возвращение на родину эмигрантов, мятеж наследного принца, последовавшего дурному совету, [269] четырехсторонний союз, война в Бискайе, принесение взаимных клятв и торжественных заверений, издание Статута, появление основных законов, возрожденных в обличий членов Палаты знати, национальное представительство, двухпалатная система, проведение двух дискуссий, перемещение в министерских должностях, голосование с ничейным результатом при одном воздержавшемся, хотя и воздерживаться-то было ни к чему, – все это понадобилось только для того, чтобы извлечь со дна политического ковчега великую истину: закон охраняет и гарантирует личную свободу. Теперь мы, слава богу, знаем это. Girolamo, [270]lo sappiamo, [271] – скажут нам. Sappete!!! [272]Раньше мы никогда этого не знали, мы узнали об этом только теперь и уж больше никогда не забудем.

Разве можно теперь лишить нас этого преимущества! Коперника в какой-то момент осенила мысль о том, что земля вращается вокруг солнца; в какой-то момент Гассенди[273] понял, что тела обладают свойством тяготения; валявшееся стеклышко открыло Ньютону свойства призмы; проводя наблюдения над тычинками и плодниками, Линней[274] вдруг обнаружил различие полов у растений. Но понадобились долгие века угнетения и реорганизация министерства, чтобы обнаружить ту великую истину, что закон может что-то охранять и что-то гарантировать. Разница между естественнонаучными истинами и политическими состоит в том, что первые берутся, так сказать, голыми руками, вторые – целыми столетиями скрываются за министерской чехардой. Стоит только открыть дискуссию, обсудить тот или иной параграф, провести реорганизацию министерства – et voilà la vérité. [275] Она так и бьет мощной струей, обдавая всех стоящих вокруг. Уф!

Итак, закон охраняет и гарантирует личную свободу. С того момента как это положение принято и одобрено, никто не может не считаться с ним. Какой же разбойник отважится теперь снова грабить, какой убийца снова решится пойти на преступление? Разве мятежники осмелятся теперь поднять голову и, наконец, разве карлисты не вынуждены будут отказаться от своей прежней деятельности?

Итак, дискуссии поистине необходимы. В этом весь секрет. Раз закон охраняет, значит, закон – вовсе не такая плохая вещь, как это обычно полагают, У нас теперь есть закон – это ли не открытие истины! Слава революции, слава бурным многодневным дискуссиям, слава мероприятиям по реорганизации министерств и, наконец, слава, вечная слава открытию великой истины.

Министерский клеврет[276]

Какое мне дело до того, что Локк[277] так изощряется в остроумии, пытаясь доказать отсутствие врожденных идей у человека, или что, согласно девизу его школы, «Nihil est in intellectu, quod prius non fuerit in sensu»? [278]Никакого! Может быть, Локк был просто фантазером, в таком случае – не он первый, не он последний. Все же что-то с Локком было неладно. Да будет известно читателю, что он всегда был запрещенным автором в нашем отечестве! И не говорите мне, что на него косились как на революционера; между нами говоря, Локк ведь никогда не был эмигрантом, он непричастен к Конституции двенадцатого года, не занимал никаких постов в двадцатом, не был журналистом, не служил в городской милиции, Зa либерализм его тоже не преследовали, потому что в его времена в Испании еще и не знали, что такое министры-либералы. Однако, хотя свои слова об идеях Локк и не предназначал для Испании, что было весьма благоразумно, и хотя его нисколько не тревожило то, что отцы-цензоры из ордена Милости и монастыря Победы[279] приговорили к сожжению его опасные силлогизмы, – досталось ему поделом.

Хотел бы я увидеть господина Локка в Мадриде в наши дни и посмотреть, продолжал бы он утверждать, что человек, родившийся слепым и глухим, не может иметь никаких идей, связанных с зрением и слухом. Доказано, что если человек к известному возрасту плохо видит и слышит, то он никогда ничего не видел и уж не увидит. Однако же я знаю в Мадриде людей известного возраста, да не одного или двух, а по крайней мере пятерых, которые так– же хорошо видят и слышат, как я летаю. Но попробуйте-ка заговорить с ними об идеях; у них не только есть идеи, но еще и такие, что лучше бы их не было! В том, что это врожденные идеи, я сомневаюсь в той же мере, в какой мне известно, что никогда мне не быть министерским клевретом. Если эти идеи и не рождаются вместе с человеком, то они рождаются с получением должности. Все к тому же отлично знают, что человека делает человеком только служба.

Может быть, в том, что я говорю, не все ясно, и это потому, что знаменитейшие философы, разные Кондильяки и Дестюты де Траси[280] говорят только о человеке, об этом избранном творении природы, а я буду говорить о министерском клеврете, этом избранном творении правящей породы. Исследовать, чем отличается министерский клеврет от человека, – это дело, требующее основательного разбора, тем более что я, очевидно, первый журналист, занявшийся этой породой, которая еще не зарегистрирована ни в одном труде по зоологии. Древним, вероятно, это существо не было известно, и поэтому ни один из авторов не упоминает его среди чудес древнего мира; его не отыскали при раскопках Геркуланума,[281] и Колумб не встретил ни одного подобного экземпляра среди открытых им индейцев. А из современных авторов – Бюффон не упоминает его среди разумных существ, и Вальмон де Бомар не обнаружил его, не относят его к миру растений Жюссье, Турнфор и де Кандоль, не упоминает Кювье среди ископаемых, и у барона фон Гумбольдта в описаниях его дальних странствий мы не находим ни единой строчки,[282] которая свидетельствовала бы о его существовании. Однако сказать, что он не существует, значило бы отрицать истину, а видит бог, я скорее решусь порицать и истину и министерскую карьеру, чем отрицать их, тем более что в мире несомненно имеется немало очень отрицательных чиновников.

Министерский клеврет, возможно, вовсе даже не человек, но он очень на него похож, в особенности внешне: тот же вид, та же осанка. Безусловно, это не растение, потому что его не выращивают и не собирают; скорее он мог бы принадлежать к царству минералов, во-первых, потому, что министерская карьера – своего рода золотая жила, а во-вторых, потому, что министерский клеврет создается и растет путем напластования.

То, чем являются в царстве минералов перекрывающие друг друга пласты, тем служат здесь следующие друг за другом чины. Минерал откладывается по слоям, министерский клеврет складывается по чинам; но все же, строго говоря, он не относится и к этому царству. Что же касается животного мира, мы слишком вежливы, чтобы поместить его туда. Министерский клеврет ближе всего к художественному изделию, чем к чему-либо другому.

Его не порождают – его делают, его изготовляют. Человек – это сырье, тесто. Вы берете человека (разумеется, если вы министр, иначе ничего не получится), улыбаетесь ему и видите, как он начинает принимать какую-то форму, подобно тому, как перед живописцем на холсте выступают очертания фигуры, сделанные одним мазком кисти. Теперь следующим мазком в самое сердце наделите его надеждой, слегка отлакируйте его назначениями и поярче раскрасьте чинами, и вы увидите, как тут же у вас в руках он начнет склоняться, как лепестки стыдливой мимозы, согнет спину, отставит назад ногу, наклонит голову и начнет улыбаться всему, что бы вы ни сказали, – вот у вас и готов министерский клеврет. Из этого видно, что в изготовлении министерского клеврета есть нечто возвышенное, как это понимает Лонгин.[283] Бог сказал: «Fiat lux et lux facta fuit». [284] Министр улыбнулся, и был создан министерский клеврет. Бог создал человека по своему образу и подобию, сколько бы ни доказывал Вольтер, что имело место обратное; точно так же министр изготовляет чиновника по своему подобию. А уж когда он его сделал, он испытывает такое же чувство, как знаменитый греческий скульптор, который влюбился в свое создание,[285] или как всевышний творец, который завершал каждое свое творение, как говорит библия, следующим выражением: Et vidit Deus quod erat bonum. [286]Министр создал министерского клеврета и увидел, что сделал его хорошо.

Здесь я должен признаться, что, пожалуй, кое в чем смахиваю на материалиста; не настолько, чтобы сойти за одного из нынешних их представителей, но зато настолько, чтобы со мной в свое время могла расправиться некая зловредная покойница, которая фактически испустила дух четырнадцать лет назад, но которую министерство юстиции недавно юридически доконало.[287] Это все я говорю потому, что привык высказывать свое мнение, когда чувствую к тому расположение духа, и утверждаю, вместе со многими физиологами и Галлем в том числе,[288] что душа приспособляется к форме тела и что материя в форме человека порождает идеи и страсти, точно так же как материя в виде апельсинового дерева приносит апельсины.

Материя, которая в форме депутата производит на свет разумные речи и мысли, отражающие интересы провинции, им представляемой, высыхает и видоизменяется, когда принимает форму министерского клеврета. Тут-то и проникают в нее врожденные идеи, то есть идеи, рожденные вместе с чином, как я утверждаю вопреки мнению философов. Именно с этого момента министерский клеврет становится частицей всех царств природы.

По своим способностям передразнивать он – обезьяна; он живет подражанием. Он не спускает глаз с хозяина. Тот делает какое-то движение? Смотрите, вот оно, как в зеркале, отразилось на лице чиновника. Встанет хозяин – обезьяна тотчас же вскакивает; усядется хозяин – садится и обезьяна. С другой стороны, он попугай; стоит сорваться слову у того, кто его учит, – оно сразу будет повторено. С министерским клевретом случилось то же самое, что с попугаем, о котором рассказывает Жуй; уцелев в морском сражении, куда он случайно попал, он затем всю жизнь, полный ужаса, повторял звук пушечной пальбы, которую тогда услышал: «Бум, бум, бум!», и ничего другого произнести не мог. Министерский клеврет только и знает, что эту пальбу: «Испания не созрела», «Еще не время», «Прошу слова для возражения», «Смею уверить, что я беру слово не для того, чтобы поддержать петицию, а только для того, чтобы высказать некоторые соображения…», и т. д. И все почему? Потому что у него в ушах вечно раздается пальба двадцать третьего года. Он только и видит, что Бич, [289] он только и слышит, что герцога Ангулемского.[290]

Он рак, потому что, не смущаясь, пятится от собственных мнений; он сосет мед, как пчела; скользит, как змея; изгибается, как ивовая лоза; проникает повсюду, как воздух; подчиняется течению, как вода; цепляется за все, как репейник; всегда указывает на свой полюс, как магнитная стрелка; поворачивается к солнцу, как подсолнечник; воздерживается, как добрый христианин, и тем самым он походит и на верблюда, потому что может долгие дни проводить в воздержании; в момент решающего голосования министерский клеврет поднимается и восклицает: «Воздерживаюсь!», хотя не исключено, что он, подобно тому же самому животному, при первом удобном случае с лихвой вознаградит себя за воздержание.

Министерский клеврет движется со скоростью реформ; это значит, что он не идет, а скорее раскачивается, не двигаясь с места. И, наконец, он по природе своей робок и боязлив, городская милиция – вот его пугало! Неизвестно, почему она внушает ему такой страх, ясно только, что он ее боится; подобно сумасшедшему, которому постоянно чудилась муха в носу, ему вечно мерещится ненавистная анархия, и он не переставая ищет ее повсюду, как Гусман[291] в «Ножке козочки» искал чертей в щелях потрескавшихся стульев.

В заключение скажем, что министерский клеврет это существо, которое обманет любого, так же как его хозяин. Все былые надежды, все его предшественники для него более не существуют, едва он добрался до министерского кресла; а по этому поводу я хочу рассказать читателям одну историю.

Для одной кастильской деревни, о названии которой я умолчу, выдался бедственный год. Народ собрался и решил обратиться за помощью к жителям соседней деревни, где были в почете чудотворные мощи какого-то святого, и попросить у соседей, как это водилось, священные останки и немного зерна для новых посевов. На просьбу ответили согласием. Через год к пострадавшим явился алькальд благоденствующей деревни; а следует сказать, что, вопреки всем надеждам, хотя урожай был хорош, небо, которое всегда скрывает от недостойных смертных свои высокие предначертания, продолжало насылать бедствия на деревню, которую, очевидно, невзлюбило.

– Как же это случилось? – спросил один алькальд другого.

– Друг мой, – ответил тот с печальным видом. – Урожай-то поразительный… но, хоть и не хочется мне говорить этого…

– Да что такое?

– А ничего. Урожай-то, говорю, поразительный, а вот святой, выходит, того… подгулял…

И вот, друг читатель, хоть и не хочется мне говорить того, министерские клевреты тоже, выходит, подгуляли.

Второе письмо местного либерала либералу иноземному[292]

Без сомнения ты удивишься, дорогой Сильва Карвальяо д'Альбуркерке, получив мое второе письмо раньше, чем первое. Поскольку там, в Португалии, вы привыкли поступать логично и всегда начинать с начала, ты меня примешь либо за сумасшедшего, либо за клеврета правительства. Но ты должен учесть следующее. Во-первых, не везде обычаи одинаковы. В Испании мы привыкли начинать с конца, оставляя суть дела на дне чернильницы. Полагать, что я могу самостоятельно сойти с этой проторенной дорожки, все равно что искать грушу на тополе или просить свободы у кабинета министров; другими словами, достать луну с неба или, яснее говоря, если ты но понимаешь этой поговорки, все равно что дожидаться смертного приговора по делу карлистов.

Да я и не вижу необходимости всегда начинать с начала, поскольку так может поступить каждый, а мы здесь поступаем далеко не так, как каждый. Тебе, наверное, и в голову не пришло, что наше обыкновение начинать с конца дает нам удивительное преимущество: именно потому, что мы так поступаем, нам кажется, что дело уже завершено, тогда как мы еще только начинаем его. Народами следует управлять так же, как поэты пишут сонеты. Нет ни одного посредственного поэта, который не начинал бы их с последнего стиха. Прибавь к этому еще одно наше преимущество: делая что-нибудь плохо, мы имеем возможность это переделать. И то, что не попадет в книгу, попадет в список опечаток. В связи с этим очень кстати будет напомнить тебе рассказ нашего дона Бартоломе[293] о бесталанном художнике, который хотел побелить свой дом, а потом его разрисовать и которому один умник посоветовал, что для его славы было бы лучше сначала разрисовать дом, а затем уж его побелить.

Во-вторых, ты должен знать, что мое первое письмо было перехвачено. И не то чтобы я послал его через Бискайю, что было бы серьезной географической ошибкой, а через посредство этой злополучной газеты. Да простит мне цензура, но надо сознаться, мой друг, что газета в настоящее время, в смысле перехвата писем, ничуть не хуже Бискайи. Легче, пожалуй, доставить пакет главнокомандующему, не зная даже, где находится его штаб-квартира, чем предоставить читателю возможность прочесть злонамеренную статью. Правда, уж если говорить начистоту, то обнаружить, где находится читатель, все же легче, чем где пребывает Родиль. Как видишь, я описываю тебе все как есть, без всяких прикрас. Каждая газета говорит, что имеет читателя, но в действительности читатель похож на свободу, о которой все упрямо твердят, что мы ею обладаем, и тем не менее никто ее не видел.

Итак, поскольку мое первое письмо было перехвачено, мне не оставалось ничего другого, как написать второе. Не будь я так педантичен, я вполне мог бы назвать свое второе письмо первым, но я, мой друг, подобен Буало:[294]«J'appelle un chat un chat et Rolet un fripon». [295]

Если бы мне разрешили и прочие вещи называть своими именами и дали мне право, как министерству внутренних дел, изменять наименования, можешь поверить, что я начал бы не с моих писем.

Поговорим лучше о другом. Выходит, в Португалии нет мятежников, дорогой Сильва? Есть ли более удивительная страна? Как же вы можете жить без мятежников? О чем же вы тогда говорите? Кого преследуете? Чем заполняете вашу газету? Живете без официальных сводок, без неожиданностей? Мне говорили, что Португалия – удивительная страна. Но не настолько же! Меня опечалила смерть вашего дона Педру, весьма опечалила, и не потому, что, как мне кажется, он вам был необходим, а больше из-за того, что я испытывал к нему чувство привязанности. Вот, например, у нас здесь не было дона Педру, и мы обошлись без него. Правда, мы обходимся и без многого другого. Возможно ли, чтобы в Португалии никто не боялся либералов? Вот что бывает с изменением климата! Они подобны тарантулам, которые в Торенто ядовиты, а в более холодных странах – нет. Здесь либералы внушают ужас. Не скажу, чтобы мы боялись их, как пугливая лань, но по крайней мере – как пугливый министр. Особенно опасен тот либерал, который эмигрировал и нуждается в службе для того, чтобы существовать. Хорошие же либералы те, которые не эмигрировали, не остались здесь и не нуждаются в пище, чтобы жить. Остальные всегда в душе анархисты. В Португалии, напротив, опасны были мигелисты. Здесь – нет, здесь карлисты, можно сказать, домашние… но достаточно об этом.

Как ты писал, из газет тебе стало известно, что в Бискайе дела обстоят хорошо. А как же иначе! Один хорошо осведомленный депутат не так давно заявил в палате, что в прошлом году насчитывалось около двух тысяч мятежников, а сегодня их насчитывается двадцать тысяч. Таким образом, мне кажется, что все идет как нельзя лучше: мятеж разрастается так же, как наш государственный долг.

Ты спрашиваешь меня о деньгах. Вот в этом отношении у нас действительно все хорошо. Ты же изучал философию и знаешь, что богат не тот, у кого больше денег, а тот, у кого меньше желаний. Согласно этой вечной истине есть ли более богатая нация, чем наша? Здесь никто не желает больше того, что мы имеем. Посмотри, разве мы не довольствуемся малым! Да по правде сказать, у нас всего вдоволь, разве только денег не хватает. Но все это наладится с помощью божией и займа.

Из дебатов в палате ты узнаешь, что Испания недостаточно цивилизована, иными словами, не вполне созрела для более свободных учреждений. Но если для этого она еще не созрела, то для другого – вполне. Например, для того чтобы платить за все, что было и не было съедено, а также чтобы признавать свои и чужие долги,[296] – для этого-то она уже дозрела настолько, что еще немного – и свалится с дерева. В смысле долгов она находится на уровне самых цивилизованных стран. Действительно, если признаком зрелости плода является то, что он падает с дерева, согласимся, что наша родина уже перезрела и даже подгнила.

Что касается наших путей сообщения, то есть только одна новость, если только это можно считать новостью, а именно: дороги продолжают оставаться закрытыми, включая сюда и путь реформ. Только путь на небо нам всегда открыт, а это великий путь, по которому мы идем гигантскими шагами с великим смирением добрых христиан. Все остальные – скорее тропинки, чем настоящие дороги. Что касается окольных путей, то ты, вероятно, уже знаешь, что для ведения военных операций в Бискайе назначен Мина. Мина при этом правительстве сделает быструю карьеру. Он потратил только год для получения назначения. Еще год – и бог знает, куда он вознесется.

Позавчера в Палате знати было заседание, возможна последуют и другие. Тебе уже известно, как используются талантливые люди. Не дается ни одного назначения, которое не было бы заслужено.

Городская милиция уже собиралась не раз, а, как я думаю, даже целых два. Идут споры, будут ли представители милиции дежурить в театре в дни праздника. Уже из этого ты видишь, каковы успехи Сумалакарреги.

Холера продолжает в некоторых провинциях приносить больше ущерба, чем цензурный устав.

Очень рад, что вы так свободны и так счастливы в своей Португалии. Здесь вечно одно и то же.

До следующего письма, дорогой Сильва.

Местный либерал.

Первый ответ иноземного либерала местному либералу[297]

Ты говоришь, дорогой кастильский либерал, что я буду удивлен, получив твое второе письмо раньше, чем первое. Ты ошибаешься, мой друг, как вам и свойственно во всех случаях жизни: меня ничто но удивляет, когда дело идет о вашей стране. Я бы скорее удивился, получив твои письма в должном порядке. Нам здесь уже известно, что с письмами у вас ведется нечестная игра.

Но, так или иначе, я получил твое второе письмо и в связи с этим скажу тебе – пусть твои письма приходят, пусть приходят когда и как могут, а уж я расположу. их как бог мне на душу положит, по примеру одного сеньора, знакомого с орфографией не больше, чем многие представители государственной власти – с искусством управления государством. Он помещал в постскриптуме большое число запятых и других знаков препинания, заявляя своему корреспонденту: «Что касается точек и запятых, то я их ставлю тут все вместе для того, чтобы вы развлеклись, расставляя их по местам, так как мне некогда».

Во всем твоем письме чувствуется горький привкус иронии, способный вызвать головокружение у самой крепкой головы, если вообще с такой головой может что-либо произойти. Клянусь дон Себастьяном:[298] я не понимаю, почему вы, кастильские либералы, всегда жалуетесь? Есть ли у вас победители и побежденные?[299] Конечно, пет, так как хотя мятежники в некоторых местах имели перевес, им следовало бы сказать то же самое, что ответил один остряк о двух подравшихся, когда его спросили, кто из них, по его мнению, имеет перевес: «Ясно, тот, который лежит внизу, поскольку второго он держит на себе».

Мятежники имеют перевес потому, что в действительности они всегда держат вас на себе.

С другой стороны, и я настаиваю на этом, нет ни победителей, ни побежденных, как это утверждают ваши министры. Чтобы убедиться в этом, достаточно бросить взгляд на те посты, которые в тридцать втором году занимали Каломарде и его сторонники, и на те должности, которые занимают его преемники в настоящее время. Все эти изменения произошли не из-за того, что у вас имеются победители и побежденные, а просто из-за любезности Каломарде, великодушно отказавшегося от своего министерского кресла в пользу тех, кто правит сейчас.

Согласимся, что всякому, кому плохо живется, послужило бы немалым утешением, если бы ему шепнули на ухо: вам живется плохо, но заметьте, что победителей и побежденных не существует. А раз их нет, то пусть тебя обворуют где-нибудь в проулке, пусть у тебя вскочит шишка на лбу или вырастет горб на спине, тебя это не должно волновать, ведь все равно без победителей и побежденных счастье на земле невозможно, как это утверждают все философы. А сейчас с этими победителями и побежденными можешь следовать по избранной тобой дороге, как карета с надежными колесами.

Спешите же, кастильские либералы, кого-нибудь победить, и если карлисты победить себя не позволят, то скорей побеждайте самих себя, ибо эти сеньоры именно такую победу считают необходимой для того, чтобы все пришло в порядок; к тому же такая победа всего угодней богу.

И если бы даже при каждой новой неудаче вы не имели бы возможности найти утешение в том, что у вас нет ни победителей, ни побежденных, то и в этом случае я еще не вижу причин для такого уныния. То, что претендент находится в Бискайе… Ну, и что ж особенного! А что такое претендент? По удачному выражению одного французского депутата, переведенному и примененному одним из наших общих друзей, это ничто. Одним мятежником больше.

Ты говоришь, увеличилось число мятежников; в прошлом году их было две тысячи, а в этом двадцать тысяч, как сказано в твоем втором письме. Но что из того, мой друг? Если хорошо поразмыслить, ничего: на восемнадцать тысяч мятежников больше, только и всего.

Вам причинило боль то, что случилось с Каронделетом?[300] Малодушные! Что же это такое, если хорошенько вдуматься? Ничего: одной неожиданностью больше.

О друг мой, вещи таковы, какими их хотят видеть! Пофилософствуем немножко. Предположим, что мы вернулись к тридцать второму году. Это самое ужасное, что могло бы с вами случиться! И что же? С точки зрения поэзии, что произойдет? Ничего, еще десять лет деспотизма. Или если бы, например, тебя повесили. Что бы это значило по сравнению с вечностью? Ничего: одним повешенным в мире больше, только и всего.

Увас, ты говоришь, нет денег… Ну и что же? Ничего, одной нищей страной больше. Не имея ломаного гроша за душой, вы признали старые долги. Ну и что? Ничего: одним долгом больше. Вам пришлось прибегнуть к займу. Что ж из этого? О, мелочные души! Ничего: одним займом больше. Наконец, ты пишешь, что холера распространилась в некоторых провинциях. Ну и что же из этого в конце концов? Одним бедствием больше.

Как видишь, если смотреть на вещи таким образом, то будь я проклят, если есть из-за чего огорчаться. Кстати об огорчениях. Что слышно о министерстве внутренних дел? Мне кажется, что после того, как оно изменило наименования вещей, оно провело еще тысячу реформ не меньшей важности. Если есть о чем, напиши мне поподробнее.

Как обстоят дела с городской милицией? Она, вероятно, уже всем внушает доверие: уже организована и вооружена, я в этом уверен.

Ты рассмешил меня в конце письма своим рассказом о страхе, который, как ты утверждаешь, испытывают у вас к либералам. Что касается страха и того, что многие либералы кочевали из тюрьмы в тюрьму, из ссылки в ссылку за участие в заговорах, а некоторых еще не пристроили куда следует как анархистов, я напомню тебе девиз, который один ученейший писарь нашел в кипе бумаг, перерывая архив канцелярии в Вальядолиде. Девиз гласит: «Процесс, учиненный в этом городе над монахинями монастыря святой Клары, за то, что они летали и за другие тяжкие грехи».

На мой взгляд, грехи бедных кастильских либералов не более тяжки, чем полеты вышеупомянутых святых матерей; а теперь всегда остаюсь к твоим услугам, ожидая известий о выдающейся нации, которая, как мне представляется, с течением веков сможет подняться до уровня Португалии,

сеньор дон Себастьян Карвалъяо д' Алъбуркерке.

Прозрачный вопрос[301]

Всего два дня назад один оратор в Палате депутатов назвал вопрос о назначениях на должности прозрачным вопросом, потому что сквозь него, как этого ни хотят избежать, всегда видны личности. Мы полагаем, что это действительно так. Есть выражения настолько удачные, что, кажется, нам никогда не удастся запечатлеть их в памяти с достаточной четкостью. Что касается ценности этих выражений, сказанных ко времени и к месту, то нет нужды доказывать это читателю. Они удачны, потому что во-время пришли в голову, сказаны кстати и, наконец, потому, что приносят удачу. Эти выражения при подобных условиях обычно наносят последний и решительный, смертельный удар в дискуссиях, являются высшим авторитетом и, наконец, неопровержимым и неоспоримым. основанием. После того как один оратор ясно и громко заявил, что претендент – всего-навсего «еще один мятежник», хотел бы я знать, что ему можно возразить на это. Когда оратор разражается выражениями вроде «по дурным советам», «неуместный», «основание» и «прогнившее сословие», – мне хотелось бы, чтобы мне сказали – долго ли можно ставить вопрос, о котором стоит вопрос. Но если имеются удачливые ораторы и удачные эпитеты, прилагательные и выражения, то имеются также и удачные вопросы. Вопрос, когда это только простой вопрос, – и есть лишь вопрос и ничего более. Но есть всем вопросам вопросы. Среди них есть непроницаемые, по природе своей темные и запутанные, за которыми ничего не разглядишь. Над ними можно было бы сделать надпись: nonplus ultra. [302]

К числу подобных вопросов с полным основанием можно отнести вопрос об общественных правах. Что можно увидеть за этим вопросом? Наверняка ничего: только какое-нибудь «уже рассматривали» или «еще рассмотрим», а вернее всего, «уже не рассмотрим». Или вопрос о свободе печати. Вот вам другой вопрос, мрачный и черный, как сажа. Вокруг него возникают какие-то запреты, что-то связанное с изгнаниями, но что можно увидеть сквозь него? Абсолютно ничего или, как говорит Гусман в «Ножке козочки», видно только то, что ничего не видно. Или вопрос о городской милиции: вот это действительно вопрос! Он более плотный, чем плед. В лучшем случае там весьма расплывчато выделяется некий устав, который – можно биться об заклад – превосходит по количеству поправок и опечаток даже географический словарь.[303] В крайнем случае на самой поверхности проблемы можно различить несколько тысяч человек без винтовок и тысячи винтовок без людей. Но на свет – ничего. Как в театре маэсе Педро, все немногочисленные участники представления находятся на переднем плане. Позади этих марионеток не видно даже плута Хинесильо де Парапилья-и-Пасамонте, который приводит их в движение.[304]

Итак, эти темные и непроницаемые вопросы ничего не стоят. Подлинно великим вопросом является прозрачный вопрос. Например, проблема назначения на должности: вот это по-настоящему эфирный вопрос. Здесь-то все ясно видно; и не требуется лупы, чтобы за ним различить должности. Даже самые малюсенькие должности, можно сказать, величиной с орешек, и то кажутся здесь, как под чудодейственным микроскопом, куда больше нашей свободы. А уж лучшего масштаба и не подберешь! Но можно увидеть и нечто большее, потому что за должностями видны (хотя и в несколько уменьшенном виде) люди, правда вдали, но все же видны. Чего только не увидишь за некоторыми должностями! Тут всё увидят не только зрячие, но и с закрытыми глазами. Видны чиновники: правда, среди них почти не заметишь людей трехлетия,[305] но кое-что все же видно. Одним словом, видно, что кое-что видно; видно, что будет видно и много больше; и будет видно, скажем это сразу, то, что всегда было видно: взаимные услуги, приятельские отношения, семейственность.

…О, это великолепная точка зрения: с этой точки зрения все видно. О, судьба человеческих деяний! В других вопросах мы жаждем ясности. А в этом, где все ясно, мы вынуждены воскликнуть: Дай бог, чтобы ничего этого не было видно!

Два либерала, или Что значит взаимопонимание

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ[306]

Среди лиц, проявляющих ко мне несомненно излишнее расположение и интересующихся статьями, которые я систематически публиковал на протяжении всего своего короткого журналистского века, имеются и такие, которые ежедневно по-дружески журят меня за то, что перо мое с некоторых пор обнаруживает склонность к лени. Я охотно охарактеризовал бы эти упреки с помощью пословицы: «слышали звон, да не знают, где он», если бы не боялся оскорбить тех, кто своим вниманием делает мне честь и отличает меня среди других. Не стану входить в объяснение частностей, ибо вряд ли достаточно одного желания это сделать. Скажу только, что называть меня лентяем все равно, что упрекать безногого за то, что он не ходит. Если этого сравнения вам мало, то не знаю, что еще можно сказать; боюсь, как бы и это сравнение не казалось лишним. Могу добавить только одно: по странному стечению обстоятельств, для моих читателей совершенно необъяснимому, а для меня вполне понятному, больше всего статей я пишу именно тогда, когда читатели их не получают. Таким образом, вместо того чтобы говорить: «Фигаро ничего не написал за этот месяц», куда ближе к истине было бы сказать, в случае если за целый месяц ни разу под статьями не появлялась подпись Фигаро: «Как много, вероятно, написал Фигаро за этот месяц!» Кажется, это требовало бы объяснения, но, дорогой читатель, как много подобных вещей не поддаются объяснению и как много легко объяснимого в них осталось бы непонятым! После того как я сообщил вам все это, мне остается только добавить, что у меня есть слуга-горец, который хотя и любит меня, но в обращении со мной допускает много вольности: так, например, он не позволяет мне писать больше четверти часа, похваляясь при этом, что заботится о моем благе. Он входит ко мне в комнату, ворчит что-то себе под нос, как это обычно делают старые слуги, бесцеремонно устремляет взор в мои бумаги, рассматривая их одним глазом за неимением второго.

– Эге! – произносит он. – Опять оппозиция? Хватит, сеньор, хватит!

Иногда он опрокидывает чернильницу, покрывая исписанную бумагу кляксами, а чаще всего хватает гасильник для свечей, накрывает им подсвечник и гасит свет. Не знаю, по чьему дьявольскому наущению делает это проклятый горец, но он клянется, что так для меня же лучше. Правда, он меня знает и ему известно, что если бы он не появлялся, то я писал бы без остановки, потому что, как он утверждает, есть что покритиковать и у меня есть к тому охота. Горец взял надо мной власть, а я не в силах оказать ему сопротивление. Поэтому я не выгоняю его, а довольствуюсь лишь тем, что каждый раз, когда он обрывает нить моих бесконечных размышлений, произношу:

Пусть бог здоровья даст,
Пусть бог здоровья даст
Слуге, по чьей вине
Огонь свечи погас.

Как раз сегодня утром я тихонько напевал эту песенку (потому что громко я петь не решаюсь), мрачно и со слезами на глазах оценивая урон, нанесенный моему письменному столу последним визитом горца, когда он вновь появился с почтой в руках. Должен предупредить, что я называю почтой всякое получаемое мною письмо по той простои причине, что при нынешнем состоянии почтовой службы все равно – послать письмо по почте или доставить лично. Итак, он вошел с моей мадридской почтой, и среди различных заметок, которые посылают мне корреспонденты и которые я остерегусь предавать гласности, как остережется и цензор разрешить мне это, я нашел два письма, совершенно очевидно написанных либералами, так как каждое из них ясно обнаруживает, чьим усилиям оно обязано своим появлением на свет: оба они полны добросердечности, оба продиктованы заботой о благе отечества. И так как содержание их сводится к нескольким упрекам, вполне мною заслуженным, за многочисленные скандалы, которые я уже вызвал тем, что написал, и еще более намерен вызвать при первом удобном случае, то пересылаю эти письма любознательному читателю, если только в Испании еще сохранились любознательные читателя после того, что они прочли за долгий срок существования полной умственной свободы (да позволит мне это сказать бог и собственная совесть!).

Один из них пишет:

«Сеньор Фигаро! Благодарение господу, отважный литератор, что вы дали некоторую передышку своему перy. Не могу не признаться, что ваши статьи заставляли меня иногда смеяться. И все же всегда у меня сохранялось страстное желание дать вам один совет. Я, сеньор Фигаро, еще будучи младенцем, считался либералом, подобно тому как бывают младенцы среди либералов. Мне довелось участвовать в событиях 1812 года, эпохи жестоких столкновений. Нет необходимости подчеркивать, что я спас, таким образом, родину от французского ига. О том, что вернулся король, – всему миру известно (ах, если бы этого не знали!), а то, что я отправился в Мелилыо,[307] – известно только мне, и этого вполне достаточно. Пришел 20-й год, и я вернулся; то есть все мы вернулись. Так как шуму было тогда много, то, видимо, как это произошло, известно и вам, тем более что вы, как я понимаю, – либерал нового покроя. Очевидно, нас не поняли; в противном случае запели бы по-иному. Но что поделаешь? Разум – это дар, которым высшее существо наделяет нас не слишком щедро. Зато оно в избытке снабдило нас, на наше несчастье, крепкой памятью и волей, самой злой из всех возможных. Таков человек! Но если мы сами не могли понять друг друга, то, кажется, герцог Ангулемский нас понял: он даже переводил и обрабатывал нас столь успешно, что мы оказались в еще более незавидном положении, чем античная пьеса, попавшая в руки современного поэта. А кто в этом виноват? Свобода печати. Это очевидно. А если вы еще сомневаетесь, то я сейчас это докажу. Северные народы увидели, что здесь вот-вот готова ударить молния, они подстрекнули недовольных, и вспыхнула гражданская война.[308] Не ясно ли, что всему виной свобода печати!

Они снабдили деньгами и обеспечили помощь мятежникам, и мятеж разросся. Правда, мятеж не умеет читать. Но он, конечно, не разросся бы, если бы не было свободы печати!

Явился герцог Ангулемский, и кто снабдил его штыками? Опять же свобода печати!

К несчастью, в наших войсках обнаружилась измена, неспособность к борьбе и предательство; пришлось хватать чемоданы – и в Кадис. Снова свобода печати!

Наступил конец, и был опубликован великий манифест. Вот видите, свобода печати! И прощайте…

Пришел черед эмиграции, а с нею горький опыт. Сами видите, сеньор, могу ли я не быть истинным либералом, оказавшись столь основательно замешанным в эти дела.

Ныне впервые мы, эмигранты, вернулись, хотя ничем особенным этот год среди прочих не выделяется. Родились мы в 12 году, бежали в 14-м, в 20-м вернулись, а в 23-м удрали. Сейчас мы вернулись без даты: подобно крысам, которых кошка заставила покинуть чулан, мы понемногу начали высовывать мордочки; те, кто посмелее – раньше, более осторожные – позднее, пока не обнаружили, наконец, что поле битвы за нами.

Мы и сами не осознали как следует смысла нашего возвращения, и на каждом шагу нам снова мерещится кошка.

Нынешняя наша кошка – это анархия, так как другая кошка, некогда поселившаяся в нашем доме, обварилась кипятком и исчезла навсегда. Судите сами, сеньор Фигаро, справедливо ли было бы, если бы мы, счастливо и со славой пережившие две неблагоприятные даты и две эмиграции, вернувшись на родину и оказавшись благодаря нашим антецедентам и талантам, как говорят во Франции, на гребне событий и с приличными местечками, впали в прежние ошибки? Нет, сеньор, мы прилагаем усилия, чтобы завоевать уважение. Стремление юношества двигаться слишком поспешно вперед может привести лишь к столкновению с приверженцами старого: а посему мы стремимся к порядку. Я прекрасно понимаю желанно ускорить ход событий, присущее тем из эмигрантов, которые не получили должностей, потому что, двигаясь вперед, они приобретут эти должности. То же можно сказать и об остававшихся здесь либералах, а также о либералах нового поколения. Эти в конце концов могут заявить: Hos ego versiculos feci, tulit alter honores. [309] За неимением иного выхода они вынуждены торопиться. Но мы-то, сеньор Фигаро, мы, явившиеся на готовенькое…

У нас есть только одна путеводная звезда – прошлое; мы повсюду видим анархию – есть ли она на самом деле или ее нет. Мы исправляем ныне наши ошибки: откажемся же от былых заблуждений и любой ценой избегнем свободы печати и всякой иной свободы. Республика нам кажется угрозой, фригийский колпак[310] нас тревожит, гильотина наводит нас на грустные размышления, и нашим верным советником мы избрали 1823 год и, более того, год 1792-й.[311]

Я говорю все это потому, что, желая блага своей отчизне я стремясь избежать пережитых в прошлом опасностей, полагаю, что нам следует двигаться вперед потихоньку и добиться сердечного согласия между теми, кто, подобно мне, получил должность, и теми, кто ее лишен. Таким образом мы в конце концов сможем понять друг друга. Как видите, сеньор, все приходит ко мне: сначала местечко, а теперь и здравый смысл.

Вот почему ваши статьи, откровенно оппозиционные, подвергающие осмеянию нашу медлительность, могут стать лишь оружием наших врагов. Для нас ныне не существует иного девиза, кроме Изабеллы II. А что касается статей, то писать о наших недостатках в расчете на их исправление – чистейшая глупость, так как не критика заставит нас что-либо исправлять. Следует восхвалять все, что мы делаем, хотя бы для того, чтобы не давать случая карлистам поиздеваться по нашему адресу. И я хотел бы со всей благожелательностью предупредить вас, что если вы будете попрежнему идти по избранному вами пути оппозиции, мы объявим, что все сторонники оппозиции снова хотят нас свергнуть и повторить 1823 год. Мы заявим даже, что они продались дон Карлосу, и найдутся такие, кто нам поверит, потому что здесь есть люди, которые поверят во что угодно. А уж если у нас чему-нибудь не верят, значит это действительно нечто невероятное.

Засим остаюсь ваш преданнейший либерал, поумневший на опыте, добившийся соответствующей должности и прочая».

СТАТЬЯ ВТОРАЯ[312]

Взявшись за перо, чтобы написать эту вторую статью, обещанную нами в четверг, в № 122 нашего журнала, трудно было не вспомнить некое происшествие, несколько дет назад случившееся с одним хорошим французским актером. Свою драматическую карьеру он начинал не очень удачно. Настолько неудачно, что публика ни разу не дозволила ему довести представление до конца. Убедившись на горьком опыте, что многие роли были выучены им напрасно, и желая каждый раз видеть новых зрителей, он принял удивительное решение: нигде не давать больше одного представления и заучивать только первый акт роли, выпадавшей ему на долю. Некоторое время все обходилось прекрасно. Но однажды довелось ему попасть в селение, где, то ли по случайному стечению обстоятельств, то ли по какой-нибудь сверхъестественной причине, ею не только не освистали с первых же слов, как обычно, но даже наградили аплодисментами, как израильтян – манной небесной. Опустился занавес после первого акта, и наш актер, не удосужившийся выучить второй акт, вынужден был выйти и заявить: «Господа, не имея привычки встречать благожелательный прием, который присутствующие здесь просвещенные зрители только что мне оказали, я столкнулся с печальной необходимостью объявить о переносе второго акта на завтра, поскольку я его не выучил». После чего он был, как обычно, освистан, на этот раз за то, что выступил хорошо.

Те, кто прочел начало моей первой статьи, уже, вероятно, поняли смысл притчи. Тем же, кто еще не догадался, скажу откровенно, что, увидев, наконец, напечатанной свою статью в «Наблюдателе» за четверг, от чего я уже давно отвык, я оказался в положении освистанного актера. Не смея мечтать об издании даже первой части статьи, вторую ее часть я оставил in pectore. [313]

Здесь-то и кроется причина задержки с ее опубликованием. Но хотя эта приятная неожиданность застигла меня врасплох, тем не менее я переворошил свою корреспонденцию, нашел продолжение и вот без всяких исправлении публикую здесь нижеследующее письмо второго либерала, если только мои читатели не возражают против этого:

«Я, сеньор Фигаро, да разрешит мне правительство это заявить, – либерал по крови, так как в моем роду это семейное зло. Меня наградили дурной наследственностью, но, за неимением иной, я эту болезнь именно унаследовал, а не украл. Если бы я умел красть, все было бы иначе, и сейчас мне не надо было бы оставаться либералом, потому что тогда я мог бы стать кем угодно. Я мог бы отправиться во Францию с деньгами и проклятиями общества либо найти себе должность, где мог бы продолжать обделывать свои делишки, ибо деньги – всегда деньги.

Однако ничего подобного на самом деле нет, и все мое имущество сейчас состоит из либеральных воззрений, которые всех бесят, и стула, на котором я сижу.

Одним из первых я взялся за оружие против французов во времена борьбы за независимость. Почти одновременно было покончено с войной и с конституцией. Так что ничего удивительного не было в том, что меня не наградило известное лицо, только что прибывшее.[314] Но вот настал 20-й год, и хотя я ораторствовал во всех кафе Мадрида, выделяясь своим патриотическим рвением во всех общественных мероприятиях и волнениях, тем не менее я не добился ничего, кроме должности в бюро продажи лотерейных билетов. Я служил в национальной милиции, требовал установления регентства, я… да разве можно вспомнить все, что я тогда делал! Но такова уж моя судьба: всегда трудиться на благо других. В войне за независимость, подобно другим, я трудился во имя его величества: но оставим в покое эту совершенно невероятную фантазию. Во времена Конституции я трудился ради того, чтобы кое-кто стал министром, а некоторые другие разбогатели. Такова судьба тех, кто, подобно мне, действовал честно. Даже в качестве служащего бюро продажи лотерейных билетов что я в конце концов делал? Трудился ради того, чтобы выигрыш выпал кому-нибудь другому. В 23-м году родина перебралась в Кадис,[315] и я вместе с нею. Прибыл я туда раздетый и разутый, но в Трокадеро совершал чудеса;[316] тем не менее дела приняли дурной оборот, и осколки родины разлетелись в разные стороны. Некоторые долетели даже до Америки. Я лишился всего: родины, ускользнувшей у меня из рук; должности, которую захватил какой-то роялист, пока меня не было в Мадриде; денег, потому что бунтовал в то время, как другие обделывали свои делишки. Я вернулся в столицу, где за приверженность к либерализму порядочное время отсидел в тюрьме. Десять последующих лет… Но не будем о них говорить! Ах, если б я эмигрировал! Можете себе представить мое положение, если я сожалею о том, что не покинул родину.

Пришла пора Ла Гранхи,[317] и, увидев возможность спасения родины, я стал одним из тех первых кристиносов, [318]которые чуть ли не тайно вооружались в Мадриде. Вскоре известный министр, не любивший опасных нововведений, видимо счел дурным и это нововведение – наше стремление стать кристиносами, и мы – я и некоторые другие – отправились в ссылку.

Возвратился я из ссылки благодаря заступничеству. Взошла заря 27 октября. Роялисты угрожали Мадриду. Полный патриотических чувств, я вышел на улицу, чтобы спасти родину, находившуюся в опасности; я разоружил, рискуя жизнью, многих роялистов. Но опасность миновала, мятежники сдались на милость победителей, и власти, которым я представил свои трофеи, приказали меня арестовать, потому что родина больше не нуждалась в моих услугах, и к тому же я взялся за оружие, не имея на то разрешения. Странная все-таки бывает судьба у человека. Если бы роялисты действовали энергичнее, я стал бы героем дня. Но они быстро сдались, и я превратился в бунтовщика, в зачинщика беспорядков. Если бы роялисты победили, меня бы повесили. Руководители моей партии поступили со мной более благородно, ограничившись лишь тюремным заключением.

Но, наконец, я вышел из тюрьмы и снова полон энтузиазма. «Ведь рано или поздно мы, либералы, – подумал я, – должны же быть вознаграждены». Я решил записаться в городскую милицию, но мне сказали, что, лишившись в 23-м году своего небольшого имущества, я не могу представить гарантий. Как прекрасно поступили роялисты, разорив нас дочиста! Ведь если бы нам что-нибудь оставили, мы смогли бы вооружиться против них. Тем временем появился на свет Статут и основные законы. Я являюсь, чтобы требовать восстановления в прежней должности. Но, друг мой, в основных законах ничего не сказано о лотерее; черт побери все эти современные изобретения! Хотя я перелистал все исторические хроники и метрические записи, в них мне ничего не удалось разыскать: так что я убедился, что лотерея – это новшество. Моя служба, таким образом, не имела никакого отношения к монархии. Поскольку мои претензии не опирались на основные законы, их сочли неосновательными.

Между тем ряды милиции расширялись и, наконец, приняли и меня. Я предоставил себя в распоряжение родины, чтобы отправиться в Бискайю, полагая, что в этом есть нужда! Какое заблуждение! Ни в ком там нет нужды. Я изучаю военное дело, но так как нас не собирают, то, поверите ли, сеньор Фигаро, я до сих пор не знаю в лицо ни одного из своих товарищей по милиции.

Но все это пустяки. Были раскрыты какие-то заговоры, и меня арестовали как сторонника анархии. Началось следствие, розыски. Единственное, что удалось установить, это то, что я находился в тюрьме. Опасность, таким образом, существовала не для родины, а для меня.

Таково мое положение, сеньор Фигаро. При всем том я остаюсь либералом: что ж поделаешь, если рубашка всегда оказывается мне не по размеру.

Имея в виду все, что я рассказал, умоляю вас позаботиться, чтобы ваше перо не дремало, шествуя по пути оппозиции, по которому оно столь славно двигалось до сих пор. И помните, что если вы сдадите позиции, я и мои друзья ославим вас на весь мир, как продавшегося правительству.

От правительства толку не видно, и наше спасение – только в упорной оппозиции. Итак, держитесь за оппозицию, сеньор Фигаро, и удвойте силу своих сатирических выпадов, если хотите сохранить уважение вашего покорного слуги.

Либерал прогрессивный, но без должности».

Таковы два письма. Оба автора – либералы; оба – честные люди, стремящиеся к благу отчизны. Но если я буду писать как прогрессивный либерал, про меня скажут, что я продался дон Карлосу. Если же примусь писать на правительственный лад, то другие заявят, что я продался правительству. Ах, если бы по крайней мере мне было известно, какая сторона платит больше!

Благодарение господу, что мы, наконец, пришли к доброму согласию; благодарение господу, что наступила эра взаимопонимания!

Европейское бедствие[319]

Провидение в своих тайных помыслах ниспосылало человеку в разные периоды его истории немало великих бедствий. Уже в незапамятные времена ничего не ведавший дотоле человек познал несчастье, которое непосредственно предшествовало сотворению нашего злополучного мира. Тот, кому довелось увидеть, что мужчина жертвовал своим ребром ради создания женщины, по всей вероятности не обладал особым даром предвидения, иначе он сразу же отдал бы себе отчет (да простят мне этот анахронизм!) в том, что наше счастье не будет долговечным. Так оно и случилось. Хитрый змий заговорил, и женщина доверилась первому же пришельцу. К несчастью, подобная уступчивость стала повторяться из века в век. С древа познания добра и зла упало яблоко, и с тех пор мы, кажется, ничего не познавали, кроме зла. Доверчивый супруг вкусил запретный плод, и сразу же рухнуло здание цветущего рая. Это было первым бедствием, и к тому же не самым легким. Благодаря проступку первого человека мы стали жить на земле. Затем появляется еще один смертный, а с ним и новый проступок! этот второй смертный начинает с того, что убивает третьего: так рождается богом проклятое племя и наступает второе бедствие. Хорошенькое начало, по которому не трудно уже предсказать и конец! Первое человекоубийство, увы, оказалось не последним. Человек погрязает во зле, один порок сменяется другим, одно преступление влечет за собой другое, словом, дело принимает такой скверный оборот, что всевышнему все это, наконец, надоело, и, раскаиваясь в содеянном ранее, он насылает на землю потоп и истребляет всякую плоть. Потоп! Ни деревья, ни высокие горы не приносят спасения. Разверзается твердь небесная, низвергается ливень, и в бурных потоках гибнет все живое. Это третье бедствие.

Но вот человек снова начинает заселять землю, и с этих пор бедствиям нет числа. Едва успев пережить страшное наказание, он снова отваживается на преступление. Он забывает и своего бога и свою религию: потоп ничему его не научил. Об этом узнает создатель и, разуверившись в силе воды, испытывает теперь на нечестивых городах Содоме и Гоморре[320] разрушительную силу огня; но и это не помогает. В соляной столб превращает он любопытного; в Вавилоне смешивает языки дерзких потомков Ноя, превращает знаменитую Вавилонскую башню просто-напросто в раек одного из мадридских театров. Напрасный труд! С тех пор все говорят, и никто никого не понимает. Но положение наше все же улучшилось. Потоки воды льются, низвергается огонь, образуется соль, новые языки так и сыплются, а дерзкий человек все это обращает себе же на пользу: он строит корабли и начинает свободно плавать по поверхности вод, овладевает тайной огня и получает тепло, собирает соль и сдабривает ею похлебку, не только научается языкам, но еще и преподает их за весьма скромную плату: тридцать реалов в месяц… Кому же отныне может прийти в голову пустое желание продолжать свой путь по дороге людских бедствий?

Еще до своего вступления на землю обетованную человек начинает поклоняться золотому тельцу, который стал символом девятнадцатого столетия – эпохи, боготворящей золото в любом виде – даже в образе теленка; в Иерихоне он вдребезги разбивает всю глиняную утварь;[321] в Египте предметом его поклонения становится репчатый лук (выбор идола явно свидетельствует о дурном вкусе); в Индостане он воздает почести солнцу и огню; в Западной Индии, где всегда было больше западного, чем индийского, он поклоняется полной луне; в Азии его чувства проявляются более сдержанно: он поклоняется только полумесяцу; в Африке он выказывает почтение ядовитым тварям; в Европе объектом его культа являются знаменитые убийцы и воры, а в честь своих тиранов он воздвигает алтари.

Исчезнувшая Атлантида[322] явилась причиной многих роковых открытий, совершенных позже мореплавателями; вулканы приходят в действие и заливают человека огненной лавой; одна за другой разражаются, страшные бури; то здесь, то там вспыхивает чума; народы поднимаются друг на друга войной, – всюду полное смятение и повсюду женщины; сплошная цепь ошибок, несчастий, преступлений и всеобщая неразбериха: мир заполоняют бедствия. Оставим, однако, в стороне мировые бедствия и займемся европейскими. Едва зародилась европейская общественность, давшая миру Елену, как вся Европа поднимается против Азии и устремляется на утлых суденышках к берегам Трои, неся с собой гибель и разорение.[323] Заметьте себе, что первое европейское бедствие возникло из-за того, что слишком большое значение придавали женской верности.

Вернувшись с победой, аргосцы[324] застают у себя дома прелюбодеяния, убийства, кровосмешение. Сто республик, поднявшиеся в едином порыве к свободе, сразу же накладывают друг на друга цепи рабства. Войско персов доходит до Марафона,[325] и европейское общество облекается в траур. Заметьте себе, что вторым бедствием была иностранная интервенция.

Два знаменитых разбойника, Ромул и Рем,[326] закладывают фундамент всемирного города, который впоследствии силой оружия порабощает и подчиняет себе всю Европу. Заметьте, что двое разбойников явились причиной третьего по счету бедствия.

Север извергает на южные страны бесчисленные орды вандалов и готов, которые огнем и кровью изменяют лик злосчастной Европы. Заметьте, что четвертое бедствие надвинулось на Европу с севера.

К тому времени сын божий уже сошел на землю, чтобы умереть за людей. Новая религия повсюду насаждает свои благостные кресты. Сто с лишним незаконнорожденных отпрысков новой религии выходят из вод реки Иордан, словно пиявки, насосавшиеся яда, заполняя мир враждующими сектами; потомки дерзкого новатора[327] из Азии устремляются в Европу с кривой саблей в одной руке и с кораном – в другой; многочисленные крестовые походы организуются в защиту религии и зажигают пламя всеобщей войны; новые секты сразу же пролили кровь германцев, а затем французов и англичан.

Эти кровавые акции вызывают еще более жестокую реакцию, которая повсюду насаждает свои зловещие трибуналы. Народы и страны на целые столетия ввергаются в междоусобные и завоевательные войны, и весь мир уподобляется великому жертвеннику, усеянному телами несчастных. Половина человечества оказывается жертвой, половина – совершает жертвоприношения. Заметьте себе, что пятое бедствие обрушилось на человека из-за религии, суеверия и фанатизма. Из дымящейся крови жертв аутодафе[328] рождается политика, а вместе с нею и мечта о равновесии между государствами. Войны за наследство и фамильные распри сменяются войнами религиозными; целые народы становятся жертвами войн, затеянных в угоду королям и придворным кликам. Заметьте, что шестое бедствие охватило Европу из-за того, что народы придавали слишком большое значение именам тех, кто претендовал на звание их абсолютных владык.

Оказавшись у власти, господа пытаются превратить своих подданных в послушный инструмент, но народы, доведенные до крайности, осознают, наконец, свои права, и единодушный призыв к свободе сотрясает вселенную. Его подхватывает и повторяет вся Европа; завязывается кровавая битва за принципы. Грозная волна революции достигает невиданных размеров и порождает чудище, которое пытается сдержать ее.[329] Но чудище само оказывается побежденным, и свобода снова расправляет крылья. С этих пор беспрерывно льются потоки крови в борьбе за самое ясное и простое требование: за свободное волеизъявление. Заметьте, что седьмое бедствие было вызвано тем, что власть имущие считали себя вправе действовать без ограничений, взаимных обязательств и гарантий, а также тем, что мы позволили упразднить право.

Мы подошли теперь к восьмому по счету европейскому бедствию. Что же это за новое страшное бедствие, которое грозит нам? Может быть, холера? Нет, и чума и холера – это только один из видов смерти, а человеку ведь так или иначе суждено умереть. Нам угрожает более страшное бедствие, самое страшное из тех, что были уготованы провидением. Может быть, какое-нибудь новое Уложение о правах? Нет. Это было бы только каплей в море. Может быть, новый заем? Нет, не то. Денежное обязательство является бедствием только для должника и заимодавца. Может быть, новое нашествие русских армий? Тоже нет. Что могло бы принести с собой русское нашествие? В крайнем случае несколько лет деспотического правления. Но для народов, привыкших к этому, для людей, среди которых находятся и такие, которые сами сражаются за деспотию, принять подобный образ правления является весьма простым делом. Проще пареной репы. Нашлись бы даже любители отведать этого блюда.

Ответ на вопрос о том, что действительно является великим европейским бедствием, так сказать бедствием из бедствий, мы находим в одном из газетных сообщений:

«Тот факт, что несправедливость совершается именно в отношении меня (сообщает нам автор в несколько запальчивом тоне), может рассматриваться как победа моих личных врагов. Но насилие, совершенное в данном случае надо мною, является в то же время и всеобщим несчастьем, ибо рана, нанесенная в самое сердце наших политических учреждений, это поистине национальное бедствие. И кто знает, не превратится ли оно в бедствие европейского масштаба. Последствия неприкрытого попрания установленных в нашей стране принципов могут пагубно сказаться далеко за Пиренеями».

Это и есть великое бедствие. И если оно может быть одним из самых тяжелых бедствий для всей Европы, то на автора только что приведенных строк оно несомненно ложится тяжелым, непосильным бременем.

Это вовсе не пустяки, как склонны думать некоторые. Совсем не пустяки. Ни я, ни мои читатели и не думали даже о том, что все это могло привести к решительному повороту в судьбах мира. У нас было только одно желание: узнать нашу собственную судьбу. С этой целью мы пробежали страницы мировой истории и узнали о многих бедствиях, которые пережило человечество. И нас охватил страх: страх за судьбы Европы и нашу собственную судьбу.

Не приведет ли новое бедствие к тем же последствиям, что и похищение Елены? Неужели отечеству нашему суждено стать второй Троей? Неужели оно может привести к тем же результатам, к которым привело в свое время злодеяние, совершенное Ромулом и Ремом? Может быть, вопль сеньора Бургоса будет воспринят как новый призыв Лютера? Усмирит ли этот вопль морские волны, как quos ego [330]Вергилия? Не станет ли это заслуженно или незаслуженно, справедливо или несправедливо обрушившееся на нас несчастье роковым Ватерлоо нашей куцей свободы? Где еще можно ожидать теперь нового землетрясения, нового потопа? Ожидать ли нам теперь небесной кары или земной?

Не приведи нас, господи, испытать столь великие муки! Несчастная Испания, да удалится от нас твой пророк и его пророчества! [331]

Третье письмо местного либерала либералу иноземному[332]

Дорогой Сильва, я получил два твоих письма: одно, опубликованное в нашей газете, а другое, написанное лично мне, в котором ты предъявляешь нам, либералам, невероятные обвинения. На первое из них ответа не последует, во всяком случае мне ничего подходящего на ум не приходит, что, собственно говоря, одно и то же, поскольку ответить должен именно я. Второе же письмо имеет ответ, и очень длинный, настолько длинный, что он мог бы занять больше листов, чем докладная записка морского министерства,[333] представленная в кортесы, больше времени, чем длится мятеж карлистов, и больше пространства, чем то, которое находится под властью Сумалакарреги, и в то же время принести не больше пользы, чем все это вместе взятое.

Ты меня спрашиваешь, является ли представительной форма правления у нас, в Испании? Очень часто я не понимаю твоих вопросов. Здесь все сплошь является представительным. Каждый либерал может дать яркое и живое представление о страстях господних, ибо кто из них не бит, тот распят. Далее, не существует ни одного учреждения, где бы не залеживались представления различных Жалобщиков. Есть, с другой стороны, люди, которые хорошо представляют себе, как много у нас такого, что должно делаться, но не делается, и как мало у нас переделывается из того, что должно было бы переделываться. Правда, обо всех этих представлениях у нас заботятся не больше, чем о театральных. Но представление это все-таки или нет? Впрочем, каждый испанец представляет довольно печальную роль в общей драме, да и вся наша родина очень близка к тому, чтобы представлять собой картину голода… Таким образом, все сплошь у нас чистейшее представление, и задавать нам каверзный вопрос, является ли представительной наша система, значит откровенно насмехаться над нами или спрашивать у пьяного, пьет ли он вино. Сознайся в своей ошибке и поверь, наконец, не оставив и тени сомнений, что мы живем при представительной форме правления (хотя видимость может тебя и обмануть), что все это не больше как чистейшее представление, которому, для того чтобы вполне походить на театральное, недостает только быть освистанным. Но это, если верить предчувствиям, симптомам и предзнаменованиям, уже не за горами и не заставит себя долго ждать, судя по глухому возбуждению, первые признаки которого уже дают себя чувствовать.

Ты утверждаешь, что мы не свободны. Это мне еще меньше понятно. Мы обладаем самой широкой свободой, какая только возможна, и в этом смысле, клянусь тебе, мы достигли таких вершин терпимости и беззаботности, что с нами не сравнится ни одна нация, как культурная, так и отсталая. Я докажу тебе это. Представь себе на мгновенье, хотя тебе неприятно даже в мыслях представить себе, что ты испанец. Не огорчайся, ведь это только предположение. Итак, ты испанец и говоришь, например, самому себе: «Я хочу быть карлистом». В добрый час. Ты берешь свое ружье, патронташ – и вся Кастилия к твоим услугам. Никто тебе не препятствует. А если ты утомишься от мятежа и возвращаешься домой, никто не скажет тебе ни слова, так как каждый раз ты прибегаешь к спасительной формуле, которая гласит, что ты подпадаешь под одну из недавно объявленных амнистий или под одну из тех, которые будут объявлены вскоре после твоего возвращения. Как видишь, все это очень просто. Или в один прекрасный день ты встаешь в плохом настроении и, будучи карлистом, участвуешь в заговоре или же, запершись в казармах, обороняешься с помощью пуль и прочих невинных средств: тогда ты отправляешься на Филиппины, видишь новые земли и изучаешь географию.

Правда и то, что между участием в заговоре в пользу десятилетия и в заговоре под лозунгами трехлетия[334] существует большая разница. В последнем случае у тебя не было бы необходимости ни покидать свой дом, ни поднимать стрельбу, чтобы тебя схватили. Тебя просто заберут в твоем собственном доме, а это большое удобство. Но, мой друг, как говорится, форель не поймать, не замочив штанов, и чего-нибудь да стоит же быть либералом! Кроме того, это случится с тобой по собственной глупости, так как никто ведь не заставляет тебя быть либералом. Ты можешь быть кем угодно. Прибавь к этому, что полной свободы в мире не существует, – это бессмыслица. Итак, когда я говорю: «мы свободны», я не хочу этим сказать, что мы можем быть либералами и ходить по улице с развернутыми знаменами, выкрикивая: «Да здравствует свобода!» и другие нелепости в этом роде. Я также не хочу сказать, что мы можем разделаться с чиновниками Каломарде, сохранившими свои посты и состояния. Поступить с ними таким образом было бы несправедливо, ибо я полагаю, что вряд ли эти бедняги перестали нуждаться в жалованье только потому, что служили кому-то. Нет, ничего подобного, я хочу сказать иное – мы имеем право кричать по торжественным дням: «Да здравствует Королевский статут!» Мы можем сидеть каждый в своем доме и молчать обо всем всегда, или когда нам это захочется. Если это не истинная свобода, тогда одному богу известно, что такое свобода! Сказанное относится также и к тому, что ты пишешь мне по поводу свободы печати. А кто сомневается в том, что у нас существует свобода печати? Если ты хочешь напечатать пригласительный билет, извещение о смерти, визитную карточку с твоими именами и фамилиями, перечисленными по порядку, – никто тебе в этом не помешает. Отсюда ты можешь заключить, как вы заблуждаетесь и сколь опасно полагаться на непроверенные сообщения. Если ты поэт и на день рождения ее величества сложишь оду, то в ней ты получаешь возможность хорошими или плохими стихами восхвалять все, что происходит, и уверять, что все идет хорошо. Тут тебе дается полная свобода. То же самое ты можешь изложить и в прозе, а можешь и вообще ничего не писать, если ты здравомыслящий человек, – никто но станет вмешиваться. Если ты хочешь издавать газету, нет ничего проще. Что ты для этого делаешь? Во-первых, приобретаешь шесть тысяч реалов ренты, так как в Испании либо все родятся с ними, либо их можно найти на любом углу. Во-вторых, кладешь двадцать тысяч реалов в банк: их у тебя нет, но в нужный момент ты их всегда достанешь. Здесь все готовы раскошелиться по первому твоему намеку. И эти двадцать тысяч реалов священны, как любые вклады, как вклады различных корпораций и т. д. и т. д. На другой день или через день тебе их все же вернут. Затем ты испрашиваешь разрешение на издание, тебе в нем отказывают, так как ты не обладаешь необходимыми достоинствами… и ты не издаешь своей газеты. И очень хорошо, потому что, если ты не чиновник по королевскому указу, не владелец шести тысяч реалов годового дохода и не член коллегии адвокатов (а им в Испании выгодно быть), то что же ты будешь печатать в своей газете, как не глупости и нелепости? Но если ты человек способный, то не за твой ум или патриотические чувства, а за твои реалы или по ходатайству коллегии (и только так) тебе дают разрешение, назначают соответствующего цензора, который, разумеется, позволяет тебе говорить все что угодно, и на тебя, как дождь с неба, падают подписчики, так как – вот уж истинная правда – наша страна любит читать и является золотым дном для спекуляции, особенно литературой.

Итак, друг мой Сильва, измени свои представления об Испании и поверь не только тому, что мы жпвем при представительной форме правления, но и тому, что мы самая свободная нация в мире и пользуемся самой широкой свободой печати.

Когда ты убедишься в этих трех основных принципах, я постараюсь рассеять все остальные сомнения, которые ты еще сохраняешь относительно процветания Испании, ни в чем не уступающей Португалии.

Местный либерал.


P. S. Четырехсторонний союз продолжает принимать оздоровительные меры.

О чем нельзя говорить, о том умолчите[335]

Истины бывают разные, и, подобно скрибовскому дипломату, [336]можно было бы с полным основанием разбить их на две категории: истины, не являющиеся истинами, и… Но отбросив в сторону многие истины этого рода, которые во всех уголках земного шара выдаются за то, чем они не являются, обратимся к истине истинной, той самой, которая несомненно заключена в заглавии этой статьи.

Есть нечто мною ненавидимое, и притом от всей души, а именно: эти людишки, смутьяны по природе, которые пробавляются оппозицией и которым не по вкусу ни одно правительство, и даже нынешнее. Это – люди, которые не умеют быть терпеливыми, для которых не существует хороших министров, особенно после того, как с ними согласились, что Каломарде был худшим из всех; это – люди, которые хотели бы, чтобы не было войн, чтобы все записались в городскую милицию… Попробуй-ка догадаться, чего еще хотят эти людишки. Ну не ужасно ли это!

Нет, я не таков. Упаси меня, господи! Человек должен быть смирным и покорным. А если он к тому же принадлежит к числу подданных, то сами понимаете, что может означать его высокомерное стремление судить о тех, кто им управляет? Разве он не похож в этом случае на слабую и жалкую букашку, которая имеет дерзость требовать отчета у самого творца!

Закон, господа, – это закон. Он ясен и недвусмыслен! напечатано, и конец. Из этого не следует, что им можно пользоваться как щитом. Таково мое твердое убеждение. Сумалакарреги меня побери,[337] если я когда-нибудь хоть на йоту отступлю от буквы закона.

Вот я, например, намерен написать статью: и, конечно, не хотел бы, чтобы мне ее запретили, скажем, для того, чтобы не писать две вместо одной.

– Ну, и как же вы поступаете? – спросят меня эти возмутители общественного спокойствия, всегда готовые на любые беспорядки, лишь бы они обернулись против первого же попавшегося им на глаза министра. – Так что же вы делаете, чтобы вам не запретили статью?

А что же я, по вашему мнению, должен делать, господа с претензиями! Ничего, как и следует поступать подлинно независимому литератору в эпоху независимости, какой является наше время! Я начинаю с того, что пишу в начале статьи слова, которые должны служить мне вечным напоминанием: «О чем нельзя говорить, о том умолчите». Запечатлев на бумаге эту полезную, эту истинную истину, открываю цензурный устав. Вовсе не для того, чтобы критиковать его, ничего подобного, – это не мое дело. Будет устав или не будет, – это меня не касается; я чту закон и, более того, благословляю его. И читаю:

«Статья 12. Цензоры не должны дозволять, чтобы е газетах появлялись:

Первое; Статьи, излагающие мысли или учения, направленные на разрушение религии или ее извращение, на подрыв уважения к правам и прерогативам короны, Королевского статута и других основных законов монархии».

Так гласит закон. Теперь предположим, что мне пришла в голову идея, которая направлена к разрушению религии. Я о ней умалчиваю, не записываю, проглатываю ее. Таков мой метод.

Умолчу об уважении к правам и прерогативам трона, к Статуту и т. д. и т. п. Может быть, людишкам из оппозиции кажется, что по этому поводу мне ничего не приходит в голову? Ошибаетесь, да и как я могу запретить себе размышлять о величайших в мире нелепицах? Как видите, мне доводилось размышлять относительно этих прав и исследовать основы самых основных вещей. Но я отзываю себя в сторонку и говорю себе: «Разве закон не ясен? Значит – язык на замок!»

Правда, я все же иной раз размышляю. Но ведь закон ие запрещает размышлять. А вот записать мои мысли – разве это не было бы глупостью с моей стороны? Все равно их бы не напечатали. Значит, я о них умалчиваю, не записываю, и мне их не запрещают. Вот вам простой, наипростейший способ. К тому же мы, писатели, должны являть образцы покорности. Либо это закон, либо нет. И да будут прокляты все недовольные! Да будет проклята эта гнусная оппозиция! В самом деле, разве не чистейшее безумие – все отрицать и желать писать обо всем? «Не пропускать сатир и инвектив против властей». Что же, значит не следует писать подобные сатиры и инвективы. «Запрещать их, даже если они маскируются с помощью намеков и аллегорий». Следовательно, пусть не маскируются. Вот именно! Можно подумать, что такие намеки или аллегории легко сочинять!

«Письменные оскорбления» ждет та же судьба, даже тогда, когда они подаются «е виде анаграмм или в любой другой форме, каждый раз, когда цензоры убеждаются, что делается намек на определенных лиц…»

В добрый час; начну, наконец, писать. Но я дохожу до этого параграфа и… не пишу. Пусть даже статья не оскорбительна ни для кого, пусть в ней нет пасквиля и анаграмм я не помещаю, – все равно цензор может заподозрить намеки даже там, где их нет и в помине. Что же мне делать, чтобы цензору не пришли в голову подобные подозрения? Это очень просто: ничего не писать. Так лучше для меня, так лучше для него, так лучше для правительства. Пусть ищут намеки в том, что я не пишу. Вот она, вот она, моя система. И это-то объявляют труднейшим делом на свете? Пустяки: нет ничего проще, чем подчиняться. На чем же основаны все наши жалобы? Эх, несчастные мы люди!

«Безнравственные писания», например. А что такое «безнравственные писания»? И что такое нравы? Поразмыслив, возвращаюсь к прежнему решению: ничего не пишу. Куда проще не писать, чем ответить на эти вопросы.

Захотелось мне ни с того ни с сего нанести оскорбление какому-нибудь государю или иностранному правительству. Но разве это не запрещается законом? Значит, молчок!

Изучив, таким образом, закон, я возвращаюсь к статье. Перед глазами у меня цензурный устав, я намерен быть твердым в своем решении и, следовательно, не нарушу закона. Внимательно исследую бумагу: она чиста, не написано ничего. Статья не получилась, это верно. Но зато соблюден закон. Так я намерен действовать и впредь. Добрый подданный, я буду уважать бич, который мною управляет. И закончу, повторяя еще и еще раз:

«О чем нельзя говорить, о том умолчите!»

Обзор 1834 года[338]

Не знаю, вследствие какого странного стечения обстоятельств, но, против всякого обыкновения, в последний день 1834 года сон одолел меня значительно быстрее, чем это обычно случалось. Возможно, это произошло потому, что я прочел в этот день гораздо больше газетных статей, нежели способна выдержать моя