Когда сверкает молния [Александр Павлович Филиппов] (fb2) читать онлайн

- Когда сверкает молния 1.23 Мб, 326с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Александр Павлович Филиппов

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Когда сверкает молния

Рассказы и повесть, составившие книгу, посвящены жизни наших современников. Происходят ли действия на большом нефтехимическом комбинате или в глухом селе, — всюду поднимаются нравственные проблемы, требующие от героев четкого выбора своего отношения к жизни.

Очерки посвящены многочисленным поездкам автора за рубеж.


ОГЛЯНИСЬ НАЗАД... Повесть

Каждый правду ищет, да не всяк ее творит.

Русская пословица

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Хоронили прораба...

Николай Локтев шел в середине людской толпы и про себя повторял жесткие слова, услышанные давно когда-то от умершего, позабытые затем в житейской суете и всплывшие сегодня с такой четкостью в памяти. «Человеку надобно не только уметь жить по-человечески, но и умирать уметь, чтоб в конце жизненной строки стояла хорошая точка, а не головастик запятой. Точка — значит сказано все...»

Хоронили прораба... Когда выносили гроб из дому, народу было не густо. Родня, какая сохранилась да блуждала вслед за его кочевой неугомонностью, несколько сослуживцев, а то все больше — соседи. С ними жил он в последние годы и умер у них на руках.

Небольшая эта процессия двинулась со двора, в хвост ей увязались мальчишки. Без чьей-либо подсказки, по собственному молчаливому согласию пошли они проводить старика в последний путь, без особой, правда, грусти, как это и бывает у ребятни.

Вздрогнула медь оркестра. Сорвались напуганные воробьи с металлической ограды. Пестрый кот метнулся по стволу клена к макушке. А когда похоронная процессия вышла со двора на улицу, прибились к ней женщины, что стояли в очереди подле магазина.

— Павла Петровича хоронят! — вскрикнула какая-то девчонка, стоящая на перекрестке улиц, отбросила в урну недоеденное мороженое и тоже присоединилась к людям.

— Прораба хоронят! — как бы оправдываясь за то, что бежал в одной майке, крикнул паренек милиционеру, стоящему около бочки с квасом. И паренек, и милиционер влились и растворились в колонне, а за ними чуть ли не вся очередь, ожидающая квас, присоединилась к идущим по улице людям.

Николай, понуро опустив голову, шел в самой середине толпы. Он ничего не видел перед собою, ничего не слышал, кроме звона медных тарелок и оглушительного барабанного грохота. Память все цеплялась за слова Павла Петровича, которые тот повторял в последнее время: «Умирать, так с музыкой!.. чтоб точка — так точка, а не головастик запятой».

Небольшая толпа быстро обрастала людьми и на центральной улице живым потоком захлестнула черную «Волгу», притиснула ее к парапету. Машина остановилась.

— Кого это хоронят? Народу-то как много... — спросил секретарь горкома партии у шофера. — Не в курсе дела?

— Прораба...

— Павла Петровича?! — с неуверенностью и удивлением переспросил он.

— Ну да, — только и ответил шофер. — Его!

— Почему же мне никто не сообщил об этом? Черт-те что...

— Город большим стал, обо всех не скажешь...

Машина прибилась к хвосту колонны и, сбавив газ, медленно покатилась к кладбищу. Секретарь под тихий шум мотора думал, что, если б сказали ему вовремя, он сумел бы организовать похороны по-настоящему торжественно. И хоронить такого человека надо было б не на общем кладбище, а в скверике, в центре города, там, где много лет назад прораб Павел Петрович Вершинин вбил первый колышек в землю, где возвел первый дом, откуда распростерли потом широкие крылья прямые улицы.

...В степи он вырос, этот молодой город. Тысячи людей нашли здесь свое счастье, дали жизнь заводам и фабрикам. Мальчишкам и девчонкам стал он родиной.

Тридцать лет назад первых строителей привел сюда Вершинин. В ковыльной степи строили город, и сейчас еще золотые поля пшеницы вплотную подступают к нему со всех сторон. Прораб строил его любовно. И городу жить долго!..

Могильная яма, наспех выкопанная экскаватором, зияла черным квадратом, к которому грудились сплошняком надгробные памятники: железные кресты и дюралевые полумесяцы, серебристые звездочки и цементные, с мраморной крошкой, ширпотребовские четырехгранники.

Секретарь горкома вышел из кабины, встал рядом с гробом, поставленным на две табуретки. Надо было что-то сказать, добрым словом вспомянуть зачинателя города. Что же сказать о нем, умершем? Воевал, работал, тащил нелегкую телегу века. Такими, как он, жива наша мать-земля. Народ в городе менялся, тем более секретари горкома. Одни уходили, другие приходили, а Вершинин оставался на месте. Вот и он, Сергей Семенович Акимов, после многолетней инструкторской суеты в обкоме приехал сюда на должность первого секретаря три года назад. И сколько еще проработает здесь — неизвестно. Он сознает, что такие, как он, уйдут в забвение, а Вершинина горожане забудут не скоро. Как же, первый колышек, первый дом, первая установка нефтехимического комбината — все связано с ним, первым прорабом.

Вот и минуты прощания подошли.

Секретарь положил руку на гроб, другую чуточку приподнял, давая понять столпившимся людям повременить опускать гроб с умершим в могилу. Он тихо заговорил.

Николай стоял в стороне, слушал и думал о своем, сокровенном.

В каком же году это было? Впрочем, давно, когда прораб и он одновременно въезжали в новый дом. Николай помогал перетаскивать пожитки соседа,из машины в квартиру. Вещей было не много, зато книжных полок и картонных коробок с книгами — предостаточно.

Нового соседа Колька Локтев знал хорошо, его, собственно, почти весь город знал, особенно старожилы. Обрадовался, когда увидел, что в этот же дом, куда он переселился из старой развалюхи всего три дня назад, вселяется и Павел Петрович. Потому он с такой охотой вызвался помочь соседу, хотя Вершинин просил его переждать с полчасика. Сейчас, мол, сходим на стройку, дадим знать ребятам из бригады и они мигом спроворят дело, честь по чести.

— Да зачем пережидать? Мы с шофером вдвоем мигом управимся!

Долго они возились после того, как перетащили пожитки на третий этаж, устанавливали полки, распаковывали книги, убирали по местам немудрящую посуду. И только когда присели передохнуть, прораб, спохватившись, вроде бы припоминая забытое, улыбнулся, спросил густым надтреснутым баском:

— Я, кажись, встречался с вами, молодой человек? Где-то, когда-то, а вот хоть убей — не помню. Давайте познакомимся. — И протянул ему руку. — Павел Петрович Вершинин.

— Локтев, Николай...

Они подошли к окну. За синими подмерзшими стеклами, подкрашенными с наружной стороны лучами падающего солнца, мельтешил снежок. Редкий и крупный, он летел к земле неторопливо, падал, перекрашивая все окрест в белый цвет. Недавно закончился рабочий день, и люди густым потоком шли по тротуарам.

Отойдя от окна, Павел Петрович прикрутил ножки к разборному полированному столу, придвинул две табуретки и наскоро соорудил холостяцкую трапезу. В старом китайском термосе был загодя припасен горячий, обжигающий чай.

— Водки, к сожалению, нет, — оправдывался хозяин. — Язва желудка, не пью совсем...

— У меня хотя и язвы нет, — улыбнулся Николай, — тем не менее, тоже не пью. Насмотрелся сызмалу на дурь других...

К чаю была ливерная колбаса. Она была с морозца, холодила во рту и даже поскрипывала на зубах мелкими льдинками.

— Соседей у нас не выбирают, кто выпал — с тем и живи. Хорошо это иль плохо?

Николай перебил:

— Хорошо, Павел Петрович. Мне особенно: я ведь из старой развалюхи сюда перебрался... Жена сейчас в роддоме. Она как узнала, что квартиру мне дали, так и заплакала. Вторая дочка родилась; первая, Леночка, в деревне у бабки. Сейчас и ее заберем.

Они, один вдовец, другой временный холостяк, сидели в неприбранной комнате, сумерничали, закусывая чем придется. Хозяин достал из полиэтиленового мешочка несколько соленых огурчиков, нарезал большими кусками черствый хлеб, вытащил откуда-то кирпичики плавленных сырков.

— Ты давай закусывай, ешь, тоже ведь одинок. Правда и поесть-то толком нечего, в магазинах шаром покати...

— Я в последнее время чаще в столовой питаюсь, там удобнее, — откликнулся на разговор Николай.

— Может и удобнее, да там тоже не рай: готовят больно уж плохо...

Кинув в рот дольку успевшей подтаять ливерной колбасы, он смачно откусил хрустнувший огурец и лукаво прищурил глаза:

— Мы-то успели пожить в свое удовольствие. Немного, но пожили. Бывало придешь в магазин — прилавки ломятся от обилия: мяса завались, колбас — каких только сортов нет! Лично я охотничью обожал. Была тогда такая — тоненькая, копченая — вкуснятина! А этих ветчин всяких, а селедок!.. Банки с крабами так те вообще никто не покупал, игно-ри-ро-ва-ли... Теперь и пожрать-то толком невозможно.

— Это из-за войны! — вставил нерешительно Николай. — На вооружение средства уходят...

— Вот, вот! Одни толкуют, что нехватки из-за военной опасности, другие — помогаем много заграничным друзьям, — разгорячился Павел Петрович. — Тогда скажи мне, а почему жилья нехватки, тысячи бесквартирных мыкаются по земле? Понятное дело — питание. Скотина — существо живое. Ее растить, кормить надо, лелеять, можно сказать. Хлебушек тоже нелегко вырастить... А вот с жильем, этот вопрос что-то у меня в голове не укладывается. Строим мы быстро, но плохо. И постоянные нехватки на площадках, то кирпича нет, то раствора, то бетонных перекрытий. Что, у нас в стране глины с песком мало, что ли! Куда ни сунься, везде под ногами глина, так что этих кирпичей да бетонных плит можно уйму наштамповать!.. И квартир понастроить!..

За окном быстро смеркалось. Солнце пряталось за крыши дальних домов. Вечерняя серость в комнате быстро темнела. Засветили огонь — электрическую лампочку под потолком. Сосед, въехавший в новую квартиру, никуда не торопился. Николая тоже вечером не подталкивали бесконечные дела и заботы. Так что просидели вдвоем далеко заполночь.

Вершинин вспомнил, как однажды предложили ему работу в сантехмонтаже, не в самом тресте, а тоже на строительстве, где плохо клеилась работа. В сантехнике он разбирался не хуже, а коль предложили — пошел. Что к чему — смекнул быстро: в работе прораб был человеком толковым, понимающим, однако до жути горячим и самостоятельно-решительным. Терпеть он, не мог всяческие проволочки, бумажную перекидку — туда-сюда, — всю неразбериху и бюрократию, буйно процветающие в многочисленных строительных и проектных организациях: участках, конторах, трестах, управлениях, объединениях и так далее, и так далее от самого низу до невидимого верху. «Наш Чапай!» — любя и в шутку называли его рабочие.

Действительно, порой приходилось ему поступать по-чапаевски решительно и смело. Он понимал, лбом бюрократии и неполадок не перешибить, только делом, упорством, лихой настырностью кое-где прошибаются неприступные стены рутины и затхлости. Как-то дошло чуть ли не до анекдота, до сих пор легенды ходят об этом. По улице Салавата затягивалось на неопределенно длительное время строительство жилого дома. Застыла кирпичная кладка и — ни с места. Четыре этажа готовы, а пятый, последний, нет. Какими только отговорками ни кормили строители монтажников, которые по все срокам, спланированным ранее, должны были заканчивать монтаж всех систем.

Когда же на руководство треста поднажали сверху, Вершинин не выдержал, повел своих хлопцев в атаку. Посовещавшись со своим главным инженером, с управляющим, скоропалительным натиском его люди в блестяще короткий срок смонтировали все трубопроводные линии вплоть до отопительных батарей. Позорным приговором строителям над четвертым этажом жилого дома высился голый железный скелет отопительной и водопроводной систем. Ажурная эта вязь труб и ребристых батарей лепилась вдоль мнимых стен, все по своим закономерным местам, как и предусмотрено было проектными чертежами.

Шуму наделали много. Ахнуло и удивилось неслыханной дерзости монтажников строительное начальство, поспешно приехавшее на место происшествия. А в горкоме партии рассвирепели. И поделом тогда много голов послетало в строительных организациях. Монтажников не тронули, в горкоме все зрячие, увидели, что Вершинин был прав, хотя и чересчур горяч...

Позднее Павел Петрович опять перешел на стройку, руководил бригадами непосредственных создателей домов. Это ему было ближе, по душе.

— Вы бы, Николай, почаще ко мне забегали, — почему-то вдруг опять перешел на «вы» Павел Петрович. — Не привык я смолоду к одиночеству, а вот как на пенсию вышел, частенько один остаюсь. Сыновья далеко. Навещают редко. Одна радость у меня — стройка. До сих пор работаю понемногу. Там забываюсь... Что-то одинок я совсем стал.

— Павел Петрович, по сути дела — я тоже одинокий человек, хотя и молодой, как вы подчеркиваете.

— Скажете тоже, — засмеялся прораб. — Молодость одинокой не бывает, это ей не естественно...

— Правда, правда. Если бы вы знали, насколько мое одиночество глубже вашего. И страшнее. К вам, например, в любое время могут пожаловать товарищи со стройки, приехать в гости сыновья. И всему вашему одиночеству — кранты, как говорится. У меня другое, я и в кругу друзей одинок. Порой мне кажется, что сердце у меня в каких-то вечных потемках... Нет, вы не поймете меня! — прервался он, заметив в глазах Павла Петровича равнодушный смешок.

— Нет, не понимаю! — со всем откровением признался тот. — Одиночество, говорю, не присуще молодости. Оно — удел старости, к великому сожалению.

— Ну какая я молодежь, Павел Петрович. Мне скоро тридцать пять стукнет...

— В наш век тридцать пять лет, как ни странно, — это еще молодость. Молодость от того, Николай, что как бы мы с вами ни ругали, ни костерили наши непорядки, вечную нехватку того иль другого, а все-таки оно правда: жить стало лучше, жить стало веселей. Мы, кто постарше, кто на своей шкуре перенес все беды-невзгоды, особенно зорко видим перемены.

— Меня тоже успела жизнь подпалить не с одного боку, а сразу, можно сказать, с двух. Я тоже зрячий и вижу перемены, не просто глазами вижу, а сердцем. Оглянитесь вокруг, взгляните позорче: сколько его, ворья поразвелось! Жулик на жулике... А торгаши чего вытворяют, уму непостижимо! Гнать бы всех под зад колючей метлой. Жаль, у меня ни власти, ни морального права на это нет...

И вдруг впервые за всю свою жизнь на него нашла невыразимая тяга высказаться. Тайна, о которой даже Света — жена родная — ничего не знала, захлестнула всю душу и была готова вот-вот выплеснуться из груди наружу. Но зубы прикусили язык и он не сказал о давнем, о том, что позорно сожгло его детство и преследует до сих пор.

 

...С кладбища к городу Николай шагал в одиночестве. Похоронная толпа так же, как и соорганизовалась с лихорадочной быстротой, так и незаметно распалась. На поминки он не пойдет. Эту старую традицию невзлюбил еще с детских лет, с того сурового послевоенного времени, когда умер у соседей в деревне сын Василий. Справили тогда бедные поминки. Пили знаменитый в те годы спирт-сырец и не менее знаменитую кислушку, настоенную на табаке-самосаде для того, чтоб дурь в голову бойчее гнало и с ног сшибало наповал. Так напоминались тогда у соседей, что вспомнили двухрядную гармошку. И долго заполночь голосила пьяная поминальная компания, молотила каблуками грязные полы тесной деревенской избушки.

Сначала занесло его в сквер. Он присел на скамейку, бездумно наблюдал за шелестом листвы и, когда ветки деревьев, колеблемые ветром, отстранялись друг от дружки, в пространстве между ними на противоположной стороне улицы проглядывались какие-то краски. Крупные, малиновые с зеленым отливом вырисовывались буквы, и Николай никак не мог сложить их в законченную фразу: ветки то расходились, то вновь прикрывали густой листвой еле видимые краски. В голове была пустота, и, странно, думать ни о чем не хотелось.

Вроде бы умер не самый близкий человек, просто старик сосед. Но почему же так свербит в сердце, почему так стало тоскливо? Или любая смерть приносит людям тоску и печаль? И эта похоронная музыка, эти слезы, эти посеревшие лица!..

Любая ли? Нет, бывает смерть обыденной, даже нужной. Кое-кому умирать следовало бы раньше, чтоб не наломать дров и не понаделать подлости. Николай заметил, что мысли его ожили, но витают лишь вокруг сегодняшних похорон прораба. Он машинально встал со скамейки, бесцельно зашагал из скверика и только теперь четко разглядел на противоположной стороне улицы вчерашнюю, уже не нужную, афишу, с крупными ало-зелеными буквами: «Фанфан-Тюльпан».

Как давно он смотрел эту французскую кинокомедию, где так мило и дурашливо осмеиваются войны и те, кто затевает их! Смеяться над войной, казалось бы, грешно и кощунственно, а вот французы смеются. Николаю вспомнились чьи-то слова о том, что иронизировать по поводу собственной персоны могут только великие. Великие люди, великие нации. Может, это и так!

Каким образом оказался он на вокзале — и сам не понял. Машинально вошел и поначалу ничего не замечал.

Вокзал как вокзал. Народ копошится, спешит, дремлет, смеется, пьет дрянной мутный кофе. И куда стремится вечно кочевое племя — вокзальный народ?

Он присел на скамейку. В многолюдье не видел лиц, и так же, как недавно в скверике не удавалось соединить буквы афиши во что-то определенное, так и сейчас — не мог расслышать и уловить смысла слов подлетевшего откуда ни возьмись чернявого с горящими, безумно красивыми глазами цыганенка.

— Дяденька, дай копеечку, — тянул карапузик, — дай, я тебе на пузе спляшу...

Николай разглядел его. Мальчонка лет пяти-шести без смущения дергал его за штанину, пытливо и нахально заглядывал в глаза, не стесняясь и никого не боясь, кроме, может, милиции, тянул заученную фразу: «копеечку... на пузе спляшу...»

Не успел он достать из кармана монету и протянуть ее пацану, как обрушилась на него невесть откуда появившаяся целая стая цыганской мелюзги. Будто воробьи на созревший подсолнух, налетели чернявые на Николая. Все цвета радуги брызнули перед его взором, вспыхнули под сереньким потолком вокзального зданьица. Были здесь и совсем малыши, как тот, подлетевший первым, были и постарше, уже подросткового возраста. У этих глаза сияли осмысленно, они сбились обособленно в сторонке от мелюзги и чутко наблюдали за происходящим. Взрослые цыгане сидели на грязном тряпье в дальнем углу и не вмешивались в буднюю работу своего подрастающего поколения.

Опять жуткою тоскою и болью сдавило сердце. Показалось Николаю, что судьба его схожа с цыганской судьбой. Что гонит их по просторам страны? Есть же, наконец, законы, запрещающие кочевой образ жизни, но цыган они, эти законы, не тревожат. Кочуют себе, то там, то тут по раздольям российских дорог появляются неожиданно их шумные таборы, порой с обманом, вымогательством, спекуляцией и воровством. Где их родина? И есть ли она у них? Куда смотрят, о чем думают бородатые отцы этих маленьких красивых ликом, в грязной одежонке непоседливых ребятишек? Почему не слышится их наставнический голос? Как будто нет у ребятишек родных отцов...

Вот что роднит его, с ними, с полубеспризорными цыганятами, — неожиданно для себя догадался Николай. У него нет отца, он не помнит его совсем. Хотя нет, не то слово. Отца он действительно не помнит. Но в памяти с давних детских неразумных лет цепко живет и хранится призрачным туманом видение, когда кто-то расплывчатый, большой, непонятный холодной осенней ночью появился на пороге дома в далекой деревне, затерянной в горах Урала. Грязный, обросший, голодный этот кто-то стоял в проеме двери. Неужели то был его отец?

Зыбкая картина лезет и лезет в голову, царапает сердце.

И все-таки не это роднит его с цыганскими мальчишками, не это! У них есть отцы, любящие, нежные. Вот один из них поднялся с тяжелого баула, грозно поманил пальцем:

— Подь сюда, стервец!

Мальчонка, что первым подступил к Николаю, скорчил обиженную рожицу, испуганно покосился на отца.

— Ты получил копейку?.

— Тута она, — мелькнул радостный огонек в глазах пацаненка, и он разжал маленький кулачок, готовый по первому же требованию родителя отдать заработанную монетку.

— А получил, так что надобно сделать? — грозно прикрикнул отец. — Коли обещал — выполни...

— Спасибо, дяденька, — нараспев протянул малец.

— Не то, не то, от спасибы сыт не будешь. Пляши, раз слово дал. Задарма денег не дают.

Сынишка, упредив наставническое слово отца, скоро сообразил, щелкнул языком, издал звучный, вовсе не музыкальный щелчок и пустился в отчаянный пляс с вывертами. Голые пятки его лихо топтали кафельную плитку вокзального пола, ладошками он успевал звонко стукать по пяткам. А сам все голосом, голосом, детским писклявым дискантиком выводил плясовую мелодию. Потом со всего маху рухнул чернявый мальчонка на живот, задрал головенку кверху, запрокинул пятки чуть ли не к затылку и стал выделывать такие кренделя, что публика, охочая до бесплатного зрелища, так и залилась смехом. Отец-цыган снова уселся на мешок, довольно отвернулся от пляшущего сынишки.

— Вот так-то оно, это дело! — пробасил он в густую черную бороду. — А то вырвал копейку и рад... Так не пойдет!

Николаю не пришлось слушать отцовских наставлений. Кроме той единственной ночи, ничего не осталось от отца...

 

А картина давнишней ночи постоянно теплилась где-то в глубине души непогашенным костерком, который слегка лишь прикрыт легким налетом пепельной золы. Стоит дунуть ветерку житейских событий, и налет этот немедля слетает с горячих угольков памяти.

Каким он был, его отец? И был ли он на самом деле? То, что он помнит — это тень отца, а не сам человек. Тень в черном проеме двери!

Колька Локтев родился незадолго до войны. Ничего он не помнит теперь из того голубого да розового далека. Единственное, что вынес навсегда из тяжелого детства, — горькую полынную накипь памяти, которая обожгла его сразу и тлела в нем до сегодня. Порой затухала совсем, изредка вспыхивала.

Зачем? Разве возможно такое? Мальчишеское сердце могло остановиться тогда же, могло позднее — в сорок четвертом, когда он пошел в первый класс. Веселый школьный звонок в сознании его до сих пор разграничивает жизнь на две половины: прошлую, совсем крохотную, и будущую — большую, угрюмую, мрачную... Он ясно видит радостные глаза первой учительницы, слышит ее торжественный голос, возвещающий о том, что их новая жизнь будет совсем другой, нежели день назад, что главным у них станет — учеба, а вторым домом — школа.

Не странное ли дело, какими бы крохотными детьми военного времени они ни были, но уже хорошо разбирались, что такое геройство, доблесть, трусость, предательство.

А разбираются ли в этом чернявые цыганята, толпящиеся в тесноте зала ожидания? Николаю стало душно, он съежился, пригнулся, посунувшись ближе к скамейке, наклонил голову, как тогда в первом классе деревенской школы, когда слух его вдруг резанула, и взорвалась, как бомба, страшная в своей правоте и бесстыдстве фраза: «У-у, гаденыш, сын дезертирский!..»

Кто же тогда с бездумной злостью произнес непроизносимые свинцово-тяжелые слова? Не Толька же Варламов и не Витька Витушкин, и не Тулай Рахимов, и не Роберт Ремеев, и не Зойка Иванова, и не Илюшка Красавин?.. Так кто же, кто? Он не знает сейчас, как не знал и тогда, ибо ему показалось, что фразу эту выдохнул едино весь класс.

Невидимая струйка памяти тянулась, крутилась, вертелась за его спиной и доползла все-таки через все трудности послевоенных лет сюда, до маленького станционного вокзальчика, и никто, кроме него самого, не видит ее, эту струйку, ни цыгане, ни дежурный милиционер, ни случайный вокзальный народ. Один он видит ее, не в силах порвать, справиться с нею. Она, как живая, тянется издалека. Не навечно ли?

Николай сидел в зале. Цыганская ребятня постепенно потеряла, к нему всякий интерес, отступила от него, заметив глубокую тоску в белесо-серых глазах. Он сидел и думал, мрачный, непонятный дяденька, которого и дикой пляской на животе не прошибить.

Жить, жить... Плохо жить, грязно жить — но лишь бы жить... Что за гнусная дурь! Ужель есть еще люди на земле с таким укладом души и разума?

«Умирать так с музыкой! И точка в конце, точка — значит, сказано все!» — говорил прораб. И вот он умер, лежит в земле. Он хорошо прошел дорогу: воевал, строил, растил детей, учил молодых летать высоко. У них нет втоптанного в грязь детства, как у Кольки, нет и не будет!

Жить грязно и подло, можно ли? Нет, жизнь человека должна быть и в тяготах прекрасной, разумно подчиненной высокому. Иначе человек теряет свое предназначение, свой неповторимый облик. Страдать и радоваться, мучиться и биться, печалиться и смеяться ради святого и светлого — вот жизнь. Но не ползать на коленях ради лакомого куска, не пресмыкаться ради сладкого глотка, не предавать и не продавать ради щепотки соли, не лгать душою ради теплой крыши над головой.

Познав страдание, не пожелаешь его другим.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Нефтехимический комбинат, переименованный недавно в объединение, как гигантский спрут, железными щупальцами труб, заводов, стальных установок подмял под себя огромную территорию некогда колхозных земель.

Народ в городе и сам рабочий люд не успели еще привыкнуть к новому названию предприятия и потому по-прежнему величали его комбинатом. Собой он объединял бесчисленное множество цехов, заводов и фабрик, выпускающих всевозможную продукцию.

Цех, где работал Николай Локтев, — это скорее самостоятельный завод в заводе, чем обыкновенный по нынешним понятиям цех. Новейшее оборудование его несколько лет назад закупили за границей, привезли, смонтировали под бдительным наблюдением заграничных спецов. Он стал выпускать необходимейшую подкормку для истощенных временем посевных земель — азотные удобрения, в основном карбамид и мочевину.

В цехе все с ног сбились, искали Николая. Куда он запропастился, никто не знал. То безвылазно сидел здесь целиком весь последний месяц и вдруг как в воду канул. Еще чуть свет, ранним утром в цех забежал секретарь парткома комбината Нургали Гаязович Зарипов и сразу к начальнику:

— Израель Львович, — прямо с порога кабинета спросил он, — как вы, готовы к пуску установки?

— Уже давно, — спокойно ответил начальник цеха. — Опрессовку провели нормально, так что и пуск будет нормальным.

— Завидую вашему спокойствию, Израель Львович, — озабоченно заметил Зарипов. — Я весь напружинен. Вчера из Москвы, из министерства, комиссия приехала. В горкоме они заявили, что сами проверят и проанализируют пуск новой линии.

— Для меня так пусть сам Христос пожалует, все одно придраться не к чему! Винтик — к винтику, шуруп — к шурупу, — в невозмутимом спокойствии отозвался начальник цеха. — В последний месяц Локтев не вылезал отсюда, ну и мне с ним досталось на орехи...

— Но ведь Локтева, говорят, нет в цехе? — нервничал секретарь парткома.

— Ну и что такого, — спокойно парировал начальник. — Свою главную задачу он выполнил — теперь дело за нами.

Только с виду спокоен Израель Львович Ясман, на душе у него творилось другое, внутренне он тоже обеспокоен. Пустить установку, конечно же, можно, волнение его не от того, что новая линия, забирающая азот непосредственно из воздуха, забарахлит или не оправдает себя: опрессовка ее прошла отлично и пугаться каких-либо чрезвычайностей не было причин. Волновался он чисто с точки зрения человеческой этики: заглавного автора изобретения — Николая Локтева — нет до сих пор в цехе в такой ликовальный для него день.

Вскоре позвонили от генерального директора, сообщили в цех, что московская комиссия и люди из горкома партий прибыли, скоро пожалуют на территорию пуска.

А Николая нет как нет, и никто не знает, где бы он мог быть. Посылали домой шофера. Сказали, что умер сосед и он, должно быть, занят похоронными делами. И на кладбище слетал шофер — похороны закончились, все разошлись. Так и вернулся ни с чем посыльный шофер.

Время шло. Хорошо, что представительная комиссия задерживалась. Ясман позвонил генеральному и выяснил причину задержки: оказалось, нет первого секретаря горкома, который настоятельно просил подождать его, хотел сам поприсутствовать на пуске нашумевшей линии.

Ожидающие в цехе люди твердили одно, что пускать установку и линию без Николая Локтева немыслимо. Прибежал вызванный сюда запыхавшийся главный технолог комбината Виктор Рабзин. Парторг сразу к нему:

— Неужели и вы будете твердить то же самое, что и все?

— А что твердят все? — спросил Виктор.

— Говорят, что линию без Локтева пускать нельзя. Что она, в тар-тарары взлетит, что ли, без него? Что он, Локтев, пуп земли какой-то? Или один вел всю реконструкцию?

— Один, конечно, не один, — успокаивал разгоряченного парторга технолог. — Все причастны к реконструкции...

— Тогда что же удерживает вас и начальника цеха тоже? — сузил щелочки глаз Нургали Гаязович.

— Винтик к винтику, шуруп к шурупу, — улыбнулся Ясман. — Мы готовы принять любую комиссию, но... — и он ожидающе посмотрел на Рабзина, который тоже входил в широкий круг авторов изобретения, подготовленного к пуску.

— Опрессовка прошла нормально, — пояснял Виктор. — Акты приняты, утверждены во всех инстанциях вплоть до пожарной службы...

Он говорил сейчас одно, а думы его витали вокруг другого. Дело в том, что линия и сама установка монтировались чуть ли не заново. Весной, когда после двухлетних проволочек и борьбы предложение Локтева, наконец, утвердили и даже признали изобретением, надо было останавливать все предприятие, к делу вплотную подключился главный технолог — Рабзин. Они вдвоем предложили оригинальное решение, не останавливая выпуск основной продукции на старых мощностях, монтировать новую линию по новой схеме.

— Тем лучше для всех нас, коль все готово к пуску, — вновь заговорил секретарь парткома. — И нет никакой необходимости ждать кого-то. Не возьму в толк, зачем сваливать, когда трудно и невтерпеж, на стрелочника?

Израель Львович вспылил:

— Николай Локтев. отнюдь не стрелочник, он такой же автор изобретения, как все мы, если не более того. К тому же работает в цехе с самых первых дней пуска, потому и оборудование знает как пять пальцев, до гайки, до винтика.

С непонятной нерешительностью вступился Рабзин:

— Линия, собственно, вполне готова к опробованию, осталось открыть задвижки и пустить поток воздуха под определенным давлением и температурным режимом. А эти задвижки монтировались как раз под непосредственным руководством Локтева...

— Вы же главный технолог всего комбината, — прервал его Нургали Гаязович, — а Локтев — простой рабочий. Под вашим руководством должно было идти все переоборудование и наладка.

— Но неудобно же...

— О каком еще неудобстве вы можете говорить, когда целая авторитетная комиссия ждет! — вспылил Зарипов.

— Вообще-то проблемы особой нет, — пошел на попятную Рабзин.

Не столько нетерпеливая горячность секретаря парткома начала раздражать Ясмана, сколько то, что он случайно обнаружил и уяснил для себя, как преображался на глазах технолог. Затаенная радость промелькнула по сухощавому лицу Виктора, когда узнал об отсутствии на месте Локтева. Упорство его не пускать линии без оператора — неожиданно заметил Ясман — было показным. До сих пор технолог нервничал больше всех, обеспокоенно сокрушался отсутствием друга. Стараясь не показать своего внутреннего противоборства, он то и дело допускал оплошности, которые все глубже убеждали начальника цеха в горячем желании главного технолога как можно скорее начать пуск. Ясман и сам был не против этого. Но одно дело он, совсем другое — Виктор.

...Предложение Локтева, поданное два года назад в рационализаторское бюро комбината, изучалось, критиковалось, вновь возвращалось к нему в руки. Николай не новичок в таких делах. Он знал, что за каждую идею надо бороться. Сама система внутренних взаимоотношений на производстве до такой степени закостенела, что внедрить что-либо новое нелегко. Семь потов прольешь! На комбинате из тысяч предложений малая толика внедряется в производство. То денег жалеют, то побаиваются нового: как оно обернется? В основном внедряются небольшие предложения по собственной инициативе тех, кто их подал.

Здесь же необычный случай. Простой оператор предложил коренную реконструкцию установки и линии к ней. Все видели, сама идея была прекрасной и удивительно простой: вместо химического азота, получаемого на комбинате многими производствами, предлагалось брать его в чистом виде непосредственно из окружающего воздуха. Зарубежное оборудование не было приспособлено к этому, а потому следовало, кроме сооружения новой линии, многое переоборудовать заново. Все было довольно просто и ясно.

Хотя и говорят, — все простое — гениально, тем не менее предложение оператора встретило небывалое сопротивление.

— Отфутболивают, как всегда! — со смехом жаловался Николай своему земляку Виктору Рабзину.

Когда же. Виктор Иванович досконально изучил и математически рассчитал, он ахнул от изумления. Миллион рублей экономии сулила новая установка, подведи к ней предлагаемую Локтевым линию. Зная пробивную способность начальника цеха, они уже вдвоем предложили Ясману соавторство.

На комбинате дело сдвинулось, и где-то через год, когда документация была окончательно оформлена, перед самой отправкой ее в Москву, под изобретением добавилось еще минимум фамилий пять-шесть: главный механик, главный инженер и даже сам генеральный директор комбината.

Такого оборота и неожиданного решения вопроса ни Виктор, ни тем более Николай не ожидали. В глубине души и тот и другой радовались: как же, высокое начальство под какой-либо мелочью своих подписей не поставит! Протестовать было бессмысленно и не стоило, потому что лед стронулся с места, все зашевелилось: простую идею доводить до ума сложно. Предложение, признанное изобретением, как снежный ком, летящий с горы, быстро обрастало новыми фамилиями и с виду становилось весомее и значимее по содержанию.

— В наш век ученых одиночек нет! — пошучивал Виктор и добавлял посмеиваясь: — Один ум хорошо, два — лучше, а три — так вовсе ярмарка.

И так и этак уговаривал Израель Львович по телефону высокую комиссию повременить с пуском. Натиск московских товарищей сдерживал до тех пор, пока не появился на комбинате первый секретарь горкома Акимов. Узнав о причине срыва пуска установки, он по-простецки улыбнулся, уставшим голосом предположил:

— Сегодня хоронили прораба, Павла Петровича, вы должны знать его. А они с Локтевым, если не ошибаюсь, были большими друзьями, к тому же — соседи. Безусловно, он где-то там... Тем более, я же предупредил, что хочу лично присутствовать..

— Дело не терпит никаких отсрочек, — нерешительно вмешался один из комиссии. — Надо опробовать и тут же дать телеграмму министру... Это же миллионные прибыли, государственное дело!

— Чем черт не шутит, — поддержал другой москвич. — Тут не одной похвалой министра пахнет, может, и орденами.

За долгие месяцы скитальческого существования предложение Локтева стало не только хорошо известным в министерстве, но и там некоторые успели приложить к нему руку. Безусловно, от этого хуже оно не стало. «Один ум хорошо, два лучше!» — как заявляет Виктор. Но однако, однако, однако... В данный момент эти «некоторые», присутствующие здесь, законно считали себя лично причастными к огромной перестройке, происходящей в цехе.

— Работа же не под срывом, она проделана! — убеждал начальник цеха.

— Николай Локтев не из тех, кто может просто так, за здорово живешь прогул сделать, — участливо вмешался Виктор Иванович. — Я знаю его с детства, вместе росли, учились в одной школе...

Он внимательно всмотрелся в сосредоточенные лица окружающих. Волнуется начальник цеха Ясман. Волнуется и, как всегда, наивно, по-ребячески не может скрыть этого. Хмурит черные широкие брови парторг Нургали Гаязович, он здесь сегодня самый главный из комбинатского руководства. Случилось так, что генерального директора и главного инженера срочно вызвали в Москву перекраивать плановые задания, и парторгу предстояла отнюдь не легкая задача, тем более не входящая в его компетенцию. Ничего не поделать, доля партийного работника свелась ныне к любому вопросу из любой области, будь то производство или вопрос нравственный, хозяйственный, учебно-воспитательный, планово-экономический, судебный, торговый, сельскохозяйственный и так далее и так далее, все-все приходится решать ему, партийному работнику.

Степенно вели себя московские представители. Они ясно сознавали свою заглавную роль, лишь присутствие первого секретаря горкома удерживало их. А как раз первый секретарь-то не выказывал своего отношения ко всему происходящему. Он, в противовес московской комиссии, осознавал другое: свою второстепенность здесь, в цехе; знал, что по его команде — надо или не надо — тут же без пререканий сделают все — не то чтоб открыть какую-то там задвижку. В то же время он понимал, вмешиваться в решающую минуту пуска установки — значит, мешать непосредственным хозяевам положения.

Здесь же, степенно прохаживаясь от одного к другому, находился везде успевающий, начальник бюро рационализации Давыдович. Его свежее до розовости лицо с синевою выбритых щек неестественно вписывалось в атмосферу нефтехимического предприятия.

— И ты здесь? — укоризненно посмотрел на него Ясман. — Неужели и тебя наконец достало? Рационализатор...

— Не хитри, брат! — покосился на него Давыдович. — Вижу по глазам — не то хотел сказать, не то...

Начальник бюро поправил за ухом золоченые дужки очков, отошел к Рабзину.

— Виктор Иванович, давай двигай! Все в твоих руках, верши судьбу цеха, — и, наклоняясь к Виктору, потихоньку добавил: — И свою судьбу тоже...

— Пожалуйста, я могу открыть задвижки, если такая горячка и спешка, — уверенно предложил Виктор Иванович. — Все рабочие готовы, проинструктированы — ждут непосредственной команды.

Израель Львович несогласно покачал головой. Он понимал, что главный технолог прекрасно разбирается во всей сложной схеме новой линии, сам был одним из создателей ее и может в любую минуту по всем правилам технологии и техбезопасности осуществить запуск. Одновременно начальник цеха видел, что какая-то другая, более веская причина, нежели отсутствие Николая Локтева, сдерживала технолога. Простительно несведущим членам комиссии, простительно другим, кто не знает заглавной роли отсутствующего оператора, но только не Виктору Рабзину. И пусть кардинальные вопросы в последние месяцы работы решал уже не один Локтев, все-таки зачинателем остается он, это от его идеи все пошло и закрутилось. Испытать высокое давление, увидеть новое рождение придуманной им линий — было мечтой изобретателя...

— Я думаю, — сказал Ясман, — нам следовало бы повременить. Сегодня еще разок все взвесим, проверим, пройдемся от начала потока до его конца, чтоб все было — шуруп к шурупу, винтик к винтику. А завтра пораньше, непосредственно в восемь ноль-ноль откроем задвижки.

— Я одного не понимаю, — возразил Нургали Гаязович, — прибыла спецкомиссия, приглашены нужные люди, первый секретарь не пожалел драгоценного времени, а мы здесь резину тянем! Зачем это? К чему?

Израель Львович пояснил:

— Есть, товарищи, деликатная деталь и ею не следовало бы пренебрегать.

— Какая деталь? Может, вы опять начнете ссылаться на отсутствие оператора? Не в нем же причина!

— Безусловно не в нем, — участливо откликнулся Ясман. — Однако у автора хватило сил ждать долгих два года, ужели мы не сумеем подождать одну ночь, всего-то одну ночь?!

Снова вмешался в разговор московский представитель:

— Друзья-товарищи, я здесь чего-то недопонимаю, речь идет о каком-то Локтеве. Или где-то с нашей стороны допущено недоразумение, или действительно мы не совсем в курсе дел? В бумагах, в авторском свидетельстве, во всей документации, наконец, никакой фамилии Локтева не фигурирует, ее же нет там! Тогда о чем спор?

Ни замешательства, ни удивления не вызвала новость. Каждый подумал о некой неувязке в бюрократическом оформлении бумаг и только. Один Виктор Иванович встрепенулся, кольнул острым взглядом министерского представителя.

— Все это мелочи, — шевельнул он сухими губами. — Мелочи по сравнению с тем грандиозным делом, на которое истрачено столько государственных денег, рабочего времени и главное — человеческой энергии. А Локтев — он будет только рад увидеть новую линию в работе. Ему ее и осваивать! — сказал Виктор, и тонкие губы обозначили легкую улыбку.

— Я не вмешиваюсь, — равнодушно произнес секретарь горкома, заметив, что все выжидательные взоры обращены к нему.

— Надо начинать, — махнул рукой главный технолог.

Внутренне он был рад этому событию больше всех. Смутная догадка сначала бессознательно мелькнула в голове, затем переросла в уверенность. «И хорошо, что нет Николая, — злорадно подумалось ему. — Если б не мое участие, вряд ли бы предложение стало изобретением и обрело реальные черты. А кто важнее теперь — он или я — можно поспорить».

После долгих месяцев Совместной работы с Николаем еще целых два года катилась пробивная волна их предложения от стен цеха до самой Москвы, то откатывалась назад, то вновь нарастала. Невидимые подводные камни постоянно затормаживали нормальный ход волны, и руководство категорически запрещало снижать существующий выпуск продукции ради новой линии, из-за монтажа которой пришлось бы останавливать цех. Появились и скептики, не верящие в саму суть предложения. Скептиков убедили за годы волокиты, а старое оборудование решили не трогать, обойти его стороной, покуда монтируется новая линия и модернизируется соответственно вся карбамидная установка.

В потоке дней к изобретению присовокуплялись все новые фамилии, порой не имеющие никакого отношения к нему, а имя того, кто обмозговал, теоретически подготовил все, то есть Локтева, было «забыто» и упущено. Один Виктор знал об этом, другие — не обратили поначалу внимания. Два года — срок не маленький, — продолжал думать он про себя. — Опадает листва и появляется новая, перетираются камешки ручейковой водой, превращаясь в песок... «Время и труд все перетрут!» — вспомнилась ему поговорка, и всегда холодные глаза вдруг налились сверкающим блеском ожидания.

Тяжелым скрежетом задвижек прорезало мгновенную тишину цеха. Старое оборудование на миг замолкло, гудением и шипением наполнились трубы и механизмы новых линий.

Цех включался в работу. Ожил пульт управления, где самопишущие приборы оповестили о начале химического процесса. Вспыхнули зеленые огоньки лампочек, сигнализирующих о нормальном ходе полученной продукции, которая вся пойдет в деревню, на колхозные поля.

Внутреннее напряжение работников цеха спало: все хорошо!

Начальник цеха, не выдержав, приглушеннозасмеялся.

— Ну пошло-поехало! — сказал, довольный содеянным.

— Израель Львович, — обратился к нему секретарь парткома Нургали Гаязович, — думаете, почему я настаивал на немедленном пуске? У тебя одно дело — цех, а у меня весь комбинат на плечах. Завтра, кстати, заседание парткома, должны утверждать решение цеха о приеме Локтева в кандидаты. Тоже ведь дело давно тянется. С этой перестройкой — сабантуй настоящий, ни дня, ни ночи покоя. Так что завтра партком, учти...

 

...Усталый и удовлетворенный пуском установки Виктор Иванович прыгнул в трамвай, идущий от комбината к городу. Народу было немного, часы пик уже миновали, можно было бездумно и легко смотреть в приоткрытое окно. За стеклами перед взором медленно плыли сады с дощатыми, будто игрушечными домиками. Город и комбинат отделял друг от друга зарумянившийся яблоками сад, где мило, по-деревенски копошились на крохотных участочках дачники.

И нешумность трамвая, и теплый без ветра вечер — все располагало к спокойным раздумьям. Но покоя не было. Его волновала мысль, поймет ли правильно Николай, что без него пустили установку? «Врешь, — кто-то шебуршился внутри, — вовсе не это тебя беспокоит, а другое, более существенное...»

Пуск установки — действительно — полбеды. Главное, чего, пожалуй, не только Николаю, но и ему не понять никогда — это то, каким образом в окончательных документах изобретения не оказалось фамилии Локтева?.. Заканчивая последние выкладки будущей линии воздухозабора и в соответствии с этим — модернизации установки, он упустил фамилию Локтева. Все получилось легко, машинально...

Трамвай остановился у железнодорожного вокзала. Не успел Виктор перебежать перрон и миновать небольшое вокзальное зданьице, как неожиданно увидел Николая.

— Колян! — крикнул он.

Локтев долго смотрел на Виктора, не узнавая его.

— Ты что, не признал, что ли?

Николай подошел к другу, протянул руку.

— Здорово!..

— Тебя с самого утра в цехе разыскивали, где ты пропадал?

— Как разыскивали? — удивился Николай. — Я же звонил, предупреждал. Думал, что все уладят и на завтра отложат.

— Хороши шуточки! — неподдельно суровым голосом ответил Виктор. — Его отыскать не могут, а он прогуливается... Там целая комиссия нагрянула, кого только не было!

— Ну и пускали бы без меня! — спокойно отозвался Николай. — Все же готово было к пуску...

— Вот и пустили, ждать не стали, — он резко обернулся к Николаю, стараясь разглядеть по лицу, не вызовет ли сообщение гневных разочарований, и добавил: — Сам на себя пеняй!

— Правильно сделали! — неожиданно услышал в ответ Виктор.

Такой развязки в создавшейся ситуации он никак не ожидал и потому заметно обрадовался. Они шли узким тротуаром к городу. Рядом, на уровне плеч пенились листвой молодые акации. Спадала постепенно летняя дневная жара. Осела привычная пыль, поутихли улицы, освобождаясь от бесконечного множества машин. Разговаривали по-деловому сухо и неторопливо.

— Жалко, конечно! — успокаивал себя Николай. — Столько нервишек порастратил с этой затеей, а самому пустить не довелось! А хотелось! Ночами видел нашу установку...

— Говорят, Павел Петрович умер? — спросил Виктор. — Ты на похоронах был?

— Да, похоронили прораба... Хожу вот сам не свой.

Виктор еще при встрече заметил, как изменился Николай, пообмяк, лицо посерело, темно-стальные глаза глубоко ввалились. Он легонько хлопнул его по плечу, обнял, привлекая ближе к себе.

— Ты брось все так близко к сердцу принимать! — заговорил Виктор. — Никто не уйдет от смерти, никто не знает, где и когда... Пойдем лучше в кабак! Может, хлопнем по маленькой? Давно уже не баловались, как связались с твоей чертовой идеей, так и забыли обо всем на свете! Пойдем...

— А правда, давай забежим. Посидим, подумаем...

В ресторане было душно от невкусной провинциальной кухни, от пивных бочек, официанток, от пьяноватой оравы завсегдатаев. Рабочий день только недавно закончился, а их здесь — хоть в штабеля укладывай. Отыскали свободный столик в дальнем углу рядом с низкими подмостками, на которых размещались деловитые, не обращающие внимания ни на кого местные оркестранты.

— Хоть бы не заводили подольше свою шарманку! — кивнул подбородком в их сторону Николай. — Затрубят так, что слова не вымолвить, хоть уши затыкай — все заглушат.

Они сели за столик, покрытый жеваной скатертью с желтыми большими разводьями от пролитого пива.

— Водки закажем? — постучал пальцем по фужеру Виктор.

— Нет, не хочется сегодня, давай пива возьмем.

— Да ну, в нашем городе не пиво — моча детская, — недовольно повел плечами Виктор.

— Тогда вина...

Заказали рислинга. Мясных блюд не было.

— Рыбная неделя! — влад засмеялись оба.

— Вина и фруктов! — дурачась, пробубнил Виктор и после умышленной паузы добавил, прищелкивая пальцами: — Сто грамм и луковицу!

— Треску закажем? — спросил Николай.

— Зачем? Хек есть — любимец народа и публики.

Заказали рыбу в омлете. Выпили кислого румынского вина. В последние годы друзья встречались чуть ли не ежедневно, благо жили неподалеку. Внешне судьбы земляков были похожими: учились в сельской школе, за одной партой сидели. Только Николай вскоре после окончания войны ушел в ФЗО, а Виктор, закончив десятилетку, уехал в город, поступил в нефтяной институт, после которого получил направление на комбинат, где к тому времени уже работал Николай.

В те давние дни встречались они не часто, от случая к случаю. «Привет — прощай!» — вот и все общение у бывших одноклассников, земляков, как у шапочных знакомых. Позднее дошли до Локтева мимолетные слухи, что Виктор выгодно женился на дочери весьма и весьма перспективного руководителя. Он не хотел и не мог понять, как можно «выгодно жениться». А любовь? А дружба? Куда же их деть, на какую помойку выкинуть? Сам он, к примеру, свою Светку знал еще в ФЗО, в трудные послевоенные годы. Он любил втайне разглядывать золотые веснушки на ее круглом личике, нравились желтые волосы, заплетенные в толстую недлинную косичку, и особенно ее большие, кукольно-голубые глаза, излучающие постоянно пронзающий милый свет.

Мальчишескую любовь к ней хранил в тайне. Чувствовала ли она его завороженные взгляды, биение взволнованного сердца?

В далеком далеке, может, и не чувствовала. Она узнала о его любви, когда встретились здесь, в этом городе.

И он ей нравился. Молчаливый, умный, ненавязчивый. Пугало только одно — его какая-то затаенная угрюмость. «Это, наверное, от характера, — порою думала она о Кольке. — Очень уж он тихий, не пробивной...»

В изобретатели он тоже не лез напролом. Само производство, знакомое ему до винтика, диктовало идеи, они на молодом предприятии валялись под ногами. Бери и пользуйся. А глаз у Николая наметан, он не обходил стороной мельчайшие неполадки, стремясь во все несовершенное внести техническую ясность и выгоду. Мало кто знал на комбинате, а если и знали, то не обращали особого внимания, что в свое время Николай Локтев закончил вечернее отделение нефтяного техникума, поступил в институт и тоже получил диплом. От предложенной должности сменного мастера он наотрез отказался: надо было семью содержать (к тому времени они поженились со Светой) и нелишне было иметь свободные дни, чтоб помогать жене по хозяйству.

Так он и ходил в операторах, не претендуя на высший ранг. Тем более вместе с ним работали такими же операторами, машинистами насосов, киповцами люди постарше его, тоже с высшим образованием. Одни из них закончили педагогический, другие с университетским образованием. Был один медик, с дипломом врача, тот все оправдывался тем, что семья большая, а заработок у врача — с гулькин нос...

 

Пока гремела оглушительная музыка и содрогались от барабанного грохота ресторанные стены, они молча жевали сухую рыбу, залитую слегка кислой сметаной. Говорить было бессмысленно: электрогитары, саксофон и железные тарелки не позволили бы. Тишина показалась райской, когда неожиданно резко смолк ресторанный оркестр.

Молчала музыка, а разговор не складывался. Не объяснять же Николаю о той злополучной ночи, когда решился на неслыханное предательство. И только ли единственная ночь тому виной? Не раньше ли пробился в душе корешок зависти, найдя там питательные соки? Виктор всегда с завистью не стороннего наблюдателя следил за одноклассником. В школе завидовал, с какой легкостью тот учился, здесь, на комбинате, ревниво узнавал о его работе в цехе, удивляясь его равнодушию к чинам и почестям. С изумлением узнав об окончании им института, он подумал разочарованно, что теперь-то наверстает земляк упущенное, сполна возьмет свое, полезет вверх по служебной лесенке.

Но и этого не произошло. Николай продолжал оставаться оператором, вникающим с завидной дотошностью во все тонкости производства.

«Сделанное свершилось и пути назад отрезаны, — четко прорезалась мысль. — Оправдываться нет необходимости».

Можно было бы сейчас упредить скандал, назревающий в завтрашнем дне, объяснить вразумительно Николаю, что, как и ради чего решился Виктор на содеянное. Но поймет ли? Ведь и сам он в глубине души, когда там просыпались незримые токи справедливости, с неуверенностью думал, что пренебрег дружбой, чрезмерным доверием, променял мужскую чистоту их отношений на какую-то диссертацию.

Молчать было уже невмоготу, а сказать нечего. Помог сам Николай:

— Слушай, — спросил он, — был на пуске Нургали Гаязович? Завтра же — партком, мой вопрос о приеме.

— Разве? — словно услышав какую неожиданность, оживился картинно Виктор. — Хорошо и здорово! Тебе давно пора, давно...

Локтев пригнулся к столу, стрельнул взглядом:

— Как ты думаешь, сегодняшний прогул не повлияет?

— Нашел о чем переживать? Не должен, тем более ты же звонил, говоришь, предупредил, — отозвался Рабзин.

— Прогул простится, меня другое тревожит, будет ли действительной рекомендация? Умер старик... Так жаль и так не вовремя.

— А у кого она бывает вовремя, смерть?

— Не знаю, может ли умерший рекомендовать в партию? — поднял над глазами белесые, как ржаные колоски, брови.

— А бог его знает, — нерешительно ответил Виктор. — Что-то не припомню такого. Вообще, рекомендацию прораба должны принять. Достойный был человек, если говорить газетным языком! Его все знают, с секретарем горкома, говорят, в дружбе был... Так что его рекомендация должна быть в силе, я так думаю...

За соседним столиком сидели две молоденьких девчушки. Какая необходимость завела их в этот душный и тесный ресторан, где в основном находит себе приют подгулявшая шантрапа? Девушки явно чувствовали себя не в своей тарелке, стеснительно поглядывали по сторонам с боязливостью желторотых птенцов, ненароком выпавших из родительского гнезда. Разлили по малюсеньким рюмочкам марганцового цвета дешевое вино, глотнули, морщась. За ними с показной демонстративностью наблюдал из-за соседнего столика длинный парень в ярчайшей, петушиной раскраски рубахе. Он был пьян, а потому нахален и вызывающ. Откупорив бутылку с пивом, осушил ее и пустую с галантной рисовкой кавалера поставил на стол девушкам. Те засмущались еще более, не зная, что сказать в ответ на дурацкий жест парня. А тот с шумом-грохотом сунул им под нос и вторую пустую бутылку из-под пива.

Опять оркестр оглушительно рявкнул. Молодежь и подвыпившие перестарки выползли из-за столиков, принялись дружно прыгать и толкаться, тесня друг дружку, на маленьком пятачке подле оркестрантов. Парень в петушиной рубахе, сверля мутными глазами девушек, дергал одну из них за обнаженную руку, тянул к себе, кривляясь и расшаркиваясь. В его понятии, вероятно, вся эта процедура называлась — пригласить на танец. Девушки смущенно отмахивались, но тот наседал, с пьяной наглостью затаскивая в круг.

После неудавшейся попытки потанцевать парень бросил в сторону девушек что-то грубое и оскорбительное. Видно было, как девчата стыдливо опустили подмалеванные реснички, ниже пригнулись к столу. Сосед в петушиной рубахе вновь принялся за прежнее, с шиком и вызовом переставляя пустые бутылки со своего стола на стол девушкам.

Виктора и Николая возмутила эта до безобразия глупая сцена.

— Я сейчас в милицию позвоню, — заговорщицки шепнул Виктор. — Сегодня как раз Борька Иванов дежурит, мой знакомый. — Он встал; проходя мимо парня, грубо и резко прикрикнул: — Ну ты, хмырь недобитый, сиди смиренько, не то на себя пеняй!

Хмырь нагло ухмыльнулся, скосил голову на тонкой шее:

— Ходи, ходи зигзагом отседа, а то я нервенный... ушибить могу...

— Сейчас и нервы заодно подлечим!

Виктор, продираясь между столов, прошел за перегородку, к кухне, где находился служебный телефон. Набрал номер. Буквально через несколько минут в зал ресторана прошли два милиционера, они сразу заметили Виктора, подступили к нему. Девушки радостно зашептались между собою, видимо, догадываясь о чем-то, Виктор кивком головы указал милиционерам на задиристого парня.

— Вон он, в красной рубашоночке, хорошенький такой...

Милиционеры прошли вперед, схватили за локоть туго соображающего парня, повели к выходу. Тот сник, пьяно залебезил:

— Ребя, ну простите, я же ничего, я же не хулиган, — обращался он почему-то не к милиционерам, а просительно оглядывался на Виктора с Николаем.

— Бывает же сволота такая, — процедил без особого зла Виктор и незаметно отметил, как девушки благодарно посмотрели на него.

— Видно, предки наши проглядели кое-чего в этом вопросе, упустили какие-то плюсы-минусы, — заметил Николай.

— Пьяниц развелось, как собак нерезаных! — поддержал Виктор.

 

Оба они — дети военных лет. И у того, и у другого отцы не вернулись с фронта. Как миллионы других в те злополучные годы, мать Виктора Рабзина получила похоронку, где была единственная фраза: погиб смертью храбрых. Уже позднее в треугольных замусоленных письмах товарищи по оружию описали подробнее, где и как погиб.

Мать Николая похоронной бумаги не получала...

— Эта проклятая война! — ни сотого, ни с сего тяжко вздохнул Виктор и обернулся к другу.

— Ты о чем? — нервно встрепенувшись, спросил Николай.

— Так просто... Думаю, не война ли виновата, что пьяниц много... — Сказал, доверительно заглядывая в глаза собеседнику.

— Врешь, — показал зубы Николай, — не об этом ты думаешь!

— Брось, быльем давным-давно все поросло, а ты опять о старом, — примирительно заметил Рабзин.

— Нет, война до сих пор царапает вот где, — он стукнул кулаком в грудь. — Ты счастливый, хоть тоже сирота. Мое сиротство другое, оно в душе...

— Проклятая война! — опять произнес Виктор и перевел разговор к другой, посторонней теме.

Он понял, что сегодня ни о каких покаянных словах говорить нельзя. Неизвестно, как еще Николай воспримет нежданную новость с упущением его фамилии из авторского свидетельства. Промолчит, затаив обиду, или взорвется, что с ним редко бывает? Виктора удивляла всегдашняя неприступность земляка. Его размеренная неторопливость, манера говорить, растягивая слова с легким раскатистым «о», его тяжелый, без веселости, взгляд — все в Николае такое естественное, простое пугало всегда, а сегодня особенно.

На комбинате все, кто их знал, удивлялись этой дружбе, очень уж были они разные по характеру: один балагур и пересмешник, другой — молчаливый трудяга. Как, мол, они находят общий язык и бывают постоянно вместе?

Сначала их сближало землячество, поздней — общая работа. На своей установке и во всем цехе, а раньше и в других цехах комбината, Николай умел пытливо заметить, где и как усовершенствовать, улучшить что-либо. Докапывался до сути, выдумывал и добивался своего. По любой мелочи обращался на правах земляка и друга к Виктору, признавая тем самым некоторое его превосходство. Тот с охотой помогал ему зародившуюся мысль оформить в чертежах и перенести на ватман. Колькиных идей хватало на двоих. И он не обижался, когда то или иное его предложение, оформленное и порой улучшенное Виктором, уходило в бюро рационализации комбината за двумя подписями. «Ох и молоток ты, Колян, умом бог не обидел», — смеялся Виктор, но помогать — всегда помогал. Помогал, казалось бы, бескорыстно, но навар-то от этого был приличный, прибавка к зарплате — одно, престиж рационализатора — другое.

 

В одиннадцать закрыли ресторан, и они вышли в затихающий вечерний город. Цветистые огни осветительных ламп, легкий шорох ветра в листве молодых деревьев, сияющие окна домов, широкие площади со множеством разнаряженных стендов, призывающих к продуктивной работе и вперед, к коммунизму, — все было в вечерних сумеречных красках угасающего дня.

Не успели они отойти далеко от ресторана и пересечь центральную площадь, как их догнал запыхавшийся от быстрой ходьбы молоденький лейтенант милиции Борис Иванов.

— Виктор Иванович, надо бы протокол подписать на того из ресторана. Пройдемте на участок, подпишем протокол и в отрезвилку отправим буяна.

— А-а, ты о том краснорубашечнике? Да ну его к черту, не хочется даром время терять.

— Тогда что же, выпустить, что ли, его? — спросил лейтенант.

— Обругай да выгони, чего с них, пустоголовых, требовать!

— Вообще-то, гад он порядочный, учить надо таких, — вмешался Николай. — Смотрите, вам из милиции видней...

Они отказались идти с лейтенантом и с площади свернули на улицу, на которой жили.

— До завтра! — тихо произнес Виктор Иванович, подходя к лепной арке своего дома.

— Пока! — по-простецки хлопнул по плечу Николай.

 

Проведенным вечером Виктор был доволен. Беспокойство его утихло. Через двор к дому шагал бодро, размашисто, в хорошем расположении духа.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В детстве на родине и крапива колола слабее. Если надо было пробраться к удачливому омутку на речке, где клев хороший, продирались мальчишки через любые жгучие заросли. А по весне на ранних сугревах голыми руками собирали сочные, до прозрачности зеленые стебельки ее, и варили добрые щи из крапивы. Была она не колкой и не жгучей.

Все осталось в детстве, в розово-голубом далеке.

Виктор долго возился с дверным замком, пытаясь как можно тише войти к себе, не потревожить жену. Но Татьяна не спала. В дверную щелку из спальни сочился слабый синеватый полусвет.

Он тихо разделся, прошел в спальную комнату.

— Танечка, извини, задержался опять в цехе.

Жена взметнула полоски темных бровей, морщиня лоб, поглядела на мужа, и легкий огонек иронии мелькнул во всем ее облике.

— Что, опять Колька новую идею подбросил?

— Да нет, со старой свели, наконец, счеты. Запустили сегодня установку... Работы по зарез!

— Давай, давай, вкалывай, зашибай деньгу детишкам на молочишко.

— Смеешься все, — уловил он в словах жены иронию и некий намек на приоритет Николая в их общей работе.

— Мне не до смеха...

— Опять началось! — резко оборвал Виктор.

Татьяна, удобно разместившись на широкой тахте, прикрыв располневшие ноги нежно-оранжевым махровым халатом, в ожидании его прихода читала книгу. Сделав закладку, отложила ее в сторону, и тоненькие случайные морщинки побежали по ее лицу. В свои тридцать с небольшим лет она успела преждевременно раздобреть. Округлились плечи, появилась нежданная складка у подбородка. Хотя правильные черты ее лица не исказились, а, наоборот, стали нежнее.

В глазах, с темной зеленью, в последние годы постоянно таилась непроходящая печаль. Казалось, она всегда думает о чем-то высоком, несбыточном. Колька, давно отвыкший от шуток, обычно подсмеивался над этой грустной ее странностью: «Математичка, Ничего не скажешь. В голове формулы да теоремы, синусы-косинусы...»

Он не мог догадаться и предположить, что в сердце у нее нашлось бы места для многого, не только для сухих математических формул.

Жили они с Виктором хорошо, в достатке. Трехкомнатная квартира в центре города, румынская мебель, привезенная из Москвы в дни отпуска, собственный «Москвич» — все атрибуты внешнего благополучия семьи. Внутренняя жизнь Татьяны была сложней и тревожней, чем казалась со стороны.

Нынешним летом на юг они не поехали. Виктор постоянно носился с идеей Кольки Локтева, сулившей в перспективе, по его словам, не только перелом в технологии производства, но и в его судьбе. Во все тонкости она не вникала, но чувствовала, что дело значительное. Не стал бы Виктор Иванович Рабзин свой отпуск и длительную увеселительную прогулку на «Москвиче» через всю страну к югу разменивать на какое-то рационализаторское предложение, из которого не выжать выгоды. Не тот человек Виктор. Теперь-то она узнала его, особенно в последнее время. Ей так не хотелось признаться даже себе самой, что замуж она вышла не по любви. Когда Татьяна на последнем курсе университета проведала, что мамаша ее с патриархальными замашками уготовила дочке в мужья сыночка из хорошей семьи (хорошей в мамашином понимании — значит, состоятельной), она учинила бунт. Пожаловалась отцу, постоянно занятому на службе и мало вникающему в дела семейные. Тот отмахнулся, заявив что-то невразумительное. И тут на одном из студенческих вечеров подвернулся он, стройный, высокий, красивый — лучшего и желать не стоило, А вот пожила с ним и убедилась — этого мало для мужчины.

В прошлом году произошло между ними такое, чего она никогда не простит ему. И откуда же, — думала Татьяна, — у молодого, вполне современного человека, выросшего к тому же в деревне, без отца, в бедной крестьянской семье, такие барские замашки? Осенью их дочка пошла в первый класс музыкальной школы. Время классных занятий Татьяны не увязывалось с расписанием уроков дочки. Таня не успевала после занятий забирать дочку из школы, мешала неувязка в расписании. Как-то, сожалея об этом, без какого-либо умысла она пожаловалась Виктору и попросила его хотя бы изредка, при возможности, возвращаясь с работы, забирать дочку из школы. Виктор понял жену по-своему. На другой же день он позвонил директору и все было устроено наилучшим образом.

Может быть, все могло незаметно уладиться, если б не случайная встреча со школьной техничкой-уборщицей. Как всегда после занятий, вечером она забежала за дочерью. Заметила, раньше приходилось разрываться на части, бегом бегать от одной школы к другой и тем не менее опаздывала, — в последние дни появилось время передохнуть в ожидании окончания уроков в музыкальной школе. Она раскрыла книжку, присела на скрипучий старый диван в узком коридоре со множеством дверей по обе стороны. Рядом возле окна школьная уборщица — старая, пенсионного возраста женщина — с мокрой тряпицей в руках, с ведерком воды протирала подоконник и тихо о чем-то бубнила.

— Надо же, какой ноне народ пошел. Все начальники, рядовых нет. Чего хотят, то и вытворяют. У нас здесь и учителя все недовольны, и мне все удобства по времю порушили. Директор наш чего удумал, взял да и переиначил все расписание, с ног до головы перевернул...

— Это вы мне говорите? — недопонимая старую женщину, спросила Татьяна.

— Жаловаться некому, потому и тебе говорю, голуба. Спроста говорю, маленько душу отвесть...

— Я что-то не пойму, о чем вы сокрушаетесь? — переспросила она пенсионерку.

— О расписании нашем толкую, голуба, — ответила женщина. — Как ране все разумно и по уму устроилось! А намедни позвонил к директору начальнике комбинату, велел все расписание менять. Вишь ли, какой-то ученице, соплячке, прости господи за грубое слово, так вот ей неудобства в расписании выходят. Всей школе удобно, одной ей, вишь ли, неудобно. У яё матери, сказывают, отец аль можа кто из родни шибко крупный начальник в области, чуть ли не самый главный... Правда — нет ли, так у нас все говорят...

Татьяну так и передернуло. Она поняла, что речь идет о ней и о дочке. Кто, кроме Виктора, мог позвонить сюда? Никто! Как это низко, прикрываясь именем ее отца, именем крупного честного работника, творить такие безобразия! Может и мелочь, конечно — сменить расписание, но это задевает весь коллектив. Весь, ради их дочки!

Она припомнила и другое, как Виктор при встрече с ее отцом умоляюще просил переговорить при случае с руководством комбината, в горкоме партии о его, видите ли, никем не замечаемой персоне. И отец поддался, пошел на уступки. А Виктор из цеха перебрался в отдельный кабинет главного технолога.

Натянутость в их личных отношениях тяготила одну ее, он же отшучивался или молчал. И то хорошо, что в последнее время дома бывал редко, приходил только переночевать. Работа по переоборудованию установки целиком захватила ею.

— Ну как, молодой гений, — умышленно съязвила Татьяна, — думаешь диссертацию защитить на Колькином уме?

— Когда ты прекратишь задавать дурацкие вопросы? — повысил он голос и бесстрастно поглядел на жену.

— Дурацких вопросов нет, есть дурацкие ответы, — грубо обрезала она. — Кстати, — откладывая пустячный детектив Кожевникова, продолжала Таня, — ты так и не снял с аквариума этот злосчастный компрессор...

— Унесу, унесу! — злился он. — Что вы с Колькой привязались к одному: компрессор да компрессор! Мельчите...

— Мне, конечно, все равно, но ты, Виктор, беды наживешь. За это и в тюрьму угодить недолго.

— Куда хватила! — ехидно засмеялся он. — Ты думаешь, у нас в цехах ежедневные взрывы случаются или газ пробивает?

Татьяна пренебрежительно посмотрела на него, ответила:

— И все-таки Николай Локтев был тысячу раз прав, когда увидел аквариум с твоим «рацпредложением»...

— Татьяна, ты стала просто невыносимой! — уже не говорил, а чуть ли не истерично кричал Виктор.

Она как ни в чем не бывало продолжала:

— Ты не кипятись! Я бы тебе слова не сказала, если бы твое аквариумное изобретение касалось тебя одного. Нет, оно и меня касается... Подумать только — украсть из цеха компрессор! Правду сказал Николай, что пока беды нету, надо немедленно отнести эту штуковину обратно или хотя бы противогаз в цехе заменить на новый. Там же теперь без компрессора висит?

Как-то недавно, проходя мимо шкафа с аварийными противогазами, Виктор заметил, что пломбы на замке нет. Он открыл дверцу и снял со шлангового противогаза компрессор — миниатюрный моторчик, подающий воздух под шлем противогаза во время работы в сильно загазованных местах. Но сколько помнит Виктор, эти шланговые противогазы постоянно висят в бездействии, люди в цехе обходились при случае обычными. Порой со шланговых противогазов пропадали компрессоры. Кое-кто умело приспосабливал их к аквариумам на подоконниках. Компактный, и воздух в воду нагнетает отлично.

Когда Николай увидел это приспособление у Виктора дома, он по-дружески высказал свое недовольство.

Рабзин сначала действительно хотел было унести компрессор обратно в цех, потом передумал: можно просто списать противогаз, кому какое дело! Но все забывал в ежедневной суматохе...

— Танечка, брось дуться! — успокаивал он жену. — Трудно так жить! Для тебя же все делал, пойми. Не принимай так близко к сердцу, что именем твоего отца козыряю. У нас на комбинате все руководство отлично знает, кто твой папаша. А мне, честное слово, как-то легче от этого. Время такое, без участливой поддержки далеко не уйдешь, высоко не поднимешься. Не на всех конечно, но на разную мелкоту этот факт действует, так сказать, магически: одно слово чего стоит — ответственный работник обкома! Попробуй, мол, тронь Рабзина! За плечами у него вон какие тылы!..

Татьяна засмеялась:

— Один звонок папаши — и ты уже начальник цеха, другой звонок — главный технолог... Теперь третьего звонка ждешь?!

От внутреннего одиночества, от горьких раздумий последних дней она готова была расплакаться, но не унизилась в покорной слабости перед мужем. Слезы осели в глубине сердца, омрачив тихой задумчивостью зеленоватые глаза.

Он присел на тахту, откинул оранжевый халат с ее полнеющих красивых ног. После нескольких рюмок вина, выпитых только что в ресторане, после удачливого дня, когда утихла тяжесть ожидания пуска установки, приятная нега охватила все его тело. Он обнял жену, стиснув ее округлые плечи. Она тихо отстранила ладонь мужа.

— Не надо, Виктор! — Замолчала, прикусив белыми зубами нижнюю губу, широко алеющую лепестком шиповника. — Не надо, я... не люблю тебя, Виктор! — беззлобно, с отпугивающим равнодушием произнесла она.

— О чем ты говоришь, Таня! Разве можно так? С огнем не шутят! — подскочил Виктор с тахты. — Как же жить тогда дальше?!

— Не знаю, не знаю... Сама запуталась с тобой. Дочку жалко без отца оставлять, не то бы плюнула и ушла, ушла на все четыре стороны!..

— Ох ты какая шустрячка, раз-два и в дамки! Не выйдет... Вот все вы такие, — он хотел сказать «бабы», но не решился, не повернулся язык, заметив в глубине ее зеленых глаз нескрываемое, почти открытое презрение, с трудом выдавил: — Все вы такие — женщины!

Она отвернулась от него.

— Видеть не хочу твое показушное лицо! Все напоказ у тебя, а что внутри, одна я знаю. Никто, кроме меня! Дура я однако, что продолжаю жить с тобой! Жить каким-то ненужным довеском...

— Хватит тебе, — он опять попытался обнять ее, приблизился, стал успокаивать, веря, что и эта истерическая вспышка жены погаснет, пройдет. Уверенность во всем никогда не покидала Виктора и снова заговорил:

— Знаешь, Танюха, ты плохо разбираешься в жизни. А ей, жизни, наплевать на твою розовую сентиментальность. Я тоже был и мягким, и податливым, верующим всем и вся. Давно, в школе, мечтал быстрей уехать из деревни, стать крупным инженером... Думал, буду решать судьбы людей, изобретать новые, неведомые никому машины...

Татьяна равнодушно, как и прежде, перебила его, раздумчиво заговорила сама:

— В детстве, знаешь, и крапива жжет не больно. В школе все мы думаем о большом и светлом. Жаль, когда человек взрослеет, свою большую мечту он часто разменивает на мелочи. Даже странно, тело человека растет, увеличивается, а мечта мельчает. — Она неожиданно засмеялась и закончила: — Это здорово видно по тебе, Виктор!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Короткий сон не придал бодрости. Николай проснулся ни свет, ни заря. Дочки еще спали, спала и Света. За розовеющими стеклами окон занимался новый день. Вчерашнее нервное напряжение приутихло, высвобождая в душе место, для новых радостей, дел, неожиданностей. Он все еще не мог сжиться с мыслью, что соседа по квартире, прораба Павла Петровича, нет в живых. Нет доброго доуга сотоварища и собеседника по тихим зимним вечерам, когда у того и у другого выдавались свободные часы. Тревожный непокой незаметно унялся, ушел куда-то вглубь.

В шлепанцах на босу ногу, на цыпочках, чтоб не потревожить никого, пробрался на кухню, зажег конфорку газовой плиты и поставил на нее блестящий из нержавейки чайник. Когда тот закипел, пофыркивая паром, Николай бросил в фарфоровую кружку большую щепоть байхового чаю, настоял его под махровым полотенцем и по давней привычке взбадривать себя с утра крепким, чисто деготь, чайком, мелкими глотками стал отпивать из кружки ароматную влагу, чаевничал. Смутно рисовался в воображении наступающий день.

Проснулась Света. В одной нижней рубашке, еле прикрытая цветастым ситцевым халатиком, вышла к нему.

— Ты чего это ни свет, ни заря — засобирался? Горит что ль?

— Горит — не горит, а мне пораньше сегодня надо. Виктор Рабзин вчера встретился, сказал — установку пустили. Поглядеть не терпится...

— Без тебя пустили? — удивилась Света.

— Без меня, — буркнул Николай.

— Ну и дружки, дня не могли подождать!

— Комиссия, говорит, из Москвы нагрянула, вот и не стали дожидаться.

— А-а, ну тогда ладно, — потягиваясь, вздохнула Света. — Беги!

Одевшись, собираясь открыть дверь, Николай обернулся.

— Светуля, вообще-то сегодня опять день не из легких. Партком состоится.

Круглые, со светлой голубинкой глаза ее еще более расширились, налились радостью.

— Так это и хорошо! Я рада за тебя... Ты же у меня — умница. Ну, ни пуха, ни пера, всего доброго...

— Иди к черту! — как перед трудным экзаменом в институте, ответил и, легко перешагнув порожек, побежал по узкой лестнице вниз к подъезду.

 

День занимался. Полоска зари маково алела за шифером крыш. Мягкая прохлада лилась по улицам и дворам молодого города. Он был свеж, тих и весел, не встревоженный покуда дневной суматохой. Нервное напряжение вчерашнего дня окончательно спало, выровнялось и успокоилось что-то внутри. Четкой солдатской походкой отмахал от дома до вокзала, где была остановка. Первым трамваем, шедшим из парка, уехал на комбинат.

Все здесь знакомо ему и близко: здание с красивой полуовальной аркой, в проем которой устремляются во время пересменок тысячи и тысячи рабочих; тополя вокруг площади и затейливые цветники, заботливо разбитые работниками комбинатского ЖКО, и громадные установки, расцвеченные по ночам золотистыми огнями, и даже дымные факелы, с которыми борются с первых дней появления здесь нефтехимии, а все победить не могут.

Комбинат давно уже стал ему вторым домом. Все хорошее у Николая связано с работой. Как ушел с трактора, получив новую специальность, так и работает здесь. Свою установку изучил до винтика, чувствует ее до тонкости. Каждый вздох, каждый звук моментально улавливает, без показаний приборов на пультах управлений может мысленно определить, что творится внутри этих причудливых колонн и труб.

В цехе у пульта сидели двое ребят из ночной смены. Подойдя к ним, поздоровался кивком головы, торопливо побежал к винтовой лестнице, ведущей вверх, к самому потолку цеха и дальше через отверстие — в высоту неба. Хватаясь за стальные перила, поднялся на металлическую площадку, откуда весь комбинат виднелся как на ладони. Установка ритмично вздыхала, внизу, в подвальном помещении, за бетонными плитами слышно дышали моторы, приводя в движение мощные вентиляторы, которые гнали воздух в распределительные трубы, чтоб отобрать азот и сделать из него удобрения для полей, корм для скота, другие всевозможные продукты химии. Было над чем поломать головы, прежде чем начать переоборудование установки, не останавливая цех и многие другие связанные с ней производства, оснастить ее новыми деталями, придать удесятеренную силу, вдохнуть новую жизнь. Чувствует ли она, что это он первым возмутил ее спокойствие, задал ускоренные темпы, чтоб в десятки раз перекрыть свою же собственную возможность?

«Чувствует, наверно», — подумал Николай, отметив про себя и другое: отныне потерян всякий интерес и смысл соревнования с Сумгаитским комбинатом, ибо там продолжают работать по старинке и дать такую мощность, какую разовьют здесь, они естественно пока не смогут. Им придется сначала изучить материалы реконструкции, прикипеть к ним сердцем, затем не менее года уйдет на разные утряски и увязки с высшим начальством, потом с полгодика ухлопают на саму реконструкцию... Таким образом, полтора, либо два года подряд здешняя установка будет давать столько продукции, сколько не давали ее прежде несколько комбинатов страны вместе взятые.

Радостный и довольный, он спустился по лестнице вниз, в цех. По сверкающему кафелю полов подошел к пульту управления. Одного из ребят ночной смены, Раиса Даминова, Николай хорошо знал. Когда-то они вместе работали с ним, были в одной смене. Потом, года три назад Раис закончил вечерний техникум, обособился от Локтева, ушел на повышение. Но и до сих пор случается работать вместе, как сейчас.

Ребята оживленно рассказали ему о своем дежурстве, о том томительном страхе, который не покидал их в течение всей смены. Однако вызывать слесарей, дежуривших в цехе всю ночь, не пришлось, не было необходимости. Слесаря звонили сюда сами, не выдержав, частенько забегали убедиться собственными глазами, что все в порядке и никаких загвоздок... Они бегло окидывали визуально соединительные детали, не находя ничего подозрительного, шли восвояси.

— Одного понять не могу, Николай, — с некоторой подозрительностью в голосе сказал Раис Даминов. — Ты вот ковырялся сколько, пыхтел и надрывался, а отчего-то в авторах тебя нету. Сам слышал, как толковали вчера об этом, особенно москвичи... И правда, фамилии твоей — ни в одной бумажке!

— Как понять, нету? — усомнился Николай.

— А так и нету, — подтвердил Раис. — Вот чертежи на столе. Их нам на нынешнюю ночь оставляли для контроля...

Николай пригнулся к исчерченной розоватой кальке и действительно фамилии своей не увидел. Лицо обожгло подступившим румянцем. Испуганно заработала мысль о чьей-то несправедливости. Потом вдруг вспомнил, под такими чертежами обычно подписываются не авторы, а исполнители из проектно-конструкторских бюро. Он засмеялся, преобразуясь на глазах, сказал:

— Мое имя не здесь, а в авторском свидетельстве, понимать надо, простота!..

— Вряд ли, Коль, — зажигаясь чувством обиды за товарища, возразил Раис Даминов. — Что-то вчера во время пуска подозрительным мне показалось поведение Виктора Ивановича. Крутил твой земеля, к нему все с вопросом, особенно москвичи, а оно тебе почему-то ни гу-гу... Заметил я, что хитрил он, сам, вроде, тебя ждал, настаивал даже не запускать установку, а мне показалось — кривил он душой, дожидался команды... И пустили, конечно. Все хорошо обошлось... Но, думаю, с тобой здесь что-то не ладно, не обставили случаем?

— Не может быть такого! — уверенно возразил Николай.

— Я тоже смекаю, что такого не может, твоя же задумка. Об этом все в цеху знают, как ночей не спал, как вкалывал, — добавил Раис и вновь покосился на Николая. — Все же чую подвох, Коль. Я собственными ушами слышал, как кто-то из московской комиссии заявлял, что знать ничего не знает о тебе... Так что держи нос по ветру, — предупредил Раис. — Если что, ты это дело не оставляй на произвол, шуми! Думают, что если простой работяга, так он не гож в изобретатели? Хрен с маслом, еще как гож! Шуми, Коля, а мы поддержим, — возмущался Раис.

Нервы опять не выдержали, разволновался, попросил у ребят сигарету.

— Ты же бросил курить?

— Бросишь тут! Второй месяц не курю... Ну черт с ним, одну можно.

Он взял из протянутой пачки «Памира» одну сигарету, вышел из цеха к курилке — специально оборудованному месту с жестяной бочкой, наполненной песком, со скамеечками под легким навесом. Затянулся табачным дымом. Двухмесячный перерыв тут же дал знать: дурман никотина разошелся по крови, густо замутил голову.

Было раннее утро, узнать все конкретнее — не у кого. Смутное беспокойство опять зарождалось в душе. Сначала словам товарища по работе не придал особого значения, подумал, какая-то неувязка, Раис путает беспричинно. Теперь здесь, в курилке, тревога все больше и туже охватывала его. Так было всегда: при любой крохотной неудаче ему казалось, что окружающие узнали, какую тайну хранит он в себе. «Отец! — сразу же подумалось ему. — Неужели дошло? И в такой день!» Позорная смерть незнакомого человека, приходившегося отцом, черной молнией перечеркнула детство, ударила в какую-то нервную клетку и так осталась в ней гнить-догнивать по сей день. Не в первый раз он впадал в такое смутное, невесомое состояние, когда вся жизнь, что шумела, гремела, вертелась и двигалась рядом, не доходила до него, шла мимо, обходила стороной, не задевая. Будто она существовала сама по себе, и в ней его не было.

А сторонняя, как ему казалось, жизнь часто сулила обернуться добром, манила к себе. Когда монтировалось оборудование в цехе, за границу должна была выехать группа инженеров и с ними — оператор. Руководство наметило Николая. Отказываясь от заграничной командировки, он нашел массу причин, ссылался то на болезнь жены, то на свою занятость и учебу в институте. Боялся, что при проверке в соответствующих органах могут дознаться об отце.

Убедил все-таки, отказался, и вместо него поехал за рубеж Виктор Рабзин.

Больше всех сокрушалась и переживала тогда Света.

Вспомнился и другой случай. В прошлом году ему выделил профсоюз бесплатную путевку в Кисловодск. Сколько было дома возни вокруг этого заурядного события! Света решила отправить дочек к дальней родне в деревню и ехать с Николаем; на месте можно было приобрести курсовку, ночевать где-либо на частной квартире, а дни проводить вместе. У дочек появились свои заботы: они составили длиннющий список на покупки: надо купить то, надо это...

И вдруг за несколько дней до отъезда вызвали Николая в профком, доверительно-ласково стали уговаривать передать путевку аппаратчику из седьмого цеха. Тот только что вышел из больницы, ему позарез нужна была путевка именно в Кисловодск. А других нет в наличии.

В просьбе ничего предосудительного не было. Тем не менее Николай опять заподозрил неладное, подумалось, что дошло до цеха, до руководства комбината, где его к тому времени хорошо знали как толкового рационализатора.

Путевку он отдал. Ее тут же переоформили на аппаратчика из седьмого цеха. Он сильно расстроился, ему показалось, что обиду нанесли умышленно. Отходил душою постепенно, выясняя час за часом, что никто не знает и ничто не прослышано о его прошлом. Просто назрела житейская необходимость и аппаратчику после инфаркта путевка требовалась больше, чем кому-либо.

Так и сейчас, сидя в курилке, он перебрал все детали вчерашнего разговора с Виктором: и когда сумерничали в ресторане, и потом, когда шли домой пустынной улицей. Анализируя каждое слово Рабзина, он не мог уловить в них второго смысла, некоего неопределенного подтекста. Ему было понятно и ясно, почему пустили установку без его участия. И Виктор, само собою, здесь ни при чем. Но не может быть того, вдруг прояснилась мысль! Виктор собственноручно руководил вчера пуском установки и не мог, безусловно, не знать об отсутствии его фамилии хотя бы на титуле документации, так как авторского свидетельства могло пока на комбинат не поступить. Может, не заметил? Быть того не могло! Но почему умолчал? Не хотел обидеть преждевременно? Или не все еще прояснено, просто неувязка какая-то? Всегда считались близкими друзьями и вдруг такая игра в прятки...

 

Сидеть в курилке не было никакого смысла, не терпелось все выяснить и уточнить, освободиться наконец от тягостного чувства неизвестности. Давно прошла пересмена. «Бывай!» — коротко попрощался, проходя мимо, Раис Даминов. А начальника цеха на месте все не было. Где же он? — тревожился Николай. Ясман обычно на службу приезжал на собственной машине и всегда вовремя. В последние месяцы, когда велась реконструкция, вообще приходил намного раньше. Работы на новой линии и на модернизации установки его волновали не меньше, чем Николая. Тем более и сам он стал одним из соавторов.

Локтев поднялся на второй этаж управленческого здания их цеха. На вопрос, где начальник, толком никто ответить не мог. Одни говорили, что дома, отдыхает после пуска установки, другие предполагали, что на заседании парткома.

— Но парткома пока нет! — недоумевал Николай. — Иначе бы меня обязательно вызвали...

Так и не выяснив ничего, он позвонил на квартиру Ясману. Ответил женский голос. Трубку, по-видимому, взяла жена, так как, по сведениям Николая, у Ясмана никого нет, иживут они вдвоем.

— Израель Львович, — ответили в трубку, — с утра в горкоме.

— Извините за нескромность, — переспросил Николай. — Это говорит его оператор из цеха, Локтев...

— А я вас сразу узнала, Николай Иванович, — зазвучал мягкий голос в телефонной трубке.

— Вы случайно не в курсе, что за вопрос в горкоме?

Жена Ясмана с охотной многословностью объяснила Николаю, что Израель Львович был вызван в горком еще с вечера. По всей вероятности, как догадывалась она, там должны обсуждать все плюсы и минусы вчерашнего пуска модернизированной установки.

Николаю ничего не оставалось, как сходить в управление комбината и выяснить заодно — в котором часу должно состояться заседание парткома с его вопросом о приеме в партию.

Через всю территорию от цеха до центральной проходной комбината, где находился управленческий трехэтажный корпус, идти было далековато. Как в городе на улицах, здесь постоянно курсировали служебные автобусы. Николай поспешно прыгнул в проходящую машину, быстро доехал к зданию с полуовальной аркой.

Прежде всего следовало зайти в бюро рационализации и изобретений, к начальнику. Хотя вряд ли чего вразумительного можно узнать от него, не веря в полезность визита, думал Николай. Но он ошибся в возможностях начальника бюро Давыдовича.

Обтекаемый, обходительный, в смысле обходить сути поставленных перед ним вопросов, Давыдович не нравился Локтеву. И заигрывающая мягкость, и эта неизменная афишная улыбочка — все вызывало неприязненное сопротивление в душе Николая. Но сейчас, в данный момент, он мог хотя бы мельком прояснить, что к чему, развеять преждевременные сомнения и успокоить.

Николай приоткрыл скрипнувшую дверь в небольшой кабинет, тесно заставленный могучими шкафами типа домашних шифоньеров.

Давыдович — черноволосый с проседью, в золотых очках на переносице, с синевой чисто выскобленных щек — одарил Локтева обнаженно-обезоруживающей улыбкой. Проглатывая рокочущую букву русского языка, доверительно пригласил:

— Проходите, товарищ Локтев.

Николай решительно сел на пододвинутый стул.

Здесь, в кабинете начальника бюро с запыленными стеклами окон, Николай бывал много раз. Отсюда начиналась его биография рационализатора, и все хождения по инстанциям начинались отсюда же. Он помнит, как боязливо входил сюда впервые, с какой безропотностью новичка выслушивал нужные, а чаще ненужные замечания. Был под этим сводом пропыленного потолка нерешительно тих и послушен, готовый по первому требованию вносить изменения в собственные идеи. Лишь бы внедрить их в производство!

И вдруг неожиданно для себя Николай обнаружил, как преображается какая-то струнка души и дух сопротивления охватывает все внутри, пытаясь раскованно прорваться наружу. Даже в том, как он кончиком ботинка придвинул стул ближе к полированному столу, явственно ощутил эту рвущуюся к жизни зародившуюся силу.

— Чем могу быть полезен? — спросил Давыдович.

— У меня дело, — начал было Николай, но тот перебил его.

— Без дела, запросто так сюда не приходят...

— Неприятное и неотложное, — твердо закончил Локтев.

— Разве? Бога ради, бога ради, выкладывайте!

Пока не осознавая всего в полной мере, надеясь, что произошла невразумительная, безобидная ошибка, Николай заговорил о вкравшемся подозрении. К сожалению, постоянно свежерозовое лицо начальника бюро было неизменным, по нему нельзя понять, то ли это румянец стыда на щеках, то ли признак стабильного здоровья. Как и всегда, румянец широко разливался по невозмутимому лицу. Подбородок отсвечивался свежевыбритой синевой.

— А почему вы не в горкоме? — заканчивая свои слова, резко спросил Николай.

— Я — человек маленький, — засуетился начальник бюро. — Я простой исполнитель, а туда вызывали причастных ко вчерашнему пуску.

— Тогда почему не вызвали меня?! — выпалил Николай. — Я же причастен в первую очередь.

— А вот это, любезнейший товарищ Локтев, к вашему огорчению, в мои полномочия не входит, — легко парировал Давыдович. — Спрашивайте у Виктора Ивановича, он в курсе дел...

Начальник бюро рационализации и изобретений грузно встал из-за стола, громыхнув стулом, подошел к двери, всем видом своим выказывая, что пора кончать бессмысленный разговор.

— Вы что же, выставляете меня за порог? — почти крикнул Локтев.

— Понимайте как хотите, Николай Иванович, но мне некогда, некогда. Я — человек занятой!

— Так вы мне путем ничего не ответили!

Давыдович, выходя вместе с Локтевым в коридор, закончил:

— Не вижу оснований для вашего беспокойства, вы предлагали внедрить в производство одно, Виктор Рабзин совсем другое, более веское, фундаментальное. Выходит, он автор всей общей идеи, а вы — автор некоторых частных вопросов, связанных с усовершенствованием, что тоже, думается мне, немаловажно для вашего послужного списка.

— В моем послужном списке всего одна отметка: был шофером, стал оператором! — как отрезал Николай и четким солдатским шагом заспешил по коридору к лестнице.

Перемахивая через ступеньки, он поднялся на второй этаж, подошел к двери, на которой золотились буквы стеклянной таблички — «Партком». В робкой нерешительности остановился, глубоко вздохнул, чтоб как-нибудь успокоить заколотившееся сердце.

Тихо, без скрипа приоткрылась дверь, и к своему удивлению, он увидел выходящего из приемной секретаря Виктора Рабзина. Чего-чего, но этого Николай никак не ожидал. Он заметил, как преобразилось серое лицо главного технолога, как вспыхнул на нем румянец стыдливости, но тут же потух, выявляя на щеках привычную бледность.

— Вот хорошо, что встретились, — медленно растягивая слова, обронил Виктор.

Взволнованный неопределенностью, пустым разговором в рационализаторском отделе, Николай, чуть успев пожать руку Рабзину, не оттягивая и не откладывая разговора на более подходящее время, поспешно произнес:

— У меня к тебе не совсем деликатный вопрос...

Виктор перехватил колючий взгляд товарища, взял его за локоть, уводя от двери парткома в красный уголок, где было пусто и безлюдно. Он был готов к разговору и потому не мешкался, весь был собран и пружинисто подтянут.

— Ты не можешь ответить мне, — с ходу продолжал Николай, — ответить, что произошло, почему до меня доходят неопределенные слухи о моем авторстве?

Технологу не пришлось догадываться, о чем пойдет речь, Локтев задал вопрос напрямую, без обиняков.

— А-а, ты об этом инциденчике...

— Хорош инциденчик, когда человека как палкой по голове оглушили...

— Не дуйся, Николай.. Не горячись.

— Это не те слова «не дуйся», «не горячись», — продолжал Локтев. — Может, весь смысл жизни я вкладывал в этот вопрос реконструкции! А меня решили на стременных обскакать... Я начал дело, остальные, вплоть до тебя — так, пришей кобыле хвост!

— Ты круто берешь, не торопись! — остановил его Виктор. — Зачем бить в колокола, когда не горит? Разберемся, все встанет на свои места. Я же не враг тебе какой-нибудь и лучше всех знаю о доле твоего участия в реконструкции.

— О какой доле может идти речь? — сорвался до хрипа в горле Николай. — Кому угодно могу заявить, что здесь не доля, а целиком и полностью мое предложение...

— Я выясню, Коля, я выясню, не горячись! — пытался успокоить его Виктор.

На самом деле он прекрасно знал, что фамилия Локтева выпала из коллектива авторов не случайно. Началось все действительно со случайности, а потом эту случайность Виктор Иванович сумел сделать необходимостью. Еще два года назад, когда вершилась судьба предложения Локтева, в кабинете у Давидовича состоялся разговор с глазу на глаз. До этой злополучной беседы начальник бюро частенько при встречах с Виктором возвращался к поданной коллективом авторов идее реконструкции установки и монтажа новой линии воздуховода. Теперь, оставшись вдвоем, Давыдович поставил вопрос решительно и открыто, надеясь своей смелостью загнать в тупик главного технолога комбината.

— Зная вас как умного, рассудительного человека, — сказал он, — и не простого, а с тылом за спиной, хотелось бы поделиться с вами некоторыми соображениями....

«Не на тестя ли намекает? — подумалось Виктору. — Но при чем здесь отец Тани, он же не имеет к этому ни малейшего отношения?»

Давыдович продолжал. Виктор внимательно прислушивался к его словам, пугающим своей откровенной обнаженностью.

— Я человек дела, у меня есть свое решение этой затянувшейся канители. — Он достал из сейфа объемистую стопу бумаг, нарочито-доверительно кинул их на стол перед обескураженным Виктором.

— Вот моя идея! — заключил он.

Рабзин раскрыл одну из папок и увидел перед собою невероятное: те же чертежи, что делал он, выполненные, правда, вчерне, чьей-то другой рукой. Идея Локтева по этим чертежам распадалась на две взаимосвязанных половины. Одна из них была заглавной, предусматривающая полную модернизацию, вторая — второстепенная, вытекающая как следствие этой реконструкции, как привязка новой линии к переоборудованной карбамидной установке.

— Что вы хотите сказать этим? — недопонимая смысла новых документов, спросил Рабзин.

Давыдович произнес одну фразу, ставящую на места все и вся:

— Главная идея ваша, Виктор Иванович, второстепенная — Локтева. Выходит, вы — изобретатель, он — обычный автор рацпредложения.

— Что вы! Нельзя так, нас неправильно поймут, — возмутился искренне Виктор, припадая всей грудью к столу.

— Что ж, мое дело предложить, сделать услугу, — засветился улыбкой Давыдович, — дальше — сами смотрите... Я остаюсь в стороне, в соавторы не лезу, но, думаю, вы будете мне обязаны...

— Так Локтев всегда сумеет доказать свой приоритет! — настаивал Виктор.

— А дата? Вы посмотрите дату на документах...

В клеточке, обведенной тушью, стояло число более раннего месяца, чем в документации Локтева.

— И все-таки так не пойдет! — закончил Виктор.

— Смотрите сами, — спокойно ответил Давыдович.

Перед отправкой документов в Москву они, опять же вдвоем, зашли к главному инженеру комбината. Рассматривая сопроводительное письмо, документы, чертежи, главный инженер, увидев фамилию Локтева первой в списке, спросил Виктора Ивановича, кто он такой. Узнав, что обычный оператор, инженер удивился, выразил сомнение. Не глядя на вошедших спросил: «Возможно ли исполнение своих рабочих обязанностей считать изобретением?» И сам себе ответил: «Безусловно, нет! Иначе всех людей с установки, занятых будущей реконструкцией, надо будет включать в соавторы».

Виктор вступился за друга, доказывая правильность документации. Но Давидович своевременно знаком руки остановил его. Рабзин увидел жгучий взгляд начальника бюро, полный таинственной значимости, и осекся.

 

...Ближе к полудню в красный уголок парткома стали собираться люди. Продолжать разговор при посторонних ни тому, ни другому не хотелось.

— Ладно, Коля, закончим. Я разберусь, не тревожься, — успокаивающе сказал Рабзин.

До сих пор Виктор не поймет, почему не вступился тогда в кабинете главного инженера за земляка, почему умолчал о самом существенном? Не потому ли, что лавры первенства достаются не ему, главному технологу, а Николаю — простому рабочему? И та злополучная ночь, когда спорили в нем два человека, решила все окончательно. Сомнение инженера, гнусная беседа в кабинете начальника бюро сыграли свое. Как ни странно, подлости в своем поступке он не находил, вышло все как бы случайно. Прошло время, установка пущена и Николай вынужденно смирится с ролью отодвинутого на второй план рационализатора. Лишь бы он не заподозрил во всем Виктора. Лишь бы не это, а все остальное — мелочи жизни!

— Хорошо, я разберусь, — еще раз сказал он и вышел из зала красного уголка.

Вслед за ним вышел и Николай. Он опять остановился у двери со стеклянной табличкой «Партком». Молоденькая секретарша объяснила Николаю, что Зарипова нет на месте, он с утра в горкоме партии на экстренном совещании.

— А как же партком? Сегодня же заседание парткома?

На его недоуменный вопрос секретарша ответила, что звонил Нургали Гаязович, просил извинения.

— Заседание партийного комитета, — объясняла она, — в горкоме решили отложить до возвращения из Москвы генерального директора и главного инженера.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В горкоме партии московская комиссия подводила итоги вчерашнего пуска установки. Вся работа по всем параметрам прошла хорошо. Особых замечаний не было. Присутствующие, анализируя ход пуска, постоянно упоминали Виктора Ивановича Рабзина, приписывая ему не только всю тяжесть исполнения работ, но и саму идею.

Начальник цеха Ясман, с иконным спокойствием в усталых глазах, с лицом в глубоких морщинах, сидел рядом с секретарем парткома Зариповым, молчал. Пожалуй, он один из всех присутствующих хорошо сознавал несправедливость завышенных похвал технолога. Израель Львович внимательно вслушивался в слова выступающих, недоуменно раздумывал над тем, почему все они замалчивают о его заслугах как начальника цеха, как одного из соавторов реконструкции. Но и это еще полбеды! Более всего возмущало странное замалчивание заслуг оператора Николая Локтева. До сих пор ему казалось, что на комбинате все заинтересованные лица отлично знают меру участия в колоссальной работе оператора цеха. «Высказаться или промолчать? — раздумывал он. — Не покажется ли членам комиссии и работникам горкома партии принижение роли Рабзина умышленным?» А если бы довелось выступать, то он выступил бы непременно по этому поводу. Израель Львович не был посвящен во все детали участия Локтева в создании проекта всей реконструкции, но точно знал, что заглавной фигурой был именно он. Без малого три года назад этот рабочий, какой-то робкий и застенчивый, постоянно обивал пороги кабинета начальника цеха, не давал прохода со своей идеей. Как-то, устав от бессмысленных отговорок, он пригласил Локтева к себе домой, пригласил не по производственной необходимости, так как цех планы свои перевыполнял, был на хорошем счету, а по соображениям чисто человеческим. Тем вечером Локтев пришел к нему не один, с прорабом Павлом Петровичем, с которым Ясман был в добрых приятельских отношениях еще с первых дней строительства комбината. «Ты уж, Львович, не обижай парня, — сказал тогда прораб. — С этой затеей давно он носится, все прошибить чьи-то лбы не может. Теперь вот и меня, старика, растормошил, вовлек... Ты присмотрись, Львович, думаю — толк будет...»

Еще тогда, детально разобравшись во всем, Израель Львович сообразил, какую экономическую выгоду принесет цеху и всему комбинату эта реконструкция карбамидной установки. Все расчеты он взялся проверить сам, грамотно оформить предварительные чертежи попросил начальника бюро Давыдовича в порядке дружеской помощи.

Так что Рабзин подключился позднее, когда потребовалась конкретная детализация и чертежей, и расчетов.

Сидя здесь на совещании, он осознавал какую-то несправедливость по отношению к оператору. В то же время видел, что все точки над «и» расставлены, каждому воздано по заслугам, за исключением Николая Локтева. «Бог его знает, — неопределенно думал он. — Может, так оно и должно быть. Если по справедливости взвесить, то Виктор Иванович тянул поклажу не из легких. Коль выскажу свое сомнение, не будет ли это выглядеть попыткой возвеличить свою роль над ролью главного технолога? Легче промолчать, — усомнился он. — А по поводу Локтева лучше разобраться у себя в цехе, зачем сор из избы выносить?»

Однако все эти хладнокровные рассуждения не убедили его, а, наоборот, привели в полное замешательство. Почему же, в конце концов, Локтева игнорируют вообще? Кто бы и чего бы ни говорил, каждый стремился упомянуть Рабзина, воздать должное ему, начальнику цеха, или в крайнем случае главному инженеру комбината за столь важную, общегосударственного значения работу. Одного Локтева не вспоминали совсем.

Израель Львович не выдержал, попросил слова.

— У меня, товарищи, всего один вопрос, почти не касающийся производства, вопрос элементарной этики.

Все настороженно притихли. Здесь шел такой оживленный разговор с анализом, похвалами, замечаниями и вдруг — вопрос этики. Логично ли?

— Пожалуйста, продолжайте, — заметив некоторое замешательство, поддержал Ясмана секретарь горкома.

— Я, собственно говоря, вот о чем... Какая-то, по-видимому, вкралась ошибка во все происходящее. Не хочу принижать роли главного технолога товарища Рабзина, и все-таки должен часть высоких похвал в его адрес переложить на другую чашу весов.

Некоторые из присутствующих оживленно зашептались между собой. Секретарь горкома кончиком карандаша постучал о стол.

— Тише, товарищи, а вы продолжайте, Израель Львович.

— Дело в том, — решительно заключил Ясман, — что не известно по чьей вине, а может быть, и без злого умысла мы забыли совершенно одного работника нашего цеха — оператора Николая Ивановича Локтева. Я полностью уверен и думаю, что одним из главных зачинателей всей реконструкции был он.

— Не уверен — не обгоняй, — пошутил секретарь горкома. — А коль вы, Израель Львович, уверены, то идите на обгон смелее... Почему тогда, я вас спрашиваю, не приглашены сюда ни тот, ни другой? Я ли должен решать такие элементарные вопросы — кого приглашать, кого — нет?

— Разрешите ответить мне! — поднялся со стула Нургали Гаязович. Широкоплечий, высокий, с прищуром узких глаз, он обратился к секретарю горкома: — Это лично моя вина, грешен. Я, Сергей Семенович, заподозрил неладное и решил ни Локтева, ни Рабзина не вызывать на сегодняшнее совещание. Мы разберемся в рабочем порядке, так сказать, у себя дома... Если что, примем соответствующие меры.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Утром был опять неизменный байховый чай. Как всегда, проводить до порога встала Света в своем ситцевом халатике поверх худеньких плеч.

Он появился в цехе не тем прежним, тихим, тревожно озабоченным, с постоянной грустинкой в темно-серых глазах. Он был другим.

Дождавшись Ясмана прямо в его же кабинете, Николай встретил начальника цеха непривычной улыбкой в уголках губ.

— Ну как? — вместо приветствия спросил Ясман.

— Что — как? — продолжая улыбаться, на вопрос вопросом ответил Николай.

— Жизнь как, спрашиваю? — протянул ладонь Израель Львович.

— Нормально... Только вот из-за нашей карбамидной установочки два года отдыхать не пришлось. Плюнуть надо на все и куда-нибудь подальше в лес махнуть.

— В отпуск, что ли, захотел? — удивился Ясман. — А как же не разобравшись?..

Николай понял его с полуслова.

— Приеду из отпуска, разберусь сам.

— А прием в партию? — заинтересованно спросил начальник цеха.

— Сказали, что партком откладывается на неопределенное время... Так что одну б хотя недельку отдохнуть треба, Израель Львович. Устал, прямо скажем...

— Что ж, отдыхай, ты заслужил, дружище!

 

Николай познакомился со Светой давно, еще в училище. И поженились давно, уже две дочки — березоньки светлые — подрастают. Жена — тихая, застенчивая, никогда-то слова лишнего не обронит. Утром бежит, торопясь на работу, вечером — домой. Вся жизнь у нее — это дом, семья, работа...

Он хорошо помнит и то, как впервые поцеловал Свету и как они, несуразно договорившись о женитьбе, собрали в общежитии небольшой шалманчик по поводу свадьбы, так как свадьбы в настоящем ее виде — с такси в разноцветных ленточках, с букетами цветов, с шампанским в доме бракосочетания, с традиционным фотографированием у памятника Ленину — ничего этого у них не было.

Тихая в своей нежной радости жизнь началась у Николая после женитьбы. Он и сам не ожидал такого счастья. Эту маленькую женщину с большими кукольными глазами, с маковыми лепестками губ, с тяжелой медного цвета косой он молчаливо любил и нежил. Ему доставляли, бывало, теплую радость слова прораба Павла Петровича: «Жена у тебя, Николай, — чудо! Девочка с косичками, ни дать — ни взять. Жалей ее, люби! Повезло тебе, однако, с женой: и видом взяла, и домовитостью своей. Главное, береги, Коля, любовь, до конца дней береги... Состаришься прежде времени без любви-то...»

И Света любила его. В ФЗО из всех неугомонных и хулиганистых мальчишек Николай выделялся своей взрослой серьезностью, редко вспыхивал смешливый огонек в его холодных глазах под ржаными колосьями белесых бровей.

В тесной кухоньке Николай перочинным ножом осторожно счищал с молодых картофелин неокрепшую розовую пленочку. Потихоньку, чтоб не слышал никто, напевал:

...ФЗО ты, ФЗО ты,
До чего ты довела —
Из портянки сумку сшила,
По порядку повела...
Света давно уговаривала мужа съездить к нему в деревню. Каждый раз перед отпуском настырно твердила: «Поедем к тебе на родину, хочу знать те тропинки-дороженьки, где ты босиком бегал, колхозных свиней пас. Ты бы земляков постеснялся, на могилку матери не можешь сходить. Сколько живу с тобой, ни разочка не побывали там...»

Он всегда находил отговорки. Нашел и сейчас. С шуточками да прибауточками, на которые вовсе не был горазд, отговорился и вместо деревни уехали они далеко в горы, на Павловскую турбазу.

В обнимку, беззаботные, свободные на недельку от детей и работы, они стояли на крутояре у разлившейся невесть куда Караидели. Опьяненные лесной свежестью, глядели в сине-зеленую даль. Плеск волн и слабое струение воздуха между тонких иголочек сосен сливались воедино и проходили через их сердца. Пораженный ясным ощущением слитности человека и природы, Николай почувствовал себя хрупкой сосновой веточкой и в то же время — землей, которая держит ее, сосну златоствольную.

На турбазе взяли палатку, спальные мешки, запаслись тушенкой и на легкой шлюпке, оттолкнувшись от каменистого берега, поплыли вверх, где ждала их уральская тайга. Она сурова, хмурые ели угрюмо смотрятся в тяжелые воды реки. Оскал гор, щетина лесов и буреломов, таинственная глубина водохранилища вначале пугают безлюдьем и суровостью.

А ночью в лесу жутко даже вдвоем.

Засыпая на первой ночевке, Николай услышал совсем рядом громкий треск сучьев, непонятный шум. Он приподнял голову, прислушался через тонкий брезент палатки к вечной бессоннице тайги. Света уже засыпала. Он легонько толкнул ее в бок.

— Слышишь чего? — спросил полушепотом.

— Чего?..

— Шумит...

Она совсем проснулась, тоже прислушалась к тайге. Переплетение звуков и шорохов растревожили ее. Она вспомнила отчет об одном туристском маршруте какого-то инструктора. И надо же было перед самым отплытием на шлюпке прочесть в журнале на турбазе тот отчет! Рассказывалось там, как большая группа туристов ушла в пеший поход. Туманным утром, продрогнув за ночь в палатках, все выползли к вчерашнему затухающему костерку. Не успели запалить, огонь, как услышали в кедраче громкий треск. Все оглянулись и замерли, как стояли. За палатками на высоком кедре чернела в тумане туша медведя. Он забрался к макушке и хрустел там орешками.

Миша Бабиков, — продолжал оповещать в турбазовском журнале неизвестный инструктор, — кинулся к ружью. Хорошо, что на всякий случай прихватил его с собой. Он переломил ружье надвое, вставил в стволы патроны. Осталось прицелиться и выстрелить. Но на Мишу Бабикова кто-то со страхом зашипел: «Стоит ли стрелять? Вдруг промажешь или подранишь, несдобровать тогда!»

Стрелять не стали. Стараясь не потревожить тишины, крадучись разбрелись по палаткам. А там, на верху — треск сучьев, перещелк кедровых орешков. И вдруг услышали туристы зычный простуженный бас: «Ребя, что вы разбрелись все! Орехи-то, как мед...» Это орал с кедра один из туристов..

Света вспомнила эту историю с медведем и долго не могла заснуть, лежала не разговаривая.

Ночная тайга чувствительна к любому звуку. Где-то вдали скатится камешек с обрыва, а шум, рожденный им и усиленный эхом, долго будет дрожать в воздухе, не умирая. Только одолеет сон Николая, приклонит он голову к куртке, заменившей подушку, как тут же вновь услышит непонятно откуда идущий треск, словно бы за палаткой бродит кто-то. Так всю ночь и не спал, задремлет немного — снова проснется. На рассвете догадался Николай, что еще днем на полянке наловил кузнечиков для рыбалки, а спичечный коробок с ними положил в карман куртки. Это они, попавшие в ловушку, разбушевались в коробке. Догадался, разозленно вытащил спички из кармашка и выбросил из палатки.

Светает. Холоден утренний туман. Тайга, утомленная ночной бессонницей, чутко дремлет. Стоит проглянуть солнышку, как все оживет, встрепенется, зашумит.

Плещется в берег волна. Кузнечиков в коробке не слышно.

Вдвоем плывут они по Павловскому водохранилищу. Безлюдно. Ни одной деревеньки. Пароходы и те идут редко. Вокруг только лес, небо и вода. Глухомань...

На шестой день пути они явственно различили далекий гул тракторов. Глушь суровой тайги неохотно уступала место рокочущему шуму. В прежнее своеобразие монотонной тишины вплетался современный гул работающих моторов.

— Гусеничные! — догадался Николай.

Они причалили к берегу. На небольшой прогалине, куда загодя были свезены длинные освежеванные лесины, копошились два трактора. Молодые ребята орудовали стальными тросами, приноравливая огромные связки древесины к тракторам. Бревна, скрученные тросами, лежали одно к одному.

Николай со Светой подошли к ним.

— Кончай базар! — крикнул высокий парень в замасленной фуфайке.

Все побросали ломы, сели на плаху перекурить. Оказалось, это совхозные ребята, приехали на вывозку заготовленного леса. Совхоз строится, и бревен и тесу много требуется. Даже в горячее время уборочной страды, когда каждый час дорог и каждая машина на учете, совхоз не скупится посылать трактора за строевым лесом.

Деревня, откуда приехали механизаторы, километрах в двадцати отсюда. Расстояние небольшое. Но чтобы одолеть его, нервов много надо.

— Не дорога, а сто рублей убытка! — ругнулся самый молодой из них, высокий, в промасленной фуфайке.

Николай не понял, почему в такую жаркую погоду парень в фуфайке.

— А ты, паренек, тулуп бы еще натянул, — засмеялся он.

— Хаммат у нас на подхвате, у него молоко на губах не подсохло, — попробовал объяснить чернявый тракторист, видать, старший среди них — и по возрасту, и по обязанностям. — Хаммату мы поручили под бревна с канатом лазить, чтоб пузо не поцарапать, фуфайку надел...

— Ребята, — вступила в разговор молчавшая доселе Света, — соли, случайно, у вас не найдется?

Николай вспомнил, что прошлой ночью они ненароком забыли тряпицу с солью под открытым небом. Под утро ударил дождь. Когда выбрались из палатки готовить завтрак, от соли уже оставалась одна липучая лужица.

— Соли? — переспросил старшой, чернявый. — С собой нету...

Вступился Хаммат, стягивая грязную фуфайку, проговорил:

— Тут в логу охотничья избушка стоит. И мы в ней частенько останавливаемся. Там соль есть, сам видел... Поехали с нами.

— А далеко? — спросил Николай.

— Да вон, прямо за перевалом, километра два-три...

Над гребнем перевала хмурилась грозовая туча. Дорога туда бежит узкая, опасливо петляет вдоль крутого увала, с другой стороны — обрыв.

Трактора пофыркивали незаглушенными моторами. Ребята докурили сигареты, ловко повскакали в кабины. Николай сел с Хамматом. Вглядываясь, как тронулся с места первый трактор, он предложил пареньку:

— Может, уступишь рычаги?

— Ты что, тракторист, что ли? — обрадовался Хаммат.

— Приходилось, — сказал он.

Трактор шел легко и уверенно. Длинноствольное долготье, скрипя и переваливаясь на ухабах, оставляло за собой шлейф пыли. Неожиданно тучка, висящая над перевалом, брызнула дождем. Суглинок и пыль быстро превращались в месиво. Машина приумерила прыть. Трактор Николай знал хорошо и потому на слух улавливал любое движение, любой звук в моторе.

На самой вершине перевала трактор сильным толчком рвануло назад. С оглушительным визгом пробуксовали по камням ребристые гусеницы. Пятясь к краю пропасти, машина вставала на дыбы, задирая кверху капот. Хаммата тряхнуло и с силой ударило о ветровое стекло. Машинально он вскинул руку, прикрывая рассеченный лоб ладонью.

Николай, сидящий рядом, с резкой поспешностью рванул на себя рычаг тормоза. Трактор развернуло поперек дороги, а бревна, напрочь стянутые тросом, зависли над обрывом. А передний тягач ушел далеко вперед и скрылся за перевалом...

Николай встал одной ногой на гусеницу и ужаснулся увиденной картиной. Если сейчас отпустить тормоз и попробовать волоком протащить бревна над обрывом, то неизвестно, что получится: или их вытянешь, или они утянут тебя вместе с трактором туда, где далеко внизу бурлил по ущелью мутный поток воды.

Рукавом смахивая пот с окровавленного лба, Хаммат крикнул в самое ухо:

— Задачка с двумя неизвестными!

Николай выпрыгнул из кабины к самому краю уступа и догадался, что выхода нет никакого. Бревна отцепить невозможно. Для этого потребовалось бы сдать трактор назад, а он и без того на волоске висит. И топором троса не перерубить... Оставалось одно: тащить вперед всю поклажу, авось трос перетрет каменными плитами уступа.

— Выхода нет, только вперед! — крикнул он молоденькому трактористу.

У паренька испуганно передернуло рот.

— Я боюсь, — откровенно признался Хаммат. — Садитесь сами!

Николай прыгнул в кабину, резко нажал на педаль акселератора, дав полный газ, и с силой откинул рычаг застопоренного тормоза.

Трактор, как живой, встал на дыбы. Секунду поплясал на месте и, лихорадочно задрожав, дернулся боком к скале. Еще рывок, другой, третий... Зависшие над ущельем бревна стронулись, громыхая по камням, подались вслед за трактором. Николай всем своим существом слился с машиной. Метр за метром с поклажей на весу двигался послушно трактор. Троса, скрученные в несколько раз, жалобно звенели от натуги, но не рвались. И вот связка бревен комелями выползла на самый край обрыва, почти перпендикулярно встала над камнями и с грохотом перевернулась на дорогу. Трос оглушительно лязгнул и оборвался.

Николай остановил машину.

— В тельняшке родился! — издали крикнул Хаммат и, обходя бревна, заспешил к Николаю, уже успевшему выпрыгнуть из кабины.

Вспомнились слова прораба: «Дорога, — бывало говорил тот, — как хорошая книга! Ее хочется читать все дальше и дальше...»

— Хороша книга! — в нервном перенапряжении крикнул он и засмеялся.

Подбежавший паренек ничего не понял, но засмеялся вместе с ним, извинительно поблескивая черными глазами.

На гребне перевала показались ребята с первого трактора, ушедшего далеко вперед. Они бежали под уклон, не зная о том, что здесь стряслось всего несколько минут назад.

Прихватив в заброшенной охотничьей избушке пачку соли, Николай заторопился назад. Миновав перевал, он оказался в прибрежной лощине, где совхоз заготавливал строительный лес. Здесь, как после, настоящей баталии, лежали вповалку могучие стволы деревьев. Сосны, еще не ошкуренные и даже не освобожденные от тяжести корявых ветвей; такие же стройные пихты, изредка кое-где белели тела берез... Прошедшим ливнем омыло все это нагромождение не успевших умереть, но уже и не шумящих живой листвой деревьев.

Он долго стоял на вырубке, охваченный смутным волнением. Вот огромная, в два обхвата, старая сосна лежит на земле, разметав, как в беспамятстве, ветви. Замечает под ее золоченым стволом молодые побеги обглоданных, смятых, переломанных березок и елочек. Сосна, падая, уничтожила все, что сумело вырасти под ее бушующей кроной, успевшей вдосталь напиться солнцем.

Должно ли так бить? Предопределено ли это самой гибелью? Погибая, дерево обязательно подминает под себя лесную молодь. Но не на каждой же вырубке так! А встретилась именно такая, где падающее дерево погубило собою молодые поросли.

Николай сумрачно глядел на все это пиршество смерти, и рисовалось ему что-то невиданно жуткое из другой жизни, о которой он ничего не знал и не узнает.

Отец? А есть ли он у него? Нет отца...

А был ли?

И с болью сам себе ответил: не было!

 

...Тот черный жестокий день, ту не придуманную воображением ночь вернула ему эта лесная вырубка.

Тогда отец был еще жив. Он трусом полз по земле, озирался на попутные деревни, сторонился военных частей и шел, шел, не сознавая, что идет к погибели. Угрюмый страх придавливал к земле.

У ног Николая лежали поваленные деревья, огромные, величавые. Их срубили для новых домов и школ, для тесовых оград и оконных рам. Мертвые, они лежат перед ним, придавив собою поросли молодняка. Но никто не вправе упрекнуть их в этом! Они хорошо росли на земле и упали, спиленные, чтоб заново обрести другую жизнь.

Лица отцовского он никогда не знал. Той черной ночью он видел одну смутную тень у порога избы. Кто-то сумеречный тянул к матери длинные руки, а та зло и отчаянно отбивала их от себя. Обросший, грязный, со звериным блеском в глазах кто-то оттолкнул мать в сторону и хрипло выдохнул: «Дай хоть поесть!» «Жри и уматывай, пока я в сельсовет не доложила!» — кричала мать. «Это бог покарал меня, — слышался чей-то голос. — Молоканам грех убивать и воевать не велено!..»

И Николаю представилось, как пробирается этот человек к дому, к своему, как ему казалось, единственному спасению...

...Как он сумел выжить в пекле первого боя? Не на такой ли, похожей на эту земле, не у такого ли вечного леса поднимались его однополчане в атаку? А он, оглушенный ударом в плечо, отойдя от контузии, бежал в обратную сторону. Все дальше и дальше... И опять бежал бездумно, гонимый страхом.

Подошла осень. Морозец и сырость одолели его. Больной, простуженный, сутками ничего не державший во рту, добрался он наконец до родных мест. Думал, что здесь перебьется, перезимует, а там — видно будет. Он подполз к самому краю поблеклой, уже заметно поредевшей уремы. Из овражка дохнуло на него речным холодом. Свинцово дымчатая вода, окантованная вдоль берега серебристой кромкой льда, тускло поблескивала, отражая негреющие солнечные блики. Лучи падали отвесно, разрезали насквозь неглубокую воду и четко высвечивали цветастые камешки и зеленые травинки на дне речки. Спустившись по глинистому склону овражка, он оказался на прибрежной россыпи пестрого галечника. Камни-голыши больно кольнули локти, разбередили и снова окровенили мосластые колени, гулко загремели под ним. Сухими, потрескавшимися губами он жадно припал к воде. И пока пил ее, ничего не видел, не замечал перед собою. Только плеск мелкой ряби дрожал и поблескивал в бессмысленных глазах. Жажда, мучившая целый день, унялась. С трудом оторвал от воды насытившиеся влагой губы. По щетинистому подбородку заструились капли. А ему так захотелось завалиться на спину, на этот прохладный, тронутый слабой изморосью галечник и лежать, лежать бездумно, бессмысленно, следить за легкой накипью белесых облаков, образующих причудливые фигуры.

Неожиданно глаза его округлились, бесцветные и уставшие, они налились жадным огнем. Голод, подавленный недавней жаждой, проснулся, ощутимо кольнул в живот. Глаза сверлили одно и то же место в тихой заводинке. Там, плотно прижавшись ко дну мелководья, ползали, неуклюже копошились прямо около берега, в каком-то метре от него жирные безразличные ко всему пескари. Он стянул с головы пропотевшую фуражку, стараясь не греметь галькой, чтоб не спугнуть рыбешку, подобрался к самой кромке воды, резко вытянул руки, накрыл фуражкой как раз то место, которое сверлили его горящие глаза. Зачерпнув вместе с грязью, песком и глиной воды, долго ждал, пока вся влага не просочилась через поры материала: вылить на берег боялся, вдруг да упрячется пойманный пескарик между камней. Когда в фуражке остались песок да камешки, он с радостью обнаружил там трепещущуюся маленькую одну-единственную рыбешку. Но это был не жирный пескарь, а скользкий, длинный, как суровая нитка, вьюн. Пацанами, вспомнил он, вьюнов они выбрасывали, говорили, что есть их нельзя. Но давнишнее суеверие мелькнуло в голове смутно, туманно. Он тут же выхватил из фуражки маленького вьюнка. Передними зубами перегрыз сначала голову, затем всю рыбку, извивающуюся еще на морщинистой ладони, поспешно кинул в рот. Долго с наслаждением жевал холодное крошечное тельце, до тех пор, пока во рту не образовалась слюна с приятным слабым запахом рыбы. Проглотил слизь, но голод придавил еще глуше. Он несколько раз процеживал фуражкой замутненную воду. Безрезультатно. Обнаглевшие пескари тучей лезли туда, где муть поднималась с мелкого дна, взбудораженного мокрой отяжелевшей фуражкой. Тогда в гравии, рядом с водой он принялся копать широкую ямку. Торопился, боясь, что пескари разбегутся. В кровь разбередил пальцы, заусеницы от ногтей поползли мелкой стружкой вверх, отрывались с болью, и вода постепенно окрашивалась кровью. Горловину ямки он соединил неширокой канавкой со струей речной воды, потом отполз и замер в ожидании, сжимая в руках булыжники и фуражку. Муть немного осела, и он обрадованно увидел, что в ямку сползаются пескари: один, другой, третий...

Так, как сейчас, он никогда еще не голодал. В первые дни, бродя по незнакомым полям вдалеке от передовой, то и дело натыкался на заброшенные огороды, выкапывал молодую картошку, свеклу, морковь, попадались перезревшие запоздалые крупные огурцы. Позднее не боясь заходил в деревни, солдатки и вдовы кормили его, жалеючи. Прикидывался раненым, идущим из госпиталя. А здесь, в родных краях, его одолевал страх. Пугаясь всего, шарахался в кустарник, забивался в леса. Понимал, что могут опознать.

Между тем день освободился от холодности, солнце пригрело землю, она распарилась и отдала последнее тепло, сохраненное с лета, синему сквозному воздуху. Наевшись сырых пескарей, пригретый солнцем, он заполз в прибрежный камыш и уснул. А когда проснулся, было уже темно. Вдали, на возвышенности, теплились слабым огоньком окна домов, лаяли собаки, тянуло оттуда приятной горьковатостью кизячного дымка. Что-то давнишнее и родное, близкое и прекрасное всколыхнулось внутри. Зябко вздрогнули плечи, в груди защемило и больно и сладостно. Словно теплые руки матери прикоснулись к щекам, по которым скользнула слеза; словно обняла жена, податливая и разгоряченная долгим ожиданием; словно сморенный беготней сынишка припал пугливым одуванчиком к его плечу...

Что же так неотступно звенит в голове? Почему по небритым щекам текут горячие слезы?

Здесь, в этой речке, они пацанами ловили сопливых ершей, здесь он купал колхозных откормленных кобыл, здесь мать прополаскивала белье и веселый стук ее валька разлетался далеко окрест. Все было здесь, и ничего не осталось. Пусто... Он лежал на поблекшей осенней траве и плакал. Жалобно скулил, как кинутый кутенок. Прошедшее не давало покоя. Вкрадывалась мысль — страшная в своей правдивости, что было бы лучше, пожалуй, погибнуть там, у горящего моста или, в крайнем случае, от шальной пули своих же однополчан, когда бежал через поле к лесу, бежал, напуганный чужими танками, увиденными впервые. Надо было умереть, чем сейчас мучаться и ждать чего-то ужасного... Надо было погибнуть...

Он тяжело поднялся, сунул озябшие руки в карманы затрепанных галифе и, укрытый теменью ночи, пошел в сторону деревни. Пустыми огородами пробрался к своему дому. В окошке светился тусклый огонек керосиновой лампы — коптилки. Бессознательно, ни о чем не думая, перелез через плетень, поднялся на крыльцо к сенцам. Колотилось сердце, дышать стало трудно. Кто может ждать его? Никто! А может быть, здесь уже предупреждены о его побеге и поджидают, чтоб изловить? Жена... что скажет она, как встретит? Сын, он еще несмышленыш, не поймет ничего. Пробилась мысль, давно закопошившаяся в туманном сознании: что ж, увижусь с ними, поцелую сына, обниму жену, а там можно и сдаться властям, будь что будет! Лучше сдаться, чем жить так...

Несмело постучал в дверь. В избе что-то зашебуршило, звякнула щеколда, и в проеме показалась жена. Она дико вскрикнула, плечом прижалась к косяку, стала припадать на колени, падая. Он подхватил ее, а сил, чтоб удержать, не было. Упал вместе с нею на пол, прямо подле двери, почувствовал прикосновение горячей груди, лежал рядом с беспомощной, потерявшей сознание женой, почуяв, как оживало желание, не приглушенное ни голодом, ни долгими скитаниями по бездорожью. Она очнулась, легко скинула с себя ослабевшее, тело, метнулась с криком в избу. Проснулся сын. Он выбежал из-за печурки, наблюдая за человеком, ползшим к материнским ногам на карачках. Страшный человек обхватил ее колени, прикасаясь небритым ртом к оголенным бедрам. Мать со злостью отталкивала его ногами, пинала куда попадет: в грудь, лицо, живот. Они оба плакали и кричали друг другу что-то не понятное для мальчишеского разума.

— Предатель! Сволочь! Гад ползучий! — почти в беспамятстве кричала мать. — Сколько горя ты мне принес! Сколько стыда!..

Униженный, он выполз из собственного дома и больше не появлялся никогда.

Бездомным зверем скитался по округе недолго. Вернуться в часть или отдать себя местным властям не смог, не одолел страха. Но смерть сумела подкараулить его. Он мог бы умереть с голоду зимой или замерзнуть, не найдя нигде приюта, или стать жертвой волков, однако погиб по-другому.

Здешний лесник, гоняясь по первому снежку за лосем, услышал в соснячке неожиданный треск сучьев, он вскинул старую берданку к плечу и, почти не целясь, жахнул жаканом в метнувшуюся к оврагу тень. Думал, лось за сосняком, оказалось — Иван Локтев. Лесник сразу же признал его, перепуганный побежал в сельсовет доносить на самого себя. Завидя председателя, доложил, что случайно порешил Локтева. «И какого дьявола занесло его в таку трущобу, там и зверье-то редко бродит!» — шумел лесник. А председатель, ничуть не смутясь и не разгневавшись, перебил, злорадно тряхнув пустой рукав пиджака: руку он потерял еще в сорок первом. «Локтева, говоришь, подстрелил? Да дезертир же он, не слыхал, что ль? Черт с ним... Меньше хлопот, а то бы, глядишь, в район конвоировать пришлось». «Как не слыхал, — слыхал. Дезертир, да все ж — человек чать», — продолжал лесник. «Собаке собачья смерть, туда ему и дорога», — сказал напоследок председатель и словно забыл тут же о леснике, отгородившись от него газетой.

 

Угрюмый и пониклый спустился Николай к реке, где застал Свету за приготовлением обеда. Дымился костерок. Побулькивало на огне закопченное ведерко с ухой. Она заметила сумрачность на лице мужа, спросила:

— Тяжело, что ли, было, что-то уставший весь из себя?

— Нормально, — коротко ответил он, пряча от жены взгляд.

Они похлебали ухи. Попили чаю и в тот же день, ближе к вечеру, прибыли обратно в Павловку. Уставшие, с тяжелыми рюкзаками присели на раскладушки в инструкторской комнатке лесной турбазы.

Ночью Николай долго ворочался с боку на бок, не мог заснуть. Раскладушка жалобно скрипела под ним. Поднялась Света, скользнула к нему под байковое одеяльце. Она еще днем заметила, что на мужа нахлынула тоска, давно знакомая ей. «Беспричинная тоска» — какобъяснял всегда Николай свою неуемную сумрачность и невозмутимую молчаливость.

— Почему опять хмурый, как медведь? Наверно, не любишь меня, вот и дуешься?

— Что ты, Светочка, люблю. — Он ласково обнял жену, уткнувшись лицом в ее волосы, пахнущие тайгой и дымком костра. — Люблю, Света... А тоска у меня от дурацкого характера. Пора бы привыкнуть тебе, не первый же год вместе.

— К этому разве привыкнешь? Чуть что, — так сразу — тоска...

И надо же было выдаться такому дню! Лесная вырубка, на которую случайно набрел, напомнила далекое военное время. И теперь ночью один кошмар сменялся другим. Света давно спала. За окнами турбазы шумела негрозно уральская тайга. Изредка раздавался одинокий взлет вспугнутой птицы. А он лежал на раскладушке с открытыми глазами и думал, думал...

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

До вечера было далеко. Светило жаркое солнце. Голубело ведренное небо. Безмолвствовали чахлые тополя, изрядно покалеченные дымком цивилизации.

Виктор Рабзин с трудом дождался конца рабочего дня, забежал к Давыдовичу. К трамвайной остановке они пошли вместе. Оба молчали. Виктор пугался разговора о главном, наболевшем за эти дни. Его томила их обоюдная тайна, которой, как он прослышал, заинтересовались на комбинате. «Случись нежелаемое дознание, — беспокоился Виктор, — все шишки достанутся мне! Начальник бюро в любом случае останется в сторонке». «Моя хата с краю», — как тот постоянно твердил, когда подключал его к своим «легким шалостям» по соавторству в тех или иных более менее значительных работах безвестных рационализаторов.

На остановке, невдалеке от железнодорожного вокзала, они вышли из трамвая. Рабзин взял Давыдовича под руку.

— Юра, может, в кабак забежим? Шлепнем по махонькой?

— Ресторан — не место для серьезных разговоров, Виктор Иванович, — отказался Давыдович.

— Но я приглашаю по дружбе, давно не сидели вдвоем, не говорили по душам, — торопился досказать Виктор.

Начальник бюро нахмурился, два крыла черных бровей сошлись на переносице.

— Улавливаю о чем речь заводишь, — поправил золотые дужки очков. — На днях по этому поводу меня уже тормошили.

— Кто?! — испуганно дернулся Виктор к Давыдовичу.

— Секретарь парткома с Ясманом... Добренькими прикинулись... Так, мол, и так, о работе интересуемся... А мне что? У меня все в норме, как Ясман говорит: «Шуруп к шурупу, винтик к винтику».

Они вошли в сквер. Заасфальтированная дорожка со строем тополей по обе стороны вела к городу. Не доходя улицы, Виктор пригласил Давыдовича присесть на скамейку. Волнение нарастало, и успокоить его мог только он, начальник бюро рационализации.

— Вы не тушуйтесь, — первым заговорил Давыдович, — У нас с вами нет причин к беспокойству. Все сделано так, что комар носа не подточит...

— А если сам Локтев начнет ерепениться? — продолжал Виктор.

— Не могу понять, что этому Локтеву надобно? Он тоже проходит по документации как автор рацпредложения, — Давыдович тряхнул черной копной волос. — Выходит, на лицо две работы, два автора, если не считать примкнувших... Все в норме, все в законе!

— Документы — бумага, — тихо возразил Рабзин.

— В наш век бумага решает все! — заключил Давыдович и поднялся со скамейки. — Моя хата с краю! Мое рацпредложение таково: народ пошумит, пошумит и бросит, все останется так, как мы запланировали...

Начальник бюро, в противовес Рабзину, не беспокоился. Причин для тревоги он не видел, знал, что разобраться сейчас в том, кто автор, кто соавтор, просто не возможно. Начиная от оператора и начальника цеха, кончая самим генеральным директором — вся артель рьяно подключилась к серьезной работе. И у каждого из них есть закономерное основание утверждать не только о простом соучастии, а чуть ли не о заглавной своей роли. К тому же и Локтев не будет обделен. Получит деньги в бухгалтерии — успокоит свое самолюбие. Хватит ему и этого! С Рабзиным сложнее... За ним должок. За титул изобретателя с него причитается. Но нет, денежных вознаграждений Юрию Давидовичу не требуется. Пусть Рабзин замолвит словечко своему высокому тестю... На данном этапе это поважнее денег!

Давыдович не придал особого значения разговору с секретарем парткома и начальником цеха, поэтому не видел необходимости передавать его смысл Виктору, умолчал.

А разговор был не безобидным. Секретарь парткома — Зарипов, видно, прознал кое о чем, ибо глубоко вникать во все мелочи не стал, потребовал доложить письменно о всех рацпредложениях последних лет, где Рабзин числился в соавторах. Бумага такая в партком ушла незамедлительно.

Разговор с Ясманом был потруднее и до сих пор неприятно задевал его самолюбие. Он нервничал, вспоминая их встречу, взвешивал слова начальника цеха: нет ли в них подвоха? «Нашел чем упрекать! — мысленно ругал Ясмана. — И тем, что они, к сожалению, в родственных отношениях — упрекнул, и в шулерстве каком-то пытался уличить, и всякого абсурда наговорил. Тоже мне — родственничек нашелся! — гневился Давыдович. — Нет, ничего не выйдет у этого мягкотелого правдоискателя. Постыдился бы седых волос своих, словам бы отчет отдавал. Пришел — разбушевался, накричал...»

Об этой, далеко нелицеприятной беседе Виктору он не рассказал. Зачем? Она касалась не его.

Проходя мимо ресторана, Давыдович обезоруживающе улыбнулся:

— Забегу однако, поужинаю. Куда мне податься, старому холостяку?

— Чур, угощаю я! — предупредительно вставил Виктор.

— Упаси боже, я иду один, Виктор Иванович! К чему лишний раз публично глаза кому-то мозолить?

Они разошлись, удовлетворенные по-деловому короткой встречей.

Домой Виктор вернулся в хорошем расположении духа. Давыдович сумел успокоить, дал понять, что все нормально, все пройдет, улетучится. Сняв венгерские ботинки, натянув мягкие шлепанцы местного производства, сразу прошел на кухню, где поблескивали глянцевой чистотой великолепные шкафы и полочки импортного кухонного гарнитура. Вечернее солнце тепло сквозило через полотна тюлевых занавесей. Он наскоро перекусил. Достал из тумбочки банку растворимого кофе, настоял в бокале и с удовольствием закончил ужин. Ему нетерпелось сегодня же сходить к Николаю, возвращения которого ждал всю последнюю неделю. Надо было переговорить и с ним: или убедить его во всем, что произошло, или же... Дальше мысль Виктора раздваивалась. Предполагал действовать в зависимости от того, как поведет себя Николай. Можно опять, как и было вначале, Соединить воедино два умышленно разрозненных предложения, а можно, как советовал Давыдович, наотрез отмежеваться от Локтева.

За стеклянными створками дверей, в зале, послышался невнятный шорох. Он не ожидал застать жену дома, та планировала вечером пройтись по магазинам, сделать кое-какие покупки, нужные по хозяйству. Он вошел в просторный зал, увидел жену в неизменной позе последних дней: она полулежала на тахте, прикрытая оранжево-ярким махровым халатом, перелистывала книжку, не обращая внимания на идущего к ней мужа. Каждая черточка ее округлившегося лица сквозила давно укоренившейся неприязнью. Она, собственно, и не пыталась скрывать этого от Виктора. Всегда веселая, довольная собой и жизнью, в последнее время Татьяна изменилась не в лучшую для мужа сторону. Он замечал ее холодность, резкую грубоватость суждений, неуместное — на показ ему — пренебрежение. Все это казалось Виктору мелкими «издержками» семейных взаимоотношений, никчемными придирками обидевшейся женщины.

Но то была не обида, что-то сложнее и значительнее интуитивно подкралось в ее обычную мягкосердечность, недобрая догадка нежданно прояснилась в сознании. В последние два года она по мере сил, когда не была занята дочкой и школьными уроками, как прилежная ученица, исполненная чувством своей необходимости, делала чертежи для мужа. Ватманской бумаги и кальки перечертила тьму-тьмущую. Поправляла, переделывала, прежде чем не убеждалась, что сделанное не вызовет ничьих упреков. Работала старательно, со всей своею прирожденной усидчивостью. Она глубоко верила, что помогает тем самым мужу и Локтеву в большом, значительном деле, развернувшемся на комбинате. И еще думала о другом, о главном для такой, как она, женщины: может, эта работа наконец по-настоящему привяжет ее к мужу, сблизит и породнит их. Она с постоянной тревогой ощущала, что их дом — это слишком изящная хрустально-сусальная ваза, которой при случае легко расколоться вдребезги.

Из тесной кухоньки Виктор прошел в просторный зал.

— Опять женские штучки? — недовольно подсел к ней. — Хватит, не надоело ли? Здесь вкалываешь как проклятый, а она все недовольна!

Татьяна отодвинулась от края тахты, отстранившись от неуместно протянутых рук Виктора.

— Продолжай дуться в таком случае, а я пошел... Мне к Локтевым сходить надо. — Он поднялся, прошел к застекленной двери, но выйти не успел.

— Виктор! — услышал за спиной ее резкий голос. Он оглянулся, увидел бесстрастный взгляд. — Прежде, чем уйти, прочитай то, что лежит там! — Она протянула руку, показывая на телевизор.

Виктор подошел к столику, на телевизоре лежал тетрадный в клеточку листок.

«Дворняжка живет долго, лет двадцать-двадцать пять. Тявкает себе и до других дела ей нет. Выползет из конуры, побрешет, полает и опять упрячется под крышей, сытая, довольная...

А охотничья умная собака тянет всего лет пять-шесть. Она обучена, от природы обострены занятые постоянно нервы и мозг. Трудиться — ее главный удел. Без леса, охоты, без человека рядом, кому она друг, — жизни у нее нет!..

Виктор, мы молчим, мы не знаем глубин друг друга. И потому, не обессудь, я ухожу от тебя...

Не хочется, не могу жить дворняжкой!»

Беглым взглядом оживших глаз он быстро пролетел по тетрадному листку, лихорадочно возвращаясь к тому, что уже читал, не веря написанному.

— Это все? Лучшего изобрести ты не могла? — И он разорвал в клочья тетрадную страничку.

— Уезжаю сегодня, последним автобусом! — услышал категоричный ответ. — Хорошо, что дочку не успели забрать от родителей...

— Но это немыслимо, Татьяна! — закричал он.

— Немыслимо — жить так! Продолжать жить...

Виктор нервно сбросил с ног мягкие шлепанцы, и они разлетелись по полу в разные стороны. Демонстративно хлопнув дверью, ушел. Он долго вышагивал по улицам, шумно-оживленным в эти часы. Навстречу шли озабоченные люди, среди них попадались знакомые. Он мельком, одним кивком здоровался, проходил мимо. Ему не верилось в то, что написала Татьяна. Никуда она не уйдет, не позволит самолюбие и женский страх одиночества, — зло думал он. Здесь хорошая квартира, которую в конце концов недолго поменять на такую же в ее родном городе, здесь работа. Рвалась же сюда, из-под родительской опеки, чтоб познать самостоятельность, проверить свои силы — сумеет ли без папы и мамы?.. Нет, она не уйдет...

Выцвела голубинка неба. Опустилось солнце за дымное марево комбината, разукрасив горизонт в удивительно яркие, лихие краски. Центральная улица вывела его сначала к широкой новой площади, затем — к пригороду, где был автовокзал.

Не страх ли привел его сюда? Не желание ли увидеть уезжающую Татьяну? «Нет, нет! — сам себе твердил с уверенностью Виктор. — Никуда она не уедет!»

Последние автобусы отфыркивались выхлопными газами. Тяжело набирая скорость, расходились в разные концы магистрали и быстро скрывались в наступающих сумерках. Он постоял, бесцельно наблюдая за автобусами, за людьми, вечно спешащими неведомо куда, за старенькими торговками, не успевшими реализовать смородиново-малиновую и цветочную продукцию своих частных садов. Машинальным взглядом наткнулся на свежие срезки сахарно-белых гладиолусов, непроданно торчащих из ведра с водой. Он подошел к старушке и, не торгуясь, купил несколько ветвей, отяжеленных белой прелестью цвета и мечевидными разводьями листвы.

Войдя в улицу, ведущую к дому, решил к Локтевым не заходить, вполне уверовав в победные слова начальника бюро — Давыдовича. «Живет же человек! — подумалось ему. — Три раза женился-расходился и как с гуся вода, в ус не дует...»

Он подошел к дому, посмотрел на третий этаж, где их квартира. В окнах огней не было. «Наверно, спит уже?» Вбежал по бетонным ступеням на свой этаж. Чтоб не будить жену, звонить не стал, замок открыл ключом. Раздевшись, заглянул в спальню — Татьяны там не было. В предчувствии недоброго он кинулся в зал, к телевизору. На тахте лежал оранжевый махровый халат, на телевизоре — записка.

«Подумай и одумайся. Уезжаю за дочкой. Вернусь к началу школьных занятий. Таня».

От души отлегло... Значит, вернется!

Поздно вечером зазвонил телефон. Виктор схватил трубку и сразу же признал по голосу секретаря парткома — Зарипова.

— Я извиняюсь, Виктор Иванович, — услышал он, — но наша бюрократия опять сделала просечку. Завтра партком, а вас вызвать забыли. Так что приглашаю лично... — и секретарь положил трубку.

«Зачем? Я же не член парткома?» — подумалось и опять, в который уж раз, в нем зашевелилось сомнение. А вдруг всплывет все, вдруг Давыдович допустил непростительную оплошность или, припертый к стене фактами, признался во всем Зарипову. Страшно не хотелось выглядеть побитым перед руководством комбината, перед Локтевым, перед Татьяной. Он оглядывался памятью назад и все больше убеждался, что он один, один виноват, во всем. До начала заседания партийного комитета Виктор разрешить этого злополучного вопроса не мог, ибо и главный инженер, и генеральный директор были в отъезде. Какая-то смутная надежда появилась у него, когда он вспомнил главного инженера, усомнившегося в авторстве Локтева. «Если будет туго, придется сослаться на него, иначе по всем статьям выйдет, что виноват один я».

 

Локтев сидел в приемной парткома. Сейчас его совершенно не волновал вопрос пуска установки, с невыясненной путаницей в авторстве. Вопрос этот как-то притупился, стал не столь значимым в сравнении с приемом в партию.

Когда Николая пригласили и он вошел в кабинет, там еще не успели сгладиться страсти предыдущего разговора. О чем стоял вопрос, Локтев не знал, но увидел разгоряченные спором лица членов бюро, уловил их воодушевление и решительную горячность.

Секретарь Нургали Гаязович Зарипов, крепкий, широкоплечий башкир с резкими, грубоватыми чертами лица, стоя за столом, заканчивал со злостью и гневом предыдущий какой-то весьма важный разговор. Николай невольно уловил конечный обрывок его речи.

— Вот дожили, честное слово! — горячился секретарь. — Теперь без горкома партии, а тем более без обкома обычных гвоздей достать нельзя? Куда ни сунься — никто самостоятельно решить не смеет пустячных дел. Видите ли, не хотят брать на себя ответственность. А вот я беру ее ежедневно, ежечасно, можно сказать. Почему беру? Потому что верю в собственную правоту и знаю, обкому поправлять меня не за что. Сказано — сделано...

Зарипов властным взглядом оглядел присутствующих. Кое-кто, не выдержав пронзительно открытых глаз, отворачивался как бы нечаянно. Обращаясь к кому-то неконкретному, к некой символичной фигуре руководителя, секретарь продолжал, и слова его ложились веско, без прежней горячности, а потому ясно и убедительно.

— Если тебя поставили на важный участок работы, дали тебе ответственный пост, значит, партия доверяет. Значит, должен решать вопросы самостоятельно, без нянек. И нечего по каждому пустяку партию примешивать: скорехонько бежать в горком или ехать в обком... Это не дело! Может, теперь вы, Израель Львович, чтоб гвозди достать или штакетник для коллективных садов, непосредственно в ЦК будете обращаться? Эту трусливую укрывательскую позицию хозяйственников, когда завскладом кивает на начальника, начальник — на министра, а министр, естественно, на ЦК... — в пух-прах бить надо!

Николай понял, что речь шла об их цехе и секретарь парткома упрекал в чем-то Израеля Львовича.

— Николай Иванович, — неожиданно обратился к нему Зарипов. — Без вашего участия, к сожалению, на днях мы рассматривали и обсуждали вопрос пуска установки в вашем цехе. В горкоме партии нам негласно дали по шапкам за одну, мягко говоря, оплошность, но мы без вас не можем разобраться в ней, в этой халатной оплошности: Иван кивает на Петра, а Петр на Ивана. Вот Израель Львович доказывает, что вы не только участвовали в разработке модернизации, но выставляет вас чуть ли не самой заглавной фигурой. Об этом он и в горкоме рубанул... Так ли это? И как изволите понимать заявление вашего непосредственного начальника, то бишь Ясмана?

Ожидая в приемной своего вызова, Николай, как ни странно, думал вовсе о другом. Его тревожил и наполнял каким-то волнением предстоящий прием в партию, а не этот вопрос, неожиданно поставленный секретарем парткома. Он как бы очнулся, пришел в себя, прежнее волнение отхлынуло. Задетый несправедливостью, о которой в данный момент не хотелось думать, он уверенно, с некоторой даже нагловатостью сказал:

— Всю идею реконструкции: и установки, и подающей линии предложил я, чуть ли не три года тому назад!

— Вот-вот, — перебил Нургали Гаязович, — и Ясман утверждает то же самое вплоть до того, что готов отказаться от собственного участия в реконструкции. — Он прервался, сощурив посуровевшие глаза, пристально всмотрелся сначала в лицо Рабзину, потом перевел взгляд на Николая. — Мы знаем вас как хорошего и активного рационализатора. Но каким же тогда образом в документации не оказалось вашей фамилии? Что это, простое упущение или чей-то умысел?

— Этого я сам не знаю, — понуро подтвердил сомнение секретаря парткома Николай.

— Виктор Иванович доказывал здесь, что фамилия Локтева, дескать, вылетела машинально. А до парткома он, как мне известно, настаивал перед всеми о совершенно другом, — якобы, вы, товарищ Локтев, вообще не причастны к усовершенствованию головной установки.

— Как это так! — изумленно обернулся Николай к Виктору.

— А коль машинально фамилия вылетела, — вмешался в разговор Израель Львович, — так вписать надо и нема делов!

— Вписать не трудно, раз плюнуть, — опять загорячился секретарь.

— Да вряд ли не трудно! Вся документация, утверждена давно Москвой, — подал голос из крайнего угла кабинета невозмутимый Давыдович.

— Настоим — впишем! — утвердительно подчеркнул секретарь парткома. — Бумага все терпит... Но дело тут пахнет, чую, керосином: спичку зажжешь — вспыхнет. Что-то здесь не то...

— Да что вы, Нургали Гаязович, — скороговоркой, чтоб не перебили, заторопился Виктор. — Я же объяснил все до мельчайших подробностей...

— По вашему объяснению выходит — во всем виноват главный инженер, усомнившийся в приоритете простого оператора. А вот я, убей меня, не верю! Ваш, казалось бы, бесспорный факт не имеет под собой основы. Перед членами парткома заявляю категорически, чуть только выкрою время, назначу специальную комиссию — пускай разберутся детально во всем. Иначе, я смотрю, у нас на комбинате прямо стало какой-то непогрешимой закономерностью: чуть кто разнюхает, что предложение чье-то сулит хорошенькую выгоду, так и норовят под него свои фамилии втолкнуть. Это же настоящий разбой! По рукам надо бить, ведь рука-то протянута к государственному карману. В таком случае и я с легкостью штабного писаря под любым предложением свою фамилию могу поставить, так, что ли?

Виктор Рабзин не ожидал такого крутого поворота. Еще во время недавнего разговора с Николаем в красном уголке парткома он понял, чем грозит этот обман, его могут заподозрить и обвинить в умышленных действиях против Локтева. Он уже обдумывал, каким образом возможно восстановить все, как было, но его разуговорил тогда Давыдович, не видящий причин опасаться. Теперь он понимал, что проигрывает. Оставалось одно из двух: затушевать свою вину, перевалив все на случайную ошибку главного инженера комбината или признать себя виновным и поднять руки. Но этого во что бы то ни стало допустить нельзя. Тогда со всей полнотой откроется истинный характер его поступка. А за это по головке не погладят.

Опять подал голос Давыдович:

— Локтев остается же одним из авторов... рацпредложения. И деньги за свое получит.

— Деньги мне могут выдать и за изобретение, нахимичат в бумагах и выдадут. Да разве я за деньги вкалывал...

Секретарь улыбнулся, внутренне поддерживая горячность рабочего, многозначительно произнес:

— Ничего, Николай Иванович, у палки всего два конца: один в земле, другой — в небе. Разберемся... И не только все на свои места поставим, но, думаю, кое-кому всыпать придется по самое десятое число... Кроме того, — секретарь взял со стола докладную записку из бюро рационализации, — я смотрю, Виктор Иванович, — он скосил глаза на Рабзина, — и вижу, что вы и в механике смыслите не хуже, чем в химии, так сказать...

— Не понял, — отозвался Виктор, скупо улыбнувшись.

— А то, дорогой, что, чую, зазря попали вы в коренники, когда место в пристяжных быть. И то много!

Виктор вспыхнул. Рабзин увидел решимость секретаря разобраться во всем и у него мелькнула единственная надежда: добить Локтева левым ударом, из-за угла, тем более, что и начальника цеха и его оставили на парткоме.

— Ну что ж, товарищи, неча воду в ступе толочь, приступим к следующему вопросу.

Зачитали рекомендации и автобиографию. Один из рекомендующих присутствовал здесь — начальник цеха Ясман. По рекомендации Павла Петровича Вершинина, умершего прораба споров тоже не возникло.

— Как, можно принять эту рекомендацию? — спросил секретарь.

— Конечно!

— Безусловно, прораба мы знали хорошо! — поддержали члены партийного комитета.

Локтеву задали несколько традиционных вопросов. Он, волнуясь, ответил. Все шло своим чередом, так как оператора здесь знали и в партию он не лез сам, как бывает у некоторых, а ему в десятый раз напоминали в цехе, что такому рабочему, как он, не к лицу ходить в беспартийных.

Нургали Гаязович внимательным прищуром и без того узких глаз оглядел присутствующих, спросил:

— Я думаю, следует поддержать решение первичной организации, возражений не будет?

Возражений не последовало.

И тут наступило то, чего никто не ожидал.

Как перед грозой, застоялась минутная тишина. Было слышно тиканье настольных часов, капустное поскрипывание дерматином обитых кресел. Членам парткома осталось поднять руки, вот уже секретарь собрался сказать последнюю фразу: «Кто за?» Успел улыбнуться Николаю и кивнуть озорно головою Израель Львович.

Поторопился начальник цеха!

Затянул на долю минуты последнюю фразу секретарь!

Тишина была не случайной. Гром грянул.

Виктор Иванович Рабзин слегка приподнялся со стула, попросил слова.

— Разрешите мне, Нургали Гаязович...

Николай резко повернулся к нему и увидел бледное лицо Виктора с ранними глубокими морщинами, увидел плотно сомкнутые тонкие губы, умное и злое выражение глаз. Николай тут же понял, что это конец. Виктор не член партийного комитета и просто так слова не попросит, видимо, решился на нечто важное.

— Как, товарищи, разрешим высказаться Виктору Ивановичу? — спросил секретарь.

— Вопрос ведь решен и добавлять к нему нечего? — недовольно возразил кто-то.

— Пусть говорит, только покороче!

И он сказал. Губы его вздрагивали, бровь над правым глазом нервно шевелилась, бледные щеки приобрели землистый оттенок. Весь он преобразился, еле сдерживая нервное состояние, с видимым спокойствием заговорил:

— Мы с Николаем Локтевым земляки. Я хорошо знаю его с детских лет, и до самого последнего момента ожидал, что Николай Иванович скажет об одной из главных деталей своей биографии. Но, вижу, он смалодушничал, попросту говоря, струсил. А трусливым есть ли место в партии?

— Вы о чем, товарищ Рабзин? — грубо прервал Нургали Гаязович. — Ближе к делу...

— Пусть он сам скажет, — тихо добавил Виктор, — пусть скажет об отце...

Пошатнулось небо за переплетом оконных рам. Белым туманом застлало глаза Николая. Он медленно встал со стула, приоткрывая рот, беспомощно пошевелил губами, пытаясь вымолвить что-то, а что — так никто и не разобрал, не расслышал.

Все члены парткома, догадавшись о какой-то страшной, не известной им беде, удивленно и сострадательно смотрели на Локтева. Одна его фраза прорезалась более-менее внятно.

— Можно мне выйти?

Нургали Гаязович, переводя взгляд, смотрел поочередно то на Рабзина, то на Локтева, ничего, не понимал, но какая-то догадка невероятно страшного исказила его лицо, он, не на шутку растерявшись, разрешил Николаю Локтеву выйти.

Виновато повернувшись спиной к членам парткома, поникший, ссутулившийся, уже прикрывая дверь, Николай услышал последние слова Виктора: «Отец у него был дезертиром, в войну...»

 

Жизнь утратила всякий интерес. Странно, не было даже злости на Виктора. По сути, он прав, он же не клевещет на него, просто высказал то, чего не смог сказать Николай, не поворачивался язык вымолвить признание не своей вины, а чужого, незнакомого ему человека, считавшегося, непонятно почему, — отцом.

Николай вышел из административного корпуса комбината, сел в первый попавший трамвай, так же механически вышел из него у железнодорожного вокзала, где недавно, после смерти прораба, сидел на грубой скамье с необходимым клеймом: МПС. Шагал, низко опустив голову, ни на кого не глядя. Ему чудилось, мнилось, будто все в городе уже прознали о том, что сегодня стряслось с ним, что ему воздали наконец-то по заслугам за укрывательство темного прошлого отца, за трусость, за неоплатную отцовскую вину. «Цыгане, — вспомнилось ему невольно. — Кочевой табор неунывающего народа. Им легче, у них свои законы, идущие от природы, вечно неизменные...»

Миновал площадь, вышел на свою улицу, где кончался город и начиналось колхозное поле. Оно подступало своим краем в самый притык к городским улицам, весною чернело жирной пашней, а сейчас, ближе к осени, буйствовало позолотой хлебов. Там, за тучным полем, катила воды светлая река, река его детства. Целое созвездие городов — старых и послевоенных — сбежалось к берегу реки, они пили из нее ключевой прозрачности воду и возвращали вновь уже изрядно подпорченную. Ниже по течению в ее чистые струи, масляно змеясь отовсюду, вплетались жидкие остатки нефтехимических производств.

Николай вышел к берегу. Вдали за рекой небо затягивало тучами. Там шла гроза. Ударов грома не слышно, только частые всплески молний зигзагами вонзались в землю. Гроза проходила стороной, касаясь одним краем пригорода. Наволочное небо над равнинным полем не сулило дождя. Изредка крупные капли, словно свинцовые дробинки, по отдельности — то тут, то там — пузырили речную гладь.

Гроза уходила вдаль. Вот белый зигзаг молнии прочертил чуть ли не половину горизонта, расколов темень неба на две половины. Гром тихой волной прокатился по закраешкам леса, удалился к горам, вернулся и рассыпался по разнотравью долины, тихо-тихо коснулся слуха Николая.

Какое далекое эхо!

Так вот и война, отгрохотала давно, потухли ее молнии, поутихли грома, но эхо — далекое эхо войны все еще будоражит и тревожит сердца людские.

Какое беспощадное далекое эхо!

Редкие крупные дождинки падали с неба. Гроза уходила за город. Николай сидел на берегу и думал, думал, думал... Стыд и унижение не давали покоя. Пора идти домой, но трудно подняться, ноги не слушались. Как он посмотрит в большие, открытые глаза Светы? Как после всего, что стряслось, ласкать и нежить дочек? Он лег на спину, приминая низкорослую травку, закинул руки за голову, глядел в мутное небо с редкими голубыми прогалинами меж тяжелых, не пролившихся дождем облаков.

Начинало смеркаться, а он все лежал в задумчивости и тоске, не зная, что предпринять, как ступать отныне по земле. Николай представлял, что в жизни бывают моменты похлеще и позначительнее. Люди, занятые собой, бесконечной работой, вряд ли так остро восприняли его беду. По всей вероятности, многие из них поудивлялись, поговорили и начисто позабыли обо всем.

Что там какой-то Колька Локтев по сравнению с мировой революцией! Да ничего, ноль без палочки, муравей-букашка, козявочка. И кому какое дело до того, что он сейчас, отрешенный от жизни, валяется в траве и плачет? Кольнет ли кого его скрытая в себе боль? Вряд ли... Один он, один... А в поле — один не воин! И кому сейчас докажешь, что он не виновен, ни перед кем не виноват. Жил и работал, как многие на этой грешной земле, даже лучше многих. Отдавал все, что за душой, друзьям и товарищам, семье и работе. Но вновь кололо сознание: ведь ты струсил, смалодушничал, скрыл преступный отцовский грех? Такой трудный путь пройти в пустоте дней и вдруг наткнуться на сказочный камень, что посередь дороги, а по нему белым по черному выписано: налево пойдешь — смерть найдешь, направо пойдешь — ее же найдешь и прямо пойдешь — будет то же самое...

Так зачем тогда все? К чему эта ежедневная борьба за какое-то, предназначенное судьбой, место на земле? Зачем тогда — друзья и враги? Зачем — мир и война? И куда б ни ступить, всюду одно и то же... Горько, досадно, трудно...

Кто не верит, не знает, не хочет знать, что звезды в небе светят и днем, тот должен жить в колодце. Оттуда, со дна его, звезды видятся и днем... А Витька? Ах, Витька, ослеп ты, что ли? Как же ты не разглядел звезд? Тебе ли не видеть их? Нет, ты отчетливо созерцал эти звезды и пугался, что то же самое видят многие. Жаль, что не в тебе видят, а в других... Вот что пугало Витьку, вот что толкнуло на подлость!

Застучали по земле, запузырили воду дождинки, все чаще и чаще. Выплакалось небо, но будто назло кому-то возвернулась тучка, оторвавшись от стаи, и поползла в сторону города, проливаясь сплошным дождем. Хлынуло коротко и мгновенно. Николай поднялся с бережка, побежал укрыться к одинокому широченному осокорю. И здесь увидел он, как через хлебное поле, узкой промокшей тропой кто-то торопился сюда. Видать, не он один застигнут врасплох нечаянной грозой, кого-то еще гонит она под ветвистую шапку осокоря. Вглядевшись пристальнее, Николай неожиданно различил в далекой, бегущей сюда женщине Свету. Он застыл в неожиданности. Зачем, зачем она? В эту минуту ему никого не нужно — одиночество легче. Чего ей надо, Светке? Спрятаться не было никакой возможности.

И она, по всей вероятности, заметила его издали, побежала, прибавив шаг. Бежала к нему. Расстояние и бледные сумерки проглатывали ее черты, но Николай-то точно знал, что это — она.

Побледневшая, с большими кукольно-синими глазищами, заплаканная — на белках глаз ясно проступали кровяные прожилки, — подбежала, обняла его, не проронив ни слова. Потом заглянула в лицо мужа и увидела безразличную ко всему, холодную льдистость во взгляде, испуганно зашептала:

— Опять ты нехороший... Ну разве можно так убиваться? — и с силой затормошила за плечи. — Раскачайся немного, чего нюни-то распускать теперь! — И со строгой решимостью добавила: — Пойдем домой, обдумаем... Пошли, пошли, шевелись немного...

— Чего думать, тут хоть в петлю лезь со стыда...

— Вот дуралей нашелся, сразу же и в петлю. Еще поспорить надо, подраться...

— После драки кулаками не машут! — проговорил Николай.

Света сердито оборвала его:

— То-то, мне, Ясман после работы звонит! В парткоме, говорит, переполошились все до единого, а когда снова позвали, тебя в приемной и след простыл... Ты, Коленька, и сам виноват, струсил. Никогда не думала, что в тебе трусости столько!

— Не трус я! — буркнул Николай. — Сама же знаешь... Стыдно только, стыдно!

— Знаю, — зашептала она, увлекая его на тропинку, ведущую к городу.

Сырые сумерки слизнули очертания дальних гор и леса, перед ними поблизости, то тут, то там, вспыхивали электрические пятнышки многоэтажных домов.

— Коленька, а может тебе стоит пожаловаться кому, в Москву или обком партии? Пусть там разберутся во всем.

— Нет, Света. Выходит, что я в партию силком лезу. Так не пойдет, нельзя так-то...

— Ну, напиши жалобу в газету? — искала выход Света.

— Наивная, куда бы ни написать, все равно сюда же обратно вернут для разбирательства. Не то это, не то!

 

Дома, как всегда, было прибрано, уютно. В уголке копошились, не ведая ни о чем, белокурые дочки. Побросали все, шустро метнулись к отцу, хватая ручонками полы мокрого пиджака. Они беззаботны, дела им нет до отцовской боли, свербящей душу. Им, стригункам, не понять тяжести его дум.

Ночью он лежал с открытыми глазами, не смежая век. Спала Света, уставшая и измотанная его страданием. Медные волосы ее разлились ручейками по белому полотну подушки. Ему не давала покоя мысль, почему так жестоко предал его Виктор? В то же время понимал, что сам был глубоко не прав. Чего бы ему стоило набраться решимости, коль уж был задан вопрос об отце, все выложить начистоту! Рано или поздно тайна становится явной, ибо груз ее всегда невыносимо тяжел для несущего. Разделенная с кем-то, она становится легче. Николай сознавал эту житейскую истину, однако спокойней ему не становилось, наоборот, в нем разгоралось зыбкое предчувствие страха. Он пугался беспощадности завтрашнего дня, боялся своего цеха, куда непременно надо идти, Смутно осенила тусклая надежда, что завтра придет в цех и, не встречаясь ни с кем, напишет заявление об уходе с работы...

Думал об этом, а сердцем чувствовал — без своего комбината, где проработал так много лет, существовать можно, а жить нельзя! Совершеннейшей мелочью казалась ему сейчас неувязка с изобретением. Факт остается фактом, из песни слова не выкинуть. Вернется главный инженер комбината, все выяснится, каждому воздастся по заслугам. И прав был парторг Нургали Гаязович, когда возмущался — не слишком ли много развелось желающих погреть руки?! Не это волновало Николая. В другое время он бы не смолчал, сумел бы защитить не столь себя, сколь обычную человеческую истину. Не путаница в бумагах придавливала его явной несправедливостью, а то, почему, зачем, на каком основании не приняли в партию? «Виноват ли я?» — одолевало сомнение. — «Наверное, виноват...» — неопределенно отвечал сам себе.

И еще промелькнула догадка: непременно отомстить за весь позор, за унижение, отомстить Виктору!

Та далекая ночь без звезд в небе, с лунным квадратом, упавшим от окна на паркетный пол, та ночь отвергнутого порыва любви до мельчайших подробностей воскресла в его памяти.

Той давней зимой он женился, жить было негде, пришлось Свету с родившейся дочкой отправить в деревню, к ее родителям. По долгу землячества временно, до получения комнатки в общежитии, Николая приютил Виктор. «Живи, — привел он его домой. — Места всем хватит».

В трехкомнатной квартире места действительно было много. Виктор с Татьяной, как и он, только начинали семейную жизнь, и потому комнаты были просторны и не обставлены. Николай днем то работал, то, бегая по городу, утрясал всякие дела, вечером приходил в квартиру друга, листал газеты и журналы, потом кидал к стенке матрац, спал прямо на полу.

Однажды ночью он проснулся от легкого поскрипывания паркета. Чье-то горячее дыхание ощутил около губ, чьи-то взволнованные руки сторожко касались пикейного одеяльца, создавая видимость какой-то нечаянности. Он испуганно приподнял голову над подушкой, второпях включил настольную лампу, стоящую у изголовья брошенного на паркет матраца. В приглушенном свете увидел Татьяну. Она стояла передним на коленях, и он ясно различал под сиреневым нейлоном пеньюара глубокий вырез полных грудей. Темные, жгучие глаза ее в страстном бесстыдстве были широко открыты, припухшие губы слабо шевелились: «Коля, Коля, проснись...»

Он испугался ее. От тела Татьяны исходил запах женского тепла и неги, шампуня и духов. Безрассудная кровь горячила виски.

С ума сойти, безумство! А Виктор, — подумал он. — Виктор в ночной смене. Под утро он вернется в грязной робе, уставший, в подтеках землистого пота, заберется в ванну и будет долго плескаться там, довольно отфыркиваясь. Под самый конец крикнет: «Танюша, иди спинку потри!..» А потом выйдет в синем махровом халате, подаренном тещей, хлопнет дружески по плечу проснувшегося Николая. «Что, завидки берут, Колян? Ничего, скоро получишь квадратные метры, прискачет к тебе Светка и забудешь обо всех невзгодах».

Николай зло зашептал:

— Уходи, Татьяна! Ты зачем здесь? Уходи, не то Виктору скажу...

Она вспыхнула, встрепенулась, резко поднялась с колен. Просвечиваясь через нейлон, смутно вырисовывались полные бедра. Как бы оправдываясь, тихо сказала: «Я одеяло хотела поправить, а ты чего, дуралей, подумал... И не стыдно?» — сказала и бесшумно босоногая прошлепала к себе в комнату.

На другой день Николай ушел от Виктора к. ребятам в общежитие.

 

Все это было давным-давно, и нынешней ночью вспомнилось вновь. Он сознавал, что эта правда, если о ней рассказать, потрясет Виктора. Но знал и другое, что у него не подымется язык произнести хотя бы слово. И не ради себя, не ради Виктора — он-то теперь черт с ним! — а ради Татьяны...

Тягуче и тяжело прошла в бессоннице ночь. И та, давнишняя, и нынешняя тоже.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Утром в дверь осторожно постучали. «Кого несет в такую рань?» — поднялась с постели Света. Накинув на плечи извечный халатик, она скользнула в крохотную прихожую, щелкнула замком. На пороге стоял Израель Львович.

— Я не звоню в звонок, стучу тихонько: дочек боюсь потревожить, — извинился он за столь ранний визит. — Не ушел еще твой?

— Собирается, — ответила она и заглянула на кухню. — Коля, к тебе пришли...

Чего-чего, но только не этой встречи в такой ранний час ожидал Локтев...

— Я на своем драндулете... За тобой заехал, — объяснил Ясман.

— Сейчас, я мигом, — заспешил Николай.

Дорогой к комбинату, сидя за рулем, начальник цеха без лишних подробностей досказал, как проходило вчерашнее заседание парткома в отсутствии Николая.

Нургали Гаязович осадил невозмутимо резкого Виктора Рабзина. И все члены парткома готовы были защитить Локтева, оградить его от неуместных нападок, не находя каких-либо серьезных фактов в доводах главного технолога. Но что правда, то — истинно: зло и добро вечно несовместимы. Жаль одно, добро, как правило, самонадеянно пассивно и. мягкотело, а у коварства позиция наступательная. Рабзин пошел в открытую. Секретарь парткома, настаивая на своем, утверждал, что именно таких, как Локтев, толковых, умных, к тому же непосредственно из сферы производства должно принимать в члены партии. Виктор Рабзин утверждал свое: «В партию принимать следует не только умных, но и порядочных людей. А Локтев, — он сделал упор на эти слова и воздал вверх указательный палец, — а Локтев, повторяю, даже комсомольцем никогда не был! Почему товарищи члены парткома не обратили внимания на этот чрезвычайно принципиальный вопрос? В школе, где все были осведомлены о грязной участи его отца, мы близко не подпустили к комсомолу Николая Локтева. Почему же, спрашиваю, поздней, когда ушел из деревни, он не стал комсомольцем?» — поставил в тупик и обескуражил непререкаемой прямотой всех членов парткома.]

Зарипов сдался, отступил, сделав, правда, некоторую оговорку, что ему необходимо кое с кем посоветоваться:

Рабзин торжествовал победу. Как же, он вступил в единоборство с таким представительным, монолитным в единодушии своем собранием и выиграл. Причины для победного ликования были основательные. Побороться, померяться силами с Зариповым — дело не безопасное. Сам генеральный директор не вступал лишний раз в ненужные перепалки с ним, зная, что немыслимо устоять перед упорством, честной прямотой этого бывшего киповца, ставшего впоследствии секретарем цеховой партийной организации, потом — инструктором горкома, и сейчас — духовный наставник огромного — в десятки тысяч — коллектива.

Старый «Москвич» бежал через полынный пустырь мимо сплошных скворечников в коллективных садах, быстро подвигался все ближе к гигантским очертаниям железного спрута — с хвостами серых дымков, с огнями непрогоревших остатков химии, с удушливо-сортирным запахом, рассеивающимся по окрестности.

— Если говорить откровенно, — обратился Ясман к Николаю, — то, на мой взгляд, это одна нервотрепка. Зарипов — не такой человек, чтоб остановиться на полпути. Знаю я этого твердокаменного башкира. Он, не в пример другим, за правду горой стоит, биться за нее горазд... Тоже, как мы с тобой, из простых рабочих, — Ясман нажал на тормоз, оторвал руки от руля, поставил машину на стоянку перед управленческим зданием комбината.

Через центральную проходную они вышли на территорию, нефтехимической обители, воздевшей ввысь железные купола, стальные башни и бетонные стены цехов. Жидкая тополиная аллея вела к «заводу в заводе», как величали здесь их карбамидное производство. Прошли в кабинет, в тот неуютный маленький закуток, где проходили лучшие дни, наполненные вдохновенной радостью. Здесь они встречались ежедневно в эти последние годы, когда упорно двигали вперед через все камни преткновения дерзкую идею полнейшей реформации цеховых служб. Здесь они радовались и печалились.

Привычна неброская обстановка кабинета начальника цеха. Старые обшарпанные столы грудились вдоль стен. Массивная кипа газетных подшивок пропыленной египетской пирамидкой возвышалась в переднем углу. Стеклянный графин с разбитым горлышком, прикрытый граненым стаканом, венчал край ящикообразной тумбочки. На цементных подоконниках сиротливо жались друг к дружке глиняные горшочки из-под предполагаемых комнатных цветов.

Ясман сел за свой стол, ладонью поправил седеющие кудряшки волос, посмотрел на Николая, заметившего, как резко обозначилась под глазами синева мешковатых полудужий.

— Стареть стал, — заговорил он. — Пора бы этот кабинет другому уступить. А жалко... Столько сил и здоровья отдано! С первого кирпича ведь здесь потею, дружище.

Николай знал, что Израель Львович родом из Одессы. В самые первые дни войны эвакуировался на Урал вместе со своим заводом, куда пошел работать подростком На фронт его не взяли: специалистам с оборонных заводов выдавалась бронь. А когда после войны, в начале пятидесятых годов в степном раздолье началось строительство комбината и нового города, его перевели сюда. Сейчас и он чувствовал себя виноватым перед Локтевым. Конечно, пробивал проект реконструкции, двигал идею к цели, помогал во всем, но не он, не он был инициатором, зачинщиком! Если бы не просьба Павла Петровича, прораба — помочь молодому изобретателю, то вряд ли бы Ясман подключился к делу и стал волей судьбы одним из соавторов.

Так быстро и неожиданно вызвали Локтева в горком партии, что Израель Львович замешкался. Не догадываясь, что к чему, он пытался успокоить Николая, предположив, что вызывают по причине путаницы в документации изобретения.

— Особенно не распинайся, Николай Иванович, — напутствовал он. — Всем известно — напутал Виктор Рабзин. А коль так, пусть сам и ответит... Не нынче-завтра вернется главный инженер, тряханет кое-кого и все будет нормально.

— Поэтому ли вызывают? — усомнился Николай.

— Абольше-то зачем? — на вопрос вопросом ответил начальник цеха. — Больше незачем, только из-за этого, я думаю.

— Сердцем чую, причина в чем-то другом, более существенном, — продолжал сомневаться Локтев.

— Если что, Коля, ты ко мне сразу беги... Мы с Зариповым уже переговорили и в обиду тебя не дадим, ни он, ни я, — суетился Ясман, как бы забыв о том главном, что произошло на парткоме.

 

Николай не мог скрыть волнения, пальцы рук мелко подрагивали, неясность пугала, путала и без того бессвязные мысли. Приоткрыв дверь, медленно прошел по мягкому ковру к секретарше, та ожидающе посмотрела на него.

— Я Локтев, меня вызывали...

— Да, да, сейчас доложу.

Она приоткрыла обитую черным дерматином дверь, ведущую в кабинет секретаря горкома, и тут же вернулась.

— Пожалуйста, проходите, вас ждут...

И тихий ее голос, и эти слова «вас ждут» еще сильней растревожили его. Он, с трудом сдерживая волнение, перешагнул небольшое возвышение меж двумя, близко отстоящими друг от друга дверьми.

Секретарь горкома — совершенно седой, высокого роста мужчина, улыбнувшись слегка, вышел из-за стола, протянул руку. Не ожидая такого оборота, Николай долго в нерешительности заводил рукою, до тех пор суетливо вертел ею, пока не догадался, что секретарь уже сам пожимает его ладонь. В тревожном волнении, стоя перед секретарем горкома, он смутно предполагал, что разговор будет отнюдь не о его изобретении, в корне изменившем работу цеха.

Но о чем же тогда?

— Присаживайтесь, Николай Иванович, — проходя к массивному столу, малахитово зеленеющему плотным сукном, сказал Сергей Семенович. — У нас с вами долгий разговор.

Николай цепко и пристально посмотрел на секретаря. О чем же разговор? Зачем терзать уже растерзанного? Лежачего не бьют! — крикнуть бы, напомнить земную истину. Блеск его глаз был холоден и враждебен. Сергей Семенович уловил это, неторопливо начал перебирать исписанные листки, сдвинув их от себя на краешек стола, поднял седую голову и перехватил холодный взгляд собеседника.

— Николай Иванович, к счастью, я знаю не только то, что произошло на парткоме, но, кажется, немного знаю и вас. Не удивляйтесь...

Ледок в глазах Николая стал подтаивать и сменяться удивленным любопытством. Откуда ему, секретарю горкома, хозяину города, занятому человеку знать его, обычного оператора, каких на комбинате сотни и тысячи? О чем же вы, секретарь, пытаете? Говорите, не терзайте! Ждать больше нет никаких сил... Рубите под корень!

Неторопливо, выбирая слова и несколько растягивая их, секретарь продолжал:

— Вы удивляетесь, откуда я могу знать вас? Немножко, конечно, но знаю...

— Что вы имеете в виду? — не выдержал Николай. Голос срезался, хрипотца запершила в горле.

— Да ничего особенного для меня, а для вас, Николай Иванович, очень особенное... Прежде всего хочу сказать о Павле Петровиче, давшем вам рекомендацию...

«Но при чем здесь умерший сосед, прораб? — подумал Николай. — Какое он имеет отношение к чужой беде?»

— Вы знаете, что мы с ним были близкими друзьями?

— Нет, не знаю, — признался Локтев. И действительно, за долгие годы дружбы с Вершининым покойный ни разу не говорил ему об этом. Не хотел, наверное, хвастать, что вот, мол, с самим первым секретарем на одной ноге, в любое время вхож к нему.

— Мы воевали вместе с ним, в одной роте, — он повернулся боком к Николаю, лицом к зашторенному окну. — В сорок третьем, на Курской дуге... камни горели под ногами. Все горело кругом — земля и танки. Вот там-то и стукнуло меня осколком... Куда — даже не осознал. Когда в себя пришел, почувствовал — грудь давит, не шевельнуться. Вся гимнастерка в кровище... Сколько я провалялся, не помню: то в себя приходил, то опять сознание терял... Одно навеки запомнил, как Павел рядом оказался, подлез ко мне, задышал горячо в ухо, перевалил меня на спину к себе и пополз... — Секретарь замолк, отвернулся от окна. — Через несколько дней, уже в госпитале, узнал я, что сквозным ранением поломало мне ребра, процарапало легкие... — Сергей Семенович встал, оперся руками о край огромного стола, наклонившись к Николаю, добавил: — Жизнью своей я обязан ему! Теперь вы догадываетесь, зачем вас вызвали?

— Нет, не догадываюсь, — откровенно признался Николай Иванович.

— Эх ты, паря, — засмеялся секретарь. — Какой недогадливый! Мы дружили с Павлом Петровичем, и дружбу эту я высоко ценил! Больше сказать мне нечего.

— И мы дружили... — вздохнул Николай.

Сергей Семенович просиял, вновь вышел из-за широкого с малахитовой зеленью стола, присел рядом с Локтевым, доверительно обнял его за плечи.

— Мы много говорили о тебе. Не подумай, что Павел Петрович выдал секрет и ненароком проболтался... Между нами секретов не было. — Он так незаметно и легко перешел на «ты», что Николай даже не обратил внимания на это. — О личности твоего отца, — продолжал секретарь, — я знал задолго до заседания парткома. Паша советовался со мной по этому поводу перед тем, как дать тебе рекомендацию в партию. Старик верил в тебя, а я всегда верил в него и знал, что такие, как Вершинин, не ошибаются в людях. На них, на людей, у него было собачье чутье. Коль уж сам он давал тебе рекомендацию, так значит ты стоишь того...

Николай рукавом пиджака смахнул выступивший пот со лба, дрожащими губами, выдавая неуемное волнение, в приливе сыновней нежности еле выговорил:

— Спасибо вам, спасибо!

Он не мог успокоиться, отойти от оцепенения последних невезучих дней. Ладони рук подрагивали. Николай туго прижал их к коленям. С благодарностью, какую не выразить словами, посмотрел на партийного секретаря, такого простого и доступного в эти минуты. Радуясь своему, он не заметил, как неожиданно переменилось выражение лица Сергея Семеновича, как оно, постепенно утрачивая сиюминутную мягкость, становилось неприступно суровым. Он прошелся по кабинету, с неохотой заговорил вновь:

— Но то, о чем я говорил сейчас, — это еще не все. Есть, к сожалению, обстоятельства, которые выше нас. На меня давят с двух сторон: Зарипов с Ясманом твердят одно, а кое-кто из обкома настаивает на другом. — Он прервался, неожиданно спросил: — Ты хорошо знаешь Рабзина, главного технолога?

— Знаю неплохо, — сухо проговорил Николай.

— Так вот, товарищ Рабзин представил в партком Зарипову, справку из бюро рационализации, якобы материалы по его изобретению поступили задолго до предложения Локтева. Так ли это?

— Не может того быть, Сергей Семенович! — осекся Николай. — Какая еще справка? Не понимаю, зачем она нужна — бумага? Все и так было ясно, как божий день...

— Мало того, — добавил секретарь, — он настаивает, что данные проведенной в цехе работы целиком стали темой его кандидатской диссертации.

— Это явная ложь, подтасовка фактов! — возмутился Локтев. Накопившаяся обида и боль несправедливости прорвались из груди. Глаза его повлажнели. На лбу обозначились бисеринки пота. — Сергей Семенович, — обронил он, еле шевеля губами, — сегодня меня мало тревожат делишки Рабзина... Я не могу уяснить другого, буду принят в партию или нет?

Прямой этот вопрос не застал врасплох хозяина города. По всей вероятности, он заранее обдумал ответ на него.

— Как ни печально, — сказал секретарь, — но должен огорчить тебя. Пойми правильно, в данный момент оба этих значительных дела — и вопрос приема в партию, и участие в изобретении — слились воедино. По отдельности рассматривать их стало невозможным. Так что приема в партию не состоится.

Слова падали в сердце, жгли, больно унижали. На их невозмутимую логику отвечать было нечем. Николай, как пришибленный, устало поднялся, собираясь выйти из кабинета.

— Постой, не торопись, — слабо уловил слова. — Сейчас должен подъехать Зарипов. Ему тоже этот вопрос — поперек горла встал...

Секретаря парткома ждать долго не пришлось. Он не вошел, а вихрем влетел в кабинет. Черноволосый, крепкий, с резкими грубоватыми чертами лица Зарипов, твердо ступая, сразу же направился к столу. Он поздоровался за руку, не дожидаясь приглашения, сел в мягкое кожаное кресло. Сергей Семенович давно уже обратил внимание, что из всех входящих сюда, в этот просторный кабинет, один Зарипов никогда не мешкает, внешне не меняется, ведет себя подобающе просто. Остальные, сознавая, где находятся, зачастую начинают вести до наивности неестественную игру. Кто-то заискивающе лебезит перед высоким начальством, другие ловят с подобострастным вниманием каждое оброненное им слово, третьи — просто по-человечески пугаются. Секретарь горкома отодвинул бумаги:

— Нургали Гаязович, вы настаивали на встрече со мной. Я постарался организовать так, чтоб мы смогли встретиться вместе, все втроем. Вас это устраивает?

Зарипов кивнул Николаю.

— О Локтеве у меня разговор особый, сейчас хочу не о нем говорить, — решительно забасил он и, обращаясь к секретарю, продолжал: — Сергей Семенович, меня вся эта история начинает выводить из себя. Я не специалист, не разбираюсь в формальных тонкостях оформления всех рационализаторских дел. Пришлось переворошить кучу бумаг, и вот на что обратил внимание. Рабзин по специальности чистый химик, — он неожиданно засмеялся, уловив в произнесенном слове некий другой смысл, и добавил: — Выходит, в жизни тоже химичит.

— Как прикажете понимать, Нургали Гаязович? — без тени улыбки обратился секретарь к Зарипову.

— А так, по бумагам я заметил: Рабзин не гнушается ничем. Под десятками предложений ставит свою фамилию и, думается, необоснованно. Потому что у кого-кого только ни числится он в соавторах! И у механиков, и у киповцев... даже с начальником гаража умудрился что-то усовершенствовать, какую-то лебедку поставили в гараже. Курам на смех!

Зарипов взглянул на Локтева: мол, стоит ли говорить при нем? Решил, что ничего особенного, пусть сидит и слушает. Начал рассказывать Акимову о том, как прошлой ночью из Москвы звонил генеральный директор, поздравил с пуском карбамидной установки. Но не это поздравление обеспокоило Зарипова. Дело в том, что генеральный директор в приказном порядке потребовал немедленно прекратить огульную, как он выразился, травлю главного технолога. С комбината в министерство вернулись члены комиссии, участвовавшие в пуске установки. Кто-то из них, видите ли, хорошо информирован и о Рабзине самого лучшего мнения. В министерстве, оказывается, по отличной протекции, прочат Виктору Ивановичу более высокий пост. А пока, чтоб опыта поднабрался, какое-то время поработает, мол, заместителем генерального директора.

— Я бы, может, не бил в колокола, — горячо докладывал Зарипов секретарю горкома, — но не часто ли стали по телефону информировать нас о сверхположительной персоне Рабзина? Не наводит ли это, как принято теперь выражаться, на определенную мысль?

— Из обкома звонили? — перебил Акимов.

— И не единожды, — ответил Зарипов.

— Мне тоже, — с усмешкой на лице признался секретарь горкома и посмотрел на Локтева, безобидно нахохлившегося, тихого, скромненько сидящего в кожаном кресле. Он показался секретарю камешком на чьем-то пути, щепкой в водовороте событий, травинкой на сенокосном лугу, по которому размашисто и яро идут косцы.

«Я же не прав! — пристально вглядываясь в Николая, подумал Акимов. — Беззащитного нельзя оставлять в беде. Кого и чего я испугался? Телефонных звонков сверху: «обком думает», «обком предлагает», «обком надеется»? Но тесть Рабзина — это еще не обком! Далеко не обком! Неужели испугался деликатных телефонных звонков и доверительных с глазу на глаз бесед того, кто печется о безоблачной судьбе дражайшего своего зятюшки? Испугался намека, что на отдых заслуженный попросить могут? И это я — фронтовик, с лихвой хлебнувший и горя человеческого, и радости людской, битый-ломаный и вновь воскресавший, наконец, просто солдат партии, перед которой все мы рядовые? Намекнули, что стар стал, на пенсию Проводить могут... Что ж, может, пора и отдохнуть... Почему у нас простой рабочий, пахарь или обыкновенная учительница, чуть только подойдет время пенсионного возраста, одного дня не теряя, уходят с работы или меняют ее на более легкую? Учительница объясняет, что вся издергалась, устала; токарь говорит, руки уже не те; пахарь доказывает, что земля трудной стала, годы своё берут... А посмотрите на нас, — с издевкой подсмеивался над самим собою Акимов. — Сидим незыблемо в креслах, вершим судьбы людские и гордо считаем себя незаменимыми. Чем выше пост, тем труднее пошатнуть с места такого начальничка. Трактором на канате не оторвать! Работа легче, что ли, и не устают они? Почему на пенсию не торопятся до почтенно-преклонных лет? Сами себе доказываем, что жертвуем личной жизнью ради общественно-высоких дел! Самостоятельно с постов не уходим, только смерть или случай непредвиденный властны над такими, как я, как тесть Рабзина! Плохо это, не по-партийному!» — упрекал себя Сергей Семенович Акимов.

У Николая Локтева своя печаль на душе. Он вспомнил сельскую школу военных лет, седенькую учительницу, эвакуированную откуда-то из Белоруссии, ее ласковый журчащий голосок. «Вот кончится война, — предрекала она, — и вы поймете, как прекрасен мир, сколько в нем добра и света!» «Да, — вздыхал про себя Николай. — Война давно закончилась, но почему же люди продолжают сшибаться лбами, драться и воевать, творя зло друг другу?!»

Николай скорее почувствовал, чем услышал, что Зарипов заговорил снова и слова его обращены не только к секретарю горкома, но и к нему. Шевеля широченными черными бровями, Зарипов басил:

— Сергей Семенович, порой в заботах о производстве мы забываем о человеке. Мне это непростительно... Но, извините меня, вам такое непростительно вдвойне!

— О чем вы, Нургали Гаязович? — придвинулся ближе к говорящему секретарь горкома.

— Недавно я обратил внимание на некролог в городской газете. Кстати, он тоже вышел с большим запозданием и то по настоянию друзей прораба...

— Вы о некрологе Вершинину? — догадался секретарь. — Читал, и сам давал указание редактору, чтоб незамедлительно публиковали... А что, ошибка вкралась?

— Ошибка вкралась не в газету, Сергей Семенович, — Зарипов поднялся с кресла, встал. — Это, извините меня, ваша личная ошибка.

— Что такое?! — встрепенулся секретарь. — Я внимательно читал и перечитывал некролог...

— И я тоже, — продолжал невозмутимо Зарипов. — И с ужасом для себя узнал, что Вершинин, если не считать трех боевых орденов, полученных на фронте, за свою рабочую биографию, к сожалению, не имел никаких поощрений, если не считать Почетных грамот. Неужели, думаю, и я так у себя на комбинате могу за суматохой текучки упускать судьбы людей!

Сергей Семенович понял, что Зарипов косвенно обвиняет его, секретаря горкома, приглушенно сказал:

— Такая порочная практика... к сожалению. У нас частенько некоторые, кто понастырней да поухватистей, сами в открытую просят поощрений, вот мы и даем просящим. А те, кто работает в поте лица, кто забывает замолвить словечко о себе, тот остается с носом, без ничего. — Он рукой указал на Николая. — Далеко за примерами, ходить не надо. Вместо поощрений вы ему на комбинате такое преподнесли, что хоть стой, хоть падай, он, пожалуй, и сам не рад...

Зарипов, обойдя Т-образный стол секретаря, подступил вплотную к Локтеву, присел рядом.

— Ты тоже сопли-то не распускай, не нравишься этаким паинькой! Как там в русской пословице сказано: «Всякий правду ищет, да не всяк творит ее»?! Правдоискателей что-то много развелось, а правду-матушку чаще не искать надо, а бороться за нее.. — Нургали Гаязович опять встал, широкой пятерней уперся о стол, метнул на Николая пронзительно острый взгляд. — Вот тебя, Николай Иванович, Ясман в начальники цеха метит, вместо себя... Говорит, давно пригляделся — и лучшей кандидатуры не видит.

Локтев ссутулился над столом, глубже провалился в кожаное кресло. Ему было непривычно и неловко находиться в необычайной обстановке, когда два партийных секретаря с такой заинтересованностью повели речь о нем, простом операторе с карбамидной установки. Зарипов продолжал говорить, обращаясь и к Николаю, и к Акимову одновременно:

— До сих пор я, к сожалению, мало знал Локтева. Ясман все нахваливал его... Теперь вижу — годен, не подкачает. Только побоевитей голову-то держать надо, не распускать нюни... Жаль, это не совсем моя епархия! Так что, Сергей Семенович, — напрямую обратился к секретарю горкома, — при необходимости прошу поддержать меня и Ясмана. А я со своей стороны обеими руками проголосую за Локтева...

— Что же у себя на парткоме не проголосовал? — недовольно спросил Акимов.

— Решил выждать перед атакой, с вами посоветоваться. Я же сообщил вам ситуацию: считаю, что Рабзин обворовал Локтева, умыкнул его идею в корыстных целях. А воровство чужого ума карать надо...

Акимов посуровел, прежняя теплота спорхнула с лица.

— Виктор Рабзин — скользкий тип, вежливый... Посмотришь, вроде бы подстилку тебе услужливо стелет, а в душе мечтает, как бы подножку подставить... Кстати, есть у него-то поощрения?

— Есть, — ответил Зарипов, — орден «Знак почета».

— Ну вот, а вы захотели голыми руками взять! Вопрос о его пребывании в партии ставить преждевременно, хотя... — Он не договорил, обратился к Локтеву: — Когда начинается бумажная война, то одна бумага рождает другую. В мою бытность говорили, что кадры решают все, теперь, надо полагать — бумага решает? А коль так, заручитесь, Николай Иванович, нужными бумагами и отстаивайте свою правоту, боритесь, молодой человек, боритесь!

— А с кем бороться? — неуверенно возразил Николай, — Бороться-то вроде бы не с кем, если перед вами сижу... Может, мне в обком поехать, как вы посмотрите на это?

— Можешь ехать, конечно... Поезжай, если дело требует. Но оттуда все одно — позвонят мне, а что я могу ответить? Отвечу опять же то же самое, что и говорил: Локтев достоин быть членом партии.

— Я со своей стороны обеими руками проголосую за тебя, — подступил к Николаю Зарипов. — Мы добьемся! Положись на меня...

— Я вам добьюсь! — погрозил пальцем секретарь и мягко, с лукавинкой в глазах снова взглянул на Николая. — Так и быть, поезжай-ка ты в обком, доказывай свою правоту, только, чур, — со мной ты не советовался, на беседе не был. И еще, зайди непосредственно к секретарю обкома, а не к тестю Рабзина... Теперь понятно?

— Вас понял! — по-солдатски отрапортовал Локтев, почувствовав негласную поддержку одного и открытую — другого.

Возбужденный встречей в горкоме, с воскресшей готовностью постоять за себя Николай примчался домой, сбросил рабочий пиджак, выхватил из шкафа белую полотняную рубашку, натянул новый, для праздничных выходов, костюм и, не дожидаясь Светы, заспешил на автовокзал.

Заглянув в расписание, он убедился, что до следующего рейса целый час времени. Долго и нудно ждать, когда слишком торопишься. Он вышел на автостраду, окаймленную с обеих сторон посадками тополей и акаций. Машин шло много, но ни одна не останавливалась. Основной тракт проходил в объезд города, до него далеко, идти нет смысла — потеряешь время.

С ближней улицы вырулил порожний грузовик. Подъехав к вокзалу, остановился. Люди с чемоданами, суммами, баулами метнулись к нему. Николай был ближе к машине и потому оказался первым. Второпях открыл дверцу, спросил:

— Шеф, не подхватишь? — а сам,уже одной ногой ступил на крыло грузовика.

— В кабине места хватит, пятерку подкинешь и отвались черешня, — показал прокуренные зубы шофер.

— За пятерку я и на такси могу уехать, — не грубо возмутился Николай.

— Ну ехай на такси, чё ж ты в грузовик лезешь?

— Ладно, заплачу, чего там... — согласился Локтев.

Он живо нырнул в кабину, и тут же приглушенный мотор взвыл, рванув машину сходу в карьер. Миновав за городом последний ограничительный знак, шофер поддал газку, машина пошла ровно и быстро, спешно проглатывая серую ленту асфальта. Придорожные посадки слились в сплошную зеленую линию, а широкие равнинные поля за лесополосой завращались вокруг, как патефонная пластинка.

— Эх, дорога — птица-тройка! Правильно подметил старик Гоголь! Куда же ты летишь? Нет ответа... — с пафосом продекламировал шофер, искоса взглянув на попутчика.

— А так ли сказал Гоголь? — возразил Николай.

— Сам читал в школе. Наизусть знал когда-то, — подтвердил шофер. — И вообще, лучше него не скажешь: эх, дорога, пыль да туман!..

Споро отмахали полета километров, на выезде из Устьтамака шофер притормозил у пельменной.

— Не хошь забежать? — спросил Николая. — Я сейчас, моментом. — Сказал и тут же растворился в беспорядочной толпе, что теснилась вокруг пузатых пивных бочек. А еще через минуту Николай увидел, как довольный шофер с двумя пивными кружками в руках вывалился наружу, помятый очередью. Вот он сдунул с края кружки накипь бархатной пены и одним махом опорожнил первую кружку. Со второй медлил, растягивая удовольствие, тянул мелкими глоточками кирпично-темную пивную влагу.

— И не боишься, если ГАИ застукает? — спросил Николай, когда шофер блаженно, по-хозяйски разместился в кабине.

— Ха! Чего бояться, поедем без нарушений, как по половице пройдем! — выпалил шофер, и в кабине густо осел хмельной душок.

— Нельзя же за рулем...

— Много чего нельзя, однако и через «нельзя» делаем, — философски заметил парень. — Башка трещит со вчерашнего, перебрал с дружками. А как пивца глотнул, так и полегчало на душе, замаслилось.

Он вытащил из кабинного багажничка пачку «Беломора».

— Закуривай, если хочешь, — предложил Николаю.

Локтев взял папироску, закурил.

Остался позади Устьтамак. Ловко на малой скорости проскользнули КП. Помолчали.

Молчание быстро надоело компанейскому шоферу. Смачно выплюнул за приоткрытое стекло изжеванную папироску, спросил:

— По делу в область-то или так просто, за покупками?

— Какие покупки, — тихо протянул Николай. — По делу.

— Толкач, что ли? Едешь материалы выбивать или что?

— Да нет, по другим делам, — ответил Николай и опять замолк.

Шофер дотошный попался. Он рассказывал о себе запросто, обнажая всю подноготную. Говорил охотно, вдруг прерывался и сам начинал допытываться, лезть с неуместными вопросами. Проехали не так много, а Николай уже знал, что работает парень в автоколонне второй год, был женат, да характером с женой не сошлись, так что холостой сейчас. Полтора года на отсидке был за мелкое хулиганство.

— Не сам я виноват, — объяснял Николаю разговорчивый шофер. — Шел как-то, гляжу — драка, и я дурак, ввязался. Пьяного меня со всей гурьбой и забрали. Всем ничего, те отгородились, а мне срок врезали, так как выпимши был... Невезучий, значит. Так и отбухал полтора годика. — Хитро ухмыльнулся и добавил: — По правде сказать, не сидел я, так и работал шофером, как на воле. А оно все же в паспорте отметка, клеймо. Ничего, зато мир повидал, жить научился. Сейчас притих, на цыпочках хожу. А ты посмотри заработки мои, скажу — ушам своим не поверишь, почище какого министра заколачиваю. Кроме оклада да премиальных всяких, уральские еще идут да тринадцатая зарплата... Всегда и левый приработок есть. С машиной без денег не будешь сидеть, жить во как можно! — шофер, видимо, закончил исповедальную речь, опять к Николаю: — А все же, зачем в область-то едешь?

— По делу, говорю, — неопределенно ответил Локтев.

— Дел у всех по горло, не подумай плохого, я так просто спрашиваю, без любопытства. Не хошь — не говори...

— Похлопотать за товарища еду, — умышленно схитрил Николай.

— За товарища надо, конечно. Я сам такой. Себе завсегда урежу, а для товарища последнюю рубаху сниму.

— С себя или с него? — засмеялся Николай. Тот не понял шутки, не ответив, снова спросил:

— Товарищу что, срок влепили?

— Тебе, приятель, как погляжу, все сроки мнятся... Нет, в партию его не приняли. Вот и еду похлопотать за друга.

Шофер оживился. Добавил скорости, рассудительно — спросил, повернув голову и резко выказывая треугольный кадык:

— Из-за этого едешь?!

— Ну да...

— Делов-то! — наивно удивился, парень. — В партию дружка не приняли, а он и лоб готов расшибить! Хреновина все это... Я вот, к примеру, не член партии, а живу хуже, что ли? По правде сказать, сейчас беспартийному куда легче... А если вступишь, там, считай — кранты: не пей, не гуляй, не балуйся... Прям, как в анекдоте! По одним собраниям затаскают. Я вот по себе сужу, три года, школьником еще, в комсомоле состоял, а толку что? Взносы только платил и все! Нет, меня в партию арканом не затащишь...

— Тебе сколько лет? — грубо спросил Николай.

— Двадцать восемь...

— Большой уже, а дурак!..

Шофер расхохотался, не обратив никакого внимания на злую реплику Николая.

— У меня вот, слышь, тесть по первой жене партиец был, завскладом на базе работал. Оклад — сто пятьдесят колов, ни больше, ни меньше, ни премиальных, ни уральских. А, понимаешь ли, дачка у него в коллективном саду — во! На все сто процентов. «Москвич» был, загнал по сходной цене и «Волжанку» отколол... Сгорел бедняга. Все отобрали, вдобавок из партии под задницу коленкой выперли почем зря. Сам виноват, — рассуждал шофер. — Предупреждали его: потише, мол,, на поворотах, не хватай сразу, помаленьку надо. Посадить его не посадили, потому как с ним еще кое-кто повыше замешаны были... Но потаскали изрядно...

— А надо бы, — колко заметил Николай.

— Чего надо? — недопонял сосед.

— Посадить надо было...

— Разве их, жуликов, всех пересажаешь? Толку-то, кругом воруют, вот и он воровал...

Николай больше думал о своем, не особо обращая внимания на бойкую болтовню шофера. И вдруг, пристальнее вглядевшись в его сухопарую фигуру, худую, длинную, прорезалось в памяти: «Да ведь это, никак, недавний ресторанный знакомец, что в петушиной рубашке был?. Он. Длинное худое лицо, узкий подбородок, над которым горбился тонкий, массивный нос в свекольных прожилках. Бутылками из-под пива забавлялся, переставляя их на стол молоденьким девчатам. Это точно он... Николай громко расхохотался.

— Ты чего ржешь, как жеребец? Думаешь, не прав я? — тоже засмеялся шофер.

— Да нет, я о другом вовсе. Вспомнил кое-чего, — и круто поворачиваясь к нему, спросил:

— А тебя разве на днях не отправили в вытрезвитель?

— Откуда знаешь? — удивился парень.

— Да знаю вот, у меня агентура работает...

— Выпустили, уломал еле-еле...

— Напрасно!

— Чего напрасно? — опять не понял и переспросил худосочный шофер.

— Напрасно, говорю, не упекли тебя, — положив руку на черный круг руля, зло крикнул: — Останови машину!

— Зачем? — испуганно поглядел на Николая. — До города далеко еще...

— Останови, говорю! — еще злее прикрикнул Локтев.

Шофер посмотрел на него, узнать — не узнал, но замешкался. Машину остановил.

— Вот псих-то! — обиженно прошепелявил.

— Ну и гад же ты! Дерьмо на дороге! — он со злостью хлопнул дверцей, спрыгивая на обочину дороги. Злость до того обуяла его, что он, не сдержавшись, с силой носком ботинка поддел лежащий камешек и тот, со свистом отлетев, гулко ударился о кузов машины.

Шофер перегнулся через приоткрытое стекло, помахал кулаком, ничего не поняв, крикнул:

— Ну, ну, поиграй мне! Пятерку решил сэкономить... Да жри ты ее, не разживешься!

Грузовик мощно рванулся вперед и быстро скрылся за косогором.

Мимо пролетали машины. Тяжело урчали самосвалы, пулей пролетали легковые, салатного цвета такси, размеренно двигались пассажирские автобусы. Он стоял один у дороги, не останавливал попутных машин, готов был пешком шагать до следующей деревни, где есть автобусная остановка. Стоял, злился, ругал случайного водителя грузовика.

Резко притормозив, прямо рядом с ним остановилась машина. Молоденький, веснушчатый паренек выглянул из кабины,спросил:

— В город едете? Садитесь, подброшу...

— Пятерку заработать захотел? — грубо ответил ему.

— Какую пятерку, за так довезу, — доверительно улыбнулся паренек и приоткрыл дверцу кабины.

— Деваться некуда, ехать надо... — И подсел в грузовик.

Он молчал. Глядел вдаль, наблюдая окружающую природу, широкие поля, окаймленные лесом, где доспевали зреющие хлеба. Одна за другой мелькали за окошком аккуратные деревеньки. Паренек тоже молчал, проезжая мимо районного центра, обронил единственную фразу:

— Ну и попутчик подвернулся. Подсадил, чтоб скучно не было, время скоротать, а он как воды в рот набрал...

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Лето клонилось на убыль. Дни еще стояли жаркие, а по ночам уже заметно холодало. Солнце истекало последним теплом августа.

В выходной день Виктор Рабзин с компанией сослуживцев возвращался с базы отдыха «Белый олень», где провел в великолепном настроении свободный денек. Служебный автобус, кренясь и подпрыгивая на ухабах проселочной дороги, выбирался от реки к Оренбургскому тракту. Возвращаться одному в пустую квартиру не хотелось. Со дня на день он ожидал возвращения жены, а пока можно было воспользоваться ее отсутствием и приятно закруглить временное холостяцкое житье.

Виктор подсел к Давыдовичу, прикорнувшему на заднем сидении.

— Юра, как ты смотришь, если ко мне забежим? — обратился Рабзин.

Он еще на базе заметил, что Давыдович постреливает за молоденькими девчатами, в которых узнал недавних подружек из ресторана. Они тоже признали его, своего «спасителя», но скромничая, виду не подали. «А здорово тогда с Николаем мы крутанули в милицию подвыпившего буянчика, — вспомнил он. — Доигрался порожней посудой, шалопай!..»

— Я не против, — заметно оживился Давыдович. — Тогда следовало бы этих мармелашек пригласить. Конечно, они не фонтан, но при дамах общество интереснее... Тебе как они,приглянулись?

— Я их уже видел как-то, — признался Виктор.

— Студентки из Ленинграда, — пояснил Давыдович. — У нас на практике... Сойдут, цыпочки...

Автобус остановился на городской площади. В целях конспирации компания разбилась надвое: впереди пошел Виктор, а девчата с Давыдовичем, немного приотстав, последовали за ним. Незаметно от соседей по лестничной клетке он проскользнул к себе в квартиру. Облегченно вздохнул, дверь оставил приоткрытой. Через несколько минут подоспели остальные.

Девушки ошарашенно озирались по всем углам, разглядывали безделушки на полочках, хрусталь и фарфоровую посуду за стеклом шведской горки. Виктор включил магнитофон.

— А вы ничего себе живете! — воскликнула одна из подружек.

— Не подумаешь, что провинция, — поддержала другая.

— Он же у нас ведущий изобретатель! — пояснил Давыдович. — У них денег — куры не клюют. — И по-хозяйски обратился к Виктору: — Выставляй на стол! Повеселимся...

Приоткрыв бар, Виктор выставил початую бутылку коньяку, венгерский «Токай» с почтенной этикеткой на боку и узорчатый с длинным горлышком графин, набитый стручками красного перца.

— Это спиртик, ректификат, приготовлен по корейскому рецепту, — улыбнулся он девушкам. — Что будет угодно вам, сударыни? Лично я предпочитаю коньячок, хотя три звездочки, зато — натуральный, армянского изготовления.

Тихо струилась чистая магнитофонная запись. Музыка обволакивала комнату, звучала нежно, зазывно. После рюмки коньяку, еще раз убедившись, что входная дверь заперта и телефон на всякий случай отключен, Виктор легко коснулся руки девушки, вывел ее из-за журнального столика в середину комнаты. Под медленный плач саксофона затоптались на месте. Он доверительно обнял девушку, лаская взглядом, шепнул в самое ушко:

— А вы красивая...

Девчонка взметнула ресничками, смущенно отстранилась и растерянно завертела белокурой головкой, не находя рядом подружки. Виктор только сейчас обнаружил, что они танцуют вдвоем, Давыдович с миловидной напарницей исчезли.

Белокурая отстранилась от Виктора, села за столик. Он поспешил к ней. Налив в бокал токайского, пододвинул девушке.

— Я больше не буду, — доверительно отказалась та.

— Почему же? Вы меня обижаете, — наигранно состроил обиженную мину на лице.

— Боюсь, в общежитие не пустят...

Он вновь попытался обнять ее, но постоянное ощущение нерешимости, боязни чего-то непредвиденного расхолаживало и настойчиво отпугивало. Он глазам своим не поверил, когда вдруг увидел, как в зал вошел Давыдович. В накинутом синем халате босыми пятками бесшумно ступил по ковру, потянулся к столику за бутылкой. Виктор подпрыгнул с тахты, увлекая приятеля в прихожую, горячо задышал в лицо:

— Ты что, уже?

— Куй железо, пока горячо! — оскалился в ответ Давыдович. — А ты что тягучку тянешь? Народ не дремлет, пока начальство спит... — И снова скрылся за портьерами в спальной комнате.

Виктору стало не по себе. Если узнает Татьяна, то всему конец, она не потерпит этого! Куда ни шло, когда он спотыкался на обычных житейских мелочах или просто вздорили по пустякам, все это она, могла простить. Но шашней с женщинами, он был уверен, жена не простила бы никогда.

Белокурая, неловко подобрав под себя ноги, сдвинулась к самому краю тахты. Она зло смотрела на Виктора, готовая вот-вот расплакаться.

— Позовите их, иначе я уйду! — требовательно зазвенел ее голосок, и белые кудряшки взволновались на голове. — Мерзавцы!..

Виктор отошел к окну, забарабанил пальцами по стеклу. За окнами опускался на улицы города августовский вечер. Он увидел отражением на стекле, как девушка, еле сдерживаясь от слез, метнулась в прихожую, резко оборачиваясь, почти крикнула: «Мерзавцы!» и громко хлопнула дверью.

Вышел в зал Давыдович. Он был уже одет. Заметив перемену во всем облике только что безмятежного Виктора, спросил:

— Расстроился, что постель тебе в спальне подпортили? Постель — не репутация, ее поправить недолго. Моя цыпуля уже прибралась, все в прежнем виде, комар носа не подточит...

Виктор не скрывал от приятеля, что вовсе не это беспокоит его сейчас и дал понять — пора расходиться.

— Завтра нелегкий денек, рано вставать...

Оставшись наедине, он убрал со стола посуду, перемыл ее на кухне. Магнитофон продолжал печалиться голосом Высоцкого: «Я коней напою, я еще постою на краю... Ну что за кони мне попались привередливые!..»

 

Было еще не слишком поздно. Виктор накинул шерстяную кофту, решив перед сном пройтись по улицам, развеяться от неприятного чувства то ли стыда, то ли страха. Один за другим вспыхивали фонари. Бледный круг луны, слабо розовея, низко повисал над крышами. В аллейке, идущей вдоль улицы, он присел на скамейку. Перед ним покачивались ветви рябины, успевшей за лето налиться алыми гроздями. В просветах меж лапчатых листьев увидел знакомый дом. Машинально взглянув наверх, заметал в окне свет. «Наверное, дома? — подумал он. — Давидович говорил, что слушок дошел, будто бы Локтев в обком ездил, доказывать что-то свое... Что ж, пусть доказывает. Как молвит один умный человек: комар носа не подточит!..»

Виктор Рабзин был вполне уверен, что никто не сможет оспаривать его главной роли в пуске усовершенствованной установки. Могут поговорить, посудачить, но пустые разговоры ничего не изменят. Все должно остаться так, как было задумано: будущая диссертация, тесная связь с Давыдовичем, новые продвижения по неисповедимому пути номенклатурных имен. И все же, душой торжествуя победу, Рабзин не ощущал удовлетворения и радости. Он смутно предполагал, что его творческие взлеты всегда не самостоятельны, и так не хотелось верить в собственную беспомощность. В то же время не покидало давно осмысленное чувство: когда рядом Локтев со своими идеями, то и работа спорится веселей, она зажигает в нем, Рабзине, какие-то искорки вдохновенности. Перед началом заседания парткома Виктор и не помышлял выступить с доводами против Николая. Ему, по сути, было безразлично — примут Локтева в партию или нет. Это его не касалось. Главное — отстоять свою незаменимость, свое первенство в осуществленной реконструкции в цехе. Но когда он уловил в тоне секретаря парткома неприязненные нотки недоверия к себе, неожиданно пришло решение ударить Локтева с другого боку, да так, чтоб новая ситуация вынудила Николая отказаться от борьбы за авторство. Оно так и получилось. На какое-то время Локтев растерялся, не придав значения главному, от чего зависели судьбы и Николая, и его, Виктора. Единственный, кто будет стоять перед ним живым укором, — это Локтев, остальные поговорят и забудут. «А что если зайти к нему? — дерзко подумал он. — Как-никак друзьями считались, тем более не в характере Николая таить в себе обиды. Такие, как он, быстро прощают, забывают нанесенную им боль... Зайти и поговорить, высказаться откровенно...»

 

Николай, как ни странно, не удивился приходу Рабзина. Чтоб не мешать спящим жене и дочкам, провел Виктора на кухню, поставил на газовую плиту чайник, мирно сказал:

— Без чая не обойдемся. Думаю, разговор у нас не из приятных?

— Почему же, Коля, — спокойно отозвался Виктор. — Все зависит от тебя. Я в твоих руках, как говорит Райкин: режьте мине на куски и кушайте мине ыс маслом...

Локтев молчал, ожидая, что скажет Виктор, с какой неожиданной вестью пришел он к нему. Не мог же после всего случившегося вот так запросто, по сущим пустякам забежать? Теперь не до приятельских шуточек! Прийти можно с одной целью: покаяться, попросить прощения. Это еще извинительно, это по-людски. Но разве Виктор пойдет на такое самоунижение? Что-то на него не похоже.

Чайник не закипал. На стене старинные деревянные часы спокойно отстукивали минуты. На бронзовых гирьках, на круглой подвеске маятника играли отраженные блики света. Молчал и Виктор, не решаясь приступать к открытому разговору. Он искал начальные слова, не находил их и продолжал молчаливо ждать, с мнимым равнодушием вяло поглядывая по сторонам.

Молчание длилось недолго, но перед Николаем ясно и четко предстала его поездка в обком партии. Он вспомнил, как его в вестибюле терпеливо выслушивал постовой милиционер, попросил партбилет, какового у Николая, само собою, не было. «А вы к кому? По какому вопросу?» — допытывался милиционер. — «Вряд ли вас смогут принять, если не вызывали...» Локтев настоял на своем. Милиционер, устав отговариваться, позвонил в приемную секретаря и странно удивился, услышав, по всей вероятности, неожиданный ответ, после которого вынужденно предупредил: «Оформите пропуск, так положено».

Тихие коридоры, двери с табличками, редкие молчаливые посетители — все настораживало, непривычно тревожило. Ссутулившись, уронив локти на колени, он не помнит, сколько времени просидел в приемной. Молодая женщина, вероятно секретарша, не обращая внимания на посетителя, продолжала выбивать дроби на пишущей машинке. Все смутно, все расплывчато в его памяти. Николай вздрогнул, когда еле уловил ее голос: «Входите...» Как одолел расстояние от двери приемной до стола, где сидел секретарь обкома, — не помнит; как обронил привычное «здравствуйте!» — тоже не помнит. И не может до сих пор понять, почему так нудно и длинно тянул рассказ о себе и работе, о прошлом и нынешнем. Зачем была нужно уводить разговор в такие дебри? Секретарь, не перебивая, внимательно слушал, и когда Николай закончил, в упор посмотрел на него, спросил:

— Что же вас прежде всего тревожит, вопрос приема в партию или судьба изобретения?

— По сути, мое предложение осуществлено, — заикаясь, объяснял Николай. — Поначалу я боялся, что и внедрить-то не удастся...

— Значит, как я понимаю, печетесь о другом? — помог ему собраться с мыслями секретарь.

— Конечно! — понуро приподнял голову Локтев.

— Вас кто-то надоумил или вы сами решились обратиться в обком?

— Жена посоветовала, — схитрил Николай, хотя помнил, что Света действительно настаивала на этом.

— Хорошая, видать, жена, понимает, что теперь у народа одна мечеть да церковь — обком. — Секретарь поднял телефонную трубку: «Мне Акимова, Сергея Семеновича... Срочно...»

Разговор двух секретарей был короток, но Николаю показался бесконечно долгим. Он прислушивался к словам и с трепетом в сердце ожидал, когда же наконец речь пойдет о нем, ибо разговор их шел о том, как подготовились школы к новому учебному году, как обстоят дела с выполнением взятых обязательств, как управляется французская фирма с пуском нового производства... И вдруг, словно гром среди ясного неба, до слуха его раскатисто долетела короткая фраза: «У меня сидит Локтев, знаешь такого?..»

Секретарь обкома замолчал, прислушиваясь к тому, кто заговорил на противоположной стороне провода. Томительно тянулось время. Порой попискивали и мигали красными светлячками другие телефоны, секретарь их не трогал, прижимая к уху пластмассовую трубку, искоса посматривал на Николая. Из приемной бесшумно приоткрылась дверь. Секретарь живо махнул ладонью — «Не мешайте, повремените!» — и продолжал терпеливо слушать.

— И это все? — донеслось до Локтева. — Тогда мне не понятен его визит... — И опять замолчал.

О чем же они говорят? Почему так насупился секретарь обкома? Зачем нащупывает и ловит взглядом глаза Николая? Ему становится не по себе. Бесконечно долгим кажется этот телефонный разговор.

— Все ясно, Сергей Семенович, спасибо за информацию! — Он положил трубку, поднялся, вышел из-за стола и скрылся за какой-то другой дверью, отстоящей в противоположной стороне от приемной. «Куда это он?» — с недоумением взглянул Николай на приоткрытую дверь. Через минуту-другую он вновь появился подле стола, позвал секретаршу: «Пожалуйста, два стакана чаю», — сказал и подошел к посетителю, странно наклоняясь, изучающе всмотрелся в него.

Принесли чай... «Что это, испытание на твердость или вызов к доверительной беседе? — удивился Локтев. — Но я же все уже высказал, пусть двумя-тремя словами, но сказал все, что накипело и камнем лежало на душе».

Отпив глоток чаю, секретарь заговорил:

— Вы, молодой человек, меня в заблуждение чуть было не ввели.

— Как! — испуганно изумился Николай.

— Да так, вы настаиваете, что тревожит вас в первую очередь несправедливое решение о приеме в партию, а не судьба изобретения? Выходит, все наоборот. Так ли я понимаю создавшийся, мягко говоря, конфликт? Никакого решения по поводу приема не было, вопрос был отложен специально... Хитрюга, однако, этот Сергей Семенович, политик! У радиожурналистов прием такой есть — говорящее письмо, слышали? — слегка улыбнулся краешком губ секретарь обкома. — Утверждает, что Локтев достоин быть членом партии. Вопрос в другом: достоин ли оставаться в партии ваш дружок, мнимый соавтор, так сказать?

— Неужели о Рабзине? — чуть было не вскрикнул Николай.

— Да, фамилия была названа — Рабзин, главный технолог, — И неожиданно спросил: — Он что, действительно родственник нашего сотрудника, понимаете, о ком я спрашиваю?

И только тут догадался Николай, к чему вспомнил секретарь о радиожурналистах с их приемом «говорящего письма». Так он и есть то самое живое, «говорящее»! Видимо, не желая впутываться в какие-то личные взаимоотношения с тестем Виктора, Сергей Семенович использовал его, Николая Локтева, живым посланием в обком как свидетеля, как голос взывающей справедливости. Вот в чем дело, вот почему просили егодобиться беседы не с кем-либо, а с самим секретарем обкома!

Домой вернулся Локтев и внешне и внутренне приободренным, успокоенным. Разве мыслил он, что его частный случай станет той исчерпывающей капелькой, которая переполняет чашу?! Он уяснил для себя — не на одном их комбинате новые идеи встречаются в штыки, порой самих же изобретателей жестоко обвиняют в лженаучном подходе к возникшим проблемам. Все потому, что косность, рутина, техническая неповоротливость и лень с трудом поддаются движению, им спокойней, чтоб все оставалось по старинке. Под лежачий камень вода не течет! А там, где люди порасторопнее да посмекалистей, новые идеи не пылятся на полках кабинетов и учреждений, их толкают и двигают вперед, но в хвост к изобретателю норовит прибиться бесчисленное стадо прихлебателей.

Откуда было знать об этом оператору с карбамидной установки! Он вспомнил, что уже во второй раз упрекают его в бездеятельной мягкотелости там, где надо бороться. Этим кое-кто научился умело пользоваться. Впервые упрекнул Локтева в нерешительности Павел Петрович. Тогда он не понял прораба, думалось — к чему бороться, вызывать лишнюю нервотрепку себе и другим! Вот оказывается почему! Без сопротивляющейся силы несправедливость не ощущает преград, зло начинает живо вмешиваться во все, считая, что само творит правду.

 

...На газовой плитке закипел чайник, забулькал, запузырился, исходя паром. Николай и Виктор сидели в кухоньке друг против друга. Молчание стало томительным, и Локтев вынужденно заговорил первым.

— Не мириться ли пожаловал?

— А хотя бы, — доверительно заявил Рабзин. Он не знал о встрече Николая с секретарем обкома и тем более не знал смысла их недавней беседы, потому так вольно, с полной уверенностью в своем превосходстве продолжал: — Слушай, Колян, ты осознаешь, что если бы не моя поддержка, в одиночку вряд ли бы сумел пробить свою идею?.. Сам же рассказывал о каком-то Сапунове из Уфы, помнишь?..

Локтев, безусловно, помнил инженера с Уфимского нефтеперерабатывающего завода — Геннадия Сапунова. Они познакомились с ним на одном из областных собраний, узнал тогда, что Сапунов изобрел прекрасный метод получения олифы из отходов нефтепереработки. Дешево, несложно, высвобождалось огромное количество натуральных масел. Вытесни уфимская олифа из арсенала строителей натуральную — страна получила бы миллиардные прибыли! И вот это такое заманчивое открытие молодого инженера чуть ли не десять лет мурыжили и шельмовали, пока с группой таких же одержимых ребят не создали они у себя на заводе опытную установку по производству синтетической олифы, отличающейся от натуральной по качеству только в лучшую сторону. Пробить-то пробили, наладили выпуск у себя, но на других заводах страна так и продолжала долгие годы гнать олифу из подсолнуха, льна и конопли. Это ли не варварство!

— Кстати, — спросил Виктор, — как он, пробил свою идею с олифой?

— Пробил, с трудом...

— Вот так-то, — подвинулся Рабзин ближе к столу. — Новое дорогу одолевает в борьбе и трудностях, дорогой. Теперь-то ты уяснил, наверно, эту истину?

— Как не понять! — ответил Николай и разлил по стаканам крепко заваренный чай.

— Нам, Коля, надо держаться вместе, тогда и ты не пропадешь. Не отрицаю, ты башковитый, да мямля какой-то. У тебя в голове этих идей, как зерна в мякине. А отсеивать эту мякину должны такие, как я. Это одно, другое... — Он не досказал о чем-то и круто переменил тему: — У тебя, думаю, уже и новые мысли есть?

— Есть, конечно, — смутился Николай.

— Так вот, учти, без меня, без моих связей ты вряд ли сумеешь добиться чего-либо путного: суди сам, твои мысли я и оформляю по всем правилам, и толкаю их, и ругаюсь с кем следует, и в пристяжные беру кого надо. Ты же, признайся, не способен на это?!

Виктор говорил прямо и резко, давно изучив покладистый характер земляка. Николай чуял, что в его словах есть доля истины. Он действительно не умел двигать, не было в нем той пробивной напористости, без которой, к великому сожалению, не пробиться ни в какие ворота, даже открытые. Он слушал земляка и признавался себе, что для него, для Николая, главным было не возгореться новой идеей, они жили в нем постоянно, а продвинуть, внедрить в жизнь задуманное. Вот тут-то он без Рабзина терялся, удивляясь незаинтересованности людей, по долгу службы и судьбы обязанных, казалось бы, двигать новое, вершить эту самую научно-техническую революцию. Не тут-то было, Локтев один, а их во множестве, черствых и сухих, не сдвигаемых с насиженных мест. Николай все больше сознавал, что серчает на Виктора не из-за пуска установки, а за другое, для него более важное, за то, что предал на заседании парткома. Вот это в первую очередь бередило сердце.

— Ладно, — сказал он, — ты заварил кашу, сам и расхлебывай. У меня нет к тебе упреков к общей работе, я обозлился за твое поведение на парткоме. Зачем надо было так больно бить, до сих пор не пойму. Хорошо, что люди поняли... А если бы на глухих душой напоролся, считай, мне бы — конец?

— Понимаешь, — бесхитростно продолжал Виктор, — я не хотел этого делать, но когда увидел, что все оборачивается против меня, что откидывают в сторону от изобретения, зло взяло. Почему же тогда нет придирок к Ясману, тем более — к главному инженеру или генеральному директору? Они что, больше моего потели? Нет, конечно! Ты сам знаешь, некоторые и пальцем не шевельнули ради нашего дела. Почему же не кого-либо, а меня выбирают козлом отпущения?

— Ясмана не припутывай, он сделал ничуть не меньше твоего, — перебил Николай. — Первым поддержал идею. Его еще, помню, Вершинин, прораб, уговаривал...

— Ну хорошо, Ясман — хитрый, он сумел сработать на показуху, — начал было Виктор, но Николай снова перебил его:

— Не вмешивай, повторяю, Ясмана! Он один, по сути, был настоящим помощником мне: и подсказывал, и двигал, безусловно...

Рабзин заметил, как на какой-то единый миг преобразилось лицо Николая, серые глаза затеплились живыми блестками. Он тихо сказал:

— Я пришел к тебе по более важному делу, сейчас скажу, так со стула упадешь от неожиданности... На остальное мне, Коля, тоже наплевать, лишь бы нам дружбу сохранить, земляки же, через двор, почитай, жили... — Он обнял Николая, вновь убедившись, что такие, как он, бороться не способны, они — люди мелкого пошиба, мечтать и думать могут, а двигать жизнь — нет.

— Ну давай, чем ты хотел ошарашить меня, говори? — не выдержал Николай.

— Слушай, не хотел сообщать преждевременно, но скажу... — И Виктор горячо заговорил, что зашел он по слишком важному делу, сообщить как другу: со дня на день Николая Локтева должны поставить начальником цеха. И в этом — его, Виктора, заслуга. Он уже давно двигает этот вопрос. Рабзин горячился, ругал Ясмана за неумение руководить людьми, что-то доказывал, не ведая совсем, что Николаю все уже известно и не по каким-то смутным слухам, а из уст самого Ясмана и секретаря парткома Нургали Гаязовича Зарипова.

— Это я предложил твою кандидатуру! — повторял множество раз Виктор. — Это я...

Николай заметил радостное оживление на лице земляка. Сейчас ли он придумал такой ловкий ход или же еще заранее обмозговал все? Неважно. Было видно, как хотелось Рабзину вновь вернуть доверие, всем видом своим он не скрывал этого, глаза разгорались, тонкие губы нервно подрагивали. По его словам выходило, что один он чуть ли не вершитель судьбы Локтева.

Допив чай, Виктор встал с табуретки, мило сощурил глаза.

— Слушай, Колян, я один дома... Коньячок есть, спиртик по-корейски, помнишь чать? Пойдем ко мне, посидим, поразмышляем...

— Не поздно ли? — многозначительно спросил Николай и уловил в собственных словах некий двоякий смысл. — Не поздно ли?

— Нет, летний вечер долог... Пойдем, у меня такая радость на сердце, что друга не потерял...

«Ударить бы по рылу! — молнией скользнуло в мыслях. — Не время для драки. Завтра, завтра!» — просыпалась в Николае неокрепшая злость.

— Поздно уже, — неопределенно ответил он земляку.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Разноцветный сентябрь пришел в город, перекрашивает все по-своему. И осени вроде бы еще нет, но ощущается во всем, что лето миновало. Утро солнечное, а стеклянной чистоты воздух холодит и взбадривает. Сегодня оператору в ночную смену...

Николай Локтев пришел в цех и первым, кого встретил, был Израель Львович.

— Как они, делишки? — поздоровавшись, спросил начальник цеха. — Давай зайдем ко мне, потолкуем.

По крутой узкой лесенке поднялись на второй этаж, где находился тесный, неуютный кабинет начальника цеха. Ясман, пройдя вперед, сдвинул на край стола газету.

— Полюбуйся, не читал еще? — сказал он.

В газете сообщалось о пуске новой установки, о той победе, которую свершили нефтехимики комбината. Он взглянул на газетную полосу, мельком увидел свою фамилию и рядом в строчке — имена остальных соавторов, ведущих инженеров комбината.

Ясман поглядел на часы, заметил:

— Пока бухгалтерия работает, сбегай и получи положенное. Уже несколько дней ведомость тебя ждет.

— За что? — удивился Николай, хотя сам догадался, что за реконструкцию установки.

— За твое главное участие, — ответил Израель Львович. — На днях наш главный из командировки, вернулся, прознав о случившемся, такой пожар раздул, хотел всех из списка вычеркнуть, одного тебя оставить... Ему растолковали и объяснили, кто таков Локтев!..

— Ну это уж слишком, — смущенно заметил Николай.

— А парторг Нургали Гаязович так и настоял на своем, обвинил Виктора Ивановича и потребовал поставить его вопрос на парткоме, — Ясман поправил рассыпавшиеся седые волосы. — Ко мне Давыдович Юрка прибегал, кулаками размахивал... Так что, Николай, готовься к буре и не вешай носа, будь ты понастырней, со злыми людьми жестче надо.. Одного, я не уразумею, за что на тебя Рабзин в последнее время поклеп за поклепом несет? Друзья же были, земляки к тому же.

— А черт его знает, я тоже никак не пойму...

Локтев сходил в бухгалтерию. Подписывая ведомость, по-ребячески радовался не столько приличной сумме вознаграждения, сколько тому, что фамилия его стояла в списке первой, рядом с фамилиями ведущих специалистов комбината. До ночной смены оставалось время, чтобы как-то скоротать его, направился к скверику перед административным зданием комбината, где цветы и кустарники благоухали поздними осенними красками. Холодит сентябрь, но в голубоватом воздухе держится еще тепло прошедшего лета. С равнинных полей сюда, к скверику, ветерок заметает серебряную паутину.

На его плечо упал поржавевший лист. Он взял осторожно в руки невесомую оранжевость, тихо пустил по ветру. Пусть летит... Завтра пожухнет, упадет в стылый грунт. И не погибнет золотой листик, а будущей весной даст силы для новой молодой и зеленой листвы. Николай видит впереди себя стройного, броско одетого человека, узнает его легкую походку. Но не окликнул, не стал догонять Виктора. Он замедлил шаги, свернул к скверику, остановился у газетного киоска. Пусть лучше проходит мимо, хотя когда-никогда встретиться все равно придется, не сегодня, так завтра.

 

Ночная смена подходила к концу. Широкие окна оранжево засветились, подкрашенные зарей. Сумеречная синева еще не рассеялась, был ранний час сентябрьского утра. В цехе рабочая тишина, полная непонятных звуков, как ночью в лесу: вроде бы тихо вокруг, а на самом деле лес оживлен таинственным шорохом ветра, качанием веток, шелестом листвы.

Размеренно и приглушенно работают машины. Николай сидит спиной к оранжевому окну. В эти минуты, особенно к концу смены, когда незаметно начинает подкрадываться усталость, оператор всегда сосредоточен. В нескольких метрах от него склонился над чем-то машинист Галеев Шаяп. А рядом с ним Раис Даминов, опять случайно попавший в прежнюю свою смену, подменив второго оператора, уехавшего в колхоз на уборку картошки.

Мерно шумят машины в цехе. Где-то вдалеке слышится неразборчивый говор рабочих. Николай разогнул затекшую спину, закинул руки за голову, потянулся. Захотелось курить, а сигарет опять нет, уже несколько месяцев бросает курить, а все не может окончательно бросить. Он подошел к Раису Даминову.

— Дай-ка сигаретку, что-то ко сну потянуло.

Раис достал из кармана пачку «Примы».

Николай вышел на воздух, в курилку за цехом. Бурый дымок кольцами расплылся в холодноватой утренней сутеми. Грозно и величественно прорисовывались в рассветной дымке корпуса производств и заводов, стальные башни установок, щупальцами чудовищ тянулись в разные стороны причудливые трубы. Еще одну ночь оставил за плечами могучий нефтехимический комбинат. Суровый и грозный с виду, а не обойтись без него человеку, он и друг заботливый, и кормилец он. Переступишь за порог проходной на территорию комбината, и попробуй потом разлучись с ним! Он, как линкор нефтехимии, металлической громадой вклинился в жизнь и в бескрайний равнинный простор...

Мысли Николая прервал даже не звук, а какой-то отдаленный всплеск оранжевости в широких окнах цеха. Звук докатился до него секундой позже, далекий, скрытый бетоном и кирпичом звук. И только когда оранжевость в стеклах потухла, с шумом выбило рамы окон, в пустых проемах вспенился черный с удушливой желтизной дым, Николай с ужасом понял, что в цехе произошел взрыв. Метнулось мгновенное пламя, тусклое и совсем не похожее на огонь, потому что завеса дыма была густа и непроницаема.

Николай в несколько прыжков одолел короткое расстояние от курилки до двери в цех. Он что-то кричал, а что, не знает. Судорожно хватался за большую металлическую ручку, грубо и неказисто прибитую к двери. Тяжелая дверь не поддавалась, а может и поддавалась, но все происходило в такой поспешности, что ему казалось: он мешкает, делает все не с той быстротой, какая бы требовалась. В дыму и пламени услышал крик. Разве так умирают люди? Разве они кричат перед смертью? Нет, они не кричат... Это, должно быть, огнем охватило Раиса и Шаяпа. Они живы, их надо спасать... А как? Всюду чад и пламя...

Он подбежал к шкафу, где висели противогазы. Выхватил один из них, лихорадочно стал натягивать резиновую маску на лицо. Неожиданно с какой-то тревожащей боязнью вспомнил: какой же из этих противогазов без компрессора? Какой же из них беспечно нагнетает кислород для аквариумных рыбок? Но проверять надежность противогаза нет времени. А живы ли вообще ребята? Что если их уже нет там? И его не будет, если сейчас вбежать туда, в гудящее и клокочущее пекло... А как же дочки? Что скажут они людям, если не вбежать? И что потом скажут им, дочкам, об их отце? Мысли путались, клубились, как дым в бурлящем цехе...

За спиной Николая ревела сигнальная сирена. Сейчас должна подоспеть спасательная служба, но до нее пройдут минуты — время! Там, внутри цеха, лежат его товарищи, люди. И единственный, кто может вырвать их из загазованной стихии, это он, Николай. Медленно, казалось ему, ворвался в темень цеха. Запотели стекла противогаза, он протер их и смутно разглядел около пульта управления распластанные тела товарищей. Кого-то успел схватить за полу рабочей спецовки, подтащил к себе, узнал Раиса Даминова. Он еще жив, в беспамятстве шевелит губами, захватывая в себя губительный газ. Успел, быстрее на воздух! — мелькает в сознании Николая. Он вытащил обмякшее тело на воздух, тут же метнулся назад. Он подполз к Шаяпу и не мог осознать, почему звучит музыка? Надрывно звенели оркестровые трубы. Прощалась славянка... С кем прощается она, не с ним ли? Вспомнил, девятого мая после войны весь день звучал этот марш... Ах вон почему музыка, около Шаяпа валялся транзисторный приемник и продолжал надрывно звучать. «Помирать так с музыкой! — вспомнились давние слова прораба. — Чтоб в конце была точка, а не головастик запятой...» Он улыбнулся, стянул с плеча второй противогаз, чтоб натянуть на лицо друга. Но не смог. Его обожгло струей вырвавшегося пара. Отсырела горячая одежда, он стал машинально срывать ее. Белым туманом заволакивало все вокруг. И не было больше ни боли, ни страха...

Лесной зеленью прорезалась перед ним вырубка с поваленными беспорядочно деревьями. И Свету у костра увидел. Почему она расчесывает волосы? Белесые с медным отливом они текут ручейками к его лицу. Почему она так беззаботна и не спасает дочек? Они же рядом, их может слизнуть ненасытным огнем.

— Света! — в беспамятстве кричит он.

— Света-а! — отвечает коридорная пустота цеха.

И еще померещилось, будто в стороне стоит Виктор. Лицо его нахмурено и злое. Как же он посмел предать друга? За что? Грустную улыбку Татьяны увидел тоже. И слезы на ее ресницах, те слезы, которые он заметил во время похорон прораба. Она тогда шла рядом с Николаем, слегка опираясь на его локоть. То, что сказала она, теплотой легло на душу. «Коля, — шептали тогда ее губы, — ты прости мне, пожалуйста, ту ночь. Помнишь ее? Просто я никогда не любила Виктора, отсюда и идет все. Вот мне такой муж нужен, как ты». Он ответил: «Нет, Таня, я не подойду...» «Почему же?» — лукаво спросила она. «Потому что у меня своя жена хорошая...»

Николай терял сознание. Он пытался привстать на колени, слабеющими руками тянул к себе отяжелевшее тело Шаяпа. Но вновь припал уставшей грудью к холодному бетону полов. Сквозь дым и чад, через шорохи и шумы почувствовал людей, они в противогазах и касках, с брандспойтами наперевес, как с автоматами, шли к нему.

Белый туман заволакивал взор.

Красивый буланый конь стоял на поляне. Рядом с ним босоногий деревенский мальчишка. В глазах его играли искры солнца. А вдоль околицы по мягкой луговой травке шла к нему мама. Разве она жива? А как же тогда памятник на могилке, который надеялся будущим летом обновить?

Конь склонил голову, густая, жесткая и длинная грива надвисла, заколебалась над ним, укрывая от огня и дыма.

Рассказы

КОГДА СВЕРКАЕТ МОЛНИЯ

Желтая степь волнуется шелковым разнотравьем. Горячий ветер то ударит в лицо томящим запахом полыни, то замрет надолго, и тогда степь похожа на небывалый войлок в юрте, сшитой из ситца неба, которое сливается с сизой полоской далеких гор.

Я жил в тех горах и видел степь только издали. Я видел, что там всегда горит под солнцем огромное и ровное, как стол, полотно. А в буре бился ковыльный всплеск о каменные зубья наших гор. И к нам долетал далекий гул. Это стонала степь.

Ребятишками мы боялись ходить туда. В деревне говорили, что в степи гуляет ураган. Он кружится, как беркут, подминает под себя траву, рвет ее и уносит в небо. А еще говорили, что заблудших в степи овец закрутит, завьюжит ураганом и уносит к тучам.

На самой границе между степью и горным увалом протекал Ик.

Нам, ребятишкам, казалось, что и он боится степной удали и поэтому, как мальчик к материнской юбке, жмется к коричневым скалам.

Это было в детстве. А сейчас в степи другое. Несколько лет назад назвали нашу бесшабашно раздольную степь целиной, распороли ее блестящей сталью лемехов, на берегу Ика построили поселок, и степь зашумела щетинистой волной пшеничных колосьев.

Я вырос. Горы стали ниже. А степь — уже.

В субботу около калитки нашего дома остановилась машина. Я выбежал на крыльцо. Захватил удочки, котелок, а в грудной карман поношенного пиджака положил щепотку перца и несколько листиков лавровки, для ухи. Я уже собрался было перепрыгнуть дощатый борт кузова, как вдруг меня кто-то окликнул. Оглянулся. Гляжу, возле колеса, почти подо мной стоит Петька, сынок моего соседа.

— Возьмите меня, — тянул он плаксиво. — Возьмите, а? Я тоже на рыбалку.

Буквально через секунду Петька весело перемахнул в кузов, и глаза его, непонятно зеленые, озорные глаза поблескивали из-под выгоревших бровей.

Высадить его из машины было уже невозможно. Он забился в угол, прижал к себе кривое из черемуховой ветки удилище, готовый к отпору.

Нагретая степь дышала сладковатым запахом зреющего хлеба, тонко звенела тягучими трелями перепелок. И какой-то щемящий, грустный и непонятный звон висел над степью. Звенит и звенит, тонко-тонко, как замирающий, нежный, томительный звук струны.

В степи все это называется тишиной. Такова степная тишина днем. Ночью она преобразилась в шелест листвы, в звон колосьев, в отдаленное воркование степных цикад.

Мы сидели у костра. В темном небе плясали искорки. Они, как бабочки, парили легко и свободно, а когда на миг замирали в глубине тяжелой темноты, казались далекими звездочками» Уху варил дядя Федор, тракторист из пятой бригады. Он — бывший фронтовик и частенько поучал молодежь, не нюхавшую пороха:

— Тоже мне, молодежь пошла. Им бы рубаху петухом да брюки тоньше удилища. Понюхали бы пороха, да потрепались по окопам, да вшей поскребли под лопаткой, спесь-то сбило бы зараз. А то им рубаха на выпуск. Да штиблеты с метр длиной. Сапоги, вишь, не по ним, не надо сапог. А до войны я эти сапоги в руках носил. Коль в клуб пойду, всю дорогу босиком топаю, только когда порог перешагну, тогда лишь сапоги натягивал.

Мы слушаем не очень. Мы не воевали, но и нас пропустила жизнь через свою жаркую печь. Жгли нас степные ветры, спали мы на морозе в палатках, метр за метром отвоевывая целину.

— Не учите, дядя Федор! Тоже не лыком шиты, знаем что к чему.

Дядя Федор переходил в оборону:

— А время-то какое было, гроза с молнией. Только высунься, ахнет — и поминай как звали.

Из-под машины показалась белесая голова Петьки. Он слушает нас, распахнув настежь всасывающие все глазенки. Потом подползает к костру, спрашивает:

— Дядя Федь, а вы прямо в людей стреляли?

— А то как же, в кого еще-то, — хмуро улыбался Федор. — Только не в людей, а в немцев, фашистов — верней сказать...

Петька удивленно хлопал ресницами, опасливо глядел на дядю Федора.

— Убивать грех, — продолжал он после глубокого молчания. — Когда у нас в позапрошлом году Ванька Жерех в драке убил человека. По пьянке. Это большой грех... Я же своими руками бил фашистов. Видел даже, как падали они. С разлету, руки вперед — и вдруг вроде бы на кочку налетел, на спину падает... Семерых щелкнул...

— Людей, да? — недоверчиво вставлял Петька.

— А то кого же... — И, оправдываясь, добавлял: — Не людей, сколь раз говорить, фашистов. Семерых вот так. Сам видел. А сколько еще издали побил — бог знает. За это не расстреливают, за это меня к медалям да к двум орденам представили. Вот ведь оно как...

Мы, конечно, все понимали. А вот до Петькиного сознания эта истина не доходила. Он долго ворочался — похрустывали веточки под ним. Уснуть не мог. Ему, видимо, мерещились люди, убитые дядей Федей, которого в деревне считают очень добрым.

* * *
На заре мы проснулись от какого-то непонятного шума. Я выполз из-под машины. Светало. Все на востоке было красным: дальние горы, разливное море степи, и даже машина наша казалась алой.

— К дождю! — потягиваясь, сказал дядя Федор. — Это к дождю. Не дай бог, с ураганом да с грозой. В степи это ни к чему...

Над головой у меня просвистело, я машинально пригнулся и увидел огромное крыло, взмывшее вверх.

— Никак ястреб? — пробасил Федор. — Дай я его из ружья стукну. — Он нагнулся, ловко вскинул ружье к плечу, и вороненый двойной ствол привычно прочертил воздух вслед за полетом птицы.

— Не надо, дядя Федя, не надо, — вскрикнул Петька. — Это же птица.

— Не птица, а хищник. Добычу ищет.

Но ястреб успел уже камнем припасть к земле и скрыться в рассветной мгле.

Когда рассвело, прямо около заднего колеса машины я увидел птичку. Она забилась под примятую к земле траву, и только пестрая головка еле виднелась среди разнотравья. Клюв был разинут. Птичка хватала воздух, как человек, утомленный жаждой, пьет воду, и доверчиво глядела на нас.

Я взял ее в руки. Она хлопала одним крылом, другое вяло свисало книзу. На мою ладонь упали капельки крови.

— Это ястреб ее, — спокойно, как всегда, произнес Федор. — А ты, Петька, говоришь не стреляй. Надо бы ахнуть сразу — и все тут. Дурак, тебя послушал.

Федор вдруг улыбнулся, пересадил птенца на свою ладонь, широкую, как лопата.

— Жаворонка, вишь, к людям прибилась. Глупа, глупа, а знает — люди не тронут, бояться нас нечего... Пойду-ка, в полынь положу ее, глядишь, может, и отдышится...

Он отошел в сторону и не успел еще возвратиться, как сильным порывом ветра раскидало белесый пепел вчерашнего костра. А еще через мгновение крупные капли дождя, как камешки, застучали о жесть кабины. Вдали небо распороло молнией. Мы ждали грома, но его не было. Гроза буйствовала где-то вдали.

Дядя Федор укрыл птаху, подошел к машине.

— А не лучше бы домой нам, — сказал он, глядя в мрачную глубь неба. — Гроза идет.

— Что вы, дядя Федя. Дождь пройдет, порыбачим. Как раз клев хороший после дождя, — запротивились мы.

— Не люблю я в степи, когда гремит гром. Молния, она так и ищет бугорок каждый. Ахнет — и поминай как звали.

Мы засмеялись. Странно, человек прошел пол-Европы, нюхал порох, лежал в воронках, слушал живой свист бомб, а боится грозы. Странно. Даже Петька засмеялся.

Вдали бесились молнии. Глухой рокот стал долетать и до нас. Отдельные раскаты грома сливались в единый гул и были пока слабее звонкого перепляса дождика на кабине грузовика.

Порывы ветра крепчали. Полынь пригнулась к земле. Позвякивали стекла в дверках машины. Они отражали далекий блеск молний, с одной стороны, и красное в роздымье туч солнце — с другой.

Ветер сорвал с меня фуражку. Ударил в лицо сухой травой и землей. Я прикрыл ладонью глаза, а когда открыл их, ветра уже не было. Полынь выпрямилась. Пошел настоящий дождь. Мы забрались под машину.

С неба текла вода. Все шумело, звенело, пенилось. И вдруг, будто камнем в тонну весом, ударило над машиной. Я машинально тряхнул головой, словно хотел выбить из ушей спрессованный треск грома. Дядя Федор припал к земле, закрыв ладонями голову. Я видел, что он пытается выползти из-под машины. Но какой-то страх не давал оторваться от земли. Мне тоже казалось сейчас, что машина наша стоит в степи, как гора. Одинокая, она подставляла молниям свою сталь. Я ждал чего-то, я ждал молний. Хотелось вылезти из-под машины и бежать, бежать дальше от молний, грома и этой одинокой железной горы, стоящей в степи. Но так же, как и дядю Федора, меня не отпускал страх.

Страшно во время грозы лежать под машиной. Еще страшнее там, где блещут молнии над головой, где хлещет дождь и, как живая, стонет степь.

Гром откатился в сторону. Молнии прямыми белыми палками стали втыкаться в землю где-то вдалеке. Сплошной шум воды опять перешел в звонкую дробь. Стал различимей перепляс дождинок. Гроза уходила в горы.

Дядя Федор поднял голову, улыбнулся, словно вымаливая извинение за свой необузданный страх.

— А где Петька? — спросил он.

— Где Петька? — одновременно крикнул я.

— Петька! Петька! — летело над степью. И было не понять, то ли это кричали мы, то ли гоготала уходящая гроза.

Мы вылезли из-под машины.

— Петька!

— Чего еще? — послышался голос Петьки. — Я здесь.

Он выглянул из полыни. Весь мокрый, озябший, нахохленный по-воробьиному, подошел к нам.

Дождь стих. Гроза ушла. Посвежел воздух. Петька заголил подол рубахи и вытянул оттуда сухого пушистого жаворонка.

— Боялся — прибьет ее. Вот и сидел в полыни.

* * *
Когда из-за туч выглянуло солнце, мы поняли, что гроза шла часа полтора, а то и два. Навстречу солнцу летел жаворонок, выпущенный Петькой. Сначала птичка неумело кувыркнулась в небе, стала падать к земле. Потом встряхнулась, ровно расправила крылья и взмыла вверх.

Мы глядели на птицу и чувствовали ее великую радость возвращения к солнцу. Она почти совсем скрылась, когда около нее показалась вторая точка, только побольше.

— Никак опять ястреб! — сорвалось с губ Федора. Он выхватил из кабины ружье.

Черное двуглазие его цепко схватило на мушку точку — ту, что побольше. И вот уже птицы почти над нами.

Петька молчал. Петька научился молчать.

Треснул выстрел. Большая птица перекувыркнулась, взлетела вверх и камнем упала к нашим ногам.

А жаворонок вновь взмыл к солнцу.

Красивый, яркий, как костер, беркут лежал в мокрой полыни. Сильные, черные до синевы когти жадно и в то же время бессознательно скребли землю. Петька всхлипывал. Он жалел птиц.

Подошел дядя Федор, положил на плечо ему ладонь, повернул к себе.

— Не плачь, дурачок, так надо. Так уж положено на земле. Зло убивать злом.

— Так это же птица... — тянул Петька.

— Не птица, дурак, а хищник! — зло сплюнул дядя Федор и кинул двустволку в кабину.

А в небе по-прежнему звенели жаворонки, словно не было грозы, словно не было на свете хищников.

ЗАПАХ СЕНА

Закат падает в горы. Горит небо, подожженное солнцем. Трещат сучья в костре. Меркнет день, и наступает ночь.

Хафиз Абдюшев, рослый старик, ложится на сено, пронизанное тонким ароматом клевера, полыни и пырея. Запах этот напоминает давнишнее детство, скошенное поле, где мы, ребятишками, ползая на коленях, ловили вертких кузнечиков, потом насаживали на крючки и забрасывали в холодные струи Акаваса.

Здесь хорошо. Кривое полудужие луны прорезает зубчатую кромку леса, становится светлее. Я устало и жадно допиваю из алюминиевой кружки остатки остывшего чая, настоянного на листьях смородины, ложусь спать.

Говорить не хочется; ломит руки, мозоли на ладонях полопались, в них попал соленый пот. Щиплет. Закрываю глаза, но сон не идет. Поворачиваюсь на другой бок. Заснуть бы скорее. Завтра утром опять, как всегда, старик разбудит меня на самом зачатье рассвета. Будет ломить зубы от ночной прохлады, будут ныть плечи, но сказать об этом я не посмею.

Начинаю дремать. Перед глазами мелькает стальная, поблескивающая как сабля, коса. Пролетели куда-то вниз верхушки угластых сосен. Красные круги плывут рядом. Или это уже вспыхнула заря на востоке? Неужели пора вставать?

Где-то вдали, как из глубокой ямы, улавливаю ровный, чуть хрипловатый голос Хафиза. Нет, еще не светает. Просто усталость свалила меня, слепила клеем сонливости веки. В тишине слышен голос деда и слова его кажутся еще значительней.

— Завтра на заре Салих придет. Должен он газет нам привезти. Узнаем, чем мир живет.

Голос обрывается. Над нами еле слышно листья шумят. Тревожно вспорхнула сонная птичка. Вдали позванивает ботало, накрепко привязанное к шее колхозного мерина.

Старик тоже не спит. Хрустнула гулко под его плечом сухая ветка.

— Ты не спишь еще? — спрашивает он меня и, не дождавшись ответа, говорит: — Когда пахнет сеном, хороший человек всегда думает о Родине и о своих близких. Плохому человеку запах сена туманит голову, как горькая водка. Такой человек начинает думать о женщинах.

Я поворачиваюсь к деду и стараюсь пристальней вглядеться в его лицо, иссеченное морщинами, как подгоревшая корка ржаной буханки хлеба. Не прочел ли старик мои мысли? В этот момент я как раз вспомнил о своей девушке. «А ведь он прав, — думаю я, — когда пахнет сеном, хорошие люди улавливают в этом запах родной земли. А вот я размечтался о темных глазах и упругом ее плече».

Перед самым отъездом в горы я забежал к Гузель. В голове у меня теплилась одна тайная мысль: уговорить ее ехать со мной.

— Да ты что, не с ума ли сошел? — взглянула она на меня. — А если люди узнают. Позору не оберешься.

— Все равно уже вся деревня знает, — неуверенно произношу я.

— Как это знает! Кто знает? Я еще и сама-то конкретно ничего не знаю.

Я обнимаю ее, целую в разгоряченные щеки, она обидчиво и нерешительно отстраняется. В ее черных, с дымчатым наливом глазах мечется упрек.

— Гузель, мы же договорились осенью пожениться. Ты — жена моя.

— Вот он какой шустрый-быстрый. Договора на такие дела не существует. А вдруг к осени ты разлюбишь, у вас, мужчин, часто такое случается. Вот и Салих говорил мне...

— Ах, ты опять про него! Ему веришь, а мне, значит, нет. Так что ли?

— Он же — мой брат, как не верить ему? — Гузель отходит к столу, на котором книги, тетради, бумага. — Некогда мне, — медленно произносит она, садясь на самодельную табуретку, — ты же знаешь — я в техникум готовлюсь.

Все это верно. И то, что нельзя ей преждевременно в горы со мной ехать, и то, что у нее каждый день на учете — скоро экзамены. И все-таки непонятная грусть захлестывает меня.

— Ты не любишь, потому так и ведешь себя со мной.

— Суди-ряди как хочешь. Если бы ты любил, то таким образом не разговаривал бы. Пока я не жена тебе и ты не муж. Салих, значит, правду говорил, что все вы одним лыком шиты.

— Что ты зарядила мне про своего Салиха.

Я погорячился и, не обняв ее, не поцеловав на прощанье, зло хлопнул дверью, стремглав слетел с крыльца и ушел. Чуть поостыв, мне захотелось вернуться, попросить прощения. Но я не знал, в чем же моя вина. Только здесь в горах рядом с этим добрым и милым бабаем понял, что ни моей, ни ее вины в нашей маленькой перебранке не было. «Наверное, — думал я, — у влюбленных, особенно в первое время, так случается часто». Ведь два разных человека, два разных характера начинают сближаться, чтоб познать друг друга. И любая, самая малейшая искорка недопонимания может вызвать пожар, может начаться цепная реакция. «Дураки мы, — думаю я, — любим друг друга, договорились о женитьбе, а все еще спорим и дуемся, как маленькие».

Утром нас разбудил Салих. Он приехал на паре пегих лошадей. Заря еще не оперилась. На горизонте слабо розовела узкая полоска, словно кто-то перочинным ножичком полоснул по темной подкладке пальто, из-под которой зарделся малиновый драп.

— Спать много вредно, глаза заболят, — засмеялся Салих. — Давай косы в руки, и пошли косить. Завтракать будем, когда солнце росу сгонит.

Легко и весело идут первые ряды. Коса со стоном врезается в сочный травостой. Высокая трава падает в каком-то узаконенном порядке, сама по себе ложится ровными рядами под ноги. Я шагаю за Салихом, старик за мной. Пройдем один прокос, и три новых ряда прилягут к краю скошенного луга.

Успевать за Салихом нелегко. Парень он здоровый, широкий. Я вижу, как под его мокрой рубашкой играют крупные плечи. Коса легко звенит и поет в длинных руках Салиха. Я постепенно отстаю от него, испуганно оглядываюсь и убеждаюсь, что дед Хафиз идет за мной нога в ногу.

— Живей,: — улыбается он, — а то чего доброго пятку твою задену.

Я начинаю сильнее махать косой, сбиваюсь с ритма, трава прогибается под острой сталью и остается не срезанной, а ряд мой становится все уже и уже. Наконец чувствую, что Салиха мне уже не догнать, сдаюсь и кричу:

— Хватит, перекур!

Садимся прямо на сено. Оно волглое, прохладное. Салих, вытирая косу пучком мокрой травы, посмеивается надо мной, а потом спрашивает:

— Зачем же ты, учитель, напросился сюда? Никто не гнал тебя. Сидел бы за своими книгами и ждал первое сентября.

Как ответить ему? Сказать, что думал сенокос — забава и отдых, не поверит.

А вызвался я идти сюда в горы потому, что до конца отпуска оставалось целых две недели. Бить баклуши — я не привык, сидеть с удочкой на речке — надоело. А потом случилось попасть в правление колхоза, где шел разговор о том, что в горах, в глубоких лощинах вручную можно наскрябать возов 50 хорошего сена. Там, на открытых полянах и луговинах, скосили траву сенокосилками, а в лощинах и среди деревьев остались травы. Начиналась в колхозе уборка хлебов. Людей не хватало. И вот я сам подсказал председателю, чтобы направили в горы меня, учителя восьмилетней школы.

Мне вспомнились вчерашние слова деда: «Когда пахнет сеном, хороший человек думает о Родине». Значит, тогда в правлении даже не сам запах сена, а только разговор о нем пробудил во мне что-то хорошее, захотелось помочь колхозу.

За утренним чаем разговор льется легко и неторопливо. Старик Абдюшев, допивая чуть ли не десятый стакан душистого чая, медленно говорит, обращаясь в основном к Салиху, но и не забывая о моем присутствии.

— Старое сердце, как книга. Раскрой его и перелистай. Ты увидишь много красивого. Оно звенит и поет, как стихи Мажита Гафури и Мустая Карима... Салих вот не понимает, зачем сельскому учителю сено косить. Коровы у него нет, овечек тоже. А я все понимаю. — Он прищурил узенькие с непонятной лукавинкой глаза, погладил грубой пятерней белесую бороду, пропитанную дымом костров, запахом сена и душистым парком крепкого чая. — Я понимаю. Спроси меня, зачем ты, такой старый, на сенокос пошел, я, может, не всякому отвечу на это. И правильно сделаю. Но тебе, учитель, скажу, потому что у нас, однако, одна и та же причина, которая позвала нас далеко в горы. Мы пошли сюда потому, что почувствовали запах сена.

Старик замолчал и снял широкополую шляпу. В его глаза блеснуло солнце, и они стали похожими на морскую воду.

— Учитель, — сказал мне Салих (он всегда называл меня не по имени, стараясь подчеркнуть, что я — белоручка, а он — рабочий человек), — не удивляешься ли ты красивым словам бабая?

Признаться, эта мысль давно уже сверлила меня. Дед Абдюшев говорил легко и красиво. Он зорко и понятливо отбирал слова, проверял их силу и задумчиво отдавал людям эти отобранные слова.

— Не удивляйтесь, — продолжал Салих, — он у нас шибко грамотный старик. Все говорят, что дед Хафиз учился в медресе большого города Оренбурга.

Выцвел голубой ситец неба. Сгорел закат. Поздно вечером с покоса уезжал Салих. Старик в стороне кипятил чай. Я придерживал за уздцы мерина, который уже почувствовал дорогу к дому.

— Привет передай сестре. — Исподлобья бросаю взгляд на Салиха.

Его узкие глаза, словно прорезанные осокой, стали еще уже.

— Пожалуй, не передам.

— Слушай, Салих, какое твое дело? Кажется, никогда не следует совать нос в чужие дела?

— Она, к твоему горю, не чужая мне, а сестра родная. Сам знаешь.

— Это же бесполезно. Все твои уловки не помогут.

— Посмотрим, — сказал слепой. Я ее так скручу, собаку, что она шагу к тебе не шагнет. Думаешь, может быть, на твои учительские рубли позарится?..

— Дурак! — не выдерживаю я и отхожу к балагану.

Салих, как пружина стиснутая кем-то и вдруг отпущенная, вприпрыжку подлетает ко мне. Он схватил меня за воротник рубашки. Кулак у него тяжелый, большой. Я вижу глаза Салиха, налитые злостью. Руки у него мелко дрожат. На широких скулах под коричневой кожей резко обозначились желваки.

— Сейчас, как свистану — одно мокрое место останется, — зло зашипел он.

— Дурак! — Злость овладевает и мной. Салих не знает, что у меня в институте был третий разряд по борьбе, к тому же и боксом занимался.

Насторожившись, ловлю каждое его движение, готовый в любой момент приподнести сюрприз брату моей Гузель. Чувствую, как взлетает вверх кулак Салиха. И в этот же миг я резко ловлю мелькнувшую надо мной руку, плечом быстро упираюсь в его широкую грудь. Ноги Салиха оторвались от земли, и в ту же секунду, как тяжелый мешок с зерном, грузно летит он на траву метрах в двух позади меня.

Салих растерянно быстро вскакивает, но не подходит ко мне, а говорит:

— Ты что, убить хочешь...

— Подходи, подходи, если надумал повторить лечебную процедуру, — смеюсь я, и злость, как волна от берега, откатила от сердца. — Может, теперь передашь привет, а?

— Не такой глупый. Завтра же я отправлю ее из деревни. Ей в техникум надо идти, а не замуж, тем более за тебя. — Салих кинул в телегу свежей травы, сел поудобнее и, не попив чаю, уехал. Когда за березняком скрылись лошади, старик Хафиз сказал:

— Любовь бывает слепой. Она часто похожа на весенний ручеек. Бежит он, глупый совсем, не по той дорожке, по какой бы следовало бежать. Стремится туда, где на пути тяжелые камни лежат. Приходится поворачивать в сторону ручейку, огибать эти камни. Но все равно когда-нибудь ручей найдет свое истинное русло и, весело набирая силы, отдаст себя большой реке. Не так ли, учитель?

Старик говорит, а я думаю: «Пусть будут всегда такими мягкими твои слова, дедушка». Я пью чай, молчу. Уже на покосе во время перекура спрашиваю:

— Не пойму, почему так упорно Салих противится нашей дружбе с Гузель? Он же не маленький, уже под тридцать. У самого скоро дети в школу побегут.

— Горяч он, и потом — темен немного. Отец у него погиб на фронте. Трое их — мал-мала меньше — осталось на руках у матери. Салих старшим был. Ушел он из шестого класса, как помню, и больше никогда не садился за парту. А дело все в том, что Салих не хочет отдавать замуж сестру свою за русского. Любит он ее, надеется на Гузель, хочет чтоб учиться пошла в город.

— Я почему-то до сих пор не понимал отношений Салиха ко мне, — сказал я скорее себе самому, чем старику Хафизу. — У нас на последнем курсе института Наташка Иванова замуж вышла за Рината. Колька Наседкин женился на Венере Вахитовой... Да что говорить — много таких было.

— То город, а здесь — деревня, от которой двести верст до ближней станции. Не сразу все приходит в деревню, а тем более обычай. Это — не камешек на дороге, его не возьмешь в руки и не откинешь в сторону. В молодости я тоже любил русскую. Но в те времена далекие об этом не только в деревне, но и в городе говорить бесполезно было. Сейчас другое дело. Как бы ни упирался Салих, жизнь все равно победит. Не так ли?

И я, твердо кивнув головой, ответил:

— Все равно...

Когда утренними прозрачными росинками промочена густая трава, коса идет легче. Даже упругий ковыль, гибкий, как стальные нити, не прогибается, а падает наземь, замертво срезанный отбитым на пробое тонким острием косы.

Мозоли у меня на руках огрубели. Они уже не лопаются, как в первые дни работы. Кожа стала жесткой. Ладони легко скользят по окосеву.

Рядки сена подсохли, мы сгребли их в волокуши. Потом скопнили. Сено метать оказалось легче, чем косить. Здесь не нужна привычка — была бы сила в руках да легко б пружинила поясница.

К полудню солнце сильно пригрело землю. Мы попили чай, спрятались от жары в прохладу шалаша. Сегодня из колхоза должен приехать за нами Салих.

Солнце, остыв за день, задело краем крутолобый увал и стало медленно прятаться за него. Салих не приехал.

— Он плохой человек, — сказал дед Хафиз.

В холщовые мешки мы собрали наши несложные пожитки. Большую долю я взвалил на спину себе, меньшую — старик, и мы по молодой отаве вышли на проезжую дорогу. Вечерний воздух настоен на клевере и пырее. Дышалось легче. Я шел размашистым шагом по каменистой дороге, то круто поднимающейся к облакам, то опасливо падающей вниз, шел, позабыв, что за мной шаг в шаг идет старик, силы которого совсем не соответствуют тяжелой горной дороге. Я вспомнил об этом лишь тогда, когда услышал за спиной его голос:

— Шибко шагаешь, учитель, хорошо шагаешь.

— Может быть, потише пойдем?

— Нет, зачем же. Когда впереди идет человек, за его следом легче шагается.

Последний горный увал был особенно тяжелым. Он высоко к небу вздымает свою каменистую спину, с которой ясным солнечным днем виднеется наша деревня, окутанная жидким туманом. Это даже не туман, а какой-то матовый налет хмари. Миновав увал, дорога круто бросается вниз и петляет вдоль холодного ручья по низине.

На увале мы присели отдохнуть. Сизый беркут пролетел над нами, взметнулся к небу иупал с высоты.

Где-то вдали послышался непонятный, еле уловимый шум, он долетал к нам откуда-то снизу. Мы пристальней стали вглядываться в темь. Но в предвечернем сумеречном воздухе сливалось все: и дорога, и лес, и горы, и даже небо на горизонте.

— Телега, пожалуй, гремит, — заметил Хафиз. — Кто может ехать сюда на ночь? Это Салих, непременно, — догадался старик.

Мы стали ждать. В тишине отчетливее послышались скрип колес и цокот копыт, переливчатый и гулкий.

Ночь, как всегда в горах, наступила быстро. Погромыхивание телеги уже слышалось совсем рядом, а лошадь еще нельзя разглядеть было. Мы заметили ее уже тогда, когда подвода оказалась почти рядом с нами.

— Кто едет? — крикнул я.

Лошадь остановилась. С телеги кто-то спрыгнул.

— Это я. За вами приехала.

Голос Гузель я узнал сразу, и сердце мое тронул этот девичий голос с чуть заметным башкирским акцентом.

— Салих поздно вернулся из правления, — продолжала она, когда мы уже сели в телегу и лошадь тронулась с места, — он мрачный какой-то был, ходил, ходил по избе, потом буркнул, что надо бы ехать за вами. Сам, говорит, я не поеду, а если, говорит, ты не боишься, поезжай — лошадь на конном дворе запряжена.

Хафиз засмеялся, сказал:

— Не всегда люди говорят о человеке правильно. Часто сильно мы ошибаемся, как например, ошиблись в Салихе. Он оказался не таким уж плохим, не правда ли, учитель?

— Пожалуй, верно, — ответил я ему по-башкирски.

Трусцой бежала лошадь, чутьем нащупывая копытами извилистую дорогу. Я держал вожжи в руках и чувствовал щекой горячее дыхание Гузель. Горели яркие крупные звезды, и над душистой землей, как волны тумана, плыли густые запахи сена.

АСТРАХАН

Запуталась в разнотравье да в увалистом коряжнике одна-единственная улица деревушки Ильбаево. Протянулась она вдоль узкой горной речушки, густо поросшей вечно нестареющим ивняком и разлапистым калинником. Деревня эта давнишняя, древняя. Из стариков редкий кто, да и то не помнит, а знает лишь понаслышке о том, как кочевое племя башкир обосновалось здесь, в расщелине между гор, соорудило вместо войлочных юрт аул из рубленых домов.

Старым-стара деревня, а с виду совсем еще молодая. Крепкие избы крыты тесом, шифером, жестью. Ставни да наличники окрашены в веселые тона: у одних синие, у других голубые или зеленые. Один всего дом бросается в глаза своей невзрачностью, запущенностью. Старенький, тесовая крыша давным-давно побурела, загнила и похожа на черную весеннюю пашню, выделяясь резко среди других, белых шиферных, алых железных и золотисто-тесовых крыш.

Издавна живет в ней, в избушке этой неприглядной, Астрахан Гайсин — тоже старый, прошедший огни и воды бабай. Двор его сплошь зарос крапивой, коноплянником и мягким молочаем. Сарай с изгородью в прошлую зиму израсходован на дрова. В зеленом бурьяне по самую грудь потонул старенький дом и рядом с ним — такие же старые ворота.

Молодежь, парни и девки, прогуливаясь теплыми ночами по улице, непременно чуть завидев этот домишко, залихватски кинут припевку по-башкирски, сочиненную, видимо, не нынче, а давно.

Слава богу, понемногу
Стал я наживаться:
Продал дом, купил ворота, —
Стал я запираться.
Астрахана месяцами не бывает дома, то он пасеку колхозную сторожит, то на все лето с отгонным табуном в горы уйдет. Нынче он дома остался — захворал, говорит. Кости уже не те, говорит, стали, — подгибаются.

 

...Жаркий летний полдень. Не шелохнутся листья деревьев, припудренные серебристо-пепельной пылью. На краю бочки у замшелого колодца сидит одиноко разомлевший на шальной жаре воробей и медленно, не торопясь, тычется клювом в теплую застоявшуюся воду. Нависнет с краю бочки к воде, подцепит капельку, поднимет вверх взлохмаченную головку и нежится и, заметно, растягивает удовольствие утоления несносной жажды.

Из погреба, что неподалеку от колодца, вылез старик, сухой, поджарый, белобородый. В руках у него алюминиевая кастрюля, а в ней терпкий, со смородиновым листом квас.

Воробей вспорхнул с бочки, примостился на плетне и стал наблюдать за стариком. Тот подошел к колодцу, нагнулся над бочкой, обмакивая голову. Встряхнул седой шевелюрой волос — брызги разлетелись во все стороны. Он сел на колодезный сруб и тоже медленно, растягивая удовольствие, стал пить. Руки его дрожали, край алюминиевой кастрюли дробно и мелко стучал по зубам. Струйка кваса с губ разбежалась по бороде, по смородиновым листьям, спавшим из кастрюли на подбородок, пролились на подол застиранной, свисающей поверх шароваров рубахи.

В соседнем дворе показался и затем вышел в огород крепкий, широкий в плечах мужик.

— Эй, шабра[1], — крикнул он, — с похмелья хворашь, что ли?

— Было дело, Василий. Вечор долго гуляли. У Гаяза сын из Уфы приехал... Как звать-то его? Забыл совсем. Видать, совсем старый-старый стал я.

— Шамиль, может, приехал?

— Вот-вот, он самый. Ну, стало быть, меня не забыли, в гости позвали. Нынче вот хвораю, Василий.

Василий Осокин подошел к соседу, рядом присел.

— Пропадешь, Астрахан, скажу я по совести, совсем пропадешь. Тебе рюмку подай, а ты уж и рад — за второй тянешься... Пить, скажу по совести, больно охоч стал.

— Кто не пьет, Василий? Разве сова только. Ночью она, когда зрячий и видит все, — сельпо закрыт, а днем-то сослепу дорогу к лавчонке не найдет...

И засмеялся Астрахан и снова к кастрюле приник.

— От кваса не полегчает. Пойдем-ка лучше ко мне. Старуха блины пекет. — Осокин приподнялся, взял кастрюлю, протянутую Астраханом и тоже приложился к холодному ее краю. Долго пил, крякнул довольно, отставил посудину в сторону, сказал:

— Хорош квасок, с хреном, так и щиплет, так и покалывает во рту посильней нарзана.

— Нарзан — не знаю, вода-водой нарзан, в районе в ашхане брал, потом каялся, как помои, одна моча детская. Кумыс настоящий — квас мой! — повысил голос Астрахан. — Сам делаю, хрен обязательно класть надо, для крепости.

Голос у Астрахана приятный, грудной какой-то. Это не столько бас, сколько рокочущий баритон. Когда он говорит, — медленно, растягивая звуки, делая после каждого слова паузу, — кажется, что это камни вдали перекатываются по горному ущелью.

— Ну пойдем, Астрахан. У меня на твое счастье и маленькая припасена.

Мимо колодца, по узкой тропке через огород пошли они к соседскому дому. На крылечке перед сенцами Астрахан снял с ног глубокие резиновые калоши, аккуратно сдул с них пыль и поставил на выскобленную до бела косырем приступку.

— Да не сымай ты, проходи в обутке, — заметил Василий.

— Что ты, нельзя. Хозяйкину работу ценить надо, без того она серчает на меня, так и ждет как бы языком уколоть. Как хошь думай, не люблю ее, больно язык длинноват у бабы твоей, подрубить не мешало бы. Правду башкиры говорят: аркан хорош, когда длинный, а язык — короткий. — Астрахан как-то по-злому засмеялся.

— Ладно, ладно, шабра. Проходи, не стесняйся.

— Кого стесняться, тебя, что ли, аль хозяйку? Да я бы метлой длинной... — Но осекся, умерил пыл. — Судьба гонит, похмель верх берет. А то бы трактором на канате не затянул сюда.

Осокин в свою очередь разозлился, но виду не показал. Только в глазах ожесточенность вспыхнула, а так с виду спокоен, уравновешен.

— Проходи, проходи, кто старое помянет — тому глаз вон...

Они прошли в избу, чисто прибранную, с тюлевыми занавесками на окнах, с цветами в горшочках на подоконниках.

Из-за дощатой переборки, отгораживающей кухню от прихожей, выглянула старуха, жена Осокина.

— Опять привел поросенка этого, — не слишком грубо, но во всяком случае с заметной опаской и досадой буркнула она.

Астрахан, нисколько не смутившись, не рассвирепев, как следовало бы, грудь картинно расправив, прошел чисто твой хозяин в передний угол к столу.

Рядом присел Василий. Плечи по-беркутиному поднялись вверх, локти на стол. Он приземист, крепок еще в кости, не чета худому, пригнутому годами Астрахану. Будто в цирке, веселым и быстрым движением невесть откуда выхватил четвертинку водки и чинно, как королеву на трон, поставил ее на стол. Улыбнулся хитро, руку к ножу протянул, готовясь соскоблить с посудинки алюминиевую пробку-закрывашку. Но Астрахан опередил хозяина. Не дожидаясь, когда он дотянется до ножа, взял четвертинку и привычно передними зубами сковырнул ее с горлышка. Осокин, не сообразив ничего поначалу, отложил нож в сторону, поставил поближе к краю стола два граненых стакана.

— Разливай, Астрахан, молодость вспомянем.

Старик выплеснул в стакан всю водку сразу, одним махом на глазах удивленного соседа выпил все содержимое, локтем отодвинул четвертушку и пустой стакан в сторону.

— Пить, говоришь, шибко стал? А когда стал, вспомни-ка, проветри мозги! — Бархатная приятность в голосе пропала, голос звенел и рокотал властно и сурово.

Выбежала из-за перегородки жена Осокина. Жена она или нет, откуда знать Астрахану. Помнит он только одно, как два года назад приехал в деревню Осокин на постоянный постой и местожительство. Купил по сходной цене домишко небольшой, подремонтировал его и зажил тихой спокойной жизнью сельского пенсионера.

Был тогда, в то лето, Астрахан на отгонном пастбище, молодых колхозных стригунков пас. Вернулся по осеннему чернотропу, пригнал с дальней фермы нагуленных жеребят. Еще на конном дворе колхозный конюх Гаяз, изба которого стоит напротив избы Астрахана, сказал ему:

— У нас теперь новая шабра появилась. Старик со старухой, русские. Люди, видать, неплохие. Тихие, обходительные. Звали меня чай пить. Хороший чай был, индийский...

С конного двора, передав из рук в руки жеребят конюху Гаязу, шел домой Астрахан с какой-то приятной надеждой в сердце, наконец и у него сосед будет под самым боком. Будет с кем побалагурить вечером после работы, будет с кем морозной зимой в баньку сходить, чтоб спину вдосталь попарить. Давно уже из соседнего дома уехали хозяева в город, совсем домишко свой забросили. Стоял он посреди деревни мертво и сиротливо. Лишь изредка от сильных зимовеев оторвется где доска, плохо прибитая. Застучит тоскливо и одиноко на весь аул. Грусть нагоняет. Раньше много таких домов было. Теперь один остался. Ушедшие от колхозной работы в города повозвращались. Лишь соседский дом отравлял жизнь Астрахану пустотой и одиночеством. Как застучит, бывало, оторванная доска, встанет Астрахан, возьмет молоток и доску вновь заколотит, чтоб меньше тоски нагоняла.

Шел старик к дому своему, тоже пустовавшему все лето, шел с хорошими думами, и невольно шаг его шире становился. Открыл калитку, зашел к себе. Отвык за лето от всего домашнего, упал на дощатые нары и блаженно потянулся. Как-никак уже седьмой десяток доходит. Долго ли жить осталось? Три войны за плечами, революция. Не слишком ли много для плеч одного человека? Простого человека, почти не грамотного? Хозяйство он всегда держал небольшое, а когда несколько лет назад умерла вторая жена, продал корову. Овец постепенно порезал. Собирал гостевать всю деревню, угощал всех, кто ни придет. Был у него огородишко маленький, с овчину, да и тот за лето порос травой — бурьян один да крапива с лебедой и сурепкой.

Пока лежал на нарах, отошли занемевшие ноги. На душе неспокойно у старика, вышел на скрипучее крыльцо. Ждал Астрахан, когда новый сосед его из избы выйдет во двор, очень уж знакомство завести хотелось. И дождался...

Цепкая память старика больно кольнула в сердце. Он ли это? Он, он. Конечно, походка уже не та, что прежде была. Глаза не те, потускнели, будто ситец на солнце, выгорели, полиняли.

Сосед не узнал Астрахана. Ну и к лучшему. Всему свое время. «Надо бы, конечно, — думает Астрахан, — к председателю сходить, обговорить с ним обо всем. А вдруг осечка у него в памяти, вдруг ошибся? Время-то как много пролетело с тех пор...»

Через несколько дней после знакомства Осокин собрал гостей и соседа своего пригласил почаевничать. Астрахан вытащил из сундука белую рубашку, единственную. После смерти жены не любил старик белых рубах. Возни с ними много, стирать часто надо, а к делу этому душа не лежала. Взял он тогда рубахи свои да и перекрасил из белых в другие цвета, что потемнее, — все реже стирать придется.

Ждать себя не заставил, пришел первым. У порога, по обычаю, снял ботинки, обул резиновые глубокие калоши, которые предусмотрительно захватил с собой.

А вскоре и все гости собрались. Там, где вино да беседа — время быстро летит. Рюмка за рюмкой, подзахмелел хозяин. Подзахмелев, молодость вспомнил. Раскраснелся, рукой воздух рубит.

— Эх, молодыми были — не засиживались на краешке скамейки, сами в бой рвались и других за собой вели!

Астрахан внимательно слушал Осокина, сомневался в своих догадках, но тут же, забыв о сорокалетнем промежутке времени, четко улавливал знакомый блеск в осокинских недобрых глазах. Изрядно выпив, он стал перебивать хозяина и уже не мог утаить в словах приглушенной годами злости.

Осокин сердито оборвал Астрахана:

— Ты что, старик, в кавалерии не служил, а под хвост заглядываешь. Нехорошо так. Тебя в гости позвал, в передний угол посадил, а ты мне всю компанию расстраиваешь?

— Василий, душа у меня болит. Злой я нынче чего-то. Ей, Гаяз, — обратился он к колхозному конюху, который в гости не один пришел, а с женой и с сынишкой своим десятиклассником. Сынишка до поры до времени сидел с тальянкой в другой половине избы и ждал свой черед, когда поиссякнет выпивка, а разгоряченные души потянутся к песне. — Ей, Гаяз, скажи, ему, где Астрахан воевал? Кто рядом с Кировым, Сергей Миронычем, воевал? Не я ли это, Гаяз? Скажи ему как положено...

— Василь, — сказал колхозный конюх Гаяз, — Астрахана ведь не совсем так по имени-то зовут, не Астраханом. Это кличка у него такая, прозвище, давно прилипло. Звать его — Зулкарнай Гайсин. Он в Астрахани вместе с Кировым был. А как выпьет малость, бывало, в грудь кулаком стучал. «Я, говорил, Астрахан брал!» Вот деревня и прилепила ему новое имя, так и зовут до теперя — Астраханом.

Глаза Осокина напряглись. Морщинки от прищура глаз стали глубже и четче. Он думал о чем-то. Долго, мучительно. Вспоминал и не мог вспомнить...

Астрахан, упав локтями на край широкого стола, заплакал. Плечи его жидко вздрагивали. Рубашка мелко колыхалась на спине. Потом он встал и, не переобуваясь, прямо в домашних калошах, вышел из избы. Он шел через деревню в поле, туда, где зеленела под заревом заката широколистная кукуруза.

На этой земле вырос он, где отец его гонял несметные косяки лошадей.

Не свои, байские косяки.

И руки у отца ныли от непосильной работы, и горло горело-пересыхало от жажды. Работал в поте лица, а счастья не видел.

Руки старого отца не брали в горсть жирный бишбармак, а губы не знали, шипучей влаги кумыса.

Бишбармак ели другие, и кумыс пили — тоже другие... богатые...

Широки загоны Иштуганских долин! Высока пшеница на Сургуязских склонах! А за долинами, за пшеницей щетинятся вдали вековые урманы южных отрогов Урала. Знакомо здесь все ему. И поля эти, и урман, и низкорослый тальник вдоль речушки.

...Глаза осокинские, как сталь охотничьего ножа, холодны. Пальцы его желтые и длинные, как осенний камыш вдоль озер.

Астрахан присел на крутом склоне Сирика, и память опять остро кольнула в сердце...

* * *
Шла осень семнадцатого года. Голод и тиф гуляли по окопам. Солдат секли под корень пули и вши. Ветер революции долетел из Питера в солдатские окопы, всколыхнул их.

Молодую страну, разграбленную, голодную и тифозную, охватила гражданская война. Полк, где служил Зулкарнай Гайсин, заново сформированный из преданных революции солдат, был переброшен в Астрахань.

Пыльный купеческий городишко у Каспия в эти грозные дни решал судьбу Южного фронта. Вся в английских штыках, оснащенная самолетами, армия Деникина рвалась к рыбному городу, откуда открывался путь на соединение с Колчаком.

Через Астрахань в голодающую Россию шла бакинская нефть, переправлялся хлеб с Северного Кавказа. Тихонький городок начинал играть первостепенную стратегическую роль в битве за Советскую власть. С Каспия рвался к городу деникинский генерал Драценко, В Уральских степях рыскал атаман Дутов. Белые калмыки стремились к Астрахани. Колчаковский генерал Толстов гнал своих казаков из-под Гурьева.

В самой Астрахани хозяйничал матерый троцкист и предатель Шляпников.

Частоколом пулеметных стволов и винтовочных дул ощетинился старый кремль. Волна мятежа захлестывала город.

Душное августовское небо покрылось пылью. Рыбная чешуя и песок, гонимые ветром, текли по улицам. Третий раз красноармейцы бросались в атаку. Зулкарнай Гайсин, усталый и давно не бритый, бежал в первых рядах атакующих.

— Швецов, — обратился он к товарищу, — в атаку идем, а у меня ни одного патрона... Слава аллаху, что штык есть. Ты наш командир, может, выручишь?..

Дробь пулеметов заглушила слова Зулкарная. А командир отделения Швецов споткнулся и упал замертво.

— Я беру команду на себя, за мной! — стараясь, чтобы услышали все, крикнул Гайсин.

А тут по рядам вдруг пронеслось:

— Киров с нами, ребята. Вперед!

Кто такой Киров, Зулкарнай тогда не знал. Но ряды красноармейцев лавиной шли по улицам. Партийцы улыбались и кричали: «Киров с нами!..»

...Город на осадном положении. Вчерашние миллионеры-купцы и затаившиеся казачьи офицеры готовили заговоры и мятежи. Преданный делу революции полк, сформированный из горцев, башкир и татар, готовился дать решительный отпор любому врагу. Из этого же полка отбирали агитаторов и посылали их в те воинские части, где солдатам белогвардейское офицерье замазало глаза ложью.

Горели костры. Кони фыркали, пережевывая грубые бастылы высохшего бурьяна. Зулкарнай лежал около слабого огня и читал. Подошли двое — командир полка и с ним коренастый, широкоплечий человек в поношенной кожанке. Командир полка улыбнулся:

— Товарищ Гайсин, знакомьтесь, это — Киров, Сергей Миронович.

Сердце застучало часто-часто. Сильная рабочая рука, такая же крепкая и большая, как и у самого Зулкарная, крепко сдавила его шершавую ладонь. Киров подсел к огню. В глазах заплясали веселые искорки. Лицо, широкоскулое и молодое, было ясно различимо при свете полевого костра. Говорили недолго, но на всю жизнь запомнились Зулкарнаю эти глаза, это доброе и волевое лицо.

Личное приказание Кирова шел выполнять Гайсин. Его послали агитатором в соседний ненадежный полк. Из первого же разговора Зулкарнай понял, что все солдаты, многие из которых его земляки, преданы революционному делу. Их просто обманули.

Слово за словом переубеждал Зулкарнай солдат. «В Астрахани враги готовят переворот, — говорил он. — Партия знает об этом, и она не хочет, чтоб вы, солдаты, впутались в это кровавое дело против революции. Я знаю Кирова, — продолжал он, — и все эти сплетни о нем — сплошное вранье наших врагов. Я видел Кирова, говорил с ним, вот так же говорил, как с вами. Киров хороший друг Ленина...»

А на утро офицеры были разоружены самими солдатами и доставлены в ЧК.

Позднее несколько раз Зулкарнай Гайсин встречал Сергея Мироновича. Киров запомнил высокого, сухопарого парня с красивыми черными глазами. Зачастую он останавливался и, душевно улыбаясь, разговаривал с Гайсиным. В боях, и на привалах в стремительной атаке, и у походного костра — всюду будет потом вспоминать Зулкарнай крепкие слова Кирова: «Пока в Астраханском крае есть хоть один коммунист, устье Волги было, есть и будет советским».

Красные части наступали медленно и тяжело, метр за метром продвигаясь вперед. В одном из боев Зулкарнай Гайсин был изувечен осколками артиллерийского снаряда.

Освободили его от военной службы, отпустили домой. От Мелеуза до Юмагузина и оттуда до родного аула Ильбаево шел пешком вооруженный солдат.

Уфа и Стерлитамак были в руках Советов. Восточный фронт вел жестокие бои. Армия Колчака трещала по всем швам, откатываясь все дальше на Восток.

Урал был наш. Но юг Башкирии еще скрывал в своих лесах остатки колчаковских отрядов. В горных аулах орудовали бандиты.

Пыльная дорога, извиваясь, шла по склону голой горы. Тишина. Листва черемушника еле трепещет. Перепел громко советует путнику: «Спать пора, спать пора».

Устал Зулкарнай. Идет и дремлет. Не заметил, как из-за кустарника вынырнула пара гнедых, запряженных в легкий тарантас. В коляске сидел офицер. Лицо его показалось знакомым. Вспомнил Зулкарнай — это богач из соседней деревни Колаево, бывший капитан царской армии... Фамилию его Зулкарнай запамятовал за пять лет войны. На всякий случай отстегнул гранату и сунул ее в карман.

— Стой! Кажется, личность знакомая, — остановил лошадей капитан.

— Как же, были знакомы. Я из Ильбаево, Гайсин.

— А, это тот, у которого жена русская? — захохотал офицер. — Да ты, говорят, вместе с Кировым воюешь?

— Отвоевался уже, домой вот из госпиталя шагаю.

— И оружие у тебя? — показывая на винтовку, сказал капитан. — Коммунисты каждому не дают. Видать, и ты коммунист? А таким у нас нет места. Сдавай оружие! Перед тобой офицер свободной армии. — Короткое дуло пистолета медленно поднялось на Зулкарная. Черная его дырка смотрит прямо в лоб.

Граната над головой. В левой руке пистолет. От яростного окрика кони прыгнули в сторону. Капитан упал в тарантас, кучер — на него. Пуля пролетела рядом с Зулкарнаем и звонко стукнулась о придорожный камень, осой-рикошетом отлетая в сторону.

— Я те дам, собака! Видишь граната, сейчас грохну, — кричал Зулкарнай, а кони были уже далеко. Кучер останавливал их, стаскивая с плеча винтовку. Гайсин рванулся в кусты. Укрывшись в них, стал пробираться дальше. Погони не было. «Испугались сволочи!» — подумал он и бодро засмеялся...

В Ильбаеве, как ребенок на слабых ногах, поднималась Советская власть. Байские земли были переданы крестьянам. В окрестных деревнях стояли красные. А в горах скрывались банды контрреволюционеров.

Не пришлось отдохнуть Зулкарнаю. Встреча, разговоры. Поздно ночью, лег он спать. Винтовку, спрятал в сарае, пистолет и гранату в погребе. Резкий стук в окно разбудил Зулкарная.

— Выходи, ей, выходи, хозяин! — кто-то кричал за окном.

Гайсин оделся. Светало. Легкий туман стелился вдоль речки Мряушля. Жидкий свет зари сочился с востока и слабо освещал землю. Несколько человек налетело сзади, крепкие руки обхватили Зулкарная. И он увидел около своих ворот ту же пару гнедых, легкий тарантас и в нем улыбающегося капитана.

— Ну что, коммунист? Попался? — ехидно засмеялся тот. — Ты нам отдашь лошадь и оружие, — уверенно закончил он.

— Лошадь берите, а оружие я выбросил, не нужно оно мне, — ответил Зулкарнай.

Из избы выбежала жена Акулина. Она схватила за узду лошадь, повисла на шее ее и заголосила.

— Не отдам, это моя лошадь, моя...

Ременные плети прилипли к ее телу, прикрытое одной ночной рубашкой. Приклад гулко ударился о голову женщины. Она тяжело упала на землю.

— А, гады, звери! — кричал Зулкарнай. — Не трогайте ее. — Он рвался, но цепкие руки держали его и подталкивали вперед. Гнали прикладами, плетью и штыками. Уволокли за огороды, к мосту, где когда-то стоял сарай.

Поставили к столбу. Солдаты отбежали и прицелились. А Зулкарнай в этот миг резко пригнулся и прыгнул в сторону. Рядом кустарник, а дальше идет лес — спасение Зулкарная.

Сзади раздались выстрелы, за ним гнались. Знакомая с детства местность, где давным-давно он собирал черемуху и землянику, бережно укрывала Зулкарная от погони. Бездорожьем выбрался он к поляне, к старому и забытому пчельнику. Две недели скрывался в лесу. Как-то на заре он услышал вблизи стариковский. кашель. Приятно запахло махоркой. Зулкарнай выглянул из-за укрытия, пригляделся. «Никак Иван Квасков!» — узнал в старике своего знакомого. Бояться его нечего.. Недавний батрак, бедняк из бедняков. Зулкарнай направился к нему. Старик Иван Квасков испуганно взмахнул руками и припал на колени.

— Господи, да что это такое? — взмолился он.

— Ты не бойся, Иван, это же я, Зулкарнай Гайсин, аль не узнал?

— Как не узнать. Да ведь тебя, говорят, убили на той неделе?

— Живой я, — засмеялся Гайсин.

После этой встречи Иван Квасков еще с неделю укрывал товарища, кормил его. Он же сообщил ему, что Акулину избили белые и она скончалась.

Ночью вышел Зулкарнай в поле. Простился с Иваном, тайно пробрался в родной аул. Забрал там свое спрятанное ружье и снова ушел. Вскоре Зулкарнай Гайсин присоединился к одной из частей Красной Армии. Громил остатки колчаковцев и выбивал из предгорий Урала мелкие осколки всевозможных банд.

Только через несколько лет Зулкарнай возвратился в родную деревню. Все изменилось здесь. Молоденький лес подрос и ближе приступил к деревне. Поднялись новые пятистенные дома, крытые тесом. В палисадниках густо разрослись деревья. Нет за огородами того столба, где стоял Зулкарнай перед белыми солдатами, ожидая выстрела. Только по-прежнему звенит речушка Мряушля, шумит кустарник, который когда-то укрыл Зулкарная от погони.

* * *
Вся жизнь промелькнула в памяти Астрахана. Сердце налилось грустью и тоской. И уже нет сил, чтобы поговорить с глазу на глаз с подступившей старостью. Лишь кривится лоб в изгибах набегающих морщин. Перестал сомневаться Астрахан в том, что Осокин, сосед его, никто иной, как тот давнишний, злой и коварный враг его. Зла в сердце уже не было. Годы сделали свое дело, выветрили все. Единственное, что тревожило и волновало старика — это пенсия, которую получал сосед.

Шестьдесят рублей! Мыслимое ли это дело: враг — и вдруг такая ему пенсия!

А он, прошедший огни и воды, воевавший за Советскую власть, создававший колхозы, работавший в поте лица, в боевой горячке буден не сумевший получить хотя бы мало-мальского образования, — он получает сейчас обычную колхозную пенсию, высшую, правда, но все равно слишком малую по сравнению с Осокиным.

Председатель колхоза был на месте. Астрахан, которого любили в деревне и уважали, прошел к столу, протянул руку председателю и по-хозяйски сел в кресло рядом с председательским столом.

— Опять выпил, Астрахан? — недовольно заметил председатель.

— Эх... — взмахнул рукой старик. — Как не выпить, когда горе у меня такое.

— Какое горе, Астрахан? Что за горе?

— Осокина знаешь, председатель? Василия, соседа моего?

Машинально председатель оторвался от бумаг, раскиданных на столе, поднял голову и настороженно посмотрел на старика.

— Как не знать. Не первый день живет у нас. А к чему бы это ты про него разговор затеял? Живет себе спокойно, ну и пусть живет.

— Сволочь он, вот к чему разговор веду? Гнида он — вот кто! Я, Астрахан, воевал. Раненый весь. А Осокин, собака, стрелял в меня. Этого ты не знаешь, председатель! Сволочь белая он! Этого ты тоже не знаешь, я так полагаю. Судить его надо, а не пенсию платить. За что пенсию, за то, что жену мою убил, меня пристрелить хотел, за то, что с белыми вместе воевал? Ты знаешь ли об этом, председатель?

Набравшись решимости идти в правление колхоза с этим сообщением, Астрахан думал, что ему трудно придется доказывать свою правоту. Мало ли воды утекло, мало ли травы скошено — и все сызнова быльем поросло. Старик ожидал всего, только не этого короткого утвердительного ответа председателя.

— Знаю, Астрахан, знаю...

— А тогда как же мне жить дальше?

— Не волнуйся, отец, — мягко и спокойно сказал председатель. — Осокина мы знаем. И как воевал против нас, как в Харбин потом сбежал. А в сорок девятом году назад вернулся, в совхозе работал в Казахстане. Вину свою искупил он бедами и лишениями, когда в Китае жил. Потом у юристов статья есть: за давностью лет не судят...

— Не важно это, что за давностью лет. Не всякого надо в виду иметь, когда закон этот вспоминают. Ошибка это!

Председатель подошел к Астрахану, обнял его, дружески по плечу похлопал и, доверительно заглядывая в глаза,сказал:

— Иди отдыхай, отец. Если туго будет, заходи. Всем поможем тебе. Хлеб-то есть у тебя, не выписать ли?

— Хлеб есть, все есть, ничего не надо мне... Правды, надо, а вы «за давностью лет».

Астрахан ушел. Горе душило его, давняя злоба то вдруг оживала, как затухающий костер на ветру, то гасла совсем. Подходя к дому, он увидел сынка соседа Гаяза, конюха колхозного. Подошел к нему. Они сели на лужайку у калитки. Старик никак не мог припомнить, как звать юношу; «Совсем старый стал, соседа и того забыл как зовут, — думал он. — Дырявая память совсем. Старый-старый, а вот Осокина не забыл ведь?»

Глаза, как сталь охотничьего ножа, холодны. Пальцы его желтые и длинные, как осенний камыш вдоль озер.

Это помнит старик хорошо!

— Как звать-то тебя, сынок? — смущенно спросил он. — Что-то запамятовал.

— Эх, бабай, бабай... Склероз у тебя, по-видимому. Шамилем звать, забыл, что ли?

— Забыл малость, признаюсь. Как там Уфа живет? Когда домой вернешься?

— Уфа хорошо живет. Все есть в Уфе, и тебе, бабай, я плиточный чай привез. Гостинец.

Старик ласково обнял юношу, костистой ладонью погладил его по голове.

— А домой не вернусь, бабай. Нефтяник ведь я, куда-нибудь на Север уеду, в Тюмень, может быть.

И рассказал ему Астрахан о своем горе, о соседе своем рассказал, о полынной горечи памяти поведал юноше.

— Серчал я, сынок, душа болела. Думал — обижают меня, думал — забыли, что я за Советскую власть воевал. Семь ранений имел да две к тому же штыковых раны.

Шамиль был потрясен рассказом Астрахана. Он привстал на колени, глаза разгорелись.

— А вы почему же молчите? Об этом немедленно заявить надо.

— Заявлял уже, — равнодушно махнул рукой старик. — Какой толк? Закон, говорят, есть — за давностью лет... Одно досадно теперь, сынок. В свое время не учился я. Все некогда было, работы по горло было. Жизнь строили, о себе забывали. О вас думали. Вам чтобы хорошо жилось.

Шамиль помог Астрахану приподняться с земли, сбегал в избу и вынес ему плитку чая, пошел проводить до дому.

— Ничего, бабай, не расстраивайся. Не такие, как Осокин, жизнь строили на земле, а такие, как вы. Все на ваших плечах лежало, и все выдержали вы, не согнулись. Мы не в обиде на вас. Только благодарны!

— Правда, сынок? — улыбаясь, спросил старик. — Правда, сынок? — недоверчиво заглядывал в его глаза.

— Это чистая правда, Астрахан!

* * *
Дома, одиноко полежав на широких нарах, Астрахан подумал: «Пойду-ка я завтра пораньше к председателю, пусть на работу определяет».

Председатель так и ахнул и присел на стул удивленный.

— Ах ты — душа неугомонная, Астрахан! — сказал он. — Какая тебе работа. Сиди на теплой печке, отец, да грейся. Пусть другие работают. Государство, которое такие, как ты, Астрахан, отвоевали да на ноги поставили, уже не бедное. Прокормит тебя. Хлеб нужен? Дадим хлеба. Мяса захотел? Дадим и мяса, друг ты мой хороший. Вместо работы вот чего. Завтра поедешь на отгонную ферму, посмотришь, как там сенокос идет. За молодежью приглядишь. Если потребуется, косы пробивать будешь...

— И это дело хорошее, косы пробивать молодежь ныне вовсе разучилась...

ЧИСТЕЙШИЕ МЕЛОДИИ КУРАЯ

Вечером мы разводили большой костер. Я шел со спиннингом на щучий всплеск, чтоб на ужин непременно уха была, а Зарип брал своего меньшого сынишку и снова торопился на делянку. До поздней ночи стучал в лесу его одинокий топор да слышалось тонкое повизгивание пилы. И, как шумный обвал в ночной тиши, доносилось до нас глухое падение сосен.

Стук топора был размерен и тороплив, чувствовалась сноровка лесоруба, его напористый и резкий взмах.

— А Зарип наш не на шутку разошелся? — смеялись молодые колхозники, разливая из общего котла наваристую уху.

— Для себя он, как лошадь, волокет, а как для колхоза — у него сразу колотья в пояснице да резь в животе, — замечает наш бригадир Василий Иванович Маркелов.

Он задумчиво вздыхает, подбрасывает в костер сухих веток. В небо взлетают искры, и вслед за ними сильные языки пламени стремительно взмывают высоко в темень ночи. Вокруг табора становится почти совсем светло, а небо темнеет так, что на нем проглядывают звезды.

Василий Иванович разливает в наши чашки остатки ухи. Снова вздыхает. Стряхивает с бороды застрявшие в ней кусочки хлеба.

— Ну на сегодня будя... Пора на перекур с дремотой.

Мы все, как по команде, друг за дружкой лезем в широкий балаган, крытый свежей душистой травой, успевшей немного зажухнуть, а от того еще более духмянной. В темноте отыскивает каждый свое место. Смеемся. Ради забавы и баловства щекочем друг друга травинками. Балагурим.

— Молодо-зелено, чего с вас взять, — снисходительно говорит Маркелов. — Небось, наломаетесь с мое — тогда не пошуткуете.

Но озорство не долгое. Утомленные дневной работой, мы быстро засыпаем, успев в последний раз уловить слухом отдаленный стук зариповского топора. Сквозь сон я слышу, как тревожно ворочается с боку на бок бригадир и с безразличием самому себе бубнит под нос: «Выше себя не перепрыгнешь, что уж есть — то и ладно».

И еще улавливаю шорох сена в дальнем углу балагана — это вернулся с порубки сынишка Зарипа — Сафа. Он падает ничком на шуршащее сено, покрытое мешковиной, укрывается с головой тулупом. И все стихает, опять-таки кроме отдаленного стука железа о дерево. «Совсем замучил его отец, — думаю я, засыпая. — Себе никакого спуску не дает в работе и сынишку гоняет, как лошадь какую...»

А над тишиной леса все мечется и мечется одинокий перестук топора. Некуда вырваться этому стуку из долины, зажатой со всех сторон уступами гор.

Ранней зарею первой просыпается Миннигуль. Она спит не с нами в шалаше, а рядом в брезентовой палатке, где хранятся продукты с общественного стола. На вырубке она почти не бывает, ее задача — кормить, поить нас. Мы валим лес — она кашеварит. Небольшого роста, черноволосая, как все башкирки, всегда серьезная, хмурая. Побаивается, видать, разгульного мужского табора. Неподступная. Венка все к ней подбивался поначалу да отступился. Так ошпарила его, что даже разговаривать перестал. Выглядит она совсем девчонкой, хотя у нее сын есть — мальчишка лет пяти. А муж в Салавате. Он, как отслужил в армии лет шесть назад, все работу в городе ищет. То в деревне, живет, то опять в город подастся. Профессии-то нет никакой, а без нее и в городе не сладко. Миннигуль живет своим хозяйством, в небольшой избенке, оставшейся после матери.

Как всегда, она проснулась первой. Еще ночная темень не сползла с гор и холодный утренний туман клубился по ущельям, проливаясь к реке густой молочной жижей. Приготовив завтрак, подняла всех нас.

— Харчов уже нэма, кажись, — проглатывая в сухомятку пшенную кашу, констатирует Микола.

— Продукты к концу идут, точно, — позевывая, говорит Миннигуль. — Завтра бы надо кому-то в деревню идти, а то не дотянем до конца...

Не каждому хочется бросать посередке начатое дело и ехать в деревню километров этак за двадцать пять. Но и без продуктов дальше тянуть нельзя. Работа тяжелая и еды требует добротной.

В первый раз, неделю назад, тянули спичку и ехать за продуктами пришлось Миколе. На этот раз он взбунтовался.

— Так не гоже. Колы я какую-то там спичку втяну, чтоб меня обухом по шапке. Жребь называется. Треба заслуженно делать, а не спичку тягать. Новый способ жребья предлагаю. Давайте чурбак колоть, и нема делов. Кто его разворошит сразу же, удара за три-четыре — тот и выиграл, отходит в сторону, а у кого кишка тонка и не смогет чурбак расколоть, тому и топать в деревню.

Так мы и порешили.

На следующий день, в субботу, все собрались у шалаша. Из придуманного Миколой соревнования исключаем кашеварку Миннигуль и Сафу, как малолетнего, не подходящего по трудовому кодексу.

Спилили средней толщины березу, разделали ее на чурбаки, более-менее равные по размеру. И началась эта потеха, колка-рубка. Жребий не кидали. Первым подошел порешить свою участь Василий Иванович Маркелов, широкий в плечах мужик лет пятидесяти. Окладистая борода, как у Пугачева, касается широкой груди, когда он наклонил голову, выбирая себе чурбак. В одной руке — колун, другой поправляет волосы с прожилками густой седины. Замечаю, глаза у него наливаются веселой яростью, азартом. Он без рубашки, в одной майке, и видно, как на руках у него набухают вены, мускулы собираются в одно единое. На правом плече сначала синеет, потом наливается каким-то другим, коричневатым цветом давно затянувшийся шрам от фронтовой раны.

И вдруг рот его перекашивается, из-под бороды, будто молния, на единое мгновение проблескивают зубы. Он делает громкий, неестественный выдох: «ы-ых!» — и резким, расчетливым взмахом топора разваливает чурбак с первого же удара на две разные половины. Дальше — дело не хитрое. Две оставшиеся плахи разбить надвое Василию Ивановичу — плевое дело. Довольно и лукаво улыбаясь, он кидает колун на траву.

— Кто в очереди за мной пытать судьбу?

Микола подходит к чурбаку медленно, приплясывая. Боком пятится. Поднял колун с земли, поставил чурку «на попа». Поначалу тихо-тихо стукнул острием топора посередке, оглянулся на нас, сказал:

— Не в счет это... Проба, глазомер...

— Ладно, ярар. Шибко глазомерить нечего. Бей — да все тут, — смеется Василий Иванович.

Зарип вставляет:

— Хитрый хохол. Это тебе не пиджак шить, без примерки можно. — Он смотрит ласково, доверительно на Миннигуль, добавляет: — А ты следи, Миннигуль, следи, чтоб все по закону было.

Ее и Сафу назначили секундантами, подсчитывать удары топора, наблюдать за сноровкой соперников.

Вот Микола тряхнул белобрысой челкой, упавшей на лоб, еще раз примерился к чурбаку, присел, согнув колени и, распрямляясь в пояснице, с силой ахнул. Топор, описав дугу, звякнул о чурбак, но расколол его не до самого конца, а так, что тот не развалился на две части.

Я подумал: «Зачем это? Сил-то, сразу видно, хватило бы у Миколы». Об этом, наверное, и другие подумали, потому что затихли все, с недоумением смотря на него.

— Сучок, что ли, попался? — изумляется маленький Сафа. — Чурбак-то целый совсем.

Микола с серьезным видом, будто бы не случилось ничего особенного, плотнее стискивает руками две неразлетевшиеся половинки и бьет колуном с такой же силой поперек линии раскола. Чурбак податливо разваливается на четыре части.

— Хитер, собака! Ничего не скажешь — восхищается Зарип. — Даже я не придумал бы. Вот шайтан мужик!

— Это да! — ахает Сафа. — За два удара всего...

— Сало ест, потому и сила, — смеется добродушно Зарип. — Жалко нам, мусульманам, сала нельзя кушать.

— Чья бы корова мычала, а твоя молчала, Зарип, — встревает в разговор Венка, мужик лет тридцати, худой, сухопарый, жилистый. — Лупишь сало-то со всеми заодно так, что за ушами пищит.

У Венки три года назад умерла жена. Любил он ее, лелеял. В деревне непривычно, чтоб любовь напоказ выставлять. Кажется, что в тяжелых сельских буднях ей и места нету. А Венка — нет, он не скрывал от посторонних глаз свое отношение к жене. Как только, бывало, в магазин новенького чего подбросят, он — тут как тут.

— А ну-ка, хозяюшка, мне дефицитику какого-никакого для Лены.

Охотно покупал жене цветастые отрезы, духи, замшевые перчатки и прочую принадлежность дамского туалета. А как-то поехал в Салават и привез оттуда беличью шубу. Чудом каким-то достал.

— За шестьсот рублей отхватил, по блату, — объяснял погодкам своим на улице. — Приезжаю, значит, в Салават. Гляжу, по улице Колька топает. Мы в армии с ним вместе служили. Дружок мой, значит. «Здорово, — говорю, — Колька!» Ох и обрадовался мужик, что сослуживца встретил. Оказывается, на базе работает. Начальник.

Три года назад Лена умерла, и живет сейчас Венка вместе с пятилетней дочкой у тещи. Пить он с тех пор стал. Даже сюда на вырубку несколько бутылок водки прихватил и тайно ото всех тянет по вечерам. Жалко его, конечно, но и пить так не следовало бы.

Вот он лениво потягивается. Выбирает чурбак, поменьше который. Внимательно осматривает его, приглядывается — с какой стороны можно ловчее ударить.

— Эх, стакан бы пропустить, чтоб сила была! — вполне серьезно говорит он.

С каким-то безразличием машет топором, и тот заседает в самом комле чурбака. Венка поднимает чурбак на плечо и с тяжестью обрушивает обух колуна на березовую плаху. Чурбак разлетается.

— Два удара есть! — кричит Сафа.

Другие половинки колол он тем же образом.

— Шесть ударов, — зафиксировала Миннигуль.

— Пропил силу-то, — заметил Василий Иванович. — А какой бугай был, позавидуешь. Водка — она, брат, любого быка наповал свалит и прежде время в деревянный бушлат оденет. Так-то, брат...

Когда я вернулся в деревню на летние каникулы после третьего курса института, первым, кого встретил, был Венка. Он охотно подхватил мой чемодан и пошел проводить до дому, надеясь, пожалуй, на то, что домашние встретят меня по-праздничному и, конечно же, стаканчик-другой перепадет ему.

Так, собственно, оно и вышло. Хлестанув водки да перемешав ее с добрым половником кислушки, Венка стал слезно жаловаться на свое житье-бытье:

— Беда мне одному, без бабы-то. Конечно, теща тащит, что по женской части. Но все же — это не то. Хозяйка в дому нужна...

— Женись, покуда еще молодой, — говорю ему.

— Да кто пойдет за него, пьет же без просыпу, — вступает в разговор мой отец.

— А я и сам никого не хочу после Лены. Одна, может, во всей деревне по сердцу мне: Миннигуль.

— Ты даже думать брось о ней, Венка! — обрезает его отец. — Она замужняя, и нечего нос совать в чужой огород.

— Разве муж у нее, название только: одна нога здесь, другая — в городе. Ни шерсти от него, ни молока. Я бы отбил ее...

— Отобьешь, смотри! Так ухайдакают бока — рад не будешь! — опять парирует отец.

— Ничего, вот через неделю на вырубки в леса поедем, и она, говорят, собирается. Там мы с ней и обговорим это дело, на мирных началах, конечно. Встреча за круглым столом, как пишут газеты.

Здесь, в лесу, в первые дни нашей работы Венка, действительно, особо не таясь ни от кого, стал прихлестывать за Миннигуль, уделять ей внимание: то сушняку наберет, то воды принесет из родника, то вместо нее на ранней заре таган наладит и костер разведет.

Какой уж у них разговор произошел между собою, нам никому не ведомо, но, по всей вероятности, Миннигуль дала понять Венке: не подступайся. Молчит с тех пор Венка, не разговаривает с ней, будто воды в рот набрал.

— Ты что лыбишься, Зарип? На бери, твоя очередь, — сказал он и сунул Зарипу топор из рук в руки.

Зарип исподволь взглянул на Миннигуль, улыбнулся ей краешком губ. Черные глаза его с узким разрезом азартно блеснули. Сынишка его Сафа присел на корточки, от волнения закусив нижнюю губу. Глазишки-вишенки его того гляди и выскочат из-под бровей.

— Хитрого Миколу как обойти? — сказал Зарип. — Только его же манером. Секрет выдал — нам легче.

Так же, как и Микола, жилистый, крепкий, весь сплошь будто вылитый из бронзы, Зарип раскроил плаху за два удара.

Сафа от радости упал на спину, задрал вверх босые ноги, визгливо по-детски заголосил:

— Молодес-с-с... ата, молодес-с-с...

Мне безусловно так не суметь. За тристуденческих года, проведенных в городе, я изрядно отвык от мужицкой работы. И все же пытаюсь сноровистее зажать в руках тяжелое отполированное топорище. С силой взмахиваю топором, блестящая сталь до самого обуха входит в мякоть древесины и оседает в ней. Здесь нужна не только сила, но и сноровка, ловкость. Ничего не вышло. Придуманный Миколой новый способ жребия я проиграл. Правда, еще не участвовал в споре Мазит. Он самый старший из нас, ему уже за шестьдесят. Всю свою жизнь он проработал секретарем в сельском Совете. Его, кажется, и на фронт не брали, когда война шла. Года четыре назад вышел на пенсию, а в лес с нами поехал заготовлять древесину не столько для: колхоза, сколь для себя. Ему разрешили в лесничестве. Мазит — среднего роста. Весь седой и, главное, непомерно толстый. Словно голова его приросла к плечам без посредства шеи. Кажется, что ее у него вовсе нет, вся затекла жиром. Когда он садился обедать, большой живот ниспадал до самых колен. «Мазит — брюхом тормозит» — прозвали его в деревне. И было странно как-то видеть это несоответствие: непомерная грузность Мазита и в то же время расторопность в работе. Ни живот, ни затекшая шея, ни жирные плечи отнюдь не мешали ему ловко орудовать топором.

— Давай, Мазит, начинай. Твой черед, — сказал Зарип.

Но тот как сидел у входа в балаган, так и остался сидеть там.

— Не тяни резину, старик! — буркнул Венка.

Мазит медленно повернул к нам голову, мелькнул узкими, еле пробивающимися из-под отекших век глазками, сказал неторопливо:

— Я не буду, меня ваше баловство не касается.

— Это почему же! — вспыхнул Зарип.

— У меня свой провиант, колхозный хлеб не ем, — спокойно пояснил Мазит.

И действительно, Мазит за общим столом не питался. У него свои продукты, собственные. Держит он их в дощатом чемоданчике и не в палатке, как все, а у себя под головой, в шалаше.

— Ну что ж, вольному — воля. Единоличник и есть единоличник, — недоброжелательно заметил Василий Иванович. — Тогда спор разрешен. — Он повернулся ко мне, добавил:

— Ехать в деревню придется тебе, молодой человек, ничего не попишешь...

Сафа стремглав побежал на поляну, где паслись стреноженные лошади. Быстро оседлал гнедуху и подвел ее ко мне. Василий Иванович и Миннигуль составили список тех продуктов, какие надо было привезти. Я сунул бумаженцию в карман, приторочил к седлу рюкзак с холщовыми мешками и совсем было уже приготовился сесть на лошадь, но ко мне подступился Венка. Ласково и умоляюще заглянул в глаза:

— Слышь-ка, будь другом, захвати водки немного, а? — сунул мне чуть ли не насильно десятку в руку. — Привези, не на себе же переть, на лошади. Чего стоит, а?

— Ты не слушай его, поезжай, — строго приказал Василий Иванович. — Ему бы только нахлестаться этой заразой. А у нас впереди — река. Сплавлять плоты — не шуточное дело, река — она пьяных не любит. И лес порастеряешь, и сам утопнуть можешь...

— Не бойся, Василий Иванович, за мной не заржавит. Плоты, что ль, никогда не гонял я? Привези, друг, маленько, — опять он обернулся ко мне. — Для сугреву она никому не повредит.

Перед полуднем я выехал в деревню, пообещав завтра к вечеру вернуться.

Центральная усадьба нашего колхоза — в деревне Иштуганово, протянувшейся одной широкой улицей километра на два вдоль берега Белой. Где рысцой, где шагом я в тот же день доехал на Гнедухе до места, одолев горную малохоженую дорогу. На следующий день с утра заглянул в правление. Председатель колхоза вызвал бухгалтера, и они вдвоем прикинули-примерили, чего и сколько взять мне на вырубки для лесорубов. Выписали со склада муки, мяса, меда.

Прибежала жена Мазита — Марфуга-апа. Худенькая в противоположность мужу, она всегда мне казалась очень уж тихой, даже забитой какой-то.

— Арумы, улым[2], — тихо улыбаясь, сказала она по-башкирски. — Вот узелок принесла. Возьми для Мазита. Здесь топленый жир с луком, вытопки. В лапшу хорошо класть, вкусно. И курута немного...

Вслед за ней пришла с грудным мальцом на руках Зулейха — жена Зарипа, красивая, статная татарка. Белесые, с пепельным отливом волосы, прямой и тонкий нос, широко открытые зеленоватые глаза под тонкими, сросшимися у переносицы угольно-черными бровями — она была более похожа на русскую дородную сибирячку, нежели на татарку.

— Как там Зарип мой? — с ходу, источая каждой клеточкой своего тела гордую силу, спросила Зулейха. — Сафа как? Не мерзнут под одним тулупом?

— Нет, хорошо живут, — успокоил я.

— Ты передай им вот немного казылыка, немного сушеного гуся. Зарип это любит. А то вы его там, наверно, свининой закормили. Тьфу?

Зулейха положила к ногам коня увесистый рюкзак, гордо повела округлыми плечами, с непонятной суровостью сказала мне:

— Передай ему, чтоб больше за Сафой смотрел да поменьше с Миннигулькой заигрывал. Так и скажи, чтоб не ухлестывал, все равно узнаю: земля слухом полнится.

Я был удивлен и обескуражен. В лесу, на делянке, за Миннигуль все больше ухлестывал Венка и то — до поры до времени, пока отпор не получил. Со стороны Зарипа не наблюдал я никаких признаков особого внимания к кашей кашеварке. Конечно, маленькая черноглазая Миннигуль могла бы многим понравиться и нравилась, естественно. Но ее природная неразговорчивость, постоянная недоступность отпугивали всех, и даже привычных в мужских компаниях сальных шуток никто не осмеливался сказать при ней. Так стрельнет колючими глазами, что рад не будешь.

— Нет, Зулейха-ханым, Миннигуль не такая. Она хорошая, вольностей больно-то не дозволит. Ни себе, ни нам.

— Ты баб не знаешь, дружок. Они гораздо хитрее, чем ты думаешь. В тихом озере черти водятся, — сказала Зулейха и, степенно ступая по лужайке, с мальцом на руках направилась к своей калитке.

Все вроде исправно исполнил. Дернул ременную уздечку и тронул к лесу.

Длинный путь да мерный, еле слышный шелест листвы в безветрие клонят ко сну, но не заснуть мне: я думаю о Зарипе и Миннигуль, о маленьком Сафе, о Миколе и Венке, о бригадире нашем Маркелове Василии Ивановиче. Такая маленькая совсем бригадка, а какой разный народ! Конечно, Василию Ивановичу легче всех, думаю я. Он хорошо прожил жизнь, ему уже далеко за пятьдесят, старый, если судить с моей колокольни. А впрочем, разве это старость в наш век? Именно их поколение, гнутое да ломанное суровым временем, осталось твердым, пусть не столько физически, сколь духовно, верующим осталось в лучшее...

Нет, ему легче не из-за прожитых лет, просто он основательнее других стоит на своей дороге, давно нашел ее и идет по ней размашисто, с чувством собственного достоинства, интуитивно сознавая место свое на земле. Он воевал, ходил в атаки, бил врага, ордена получал за это и медали. А потом, после войны, строил дома и клубы, коровники и амбары. Ему лишнего не надо от жизни, довольствуется тем, что есть. Познав голод и холод, повидав рядышком смерть, доволен сегодняшним мягким хлебом, который сам заработал, доволен теплотою своего дома и радуется участи детей, которые разошлись по свету пытать свою судьбу.

Мне гораздо труднее, чем ему. Зубрить учебники, ночами напролет копаться в книгах, сдавать, наконец, экзамены, то есть жить на одних нервах. И все-таки, думаю, труднее всех из нас Венке. Жена умерла, дочь воспитывать надо, хозяйство вести. Кажется, любит он Миннигуль, а вот обратной доброты нету. Ему трудно. Да тут еще эта зараза — водка. Пьет, не унимаясь.

А легче всего, наверное, Сафе. Пока и дум никаких в голове, и локоть отцовский рядом. Жаль, загонял Зарип сынишку на работе. Сам день и ночь коряжится и ему покоя не дает.

К вечеру, в жидких сумерках доехал я до делянки. Потрескивал костер, щедро разбрызгиваясь искрами. Первым, заслышав цоканье копыт, пулей выскочил из балагана Венка.

— Привез, старик? Знаю, знаю, что привез. Ты же — парень на ять! С такими только в разведку.

Венка, он добрый, бессермяжный. Тут же сковырнул пробку со стеклянного горлышка бутылки и пустил по кругу алюминиевую кружку, подливая каждому помаленьку. Выпили все, естественно, кроме маленького Сафы, один Мазит отказался. Он развязал свой мешок, отошел, как всегда, в сторонку, сумерничал один. А мы, малость разгоряченные, шумели, подсмеивались над Мазитом, над его неуместной единоличной жилкой. Миннигуль разливала нам по тарелкам наваристую шурпу, Венка хмуро, посматривал на нее, у него бугрился темной синевой левый глаз. Зарип пояснил мне:

— Это ему от Миннигуль досталось, половником огрела, чтоб не лез.

Я понял: в мое отсутствие была здесь небольшая перепалка.

— Ты прости меня дурака, извини, Миннигуль, — тянул он, чуточку захмелев.

— Отвяжись, шайтан. Прощать покуда не за что, а полезешь если, снова получишь, понял?

— Нет, не понял, — засмеялся Венка.

— Кончай перекур, ребята! — скомандовал Маркелов. — Седни довалим остаточный лес, завтра плоты сколачивать начнем, а там уж и домой да вдоль по реченьке... Хорошо!

— Хорошо-то как! — поддержала его разрумянившаяся, обычно молчаливая Миннигуль.

За все время заготовки леса самое легкое и самое приятное дело — это сплавлять плоты. Вот они, поскрипывая и покачиваясь, отрываются от берега, гонимые течением, выходят на стремнину.

Перед тем как отчалить, Маркелов распределил людей — кому с кем плыть. Все выходило нормально, одному Мазиту не повезло: ему досталось плыть с Венкой.

— Не поплыву с ним, — взбунтовался старик, — разобьемся. Ему бы только водку пить, а не плоты гонять.

Венка нервничал, ругался.

— Да у меня же и водки-то давным-давно нету, всю израсходовал!

— Ты в любой деревне отыщешь, — сопротивлялся Мазит. — Я бы, к слову сказать, даже с Миннигулькой согласен плыть, чем с тобой.

Спор укротил Маркелов.

— Ладно, базарить не будем. Коль так, плыви, Миннигуль, с Мазитом, а я с Венкой — мне все одно.

Мы отплыли с Акаваса рано по утру, окунувшись сразу в зоревую прохладу реки.

Когда встречались плесы, а их много в верховьях Белой, вся бригада чувствовала себя, как на отдыхе. Люди перекликаются между собой, поют песни, готовят прямо на плотах обед. А я балуюсь спиннингом. Попусту кидать блесну уже надоело, и потому я, приноровясь к щучьим повадкам, не столько занимаюсь ужением рыбы, а настоящим промыслом. Лишь плеснется где рыбина, побегут круги во все стороны — я тут же хватаю спиннинг и быстро кидаю блесну на всплеск. Упадет она на воду, несколько секунд даю ей времени, чтоб чуточку утопла, затем резко начинаю наматывать леску на катушку. Радостно ощутить сильный рывок в плече и звонкий упругий натяг лески.

— Есть! — обрадованно кричу я.

Эхо ударяется в скалистые берега, и, дробясь, катится вдоль реки переливчатая нота: э-э-э...

Плотогоны, как один, бросают свои дела и все внимательно следят за тем, как я подтягиваю рыбу к плоту. Особенно нетерпелив Микола, он начинает кричать мне с первого плота и поучает, как бы это не упустить мне щуку.

— Эх, ватола! Быстрей тяни! Не бачишь, что ль — она в коряги тянет. Уйтить могёт!

Все остальные, замерев, наблюдают, как я подвожу рыбину к плоту и ловко вытягиваю ее на бревна.

— Щука! — оповещаю плотогонов, и все подхватывают: «Щука!»

— Молоток! — кричит Микола с первого плота.

Но вот впереди послышался шум воды. Это очередной перекат. Их на Белой больше, чем плесов, особенно здесь, в горах. Границы между плесом и перекатом нет. Вода убыстряет свой бег незаметно. Скорость нарастает быстро, бревна под ногами начинают покачиваться и волноваться в предчувствии напора воды. Все быстрее и быстрее струя подхватывает плот и несет его прямо на скалы. Медлить на перекате опасно. Не успеешь отбиться «бабайкой» от стремительно набегающей скалы, разнесет все кошмаки[3] вдребезги.

Я плыву с Зарипом. Он стоит на передней «бабайке», я — на подхвате, как говорится, сзади фланирую. На правом плоту вместо лоцмана плывет Микола, к нему, как к самому опытному, приставлен Сафа. А вдалеке, отбившись от общего каравана, плывут Мазит и Миннигуль.

Неуклюжий старик то и дело выкликает ей какие-то нужные и ненужные команды. На одном из перекатов плот их развернуло поперек реки, и Миннигуль по воле волн оказалась впереди.

— Студент! — кричит мне Зарип. — Крепче держись, следи за рекой. Скоро самый нехороший перекат начнется. Кунай называется.

Он, перемахивая через поперечные слеги плота, бежит ко мне. Проверяет крепления «бабайки», подтягивает лыко, которым счалены шаткие бревна.

Я знаю, что одолеть перекат Кунай — дело нешуточное. Не напрасно башкиры назвали его именно так. Кун — сиди, ай — месяц, то есть, если расшифровать, выходит: коль угодил на камни переката, то просидишь здесь и прокукуешь целый месяц.

Зарип, уходя к своему, переднему кошмаку, еще раз повторил лично для меня уже говоренное-переговоренное:

— Бревно идет туда, — махнул он рукой в сторону переката, — а выходит оттуда не бревно, мочало. Измелет так. Вот она какая речка наша. Мочало, говорю, выходит. Так что, гляди зорко...

— Ладно, ладно, Зарип-агай, справлюсь как-нибудь, — успокаиваю его.

Вижу, как залихорадило передний плот в узком проеме между скалистых берегов. Микола в одной майке и легких подштанниках ярым коршуном вцепился длинными сильными руками в рукоять «бабайки», орудует ею, забыв обо всем на свете.

— Не замай! — кричит он с бешеной яростью Сафе, что означает, по всей вероятности: ничего не делай, управлюсь сам.

И действительно, передний плот, где за лоцмана плывет Микола Петренко, извиваясь и скрипя, царапая лысые макушки валунов, торчащих из-под воды, стремительно одолел перекат, выпрямился стрелой и устало закачался на медленной волне плеса.

Вслед за ним устремился в бурлящий поток плот Василия Ивановича и. Венки. Оба они, всегда горячие в работе, беспрерывно орудуют «бабайками», лихо и ловко маневрируя между камней. И их плот вырвался из тисков переката, устало и довольно закачавшись на спокойной воде.

Под моими ногами бревна, как живые, заходили ходуном. Волны захлестнули весь кошмак. Зарип увлекся работой, что-то кричит мне, но междометия его тонут в бешеном грохоте воды. Я, признаться, и не заметил, как сама струя стремглав пронесла нас через грохот и шум переката. Бревна под ногами успокоились, плот выровнялся и тихо по течению заскользил вниз.

Вслед за нами, резко набирая скорость, летели в жерло скалистых берегов Мазит и Миннигуль. До Куная они не успели развернуть свой неказистый плотишко и сейчас, пока менялись местами, перебегали с кошмака на кошмак, упустили время, и передними комлями бревен плот их налетел на утес с неимоверным грохотом, развернулся вновь и другим концом ахнулся с силой о скалы противоположного берега. Плот тут же разорвало надвое. Неуправляемый, он то и дело стал стукаться о берега, о лысые камни, свирепо торчащие из воды. Бревна отваливались по одному и целыми кучами, подхваченные струей неслись с неимоверной скоростью вниз по течению, смешивались с государственным лесом, лежавшим в огромных лапах по берегам реки. На единственном кошмаке, еще не разбитом, неповоротливый Мазит еле-еле пристал к берегу ниже переката. А Миннигуль, соскользнув с качающихся бревен, схватила мешок с продуктами и кое-какой одежонкой, вплавь одолела быстрину.

Разорялся, исходил криком на переднем плоту Микола:

— Эх, раззявы, мать вашу так! Чего утворили!

Плоты медленно, неохотно один за другим стали причаливать вразброс вдоль берега — кто где смог. Все мы сознавали, что просидим здесь не день и не два, а поболее. Не сразу соберешь по бревнышку разбитый вдребезги плот, да и бревен-то всех не отыскать, их разметало по берегам, забило бурлящим потоком под лапы, унесло течение вниз — уже не поймать.

Испуганная Миннигуль, мокрая с ног до головы, сидела на пестром галечнике и плакала. Зарип подоспел к ней первым.

— Не ушиблась ли? — спросил он, задыхаясь от волнения.

Миннигуль всхлипывала, не могла произнести слова. Ниже переката с багром в руках ползал в воде Микола, вылавливая одинокие бревна, выброшенные перекатом в медленные воды большого плеса.

Весь день до позднего вечера отыскивали мы бревна, подтаскивали их к единственному уцелевшему кошмаку. Непредвиденная работа вымотала всех окончательно. При жидком свете луны наспех попили разогретый чай, уснули как убитые.

Я проснулся где-то заполночь. Тихо и мерно шумел лес. В верховье реки улавливался грозный гул переката. И над всем этим властвовала медлительная и грустная мелодия курая. Машинально протянув руку, я не нашел ею Зарипа. Значит, это он играет, не спит все, волнуется за этот несчастный разбитый плот.

Курай плакал надрывно и долго. Вдруг он замолк, и показалось, что все вокруг стихло: и лес, и перекат, и запоздалая полночная птица. Сколько длилась томительная тишина, не знаю, я, кажется, вновь засыпать стал, когда услышал чей-то невнятный красивый женский полушепот. Кто это мог говорить? Неужели Миннигуль? И почему же так изменился до неузнаваемости ее голос?

— Зарип, милый, — говорила она по-башкирски. — Я не люблю своего, он вечно таскается где-то, вечно дома его нет. Я тебя люблю, Зарип.

— Как же так, разве можно? У меня жена, два малая...

— А зачем же тогда живешь со мной, зачем ласкаешь так?

— Люблю тебя, ты молодая, сильная.

— А там, в лесу, ни разу не пришел ко мне в палатку, ни разу не приласкал.

— Сафа же рядом был. Больно глаз у малая острый. Это тебе не Мазит — брюхом тормозит, которому, кроме своего брюха, дела ни до чего нету. А Сафа смышленый, сразу понял бы все.

— Тогда ладно. А я испугалась. Думала, вдруг ты охладел ко мне, забыл свою Миннигуль.

— Как забыть тебя. Рад бы, да не могу. Может, время залечит все, не знаю. Запутался я что-то, первый раз в жизни запутался. Все ты виновата, — грустно и раздумчиво заключил Зарип.

— Ты же сам первый начал, — сказала Миннигуль.

— Наше дело мужичье. Это вам, бабам, отпор давать надо, чтоб не лезли кому не лень.

— А если люблю тебя, тогда что?

— И я ведь люблю, дурак. Может, все ж пройдет это?

— Дай-то бог! — грустно произнесла она.

Я слышу, как Зарип обнимает ее, нежно целует. И вновь оживают голоса птиц. Тихий беспечный ветерок колеблет листву, и вечным шорохом леса наполняется все окрест.

— Спой что-нибудь, Зарип, — просит Миннигуль. — Грустно больно, сердце болит.

— Спят ведь все, неловко тревожить, — отвечает Зарип.

— Курай не помешает, музыка помогает сну, — настаивает она.

Слышится шорох высохшей травы.

Вздрогнула тишина, прорезанная чистейшей мелодией. Над лесом, над горами, над притихшей рекой, тревожа спокойствие теплой летней ночи, разлился голос курая, и как он прекрасен, как чист этот голос! Какая же сила выплескивает из обычной лесной травы эти пленительные звуки, переворачивающие всю душу. В ней и тоска по чему-то светлому, вековая боль и извечная надежда на счастье.

«Возлюбленная, узкие брови твои — два легких крыла ласточки. Волосы твои, как ночной ветер, колеблются они густой теменью.

А глаза твои — две влажные смородины, но прекраснее во сто крат, ибо внутри их светится любовь.

Пройди мимо меня, возлюбленная, я коснусь губами травы, на которую ступили ноги твои, родная. Рано утром открой калитку и пройди мимо меня, я испью губами росу на луговых цветах, где только что прошла ты.

Длинные пальцы твои, как стрелы камыша на берегу нашего озера.

Скажи мне, и я достану с неба этот золотой полумесяц и выкую из него дорогие серьги для маленьких мочек ушей твоих.

Возлюбленная, ты слышишь печаль моего сердца? О, если бы было оно драгоценным камнем, я б расколол его на сотни жемчужин и повесил на грудь твою это сверкающее ожерелье.

Возлюбленная, услышь биение моей тоски...»

Послышались всхлипы. Вероятно, заплакала Миннигуль. Стихла мелодия. До меня еле внятно долетел хриплый голос Зарипа:

— Да не плачь ты, дуреха. Не жалей свои кошмаки. Я же не напрасно спину ломал за двоих, день и ночь работал. Приплывем в деревню — отделю тебе от своих бревен сколько надо. Не жалей, не плачь.

— Я не о дровах, Зарип, плачу, не о них дума, — сказала Миннигуль.

— О чем же тогда? — спросил он.

Долго-долго длилось молчание. Й, не дождавшись ответа, он снова с непонятной тревогой в голосе переспросил ее:

— О чем же слезы твои, родная?

— О нас с тобой, Зарип. Печально мне совсем стало. И с тобой рядом печально, а без тебя и вовсе грусть съедает.

— Не надо так убиваться, Миннигуль. Время пройдет — все залечит.

Она, чувствуется, обиделась на его слова. Зашуршала трава: отодвинулась от него, насмешливо сказала:

— Все вы мужики такие. Время залечит...Как бы не так! У женщин сердце другое, у меня тоже другое, Зарип. Я теперь никогда, никогда не забуду твоих ласковых рук, твои сладкие губы...

Опять воскресла мелодия. Она была еще тоскливее, чем минуту назад. Плакал и надрывался печальный курай. Плакал, но мелодия его была по-прежнему прекрасной и светлой.

— Не надо, Зарип, не надо. Плакать хочется, — тихо, покорно сказала Миннигуль.

За горами, за кромкой зубчатого леса прорезалась заря. Предрассветный холодок вместе с белой пеленой тумана опустился с гор к берегу реки. Курай замолк, и тишина разлилась по речной долине.

ТЕЛЕФОНИСТКА ЗИНА

В палисаднике в тесном окружении колючего шиповника и мягкой сирени стояла березка. Весной она самой первой рвалась к солнцу, разбрызгиваясь крохотными пятнышками нежно-зеленых листьев. Весело шумела под окном все лето. А осенью опадала самой последней. Уже голые ветви тополей и черемух грустно покачивали на себе продрогших воробьев, а она, нарядная, все еще пылала оранжевым костром листвы.

Мать говорила, что посадил эту березку отец, когда на фронт уходил. Взяли его весной в сорок третьем, в том же году родилась и она, Зинка. Отца своего она не видела и не знает совсем, пропал он без вести в самом конце войны.

Загустели осенние сумерки. Упавший с клена лист медленно прочертил синее стекло и приземлился, планируя. Сентябрь стоял необычно ведренный, теплый. Почтовая контора вечером опустела, одна дежурная телефонистка осталась за коммутатором. Ночью работы почти никакой, и Зина то книгу какую читает, то несвязно думает о разном. «Пропал без вести — слова-то какие. Как можно пропасть, затеряться на земле, когда ты еще и родиться не успеешь, а за твоей спиной уже десятки справок всяких и документов».

Зина глядит в темноту осенних сумерек и смутно рисует перед собой картину своего житья-бытья в том случае, если б отец жив был. Может быть, она не сидела б сейчас в конторе связи, надоевшей до чертиков, может быть, училась в институте и жила в городе? Кто его знает.

Зина не помнит даже, спрашивала ли она когда про отца у матери. Сиротство ее въелось в кровь с самых первых дней жизни. Постепенно, исподволь. Казалось, что отца не было никогда. И детства тоже не было. Оно проходило бесцветно и безлико. Из всех воспоминаний о детстве только одно, пожалуй, навек врезалось в память — это дикая тоска о хлебе.

Село Красный Ключ большое, крепкое. Стоит оно в глухих башкирских урманах. А потому избы здесь добротные, все под тесом. Глиной их, как где-нибудь в степных районах, никто и никогда не обмазывает. Обнаженные ребра сосновых бревен дышат все лето густым настоем смолы. Хлеба здесь сеют мало. Картошка и та плохо родится. Долго еще в послевоенные годы деревня на обе ноги хромала от недостатка обычного хлеба. В тех домах, где хозяин был, пусть даже безрукий или хромой, достаток, хотя и медленно, но приходил.

Зинке пришлось хуже, чем другим. Мать с утра до ночи работала в колхозе. Приходила домой поздно, тут же хваталась за лопату и бежала на свой огородишко...

Замигал глазок коммутатора. Звонили из города.

— А, это ты, Вера... Чего делаешь?

— Да ничего, скучаю. Работы почти никакой, вот и звоню тебе.

По ночам телефонистки из разных мест часто звонят друг другу. Знакомятся. У некоторых завязывается своеобразная заочная дружба. Не знакомые в лицо, они искренне делятся между собой сердечными тайнами. Вместе думают и мечтают. Зина познакомилась с Верой давно, еще в самые первые дни работы на почте. Сначала телефонные разговоры. Потом Вера пригласила ее в воскресенье приехать к ней в город. Они вместе сходили в кино. Уничтожили добрый десяток пломбира. Вера тоже приезжала в Красный Ключ. На старых вырубках собирали малину и грибы, купались в холодных водах Караидели.

— Красотища-то здесь какая! — ахала изумленная Вера. — Век бы жила здесь...

— Вот и оставайся, никто не, гонит, — улыбалась Зина. — А то все вы так. Красотища, красотища, а чуть что, так сразу в город. Там легче, конечно. Отработал свое — и беги куда хочешь.

— Ну, до свидания. Светать скоро будет.

— Пока...

— На субботу не приедешь?

— Не знаю, сама лучше приезжай. Грибов нынче уйма...

Вот так от дежурства к дежурству бегут дни сельской телефонистки, похожие друг на друга, как огурцы на грядках. На работе — безразличные телефонные звонки, дома — огород, стирка белья, мытье полов, редкая перебранка с матерью. Единственная радость, когда в выходной день приезжают в деревню бывшие одноклассники, кто из города, кто из леспромхоза. Соберутся на лужайке у чьей-либо избы, разболтаются, детство вспомнят. А на утро разъедутся снова, и заболит Зинино сердце пуще прежнего. Осталась она здесь в деревне против воли своей, с неохотой. После школы в институт поступала, да по конкурсу не прошла. На следующий год вовсе экзамены завалила. Так и осталась здесь скучать да завидовать подружкам своим.

— В девках ты засиделась, вот что скажу я тебе, — глядя на дочь, частенько говорит мать. — Иль уж почту брось, в колхоз иди, у нас оно веселей все же.

— Отвязалась бы, — недовольно цедила сквозь зубы дочь. — С рук сбыть скорей хочешь. Вот и замуж торопишь.

— Да я не об этом вовсе, а о том, что жизнь-то мелькнет мимо, заморозит холодом. И не согреет никто... В твои-то годы отец твой погиб уж. А в колхозе до сих пор вспоминают его добрым словом. В палисаднике вон березка радуется — тоже он посадил. А тебе — хоть трава не расти, как петуху дурному: прогорланил, а там хоть не рассветай...

Зина на мать не сердилась. Она понимала ее тревогу, а вот помочь не могла ничем. Разве замуж выйти, мужа в дом привести, чтоб облегчить материнские плечи от нелегкой мужской работы. Замуж выскочить — не проблема. По соседству, в леспромхозе, женихов пруд пруди. А как же любовь? Как жить с нелюбимым? Нет...

— Чего же сама-то не выходишь, — смеется Зина. — Кровь с молоком.

— Сроду ты, — машет рукой мать и уходит.

Марина, мать Зинина, и правда, крепкой была еще и не такой уж старой, чтоб о замужестве совсем не думать. В свои серединные годы она напоминала осенний куст рябины. Отцвела вроде, листва поддала, но созрели ягоды и горят на радость людям огненной красотой.

Зина смутно вспоминает давнишние послевоенные годы, когда зачастили к ним ухажеры, как называла насмешливо мать пришлых дяденек. А они несли Зинке в кулечках то пряников, то конфет. Больше других нравился ей высокий один со сплава. Остановился он квартировать здесь на все лето. А через неделю собрал пожитки свои и через двор к калитке направился.

— Дядя. Куда вы? — испуганно затараторила Зинка. — Лето ведь не прошло...

Выбежала мать из избы.

— Возьми деньги-то, ведь за все лето уплатил.

— Нужны они мне, как попу гармонь...

Она подошла к нему близко-близко, стыдливо и трепетно заглядывая в глаза, бессвязно заговорила:

— Не могу я так, без любви. И хороший ты, и красивый, а вот не могу. Не серчай...

— Да я не серчаю. Спасибо и на этом...

Как-то разбудил Зинку непонятный шум в комнате, где мать спала.

— Вот старый балбес, и он туда же тянет, — тихо смеялась мать.

По голосу Зинка догадывалась, что пришел к ним сельсоветский председатель Фадей Подрядов. Мурлыкал он что-то непонятное.

— Да вы что, с ума спятили, дядя Фадей?

— Марина, голубушка, — хрипел он.

Зина не знала, что делать. То ли кричать, то ль, зажавшись клубочком, уткнуться в подушку и лежать молча. Она никак не могла понять, зачем это старый дяденька пришел так поздно и почему голоса у него вдруг не стало, говорит все шепотом, хрипло, словно пить захотел, а воды нету.

— Марина, голубушка, — доносилось из другой комнаты.

— Уйди, дурачина. А то и взаправду скажу обо всем твоей-то.

— Да ты не вздумай... К ней по-хорошему, а она вон как привечает. Я все ж пока председатель здесь. Сама в ноги кланяться будешь.

Фадей ушел. А мать упала на неразобранную койку и глухо заплакала. Зинка испугалась, неслышно подбежала к ней, обняла ее теплые вздрагивающие плечи и тоже заплакала.

— Зинушка моя, сиротинка. Несчастные мы обе.

Мать вышла замуж поздно, когда Зинка училась уже в восьмом классе. Отчим пришел в дом с одним чемоданчиком. Работал он в конторе связи монтером. Какая-никакая в доме появилась мужская рука. К тому же два раза в месяц приносил Павел Реут, так звали отчима, зарплату. Подружки в школе позубоскалили на первых порах несколько дней, да и забыли все. Но сама Зинка продолжала страдать и ненавидеть отчима: был он немцем.

— Реут, наруби дров, — говорила мать, а у Зинки мурашки по спине.

Сидит, зубрит геометрию, забудется вроде и вдруг снова:

— Реут, а как в нынешнем году сено косить будем?

С отчимом Зинка не сошлась. Коса на камень. И с матерью из-за него разлад вышел. Она никак не могла понять, почему это вышла мать замуж не за того, молодого совсем сплавщика, который каждое лето навещал их, а вот за этого грузного, белесого, начинающего стареть немца. Что она нашла в нем? Может, зарплата смутила материнскую погоню хоть за маленьким, да достатком в доме?

Посмеялись подружки, ладно. Позубоскалили и бросили. Но как-то, возвращаясь из школы,, одноклассник ее Колька Красавин едко царапнул по сердцу:

— Эх вы, немца прикормили. Он может, фашист, отца твоего на войне стукнул. А вы пригрели его...

Метнулась Зинка домой. По скрипучему крыльцу влетела в сенцы. Рванула дверь в избу. Отчим стоял на корточках, разжигая поленья в голландке. В глазах Зины была только его широкая спина, туго обтянутая полотном рубахи. В слезах она кинулась к отчиму, замолотила кулаками по спине. Он приподнялся и встал. Зинка, не помня себя, яростно била его в живот, в грудь маленькими легкими кулачками.

— Зина, зачем? — тихо сказал Реут.

Она бы продолжала в бессильной ярости колотить его кулаками, если б случайно не подняла головы вверх. Отчим стоял неподвижно и глядел поверх ее головы куда-то вдаль. В глазах была такая тоска и отрешенность от всего, что Зинка опешила, смутилась. Она отступила на шаг и вдруг увидела мать. Та стояла в дверях, грузно облокотившись о косяк. Беззвучно плакала.

Отчим вновь нагнулся к голландке. Спички одна за другой неуклюже ломались в его руках. Наконец одна зажглась. Вспыхнула сухая лучинка. Печка разгорелась.

Он встал. Молча вытащил из-под кровати немудрящий, сбитый из фанеры и покрашенный наспех зеленой краской чемоданчик. Стал укладывать в него майки, носки, поношенный костюм.

Зинка перехватила его жалостливый, повинный взгляд. Он глядел на мать. Она подошла к нему. Положила ладонь на седеющую уже голову, сказала:

— Не надо, Павел. Куда теперь-то?

— Не могу я так. Вам плохо, и мне не лучше.

— Не надо, поздно уже, — еще раз сказала она.

На улице густела ночь. Через несколько дней они пошли в сельсовет и оформили брак, как положено, зарегистрировались.

И Зинка стала его законной, по документам, дочерью.

Потянулись тихие семейные вечера. Зинка готовила уроки за отдельным небольшим столиком. Сколотил его из свежих сосновых досок отчим. Мать, бойко перебирая стальными, спицами, вязала то варежки, то носки. Реут обычно сидел перед пылающей печуркой, словно согреться никак не мог, чинил старые телефонные аппараты. Изредка мать стеснительно, как бы извиняясь, спрашивала его о прошлом. Он откладывал в сторону отвертку, болтики, гайки. Задумчиво глядел в горловину печки. Блики пламени прыгали на его всегда спокойном лице. Он тихо, не торопясь, отбирая каждое слово, рассказывал о том, как в первые же дни войны попал в плен. Советские войска быстро катились к востоку. С пленными разговор был короток. Своих-то не успевали эвакуировать, а тут еще немцы.

— Троих, с кем я был, тут же расстреляли. А меня, как хорошо знающего русский язык, не тронули. Посадили в машину и под конвоем; быстро ретировали в тыл. В дорогу под бомбежку попали. В живых я да шофер остались. Конвойный мой погиб. Отступали мы вместе с русским фронтом, шофер, как встретит часть какую, упрашивает всех: возьмите, мол, немца пленного. Кое-кто отвечал ему: «Щелкни его — и точка, чего возиться», «Не могу, — отвечал он, — велели его доставить куда-то, а куда — я не знаю. Конвоир знал, да погиб».

Наверное, дней через шесть-семь встретился нам артиллерийский майор. Он-то и определил мою дальнейшую судьбу. Несколько месяцев пробыл я в тылу. А потом опять попал на фронт, переводчиком в разведку...

Видно было, как воспоминания жгуче обжигали его сердце, и потому мать редко заговаривала с ним о прошлом. Но она знала уже, что у него до войны была жена и сын, что он в конце сорок пятого узнал о их судьбе. Жена погибла в концлагере, а малолетний сынишка затерялся, жив он или нет, никто не знает.

Как-то Реут, уезжая в командировку в город, взял с собой и Зинку. Они долго ходили по шумным улицам. Обошли много магазинов. Отчим купил себе большею меховую шапку и спиннинг, матери взяли цветастый отрез на платье и вязаную кофту. Зинке — новое дорогое пальто и туфли. Купили целый килограмм ирисок «Золотой ключик» и, довольные, всю дорогу сосали вязкие сладкие конфеты.

Зинка несколько раз открывала картонную коробку и жадно рассматривала черные, на тонком каблуке туфли. «Большая, что ли, становлюсь, — незатейливо думала она о себе. — Вот уже и туфли покупают на шпильках». Она с благодарностью глядела на отчима.

Молчали почти всю дорогу. И только в самом конце, подъезжая к селу, когда мимо окон автобуса промелькнула фигура Кольки Красавина на велосипеде, Реут с лукавинкой в голосе спросил:

— Нравится он тебе?

— Кто? — словно бы не догадываясь, о ком идет речь, переспросила Зина. А щеки залил свежий макового цвета румянец.

— А вот он. — Отчим кивком головы указал на Кольку.

— Что вы, нет, — неуверенно ответила она.

— Ну и правильно. Мне кажется, не совсем стоящий он паренек. Говорят, учится хорошо. Да дело ведь не только в этом. Как правило, из отличников толковых мало получается...

Зинка хотела возразить. Сказать, что Колька поступает в этом году в авиационный институт и отметки у него в аттестате зрелости лучше некуда, но промолчала.

В лицевом стекле автобуса мелькнула одинокая березка перед домом с резными ставнями. Шофер притормозил.

— Поблажку сделаю. Около дома высажу, — сказал он. А когда выходили, добавил; — Ты бы, Павел, ко мне забежал на досуге, приемник у меня барахлит что-то.

— Ладно, забегу как-нибудь...

Мать встретила у ворот. А в избе, разложив на табуретках покупки, по-девчоночьи радовалась.

— Ну, уж это совсем ни к чему, дорогой такой, — прикладывая к груди яркий отрез, говорила она Павлу. — Сама буду шить, — ласково глядела на мужа. — Нет, испорчу, пожалуй, лучше модистке отдам...

Зина хорошо помнит, как они классом после последнего экзамена устроили коллективную вылазку за поселок, в лес. Прихватили с собой — кто хлеба, кто вареных яиц, картошки, колбасы.

Полиэтиленовыми клеенками устлали землю, разместились вокруг.

— А ну, перекусим! — весело и громко крикнул Колька Красавин. — Зина, протягивай свою посудину!

Колька верховодил. Он сознавал некоторое свое превосходство перед остальными ребятами. Красивый. На целый год старше всех и отличник к тому же. В аттестате у него четверок — раз, два и обчелся.

Колька придвинулся ближе к Зине. Он тоже после рюмки вина как-то изменился, помрачнел и замолчал. Говорили уже другие, смеялись, пели. Пела и Зина. А Николай в такт песни только подхватывал последние слова музыкальных фраз. Она ясно улавливала в разнобойном хоре других голосов его нестойкий еще басок: «...дальнем море», — повторял он вслед за всеми. Последнюю же строчку куплета он торопливо, обгоняя невпопад других, выкрикивал: «Бригантина подымает паруса!» «Смешной он, хвастунишка немного, но хороший».

И вдруг все встали, как-то разом встали, неожиданно, но одновременно. Это вышло дружно, как по уговору.

— Цветы собирать! — сразу же раздалось несколько голосов. Разбежались вчерашние десятиклассники в разные стороны. Цветов было много. Алые и голубые, многоликие и однотонные, желтые и сиреневые...

Зина побежала вверх по ложбинке. Легкие, еще не успевшие загрубеть на солнцепеке, листья ласково бились в лицо, влажная трава обдавала прохладой голые ее ноги. Она бежала к заветному своему месту, к высокой залысине горы, откуда открывалась взгляду вся округа и краешек улицы их поселка, где алела жестяная крыша ее дома, виднелась, как в перевернутом бинокле, уменьшенная далью зеленая березка, посаженная отцом, тем, погибшим на фронте, которого не помнила и не знала.

Зина слышала за собой чьи-то шаги, тяжелые, не девичьи. Она не оглядывалась, но хорошо чувствовала, что это бежит вслед за ней Колька Красавин. Ее Колька. В какой-то момент шаги за спиной поутихли, слились с шорохом листвы, посвистом птиц, дуновением легкого ветерка. Тайком она резко оглянулась и заметила, что Колька у самой обочины ложбины, идущей в гору, собирает цветы. Он тоже заметил замедленный ее бег и затаенный поворот головы в его сторону.

— Все равно догоню! — крикнул он. — Цветов только наберу и догоню. Все равно дальше обрыва не убежишь...

Там, наверху, где расступался лес и открывалась взгляду даль, действительно был обрыв — скалистая стена, почти отвесно уходящая вниз и кончающаяся у берега реки осыпью мелкого щебня. Он догнал ее у самого края скалы. Здесь ветер был не тем теплым и ласковым, что в лесу, он был резким и сильным. Бил в их лица, трепал золотистые волосы Зины, туго облегал ее тело. Казалось, что стоит она сейчас совсем обнаженная, как на пляже. Стройная, высокая, даже чуточку выше его.

— Это тебе, — протянул Колька букет. Цветы были разные: алые и голубые, многоликие и однотонные, желтые и сиреневые...

— А все-таки больше желтых, — заметила Зина. — А желтый цвет, говорят, к измене.

— Зинка, смотри — поколочу! — засмеялся Николай.

Они стояли совсем рядом, чувствуя, как волнение одного передается другому. Он обнял ее. Руки его дрожали. Оба глубоко дышали, то ли от быстрого подъема в гору, то ли от чувства близости. Она прикрыла глаза и уловила, что его горячие сухие губы еле-еле коснулись ее губ. Нет, они не целовались, они просто касались друг друга губами. После каждого такого, как бы нечаянного, прикосновения резко, как от ожога, отводили головы в стороны. Она не видела ничего перед собой, лишь слышала его дыхание, которое приятно щекотало ухо...

— Эге-гей! — донеслось снизу. — Где вы, разбойники?! — Возглас этот вернул их из непонятного забытья.

— Пойдем, Коля, — еле слышно прошептала она. — Нас ждут, неудобно.

Он ничего не ответил, неожиданно вздрогнул и тоже приоткрыл глаза. Вокруг шумел лес. Веселился прохладный ветер, и простиралась впереди даль, подернутая теплым маревом.

— А вон, видишь, твой дом? Маленький, как спичечный коробок.

— Вижу, Коля. Я здесь часто бываю, люблю это место. Березку около дома видишь? Это отец ее посадил, до войны еще, говорит мама.

— Не этот, не... не... — он осекся, заметив вдруг изменившийся ее взгляд, — не... отчим?

— Нет, отец.

Не торопясь, они возвращались к. ребятам. Ветер в лесу сник, отчетливее наполняли воздух голоса птиц, шорох прошлогоднего валежника и палых листьев под ногами.

— Я буду в авиационный поступать, в Уфе; у меня там дядя, живет, к нему и поеду, на первых порах у него поживу. А потом в общагу, и заживем по-студенчески, не хуже, чем Запорожская Сечь! А ты куда думаешь?

Она доверительно обернулась к нему, замедлила шаг, повисла у него на плече и прошептала в ухо:

— Вместе с тобой, куда ты — туда и я...

...В авиационный она не прошла по конкурсу. А он поступил.

* * *
С дежурства Зина пришла домой перед рассветом. В окнах горел свет, мать не спала.

— Зина, — рванулась она к дочери, — отца все нет. Как ушел по вечеру, сказал, что по грибы пойдет, и до сих пор вот не вернулся. Всю ночь не сплю, чую сердцем, недоброе чего-то стряслось...

— Да брось ты, мама. Куда денется, вернется. Может, по вырубкам зашел далеко засветло, а как стемнело — решил заночевать в леспромхозе. Любой бы на его месте так поступил. К чему ноги бить по темному лесу-то?

— Не знай, дочка, не знай, что и подумать...

Зина легла спать, проснулась лишь к обеду, когда прямые солнечные лучи жгуче прогревали через оконное стекло ее постель, отгороженную от общей комнаты дощатой переборкой. Отчима все не было. Мать сидела рядом и плакала. И так жалко стало ее, так больно резануло по сердцу неожиданной догадкой, что они, мать и дочь, даже когда остаются вдвоем, все-таки одиноки. Разные и одинокие. Промелькнули в памяти слова напутствия молодоженам из кино или из книжки какой прочитанной: «Соединяйте души свои в молодости и вместе состарьтесь...»

— Чего же мы ждем, мама, у моря погоды. Бежим на почту, в леспромхоз позвоним. Негде ему быть, там он наверняка.

Из леспромхоза ответили: отчима не было ни вчера, ни сегодня. Зина подумала: «А может, ушел он совсем, грибы — это только предлог? Может, вернуться решил на родину? Разыскать сына... Да нет, нет, не может этого быть. Сколько лет минуло, камни и те постарели... Ах, что там отчим! Даже Колька, ее Колька, которого любила, к которому рвалась в институт. Три раза сдавала экзамены и все три раза ее ожидали беды. Потом плюнула, устроилась у себя, в поселке телефонисткой. А год назад...»

Да, это было ровно год назад. Она дежурила на почте. Поздно вечером задребезжала и откинулась в сторону бронзовая монетка коммутатора. Звонили из города в леспромхоз. Машинально, ни о чем не думая, слушала она чей-то голос, ровный, спокойный. Кто-то кого-то приглашал в Уфу на свадьбу. И только тут она сообразила, что разговаривают с квартирой Красавиных и что у телефона Колька.

Зина заплакала. Слезы катились по разгоряченным щекам, падали на приоткрытый учебник геометрии. Она уже не слышала слов, какая-то бездумная тоска охватила ее. Она почувствовала свою ненужность в этой жизни, отрешенность от всего. Долгое время она продолжала думать о нем. «Женился, ну и пусть, пусть радуется, черт с ним! И вовсе не любила она его, а просто так. Так просто целовались, когда он бывал на каникулах или она приезжала к нему в Уфу».

Уже не плакалось Зине. Ей казалось, что в свои 23 года она столько пережила, столько выстрадала, что все уже осталось позади. Впереди — медленное старение, одиночество. Уже с затаенной завистью слушает, слушает она ночные переборы гармошки на улице и веселые голоса совсем молоденьких девчонок. Зина жалела себя...

Обзвонив все леспромхозовские телефоны,Зина вместе с матерью пошла домой. Еще с улицы они заметили, что ворота их открыты, а во дворе стоит, большой мотоцикл с люлькой. Они прибавили шаг и почти бегом влетели сначала в дощаные сенцы, потом — в избу.

Реут, большой и грузный, лежал на кровати. Лицо его было в ссадинах и кровоподтеках, одна рука безжизненно свисала с кровати к полу. Он изредка слабо стонал, и в эти моменты слышно было, как клокотало в горле, а на потрескавшихся от сильного жара губах проступала кровянистая пена. Зина по глазам отчима догадалась, что он в сознании: из-под тяжелых его бровей, из-под полуопущенных век глядели два светлых до белизны глаза, в которых явно угадывались боль и страдание.

Мать привстала на колени около кровати, осторожно потрогала ладонью горячий его лоб. Медленно поднялась с пола, присев на краешек постели, и только тут она заметила в комнате двух незнакомых парней. Она сразу же засуетилась, стала собирать на стол, а Зине вскользь, как бы между прочим, сказала, чтоб та сбегала за врачом.

— Не надо, — ответил один из незнакомых парней, — мы сами врачи...

— А что же не видела я вас, не признала. Вроде бы незнакомые. Здешних-то я всех по округе в лицо знаю.

— Из Уфы мы. Приехали вот с товарищем поохотиться малость, грибов пособирать. А вышло — опять на работу приехали, — улыбнулся он.

— Как же так вышло-то? — будто опасаясь чего-то, тихо спросила мать.

— Нашли мы его в лесу. Разбитого. Правда, в сознании он был тогда. То придет в себя, то снова в бреду мечется. У него перелом плечевого сустава, но это еще полбеды. Главное — сильное сотрясение мозга. По видимости, перелом основания черепа.

— Жить-то будет аль уж нет? — с какой-то отрешенностью спросила она.

— Сейчас основное — покой. Лучшее лекарство — лежать и не шевелиться. В бреду он несколько двигает головой, а вообще-то у него парализованы и руки и ноги. Особенно не пугайтесь, все это пройдет со временем. А если нет перелома основания черепа, то, я слово даю, через месяц буквально он в футбол играть сможет.

Закипел, зафыркал, задымил легким свежим парком самовар. Все сели за стол, покрытый белой, вышитой по краям, скатертью.

— Мы даже и познакомиться не успели, — начала тетя Марина. — Даже неудобно как-то перед вами, ребята.

— А я, кажется, немного знаю их, — произнесла Зина.

— Неужели? — опять улыбнулся тот, что помоложе, у которого в чернявых острых глазах будто бы постоянно теплела добрая улыбка. — Откуда же вы можете знать нас?

— А вот так и знаю, догадываюсь, — блеснула ровными зубами Зина. — Вас звать Асхатом, а вот его, — кивнула она в сторону второго парня, — его Алешей звать.

— Смотри, как здорово! — сказал Алеша. — Настоящая цыганочка. Может быть, позолотить ручку, погадаете бедным крестьянам?

Молчаливый до сих пор Асхат несколько удивился словам Зины, недоуменно спросил:

— А действительно, откуда вы знаете нас? Ладно, еще Алексея можно знать, он в этих краях частенько бывает, а вот я здесь впервые.

Мать тоже удивленно посмотрела на Зину.

— Да ничего удивительного нет, я телефонисткой работаю, у меня на голоса память хорошая, профессиональная, можно сказать. А вы как раз звонили вчера директору леспромхоза, что приедете на охоту в наши края.

— И правда же, целый детектив, — засмеялся Асхат.

Они попили чаю, наскоро перекусили и втроем, без матери, вышли во двор. Сразу же за деревней начинался лес. Они медленно вошли в него, и лес встретил их терпким осенним настоем всевозможных запахов. Деревья горели алостью и желтизной. Лишь кое-где дымился нетронутый зеленью молодой дубняк да щетинились колючие посадки сосенок.

— Красотища-то какая кругом! — сказал Алексей. — Так бы и бродил здесь по лесу всю жизнь.

— Это вы только так говорите, одни слова, — равнодушно заметила Зина. — Конечно, если приехать сюда на день-два, то все хорошо. Подышал свежим воздухом, как говорится, и опять в город. А мне так здесь все опротивело до чертиков, сбежала бы куда глаза глядят, да некуда. В деревне, наверно, из молодежи-то одна я осталась, все уже давно в город перебрались или в райцентр...

— Ну и чего хорошего, — продолжал Алексей. — Будь я деревенским — никогда бы не уехал отсюда. Плохо разве — лес, река. В лесу грибов уйма, хоть пруд пруди, дичи навалом. Да и город совсем близко, можно изредка то в театр, то на стадион съездить или. в магазины. Верно я говорю, Асхат-дус[4], или нет?

— Верно, верно...

— У нас любят говорить: орлы покидают гнезда. Но ведь, если честно сказать, настоящий орел не забывает своего родного гнезда и в любое время возвращается назад. Орлы, если и покидают свои гнезда, то вечно помнят их и, коль надо, возвращаются.

Асхат вдруг перебил риторическую тираду друга:

— Слушай, Алексей, давай так сделаем: я поеду, мне завтра на работу, а у тебя целая неделя отпуска впереди, оставайся здесь, заодно и за больным присмотришь, поможешь кое в чем. А я завтра же свяжусь с санавиацией, и пришлю сюда нейрохирурга.

— А что, Зина, ведь и правда... Можно остаться?

— Конечно, конечно, и отчиму поможете. Было бы просто здорово.

— Ну тогда по рукам! — Он взял ее небольшую ладонь в свою и доверительно пожал ее.

Спать ребята легли на сеновал. Тетя Марина сокрушалась, что осень уже и зябко будет на сеновале-то. Но они, привыкшие к походам, любящие природу, и слышать не хотели, чтоб спать в душно натопленной избе. Взяли спальники и уютно устроились на сухом пьянящем сене.

Уснуть не могли долго.

— А она мне, честное слово, здорово понравилась! — сказал Алексей. — Сама чистота и невинность. Сейчас это редкость. Современная молодежь пошла ранняя, так сказать. Себе на уме. Такие девахи в городе есть — им палец подставишь, а они норовят по локоть отхватить. Вообще, у меня к женщинам свой подход, своя мерка, так сказать.

— Ты просто, Алексей, никогда и никого не любил. Это все-таки обедняет человека, душу опустошает.

— Не верю я им. Народец тот еще. Чуть кто пригреет да приголубит, они уже, как кошечки, замурлычат.

— Неправда. На мой взгляд, женщины стоят того, чтоб любили их. Крепко, по-настоящему.

— Нет, Асхат, ты просто не знаешь, ты всегда был как-то далек от всего этого. Монах, одним словом. Женился бы, так сразу по-другому запел, узнал бы, почем фунт лиха.

— Ты все на свой аршин не измеряй, есть ведь и другие мерки...

Они долго молчали. Слабый ветер шевелил солому на крыше сеновала. Пропели первые ночные петухи. Где-то рядом шумел таинственно и тихо дремотный лес. Алексей тяжко зевнул, высвобождая большое тело из тесного спальника.

— Со своей домашней прокуратурой я разошелся не только потому, что как-то разлюбил ее. Может, любви как таковой и не было никогда, может, ее и вообще нет. Ты понимаешь, она одолела меня в последнее время никчемной ревностью, ко всем ревновала и ко всему. К проезжающему мотоциклу или телеграфному столбу осталось только приревновать. Вытравила из меня все прежнее уважение к ней. Бывало, вроде бы всей душой тянешься к ласке, а услышишь в ответ только грубость да злость. Как кипятком ошпарит иль из грязного ушата в душу плеснет. И все, опять неделями молчим, зверьем друг на дружку смотрим.

Асхат обо всем этом хорошо знал. Но Алексею хотелось поделиться с кем-то, видимо, его никто не понимал, не сочувствовал. И сейчас, ожидая участия друга, он впервые так искренне и подробно обнажал себя перед ним:

— Я рано женился. Ты же сам знаешь, что рано. А почему? Наверное, потому, что рос сиротой, без матери и отца. Жил с бабушкой. Конечно, бабка любила меня. Незабвенная моя старушенция. Но я рос и мужал, сердце нуждалось в сопереживании. Вот и женился в двадцать один год, не успев узнать даже, кто она такая и что оно такое — будущая жена моя.

Асхат слушал друга и думал скорее о себе, о своей участи, чем об этом чистосердечном признании Алексея. Тончайшая сладкая боль хрупкой иголочкой покалывала сердце. Ему уже много лет, под тридцать. Он, правда, моложе Алексея, на 6 лет. Служил в армии, закончил институт, сейчас работает вместе с Алексеем в одной больнице. В юности природная застенчивость отпугивала его от девушек. Ему часто грезилась красивая, добрая и ласковая, легким облачком вырисовывалась вдруг она, он пытался увидеть лицо ее, разглядеть цвет глаз, но видение быстро исчезало.

Воображение рисовало цветастую поляну, солнце, лето, шелест берез и ее, далекую, на краю опушки, из-за нависших тягучих березовых веток лица не видать.

«Вот так же сегодня, когда они втроем вышли в лес, стояла она, Зина, — думал Асхат. — Только было не лето, а холодела в последней своей радости тепла золотая осень».

— Это она! — вслух произнес Асхат.

— Ты о чем? — спросил Алексей.

— Да так просто. В голове сумбур какой-то. Давай спать будем. Пора.

— Считаем до ста или до двухсот?

— До тысячи.

Асхату увиделась его милая старенькая мама, у которой был он пятым по счету, самым меньшеньким. Вот бы приехать к ней в тот дальний аул, уткнуться лицом в фартук, вдыхая теплые, въевшиеся навеки запахи, такие родные, с детства знакомые. Приехать бы, упасть на колени и сказать ей: мама, я люблю ее, люблю, мама...

— Кого, сынок? — ласково спросит она.

— Ее...

Будто уловив мысли товарища, уже чуть ли не сквозь сонную дрему, Алексей, медленно выговаривая каждое слово, проговорил:

— У тебя мать — добрейшая женщина. Чистая и святая. Хоть она и молится втихаря своему аллаху, а христианской морали у нее хватило б на целый монастырь и всю епархию. Когда я встречался, бывало, с ней, помнишь, в деревню приезжали, или когда она у тебя гостила, встречусь, она всегда говорит мне: «Вера разна, а бог одна».

— А ты говоришь, все женщины одним лыком шиты.

— Ну я же не о матерях, о женах...

— Чудак, жены — те же матери. Ну, хватит, считай до тысячи, спать пора...

Утро опять прорезалось кромкой зари — свежее и солнечное, словно бы не вторая половина октября на дворе, а только август. К приходу в поселок со станции маршрутного автобуса Асхат собрал свой рюкзак. Провожая его, тетка Марина налила литровую банку меду.

— Гостинец возьми, сынок. Сейчас такого меду днем с огнем не сыщешь. На базаре-то его продают все больше смешанным, кто сахару туда набухает, а есть дельцы — так те даже крупу манную подмешивают. А я чистый мед продаю, не мешаю ни с чем. Зачем людей обманывать, бог накажет.

— Да ладно тебе, мама, заладила об одном и том же. Видишь, Асхату неудобно даже стало, покраснел аж, как девица...

Она тяжело произнесла эту фразу и почувствовала, как щемящая грусть обволокла всю ее. Почему? Зачем? Такого с ней не было никогда, чтоб так раздвоенно работал мозг. Ей казалось, что Асхат смотрит на нее с той же грустью, какая охватывает сейчас ее и в то же время другой половиной души тянулась мысленно к Алексею. «Оба они хорошие, красивые, сильные. Счастливые, у них есть все, и главное — любимая, настоящая работа, — думала она. — «Засиделась в девках», — пронизывали ее сознание давнишние слова матери. — И правда, наверное, засиделась, не то б не двоилась так половинчато в чувствах».

Ей стало смешно от своих ненароком вспыхнувших дум. Улыбнулась, искренне пожелала Асхату счастливого пути.

— До встречи! — мягко и только ей одной произнес он.

Как быстротечный огонек спички в темноте, мелькнула мысль, что расстаются только на день. Вечером он вернется сюда вертолетом санавиации.

До станции ехать часа два. За стеклами мелькал осенний лес, опавший, поредевший, высветленный. Лишь кое-где среди однообразия и серости горели-полыхали не успевшие еще отсорить листьями оранжевые березняки, одинокими семафорами мелькали огненные рябины в красных гроздьях ягод.

На сиденье впереди Асхата сидела парочка и нежно обнималась. Молодой парнишка в солдатской форме, приезжавший, по всей вероятности, на побывку куда-то в окрестную деревню, наигранно и молодцевато тянул руку, норовясь демонстративно обнять девушку. Та стеснительно оглядывалась по сторонам и ласково отстранялась от паренька, убирая с плеча его руку. А он, не находя в этом ничего зазорного, вновь поднимал ее.

Асхат не видел за пыльными стеклами автобуса ни подожженных осенью дубрав, ни убегающих назад сел, только эта счастливая парочка маячила не столько перед взором, сколько в его сознании. Одно ясно проклевывалось в его голове и сердце, что он сегодня допустил какую-то оплошность, непоправимую ошибку, поступил не так, как подсказывало сердце. Он закрыл глаза, и перед ним всплыла та девушка: полутенью и полунамеком стояла она в конце опушки и не летом, как виделось раньше, а осенью: березовые ветви, прореженные временем, не могли укрыть от его острых глаз ее лица. А лицо было Зинино.

Еще можно было остановить автобус и вернуться с попутной машиной. Единственное, что удерживало его, — это сознание своей нерешительности, он все равно не смог бы объяснить свое возвращение. «Ничего, — подумал он, — еще не все потеряно; вместе с нейрохирургом вернусь на вертолете сегодня же вечером. А там видно будет».

Но вечером Асхат не прилетел. Его задержали другие дела. А в конце недели Реуту полегчало. Впервые пошевелились совсем было задеревеневшие пальцы ног. Алексей с уверенностью сказал, что все обойдется.

На следующий день с утра он собрался в лес. Достал патронташ из рюкзака, проверил двустволку.

— Надо хоть денек по лесу побродить, с больным все хорошо уладилось, так что завтра пора домой.

Он заметил просящий взгляд Зины и понял, что ей хочется вместе с ним.

— Может, и ты пойдешь?

— Не плохо бы, а то в лесу живем, а леса не видим, — тут же согласилась она.

Слезили последней листвой деревья. Хрустальная прохлада струилась между стволов и ветвей. В лукошко собирали опята и волнушки, их было много, целые выводки толпились под гнильем листвы, на вырубках, под коряжистыми пнями. Будто желтые гусята по весне, высыпались они к последнему теплу и свету.

В полдень, порядочно поустав и отойдя далеко от поселка, они присели перекусить на солнечной опушке леса. Алексей чувствовал, с какой нежностью и доверием глядели на него ее большие, длинные в разрезе глаза, как она безотчетно тянулась к нему, и, дотрагиваясь порой до девичьей мягкой, теплой руки, улавливал еле сдерживаемый трепет.

А ей было так хорошо с ним! Вот он, весь открыт перед нею. Большой, широкоплечий, в зеленой брезентовой штормовке, в глубоких резиновых сапогах. Крупный воротник малинового свитера плотно облегал его шею. Красивое лицо розовело на свежем воздухе. Алексей осторожно обнял ее, на она не отстранилась, как раньше, а всем телом прижалась к нему, опустила голову на грудь. И вдруг он запрокинул ее голову, стал целовать в резко очерченные с небольшой припухлостью губы, в щеки, в лоб. Она закрыла глаза, и ресницы касались его разгоряченных губ.

Она очнулась от сладкого забытья лишь тогда, когда вдруг чутким своим слухом, привыкшим к лесу, уловила вроде бы чье-то присутствие здесь, рядом. То ли ветка щелкнула, то ли птица снялась с насиженного места в кустарнике. Зина ладонями уперлась в широкую грудь Алексея, прошептала:

— Да погоди ты. Здесь кто-то есть, ходит кто-то.

Алексей пружинисто встал, огляделся, прислушался. Рядом никого не было. Поднялась, и Зина. Щеки ее нервно горели пятнами, будто по ним густо прошлись соком калиновых ягод.

— Тихо! — вдруг перешла она на шепот. — Смотри! — показала рукой на помятую поблекшую траву. Он оглянулся и увидел вблизи большой развороченный недавно муравейник. Потревоженные муравьи, собравшиеся было уходить в зимнюю спячку, поправляли разрушенное жилье.

Зина совсем испугалась.

— Это медведь был, точно, — шептала она. — Больше некому быть. Это они кочки муравьиные ворошат...

— Да брось ты, не пугай.

А она уже подбежала к разворошенному муравейнику, присела на корточки, стала внимательно рассматривать и помятую траву, и чьи-то крупные следы, и кучки раздавленных муравьев. Он подошел к ней.

— Что, испугалась?

— А как не испугаться. Медведь, он фамилию не спросит. Облапит да обломает — и все тут. Округлившиеся ее глаза пытливо высматривали окрестность, и вдруг она снова испуганно протянула руку вперед, показывая Алексею новую примету, напоминавшую недавнее присутствие здесь зверя: чилижник, что густо рос на крутом отлоге оврага, был сильно примят, ровная полоса этой примятости четко обозначалась с самого верху и донизу.

— Это он здесь полз на заднице. Точно. К муравейнику. — Она уронила второпях фразу, тут же опомнилась, застеснялась слов своих, и щеки ее налились новым стыдливым румянцем.

— Да чего же ты дрожишь, не трусь. У меня же ружье с собою как-никак. — Алексей вытащил из патронташа патроны и перезарядил оба ствола. — Жаканом заряжу на всякий случай, чем черт не шутит, — улыбнулся он.

— Бежим лучше отсюда, страшно.

По глубокой ложбине, взявшись за руки, они, робко ступая, чтоб не потревожить своим присутствием тишины, пошли к просвечивающейся сквозь переплетение ветвей поляне. Пройдя буквально несколько метров, Алексей резко остановился, попятился назад, увлекая за собою Зину. Она ойкнула с перепугу и, приседая, стала прятаться за разлапистую коряжину. Перед собой в каких-то двух-трех шагах она увидела углубление в крутояре. Оно чуточку было завалено сухим валежником и травой. Внутри виднелось улежавшееся сено.

Ни Алексею, ни Зине до сих пор не приходилось видеть медвежьих берлог. Но они сразу же догадались, что это была именно она, берлога. Затихли. Алексей щелкнул курками и застыл в напряжении. Двуглазие ружья цепко удерживало отверстие в берлогу. Поздней осенью, пока еще не завалился в спячку, зверь готовит себе зимовье, проверяет его, ухорашивает, чтоб теплее было и домовитее. До зимы гуляет он подальше от логова, изредка наведываясь и отдыхая в нем.

Здесь ли он сейчас или бродит где? Ветка хрустнула не впереди у берлоги, а в стороне. Гулко разлетелся между стволов этот звук. Алексей резко обернулся, изготовившись к выстрелу. Но вокруг опять разлилась блаженная тишь.

— Его там определенно нет, — наконец после долгого молчания догадался Алексей. — Иначе он давно бы дал о себе знать.

— Все равно страшно, — пролепетала Зина. — Мне кажется, что он рядом. Ты же тоже слышал его шаги? Я слышала, обмерла вся и губами пошевелить не могла.

То ли услышав их приглушенные голоса, то ли от длительного ожидания, тот, кто скрывался рядом, вновь обнаружил себя. Послышалось копошение, затрещали ветки, посыпались потревоженные камешки. И только тогда Алексей определил то место, где кто-то прятался в мелком чилижнике. Он тут же различил в однообразии осенних тонов белесую, в клеточку, фуражку. А в чилижнике, по-видимому, догадались, что обнаружены, перепуганно поползли по косогору трое пацанов.

Алексей облегченно вздохнул, а Зина с еще большей растерянностью опустилась на сухую траву. Для нее соседские пацаны были не намного милее медвежьей берлоги: опять зашебурчат ручейки пересудов.

Мальчишки, взобравшись наконец на край обрыва, осмелели, заулюлюкали:

— Тили-тили тесто, жених и невеста...

Пацаны убежали, дразнясь и дурачась. А Зине легче и спокойнее не стало. Деревня — не город, здесь все на виду, и уже сегодня все будут знать, что эта недотрога телефонистка целовалась в лесу с приезжим фраером.

На следующий день после отъезда Алексея она позвонила в Уфу.

— Верочка, дорогая, милая! Я, кажется, люблю.

— Америку открыла. Без тебя знаю, что меня любишь.

— Нет, Верочка, не шути, это не то, я люблю Алексея.

Миновала осень, отлистопадили окрестные леса, и пожухли травы, обнажив извечную суть земли — ее доброе темное лицо страдалицы и матери. Но не прошедшей, необычно теплой осенью случилось все, а вьюжной наступившей зимой с мягкими сугробами да леденящими ветрами. Почти каждое воскресенье Алексей стал приезжать в деревню, и Зина несколько раз побывала в городе.

На зимние каникулы, на последние каникулы перед защитой диплома приехал в деревню Колька. Один приехал, без жены. Домашние встретили его пышно и торжественно. Позвали соседей, родных. Была и мать Зины. После первых осушенных рюмок застолье расшевелилось, разговорилось, разбазарилось. Но, как говорится, до песен еще не дошло. Колька заметил, что гостей много, а нет его сверстников, бывших одноклассников. А кого и позвать-то, когда все поразъехались, поразлетелись в разные стороны. Страна-то, слава богу, вон какая огромная, везде и всюду каждому место найдется, были бы руки да голова работала.

— Тетя Марина, — обратился Николай к Зининой матери, — а чего же дочь-то не захватила с собой? Слышал, что она одна-единственная из нас всех осталась здесь.

— Дочь — ведь не сумка базарная, как я ее захвачу. Звала, да она не согласилась.

— Да чего уж ты, соседушка, скрываешь, хахаль у нее объявился. Уфимский. Зачастил сюда чуть ли не каждое воскресенье...

— А кто ему перечить станет? Ездит сюда отдохнуть, чать, поохотиться. Он мужика моего на ноги поставил, вот и ездит, — отрезала было Марина.

— Охотиться не на уточек да зайчишек, а на дочку твою. Это уж как пить дать.

Тут Марина вспыхнула, зарделась, чуть грубость не сказала, да сдержалась, только и проронила:

— Дочь — сама хозяйка себе, что ее по гроб жизни у подола юбки держать, что ли?

Колькин отец, кряжистый и крепкий лесоруб из леспромхоза, поднялся, и широко над столом повисли его плечи. Он, не торопясь, разлил всем по рюмкам водку, женщинам не всем, конечно, а кто воспротивился, плеснул красного вина. Запястьем руки, не выпуская рюмку, смахнул горячий пот со лба, сказал, как речь произнес:

— Товарищи наши дорогие! Речей говорить не умею я, сызмальства не тому учился. Лес рубить я умею, работать, как лошадь, умею, хозяйство свое в достатке держу. Ну, слава богу, жену свою голубушку... — он по-простецки, не наигранно посмотрел на жену, коснулся свободной от рюмки ладонью ее волос и после маленькой этой паузы, нужной для застолья, так как после этого сразу все угомонились, притихли, продолжил: — Жену свою любить умею. Но не об этом речь хочу сказать...

— Не речь, а тост, — перебил сын.

— А по мне все равно, пусть не речь, так тост будет. Скажу одно я, товарищи. Сколько трудного мы хлебнули в жизни своей, сколько жены наши любимые настрадались от тяжелой работы после войны, проклятой. И голод мы знаем и холод. Теперь нас на авось не возьмешь, мы стреляные воробьи. И живем мы сейчас хорошо, в достатке. Все у нас есть. Но самое главное, чем доволен я в жизни своей, — это, что сын мой, Колька, институт кончает. Какое дело это большое! Будет самолеты строить! Страну богатой будет делать. Выпьем, товарищи, за нашу Советскую власть!

Все встали, повернулись к Кольке.

А он стоял и гордо смущался, его не трогали, не волновали отцовские слова. Он почувствовал, что внутри у него зреет непонятное чувство какой-то оторванности от этого застолья, от всех этих, кажется ему, ненужных людей, почувствовал, что он уже не принадлежит им, дорога у него совсем другая. И не взволновали его слова отца о тех тяготах, которые прошли эти люди, его земляки, соседи, односельчане.

Что же зрело в его сердце? Может, оно так и положено жизнью — отрываться, от корней и лететь к новому? Он не мог понять. Но в то же время чувствовал, что оторванность от людей, которые кормили его и поили, от того уголка земли, где впервые собрал для любимой букет полевых цветов, оторванность хотя бы вот от этого застолья — плохое дело. Именно это подспудно сознавал Николай, но поделать с собой уже ничего не мог.

За столом дошло до песен, а кто-то через стол, стараясь заглушить песню, кричал задумавшемуся, погрустневшему Николаю:

— Коля, друг! Слушай отца. Отец правильно говорит. Отец плохому учить не станет. Главное, не отрывайся от своих.

Но песня заглушала его. Тогда он подсел поближе к Николаю, рядышком, и долго еще, по многу раз повторяя одно и то же, твердил, что дерево без корней гибнет, что по земле предков надо ходить с благоговением.

— Ну пошло-поехало, — засмеялся Николай, встал из-за стола и незамеченным вышел во двор.

Звезды сияли на небе удивительным блеском, рядом по-зимнему глухо шумел вековой своей музыкой лес и остроконечными елями пил холодную полумглу неба. Поселок спал в тишине, и редкий лай собак, этот шум леса не тревожили чарующую тишь.

Николай открыл калитку, вышел со двора. Родная улица, по которой будто вчера только бегал на гибком прутике верхом, не особенно взволновала и всколыхнула, встревожил его одинокий огонек в окошке сельской почты.

...Все произошло неожиданно. Увидев его, она сначала растерялась, а в синих глазах непонятно метнулась мгновенная радость. Он заметил.

Сразу же обнял ее и стал целовать...

В это время зашепелявил неожиданно зуммер коммутатора. Резкий его звук взбудоражил загустевший полумрак комнаты. Зина резко уперлась ладонями в грудь Николая, напрягаясь, с силой толкнула его в сторону. Подошла к коммутатору, язычок зуммера все еще беспомощно трепыхался. Она сняла телефонную трубку и замерла. Колька видел, как просияло ее лицо, как она беззвучно зашевелила губами, не в силах произнести слов.

— Здравствуй, — наконец сказала она.

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Одна...

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Жду, конечно...

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Завтра приедешь? Ах, какой ты молодец, Алеша!..

Когда после телефонного разговора Колька вновь попытался подступиться к Зине, она уже знала что делать. Она была сильней Кольки, и только девичья слабость прежде не давала ей сил, она обмякла и подобрела от его неожиданных ласк. А тут взяла его за плечи и почти по-мужски швырнула от себя.

Сначала он ничего не понял. Мягко улыбнулся, шагнул к ней.

— Не подходи ко мне, уходил бы ты лучше...

По ровному, спокойному ее голосу Колька понял, что все дальнейшее бесполезно.

— Ах, напугала! — сказал он и, пошатываемый хмелем, вышел в темный квадрат двери.

Она чуточку привздернула занавеску на окне, но до того темной была ночь, что глаза ее не уловили силуэта уходящего Кольки.

А утром приехал Алексей. Как всегда радостный, улыбающийся, раскрасневшийся на морозце. Для него поездки в дальнюю деревню по воскресным дням стали привычными. Привозил небольшие гостинцы, все радовались неподдельно, и даже угрюмый отчим проникся к нему симпатией. Раскупоривал бутылку «Столичной», на стол выносилась всякая снедь: и глыбистый холодец, и соленый перчик, и самодельная ветчина. Пока варились да побулькивали в большом чугуне пельмени, они дружной семьей успевали выпить по рюмке, закусить всухомятку. Об Алексее знали здесь все: что живет один, есть квартира, небольшая, но зато своя. Единственно, чего не знали здесь о нем, Зина скрывала это от родителей, что он был женат и всего год назад разошелся с прежней женой. Ей было больно думать об этом, щемило сердце.

Как-то вышли на лыжах в лес. Сияло зимнее негреющее солнце. Слепило глаза. Взобравшись на гору, они остановились передохнуть.

— Как здесь прекрасно! — очарованно произнес Алексей.

— Чего же здесь прекрасного-то? — спросила Зина.

— Да все здесь хорошо.

— Ну, а коль хорошо, так приезжай и живи, кто тебе запрещает.

— Я же, Зина, к городу привязан, как лошадь к городьбе, у меня работа хорошая, квартира.

— А здесь что, работы нет, да? — не унималась Зина.

— Есть, для меня она везде найдется. Только привык как-то к своей больнице, к своему коллективу...

— Ко мне, значит, привыкнуть не можешь, да?

— А выйдешь замуж, если приеду?

— Выйду, — спокойно ответила Зина.

— Ну и все на этом, договорились! — засмеялся Алексей. Он обнял ее, и они долго целовались под морозным зимнем солнцем.

Он еще несколько раз приезжал в деревню зимой. Они с Реутом пилили дрова, кололи, морозные звонкие чурбаки легко разлетались надвое. Пока мужики копошились во дворе, Зина с матерью готовили пельмени, сочные, жирные.

Как было все прекрасно!

Пришла весна, но она неожиданно похолодала, подморозила то тепло сердечное, которое горело зимой. Алексей стал приезжать реже.

На березе в палисаднике высыпала мелкая — зелеными монетками — листва. Однажды Зина вышла проводить Алексея. Они стояли около березки, он, обнимая, говорил:

— Отчим у тебя хороший. Добрейший души человек. Столько вынести страданий и остаться человеком — не каждый сможет. Я понимаю его. Это же подвиг.

«Как по-разному они мыслят, Колька говорил другое», — подумалось Зине. И все-таки глубинным чутьем она улавливала, что Алексей стал не таким, каким был прежде. Вот и поцеловать не решился на прощанье, заметил, что у окошка стоит отчим.

— До свидания, цыганочка! — и шагнул к машине. Но и в этой ласке она чувствовала наигранность. В его словах не было прежней искренности. Она сняла с головы голубую косынку, помахала ею вслед уходящей машине. Ни боли, ни грусти в глазах у нее он не увидел. Как трудно понять все вокруг, и себя в том числе. Она долго еще стояла в палисаднике, освещенная ярким весенним солнцем. Алексей уезжал насовсем, она это почему-то чувствовала.

Отчим в открытое окошко добрыми белесыми, глазами наблюдал за ней, мельком проводил взглядом уходящую машину и снова ласково улыбнулся Зине:

— Дочка, — подозвал ее.

— Чего тебе, папа?

— Иди-ка сюда поближе. Вижу все, этого не утаишь никогда и ни от кого. И не надо таить. Собирай-ка ты вещи и поезжай к нему.

— Боюсь я...

— А боишься, так чего парня за нос водишь?

Как сказать ему, как объяснить, что все рушится. Внешне было все спокойно, конечно. И отчим, как слепой котенок в потемках, не мог увидеть того, что смогла разглядеть она. Он не мог услышать сухости слов, различить дребезжащего равнодушия в голосе. Ей хотелось плакать, спрятаться за сарай в огороде и плакать, тихо, без рыданий, слезно. Она себе-то ничего не могла объяснить, не то что отчиму. В жизни никому не грубила, а здесь грубость вырвалась само собой:

— Ты, папа, вообще слепой. И в жизни, наверно, всего один раз был прав, когда в плен сдался...

Она по-бабьи громко заголосила и убежала за сарай. Отчим так ничего и не понял, да этого и невозможно было понять. Только женское сердце может уловить мужскую фальшь в любви.

«К Вере, надо ехать к Вере. Больше не с кем поделиться горем, а поделиться надо с кем-то. Иначе умрешь с тоски». Зина взяла отгул и поехала в город. Веры дома не оказалось, она была в отпуске, уехала в Крым. Что же делать? Почти машинально Зина отыскала в старой записной книжке телефонный номер Асхата. Хотя бы с ним надо встретиться, хоть, может, он успокоит. Набрала номер, и ей тут же ответили. Спросила Асхата, и вежливый старческий голос с деликатностью пообещал Зине:

— Сейчас мы его попросим...

Это был, по всей вероятности, рабочий телефон Асхата, ибо долго никто к телефону не подходил. Она волновалась, корила себя за то, что позвонила. Какое дело до нее Асхату, он уже давным-давно и думать-то не думает о ней, и звать-то забыл как.

Асхат страшно удивился, услышав ее голос. Волнение прошлой осени вернулось к нему. Но он не мог понять, почему. Зина звонила ему, а не Алексею.

— Асхат, дорогой, я очень прошу тебя, приди, если можешь, мне так нужно поговорить с тобой...

Сбрасывая халат, Асхат забежал в кабинет к Алексею. К счастью, тот был один. Особо не задумываясь, Асхат впрямую спросил его, что могло случиться, почему Зина приехала в город, и он, Алексей, не встречает ее. Заметил, как в глазах у Алексея мелькнул защитный огонек.

— Ты понимаешь, Асхат, я сам хотел все объяснить. И тебе объяснить и ей, но, по-видимому, не успел. Она умная девчонка, сама догадалась, я так думаю.

— О чем догадалась?

— Ну не вечно же должна была тянуться ниточка, как ты думаешь?

Асхат понял все, сказал грубо, без околесиц:.

— Я думаю, ты просто мелкая тварь, подлец.

— А разве любовь — подлость? Я любил ее, ты же сам знаешь. Неужели любая любовь должна заканчиваться женитьбой? Это только в книгах да в кино так, а в жизни по-другому, жизнь суровее.

— Тебя же, Алексей, уважают на работе.

— Это к делу не относится... Ты не прав, сердцу не прикажешь...

— Ну тогда знай, не хотел я тебе говорить и признаться, да сам вынудил. Я бы мог любить ее, я как чувствовал, что так произойдет. Ты унизил не только ее, ты кровно обидел меня. Хоть и говорят, что старый друг — лучше новых двух, но, видно, порой, ошибаются. И старые друзья, бывает, предают, как ты. У меня все. Пока!

 

Неподалеку от больницы был парк, а в парке пруд. Он увел ее туда, в тени деревьев присели на скамейку. Но разговор не клеился, Зина ни о чем не говорила, не хотела говорить. И, Асхат ни о чем не расспрашивал.

Она сломила веточку ольхи, стала отгонять ею надоедливую мошкару. У Асхата времени не было, через час-другой у него операция, надо готовиться.

— Ты надолго приехала? — спросил он.

— Да нет, завтра вечером уеду.

— Давай так договоримся, у меня сегодня операция, и я буду очень занят, а завтра встретимся. Хорошо!

— Можно и завтра, — ответила она.

Здесь, в большом городе, среди множества людей, среди разных судеб этой ночью они были все четверо: Колька ничего не знал и ничто не тревожило его; Алексей ворочался, вздыхал, заснул только далеко за полночь; Зина ворошила в памяти горькую сладость прошлого и с тревожной неохотой заглядывала в будущее.

Асхат думал о Зине. Он и раньше переживал, что так нерешителен и застенчив. А сегодня горько жалел об этом. Вот и вчера, когда сидели в парке, первый шаг должен был сделать он, а не сделал. И тогда — шагнул другой и... следы грязи оставил на этой чистоте. А может, нет? Ведь к золоту грязь не липнет? Скорее не грязь, а неверие в чистоту. Он долго не мог уснуть.

На следующий день они встретились там же, в парке, на той же скамейке. Лицо Зины, заметил он, за ночь осунулось, глаза в глубине своей безнадежно топили печаль, тяжесть.

Еще вчера не было, а сегодня заметил Асхат, на ее высокий красивый лоб легла морщинка, будто тонкая осенняя паутинка. Хотелось взять ее двумя пальцами, откинуть подальше или нежно сдуть со лба.

Надо сказать ей о нем, сказать всю правду, иначе она не успокоится, будет думать, что все люди на земле такие же. И он сказал, с болью в сердце, с сознанием, что о посторонних не следует говорить гадко, тем более, что она знает о их дружбе.

— Зина, пойми, он — это не ты и даже не я, грешный. Мы можем упасть, встать и шагать дальше. А этот человек, как я только недавно понял, — жаль что так поздно — идет по жизни гордо, напропалую, вытирая ноги о каждую ступеньку, чтоб не поскользнуться. О половик ли вытирая, о пиджак или о человека — все равно...

Под ногами у них валялась ольховая веточка, которой она вчера отмахивалась от комаров. Он нагнулся, поднял ее. Ветка подсохла уже, свернулись и потемнели листочки. Он разгладил узоры-сеточку, которую продавила она кончиком ногтя на нежной кожице ольховой веточки.

Зина заметила и тихо улыбнулась.

ВЫНУЖДЕННАЯ ПОСАДКА

— Беда — она, как вода: сильного напоит, слабого потопит...

— К чему эта речь?

— Да так, к слову пришлось...

«Где же я подслушал этот разговор? — тяжело думал Володя Прожогин. — Может, и не было его никогда?»

Но сегодня краткая простота и четкая правдивость слов, остро всплывших в памяти, не давали ему покоя. То ли ветер Севера донес их до его сердца, то ли пришли они сами по себе? Но нет, такое само по себе не приходит. Было это, было... Сильного напоит, слабого потопит...

Да это же голос Савелия, он так говорил, вернее, кричал тогда сквозь пургу.

 

Для санитарной авиации нелетной погоды не существует. Метет ли кругом, льет ли дождь как из ведра, а лететь надо. На Севере выручают вездесущие «антоны». В слякотное бездорожье Алдана либо в необъятность снегов колымского раздолья умчит легкокрылый «антон», как называют ласково северяне палочку-выручалочку — старенький, видавший виды, давным-давно снятый с производства двукрылый самолет АНТ-2.

Володя Прожогин вот уже год с небольшим на Севере, несет он исправно свою медицинскую службу в санавиации. По душе ему, молодому да горячему, эти дальние постоянные перелеты. Из конца в конец исколесил он, вернее, облетел, якутские необозримые просторы. Не сразу, со временем почувствовал себя хозяином чьих-то человеческих судеб, доверенных ему как врачу. Парню порой кажется, что единственно на него одного работает целая летная служба санитарной авиации. Безропотно, без лишних слов летчики встречают Володю, готовые в пургу и метель лететь хоть к черту в пекло, они знают: ему виднее что делать. Коль где-то вдалеке теплится чья-то угасающая жизнь, надо спасать ее. И летят...

Вот и сейчас специально для врача заводят испытанный морозом да ветром самолет, и Володя Прожогин, худой и стройный, в овчинном монгольском полушубке, в оленьих якутских унтах, с неизменным своим черным чемоданчиком, пружинит по легкому трапу, поднимаясь в просторный, для него одного уготованный салон.

Поначалу, когда все было внове, его неотступно манили дальние перелеты с неожиданными посадками и непредвиденными ночевками в глухих, доселе не известных местах. Крайний Тикси, алмазный Мирный, колымский поселок Черский, широкая Лена и хладноструий Вилюй — где только не успел побывать он буквально в течение какого-то года с небольшим. По душе ему были и новые встречи с людьми, и эти немыслимые по масштабам расстояния.

Неоглядна и неохватна сторона тысячи озер!

По весне в нынешнем году прилетел он в оленеводческий совхоз к самому берегу Ледовитого океана. Во время небольшого застолья, устроенного в честь его приезда, директор совхоза — молодой коренастый якут. Степан Красильников — спросил его о территории далекой Башкирии, где родился и вырос Володя. Услышав в ответ цифру, определяющую размеры южноуральской республики, директор многозначительно улыбнулся, хитро поблескивая узкой прорезью глаз, заметил:

— Наш совхоз, однако, чуть-чуть побольше будет...

Вот она какая, алмазная и золотая, лососевая и соболиная Северная Якутия! Ласковая она и хорошая, несмотря на холодные до жгучести зимы.

— Лена у нас, как богатая невеста, — смеялся Степан Красильников. — У правого ее плеча — золото, а у левого — алмазы, а поверх головы — соболья шапка.

После обильной еды, после крепкого чая под мерный говор директора совхоза лезли в голову чьи-то безымянные стихи:

Сорок градусов по Цельсию...
В холода якутские
Хорошо б к теплу нацелиться,
В женский шарф укутаться...
Самолет, поскрипывая лыжами и тарахтя мотором, взмыл в глухую вымороженную муть. Взглянув в круглый обледенелый иллюминатор, Володя ничего не увидел, прикрыл глаза, пытаясь заснуть, чтоб скоротать время полета. Недавно сказывали ему о существующей реально, на самом деле болезни, о которой в медицинских книгах читать ему не приходилось, и в институте никто не упоминал о ней. «Заболел Севером...» — так говорят здесь об этой болезни. Еще сказывали, будто бы один инженер ленинградский приехал сюда, чтоб подзаработать деньжат, приехал да задержался лет на десять. А когда уехал обратно, ни с того ни с сего затосковал там, в Ленинграде своем, по снегам Севера, по такому желанному солнышку, по лесам Якутии, по рыбным ее рекам, по камышовым озерам с утиными выводками. Ходил он по музеям, посещал театры и деньги заработанные были. Однако одолела тоска, нахлынула непонятная грусть, плюнул на все, забрал семью и вновь, уже навсегда, вернулся к истокам своей болезни.

Неписаные законы у Севера, у него своя властная сила. Не одолеть ее в дальнем одиночестве, обязательно вернуться надо, чтоб излечиться от непонятной, нераспознанной тоски.

Север, Север...

 

«Антон» резко вздрогнул, повалился на бок и пошел на снижение. «Не может быть того, чтоб долетели», — подумал санврач и поглядел на ручные часы. Время еще не вышло, значит, как всегда — непредвиденная посадка.

Так оно и есть. Самолет тряхнуло с необычной силой, подкинуло вверх, опять стукнуло оземь. И вот, с трудом удерживая равновесие, «Антон» завибрировал всем корпусом, как лошадь кожей, — это лыжи коснулись аэродромного снега. В круглом окошечке, как и прежде, ничего не видно, одна снежная муть. К Володе подошел молоденький парнишка, сопровождающий из Якутска какие-то почтовые грузы, всю дорогу продремавший в хвостовой части.

— Что-то на сей раз быстро прилетели, — недоуменно то ли спросил, то ли просто так, от делать нечего сказал он.

— До места еще пахать да пахать, — ответил Володя. — Какая-то вынужденная посадка, небось.

Вышли умаянные болтанкой летчики из кабины. Ничего не говоря, приоткрыли выходной люк. Из щели в салон самолета метнуло пургой и снегом. Володя тоже высунулся из двери наружу и ахнул. Так свирепо мела метель, выл пронзительный с присвистом неприятный ветер. В молочно-белой кутерьме скрылись летчики, оставив двух пассажиров на борту.

— Ничего себе метет, однако! — недовольно буркнул почтовый служитель. — Засядем теперь здесь наверняка.

— Надолго ли? — сам себе сказал врач.

— До морковкиного заговенья, однако, — поддержал почтарь — Дела! А у меня почта!

— Почта подождать может, — недовольно перебил Володя. — Меня больные ждут, это поважнее...

В самолете, сразу же стало студено. Парнишка, лица которого и не разглядеть было из-за мохнатой собачьей шапки, начал отчаянно подпрыгивать то на одной, то на другой ноге. Торбасы его прихватило морозом, они оледенели и глухо гремели, стукаясь друг о дружку. Вскоре пришли за ними. Без особой радости и Володя и парнишка-почтарь в мохнатой шапке встретили известие о том, что дальше самолет не полетит. До утра придется просидеть здесь, на неведомой, богом забытой земле.

Небольшое деревянное строение так называемого аэровокзала по самую макушку крыши было занесено сугробами. Из невидимых глазом окон сочился еле-еле блеклый свет. И внутри подслеповатой избушки было холодно, неуютно. Тут же толпились, летчики, они о чем-то деловито спорили, по обрывкам фраз Володя догадался, что разговор о том — кому куда идти на ночевку. Вклинился в разговор и маленький почтарь.

— Я никуда, не пойду, мне ни в коем разе нельзя почту на произвол судьбы оставлять.

— О какой еще почте судачишь! — оборвал его высокий, ладно сбитый мужик, по всей видимости, — начальник аэропорта. — Сюда сейчас ни одна беглая собака носа не сунет. Потом учти, у нас дежурный здесь на посту, — указал он кивком головы на незаметного, притулившегося в сторонке человека. Тот, заслышав, что речь о нем, подошел поближе. Лицо его было какое-то блеклое, невидное. Нос пипочкой, невыразительные глазки поблескивали маслянисто из-под белесых бровей. Омраченность и грусть были во всем невзрачном облике дежурного. Он подошел к летчикам, тихо сказал:

— Может, разрешите — врач у меня заночует?

— Зачем? И он с нами пойдет: Мы все одним гамузом, — начал было летчик, но начальник аэропорта извинительно перебил его:

— Поддержать бы надо просьбу его, у Савелия дома ребенок болен.

— Тогда другой коленкор, — согласился пилот.

Когда все ушли в поселок,дежурный по аэропорту, то есть этот самый Савелий, расторопно забегал взад-вперед, бесшумно скользя по льдистому полу огромными не по росту фабричными унтами. Забежал в небольшой закуток, отделенный дощатой перегородкой от общего зала, выключил там свет, еще пошаркал ногами, железным черпаком захватил горку угля, кинул ее в жаркий зев большущей в трещинах, плохо побеленной кирпичной печки. Затем подошел к Володе той же подпрыгивающей походкой, с какой подходил недавно к летчикам, извинительно улыбнулся ему, обнажая крупные желтые зубы.

— Ну что, пойдем тогда ко мне, заночуете, заодно и дочку посмотрите. Неделя уже, как хворает, пластом лежит...

Они вышли из тепла наружу. Снег сухой и колючий поднимался с земли к небу, делал невероятные круги в воздухе, то скручиваясь в кольца, то пронзительно вырываясь из завихрений, образуя огромные столбы. Ветер не столько сильный, сколько порывистый и суровый ударил в лицо. Володя прыгал след в след за Савелием, с трудом угадывая его фигуру в сплошной круговерти снега. Перед самым носом неожиданно вспыхнули тусклые огоньки в окнах. Савелий обернулся, крикнул чуть ли не в самое ухо:

— Дошли!..

В комнатке, куда ввалились с улицы, дымя морозными полушубками, было тепло, тесно, неуютно. Недавно протопленная печь дышала приятным жаром. С кровати поднялась молодая женщина. Увидев рядом с Савелием незнакомого человека, засмущалась. Володя с первого же взгляда отметил какую-то редкостную, затаенную, глубинную красоту молодой женщины. Вот она медлительно, не торопясь, накинула белую скатерку на широкий деревянный стол, занимающий собою всю переднюю часть комнаты. Из-под наброшенного на плечи теплого махрового халата мраморно сверкали ее оголенные руки. Густые светло-пепельные волосы были не прибраны и растекались широко вдоль спины.

Когда сели за стол, женщина посмотрела на Володю тихим, ровным, чрезвычайно потаенно-ласковым взглядом, хотя глаза ее как будто бы ничего особого не выражали.

— Вам разбавить или так выпьете? — спросила она, разливая по кружкам пахучий северный спирт.

— Не треба! — по-мальчишески озорно ответил Володя и ухарски, немного рисуясь, бравируя здоровьем и молодостью, проглотил долю обжигающей жидкости.

Ребенок лет трех лежал тут же в комнате в небольшой самодельной кроватке.

— Уснула только что, — сказала женщина Савелию, услышав, что он привел врача. — Будить жалко...

— Пускай спит. Чать замучалась в жару, — поднялся из-за стола хозяин. — Вы уж тута заночуйте, а я пойду на службу. — Обратился он к Володе. — А как проснется, так и посмотрите ее...

— Хорошо, хорошо, — согласился Прожогин.

— Ты есть-то не будешь, что ли? — спросила женщина мужа.

— Сыт я, а вот гостя угости. Строганинки наскобли, свеженькой да с морозца. Там у них, в Якутске, такой не водится.

Савелий аккуратно, чтоб особо не шуметь, приоткрыл дверь, вышел наружу и вскоре вновь появился на обледенелом пороге с огромной, как березовое полено, рыбиной.

— Я сейчас, быстренько, — сказал он, беря с полки длинный, поблескивающий тусклой синевой нож.

Острым кончиком сунтарской стали[5] он поддел морозную кожицу, и она капроновым чулком вместе с чешуей поползла от хвоста к голове, обнажая бело-розовое заледенелое мясо. Острый нож ловко мелькнул в руке, и поползла, как лучина, морозная строганинка.

— Чир... Рыбаки с Севера летели, подарили... Угощайтесь, — взглянул он на Прожогина. — Маканина вон на столе стоит...

Володя выбрал кусочек покрупнее, срезанный с брюшины чира, обмакнул его в приготовленную маканину, посыпал крупной солью и аппетитно кинул в рот. Строганину он ел не в первый раз, но такой с лютого мороза, свеженькой, отдающей льдистым холодком, тающей во рту приходилось пробовать не часто.

Нарезав тонких лучинистых ломтей мороженого рыбьего мяса, кинув их на железное блюдо из-под самовара, Савелий попрощался и ушел.

Оставшись наедине с хозяйкой, Прожогин вдруг смутился. Рюмка выпитого спирта все еще горячила внутри.

По виду женщина была его ровесницей, может, на год-два помоложе. Мягкий халат, легко накинутый на плечи, порой раскидывался, и под ним вспыхивала белизной ночная рубашка.

— Вам с холоду-то, наверно, лучше на печь постелить? — спросила она, смущенно приподняв на него лучистые ресницы.

— Да, да... — ответил он, тоже непонятно смутившись. — Там теплее...

Пошевелилась в детской самодельной кроватке девочка, во сне пролепетала что-то. Мать всполошилась, щелкнула выключателем. В тесной комнатке стало темным-темно, хоть глаз выколи — ничего не увидеть.

— Вы ложитесь, пожалуйста, — совсем тихо прошептала она. — На печке постелено уже...

Женщина включила ночную лампу с темно-синим абажуром, поставила ее, натянув электрический шнур, на пол рядом с кроватью. Приглушенный ровный свет заполнил нежной синевой небольшое пространство между столом и постелью. Володя, не раздеваясь, забрался на печь, где было тепло и приятно. От сытости, от дневного дальнего перелета с неимоверной болтанкой, от рюмки горячего спирта и вообще ото всей нервной расслабленности на душе стало покойно, беспечно легко, как бывает только в ранней молодости. Печные кирпичи, вобравшие в себя тепло, отдавали его щедро. Володя вытянулся на жестком матраце, закинул ладони обеих рук под затылок. В растянутом теле, как сок в виноградной лозе, разливалось тепло. Блаженная нега приятно обволакивала все существо. Он чувствовал, как из сознания уходят посторонние мысли и все сосредоточивается на белом видении. Пьянящее буйство молодости, нерастраченность сил жгли и захлестывали разум, взрывались неотступным желанием.

Ему вспомнилась и четко увиделась улыбка молодой женщины, ее взгляды, словно украдкой брошенные в его сторону, когда муж прямо из-за стола, отвернувшись, доставал из некрашеной тумбочки бутылку спирта. Было что-то затаенное, казалось ему, во взгляде женщины. И слишком уж не вязалось воедино — грубый, невзрачный мужичишка с желтыми от курева зубами и молодая высокая, голенастая женщина, разрумяненная, пышноволосая.

Белое видение колыхнулось перед глазами. Тихо скрипнула под нею кровать, она повернулась на. другой бок, и легкая белая простыня слетела с ее ног. Тихий свет ночника ровными тонами бесстыдно явил ему это белое прекрасное видение реальной картинной красотою. Невинная розовость линий исходила из каждой складки легкой ночной рубашки, синеватые тени слегка колебались, движимые неслышным дыханием женщины.

«Ужели любит она своего карапета? — мысленно спросил себя Володя. — Не любит, конечно. Потому и пристреливалась жгучими глазами», — ответил неуверенно сам себе. В сознании продолжало нехорошо свербить: «Нет никакой таинственности. Сильная, молодая женщина истомилась в диком безлюдье Севера. Давно опостылел ей этот небритый в больших фабричных унтах мужичишка...»

Нет больше сил, нет сил... Только об одном, только об одном думы его сегодня...

Он осторожно приподнялся на колени, опустил ноги на стоящую подле печи скамейку и по-кошачьи, бесшумно шмыгнул к спящей или претворяющейся, что спит, женщине. Она машинально подвинулась к стене, откинув с обнаженного тела одеяльце. Синий свет лампы, стоящей на полу, еле-еле высветил в полумгле женское тело, прикрытое легкой тканью нижней рубашки.

Он лег рядом. Стучало в груди. От неуемного волнения дрожали пальцы. Она, спящая, положила оголенную руку на его шею, словно обняла. И вдруг, почувствовав что-то неладное, пружинисто резко села в кровати, увидела чужое лицо, ничего не соображая поначалу, стремительно перелетела через голые ноги мужчины, оказалась на полу. Все произошло так молниеносно, быстро, что он не успел сообразить, что к чему, осознал трагичность своего положения только тогда, когда увидел ее, почти голую, сунувшую ноги в большие валенки, набросившую овчинный шубняк поверх тонкой ночной рубашки.

Едуче и зло скрипнула входная дверь. Женщина скрылась в пурге.

 

Володя сначала перепугался, не ожидая такого оборота, потом успокоился: куда ей деваться в такую метель? Все равно обратно вернется. Он залез на лежанку теплой печи, укрылся и стал ждать. Лучше бы уйти самому. Но куда? За дверью холодно пуржило.

В незнакомом ночном поселке вряд ли найти тропу к дому, где остановились летчики.

Прошло немного времени, может, около часа, когда опять скрипнула дверь, впустив в комнату клубы морозного воздуха. Через порог шагнул Савелий, а за ним — она. Синий свет лампы светил снизу, обманчиво рисуя силуэт мужчины высоким, богатырским, Володя вздрогнул от неожиданности. Он и не предполагал такого оборота. Лежа на печи, смутно ожидал ее прихода, думалось, что женщина скорее всего убежала к какой-нибудь соседке скоротать время или договориться с кем-то о ночлеге ее незадачливого квартиранта, чтоб перебрался туда до прихода мужа.

Все оказалось гораздо сложнее. Володя приготовился к худшему, ожидая ругани, а может быть и драки.

Савелий, скрипнув половицей, прошел к столу. Налил из початой бутылки немного спирту, в руки взял нож. Володя с печки краем глаза наблюдал за ним, готовясь к неприятной развязке затянувшегося молчания. Притворился спящим. Наконец Савелий поднял брови в каплях воды от растаявшего снега, прохрипел:

— Слазь, доктор! Хватит в жмурки играть...

Володя наспех натянул штаны, поверх майки накинул кое-как вязаный свитер и слез с печки. Деваться было некуда. Волнение его не унималось, и колени продолжали предательски вздрагивать.

Савелий присел на табуретку. Рукой пригласил Володю к столу. Тот медленно подошел, сел рядом. Хозяин тыльной стороной ладони придвинул к нему стакан со спиртом. Ножом отрезал ломтик соленого сала.

— Выпей, потом поговорим...

Володя не отказался, молча выпил, отставил стакан в сторону, сам продолжал незаметно следить за правой рукой хозяина, в которой поблескивал большой охотничий нож с лезвием из прочной сунтарской стали.

На стене стукали ходики. Женщина продолжала стоять около двери в больших валенках, надетых на босу ногу, и в шубняке на голом теле. Тихо посапывая, спал в кровати ребенок. И только настенные часы и неестественное завывание пурги за окном нарушали устойчивую тишину в этой комнатке.

— Нехорошо так, не по людски! — тихо сказал Савелий и поднялся из-за стола.

Володя, как пришибленный, ссутулился, прилип локтями к столу. Потом стыдливо покосил глазами, извинительно выдавил:

— Ну я пойду, где там наши летчики остановились?

— Да нет, никто вас не гонит, оставайтесь, — мрачно сказал Савелий. — Куда в такую пургу? — И, обернувшись к жене, спокойно добавил: — Ложись, Нюра. Не бойсь. — Он еще раз взглянул на пришибленного от стыда врача, буркнул ему: — Ужо разберемся, поди спать!..

Взвизгнула жалобно дверь, и Савелий ушел. Нюра выключила лампу, стоящую на полу, в темноте скрипнула панцирная пружина.

Володя долго не мог заснуть, хотя нервное потрясение давно прошло и выпитый спирт клонил ко сну. Раскрытые его глаза мрачно глядели в низкий потолок, но в сплошной темени ничего не виделось. Стыдливое, гадливое состояние души комом подкатывало к горлу.

* * *
Мне рассказал эту неприхотливую историю мой земляк. Я не знаю почему, но был крайне встревожен и тронут, казалось бы, совершенно незначительным житейским эпизодом из жизни северного врача.

Как было бы, думаю, покойно на душе у каждого из нас, если б все женщины были такими!

Покойно, но интересно ли?

Очерки

ОРЕНБУРГСКИЙ ТРАКТ

Деревня, где я родился и вырос, позатерялась в вековых урманах Башкирии. Одним краем своим она уютно прилепилась к южным отрогам Уральских гор, другим — весело выбежала в равнинные дали, ближе к Оренбуржью. Но вряд ли я прав, когда говорю, что затерялась в лесах. Нет, в детстве мне, наоборот, казалось, что стоит Юмагузино чуть ли не в самом центре мира, ибо именно сюда несло радио ежедневный поток новостей. Вещала столица Родины — Москва — на всю огромную страну, а нам-то мнилось, будто бы только для нашей деревни говорит столица о жизни Парижа и Стамбула, Лондона и Пекина...

Но не одни провода тягучие да безбрежное небо эфира связывали ее с неведомым Миром Земли.

Мальчишкой мне всегда думалось, что деревня наша стоит на перепутье всех дорог, больших и маленьких, какие есть на белом свете. Будь это не так, разве б увидел я танковую колонну на околице села в далеком 1943 году? Куда и откуда держала она путь, не ведаю. Тогда шла война, и танки, естественно, даже в глубоком тылу неожиданностью не были.

Кроме радио с большим миром связывали нашу деревню еще и дороги. По ним уходили на фронт и возвращались с фронта, по ним же матери и невесты провожали родных своих в дальние края и встречали вернувшихся домой.

На географических картах дороги похожи на тонюсенькие, с волосок толщиной, ниточки. И виснут на этих паутинках крохотные кружочки с названиями деревень и городов, поселков и аулов. Вот, например, написано на карте — Ю м а г у з и н о. Видна рядом малюсенькая темно-синяя точка. Давайте мысленно представим себе скалистые увалы, нехоженые дебри лесов, поляну с буйством цветов да звоном пчел. Как раз у самого края цветастой поляны, впритык к лесу стоит далекий аул Юмагузино. Домов-то здесь не так уж и много, а не оторван он от большой земли, связан с ней путями-дорогами, бегущими во все стороны. Одна из них, пошире, покрыта гравием, укатана зимой и летом. Она идет к райцентру, оттуда бежит уже, асфальтной лентой к городу Мелеузу, где сливается со старинным Оренбургским трактом.

Наш народ не забыл да и не забудет никогда, сколько здесь пролито крови, сколько жизней положено при строительстве дороги. Раньше, в давние времена, тракт соединял Оренбург — центр края — Уфой, тянулся дальше в Сибирь, сливаясь там с другими дорогами. Шли по нему каторжане, тяжко ступали закованные в кандалы политические острожники, несгибаемые революционеры. В Мелеузе все еще стоит дом с толстенными кирпичными стенами, где была прежде пересыльная тюрьма. В те годы тракт, кажется, и существовал-то, пожалуй, для одной цели: перегонять на Север каторжников.

Ныне эта дорога одна из самых оживленных в Башкирии. День и ночь посвистывают шины, да ветер гудит в приоткрытых окнах кабин. Если мысленно предоставить дорогу золоченой ниточкой ожерелья, то этот воображаемый ювелирный предмет будет неоценимо дорог, ибо на ниточке его ярчайшими жемчужинами да бриллиантами сияют названия новых городов, появившихся в советское время. Салават и Кумертау, Мелеуз и Ишимбай, обновленным блеском лучатся старинные города Стерлитамак и Уфа.

Хаживал по Оренбургскому тракту, в самом истоке его, Александр Сергеевич Пушкин, когда приезжал сюда собирать материал о крестьянской войне под водительством Пугачева. Стоял на нем в великой скорби и раздумье кобзарь Тарас Григорьевич Шевченко. Поблизости от него родился вдохновенный певец края — русский писатель Сергей Тимофеевич Аксаков.

Влачили по тракту тяжкую судьбу свою ссыльные поэты, неистовые бунтари, одухотворенные мыслители.

В конце прошлого века писатель Глеб Успенский проехал вдоль всего Оренбургского тракта и, пораженный неописуемой бедностью маленького народа, пророчествовал: «Пропадет башкир, пропадет... непременно пропадет этот самый башкир». Парадоксально звучит сегодня это пророчество, непременно вызывает насмешливую улыбку у этого самого башкира. Не имеющий своей письменности, вместе с Великим Октябрем он обрел ее, и на весь мир прозвучали гордые строки народного поэта Мустая Карима; «Не русский я, но россиянин!»... Не знавший веками веселых песен, захлебнувшийся тоской простых мелодий, вслед за Октябрем он создал первую свою национальную оперу. В тягучих аккордах оркестра и в ярких мелодиях композитора Загира Исмагилова воскрес нетускнеющий образ легендарного Салавата Юлаева, верного сподвижника Емельяна Пугачева. Сбросивший тяжкие полуфеодальные оковы народ опоэтизировал свои национальные танцы, языком ритма рассказал миру о нынешней жизни башкир. Коллектив народного танца, созданный и воспитанный Файзи Гаскаровым, обошел подмостки театров множества стран Европы, Азии, Африки. Слепой, идущий на поводу баев народ этот прозрел как в переносном, так и в прямом смысле. В клинику по восстановлению зрения, которую негласно называют все «глазной клиникой Кудоярова», приезжают со всех концов страны.

Из дальних далей времен идут тропы истории нашей родины. Пять веков назад, а может и намного более того, породнились русский и башкир. Когда вставал враг у священных границ России, их плечи были всегда рядом, их воины шли в одном строю.

Далекая история... Но мы-то, жители солнечной четырежды орденоносной Башкирии, отлично знаем, что настоящая, поистине героическая история ее начиналась с Великого Октября, с того незабвенного документа об образовании Башкирской Автономной Социалистической Республики, подписал который в марте 1919 года Владимир Ильич Ленин.

В Российской федерации Башкирия стала старшей в дружной семье автономных республик. Свободно вздохнув, она обрела новые крылья, и высокому полету ее нет конца.

Оренбургский тракт заканчивается величественной ажурной вязью над полудужием моста через реку Белую. Другая, противоположная сторона моста расходится улицами помолодевшей Уфы. С крутояра, белокаменьем виснувшего над рекой, в начале нынешнего века молодой Владимир Ульянов пристально вглядывался в забельские дали.

В самом центре Уфы, окруженный бетоном и стеклом современных строений, находится Ленинский мемориал. Вот старый небольшой домик с мансардой. Здесь на заре двадцатого века жил Ильич.

Замирает дыхание, когда с благоговением входишь сюда. Так и кажется, что вот-вот скрипнут ступени и выйдет к нам дорогой и любимый вождь. Маленькая комнатка Ленина. Его рабочий стол. Зеленый абажур керосиновой настольной лампы. Чернильница. Раскрытая книга на столе.

Все просто, тихо, уютно...

Отсюда в грозном сорок первом году уходили солдаты на фронт, поклявшись Ильичу беспощадно громить врага. В годы войны сюда часто приходили Георгий Димитров, Долорес Ибаррури, Клемент Готвальд, Морис Торез — члены штаба международного коммунистического движения — Коминтерна, находившегося тогда в Уфе.

Куда бы ни взглянуть, в какой бы аул ни зайти, по какому городу ни проехать — всюду история, ее живое дыхание. Для моего поколения вся история каким-то естественным образом делится на два закономерных периода: это было до революции, а вот это — после нее. Я не веду речи об Оренбургском тракте, хотя он вполне заслуживает не только обычного очерка, но и вдохновенной поэмы. Если, например, взять дореволюционный период, то сколько повидала грустного дорога! Она слышала кандальный звон каторжников и зовущий цокот подков конницы Пугачева. Она видела блеск справедливого гнева в кривых клинках воинства Салавата Юлаева.

Вот вблизи от дороги, на нешумливой речушке Кривля, у самого впадения ее в Белую, стоит деревушка Псянчи. Псян — по-башкирски сено. Видно, славен был аул сенокосными угодьями. И до нынешних дней в зеленых прибельских долинах шумят высокие травы. Но старого названия-то деревни на картах уже нет, называется она — Худайбердино. Здесь родился, здесь прошли детские годы крупнейшего башкирского революционера Шагита Худайбердина, первого председателя БашЦИКа.

Деревня как деревня. Она мало чем отличается от других сел и деревень, раскиданных поблизости. Разве только красивое здание школы привлечет внимание, или бронзовый бюст заставит вас остановиться и подойти поближе.

Это памятник Худайбердину.

Здесь его родина. Кажется, еще не успели позарасти узкие тропинки, по которым когда-то мальчонкой в самотканой заплатанной рубахе бегал Шагит. Кажется, вот этот постаревший скворечник на вековом осокоре поставили в давние времена руки Шагита. Все здесь напоминает о нем, о нашем прославленном большевике.

Мне не раз приходилось встречаться с сестрой Шагита Ахметовича, племянниками, друзьями детства, которые частенько вспоминают о нем.

...Во дворе на березовой плахе сидел широкоплечий высокий старик. Видимо, годы не смогли сломить его крепкого тела. В руках у него топор: старик мастерил для своего колхоза телегу. Это Юмагузин Зигангир Сагитович — школьный товарищ Шагита. Они вместе учились, вместе ночевали у рыбацких костров, ставили верши на тихих плесах Агидели, по весне собирали молодую крапиву и коневник для голодной приправы жиденьких щей.

— С Шагитом мы вместе учились, — вспоминает старик. — Давно это было, еще до германской войны. В школе он был лучшим учеником. Толковый был, куда как смышленый. Наш учитель Хажиахмет Ремеев сразу заметил большие способности Шагита. Стал он давать ему, помню, русские книги. Часто они оставались вдвоем, подолгу о чем-то беседовали промеж себя. Уезжая из аула в Оренбург, учитель Ремеев забрал с собою и Шагита, там устроил его в медресе Хусаинова Ахметбая...

Старик Юмагузин долго после этого не видел Шагита, который зимой учился, а летом зарабатывал себе на пропитание. Многие односельчане до сей поры помнят, как Худайбердин пятнадцатилетним пареньком приезжал в родную деревню.

Стояло жаркое лето. Сохли травы, преждевременно опадала пожелтевшая листва с осокорей и тополей. В аул приехал Шагит. Собрал своих сверстников, и шумной ватагой пошли они рыбачить на Белую. Весело пролетел день. Вечером развели костер. Забулькала в котле наваристая уха. Мальчонкой уехал Шагит из родных мест, но вот перед ребятами сидел уже не мальчик, а крепкий, веселый, с круглым широким лицом юноша. В облике его появилось что-то новое.

Горели сухие ветки березняка. Рядом сидели коренастые загорелые пареньки и, затаив дыхание, внимательно вслушивались в горячие слова Шагита. А говорил он о том, что приближается революция.

— Мы в деревне, — вспоминает сейчас Зигангир Сагитович, — слово это услышали тогда впервые. Из уст Шагита услыхали... Он говорил о том, что в Оренбурге есть какие-то тайные кружки, будто бы революция неизбежна и здесь, в ауле, так что все должны быть готовыми к новым событиям.

— Потом я опять долго не видел его, — продолжает Зигангир Сагитович. — Встретились мы уже, пожалуй, в шестнадцатом году здесь же, у себя в деревне. Я был по ранению демобилизован тогда. Приехал в Псянчино и встретил Шагита. Не ведаю, по какому делу он приезжал сюда, только помню, собрал он несколько человек и сказал, что не нынче завтра в России вспыхнет революция. И правда, она была не за горами...

Большевик Худайбердин вел большую агитацию и разъяснительную работу среди солдат и среди населения Башкирии. Уже после свершения революции он снова приезжал к себе на родину. Подле мечети собирались по такому случаю сходы. Молодой, решительный и упорный Шагит Худайбердин начинал обычно свою речь со слов: «Родные мои!» Рассказывал землякам о советской власти, о задачах текущего дня и о светлом будущем.

Хорошо помнит своего брата Забида Ахметовна. Она вспоминает, как Шагит, выступая перед народом, сказал, что бога нет. Старики пришли потом к матери и упрекнули ее.

— Стыдись, Жамиля, сын у тебя безбожник!

Когда ушли аксакалы, мать обратилась к сыну:

— Что,ты делаешь, улым! Мне стыдно перед народом.

— Ничего, мама, так и должно быть. Мы скоро построим новую жизнь на земле, и тогда все поверят коммунистам, а не богу... Ты не серчай на меня, мама...

Эти слова и этот эпизод рассказала мне Забида Ахметовна, младшая сестра Шагита.

Новая жизнь пришла в колхозную деревню, за нее так рано сгорело сердце Шагита Худайбердина. Но имя башкирского революционера навеки осталось в сердцах и памяти благодарного народа. Улицы и колхозы, пионерские дружины и школы носят его имя.

Если ехать в сторону Уфы, то рядом со столицей Башкирии на том же Оренбургском тракте встретится другая небольшая деревенька дворов так на сорок. Чесноковка — под таким названием вошла она в историю, так именуется до сей поры. Это она стала опорой, штабом, центром для войска Чики Зарубина, графа Чернышева, как сам он именовал себя. Верный пугачевский командир долго стоял здесь, осаждая Уфу. Войти в нее — не вошел, но позднее царёвы прихлебатели привезли его сюда в клети и казнили, согласно высочайшего указа, который гласил слово в слово следующее:

«Яицкому казаку Ивану Чике, он же и Зарубин... За нарушение данной перед всемогущим богом клятвы в верности Ея Императорскому Величеству, за прилепление к бунтовщику и самозванцу ... отсечь голову и воткнуть ея на кол для всенародного зрелища, а труп его сжечь со эшафотом купно. И сию казнь совершить в Уфе, яко главным из тех мест, где все его богомерзские дела производимы были».

(Полное собрание законов Российской империи. Год 1775. 10-го января.)
У истории свои законы. Прошло время, и дела «Ея Императорского Величества» она перечеркнула черной полосой; навеки заклеймив позором. А вот «богомерзские дела» Ивана Зарубина она же, история, возвела к зениту славы. И безвестное его имя увековечила для грядущих поколений.

Непременно Чика Зарубин отлично знал другого героя крестьянской войны Кинзю Арсланова. История, к сожалению, мало что сохранила о нем достоверного.

Наверное потому, что сам он сумел ловко бежать и скрыться. А устное народное творчество башкир в основном отразило образ национального героя Салавата. Кинзя остался в тени не потому, что был менее значимой фигурой. Вряд ли: в окружении Пугачева он числился не ниже, чем Салават. Служил при штабе. В большинстве воззваний к инородцам — башкирам, чувашам, марийцам, татарам — чувствуется его стиль и почерк.

Куда скрылся Кинзя? Где погиб он? Чем занимался после жесточайшего подавления пугачевщины?

История покуда молчит. Сама жизнь именем его назвала один из аулов вблизи Оренбургского тракта.

Давно влекло меня в этот аул, да все времени не выпадало. И вот как-то по весне апрельская дорога увела все-таки туда. Кинзебезово — маленький аул дворов в пятнадцать — двадцать, но в своем роде он уникален — отсюда вышло три Героя Советского Союза.

Так вот она какая — родина трех советских богатырей: Гафиятуллы Арсланова, Салмана Биктимирова, Мурата Кужакова!

Я дышу сейчас тем же воздухом, хожу по той же земле, где некогда ходили они....

Перед отъездом сюда я познакомился с наградными листами Героев. Эти краткие строки стали теперь историческими документами. Написанные второпях между боями, они и сегодня звучат по-настоящему мужественно и сурово. Вот, например, одна из тех реляций:

«Гвардии старший сержант Кужаков во всех боях, действуя со своим отделением в первых рядах наступающих бойцов, проявил себя смелым и бесстрашным воином, в своих наступательных действиях не знал страха перед врагом.

При форсировании Днепра его лодку унесло по течению далеко от места переправы. Попав под сильный автоматный огонь противника, Кужаков все же высадился на правый берег и вступил в бой с превосходящими силами врага. Немцы окружили его отделение и прижали к берегу Днепра. В течение двух часов, отражая натиск автоматчиков, он удерживал захваченный рубеж. К концу подходили боеприпасы, выбыло из строя шесть бойцов. Оставшись один, Кужаков решил пробиться к своим, ведшим бой в километре от него. С криком «ура» бросившись вперед, забросав противника гранатами, вырвался из кольца окружения и присоединился к своему эскадрону».

Мужество, беззаветная любовь к Родине вели Мурата к победе. Даже оставшись один, он продолжал неравную схватку с врагом. И одержал верх!

Не раз и не два отличался в бою другой Герой Советского Союза — гвардии сержант Салман Биктимиров. В сентябре 1943 года, действуя в головной походной заставе со своим отделением, под сильным артиллерийским и минометным огнем противника, Биктимиров первым подтащил к берегу понтонную лодку и высадился на западный берег Днепра. В неравном бою с фашистами он лично уничтожил пятнадцать солдат и офицеров противника, а остальных заставил разбежаться.

В окрестностях аула Кинзебезово говорят, что третий Герой — Гафиятулла Шагимарданович Арсланов — родственную свою линию ведет именно из того рода, откуда вышел Кинзя Арсланов — полковник пугачевской армии.

Ратный путь Гафиятуллы начался во время боев с белофиннами. Еще тогда молодой танкист показал чудеса храбрости на поле брани. Если предки его были лихими наездниками, то он был таким же лихим и бесстрашным танкистом. В феврале 1940 года три советских танка прорвали оборону врага и победно прошли по его тылам, все сокрушая на своем пути. Он стал первым из башкир Героем Советского Союза еще в апреле 1940 года!

Во время Великой Отечественной войны танковый батальон под командованием Гафията Арсланова освобождал Смоленск, Курск, Орел, Харьков. Танки его подразделений одними из первых грозно пророкотали тяжелыми гусеницами по мостовым Будапешта.

Как жаль, что в самом конце войны жизнь героя оборвалась!..

Хорошо помнят в родной деревне Гафията. Есть люди, которые дружили с ним в юности, работали вместе, когда был он учетчиком в колхозной бригаде...

По дороге сюда тогдашний секретарь парткома Мурапталовского совхоза, по виду совсем еще молодой человек, Акрам Таипов рассказал мне, что двое других Героев после войны жили и работали здесь, в родных краях. Один из них — Салман Биктимиров — недавно умер, до конца оставаясь отличным работником в совхозе. Другой же — Мурат Галимович Кужаков — и сейчас живет в своем ауле.

Вместе с парторгом совхоза идем по небольшой улочке, поросшей молодой весенней травкой. Белеют под солнцем шиферные крыши домов, железные покрашены в разные цвета. На улице по первой подсохшей лужайке, как и в любом российском селе, бегает ребятня. Чуть в стороне по бескрайнему вспаханному полю идут тракторы, началось закрытие влаги. Красиво смотреть: пять тракторов друг за другом, будоражат весеннюю даль неумолчным рокотом моторов. Как танки в бою, подумалось мне.

Под просторным небом весны, когда весь воздух вокруг напоен вдосталь запахами просыпающейся, природы, думается легко.

Глушь России... Испокон веков она обувала в сапоги и штиблеты пол-Европы, а сама оставалась лапотной. Благо, липой и, значит, лыком зело богаты леса российские.

У нее были покосившиеся крупные избушки с неверным блеском в тусклых оконцах, а добротный российский корабельный лес шел во все концы света на помогу другим странам и народам.

Она носила самотканый из грубой кудели холст, а где-то парижские модницы одевались, в платья из лучших тканей, сработанных российскими ткачами.

Именно такой глушью была когда-то Башкирия. А уж о деревушках типа Кинзебезово и говорить не приходится.

Теперь не назовешь этот аул глушью. Недалеко — железнодорожная станция, под самым боком — оживленнейший Оренбургский тракт. Здесь находится третья ферма Мурапталовского совхоза. Основная работа в отделении — это хлеб. Хлеборобы живут здесь. Но вдобавок к тому — на ферме пять тысяч овец, триста коров, двести голов молодняка, около ста лошадей...

В ауле у меня было немало интересных встреч. Вот, к примеру, ветеран совхоза Минибай Галиахметович Биктимиров. Его старший брат погиб во время первой мировой войны. Другой — участник Великой Отечественной.

— Да и сам я тоже, однако, не лыком шит, — со стариковской гордостью рассказывает он. — Хорош аркан длинный, а язык короткий. Потому о себе говорить много не буду. В гражданскую войну служил я в красных войсках, в Самаре. В последнюю войну участвовал в освобождении Смоленска, Белгорода. После ранения с полгода пролежал в госпитале. Но в сорок пятом опять был в строю, успел повоевать на Востоке против японцев.

— А Гафията Арсланова вы, бабай, помните? — спрашиваю у него.

— Как же, как же, — еще больше оживляется старик. — Нашего первого Героя тут помнят все. Любят его от мала до велика.

— Наша деревня совсем маленькая, — поддерживает разговор другой старик, — но в гражданскую ушло отсюда в Красную Армию семь человек. Ушли за Чапаевым!..

Когда-то еще в детстве я слышал, что где-то неподалеку от тракта, ближе к Оренбуржью, есть небольшой башкирский аул — родина Кинзи Арсланова, славного сподвижника Емельяна Пугачева. Многие в наших краях утверждают, что имеется в виду Кинзебезово. Спрашиваю об этом стариков, и те в один голос заявляют, что так оно и есть.

— Кинзя-батыр тут бросил свое седло и сказал: здесь будет отныне наш аул, — говорит один из стариков. Гордо говорит, уверенно. Он, конечно, не имеет никаких точных сведений о Кинзе Арсланове, но давняя слава пугачевского сподвижника превратилась в седую легенду, и старики свято верят в нее... хотя родился Кинзя совсем в другом ауле.

Своими Героями, гордится не только старшее поколение, но и молодежь. Я приехал сюда как раз в то время, когда был опубликован Приказ министра обороны СССР об очередном призыве в ряды Вооруженных Сил. Веселая молодежь с легкими рюкзачками за спиной тесно толпилась вокруг грузовой машины, отходящей в районный центр на призывной пункт. Глядя на них, я невольно думал, что служить им будет куда как легче, ибо с самого детства они крепко уверовали и привыкли к тому, что их аул — это аул героев.

Символ России — Волга. Символ Башкирии — голубая Агидель. Через Каму главная река нашего края несет свои вольные воды в великую российскую реку.

Единой дружной семьей живут народы по берегам этих рек.

Если работать — так вместе, плечом к плечу, закатав рукава.

Если петь — так во весь голос, за одним праздничным столом, в одном кругу.

Если идти в бой — так дружно, стремя в стремя со всеми народами-братьями нашей великой страны.

У нас одна Родина, как бывает один родной материнский дом...

 

Разве думал я в далекие послевоенные годы, что этот тракт станет и для меня в некотором роде той взлетной полосой, по которой отправлюсь в дальние странствия по необъятным просторам Родины, а еще пройдут годы, и воздушные дороги уведут меня за тысячи километров от родных краев.

Вдали, за горизонтом Тихого океана, услышу я неумолчную перебранку зенитных батарей над Кореей, когда там шла освободительная война. Многострадальная земля Вьетнама встанет перед взором моим. Увижу я прекрасную Кубу.

У нас в деревне в мальчишеских заварухах был непременный закон: лежачего не бьют. И когда падал наземь сопливый пацаненок, его действительно никто не трогал.

Почему же в мире нет такого закона, чтоб лежачих не били?

На земле не так. Чуть-чуть поослабнут мышцы азиатской, южно-американской или африканской страны, как тут же налетит тьма-тьмущая да с потемками орава из Штатов, налетит прожорливым вороньем, чтоб окончательно добить, совсем высосать остаточную кровь лежащей на спине и так уж вконец разоренной страны.

Лежачих, оказывается, бьют, да еще как бьют!

Это наша страна, а вместе с ней и наша Башкирия, подчиняясь великому закону интернационализма, протягивает мужественную руку народам, пытающимся разорвать цепи подневольного рабства или тем странам, Которые сумели вслед за нами встать на новую дорогу.

КУБИНСКИЕ ЗАМЕТКИ

В розовом далеке, в недавней моей молодости, когда в горах Сьерра Маэстра лихие бородачи Фиделя с охотничьими ружьями да незаменимым мачете в руках сражались за свободу своей родины, я, как и многие мои сверстники, мечтал записаться добровольцем в отряды борцов. Куба — это красивое слово, как раскат весеннего грома, — не сходило со страниц советских газет. Мы зорко следили за происходившими событиями, всем сердцем желая победы далеким побратимам по идейной борьбе. Мы все с любовью и вдохновением произносили звучное слово — Куба. Произносили в студенческих аудиториях, на митингах, в разговоре с друзьями и даже с любимыми.

Вдалеке, за морями-океанами, как алая родинка на щеке атлантических вод, находилась страна, овеянная легендами и героическими делами ее славных сынов, которые пулеметными очередями дописывали последнюю, страницу летописи вековой борьбы за свободу.

Что мы знали об этой стране?

Немного знали ее историю, но никогда я, например, не мог подумать о том, что, несмотря на огромную отдаленность и разницу, прошлое Кубы так сильно похоже на прошлое России. Если Россия искала дорогу к свету, чтоб полной грудью вдохнуть глоток радости, то и у Кубы были свои пути к свободе. Извечная борьба за самостоятельность: сначала — с испанскими конкистадорами, позднее — с обнаглевшими янки. Были и у Кубы свои борцы, характерами схожие со Стенькой Разиным и Емельяном Пугачевым. У нее были и есть свои революционеры, равняющиеся на наших большевиков.

Что мы знали о Кубе?

Знали, что это страна сахарного тростника, что сахара там так же много, как белого песка на пляжах Варадеро.

Но другого, главного, мы не знали...

Моя родина кажется сахарной,
Но сколько горечи в ней!
Эти слова замечательного кубинского поэта Николаса Гильена я помню чуть ли не со школьной скамьи. В них, этих словах, написанных еще задолго до победы революции, мне ярко рисовался тогда образ зеленого острова в зарослях сахарного тростника.

Только сейчас, после победы кубинской революции, когда остались за плечами борцов казармы Мондако, легендарный переход утлой «Гранмы» от берегов Мексики, горячие бои на Плайя Хирон, я узнал глубинную суть горестных строк поэта.

Куба — страна сахара. Тростник — ее национальное богатство. А ведь до победы не каждый кубинец мог вволю отведать своего собственного, доморощенного, так сказать, сахара. Трудовой люд, истекая потом, рубил тростник. Бескрайние моря его простирались зеленым разливом повсюду. И не понять было, где кончается море и где оно сливается с такими же зелеными разливами сахарного тростника. Кровью и потом доставался он кубинцам. Срубленный, спрессованный в полуфабрикат, его тут же отправляли в Штаты: там перерабатывали на своих заводах этот сладкий сочный стебель в не менее сладкий сахар и готовую продукцию вновь отгружали на остров, где продавался он уже в десять-пятнадцать раз дороже.

Вот так обворовывали Кубу среди бела дня. Ее дети рубили тростник, а сахаром наслаждались другие.

Моя родина кажется сахарной,
Но сколько горечи в ней...
Сейчас на Кубе собственные заводы по переработке тростника. Их много и все они принадлежат народу.

Что мы знали о Кубе?

Все курящее население земли, если и не курило, то хотя бы знало о лучших в мире гаванских сигарах.

Черчилль с толстой сигарой в зубах стал настоящим символом процветающего буржуа.

Зеленые листья табака вскормлены красной, вулканического происхождения землей. Но не от пролитой ли крови народной стала такой красной по цвету кубинская земля?! Омыты листья табачные тропическими ливнями. Но не больше ли омыты они горькой крестьянской слезой и потом? Они впитали в себя горячее солнце и влажный воздух океана.

Цвет самого лучшего табака на Кубе — черный. И сигары из него получались какими-то черными. Но как же можно белому человеку в Америке курить черные сигары! Нельзя, конечно.

Целый отряд ученых биологов и ботаников долго бился над ужасно сложной и, наверное, смешной в глазах мира проблемой, как бы обесцветить и обелить этот самый черный табак, чтоб не зазорно было курить сигары белому человеку. И они добились своего: листья табака стали срывать раньше положенного срока и посветлел лучший в мире «черный» табак.

Вот до каких расовых курьезов доходили американцы! Как же здесь говорить о каком-то равенстве людей с черной кожей.

Над Гаваной была ночь, черная, как листья лучшего табака. Наш лайнер, великолепный ИЛ-62, совершив девятичасовой бросок с берегов северной Африки через океан, приземлился в гаванском аэропорту. Брезжил слабый рассвет. Прекрасная Гавана огромной белокрылой чайкой парила вдоль побережья. Ее легкие многоэтажные дома, как светлые утесы, возвышались над черепицей особняков, над причудливыми скверами, парками и морем, а крылья пальм, как крылья сказочных птиц, недвижно провисали на оголенных — без веток и листьев — стволах.

Я увидел Кубу. Для меня было все внове. Даже воздух был странно непохожим на наш, российский, насыщенный кислородом воздух.

Подлетая к берегам Острова свободы, стюардесса сообщила, что температура в Гаване плюс 23 градуса. А было раннее-раннее утро. Значит днем станет еще жарче. Но главное даже не в самой жаре, а в том, что воздух здесь слишком влажен. Сойдя с трапа, я в первое же мгновение почувствовал своеобразный непонятный для меня запах. Все вокруг было напоено до предела чем-то ароматическим. Потому и трудно переносится эта жара, что воздух здесь перенасыщен прямо-таки горячей влагой.

Мне тут же вспоминаются наши ребята, которым по нескольку месяцев, а то и лет кряду приходится работать на Кубе. Из Башкирии, знаю я, приезжают сюда не только туристы, но и группы специалистов, помогающих братской стране поднимать народное хозяйство. От них мне еще в Уфе стало известно о тех предприятиях и стройках Кубы, куда была приложена рука башкирских специалистов. Особенно значителен поток нефтяников. В первые же годы победы революции по соглашению с новым революционным правительством сюда приехали сначала советские геологоразведчики, затем — буровики. А когда нефть была найдена, стали завязываться тесные контакты наших нефтедобытчиков и ученых.

Перед отъездом на Кубу я зашел в геологический отдел объединения «Башнефть». Мне хотелось узнать, кто сейчас из наших башкирских нефтяников работает вдали от дома, а конкретнее — на Кубе. Мне дали фамилии и даже конкретные координаты их местонахождения.

Так что, сходя с трапа самолета в гаванском аэропорту, я уже знал, что башкирскую группу специалистов-нефтяников возглавляет здесь мой земляк уфимец, заведующий отделом экономики Башкирского государственного научно-исследовательского и проектного института нефтяной промышленности Станислав Александрович Пономарев. Только из этого одного института в общесоюзную группу нефтяников входят двадцать три специалиста.

Живу в отеле. «Дювиль» невдалеке от старой Гаваны и всего в нескольких шагах от берега моря. Каждое утро, чуть только успею выйти на набережную, тут же вижу, летит ко мне кучерявый, с горящими, что уголья, глазами мальчонка лет пяти — шести.

— Советико! Советико! — кричит радостно он. Сияющие глаза его так и играют.

И память прошлого шевельнулась в моем сердце. Смотрю на мальчугана и вижу опять: не такой ли мальчик бежал босоного по колючей стерне далекого колхозного поля? Бежал голодный и оборванный, но глаза его, открытые миру, горели так же, как у этого малыша, бегущего ко мне. Я вспомнил себя тех далеких военных лет; идущего с длинным кнутом через плечо за колхозным стадом — девятилетнийпастух!

Отцы наши, ушедшие воевать за Родину, ни на мгновенье не усомнились в нас — сумеем ли принять судьбу Отчизны, тяжесть ее тыловую на свои худенькие плечи. Мы тоже особенно не задумывались, мы просто несли свою судьбу и помогали Родине в ее трудную годину.

Гремела война. Мы мучались и страдали! А политика, выходит, одна; жить в дружбе на земле.

Тем ли юмагузинским пареньком выхожу я сегодня на набережную из отеля «Дювиль»? По-прежнему ли остро задумываюсь я о судьбах пастухов и каменщиков? И зачем влечет меня в дальние страны, так не похожие на мою Башкирию? Зачем я еду — сразу и не ответишь. Кому-то может показаться, что лечу я по верхам жизни. Но сам-то я давно заметил, что не Париж и Лондон манят меня вдаль. Нет, смолоду звали меня страны, где истерзанный народ, почувствовав, что стоит на краю гибели по причине ненасытных своих властителей, берет в руки оружие и, не щадя себя, рвется к свету.

— Советико! Советико! — звенит рядом со мною колокольчик черноглазого мальчугана. Он хватает меня за руку, тянет к морю.

Какая страдальческая гримаса появилась на моем лице, когда гид — молоденькая кубинка Мария-Елена предупредила:

— А купаться у набережной категорически запрещено: опасно, акулы. В отеле на шестом этаже есть бассейн, там и купайтесь...

Конечно, бассейн рядом с дверью гостиничного номера — хорошо, но каждому понятно, что море-то лучше, море — не бассейн.

Вот, оказывается, еще чего не знал я о Кубе, даже как-то не задумывался об этом. Кубу со всех сторон омывают ласковые воды океана. Но, как ни чудно, до победы революции кубинцы плавать не умели. Все потому, что купаться, как и сейчас, разрешалось только на пляжах, их здесь множество. А все пляжи были платными. У бедного человека денег не было для такого баловства, как купание. К тому же и времени у него нет для этого. Странно, жили у самого синего моря, а плавать не умели.

Сейчас плаванью и вообще физической культуре, спорту уделяется огромное внимание. На спортивных соревнованиях стран Латинской Америки кубинцы непременно занимают призовые места, а по некоторым видам выходят в мировые рекордсмены. О плавании и говорить не приходится. Здесь это самый массовый вид спорта. Открыты тысячи школ плавания и обычного, и подводного.

В школах плавания здесь лозунг: научился сам — научи другого.

Такая же постановка вопроса и в школьном обучении. После победы революции вся Куба села за парты, за учебники. Стране надо было быстрейшими темпами ликвидировать почти сплошную неграмотность!. Сам Фидель Кастро предложил интересный метод обучения: коль не хватает квалифицированных преподавателей, то надо обучать друг друга. Старшеклассники стали преподавать в младших классах. Студенты институтов и университетов, совмещая учебу, стали вести уроки в старших классах школ. Так на первое время была решена проблема нехватки учителей.

В Гаване лучшие особняки, великолепные виллы, прикрытые от солнца широкими листьями пальм, принадлежали в недавнем прошлом богачам. В первые же дни после победы эти маленькие дворцы, каждый с собственной архитектурой, были переданы народу. Сейчас в них размещены школы, детские сады, ясли.

Все это — народное, все это — бесплатное. И школы, и детсады, и ясли.

На второй же день по приезде в Гавану мы посетили музей замечательного американского писателя Эрнеста Хемингуэя. Об этом музее в советской печати много написано, и я вряд ли смогу сказать что-либо новое. Меня, как писателя, естественно волновало все и я интересовался всем. Сразу же по возвращении в гостиницу я подробно записал в свою тетрадь некоторые детали посещения небольшого имения Хемингуэя, его кубинской «Ясной Поляны».

«8 сентября 1975 года. Над Гаваной сильнейшая гроза. Ливень льет такой, что еле-еле вижу из окна отеля, как по набережной идут автомашины и фары у них горят по-ночному. Недавно вернулись из поездки. Посетили музей Эрнеста Хемингуэя, его усадьбу, где он прожил, то уезжая, то возвращаясь вновь, почти двадцать лет.

Куба — любовь и радость Хемингуэя. Здесь он отдыхал душой и телом. Здесь он много работал в тиши своей виллы, расположенной на высоком холме, откуда видна широкая и прекрасная панорама Гаваны. Встречает нас гид музея — молодая худенькая девушка, похожая чертами лица на русскую. Ее зовут Араселис Фериа. Предупреждает, что внутри музея фотографировать нежелательно. Рассказывает об этой вилле, некогда принадлежавшей какому-то французу.

В 1939 году Эрнест побывал здесь впервые. Ему очень понравился дом. А мне кажется, что не так дом, как его окрестности. Возвышенное место утопает в зелени пальм, всевозможных деревьев и маленьких, и больших. Молниями мелькают небольшие ящерки. Здесь меньше влажной духоты. Легче работалось, верно, и отдыхалось легче. Хемингуэй сначала арендовал этот дом и прожил здесь год. Для его непоседливого характера, для сердца, требующего новых дорог, прожить целый год на одном месте — дело редкостное. Он прожил. А в 1940 году купил этот дом у француза. Ежегодно стал жить здесь по шесть месяцев кряду, потом уезжал в свои бесконечные путешествия, странствия. Эрнест любил этот дом, заботливо выращивал деревья, сажал цветы и работал над книгами. Любили этот дом и друзья Хемингуэя. А друзей у него было во всех краях света полным-полно, от простого рыбака-негра до Пабло Пикассо.

Писатель прожил здесь с женой Мери Уелш до 1960 года, когда по настоянию врачей ему пришлось покинуть Кубу и уехать в Штаты. После смерти великого писателя жена его, приехав специально на Кубу, подарила дом народу, который был так любим ее мужем.

И вот сейчас здесь музей. Любовь Эрнеста к кубинцам оплачена ими сполна, они трепетно и до щепетильности бережно заботятся о музее, горды тем, что многие годы жизни Хемингуэя связаны теснейшим образом с их страной. К тому же Эрнест был всегда дружен с Фиделем Кастро. Историки и литературоведы еще расшифруют для мира страницы их задушевной дружбы: великого революционера и великого писателя. Нещадно палит солнце. Даже через широченные веера пальмовых веток просачивается влажная жара, потоком заливает все окрест. Вдруг пошел мелкий дождичек, при солнце. «Слепой дождь» — как говорят у нас. Араселис тут же стала торопливо закрывать окна дома, чтоб ненароком дождевые капли не залетели за подоконник. Я смотрел на виллу, на экспонаты и мне казалось, что все это уже где-то видел, обо всем этом где-то и когда-то слышал.

Отсюда Эрнест во время второй мировой войны выплывал на своей рыбацкой шхуне в открытое море, выслеживал бороздящие вокруг Кубы подводные лодки фашистов и по рации передавал на землю координаты. Не одну немецкую лодку потопили таким образом. Хемингуэй гордился этим, позднее часто говорил, что так он участвовал в разгроме врага человечества — фашизма, который ненавидел всей душой.

В доме несколько комнат. Зал, где он принимал гостей. Около маленького столика два кресла, обтянутых цветным материалом. На столике — множество бутылок из-под вина и воды. Здесь он любил вести беседы с друзьями. В зале, как и во всем доме, множество сувениров. Среди них блеснул знакомый силуэт — изображение советского спутника земли. Гид поясняет, что его подарил Хемингуэю во время своего пребывания здесь Анастас Иванович Микоян.

На стенах несколько картин, изображающих корриду. Их подарил Эрнесту его друг, испанский художник Роберто Доминго. Три вазы керамические, маленькие, напоминающие весьма наши глиняные кувшинчики. Их писатель привез из Перу.

Хемингуэй любил музыку. В фонотеке, стоящей в зале, три отделения с любимыми пластинками, в том числе и советские мелодии.

Небольшая уютная спальня. Широкая кровать. Рядом, вплотную к стене — длинная полка, на ней пишущая портативная машинка. На кровати разбросаны журналы, книги. На стене два портрета сыновей. Комната эта не совсем спальня, хотя и стоит здесь кровать. Это его рабочий кабинет, где он проводил большую часть своего времени. Писал он стоя, печатал сразу на машинке. И все рядом, все под рукой, чтоб не терять ни минуты рабочего времени.

Хемингуэй был страстным охотником и рыболовом. Любил путешествовать, хотел увидеть землю собственными глазами, дотронуться до ветки экзотического дерева, босиком пройтись по раскаленному песку Сахары. В доме есть специальная комната, где хранятся сувениры с разных концов земного шара, здесь же, как и в других комнатах, его личные трофеи бесконечных охот в Африке, на Кубе, в Южной Америке, Европе.

В столовой вокруг обеденного стола стоят три жестких кресла. Он здесь обедал вместе с женой, а третье кресло и третий прибор стояли всегда готовыми на случай нежданного гостя.

Одна из самых больших комнат оборудована под библиотеку. В ней множество книг, и среди них — один из самых любимых его писателей — Лев Толстой. Оригинальная картина работы Пабло Пикассо. Великий художник изобразил на полотне любимое зрелище Хемингуэя — корриду — и подарил картину своему другу.

Во всех комнатах, на столах, на полках, на стенах висят и лежат ножи и кинжалы, ружья и карабины, головы буйволов и горных козлов, словно все четыре стороны света сошлись в этих комнатах и залах.

Когда-нибудь американский народ скажет свое благодарное слово кубинцам за то, что они так любовно и бережно сохранили усадьбу писателя для потомков, и не только сохранили, а превратили ее в один из замечательных музеев.

А пока Куба хорошо помнит всю горькую правду прошлых лет, помнит, как угнетала ее Америка, рассказывает своим детям о беспощадной эксплуатации их родины американцами. Соединенные Штаты за полувековое свое пребывание на Кубе разорили ее намного больше и нещаднее, чем испанцы за несколько веков колонизации. Отсюда, наверное, вытекает естественное то отношение к американцам, какое существует сейчас. Не лестное это отношение. Кубинцы от малых детей до стариков с полной откровенностью выражают свою антипатию к бывшим своим эксплуататорам.

В связи с этим, чуточку забегая вперед, хочу рассказать об одном эпизоде.

После недельного пребывания в Гаване мы отдыхали на берегу моря, в нескольких километрах от небольшого курортного городка Варадеро. Как-то вечером мы с Анатолием Черновым, молодым парнем, оператором Салаватского нефтехимического комбината, уехали с побережья в город. Стоял великолепный вечер, мы прогулялись по парку, зашли в бар, выпили по ледяному коктейлю и, когда совсем уже стемнело, вышли на центральную улицу, стали ловить такси. Толя — два пальца в рот и свистнул, я, по обыкновению, выкрикивая: «Такси!», тянул руку кверху. Вдруг к нам подошли пятеро ребят: двое негров и трое белых. Что-то они слишком недружелюбно завели с нами разговор, их довольно агрессивное поведение мы никак не могли понять, ибо повсюду на Кубе к советским людям, особенное, теплое, дружеское отношение. Где бы мы ни были, где б ни находились, всюду чувствовали эту теплоту. А здесь — такой контраст.

Пятеро не знали по-русски, а мы — по-испански. Они, подступили к нам, и я увидел во взглядах их жестокую холодность. Кто же они такие? Обиженные революцией? Значит, враги?

Что же делать? Дать достойный отпор? И я с некоторым гневом в голосе, в то же время решительно и гордо произнес: йе — советико (я — советский). Парни в нерешительности сникли, извинились перед нами и тут же пошли восвояси. Когда отошли от нас за полквартала, двое вернулись, подошли снова к нам, и один из них попытался объясниться по-русски:

— Так такси нет! — он показал, что свистеть и кричать, вызывая такси, не в обычае кубинцев. — Так янки такси зовут...

Мы с Толей рассмеялись обрадованно. Оказывается, нас приняли за американцев, это они так такси вызывают. Парни добродушно обняли нас, вновь попросили извинения.

Но мы поняли, извиняться-то было не за что. Все закономерно, все правильно...

В Гаване мы посетили две фабрики — обувную и табачную. Табачная промышленность на Кубе славится прежде всего своими замечательными сигарами. В стране сейчас более 120 табачных фабрик. Мы побывали на одной из них, расположенной в самом центре Гаваны.

Фабрика как фабрика. Нас встречает рабочий, он же является председателем комитета кубино-советской дружбы Умберто Сайес. Веселый негр, широкая его улыбка ни на минуту не сходила с лица, в глазах постоянный веселый блеск. Так с шутками да прибаутками водил он нас по цехам фабрики:

— Это наша передовая рабочая Элоиза Гарсия. И вечно она прячется от меня, — улыбается Умберто. — Ей доставляет удовольствие, чтоб я искал ее постоянно...

Элоиза смеется. Она и думать-то. не думала прятаться от Умберто. Ей не до этого: в цехе двадцать машин, одну из них обслуживает она. Станок этот за одну минуту делает девять сигар.

На фабрике есть цеха, где скручивают сигары вручную, Умберто Сайес ведет нас в один из таких цехов. За столом сидит молодая красивая женщина. Умберто знакомит нас: ее зовут Далида Друет. Она что-то говорит по-испански, а пальцы так и мелькают у меня перед глазами, они словно бы легко летят по клавишам рояля, извлекая нежные шелестящие звуки табачной листвы. Вот она подхватывает полусырой лист, полукруглой острой пластинкой срезает его шероховатые края, элегантно и артистически сворачивает сигару и протягивает ее мне.

Умберто улыбается:

— Вы определенно понравились ей. Это весьма роскошный подарок, потому что вся продукция Далиды, как лучшая, идет на экспорт.

— А сколько, интересно, можно вручную сделать?

— За рабочий день не более 90 сигар.

Тонкие изящные пальцы женщины сильно прижимают к дощатой подставке край табачного листа и затем скручивают медленно, без лишних ненужных движений аккуратную сигару. Умберто Сайес объясняет, что нежные женские пальцы лучше, чем мужские, приспособлены к скручиванию табачных листьев. Сигары, сделанные ими, — это уже без шутки сказано, — лучше тех, которые делаются мужчинами.

Куба по производству сигар занимает одно из ведущих мест в мире. Только одна эта фабрика выпускает 135 марок сигар, экспортирует их в 40 стран земного шара, а половину всей продукции закупает Советский Союз.

Здесь же, в цехе, состоялся митинг кубино-советской дружбы. Секретарь партийной организации фабрики, работающий в этом цехе, Томас Мидьярес открыл митинг.

— Мы глубоко признательны советскому народу, — сказал он, — за ту помощь, какую оказывает он Кубе. Мы шли и будем идти всегда по пути, указанному Лениным. Вот с этого места, где я сейчас стою, — продолжал он, — в первые годы победы революции выступал наш рабочий, участник борьбы за победу Мигель Фернандес. Он вдохновенно рассказывал рабочим о великих целях и задачах победившей революции. Но вдруг раздался пистолетный выстрел и Мигель упал. Он был застрелен врагами. Эта фабрика теперь носит его имя — Мигеля Фернандеса Рой.

Другое предприятие, которое мы посетили в Гаване, была обувная фабрика имени Конрада Пиньяса Диаса. Нас встретили и сопровождали по всем цехам фабрики секретарь партийной организации Олимпио Гаскон, директор фабрики компаньеро Новас и секретарь Союза молодых коммунистов Хесус Торес. Предприятие было основано в 1945 году. На фабрике работают 685 человек. На Кубе это одна из самых крупных фабрик, в год выпускается здесь более трех миллионов пар всевозможной обуви: тапочки, детские ботиночки, кеды, полукеды. Фабрика старая, потому и оборудование устаревшее. Рабочим приходится прилагать довольно много усилий, чтобы выполнить план. Все ждут сейчас начала новой пятилетки, когда фабрика будет коренным образом реконструирована. Появятся новые высокопроизводительные станки, новые поточные линии. Поставит оборудование фабрике, смонтирует его и обучит кубинских рабочих обслуживать новую технику ленинградский «Треугольник».

Наше пребывание на Кубе совпало со всенародной подготовкой ко дню открытия I съезда коммунистической партии. Где бы ни находились, кого бы ни встречали, повсюду шел оживленный разговор о «Проекте программной платформы Коммунистической партии Кубы».

На сталелитейном заводе в Гаване заканчивалась традиционная плавка дружбы, в которой участвовали советские специалисты. Для работы в школах и институтах прибыли выпускники Московского государственного университета. Сдана в эксплуатацию новая электростанция, где советские специалисты терпеливо обучают кубинцев. Развивается никелевая промышленность, построен цементный завод. Советские нефтяники, вопреки всяческим прогнозам, что на Кубе нет и не будет собственной нефти, нашли ее. Вдоль побережья моря, в провинции Матансес, мерно помахивают своими стальными крыльями наши советские качалки.

На лимонных плантациях рокочут челябинские тракторы.

По улицам Гаваны бегут тольяттинские «Жигули».

Каждого советского человека охватывает здесь невыразимая гордость за нашу Родину, за справедливейшую ее политику, за ту искреннюю помощь и поддержку, какую оказывает Советский Союз своим друзьям.

Потому-то в основном партийном документе, представленном на рассмотрение и утверждение делегатов I съезда компартии, особо указывается на провал всех агрессивных акций империализма против революционной Кубы, что «стало возможным благодаря единству и революционной решимости кубинского народа и международной солидарности народов мира, социалистических стран, особенно Советского Союза, оказавшего экономическое, политическое, военное и техническое содействие Кубе».

После недельного пребывания здесь мы попрощались с отелем «Дювиль», с набережной, с глубокой гаванской бухтой, где в это время стоял советский транспорт «Инесса Арманд», а рядом с ним — учебное судно морских офицеров «Героический Вьетнам», попрощались с саркофагом Колумба, с домиком, где родился, как его называют здесь, апостол кубинской революции Хосе Марти, с невидным баром на тихой улочке, где много-много часов провел Эрнест Хемингуэй в кругу рыбаков и грузчиков.

В жаркий полдень мы выехали из Гаваны. Причудливый пейзаж мелькал за стеклами автобуса, стремительно бегущего по ленте асфальтовой дороги. С одной стороны — зелень плантаций, полей и лесов, с другой — лазурное море.

Через два часа лента дороги вплелась в улицы Матансеса — второго после Гаваны города по значению и величине. Его с любовью называют «Кубинскими Афинами»: отсюда вышло большинство ведущих писателей, артистов и художников страны. Матансес — колыбель испанских мореходов, приводящих сюда корабли. Здесь они отдыхали от многодневных морских переходов, запасались пресной водой и провизией. Частенько наведывались в бухту голландские и французские корсары — вольные рыцари морей. Крепость несколько раз сжигалась ими, а затем на развалинах ее вновь появлялись заградительные стены, домики, причалы.

Бухта всегда тихая. Как бы ни бесновались вдали океанские волны, здесь постоянный штиль. Поверхность воды спокойная и ровная, как зеркало. Горожане ласково называют бухту «Спящей красавицей».

Километрах в ста от Гаваны, если ехать вдоль побережья, нельзя не заметить в причудливых картинах незнакомого пейзажа удивительно знакомую и близкую сердцу деталь. Всего одну деталь, крошечную, казалось бы, но она оживляет этот пейзаж, делает его роднее и ближе. Деталь эта — нефтяная качалка. Окрестные картины как-то преображаются, становятся понятнее и ближе, особенно для нас, коренных жителей Башкирии, где эти качалки встречаются на каждом шагу.

Вот она стоит метрах в двадцати от моря на вулканических камнях, похожих на губку, изрезанную пустотами, стоит, низко отдавая поклоны каждой пальме, каждому прохожему.

Я увидел ее и растрогался. Будто бы нечаянная белая березка — символ России — вдруг ненароком оказалась в тропических широтах. Качалка — одна из ярких примет моей родины — стояла на берегу моря, за нею виднелась вторая, третья и так вдоль всего побережья.

Мне, право, так хотелось здесь, вдали от родины, встретить своих земляков. На дальних берегах, вдалеке от дома слово «земляк» приобретает более широкий смысл. Если бы встретился мне якут с самой северной точки Советского Союза, я бы назвал его непременно земляком. Если бы повстречался украинец из Киева, из Львова ли, все равно бы и его назвал земляком. И москвич, и тюменец, и ленинградец — все становятся земляками.

Через песок, босиком по которому невозможно шагать — такой он горячий, — через ленту асфальтной дороги перехожу я на другой берег узенького перешейка, где работает буровая вышка, а подле нее стоят такие знакомые для моих глаз голубенькие вагончики. Вокруг буровой на траве, на лужицах, на земле поблескивали черные, с синевой, пятнышки нефти. «Значит и здесь нашли...» — сразу же подумалось мне. Значит и сюда, к далеким пескам Варадеро, дотянулась рука наших нефтяников, чтоб помочь друзьям, насытить моторы их машин горючим топливом, не привозным, а собственным.

Американские геологи и разведчики, пройдя из конца в конец эту землю, доказывали кубинцам и всему миру, что нет нефти в её чреве, что вековать ей без собственного горючего.

А вот и нет! Коли уж башкирский нефтяник взялся за дело, то быть по-нашему. За плечами у него огромный опыт и бурить где попало он не будет. Сколько доказывали ему, что нет нефти под Ишимбаем. А он, настырный, уверовав в прозорливость академика Губкина, взял и доказал обратное, открыв в 1932 году знаменитое «Второе Баку». А в грозном сорок четвертом, прорвав километровые тверди, добрался до девонской нефти на склонах горы Нарыштау. Он же помог найти нефтяные залежи в Эфиопии и Индии, и вот теперь здесь, на Кубе.

Мне очень хотелось встретить земляков на этой буровой, но встретили меня смуглые, загорелые под тропическим солнцем кубинские рабочие. Один из них, высокий, худой, представился по-русски:

— Меня зовут — Рауль. Я здесь — техник.

Он четко выговаривал каждое слово, чтоб не сбиться, чтоб правильно произнести фразу.

Мы вошли в вагончик, где меньше палило и было не так ужасающе жарко. Я объяснил Раулю цель моего визита.

— Есть ли здесь советские нефтяники? — спросил я.

— Есть, есть, только сейчас они в поле.

Он прямо так и произнес этот термин «в поле». И показалось мне, что я у себя дома, где-то под Нефтекамском или Ишимбаем, ибо так знакомо и тепло прозвучало это слово «в поле».

На Кубу нефть до сих пор завозится из-за границы, в основном из Советского Союза. Но недавно советские нефтяники обнаружили здесь собственную нефть. Пока ее еще мало и совершенно недостаточно для растущей промышленности. Но кубинцы с большой уверенностью смотрят на работу советских специалистов и надеются, что они смогут найти настоящие запасы нефти.

Из Матансеса дорога бежит к Варадеро — курортному местечку страны. Узкий мыс отделяется от суши и на много километров врезается в море. С одной стороны его расположены лучшие в мире пляжи. Белый песок слепит глаза, песчаная отмель уходит далеко в океан. Вода всегда теплая, ласковая, с приятным зеленоватым оттенком. Весь этот почти тридцатикилометровый мыс, ширина его в некоторых местах достигает всего каких-то полутораста метров, застроен небольшими, очень удобными виллами, здесь же возвышаются корпуса великолепных гостиниц. Все это принадлежало состоятельным людям — в основном американцам. Главная работа кубинцев была — обслуживать, обслуживать и обслуживать господ.

Ныне все прекрасные домики, маленькие дворцы под тенью пальмовых насаждений принадлежат государству. Отдыхают в них те, кто раньше прислуживал господам за кусок хлеба и стакан воды.

Километрах в ста отсюда находится самый бедный на Кубе район, «богом забытый уголок», как назвал его Фидель Кастро. Естественно, что самым бедным он был до победы революции. Здесь жили дровосеки, углежоги и охотники на крокодилов. Земля грустная. Повсюду болота и болота, на десятки километров царство малярии. Когда-то здесь росли глухие непроходимые леса. Тропические джунгли были повырублены. Решением народного правительства сейчас этому району уделяется особое внимание. Повсюду идут новые насаждения лесов, на десятки километров тянутся по равнине цитрусовые плантации. Вдоль дороги растет хенекен. Растение это напоминает огромные кактусы, из грубых, в острых шипах, шпагообразных листьев изготовляется прекрасное волокно, идущее на упаковочные мешки, веревки и прочнейшие канаты.

За густым пальмовым лесом, за посадками хенекена показываются черепичные крыши одноэтажного города Карденас, где находится третий по своей мощности порт. С городом Карденас, а вернее с его морским портом, связано одно интереснейшее событие в кубино-советских взаимоотношениях.

В 1925 году кораблю СССР «Вацлав Боровский» было запрещено кубинскими властями остановиться для ремонта в портах Гаваны и Матансеса. Его направили в Карденас, подальше от центра, в глушь. Но весть о том, что советское судно остановилось у берегов Кубы, быстро разнеслась по стране. В Карденас прибывает основатель кубинской коммунистической партии Хулио Антония Мейя. Тайно он вплавь добрался до советского корабля, передал морякам революционный привет и подарил кубинское подпольное знамя.

На Кубе стали организовываться митинги протеста. Под давлением масс советскому кораблю было разрешено в конце концов встать на якорь в порту города Матансеса. Судно ушло отсюда, но в истоках кубино-советской дружбы навеки остался этот исторический факт.

Одноэтажный городок с населением в 80 тысяч человек расположен на берегу Атлантики. Здесь родился Хосе Чевария — революционер, студент гаванского университета, погиб 13 марта 1957 года во время штурма президентского дворца, когда группа молодежи решила уничтожить тирана Батисту.

Раньше в Карденасе не было никакой промышленности, кроме порта. Сейчас работают цементный и шлакоблочный заводы, бумажная фабрика, перерабатывающая отходы сахарного тростника в бумагу...

Недалеко от города расположены известные сегодня чуть ли не всему миру Плайя Хирон и Плайя Ларго, куда в апреле 1961 года с берегов Америки, с мыса Майями приплыли контрреволюционеры, вооруженные до зубов. Вдоль всего побережья, вдоль дорог стоят сейчас обелиски — вечные памятники героям-кубинцам. На обелисках их имена.

Над Плайя Хирон толпились тучи порохового дыма. Горели лес и плантации. Враг перебросил на берег много техники, успел окопаться.

Всего 72 часа длился этот беспрерывный бой. Сам Фидель Кастро подвел танк к берегу моря и с двух выстрелов потопил американский транспорт. Мужественно и отчаянно сражались с врагом герои Плайя Хирон. Выползшая из Америки контра волной откатилась к лесам и болотам, а болот здесь много, их вполне хватит на любое полчище, которое осмелится ступить на землю острова Свободы.

В этой же провинции Карденас находится крокодиловый питомник. В водоемах, окруженных металлической сеткой, нашли себе «теплое» местечко крокодилы. Их здесь тысячи.

Поражает своей естественностью, тишиной и покоем индийская деревня Гуама. Несколько, лет назад ее построили своими силами кубинские студенты, молодежь страны.. На берегу широкого озера, в зелени пальм стоят аккуратные деревянные постройки, крытые тростником и листьями. Здесь же великолепный ресторан. Гуама — один из множества туристских центров, созданных руками народа в последние годы. Домики стоят или на берегу, или же прямо на воде, возвышаясь над прочными сваями.

Мы с любопытством ожидали посещения ресторана, ибо нас предупредили, что здесь мы отведаем настоящее креольское блюдо в типично крестьянском исполнении. Действительно, перед нами было расставлено множество блюд: салаты из огурцов и помидоров, жареные бананы, отварные клубни, напоминающие нашу картошку, желтоватые ломтики авакато, очень пресные и совершенно безвкусные, без доброй порции соли есть их невозможно. Но нам сказали, что в этих самых авакато чрезвычайно много всевозможных витаминов, и потому, мол, даже советские космонавты охотно едят их. Пришлось попробовать и нам. Но где же все-таки креольское блюдо? Когда принесли горячее, пышущее жаром мясо с приправами, мы наконец поняли, что это — обычная жареная свинина... Естественно, о сибирских пельменях здесь не имеют даже малейшего представления, и как я ни пытался объяснить некоторым кубинцам способ приготовления их, они так и не поняли этого. К чему, мол, обычные пирожки с мясом варить в бульоне, когда их просто можно поджарить на сковородке. О нашем наваристом горячем борще здесь только слышали, готовить — не готовят. И вообще супам на Кубе нет никакого предпочтения, они весьма однообразны. Пальму, так сказать, первенства среди всех супов занимает прозрачный куриный бульон.

В курортном местечке Варадеро, где мы жили, вечера кубинской кухни, превращались в настоящие празднества. Еще с утра у входа в ресторан висело объявление, извещавшее нас, что ужин будет проходить в баре на берегу моря.

Вечером, только упадет солнце за туманный и крутой морской горизонт, мы шли в бар. Под открытым небом, на берегу моря ярко пылал костер. На столиках уже стояло холодное душистое пиво в небольших бутылочках (пивной завод на Кубе построила Чехословакия). На тарелочках лежат кусочки свиного сильно пережаренного сала вместе с кожей, типично украинские шкварки. Охлажденные, сильно соленые, они довольно хороши к пиву.

Официанты — молодые ребята Марселио, Ирен и Эмилис и девушки, стройные, загорелые Анна-Мария, Леди и Мария-Магдалина несут нам на подносах великолепнейшие коктейли со льдом, каких я нигде и никогда не пробовал. Коктейли здесь популярны не менее, чем черный кофе. А кофе на Кубе плохим не бывает.

Пока мы через соломинку потягиваем холодные изумительные по своему букету коктейли, повар с целой свитой своих помощников виртуозно колдует над глубокими сковородками и противнями, стоящими на высоких таганах. Под ними горит костер.

Повар помешивает что-то, плещет на раскаленный металл из стеклянной бутылки масло. Оно вспыхивает на огне, искры ослепительно летят в темноту ночи. Непонятный запах жареного волной подступает к столам, где мы сидим в ожидании...

Этот бар в Варадеро, на Плайя Дель-Соль, делится на две половины, одна — под открытым небом, другая — в небольшом двухэтажном здании. В хорошую, не ветреную погоду столы выносятся прямо к берегу моря, где и проходит этот традиционный вечер кубинской кухни. Над нами блестят тропические звезды, рядом шумят крутые волны Атлантики, в момент затишья слышен неумолчный перезвон ночных сверчков и цикад.

И вот подают к столам на плоских тарелках одно из лучших и любимых на Кубе блюд. Лангусты. Много слышал о них и читал в книгах. Но этого совершенно недостаточно для того, чтобы хотя б приблизительно узнать о вкусе лангуст. На тарелке лежат в ребристом красноватом панцире точные копии хвостов от обычных наших раков, только по размеру они раз в пять-шесть побольше. Вкус их тоже напоминает рачье мясо. Оно белое и нежное, сдобренное маслом, специями и острым томатным соусом.

Чаще всего меню в столовых, барах и ресторанах составляют свинина, курица, реже — морская рыба. Подают апельсины, ананасы, бананы, и всегда, хочешь ли ты, нет ли, ставят на стол, обычную пресную воду. На Кубе это необходимо. В жгучую влажную жару глоток такой ледяной воды взбадривает и освежает, как у нас чай. На графине воды в любой трапезе останавливаюсь не случайно, ибо до победы революции обыкновенная вода была слишком дорогой роскошью, не по карману рядовому кубинцу. Пили воду со льдом только те, кто побогаче. Сейчас все здесь пьют её бесплатно. Ни одна даже самая заурядная трапеза не обходится без ароматного свежего фруктового сока и воды со льдом.

Вечера и ночи на Кубе прохладой не балуют, бывает жарко и душно, как и днем. Наконец я вздохнул полной грудью, когда попал как-то вечером в «Пещеру пиратов». Пещера эта необычна. Она находится километрах в трех от Плайя Дель-Соль, упрятана глубоко в скале и здесь всегда прохладно. Но необычна она не этим, таких пещер на белом свете множество. Просто в пещере оборудован прекрасный ресторан, где можно отдохнуть в прохладе. В полумгле горят слабые светильники, выхватывая из темноты мнимые сокровища давнишних пиратов: изумруды, кораллы, золотые кольца, серебряная посуда и даже настоящий русский самовар. Он-то, видать, не мнимый, не бутафорский, а всамделишный. Какой же русский парусник бороздил эти воды? Кто же оказался жертвой пиратского нападения?

Впрочем, из России вывезти какой-то там самовар, пусть хотя бы, сделан он был руками старого безымянного мастера, было время, не представляло особой трудности, Те, кто помнит голодный 1921 год, разыгравшийся настоящей трагедией над Россией, особенно над Поволжьем и Башкирией, хорошо знают, что американцы, пользуясь голодом и страданиями народа, выменивали у нас на фунт хлеба или чашечку пшена золотые украшения, бесценные иконы, изделия народных умельцев, в том числе и редкостной работы самовары. Так что русский самовар, что стоит сейчас в ресторане, тоже мог остаться здесь не после пиратского, ограбления парусника, а после победы кубинской революции, когда бежала отсюда местная и заезжая буржуазия.

В ресторанчике со странным и экзотическим названием «Пещера пиратов» мне вспомнилась деятельность в Башкирии одной американской миссии в те далекие голодные годы. Об этом хорошо помнит старый чекист, подполковник в отставке, проживающей в Уфе, Владимир Павлович Деденко. Как-то в беседе он подробно рассказал мне об этой благотворительной миссии под громким названием АРА или Американская администрация помощи.

— Миссия эта, — вспоминал Владимир Павлович, — прибыла к нам в трудный 1921 год, когда свирепствовал голод. Помнится мне, что шло время, а помочь голодающим заокеанские деятели не торопились, Её сотрудники, из которых многие были, как мы выяснили, кадровыми разведчиками, с первых же дней занялись явной спекуляцией, разбазариванием продуктовых фондов, обменивали хлеб на ценные вещи, в комиссионных магазинах требовали старинные ковры, хрусталь, редкие картины. Без стыда и совести за закрытыми дверями устраивали увеселительные вечера или выезжали на пикники к берегу Демы. В своей закулисной деятельности дошли даже до того, что попытались подкупить нас, чекистов, хотели замазать нам глаза. Уфимские чекисты получили письмо от руководителя миссии полковника Вальтера Белла. На конверте значилась надпись:

«Председателю Чрезвычайной Комиссии господину Галкину».

Я хорошо помню, — вспоминает старый чекист, — как у нас тогда состоялся митинг специально по этому поводу. На митинге в здании ЧК Сергей Терентьевич Галкин зачитал письмо американского полковника:

«Милостивые государи!

Мы, представители американской миссии «АРА», благодарны Вам за быстрое продвижение и охрану продуктов и в, знак благодарности выделяем Вам большое количество продовольствия (белой муки, риса, сахара)».

Письмо вызвало бурю негодования. Первым выступил Дмитрий Михайлович Чудинов (заместитель председателя Губчека, бывший политкаторжанин, член РКП(б) с 1906 года):

— Не выйдет! Нас не подкупить! Пусть убираются эти господа со своими подачками! Я предлагаю письмо вернуть, от продуктов отказаться.

Начальник экономического отдела Иван Яковлевич Фионин с возмущением заявил:

— Чекистам нашего отдела хорошо известна нечистоплотность американцев из миссии «АРА». Они разбазаривают продукты из фондов, закупленных Советским правительством для голодающих. Я целиком поддерживаю предложение Чудинова.

Взял слово еще один начальник отдела ЧК Иван Васильевич Полянский.

— Возмущение чекистов понятно, — сказал он. — Но надо учитывать: мы имеем дело с иностранными дипломатами, поэтому обострять отношения не следует. Предлагаю письмо передать в губком партии, а продукты — в подшефный детский дом. Пусть наши ребятишки сытно покушают...

И еще одну деталь вспоминает бывший уфимский чекист: эта американская миссия была наводнена кадровыми разведчиками, которые постоянно вели шпионскую и подрывную деятельность на нашей земле.

Когда работа этой миссии утратила свою необходимость и голод советская власть ликвидировала, по одиночке и группами стали разъезжаться из Башкирии ее иностранные сотрудники. На станции Раевка наши чекисты, товарищи Богословский и Своненко, заинтересовались солидным багажом двух американцев. Под видом проверки пассажиров они вошли в вагон № 6, попросили иностранцев предъявить документы. Те возмутились:

— Мы американские дипломаты и никакой проверке не подлежим.

В чемоданах у этих заморских шпионов оказались экономические карты, сотни фотографий и всевозможных других шпионских данных о Башкирии и промышленном Урале. Американские служащие миссии «АРА» господа Верден и Слоана оказались связными полковника Белла.

В семидесятых годах в связи с 50-летием деятельности «АРА» американская печать, радио и телевидение на весь мир трубили о благотворительной деятельности этой организации. Особо шел шум об американской помощи голодающей России в двадцатых годах. Главный упор пропагандистских материалов делался на то, что помощь эта была бесплатной и безвозмездной.

По этому вопросу в советской печати есть немало разъяснений. Вот что пишет в журнале «Вопросы истории» (№ 10, 1968 г., стр. 33) профессор И. М. Краснов: «Утверждение американских буржуазных авторов о бесплатной помощи и спасении 11 миллионов человек в Советской России от голода явно неправомерно. Несомненно, американское зерно, медикаменты облегчили положение с голодом и эпидемиями в Поволжье, Уфимской губернии, Башкирии и других губерниях, районах страны. Этим миллионам голодающих жизнь была спасена не «Арой», а Советской властью, правительством, возглавляемым великим Владимиром Ильичей Лениным. В период 1922 года Советское правительство уплатило за продовольствие и медикаменты, поставленные из США через американскую администрацию «АРА» 12 миллионов 200 тысяч долларов золотом». (Подчеркнуто мною. — А. Ф.)

Вот она истина об американской «бесплатной» помощи!

...Этот далекий факт из истории моей Родины, как ни странно, вспомнился мне в «Пещере пиратов». Разве можно сравнить помощь Советской страны другим народам мира с той помощью, которую якобы оказывают Штаты. Попробуй возьми у миллионера хотя бы один-единственный немудрящий доллар, да он с тебя за это семь шкур снимет!

Поистине пиратская забота о ближнем. Те, правда, далекие корсары морей не прикрывались в своей деятельности флагом благотворительности, как нынешние пираты из США.

В пещере играет оркестр, звучит то веселая танцевальная, то чуточку грустная музыка. Кстати, в репертуарах всех кубинских оркестров очень много русских народных и советских мелодий. Пока официанты, разнаряженные в пиратские костюмы вплоть до черных повязок на лбах, разносят холодные коктейли, можно потанцевать. А танцуют на Кубе от мала до велика. Где б ни находился человек, если он заслышит вдруг музыку, то тут же преображается и начинает пританцовывать даже на ходу. А ходят здесь, особенно женщины и девушки, изумительно грациозно.

Красивые женщины Кубы!

О них немало написано прекрасных строк, сложено стихов и песен. Они достойны этого! Они воевали вместе плечо к плечу с солдатами Фиделя, наравне с мужчинами вершили судьбу революции и сегодня строят новую Родину.

В Варадеро я познакомился с девушкой по имени Мария-Антония Санчес. Она всего на пять лет старше своей революции. Живет в общежитии, работает посменно — то днем, то ночью — и кроме того учится в вечерней школе. На все требуется время. Есть у нее и еще одно не менее важное занятие: она хорошая ныряльщица, занимается в секции подводного плавания. И еще — она начала недавно самостоятельно изучать русский язык. Правда, Мария-Антония в основном изъясняется пока жестами, мимикой, очаровательной улыбкой. Но слово  т о в а р и щ  знает и произносит твердо. Этим, конечно, не удивить: на Кубе и дети, и юноши, и старики хорошо произносят слово это:  т о в а р и щ.

Уверенно произносит Мария-Антония целые фразы: «Наша революция», «Я изучаю русский язык по радио», «Я хочу в Советский Союз», «Владимир Ильич Ленин»...

Помню, когда я вернулся с буровой, где хотел повстречать советских нефтяников, немного опечаленный тем, что не смог найти их, меня увидела Мария-Антония. Я ей сказал о своем желании поговорить здесь, на кубинской земле, с нефтяниками из Башкирии.

— А вы зайдите в гостиницу «Интернациональ», там много советских проживает.

И действительно, в тот же вечер я встретил в холле гостиницы наших ребят из Уфы. Некоторых из них я знал и раньше, с другими познакомился впервые. Все они из Башкирского научно-исследовательского института — Павлов Владимир Павлович, Кузнецов Юрий Иванович, Пономарев Станислав Александрович. Только из одного института в советскую группу специалистов входило более двадцати человек: геологи, буровики, разработчики, проектировщики и прогнозисты. Нефть на Кубе была найдена несколько лет назад. Цель нынешней группы специалистов: определить возможность организации промышленной добычи нефти в районе Варадеро-Карденас.

Я был необыкновенно рад этой встрече. За тысячи километров от берегов Родины, повторяю, всегда прекрасно встретить земляка. Тем более, если повстречавшийся земляк окажется из твоей родной Башкирии, из того города, где живешь.

Сейчас документ, над которым работали башкирские специалисты и нефтяники, принят кубинским правительством. Называется он так: «Технико-экономические обоснования нефтяного района Варадеро-Карденас Республики Куба до 1990 года»...

В странах Латинской Америки Кубе принадлежит одно из самых значительных мест в истории того или иного первенства. Ее берега первыми в Америке увидел Колумб. Первый с американского континента чемпион мира по шахматам Капабланка — кубинец. Могила его под мраморной плитой находится на Гаванском кладбище. Первая социалистическая революция в Америке совершилась на Кубе.

Остров Свободы!

С некоторой грустью в сердце покидал я эту землю, так не похожую внешне на нашу Россию. Как не хотелось мне расставаться с новыми друзьями кубинцами, так сильно похожими добротой своей, идеями и устремлениями на наш советский народ.

Сердце мое будет вечно стремиться к новым встречам с тобой, Куба!

ЗДЕСЬ ТРАВА РОЖДАЕТСЯ КРАСНОЙ

Голубые дороги неба не в первый раз уводят меня за экватор, в самый центр Африканского континента.

В начале декабря в густых тропических сумерках показались под крылом самолета огни Луанды — столицы Анголы.

До беспощадности быстротечно время. Вот уже целых четыре года минуло с тех, казалось бы, только вчера отшумевших лет, когда я впервые ступил на эту землю. Ходил тогда по этому же аэродрому и сожалел, что приходится улетать в Конго. А так хотелось с глазу на глаз, как говорится, встретиться с рабочим из Луанды, с рыбаком из прибрежной деревушки, с крестьянином из джунглейили с кубинским бойцом-интернационалистом, пришедшим сюда помочь страдающему брату своему.

— Двадцать восемь градусов тепла! — объявила стюардесса.

А на Урале, когда я улетал, ртутный столбик термометра показывал столько же — только ниже нулевой отметки. Когда у нас белоснежная зима начинает набирать свою морозную силушку, не правда ли, удивительно странными кажутся жара и солнце, песок и море, трава и пальмы?

Едем из аэропорта в город. Тусклые огни Луанды бегут навстречу. Они тусклы потому, что всего лишь два дня назад были восстановлены опоры электропередач, взорванные бандитами, выползшими из джунглей.

Еще в Москве, перед вылетом, мы познакомились с Еленой Александровной Ряузовой — специалистом по ангольской литературе. Она недавно вернулась из Луанды и вкратце познакомила нас с современной литературной жизнью экваториальной страны. В конце беседы как бы ненароком не преминула заметить: — Вам писать придется, так что не забудьте прихватить с собой свечки...

— Какие свечки? — недоуменно спросил я.

— Обычные, какие в хозяйственных магазинах продаются. Там они будут очень кстати...

По сообщениям советских газет я знал, что враги ангольской революции, бандитские формирования выползают из джунглей, совершают диверсии, прокрадываются к столице Анголы, оставляя ее то без света, то без воды, а чаще — и без того и без другого.

Зная об этом, на всякий случай прихватил с собою несколько обычных парафиновых свеч.

Элегантная японская «тойота» бежала навстречу дальним электрическим огням, ночная Луанда встречала нас добрыми улыбками освещенных окон высотных домов.

И хорошо, что свечки нам не пригодились.

Было заполночь. Разместившись в пятиэтажном отеле «Панорама», мы все трое — московский поэт Феликс Чуев, рижанин Леонс Бриедис и я — вышли на набережную. В лицо потянуло океанской прохладой, терпким запахом водорослей. После продолжительного и несколько утомительного перелета удержаться от того, чтоб не выкупаться, было просто невозможно. Вдоль каменистого берега отошли от гостиницы, отыскали песчаный пляж и с радостью окунулись в теплые океанские воды.

Не верится, что где-то трещат российские морозы, хозяйничают вьюги, а здесь — спокойная луна играет бликами по гребешкам ряби и жарко даже ночью. Посидели на белом песке, не успевшем отдать воздуху скопившееся за день тепло, поразмыслили о предстоящей утренней встрече с писателями Анголы, по приглашению которых мы оказались здесь. Накинули на плечи легкие рубашки и прямо босиком, неся в руках ботинки, тронулись назад по пустынной набережной.

Тропическая ночь темна. Волнуется океан. Шумят пальмы. Идем из темноты на свет окон отеля. Вокруг ни единой души. И вдруг неожиданно со стороны послышался резкий, как бы угрожающий, возглас. Я не понял, кто бы это мог поздней ночью так грубо и дерзко окликнуть нас. Но невольно остановился. Остановились и попутчики — Феликс Чуев и Леонс Бриедис.

— Стой! Кто идет? — приказным тоном кто-то командовал по-португальски из темноты.

Ничего не понимая, думая, что оклик обращен не к нам, мы недоуменно переглянулись, хотели было продолжить свой путь дальше, но не тут-то было!

Два холодных автоматных дула оказались на уровне наших плеч. Черные негритянские лица молодых парией в военной форме сливались с теменью ночи и только ослепительный блеск их зубов да два вороненых дула четко напоминали, что перед нами — военный патруль. Парни требовали документы. А мы их оставили в отеле. Действительно, к чему человеку документы, когда он идет на пляж искупаться?

Мы беспомощно стали объяснять, что, дескать, являемся советскими писателями, что буквально час тому назад прилетели из Москвы и остановились вот здесь поблизости, в «Панораме».

— Пройдем! — коротко и сухо послышалось в ответ.

Огражденные с обеих сторон внимательными взглядами парней, чувствуя около локтя стальной холодок автоматов, мы направились к гостинице.

На освещенном пятачке около вестибюля виднелись еще двое автоматчиков и рядом с ними металась в полусвете чья-то фигура. Подойдя поближе, узнали: это же Рауль Давид — ангольский писатель, встречавший нас недавно в луандском аэропорту. Он беспокойно размахивал руками, о чем-то тревожно объяснялся с автоматчиками, а завидя нас, идущих из темноты под конвоем, радостно побежал навстречу. Парни из патруля сразу же узнали Рауля Давида — популярного негритянского писателя, поэта, фольклориста. Он объяснил молодым ребятам из патруля, что пока ходил заказывать для нас кофе, совсем упустил из виду, забыл впопыхах предупредить гостей о комендантском часе: после двенадцати часов ночи на улицах Луанды хождение разрешено только по специальным пропускам.

Тем более не знали об этом мы, беспечно решившие искупаться с дальней дороги в ночном океане.

Первые же часы в Луанде своей неожиданной стороной напоминали о напряженности обстановки, о том, что победивший народ должен еще уметь отстаивать свою свободу. Днем затаившиеся враги боятся встретиться в открытую, им остается только глухая ночь, ее темень...

Утро. Жаркое солнце встает над океанским простором. Луанда полудужием высотных домов, тихими улочками и набережными красиво разместилась вокруг спокойной бухты. Длинная узкая коса уходит далеко в открытый океан, подковой делает разворот и оконечностью своей вновь приближается к берегу, оставляя глубокий проход для океанских кораблей и транспортов. Ее-то, эту тишайшую в любую погоду гавань, облюбовали в свое время португальские мореходы, впервые пришедшие сюда еще в 1482 году. На узенькой косе, отгораживающей бухту от натиска волн, стоят в один ряд немногочисленные здания, несколько особняков, десятка два маленьких торговых лавчонок, рыбный базар, прекрасный, знаменитый на весь мир яхт-клуб и отель «Панорама», где на нижнем этаже не так бойко, как должно было бы, работают ресторан, бары, кафе.

Здесь, в уютном вестибюле, уже поджидает нас улыбающийся Рауль Давид — высокий негр, седой, с красивыми выразительными глазами. Он из народности кайса, пишет на двух языках: и на своем родном — умбунду — и на португальском. В нем самом коренятся две противоречивых, обжигающе острых раны времени. Много писать на умбунду опасно: могут обвинить в национализме. А если писать только на португальском, родной народ не одобрит, назовет космополитом. Каждый рабочий день негритянского поэта — это борьба, он ведет борьбу и за самобытность и за общую культуру Родины.

После чашечки утреннего кофе с пресной булочкой направляемся в Союз писателей. Из конца в конец пересекли всю Луанду. На просторной незастроенной равнине — одинокий особняк под тенью редких молодых пальм. На гранитной лесенке перед входом нас встречает Луандино Виейра — нынешний руководитель Союза ангольских писателей. Луандино — седой, среднего роста и среднего возраста человек, с добрым и светлым взглядом, с темными усами, густо тронутыми давней сединой. Десять лет писатель просидел в концентрационном лагере, в одном из самых страшных в стране, «в лагере особого режима за связи с народно-освободительным движением» — как сказано о нем в Большой Советской Энциклопедии. Сам он по происхождению — португалец, белый, но родился здесь, на этой огненной земле, и потому родина для него — независимая интернациональная Ангола. Кстати, перед самым нашим отъездом сюда у него вышла в Москве книга на русском языке в издательстве «Радуга».

Рядом, на лесенке, стоит его неизменная помощница по бесконечным и постоянным заботам молодая поэтесса, она же машинистка, секретарь, рассыльная, садовник — незаменимая Филомена Джоветти, без которой трудно бы пришлось всему Союзу писателей, только что встающему на прочные основы самостоятельной организации. Союз небольшой, всего 52 человека. И это на страну с населением в два раза больше, чем у нас в Башкирии. С нашим Союзом несравнимо. У нас писателей в три раза больше. А сколько, еще молодых, начинающих!

С ведущими представителями писательского отряда мы встречаемся на пресс-конференции. Жозе Луандино Виейра представляет нам своих коллег, сотоварищей по перу, собратьев по борьбе за независимость и свободу. С Раулем Давидом мы знакомы с первых минут пребывания на ангольской земле. А вот за столом президиума, рядом с нами — Пепетела, интересный прозаик, автор новелл, повестей, романов. Здесь же — Фернандо Кошта Андраде и представитель молодых литераторов — поэт, журналист Давид Местре.

Я обращаю внимание, что среди сидящих за столом одна женщина. Красивая, черноволосая, в изумрудно-зеленом платье европейского покроя. Лицо ее постоянно чем-то озабочено, серьезно, в черных больших глазах затаилась скорбь. Это — поэтесса, писательница Мария-Эуженья Нето, вдова первого президента страны, лауреата международной Ленинской премии Агостиньо Нето. Простая миловидная женщина лет пятидесяти, за плечами которой годы совместной работы с человеком, возглавившим великую борьбу народа и победившим в борьбе. Сердце ее принадлежало мужу, а муж — всей Анголе. Значит, по сей день оно, сердце ее, принадлежит народу, который безгранично верил Нето и героически шел за ним.

Много вопросов было задано нам на пресс-конференции. Друзей наших — ангольских писателей и журналистов — интересовало буквально все, вплоть до запаха снега, которого они и отроду не видели. Особенно же им хотелось как можно больше узнать о решении национальной проблемы в Советском Союзе. Когда я, отвечая на один из вопросов, сказал, что в нашей сравнительно небольшой республике Башкирии плечо к плечу, единой семьей живут и трудятся люди почти ста национальностей, — в зале и в президиуме наметилось горячее оживление. Глаза многих засияли восторгом.

— Не смогли бы вы подробнее рассказать об этом? — переспросил Луандино Виейра. — Это для нас представляет чрезвычайный интерес, ибо Анголе уже сегодня, а особенно в будущем предстоит решать сложнейшие вопросы, связанные с национальной политикой, с проблемой языковых барьеров.

И я, гордый за свою родину, за ее неизмеримо великие успехи, поведал об общности социалистической культуры, где каждый народ привносит свои достижения в общесоюзный, самый дорогой и ценный духовный фонд советской державы — искусство и культуру.

Мне припомнилась поездка в Якутию. Есть там народность — юкагиры. Их всего-то не более пятисот человек, на одну деревню еле хватит. А вот Великая пролетарская революция не дала и не позволила погибнуть: этой горстке людей, затерянной на оконечности земли, на берегу Ледовитого океана. Есть у юкагиров и своя культура, и даже свой литературный язык. А имя их писателя Семена Курилова известно на всю огромную Страну Советов.

Один из молодых поэтов, сидящих в зале, заметил, что вот, мол, на Кубе успешно решена языковая проблема. Там все — кубинцы, и язык у всех един — испанский...

Наивный молодой человек, думаю я про себя, а знает ли он, как решалась эта проблема пять веков тому назад? Она решалась огнем и мечом! Конкистадоры, пришедшие на Кубу, истребили поголовно местное индейское население, а завезенным туда вместо них африканским рабам, совершенно разноязыким, ничего не оставалось, как говорить на языке своих хозяев — испанском.

Нет, это не решение языковой проблемы!

Поэт из Риги Леонс Бриедис привез с собой несколько сборников стихов Агостиньо Нето, переведенных им на латышский язык. Один сборничек он подарил Союзу писателей Анголы, другой — вдове Нето. Его попросили прочесть стихи.

Символично, торжественно зазвучала латышская речь. Мы не понимали слов, но сама музыка стиха, уверенный чеканный ритм говорили, что речь идет о борьбе. Это — призыв к народу. Это — биение сердца первого президента страны, поднявшейся с колен.

Мне показалось, на глазах у Марии-Эуженьи Нето навернулись слезы.

За несколько дней до нашего прилета в Анголу здесь побывал американский журналист. В беседе с Луандино Виейрой журналист спросил его — знает ли он американских писателей. И Луандино назвал ему двадцать два современных писателя Соединенных Штатов, упомянул даже тех, которых не знал американский журналист. Тот вынужден был воскликнуть:

— Теперь я понимаю, что ничего не понимаю в Анголе!.. — Потом снова спросил: — А имеет ли ангольский писатель свободу слова? Можете ли вы написать книгу о примирении с Савимби?

Руководитель ангольских писателей ответил ему:

— Даже сама постановка вопроса неправильна. Мы, писатели, понимаем свободу слова по-марксистски. В основе всей нашей деятельности сейчас — человек. Его жизнь, его судьба, его свобода. И мы боремся за этого человека. Вот вы, господин журналист, были в провинции Уамбо, видели там убитых военных?

— Нет, — ответил американец. — Видел только убитых и истерзанных стариков, женщин, детей...

— С кем же воюют тогда головорезы из УНИТА? — гневно задал вопрос Луандино. — С мирными жителями? Так что, мы можем написать о них, о взаимоотношениях с ними, но... написать по-своему.

Неизвестно, напишет ли американский журналист всю горькую правду об Анголе? Думаю, что может и написать, ибо тот, кто своими глазами посмотрит на огромные контрасты, на несовместимую и неизмеримую разницу между созидательной энергией масс, вставших на защиту революции и бандитами враждебных группировок, тот не сможет умолчать о правде. Шила в мешке не утаить!

В той же провинции Уамбо, где побывал американский журналист, во время нашего пребывания в Анголе было выведено из строя более трех тысяч бандитов из группировки УНИТА. Народные вооруженные силы освобождения Анголы (ФАПЛА) повсюду теснят черную контрреволюцию. Во многих местах обманутые врагом люди бросают оружие и сдаются правительственным войскам.

Я сам видел этих бывших вояк из бандитских формирований. В тот день мы участвовали в большом празднике, ангольский народ торжественно отмечал 28-ю годовщину основания Народного движения за освобождение Анголы (МПЛА) и 7-ю годовщину преобразования этой массовой организации в авангардную МПЛА — Партию труда. Манифестация проходила на площади имени Первого мая. Палило солнце. Синее небо порой бороздили быстрые истребители, над городом пролетали в паре бронированные вертолеты.

Нас, советских писателей, вместе с посольским корпусом провели на правительственную трибуну. Здесь же находился президент страны Жозе Эдуарду душ Сантуш. С речью выступал министр обороны. Его речь то и дело прерывалась ликующими возгласами манифестантов. Суровый гул собравшегося народа пронесся над площадью, когда министр сообщил, что сейчас присутствующим покажут сдавшихся в плен и раскаявшихся унитовцев.

На трибуну под охраной вывели человек пятнадцать этих «бывших». Диктор по микрофону стал представлять их каждого по отдельности народу. Для того, чтобы можно было представить уровень их политического развития, мне хочется привести полностью слова, которыми характеризовал их диктор.

Вот они, записанные дословно в моем блокноте:

— Андре Шикропу. Своего возраста не знает. Неграмотный.

— Эрнесто Пасио. Не женат, приблизительно 26 лет, когда родился — точно не знает. Родом из Уамбо, образование — 1 класс.

— Андре Даниэль. 1952 года рождения. Сдался добровольно. Неграмотный.

— Албано Саломао. Не женат. Приблизительно 26 лет. Точной даты рождения не знает. Минометчик УНИТА. Образование — 1 класс.

— Антоньо Лукаш. Пятнадцать лет. Дня рождения не знает. Неграмотный.

— Гульер Луталембо. Шестнадцать лет. Неграмотный. Сдался добровольно.

— Феликс Касеке. 24 года. Неграмотный. До сдачи в плен принадлежал к колонне «хладнокровных». Те, которые хладнокровно убивают мирных жителей...

Диктор продолжает, а я думаю про себя: неграмотные, забитые, выросшие в диких джунглях молодые люди. Какая у них может быть политическая платформа? Да никакой! Просто унитовцы хватали голодных людей, совали им в руки винтовки и автоматы, за миску фасолевой похлебки принуждали стрелять в свой родной народ, у которого в процессе освободительной борьбы прорезалось наконец-то социальное самосознание.

В последнее время банды УНИТА боятся и остерегаются встречаться в открытой схватке с боевыми частями ФАПЛА, с кубинскими бойцами, пришедшими на помощь ангольскому народу. Бандиты предпочитают избегать открытой борьбы, они выслуживаются перед своими хозяевами — спецслужбами Вашингтона и Претории другим методом: бесчинствуют по деревням, уничтожают посевы, хозяйственные объекты, жестоко расправляются с мирными жителями.

Поэтому-то американский журналист, побывавший в провинции Уамбо, не сумел увидеть убитых солдат, военных, он увидел истерзанных детей и женщин!

— Вива Сантуш!

— Вива Родина!

Волна людского ликования летит над площадью. Но не только колонны и ряды трудового люда заполнили огромную площадь. Я вижу: боевые вертолеты летят над Луандой, два истребителя проносятся с оглушительным ревом низко над побережьем. И на сердце становится спокойнее: настороже стоят защитники революции, они готовы в любой момент достойно встретить врага.

И враг хорошо знает об этом, потому он и действует тайком, как гад ползучий, ночной теменью пользуется, прячется от кары народной в глухих необжитых местах.

...Чернокожий мальчик стоит на белоснежном песке у самой кромки океанских вод. Он глядит на бегущие волны, и тяжелый взгляд его усталых глаз долго следит за уходящим вдаль кораблем.

Задумывается ли мальчик над сущностью своей? Или он мечтает о чем-то возвышенно-прекрасном?

Вряд ли... Скорее, мысль его занята более будничными заботами. Он мечтает поесть, ибо давно, с детских самых лет, наверное, ни разу не был сытым. И до сих пор не ведает этого блаженного ощущения сытости. Чудовищным контрастом обозначено наше время. В космос устремлены сверхмощные ракеты, человек ступает по лунной поверхности, окончательно стерта с лица земли оспа, открываются величайшие законы природы, а здесь, в центре Африки, в богатейшей стране, где есть алмазы и золото, уран и нефть, бананы и хлопок, кукуруза и помидоры, хлебное дерево, кофе, папайя, авакато, ананасы, казалось бы, — живи и радуйся, пользуясь дарами природы, но нет, здесь житель ее, хозяин земли этой, как ни странно, бедствует и страдает.

Как парадоксально жизнь распорядилась судьбами целых народов! Там, где всегда тепло и солнечно, там, где можно снимать по три урожая в год, люди живут в бедности и еле-еле сводят концы с концами. Веками недоедал народ, а порою погибал от голода. Пределом мечтаний многих поколений был да и сегодня остается кусочек благодатного хлебца.

А у нас — суровы зимы, крепки морозы, трудна землица, урожай у которой надо вырывать с боем. Тем не менее, живем в достатке: хлеб есть и медок со стола не сходит. И пословицы придумывает народ, мол, не хлебом единым жив человек. Те же пятьсот юкагиров, рыбаков и оленеводов, в поединке с суровой природой берут верх, одерживают победу. Без хлеба они не сидят. И культура у них своя. И даже писатели есть собственные!

Почему бы это?

А черный мальчик стоит на берегу океана. Думы его тяжелы... И не ведает он, что виной всему — политика тех, у кого в руках банки, набитые золотом и долларами. Как магнитом притягивает их новая добыча. Грязны и смердящи их бесчеловечные дела. Но, по мнению тех воротил, — деньги не пахнут.

В связи с этим вспоминается один эпизод.

В воскресный день мы выехали за центр Луанды. Улицы с обеих сторон смотрят невесело глинобитными мазанками. Окраина столицы из-за трудного положения страны невзрачна. Улицы не убраны. Впереди японской «тойоты» показалась ватага черных ребятишек. Они что-то кричали нам, показывали руками вперед, на дорогу.

Я посмотрел и ахнул от удивления. Всего метрах в десяти впереди машины переползала через дорогу здоровенная, чуть ли не с руку, толщиной, коричневая змея.

Лев Глебович Михайлов — секретарь посольства, сидящий за рулем, не успел сбавить скорости и перескочил колесами тело змеи.

Он оглянулся ко мне и говорит:

— Это еще так себе. В прошлом году встретилась такая огромная, что даже машина подпрыгнула, когда змею переезжали. Колеса как через пожарный шланг проехали...

Мы выскочили из машины и, пораженные, увидели, что со змеей ничего особенного не случилось. Она извилась от боли, потом спружинила и, вихляя, поползла с проезжей части дороги в пыльный кустарник...

...Скоро, скоро, — думаю я, — колеса истории справедливо придавят собою хищную руку заокеанских воротил, грабящих эту прекрасную землю, со змеиной изворотливостью высасывающих соки из бедного, но уже пробужденного к жизни народа.

 

Интересен антропологический музей в Луанде. Расположен он в здании бывшей португальской компании по добыче алмазов. Двухэтажный особняк со своеобразной архитектурой, вобравшей в себя элементы европейского зодчества с учетом тропического климата Африки.

Под тенью пальм золотятся дорожки, посыпанные мелкой, просвечивающей насквозь галькой. Дворик ухожен. По клумбам алеют цветы. Вдоль дорожек малахитово зеленеет подстриженная травка.

Нас встречают двое молодых ребят и с ними — директор музея Энрике Бранжиш, седой, с бородкой, с типично европейскими чертами лица. Он писатель, у него выходили книги стихов и прозы. К тому же и художник. Многие зарисовки на стенах музея — его работа.

Антропологический музей образован недавно. И не все еще здесь приведено в надлежащий порядок с точки зрения научных обоснований. При португальцах в стране действовал единственный музей колонизации Анголы. После получения независимости возник вопрос: что с ним делать? Были и такие предложения: к чему народу этот музей, где чуть ли не каждый экспонат рассказывает о порабощении португальцами племен и народностей Анголы?

— Ликвидировать да и только! — утверждали одни.

— Нет, — возразили другие, — это музей народной истории...

Его расформировали и на базе ценнейших материалов было образовано несколько других: музей естественной истории, музей рабства, музей вооруженных сил и этот, который мы посетили, — антропологический.

Энрике Бранжиш ведет нас по многочисленным залам, объясняет, рассказывает. Здесь сосредоточено множество ценнейших экспонатов: предметы быта, утварь, керамика, дерево, медные и гончарные изделия, кремневые наконечники и металлические ножи, орудия труда, макеты хижин и надворных построек.

А вот целый набор традиционных гребней. Через долгие века проходит народная традиция высокого уважения к женской прическе. И женщины, и девушки, и особенно девочки до такой степени витиевато заплетают свои черные курчавые волосы, что порою диву даешься — настоящее искусство. Прически различны, не похожи одна на другую. Кажется, сколько жителей в Луанде, столько и причесок. Потому-то набор традиционных гребней — непременный предмет любого ангольца. И здесь, в музее, он занимает свое достойное место.

Проходим в оружейный зал. Ножи, стрелы, луки — древнее оружие. Каждая вещь могла бы поведать о многом.

Энрике Бранжиш объясняет:

— Предки наши легко владели всем этим примитивным, по сегодняшним понятиям, оружием. На охоте им помогал язык жестов. Если кто-то из охотников, посланных вперед группы, обнаруживал в джунглях дикого зверя, то бесшумно идущие позади сразу же узнавали, какого зверя обнаружил тот, посланный вперед. Например, впереди идущий показывал один большой палец — это означало, что он наткнулся на льва. Тигр — два пальца; макака — мизинец; питон, дикобраз, кобра, леопард — у каждого зверя есть свое обозначение. Язык жестов был незаменим на охоте.

Оружейный зал здесь, правда, невелик. Главные экспонаты хранятся в другом месте — в музее вооруженных сил страны.

 

Как бы ни были заняты руководители партии и правительства, они находили время принять нас.

Сразу же после пресс-конференции в Союзе писателей Луандино Виейра позвонил секретарю ЦК МПЛА — партии труда Роберту ди Алмейдо.

— Не найдется ли у вас минут пяти для писателей из Советского Союза? — спросил он по телефону.

— Найдется и больше, — ответил ему секретарь по идеологии, образованию и культуре.

И вот мы в здании ЦК. Нас проводят в скромный кабинет. Роберту ди Алмейдо молодой еще человек. Он тоже писатель, поэт. Мы присаживаемся около низкого столика. Секретарь говорит:

— Я был в Советском Союзе на 7-ой конференции писателей стран Азии и Африки, в Ташкенте. Это было как раз в тот период, когда Рейган усиленно навязывал Европе свои ракеты. И конференция, в которой мне посчастливилось участвовать, была едина в своем мнении — мы гневно осудили бесчеловечную политику бряцающего оружием президента...

Роберту ди Алмейдо — писатель. Книги его читает народ. И вообще, заметил я, что в Анголе на многих и многих руководящих постах находятся писатели. Дело в том, что в недавние колониальные времена передовой отряд прогрессивных литераторов — все вместе и белые и черные — вел активную борьбу за свободу Родины. Когда победила революция, первый президент страны Агостиньо Нето, сам замечательный поэт, попросил своих соратников по борьбе помочь в трудные дни.

— Родине нужны, как никогда, грамотные и умные люди, душой болеющие за судьбы родного народа. А где нам взять их? Нет у нас, кроме литераторов, грамотных людей. Вот когда поставим на ноги разоренное войной хозяйство, будет вам предоставлено право профессиональной писательской работы, — сказал своим соратникам Нето. — Пока же такого права нет. Родина и наша общая борьба требуют ваших сил, опыта, знаний...

Вот почему еще с тех времен на руководящих постах в партии, учреждениях, госсекретариатах, в центре и в провинциях работают писатели. Это не традиция — это требование времени. Писатель в трудные дни должен быть вместе с народом.

Каждый раз, бывая в других странах, я постоянно искал встреч со своими земляками, специалистами из родной Башкирии. Искал их на Кубе, во Вьетнаме, Конго...

Какая это незабываемая радость — встретить вдали от родного дома земляка! И не просто киевлянина или москвича, новосибирского инженера или узбекского хлопкороба, нет, — своего башкирского парня.

Тем вечером мы выступали в советском посольстве перед специалистами и работниками наших представительств в Анголе. После встречи, после всех аплодисментов и теплых слов я увидел, как к сцене, оторвавшись от толпы, шел человек, показалось даже, со знакомыми чертами лица. Он улыбался, светло и мило смотрел на меня, и я тут же догадался — это земляк, из Башкирии.

Заки Гиззатов — инженер-механик. Работает здесь уже два года на строительстве комплекса мавзолея первому президенту Анголы Агостиньо Нето. Родом Заки Гиззатов из Аскинского района. После службы в рядах Советской Армии поступил учиться в университет имени Патриса Лумумбы. Закончил его. И вот теперь работает здесь, в Луанде.

Весь вечер мы просидели у него в комнате. Пили ангольский кофе и жарили на сковородке какие-то экзотические овощи с неизвестными мне названиями.

И так изумительно хорошо, когда где-то далеко-далеко от родины на африканском берегу сидят два земляка и ведут тихий разговор об урожае в Аскинском районе, об уфимских музеях, о Мустае Кариме и Зайнаб Биишевой.

Заки дал мне телефон своей жены Фариды Ахатовны.

— Она Бирский пединститут закончила. Позвоните ей, привет передайте! — сказал, прощаясь со мной, земляк.

Незаметно и быстро пролетело время. Закончился наш дружественный визит в Анголу. Рано утром машины увозят нас в аэропорт.

Самолет отрывается от взлетной полосы, набирая скорость, поднимается над равниной в утреннее небо. Я поглядел в иллюминатор и опять заметил: по цвету земля здесь красная, такая же, как четыре года назад, когда я впервые побывал здесь.

— Почему же она красная? Глина, что ли, сплошная? — подумал тогда я.

Сегодня удивления не было. «Здесь и трава рождается красной!» — вспомнилась мне строка из стихотворения ангольского поэта.

Да, здесь даже трава рождается красной!

 

Ангола... Луанда... Кабинда... Названия женского рода...

Я увожу с собою на Родину статуэтку из железного дерева. Черная женщина поднимается с колен. Поднимается к новой жизни, к радости и свету, которых никогда не было до последних времен над этой землей.

Гляжу на изображение и думаю: крепко, однако, железное дерево, неподвластно оно времени и суровым ветрам действительности!

Не так ли и ты, Ангола, обретя свободу, поднимаешься сейчас на ноги. Гордая, непреклонная, непобедимая!

ЦВЕТЕТ ЛОТОС

В феврале на север Вьетнама приходит благодатная весна. Светит яркое солнце. Веет теплый ветерок. Вспыхивает нежным цветом персиковое деревце, созвездия цветочков его в это время можно увидеть в доме каждого вьетнамца. Они здесь, как у нас новогодние елки, и игрушек на них вывешивать не надо. Цвет дерева и без того нежен и прекрасен.

По древней традиции Новый год во Вьетнаме встречается по лунному календарю. Когда я прибыл впервые на эту землю, праздник Тет, так называют здесь новогодние празднества, выпал на начало февраля.

Поблескивали за окнами автобуса водяными блюдечками квадраты рисовых полей. Медлительные буйволы тянули плуги, переворачивая мокрую землю, готовя ее к посадкам рисовой рассады.

У каждой земли есть свои приметы. Во Вьетнаме они особые. Первое, что бросается в глаза, когда сойдешь с трапа самолета в ханойском аэропорту — это двухэтажное здание, вконец разрушенное бомбардировками. До такой степени оно разбито, что даже восстанавливать его не стали, просто построили новое.

Второе, что сразу же выхватил мой взор — повсюду около мостов, вдоль мало-мальски значительных дорог зияют черными амбразурами давнишние, еще со времен французов оставшиеся доты. Они обомшели, пробилась через бетон трава. И какой парадокс! Многие из них превращены сегодня за неимением других, более подходящих помещений, в настоящие свинарники и курятники.

Петухи горланят на весь Вьетнам со стальных шапок вчерашних огневых точек, откуда совсем недавно летел убийственный свинец.

А в воронках от разрывов бомб, которым нет числа, цветет вовсю лотос — символ любви, добра и счастья. Это третья примета.

Не всюду пока залечены раны войны, но увидишь этот цветущий лотос в бомбовой воронке, огоньковый цвет персикового дерева, увидишь ровные квадраты рисовых полей и поймешь: народ неистребим, хотя и многое повидала эта земля. Много сейчас ржавеет металла в ней. И грабили ее, и бомбили, и затапливали кровью... Не потому ли река, на которой стоит Ханой, называется с древних времен Красной рекой? Мост через нее, протяженностью в два километра, построенный еще во времена французского господства, был тоже разбит американскими бомбами. Всего за сорок дней народ восстановил его, вновь пошли по нему в центре — железнодорожные составы, а по обеим сторонам — пешеходы и грузовой транспорт.

Не дают покоя этой земле!

И праздник не дают встретить спокойно. Оказывается, у вьетнамцев есть традиция, точно такая же как и у советских людей, встречать Новый год в кругу друзей, в кругу семьи. Где бы ни находился человек, в ночь под Новый год он стремится к себе домой. Этим в свое время воспользовались и полпотовские головорезы, ударив шквальным артиллерийским огнем, когда в приграничных подразделениях многим бойцам были даны увольнительные. Этим воспользовались и китайские войска, напав на города и селения Северного. Вьетнама.

Конечно, в бдительности своей народ, как всегда, не смыкает глаз ни на минуту, как не смыкал их в дни яростной борьбы за свою свободу, за светлый день и за будущую жизнь объединенной страны.

И вот аэропортовский тракт вливается в главную дорогу, в дорогу № 1. Она соединяет собою, как кровеносная артерия, Север с Югом, Ханой с Хошимином.

Нет числа дорогам на белом свете. Поди сосчитай — сколько их, больших и маленьких, проселочных с двумя колеями и бетонированных. Но для народов мира, поднявшихся на борьбу за свободу и справедливость, есть одна главная дорога — это дорога Москвы, столбовая дорога Страны Советов, для которой мир на земле и интернациональная дружба народов — главная задача современности.

Перед тем, как начать рассказ о Вьетнаме, хочу вспомнить один эпизод, не касающийся непосредственно темы, но символизирующий многое.

В конце февраля вылетали мы из Ханоя в Москву. Пять часов пути пролетели быстро, под крылом прекрасного ИЛ-62 показался залитый солнцем Бомбей — портовый индийский город. Сверху из-под крыла самолета он хорошо виден. Сначала показались белые колоннады высотных зданий центра города. Красивые, они с птичьей легкостью тянулись с земли к небу. А вокруг них благоухала изумрудная зелень деревьев. Прямолинейные стрелы улиц, устремлялись к центру. Но не эта красота обожгла мое сердце. Нет, увидел я совсем другое, услышал биение сердец рабочей Индии.

Бомбей, будто ласточкиными гнездами, облеплен со всех сторон рваным железом, битой черепицей, поломанным шифером строений бедняцких хижин, прилепленных вплотную друг к дружке. Они тесно обступили взлетающую белизну центральных домов города.

Пока заправлялся наш самолет, пока сменялся экипаж, я стоял на бетонированной площадке, подставив лицо жгучему солнцу. И вдруг совсем недалеко, за оградой бомбейского аэропорта, я увидел вновь уже не с неба, а с земли коричневые мазанки, ребятишек, ползающих в пыли, толпу народа на небольшой возвышенности и над двумя крышами ласточкиных гнезд — два красных флага. Я догадался — это вышла беднота Бомбея посмотреть, хотя бы издали, на частичку Советской страны, на легкокрылый ИЛ-62, который вот-вот взмоет в небо и возьмет курс на главную дорогу мира — на Москву. И мне стало невыразимо жалко, что я не могу разглядеть их глаз. Мне пришлось догадываться, что именно выражали они в данный момент. По всей вероятности, в них вскипала жгучая тоска о простом человеческом счастье и некая зависть к людям, сидящим сейчас в салоне самолета. Я вновь понял, для всех обездоленных в этом мире сегодня главная дорога та, по которой идет моя родина. А в памяти отчетливо и гордо пробудились слова пророчества великого Достоевского:

«Земля наша, — вещал он, — может быть, в конце концов скажет новое слово миру... Русская душа, гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себя идею всечеловеческого  е д и н е н и я,  б р а т с к о й  л ю б в и,  т р е з в о г о  в з г л я д а, прощающего враждебное, различающего и извиняющего несходное, снимающего противоречия. Это не экономическая черта и не какая другая, это лишь  н р а в с т в е н н а я  черта, и может ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском?..»

Припомнились мне индийские специалисты, проходившие когда-то практику в Уфе на нефтеперерабатывающих заводах. Башкирия отдавала свои знания и опыт народу страны, недавно освободившейся от оков векового владычества Англии. Мне вспомнился Толька Сыромятников из села Юмагузино. Их дом стоял напротив нашего. Мы вместе ходили в одну школу и даже в один класс. Бегали по одним и тем же тропинкам детства. Потом наши дороги разошлись. Я стал журналистом, он — нефтяником. Перед отлетом сюда узнал, что Анатолий Сыромятников долгое время работал в Индии, помогая соседней стране осваивать новую для нее промышленность. Попутно вспомнился и другой земляк, с которым учились в одной школе. Муртаза Губайдуллович Рахимов, в то время — главный инженер Уфимского нефтеперерабатывающего завода имени XXII партсъезда, а ныне — директор этого предприятия. А давно ли в трудные послевоенные годы мы с ним собирали у обочин проселочных дорог зеленую крапиву и лебеду для жиденького супа? Давно ли ловили пескарей на Иртюбяке, ходили на сенокос? Муртаза Губайдуллович больше двух лет проработал в Корее, в городе Унги, где под руководством советских специалистов возводился нефтеперерабатывающий завод.

В памяти моей всплывает один факт за другим, и постепенно создается огромная картина дружеской помощи одной только нашей Башкирии. Я не беру уж весь Советский Союз, потому что книга эта из лирической публицистики превратилась бы в простое перечисление фактов, фамилий и дат.

...Дорог на свете много. Во Вьетнаме две главные дороги: первая соединяет, как я уже сказал, Ханой с Хошимином. И есть еще одна, которая в сердце у каждого вьетнамца, ее и дорогой-то раньше не называли, а просто — тропой Хо Ши Мина. Горная дорога проходила через дикие джунгли. Со всего Севера стекались к ней стремительными ручейками и тайные тропы, и открытые. По ней на марионеточный Юг в годы войны день за днем к подпольщикам и партизанам несли на плечах, везли на велосипедах не только листовки и свежие партийные газеты, не только рис и рыбу, но и пулеметы, части боевых машин, которые затем монтировались на месте. Как кровеносная жилка на виске, бесперебойно пульсировала эта дорога в годы освободительной войны. Она, как и дорога № 1, шла от сердца родины Ханоя, несла живительную силу борцам Юга.

— Юг — боль моего сердца! — говорил Хо Ши Мин.

Если взглянуть на географическую карту, то можно четко представить Вьетнам узенькой полоской земной суши, протянувшейся почти на две тысячи километров вдоль побережья Южно-Китайского моря. На карте Вьетнам, словно боевая сабля.

Двух рукоятей у эфеса сабли не бывает и быть не может. И у самой сабли двух эфесов быть не может, как закон. Была одна рукоять — Ханой. Кому-то захотелось перековать саблю и на нижний конец ее прикрутить другую рукоять с названием Сайгон. Не голыми руками, бесспорно, ухватились за острое лезвие враги Вьетнама. И не просто в лайковых защитных перчаточках были их жадные руки. Танки и самолеты, эсминцы и катера, напалм и химическое оружие — все было брошено на борьбу с патриотами, чтоб потом можно было бы голыми руками схватить эту символическую саблю и, если надо, переломить ее надвое, а коль потребовалось бы поработителям, и вовсе уничтожить ее.

Но рукоять сабли была в руках коммунистов. Бесстрашные, несгибаемые, из года в год более тридцати лет вели они справедливую борьбу за освобождение Родины.

— Юг — боль моего сердца! — говорил при жизни Хо Ши Мин.

И вот после стольких лет страданий и борьбы, после победной войны, будь он жив, унялась бы боль создателя этой страны, вождя партии, незабвенного друга Советского Союза дядюшки Хо, как ласково называли и называют его здесь. Алый флаг свободы взвился наконец и над югом страны.

Дорога № 1, перерубленная когда-то злополучной семнадцатой параллелью, соединилась!

Вьетнаму чужих земель не надо. Народ никогда бы не стал воевать, если б не было поработителей. Об этом говорят не только газетные статьи, передачи радио и телевидения, об этом красноречиво говорят даже сами народные легенды и сказания Вьетнама.

В центре Ханоя есть озеро. Называется оно Озером Возвращенного Меча. Не правда ли, несколько страннее название?

А названо оно так не случайно.

Когда я услышал легенду, с которой связано название озера, еще раз убедился, что Вьетнам с незапамятных времен, если и воевал, то воевал он единственно за свою свободу. А когда в борьбе добивался ее, меч был уже не нужен.

Вот эта старая легенда.

В давние времена царствовала во Вьетнаме пришлая Миньская династия. Силой и хитростью, плеткой — не пряником — закабалили цари Мини вьетнамскую землю. Годы и века медленно, как тучи, проплывали над покоренным народом. И спины разогнуть невозможно, работая денно и нощно на поработителей. И никто не мог поднять головы, пот проливая во благо пришельцев. И никто не мог во злобе сжать пятерню в кулак, ибо руки народа были закованы и в прямом и в переносном смысле.

Время и враги все туже затягивали петлю на шее вьетнамца.

Жил в одной северной деревеньке крестьянин по имени Ле Лой. Сеял он рис и ловил рыбу. Тем и питался.

Как-то тянул Ле Лой сеть свою из реки, и вдруг почувствовала рука его необычную тяжесть сети. «Пожалуй, крупная рыба попалась!» — обрадованно подумал рыбак. Когда же вытащил сеть, опустил ее с трудом на дно джонки, радость покинула его: в сети вместо рыбы запутался тяжелый кусок железа. Но не выбросил Лой увесистый комок, принес его домой, тайно ото всех выковал из него меч. Был он тяжелым и острым. Поднял Лой этот сказочный меч над головой, увидел народ его, и поднялись все на борьбу за свободу и независимость Родины. И победили, а Лоя провозгласили царем своим.

На берегу озера воздвиг Ле Лой свой царский дворец. Во время отдыха как-то катался он на лодке, и подплыла к нему огромная, чудовищная прямо-таки черепаха. Ле выхватил меч, с которым не расставался со дня победы, попытался ударить по черепахе и срубить ее огромную голову. Но та вывернулась и успела выбить из крепких рук царя оружие.

Назвали с тех пор голубой водоем в центре нынешнего Ханоя Озером Возвращенного Меча.

Во Вьетнаме трактуют легенду так: бог дал железо Лою, чтоб сделать из него меч и прогнать им поработителей. Но когда стране и народу ничто и никто не угрожает, тогда меч уже не нужен, его надо вновь вернуть богу.

В пагоде Нефритовой горы, что стоит на самом берегу Озера Возвращенного Меча, под огромным стеклянным колпаком хранится неимоверных размеров черепаха. Сейчас от времени она чуточку поусохла, а, говорят, когда выловили ее, мертвую, из озера, вес ее был 250 килограммов, длина была поболее двух метров, а ширина — метр да еще с сантиметрами. Черепаха прожила в Озере Возвращенного Меча пятьсот лет. Она бы жила еще больше, но во время налета американских летчиков, «джонсонов», как их здесь называют презрительно, одна из бомб угодила прямо в озеро. Погибло все живое, в том числе и эта священная черепаха.

Символ мира и долголетия — вековая эта черепаха, которая выбила меч из рук Лоя, по преданию, конечно, выставлена в пагоде на обозрение приезжающих туристов.

Легенда и сама жизнь переплелись воедино.

Неизгладимое впечатление произвело на меня посещение мавзолея Хо Ши Мина. Из гостиницы в центр Ханоя мы едем рано утром. За черепичными крышами небольших домов поднимается солнце. Гостиница, где живу, называется «Виктория». Это имя присвоили ей кубинские строители. Они соорудили ее на берегу Большого озера и подарили народу Вьетнама. Прекрасно выглядит центр города, восстановленный после варварских бесконечных бомбежек американцев. Дома, украшенные резной лепкой, балкончики и лоджии выкрашены, в приятный желтоватый цвет. На улицах благоухают розы и персиковые деревья. У входа в мавзолей днем и ночью стоят на страже два бойца с карабинами в руках. Со всех концов страны идут сюда люди, чтобы увидеть воочию любимого своего вождя. Чем ближе к нему, тем учащеннее бьется сердце каждого вьетнамца и мое тоже.

С нескольких сторон к мавзолею стекаются улицы все в цветах и деревьях. Вдоль его стен стоит строгий ряд пальм. Позади мавзолея великолепный парк на несколько квадратных километров. Кругом жасмин, незнакомые мне цветы,дикорастущие кустарниковые деревья, привезенные сюда из южных провинций.

Дядюшка Хо — это бесконечная любовь и гордость Вьетнама. Он в сердце каждого гражданина страны. Семнадцатилетним пареньком с одним чемоданчиком в руках уехал он из Сайгона, чтоб найти пути освобождения Родины от французских колонизаторов. Оказавшись в Париже, в той стране, которая эксплуатировала весь Индокитай, в том числе и Вьетнам, Хо Ши Мин впервые знакомится с работой марксистских организаций и, главное, с трудами Владимира Ильича Ленина. С тех пор вся жизнь его была посвящена борьбе за свободу многострадальной своей Родины.

Как ему хотелось лично увидеть и услышать вождя мирового пролетариата! Специально для этого и для того, чтобы читать в оригинале труды Ильича, Хо Ши Мин изучает русский язык. Через границы, через заслоны штыков, где поездом, где на повозках, а где-то и вовсе пешком, попадает он наконец в Москву. И как жаль, что Ленина уже не было в живых! Ненамного опоздал ученик к учителю..

В 1941 году Хо Ши Мин возвращается нелегально на Родину, вернулся все с тем же чемоданчиком, но заполнен он был уже не скудными пожитками, а работами Ленина. Зная, что ни в городе, ни в деревне жить ему нельзя — поймают и убьют, как случалось со многими борцами за освобождение страны, — он поселился на Севере Вьетнама, в провинции Као Банг, в глухой, одинокой, мало кому известной пещере горы Пак Бо. Этой горе он дал свое символичное название — Карл Маркс, а реку, вытекающую из пещеры, назвал Рекой Ленина. Здесь, в этой пещере, Хо Ши Мин собирал вокруг себя коммунистов. Четыре года шла упорная подпольная работа по подготовке генерального восстания. В мае 1945 года в газете-листовке Хо Ши Мин писал, что Советский Союз разбил фашистов, знамя победы реет над рейхстагом поверженного Берлина. Война заканчивается.

19 августа 1945 года под руководством партии восстал Ханой, власть в свои руки взяли коммунисты, А на следующий год Хо Ши Мин был избран первым президентом Демократической Республики Вьетнам.

Но война не закончилась, она продолжалась более тридцати лет, принесла народу неисчислимые беды, исковеркала железом землю Вьетнама, оставила в душах людей неизгладимые следы. Но если земля со временем освобождается от жестокой поступи войны, то в сердцах людей нанесенные раны остаются навечно. У матери погибли на войне дети. Разве загладится когда-нибудь этот след? Никогда! Жены не дождались своих мужей, а невесты — нареченных женихов. Разве сотрется в сердце когда-либо эта кровавая рана? Она будет кровоточить вечно!

С некоторых пор на Земле очень уж часто стали повторять термин «права человека». О каких правах кричит западная пресса?

Я собственными глазами видел в Дананге «права человека» по-американски. Это право — безнаказанно убивать. Нет, не просто расстреливать, а изуверски мучая, истязая, умертвлять новейшими методами любого вьетнамца, любящего свою отчизну.

В апреле 1977 года в Дананге был открыт музей американских преступлений. Для нас, советских людей, само это словосочетание «музей преступлений» звучит непонятно и парадоксально. Как эта так: музей и вдруг преступления? Мы больше привыкли за словом музей видеть или картинную галерею, или этнографические и краеведческие экспонаты, либо редкостные изделия старины.

И когда переводчик Тань сказал мне, мол, завтра мы пойдем в музей американских преступлений, я поначалу был удивлен и переспросил его:

— Как это, — музей преступлений? Разве преступления — экспонаты?

— Завтра узнаете, — только и смог ответить Тань.

Ужас, что увидел я там!

В восемнадцатом веке создатели гильотин думали над тем, как бы сделать топор потяжелее и острее, чтобы приговоренный к смерти меньше испытывал боли. Современные создатели новейшей гильотины думали над другим: как бы это облегчить топор. И сделали его из легчайших сплавов, он не острый, а совершенно тупой. Падая с небольшой высоты такой топор мог бы только нанести человеку небольшую царапину. Поэтому он не с крючка срывается, как было раньше, а движет его пневматическая сила сжатого воздуха.

Миниатюрная, размером с холодильник, такая же беленькая в эмалевой окраске стоит она в Данангском музее, напоминая скорее гитлеровские времена, чем нашу современность. Придумана новейшая техника для того, чтоб мучить и пытать. Времена суровой инквизиции блекнут перед всем этим.

Юг страны — это не музей, а живая действительность. Здесь американцы оставили после себя безработицу и туберкулез, наркоманию и даже проказу. 370 тысяч детей-метисов — безотцовщину — оставили на юге пришлые солдаты. Одна только эта цифра приводит в ужас. Сейчас все они воспитываются в детских домах Вьетнама.

Бедствия войны легли неимоверной тяжестью на плечи народа.

На самом юге Вьетнама есть гора с длинным названием «Гора пяти элементов космогонии». Довольно долго по узенькой тропинке, заросшей по краям колючими кактусами, по гранитным ступенькам поднимаемся на самую вершину. Удивительная картина открылась взору: изумрудное море плескалось внизу, белое ожерелье волн огибало весь берег.

Но разве это земля виднелась в необозримом далеке? Песок, черные валуны, глинистые ямы — пустыня, одним словом. Как грибы, растущие стайками, так и воронки от бомбовых разрывов — такими же колониями виднеются внизу. Не в газетной полосе читаю я, а вижу собственными глазами примененную американцами тактику выжженной земли. Всего каких-то три года назад рвались здесь бомбы, взрывались мины, горел напалм. Земля задохнулась металлом. Но врагу и этого казалось мало. Он применил еще ядохимикаты, распылив их с вертолетов.

После всего этого вряд ли оживет земля. Кажется, умерла она навечно. Но нет. Вижу на всем этом просторе, на сколь хватает взора, вдоль побережья поднялись, закачались на ласковом ветру посаженные недавно тоненькие деревца пальм.

— Здесь все равно вырастет лес! — улыбается переводчик и гид Тань, с которым мы объехали всю страну с севера до юга.

Я решил взять у него интервью для того, чтобы подробнее узнать о прошедшей войне.

Вот первый диалог с нашим переводчиком.

— Вам сколько лет, товарищ Тань?

— Сорок два.

— Вы воевали?

— Ко мне не совсем подходит это слово.

— Почему?

— Потому что, как это объяснить точнее... я противника не видел, в упор не стрелял, в боях тоже не был...

— А говорите, что воевали?

— Я пальцами воевал.

— Как это понять — пальцами? В штабе, что ли, работали?

— Нет, просто на кнопки нажимал. Я — ракетчик.

— Вон оно что, тогда все ясно...

В Ханойском парке «Воссоединение» встречаю типичного вьетнамского старичка. Худенький, легкая походка, жиденькая, по волосинке, борода, ниспадающая на грудь, где красуются медали. Он неуверенно говорит по-русски, но понять можно. Вот наш с ним диалог, который я записал в блокнот сразу же:

— Вам сколько лет?

— Скоро будет семьдесят.

— Вы воевали, видно по наградам?

— Воевал...

— Эта медаль за что?

— Эта еще за французов: Орден Сопротивления.

— А это?

— За подпольную работу, я был связным на юге.

— А эта?

— Воевал с американцами...

— Так сколько же лет вы воевали?

— Всю жизнь, сынок...

Разговор с воспитательницей детского сада в рабочем квартале Ханоя.

— Вам сколько лет?

— Двадцать четыре года.

— Вы воевали?

— У нас все воевали.

— А кем были?

— Была санитаркой, была стрелком по американским самолетам, была велосипедистом. — Она смотрит на меня вопросительно, заметив, что я не совсем понял ее, добавляет: на велосипеде я доставляла в джунгли рис, газеты, патроны...

Мне хотелось на улице города встретить, мальчишку и поговорить еще с ним. Воевала вся страна от мала до велика. Люди уходили в горы и леса, где не просто прятались в пещерах и всяческих других укрытиях, но учились в школе, работали на скрытых от глаз людских заводах и фабриках, сеяли рис и... воевали.

С мальчишками не удалось поговорить. О них рассказала Ан. Она изучает сейчас русский язык и проходит практические занятия при интуристе в городе Хошимине.

— В освобожденном районе Юга двое мальчишек (она назвала их имена, но я вовремя не смог записать. Их знает весь Вьетнам. Думал, что спрошу позднее, но так и не спросил. А разговор с Ан записал) после занятий в одной из пещерных школ шли домой. Налетели на освобожденный район «джонсоны». Мальчишки наблюдали, как из джунглей по самолетам вели огонь бойцы Фронта освобождения. Встретив огненную преграду, самолеты завертелись, ускользая от выстрелов. Вдруг один из них вспыхнул, стал стремительно падать вниз. Летчик катапультировался, повис под белым куполом парашюта. Мальчишки прикинули примерное место его падения и побежали туда.

Перепуганный «ас», запутавшись стропами парашюта в непролазной чащобе джунглей, от неожиданности перетрусил и не мог понять, кто же его связывает по рукам и ногам — мальчишки или партизаны.

Так два маленьких смельчака схватили американского летчика и доставили его в штаб бойцов Фронта освобождения.

Воевал весь Вьетнам.

* * *
Очень красив и привлекателен город Хошимин, прежний Сайгон. Бывший Президентский дворец, построенный в шестидесятых годах, вообще приодет, будто перед праздником, сияет бетоном и сталью. В нем сто разных залов, пять этажей над землей и два — под землей, где проложены специальные тоннели, чтоб можно было ходить вокруг этого района: по земле, на виду у народа, марионетки ходить боялись.

Не случайно Хошимин остался таким невредимым и нетронутым. Освободительная армия выбила отсюда врага буквально за считанные часы. Враг был отброшен к берегу моря гремящей лавиной танков, тяжелых машин, бронетранспортеров и пушек, вырвавшихся на дорогу № 1.

И никакая сила не могла противостоять этой боевой лавине, подготовленной длительной борьбой и воспитанной идеями верного ленинца — Хо Ши Мина. 21 апреля пресловутый Тхиеу снял с себя президентские полномочия и передал их другому, точно такому же американскому прихвостню. Через неделю и тот теряет власть. На его место заступает какой-то Минь. Но и его «царствование» длилось всего три дня.

30 апреля 1975 года танкисты во главе с бесстрашным командиром Бой Куан Каном ворвались на территорию дворца. Подошел танк к железным воротам, как бульдозер, поддел их и свалил наземь. Командир в окружении патриотов вбежал в главный зал Дворца. Трехдневный президент Минь, теряя сознание, грузно осел в кресло. Тут он и был арестован, а вместе с ним все 48 членов Сайгонского марионеточного правительства, которое в последние дни своего существования выглядело забавным и комичным. Картежная игра в президенты — иначе и не назовешь эту величайшую чехарду смены одного из них другим — закончилась навсегда.

Арестованных правителей трясла лихорадка страха: боялись, что за все содеянные злодеяния не избежать им возмездия. Хотя, может быть, за три дня своего правления последний президент много еще не успел. Всех их собрали в актовом зале, где позднее проходили исторические конференции по объединению Вьетнама. Арестованным стали выдавать солдатский паек. Два дня воротили носы от еды, объясняя, что их желудки не привыкли к такой грубой пище. Тогда на третий день, устав ухаживать за ними, арестованным правителям не дали ничего. А к вечеру все-таки вновь принесли в солдатских котелках солдатский привычный ужин.

— Все съели подчистую, — смеется Тань, обнажая ровные и белые зубы. — А трехдневный президент вежливо попросил добавки...

3-го мая всех их освободили под честное слово.

Мы подошли к одному из массивных кресел, которое заметно отличалось от других. Оно было величественнее остальных и несколько возвышалось над ними. Президент, как сказал нам гид, был низенького роста и, чтоб не упасть в глазах своего правительства, додумался до самого простого способа возвысить, возвеличить себя: ножки у одного из кресел сделали побольше и повыше, чем у остальных.

Все мы от души посмеялись над находчивостью президента.

В Хошимине в районе Шолон есть китайские ряды торговых лавок, почти миллион китайцев проживает там. Чего только нет в этих лавках! Начиная от риса и кончая... чем же кончая? Бесконечен, наверное, перечень товаров в этих лотках, лавочках, магазинах, магазинчиках. Но ходить в эти торговые ряды, к частникам, чтобы купить чего-либо нам не советовали. Так или иначе обманут.

— Понимаете, купишь у них мыло. Мыло вроде бы как мыло, но это только оболочка. Один раз руки помоешь и проглянет за оболочкой обыкновенная глина. Сигареты — тоже всего на одну затяжку. Табак у них только с одного конца, дальше идет трава. На прилавках стоят прекрасные бутылки в цветных наклейках: вина, виски, ром, а откупоришь пробку — там чай.

— Частник, он идет на любую хитрость, лишь бы прибыль выбить, — говорит Тань. — Мы ведем сейчас на Юге трудную и большую работу. Одурманенный народ надо перевоспитывать и трудоустраивать. Безработным, которых здесь при американском засилии было очень много, миллионы, подыскиваем работу. Организуем вокруг Хошимина кооперативные и государственные хозяйства.

После августовской революции 1945 года город Сайгон, нынешний Хошимин, был при народной власти всего 29 дней. Затем его захватили колонизаторы и началось медленное и гнусное уничтожение всего самобытного на юге Вьетнама.

Ужасное наследие оставили после себя американцы. Северяне после освобождения Юга ахнули, узнав поразительные факты современного варварства: наркомания и проституция, венерические заболевания и туберкулез, 300 тысяч детей, не доживающих до одного года, море безработных...

И все это смели называть «американским образом жизни». Мало позорного столба для этого! Мало!

Трудно залечивать раны, трудно! Коммунисты юга Вьетнама работают в поте лица, залечивая не только видимые, так сказать, раны минувшего, но и невидимые духовные раны, которые ощутимы не на глаз, а в цифровой статистике, так красочно рисующей мир капитализма.

Помните, вся наша планета вздрогнула от ужаса, когда разнеслась весть о вьетнамской деревне Сонгми: ее начисто сожгли инквизиторы сегодняшних дней, а всех жителей деревни — стариков, женщин, детей зверски уничтожили!

Народы мира гневом и возмущением ответили на это кровавое злодеяние. Поэты земли возвысили свои голоса в защиту Вьетнама. Башкирский поэт Равиль Бикбаев писал о злодействе американцев:

В моих глазах перевернулся свет...
Горит заря или пылает вечер?
Сонгми, Сонгми!
Легла тебе на плечи
Земная скорбь, которой горше нет.
Название твое, Сонгми, пишу,
И кажется, что тотчас загорится
Бумага под пером...
                        Зола клубится
Над кладбищем в обугленном лесу.
Но имя твое гордое, Сонгми,
К суровой песне добавляет слово,
Зовет к борьбе и призывает снова
К отмщению за смерть твою, Сонгми.
...Пеленки были белыми, как снег,
А стали черными, как саван похоронный.
Жалея пули, порох и патроны,
Детей в огонь кидает лютый век.
Горит Вьетнам. Над ним и дым и кровь.
Пусть боль Сонгми неистово стучится
В лачуги и дворцы,
В деревни и столицы,
Пусть тяжким гневом закипает вновь!
Остановите тосты и пиры!
Им надобно пока остановиться:
Не человек, а варвар и убийца
Заносит над планетой топоры.
«Свободная Америка»!
                                 Плевать
Ей на свободу и на честь туземца!
Смогла на твердь Луны
                               одной ногою встать,
Другой — на грудь младенца.
* * *
В жаркий полдень мы выехали из Хошимина на каучуковую плантацию. Чистенькие улицы города в эту жару были не так многолюдны, как обычно в предвечерние часы, и только по-прежнему работали всевозможные магазинчики, лавочки, прямо на тротуарах тихо дымят углями неприхотливые кухонки. Здесь же на глазах покупателя готовят вкусные и ароматно пахнущие непонятные для меня блюда, здесь же сидят кто прямо на асфальте, кто в сторонке в тени деревьев, кто за небольшими столиками, аппетитно уничтожая только что приготовленную горячую пищу.

Широкие, листья пальм несколько приглушают жару, улавливая, будто сетью, солнечные лучи. Быстро скользит наш автобус по улицам. Повеяло прохладой от реки, рассекающей город надвое.

— Вот это наш знаменитый мост Конг Ли, — сказал Тань.

Но есть ли во Вьетнаме не знаменитые мосты? — подумал я. — Все они легендарны и так или иначе вошли в историю народной борьбы. Например, от Ханоя до Хайфона три основных моста, и все они были разбиты.

Мост Конг Ли, переброшенный через реку Сайгон, вошел навечно в сердце каждого вьетнамца. Нет, его не бомбили, он как стоял во время войны нетронутым, так и стоит сейчас.

И все-таки он прочно вошел в историю борьбы за юг страны.

В 1964 году Сайгон посетил главный провокатор вторжения американских войск во Вьетнам бывший министр обороны США Макнамара. Патриоты Фронта освобождения давно ждали часа возмездия, часа расплаты за слезы и кровь, за муки и страдания.

Подпольщики Сайгона сделали все, чтобы по-должному встретить министра. Были заготовлены самодельные мины, от взрыва которых вряд ли кто мог спастись.

Путь Макнамары лежал через мост Конг Ли. Все было сделано точно, с педантичной расчетливостью, как и подобает подпольщикам.

Но сайгонские ищейки унюхали что-то неладное. Мина на мосту была найдена буквально за несколько минут до момента появления здесь правительственного кортежа, усиленного многочисленной охраной. Поднялся невыразимый переполох. В городе начались повальные аресты. Был схвачен молодой коммунист, подпольщик Нгуен Ван Чой, имя которого сегодня известно далеко за пределами страны.

Чтобы отвлечь внимание палачей от своих товарищей, Чой все обвинения принял на себя, заявив, что мину он сделал один и сам же ее замаскировал на мосту.

Нечеловеческие пытки, постоянные допросы не сломили Чоя. Он был приговорен к смертной казни. Ожидая исполнения приговора, не об этом сожалел коммунист, а о том, что ему не удалось расплатиться с Макнамарой.

И вдруг — сенсация! Весь юг Вьетнама, весь Сайгон от сапожной мастерской и до президентского дворца облетает весть: где-то далеко, совсем на другом континенте, в Южной Америке, а еще точнее в Венесуэле, партизаны захватили в плен видного американского офицера. К сожалению, я не смог выяснить нигде, каким образом партизаны и подпольщики борющейся Венесуэлы узнали о судьбе Чоя — собрата их по борьбе. Но они узнали и потребовали у американских властей взамен пойманного офицера отпустить на свободу или хотя бы сохранить жизнь вьетнамскому патриоту Нгуен Ван Чою. Американцы дали согласие!

Новость, долетевшая сюда с далеких берегов Южной Америки, молниеносно стала известной Вьетнаму, просочилась через стены центральной сайгонской тюрьмы Ги Хоа, где сидел Чой, уже приговоренный к смертной казни.

Затеплилась надежда. Чой останется жить. Тюрьма — это еще не смерть, из нее можно бежать, из тюрьмы можно организовать побег.

О, доверчивость венесуэльских партизан!

Они-то, безусловно, хорошо знали о коварстве северных своих соседей. Тем не менее доверились им и были обмануты.

Интересно переплетаются судьбы людей. Как раз в те годы, в то время, когда шла война во Вьетнаме, мне приходилось неоднократно встречаться с венесуэльскими подпольщиками. Позднее в книге «Рукопожатие друга» я писал об этом:

Без переводчика мы говорим несмело,
За каждым словом сказанным следим.
С подпольщиками из Венесуэлы
За чашкой кофе вечером сидим...
Они дрались, чтоб над Венесуэлой
Развеялись, как тучи, клубы тьмы:
Один из них приговорен к расстрелу,
Другой был брошен за кирпич тюрьмы.
Нет, венесуэльские партизаны хорошо знали, что представляют из себя хозяева США, выкачивающие вместе с нефтью из страны миллиардные барыши, угнетавшие их народ силой штыка и приклада. Они знали жесткий кулак и обманчивый факел в руках женщины, которая держит не факел свободы, а огонь, стремящийся поджечь весь мир. И все же партизаны поверили и передали из рук в руки пленного офицера американцам. А в это же время там, вдали, на другом краю планеты темной ночью, боясь огласки, поспешно и трусливо по приказу из США зверски предали смерти молодого героя Вьетнама Нгуен Ван Чоя.

Чой погиб. Но образ его сохранят навсегда поколения. Улицы и школы, заводы и кооперативы носят теперь его гордое имя. Мост Конг Ли тоже увековечил себя. О нем знают здесь в каждом доме.

Впрочем, почти у каждого вьетнамского моста своя история, даже своя легенда.

На Севере есть река Ма. В переводе означает — Конь. Быстрая, ретивая, а потому и мост через нее должен быть крепким, чтоб не поддаться напору горного потока. Мост этот действительно оказался «зело крепким орешком» во всех отношениях. Ничего не могла сделать с ним американская авиация. Эскадрилья за эскадрильей летели сюда стервятники-джонсоны, десятки, сотни и тысячи бомб несли они на своих крыльях.

Но прорваться к мосту на реке Ма было не так-то просто. Шутка ли, бойцы северного Вьетнама, обороняющие мост, уничтожили ровно сто самолетов врага. Сюда летели одна за другой бомбы, падали обломки горящих бомбардировщиков, а мост продолжал стоять, как ни в чем не бывало.

Тогда американская военщина пошла на хитрость. У них было все вплоть до самого современнейшего оружия. А своей хитростью и коварством они могли и могут провести любого, но только не народ, борющийся за свою свободу.

В планы военщины с первых дней высадки на земле южного Вьетнама входило уничтожение в первую очередь стратегически важных объектов Севера, в том числе и мостов. Чтоб перерезать коммуникации, усложнить движение по дорогам, они день и ночь бомбили все мосты Вьетнама.

А мост на реке Ма продолжал стоять и отбиваться от налетов американских стервятников.

Что же тогда придумали пришлые вояки?

Вниз по течению реки пустили мощную подводную торпеду. Она должна была, быстро влекомая горной водой, незаметно доплыть до этого легендарного моста и взорвать его.

И эту хитрость разгадали и предупредили защитники моста. Вьетнамские, бойцы обнаружили торпеду и расстреляли ее из береговых орудий в верховьях горной реки.

Мост продолжал героически бороться.

А вот другая история, уже несколько трагического плана.

Известно, что в северном Вьетнаме никаких иностранных войск не было, хотя американская пропаганда трещала об этом на весь мир. Было дело — китайцы просили разрешения у Вьетнама, даже настаивали ввести свои войска, но получили категорический отказ.

А с мостом была вот какая история, рассказанная мне переводчиком Танем.

— На Севере, — сказал он, — есть один мост, построенный, как помощь нам, китайцами. Вот этот-то мост на бесконечные просьбы Китая правительство разрешило охранять китайскому подразделению, но предупредило, что тактики нынешней войны они не знают, а потому им будет нелегко отражать атаки американской авиации. Так оно и случилось, — продолжает Тань. — Китайцев информировала разведка, что к мосту приближается американская авиация.

Те раскрыли цитатники Мао, и пока скандировали героические лозунги о бесстрашии перед смертью, самолеты из крупнокалиберных пулеметов и пушек жестоко обстреляли местность. Хорошо, что среди них не было бомбардировщиков. Погибло много китайских солдат, но мост оказался целым. По всей вероятности, вернувшиеся летчики доложили у себя, что такой-то мост на Севере, как ни странно, не охраняется, они не получили никакого отпора. Рванулась с Данангского аэродрома эскадра бомбардировщиков, охраняемая шлейфом истребителей.

Но вышло так, что к мосту в срочном порядке были подтянуты вьетнамские части, специально обученные ведению боя с «джонсонами». И так их раскрошили, что всего один-единственный самолет вернулся на военную базу.

...Оставив позади мост Конг Ли, мы оказались на каучуковой плантации. Под неказистыми, изрезанными ножами деревьями — тишина и покой. Под ногами хрустит прошлогодняя сухая листва. Ящерицы мелькают то тут, то там, как у нас воробьи в лесу. На плантации тишина: работа по сбору латекса пока не началась. Каучуковые деревья отдыхают.

Завезли их сюда из Южной Америки. Любящие жару, они быстро прижились и стали одной из статей наживы французских колонизаторов. До пятилетнего возраста дерево не трогают, оно растет само по себе. Затем, по прошествии пяти лет, на нем делают глубокую насечку и снизу насечки на вбитый гвоздь вешают жестяную банку, куда медленной, вязкой белой струйкой капля по капле стекает латекс — исходный продукт каучука. В течение десяти лет истекает белой своей кровью дерево. Затем ему снова дают «отпуск». Отдохнув, каучуковое дерево вновь приступает к десятилетнему стажу работы. За 30 лет жизни из него берут все, до последней капли. Когда заметят, что дерево иссякло, его срубают и сажают взамен новое.

Не схожа ли судьба каучукового дерева с горькой судьбой вьетнамца? С детских лет колонизаторы всех мастей, как могли, тянули из него соки, а потом выбрасывали, как лишний мусор. Но замечаю: даже деревьям давали время отдохнуть. У вьетнамца такого времени, раньше не было. На тех же каучуковых плантациях люди работали по шестнадцать часов в сутки.

— В каучуковый лес легко входить, но трудно оттуда выйти. По всей вероятности, дерево жило дольше, чем человек. Из него высасывали не только кровь, но и сама смерть рабочего с каучуковых плантаций должна была давать доход колонизаторам. Умерших хоронили не на кладбище — это большая роскошь, а прямо здесь под деревьями, вместо удобрения.

Хозяева считали, что лучшего удобрения для каучуковых плантаций не сыскать. Главное, задарма, бесплатно!

На юге Вьетнама было более 100 тысяч гектаров плантаций. Но после химических налетов американской авиации их осталось мало.

* * *
У каждой земли есть свои приметы, во Вьетнаме они особые. Но что же я только о незажитых ранах войны? Ведь в воронках-то от бомбовых разрывов растет лотос. Значит, есть и другие приметы.

Да, Вьетнам, наконец, разогнул колени, киркой и лопатой, тракторами и бульдозерами стал счищать ржавчину прошлых лет.

Вьетнам строится, обрабатывает свою землю, расширяет плантации рисовых полей, разводит и ловит рыбу.

Новые приметы во Вьетнам пришли еще в первые годы победы. Вот, например, прекрасный парк «Воссоединения» в Ханое. Когда-то на этом месте была городская свалка. В 1954 году, сразу же после освобождения столицы по решению Хо Ши Мина здесь был заложен огромный в 25 гектаров парк и был назван парком «Воссоединения». Уже тогда на Севере хорошо знали, что наступит время и над югом Вьетнама взовьется красное знамя социализма. В парке, точно так же, как и в Мавзолее, золотыми буквами выбиты на граните слова Хо Ши Мина: «Нет ничего дороже независимости и свободы!»

Вот она главная примета сегодняшнего социалистического Вьетнама: независимость и свобода!.

Мы посетили под Ханоем кооперативное хозяйство. Тепло и радушно встретил нас заместитель председателя товарищ Нго. В кооперативе только что закончена самая тяжелая работа: посажен рис. Этот кооператив был создан в 1959 году. 1100 крестьянских домов, все жители деревни вошли в кооператив. В основном здесь три направления хозяйства: рисоводство, рыболовство и свиноводство. Кроме того в большом количестве выращивают всевозможные овощи для столицы. В деревнях, объединенных в кооператив, до революции не было никакой медицинской помощи, не было ни одной школы, все были безграмотными. Сейчас здесь свой медпункт, две школы семилетки, в каждой бригаде собственные библиотечки, строится новый клуб, так как прежний в конце войны был разбит американцами.

— Во время войны, — говорит товарищ Нго, — мы выполняли три главных призыва партии и правительства. Каждый кооператив должен был выполнить три задачи войны: на месте самим производить питание, на месте отражать атаки врага и обеспечивать фронт солдатами. 800 парней ушло из наших деревень в армию, т. е. третья часть всего населения. Шла война тяжелая, но мы смогли держать на уровне производительность кооператива, — улыбаясь, закончил свой рассказ товарищ Нго.

Посетили мы в Хошимине новую фабрику лакокрасящих изделий.

Удивительно прекрасна во Вьетнаме работа кустарей-мастеров. Инкрустированные перламутром шкатулки, картины, вазы и столики. Они сияют всеми цветами радуги, переливаются в лучах солнца. Пальмы и паруса, пагоды и дворцы, картины праздников и труда, искусно изображены на них.

Кажется, нет цены этим художественным изделиям, созданным вдохновенными руками умельцев.

В Хошимине, сразу же после его освобождения, была создана фабрика лакокрасочных картин. Талантливые мастера, всем сердцем любящие свою редчайшую профессию, объединились в артель. Сначала их было всего 30 человек, сейчас — 600.

Предприятие это называют фабрикой. Но более бы подходящим было назвать его художественной мастерской, ибо здесь рождаются вдохновенные произведения искусства.

Вот делают заготовки на кальке художники. Легко скользят по бумаге их карандаши. Они ищут темы и воплощают их в тонкую вязь карандашных линий. В другом цехе готовится из морских ракушек перламутровая заготовка. Столярный цех шлифует тонкие дощечки — холст в понятии художников.

А вот уже рисунок появился на заготовке, другие руки нанизывают перламутровую канву будущего произведения. Дощечка идет дальше, где ее покрывают лаком и шлифуют до солнечного блеска.

Прекрасна и вдохновенна работа мастеров!

И здесь коллективный труд принес свои результаты, никак не обойдусь я без журналистской терминологии, приведу еще факт резкого роста шкалы доходов.

В 1976 году — 200 тысяч, в 1977 году — 1 миллион, а в 1978 году на фабрике получен доход в 3 млн. донгов.

Таким приметам, как эта, числа нет. На въезде в город Хайфон дымит день и ночь цементный завод. Во все концы идет отсюда такая нужная стране продукция — цемент.

Даже не подумаешь, что во время войны завод был разбит до винтика, до кирпичика, ничего не осталось. Но пришли сюда польские и румынские специалисты, и в самый короткий срок все было восстановлено.

А разве не приятно мне, советскому человеку, встретить вдруг где-либо на паромной переправе молодого паренька, который так бойко, легко заговорит с тобой на русском языке.

Звать его Ле Хонг Тхай. Он целых три года учился в Донецке, в техническом училище № 7, на электрослесаря. Сейчас работает в Ханое.

Рядом с ним на пароме стоит мотоцикл. Смотрю, что-то знакомая модель.

— В Донецке купил, — заметив мой вопросительный взгляд, поясняет Тхай. — У нас на шахтах из молодежи почти все учились в Советском Союзе, в Макеевке на Украине, — уточнил он.

В Хайфонском морском порту каких только флагов нет! Стоят под разгрузкой корабли чуть ли не со всего света. Читаю на корме одного из них: «Невер». Это наш сухогруз из Владивостока, он зафрахтован в данный момент Вьетнамом и делает рейсы от Хайфона до Японии и обратно. Нам гостеприимно разрешают подняться на борт корабля, и сразу же такая приятная неожиданность: судовой врач на «Невере» — наш земляк из Башкирии Иван Копытов. Врачевать ему приходится и среди своих моряков, и зачастую обращаются к нему за помощью вьетнамские друзья.

Чуть вдали от «Невера» стоят тоже наши земляки «Иван Гончаров» и «Долматово».

Радостны такие встречи вдали от Родины. Помню, как в Гаванском порту я увидел советский корабль «Инесса Арманд». А рядом стоял огромный красавец «Героический Вьетнам». Я был так тронут таким знаменательным соседством. В одном порту встретились Куба, воюющий еще тогда Вьетнам и Советский Союз. Меня до глубины души взволновало и окрылило сознание того, что вот рядом со мною стоят под разгрузкой советские суда — частички моей прекрасной Родины. Я вспомнил, что где-то сейчас бороздят океанские воды заграничных далей корабли под названием «Башкирия» и «Салават Юлаев».

Есть что-то поэтическое в картине рабочего порта, будь это в Гаване или же здесь, в Хайфоне. Разве не приятно увидеть советский КрАЗ? Вот один из них, уже повидавший вьетнамскую землю, исколесивший по ней немало дорог, перевезший на своих могучих плечах сотни тонн грузов, а вот другой, который только что рычагами и канатами подъемного, крана был поднят с борта корабля и поставлен на бетонную площадку Хайфонского порта.

Кажется, два земляка — дети одного завода, как говорится, из одной деревни, два КрАЗа, старый и молодой, встретились лоб в лоб вдалеке от родных берегов, встретились и вежливо по-братски раскланиваются.

Поэтическая картина!

Вижу в Хайфонском морском порту судно под флагом Народной Польши «Янек Красинский». Смотрю на этот флаг и невольно вспоминаю другое польское имя, которое навсегда останется в моей памяти. Ее зовут Моника Варненска — писательница, журналистка. Она много писала о подвиге вьетнамского народа, о его героической борьбе. Еще перед отъездом сюда я перечитал ее книги, изданные у нас в Советском Союзе, «Война в джунглях» и «Репортаж из Сайгона».

Я начал было писать о мирных приметах на вьетнамской земле, но вспомнил книги польской писательницы и перед глазами моими вновь всплыли ужасные картины американских преступлений, покрывшие несмываемым позором заокеанских заправил.

За годы войны на Вьетнам, Лаос и Кампучию американцы сбросили 14,3 миллиона тонн взрывчатых веществ. Сейчас точно подсчитано, что на каждого жителя этих стран выпало в годы войны по 306 килограммов взрывчатки. Это в четырнадцать раз больше, чем сбросили на каждого человека американская и английская авиация во время второй мировой войны на Германию, Италию и Японию.

Страшная статистика!

В Дананге, в одном из залов музея американских преступлений, я видел в стеклянных колбах изуродованные бактериологическим и химическим оружием тела умерщвленных детей. Их скрученные и искаженные ручонки, казалось, молили о пощаде. Сердце облилось кровью, и на глазах невольно навернулись слезы, когда я увидел эти зловещие колбы.

— А гуманно ли демонстрировать такие экспонаты? — спросил я переводчика Таня.

— Гуманно или нет — мы пока не знаем. Но мы хотим, чтобы весь мир видел, до какого варварства докатилась Америка в своей жестокости!

Я вновь вижу отрезанные головы детей в руках янки, по-звериному улыбающихся.

Я вновь вижу фотографию, где изображен современный варвар, вспарывающий ножом живот вьетнамскому подростку.

Я вновь вижу железные контейнеры, в которых привозили сюда из США оружие и боеприпасы, а затем превращенные в тюрьмы. Сколько бы вы думали можно вместить в обычный контейнер? Ну пять — шесть человек, не больше. Нет, в контейнер набивали по 25 патриотов юга Вьетнама. Выставляли рядами под жгучее солнце, железо нагревалось до огромных температур. Сутки — и людей в металлическом ящике как не бывало — одни трупы.

То же самое проделывалось и в железных бочках из-под бензина. В них из Штатов привозилось горючее. Увозить назад их весьма накладно, расходы большие. И вот, чтоб не пропадали они даром, их превращали в подобие камер-одиночек. Пойманного подпольщика или партизана заталкивали в нее, запаивали крышку и выкатывали под солнце.

А вот еще пример так называемой «помощи по-американски».

Приезжают солдаты с автоматами, овчарками в какое-либо селение. Отбирают у крестьян весь рис. Затем запаковывают его в бумажные мешки с надписями: «Сделано в США». Увозят в другую провинцию и раздают там рис населению. Бесплатно. Журналисты и кинорепортеры, специально созванные, на весь мир затем трезвонят об американской помощи.

Вернемся к Монике Варненской. Ее здесь хорошо помнят и до сих пор ласково называют Ти Бо, что значит — старшая сестра. С блокнотом и фотоаппаратом прошла она через все лишения партизанской войны. Своими глазами видела смерть, не в музее, а воочию видела современное варварство новых гитлеровцев в американской военной форме, все описала мужественными словами, без слезинки на глазах рассказала миру горькую правду о грязной войне. Она долго добивалась разрешения тайно войти в Сайгон, набитый ищейками, марионеточной и американской солдатней, и добилась этого разрешения. Без паспорта, без какого-либо другого удостоверения Моника Варненска почти целый год жила во враждебном Сайгоне, героически ходила по его улицам, тайно щелкая фотоаппаратом. Наблюдала, фиксировала, запоминала ужасающую панораму преступлений пришлых, но полновластных хозяев. Если бы ее схватили тогда, то безусловно уничтожили, и замечательных, правдивых книг не появилось бы из-под ее пера. В Сайгоне можно было любого уничтожить, тем более какую-то беспаспортную иностранку.

В то время, когда летающие «джонсоны» день и ночь беспрерывно бомбили героическую землю Вьетнама, когда американские заправилы пытались урвать лакомый кусок на юго-востоке Азии, трудящиеся Башкирии, как и весь советский народ, стремились хотя бы чем-либо помочь вьетнамским патриотам. Со всех концов республики, кроме коллективных вкладов заводов и предприятий, шли денежные переводы от частных лиц.

Вот шлет деньги в фонд Вьетнама старая колхозница, у которой в годы войны погибло два сына. Вот рабочий стерлитамакского завода, выигравший по лотерее легковую машину, отказывается от своего выигрыша и деньги перечисляет детям героического Вьетнама. А вот письмо от пятиклассника из Уфы: «Мне мама дала рубль, чтоб я сходил в кино и купил мороженое. Посылаю его вам в Фонд мира. Кино я посмотрю по телевизору, а без мороженого обойдусь...»

В то же время, когда Вьетнам вел борьбу с американскими агрессорами, писатели Башкирии выпускают книгу стихов «Вьетнам не одинок» и весь причитающийся гонорар передают в Фонд мира.

Ползет заря кроваво-стыло
По влажным травам и цветам.
Слилась передовая с тылом
На огненной земле — Вьетнам.
Сердца народа пепеля,
Горит вьетнамская земля!
Друзья мои с врагом дерутся,
Идут через заслон огня,
И бомбы вражеские рвутся
Как будто в сердце у меня.
На горе и беду врагам
Горит Вьетнам, горит Вьетнам!
Как мой Урал, залитый солнцем,
Земля друзей нам дорога,
Пусть никогда к ней не коснется
Каблук чужого сапога.
Он близок нам, да, близок нам
Борьбой разбуженный Вьетнам!
Эти стихи башкирского поэта Абдулхака Игебаева из книги «Вьетнам не одинок» я прочитал на встрече с молодежью города Хошимина, еще раз напомнив, что в героической борьбе они были не одиноки. Весь мир, все прогрессивное человечество поддерживало их борьбу.

И после войны трудовая рука Башкирии была в любое время по-братски протянута дружескому народу.

Я вспоминаю инженера из Уфы Бориса Михайловича Князева. Он долгое время работал во Вьетнаме в экспедиции, сформированной из представителей нескольких десятков трестов Всесоюзного объединения «Стройизыскания». Борис Михайлович был старшим геофизиком, затем руководителем группы геофизиков. Во Вьетнаме он со своими товарищами провел широкие изыскания площадок под строительство теплоэлектростанции и завода кузнечно-прессового оборудования в городе Донг Зао, химического комплекса в Нуй Дине и под завод автомобильно-тракторных запчастей в городе Вине. За проделанную в сжатые сроки, работу Борис Михайлович Князев был награжден медалью Социалистической Республики Вьетнам и Почетной грамотой, подписанной членом Политбюро ЦК КПВ, премьер-министром Фам Ван Донгом. Награду ему вручили перед отъездом из Ханоя.

— Работа была нелегкой, — вспоминает Князев, — изыскания вели в совершенно незнакомой обстановке. Объекты были расположены чуть ли не за две тысячи километров друг от друга. В группе, которой я руководил, получили хорошую геофизическую подготовку молодые специалисты Вьетнама. Красивая это страна, — замечает Борис Михайлович. — Я увидел там необычную природу, о которой знал раньше только по кино и книгам. Я увидел прекрасный и трудолюбивый народ, и очень хочется, чтобы он зажил счастливо...

...Перед самым отъездом из Хошимина сидели мы с переводчиком Танем в вестибюле гостиницы «Лотос». За широкой стеклянной дверью мелькали беспрерывно велосипеды, торопились пешеходы, закрылись лотки и лавочки. Опускался тихий и теплый вечер.

— Одной рукой в ладоши не хлопнешь, из одной крупинки каши не сваришь, — вдруг слышу я размеренные слова Таня.

«Но это же народная башкирская пословица, — думал я. — Откуда она известна ему? Может быть, и во Вьетнаме бытует?»

Заметив некоторое недоумение на моем лице, Тань поясняет:

— До вашего приезда мне пришлось сопровождать группу из Башкирии, так что не удивляйтесь этой пословице. Она мне очень и очень нравится. Именно ее великим смыслом скреплена дружба наших народов.

Еще приведу один разговор, записанный в моем блокноте. На улице Ханоя я встретил женщину, звать ее тетушкой Ан. Вот что она сказала мне:

— Мы воспринимаем вас, советских, так, будто бы вы были в длительной командировке и сейчас вновь вернулись к себе домой. Каждый вьетнамец благодарит Советский Союз за ту помощь, которую он оказывал в войне и оказывает сейчас в мирное время, Я всегда волнуюсь, когда встречаю льенсо[6], чувствую, что вы родные мне, хочется пригласить вас на чашечку чая, посидеть, поговорить. Дядюшка Хо создал эту дружбу наших народов и наших стран, она расцветает сейчас, как цветок лотоса...

Жизнь меняется неимоверно быстро. Вернувшись в Уфу, раскрываю однажды газету «Правда» и вижу сообщение ТАСС: «В южных провинциях Вьетнама продолжается наступление на частнокапиталистический сектор в торговле... Государство выкупило у торговцев запасы товаров, а им самим предложило работу на производстве.

Правда, не все бывшие торговцы проявили добрую волю. Отмечены попытки воспрепятствовать национализации. По словам представителей властей, особенно частыми такие попытки были в городском районе Шолон, населенном в основном китайцами».

* * *
На моем письменном столе лежит красивая, отполированная морем и временем перламутровая раковина. Если поднести ее к уху, то можно услышать далекий шум моря.

Грустно гляжу на нее, вспоминаю прекрасный Вьетнам и слышу из Москвы по радио передают, что там опять на пограничной полосе произошел инцидент. За этими словами мне, побывавшему там, видятся разрушенные деревни, разгромленные дома, сожженные посевы риса...

Теперь-то всему миру ясно, кто это мутит воду вокруг Вьетнама.

— Друзья мои! — хочется сказать мне. — Вьетнамцы! Юг и Север, наконец-то воссоединившиеся! Мы с вами, мы за вас!

— Видите, протягивает вам загорелую руку дружескаяКуба?!

— Слышите, плывут новые транспорты с грузами из далекой Польши?!

— Взгляните, приехали строить новый завод чехословацкие друзья! '

— Смотрите, привезли новейшее оборудование из славного Будапешта!

— Верьте, за спиной у вас — весь Советский Союз!

...Весной зацветает лотос — изумительно красивый символ любви, добра и мира. История предписала тебе, героический Вьетнам, весну, историческую весну.

Лотос цветет. И ты, Вьетнам, как лотос. По земле твоей шагает новая весна. Расцветают везде сады и парки. Мир видит, как раскрываются под свободным солнцем весенние лепестки.

По-новому дует свежий ветер.

По-прежнему колышутся красные флаги.

Цветет лотос.

ПО ПРАВОМУ БЕРЕГУ КОНГО

Интересно и даже странно как-то очутиться вдруг через несколько часов полета, миновав экватор, чуть ли не в самом центре африканского континента. В Москве, когда садился в самолет, слегка морозило, падал редкий снежок, а здесь из-за иллюминатора проглядывались необозримые просторы зеленых джунглей и желтых саванн. Понаслышке я знал, что в экваториальной Африке в конце декабря начинается сезон дождей, вместе с ним приходит лето, но предполагать — это еще не значит ощутить на себе. Собственное восприятие ярче и достовернее, когда можно будет дотронуться рукой до шершавого ствола пальмы, вдохнуть всей грудью горячий воздух и почувствовать в нем все запахи трав, цветов и земли.

Мерно и спокойно работали моторы воздушного лайнера — ИЛ-62. Спали в мягких креслах, доглядывая московские сны, дипломаты, специалисты, рыбаки, летящие из дому к месту своей работы и службы.

Пожалуй, мне одному не спалось. Но разве до сна тут, если ты впервые должен скоро ступить на африканскую незнакомую землю.

Каков он, черный континент? Похож ли на те живописные картины, какие рисовались в воображении после прочитанных в давнем детстве приключенческих книг? Таков ли он, с каким знакомит порою голубой экран телевизора?

Как по иронии судьбы, мне вспомнились далекие послевоенные годы. Думаю, не у одного меня творческий путь начинался именно с берегов Африки, с ее непролазных джунглей. Где-то еще в пятом классе тайком ото всех я стал слагать вирши, вернее, какое-то подобие стихотворной формы. Послал их в «Пионерскую правду». К великому удивлению и огорчению, получил отказ. Стихи мои печатать не желали. Что же делать? Зуд писательства уже успел войти в каждую клетку мальчишеского сознания.

И вот, после прочтения какой-то приключенческой книги, я в горячем рвении сел за роман. Достал бумаги, которой тогда в деревне днем с огнем не отыскать было, наверное, труднее, чем сейчас в Конго. При тусклом свете керосиновой лампы вывел первые боязливые строки будущего повествования. Там было, помнится, бурное море, скалистые берега Африки. Шел корабль под парусами. На палубе толпились матросы неизвестной страны и непонятной национальности, ибо я не знал, живут ли в Африке русские и башкиры, чуваши и мордва, татары или украинцы — национальности, которые проживали в наших краях на юге Башкирии.

По сюжету, естественно, должна была разразиться буря. И она, конечно же, разразилась! Налетел ветер, поломал реи и порвал паруса. Корабль стал тонуть. Только нескольким матросам удалось спастись. Крутая волна вынесла их на необитаемый берег. Выбрались на сушу потерпевшие крушение матросы. Под деревом неопределенного названия скоротали ночь, а наутро надо было закусить чем-то, дабы поддержать в организме оставшиеся силы.

И тут-то я столкнулся с первым весьма серьезным препятствием. У нас, в юмагузинских полях, растет щавель, сочные побеги которого мы с удовольствием уплетали, но растет ли он в Африке? Этого я не знал. Есть ли там огурцы, сажают ли картошку? Какая досада, я не мог назвать ни трав, ни деревьев, ни овощей. О бананах и ананасах, о маниоке и папайе, о кокосах и манго в глухой башкирской деревне я и слышать-то не слыхивал.

Так и приостановилось тогда буквально на первых строчках мое повествование о берегах Африки.

...В первых числах декабря прошлого года из Москвы пришла телеграмма, где сообщалось, что меня включили в писательскую делегацию, едущую в Народную республику Конго для выработки соглашения о взаимном сотрудничестве между Союзом писателей СССР и Конголезским союзом творческих работников (УНИАК). Делегация небольшая, всего три писателя. Леонид Почивалов, спецкор «Литературной газеты», несколько лет кряду живший в Африке; Александр Карлов, сотрудник журнала «Иностранная литература», тоже много раз бывавший в странах Африки и я. Из группы в три человека одному мне не довелось бывать там. И наверное потому мои попутчики мирно, как и многие другие, дремали в самолете. А я бодрствовал. Мне не хотелось упускать ни единого момента из первых впечатлений знакомства с новой землей.

Вот миновали мы огромное пространство желтых, совершенно безжизненных песков Сахары. Вот показались небольшие оазисы зеленых пятен вокруг рек и водоемов. Постепенно мы приблизились к экватору и пестрота незнакомых пейзажей под крылом самолета сменилась сплошной зеленью джунглей.

Легко, конечно, путешествовать в самолете. Сел себе в удобное кресло, выпил чашечку кофе, открыл журнал или газету и спокойненько лети до места назначения. Ни тебе бездорожья со зверьем, ни полноводных рек с крокодилами... И все-таки любая дорога без приключений не обходится. Неожиданно в мерное рокотание моторов вклинился бойкий голос стюардессы: «Наш самолет делает посадку в столице Анголы — Луанде...»

Надо же, вместо Браззавиля, куда лежал путь, мы прилетаем в Анголу!

Проснулись другие пассажиры. Прильнули к круглым стеклам иллюминаторов. Самолет, заметно снижаясь, летел вдоль побережья Атлантического океана. Красная земля Анголы и зеленое дыхание Атлантики смыкались у берегов, образуя белую ленту вспененных вод. В порту, у причалов, отгороженные песчаной косой, выступающей далеко в водный простор, стояли корабли. В основном — под разгрузкой. Дружеские страны помогают свободной Анголе залечивать раны минувшей войны. Но разве минувшей? — задумываюсь я. Вряд ли. Это в Луанде пока спокойно и тихо. Бегут по улицам грузовики, невдалеке от аэропорта копошатся бульдозеры и тракторы, сравнивая с землею вчерашний день: видятся вдалеке стрелы подъемных кранов — возводятся на развалинах новые дома и фабрики.

В Луанде спокойно. Но в джунглях все еще по-прежнему скрываются недобитые банды, провоцируемые главарями антинародных организаций к вооруженной борьбе с законным правительством страны. Потому и понятны патрули на улицах, часовые с карабинами в руках, серебристые молнии легкокрылых истребителей в небе...

В жаркий полдень мы вылетали из Луанды, и вскоре наш самолет делал круги над Киншасой — столицей Заира, а по ту сторону, на правом берегу Конго, утопал в зелени Браззавиль — конечная точка нашего перелета.

В аэропорту нас встретили конголезские писатели, по виду совсем еще молодые люди — худенький, невысокого роста Леопольд Пинди Мамонсоно и другой, широкоплечий, плотный, чуть постарше по возрасту — Ксавье Окатава-Евали. Вместе с ними был первый секретарь советского посольства Юрий Васильевич Коньков. Все дни пребывания в Конго они повсюду бессменно сопровождали нас, были одновременно гидами и проводниками, и переводчиками. В конце концов стали хорошими товарищами.

Забегая вперед, можно сказать, что Леопольд постоянно вводил нас в курс всех событий, происходящих не только в Конго, но и в других странах Африки, он был сведущ во многих вопросах истории своей родины, в то же время его интересовала национальная политика в области литературы у нас в Советском Союзе. Оказывается, после участия в алма-атинской встрече писателей стран Азии и Африки, когда Леопольд Пинди побывал у нас в стране, он задался целью написать книгу об этой поездке. Потому-то и интересовало Леопольда все, а главным образом национальная политика. Мне приходилось в любое более-менее свободное время рассказывать ему о Салавате Юлаеве и о крестьянской войне под водительством Пугачева, о Миннигали Губайдуллине и Александре Матросове, о том, что нефть Башкирии и ее нефтехимию поднимала вся страна и что сегодня башкирские нефтяники, другие специалисты дружески помогают многим народам мира, в том числе и в Африке.

В то время я еще не знал, что в Народной республике Конго нет своего книжного издательства, есть несколько газетных типографий, одну из которых не так давно построили им друзья из ГДР. Когда через несколько дней на пресс-конференции, устроенной для конголезских писателей в советском культурном центре, я рассказал о том, что у нас в Башкирии, кроме областных газет, кроме нескольких журналов и своего книжного издательства, еще каждый район и каждый город выпускает свою газету, а кое-где они выходят даже на двух языках, писатели были немало удивлены. То, что для нас сегодня естественно, то, что мы воспринимаем сегодня как обычную повседневность, для них просто мечта и даже — сказка.

Писателям Конго приходится печатать свои книги на пишущих машинках, самим брошюровать их и распространять в таком рукописном виде всего в нескольких экземплярах. Некоторые книги тоже небольшими тиражами публикуются в газетных типографиях, только ведущие писатели изредка печатаются в Париже. Но ведь Париж не только далеко, но и по политическим мотивам капиталистический издатель не всякую книгу примет. Это надо понимать. Страна, вставшая на социалистический путь, не имея своего книжного издательства, безусловно, тянется за помощью к Москве.

Собственно, в главную задачу нашего визита в Народную Республику Конго и входил вопрос взаимного сотрудничества писателей двух стран. На пресс-конференции в основном как раз и шел разговор о взаимных контактах, об обмене и пропаганде книг друг друга в наших странах, о взаимных делегациях.

Времени у нас, как говорится, в обрез. Вполне определенные наши задачи запрограммированы, неоднократно сверены, отпечатаны на листках бумаги — все рассчитано до последнего часа. Ежедневно мы встречаемся с писателями, ведем предварительные разговоры с министром культуры республики Конго, известным в Африке, в Европе и у нас в стране интересным писателем Тати-Лутаром, он же является и Президентом Союза писателей (УНИАК), провели литературный вечер в Советском посольстве, где я читал стихи, два раза были на приеме у нашего посла Сергея Александровича Кузнецова. Утром в последний день своего пребывания в Конго подписали коммюнике и утвердили текст Соглашения, которое затем было подписано в Москве.

На все, естественно, требуется время. Но мы же — писатели, нам бы непременно хотелось узнать как можно больше и о наших конголезских друзьях, и о их буднях, о борьбе за новую жизнь, хотелось побывать на заводах, в кооперативах, которых здесь покуда мало, в животноводческих хозяйствах, организованных кубинскими специалистами, хотелось побывать в настоящих джунглях, где бродят на воле слоны, обитают обезьяны.

Все это здесь есть. Но нет у нас времени. Мы успеваем посетить газетную типографию, построенную немецкими друзьями из ГДР, побывали в научно-исследовательском институте просвещения, на одном из концертов негритянской музыки и танца, посетили областную больницу в Кинкалу, главврач которой — хирург Кьябье Теафиль — учился в Советском Союзе. Здесь же, в Кинкалу, мы побывали в одном из первых музеев республики. Для него построено специальное здание, собраны многочисленные экспонаты этнографического характера: древняя керамика, старая одежда, настоящие фетиши, народные музыкальные инструменты, предметы повседневного обихода. Здесь же встретили мы и первого директора музея Жака Кунзилу. Это его личный энтузиазм, всемерная поддержка народного правительства и многочисленные пожертвования населения помогли Жаку Кунзиле создать огромное хранилище предметов старины. Пройдет время, и будущие поколения, заново обретшие свою родину, вернувшиеся к истокам собственной культуры, будут благодарны людям, сумевшим в трудные времена сохранить этнографические и археологические ценности народов, проживающих в Конго.

Совершили мы поездку к востоку от Браззавиля, в саванны. Был сезон дождей, и трава по склонам гор, в низинах, в прибрежных долинах величественной реки Конго ослепительно зеленела, подобно прекрасному конголезскому малахиту, травы буйствовали, и горячие порывы, ветра гнали по ним высокие зеленые волны. Трава волновалась, как море. Местечко, куда мы приехали на автомашинах, называлось по-новому Красным Километром. На краю небольшого селеньица на песчаной почве стоял старый, совершенно разбитый, видавший виды грузовик. Рядом с ним — невысокий бетонный столб.

— Со временем, — объяснил Леопольд Пинди Мамонсоно, — здесь будет сооружен памятник Мариану Нгуаби. В 1972 году была попытка государственного переворота. Нгуаби в те дни находился в Пуэнт-Нуаре, втором по величине городе на Атлантическом побережье. Услышав неожиданную весть, президент и руководитель партии со своими товарищами сел в самолет и срочно вылетел к месту событий. Но в Браззавиле, бурлящем спровоцированными массами и буржуазными подстрекателями, приземляться было нельзя. Тогда самолет сделал посадку здесь, километрах в пятидесяти от Браззавиля. — Леопольд показывает рукою на старенький грузовик и продолжает. — Вот на этой машине, которая сейчас тоже музейная реликвия, Мариан Нгуаби с верными товарищами на всей скорости ворвался в столицу. Совсем не ожидали противники такого оборота. Президент выступил перед народом, открыл ему глаза на происходящие события. Так контрреволюция была сломлена и подавлена. А это местечко было названо Красным Километром...

Это его, Мариана Нгуаби, я видел под Гаваной в 1975 году.

Изнуренные жарой стояли мы тогда вблизи дороги на полпути между аэропортом и Гаваной, ожидая правительственного кортежа. Пекло солнце. Можно было бы уехать в горы, укрыться в прохладе пальмовых рощ, но разве мыслимо упустить случай и воочию, совсем близко увидеть отца кубинской революции, сумевшего под самым боком Америки всколыхнуть народ, поднять его на борьбу и победить в этой неравной схватке.

Нет, не праздное любопытство удерживало меня под раскаленным солнцем у асфальта дороги, которую со всех сторон обступили люди, ожидающие проезда Фиделя Кастро. Он встречал в аэропорту президента конголезской республики Мариана Нгуаби.

И вот издалека донеслись и, нарастая, усиливаясь, приливной волной полетели возгласы:

— Фидель! Фидель!..

Я подступил к краю дороги и увидел приближающуюся колонну машин, в одной из них — с откинутым верхом — стояли Фидель Кастро и Мариан Нгуаби.

Разве думал я в то время, что скоро ступлю на землю Конго.

Было это в 1975 году. Но уже через два года Мариана Нгуаби подстерегла все-таки предательская пуля. В 1977 году его убили террористы.

Для конголезцев имя Мариана Нгуаби свято так же, как свято имя Патриса Лумумбы для всей борющейся за свободу Африки. Страна освободилась от колониальных оков не так давно, в 1960 году. Первые ее президенты типа Фюльбера Юлу и Массамба-Деба не оправдали надежд народа и прогрессивной мировой общественности.

31 декабря 1969 года было объявлено о создании Конголезской партии труда. Во главе партии встал марксист-ленинец Мариан Нгуабе. Страна стала постепенно освобождаться от засилия иностранного капитала в промышленности и сельском хозяйстве. Началась подготовка основ для перехода к строительству социалистического общества. В принятом на учредительном съезде Уставе КПТ были сформулированы и провозглашены главные цели и задачи, теоретические и организационные основы новой партии:

«Конголезская партия труда является передовой организацией конголезского народа. Целью партии является построение общества, в котором будут уничтожены все формы эксплуатации человека человеком, демократического и социалистического общества. Ее девиз: «Все для народа, только для народа».

Конголезская партия труда является пролетарской партией, руководящим ядром конголезского народа. Она черпает свою силу в рабочих и крестьянских массах, среди солдат и революционной интеллигенции, решительно вставших на путь борьбы за полное освобождение и за научный социализм.

КПТ провозглашает марксизм-ленинизм теоретической основой своей идеологии и своих действий».

За двадцать с лишним лет самостоятельного развития в Народной Республике Конго сделано многое. Во всей Африке — это самая грамотная страна. Все ее дети учатся в школах, взрослое население прошло через кружки и комитеты по ликвидации неграмотности. В стране появились промышленные предприятия, сельскохозяйственные плантации и фермы, принадлежащие народу. Из вековой отсталости и угнетения открылась дорога к светлому будущему.

Наше пребывание в Конго совпало с Новогодними празднествами. На улицах Браззавиля то тут, то там встречались фольклорные группы. Интересное это зрелище — танцы на площадках, на обочинах тротуаров! Молодежь в ярких национальных костюмах, девушки с удивительными прическами, парни со страусовыми перьями, под звуки барабанов, под треск трещеток, под всхлипы незнакомых мне музыкальных инструментов часами беспрерывно танцуют под открытым небом. Танец сопровождается своеобразным пением. Солист в центре круга или несколько солистов выводят незатейливую музыкальную фразу, порой просто похожую на мелодекламацию, ее тут же подхватывают и повторяют вслед за солистом все танцующие.

Надо отметить, что конголезцы — народ весьма музыкальный. Не случайно поэтому, их музыка, их ритмы включены в радио и телепрограммы многих стран Африки. Еще в далекой древности в Конго были распространены танцевальные представления, в которых участвовали целыми деревнями. В дикие времена работорговли черные рабы с берегов Конго в Новый Свет вывезли танец под названием нкумба, или как сейчас произносится «румба». Победным маршем обойдя почти все страны мира, этот ритмичный танец вновь вернулся к берегам отечества.

В один из жарких дней (а они здесь всегда жаркие) мы едем в густонаселенный район Пото-Пото. Здесь находится известная в Африке и в Европе школа живописи, получившая свое название как и район: Пото-Пото.

Нас встречает средних лет мужчина в яркой рубашке. Знакомимся. Зовут его — Жак Зигома. Это известный африканский художник, картины которого с успехом расходятся по стране.

Структура работы школы живописи напоминает скорее товарищество, нежели обычную художественную школу. Работают в ней 12 художников и 32 ученика. За учебу никакой платы нет. Но есть и условие: ученики в течение трех лет не имеют права продавать на сторону свои картины. Они являются собственностью школы. И если есть среди них удачные, талантливые, имеющие спрос у покупателей, продают картины только мастера, средства идут на приобретение холста, красок, бумаги.

По всей вероятности, негритянский квартал в Браззавиле с экзотическим названием Пото-Пото мало бы кто знал не только в Европе, но и в самом Конго, если бы не эта школа живописи. У школы и вид-то довольно необычный, своеобразный. В густой пальмовой рощице на больших деревянных столбах, сделанных из тех же пальм, покоится крыша из широкопалой пальмовой листвы. Это — мастерская. Ни окон нет, ни дверей, одна крыша над головой. А вместо стен — зелень тропической растительности. За мольбертами, за столиками или просто на полу сидят ученики. По краям цементного пола, возвышающегося чуточку над землей, стоят деревянные скамейки, с каждой стороны по одной. Вовремя теоретических занятий ученики сидят на них, учитель находится в центре.

Под одной крышей с этим открытым всем ветрам классным помещением находится выставочный зал. Он чуть поменьше по размерам, и вместо пальмовых столбов, подпирающих крышу, здесь есть стены из кирпича.

Я вошел в этот зал, и в глаза мои устремились ярчайшие краски африканских пейзажей, сюжетных картин, акварелей и полотен, написанных маслом. От каждой из них так и веяло экспрессией, буйство красок поражало неожиданностью решений художника. Со стен устремляли на тебя взоры традиционные африканские маски, но не вырезанные из черных пород деревьев, что продают на улицах и на дорогах самодеятельные скульпторы, а написанные умелой кистью живописцев из школы Пото-Пото.

— Какой же это стиль? — спросил я у Жака Зигома. Картины вроде бы и реальны, и в то же время довольно далеки от реалистического изображения окружающего мира. Есть в них какая-то невыразимая детская наивность восприятия жизни, и в то же время чувствуется везде уверенная рука мастера.

Жак Зигома улыбнулся и ответил:

— Есть школа живописи Пото-Пото. Слово «школа» надо понимать не только как учебное заведение, но и шире. У каждого из нас своя школа, которую определяют некоторые общие тенденции изобразительных средств. Стиль мике — это когда человека изображает художник символически.

Жаку Зигома 44 года. Он много работает, преподает в школе Пото-Пото. Европейская известность пришла к нему не так давно, хотя с живописью связана вся его жизнь. Работает Жак Зигома в двух направлениях. Есть картины реалистического плана и есть другие — необычные, с некоторыми элементами абстракции, что ли. Сама идея создания таких картин пришла неожиданно. Помог обычный случай. Однажды Зигома положил сушить свои картины на пол. На одну из них упал большой лист с дерева. Лист прилип к краске. На следующий день, когда Зигома осторожно оторвал его от картины, он был удивлен причудливостью линий, оставленных листком на изображении.

Так листок, упавший на картину, дал начало целому направлению. Велико и неоценимо значение школы Пото-Пото в становлении и дальнейшем развитии изобразительного искусства Конго. Отсюда вышли известные мастера, ставшие впоследствии профессиональными художниками. Руководит школой Никола Ондионго. Его в момент нашего посещения школы на месте не было: он находился в Пуэнт-Нуаре, где организовалась большая выставка работ местных живописцев.

Школа Пото-Пото была основана французским художником и этнографом Пьером Лодсом в 1951 году. Первыми ее учениками были подростки и молодежь из деревень Конго. Они не знали ни законов живописи, ни тайн мастерства. Большинство из них не было знакомо с европейским искусством, тем не менее многие довольно хорошо владели традиционной манерой письма африканских художников-самоучек. Именно поэтому их стиль впоследствии приобрел в высшей степени самобытный характер.

Среди учеников и преподавателей школы Пото-Пото ходит древнее предание о том, как создавалось их учебное заведение — мастерская.

Французский художник Пьер Лодс приехал в Браззавиль и поселился в негритянском районе Пото-Пото. Он был не только художником, но и этнографом, часто выезжал в глубинные селения Конго. Вернувшись однажды домой из такой поездки, Лодс обнаружил несколько подготовленных для работы холстов использованными. Они были исписаны необычно яркими красками. На фоне тропической зелени были изображены схематично фигурки людей. Художник опытным взглядом тут же разглядел в этих картинах необычность, некую свежесть. Он вызвал слугу и спросил, кто в его, отсутствие приходил к ним и чья это работа?

Слуга поначалу испугался, стал говорить, что он не знает, кто испортил холсты хозяина. Но Лодс требовал, и слуге пришлось признаться — это дело его рук.

— Ты учился где-нибудь рисованию? — спросил его художник.

— Нет, — ответил слуга.

— Каким же образом ты сумел изобразить все это?

И тот рассказал, что у них в деревне многие мальчишки рисуют таких человечков на песке...

Лодс отобрал из молодых конголезцев наиболее одаренных и организовал эту мастерскую-школу.

Сейчас работы ее мастеров славятся во многих странах Африки.

По роду обязанностей нам приходилось ежедневно встречаться с писателями Конго, вести с ними беседы на литературные темы. Хорошо то, что наш переводчик Александр Карлов — неплохой знаток африканской литературы — привез с собою недавно вышедшую в Москве книгу «Из современной поэзии Конго», куда вошли стихи четырех авторов. На встречах он дарил книгу писателям, общественным деятелям.

В сборник вошли стихи наиболее известных в Африке и Европе поэтов Чикайи У Тамси (род. в 1931 г.), чья поэзия полна философскими раздумьями; Макуты-Мбуку (род. в 1929 г.) — создателя поэм о рабочем классе Конго; Жана Батиста Тати-Лутара (род. в 1938 г.) — проникновенного лирика, нынешнего министра культуры Народной республики Конго; Максима Ндебеки (род. в 1944 г.), которого по праву называют певцом конголезской революции. О нем в предисловии этой книги пишется, что поэзия его заставляет задуматься, она не оглушает звонкими лозунгами, подчас полна горечи, но в ней постоянно чувствуется живая душа поэта, страдающего за народ и вместе с народом, не пытающегося уйти от сложных проблем действительности.

В этой фразе заключена характеристика поэзии не только Максима Ндебеки, но и многих представителей сей прогрессивной африканской литературы.

Многочисленные племена и народы Конго не по своей воле потеряли свою национальную самобытность, отошли от древних истоков богатейшей культуры. За 80 лет колонизации французский язык, одновременно с принятием христианства, настолько глубоко вошел во все слои общества, что стал в конце концов государственным языком. Пишут и говорят на французском, в школе — французский, газеты тоже на нем, книги, которых так мало, — издаются в Париже.

Интересной в этом отношении была беседа с известным писателем и общественным деятелем Народной республики Конго Себастьяном Матинго. Это о нем тепло отозвался младший собрат по перу Леопольд Пинди: «Чтобы слыть мудрым, не обязательно быть седым».

Вот несколько выдержек из этой беседы.

Себастьян Матинго: — Эпоха нормального развития Африки относится к тому времени, когда негр был истинным сыном природы. Столкнувшись с западной цивилизацией, негр почувствовал, что ее культура в некотором отношении выше, чем его. Соотношение сил было неравным, тем более к душеспасительным идеям христианства прибавлялась сила оружия. Там, где африканцы уступили, начался второй путь развития. Его можно определить как наложение западного сознания на сознание негра. Пока шла колонизация, существовало это направление. Когда же мы обрели наконец независимость, европейцы обвинили африканцев в том, что у них нет собственной культуры.

И в этом была горькая правда. Сознание африканца было ассимилировано высокой культурой Европы, подчинено силой оружия и идеями христианства. Тогда-то зародилось третье направление. Оно есть возрождение того традиционного, утраченного, когда человек был слит с природой.

Возвращение к своим истокам — это длинная дорога. Хотим ли мы того или нет, но африканец должен вернуться к ним. Но он вдруг с ужасом для себя понял, что теперь уже не тот, каким был до колонизации, он метис в духовном смысле. Мы все здесь метисы духовного и культурного плана. Чтобы вернуться к своей традиционной культуре, к ее прежним ценностям без комплексов, надо пройти большой и нелегкий путь. Писатели Конго встали на него.

Леопольд Пинди Мамонсоно: — За долгую историю вобрав в себе идеи Запада, африканец понял, что потерял невозвратимо большее. В этом кроется одно из самых острых противоречий, которое мы носим в себе. Движение негритюда, как настоящий бум, свалилось на голову Африки. Не будучи расистом, хочу напомнить, что конголезская литература никогда не присоединялась и не присоединится к негритюду. Нам бы очень хотелось, чтоб все, о чем вы здесь услышали, отразилось эхом среди вашего народа. У нас есть одно большое желание, чтоб вы рассказали о душе негра своему народу.

 

...Конечно, за короткое пребывание невозможно изучить душу народа, нельзя охватить даже части проблем, стоящих сейчас перед странами, вставшими на социалистический путь развития. Потому, исполняя желание моих новых друзей — писателей Конго, — хотя бы в этих кратких заметках рассказываю о них советскому читателю.

После подписания заключительного коммюнике о переговорах между делегацией Союза писателей СССР и Союза творческих работников Конго (УНИАК) у советского посла Сергея Александровича Кузнецова состоялся по этому случаю прием. Провозглашая тост за дружбу, посол благодарил нас за проведенную работу, поздравил с наступающим Новым годом и пожелал счастливого пути на Родину.

В полдень прямо из посольства мы выехали к аэропорту. После ночной грозы, после тропического ливня свежо и ярко зеленела узорчатая листва деревьев, благоухали цветы.

Нас провожали к самолету бессменные попутчики по Браззавилю — писатели Леопольд Пинди Мамонсоно, Ксавье Окатака-Евали и первый секретарь посольства Юрий Васильевич Коньков. Было за тридцать градусов жары. Мы улетали домой. Я смотрел на своих новых товарищей и думал радостно о том, что встречу Новый год на четыре часа раньше, чем они. Улыбнулся и, прощаясь, сказал о своих сокровенных думах.

Леопольд дружески обнял меня и тоже с доброй улыбкой в черных глазах ответил:

— А мы в Браззавиле тоже встретим Новый год по-вашему, в двадцать четыре часа по московскому времени!

СТРАНИЧКИ ИЗ БЛОКНОТА

В свое время я готовил передачу для радио «Башкирия глазами иностранцев». Часто встречался с приезжающими к нам из-за рубежа специалистами, писателями, журналистами, общественными деятелями.

Была всегда гостеприимна башкирская земля. Если на улице дождь и буран, если трещат морозы и синий пушистый иней висит на проводах, все равно столица республики тепло встретит любого, кто бы ни приехал сюда.

— Здравствуй, Уфа!

И эхо донесет до тебя ее ответные слова:

— Если ты приехал как турист, то любуйся моими дворцами, музеями, парками...

— Если ты приехал сюда учиться — учись и вези своему народу мои знания...

— Если ты приехал к нефтяникам, чтобы перенять их богатый опыт работы, — будь зорким и наблюдательным, чтоб их опыт стал и твоим...

— Если ты приехал с добрыми намерениями, то увидишь ее замечательный народ, яркое солнце, буйную зелень. Башкиры гостеприимно пригласят тебя за стол. Нарежут ломтиками хлеб, принесут пиалы с шипучим кумысом, разломят соты янтарного меда. Если в глазах твоих светится добро, ты увидишь настоящую Башкирию.

Нашей республике в некотором роде повезло на всевозможные поэтические сравнения. Один поэт сравнил ее когда-то с березовым листком на величественном дереве России, другой увидел в географических контурах ее большую схожесть с очертаниями человеческого сердца. Включаясь в добрую перекличку поэтов, украинский писатель из Запорожья добавляет свое сравнение: «В суровые годы войны, — сказал Петро Ребро, — Башкирия была похожа на боевую кобуру пистолета на грозном поясе Урала...»

Все эти поэтические сравнения как нельзя лучше отражают облик республики. Но есть еще одно, наиболее точно подходящее для содержания настоящей книги сравнение. Поэт Марат Каримов написал:

Мне она напоминает руку,
А верней — рабочую ладонь,
Искренне протянутую другу,
За друзей готовую в огонь,
Кто с улыбкой руку подает,
Тот всегда среди друзей живет.
Наша республика во внешних культурных и экономических связях Советского Союза играет все более заметную роль.

Второй десяток лет существуют и крепнут год от года деловые контакты трудящихся Башкирии и округа Галле ГДР. И они частые гости у нас, и мы постоянно наведываемся к ним.

На Кубе за последние два десятилетия при техническом содействии СССР было построено и реконструировано 170 промышленных объектов. В этой грандиозной помощи участвовали и башкирские специалисты. Наши нефтедобытчики оказывают постоянную помощь нефтеперерабатывающей промышленности республики Куба. Двадцать лет с Туймазинских нефтепромыслов поступает нефть на завод «Нико Лопес» в Гаване. Геологи и буровики в разные годы трудились в Венгрии, ГДР, Польше и Румынии. Наши земляки щедро делятся опытом и знаниями с трудящимися братских стран социализма. Наши квалифицированные специалисты помогли получить продукцию на Бургасском нефтехимическом комбинате в Болгарии, на заводе «Синтезия» в Чехословакии, на Шведтском нефтехимкомбинате и Люнцендорфском заводе минеральных масел в ГДР, на Плоцком нефтехимическом комбинате в Польше, на Крайовском химическом комбинате в Румынии...

Неиссякаем родник братской помощи!

Одной из особенностей пролетарского интернационализма на современном этапе является содействие молодым и развивающимся странам в их решимости избавиться от империалистической эксплуатации. Главным направлением такой поддержки является помощь в ликвидации наследия колониализма, в создании собственной промышленности и поднятии сельского хозяйства, в подготовке национальных кадров специалистов.

Наши геологи и буровики, строители и нефтепереработчики побывали в Алжире, Ливии, Ираке, Индии, Анголе, Эфиопии, Афганистане, Гане... В открытии первого крупного месторождения газа в штате Пенджаб, а также месторождений нефти вблизи города Анклешвара в Индии участвовали бурильщики, монтажники и механики из Ишимбая.

Чуть ли не в сто стран мира экспортируется продукция предприятий Башкирии.

Интернациональные связи республики развиваются и по линии общественных организаций. Башкирскую АССР посещали, в последние годы профсоюзные делегации Кубы, Румынии, КНДР, Югославии, Конго, Венесуэлы, Австрии, Франции, Финляндии и многих других стран.

Много солнца и зелени в Италии. Но, оказывается, наше представление об этой стране не совсем верное. Корреспондент газеты «Аванти» Лицарди Либеро, побывавший на нашей земле, сказал:

— Впечатлений от поездки по Башкирии у меня очень много. Все они светлые и хорошие, по многим причинам. Большое впечатление оставила Уфа. Конечно, я знал, что это большой современный город, но я не мог подумать, что он окажется таким красивым. Позвольте мне, как итальянцу, сказать о своей некоторой зависти: завидую, что в вашем городе так много цветов, зеленых деревьев. Все знают, какая у нас в Италии замечательная природа, но в городах, как ни странно, совсем нет деревьев и даже цветов. Потребность в жилье такая, что для деревьев места уже не хватает.

Руководитель делегации французских специалистов Антуан Дантон, познакомившись с нефтеперерабатывающей промышленностью, отозвался так: «Очень тепло и радушно встретил нас башкирский народ. С неожиданным восхищением мы познакомились с уфимскими нефтеперерабатывающими заводами, они намного мощнее тех, какие существуют у нас во Франции. Особенно заинтересовало нас производство смазочных масел. Мы познакомились с рабочими и инженерами, руководителями заводов. При осмотре города и в гостинице, где жили, встречались с людьми, всюду видели доброжелательное, хорошее отношение к нам...»

Френк Крамп, руководитель национальной ассоциации студентов США: «Больше всего меня поразило в Уфе необыкновенно широкое строительство. На улицах поднимаются дома буквально на глазах. Мне сказали, что город простирается на расстояние пятидесяти километров. Это очень большой город. Он мне понравился. Особенно понравился грандиозным городским строительством. Мы побывали во Дворце нефтяников, где просмотрели концерт художественной самодеятельности. Постановка народных танцев и исполнение песен просто великолепны. Мы имели возможность, — продолжал Френк Крамп, — не только посмотреть балет, но и близко познакомиться с солистами балета. Это интересные великолепные люди, с которыми мы провели несколько незабываемых часов. Очень высок уровень танцев. Танцуют просто здорово!»

Вот еще одна чрезвычайно интересная запись. Это говорит писатель из далекой страны Чили — Хоакин Гутьерес. Сейчас, когда его землю топчет генеральский сапог Пиночета, подкованный американскими гвоздями, Хоакин Гутьерес живет то в Италии, то в Коста-Рике. Несколько лет назад я встретился с ним у нас в Башкирии. Мы ходили по улицам Уфы, были в городе Октябрьском. В старых записях нахожу неоконченные стихи, отражающие какую-то деталь давней нашей встречи.

Помнишь ли, Хоакин Гутьерес,
Как под вышкою буровой
Золотистый и терпкий херес
Дегустировали с тобой?
Ветерок играл за плечами,
И башкирские буровики
По-товарищески встречали
Нас с тобой у быстрой реки.
Об одном сейчас сожалею,
Не подумали мы тогда,
Что над родиною твоею
Пророкочет грозой беда.
Автоматы и пистолеты
Ощетинятся на народ,
И зловещий приход Пиночета
Путь к свободе перечеркнет.
Ты смеялся тогда и не ведал
И не думал, что время придет
И Альенде в твоем Ла Манеда,
Истекающий кровью, падет.
Было, есть и будет: народу
Мало слов и мало идей...
Тяжело обрести свободу,
Отстоять ее тяжелей!
Когда этот,отрывок был уже написан, вдруг совершенно неожиданно узнаю, что Хоакин Гутьерес вовсе не чилиец. Как-то я выступал у лесорубов Нуримановского района, и мне подарили там книгу воспоминаний Пабло Неруды «Признаюсь: я жил». Интереснейшая книга поэта, человека, коммуниста. Вот в ней-то я и встретил фразу, которая обескуражила меня окончательно. Я хорошо помню, как Хоакин Гутьерес говорил мне, прежде чем записаться на магнитофонную ленту, что он из Чили, журналист, писатель.

А у Пабло Неруды читаю: «Все, что произошло со мною в Венеции, похоже на приключенческий фильм. Полицейские агенты круглые сутки торчали у дверей гостиницы... И вот тогда я надумал... бежать из Венеции, где нам грозила тюрьма. Мы, то есть я, Витория Видали и  к о с т а р и к а н с к и й  писатель Хоакин Гутьерес, с которым я случайно встретился, улучили момент и что есть духу помчались прочь от венецианской полиции...»

Прочитал я и задумался: не мог же ошибиться Пабло Неруда, прекрасно знавший не только своих товарищей по перу, но и писателей всей земли. Вспомнилась мне еще одна фраза, сказанная самим Гутьересом, что некоторые его произведения печатались в Советском Союзе. В читальном зале библиотеки я пролистал множество журналов «Иностранная литература». И вдруг находка: роман «Умрем, Федерико». Здесь же в журнале маленькая справка об авторе, которая поставила все на свои места. «X. Гутьерес (род. 1918 г.) костариканский писатель, поэт, прозаик, публицист. При правительстве народного единства в Чили был директором государственного издательства «Киманту».

Значит, все верно. Сам писатель считал себя чилийцем, потому что силы свои и талант он посвятил народу этой страны, хотя по рождению был костариканцем.

Чили была для него второй родиной. Он боролся за нее, отдавал ей пламень своего сердца, пока сапогом кровавого Пиночета не было попрано правительство народного единства Сальвадора Альенде, пока сам президент не попал под зловещие пули автоматных очередей.

Старая магнитофонная запись, сделанная мною несколько лет тому назад, звучит так:

— В нашей стране, — сказал Хоакин Гутьерес, — есть народность индейского происхождения — арауканы. В Башкирии я встретился с народом, который своим внешним обликом похож на арауканов. Вот этот молодой человек, например, если бы встретился мне в Чили, я никогда не сказал бы, что он башкир, подумал бы — арауканец.

Думая о башкирском народе, сравнивая его с нашими народностями, я еще больше отдаю себе отчет о том значении, которое имеет социализм для всего человечества. Не столько потому, что вы имеете вот такой огромный Ново-Уфимский нефтеперерабатывающий завод (у нас тоже есть большие фабрики и заводы), а самое главное потому, что советские люди являются хозяевами своих предприятий. Они планируют свою экономику, они управляют своей собственно жизнью. Они строят светлое будущее...

Слова эти мне вспомнились в Гаване во время концерта чилийских музыкантов, сумевших спастись и вырваться из тюрем и концлагерей иначе бы и они разделили горькую участь Виктора Хары — певца свободы, ашуга своего народа.

Я сидел в зале. Вслушиваясь в гневные ноты, в ритмический перелив гитар, я видел за высокими Андами узкую полоску каменистой земли, протянувшуюся с севера до самой южной точки континента. Ее селитра и медь были постоянным яблоком раздора в стае хищников. ЦРУ, Пентагон, Белый дом тут же протянули «руку помощи» кровавому режиму Пиночета.

Принято у советского человека не обижать, не унижать людей другой национальности. Но что поделаешь, не мы виноваты в том, что весь мир опасливо смотрит на «тихого» американца. И в то же время верю: не народ Америки, талантливый и высокий в сокровенных своих помыслах и ожиданиях, не он виновен во многих-многих преступлениях перед человечеством. Есть у нас один общий враг — капиталист, набивший золотом карманы и сейфы. Попробуй-ка подступись к его капиталам — жерла пушек ощерятся на любого. Вот он кто, враг общий!

В Луанде я встретился случайно с двумя американскими летчиками. Был страшно удивлен. Сначала подумалось — не провокация ли какая? Ибо на юге страны рукой США сжигаются посевы и деревни, взрываются заводики и школы, убиваются ни в чем не повинные люди, а здесь... вот они стоят передо мною, красивые, стройные, молодые. Мне в сыновья годятся по возрасту. Глаза их полны обычной человеческой доброты.

Советский посол Арнольд Иванович Калинин на мой недоуменный вопрос спокойно ответил, что никакая это не провокация. Они живут в той же гостинице, где остановился и я. Оказывается, летчики привозят сюда вахты своих нефтяников, продукты для них и оборудование: где-то в джунглях ангольскую нефть добывают. Для себя!

На следующий день я сидел с летчиками в вестибюле отеля, мы мирно беседовали. «Хорошие молодые ребята! — подумалось мне. — Неужели такие же по-звериному орудовали во Вьетнаме?!» По-видимому, кому-то выгодно науськивать их на русский народ, готовить из них врагов моей Родины. Кому же это выгодно?

Мы сидим, пьем кофе, беседуем. Гражданские летчики открыто, чуть ли не матом костерят ядерную политику своего правительства.

— Русские ребята — о’кей! Хорошо! — улыбается один.

— Мы бы ни за что не хотели воевать с ними! — добавил другой.

Коли так думает вся трудовая Америка, то я протягиваю ей руку мира и дружбы. И на кой черт бряцать, нам друг перед другом ужасным оружием!

— У нас, в Америке, все с ног до головы прогнило сионизмом, все золото в руках евреев! — перестал улыбаться один из летчиков. Другой поддержал:

— Пальцем Америки держит мировой сионизм кнопку ядерного оружия. Он бы нажал на нее, да сам побаивается сгореть в огне, так как может случиться, что ответные ракеты ударят и по «землеобетованной»...

 

...Однажды я без переводчика шел по улице Ханоя. Стайки мальчишек и девчонок бросали свои извечные игры у обочин, поднимали свои чернявые головки, приветливо махали мне руками и кричали: льенсо! льенсо!

Что это был за возглас, что за слово такое, я не знал.

Вернувшись в гостиницу «Виктория», которую построили кубинские, друзья, я спросил у переводчика, что означает слово — льенсо. Переводчик улыбнулся, сразу же догадавшись обо всем.

— Это, наверное, наши мальчишки кричали, да? Льенсо — значит, советский, — объяснил он. — Они всех так называют: болгар, венгров, чехов, даже кубинцев. Для них все советские, кто приехал помочь нам восстанавливать народное хозяйство.

Льенсо! И этим сказано все.

Они мальчишки, конечно, и многого им не понять. Мало кто знает из них, что где-то далеко-далеко отсюда есть седой Урал, а на Урале — наша Башкирия.

Мы-то хорошо знаем: именно советская власть дала нам всем новую жизнь, объединила в одну монолитную семью народов. А потому и называют нас здесь, за морями-океанами, не русскими, татарами или башкирами — льенсо, и все сказано этим словом.

Когда я в одной из бесед сказал как-то, что в Башкирии четыре миллиона жителей и около ста национальностей, все удивились моим словам.

— Да что вы! Как же тогда понимаете друг друга, как разговариваете?!

Переводчик Тань улыбнулся и ответил вместо меня:

— Я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин.

Примечания

1

Шабра — сосед.

(обратно)

2

Арумы, улым — здравствуй, сынок

(обратно)

3

Кошмак — счаленные бревна, из которых делается плот.

(обратно)

4

Дус — приятель

(обратно)

5

Сунтарская сталь — район в Якутии — Сунтарский

(обратно)

6

Льенсо — советский

(обратно)

Оглавление

  • ОГЛЯНИСЬ НАЗАД... Повесть
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • Рассказы
  •   КОГДА СВЕРКАЕТ МОЛНИЯ
  •   ЗАПАХ СЕНА
  •   АСТРАХАН
  •   ЧИСТЕЙШИЕ МЕЛОДИИ КУРАЯ
  •   ТЕЛЕФОНИСТКА ЗИНА
  •   ВЫНУЖДЕННАЯ ПОСАДКА
  • Очерки
  •   ОРЕНБУРГСКИЙ ТРАКТ
  •   КУБИНСКИЕ ЗАМЕТКИ
  •   ЗДЕСЬ ТРАВА РОЖДАЕТСЯ КРАСНОЙ
  •   ЦВЕТЕТ ЛОТОС
  •   ПО ПРАВОМУ БЕРЕГУ КОНГО
  •   СТРАНИЧКИ ИЗ БЛОКНОТА
  • *** Примечания ***