загрузка...
Перескочить к меню

Буря (fb2)

- Буря 2924K, 871с. (скачать fb2) - Илья Григорьевич Эренбург

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



БУРЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Швецов сказал Влахову:

— Сергей Петрович, это не по вашей части, но я вас очень прошу, займитесь «Рош-энэ». Нужно поговорить с Лансье вплотную. Здесь что-то неладное — торопил нас, а теперь тянет.

Влахов был новичком — в Париж он приехал четыре месяца тому назад, но французским языком владел в совершенстве; когда товарищи удивлялись его произношению, смеялся: «Я ведь парижанин…» Родители его прожили много лет в Париже, здесь познакомились и поженились; в Москву они вернулись после революции, Сереже тогда было семь лет.

Нина Георгиевна не хотела, чтобы мальчик забыл французский язык, и часто с ним разговаривала по-французски. Почему-то ей казалось, что ее первенец будет поэтом. Сергей увлекался многим — и путешествиями, и машиностроением, и театрами, но стихов не писал. А была в нем стихия поэзии, работал он страстно, отличался редкой впечатлительностью, бурно дружил, бурно расходился, восторгался тем, чего другие не замечали, осуждал то, что другие находили естественным. Он не был честолюбив, никогда не жаждал выделиться и все же выделялся на любом фоне. Когда он еще был подростком, Нина Георгиевна шутя называла его «мой французик», видимо, чем-то он напоминал матери город ее молодости; но не было в Сергее того внутреннего спокойствия, которое скрывается под шумливостью и блеском французов. Он часто поступал опрометчиво, кидался из одной крайности в другую; его справедливо упрекали в легкомыслии, но переживал он свои ошибки мучительно и не знал к себе снисхождения; в двадцать восемь лет он сохранил наивность и взыскательность отрочества.

Романтическая пора его жизни совпала с годами коллективизации. Он был тогда вихрастым комсомольцем; его послали на Украину; он говорил до хрипоты, трясся на ухабах, бредил десятизначными цифрами и тихонько делил на две части четвертку хлеба. Шрам повыше локтя был памятью о тех годах — осенней ночью его обстреляли. Потом был вуз, но и там не было спокойствия — все торопились; и сразу — землянка в Кузнецке, грязь по пояс, котлованы, вши, пудовый сон без снов и явь, которая казалась сном — с дерзостью замыслов, с пестротой и едкостью человеческого горя, с городами, которые вырастали среди степи, как огненные рощи.

Сергей бережно хранил маленькую фотографию — девушка с тяжелой косой вокруг головы, с ласковыми, и однако суровыми, глазами, героиня Тургенева или подруга Софьи Перовской. Это была фотография Нины Георгиевны в ту пору, когда она вышла из тюрьмы. В подполье она показала себя смелой и беззаветно преданной. Потом на ее плечи легли заботы о больном муже, о детях. Муж ее, по профессии экономист, был человеком отвлеченным; жизнь ему представлялась стройным зданием, и он терялся, когда та или иная деталь, на которую он случайно нападал, не соответствовала высоким принципам. Он бормотал: «Кроили мы, старались. А молодые как шьют? Прямо для витрины брака»… Умер он пятнадцать лет тому назад от туберкулеза; Нине Георгиевне пришлось много работать, чтобы поставить детей на ноги — младшему сыну Васе было тогда одиннадцать лет, а Ольге — шесть. Нина Георгиевна преподавала французский язык в институте и в школе, а по ночам сидела над переводами.

Не было в ее жизни ничего драматического, с покойным мужем жили они хорошо, работу свою она любила, и все же она не испытывала удовлетворения; в пятьдесят той года она продолжала о чем-то мечтать. Сергей был для нее не только сыном, но и другом, с ним она вела долгие откровенные беседы. Вася казался ей чересчур прямолинейным, а дочь пугала расчетливостью. В Сергее Нина Георгиевна находила воплощение своих затаенных чувств. Никогда не ревновавшая мужа, она с тоской думала, что Сергей, полюбив молодую и, как ей казалось, ветреную женщину, охладеет к матери. Она радовалась, когда мимолетные увлечения сына проходили стороной, как неразразившаяся гроза.

Узнав, что Сергея посылают в Париж, она взволновалась: то, что он увидит город, где прошли ее лучшие годы, должно было еще больше сблизить их; но смутно она ревновала его к Парижу. Прощаясь, она сказала: «В Монсури посмотри на скамейку у пруда, вторая от входа, под платаном, там мы часто сиживали с папой, когда познакомились»… Сергей про себя улыбнулся — мама забывает, что прошло тридцать лет…

Приехав в Париж, он изумился: перед ним был тот самый город, о котором ему рассказывала мать. Наверно, и скамейка на месте… За свою короткую жизнь Сергей столько пережил, такого насмотрелся, что не верил в возможность покоя. Давно ли он глядел, как на улице Горького бесцеремонно перетаскивали дома? Здесь и человека не сдвинешь с места. Столетние старухи сидят на скамейках в шлепанцах. А этот господин с моноклем, ведь о нем писал Мопассан!.. Все было слишком знакомым и поэтому неправдоподобным.

Он приехал в Париж из Москвы жестких лет, с сединой в волосах, требовательный и недоверчивый. Москва жила в ощущении надвигающейся бури; и если парижане мало думали об агонии соседнего Мадрида, то еще недавно на Пушкинской площади перед картой Испании в морозный метельный вечер молча толпились люди, за их молчанием чувствовались тревога, гнев, вера. Прошли один за другим громкие процессы: судили за измену; и отчеты о судебных заседаниях сливались с топотом немецких дивизий на Ринге, с воплями Барселоны, с закулисными переговорами, с военными маневрами. Потом был Мюнхен… Москвичи жили в те годы напряженно и неуютно, надвигалась развязка. И вот после суровых московских ночей Сергей увидел жизнь, похожую на карусель ярмарки — кружится, мелькает, блестит до рези в глазах, до одури. Город сиял, как дом, где справляют свадьбу; казалось, люди не замечают, что под их окна забралась смерть. Так же рыболовы дремали на берегу Сены, любители Горация чихали, роясь в ящиках букинистов, так же на перекрестках улиц певцы пели про любовь Кики, которая неотразима и покладиста. Погоди, Сергей, правда ли, что на дворе тысяча девятьсот тридцать девятый, что за Пиренеями развалины и могилы, что мечется, зовет друзей обреченная Прага, что на Рейне устанавливают орудия? Может быть, Париж сошел с ума, забыл завести часы, давно не отрывал листков календаря? Может быть, сейчас из соседней кофейни выйдет волосатый трибун и предложит романтикам Баденского герцогства вместе с блузниками предместья Сент-Антуан посадить дерево свободы? Может быть, Гитлер приснился десятку безработных карикатуристов?

Потом Сергей осмотрелся; за внешней беспечностью разглядел грусть; был привкус горя в самом веселье города; а в шутках, в куплетах, даже в шопоте влюбленных чувствовались путевые сборы, бог весть перед какой дорогой. Париж лихорадочно дремал, он хотел доспать свое, а там будь что будет!..

С каждым днем этот город все сильнее и сильнее притягивал Сергея к себе; он влюбился в тусклую загадочную Сену, в тротуары, то сизо-синие, то фиолетовые, обмываемые частыми дождями, отражающие рой неспокойных огней, в прохладу узких улиц, в морскую сырость, в избыток цветов, бус, слез, в печальное веселье толпы, которая и на краю смерти отшучивается, влюбился не в тот прекрасный, блистательный Париж, который днем и ночью осматривают караваны разноплеменных туристов, а в серый, будничный, обычный и необыкновенный.

Работа оставляла ему досуги; он много бродил по городу; да и работая, приходилось посещать заводы, встречаться с различными людьми, залезать в трущобы душ, разглядывать изнанку вежливого парижского общества. Многое его возмущало; он ощущал раздельность судеб, свою кровную связь с иной, непонятной этим людям жизнью. Последние годы придали доверчивому и легко загоравшемуся Сергею некоторую замкнутость, даже мрачность. А здесь приходилось встречаться с людьми не только чуждыми, но и враждебными. Он писал Нине Георгиевне:

«Ты не поверишь, но я стал настоящим дипломатом! Улыбаюсь, когда хочется отвесить пощечину, пью за здоровье тех, кого следовало бы повесить. Много здесь дряни, а город чудесный, и народ мне понравился…»




В кабинет Сергея вошел человек лет пятидесяти, с лицом красивым, но дряблым, похожий на старого актера. Лансье мялся, а потом, смущенно улыбаясь, сказал:

— Вы не должны обижаться — фирма «Рош-энэ» переживает период реорганизации, но я приму все меры, чтобы поправить положение.

Два дня спустя они снова встретились. Лансье перед этим хорошо позавтракал, выпил бутылку бургундского. Неожиданно он предался воспоминаниям:

— В студенческие годы я встречался с русскими эмигрантами. Очень симпатичные люди! Однажды меня позвали на вечеринку. Там был господин Луначарский и еще один, скульптор с очень трудной фамилией…

Напрасно Сергей попытался вернуть разговор к заказам. Лансье обиделся:

— Вы думаете, что я делец? Это случайность, трезвый плод ранних безумств. Ведь я мечтал стать поэтом, писал стихи, и однажды…

Сергей поморщился; Лансье пробормотал:

— Простите, я, кажется, увлекся…

Но Сергей уже снова приветливо улыбался.

— Значит, вы любитель стихов? Очень приятно. Я мечтал познакомиться с человеком, знающим французскую поэзию.

После этого трудно было отказаться от приглашения: господин Влахов обязательно должен притти в четверг — будут люди искусства, хотя искусства теперь нет — другая эпоха… Притом Лансье будет счастлив представить русского гостя своей семье.

— Нам нужно получше узнать друг друга, ведь наши народы почти союзники. Мой компаньон — полурусский, полуфранцуз, то есть теперь он француз, но родился в Киеве. Его зовут Лео Альпер, исключительно одаренный инженер. Он покинул вашу страну еще до революции, мальчиком, а русский язык помнит. Жалко, что его сейчас нет в Париже. Моя фирма работает с русскими уже восемь лет, и никогда мы друг на друга не жаловались. Господин Петренко часто бывал у меня, он теперь в Москве, господин Швецов мне сказал, что он получил высокое назначение. Я прошу вас, дайте мне еще неделю — это только маленькая реорганизация…

Морис Лансье был одним из живописных представителей так называемого «всего Парижа». Мало кто слышал о «Рош-энэ», но Лансье все знали — он не пропускал ни одной театральной премьеры, ни одного вернисажа. Он обожал искусство, и его загородный дом «Корбей» походил на музей в захолустье — негритянские божки, старинные пистолеты, горки с фарфором. Жил Лансье широко, устраивал в «Корбей» ужины при свечах; у него бывали и сюрреалисты, и профессора, даже один сенатор. Лансье любил говорить о прелестях сельской жизни, но в деревенском уединении скучал — ему были нужны огни города, приятели, споры. Он весил восемьдесят кило, и все же метко прозвал его домашний врач Морило «двуногим мотыльком».

Сын скромного провинциала, торговавшего галантереей, Морис Лансье юношей приехал из тихого Ниора в Париж: отец хотел вывести его в люди. Морис поступил в Политехническую школу, кое-как сдавал зачеты, а все свободное время посвящал поэзии. Он купил шляпу с непомерно широкими полями и, презрев галстуки, обматывал шею турецким фуляром. На деньги, полученные от отца, озабоченного гардеробом Мориса, он отпечатал первый и последний номер журнала «Клевер Гермеса», где, кроме его поэмы, была помещена статья молодого анархиста, ставшего впоследствии крупным импортером хлопка. Морис нравился девушкам, но был застенчив и дальше стихов или беглых поцелуев не шел.

На балу у некоей госпожи Лефор, слывшей меценаткой, он познакомился с дочерью промышленника Роша. Нельзя было назвать Марселину красавицей, но была в ней прелесть непосредственности, своеобразие. Она презирала знакомых отца, родню, сверстниц за их преклонение перед деньгами; одинокая, она жила в мире вымысла. Лансье ее тронул поверхностными, но искренними фантазиями, любовью к поэзии, бескорыстностью; она его полюбила. Рош решительно восстал против брака; не ограничиваясь увещеваниями и проклятьями, он запер дочь в загородной вилле. Вскоре после этого среди ночи в скромную комнатушку, где проживал Морис, ворвалась Марселина без шляпы, растрепанная, одетая в чужое, чересчур длинное платье. Морис был и обрадован и перепуган; он целовал девушку и, целуя, уговаривал вернуться к родителям — это был человек чувствительный, но слабовольный. Решила все Марселина: она повесила свое платье на гвоздик и осталась; утром она побежала за хлебом и молоком, как будто делала это всю жизнь. Рошу пришлось в конце концов уступить — дочка у него была одна, и, когда жена сказала, что вскоре он станет дедушкой, старик, расчувствовавшись, примирился с «шелопаем».

Закончив институт, Лансье стал работать на заводе тестя, стихов больше не писал и постепенно втянулся в дело. Год спустя началась война. Лансье считал себя малодушным — боялся тестя, пересудов, клиентов. Но воевал он неплохо, получил «боевой крест». Война осталась в его воспоминаниях чем-то возвышенным; он забыл не только грязь, вшей, свист немецких «чемоданов», но даже смерть товарищей; в памяти остались прекрасные минуты — его полк входит в Лилль, девушки кидают цветы, целуют солдат, в «Ля пресс» — портрет отважного сержанта Мориса Лансье, за четверть часа до атаки в поле поет жаворонок… Лансье был уверен, что война не может повториться, так же как он был уверен, что никто теперь не умеет ни писать стихи, ни безрассудно влюбляться — все пережитое им он считал неповторимым.

Вскоре после перемирия Рош умер. Морис стал хозяином «Рош-энэ». Он сознавал свою ответственность перед женой, детьми и старался быть благоразумным. Однако он не мог отказаться от беспечности, от любви к веселой, нарядной жизни, от множества причуд. А «Рош-энэ» держалась — как прежде, грохотали станки, в конторе кудрявые машинистки переписывали накладные, и клиенты почтительно говорили: «Старая, солидная фирма».

В годы кризиса «Рош-энэ» грозило банкротство; выручил Лео Альпер, разбогатевший в Америке на патенте; он сделался компаньоном Лансье. Новые затруднения начались незадолго до встречи с Влаховым — лопнула «Шими нор», и Лансье потерял изрядную сумму. Нужно было на что-то решиться — продать поместье Марселины «Желинот» или принять предложение некоего Гастона Руа. Лансье возмущался: как впустить в свой дом незнакомца? Не станет ли такая «реорганизация» самоубийством? Впрочем, быстро он отгонял неприятные мысли — умел себя успокаивать. Почему самоубийством?.. Пирог достаточно велик, даже если его разрезать на три части. Альпер меня не съел, почему меня должен съесть этот Руа? Альпер — инженер, а этот Руа ничего не смыслит в производстве… Продать «Желинот» глупо — что ни говори, земля — это земля. Луара, виноградники… И какой парк! Какие груши! Потом ведь это значит ограбить бедную Марселину…

Лансье не мог долго думать об одном; вдруг он вспоминал — Мадо написала чудесный пейзаж, у нее настоящий талант, вот и Самба ее похвалил… А с Луи беда — мальчишка решил стать летчиком. Удивительное поколение — мы летали на Пегасе, а им подавай мотор… Материалисты! Впрочем, Луи еще десять раз переменит планы… Хорошо, что Марселина поправилась, воды ей помогли, она замечательно выглядит… И, забыв про все неприятности, Лансье улыбался.

Это был примерный семьянин; порой увлекала его та или иная женщина, но он быстро себя осаживал, боясь огорчить Марселину. Детей он обожал — красавицу Мадо, унаследовавшую от отца пристрастие к искусству, а от матери своенравие, и сына Луи, высокого юношу, непритязательного, веселого, увлекавшегося спортом, который не мог дочитать до конца ни одной книги.

За эксцентричностью «Корбей», бросавшейся в глаза посетителям, скрывалась обыкновенная семья, счастливая и несчастная. Марселина давно замкнулась в себе; радости мужа казались ей ничтожными, порой смешными. Луи был слишком подвижен, слишком честолюбив для игрушечного рая «Корбей». Мадо жила вымыслами, а когда какая-нибудь мелочь жизни, уродливая деталь останавливала ее внимание, она говорила себе: хоть бы уехать, уйти, убежать!.. Но любовь связывала этих внутренне чуждых друг другу людей, и, встречаясь за обеденным столом, они были уступчивыми, участливыми. Семья держалась на Морисе Лансье, на его мягкости, доброте, неистребимой жизнерадостности. Был он вспыльчив, но быстро отходил и сам над собой смеялся: «погорячился»… Политики он не любил и никогда не допускал в своем доме споров, которые омрачают встречи друзей. Когда приятель пытался раскрыть перед ним трагическое столкновение классов, партий, государств, Лансье отвечал: «Все это так, но не забывайте, что мы — страна разума. У нас и безумцы логичны. Я вас уверяю, даже наши сумасшедшие — это типичные картезианцы. Нас этот ужас никогда не затронет. Верьте мне, дорогой друг, никогда…»

После разговора с Влаховым Лансье задумался. Нужно сдать русским заказ. Я не понимаю этого Руа… Нельзя в две недели все перестроить! И потом почему он вмешивается? Ведь я еще не дал окончательного ответа. Обидно, что Альпер в такое время уехал… Впрочем, Альпер ничего не понимает в финансах, хороший инженер и только… А этот Руа даже не инженер. Откуда он взялся?.. Физиономия у него несимпатичная… Но ведь это не жених Мадо. Какое мне дело до его физиономии? Главное — спокойствие. А русский очень симпатичный, я даже не думал, что бывают такие большевики… Может быть, люди повсюду люди? Разве я создан для «Рош-энэ»? Если раздеть человека, не узнаешь ни его происхождения, ни профессии, ни образа мыслей. Вот и на войне так было… В одной роте — Шале из банка «Эндошин» и бедняга Жако, который подбирал на бульварах окурки. А какими друзьями они были, водой не разлить! Потом, наверно, один вернулся к своим акциям, другой — к окуркам… Война такая была, что все позабыли, кто ты, откуда… И зачем этот Руа все время говорит о новой войне? Луи попадет в авиацию… Сумасшествие!.. Войны не будет, никто такого не выдержит. Люди хотят спокойствия. Конечно, реорганизация — это только красивое слово, придется потесниться, уступить. Но что я могу сделать? Мне пятьдесят четыре года, я устал. Пусть будет этот Руа… Одного у меня никто не отнимет — спокойствия.

2

Лансье обдумывал, кого пригласить на обед с Влаховым. Ему хотелось позвать Нивеля — это придаст вечеру поэтический характер, но он боялся столкновений. Нивель — националист и коммунистов не жалует…

Нивель был худым, желчным человеком. Его знали в узком кругу ценителей чистой поэзии как автора книги «Маска Цирцеи». Он занимал довольно крупный пост в префектуре полиции; многие из его сослуживцев не подозревали, что начальник паспортного отдела по ночам глядит в одну точку, шевелит губами и что-то записывает на клочках бумаги. Нивель тяготился службой, но у него не было других средств к существованию — книги его не продавались, а тетушка, которая должна была оставить ему небольшое наследство, в свои семьдесят лет была весела, бодра и не болела даже насморком.

Нивель мог украсить любой обед. Все же Лансье колебался. Есть же на свете эта проклятая политика! Он даже пошел за советом к жене; та ответила:

— Лучше позови их в разные дни.

Но Лансье заупрямился:

— Нивель — поэт. Пусть этот русский видит, что я не левый и не правый, я — обыкновенный француз. Пожалуйста, я позову Лежана. Это не просто коммунист, это сверхкоммунист. Как будто я не знаю, кто в тридцать шестом устроил у меня забастовку! Но для меня Лежан — прекрасный инженер и культурный человек. Если все сошли с ума, значит, и я должен взбеситься? Нет и нет! Мне пятьдесят четыре года, меня они не переделают. Кого еще позвать? Профессора Дюма. Конечно, Самба. Хватит… Погоди, я давно обещал профессору пригласить как-нибудь его протеже… Сейчас, сейчас, я записал… Госпожа Анна Рот… Кажется, чешка. Или из Венгрии, не помню. Она сражалась в Испании, но ты можешь не беспокоиться — очень милая особа, я ее видел несколько раз у Дюма. А русскому будет приятно с ней встретиться…

В дверях он остановился:

— Может быть, слишком много коммунистов? — И рассмеялся, — Видишь, Марселина, они и меня заразили. Что за дозировка? Можно подумать, что я составляю правительство, а ведь это только скромный обед…

Лансье любил показывать достопримечательности «Корбей», разрывал шкафы, вытаскивая старинное оружие, гравюры, табакерки, освещал картины на стенах, потом водил гостя по парку, приговаривая: «Американский вяз… Розы де Ноай… Козел из Судана…» Он обрадовался новичку; и бубен негритянского царька, и автограф Талейрана были предложены вниманию Сергея. Даже дождь не остановил Лансье — как не показать русскому суданского козла?

Пришлось и другим гостям восхищаться вещами, хорошо им знакомыми. Впрочем, Лансье охотно прощали его слабости, ведь не так часто попадаются хорошие люди, которые умеют принимать друзей. Лансье часто говорил: «Госпожа Кюри или Ренуар могли кормить приглашенных хотя бы вываренной говядиной с сухой картошкой. Но что такое Морис Лансье?.. Одним моим присутствием я никого не могу порадовать. Разве что Марселину»… У изголовья, где стояли любимые книги Лансье, между томиками стихов можно было увидеть поваренную книгу, испещренную пометками, а обеды, которыми хозяин потчевал гостей, показывали, что он не зря изучал кулинарное искусство.

Была еще одна причина, по которой вилла «Корбей» казалась оазисом: спокойствие хозяина передавалось гостям. А в тот год только и говорили, что о близкой войне; и хотя мало кто этим разговорам верил, постоянная присказка «скоро начнется» выводила из себя самых невозмутимых.

Опять дождь, дождь, — думал художник Роже Самба, отряхиваясь и с тоской глядя на длинные полосы воды; потом он брал газету и сердито бормотал: «Опять про войну… Немцы пугают, а наши делают вид, что им не страшно. Если мы не воевали за Прагу, кто пойдет воевать за Данциг? Болтовня!..»

Чудак Альпер (это было еще до его отъезда) сказал: «Вы хотите знать, что волновало Париж за последние двадцать лет? Сначала „кончилась последняя война“, „мир навеки“, мужские костюмы с бюстом и в талью, фокстрот, новеллы Поля Морана „Открыто ночью“, большевик — „человек с ножом в зубах“. Потом появляются кроссворды, репарации, мулатка Жозефина Беккер сводит с ума сенаторов, Ситроен расписывается на Эйфелевой башне, ювелир Месторино зарезал маклера, афера Устрика. Потом кризис, парфюмер Коти — „друг народа“, таксигерлс, девица Виолета Нозьер отравила папашу, афера Ставиского, молодые шелопаи на площади Конкорд жгут автобусы, дамы красят волосы в фиолетовый цвет, торжественно открыли публичный дом-модерн с древним названием „Сфинкс“, психоанализ, сюрреалисты, забастовки, бастуют даже могильщики. Потом разговоры о войне, премьера Жироду „Троянской войны не будет“, пробные затемнения, Мюнхен, иллюминация. И снова разговоры о войне… Пора менять тему, лучше уж сверхсюрреалисты или новая Виолета с мышьяком…»

Газетчики, видимо, придерживались другого мнения: каждый день можно было прочесть о надвигающейся войне. Приятно было отдохнуть от карканья газет в «Корбей», где если спорили, то о том, кто тоньше — Поль Клодель или Поль Валери; если расходились, то только в оценке различных способов приготовления свиных ножек. Стоило гостю заикнуться о чехах, о поляках, о переговорах в Москве, как Лансье деликатно, но настойчиво переводил разговор на театральную премьеру, на красоты Савойи или на погоду — когда же кончатся эти несносные дожди?.. Войны не будет, но никто не торопится в горы, на взморье — скучно сидеть в гостинице и глядеть, как бесстрашные спортсмены купаются под проливным дождем….

— Вы не боитесь дождя, дорогой друг? — спросил Лансье.

Сергей, улыбаясь, ответил:

— Я люблю дождь. Весело!.. Конечно, если он летний — с шумом, с пузырями.

Тогда Мадо, с раздражением, для нее самой неожиданным, сказала:

— Значит, и в Москве есть снобы?

Лансье поглядел на нее с укором: как можно обижать гостя?

Сергей ничего не ответил. Мадо его заинтересовала и лицом, и манерой держаться. Глаза их встретились. Когда Сергей удивлялся, он закидывал вверх голову и щурил свои большие серые глаза; лицо его, обычно задумчивое и мягкое, казалось в такие минуты надменным. Почему он глядит на меня свысока? — подумала Мадо. — Презирает? Но за что? Ведь он со мной и не разговаривал… Должно быть, они презирают всех. Лежан недавно сказал: «Здесь слишком много гнили»… Что же, презирать и я могу! А лицо у него хорошее… Или это — маска?..

Мадо старалась не глядеть на Сергея и все же глядела. Как нарочно, глаза их то и дело сталкивались. Мадо тогда краснела и говорила что-нибудь колкое. Отец хотел показать гостю ее натюрморты, она запротестовала:

— Зачем утруждать господина Влахова гнилью?

Лансье начал показывать коллекцию старых выцветших фотографий — Верлен за стаканом абсента, Золя в допотопном автомобиле. Сергей сказал:

— А у вас нет вашей фотографии в студенческие годы?

Он издевается над отцом, — подумала Мадо. Лансье обрадовался, как ребенок; он притащил целую пачку фотографий; с них глядел вдохновенный юнец, закутанный в плащ и снятый на фоне какой-то руины. Сергей невольно взглянул на хозяина. Лансье улыбнулся:

— Нет, не похож. Тридцать лет — это не шутка.

В начале обеда Лансье с опаской поглядывал на бледного, молчаливого Нивеля. Но пулярка действительно удалась, и, сопровождаемая старым бургундским, она сделала свое: Нивель оживился, порозовел. Лансье с удовлетворением прислушивался к нестройному шуму, который бывает в конце удавшихся обедов.

Говорил Нивель:

— Искусство живет исключительностью событий, образов, чувств. Если я чувствую то, что чувствуют миллионы других, это прежде всего неинтересно.

— По-моему, в искусстве не должно быть ничего исключительного, — возразил Роже Самба. — Кажется, Флобер собирался написать роман, где ничего не происходит. Жаль, что не написал. Боннар пишет беседку, Марке — речку с пескарями, Утрилло — уличку предместья. А вот в Швейцарии художнику нечего делать — глетчеры не для искусства. Ваши «исключительные чувства» — это те же Альпы. Если человечество когда-нибудь поумнеет, оно перестанет интересоваться исключениями. Возьмите газеты — о чем они пишут? Скандалы, убийства. Теперь какой-то Гитлер, исключительный психопат. А куда интереснее, что зацвели глицинии, что моя молочница Люси вышла замуж, что есть молоко, поля, Ренуар…

— В таком случае, вам должно нравиться советское общество, там ведь не может быть ничего исключительного. Для коллектива гений — это недопустимая опечатка. А корректоры у них образцовые…

Вмешался Лежан:

— Вы слишком доверяете упрощенным формулам, господин Нивель. Возьмите Германию. Там культ Ницше. А если разглядеть их «горные вершины»? Где они? Стадо баранов — и только. Вас отпугивает слово «коллектив»? Я в России не был, но я убежден, что коллективу нужны настоящие люди, а не нули.

— Коллектив — это стриженый газон. Красиво, но однообразно. Все выдающееся уравнивается. Флобер, о котором говорил господин Самба, хотел писать об обычном, но писал он необычно. А в Советской России пишут об обычном обычно. Там нет и не может быть ни Флобера, ни хотя бы четверти Флобера. Вы скажете…

— Я скажу прежде всего, что во Франции теперь нет и восьмушки Флобера.

— Да, но Франция; по вашим словам, гниет, а Россия в полном цветении.

— Когда дерево цветет, на нем еще нет плодов.

— Боюсь, что плоды есть, только скверные, дички. Может быть, я неправ. Если наш русский гость меня поправит, я буду рад признать свою ошибку.

Нивель сказал это чрезмерно учтиво, едва скрывая насмешку. Сергей, однако, сохранил спокойствие.

— Я в этом профан. Вы — люди искусства, а я инженер. Как господин Лансье. Только стихов я никогда не писал… Может быть, вы правы, говоря, что мы еще не потрясаем мир искусством. Времени у нас не было… Потрясаем мы другим — тем, что существуем. Вы ведь не спорите об английском искусстве или о немецком, спорите о нашем, и мне кажется, что вы спорите не об искусстве, а о нашем существовании. Я здесь часто замечаю, что люди, и умные люди, не выражают своих чувств, а повторяют заученные фразы — культура цитат. Вам это может показаться смешным, но у нас есть Джульетты, только они не умеют сказать про свою любовь. Судите сами, что лучше — когда у настоящей Джульетты нет слов или когда бесчувственная тень повторяет монологи из старой трагедии?

Мадо приподняла свои тонкие брови, громко сказала:

— Нам остается преклониться перед немыми Джульеттами и отложить искусство до тридцатого века.

— Погоди, Мадо, — Лансье забеспокоился, — почему ты так говоришь? Русские показали, что они умеют очень быстро строить…

Профессор Дюма поддержал:

— И не только строить. Я встречал молодых людей из России. Это дети крестьян. Может быть, они и не умеют писать, как наш друг Нивель, но думать они умеют. Они умеют…

Его перебила красивая болезненная женщина, которая до этой минуты не произнесла ни одного слова.

— Они умеют умирать. Я это видела…

— Где?

— В Испании.

На минуту все замолкли. Потом Нивель сказал:

— Умирать умеют и французы. Господин Лансье может это подтвердить — он помнит Верден.

— Нельзя жить историей, — возразил Лежан. — Я вам скажу самое горькое: иногда мне кажется, что французы разучились умирать. Не хотят ничем пожертвовать, боятся потерять покой. Я вспоминаю вечер, когда сообщили о Мюнхене. Это ликование…

Нивель встал, скомкал салфетку.

— Я не люблю демагогии. Только трусы или идиоты могли тогда радоваться. Мюнхен был величайшей трагедией. Но если бы у власти были коммунисты, они сделали бы то же самое. Вы думаете, что русские будут воевать? Демагогия! Да они и не могут — никто еще не останавливал листовками танков. Большевики отдадут Гитлеру половину России, лишь бы спастись…

Лансье видел, как рухнуло спокойствие. Все кричали, никто не слушал собеседника, не слушали и хозяина, пытавшегося умерить страсти. Но когда заговорил Сергей, спорщики притихли.

— Воевать никому не хочется. Разве что немцам… Но это вы напрасно сказали, господин Нивель… Может быть, я не знаю искусства, народ свой я знаю. У нас люди не сдадутся. Если на нас нападут, будем воевать, и так воевать, что подумать страшно…

Он отошел в сторону, стал у окна. Дождь не утихал. Гости перебрались в гостиную; там Лансье удалось переменить тему разговора, и до Сергея донеслось: «у Жироду блистательный диалог…»

Мадо подошла к Сергею, тихо спросила:

— Вы думаете о вашей стране?

— Нет, сейчас я думал о другом. Я недавно читал историю Византии. Знаете, чем были заняты византийцы, когда турки подошли к городу? Они спорили, какая колесница победит на состязании — красная или синяя.

— Что вам наша судьба?..

— У нас общий враг. И потом… — Помолчав, Сергей добавил: — Я здесь недавно, но я полюбил Париж…

Она была растрогана, ей хотелось взять за руку этого человека, сказать ему, что есть и здесь настоящие люди, что не нужно ее судить по злым и глупым словам, что ей очень грустно, еще немного — и она расплачется… Но вместо этого она холодно сказала:

— Вас ждут в гостиной, кофе подали туда.

В это время лакей доложил:

— Господин Гастон Руа.

Лансье скрыл от жены, что пригласил в «Корбей» человека, о котором неустанно думал: боялся посвятить Марселину в свои неурядицы. А ему хотелось проверить, какое впечатление произведет на друзей предполагаемый совладелец «Рош-энэ». Неприязнь к Руа выразилась в том, что позвал он его после обеда — «на чашку кофе».

В гостиную вошел невысокий человек с коротко подстриженными и бледными, как бы выцветшими усиками; аккуратно зачесанная прядь волос не могла скрыть плеши. Лансье начал представлять вновь пришедшего; когда очередь дошла до Анны Рот, она сказала:

— Я знакома с господином Руа.

Гость как будто не расслышал этих достаточно громко казанных слов и назвал себя. Он отпустил неудачный комплимент Мадо, попробовал заговорить о Морисе Шевалье, потом о финансовой политике, но никто его не поддержал. В разговоре начали проступать те паузы, которые показывают, что время расходиться; и Гастон Руа едва успел выпить чашечку кофе, как поднялся Самба; его примеру скоро последовали другие.

Дюма ушел с Лежаном. Сергей предложил госпоже Рот отвезти ее домой. Последним простился Гастон Руа. Когда он ушел, Лансье почувствовал облегчение. Но Луи, сам того не зная, расстроил отца:

— Русский мне понравился, я ведь еще не видел живого большевика. В политике я ничего не смыслю, но, видно, они покрепче наших радикалов. А этот Руа — отчаянный пошляк. Откуда ты его выкопал?

Лансье поразило, что Луи задал ему вопрос, который давно его преследует — действительно, откуда взялся этот Руа?.. Он проворчал:

— У меня с ним деловые отношения, это — «Агентство экономической информации»…

Больше о Руа не говорили. Но Лансье продолжал о нем думать. Будущий компаньон явно не пришелся по вкусу, гостей он разогнал за час до положенного. Действительно, пошляк… Но что тут поделаешь?.. Компаньонов выбирают, когда есть выбор. Может быть, рассказать про все Марселине? Она скажет: «Продай Желинот», а если уж Марселина что-нибудь скажет, она поставит на своем. Все разрешится очень просто. Разве обязательно иметь свое поместье? Можно летом поехать в Нормандию. Да, но это значит ограбить Марселину, лишить детей наследства. «Рош-энэ» может лопнуть. А недвижимость — это недвижимость. Зачем поддаваться минутной слабости? Пошляк? Что из того? Можно не знаться домами. На работе все пошляки. Зато останется «Желинот»… Он с первого слова оценил этого русского. И все хорошо кончилось, даже Нивель признал, что Влахов производит выгодное впечатление. А пулярдка Нивеля потрясла… Удивительный рецепт! И, забыв про Гастона Руа, Лансье сказал Марселине:

— Обед, кажется, удался?

Марселина улыбнулась грустной улыбкой, которая всегда придавала ей очарование; она вспомнила, как молодой Морис с такой же наивной гордостью спрашивал: «Поэма, кажется, удалась?»

Лансье подошел к Мадо:

— Тебе не понравился русский? По-моему, он мил и хорошо держится…

— Не нахожу. Я, кажется, не встречала такого самодовольства. Упоен своими Джульеттами…

— Напротив, он очень сдержанно говорил. Но почему ты так горячишься?

— И не думаю… В конечном счете мне это безразлично — Влахов или Руа — твои деловые знакомства.

Я пойду спать — разболелась голова…

3

Среди пестрых гостей «Корбей» Сергей и Анна сразу почувствовали обоюдную симпатию: так встречаются в открытом море два корабля, идущие под одним флагом. Они понимали друг друга с полуслова, и, однако, им трудно было друг друга понять, настолько различной была их жизнь.

Шофер такси остановился, спросил, куда повернуть: это было на площади Фальгиер, неподалеку от маленькой гостиницы, где жила Анна. Она сказала:

— Если вы не устали, мы можем посидеть…

Они зашли в маленькое кафе, посещаемое только обитателями соседних улиц, с неизменной в таких заведениях толстой усатой хозяйкой, с котом на конторке и с двумя чудаками, готовыми до полуночи спорить, где лучше клюет рыба — на Сене или на Марне, и какая водка ароматичней — бургундская или савойская.

Сначала Сергей и Анна говорили несвязно, каждый о своем; путались московское метро и парижские демонстрации, сельскохозяйственная выставка и террор в Праге. Потом Анна начала рассказывать про Испанию:

— В нашей бригаде был замечательный болгарин. Когда окружили, он вывел нас к морю. Хорошо пел… Немцы были, французы, югославы, чехи, венгры. Когда шли в бой, пели «Интернационал» на десяти языках, разве не замечательно? Иногда Испания мне кажется эпилогом…

— Почему? Это — пролог.

— Там было похоже на старое — на рассказы о революциях в прошлом веке. Наивности было много, чистоты, ну и глупости тоже. Может ли такое повториться?

— Нет. Будет суше, серьезнее.

— Один ваш часто мне говорил, что борьба неравная, романтики мало. А все-таки сколько держалась Испания! Значит, дело не только в технике… Я не знаю его имени, мы его называли просто «русо»… Он нас ругал за романтизм, а он сам был романтиком. Испанию он полюбил именно за чистоту сердца…

— Я мечтал попасть туда… У меня был товарищ по институту, он там погиб…

— Мы нашего «русо» похоронили под оливой, а памятника не поставили, чтобы те не надругались. Я знаю, где могила. Если вернемся… Но не верится…

— Вернемся! Только другим путем. Через Берлин.

— Как хорошо, что вы это говорите! Здесь все слишком грустно… Люди боятся Гитлера. А Германия — это страшная сила. Я знаю, как они готовятся… Они должны напасть на Советский Союз — без этого им не удержаться.

— Наша сила в том, что мы это знаем. Возьмите меня — я ведь с детства слышал одно: «Это неизбежно»… Вначале говорили «окружение», потом пришел фашизм, как магнит притянул к себе всех наших врагов. И мы знаем, что от схватки не уйти. Когда я был мальчишкой, помню — мы смотрели с надеждой на Запад. Думали о революции…

— И разуверились?..

— Нет… Но, поймите, история петляет. Это на десятки лет… Теперь мы должны надеяться прежде всего на себя.

— На что же нам надеяться?

— На себя. И на нас.

— Когда я сидела в концлагере, я много думала о Москве, старалась представить, как там живут… Трудно… В журналах русские девушки всегда улыбаются…

— Они улыбаются, и хорошо улыбаются. Только реже, чем им хотелось бы… — Сергей рассмеялся, — и реже, чем хотелось бы мне. У нас трудная жизнь. Кажется, мы так и состаримся — на лесах, а уютной квартиры не увидим. Не подумайте, что я жалуюсь, я этой известки не променяю ни на что. Мы сложнее, чем о нас думают. Ад и рай — это у Диккенса. А у нас — жизнь, все вперемежку…

— Я встретила как-то одного товарища из Москвы, я тогда только приехала из Аржелеса. Вы ведь читали про Аржелес? Там каждый день умирали… Он меня расспрашивал об Испании, я рассказывала, а потом он начал спрашивать, где лучше купить отрез, в «Лаффайет» или «Прэнтан», какой марки чулки. Я здесь чего-то не понимаю…

— А я понимаю. Не бойтесь, я вас не буду спрашивать, где купить чулки, жены у меня нет, да я и не люблю ходить по магазинам. Сейчас я вам объясню… Здесь таким людям, как вы, трудно — они борются, сидят в тюрьмах, гибнут, а костюмы для них не такая уж проблема… Думали ли вы о том, какими лишениями оплачены наши заводы? Понятно, что такой попал в магазин, и у него глаза разбегаются, жена молодая, хочется ей приодеться… Здесь нечем восхищаться, но и осуждать это нельзя. Он у вас спрашивал про чулки, а придется — сядет в танк и погибнет как герой. Все это очень сложно… Я, например, когда читаю, что у нас изготовлено столько-то пар чулок, радуюсь, как победе. А что мне чулки? Но это — наше…

— Как я вам завидую! У вас есть свой народ.

— Народ есть и у вас.

— Не знаю… Вы говорили о сложности, а у вас все просто. Вы можете радоваться тому, что у вас свои чулки. Я смотрю на каждого советского, как на учителя: он больше знает, больше может. Но в чувствах другое… Когда вы говорите, мне кажется, что я старуха, которая прожила долгую и страшную жизнь. Для меня все сложнее… Забудьте на минуту про свое, постарайтесь понять… Это совсем другой мир. Я была замужем за евреем, то есть Генрих всегда считал себя немцем, друзья у него были немцы, женился на немке — я дочь пастора, работал, как все, он был химиком. Он давно увлекался политикой, а за год до Гитлера стал коммунистом. Как раз тогда мы познакомились. Была я совсем девчонкой. Не удивляйтесь, мне теперь всего двадцать пять… Не знаю, как любят другие, то есть знаю из книг, но я его любила так, что вечером боялась уснуть — вдруг утром не увижу? Мы провели с ним две недели в деревне возле Штуттгарта. Тогда я поняла, что такое счастье… Потом — Гитлер. Ко мне пришли, предложили отказаться от мужа, говорили: «дочь таких почтенных родителей», я им улыбалась, потому что муж был тогда у моей матери, она его прятала. Мы должны были скрываться. Генрих работал в Гамбурге, там еще держалась подпольная организация. Ужасно было, как некоторые изменились, встречаешь, а он уже говорит другое. У меня были чужие документы. Виделись мы с мужем редко, на людях. А в августе тридцать четвертого его забрали. Они его мучили восемь дней, хотели, чтобы он назвал товарищей. Я знала, что его пытают, — там был один штурмовик, он мне сказал: «Я вас не выдам, потому что уважаю вашего отца. А про мужа забудьте, мы из него приготовим иудейскую ветчину»… Его звали Генрих, как мужа… Я думала, что сойду с ума, на себе чувствовала все пытки. Генрих не сказал… Они его отправили полумертвого в Дахау. Я почему-то еще надеялась, мечтала о побеге, а его уже не было в живых. В Испании мне было легче с испанцами или с французами, немцев я избегала. Это страшно, потому что немцы там были замечательные, такие же, как муж, может быть, его друзья. Вы меня не поймете, а объяснить я не умею. Будет война. Понимаете ли вы, что это означает для меня? Для вас все ясно. А я и ненавижу Германию, и люблю ее. Мама умерла, отец там, но я боюсь спросить, что с ним, даже не того боюсь, что арестовали, конечно, могли арестовать, боюсь — вдруг он поверил Гитлеру? Тогда и отца нет… Я отвыкла говорить по-немецки, недавно услышала, как выступал Гитлер, и мне язык показался отвратительным. А ведь на этом языке я слышала самое хорошее, что можно услышать в жизни… Ну, а та деревушка, где я была с Генрихом? Обыкновенная немецкая деревушка, липы, зеленые кислые яблоки, мальчишки в клеёнчатых картузиках, старики возле кегельбана… Разве я могу хотеть, чтобы все это погибло?.. Я убегала в Испании от товарищей-немцев, но когда одного из них убивали, сердце разрывалось, ведь они все-таки свои, и так же мучились, как я! Я с вами говорю и вдруг думаю — если немцы с Гитлером, вы должны ненавидеть всех немцев, и язык, и ту деревушку, все, все… Такая тоска, такое одиночество…

Сергей молчал, он был потрясен глубиной чужого горя, чувствовал, что нет у него слов, которые могут утешить Анну, да и не слова ей нужны. Он только пожал ее руку и медленно проговорил, обращаясь не к ней, а к себе:

— Тех я ненавижу. Но всех?.. Мы не фашисты! Даже если все пойдут за Гитлером, я вспомню вас — значит, не все…

За соседним столиком сидели двое; видно было, что они опрокинули немало рюмок — говорили они, не повышая голоса, но с надрывом, как актеры, и руками что-то рисовали в воздухе.

— Мортье говорит «это потому, что будет война». А я знаю, это потому, что он хочет выдать свою хромую дочку за Дежана. И будет не война, а будет еще по одной. Хозяйка!

— Согласен — еще по одной. Этот хромой Мортье вообще сволочь. Он взял прошлой осенью моего пойнтера на два дня, а потом сказал, что кобель увязался за перепелками и убежал в Америку. Но одно я тебе скажу, старина, хромой Мортье прав, и война непременно будет, потому что…

— Потому что?

— Потому что я тебе говорю, что она будет.

— Это говоришь не ты, это говорит хромой Мортье. А войны не будет, потому что война уже была.

Анна сказала:

— Вы видели, как они настроены. Они не понимают опасности…

— Такой Лансье убежден, что если война и будет, то за тридевять земель от его «Корбей».

— Глупый человек, но, кажется, порядочный…

— А дочь?.. — Сергей смутился: что за дурацкий вопрос!

— Она мне понравилась, хотя говорит глупости. Трудно ее винить — их так воспитали. Они не видят, что смерть рядом. Мне вспомнилась пьеса, кажется, это Метерлинка. Там на сцене — дом, уют, ужинают, а под окном люди шепчутся — они притащили труп дочки, которая утонула, минута, и они постучатся… В действительности это еще страшнее. Вы обратили внимание на человека, который пришел после обеда? С усиками. Я сейчас вам расскажу… Когда я приехала в Париж, мне поручили одно дело. Наци хотели обманом направить в Германию товарищей из интербригад. Я четыре месяца работала машинисткой в бюро путешествий «Европа», там у них пункт. Узнать историю с интербригадовцами мне не удалось, но кое-что я узнала. Там я видела этого Руа. Он два раза приходил, спрашивал о билете в Аргентину, потом говорил, что хочет заказать каюту-люкс, и шел наверх к Ширке… Лансье, наверно, и не подозревает, жужжит про поэзию, думает, что вокруг — кружева, а вокруг — паутина… Хорошо, что я вас встретила, а то нервы издерганы, не сплю, порой дохожу до малодушия. Вы меня успокоили…

Он ласково сказал, прощаясь:

— Спокойной ночи, товарищ!

Потом он шел по ночным улицам, блестевшим после дождя. Бесшумно скользили машины. Бесшумно проходили одинокие девушки с чересчур красными губами на синих лицах. И все путалось в голове: горе Анны, какое-то бюро путешествий, хлам «Корбей», стихи, улицы, запахи моря и перегоревшего бензина. А когда он зашел в свой тупик «сите», где не было фонарей, проступили звезды — много, очень много звезд. Он прежде любил разглядывать звездное небо, находил там своих любимиц, знал их по именам… Впрочем, здесь и небо другое — юг. Вот эта большая, зеленая — как ее зовут?.. Будь я поэтом, я писал бы о звездах. О звездах и о любви, такой сильной, как любовь этой маленькой, хрупкой женщины к мужу. Все сложно и непоправимо… Анна теряет Генриха. А Нивель пишет стихи. Он ведь не знает ни такой любви, ни этих звезд… Слова! Что в них хорошего? Какая большая и горькая ночь! Ту, с печальными зелеными глазами, с улыбкой обиженного ребенка, зовут Мадо. Она в Париже. И я сейчас в Париже. А что будет через год?.. Звезда останется, большая и зеленая…

4

Лансье горько усмехнулся: прежде он читал про «черные среды» и «черные пятницы»; на его долю выпал «черный четверг». Всего неделю назад он безмятежно колдовал над пулярдкой… События развернулись слишком быстро, а Лансье ненавидел торопливость. Когда ему пришлось однажды вернуться из Лондона на самолете, он долго потом ворчал: «Ничего не видишь, кроме облаков и собственного ничтожества! Люди помешались на скорости, как будто впереди не смерть, а приз — чаша с бессмертьем. Быстро пообедать, быстро переменить любовницу, быстро прочитать книжку, быстро умереть…» И вот этому сибариту пришлось пережить за один день больше, чем он пережил за всю жизнь.

Нужно было дать ответ Гастону Руа: истекли все сроки платежей. Лансье собрался с силами и сказал: «Хорошо». Утром они были у нотариуса, оформили все. А час спустя позвонили от Влахова. Лансье понимал, что русский теряет терпение. Но Руа, когда Лансье в начале переговоров ознакомил его с текущими делами «Рош-энэ», решительно заявил: «Договор с русскими нужно порвать. Это клиенты на час. Пускай судятся, все равно они проиграют. А заказчиков достаточно, притом с будущим. Эту партию возьмет Бильбао»… Лансье долго спорил, но Руа стоял на своем. Тогда Лансье решил тянуть дело с русскими. И вот Влахову надоело. Как обидно, что придется с ними порвать! Руа — неопытен, для него какие-то проходимцы из Бильбао солиднее, чем большое государство. А Лансье работает с русскими восемь лет… Да, но сдать заказ — это значит поссориться с Руа. Почему нет Альпера, он придумал бы что-нибудь…

Лансье решил снова отсрочить развязку: может быть, вернется Альпер. Но Влахов был сух, настойчив. Тогда Лансье сказал:

— Помните, я вам говорил о реорганизации «Рош-энэ»? Теперь проект осуществился. У меня и у господина Альпера новый компаньон, вы с ним познакомились в прошлый четверг — господин Гастон Руа…

— Понятно, — сказал Влахов. — Заказ вам все-таки придется сдать, я говорил с нашим юрисконсультом.

А новых заказов не будет. Если мы захотим иметь дело с немецкими фирмами, мы разместим заказы в Германии, работать с французами, за спиной которых немцы, мы не собираемся.

Лансье вспылил:

— У меня могут быть финансовые затруднения, но я — француз, я не мальчишка! Почему вы со мною так разговариваете?

— Потому что ваш Руа — подставное лицо.

Лансье протестовал, горячился. Сергей усмехнулся:

— А бюро путешествий «Европа»?..

Лансье, не прощаясь, выбежал прочь: русский сошел с ума! У них мания преследования: повсюду видят шпионов. Руа вовсе не скрывает, откуда у него деньги: «Агентство экономической информации». При чем тут немцы? И нужно быть сумасшедшим, чтобы припутать какое-то бюро путешествий!..

Обдумав все, Лансье решил, что не следует придавать значения словам Влахова. Но что-то внутри сосало… Он не мог есть, едва отвечал на вопросы встревоженной Марселины; лег отдохнуть и вдруг, вскочив, побежал к телефону. Руа не оказалось дома. Лансье томился: что, если есть доля правды в словах этого русского? Конечно, я проверял… Но что? Только одно — платежеспособность. Деньги у него есть. А откуда эти деньги? Ведь еще недавно «Агентство экономической информации» влачило жалкое существование.

Так часто бывает — одни тонут, другие всплывают наверх, — успокаивал себя Лансье, но не мог успокоиться. Под вечер он нашел Руа: он должен с ним повидаться сегодня, сейчас же… Руа предложил перенести беседу на завтра, но Лансье настаивал.

— Хорошо, я переставлю другое свидание. Приезжайте в «Сигонь», пообедаем вместе.

У Гастона Руа была своя житейская мудрость, позволявшая ему сохранять присутствие духа при всех обстоятельствах: он был убежден, что жизнь — это скучная, пренеприятная история, в которой имеются восхитительные отступления. Трудно было лишить его аппетита или сна. Он нашел и теперь кухню «Сигонь» безупречной, несмотря на тяжесть обстановки. Лансье показался ему невменяемым: может быть, он пьян? Ведь утром они были у нотариуса, дружески разговаривали, Лансье даже попросил Гастона Руа представить его супруге… А сейчас, войдя в ресторан, он не поздоровался со своим компаньоном, не заметил метрдотеля, который стоял, изогнувшись, с карточкой, и сразу начал выкрикивать:

— Покойный Рош оставил чистое имя!.. Я не позволю над собой издеваться!.. Я — француз, кавалер Почетного легиона!.. Я был у Вердена!..

Руа поморщился, но все же приветливо сказал:

— Прежде всего, дорогой друг, скажите, с чего мы начнем? Я предлагаю начать раками.

Лансье тупо посмотрел на него, салфеткой отмахнулся от метрдотеля и продолжал выкрикивать несвязные фразы.

— Что вас так разволновало? — осмелился спросить Руа.

— Вы.

— Я?..

— Да, вы. Я хочу, наконец, установить, откуда вы взялись.

Это было бессмысленно и бесцеремонно. Гастон Руа вздохнул и начал задумчиво обсасывать рачьи лапки, ожидая, когда Лансье успокоится. Так продолжалось добрых полчаса. Наконец Лансье притих.

— Может быть, вы выпьете стакан рислинга?

— Спасибо. Я себя плохо чувствую. Я, кажется, наговорил лишнего… Вы не обижайтесь, но я выбит из колеи. Вы один можете помочь мне. Вы — мой компаньон, между нами не должно быть тайн. Я вас посвятил во все дела «Рош-энэ». Почему вы не хотите раскрыть мне самое главное?

— Не понимаю…

— Я хочу, наконец, знать, что такое ваше «Агентство»?

— Бог ты мой, я вам много раз объяснял! Мы собираем документацию, анализируем состояние главных отраслей французской промышленности.

— Но для чего?

— Для бюллетеней. Вы их, кстати, получаете.

— Тираж шестьсот экземпляров, подписка триста франков. Почему вы надо мной смеетесь? — Лансье снова повысил голос.

— Вы это знали прежде.

— Прежде я старался не думать.

Водворилось молчание, и Руа обрадовался: кажется, второго приступа не будет. Он заказал копченое мясо, которое было превосходно приготовлено. Подошла девушка, протянула букет; нарциссы казались звездами. В соседнем зале начались танцы, и саксофон требовал любви. Вдруг Лансье, перегнувшись через столик, тяжело дыша в лицо Руа, шопотом спросил:

— А бюро «Европа»?..

Как ни был хладнокровен Гастон Руа, он все же смутился; вилка застыла где-то между тарелкой и губами. Теперь Руа понял, что означали крики Лансье. Положение было нелегким. Руа не чувствовал себя уличенным в чем-то низком, но он растерялся, видя, что партнер знает его карты.

— Если это — немецкие деньги, я не хочу, вы понимаете — не хочу!

Гастон Руа знал, что перед ним счастливчик, проживший жизнь в душевном уюте, ребенок, заброшенный в мир жадности и коварства. Такому человеку трудно объяснить то простейшее, что, по мнению Руа, было законом жизни. Сын разорившегося финансиста, по образованию юрист, Гастон Руа занимался делами не из любви к делам — так сложилась его жизнь. Он не гнался за роскошью, но хотел жить прилично, не отказывая жене и детям в том комфорте, который им казался естественным. Поведение Лансье его оскорбляло. Чем лучше его этот дурак с африканским козлом?.. Да, у Гастона Руа не было богатого тестя, он женился на ровне, трудился как мог… Руа был в частной жизни добропорядочным, аккуратно платил долги, не сплетничал, помогал бедным племянникам и детей своих воспитывал так, чтобы они не свихнулись, не стали ворами или шантажистами. А занимаясь делами, Руа забывал про мораль, он часто говорил, что смешно нюхать сыр, ибо сыр должен вонять. С Ширке он работал, как работал с другими, — без увлечения и без стыда. Он следил за различными предприятиями, и когда они попадали в затруднительное положение, докладывал Ширке. Так было и с «Рош-энэ». Ширке предложил ему финансировать Лансье. Руа — посредник, и только. Все это просто, буднично, даже скучно. Но как объяснить это человеку, который думает, что жизнь состоит из красивых стихов и безмятежных доходов?..

— Я не понимаю, почему вы нервничаете, деньги — это деньги. Здесь нет ни темной аферы, ни чеков без покрытия. В наше время интересы переплетаются… Не думаю, чтобы вы осуждали де Венделя… Я действительно нахожусь в деловом контакте с «Европой». Что тут плохого?

— Но это, — Лансье от волнения терял голос, — это — немцы!

— Я уже сказал вам, что в деловом мире нет границ. Это прежде всего честные люди. Какое мне дело до их национальности?

— То есть, вы сами признаете, что это — немцы?

— Насколько я знаю, мы с Германией не воюем…

— Сегодня не воюем, а завтра…

— Вы сами смеялись над паникерами, говорили, что будет найден компромисс.

— Конечно. И очень хорошо, если Бонне договорится с Риббентропом. Но здесь другое, личное дело… Француз я или не француз?

— С вами сегодня очень трудно разговаривать, вы вносите в сухой прозаический вопрос слишком много страсти. Если будет война, я тоже пойду воевать, можете быть уверены, я ведь лейтенант запаса. Но войны нет, и я убежден, что ее не будет. Это — во-первых. Во-вторых, с «Европой» связан только я. «Рош-энэ» остается французской фирмой. Никто не оказывает давления… Вы сомневаетесь? А один факт присутствия господина Альпера?.. Вы понимаете, что я далек от предрассудков, еврей, католик или буддист, мне все равно. Но в Германии они другого мнения. Если бы Ширке хотел вмешиваться в дела «Рош-энэ», он прежде всего потребовал бы удаления господина Альпера.

— Еще что? Может быть, эти господа потребуют моего удаления?

— Не горячитесь, дорогой господин Лансье, я повторяю — никто не собирается вмешиваться в наши дела.

— Стоп! А что означает история с русскими заказами?

— Ширке тут ни при чем, беру все на себя. Вы знаете, что я не политик, менее всего я собираюсь вносить идеологию в дела. Но я считаю ваш договор с русскими невыгодным. Я вам предложил «Электру» Бильбао. Можно спорить, прав я или не прав, но к «Европе» это не имеет никакого отношения. Если вы не заражены политической горячкой, вы первый признаете, что немцы вообще мало интересуются нашими внутренними делами. Они хотят вернуть себе Данциг, а какое у нас правительство, это их мало трогает. Учтите, что я не поклонник Гитлера, может быть, он и хорош для Германии, но у нас такой режим не продержится и недели. Я только хочу подчеркнуть, что Гитлер вовсе не хочет экспортировать свои идеи, напротив, он их монополизирует, это, если угодно, изоляционист. Возьмите название их партии — «Национальная», то есть чисто немецкая. Их идеи называют чумой. Не знаю… Во всяком случае, этой чумой заболевают только немцы. Другое дело — Москва… Коммунисты имеются повсюду, даже в Патагонии. И русские не довольствуются своей территорией. Вы слышали, как четырнадцатого июля наши дурачки кричали «Советы повсюду», — вот где опасность…

Руа долго говорил о кознях врагов, о том мире, который Франция заслужила. Он чувствовал, что гроза миновала. Лансье притих, он даже съел через силу кусок говядины. Конец обеда выглядел мирно. Саксофон теперь лирически плакал, а нарциссы на столе, увядая, особенно сладко пахли.

Когда Руа подозвал официанта, чтобы расплатиться, Лансье вынул из кармана бумажник, и здесь-то произошло нечто непредвиденное — все снова ожило в его сознании, он прошептал с отвращением «немецкие» и почувствовал острый приступ тошноты. В уборной его вырвало. Он едва доехал до «Корбей». Когда Марселина увидала его очень бледного, с крупными каплями пота на лбу, она испугалась. Он отвечал с трудом:

— Ничего… Не волнуйся… Обедал в «Сигонь» с Руа… Меня тошнит…

— Ты отравился? Что вы ели?

— Нет… Это нервное… Я очень устал…

Он долго лежал с головой, обвязанной мокрым полотенцем. Тень Марселины колыхалась на белой стене. Никогда он не думал, что часы могут так громко тикать. А когда жена в тревоге шепнула: «Морис», он не выдержал:

— Марселина, прости меня!.. Я все погубил, все… Мы должны продать «Желинот». Это ужасно!.. Я не хотел, я сделал все… Утром я подписал с Руа. Но это невозможно. Юридически он прав. Но ты знаешь, Марселина, какие это деньги?

Она в ужасе поглядела на него:

— Краденые?

— Нет. Немецкие.

Он, сказал это и сразу подумал: зачем говорю?.. Что Марселине немцы?.. Она живет в другом мире… Да и вообще я, кажется, преувеличиваю?.. Этот Руа рассуждал логично, трудно что-либо возразить. Действительно, де Венделя все уважают… Но я не могу, вот так я устроен… А Марселина?..

Заслонив широким рукавом лицо, Марселина беззвучно плакала. В ее голове проносились обрывки образов, отдельные слова, как проносятся в холодную ветреную ночь облака по зеленому лунному небу. Война… Морис в длинной синей шинели, небритый… Говорят, что боши возьмут Париж… Господи, только бы не это!.. Неужели Морис мог?.. И, совладав со слезами, она сказала:

— Лучше все продать — и «Корбей», и книги… Морис, ты помнишь Нуази?

Как давно это было! Морис тогда приехал в отпуск. Они хотели отдохнуть, но пришла телеграмма из Нуази. Там лежал в госпитале младший брат Мориса — девятнадцатилетний Рене. Он был тяжело ранен, мучился. Четыре дня они не спали, не разговаривали друг с другом. Потом Рене умер, а Морис уехал в Верден. Говорят, что сердце могут потрясти несколько тактов старого марша, или плеск простреленных знамен, или полустертое имя на памятнике. Лансье и Марселина стояли, потрясенные тенью, — это метался в горячке Рене. Они держали друг друга за руки, у них были глаза лунатиков, широко раскрытые, невидящие…

Потом Лансье прилег на диван, подложил под щеку ледяную ладонь и сразу уснул. А Марселина не спала. Она смутно думала о чем-то большом. Вот и прошла жизнь, была она теплой, хорошей, но не было в ней главного, того, о чем когда-то мечтала строптивая девочка. Ей хотелось понять, в чем это главное, и она не могла, мысли разбредались. А Рене продолжал метаться… И вдруг Марселина подумала о Франции, подумала строго и вместе с тем по-домашнему, как о женщине. Что станет с Францией? Ведь не одного Мориса они обманули… Все говорят, что будет война… Марселина едва сдержала себя, чтобы не разбудить Мориса, — так ей было страшно. Потом закричал петух, и этот сельский звук, обычно радующий сердце, показался ей зловещим. Все, что может перечувствовать человек, она перечувствовала за короткую летнюю ночь и наутро выглядела слабой, постаревшей.

Лансье проснулся, как после попойки, с тяжелой головой. Он начал вспоминать события вчерашнего дня и вдруг увидел в окно Мадо; она шла со складным мольбертом и показалась отцу особенно красивой. Было очень яркое утро, свет дрожал. Лансье пошел в ванную, вода была теплой, пахла хвоей. Лансье брился, и кисточка с пеной ласково гладила его щеки. Любимица Лансье, овчарка Альма, сидела у двери ванной, поджидая хозяина, и стучала хвостом об пол. «Эх ты, барабанщица», — сказал Лансье и окончательно успокоился: он понял, что «черный четверг» миновал. Все-таки вчера он погорячился… Нужно порвать с Руа, но не сразу, чтобы не было скандала. Лучше всего дождаться Альпера — пусть он решает. Альпер приедет не позднее, чем в августе. А сейчас можно позавтракать…

Он вдыхал бодрящий запах кофе. В столовую вошла Марселина. Лансье упрекнул себя: не нужно было ей говорить, вот как на нее это подействовало…

— Я тебя очень прошу, Морис, поезжай сейчас же к Шозару, он сможет быстро продать «Желинот».

Лансье поцеловал ее руку.

— Хорошо, хорошо… Только не огорчайся. Все образуется… Я пошлю телеграмму Альперу.

5

Телеграмма застала Лео Альпера в Киеве. Лансье сообщал:

«После соглашения с Руа произошли существенные изменения. Реноме фирмы под угрозой. Прошу ускорить приезд».

Это могло взволновать любого, но Альпер улыбнулся и занялся своим туалетом. Не затем он двадцать лет мечтал о поездке в Киев, чтобы сразу отсюда уехать. Подумаешь — реноме!.. Как будто идет речь о девушке. Лансье любит преувеличивать…

Трудно было обескуражить Альпера, он верил, что все складывается к лучшему. Можно было подумать, что это — баловень судьбы; а жизнь его была необычной и бурной.

Много времени тому назад в Слободке под Киевом проживал портной Наум Альпер, которого называли «сумасшедшим», хотя был он хорошим закройщиком и тишайшим человеком. У портного была одна странность — он любил фантазировать: то он говорил: «Будь я генерал-губернатором, я построил бы в Слободке сто высоких домов», то рассказывал про Нью-Йорк, как будто прожил там свою жизнь. Ну и нализался, — думали заказчики, приходившие к Альперу впервые, а он никогда не пил водки, признавал только крепкий сладкий чай.

Однажды Альпер получил письмо из Парижа от своего дальнего родственника Хишина, который сообщал, что у него галантерейная торговля, что он натурализовался и благословляет жизнь. Это письмо погубило Альпера; он решил перекочевать из Слободки в Париж. Жена возмутилась: «Как я оставлю маму? И что мы будем делать в чужом краю, где не с кем поговорить? Этот Хишин — десятая вода на киселе. Я не скажу, что мне здесь хорошо, но здесь по крайней мере меня понимают, когда я говорю, что нельзя жить с таким сумасшедшим»… Зато двенадцатилетнему Леве проект отца показался заманчивым, он ходил и хвастал: «Знаешь, куда я еду? В Париж!» Супруги проспорили несколько месяцев, а потом произошло событие, потрясшее обитателей Слободки: «сумасшедший» уехал, взяв с собой Леву; маленький Ося остался с матерью. При расставании было пролито много слез. Наум обещал жене вернуться, если Париж окажется не тем раем, о котором писал Хишин, а Хана согласилась, если муж устроится на новом месте, оставить мать, распродать вещи и двинуться в путь.

Портному из Слободки Париж действительно показался раем: много огней, много добротного английского материала, никто не спрашивает о правожительстве. Но в раю не оказалось для него места. Хишины угостили Альпера обедом, дали ряд советов, как вести себя в Париже; сын старика говорил только по-французски, и портному казалось, что делает он это нарочно, желая показать свое превосходство.

Альпер снял темную лавчонку на одной из самых грязных улиц и начал латать одежду парижской голытьбы. Он очень скучал, говорил, что в Париже «нет ни настоящего чая, ни настоящих людей», постаревший, он напоминал дерево, которое неудачно пересадили. А Лева быстро научился говорить по-французски, завел приятелей и, когда отец мечтал о стакане «доброго русского чая», возражал: «Настоящие люди пьют кофе».

Трудно было портному признаться, что он и впрямь сумасшедший, но жить на чужбине было еще труднее, и он стал помышлять о возвращении в Киев.

Помешала война. Перестали приходить письма от Ханы, Киев стал недосягаемым. А Париж помрачнел, осунулся; богатые его кварталы опустели. Соседи Альпера были на фронте, их жены начали попрекать портного, что он ест чужой хлеб, а защищать Францию не хочет. Альпер плохо разбирался в мировой политике, но был человеком с самолюбием. Когда булочница, у которой он всегда покупал хлеб, обливаясь слезами, сказала: «Мой Жак убит, у Шарля отняли ногу, а в Париже остались только трусы, как вы», он направился к Хишиным. «Меня попрекают тем, что я живу и что у меня две ноги, и мне это надоело. Я хочу, чтобы вы взяли Леву, во-первых, вы — родственники, а во-вторых, я иду защищать вашу Францию».

Четыре месяца спустя солдат «иностранного легиона» Наум Альпер погиб в Шампани.

Нельзя было назвать Хишиных злыми людьми, но никогда Лева не слышал от них ласкового слова. Когда пришло извещение о смерти Наума Альпера, старый Хишин сказал: «Твой отец умер как герой, — и добавил: — На улицу мы тебя не выкинем». Лева не мог себе представить, что отец умер; только много дней спустя, услыхав, как Хишин попросил заварить чай, Лева убежал в свою каморку и горько заплакал.

Беда пришла и к Хишиным: в Вердене погиб их сын. Старик перестал разговаривать, а Хишина сидела за прилавком с лицом, распухшим от слез, и рассказывала каждому приходившему о детских привычках Виктора; через год она умерла.

Кончится война, поеду в Киев, — думал Лева. Но шли дни, месяцы, годы. Давно кончилась война, а Лева не поехал в Киев. Левы больше не было — франтоватый студент Лео Альпер изучал математику и мечтал о славе. Сдав экзамены, он вздумал писать лирические комедии. Хишин успел к этому времени разориться и тихо умереть. Несколько лет Лео прожил без профессии, без пристанища, случалось и без обеда. Но никогда не покидала его прирожденная веселость, и даже в самые трудные минуты он напевал с детства запомнившуюся песенку:

Когда весна вернется,
Фортуна улыбнется…

Потом он женился на хорошенькой модистке, которую по прихоти судьбы звали Леонтиной, и решил заняться делом. Неудачливый драматург оказался талантливым инженером. Одно из своих изобретений он продал в Америку. Случай свел его с Лансье; чем-то они походили друг на друга, может быть, беспечностью. Они подружились, и Лео Альпер стал совладельцем старой французской фирмы «Рош-энэ».

Он давно мечтал съездить в Киев, но только теперь мог, не стыдясь, предстать перед матерью и братом.

Побрившись, Лео Альпер составил ответ Лансье:

«Всецело доверяю разрешение всех вопросов. Заранее выражаю согласие. Прошу вас не волноваться и беречь свое здоровье. Вернусь в начале августа».

С удивлением он глядел на улицу, на дома, на людей. Может быть, изменился Киев? Или так устроен человек, что картины детства в его памяти постепенно меняются, становятся вымыслом? Лео не узнавал города. Он не узнал и матери; он помнил по фотографии молодую женщину в очень широкой шляпе, а в гостиницу пришла крохотная старушка, похожая на птицу. Она сказала «Лева» и заплакала. Он целовал ее высохшие руки и, путая русские снова с французскими, приговаривал; «Мамочка, все будет хорошо!..»

Встретившись с братом, Лео смутился — не знал, что сказать. Молчал и Осип. Взглянув на них, трудно было поверить, что это — родные братья, настолько не походили они друг на друга. Лео был полным курчавым блондином, с лицом цветущего ребенка; по его глазам сразу было видно, что он всем доверяет и никого не склонен осуждать. У Осипа были черные, очень жесткие волосы, жестким было и выражение лица, острый нос, тесно сжатые губы; будучи душевно неловким, он казался сухим, говорил даже с близкими газетными фразами, отличался прямолинейностью, той глубокой честностью, которая способна и восхитить, и возмутить, так она хороша, так порой бесчеловечна. Ступал он по жизни ровным, тяжелым шагом, казалось, видишь, что будет с ним завтра, через год, через двадцать лет.

Братья помолчали, покурили, а потом начали разговаривать, как незнакомые люди, случайно оказавшиеся в одной комнате. Лео это злило. Он легко сходился с любым встречным, неужели он не может поговорить по душам с братом? Несколько раз он пытался взять дружеский тон, но Осип был сух, почти неприветлив, отвечал коротко, сбивался на «вы».

— Слушай, Ося, почему ты со мной держишься, как дипломат? Я знаю, что ты — коммунист, но меня это не касается. Для меня ты — родной брат, и только. И не гляди на меня с опаской, как на страшного капиталиста! У нас был, кажется, один отец, и Наум Альпер не был ни Ротшильдом, ни Детердингом. Если я теперь фабрикант, то не по призванию, а по счастливой оплошности судьбы. Я тебя не съем и не устрою здесь буржуазного заговора.

Осип улыбнулся, на одну минуту его лицо смягчилось.

— Я этого и не думаю, просто мне трудно с тобой говорить — мы очень разные. Я за границей не был, это совсем другой мир. Мы здесь иначе живем, иначе чувствуем.

— Ну, это еще вопрос! По-моему, чувствуют все одинаково. Болит — кричат, а если щекочут — смеются. Я затем и приехал, чтобы посмотреть, как вы живете.

Лео обязательно хотел тотчас поехать к матери и брату; но Осип сказал: «Поздно… Мы тебя ждем завтра».

С раннего утра Хана Альпер начала прибирать две комнаты; в одной жила она с внучкой Алей, в другой — Осип и его жена Рая. Хана достала из сундука старую скатерть, убивалась, что нет салфеток, сказала Рае: «Неудобно… Все-таки иностранец», и вытерла фартуком глаза — ей было грустно, что она называет Леву «иностранцем». А Рая про себя подумала: «Ни за что не пустила бы его сюда!»

Рая хотела помочь Хане, но та прикрикнула, — Рая в семье считалась слабой и хрупкой, ей не позволяли ни готовить, ни ходить на базар. Это была невысокая миловидная блондинка с темными глазами и очень большими ресницами. Она служила в горсовете, увлекалась музыкой и мечтала о другой, красивой жизни. Ей было двадцать пять лет, но она сохранила много детского; муж ей казался старым; она знала, что он умнее, опытнее, верила его словам, но втихомолку вздыхала — он не понимает, как мне хочется жить! Ведь построим все, а второй молодости у меня не будет… Увидав американскую кинокартину, она искренно возмутилась: «Какая дурацкая история»; а потом плохо спала — всю ночь ей мерещились пляж Миами, девушки под пальмами и влюбленные бездельники. Осипа она полюбила за то, что он был другим, полюбила за внутреннюю прямоту, даже за резкость, чувствовала, что с таким не свихнешься. А он не смог бы объяснить, почему выбрал Раю. Скупой на слова, он не говорил о своей любви, говорил о другом, но так глядел, так молчал, что Рая не выдержала, и первая его поцеловала. Когда они пришли из загса, Осип сказал: «Мама, полюбуйся — медведь и роза!» Хана боялась, что брак этот недолговечен — Рая бросит Осипа… Но родилась дочка; Рая флиртовала, ходила часто на вечеринки и оставалась верной мужу.

В этот день Рая не походила на себя; обычно веселая и кокетливая, она разговаривала с Лео сухо, даже враждебно. Он привез ей парижские духи; она злобно посмотрела на флакон и сказала:

— Спасибо. Но я предпочитаю «Красный мак».

Хана постаралась, накормила Лео наславу; он не подозревал, сколько усилий, находчивости, труда стоил этот обед. Глядя на Лео, Хана думала о своей молодости, о покойном муже — вылитый Наум!.. Когда Лео вспомнил, как отец любил крепкий сладкий чай, она всплакнула. И это было единственной минутой той сердечной теплоты, о которой Лео мечтал в Париже.

Пришла Валя Стешенко, крикнула:

— Раечка, можешь меня поздравить! Уезжаю в Москву…

Увидав незнакомца, она растерялась. Осип представил: «Господин Лев Альпер», он сделал ударение на слове «господин», потом добавил: «мой старший брат».

Лео обиделся, и конец обеда прошел невесело. Рая ушла с Валей. Хана спросила Лео:

— У тебя нет портрета твоей жены?

Лео показал фотографию: он был снят на пляже с молодой элегантной женщиной. Хана вздохнула:

— Никогда не думала, что у меня будет такая невестка…

Он не понял — восхищена она или осуждает.

Пришла маленькая девочка, недоверчиво посмотрела на Лео.

— Аленька, поздоровайся. Глупая, что же ты боишься? Это твой дядя, дядя Лева.

Лео приподнял девочку и, смеясь, сунул ей в руки большой сверток. Аля не посмотрела, что в нем — стеснялась; выждав немного, она проскользнула в соседнюю комнату, там развернула пакет и заулыбалась.

Хана, усталая, прилегла. Братья молча сидели друг против друга.

— Скажи, Ося, у тебя могут быть из-за меня неприятности?

— Нет.

— Тогда я не понимаю, почему ты сказал той даме «господин Альпер».

— Не знаю, так вышло… Наверно, хотел подчеркнуть, что ты — не наш.

— Но если брат — чужой, где же свои? Не понимаю. Или у вас нет семьи?

— Есть. У нас есть и другое — родина. А в этом ты чужой. Ты выбрал… То есть не ты выбрал — отец, но так случилось…

— Значит, по-твоему, если один брат живет в Париже, а другой в Брюсселе, они — чужие.

— Ты не хочешь понять… Париж, или Брюссель, или Нью-Йорк — это одно и то же, а здесь — другое, и разделяют нас не километры… Разве я могу себе представить, как ты живешь?..

— Я тебе расскажу, как я живу, как прежде жил. А потом ты мне расскажешь про себя. Хорошо?

Рассказ Лео показался Осипу авантюрным романом, он слушал с интересом и с недоверием, знал, что брат говорит правду, но жизнь, о которой тот говорил, походила на выдумку. А когда пришел черед рассказывать Осипу, он ограничился сухой справкой: тогда-то женился, там-то работает. Его жизнь походила на жизни миллионов. Учился, работал на заводе, снова учился, экономист-плановик, работы много… Чувствуя, что брат неудовлетворен, он рассказал, как приходили петлюровцы:

— Мы с мамой четыре дня прятались в сене…

— А потом?..

Осип молчал. Не рассказывать же этому иностранцу о голоде, о субботниках, о высоких порывах и морозных комнатах, о раскулачивании, строительстве, об ежечасной борьбе! Об этом никому не расскажешь — свои знают, а чужой не поймет.

— Это все? — спросил Лео.

— Не знаю, что тебе сказать… Живем еще бедно, но я жизнью доволен.

— Ты думаешь, что меня бедность пугает? Я сам три года прожил, как бродяга. Мало, что ли, в Париже людей, которые могут тебе позавидовать? Сколько угодно! Меня пугает другое — вы какие-то суровые… У нас бродяга, спит под мостом — и тот умеет повеселиться. В чем разгадка счастья? Вот в этой возможности позабыть все трудности, просто подурачиться, потому и говорят: «счастлив, как ребенок». А вы все время думаете о будущем. Вы и живете для будущего. Ну скажи, можно ли постоянно говорить о счастье в будущем времени?

Осип пожал плечами:

— Я счастлив сейчас, вот в эту минуту. Разве счастье только в отдыхе или в веселье? Борьба — это еще большее счастье…

Лео ушел. Осип почувствовал смертельную усталость, как будто таскал пудовые мешки. Его вывела из оцепенения Аля — прижимая к груди розового верблюжонка, она весело щебетала: «Ушел. Ушел».

Потом пришла Рая, задумчивая, рассеянная. Осип спросил, когда уезжает Валя, она не ответила. Не стала играть, с Алей. А когда Осип сел за работу, позабыв о тяжелом разговоре, Рая стала обличать Лео:

— Почему он такой самодовольный? «Это парижское», «у нас в Париже»… Противно слушать! Хорошо, что Валя пришла… — Вдруг другим голосом, нараспев, Рая сказала: — Неужели я никогда не увижу Парижа? Елисейские поля, Тюильри… Это ужасно — про все только читать!..

А Хана лежала за ширмой и тихо всхлипывала: «Бедный Лева, он так переменился!»

Лео шел угрюмый: иначе он представлял себе встречу с родными. Может быть, Ося и прав, но это не люди, а камни… С тоской подумал он о Париже, об его огнях, песенках, об его легкости, именно легкости — кажется, и горе там пушинка… Увидев каштан, Лео улыбнулся: вот я и встретил друга! Единственный друг в родном городе — это каштан, такой же, как в Париже… Нужно скорее уезжать. Да и Лансье нервничает…

Накануне отъезда Лео попросил брата пойти с ним в Слободку, хотел поглядеть дом, где провел детство. На той улице мало что переменилось. Женщина развешивала белье; с недоверием поглядела она на незнакомых; злобно залаяла собачонка. Они сели на скамейку возле дома. Лео сказал:

— Здесь любил сидеть отец. Его почему-то называли «сумасшедшим». Он мечтал вслух, мечтал, что куда-то уедет или что Слободка будет, как Нью-Йорк, говорил, что люди перестанут воевать, что не будет погромов. А погиб на войне. Мне рассказывали, что он бежал впереди, что-то пел. Пуля попала в грудь…

— Обидно, что он уехал почти накануне революции. Он понял бы… У нас никто не зовет таких людей сумасшедшими.

— А я не думаю, чтобы отцу пришлась по душе эта жизнь. Он был ребенком. Вы не такие… Вы — прокуроры, честное слово! Ося, завтра я уезжаю. Я хочу тебя спросить об одном… На этой скамейке я сидел с тобой. Ты не помнишь, ты тогда еще в штаны делал… Это связывает или нет? Почему ты все время хочешь от меня отгородиться?

— Я не отгораживаюсь, это выходит само собой. Поверь, мне самому больно… Когда ты написал, что приедешь, я обрадовался. Ведь это счастье — найти брата! А когда ты приехал, я понял, что ты — чужой, и связывает нас только мама. Зачем лгать? Если бы ты приехал несчастный, может быть, вышло бы иначе… Но тебе ничего не нужно…

— Только ласка.

— Разве можно это заказать? Я тебе скажу просто, и ты не расспрашивай — мы очень много пережили. Было тяжело. Наверно, еще будет… Но это — наше. А ты пришел со стороны и хочешь, чтобы я раскрыл перед тобой душу.

— Я хочу повалить стенку, а ты все время ее подпираешь.

Осип помолчал, потом тихо ответил:

— Мы оба бессильны — стенка в нас.

Из Варшавы Лео ехал в одном купе с депутатом Шомье. Депутат расспрашивал о России.

— Я счастлив, что там побывал, — говорил Лео. — Это удивительная страна. За двадцать лет они сделали больше, чем мы за сто. Если будет война, они побьют немцев, будьте уверены. Это даже не люди, это камни…

Шомье недоверчиво усмехался:

— Такими камнями танки не пробьешь. Я читал отчет военной комиссии… Вам показали фасад. Воевать они не могут — у них нет ни кадров, ни дисциплины, ни транспорта.

Лео вышел на какой-то французской станции, чтобы размять ноги. Прошел дождь; пахло глициниями. Полураздетый телефонист пел: «Мими, Мими, меня возьми»… Кто-то сказал: «В газетах пишут, что через месяц война. Тогда и меня возьмут… Пойдем пока что опрокинем стаканчик»… Девушка, глядя в зеркальце, задумчиво водила помадой по губам. Было тихо, грустно и приятно. Лео с облегчением подумал: «Вот я и дома».

6

— Спасибо, что ты меня вытащила, — говорила Рая. — Ты видела это явление?

— Противный?

— Нет. Почему противный? Кажется, симпатичный. Привез мне чудесные духи, трогательно. Но о чем мне с ним говорить?.. Валя, какая ты счастливая — едешь в Москву!..

У Стешенко часто собиралась молодежь. Алексей Николаевич с несколько старомодной любезностью ухаживал за подругами дочери и вовремя уходил к себе. Жена его, Антонина Петровна, отличалась хлебосольством: даже в трудные времена она потчевала гостей Вали пирожками с повидлом или пышками. Сегодня она хлопотала с утра: было что отпраздновать — Валя давно мечтала попасть в московский киноинститут, наконец-то сбылись ее желания. Антонине Петровне страшно было расставаться с единственной дочкой, но она утешала себя: кто знает, может быть у Вали вправду талант?..

Валя не была ни красавицей, ни дурнушкой; ее лицо, самое что ни на есть обыкновенное, преображала смутная, едва заметная улыбка, и в такие минуты Валя казалась привлекательной. Все в ней было смутным; она не любила ни резких жестов, ни точных определений. Мать говорила: «Ты у меня какая-то сонная, не знаю только, когда проснешься». В Валю влюблялись, но не серьезно — на вечер, на неделю; она не отстраняла и не подпускала ближе, оставаясь для случайных поклонников милым расплывчатым воспоминанием. Как-то она сказала Рае: «Говорят, что крупные натуры не годятся для семейного счастья, а я останусь одна не потому, что большая, а потому, что другой, неудобной формы»…

Вот и Валя уезжает. Скоро не останется никого из старых друзей. В школьные годы они шутя прозвали себя «Пиквикским клубом» — в честь Бори Пики. Алексей Николаевич шутил: «Четыре девицы и один кавалер». Девочки в ответ прыскали: смешно подумать, что Боря может ухаживать… Лицо его напоминало ком глины, над которым скульптор только начал работать; все выпирало — мясистый нос, скулы, растрепанные брови; а среди этого хаоса чудесно светились большие серые глаза. Боря был механиком, писал стихи, но никому их не показывал. Он жил с матерью на окраине города. Вера Платоновна Пика рано овдовела — муж ее погиб на гражданской войне; всю свою жизнь она вложила в сына. Это была скромная женщина, малограмотная, но с большим знанием человеческих чувств. Когда «Пиквикский клуб» собирался в бедной комнатке, где жила она с Борей, девушки каждый раз поражались уму и чуткости Веры Платоновны. Валя однажды сказала Рае: «Учимся, читаем, хотим что-то понять, а ведь Вера Платоновна и не читала ничего, а все понимает, абсолютно все…»

— Валя, какое тебе выпало счастье!..

Антонина Петровна принесла бутылку малаги.

— А Зиночка где?

— Наверно, сейчас придет.

Зина Митрофанова была натурой страстной, но скрытной, и люди, которые ее мало знали, говорили — «гордячка». А подруги удивлялись ее внутренней самостоятельности, воле, своеобразию. Теперь она готовила дипломную работу. И какую же странную тему она выбрала: «Преодоление смерти в древнем эпосе»! Она снимала крохотную комнатушку на окраине города, жила плохо, но никогда не жаловалась. Ну и характер, — думала Антонина Петровна, когда голодная Зина ни за что не хотела притронуться к вкусному пирогу, весело отвечая: «Вы не сердитесь, я только-только пообедала»… Была она одинока: мать умерла четыре года тому назад, отца Зина не знала, он разошелся с матерью, когда девочка едва научилась выговаривать слово «папа». Рассказывали, будто у нее был жених, который не вернулся из Испании; может быть, это и выдумали;— Зина охотно выслушивала признания подруг, умела подбодрить, утешить, но своих тайн никому не поверяла.

— Вот она!..

Вместо Зины пришла Галочка, прозванная «хохотушей». Но сегодня Галочка не смеялась:

— С Зиной что-то жуткое. Вы ведь знаете — у нее были неприятности из-за отца. Все вокруг этого… Комсорг сказал, что нужно написать объяснение. Она тогда написала, что отца не знает, поэтому ничего не может добавить, не помню точно, но смысл такой. Наверно, неудачно сформулировала, потому что опять попросили написать. Какой-то подлец на нее капал. Конечно, она не права — ведь свои, товарищи, можно объяснить, но характер у нее, сами знаете… Назначили собрание, там один — не понял или не расслышал, говорит «враг»… Она вскипела: «Билет можете отобрать, а коммунисткой была и буду», и все в том же духе…

— Галочка, а теперь как?

— Никак. Молчит. Я зашла за ней — «идем к Вале», она отвечает: «Не пойду». Я начала уговаривать, она говорит: «Не нужно. Так и мне, и вам лучше». Потом рассказала, что Никитин с ней не поздоровался. Меня она выставила — «мне работать нужно». Одним словом, психует…

— Я завтра зайду к ней, — сказала Рая. — Только боюсь, как бы ее не обидеть… Она мне говорила, что не понимает людей, которые любят, чтобы их жалели.

Все помрачнели. Пришел Боря, тоже мрачный. Галочке пришлось повторить свой рассказ. Боря слушал очень внимательно, чуть приоткрыв непомерно большой рот, но ничего не сказал. Потом он застегнул на одну пуговку потрепанный пиджачок, взял рюмку и торжественно обратился к Вале:

— Я тебя поздравить пришел. А теперь я пойду…

Он даже не пригубил рюмки и молча вышел. Как ни была Галочка огорчена, она не выдержала, прыснула. Валя сказала:

— Ничего нет смешного. Я удивилась, что он пришел: его Тося ужасно обидела. Она сама мне рассказала… Два года он с ума сходил, наконец решил объясниться…

— Я ему говорила, чтобы он ее оставил. Он слышать не хочет. Она его видом берет, вид у нее действительно ангельский…

— Нет, ты послушай, что этот «ангел» ему ответил: «У тебя нет ни славы, ни денег, ни квартиры, и ты смеешь такое говорить? Посмотри на себя лучше в зеркало. С такой физиономией не объясняются, а выбирают крюк покрепче». Грубо как!

— Отвратительно!..

Родители Вали давно ушли. Они сидели втроем — Валя, Рая, Галочка. И может быть, от горя Зины, или от обиды Бори, или от близкой разлуки, только было им невыразимо грустно; даже приторно сладкая малага оставила привкус горечи. Вся жизнь была перед ними, но сейчас она пугала их, как лес ночью. Галочка попробовала утешить себя:

— Я убеждена, что с Зиной уладится. А за Борю я даже рада — по крайней мере теперь он увидел, что такое Тося… Он ведь очень хороший. Мне почему-то кажется, что у него настоящий талант… Знаешь, Валя, я обязательно прочитаю на афише: «В главной роли Валентина Стешенко». Пойду в кино глядеть Валю. А ты забудешь про «Пиквикский клуб». Ты, пожалуйста, хоть разок вспомни, что есть такая «хохотуша» в Главхлопроме…

— Какие мы все глупые!.. — У Вали на глазах были слезы. — А молодость кончилась. Хорошая была — в тучах и все-таки «безоблачная». Рая, ты знаешь это чувство — засыпаешь, и вдруг сердце начинает ужасно биться, страшно, страшно?.. Мне все кажется — еще минута и разобьется…

— Что? — это Галочка спросила.

— Не знаю. Сердце… Счастье…

Галочка так напряженно слушала, желая понять, о чем говорит Валя, что столкнула локтем рюмку. Она чуть не расплакалась:

— Боже, что я наделала!

А Валя и Рая смеялись — до того уморительной была сконфуженная Галочка.

Они вскоре разошлись, не грустные и не веселые, с тем ощущением избытка жизни и легкой, почти неуловимой тревоги, которое может пройти от первой страницы книги, от первого слова и которое может остаться, сгуститься, стать душевной грозой.

7

Боря прямо от Вали пошел на Подол, где жила Зина. Он остановился, увидав сверху Днепр; это зрелище всякий раз его волновало: река была величественной и простой, как судьба. Так стояли и глядели другие, — подумал он, — много лет тому назад — и влюбленные, и герои, и никому неведомые чудаки…

Он забыл номер дома, в котором жила Зина, долго искал. Зина удивилась, но не подала виду.

— Я случайно — мимо проходил.

— Мимо? Откуда же ты шел?.. Ладно, садись.

Они долго молчали. Наконец Боря сказал:

— Зина, ты веришь в счастье?

— Верю.

— Я тоже. Мне одна женщина недавно сказала, что она «добьется счастья». Я спрашиваю — как? Она объяснила — нужно найти известного драматурга или ответственного работника, тогда и квартира будет хорошая, и она поедет в Сочи…

— Противно.

— И глупо. Сегодня у тебя есть квартира, завтра нет… Как будто счастье можно выдать или отобрать. Счастье, оно — твое.

— И от него больно; чем оно больше, тем больнее.

— Я зимой читал Багрицкого:

Ты глядел в глаза винтовке,
Ты погиб, как надо…

Читал и думал: почему я не родился на двадцать лет раньше? А дело не в этом. Каждая эпоха проверяет сердце по-своему, важно не то, какая эпоха, а какое сердце. Я это теперь понимаю… Может быть, наше поколение и балованое — учимся, в театры ходим, спорим, какая пьеса хуже, влюбляемся, даже любовные трагедии разыгрываем — не очень удачно, но все-таки… Глядим не в глаза винтовке, а в глаза девушек. Но разве мы хуже?.. В одну минуту может все измениться…

— Ты это про войну?

— Про все. Если хочешь, и про войну. Поют весело: «Если завтра война»… А она не «если», и потом это невесело… Вчера я поглядел на ребят и думаю — сколько из нас меченых? Ты не думай, что я боюсь, чем все кончится, — люди у нас крепкие, — я говорю о сердце. Ты вот замечательно озаглавила свою диссертацию, именно — преодоление смерти! Звучит как поэзия…

— Боря, а я боюсь смерти.

— Все боятся. Герои — и то боятся, мне Ершов рассказывал, он на Хасане был… Боятся, а когда нужно, умирают. И как!.. Ведь это — эпос, потом будет сидеть Зина — не ты, другая — в тридцатом веке и напишет новую работу. А ты, Зина, смелая. Нет, ты, пожалуйста, не спорь, я это твердо знаю, очень смелая, и главное — ты настоящая коммунистка.

Он сказал это настолько убежденно, что Зина смутилась. Они замолкли. За тонкой стеной раздавался детский голосок: «Если наложить треугольник А на треугольник Б»… Пошел дождь, косой и сильный. Зина, которая сидела у окна, улыбаясь, вытерла лицо, но не отодвинулась. И вот приключилось чудо: Боря прочитал ей свои стихи. Никому не читал, сердился, когда спрашивали, правда ли, что пишет, а сейчас сам предложил: «Зина, послушай!..»

Он читал неуклюже, строптивые строки, полные того чудесного света, который исходил из его глаз. Зина потом старалась вспомнить — о чем он читал? Кажется, о деревьях, больших, живых, раненных топором, но не сдавшихся, о соснах, липах, о киевских каштанах… А может быть, о войне? Или о любви?.. Нет, всё не то. О чем? О счастье? Не знаю… А пока он читал, она не думала, она отдавалась водовороту слов, ощущению ритма, похожего на ветер в степи или на дождь, который все еще бродил по стеклам, по улицам, по огромному ночному миру. И, прощаясь с Борей, она крепко сжала его горячую, шершавую руку.

8

Ященко сказал:

— Видите, положение какое сложное!.. Москва ведь еще весной настаивала. Теперь сговорились на том, что отпустим временно, а там видно будет. Я намечал Игнатюка, но он говорит, что у него осложнения с семьей, потом человеку за сорок, а климат там сложный. Я вот о вас подумал, если только вы…

Осип не дал ему досказать:

— Хорошо, поеду. Игнатюку действительно тяжело.

— У вас ведь жена?

— Мать старая, так что перебросить нельзя…

— Если старая, это, конечно, сложнее… — Яшенко вздохнул. — Но вы насчет бытовых условий не беспокойтесь, мы их здесь обставим…

Осип поглядел на карту, она висела высоко, и место, которое он разыскивал, было на самом верху — среди большого зеленого пятна; пришлось задрать голову. Он нахмурился — туда и письмо не скоро дойдет… Потом он занялся делами и больше не думал о предстоящем отъезде.

Длинные ресницы Раи задрожали.

— Я поеду с тобой.

— С ума сошла! Туда Игнатюка не пускают, а ты бы поглядела, как он в Святошине машину толкал… Да ты не представляешь себе, где это! Зимой там дышать трудно.

— Как-то дышат… А я не могу одна!

— Ященко обещал все обставить.

— Я не про то…

Он поглядел на нее и смутился; нежность, как кровь, прилила к его лицу. Он поцеловал ее маленькую руку. Нужно ее успокоить… И вдруг вспомнил: в восемь заседание! Он быстро проглотил котлету и убежал.

Почему он должен ехать куда-то на север, — думала Рая. — Если бы в Грузию… Она поехала бы с ним. Жалко, конечно, оставлять Киев, но раз он говорит, что нужно… Да, но ведь это не в Грузию!.. Как же можно ехать в такое место по своей воле? Он все-таки сумасшедший! Разве нельзя быть честным и не делать таких глупостей? Никто этого не требует, да никто этого и не ценит, напротив, ценят людей, которые умеют когда нужно отказаться. Почему они не посылают Игнатюка? Или Короткова? А на Осипа они смотрят, как на мальчишку, стоит сказать, и он побежит. Про меня он не думает. Ну, что я буду делать одна? Как Зина… Ведь я и так схожу с ума — поел, убежал, придет поздно ночью, а начну его спрашивать, скажет: «Я, Раечка, что-то плохо соображаю», и уснет, и так — каждый день, пять лет подряд! И самое страшное, что его не заставляют, ему самому это нравится. Он не хочет понять, каково мне, а думает, что любит… Не пушу! Скажу, что умираю. Осип, ты слышишь — уми-ра-ю!

Но Осипа не было; Рая лежала, повернувшись лицом к стене. Хана приговаривала внучке: «А ручки надо помыть, ручки у нас грязные…» Хоть бы поскорее пришел Осип! Но заседание было длинным, и он не понимал, как он нужен сейчас Рае.

Он не понял этого и ночью. Он многое понимал. Рая ошибалась: его ценили как энергичного и опытного работника. Он умел преодолевать трудности, не есть, не спать, не жить для себя. Когда Рая изумлялась, он пожимал плечами: «Как же иначе? Ведь это — важная отрасль…» Он знал, что надвигается гроза: об этом он слушал, читал, думал с детства. Он понимал свое время, его требовательность, его жесткий язык. А вот Раю он не мог понять, хотя не был сложным душевный мир этой женщины; он не различал сплетений чувств, его сбивали с толку внезапные переходы от тоски к радости, от радости к отчаянию. Почему Рая то и дело спрашивает: «любишь?» Откуда такое недоверие? Ведь все ясно: она — его жена, у них дочка. Когда Рая жаловалась, что ей не хватает сердечной теплоты, он целовал ее руки, стриженый затылок, пряди волос и думал, иногда с умилением, иногда с досадой: прямо как в романе!.. В школьные годы он прочитал десяток-другой романов и давно забыл их; а теперь ему было не до книжек — выспаться, и то нет времени; с понятием «роман» у него было связано ощущение чего-то приятного, но загадочного и утомительного. Он сам не осознавал своего чувства к Рае, оно напоминало золото, скрытое в горной породе.

— Мне двадцать пять лет, Осип, это страшно! Еще год, два — и старость…

— Глупости! Мне тридцать, а я себя еще не чувствую стариком.

— Ты — мужчина.

— При чем тут пол? Не понимаю…

— Ты ничего не понимаешь. Погоди, дай мне сказать!.. Ты всегда делаешь, как ты хочешь, хоть раз послушайся меня — не уезжай один! Если ты обязательно должен ехать, возьми меня с собой.

— Раечка, это невозможно. Если ты мне не веришь, спроси Яшенко.

— О чем ты хочешь, чтобы я его спрашивала? Как любят?.. Не могу же я объяснить чужому человеку, что у меня в сердце. Мне все равно, что там холодно, одной будет холодней…

Она заплакала, и Осип почувствовал в груди острую боль. Так бывало всякий раз; напрасно он убеждал себя, что Рая способна плакать из-за пустяков; стоило ему увидеть ее слезы, как он терял голову. Он обнял ее, хотел утешить и не мог; перед его глазами стояло большое зеленое пятно. Что же он может сделать? Рая там не выдержит, а ехать нужно.

— Может быть, удастся вернуться раньше, весной.

Она не ответила, не могла больше говорить, чувствовала, как ее слова тонут в огромном глухом пространстве; и в отчаянии, уже ничего не соображая, она крикнула:

— Ненавижу твою работу!

Они шли по одной из горбатых улиц старого Киева, от которых теряешь дыхание — так круты они, так хороши, с садами, где уже золотятся каштаны, клены, липы, с невысокими домиками, где идет своя жизнь, невидимая, но понятная прохожему, до которого доходят и смех девушки, и гам ребятишек, и старческое покашливание, — это, наверно, пенсионер сейчас вспоминает, как полвека назад он шел с любимой по такой же крутой улице и терял дыхание.

Здесь они встретились в тот самый день, когда решилась судьба Раи; Осип тогда принес фиалки и стеснялся, прятал букетик в рукаве, как школьник папиросу. Рая вспомнила и задумчиво сказала:

— А может быть, и мечтать не о чем? Может быть, мы с тобой уже были счастливы?..

— Очень. По крайней мере, я…

Он хотел этими словами выразить благодарность, любовь; но Рая вся съежилась. Значит, все позади, даже та приподнятость первых недель, которую и не назовешь счастьем. А дальше что?.. Валя может мечтать о славе, Рае нечего ждать. Через год приедет Осип, поздоровается, как будто пришел со службы, и убежит на заседание. Валя говорила: «У тебя музыка». Есть люди, для которых музыка — жизнь, для нее это только средство, чтобы забыться. Разве можно жить снами? Тогда уж лучше наглотаться снотворного и не проснуться… От этой мысли ей стало холодно. Она невольно прижалась к мужу. Нет, все это вздор! Нужно жить! Только не хочется жить. А умереть страшно…

— Рая, мне очень тяжело с тобою расставаться…

Ей стало сразу легче: может быть, она его не понимает, и он тоже мучается?.. А вечер чудесный! И Киев чудесный… Неправда, что не хочется жить, хочется, только очень, очень трудно…

Они дошли до обрыва; вдалеке показались огоньки. Ветер донес запах свежего сена. Они говорили о житейском:

— Туфельки Але ты обязательно купи, это в первую очередь…

— Я забыла положить тебе синий свитер, а ты говоришь, что там очень холодно…

— Письма иногда пропадают, так что не волнуйся, если будут перерывы.

Рая смутно подумала: хорошо, пропадет письмо, а любовь?..

На следующее утро Осип уехал.

Первые часы дороги были грустными: он видел Раю, гадал, что она сейчас делает, вспоминал ее шутки, капризы, обиды. В Киеве у него не было времени, чтобы призадуматься; теперь, расставшись с Раей, он как будто с нею встретился.

Потом он отвлекся — глядел в окно, разговаривал с попутчиками, выбегал на остановках. Все казалось ему интересным: и поля, и рассказ агронома о новых сортах яблонь, и спор, выйдет ли соглашение с Парижем и с Лондоном, и матовые сливы в лукошке, и корпуса завода, которые светились множеством огней.

Москва потрясла его потоком людей, светом, шумом. Он долго бродил по длинным коридорам наркомата; и все его радовало: сутолока, даже сухость, с которой заместитель наркома сказал: «Имейте в виду — задание ответственное…»

И снова замелькали леса, реки, заводы, встречные поезда, суматоха узловых станций. Он подумал: вот она, карта — не на стене, в действительности! Его приподымали размеры страны, впервые он их ощущал глазами, ушами, легкими — все здесь другое, даже воздух… Засыпая, — была это четвертая или пятая ночь, — он вспомнил Раю, и стало грустно, что нет ее рядом. Но поезд быстро его убаюкал. А утром снова начались чудеса, и были уже не клены, но березы, осина, ельник, и, вместо агронома, инженер рассказывал о каком-то новом кране, и другие люди спорили, будут немцы воевать или не будут. И Осип продолжал радоваться: какой у него большой, хороший дом!

Он решил написать Рае — ведь приедешь, не будет минуты… Писал несвязно, шумели соседи, подпрыгивал карандаш.

«Поездка замечательная. Я вспоминаю маму, как она приходила, каждый раз радовалась, что Липки нельзя узнать, где-то достроили дом, открыли магазин пластмассы и так далее. Мама говорила, что когда-то она так же обходила двор и сад дедушки, смотрела, как идет в хозяйстве. Я тоже смотрю и радуюсь. Рая, ты скажешь, что это опять доклад о текущем моменте, но я пишу от всего сердца, и хочется, чтобы ты в это включилась. Обо мне не беспокойся, я видел людей, которые здесь зимовали, в Киеве о здешнем климате преувеличивали. Очень беспокоюсь, как у вас в бытовом отношении и купила ли ты туфельки Але? Скажи маме, чтобы берегла себя, и не скучай! Я вспомнил, как ты спрашивала, был ли я с тобой счастлив, и захотелось вернуться, чтобы тебя обнять, видишь, какие фантазии у человека, лишенного фантазии, как я! Пиши, дорогая моя, чаще».

Когда Рая прочитала это письмо, ей стало вдруг жалко Осипа: вовсе он не старый — он ребенок, глупее Али… А потом взяла досада: захотел обнять и сам удивился! Нет, не любит он, не может любить, нет у него этого в натуре, «бытовое отношение» — вот и все… А может быть, это и есть любовь взрослого человека? Он ведь заботится… Только мечтала она о другом… А жизнь не «Пиквикский клуб», пора понять, стать сухой, деловой — так будет легче…

В тот самый вечер Осип думал о Рае: какая она нежная! И как это далеко — на другой планете! Его охватила грусть, он вспомнил Киев, огни Крещатика, уютного, как обжитая, надышанная долина, сады, черное небо с крупными звездами. Тут все чужое: и деревья, и говор, и ночь. Он рассердился на себя: что это я раскис? Прямо как в романе… Разве я здесь чужой? Все мое — и Москва, и это болото, и мастер, который давеча смешно кричал: «В голове затункало»… Все мое! И Рая, — это он досказал вполголоса, с суеверной грустью.




— Раиса Михайловна, я достал билеты на «Каренину».

Хана вздохнула. Слов нет, Фомичев мил, не позволяет себе ничего лишнего, всегда хочет порадовать Раю. Ей скучно… Хана знает, что значит остаться без мужа. Когда Наум уехал, она готова была на все, только другие времена были, в театр она не ходила, тогда ведь боялись бога. Может быть, это глупо, но боялись. А что удержит Раю? Фомичев ей нравится, ведь как вчера она волновалась: «Никто мне не звонил?» А четверть часа спустя позвонил Фомичев. Он, кажется, порядочный, но молод, как Раечка… Хана попробовала сказать Осе, что нельзя оставлять на год молодую жену, но он рассердился. Конечно, Ося сам все понимает, он умный, а это — государственное дело, поважнее Раечки… Вот только Ося к ней привязался, и Аленька у них, а без семьи плохо… Нужно быть сумасшедшим, как Наум, чтобы бросить все, уехать неизвестно куда и еще пойти на чужую войну… Бедный Наум, он не жил, он придумывал. Лева в отца, только Леве везет, он родился в рубашке. А Ося спокойный… Но кто знает, что у него на сердце? Раечка говорит, что он сумасшедший, если сам захотел поехать на север… Может быть, и Ося, как Наум?.. Они все говорят, что нет бога, но кто, кроме бога, может понять мужское сердце?

Вздыхая, Хана укладывала спать Алю.

Анна Каренина очень страдала, и, позабыв про своего спутника, Рая плакала.

9

Лансье оттягивал решительное объяснение с Руа, хотя и сказал Марселине: «Все в порядке, честь покойного Роша спасена». Он сдал заказ русским — это было вопросом престижа («я не марионетка!»), но порвать с Руа не решался. Выяснилось, что продажа «Желинот» не спасет положения; узнав об этом, Лансье обрадовался: очень хорошо! Как я мог ограбить Марселину?.. Надежды на чудо тускнели, Лансье постепенно привыкал к мысли, что ему придется работать с Руа. Что тут позорного?.. Он погорячился, сгустил краски. Если немцы вкладывают капиталы в нашу промышленность, значит, они не собираются против нас воевать. Конечно, немец — это немец… Но ведь не обязан он приглашать какого-то Ширке в «Корбей». А дела всегда скверно пахнут…

Так утешал себя Лансье; но сердце сопротивлялось. Он все еще искал выхода, обращался то к одному, то к другому. Наконец он решил посоветоваться с Жозефом Берти, хотя и был на него обижен. Берти прежде частенько бывал у Лансье, считался другом и вдруг исчез. Лансье все же решил поехать к нему: это умница, к его голосу прислушиваются. Можно говорить о нем что угодно — для Нивеля он «ловкий демагог», для Лежана — «замаскированный фашист», но это прежде всего талантливый человек. Достаточно вспомнить жалкий завод, доставшийся ему в наследство; теперь это одно из крупнейших предприятий Франции. Такой человек может придумать, как развязаться с этим Руа… Тем паче, что Берти — настоящий француз, история с бюро «Европа» возмутит его не меньше, чем Марселину.

Берти был и впрямь умен; его резко очерченное, удлиненное лицо, напоминавшее портреты Фуке, выражало волю; он умел владеть собой, и только легкое движение верхней губы порой выдавало досаду. Одинокий, он жил в доме, который казался пустым — так мало там было мебели; Берти не любил вещей, он называл «Корбей» (конечно, не при Лансье) «блошиным рынком». Увлекала его работа. Вокруг завода он построил для рабочих хорошие домики, школу, больницу. Один депутат, осмотрев рабочий поселок, сказал: «Так, чего доброго, вы сделаетесь коммунистом»… Берти рассмеялся: «Вряд ли. Я прежде всего капиталист. Но те, что хотят все сохранить, рискуют все потерять — надо считаться с эпохой». Он родился первого января тысяча девятисотого года и шутя, но не без гордости говорил: «Мы с двадцатым веком сверстники». Знали Берти все, но настоящих друзей у него не было, да он и не старался ими обзавестись. Это был человек замкнутый; многим он казался загадочной натурой, хотя был в поступках логичен и сух.

Вот почему его так возмутила одна обнаруженная им странность — чувство к Мадо. Когда он понял, почему зачастил к Лансье, он стал упрекать себя. Что за блажь? Неравнодушен я к ней только потому, что она равнодушна ко мне. Она красива и неглупа, это бесспорно, но мало ли других, не хуже, не глупее. А если есть в ней нечто оригинальное, то это дурные черты, унаследованные от отца и от матери — эксцентрична, взбалмошна, беспечна, как стрекоза из басни. Такие становятся бездушными бабенками, которые разоряют мужей, или истеричками, способными пустить в ход револьвер. Все это казалось Берти убедительным, и, однако, не могло его убедить; он продолжал настойчиво, угрюмо, страстно думать о Мадо. Никогда он не говорил ей о своем влечении, и у Лансье перестал бывать не потому, что она его обидела или отвергла: хотел доказать себе, что может прожить без Мадо.

Будь Лансье в другом состоянии, он, наверно, заметил бы, как, слывши непроницаемым, Берти смутился, когда он сказал: «Мы все обижены, что вы нас позабыли — Марселина, Мадо»… Но Лансье было не до наблюдений: предстоящий разговор угнетал его. Пришлось начать с начала, то есть с денежных затруднений. Когда Лансье остановился, чтобы передохнуть перед самой неприятной частью своей исповеди, Берти сказал:

— До меня доходили слухи… Видите ли, дорогой друг, вы слишком поздно родились. Вы знаете, как я вас ценю, но теперь другое время… Вы мне как-то показали старинное ружье, — если не ошибаюсь, Людовика Шестнадцатого. Очаровательная вещица. Но оно не стреляет… Вы хотите сохранить навыки прошлого века, а теперь середина двадцатого. Для вас «Рош-энэ» приложение, притом неприятное, к «Корбей». Вот и результаты… Теперь нельзя поддерживать дело на одном уровне, нужно или распространяться, или погибнуть.

При слове «погибнуть» Лансье вздрогнул. Начало разговора не предвещало ничего хорошего. Да и на что он мог надеяться? Как ни умен Берти, он тоже отделывается прописной моралью. Все же Лансье пересилил себя и досказал свою печальную историю. Он был уверен, что происки немцев поразят Берти, но тот кивал головой, а время от времени улыбался.

— Вы могли вообразить нечто подобное?..

— Но, дорогой господин Лансье, я не вижу здесь ничего удивительного. Они так действуют и в других отраслях. Это естественно, я даже не берусь их обвинять — они хотят жить, не их вина, если мы спим.

— Я не знал, что вы сторонник сближения…

— Разве я вам сказал, что я сторонник сближения? Я готов работать с немцами, с русскими, даже с папуасами, если только папуасы захотят и смогут со мной работать. Дело не в этом… Мы — на краю гибели, не оттого, что немцы просачиваются, а оттого, что мы лишены единства, надежд, стимулов. Возьмите Россию. Большевики поддерживают свой народ надеждой на торжество коммунизма, там нет нас с вами, и человеку, который обижен, не на кого обижаться — довольно остроумное изобретение. В Америке поддерживают мораль другим: если после благоденствия наступает кризис, то после кризиса приходит благоденствие; ты голоден, но уже откармливают индюка, которого ты съешь; ты шлепаешь по грязи, но уже изготовляют автомобиль, в котором ты будешь носиться по сорока восьми штатам. Это, разумеется, меньше по размаху, чем рай на земле, зато конкретнее. Гитлер нашел третий рецепт, он говорит: «Нужно завоевать Европу, тогда у каждого немецкого бедняка будет в горшке…» Вы думаете — курица по Генриху Четвертому? Нет, там все «колоссально». В горшке будет целый гусь. Причем наци своевременно напоминают: «А если Германию побьют, то не будет и пустого горшка». Вот вам наши соперники. Что мы им противопоставляем? Министерские кризисы, биржевые скандалы, правительство, которое устраивает забастовки. Подписывают соглашения и знают, что не могут их выполнить, бряцают несуществующим оружием, как ярмарочные шарлатаны. Чему же вы удивляетесь?

Лансье чувствовал, что Берти не прав. Но как ему возразить? У этого человека убийственная логика…

— По-моему, вы сгустили краски. Если французов рассердить, они будут драться. Я помню Верден… Нет, Франция не погибнет!

Он замолк. Молчал и Берти. Лансье спохватился: я пришел не затем, чтобы вести политические дебаты… О моем деле он не сказал ни слова. Должно быть, так лучше — что он может сказать? Придется работать с этим Руа… Лансье поднялся. Берти его удержал:

— Мы с вами не договорили… Вернемся к «Рош-энэ». Как же вы думаете выйти из положения?

— Не знаю. Я хотел продать «Желинот», но этого недостаточно. Притом я морально не вправе располагать имуществом Марселины. Откровенно говоря, я не вижу выхода.

Ему показалось, что он ослышался, — Берти сказал:

— Здесь как раз есть выход. Я готов помочь вам и без обязательств с вашей стороны. Закон дружбы…

Лансье схватил обеими руками холодную узкую руку Берти и долго ее не отпускал. Он даже не думал в ту минуту о «Рош-энэ», он был растроган, восхищен жестом Берти. А еще говорят, что Франция выродилась, что нет больше ни верных жен, ни преданных друзей!..

10

Лео Альпер осторожно осведомился у Марселины, как здоровье мужа. Она не успела ответить — в гостиную с веселым смехом вошел Лансье.

— Наконец-то! Я уж думал, что ты никогда не приедешь… Но ты замечательно выглядишь. Вот что значит родной воздух… Хотя, по-моему, ты больше француз, чем все французы, взятые вместе. Ты доволен поездкой? Наверно, это удивительная страна. Я здесь подружился с одним русским инженером. Очень тонкая натура. Я показал ему мою коллекцию миниатюр, и, представь себе, он сразу отметил самую ценную, ты, конечно, помнишь — дама в зеленом капоре… Фанатик и в то же время мягкий, прямо-таки деликатный человек. Страна чудес! Почему ты не рассказываешь? Что ты там видел?

— Всего сразу не расскажешь. Видал брата. Тоже фанатик, это ты правильно сказал. Симпатичный, работяга. Жена у него красивая, дочка. И все-таки фанатик. Нас не понимает, да и не хочет понять… Но почему ты не говоришь, Морис, какие здесь происшествия?..

— Луи — младший лейтенант авиации. Мальчишка счастлив. Меня это мало радует, в особенности теперь… А помимо этого никаких перемен…

Увидев изумленное лицо Альпера, он рассмеялся:

— Не сердись, Лео, я забыл рассказать самое главное — все уладилось. Это почти восточная сказка — Берти пошел навстречу. И без обязательств, в порядке дружбы…

— Удивительно! Я его мало знаю, но все говорят, что он сухой человек.

— Это потому, что у него убийственная логика. Он мне доказал, во-первых, что «Рош-энэ» годится на слом, и я, Морис Лансье, дожил свой век, во-вторых, что вся Франция вроде меня и скоро нам крышка, потому что американцы и русские работают, немцы вооружаются, а мы сидим в кафе, пьем аперитивы и ругаем правительство. Я тебе скажу, что такое Берти, — это добряк, который прикидывается людоедом. Он любит парадоксы.

— Не такие уж это парадоксы. Мы с тобой действительно устарели. Я поездил по Европе, и я это почувствовал. Ты ведь знаешь, что за жизнь я прожил — валял дурака, марал бумагу, мечтал бог знает о чем. Как отец… Ты в том же духе — стихи, коллекции, ужины. А там не чудаки… Это скорее математики. Что нам с тобой нужно, давай говорить откровенно? Немножко денег и много спокойствия. Боюсь, как бы Берти не оказался прав — отберут у нас и денежки, и спокойствие.

— Коммунисты?

— Не знаю… Может быть, немцы. Игра идет крупная, а мы с тобой мелкие жетоны. Меня русские так настроили, что я Леонтину напугал. Она встретила приятными известиями — наш домик в Бидаре почти готов, осенью можно будет поехать. А я ей отвечаю: «Хорошо, если доживем до осени». Глупо, тем более что она последнее время нервничает… Слушай, Морис, вы должны обязательно приехать в Бидар. Это простой домишко, баскский стиль — у самого моря.

Он рассказал о Бидаре. Потом Лансье рассказал о новой пьесе Кокто. Потом они пили вермут с сельтерской и улыбались, не вспоминая больше о каркающем Берти.

Вечером Лансье заговорил с Марселиной:

— Я хотел тебе еще вчера сказать… Одно условие — никому ни слова! Деньги мне дал Берти, закон дружбы — это его собственное выражение. Он меня очень разозлил своими рассуждениями, но все-таки это благородный человек. Он больше француз, чем он сам думает. Только я тебя умоляю — не проговорись, я ему обещал, что это останется между нами. И Мадо не говори…

Марселина отнеслась к рассказу мужа безразлично; после того как муж сказал ей, что порвал с Руа, она перестала интересоваться делами «Рош-энэ». Она была поглощена своими мыслями.

— Почему я вдруг стану посвящать Мадо в твои дела? С ней вообще теперь трудно разговаривать…

Лансье всполошился:

— Что с ней? Больна?

— Нет, не больна… Не знаю… Такое у нее настроение.

— А ты ее спрашивала?

— Я тебе говорю — она молчит. Когда я спросила, сказала, что ничего нет…

Марселина почему-то вспомнила свою молодость, летнюю ночь, когда под проливным дождем, в длинном платье старой экономки, она бежала к Морису. А Лансье разделся, завел часы и, сладко зевая, начал успокаивать жену:

— Ты, Марселина, напрасно себя расстраиваешь. Ну, что может случиться с Мадо? От таких передряг, как у меня были, она, слава богу, застрахована. Это еще девочка… Значит, или влюбилась, или с кем-то поссорилась, или у нее не вышел пейзаж, и она решила, что бездарна. Легкая зыбь, и только. Сегодня грустная, завтра развеселится. В ее годы всегда кажется, что много туч, а бурь не бывает. Бури приходят потом, когда человек, наконец-то жаждет спокойствия. Марселина, мы с тобой прожили хорошую жизнь, и теперь у нас настоящее бабье лето. Только бы не было бури!

11

Роже Самба прибирал мастерскую; делал он это неумело, разбил миску, вымазал красками диван, а потом, смочив скипидаром носок, яростно тер обивку, пыль замел под тот же диван, который был единственной мебелью, если не считать чересчур высокого стола, заваленного рухлядью, и табуретки. Пыль крепкою бронею покрывала холсты, полки, висевшую на гвоздиках старую одежду. Самба зачем-то осторожно сдунул с дивана перышко и рассмеялся. Глупо — как в старой мелодраме: художник поджидает принцессу…

С удивлением он оглядел мастерскую, как будто прежде не замечал, где живет; а прожил он здесь много лет, знал каждое пятнышко на стене; эти пятна то радовали его, то злили, когда он сажал модель на табурет и стена оживала или, упорствуя, оставалась пустым местом. Но сейчас, оглядев мастерскую, он задумался над своей жизнью — до чего же она неуютная, запущенная, пустая! Не обзавелся он семьей, как другие, не за кем ему ухаживать, да и о нем никто не позаботится. Отчего так случилось?.. Ведь не от внутреннего холода — он обладал нежным, привязчивым сердцем, не от презрения к будням — стоило поглядеть на Самба, чтобы понять — это не аскет, был он рослым, плечистым, с предрасположением к полноте, и движения у него были широкие, так что, когда он входил куда-либо, сразу становилось тесно, как будто своим присутствием он заполнял мир; он медленно, со вкусом ел, громко смеялся. Если остался он одиноким, то только потому, что одна страсть вытесняла все другие, — так горячо, так самозабвенно любил он искусство, так презирал богатство и славу, так подлинно жил второй, вымышленной жизнью.

Много лет тому назад он влюбился, казалось, крепко; девушке он тоже нравился; друзья уже напрашивались на свадьбу. Но свадьба не состоялась, и произошло все оттого, что тогда он писал портрет другой женщины, не мог оторваться от ее рыжих волос и чрезмерно бледной кожи, пропускал свидания и дождался того, что любимая нашла другого. Всю ночь терзаясь, он спрашивал себя, как же это вышло, а наутро начал новый портрет той, рыжей, которую в душе возненавидел.

Его знали в художественных кругах Парижа как своеобразного и серьезного мастера, но широкой публике он был неизвестен, — он не гонялся за успехом, не пускал к себе критиков, да и работал слишком медленно, чтобы запомниться посетителям выставок. Иногда он делился своими мыслями с Мадо, говорил: «Вы только не думайте, что художник изображает мир так, как он его видит, что нужно увековечить свои ощущения. Нет, Мадо, художник — эго прежде всего философ. Не хмурьтесь, вы тоже должны стать философом, наши мысли конкретизируются в цвете. Глядя на мир, мы его изучаем, осмысливаем и даем не отображение существующего, а нечто новое. Конечно, скульпторы Греции лепили своих современников, жили их идеями, их предрассудками, а вот создали они новое мраморное племя. Может быть, Платон устарел, статуя Афродиты не устарела и не может устареть… Поймите, мы не отображаем мир, мы его заселяем»…

Самба как будто не замечал гражданских бурь, которые потрясали в те годы Париж. Иногда он удивленно спрашивал первого встречного: «Кто это стреляет?» или: «По какому случаю забастовка?»

Однажды к нему пришел Лежан, говорил, что во Франции идет скрытая война, не сегодня завтра она перекинется на улицу, Самба должен выбрать, где его место. Самба внимательно выслушал, а потом начал показывать Лежану свои последние работы.

— Прекрасная живопись. Но я с тобой говорил о судьбе народа.

— Именно об этом я думаю. По-моему, живопись, которая занята другим, это не живопись, а драпировки. Вероятно, я делаю то же, что ты, только по-другому. Я прежде всего художник… А если дело дойдет до драки, кто знает…

Для Мадо он был совестью, она рвалась к нему от блеска и ничтожества «Корбей». Она чувствовала, какое сердце у этого человека, и поверяла ему свои душевные невзгоды. Но порой она спрашивала себя: слушает он или думает, что хорошо бы меня написать в этом платье?..

Могла ли Мадо догадаться, что только она способна отвлечь Самба от мысли о живописи? Он сам лишь недавно понял, какое место она занимает в его жизни. Он знал ее девочкой, когда она еще ходила в коллеж, следил за ее первыми живописными этюдами… Его чувство медленно созревало. Как-то он не видел Мадо несколько месяцев — Лансье были в «Желинот», жизнь показалась ему скучной, даже утомительной. Когда он понял причину своей хандры, он растерялся: что за наваждение? Если для Мадо он слишком стар, то все же не старик он, чтобы вздыхать и рисовать вензели! Хватит! Но сердце оказалось упрямым. Прежде бывали у него случайные связи с женщинами, одинокими, как он, готовыми легко сойтись и безропотно исчезнуть. Теперь ему были противны все женщины, кроме Мадо. Он не раз задумывался над странностями любви. Ему тридцать девять лет, Мадо двадцать четыре или двадцать пять. Она любит хорошо одеваться, наверно любит успех. Это дочь богатого промышленника, балованая, к тому же красивая. Чем он увлекся? О чем мечтает?

Он сказал Мадо, что любит одну испанку, с которой познакомился в Бретани, сказал, потому что боялся — еще минута, и он выдаст свои чувства. Теперь Мадо иногда его спрашивала про ту испанку. Он не знал, что ответить, и злился.

Она обещала притти в пять часов. С утра он был сам не свой и мастерскую решил прибрать, чтобы чем-нибудь себя успокоить. Разрывая хлам на столе, он вдруг увидел перчатку Мадо — она ее потеряла еще зимой, когда приходила позировать. Он погладил замшу и рассердился: что за комедия! Нужно кончать!.. А что, если и она?.. Разве разберешься в чужом сердце? Сказала же она под Новый год: «Вы для меня больше, чем друг…» Конечно, четырнадцать лет — это не шутка. Но сколько раз он слыхал про такие браки. Глупо? Может быть. Только в этом деле все дураки…

Так размышлял Самба до прихода Мадо; а когда она пришла, он не думал, он только любовался ею, ощущал ее присутствие, ею жил. Мадо была непривычно возбуждена, переставляла книги, подымая облака пыли, садилась и сразу вскакивала, переходила в разговоре с домашних новостей на выставку Боннара, а с Боннара на войну. Самба никогда не видал ее такой. Волнение Мадо передалось ему, он нервничал. Сейчас скажу!..

— Мадо, вы понимаете, что это значит, когда другой человек тебя захватывает? Ты берешь какую-то дурацкую вещицу, связанную с ним, и теряешь дыхание…

Она прервала его:

— Перестаньте! Я не хочу об этом слышать. Понимаете — не хочу!..

Он отвернулся. Они долго молчали. Заговорила Мадо:

— Не сердитесь, Роже, я сегодня сумасшедшая. Или выругайте меня, как вы делали когда-то, скажите, что я мазилка, что я дочка богача, от скуки рисую букетики. Помните?.. Ах, как тогда было легко!.. Только не сердитесь! Вы знаете, я вчера вас вспоминала, смотрела Боннара и думала — как это замечательно!..

Самба успокоился, начал говорить о Боннаре:

— Когда смотришь, забываешь, что есть время, в этом отличие живописи от поэзии… — Он улыбнулся: — Вы заметили, Мадо, что даже внешность другая — поэты похожи на птиц, а художники на деревья…

Она не слушала.

— Мадо, что с вами?

— Со мной?

— Ну да с вами.

— Не знаю. Знаю, но это неважно. Это мелочь, все равно, как потерять браслетку… Ведь это глупо, плакать оттого, что потеряла браслетку? Скажите скорее, что глупо! Я вас умоляю — обругайте меня! Я не браслетку потеряла… — В голосе ее почувствовались слезы, но быстро она с ними совладала. — Роже, помогите мне, я схожу с ума! Это так страшно, это — вот здесь, и ничего нельзя поделать. А когда я встречаюсь, я говорю глупости…

Самба, вздрогнул: значит, и она!.. Он подошел к Мадо и неуклюже погладил ее руку, как раньше гладил перчатку. Несколько раз он порывался что-то сказать и не мог, наконец с трудом выговорил:

— Мадо, я тоже схожу с ума…

Она доверчиво улыбнулась:

— Я потому и решилась… Вы мне рассказали, что с вами было в Бретани, вы поймете. Вы один можете мне помочь, вы — друг, старый, хороший друг. Я вам скажу все, никому не скажу, только вам. Я думала, что это в романах, когда человек сразу потрясает тебя, думала — нужно долго знать, много говорить. А на деле иначе… Я в первый же вечер почувствовала, что это — судьба. Вы ведь тогда были… Помните, как я глупо себя вела? Мне хотелось говорить ему неприятности, обидеть его, нет, больше — ранить. А что я для него? Взбалмошная девчонка, француженка — для них ведь если француженка, значит, кукла. И не раны то были для него, а булавочные уколы, он и не заметил. Так и вчера. Я его встретила на выставке. Я вам говорила, что думала о Боннаре. Неправда! Я говорила с ним о Боннаре, а думала, о другом — мне страшно, что он скоро уедет. Я вас умоляю — позовите его сюда, я должна с ним встретиться.

— Как же это, Мадо, как я позову? — Он хотел сказать не то и, разозлившись на себя, проворчал: — Я тут при чем?..

Но она его не слушала.

— Я должна с ним поговорить, просто, без глупых выходок. Вы знаете, что я ему вчера сказала? Я сказала, что можно полюбить русских, но полюбить русского нельзя, потому что у них все оптом — и степь, и леса, и люди. Как это глупо! Я должна с ним поговорить. Он может ничего не чувствовать, но я не хочу, чтобы он меня презирал. Если вы его не позовете, я пойду к нему.

Самба подумал: нужно отговорить, сказать про гордость. Русский сможет это понять по-другому… Но, взглянув на Мадо, на ее лихорадочные глаза, на губы, которые продолжали шевелиться, хотя она теперь ничего не говорила, он тихо ответил:

— Хорошо, позову.

Один сумасшедший не может лечить другого. Да это и неизлечимо… Разве он разлюбил Мадо? Он сейчас боится одного — скоро она уйдет…

И Мадо встала. Ушла она такая же взволнованная, Самба, стоя у окна, видел, как дошла она до угла, скрылась, потом вернулась, постояла, снова пошла, будто не знала, куда ей деться.

Он долго стоял у окна, охваченный большой ровной грустью. Вот и досказано все, можно забыть про испанку… Русский моложе, а главное, он живой человек, не захвачен этим… И Самба в ужасе посмотрел на свои картины. Одна из них остановила его внимание, он подошел ближе. Этот пейзаж он написал прошлым летом, когда Мадо уехала в «Желинот»… Но как плохо!.. Дерево не написано… Почему она сказала русскому про лес?.. Дерево старое, бог знает сколько ему лет, а стоит… У них крепкие корни… Только и дерево рубят… Нужно снова написать это дерево, не так, по-настоящему…

Стемнело. Под окном кричали продавцы газет, потом шушукались влюбленные парочки, потом улица опустела. И с горечью, но спокойно Самба подумал: в сорок лет от несчастной любви не стреляются. А если и выталкивают его из жизни, есть другая жизнь, там не нужно объясняться и не встретишь отказа, та жизнь не дана, она сделана — горением, муками, мудростью, это — искусство.

12

Самба и Сергей как-то сразу подружились. Сергей сидел, расставив ноги, на слишком низкой для него табуретке и, когда картина ему нравилась, молча улыбался.

Самба спросил, какая природа в России. Сергей стал рассказывать про степь, про леса.

— Нашу природу хочется не изображать, а петь, она течет и, как музыка, неуловима. Смотришь — и как будто ничего нет, но вдруг пробьется солнце сквозь облако и осветит одну полосу поля, или пройдет по тропинке девочка, или почернеет все перед грозой — и такое очарование! А метель! А тишина — это ведь тоже музыка…

— Я смотрю на вас, — сказал Самба, — и все время думаю, отчего так трудно вас написать? Вы сейчас сами объяснили — у вас лицо, как ваша природа, все время меняется, я вижу не форму, а выражение. Чертовски трудно сделать ваш портрет, а хотелось бы… Вы долго пробудете в Париже?

Сергей не успел ответить: постучали. Это была Мадо. Она сказала удивленно:

— У вас гости, Самба?

С Сергеем она поздоровалась приветливо, но сдержанно. Вначале и Сергей смущался. Потом стесненность первых минут исчезла, начался оживленный разговор. О чем только они не говорили! Об ярмарках в Бретани и о тихих реках России, по которым плывут стволы срубленных деревьев, о сонетах Ронсара, полных счастья, с легкой примесью грусти, и о сладком вине, в котором привкус горечи, о том, что французы говорят про человека, который, выпив, загрустит, «у него печальное вино», и о том, что на севере летом белые ночи.

— Вот где бы я хотела жить, — сказала Мадо. — Там можно помечтать… Не глядите так на меня! Я знаю, что у вас все работают. Я тоже работала бы — днем. А ночью… Это замечательно — увидеть мир не таким, как днем! Наверно, в белую ночь все другое — дома, небо, люди.

— А потом — зима.

— Это все равно… Счастье — хотя бы один час прожить в другом мире…

— Вы в нем живете, — сказал Самба, — когда работаете.

— Что я в живописи? Ученица. Еще десять лет я буду биться над азами. А мне хочется теперь, не дожидаясь, создать что-то свое, пусть хрупкое, ненадежное, но такое, чтобы все в него вложить…

Самба глядел и дивился: такой он знал Мадо когда-то. Он вспомнил смешную историю из ее школьных лет. Девочкам дали тему: «Чувство долга в сочинениях Корнеля». Мадо написала про звезду, которая, заметив влюбленного астронома, упала в обморок, и ей подарили бальное платье со шлейфом, потому что удобнее падать в обморок, когда на тебе длинное платье, но портной напрасно искал звезду, она давно стала золотой пылью, и только астроном помнил, как по небу пронеслась комета… «Что за вздор!» — негодовал учитель. Мадо объяснила: «Я прочитала у Корнеля про падучую звезду»… С тех пор прошло одиннадцать лет, а Мадо все такая же…

На столе стоял букет из полевых цветов. Она спросила:

— У вас гадают по ромашкам?

— Конечно. «Любит — не любит, к сердцу прижмет — к чорту пошлет».

Это лучше, чем у нас. Французские девушки пробуют поторговаться с сердцем: «немного, сильно, безумно». «Немного»… По-моему, лучше «к чорту пошлет». Скажите мне эти слова по-русски.

— Мадо, не обрывайте цветов, вы мне испортите натюрморт.

Она спела старую руссильонскую песню. У нее был низкий, слабый голос.

Солдат воевал десять лет,
Солдат обошел весь свет.
Он вернулся ночью домой.
И жена поглядела — чужой.
И жене приглянулся чужой,
Жена целует его горячо,
Ему и горько и хорошо.
Солдат, ты счастье свое отыскал!
Солдат, ты счастье свое потерял!
Жена смеется сейчас над тобой,
Жена изменяет тебе с тобой.
Убить не может — он любит ее.
Простить не может — он помнит все.
Солдат под утро…

— Не хочу больше петь.

— А что сделал солдат?

— Ушел. Может быть, он и не был у жены, а обнимал чужую женщину, может быть, он до сих пор бродит по свету…

Мадо теперь думала об одном: хоть бы Самба вышел! На минутку!.. Неужели он не догадается? Ведь ей нужно сказать Сергею… Что сказать, она не знала, но знала — необходимо что-то сказать.

— Самба, дорогой, если вы вскипятите воду, я сделаю кофе. Хорошо?

Самба, наконец-то, понял, он ушел в маленькую кухню. Мадо спросила Сергея:

— Когда вы уезжаете?

— Не знаю. Думаю, что скоро.

Ей показалось, что это не она говорит — голос был чужой:

— Хорошо, что скоро. А то ваши друзья подумают, что вы влюбились в Париж.

Он пожал плечами. Какая она несносная! И милая… Чем она его покорила? Может быть, отрешенностью, тем печальным весельем, которое стоит над Парижем, как легкий летний туман?

— Я вас обидел?

— Что вы! Вы так интересно рассказывали о вашей стране. Я вам очень благодарна, очень… — Она встала. — Самба, где же вы запропастились?

В дверях кухни, повернувшись к Сергею, она с веселой гримасой повторила заученные русские слова: «К чорту пошлет».

— Самба, где чайник? Что вы здесь делали?

— Я думал, что вы хотите…

— Я хочу кофе. Идите к вашему гостю, я сделаю все сама.

Прошло полчаса. Самба решил посмотреть, что с кофе. Он нашел Мадо плачущей.

— Уходите! Нет, постойте… Скажите ему, что мне стало дурно, что у меня больное сердце. Придумайте что-нибудь. Я не могу выйти к нему. Не могу…

В ту ночь Сергей плохо спал: он думал о Мадо. Чем он ее оттолкнул? А может быть, она над ним смеется? Нет, так не играют… Но почему он все время думает о ней? Эта девушка, без спросу, без тех прав, которые дает давность дружбы, без задушевных бесед, без горячих объятий, чужая, вот уж воистину чужая, вошла в его жизнь, стала такой близкой, такой своей, что он с нею беседует, спрашивает ее, утешает… Он ворочался, злился на себя и все-таки думал о Мадо. И вдруг рассмеялся: вспомнил, как она смешно сказала по-русски «к тшорту».

Утром ему подали маленький синий конверт.

«Вчера я снова дурно вела себя. Не сердитесь, я от этого страдаю. Вы говорили, что в вашей стране есть Джульетты, которым не хватает слов. Я тоже немая Джульетта, только французская. Я не могу и не хочу войти в вашу жизнь, все, о чем я вас прошу — встретиться со мной, может быть, я смогу вам сказать то, что хочу. Я буду вас ждать сегодня вечером в восемь часов на набережной Вольтера, возле памятника. Если вы не сможете или не захотите притти, я не обижусь, а буду говорить с вами издалека. Место это я выбрала потому, что там в этот час мало прохожих, мы сможем разговаривать. Простите каракули, я тороплюсь и не решаюсь переписать. Мадо».

Накрапывал мелкий дождь. Сергей пришел на набережную до времени; Мадо его ждала. Они быстро заговорили о дожде, о Вольтере, о картинах Самба — оба хотели скрыть свое волнение. Они шли то очень медленно, останавливаясь, как будто не знали дороги, то быстро, и тогда со стороны можно было подумать, что они куда-то торопятся; но они не знали, куда идут. Они перешли на правый берег, дошли до площади Конкорд, которая сверкала, как бальная зала; поднялись по Елисейским полям, жмурясь от огней и не замечая прохожих; потом они очутились в Булонском лесу. Обычно здесь бывало много гуляющих, но дождь всех разогнал. Они шли по пустой аллее; пахло мокрой травой, осенью. Они, кажется, успели рассказать друг другу все, но ни одним словом не обмолвились о том, чем были переполнены их сердца. Слова были нужны, потому что они боялись замолчать; но и слова иссякли; только дождик шумел в листве.

Мадо остановилась, взглянула на Сергея, молча попятилась назад, как будто увидела она в его глазах что-то страшное, все так же молча подбежала, руками обхватила его шею, начала целовать. Он ничего не помнил, он только тихо повторял: «Мадо… Мадо…» А на ее лице слезы мешались с каплями дождя.

— Я так и не сказала того, что хотела…

— Что?..

— То, что я сейчас сказала…

Так началась их любовь. Теперь они встречались почти каждый вечер. Никто об этом не знал. Они часто обижались друг на друга, ссорились, потом мирились, но даже эти размолвки были частицей большого и полного счастья.

13

Для Ширке не было мелких дел — все он выполнял со рвением. Издание французского путеводителя по старинным городам Германии должно было укрепить реноме бюро путешествий «Европа» и показать французам, что немцы не помышляют о войне. Ширке решил, что путеводитель будет выглядеть солиднее, если предисловие к нему напишет француз. Он остановился на Нивеле — французский националист, человек с незапятнанной репутацией, ко всему — изысканный поэт.

Ширке попробовал одолеть «Маску Цирцеи».

Света не увидеть Персефоне.
Голоса сирены не унять.
К солнцу ломкие, как лед, ладони
В золотое утро не поднять…

Он откинул книгу со смешанным чувством зависти и презрения. Это двойственное чувство не покидало его во Франции. Четыре года прожил он в Париже, заведуя бюро путешествий и выполняя ряд особых поручений. Он изучил Францию и не раз говорил своим соотечественникам, что она заслуживает презрения. Какая отсталость, расслабленность! Близорукие, ничтожные люди, которые поглощены наживой или своими мелкими удовольствиями, продажные газеты, эфемерные правительства, беспечность, превращенная в культ. Однако в глубине души Ширке завидовал французам, он восхищался живостью реплик, шиком парижской мастерицы, веселостью толпы и, конечно, кухней. Да, эти люди умеют жить! И, восхищаясь, он непрестанно доказывал себе, что любой немец выше этих знатоков и привередников.

Красиво, — подумал он о стихах Нивеля, — но глупо и ни к чему…

Рудольф Ширке не доверял свежим адептам партии; он стал наци десять лет тому назад, когда исход борьбы еще не был ясен, и с нежностью вспоминал те времена — побег из участка, фальшивые документы, перестрелки с коммунистами, накуренные пивнушки, где между стойкой и бильярдом обсуждался грядущий передел мира.

Молодость Ширке была беспорядочной. Он мечтал о карьере адвоката; вместо этого ему пришлось, в качестве представителя фирмы «Прима», уговаривать обнищавших коммерсантов обзавестись арифмометрами. Вечерами он зачитывался Достоевским, Ницше, Шпенглером, говорил себе, что одиночество — удел избранных, и вымаливал руку толстушки Эммы, которая вскоре вышла замуж за богатого шведа. Ширке попробовал заняться журналистикой, писал в вечерней газете о театральных премьерах, но полгода спустя появился рыжий веснущатый Кац и вытеснил его. Один депутат ландтага нанял Ширке как секретаря. Депутат покрикивал: «Рудольф, сбегайте за сигарами»… Ширке женился на уродке, у ее отца был бельевой магазин. И снова судьба над ним посмеялась — тесть разорился, не выдержав конкуренции с универсальными магазинами, а жена оказалась жадной, скупой, сварливой. Ширке готов был отчаяться, когда школьный товарищ Гримм, которого он случайно встретил, сказал ему: «Вся Германия, как ты, на краю пропасти… Нужно вернуть людям веру. Это может сделать один человек, я тебе его покажу».

Хотя в помещении было не больше сотни приверженцев, Гитлер говорил очень громко, выбрасывая вперед руки, глядел он поверх людей, как будто видел нечто скрытое от других. Слушая его, Ширке понял, что жил плохо не потому, что глуп или ленив. Он вспомнил, как, будучи мальчишкой, отмечал на карте захваченные французские города и как потом, когда побежденная армия возвращалась на родину, контуженный солдат кричал: «Позор! Нас предали тыловики». Вспомнил он и те годы, когда по Курфюрстендамму прогуливались нарядные иностранцы, скупая картины, меха, драгоценности. У Ширке тогда не было на кружку пива… Он мог стать блестящим журналистом, но на его место пролез пронырливый еврей. Депутат обращался с ним, как с лакеем. «Германия, проснись!» — кричал Гитлер. И Ширке показалось, что он действительно проснулся после ночи, полной кошмаров. Он стал одним из самых яростных сторонников нацистского движения.

Когда Гитлер победил, Ширке, в отличие от многих других, не стал помышлять о теплом местечке: борьба для него продолжалась; он обрадовался, когда ему поручили важную работу за границей. Будучи человеком неглупым, он быстро научился разговаривать с французами: в Париже его считали плохим нацистом и другом Франции. Таким отрекомендовали его и Нивелю.

— Я вам объясню, почему я придаю такое значение этой маленькой книжке. Мы живем в тревожное время, политики делают много неосторожных жестов — и наши, и ваши. Нужно показать, что для людей искусства нет границ. Я не знаю, почему в Нюрнберге устраивают партийные съезды… Ведь это город-музей, жемчужина готики! Я помню вашу поэму о Руане, я убежден, что вы чувствуете душу Нюрнберга. А Веймар! Вот вам лучший ответ тем, кто хочет представить Германию, как страну роботов! Мы все сойдемся на одном: на культе Гете. Кто лучше вас введет французов в мир Вертера?..

— Теперь люди не решаются отправиться даже в Довиль. Кто же поедет в Германию?

— Дорогой мэтр, это — туман, он скоро рассеется. А книга не газета… Я убежден, что в будущем году тысячи ваших соотечественников захотят посетить старые немецкие города.

— Я сам не верил в возможность войны, но люди, которые приезжают из Германии, говорят, что там воинственные настроения…

— Так может показаться поверхностному наблюдателю… Ведь по сравнению с французами мы неотесанны, грубоваты. У нас любят кричать, маршировать, играть в солдатики.

— Опасная игра! Мы очень миролюбиво настроены, и мы не любим маршировать, даже на парадах. Но если у вас возьмут верх сумасшедшие… Французы драться умеют.

— Мы это знаем и ценим. Конечно, у нас имеются горячие головы. Фюреру приходится считаться с крикунами. Но он — бывший фронтовик, он знает, что такое война, он не допустит войны. Я в эти тревожные дни перечел «Маску Цирцеи». Нужны века и века культуры, чтобы страна рождала таких поэтов. Мы можем об этом только мечтать… Вашим предисловием вы поможете тем немцам, которые отстаивают идею единства нашей западной цивилизации. Пусть сумасшедшие бряцают оружием, а французский поэт Нивель пишет о разуме Гете, о старом домике Дюрера, о причудах Гофмана.

Проводив Нивеля, Ширке усмехнулся. Изысканный карась, и только… Слов нет, лоск… Что тут удивительного — им чертовски везло, это маменькины сынки истории — виноградники, Ницца, золотой запас, Лувр, чуть ли не половина Африки… Скоро будет иначе. Страна, конечно, прелестная, никто не думает ее уничтожить, избави бог! Только не мы здесь будем кланяться, а нам будут кланяться, вот как!..

Нивель посмотрел на часы, в префектуру еще рано… Он сел на террасе кафе и задумался. Ширке любезен, но глуповат. Они наивны, как дети, в этом секрет успеха Гитлера. Да и в Гитлере что-то детское — испорченный ребенок… Конечно, опасно, когда у детей спички… Немцам не хватает чувства меры, Ширке правильно сказал — они неотесанны. Все же это не большевики, это люди нашей культуры. Он вспомнил Влахова и поморщился. Такому ничего не стоит сжечь всю Европу. Без всякой иронии он называл своих коммунисток «Джульеттами». Во время Коммуны такие «Джульетты» обливали керосином сокровищницы прошлого. Неужели они могут победить? Тогда конец всему — и Гете, и Расину, и нам…

— Здравствуйте, господин Нивель!

Нужно было ему сесть за этот столик! — рядом оказался Лежан. Нивель отвечал нехотя, да и разговор был безразличным. Только под конец его прорвало — когда Лежан упомянул о московских переговорах.

— Русские хотят нас втянуть в войну, чтобы остаться в стороне. Но мы не дети.

— По-моему, как раз наоборот — англичане тянут, мы тянем… А русские тоже не дети, воевать за нас они не собираются.

Оба замолкли. Лежан вертел голубой сифон, и сифон хрипел, как человек. Нивель чувствовал, что спокойствие его оставляет. Хорошо, Влахов — русский, но ведь этот — француз, а он рассуждает, как Влахов, смотрит только на Москву, верит только русским. Какой ужас! Они рассекли нацию надвое. Да это во сто раз хуже, чем немцы! Ну что может Гитлер? Захватит Данциг, еще какой-нибудь клок земли… А эти покушаются на самое главное — на душу, на Францию, на искусство.

Прощаясь, Лежан примирительно сказал:

— Посмотрим, кто из нас окажется прав. Все ждут, чем это кончится… Жена не уехала в Бретань — боится, что будет война…

Сдерживая себя, Нивель спокойно ответил:

— Войны не будет. Война уже идет, она началась в тридцать четвертом, не знаю, сколько продлится, ведь были семилетняя война, столетняя. Ясно одно — французы не могут воевать с немцами, потому что французы воюют с французами. Так что госпожа Лежан может спокойно ехать к морю. Погода как будто установилась…

14

Из метро вырывались толпы; люди спешили в театры, в кино; толпились зеваки; иностранцы — англичане, чехи, шведы — дивились людям, домам, огням; сновали продавцы газет, планов города, скабрезных открыток. Сергей не заметил, как рядом с ним оказалась Мадо. Они шли молча, а вокруг все блестело, вертелось — огненные буквы реклам, трости, шляпы, мелкие пунцовые розы.

Они дошли до широкого тихого бульвара, и как будто ждала их пустая скамейка — приют старух, которые днем вяжут, влюбленных, которые часами повторяют друг другу скучные и все же увлекательные глупости, обыкновенная скамейка под обыкновенным каштаном.

— Сергей, когда ты уезжаешь?

— Почему ты все время об этом спрашиваешь?

— Ты сам знаешь почему. Но тебе все равно…

— У тебя это стало игрой — говорить, что мне все равно.

— А у тебя стало игрой молчать.

— Я могу уйти, если я тебе надоел.

— Сергей! — Что?

— Ничего…

Из открытого окна доносилось радио; кто-то в тысячный раз хрипел:

Все благополучно, госпожа маркиза…

— Не могу слышать про маркизу!..

— А у вас, наверно, поют: «Все благополучно, товарищ трактористка»… Это лучше?

— Почему ты хочешь ссориться?

— Я?

— Да, ты. Ты просишь, чтобы я тебе рассказывал про Москву, а потом сердишься.

— Вероятно, ревную. Я ведь только глупая девчонка… А когда ты рассказываешь, я тебе верю. У вас, наверно, много хорошего — заводы, дома, скамейки, ботинки…

— Ничего подобного, ботинки плохие.

— Погоди, ты не даешь сказать… У вас нет одного — искусства. Это потому, что вы хотите все вместить в жизнь. У вас вместо искусства справка — столько-то картин, столько-то книг.

— Ты говоришь, а сама не знаешь…

— Знаю. Ты и любовь хочешь обязательно засунуть в жизнь.

— Я ничего не хочу… Это ты все время спрашиваешь: «а дальше?»…

— Почему ты не доверяешь мне?

— Я себе не доверяю. Знаешь, Мадо, отчего Франция расползается? Вы слишком мягки к себе.

— Можешь ругать Францию, сколько тебе вздумается, я не обижусь. О себе ты говоришь просто, а стоит упомянуть твою страну, как ты взбираешься на ходули. Хочешь знать, что меня отталкивает от советских? Самодовольство.

— Неправда. Мы собой не довольны, но мы верим в себя. А вот вы в себя не верите.

— Верить? Зачем?

— Чтобы жить.

Мадо вдруг другим голосом, очень тихо, сказала:

— А если нельзя жить? Сергей, ты меня возьмешь с собой?

Он не ответил. Они встали, быстро пошли, как будто боялись опоздать. А прошли сто шагов — и снова скамейка, и другой каштан, который отгородил их листвой от яркого фонаря; Мадо была ему признательна — не хотела, чтобы Сергей видел сейчас ее глаза.

— Мадо, у меня две жизни, одна — моя, настоящая, а другая — ты.

— Я не хочу войти в твою жизнь, не хочу тебе мешать. Но если ты уедешь…

Женщина остановилась возле них и хрипло выкрикнула: «Пари суар»! Сергей подбежал с газетой к фонарю.

— Прости, но сейчас все так быстро разворачивается…

Она невесело засмеялась:

— Бог ты мой, какие мы разные! Это действительно катастрофа — дерево и ветер… Ты не смотри, что я смеюсь, мне хочется плакать. Но это смешно, ужасно смешно — дерево и ветер… Неужели ты родился в Париже? Ты совсем другой, как будто ты родился на Марсе.

— Почему на Марсе?

— Не знаю. Название военное…

— А война будет, и скоро.

— Я стараюсь об этом не думать.

— «Все благополучно, госпожа маркиза»… А потом упадет бомба на госпожу маркизу, на эту скамейку…

— Тебя это радует?

— Мне страшно — за Париж, за тебя. Ты — как Париж — чужая и моя, веселая и несчастная, очень умная и очень глупая. Что с тобой будет?.. Такая ты… незащищенная…

— А ты?

— Я?.. У нас жизнь другая. Мы ко многому привыкли. Выдержим.

— Что выдержите?

— Все.

— А я не выдержу разлуки с тобой…

Они встали, пошли наверх по крутым улицам Монмартра. Они держались за руки, как маленькие дети. Порой яркий свет витрин, ресторанов освещал их напряженные, как бы затвердевшие лица. Потом город стал тихим, провинциальным; кто-то плакал впотьмах; девушка поправила чулок и убежала; на мостовой сидел бродяга, прижимая к груди пустую бутыль. Стали зримыми звезды. Мадо тяжело дышала; ладонь ее была холодной. И наконец открылся Париж, весь в оранжевом тумане; он ворочался, шумел, как море.

Сергей почувствовал на лице холод ладони; Мадо тихо спросила:

— Почему ты не хочешь счастья?

Он не ответил, только бережно, суеверно сжал руку, поцеловал ладонь. Кричала кошка. Забулдыга пел в темноте:

Любимая, теперь не нужно петь…

Сергей начал говорить глухо, медленно, неуверенно, как будто читал неразборчивое письмо:

— Я тебе расскажу о старом Париже, как если бы я тогда жил… Город был тот же — и другой, те же дома, кафе, а люди иначе смеялись — веселее. И было много поэтов. Фиакры — опускали шторку и целовались… Жорес говорил, что скоро настанет братство… А настал Верден… Я сбился, я не о том хочу рассказать… Вот в этот Париж приехала русская девушка, она перед тем просидела год в тюрьме. Ты представляешь переход — тюрьма, жандармы, сугробы, и вдруг Париж… А девушка была скромная… Не знаю, как случилось, но она познакомилась с молодым французом, он был студентом, писал стихи. Они шли по улице, как мы с тобой, только — масленица, карнавал, столько конфетти, что ноги вязли, как в снегу, Арлекины, Пьеро… На следующий день девушка должна была уехать — ее посылали в Россию провезти «литературу». Он ее любил или думал, что любит, это все равно, хотел удержать. Он сказал: «Зачем вы отрекаетесь от счастья», она ответила: «Счастье — разное, у одного — одно, у другого — другое». Вот и вся история.

— Она уехала?

— На следующий день… Вернулась год спустя, но больше они не встретились.

Мадо вся дрожала, говорила запинаясь, теряя дыхание:

— Ты сошел с ума, Сергей! Скажи просто, что завтра уезжаешь! Не нужно меня мучить!.. Зачем ты все это придумал?

— Я ничего не придумал. Мне это рассказала мать…

Они не могли больше говорить. А пьяный снова затянул:

Не нужно петь, все ясно и без песен…

Париж исчез в тумане. Казалось, исчезла и любовь. А потом Мадо поцеловала Сергея и вдруг ими овладело ребяческое веселье. Они побежали вниз — на улицы, где еще слабо светились последние бары. Пили у стойки кофе, среди кутил, шоферов, рабочих, — светало. Сергей сказал:

— Ты очень бледная. А глаза горят, глаза живут отдельно, они из другой пьесы…

Она в ответ рассмеялась. Он купил левкои, и цветы пахли летом, детством, счастьем. Они расстались, как будто не было мучительной ночи. Только когда Мадо легла, еще недумающая, счастливая, слезы хлынули из глаз — он уедет, а меня не возьмет… И, засыпая, она утешала себя: упадет бомба — на Париж, на ту скамейку, на меня…

15

Прислуга профессора Дюма, краснощекая Мари, была болтлива: в зеленной лавке или у консьержки она рассказывала:

— Когда я нанималась, говорили: человек он рассеянный, занят своими мыслями, как готовить — неважно, ты от него и слова не услышишь. И что же вы думаете? Гости не заметят, а он, чуть пережаришь баранину, обязательно шепнет: «Ну, Мари, осрамились мы…» Нальет вина, повертит стакан, погладит и пьет, будто рот полощет. Шестьдесят четыре года, а поглядели бы, как танцует! На охоту ходил, принес двух куропаток, весь в грязи измазался, я три дня чистила. У нас в деревне был такой — неугомонный, в шестьдесят семь лет взял молодую жену, и на свадьбе всех гостей перепил. Так то — деревенский, а чтобы мой ученым был — никогда не поверю!..

В душе Мари обожала профессора: веселый, никогда не обидит, а придут гости, позовет ее и скажет: «Выпьем за нашу кудесницу, ведь один соус чего стоит»… Сегодня она тушила мясо в красном вине — профессор сказал: «Придут иностранцы, постарайтесь лицом в грязь не ударить»…

Хотя Мари уверяла, что ее хозяин «не ученый, а балагур», имя профессора Дюма было известно и за пределами Франции. Понятно, как обрадовался Иоганн Келлер, когда Дюма сказал ему: «Работу вашу я прочитал. Есть о чем поспорить. Но вы молодец!.. Вы здесь один? С женой? Вот и чудесно, приходите с ней в пятницу — пообедаете у меня».

Увидав Дюма в домашней обстановке, Келлер смутился: не так он представлял себе жизнь большого ученого. За обедом хозяин восторженно говорил о Чаплине, потом стал поучать, как готовить луковый суп, призвав на консультацию Мари, вдруг перешел на марсельские анекдоты, причем сам хохотал, вытирая салфеткой глаза. Келлер отнесся ко всему почтительно, он настолько уважал Дюма, что даже анекдоты показались ему умными.

Это был белокурый человек в больших, черных очках, корректный и застенчивый; напрасно Дюма подливал ему шабли, надеясь, что гость разойдется — Келлер всегда был таким. Он и в детстве не проказничал; вид поломанной чашки или разодранных штанишек его оскорблял, шумным играм он предпочитал книги. Да и потом, юношей, он держался в стороне от товарищей; одни студенты кутили, резались в карты, отбивали друг у друга краснощеких кельнерш; другие увлекались политикой, кричали, что нужно перерезать коммунистов и евреев, отобрать «коридор», Эльзас, еще что-то; а Келлер мечтал о тихой жизни ученого в опрятном городке, где цветут липы, девушки смущенно улыбаются над горшками герани и старики не спеша докуривают свои последние трубки. Вскоре пришли к власти наци; Келлер отнесся к этому равнодушно: какое дело антропологу до борьбы партий? Брюнинг или Гитлер, все равно… У него свое дело, книги.

Четыре года Герта считалась невестой Келлера; они встречались в кондитерских, гуляли в парке, иногда целовались. Он не торопился с браком: хотел стать на ноги, да и проверить прочность чувств. Ему казалось, что он изучил Герту, но он ошибся. Будучи девушкой, она отличалась мечтательностью, была худой и робкой, вздыхала от радости или от умиления. А сделавшись госпожой Келлер и родив двух детей, Герта растолстела, характер ее изменился — появилась властность. Она считала мужа не приспособленным к жизни, была убеждена, что все его обманывают, и, сознавая свою ответственность за будущее детей, изводила Келлера; он не мог выйти на улицу без шерстяного шарфа, должен был справляться у декана о здоровье его тетушки и первым вносить деньги на «Зимнюю помощь».

Когда Келлер засел за работу «О некоторых расовых особенностях индейцев Южной Америки», Браун сказал: «По нынешним временам это скользкая тема»… Герта всполошилась, стала уговаривать мужа переменить тему; но он заупрямился — был увлечен работой.

Профессор Дюма прочитал книгу Келлера с интересом, украсив ее поля вопросительными и восклицательными знаками.

Голубоглазая и полногрудая Герта невольно сравнивала профессора Дюма с мужем. До чего молод этот француз! А ведь он на тридцать с лишним лет старше Иоганна! Иоганн слишком много работает, он не умеет отдыхать… Вот и теперь… Разве можно приехать в Париж и целыми днями разговаривать о каких-то индейцах!.. Ведь не каждый год выпадает такое счастье! Сколько она просила Иоганна пойти в «Фоли-бержер», он все откладывает. Через неделю они уедут. Стыдно сказать, он даже не поднялся с нею на Эйфелеву башню!.. А француз очень гостеприимный, только производит несолидное впечатление. Может быть, он и не такой крупный ученый, как это кажется Иоганну? Обед вкусный, но мизерная обстановка, да и посуда дешевенькая… У нас простой учитель живет лучше. Странно, как может ученый рассказывать такие глупые анекдоты? Впрочем, они все такие, несолидный народ! А ведь у них был Наполеон… Наверно, выродились, как этот профессор… В его годы и с таким именем гоготать, как бурш…

— Понравился ли вам Париж, госпожа Келлер?

Она задвигала большой грудью.

— О господин Дюма, как может не понравиться Париж! Эго, кажется, самый веселый город мира.

Тогда, будто угадав ее мысли, Дюма сказал:

— Эго правда, что веселый. Но не только веселый — господин Келлер знает, что мы и поработать можем. Не понимаю, почему у вас некоторые людишки говорят о нас этак пренебрежительно, посмотрят Монмартр, и уже мнение у них готово — «выродились»…

Дюма засмеялся. Как он противно смеется — хрюкает, — подумала госпожа Келлер. А муж ее покраснел и, покашляв, сказал:

— Не нужно обращать внимания на все, что у нас пишут. Политика…

— Знаю, знаю! Я эту политику не пускаю на порог. У нас тоже возьмешь иногда газету, и плюнуть хочется — такая мразь!.. Только у нас можно плюнуть, а вот в Германии… У вас как будто и плевательницы зарегистрированы — куда плевать и по какому случаю.

— Я вас уверяю, господин Дюма, что у нас достаточно людей, которым противны такие глупости… Что должен чувствовать я, когда некоторые, в угоду политике, пытаются принизить французскую культуру? Ведь я стольким обязан вам…

— И вы можете открыто сказать, что они пишут вздор?

— Разумеется. Я это говорю в своем кругу.

— То есть, как это «в своем кругу»? Госпоже Келлер?.. Ну, знаете, это даже унизительно…

— Вы должны понять, господин Дюма, что в Германии другие условия… Наш народ привык к внутренней дисциплине, ему нужны моральные шоры. Мне эти шоры мешают, но мой домохозяин в восторге, и мой булочник, и все соседи. Для них новый режим — это прежде всего порядок. Я сам не принадлежу к партии, я не согласен с их идеологией. Но нужно быть справедливым — они уничтожили безработицу… Что касается нашей области, то, хотя она соприкасается с основной доктриной партии, мы можем работать свободно, как прежде.

Дюма побежал в кабинет и вернулся с книгой Келлера.

— Сейчас, сейчас!.. Вы говорите, что можете свободно работать? Посмотрим… Сейчас найду эту страницу…

Здесь!.. Вы даете группы крови индейцев по данным, опубликованным в Сант-Яго. Очень интересно и назидательно! Получается, что группа О, которую ваши дурачки прославляют, дает девяносто один процент у индейцев. Но, дорогой друг, вы не договариваете! Я не говорю о выводах, только о цифрах. Это на следующей странице, где вы приводите общие данные. Вы воспользовались Раммом и Сокаррасом, а Липшуца почему-то пропустили. Если вы подводите общие итоги, то как обойти молчанием следующий факт: видите, я приписал — группа О — пятьдесят шесть у архинордических исландцев и столько же, тютелька в тютельку, у иеменских евреев!

— Я знаю эти цифры, но вы сами понимаете, что я не мог на них сослаться…

— То есть как это не могли? А Галилею — что, приятно было в тюрьме? Нет, уж если взялись за науку, нужно держаться до конца! Это вам не картишки, сказал пас…

Увидав огорченное лицо Келлера, он замолк. Чорт меня дернул!.. Накормил, а теперь пищеварение порчу…

— Ну, хорошо… Оставим это, — госпоже Келлер, наверно, надоели такие споры. Книга у вас все-таки интересная. А с кофе рекомендую вот этот арманьяк…

И Дюма превзошел себя: он был так добродушен, сердечен, что обворожил даже госпожу Келлер. Она показала профессору фотографию своих детей, и Дюма сказал о пятилетнем Рудди:

— Этот капитаном будет. Вы посмотрите — настоящий морской волк!

Госпожа Келлер умилилась. Все было бы хорошо, не приди Анна Рот. Увидав гостей, она смутилась:

— Як вам на одну минуту, господин Дюма. Вы хотели дать мне книгу…

Дюма заставил ее выпить кофе. Она молчала. Молчали и Келлеры. Дюма, желая растопить лед, сказал:

— Анна, это очень одаренный ученый. И не думайте, пожалуйста, что он нацист! Он мне сам сказал, что в Германии теперь много дураков. Представьте, он скован даже в своей специальности! Так что вам нечего опасаться… — И, обратившись к Келлеру, Дюма пояснил: — Я это говорю потому, что госпожа Рот в ссоре с вашими крикунами. Она — коммунистка, была в Испании. При ней вы можете говорить откровенно…

Снова наступило молчание. Келлер, наконец, выдавил из себя:

— Говорят, что в Испании летом невыносимо жарко.

— Да, летом там очень жарко.

Госпожа Келлер поднялась:

— Вы нас простите… Но уже половина пятого, а мы обещали быть дома в четыре.

До гостиницы они доехали молча; в номере произошел тяжелый разговор.

— Ты наивен, как мальчишка! Я тебе говорила, что нужно спросить доктора Кенига прежде, чем принять приглашение. Этот старый дурак…

— Что ты говоришь, Герта? Это большой ученый.

— И большой дурак. Теперь он будет повсюду рассказывать, что ты против режима. Как будто ты не знаешь, что все французы отчаянные болтуны! Он нарочно позвал эту немецкую коммунистку. Он хочет нас втравить в какую-нибудь пакость. Мало у тебя и так врагов? После твоей книги они только ждут случая…

— Ты преувеличиваешь. Профессор Боргардт очень хорошо о ней отозвался.

— Боргардт не делает погоды. А ты великолепно знаешь, что Клитч написал очень резко. Если его статью не напечатали, это не значит, что ее не напечатают. Стоит им пронюхать, как ты себя вел в Париже… Когда имеют детей, ведут себя осторожнее. Ты можешь потерять все.

— Я не думал, что Дюма заговорит о политике.

— Ты наивен, как Рудди. Они все ненавидят нас. Удивительно, как ты этого не чувствуешь! Здесь повсюду можно ждать подвоха. Встретиться с немецкой коммунисткой!.. Откуда ты знаешь, что она не замешана в убийстве советника?

— Герта, кто же мог предполагать?..

Госпожа Келлер сидела в темном углу и плакала. Вместо того чтобы развлечь себя и ее, Иоганн завел ужасные знакомства. За одни такие разговоры могут посадить. И вдруг эта коммунистка… Доктор Кениг предупредил Иоганна, что здесь нужно быть начеку… Что станет с детьми, если Иоганна выкинут на улицу? Она вспомнила, как Дюма сказал, что Рудди будет капитаном. Теперь это не растрогало, но возмутило ее, — старый шут! Он заманил доверчивого Иоганна в западню!..

— Слушай, Иоганн, ты должен рассказать доктору Кенигу, что встретил у Дюма эту Анну Рот.

— Наверно, она не Рот и не Анна…

— Все равно, опиши, как она выглядит. Она бывает у Дюма, они смогут легко установить… Если в тебе осталась хоть крупица здравого смысла, ты сейчас же поедешь в посольство. Доктор Кениг там до шести…

Келлер долго сидел в большой, неуютной приемной. Он злился на жену, на Дюма, на доктора Кенига, на весь мир. Как это глупо и унизительно! Он — ученый, его работу оценили и Боргардт и Дюма, а он должен доносить, как филер… Отвратительно! Но ничего не поделаешь… С наци нельзя связываться… Клитч ждет удобного случая. Он ведь уверяет, что я «ламаркист». Завтра, чего доброго, я стану для них марксистом… Достаточно ночей я провел без сна — ждал гестаповцев… Герта права… Но до чего это противно!.. Дюма может болтать все, что ему вздумается, и он еще смеет говорить о Галилее! Пожил бы у нас!.. Почему французы так устроились? Ведь немцы не хуже, не глупее. Это французы довели Германию до отчаяния своим «диктатом». Французы виноваты в том, что у нас Гитлер… А сами счастливы, едят, пьют и еще издеваются над нами… Что он сказал, Дюма? Да ничего страшного. Он даже подчеркнул, что для Германии этот режим подходит… Конечно, передернуть могут всегда… Как Клитч с книгой… И ко всему эта проклятая коммунистка!.. Нужно рассказать, а то могут такое пришить… И все-таки унизительно!..

Рассказав все доктору Кенигу, Келлер почувствовал облегчение: слава богу, кончилось!.. Доктор Кениг крепко пожал ему руку:

— Спасибо! Вы поступили, как настоящий немец. Все это чрезвычайно важно…

Келлер вышел из посольства успокоенный. Можно говорить что угодно, но он служит родине. А Германия — это Германия… Почему это ему казалось унизительным? Предрассудки! Ведь это не семейные делишки, может быть, та женщина действительно террористка… Он только выполнил свой долг…

И Келлер пришел в столь хорошее настроение, что наконец-то исполнилась мечта Гертруды: они направились в «Фоли-бержер». Глядя на полураздетых девушек, госпожа Келлер то восторгалась, то иронизировала. Они изящно танцуют, умеют подать себя. Но нужно действительно выродиться, чтобы полюбить женщину, которую даже нельзя похлопать по ляжкам… Линия и снова линия, а где же грудь, бока?.. Долго такие не протянут… Но все-таки весело и удивительно грациозно. У нас все грубее… Будет о чем рассказать в Гейдельберге. Хорошо, что бедный Иоганн немного развлечется. Он столько работает, и ко всему эта история…

Но Келлер, глядя на красоток, не развлекался. Все проплывало в тумане: Дюма, вино, слезы Герты, доктор Кениг… Он не думал о том, хорошо или плохо поступил, он только чувствовал, что он измучен, не хочет ни музыки, ни женщин, ни вина.

Вечером Дюма вспомнил обиженное лицо Келлера. И как меня угораздило?.. Ему и без моих слов тяжело. Режим, что и говорить, очаровательный! Он не может даже привести всех данных по группе О. У нас никто этого не стерпел бы… А Келлера жалко — способный человек, да и честный, это сразу видно.

Мари ворчала:

— Стоило мне возиться! Рагу, бешамель… Вы видали, господин Дюма, как он ел? Он и не почувствовал, что глотает. А она сущая корова. И злая. Когда они придут в следующий раз, я наварю картошки, пусть жрут.

Дюма улыбнулся:

— Напрасно, Мари, вы их обижаете, это хорошие люди. Только обедать с ними скучно…

16

Еще накануне Мадо была счастлива; весь вечер они пробродили с Сергеем по окраине Парижа, забирались в улички, похожие на щели, выбегали к огням площадей, побывали на ярмарке, слушали старую шарманку, и сорока нагадала Мадо счастье, вытянула розовый билетик: «Пусть успокоится твое сердце, предмет любви тебя не оставит». И хотя Мадо смеялась над словами «предмет любви», ей стало спокойно. Может быть поэтому, может быть потому, что весь вечер был таким прозрачным — ни обиды, ни легкой размолвки, она даже не спросила Сергея, скоро ли он уезжает, как спрашивала при каждой встрече.

И вот он уезжает. Сейчас она увидит его в последний раз…

Сергей знал, что скоро уедет, и все же не был подготовлен к разлуке. Он часто задумывался над своим чувством, старался понять, что притягивает его к этой девушке с ее сложными, зачастую противоречивыми движениями души, и не мог. Он знал только, что жизнь, которая прежде была наполненной до краев, теперь, когда Мадо уходила, казалась темной и пустой. И вместе с тем Мадо была вне его жизни, никогда он с ней не разговаривал о своей работе, не делился надеждами и тревогами; не расспрашивал ее о «Корбей», о друзьях, о чужом и непонятном быте. Может быть, все это вымысел? И тотчас Сергей возражал себе: нет, он любит живую женщину, знает ее, как будто прожил с нею долгие годы, хотя и не знает ни ее забот, ни ее друзей.

И все же ни разу не подумал он, что может ввести Мадо в свою жизнь. Чувствуя, что разлука надвигается, он смутно утешал себя: не может быть, чтобы они снова не встретились!

Только сейчас он спохватился: что он делает? Сколько раз Мадо повторяла: «возьми меня с собой». Почему он не слушал, не хотел слушать? Ведь такое не повторится… Мадо права — почему он отказывается от счастья?..

Но что станет с Мадо в чужой для нее стране, без друзей, без тех мелочей жизни, которые замечаешь только, когда их нет и когда они становятся необходимыми? Он это знает, он тосковал в Париже по московским переулкам, по фонарям у памятника Пушкина, по песне, по слову, по пустяку… Как сможет жить Мадо, связанная с жизнью только Сергеем? Пошлют его куда-нибудь, и ниточка оборвется… Он знает жизнь не такой, какой она кажется, когда слушаешь шарманку на парижской ярмарке. Он старше, больше пережил, он должен рассуждать за двоих. Как оторвать Мадо от этих огней, от ее картин, от веселья и грусти Парижа?.. Самба рассказывал, что каштаны нельзя пересаживать — они сохнут…

Сергей и себе не договаривал самого главного. Лет десять назад он много читал, увлекался Толстым, Диккенсом, Стендалем; герои романов казались ему живыми, он знал их лучше, чем своих сотоварищей; в течение дня он то и дело возвращался к миру вымышленному, но реальному. Может быть, и Мадо была для него чудесной книгой? Ведь их не связывали будни, подобные кровеносным сосудам. Он любил Мадо, при виде ее менялся в лице, но даже в мечтах не мог объединить эту женщину и свою жизнь: Мадо всегда оставалась в стороне. Происходило это не от слабости чувства, а от душевной природы Мадо; он как-то сказал ей: «Мне иногда кажется, что когда я говорю „да“, ты слышишь „нет“. Ты сделана из другого теста…» Она была теплой, живой, любимой, и все же оставалась сном.

И он не сказал ей слова, которого она все еще ждала. Она старалась быть сильной, не заплакала, ни о чем не спросила. Они дошли до той аллеи, где родилась их любовь, постояли среди раннего золота деревьев и пошли дальше; долго они бродили по улицам своего счастья, улыбаясь деревьям, фонарям и двум теням на синеватом тротуаре; они узнавали скамейки — здесь прошли недели, годы, жизнь… И у знакомой цветочницы Сергей купил Мадо последние цветы, маленькие чайные розы.

Все же под конец они не выдержали, попытались обмануть друг друга словами надежды.

— Может быть, весной я снова приеду…

— Я буду ждать. А если ты увидишь, что тебе слишком грустно, напиши одно слово, я приеду. Обещай, что напишешь…

— Конечно, напишу. Я и теперь знаю, что будет тяжело…

— Тогда — почему?..

— Не знаю… Мадо, я не могу иначе… Поверь мне, я старше, лучше знаю жизнь… Может быть, я не умею сказать, но это так… Сейчас это невозможно… Весной я, наверно, приеду… И будут каштаны в цвету, и вдруг я увижу — идет Мадо в зеленом платье, почему-то мне кажется, именно в зеленом… Я убежден, что мы скоро встретимся…

Она покачала головой.

— Зачем играть в прятки?.. Сергей, я хочу тебе сказать что-то очень важное, Это правда, что ты старше и умнее, я готова тебя слушаться, ты все знаешь. Я ведь жила, как в оранжерее, а ты работал, боролся. Но одно я знаю лучше. Ты не спорь, я ведь женщина… И это я знаю лучше тебя… Может быть, мы никогда больше не увидимся. У тебя будет своя жизнь. Не думай, что я ревную, я это говорю просто, как то, что ты будешь дышать, ходить, разговаривать, Другая женщина… И она будет жить рядом с тобой, знать все твои дела, радоваться с тобой, огорчаться. Ты все-таки помни, что есть Мадо. Кто знает, может быть, никто тебе не будет ближе, чем я была? А тогда ты это почувствуешь и через год, и через десять лет. Ты не упрекай себя, что меня оставил, а помни все, и тебе будет легче… Я тебе не даю никаких клятв. Откуда я знаю, что со мной станет завтра? Может быть, и у меня будет другая жизнь… Но слушай, Сергей, если я начну сходить с ума от тоски, прятаться от самой себя, кусать по ночам подушку, я скажу: есть Сергей! Ты меня понял? Мы столько сердца вложили в это!.. И если что-нибудь в жизни не умирает…

Она не досказала, почувствовала, что силы изменяют ей; спросила, когда отходит поезд.

На вокзале было шумно и тревожно от высоких закопченных сводов, от свистков, тележек с чемоданами, от чужой суеты, расставаний, бутербродов, платочков, криков.

— В купе много народу?

— Много.

— Как ты будешь спать?

— Ничего…

— Сергей, помнишь: «к сердцу прижмет»… Тебе нужно садиться… Дай я тебя обниму!..

— Мадо!..

И вот уже понеслись огни вокзала, заводов, пригородов. А он у окна все повторял: «Мадо!» Потом показалась ночь, такая, какой не увидишь в городе, она перебила дым запахом мокрого поля, оглушила чернотой. Сергей попробовал задремать, но не смог, он подбирал под стук колес слова, ласковые прозвища, обрывки фраз. «К сердцу прижмет, к чорту пошлет»… А колеса не замолкали. Под утро он уснул, чтобы час спустя проснуться в испуге: что случилось?.. И сразу вспомнил: нет Мадо!

Он знал, что нельзя рассчитывать на целительные свойства времени — нужно жить с этой раной; разговаривал; волнуясь, разворачивал газету — что с московскими переговорами? Глядел на опрятные скучные виды Германии. Потом потянулись щемящие сердце поля Польши, предвестники России. Скоро избы, леса, ромашки и колокольчики, белокурые девчонки!.. В Негорелом он чуть не обнял курносого красноармейца, который сказал, прочитав «Правду»: «Монолитности у французов нет»…

Вот и Москва, духота лета, пахнет асфальтом, люди в летних пиджачках с портфелями, мальчишка, вымазавшийся вишневым соком, дом со львами, тот, что у Пушкина… Сергей не солгал, сказав матери: «Ты не представляешь себе, как я счастлив, что вернулся…» Он только не договорил, что сердце — большое и что в его сердце надолго, кто знает, не навсегда ли, поселилась тень отлученной любви.

17

Хотя Сергей сказал Анне Рот, что не любит ходить по магазинам, как мог он вернуться из Парижа без гостинца для Ольги? Сестра казалась ему девочкой. Когда Нина Георгиевна смеялась: что ты с ней, как с маленькой, разговариваешь, она меня умнее, — Сергей задирал вверх голову, удивленно осматривал сестру и отвечал: «Выросла. А все-таки маленькая»…

Ольга незаметно перешла от отрочества к той трезвости помыслов и чувств, которая обычно приходит вместе с сединой. Была она хорошо сложена, высокая, с правильными чертами лица; такими на старых чайницах или портсигарах изображали боярышень. Одного не хватало ей, чтобы очаровывать, — внутреннего огня; глаза у нее были большие, светлые и неподвижные. Вероятно поэтому она многим казалась неумной, хотя не терялась в разговоре и быстро схватывала мысли собеседника. Жила она с матерью в маленькой комнате; квартира была коммунальная, и соседи попались недоброжелательные; не будь Ольги, они заклевали бы Нину Георгиевну, которая ночь не спала от обиды, услышав от соседки: «Интересно, откуда у вашей дочки заграничное платье? Может быть, за вашу стрекотню?..» Ольга умела отразить любое нападение. Когда мать вздыхала над грубостью нравов, она пожимала плечами: «Ругань меня мало трогает. Но электрического чайника ты им больше не давай, сейчас такого не купишь…»

Ольга работала в редакции одной ведомственной газеты. Службу она выбрала после долгих размышлений — ходила, расспрашивала, сравнивала. А работала превосходно, все были ею довольны.

Все, кроме матери… Но кто смог бы понять, чего хотелось Нине Георгиевне?.. Ведь не горя дочери. А смущало ее в Ольге именно отсутствие терзаний, глубокое благополучие. Никогда они не ссорились; все говорили о Нине Георгиевне, как о примерной матери, а об Ольге, как о нежной, заботливой дочери. Между ними была большая любовь и большая отчужденность.

Пытаясь понять Ольгу, Нина Георгиевна вспоминала свою молодость, но ключ не подходил к замку. Да и слишком разными они были — страстная, готовая к любой жертве, душевно хрупкая мать и уравновешенная Ольга, защищенная от ударов жизни если не равнодушием, то спокойствием. В двадцать лет Нина Георгиевна жаждала отдать жизнь за дело свободы, считала высокой честью отнести пачку прокламаций, выписывала в тетрадку цитаты из «Капитала» и стихи Некрасова. Как могла она понять Ольгу, которая мечтала о нарядном платье, а прочитав книгу, говорила: «интересно» или «скучно» и тотчас забывала прочитанное. Нина Георгиевна возражала себе: другое время, им не приходится бороться… Ольга не злая, она может и пожалеть и помочь, никогда не сделает ничего низкого, да и работает не только ради денег, сама говорит, если взялась, нужно сделать как следует… Почему же она обижается на дочь? Может быть, она окаменела, не хочет понять чужую молодость?

Ольга как-то попыталась объяснить Сергею, почему ей так трудно с матерью: «Она говорит, как в старых романах… Даже словарь у нее такой. Вчера она заговорила о литературе. Я, конечно, сохраняю абсолютное хладнокровие, а мама горячится: „Вдохновения нет“. Ну что можно на это ответить? Я сама невысокого мнения о многих книгах. Скажи, что не умеют писать или что тема неинтересная, но когда слышишь такие слова, пропадает охота говорить»… Сергей не понял сестры, а может быть, даже не слушал, что она говорит; но Ольга была права — она и мать разговаривали на различных языках.

— Тряпки — это Оле, — сказал Сергей.

— Вот и хорошо — к свадьбе… Ведь Олечка замуж выходит. Ты и не думал?.. За своего начальника…

Нина Георгиевна, улыбаясь, подвела Сергея к сестре. Он расцеловал Ольгу. Вот это сюрприз!.. Оля — и вдруг замуж!.. Ну да, это только он считал, что она — маленькая…

— Мама, почему ты мне не написала?

— Да я сама только третьего дня узнала. Оля не говорила…

Нина Георгиевна приготовила праздничный обед, убрала стол, купила цветы. Они пили мускат, улыбались. Сергей поглядел со стороны и подумал: хорошо, начинает все налаживаться!.. Лишь бы войны не было.

Он много рассказывал про Париж. Мать не пропустила ни одного слова; она узнавала город своей молодости, и вместе с тем это был другой Париж, прекрасный, но тревожный, как будто глядела она на него сквозь красное стеклышко, все горело: улицы, дома, люди… Неужели и там думают, что будет война?.. Какой это ужас! Ведь только-только здесь немного вздохнули… Может быть, Сергей горячится?..

— Серёженька, французы-то собираются воевать?

— На словах — да. Но очень не хотят…

— Кто же хочет воевать…

— Видишь, мама, никто не хочет, но мы не хотим и будем, а они не хотят и не будут. Если будут, то так — ради приличия…

— Я во Францию не верю, — сказала Ольга. — У них все в прошлом, разве только моды в настоящем… Я тебя слушала и думала — до чего они отстали! Посмотреть, конечно, все интересно, но если бы мне сказали — поезжай куда хочешь, я съездила бы в Германию или в Америку. Там по крайней мере техника, удобства… А французы кончились.

— Что ты говоришь, Оля? — Нина Георгиевна всполошилась. — Как может такой народ вдруг кончиться? Ты знаешь, я вчера читала моим ученикам Гюго. Если бы ты видела, как они чувствуют каждое слово!

Ольга засмеялась:

— Но когда он жил, Гюго? Все в прошлом.

— Почему только в прошлом? Ромэн Роллан и теперь пишет. Напрасно ты не хочешь почитать его. Это благородное сердце.

— Тоже старик. Все у них в прошлом. И потом дело не в писателях, техника отсталая, государство распадается, а Сережа говорит, что защищаться не будут. Чем же тут восторгаться? Воспоминаниями?

— Серёженька, да объясни ты ей… Ты видел…

Нина Георгиевна, волнуясь, всегда много курила.

Теперь она закуривала папиросу о папиросу.

— Конечно, видел. Народ чудесный… Я там на одном заводе был, ко мне подходит мастер, еще мальчишка: «Русский? Так вы скажите товарищу Сталину, что у него здесь очень много друзей, пусть он газетам не верит». Такой, конечно, на смерть пойдет… Талантливый народ, смастерят сразу, у них все изобретатели… Веселые, кажется и мертвого рассмешат. Только, мама, страшно мне за них. Франция, как будто ее замуж выдали за нелюбимого — уйти не может и не может с ним жить, а живет, и при этом так живет, что немцы облизываются. А она какая-то незащищенная…

Он оборвал себя: слишком взволнованными были последние слова — перед ним прошла тень Мадо. Он повернулся к сестре:

— Ну вот, Олечка, а тебя не выдают, сама выходишь…

Давай выпьем за твое счастье! Смешно, давно ль я тебе куклу покупал?..

— Сережа, милый, как хорошо, что приехал! Как будто почувствовал… А свадьбу мы будем справлять уж на новой квартире. Ты должен поскорее познакомиться с Семеном Ивановичем, он тебе понравится. А теперь я хочу, чтобы ты меня поддержал. Это насчет мамы… Доктор сказал, что у нее повышенное давление, нужно беречь себя. Во-первых, она слишком много курит…

Нина Георгиевна виновато улыбнулась, погасила папиросу.

— Это только сегодня, взволновалась… Ты знаешь, Сережа, я теперь сама набиваю, выходит куда меньше.

— Но папиросы еще полбеды, — продолжала Ольга, — главное — работа. Она должна бросить школу, хватит института. За какие-то гроши и у чорта на куличках…

— Оля!.. Да разве можно подходить к этому с оплатой? У меня там замечательные ученики! Это такое счастье! Я вижу, как они растут, начинают понимать. Ты, Сереженька, не представляешь себе, что за поколение растет! Лучше вашего… Им, правда, легче. Но они как-то живее, душа у них раскрытая… Помню, раньше некоторые смеялись: «старье». А эти пьют каждое слово. Вырастут настоящие люди. Вот почему так страшно, когда ты говоришь о войне… А школы я никогда не брошу.

— Ты лучше скажи Сереже, сколько ты получаешь. И при этом, полтора часа в жутком трамвае… Доктор сказал, что нужно беречь себя.

Сергей понял, что матери тяжел этот разговор; он спросил про Васю.

Ольга ушла в редакцию. Нина Георгиевна хотела оправдать дочь перед Сергеем:

— Ты не думай — она не жадная. Она мне деньги предлагала, ей теперь повысили… Это она только на словах… Обо мне заботится, трогательная девочка!..

— Мама, ты одобряешь ее выбор?

— Семен Иванович?.. Да я его мало знаю. Оля счастлива, это — главное… Расскажи мне еще про Париж.

Сергей долго рассказывал — о набережных Сены и о фашистах, о картинах Самба, о заводах, о рабочих, о деревьях. Рассказал он и про ночь на вышке Монмартра, когда Париж внизу шумел, как огромное море. Он только умолчал, что был там не один. Нина Георгиевна чувствовала: что-то он скрывает…

— Ты там никем не увлекся, Сережа?

— Увлекся?.. Парижем.

Когда он ушел, Нина Георгиевна подумала: вот и Сережа затаился… Вася, тот никогда слова не скажет… А Оля…

Когда Сергей спросил: «ты одобряешь ее выбор?», Нина Георгиевна напрягла все свои силы, чтобы не сказать правды.

Это было позавчера. Ольга пришла спокойная, села обедать, и только тогда Нина Георгиевна заметила, что Оля сама не своя, отодвинула тарелку, шевелит губами.

— Что с тобой, Оля?

— Ничего особенного.

А несколько минут спустя Ольга сказала:

— Мы с Семеном Ивановичем решили расписаться… Так что в октябре я перееду к нему. Я, мамочка, боюсь, как ты будешь одна?.. Но я буду часто приходить…

Нина Георгиевна отвернулась; она не могла скрыть волнения.

— Мама, ты против?..

— Почему ты мне ничего не говорила?

— Я и сама не знала…

— Олечка… Ты его любишь?

— Мама, мне и так трудно говорить, а ты, как в анкете… По-моему, Лабазов — хороший человек. Исключительных чувств у меня нет, это и не обязательно. Но о нем все хорошо отзываются. Я сама вижу — я ведь год там работаю… Фактически мы с ним уже давно встречаемся так, как если бы расписались. А позавчера у него выяснилось с квартирой, это в новом доме на Можайке. Он предложил оформить…

Нина Георгиевна больше не спрашивала, сдержалась, чтобы не расстроить Ольгу, поздравила ее.

Заплакала она только теперь, когда ушел Сережа. Она вспомнила Семена Ивановича, его отвисшие зеленоватые щеки, маленькие сонные глаза, и ей стало невыносимо жалко Олю. Потом она начала урезонивать себя: Ольга не девочка, она знает Лабазова. Нельзя судить по наружности… А что спокойный — лучше, и Оля такая… Может быть, она его любит, только не хотела сказать — она ведь гордая. Но как страшно она сказала: «оформить»!.. Или это только мне кажется, потому что я состарилась, ничего больше не понимаю?..

Теперь Нина Георгиевна плакала над собой, над своими мечтами. Вот и одиночество… Ночь грозила раздавить сердце. Тогда Нина Георгиевна принудила себя сесть за стол, вынула тетради. Гюго приветствует свободу… И она улыбнулась, вся заплаканная — не пуста, не холодна ее осень!

18

При расставаний с Сергеем Мадо говорила, что любовь будет опорой, вышло иначе — любовь оказалась камнем на шее. Мадо не могла ни возвратиться к прежней жизни, ни мечтать о встрече с Сергеем. Целыми днями она сидела в своей комнате, безразличная ко всему.

— Почему вы не работаете? — говорил ей Самба. — Может быть, и мне грустно, но я работаю.

— Мне не грустно. Меня нет.

Самба проворчал:

— Да он скоро вернется…

Она покачала головой:

— Я о нем не думаю.

Это было правдой. Удар был таким сильным, что она не могла ни о чем думать. Порой удивленно оглядывала она хорошо знакомые вещи — флаконы, коврик, мольберт с давно брошенным этюдом. Сергей увел ее от прежней жизни. А нового не оказалось.

Марселина в тревоге спрашивала себя: что с Мадо? Еще недавно она была в приподнятом состоянии, смеялась, куда-то уходила. А теперь не говорит ни слова, смотрит в одну точку… Не хочет признаться матери, скрытная… Марселина пыталась поговорить с мужем, но тот ответил:

— Ты не суди по себе, это — другое поколение, теперь так не переживают. А Мадо действительно плохо выглядит, нужно пригласить Морило. Жаль, что нельзя уехать в «Желинот», Там она сразу подправилась бы… Но что ты хочешь, все говорят о войне…

Доктор Морило издавна лечил семью Лансье, он знал на память, какое давление у Марселины и где что «шалит» у Мориса. Это был добродушный циник, обсыпанный пеплом; крохотное пенсне забавно подпрыгивало на его огромном мясистом лице. Морило сказал:

— Милый мой, если бы доктора лечили от таких болезней, о чем бы писал Нивель? Очень она впечатлительная… У таких людей, как вы, дети всегда с вывихом. Вы в жизни порхали, да и теперь порхаете, не спорьте! Табакерки, ужины, то, се… А им это противно. Благодарите судьбу, что Луи увлекся авиацией, а не курит опиум и не стреляет в любовниц.

— Но теперь авиация — это самое опасное… Конечно, лично я не верю в войну.

— А по-моему, дело дрянь. В Москве ни с места… Боюсь, как бы не кончилось катастрофой.

Это было в столовой за утренним кофе, Лансье развернул газету и вдруг с необычным для него волнением закричал:

— Русские нас предали!

Марселина испугалась, никогда прежде она не видала, чтобы газета вывела из себя мужа; если он и делился с другими членами семьи новостями, то были это театральные сплетни или забавные истории о том, как плодовитая канадка родила пятерню. А теперь Лансье был чрезвычайно возбужден. Марселина хорошо знала, что означает этот тонкий голос, переходящий в визг.

Мадо подошла к отцу:

— Что ты сказал?

— То, что сказал. Они сговорились с немцами.

— Этого не может быть…

— Пожалуйста… Телеграмма Гаваса из Москвы.

Мадо молча ушла к себе. Она еще слышала визг отца, возмущенный голос Луи: «Я этого от них не ожидал. Во всяком случае, это не поступок спортсмена»… Мадо казалось, что они говорят о Сергее. Неправда, этого не может быть! Он отверг любовь во имя своей идеи, разговаривал с Мадо и вдруг кидался к газете… А сколько раз он говорил, что будет воина, нужно разбить фашистов…

Неужели и это приснилось? Изменил ли Сергей своей мечте? Или, может быть, Сергей сейчас мечется, не знает, как жить? Может быть, мечта изменила Сергею?.. Нужно с кем-нибудь поговорить, понять. То, что Мадо, вслед за отцом, называла «политикой», ворвалось в ее жизнь, слилось с ее личным горем.

Она пошла к Самба. Он был взбудоражен:

— Чорт бы их всех побрал! Теперь обязательно будет война. А с немцами не так легко справиться. Если в четырнадцатом мы провоевали четыре года, теперь придется воевать восемь лет…

— Самба, но что сделали русские?

— Очень просто, договорились с немцами…

— Но этого не может быть!

— Ничего нет удивительного. Мы хотели перехитрить их, они перехитрили нас, вот и все…

Мадо говорила себе: Самба тоже не понимает. Он знает одно — свою живопись. Они все читают газеты и верят… Да, но это — телеграмма из Москвы… Кто же ей сможет объяснить? И вдруг вспомнила: Лежан. Как это она раньше не подумала? Несколько раз Сергей ей говорил: «Лежан нас понимает… Это настоящий друг»… Если он понимал Сергея, он сможет ей все объяснить…

Редко внешность так расходится с душевными свойствами, как то было у Анри Лежана; ни добрые, несколько растерянные глаза, ни мягкие движения не выдавали железной воли этого человека. Лансье им не зря гордился: Лежан был одним из самых одаренных инженеров Парижа; если он застрял на небольшом заводе «Рош-энэ», то только потому, что его имя выводило из себя крупных промышленников; — мало о ком говорили с такой ненавистью. Правых раздражало его умение держаться в любой обстановке, сдержанность, эрудиция. Нивель как-то сказал: «Я могу понять голодранца, который читает „Юманите“, но коммунист, который читает Данте, — это нечто неестественное и отвратительное»… Сын адвоката, одного из первых социалистов Лилля, и внук врача, в молодости чуть было не поплатившегося жизнью за то, что он прятал раненых коммунаров, Анри Лежан был потомственным интеллигентом; к коммунизму он пришел путем долгих размышлений, а сделав выводы, с головой окунулся в повседневную политическую работу. Рабочие говорили: «Наш Анри словами не бросается»… Его любили за суровость, преданность, за большую душевную чистоту. Да и не такой обманчивой была его внешность: жесткий с врагами, он был отзывчив, внимателен к товарищам. В одной правой газете Лежана назвали лицемером, уверяли, будто он любит роскошь, элегантных любовниц, дорогие притоны. А Лежан жил с женой и двумя детьми, из которых старшему исполнилось недавно шестнадцать лет, в маленькой квартире, где единственной роскошью был рояль — жена Лежана, Жозет, любила музыку.

Мадо порой приходила к Лежанам. После «Корбей» эти обыкновенные стулья с соломенными сиденьями, старенький буфетик, скромный обед, за которым домочадцы говорили о простых, понятных вещах, казались ей счастьем. Для нее Лежан был не грозным трибуном, не блистательным инженером, а спокойным и милым человеком, который играет с семилетней Мими в прятки и помогает Полю решать задачи. Часто она завидовала судьбе Жозет.

Жозет жила не в игрушечном раю, а на черной черствой земле. Дочь рабочего, она «выбилась» — стала учительницей в шахтерском поселке, где копоть на всем — на лицах, на домах, на деревьях. Веселая по характеру, она узнала горе, голод, обиды. Было нечто детское в ее лице, но морщины вокруг глаз, да и сами глаза, усталые, порой угрюмые, говорили о жизненном опыте. Лежан восемнадцать лет тому назад встретил смешливую и вместе с тем печальную девушку; он дал ей веру — до него она думала, что жизнь — это жестокая борьба за хлеб, за деньги, за положение, с Анри борьба стала для нее жизнью. Несколько лет Лежан не мог получить работы, тогда они жили на скромный оклад Жозет; но она не падала духом — знала, зачем живет.

Как было ей понять сумасбродку Мадо? И Мадо ее побаивалась. Однажды она сказала Лежану: «Ваша жена очень суровая». Он рассмеялся: «Что вы… Вы привыкли к тепличным растениям, поэтому вам так кажется, а Жозет росла на морозе».

Лежан, как и все, был потрясен короткой телеграммой из Москвы. Приход Мадо его озадачил и раздражил — не до гостей!.. Но сразу он почувствовал, что у Мадо какое-то горе, и был с нею особенно мягок.

— Только вы можете мне объяснить… Другим я не верю, они все ненавидят русских… А я знаю, что вы — с ними. Я не могу понять… Скажите, это правда, что они нам изменили?

— Изменили нам?.. — Лежан усмехнулся, и его печальное лицо стало еще печальнее. — Как они могли нам изменить? Ведь мы их давно бросили. Я говорю не о нас, а о тех, кто правит Францией. Мюнхен, потом пакт с Риббентропом… Они хотели, чтобы немцы накинулись на Россию.

— А миссия в Москве?..

— Чтоб отвести глаза… Они думали провести русских. Вот почитайте интервью с Ворошиловым. Видите, «агрессор» — это о фашистах. Поляки отказывались пропустить Красную Армию, а французы и англичане поддерживали Бека. У русских не было выхода.

— Но я столько раз слыхала от него… — Мадо спохватилась. — Я столько раз слыхала, что главный враг — фашисты. Как же они могли сговориться? И против нас… Ведь здесь не только Бонне, не только Нивель, здесь вы, Самба, рабочие, народ…

Стемнело. Лежан хотел зажечь свет, но не зажег. Жозет ушла с дочкой. Лежан сказал:

— Приходится расплачиваться за чужие грехи. Вы не думайте, что я говорю со стороны, я француз… Веселого ничего не предстоит… Но русские товарищи поступили правильно — они копят силы. Если Москва удержится, значит, и Франция будет жить. А от испытаний нам не уйти, тяжелых, очень тяжелых… Вы не отчаивайтесь. Когда вам говорят, что русские изменили, знайте — это говорят изменники. Нас теперь будут травить, сажать в тюрьмы, убивать. Идет проверка — не словами — железом.

В разговор неожиданно вмешался Поль, пробасил — у него ломался голос:

— Теперь самое главное — верность…

Лежан улыбнулся:

— Видите, если нас перебьют, эти довоюют…

Мадо ушла в глубоком смятении. Игра, страшная игра… Этот мальчик сказал «верность». Но верность чему?.. Верности нет, это сказки для детей, потом дети растут, и взрослым не до сказок, их мобилизуют, гонят в могилу, а они упираются, хитрят, прячутся в кусты. Но Лежан не трус, он не спрячется. Я чего-то не понимаю… Неужели маленький Поль видит лучше?.. Они — другие, крепкие. Это обо мне Лежан сказал: «тепличное растение», теперь стекла побиты, мороз, вот и замерзаю… Как я хотела бы поменяться с Жозет! У нее Лежан. А Сергей от меня уехал… Нет, не то… У нее Лежан, это правда, но что-то в ней самой. А я пустая. Когда я думаю о Сергее, мне не легче. И вот что самое страшное — у меня больше нет Сергея, он теперь у Лежана, у Жозет, у этого смешного мальчика, у всех, только не у меня…

19

События разворачивались так быстро, что Лансье не успевал задуматься. Война, погасли огни, женщины плачут на вокзалах. Уехал Луи, плачет и Марселина. А газеты приносят дурные вести — немцы под Варшавой. Из-за поляков мы полезли в драку, а они и воевать не умеют! Где же польская Марна? Нет, это не французы!.. Лансье кипел. Он забыл про свои табакерки, а, поглядев на суданского козла, обругал себя: старый дурак, о чем я думал? — Ведь не сегодня завтра они бросят бомбу на «Корбей»… Знакомые не узнавали его, он стал раздражительным, затевал споры.

Когда Лежан зашел к нему, чтобы спросить о замене двух мобилизованных мастеров, Лансье вдруг взвизгнул:

— Значит, ваши друзья за Гитлера?

— Я думаю, что за Гитлера наши фашисты.

— А коммунисты? Французы воюют…

— Я не вижу, чтобы французы воевали. Воюют поляки… Французская армия делает все что угодно, только не воюет.

— Конокрад всегда может перекрасить коня. Я вас спрашиваю, как вы можете не отречься от московского пакта? Вы — француз, чорт возьми, или, может быть, вы татарин?

— Француз. Но не такой, как вы… Из другой Франции.

— Вы за Гитлера или против?

— Глупый вопрос! Мы против Гитлера и против французских фашистов.

— Слушайте, Лежан, такими разговорами вы дурачите мальчишек. Но мне пятьдесят четыре года… Я могу понять, что русские поступили неглупо. Это настоящие эгоисты. Но как можете вы, француз, их оправдывать? Ага, теперь вы молчите, не знаете, что сказать! Я вас спрашиваю по-дружески, может быть, мы по разные стороны баррикады, но ведь это французская баррикада, а не сибирская!

— Хорошо, я вам отвечу, только вряд ли мой ответ вам понравится. Зато каждый французский рабочий со мной согласится. Советский Союз для нас не утопия. Там могут быть свои недостатки, люди — это люди, но там осуществлено то, о чем мечтал мой дедушка, за что сражались федераты. Если Москва победит, значит, у нас будет родина, настоящая Франция. А погибнет Москва, и мы погибнем, придет Гитлер — немецкий или французский, это все равно. Вы говорите, что русские — эгоисты, а я вам отвечу, что от их судьбы зависит и судьба Франции.

— Уезжайте к вашим татарам, сударь! — Лансье не помнил себя. — Мы этого не простим! Мы не остановимся в Берлине, мы пойдем на Москву!..

— На вас трудно сердиться, господин Лансье, вы ничего не понимаете и не хотите понять, повторяете глупости из «Пари суар».

В коридоре Лежана остановил Миле:

— Анри, мне нужно с тобой поговорить. Ребята не все понимают тактику партии. Понимаешь, говорят ерунду, будто Тельман теперь вместе с Гитлером. Я отругиваюсь, но этого мало, понимаешь?..

Миле было двадцать два года, на вид ему трудно было дать больше семнадцати — худенький подросток; в нем клокотал восторг, что бы он ни делал — расклеивал листовки, или собирал на испанцев, или убеждал старого Жака, что с Блюмом нам не по пути.

— Фашисты — это фашисты, — ответил Лежан. — Так и говори. Тельмана они ни за что не выпустят. Если французы будут вправду воевать против Гитлера, русские помогут. Испанцам кто помогал?.. Правительство закрыло «Юма», а «Же сюи парту» преспокойно выходит — на немецкие деньги… Значит, они и не думают воевать против Гитлера. Воевать они будут, но против нас.

Миле потряс руку Лежана.

— Ясно. А то, понимаешь, тяжело… У меня старуха мать, так даже она пилит: «Как же вы с бошами?..» Я-то понимаю, что партия не может быть с Гитлером, так им и говорю… А нас, Анри, они не сломят… Знаешь, хотел бы я на одну минутку очутиться в Кремле, послушать, что сейчас Сталин говорит. Понимаешь?..

Под вечер к Лансье пришел Нивель.

— Простите, что без предупреждения… Но я счел своим долгом. Я узнал на службе, что Лежан в списках лиц, подлежащих задержанию. Я не стану обсуждать, правильно ли это, но я знаю, какую роль он играет в «Рош-энэ», и я не хотел, чтобы это вас застало врасплох…

Марселина возмущенно вскрикнула:

— Бог знает что — воюют против немцев, а в тюрьму сажают своих! Никогда не поверю, что Лежан — шпион. У него могут быть свои идеи, но он честнейший человек.

Нивель ответил:

— Я думаю, что никто не сомневается в личной порядочности господина Лежана. Дело в другом — совместимы ли его идеи с безопасностью Франции. Впрочем, не я решаю такие вопросы и не мне защищать политику Даладье. Я только хотел дружески предупредить вас…

Нивель вышел. Фонариком он осветил улицу и увидел Мадо. Она с ним не попрощалась и скрылась за углом. Она спешила: дорога каждая минута! Сейчас она вправе думать не о себе, не о своей бесцельной жизни. На один час ее существование оправдано…

Ей открыла дверь Жозет. И Мадо сразу поняла: слишком поздно — на полу валялись книги, одежда, подушки.

— Я думала, что успею предупредить…

Тогда Жозет ее порывисто обняла и поцеловала. Такой необычной была эта ласка, что на глазах у Мадо показались слезы.

— Они его увели в шесть часов. Я не успела прибрать.

Поль пожал Мадо руку:

— Спасибо, товарищ.

Когда Мадо вернулась домой, отец еще негодовал:

— Я уж не говорю, какой это удар для «Рош-энэ», на Лежане все держалось… Но это действительно честнейший человек. Я с ним вчера поспорил, погорячился… Все окончательно сошли с ума. Зачем они хотят озлобить рабочих? У нас нет единства. А немцы, те идут за Гитлером… Конечно, мы богаче, сильнее, но все-таки страшно. Страшно за Францию. А Лежана жаль…

Неожиданно для отца Мадо возразила:

— Жалеть его нечего, таким людям можно позавидовать… Они верят, им верят. А что мы? Всего боимся, во всем сомневаемся…

Она вспомнила, как Поль назвал ее «товарищем», и покраснела.

Нивель шел по длинному коридору префектуры и вдруг столкнулся с Лежаном, которого вели полицейские. Лежан насмешливо поздоровался:

— Вы, кажется, меня не узнаете, господин Нивель?

— Простите… Здесь темно… — И вдруг рассердившись, он добавил: — Вы видите, что сделали ваши русские?

— Русские еще спасут Францию.

С первого дня войны Нивель начал вести дневник; он хотел сохранить, если не для себя, то для других, переживания грозного времени. После встречи с Лежаном он записал:

«На фронте тишина. Продолжается война внутри. Арестовали Лежана. Я его встретил, это было очень неприятно. Конечно, я понимаю, что коммунисты поставили себя вне нации. Но это тяжело и безвыходно. Не знаю, кому нужна эта война, во всяком случае не нам, думаю — и не немцам. Впрочем, выбирать поздно, выбрал Гитлер, он пошел на все, даже на пакт с большевиками. Меня поражает его слепота, это азартный игрок, готовый бросить все на зеленое сукно — близких, родину, честь, чтобы, продувшись, застрелиться. Колода карт, бледный огарок свечи на рассвете и развалины — вот конец Европы. Вспоминаю беседу с Ширке, он говорил об органическом единстве западной цивилизации. Может быть, Ширке теперь мобилизован и стоит у нашей границы… Мы воюем именно за торжество западной цивилизации, за их Веймар против нацистско-коммунистической империи. Завтра подаю заявление, хочу, чтобы меня отправили на фронт. В блиндаже сейчас легче, чем в рабочем кабинете. Тоска. В Европе темно, как в этом городе. Темно и в сознании. Похищенная Персефона плачет в бомбоубежище, и нет у меня дара, чтобы перевести эти слезы на язык людей»…

Он хотел было лечь, но раздумал, шагал из угла в угол. Перед ним реяли, кружились слова, он их ловил, а они улетали. Одна строка торчала, как обломанная ветка. Потом мир, черный и пустой, зазвучал; Нивеля заполнили слова, звуки, щебет, вибрация. Он писал до утра, и ему казалось, что никогда он не писал так вдохновенно.

Вот и день… Он побрился, собрался уходить, хотел прочитать написанное, и что-то его удерживало; все же прочитал. Как плохо, натянуто! Ни звучания, ни сердца… Вероятно, сейчас нельзя писать стихи. Он скомкал тонкие листочки и вдруг вспомнил усмешку Лежана в полутемном коридоре префектуры. Он поморщился от вспышки гнева. Теперь нужно воевать, вот что, мы вас победим, господин Лежан!

20

Заседание было бурным. Против проекта Сергея выступил Бельчев, утверждая, во-первых, что «товарищ Влахов не реалист и преувеличивает возможности стандартного строительства частей», во-вторых, что он «барахтается в болоте старых формул и оттирает местные ресурсы», наконец, что «бесконечно прав товарищ Григорьев». Бельчев говорил горячо и верил в то, что говорит, хотя вчера он соглашался с Сергеем. Переубедило его выступление Григорьева. Так бывало всегда: стоило кому-нибудь, занимавшему более высокое положение, сказать слово, как Бельчев вполне искренно забывал, что говорил за день или за час до того. Он не понимал Сергея: если Григорьев сказал, значит, это так… Сергей, однако, упорствовал. Решили еще раз рассмотреть предложенный им проект. Сергей в душе обругал Бельчева; итогами заседания он остался доволен.

Был яркий закат октября. На бульваре играли дети. Гуляли парочки. Женщина в пестром платочке говорила красноармейцу: «А какие рюмочки я достала! Тонюсенькие…» Воздух был свежим и звонким, небо едва окрашенным. Сергей подумал: счастье, что мы не воюем!.. Он захотел представить себе Париж затемненным и не мог — в памяти вставали огни веселья.

А Мадо?.. Что с ней? Почувствовав острый приступ тоски, он грузно опустился на пустую скамейку, закрыл глаза. Мадо шла навстречу в зеленом платье и улыбалась… Никогда больше он ее не увидит! Даже письма не получит… Между ними война. Париж исчез, закрыт, как туманом, телеграммами, декларациями, сводками. Где теперь Мадо?.. Это правда — с судьбой не сыграешь в прятки…

Порой Сергею казалось, что он начинает забывать Мадо, и тогда он испытывал не облегчение, а ужас, как будто терял себя; потом печаль возвращалась, и он успокаивался. Он был неправ, обвиняя себя в легкомыслии: он мог радоваться, даже веселиться, но в глубине его сердца жила Мадо.

Он окунулся с головой в московскую жизнь; его волновала здесь каждая мелочь. Сидя на скамье бульвара, он продолжал спорить с Бельчевым. Почему нельзя наладить стандартное производство?.. Григорьев — хороший работник, но он может ошибаться. А Бельчев повторяет, как попугай… Здесь в прошлом году был жалкий домишко, а вот что построили. Москва похорошела. На Западе не верят, что мы научились строить. Они ничему не верят. Хотели подставить нас под удар. Чем они заслонятся от немцев? Зонтиком Чемберлена? Они не Гитлера хотят повалить — нас. Достаточно послушать Нивеля… Нам бы только выиграть несколько лет… Григорьев судит по шаблону. Какая-то кустарщина… Конечно, немцы — это сила, но теперь легче — границу отодвинули…

Он вспомнил поля Польши. Там пепел, кровь… Что будет с Парижем? Скамейка под каштаном… Нет, Мадо не отделить от Парижа!.. Разве мог бы он сидеть с ней на этой скамейке? Никогда!..

Рядом теперь сидели две девушки, крепкие, загорелые; одна, смеясь, рассказывала: «Он, как увидел, сразу тон изменил»… Сергей улыбнулся. Девушки ушли. Та, что смеялась, похожа на Олю… Ольга хорошая, только еще маленькая, у нее и практичность детская. Маме нужно лечиться, она очень плохо выглядит… Как Вася съездил?..

Сергей посмотрел на часы, заторопился и, как мальчишка, вскочил в трамвай.




Лабазовы справляли и свадьбу и новоселье. Ольга настояла, чтобы дождались Васи — он был в командировке. Кроме родных, она позвала свою школьную подругу Наташу Крылову. Лабазов пригласил двух работников редакции: секретаря Петю Дроздова и специалиста по иностранной политике шестидесятилетнего Замкова.

Хозяин прежде всего показал гостям квартиру, была она невелика — две комнаты, но Семен Иванович обстоятельно знакомил с каждой деталью; возле уборной он полушопотом сказал: «Там принадлежность».

Лабазову было тридцать два года; тучный, с нездоровым цветом лица, он выглядел старше, казался всегда заспанным, его маленькие глаза оживлялись только, когда он думал, что кого-нибудь перехитрил. Редактором его назначили два года назад, до того он работал в профсоюзной организации. Газету он не любил, но рвения не жалел и ночью раз десять перечитывал полосу, всегда находя что-нибудь, по его словам, «сомнительное». Стоило ему увидеть свежее сравнение или незатасканный эпитет, как он судорожно хватался за красный карандаш. Он говорил сотрудникам: «Фокус в одном — не ошибиться», а Ольге признался: «Кажется, все хорошо, и вдруг… Легче блоху поймать в поле!» Положением своим он был удовлетворен и посмеивался над Петей Дроздовым, который всегда старался выскочить вперед: «Вот наградят тебя… подзатыльником!»

Маленькая квартира, заставленная вещами, походила на комиссионный магазин. Семен Иванович с гордостью показал гостям и радиолу, и кровати из красного дерева, и кушетку с десятком атласных подушечек, и бронзовые часы, изображавшие земной шар.

Сергей сказал сестре:

— Вазочек сколько! А я, как бегемот в посудной лавке…

Ольга засмеялась:

— Ничего, если разобьешь. Только стаканов не бей, у меня мало…

— Прежде и у меня ничего не было, — сказал Семен Иванович, — но время такое — теперь все обзаводятся — становление.

Обычно молчаливый Вася вдруг высказался и, как нашла Нина Георгиевна, бестактно:

— А я барахло терпеть не могу, без него куда свободнее.

Ужин был роскошным: кулебяка, крабы, винегрет, лососина, того девственного тона, который как нельзя лучше подходит к свадьбе, поросенок, украшенный бумажной розой; потом торт, такой розовый, что перед ним поблекли и лососина и роза на поросенке; водка, настоенная и чистая, четыре сорта вина, шампанское. Семен Иванович ел много, поспешно, но как-то безразлично, казалось, он выполняет обязанность. Зато Ольга кушала медленно, смакуя каждый кусок, так что, глядя на нее, Петя, уже сытый и полупьяный, не выдержал и после торта вернулся к поросенку. Замков не замечал яств, как будто он обедал в столовой. Вася, выпив, оживился, рассказал сидевшей рядом с ним Наташе, как он был в цирке на сеансе гипнотизера, который клялся, что видит людей насквозь; кто-то стащил у гипнотизера часы, тот вопил: «Где же милиция?», а из публики отвечали: «Если видишь насквозь, зачем тебе милиция?» Наташа смеялась так заразительно, что рассмеялись все, даже Замков, хотя никто не слышал истории с гипнотизером.

Сергея заставили рассказать про Париж; слушали его внимательно и отчужденно, как если бы он рассказывал о нравах средневековья или о звездных скоплениях. Только Нина Георгиевна волновалась: она хотела понять, что приключилось с Сергеем в Париже. Замков вытащил записную книжку и спросил:

— На кого теперь ставит крупный финансовый капитал?

А Наташу развеселило, что в Париже на террасах кафе зимой стоят печки; смеясь, она повторяла: «Улицу топят, ну и чудаки!»

Вася спросил, много ли строили в Париже перед войной; он был архитектором и бредил городами будущего — белыми, зелеными, тихими. Потом он сказал:

— Минск узнать нельзя, большой европейский город…

Все оживились. И Сергей почувствовал, что Минск, в котором он никогда не был, интересует его больше, чем Париж. Одно было сном, пусть и прекрасным, другое — жизнью, как бас коренастого Васи, как смех Наташи, как скрипучий голос Замкова. Ведь от домов Минска, от его проекта — Григорьев все-таки ошибается! — от тысячи других деталей зависит судьба каждого из сидящих за этим столом.

Вася упомянул о школах, и разговор перешел с архитектуры на воспитание.

— Распустили детишек, — заявил Лабазов. — Меня папаша порол, и вреда от этого не было.

Нина Георгиевна возмутилась:

— Так можно дойти и до «Домостроя»! Нужно, чтобы педагоги были чуткими, им не хватает культуры, а ребенок — деревце, его легко сломить…

Семен Иванович открыл радио:

— Послушаем, что на свете делается…

Диктор сообщил о митинге в Барановичах, потом о тыкве небывалого веса; говорил он с таким пафосом, что казалось, будто эту тыкву вырастил он и тем спас человечество… «Переходим к сообщениям из-за границы…» И диктор стал подсчитывать, сколько брутто-тонн потопили за день немцы.

Лабазов хмыкнул:

— Все-таки щиплют они тех, ничего не скажешь — воюют хорошо…

Сергей рассердился. Немцы действительно умеют воевать. А от Чемберлена с Даладье ждать нечего… Но почему Лабазов радуется?

— Я думаю, что особенно радоваться успехам фашистов нам не приходится…

— Э, э! Терминология у вас устаревшая. — Семен Иванович всегда говорил «э, э», хватаясь в редакции за красный карандаш.

— Я не дипломат. А черное — это черное…

— Как сказать, — заскрипел Замков, — на данном отрезке времени… Я недавно слышал на собрании пищевиков одного докладчика, он по-новому осветил проблему.

— Бывает, что и докладчик ошибается. Я в Германии был только проездом. А вот в Париже я встретил одну немецкую коммунистку…

И Сергей рассказал про горе Анны.

— Негодяи! — воскликнула Наташа.

На глазах у Нины Георгиевны были слезы. Вася сказал:

— Воевать с ними придется, рано или поздно. Лучше поздно — соберемся с силами…

Петя Дроздов жаждал вставить слово; все думали, что он подольет масла в огонь, но он сказал:

— Знаете, как в народе теперь зовут немцев? Наши заклятые друзья.

Это развеселило всех. Семен Иванович завел патефон. Петя танцовал с Ольгой, Вася с Наташей.

— Что француженки — интересные? — спросил Сергея Лабазов.

Сергей улыбнулся:

— Разные. И потом, на чей вкус?..

Петя мечтательно улыбнулся:

— Судя по кино, исключительно интересные… Только, наверно, продажные…

Сергей пожал плечами. Нина Георгиевна увидала на его лице гримасу, а может быть, это ей показалось. Семен Иванович вдруг очень громко засмеялся:

— Продажные и у нас попадаются!..

Все замолкли. Все-таки он противный, — подумал Сергей. Наташа взяла газеты, сделала вид, что читает. Ольга ушла на кухню и вернулась с чайником.

— Сейчас настоится, будем чай пить.

Замков взял варенья, облизал ложечку и сказал:

— Хорошо вы устроились, Семен Иванович. И жену хорошую нашли. Это большое счастье. Вы, может быть, и не понимаете, какое это счастье.

Замков два года тому назад потерял жену, с которой прожил свыше тридцати лет; выглядел он грустным и запущенным; когда он работал или разговаривал о политике, он чувствовал себя бодрым; но сейчас, глядя на руки Ольги, которая разливала чай, он сразу постарел и по-старчески еще раз пробормотал:

— Большое счастье…

Лабазов ответил:

— Да, жена у меня что надо… Жалко, что отпуск мы раньше взяли… Будущим летом поедем в Сочи — Ольге именно в Сочи хочется. Так ведь, Оля?

Она не ответила. Лабазов продолжал:

— Я-то люблю другое — с удочкой засесть… Работа у меня ночная, ответственность — легко ведь что-нибудь пропустить, трепка нервов… А когда закинешь, это такой отдых!..

Сергей улыбнулся: может быть, он и не плохой?.. Просто внешность нерасполагающая… А Ольгу он любит…

— Не понимаю я этого удовольствия, — сказал Петя, — сидеть на одном месте и потом хвастать какими-то пескарями.

Петя был очень подвижным, даже суетливым, носился с грандиозными планами, в двадцать шесть лет успел дважды жениться и дважды развестись, часто менял комнаты, прибегая к сложным комбинациям, менял и занятия — до газеты работал в наркомлесе, а еще раньше на кинофабрике. Каждую неделю он пугал Семена Ивановича предложениями «оживить газету». И Лабазов, вспомнив последний из его проектов, сказал:

— Да ты и пескаря не поймал бы! Он так шумит, что его к рыбе подпускать нельзя. Какая-то динамо, право!.. Вы знаете, что он мне вчера предложил? Давать вот этакие «шапки», представляете?.. Что у нас — желтая пресса? Да если бы я послушал… А все от честолюбия. Обязательно ему надо вперед выскочить…

— Это каждому хочется, — возразил Петя, — и совсем это не честолюбие, а просто искания…

— Ну, ну, не рассказывай! Я вот толстый, так я себя за стройного не выдаю. Мне фотокорреспондент рассказывал: снимают, все равно кого, Петя тут как тут — надеется, что и он попадет. Весной заболел он, ничего не кушает, врач говорит — может быть, язва, пять кило потерял. Что же вы думаете?.. Никакая не язва, а Гудалову дали «Знак Почета», вот Петя и зачах, еле я его вылечил.

— Насчет Гудалова это неправда! Я, конечно, переживал… Обидно было. Но Гудалову дали правильно… А с «шапками» это совсем другое… Какое тут честолюбие? Я ведь знаю, что за это не наградят. Выгнать могут… Но хочется хоть разок дерзнуть! Как Маяковский писал: «Наш бог бег, сердце наш барабан»…

Лабазов сказал, что стихи он читает только в порядке служебных обязанностей. Сергей молчал. Наташа робко призналась: она предпочитает Лермонтова. Один Вася поддержал Петю:

— Я, правда, в стихах не разбираюсь, но Маяковский — это замечательно…

О чем они еще говорили за круглым столом под большой лампой? О пьесе Погодина, о шахматном турнире, о том, что на выставке можно достать чудесные лимоны, о квартирах, свадьбах, разводах, и снова о детях — когда их научат быть вежливыми, и снова о войне — что крепче — линия Мажино или линия Зигфрида. И был вокруг них глубокий мир, на столе ароматное малиновое варенье, спокойные светлые глаза Ольги. Никто не подумал бы, что где-то бомбы крошат жилые дома и остатки потопленных «брутто-тонн», о которых говорил диктор, — живые люди в шлюпках, на плотах, на досках борются с растущими волнами.

Потом, усталые, они замолкли, и тогда стало слышно, как часы, изображавшие земной шар, тихо говорят о долготе и размеренности существования.

Гости разошлись. Ольга молча прибирала. Семен Иванович снял пиджак, расстегнул воротничок и стал сразу походить на того дачного Лабазова, который обожает сидеть с удочкой. Был он в хорошем настроении — вечер прошел удачно. А Ольга — это действительно счастье, старик Замков прав… И вдруг Ольга, глядя на него в упор, сказала:

— Если ты думаешь, что я соблазнилась твоим положением, ошибаешься. Я могу завтра вернуться к маме.

— Почему ты устраиваешь сцену?

— Потому, что мне противно. Ты, может быть, думаешь, что ты меня купил?

Никто не узнал бы в эту минуту Ольгу: ее светлые глаза почернели, красивое, но безжизненное лицо стало жестким. А говорила она топотом.

— Напрасно ты думаешь!..

Семен Иванович не впервые видел Ольгу в таком состоянии. Он знал, что стоит ее обнять, как сразу она притихнет, станет слабой, послушной. Уверенно подошел он к ней, взял ее за плечи. Она вырвалась.

— Не трогай! И сейчас я спать буду. Не смей будить.

Она быстро легла и натянула одеяло на голову. Семен Иванович уныло почесал свою отвисшую щеку. Пила она мало… Характер тяжелый. А на людях спокойная. Дразнить не стоит — может вправду съехать… Петька растрезвонит по всему городу…

Ольга терзалась: почему я переехала? Теперь он думает, что купил меня… Уж если бы выбирала, могла найти получше… Самое ужасное, что он прав. Конечно, не за деньги, но купил… Сейчас выдержала характер, а завтра?.. Теперь он — муж, не так, чтобы бегать к нему — жить вместе… Тяжело, ох, как тяжело! Работаю лучше, чем он, а все-таки — баба, захотелось уюта, счастья, оттого и мучаюсь…

Вася спросил Наташу, где она живет.

— В Чистом переулке, на Кропоткинской.

— Мне почти по дороге… Не совсем, но после такой ночи хорошо проветриться…

Он шел рядом и молчал. Он только вчера вернулся в Москву из Минска, и все ему было приятно: знакомые улицы, огни, а особенно то, что рядом идет Наташа. Он несколько раз сказал себе: хорошая девушка.

Наташа была смущена: почему он молчит? Пошел проводить и не разговаривает… Может быть, он думает, что я ничего не понимаю? Конечно, там я говорила глупости, — пили шампанское, танцовали. С горечью Наташа подумала: специальность у меня узкая, мало кого интересует. А потом решила, все равно, пусть видит, что я не только танцовать могу! И без всякого вступления она начала рассказывать о работах профессора Бубнова: все растения голодают — им недостает влаги, если повысить питание, мир зацветет… Она говорила, не останавливаясь, чуть ли не до самого дома; боялась посмотреть на спутника — вдруг он смеется?.. И замолкла так же внезапно, как начала. Вася сказал:

— Интересно! И рассказываете вы хорошо.

Он хотел что-то добавить, но не вышло; прощаясь, он крепко пожал ей руку; и Наташа поняла, что он ее не презирает. Раздеваясь, она даже подумала: кажется, я ему понравилась… Но тотчас прикрикнула на себя: нечего! Сейчас же спать!

А Вася шел через весь город к себе и улыбался: хорошая девушка! С растениями она что-то напутала… Но очень хорошая!

Сергей провожал Нину Георгиевну. Она говорила:

— Олечка счастлива. Может быть, так и лучше — без бурных чувств. Мне это трудно понять… А Оля спокойная, и любовь у нее ровная. Правда, Сережа?..

Он плохо слушал и ответил невпопад:

— Мне понравилось, что он рыбу удит…

Проводив мать, Сергей пошел бродить по городу. Над ним были звезды осени, но он не замечал их. Он не вспоминал ни ночей Парижа, ни Мадо. События дня исчезли: проект, споры с Григорьевым, вечер у Ольги. Бывает, что человек думает о чем-то важном, и мысли его так смутны, так величественны, что он не осознает, о чем думает, а слова и образы проносятся мимо. Так было в ту ночь с Сергеем. Он всем своим существом чувствовал глубокий мир Москвы — игры детей, смех курносой Наташи, тяжелое, как свинец, сердце Ольги, одиночество матери, дыхание тысячи домов, где люди сходятся, расходятся, ворочаются старики, плачут новорожденные, мир древний, как земля, как ее зелень, как снег. И Сергей уже чувствовал войну; не радио хрипело, а люди, и ночь — без огней, без любви, без счастья, ужасная ночь надвигалась.

Он дошел до реки, и вдруг в холодной зелени рассвета встал перед ним Кремль — крепость, красота, воля. Тогда Сергей улыбнулся, почему-то махнул рукой и, больше ни о чем не думая, смертельно усталый, но успокоенный, поплелся к себе на Кудринскую.

21

Отца Наташи, Дмитрия Алексеевича Крылова, кто-то шутя назвал «Дон-Кихотом из Липецка», хотя он не напоминал рыцаря печального образа — был румян, закруглен и неизменно весел. Дон-Кихотом его обозвали за отзывчивость к чужой беде. «Что ты, депутат?» — ворчала Варвара Ильинична, озабоченная здоровьем своего мужа, который недоедал, недосыпал и в пятьдесят лет мотался с утра до ночи. Дмитрий Алексеевич отвечал: «Я, милая моя, коммунист, это тоже к чему-нибудь да обязывает».

Был он врачом, работал в больнице, но обращались к нему люди с делами, никак не относящимися к горлу и носу, — шла молва, что Крылов может помочь. Однажды парторг сказал ему:

— Дмитрий Алексеевич, нужно и о себе подумать, вы не юноша. Почему она идет к вам с жилплощадью?.. Для этого есть свои органы…

Дмитрий Алексеевич вскипел:

— Удивляюсь, как член партии говорит такое! Органы — органами, а человек — человеком. Как вы хотите, чтобы я лечил полип этой гражданки, когда у нее неправильно отобрали квартиру? Она сейчас живет у сестры, и у этой сестры туберкулез, понимаете? Приходится совать свой нос не только в чужие носы. Мало, дорогой товарищ, открыть метод лечения болезни, нужно умеючи его применять. Методы устанавливают гении, слышите вы меня — ге-нии! А если врач — сапог, он со всеми гениальными открытиями отправит пациента на тот свет. Коммунизм вы не построите без коммунистов! Болезнь одна, а вариантов миллионы, это и есть подход к человеку, а вы прочитали и ничего не поняли! Если я коммунист, меня касается абсолютно все. Или вы думаете, что я повешу на грудь дощечку: «занят исключительно носоглоткой»? Одним словом, если вы не хотите помочь, я сам займусь, сегодня же пойду в райсовет, вот что!..

Дмитрий Алексеевич был жаден до жизни. Стоило Наташе заговорить о черенках или о грунтах, как он раскрывал рот, слушал зачарованный. Жена его была библиотекаршей; прочитав какую-либо книгу, Крылов кричал: «Варя, что читатели говорят? По-моему, героиня большая дура!..» Неделю он мог рассуждать — прав герой или нет; а если роман ему не нравился, допекал автора, как будто тот сидит перед ним: «И зачем такое придумывать? Человек все-таки не инфузория и не прокатный станок — посложнее! Ты или залезь внутрь, или не пиши, никто тебя не обязывает, бумагу лучше изготовляй — Толстого напечатают. Вы подумайте — бумаги мало, времени тоже в обрез, — чтобы прочитать все хорошие книги, десяти жизней не хватит, а он подсовывает такую ерундистику!» Когда Наташа ходила с отцом в театр, она и смеялась и конфузилась — Дмитрий Алексеевич волновался, как ребенок, во время действия спрашивал: «По-твоему, она понимает?..» Он боялся, что героиня слишком поздно раскроет коварство злодея или что потерявший голову ревнивец вовремя не опомнится. Когда Крылов куда-нибудь выезжал, он беседовал со всеми, восхищался, негодовал — «Яблоки-то какие!», «И это школа? Что за безобразие!»; часами калякал со старожилами; не мог отойти от машины, не поняв ее хода. Облизываясь, он ел вареники или пельмени и восторженно бормотал: «Ух, и страна у нас!..»

Вот почему пришла к доктору Крылову Валя Стешенко, у которой не болели ни нос, ни горло и которая по-прежнему мечтала стать кинозвездой, хотя в институте никто не обнаружил у нее особых талантов. Увидав Дмитрия Алексеевича, Валя смутилась: Крылов представлялся ей маленьким, тихим, в очках; а перед нею стоял здоровенный человек, который яростно продувал мундштук. Доктор рявкнул:

— Что у вас там? Выкладывайте, только покороче — я в больницу опаздываю.

— Мне Голубева посоветовала к вам обратиться, может быть, вы помните — Антонина Васильевна…

— Не помню. Почему вы хотите, чтобы я помнил? Голубева так Голубева. А если покороче?..

Валя заранее обдумала, что ей сказать, но теперь растерялась.

— Вы ее лечили, у нее синузит был, и прописку вы ей устроили…

— Не помню! Голубевых на свете сто тысяч, с синузитом столько же, а без прописки милли-он, ясно? Ну? Не хотят возобновить?..

— Нет, у нее все в порядке, это она мне посоветовала… Вы не думайте, что я сразу решилась, я в газету писала, а мне ответили из отдела писем, что пересылают, и переслали опять к Семипалову…

— Вы мне скажите на милость — предисловие вы к вечеру закончите или нет? Вы, может быть, вместо меня будете больных принимать? Говорите прямо, что с вами стряслось сверхъестественного?

— Я не о себе… Вы только выслушайте до конца! Она ни в коем случае невиновна! Глазков ей приказал отпустить со склада шестьдесят метров, она хотела взять расписку, а он на нее кричал: «Заведующему не доверяете!..» Она перед этим всего два месяца работала. Ей девятнадцать лет, мать — инвалид. Ему все сошло, у него шурин прокурор. А ей три года дали. Мать жутко настроена…

— Ничего не понимаю!

— А это понятно, если исковеркать всю жизнь…

— Молчите! Отвечайте только на вопросы! Как зовут гражданку, которая материю стибрила?

— Украл заведующий, Глазков, а она абсолютно невинная.

— Отвечайте на вопросы! Как зовут, ту, ну, невинную?..

— Карнаухова Надя.

— Сестра?

— Нет, что вы! Я из Киева. Это соседка, меня там на квартире устроили. Я иногда ее матери помогала, она абсолютный инвалид. А Надя у меня книжки брала читать…

Валя виновато улыбнулась, и ее обычное, маловыразительное лицо стало сразу таким привлекательным, что Дмитрий Алексеевич перестал рычать.

— Значит, и не родственница?.. А почему вы так уверены, что ваша Надя не замешана в эту паршивую историю?

— Она пришла тогда ко мне в отчаянии, что отпустила без расписки. Я ее еще больше напугала, я ей посоветовала сейчас же заявить. Мы с ней вместе составили… А Семипалов переслал бумажку Глазкову. Тот решил ее потопить, раз у него шурин — прокурор. Я вам все документы принесла… Защитник мне несколько раз говорил, что она абсолютно невинная, но ужасное сочетание — у него шурин…

— Подумаешь, тоже птица, районный прокурор! Что у нас — джунгли? А вы раскисли, стыдно! В вашем возрасте штурмовать полагается… Хорошо, займусь. Теперь убирайтесь! Мне еще переодеться нужно, ясно?

Два месяца Крылов положил на эту, как он сам говорил, «треклятую Карнаухову». Варвара Ильинична ворчала: «Убеждена, что она стащила, все они тащат… А тебе лишь бы волноваться! Превратил кладовщицу в Дрейфуса!..» Но муж не слушал. Он направился к Лабазову, с которым познакомился у Наташи.

— Вопиющий случай, Семен Иванович! Требуется экстренно ваша помощь — голос печати!

Он стал подробно рассказывать Лабазову все обстоятельства дела. Семен Иванович уныло слушал, потом поглядел на Крылова своими сонными глазами и сказал:

— Напрасно, Дмитрий Алексеевич, вы принимаете это близко к сердцу. Три годика ей дали? Дали. Значит, было за что… И ничего тут нет страшного, отработает — и в люди выйдет. Давайте-ка оставим мы это!

Крылов ушел от него в бешенстве; сказал Наташе: «Твоя Ольга вышла за мороженого судака, ясно?»

Не таким был человеком Дмитрий Алексеевич, чтобы отступить. Он был убежден, что Карнаухова невинна, и добился своего: прокурор республики приказал пересмотреть дело. Вскоре после этого Карнаухову освободили, Глазкова привлекли, а контрольная комиссия занялась Семипаловым, Крылов сиял, он даже спокойно выслушал вздохи Варвары Ильиничны: «Все это хорошо, а себя ты не бережешь»…

— Ты подумай, Варя, родить человека трудно, сама знаешь, девять месяцев Наташу носила, кричала, как зарезанная. А потом? Сколько лет ты на нее ухлопала? То зубки, то корь, то фантазии, то специальность не может выбрать. Ну, а погубить человека — это плевое дело, три минуты, перо обмакнуть. Ты думаешь, у нас населения много, так мы можем людьми швыряться? Время, конечно, трудное. Эти белофинны — разведка, пробуют, какие у нас мускулы… Я понимаю — материю береги, ясно. С голым пупом некоторые ходят… Я этому Глазкову дал бы десять лет, пусть, подлец, землю роет или лес рубит. Но ты мне скажи — девушку разве не стоит сберечь? Что она — хуже материи?

Валя пришла его поблагодарить, принесла горшок с тепличной сиренью, едва донесла — казалось, кустик больше ее самой.

— Надя, как вернется в Москву, придет к вам. И мама ее благодарит. А цветы это от меня.

— Еще что? Вы бы мальчишке лучше поднесли, этакому с фантазией… Ух, как пахнет! Стойте! Обедать с нами будете. Варя, вот она самая… Валя. Как фамилия? Стешенко? Хорошо, Стешенко не так много, запомню. Наташа! Прошу любить и жаловать. Она за соседку заступилась, понятно? Пусть они пишут что угодно, за границей, а мы все-таки вырастим, выпестуем…

22

Лансье развеселился, увидев Лео в военной форме:

— Ты знаешь, на кого ты похож? На актера из фарса.

— Значит, все в порядке — это настоящий фарс с переодеваниями.

— Да, удивительное дело — пятый месяц воюем и не чувствуется. В четырнадцатом было иначе…

Лео улыбнулся:

— Жертвы все-таки имеются — на передовой один разведчик повесился от скуки.

— Ха-ха! Здорово!.. Но ты в форме — это еще смешнее!.. Когда ты уезжаешь?

— Завтра. На бельгийскую границу. Ты представляешь себе эту скуку!

— Придется изучать китайский язык или раскладывать пасьянсы. Луи пишет, что они не знают, как убить время. Я ему послал десять полицейских романов.

— Кажется, только Леонтина воображает, что это — настоящая война. Тяжело ее оставлять. Ты ведь знаешь, что она в положении…

— О ней не беспокойся, мы ее не оставим… Сколько это может продолжаться? Говорят, что летом мы прорвем линию Зигфрида.

— Я слышал, что не раньше весны сорок первого. Если только не будет сюрпризов…

— По-моему, сюрпризы будут. Полковник Финело сказал мне, что если финны еще продержатся, операции начнутся на севере. Говорят, что Вейган собирается ударить по Баку.

— Идиоты! Мало нам немцев! Зачем связываться с русскими?

— Это в тебе кровь заговорила… — Лансье похлопал Лео по коленке. — Я шучу. Ты больше француз, чем я. А русских действительно лучше не трогать, их много, и это фанатики. Но понимаешь, Лео, всюду политика. Можно подумать, что у нас не война, а предвыборная кампания. Надоело!

— Мне-то вдвойне. Изволь носить этот балахон и козырять каждому унтеру. Я уже мечтаю об отпуске — в июне или в июле. А вдруг к лету все кончится?.. Леонтина после родов уедет в Бидар. Морис, приезжайте туда на лето. Леонтине будет веселее. Может быть, и мне удастся вырваться. Ты увидишь — это настоящий рай. Правда, «Желинот» роскошнее, зато у меня море. Попробуешь тамошнее вино. Я знаю, что ты любишь «мюскаде». Но «жюрансон» горячит, это — солнце в стакане. А Мадо сможет поработать, там горы удивительного цвета, лиловые, но не как сирень и не как фиалки… Как полевые гиацинты.

«Удивительно, — думал Лансье, — теперь куда спокойнее, чем до войны. Тогда ждали бог весть чего, от одного слова „война“ теряли голову. Да и в первые дни волновались, не выходили без противогаза, уезжали в горы. Нивель требовал, чтобы его послали на фронт. Смешно вспомнить… Оказалось, можно жить и с войной. Правда, Париж по вечерам темный, но в этом своя прелесть, должно быть таким он был во времена Вийона. Приходится много работать. Лежана они все еще держат в тюрьме. Теперь призвали Лео. Как будто без него мало солдат!.. Впрочем, роптать грех — хоть и дурацкая, все-таки война. Плохо, что Марселина волнуется, ей кажется, что Луи могут убить. Она очень постарела, прежде ходила в церковь только по большим праздникам, а теперь зачастила. Нет, когда мы воевали, было иначе… Наступали, отступали, снаряды, пулеметы, ад… А теперь немцы развлекают наших солдат музыкой. Раскроешь газету, и непонятно — против кого война? Несколько строк о немцах, а все остальное — о русских. Парадокс!.. Когда-то Вийон смешно сказал:

На помощь только враг придет,
Лишь о святом дурная слава,
Всего на свете горче мед,
И лишь влюбленный мыслит здраво.

Впрочем, не всегда влюбленные мыслят здраво. Держу пари, что Берти неравнодушен к Мадо. Достаточно на него поглядеть, когда он справляется об ее здоровье… А зову, отказывается… Вот и сегодня напрасно ему звонил, говорит, что занят. Бедняжка Мадо, она побледнела, похудела, но это ей идет, она стала еще привлекательнее. Могла бы вскружить голову всем, а живет, как монахиня…»

Смеркалось. Мадо хотела зажечь свет и вздрогнула: ей показалось, что рядом Сергей. Впервые после отъезда Сергея Мадо вслух произнесла его имя. В тоске она подумала: не с кем о нем поговорить. Самба почему-то решил, что он в меня влюблен. Не могу же я с ним заговорить о Сергее…

Никогда еще так не угнетал ее родительский дом, как в эту зиму. Мать или молится, или плачет. Отец кричит, что победит тяжелая артиллерия, потом сам себя успокаивает — никакой войны нет и, как заклинание, повторяет кулинарные рецепты: «вымочив в белом вине с эстрагоном, обильно нашпиговать…» Ни человека вокруг! Газеты пишут, что русским трудно в Финляндии, суровая зима, люди замерзают. Может быть, Сергей там?.. Он воюет и знает за что. Жозет тоже знает…

Она почувствовала, что не может дольше оставаться в комнате, оделась и быстро вышла, не зная, куда ей итти. Отец крикнул вдогонку:

— Мадо, не опоздай к обеду — сегодня гости. Я приготовил кнели и утку по-руански…

Гости долго обсуждали военные перспективы — все были стратегами, и спички на столе иллюстрировали самые дерзкие планы. Только профессор Дюма не принимал участия в спорах. Когда Лансье спросил, что он думает о прорыве линии Зигфрида, Дюма ответил:

— Зря спички расходуете.

— Ударяют по слабому месту, — говорил Нивель. — Следовательно, наиболее разумный вариант — Финляндия, потом Ленинград.

Доктор Морило загрохотал:

— Вот куда махнули!.. А вы знаете, что мы стали под Саарбрюкеном и, не выпустив ни одного снаряда, повернули назад. Это не война, а фарс!

Лансье был огорчен невнимательностью Мадо — он ведь предупредил ее, что вложил в этот обед немало фантазии, а она не пришла… На кулинарных возможностях Лансье война не отразилась; взыскательный Нивель не нашел слов, чтобы прославить кнели из щуки. Нужно же было доктору Морило испортить хороший вечер! Впрочем, он сделал это без злого умысла. Морило любил порой дразнить людей, говорил правду в лицо; но сегодня он был в прекрасном настроении и развлекал всех различными сенсациями. Лечил он и бедноту и людей с положением, был всегда начинен анекдотами, сплетнями, слухами. Когда Нивель упомянул о новом типе бомбардировщиков, Морило сказал:

— Кстати, наши правители решили обновить аппарат. Контроль над авиационной промышленностью собираются поручить новичку…

Лансье был занят уткой и без всякого интереса, только чтобы соблюсти вежливость, спросил:

— Кого же назначают?

— Я его не знаю, даже не помню, встречал ли это имя… Некто Гастон Руа.

Лансье нашел в себе силы, чтобы удержать возглас изумления; он только отодвинул тарелку и вытер салфеткой лоб. Но случилось нечто непредвиденное… Доктор Морило лечил госпожу Лансье свыше двадцати лет, частенько бывал в «Корбей», и никогда он не видел, чтобы Марселина принимала участие в разговоре о политике. А сейчас она крикнула:

— Зачем же держат Луи на фронте? Если военные дела поручают шпиону, нужно отпустить Луи. Сколько молодых они подставляют под удар!..

Морило, смущенный эффектом своих слов и не понимая, что именно так взволновало госпожу Лансье, проворчал:

— Не удивляюсь — у них нет головы.

Марселина ответила:

— У них нет совести…

Она ушла. Все молчали. Лансье не мог объяснить друзьям, почему Марселина разволновалась. Он спрашивал себя, может быть, я тогда погорячился? Ведь если этому Руа доверяют такое ответственное дело, значит, он — честный человек и хороший француз. Конечно, он работал с немцами, но в то время не было войны… И Лансье сказал:

— Марселина последнее время очень нервничает. Что вы хотите — она прежде всего мать… Конечно, сейчас боев нет, но как только фронт двинется… Ведь Луи в истребительной авиации…

— Глупая история, пора ее кончать, — сказал Дюма. И, видя, что Лансье не понял, объяснил: — Я говорю, что пора кончать войну, если мы не собираемся ее начинать.

Доктору Морило пришлось подняться к госпоже Лансье: с ней сделался припадок. Гости разошлись. Только Дюма остался — ждал Морило.

Придя домой, Нивель записал в тетрадь:

«Трагический фарс продолжается. Война, но войны нет. Каждый ждет гибели, но говорит о прорыве линии Зигфрида. Были войны страшнее, а такой глупой, кажется, еще не было. У Лансье разыгралась тяжелая сцена. Когда Морило рассказал о назначении какого-то Руа, госпожа Лансье крикнула, что это — шпион, и чуть не лишилась чувств. Шпиономания продолжается. Руа я не знаю, но допускаю, что он придерживается немецкой ориентации, все теперь перепуталось. Ширке — немец французской ориентации. Может быть, ему тоже поручили ответственную работу. Есть только одна возможность придать войне душу — повернуться против большевиков. Говорят, что дуче это понимает. Но, увы, Гитлер неумен, по-своему велик, и все же неумен. Кончится общим крахом, и через тысячу лет раскопают статую Майоля, как раскопали на Милосе мою безрукую любовь. Стихи я забросил. А в префектуре — вереницы арестованных, холод, табачный дым, тоска».

У Жозет сидел Миле: он привел с собой бледную худенькую девушку, похожую на подростка:

— Это — Мари. Я тебе говорил… Вчера она всю ночь клеила листовки. Я утром видел — стоят и читают, понимаешь? Хотят знать, что думает наша партия… Ты не обращай внимания, что она выглядит, как девчонка, она решительно все понимает…

Было в Мари то печальное веселье, которое напомнило Жозет ее молодость. Жозет видела, как смотрит Миле на девушку, как та в ответ улыбается — радостно и стесненно, и эта робкая любовь, среди разговоров об обысках, среди клеветы, травли, щемила сердце.

Они говорили о передачах для арестованных, когда позвонила Мадо. Она сразу почувствовала себя лишней, чужой. Зачем я пришла?.. Этим людям не до меня… Мадо показалось, что она принесла с собой скуку, ложь «Корбей». Они должны меня ненавидеть.

Миле и Мари прошли в соседнюю комнату. Мадо спросила:

— У вас есть вести от Анри?

— Конечно. Осенью он хворал, теперь все хорошо. Хотя условия тяжелые…

Мадо не знала, что еще сказать, встала. У нее был такой растерянный вид, что Жозет ее пожалела.

— Вы ведь любите музыку?.. Я вам что-нибудь сыграю.

Что она играет? — подумала Мадо. — Торжественно и просто. Так деревья шумят, дождь… Значит, и Жозет любит искусство? Жить двойной жизнью?.. Но Жозет не такая… Музыка самое высокое — не нужно ни описывать, ни изображать. В музыке — время. Сначала предчувствие, потом аллея, дождь, жизнь, теперь все замирает. Сейчас уйдет поезд. Глуше. Оборвалось…

— Спасибо.

И Мадо простилась.

— На улице очень темно, — сказала Жозет. — У Миле фонарик, он вас доведет до метро.

Фонари прохожих казались светляками. Миле ревностно освещал путь — он все делал ревностно. И вдруг Мадо сказала:

— Пожалуйста, передайте госпоже Лежан, что ей кланяется Влахов, ей и Анри. Я забыла сказать… Глупо — ведь я затем и пришла.

Почему я так отвратительно лгу? — спрашивала себя Мадо. — Самолюбие? Нет!.. Я не могла иначе, должна была сказать «Влахов», хотя бы этому мальчику. И хорошо, что темно. А я его никогда больше не увижу…

— Обязательно передам. Я знаю товарища Влахова, он осматривал наш цех. Он решительно все понимает, я с ним разговаривал… Они могут врать, сколько им вздумается, я-то понимаю, что русские с нами. У меня в комнате висит фотография, я вырезал из «Регар» — Кремль… А вы знаете, кто там живет?..

Лансье едва дождался Мадо. Он видел, как страдает Марселина, и терял голову — чувствовал, что не может ей помочь, приписывал это своей мужской неловкости. Со слезами в голосе он сказал Мадо:

— Маме очень плохо. Тише, она, кажется, задремала. Было ужасно… Доктор Морило сказал, что это — нервы, но, может быть, он хотел меня успокоить?..

Марселина не спала, она постаралась улыбнуться дочери. Припадок прошел. Она теперь думала, почему ей было так страшно? Неужели она боится смерти? Нет… Тяжело оставить живых. Морис — беспомощный, как ребенок, его может каждый обмануть, обидеть, толкнуть на самое страшное. Луи на фронте. А Мадо свихнулась, не находит себе места. Она любила мужа, нянчилась с детьми, жизнь вложила в семью, и вот все готово разлететься…

Под утро Лансье решил отдохнуть — Марселина спала; он сказал Мадо:

— Я так перепугался. Ведь мама попросила позвать священника.

Мадо сидела у кровати матери. Какое счастье верить! Можно позвать священника, и сразу станет легче… Сергей сказал. «Нужно верить». Конечно, он верит в другое… И Миле верит. Это очень много — верить, это больше, чем знать, это — знать, и еще что-то… Если не верить, страшно… А Луи?.. Не знаю, верит ли он во что-нибудь. Он очень суеверный, скажет слово — и схватится за дерево, не сядет тринадцатым за стол. Может быть, потому, что летчик?.. Он смелый, но пишет грустные письма. Они не знают, зачем эта война… Если Сергей в Финляндии, он знает… Он не боится смерти. И мама не боится… Но ведь они такие разные. Я что-то путаю…

Она подошла к окну. Была лунная ночь, и луна была большая, очень светлая, очень холодная. Почему луну отдали влюбленным? От нее хочется выть… Луна — это чтобы умереть, и все под ее светом отравлено, заморожено, неживое. Что, если мама умрет?..

Рассвело. Глаза Мадо были раскрыты, но она не глядела, не думала, только машинально прислушивалась к слабому дыханию матери.




Миле прибежал к Жозет в таком волнении, что не мог сказать слова. Он обнял Жозет, хотел обнять Мари, но постеснялся и, наконец, выпалил:

— Влахов тебе шлет привет. И Анри. Понимаешь? Ты это можешь представить — помнит!.. Замечательно! Вот какие у нас друзья!

Он задумался и вдруг тихо спросил:

— Жозет, эта женщина наша?

— Нет.

— А я думал, что наша. Не понимал, почему она как в воду опущенная… Жозет, у тебя остались еще листовки?

— Поль отнес пачку в Иври.

— Хорошо, дай мне сотню, я пойду в Монруж, а Мари пойдет домой, ей нужно выспаться…

Они ушли, держась за руки.

Жозет вспомнила приход Мадо. Почему она сразу не сказала про письмо от Влахова?.. Странная девушка, все в ней искренно, от сердца, и все выдуманное… Нужно передать Анри, что русский написал… Поздно, где застрял Поль? Жозет напрасно пыталась удержать сына от нелегальной работы: «слишком молод, погоди…» Он в ответ улыбался: «Если ты не хочешь, я пойду к моим комсомольцам». Ведь он еще мальчуган… Как смешно расхваливал Миле свою девушку — «решительно все понимает»… Дети! Им бы танцовать, кататься на лодке, шалить. А время суровое… Анри пишет, что все хорошо, но товарищи рассказывают — унижают, мучают, стараются извести. Не сломят… Сколько силы в этих детях!.. И много нас… Наверно сейчас на другом конце города другой Миле клеит листовки. И в Лионе, и в Ницце, и в Лондоне. Может быть, и в Берлине… От этой мысли Жозет стало спокойно, она почувствовала теплоту дружеских рук. Усталая, она прилегла на кушетку. Скоро должен притти Поль… Анри любил отдыхать, подложив три подушки под голову, говорил: «мечтаю»… Как ему сейчас?.. Она подумала о нем нежно, по-матерински — о тюремной койке, о холоде, болезнях, одиночестве. Редко она заглядывала в себя, а сейчас необычно торжественно пронеслось в голове: любим и крепко — до конца, до смерти.

24

— Действительно, нервы? — спросил профессор Дюма доктора, когда они вышли из «Корбей».

— Грудная жаба. Первая повестка.

Они долго молчали, обоим было жалко госпожу Лансье, и оба были в том возрасте, когда смерть легка на помине. Да и сцена за ужином их расстроила, от Марселины они невольно перенеслись мыслями к Франции.

Трудно сказать, на чем покоилась дружба этих двух людей; они не походили друг на друга и не подходили друг другу. Дюма был крупным ученым, а доктор Морило заурядным районным врачом, который не гнался за медицинскими новинками, твердо знал, что его возможности ограниченны, и к науке относился, как к тяжелому ремеслу. Дюма можно было назвать жизнерадостным энтузиастом, Морило же над всем посмеивался, не верил ни в открытия, ни в реформы, говорил: «Чем больше все меняется, тем больше все остается по-прежнему». И все же они нравились друг другу. Холостяк Дюма у доктора чувствовал себя, как дома. В свое время он каждое воскресенье возил на спине сыновей Морило — Пьера и Рене. Давно это было.

— От Рене вчера пришло длинное письмо, — сказал доктор. — Он на линии Мажино. Острит: «у нас здесь такое состояние, как будто мы воюем сто лет и жаждем мира — похмелье, а выпивки-то не было…» Говорят, что в апреле призовут Пьера. Если, конечно, эта музыка затянется…

Они снова шли и молча думали о том же.

Морило, наконец, заговорил:

— Ужасно глупо вышло… Но кто мог подумать?.. Я так и не понял, откуда они знают Руа. А если разобраться, то ничего нет удивительного — теперь если кого-нибудь назначают, значит, или круглый дурак, или настоящий подлец. Может быть, Марселина права — шпион… Как же вы хотите воевать при таких условиях?..

Дюма ни спорил, ни соглашался. Они медленно шли в темноте, ногами недоверчиво проверяя тротуары.

— Ничего, выкарабкаемся, — вдруг прорычал Дюма.

— Сомневаюсь. Франция, слов нет, хороший дом, но никто не хочет его защищать. Вероятно, потому, что никто не чувствует себя хозяином. Позавчера меня вызвали к больному: рабочий с завода Берти, гнойный плеврит. Там был его товарищ. Разговорились. Оба, разумеется, коммунисты или вроде. Вы представить не можете, как они раздражены, не верят ни слову, говорят — все это издевательство, чем кагуляры лучше наци, и так далее. Я с Берти давно не встречался, но убежден, что он предпочитает немцев вот таким соотечественникам. Страна расползлась по ниткам. В общем ничего тут нет удивительного — народы дряхлеют, как люди. Выскочат вперед американцы. Корнеля у них нет, только жевательная резинка, зато чертовски молоды. А мы свой век прожили. Так что хорошего ждать не приходится… Вы говорили, что мы не отдадим Праги, что договоримся с русскими, что Гитлер не посмеет начать… Интересно, когда вы расстанетесь с вашим оптимизмом — без пяти двенадцать или в пять минут первого?

Дюма так запыхтел трубкой, что искры посыпались в ночь.

— А зачем мне с ним расставаться? Язвы на поверхности. Что такое Руа? Я вас спрашиваю, что такое Нивель? Прыщи, и только! Разве народ может вдруг застрелиться? Что это вам, школьник? Или маклер? Народ — это хлеб, пот, гений. Я не знаю, что сделает народ, когда он, наконец, вмешается в эту пакость. Но не может, чорт побери, Франция кончиться на пьянчужке Даладье, на носатом прохвосте Бонне — извольте получить такое после Робеспьера и Сен-Жюста! Когда я вижу, как маляр красит стену, как сапожник набивает подметки, как монтер прокладывает провода, я сразу прихожу в чудесное настроение — есть еще Франция. Послушайте, доктор, может быть, мы не дотянем до рассвета, но нельзя поверить в такую окаянную ночь…

Кругом была воистину ночь, ни огонька, ни даже того ватного темно-серого тумана, который порой смягчает мрак; затемненные дома отсутствовали, город казался лесом. Вдруг из темноты донесся плач грудного ребенка. Доктор Морило развеселился:

— Смена, дорогой профессор, — антрополог двадцать первого века. Вы представляете себе, как он будет вам завидовать — вашей Мари с ее соусами, вашей трубке, вашему оптимизму. Я убежден, что через шестьдесят лет наше время будет казаться идиллией, буколикой, раем…

Дюма в ответ насмешливо засвистел.

— Эх, вы… Анатоль Франс!.. Не понимаю, как вы лечите больных, вы и здорового можете загнать в могилу такими тирадами… Когда идешь в гору, всегда кажется, что лучше бы не подыматься. До перевала… А идешь, значит, нужно дойти…

— И не шлепнуться. Осторожно, здесь, кажется, ступенька.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Валя была на четыре года старше Наташи, несмотря на это, девушки быстро подружились. Наташе нравилось, что Валя никогда не заостряла ни мысли, ни слов. Какая-то неуловимая, — думала про нее Наташа, — такие, наверно, все актрисы… Валя чувствовала себя в Москве одинокой, тосковала по друзьям из «Пиквикского клуба», ей становилось легче с веселой, разговорчивой Наташей.

Наташа праздновала день рождения — ей исполнилось двадцать лет. Отец подарил ей чудесные часики. Наташа то и дело подносила руку к уху и удивленно говорила «идут» — ей казалось, что на ее большой красной руке крохотные часики обязательно остановятся.

День был чудесный, начиналась весна, яркая, шумная. Вечером пришли гости: Валя Стешенко, Ольга, конечно Вася. Когда знакомые теперь считали, кого позвать, всегда говорили «Наташу с Васей» — нельзя было их представить врозь. Они часто встречались, не задумываясь, почему их тянет друг к другу. Обычно Наташа говорила, Вася молчал и улыбался. Как и в первый день знакомства, думая о Наташе, он говорил себе: хорошая девушка! Дмитрий Алексеевич как-то сказал дочери: «Твой Влахов мне нравится. Понятно?» Наташа без тени смущения ответила: «Понятно. Мне тоже…»

Наташа позвала и Сергея. Долго она раздумывала — не обидится ли Ольга, если ее позвать без мужа? Лабазов не нравился Дмитрию Алексеевичу. Да и Наташа не могла к нему привыкнуть: какой-то он неживой… Она не позвала Лабазова. Ольга обиделась, но обиду скрыла, только рассказала, что Семен Иванович написал хорошую статью о чутком подходе к человеку.

Молодежь веселилась, но, кажется, больше всех веселился Дмитрий Алексеевич. Он первым пошел танцовать, танцовал он вальс, и по старинке — подпрыгивая, но танцовал так, что Валя взмолилась: «Дмитрий Алексеевич, голова кружится…» Потом затеяли игры, загадывали слова, сочиняли чепуховые стихи и опять-таки Дмитрий Алексеевич забил всех. Ему выпал фант: гадать. Он повязал себе голову мохнатым полотенцем и отправился в комнату Наташи, разложил колоду карт, начал мучительно вспоминать: что выше — дама или король? Первой пришла Наташа. Отец крикнул:

— И ты сюда же? Киш! Сама все знаешь! Ты лучше его пришли…

Но когда пришел Вася, Дмитрий Алексеевич забыл про гадание — он взял с полки томик стихов, увлекся и стал кричать, потрясая книжкой:

— Удивительное дело! Набор слов, а, знаете, пот-ря-са-юще!

За твоими тихими плечами
Слышу трепет крыл…
Бьет в меня светящими глазами
Ангел бури — Азраил!..

…Вот это — поэзия! Не то что Лабазов по телефону кричал: «Тридцать две строчки к Женскому дню!..»

Наташа спросила:

— Что тебе папа нагадал?

— Очень хорошо! И в точку, — ответил Вася.

Поглядев в спокойные глаза Ольги, Дмитрий Алексеевич засуетился:

— Сейчас, сейчас все вам расскажу. Матушка моя гадала — «чем успокоится сердце?» А оно обязательно успокоится! Я вам могу всю музыку продемонстрировать: хлопоты, потом черви — сами понимаете, какой предмет изображен, ну, а потом счастливая дорога, я уж не знаю, что вы предпочитаете — Анапу или Малаховку…

Сергею Крылов не стал гадать — надоело.

— Раскажите, как в Париже народ развлекается? Танцуют, наверно, так, что полы ломятся…

Он долго слушал рассказ Сергея. Потом вдруг помрачнел:

— Боюсь я за них. Беспорядок там, наверно, страшнейший. Немцы ведь всю зиму готовились. Это хорошо, что веселые. Мы тоже не монахи… Но только надо уметь и покряхтеть, помучиться…

Валя нетерпеливо ждала у двери: ей очень хотелось, чтобы Дмитрий Алексеевич ей погадал. А он забыл, что гадает, и, когда она вошла, чуть было не рявкнул, как на пациентку. Потом спохватился, вспомнил, что он — факир, смел рукавом карты и начал вещать:

— Барды, аласагарды, балласагарды… Я вижу все… Она пришла. Он пришел. Она поглядела. Он поглядел. Алассабарды… Понятно? Кстати, он о Париже замечательно рассказывает, вы его спросите. А теперь — марш танцовать! Он вас так закружит, что не раскружитесь…

Валя ломала голову: как Дмитрий Алексеевич заметил, что он мне нравится? Непонятно. Ведь я ничем этого не показала… Правда, что нравится. Брат у него обыкновенный. А он нет… Странно даже, что инженер похож на поэта или на актера… Хорошо бы подружиться с таким человеком.

— До свидания! — Сергей улыбнулся. — Отчества вашего я не знаю.

— Алексеевна.

— Валентина Алексеевна. А можно просто, как Дмитрий Алексеевич — Валя?..

Она долго потом вспоминала: он так выговорил «Валя», как будто признал меня…

Возвращаясь от Наташи, Сергей встретил Замкова. Они пошли вместе. Замков долго говорил о военном положении — вскоре начнутся бои на Западе. Может быть, немцы и одолеют, но после таких битв они не будут страшны… Сергей был рассеян, думал о Париже, о Мадо. Замков смолк, потом сказал:

— Помните Петю? На свадьбе у Лабазова… Тогда Лабазов дразнил, что он повсюду вперед лезет… Убили его. Мы только вчера узнали. Еще Новый год с нами встречал. А потом начал проситься в Финляндию. Мы-то все его считали болтуном… Оказалось, герой. При штурме линии Маннергейма… Приказ есть о награждении. Мать приходила… А если вернуться к международному положению…

Сергей простился, завернул в переулок. Он смутно припоминал лицо Пети. Война как-то сразу стала ближе… Танцовал, смеялся, говорил, что пишет очерки… Вот так и с нами будет… Не знаю, как французы… Это верно доктор сказал — надо уметь и помучиться…

2

Роды были долгими и тяжелыми. Все потеряли надежду; даже профессор Рише, известный своим хладнокровием, считал, что Леонтина не выживет.

Она выжила, и в ослепительные дни парижской весны любовалась сыном; подолгу она разглядывала его ясные глаза: похожие на две капли бледноголубой финифти; эти глаза казались ей полными глубокого смысла. Она находила в младенце не только черты Лео, но даже его выражение; гордилась крохотными ручками; рассказывала ему длинные истории, замирала, когда он припадал к ее груди. Сын освободил ее от острого, невыносимого страха за Лео.

До этих дней она жила только мужем. Он нашел ее, маленькую мастерицу, похожую на десятки тысяч других, в пыльном сквере парижского пригорода и дал ей счастье. Был он старше Леонтины на двенадцать лет; водил ее в театры, объяснял тайны искусства, пересказывал книги, смешил историями своей бурной молодости. Он вложил в нее свою душу неудавшегося драматурга, искателя золота, брошенного в мир вековых условностей. Когда он уезжал в Лион, в Америку или — прошлым летом — в Киев, она погружалась в спячку, как лес зимой. Восемь лет они прожили вместе, но любовь ее была такой же острой и безрассудной, как в те первые дни знакомства, когда, будучи глупой девчонкой, она отдавалась Лео, не задумываясь над будущим.

Она давно мечтала о ребенке. Судьба оказалась жестокой: на третий месяц ее беременности началась война. Увидев Лео в военной шинели, она горько расплакалась: она представила его раненым среди огромного пустого поля. Напрасно муж объяснял ей, что на границе нейтральной Бельгии ему грозят не вражеские пули, а всего-навсего скучные зимние вечера; она не могла успокоиться. Когда Лео уехал, она дала волю слезам. Несколько дней без писем были для нее пыткой, и только теперь настало успокоение: сын был порукой близкой встречи; в крохотном, то невинном, то по-старчески мудром личике она узнавала Лео и, глядя на цветущие под окном каштаны, улыбалась возвращенному счастью. Она настолько повеселела, что стала готовиться к отъезду в Бидар.

Телеграмма пропала, и Лео узнал о рождении сына только две недели спустя. Шумный в своем счастье, он читал письмо Леонтины всем: и товарищам по взводу, и лейтенанту Гарше, и трактирщице, и жителям поселка, где они стояли; по многу раз он пересказывал самые важные места: у мальчика нормальный вес, он очень веселый, мать уверяет, что он похож на отца, и госпожа Шардонне — Лео никак не мог вспомнить, кто эта прелестная особа, — сказала: «В жизни не видела такого удачного ребенка…»

Одно только огорчило Лео: сына назвали Робером. Ничего в этом не было неожиданного: еще осенью они решили, если у них будет сын, назвать его Робером. Лео понимал, что парижанин не может быть Наумом, но теперь он часто вспоминал отца, и ему хотелось бы в звучании имени оживить тень сумасшедшего портного из Слободки. Да и старухе-матери обидно будет, что внука не назвали именем ее покойного мужа… Но ничего не поделаешь: сын — француз… И Лео сказал товарищам: «По-моему, Робер хорошее имя»…

На следующий день он решил написать Леонтине; это был длинный рапорт об отцовском счастье. Он не успел кончить письмо — прибежал сержант Дюбле сам не свой:

— Немцы прорвались!..

Это было настолько нелепо, что Лео выругался: Дюбле нализался с утра!.. Он дописал письмо, аккуратно заклеил конверт и пошел в поселок. Здесь сразу он понял все Дорога текла, как расплавленная лава: женщины с ручными тележками, штабные машины, автобусы, набитые бельгийцами, монахини, артиллеристы, таможенники, дети, потерявшие родителей, обозники, солдаты без офицеров и офицеры без солдат, подводы с мебелью, танки, стада — все перепуталось, все неслось к югу. На обочинах валялись опрокинутые машины, кресла, ящики. Паника родилась внезапно, и никакие приказы уже не могли остановить этого потока. Никто не знал, что именно случилось; говорили, что прорвались в тыл немецкие танки, что саперы не успели взорвать мосты, что генералы подкуплены; говорили о капитуляции двух армий, о горящих городах, о силе немцев; слухи росли, как росли толпы убегающих. Шедшие с юга войска столкнулись с этой массой обезумевших людей, с перепуганными префектами, с бледными денщиками, которые разыскивали своих генералов, с женщинами, которые истерически метались среди телег, машин, тягачей, в облаках едкой горячей пыли; и солдаты, которые шли к переднему краю, повернули назад, еще увеличив панический поток.

Кто-то закричал, что убегать бесполезно: немцы — впереди. Но люди только ускорили шаг. Лео отдался общему движению. Удар был слишком внезапным, еще утром он видел как бы перед собой Леонтину, розовую и теплую; она давала грудь сыну. Война была за тридевять земель, в Норвегии… Что же случилось? Откуда немцы?.. Ведь Франция сильнее, — тупо сказал он себе и в злобе засмеялся: — как нас обманывали!.. Ему хотелось порвать газету, ударить Нивеля, вбежать в палату и долго, скверно ругаться.

Ночью, почувствовав невыносимую усталость, он свалился неподалеку от дороги. Когда он проснулся, светало. Он поглядел на дорогу, забитую машинами, и сразу вспомнил все. Какая пакость!.. Страха больше не было, только злоба. Когда он обругал двух обозников, истошно вопивших: «Немцы!», ему стало легче. Он помылся. Среди овса пела пичуга. И в ответ Лео запел; таков был этот человек, трудно было его обескуражить; он пел свою излюбленную песенку:

Когда весна вернется,
Фортуна улыбнется…

К вечеру ему удалось найти несколько человек из своей роты. Лейтенант Гарше собрал полсотни солдат из разных частей. Они переночевали в пустой деревне. На следующий день их влили в запасной полк; приказали окопаться. Кое-где начинали оказывать сопротивление врагу. Лео усердно работал лопатой, лежал на брюхе — показались немецкие бомбардировщики, снова взялся за лопату — хоронили товарищей, убитых бомбой. Командир полка уехал к генералу и не вернулся. Лейтенант Гарше напрасно пытался связаться со штабом дивизии. По шоссе прошло несколько немецких танков. Солдаты зашумели:

— Что мы здесь делаем?

— Это ловушка!..

— Чорт бы их всех побрал! Генерал уж, наверно, в Париже…

Они двинулись на юг, стараясь держаться подальше от дороги. У реки они залегли; мостов не было; Гарше сказал, что здесь легко задержать неприятеля. Под утро показались немецкие разведчики. Лео уложил одного, стрелял он неплохо. Он обрадовался, как ребенок: кошмар кончился, немцев можно остановить!.. Утро прошло спокойно, солдаты приободрились, позавтракали. А в полдень подъехал майор, не вылезая из машины, он выслушал Гарше, потом сказал:

— Поздравляю. Доложу генералу. Обстановка тяжелая, приказ — оставить позиции, закрепиться на Уазе.

Так продолжалось месяц. Лео теперь знал правила этой ужасной игры: они отходили от речки до речки, от холма до холма, лежали под немецкими бомбами, пробирались в темноте по проселкам, по тропинкам, и всегда немцы оказывались впереди; офицеры напрасно запрашивали штабы: иногда приносили пакет — приказ о новом отходе; иногда кто-то в отчаянии кричал обозникам: «Стойте, канальи»; полковник сказал капитану: «Все погибло!» и переоделся в гражданский костюм; священник уверял, что немецкие танки — это кара за Народный фронт; и ничего нельзя было поделать — они отступали, отступали, каждый день отступали; с ними убегали жители; и месяц Лео видел ту же дорогу позора с брошенными орудиями, противогазами, соломенными шляпами, креслами.

Это уж не люди бежали, не полк, не город, бежала Франция, потерявшая рассудок, еще живая, разъяренная и перепуганная, готовая умереть, но спасающая сундук, бальное платье, теннисную ракетку. Нельзя было узнать страну: разоренная, брошенная, горевшая, она походила на огромную пустыню, которой не пересечь и за сорок лет.

Вот и Сена позади!.. Они повернули на юго-запад. И снова лопаты, снова бомбы, снова отступление. Страшнее развалин были мирные дома, похожие на дом в Бидаре, стены, обвитые пахучими глициниями, сады с розами и с левкоем, раскрытые окна, выдававшие простую тайну последних минут — опрокинутую чашку перед детским стульчиком, книгу, упавшую на пол, кисточку для бритья с засохшим мылом.

— Это моя деревня, — сказал солдат, который шел рядом с Лео, и слишком громко рассмеялся. Товарищи оглянулись, никто не произнес ни слова. Деревня была пустая, только во дворах раздирающе мычали недоенные коровы.

Солдаты больше не рассуждали, даже не ругались; изредка они обменивались короткими фразами: «немецкие танки», «Маре не дойдет до деревни», «дай закурить»…

Среди развалин Лео увидел синюю указку: «Орлеан». Он остановился здесь с Леонтиной, когда они возвращались в Париж из Бидара. Леонтину поразили старые дома, она сказала: «Как странно, жили люди, давно все о них забыли, а дома стоят, и красивые, красивее новых…» Потом они сидели в кафе на берегу Луары, пили бледное душистое вино, и Леонтина говорила: «Я так хочу тебя, как в первый вечер!..»

Лео зажал нос — смердило; день был знойным; кругом лежали сотни трупов, вперемежку — женщины, дети, солдаты, лошади, толстый священник и рядом яркобелая собачонка, как из плюша…

На стене Лео увидел надписи:

«Жан, я была здесь 6/VI утром. Роже жив!»,


«Лассе с семьей уехали в Ангулем»,


«Того, кто увидит капитана Деломбара, прошу передать, что я с ребенком была здесь в среду»,


«Пьер, я не могу ждать»…

Лео почувствовал спазму в горле. Наверно, и Леонтина была здесь, только не успела написать: «Лео, я еще жива и Робер жив…» Сейчас она с сыном лежит под обломками этого дома. А он зажимает нос — воняет…

— Воняет, — сказал товарищ, — сил нет! Идем скорей!..

Лео покорно пошел; он только внимательно поглядел на лицо женщины, которая лежала возле стены. Наверно, и она расписалась…

Во всех городах и селах, через которые он проходил, он жадно смотрел на стены, на белые, серые, охровые стены церквей, мэрий, школ. Были — Жанна, Луиза, Дениз, Люси, Тереза, Мари, Франсуаз — Леонтины не было…

Он сам смеялся над собой: как можно найти человека среди миллионов! И все же искал.

3

В тот страшный день, когда Париж, обезумев, уходил из Парижа, к Леонтине пришла Мадо. Закусив губу, Леонтина глядела большими невидящими глазами. События последних недель ее сломили. Раз десять в день она брала газету, пытаясь понять, что в ней написано, бежала к приемнику, и ее плач заглушал голос диктора, который рассказывал о боях в Норвегии. Она не знала, кого спросить — что случилось? Где Франция? Где армия? Где Лео? Перед ней стояла ужасная картина: пустое огромное поле и посередине лежит Лео, на лице у него кровь, яркая и густая, как краска. Она прижимала к себе ребенка и часами повторяла: «Роб!.. Роб!..»

В Мадо было спокойствие большого, непоправимого несчастья. Она не удивлялась, не спрашивала; из всех людей, с которыми ей приходилось встречаться, она одна ни на что не надеялась. Может быть, к катастрофе ее подготовили страшные слова Сергея?.. Лансье все еще метался в лихорадке. Когда Морило сказал ему, что немцы в Руане, он вытащил чемодан и стал судорожно пихать туда ненужные безделушки. Час спустя прибежал Самба: «Поздравляю! Россия объявила войну Италии»… Лансье поверил, обнимал Мадо: «Я всегда говорил, что не нужно ссориться с русскими». Бросив раскрытый чемодан, он кинулся к радио, час бился, стараясь поймать Москву, и, наконец, услышал передачу на английском языке; Москва рассказывала о сельскохозяйственной выставке. Лансье кричал: «Опять нас обманывают!.. Едем!..»

Мадо должна была быть рассудительной, спокойной, думать за всю семью. Две недели назад с матерью случился новый припадок. Профессора сказали: «Главное — абсолютный покой». Конечно, в мирное время легко скрыть от больного денежные затруднения или семейные неприятности, но где теперь найти спокойствие?.. Город обезумел. Кажется, еще минута — и бронзовые статуи спрыгнут с цоколей, понесутся за Луару… И все же Мадо успокаивала мать, говорила, что происходит планомерная эвакуация столицы, что немцев остановят, как в четырнадцатом, неподалеку от Парижа, что есть вести от Луи — он жив и в тылу. Лансье не мог слышать этих рассказов, он хватался за голову, убегал — его душили слезы.

Когда отпали последние сомнения и Лансье решил уезжать, Мадо отправилась за Леонтиной. Она тихо сказала:

— Вы знаете, что случилось?

Леонтина вскрикнула:

— Лео?

— Нет, нет, успокойтесь! С вашим мужем ничего не случилось. Вы можете верить, я вам даю слово. Ничего!.. Но вы должны сейчас же одеться. Я едва добралась до вас — все улицы забиты машинами. Маме очень плохо, но ничего нельзя сделать… Завтра, может быть, будет слишком поздно. Немцы перешли Сену…

Леонтина вбила себе в голову, что Лео обязательно приедет за нею. Как может она уехать? Он придет и увидит брошенную квартиру… Она никогда его не найдет, ведь больше нет ни армии, ни Франции. Если он жив, он приедет за нею. А если правда, и он лежит посредине поля?.. Что же, пусть тогда придут немцы, пусть убьют ее и мальчика… Она должна ждать Лео в Париже.

Она понимала, что никто не согласится с ее доводами, и солгала Мадо — спокойно, очень спокойно объяснила, что через два часа придет доктор к ребенку — мальчик болен, а потом она уедет в Бордо, ее берут соседи — профессор Соже.

Мадо уговаривала, настаивала — Леонтина не может рисковать жизнью сына. Но Леонтина, обычно слабохарактерная и послушная, не сдавалась. Была такая сила упорства в ее больших блестящих глазах, что Мадо замолкла, порывисто поцеловала Леонтину и ушла.

Весь день Леонтина сидела не двигаясь и ждала Лео. Улица не замолкала — это уезжал, уходил, убегал Париж; старались обогнать друг друга грузовики с детьми в кузовах, велосипедисты, люди с ручными тележками, с тачками. Трудно сказать, что лучше передавало отчаяние — гудки санитарных машин или детский плач: «Мама!..» Ночью не было видно ни зги, люди боялись выдать себя крохотной спичкой; никогда этот город не знал такой тьмы… И ни на минуту не прекращались гудки, топот, крики. А Леонтина прислушивалась к мертвой лестнице, по которой никто не подымался, — из дома все уехали, она ждала Лео.

На следующее утро она вдруг поняла, что Лео не придет; она схватила ребенка и кинулась на улицу. Она бежала по длинному бульвару, к Орлеанской заставе, боялась, что не успеет уйти от немцев. Теперь она думала, что стоит добраться до Луары, и она спасена — Лео там… Вскоре силы ее оставили; она села на выброшенный из дома стул. Машин не было: все, у кого имелся автомобиль, уже уехали из города. Шли люди, некоторые несли на плечах детей. Леонтина увидала маленькую машину, которая пробиралась сквозь толпу, и махнула рукой. У руля сидел человек в кепке. Машина остановилась. Человек в кепке не спросил, что ей нужно, все было понятно без слов. Сзади сидели две женщины и девочка, они что-то кричали. Человек в кепке молча вынул большой чемодан, который стоял рядом с ним, и сказал Леонтине:

— Садитесь.

Они проехали сорок километров, приходилось ползти — машина за машиной; потом приключилась авария, простояли до утра. Женщины ухаживали за Робом. Леонтина плохо понимала, о чем они говорят, но, жалко улыбаясь, говорила: «Спасибо! Тысячу раз спасибо!..» А человек в кепке молчал.

На третий день они увидели широкую Луару; моста не было; они поехали по правому берегу. Вскоре пришлось остановиться: скопилось очень много машин, говорили, что два грузовика, столкнувшись, загородили путь. Вдруг небо загудело. Человек в кепке крикнул: «Бегите и ложитесь!» Леонтина добежала до поля с картофелем; легла. Больше всего она боялась, как бы не наступили на ребенка. Взрыв был страшный; Леонтину засыпало землей. Она думала, что это — смерть, сначала даже обрадовалась — не нужно больше итти, а потом испугалась: ведь могло убить!.. Роб кричал, и она успокоилась. Но напрасно она искала человека в кепке и двух женщин, их не было — убило их или куда-нибудь убежали?..

Леонтина пролежала несколько часов, потом пошла. Поздно вечером она постучалась в дом; попросила пустить ее на ночь. Она протягивала деньги. Хозяин сказал «не нужно», а жена его поспешно взяла бумажку и стала приговаривать: «Вот ведь какая беда!..» Она накормила Леонтину, потом повела ее наверх: «Отдохните»… Леонтина не спала две ночи; она легла на высокую крестьянскую кровать и сразу уснула.

Проснулась она от грохота, ей показалось, что кто-то ломает дверь. Вскочив, она увидела огонь. Она прижала к себе ребенка и вырвалась из дома. От дыма текли слезы; она ничего не соображала: отбежав в сторону, она села на камень. Огонь расползался по небу, черному и рыжему. Она расстегнула блузку, хотела кормить Роба. И вдруг закричала, закричала так, что, кажется, слышно было за десять лье. Но никто не услышал: люди пытались спасти добро из горевших домов.

Когда рассвело, к Леонтине подошел крестьянин, который вечером приютил ее; он поглядел и отошел, не сказав ни слова. Прибежали женщины, плакали, говорили: «Почему вы ему голову не завернули?..»

Леонтина судорожно прижимала мертвого ребенка к груди. Ее губы шевелились, а глаза были широко раскрыты, казалось, что она не моргает. Она баюкала Роба, беззвучно повторяя ту колыбельную, которую когда-то пела ее мать:

Спи, младенчик,
Спи, мой птенчик,
Спи, ребенок,
Спи, цыпленок!..

В полдень пришли четыре немца; поглядев на Леонтину, они отвернулись. Она просидела на том же камне день, вечер, ночь. На следующее утро возле нее остановился немецкий солдат; на рукаве у него была повязка Красного Креста. Он хотел взять ребенка. Она не давала; билась. Тогда он подозвал своих товарищей; один из них говорил по-французски; он сказал:

— Мадам, его нужно похоронить.

Они привели священника; это был немец в военной форме; он вынул из ранца кружевную накидку и молитвенник, что-то забормотал. Солдатам было жарко, и могилу они вырыли крохотную, как будто сажали цветок. Леонтину держали — она все время порывалась отобрать тело сына. Немец, говоривший по-французски, пытался ее успокоить:

— Не нужно огорчаться, мадам, вы молодая, у вас еще будет много детей.

Офицер долго изучал ее документы, наконец, сказал:

— Шмидт, отведите ее на сборный пункт. Это — парижанка…

Леонтину отвели в маленький лесок; там уже было несколько сот человек — женщины с детьми, старики. Леонтина не плакала; она была безучастна ко всему; даже крики маленьких детей не выводили ее из оцепенения. Старая женщина дала ей хлеба и шоколада. Леонтина поблагодарила.

Женщин с детьми повезли на грузовиках. Леонтина прошла несколько километров по знойной белой дороге. Ее подсадили на грузовик. В Париже она машинально дошла до дома; дверь в квартиру была раскрыта. Леонтина подумала: я ведь не заперла уходя… В комнатах был беспорядок; видимо, что-то искали в шкафах. Валялись платья, костюмы Лео, галстуки, купальный костюм. Увидев детские пеленки, Леонтина, наконец-то, заплакала. А под окном до поздней ночи немцы пели:

Велери-валера!
Тирари-тарара!

4

С ужасом вспоминала Мадо вечер возле Тура. Это был один из тех светлых вечеров раннего лета, когда цветет жасмин и земля, еще не обожженная солнцем июля, доверчиво зелена. Кругом были виноградники, аспид крыш, петушок на колокольне. Лансье стоял у дороги, рядом с цветущим кустом черемухи. На притоптанной траве лежала Марселина; лицо ее было искажено болью, она чувствовала — кто-то придавил ей грудь камнем. Хоронят живой, — подумала она.

Горючего больше не было; они стояли уже три часа. Сержант, проехавший на мотоциклетке, сказал, что немцы в двадцати километрах. Лансье повторял: «Они возле Тура! Ты слышишь, Мадо, возле Тура!..» По его лицу текли слезы. А Мадо глядела на мать и не знала, чем ей помочь.

Их спас Берти. Лансье счел его появление чудом; но Берти признался Мадо, что все время следовал за ними и, когда их машина застряла, раздобыл в Туре поместительный автомобиль; госпожа Лансье сможет совершить путешествие с наименьшими для нее трудностями; горючего хватит до Бордо. Все это Берти рассказал впоследствии. Тогда он только поспешил успокоить Лансье: передовые части немцев в полутораста километрах, и госпожа Лансье сможет переночевать спокойно в Туре; он добавил, что с трудом достал комнату, которую, разумеется, предоставит больной.

— Вы спасли Марселину, — сказал растроганный Лансье. — Второй раз вы меня выручаете. Но деньги — это не то, а в такие минуты действительно распознаешь друзей…

Зачем виноградники? — думала Мадо. Вот замок. Поэты писали стихи, сторож показывал туристам залы с резными потолками, в саду били фонтаны… Хрупкий, выдуманный мир, он распался! Отдают лимузин за бачок с горючим. Люди бросают все — лавки, дома, картины. А поэт ругается из-за стакана воды. Все как будто разделись, Франция — голая. И неважно, что был Пуссэн, что в этом парке глухой Ронсар прислушивался к звучанию стихов. Все это побрякушки. Люди живы другим — хлебом, может быть еще кровью…

Благодаря Берти они добрались благополучно до Бордо. Здесь Лансье несколько оживился: вдруг немцев остановят?.. Успокаивали его знакомые лица, — на каждом шагу он встречал парижских друзей; хотя все говорили «выхода нет», присутствие людей, связанных с годами благополучия, казалось Лансье порукой, что Франция не погибла. Он и сам говорил, что положение безнадежное, но эти горькие слова он произносил с едва различимой улыбкой, в душе надеясь, что он, как это часто бывало, горячится и преувеличивает. Марселина чувствовала себя лучше. Кто-то рассказал, будто Луи жив и здоров — его видали возле швейцарской границы. Лансье стал подумывать о Бидаре — туда немцы уж никак не доберутся. Леонтина, наверно, там, может быть, и Лео приедет… А горючее достанет Берти.

Бордо не походил на себя, его коренные жители терялись среди шумливых, растерянных и все же самонадеянных парижан; никто еще не чувствовал себя беженцем; люди жили, как на палубе парохода, спали в кафе, толпились возле редакций газет, разыскивая родных, ожидая сводку, передавая друг другу всевозможные слухи — о вмешательстве Америки, о правительственном кризисе, о мирных переговорах.

Лансье рассуждал:

— Придется пойти на мир вничью — положение действительно безвыходное…

Два дня спустя паника охватила и Бордо. Город бомбили; было много жертв. Люди увидели носилки, трупы, кровь на асфальте. Нахлынули толпы солдат, давно не бритых, грязных, голодных. Солдаты рассказывали, что немцы несутся как наперегонки; нет противотанковых орудий; связь потеряна. Наиболее впечатлительные уезжали к испанской границе. Не хватало хлеба. Люди открыто слушали немецкие радиопередачи. Штуттгарт заверял, что Бордо доживает последние часы.

Лансье говорил:

— Я не могу понять, Мадо, что случилось?.. Я был у Вердена, пусть молодые говорят, что им вздумается, я-то знаю, что французы не трусы. А теперь немцы едут, как будто это пикник. Вчера они снова продвинулись на сто километров. Где же наша противотанковая артиллерия? Нет, ты мне скажи, что происходит?

— Ты меня спрашиваешь? Но я ведь даже не знаю, как стреляют… Все было непрочным. Карточный домик. А мы были уверены, что мыльные пузыри навсегда… Уверены, верить не верили — ни во что…

Мадо подумала: я повторяю слова Сергея. Я так редко о нем вспоминаю, а он за меня говорит… Глупо — во что я могла верить, взбалмошная девчонка?.. Я только теперь вижу жизнь…

Лансье кричал:

— Нет, милая, Франция не мыльный пузырь. Осторожно! Дело в другом — слишком много политики. Говорят, что виноваты генералы — не знаю, а вот политики во всяком случае виноваты. Нужны были самолеты, а они устраивали прения, кризисы, забастовки… Если Петэн согласится стать во главе Франции, это будет спасением. Он остановит немцев — это не политик, а старый солдат.

Семья Лансье приютилась в маленькой гостинице возле порта; прежде здесь останавливались мелкие колониальные чиновники, матросы, солдаты, пропивавшие свои сбережения в окрестных кабачках и домах терпимости. Все говорило о попойках, драках — поломанное зеркало, замызганный столик, пятна на стенах. Обстановка вполне соответствовала душевному состоянию Мориса Лансье; он чувствовал себя одиноким и нищим — у него украли Францию… Еще недавно вся его жизнь казалась цельной, гармоничной: юность в Латинском квартале, Марселина, Верден, работа, семья, коллекции «Корбей»… Теперь, вспоминая прошлое, он понимал его ничтожность: сон, пусть приятный, но только сон… Столько было друзей, а теперь не с кем поговорить о самом главном. Все заняты поисками ночлега, еды, бензина, нервничают, ругаются. Берти, тот спокоен; но с ним не поговоришь — он, как всегда, чертовски логичен, а бывают времена, когда логика нестерпима…

И вот в эту отвратительную комнату вошел Лео. Они молча обнялись — у обоих не было слов. Лео был в штатском, худой, измученный; но загар его молодил; Лансье подумал — удивительно, он неплохо выглядит…

— Лео, откуда ты?..

— Из Бидара. Где Леонтина?

— Она поехала с Соже.

— Я видел Соже, они ничего не знают…

— Я думаю, что она осталась в Париже, — сказала Мадо.

Лансье хотел утешить Лео:

— Если осталась, то хорошо сделала. Ты не можешь себе представить, что это была за дорога!..

— Я видел…

— Как ты нас нашел?

— Я был убежден, что ты в Бордо. Где же тебе еще быть, ведь здесь весь Париж. Вчера искал тебя целый день, все тебя видели — и никто не знает, где ты. Хорошо, что мне пришло в голову спросить Берти. О Луи ты что-нибудь знаешь?

— Говорят, он на швейцарской границе, это самое спокойное место, сможет перебраться в Женеву, там ведь наши друзья — старики Сержан. Скажи, Лео, ты понимаешь, что случилось?

— Нет, не понимаю. Или боюсь, что слишком хорошо понимаю. Это издевательство! Мы хотели драться. Даже самые трусливые… Это ведь сомнительное удовольствие — все время удирать, да еще под бомбежкой… Но я не знаю, что это за командование? Никто ничего не знает. Генералы сами лезут в плен. Офицеры переодеваются в штатское и говорят — все равно дело пропащее… Сколько раз мы задерживали немцев — и приказ «отходите». Ничего не было подготовлено — ни противотанковых орудий, ни авиации. Ты мне часто говорил, что я — настоящий француз. Должно быть, это правда, потому что сейчас мне хочется повеситься. Эти господа играли и переиграли. Если устроят революцию, я первый пойду. Да лучше умереть, чем видеть такое!..

Лансье в душе соглашался с Лео, но громкий голос, резкость слов ему не нравились.

— Революция во всяком случае не выход, страна и так разорена, новых потрясений никто не выдержит. Ты, что же, кончил воевать?

— Ничего подобного. Генералы, те кончили… Я этот костюм надел, чтобы тебя не напугать — все изодралось…

Части моей нет. Я сейчас был у коменданта, просил направить меня в другой полк. А там говорят, что пора закрывать лавочку… Негодяи! Где Леонтина? Сын? Ничего не осталось!.. Продулись впрах!

Вечером они вместе пообедали в ресторане. На минуту обоим показалось, что они в Париже, нет ни немцев, ни разгрома — белые скатерти, веселые лица девушек, услужливые официанты… Они молча курили. Вдруг все кругом затихло — выступал по радио Петэн. У него был надтреснутый старческий голос. Он сказал, что дальнейшее сопротивление бесполезно, он обратился к противнику с просьбой о перемирии.

В глазах Лансье показались слезы.

— Ты слышал, Лео?.. Это настоящий француз! И не политик — солдат!..

— Позор! — закричал Лео. — Отвратительно!.. Я тебе говорил, что мой брат — фанатик, я не понимал, как они могут так жить… А сейчас я жалею, что я не фанатик, понимаешь? Я вышел бы на улицу, закричал бы товарищам… Мы с ними вместе шлялись по этим проклятым полям… Я закричал бы: огонь! Огонь по немцам, огонь по этому старикашке!..

Лансье вспылил: как смеет Лео оскорблять героя Вердена? Не помня себя, тонким голосом он завопил:

— Ты так говоришь, потому что ты не француз! Твой отец, твой дед не жили здесь. Они не строили этих городов, не работали на этих полях. Тебе все равно, что станет с Францией, тебе нужны идеи, политика. А маршалу нужна Франция. Он хочет спасти французские города, французских детей. Ты меня понимаешь или ты этого не можешь понять — французских!..

Лео швырнул салфетку и молча вышел.

Опомнившись, Лансье обругал себя: как мог он обидеть Лео? Конечно, Петэн — единственный выход. Но нельзя из-за политики ссориться с лучшим другом! А Лео, конечно, настоящий француз, просто он нервничает наверно, был с коммунистами, они его так настроили… Поздно вечером, с помощью Берти, Лансье разыскал Лео.

— Я был неправ, погорячился. Мы все изнервничались, это вполне естественно. Ко всему Марселина…

А дружба — это дружба. Обними меня, покажи, что ты не сердишься…

Лео улыбнулся. Но показалось это Лансье или Лео вправду не мог забыть обиду, только они чувствовали себя стесненными, подбирали слова, подолгу молчали.

Два дня спустя Лео сказал:

— Еду в Париж, наверно Леонтина там.

Лансье подумал: рискованно, ведь немцы сразу увидят, что Лео еврей. Но как ему сказать? Он может снова разобидеться…

— Ты не считаешь, что это преждевременно?

— Сотни тысяч возвращаются. Конечно, я ни за что не поехал бы. Но Леонтина…

— Нужно все взвесить. Ты сам знаешь, какие у немцев предрассудки…

— Может быть, не только у немцев, — жестко ответил Лео. — Но в Париже Леонтина, сын. Это все, что у меня осталось…

После отъезда Лео Лансье снова почувствовал себя одиноким. Берти подыскал для Лансье две пристойных комнаты; он был заботлив, но молчалив и оживлялся только, когда видел Мадо.

На мутной заре дождливого дня скончалась Марселина. Умирала она мучительно, сознавала все. В какие часы она оставляет близких!.. Луи пропал, может быть убит; Мадо давно не живет; а Морис превратился в старика. Франция лежит и умирает, как она… И ни причастие, ни глаза Мадо, полные любви, не могли смягчить ее страданий.

— Если Луи вернется, скажи ему…

Она не смогла договорить; это были ее последние слова.

Трудно представить более мрачные похороны, хотя Берти сделал все, что мог. Ветер подымал пыль, слепил. Впереди шел Лансье. Вдруг катафалк остановился — дорогу пересекли немецкие танки; немцы не хотели пропустить процессию. Больше часа простоял катафалк у перекрестка. Крутилась пыль. Немцы пели. А Лансье громко плакал, он походил на старую женщину.

Когда Мадо дали лопаточку, чтобы она кинула горсть земли на гроб, она почувствовала, что хоронит все — рвалась последняя нить, которая привязывала ее к жизни.

Берти стоял в стороне; потом он отвез Лансье и Мадо. Лансье всхлипывал:

— Я был здесь с Марселиной во время свадебного путешествия и потом еще два раза. Она любила Бордо, говорила, что здесь все пахнет ванилью и бананами… Почему меня не убила немецкая бомба…

5

В последние свои дни Марселина неустанно вспоминала сына; Луи был в Бордо, он не знал, что рядом умирает мать. Мадо он встретил случайно на почте. Они сразу поехали на кладбище.

— Мама хотела что-то передать тебе, но не успела…

Луи обожал мать: шумливый, всегда чем-то поглощенный, честолюбивый, он любил в матери ее отрешенность, наивность, мягкость. Он долго стоял возле свеженасыпанного холмика с венком из завядших роз, потом бережно завернул в платок горсть земли:

— Это не сентиментальность… Потом ты поймешь…

Лансье обиделся — почему его не взяли на кладбище, но быстро отошел, слишком велика была радость: Луи жив, даже не в плену. Он относился к сыну, как к ребенку, говорил: «разве такие могут воевать?..» И теперь он слушал его со снисходительной улыбкой — что он понимает?.. Счастье, что мальчик выпутался!..

Вечером он сказал:

— Вот и Луи с нами. Только бедной мамы нет… Мне очень тяжело, но нужно подумать о будущем…

Он не искал у детей совета, просто вслух разговаривал сам с собой.

— Альпер, наверно, уже в Париже, но трудно рассчитывать, что ему удастся спасти «Рош-энэ», ведь для немцев он не француз… Конечно, мне лично Париж не улыбается, но нужно жить. Если я не вернусь, немцы могут отобрать и завод и «Корбей»…

Неожиданно Луи его прервал:

— Ты, что же, собираешься работать на немцев?

Лансье обиделся:

— Не понимаю, что за тон?.. Я слишком потрясен смертью мамы, чтобы заниматься делами. Я сейчас впервые об этом подумал… И, может быть, именно потому, что ты нашелся. Я не имею права бросить Мадо и тебя без средств.

— Мне ничего не нужно, — сказала Мадо. — И я не хочу в Париж…

А Луи повысил голос:

— Обо мне можешь не заботиться. Я на военной службе…

— Теперь демобилизация.

— Я не собираюсь подчиняться предателю.

— О ком ты так говоришь?

— О Петэне.

— Луи!

— Что?..

— Ты слишком молод, чтобы судить героя Вердена. И потом ты — младший лейтенант, как ты смеешь так отзываться о маршале? Где же дисциплина, о которой ты только что говорил?

— Я говорил о честных командирах. А Петэн — изменник. Я, маленький лейтенантик, вправе сорвать с него погоны! Я был на фронте. Мы могли бы еще продержаться… Да и потом… Можно было уйти в Алжир, в Конго, куда угодно! Все лучше, чем этот позор!

— Ты так рассуждаешь потому, что тебе двадцать лет. Счастье, что судьбу страны решают не молокососы! Разве ты можешь понять, что чувствует мать?

— Зависит, какая… У подлецов тоже матери… А будь жива мама, она поняла бы, почему я так говорю…

— Ты хочешь сказать, что я думаю иначе, чем мама? Ты, может быть, считаешь меня бесчестным? — Лансье уже не помнил, что говорит. — Это легко бряцать оружием, когда подписано перемирие. Ты сам говорил, что не сделал ни одного боевого вылета. Кто тебе дал право судить маршала? Он был в Вердене. Я тоже был в Вердене, я знаю, что это значит… А ты, мальчишка, бросаешь камень…

Он замолк, вытер потное лицо. Луи долго молчал, потом ответил:

— Зачем нужен был Верден, если четверть века спустя тот же Петэн разбазаривает Францию? Я не хотел спорить, ты меня сам заставляешь… Ты заботишься о том, оставишь ли мне в наследство «Рош-энэ». А скажи, ты подумал: что вы нам оставите — Францию или немецкий шантан? Ни о чем ты не думал. И нас растили такими — недумающими… Теперь придется все начинать сначала…

Покойная Марселина часто вспоминала пословицу: беда приводит своего брата. Несколько дней спустя Мадо сказала отцу:

— Вчера я проводила Луи.

— То есть, как «проводила»? Куда он мог уехать?

— Не знаю. Наверно, воевать…

Лансье сел, закрыл руками лицо, так просидел он до ночи. Он проклинал сына и восхищался им; но больше, чем о сыне, он думал о себе, жалел себя — семья расползлась, разлетелась, как Франция… Неизвестно, зачем теперь жить, заниматься скучными делами, пробираться в Париж, по которому ходят грубые, заносчивые чужестранцы…

Мадо вспоминала, как простилась с братом, он торопился, повторял «уходи». Она его обняла.

— Мадо, ты меня не осуждаешь?

— Я тебе завидую.

— Почему? Ты тоже можешь…

— Нет, не могу. Я, Луи, ни во что не верю. Понимаешь? Пустая. Наверно, такой родилась. А тебя люблю. Хочу, чтобы ты был счастлив. Я знаю, нужно сказать иначе… Хочу, чтобы вы победили…

Было это вечером на темной улице, и Луи не видел, как Мадо плакала.

6

Все последние месяцы Сергей много разъезжал — был в Ярославле, в Ростове, в Горьком. Он погрузился в свою стихию; подтрунивал над собой, рассказывая Нине Георгиевне: «Когда я работаю, для меня ничего не существует, мне кажется, что от одного мостика зависит судьба человечества…»

Однако это было неправдой: угрюмо, тоскливо следил он за событиями на Западе. Каждое утро поспешно хватал газету — остановили ли немцев?.. И вот короткая телеграмма на четвертой странице: «Германские войска заняли Париж».

Мадо!.. Его сердце сжалось. Он не часто вспоминал Мадо — дни были заполнены чертежами, планами, цифрами. Он знал теперь, что прошлое не повторится; упрекал себя — почему не подавил сердечного влечения? Он повинен в слезах Мадо. А может быть, она его забыла? Ведь говорила она «это — вне жизни»… И все-таки он виноват… Только очень редко, среди ночи, перед ним вставала Мадо; тогда он признавался себе, что никогда больше не сможет так любить; ей он отдал самое большое — жар сердца, мечту. А утром он не помнил про те признания — жизнь брала свое.

Сейчас как будто опустился занавес. И от всех противоречивых чувств, от душевной сложности и разлада осталось одно: Мадо очень плохо. Ей — как Парижу…

Немцы в Париже!.. Он старался понять совершившееся и не мог. Сколько раз он говорил и Мадо и матери, что Франция, которой правят мелкие бесчестные люди, раздираемая внутренней борьбой, беспечная, беззащитная, рухнет, как только двинутся на нее хорошо вооруженные армии Гитлера. Все же не представлял он себе такой развязки. Он ждал борьбы, может быть, короткой, но отчаянной, героизма, подвигов. Его потрясло, что Париж пал без единого выстрела. Он ругался, как будто перед ним тот самый генерал, который посмел объявить город четырех революций «открытым». Негодяи, впустили, как в гостиницу!..

Он подумал о Лежане, о молодом рабочем, с которым говорил на заводе «Рош-энэ», о людях Бильянкура, Сюренн, Иври. Такие не сдались бы… Но их арестовывали, сажали в лагеря, травили. Низкие души!.. Они хотели Францию без коммунистов, Францию без народа. И получили — на площади Бастилии немцы.

Потом он задумался над тем, что было его жизнью: над Москвой, над проектами, над матерью, над туманной улыбкой Вали (он с ней часто встречался, видимо, чем-то она его привлекала, вот и сейчас вспомнил), над этой землей, деревьями, цветами. Еще все здесь спокойно, еще девушки гадают по ромашке, как гадала Мадо, еще он думает — позвонит ли ему сегодня Валя, еще матери тихо нянчат детей, дети учат спряжения, еще строят дома, обсуждают, где поставить перегородку, чем обить диван, еще мир, голубой, с легкими перистыми облаками, как июньский день, стоит над этой землей. А там… Как быстро они справились с Францией!.. Жгут, грабят, убивают… Сергей вспомнил рассказ Анны. Такие кинутся и на нас… Стоит им переварить Францию, и через два-три года обязательно кинутся…

За обедом Сергей поспорил с Бельчевым. Развернув газету, Бельчев удовлетворенно ухмыльнулся, дожевал кусок жесткой говядины и сказал:

— Здорово они французов побили!..

Сергей рассердился. Бельчев может не любить Парижа, это его дело, он там не был, да и читает он мало. Работник хороший, но человек ограниченный. И все же!.. Париж, даже в прошлом, это — том истории, и той истории, которая нам дорога! Потом победа фашистов — угроза, да еще такая легкая победа. Вскружится голова… Это уж не спор о том, хорош Париж или нет, это — наше… Всякий понимает. Но Бельчев не хотел понять:

— Чего ты волнуешься? Побили их артистически…

Сергея возмутило благодушие, с которым были сказаны эти слова. А благодушие являлось отличительной чертой Бельчева, причем он считал необходимым ежедневно, даже ежечасно высказывать свое удовлетворение всем: если ему говорили «ну и холодище», он отвечал: «морозец, это полезно, сырости нет», но и в дождливый, гнилой день он радовался: «нехолодно»… При этом он ухмылялся и проводил ладонью по щекам или по крупному мясистому носу. Сегодня он был верен себе — так же ухмылялся, так же говорил: «Волноваться-то почему?..»

Сергей настаивал. Тогда Бельчев перешел в наступление: обвинил Сергея в «отсутствии диалектики» и в «нюнях». Утомившись и выпив мутный сироп компота, он сказал:

— А ну их!.. Не верю я, что там есть сознательные люди…

— Забыл про коммунистов? Про рабочих забыл, про народ?.. Какой же ты большевик?..

— У нас своих дел много…

В разговор неожиданно вмешался Павел Сергеевич Лукутин, никогда не принимавший участия в спорах. Его считали полезным работником, но человеком политически неразвитым. Он был застенчив, замкнут, так что люди, проработавшие с ним ряд лет, ничего не знали об его частной жизни. Было ему сорок лет, но все в нем казалось старомодным — и манеры, и выражения. Когда Бельчев заявил «у нас своих дел много», Павел Сергеевич, который, казалось, не слушал спора, сказал:

— Простите, что я вмешиваюсь, но должен вам возразить. Нашим делом мы все заняты, а рассуждения ваши мне кажутся ошибочными. Я не думал, что у нас могут быть… Я не нахожу иного слова, нежели изоляционисты. Возьмите этот ножик, обыкновенный ножик, наш, как теперь говорят, отечественного производства. Я осмелюсь сказать, что производство такого ножика — дело общечеловеческого значения. Одни восхищаются, потому что от нас ждут спасения, а другие нас ненавидят — за то, что мы изготовляем столовые ножики, да не только ножики, за то, что мы существуем. Это потому, что невозможно отделить нашу судьбу от судьбы всего человечества. Если мы победим, все победят. Не знаю, сумел ли я вам высказать, что хотел? Но только, когда другой народ ранят, мы это чувствуем — вот здесь…

Он показал на сердце.

Бельчев встал:

— С вами я спорить не стану. Вы лучше почитайте литературу, прежде чем поучать других…

Вечером Сергей пошел к матери, знал, что она огорчена известиями. Нина Георгиевна встретила его словами:

— Сереженька, как же это?..

Она задала тот вопрос, который он утром ставил себе, вопрос, который ставили миллионы и миллионы.

— Сдать Париж!.. А народ, рабочие?..

— Рабочие слишком сильны, чтобы буржуазия решилась всерьез воевать против Гитлера, и рабочие слишком слабы, чтобы захватить власть. А обыватели, средние французы, те ровно ничего не понимают. Пять лет им доказывали, что лучше Гитлер, чем Народный фронт, говорили, что коммунисты отберут садик с душистым горошком, запретят пить аперо, может быть национализируют жен. Ты не можешь себе представить, как легко околпачить среднего француза. Они себя считают скептиками, стреляными воробьями, а на самом деле — дети, сущие дети… Теперь-то они увидят, что такое фашизм. Последнее слово еще не сказано…

— Я знаю, что победит народ, мне только страшно, что он победит, когда там ничего не останется. Я говорю не о Нотрдам или Лувре, я хочу, чтобы уцелели французы с их традициями, с их тонкостью, с их легкостью и с их сложностью. Это нужно всем… А если фашисты там продержатся двадцать лет… Погляди, что стало с Германией… Мне грустно, Сережа.

Сергей молчал, он снова вспомнил Мадо. И, кажется, Нина Георгиевна разгадала его мысли, горячо, неловко, она пожала его руку. Был так необычен этот жест для матери, что Сергей, растроганный, отвернулся.

Они долго сидели молча. Потом Нина Георгиевна вспомнила:

— Сегодня в институте один студент сказал: «Париж они взяли, а знамя Коммуны у нас — в мавзолее…»

— Вот лучший ответ Бельчеву! Ты знаешь, мама, кто спасет Париж? Наши!.. Я в этом убежден. Сегодня я шел по Каляевской, навстречу — красноармейцы, в баню шли, пели… Вот она — надежда!.. На них весь мир сейчас смотрит!.. — Он улыбнулся и другим голосом, задумчиво сказал: — Если бы существовал такой чудодейственный телеграф — прямо от сердца к сердцу, я послал бы телеграмму в Париж: как шли красноармейца по Каляевской и пели…

Шутливо, нежно Нина Георгиевна спросила:

— Девушке?

Он покачал головой.

— Нет… Одному парнишке с «Рош-энэ».

Когда он возвращался ночью к себе, он подумал о Вале и прикрикнул на себя: будет война! Если не теперь, так через несколько лет… Сергей смутно помнил, как играл с мальчишками «в Перекоп»; дитя мирных лет, он не понимал, что люди между двумя бомбежками выдувают тончайшее стекло, строят дома, сажают розы. Если бы ему сказали в ту ночь, что можно поцеловать девушку за час до боя, он не поверил бы.

А наутро голубело небо мира с легкими перистыми облаками. Сергей думал о надвигающейся грозе чаще, чем многие его сверстники — он побывал в другом лагере, и фашисты для него были не только словами газет; но, думая о войне, он не мог ее почувствовать. Торжествуя, он говорил Григорьеву: «Видите — совсем не утопия. Наладим все раньше срока»… Вечером он позвонил Вале.

7

Сентябрь был дождливым, неприветливым; и вот выпал хороший день. Большое очарование в русской осени; кажется, что, предчувствуя долгую зиму, и деревья, еще сохранившие часть убора, и солнце, еще теплое, стараются утешить, приподнять человека — ведь весною снова зазеленеют сады и солнце прорвется сквозь двойные рамы.

Павел Сергеевич Лукутин позвонил жене, что не придет к обеду. Выйдя на улицу и увидев Александровский сад, весь в золоте, розовые, теплые стены Кремля, он доверчиво улыбнулся.

Жизнь Лукутина осложняли не внешние события, а душевные наклонности. Отец его, профессор ботаники, впитал в себя идеи прошлого века, деля свои симпатии между проповедью Толстого о непротивлении злу и мечтами о либеральной конституции. Революции он обрадовался, но вскоре смутился: «Снова кровь!..» Он начал хворать, редко выходил из дому и читал Платона. Когда один приятель спросил его: «Саботируете?», профессор в ответ заревел: «Я, батенька, не саботирую, я возмущаюсь…» Вскоре он умер.

Павел Сергеевич как будто принял на себя продолжение того спора с историей, который затеял отец. «Против течения» написал он подростком в тетрадке. Увлекался он литературой, романтиками, читал в подлиннике Байрона и Ленау, но изучать решил строительство, говоря себе, что народ всегда прав и служить нужно народу. Закончив институт, он работал в Казани, в Березняках, в Кузнецке, а последние годы в Москве. Работой он был удовлетворен, но часто его терзали сомнения в правоте того дела, которому он отдавал и годы и душу. Его возмущали грубость нравов, бездушие того или иного чиновника. Он возражал себе: это оттого, что мы — пионеры, через двадцать лет люди будут другими… Но, бывало, он в отчаянии думал: таких не переделаешь… Как отец, он возмущался любой несправедливостью, только характер у него был не отцовский: профессор, хоть и увлекался толстовством, охотно лез в драку, а Павел Сергеевич был молчалив, никогда не выходил из себя. Он сам над собой издевался: хорош, протестую в четырех стенах. Это не было малодушием, связывала его внутренняя раздвоенность — может быть, последствие воспитания, может быть, удел некоторых чересчур замкнутых натур.

Кто знает, сколько он передумал за двадцать лет — в общежитиях, в бараках, в дальних российских поездах, как бы созданных для раздумий! К своему веку он приближался медленно, мучительно, не доверяя ни окружавшим его людям, ни себе. Напрасно его считали человеком безразличным к общественной жизни, он не только много читал, он старался связать прочитанное с тем, что видел, своей работы не отделял от мыслей о развитии культуры. Фашизм его потряс: если он долго сомневался в природе добра, то зло распознал сразу, и ненависть к злу помогла ему освободиться от многих противоречий; он реже колебался, увереннее думал о будущем — знал, что предстоит поединок, который многое решит.

Несколько раз в жизни он влюблялся, но прирожденная застенчивость мешала ему признаться в своих чувствах. Женился он поздно; нельзя даже сказать, что он женился — решила все Катя. Это была девушка с небесными глазами (так по крайней мере казалось Лукутину), но на редкость практичная, называвшая чувства «пустяками». Ей не хотелось уезжать в провинцию. Лукутин был к тому времени обеспечен. Катя, заметив, что он краснеет, когда она с ним заговаривает, позвала его к себе и отослала подругу. Неделю спустя она деловито сказала: «Теперь можем расписаться»… Она родила дочку и придала более жилой вид его комнате. Лукутин принимал ее как одно из неизбежных бедствий: она требовала, чтобы он больше зарабатывал, и докучала ему сплетнями или рассказами о комиссионных магазинах.

Он обрадовался, что не поедет домой; решил перекусить в кафе. Он выбрал столик возле окна и долго глядел на осенний закат; не заметил, как подошел высокий человек в клетчатом спортивном костюме. Лукутин удивленно поглядел — светлые, чуть растерянные глаза, редкие волнистые волосы… Кажется, знакомый, а кто — не помню… Подошедший обратился к нему по-немецки:

— Не узнаете? А я вас сразу узнал. Помните — Кузнецк, июль тридцать второго года…

Восемь лет тому назад в Кузнецк приехала группа немцев; среди них был и молодой берлинский архитектор Курт Рихтер. Он выделялся как поэтической внешностью, так и экспансивностью, восторгаясь решительно всем — и котлованами, и смелостью инженеров, и тайгой, и живописной одеждой казахов; то и дело он восклицал: «Колоссально!» После чистой, аккуратной и скучной Германии все ему казалось сказочным. Я становлюсь коммунистом, говорил он себе.

Он провел в Кузнецке неделю и там познакомился с Лукутиным, который хорошо владел немецким языком. Павлу Сергеевичу поневоле пришлось быть проводником; это его тяготило. Когда Рихтер показал на землянки, Лукутин стал объяснять: «Здесь недавно живой души не было»… А немец, не слушая его, восклицал: «Колоссально! И сколько в этом живописности!..» Рихтер, решивший было примкнуть к коммунистам, сказал Павлу Сергеевичу: «Вы ведь давно в партии?..» Лукутин покраснел, как будто его уличили в преступлении, и ответил: «Я беспартийный».

Это было так давно, и столько они с тех пор пережили, что удивительно, как Рихтер узнал Лукутина и как Павел Сергеевич вспомнил их встречу.

Рихтер мало изменился, стал, пожалуй, несколько сдержаннее. Глядя на русского, он вспоминал свою молодость, восторги, заблуждения. А Лукутин пытался разгадать, как Рихтер очутился в Москве: горемыка, из тех, что бродят по миру, или фашист с положением?..

В тридцать втором году Рихтер все же не стал коммунистом. Вернувшись на родину, он решил в политику не вмешиваться. Мало ли на свете других страстей? Он встретился с Гильдой. Это была маленькая девушка с головой в кудряшках, похожая на белую негритянку. Рихтер потерял голову; два года он добивался руки Гильды, ревновал ее ко всем, даже к старому учителю английского языка. Когда, наконец, он добился своего и женился, его муки возросли: ему казалось, что Гильда его не любит и если не на деле, то в мыслях ежечасно ему изменяет. Ночью он боялся уснуть, — несколько раз он слышал, как жена что-то говорила со сна; он ждал, что она назовет неведомого соперника. Гильда казалась тихоней, но, глядя в ее детские и вместе с тем загадочные, как у кошки, глаза, он знал, что сердце этой женщины — омут.

Зачем ему политика? Он хорошо зарабатывал, ходил с Гильдой в театр, увлекался психоанализом. А политика, непрошенная, сама начала наведываться. К власти пришли наци. Рихтер полагал, что если «новый режим» и полезен для Германии — кто знает? — то для культурных немцев он стеснителен. Как многие слабовольные люди, он считал себя человеком с характером и, повторяя чужие слова, думал, что выражает свои сокровенные мысли. Друзья шопотом рассказывали ему анекдоты, в которых высмеивались главари Третьего рейха. Гильда говорила: «Я боюсь выйти на улицу… Вчера штурмовики таскали по улицам какую-то молодую женщину. Говорили, что она жила с евреем… Ей плевали в лицо. Это отвратительно! Кому какое дело, с кем она жила?.. Государство может залезать в постель!.. А дети?.. Ты видал, что они делают? Они заставляют маленьких детей маршировать, как солдат! Ничего хорошего из этого не выйдет!..» Рихтер думал: она сочувствует той женщине, потому что ей хочется изменить мне, с кем угодно, даже с евреем!.. Все же он понимал, что Гильда права — как могут штурмовики управлять государством?..

Однако, когда Гитлер присоединил Австрию, Рихтер сказал: «Можно говорить что угодно, но у этого человека гениальный нюх!.. Подумай, без капли крови осуществить старую немецкую мечту!..» Гильда не стала спорить. Несколько лет тому назад она была с отцом в Вене, и ее обольстила грация этого старого города, Ринг, изящество женщин. Без войны получить Вену! Может быть, правы мальчуганы, которые горланят под окнами?.. Только и Вена теперь станет грубой, как Берлин…

За Веной последовала Прага. Рихтер считал, что нужно остановиться, он вспоминал рассказы отца о восемнадцатом годе. Вдруг фюрер снервничает?.. Рихтер боялся войны — боялся и поражения и того, что придется воевать. Это должно быть ужасно — сидеть в окопе и ждать, когда тебя разорвет снаряд!.. А Гильда?.. Как сможет он оставить Гильду?.. Шесть лет совместной жизни, мелочи быта, обеды, счета прислуги, лекарства, обжитая надышанная квартира — все это не могло вылечить Рихтера от жестокой ревности. Он боялся уехать на три дня в Бремен, возвращался со службы в неурочное время, заставлял себя слушать симфоническую музыку, чтобы Гильда не пошла без него на концерт. Он был убежден, что жена, которая из забавной девчонки превратилась в красивую женщину, только и ждет случая, чтобы наверстать потерянное.

Началась война. Рихтеру дали отсрочку. Всю зиму он томился: скоро дойдет черед и до меня… Отец ему когда-то рассказывал о меткости французской артиллерии, о штыковых атаках сенегальцев. Неужели придется это пережить?.. И вдруг пала Франция. Рихтер до хрипоты кричал с другими: «Sieg Heil!» Но что-то внутри сосало… Вдруг все кончится катастрофой? Никто не знает, что задумала Америка. А Россия?.. Что скажет Россия? Главное, нельзя понять, когда остановится фюрер и остановится ли он…

После разговора с приятелем-наци (все теперь перепуталось) Рихтер начинал верить, что на Германию возложена высокая миссия — организовать Европу. Он перечел Ницше — и ему показалось, что он может стать сильным, одиноким, гордым. Он вдруг стучал кулаком по столу и, пугая Гильду, говорил: «Мы, немцы, должны жить беспокойно!..» Она глядела на него в изумлении своими круглыми кошачьими глазами и отвечала: «Я больше всего жажду покоя. Кому нужны эти завоевания?.. Тебя могут каждую минуту послать на фронт…» И Рихтер думал: она права. Нельзя превратить жизнь в азартную игру! Лучше всего жилось при кайзерах, можно было вольнодумствовать, строили удобные дома, да и сила была настоящая… Они стащили Париж, как яблоко с лотка, придется отвечать — через год или через десять лет…

Брат привез Гильде из Франции духи, чулки, шоколад; она радовалась, как девочка на елке; но, узнав, что брата посылают завоевывать Англию, расплакалась, кусок шоколада растаял у нее в руке. А брат сказал: «Чепуха! С ними мы покончим в три-четыре месяца. Нужно только переправиться, а там… Ничто не может выстоять перед нашими танками». Эти слова потрясли Рихтера. Может быть, у фюрера были ошибки, но он на голову выше всех. Конечно, жаль, что приходится калечить старинные города вроде Руана, но без жертв ничего не делается, а теперь рождается новая Европа.

Ночью Гильда ему говорила: «Тебя могут тоже послать в Англию…» Он отвечал: «Я знаю. Это ужасно, мы попали в шквал, с людьми не считаются… Ты только обещай мне, что будешь ждать…»

Когда фирма, где работал Рихтер, объявила ему, что он должен поехать на три недели в Москву, он обрадовался — с нежностью вспоминал он страну чудес. Но как оставить Гильду?.. Он потребовал от нее клятв, извел ее, она говорила: «Ты сумасшедший. В такое время!..» Он отвечал: «Именно в такое время».

Перед отъездом его вызвал к себе полковник Вильке, сказал, что Россия — сфинкс, и хорошо будет, если Рихтер постарается разгадать русскую загадку. Рихтер уже бывал в Москве, наверно он встретит кого-либо из старых знакомых; интересно проверить, как относятся русские к большевикам, известны ли там преимущества немецкого режима, имеются ли перспективы «для мирного или полумирного проникновения» — так он выразился. Рихтер скрыл от Гильды этот разговор, он только сказал: «Прежде ездить было куда приятнее! Я больше не чувствую себя свободным…» Помолчав, он добавил: «Ты знаешь, что я никогда к ним не подлизывался. Может быть, поэтому они мне доверяют…»

Подойдя в кафе к Лукутину, Рихтер не думал о наставлениях полковника; он растрогался, вспомнив давние времена, говорил непринужденно, шутил. Каким он был в молодости горячим и наивным! В Кузнецке он сказал этому русскому, что хочет стать коммунистом. А Лукутин тогда признался, что он — беспартийный… И вдруг Рихтера осенило: вот кто может помочь! Судьба пришла ему на выручку, он услышит мнение русской оппозиции, утрет нос и журналистам и наемным информаторам.

Желая расположить к себе собеседника, Рихтер стал рассказывать, как он сомневался в торжестве «наци». Он увлекся и на минуту позабыл о своем намерении что-то выведать.

— Человеку, привыкшему самостоятельно думать, у нас нелегко, все подается в готовом виде — истины, линия поведения, даже фантазии. Я долго не верил им, критиковал решительно все. А теперь… Нужно иметь мужество признать свои ошибки. Я не скажу, что я был всегда неправ, но я перегибал. У нас многие смеялись, когда Геринг сказал, что пушки лучше сливочного масла, а ведь если у нас теперь бутерброды с маслом, то помогли пушки. Германия была обижена в Версале, вы это сами знаете… Какая-то жалкая Голландия жила во сто раз лучше. Теперь происходит исправление исторической несправедливости. Но я не скрою, отдельные детали мне не по вкусу… Конечно, евреи — это опухоль, но то, что делается в Польше… Может быть, я отстал, я этого не могу принять. И все-таки это — мелочи. Рождается новая Европа. Вы не можете себе представить, как я рад, что мы не воюем против вас. Есть отличия в идеологии, но враг у нас тот же. Вы тоже не цепляетесь за прошлое. А многое… Не обижайтесь, я говорю это, потому что уважаю вас… Я знаю, что вы думаете самостоятельно. Многое у вас устарело… Возьмите хотя бы интернационализм…

Он остановился: говорю только я, так я ничего не узнаю…

— Почему вы молчите, господин Лукутин?

— Слушал вас. Ведь это в первый раз я встречаю живого фашиста. Интересно…

— Какой же я фашист? Фашисты — это итальянцы, у нас их, кстати, презирают. А если вы думаете, что я — наци, вы ошибаетесь. Я расхожусь с ними в ряде вопросов. Вы можете со мной говорить откровенно, я не тупица-штурмовик. Что вы думаете о нашем сближении?

— Внешняя политика — дело сложное. А лично я фашизм… Простите, я привык к этому термину… Лично я фашизм ненавижу. Это нужно выжечь, не то все погибнет… Простите, я тороплюсь.

Он расплатился и, не подав Рихтеру руки, вышел.

«Может быть, я говорил слишком резко? Но ведь я не дипломат… Хорош! И еще пробует сохранять достоинство… Придется с ними воевать, и жестокая будет война — Гитлер их выдрессировал. Такой Рихтер прежде что-то думал, а теперь он от всего освободился — от мыслей, от совести, от простой порядочности. Ай-ай, а еще страна философов!»

Он шел по улице Горького. Высокие дома четко выделялись на небе вечера; эти дома ему не нравились, но сейчас он почувствовал к ним нежность, как будто и на них замахнулся убийца с глазами рассеянного мечтателя. Нужно жить, говорил себе Лукутин, хотя бы для того, чтобы не пустить сюда Рихтера…

Встретив на заседании Сергея, он вспомнил спор с Бельчевым. Ему захотелось рассказать про встречу в кафе, но он не рассказал, только, прощаясь с Сергеем, крепко пожал его руку — и к нему он почувствовал нежность, как к домам, к городу, к проектам новых заводов, к этой суровой, ясной и все же горячей, путаной, страстной жизни.

8

Вскоре после разговора с Лукутиным Рихтер покинул Москву. Увидев Гильду, он растерялся: как эта женщина может хорошеть! Он впился в нее глазами и с деланной развязностью сказал:

— В Москве много красивых девушек.

Она равнодушно ответила:

— Да?..

Он подумал: увлечена другим… И никогда он не узнает, что в сердце этой женщины!

Гильда стала расспрашивать, что он видел.

— Город очень изменился, они много настроили.

Одеты плохо. Еды много, я съедал по пяти пирожных. Люди довольно веселые. Самое страшное — размеры, уж до Москвы далеко, а я вспоминаю, как ехал в Сибирь… И сколько народу! Кишит на улицах… Ты знаешь, Гильда, все-таки неуютно от мысли, что это существует… Фюреру виднее, но, с человеческой точки зрения, лучше опереться на Запад. Ведь Францию или Англию нельзя колонизировать, это понимают даже сопляки из гитлерюгенд. А Россия — пустое место. Я там встретил одного знакомого, не коммунист, образованный человек, хорошо говорит по-немецки. А рассуждает… Так говорили наши коммунисты до тридцать третьего. Русские — неплохие люди, но они нуждаются в руководстве, мы должны им дать не только фельдмаршалов мысли — правителей, ученых, но и духовных фельдфебелей — народного учителя, фельдшера, даже полицейского на перекрестке — они абсолютно не умеют переходить улицу… Это колоссальная задача, но без этого немыслима новая Европа.

— Курт, я ничего не понимаю. Неужели мы будем воевать с русскими? Это безумие! Сколько же можно воевать?

— Войны в обычном смысле слова может не быть. Мне сказал один авторитетный человек, что будет мирное или полумирное проникновение. Я сам не понимаю, что он хотел этим сказать… Вероятно, русские сдадутся еще быстрее, чем французы. По-моему, трудности встанут потом — освоить такую страну… Я тебе рассказал про этого знакомого из Кузнецка. Может быть, он разыгрывал непримиримого, потому что боится гепеу, а когда сила окажется на нашей стороне, перекинется… Не знаю. Во всяком случае, предстоят исторические события, это в воздухе…

Он пошел прогуляться. Берлин восхитил его своей четкостью: длинные прямые улицы с одинаковыми домами. Он подумал: в этом отсутствии фантазии самая прекрасная фантастика.

В Тиргартене играли дети. Статуи нежились на солнце последних теплых дней. Старики медленно курили бледные сигары. Было много военных; в том, как властно они прижимали к себе девушек, чувствовалось — это победители.

Рихтер прислушался к разговорам.

— Франц пишет, что у них все готово для десанта…

— В Вильмерсдорфе, пять комнат и большая ванная…

— С понедельника выдают голландский сыр и, знаете, настоящий — оттуда…

— Шмидт говорит, что все кончится к первому мая…

Рихтер радовался: какое спокойствие! Сейчас лондонцы трясутся — куда запрятаться — в метро, в щель?.. А здесь — уверенность, сознание своей силы. Стоит привести Лукутина в этот сад, к этим статуям, к этим детям, и он поймет, что никогда его мужики не выстоят перед такой организацией. В Россию приятно съездить, жить там нельзя. Роберт хорошо сказал: это «полярная Африка»… Почему Роберт приходил два раза к Гильде?.. С чертежами он мог подождать… Может быть, это он увлек Гильду? Сумасшедшая женщина… Рихтер вдруг поглядел на себя со стороны и усмехнулся: Отелло!.. Но что поделаешь, такая у него натура. На людях он себя сдерживает, а Гильда знает, какой он бешеный. Вот тайна немецкого характера — вечный динамизм. Французы рассуждают, англичане — дельцы, русские — фантазеры, а мы несемся, мы — это движение. Фюрер понял немецкую сущность, он дал нам цель, теперь мы соединяем душевный динамит с замечательной организацией. Почему я так боялся бури? Даже Гильду пугал… Пусть боятся другие, нам нечего бояться, буря — это мы.

9

Когда в театре падает занавес, героиня уже отстрадала, герой победил; когда актеры перестают выходить на последние жидкие хлопки, а у вешалки люди, толкаясь, говорят о своих повседневных заботах, можно увидеть в опустевшем зале девушку с глазами еще невидящими, которая живет отшумевшими страстями трагедии. Не та ли самая девушка в картинной галлерее подолгу стоит у старого портрета, ничем не примечательного, пытаясь разгадать тайну былой жизни? И не она ли, когда подруги бойко судачат о Жене или о Маше, вдруг беззвучно шевелит губами и про себя повторяет:

Любовь, любовь, — гласит преданье, —
Союз души с душой родной,
Их съединенье, сочетанье,
И роковое их слиянье.
И поединок роковой…

Такой была Валя. Мечтала она стать актрисой, а таланта не оказалось, только та высокая настроенность, которая принуждает жить искусством. Однажды с ней разговорился старый режиссер; он почувствовал нежность к этой трогательной и, как ему казалось, глупой девушке: «Выберите другое занятие. Что вам кино?.. — Это — искусство для тех, кто смотрит, еще для сотни-другой избранных. Для вас это будет просто тяжелой работой. Будете весь день мерзнуть или потеть, потом снимут в толпе и никто вас не заметит. А повезет — лет через десять дадут роль, — вы покажете поросенка председателю райсовета и многозначительно произнесете: „В Москву пошлем. На выставку“… Вот и все… Зачем вам это? Глаза испортите, да и себя испортите»… Валя от этих слов загрустила, но с мечтой не рассталась: у муз она готова была служить и судомойкой.

Ей было двадцать шесть лет, а жизнь ее оставалась туманной, как рассвет. Готовая обежать весь город, чтобы помочь подруге, она была неспособна что-либо сделать для себя, недаром мать называла ее «сонной». Глядя на Валю, доктор Крылов удивлялся: эта девушка казалась то некрасивой, то очаровательной, то живой и веселой, то отсутствующей.

Лето Валя провела в Киеве; радовалась, что увидит друзей из «Пиквикского клуба» — ее измучило одиночество. Мать закормила Валю. Отец робко спрашивал: «Как они в Москве говорят — выйдет из тебя что-нибудь?..» Валя в ответ молчала.

Раю она не узнала — капризная, растерянная, недоверчивая. Осип все еще был на Печоре, и Рая сказала Вале: «Ясно, что забыл… Я больше его не жду». Зину Валя не разыскала: со старой квартиры она съехала, никто толком не знал, где она. Галочка каждый вечер прибегала к Вале, расспрашивала про Москву, про Красную площадь, про театры. Но Валя, как все, относилась к Галочке снисходительно: хохотуша…

В один из первых киевских дней Валя пошла к Боре. Открыла дверь Вера Платоновна:

— Нет его, милая, услали. Город Тарнополь…

Она вытерла фартуком глаза, потом засуетилась:

— Садись! Вот какая стала, московская… Хорошо тебе там?

И Валя не выдержала — расплакалась. Вере Платоновне она доверила то, что не могла сказать матери:

— Бездарная я. Ничего из меня не выйдет…

— Зачем такое говоришь? «Не выйдет»… Человек из тебя выйдет. А без муки ничего не дается. Погоди, чай будем пить, все расскажешь…

Перед отъездом в Москву Валя каталась на лодке. Что-то екнуло в груди — берег был белым, зеленым, золотым, встало отрочество с его мечтаниями. Может, остаться? Здесь Рая, Галочка, вернется Боря… Можно пожаловаться Вере Платоновне… А главное — Киев! Кто здесь вырос, не будет счастлив в другом городе… Но было это минутной слабостью: в Москве институт, искусство. И Валя вернулась в Москву.

К Сергею она привязалась страстно, самозабвенно; после второй или третьей встречи знала, что любит его. Прежде она отгоняла призрак любви, люди, которые пытались за нею ухаживать, казались ей мелкими, пошлыми. Она боялась беглой нежности, как иные боятся пригубить стакан с вином — вдруг потеряю голову? Лучше быть одинокой. И разве это — любовь?.. Такие люди не могут глубоко чувствовать, для них любовь — забава. Чем же обольстил ее Сергей? Ведь не был он ни актером, ни поэтом. Может быть, мягкими серыми глазами на смуглом лице, порывистостью движений? Или тем, как вдохновенно рассказывал о вещах, которые прежде казались Вале скучными? Или просто так случилось — пришла наконец любовь?.. Встречи с Сергеем заполнили ее жизнь; теперь, просыпаясь, она знала, зачем день, с нею разговаривали номера трамваев, ее сводила с ума часовая стрелка.

Настала весна; и в ветреный солнечный день Москва зашумела; отовсюду капало, в переулках бурлили потоки, с крыш скидывали снег; ожили шаги на высохших сразу тротуарах; люди громко смеялись. Продавали мимозы, они больше не зябли, не ежились, были счастливыми и пушистыми. Счастливыми и пушистыми были глаза Вали, когда она пришла к Сергею. Уже смеркалось, и в комнате жили сумерки, они все меняли, из шкафа делали дерево, из коврика — лужайку; студентку Валю они припудрили, растрепали, пустили белладонну в глаза, и она глядела на Сергея огромными зрачками судьбы.

Ей было тревожно и радостно.

— Ничего из меня не выйдет. Хотела быть актрисой… Да мало что хочется!.. Для этого нужно родиться другой.

— Нужно много жить — в одну жизнь прожить сто, больше…

— Лермонтов умер совсем молодым… Как он успел? Может быть, он не чувствовал, а предчувствовал?..

— Это странное состояние, когда предчувствуешь… Вы знаете, Валя…

— Нет, не знаю! Только не говорите!..

— Сегодня в Москве, как на море перед бурей.

— Я не видала моря… Но это правда… Сережа!..

Она ему отдала себя, свои еще неопытные губы, скрытую страсть, что долго хоронится, молчит, а прорвется — и такая в ней сила, такая тяжесть, что глаза тускнеют, пропадает дыхание. Валя сразу, как в сказке, стала женщиной, мудрой каждым движением своего тела, капризной и послушной, нежной, сумасшедшей, уж не той Валей, которая в стеснении думала, может ли она пойти к Сергею, — искушенной, понимающей. Она чувствовала за спиной Сергея годы, его былые увлечения, мужское непостоянство, мысли о другом, — может быть, о Париже или о мостах, или о звездах, все равно, только не о ней. Он — рядом, он еще порывисто дышит, не попадая в привычный ритм, еще принадлежит ей, всклокоченный, горячий, слабый, — такой не выйдет на улицу, даже не заговорит; но стрелка, ведь есть часовая стрелка!.. Вот и я схожу с ума, как Рая!.. Нет, не нужно думать, строить планы, проверять!

И Валя снова обнимала Сергея, находила его губы. Когда он зажег свет, он изумился — никогда прежде он не видел ее такою, лицо стало прекрасным от счастья. Иногда вода глубокой реки бывает особенно прозрачной, и человек на лодке, припав к глади, видит дно; так можно в минуты большого и полного счастья увидеть душу любимой. А Валя, очнувшись, закричала:

— Ты сошел с ума! Погаси свет!

Сложными путями движется жизнь в часы острых чувствований. Почему чужая тень прошла украдкой по этой темной комнате? Листва аллеи, серая рябь далекой реки, запах роз и бензина, мастерская, заваленная холстами… Сергей вспомнил все; еще горячий от объятий, усомнился, упрекнул себя в легкомыслии. Он ничего не сказал, но настолько все было обнажено в Вале, что она почувствовала, как он отделяется от нее, не спросила, не стала укорять или упрашивать.

— Ты меня не любишь ни чуточки. Но это все равно… Я такая счастливая, такая счастливая…

И с поцелуями смешивалась соль слез.

Живая победила: теперь, когда Валя думала, что Сергей далеко, он был с нею, побежден, предан ей, целовал ее слабые руки, говорил:

— Неправда! Люблю! И сразу полюбил… Еще осенью, когда встретил у Наташи…

— Мне тогда Дмитрий Алексеевич гадал. Нагадал про тебя… Сережа, я такая счастливая, что мне стыдно! Я тебя прошу, не гляди на меня, я тебя умоляю!..

И она смеялась. Она начала говорить о лете — они вдвоем у моря, конечно у моря, ведь она никогда не видала моря!.. Она вспомнила, как Сергей сказал про бурю, и стало снова тревожно.

— Сережа, мы ведь не расстанемся?

— Нет.

— Это правда?

— Ну, конечно.

— А войны не будет?

— Нет.

Он ответил искренно. Почему? Ведь Мадо он говорил другое, знал, что войны не избежать. Но сейчас он верил, что все обойдется, — так хотелось ему счастья, не мечты, не Парижа, похожего на призрак, не Мадо, которая бродила по аллее Булонского леса, среди золота и пепла, нет, обыкновенного счастья, теплого, своего, как сад утром, как детство. Глядя на помятое платье Вали, он смутно подумал — ситцевого счастья… Он не мог себе представить войну — бессмыслица, страшные слова, барахтающиеся в эфире… А щека Вали, ее грудь, руки — это и есть счастье.

Они вышли вместе. Вечер был холодным, ветер прорвался в Москву, он дул как-то внезапно, порывами, дул в ярости, будто хотел опрокинуть деревья, задуть фонари. Сергей вспомнил — буря… И новое чувство он испытал: жалость, жалость к мирным будням, к теплым пятнам еще светящихся окон, а больше всего к Вале, которая доверчиво держалась за его руку. Заслонить, не дать в обиду, спасти!..

10

Морис Лансье очень изменился, сгорбился, полысел. Когда его спрашивали, как здоровье, отвечал: «Спасибо, тяну…» Он долго колебался — возвращаться ли в Париж? Он не любил немцев, и было обидно на старости лет жить по указке чужих, к тому же грубых людей. Однако безделье, которое он так ценил в счастливые времена, теперь его тяготило — с утра до ночи он вспоминал Марселину.

Берти приехал из Парижа, рассказал, что немцы ведут себя корректно, жизнь мало-помалу входит в колею. Берти удалось спасти «Корбей» от реквизиции. С «Рош-энэ» — трудности, немцы придираются к происхождению Альпера. Но если Лансье приедет, он сможет рассеять все недоразумения.

Лансье обрадовался: судьба освобождала его от выбора. Он сказал Мадо:

— Делать нечего — Берти нас увозит в Париж.

Увидев в ста шагах от «Корбей» немецкую надпись «Казино для офицеров», Лансье горько вздохнул: «Мама умерла во-время»… Может быть, бросить все, уехать в Лион или в Марсель? Там по крайней мере нет немцев… Но он вспомнил города, переполненные беженцами, загаженные гостиницы, длинные дни без дела. Зачем бессмысленно фрондировать? Даже герой Вердена поехал в Монтуар, чтобы договориться с Гитлером. Ничего не поделаешь — мы проиграли войну. Теперь немцы воюют не с нами, а с англичанами. Мы ни при чем… Чем англичане лучше немцев? Хотели потопить наш флот… Господа-эмигранты защищают не нас, а своих новых хозяев. Мой завод будет кормить французов. Да, судари, французские рабочие не понимают ваших призывов к саботажу! Для вас главное политика, опять политика, вечно политика. А у рабочего дети, они хотят есть… Произнося про себя эти филиппики, Лансье думал о Луи. Мальчишка, куда он уехал? Им руководили благородные побуждения — начитался стихов. Романтика… Таким сыном можно гордиться… Но что он понимает в политике? Другие произносят речи, получают ордена, зарабатывают деньги, а мальчика убьют… Глупая и преступная авантюра! Ясно, что победят немцы. Нельзя связать судьбу Франции с развалинами Лондона.

Вернувшись из комендатуры, Лансье сказал дочери:

— Конечно, я предпочел бы, чтобы они убрались во-свояси, но нужно быть справедливым — они вежливы и превосходно разбираются в наших делах. Как только я назвал свое имя, они начали говорить о «Рош-энэ». Обещают содействие… Жаль, что у нас не было таких энергичных и живых людей.

Лансье начал работать. По вечерам он перебирал табакерки или книги, порой собирал друзей. Ему хотелось воскресить прежнюю жизнь, но во всем был горький привкус. Лансье казалось, что рабочие глядят на него неприязненно; один как-то сказал: «Значит, служим Гитлеру…» Лансье вспылил: «Начитались листовок. Мне наплевать на политику. Я служу Франции». Рабочий усмехнулся: «Да я пошутил…» И это показалось Лансье самым обидным: боятся, не доверяют… В «Корбей» любая мелочь напоминала о Марселине. Не радовали Лансье и друзья — все разговаривали вяло, нехотя. Изредка кто-нибудь спрашивал, скоро ли немцы высадятся в Англии, и так как люди, даже в тесном кругу, соблюдали осторожность, нельзя было понять, мечтает ли задавший вопрос о победе Германии или хочет ее поражения. «Стихи Поля Валери прекрасны, но в них холодок», — говорил Лансье; никто не возражал; разговор быстро сползал на другие, более низменные темы — о родственниках, которые присылают из Нормандии восхитительное масло, о какой-то Тони, способной раздобыть кило натурального кофе. Ни миниатюры, ни выцветшие фотографии не могли оживить Лансье; он вдруг откладывал любимую безделку и протяжно зевал. До чего неинтересно!.. А ведь прежде он этим жил…

Гордость «Корбей», суданского козла, съели. Лансье хотел превратить это печальное событие в праздник, он собрал старых друзей и приготовил сверхпикантный соус, способный придать старому козлу вкус нежнейшего барашка. Пришли Самба, Нивель, доктор Морило, Дюма. Увидев профессора, Лансье обрадовался — ведь Дюма стал отшельником, говорил: «Не выхожу — все улицы ими провоняли…» Лео не пришел, хотя Лансье его позвал. Когда при Лансье заговаривали об его бывшем компаньоне, он вспыхивал: «Это ужасно!..» За что страдает Лео? Немцы толковые люди, у них передовая наука, но в этом пункте они сумасшедшие… Почему они привязались именно к евреям? Нет, лучше об этом не думать. А Дюма, как нарочно, спросил:

— Альпер придет?

— Можете поверить — я его звал. Но он предпочитает одиночество.

— Хорошо делает, — прорычал Дюма. — Меньше подлецов видит.

Нивель, желая разрядить атмосферу, сказал что-то о величии анахоретов. Молча съели суданского козла. Лансье попытался заговорить о музыке. Нивель ответил: «Что касается Вагнера…» Дюма встал, выбил на ковер пепел из трубки и сказал:

— Покушали, потолковали, можно по домам… Знаешь, Морис, все это смахивает на пародию…

Такой пародийной жизнью жил город. Выходили газеты с прежними названиями — «Пари суар», «Пти паризьен», «Матэн», в них мелькали хорошо знакомые подписи. Еще недавно эти газеты обличали немцев, теперь они прославляли Гитлера. Никого это не удивляло. Перестали удивлять и элегантные парижанки, которые прогуливались по Елисейским полям с немецкими офицерами. Работали на немцев, продавали немцам, покупали у немцев. Актеры, выходя на аплодисменты, поворачивались к ложе, где сидел немецкий генерал. Ширке, вернувшись в Париж как победитель, скромно заявил: «Мы ничего не хотим навязывать, мы будем вдохновлять…» И в светских салонах начали говорить о расовой чистоте, о возвращении к здоровым сельским нравам, осуждали свободомыслие, погубившее Францию, прославляли духовную иерархию и суровое воспитание. Были открыты и театры, и ателье мод, и банки, и дома терпимости; не было только той воли, которая придает разрозненным сокращениям мышц единство жизни. Подделка никого не обманывала. Замысловатые прически должны были заменить новые платья, но по-модному причесанные красотки выглядели печально — их лица выдавали тоску, лишения, страх. Разговоры о театральной премьере или о вернисаже неожиданно прерывались восклицанием:

— Роже достал литр прованского масла!..

Немцы старались быть изысканными, уступали в метро место дамам, говорили «пожалуйста», «простите», «спасибо». Арестовывали только по ночам; и ночью люди прислушивались к гудкам машин, к шагам на лестнице.

Писатели, чьи книги красовались в витринах книжных лавок, возмущались француженками, которые стали любовницами немцев. А проститутки брезгливо отворачивались, проходя мимо книжных магазинов. Где-то в подполье смелые собирались, тискали на самодельных ротаторах крохотные листовки, звали к борьбе, к подвигам, к жертвам; но их было мало, и человеческие слова терялись среди шопота, шушукания, гогота, топота. Люди презирали друг друга, и пуще голода презрение к себе сосало сердце Парижа.

Лансье, наконец-то, решился поговорить с Лео о ликвидации деловых взаимоотношений. Берти спас «Рош-энэ». Будь другое время, Лансье смог бы компенсировать совладельца. Сейчас это слишком трудно… Лансье говорил себе: конечно, это не очень красиво с моей стороны, но другого выхода нет… Почему я должен ради Лео ограбить Мадо?..

Лансье давно не был у своего друга. Наверно, Лео мрачнее ночи… Все будет, как на похоронах… А Лео встретил его веселым криком:

— Эге, полысел! Ты знаешь, на кого ты теперь похож? На римского сенатора.

Леонтина была бледная, худая, она никак не могла поправиться после смерти ребенка. А Лео не унывал — что-то выпиливал, поливал цветы, насвистывал. Лансье начал издалека — о безумии немецких постановлений. У дружбы свои права… Но приходится жить… Мадо… Лео его прервал:

— Морис, можешь не стараться, я не маленький. Я ни на что не рассчитывал и не в претензии…

Лансье обрадовался — тяжелое позади. Теперь перед ним старый друг, можно поговорить по душам. Интересно, что думает Лео о войне? Есть ли у англичан какие-нибудь шансы? Там как-никак Луи. И потом, даже если признать, что немцы лучше англичан, все-таки приятно — вдруг их выгонят?.. Впрочем, хватит этой проклятой политики! За Мадо ухаживает Берти, у этого человека золотое сердце, но она как будто равнодушна — капризы балованой девочки… Дюма — непримирим, на все смотрит принципиально, с ним теперь скучно… Нивель все такой же, выпустил новую книгу. Смешно — где-то падают бомбы, тонут корабли, умирают греки, а в Париже все понемногу налаживается… Суданский козел оказался очень сочным, но мясо жесткое, его мочили в уксусе, потом долго тушили.

— Мы так жалели, что тебя не было. Даже Дюма выполз из своей норы… Обещай, что в следующий раз ты придешь.

— Нет, Морис, не приду. И ты меня не зови. Я знаю, что ты — верный друг. Но теперь мы — две касты… Зачем я буду тебя компрометировать? Ты — ариец, так они говорят. Ну и хорошо, я рад за тебя, по крайней мере с тобой они немного церемонятся. Меня они решили уничтожить своим презрением. Не удастся — нервы у меня крепкие. Но пока что паршиво…

— Ты думаешь, мне весело?

— Нет, этого я не думаю. До немцев тебе было веселее. Только тебя они оставили без трюфелей, а меня топчут сапогами.

Лансье обиделся — Лео считает, что все дело в трюфелях, в былых удобствах. Как-никак я француз!

— Может быть, они тебя оскорбляют больше, это их конек… Но дело не в частных обидах. Я — француз! Понимаешь? Если Франция исчезнет с лица земли, ты сможешь уехать в Киев, в Америку, не знаю куда. А что я буду делать? Я, Морис Лансье из Ниора?..

Лео громко зевнул:

— Брось! Все это я знаю из немецких газет. Ты оказался восприимчивым, подаешь надежды… Лучше расскажи, как вы сожрали этого африканского буйвола?

Лансье кипел. Он еле сдержал себя, чтобы любезно проститься с Леонтиной. Уходя, он думал: ноги моей здесь больше не будет! А спустившись вниз, поднялся назад — все в нем мешалось: раскаянье, злоба, обида, жалость. Он сказал Лео:

— Мне показалось, что я забыл перчатки, а они в кармане. Я стал ужасно рассеянным… Слушай, Лео, мы не должны ссориться. Можешь не приходить, это твое дело. Но если тебе понадобится моя помощь, помни — я не остановлюсь ни перед чем…

Лео был растроган. Когда Лансье ушел, он сказал Леонтине:

— Если что-нибудь случится, Лансье выручит. Не нужно падать духом! Есть много хороших исходов…

— Я их не вижу, Лео.

— Пожалуйста! Англичане могут разозлиться и высадиться где-нибудь в Гамбурге. Или американцы объявят войну. А русские? Ты забыла? Это особая статья, я их видел — фанатики! Они не будут сдаваться в плен и делать гамбургские бифштексы из суданского козла. Или вдруг Гитлер умрет. Или его убьют. Почему среди немцев не найдется человек с башкой? Или…

Он замолк. Печально улыбаясь, Леонтина спросила:

— Или?..

— Мы можем вечером уснуть и проснуться в раю. Вдвоем. Море, оливы, чайки. И ни одного человека… Любовь моя, жизнь, мой рай!..

И Леонтина все с той же улыбкой уснула, положив голову на руку Лео.

Лансье не мог успокоиться, сильнее всего его взволновала деловая часть разговора, к которой Лео отнесся равнодушно. Лансье было стыдно, поэтому он обвинял Лео. Ночью ему показалось, что у него сердечный припадок, как у покойной Марселмны. Он едва дождался утра, чтобы позвонить Морило.

Доктор его выслушал и улыбнулся:

— Продовольственные затруднения хорошо отразились на вашей печени. А сердце, как у юноши…

— Но что со мной было ночью? Я задыхался, не мог уснуть…

— Нервы. Мировая тоска. Должно быть, вас что-нибудь взволновало.

— Это правда, у меня был неприятный разговор с Альпером. Я, кажется, погорячился… Вы знаете, как я за него страдаю… Но приходится считаться с их постановлениями, в этом пункте они непримиримы. Я ему выложил все. А он начал доказывать, что я ничего не чувствую. Согласитесь, что это обидно. Я, кажется, был у Вердена… И кто мне дает уроки патриотизма? Он может завтра куда-нибудь уехать… Слов нет, это талантливые люди, но они устраиваются повсюду. И если хорошенько задуматься…

Морило загрохотал — он нестерпимо громко смеялся.

— Видите, как быстро ваш организм справляется с любой угрозой. Только-только вы собирались заболеть меланхолией, и уже найден выход — «если хорошенько задуматься»… Ну, я спешу, меня ждет один пациент, к сожалению, у него не мировая тоска, а вульгарный рак.

11

Мадо внешне жила, как все. На ее руках оказался привередливый отец, который хотел, чтобы она была образцовой хозяйкой дома. Она ходила на рынки, разговаривала с женщинами о мелких невзгодах; старалась помочь другим; часто бывала у Альперов, развлекала Леонтину.

Когда Мадо задумывалась над встречами, разговорами, ей казалось, что все вокруг умерли и, мертвые, зачем-то разыгрывают комедию прошлой жизни. Лучше, бы сожгли Париж!.. Да, во сто крат лучше смерть, чем эта подделка под человеческое существование. Но люди с такой настойчивостью цеплялись за видимость жизни, за плитку шоколада, за пару чулок, что Мадо спрашивала себя: может быть, они правы?..

Она спросила Самба:

— Что теперь делать?

Самба смутился. Как все, он пошумел, поругался и вернулся к своей работе. Вопрос Мадо его взволновал.

— Не меня спрашивать, Мадо. Я не герой… До войны меня упрекал Лежан, что я отгораживаюсь от жизни. Я ему ответил: будет драка — полезу… Не знаю, может быть, если бы на улице стреляли, я пошел бы… Но где эта драка?.. В искусстве я не поступлюсь ничем. А лезть на рожон?.. Не умею.

Мадо подумала: и он, как все… Пишет картины, другой дорожит службой, третий получил еврейский магазин и радуется. Самба сказал о Лежане. Не раз Мадо думала о нем, о Жозет, о молодом рабочем на черной улице. Что они делают? Наверно, не сдались, верят, борются… Жозет не найти — уехала, может быть скрывается под другим именем…

Однажды Мадо была у доктора Морило. Он нервничал, то и дело глядел на часы. Она думала, что ему нужно к больному. Но он вдруг бросился к приемнику, зашипел «тсс». Раздался стук, как будто кто-то стучал в дверь. Потом диктор начал рассказывать, что взята Асмара. Морило шепнул «здорово!» Мадо не знала, где Асмара. Диктор говорил, что настоящие французы продолжают бороться вместе с Англией. Это о Луи, — подумала Мадо… Но и Луи далеко, как Асмара, как Жозет… Когда радио смолкло, Мадо спросила Морило:

— Вы верите, что немцев прогонят?

— Не знаю… Во всяком случае, их прогонят не французы. Мы были большим государством, теперь мы немецкая база и возможный театр военных действий…

И Морило ни во что не верит!..

Вечером Лансье сказал Мадо:

— Я себе представляю, как радуются русские нашему унижению…

— Откуда ты знаешь?

Отец работает на немцев, ему противно, он хочет, чтобы весь мир был низким — тогда ему легче… Что сейчас думает Сергей? Она не знает, не узнает никогда. Вокруг Мадо была пустота. Только один человек не сводил с нее глаз, следовал за нею, ею жил — это был Берти, которого считали сухим и бесчувственным.

Был один из первых вечеров весны. Каштаны — что им немцы? — уже протягивали к небу свои белые свечи. Мадо и Берти шли по аллее. Мадо смутно подумала: и это подделка… Берти говорил:

— Можете ли вы представить себе сердце сорокалетнего мужчины, который занят рудой, цехами, поставками, акциями? Пустыня, и та зеленее. Я хочу вам сказать, что чудеса бывают. Я пробовал бороться. Два года я проверял себя. Теперь я твердо знаю — я не могу жить без вас. Вы недавно сказали, что цените мою дружбу. Мадо, это не дружба, это бешенство… Зачем мне скрывать? Я не школьник и не боюсь показаться смешным. Вы должны стать моей женой.

Она растерялась — так это было неожиданно и столько воли было в голосе Берти.

— Но это невозможно… — Она подыскивала слова. — Вы не должны меня осуждать, но это невозможно… Я очень ценю ваше отношение ко мне. Вы столько сделали для отца, для покойной матери… Я никогда не думала… Нет, это невозможно…

— Почему?

— Вы не знаете, что со мной…

— Вы изранены…

— Нет, убита.

— Я верну вам жизнь. Вы должны стать моей женой.

— Но это невозможно… Я вас не люблю.

— Я это знаю, и я знаю, что вы меня полюбите. Вы должны стать моей женой.

Она не выдержала, убежала. А на следующий день он оказался снова рядом и тем же сдержанным, но властным голосом повторял: «Вы должны стать…» И через день снова. И так каждый день. Он писал ей длинные письма, полные жестокой логики, и короткие записки со словами, недописанными в ярости. Он умолял, настаивал, требовал. Он звонил по телефону, ждал у дверей, заполнял ее комнату душистыми цветами, письмами, шопотом. Днем и ночью она слышала: «Вы должны…» Он был безрассуден в своей страсти. А она?.. Что могла она противопоставить его чувству, воле, упорству? Только тихое отчаяние, притупившуюся боль, безразличие.

И вот растроганный Лансье закричал:

— Для такого события найдется хорошее шампанское, я сам от себя спрятал целый ящик. Как будто предчувствовал…

Мадо решила покориться. Ее поздравляли; одни, восхищенные, говорили об уме, красоте, талантах господина Берти; другие, завидуя, подчеркивали, что в наш век «купидон обзавелся золотыми стрелами». Она всем улыбалась, благодарила. Лансье был в упоении:

— Ужасно, что мама не дожила… Теперь я тебе могу сказать: когда у меня было критическое положение, он нас спас. Он столько сделал для нашей семьи! И потом это — настоящий француз. Я слышал, как он разговаривал с немцами — если бы все сохраняли столько достоинства…

Нивель поднес Мадо книгу своих стихов с надписью:

Если можешь умереть, умри,
Не гляди, не плачь, не говори.

Мадо подумала: он издевается и прав. Впрочем, и он такой — пишет стихи о Персефоне и остался в префектуре, служит немцам. Не ему меня судить…

Только Самба вывел ее из спокойствия:

— Всего от вас ожидал. Могли отравиться, или выйти замуж за сиамского короля, или погибнуть где-нибудь в Мадриде. Но стать госпожой Берти… Право, не стоило огород городить…

Она закрыла лицо руками, как будто ее ударили. Нужно стерпеть и это… Я знала, на что иду. Послушно она надела подвенечное платье, послушно ответила «да». А когда они оказались вдвоем в огромном пустом доме Берти, она погрузилась в небытие. Все, что в ней оставалось живого, была воля — не вскрикнуть, не выдать себя.

Рассвело. Она поглядела на Берти, он спал; его длинное лицо на подушке напоминало старинный рисунок — восковые щеки, черные волосы, нос с горбинкой, тонкие бесцветные губы. Она не чувствовала ни возмущения, ни обиды, ее мучила тошнота, как будто вся грязь Парижа, ночи с немцами, блудливые улыбки, расточаемые победителям, доносы, гестаповцы, надушенные духами «Шанель», очереди в венерических диспансерах, спекулянты, отрыгивающие в дорогих ресторанах, рагу из кошатины в котелке бедняка, пот танцулек, где эсэсовцы танцуют с дочками поставщиков, чужие обсосанные окурки, зловоние толкучек, все нечистоты, весь смрад города заполнили эту чересчур чистую, пустую комнату. Теперь и я такая… Какое сегодня число? Двенадцатое… Год назад пал Париж. Чего мне кривляться — с этим или с другим — все равно… Еще хорошо, что не с немцем…

Она стояла у окна, оно выходило на бульвар. Было раннее утро, и присутствие людей не оскверняло торжественности часа. На деревьях пели птицы. Окна чердаков розовели, как горные ледники. Почему именно в эту минуту Мадо вспомнила Сергея, о котором давно не думала, вспомнила их последнюю встречу, слова о спасительной силе любви? Ощущение было настолько сильным, что, молча перенесшая жестокую ночь, она вскрикнула. Берти не проснулся, а если бы и проснулся, он не добился бы от нее ни слова. Дыша свежестью утра, она говорила с Сергеем, обещала ему очиститься от этого ужаса, звала на помощь любовь, может быть и поздно, но страстно, сурово звала, готовая на подвиг, на жертву.

В те часы она чувствовала себя сильной, полной решимости; а на следующий день вернулись растерянность, ощущение обреченности. Она сказала Берти:

— Вы видите, что мы не можем жить вместе…

Ее голос выдавал слабость. Берти спокойно ответил:

— Я от вас ничего не требую. Вы можете жить здесь своей жизнью. Неужели вас тянет в «Корбей»?..

И как будто нарочно вбежал в комнату сияющий Лансье.

— Я так счастлив за тебя, Мадо!.. Я решил устроить небольшой вечер в честь Нивеля по поводу его новой книги. Вы, конечно, будете у меня. Я постараюсь приготовить настоящий довоенный ужин…

И Мадо подумала: чем вправду «Корбей» лучше?..

Молодые супруги жили рядом как чужие. Мадо казалась спокойной, даже равнодушной. Берти едва сдерживал себя. Он готов был на все, чтобы выклянчить ласку. Прежде он надеялся, что время сгладит все, теперь он понимал, что никогда не завладеет сердцем Мадо, и терял голову от неразделенного чувства.

Мадо часто уходила куда-то. Берти ревновал, терялся в догадках. А она бродила по серым окраинам города. От ветра, который дул с Ламанша, ей становилось легче, как будто до нее доходила чужая жизнь. Этот ветер был слабым замирающим голосом океанских штормов. Мадо шла ему навстречу, и легкая улыбка освещала ее измученное, но все еще прекрасное лицо. Она сама не знала, что это — начало выздоровления или агония?

12

В трактирах Дижона хорошо знали ефрейтора Келлера, который, изъясняясь по-французски, не путал звуков «б» и «п», как другие немцы, и даже умел отличить старое бургундское от скверного алжирского винца, вполне удовлетворявшего его сотоварищей. Келлер был известен также тем, что похитил сердце трактирной служанки Мими, которая открыто говорила, что ни на кого не променяет своего немца. Полк стоял в городе с прошлого лета, и Келлер чувствовал себя старожилом.

Если бы три года тому назад скромному гейдельбергскому доценту сказали, что он станет бравым солдатом, завсегдатаем кабаков, любовником распутной француженки, он не поверил бы. Прежде, когда он думал о войне, она представлялась ему жестоким и бессмысленным делом. Прочитав в студенческие годы роман Ремарка, он понял, что человек не может существовать среди рвущихся снарядов; он считал, что это поняли все, и когда при нем заговаривали о возможности близкой войны, он усмехался — глупости, дипломатические маневры…

Он не успел опомниться, как очутился в Бельгии. Он очень боялся предстоящих боев, стыдился своего малодушия и в разговорах с товарищами бравировал: «Какая же это война!..» А его поташнивало от далекого грохота корпусной артиллерии. Его полк не принял участия в первых сражениях, их двинули, когда фронт был прорван. Офицеры говорили, что предстоит приятная экскурсия по винным погребам Шампани. Однако возле Эперне они неожиданно натолкнулись на сопротивление — полсотни французов засели в рощице. Грузовик, на котором ехал Келлер, обстреляли, убили двух его товарищей, четырех ранили. Келлер от ужаса окаменел, вместо того чтобы лечь, он выпрямился и стал зачем-то протирать стекла очков. Его привела в себя команда офицера; он лег и стрелял, как другие. Час спустя они очистили рощу от неприятеля. Когда Келлер увидел десяток французов с поднятыми руками, им овладело веселье, он понял, что жив, и возвращенная жизнь была слаще прежней. В тот вечер, отступив от своих привычек, он напился в прохладном погребе, который пахнул вином, потом спал с какой-то девушкой. Подумав утром о Герте, он не испытал угрызений: на то война, днем рискуешь жизнью, ночью развлекаешься…

Война вскоре закончилась, а развлечения остались, осталась и вновь обретенная уверенность в себе. Когда Келлер зимою приехал в отпуск, Герта его не узнала: смешно сказать, но Иоганн в тридцать два года стал мужчиной! Он очень громко разговаривал, пил кирш, а когда она сказала, что нужно сделать первый визит декану, прикрикнул: «Не твое дело!» Она обиделась и обрадовалась: таким Иоганн ей нравился больше прежнего. Вечером он ее целовал и дразнил; она вспоминала изящных француженок из «Фоли-бержер» и растерянно вздыхала, как в годы девичества. Конечно, Иоганн изменяет ей, глупо его упрекать — война.

Когда она спросила мужа, страшно ли на войне, он ответил:

— Страшно. И захватывает… Вероятно, в человеке остается что-то детское, а это — игра, жестокая, но увлекательная.

Он понимал, что судил о многом только по книгам. Конечно, он не участвовал в настоящей битве, но все же он повоевал, его рота потеряла шесть человек. Он вправе говорить о войне, как фронтовик. Страшно, пожалуй, всем, но страх это как аппетитные капли перед обедом, он разжигает вкус к жизни. Когда Келлер сидел у себя дома в ночных туфлях и ждал гестаповцев, было страшнее… Есть в войне нечто отвечающее человеческой природе. Писатели этого не поняли, отделывались гуманными рассуждениями и слезами. А вот Гитлер понял. Не здесь ли причина его успеха? Он нас объединил, разбудил воинственные инстинкты, повел в драку, теперь мы связаны общей порукой. Разве я наци?.. Я вижу, как они исказили антропологию… Но сейчас я за Гитлера — нужно взять Лондон, не то всем нам придется расплачиваться за Париж…

Когда он вернулся в Дижон, Мими показалась ему еще более обворожительной. Она говорила:

— Ты знаешь, почему я тебя люблю? Ты — животное, да, да, не спорь, именно животное! Хотя ты — профессор, но я тебя уверяю, ты настоящее животное. Французы много говорят про любовь, а они никогда не теряют голову. Они все время смеются… А тебе стоит снять очки, как ты превращаешься в быка…

Он не понимал этой девушки, она вдруг начинала плакать, ругала себя, говорила ему, что очень счастлива, и в самые нежные минуты шептала: «Бык! Проклятый бык!..» Глядя в ее глаза, нежные и порочные, он думал: какая в ней грация и бесстыдство!..

Он не забывал семьи, посылал шоколад, колбасу, мыло; аккуратно через день писал Герте и в конце каждого письма ставил: «Тысяча поцелуев».

Ему нравилась Франция, ее холмы с виноградниками, готика церквей, узкие крутые улицы со ступенями, наглухо закрытые ставни домов, женщины в черном, звонкая речь, меткость выражений, живость глаз. Он чувствовал себя туристом, освобожденным от скучной обязанности на каждом шагу вытаскивать бумажник. Знание языка облегчало ему жизнь; он подчеркивал, что понимает и любит эту страну. Когда он замечал в глазах или в голосе недоброжелательство, он дружелюбно говорил: «Вы не должны на меня сердиться, я здесь не по своей воле. Война ужасная вещь!..» Бывало это не часто, и Келлер считал, что французы, хотя они и стеснены присутствием иностранных гарнизонов, не питают к немцам никакой неприязни.

Две недели он не видел Мими, скучал и злился. Наконец она пришла. Он заметил на ее теле синяки.

— Что это?

— Упала.

— Ты врешь и притом глупо…

— А ты не приставай. Тебя это не касается…

Он понял, что глупо устраивать сцену ревности; да и был он в благодушном настроении. Насытившись поцелуями, он хотел поговорить, подумать вслух. Конечно, Мими плохой собеседник… Но она рядом, а приятелей у него нет, товарищи спят, пьянствуют или, как он, пропадают у девушек.

— Я к тебе привязался, Мими, а ведь ты — настоящая француженка. Удивительно, как эта война сблизила всех! В моей роте славные ребята, они не имели никакого представления о Франции, а теперь говорят: «Хорошие люди и живут хорошо…» Конечно, бывают трения, мы ведь непрошенные гости… Но, по-моему, и французы нас поняли, даже полюбили. Ты встречаешься с разными людьми, интересно, что говорят в городе?

Мими громко засмеялась.

— Меня так излупили, что еле домой добралась.

— Кто?

— Не знаю кто… Французы.

— Ничего не понимаю… За что?

— А я понимаю… Я тебя люблю, но я знаю, что это — огромное свинство. Когда вы отсюда уберетесь, меня прирежут, можешь быть уверен…

Келлер подумал: все-таки в них много коварства. Улыбаются, а за спиной… Герта права — я чересчур наивен.

Он зашел в незнакомое кафе, у стойки выпил большой стакан коньяку. Ему было очень тоскливо, а, будучи человеком уравновешенным, он плохо переносил редкие приступы душевного смятения. Ему хотелось поговорить, объяснить, что он любит Францию, обличить скрытых врагов. На беду, в кафе никого не было, кроме старичка, бедно, но опрятно одетого, с ленточкой в петлице — отставной профессор лицея или общипанный войною рантье?.. Келлер попробовал заговорить с толстой, сонной хозяйкой:

— Хороший вечер, сударыня, настоящая весна.

— Неудивительно, сударь, ведь конец мая…

— Может быть, вы закрываете и я вас задерживаю?

— Нет, сударь, у вас еще час времени.

Она вышла в заднюю комнату. Старичок приветливо улыбался. Келлер подошел к нему, вежливо спросил:

— Разрешите подсесть?

Старичок не ответил; это вывело Келлера из себя; в его дальнейшем поведении сказались и разговор с Мими и коньяк. Он сел верхом на стул, широко расставил ноги.

— Вы что, разговаривать не хотите?

Старичок по-прежнему молча улыбался.

— Пора бросить эти повадки! Я вас заставлю разговаривать… И напрасно вы улыбаетесь. Верден — это древняя история, а я видел, как ваши генералы сдавались. Вы, что же, думаете сразить меня молчанием? Это хамство!..

— Сударь, вы напрасно сердитесь, господин Шампильо глухонемой, его все знают, у него живет ваш офицер…

Келлер выругался и в злобе хлопнул дверью. Чорт бы их побрал, все они прикидываются глухонемыми!.. Ночью он не спал, болела голова, лез в голову розовый старичок с отвратительной улыбкой, синяки на спине Мими… Гадость! Все гадость — и французы, и война, и я — хорош ученый, устраиваю скандалы…

Неделю спустя Келлер узнал, что его полк направляют в Германию. Он обрадовался встрече с Гертой, с детьми. А потом огорчился, значит, война для него закончена. Впереди — пресная жизнь, разговоры Герты о карточках, о талонах, интриги Клитча. Через год все забудут, что он — фронтовик, будут смеяться над его рассказами. Ничего не поделаешь, это жизнь…

Грустно было расставаться с Мими, для него она олицетворяла Францию, грешную и милую. Он думал, что она будет плакать, попросит взять ее с собой. Но Мими, узнав, что Келлер уезжает, спокойно сказала:

— Наверно, тебя пошлют в Египет или еще куда-нибудь. Я убеждена, что вас всех перебьют. Мне тебя жалко, это потому, что я — дура. А других мне не жалко и себя не жалко. Меня-то обязательно прирежут, и за дело…

13

Берти находил в работе некоторое успокоение. Кроме Мадо, у него была другая страсть — честолюбие. Прежде он называл себя сверстником двадцатого века; теперь, усмехаясь, он говорил: «победил мой век». В его представлении победили не чужеземцы, а новые идеи, нормы, навыки. Разговаривая с немцами, он видел, что они повторяют его мысли; соглашаясь с ними в душе, он умно и язвительно спорил — хотел подчеркнуть свою независимость. Пусть немцы видят, что меня не возьмешь комплиментами. Кто к ним пошел? Отбросы: десять глупых фанатиков и десять тысяч мошенников. Я им нужен, это бесспорно. А я не выживший из ума Петэн. У меня есть идеи, амбиция, воля. Никогда я не стану прислужником немцев. Но если они окажутся достаточно умными и гибкими, я могу стать их союзником. Это будет настоящим патриотизмом — не только отстоять свое место во Франции, но и отстоять также место Франции в новой Европе.

Заводы Берти работали на полном ходу — изготовляли грузовики для немецкой армии; и Берти чувствовал себя причастным к грандиозной эпопее — его машины проходят по всем дорогам Европы — от норвежских фиордов до Фермопил. Они и в Африке… Они будут в Англии. Берти был уверен в победе Германии и, когда Мадо однажды спросила его, что будет с Францией, он ответил: «Лучше быть простым солдатом в армии победителей, чем маршалом армии побежденных…» Как-то пришел проведать Мадо доктор Морило, он выслушал Берти, который говорил о победе новых принципов, а потом с грубоватой веселостью спросил:

— Вы не боитесь, что англичане скрошат ваши заводы?

Берти усмехнулся:

— Это исключено…

Морило был настолько изумлен его ответом, что потом сказал своей жене: «Вероятно, Берти связан с англичанами, слишком он уверен».

А Берти был уверен в близком разгроме Англии.

Он добился того, что немцы с ним держались почтительно. «Ни один немец без моего разрешения не войдет ко мне», — заявил он еще в начале оккупации, и действительно немцы относились к его заводам, как к небольшому государству.

Среди влиятельных немцев, с которыми ему приходилось встречаться, был Рудольф Ширке. Бывший владелец бюро «Европа» занимался различными делами — и прессой, и культурной жизнью Франции, и беседами с крупными фигурами парижского общества (Ширке называл такие беседы «несентиментальным воспитанием»). Берти ценил в Ширке знание Франции, разносторонность, а главное смелость — другие немцы сплошь да рядом отмалчивались, оттягивали решение, запрашивали Берлин, а Ширке сразу отвечал «да» или «нет».

Был один из первых знойных дней, когда Берти сказал Мадо:

— Сегодня у нас обедает господин Ширке. Я понимаю, что это вам неприятно. Это неприятно и мне. Но приходится многое терпеть… Я не связан делами с этим немцем и пригласил его только для того, чтобы указать на недопустимость ряда мер оккупационных властей…

Ширке был чрезвычайно любезен, отпустил несколько комплиментов хозяйке дома, восторженно отозвался об обстановке — «у вас северный вкус». Берти говорил о тупости и бесцеремонности немцев. Ширке внимательно слушал, иногда что-то записывал в книжечку, говорил мягко, даже виновато: «увы, у нас много солдафонов…»

Потом разговор перешел на общие темы. Всех в те дни занимал один вопрос: куда двинется германская армия после блистательного завершения операций на Балканах? Берти заметил, что Ширке возбужден, и приписал это старому «шато-неф-дю-пап» — он ведь следил за бокалом гостя. Ширке сказал:

— Я не выдам военной тайны, если скажу, что мы на пороге последней кампании. Судьба Британской империи решится на Востоке…

— Я с первого дня был уверен, что вы повернетесь, рано или поздно, против коммунизма. Но борьба будет трудной, очень трудной. От вас зависит, будем ли мы в этой борьбе с вами. Прошел год, а вы ничего не сделали, чтобы сблизить наши народы. Если вы хотите запугать или одурачить французов, вы ошибаетесь. Вопрос поставлен прямо — какое место должна занять Франция в новой Европе?

Может быть, действительно потому, что вино было отменным и Ширке не рассчитал своих сил, может быть потому, что за час до обеда он узнал о решении фюрера, но на одну минуту он потерял душевное равновесие, вытер лоб салфеткой и сказал:

— Место Франции в новой Европе? У вас есть хорошая пословица — коза щиплет траву там, где ее привязали.

Мадо встала и, не говоря ни слова, ушла. Ширке сразу понял, что он совершил бестактность. С подчеркнутой любезностью он возвратился к претензиям Берти, обещал принять меры, говорил о том, что в предстоящей войне Германия и Франция будут союзниками, несколько раз повторил: «нас свяжет солдатская дружба».

Все же у Берти остался после этого разговора отвратительный привкус. Вечер был душным, болела голова. Берти долго ходил по большим и пустым комнатам своего дома. Наконец он робко постучался в комнату Мадо. Она не ответила. Он приоткрыл дверь. Мадо сидела в кресле возле окна. Он ее окликнул, она не отозвалась. Он осторожно подошел к ней, сказал: «вы должны меня простить», хотел поцеловать ее руку. Она отняла руку и тихо, почти топотом сказала:

— Не нужно меня трогать… Я боюсь, что я вас убью…

14

Перед отъездом из Франции Келлеру удалось побывать в Париже. Он давно мечтал снова увидеть город, который перед войной показался ему сказочным. Тогда он чувствовал себя связанным и заботливостью Герты, и наставлениями доктора Кенига, и недружелюбием французов. Теперь он проходил по улицам Парижа одинокий, свободный, гордый — не было в нем ни страха, ни былой приниженности, и хотя город потускнел, полинял, он пленял Келлера.

В первый же день он решил навестить профессора Дюма. Правда, за год я сильно отстал от науки, но профессор понимает, что война не рабочий кабинет. Приятно встретить знакомого француза. Да и Дюма обрадуется, что немецкий ученый пришел засвидетельствовать ему свое уважение… Келлер не договаривал себе главного: он не любил вспоминать встречу с Дюма — он вел себя тогда, как мальчишка, он хотел теперь предстать перед французским ученым в более выгодном свете.

Когда он подымался по крутой лестнице, ему пришло в голову: вдруг Дюма не захочет со мной разговаривать? Ведь есть среди них непримиримые… Нет, не может быть — он и Дюма прежде всего люди науки, между ними не может быть рва.

Дверь открыла Мари; она не признала в немецком солдате гостя, который отнесся равнодушно к ее кулинарным талантам, прибежала к профессору с криком:

— Немцы!..

Дюма спокойно сказал:

— Пускай обыскивают. А может быть, они за мной?..

Он застегнул пиджак и, выйдя в переднюю, прорычал:

— Если за мной, не буду вас задерживать.

— Вы меня не узнаете, господин профессор? Иоганн Келлер. Перед войной вы оказали мне высокую честь…

— Ах, это вы!.. Индеец… Хорошо, заходите. Теперь ведь такой маскарад, что не разберешь… Садитесь, не стесняйтесь, здесь и так все перепачкано… Угостить, к сожалению, нечем, все ваши соотечественники вылакали. Погодите, есть — на донышке, зато нечто замечательное! Старый кальвадос. Над чем изволите работать?

— Я уж больше года как оторван от работы.

— Города берете? Паршивое занятие! Сначала вы берете, потом у вас будут отбирать, мало что останется от городов. Да и от вас… Помню, один ваш профессор жаловался на переизбыток населения. Как бы вас не сократили… Вы меня простите, что я на вас налетел. Живу в одиночестве… Я ведь понимаю, что вы к этой пакости непричастны.

— Я господин профессор, как прежде, избегаю политики.

— Я ее тоже избегал. А она, знаете, сама явилась… Пейте кальвадос, это теперь редкость. Жалко, что вы в этаком одеянии, ведь порядочный человек, ученый, подающий надежды, и в таком поганом виде, глядеть противно!.. Вам что — нельзя ходить по городу в цивильном?..

— Но, господин профессор, почему вы все так заостряете? Я думаю, что за это трудное время наши народы сблизились, научились понимать друг друга…

— Как вы сказали: «Сблизились»? — Дюма вскочил и захохотал. — Мари, идите сюда! Поглядите на этого господина — он говорит, что мы теперь «сблизились» с немцами!.. Значит, если бандит повалит человека и заткнет ему тряпкой рот, выходит, что он «сближается»?..

Келлер все время сдерживал себя, помнил, что перед ним знаменитый ученый; но сейчас он больше не владел собой:

— Я думал, что события чему-то научили французов, хотя бы скромности…

Дюма покраснел и крикнул:

— А ну-ка, убирайтесь! Приведите сюда ваших гестаповцев. А гостем нечего прикидываться! Мари, проводите. Да вы поживее!..

Келлер молча вышел. Мари плакала:

— Что вы наделали, господин Дюма!.. Теперь они придут за вами…

Он взял ее шершавую руку.

— Эх, Мари!.. Нужно уметь жить по-настоящему — весело, петь, танцовать, пить, если есть что… А умереть нужно тоже умеючи, по-человечески. Если зайца подстрелить, он плачет, как малый ребенок. А подруби дерево, оно молча падает… Смерти нечего бояться, это тоже благородное дело, если только ты — человек, а не тряпка… Откройте окно, чтобы его духа здесь не осталось…

Так были испорчены последние дни пребывания Келлера во Франции. В Аахене он нагнал свою часть. Их повезли в Польшу. Солдаты гадали, где начнется новая война.

— Говорят, что в России, — сказал фельдфебель. — Русские нас не любят…

Келлер уныло усмехнулся:

— Теперь война повсюду. Вы думаете, нас любят во Франции? Они только и ждут удобного случая, чтобы на нас накинуться… Мне жалко, что я не отвел в комендатуру одного негодяя, не хотелось марать рук… Мы, немцы, чересчур доверчивы, да и чересчур благородны.

15

Рая танцовала с Полонским. Перед этим она выпила стакан муската, ей хотелось быть веселой; когда она пошла танцовать, она улыбнулась; сейчас ей было страшно, но она продолжала улыбаться — лицо застыло. А тело подчинялось ритму танца. Была в этом ритме настойчивость судьбы. Саксофон выл, как брошенная собака; барабан считал, подсчитывал; и среди свиста, воя, грохота по-детски всхлипывала скрипка. Вдруг все оборвалось: пустота, яма, тишина, от которой голова кружится. Что мне делать? — подумала Рая. И сразу ожил саксофон, завыл: нужно нестись, качаться, кружиться!..

В «Континентале» было людно, несмотря на жаркую погоду. Ведь завтра воскресенье, не лучше ли было поехать в Святошин, в Дарницу, в Пущу-Водицу, где пахучая смола или свежескошенное сено?

— Завтра по календарю начинается лето…

На дворе давно лето. Жарко. Почему не катаются на лодках, почему пришли сюда?.. Ведь от музыки, от вина, от слов еще жарче…

— Петя, как ты думаешь, будет война?

Кто это спросил? Кажется, молоденький лейтенант. А может быть, тот, в сером клетчатом костюме? Или Ященко?

На базарах говорили, что немцы скоро нападут. Старая Хана утром пришла перепуганная:

— Раечка, говорят, будет война…

Каждый в глубине души думал: не может быть!.. Молоденький лейтенант вчера только женился, танцовал со своей Варенькой. Как мог он поверить в войну? Как мог поверить в войну тот — в сером клетчатом костюме? Он пришел, чтобы отпраздновать победу — перевыполнили, скоро завалим все магазины чашками с розанами, с васильками, с золотым ободком. Девушка, с которой он танцовал, должна была через три дня защищать диссертацию об азотном питании растений. Война?.. Нет, этого не может быть! А Петя, которого спросили, будет ли война?.. Он изобрел новый способ цветной штукатурки, говорят, что его выдвинут на премию. Сегодня он справляет день рождения. И вдруг война?.. Нет!

— Нет, — сказала утром Хана, — этого не может быть! Ведь люди только-только вздохнули…

Хане казалось, что война началась очень давно, вскоре после отъезда ее мужа. Наума убили. Убили брата Ханы — у Перемышля. Другой брат погиб четыре года спустя на Кавказе. Говорили, что будет мир, а стреляли на улицах… Какие-то петлюровцы, поляки, бог знает кто… Потом начались карточки, хвосты… Хана успела состариться. Вдруг белофинны… Теперь, слава богу, жизнь налаживается, строят дома, зайдешь в магазин — можно все купить… И вот говорят — война… Но ведь война только кончилась. Нет, этого не может быть!

— Этого не может быть, — бормотал учитель географии Стешенко, мечтая в душной комнате о даче, о садике с петуньями, о гамаке.

— Этого не может быть, — говорила Зина. В ее голове жили подвиги юнаков, но то — литература… А в соседней комнате спит сын дворничихи, годовалый Шурик, он должен расти, играть, учиться…

Не верили в войну, и все-таки было тревожно. Кто знает, что выкинут немцы?.. Но завтра — воскресенье, молодые могут вволю потанцовать.

Среди тревоги мира какой маленькой была драма Раи! Она сама это понимала; но сердце не хотело считаться с событиями. Полонский не просто «увлечение», каких у нее было много — пококетничала, потанцовала и забыла. Нет, Полонский — это счастье. Счастье или гибель…

Осип пробыл на севере больше года. Он радовался, как ребенок, когда увидел белые пески у Днепра, а потом крутую улицу и длинные ресницы Раи; ему хотелось бить в ладоши, кружиться по комнате. Но он только сказал: «Раечка, я очень рад, что приехал»… И в тот же вечер убежал: «Нужно поговорить с Ященко». Ночью Рая шептала: «Я так тебя ждала! Ты знаешь — я верная»… Он не удивился. Рая возмутилась: я для него, как ящик, — уехал, запер, теперь вернулся — все на месте… А молодость проходит, последние ее дни…

Ей было еще труднее с мужем, чем до его отъезда. Он говорил только о своей работе или о том, что греки взяли какую-то Корчу. Не спрашивал, о чем она думает, чем живет. Она ему сказала: «Музыку я теперь совсем забросила». Он ответил: «Жалко» и развернул газету. Иногда он начинал жарко, почти богомольно целовать ее маленькие руки, приговаривая: «Рая! Раечка!..» И уходил. Службой она тяготилась. Начальник глядел на нее стеклянными глазами и говорил: «Разве вы не видите, что я занят?» Аленька все время была с бабушкой; так уж вышло — раньше Рая мало занималась дочкой, хотелось пойти в театр, потанцовать, а теперь Аля любила бабушку больше, чем мать. Рая никому не нужна, она может хоть сейчас умереть, никто не огорчится…

Неправда, Осип ее любит. Но странная это любовь! Может быть, так любят на другой планете… В мае его снова послали на Печору. Он обрадовался: «Интересно, как у них там двигается… Ты, Рая, не огорчайся, теперь это твердо на один месяц». Может быть, он скоро вернется, как обещал, может быть, застрянет на год, он ведь сам не знает… Разве это человек? И все-таки он ее любит, незадолго до отъезда признался: «Знаешь, Рая, я как-то там вышел… Зима, темно. И вдруг подумал, что тебя нет — забыла, ушла… Мне показалось, что я ослеп, никогда не увижу ни Киева, ни жизни. Прямо, как в романах, глупо звучит, но не могу себе представить жизнь без тебя…»

— А я?.. Кажется, я тоже люблю, думаю, страдаю из-за него. Может быть, это только привычка?.. Не знаю. А с Полонским совсем другое — когда он смотрит, мне хорошо и так страшно, что, кажется, сейчас умру… Пойду с ним снова танцовать, только нужно все время улыбаться, тогда он не видит, что со мной…

Полонский был выше Раи и, танцуя, глядел на нее сверху; он не улыбался; лицо у него всегда было печальным, слегка обиженным — от формы рта, может быть от глаз. А он не был ни грустным, ни обиженным, радовался, что весь вечер с Раей. Влюбился он не на шутку, пропала путевка в Сочи: не мог расстаться. Встречи были нечастыми и всегда на людях. Он видел, что Рая к нему тянется и боится… Он не гадал, что будет дальше, жил от встречи до встречи. Разговаривали они как-то случайно, часто о пустяках, но пустяки казались им значительными, они переспрашивали друг друга, радовались, обижались; это была сеть недомолвок, смутных намеков; они переходили от стихов к названиям улиц, от улиц к дождю, от дождя к Шопену.

Они вышли из «Континенталя». Рая знала — нужно итти домой, говорить о чем-нибудь безразличном; а она пошла медленно в другую сторону, шла, как будто не замечала, что рядом Полонский.

— Почему вы не едете в Сочи?

— Не знаю.

— Вы думаете, что будет война?

— Нет.

— Вы были в Сочи?

— Нет, в Сухуми был.

— Хорошо?

— Мне больше всего понравилась дорога — из Одессы.

— Солнце и голубое море, правда?

— Нет, был сильный шторм. Многих укачало… Я простоял всю ночь на палубе. Страшно, но очень хорошо. Есть стихи:

Ревет ураган,
Поет океан…
Мчится мгновенный век…

А по-моему, это страшно, когда шторм… Я никогда не видела. Когда же вы поедете? В августе?

— Не знаю… Вдруг война будет…

— Вы только что сказали — не будет…

— Разве? Не знаю… Я сейчас подумал — увидимся ли мы еще?..

Они шли по пустой, темной улице. Кругом были сады. Над ними звезды. Он взял ее под руку, почувствовал, что она прижалась к нему. Ни о чем не думая, он поцеловал ее, она ответила; потом отобрала руку:

— Нет.

— Почему?

— Не знаю…

Он взял ее руку, она отдернула.

— Почему вы не хотите?..

Она молчала. Ускорила шаг; теперь они шли вниз к Крещатику. Он увидел, что у нее в глазах слезы. Они не разговаривали; только когда они подошли к дому, где жила Рая, она сказала:

— Вы не должны сердиться… Я не могу иначе, я это чувствую, а объяснить не умею ни вам, ни себе. Нет, не потому, что не хочу… Когда-то говорили «не так живи, как хочется»… Вот и бога нет, а все-таки, как хочется — нельзя…

Она была настолько взволнована происшедшим, что не подумала привести себя в порядок, так и пришла домой заплаканная. А Хана на беду не спала, увидев Раю, вскрикнула:

— Что случилось?..

— Ничего…

— Тут приходила Антонина Петровна, говорила, что немцы обязательно нападут, я уж не знаю, кто ей сказал… А ты, Раечка, что слышала?

— Я? Ничего…

Рая разделась, хотела лечь, вдруг услышала, что Хана плачет.

— Что ты?..

— Леву, наверно, убили… Чем мы прогневили бога?..

— А ты веришь в бога?

— Не знаю… Когда все хорошо, я об этом не думаю. А когда что-нибудь случается… Ты, Раечка, не сердись, у тебя книги, ты в театр ходишь… А у меня только это — вспомню, как когда-то молилась, и полегчает. Мне за Леву страшно…

— Если будет война, Осип пойдет…

— Ося крепкий. А Лева, как покойный Наум… Ося не растеряется. Я тебе скажу по правде — я Осю боюсь. Смешно — я его нянчила, а боюсь.

— Почему боишься?..

— Он молчит.

— Он, как ребенок, не умеет ничего сказать о себе. Я, кажется, сейчас его понимаю… С ним и счастья не нужно. Трудно только, ох, как трудно! Я не о нем говорю. Жить трудно. А ведь я и не жила еще, баловалась. И все-таки трудно…

Хана прижала ее к себе, как Алю:

— Знаю, все знаю… Только бы войны не было! А это уладится… Ну, вот и уладилось, вот и спишь…

Рая, измученная, уснула рядом с Ханой; во сне она чуть улыбалась; не так, как когда танцовала с Полонским; теперь ее улыбка была легкой, спокойной. Заснула и Хана. Дыхание, как часы, отмеряло время. А июньская ночь была короткой.

16

— Нужно хоть часок поспать, — сказал фельдфебель Грюн, которого звали «Тараканом», потому что он забавно топорщил свои жидкие длинные усы.

Он вскоре встал, ругаясь и позевывая:

— Не спится…

В ту ночь никому не спалось. Десять дней они стояли в этой деревне, изнывая от жары, от комаров, от неизвестности; и вот томлению пришел конец.

Молоденький солдат, с лицом по-детски припухлым, с очень светлыми изумленными глазами, сквернословил и плевался, вернее, делал вид, что плюется — во рту у него все пересохло. Это был Клеппер, сын домовладелицы в Гамбурге. Он трусил, но хотел быть храбрым: пусть Лотта знает, что он мужчина, а не школьник!.. Страх торчал где-то в нижней части живота. Клеппер размышлял вслух:

— Пауль говорил, что когда в Нидерштейне они покончили со всеми, там оставался один коммунист, он был левшой, и Пауль говорил, что его можно было раздавить одним пальцем, но они не могли его словить, и они попали к чорту в штаны, потому что он бритвой зарезал Штрамера. Когда они окружили дом, где он спрятался, он убил двух штурмовиков, этот проклятый левша, он заставил их пропотеть всю ночь. Если в России много коммунистов, мы попадем в чортовы штаны…

— Ну, ну, мальчик, полегче, — сказал Таракан. — Твой левша был немцем, а здесь русские. Я видел одного русского, он не знал даже, как высморкаться. Они могли воевать, когда воевали с косами или вилами, а перед нашими игрушками они не успеют икнуть.

Таракан побывал в Польше, во Франции, он снисходительно разговаривал с необстрелянными сопляками.

— Это тебе, мальчик, не выборы, коммунист или нет, он не успеет опомниться. Я об одном жалею — почему мы не танкисты? Мы всегда опаздываем. У меня младший брат танкист, эти паршивцы снимают все пенки. Когда мы приезжаем, старые бутылки выпиты, а молоденькие девушки перепорчены.

Клеппер сделал над собой усилие и громко расхохотался. Он подумал, что хорошо бы сняться с какой-нибудь девчонкой и послать фотографию Лотте. Пусть знает, что он — настоящий мужчина… Но страх не проходил, теперь он ворочался под ложечкой. Клеппер небрежно спросил Таракана:

— А вы попадали в поганую историю?

— Я не вылезал из поганых историй. Когда мы подошли к Сомюру, наши танки были уже в Ля Рошелли. Откуда ни возьмись — они… Ты думаешь, это были французы? Чорта с два, это были черные, и они на нас лезли, как будто мы африканские козы. Пришлось поработать до вечера… Это, конечно, пакость — сенегальцы, но это умирает, как все прочее. Русские могут, если им вздумается, вымазать рожу ваксой, все равно перед нашими игрушками они не успеют побледнеть…

Ефрейтор с «железным крестом» поддержал Таракана:

— Когда у них были цари и немецкие генералы, они еще могли защищаться. Теперь они могут только агитировать. Это — колосс на глиняных ногах.

— Говорят, что там паршивые дороги.

— Ну, если мы проехали через Польшу, мы проедем и через тартарары.

Клеппер не мог успокоиться. Он снова сплюнул и сказал:

— Но фюрер объявил, что они собирались напасть на нас. Значит, у них большая армия…

— А ты, мальчик, думал, что это — Люксембург? Конечно, у них большая армия. Значит, нам придется построить большие лагеря для военнопленных.

Сорокалетний унтер Бауер, в прошлом учитель рисования, морщился: какая пакость!.. Зачем мы суемся в Россию? Неужели и русские должны стать наци?.. Хватит того, что они заставили нас маршировать по указке этих сморкачей. Во что я превратился? Таскаю у полячек кур… Ровно десять лет тому назад, нет, не в июне, в августе, я должен был поехать в Москву, я записался в «Интуристе» на Унтер ден Линден… Мы пошли туда с Фрицем. А потом Краузе пригласил меня в Герингсдорф, и я не поехал… Почему я здесь? Что мне сделали русские? Ровно ничего. А наци сделали из меня подлеца. Я, наверно, заразил ту девчонку, в Кельцах… Ее звали Янина… Противно! А эти идиоты радуются…

Клеппер решил написать Лотте; писал он витиевато, стараясь не выдать своих чувств: девушки любят презрительных сердцеедов. «Ужасная ночь последнего ожидания…» Он тщательно зачеркнул слово «ужасная» и поставил «роковая».

«В Польше много красивых девушек, товарищи на них заглядывались. А мои мысли далеки. Туда, на Восток, где восходит солнце и где, может быть, зайдет моя жизнь!.. Через час — бой. Ты помнишь нашу прогулку в Обервальде? Я выполню все, что я сказал. Я тебе улыбаюсь с переднего края…»

Кончив письмо, он вынул записную книжку, которую Лотта подарила ему, и записал:

«21 июня. Ночь. Приказ. Никто не спит — готовимся. Ужас».

Он попробовал утешить себя шоколадом, но, откусив кусок, выплюнул — тошнота подступала к горлу.

Рихтер не разговаривал, не слушал, он думал о Гильде. Сейчас она спит. А если нет… Вдруг у нее Роберт?.. На вокзале он стоял рядом с нею… Он остался в Берлине. Может быть, он у Гильды? Он приехал в девять, она заставила его прождать полчаса в гостиной. Он смотрел книгу «Готика Германии» и нервно зевал. А она переодевалась, надела кимоно, голубое с цаплями, потерла пробочкой от духов шею, грудь, вышла, поглядела на Роберта круглыми печальными глазами: «Мой друг, вы здесь?..» Как будто она не знала, кто ее ждет! Потом вскрикнула: «О, Роберт!.. Что вы делаете?..» Сейчас она говорит: «Вдруг Курт узнает? Я не хочу его огорчать…» И Роберт жалеет: «Бедный Курт…» Нет, этого не может быть! Почему я терзаю себя дурацкими историями? Да еще в такую ночь… Нужно об этом забыть. И Рихтер заставил себя прислушаться к беседе.

— Они справились с Наполеоном, — говорил ефрейтор, — это сущая правда. Но тогда ездили на перекладных, а теперь все решают моторы, теперь расстояние не может никого испугать…

Рихтер в тоске подумал: они не знают, что такое Россия… Это не страна, это мир. Едешь, едешь — и не видно края… Человек все время ощущает свое ничтожество. Там можно и без войны потеряться — умрешь, никто не узнает… Конечно, у русских нет нашей организации. Это странные люди, на них нельзя положиться. Ты говоришь и не знаешь, что он через минуту выкинет… Они могут нас встретить с цветами, я не удивлюсь. А могут драться, как сумасшедшие. Я был там, но разве я их знаю? И полковник Вильке не знает, поэтому он говорил «полумирное проникновение». Можно понять француза, англичанина, голландца, а здесь — азиаты. Даже фюрер, наверно, не подозревает, что это за орешек…

— Конечно, их много, — говорил Таракан, — но китайцев еще больше. Война не арифметика… Я видел, как французский генерал сдался в плен, у него было на груди восемнадцать ленточек, — кажется, не сопляк, но он ревел, как теленок, потому что он видел, что перед немцами он — сопляк. Русских может быть больше, чем муравьев, это не имеет никакого значения. Я тебе говорю, мальчик, против наших игрушек нельзя пойти с вилами. Говорят, что у казаков хорошие кони, хотел бы я поглядеть на этих лошадок, когда покажутся наши танки.

Дурак, — подумал Рихтер, — он считает, что у русских нет танков. А для чего Кузнецк?.. Мы, кажется, недооцениваем противника. Что значит «полумирное проникновение»? А сказать нельзя — решат, что я сею панику. Да и незачем запугивать, раз война — нужно победить, тогда все кончится. Господи, хоть бы скорее это кончилось!.. Гильда сказала: «Я буду ждать год, два года»… Но разве поймешь, что у женщины в сердце?.. Мы должны победить — у нас организация и динамизм. Такой Таракан не остановится, он лезет вперед, потому что не думает; его можно убить, переубедить его нельзя, в этом наша сила. Бесспорно, мы победим. Только далеко не все вернутся из России… Конечно, фюрер все учел. Польша, Франция, Норвегия, Фермопилы — этот человек умеет воевать… Плохо будет, если мы с ними не справимся до зимы. Русская зима — настоящее свинство. Я не был там зимой, но меня брала дрожь, когда они начинали рассказывать про свои морозы…

— Рихтер, хочешь рома? Это ямайский — из Бордо.

Рихтер выпил залпом полкружки.

— Он хорошо пахнет, но от него болит голова. Другое дело русская водка, она воняет, но это — замечательная микстура, ты можешь выпить две таких кружки, и наутро ты проснешься свеженький, как младенец.

— Я пил как-то водку в русском ресторане на Мотцштрассе.

Рихтер усмехнулся:

— Все хорошо на своем месте, я пил водку в Сибири.

Он сразу вырос — все глядели на него с уважением, даже ветераны, участники похода на Францию. Кто не знает Франции?.. А Рихтер своими глазами видел эту таинственную Россию…

Клеппер спросил:

— Ты думаешь, они будут защищаться?

— Этого я не знаю. Чем дольше их наблюдаешь, тем труднее их понять. Это люди без душевной организации. Когда они пьют водку, они морщатся, кряхтят, ругаются, можно подумать, что их заставляют глотать хинин. А я видел, как русские девушки клали кирпичи, дикое зрелище, у них были пальцы в крови, содраны ногти, и эти девчонки улыбались, как на свадьбе. Можешь ломать голову, в русских ты все равно ничего не поймешь. Но у них нет нашей организации, и мы их расколотим, это ясно каждому. Зачем гадать — будут они защищаться или нет, это их дело, в обоих случаях мы будем в Москве, и я тебе даю слово, что я с большим удовольствием скушаю целый фунт икры.

— Это мажут на хлеб? — спросил Таракан.

— В Берлине это мажут на хлеб, а в Москве это едят ложкой.

— Ты что-то путаешь, я знаю, что это мажут на хлеб, как масло.

— Скоро увидите — я буду есть икру ложкой.

— А какие там женщины? Хуже полек?

— Разные. Ассортимент неплохой.

Таракан зашевелил усами:

— Я обниму первую москвичку в день моего рождения!

— Когда вы родились? — поспешно спросил Клеппер.

— Восьмого августа.

Клеппер подсчитал — сорок семь дней… Порядочное безобразие!

Ефрейтор сказал:

— Ты убежден, что эта музыка кончится до восьмого августа?

— Абсолютно убежден. Что икру едят ложкой, в это я не верю. А восьмого августа мы будем в Москве, если хочешь, держу пари — на первую московскую красотку. Считай сам — по тридцать километров, это немного, дней десять на перегруппировку, подтянуть тылы… Я-то изучил расписание…

— Я им покажу, что значит готовить удар в спину! — Клеппер выругался, а в его наивных глазах был ужас. — Они узнают, что такое чортовы штаны! Когда я буду в Москве, посмотрим, что станет с их девушками…

В стороне сидел Кличе, долговязый юноша в очках, студент философского факультета. Его сторонились; он стеснял и своим молчанием, и непонятными репликами. Пока другие пили, забавлялись с девушками, рассказывали непотребные анекдоты, он что-то записывал в большую тетрадь или сидел с книгой. Никогда этот человек не улыбался. Он презирал Таракана, товарищей по роте; только с Рихтером он иногда заговаривал о военных перспективах, о Ницше, об египетской архитектуре. Его прозвали «Марабу», он действительно походил на птицу — горбоносый, с непомерно длинными руками, с голосом резким, как клекот. Отложив тетрадь, он сказал:

— Мы идем в Москву не за девушками. Вы поняли слова фюрера? У каждого из нас теперь одна невеста… — Он запнулся, потом выкрикнул: — Смерть!

Клеппер тоскливо зевнул. Таракан проворчал:

— Я предпочитаю, чтобы она целовалась с русскими, твоя невеста…

Короткая ночь умирала. Небо, которое и до того не спало, а только подремывало, начало розоветь, оживать. Вот там, за этой речкой — война, подумал Рихтер. Сколько о войне написано книг, а все-таки непонятно. Так и про любовь — пишут, пишут, а потом приходит какая-нибудь Гильда, дочь почтенного коммерсанта — знает английский язык, играет на рояле, самая что ни на есть порядочная девушка, и все оказывается ужасной игрой, будто ты едешь в горящем танке. За речкой такие же тусклые поля, так же квохчут курицы, женщины тащат ведра, белобрысые дети толпятся возле орудий… Через сорок минут все начнется… Рихтер хотел почувствовать, что это — исторические часы. Я — участник великого события, про меня будут читать правнуки. Но мысли разбегались, он видел то неубранную спальню Гильды, то огромное зеленое пространство; кружилась голова.

— Этот ром настоящая отрава.

Клеппер ответил:

— А я выхлестал целую кружку и хоть бы что… Правильное солдатское пойло. В Москве я попробую твою хваленую водку. Но эти русские узнают, что такое чортовы штаны!..

— Тише, мальчик, это тебе не кегли, это война! — Таракан вспомнил, как возле Бовэ убили такого же сопляка.

Другие весело кричали, кто о девушках, кто о Москве, кто просто горланил — светает, конец тоске, в поход. Марабу снова ушел в сторону и раскрыл тетрадь. В посветлевшем небе зеленая ракета показалась бледной, даже печальной. Рихтер вспомнил глаза Гильды и зажмурился. Перекликались деревенские петухи. Таракан зычно крикнул:

— Раз-два!

17

Вася с зимы работал в Минске. Кто же мог поверить Наташе, когда она вдруг заявила, что ее посылают на лето в Минск? «Так вышло, чистая случайность…» Чем больше она объясняла, тем становилось яснее, что она придумывает. Какие-то самолеты, которые должны опрыскивать плодовые сады от вредителей… Хорошо, но почему в Минске?.. Дмитрий Алексеевич сначала заинтересовался опрыскиванием, а потом загрохотал:

— Наташка, что ты меня за нос водишь? Я-то, дурак, слушаю… Я тебе давно сказал — он мне нравится. И тебе он нравится, нечего хвостом вертеть. Двадцать один год девке, кажется, совершеннолетняя…

Наташа рассмеялась. Вася тоже не поверит, решит — не вытерпела. Немного обидно. А, может, и не вытерпела бы… Зачем разыгрывать бесчувственную? Пусть думает; что хочет. Зато увидит ее и скажет… Из него слова не вытянешь, а нужно объясниться — да или нет. Самое смешное, что это правда, ее действительно посылают в Минск. Неслыханная удача, как в сказке… Ей предложили три места на выбор, но ведь Минска могло не быть.

Дмитрий Алексеевич говорил:

— Сияет, будто в Неаполь едет. У тебя мордочка без ставен — все видно. Ты хоть бы иногда сдерживалась, ну, скажем, когда отца разыгрываешь.

Июнь был зеленым и горячим. Вася сам понимал, что пора объясниться, ведь неспроста приехала Наташа… Здесь легче — нет ни матери, ни Дмитрия Алексеевича, никто не станет расспрашивать. Напишем и все… Но как сказать Наташе? Вася с завистью подумал: «Сергей сумел бы, он оратор…»

Два дня Вася раздумывал и решил, что нужно обойтись без громких слов. Если начать про любовь, Наташа может рассмеяться — что за опера! О любви нельзя говорить, это только в книгах. Вот Дмитрию Алексеевичу понравилось «слышу трепет крыл». А если сказать, получится глупо… Наверно, Маяковский говорил с девушкой иначе, может быть, совсем не говорил про чувства. Лучше всего сказать: «Давай жить вместе…» Нет, это грубо. Спросить: «Хочешь со мной навсегда?» Помпезно — почему «навсегда»? Снова опера…

Так он ничего и не придумал. Вышло все без слов. Лукавые глаза Наташи посмеивались, и Вася сказал: «Ты — чертенок»… Она застеснялась, ушла в угол, он ее вытащил и вдруг обнял. Они смеялись, как сумасшедшие, целовались, взяв друг друга за руки, кружились по комнате. Потом он ее подхватил: «Легкая ты! Как перышко»… Она сказала: «Посмотрим. А вдруг у меня окажется тяжелый характер?..» И прыснула: ей стало смешно, что у нее может оказаться «тяжелый характер». Они замолкли, перепуганные полнотою счастья. Так вот это что, подумала Наташа, совсем не так, как говорили… Можно сойти с ума… Вася вспомнил появление сконфуженной Наташи и снова засмеялся: «Помнишь, ты говорила — „честное слово, опрыскивание с воздуха“»… Она не дала ему договорить, поцеловала.

Они должны были провести выходной вместе, и день, который уж занимался, представлялся им продолжением этой удивительной ночи. Они друг друга стыдились; то она, то он говорили «зачем смотришь?», «отвернись», а через минуту, забыв все, целовались. Наташа вскипятила чай, изображала из себя хозяйку: «Я тебе варенья куплю. Ты думаешь, я не видела, как ты у нас по три раза накладывал…»

Он хотел показать ей «свои» дома. День был солнечным и ветреным. Галстук Васи смешно развевался; Наташа с трудом удерживала юбку.

— Ветер…

— Зато не жарко. Потом в лес поедем — хорошо?

Он говорил ей о новых домах:

— Мне эти украшения не нравятся, ничего не поделаешь — материал плохой, приходится прикрывать… Через два-три года будет хороший материал, тогда и формы будут строже…

Наташа нахмурилась, потом улыбнулась:

— Я, Вася, в этом ничего не понимаю. Но ты увидишь — через два-три года я буду все понимать. Как раз к сроку — у тебя будет солидный материал и солидная жена.

Они шли молча — переживали свое счастье. Вдруг кто-то схватил Васю за руку. Он обернулся — его сослуживец Липецкий.

— Сейчас будет выступать! Немцы уже сообщили…

Из раскрытого окна раздался голос Молотова. Потом слова сменила музыка. А Наташа и Вася все еще стояли, не могли опомниться.

Мир гудел, как огромный встревоженный улей. Дмитрий Алексеевич, красный от гнева, повторял: «Варвары! Что за варвары!» Уже шли бои в Польше, в Литве. Рихтер прикрыл орудие ветками березы, и ветки горько пахли. В Гейдельберге толстая Герта задыхалась от волнения: ее Иоганн не сегодня завтра возьмет Москву. В Берлине люди пели, кричали, ждали победных сводок. Далеко на севере Осип произносил речь: «Коварные фашисты вероломным образом…» Уткнувшись в подушку, плакала Валя. А в Париже Миле говорил Мари: «Теперь фашистам крышка. Русские придут сюда, понимаешь?..» Нивель писал: «Жребий брошен — мы или они…» Среди литовских лесов трещали мотоциклы. Горели белорусские села. Раненая девочка звала «мама!» В Москве на радиоузле кто-то кричал: «Что будет с передачами? Пускайте песни!..» И песни растекались по потрясенным городам, песни глубокого мира — о садах, о соловье, о счастье. Надрывались пушки, грохот рос, крепчал.

И маленькая Наташа, у которой все было написано на лице, только-только узнавшая, зачем живут люди, стояла, не могла двинуться: судьба свалилась и на нее, судьба людей, России, мира.

Кругом шумели:

— Негодяи!

— Я так и знал…

— Ты всегда говоришь, что знал раньше…

— Без всякого предупреждения… Гады!

— А что же немецкие коммунисты?..

— Теперь они выступят…

— Замечательно он сказал — «победа будет за нами».

— Это им не Франция!..

— Я боюсь, что они налетят…

— Ты думаешь, война будет долго?..

— При современной технике…

— Наверно, наши уже перешли границу…

— Возьмут тебя, Мишенька…

— Мама, на тебя все смотрят…

— Я боюсь, что они налетят на Минск…

— Вы не волнуйтесь, их не пустят…

— Как они не понимают, что у нас неистощимые ресурсы?..

— Мы живем в самом ужасном месте — возле электростанции…

— Иду в военкомат!..

— Ох, горе!..

Вася пошел к себе на стройку. Наташа в Университетский городок.

Расставаясь, она сказала:

— Как это странно… Именно сегодня…

— Наташа, что бы ни было, мы теперь связаны… Навсегда.

Он больше не боялся произнести это слово.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Наташу поставили дежурить на крышу. Ночью город был черным, как лес, и Наташа ежилась — темнота ее пугала. На следующий день то и дело давали тревогу — летали вражеские разведчики. Наташе это казалось забавной игрой, она думала, что фашистов не подпускают. А у диктора был такой веселый голос, когда он объявлял: «Угроза воздушного нападения миновала…» И сразу все вылезали из подвалов, из щелей.

Под вечер Наташа выбралась на часок — побежала навестить Васю. Он был угрюм, озабочен.

— В военкомате говорят «ждите». А как можно ждать? Я видел беженцев из Западной Белоруссии… Они напали исподтишка, но через несколько дней все переменится, мы подтягиваем силы. Ужасно глупо, что я в корпусной артиллерии, теперь самое важное противотанковая…

Она торопилась — дежурство. Ушла и вернулась:

— Я тебе забыла сказать… Бегу, меня ждут… Я постараюсь прийти завтра… Слушай, Вася, если не увидимся, ты помни — у тебя теперь жена.

Она поцеловала его, не обращая внимания на людей.

Когда она вернулась на крышу, ее встретили радостной вестью: сбили четыре стервятника. Ночью ей не было страшно, а грохот зениток радовал — вот какая у нас сила! Наташа чувствовала себя солдатом: и я воюю.

Во вторник утром она увидела очень много самолетов, они сверкали в ясном небе; было красиво, празднично. Наташа сказала незнакомому студенту:

— Вот они, наши!..

Вдруг все затряслось, раздался сильный взрыв, другой, третий… Студент пригнул ее к земле. Она не поняла и выпрямилась. Снова… Она схватилась руками за лицо, как будто хотела заслонить глаза. Когда она поглядела, все было в черном дыму — загорелся большой корпус. Ей стало страшно: испугал огонь. Потом поднялась злоба: негодяи, убивают безоружных жителей!.. И я ничего не могу сделать. Стою и смотрю, вот что самое ужасное…

Теперь горели дома возле заводов. Там Вася!.. Наташа больше не чувствовала страха, ничего не чувствовала, кроме ярости: стучало в висках, трудно было вздохнуть. Хоть бы сбили!.. И когда один из бомбардировщиков загорелся, Наташа в исступлении крикнула: «Сбили! Сбили!» Другие самолеты продолжали бомбить город.

— Зажигалка!

Наташа ничего не соображала, а делала все, что нужно.

Студент поздравлял ее, тряс руку. Она снова услышала грохот — как будто поезд несется прямо на нее; пригнулась, но взрыва не было. Наконец самолеты улетели.

Наташа бежала к заводам; под ногами кричали осколки стекла. Женщины тащили детей, узлы. Нельзя было пройти — воронки, камни. Некоторые дома горели. Васи она не нашла: он ушел в горком. Липецкий ее успокоил: «Я его видел после отбоя. У нас порядочно жертв…»

Вернувшись в Университетский городок, Наташа увидела возле физического корпуса неразорвавшуюся бомбу. Та самая… Стало страшно от мысли: могла бы я сейчас лежать мертвая, и ни солнца, ни Васи, ничего! Страшно, что ни-че-го!.. К зданию Медицинского института подъехала машина; начали вытаскивать трупы: женщина лет сорока, мужчина в белой рубашке с вышивкой, девочка — ноги оторваны, а лицо, как будто не мертвая, спит, похожа на поломанную куклу; старый еврей, беременная женщина… Никогда до этого Наташа не видела мертвых, и ей хотелось отвернуться, но она заставила себя смотреть. Так, может быть, и меня потащат — завтра или через неделю… Бояться нечего, им теперь не страшно, не больно. Вот родным… Хоть бы Васю не убили, это главное… Какая красивая девочка!.. Трупы покрыли брезентом. Потом привезли раненую старушку, она кричала от боли, ее руки были скрючены. Когда ее вынесли из машины, на песке осталась узенькая полоска крови. А кругом еще все напоминало мир: сквер, фонтан, зеленые скамейки с надписями «Варя», «7/V 1941», «Выдержала!», «Не верь Маше…»

Вечером сказали, что разрушена электростанция. Загорелся Комаровский лес, воздух стал горячим, удушливым. Всю ночь Наташа глядела на огонь и думала о Васе. Утром он пришел, и первое, что сказал:

— Мои дома!.. Ничего не осталось, мусор… Все равно, построим другие… Ужасно, что в военкомате отвечают «ждите»! Я за тебя боюсь, ты должна уехать…

— А ты?

— Я командир запаса, меня могут через час направить в часть. А ты должна уехать. У них сейчас перевес. Через несколько недель будет наоборот, но сейчас положение тяжелое…

— Как же я уеду без тебя?..

— Теперь, Наташа, все расстаются. И ты должна меня слушать, я в этом лучше разбираюсь. Тебя довезут до Борисова, а оттуда поездом в Москву… Они сейчас уезжают, нужно торопиться.

Все это было так неожиданно, что Наташа не успела осознать разлуку. Она стояла на грузовике среди других женщин; ее обступили, а она хотела еще раз взглянуть на Васю; увидела, что он пробует улыбнуться. Может быть, больше не увижу!.. Все в ней замерло. Они проезжали мимо горевших домов; женщины прижимали к себе детей, плакали и от ужаса, и от дыма; говорили об одном — удастся ли выбраться?

По шоссе двигались машины, телеги; плелись старухи с узлами; одна женщина несла на себе швейную машину; какой-то пожилой человек тащил большой тюк с книгами, все время садился на горячую пыль, говорил: «Это мои работы за тридцать лет…» Женщина потеряла ребенка, она кидалась к каждому: «Не видали девочку в розовом платьице?..» Грузовик, на котором ехала Наташа, с трудом продвигался вперед; порой пыль закрывала все, так что не было видно людей, только раздавались вопли, детский плач, гудки.

Вдруг водитель резко затормозил.

— Беги!..

Женщины с ребятишками забрались в канаву. Наташа побежала за другими; потом посмотрела — что случилось? Рядом с ней стоял человек, прижимая к груди портфель; он глядел на небо, заслонясь рукой от солнца. Наташа увидела три самолета. Низко как!.. Почему-то ей вспомнились мечты: профессор Карцев хотел ее взять на свои опыты — они опрыскивали яблони с самолета… Она представила себе яблоню в цвету. Что-то очень громко затрещало. Она легла, не задумываясь, вероятно потому, что лег человек с портфелем. Стреляли. Она лежала плашмя, ей хотелось стать плоской, врасти в землю.

Когда все затихло, она встала, отряхнулась; весело сказала человеку с портфелем:

— Отбой! Можно двигаться…

Он не ответил. Наверно, ему дурно… Нужно расстегнуть рубашку… Она дотронулась до его груди и тотчас отдернула руку — кровь была густой, липкой. Он все еще прижимал к себе портфель. Наташа, как это делал отец, прижалась ухом к его груди; сердце не билось. Она вся измазалась в крови, закричала; никто не подошел. Она жадно вглядывалась в лицо мертвого — чем-то напоминал он отца, только моложе… С грузовика кричали, что ждать не будут. Наташа хотела взять портфель, но рука была крепко сжата.

Вскоре грузовик остановился. Впереди стреляли. Толпа неслась навстречу; кричали, будто немцы скинули воздушный десант.

— Парашютисты возле Борисова!..

Военных не было. Люди метались, уходили в лес. Некоторые говорили, что лучше вернуться домой — немцы повсюду… Рябой человек лет сорока кричал:

— Что они, волки?.. Мы не коммунисты… Вот если ты еврей, это дело другое…

Он выговаривал «яврей».

Наташа вышла из себя:

— Да как вы смеете? Вы что — фашист?

— Человек я. А ты кто, чтобы меня допрашивать?

— Я?.. Студентка. Комсомолка.

Он ухмыльнулся:

— Ну и учись, если студентка. А меня учить нечего, я ученый.

Наташа покраснела от возмущения:

— Я — жена командира, а вы — изменник!

Когда она сказала, что она — жена командира, несколько женщин взяли ее сторону. Одна из них крикнула:

— У меня два сына — командиры. А ты, гад, немцу радуешься?

Рябой скрылся в толпе.

Стреляли, нельзя было понять, в кого. Водитель выругался.

— В бой пошлют — пойду, а зачем зря погибать?..

Наташа видела — он бледный, ни кровинки, а губы дрожат. Он бросил машину, ушел.

Наташа оказалась одна; людей было много, но она никого не знала. Она прошла несколько часов не останавливаясь. Дорогу два раза обстреливали, и она шла лесом. На минуту ей показалось, что ничего не произошло, просто она гуляет — вот земляника, сладкая-сладкая… Никто ее не будет собирать. Ведь война… Человек с портфелем остался у дороги… Наверно, врач или учитель… Что с Васей?.. Сейчас в Минске все горит… Хоть бы его скорее направили в часть, там все вместе, легче… А в городе ужасно — люди разбежались, только он стоит и пробует улыбаться…

Она проспала до вечера, потом снова пошла. Лес кончился. Она попросила у крестьянки напиться. Та принесла молока, жалела, приговаривала:

— Куда идешь? У немца машины, он обгонит…

Наташе было невыразимо страшно, она не боялась смерти, страшно было от чужого страха, от чужих слез, от этой жалости. Мечутся бестолку, а немцы спокойно убивают… И дети плачут, и телеги плачут, и все завертелось, как волчок, нет ни смысла, ни выхода…

На следующий день она едва шла, измученная, душевно растерянная. Вдруг она увидела военных: это были артиллеристы. Она спросила:

— Немцев впереди нет?

Красноармеец засмеялся:

— Ты, может, думаешь, что в Москве немцы?

Другой, оглядев Наташу, дружески сказал:

— Чего смеешься? Видишь, гражданочка перепугалась. Она этому делу необученная… Вы, гражданочка, не волнуйтесь, нервы еще потребуются. Немцы, конечно, сунулись, а погодите неделю-другую, мы их шибанем…

Ей хотелось расцеловать этих людей. Они говорили, как Вася. Почему она пала духом? Стыдно!.. Женщины с детьми — понятно, что паника… Есть и трусы… А эти крепкие, смеются… Армия такая — значит, правда: неделя, ну месяц — и кончится… Тогда наши пойдут по Германии…

К концу дня ее взяли на грузовик. Они доехали до Смоленска. Здесь Наташе пришлось снова пережить бомбежку. Она проверяла себя. Не боюсь, правда, что не боюсь! Уже знаю — какие наши, какие вражеские… Бояться нельзя, нужно воевать, как Вася, как те артиллеристы, как весь народ…

Дмитрий Алексеевич ахнул, увидав Наташу: может быть, от усталости или от всего ею пережитого, но только стала она другой — взрослой.

— Да ты здорова? Смотри, теперь не время хворать. Я лечить не буду, хватит с меня раненых!.. Ладно, иди мыться, потом поешь и спать, завтра расскажешь…

Однако он не выдержал, стал расспрашивать, как она добралась. Она рассказала про все; и среди страшных видений горящего Минска прошли незамеченными (так ей по крайней мере показалось) сказанные вскользь слова: «Мы с Васей поженились».

— Как раз вовремя приехала, — сказал Дмитрий Алексеевич, — маму отправляю к тете Оле в Аткарск. Ты с мамой поедешь, здесь оставаться глупо — Москву бомбить будут, это ясно. А никому вы здесь не нужны, только волнение…

Наташа покачала головой:

— Я в Аткарск не поеду. Ты не кричи, все равно не поеду. Я поеду на фронт, да, да, это не фантазия, я все обдумала, это мое твердое решение…

— Скажи, пожалуйста, а отец и мать зачем? Куда ты на фронт поедешь? Это тебе не «опрыскивание»! Вася воюет, значит и она туда же!.. Это, милая, война, понимаешь?

— Понимаю. И Вася тут ни при чем… Я не могу остаться в тылу, я себя замучаю… Я видела, как они детей убивали. Человека убили, рядом со мной… Портфель я не взяла, дура, нужно бы семье написать… Я их ненавижу! И ты не спорь, папа, это очень серьезно. Я себя проверяла, не убегу, выдержу…

Мать стала плакать. А Дмитрий Алексеевич вдруг обнял Наташу:

— Молодец!.. Нет, эти дикари нас не возьмут, не на таких напали! Вот какой у нас народ, девчонка, стрекоза, и та — воевать!.. Эх, Наташа, маму жалко — ведь я в армию двигаюсь, скучно ей будет одной. Скучно тебе будет, Варенька, чувствую, но ты потерпи, иначе невозможно… Это Наташа правду говорит — иначе себя изгрызешь…

2

Вася говорил лейтенанту Аванесяну:

— Какой же это командир батареи? Он не знает самых элементарных вещей — «ДК», «ДБ». Неудивительно, что нас бьют!..

На самом деле все происходившее казалось Васе удивительным, непостижимым. Тщетно он искал объяснения. Несколько дней тому назад он обвинял во всем Благова: гад, посмел сказать, что с немцами мы все равно не справимся! Росли, учились, благоденствовали, а теперь поворачиваются спиной к народу, готовы лизать немецкий сапог!.. Потом пришел техник из БАО, рассказал, что возле Гродно самолеты будто были заправлены вместо горючего водой. Вася был потрясен: значит, есть изменники! Притаились, а теперь жалят… Может быть, от этого?.. Вчера Аванесян сказал, что две батареи послали вперед, а боеприпасов не дали. Этакое разгильдяйство! Есть, видимо, люди, которые воюют спустя рукава, а здесь важна каждая мелочь… Сейчас Вася возмущался невежеством старшего лейтенанта Долгопятова:

— Ясно, что такой не умеет воевать. — Помолчав, он добавил: — А разве я умею?..

Сводка снова плохая: «превосходящие силы…» Неужели их нельзя остановить? Ведь мы сильнее… Конечно, есть трусы, предатели, дураки. Но сколько их?.. Это исключения. А народ держится замечательно. И есть костяк — партия, есть Сталин. Разве можно сравнить фашиста с нашим бойцом? Почему мы отступаем? Ужасно, что никто не может объяснить!.. Вася три дня назад заговорил с капитаном Ненашиным, тот отрезал: «Паникуете?..» Аванесян смотрит добрыми печальными глазами и молчит — тоже не понимает.

В первые дни Вася думал, что плохо только на его участке. Теперь ясно — отступают повсюду. Значит, повсюду то же самое, как говорит Аванесян, «сплошная каша». Люди сражаются хорошо. Вчера ранили в живот Волкова, раненный, он кричал: «Кто подавать будет?..» Они держались под страшным огнем, потом узнали, что пехота давно отошла. По три раза в день слышишь это проклятое слово «окружение», стоит одному сказать — и все начинают нервничать, прислушиваются, откуда стреляют. А стреляют отовсюду — танки прорываются, мотоциклисты… Нельзя добиться, куда итти, что делать. Сказали, что их придают дивизии, которая прорвалась из Бреста, а дивизии не оказалось. Теперь неизвестно, кто ими командует… Приходится пробиваться самим. Подходишь к селу и думаешь: вдруг там немецкая засада?.. Сколько они прошли так? Да, наверно, двести километров, не меньше. Он был зачислен двадцать пятого, сегодня третье или четвертое, всего неделя…

— Ты понимаешь, что это за безобразие? — спросил Аванесян. Он вслух сказал то, что мучило Васю. И неожиданно для себя Вася ответил:

— Ничего нет удивительного, они два года воюют. Научимся… А пока скверно!.. Воюем по-детски, каракулями. Может быть, кадровые лучше разбираются, но и для них это дело новое… Знаешь, почему нам трудно? Мы необстрелянные. Возьми меня, мне жизнь казалась прямой, ровной дорогой. Отец и мать, те боролись: отца сослали, мать в тюрьме сидела. А я пришел на все готовое. Даже решать не приходилось. Бац!.. Я в Минске был, с девушкой шел и вдруг — война! Кажется, так птенцов учат — из гнезда выбрасывают — полетит или разобьется. Мы-то не разобьемся, не такие… Только теперь нужно думать по-другому, как — я сам не знаю, а по-другому…

— Хоть бы добиться, какое задание! — Аванесян тоскливо зевнул. — Сплошная каша!

Их теперь было свыше сотни; с ними шли остатки саперного батальона — вырвались из окружения.

Казалось это Васе или вправду — природа в те дни была особенно красивой, приподнятой, задушевной. Глядя то на луга, расцвеченные колокольчиками, гвоздиками, львиным зевом, то на полные таинственной свежести темные леса, Вася думал: и это отдаем, самое простое, милое — ромашки, чернику, аукание, дерево, которое видело деда, нежный душистый мох — землю, вот именно землю!.. Он почувствовал, что земля — не понятие, не почва, не просто то, что под ногами, — за такую умирают, за теплую, черную или зеленую, за этот кустик, весь в белых хлопьях…

Спали в лесу. Кругом шла стрельба. Люди были измучены, казалось, хоть над ухом стреляй — не подымутся… Рассвело: все стало розовым. Четверть часа было тихо; даже дятел застучал. И вдруг где-то близко — пулемет… До большака было три километра. Несколько бойцов вызвались: «Сходим посмотрим…» Час спустя один вернулся: на большаке немцы.

— Где Горев и Ковальчук? — спросил Вася.

— Горева убили.

— А Ковальчук?

— Он, когда туда шли, говорил: «Нечего смотреть…» Говорил, что у него здесь семья неподалеку. Как увидали немцев, я лег. А он, гад, к ним пополз…

Лукачев сказал:

— Понятно…

У Лукачева лицо было искривленное от страха, как будто он выпил уксусу; говорил он с надрывом:

— Все равно не выберемся… Они Минск взяли, а мы здесь, как дураки, топчемся. Сдаваться нужно, вот что! Если кто из начальства умирать хочет…

Один боец робко спросил:

— А они Ковальчука не прикончат?..

Вася подошел к Долгопятову:

— Товарищ старший лейтенант, прикажите расстрелять.

Долгопятов молчал. Вася увидел, что глаза у него мутные, невидящие. А Лукачев продолжал выкрикивать:

— Нас они не тронут — мы по призыву!..

Тогда Вася подошел к нему, выстрелил в упор. Лукачев упал на живот, кричал, но слов нельзя было разобрать. Вася еще раз выстрелил — в голову. Боец, который ходил к большаку, выругался:

— Гад! Ах, гад!..

Вася молчал; кровь стучала в голове; то и дело он вытирал рукой мокрое лицо. Успокоившись, он сказал Аванесяну:

— Первый, кого убил — наш…

— Сплошная каша, — ответил Аванесян.

К вечеру они вышли из леса. Лаяли собаки: рядом была деревня. Они остановились — там могут быть немцы. Но людей замучил голод, даже сухарей больше не было. Охотники пошли посмотреть; немцев в деревне не оказалось. Люди накинулись на хлеб, на молоко, на сало.

Вася и Аванесян сидели в хате. Крепкая грудастая девка пекла оладьи и улыбалась. Пищал ребенок. Тикали ходики. Мед был сладким и пахучим. Мир, глубокий мир. Можно ли поверить, что неподалеку идет бой, люди падают, хрипят, умирают?..

На печи лежал человек лет тридцати. Вася не сразу его заметил. Он, свесившись, глядел на военных. Когда Вася спросил, как пройти лесом к Могилевскому шоссе, он ответил:

— Я не здешний… Все равно не уйдете, — пешие, а у него машин сколько, мотоциклы…

Вася рассердился:

— Ты что — молодой, а не в армии? Дезертир?

— Зачем дезертир? У меня одного пальца нет…

Старая хозяйка объяснила, как пройти, потом заплакала:

— Сынок у меня в армии. Ходит, как вы… Вы медку покушайте…

Человек на печи не унимался:

— У немца сила. А наши что?.. Утекают…

Тихий Аванесян рассвирепел:

— Ты посмотри, дурень, какая у нас страна! Что они, до Кавказа, дойдут? Они напали исподтишка, как последний подлец, вот и получилась сплошная каша… Погоди, скоро мы порядок наведем! Одного пальца, говоришь, нет? Ничего, девять есть, можешь воевать. Вот головы у тебя нет, это хуже…

У грудастой девки глаза были, как бусы, яркие и неподвижные; нельзя было понять, что у нее на сердце. Хозяйка всхлипывала, утирая рукавом глаза. Дед затянулся махоркой, закашлялся и сказал:

— Ох, как тяжело, сынок, и не скажешь!

От этих слов Васе стало сразу легче. Народ хороший, не поддается… Только бы выбраться! Он подложил руку под голову и уснул.

До полудня они шли лесом; потом началась открытая местность. Солнце палило. Теперь не было слышно трескотни пулеметов, да и канонада стала далекой. Все успокоились. Васю мучила жажда. Он вспоминал киоск в Минске — ледяная газированная вода… Как он тогда не выпил всего, что было?.. Один глоточек! Но не было и глотка.

Когда солнце зашло, вдруг очень близко затрещал пулемет; они нарвались на противника. Сначала они не понимали, откуда стреляют; потом осмотрелись — из оврага. Там засели немцы. Овраг был перед речкой. Вася считал, что за речкой — наши. Укрыться в поле было негде. Долгопятов как будто очнулся от долгого сна; он тонко, даже визгливо крикнул «ура» и побежал вперед; тотчас он свалился — пуля попала в грудь. Они бежали, ложились за бугорками и снова бежали. Вася ничего не помнил, был сильно возбужден, ругался; бежал он с наганом; боец подал ему винтовку, взятую у раненого, и Вася побежал с винтовкой наперевес. Он убил двух немцев. Они прорвались через речку. Аванесян был ранен в руку, но радовался, как дитя:

— Ты только подумай — артиллеристы, саперы, а победили в рукопашном!.. Вот тебе и наука!.. Ты-то волновался, что Долгопятов не знает «ДБ»!.. Сплошная каша! Жалко Долгопятова, умер он замечательно! А тюкнули мы немцев здорово!..

Они прошли еще несколько часов, и снова началась стрельба. Стреляли на этот раз свои — думали, что идут немцы. К счастью, никого не убили, только легко ранили одного сапера. Зато потом долго ругались, добродушно, но свирепо. Это был полк, недавно прибывший из Могилева; бойцы еще ни разу не участвовали в бою, нервничали. Среди них было много кавказцев. Один допытывался у Аванесяна:

— Немец какой? Злой? А танков у него много?

Лейтенант накормил Васю и Аванесяна. Пришла медсестра, толстая и сонная, с ласковыми глазами. Она перевязала руку Аванесяну.

— Это моя первая перевязка на фронте… Кость не затронута, пустяки…

Они хорошо выспались. А только рассвело — немцы начали бомбить лесок. Медсестра боялась, говорила без остановки: «Ох! Ох!», — казалось, что она пыхтит. Два бойца ее успокаивали:

— Не бойся! Тебя не заметят…

И с удовольствием они гладили ее широкую теплую спину.

Вася был счастлив; он даже не заметил, как бомбили лес. Выбрались, вот это удача!.. Ему казалось, что все страшное позади. Еще вчера он не мог думать о Наташе, она была бесконечно далеко. А сейчас он спросил лейтенанта:

— Письма получаете?..

Сегодня напишу, что вышли из окружения. Нет, лучше об этом не писать — разволнуется… Зачем им в Москве знать?.. Пусть думают, что все хорошо. Скоро будет хорошо, обязательно будет. Я всего десять дней как воюю, а кой-чему научился. Раньше все гадал — страшно или нет? Думал — вдруг струшу? А теперь знаю — до того, как начинается, очень страшно, есть не хочется, мутит. А когда бежал на них, не было страшно, тогда ничего не чувствуешь, остается одно — нужно добежать — и шум в голове… Хорошо, что мы попали в этот полк, у них все благополучно, материальная часть, кажется командиры толковые… Очевидно, здесь решили создать рубеж. Пора! Лейтенант давеча говорил, будто немцы дошли до Березины. Наверно, отдельные танки, их можно отрезать… Наташа обрадуется письму… А вдруг она не доехала?.. Нет, этого не может быть. Они выехали двадцать пятого, тогда на шоссе все было спокойно. Конечно, могли бомбить, но от этого больше шума, чем беды… Сейчас она в Москве, думает, что со мною… Наташенька!

Так никогда он ее не называл, а сейчас сказал вслух. Аванесян переспросил:

— Ты что?

Вася не ответил, только заулыбался.

Потом они прошли в палатку к майору Балашову. Вася доложил, как они шли из Ракова — старший лейтенант Долгопятов и шесть бойцов погибли в бою, трое тяжело ранены, саперов вывел лейтенант Рубен. Майор угостил папиросами, и Вася блаженно затянулся — «Беломор»! А Балашов сказал:

— Полк наш попал в окружение. Ждем приказа. Будете выходить с нами.

3

Дни напоминают ожерелье — бусинка за бусинкой, и когда рассыпаются бусы, значит, в дом человека вошла беда. В то горячее зеленое лето рассыпалось ожерелье народа: вчерашний день стал далеким и непонятным. Давно ли Сергей спорил с Бельчевым, защищая свой проект; Нина Георгиевна восхищалась учеником, который декламирует Гюго; Лукутин сидел над описаниями нового строительного материала, как будто это строфы вдохновенной поэмы? Давно ли люди говорили о домах отдыха, о путевках, радовались, что получили квартиру, приценивались к удобному креслу, ревновали, волновались, что у сына двойка по арифметике, спорили о постановке «Госпожи Бовари»? Давно ли жизнь, несмотря на тысячи огорчений, обид, трудностей, казалась крепко налаженной, прочной, радостной? И кто-то разрезал шелковинку — дни, годы, жизнь распались.

Возле призывных участков молча стояли женщины; было мало слез — слишком большие чувства теснили сердце. Пиджаки, парусиновые дачные костюмы повисли на гвоздях, как осужденные. Театры опустели; ожили вокзалы.

— Я с Киевского…

— В тринадцать ноль-ноль на Белорусский…

Ночью возле домов стояли старики, женщины, подростки — дежурили; всем это было внове, люди чувствовали гордость и тревогу. Привезли золотой песок; когда какой-нибудь малыш бежал к песочку, думая, что это для него, — у матери сердце обливалось кровью.

В жизнь вошел некто с хриплым голосом, он глядел на людей круглым лицом, у него не было ни глаз, ни ушей, только рот, изрыгавший страшные слова: «У Острова… На Днепре…» Встречаясь, люди угрюмо говорили:

— Сегодня новое направление…

Война с каждым днем приближалась к Москве. Опустели дачные места; в садах цвели левкои, лакфиоль, табак; а рядом с клумбами зенитчики рыли укрытия. Начали эвакуировать детские дома, школы.

С востока шли эшелоны; бойцы угрюмо, настороженно молчали; редко раздавались шутка, смех. Навстречу медленно двигались эвакуированные; жена командира из Каунаса была в чужом, слишком узком платье — она выбежала из дому, когда бомбили город, и не успела одеться; старая еврейка возле Белостока потеряла внучку, зачем-то она держала куклу девочки; женщины на полустанках разводили огонь, стряпали; грудные дети кричали.

В Москву привезли первую партию раненых. Сестры слушали удивительные рассказы о том, как пограничники взрывали танки, повторяли слова бойцов: «Мы их доконаем…» Репродуктор изрыгал то грозные сводки, то веселые песни, но песни не веселили. А возле памятника Пушкину ребята играли «в войну» — эти не понимали, что значит «Смоленское направление».

Глядя на них, Лукутин чувствовал ярость: он вспоминал Рихтера. Такой способен на все…

В первые дни войны Лукутин отправил жену и дочку на Волгу. Катя сначала заупрямилась:

— Пользуешься случаем, чтобы меня сплавить?.. А ты представляешь себе жизнь в Саратове?..

Он не отвечал: боялся рассердить Катю. Он не чувствовал к этой женщине с бледнозолотыми крашеными волосами, с ногтями, будто обмакнутыми в кровь, ни любви, ни ненависти; чужая, по прихоти судьбы она оказалась рядом с ним. Он ее терпел; был слишком робок для того, чтобы изменить жизнь, да и не мог расстаться с Поленькой. Дочке Лукутина было четыре года, но ему казалось, что она способна его понять и утешить; полушутя, полусерьезно он говорил Поленьке: «Ты мой друг!» Он хотел, чтобы жена уехала из Москвы только потому, что боялся за Поленьку, боялся суеверно — фашисты убивают именно таких!.. Добродушные глаза Рихтера в представлении Лукутина сочетались с кровью Мадрида и Варшавы, с чем-то страшным, извращенным, жестоким. Катя недолго упрямилась; после дежурства на крыше она сказала:

— Я совершенно не гожусь для такой жизни…

В первые дни войны Лукутин, как и все вокруг, жил сводками, рассказами очевидцев, слухами; легко он переходил от надежд к отчаянию. Кто-то ему рассказал, будто наши вторглись в Восточную Пруссию, и он поверил. Несколько часов спустя он встретил товарища по службе, и тот сказал: «Сестра моя еле выбралась из Витебска…» Лукутин ничего не мог понять и томился.

Было чудесное летнее утро. После отъезда жены Лукутин редко бывал дома, ночевал на службе. Он вышел, чтобы подышать утренней свежестью. Улица была еще пустая; прошло двое рабочих, проехал грузовик с военными, кряхтела бабка — тащила большой узел. Вдруг Лукутин услышал знакомый голос: говорил Сталин. Лукутина потрясли задушевность этого голоса, тревога и в то же время уверенность, ощущение душевной силы, которая бывает у человека, сознающего свою правоту, в минуты самых страшных испытаний. Лукутину казалось, что Сталин обращается именно к нему, его называет «другом». Сколько раз в прошлом Лукутин терзался, спрашивал — не чужой ли я?.. И вот в то июльское утро он понял, как крепко связан с каждым домом, с каждым словом, с каждым встречным; он почувствовал землю под ногами, когда эта земля заколебалась.

Июль был знойным. Сводки могли извести — все новые и новые направления! Многие из сослуживцев Лукутина уже воевали. Московские переулки не походили на себя — исчезла детвора, город умолк, как лес без птиц.

В очень жаркий день по одному из помрачневших переулков Замоскворечья шагали ополченцы. Они пели:

Даешь пулеметы,
Даешь батареи
Чтобы было веселей…

Пели они нестройно; нестройно и шагали — сразу было видно, что это люди, привыкшие держать не винтовку, а перо или циркуль; были среди них пожилые, были очень толстые, и низкие, и высокие, и хилые, были астматики, больные сердцем с отечными лицами, филологи и счетоводы, ботаники и художники, театральные бутафоры, кассиры, переплетчики, библиотекари, столяры, монтеры, люди всевозможных профессий. Они старательно изучали азы военной науки; всего труднее им было стройно маршировать. Среди них был Лукутин. Он теперь успокоился; даже сводки его как-то меньше огорчали; он больше не смотрел со стороны, не гадал, что будет; он стал частью огромной военной машины.

Усталость мешала ночью уснуть; тогда он думал напряженно, поспешно, как будто хотел до первого боя додумать все не понятое им за долгие годы жизни. Он говорил себе: молодым все ясно — они защищают свои идеи, свой мир. А я?.. Сколько раз я в душе спорил с товарищами… Почему теперь исчезли все различия? Когда я слушал Сталина, я знал, что он говорит за всех. Сегодня мы проходили мимо старой церквушки. Я неверующий, она мила мне березками, детскими воспоминаниями. Напротив — школа, там был призывной участок — если мы выстоим, в этой школе будет учиться Поленька… Старик Журавлев вчера сказал, что мы защищаем Россию. Нет, мне дорога не просто Россия, а вот эта, живая, сегодняшняя. Она впитала в себя прошлое. А прошлое ничего не может впитать… Я мог критиковать, сомневаться, теперь я вижу, что мне без этого не жить…

Он засыпал, а утром начиналась учеба; и он радовался — впервые в жизни он мог не колебаться, не спорить с собой; теперь он солдат: пошлют, прикажут — он выполнит. Война представлялась ему четкой и ясной: генерал что-то отмечает на карте; командир батальона передает приказ командиру роты, а он, Лукутин, ползет, стреляет, сидит в окопе.

Потом он усмехался, вспоминая об этих мыслях: война оказалась иной…

Они ночевали в Вязьме, в маленьком косом домике, переполненном соломенной мебелью, тюками, тряпьем. У хозяйки был флюс; она печально глядела на военных, вздыхала. Лукутин посмотрел на иконы и, задумавшись, спросил:

— Верите в бога?

Она покачала головой:

— Теперь многие поверили… Если немцы придут, так спокойней… А я хотела бы во что-нибудь верить — жить легче…

— В народ наш не верите?

Она вздохнула:

— У немцев, говорят, все на машинах… У них солдаты шоколад получают…

Лукутин был с товарищем — до войны Федосеев работал на «Шарикоподшипнике», он писал письмо жене, но, услышав разговор, оторвался, сказал хозяйке:

— Женская у вас природа… Погоди, приедем на машине — залюбуешься.

Хозяйка снова вздохнула: болел зуб и было страшно — бомбить будут, потом придут немцы…

Когда под утро Лукутин и Федосеев уходили, она всплакнула:

— Не пускайте вы немцев! Все-таки свои…

Эти слова преследовали Лукутина; он вспоминал глаза женщины, грустные и бессмысленные, такие бывают у замученной лошади… Федосеев, наверно, думает о жене… У других — жены, родители, друзья… А у него только Поленька, ей и написать нельзя. Она не понимает, куда девался папа… Ее нужно заслонить, как эту женщину с флюсом… И за всех думать. И за всех умереть…

Вдруг он струсит? Он считал себя малодушным. Разве он осмелился когда-нибудь выступить против других, раскрыть рот на собрании? Даже перед Катей он робел. Что же с ним будет в те минуты, когда и храбрые теряются?..

Ночью немцы бомбили деревню, там стояла батарея. Было светло, как днем, от ракет. Кто-то выругался:

— Гад, сколько навешал!

Лукутин лежал на животе и тупо себя спрашивал: почему я так боюсь? Даже удивительно!.. Неужели я исключение, жалкий трус?.. Все внутри обрывается… А уйти, не уйду — нельзя…

Два дня спустя он попал в пекло; все произошло как-то сразу. Может быть, генерал знал о положении; но командир роты и не подозревал, что немецкие танки прорвались. Правда, им не раз говорили, что танков бояться не нужно, есть гранаты, «бутылки», важно только не снервничать, выждать, когда танк подойдет… Когда об этом говорил батальонный комиссар, все выглядело простым и нестрашным. Люди, однако, растерялись. Лейтенант Жигач кричал:

— Бутылки где? Щеголев говорит, что утром послал…

Лукутин оказался в узенькой канаве, поросшей крапивой, рядом — Федосеев, Левин. Бутылки были из-под пива, и Федосеев пробовал шутить:

— Раков не хватает…

Левин в ответ выругался. Лукутин молчал. Он ни о чем не думал, только жадно вглядывался вдаль. Сколько они просидели? Лукутин машинально смотрел на циферблат часиков, но ничего не удерживалось в сознании. Он не увидел, а услышал приближение головного танка. Гул и лязг росли. Лукутин пригнулся еще ниже; крапива жгла лицо. Дорога на этом месте круто поворачивала. Танк замедлил ход. Лукутин увидел, как из башенного люка показался немец. Кажется, офицер… Лукутин выпрямился и швырнул бутылку. В глазах у него все помутилось, он больше ничего не видел.

Стреляли. Лукутин снова прижался к земле. Страшно не было. Страх он почувствовал только вечером, когда лейтенант Жигач сказал:

— Представлю всех троих к награждению.

Тогда Лукутин очнулся, вспомнил худое темное лицо немца. Это смерть лязгала зубами… Так можно стать фаталистом. Играть в чет и нечет с судьбой… Смешно и чертовски страшно. А прикажут завтра — и снова пойду, буду ждать в крапиве… Для человека здесь нет выигрыша… Нет, есть — войну мы выиграем… Потом будет больше пушек, хорошие пушки, а пока что бутылками… Глупо, что из-под пива…

Федосеев изумился: Лукутин, над старомодной вежливостью которого все посмеивались, стоял посредине дороги и так ругался, что даже двое ездовых раскрыли рот.

— Что с вами, Павел Сергеевич?

Лукутин сконфуженно улыбнулся.

— Ничего… Воюем.

4

— Мужское это дело, — говорила Хана. — Бедного Леву, наверно, убили. Теперь Ося пойдет. Он понимает и другим рассказать может… А ты куда?.. Не до того им, чтобы с тобою нянчиться…

Рая в ответ рассеянно улыбалась. Госпиталь она приняла вначале, как нечто неизбежное. Конечно, лучше бы в истребительный батальон. Но она и стрелять не умеет… Пусть госпиталь. Главное — попасть на фронт. Что такое фронт, она не могла себе представить, только чувствовала — сердце бьется там, а сюда кровь едва доходит, улицы холодеют, отмирают.

Отец Вали, Алексей Николаевич Стешенко, узнав, что Рая уезжает с военным госпиталем, возмутился:

— Детская романтика! Никому она не нужна… И потом, извольте видеть, жена, мать — и забывает о своем долге… Хорошо, что с Валей муж…

Незадолго перед войной родители получили от Вали короткое, но важное письмо, она сообщала, что вышла замуж за инженера Влахова и счастлива. Какая беда, — вздыхала Антонина Петровна, — теперь пошлют его на фронт, не дают людям успокоиться… Впрочем, Антонине Петровне мешали отдаваться тревоге хозяйственные заботы: она закупала муку, крупу, сахар, готовилась к трудной зиме. Все же она нашла время, чтобы забежать к Хане.

— На вашем месте я запретила бы Рае делать такие глупости.

Хана ничего не ответила. Как будто Рая ее послушается? Она говорила Науму, что глупо уезжать в Париж. Его там убили. Когда она попробовала сказать Осе, что нельзя оставлять молодую жену без присмотра, он отмахнулся. Только Аленька ее слушает. Да только Аленька у нее и осталась. Вместе будут сидеть по вечерам, ждать, когда кончится эта проклятая война. Зачем люди воюют? Лева приезжал из Парижа, хорошо выглядел, показывал фотографию веселой жены. Значит, ему было хорошо в Париже. А Осе было хорошо здесь… Наверно, и немцам было хорошо у себя, говорят, там много товаров, чистые улицы… Зачем им Киев? Почему нужно убивать друг друга?.. Сумасшедшие! Может быть, это оттого, что люди забыли бога?.. И Хана пыталась вспомнить молитву. Но непонятные слова путались в голове. Рая рассказывала про госпиталь: «Просят — подлечите, мы с ними рассчитаемся»… Антонина Петровна вбегала с криком: «Дрова, главное дрова, топить не будут…» Пришел Полонский, чтобы проститься. Он в речной флотилии. Говорил про Коростень. «Немцы прут…» С ума они сошли, как Наум!

Рая легко и просто расцеловалась с Полонским, будто не было позади ни искушений, ни борьбы, ни лихорадочной ночи — последней ночи мира. Когда он ушел, она подумала: какое счастье, что я тогда вовремя опомнилась! Теперь мне легко с ним. И Осипу написала: «Помни, что люблю, буду ждать»…

От Осипа пришло короткое письмо, писал он Рае и матери:

«Завтра уезжаю в Действующую армию. Настроение у всех приподнятое. Фашистское нападение нас застало врасплох, но враг просчитался, он будет разбит…»

Хана много раз перечитала письмецо, потом пошла к Стешенко:

— Ося пишет, что враг будет разбит…

Алексей Николаевич раздраженно усмехнулся:

— Читали… Вы лучше стекла оклейте, если полетят, новых не найдете.

Хана обиделась: как мог Стешенко читать то, что написал Ося? У нее умный сын, словами не бросается, если он говорит, что немцев побьют, значит, он знает…

Пришла к Хане Вера Платоновна.

— Боря в Тарнополе. Боюсь — не выбрался. А ваш где?

Хана прочитала письмо Осипа. У Веры Платоновны показались на глазах слезы:

— Хорошо написал. Это правда, что победим. Помню я немцев… Может быть, у них много пушек — сердца у них нет… Вот ведь как он вам написал!.. Обязательно победим… И Рая — молодец!.. Были бы мы моложе…

Она поглядела по сторонам, будто не верила, что они одни, потом обняла Хану:

— Нам-то и поплакать можно. Никто на нас не обидится…

Госпиталь уезжал. Рая взяла на руки дочку и вдруг испытала острый страх, сама не могла понять почему, корила себя — теперь все расстаются. Она сдержалась и спокойно обняла Хану, говорила: «Не волнуйся, мы ведь всегда в тылу…»

Уходя, Рая снова почувствовала — страшно!.. Не помнила, как добралась до госпиталя, все было в тумане. А там сразу пришла в себя; жила одним — работой.

Было ли это детской романтикой, как говорил Стешенко? Госпиталь давно перестал быть для Раи чем-то загадочным. Она теперь знала, что госпиталь — это запах карболки, койки, гипс в бочках, тюки ваты, марля с кровью, с гноем, ночные горшки, утки, крик, хрип, задыхание, воздух, пропитанный лекарствами, испариной лихорадки, духотой агонии. Почему же хрупкая Рая, которую домашние баловали, ограждали от мелких невзгод, нашла здесь душевное успокоение?

Осип сказал бы о правильном воспитании, был бы он прав и не прав. Рая возмущалась фашистами, любила родину, жаждала победы; но ведь все ее подруги, сверстницы разделяли эти мысли и чувства, но не все попытались перейти легкую, почти неощутимую черту, которая в дни испытаний отделяет тех, кто делает историю, от тех, кто эту историю принимает как рок. Был в Рае огромный запас нерастраченных сил, жажда своего пути, тоска по живому делу. Не мог ее успокоить муж, не давала удовлетворения работа, оставались мечты, они точили сердце, как точит камень вода. Это была самая что ни на есть обыкновенная женщина, в меру кокетливая, в меру скромная, по анкете — служащая, по положению — любимая жена, мать Али, с обыкновенными поступками — пойти в театр повздыхать, а потом разжечь примус, помечтать над старым романом — как они чудесно жили, эти роковые героини, и час спустя ответить мужу, который ищет в комоде носки: «сейчас заштопаю, хотя мне пора на работу», и про себя вскользь подумать — не те времена, я — советская, равная, у меня свое дело… Словом, таких, как Рая, было очень много, и если могла она привлечь чье-то внимание, то разве что своими непомерно длинными ресницами. Но жило в ней чувство неудовлетворенности, не раз она думала: Вале хорошо, она будет актрисой, ее полюбил какой-то необыкновенный человек, он всюду побывал… Зина увлечена работой, да и вообще с Зиной нечего тягаться, это исключительная натура. Галочка? Ну, Галочка погрустит, поплачет, а через минуту расхохочется. Только я не нашла себя… Хотела любить, как в старых романах, а вышло глупо — мешала Осипу работать. Он не плохой, он очень хороший, но он не дает себя любить… Чуть было не уступила Полонскому, а ведь это — на час или на месяц — так можно разменять сердце на мелочь…

И вот в те дни, когда земля тряслась, когда на город падали бомбы и по длинным мостам тянулись вереницы беженцев, покидавших насиженные, надышанные, любимые места, Рая почувствовала землю под ногами. Она оказалась нужной. Конечно, куда опытнее была Клавдия Ивановна или Сорокина, а раненые говорили «позови Раечку» — чем-то она их утешала, может быть, неопытностью, стеснением, изумленным видом, который придавали ей длиннущие ресницы. Старый сапер, обросший седой щетиной, просил: «Посиди, милая»; а лейтенант, похожий на школьника, глупо шептал «Рая из рая»… У него была гангрена; врач сказал, что придется отнять ногу выше колена; Рая отвернулась — в глазах у нее были слезы.

На руках у нее умер старшина Гузилов. Он глядел на Раю лихорадочными, горячими и в то же время туманными глазами, глядел так выразительно, что ей хотелось кричать, отбить смерть, спасти его. Такие глаза однажды были у Осипа. Давно… А Гузилов шевелил губами: «Маше напиши…» Он не смог договорить, и Рая знала из всей его жизни одно: где-то есть Маша. Потом он сразу похолодел, зачерствел, с трудом Рая высвободила свои руки. Никогда прежде она не видела, как умирает человек, это ее потрясло — простотой и непонятностью. Ведь только что просил пить, волновался — «Маша…» Сейчас лицо у него строгое, спокойное… Смерть помогла Рае заново понять жизнь: все стало ближе, дороже. С нежностью она подумала о Полонском. Где он? Что с Осипом?.. Ей захотелось погладить его чересчур жесткие волосы, сказать что-то очень простое и важное. Ведь столько лет они жили рядом, а этого она ему не сказала… Может быть, он сейчас мечется в жару, говорит: «Напиши Рае»?.. Что с Алей? Как мама? (Так Рая про себя называла Хану.) Сегодня опять плохая сводка…

Госпиталь, где работала Рая, находился возле Полтавы. Иногда по ночам налетали бомбардировщики, горели дома. Принесли раненого мальчика… Смерть стала будничной, привычной; и все ярче разгоралась в Рае любовь к жизни, к этим белым домишкам, к пестрым полотенцам, к утренней свежести, к ночам, таким черным, таким тихим, что, кажется, вот — ты, вот — звезда, перелети — никто не заметит… Прежде Рае снились сны, она их вспоминала, когда Осип, вернувшись с заседания, будил ее под утро, — то она едет в гондоле по каналам Венеции, то играет на рояле — огромный зал с колоннами, и люди плачут… А теперь она нашла кислую ягоду калины и засмеялась от счастья — живу! Хорошо живу, тяжело, грубо, как битюг, но хорошо…

— Слыхали про Киев?..

Рая схватила газету. Потом она пошла к раненым; ничего не сказала. В тот вечер умер капитан Никитенко; он мучительно умирал, хотел привстать, раскидывал руки, его рвало кровью. Рая не отходила от него до конца. Она чувствовала, как умирает вместе с ним: Киев, мой Киев!..

5

Неистощимой была сила жизни в Дмитрии Алексеевиче Крылове; его не могли обескуражить ни тяжелая работа, ни события. Госпиталь разместился в лесу. Сентябрь был особенно ярким; казалось, природа, потрясенная близостью смерти, хочет промотать свои богатства. В чересчур высоком небе размеренно перемещались треугольники птиц. Пахло травой, грибами. Солнце заботливо пригревало людей. На высоком берегу реки серые избенки говорили о мирной грусти детских игр, сватаний, свадеб, поминок, а рябина что-то добавляла — о жаре сердца, о беспокойной молодости. И среди этого великолепия Дмитрий Алексеевич видел страшное зрелище народного бедствия. День и ночь по дорогам шли беженцы; на повозках кряхтели старухи, плакали перепуганные дети; а «юнкерсы» поливали дороги свинцом. Немцы надвигались, казалось, ничто не может перед ними устоять.

Дмитрий Алексеевич несколько раз разговаривал с ранеными немцами; пленные, они держали себя, как победители: было в них веселье молодых расшалившихся зверей; здоровые, загоревшие, сдерживая боль, они ухмылялись.

Да чорт бы их побрал, когда на них управа найдется? — вздыхал про себя Дмитрий Алексеевич. А комиссар Буков рассказывал:

— Днепропетровск оставили… Таллин оставили… Наступают с музыкой, как на плац-параде — психическая атака… Естественно, нервы не выдерживают.

— Нервы — это для дамочек, — вскипал Дмитрий Алексеевич. — Если немцы психи, нам-то зачем психовать?

— Превосходство в материальной части — танки, авиация…

Крылов не знал, что возразить. В своей области он не осрамится. Он вот вчера вытащил из печени сержанта Горбунова осколок в восемьдесят граммов — не угодно ли? Политруку Чиркесу ногу спас, танцовать этот Чиркес будет, честное слово!.. А сколько у кого танков, этого Крылов не знает.

Буков продолжал:

— Широко пользуются воздушными десантами, приземлятся и сразу устанавливают круговую оборону. Автоматчиков повсюду раскидали — наши только и говорят, что о «кукушках». На мотоциклах несутся опять-таки эффектно… Конечно, есть элемент авантюризма, но это неизбежно действует на психологию…

— Опять вы с психологией? Да я этих жеребчиков знаю. По-немецки, слава богу, изъясняюсь, разговаривал… Они и думать не умеют.

— Может быть, поэтому продвигаются…

— Нет, товарищ комиссар, увольте! Вы что хотите сказать — если он идиот, значит он сильнее? Вы хоть и комиссар, а, простите меня, психуете. Кто ваши танки придумал? Умный или идиот? Шагать можно без головы, только недолго они так прошагают…

Привели раненого немца. Это был молоденький танкист. Когда Крылов начал осматривать рану — осколок снаряда задел бедро — немец задрожал.

— Вы, собственно, чего боитесь? — спросил Крылов.

Немец молчал. Потом он признался:

— Нам сказали, что красные кастрируют пленных. Лучше убейте!..

Крылов покраснел от возмущения, но сдержал себя, сделал перевязку.

— Ранение поверхностное. А вы… — Он махнул рукой. — Ноги будут в порядке. С головой хуже — абсолютная пустота.

Немец не понял, снова перепугался:

— Господин майор, вы психиатр?

Крылов рассмеялся:

— Вот уж нет… А если вы насчет своих мозгов беспокоитесь, психиатр вам не поможет. Разве что ветеринар… Матушка ваша о чем думала? Гитлер Гитлером, а все-таки какое-то подобие человеческого могла она вам придать…

На неделю-другую полегчало. Наши контратаковали, форсировали Десну. Расстреляли несколько паникеров, навели порядок. Крестьяне, прятавшиеся в лесу, стали возвращаться домой. Крылов сиял. — Говорил я, что недолго они прошагают!.. — Он получил письма от жены из Аткарска, от Наташи из Москвы. Живы, здоровы, ну и хорошо, большего сейчас не требуется.

Потом все снова помрачнели; Буков каждый день докладывал:

— Оставили Чернигов… Ромны… Киев… Непонятно, где их остановят?..

Крылову пришлось съездить на день в Орел за медикаментами. Он вернулся приободренный, долго рассказывал раненым:

— Немцы-то брешут, послушаешь их, ничего у нас не осталось. А в Орле, как до войны — магазины, рестораны, киоски. Девушки гуляют… Трамвай, настоящий трамвай… Главная улица замечательная, сквер, чистота — прямо столица… В ресторане разливной портвейн продают, я не попробовал, но бачок у меня был чистенький — для больных взял, это силы придает… Ну, если в Орле так, значит, в Москве замечательно. Скоро эти жеребчики назад зашагают…

Он умел всех заразить избытком жизнерадостности. Больные в нем души не чаяли. Комиссар Буков как-то сказал: «Придется мне, кажется, медицину изучить, а то выходит, что Крылов при мне комиссар»… Молодой врач Забродский, до болезненности впечатлительный, входя в палатку Крылова, говорил:

— Дмитрий Алексеевич, пришел к вам — руки опускаются…

— Я от «руки опускаются» не лечу, — ворчал Крылов, — особенно лиц, так сказать, медицинского звания. А почему это у вас руки опускаются? Если волнуетесь, что Беляев температурит, это не страшно — выскочит…

Зарядили осенние дожди. Природа, как люди, дышала грустью. В один из таких серых, безысходных дней прибежал Забродский:

— Дмитрий Алексеевич, началось!..

— Это вы о чем?

— Наступают по всему фронту. Сводка страшная… Да и читать незачем, достаточно выйти на шоссе…

Дмитрию Алексеевичу очень хотелось выругаться, но он удержался — никогда не позволял себе грубых слов, только процедил:

— Падшие твари, чтоб их!..

Увидев, что у Забродского дергается губа, он рассердился:

— Развинтились вы. Вы должны лечить, а от вас заболеть можно. Ну наступают… Значит, первое действие еще не закончилось. А в том, какое будет второе действие, можете не сомневаться. Народ наш знаете? Или, может быть, вы на луне выросли? Народ, скажу вам, особенный… Я еще в Москве был, бомбили они изрядно, у нас все стекла повылетали. Смотрю, на следующий день приходит стекольщик, аккуратно смерил, нарезал, вставил. А до войны я окно разбил, так три недели не мог стекольщика дождаться — «завтра» и «завтра»… Возле манежа бомба шлепнулась — сейчас же залатали. Народ у нас такой — он в беде раскрывается. Наступают? Ничего, раскачаемся. Увидите, как они назад будут шлепать. А теперь пойдем к Джапаридзе — не нравится мне, что медленно срастается…

Нелегко давались Крылову бодрые слова, за сердце хватает: горе-то какое!.. Строили, строили, а теперь эти жеребчики палят. Хлеба вытоптали. Детей убивают. Что-то невиданное… Но одно Крылов твердо знал: выкарабкаемся!

Наступил роковой день: была дивизия — и нет дивизии. Молчит полевой телефон. По дороге идут командиры, бойцы из разных частей — пехотинцы, саперы, связисты. Отовсюду палят… Что-то очень нехорошее, такого еще не было…

Крылов остановил незнакомого командира:

— Товарищ капитан, вы это куда?

— Часть свою потерял…

— Я спрашиваю не что вы потеряли, а что вы делать собираетесь?

Капитан развел руками:

— Не знаю… Очевидно, мы в окружении…

Это слово в те дни было у всех на устах. Никто толком не знал, где немцы; беспорядочная стрельба, частые налеты вражеской авиации, дороги, забитые крестьянскими повозками, сгоревшими грузовиками, брошенными машинами, увеличивали смятение.

Крылов схватил капитана за руку:

— Раз вы свою часть потеряли, будьте любезны!.. Нужно госпиталь вытащить. Не оставлять же раненых этим жеребчикам. Говорит с вами военврач второго ранга Крылов. Вы бойцов соберите. Видите — идут бестолку, да еще нос повесили. Тоже, наверно, часть потеряли. А здесь нужно найти… Выход, я говорю, нужно найти…

Была такая страсть в его словах, что капитан ответил:

— Попробуем…

— Простите, не спросил, с кем имею дело…

— Капитан Зуйков.

Крылов сам стал посредине дороги, останавливая бойцов.

— Ты куда это спешишь? В одиночку все равно не выйдешь… Здесь с госпиталем беда… Лицо у тебя хорошее, сразу видно — советский человек, ты что же, раненых товарищей бросишь?.. Поворачивай направо, командует старший, капитан…

Крылов ругал себя; забыл, как этого капитана зовут!

Удалось собрать около двухсот человек, не считая персонал госпиталя. Когда стемнело, двинулись в путь. Неподалеку горел маленький городок, и на фоне зарева четко вырисовывались повозки с ранеными. Трассирующие пули, ракеты — на минуту Крылов залюбовался: фейерверк! И тотчас спохватился — нужно глядеть в оба, чтобы не разбрелись. Этот Жуков или Сайков — мямля…

Крылов скрывал от других, что едва идет: сильный приступ резматизма. Забродский все же заметил:

— Дмитрий Алексеевич, садитесь-ка на повозку.

Крылов рассердился:

— Повозки, милый, для раненых. А вот выйдем из этого, как вы там говорите, окружения, я такую кадриль оттанцую, что умрете от зависти…

Это было настолько неожиданно — в черном лесу между двумя бомбежками, что даже раненые заулыбались.

Они шли ночью — днем прятались в лесу, промокли, продрогли. Напали на засаду, выдержали бой; немцы засели в деревушке, расставили на крышах пулеметы. Капитан Зуйков оказался не мямлей. Деревушку взяли штурмом. Горели избы, лежали обуглившиеся трупы немцев. Крылов обнимал капитана. Пошли дальше. Когда дрогнула, побледнела четвертая ночь, под частой сеткой дождя Крылов увидел вдалеке солдат.

— Ну, капитан, командуйте…

Командовать не пришлось: это были свои. Крылов поглядел — на столе сало, мед, молоко. Чудеса!.. Но поесть не удалось, сразу свалился на широкую кровать и проспал до полудня. Потом вскочил и, на ходу приглаживая свои редкие, но непослушные волосы, побежал к раненым.

Вечером он говорил майору Швецову:

— «Окружение»… А я вас спрашиваю — разве немцы не в окружении? Их все окружает — и наши части, и жители, и леса. Безобразие, конечно, что приходится отступать… Комиссар говорит, что все дело в танках, в самолетах. Не знаю, я не стратег… По-моему, и в умении. Они ведь только эту музыку и знают, с пеленок маршируют. А мы о другом мечтали… Ничего, научимся. Они к нам пришли упоенные, нализались французским шампанским. Разве они во Франции воевали?.. Не было там настоящего сопротивления. Мне один инженер рассказывал, он там был — народ храбрый, а раскисли. Политика… Я вот капитана нашел. Кажется, Сучков фамилия… Он свою часть потерял, конечно это плохо, а бойцов все-таки собрал, сами вышли и госпиталь вытащили, да еще два десятка немцев ухлопали… Почему? Да потому, что он — коммунист, должен соображать. Эти жеребчики идут и не думают. Хорошо, у них армия. Армия есть и у нас. А вот этого у них нет, это поглубже, это значит — и один в поле воин. Если нет рядом начальника, все равно есть у меня начальник — в голове. Я Сталина день и ночь могу слышать, если я действительно коммунист… Знаете, товарищ майор, мы четырех жеребчиков вытащили. Они думали, что я их оскоплю, этакие идиоты! А мы их спасли, не потому, что они этого стоят, коммунисты мы — это что-нибудь да значит… Ладно, если есть у вас водочка — выпьем, я с дороги еще не отогрелся.

Ночью, обойдя больных, Крылов сел на крылечко, закурил. Рядом сидела парочка; они его не заметили. Военный громким шопотом уговаривал:

— Города сдаем, мосты взрываем, а ты упираешься?

— Города назад отберете. А я счастья хочу. У меня жених в армии…

Крылов расчувствовался, еле сдержал себя, чтобы не вскочить, не расцеловать девушку: вот ведь какие!.. Он вспомнил Наташу и улыбнулся — хорошая девочка!.. Где теперь Вася?

Потом долго гудели бомбардировщики, лаяли зенитки, неподалеку разорвалась бомба. А Крылов все сидел и думал — о Наташе, о чужой девушке, о капитане (да как же его фамилия? Забыл, честное слово, забыл), смутно думал об огромном непобедимом народе.

— Воздух!

Крылов усмехнулся — экие полуночники, и вдруг запел:

Черный ворон, что ты вьешься над моею головой?
Ты добычи не дождешься. Черный ворон, я не твой…

Он сконфузился: опять сфальшивил! Хочется иногда спеть, а не умею, этакое безобразие…

6

Мир Ханы напоминал мир ребенка; может быть, поэтому ей было так легко с маленькой внучкой. События, о которых говорили кругом, надежды, успехи, горести народа были для нее своими, семейными делами: мелкие наблюдения, встречи заменяли ей книги. О росте страны она судила по тем построенным домам, которые сама видела, по улыбкам знакомых, по занятиям Осипа. Напав на грубого продавца или на тупого милиционера, она говорила Рае: «Ося думает, что перевоспитали, а не так это просто…» Она выросла в ином мире — грозного бога, которого не смягчишь и постами, грозного околоточного — может схватить, выслать, — в мире душных надежд и домашнего будничного отчаяния. В ее голове все путалось: слова древних молитв и фразы Осипа, как будто взятые из передовицы, старые поверья, приметы и разговоры о пятилетках, о планировании, о сознательности. Она сама не знала, верит ли она в бога. А в Осипа она верила. Вот приезжал Лева, нарядный, веселый, улыбался, а она чувствовала к нему жалость, как к покойному мужу. Рая читала книги, ходила в театр, играла на рояле, но Хана знала, что Рая ночью тихонько плачет, как плакала она, когда уехал муж. Да и другие люди казались Хане понятными в своих слабостях (она приговаривала про себя «сумасшедшие, как Наум!..»). Только Осип поражал ее своей уверенностью, выдержкой, умом. Она его побаивалась и обожала: слова Осипа были для нее истиной. Вот почему она сохраняла спокойствие, когда город метался, как тифозный больной, когда люди, пытавшиеся выбраться, возвращались с криком: «немцы у Борисполя», когда дрожали стекла от приблизившейся канонады. Она брала на колени внучку: «Не бойся, это — война…» Хана знала, что на войне стреляют, и грохот казался ей естественным.

Было яркое осеннее утро; золотились каштаны; после шума войны неожиданно наступила тишина. Хана вышла — попробую раздобыть молоко для Аленьки… И вдруг она вскрикнула — навстречу по улице Саксаганского шли немцы. Всего она ждала, только не этого. Ведь Ося писал, что их побьют… А немцы шли молодые, веселые, смеялись, что-то жевали на ходу. Она заметалась, как курица, заслонила собой Алю. Один немец, увидав ее, рассмеялся и навел автомат; товарищи его тоже засмеялись — это показалось им забавной шуткой. Хана едва добежала до дому. Она села рядом с Алей и начала приговаривать: «Ничего… Это нарочно, чтобы их заманить… Скоро придут наши. Скоро папа придет». Она успокаивала не внучку, а себя. Аля и не боялась; услышав музыку, доносившуюся с улицы, она захлопала в ладоши.

Под вечер Хана решила пройти к Стешенко — может быть, они знают, когда наши вернутся?

Алексей Николаевич встретил ее неприветливо, она даже спросила:

— Вы не больны ли?

— Нет.

— Это хорошо. А то в такое время заболеть… Вы их-то видали?

— Видал. Порядок образцовый. Сразу видно — другая школа. Да и жили они по-другому — без этих «экспериментов»… А наши… Что тут говорить, доигрались…

Хана ничего не понимала.

— Это вы о ком, Алексей Николаевич?

— Ясно о ком, не о нас с вами, о коммунистах.

Хана прижала к себе Алю; она еле говорила от горя и от негодования.

— Как вы можете?.. Валя вместе с Раечкой в комсомоле была, приезжала — говорила: подала заявление в партию…

— По принуждению и не то делали.

Вмешалась Антонина Петровна:

— Вы про Валю напрасно говорите… Разве девочка может разобраться в политике?..

Алексей Николаевич вначале говорил нехотя, а услышав про Валю, вспылил:

— Дочь моя ни в чем неповинна. Хотите с больной головы на здоровую? Не выйдет! Мы не шли, нас гнали.

— Да кто вас гнал?

— Такие, как ваш сын. Понятно, почему евреи перепугались…

Хана встала:

— Аленька, идем, Антонина Петровна смутилась, выбежала в переднюю:

— Теперь все нервные… Может быть, у вас с хлебом плохо? Я вам дам, припасла…

— Ноги моей здесь не будет! — крикнула Хана.

Она уложила внучку, села возле ее кроватки, глядела на детское лицо, светлое, спокойное, и тихо плакала. Вот мы одни… Две сиротки — одна и одеться сама не может, другая глядит в могилу. Кто бы мог подумать, что Стешенко погромщик? Когда-то такие приходили, били стекла, ломали мебель, пускали пух из подушек. Но ведь те были несознательные, а он — учитель, воспитывает детей… Может быть, Ося тоже фантазировал, как Наум?..

Под утро она сидя задремала и вскоре проснулась от веселого щебета Али. Сразу вспомнила: немцы, Стешенко… На улицах было тихо — наши не возвращались.

Постучали. Хана вздрогнула: уж не те ли, с ружьями?.. Пришла Вера Платоновна.

— Еле добралась — четыре раза останавливали. Вот горе!..

И Хане сразу полегчало: не одни мы на свете.

Она рассказала Вере Платоновне, как немец хотел в нее выстрелить:

— Вы только подумайте — я с Аленькой шла… Какие же это солдаты, это бандиты!..

— Звери! Я сейчас шла к вам, даже рассказать страшно… Это возле театра… Три немца и наш один, уголовник… Старика схватили, бороду оторвали. Я не выдержала: «Что вы делаете?..» А уголовник отвечает: «Это еврей»… Совести у них нет. Недолго они продержатся. Наши когда уходили, мне один командир сказал: «Скоро назад ждите…» Разве могут звери над людьми стоять?

— Вера Платоновна, я у Стешенко была. Вы мне не поверите… Он кричал, что виноваты коммунисты и евреи, я прямо своим ушам не верила…

— Никогда я его не любила. Валя — хорошая девушка. А он — не прямой человек, говорит сладко, а глаза в сторону смотрят… Вы, Хана Львовна, к ним не ходите. Если вас обижать будут, берите Алечку и ко мне. Уголовник кричал, будто они будут выселять евреев из квартир, я тогда подумала — лучше вам ко мне переехать, тесно вам будет, но все-таки спокойнее.

Хана ее обняла, обещала скоро притти. Когда Вера Платоновна ушла, Хана подумала: нет, Осип правильно говорил. Стешенко — змея. Но сколько таких?.. А Вера Платоновна говорит, как Ося. А разве Валя могла бы иначе сказать? Или Боря?.. Молодые хорошие. Они воюют. Значит, скоро этих зверей выгонят.

Два дня спустя рано утром ее разбудил страшный грохот. Она выбежала на улицу. Полуодетые люди о чем-то взволнованно говорили. С Крещатика шел черный дым, густой, как туман. Хана про себя улыбалась: это наши подходят к городу. Теперь недолго терпеть. Она подняла Алю на руки и шепнула:

— Не бойся, это папа идет…

7

Вера Платоновна сидела у себя, вязала. Если Боря вернется, это ему на зиму… Как всегда, у нее в комнате было очень чисто, будто только что она прибрала к празднику. Три подушки, одна на другой, пикейная покрышка, рыжий, будто залитый солнцем пол. На стене висела большая фотография Бори в военной форме — он прислал ее из Тарнополя; рядом были развешаны старые выцветшие фотографии — покойного мужа, сестры, племянников. В углу смутно посвечивала икона: Вера Платоновна дорожила ею — «у матери висела»… Боря как-то спросил: «Зачем держишь? Ведь ты неверующая»… Она ответила не сразу, подумала: «кому она мешает?.. Не знаю, Боренька, что тебе сказать. В церковь не хожу, молиться не молюсь. А есть бог или нет, не знаю. Если есть, не в церкви, в сердце…»

Она вязала и думала: до чего тяжко! Не ждала, что до такого доживу… В ту войну они тоже приходили, но все-таки было по-другому, грабили, убивали, но людей среди белого дня не мучили. Откуда такие берутся? Гогочут, стреляют… Не люди. Нашим тяжело — сколько у этих пушек, машин, подвод… Долго воевать придется, пожалуй, я конца не увижу…

Она прислушалась. На лестнице кричали: «Ничего у меня нет… Не трогайте!..» Кто-то по-немецки ругался.

Потом застучали в ее дверь. Она поправила волосы, спокойно открыла. Вошли три немца. Один из них — старший — говорил по-русски, плохо, но можно было понять.

— Кто проживать? Жид есть? Военный есть? Коммунист есть?

Она покачала головой:

— Одна я здесь.

— Какой национальность?

— Украинка. Село Летки…

Немцы начали выбрасывать из ящиков комода белье, тетрадки Бори, старые письма, перевязанные ленточками, рассыпали крупу.

Тот, что говорил по-русски, посмотрел на фотографию Бори.

— Кто?

— Сын.

— Коммунист?

Вера Платоновна ответила строго:

— У вас своя вера, у нас своя…

Немец не понял, но тон Веры Платоновны его рассердил. Он сорвал со стены фотографию, порвал на клочки.

— Нет сын. Капут!

— Стыдно вам, — сказала Вера Платоновна, — стыдно старуху обижать. Мать у вас есть?

— Молчать!

Немец в ярости топтал обрывки фотографии, рубашки, моток шерсти, письма. Вдруг он увидел под иконой открытку — портрет Ленина.

— Коммунист? Тогда получать.

Размахнувшись, он ударил Веру Платоновну по лицу. Она упала; разбились очки, лицо было в крови, но сознания она не потеряла. Она глядела на своего мучителя, и этот взгляд выводил его из себя. Двое других ушли, поднялись наверх. Оттуда доносились крик, звон разбитого стекла. Старший тоже собрался было уходить, вдруг злоба снова подступила к горлу. Старая ведьма! Такие взрывают дома, стреляют в спину… Не помня себя, он подбежал к Вере Платоновне, начал ее топтать, как топтал прежде белье. Потом он выволок ее на лестницу, ударял головой о ступени, уже мертвую приволок на двор. Он долго стоял над своей жертвой и хрипло, скверно ругался. Небо было красным — горел Крещатик. А дом, охваченный ужасом, кричал до утра.

8

Когда Хана шла с Аленькой на базар (это было в воскресенье, через неделю после прихода немцев), она увидела на стене объявление. Может быть, и ходить нельзя?.. Она остановилась возле синеватого листка. На нем значилось:

«Жиды г. Киева и окрестностей. В понедельник 29 сентября к семи часам утра вам надлежит явиться с вещами, документами и теплой одеждой на Дорогожицкую улицу, — возле Еврейского кладбища. За неявку — смертная казнь».

Несколько раз перечитала она приказ. Что эти звери придумали?.. Рядом стоял пожилой человек; он показался Хане благожелательным. Она спросила:

— Вы понимаете, что они придумали?..

Человек испуганно оглянулся по сторонам и отошел. А какая-то женщина сказала:

— Ясно. Будут выселять евреев…

— Куда?

— Этого я не знаю.

Хана медленно возвращалась к себе. За неделю она очень постарела, дрожала голова, ноги не шли. Куда эти звери могут послать?.. От них нельзя ждать ничего хорошего, не посмотрят, что старуха, девочка… А скоро зима… Хана с нежностью и с тоской поглядела на Алю: что станет с девочкой? Умру — и никто ее не приласкает. А такая умная, веселая. Ей бы играть, шалить… Я достаточно пожила, пора умирать. Но Аленька… Как спасти ребенка?

Она решила пойти к Вере Платоновне: попрошу ее взять девочку, пока наши не вернутся… Дверь открыла незнакомая женщина, злобно поглядела она на Хану.

— Нет ее больше. Увели… Всех коммунистов увели. Вы что, не верите? Спросите в полиции.

Хана поняла: теперь никто не спасет. Нужно подчиниться судьбе. Может быть, сошлют недалеко… Как-нибудь проживем… Наверно, и среди немцев есть порядочные, пожалеют ребенка…

И Хана стала готовиться к отъезду. У Аленьки шубка рваная, нужно обязательно зашить. Просмотреть носочки. Спеку коржики… Хозяйственные заботы отвлекли от мрачных мыслей. Аля играла, потом спокойно уснула, засыпая, сказала: «Бабушка, кукла Маша тоже поедет. Хорошо?..»

Утром Хана начала собираться, но, увидав, что улица полна людьми с узлами, подводами, ручными тележками, она поняла, что незачем торопиться — хорошо, если дойдем к вечеру…

Львовская улица была забита. Люди ехали на двуколках, шли, плелись. Было очень много старых, много детей. Хана подумала: где же молодые?.. И сразу вспомнила: молодые воюют. Здесь все, как я с Алей… Два бородатых старика несли на одеяле старуху, разбитую параличом. Человек с протезом толкал детскую коляску, в ней малютка безмятежно улыбалась. Дети теряли матерей, плакали. Старики молились; и заунывные звуки восточных песнопений сливались с женским плачем. Две девушки шли обнявшись, они надели нарядные платья и старались все время улыбаться. Аля, испуганно озираясь, прижимала к груди большую куклу.

Вдруг Хана увидела в толпе старого доктора Вайнберга, который лечил Раю, Аленьку. С трудом она добралась до него.

— Доктор, куда они нас сошлют?

Он поглядел на нее добрыми, печальными глазами и, наклонившись, шопотом ответил:

— В могилу.

Она вскрикнула, схватила Алю.

— Не может этого быть! Ребенка?..

Доктор махнул рукой, снял очки, и Хана увидела, что у него в глазах слезы.

Все труднее и труднее было продвигаться вперед: с Павловской улицы шли толпы, с Некрасовской, с Дмитровской. Никогда Хана не думала, что Львовская такая длинная. Ведь только до базара дошли… На тротуарах стояли немецкие патрули. Иногда Хана слышала отдельные фразы, доносившиеся из подворотен, подъездов, из раскрытых окон.

— Господи, сколько их!.. А куда их пошлют?..

— Говорят — на работы…

— Страшно смотреть!..

— Саша, не опоздай к обеду…

— Я только в булочную сбегаю…

— А на Крещатике до сих пор горит…

Где-то за цепью немцев продолжалась жизнь… Аля не могла больше итти, плакала. Хана взяла ее на руки, но не было сил нести. Кто-то сказал: «Посадите ребенка на подводу»… Хана поблагодарила. Старик, который ехал на подводе, не ответил — он что-то бормотал. Может быть, молился? Или потерял рассудок?.. Ведь от такого можно сойти с ума!

Может быть, доктор преувеличивает? Он всегда так… Сказал, что у Раи воспаление легких, а у нее был обыкновенный грипп…

Женщина, которая шла рядом с Ханой, сказала:

— Говорят, что нас расселят в маленьких городах…

Конечно, доктор преувеличивает. Звери, но не могут они убивать детей. Хана пыталась приободрить себя, но сердце замирало. Нет, не к жизни эта дорога! Все плачут, женщины рвут на себе платья, старики молятся, как перед смертью. Кому они молятся?.. Хана вспомнила, как когда-то сидела в синагоге — наверху. Был Судный день, старики молили бога о пощаде. А потом был погром… Если и есть бог, он не слышит, ему все равно — не его это дети…

А у немцев глаза бесстыдные, смотрят и смеются. Вот один отвернулся, хоть зверь, а ему самому страшно… Где же наши? Ося где? Конечно, наши победят, но когда?.. Эти ведь всех замучают…

Где они? Все еще Львовская… Вот в этом доме когда-то жила старшая сестра Ханы Феня, у нее был муж портной, красивая вывеска… Когда Хана познакомилась с Наумом, она пришла к сестре, заплакала, попросила, как у матери, благословения. Наум был добрый, только сумасшедший… Когда он уехал, трудно было с Осей. Она работала прачкой, потом уборщицей. Все-таки она поставила Осю на ноги. Конечно, Леве жилось легче, но у Оси ясная голова. С ним считаются, наверно он теперь — командир… И жену он нашел хорошую. Это просто сказать, что Рая капризная, все женщины капризные, но у нее золотое сердце. И хорошо сделала, что пошла на войну, нужно всем воевать, если они такие звери… Теперь понятно, почему Стешенко ее отговаривал. Змея!.. А Вера Платоновна — настоящий друг. Что с ней сделали эти звери? Может быть, тоже сослали?..

Шоссе… Она здесь была очень давно — они ездили с Наумом на свадьбу Розы. Наум смешно танцовал. И она тогда танцовала — польку… Вот и жизнь позади… Но Аленька… Нельзя оставить Аленьку — она только начинает жить… Где они? Кажется, это улица Мельника…

Кончились дома. Кругом пустыри, то холмик, то овраг и песок, много песку. Все остановились: дальше не пускают. Некоторые закусывали. Женщины унимали детей. Старик взывал: «Ты вывел нас из Египта…»

Смеркалось, когда они подошли к немецкой заставе. Хана увидела на вытоптанной траве столы. Как в канцелярии. Наверно, записывают, куда отослать. Пропускали небольшими группами — по тридцать человек. Рядом с Ханой оказались две девушки в нарядных платьях и сумасшедший старик, тот, что посадил Алю на подводу.

Немец взял у Ханы паспорт. Она спросила:

— Вы отметите?

Но он бросил паспорт на землю, крикнул:

— Не разговаривать! Ценности!

Хана протянула обручальное кольцо и три серебряных ложки.

— Все?

Их пропустили дальше. Другой немец кричал:

— Раздеваться! Живо!

Хана стояла, не двигалась. Немец ударил ее.

— Раздеваться! Девочку раздеть!

Что они еще придумали? Звери!.. Хана стала раздевать Алю. Девочка плакала:

— Бабушка, я не хочу купаться! Бабушка, холодно…

Хана схватила ее на руки, прижала к своему высохшему телу, еще пыталась ее согреть.

Старик снял пиджак.

— Штаны снять! Живо!

Старик ответил:

— Нет.

Тогда немец ударил его по лицу, он зашатался, но не упал; глаза его налились кровью, и гортанным, резким голосом он прокричал:

— Будь ты проклят, и семя твое, и дом твой, и путь твой!

Подбежал другой немец, автоматом размозжил голову старика. Аля плакала:

— Бабушка, я боюсь…

— Меня убейте, а ребенка оставьте! — молила Хана.

— Не разговаривать! Вперед! Живо!

Две девушки разделись. Немцы смотрели на них глазами жадными и злобными. А девушки, улыбаясь, пошли вперед и неожиданно для всех запели:

Вставай, проклятьем заклейменный…

Хана увидела: овраг. До ее сознания еще дошли слова женщины, которая шла рядом: «Это Бабий яр…» Потом немец схватил Алю и, размахнувшись, швырнул девочку в овраг. Истошно взвизгнула Хана и сразу смолкла, повернулась к немцам, высоко подняла руку, закричала:

— Ося придет! Красная Армия придет! За все заплатите, звери!..

Их пригнали к самому оврагу, дали очередь из автоматов.

Возле груды вещей немцы ссорились.

— Я тебе сказал, что эти часики мои…

— Ты сказал про другие, а эти я отложил…

Он засунул в карман несколько колец, среди них и то, что когда-то молодой мечтательный портной надел на палец взволнованной Ханы… А вот шубка Али, Хана вчера успела починить… Никто ее не берет… Белье, игрушки, дамские сумки, костыли, молитвенники, шляпа с большим пером…

9

Осень была холодной. Зарядили дожди. Глубокие окопы, похожие на колодцы, наполнились водой. Люди мерзли, чихали, ругались. День и ночь бомбы, снаряды, мины. Кажется, враг изучил каждый вершок земли.

Сколько можно проторчать в этаком аду? Осип пожимал плечами — приказ держаться.

Давно не было почты. Но вот судьба смилостивилась, ползком добрался полковой почтальон Серденко. С него текла вода. Он вытащил из-за пазухи радость людей: синеватые, желтые, серые конверты, листочки из школьных тетрадей, сложенные треугольниками, две газеты — армейскую и московскую.

— Дай «Звездочку».

Осип знал, что ему писем нет. Где Рая? Успели ли они выбраться?.. Он старался об этом не думать, боялся, как он говорил себе, «размякнуть». Ничего не сказал товарищам, они и не знали, что у комиссара семья.

Осипа побаивались: он казался чересчур рассудительным, сухим. Он сам понимал: что-то не ладится. Какой же я комиссар?.. Душой батальона был капитан Белогоров, голубоглазый, мечтательный, когда нужно смелый, когда нужно веселый. Его посвящали в личные дела, рассказывали о женах, детях, радостях, невзгодах. Да и он любил рассказать о своей Клаве — даже Осип знал, что жена Белогорова — консерваторка, поженились они перед войной, собирались в Алупку.

Читали, перечитывали письма, передавали товарищам.

Большой лист грубой бумаги. Большие неуклюжие буквы. Это пишет Горюнцеву мать-колхозница.

«Добрый день или добрый вечер, дорогой мой сын! Шлю тебе чистосердечный материнский привет и сообщаю, что все мы живы и здоровы, чего тебе желаю. Шуру призвали, у Маруси родилась девочка. Хлеб убрали, а с картошкой плохо, народу не хватает, обещали из Сызрани прислать городских. Дорогой мой сын, бей гадов за раны моего материнского сердца! Шлю чистосердечный привет твоим любезным товарищам и желаю успехов в военной жизни…»

Осип, прочитав, хотел сказать что-то очень теплое, но не находил слов, в голове вертелось «передовое колхозное крестьянство», но это — для статьи, а здесь письмо матери…

Петрицкий волновался: — Жена пишет, что эвакуируются куда-то в Узбекистан. Не знаю, как она справится? Ведь мальчонке восемь лет, а девочке пять…

— Хорошо, что эвакуируются, — ответил Осип. — Там спокойней. И тепло… Я-то не был, но мне товарищ рассказывал — дыни, — виноград, кишмиш. Чего ты волнуешься? Кажется, у нас государство, а не лес с волками. Я на Печоре был, климат посложнее. И там живут — кино, молодежь танцовала, семьи, пироги пекли…

Уверенный голос Осипа действовал не только на Хану, Петрицкий успокоился; он показал Белогорову детские каракули:

— «Дорогой папа»… Это дочка пишет… И хорошо написала…

К Осипу подошел лейтенант Зарубин:

— Мы здесь сидим, мокнем. Я уж не говорю про другое… А о чем они в Пензе думают? Не хотят обеспечить мать дровами…

Это не чувства, здесь все ясно. Осип тотчас написал в горком Пензы — о советском патриотизме, об отваге лейтенанта Зарубина, о том, что зимою необходимы дрова…

Белогоров был переполнен счастьем, ему необходимо было с кем-нибудь поделиться. Осипа он считал человеком свободным от присущих другим слабостей, такой, наверно, и не влюблялся… Но Осип был рядом, и Белогоров протянул ему бледполиловый листок бумаги. Не читая, можно было понять, что пишет молодая нарядная женщина.

«Мой любимый, единственный!

Я не знаю, доходят ли мои письма, но я так горячо, так страстно думаю о тебе, что ты должен это чувствовать. За меня не беспокойся, я стараюсь жить, хуже всего пасть духом, только ночью, когда никто не видит, реву, как дура, в подушку. Москву ты не узнал бы, она в военной форме, как ты. Я не была дома десять дней, мы рыли окопы у (цензура вычеркнула одно слово), было вначале с непривычки трудно, и бомбили, но справились. Немцы кидали там идиотские листовки, называли нас „дамочками“, наверно, не представляют, что такие „дамочки“, как я, могут играть на скрипке и рыть землю. Может быть, нас заставят отсюда уехать, но ты не волнуйся, теперь такое время, все должны заниматься не своим делом. Если ты можешь стрелять, почему я не могу работать в колхозе?

Главное — победить, хотя сообщения не очень веселые, я почему-то уверена, что это будет скоро. Я вспоминаю каждый день, каждую минуту, проведенную с тобой. Помнишь Московское море, и как ты упал в воду, и потом вечером… Я не могу об этом писать, ты сам все знаешь. Я тебя целую, как тогда, и если даже война будет сто лет, я буду ждать, ждать, ждать!»

Осип помрачнел: письмо напомнило ему Раю. Может быть, и она выбралась, роет окопы или работает в колхозе? А если они застряли в Киеве?.. Нет, об этом нельзя думать!

Он читает бойцам передовицу: «Отстоять Москву — первейший долг советского воина». Статья ему нравится, все толково, ясно. Он глядит — люди слушают, молчат. Почему-то он снова вспоминает Раю… Она говорила: «Ничего ты не понимаешь, ничего»… Может быть, правда, он ничего не понимает? Белогоров сказал ему в прошлый раз: «Хорошо, но суховато…» И Осип говорит:

— Жена командира пишет, что Москва теперь военная. Там, как у нас. Она музыке учится, должна беречь руки, а пошла рыть окопы… Так что нужно держаться. Москва — это не просто рубеж, это вот здесь…

Неловким жестом он показывает на сердце и думает — глупо, как в романе…

Это была короткая передышка — между двумя немецкими атаками. Девять дней как они здесь. Речка… Разве это защита? Ее и дитя перейдет. В первую же ночь бойцы вырыли глубокие окопы, узкое отверстие — едва пролезешь. Немцы атакуют по два раза в день. Кругом не осталось живого места — воронка задевает воронку. Главное, мало боеприпасов — трудно доставить. Белогоров и Осип решили подпускать немцев поближе — «режим экономии». Белогоров спросил: «А нервы у наших выдержат?» Осип даже не ответил — на то война…

Вчера Зарубин сказал Осипу:

— Неужели не страшно?

Осип рассердился:

— Ну, страшно. Почему я должен тебе об этом докладывать? Задание, кажется, понятное — держаться. Мало что человек чувствует, не про все он обязан оповещать.

Если человек наестся огурцов и его разносит, об этом романы не пишут, пишут про другое…

Он поглядел на серое, осунувшееся лицо Зарубина и неожиданно ласково добавил:

— Пройдет. Это все нервы. — У меня зуб болел, положил что-то дантист, еще хуже заболело, а потом действительно прошло. Он сказал: «Это я вам нерв умертвил…» Здесь лучше без нервов. Посидим и перестанем чувствовать. А вернемся домой — там жена, нервы, все что хочешь.

Немцы решили бросить авиацию. Было это под вечер. Чуть прояснилось, край неба был грязно-красным. Осип считал: тридцать четыре… И перестал считать. Должно быть, в старину так представляли конец света: земля ходит… Сколько у этих сволочей авиации? Почему-то он вспомнил брошюру: Рур, Эссен, борьба за распределение сырья… Потом все помутилось, как будто его с размаху ударили в грудь. Он очнулся, когда Горюнцев, обхватив его, крикнул:

— Комиссара убили!

— Дай попить. Пить хочется…

Он выпил глоток и почувствовал тошноту; его вырвало. Сильно болела голова, хотел встать, но зашатался и тотчас лег. На минуту ему показалось, что он дома, болен, Рая принесла горячий чай, аспирин. Сейчас голове полегчает…

— Плохо вам?..

Это — Зарубин, как будто он далеко, далеко…

— Ничего, сейчас пройдет.

— Белогорова… Насмерть…

— Что?..

Осип вскочил.

Белогорова нельзя было узнать — так его изуродовало. Осип постоял, пошевелил губами — хотел что-то сказать, но не мог. Потом он выговорил:

— Принимаю командование батальоном.

Ночью Белогорова похоронили. Не нашлось дощечки, и Осип написал на жестянке из-под консервов:

«К-н И. А. Белогоров. Пал смертью героя. 12/Х 1941».

Дали залп из винтовок. Немцы в ответ посадили ракеты. Осип вспомнил, как Белогоров мечтал: «Кончится война, поеду с Клавой в Алупку…» Хорошее у него было лицо, глаза хорошие — веселые, умные… Нужно Клаве написать. «Буду ждать хоть сто лет…» И Осип обрадовался, что темно, никто на него не смотрит, по лицу, наверно, видно, до чего размяк…

— Связь порвана, — сказал Зарубин. — Теперь и ждать нечего. Нужно отходить.

— Такого приказа нет.

— Но ведь патронов в обрез. А они завтра снова полезут…

— Приказ был — держаться.

— Это что — упрямство?..

Осип улыбнулся:

— Слушай… Я упрямый, это правда. Мне и жена говорила: «Не могу с таким упрямым жить…»

Оттого, что комиссар впервые упомянул о своей семье, и Зарубину, и другим стало как-то легче. Все заулыбались. А Осип теперь заговорил серьезно:

— Ты думаешь, только у нас потери? Посмотри, что на том берегу делается. Они ночью своих утаскивают, а к речке подойти боятся. Там их штук пятьдесят по меньшей мере. Эти уж не полезут на Москву. Если отходить только потому, что они лезут, они и до твоей Пензы дойдут.

Атака — одиннадцатая или двенадцатая — Осип сбился в счете — началась рано утром, только-только рассвело. Нерадостной была земля: дождь, обломанные деревья, изрытая земля, желтая мутная речка. Но Осипу казалось, что именно здесь сердце огромной страны. Зацепились и не уйдем!..

Немцев подпустили на двести метров; потом открыли пулеметный огонь. И в одиннадцатый или в двенадцатый раз немцы отхлынули. Осип считал: еще штук сорок… Если повсюду так, не видать им Москвы.

И снова зашумело небо. Безобразие, где же наши истребители? А впрочем, много ли я знаю — может быть, у соседей еще хуже? Или наши контратакуют… Одно ясно: нужно держаться. Если мы люди, настоящие, советские люди, не побежим. А Клава ждет Белогорова… Где Рая, Аля, мама?.. Нет, не буду думать! Лучше считать, как рвутся бомбы — спокойней…

10

Келлер злобно глядел на хорошо знакомую ему картину: полосы дождя, рыжая, жирная грязь, печи сгоревших домов, искалеченные деревья, а вдали эта поганая речонка. Лейтенант Краузе вчера сказал: «Перешли через Днепр и топчемся перед какой-то лужей…» На этот раз Краузе прав, но он плохой начальник — грубоват, несправедлив, раздает «железные кресты» своим любимчикам, а только увидит мало-мальски интеллигентного человека, сейчас же придирается.

Какой злой дух придумал эту страну? Здесь и жить нельзя… С тоской Келлер припоминал берега родного Неккера, чистые домики, сады, клумбы, беседки, обвитые плющом или виноградом. А Франция… Только теперь он понял, как был счастлив во Франции. Можно, разумеется, высмеивать французов — они измельчали, не двигаются вперед, но это все-таки культурные люди. Во Франции нет того комфорта, к которому привыкли немцы, но у французов свои достоинства, они остроумны, элегантны, приятны в общении. А главное — они хорошо нас принимают. Мими, наверно, наврала, синяки у нее были от другого… За все время меня только раз плохо встретили. Но ведь Дюма — узкий специалист, ему пошел седьмой десяток, он не может понять, что на свете все переменилось. Хорошо, что я не сообщил о нем в гестапо — немец должен быть великодушен. Притом, есть профессиональная солидарность… Зачем об этом вспоминать? Как приятно было в Дижоне! А Мими… Сколько он дал бы за одну ночь с Мими! С весны он живет как монах… Хорошо бы получить отпуск и съездить к Герте. Конечно, сейчас об этом нечего мечтать, нужно взять Москву. И вот какая-то жалкая речка…

Фюрер сказал, что главные силы красных уничтожены; он знает, что говорит. Мы ведь видим только то, что у нас под носом. Одно непонятно: чем мы дальше идем, тем труднее. Во Франции было наоборот, товарищи рассказывали, что вначале французы пробовали сопротивляться, даже контратаковали. А нашему полку и воевать не пришлось… Откуда у красных столько солдат? Краузе говорит, что у них нет автоматов. От этого не легче — строчат пулеметами… Какие-то одержимые! Ведь они понимают, что их карта бита. Зачем же сопротивляться? Отсюда рукой подать до Москвы. Ясно, что мы там будем. Они устраивают страшную бойню, только чтобы получить месяц отсрочки. Когда французы увидели, что все козыри у нас, они сдали партию, это естественно, так поступает каждый культурный игрок. Но русские действительно дикари, достаточно поглядеть на их дороги…

В первые дни русской кампании Келлер старался утихомирить товарищей, которые стреляли в окна, ломали двери, выволакивали девушек. «Мы должны им показать, что такое немецкое великодушие». Он даже раздавал детворе леденцы. Вспоминая об этом, он усмехался. Герта права: у меня неизлечимая наивность. Стоит старухе заплакать или какой-нибудь девчонке улыбнуться, как я готов сделать очередную глупость… Вчера убили Курта Крамма. Это был студент-филолог. Из него мог бы выйти мировой ученый. А его застрелил азиат, который даже не знает, что такое университет. Леденцы… Нет, здесь нужен кнут. Обуздать их, чтобы они не опомнились… Может быть, через пятьдесят лет с ними можно будет разговаривать по-человечески, не раньше.

Год тому назад Келлер жил безмятежно в Дижоне; ему казалось, что он бывалый солдат — ведь ему привелось участвовать в перестрелке. А теперь он действительно фронтовик. Курт умер у него на руках. Не один Курт — возле этой проклятой речки они потеряли треть роты. Вчера Келлер нашел на себе вошь; ему стало противно, а потом он подумал: вот она, настоящая война, — с кровью, с дермом, с ужасом! Здесь не до Мими… Может быть, товарищи были правы, когда насиловали русских девушек. Не цветы же им подносить… У войны свои законы: хочется иногда отвести душу, сжечь, снести, задушить. Герта меня не узнала бы — одичал…

В роте были разные люди — и крестьяне, которые говорили о моргенах, об удобрении, об удойности коров, и учитель музыки, и коммерсант из Галле, и студенты. Келлеру пришелся по душе унтер-офицер Вилли Вебер, юноша с нежным, почти девическим лицом и с жесткими глазами видавшего виды солдата. Вебера можно было бы назвать красавцем, не будь кадыка, который набухал, когда Вилли волновался. В роте Вебера считали смельчаком. До войны он учился в Иене и приятно удивлял Келлера своею начитанностью, цитировал Шопенгауэра, Шатобриана, Достоевского, приводил наизусть целые страницы из Ницше, при этом не был сухим книжником — любил выпить, побалагурить, на отдыхе лучше всех устраивался — Келлер знал, пойти с Вебером, будет и курочка, и сливки, и мягкая кровать. Глядя на Вилли, Келлер думал: профессору Дюма нас не понять, вот она, новая раса — солдат с книгой, мудрец с ружьем!

— Я мечтаю о времени, когда война кончится, — признался Келлер своему юному другу. — Конечно, чтобы построить новую Европу, нужно многое разрушить. Но настанет день победы… Мы вернемся к нашим книгам, к нашим семьям…

Вебер усмехнулся:

— В вас сильны пережитки девятнадцатого века. Кто-то назвал его «глупым веком» и правильно. Свобода для неучей, культ терпимости и заодно домов терпимости, мечты о скромном достатке, овечки пацифизма, словом, вздор, гниль. Мы родились для другого, этот век будет немецким. Послушайте, Иоганн, без трагизма нет ни биографии, ни истории народа. Когда голландцы умели воевать, у них был Рембрандт. А что у них теперь? Сыр?.. Мой отец был прежде управляющим, это большое поместье, почти на границе Богемии. Там был пруд с карпами. Помню — приехал из Дрездена ихтиолог и сказал: пустите в пруд несколько щук, тогда карпы станут крупнее. От отсутствия опасности люди мельчают. Французы не хотели воевать — зажирели. Если угодно, мы их облагодетельствовали, сняли жирок, может быть эти каплуны вспомнят, что были когда-то галльскими петухами. Вы думаете, русские хотят воевать? Их принуждают. Здесь нет ни одной индивидуальности, они — как это поле, дохнешь с тоски, понятно, что мы их бьем. Война для нас не катастрофа, а высшее проявление человеческого духа.

Келлер не стал спорить. Правда, он сохранил свою скромную мечту — домик, Герта, кофе со сливками, книги; но в душе он понимал, что Вебер прав, этот мальчишка выразил сущность эпохи.

Им дали денек отдыха: в полк пришло пополнение. Мутная мокрая деревушка. Перепуганные лица старух.

Солдаты сушили шинели, жарили картошку; пели с детства знакомые песни. Было тепло, уютно. Вебер где-то раздобыл бутыль русской водки; пили мелкими глотками, чтобы растянуть наслаждение. Келлер сидя задремал. Перед ним маячила Мими. Ну и чертовка, такие могут быть только во Франции!..

Вдруг зазвенело стекло: кто-то запустил в окно камнем. Все вскочили, схватились за автоматы. Проклятая страна, приходится все время быть начеку! Вебер выбежал — в темноту, под дождь. Несколько минут спустя он приволок белобрысого мальчика. Тот истошно кричал. Коротко острижен, торчат уши, руки в занозах — таких много и в Гейдельберге, только там они чище…

Никто не понимал, что говорит мальчик, а он говорил не замолкая. У Вебера глаза стали еще жестче; на шее обозначился кадык. Он крепко держал мальчика и вдруг — никто этого не ожидал — с размаху ударил его головой о печь.

Келлер отвернулся. Все-таки это отвратительно! Воевать с детьми… Потом он вспомнил, как умирал Курт. А ведь камень пролетел прямо над головой Вилли… Дикари! Нельзя к ним подходить с нашими нормами. Он попросил у Вебера еще водки, выпил и сразу уснул.

Когда он проснулся, мальчика в избе не было; товарищи брились, чистили обувь, варили кофе; Вилли читал «Мысли» Марка Аврелия.

И вот снова поле, культяпки деревьев, грязь. Краузе сказал: «Если мы не форсируем эту дурацкую речку, мы станем посмешищем. Из-за нас другие не двигаются…» Вебер ответил: «Прежде это зависело не от нас, а теперь полк получил пополнение. Я уверен, что завтра мы будем на том берегу».

11

Немцев еще раз отшвырнули назад. Санитарка Варя, сокрушенно вздыхая, перевязывала руку Осипу: осколок мины попал чуть выше локтя. Осип морщился, но пробовал улыбаться.

— Боюсь, кость задета, — говорила Варя. — Необходимо вас в санбат отправить.

— Не задета… Да и левая, это неважно. А уходить нельзя, представление только начинается. Одного живьем взяли. Нахал — в речку полез… Вы не уходите — сейчас его приведут. Хорошо, что переводчик у нас застрял…

Впервые они увидят живого немца, что занимало всех. Только переводчик Зельдович, в прошлом студент пединститута, хмурился. Его прислали неделю тому назад, чтобы допросить пленных; но пленных не оказалось, а добраться до КП полка было невозможно. Зельдович забыл о своих обязанностях переводчика, сидел с винтовкой и артистически ругался, конечно, по-русски. Теперь он волновался куда больше, чем под бомбежкой. Он изучал немецкую поэзию, а в штабе дивизии его сразу ошарашили: «Как по-немецки рокадная дорога? Огневой налет? Взаимодействие?» Ясно, что таких слов он не встречал ни у Шиллера, ни у Гейне.

Вилли Вебер выглядел довольно жалко — мокрый, на лице огромный синяк (когда его схватили, он пытался вырваться). Он оглядел всех исподлобья; глаза его сохраняли жесткость, даже надменность, но в поспешности, с которой он поворачивался то к одному, то к другому, в том, как он прислушивался к непонятной речи, было что-то лихорадочное.

Осип сказал Зельдовичу:

— Спроси — какой части?

Вместо ответа Вебер выкрикнул:

— Красная Армия разбита. Ваши генералы сдаются. Я предлагаю вам сдаться. От имени фюрера… Мы никого не тронем.

Зельдович растерялся: не поверят, скажут — не знаешь языка…

— Товарищ комиссар, пленный говорит чорт знает что.

— А ты переводи.

Зельдович перевел — слово в слово. Осип строго поглядел на Вебера:

— Если он намерен оскорблять честь Красной Армии, ему недолго осталось жить.

Эти слова понравились Зельдовичу, он сказал Веберу: «Вам недолго осталось жить».

Вебер закрыл глаза. На его длинной шее зашевелился кадык. Лицо покрылось испариной. Он что-то хотел сказать, но из горла выходили только глухие скрипы. Потом он приоткрыл глаза, в ужасе поглядел на Осипа и закричал:

— Не нужно меня расстреливать! Я военнообязанный! Я выполнил приказ. Я студент. У меня мать в Иене…

Осип брезгливо поморщился.

— Скажи — никто его не собирается расстреливать. Должен вести себя прилично, здесь ему не «фюрер», а люди. Какого полка?

Вебер по-военному вытянулся; отвечал он обстоятельно — Зельдович не успевал переводить. Когда допрос кончился, к Осипу подошел Горюнцев:

— Товарищ комиссар, разрешите прикончить гада?

— Нельзя, это пленный. Не огорчайся, еще в бою с ними встретишься… А этого нужно отвести на КП. Унтер-офицер, да еще болтливый. Там его лучше допросят. Захвати переводчика и ползком… Вдвоем его и доставите. Только смотри — доставить живым. Понятно?

Добрались они до деревушки, где помещался КП полка. Зельдович пошел к себе. Адъютант сказал Горюнцеву, что майор занят, нужно подождать. Горюнцев сел на бревно, показал немцу: садись. И хотя Вебер не понимал по-русски, Горюнцев ему доказывал:

— Гад ты, настоящий гад! Чего вы к нам полезли? Ух, красномордый!.. Что, тебе дома было плохо? Паразит! Пришли, хаты жгут, людей терзают. Я тебя не трону, не бойся… Комиссар у нас понимающий. Только одно я тебе скажу — распоследняя ты сволочь!..

Горюнцев вытащил газету, кисет с махоркой, закурил. Потом дал кисет Веберу.

— Кури, паразит. Я бы вас всех перебил… А если тебе жить, значит и курить нужно. Хоть паразит, а хочется… Кури, тебе говорят.

Вебер закашлялся от непривычки едкого дыма, но сразу повеселел: он понял, что будет жить, и, ни о чем не думая, улыбался подаренной жизни.

А Осип сел писать Клаве. Он долго сидел над чистым листом, наконец написал:

«Дорогой товарищ и друг Клава! Иван Алексеевич много мне говорил о вас, я знаю, какое у вас сердце. Соберитесь с силами, Клава…»

Он отложил перо — что-то не выходит. Это ведь только писатели умеют… Может быть, Зарубина попросить?..

Прибежал Петрицкий:

— Есть связь. Вызывает майор Крапивцев… А немцы снова лезут, вон какой фейерверк…

Осип схватил трубку.

— Я самый. Переводчик, наверно, рассказал… Главное — боеприпасы. Про немцев спрашиваете? Сейчас снова полезли. Не слышу… Мы?.. Мы ничего, ждем…

12

В бомбоубежище было душно. Тусклая лампочка едва освещала большой подвал с проходами, закоулками, набитый людьми. Одни спали, другие томились, судорожно позевывали, прислушивались к грохоту разрывов. Какая-то бабка страстно обнимала огромный узел. Беременная женщина плакала навзрыд. Нина Георгиевна ее успокаивала:

— Вы не бойтесь. Это не бомбы, это наши зенитки…

Кто-то свистнул:

— Ну и близко!

Женщина еще сильнее заплакала. Нина Георгиевна не сдавалась:

— Я вас уверяю, что это зенитки. Не нужно волноваться, сейчас будет отбой.

Она обняла женщину, и та притихла.

В такие минуты Нина Георгиевна чувствовала большое душевное спокойствие. Незадолго перед войной Ольга, смеясь, сказала Сергею: «Мама — как лермонтовский парус — ищет бури…» Жизнь Нины Георгиевны, за исключением ранней молодости, сложилась не так, как ей хотелось. В годы гражданской войны она была прикована к больному мужу, который, лежа в морозной комнате, писал о британском империализме. Нине Георгиевне казалось тогда, что жизнь проходит стороной. Потом было горе, красный катафалк, речи, мелочи, которые ежедневно напоминали о потере, — изгрызенный мундштук, газетные вырезки, старые письма. Ниной Георгиевной овладели заботы о детях — то ботинки Оле, то снарядить Васю в пионерлагерь, то у Сережи продрались локти… Правда, была работа — школа, институт, партийные собрания, доклады о пятилетках, рассказы Сережи, но этого ей было мало — хотелось отдать все. И вот теперь она забыла тоску одиноких вечеров, вечные сомнения (нужна ли я кому-нибудь, старая, больная?), она жила жизнью Москвы. Она приходила в райком, как солдат на командный пункт: ждала приказа. Где бы она ни была — в убежище, на вокзале, в госпитале, повсюду она поддерживала людей, заражала их своею уверенностью.

Иногда среди ночи ей хотелось, чтобы кто-нибудь поддержал ее: от Васи не было известий с начала войны. Много раз Нина Георгиевна заставила Наташу повторить рассказ, как она рассталась с Васей в Минске. Говорят, что в лесах большие отряды… А может быть, убили?.. Теперь уехал и Сережа, редко пишет, уверяет, будто он в тылу, успокаивает… Нина Георгиевна пыталась себя образумить: почта плохо работает, везут раненых, снаряды, беженцев — не до писем. Пропадают, наверно… А Вася никогда не любил писать. Полегчает, напишет… Сережа писал в сентябре… Но всех она могла успокоить, только не себя. Ей снились страшные сны. Тонул корабль, и на борту был Вася. Сережа лежал убитый на площади какого-то чужого города. Она просыпалась в ужасе, пила воду, потом стыдила себя: распустилась, нервы… В Минске — море!.. Сережа еще в тылу — они формируются… И все-таки сердце ныло. А потом она шла к другим и забывала о своей боли.

Прежде она часто видалась с невестками. «Кто тебе больше нравится — Валя или Наташа?» — спросила как-то Ольга. Нина Георгиевна не смогла ответить. По-разному она их любила. С Валей она могла говорить об искусстве, о книгах, о мечтах. Нина Георгиевна понимала выбор Сережи: Валя тонкая, нежная, такую редко встретишь. А Наташа для нее была ребенком, она с нею нянчилась, как нянчилась прежде с Олей. Наташу это немного обижало, но она думала: старухе приятно, пусть. Первой уехала Валя — еще в августе. Наташа записалась на курсы, хотела стать санитаркой. Ее отослали в Рязань. Нина Георгиевна дала ей на дорогу шоколад, печенье, вздыхала: «Слишком ты маленькая…»

Осталась Ольга. Но, как всегда, была между ними стена непонимания. Ольга говорила о карточках, о запасах, рассказывала, что кто-то поздравил Лабазова: «прекрасная передовица…» Может быть, она говорила это, чтобы отвлечь мать от грустных мыслей; но Нина Георгиевна хмурилась: о чем Оля думает!

Нина Георгиевна не узнавала Москвы; тревога была не только на лицах — на камнях. Много зданий закамуфлировали: они покрылись зловещей сыпью; на глухих стенах зазеленели ядовитые деревья; от их вида сжималось сердце. На площадях выросли сказочные, пряничные терема. Пестрой вуалью прикрыла лицо Москва-река. Особенно остро Нина Георгиевна почувствовала трагичность этого маскарада, когда какой-то малыш весело защебетал: «Мама, на домике елка, дед-мороз придет», — и мать в ответ заплакала.

На улицах было людно, беспокойно. Женщины тащили узлы, тюки, чемоданы. Возле вокзалов не унималась толчея. Под вечер в серое низкое небо медленно подымались аэростаты, похожие на китов; у входа в метро толпились люди. Ночи были черными и шумными: сирены, зенитки, бомбы. После нескольких теплых дней наступила ранняя зима. Ползли тревожные слухи об Орле, о Вязьме, о Мценске. Москва давно забыла спокойствие мира и еще не нашла другого, солдатского спокойствия. Повсюду говорили об эвакуации. Опустели многие дома. Уехали и соседи Нины Георгиевны.

Пришла Ольга:

— Можешь поздравить, нас эвакуируют.

Она была необычайно взволнована. Нина Георгиевна стала ее успокаивать.

— Хорошо делают, такая газета сейчас нужнее в глубоком тылу. А ты не огорчайся, Оля, Москвы они не возьмут, я в этом убеждена.

— Я тоже так считаю. Немцы передавали по радио, что двадцатого будут на Красной площади, но это типичное бахвальство. От Сережи ничего нет?

— Нет.

— Мама, а ты все-таки решила остаться? По-моему, это ребячество…

— Пока не скажут… Здесь теперь много работы.

— Я думаю, что и тебя отошлют. Знаешь, в твоем возрасте… Но тебе хорошо — вещей мало. Я прямо не знаю, что делать, жутко много вещей, взять нельзя, а оставить обидно — растащат.

И снова Нина Георгиевна почувствовала отчуждение, почти неприязнь. В такое время Оля думает о барахле!

Ольга обиделась: мама считает, что я переживаю меньше, чем она. Глупо! Как будто я не советская. А вещи бросать обидно.

Они расстались холодно, как чужие.

Два дня спустя Нине Георгиевне сказали: «Нужно эвакуировать группу детей — родители здесь останутся. Вы-то справитесь…»

В последний раз пошла Нина Георгиевна по московским улицам, она шла медленно под мокрым снегом и грустно улыбалась. Вот в этом доме она жила, когда ее арестовали. Пришел околоточный, стучал сапогами, долго рассматривал фотографию — гимназическая группа, сказал «приобщим»… Все последнее время ей вспоминались далекие годы. Она ясно видела товарищей по подполью, явки, гектограф, прокламации, тюремную камеру, рыжего ротмистра, который ее допрашивал, корчму в польском местечке, тюки с газетами… Как будто это было вчера! А все последующее застилалось туманом. Может быть, объяснялось это возрастом — старея, люди отчетливее припоминают детство и первую молодость, нежели годы зрелости. А может быть, драматизм разворачивающихся событий всколыхнул душу Нины Георгиевны, и ожила в ней мятежная девушка давних лет.

Она вспомнила сейчас, как ее принимали в большевистскую организацию. Товарищ Егор недоверчиво посмотрел (ей показалось, что он видит насквозь): «Не струсите?..» Она ответила: «Нет». В Бутырках было грустно; услышав далекое позвякивание трамвая, она вздыхала: как хорошо на воле! Там и голуби что-то празднуют… Теперь даже к Бутыркам она чувствовала нежность. Горько уезжать… Но товарищи знают… Каждый должен быть на своем месте.

И вот полутемный вокзал. Бомбежка. Длинные эшелоны. Ничего не видать… Она выкрикивала имена детей: вдруг потеряю?.. Почему отправляют ночью? Наверно, из-за авиации… Двадцать шесть. Старшей, Вере — четырнадцать, младшему, Васе — восемь. Все в сборе. Рядом с ней Вася.

Что с Васей? За четыре месяца ни разу не написал. Теперь и ждать нечего. Куда он напишет? Наташа тоже уехала… Только не нужно думать — горе у всех…

Рассвело. Поезд стоял на узловой станции. Нина Георгиевна вышла — покурить. Она увидала десятки эшелонов. Платформы с машинами; и машины стали беженками… В теплушках семьи, чайники, пеленки — из Курска, из Орла, из Калинина… Две недели едут… Огромный улей разворочен — куда-то уходят за городом город, заводы, школы. Здесь и крестьянские сундуки, и картины, скот, архивы, непонятные сложные приборы. Грузили под бомбами, под огнем… И валит снег… Нине Георгиевне стало страшно: как ни велика была уверенность, что-то в ней дрогнуло. Ее окликнул машинист:

— Товарищ, папиросы у вас не найдется?

Он жадно затянулся.

— Теперь полегчало. Шестьдесят часов не спал — вон какой состав…

Глаза у него были красные от усталости, но спокойные. Пожилой, мой ровесник… И Нина Георгиевна устыдилась минутной слабости: с такими людьми разве можно погибнуть?

Она быстро подружилась с ребятами, знала историю каждого. У Васи отец танкист, мама работает на Центральном. Отец Олега летчик, мать санитарка. Вася рассказывал: «Папа говорил „я буду утюжить“, а мама говорила „я не понимаю“…» А Варя сказала: «Папа на войне и писем не пишет…» Нина Георгиевна поспешно ответила: «Скоро напишет. Им теперь не до этого…»

На одной из станций, не разобравшись, вагон хотели отцепить.

— Нужно пропустить вагоны с ценностями.

Взволновавшись, Нина Георгиевна крикнула:

— А здесь дети! Или вы не знаете, что это золотой фонд?

Потом ей самой стало смешно: оратор!.. Но разве не правда? Рубили лес, прокладывали дороги, строили города. И не было у нас «золотой лихорадки». Другая лихорадка — человеческая… Вот эти вырастут, построят. И не только заводы… Конечно, нужно, чтобы были дома, обувь, машины. Но этого мало, человеку хочется изумления, музыки, счастья. Кто же может это создать? Только люди. Я не увижу, теперь ясно, придется отстраивать, чинить. А эти, может быть, увидят…

Ей стало грустно, что нет рядом Сережи, некому рассказать о самом главном. Дети спали. Темный дачный вагон был наполнен ровным дыханием. Нина Георгиевна вынула из саквояжа огарок, блокнот, начала писать. Она рассказывала Сергею о последних днях в Москве, о внезапном отъезде, писала, как волнуется, что неизвестно ничего про Васю. От Вали была открытка, она устроилась хорошо — комната теплая… Потом Нина Георгиевна отдалась своим мыслям: «Сереженька, я теперь часто думаю о смерти, ты не беспокойся, я здорова, но люди всегда об этом думали, пытались как-то разрешить, наука — борьбой с болезнями, еще столько-то лет подаренной жизни, христиане — иллюзией личного воскресения из мертвых, легенда прекрасная, но сколько в ней детской ограниченности — воскреснуть для вечности с памятью о пятидесяти прожитых годах, пантеисты соглашались раствориться в анонимном хаосе. Я гляжу на детишек, и мне кажется, что бессмертие действительно существует — в людях, неважно, это твои дети или чужие, оно в продлении мыслей, чувств, в их развитии, подъеме…»

Попрежнему спокойно дышали дети, спокойно стучали колеса. Нина Георгиевна вдруг скомкала исписанные листочки. Она погасила огарок; пробовала задремать, но сон не шел; тогда она открыла глаза и, глядя в темную муть оконца, стала терпеливо ждать позднего рассвета.

13

Три месяца Сергей провел в лихорадке; не знал, пошлют ли его на фронт. Он рвался туда со всей нетерпеливой страстностью своей натуры. Нина Георгиевна говорила: «Ты меня и не слушаешь… Как лунатик…» Когда уезжала Валя, он не сказал ей ласкового слова. Она в поезде проплакала всю ночь: не любит он меня, знаю, что не любит… А он, очнувшись, ругал себя: как же я не простился с Валей? Теперь говоришь «до свидания» — и не веришь, что встретишься…

Наконец он получил назначение. Саперный батальон формировался в маленьком приволжском городке. Казалось, сюда еще не дошли раскаты далекой грозы. Торговали медом, яблоками, сметаной, мирно судачили. От этого спокойствия Сергею становилось еще тревожнее. После занятий он томился, не мог ни читать, ни разговаривать с товарищами. Веселый, общительный, он замкнулся в себе. Сводки были все страшнее и страшнее. Прорыв к Москве… Немцы в Одессе… в Харькове… В Донбассе… В Крыму… Сергей жадно глядел на карту, как будто ждал от нее ответа — что случилось?..

Однажды товарищ сказал:

— Ну и силища!.. Вот ты был во Франции, как там было?

Сергей ответил:

— Не знаю, я уехал оттуда до войны.

Потом он упрекал себя: до чего я малодушен!.. Хоть бы скорее отправили на фронт! Самое страшное, когда глядишь со стороны…

Ему повезло: он увидел проездом Москву. Падал мокрый снег, день был серый, туманный. Сурово стучали шаги комендантских патрулей, сурово глядели девушки в ватниках. Улицы были перерезаны баррикадами, надолбами, ежами. Сергей шел и смутно улыбался: Москвы им не взять!

На Красной площади он увидел Сталина. Стоит в шинели, в фуражке, а ведь холодно… Спокойный и спокойно сказал: «Германия должна лопнуть»…

Сергей вспомнил, как он томился, и ему стало стыдно. Франция?.. Да там все разбежались — от президента республики до командиров, по ниткам расползлось. А Сталин на месте. И парад устроили, как каждый год. Разве это не лучший ответ? Конечно, у них много танков. Но человек может подорвать танк, может сделать танк. А люди у нас.

Десятки раз он рассказывал на фронте: «Да, да, стоял на трибуне. В каждом слове чувствуется уверенность.

Москва военная, канонада, бомбят. Одно то, что там — Сталин, достаточно. Никогда не возьмут Москву, никогда!..».

Прежде он часто думал: почему я не танкист, не артиллерист, как Вася? Да и в пехоте лучше… Читать, как другие идут под огонь, таранят врага, а самому плестись позади, наводить мосты, закладывать мины… Не честолюбие говорило в нем — романтика, недаром ему поверяла душу Нина Георгиевна.

И вот он на фронте. Перед ним карта: она куда больше той, на которую он смотрел месяц назад, нет здесь ни Крыма, ни Ленинграда, главный город — Наро-Фоминск, помечен каждый бугорок, и каждый бугорок ему сейчас важнее, чем все сводки. Один только раз, глядя на карту, Сергей подумал: чорт бы их побрал, да ведь это Подмосковье, дачи, куда дошли!.. И сразу отвлекся: вот идеальная линия обороны… Есть верное средство от большого горя: детали жизни, кропотливый труд, ежедневное ежечасное напряжение. Сергей понимал, что в его деле главное — терпение; в минуту откровенности он сказал своему комиссару Зонину: «Муравьи мы, настоящие муравьи. Другие летают, едут, а мы ползаем. И прутики, и муравьиные кучи… Для войны полезно, для театра не подходит — пьесы не напишут. А для нас с тобой? Паршиво, но, что ни говори, увлекательно…» Он повеселел, в свободные часы подолгу беседовал с товарищами; стал походить на прежнего Сергея; только глаза изменились — глядели строже, спокойнее; он это заметил, когда брился — смешно, до чего постарел!..

Его письма Вале были полны нежности, но она вспоминала холод расставания, и ей казалось: чего-то в письмах не хватает — жара, может быть страсти.

Война показалась Сергею суровым, тяжелым делом. Снега было много, не пройти, а часто шли целиной. Морозы крепчали; все этому радовались — каково-то немцам! Но нелегко было ночевать в лесу; мороз, кажется, доходил до сердца, дыхание останавливалось. А полушубки, затвердев, казались броней. Слова, выходя изо рта, становились тяжелым паром, и этот пар нехотя, медленно подымался к низкому небу, похожему на слой старой ваты. Ползли по снегу, проваливались в снег. Пальцы не хотели сгибаться. У обочин дорог валялись остовы сгоревших машин, трупы лошадей. Бойцы шли гуськом. Над ними пролетала сначала «рама», потом «юнкерсы», «мессеры», «фокки»; на обожженном снегу оставались черные пятна и крохотные воронки — кровь быстро застывала. Шли молча, не пели, мало разговаривали. Как рабочие трудного цеха, надрывались артиллеристы. Связисты под огнем устанавливали провода. Осипшие девушки неустанно повторяли нелепые слова: «резеда», «комета». Сергей зашел в санбат; хирург, весь забрызганный кровью, крикнул «нельзя»; он отпиливал ноги, вскрывал животы; несли одного за другим; только что он вытащил осколок бомбы из паха водителя, который вез консервы. Умирали разведчики, наборщики дивизионной газеты, минометчики, пекаря, летчики, медсестры. Было в этом огромное напряжение, труд предшествовал смерти и следовал за нею — трудно было и похоронить, промерзшая земля не поддавалась.

Сергей работал, как до войны, горячо, не довольствуясь положенным, что-то придумывал, записывал, чертил. Когда он заговорил с майором Фомиченко о ложных сооружениях, тот замахал руками. Сергей подумал: Бельчевы и здесь… Он не успокоился, поехал в штаб дивизии к полковнику Глухову.

— Майор Фомиченко говорил, что они не могут обнаружить артиллерии и минометов противника — у немцев снежные валы, хорошо замаскировали. Я предложил ему, но он не одобрил… Разрешите доложить? Пять-шесть ложных сооружений из снега. Вместо амбразур положим доски, снег обольем водой… Наши саперы могут это сделать за ночь…

— И что же дальше?

— Они выдадут свою артиллерию, минометы.

— Почему?..

Оказалось, полковник не слушал Сергея. Пришлось изложить все сначала. Теперь он говорил по-другому — как в академии. Полковник поглядел на него с удивлением — кажется, интеллигентный человек… Он спросил Сергея, какой институт тот закончил, где работал до войны. Узнав, что Сергей побывал в Париже, полковник сказал:

— Обедать у меня будете. Да, да!.. Расскажите-ка, что у них за Вавилон?..

Уходя, Сергей спросил:

— Товарищ полковник, разрешите приступить?

— Приступайте. Не верю я, что вы их проведете. У них каждый лейтенантик эту науку изучил. Но место вы наметили подходящее. Вреда во всяком случае не будет…

Два дня немцы вели огонь по «болванам», как говорил Сергей. Он сиял: ведь даже Фомиченко признал: «здорово»… Наша артиллерия уничтожила четыре немецких орудия.

Выпал тихий день. Говорили, что немцы хотят обойти Москву — наступают на Дмитров. Сергей играл с Зониным в шахматы, выиграл две партии. Ночью где-то постреливали.

Произошло все неожиданно. Утром привезли почту. Зонин, позевывая, сказал: «В Москве „Травиату“, ставят — в филиале…» Звонили из дивизии: прислать два взвода — новый КП. И вдруг нет связи. Дорога перерезана немцами — прорвались к станции, за день прошли восемь километров.

— Сюда идут!..

Сергей сначала не поверил, но вскоре услыхал трескотню. Он поразил Зонина спокойствием — медленно, чуть ли не лениво сказал:

— Собственно говоря, назначение инженерных войск несколько другое. Но, принимая во внимание обстоятельства… Одним словом, нужно пробиться на проселок.

Он развернул карту.

Бой был короткий. Им перерезала дорогу сотня немецких автоматчиков. Отступить было невозможно: позади немцы. Сергей что-то кричал, потом он не помнил что. Потеряли они шестнадцать человек. Зонин уверял, будто немцы потеряли еще больше; а тогда было не до счета. Выбрались на проселок.

На следующий день полковник Глухов поздравил Сергея:

— Молодец, что не растерялись. Вид у вас, так сказать, гражданский, а действуете решительно…

Сергей ответил:

— Товарищ полковник, немцы прошли по шоссе левого соседа, мы там не минировали.

Бой у проселка был для него случайностью, а вот почему шоссе не заминировали — это другое дело: они как-никак саперы…

Удалось немного поспать. Потом Сергей написал Вале. На минуту в его голове пронеслось, как снежная пыль: цепь автоматчиков… Ноги вязнут… А Селезнев кричал «умираю»… Может быть, поэтому письмо не походило на другие, в нем билось живое чувство, воспоминание о весеннем вечере, смутная жажда счастья.

Прочитав это письмо, Валя шептала: «я такая счастливая, такая счастливая», а слезы текли из глаз; впервые ей стало страшно, невыносимо страшно — вдруг его убьют?..

Сергей подошел к бойцам. Один, развеселившись, пел:

Кружится, вертится Ганс на снегу,
Весь посинел и согнулся в дугу…

Сергей засмеялся:

— Откуда ты знаешь, что Ганс? А если Карл?

Подбежал Хоменко:

— Фриц, товарищ капитан, не иначе, как Фриц. И в газете напечатано…

— Пускай Фриц… Главное — в дугу.

Сергей больше не слушал слов, а мелодия была грустная, как будто вертится карусель, а за пологом дождя мелькают мутные огни… Где это было? В Париже, с Мадо. Какая длинная жизнь позади, клятвы, ошибки, любовь, туман! Кружится, вертится… Сергею было беспричинно грустно; он обрадовался, когда Зонин его окликнул:

— Идем работать.

14

Мадо теперь не разлучалась с Сергеем. Здесь сливалось все: воспоминания о коротком женском счастье, первая любовь и новые для нее мысли. Сергей разросся, стал жизнью; ей казалось, что о нем говорят все. И он оставался своим, близким, с ним целовалась под этими платанами…

Теперь на скамейке сидят немцы. У одного славное лицо, улыбается… Лучше пусть гримасничают, грозят!

Мадо вспоминала темную грозовую ночь, когда Луи спешил к паруснику. Он сразу увидел… Может быть, он крепче стоял на земле. Чем я жила? Игрой слов, огнями карусели. А карусель давно не вертится… Я и Сергея скорее чувствовала, чем понимала. Любила, это правда… Все говорят «удивительно, как русские держатся». Немцы пишут, что не ждали… Я знаю почему… Сергей мог шутить, улыбаться, мечтать, и вдруг… Профессор Дюма сказал, что они из железа, неправда, но они умеют быть железными.

Мадо жадно прислушивалась к любому слуху. События на Востоке волновали всех. Лансье вначале радовался: «Немцы теперь сбавят тон, Россия слишком большой кусок, легко поперхнуться». Но стоило немцам сообщить, что они заняли Смоленск, как Лансье завопил: «Я говорил, что с русскими они справятся еще скорее, чем с нами. Они в Смоленске! (Где находится Смоленск, он не знал, но со школьных лет запомнил это название.) Наверно, завтра загорится Москва…» Берти был сдержан, подчеркивал трудности кампании, отсутствие дорог, отвагу «красных»: «Конечно, немцы с ними справятся, но не скоро»… Профессор Дюма по три раза в день слушал лондонские передачи; он встречал Мадо новостями: «У немцев неслыханные потери!.. Я записал где-то, сколько дивизий они потеряли, только не помню где. Заглушают, а разобрать можно… Русские взрывают на себе танки, невероятно!..» Мари говорила: «Мой повеселел, выпил вчера, чокался со мной, с бутылкой чокался, сказал — бьют их, как куропаток…»

Мадо больше не избегала людей; она часто бывала у Дюма, у доктора Морило, у Леонтины; чуть ли не каждый день забегала к Самба. Он неизменно стоял перед мольбертом и ругался — плохое освещение, немцы надоели, табака нет… Недавно Мадо нашла его необычно веселым.

— Я их газет не читаю. Радио у меня нет. Может быть, вы думаете, что я от всего оторван? У меня своя информация… Вчера зашел в кафе на углу. Сидят немцы… Я стою у стойки и смотрю — упитанные. Один заказал коньяку, выпил залпом и стал плакать — буквально слезы капали: «Посылают на убой в Россию…» Вы понимаете, Мадо, что значит довести такого кабана до слез? Только русские на это способны. Жаль, Нивеля не было. Он весной мне говорил: «Сильные личности, Зигфриды…» А его Зигфрид ревел, как теленок…

Он вынул из жестянки несколько припрятанных окурков, свернул, закурил.

— Мадо, я теперь часто думаю о вашем русском друге…

Сказал и спохватился — кажется, бестактно… Но Мадо улыбнулась:

— Я тоже…

Иногда она спрашивала себя, что с Сергеем? Ведь это страшная война… И тотчас отвечала: жив, конечно жив, я это чувствую! Его и не могут убить…

Она продолжала жить в доме человека, которого ненавидела. Некоторые усмехались: «Все-таки за деньги цепляется…» Лансье себя успокаивал: «Мало ли какие бывают размолвки? Мадо — гордая, если она не бросила Берти, значит она его обожает…» Это было летом, когда Мадо только-только очнулась. Ей не хотелось думать о своей жизни, похожей на разоренный, полуразрушенный дом. Если порой она спрашивала себя, что теперь делать, то не о переезде думала, не о том, как изменить оболочку существования, ей хотелось броситься на первого встречного немца или пойти в гестапо, сказать: «Можете меня пытать, я никого не выдам — ведь я ничего не знаю, ни с кем не связана…» Она понимала, что это ребячество, шла по улице и мечтала — вдруг встречу Жозет?.. Ей казалось, что найти Жозет — это выход, дорога к потерянной чистоте, освобождение.

Берти каждый день за обедом встречал эту женщину, отвергшую его. Он все еще не мог излечиться от своего чувства, терялся, когда она глядела на него широко раскрытыми, равнодушными глазами. Только перед ней он оправдывался, говорил, что не ждет от немцев ни обогащения, ни почестей, думает о другом: как смягчить оккупацию, спасти жизни французов. Она молча его выслушивала; иногда с отчужденностью светской женщины говорила: «Это очень интересно», — и шла к себе. А он в ярости комкал салфетку и долго глядел на двери ее комнаты. Он издевался над собой: муж в роли отвергнутого влюбленного, что за комедия! Пора с этим кончать!..

Доктор Морило, проверив, нет ли кого-нибудь в соседней комнате, сказал Мадо:

— Мне удалось поймать Москву. Знаете, о чем они говорили? «Презрение к смерти». Я — старый циник, но даже я растерялся…

Мадо глядела в окно; улица, отполированная дождем и солнцем, рыжие листья осенних платанов. Она видела другое: снег, кровь. Это — друзья Сергея, его народ… До чего просто и недоступно! Если она будет очень смелой, настоящей героиней, может быть, она не испугается смерти. Но презреть?.. Нет, этого она никогда не сможет…

Прошло полгода с того дня, когда, безжизненная, ко всему безразличная, она уступила Берти; а ее нельзя было узнать. Не было больше той Мадо, которая обрывала ромашки в мастерской Самба и стояла, обреченная, на Северном вокзале. В блестящих, слегка удивленных глазах появилась строгость. Теперь она отвечала не только за чувства — за поступки. Если она все же оставалась в доме Берти, выдерживала завистливые или осуждающие взгляды («жена того самого»), то в этом был повинен доктор Морило, точнее, высокий смуглый человек с провансальским выговором, которого звали «Робером». Мадо знала, что он не Робер, она знала теперь и другое — не только за морем, где Луи, здесь, рядом с нею, на узких, путаных улицах Парижа, люди сражаются, падают, умирают.

Робера спас счастливый случай. Хозяйка зеленной лавки госпожа Дюбуа подобрала раненого и, вместо того чтобы известить полицию, позвала доктора Морило, который лечил ее от ревматизма. Морило не верил, что немцев можно прогнать, считал борьбу бессмысленной. Он вообще ни во что не верил; с детства, с первой книжки, с первого поцелуя он был одержим неверием, как могут быть люди одержимы верой. Это неверие он поддерживал в себе, им жил. Когда его позвали к раненому, он сразу понял, в чем дело. Он знал, что гестаповцы не шутят, могут схватить и госпожу Дюбуа, и его. Но все-таки не подлец он! Человек может не уважать принципы, но если не уважать себя, то и жить не стоит.

Морило пришла в голову идея — спрятать раненого у Мадо. Вот уж где верное место — немцы не надышатся на Берти. А Мадо много раз говорила: «Хочу что-нибудь сделать…»

Мадо не спросила Робера, при каких обстоятельствах он был ранен. Она поняла — нельзя спрашивать. Наука тайны далась ей легко. Робер лежал в маленькой комнате, позади спальни Мадо. Об этом знала только старая горничная. Берти туда не заглядывал. По вечерам они беседовали, вспоминали мирное время, прогулки, книги, города. Мадо узнала, что Робер был студентом-естественником, увлекался ботаникой. Ее это смешило: глядя на очень широкие жесткие руки Робера, она почему-то представляла себе, как он срывает одуванчик.

Он показал ей маленькую фотографию. На скале стояла девушка в спортивном костюме; трудно было разглядеть лицо, Мадо показалось, что хорошенькая…

— Как ее зовут?

— Люси.

— Она далеко?

— Об этом не нужно спрашивать.

Мадо позавидовала: Люси с ними. Молоденькая, но ей доверяют…

— Что вы любили до войны, Мадо?

— Кажется, живопись…

Она рассказала про Самба, про холмы возле «Желинот». О Сергее она промолчала — слишком близко, да и не нужно ему знать…

— Замуж я вышла по глупости, стыдно признаться, в двадцать пять лет поступила, как девчонка. Он повсюду за мною ходил, это очень страшный человек.

— Делец.

— Да, но бешеный… Хорошо, что теперь все кончено.

Робер поправился. Доктор Морило, который часто его навещал (числилась больной Мадо), сказал: «Можете возобновлять вашу игру. Только постарайтесь играть лучше — таких, как госпожа Дюбуа, немного»…

Это был их последний вечер: они сидели в крохотной комнатке на кровати Робера. Дверь в комнату Мадо была приоткрыта, и свет падал на Робера.

— Не слыхали, как там — на Востоке?

— Кажется, лучше, — ответила Мадо. — Говорят, что под Москвой их остановили.

— Москву они не возьмут, — сказал Робер. Он нахмурился и повторил: — Ни в коем случае не возьмут!..

Мадо чувствовала — он это говорит себе.

— Робер, вы верите в русских?

Он улыбнулся:

— А во что мне верить, если не в это? Я коммунист, я вам прежде не говорил… Русские сейчас сражаются и за нас. Мы хотим им помочь, но сколько нас?.. Горстка. А другие… Я уж не говорю о Виши… Честные… Слушают лондонское радио, рассказывают на ухо анекдоты, хотят, чтобы немцев побили, конечно хотят… И выжидают. А руским, должно быть, трудно. Я был в сороковом на фронте… Почему-то все время я вижу — снег и огонь. Не могу себе представить, я никогда не видел России… Когда я убежал и дошел, то есть дополз… Прежде чем меня заметила госпожа Дюбуа… Я лежал, наверно жар был, мне казалось, что я лежу под Москвой…

— Они говорят «презрение к смерти». Я это хочу понять и не понимаю…

Он встал, закрыл дверь в комнату Мадо. Заговорил он не сразу, говорил глухо, то и дело останавливался.

— Люси взяли девятого октября. Я ее видел в последний раз в июле. Я тогда был в той зоне. Возле Перпиньяна… Ей поручили переправить трех товарищей. Мы провели вдвоем вечер, ночь, половину следующего дня. Она уехала в три часа сорок… Тогда немцы только напали на Россию, мы долго об этом говорили, говорили, что теперь нам не страшно… Поздно вечером мы купались, у нее был купальный костюм в полоску. Она дразнила меня, пошла первая в воду и брызгала в лицо… Утром она долго одевалась, сказала: «Нужно быть элегантной, ведь я по бумагам актриса…» У нее был немецкий пропуск в Нант. Она спросила, идет ли ей светлая помада для губ, я ответил — очень идет, мне хотелось ее целовать, а поезд уходил в три сорок… Она прислала письмо из тюрьмы. Я знаю, что ее пытали, она ничего не сказала… Она написала мне четыре строки: «Люблю, как тогда, целую, как тогда, живая, теплая, твоя. Такой останусь. Прощай, Ив!»

Он замолк. В комнате было темно, они друг друга не видели. Завтра он поедет в Нант или в Дижон. Потом будет ночь, шпалы, патрули. Потом его схватят. Они срывают ногти… И некому будет написать, не с кем проститься. «Такой останусь» — с этим нужно умереть…

Мадо молча вышла; ее душили слезы, но плакать она не могла.

Утром она простилась с Робером, крепко сжала руками его ручищу:

— Робер, если вам что-нибудь понадобится… Не только лично вам… Вы понимаете?.. Я очень боюсь пыток, но я вам обещаю, я ничего не скажу!..

15

Лансье с нетерпением ожидал доктора Морило — «печень замучила», на самом деле ему хотелось поговорить о мировых событиях. Морило — живая газета, притом единственная, нельзя же назвать газетами эти листки. Они дают только немецкую версию… А слушать Лондон — это трепка нервов, глушат и могут донести… Как раз перед приходом Морило Лансье прочитал в «Пари суар» корреспонденцию с Восточного фронта и огорчился.

— Видите, доктор, я был прав — они пишут, что смотрят на Москву…

— Оптика у них великолепная. А чему вы, собственно говоря, радуетесь?

Лансье обиделся:

— Я не радуюсь, просто я это предвидел. Вы думаете, это басни?

— Я думаю, что от стакана до губ далеко. Да и сами немцы сообщают о тяжелых боях.

— Знаете, дорогой друг, для нас это выгодно. В итоге русских побьют, это и англичане понимают, я поймал вчера Лондон, они говорили, как на похоронах… Но немцы оставят там и зубы, и когти. Маршал дьявольски хитер. Вы увидите, ему поставят памятник рядом с Клемансо… Другое дело Лаваль, это жулик, он хочет, чтобы французы умирали за Гитлера. К счастью, мы прежде всего любим логику, а сибирские морозы мало кого соблазняют…

Но я вам скажу откровенно — мальчишки, которые стреляют в немцев, не лучше. Мы должны ждать. Как маршал… Немцы расстреливают заложников, это отвратительно. А кто им дал повод? Коммунисты. Пусть русские убивают немцев, мы тут ни при чем.

Морило рассмеялся, громко, неприятно; Лансье утер платком лицо — ему показалось, что доктор забрызгал его слюной.

— Будь я господом богом, я сделал бы вас императором невоюющего Монако или президентом нейтральной Андорры. Как, кстати, печенка? Покажите язык… Ай, ай! Я говорил — ни капли спиртного. Летом я вас отправлю к вашему маршалу — Виши для вас спасение.

— Дело не в рюмочке коньяку. У меня крупные неприятности. Они снова раскопали участие Лео в «Рош-энэ». Я десять, двадцать раз объяснял, что Альпера давно нет, но они подводят под приказ от двадцать седьмого сентября прошлого года — акционерные общества хотя бы с одним евреем. Но ведь у меня есть документ, что «Рош-энэ» арийская фирма.

Доктор Морило был в скверном настроении, вместо того чтобы успокоить Лансье, он снова загрохотал:

— Я вам советую, Морис, отправиться прямо к Штюльпнагелю и продемонстрировать, что вы действительно ариец.

— Не понимаю, над чем вы смеетесь. Я страдаю, как все французы.

— Недавно вы мне доказывали, что вы счастливы, как все французы.

Лансье вышел из себя, он визгливо выкрикивал:

— Я живу с моим народом! Как маршал… Я не стал ни немцем, ни шотландцем, ни татарином. Я сохранил духовную независимость. Я думаю то, что хочу, говорю то, что хочу…

— Тише, дорогой друг, я вас очень прошу — тише! Громко разговаривают только в гестапо. Там даже кричат… Ни капли спиртного. Диета, моцион, спокойствие. А «духовную независимость» приберегите, может еще пригодиться…

Когда Морило ушел, Лансье задумался. Я, кажется, погорячился… Морило — старый зубоскал, ему лишь бы сострить. Но, боюсь, они подкапываются под «Рош-энэ». Глупо было связать реноме старой французской фирмы с именем Альпера. Но кто мог подумать?.. Лео — хороший инженер, симпатичный человек. А вышло ужасно…

Лансье решил прогуляться — моцион, как говорил Морило. Был туманный ноябрьский день; пахло морем и гарью; деревья неожиданно протягивали из-под белой пелены острые, колючие руки. Печальный месяц, подумал Лансье; это сразу его успокоило. Жизнь идет своим чередом. Меняются времена года. Вот дети идут из школы, им нет дела до Гитлера, до Москвы, до «Рош-энэ», они проказничают. Так и я когда-то шалил… Мадо счастлива. Может быть, через год или два у меня будет внук. Весной эти деревья зазеленеют. Только Марселина не вернется. Бедная Марселина, она умерла в самое страшное время. Тогда казалось, что все рушится… А Париж оживает: выставки, премьеры, новые книги. Конечно, неприятно, что повсюду наталкиваешься на немцев, но лучше немцы, чем бомбы… Представляю, какой ад теперь в Москве! Интересно, что стало с господином Влаховым, жив ли он? Фанатик, это верно, но очень тонкий человек и любит искусство… Как ужасно, что люди воюют, когда можно читать стихи, беседовать с друзьями, разводить розы!

К вечеру Лансье окончательно успокоился, не думал больше ни о боях под Москвой, ни об опасности, нависшей над «Рош-энэ»… Он читал поваренную книгу и мечтал: когда снова можно будет достать все что хочешь, я приготовлю международный обед мира: русский борщ, икру — начнем с самых храбрых, потом кислая капуста с колбасой — в честь фюрера, потом английский ростбиф, лионская пулярдка с трюфелями, мороженое по-сицилиански. Это будет апофеоз кулинарии. К тому времени все успеют десять раз перессориться и, наконец, помирятся. Дюма не хочет встречаться с Нивелем, я их посажу рядом. Выпустят Лежана. Может быть, и русский приедет, если его не убьют… С такими приятными мыслями он уснул.

Решительное объяснение о «Рош-энэ» произошло на следующий день. Войдя в большой холодный кабинет, Лансье вздрогнул — на самом видном месте, за письменным столом, сидел Гастон Руа. Лансье знал, что он играет крупную роль, но не думал встретить его при таких обстоятельствах. Руа любезно с ним поздоровался, потом обратился к другим (один, судя по акценту, был немцем):

— Мы с интересом выслушаем господина Лансье.

Лансье вынул из портфеля бумаги; преодолевая волнение, он начал излагать историю «Рош-энэ». Он выложил все цифры, данные об акционерах, рассказал о финансовых затруднениях. Его голос дрогнул, когда он воскликнул:

— Мой тесть был токарем, он пришел из Шарлевиля в Париж и создал завод. Это был настоящий самородок. А отец тестя работал как кузнец у маршала Мак-Магона…

— Очень интересно, — сказал Руа.

Человек с немецким акцентом поддержал:

— Чрезвычайно интересно. Похоже на романы Золя, не правда ли?..

Лансье вытер мокрый лоб, засунул листы в портфель и хотел встать. Руа его удержал:

— У меня есть один вопрос… Если господин Лансье утверждает, что Альпер не играл никакой роли в «Рош-энэ», то как объяснить предпочтение, оказанное советским заказам в ущерб другим, например «Электры»? Мне помнится, что я встречал в доме господина Лансье представителя большевиков… Одно из двух — или это махинация еврея Альпера, или господин Лансье находился в тесных отношениях с «красными». Я хотел бы услышать ваше объяснение…

Лансье растерялся. Тогда все торговали с русскими, даже немцы… Но при чем тут логика? Этот Руа решил меня потопить!..

— Почему вы молчите, господин Лансье?

— Я, право, не знаю… Мне нужно собраться с мыслями…

Все ушли. В кабинете остались только Руа и Лансье. Кабинет был длинным — тяжелый письменный стол с чернильницами, пресс-папье, пепельницами. Потом стол, покрытый зеленым сукном, для заседаний. На стене — портреты — Гитлер, маршал Петэн и какой-то старик в очках, может быть ученый или промышленник. Лансье сидел далеко от Руа. А Руа листал бумаги. Он очень помолодел, подумал Лансье, не удивительно — теперь его время. Почему-то он вспомнил: времена года, деревья весной зазеленеют… А в Аргентине теперь лето… Этому Руа повезло. Но чего он хочет от меня?.. Как будто в «Корбей» бывал только Влахов… Я позвал и Руа — на чашку кофе…

Руа, наконец-то, оторвался от бумаг.

— Мы не собираемся вас отстранить, но необходим контроль… Если вы захотите сотрудничать не только формально, мы найдем общий язык.

— Я не понимаю…

— Не нужно волноваться. У вас, наверно, повышенное давление. Помните — тогда в ресторане, какой крик вы подняли. «Немцы!.. немцы!..» В вашем возрасте это опасно…

Лансье возмутился. Пусть грабят! Но кто ему дал право издеваться?

— Я не позволю так со мной разговаривать! Я не политик, это все знают. Я обыкновенный француз. Как маршал…

Руа подошел к Лансье и, улыбаясь, сказал:

— Расскажите-ка лучше, где ваш сын?

Лансье встал и, пошатываясь, вышел. Не было видно ни прохожих, ни домов — только туман — над городом, над морем, над миром.

16

В маленьком садике уныло бродили две курицы. Молодая женщина вынесла миску: курицы оживились. Соседка через забор спросила:

— Как здоровье господина Шевалье?

— Спасибо, немного лучше. Ему, кажется, помогли банки… Но он все-таки не может встать. Я решила позвать доктора.

— Только не зовите молодого, молодые — это шарлатаны.

Шевалье сидел у крохотного приемника и записывал:

«Фашисты напрягают все силы, чтобы прорваться к Москве, но наши части повсюду удерживают неприятеля. Враг должен быть остановлен и уничтожен на подступах к столице социалистической родины…»

— Марго, это для Мишо. И возьми письмо Фурье. Они могут напечатать вместе…

Фурье был веселый, рассказывал марсельские анекдоты, вырезал из картошки Боннэ с носом… Они вместе сидели — еще при Даладье… Фурье рассказывал про Москву, он туда ездил в тридцать шестом с делегацией: «Ты не можешь себе представить, что это за люди, все время они воюют — с врагами, с рутиной, с засухой, с заносами…» Это правда, русские были внутренне подготовлены, не как мы… Фурье часто говорил про жену, показывал фотографию дочки…

— Марго, где письмо Фурье? Разберут?.. Это Жак переписал…

«Моя дорогая! Моя любовь!

Через час нас расстреляют. Я хочу сказать, что был с тобою счастлив, как может быть счастлив человек. Мы встретим смерть достойно. Когда Лоло подрастет, расскажи ей все. Вы должны жить. Красная Армия победит, это твердо, как то, что через час я умру. Франция будет свободной! Прощай, Нэнэ!»

Он, кажется, наизусть знал эти строки и все же взволновался, зашагал по комнате.

— Больше ничего не нужно? Я ухожу.

Он машинально запер дверь. Как странно мы живем! Я прожил с Марго неделю в этом домике — и я даже не знаю, как ее зовут, кто она. Знаю только, что ее отца убили… И она не подозревает, кто я. А мы друг друга изучили, как будто прожили год вместе. Странно…

Постучали — два поспешных удара и после паузы третий, тихий. Вошел пожилой человек с саквояжем.

— Ты точен, Жак, как настоящий немец.

— У тебя чересчур любопытная соседка. Спрашивает «вы — доктор?» Хорошо, что Марго меня предупредила. Приемник я заберу, это — тара, доктору полагается — измеряю давление. А ночевать здесь больше нельзя. Карье тебе сделал документы?

— И какие! Санитарный инспектор, плюс рекомендация с подписью Берти, плюс немецкий пропуск в южную зону с фото. Ты помнишь, что они фабриковали месяц назад? Ребенок, и тот видел, что фальшивка. А теперь научились. Как Пепе?

— В порядке. Тебе нужен кто-нибудь?

— Мне? — нет. Но подыщи для связи вместо Марго. Она скрывает, что больна, у нее страшные припадки, она не может столько ходить.

— Ты считаешь, что с Берти удастся?

— Надеюсь. А твоя группа? Пене?

— Я хотел тебя спросить, что ты считаешь самым важным?

— Офицера. Лучше всего гестаповца.

— Зачем на это тратить людей? Одним мерзавцем меньше…

— Это имеет огромное значение. Когда Фредо убрал того в метро «Барбес», весь Париж говорил. В Нанте наши сразу ответили на расстрел заложников, а подполковник Готц — это не пескарь… Не думай, что я гоняюсь за романтикой, но сейчас необходим жест. Они вдалбливают, что разбили русских. Я знаю, что русские ответят, но люди ничего не знают. Все подавлены. Они хотят создать видимость спокойствия, посмотри газеты: «Жизнь налаживается… Довоенная атмосфера…» Нужно что-то очень громкое, у всех на виду. Понимаешь?

— Ясно. Можно привлечь Анну…

— Только для подготовки, а рисковать нельзя — она еще понадобится…

Постучали. Хозяин поспешно лег, покрылся одеялом. Доктор открыл дверь. Пришла все та же любопытная соседка.

— Я не потревожила?.. У доктора такое симпатичное лицо, сразу внушает доверие. Меня лечил один молодой, настоящий шарлатан… Как вы нашли господина Шевалье? Я, конечно, ничего не понимаю в медицине, но покойному мужу помогал сиамский бальзам, как рукой снимало…

Ее еле выпроводили.

— Люк, ты должен уйти сейчас же. Я выйду вперед, задержу эту бабенку… Да, да, я ее выслушаю, осмотрю, честное слово! Завтра дай знать, хорошо? Связь через Марго?

— Нет, через Полину. До свиданья, Жак. Не мучай соседку…

Люк оглядел комнату. Портрет какой-то старухи в косынке, поломанные часы, на столе огрызок колбасы, лекарства, полицейский роман… Так кончается жизнь позументщика Шевалье и его молодой супруги. Через несколько минут — повышение в карьере. Кажется, все помню… Санитарный инспектор Огюст Дре, родился пятого февраля тысяча восемьсот девяносто восьмого года в Морто, департамент Дуб, отца звали Анри-Жак, отец умер, мать Амели проживает в Безансоне, я вдовец, был женат на Симон, урожденной Руссэ, дочь Ивон, одиннадцати лет, живет у бабушки. Сколько еще менять имена, профессии, родителей, жен, детей? Он с гордостью погладил пышные усы, усы — настоящие — «перец с солью» — удалось отрастить; именно усы делают его неузнаваемым. Ошибаются даже товарищи, знавшие его до войны, для них он неведомый Люк. Только официант кафе чуть его не погубил, увидев на улице, крикнул: «Здравствуйте, господин Лежан, давненько я вас не видел»… Лежан искренно удивился: «Ошибаетесь — меня зовут Деламбер». Официанты опасный народ, у них профессиональная память…

Он пошел пешком. А далеко — через весь город. В метро то и дело облавы. Конечно, документы первый сорт, но зачем искушать судьбу?.. Он шел медленно, часто останавливался. До чего я расклеился. Безобразие…

За щитами, за шторами, за ставнями шла своя привычная жизнь. Переполнены кафе, рестораны. Все на своих местах — и метрдотели, и конферансье, и проститутки, и полицейские. Немец с девушкой. Другой… Он говорит ей по-французски: «Хочешь в кино или в театр?..» Научились. Да им и не много требуется — сто слов. А французы?.. Что же, они учатся забывать слова. Наверно, так человек сделан — если его выгнать из дому, раздеть, напугать, он обрадуется любому углу, заплатанным штанам, подобию покоя. Торгуют, обедают, целуются, позевывают… Нет, нужно показать, что во Франции есть люди! Можно скрыть, как умирали коммунисты в Шатобриане. Но когда Фредо выстрелил — такого не скроешь… Пепе я знаю. Его тогда еще не звали Пепе… Такой не струсит. Они могут говорить что хотят, наши выдержали экзамен. Это прежде в партию записывались, представляли рекомендации, платили взносы. Теперь не то. Теперь проверяют в гестапо… И коммунисты умеют молчать, это не фраза…

Сейчас я увижу Жозет. Невероятно!.. Сколько не видались? Она приходила на свидание в мае, потом меня увезли. Значит, девятнадцать месяцев… Жак не знает, кто Полина, он даже не заметил, что я торопился…

Он убежал из концлагеря в сентябре. Лес, гнилые листья. Он слышал — где-то близко ругались немцы. Хорошо, что не было собак… Его переправили в Париж, он сразу окунулся в работу. Жозет была в другой зоне; только недавно он узнал, что она жива. Узнал о сыне — Поль в Лиможе. Роже говорил: «Он подобрал ребят, действуют…» Смешно — когда его взяли, Поль еще был ребенком… Наверно, Жозет очень постарела…

Он подготовил себя к встрече, и все же сердце замерло. Какая она усталая! И совсем седая… Чертовская жизнь!

Она глядела на него по-детски, почти умоляюще, боялась сказать слово, двинуться, оторваться глазами. Они стояли друг против друга в незнакомой комнате, заставленной пестрой мебелью. Статуэтки, вазочки, атласные подушки… Но они ничего не видели. Холодные руки Жозет слабо сжимали руку Лежана… Потом Жозет прижалась к нему, положила голову на грудь. Так было когда-то, в дни счастья… Жозет тогда была молодой дикаркой, страстной, смешливой… Он только тихо повторял: «Моя бедная, хорошая!..»

— Скажи правду, Анри, ты кашляешь? Я принесла теплое белье. И твое лекарство. Наверно, ни разу не принимал…

Он улыбнулся — было время, когда лечились, ездили в Бретань, слушали Равеля, решали кроссворды…

— Я не думал, Жозет, что мы встретимся. А ты?

— Я почему-то все время верила…

— Ты остаешься в Париже?

— До четверга. Завтра мы будем вместе весь день. А сейчас тебе лучше уйти. У Деле спокойнее, здесь все непроверенное…

Он тряхнул головой, как будто хотел опомниться, и вдруг другим голосом, по-деловому сказал:

— Ты видела листовку о боях за Москву? Завтра должен сделать еще две — статья «Правды» и письмо Фурье.

— Я отвезу, там отпечатаем. Удино попал в мышеловку.

— А Шарле?

— Ты разве не знаешь? Убили — в Сен-Дени. Питу выскочил. Да, представь себе, нашелся Робер!

— Кто?

— Робер. Ты его не знаешь, он был с Бертье в Шуази. Бертье и Кики взяли, а Робер убежал. Я была уверена, что его тоже схватили. Смешная история — прятала его жена Берти. Ты не в курсе светских новостей, жена Берти — это Мадо, та самая, дочка Лансье… Робер от нее в восторге, говорит, что нужно ее использовать, наверное влюбился…

— Мадо — жена Берти?.. — Он рассмеялся. — Плохо кончила… Но погоди… Ты говоришь, что она хочет помогать?.. Это чертовски важно! Жозет, ты должна с ней поговорить. Посмотри — серьезно ли это?

— Анри, ты ей доверяешь?

— Не знаю… Но мне почему-то кажется, что она порядочная. До свиданья, Жозет, до завтра!

Он снова шел по темным мокрым улицам. Туман… А там, за шторами — чужая жизнь, может быть подделка, но с лампой, с круглым столом, с детьми. Завтра он снова увидит Жозет. Они даже не поговорили… Может быть, и не увидит… Куда она пошла? Сейчас большие облавы… Он усмехнулся — все время играем в прятки со смертью, а стоило увидеться — и взволновался… Теперь не до чувств… Если посылаешь Пепе… Жалко молодых, а мы с Жозет прожили жизнь… Берти — прекрасный организатор и демагог… Непонятно, почему Мадо с ним связалась?.. Сумасбродка! Но честная, это чувствуется.

Он ночевал в пустой комнате — складная кровать и манекен для шитья — туловище без головы, без рук. Засыпая, он видел — манекен шевелился, дышал, просил о пощаде. А потом ничего не было, кроме сна, глубокого, как обморок.

17

Когда Била Костера послали военным корреспондентом в Россию, он обрадовался: вот где можно стать знаменитым! Во Франции было слишком много известных корреспондентов. Да и сколько длилась Франция? Глупо тянуть события, но нельзя кончать войну в несколько недель. А Россия большая страна. Бил успеет приучить читателей к своей подписи.

Все сложилось иначе. Он очутился в Куйбышеве. Он должен посылать каждый день тысячу слов. А чем их заполнить? Ни сенсаций, ни интервью, ни ярких картин. Редактор удивляется, шлет телеграммы, думает, что я — трус. А я готов полезть под огонь, лишь бы найти материал. Но русские отвечают: «Подождите…» Корреспонденты пьют круглые сутки (виски больше нет, перешли на водку), играют в карты, держат пари — когда придется удирать — зимой или весной.

Еще в Нью-Йорке Бил сказал своему редактору: «Я опишу агонию красных». Не нужно было быть пророком, чтобы предсказать поражение России. Джо рассказывал Билу о неудачах русских в Финляндии. А Бил был во Франции, он знает, что такое немецкая армия… Приехав в Россию, он сказал себе: все произойдет еще скорее, чем я думал… Его привели в старомодный номер; он приоткрыл дверь, думая, что там ванная, и долго чихал от пыли, не было даже умывальника — мылись все вместе где-то в конце коридора. По телефону нельзя дозвониться. Все спешат и все опаздывают, один отсылает к другому. Ясно, что против немцев они не выстоят. Русские ему понравились — славные парни, не важничают, умеют пошутить. Потом, русские почти союзники… Но это не меняет дела, их все равно побьют. Да он и приехал, чтобы описать агонию России. Только плохой журналист не знает заранее, что он напишет…

Бил Костер быстро выдвинулся; еще десять лет назад он был безвестным репортером в Атланте, и заведующий хроникой аккуратно вычеркивал его заметки о краже или о пожаре. Он сделал имя на банкротстве банка Дэвис и Ко. У Била был дядя, который занимался биржевыми спекуляциями. Бил считал его бессердечным — десяти долларов не даст, но именно дядя его облагодетельствовал: «Напиши про Дэвиса, можешь мне поверить — он лопнет через месяц, это будет скандал на всю Америку». Бил напечатал «Сумерки Петера Дэвиса» и стал штатным корреспондентом большой нью-йоркской газеты. Ему и потом везло на чужой беде. Его корреспонденции из Парижа, озаглавленные «Закат Франции», имели успех. Его переманила другая газета. Он хорошо зарабатывал, купил домик возле Нью-Йорка. Теперь он должен написать «Агонию красных», это будет его триумфом.

Конечно, он предпочел бы, чтобы русские побили немцев. Он прежде всего американец, а немцы науськивают японцев, топят корабли, распоряжаются повсюду, как дома… Русские симпатичные, у них нет и намека на комфорт, они бестолковы, выдумали какой-то непонятный строй. Но если им это нравится, пускай… Они не грозят Америке, как немцы. Жалко, что их скоро побьют.

Впрочем, все это политика, а он любит другое, поехать, например, с друзьями к морю, шутить, рассказывать дурацкие анекдоты. Все знают, что Бил Костер умеет повеселиться. А когда работаешь, нужно думать, как обогнать других. Вот почему он так томился в Куйбышеве, вот почему он так счастлив. Ему неслыханно повезло: его пустили на фронт. Наверно, Сэм ногти изгрыз от зависти.

Самолет летел очень низко; казалось, сейчас он заденет избушки, придавленные снегом. Бил улыбался даже избушкам. Почему меня пустили? С русскими все непонятно. Я перестал и просить, вдруг позвонили: «собирайтесь…» Даже если мне ничего не покажут, я выиграл партию. Я смогу написать: «Я был на фронте под Москвой». Через две недели буду в Тегеране. Я напишу трогательно, потрясающе — последние часы, последние минуты…

На фронте Бил пробыл три дня. Его принял генерал Шебушев, угостил обедом.

— Вы думаете еще долго продержаться? — спросил Бил.

— Уходить не думаем.

Бил прикинул — это можно описать очень ярко: трагическая обстановка, последние бои под Москвой, генерал — он, наверно, простой рабочий, хорошее, открытое лицо, наивный, но храбрый, приехал американец, и генерал говорит «умру, как подобает русскому человеку…» Это растрогает. Била самого растрогали придуманные им слова, и с неподдельной нежностью он сказал: «Я хочу выпить, господин генерал, за ваше здоровье…»

Когда он уехал, генерал долго ругался:

— Здесь и без них чорт знает что!.. Мало у меня забот!.. Нет, я тебя спрашиваю, зачем ко мне такого шута посылают?..

Адъютант почтительно вздыхал.

Билу показали и батарею в действии, и блиндаж, где отогревались угрюмые бойцы; его повели на холмик, откуда были видны позиции неприятеля. Он ничего не разглядел, кроме снега и елок, но решил — напишу, что видел немцев, когда они готовились к штурму Москвы… Впечатлений было много; он даже попал под сильную бомбежку; лежал в снегу и радовался. Сопровождавший его офицер испугался: убьют, вот будет история!.. Когда они встали, он спросил: «Вы не замерзли? Этакая неприятность…» Бил ответил: «Что вы! Это лишняя корреспонденция. Вот что значит удача…» Под конец его привезли в госпиталь к Крылову — кто-то рассказал офицеру, который ездил с Билом, что Крылов интересный человек и говорит немного по-английски.

Бил бегло оглядел палату, пощупал зачем-то простыню.

— Дерюга, — зарычал Крылов. — Если собираетесь прислать, я лично не откажусь.

Бил поспешно ответил:

— Обязательно напишу…

Он молчал, не знал, как начать разговор — этот доктор почему-то его смущал.

— Я думаю, что американцы хотят помочь, но вопрос в сроках… Трудный путь, далекий… Может прийти слишком поздно…

— Ну, летом придет, трудно, конечно, потерпим…

— Вы, значит, большой оптимист. Я до сих пор разговаривал только с военными, это узкие специалисты. Да и наши военные такие же… Я понимаю, что генерал должен верить в победу своей армии даже наперекор логике, это его профессиональный долг, как ваш профессиональный долг лечить неизлечимо больного. Возле Лилля я разговаривал с одним французским генералом, он мне сказал: «Битва за Францию только начинается». А на следующий день он сдался немцам. Вы человек другого круга, у вас нет шор. Как по-вашему, это надолго затянется?

Крылов развел руками:

— Вот уж не знаю. У меня была специальность — нос и глотка. А вам другое нужно — пифию… Нет, серьезно говоря, вначале я думал, что кончится быстро, а теперь сомневаюсь… Нужно запастись терпением, может затянуться на год, на два…

Бил отложил записную книжку, с изумлением он поглядел на Крылова:

— Вы действительно думаете, что русские будут сопротивляться после потери Москвы? Где же? На Волге?..

Дмитрий Алексеевич только сейчас понял, о чем его спрашивал журналист, он покраснел, но совладал с собой.

— Я уж не знаю, почему вы так нервничаете. Может быть, обстановка непривычная — от этого. Холод как выносите, хорошо? А то водка замечательно действует. Панике нельзя поддаваться, вы вот в газетах пишете, значит, человек с образованием… С Францией нечего сравнивать, там баловались. А у нас… Нет, вы поглядите!..

Он потащил Била мимо коек с ранеными.

На Била глядели глаза, расширенные болью, блестящие или помутневшие, темные, светлые, много глаз. Ему стало не по себе. А Крылов бормотал:

— Эти не сдавались, вроде того генерала. Был беспорядок, понятно. Немцы сколько к этому готовились… А теперь ничего, держимся. Я вас все-таки не понимаю, ваш президент замечательно выступал, вы, в некотором роде, союзник — и вдруг такое ляпаете. Хорошо, что на меня напали. Другой мог бы обидеться. Рано панихиду заказываете. Не верите, что мы их расколотим?

Они поменялись ролями: теперь нужно было отвечать Билу. Ему не хотелось кривить душой: этот доктор злил его, и вместе с тем он ему нравился своей прямотой.

— Я думаю, что в конечном счете они проиграют. Ведь Россия — это только эпизод. Были другие эпизоды — Польша, Франция. Я беру худшее — немцы после вас займут Англию. Все равно останется Америка. С нами они ничего не смогут сделать. Мы будем работать десять лет, двадцать, и в итоге мы их побьем.

Он оглядел полутемный госпиталь; его глаза снова встретились с глазами раненых, он тихо добавил:

— Мы вас выручим…

Жалко, что нельзя его обругать, подумал Крылов. Хитрая штука эта дипломатия, еще испорчу дело, пусть хоть простыни пришлют. Он протянул руку гостю:

— Мне нужно заняться больными. Желаю счастливого возвращения на родину.

Все же он не удержался:

— А кто кого выручит, это мы посмотрим.

Бил отправил из Тегерана одиннадцать длинных корреспонденций. Описал он и встречу с Крыловым:

«Это самородок, русский медведь, который говорит на языке Шекспира, мужик, умеющий обращаться с ланцетом. Как все русские, он, конечно, мистик. Он понимает, что поражение неизбежно, но верит в победу. Русские верят с такой же легкостью, с какой американцы курят или пьют кофе. Разговаривая с Крыловым, я понял тайну русского фанатизма: не избалованные жизнью, эти люди спокойно встречают смерть. Доктор и его раненые могут легко умереть, потому что они тяжело жили, а может быть и просто не жили…»

После того как американец ушел, привезли почту. Крылову было письмо от жены:

«Дорогой Митя! У меня все по-старому. Главные новости касаются Наташи, ты напрасно волновался, она жива, здорова и сейчас со мной. Из Рязани она попала на фронт, говорит, что оттуда два раза тебе написала, но понятно, что ты не получил — у нее был старый номер полевой почты, а ко мне письмо пропало. На фронте она была всего три недели, ее отправили, потому что она ждет ребенка, она теперь на шестом месяце. От Васи никаких известий. Нина Георгиевна пишет, что тоже ничего не знает, я запрашивала наркомат, нет ответа. Наташа внешне переживает спокойно, но я знаю, как девочка мучается, пока она была там, ей было легче. Она осунулась, но работает здесь в госпитале, вообще держится хорошо. Я организовала пункт на вокзале для обслуживания военных, работы много и все ночная. Думаем о тебе и о Москве. Будь здоров, дорогой!»

Дмитрий Алексеевич прочитал и громко высморкался. Жалко Наташу!.. Всех жалко. И кто это придумал?.. Сидят, изобретают средство от насморка. А потом не угодно ли — осколочные, фугасные, полный ассортимент… Счастья-то все хотят. Как Наташка радовалась, что едет в Минск! И почему нужно сначала всадить в кишки железо, а потом его оттуда вытаскивать?.. Он снова высморкался и вдруг набросился на себя: это что за слюнтяйство? Можно подумать, что я неграмотный, не знаю, откуда фашисты. Побить их нужно, а не философствовать. А все из-за американца, это он меня расстроил. Ну, не воюют, смотрят, прикидывают, их дело, но, кажется, к людям попал — видит, народ обливается кровью, а такому хоть бы что, подавай ему сенсации. «Поглядите на вечную ручку — новая система…» А что он напишет своей ручкой? Низкая душонка… Пора к больным, Дмитрий Алексеевич, вот что!

18

Они залегли на опушке леса. Пятый день держатся. А сколько перед этим отходили!.. Лукутин смутно припоминал названия деревень, черный дым над дорогой, исковерканные рельсы. Шли, и не туда, куда хотелось, окапывались, стреляли и снова отходили. Мало осталось из тех, кто в летний, душный день, вместе с Лукутиным, шагал по переулкам Замоскворечья. Жаров, Слепников, Коровин, Кац. Еще Миша. Очень мало! Под Вязьмой остались, под Гжатском… Потом отвели, направили в другой полк, и направление было другое, и отступали, опять отступали. Клин. Солнечногорск. И вот зацепились.

Лукутин представил себе этот лес летом. Земляника, тень, папоротник, девушки аукают. В выходной приезжали. Какой-нибудь папаша в толстовке, расположившись поудобнее, читал старую «вечорку», мамаша собирала сыроежки, а дети обламывали орешник. Прежде Лукутин не любил людных мест, увидав пригородный лесок, где яичной скорлупы и газетных листов, кажется, больше, чем листьев и травы, он морщился; а теперь он вспомнил такой воскресный день как прекрасную феерию. Неужели не увижу?..

Я сюда часто ездил в тридцать девятом, нет, в тридцать восьмом. Здесь летом жили Снегиревы. Значит, Москва совсем близко… где кончается лес, дачи. Занятно — идешь, в саду люди пьют чай, развлекаются — жизнь, как в витрине… Но до чего это близко, страшно подумать! Еще немного — и Химки, а там Сокол. Прежде был Петровский парк, считалось, что за городом. Москва очень разрослась.

Он стал думать о Москве, и его детство переплеталось с детством Поленьки, неожиданно выплывали события, лица, слова. О таких минутах говорят «человек вспоминает», но вспоминать можно по-разному, как разные находят облака — то перистые, то вязкие, густые. Воспоминания могут походить на раскопки, на книгу, где главы, страницы, примечания; на пласты горной породы, на горсть песку. Воспоминания Лукутина были запутанным клубком. Началось со слова «Сокол». Пошли названия улиц, переулков. Он обязательно хотел вспомнить, как прежде называли, как теперь. Глинищевский — это улица Немировича-Данченко. А как теперь Мертвый?.. Не помню… Странные имена, домашние — Собачья площадка, Дорогомилово, Зацепа… Хорошо, что зацепились! Федосеев говорил: «зубами в землю вцепимся». Его похоронили возле Уварова, там камень и буква «Ф». Он работал на «Шарикоподшипнике». Это далеко от центра. Какой туда трамвай идет? Не помню… ничего не помню… Теперь строят метро до завода Сталина. Симонов монастырь… Говорили, что в том пруду утопилась карамзинская Лиза. А толстовская Наташа жила на улице Воровского, там, кажется, Союз писателей. Это когда я повел Поленьку в Зоопарк… Ей очень понравились медвежата, а когда слона увидела, крикнула «Дядя Петя». У Пети, правда, длинный нос. Он теперь в артиллерии. Артиллеристы — молодцы, сколько раз выручали! Бесстрашные… Сейчас здорово бьют, еще сильнее, чем утром. У них традиции… Забавно — как стреляли из царь-пушки? А Кремль красивый, такого нигде нет, это не Византия, не Италия, другое, свое — чистота, большая ясность. Москва старая, так и говорят «не вдруг строилась»… Сколько такому дереву лет? Отец сразу сказал бы. Наверно, много. Росло, мерзло, опадало, зеленело, а сейчас может погибнуть, как человек, — снаряд, и готово. У них все перелеты. Наши-то как бьют, и это весь день, наверно, пришли подкрепления. Здесь ничего не знают, но, кажется, зацепились всерьез. Нельзя иначе — Москва. Они листовки сбросили — пишут, что смотрят на Москву. Может быть, и видно в бинокль… У мамы был смешной бинокль — из перламутра, как раковина. Меня взяли на балет. Что тогда шло? «Спящая красавица»? Не помню. Я не понимал, куда проваливаются в люки, спрашивал, а мама стеснялась. Я был тогда в приготовительном, очень гордился формой. Напротив гимназии был сквер. Восемь лет жизни связаны с этим сквером. Надя нашла в сирени три, а искала пять, сказала, что будет несчастная, я начал говорить, что есть счастье, и вдруг убежал. Сколько мне было тогда лет? Пятнадцать. Или шестнадцать. Да и потом бывало так же — не умел сказать о главном… Вот и стемнело. Дни стали куцые, понятно — декабрь. Не успеешь поглядеть — и темно. Так все — не успеешь достроить, долюбить, дожить… Я здесь самый старый. А Жарову девятнадцать. Когда сказали, что наши отбили Ростов, он захлопал в ладоши, как мальчик. Это большое дело — Ростов. Они обязательно хотят взять Москву, ведь как лезут… Ужасно, что так близко! Но не возьмут, теперь повсюду зацепились. Миша говорил, что в Москве идеальный порядок и следа нет паники. Взглянуть бы одним глазком! Наверно, Москва другая… Вчера Миша разговаривал с пленным. Немец спросил, где Сталин. Миша ответил — на своем КП, в Москве. Не поверил… Поглупели они, трудно себе представить — Гете, Фихте, Гегель, как-то не вяжется… Был бы Рихтер умнее, он иначе со мною говорил бы. Может быть, он где-нибудь здесь, берет Москву? Почему нет? Вот кого бы прикончить!.. Полгода назад не думал, что захочу убивать, это мне было непонятно. Может быть, я озверел? Нет, и отец взял бы ружье. Думаю, даже Толстой не выдержал бы. Ведь они не только глупы, они жестокие, убивают детей. Хорошо, что Поленька далеко… Если меня убьют, она забудет отца — слишком маленькая. А Катя ей не расскажет, это я знаю. Ага, теперь пристрелялись… Чорт знает, какой здесь ад! Интересно — потом опишет это кто-нибудь или нет? Да дело не в описаниях… Как там Поленька? Катя даже не написала, теплая ли у них комната… А счастье все-таки было, это неправда, что мелькает, и все. Одно то, что есть Поленька, это огромное счастье. Была работа. На бумаге это только чертежи, цифры, а я переживал каждый корпус. Обидно, что не удалось ничего построить в Москве. Я никогда не думал, люблю ли Москву, говорил — Ленинград красивее, только теперь чувствую, какая это любовь к каждой улице, к каждому дому. А дома — это люди…

Вместе с ночью лес как бы заполнился множеством людей. Они обступили Лукутина, некоторые подходили близко, разговаривали, другие шли мимо, как прохожие, или вдруг выстраивались, становились рядами непонятного шествия. Здесь были и товарищи по гимназии, и Сергей, и сотрудники наркомата, и строители, и старые ботаники — приятели отца, и Надя с веткой сирени, и рабочие. Они почему-то шли под первым снегом мимо Александровского сада, несли красные гроба. «Вы жеееертвою пааали»… Лукутин вспомнил — это после Октября… К сверканию глаз прибавились звуки, они покрывали все. Почему так громко поют? Он понял: это в нем. И люди в нем, никто их не может увести, Надя говорит, что будет счастлива, Поленька играет в серсо… Где это? Да как он не узнал — Парк культуры, направо киоск… Сергей прав, его проект интересный… И Москва уж не за шоссе, она не близко и не далеко, она в нем.

Перед тем как немцы на рассвете пошли в атаку, была короткая минута тишины, и после грохота ночи тишина показалась особенно сладкой. Лукутин улыбнулся. Лес не тот, что вчера — обломанный, обрубленный. Не верится, что здесь живые люди…

Немцы думали, что они больше не натолкнутся на сопротивление, кинулись вперед по целине. Тогда затрещали пулеметы. Миша орал: «Подавай!..» На лице Лукутина показались капли пота; а мороз был сильный, все заиндевело — и ресницы, и волосы на висках.

Атаку остановили здесь же в лесу. Передышки не было: пошел в контратаку свежий полк — только вчера их привезли. Вот почему так барабанили ночью, подумал Лукутин. Он хотел крикнуть об этом Мише, но не успел: упал в снег лицом.

Когда санитар его заметил, он обледенел, капли крови превратились в цветные каменья — на полушубке, на руке, на снегу. Мимо шли красноармейцы из новой дивизии. Они улыбались весело и беспокойно; все знали, что немцев гонят. Увидев мертвого Лукутина, несколько бойцов постарше подошли, молча постояли — каждый думал про свое; потом они побежали догонять товарищей.

19

Ну и мороз! Мутное солнце кажется куском льда. Больно глядеть — снег чересчур белый. А тени лиловые… Останавливается дыхание, белое облако, выползая изо рта, беспомощно повисает. А дым не может подняться, разойти