загрузка...
Перескочить к меню

Из первых рук (fb2)

- Из первых рук (пер. Галина Островская, ...) 1.86 Мб, 426с. (скачать fb2) - Джойс Кэри - Joyce Cary

Настройки текста:



Джойс Кэри Из первых рук Роман

ПРЕДИСЛОВИЕ

Творческая судьба Джойса Кэри (1888-1957), одного из крупнейших романистов Англии XX века, сложилась своеобразно. С 1932 года, когда он опубликовал свой первый роман, его сверстники — Джеймс Джойс, Д. Г. Лоуренс, Вирджиния Вульф, Олдос Хаксли, прославленные авторы 20-х годов, — уже сказали свое слово в литературе. Битва за «новую» психологическую прозу была закончена. 30-е годы оказались для английской литературы, в особенности для романа, переломными. Наряду с возрождением традиционного социального романа (в творчестве Дж. Б. Пристли, Э. Пауэлла) огромное значение приобретают сатирические произведения О. Хаксли и И. Во, не говоря уже о  «хорошо сделанной» развлекательной прозе. Кэри предстояло найти в этом разнообразии свое место.

Выходец из семьи разорившихся ирландских землевладельцев, Кэри, как многие молодые люди его поколения, считал искусство наиболее значительной сферой человеческой деятельности. Первыми шагами в подготовке к будущей самостоятельной жизни стали занятия в художественной школе при Эдинбургском университете, которые сменяются изучением юриспруденции в Оксфорде и поездками в Париж для работы в мастерских французских импрессионистов. Не чужды юному Кэри и попытки испробовать свой литературный дар: еще студентом он опубликовал сборник стихов и несколько рассказов под псевдонимом. Однако тяжелые материальные обстоятельства, а еще более стремление «отведать жизни» побуждают его отправиться Добровольцем на Балканскую войну (1912 — 1913), а затем, после тяжелого ранения, принять должность в колониальной администрации Нигерии. Служба в Нигерии, продлившаяся около семи лет, позволила возвратиться в Англию с пенсией, обеспечивающей приемлемое существование и досуг для творческой работы. Кэри поселился в Оксфорде, где и прожил до конца жизни. Заявить о себе как о писателе — из двух своих возможностей он отдал предпочтение литературе, правда, карандаш и кисть как любитель тоже до конца жизни не бросал — Кэри не спешит. Слишком важным, слишком ответственным считает он избранное поприще, чтобы вступить на него, не выработав своей точки зрения на мир, не постигнув тайны мастерства. «Годы учения» длятся двенадцать лет.

Первые романы Джойса Кэри — как те, где он описывал далекую африканскую колонию Нигерию, так и посвященные миру детства («Дом детей», 1941) и судьбе подростка во враждебном мире взрослых («Дорогой мой Чарли», 1940) и его более поздние романы-хроники («Лунный свет», 1946, и «Радость и страх», 1949), рисующие английское общество первой половины века, — особого впечатления ни на читателя, ни на критику не произвели. Четко построенный сюжет, резко очерченные характеры, почти этнографическая точность в описании среды, социальная направленность показались слишком «Традиционными».

Признание принесли Кэри его трилогии, которые явились значительным вкладом писателя в английский роман XX века. По замыслу Кэри, три цикла романов должны были показать человека в тех духовных областях, где он ярче всего может проявить себя как творец, — в искусстве, в политике, в религии. Центральной фигурой своей первой трилогии, объединившей романы «Сама себе удивляюсь» (1941), «Путем паломника» (1942) и «Из первых рук» (1944), Кэри сделал художника. Во второй трилогии, куда вошли романы «Из любви к ближнему» (4952), «Никто как Бог» (1953) и «Без чести» (1954), главный герой — политик. Третий цикл — о религиозном деятеле — остался незавершенным; Кэри успел закончить только первую книгу, которая вышла уже посмертно.

По композиции трилогии Кэри представляют собой своеобразный триптих — центральная часть и две боковые створки. Они не продолжают друг друга, всякий раз показывая основных героев с иной, совершенно новой точки зрения. Действие в них может двигаться вперед, возвращаться назад, топтаться на месте. Три главных персонажа: герой, его антипод и героиня — женщина, связанная с ними браком или любовью в разные периоды их жизни, рассказывают о себе и окружающих их людях каждый в своей книге. Три книги — три различных мироощущения, три разных стиля, настолько разных, что если бы не имя автора на обложке, трудно было бы догадаться, что они написаны одной рукой. Каждая часть, характеризуя своего героя в субъективном плане — «я — о себе», — одновременно дополняет и корректирует такую же субъективную характеристику двух других героев. В результате сопоставления трех различных точек зрения и создается, по мнению автора, более или менее объективное суждение о героях, выявляется их «истинное» лицо. Трилогии Кэри положили начало такому многоплановому сопоставлению-противопоставлению не только в литературе, но и в кинематографии.

Воссоздавая в своих трилогиях микрокосм английского общества первой половины века, Кэри рассматривал происходящую в нем борьбу с точки зрения собственной теории развития. В одном из своих интервью Кэри сказал: «Основным фактом жизни является свободный ум. Во благо и во зло человеку присущ свободный творческий дух. Именно это его качество и создает тот причудливый мир, в котором мы живем. Мир, непрерывно обновляющийся и жизнедеятельный, но в то же время опасный, полный трагедий и несправедливости. Мир, в котором никогда не прекращаются столкновения новых идей со старыми привязанностями, нового искусства и новых изобретений со старыми устоями». Отсюда два основных типа деятелей: человек, ломающий старое, и человек, направляющий свои усилия на то, чтобы его сохранить. Оба они, по мнению Кэри, трагические фигуры: новатору суждено принять на себя тягчайшие удары со стороны общества, которое боится и не хочет сдвинуться с места, а консерватору — быть свидетелем разрушения привычного ему уклада.

Первая книга трилогии, «Сама себе удивляюсь», — книга, написанная от лица Сары Манди. Героиня выступает в ней прежде всего как Ева XX века. Женщина, созидательница Жизни. Ее мораль, подсказанная ей самой природой, естественна и проста: накормить голодного, дать дом бесприютному, одарить любовью одинокого. И хотя Сара отнюдь не склонна забывать о собственной выгоде, в ее женской одиссее куда больше жертвенности, чем корысти. Сначала служанка, а потом жена пастора, она после его смерти связывает, свою жизнь с художником Джимсоном. К Джимсону ее влечет прежде всего его жизнелюбие и творческая энергия. С ним она познает подлинное счастье. Но счастье это недолговечна Сара Манди и Галли Джимсон полярны по своим устремлениям. Сара, строительница домашнего очага, жаждет постоянства, прочности, стабильности. Галли, «свободный творческий дух», вечно в поисках нового, более совершенного. После неизбежного разрыва Сара вынуждена поступить в экономки к адвокату Тому Уилчеру, сожительницей которого она вскоре становится. Но «дом» с Уилчером тоже оказывается непрочным, так как естественная мораль Сары неизбежно приходит в столкновение с этическими устоями викторианства. Стремясь помочь голодающему Джимсону, она «заимствует кое-какие мелочи» из имущества Уилчера и... попадает в тюрьму. Влечение Женщины, созидательницы Жизни, к провозвестнику Нового берет верх над стремлением к Незыблемости, носителем которой выступает Уилчер.

Книга Уилчера — «Путем паломника» звучит как жалобная эпитафия безвозвратно ушедшему прошлому. Картины из жизни членов семьи Уилчеров, с их типично викторианским мироощущением и судьбами, беспрестанно возникают в воспоминаниях героя и, накладываясь на события настоящего, практически заслоняют их. Уилчер ощущает себя осколком вымирающего поколения. Со страхом и тоской сознает он, что все то, что он считал ценным, полностью обесценилось. Он пытается удержаться в жизни, цепляясь за Сару, но терпит крах. Характерно, что имя Галли Джимсона почти не появляется на страницах этой книги. Для Уилчера Галли не просто соперник, претендующий на его домоправительницу, он — дух разрушения, грозящий уничтожить все, что составляет дорогой Уилчеру мир.

С начала XX века общая для всей европейской литературы тема — художник и общество — заняла значительное место в творчестве англоязычных писателей. Не говоря уже о повестях и рассказах Генри Джеймса, многие ведущие писатели (достаточно упомянуть Голсуорси, Моэма, Кронина), каждый в своей манере, рисуют образ художника, находящегося в остром конфликте со своей средой. Личность художника оказывается в центре внимания прежде всего как индивидуальность, отличная от общества и ему противостоящая. Такие черты, как антикарьеризм, презрение к материальным благам, нежелание приспосабливаться ко вкусам обывательской среды, отчужденность от нее, вражда с ней стали типическими чертами образа художника в литературной традиции начала XX века.

Рисуя образ художника Галли Джимсона, Кэри в основном не отступает от существующего стереотипа. Однако некоторые его черты он усиливает и поворачивает новой гранью.

Художник Джимсон находится на самом дне — бродяга, без крыши над головой, без всяких средств, без родни или покровителей, которые, если не дадут денег, все-таки не дадут умереть от голода. И такое бездомное, голодное существование не начало, а итог его художнической карьеры. Галли Джимсону под семьдесят — возраст, когда человеку следует пожинать плоды своих многолетних трудов. Но общество, в котором живет Джимсон, не ценит его искусство и совершенно безразлично, если не враждебно, к его деятельности. Художник практически отвергнут своими современниками и обречен на одиночество и отщепенство.

Искусство Джимсона — трудное искусство. Пройдя в своем художественном развитии через множество этапов, повторив, так сказать, в миниатюре эволюцию современной живописи от Возрождения до середины XX века, Джимсон выступает как новатор в искусстве. Его синие Адамы и красные Евы лишены жизненного правдоподобия. Это отстраненные образы, которые, по мнению художника, призваны вести к познанию глубоких и существенных истин о человеке. Бытовые явления, наблюдаемые в реальной жизни, перевоплощаются в творчестве Джимсона в обобщающие символы.

Искусство Джимсона не радует глаз. В нем нет гармонии, как нет ее в мире, где уже идет Вторая мировая война и под нацистскими бомбами ежедневно гибнут сотни и сотни людей. Искусство новаторское, оно ломает привычные эстетические каноны. Искусство зашифрованное, оно требует значительных усилий воображения и работы ума, а потому остается недоступным тем, кто эстетически недостаточно подготовлен к его восприятию. А вокруг художника Джимсона таких большинство.

У вымышленного художника Джимсона в романе, есть свой исторический двойник — английский поэт и художник Уильям Блейк (1757—1827). Строки из стихов (Блейка обрамляют и обобщают те зрительные образы, которые Джимсон передает словесно, входя неотъемлемой частью в ткань романа. Этот блейковский слой выполняет в романе несколько функций. С одной стороны, жизненная правдивость трагической участи художника Джимсона как бы проверяется и подтверждается реальной судьбой гениального художника прошлого века. Непонятый и непризнанный своими современниками при жизни, Блейк пятьдесят лет спустя после смерти был назван одним из величайших поэтов Англии. С другой стороны, философски-эстетические позиции Джимсона во многом сходны с блейковскими. Так же как и Блейк, он отталкивается от неразрывного единства противоположных начал. Высказывание Блейка: «Без противоположностей нет прогресса. Притяжение и отталкивание, разум и энергия, любовь и ненависть необходимы для человеческого существования. Из этих контрастов проистекает то, что религия называет Добром и Злом» — не приведено в романе. Но оно, несомненно, положено в основу философской концепции Джимсона. Наконец, так же как и Блейк, Джимсон, отказавшись от лирического искусства ради эпического, стремится передать противоречивую суть явлений через мифологические образы. Правда, в отличие от Блейка, который создал свою, сложную и многоплановую мифологическую систему, Джимсон, как это не раз имело место в английском революционном искусстве, откликаясь на жгучие проблемы современности, обращается к библейским сюжетам и образам.

Конфликт между художником и обществом рассматривается Кэри под различными углами зрения. Многослойно общество, но не однозначен и художник. В Джимсоне в одном лице гениальный живописец, новатор и подвижник сосуществует с хитрым попрошайкой, вымогателем, мелким воришкой и пусть непреднамеренным, но все же убийцей. Что это? Утверждение права художника на аморальное поведение? Может быть, здесь художник не только противопоставляется обществу, но и ставится над ним? Объявляется сверхчеловеком, для которого недействительны нравственные принципы? Отнюдь нет. Роман Кэри не только не поддерживает такую точку зрения на художника, а она не раз высказывалась, но он полемизирует с ней.

Прежде всего в подавляющем большинстве случаев Джимсон совершает свои «подвиги», так сказать, «в состоянии вынужденной обороны». Общество бросило его на дно, лишило средств к существованию, отняло возможность творить и тем самым вынудило его к нарушению существующих в нем законов. Обеспечивая себе право проявлять «свободный творческий дух», чиня свой суд над обществом, Джимсон прибегает к тем же средствам, какими общество расправляется с ним: миллионер Хиксон обобрал художника Джонсона — и художник Джонсон грабит миллионера Хиксона.

Во-вторых, Джимсон и сам вовсе не считает свое антиобщественное поведение нормой. Его эскапады не только вынужденные, но и носят весьма различный характер в зависимости от того, против кого и при каких обстоятельствах они совершаются. Одно дело — содержатель антикварной лавки, банкрот Айк или полунищая матушка Коукер, другое — богач Хиксон или Бидеры. Характерно, что якобы «художнический» аморализм Биссона, паразитирующего на искусстве, приводит Джимсона в крайнее негодование, а образ действий изобретателя Рэнкина, зятя Джимсона, вызывает у него явную антипатию. Рэнкин тоже новатор — новатор в технике. Он тоже требует для себя свободы творчества и готов добиваться этой свободы любыми средствами, даже за счет гибели других людей. И где-то в перспективе, за Биссонами и Рэнкинами, маячит зловещая фигура «художника Гитлера» и его несостоявшегося английского варианта — «коричневого» Мосли. На страницах романа дважды выведен вымышленный персонаж — бывший букмекер и завсегдатай кабачка «Три пера» по имени Мозли. Английский читатель без труда узнавал в этой зло осмеянной карикатурной фигуре лидера распущенной в 1940 году английской фашистской партии Освальда Мосли.

Трагическая история художника Джимсона — трагическая в прямом смысле этого слова, так как она кончается его гибелью, — изображена в романе в комических тонах. Смешны ситуации, потешны, а подчас даже гротескны персонажи, бурная деятельность которых почти всегда бьет мимо цели. В палитре Кэри все оттенки комического — от грустного юмора до едкого сарказма. Но в особенности комичен главный герой, через призму видения которого перед читателем раскрывается все происходящее. Озорные выходки Джимсона под стать Фальстафу, а описания, тирады, диалога полны острот, парадоксов, каламбуров. Даже в самых, казалось бы, безвыходных положениях Джимсон не перестает потешаться над окружающими и над самим собой. Стихия смеха, окружающая художника, безусловно берет свое начало в его неуемном жизнелюбии, в котором он черпает свою стойкость и энергию. В нем же — источник его жизнеутверждающего искусства. Но смеется он вовсе не потому, что ему на самом деле радостно или весело, а потому, что единственное, в чем он видит свое спасение, — это спрятаться за маской бесшабашного весельчака. «Джимсон превращает жизнь в шутку, — писал Кэри о своем герое, — потому что ему недостает сил принимать ее всерьез. Он боится, что если не будет смеяться, то утратит силу и твердость духа и не сможет выполнить свою миссию». Смех в романе Кэри не сглаживает противоречий, существующих между художником и обществом. Напротив, чем комичнее поза Джимсона, тем трагичнее его положение по существу, и его шутки, по закону контраста, только обостряют восприятие романа читателем.

Столкновение художника с окружающей средой показано в романе глазами художника. Само заглавие «Из первых рук» (английское название «Тhe Horse's Mouth» буквально значит «лошадиная морда» и обыгрывает идиоматическое выражение I know it out of the horse's mouth — «я знаю это от самой лошади», — бытовавшее среди букмекеров и означавшее, что точные сведения о том, какая лошадь выиграет на скачках, поступили от самой лошади, то есть «из первых рук») подчеркивает основную направленность романа и то, что повествование ведется от лица художника, фиксируя особенности его творческого «Я».

Используя форму романа-исповеди, которым по сути является книга, Кэри настолько сливается со своим героем, что его Галли Джимсон воспринимается как реально существующее лицо, как автор написанных от его имени заметок. Весь стилистический строй романа — его ритм, образная система, язык описаний и диалогов — полностью подчинен личности главного героя. Читатель видит, слышит и воспринимает лишь то, что видит, слышит и воспринимает Джимсон. Более того — все показываемое в романе проходит сквозь впечатления, чувства и мысли Джимсона, окрашено его настроением. А так как Джимсон — художник, к тому же художник, наделенный даром своеобразного, особого восприятия, то включенный в его поток сознания объективный мир предстает перед нами в весьма своеобразном ракурсе. Он как бы дробится на отдельные значимые впечатления, те наиболее броские элементы, которые вбирает сознание художника. «Я шел вдоль Темзы. Позднее осеннее утро. Солнце в дымке. Как апельсин за стеклом закусочной. Внизу сияние. Отлив. Грязная вода, солома, планки от ящиков, мусор и от одного берега до другого зигзагом — нефть. Как гадюка в снятом молоке. Древний змий, символ природы и любви» — так начинается рассказ Джимсона, и читатель сразу окунается в стихию художнического видения. Взгляд художника словно высвечивает отдельные явления, предметы, детали. Краткие, назывные, безглагольные предложения нанизываются одно на другое, создавая целостную и очень яркую картину. Приемы пластического искусства перенесены в словесное. Кажется, стоит Джимсону взять в руки кисть — и эта уже готовая в мыслях картина мгновенно ляжет на полотно. Характерна удивительная красочность всех описаний и портретов. Глаз художника замечает и фиксирует все оттенки цвета и особенно пристально вглядывается в контрастные сочетания. Красочны и необычны сравнения, к которым особенно охотно прибегает Джимсон при описании пейзажей и людей. Знаменательно, что образы, то есть то, с чем сопоставляется предмет, всегда черпаются из повседневной жизни: «спокойно течет река, как пролитые чернила», или: «река покрыта мелкой рябью, как гладкая сторона терки для сыра» и т.д., и т.д. Образы эти предельно конкретны. Соотнесенный с ними предмет становится зримым, ощутимым, раскрывается с новой, неожиданной стороны, эстетически осваивается наново. Конкретность и чувственность описания доведены здесь до такой силы, какая встречается только в пластическом искусстве.

Дробности фиксируемых впечатлений соответствует и дробный, почти стаккатный ритм повествования, который создается обилием коротких назывных предложений. Этот ритм, быстрый, напряженный, передает интенсивность психологического процесса, внутреннее горение, непрестанную работу мысли, которая ни на минуту не прекращается в мозгу художника. Стилистический строй романа передает внутреннюю жизнь героя, приоткрывая дверь в его творческую лабораторию. Читатель судит о Джимсоне как о художнике не только и даже не столько по тому, как он сам себя оценивает, а по той своеобразной манере видеть и воспринимать окружающую его действительность, которой проникнута каждая строчка книги. «Из первых рук», — утверждает известная английская писательница П. X. Джонсон, — самое глубокое исследование интеллекта художника, какое когда-либо знала английская литература».

М. Шерешевская


Глава 1

Я шел вдоль Темзы. Позднее осеннее утро. Солнце в дымке. Как апельсин за стеклом закусочной. Внизу сияние. Отлив. Грязная вода, солома, планки от ящиков, мусор и от одного берега до другого зигзагом — нефть. Как гадюка в снятом молоке. Древний змий, символ природы и любви.


Пять окон льют свет в человеческий
склеп; одно ему воздух дарит;
Второе доносит музыку сфер; а третье
ему открывает
Толику бескрайних миров...{1}

Темзу, скажем. Прибрежную грязь, сверкающую, как золотой слиток тридцать шестой пробы, прямо из огня. Говорят, когда выходишь из тюрьмы, скорей ищешь укромный уголок, темную норку, как кролик, спугнутый горностаем. Небо пугает тебя своим простором. Но мне оно нравилось. Я просто купался в нем. Я не мог оторвать глаз от облаков, от воды, от грязи. И я, верно, с полчаса приплясывал взад и вперед по Гринбэнк-Хард, скаля зубы, как горгулья{2}, пока ветер, поддувая под штаны и задувая за шиворот, не заставил меня, как говорят, очухаться. Напомнил про глаза и печенку.

Я сообразил, что не могу тратить время на удовольствия. Человеку в моем возрасте следует торопиться с работой.

У меня оставалось два шиллинга шесть пенсов из тюремных денег. По моим подсчетам на ночлег, харчи и рабочие материалы надо было пять фунтов. Не хватало четырех фунтов семнадцати шиллингов и шести пенсов. Раздобудем у друзей. Но когда я стал перебирать своих друзей, оказалось, что я должен им куда больше: больше, чем они могли дать мне.

Солнце раскололось сверху на языки пламени; туман местами поредел, проступили изломанные серые линии, как трещины во льду весной. Начало прилива. Змий разорван. Изумруды и сапфиры. Вода как лак. Медленно плывут золотые лоскутья листьев. Золото — умный металл. И тут солнце вдруг прожгло дыру в другом месте, сбоку, и выстрелило лучом прямо в новую вывеску «Орла и ребенка», возле завода моторных лодок.

Знамение, подумал я. Прощупаю Коукер. Мы с ней старые друзья. Надо же с кого-то начать. Говорят, она попала в беду. Но я тоже попал в беду, а люди в беде, говорят, скорее помогут друг другу, чем те, у кого все в порядке. И чему тут удивляться? Ведь тот, кто тащит из ямы другого, легко может свалиться в нее сам. А горемыка рад посочувствовать чужому горю. Жалостливая душа. Ему милей ваши слезы, буу-буу, чем улыбка миллионера, писанная сливочным маслом на вывеске дантиста.

Коукер служила в «Орле» буфетчицей. Рост — пять футов, в ширину — три. Лицо что морда мула, только глазки маленькие и голубые. Цвета денатурата. «Орел» стоит на берегу Темзы, и сюда заходит разный сброд. Надо видеть, как кубышка Коукер выкидывает за дверь шестифутового верзилу. Рукой за шиворот, ногой в зад, только искры сыпятся, как от новой подковы. Рука у Коукер маленькая, но тяжелая. Чугун. Жизнь ее не балует. Туловище у нее длинное, ноги короткие, а терпение еще короче.

У входа в «Орел» болтались три каких-то субъекта, ждали, когда откроется бар. Я спросил:

— Что, правда, Коукер попала в беду?

Но они были нездешние. Пришли откуда-то на барже с гравием. Они не знали Коукер. И тут я увидел, что она идет к «Орлу» с сеткой в руках, а в сетке — вязанье и шлепанцы. Портативный уют. Я улыбнулся и приподнял шляпу, снял ее совсем.

— Привет, Коукер. Вот я и снова здесь.

— Уже вышли? Я думала, завтра.

— Вышел, Коукер. Рад тебя видеть. Мне, должно быть, нет писем?

— Вы зачем пожаловали? Отдать мне долг? — сказала Коукер с таким видом, что я сделал шаг назад.

— Не волнуйся, — сказал я быстро. — Получишь все, до последнего пенни. Откуда мне было раздобыть деньги в тюрьме?

— Будто вы на воле пытаетесь это сделать. Но больше не ждите.

— Само собой, Коуки.

Но Коукер завелась на полный завод. На всю пружину. Сжала кулаки, того и гляди стукнет. Я отступил еще на шаг.

— Где этот ваш юрист, который должен начать дело? Вы уже всем раззвонили о нем. Теперь, когда вас выпустили, люди, поди, захотят получить с вас свои денежки.

— Да получишь ты свои деньги, еще и с процентами.

— А как же! — И она вставила ключ в замочную скважину. — Четыре фунта четырнадцать шиллингов. Уж я об этом позабочусь. В среду иду к этой женщине за свидетельскими показаниями. И вы со мной. И если вы водите нас за нос, полиции снова будет работа.

Три типа глазели во все глаза — но что до них Коукер? Люблю Коукер. Ей на все плевать.

— Конечно, я пойду с тобой, Коукер. И мы получим показания. И деньги. Тут и спору нет.

Коукер отперла и вошла. Я двинулся было за ней, но она прикрыла дверь, оставив щелочку дюймов в шесть, и сказала:

— Закрыто.

— Я посижу в коридоре.

— Где ваши носки?

— К чему они мне?

— От меня вы носков не дождетесь. Так что выньте их из кармана.

— Можешь обыскать меня, Коукер.

Коукер задумалась, выставив нос в щелку двери. Глянула, словно синица сквозь изгородь. Затем сказала:

— Хорошего вы сваляли дурака. Ну на кой вы ему угрожали?

— Что делать, Коукер? Вышел из себя. Вспомнил, как меня обдурили. Я от этих мыслей всегда на стену лезу.

— Вам еще повезло: отделались одним месяцем.

— Да, тюрьма пошла мне на пользу. Я поостыл. Ну, полно, Коукер. Я посижу в коридоре. Не обязательно поить меня чаем.

— Вам известно, когда мы открываем? Так не забудьте — среда, в девять. И держитесь подальше от телефона. — Она захлопнула дверь.

Все. Странно: чего ей вдруг так приспичило получить с меня деньги? Плохой признак. Теперь у дверей толклось человек шесть-семь. Скоро откроют. Я сказал одному из них:

— Похоже, насчет Коукер не врут. Она переменилась.

— П-прошу прощения?

— Н-неважно, — сказал я, невольно заражаясь.

Я его узнал. Зеленые глаза. Соломенные волосы. Большой, широкий, как у теленка, нос. Школьник. Фамилия, кажется, Барбон. Ходит в булочную рядом с моим старым домом. Выпускной класс. Болтает о Рескине и Марксе. В руках у него был ранец. Что это он делает у пивной? — подумал я. Но тут нос его порозовел, и он сказал:

— Мистер Дж-джимсон!

— Верно, — сказал я. — Я мистер Дж-джимсон.

— Я б-беседовал с вами один раз, на прошлое Рождество.

— Как же, как же. — Хотя я, конечно, ничего об этом не помнил. — Помню, помню. Весьма поучительная беседа. Как дела в школе? — И я двинулся прочь.

— Вы сказали, что Уильям Б-блейк — величайший художник на свете.

— Неужели? — Мне не хотелось вступать с ним в разговор. За душой у него ничего, кроме слов. Задаст кучу вопросов, а отвечать ему — все равно что горохом об стенку. — Прошу прощения, тороплюсь, — сказал я. — Очень занят. — И дал ходу.

Солнце расплавилось. Границы его исчезли. Прилив в полном разгаре: вода сверкает, как пиво в бутылке. Полно пузырей, и каждый из них — электрический фонарик. Туман скучивается в пухлые шары облаков; белое и синее — дрезденский фарфор. Фламандские ангелочки Рубенса делла Роббиа{3}. Одно облако, большое, сверху, свернулось калачиком, нос к коленям, вроде той маленькой мраморной женщины, которую Добсон сделал для Куртолда{4}. Красотка. При мысли о ней я чуть не пустился в пляс. Так и ложится в ладонь. Гладкая и округлая, как крикетный мяч. Классика. Шедевр.


Глава 2

С того места, где я стоял, мне была видна моя мастерская — старый сарай для лодок у самой воды. Крыша кое-где прохудилась, но я был рад, когда заполучил его. Моя беда — слишком большие картины. Последняя из них, «Грехопадение», двенадцать футов на пятнадцать, а для такой картинки не найдешь настоящей кирпичной студии дешевле, чем за две сотни фунтов в год. Так что я рад был заполучить этот сарай. Тем более с чердаком. С одного края я снял перекрытие, получилась прекрасная стена семнадцать футов высотой. Когда я приколотил холст, он всего на два фута не доставал до полу. Как раз то, что надо. Я предпочитаю, чтобы мои картины были выше уровня, доступного для собак.

Что ж, подумал я, стены и крыша еще на месте. Их пока не сдуло. И к ним ничего не пристроили. Превосходно. Но я не спешил зайти внутрь. Всему свое время. Когда меня в последний раз посадили — в тридцать седьмом, — я оставил дома полное обзаведение: жену-красотку, двоих ребятишек, квартиру и мастерскую под железной крышей. Без протечек. Окна на север. Незаконченную картину восемь на двенадцать. Бог Саваоф. Картоны, рисунки, наброски, две стремянки, два кресла, чайник, сковородку и керосинку. Все, что только можно пожелать.

А когда вернулся, не нашел ничего. Жена с детьми уехала к теще. Квартира сдана проходимцам, которые даже имени моего не слыхали. А мастерская превращена в угольный склад. Что касается Саваофа, рисунков, картонов, стремянок — они просто растворились. Сковородку и чайник я и не надеялся найти. Смешно рассчитывать на это, когда такие вещи оставляешь на целый месяц в дружественном окружении. Но Саваоф вместе с подрамником весил больше двух сотен фунтов. Когда я вышел из тюрьмы, в доме даже запаха краски не осталось. Коукер сказала, что кто-то сказал, что хозяин взял картину в счет квартирной платы. Хозяин клялся, что в глаза ее не видал. Я думаю, он спрятал ее где-нибудь на чердаке, решив, что после моей смерти сорвет за нее хороший куш. И чем больше я буду волноваться, тем скорее это произойдет.

Крыша моего сарая вдруг кивнула мне, словно говоря: «Верно, старина». И я увидел, что двое мальчишек сдирают с крыши доску. Новые покровители, подумал я. Заметив меня, они скатились с крыши и побежали. Но недалеко. Притаились за углом, как волчата, ждущие, когда наконец старая кляча издохнет. Мне не потребовалось отпирать замок. Кто-то избавил меня от труда, сбив накладку. А когда я открыл дверь, еще двое мальчишек кувырком вылетели в окно.

— Куда вы? — сказал. — Обед еще не скоро.

Внутри не было ничего, кроме луж на полу от вчерашнего дождя. И картины. Странно. Очень странно. Картина все еще была здесь.

Хм, подумал я, отдельные куски недурны. Из нее еще может выйти толк. Змия надо сделать потолще, и можно загнуть ему хвост, он так мило обовьет дерево. Адам слишком синий, а Еве не мешает быть краснее, чтобы оттенить синее. Да, да, подумал я, загораясь все больше, как всегда, когда после отдыха я вновь приступаю к работе. В этой картине что-то есть. Правая нога Адама — просто находка, что там ни говори. Так ногу еще никто не писал. Ну и форма! Я, видно, был под градусом, когда состряпал ее, или работал во сне. И все же это всем ногам нога. Если бы она могла говорить, она бы сказала: «Я хожу для тебя, я бегаю для тебя, я опускаюсь для тебя на колени. Но у меня есть чувство собственного достоинства».

Тут в окно влетел камень и разбил последнее целое стекло. Послышался голос:

— Эй, мистер, как вам понравилось в клоповнике?

Я напугал бесенят, и они решили со мной поквитаться.

В следующее мгновение раздался вопль в другом регистре, и, подойдя к окну, я увидел, что они улепетывают со всех ног, а по пятам за ними мчится Носатик Барбон.

Две минуты спустя он вошел ко мне, отдуваясь; на носу у него блестел пот, шапка чуть не падала с затылка

— К-какой п-позор, мистер Джимсон! Надеюсь, они не очень здесь навредили?

— Да нет. Холст почти цел. А это очень хороший холст. Его можно было постелить вместо линолеума на кухню.

— Ой, да на нем же к-куча дырок, и п-посредине вырезан кусок.

И верно, кто-то стрелял в птиц из духового ружья, а из нижней части туловища Адама был вырезан квадрат, примерно фут на фут.

— Какой п-позор! — сказал Носатик, и нос его покраснел. — Вы должны заявить в п-полицию.

— Ну, — сказал я, — Адам был без штанов.

— Безобразие!

— Именно. Вот кто-то и позаботился придать ему приличный вид. Верно, чья-нибудь мамаша. Волновалась за деток. Ты себе даже не представляешь, сколько на нашей улице хороших мамаш.

— Но они загубили к-картину.

— Вовсе нет; мне ничего не стоит поставить заплату. Вот с мелкими дырками дело похуже. Тебе еще не пора в школу?

Я хотел спровадить его. Мне не терпелось взяться за работу.

— Н-нет, — сказал он, — сейчас большая перемена. Обед.

— А ты разве не повторяешь уроки на перемене?

— Н-не всегда.

— Если ты хочешь получить стипендию, и попасть в Оксфорд и на государственную службу, и стать великим человеком, и зарабатывать две тысячи фунтов в год, и иметь миленькую женушку со всеми удобствами, и настоящего малыша с открывающимися глазами, и гараж на две машины, и сберегательную книжку, ты должен повторять уроки на перемене. Так делают все прилежные мальчики.

— Ой, мистер Дж-джимсон! Вся Ева исписана дурными словами. Какие негодяи!

— Да, вижу, моя картина получила у публики высокую оценку.

— Как вы только можете писать для них, мистер Джимсон!

— Что поделаешь, люблю писать картины. Страдал этим недугом всю жизнь.

— Я бы т-тоже хотел стать художником.

— А ну, юноша, марш домой, пока ты не заразился.

И я выставил его за дверь.


Глава 3

Да, думал я, нога недурна, но она слишком кричит. Как труба в скрипичном ансамбле; а одна труба сама по себе еще ровно ничего не значит. Не больше, чем чих за сценой. И если я пускаю медь в левом верхнем углу, придется добавить ее и в правом нижнем, а тогда Ева соскочит с холста прямо в первые ряды партера. Единственный путь удержать ее — сделать голову змия алой.

Карбункул. Цвет крови. И в два раза больше. Нет, не годится. У змия должна быть белая голова и небесно-голубые глаза. Во всяком случае, такое у меня ощущение. Так я это вижу. Надо попробовать. И я направился к сундучку, где держал под замком краски и кисти. Замок был в порядке. Но когда я поднял крышку, меня ждал сюрприз. Кто-то вынул сбоку дощечку и очистил сундучок. В нем не было ничего, кроме жестянки из-под сигарет. Что ж, подумал я, вполне естественно. Нельзя оставлять краски и кисти там, где до них могут добраться дети. Дети любят искусство. Это у них в крови.

Н-да, забавное положение. Вот я, Галли Джимсон, мои картины, которые у меня фактически украли, находятся в государственных галереях, мои картины покупаются миллионерами у Кристи за сотни фунтов, а у меня нет ни кисти, ни тюбика красок. Не говоря уж об обеде или паре целых ботинок. Я просто лишен возможности работать. Тут даже гробовщик улыбнется.

Все так, продолжал я, шагая взад-вперед по Эллам-стрит, чтобы согреться, но к чему роптать на судьбу. Себе же хуже. Спокойно. Мудро быть мудрым, вот в чем соль, особенно если ты дурак от рождения. Не надо преувеличивать. У государства есть всего одна моя картина — та, что ему оставили по завещанию, и оно, вероятно, ничуть в ней не нуждается; только один-единственный миллионер покупал мою мазню. И сильно рисковал потерять на этом деньги. К тому же он, может, вовсе и не миллионер. Так что у меня нет никаких оснований роптать; напротив, я должен благодарить Бога, что у меня не болят мозоли и косточки на ногах.

Тут, сам не знаю как, я очутился в телефонной будке. Привычка — вторая натура. Всякий раз, как вижу автомат, я захожу и нажимаю кнопку «Б». Кнопка «Б» часто меня выручала. Но на этот раз она не выдала мне ничего, кроме идеи. У меня было несколько медяков, и я позвонил в Портлэнд-плейс. Зажал между зубами карандаш и попросил к телефону мистера Хиксона. Молодой дворецкий прокукарекал каплуном:

— Кто спрашивает?

— Президент Королевской академии художеств.

— Одну минутку, сэр.

— Мистер Хиксон у телефона, — зашелестело в трубке — ну точь-в-точь обанкротившийся дантист, у которого разболелись зубы.

Я покрепче прикусил карандаш и пробормотал:

— Мистер Хиксон, насколько мне известно, в вашем собрании имеется девятнадцать полотен и около трехсот рисунков знаменитого Галли Джимсона.

— В моей коллекции есть картины раннего Джимсона.

— Одна из них была продана в прошлом году у Кристи за двести семьдесят гиней.

— За семьдесят гиней, и она принадлежала не мне, а маклеру с Бонд-стрит.

— Даже при такой цене ваши девятнадцать полотен стоят не меньше двух тысяч фунтов, да и рисунков и набросков наберется еще тысячи на две.

— Простите, с кем я говорю?

— Я президент Академии художеств. Мне сообщили, что мистер Джимсон находится в крайне бедственном положении. Мне известно также из достоверных источников, что вы не имеете никаких прав на его картины. Но я слышал, что вы вошли в сговор с его бывшей натурщицей, алкоголичкой, чтобы лишить Джимсона его собственности.

— Это вы, Джимсон?

— Конечно, нет. Я бы не дотронулся до этого ублюдка и навозными вилами. Но я должен вас предупредить, что от него можно всего ожидать. Если он затаит обиду, он становится опасным. Он вступил в контакт с вашей сообщницей Сарой Манди, и у него есть могущественные друзья, которые намерены предъявить вам иск.

— Только зря потратят деньги, никаких оснований для иска нет.

— Я не сомневаюсь, мистер Хиксон, что вы наймете первоклассных адвокатов, которым нипочем положить на обе лопатки Великую хартию вольностей и Джорджа Вашингтона. И я полностью на вашей стороне. Таким негодяям, как Джимсон, вообще незачем жить на свете. Их надо уничтожать. Я говорю с вами как друг. Если до следующей недели Джимсон не получит то, что ему причитается, он грозится спалить ваш дом, а вам выпустить кишки. И он это сделает. Я слышал об этом от нашего общего знакомого. И решил вас предостеречь.

— Вы бы лучше внушили вашему другу Джимсону, что, если он будет продолжать в этом же духе, он только навредит сам себе. Угодит еще раз за решетку. И на более долгий срок. А если он, как вы говорите, в бедственном положении, так сам виноват. Всего хорошего. — И он повесил трубку. Но немедленно вновь снял ее. Потому что, когда спустя пять минут я набрал его номер, чтобы поговорить женским голосом, в качестве герцогини Миддлсекской, телефон был занят. И оставался занятым в течение получаса.

Это вывело меня из терпения, и я стал барабанить по аппарату. Пока не заметил, что на меня смотрит полицейский. Тогда я сделал вид, что уже переговорил, и дал стречка.

По правде говоря, я понял, что начинаю горячиться. Я вовсе не собирался угрожать Хиксону, что спалю его дом. Но стоит мне даже в шутку сказать что-нибудь в этом роде — ну, что я застрелю человека или выпущу из него кишки, — я начинаю на него сердиться. А сердиться мне вредно. Это выводит меня из равновесия. Тормозит воображение. Я глупею, и все идет вкривь и вкось. К счастью, я вовремя спохватился. Остынь, сказал я себе. Не теряй головы. Помни, что Хиксон стар. Он нервничает, он устал от забот и волнений. Да, это его главная беда. Бедный старикан. Волнения лишают его последних удовольствий в жизни. Он просто не знает, что и предпринять. Он сажает тебя в кутузку, и ему это очень неприятно; а как только ты выходишь, ты снова принимаешься допекать его. И он боится, что, если даст тебе денег, ты еще больше станешь к нему приставать, и волнения просто вгонят его в могилу. Он боится доверять тебе. Тут он неправ, но ничего не попишешь. Так он на это смотрит. Он не осмеливается поступать правильно, а когда поступает неправильно, не имеет ни минуты покоя. Бедный старикан. Расстрелял свой порох лет сорок назад и всю жизнь как сыр в масле катался. Ну где ему найти выход, старому ублюдку?

И я успокоился. Когда я пощупал пульс, то насчитал всего семьдесят шесть ударов в минуту. Совсем неплохо в шестьдесят семь лет.


Глава 4

И тут я вдруг вспомнил о москательщике. Я слишком задолжал в магазине красок, чтобы мне отпустили в кредит, а в лавке москательных товаров я не раз видел краски и кисти. Я зашел туда и спросил:

Сколько стоят те маленькие банки с образцами красок для малярных работ?

Москательщик был симпатичный старикашка. Лысый. В пенсне.

— Мистер Галли Джимсон? — сказал он, взглянув на меня.

— Он самый, — сказал я. Известность — оборотная сторона славы.

— Простите меня, мистер Джимсон, — сказал он, — кажется, у нас для вас кое-что есть. — И он пошел за стеклянную перегородку, где стояла его конторка.

—  Очень рад, — сказал я, — что бы это ни было.

— Да, сказал он, заглядывая в ящик конторки, — так я и думал. Небольшой счетец.

— Благодарю вас, — сказал я, — я вам пришлю чек. — И быстро вышел из лавки.

Но он ринулся в атаку почти так же быстро. Оказался у двери скорее, чем я ожидал.

К счастью, перед лавкой стоял фургон с углем. Я нырнул под лошадь и забежал за фургон. Встал у переднего колеса. Полюбовался на москательщика за стеклом витрины. У него был немного удивленный вид. Он оглядел улицу, затем вышел из лавки и заглянул под фургон. Я тоже, но с другой стороны. А когда он обошел фургон и подошел к лошади, я уже был у задка фургона. Тогда он вернулся в лавку, а я на всех парах двинулся домой. Мне пришла в голову мысль. Облако должно быть алым. Столкновение разных оттенков красного — киноварь почтового ящика и темный краплак. Придаст динамичность. Я успел позаимствовать у москательщика всего четыре банки. Он не дал мне времени выбрать, слишком быстро нашел мое имя в своих книгах. Но все же у меня были теперь две красные краски, белая и синяя. Кистей я не достал. Прикреплены к картону проволокой. Последний раз мне удалось разжиться кистью в такой же вот лавке лет пять назад. Слишком много развелось юных Рафаэлей, охочих до чужого добра.

Я сделал недурную кисть из палки и куска веревки и реализовал свою идейку насчет двух красных. Алый отсвет на облаках. Малиновые яблоки. Ева — терракота с алыми отблесками. Очень неплохая идея, не дает ноге слишком вылезать. Но я не стал долго смотреть на холст. Слишком уж быстро все это возникло. Идеи, которые растут с такой быстротой, не выносят солнца. Им нужно время, чтобы пустить корни. Я удрал в «Орел». Поглядеть, не улучшилось ли у Коукер настроение. И выяснить, не одолжит ли мне кто-нибудь кровать, чайник и сковородку. Или хотя бы сковородку.


Глава 5

В буфете никого, кроме Коукер. — Опять Вилли? — спросил я. Вилли — ее молодой человек. Клерк с товарного склада. Фигура — бутылка с содовой. Птичье лицо: глаза и клюв. Бас в церковном хоре. Планерный клуб. Спортивный мальчик. Ястреб-перепелятник. Гроза девчонок. Коукер регулярно ходит в церковь, не пьет, не курит. Вилли — ее единственная слабость.

Коукер нацедила мне кружку пива, но не дала, пока я не заплатил. Последний шиллинг. Но она кинула мне через стойку пару носков.

— Не какая-нибудь дрянь от Вулворта, — сказала она. — Только вздумайте заложить, душу вытрясу.

— Спасибо, мисс. Я вот ломаю голову, в каком отеле мне переночевать. В моем палаццо выбиты все стекла.

— Только не у меня. К себе я вас не пущу. Попытайтесь у Роутона.

— У Роутона нет мест, — сказал я.

Коукер ничего не ответила. Но взгляд у нее был отсутствующий. А когда у нее такой вид, будто она боится, не расстегнулась ли у нее подвязка, она обычно настроена дружелюбно. Я уже было собрался попросить у нее пять шиллингов под наследство, которое когда-нибудь получу, как она сказала:

— Я их купила для Вилли.

— А с ним разве что случилось?

Коукер ничего не ответила. Лицо ее было непроницаемо, как кафель в общественной уборной. Затем сказала:

— Сбежал с Белобрысой.

— Вернется, стоит поманить.

— Только не он. И на пять лет его старше. Вдова.

— Есть о чем горевать. Заведешь себе парня получше.

— Только не я, — сказала она. — С Вилли мне просто повезло. Спасибо гимнам в прошлое Рождество... при плохом освещении.

— Все еще поешь в церковном хоре?

— Нет и не буду, мистер Джимсон. Хорошенького понемножку. Ноги моей больше не будет в церкви.

Ненавижу Бога. Справедливо это, по-вашему, дать девушке такое лицо?

— А ты не расстраивайся, Коуки. Не лезь в бутылку. Я вот погорячился и попал в беду.

— Захочу и буду, — сказала Коукер. — Кто мне запретит? Плевать мне, что со мной станет. Еще когда я была сопливой девчонкой и у меня болело ухо, я, помню, говорила: боли, боли, проклятый подвесок, поделом мне, лучшего я не заслужила.

— Брось болтать чепуху, Коуки, — сказал я. — Ты молода. Ты не знаешь жизни. Как бы ни было плохо, может быть еще хуже. Гони прочь такие мысли. Не давай им воли над тобой. Мой отец умер, когда я был еще совсем маленьким, и мы с матерью переехали к дяде, который повадился проверять, что крепче — его сапог или мой зад. И когда моя бедная мамочка видела, что я плачу, она обнимала меня и говорила: «Не держи на него зла, Галли, не то это отравит тебе жизнь. Ты ведь не хочешь, чтобы этот человек испортил тебе жизнь?» — «Нет, мам, лучше умереть». — «Вот и не держи на него зла, милый. Выбрось все злые чувства из сердца». — «Хорошо, мам, буу-буу, завтра». — «Нет, сегодня, сейчас же». — «Не сейчас, мам, очень уж это скоро». — «Нет, сию минуту. Ты не должен оставлять зла в своем сердце даже на минуту. Это очень сильный яд». — «Буу-буу, — ревел я, — это от меня не зависит, мам». — «Верно, мой миленький, мой маленький, мой бедный ягненочек, от тебя это не зависит, но Боженька тебе поможет. Давай попросим его». И она заставляла меня становиться на колени и просить о прощении.

— А вы-то что плохого сделали? — спросила Коукер.

— Я просил о прощении не для себя... Я просил, чтобы Бог научил меня прощать других.

— Со мной у него этот номер не пройдет, — сказала Коукер. — Пусть только попробует!.. Слушаю вас, капитан Джоунз.

В комнату вошел маленький кривоногий старикашка. Он положил шиллинг на край стойки и так пришлепнул его ладонью, что тот скользнул прямо на противоположный край. Коукер нацедила ему пинту пива и дала сдачу.

— Точно, как в аптеке, мисс, — сказал он.

— Со мной этот номер не пройдет, — снова сказала Коукер.

— И со мной тоже бы не прошел, — сказал я. — Но моя мать была настоящая женщина. Практическая женщина. Она не полагалась на одного Бога. И когда она доставала книжку с картинками и принималась рассказывать мне сказки, я забывал не только про дядю Боба, но и про свой собственный зад. Я сидел у мамочки на коленях и не мог вспомнить, почему я только что ревел.

— Хороший вечерок, — сказал старикан.

— Даже родная мать не заставила бы меня простить Белобрысую, — сказала Коукер. — Да перестань я ее ненавидеть, меня повесить мало.

— Но ветер меняется, — сказал старикан. — Посмотрите, куда тянет дым от буксира... Прямо на восток... Завтра мы увидим голубое небо и красные носы.

— «Не пускай его к себе в сердце, — говорила мне мамочка. — Не давай дяде хозяйничать в нем. Там должно, быть только счастье. Только радость, и любовь, и мир, которые превыше всякого ума».

— Вот, вот, — сказала Коукер. — Все это уже давно превыше моего ума.

— Ветер для меня встречный, а так старая барка уже давно готова, — сказал старикан. — Ну, моя хозяйка и словечка против не скажет. Она как-нибудь потерпит меня дома еще денек.

— Ко мне примеряли религию, — сказала Коукер. — Как только увидели, какой нескладехой я расту. Этот наряд предлагают всем уродинам. Но мне он не пришелся впору. У меня есть своя гордость. Я сказала: Бог поступил со мной подло, и я не собираюсь лизать ему руку и подбирать крошки сахара, оставшиеся от лошадей.

— «Грейс Дарлинг», «Флоренс Найтингейл» и «Роза», — сказал старикан. — Вот вся наша флотилия. При попутном ветре пойдем с отливом до Грейвзенда или Бёрнема, а обратно буксиром.

— Я думал, ты ходила в воскресную школу.

— Мамаша посылала меня в воскресную школу, и службы я все отстаивала... до позапрошлой недели. Но я держалась сама по себе. Мне другой компании не надо. Благодарю покорно.

— Я-то баптист. Но не из строгих. А вот моя хозяйка, та все выполняет, как полагается. Слава Богу, у нее счастливый характер. Ничего не принимает близко к сердцу.

— Миссис Джоунз везет, — сказала Коукер. — Шестьдесят лет, а ни одного седого волоса, и со спины ей не дашь больше тридцати.

— Это у них в роду, — сказал старикан, — вместе с глухотой. Как у бультерьеров. Уже к сорока годам она была глуха как пень. Но она не очень горевала. И не сделалась подозрительной. Потому что глухота у них в роду...

— Уж лучше полюбить собаку, — сказала Коукер. — Она хоть платит тебе тем же. Я видела вчера такого славного щеночка. Подумайте, столько любви за каких-то десять шиллингов шесть пенсов. Бей его как угодно, он все равно будет думать, что лучше тебя нет никого на свете. Такая уж у них природа.

— ...и переходит только к девочкам, а к мальчикам — никогда. У моих мальчишек слух, как у водяной крысы, а дочка уж и сейчас туговата на ухо, в двадцать-то лет. Поначалу вы ничего такого не заметите. Научилась всяким уловкам, чтобы скрывать это. Улыбается, когда не расслышит, и глядит на вас так ласково. Но девочке не сладко приходится. Она знает, что ее ждет.

И я вдруг увидел всех глухих, слепых, уродливых, косоглазых, кривоногих, лысых и горбатых девчонок мира. Они сидели, на маленьких белых холмиках и роняли слезы, похожие на мокрый снег. Где-то тикали большие часы, и всякий раз, когда раздавалось тик-так, их слезы падали вместе, звякая как разбитое стекло. И земля содрогалась, как содрогается спящий перед камином пес при похоронном звоне.

— Беда, что вы сразу видите — нет за ней ничего, — сказал старикан. — Я про улыбку. Пустая она какая-то, когда девочка вас не расслышит.

Прекрасно, думал я, девчонок я напишу... Их ноги будут свисать, как бахрома от салфетки на каминной полке, но как соединить холмики? Получатся просто кучи земли, накиданной там и сям. Надо прибавить цветы. Вот, вот, бессмертники. Вот, вот, и много монашек с колясками, и в каждой — святой младенец. Вот, вот, и на каждой монашке золотая корона. Вот, вот, и каждая монашка должна быть как большая черная слеза. Они и будут слезами. И без ног. На колесиках.

— Лучше быть слепым, чем глухим, — сказала Коукер.

— Ну нет, — сказал старикан. — Я люблю видеть, что делается на свете. А без разговоров можно и обойтись.

Да, думал я. Девчонки вверху — красные, синие, зеленые, как маленькие пылающие цветки, потом холмики, синие с белым, зеленые с синью, потом бессмертники — их надо сделать выше, чем девчонки, а под ними маленькие черные монашки, черные или зеленые.

— У вас останутся запахи, — сказала Коукер, — можно нюхать одеколон или ром. Зато не видишь себя в зеркале.

Коукер принялась перетирать стаканы, старикан вынул пенни, отполированное с обеих сторон до блеска, подышал на него, потер о рукав и снова спрятал в карман. Передумал. Не до музыки. Слишком серьезная минута. Я размышлял о глухой девушке; интересно, она хорошенькая? Счастлива она? Если бы я был хорошенькой девушкой, подумал я, и стал глохнуть, я бы обязательно пошел в натурщицы. Или стал художницей. Ничто не мешает работать. Как Эдисон. Но она-то об этом не знает. Кто ей подскажет? А если кто и подскажет, она все равно не поверит.

Ветер надувал занавески на окошках за стойкой. Я всегда любил смотреть, как парусят занавески, и чувствовать речную свежесть на лице. Шел прилив. Вверх по Темзе буксир тянул четыре баржи гуськом, словно цирковой караван. Вода тускло поблескивала, как матовое стекло с обратной стороны. Дальше, у противоположного берега, на воде пятнышко, словно кто-то подышал на стекло. Оно казалось неподвижным.

— Спокойной ночи, мисс. — И старикан двинулся к выходу. Но я перехватил его у двери.

— Простите, капитан!

— Да?

И я рассказал ему о Мемориальном обществе Уильяма Блейка. Я был в нем секретарем, вот уже полгода. Цели общества: купить, дом Блейка в Лондоне. Повесить на стенах его картины. И нанять хранителя, который будет показывать их, и давать пояснения. Вход — шесть пенсов. Сто посетителей за день — две тысячи фунтов дохода в год.

— Блейк? — переспросил старикашка. — Адмирал Блейк?

— Нет. Уильям Блейк. Великий Блейк.

— Никогда о нем не слышал.

— Величайший из всех англичан.

— Да? По какой части?

— Поэт и художник; но никогда не пользовался успехом. Не умел рекламировать себя.

— Сам не люблю рекламы.

— И правильно делаете. Блейк тоже не любил. Наше общество хочет восстановить справедливость, вот и все. Мы продаем пять тысяч акций по полкроны, в три взноса за полгода. Сто процентов прибыли. Без обмана. И на расписке в получении денег подпись секретаря. Чернилами.

— Это мне ни к чему, но я дам вам полкроны для вашего клуба, раз вы против рекламы.

— Дайте пять шиллингов, и мы изберем вас вице-президентом.

— Хватит с вас полкроны. — И он опустил руку в карман. Но в эту минуту Коукер высунула за дверь свой сорочий клюв и сказала:

— Ничего ему не давайте, капитан Джоунз.

— Я так и думал, что тут дело нечисто.

— Не то плакали ваши денежки.

— Я это сразу понял. А что это за Блейк?

— Блейк? Просто россказни.

— Ясно. Спасибо, мисс. — И он ушел.

Я был сердит на Коукер. Но она только сказала:

— Я предупреждала, что здесь я этого не потерплю.

— Так я же вышел за дверь.

— Вот старый дурень, и только сегодня из тюрьмы.

— Все законно. И ведь надо же мне где-нибудь ночевать? А ты не даешь мне честно заработать на ночлежку.

Но у Коукер снова испортилось настроение. Она только сказала:

— В среду, в девять. Не забудьте. И держитесь подальше от телефона.


Глава 6

Половина седьмого вечера. Слишком темно, чтобы писать. И сильно похолодало. Облака несутся к горизонту, как косяк призрачной рыбы подо льдом. Рдеет вечернее солнце. Деревья на песчаной косе как потемневшая бронза. Листья старой ивы колышутся под ветерком, кидая тени на те, что под ними, и отсветы на те, что вверху. Нужно хорошо владеть кистью, чтобы передать все это. А к чему? Работенка для Писсарро, не для меня. Во всяком случае, не теперь. Лирика, а не эпос.

Остановился на углу и надел носки. Шелк с шерстью. Шиллингов семь-восемь, не дешевле, Беда только, что у меня дырявые подметки, чувствуешь каждый камешек на мостовой. Подошел к урне и вытащил несколько вечерних газет. Запихал в ботинки, засунул в брючины, набил под жилет. Спасает от восточного ветра не хуже кожаного пальто. Да будет благословенна пресса, друг всех неимущих! Затем вошел в свой сарай и чиркнул спичкой, чтобы взглянуть на картину. Вдруг она исчезла. Так и есть. Просто кусок грязно-желтого холста. Удар под ложечку. Ну вот, сказал я, ночь испорчена, теперь не уснуть. Почему было не принять все на веру? Блаженны уповающие. Только это и надо было.

— Мистер Дж-джимсон!

—  Его нет дома!

— Я п-подумал, не выпьете ли вы ч-чашечку кофе из закусочной?

— Нет, — сказал я. — Не выпьет. Он лег спать.

Мальчишка убрался. Я на цыпочках подошел к картине и зажег еще одну спичку. На этот раз она осветила большое пятно грязно-красного цвета. Как корка на пасте от ржавчины. О Боже, сказал я, как и почему я это сделал? Видно, я разучился писать. Моя песенка спета. Осталось перерезать себе глотку.

— Вот к-кофе, мистер Джимсон.

— Мистер Джимсон только что вышел — верно, тебя заметил.

Но мальчишка включил велосипедный фонарик, вошел в сарай и сунул кружку с кофе мне в руки.

— Мистер Джимсон не скоро вернется, — сказал я. — Но он просил меня передать, что ты зря стараешься. Не будет он разговаривать с тобой об искусстве. Он и так уже повинен в поджоге, прелюбодеянии, убийстве, клевете, присвоении казенных денег и оскорблении действием и не желает отягощать свою совесть еще одним серьезным преступлением.

— Н-но, мистер Джимсон, я х-хочу б-быть художником.

— Ну еще бы, — сказал я, — все этим болеют в детстве. Как корью и ветрянкой. Но все, слава Богу, вылечиваются. Иди домой, ложись в постель, напейся горячего чая с малиной, укройся тремя одеялами и как следует пропотей, чтобы вся дурь вышла.

— Но, мистер Дж-джимсон, ведь существуют же на свете художники!

— Да, и сумасшедшие и прокаженные. Но зачем же самому отправляться в сумасшедший дом, пока на тебя не надели смирительную рубашку? Если жизнь кажется тебе немного пресной и ты решил поразвлечься, сунь динамитную шашку в кухонную плиту или застрели полисмена. Стань летчиком-испытателем или нырни вниз головой с Тауэрского моста, набив карманы римскими свечами шиллингов на десять. Куда больше удовольствия и куда меньше риска.

Я видел, что у мальчишки глаза полезли из орбит. Свет фонарика отражался в них, как в лужицах грязной воды. А, проняло, подумал я.

— А теперь топай отсюда, — сказал я. — Пора спать. Брысь!

Он забрал у меня кружку и вышел. А я зажег еще одну спичку, чтобы посмотреть на Евино лицо. О Боже, подумал я. Оно плоское, как поднос. А размалевано! И что за цвет! Консервированная лососина. Как это меня угораздило? Какая фальшь! Чего я искал? Мне казалось, я схожу с ума. Хотелось биться головой о стену.

В дверях показался мальчишка с новой кружкой кофе.

— Будь я проклят! — сказал я. — Мистера Джимсона нет дома, и ему вовсе не нравится, когда ему мешают всякие сопливые ублюдки, которые нахально лезут к нему, словно к себе домой.

— Д-да, мистер Джимсон, но в закусочной есть б-булочки. — И он протянул мне булочку и кофе. — И-простите меня, мистер Дж-джимсон, — сказал он, — я не знаю ни одного настоящего художника, кроме вас.

— Кто тебе сказал, что мистер Джимсон художник? — сказал я. И откусил полбулочки — я так страдал! Хорошая булочка, и мне даже показалось, что мальчишка дал мне ту, что больше, хотя легко мог в темноте взять ее себе. Я был тронут. Зря, конечно; ведь юный негодяй явно старался купить меня. Всякими там кофе с булочками из своих карманных денег. Но я всегда питал слабость к мальчишкам вроде этого Носатика, невзрачным мальчишкам, которым подавай или славу, или терновый венец.

— Послушай, — сказал я. — Я открою тебе секрет. Джимсон никогда не был художником. Он просто один из тех чудаков, которые воображают себя умниками. Знаешь, что говорили критики о его картинах в тысяча девятьсот восьмом году, тридцать лет назад? Они писали, что он дерзкий юнец, который даже не представляет, что такое искусство, и думает при этом, будто может добиться известности, малюя картинки хуже, чем шестилетний ребенок... А с тех пор он еще больше скатился вниз. Чем он старше, тем больше впадает в детство.

— Ах, мистер Джимсон, но критики всегда так говорят!

— Иногда они правы, мой мальчик. И мне кажется, они были правы относительно Джимсона. Он фальшивая монета. Не связывайся с ним. Подальше от греха. И от мошенников и им подобных.

— Но ведь есть же на свете и художники, мистер Джимсон.

— Конечно. Вот папочка Джимсона был настоящий художник. Член Королевской академии. У людей на его портретах носы всегда помещались точно между глаз. Он принялся изучать наши циферблаты, когда ему было лет десять, и занимался этим по шестнадцать часов в сутки в течение пятидесяти лет. И умер нищим. С разбитым сердцем. Лично я предпочитаю, чтобы меня заживо съели черви.

— Что он рисовал?

— Картины, — сердито сказал я. Я видел, куда вертелись шарики в его голове. — И это было искусство. Пусть папочка Джимсона состоял в Академии и рисовал милые картинки, все же это было настоящее искусство. Многие художники рисовали очень мило. Но ты, верно, никогда не слышал о Рафаэле, или о Пуссене, или о Вермеере?

— Нет, слышал. Это были з-знаменитые х-художники... И сейчас есть з-знаменитые художники.

— Папочка Джимсона тоже был знаменит. Понятно, когда он начал, он не пользовался успехом... Он был чересчур современен. Работал под Констебля, и критики говорили, что он пишет тяп-ляп. Но в конце сороковых годов он стал знаменит... лет на пять. Специализировался на пейзажах с фигурами. Девушки в садиках. Стишки в каталогах. Он получал около двухсот гиней за милую девушку перед милым домиком в милом садике с шиповником и штокрозами. Было время, когда он зарабатывал две тысячи в год и устраивал приемы; все чин по чину. Его жена выдавала по три бала и по одному ребенку в сезон. Но в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году вспыхнула эпидемия нового, современного искусства. Прерафаэлиты. Старый мистер Джимсон, естественно, терпеть их не мог. И все приличные люди были с ним солидарны. Когда Миллес выставил своего «Христа в мастерской плотника», Чарльз Диккенс писал, что прерафаэлиты хуже, чем бубонная чума. А мистер Джимсон отправил открытое письмо в «Тайме», где от имени искусства предупреждал английский народ, что прерафаэлиты ставят себе целью вообще уничтожить настоящую живопись. Это принесло ему широкую популярность. Все люди, обладающие чувством ответственности, сразу увидели, как опасно современное искусство.

— Оп-пасно? Какая глупость!

— Вовсе нет. И тебе давно пора домой к маме. Черт возьми, хотел бы я посмотреть, как бы ты при мистере Джимсоне сказал, что его слова — глупость. Твое счастье, что его сегодня нет дома. Выметайся отсюда побыстрей, покуда он не вернулся и не свернул тебе шею.

Мальчишка ушел, а я зажег четвертую спичку. Всякий художник знает, что четвертый раз часто бывает удачным. Когда на тебя накатит белая горячка, всегда стоит попробовать четыре спички: Оставишь картину одну в темноте, а она возьмет и исчезнет, и нет ее целых три спички, а при четвертой она снова тут как тут. Настоящий шедевр. Чудо! Но спичка погасла прежде, чем я разглядел, что передо мной — интуитивное проникновение в основные законы мироздания и воплощение их в пластических формах классической простоты и чистоты или грубая порнография, за которую придется иметь дело с полицией.

— П-простите, мистер Дж-джимсон, я подумал, вам понравится п-п-п-п... — И он протянул мне пирожок с мясом. — Сегодня такой холодный вечер.

— Ты славный мальчик, — вырвалось у меня. — И я хочу тебе добра. Поэтому я скажу тебе кое-что. Искусство — плохая штука, но современное искусство — хуже всего. Как грипп. Чем новее, тем опаснее. Мало того, что современное искусство опасно для общества, — никогда не знаешь, чего от него ждать. И что может случиться, когда оно сорвется с цепи. Диккенс и прочие благородные и мудрые люди, которые поддерживали его — священники, судьи и прочие должностные лица, — были совершенно правы. Так же, как и бравые ребята, которые в тысяча восемьсот семидесятом году громили импрессионизм, в тысяча девятьсот десятом году — постимпрессионизм и в тысяча девятьсот двадцатом году — этого перебежчика Джимсона. Все они были совершенно правы. Они знали, что может натворить современное искусство. Оно вползает во все щели, подкапывается под Церковь, и Государство, и Академию художеств, и Законодательство, и Семью, и Правительство... оно сокрушает Цивилизацию и разлагает Британскую империю. Ты только взгляни на эти ужасные, эти омерзительные картины, которые пишет Джимсон. Взгляни на его Адама и Еву. Это же страшнее, чем Эпстайн{5} или Спенсер{6}. С души воротит, как, сказал Диккенс о Миллесе. Черт знает что такое, а не картина! Слава Богу, старый мистер Джимсон ее не видел. Это разбило бы ему сердце, если бы оно уже не разбилось вдребезги, когда прерафаэлиты попали в Академию, а его оттуда вышибли.

— Не может быть!

— Почему не может? Он же был их противником. Только он собрался переметнуться в их лагерь — бац! Его выкинули за дверь. Остались три девушки в трех садиках. Славные девушки. Славные картинки. Но почему-то никто больше не хотел покупать 'миленьких девушек в миленьких садиках. Джимсоновских девушек. Только берн-джонсовых и россеттиевских девушек. И моим родителям и всему их многочисленному потомству стало нечего кушать. — Я проглотил остаток пирожка, чтобы скрыть свои чувства. Я не знал, переживу ли я эту ночь без своей картины. Когда я ничего не пишу, у меня всегда неуютно на душе, но когда я пишу, я вообще больше ни о чем на свете не могу думать.

— Мистер Дж-джимсон, как, по-вашему, стоит поступить в художественную школу?

— В художественную школу? Кому?

— Мне.

— Убирайся сейчас же. Кыш! Отправляйся домой. — И я выгнал его. Я хотел грустить без помехи. Хотел погоревать о своем отце. Как он страдал! Даже больше, чем бедная мама, которая смотрела, как он страдает. Ведь ей приходилось еще и о детях заботиться. Их было семеро. Дети — это долг. А обиженный на судьбу человек с разбитым сердцем был для нее всего лишь, обязанностью, причем предосадной. И он сам об этом знал.


Глава 7

Холодное утро. Ноги не гнутся. Не взглянул на Адама и Еву. Вдруг они еще не вернулись. Сразу вышел.

Иней на траве как сгущенный лунный свет.

Луна высоко в небе, просвечивает насквозь. Как полынья во льду. Птичий базар. Воробьи взъерошены, как метелочки для пыли. Встретил своего друга Оллиера; он разносил утреннюю почту. Капля у него на носу как жемчужина, еще две на усах — бриллианты.

— Доброе утро, мистер Оллиер. Не знаете, где бы мне выпить чашечку кофе?

— Доброе утро, мистер Джимсон, не выпьете ли со мной минуток через пять?

— С удовольствием, мистер Оллиер.

— Это вы мне доставите удовольствие, мистер Джимсон.

Прошелся взад-вперед по улице, чтобы размять суставы. Солнце взбирается на небо по гряде облаков, похожей на груду шлака. Сплошные искры. Этого красками не передашь. Искусство имеет пределы. Все имеет предел. И мои пальцы, распухшие в суставах. Нет пальцев — нет артрита, есть артрит — нет искусства. Старик Ренуар писал своих красных девушек кистями, привязанными к запястью. Лучшее из всего, Что он сделал. Монументально.


Гордыня павлина — слава Господня.
Похоть козла — щедрость Господня.
Неистовство льва — мудрость Господня.
Нагота жены — творенье Господне.

И нагота этих деревьев, тротуаров, домов, красного носа и белых усов старого Почтаря.

— Хороший денек, мистер Оллиер?

— Холодновато для октября. Деревья скоро совсем облетят.

— Вы совершенно правы, мистер Оллиер.

— Придете на собрание, мистер Джимсон?

— Опять собрание?

— Да, десятого. У мистера Планта, как всегда.

Мистер Плант — наш старый друг. Плант, Оллиер и еще человека три-четыре организовали клуб и устраивали собрания. Приглашали лектора из Общества самообразования рабочих, или учителя, или священника, чтобы тот прочитал им лекцию, и часа два обкуривали его. Цель: женатым — вырваться на вечерок из дому, холостякам — найти дом на вечерок. В Лондоне таких клубов пропасть. Многие из них — просто привычка: несколько старых друзей собираются в пивной, чтобы потолковать о собаках, религии, правительстве и положении в Европе. Мне нравился клуб Планта, потому что Плант угощал друзей пивом.

— Спасибо за приглашение, Уолтер, — сказал я. — А какая тема?

— Не знаю, — сказал Оллиер.

— В прошлый раз говорили о Рескине, да? — сказал я.

— Откуда вы знаете? — удивленно сказал Оллиер. Мы как раз заходили в кофейную Корнера.

— Потому что чаще всего лекции бывают о Рескине и Платоне, об Оуэне или о Марксе. Но Рескин стоит на первом месте. Я думаю, в Лондоне каждый вечер одновременно читается не менее пятидесяти лекций о Рескине.

— Рескин, кажется, был хороший писатель? — сказал Почтарь. Он человек скромный и из вежливости никогда ничего не говорит в утвердительной форме. — Две чашки кофе, милочка, и четыре куска хлеба с маргарином и повидлом.

— О да, лучший писатель среди художников.

— Говорят, он хорошо разбирался в искусстве?

— О да, лучший художник среди писателей. — На голубую клеенку пролилось немного кофе, и я стал подправлять лужицу, пока посередке не вышел забавный островок. Непонятно только, на что он мог мне пригодиться.

— Я думал, Рескин высоко ставил искусство, — сказал Почтарь.

— Именно, — сказал я. — В деньгах он не нуждался. Надо же было чем-то занять свой досуг.

— Мистер Плант тоже высоко ставит искусство.

— Мистеру Планту тяжело пришлось в жизни. Одни идут по верхней дороге, другие идут по нижней...{7}

Я увидел, что голубой островок напоминает человека на коленях, вроде моего Адама. Но у него не было правого плеча. Одна линия от затылка до зада. Какая линия, пальчики оближешь! Я влюбился в эту линию. Стоп, подумал я. Чем черт не шутит. Выдвинь плечо вперед. Да, пусть он протягивает! руку, а Ева отталкивает ее. Да, да, она у нас скромница. Отражает первый натиск. И эта расчудесная линия как раз пересечет змия. Змия придется задвинуть за Адама, чтобы не было двух цилиндров по вертикали. Прекрасно... Змия надо сделать потолще... толще, чем Адам. Толстый и стоит колом. И красная чешуя в контраст к бело-голубому Адаму.

— Как, вы уже уходите, мистер Джимсон? — сказал Почтарь. Сам я этого не заметил, но я действительно шел к двери.

— У меня деловое свидание, — сказал я.

— Выпейте сперва еще чашечку. — У Почтаря сделался грустный вид. У него очень сильно развито чувство приличия. Верно, потому, что он носит усы. Рожден быть герцогом. Превосходные манеры. Никогда не торопится.

— Простите, Уолтер, — сказал я, — но это очень важное свидание. Я спешу.


Глава 8

И я помчался в сарай. Ну и что, сказал я. Может, в этом что-то есть. А может, нет. Но, по правде сказать, у меня было чувство, что я поставил на ту лошадку, что надо. И когда я замазал чертов мослак, который был у Адама вместо плеча, и переделал спину, чувство это так усилилось, что я схватил сам себя под уздцы. Тпр-ру, сказал я, не слишком-то резвись. Возможно, эта проклятая старая холстина и превратится со временем во что-нибудь путное, возможно, и нет. Скорее всего нет.

Вдруг меня так дернули, что я чуть не грохнулся. Передо мной была Коукер при полном параде. Добротный костюм из твида, мужские туфли, на бычьей шее — кроличье боа. Никаких украшений. Коукер одевалась респектабельно. А что еще прикажете делать, когда у тебя ни кожи, ни рожи.

— Чем это вы занимаетесь, мистер Джимсон, ради всего святого?

— Ничем.

— А что это за синяя штука? Если это человек, так он больше смахивает на лошадь. И почему у него только одно плечо?

— Это просто картина, Коуки.

— Ну, я, видно, ничего в этом не смыслю.

— Видно, так.

— Это, видно, вы и называете искусством?

— Видно, так.

— А кто обещал ждать меня на автобусной остановке?

— Так ведь это в среду.

— Сегодня и есть среда. Я специально отпросилась на все утро.

— Неужели? Какая жалость! А я договорился тут с одним типом встретиться насчет картины. Можно подзаработать... — И так далее и тому подобное. В общем, стал ей заливать. Потому что, сказать по правде, мне ужасно хотелось работать. И потом я прекрасно знал, к чему приведет ее затея. К неприятностям. К спорам. Даже к обидам. Последний раз я видел Сару Манди три года назад и больше не хотел ее видеть. Я был слишком занят, — Мне очень жаль, Коукер, но не упускать же такой случай. Тут пахнет сотней-другой фунтов, я смогу отдать тебе долг.

— А это правда?

— Честное слово.

— Вы такой лгун, мистер Джимсон.

— Как перед Богом!

— Когда, вы сказали, у вас назначена встреча?

— В половине десятого в кофейной Корнера.

— Я подожду.

— Ты опоздаешь к открытию бара.

— Стоит того, если, вы вернете мне долг.

И она осталась. Работать я больше не мог. Только вид делал. Отправился с ней в кофейную в половине девятого и поднял шум из-за того, что «тип» не пришел. Коукер явно догадалась, в чем дело. Даже не угостила меня кофе. Итак, на автобус.

Да, с картиной я завяз. Мне казалось, я окончательно ее погубил, Адам был похож на лягушку — и чему тут удивляться! Мне хотелось дать Коукер хорошего тумака. Но однажды, когда я попытался ее шлепнуть — сама напросилась, — она так огрела меня, что чуть не сломала мне челюсть. О фонаре под глазом я уж не говорю. А потом спустила с лестницы. В классическом стиле. Пинком в зад. Впрочем, это даже не пинок, если его даст мастер своего дела. Скорее задотычина ногой чуть пониже крестца. Я скатился вниз со скоростью ракеты и насажал себе столько синяков, что две недели потом не мог ни снять штанов, ни надеть ботинок, ни почесать в затылке. И сейчас смешно, как вспомню. Люблю Коукер. Женщина с характером. Кремень. В следующий раз, когда мне вздумается побеседовать с Коукер на равных, я захвачу с собой молоток.

— И чего тебе так неймется туда идти? — сказал я. — Из старой Сары много не выжмешь.

— Поживем — увидим, — сказала Коукер. — Ей, верно, не очень захочется доводить дело до суда... Сожительствует с мужчиной, который ей вовсе не муж, да еще на десять лет моложе. И сама побывала за решеткой.

— Заваривать кашу ради четырех фунтов четырнадцати шиллингов, — сказал я.

— Я не собираюсь дарить им эти деньги, — сказала Коукер. — Славная парочка — эта Манди и Хиксон. Неплохо они вас облапошили.

Коукер стала распаляться, и я замолчал. Она уже давно затеяла это дело, а когда женщина втемяшит себе в голову, что она должна добиться справедливости, пиши пропало. Вот почему у нас нет женщин судей. У них слишком сильно развито чувство справедливости, чтобы чинить правосудие.

А Коукер распалялась все больше. Накручивала себя.

— Уж эта мне Сара Манди! — сказала она. — Где вы только подцепили ее? В какой-нибудь конторе, где нанимают натурщиц? Или взяли прямо с панели?

— Она не была натурщицей, и я ее не подцеплял. Она была замужняя дама и сама подцепила меня.

— Что? Сама пошла на панель? Быть не может!

— Конечно, нет. К чему ей это? Мы познакомились в ее собственном доме, когда я писал портрет ее мужа.

— Что? Строила вам глазки в собственном доме? Быть не может!

— И глазки, и куры, и прочие амуры. Кинулась мне на шею, я и опомниться не успел.

— Замужняя женщина!

— Семь лет замужем, пятеро детей.

— Пятеро детей! — сказала Коукер. — Таких женщин вешать мало.

— Ты не поверишь, — сказал я, — сколько женщин бегает за художниками, особенно за художниками, которые пишут обнаженную натуру. Видно, это помогает им чувствовать себя женщинами.

— Женщины, мистер Джимсон? — сказала Коукер, взвинчиваясь еще пуще. — Девки! Вот как таких зовут. А если они леди, живут за мужем и нужда их не гонит, так они еще хуже, чем девки.

— Ну, Сару-то нужда гнала, — сказал я. — Ей перевалило за тридцать, и все котлы были под парами. Форменная пожирательница мужчин, с «Ах, мистер Джимсон, я обожаю искусство», а сама не отличит картины от сдобного кренделя. «Ах, мистер Джимсон, как это замечательно — уметь так рисовать!» И шейку набок, и глазки вниз. О, Сара умела льстить. Не похвалишь — не поедешь. Я знавал на своем веку лгунов и притворщиков, но до Сары им далеко. Даже предлагая вам сливок к кофе, она и то стреляла глазами, выставляла фасад, а в голосе так и слышалось: «Поди сюда».

—  Фу, прямо с души воротит!

— Но всего смешнее было смотреть на ее ужимки, когда она принимала гостей. «Еще чашечку чая, леди Пай; кусочек торта, миссис Пэддл. О, вы должны его попробовать! Ну, пожалуйста, самую крошечку». Они были без ума от нее. Прелестная молодая хозяюшка, ангел-хранитель семейного очага.

— Не говорите мне о ней больше, сказала Коукер. — Я и так вижу ее как живую.

— Семейные молитвы. На коленях каждое утро и вечер. «Помилуй нас, Господи, помилуй нас». А потом прыг-скок ко мне в мастерскую. «Попозировать вам?» — «Благодарю, мэм, в другой раз». — «Но ведь вы же рисуете эту фигуру по памяти?» — «Да, мэм». — «А не легче рисовать с натуры?». — «Ну, это зависит от натуры». — «Я не могу тут вам помочь?» И успел я глазом моргнуть, как она уже в чем мать родила.

— Я бы ей показала, будь я ее мать! — сказала Коукер.

— По воскресеньям церковь. Библия и молитвенник в красном сафьяне с золотым обрезом. Вечером холодный ужин. Семга, салат, омары, язык, буженина, холодная телятина, портер, красное бургундское. Бисквит с девонширским кремом и пинта-другая старого хереса. А в сумерках вечерние гимны. «Ах, мистер Джимсон, какая прелестная мелодия... Мне всегда хочется от нее плакать. Какая чудесная луна — не пройтись ли нам по саду? Может быть, раскрылся еще один цветок табака. Ах, мистер Джимсон, какой божественный запах... прямо голова кружится». У нее это называлось «голова». И незаметно мы у беседки, и на скамье позабыты подушки...

— Ну и сука, — сказала Коукер. — Для такой плетки мало.

— А потом, ты только представь, Коуки, она заливалась слезами... настоящими слезами... «Ах, мистер Джимсон, как это случилось? Я сама себе не верю, все это сон, дурной сон. Не правда ли? Я так привязана к мужу. Он такой верный, такой хороший человек. О Боже, у меня так тяжело на сердце...»

— И вы все это глотали, — сказала Коукер. — Как все мужчины. Еще и подзадоривали эту шлюху.

— Сару? Очень надо! Я смеялся над ее фокусами.

— Да, и попались к ней на крючок, как только она свела в могилу мужа.

— Никогда я не был у нее на крючке. Бедняжка Сэл, мной ей не очень-то удавалось вертеть; когда она слишком стала меня донимать, я выгнал ее в три шеи.

— Так я вам и поверила, — сказала Коукер. — Вы бы посмотрели сейчас на себя. Нос кверху, хвост трубой — ну чисто мартовский кот при луне... Держите ухо востро, не то она снова приберет вас к рукам.

— Никогда, — сказал я, опуская немного голову и выпячивая живот. Но что скрывать: с рыси я давно перешел на галоп. Странно, я и не думал о Саре, клянусь честью. Разве что злился на чертову старуху. Испортила мне целый рабочий день.

— Приберет меня к рукам? Сара? Да я ее вдоль и поперек знаю! — сказал я. — У бедняжки Сэл на это мало шансов. Говорят, у некоторых людей правая рука не ведает, что творит левая. Это что! Сара могла грешить с одного конца, оплакивать свои грехи с другого и получать удовольствие от обеих процедур одновременно. Это не женщина, это целая дюжина женщин — одна хуже другой.

— Прямо хоть возвращайся, — сказала Коукер. — Не представляла, что она такая дрянь. — И она выставила свой перед и еще громче застучала каблуками. У Коукер не очень пышный бюст. Ровная, как пароходная труба.

— Прекрасно, Коукер, — сказал я, — мне это подходит. Я не хочу связываться со старой хрычовкой. Только беды наживешь.

— Еще чего! — сказала Коукер. — Не вздумайте увиливать. Не знаю только, как мне разговаривать с этой тварью и не показать, что я о ней думаю.

— Говори все, что угодно, — сказал я. — Для Сары слова что с гуся вода. Ее ничем не проймешь. Женщина до мозга костей. Есть только один способ задеть ее чувства — ударить ее тяжелым предметом. По носу. Тарелкой по сопелке. Единственное уязвимое место.

— Этого я не могу, — сказала Коукер. — Я б не дотронулась до нее и ершиком для мытья бутылок. У меня к таким женщинам идиотокразия. Показывать себя нагишом! Тьфу!


Глава 9

Мы подошли к Сариной двери. Она была свежевыкрашена, а дверная скоба сверкала, как литое золото. Вся Сара тут, подумал я. Сразу видно, она любит эту скобу, как родное дитя... как себя самое. Начищает малышку, чтобы та могла показать себя в полном блеске. Саре только дай помыть да почистить. Она своих рук не жалеет. Выпускает лишние пары. А вы бы видели Сару в ванне. Кошка, да и только. Разве что не мурлычет. Я не знал, писать ее или кусать. Раз я не выдержал и огрел ее щеткой, которой она терла спину. Она так и подскочила: «Ах, Галли, за что?» — «А не забывай, что на свете есть, кроме тебя, и другие люди». Хороший я сделал тогда с нее набросок... этой же самой щеткой. Правая рука в воздухе. Локоть разрезает окно. Волосы на левом плече. На волосах свет из окна. Желто-зеленое небо.

Голова наклонена влево... Контур щеки на фоне волос. Губы вытянуты. Глаза опущены. Глядит на свою грудь. Серьезная мина. Богослужение.

А все же она была женщина высшей пробы. Совершенно сводила меня с ума. Сущая пожирательница мужчин. Коукер подтолкнула меня локтем, точно копытом лягнула, и дверь открылась. На пороге стояла толстая старая поденщица с седыми волосами и красным лицом; от нее несло пивом и мыльной пеной.

— Батюшки! — сказала она. — Галли!

— Нет, — сказал я, — я мистер Глостер-Фостер{8}.

— Вот молодец, что зашел, — сказала она.

Она не улыбалась. Вид у нее был растерянный; типичная старая поденщица, когда что-нибудь выбьет ее из колеи.

— Вам не попадался на улице мальчонка в голубых чулках? Белобрысенький такой и громко кашляет?

— Нет, — сказал я. — Ну, как поживаешь, Сара? — Со второго взгляда я ее сразу признал. Все та же осанка и тот же голос.

— Простите, миссис Манди, — сказала Коукер. — Вы получили мое письмо? Я мисс Коукер.

— Да, мисс Коукер, конечно. Я собиралась вам ответить, но очень уж была занята.

Тон герцогини, сама любезность; вам бы и в голову не пришло, что они с Коукер — враги.

— Простите, я на минутку. — Она протиснулась в дверь и пошла вперевалку по улице, крича:

— Дикки, Дикки!

— Мы эти штучки знаем, — сказала Коукер, — с нами они не пройдут, мэм! Мы пришли сюда, и мы не уйдем. — И она толкнула меня через порог в гостиную. Глубокие кресла. Куча безделушек. Сувениры из Брайтона и Блэкпула. Вся Сара тут. Как на ладони. Фотографии мистера Манди в высоких воротничках. Фотография Сары в подвенечном платье. В серебряной рамке, которую она как-то подарила мне на рождение для моей любимой фотографии, где она снята в корсаже со шнуровкой. Булочка, выпирающая из кулька. Рубенсовская Венера в упаковке. Саре нельзя было носить узкие платья. Приходилось обвешивать ее воланами.

Она вернулась, тяжело дыша.

— Стыд и срам, даже в дом вас не пригласила! Я так тревожусь за своего мальчика. За мальчика мужа, вернее сказать. Садитесь, пожалуйста.

— Мы пришли по делу, — сказала Коукер, стоя прямо, как почтовый ящик. — Как я вам уже писала, мистер Джимсон возбуждает дело против мистера Хиксона, чтобы вернуть по суду принадлежащие ему девятнадцать картин и более пятисот рисунков. Насколько нам известно, вы передали всю эту движимость мистеру Хиксону за денежное возмещение, на которое вы не имели никаких прав.

— Совершенно верно, — сказала Сара. — Может быть, вы присядете, пока я поставлю чайник? — И она снова исчезла.

Я сел, но Коукер бросила на меня грозный взгляд и сказала:

— Не садитесь, мистер Джимсон, она только этого и добивается. Если вы сядете у нее в доме, это обернется против вас на суде.

— Брось, — сказал я. — Ты не знаешь Сары. Станет она на мелочи размениваться. Какая ей в том корысть? Она и без того своего добьется.

Сара вошла в комнату, пыхтя как паровоз, и сказала:

— Ах, Боже мой, у меня после гриппа такая одышка! Простите, что я бросила вас, мисс Коукер. Теперь чайник уже на огне. Вы ведь выпьете чашечку? Да, я давным-давно собиралась вам написать, но дети задевали куда-то мою ручку. Сами знаете, что такое дети.

— Мы пришли относительно картин, миссис Манди, которые вы продали мистеру Хиксону, не имея на то никакого права.

— Совершенно верно, мисс Коукер.

— Я не считаю, что это верно. Я считаю, что это грабеж.

— Совершенно верно. Садитесь, пожалуйста, мисс Коукер. Ах, Галли, я так рада тебя видеть! Конечно, мистер Хиксон сказал, что картины еще не кончены, и мы кругом задолжали, а мистер Джимсон уехал, и я не знала, скоро ли он вернется, а мистер Хиксон сказал, что заплатит все наши долги и даст мне немного наличными, чтобы я могла продержаться, а картины все равно валялись где попало; у меня просто голова кругом пошла, и я не знала, как ему отказать.

— И к тому же думала, что мои картины и гроша ломаного не стоят.

— Ах нет, Галли. Я всегда считала, что ты чудесный художник.

— Брось, Сэл. Старая песня. Мы оба ковыляем к могиле.

И тут, точь-в-точь как в прежние времена, мне захотелось ее стукнуть. Вышибить из нее притворство. Не сильно. Она ведь мне больше не жена. Просто стукнуть разок, платонически.

Видно, это отразилось у меня на лице, потому что старая плутовка склонила вдруг толстую шею набок и проговорила:

— Да, обо мне это точно можно сказать, Галли. Но ты ни чуточки не постарел. Как жаль, что муж сегодня дежурит. Он был бы рад тебя повидать.

— Мы приехали в среду именно потому, что мистер Робинз в этот день дежурит. Я решила, что вы предпочтете повидаться со старым другом, когда мистера Робинза нет дома, — сказала Коукер.

Уж эти мне женщины! В одной фразе выложила Саре, что муж ей вовсе не муж и что она совсем не хочет, чтобы он встретился с тем, кто много чего о ней знает. Но Сара и ухом не повела. Она давно к этому привыкла. Куда там до нее герцогиням; она была сама естественность, если хотела.

— Совершенно верно, — сказала Сара. — Его никогда нет дома во вторник вечером и в среду утром. Стыд и срам, да и только. — И она продолжала поглядывать на меня одним глазом, словно спрашивала: «Сильно ты изменился?» Взгляд старухи. Странно. Я не ожидал, что Сара так постарела.

— А как ты, Галли? Как Томми? — Она говорила о моем сыне Томасе Уильяме.

— Томми — человек образованный, джентльмен, уехал в Китай служить в банке и знать меня больше не хочет.

— Стыд и срам, да и только, — сказала Сара, выглядывая из окна и прислушиваясь, не раздастся ли кашель Дикки. — Этого я от него не ожидала.

— Ну еще бы, будто не ты сама подбила его на это. И молодец, — сказал я. — Держу пари, он пишет тебе каждый месяц.

— А как Лиз и твои малютки? — сказала Сара, имея в виду мою последнюю жену и двоих младших детей.

— Ушла, — сказал я. — Вернулась к мамочке. Когда меня упрятали за решетку.

— И когда он порастряс все ее денежки, — сказала Коукер, — и ей нечего стало есть.

— Не может быть, — сказала Сара. — Ты так ее любил.

— Ты ведь сама не веришь ни одному своему слову, Сэл, — сказал я.

— Совсем как в старые времена, — сказала Сара, глядя на меня во все глаза, и впервые улыбнулась. — А ты прекрасно выглядишь, — имея в виду, что я выгляжу старой развалиной и ей меня жаль и хочется подбодрить.

— Ты тоже, Сэл. Тебе и тридцати пяти не дашь.

— Ну да, — сказала Сара. — Господи Боже мой, — и так тяжело вздохнула, что у нее запрыгали щеки, и подбородок, и шея, и грудь. — Спасибо на добром слове. Да я-то знаю, Галли, я становлюсь старухой. Что ж, другого и ждать нечего. — И вид у нее был такой удрученный, я думал, она вот-вот слезу пустит. — Да, — сказала она, — как подумаешь, жизнь — печальная штука. — И тут она вдруг подбоченилась, откинула голову и выпрямила спину. Как я знал эту спину! Я снова ее увидел. Большие упругие мышцы, играющие под кожей; крылья лопаток и ямочки, как маленькие водовороты, на позвонках; гибкая талия и массивные бедра. Сара улыбнулась мне. — Ах, ничего нет лучше молодости, — сказала она. — Да что толку говорить об этом тем, кто сам не знает. — Сказала таким тоном и с таким видом, будто сбросила с плеч лет тридцать. Я прямо обомлел. Словно вдруг под этой старой оболочкой воскресла женщина, которую я знал когда-то, — сливки, золото и розы. Но тут, прежде чем я раскрыл рот, она сказала: — Чайник кипит. Ты сиди, я сама, — и, тяжело поднявшись со стула, пошла вперевалку к двери, шаркая ногами; морщинистая рука на ягодицах, ладонью наружу. Старая кочерыжка. Я так и остался сидеть с разинутым ртом.

— Ну что, старый дурень, — сказала Коукер, — спасовали перед ней? Хорошо она вас водит за нос.

— Только не меня, — сказал я. — Я ее уловки знаю. Но, по Правде сказать, я видел Сару в ванной со щеткой в руках. Видел, как, наклонившись вперед, она вытирает ноги; передо мной только спина и руки, волосы свесились до колен, и вдоль позвоночника голубые отсветы — отражение неба. Славно я тогда поработал кистью.

И еще было кое-что в этом старом удаве, о чем я успел позабыть. Пока она не перешла в наступление и не бросила мне свою прежнюю улыбку. Она сама. Сара. Женщина. Единственная в своем роде. Настоящий брандер. Да, этого у старой посудины не отнимешь. До сих пор. Искра в золе.

— Хотите снова в грязь — ваше дело, — сказала Коукер. — Лезьте и барахтайтесь в ней. Мне что? Лишь бы она подписала, что украла картины. И подпишет как миленькая, — пусть я просижу здесь до вечера, и хозяину придется своими руками открывать бар, и он выгонит меня за это на улицу.

— Не волнуйся, — сказал я. — Сара нам палки в колеса вставлять не станет. У нее другая тактика:

Сара, тяжело дыша, вошла в комнату; она несла чай и пирог, от которого был отрезан порядочный ломоть.

— Вы уж меня извините, мисс Коукер, — сказала она. — Пирог-то у меня начатый. Вот вчера или третьего дня я бы угостила вас как положено. Но сегодня, как на грех, Дикки очень уж захотелось пирожка, а он так кашляет, бедный ягненочек! Тут вы и пришли. Так оно всегда бывает, не правда ли? Словно Господь только и ждет, чтобы застать тебя врасплох, если ты хочешь, чтобы все у тебя было как у людей. Вы, конечно, сами это заметили, мисс Коукер.

— Я заметила, что вы уклоняетесь от разговора о картинах мистера Джимсона.

— Совершенно верно, — сказала Сара. — Я так волнуюсь, что Дикки кашляет, а ему в школу пора; у меня, прямо голова кругом идет.

— Вы признаете, что не имели никакого права распоряжаться картинами? — сказала Коукер.

— Совершенно верно, — сказала Сара. — Ах, Галли, я в себя прийти не могу; так рада снова тебя видеть! А как поживает Лиз и малютки? Ах, Господи, я ведь тебя уже спрашивала! Можно налить вам чашечку, мисс Коукер?

— Будьте так любезны, подпишите здесь, что вы согласились на предложение мистера Хиксона обманным путем лишить мистера Джимсона его законного имущества.

— Совершенно верно, — сказала Сара, вставая с места и выглядывая в окно. — Я могла бы поклясться, что это Дикки кашляет. — И снова села так, как она всегда садилась: сперва посмотрела на кресло, как кошка на коврик, затем похлопала его ладонью, затем подняла юбки, а затем уж опустилась на сиденье. Именно опустилась, иначе не скажешь. Расправила юбку, выставила грудь, сложила на коленях руки, вздернула верхний из своих подбородков и приняла любезное выражение лица. Лица-то уже не было, но она все еще принимала любезное выражение. Я тысячу раз видел, как она проделывала этот номер, и мне захотелось стукнуть ее. Просто чтобы привлечь внимание к покинутому мужчине. Тычок в бочок. И я пододвинул стул поближе. Занял стратегическую позицию с левого фланга.

— Ах, Галли, — сказала Сара, — ты же мне еще не сказал, как подвигается твоя работа. Надеюсь, все идет хорошо? — И она снова уставилась на меня во все глаза и уши. Сара спрашивала меня о работе, только когда была нежно настроена. Знак внимания. И так как Коукер уткнулась носом в сумку, я разок ущипнул Сару... чуть-чуть. Сара подскочила, тихо взвизгнула и сказала: — Фу, Галли, как не стыдно! — Но она зарделась, как маков цвет, и рассиялась во все глаза. Как пятнадцатилетняя девчонка. Круглые глаза, и в них огоньки. Молодые, любопытные, озорные огоньки.

Ну и ну, подумал я. Вот тебе и еще один сюрприз. Но ведь все женщины в середке молоды, пока не умрут или не пристрастятся к бриджу. Поскребите бабушку — и вы обнаружите внутри внучку, которая хохочет за дверью в детской над каким-нибудь пустяком. Пустяком, по мнению мужчин, конечно.

— А как ты себя чувствуешь, Галли? Только правду. Я хочу знать. Как твои бедные нога?

— Все еще топают, — сказал я.

И так мы сидели и улыбались друг другу. Словно никогда и не были мужем и женой. Просто из чистой, неподдельной симпатии. Старый Адам и старая Ева.

— А ты как себя чувствуешь, Сэл? — сказал я, легонько похлопывая ее по заду. — Но я вижу, что мистер — как бишь его? — Робинз, я хочу сказать — теперешний владелец, хорошо заботится о своей собственности.

— Ах, Боже мой, так оно и есть. Даже слишком хорошо, — сказала Сара с искренним жаром, как всегда, когда затронешь ее за живое. — Стоит мне немного простыть или заболит где хоть малость, он уже гонит меня к доктору. Да вот, только вчера... — Но тут она вдруг заметила, что Коукер вынула нос из сумки и не сводит с нас глаз. Замороженная, как мороженое. И Сара тут же снова стала герцогиней, сладкой и фальшивой, как хозяйка борделя.

— Вы ведь знаете, мисс Коукер, как это бывает? У женщин часто что-нибудь побаливает, о чем не станешь говорить. И грех жаловаться, когда о тебе заботятся, — не так ли? Просто не лежит у меня душа к докторам. Обязательно что-нибудь у тебя найдут. Конечно, на то они и доктора. Была у меня приятельница, миссис Блонберг, жила в доме напротив; у нее тоже иногда побаливало под ложечкой, не сильней, чем у меня. Я и внимания не обращаю, а она пошла к доктору и не успела опомниться, как ее уложили в больницу; в понедельник ее разрезали, а вчера мы ее похоронили.

— Поскольку мы пришли к вам по делу, — сказала Коукер, — нам, пожалуй, лучше им и заняться.

— Ах, да, да, — сказала Сара и снова тяжело вздохнула, словно шина спустила. — Не хотите ли еще чаю? Целый чайник кипятка пропадает, такая жалость!

Но Коукер не была склонна давать нам передышку.

— Благодарю вас, нет, — сказала она, — у нас мало времени. Вот бумага, миссис Манди; если вы ее подпишете, мы будем знать, на чем мы стоим. — Она открыла сумку и вынула из записной книжки сложенный лист бумаги. — Я оставила пропуск для цифр.

— Там было девятнадцать полотен, — сказал я, — и около пяти сотен рисунков.

— Мистер Хиксон говорит — семнадцать.

— Совершенно верно, — сказала Сара, не отрывая от меня глаз и стараясь подавить смешок.

— Нет, неверно, — сказала Коукер. — Где остальные?

— Ну, — сказала Сара, — на одной была дочка кузнеца, и он так приставал ко мне, чтобы я ему ее отдала, — пришлось отдать, хотя я всегда терпеть его не могла, Галли, что бы ты ни говорил. Как он глядел на меня сзади... всякий раз, когда встречал! Но ты никогда мне не верил, что он смотрит не просто так.

— А где другая?

— Не знаю, — сказала Сара. — Я ее так и не нашла... Верно, затерялась где-нибудь, если только этот кузнец ее не прихватил.

— Это не та картина, которая так тебе нравилась? — спросил я. — Та, где ты в ванне?

— Ах, Галли, вовсе она мне не нравилась. Мне никогда не нравилось, как ты меня рисовал.

— Только все время посматривала на нее, — сказал я, — любовалась на себя в натуральном виде.

— А что, — сказала Сара невинно, — я на свой вид никогда не жаловалась, как некоторые другие. — И так она была довольна сама собой, что я снова ее ущипнул. Сара взвизгнула и сказала: — Ой, меня, кажется, что-то укусило! Простите, мисс Коукер. Вы и представить не можете, как в этих маленьких домишках трудно вывести всю эту нечисть из мебели.

— Так вот, если вы подпишете бумагу, — сказала Коукер, позеленев как ревень, — у нас к вам больше не будет никаких претензий. — И она подсунула бумагу и вечное перо Саре под нос.

— Ах, вы и перо припасли, — сказала Сара. — Вот хорошо. Я так беспокоилась, что у меня плохое перо. — И она поставила свою подпись.

— Что ты подписываешь? — сказал я. — Там же стоит девятнадцать картин.

— Совершенно верно, — сказала Сара, вкладывая в свой взгляд столько чувства, словно хотела проглотить меня со всеми потрохами.

— Так ты же дала Хиксону семнадцать.

— Совершенно верно, — сказала Сара, немного откидывая голову, чтобы посмотреть, не стану ли я от этого красивее.

— Тебе все равно, что ни подписать, — сказал я. — У тебя всегда какой-нибудь козырь в запасе.

— Совершенно верно, — сказала Сара. Она меня и не слушала. Как обычно, шла к цели своим путем. — Нет, Галли, я прямо опомниться не могу. Вот уж нежданно-негаданно. Я так рада тебя видеть! Такого молодого и веселого.

Коукер складывала бумагу.

— Благодарю вас, миссис Манди, — сказала она. — Это все, что нам требуется. Ну, мистер Джимсон, если вы намерены здесь поселиться, ваше дело. Но я должна на этой неделе быть у себя в баре.

Я встал. Я видел, что Коукер уже завелась. Она выглядела, как деревянная фигура на носу севшего на мель корабля.

— Это я-то молодой! — сказал я. — Ах ты, старый горшок с патокой! Прекрасно знаешь, что мне можно дать сто лет, когда я без зубов, — почти столько же, сколько тебе. — И я снова ущипнул ее изо всей силы.

Сара громко взвизгнула и бегом кинулась к двери, крича:

— Дикки, Дикки, гадкий мальчишка! — Трудно было сказать, кому предназначается ее крик — мне или Дикки. Возможно, обоим. Старая Кенгуру всегда умела работать на два фронта.

— Ну и ну, — сказала Коукер. — А только вы меня не удивили, мистер Джимсон. Я довольно перевидала на своем веку грязных старикашек, и некоторые из них вели себя не умнее.

— Брось, Коуки, — сказал, я, — я просто сказал «здрасте» старой знакомой. Госпожа моего сердца — ты.

— Очень вам благодарна. Я сама себе госпожа, и никому больше. — И она вышла из комнаты. Но дверью не хлопнула. В парадном платье Коукер ведет себя респектабельно.

С шумом влетела Сара, подталкивая перед собой небольшого мальчонку. Тщедушный, костлявый, с голубым лицом и рыжими волосами. Торчащие коленки и ни грамма мяса на костях. Выпялил на нас глаза и молча сосал что-то заложенное за левую щеку. Он не шел — просто прислонился спиной к Саре, сдвинул ноги, и она толкала его вперед, как совок для мусора.

— Это Дикки, — сказала Сара. — Ах ты, гадкий мальчик! Где ты пропадал... с таким-то кашлем? Поздоровайся с джентльменом. Это мистер Джимсон. Настоящий художник из Академии художеств.

— Из Академии? — сказал я. — С каких пор? Может быть, я и умер, но пока еще не могу согласиться с этим.

— Ну, ты был не хуже их, Галли, в свое время. Ты и сам знаешь. Фу, Дикки, как ты себя ведешь? Ты ведь никогда раньше не видел настоящего художника, правда? Мистер Джимсон рисует настоящие картины, большие, масляной краской. Ну же, Дикки, поздоровайся с джентльменом.

Дикки высунул язык. Самый кончик. Видно было, он еще не решил, что делать. Застигнут врасплох.

— Ах, Дикки, — сказала Сара.

— Отстань от мальчонки, Сэлли. Что он тебе сделал? До свиданья, и пореже прикладывайся к пиву. Не то лопнешь.

— Ах, Боже мой, — сказала Сара, — но ты будешь плохо о нем думать, а он бывает таким хорошим мальчиком, когда постарается. Скажи джентльмену «до свиданья», Дикки, золотко. Ну, ради мамы. А я, может, найду мятный леденец.

Дикки побольше высунул язык. Но он все еще был в нерешительности. Я дернул его за ухо.

— Молодец, сынок, — сказал я. — Ты правильно придумал. Почему ты меня не укусишь? С чужими только так и поступают.

— Ах, Галли, замолчи, — сказала Сара.

— Пусть мама говорит что хочет, а ты кусай чужих и кидайся в них тяжелыми вещами. Заставь уважать себя.

— Не слушай джентльмена, Дикки, — сказала Сара, чуть не плача. — Он просто шутит. Как не стыдно, Галли, говорить такие вещи ребенку? Ну, беги играть и возьми себе кусочек сахару. — И она выставила его из комнаты. — Как можно, Галли?

Я чмокнул ее в щеку и сказал:

— Какая, нежная котлетка.

И она взяла меня за руку, вконец расчувствовавшись.

— Ах, Галли, надеюсь, она хорошо заботится о тебе?

— Она? Она вообще не заботится обо мне. Я сам себе хозяин; Сэл. Наконец-то. Да, я кое-чему научился.

— Что, совсем один?

— Дом холостяка — его крепость... с колючей проволокой и пулеметами.

— А где она находится, эта крепость? Вдруг кто-нибудь из твоих старых друзей захочет узнать.

—  Нигде, — сказал я, — а то вдруг кто-нибудь из моих старых друзей захочет узнать.

Ну и убирайся, — сердито сказала Сара. — Очень мне нужно о тебе беспокоиться. После всего, что я от тебя натерпелась. — И она вышла и принялась звать мальчонку: — Дикки, Дикки, что ты там делаешь с сахарницей?

В эту минуту Коукер сунула в дверь голову и сказала:

— Вы идете? Или я ухожу.

Я снял с каминной полочки мою серебряную рамку, сунул ее в карман и вышел.


Глава 10

Отдать вашу картину кузнецу! сказала Коукер. — Милое дело; она, верно, стоит все десять тысяч фунтов, — Коукер думает, что всякая хорошая картина должна стоить не меньше десяти тысяч. — Могу поспорить, что другую стянула она сама, Типичная воровка. Хоть клеймо ставь.

— Верно, — сказал я, — и места для этого предостаточно.

— Ну чего вы смеетесь? Люди подумают, что вы под мухой, — сказала Коукер. — Придите в себя. Ну же!

И правда, я был немного взбудоражен. Успел забыть, что такое Сара. Настоящая Сара. Старый гейзер, единственный в своем роде. И она ударила мне в голову. Чуть-чуть.

— У нее вид уличной девки, — сказала Коукер.

А хоть бы и так, подумал я, она всегда готова посмеяться шутке и чисто-начисто моет полы.

Но к душе благой услады скверне нет пути.
Огнь обвивает землю, но человек живет,
Он шествует средь похотливых огней и...
драит дверную скобу.

— Куда?! — сказала Коукер. Не заметив обочины тротуара, я чуть было не упал. — Вас нельзя одного выпускать на улицу. — И она так дернула меня за руку, что едва не вывихнула ее. — Пошли. Хоть взаперти вас держи. И не спорьте.

— Совершенно верно, — сказал я, в точности как Сара, чтобы успокоить ее.

Ибо все сущее свято.

— Что вы там городите? Ну и ну, совсем спятил, старый.


Он шествует средь похотливых огней, и ступни его — медь, и чресла его — серебро, и золото — грудь и чело.

Старый болтун Билли не знает удержу. Познать истину. Через зарождение к рождению. Врата рая. Вам в Святую землю? Пожалуйте сюда. Упасть, чтобы вновь подняться.


Ибо все сущее свято. Жизнь приветствует жизнь.

— Пошевеливайтесь, — сказала Коукер, вталкивая меня в автобус и пихая на сиденье между моряком, от которого разило конюшней, и старухой с насморком и корзинкой, полной отбросов.


Ибо суть всякой плоти, творения Божия, —
Сад неземной услады и дворец великолепия,
Сынами Лоса{10} воздвигнутые,
И цветы, и травы, и утварь, и постели, и опочивальни,
Что на станках своих дочери Энитармон ткут
неустанно
С прилежаньем, любовью, слезами в светлом храме
златоверхом.

Другими словами, старый Билли предавался мечтам, пока миссис Блейк опорожняла миску.

— Баба, — сказала Коукер. — Вот что такое ваша миссис Манди. Еще минута — и я бы сказала ей это прямо в лицо.

— Верно, Коуки. Баба. — И я вспомнил Сару, когда ей было под сорок. Вот что мне нужно для Евы. Которая падает каждую ночь, чтобы утром подняться. И дивится самой себе. Все познавшая и всему удивляющаяся; невинная, как дитя. С Сариными глазами. Глазами молодой женщины. Но уже не девчонки.

— Проснитесь, старая рухлядь, — сказала Коукер. — До вашей остановки билет четыре пенса.

— У меня нет денег, Коуки.

— Тогда слезайте и топайте пешком. Думаете, я буду за вас платить?

— Хорошо, Коуки. — И я двинулся к выходу. Как раз подходящий случай избавиться от нее и подумать.

Коукер вонзилась в меня взглядом, как штопор. Пробуравила насквозь.

— Куда это вы собрались? Обратно к своей Манди?

— Вот уж нет, — сказал я. — Я получил от нее все, что мне нужно. — Я вовсе не хотел тратить попусту время, слушая Сарину болтовню. Я хотел подумать. Голова так и кипела от мыслей. Как всегда после визита. Особенно к кому-нибудь, вроде Сары; в ком жизнь бьет ключом. — Не вешай носа, Коуки. Но она схватила меня за полу пальто и велела мне сесть. Ей пришлось не по вкусу, что я так рад улизнуть от нее. Как-никак Коуки — женщина.

— Хотите, верно, попасть под колеса. Когда у нас все на мази.

— Вовсе я не хочу попасть под колеса. Я слишком занят.

— Ладно, только не забудьте: вы теперь должны мне еще один шиллинг и шесть пенсов... да четыре пенса за автобус сюда.

— Не забуду.

— Вы-то забудете, но я — нет.

Да, думал я, жизнь бьет в ней ключом. Ева — женщина лет сорока, с пятью детьми, у которой уже седина пробивается. Она примеряет новое бархатное платье и глядит в зеркало, словно видит себя впервые. А дети дерутся во дворе у помойки. А Адам курит трубку в пивнушке на углу. И хвастается своим ранним луком. Плоды страсти и воображения.

На тротуаре шла бойкая торговля. Полчища старух в черных накидках сновали взад и вперед, как клопы в щелях стены. Лотки завалены: сверкающие горшки — серебро с синью, кувшины — белила с лазурью, груды рыбы — серебро с белилами, зелень с белилами и золото копченой селедки; леса капусты, зеленой как Атлантический океан, каждая голова в перманенте. Плоды страсти и воображения. Девушки чьей-то мечты. Горшки, кувшины, рыба чьей-то мечты. Чей-то любовный ужин. Чья-то подружка охотится за лакомым кусочком, чтобы украсить свои фарфоровые тарелки. Мир воображения — мир верности. Старая Сара глядит на дверную скобу. Глядит на меня, старую развалину. Жизнь духа.

— Очнитесь! — сказала Коукер.

И мы сошли у моста. Белая пелена неба с перламутровыми прожилками. Ее пронзают жемчужные луни, зеленоватые и бело-голубые. Легкий ветерок. Река подернута рябью. Вдали — белая, как чистое досье. Вверх по течению на ртутной глади белая полоска, как рыбье брюшко. От нее во все стороны шарики ртути.

— Ну и ну, — сказала Коукер. Вы знаете, где вы?

— Пять шиллингов, Коуки, — сказал я. — Так мне легче будет запомнить. Подкинь еще три шиллинга и три пенса или, скажем, три и шесть для круглого счета.

— О Господи, — сказала Коукер. — Надо же иметь такое нахальство. Ни единого фартинга... Мне они самой слишком нужны. Я и так выложила сегодня шиллинг и десять пенсов вместе с билетами за автобус; это плюс к прежним четырем фунтам четырнадцати шиллингам.

— Подкинь до пяти фунтов, Коуки. Четыре фунта четырнадцать шиллингов да один шиллинг десять пенсов. Значит, ты должна мне еще четыре шиллинга и два пенса.

— Убирайтесь, пока я полисмена не позвала. Зачем вам столько денег? И не забудьте — вторник. Ровно в девять. У автобусной остановки, — сказала Коукер, — а не то пеняйте на себя.

— Во вторник? Зачем?

— К Хиксону.

—  Уволь, Коуки. Я не могу себе этого позволить. Вдруг я застрелю его или придушу, а у меня просто нет времени идти на виселицу.

— Не хотите по-хорошему — будет по-плохому. Хватит с меня старых шлюх. Я намерена дело делать. А это значит — Хиксон.

Но полкроны она мне дала. Чем громче Коукер лает, тем меньше кусает. Как откажешь другу, накричав на него?

Я заскочил в ломбард и заложил серебряную рамку за пятнадцать шиллингов. Больше, чем я ожидал. Но Сара всегда делала дорогие подарки... когда имела кредит. Я купил настоящих красок и пару кистей — в кои-то веки! — и бегом кинулся в мастерскую. Я чувствовал, что смогу писать. Как всегда после визита. Жизнь приветствует жизнь. Особенно если на свете есть Сара.


Глава 11

Конечно, на следующее утро холст выглядел довольно уныло. Как всегда после визита. Но когда ко мне снова вернулся мой глаз, я увидел — да, теперь Адам получился что надо. Финал. Точка. Загвоздка в Еве. Слишком она отточенная, слишком прорисованная, слишком плоская, больше похожа на композицию в цвете, чем на живую плоть и кровь. А почему — я не знал. Не знал, было ли то кратковременное впечатление в результате моей встречи с Сарой или долговременное следствие того, что я потерял связь с реальностью. Замазал красками самую суть женщины. Ну, Еву отложу на завтра, решил я. А сейчас надо что-то сделать с передним планом, он пуст, как пивная бутылка без дна. Что такое, черт побери, все эти ловко пригнанные, уходящие вдаль плоскости? Просто прием из арсенала художественного училища. И тут меня осенило. Движение — вот что мне надо. Листья. Волны. Трава, стелющаяся по ветру. Цветы. Я начал с цветов, но сразу почувствовал — нет, не то. Неожиданно я сделал штуку вроде белого бумеранга. Неплохо, сказал я, но ведь это не цветок. Что бы это, черт подери, могло быть? Рыба? И тут меня словно лягнул кто-то изнутри, будто в чреве у меня был жеребенок. Рыба. Ну да, рыба.

Серебристо-белая, зеленовато-белая. А форма! Хоть погладь ресницами.

— Мистер Дж-джимсон!

О черт, опять этот Барбон у окна! На плечах ранец. Идет в школу.

— Здравствуйте, мистер Джимсон.

— Здравствуйте, мистер Длинный Нос. И до свидания.

У меня не было ни времени, ни настроения играть в игрушки. Мне было невтерпеж. Эти рыбы все больше завладевали моим воображением. Косяк сельди. По очертанию вроде карты Ирландии, положенной набок. Изумрудная зелень. Под луной.


Этинтус, королева вод, ты сияешь в небесах.
Как мне отрадно, дочь моя, — твои чада резвятся
вокруг,
Как веселые рыбки играют, когда росу пьет месяц.

И все зеленые, серебряные носики рядком на поверхности воды. Выпуклости на плоскости. Как стертые шляпки гвоздей на зеленой кожаной подметке. И настоящие рыбьи глаза, неподвижные, выпученные, удивленные. Я выдавил на палитру немного охры И нарисовал на них кружки.

— Я п-принес к-кусочек холста, — сказал Барбон.

— Ты все еще здесь?

Здесь он и был, по эту сторону двери. Только что вошел. Ничто не сравнится с дерзостью застенчивого человека; храбрость отчаяния. Берегитесь калек и заик, берегитесь хромых мальчишек и некрасивых девчонок. Пограничная армия. На границе смерти и ада. Победить или умереть! Борцы с колыбели. Святые или негодяи. Носатик меня напугал.

— Это еще что! — сказал я. — Кто тебе позволил врываться в мой дом?

Носатик покрылся красными и зеленым пятнами, как подпорченный окорок, и сказал:

— Но, мистер Дж-джимсон, дверь была открыта, я и вошел.

— А теперь выйди.

Я с-с-с-с... — и он принялся свистеть, как паровоз. Открыл ранец и вынул кусок нового холста. Он глядел на меня как баран, которого сейчас стукнут обухом по голове, — С-с-с-с...

— Сейчас уйдешь, — сказал я. Слабое утешение. Я начал сердиться. — Какого чёрта тебе здесь надо?

— Я с-с-сейчас залатаю холст, мистер Дж-джим-сон... Вы с-с-сказали, дыру можно заклеить.

Ну что толку злиться на вислоухого! Только испортишь себе утро.

— Какого дьявола ты сюда лезешь? Почему ты не занимаешься делом?

— Я иду в школу.

— Да, но ты не занимаешься. Ты думаешь о живописи. Послушай, Носатик, ты на гибельном пути. Ты что, хочешь разбить сердце своей матушки, и жены, и деток, если только не наплодишь их вне брака и им будет на тебя наплевать. Я знаю, о чем говорю. Мой сын Томми кончил школу с отличием... Поступил в Оксфорд, и теперь он джентльмен. Настоящий джентльмен со всеми христианскими добродетелями, и чувством ответственности, и ботинками, сшитыми на заказ. А родился в больнице для бедных. Как он всего этого достиг? Носа от книг не отрывал. Вот как. А что бы, ты думаешь, с ним стало, начни он баловаться искусством? Я-то знаю что. Я ему сказал: «Если поймаю тебя с карандашом или красками, Томми, я с тебя три шкуры спущу. Искусство, религия и пьянство. Вот где погибель для бедняка. Пусть уж этим занимаются миллионеры, они могут позволить себе отправиться к черту в вагоне первого класса. А тебе надо думать о хлебе насущном». — «Не волнуйся, папа, — сказал Том, — у меня нет никакой склонности к искусству». И слава Богу, ему действительно претила вся эта комедия. Из вежливости он молчал, но в душе считал меня грязным старым жуликом, а свою мачеху — пустой болтушкой, которая готова целый день бродить в шлепанцах и халате и слушать Ва-а-гнера или Бетхо-овена, вместо того чтобы умыться или заштопать ему носки. Том пошел в хорошую школу и начисто излечился от искусства, когда ему еще не было пятнадцати. И посмотри на него сейчас. Джентльмен, образованный, человек. Не отличит цветной иллюстрации от картины и «Боже, храни короля» от «Пробудитесь, спящие». Ну, хватит.

Я увидел, что слишком разболтался. Опасно рассказывать о себе людям. Они норовят прибрать вас к рукам. Поставить на полочку в горке.

— Хватит, — сказал я Носатику. — Чтобы духу твоего здесь не было. Я сыт по горло.

— Но, мистер Дж-джимсон, я загляну сегодня днем. Когда вы будете пить чай. Всего на одну минуту. Клянусь, я вам не помешаю.

— Клянешься. Не мешать. Вот пай-мальчик. Да ты все время мешаешь. Все мне мешают. И ты это знаешь, да тебе наплевать. Брысь! — Я выгнал его и захлопнул дверь. И вернулся к рыбам, на час, а может, на полдня.

Но когда я взглянул на них беспристрастным взглядом, они оказались вовсе не тем, что я ожидал. Обычная история. Поразмыслив немного, я уснул, а когда проснулся в половине третьего ночи, увидел, что носы у них маловаты и очень близко друг к другу. Вода слишком блестит. И рыхлая. Вода должна быть плотнее, чтобы плоскость была плоской.

Ночью удобно рассматривать свою картину, потому что ночью ее не видно, и новый вариант показался мне недурным. Утром в субботу рыбы имели такой славный вид, что начали мне даже нравиться. Я обещал себе бутылку виски, если смогу занять на нее деньги. Виски мне вредно. Я терпеть не могу это зелье. Поэтому принимаю его только в награду за особенно удачный день, чтобы быть на взводе. Да, сказал я, любуясь рыбами и уже немного захмелев, — самовнушение, — рыбы хороши, я хорош, жизнь хороша, виски, хоть и дрянь, хорошо; как вдруг у меня появились гости. Мистер Плант и еще два проповедника. С первого взгляда, по тому, как они вышагивали и вздергивали подбородки, было видно, что они пришли поддержать Искусство. Из чувства долга. Я не успел удрать. Пришлось сделать вид, что не заметил их.

Первый проповедник — шести футов роста, нос как перезрелая фига. Судя по виду, евангелист с греческим уклоном, схоласт и нонконформист. У второго, пяти футов трех дюймов, морда лэндсировского{11} льва. Рот оратора, нос устремлен в небеса, чело отражает божественный свет. Его я узнал. Он устраивал молитвенные собрания в церкви-времянке на Гринбэнк, и от его проповедей даже старых морских волков прошибала слеза. Форменная пароходная сирена, спасающая души, заблудившиеся в тумане греха. Что до мистера Планта, он бентамский петушок, на дюйм ниже Коукер и куда тщедушней ее. Лицом он похож на кардинала Ньюмена, вернее, был бы похож, если бы тот пошел не в церковь, а в армию, отрастил усы, потерял чуть не все зубы и брился бы только по субботам, перед тем как читать проповедь.

У Планти сапожная мастерская в полуподвале на Эллам-стрит, недалеко от Гринбэнк. Его считают худшим сапожником в четырех приходах, потому что голова его так занята Платоном и, Оуэном, Кропоткиным и Спинозой, Сакко и Ванцетти, что ОН еще ни одного гвоздя не вбил как надо. Но люди продолжают отдавать ему на расправу свою обувь, чтобы он не обижался. Он не выносит вероломства и бессердечия. Он их достаточно испытал на своем веку.

Планти — ревностный протестант, то есть он протестует против всех вероисповеданий, особенно протестантизма, и очень высокого мнения о Будде, Карме и Конфуции. Он также немного анархист, а три или четыре года назад он увлекся Эйнштейном и витаминами.

Религия очень сильна в районе Гринбэнк, я имею в виду старую английскую религию, которую так же трудно заметить, как лису, пока не ткнешь в нее палкой. Тогда она, понятно, высунется на миг из своей норы в цивилизованный мир и перекусит вас пополам; и если вы услышите гимны, доносящиеся с извозчичьего двора или из домика на Блэкбойз-ярд, не исключено, что это прапраправнук Беньяна учит группу молодых моржей петь марсельезу или мусорщик начинает новое возрождение среди унитариев-пребаптистов — ветви нудистов-трезвенников.

Все лондонские пророки имеют ревностных последователей в районе Гринбэнк: Беньян, Уэсли{12}, Ричард Оуэн, Прудон, Герберт Спенсер, У.Г. Грейс{13}, У. Ю. Гладстон, Маркс и Рескин. Последнее два немного слишком революционны и привлекают главным образом молокососов вроде Носатика. Юнцы с Эллам-Стрит зачитываются Рескином и набираются идеек; насчет Красоты, от которых одни неприятности, пока девушки не приберут их к рукам, не женят на себе и не превратят в почтенных буржедуев-буржежуев. На Эллам-стрит жены ненавидят искусство сильней, чем политику, а политику сильней, чем других-женщин. Но проповедники, будучи семьеустойчивы и женонепроницаемы, часто продолжают верить в Правду, Красоту и Добродетель до конца своих дней. Планти свято верил в эту троицу, и если ему удавалось уговорить кого-нибудь, особенно собрата-проповедника, поглядеть на мои картины, приводил его ко мне. Во исполнение долга перед искусством, перед Богом и перед английской нацией.

Одна беда — хотя все добропорядочные проповедники вокруг Гринбэнк, включая анархистов и богоборствующих обитателей Блэкбойз-ярд, любят Красоту, они терпеть не могут картин, настоящих картин. Каждая новая моя картина приводит Планти в содрогание; это, естественно, вызывает у него восторг, а меня повергает в уныние. Я не люблю, когда люди хвалят мои картины, если они им не нравятся. Поэтому, когда Планти начал громко кричать двум другим проповедникам: «Вы Только посмотрите, как это прекрасно, — не правда ли? Ах, мистер Джим-сон, эти рыбы — просто чудо... Изумительная работа. Их прямо съесть хочется», — я почувствовал, как из желудка у меня поднимается мрак и застилает мне глаза.

— У мистера Джимсона есть картина в Национальной галерее, — сказал Планти; он, не жалея глотки, расхваливал свой товар во славу Господа Бога и искусства. — Раньше он рисовал на мирские сюжеты, но теперь предпочитает библейские. — Это Планти пытается пощекотать их перьями из их собственных крыльев.

Сизоносый проповедник, уставившийся на Еву, как бык на, пикник, громко фыркнул, и Планти, увидев, что этой картине суждено снискать еще меньшую популярность среди местных любителей искусства, чем предыдущей, сделал героическое усилие:

— На этой картине нарисовано грехопадение. Слева Адам. Он не совсем закончен пониже спины. Ева — справа от него — стоит на коленях. Змий — налево — шепчет что-то Адаму на ухо. Цветы сбоку — маргаритки, и ноготки. Мистер Джимсон, я, право, должен поздравить вас с этими цветами. — Обращаясь к ищейке: — Не правда ли, маргаритки подходят для рая, мистер Сукинсон (или Кобельсон, или как его)?

Но чем больше он старался, тем хуже я себя чувствовал. Как червячок-светлячок, который радостно ползет по лугу, и каждая травинка кажется ему могучим дубом, и каждый камешек — покоренной вершиной, а огонек довольства собою на собственном хвосте — божественным светом, озаряющим ему путь; и вдруг на луг с громким топотом врывается стадо быков, извергая из ноздрей тропики и роняя лепешки континентов, а за ними миллион волосатых горилл, огромных, как небоскребы; гориллы лупят себя по груди барабанными палочками величиной со слона и вопят: «Мяса! Самок!», а за ними скромно следуют десять тысяч моржей, каждый высотой в тысячу футов; обувью им служат крейсеры, гульфиками — купола собора Святого Павла, в руках у них щиты-библии, утыканные медными шипами, и дубинки-кресты из кроваво-ржавого железа, увешанные кровоточащими головами младенцев, художников и им подобных; они вытаптывают остатки травы и кричат: «Поди сюда, к своей мамочке, червячок, она погладит тебя по головочке и причешет твои волосики!»

Здесь ищейка разинула пасть и пролаяла:

— Весьма интересно, мистер... э-э... мистер Джонсон. Я, конечно, ничего не понимаю в искусстве, но, надеюсь, вы мне объясните, могут ли человеческие члены — я говорю с точки зрения анатомии — принять то положение, какое они имеют у мужской фигуры. Конечно, я знаю, некоторое нарушение пропорций... э-э... вполне допустимо.

Я сделал вид, будто заметил пятнышко на Евином носу, и принялся стирать его пальцем. Я не мог выдавить из себя ни слова. Мне было очень неловко. Бедняга делал все, что в его силах, а я притворялся, будто глух как пень. Брось, сказал я себе. Скажи что-нибудь, что угодно. Что-нибудь понятное им. Ничего больше не нужно. Что-нибудь о погоде. Чтобы пробить дырку в этом ужасном молчании и немного разрядить атмосферу. Брось, сказал я, разве ты из тех ослов, которые принимают себя всерьез? Ты же не будешь взывать, как бедный Билли:


Я был в стране Мужей и Жен,
И долго странствовал я там.
Тех ужасов, что я познал,
Вовек не знать земли сынам.

Означает это, возможно, одно: когда Билли приходила в голову хорошая мысль, мысль-красотка, подсказка самого Господа Бога, к нему являлся какой-нибудь сизоносый и спрашивал, почему он рисует женские фигуры в ночных рубашках.

И, сделав над собой мужественное усилие, я открыл рот, улыбнулся до ушей обольстительной улыбкой и только собрался изречь, что похолодало, но, в общем, дождя скорее всего не будет, хотя, кто знает, как Сизоносый фыркнул еще раз и сказал:

— Я вижу, что среди современных художников вошло в моду рисовать женщин с несоразмерно большими ногами и руками. Я не имею в виду, что существует культ уродства... мне просто хотелось бы получить информацию.

К счастью, я заметил, что ноготь на большом пальце ноги Адама чуть размазался. Я подмешал немного белил к жженой сиене и подправил его. А старый Билли кричал:


Уносит, коль родился сын...
(То есть свершилось подлинное воплощение мечты.)
Старуха мальчика с собой.
Распяв на камне, крик и стон
В сосуд сбирает золотой.

А означало это, что какой-нибудь старый Сизонос в юбке распинает плод вашего воображения на камне правил, всяких «отчего» да «почему» и подвергает его логическому анализу.

Покончив с большим пальцем Адама, я подправил ему некоторые другие детали, и ищейка вдруг пролаяла:

— Весьма интересно, гав-гав. Но боюсь, гав-гав, мы уже опаздываем. Нас, кажется, ждут в половине шестого, мистер Шишнос (или Фигнос, или что-то в этом роде).

И они вдруг испарились, не потеряв при этом своего достоинства, — первое, чему научается Даниил, угодив в львиный ров.

Старый Планти задержался, чтобы сделать очередной взнос в общество Блейка, вернее, часть его — шиллинг и шесть пенсов наличными, и пообещал, что скоро вернется.

— Ваша картина произвела очень большое впечатление на этих джентльменов, а они состоят во множестве разных комитетов. И очень влиятельны. — И он поспешил вслед за ними на молитвенное собрание.

А я взял мастихин и спросил себя, что мне сделать — соскоблить краску с холста, убить сукина сына или просто перерезать себе глотку.

И тут я заметил Носатика, который притаился в уголке и глядел на картину такими же круглыми, как у рыб, глазами.

— Как ты сюда попал? — сказал я.

— Дверь была открыта.

— Так закрой ее... с той стороны. Кыш!

— Но сегодня суббота...

Универсальное оправдание всех мальчишек. Сегодня суббота. Они разбивают вам стекло. Сегодня суббота. Они разбивают вам сердце. Сегодня суббота. Они разбивают себе голову и вводят вас в похоронные издержки. Сегодня суббота.

— Мне все едино — суббота, понедельник, — возмущенно сказал я. — Какое ты имеешь право врываться сюда?

Носатик подумал с минуту, затем сказал:

— Кто эти люди, которым не понравилась ваша картина?

— Проповедники.

— Мне хотелось дать им пинка.

Дурно было бы поощрять мальчишку, и я промолчал, затем сказал холодно и веско:

— Не смей так говорить о моих друзьях.

— Ваших друзьях?

— Они пришли сюда из любви к искусству, не забывай этого.

— Но им не понравилась ваша картина.

— Конечно, нет. Вполне естественно. У них нет на это времени. У проповедников нет времени любить что-нибудь или знать что-нибудь, и у тебя бы не было, если бы тебя укусила за ляжку бешеная собака.

— Но этот тип с сизым носом, Томпсон, совсем не бешеный. Он женился на вдове бакалейщика с деньгами.

— Как он может быть не бешеным? Что такое проповедник? Художник. Который гремит погремушкой, набитой словами, у собственного уха, чтобы не плакали детки. А детки ревут: «Буу-буу, помоги нам Бог». Вот Бог и ниспосылает свору бешеных псов, чтобы те покусали их. Ты должен сочувствовать Сизому Носу, — сказал я, принимаясь соскабливать рыб. — Подумай о его муках, когда вдова бакалейщика просыпается ночью, чтобы получить от него хоть маленькое утешение за то, что живет на свете, а он слышит, как бешеные псы Хором рычат у помойки: «Р-р-прр-роповедь, пр-р-роповедь». — «В чем дело, милый?» — спрашивает жена бакалейщика, начиная терять терпение. «Я думаю о следующей воскресной проповеди. Жалко упускать такую возможность». — «Но твоя проповедь совсем готова». — «О да, — говорит Сизоносый, — а все-таки, может быть». — «Ты сам знаешь, что это прекрасная проповедь. Не вздумай там что-нибудь менять. Ты ее только испортишь». Сизоносый молчит. Он не знает, прекрасная это проповедь или чепуха, сотрясение воздухов, бред пустого, как Британский музей, ума, где мысли его, спотыкаясь как пьяные, еле нащупывают свой путь в темноте. А бешеные псы по-прежнему поют свою песню: «Пр-р-роповедь. Еще лучшую пр-р-роповедь». И Сизоносый по-прежнему пытается схватить хоть одного из них за хвост, но они всякий раз выскакивают у него из-под рук. И когда он нечаянно вздыхает на вдове бакалейщика, она разражается слезами и говорит, что он уже больше не любит ее так, как любил на прошлой неделе.

Я все соскабливал рыб, и Носатик глядел на меня, выпучив глаза, словно еще одна рыба.

— Что вы делаете, мистер Дж-джимсон? Вы же их портите.

— Эти рыбы воняют. А вот ты что тут делаешь, молодой человек? Сколько времени ты путаешься у меня под ногами?

— Я не путался у вас под ногами.

— Почем я знаю?

— Но вы и не заметили, что я здесь.

— Почем я знаю?

— Но, мистер Дж-джимсон, неужели вы хотите их всех соскоблить?

— Хочу.

— Почему?

— Они дохлые. Они не плавают... Они не говорят... Они не пиликают, они не тикают, они вообще ничего не делают.

— А почему?

— Бог знает... Знает, да помалкивает. Сказать тебе правду? Вот она: старый конь разговаривает не только по-лошадиному. И я не могу говорить только на гринбэнкском диалекте.

— Конь! — сказал Носатик, вращая глазами в разные стороны.

— Что ты болтаешь? Ты нарочно болтаешь всякую чушь, — сказал я. — Убирайся. — И я шуганул его.

Но он не двинулся с места. Он был упрям, как трехногий осел, который решил добраться до чертополоха хотя бы ценой жизни.

— Но мне нравятся эти р-рыбы, мистер Джимсон. Вы уверены, что они не такие, как надо?

— Нет. Зато я уверен, что, если ты сейчас же не уберешься и не заткнешь свою глотку, у меня будет удар.

— Какой удар, мистер Дж-джимсон?

— Апоплексический. Испущу дух, протяну ноги, отправлюсь к праотцам. Ясно? Что и с тобой случится, когда тебя стукнут топором по затылку.

Носатик отнесся к этому, как к светской беседе. И не одобрил. Он был мальчик серьезный, исполненный благих побуждений, и любил во все совать нос. Он взял кусок холста и баночку с клеем.

— В таком случае, мистер Джимсон, если вы больше не будете рисовать, я заклею дыру. Это не займет больше минуты. — И повторил свою коротенькую молитву.

И в тот самый миг, когда я хотел его убить, я почувствовал, что у меня закружилась голова. Я подумал: кровяное давление, старина... Будь добрым, будь великодушным. В конце концов, не так-то просто занять у кого-нибудь клей. К чему бросаться добром. Поэтому я сказал:

— Ладно, если уж тебе приспичило побаловаться. Но, возможно, завтра я сожгу все, что я здесь настряпал. — Сказал не столько сердито, сколько печально. Потому что колокол все еще гудел у меня в голове.


Глава 12

И я вышел: моей тоске нужен был простор. Слава Богу, над набережной высокое небо. Темней, чем я думал. Но край света был все еще далеко. Во всяком случае, не ближе, чем в Суррее. Под грядой облаков. Солнце в облаках. Над ними розовая с оранжевым полоса — лососина. Под ними — нежно-розовый, как мясо форели, переход в размытую голубизну. Река несется так быстро, что вся покрылась складками, как шелк, брошенный на пол. Переливчатый шелк.

Свежий ветер. Резкий, как весенние заморозки. Рябь, точно игра мышц под атласной кожей породистой лошади. Точно игра раскаленных и ледяных кинжалов в глубине моей доски. Так и схватил бы себя обеими рунами и разорвал пополам. Выпустил бы себе кишки за то, что я, Галли Джимсон, сорок пять лет занимаясь живописью, в шестьдесят семь лет от роду позволил помешать мне работать, дать себе под ложечку, сбить с ног... и кому? Метастазу Догмы, слепому поводырю, бельмастому глазу, самодовольной гадюке прописных истин.

Мимо прошла девчонка, повиснув на руке парня. Смотрит ему в лицо, словно, утка на луну. Пьяная от счастья. Зеленые глаза. Кривой позвоночник. Срезанный подбородок, лягушечий рот. Ее милый — типичный мопс. Смотрит вниз на свою девушку, как святой, читающий Божьи заповеди. Крепче держи, красотка, ты его заполучила. Он твой. Осторожнее, Мопсик, берегись, перед тобой вовсе не отроковица, а плод воображения. Пригвозди его, девонька, пригвозди брачным договором. Удирай, парень, уноси ноги, пока милое видение не превратилось в подругу жизни, которая проводит все дни, думая о том, что думают соседи.


Уносит, коль родился сын,
Старуха мальчика с собой.
Распяв на камне, крик и стон
В сосуд сбирает золотой.

Облака порозовели по верхнему краю, как кружевные оборочки на детском одеяльце. Небо — от желто-зеленого к плесневело-голубому. Над головой еле ползет несколько красных облачков, бежево-розовых, как старые Сарины пуховки, полные ее любимой пудры.

И я вспомнил, как, бывало, пудрил ее после ванны. Пудра стояла столбом. Даже странно, что свела меня в могилу, адское зелье. Подумать только, как я тогда сходил с ума по этой старой перине. Бегал за ее юбкой, словно собачонка, а она и не глядела на меня. Я хотел перерезать себе глотку... или думал, что хочу. И даже когда я наконец ее заполучил, как я цеплялся за нее! Как намывался и наряжался ради нее и позволял водить себя на ленточке, точно моську! «Бедняжка Галли, не забудь принять микстуру от кашля. Ах, милый, ты не промочил ноги? Дать тебе сухие носки?» А когда мне до смерти хотелось писать, она укладывала меня в постель... и прыгала туда следом. Разжигала во мне огонь, только чтобы сварить собственную похлебку. Отращивала крылья у моего воображения, только чтобы набить себе перину.


Железо терний — на чело,
И руку каждую — гвоздем,
И сердце, грудь ему вспоров,
И льдом пытает и огнем.

Перебирает каждый нерв,
Как скряга золото свое.
Чем старше он — она юней.
Его рыданья — жизнь ее.

Облака-пуховки становились круглее и жестче. Небо позеленело, как правый ходовой огонь на борту корабля. И вдруг я увидел его. Мгновенное видение. Было на что посмотреть. Мне захотелось петь и брыкать фонарные столбы.

Лицо бедной старушки Сэл, когда я впервые стукнул ее. Она не могла этому поверить. Душечка Галли съездил леди по носу. Ручкой по торчучке. Когда она так много для него сделала. От всего ради него отказалась. Какая жестокость! Какая неблагодарность! Весь ее такт, вся предусмотрительность, все милые, удобные формулировки — кошке под хвост!

Как она надулась! И как была горда и надменна, как уверена в своей правоте, когда пришла ко мне мириться! На лице ее было написано: «Как не стыдно!», а все остальное взывало: «На помощь, на помощь!»

Я-то, понятно, был рад заполучить ее обратно. Я как раз тогда сделал первый набросок для «Женщины в ванной», предтечу всех будущих. Я вдруг понял, что тут надо. Поймал ее за хвост. Да, до сих пор помню это чувство. Ты — плотник, твои кисти — пила и рубанок. Нашел, как перенести Сару на холст. Частицу ее, во всяком случае. И я не давал ей отдыха ни днем, ни ночью. Плоть стала словом. И вот он, то есть Галли Джимсон — юноша в крови. И дева нежная — она, то есть Сара.


И ею, путы разорвав,
Он услаждается сполна.

Он входит в каждый нерв ее,
Как в землю входит плуг звенящ,
Она жилье его теперь
И сад, стократ плодоносящ.

Как сказал бы Билли, от рождения к духовному возрождению. Материальность — другими словами, Сара, извечная женская суть — попытавшись засунуть в карман своей юбки пророческий дух — другими словами, Галли Джимсона — и застегнуть карман на все пуговицы, получила лопаткой по сопатке и была низведена к положенному ей статусу духовного фуража. Но какой фураж! Какое это было время! Хотя тогда я этого не замечал. Мне было некогда развлекаться. Даже когда мы занимались любовью, голова продолжала искать идеальную композицию. Даром, что ли, мотору работать на полный ход? Нечего удивляться, что Сара ревновала меня к живописи.

Я рассмеялся, вспомнив, с каким выражением Сара смотрела на мои картины, стараясь понять, зачем я трачу столько сил на эту грязную мазню. Как вдруг на меня воззрились три плосколицых хама под фонарным столбом — собачьей почтой: глаза дохлой трески и вонючие сигареты. Лица их говорили: «Посмотрите на старого дурня, он пьян. Столкнуть его в канаву или не стоит мараться?»

Я показал им язык и быстро юркнул за угол. Я все еще смеялся, но смех этот был иной. И я сказал себе: стыдись! Хочешь выпустить кишки ребятам с Эллам-стрит; разве они виноваты, что чужды духу пророчества и искусства? Неужто расстраиваться оттого, что я не могу поддать им как надо.

Тут я увидел телефонную будку и зашел в нее, чтобы подоить кнопку «Б». И подумал: а позвоню-ка я снова старому Хикки. Позабавлюсь. Я набрал номер, и он ответил прежде, чем я успел позвать его к телефону. Приятная неожиданность. Я сказал ему, что я министр внутренних дел. Сунул себе в рот шарик из бумаги. Чтобы звучало поофициальнее. Сказал, что дал инструкцию Скотленд-ярду навести справки относительно неких сделок, касающихся художественных произведений покойного Галли Джимсона. Покойный — это было неплохо придумано. В конце концов, не может же такая большая шишка знать что-нибудь о художниках и живописи. Он действует на основании полученных данных.

— Простите, что вы сказали? — переспросил Хиксон, и я снова исполнил весь номер.

— Извините, сэр, — сказал Хиксон, — вы имеете в виду те картины, которые я купил после выставки двадцать первого года, или небольшие незаконченные полотна, приобретенные мною в двадцать шестом году у миссис Манди?

Он говорил так скромно, так вежливо, словно подрядчик, которому надо продать линейный корабль. И я подумал: неужели я ему на самом, деле задурил мозги? Потому что все эти звонки старине Хиксону были по сути игрой. Он почти всегда засекал меня, хотя иногда и виду не подавал. И говорил мне какую-нибудь гадость, так, между прочим. Например, просил меня передать мне, что я старый зануда. А я пытался его уколоть побольней, чтобы у него было над чем подумать. В конце концов, он и правда купил мои картины задаром.

Но на этот раз он, похоже, попался удочку. Верно, шарик помог. Возможно, у министра внутренних дел на самом деле аденоиды, а эти важные птицы вечно звонят кому-нибудь по телефону, особенно миллионерам. Поэтому я продолжал втолковывать ему, что все сделки, касающиеся художественной продукции мистера Галли Джимсона, самым тщательным образом рассматриваются соответствующими консультантами, которые сильно сомневаются в законности вышеупомянутых сделок. Я готов, сказал я, принять во внимание фактор времени, но я все же вынужден считать, что, согласно данным, представленным отделом юстиции и соответствующим законам, мы имеем дело, по крайней мере prima facie{14} с прецедентом...

— Прошу прощения, сэр, сказал Хиксон. Шарик был слишком большой; и я так шамкал, что Старикашка не разбирал половины моих слов и чуть не ежеминутно говорил: «Прошу прощения».

Так мы беседовали еще некоторое время. И Хиксон даже попросил меня подождать у телефона, пока он найдет какое-то старое Сарино письмо, которое он хочет мне прочитать.

Только я прикрыл ладонью трубку, чтобы, вернувшись, он не услышал, что я смеюсь, как раздался стук по стеклу. Я так и подпрыгнул? А когда я открыл дверь, какой-то незнакомый мне парнишка потянул меня за рукав и сказал:

Вас выслеживают. Полисмены в штатском. Спрашивали в «Трех перьях»; не от них ли вы звоните. Меня Альфред к вам послал.

Я не стал терять времени на разговоры. Выскочил из будки и дал ходу. Теперь-то я понимал, почему Хиксон был так мил, рассудителен и глух последние полчаса. Позвонил в местный полицейский участок, чтобы они проверили уличные телефоны. Наверно, послал дворецкого в автомат на углу.

Удивило меня другое — у меня дрожали ноги. Так тряслись поджилки, что я с трудом бежал. И звенело в голове. Что такое, сказал я, ведь я не расстроен. Я не сержусь на Хиксона. А вдруг сержусь? Забавно; значит, можно выйти из себя и самому того не знать? Я пробежал половину набережной, пыхтя как паровоз, и тут подумал: Ах ты старый дуралей, ты же бежишь прямиком в ловушку. Ведь сюда-то за тобой и придут.

И когда я остановился; мне стало так худо, что пришлось прислониться к стене. Сердце танцевало джигу, как висельник на веревке. Колени тряслись, как у старой клячи на живодерне. Щеки сами по себе прыгали вверх и вниз.

Можно было подумать, что я до смерти напутан. Забавно, подумал я; выходит, наше тело может так напугаться, что нам его не унять? Мне-то все трын-трава. Пусть меня засадят в тюрягу, если угодно. Пусть дадут пять лет... Это почти что прикончит меня. Ничего другого я и не жду! Я готов на все. Но мое лицо — нет. Оно выдаст меня первому встречному полисмену. Он задержит меня, даже не зная, кто я такой. Не слоняйся с такой рожей! И я присел на садовую ограду, чтобы успокоить нутро.

Суррей весь в огне — лесной пожар. Облака грязно-желтого дыма поднимаются клубами вверх. Золото тридцать шестой пробы. Небо — от бирюзового до салатного. Несколько облачков над головой, желтых и крепких, как лимоны. Река исчезла. Просто расщелина, полная того же огня, того же дымного золота, той же зелени. Противоположный берег как волшебный остров, плавающий на зеленых волнах. Ревматические старые ивы, собравшись кучкой, дрожат и поскрипывают, как страдающие одышкой старики, напуганные оборотом событий, но не решающиеся сказать об этом вслух.

Я бы мог это сделать, подумал я. Эти круглые облачка и остров в небе, тяжелый, как расплавленный свинец. Но что толку думать об этом? Мне крышка. И я почувствовал себя лучше. Крышка так крышка, сказал я себе, больше и говорить не о чем. Кто ты такой, чтобы поднимать из-за себя столько шуму? Жизнь идет — вот и все.

— Привет! — Молодой Фрэнклин из бакалейной лавки, который развозит продукты, все еще в фартуке.

— Привет, Фрэнк.

— Что случилось? Вы неважно выглядите.

— За мной охотится полиция.

— Что вы натворили?

— Звонил.

— Заработаете годика два, я думаю. И поделом вам, — сказал молодой Фрэнклин, распаляясь, словно собирался вступить в драку. — Чего лезете на рожон?

— Верно, Фрэнк. Как шея?

Фрэнка донимают фурункулы. И сейчас на шее у него был пластырь, и он держал голову на сторону. Люблю Фрэнклина. Ему около девятнадцати, и у него начинаются первые серьезные неприятности. Девушки, которыми он увлекается, и не глядят на него, а те, которыми он увлекался в прошлом году и перестал увлекаться нынче, подстерегают его, вооруженные до зубов, с поцелуями. Выиграл пару монет в футбольную лотерею и проиграл кучу на собачьих бегах. И лучший друг подсидел его, позарившись на его место, так как задумал жениться. Три года назад он был веселым уличным мальчишкой и радостно барахтался в грязи своего невежества, как поросенок в луже. А сейчас его режут заживо. Он начал прозревать. Старуха жизнь заполучила его. Старая матушка необходимость.


И сердце, грудь ему вспоров,
И льдом пытает и огнем.

У Фрэнка длинное бледное лицо, как у большинства мальчишек его возраста на Гринбэнк, пока они не повзрослеют, не потолстеют и не сложат оружия.

— Шея, — сказал он. — Что шея? — Снова набрасываясь на невидимого врага. — Не в шее дело.

— Ну, а как революция?

— Революция? — Он сплюнул на панель. — Анекдот с бородой. Острите все, шутите.

— Уолтера видел?

— Нет, он, наверно, дома.

— Если он дома, бесполезно его и звать.

— Пожалуй.

На улице показался мальчонка. Он бежал с таким громким ревом, что казалось, вывернется сейчас наизнанку. Когда он добежал до фонаря, стало видно, что он доревелся до обалдения; лицо его так почернело и распухло, что и на лицо было непохоже.

— Бу-у-у-у... — тянул он.

И тут он заметил нас, — мы смотрели на него; он удивился, обнаружив себя в центре внимания. В одну секунду он привел лицо в человеческий вид и, не издав больше ни звука, исчез так тихо и быстро, что я не заметил куда.

— Младший Добсон, — сказал Фрэнклин. — Получил взбучку от своей ма.

— За что?

— Снова вышла замуж. Родила второго, а он немного поврежден в уме. Вот она и лупит Джонни. Скоро до смерти его забьет.

— Почему никто не вмешается в это?

— А почему никто ни во что не вмешивается? — сказал молодой Фрэнклин. — Даже в то, что творит Гитлер.

Облака потемнели, тяжелые и плотные, как старинное красное дерево. Огонь внизу прогорел, не осталось ничего, кроме желтой полосы. Как пламя газовой горелки, видное сквозь щель между ставнями в кухне. Капустно-зеленое небо с одной звездой. Словно блестка, просвечивающая сквозь вуаль. А на востоке поднималась синева, густая, как дальний лес.

— Идете? — спросил Фрэнклин. Он не любит быть один. И мы пошли по набережной на Пэртри-лейн, где живет Уолтер Оллиер. Фрэнк погремел калиткой, чтобы сообщить Уолтеру о нашем приходе. Дверь отворилась, и мы услышали, как миссис Оллиер кричит ему вслед, что, если он уйдет, может совсем не возвращаться. Глаза бы ее на него не глядели до конца ее дней! Когда Уолтер шел по дорожке, она высунулась из двери и повторила все с самого начала для нас.

Но мы уже не раз все это слышали. Миссис Оллиер не нравилось, что Оллиер уходит вечером, или приходит утром, или читает газету и вообще что-нибудь делает. Сама она не делала ничего, лишь курила по целым дням. Она ни с кем не разговаривала, кроме Уолтера, да и с ним только бранилась. Но, как сказал молодой Фрэнклин: «Поставьте себя на ее место; женщина, да в ее возрасте, да без детей, без мыслей в голове, без дела — ей разве что пиво пить да сигареты курить. Но что толку говорить об этом? Никто ей не поможет, да и вообще никто никому не может помочь».

— Немного нервничает сегодня, — сказал Оллиер, извиняясь за то, что доставил нам несколько неприятных минут.

— Угу, — сказал Фрэнк.

— Как фурункул, Фрэнк?

— Фурункул? Какой фурункул?

— Я думал, у тебя был фурункул.

— Был? Есть. Ну и что? Не первый и не последний. У меня всегда где-нибудь фурункул, а то и два.

— Ходил к доктору?

— К доктору? Я по докторам не ходок. Что они знают? Помогли они вам от грыжи?

— Ну, они говорят, у меня нетипичный случай.

— И у меня тоже. Они всем это говорят. От этого вы и помрете, когда ваша грыжа выпадет еще раз. От этого умерла моя ма. У нее тоже был нетипичный случай. Никто ничего подобного раньше не видел. Ха! Доктора!

— Хороший вечерок, — сказал Уолтер.

— Можете взять его себе. И засолить на зиму.

А я чувствовал себя таким дряхлым, что удивлялся, как тело еще держится на ногах. Я даже не представлял, что делать с чистым холстом. Глаза мои были мертвы, как у трески, а уши слышали только шум.


Но быстро увядает он
И тенью свой обходит дом,
Где блещут злато и жемчуг,
Его добытые трудом.

Они суть блещущий жемчуг
Бессчетных слез, что пролил он,
И золото сердечных ран,
И пытки хрип, и страсти стон.

Ну что ж, подумал я, я написал не один холст за свою жизнь. Хорошего понемножку. Моя песенка спета. И пора.

И я вспомнил своего отца в маленькой нормандской деревушке, куда мы переехали жить, вернее, умирать с голоду, потому что там это было дешевле. Он все еще рисовал девушек в садиках. Полная комната девушек и садиков. Он не желал поддаваться безнравственному свету и современной живописи. Как матери удавалось добывать холст и краски, не знаю. Но она добывала их, пусть мы ходили голые и босые. Искусство превыше всего. Даже превыше детей. Так ее воспитали. В почитании искусства. Не современного искусства, нет. Настоящего искусства, прекрасного и высоконравственного искусства, то есть того самого, которое ее с детства приучили почитать. И отец был частью ее религии.

Она отказалась ради него от всего. Она была царицей сезона, когда влюбилась в папочкины голубые глаза, золотистую бородку и вельветовую блузу; отдала сердце настоящему художнику, который не только любил добро и красоту, но и творил их. Ее семейство было шокировано. Но она была своевольна, как всякая красавица. К тому же в пятидесятые годы отец зарабатывал кучу денег. Ей разрешили выйти за него, и брак их был очень удачным. Она посвятила себя служению искусству. Никого это не удивляло. В те времена это было вполне естественно. Если бы мамочка дебютировала в наши дни, ее основным занятием были бы развлечения, но в шестидесятые годы ее девиз был — долг и преданность, а идеал — безупречное служение. И когда у отца перестали покупать картины, и она вдруг оказалась без гроша в кармане, а на руках пятеро детей, которых надо кормить, и убитый горем муж, другими словами, когда Старуха распяла ее на камне необходимости и вспорола ей грудь и пытала сердце, — она продолжала исповедовать долг и преданность. Она продолжала поклоняться настоящему искусству, искусству моего отца, она даже продолжала заводить детей, иначе откуда бы взялся я. Она по-прежнему жила по величественным канонам классического стиля. Да, другого слова тут не подберешь. И какая техника, если подумать! Что сравнится с классикой?! Какое чувство формы! Никаких украшений на фасаде, зато прочная основа.

Если бы мне было только пятьдесят или около — говорю во всеуслышание, — я бы снова пошел учиться, как Ренуар, когда ему было за сорок; пошел бы в класс рисунка с натуры и года два занимался формой, ничем, кроме формы, формы черным по белому. Уголь и карандаш, ничего другого. Посмотрите, чем стала моя мать в годы бедствий: величественной женщиной, женщиной в классическом стиле. Да, черт возьми, нужно хорошо овладеть техникой дела, чтобы как следует прожить свою жизнь. Изучить все приемы. Суметь взять необходимость за горло и заставить ее себе служить; положить Старуху на обе лопатки и вытесать из ее скалы себе дом.


Она жилье его теперь
И сад, стократ плодоносящ.

Поглядите только, что делал Мик Анджело углем на бумаге или из обломка камня.

— Я слышал, вы снова звонили, — сказал Уолтер.

— Да, и полицейские уже идут по следу. Чистая работа. Они знают свое дело.

— Мистеру Планту известно об этом? — спросил Уолтер. — Нам надо придумать, что вы станете говорить. У вас должна быть своя версия.

— Версия! — сказал молодой Фрэнклин, окончательно распалившись. — Очень это ему поможет! Его песенка спета. Года два заработает, не меньше.

— Ясное дело, — сказал я. — И поделом мне. Меня предупреждали. Нечего валять дурака. Мне бы следовало дать семь лет.

— Столько вам не дадут, мистер Джимсон, — сказал Уолтер, вконец расстроившись. — Это будет несправедливо. За что вам давать семь лет?

— За то, что я Галли Джимсон, — сказал я, — а выхожу сухим из воды.

— Какое это все имеет значение? — сказал молодой Фрэнклин. — Если сравнить с тем, что делают в Германии с евреями. И со всеми повсюду. — И вдруг завопил: — Какдыделады, Чарли?

Все мальчишки с Гринбэнк говорят, кроме английского, на гринбэнкском диалекте. Из темноты послышался ответ его приятеля:

— Подырядыдок. Придывет.

На суррейском берегу пожар потух. Тучи синие и синие с сажей; медленно поднимается вверх черно-синий дым, словно от коптящих свеч; небо синее, как синие очки, а высоко наверху плавают обрывки черной, как сажа, паутины. Звезды прокалывают небо, точно острия иголок, зелено-синие и неоново-синие; и спокойно течет река, сверкая, как пролитые чернила. Внизу все плоско, как листовое железо. Три плана: сперва песчаная полоса вдоль набережной, затем шаг вниз к воде и шаг вверх к бечевнику по ту сторону реки; затем гладь до самого края листа. Плоская земля. Блюдо. Кочки домов и деревьев вдруг торчком из-под земли, чтобы сделать ее еще более плоской. А сверху пустота в десять тысяч футов высотой. Уютно, как под крышкой от блюда. И посредине паутина, висящая в пустоте, чтобы сделать ее еще более полой.

Просто, как Эвклид. Величественно, как триумфальная арка. Только рамы не хватает. Это больше, чем набросок... в этом есть композиция. И у меня зачесались пальцы. Но я сказал себе: стоп, время истекло. Ты играл этой игрушкой пятьдесят лет. Грех жаловаться.

Мы подошли к ограде возле автомобильной фабрики и Барбери-крик: Была середина отлива, и на синей, как саржа, грязи стояли, скособочась, три барки. Свалились набок, как пойманные отливом киты. Жаровня, полная оранжевого раскаленного кокса, бросала, словно прожектор в театре, на их рыла яркий желто-зеленый свет. Возле них двигались двое мужчин и мальчик; тени их длиной в пятьдесят футов доходили до наших ног. В руках длинные помазки для смолы, как метлы.

У меня слюнки потекли. Так бы и съел эти тушки барок с гарниром из грязи; такое не каждый день подают. Но я подумал: ну хорошо, еще один набросок, но ведь их миллион каждый день. Это просто распущенность. Ты, чертов колдун.

Фрэнк и Уолтер уже спускались то сходням, и я двинулся вслед. Река подошла к нам вплотную, и ее поверхность растворилась в стеклянно-синем небе. На невидимой глазу воде плавали звезды — лента посреди пустоты. Барки над половой нависали, как скалы. Возле жаровни, с трубкой во рту — коротышка Гарри, сторож. Подбородок в правой руке, правый локоть в левой ладони. Глаза — в пространство. Даже не кивнул нам. Углублен в размышления.

Фрэнклин позвал: «Берт!» — и один из мужчин откликнулся в ответ. Подошел к нам с помазком для смолы, похожим на кисть маляра. Берт Своуп. Лет семьдесят пять или около. Шея вытянута вперед, как у ящерицы. Длинный плоский нос. Седые усы, прокопченные, как копченая селедка. Зеленые глаза. Гринбэнкский морж. Носит тельняшку, чтобы показать свою причастность к морю, и молескиновые брюки, чтобы показать, что он не моряк. И не претендует. Слишком горд и щепетилен.

— Минутку... минутку. Подождите малость. Я сейчас.

Берт только что положил заплату на дно шлюпки. Он залил ее смолой и отступил, чтобы поглядеть на свою работу. Но так и не смог получить полного представления. Поэтому он снова подошел, чтобы рассмотреть ее вблизи.

— У мистера Джимсона могут быть неприятности с полицией, — сказал Оллиер.

— Ну да? — сказал Берт. Берт — старый холостяк и ничему и никому не верит. — Что теперь?

— Я снова звонил, — сказал я.

Берт вернулся к жаровне, чтоб обмакнуть кисть в смолу, и еще раз прошелся по заплате.

— Зачем вы это сделали? — спросил Берт.

— Так, для смеха. Чтобы старый Хиксон попрыгал.

— Для смеха! — сказал Фрэнклин. — Хорошенький будет смех, когда они упекут вас на два года.

— Хиксон и посмеется, если они меня прикончат. Он со мной разделается. И все законно. А у него куча моих картин, и они сразу же подпрыгнут в цене.

— Послушайте, — сказал Берт, наклоняясь, чтобы полюбоваться своей работой с другого бока. — В чем тут штука? За что они вас на самом деле?

— Надо что-нибудь придумать, — сказал Оллиер. — Мистер Плант нам поможет; нельзя допустить, чтобы вас опять посадили. Даже на столько, как в прошлый раз.

— Мне полагается смертная казнь без обжалования, — сказал я.

— За что?

— За то, что я художник. За то, что сбиваю людей с панталыку. Думаю, будто могу делать что хочу и выйти сухим из воды. И получите медаль за примерное поведение.

— Работой это не назовешь, — сказал Берт. — Но откуда мне знать?

— Скорее дар Божий, — сказал Оллиер.

— Как фурункулы Фрэнка, — сказал я. — Чтобы скучно не было.

— А как берутся за такое дело, мистер Джимсон? — сказал Берт. — Захотел и взялся, да?

— Нет, — сказал я. — Оно само берется за вас. Верьте или нет, а у меня была когда-то настоящая работа. Но искусство наложило на меня лапу и... посмотрите на меня.

На это никто ничего не ответил. Берт не слушал, Фрэнклин дулся, Оллиер был слишком вежлив, а Гарри, как всегда, думал о своем. Гарри — карлик. Красивый парень... до пояса, но вместо ног два коротких кривых обрубка. У него была жена и ребенок, но она от него ушла и ребенка взяла с собой; не потому, что не любила Гарри, а потому, что, когда они ходили гулять, над ними смеялись соседи. Ей было обидно. Милая девушка. Хотела, чтобы все выглядело мило.


Глава 13

Если, диктуя эти мемуары своему почтенному секретарю, отпросившемуся на полдня из молочной лавки, я могу позволить себе одно лично меня касающееся признание, которое все равно не увидит света, вот оно: у меня вовсе не было намерения стать художником. Вы скажете — у кого оно есть? Но у меня-то как раз было намерение ни за что не становиться художником. Я вырос в семье художника и не мог забыть, как мой отец, щуплый старичок с седой бородкой, плакал однажды в саду. Я не знаю, почему он плакал. В руке у него было письмо; возможно, в нем говорилось, что Академия отвергла еще трех джимсоновских девушек в еще трех джимсоновских садиках. В молодости я ненавидел искусство и был рад, когда мне представился случай поступить на службу. Дальний родственник матери, живший в Эннбридже, недалеко от Эксмура, пожалел нас и взял меня к себе в контору. Он занимался производством сельскохозяйственных машин. Когда в 1899 году я переехал в Лондон, я был типичный клерк. У меня был котелок, квартира, славная женушка, славный карапуз и счет в банке. Каждую неделю я посылал мамочке деньги и помогал сестре. Милый, респектабельный, счастливый молодой человек. Ах, что это была за жизнь!

Но однажды, когда я сидел в нашей лондонской конторе на Бэнк-сайд, я нечаянно капнул чернила на конверт и просто от нечего делать стал размазывать кляксу пером, чтобы она стала похожа на лицо. И не успел я опомниться, как уже рисовал фигуры красными и синими чернилами на этом самом конверте. И с той минуты я погиб. Все старались мне помочь. Хозяин послал за мной в конце месяца и сказал:

— Мне очень жаль, Джимсон. На вас опять поступила жалоба. Я предупредил на прошлой неделе, что прощаю вас в последний раз. Но мне не хочется вас выгонять. Другого места вам не найти, и что тогда станется с вашей бедной женой и ребенком. Послушайте, Джимсон. Я вас люблю, все здесь вас любят. Вы можете мне довериться. Скажите — что с вами случилось? Не бойтесь. Я не стану вас упрекать. Влезли в долги? Надеюсь, вы не играете в азартные игры? Вам хватает на жизнь? Возьмите на два дня отпуск и обдумайте свое положение.

Но я мог думать только об одном — как мне правильно нарисовать мои фигуры. Я начал как классик. Конец восемнадцатого века. И страшно бился над анатомией и законами перспективы.


Перебирает каждый нерв,
Как скряга золото свое.

Я провел данный мне отпуск в классе натуры, и когда вернулся на службу, вылетел оттуда на следующий же день. Спору нет, у меня было тяжелое заболевание. Я подхватил опасную инфекцию — прогрессирующее искусство. Меня лихорадило часов по двенадцать в день, и в том же году я выставил одну картину в Обществе акварелистов. Суперклассическую. Ранний Тёрнер. Почти Сэндби.

Жена моя буквально голодала, мы заложили чуть ли не всю мебель. Что с того? Нет, конечно, я немного огорчался. Но я чувствовал себя Старым Мастером. Старым я и был, очень старым. Я находился примерно на том этапе, на котором мой бедный папочка получил нокаут. Я хлебнул немало горя, пока накопил опыт и приобрел технику, и собирался теперь писать так всю свою жизнь. Только так, и никак иначе. Я знал все правила. Я мог состряпать картинку, все, как надо, за полдня. Конечно, вы не назвали бы ее плодом воображения. Так, поделка. Вроде свежей сардельки. Округлые формы. Но я был машиной для приготовления сарделек. Я был Старая Школа, Старый Классик. Старая Вера.


Но быстро увядает он
И тенью свой обходит дом,
Где блещут злато и жемчуг,
Его добытые трудом.

Я даже продал несколько картин; миленькие акварельки — виды лондонских церквей. Но однажды я случайно увидел картины Мане. Какие-то типы смеялись над ним. Он меня ослепил. Как вспышка молнии. У меня прорезались глаза, и когда я вышел из музея, я был другим человеком. Я увидел новый мир, мир красок. Разрази меня гром, сказал я, я был мертв и сам этого не знал.


И вот из углей очага
Младенец-девочка встает.

Я чувствовал, как она прыгает. Но, понятно, Старый Классик не отступил без боя. Церковь против Дарвина, палата лордов против радикалов. А поле битвы — я. Весело мне пришлось в том году. Я вообще не мог писать, я заляпывал свои аккуратненькие урбанистические акварельки импрессионистическими мазками. А из импрессионистических пейзажей делал такую кашу, что самому глядеть было тошно. Понятно, я растерял всех своих покупателей. В первый раз, но не в последний. Но это меня не расстроило. Меня до смерти пугало другое — я не мог писать. Я был в таком состоянии, что не заметил, как нас распродали с молотка, как от меня ушла жена и умерла мать. И хорошо, что умерла, не то пришлось бы ей идти в приют для престарелых. Думаю, она умерла от горя, видя, как ее младшенький катится в тартарары.

Конечно, я был опечален. Я думал, что мое сердце разбито. Но даже на похоронах я не мог бы сказать, что меня мучает больше — смерть бедной мамы или мои кошмарные картины. Я не знал, что мне делать. От моей старой мазни меня тошнило. В живом мире, который мне вдруг открылся, она выглядела как разложившаяся падаль, которую забыли зарыть. А новый мир не давался мне в руки. Я не мог ухватить его, этот трепещущий свет, эту парящую паутину красок. Неконкретные, неземные краски, ощущения души, деву-видение.


И плоть ее — то плоть огня,
Кипяще злато и жемчуг,
И чтоб ее запеленать,
Он протянуть не смеет рук.
Она идет к тому, кто люб,
Ей все равно — красив, урод.
И вскоре гонят Старика,
Как попрошайку от ворот.

Я настиг ее примерно года через четыре. Во всяком случае, я начисто избавился от величественного стиля, от старой веры. Пришел к чистому ощущению, без единой мысли в голове. Птица небесная. Арфа под ветром. Многое из моей мазни было даже недурно.

И меня покупали. В те годы я заработал больше, чем за всю свою жизнь. Людям нравится импрессионизм. До сих пор нравится, потому что за ним не кроется мысль. Он ничего не требует от вас... просто приятное ощущение, милая песенка. Смотрится в гостиной. Пирожное к чаю.

Но мне надоели сласти. Я вырос.

И когда мне показали комнату, полную моих кондитерских изделий, меня чуть не вырвало. Как дедушку, которого пригласили на чай в детскую. Я просто не мог больше покрывать эклеры глазурью. Мало-помалу я перестал писать. Вместо этого я пустился в споры. Споры, книги и вино; политика, философия и кабак; все, что делают те, кто не может делать ничего другого. Кому дальше ехать некуда. Я дошел до такого состояния, что стал бояться темноты. Да, да, с приближением ночи меня буквально трясло. Я знал, что меня ждет. Пустота, всасывающая мой череп в черную стеклянную бутыль... в полной тишине. И я напивался, чтобы в моем фонаре был хоть какой-нибудь свет.


В чужих домах ища приют,
Он со стенаньем вдаль бредет,
И так живет, согбен и слеп,
Пока он Деву не возьмет.

А затем я начал понемногу делать карандашные наброски, этюды; снял у кого-то с полки Книгу Иова с иллюстрациями Блейка, заглянул в нее и скорей закрыл снова. Словно человек, который скатился с лестницы в погреб и раскроил себе череп, а потом распахнул окно и увидел необъятный простор. Я стал пробовать себя в композиции, делал копии, часами бродил вокруг статуй в Британском музее и размышлял, глядя на торс потрепанной старушки Венеры без рук, без ног, без головы, со щербинками на телесах, стараясь понять, почему этот обрубок кажется куда важнее, чем какая-нибудь красотка буфетчица с золотой челкой или заросший лилиями пруд.


Старик обнять ее спешит,
Чтоб побороть сердечный хлад.
И меркнет хижина пред ним
И чудесами полный сад.

Прощай, импрессионизм, анархизм, нигилизм, дарвинизм и дуракаваляние — дурака скрутил ревматизм. Приветствую тебя, неоклассицизм! Вы скажете, это тогда носилось в воздухе. Было начало века, когда молодые либералы стали отворачиваться от политики laissez faire{15} и искать своего Маркса, наука дала крен в математику, а старые натуралисты оказались на мели в компании бывших людей; им пришлось самим хвалить свой товар, всем остальным он приелся. А я изучал Блейка, и персидские ковры, и рафаэлевские картоны и принялся разрисовывать стены.

Но я соскребал большую часть того, что стряпал. Мои фрески выглядели плоской подделкой под старых мастеров, суррогатом, манерной, напыщенной мазней. Они были не к месту и не ко времени в том мире, в котором я жил, новом мире с новыми нормами.

Я попал в еще худший переплет, чем в прошлый раз. Пил еще больше. Чтобы не потерять чувства собственного достоинства. Но вино уже не оказывало прежнего действия. Я был мрачен, даже когда был пьян. Мне казалось, я ни на шаг не приближаюсь к цели. Если у меня вообще была какая-нибудь цель.


Луна и Солнце прочь бегут,
Весь мир снедает пустота,
И нет ни пищи, ни питья,
Вокруг пустыня разлита.

И конечно, никто ничего у меня не покупал. Люди не понимали, что я хочу сказать. Возможно, я и сам этого не понимал. Меня словно зельем опоили. Я не знал, гонюсь ли я за настоящей девой или за вурдалаком в образе феи.


Уста младенческие — мед.
Улыбка уст — вино и хлеб,
Игра неистовых очей
Влекут к усладам юных лет.

Она бежит его, как лань,
Средь чащ, взметнувшихся кругом,
А он за ней и день и ночь,
Любви уловками влеком.

Главное — заарканить форму. А она так стыдлива. Сезанн и кубисты поймали своих дев, когда вытолкали взашей старую песочницу импрессионизм. Но кубисты сделали это слишком легко. Они сбили их с ног ударом молотка, раскололи на куски и связали куски, проволокой. Большинство дев преставилось, а остальные стал побольше походить на клетки для птиц, чем на воплощение интуиции и восторга. Сезанн был настоящий мастер. Классик. Оркестр в полном составе. Что же, я думаю, бедный старый Сезанн блуждал в пустыне еще дольше, чем я... блуждал всю свою жизнь. Дева убегала от него так быстро, что он вряд ли ловил ее чаще раза а год. А стоило ее поймать — ау, ищи ветра в поле.


...Влеком Любовью и Враждой.
И перед ним среди дерев
Страстей возникнул Лабиринт,
Где рыщут Вепрь, и Волк, и Лев.

Я сам сделал несколько кубистских картин и думал, что наконец посадил свою деву под замок. Хватит тревог, хватит погонь. Вывел формулу нового классического искусства. И понятно, многие другие думали так же. Многие из них играют в кубики и по сей день, и имеют постоянный годовой доход, и спокойно спят в постели, и покупают женам нарядные платья, и посылают детей в закрытые школы.


Деревья сладостный дурман
На сей расцветший край лиют,
Вокруг взрастают города,
Пастушьи хижины встают.

Куб-сити. Асфальт. Все удобства. Современная демократия. Организованный комфорт. Бюрократический либерализм. Научное управление. Полная гарантия. Но я там недолго прожил. Началось несварение желудка. Я не мог забыть прекрасную деву, а возможно, и она вспомнила меня. После 1930 года даже Хиксон перестал меня покупать. А сейчас мне кажется, что я никогда больше не смогу писать. Дева совсем скрылась. Я со стенаньем вдаль бреду, в чужих домах ища приют. В полиции, например. Давно пора. Я становлюсь слишком стар для этой шаткой жизни.


Глава 14

Все, кроме Гарри, смотрели, как Берт накладывает последний слой смолы на свою любимую заплату. Гарри смотрел на небо. Он не вмешивается в чужие дела.

— Ну, — сказал Фрэнк, распаляясь, словно кто-то хотел его надуть. — Чего мы тут торчим? Что у нас — вся ночь впереди, что ли? Будем мы что-нибудь делать или нет?

Берт, все еще не отрывая глаз от заплаты, надел пальто, настоящее пальто старого моржа с Гринбэнк, с кокеткой, двойными швами и двумя разрезами позади. Сооруженное примерно в том же году, что и Хрустальный дворец{16}.

— Ладно, сынок, — сказал он. — Ладно, ладно, ладно. — Он зажег спичку и поднес ее к своей работе — посмотреть, как она выглядит при свете. — Ладно, ладно, я иду. — И он стал пятиться задом, пока лодка не скрылась из виду. Тогда он повернулся и зашагал дальше, вытянув голову, как старый пес, обнюхивающий фонарный столб.

—Надо повидать мистера Планта, он придумает, что нам говорить, — сказал Оллиер; он так и не перестал беспокоиться. И пусть себе. Как бы Оллиер за вас ни беспокоился, он не станет навязывать свою помощь. Слишком хорошо воспитан.

— Что вы за него волнуетесь? — сказал Фрэнклин. — Он все равно конченый человек. Сам себе вырыл могилу. И почему бы и нет.

Молодой Фрэнклин — славный паренек. Он все принимает близко к сердцу. Вот почему он всегда ждет наихудшего.

— Верно, — сказал я. — И я предпочел бы поменьше шума.

Мистер Плант, и никто другой, помог мне, когда у меня были неприятности в прошлый раз. Прибежал прямо из мастерской, очки чуть не падают с носа, руки черные, как сапоги. «Что случилось, мистер Джимсон?» — «Меня вызывают в суд за то, что я грозил Хиксону по телефону». — «Какой позор! Если есть на свете невинный человек, мистер Джимсон, это вы». — «Да нет, — сказал я, — все правильно. Я действительно угрожал». — «Но вас до этого довели... Нам нужен адвокат».

Меня это вовсе не устраивало. Всю свою жизнь я старался держаться подальше от суда. «К чему нам гласность, мистер Плант? Как бы что другое не выплыло на свет». — «На это они и рассчитывают, — сказал Планти, бледнея от негодования. — Это травля. Я знаю человека, который их утихомирит». — «Нам адвокаты вовсе ни к чему, Планти». — «Но это мой долг, мистер Джимсон. И если мы не добьемся справедливости в суде, я обращусь в парламент. Я знаю, кто нам нужен... Тот адвокат, что защищал этого беднягу, Рокуэя». — «Того, который душил девочек?» — «Да, да, бедный парень». — «Он, кажется, выкрутился?» — «Да, нам удалось его вытащить. Но он так и не стал прежним... Скандальный случай». — «Я помню, об этом писали во всех газетах». — «Вот. Вот. Грязные писаки. Если бы нам удалось избежать шумихи, у бедного мальчика еще был бы какой-нибудь шанс. Ему было всего восемнадцать. Но известность вскружила ему голову. И конечно, он снова попал в беду». — «Опять посадили?» — «Посадили. Это было десять лет назад. Страшно подумать». — «А девочки?» — «Девочки?..» — сказал Планти и поглядел на меня, разинув рот и сморщив лоб гармошкой. Потерял почву под ногами. Он упустил из виду девочек и теперь не знал, что с ними делать. У него не было подходящих инструментов. Он тогда пользовался не Спинозой, а смесителем для цемента из Ветхого и Нового завета. — «Девочки... — сказал он наконец. — Бедняжки. Ужас! Кошмар! — И он потряс головой, как старый пес, которому докучают слепни. — Загадка! — Он немного воспрянул духом. — Как знать — верно, в этом есть свой смысл», — сказал он. «Ну да, — сказал я. — Это значит, что удел девочек подставлять свои шеи юным негодяям вроде Рокуэя. Было их уделом и будет». — «Нет, нет, — сказал Планти, — в этом есть свой смысл. И как бы то ни было, — сказал он, еще больше воспрянув духом, — мы вызволили бедного парнишку, вызволим и вас». — «Мне не нужна справедливость, — сказал я. — Мне нужно снисхождение ввиду моего престарелого возраста, ревматизма и будущих заслуг перед британской нацией... году так в две тысячи пятисотом. Когда ей, возможно, понадобятся хоть несколько настоящих художников в ее истории, не то для нее самой не будет места в истории».

Но, конечно, Планти и слушать ничего не желал. Под всеми его иноземными философиями скрывается чистейшей воды англичанин, а под всеми его эскападами — чистейшей воды английская вера. Он любит сражаться с законом. «Нет, нет, — сказал он, — Никаких компромиссов с этими негодяями». И он принялся устраивать собрания и собирать деньги по подписке, пока мое имя не стало смердеть на много миль вокруг. И он нанял адвоката Г., который был похож на мальчика из церковного хора, только с лысой, как яйцо, головой. Он пришел ко мне в мастерскую и, когда я рассказал ему о себе и моих развлечениях, сказал: «Нам остается одно — делать упор на то, что вы чудак». — «Вот уж ни к чему, — сказал я. — Не забывайте — я художник. Вы же знаете, что это значит для присяжных. Чуть ли не хуже актрисы». — «Это я и имею в виду, — сказал он. — И вы, верно, современный художник». — «Близко к тому», — сказал я. «Да, — сказал он, — трудный случай. Что ж, будем держаться за ваши чудачества и уповать на лучшее». И когда начался суд, он с ходу стал забрасывать Хиксона грязью. Потрясающе! Этот человек оказался настоящим поэтом. Вы бы послушали, как он расписывал, будто бедный старый Хикки — кровопийца, который по дешевке скупил мои картины и всю свою жизнь только и делал, что эксплуатировал бедняг вроде меня.

Я чуть из себя не вышел, слушая, как на бедного старого Хикки собак вешают, и вообще все, что они болтали. Ничего не зная ни об искусстве, ни о картинах, ни о Хикки, ни обо мне и, что хуже всего, и не желая знать. Я хотел было сказать этому типу, что я о нем думаю, и дважды пытался вправить им всем мозги и заставить их понять, что картина — это вам не мешок муки, которая то дорожает, то дешевеет на рынке, что купля-продажа картин — дело тонкое, и заниматься им должны знатоки, и чем их меньше, тем лучше. Нас с Хикки вполне хватило бы на один вечер.

Но когда я увидел, какие они все серьезные, как полны благоговения, даже полисмены стоят без фуражек, словно в церкви, я сказал себе: не дури, Галли, они делают все, что могут, и на большее они не способны. Они знают, что о справедливости здесь нет и речи, что такой штуки вообще не существует, но они должны делать свое дело — вертеть ручки от старой сосисочной машины; и правда, что сталось бы с миром, исчезни вдруг сосиски?!

Поэтому я промолчал. И в конце концов получил месяц вместо недели. Но для Планти это была великая победа. Она принесла ему громкую славу в районе Гринбэнк, и он долго купался в ее лучах. Настоящий британский герой. Что ему суд, что закон! Он им всем показал, где раки зимуют.

Мы свернули по набережной к востоку. Поднималась луна, словно кто-то зажег фонарик возле дальнего края крышки от блюда. Белый свет туманом сочился в синеву. Над головой небо было темное, как берлинская лазурь. Звезды сверкали, как фары. И медленно текла река цвета чугуна в чушках, словно поток застывающей лавы.

Этот свод пригодился бы мне, сказал я. Мне нравится, что от него откушен кусок, там, где поднимается луна. Словно темный собор, в котором освещена лишь одна ниша в притворе. Я бы предпочел более четкую линию горизонта. Возможно, получу ее, когда луна полностью задерет свой нос. И вокруг — ореол. Арка. Она даст масштаб и композицию всему небесному своду. Эх, сказал я, вот бы мне написать этот свод, эту небесную высоту, эту нетленную крышу, это небьющееся блюдо для горячих пирожков, тяжелое, как десница судьбы, надежное, как Английский банк, величественное, как начало начал. Первооснова всего сущего. Постучите по нему костяшками пальцев — и оно отзовется, как пустая репа.

— Э-ге-гей, — сказал Берт, — вы куда?

Устремив нос к небесам, я не заметил края тротуара. А когда Берт снова поднял меня на ноги, под фонарным столбом, под небесным сводом стоял, поджидая нас, маленький Планти, такой маленький и аккуратненький, что я невольно улыбнулся. Как мошка в черном янтаре.

Планти был в своем выходном синем костюме, в чистом воротничке на три номера больше, чем надо. Галстук-бабочка цвета электрик прикреплен запонкой. Котелок, брови и усы расчесаны в разные стороны.

— Добрый вечер, мистер Джимсон. Добрый вечер, друзья. — Глаза его выскакивали из орбит и снова туда прятались, как дети у двери в детскую перед елкой.

— Будет сегодня клуб? — сказал я.

— Да. У меня, — сказал Планти и попытался выпятить грудь. — Приедет профессор Понтинг. Профессор Понтинг из Америки.

— Профессор чего? Сортирных наук? — сказал Берт.

— Профессор — крупный специалист, — сказал Планти, засовывая палец за воротничок. Желая убедиться, хорошо ли сидит запонка.

— Специалист по чему?

— Он известен по всей Германии, — сказал Планти, трогая галстук, желая убедиться, там ли он еще. Планти нервничал. Это был для него большой день. В его клубе будет выступать профессор.

— Хороший вечерок, мистер Джимсон, — сказал он и быстро посмотрел вокруг, желая убедиться, действительно ли он так хорош.

— Куда уж лучше, — сказал Берт. — Не вечер, а красота. Сыровато немного.

Планти вздохнул, но посредине вздоха сдернул с головы котелок и свирепо взглянул на него, чтобы ворс не вздумал взъерошиться, пока не окончится вечер. Затем снова надел его и сказал:

— Прекрасный, прекрасный. Никогда не видел таких звезд. — И он быстро взглянул наверх, желая убедиться, что они все еще светят.

— Гитлеру на радость, — сказал Фрэнклин.

— Пошли, сынок, — сказал Берт, беря его под руку. — Пошли, пошли.

— Правда, ноги немного мерзнут, — сказал Планти, притопывая по панели, желая убедиться, что у него мерзнут именно ноги.

— Пошли, — сказал Берт, беря Планти под руку свободной рукой. — Пошли, пошли.

— Мне надо приготовить все для собрания, — сказал Планти.

— Еще есть полчасика.

— Нет, — сказал Планти, — не больше двадцати минут.

И мы все пошли в «Три пера».

— Я угощаю, мистер Джимсон, — сказал Планти, — сегодня моя очередь.

Я сказал:

— С прошлого Рождества.

Но он не ответил. Поднял руку и заказал всем по кружке. Наполеон на поле брани. Великий день. Что ж. Не мне возражать.

Я люблю маленького Планта. Настоящий старый Король Морж. Род: Нонконформиссимус. Вид: Синешкурус кривоногус. Постоянный, как разбитый барометр. Ставит одну ногу перед другой; они у него скрюченные.

Отец Планта был водопроводчик. Старое фамильное ремесло. Хорошая профессия, много денег. Планти тоже хотел стать водопроводчиком. Но во время Бурской войны он пошел воевать за буров. Его мать умерла, а отец женился на многодетной вдове. Когда Планти вернулся домой, для него не оказалось места. Он занялся сапожным делом, завел славную маленькую мастерскую и славную маленькую жену. И тут бац — мировая война. Демократия в опасности. Снова армия — заманил лорд Дерби. Славная маленькая жена снюхалась с дезертиром, продала мастерскую и была такова вместе с деньгами. Плант получил одну пулю в колено, другую в желудок и перенес четырнадцать операций. Всякий раз, как он находил работу, выходила из строя нога и приходилось ложиться в больницу. Стал пить и сломал вторую ногу. Тогда он взялся за ум и принялся за починку обуви; рассорился со своим священником и ударился в анархизм. Нонконформизм передавался в их семье по наследству. Отец его тоже был мирским проповедником.

— Красивую картину вы нарисовали, мистер Джимсон, — сказал он, ставя на стол свою кружку с непреложностью заповедей Моисея. — Грандиозная тема — грехопадение.

— Я решил бросить живопись, — сказал я. — Немного поздно, но, быть может, я все же начну себя уважать прежде, чем умру.

Планти покачал головой, подергал галстук. Он был потрясен в самых своих основах и не мог больше доверять даже резинке от галстука.

— Вы видели Джима, мистер Джимсон? — спросил Альфред из-за стойки.

— Да, спасибо, Альфред.

— Подумал: стоит вас предупредить.

Альфред не сплетник. Но хотел бы им быть. Похож он на белого кролика, припудренного спереди розовой пудрой. Глаза у него бледно-голубые, как снятое молоко. Ему бы родиться женой деревенского булочника и выдавать новости с пылу с жару вместе со свежими булками.

Хлопнула дверь; рука моя подпрыгнула сама по себе и плеснула пиво прямо мне в нос.

— Не волнуйтесь, мистер Джимсон, — сказал Альф. — Сюда они не придут, а Джим — могила.

— Да, вы оба умеете держать язык за зубами... как луковый дух, наевшись луку, — сказал я.

— Должен уметь при моей работе, — сказал Альф, стирая пальцем пятнышко со стакана. — Ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не говорю. Вот золотое правило для того, кто стоит за стойкой. Вам нечего нервничать.

— Я не нервничаю, — сказал я. — Это мои руки нервничают. Но если полисмены не поторопятся, я перебью здесь все стекла.

— Я вас понимаю, — сказал Альф. — Нет хуже, чем вот так болтаться в воздухе. Чего только не вообразишь. Много ребят попадало в беду из-за этого.

— В чем дело? — сказал Берт. — Кто болтается в воздухе?

— Убийца из Линкольна, — сказал я. — С самого утра.

— Мистер Джимсон шутит, — сказал Планти. — Он художник, а художник знает цену жизни.

— Продаете или покупаете? — сказал я. — Кто больше даст за прославленного Галли Джимсона? Крепок телом и духом, если не считать артрита, конъюнктивита, свербита, пердита, колита, храпита, бронхита, дерматита, флебита, ревматита и периодической задержки мочи.

Планти потряс усами. Я его огорчил. Люблю огорчать Планти. Вечно пытается спасти меня от самого меня. Обратить на путь благоразумия. Не нравятся мне эти обращатели. Всегда у них кастет за пазухой. Подбираются с фланга для атаки через черный ход. Запри хоть все замки, они и тогда будут подсматривать сквозь замочную скважину.

— Мистер Джимсон вовсе так не думает, — сказал, покраснев, Планти. В нем до сих пор сохранилось кое-что от сержанта, воевавшего в Бельгии. — Для чего же и существуют художники, как не для того, чтобы показывать нам красоту мира?

— Вот как? — свирепо сказал я. — Что такое искусство? Распущенность и больше ничего. Порок, с которым не смог совладать. Тюрьма слишком хороша для художников. Их надо спускать с Примроуз-хилл в бочке, полной битых бутылок, раз в неделю но будним дням и дважды в национальные праздники. Это их научит уму-разуму.

Где-то за домом поднималась луна, я видел ее в окне эркера сбоку от стойки; в ее свете деревья стали похожи на окаменелости в угольном месторождении, дома — на только что отколотые глыбы угля, отсвечивающие зеленью и синевой, берега — на две обнаженные угольные жилы, а вода в реке — на медленно текущую нефть. Модель планеты до того, как придумали глину, краски, птиц и нас грешных. Мне понравилось это даже больше купола славы. Мне понравилось это так сильно, что захотелось выйти и погулять там. Но, понятно, я знал, что снаружи ничего подобного не найду. Реальный мир куда эфемернее. Это просто световой эффект. На стену вскочила старая белая кошка Альфреда и испортила все впечатление. Пришлось поднять кружку, чтобы закрыть ее.

— Уважаю художников, — сказал Планти. — Они отдают всю жизнь искусству.

— И жизни других людей тоже, — сказал я. — Как Гитлер.

— Гитлер, — сказал Фрэнки не столь сердито, как печально, словно это было последней каплей. — Кто сказал «Гитлер»? О нем что, снова говорят по радио? Когда же настанет конец этой болтовне?

— Как вы думаете, мистер Мозли, будет война? — сказал Альф. Мистер Мозли только что вошел в бар. Щеголеватый молодой человек лет пятидесяти; лицо как малина, а костюм и туфли так хороши собой, что глаз не оторвешь. Воплощенная мечта. Мистер Мозли «жучок». Он продает советы, на какую лошадь поставить, и собирает ставки.

— Конечно, — сказал мистер Мозли. — Конечно, будет.

— Ваша правда, мистер Мозли, — сказал Альф.

— Ясное дело. Кружку крепкого пива и полпорции виски.

— Но разве немцы хотят войны?

— Они сами не знают, чего хотят, пока не получат, — сказал мистер Мозли, — а тогда они захотят чего-нибудь другого.

— Ваша правда, мистер Мозли.

— Все мы любим разнообразие, — сказал мистер Мозли, — чтобы кровь не застаивалась.

— Одного я не могу понять, — сказал Уолтер. — Чего надо Гитлеру?

— Ничего ему не надо, — сказал мистер Мозли. — Просто у него в голове завелись идеи. В том-то вся и беда. Если у кого завелись идеи, держи ухо востро...

— Ваша правда, мистер Мозли, — сказал я. — У этого парня есть кое-какие идейки. И он хочет посмотреть, как они будут выглядеть на холсте.

Мистер Мозли взглянул на меня, но ничего не сказал. Я его не виню. Смешно ожидать, чтобы такой костюм разговорился с моим пальто. И я стал думать о Художнике Гитлере.


Но весть разносится окрест:
Младенца мрачного нашли.
И все кричат: «Родился Он!»
И прочь бегут из сей земли.

Старуха вновь берет того,
Кто ужас сей земле внушал,
И распинает на скале.
И все идет, как я сказал.

— Раз уж о том зашла речь, — сказал Фрэнклин, — к чему все это? Какой прок от искусства? Мне его и даром не надо. Одна липа, одно жульничество с утра и пока не закроют лавочку.

— Точно, Фрэнки, — сказал я. — Форменное жульничество.

— И все это знают, — сказал Фрэнки, побледнев и покрываясь потом от негодования. — Все, сволочи, знают это... И проклятые пасторы. И правительство, будь оно проклято! Все они участвуют в этой комедии. Лишь бы добиться успеха у публики.

— Верно, — сказал я. — Все они скачут, как блохи на бешеной собаке. Когда она слишком увлечена серенадой луне, чтобы как следует заняться своим туалетом.

Планти посмотрел на часы, затем на всех нас. С серьезным видом дернул усами, бровями, очками и сказал, что ему пора. Но никто не предложил составить ему компанию. Даже Оллиер. Планти каждый раз совершает одну и ту же ошибку. Зовет людей к себе в клуб. Даже Оллиер, который так же скромен, как герои предпоследней войны, не пойдет к нему, если Планти его позовет. Он всегда там. Но плывет он туда под своим собственным флагом.

Планти снова взглянул на меня, затем подтянул брюки и выкатился на улицу. Было ясно, что он боится — вдруг никто не придет к нему.

— Бедный старый Плант, — сказал Берт. — Пошел надевать подтяжки, чтобы быстрей подняться над собой.

— Собрания. — сказал Фрэнклин. — К чему они? Вот все, что я спрашиваю. К чему они? Что они дают?

— Они дают то, что ты берешь, — сказал я. — Нужно же тому, кто что-то знает, где-то избавляться от своих знаний. Не то они прокиснут и у него голову вспучит.

Тут вдруг Альф подмигнул мне, и я заметил возле себя симпатичного парня в костюме из твида. Похож на студента. Только слишком выпирают бицепсы на руках. И взгляд не тот. Как наколка для бумаг. Он тронул меня за плечо и отступил на шаг.

— Привет, — сказал я. — Никак Билл Смит?

Но ноги почему-то ушли из-под меня. Только ветер гулял в штанинах. Подгоняемый этим ветром, я полетел вслед за твидом.

— Билл, дружище, — сказал я, — ну как дела в Ботническом заливе?

— Мистер Джимсон? — сказал он конфиденциально, словно беседовал через отдушину с узником из соседней камеры.

— Нет, — сказал я. — Джимсон — сын моего двоюродного брата. Он только что был здесь. Он художник, и у него вечно неприятности с полицией. Пойти позвать его?

И я вышел. Но парень двинулся следом за мной. И на улице взял меня за рукав.

Минутку, мистер Джимсон.

— Который Джимсон?

— Сегодня в шесть тридцать вечера вы произносили по телефону угрозы по адресу мистера Хиксона, проживающего на Портлэнд-плейс, девяносто восемь?

— Нет, я только сказал, что сожгу его дом и выпущу ему кишки.

— Вы знаете, что с вами будет, если вы не прекратите свои шуточки?

— А что со мной будет, если я их прекращу? Чем мне занять долгие вечера?

— Мистер Хиксон не хочет преследовать вас в судебном порядке. Но если вы не перестанете ему надоедать, он будет вынужден принять меры.

— Значит, он предпочитает, чтобы я выпустил ему кишки без предупреждения?

— Поставьте себя на его место, мистер Джимсон.

— С удовольствием бы, это очень уютное местечко.

— Что ж, вы слышали, что я сказал. Еще один звонок — и вы сядете за решетку.

— Спасибо за совет. Пойду позвоню.

Сальто — и я в «Трех перьях». Но тут передо мной оказалась вся троица: Оллиер, Своуп и Фрэнклин.

— В чем дело? — сказал Берт. — Что это за тип?

— Отдел уголовного розыска.

— А я думал...

— И он прямо на глазах переменил курс только потому, что я сказал ему правду.

— Что ему от вас нужно? — сказал Фрэнклин.

— Это больной вопрос, Фрэнки, — налог на сверхприбыль.

— Сдается, я его уже видел, — сказал Берт, — Школьный учитель, да, Джимми? Сидел в прошлом году за пьянство и...

— Семь часов, — сказал Оллиер, меняя тему. — Я в клуб.

— О чем будет лекция? — сказал Берт.

— Религия и человеколюбие.

— Хорошая тема, сынок, — сказал Берт. — Стоит послушать.

— Кто хочет, пусть слушает.

Молодой Фрэнклин повернулся к нам спиной и быстро зашагал прочь. Обошел фонарный столб и вернулся. Они ходит почти на все лекции. От нечего делать. Я видел Берта в его белом пальто с кокеткой и еще четырех других старых моржей с Гринбэнк на лекции о золотом стандарте. Но это была лекция на открытом воздухе. Берт не пошел бы на золотой стандарт в помещении. Он любит, чтобы было к чему прицепиться: религия или торговля белыми рабами. Полон жизни в свои семьдесят пять. Но он холостяк. Один как перст. Присыпан пеплом, но все еще тлеет, как уголек в очаге.


Глава 15

У Планта две комнаты в полуподвале на Эллам-стрит. В первой — мастерская, во второй он живет. Мы прошли через мастерскую. Запах, словно в клетке со львами, — вакса. В задней комнате — старая кухонная плита, хороший стол красного дерева, мягкие кресла. Кровать в углу, застланная под диван. Книжный шкаф со стеклянными дверцами, набитый умными книгами. Энциклопедия Чемберса. Комментарий к Библии. Шестипенсовые философы.

Я забрался в темный угол у заднего окна, выходящего на помойку. Там стоял старый мягкий диван, где я мог вздремнуть. Или пофлиртовать, если появится настроение и подходящий объект. Грязная обивка, но хорошие пружины. Не успел я устроиться, как ко мне подбежал Планти.

— Вам удобно здесь, мистер Джимсон?

— Вполне.

— Вы знаете, как пройти в...

— Да, я знаю, как пройти в...

И он тут же испарился, чтобы поздороваться с преподобным, как бишь его, и мистером Таким-то. Он залучил четырех Божьих служителей, включая Нос Кочерыжкой. Великий день. Его так распирало, что он не мог удержаться. Я дважды видел, как он направлялся в... А затем, прыг-скок, он опять тут как тут.

— Вам удобно, мистер Джимсон?

— Вполне, мистер Плант.

— Прекрасно, мистер Джимсон. Вы знаете, как...

— Знаю, мистер Плант. В глубине двора.

— Смотрите, сколько народу набралось, мистер Джимсон.

— Целая куча.

— Да, двадцать два человека, не считая Уолтера и меня.

—  А зачем сюда явилась эта старуха?

— Почему бы и нет?

— Женщины обычно находят занятие получше.

Но Планти снова исчез. В таких случаях он совершенно теряет рассудок, мечется как угорелый, словно сержант в день сражения, так что воротничок сзади совершенно вылезает наружу.

А люди все плыли и плыли в комнату. Как рыбы в аквариум с мутной, коричневой водой; рыбьи головы в трех измерениях, одна голова над другой. Тихо колышутся вверх-вниз, взад-вперед. Выпученные глаза, рты, как у трески. Висят посреди коричневой мути. Ждут червяка или просто так. В углу размахивает щупальцами старый осьминог с зеленым кумполом и черным клювом. Пытается, не поднимаясь со стула, снять пальто. Вдоль стены, боком, словно лангуста, пробирается красноносая старуха в черном платье, тряся перьями на шляпке и тыча в кресла ветхим коричневым зонтиком. У стены застыл молодой скат с пухлыми белыми веками и крошечным белым ртом. Как вкопанный. Можно подумать, его приклеили к стенке аквариума. Люди то и дело падали или садились на меня. Я занес стул в кладовку, чтобы не попадаться им под ноги, и закрыл дверь, чтобы мне не мешали. Я знал, что здесь под столом Планти держит бутылки с пивом.

Но скоро стулья загрохотали у самой двери, и в ту минуту, когда я раскупоривал первую бутылку, дверь распахнулась настежь. Люди устраивались поудобнее, вытягивали нош и откидывались назад, чтобы урвать еще немного жизненного пространства. Как это бывает на всех сборищах, кроме церковных, — у церкви есть добрая христианская традиция прикреплять скамьи к полу. В результате один стул втолкнули прямо ко мне в дверь, а когда я попытался вытолкнуть его обратно, встал Планти и, потрясая усами, представил присутствующим профессора Понтинга, который оказался тем самым молодым джентльменом лунного цвета, который стоял у стены, скатом.

—  Леди и джентльмены, — сказал Планти. — Нам выпала честь...

Я толкнул стул вперед, а добрые христиане толкнули его обратно; десять против одного. Но мне удалось бы закрыть дверь, если бы не лангуста; вздыхая, извиняясь и тыча зонтиком всем в глаза, она стала пробираться боком вдоль последнего ряда, пока не заклинила задом дверь. На нее зашикали, зонтик ее застрял между стулом и чьим-то жилетом, и какой-то добрый христианин, старательно глядя в другую сторону, пихнул ее изо всех сил плечом, и она влетела ко мне в кладовую. Плюхнулась на пустой стул и, пыхтя как паровоз, принялась одергивать платье, и поправлять шляпку, и елозить ногами, — было сразу видно, что старушка в ажитации. Вдруг она почувствовала, что сзади нее кто-то есть, подскочила и обернулась. И я сказал:

— Сара?!

— Ой, Галли, — сказала она, — ты меня так напугал. — И она снова принялась отдуваться, и вздыхать, и оглаживать себя. — Ах, Боже мой, совсем одышка замучила!

— Ты что тут делаешь, Сэл? Да еще в шляпке.

— Разве ты не получил моей открытки? А письмо?

Я вспомнил, что в «Орле» мне передали от нее открытку, где она писала, что в субботу пойдет на могилу подруги и будет в наших краях, но просила не ждать ее. Может, она и не успеет зайти. Типичное для Сары послание, где каждое слово следует понимать наоборот. А затем пришло письмо. Но я забыл его распечатать.

— Да, я получил открытку, — сказал я. — Но ты писала, чтобы я тебя не ждал. Вот я и не велел повару приготовить обед.

— В «Орле» сказали, что ты здесь. Но я не знала, что здесь собрание. И никак не могла найти тебя. Ах, Галли, неужели ты не рад меня видеть? А я забралась из-за тебя в такую даль!

Я снова взглянул на Сару и увидел, что «ажитация» — это не то слово. В глазах ее стояли слезы, и нос был красней, чем обычно. И пыхтела она не только потому, что устала, пробираясь по рядам.

— Выпей со мной еще одну, — сказал я, доставая бутылку.

— Ой, нет, Галли! Я и так выпила больше, чем надо. Ну, ты и сам видишь... но я так переволновалась, и ветер такой холодный. А как ты себя чувствуешь, Галли? — сказала она, глядя на меня так, словно рассматривала далекий пейзаж. — Как ты себя чувствуешь? Один-одинешенек в этой ужасной лачуге, и некому присмотреть за тобой.

— У меня все в порядке, Сара, — сказал я. — За меня не тревожься. А вот как ты?

— Ах, я и сама не знаю, зачем я сюда пришла. Да еще так поздно. Но раз уж я была на кладбище в какой-нибудь миле отсюда... и все думала, как ты тут управляешься...

Я налил пиво в два стакана и протянул один Саре. Пальцы ее сомкнулись на нем сами собой. Мимоза стыдливая.

— И Фред сегодня дежурит. Ах, Боже, который сейчас час?

— Восемь, начало девятого. Когда Фред приходит домой?

— В десять, но я должна вернуться к половине. Ни минутой позже. Бедняжка и так расстроен.

— А что с ним?

— Ах, всего понемножку, но главное — живот замучил. И его замужняя сестра, которая живет в доме напротив. Ей всегда не по душе было, что я веду для него хозяйство. Хотя как бы он сам управлялся, я и ума не приложу. Нервный, как старая дева. А все из-за паровозов в депо. Идут задним ходом, когда ты не смотришь. Ах, Боже мой, не надо мне было приходить, правда? — Но глядела она на меня, как девчонка, которая впервые заметила, что у нее растет грудь, и сама не знает, чего ей хочется.

— Он немного ревнив, да, твой Фред? Что ж, нечего удивляться. Я бы на его месте держал ухо востро.

— Я его не обманывала, Галли, честно. Но тебе не следовало приходить... так вот, прямо в дом.

— Откуда он узнал?

— На нашей улице немало охотников почесать языки, не говоря уж про его сестрицу. И, понятное дело, он хочет знать, кто у нас бывает. Хозяин он в своем доме или нет? И где бываю я.

— А он?

— Ах, Боже, — сказала Сара и, словно невзначай, глотнула пива. И вытерла рот тыльной стороной руки. Условный рефлекс. — Не надо было мне сюда приходить, право, не надо. Такой себя старой чувствуешь, когда глупости делаешь. Только очень уж был удобный случай. Тебе не противно чувствовать себя старым?

— Нет, мне противно, когда я чувствую себя молодым, а руки и ноги подводят меня.

— Ах, у мужчин все иначе. А я так прямо плакать готова. Словно все вокруг говорит мне: «Ты старуха, Сара Манди. Тебе уже нечего ждать в этой жизни. Лучше иди и ложись в могилу». — На глазах у нее выступили слезы.

— Не так уж мы стары, Сара.

Она потрясла щеками:

— У старой бабки да старой ивы все вкось да криво.

— Что с тобой, Сара? Ты еще крепкая, как старое седло.

— Сама не знаю, — сказала Сара. — Но у меня такая одышка, и Фред все время долбит, чтобы я легла в больницу.

— Зачем?

— Ну... у меня бывают боли... внутри.

— Сильные боли? Где? В животе?

— Да нет... Трудно сказать; то тут заболит, то там.

— Это мне знакомо. Забудь про них, Сэл.

— Я бы рада, да Фред не дает. Помяни мое слово, он меня загонит в больницу, а там что-нибудь у меня да найдут. Уж эти мне доктора! Им только доверься... Дали маленькому Моррису Хегбергу не то обезболивающее средство... в уголь сожгли горло... Это уже вторые похороны за месяц. — И она так грустно взглянула на меня, что я прямо опешил.

— Брось, Сара, — сказал я, — ты никогда раньше не заводила таких разговоров.

— А Рози? Я никогда не забуду, как Рози лежала в больнице без ноги.

Рози была старая Сарина приятельница... и моя; она умерла в больнице для бедных после того, как попала под автобус.

— Ну, — сказал я, — не лезь под колеса по пути в пивнуху, как Рози.

— А как она плакала, бедняжка, когда ей не разрешили надеть корсет и хоть чуточку припудрить лицо! Ах, Галли, если бы я знала, что ты никогда не отправишь меня в больницу, я бы, может, вернулась к тебе.

Вот оно что, подумал я. Ей захотелось перемены. Последнее трепыхание старой свечки. Ну нет, я слишком занят.

— Я думал, он тебя любит, твой Фред, — сказал я.

— Да, но он так верит в больницы. Как же, наука! И на что они ему дались, эти больницы? Откуда ему знать, каково женщине, когда ее тащат на операционный стол, словно мясную тушу на прилавок, и оставляют умирать в чужих стенах, на чужих простынях, которые не принадлежат ни одной живой душе, не то что ей самой. Лучше уж утопиться или яду выпить.

Я обнял старое ископаемое.

— Брось, Сэл. Ты еще не умерла!

— Не умереть страшно, Галли, страшно умирать. Чувствовать себя беспомощной. Вспомни бедняжку Рози... Какая она была большая и веселая! Больше меня, и никогда ни о чем не тужила, пока не осталась без ноги и без денег.

— Рози не была такой крепкой, как ты, Сэл. Может быть, шумнее и толще, но слабее.

— А все равно, Галли, она тебе больше была по вкусу. Только заполучить ты ее не мог.

— Не мог, — сказал я. Хотя, по правде говоря, я был с Рози в весьма близких отношениях и порой предпочитал ее Саре. У нее были лучше бедра и ноги и куда спокойнее характер. Вы всегда находили Рози там, где оставляли ее. И она не лезла в душу, как Сара. Не пыталась перевоспитывать меня.

— Ты ей однажды делал предложение? — сказала Сара.

— Ну что ты! — сказал я, и это была правда. Я не делал Рози предложения, в этом не было нужды.

— Ты ходишь к ней на могилу? — сказала Сара, и я понял, что она что-то разнюхала.

— Да, — сказал я. Последние два года у меня была некая договоренность с моим сыном Томом, который был также единственным сыном Рози, содержать ее могилу в приличном виде. — То есть, — сказал я, — я прохожу иногда через кладбище. Это самый короткий путь к «Красному льву».

— Не ты ли положил там столько цветов в прошлую годовщину? Церковный сторож сказал, что это джентльмен в синем пальто.

— Джентльмен?.. Брось, Сэл. Я не джентльмен уже лет сорок.

Сара покачала головой. Но чуть приободрилась.

— Бедняжка Рози, у нее была такая ужасная кожа! Настоящий крест для нее.

— Да, ужасная.

— И лицо перекошено.

— Помню.

— Рот на сторону.

— Бедняжка Рози!

— Она была душечка, — сказала Сара. — Простить себе не могу, что редко навещала ее в больнице.

— Не казни себя, Сэл: все это было так давно.

— От этого не легче. Ах, Боже, как бы я хотела, чтобы бедняжка Рози была жива! Я стала бы ей хорошей подругой. Не то, что раньше.

— Нет, не стала бы. Ты бы не знала, что она попадет под автобус и умрет в больнице для бедных.

— Верно, — сказала Сара и тяжело вздохнула. — Ах, Боже мой, если бы знать все наперед!

— И еще одно, — сказал я. — Рози никогда не сохранилась бы так хорошо, как ты. Слишком мягкая и ленивая. Она была бы сейчас старухой.

— А я не старуха?

— Ну-ну, Сэл, — сказал я, прижимая ее покрепче. — Допивай свое пиво, легче станет.

— Пиво не изменит моих мыслей. Они слишком глубоко сидят во мне.

— Верно, но оно поможет твоим чувствам, а уж чувства помогут твоим мыслям.

— Ах, Галли, — сказала Сара и опрокинула в рот остатки пива, плача и улыбаясь одновременно. — Ты снова будешь моей погибелью. Хороша старая: отправилась сюда, в такую даль, и про Фреда забыла и про все. Меня бы четвертовать следовало.

— Надеюсь, ты была осмотрительна, Сара, — сказал я.

— Очень это тебя волнует! — сказала она. — Вот был бы ты женщиной, знал бы, каково это — чувствовать, что ты стареешь с каждым днем и ничего больше в твоей жизни не случится. Ничего приятного, я хочу сказать.

— Брось, Сэл, — сказал я. — Не так уж ты стара, не то не пришла бы сюда сегодня.

— Ах, нет, Галли, потому я так глупо и веду себя, что постарела; да, да, и не в том дело, что я пришла сюда, это бы еще полбеды. Ты не получил моего письма, да оно и к лучшему. Я все вспоминала тут, как весело нам жилось. Что греха таить, Галли, мужем ты был никудышным, но ты умел радоваться жизни, а я люблю таких людей, будь то хоть стар, хоть млад. И... ах, Боже, взгляни только на свои ботинки и на носки! Я хотела принести тебе носки, да побоялась — вдруг ты подумаешь, я лезу куда не просят и хочу отдарить тебя за тот раз.

— Можешь принести мне хоть целую кучу носков, Сэл. Я не мелочен. Я всегда возьму подарок от друга. Я взял бы и от врага, если бы он предложил. Спасибо тебе, милочка, и давай выпьем. — И я наполнил ее стакан.

— Нет, нет, Галли, это мне вредно. Хотя не все ли равно? Чего мне заботиться о себе? Ах, Боже, помнишь Борнемаут? Какой был закат в первый день! А розы! А фиалки! А море!.. Волны чуть-чуть набегали на берег. Ах, Боже, и полицейский едва не захватил нас.

Она снова нырнула носом в стакан и вздохнула, как дельфин-косатка, когда он выскакивает из воды. Я еще раз нежно стиснул ее корсет. Не знаю, почувствовала ли она что-нибудь через свои доспехи. До нас донесся голос ската:

— ...Безгранична способность человека быть счастливым, если его ведут вперед врожденное чувство любви и родительская привязанность, посеянные в нашей душе свыше...

— Что толку вздыхать? — сказала Сара. — Когда-нибудь я, верно, привыкну. Время все лечит.

— ...Любовь — в природе человека. Взгляните на маленькое, беспомощное дитя. На что оно может положиться? Только на любовь.

— Красиво говорит этот молодой человек, — сказала Сара. — Он, верно, не женат. Я рада, что он говорит о божественном. Давненько я не была в церкви. Все некогда.

— ...Вот почему Природа доверила любви, и только любви, самую главную задачу. Любовь — источник и залог всех наших надежд...

— Это верно, — сказала Сара. — Хотя, видит Бог, с детьми не оберешься хлопот. Но в церкви было бы лучше. Уютнее. По-домашнему. Что ж, ведь церковь и есть дом Божий. Я всегда любила ходить в церковь, даже в будние дни, без проповеди, — управишься быстрее. Ах, Боже, какая ужасная служба была у Рози на похоронах... в больничной церкви. Не хочу, чтобы меня хоронили как нищую. Лучше уж утопиться.

— Полно, Сара, тебе грех жаловаться... ты выжала лимон до конца. Три мужа и пятеро детей, не считая дублеров вроде Фреда и Дикки, — неужто этого мало одной женщине? Ты прожила счастливую жизнь.

— Не говори о счастье, Галли, так, словно оно уже все позади. Я была счастлива только с тобой... когда тебе этого хотелось. Никто так не умел веселиться, как ты. Ах, Боже, когда я увидела тебя в тот вторник, мне сразу припомнилось старое время; а какое это было времечко! — И она поглядела на меня так, словно была готова съесть без подливки, старая крокодилица. Я зажег фитиль в старой бочке, это последняя вспышка пламени, подумал я. Но в ней может еще быть куча пороха... По затычке судить нельзя. Я опалю себе лицо, если не буду поосторожнее.

— Ну, лучшего места для постоя, чем у Фреда, тебе не сыскать.

— Это верно, мне у него неплохо. Только больно он нервничает из-за счетов. Ну что тут такого, если я купила одну-две вещицы для дома; за четыре-то года! И я всегда даю ему самый лакомый кусочек. А если пришлось отказать жильцу, я тут ни при чем. Да и что такого? Ревность, говорят, что горчица к мясу. Ах, Галли, встретить бы мне тебя в мои девичьи годы!

— Ну, ты сделала хорошую партию, старый Манди тебя обожал... и куча денег в придачу.

— Я ему век буду благодарна. Как Бог свят, Галли, я тогда рада была радешенька. Я думала, лучше и быть не может. Но теперь-то мне видней. Ты не знаешь, каково это с таким мужчиной... слабонервным да неуверенным. Надо и в нем дух поддерживать и за собой следить, чтобы не сдать раньше времени. А потом дети, один за одним, ломай спину с утра до ночи. Пока они не переженились да не вышли замуж, и Эдит уехала в Китай... До свиданья, мамочка! Так уж, видно, мне на роду было написано. А что я не получила своего в молодости и должна была учиться всяким уловкам да фокусам в свой медовый месяц, когда даже самая последняя дурнушка может сбросить с себя все заботы вместе с подвязками, я думала, так оно и положено. Как второй горничной чистить дверные ручки в спальнях. И спасибо Господу Богу и моей дорогой матушке, что я была глупая, и послушно исполняла свой долг, и даже ухватывала веселые минутки, как осел лудильщика траву — между «но» и «тпру».

— ...В этом царстве любви, которым является семейный очаг, разве отец нуждается в законах, чтобы они поддержали его авторитет? Разве мать посылает за полицией?

—Славный мальчик, ему бы проповедником быть, — сказала Сара, останавливаясь. — Да, — сказала она, еще раз легонько вздохнув, и ее корсет заскрипел, как старые ставни, — надо почаще ходить в церковь... Мне всегда это шло на пользу. Только люди на тебя глаза пялят, если ты ведешь хозяйство у вдовца; а может, мне это кажется.

— Значит, Фреду не понравился ваш жилец?

— Фу, Галли, грех думать что-нибудь плохое про беднягу... Он мне почти в отцы годился... и на шее у него зоб. А если он работает ассенизатором, так я всегда говорила, что это просто стыд и срам — такая это грязная и тяжелая работа; но ведь кто-то должен ее делать. Фред первый поднял бы шум, если бы вовремя не опорожнили мусорный бачок. Ну, да я не против, что Фред чистюля. По мне лучше привереда в чистой рубашке, чем покладистый замарашка.

— Ты имеешь в виду меня, — сказал я, вспомнив, как Сара заставляла меня на ночь менять теплые кальсоны на пижаму.

— Ну, Галли, ты и сам знаешь, когда я с тобой сошлась, у тебя за душой цельной пары штанов не было. Да я не жалею; если бы я не ушла к тебе, я бы никогда не узнала сладких радостей жизни. Вот, теперь ты смеешься. Я знаю, я веду себя глупо. А все старость проклятая, да еще про Рози вспомнила, и больница не выходит у меня из головы; ну и глотнула лишнего. Я и сама знаю, Галли, что нюни распустила. Что говорить, хороша — натуральное бланманже. Растеклась, как заливное на горячем блюде. Да, мне всегда нужен был мужчина, чтобы он держал меня в руках, настоящий мужчина. А нашла я такого за всю жизнь один раз. Ну, слезами горю не поможешь, не так ли? А теперь все позади, я гожусь только на пугало для огорода.

— Брось, Сара, — сказал я, стиснув ее еще разок. На полном серьезе. Попробуйте устоять против старой форели. Уж одно то, как она говорила, — от всего сердца, как бежит пиво из кружки, когда вы подносите ее к губам. У меня по всему телу прямо дрожь пошла; засмеялись лодыжки, запели икры, засвербели пальцы на руках и ногах — насквозь пробрало. Эх, пуститься бы во все тяжкие со старой пройдохой! Какая женщина! Подлинник! Шедевр! Прозрачная, как линза, крепкая, как ее собственный фасад. А как она держала стакан своей большой кухарочьей рукой, похожей на омара, как склоняла голову набок, и возводила глаза горе, и вздыхала во всю грудь, так, что корсет трещал, — видно было, что она получает от этого полнейшее удовольствие. Мне хотелось стиснуть ее, пока она не закричит. — Чепуха! — сказал я. — Ты и сейчас обскачешь любую девчонку, хоть какую растонюсенькую, при легком ветерке. У тебя есть особый дар, Сэл, что там ни говори.

— Ах, Боже мой, нам есть что вспомнить. Славное было времечко.

— И сейчас не так уж худо... Фред уходит в ночное дежурство по средам и субботам?

— Ой, что ты, Галли, не вздумай прийти. Сестрица его глаз с меня не спускает, а Фред уж больно расстраивается, когда кто-нибудь приходит; грех его огорчать, у него сразу все на живот кидается.

— Верно; и ты не хочешь лишиться крова над головой? Я тебя не корю. Чего лучше — все утра свободные и субботний вечер.

— Ах, Галли, когда ты со мной, мне словно снова двадцать пять — первый цвет. За всю жизнь не знала никого, кто бы так умел обнять женщину. Я от тебя сама не своя бывала. — И она быстро допила пиво, чтобы не расплескать, и попыталась положить голову мне на плечо. Но где там! При ее-то шее. Ей удалось лишь зацепиться бровью за лацкан пальто.

— ...Природа, этот верховный творец, создала человека для счастья и покоя, для наслаждения ее красотами... — говорил скат.

— Все так, — сказала Сара, — а только нужно, чтобы оба были добры друг к другу, и может статься, когда уходит природа, приходит доброта. Мы оба с тобой стали добрее, Галли. Очень уж наша природа была тогда неугомонной. Может, мы и вправду созданы для покоя в наши старые годы...

— Черт бы побрал старость, — сказал я. — Я не стар, и если я не был бы так занят и у меня были деньги, я завтра же повез бы тебя в Брайтон.

— Слишком занят, — сказала Сара. — Что ж, это неплохо. Но, Боже, как я раньше ненавидела это слово! Даже во время нашего медового месяца в Борнемауте я только одно и слышала: «Постой так минутку, Сара, я поймаю наклон левого плеча».

— Ну и что, я и теперь не прочь написать твое плечо... Когда ты придешь ко мне на следующей неделе... Я не удивлюсь, если спина и бедра у тебя ничуть не хуже, чем раньше.

— Ах, Боже мой, я никогда не могла понять, что тебе нужно — я или мое тело... Отсюда и все наши беды.

— Отсюда? А кто меня пилил с утра до ночи: з-з-з-з...

— Пилил? Вот уж никогда я не пилила тебя, Галли. Стала бы я пилить мужчину. У меня хватит ума добиться своего и без этого. А кто ударил меня по носу? Полюбуйся на него.

— Это был единственный способ научить тебя не совать его в мои дела.

— Ну, может, я подняла тогда слишком большой шум, Галли, но ты ведь знаешь, у женщины есть свои чувства, особенно у молодой женщины, когда она еще не научилась уму-разуму.

— Тебе было под сорок, когда ты меня подцепила.

— Ах, так это же самая молодая пора... Сердце тогда всего моложе... И мы ведем себя неразумно. Конечно, я была глупая девчонка, но мне было очень обидно, что ты разбил мне нос... И не в боли дело, а что он стал таким красным и некрасивым... Мне и самой известно, что нос — моя слабая точка.

— Точка? Скорее бочка.

— Да ну тебя, — сказала Сара и принялась смеяться и плакать одновременно. — Как это на тебя похоже. Ну зачем так зло? Будто я не знаю, что у меня не нос, а носище, настоящая картошка, а ты изуродовал его еще больше. Я уверена, что ты сломал хрящ, и если я хожу теперь с этой ужасной губкой, это твоя вина.

— И нескольких дюжин пивных бочонков. Полно, Сара, наполни свой стакан и не давай пиву киснуть. Мы были два дурака пара... Но к чему нам дурить и сейчас?.. Приходи в субботу, принеси с собой пива, и я сделаю с тебя несколько славных набросков и тебе один дам. Ты никогда не отказывалась от такого подарка. Верно, у тебя и сейчас припрятано кое-что.

— Тебе просто нужна даровая натурщица, Галли, я знаю.

— Лучшая натурщица, какая у меня была. Да что там! За те наброски, помнишь, где ты в желтой ванне, дают тысячи. А в тебе и сейчас это есть. — И правда, я был готов хоть сию минуту писать старую блудницу, если бы можно было ее раздеть. В ней всегда было что-то такое, от чего мне хотелось стукнуть ее, или положить на кровать, или переложить на холст. Она сама на это напрашивалась.

А скат трубил все громче:

— ...С одной стороны, семейный очаг, эта модель, эта картина того рая, который Природа уготовила для всего мира...

— Да, — сказала Сара, вздохнув, и не то слеза, не то капля пота от выпитого пива скатилась в ее стакан. — Я всегда чувствовала, что это так... если бы только люди были разумнее, не такие завистливые и злые... а Бог уготовил нам столько счастья.

— ...А что мы видим вокруг? — вскричал скат, еще больше распаляясь, и тут же, как исполнители пародий на негритянские песни, ответил на свой вопрос: — Только преступления, ненависть и войны...

— А когда жизнь тебя чему-нибудь научит, — сказала Сара, — и ты понимаешь, что тебе не поднесут счастье на нагретой тарелке, наступает старость — и все позади.

— ...А почему? Из-за собственности, этого установления дьявола, — надрывался скат. — Из-за любви к вещам, врага любви к Богу...

И старый Планти закричал:

— Правильно! Правильно! — и захлопал своими большими ластами.

— Ты, верно, отложила кое-что про черный день, Сара, — сказал я. — И даже если Фред окажется свиньей...

— Ах, Боже мой, который час? — Она страшно переполошилась.

— Не волнуйся, Сэл, допивай свой стакан, и я посажу тебя на автобус... Только сперва зайдем ко мне, чтобы ты знала, где лежит ключ.

— Ты, правда, хочешь, чтобы я зашла? — сказала Сара, вконец расклеившись.

— Ну, если ты боишься за свою невинность...

— Ах, Боже, — и она захихикала, как девчонка, работница с молочной фермы, когда ее затащишь на сеновал. — Как не стыдно. В наши годы. Стара уж я.

— Это мы еще посмотрим, кто стар, кто нет... А потом мы поужинаем где-нибудь.

— Ну конечно же, Галли, мне так хочется угостить тебя ужином, я бы и сегодня чего-нибудь принесла, только торопилась выбраться, пока его сестрица ушла за покупками. И у меня есть несколько рубашек, которые тесны Фреду в горле. Тебе ведь пригодились бы теплые рубашки?

— ...Собственность, это измышление дьявола, которое порождает зло, зависть, ненависть, воровство, полицию, жестокость законов, армию, флот, войны...

Хлопки усилились, и Сара допила свой стакан, чтобы и самой похлопать. Старое бланманже таяло, исходило сантиментами и пивом, нос ее пылал огнем, серые глазки наполнились слезами, и, когда она принялась хлопать своими толстыми ручищами, все ее подбородки, и шея, и грудь заколыхались вверх и вниз, и даже зад, обтянутый черной бумазеей — или как это там называется? — запрыгал на стуле.

Но тут она заметила, что я гляжу на нее, и, как в прежние времена, мгновенно прочла мои мысли.

— Смешно на меня смотреть, да? Что поделаешь, старость не радость. А только если тебе на все наплевать, лучше ложись да помирай.

И я снова ее стиснул. До того она мне голову закружила и так меня разобрало, что я готов был умыкнуть ее в ту же минуту. Хотя мне следовало бы помнить, что я слишком занят и у меня нет времени на женщин, кроме как по делу.

— Не вешай носа, Сара. Оставайся сама собой. Дай себе волю. Поступай, как чувствуешь, а если кто посмеется, пусть его. Думаешь, надо мной не смеются? А я смеюсь в ответ. Есть своя выгода в том, что стал старым огородным пугалом. Выпей, старушка, и мы посмеемся над ними вместе.

Тут за дверьми послышалось шарканье, словно начиналась собачья драка, а затем все, кто был в комнате, поднялись и запели «Иерусалим»{18}. И Сара тоже соскочила со стула и принялась петь во весь голос, вытягивая шею и закрывая глаза, как тенор-гастролер:


Пока не встанет Божий Град
В зеленой Английской земле.

— Ах, — сказала она, — я всегда любила эту песню. Очень мотив красивый, и что там ни говори об евреях, они хорошие семьянины.

— Живей, Сара, осталась всего одна бутылка. — И я разлил пиво.

— Ой, Галли, я не могу... у меня голова кружится. Но нам, верно, не выйти отсюда, покуда остальные не двинутся с места.

— А нам и здесь неплохо, — сказал я, прижимая ее покрепче. Потому что, сказать по правде, воспоминания и пиво, да и сама Сара кинулись мне в голову; казалось, мы снова молоды, не старше сорока. И мы принялись целоваться и так далее. А Сара и смеялась и плакала — все в одно время. И наши стулья опрокинулись к стене.

Но через некоторое время я обнаружил, что голова моя втиснута под полочку для посуды, а сам я чуть не задохнулся под Сарой, которая окутала меня своей бумазеей буквально с ног до головы, а в бедре — острая боль; я подумал — видно, ишиас разыгрался, но потом догадался, что меня колет Сарин зонтик, зажатый между ножками стульев. Я начал выбираться на волю, а Сара сказала:

— Ох, ох, осторожнее, не помни мне шляпку... Ах, Боже милостивый, меня всю разломило! — Но когда она взглянула на меня, а я посмотрел на нее, в голосе ее был не смех, а слезы. — Ах, Боже, мне стыдно за себя, Галли; ты можешь смеяться, но мы слишком стары. И я в своем траурном платье ради бедняжки Рози. Нехорошо... некрасиво. Мы стары, Галли, и никуда тут не денешься. Вот если бы я сходила в косметический кабинет, и был бы у меня пеньюар, как у старой актрисы, и сидела бы я в будуаре с шелковыми кушетками и цветами, разве что тогда... Да нет, все глупости. Слишком я стара. И посмотри только на мои чулки. Верно, половина пуговиц от пояса вырвана с мясом. На мне местечка живого нет и... Ой, который час? Неужто половина одиннадцатого? — Старая леди так раскудахталась, что я испугался, как бы с ней не случилась истерика.

Она схватила зонтик и кинулась к черному ходу. Я побежал за ней, пытаясь успокоить ее:

— Стой, Сара, не беги... ты взорвешься.

— Не беги! Да мне повезет, если я поймаю последний автобус. Фред вот-вот вернется, а может, и его сестрица явится с ним. Ах, Галли, ты же ничего не знаешь, иначе разве ты пришел бы ко мне в дом! Они все раскопали... А тут еще эта Коукер и Хиксон; даже про картины разнюхали.

— Ну, Сэл, если Фред выставит тебя за дверь, приходи... возвращайся ко мне.

— Он этого не сделает. Только не Фред. Дурак он, что ли? Что тогда будет с Дикки, да и с ним самим? При этой тощей карге. Мой автобус, да? Ну, все равно, ничего не поделаешь, я больше не могу бежать. Ах, у меня так болит в середке... Зачем только я пила это пиво?

Наконец я доволок ее до остановки, и когда подошел автобус, она на минуту пришла в себя, как это умела только Сара в любых самых критических обстоятельствах, взяла меня за лацкан, подняла глаза и сказала:

— Мне не надо было приходить, Галли, да? Только расстроила нас обоих. Но мы были счастливы, правда? И я принесу тебе носки и рубашки, и у меня еще есть старое пальто, а если я побоюсь уйти так далеко от дома, я пошлю их по почте. Только не приходи ко мне и не пиши. Это опасно, право же, опасно. И следи за своей грудью. Тебе бы надо купить шерстяное белье на зиму, сам знаешь. Я положу кое-что в посылку, сорок шестой размер, так, кажется. А если оно будет тебе велико, сядет после стирки. Может, я больше никогда не приду, но все равно мы были счастливы, да, Галли? Я хочу сказать — раньше, в хорошие времена... мы были самой счастливой парой. Ах, Боже, вот и автобус... Но ведь правда, мы были самой счастливой парой на свете? У тебя язык не повернется сказать «нет». Хоть ты и покалечил мне нос, я благодарю Бога за те дни, и ты был мне чудесным мужем, когда хотел.

— Быстрей, Сэл, — сказал я. — Залезай, старушка. — Я испугался, что она растечется по панели.

— Да, я благодарю Бога за эти дни. У нас осталось кое-что получше, чем красивые носы, да? У нас остались воспоминания, а они покрепче, чем наша бренная плоть.

Я почувствовал, что взволновался почти так же, как Сэл. И когда автобус тронулся, я чуть не прыгнул следом за ней на подножку. Но удержался. Автобус ушел, а я зашагал по Гринбэнк в самом приподнятом настроении. Вот это вечер! Я не мог изгнать Сару из сердца. Как живая стояла перед глазами. Ее рука, наклоняющая стакан, и поворот ее торса, не очень гибкого, это верно, но я видел в ней женщину, ту, прежнюю Сару, которая сводила меня с ума, особенно когда я держал в руках кисть.

Вот, вот, подумал я, этого мне и недостает в Еве — женского естества, того, что есть у Кранаха, того, что есть в Саре. И не в бедрах дело и не в высокой талии, а в самих ее движениях. И как только я вернулся к Планту, я раскрыл один из томов его старой энциклопедии и принялся делать наброски на последнем чистом листе; бессмертная Ева, угомона на нее нет. Она сильно смахивала на Сару — Сару, какой та была двадцать лет назад.


Глава 16

Когда Планти вернулся домой, проводив ската до подземки, я сунул Сару в карман, а энциклопедию на полку. Затем я помог Планту слить все остатки из бутылок в кувшин, и мы сели перед камином, чтобы попробовать смесь. И Планти принялся разглагольствовать о Понтинге, Прудоне, Конте и Спинозе.

Когда ночуешь у Планта, одна беда — его разговоры. Мало кто потягается с моржами по части разговоров. Я знал одного мусорщика с Брокет-ярд, который мог ночь напролет толковать о количестве зверей на свете. Но он принадлежал к старой школе и ходил в котелке, похожем на колесный пароход. Коньком-качалкой Планта был Спиноза. Потому, видно, что Спиноза не падал духом в беде. А Планти, прожив тяжелую жизнь, придерживается тех же принципов. Его девиз — не вешай носа, старый петух, сейчас тебя зарежут!

— Созерцать величие мироздания... — сказал Планти, выпуская клубы дыма, как труба, в которой загорелась сажа. Он снял воротничок, галстук, ботинки и приготовился быть счастливым. Я промолчал, боясь спровоцировать провокацию. Я просто налил себе еще. Хорошая смесь. Немного джина, лимонный сок, легкое немецкое пиво, ром с патокой и дешевый портер.

Планти положил ногу на каминную решетку, покрутил большим пальцем и сказал:

— Да, мистер Джимсон, величайший из философов...

Это уже была провокация. Планти знал, что я не люблю Спинозу. Раньше любил, конечно. В тот год, когда я не мог писать и покатился ко всем чертям, в лапы философии, науки и газет, я сам по уши врезался в старого Бена. Как и все, с первого взгляда. Старый Зевака покорил меня. И я тоже пытался провоцировать людей. Однажды я укусил человека, которому не нравился Спиноза; а возможно, он никогда не слышал о нем и не желал слышать. Я помню, он пытался выдавить мне кишки коленками. Он был идеалистом, интересовался первопричиной вещей. Но как раз после того я начал читать Блейка. А Блейк подвел меня к Платону, потому что не любил его, и оба они на пару привели меня к рисунку углем и к увлечению композицией. Вскоре у меня не осталось ни секунды на развлечения, и единственное, что я читал, — повестки в суд.

Спиноза — один из самых популярных философов в Лондоне, особенно в Ист-Энде, в районе Собачьего острова, но его влияние не так сильно на Гринбэнк, которая скорее тяготеет к культурным сферам верхней Темзы. Гринбэнк упивается Платоном и Рескином — сточными водами оксфордских душевых. Почтарь Оллиер всегда был платоником и болел за Оксфорд. Берт Своуп был страстным оксфордским болельщиком. Во время лодочных гонок в 1930 году Своуп содрал розетки с двух кембриджских студентов из Поплара и кинул их в воду. Он был бы ведущим платоником, доведись ему знать о Платоне. Но не то в 33-м, не то в 36 году Планти, который читал всех философов, увлекся Спинозой. Анархисты, любящие Бога, не могут устоять перед Спинозой, — ведь он говорит им, что Бог их не любит. То самое, что им надо. Тычок в глаз. Для настоящего анархиста хороший тычок дороже букета цветов. У него от этого из глаз искры сыплются. Озарение.

Планту тяжело пришлось в жизни, и ему приятно слышать, что для Бога он — грязь под ногами. План-та швыряло по свету, как футбольный мяч, и ему приятно слышать, что он ничем не лучше футбольного мяча, разве что может целовать ногу, которая его пинает. Это пробуждает в нем независимость. Вселяет энергию и веру в себя. Позволяет сказать: «Мне ничего не страшно; чем хуже, тем лучше».

Когда человеку вроде Планта внушают: можно лишь то, что должно, свобода — это познанная необходимость, он чувствует себя свободным. Он говорит: «Ах, так? Пусть только сунутся».

Но я не люблю Спинозу. У меня нет чувства собственного достоинства, к тому же я оптимист. Я получаю радость от радости, да и от бед. И когда Планти попытался обратить меня в свою веру, я поссорился с ним. Мы не разговаривали несколько недель или месяцев. А поскольку Планти — хороший человек и, значит, немного зануда, он с тех пор по меньшей мере три раза в год пытается спровоцировать меня на разговоры о Спинозе. Но я сейчас на мели и не могу позволить себе роскошь ссориться с друзьями. Поэтому я разработал технику, как избегать споров. Я никому не отвечаю сразу, а лишь потом, и то самому себе.

— Он был свободен, — сказал Планти. — Самый великий и благородный человек из всех, кто жил на свете. Ни стеклянная пыль, ни люди, которые хотели сжечь его живым за ересь, не помешали ему быть счастливым. — Планти покрутил большими пальцами ног и выпустил такой клуб дыма, что я удивился, как это к нам не примчалась пожарная команда. Он распалял свое удовольствие. — Помните, он говорил: «Жизнь — подарок; какое право имеем мы жаловаться, что нам подарили то, а не это?» Он-то никогда не жаловался, везло ему или не везло. Не больше, чем вы, мистер Джимсон.

Это была атака с черного хода. Но я только сделал глоток из кружки. По правде сказать, я слышал лишь звук его голоса. Поэтому я слушал, как ангел. Сиял, как эссекская глина под июньским солнцем. Голос Планти ласкал меня, как теплый ветерок, в то время как я плавал в пойле из всех сортов пива и созерцал новую Сару — Еву — еще одну золотую рыбку в том же пруду.

Я ничего не говорил, и ни о чем не думал, и даже не замечал тех стрел, которые посылал в меня старый вояка под прикрытием гостеприимства. И все, что я помню после половины двенадцатого, — это большие пальцы на ногах Планти, которые крутились, как швейная машинка, и его усы, ходящие вверх и вниз в туче дыма — неопалимая купина, — и его розовую, сияющую лысину; он все еще рассуждал о греховности частной собственности, о полиции, о радостях Природы и созерцании ее красоты.

А потом я проснулся в постели Планта; на мне был плед, на плите стоял завтрак. В мастерской слышалось постукивание молотка: стук, стук. Плант всегда работает по воскресеньям. Из принципа.

В голове у меня была собачья драка, в горле першило, не рот, а пылесос, и — самое неприятное — одолевало чувство, что я слишком долго вращался в обществе.

Прекрасный способ убивать время, думал я, болтаясь по гостям. Мне было так скверно, что хотелось одного — работать.

Когда я пожелал Планти доброго утра, он взглянул на меня поверх железных очков, которые обычно надевает в мастерской, и сказал:

— Вернетесь? — коротко и сурово, как всегда во время работы.

— Спасибо, мистер Плант, — сказал я. — Боюсь, я буду очень занят ближайшее время. Придется спать в мастерской. Чтобы не пропустить утренний свет.

Планти заколотил еще один деревянный гвоздь и сказал:

— В этом вашем сарае нельзя спать.

— Что вы, там совсем не плохо.

Планти заколотил еще два гвоздя. А мне не терпелось уйти. Я наслушался разговоров и навидался людей на неделю вперед. Разговоры не по моей части. У меня от них живот болит. Когда я много говорю, я обязательно навру с три короба, и, что хуже всего, даже без умысла. Когда много болтаешь, некогда обдумывать свои слова. Речь — это ложь. Единственная приемлемая форма общения — хорошая картина. Это ни правда, ни ложь — творчество. Но я не мог уйти, пока Планти не созрел для этого: ведь я спал в его постели и ел его завтрак. А он еще не созрел. Я видел это по тому, с каким непреклонным видом он держал молоток, и как топорщились у него усы.

— А к ужину придете? — сказал он наконец.

— Боюсь, не смогу: я уже приглашен в одно место.

Планти вбил еще гвоздь, и по тому, как он это сделал, я понял, что он решил отступиться от меня.

— Всего хорошего и спасибо, — сказал я.

— До свидания, мистер Джимсон, — сказал Планти. — Спасибо за компанию.

И мы расстались друзьями. Но день пошел прахом. Почти все утро я просидел, глядя на холст. А то, что сделал днем, соскреб на следующее утро. Какое-то зерно там было, но я никак не мог ухватить то, что хотел. Мне стало казаться, что я никогда уже не смогу писать. Потерял сноровку. И даже когда стемнело, я не увидел правильного пути. Я кружил на одном месте, пока не набил мозоли в мозгу и не началась головная боль в пятках.

Я хочу дать художникам один совет: если вы не можете писать — пишите. Только что-нибудь другое. Поэтому я намалевал на куске доски Сару. Небольшой набросок. Сара сегодня, широкая, как дверь. И вышло очень неплохо. Так неплохо, что я забыл про свои мозоли, забыл про головную боль. И как это всегда бывает, эта работенка, не имевшая ничего общего с картиной, которую я писал, стала поворачиваться другой стороной и подкидывать мне кое-какие идейки насчет той картины. И идеек этих появилось так много, что я начал бы все с самого начала, если бы не стемнело. Тогда я вдруг вспомнил про свой ревматизм, и боль в спине, и про мои бедные ноги. Но мне повезло: я встретил почтаря Оллиера возле «Орла», и он поставил мне пинту пива и холодную закуску. И попытался отвести меня к Планту. Почтарь — один из вице-президентов Общества спасения Джимсона от самого себя. Но домой он меня пригласить не может, — он сделал мезальянс, и его друзья должны быть друзьями его жены.

— Мистер Плант ждет вас, — сказал он.

Но я знал, что мне не выдержать больше разговоров.

— Спасибо, мистер Оллиер, — сказал я. — Но мне и у себя вполне удобно. — И я убежал от него, чтобы он не стал настаивать.

Констеблевская ночь. Осколки туч несутся по серо-стальному небу, как мусор во время разлива Темзы. Луна, как прожектор, пробегает по фасадам домов. Когда свет падает на ивы, они трепещут, словно девушки, пойманные в укромном уголке, где они поджидают своих парней.

Эти милые девы создают благоуханную ночь, и тишину, и таинство мрака.

Чтоб от фискалов Дьявола укрыть любовь людскую.

Дождь падает, как занавеска из стеклянных бус, поблескивая на фоне темных подворотен. Полощется на ветру, барабанит по булыжнику.

В сарае потоп. На полу лужи. В лампе нет керосина, нет спичек. Две холодные сосиски. Обернулся газетами на ночь. Стук в дверь и, перекрывая шум дождя, голос Коукер:

— Кто там? Это вы, Джимсон?

— Нет.

— Что вы там делаете? — И она сунула голову в окно.

— Ложусь спать.

— Вы с ума сошли! Не можете же вы спать в луже. От самого причала слышно, как вы кашляете.

— Я кашляю уже тридцать лет.

— Горе вы мое — вот что вы такое. Куда я вас дену на ночь глядя?

— Мне и здесь хорошо, Коукер.

— Вас бы следовало упрятать в богадельню, там вам самое место.

— Ничего не выйдет. Я домовладелец.

— Ну, пошевеливайтесь, хватит болтать. Только спать будете на полу, и у меня всего одно одеяло.

— У меня есть пальто.

— Мокрое до нитки, надо думать. Ах, Боже, ну что я с вами вожусь? Отправляйтесь себе в богадельню!

— Я там не смогу писать, и ты не получишь своих денег.

— А я и не рассчитываю на ваше писание, я рассчитываю на мистера Хиксона.

Коукер жила на Далия-роуд, на последнем этаже одной из бывших респектабельных вилл, опустившихся до коммунального дома. Голая деревянная лестница. Верхняя площадка забита сундуками, ведрами и разной кухонной утварью. Коукер втолкнула меня в комнату и остановилась сказать соседке, что она думает об очередном ведре:

— Никому не удастся у меня за спиной сунуть сюда ведро. Здесь и так уже четыре ведра. Полгода назад их было три, потом договорились больше не ставить. А теперь их пять. Прекрасно, а только если завтра утром их не станет четыре, чье-то ведро полетит в окно.

Узкая комнатушка, заставленная мебелью. Большая кровать. Четыре обеденных стула друг на друге. У стены обеденный стол на боку. На одной ножке висит летнее пальто Коукер. На другой — птичья клетка. Радиола величиной с курятник. Ковровая дорожка, свернутая в рулон. На каминной полочке в жестянках мастика и средства для чистки и полировки мебели.

— Чья мебель, Коукер? Твоя или Вилли?

— Моя, — сказала Коукер. — Станет Вилли тратить деньги на что-нибудь, кроме себя самого!

— Слышала о нем за последнее время?

— Каждый вечер бывает в танцевальном салоне со своей Белобрысой.

— Не велика потеря. Что ты от него видела? Одно беспокойство.

— Еще как велика! Не утешайте меня. Вилли того стоил. И на сорок фунтов мебели, одеяла, два комплекта двуспальных простынь, шесть личных полотенец с инициалами. Тут в омут головой бросишься.

— Не валяй дурака, Коуки. Подумай о всех чашках чая и булочках с маслом, которые ты упустишь.

— Не бойтесь, я не собираюсь топиться. Раньше Белобрысая сдохнет. Кому-то надо ненавидеть эту суку; так кому же, как не мне?

— Глупее ничего не придумаешь, особенно если ты женщина. Потерянного не воротишь, а если и воротишь, так это будет не твое, чужое.

— А мне чужих объедков не надо. С меня хватит того, что я ненавижу эту шлюху. Посмотрите только на мои бедные стулья ножками вверх. Словно дохлые псы, которые наелись отравы. Не говорите мне о прощении, не то я рассержусь и дам вам раза.

— Не о «простить» речь, а о «забыть».

— Хватит, а то мы всех перебудим. Посмотрите на пол, старое пугало. Вы промокли до нитки. Под каждым ботинком лужа.

— Это течет с пальто.

— Так снимите его. Не стойте, выпучив глаза, как протухшая копченая селедка.

— Я сегодня хорошо поработал, Коуки. Удачный день.

— Удачно будет, если вы не схватите воспаление легких. Хорошенькое дельце, если вы помрете у меня на руках.

— Это будет настоящая картина... не хуже всего, что я сделал. Даже лучше.

— Так я и знала, даже рубашка мокрая.

— По правде сказать, Коуки, я первый класс. — Я сам удивился, когда это вдруг соскочило у меня с языка. Но раз уж я сказал «а», почему бы не сказать и «б»? — Никому об этом не говори, Коуки, но я важная персона. Лет через сто, а может, и пятьдесят, Национальная галерея будет давать по пятьдесят тысяч фунтов за мои картины. И не просчитается. Потому что мои картины — это настоящие картины.

— И ничего, кроме лохмотьев под рубахой... Вы замерзнете насмерть не нынче завтра.

— Сказать тебе правду, Коукер, я гений.

— Не удивлюсь, если у вас поднялась температура.

— Ты думаешь, я брежу?

Коукер вертела меня в разные стороны, как тряпичную куклу, не переставая ругать.

— Вот еще напасть на мою голову... Видно, уж придется положить вас в постель. Будет соседям о чем языки чесать. Да они так и так болтать станут. Ну-ка, снимите штаны и переверните на другую сторону, они-то хоть сухие. Задом наперед; неужто не ясно? — И она пихнула меня на кровать и принялась стаскивать с меня брюки. Коукер никогда не отличалась терпением.

— Ты не веришь ни одному моему слову, Коуки.

— Поднимите зад... Как мне их стянуть, когда вы на них сидите?

— Думаешь, откуда я знаю, что я один из величайших художников в мире?.. Конечно, таких художников наберется сотни две-три, но это не так много на тысячи миллионов.

— Да, да, вы великий человек.

— Что ж, можешь смеяться.

— Я не смеюсь. Мистер Плант говорил мне это еще два года назад.

— Что он тебе говорил?

— Что вы настоящий гений. Не волнуйтесь, здесь у нас все это знают. Даже ребятишки говорят: «Вот идет профессор».

— С чего они это взяли?

— Они думают, у вас не все дома; да и кто бы подумал иначе? Ну, лезьте туда, к стенке, и не двигайтесь с места. Я положу посредине валик от дивана, на всякий случай.

— Что ты понимаешь под словом «гений»?

— Я не собираюсь ждать здесь всю ночь. И отвернитесь к стене, пока я не лягу.

Коукер разделась и стала на колени — вечерняя молитва. Я взглянул на нее одним глазком, чтобы удостовериться в этом, и, когда она кончила, сказал:

— Я думал, ты ненавидишь Бога, Коукер.

— И ненавижу.

— Зачем же ты молишься?

— Он наш Отец, так ведь?

— Смешная причина.

— Так смейтесь. Ну вы мне и надоели! Дайте-ка лоб. У вас, верно, жар. Веселенькое сообщение появится в газетах, если вы отдадите Богу душу у меня в постели. Что ж, все в порядке вещей. Удивительно, как это я не косая и не колченогая. Ну, спать!

Коукер накинула веревочную петлю на выключатель, положила валик посредине постели и легла с другой стороны. Затем дернула за веревку, и свет погас. Свет ушел, и сквозь занавеску в комнату вошла луна, разлившись по одеялу волнами. А я был весел, как Гаррик. Подумать только, думал я, в моей жизни столько счастья, а этой бедной девчонке суждено мучиться с колыбели. Смех разбирает.

— О чем ты молилась, Коуки?

— Не ваше дело.

— Тебе надо поискать симпатичного вдовца лет пятидесяти, с деревянной ногой. Скидка с обеих сторон.

— Если вы будете надо мной смеяться, я вас стукну.

— Мебель у тебя уже есть, осталось обзавестись мужем.

— Очень надо! По мне хоть совсем больше мужчин не видеть. Подлые обманщики все до одного.

— Ты же собиралась выйти за Вилли?

— Вилли не такой. Он джентльмен.

— То-то он смылся и оставил тебя на бобах.

— Он сам не понимал, что делает, бедный мальчик, когда Белобрысая захороводила его. Она известная птица.

— Так ты молилась, чтобы Белобрысая попала в беду?

Коукер не ответила.

— Знай она, что ты ни о чем другом думать не можешь, вот бы посмеялась.

— Смеется тот, кто смеется последним. Дайте мне только добраться до нее.

— Где она живет?

— Это я и пытаюсь узнать. Серной кислоты в лицо — вот чего ей нужно.

— Получишь семь лет.

— Стоит того.

— Ошибаешься, Белобрысая будет камнем на твоей совести до самой смерти. Станет являться тебе вся в ожогах.

— Ну и пусть, лишь бы добиться справедливости.

— Справедливости нет на этом свете. Этот овощ в наших краях не растет.

— Расскажите это кому-нибудь другому.

— Смешно.

— Отчего?

— Оттого, как несправедливо устроен свет.

— Мне от этого не смешно, а грустно.

— Грустно, так грусти, кому что по вкусу.

— Может, вы дадите мне спать?

И через пять минут она спала мертвым сном. Я сел, чтобы взглянуть на нее. Лицо ребенка. Дышит как младенец. Перевернулась на другой бок, как это делают дети: внезапное землетрясение. Вздохнула, выпростала руку из-под одеяла. Все — не просыпаясь. А какая рука! Мрамор под луной. Мышцы Микеланджело, и, однако, женская рука. Ничего лишнего. Вылеплена, как соло на скрипке. Прелестнейший локоть, я еще такого не видел, а это трудный сустав. Никакого жира над запястьем, плавный переход к пальцам. Крепкая как раз настолько, чтобы в ней были жизнь и сила. Благослови ее Господь, подумал я, девчонка — красавица и сама того не знает. Я был готов расцеловать Коукер за этот локоть. Но что толку? Она все равно не поверит мне, если я ей скажу, что такой локоть — произведение искусства.

И я подумал: вот руки, которые нужны моей Еве; а тело — Сарино. Такое, каким оно было тридцать лет назад. Руки у нее всегда были слишком мягкими. Кухаркины руки. Все в веснушках. Жадные и сентиментальные руки. Похотливые запястья, перетянутые кольцами Венеры; предплечье — как холка жеребца. А Ева — труженица. Гнула горб от зари до зари. Адам был садовник, поэт, охотник. Весь из струн, как арфа. Чуткий инструмент. Ева — гладкая и плотная, как колонна, крепкая, как ствол дерева. Коричневая, как земля. Или красная, как девонская глина. Красная даже лучше. Железная почва. Железо — магнит — любовь. Ева — дщерь Альбиона.


И таковы Альбиона дщери в красоте своей,
И каждая трижды богата головой, и сердцем,
и чреслами,

И у каждой трое врат в три неба Бьюлы{19},
И сквозь эти врата свет пронзает чело их, и перси,
и чресла,

И огонь те врата охраняет. Но когда соизволят,
Принимают в свои небеса в опьяненье услады.

Когда мы встали, я попытался нарисовать руку Коукер по памяти на последней странице молитвенника. Но она получилась бездушной. Плоской.

— Мне бы хотелось написать тебя, Коукер, — сказал я. — Твои руки — вот что мне надо.

Коукер даже не ответила.

— Побыстрее глотайте чай. Мы спешим.

— Спешим? Куда?

— Мы сегодня идем с визитом.

И тут я заметил, что Коукер опять при параде.

— Ты не собираешься ли снова тащить меня к Саре?

Мне вовсе не улыбалось видеть Сару, особенно после той встречи у Планта. В моем возрасте у меня не было на это времени.

— Нет, — сказала Коукер. — С ней мы покончили. Мы идем к Хиксону.

— Не слишком ли скоро?

— В том-то и фокус: попасть к нему прежде, чем она его предупредит.

— Сара не сделает этого. Она подписала все, что нам было нужно.

— У нее в глазах — и нашим и вашим, а в улыбке — ловушка.

— Только не сегодня, Коукер, у меня срочная работа, она не может ждать.

— Что значит «не может ждать»? Вам что — открывать в десять? Или кто-нибудь уйдет без пива, потому что вы отправились по своим делам?

— Мне пришла в голову одна идея, надо поскорей добраться до холста.

— Небось и безо льда не протухнет.

— Да, если превратится в картину... иначе она расплывется по краям или растает — останется лишь жирное пятно.

— Ну, будут новые.

— Мне не нужны новые, мне нужна эта. И она никогда больше не придет.

— Придут другие, не хуже. Ну-ка, потрите ботинки газетой. В жизни не видела таких ботинок.

— Они очень теплые.

— С такими-то дырами!

— А это для вентиляции.

— Я не шучу. Что о вас подумают люди, когда вы ходите в таком виде, словно бродяга, сбежавший из богадельни?

— Ничего они обо мне не подумают, и слава Богу.

— Не болтайте глупостей.

— А ты любишь, когда люди о тебе думают? Не знал, что ты так тщеславна, Коуки.

— Надевайте пальто и не споткнитесь о яблоки, как прошлый раз.

И она выставила меня на улицу прежде, чем я придумал другую отговорку.

— Плохо, когда о тебе хорошо думают, Коуки, потому что начинаешь слишком много думать о себе. И плохо, когда о тебе плохо думают, потому что начинаешь плохо думать о других. Все это мешает работать.

— Куда вы?

— В туалет.

— Не копайтесь там. Мы должны поймать Хиксона до десяти.

Я спустился вниз, прошел по коридору и вышел с другой стороны. Но у лестницы меня ждала Коукер. Она бросилась на меня, как львица:

— Так я и знала!.. Прямо руки чешутся дать вам.

— Разве я вышел не в ту же дверь?

— Он еще спрашивает! И вы ничего там внизу не делали. Не успели бы. Старый вы дурень, вы и рта не раскрыли, я уж знала, что вы хотите улизнуть. Обезьяна в зоопарке и та лучше бы притворилась.

— Не могу я идти сегодня к Хиксону, Коукер.

— Не говорите мне о ваших идеях. Я не мистер Плант. Может, вы и гений, но вам нужны ботинки и новое пальто, не то вы не дотянете и до зимы. А дохлый гений воняет почище, чем камбала или палтус.

— Не в этом дело, Коукер. У меня были неприятности с Хиксоном. Я люблю Хиксона, но он выводит меня из равновесия. А меня сейчас как раз затерло с картиной. Ну, пойдем мы к Хиксону, а он начнет молоть свои глупости, и мы с ним повздорим. Это может выбить меня из колеи. Я не говорю, что так обязательно случится, но может случиться. И тогда вся моя работа насмарку. Какой в этом смысл?

— Вам не к чему разговаривать с Хиксоном. Куда лучше, если вы придержите язык; вспомнить только, как вы говорили с этой Манди.

— Тогда зачем я тебе нужен?

— Затем, что я действую из bona fides{20}.

Я попятился на ступеньку вниз. Я знал, что Коукер слишком себя уважает, чтобы гнаться за мужчиной в сортир. Коукер сообразила, что у меня на уме, и сказала:

— Я поставлю вам пару кварт, по четверть пинты за раз, если вы пойдете.

— Не хочу, — и я сделал еще шаг назад.

— А чего вы хотите?

— Я бы не отказался от сухих белил, изумрудной зелени, кобальта и стронциановой желтой. По тюбику. И кисти номер двенадцать.

— Во сколько это обойдется?

— В несколько шиллингов.

— Хорошо.

— Тут как раз есть магазин красок неподалеку от Хай-стрит. Рукой подать.

— Может, вы подождете, пока мы вернемся?

— Если у меня будет что-нибудь в карманах, это мне поможет не лезть на стенку у Хиксона.

— Ладно, пошли, ваша взяла.

— По рукам?

— Вот те крест. Даже не придушу вас, хоть вы это и заслужили.

Тогда я поднялся на тротуар, и мы пошли и купили краски. Двадцать три шиллинга удивили Коукер. Но она удивила меня. Она выложила денежки наличными и только сказала:

— Снова попалась. Но мое слово свято.

— Еще бы, Коукер. Я о тебе самого высокого мнения, особенно о твоих руках. Если бы ты согласилась попозировать мне; мне так хочется написать твои руки. Левую руку. Мы могли бы сделать это прямо сейчас. Не займет больше получаса. Она так мне нужна для картины.

— А Хиксон? — И она остановилась посреди улицы и посмотрела на меня.

— Хорошо, хорошо, Коукер, но ты сильно рискуешь. Почему бы не позвонить? Давай я позвоню.

— Я уже звонила. Он нас ждет. Вы идете или нет? Хотите оставить меня в дураках, после того как нагрели на двадцать три шиллинга?

— Хорошо, Коуки. Этот визит, возможно, меня прикончит. Но, в конце концов, какое это имеет значение? Я вообще мог не родиться на свет.

— Вы могли бы родиться немного умней.

Мы сели на автобус до Оксфорд-серкус. И я до тех пор протискивался вперед, пока мы не устроились на передней скамье наверху. Коукер не хотелось толкаться, но когда я двигался, она поневоле двигалась за мной.

— Люблю сидеть у переднего окна, — сказал я. — Хорошо видно. Чем не «роллс-ройс»? Даже лучше; тут выше, и не боишься переехать какого-нибудь бедняка.

— Да, — сказала Коукер, — и когда вы заставили меня проталкиваться сюда, кто-то ткнул зонтиком мне в чулок. Просто чудо, если у меня не побежала дорожка.

— Я не стал бы женщиной и за миллион фунтов.

— А я мужчиной, даже самим Кларком Гейблом, у которого двадцать пять костюмов и сорок пар туфель. Лучше быть последней женщиной в мире, чем первым мужчиной.

— Верность своему полу.

— Вовсе нет, просто чувство. Если бы вы, мужчины, хоть на пять минут стали женщинами, вы бы и сами не захотели меняться.

— А я думал, ты недовольна тем, что ты женщина.

— Я недовольна тем, какая я. Но какая есть, такая есть. У меня хватит гордости.

— О да, у тебя ее предостаточно... потому ты и стелешься под ноги этому прощелыге Вилли.

— Вилли — дело другое. Тут гордость ни при чем. Вилли был моим парнем. Он хорошо относился ко мне. Оставьте Вилли в покое, слышите?

Серое утро. Воздух как снятое молоко. Серое небо, серая улица, дома пробегают мимо, как серый палисад. Зеленовато-серая рожа над печными трубами в том месте, где спряталось солнце. Надутая, заплывшая рожа с заплывшим, прищуренным глазом. Разбойничья рожа, сразу видно — совесть нечиста. По небу шлепают крыльями старые черные грачи, по улице шлепают шинами старые черные таксомоторы.

— Ладно, Коуки, — сказал я. — Тут уж ничего не попишешь. Ты такая, какой тебя сотворил Господь Бог... при небольшом вмешательстве папаши.

Коукер призадумалась, подергала клювиком. Сказала:

— Я ничего ни от кого не жду.

— Рад это слышать, — сказал я. — Я боялся, вдруг ты и правда ждешь.

— Чего?

— Прибавления семейства.

— Не ваше дело.

Я чувствовал: она старается придумать что-нибудь злое, такое, что уязвит меня в самое сердце, и я сказал:

— Валяй, Коуки. Не стесняйся. Отведи душу. Если это тебе поможет. Я потерплю.

Коукер еще подумала. Но настроение у нее изменилось. Наконец она сказала тоном, каким разговаривала с посетителями пивной:

— Чего ждать от мужчин, кроме беспорядка и болтовни?

— А чего ждать от женщин?

— Всего, что у нее есть, и улыбки в придачу.

— Не надо, Коуки, — сказал я, — не надо отдавать все, что у тебя есть.

И Коукер снова рассвирепела. Но в ту самую секунду, когда она была готова сразить меня наповал, настроение ее опять переменилось, и она сказала:

— А может, я и... у меня хватит гордости.

Я подождал минуту, чтобы тепло этого признания окутало наш разговор, затем сказал:

— Надеюсь, ты не дала Вилли ничего такого, без чего тебе не обойтись.

Коукер не ответила, но по-прежнему оставалась величава и спокойна.

— Если бы Вилли взбрело на ум отрубить тебе ноги, ты бы, верно, легла в кухне на пол да еще одолжила бы ему свой передник, чтобы он не забрызгал брючки.

— Лучше голову, чем ноги. А еще лучше, если б он воткнул мне вертел в сердце. Я не люблю беспорядка. Но почему бы и нет? Даже ноги. У меня хватит гордости.

— Вот, вот, Коукер, потому я и беспокоюсь. Твоя гордость втравит тебя в неприятности.

— Мне не привыкать.

— Гордость хорошо помогает от простуды, но на ней далеко не уедешь, — сказал я. — Этот велосипед ездит только по кругу. А тебе надо уехать подальше от этой вонючей кучи отбросов, Коуки. Надо забыть про Вилли и про Белобрысую и взяться за что-нибудь новенькое. А нового хоть отбавляй. Оно только и ждет, чтобы сказать тебе «здравствуй», и куда лучше пахнет.

Коукер ничего не ответила. Она чистила перышки — приводила в порядок шарф.

— Ты мне нравишься, Коуки, — сказал я. — Но не это главное. Неприятности наших друзей — наши неприятности, а я не люблю неприятностей. Я влюбился бы в тебя, Коуки, будь я не так занят. И мне грустно видеть, что Белобрысая завладела твоими мыслями и, словно червь, точит тебя. Чем она хуже, тем хуже для тебя. Знаешь, есть на свете субъекты, о которых я стараюсь даже не вспоминать, не то у меня в мозгу язва будет. Послушай, Коуки, вот тебе совет из первых рук: если уж тебе надо кого-нибудь ненавидеть, так ненавидь правительство, или народ, или море, или мужчин, но только не какого-нибудь определенного человека. Не того, кто на самом деле причинил тебе зло. Не успеешь ты оглянуться — он отравит твое пиво, как синильная кислота, затянет глаза, как катаракта, будет до звона в ушах давить, как опухоль в мозгу, кипеть на сердце, как расплавленное олово, и проедать кишки, как рак. Ну и смеялся бы он, если бы узнал об этом! Пока зубы не выпали бы... от старости. Стоит ли валять дурака?

Коуки услышала только первые мои слова, всего остального она и не слушала. Но почувствовала и на четверть дюйма придвинула ко мне правое плечо. Шаг к откровенности.

— Я вам скажу, мистер Джимсон. Девушка должна быть гордой. Особенно с такой физией, как у меня. Всякий раз, как я вижу себя в зеркале или в витрине, мне это нож в сердце; а уж когда я гляжу на других девушек, меня словно огнем жжет. Даже на таких девушек, которых и я могла бы пожалеть. Их взгляды для меня точно раскаленные иголки.

— А твои для них?

— А мои для них. Это происходит помимо воли. Перекрестный огонь. Первый раз мне досталось, когда я кончила школу. Мне было четырнадцать лет. Здоровый пинок. И пинки шли один за другим так быстро, что я не успевала отбрыкиваться. Тут призадумаешься.

Мы ехали мимо садов; деревья вздымали к грязному небу костлявые черные руки, точно неприкасаемые, молящие Всевышнего о благословении, хотя они и знают, что все их мольбы тщетны.

— Я хочу сказать, если ты девочка, — сказала Коукер. — Мальчика ничто не заставит задуматься.

— Только о том, чем бы где разжиться да что пожрать. О себе самом — нет.

— Я думала не о себе, я думала, как это выходит, что все цветочки достаются девке, которую назвать — только язык марать, а все пинки мне, потому что моя физиономия не подходит для этикетки на спичечные коробки.

— Что поделаешь, услада для глаз дороже домашнего уюта. Даже у такого субчика, как Вилли, есть поэтическая струнка. Он сам не свой, когда видит настоящую ягодку. Против рожна не попрешь.

— Будто я не знаю. Все мужчины дураки.

— Или художники.

— Если Вилли женится на Белобрысой, она ему устроит из жизни ад.

— Он и не захочет другой жизни, если она не подурнеет.

— У нее злое сердце.

— Добрые сердца стоят шесть пенсов за дюжину, а ягодки — редкий товар.

— Зачем тогда нас делают?

— Массовое производство, и выбирайте, что вам по вкусу, а добродетели нам и даром не надо.

— Слава Богу, у меня есть гордость.

— Ну, гордость помогает тебе держать прямо спину, но вряд ли греет кишки.

— Кто вам сказал, что мне холодно?

Хиксон живет на Портлэнд-плейс возле Риджентс-парка. Коукер позвонила, и я сказал:

— На твою ответственность, Коукер. Я умываю руки.

— Хорошо, на мою ответственность.

Слуга в синей ливрее открыл дверь и провел нас в небольшую комнату, уставленную безделушками. Чего там только не было! Видно, Хиксону осталось одно — коллекционировать или пить. Слуга вышел.

— Кто это? — спросила Коукер.

— Дворецкий. Всегда в синей ливрее.

— Откуда мне знать, что он не джентльмен.

— Ниоткуда... Погляди-ка на это. — И я показал ей крошечные японские нэцкэ{21} на каминной доске, настоящие старинные нэцкэ. Из дерева и кости, с морщинками на подошвах ног.

— Увеличь их в пятьдесят раз, и это будут колоссы. Монументальная работа. А посмотри на детали.

— Слишком иностранные, на мой вкус.

— Потому-то они и нравятся Хиксону. У него тоже нет никакого воображения.

— А для чего они?

— Для воображения.

— Жаль мне девушку, которой приходится вытирать здесь пыль.

— И мне тоже, если у нее не больше воображения, чем у тебя.

Коукер ничего не ответила. Она прихорашивалась, ожидая Хиксона: одернула пальто, поглядела сзади на чулки — не сдвинулись ли швы. Полюбовалась ими. Настоящий шелк. Коукер очень щепетильна в отношении чулок.

Ибо Вечность влюблена в творения Времени.

— Что это вы делаете? — сказала Коукер, оборачиваясь. Она гляделась в зеркало уже несколько минут.

— Ничего.

— Выньте эти штуки из кармана. Старый дурак. Хотите получить пять лет?

Я вынул нэцкэ и поставил на каминную полочку. Все, кроме самых лучших; все равно Хикки не в состоянии их оценить.


Глава 17

Тут дворецкий распахнул двери в соседнюю комнату и пригласил нас войти. Большая гостиная. И прямо посредине стены моя картина: Сара, освещенная солнцем, стоит возле низкой ванны. Правая нога на стуле. Вытирает лодыжку зеленым полотенцем. На спине и бедрах — решетка оконного переплета. Крест-накрест. Массивная, как каменная глыба, и вся на свету, никаких теней, никаких полутонов. Восемь на пять. Я не видел ее пятнадцать лет, и она чуть не сшибла меня с ног.

— Посмотри на это, — сказал я Коукер. — Куда вашему Рубенсу, куда Ренуару?

— Кто это нарисовал?

— Я.

— Кто это, неужели та Сара Манди?

— Не все ли равно?

— Как ей только не стыдно? Совсем без ничего! Да еще такая тумба. Фу, гадость.

— Это работа гения. Она стоит пятьдесят тысяч фунтов. Она стоит всех сокровищ мира, потому что она единственная в своем роде; Хиксон сам это прекрасно знает. А может, кто-нибудь сказал ему об этом. Он повесил ее на почетное место. Посредине стены, между Гойей и Тьеполо. Лучшее освещение в комнате. А рама. Погляди на раму, Коуки. Будь я проклят, если это не старинная испанская рама. На что поспорим?

— Я в рамах не разбираюсь, — сказала Коукер.

Она пощупала портьеры, потрогала обивку на креслах. Как все посетители, для которых пишут «руками не трогать». С таким же успехом можно просить женщину не смотреть. У женщин три набора глаз. В пальцах — для занавесей и прочих материй. На затылке — для прически. И по всему телу — для прочих женщин. Глаза на лице служат им просто для украшения. Накиньте на глаза семнадцатилетней девице самую плотную вуаль, — и она учует другую женщину через две двери и кирпичную стену. У нее для этого есть самые разные органы чувств: в коже, которая сразу меняет цвет, в груди, которую начинает покалывать, в мозгу, который принимается работать в самых невероятных направлениях и с самой невероятной быстротой.

— Ты рассмотрела мою картину, Коуки?

— Я смотрю на нее, — сказала Коукер, тыча пальцем в гобеленовое кресло. — Ну и старье, протерлось до нитки.

— А раму? Посмотри.

Я подошел к картине, вынул перочинный нож и вонзил острие в раму.

— Ну, что я говорил? — Мой нож повис на острие. — Это тебе не фанеровка, а настоящее резное дерево. И Хиксон отдавал ее пригнать по размеру. Ты только посмотри. Здесь вставлен кусок. Хиксон порядком повозился с моей картиной.

Коукер отвернула угол ковра.

— Ручная работа. Ничего не скажешь.

Я дал ей пинка так, что она подскочила. Но увидела, что это был дружеский привет.

— Вы чего?

— Посмотри на мою картину, Коуки. Я все это сделал своими руками.

— Я уже видела.

— Нет, не видела. Даже не подумала взглянуть.

— Нет, подумала. Я подумала, что давать пятьдесят тысяч фунтов за жирную шлюху в чем мать родила — просто стыд и срам. Посидел бы мистер Хиксон хоть пять минуток у нас на кухне, поговорил бы с нашими девушками. Хотя бы с Нелли Мэзерс; у нее пятеро детишек мал мала меньше, а муженек сбежал с девчонкой, которая продает билеты на футбольную лотерею. Думает — сорвет самый большой выигрыш.

— Это не жирная шлюха, Коуки. Это картина. Картина гения.

— Грязная картина, если вы хотите знать мое мнение! Была бы это открытка, и попробуй какой-нибудь бедолага продать ее из-под полы — получил бы две недели.

— У тебя грязные мысли, Коуки.

— Значит, по-вашему, все равно, что нарисовать голую бабу, что стул или букет цветов?

— Нет, эта картина стоит куда выше. В ней воплощена Женщина.

— Шлюха.

— Нет, женщина, каждая женщина, жившая на свете.

— Одну можете сбросить со счетов.

— Ты не понимаешь, что такое картина, Коуки.

— Зато я понимаю, что это такое. Шпанская мушка для старых миллионеров. За пятьдесят тысяч кругляшей.

А у меня голова рвалась с плеч, словно пробка от шампанского. Еще немного — и потеряю ее. Я шлепнул себя по макушке и взял Коукер за руку.

— Ты мой друг, Коуки, и я скажу тебе то, чего еще никому не говорил.

— Ну да, что вы гений. Это я уже слышала.

— Нет, я тебе открою секрет. Я никому не рассказываю секретов, потому что они возвращаются обратно, как бумеранг, и бьют тебя по спине. Но это — правда.

— А раньше вы никогда не говорили правды?

— С тех пор, как стал взрослым, нет.

— Почему?

— Потому что, говоря правду, мы ее убиваем. И она перестает быть правдой. Становится трупом. Я однажды подстрелил зимородка из рогатки. Сбил его с ветки в камыши. И он выглядел, как лоскут дешевого атласа.

— А вы выглядите так, словно здорово набрались, дружок. Возьмите себя в руки, старая песочница, пока не пришел Хиксон.

— Не хочу. Я гений.

— Вы мне вчера это уже говорили.

— Да, потому что я сам в это не очень верил. А теперь я знаю. И я не только гений, я художник. Сын Лоса.

— Лоса?


И сей Лос был пророком Господним,
И воздвигали его сыновья миги, минуты, часы,
И дай, и месяцы, и годы, и века, и эпохи —
чудесные зданья.
И у каждого мига ложе златое для сладкого
отдохновенья.
И над каждым ложем склонилась дочь Бьюлы,
Дабы насытить спящих с материнской любовью.
И каждая минута в алькове спит лазурном
под шелком покрывал,
И каждое мгновенье, ничтожнее удара крови
в жилах,
Равно по протяженности своей шести тысячелетьям,
Ибо свершается в это мгновенье труд поэта.

— Ну, сегодня у вас нет шести тысяч лет.

— Полминуты озарения стоят миллиона лет, проведенных во тьме.

— Кто живет миллионы лет?

— Миллион людей каждый год. Я научу тебя, как надо смотреть на картину, Коуки. Не смотри на нее. Ползи по ней глазами.

— Что я, улитка, что ли?

— Сперва ощупай контуры... узор, как на ковре.

— Вы мне уже это говорили.

— Затем объем.

— Весь этот жир?

— Забудь, кто тут нарисован, гляди так, словно смотришь на раскрашенный макет. Ощупай глазами все закругления, плоскости, острые края, выпуклости и впадины, свет и тени, прохладу и тепло. Цвет и фактуру. Все это вместе и создает картину.

— Полотенце сделано недурно, тут я не спорю... настоящее льняное полотно.

— А потом ощупай ванну, стул, полотенце, ковер, кровать, кувшин, окно, поле за окном и женщину как таковые. Но смотри на них не просто как на старый кувшин и какую-то женщину. Это всем кувшинам кувшин и всем женщинам женщина. «Вот какие, оказывается, кувшины, а я и не знала этого». Кувшины и стулья могут очень много сказать.


Как ни мало пространство — пусть меньше,
чем шарик крови, —
Оно распахнуто в вечность, чья тень —
земля в цветенье.

— Что? Что?

— Не перебивай. Это значит, что и кувшин может стать дверью, если знаешь, как ее открыть. И воображение открывает ее перед тобой. Ты начинаешь испытывать те же чувства, что все женщины, которые жили, живут и будут жить на свете, ты чувствуешь то же, что чувствуют они, оставшись наедине с собой в каком-нибудь укромном, недоступном чужому глазу уголке, когда они моются, вытираются, одеваются, осматривают себя и любуются своей красотой за закрытыми дверьми. Тогда остается одно — чувства женщины, ее прелесть и ее придирчивый взгляд.

— Да, на ее месте я бы тоже задумалась, при таких-то ногах.

— Эти ноги прекрасны.

— Ну, так верно, Кот в сапогах был не кот, а слон.

— Я тебе не про модель, глупенькая, а про картину. Эти ноги божественны, это идеальные ноги.

— Ради Бога, если они вам так нравятся.

— Эх, дать бы тебе, Коуки! Ты и фонарный столб с ума сведешь.

— Что я такого сказала? Разве я сказала, что это плохая картина? Я всегда говорила, что вы свое дело знаете. Стала бы я иначе возиться с вами? Очень надо. Да я бы запихала вас в первую попавшуюся урну.

— Женщин учить бесполезно.

— А зачем вам меня учить?

— Я хочу научить тебя счастью.

— Велико счастье — смотреть на жирную шлюху в ванне. Я не мужчина.

— Нет, ты просто упрямая дура, черт тебя подери!

— Хватит, пока не сказали чего похуже.

Я кинулся на нее, но она подняла кулак, и я одумался. Ушел от греха в другой конец комнаты. Злости как не бывало. В этом преимущество Коукер. С ней шутки плохи. Если на нее замахнешься, она ударит первая, и пребольно. Поэтому, когда имеешь с ней дело, держишь себя в руках. Так безопаснее. Лучшего друга у меня не было.

С другого конца комнаты Сара выглядела иначе. Явственнее стала композиция. Куда лучше, чем я ожидал. Но до моих нынешних картин далеко. Да, подумал я, это шедевр в своем роде. В своем, но не в моем. Это настоящая живопись. Но масштабы ее малы. Лирика. Импрессионизм. А что там ни говори, эпос больше лирики. Шире и глубже. Любая из моих фресок — более значительная вещь.

Вошел Хиксон. Хиксон постарел с тех пор, как я его видел. Маленький, сухонький, черный костюм висит на плечах, как на вешалке. Жучок-торчок на кривых лапках. Голова вытянута вперед, словно слишком тяжела для него. Длинное белое лицо, все в печальных морщинках, как у больной ищейки-альбиноса. Большая лысая голова и два пучка белой шерсти. Глаза как две наполовину высохшие капли кислоты. Перекатил их на Коукер и снова на меня. Затем чуть приподнял руку и дал мне ее пожать. Все равно что подержаться за кусок сала от окорока.

— Мисс Коукер, — сказал он; голос тонкий, бесцветный, словно химикат, выдавленный из горла жестоким горем. — Джимсон. Рад вас видеть.

— Как поживаете, мистер Хиксон?

— Вы пришли насчет тех Джимсонов, которых я купил в двадцать шестом году? — Он так часто вздыхал, что его с трудом можно было понять.

— Именно, мистер Хиксон, — сказала Коукер, — и если вы не возражаете, я сяду.

— Ах, да, — вздохнул он. — Садитесь.

Мы все сели.

— Мы виделись с миссис Манди во вторник, и она подписала бумагу насчет того, что она не имела права распоряжаться картинами.

— Да, она говорила мне.

— Уже успела? Когда?

— Во вторник. По телефону. Мы с миссис Манди старые друзья.

— Я так и думала, что она ведет двойную игру. Но у нас есть бумага, мистер Хиксон. Мы, само собой, не хотим поднимать шума. Мы бы предпочли прийти к соглашению без всяких там адвокатов; не правда ли, мистер Джимсон?

Но я почуял, что пахнет порохом, и прикинулся, что не слышу. Встал с места и снова принялся рассматривать Сару.

— Прекрасная вещь, Джимсон. Лучшая из ваших вещей, — сказал Хиксон.

Но я сделал вид, что не слышу. Меня все это не касалось. Мне хотелось рассмотреть картину. Она удивила меня. Особенно спина и плечи. Сара на картине протягивает руки вперед. Торс не виден. Лишь левое плечо и верхняя часть руки, кусочек спины и бок.

Коукер снова толковала о бумаге и расспрашивала Хиксона, сколько он заплатил за картины на распродаже.

— Видите ли, было несколько распродаж. Миссис Манди оставила несколько полотен у знакомых...

— Не сомневаюсь. Но за все чохом...

— Семьдесят за первые две, затем сорок пять... пожалуй, около трехсот фунтов... Долги Джимсона значительно превышали четыреста фунтов.

— А сколько сейчас стоит эта? — тыча зонтиком в Сару.

Хиксон пожал плечами и сделал такую мину, словно ему за шиворот опустили кусочек льда.

— Кто знает?

— Пятьдесят тысяч фунтов? — сказала Коукер.

— Вряд ли. Может быть, когда-нибудь она и будет стоить столько. Все, что я могу сказать, сейчас я не отдам ее и за пять тысяч.

— А вам она сколько стоила? Пять монет?

— Шестнадцать картин за триста фунтов. Приблизительно девятнадцать фунтов за каждую.

— Миссис Манди сказала — семнадцать.

— Всего их было около двадцати, но миссис Манди пожелала оставить у себя несколько холстов, и я согласился на это.

— Вы слышите, мистер Джимсон?

Но я не отрывал глаз от Сары.

— Девятнадцать фунтов за каждую, — сказала Коукер. — Девятнадцать фунтов за такую большую картину, — указывая на Сару у ванны. — Да тут одна рама дороже.

—Это очень красивая рама. Она обошлась мне в сто пятьдесят фунтов, и это еще дешево.

— Мистер Джимсон обошелся вам куда дешевле, а у него нет ботинок на ногах. Даже бродяга не назовет эти обноски ботинками.

Хиксон снова сморщился. Как белый попугай в смертельной агонии.

— Что вы на это скажете? — сказала Коукер. И снова повернулась ко мне. Но я вильнул в сторону и пошел в другой конец комнаты. — Перестаньте гулять взад-вперед, мистер Джимсон, — сказала она мне, — подойдите сюда и покажите ваши ботинки.

Но я был поглощен Сариным левым плечом. Плечом той руки, в которой она держала полотенце. С правого верхнего угла на него падал свет. Показывал лепку. Тонкая работа. Я не думал, что был способен на это пятнадцать лет назад. Особенно местечко между бицепсом и трицепсом, где прикрепляется дельтовидная мышца. Прекрасно написано. Почти так же прекрасно, как сама рука. Это красивая часть руки у любой женщины, а у Сары она была так хороша, что хотелось плакать... или смеяться. Поражаться величию и милосердию Божьему. Как сказал бы мистер Плант.

Коукер и Хиксон заговорили более доверительно. Я услышал, как Хиксон сказал:

— Мне кажется, вы не вполне уяснили себе положение, мисс Коукер.

Я перешел в другой конец комнаты. Взглянуть на Сару под новым углом. И представил себе руку Коукер для сравнения. Да, подумал я, предплечье у Коукер — просто чудо. Но плечо чересчур мускулисто. Чересчур анатомично. Плечо мужчины. И прямо на сгибе след от оспы. Как фабричное клеймо. Будто нарочно. Росчерк с завитушками на подлинном шедевре. Дилетантизм. У Сары слишком развито чувство прекрасного, чтобы она позволила сделать себе прививку. На руке или в другом месте. У нее видение художника, пусть даже единственный ее объект — она сама. Ее плечо чисто, как у младенца, а ложбинка под дельтовидной мышцей прекрасна, как покрытая снегом долина в Даунсе. Да, мистер Плант, сказал я, да, глядя на нее, мистер Спиноза мог бы восславить Бога за то, что он живет на свете, хотя его легкие были пропитаны стекольной пылью.

— Мистер Джимсон, — сказала Коукер громко, слишком громко для хорошего тона.

Но я глубоко задумался над весьма важными вопросами. Любой, кроме Коукер, догадался бы об этом по моему отсутствующему взгляду. И по тому, как я склонил голову набок. Я был глух к внешнему миру. Да, сказал я себе, когда видишь такую вот стихийную вещичку, бабахаешься лбом о жизнь. А жизнь — это Красота и так далее и тому подобное. Так что ваш Спиноза, мистер Плант, был не такой уж дурак, когда говорил, что толковать о справедливости — глупо. Достаточно жить... и созерцать величие и нетленность Божьего мира. Это и есть счастье. Это и есть радость. И я воспел аллилуйю Сариному плечу. Трубный глас во славу Господа Бога и самого себя. О да, мистер Плант, тут я не спорю, старый Бен знал неплохие трюки... у него был не один козырь про запас.

Но вот ведь в чем дело, сказал я. Созерцать не значит созидать. Это нас никуда не приведет.

А Хиксон говорил Коукер:

— Давайте оставим на время вопрос о стоимости картин; главное, что они вообще не являлись собственностью Джимсона или миссис Манди. Они были конфискованы для покрытия долгов. Если вы подождете минуту, я покажу вам документы.

Я отошел от них подальше. Не хотел, чтобы меня прерывали. Слишком ответственный момент. Да, сказал я себе, кажется, я что-то схватил. Созерцаешь всегда извне. Созерцание по ту сторону событий. Спиноза и был сторонний созерцатель. Он не понимал, что такое свобода, а это значит — он не понимал ничего. Потому что, сказал я себе, все больше волнуясь, ведь я уже видел, к чему это все ведет, — свобода не по ту, а по эту сторону. Внутри того, что вовне. И даже такой философ, как Бен Спиноза, не может судить о тридцатом веке, глотая стекольную пыль пинтовыми кружками. Это неверный подход.

А вот старый Билл Блейк, этот чертов англичанин, понимал, что такое свобода, и еще как понимал; поэтому-то вся его заумь проникнута истиной. И хотя он и бывал порой потусторонним, он никогда не находился вне того, что внутри. Если хочешь поймать этого старого крота за работой, надо копать поглубже.

Хиксон рассказывал Коукер о распродаже, верней, раскраже, или как там это назвать.

— Конечно, продажа картин Джимсона в глухой девонширской деревушке дала бы всего несколько шиллингов, поэтому, когда миссис Манди обратилась ко мне с просьбой...

Я еще раз прогулялся по комнате. Это была длинная комната. Я очутился в дальнем ее конце; повсюду стояли столики, уставленные золотыми табакерками с эмалью, с алмазами и рубинами, расписанные Буше и иже с ним. Безделушки.

А что мы находим внутри? — спросил я себя. Труд. Вечный двигатель. Что-то, что никогда не стоит на месте. Держись за это, старина, ведь на этом строится жизнь. Это имбирь в имбирном прянике. Это яблоки в яблочном пироге. Это скок-поскок у кузнечика. Это взбрык у коня. Это творчество. Вот мы наконец и у цели. Стоп. Приехали. Прямо к моей распроклятой картине.

Я упорно глядел на табакерки, чтобы не видеть, какие яростные взоры мечет на меня Коукер и как делает знаки своим парадным зонтиком. С «Грехопадением» у меня вышла осечка, сказал я себе. Оно не стреляет! Вещица для созерцания. Не проникает до нутра. Даже по сравнению с Сариной спиной на той картине. Это не событие. Так, званый чай.

А что происходит, спросил я себя, поворачиваясь задом к Коукер и вперившись левым, лучшим своим глазом в миленькую маленькую Леду кисти Натье{22}, что происходит с девушкой, когда она падет впервые? Что происходит каждую ночь с тысячами Адамов и Ев под ивами, или под пальмами, или еще где-нибудь? То, чего уж никак не назовешь званым чаем. Это не наслаждение, и не покой, и не созерцание, и не отдых, и не счастье — это грехопадение. Падение. В глубокую яму. Земля разверзается — и ты кувырком на дно. Если только, конечно, не умеешь летать. Не сможешь подняться на крыльях.

На бюро-буль лежала книга для посетителей в красивом сафьяновом переплете, а рядом чернила и ручки. Я вырвал несколько чистых листов в конце книги и отнес их на столик, туда, где было всего светлей. И стал набрасывать фигуры, которые возникли у меня в голове. Еву под ивами. И вечно юную деву Утун. Нетленную невинность, которая не мыслит зла. Да, подумал я, снова Билли. Вручает мне истину. Даже если я не хочу брать ее. Ведь это он и говорил всю свою жизнь. Слеза — оружие духа. И радость. Мудрость прозрения. Пророческое око в чреслах. Вспышка духовного начала. Разрази меня гром, думал я, коли не так. Созидание радости. Радости, которая всегда нова, потому что созидание ее непреходяще. Озарение в каждом новом падении.


Утун в печали своей бродила
По долинам Люты и просила у цветов утешенья.
И так сказала лучистой ромашке долины Люты:
«Кто ты? Цветок? А может, ты нимфа?
Порою вижу тебя цветком,
Порою — нимфой. И вырвать не смею тебя
из влажной земли».
Долина Люты — это долина желания; а цветок ромашки — девственность Утун.

Я взял другой лист и разрешил руке гулять, как она хочет. Почему-то у бедной Евы — Утун голова оказалась чуть не больше туловища и короткие толстые ножки, и почему-то она зажимала уши руками. Разве, чтобы не слышать Хиксона и Коукер, которые все больше входили в раж.

Ну, а теперь, сказал я себе, слово за ромашкой. Золотая нимфа ответила: «Сорви меня, о кроткая Утун».


Распустится другой цветок, ибо дух наслаждения нетлен.


А ведь это, сказал я себе, было еще до Грехопадения, еще до того, как невинность уступила вожделению и познала самое себя. В следующем четверостишии Утун — Ева, она же Женщина, которая была, есть и будет, срывает цветок, говоря:


Из влажной земли тебя вырываю,
Мой нежный цветок, чтоб ты запылал меж персей
моих.
И этим я знак подаю, что следую зову души.
Другими словами, зову пылкого Бромиона, ее возлюбленного, духа вожделения.
Бромион распахнул ее тело громами, и дева
на бурном ложе,
Обессилев, лежала и вскоре грома заглушила
стенаньем.

Почему-то я нарисовал Бромиона похожим на гориллу, с глазами как у лемура и в толстых роговых очках. Я делал его синими чернилами. Типичный комический персонаж. Пришлось взять чистый лист и начать все сызнова.

Хиксон и Коукер кончали подсчеты.

— Да, — говорил Хиксон, — я думаю, Джимсон получил от меня в конечном итоге около трех тысяч фунтов. Я долгое время выплачивал ему по два фунта в неделю, не имея перед ним абсолютно никаких обязательств...

Это ты так считаешь, старина, подумал я, а не грех бы давать и по пять. Но я не желал встревать в глупый спор. На моем крючке билась рыбка покрупней. Я убрал со стола еще несколько табакерок и разложил бумагу.

В чем суть, сказал я себе, стряхивая с пера чернильную кляксу и плюнув в нее, чтобы лицо Бромиона вышло нужного мне оттенка. В том, что дух невинности, дух целомудрия не может быть уничтожен, пока он свободен. Он будет вновь и вновь возрождаться в первозданной непорочности. Непорочности духа, которая не дает нам утратить свежесть восприятия жизни. Не дает привычке заслонить чудо любви.

Вот почему непорочная Утун не понимает ревности Теотормона, воплощающего ее чистоту, всечеловеческую Чистоту, Теотормона, который сомкнул свои черные ревнивые воды вокруг виновной в грехопадении пары.

Теотормон — это и ревнивый цветок «не тронь меня» на лоне Утун, которому ненавистен Бромион — ее вожделение.


Утун не плачет, плакать не может! Не идут у ней
слезы.

«Ради всего святого! Владыки гремящего неба,
Оскверненную грудь растерзайте, чтоб отразился
Теотормона образ в прозрачном и чистом сердце».
Низринулись с неба орлы, грудь ей растерзали.
Теотормон улыбнулся — ее душа улыбнулась.
Словно ручей, возмущенный копытами стада,
снова весел и чист.

И вновь взывает Утун:


Отчего мой Теотормон, рыдая, сидит на пороге?
Взываю: встань, Теотормон, ибо пес деревенский
Лаем встречает день, и прервал соловей свои стоны,
Жаворонки в хлебах шуршат, и с охоты ночной
Возвратился Орел, и клюв золотой устремил
на Восток.

Встань, мой Теотормон, я чиста.
Бежала злая ночь — тюремщица моя.

Ночь приняла в моих глазах очертания Австралии. Внутри этого темного пятна Утун и ее горилла, то есть Ева и Адам, слились в славную компактную массу, а древо познания с красным стволом и ветвями и синими листочками осыпало их ливнем слез и красных яблок. Я не понимал, зачем мне понадобились слезы, пока не вспомнил про рыб. Ну конечно, сказал я себе, тут нужен мелкий симметричный узор, чтобы подчеркнуть массивность крупных форм.

Я сделал набросок в основном пальцем, используя чернила двух цветов и слюну. Красные чернила разжижались не так хорошо, как синие. Но все же получился неплохой розовый цвет, прозрачный, как утренняя заря.

— Мистер Джимсон, мистер Джимсон! — громко сказала Коукер.

Я не слышал. Я был занят, я зачернял ночь; темное пятно вокруг пары. На это требовалась уйма чернил. Но результат был поразительный.

— Мистер Джимсон, вы подойдете сюда... или мне привести вас за ручку?

— Иду, мисс Коукер.

Коукер явно была на грани взрыва. Я сунул Утун в карман и пошел к ним.

— Мистер Хиксон говорит, что вы получили от него около трех тысяч фунтов. В виде ссуд и еженедельных выплат.

— Вполне возможно, — сказал я. — Мистер Хиксон всегда был мне хорошим другом.

— Но ведь он забрал ваши картины, которые стоят в двадцать раз больше; вы сами мне говорили.

— Трудно сказать, — сказал я. — Очень трудно.

— Зато доить из нас денежки под этим предлогом было куда как легко, — сказала Коукер, побагровев. — Вы говорили, вас ограбили, вы говорили, он заполучил ваших картин на сотни тысяч фунтов; да он и сам сказал, что не отдал бы вон ту шлюху, которая обошлась ему всего в девятнадцать фунтов, и за пять тысяч.

Хиксон издал сдавленный стон; мне самому с трудом удалось удержаться. Нет ничего неприятнее, чем говорить о картинах и стоимости картин с людьми вроде Коукер, которые даже языка, каким об этом говорят, не знают.

— Все это не так просто, как кажется, — сердито сказал я. — Что ты, например, имеешь в виду, когда говоришь, что картина стоит пять тысяч фунтов, или пять сотенных, или пять монет? Картина не шоколадка — ее не съешь. Цена картины не то же самое, что цена отбивной.

— Да, да, — горячо подхватил Хиксон и горестно вздохнул. — Отнюдь не то. Совершенно не то.

— Милое дело! Что вы там толкуете? — сказала Коукер, красная как кирпич. Трения всегда распаляли Коукер, и я ей посочувствовал. В конце концов, откуда ей было разбираться в живописи?

— Ты в этом ничего не понимаешь, Коуки, — сказал я как можно мягче. — Например, можно сказать, что картины вообще не имеют рыночной стоимости, только духовную; это моральное обязательство. Или можно сказать, что они не имеют никакой реальной цены, пока их не купят. И цена то растет, то падает. Я думаю, мистер Хиксон потратил на картины кучу денег, которых он никогда не вернет.

— Около полумиллиона фунтов, — простонал Хиксон. — Включая авансы художникам, которые не написали для меня ни одной картины.

— Да, но выручили вы почти вдвое, — сказала Коукер.

— О нет, Коуки, — сказал я. — Мистер Хиксон большой покровитель искусства, а настоящие покровители искусства редко наживают на нем деньги. Во всяком случае, не при жизни.

— Да что это? Можно подумать, вы с ним заодно? — сказала Коукер.

— Но он на самом деле друг английского искусства.

— А правда, что все картины, которые оставались у миссис Манди, были конфискованы по постановлению суда?

— Вполне возможно, Коуки. У меня, конечно, были долги.

— Значит, вы наплели нам всяких небылиц и занимали деньги у меня, и у мистера Планта, и у многих других, прекрасно зная, что не сможете расплатиться?

— Ну, Коуки, — сказал я, — я говорил только, что мистер Хиксон купил мои картины по дешевке.

— Ах, вот как? Ну, вот что я вам скажу, старый мошенник, — вам самое место в тюрьме. Вызвать бы сейчас полисмена и...

— Простите, я вас прерву, мисс Коукер, — сказал Хиксон, — у нас было одно предложение...

— Да, сейчас и до него дойдет; просто я так зла, что готова сама себя укусить.

— Я тут объяснял мисс Коукер, — сказал Хиксон, — что вынужден был прекратить выплату еженедельного пособия из-за ваших беспрерывных угроз по телефону мне и моим слугам.

— Верно, — сказал я. Мне не терпелось попасть домой, посмотреть на «Грехопадение» в свете моих новых идей. — И я за это отсидел что положено; не так ли?

— Я старый человек, — сказал Хиксон. — И больной человек. Я не очень возражаю против того, чтобы вы меня зарезали, и согласен получать любое количество угроз в письменной форме. Мне не под силу все эти телефонные звонки. Они беспокоят слуг. Один уже отказался от места.

— Я не подумал об этом, — сказал я. — Это существенный момент.

— Мне необходимы слуги, — сказал Хиксон, — иначе я не смогу жить.

Мне стало жаль несчастного старикана. Ну и положение!

— Я вполне вас понимаю, мистер Хиксон, — сказал я. — Это крайне неприятно. Просто невыносимо.

— И если вы обещаете, что не будете больше угрожать мне по телефону и портить мое имущество, я готов вновь выплачивать вам еженедельное пособие.

— Два фунта в неделю?

— Да.

— Подкиньте еще фунтик. Я долго не протяну при моем сердце и кровяном давлении. И знаете что? Я подпишу бумагу, предоставляя вам право на все эти картины.

— Они и так мои.

— Я имею в виду моральное право. На шедевры стоимостью в восемьдесят тысяч фунтов.

— Бумага мне такая не нужна, но я согласен давать вам три фунта в неделю и заплатить ваши долги на сумму, не превышающую пятидесяти фунтов.

— И дать мне десять фунтов наличными.

— Хорошо. В счет тех пятидесяти.

— Прекрасно, мистер Хиксон. Пойдем на компромисс: десять фунтов наличными, пятьдесят пять на уплату долгов и три в неделю. По рукам?

Но тут в комнату вошел слуга и шепнул что-то на ухо Хиксону. Хиксон извинился и вышел. Закрыл за собой дверь. А Коукер накинулась на меня:

— Ах вы старый мошенник! У меня прямо руки чешутся стукнуть вас. — Она двинулась ко мне, и я счел благоразумным отступить.

— Не торопись, Коуки, — сказал я. — Посмотри, чего мы добились тем, что вели себя по-джентльменски. Сохранили собственное достоинство, избежали взаимных обид... и заставили его добавить еще один фунт к моему недельному пособию.

Но Коукер не отставала от меня. Она была уязвлена в своих чувствах, в своей гордости.

Вдруг она перестала браниться и сказала:

Зачем он вышел? В чем дело? — Она подбежала к двери и высунула голову за порог. — Он звонит по телефону. — И она снова накинулась на меня: — Вы опять что-нибудь натворили? Что это у вас в карманах? Мне и раньше показалось, что вы малость разбухли. — Она направилась было ко мне, затем подбежала к окну и выглянула наружу.

— Фу, Коуки, как не стыдно быть такой подозрительной, — сказал я. — Это на тебя непохоже. Мистер Хиксон был так мил.

— За угол заворачивает полицейская машина, — сказала она, втягивая голову внутрь. И если бы у нее росли усы, они задрожали бы, как усики антенны.

— Глупости, Коуки. Мистер Хиксон никогда не поступит так со мной. Тебе померещилось.

— Живей! — сказала Коукер и схватила меня за руку. — Сюда, старый дурень. — Она бегом потащила меня к боковой двери и вывела на лестничную площадку. Мы спустились по лестнице для слуг в полуподвальный этаж и открыли дверь во двор.

— Пожалуйста, — сказала она. — Что я вам говорила? Полицейская машина у ограды.

— Не верю, — сказал я. И я действительно не верил, что Хиксон сыграет со мной такую подлую штуку.

— Как только полисмен войдет в дом, бежим.

— Глупости, — сказал я. — Вовсе это не полицейская машина. — И я поднялся на несколько ступенек, чтобы посмотреть. Но Коукер оказалась права.

Из машины вылез полицейский и вошел в дом. Когда я это увидел, я очень рассердился. Вышел на улицу и запустил табакеркой в окно бельэтажа.

Коукер схватила меня за руку.

— Вы с ума сошли, перестаньте!

— Это оскорбление, — сказал я. Я был вне себя. — И я еще во всем его поддерживал и сочувствовал ему.

— Вы взяли его вещи.

— Всего-навсего несколько поганых маленьких нэцкэ... О табакерках он и не знал. — И я кинул еще одну в зеркальное окно гостиной.

Коукер испарилась. А я продолжал бомбардировать окна с такой быстротой, что в воздухе были одновременно три табакерки и стекла разлетались, как фейерверк. Затем открылась парадная дверь, и я увидел полисмена и дворецкого, которые направлялись ко мне, и старого Хиксона, хлопавшего крыльями, как впавший в отчаяние пингвин. Я кинул последнюю тяжелую, украшенную бриллиантами табакерку ему в голову и пустился наутек.

Мне шестьдесят семь, но я легок на ногу и все еще неплохо бегаю. Я удрал бы от полисмена, если бы он не засвистел. И тут со всех сторон стали выскакивать еще полисмены. Казалось, они вырастают из-за садовых решеток и сыпятся прямо с неба. Они разом навалились на меня и чуть не оторвали мне руки.

— Хватит, — сказал я. — Поосторожней, вы! Я мистер Галли Джимсон, и я передам это дело своим адвокатам. Первоклассным адвокатам. За незаконный арест и вооруженное нападение. Вы, по-видимому, не знаете, кто я такой. Позовите такси.

Я получил полгода за свое легкомыслие. Я знал, что совершаю ошибку, когда засовывал табакерки в карман, чтобы очистить стол. И делаю глупость, что лезу в бутылку. Кровяное давление — один из моих худших врагов. Предатель в собственном стане. Слишком бы это была хорошая шутка, если бы я позволил ему взорвать крепость изнутри.


Глава 18

Шесть месяцев в тюрьме пошли мне на пользу. Помогли пережить весну и вылечили от зимнего кашля. Дали время забыть о Хиксоне. Время подумать и почитать. Выучить наизусть порядочный кусок «Иерусалима». Нет ничего лучше стихов, когда лежишь ночью без сна. От них быстрее вертятся шарики. Смываются грязь и ржавчина, которые скопились в извилинах.

Они как волны, под которыми пляшет галька у меня на полу. И превращается в рубины и гиацинты; во всяком случае, в неплохую подделку под них.


Альбион бросил мне под ноги землю, чтоб исходить
ее всю, чтоб излить
Радость на каждую гору, научить землепашца песням.
Я раздул паруса кораблей светлой песней Сиона.

Хорошие стихи уносят вас в сон. Словно корабль под всеми парусами. Вы слышите, как поет вода за кормой, и, засыпая, вдыхаете пряный аромат грузов. Сон в стране Бьюлы. А когда я получил в первый раз почту — три старых счета и требование уплатить подоходный налог, — я обнаружил там письмо, адресованное на мое имя в «Орел» и пересланное сюда, судя по почерку, Коукер. Я никогда не видел ее почерка, но буквы были большие и четкие, как у ребенка, будто написанные тупым концом кочерги.


19 Кейпл-Мэншенз

Кенсингтон

9.2.39


Глубокоуважаемый мистер Галли Джимсон!

Я надеюсь, вы простите, что я взял на себя смелость писать вам, не будучи должным образом представлен. Мистер Хиксон, имеющий счастье владеть многими из ваших лучших работ, был настолько любезен, что сообщил мне ваш адрес. Я заходил дважды, но, как я понял, вы находитесь в отъезде. Поэтому я осмеливаюсь писать вам.

Мое имя скорее всего вам неизвестно, тем паче что в течение нескольких лет я вследствие слабого здоровья жил за границей. Но оно известно, и, я надеюсь, не с плохой стороны, людям, всерьез занимающимся британским искусством. В числе моих трудов числятся: «Ранние произведения Джона Варли»{23} и ряд статей, опубликованных в печати. Я также составил для мистера Робсона и мистера Хиксона каталог картин, собранных в Уимли-холле перед их распродажей.

Я уже многие годы являюсь одним из самых горячих поклонников вашего таланта. И мистер Хиксон вполне согласен со мной, что давно настало время должным образом оценить ваш великолепный вклад в британское искусство. Я беру на себя смелость предложить себя в качестве автора биографической и критической монографии, посвященной вашему творческому пути. Название, которое кажется мне наиболее уместным — в том случае, разумеется, если вы его одобрите, — «Жизнь и творчество Галли Джимсона». Это, пожалуй, будет лучше, чем «Галли Джимсон — великий художник». Без сомнения, второе из предложенных мною названий больше отвечает современным вкусам, но оно кажется мне недостаточно серьезным для той работы, которую я задумал и которая, осмелюсь предположить, будет достойна того, чье имя и чей гений еще при жизни заслужили столь громкую славу среди знатоков современного европейского искусства.

Примите уверения в моем уважении.


Ваш покорный слуга А. В. Алебастр.


Когда я прочитал это письмо, я решил: глупая шутка. Юные ублюдки из школы на Эллам-стрит вполне могли состряпать подобное послание, особенно этот кусочек насчет ранних произведений Джона Варли и весь последний абзац. Но затем подумал: чем черт не шутит, ведь пишут же такие письма художникам, и, значит, художники их получают. Откуда мне знать, может, так именно и пишут, такими вот словами: «взять на себя смелость» и «горячий поклонник» и так далее и тому подобное. Может, в таких кругах эти слова все равно что «пожалуйста» и «спасибо». А что до славы, так обо мне уже слышала куча народу. Хиксон вечно хвастается своей коллекцией перед разной публикой со всех концов света. В конце концов, сказал я, такое уже бывало. И бывало с ничтожествами, с нулями без палочки, с суррогатом вони. Пусть даже я никто и ничто; почему бы этому не случиться со мной? Таким вот именно образом. Слава! А затем я снова начинал сомневаться. Нет, говорил я. Тут поработал один из чертенят с Эллам-стрит. Носатик наболтал им обо мне. Жизнь и творчество Галли Джимсона. Ха, кто этому поверит! Это розыгрыш, мистификация.

Но как-то ночью я проснулся и подумал: что ни говори, а я гений. Да, черт подери, конечно, гений. И почему бы не открыть гения таким вот путем? Даже если Алебастр шут или дурак. Все мы знаем, что такое наш мир. Кто поспел, тот и съел. И поспевает тот, кого первым собьют с ног и кто первый очухается, пока все остальные еще не протерли зенки. Да, сказал я, старая капустная кочерыжка оказалась поверх всей кучи, и мистер Алебастр, магистр искусств, которого только что выпустили из Колни-Хэтч{24}, венчает ее венком, взятым взаймы на собачьих похоронах. Мистер Галли Джимсон, жизнь и творчество! Старая кляча, ты попал в знаменитости. Маклеры станут гоняться за тобой с чеком в одной руке и улыбками в другой. У тебя не будет отбоя от заказов. И стены для фресок примчатся наперегонки к твоему парадному подъезду. Столько стен, сколько душе угодно.

Так как я был художником, меня поставили на малярную работу. Побелка. Сортиры и прочее. Славная работенка. Хотя не очень-то просто было развести известку по моему вкусу. Я люблю, когда она с голубым оттенком, — это делает белый цвет еще белее. И вот, накладывая раствор, я нет-нет и думал: ну что ж, теперь ты знаменитость. Прославленный Галли Джимсон. Но я так и не свыкся с этой мыслью. Я уверен, что и с другими тоже так бывает. Слава кажется чем-то не совсем реальным. Во всяком случае, не тем, чего ты ждал. Слава не вещь. Это ощущение. Вроде того, что творится, когда проглотишь слабительное. Что, уже? — думаешь ты. Или еще слишком рано? Нет, пока ничего. А вот теперь что-то есть... словно забурлило в животе. Нет, это просто старый шрам, который остался от раны, нанесенной хорошенькой буфетчицей в «Гербе каменщика», когда ты случайно услышал, как она спрашивала, кто этот грязный старикашка в пальто с чужого плеча. Да, сказал я, так оно, верно, и есть. Тогда о тебе тоже говорили, вот ты и перепутал свои ощущения. Ну, а это что?.. Какая-то пустота в области печени и смутные шумы в мозжечке. Ничего похожего, старина. Так ты себя чувствовал, когда увидел свое имя в газете, а под ним слова: «Произведения мистера Галли Джимсона свидетельствуют о прогрессирующей деградации и в настоящее время абсолютно непонятны». Ладно, старина, плюнь на это. Нет, погоди, — а вот эта судорога в диафрагме? Может быть, это слава? А может, легкий приступ изжоги?

И, взобравшись на трон, на котором уединялось так много героев, дабы поразмыслить без помехи и задумать новые славные деяния, я выплеснул еще одно ведерко раствора на кирпичи.

Знаменитый Галли Джимсон! А почему бы нет? Слава — это трава, растущая в любой сточной канаве, куда никто не заглядывает. Можно быть знаменитым и не знать о том, это нередко случается. Что ж, думал я, слава, если это и впрямь слава, имеет свои преимущества. Она приносит деньги. И я вспомнил холст, который видел у Айка недалеко от Хай-стрит. Большой холст, футов пятнадцать на двадцать. Рождение Моисея кисти Антонио, как бишь его, — 1710 год. Итальянский стиль, репа с подливкой; стоит под навесом во дворе вместе с другими большими холстами и кучей старых рам.

Я купил у Айка много небольших холстов, и все по дешевке. Айк — это лавка старьевщика, которой на редкость не везет. Она меняет хозяина примерно раз в полгода. Она угробила больше людей, чем даже галантерея напротив, та, что между кооперативом и банком. Одно время там была собака, которая хватала за ноги всех, кто пытался туда войти. Айки тогда был щеголеватый молодой человек с длинными белокурыми волосами и распухшими суставами на руках; знаток старинного китайского фарфора. Стоило собаке залаять, он выскакивал за дверь и устраивал истерику. Как-то раз я обернул ноги «Таймсом», и когда пес тяпнул меня, он так удивился, что зубам своим не поверил. И, поджав хвост, убрался восвояси. Он, видимо, чувствовал себя как гурман, который, нацелившись на спаржу, обнаруживает у себя во рту канализационную трубу. А я вошел внутрь и купил превосходного — для лавки старьевщика — Ромни, на котором было лишь несколько дырок и след от чьих-то сапог на лице дамы. Всего за два шиллинга шесть пенсов. И я не берусь утверждать, что эти два шиллинга вышли из монетного двора ее величества королевы. Но молодой джентльмен был в таких растрепанных чувствах из-за собаки и плохого положения дел, что ему можно было подсунуть крапленую карту вместо банкноты и получить сдачу. Я часто жалел, что не сделал этого, потому что через неделю он повесился на лестнице за лавкой.

Но лавка пустовала недолго. Когда я снова зашел туда всего неделю спустя, Айк стал вдовой, круглой, как подовый хлеб, с лицом Юлия Цезаря и светло-зелеными волосами. Благодаря какому-то выбеливающему средству, которое, согласно гарантии, придавало седым волосам снежную белизну. Она держалась весьма надменно. Она вложила в Айка деньги и сама кормила семью. Она была о себе очень высокого мнения и презирала все остальное человечество, которое, естественно, ставила куда ниже себя. Она спросила с меня двадцать фунтов за Констебля: два дерева, четыре облака и кучка собачьего дерьма на переднем плане. Обычный, завалящий Констебль, красная цена — четыре шиллинга шесть пенсов. Две кучки собачьего дерьма и мазок настоящего синего кобальта между двумя нижними облаками — пять шиллингов шесть пенсов. С рамой, веревкой и крючком — хоть сейчас на стенку — пять шиллингов девять пенсов.

Двадцать фунтов не удивили меня в устах вдовы. Вдовы всегда запрашивают, особенно если вложили в дело весь капитал. Владельцы подобных лавок, не потерявшие еще спутника жизни, просят за такого Констебля пятнадцать гиней. Я предложил ей полкроны, намереваясь пойти на уступки и дать три шиллинга девять пенсов, но она и слушать не пожелала. Пришлось взять другой холст того же размера, когда она отвернулась; и это мне вышло боком. Он оказался гнилым, а я не смог больше ходить к Айку, покуда вдову не продали с торгов. Это случилось чуть ли не через год. А пока что я вынужден был писать на старых мешках, которые трудно натягивать на подрамник и дорого грунтовать.

Если Айк окажется на месте, когда я выйду, сказал я, я куплю этот большой холст. Хватит с меня стен, которые валятся на голову, стен, которые уборщицы обшарпывают шваброй до дыр. Подавайте мне холст, теперь я могу себе это позволить. Творчество Галли Джимсона... и так далее. Холст куда портативней. Все национальные галереи предпочитают холсты. Не могут же они вывешивать стены. И я принялся мечтать, что сделаю с этим холстом. Конечно, если Айк его не продал, не взорвался, не сгорел и не превратился в обувной магазин. Это вернее всего. Спорю на что угодно, там теперь обувной магазин, подумал я. Пятнадцать футов на двадцать, есть где разойтись. Не раз я просыпался ночью из-за того, что писал во сне. Взмах кистью по холсту — и одеяло летело на пол. Я бы мог сделать неплохую вещицу на этих пятнадцати на двадцать, думал я. Шедевр знаменитого Галли Джимсона в репродукции для художественной монографии «Галли Джимсон. Жизнь и творчество», написанной магистром искусств А. В. Алебастром.

Частенько я лежал ночью на нарах и скалился во весь рот. А когда спрашивал себя: чего это тебя так разбирает, Галли? — отвечал: жизнь и творчество и так далее. Разберет еще больше, если кто-то решил разыграть тебя. Так или иначе, думал я, где-то тут есть подвох, — с чего бы иначе этому случиться со мной?

И когда я вышел — раз я все равно двигался домой по Хай-стрит, — я заглянул уголком глаза на Гэс-лейн, и, представьте, лавка была на месте, и вывеска сияла еще ярче, чем прежде: «Айзаксон и Уоллер. Антикварный магазин». Я остановился как вкопанный. Черт подери, подумал я, если Айк цел и невредим, Алебастр будет еще более гадкой шуткой.

Меня ждет такой удар под ложечку, который оглушит и слона. Нет, меня это не волнует. Мне не привыкать. Я не дикий осел пустыни. Я старый коняга. Вышколен как надо. На мне каталась знать всех мастей. На мне гарцевали миллионеры. Хиксон многие годы держал меня у себя в конюшне и выводил на показ гостям. Его Галли Джимсон, его радость и гордость. Я получаю по два пинка в живот на дню вот уже шестьдесят лет: один, когда на меня надевают седло, и один, когда его снимают. Я могу все вынести. И есть свое сено. И лягнуть в ответ. И так цапнуть зубами, что правительство засияет голой задницей... Если захочу.

А как раззолочено, подумал я, проходя мимо. Держу пари — лавку купила какая-нибудь бойкая фирма с Уэст-Энда и выбросила на свалку все старье. Станут продавать антикварную мебель прямо с фабрики и первоклассных старых мастеров, намалеванных в Париже для американского рынка и покрытых настоящим лаком.

Но когда я зашел в лавку, я сразу увидел, что все в порядке. Айки был теперь маленьким человечком с фигурой, похожей на жардиньерку. Кривые ноги и покатые плечи. Черный сюртук на два размера больше, чем надо. Колени в паутине. Лицо как треска на прилавке рыбного магазина. Цвета молодого картофеля. Нигде ни волосинки, кроме тыльной стороны рук. Тихий, интеллигентный голос. Он уже наполовину мертв, подумал я. Все прежние Айки схватили его за горло. И я сказал:

— Добрый день, мистер Айзаксон. Рад снова вас видеть. Я ваш старый клиент.

Он глянул на меня и сказал похоронным голосом:

— О да, сэр, конечно. Я вас сразу узнал.

— Как поживаете? — сказал я. — Выглядите вы прекрасно. Дела идут. Скажите, мистер Айзаксон, у вас найдется хороший Морленд?{25} Подлинный Морленд. Я хочу сказать — не подделка.

Айк взглянул на мои ботинки, и я поспешно сказал:

— Не для меня. Я не покупаю картин. Я их пишу. По правде говоря, — сказал я, кидая эту кость старому псу, чтобы проверить, есть ли на ней мясо, — я Галли Джимсон.

— О да, — сказал Айки, — я вас сразу узнал, сэр. — И он сделал слабую попытку улыбнуться.

— Вы, верно, видели мой портрет в монографии? — сказал я, несколько предвосхищая события («Галли Джимсон. Жизнь и творчество»).

— О да, конечно, — сказал Айки, все еще растягивая губы.

— Профессора Алебастра, магистра искусств.

— Да. Нет, — сказал Айки, вдруг перестав улыбаться. — Не знаю. Я не заметил имени. — И он прикрыл глаза, словно его терзала такая боль, что он не мог ее вынести больше ни минуты.

— Профессор Алебастр — крупный коллекционер, сказал я. — Он интересуется подлинниками старых мастеров. В масле.

Если хотите купить что-нибудь одно в лавке старых вещей, просите продать вам другое. Так утверждал старый Клаузевиц. Враг сосредоточивает силы не на том фланге и расстраивает свои коммуникации. Часто он вообще прекращает огонь.

— О да, — сказал Айк, снова чуть приоткрывая глаза.

— И ему бы очень хотелось приобрести Морленда, — сказал я. — У вас не найдется Морленд небольшого формата?

Морленда можно спрашивать без риска. В любом магазине, торгующем старыми картинами, найдется два или три Морленда от шиллинга шести пенсов с лошадью и конюшней, в настоящей деревянной раме, до шести шиллингов шести пенсов, где есть еще солома, фигура, одно дерево и бирка коллекции герцога Девонширского в Четсуорте.

У Айки нашлось два. Симпатичные коричневые Морленды. На одном — лошадь, конюшня, собака, человек и дерево. Второй еще интересней — конюшня, собака, лошадь, крестьянин, дерево и ворота.

— Этот очень неплох, — сказал я Айку. — Мне нравятся ворота. Им веришь. Мне нравится, как они открываются. Сколько вы за нее хотите?

— Тридцать гиней, сэр.

Я и глазом не моргнул. Тридцать гиней — обычная цена семисполовинойшиллингового Морленда с воротами.

— Что ж, это недорого для подлинного Морленда, — сказал я. — Но вы можете дать гарантию? Я не стану советовать профессору Алебастру тратить тридцать гиней, не имея гарантии, что это подлинник.

— О да, — выдохнул Айки еле слышно. — Разумеется. Эта картина из коллекции Уоллеса{26}.

— Ну, даже если ее оттуда выкинули, я могу привести профессора поглядеть на нее. Колени у лошади выглядят как живые. Сколько она стоит, вы сказали?

— Тридцать пять гиней, сэр, — сказал Айки. — Рама старинная.

— Тридцать пять фунтов, если не возражаете.

— Нет, сэр, не могу. Я бы получил за нее у Кристи не меньше ста пятидесяти гиней. Ее надо только немного почистить и подреставрировать.

Вполне справедливо. Сто пятьдесят фунтов у Кристи — так в любой лавке старых картин вам оценят написанного от руки Морленда с настоящими волосами на брюхе лошади, сделанными обгоревшей спичкой.

— Ну что ж, — сказал я, — полагаю, профессор захочет встретиться с вами. А что это там за коричневая рухлядь под навесом?

— Старый мастер, сэр. Великолепная картина, сэр. Антонио Мерзавеццо (или что-то вроде этого). Нахождение Моисея. Из коллекций Шиллингфордского замка.

— Могу дать за него пятнадцать монет. Мне нужен кусок старого холста для сарайчика с инструментами.

— Эта картина стоит пятьсот гиней без рамы, — сказал Айк. Он был возмущен. Он еще не совсем выдохся, даже проведя два месяца в этой лавке. — А с рамой я не отдам ее и за пятьсот пятьдесят.

Я отвернулся и подошел вплотную к Морленду.

— Послушайте, — сказал я, — так вы гарантируете, что это подлинный Морленд? Профессор — настоящий знаток. Его на подделке не проведешь.

— Несомненно, подлинный, сэр.

— Посмотрите-ка на этого селянина. Он был написан позднее. И шляпа у него не морлендовская.

— Это настоящий, подлинный Морленд, сэр, — сказал Айки. Но голос его доносился словно с того света. Он был при последнем издыхании. — И шляпа — одно из самых подлинных мест во всей картине.

— Возможно, — сказал я. — Но мне она не нравится. — И я направился к двери; однако, не дойдя двух шагов, остановился и указал на Мерзавеццо. — Я вам вот что скажу. Я дам вам шестьдесят гиней и заберу его сегодня же. В том случае, разумеется, если холст целый и это подлинный Мерзавеццо.

— Не могу взять меньше сотни, сэр.

— Пойдем на компромисс: я вам дам семьдесят пять. Или, послушайте, вы правы насчет рамы. Это прекрасная рама.

— Груша ручной работы, сэр. Вы не купите такую раму и за семьдесят пять фунтов. Одну раму.

— Вот-вот, о чем я и говорю. Пятьдесят гиней за нее слишком мало. Пойдем на компромисс и скажем шестьдесят гиней за раму. Во всяком случае, я оставлю ее вам за эту цепу. Остается две гинеи за холст. Сорок два шиллинга.

— Исключено, сэр.

— Ну, скажем, пятьдесят шиллингов за то и другое.

— За то и другое?

— Да, за Мерзавеццо и за Морленда.

Айк прикрыл глаза, вот-вот дух испустит. Затем сказал:

— Пять гиней.

— Фунтов, — сказал я.

— Хорошо, сэр, фунтов.

Вот теперь разговор пошел всерьез.

— Пойдем на компромисс, — сказал я. — Два фунта стерлингов за каждого, и, знаете что, я отдам вам обратно раму от Морленда. Все равно она не подходит по размеру. Значит, тридцать девять шиллингов шесть пенсов.

При подобных сделках самой правильной финансовой политикой является двойная бухгалтерия. Дебет и кредит. Так что ваш противник не знает, то ли вы наступаете назад, то ли он отступает вперед, а может, вы отступаете вперед, а он продвигается на новые рубежи... в тылу. Это сбивает его с толку, и ему некогда освежать в памяти правила войны; а если он даже их помнит, он не совсем представляет, как их применить в данной баталии.

Айк пытался сообразить, каковы его позиции, когда я сказал быстро:

— Что ж, возможно, это и дешево для рамы от Морленда. Считайте за нее шиллинг. Вы выручите за нее больше, чем она стоила новая. Значит, я вам должен тридцать девять шиллингов.

— Нет, — сказал Айки, отбивая мою атаку.

— Так вот что я вам скажу. Я верну вам Морленда. Тридцать четыре монеты. И я гарантирую, что мистер Алебастр заплатит за него двадцать пять гиней, а возможно, и все пятьдесят. Ему неважно сколько платить. Он дока по этой части. Он вернет свои деньги с лихвой.

— Тридцать девять за Мерзавеццо. Последняя цена, — сказал Айки.

— В гинеях, мистер Айзаксон. Я всегда веду торговые дела в гинеях. Значит, тридцать один шиллинг шесть пенсов. Страховка и упаковка за мой счет. Двадцать восемь монет, плачу наличными.

— Хорошо, сэр, — сказал неожиданно старый негодяй. Возможно, он был бы рад приплатить мне за то, что я избавил его от Мерзавеццо. — Наличными.

Я почувствовал, что попался. Я не ожидал, что он согласится на двадцать восемь шиллингов.

— Прекрасно, — сказал я. — По рукам. И два шиллинга шесть пенсов на такси. Значит, с меня двадцать четыре шиллинга шесть пенсов. Наличными. Завтра. Но я вот что вам скажу. Я избавлю вас от Антонио прямо сейчас.

Я знал угольщика — он друг Своупа, — который подвез бы мне холст в пустой тележке за полтора шиллинга. А у меня оставалось девять шиллингов шесть пенсов из тюремных денег.

Но Айки вдруг заупрямился: он не отдаст картину без денег — и точка.

— Ну что ж, — сказал я. — Я сделал все, что в моих силах. Уговор дороже денег. А вы идете на попятный. Должен вам сказать, я не привык к такому Обращению.

— Вы обещали уплатить наличными, — сказал Айки. — И двадцать восемь шиллингов минус два шиллинга шесть пенсов будет двадцать пять и шесть пенсов.

— Пойдем на компромисс, — сказал я. — Если только это вас волнует. Никто не сможет упрекнуть меня, что я не пошел вам навстречу. Двадцать четыре шиллинга девять пенсов.

— Хорошо, — сказал Айки. — Наличными.

— Деньги на бочку, — сказал я, — завтра.

Но он мне не поверил. И не потому, что я не вызывал в нем доверия, он вообще озлобился на жизнь. А я терпеть не могу людей, которые не придумали ничего лучшего, чем озлобиться. Я воззвал к его лучшим чувствам.

— Я всего лишь художник, — сказал я. — Я ничего не смыслю в делах. Меня все время обманывают. Вы и сейчас найдете на Бонд-стрит двух маклеров, которые нажили на мне тысячи. А поглядите на мои ботинки. Но даже я понимаю, что всякое дело строится на доверии друг к другу. Если вы не научитесь доверять людям, мистер Айзаксон, вы никогда не попадете на Бонд-стрит.

— Не попаду, верно, — сказал Айки. И он закрыл глаза и снова умер.

— Скорее уж в богадельню, — сказал я.

— Я тоже так думаю, — сказал Айк.

— Выпускать из рук синицу ради журавля в небе! — сказал я.

Я расстроился. Я так хотел этот холст. Будь у меня хоть один фунт, я отдал бы его старому моллюску.

— Ни доверия к людям, ни смелости пойти на риск, — сказал я. — Ошибка всех неудачников.

— Именно, — сказал Айк, приоткрыв глаза ровно настолько, чтобы убедиться, что я иду к двери. Он выглядел совсем больным. Мог окочуриться в любую минуту.

— Что ж, — сказал я, — зайду завтра и заберу свою покупку.

— И захватите деньги, — сказал Айк.

Было ясно, что он не надеется меня больше увидеть. И я подумал: если старая развалина продержится еще хоть две недели, я получу этот холст за десять монет. Но, возможно, ему не протянуть так долго... сам повесится, или его хватит кондрашка. Мне еще никогда не представлялся такой удобный случай достать большой холст. И какой холст! Покрыт краской в лучшей классической манере, в тот период, когда еще не появился битум. Нигде ни трещинки, словно отполирован. Настоящий старый мастер; покажите-ка мне лучший грунт.

От одного прикосновения к этому холсту у меня запела рука. Я чувствовал, как ложится на него краска, сладкая, как крем. Ах, черт, сказал я. Я перенесу на него «Грехопадение». Беда с этой картиной в том, что она слишком мала. И вдруг я увидел, каким должно быть «Грехопадение». Истинное падение. Пламя и сера. Синий и красный. Зеленое сияние в верхнем левом углу рядом с красной башней. А внутри нее за квадратиками решеток — вспышки сине-зеленого огня. Символ чего-то. Зарождения? Пойдет. Или язычки пламени, словно мужчины и женщины, бросающиеся друг к другу и сгорающие, как угольки. Взаимосожжение! А чтобы продолжить узор наверху, нужны белые, нет, светло-светло-зеленые цветы, которые будут плыть среди звезд, — воображение, рожденное любовью. От рождения к духовному возрождению. Старый фигляр — пристойность — хлопается носом о землю, так что искры из глаз, звезды в небе. Вот, вот. Эта пуговица на ширинке — закон — отскакивает под напором природы, и неожиданно появляется дьявол в образе лирического поэта, воспевающего новые миры вместо старых. Адам преследует голуболицых ангелиц Иеговы. И становится прародителем молодых дьяволят, несть им числа.


Из края Альбиона взвился могучий дух
По имени Ньютон; схватил трубу, и мощный рев
раздался,
И сонмы ангелов, желтей осенних листьев,
С небес промерзших рухнув, к могилам своим
устремились,
Костями грохоча на лету, в слезах и смятенье великом.
А Энитармон проснулась, не зная, что спала,
Как будто восемнадцати
Столетий не бывало.
Зовет сынов и дочерей
На игрища ночные.

Наука низвергает каноны старого Панджандрума{27}. Падение в возмужалость, в ответственность, в грех. В свободу. В мудрость. В свет и огонь. Каждый человек сам себе свеча. Освещает свой мир собственным полымем, сжигая сам себя. А, к черту все эти интерпретации, сказал я. Я хочу одного — зеленых языков пламени на розовом небе. Как медный котелок на угасающем костре.

Над Гринбэнк нависла гроза. Ивы застыли, навострив пыльно-зеленые листья. Светло-лиловые тени. Гудронированная мостовая отражает небо. Синяя-синяя, прямо прыгать хочется. Большая туча над Сурреем. Желтая, как мыло, плотная, как диванная подушка. Башня. Тауэр. Миля в высоту, полмили в ширину, с маленькой перечницей-бастионом впереди. Позади дрезденская синева, полная солнечного света, парящего, как золотая пыль. Река покрыта мелкой рябью, как гладкая сторона терки для сыра. Темная медь под облаком, темный свинец под синевой. Мне бы пригодилось это облако для «Грехопадения», подумал я. Славный брусочек. Он бы утяжелил верхний левый угол напротив башни. Оранжевое на розовом. Неплохая мыслишка. Стоит попробовать.

Люди то и дело оборачивались на меня, но я не замечал, что замечаю их, пока какой-то мальчонка не оглянулся и не сказал: «У-у», словно я его задел. И тут до меня дошло, что я смеюсь. Видно, радуюсь жизни. Да, так и есть, подумал я, радуюсь жизни. Знаменитый Галли Джимсон, которого не знает никто на свете, привлек внимание прохожих тем, что блеял, как старый козел, и скакал, как ягненок. Ну и что, сказал я. Быть старым козлом не так уж плохо. В этом есть свои плюсы — можно плевать на всех. И на каждого в отдельности. Можно скалить зубы, если тебе охота. И скакать, коли приспичило поскакать. Только чтобы сапоги с ног не сваливались. Второе детство. Люди делают тебе скидку, и ты тоже. Не столько тебе, сколько тому, что в тебе. Безымянному тебе.


«Не зовусь я никак,
Мне всего лишь два дня».
Как назвать мне тебя?
«Я счастлив всегда, Радость — имя мое».
Пусть радость любит тебя.

Мне повстречался еще один мальчуган, я улыбнулся ему. Из чистой благожелательности.

— Привет, Томми, — сказал я.

Но он побледнел и расплакался. Слишком юн для светской беседы. Лет шесть, десять. Любовь к ближнему и всеобщее братство тоже имеют пределы.

Перечница-бастион уплыла от Тауэра и превратилась в монаха в серых отрепьях, который крался по небу, скрестив руки на груди. Сине-серый в песчаной пустыне, с кучей порыжевших костей у горизонта. Мило, но мне ни к чему. У меня не выходила из головы желтая подушка. И я подумал: еще полчаса — и я буду писать. Ну, час от силы. А вечером в «Орел». И надо упомянуть при Коукер об Алебастре; интересно, она ли переслала его письмо и видела ли профессора снова.


Глава 19

Впереди показался мой сарай. На крыше новая жестяная труба, из нее столбом дым. Стекла во всех окнах. Зеленые занавески. Странно. Я постучал в дверь, мне открыла Коукер.

— Хелло, Коуки.

— Мистер Джимсон? Откуда вы свалились?

— Из каталажки, моя милашка. — И я взглянул на нее. На восьмом месяце — не меньше, с первого взгляда; лицо сморщенное, как очищенный грецкий орех. Белое, как воск; лишь нос розовый, словно промокательная бумага. Видя, как обстоят дела с Коукер, я не мог завести разговор об Алебастре. На похоронах не принято говорить о деньгах и наградах.

— Как живешь, Коуки? — спросил я.

— Как видите, — сказала она.

— Как это вышло?

— А вы не догадываетесь?

— Я всегда говорил, что Вилли подлец.

— Оставьте Вилли в покое.

— Кто ж тебя закаруселил? Карусель?

— Никто меня не каруселил. Пусть бы попробовали. Вилли ни разу не сделал со мной ничего такого, чего бы я ему не позволила.

— Ты меня удивляешь, Коуки, — сказал я. И это была правда.

— Ах, что толку говорить с мужчиной! Мы были помолвлены целых два месяца. А Вилли такой... он не мог и минуты усидеть спокойно. А конкуренция! Я пошла на риск, вот и все. Такой девушке, как я, стоило рискнуть с таким роскошным парнем, как Вилли.

— Ты мне ни разу не написала.

И я подумал: сейчас она вспомнит о том письме и об Алебастре. Но она ответила, что не хотела меня беспокоить.

— Я знала, что вы не можете вернуть мне деньги.

— Что ж ты намерена теперь делать, Коуки?

— А что тут можно поделать? Не лезть же девушке сквозь канализационную трубу, чтобы снова стать похожей на человека. Бог не создал ее пауком. Он задумал совсем другое — создать девушку и колошматить ее без передышки, а затем дать еще пару тумаков в придачу. Перво-наперво я потеряла работу. Я хозяина не виню. «Орел»— порядочное заведение. Второе — обо мне стали языки чесать, на улицу хоть нос не кажи. С квартиры мне пришлось съехать, нечем было платить. А потом пожаловала мамаша и такую дала выволочку, что ни лечь, ни встать.

— Я слышал, она женщина сердитая.

— Понятно, сердитая. А какой ей еще быть при ее-то жизни. Хоть бы свалился колпак с трубы и проломил мне башку.

Слова Коукер меня испугали. Коукер — девушка прямая. Она всегда говорит то, что думает, и думает то, что говорит. И я видел, что ей худо; хуже некуда.

— Брось, Коуки, — сказал я. — Не делай глупостей. Все образуется в конце концов.

— Вашими устами да мед пить. Побыли бы в моей шкуре хоть две минутки. Узнали бы, как это оно все образуется. Коли вы мне и правда друг, привяжите мне лучше на шею кирпич да столкните в реку.

— Ты меня удивляешь, Коуки.

— Я сама себе удивляюсь. Как это я никого не прикончила после всего, что мне пришлось пережить!

— Главное — себя не прикончи.

— С чего вы взяли? У меня этого и в мыслях нет. Я только сказала, какой был бы славный подарок ко дню рождения, если бы кто-нибудь воткнул мне нож в глотку. Но нет. Мне никогда не везло. И нечего глядеть на меня с такой вытянутой рожей. Я сама во всем виновата — не так разве?

— А Вилли?

— Виновата, что родилась на свет девушкой. Вот что я хочу сказать. Этого добра и так хоть отбавляй. Что ж, милости просим. Выбейте мне зубы. Выбелите волосы. Превратите в отребье, что собаки волокут с помойки. Я все вынесу. Я женщина.

— Ну, — сказал я, — я рад, что ты перебралась сюда. Нам здесь будет очень уютно.

И правда, взглянув кругом, я увидел, что мое жилище сильно преобразилось. Всюду чистота. В углу мебель Коукер. Новый линолеум на полу. На картину наброшена старая простыня — для приличия. Два столика, диван на конском волосе, два соломенных кресла. Новая печка-времянка с железной коленчатой трубой.

— Ты все очень мило устроила, Коуки, — сказал я. — А я могу спать на чердаке.

— Вы здесь нигде не будете спать. Мамаша вот-вот вернется из магазина, и лучше не попадайтесь ей на глаза. Она не потерпит в доме мужчину. А уж художников она и вовсе не жалует.

— Не буду здесь спать? Чей это дом?

— Мамашин. Она заплатила хозяину все, что вы задолжали, и теперь платит каждый месяц. Не везти же ей меня к себе в таком виде, чтобы все ее жалели?

— А мне-то куда деваться, Коуки?

— Вы не можете пожить у мистера Планта, пока что-нибудь найдете?

— Не могу. Я не могу писать в подвале. Мне надо работать. Нет, я останусь здесь. Это мой дом. Я не против того, чтобы ты здесь жила, но это мой дом.

В эту минуту в комнату вошла женщина на три дюйма ниже и на пять стоунов легче, чем Коукер. Очень почтенная с виду, в черной атласной накидке и шляпке без полей. В старинном стиле. Маленькое бледное лицо, как у ребенка, живущего впроголодь. И большие голубые глаза с красными веками.

Она что-то бормотала, что — я не разобрал.

— Добрый день, миссис Коукер, — сказал я. — Я мистер Джимсон.

— Нет, это уж слишком, — сказала миссис Коукер, словно про себя. — Почему я должна это терпеть? — И вдруг, обернувшись к Коукер, изо всей силы стукнула ее по уху кулаком. Раздался звук, словно столкнулись два крокетных мяча.

— Ой, мам, — сказала Коукер. — Я только встала.

Миссис Коукер двинула ее в другое ухо и что-то пробурчала. Коукер легла на диван и прикрыла уши руками. Она дрожала, как лошадь, когда ее бьют, а она не может двинуться с места. Миссис Коукер подошла ко мне и пробормотала почти шепотом:

— Вон отсюда... Слышите... Я больше не потерплю. — Ее всю трясло. — Я больше не потерплю. Чтобы сюда являлись всякие бродяги! Этого еще не хватало. Вон, слышите! — И вдруг бац меня по уху, да так, что у меня чуть глаза из орбит не выскочили. — Убирайтесь, — сказала миссис Коукер. — И побыстрей. Я порядочная женщина, и я этого не потерплю. Чтобы духу вашего здесь не было. — И бац-бац еще две заушины — по одной на каждое ухо. В следующий момент дверь захлопнулась за мной с таким шумом, что весь сарай заходил ходуном.

Смешно, да? Я вытащил из мусорного бачка бутылку и собрался поработать над окнами. Но вовремя спохватился. Брось, старина, сказал я. Тебе вредно волноваться. Ты не можешь позволить себе такую роскошь. Ты слишком стар. Приятно повалять дурака, но старичкам лучше держаться здравого смысла. Право, лучше.

Здраво быть здравомыслящим.

Это себя окупает. Не давай выводить себя из равновесия, не то лучше сразу ныряй в могилу.

Поэтому я прошелся немного взад-вперед с бутылкой в руке и подумал: ну, Алебастр, верно, почил в бозе. Или уехал навсегда, и Коукер не хочет говорить мне об этом. Да, все как по писаному. Жизнь и творчество Галли Джимсона. В одном томе. Не опубликован, без иллюстраций, вручен бесплатно адресату, пропавшему без вести.

А все же, подумал я, так это мамаше Коукер не пройдет. Чего проще — кинуть бутылку в окно и унести ноги до того, как раздастся звон. Не останется занозы в мозгу. И я прицелился. Я прекрасный стрелок. Вся штука в том, чтобы взять бутылку не за горлышко, а за пузо и метнуть, как дротик.

Но затем я подумал: мне надо вызволить свою картину. Мне надо где-то писать. Не плюй в колодец... и так далее. И тут я заметил отражение неба на стеклах. Поразительно! Я обернулся и увидел, что мой Тауэр разломался на множество медных брусков, похожих на столбы зеленовато-желтого дыма. А позади небо как сердцевина газовой горелки — синее пламя. Вот это уже лучше, сказал я, мне бы пригодилось такое небо. Вода внизу как жидкая светлая патока. Гладкие волны, светящиеся изнутри и снаружи, а там, где небо, как белый огонь, совсем нет воды — одни искры. Джорджоне мог бы написать это небо, подумал я. Может, и написал. И потому я его таким увидел. Но вода осталась мне. Да, неплохо бы попробовать написать эту воду... Тут не обойтись без лессировки — как иначе передать двойной свет? Так я шел и размышлял, как изобразить эту воду без всяких там импрессионистических штучек, и сам не заметил, как вышел на Эллам-стрит. Я был даже рад, когда увидел вывеску старого Планта на решетке полуподвального окна. Это прервало мои размышления, но надо же с кем-то посоветоваться, как выгнать эту каргу, миссис Коукер, из мастерской или хотя бы как вызволить оттуда мою картину. Старый Плант, конечно, зануда, но он хороший друг и разбирается в законах. Он будет всю ночь рассуждать о Спинозе, Сведенборге, Конте и Роберте Оуэне, об эволюции и революции; но меня никто не заставляет слушать. Я могу думать о «Грехопадении».

Поэтому я запрыгал вниз по лестнице; на площадке было темно, ставня на окне наполовину закрыта, и когда я отворил дверь, я чуть не врезался в толстую бабищу в жилете и бриджах, которая причесывала маленькую девчушку, а по полу каталось еще с полдюжины ребятишек с таким визгом, словно их резали живьем.

Я не поверил своим глазам. Но тут женщина кинулась на меня с гребенкой и завизжала громче, чем вся ее орава!

— Ничего нам не надо! Мы ничего не берем! — И захлопнула дверь у меня под носом.

Я осмотрелся: может, я перепутал дом. Да нет, вывеска Планта все еще была на решетке. Я снова открыл дверь и спросил:

— Где мистер Плант?

Но женщина и дети завопили, как паровозные гудки. Потом женщина бросилась на меня со щеткой и сказала:

— Я позову полицию.

— Где мистер Плант? — сказал я. — Он жил здесь двадцать лет.

— Нет здесь никакого Планта. До нас здесь жила миссис Джонсон.

— Мне нужен мистер Плант.

— Убирайтесь прочь. Говорят вам, никто не слышал о вашем мистере Планте.

Я снова поднялся наверх и взглянул на вывеску; там было написано: «Миссис Сламбергер. Скупка одежды за наличный расчет».

Чудеса! Я позвонил в квартиру первого этажа. К дверям подошел какой-то мужчина, и я спросил, что случилось с мистером Плантом.

— Плант? — сказал он. — А, да, я его помню. Старый сапожник из полуподвала. Приятный сосед, ничего не скажешь. Вечный стук и вонь от сапожной ваксы. А что, разве он здесь больше не живет?

— Нет, — сказал я. — Даже вывеска переменилась.

Мужчина спустился вниз, взглянул на вывеску и сказал:

— Странно. А я и не заметил. — Снова поглядел и сказал: — Послушайте, а его имя было на вывеске, а?

— Около двадцати лет.

— Я живу здесь пятнадцать и готов присягнуть, что на вывеске не было его имени.

— Конечно же было — «Г. Плант. Башмаки на заказ. Любая починка».

— Что ж, одно скажу — странно, что я это забыл.

— Да, — сказал я. — Впрочем...

Я прошелся по улицам в надежде встретить мистера Оллиера во время его обычного маршрута. Но скоро мне стало казаться, что и Оллиер тоже исчез. Меня охватило такое чувство, будто я отсутствовал целых семь лет и все люди и все дома переменились. Но тут, только пробило шесть, я столкнулся с Оллиером; он вынимал письма из почтового ящика.

— Привет, мистер Оллиер.

— А, мистер Джимсон! Рад вас видеть.

— Что с Плантом? Он часом не получил наследства?

— Нет, засадил в руку иголку, и у него сделалось заражение. Очень неладно вышло, мистер Джимсон. Вы же знаете, что такое мистер Плант. Он не признает никаких пособий. Никакого страхования. Никаких профсоюзов. Ни за что не примет ничего от правительства. И даже друзьям он предпочитал давать, а не брать. Широкая натура. Никогда ничего не откладывал про черный день.

— Да, он человек старого закала.

— Старинная лондонская семья. Таких, как Планты, теперь раз-два и обчелся. Все ремесленники, от отца к сыну, уже лет триста. Один из Плантов делал часы для кораблей Нельсона.

— Но что же случилось со стариком? Больница?

— И того хуже. Ему отрезали руку.

Сперва я поразился. Но затем понял, в чем тут штука.

— Ну конечно, — сказал я. — Так и должно было случиться. Единственный способ сломить Планта — стукнуть обелиском по голове. Отрежьте ему обе ноги — он только посвистывать станет. Но правую руку! Знали, где его слабое место.

— Ясное дело, он сам ее запустил, — сказал Оллиер. — Пошел в больницу, когда палец стал похож на сардельку. Говорил, что слишком занят.

— Чистая работа. Так все и должно было быть. Просто укол иглой, как тысячи раз до того. Его изучили. Знали, что он не станет возиться с собой и подводить заказчиков. Как он это принял, Оллиер?

— Плохо. Я не встречал его со времени распродажи. Боюсь, он нарочно избегает меня, чтобы я не вздумал ему помогать. Это очень тяжело для такого человека, как Плант.

— Где он ночует?

— Я как-то видел, что он выходит из ночлежки на Эллам-стрит. Но, возможно, это был не он. Я на всякий случай отвернулся.

— И правильно сделали, мистер Оллиер. Вы ему сейчас не пара. Пока не попадете под автобус или вас не разобьет паралич.

— Верно, мистер Джимсон. Но если вы передадите ему от меня привет и скажете, как я скучаю по нашему клубу, я вам буду очень признателен. В моей жизни так стало пусто без клуба. Точно за мной захлопнулась дверь. Последняя дверь.

— Я ему передам. — И я двинулся к ночлежке. У меня еще оставалось два шиллинга шесть пенсов из тюремных денег.


Глава 20

Шестипенсовая ночлежка на Эллам-стрит — это бывшая вилла по прозванию «Элсинор», стоящая отступя от дороги. Сад перед домом пришел в полное запустение, сад позади дома превращен в склад строительных материалов. Владелец «Элсинора», отставной военный, — костлявый мужчина с длинным овечьим лицом и черными усиками. Лысая голова похожа формой на чашку. У него большие, круглые, голубые, вечно слезящиеся глаза и глупое выражение лица, как у овцы, Но в его заведении строгий порядок. Никакого света и никакого шума после двенадцати, а если это вам не по вкусу — скатертью дорожка. Койка на ночь — шесть пенсов. Матрацы не назовешь пружинными в полном смысле этого слова, но они лучше, чем сенники. Больше всего они похожи на гамаки из проволочной сетки. На кухне всегда есть кипяток. С шести вечера до девяти утра можно даром пользоваться сковородами, чайниками для заварки и жестяными кружками. Между утренним чаем и шестью вечера для шестипенсовых клиентов дом закрыт. Зато есть каморки для постоянных жильцов — шиллинг в день со своим электрическим и газовым счетчиком. Двадцать пять шестипенсовых коек и десять каморок — и ночлежка почти всегда полна, потому что там светло и потому что хозяин разрешает давать адрес «Элсинора» для писем. Конечно, туда приходит множество писем, адресаты которых выбыли. Хозяин складывает их в мешок, а через полгода сжигает. Так я лично считаю. Постоянные жильцы, половина которых занимается нищенством в эпистолярной форме, утверждают, будто он сквозь конверт чует денежные переводы и берет свою долю. Но я этому не верю. Я думаю, он скорее сожжет деньги вместе с письмами, чем возьмет их себе. Рук марать не станет. Он не из тех людей, которых волнуют деньги или вообще что бы то ни было. Он купил «Элсинор», потому что его продавали по дешевке, и ведет дело, потому что оно идет.

В «Элсинор» надо приходить рано — в шесть часов, когда открывают двери. Я попал туда после семи, и в кухне было полно народу; около двадцати человек сражались за три сковородки. Эта война всегда идет здесь от шести до восьми. Если упустить сковородку в шесть, остается одно — ждать до девяти, когда спадет наплыв. Но шестипенсовые клиенты ночлежки — как правило, молодые парни, которые пробавляются работой на реке или просто бродяжничают. Иногда это преуспевающие коммивояжеры, которые скорее потратят деньги на одежду, девочек, кино и курево, чем на ночлег. Один тип даже приезжал сюда на своей машине. Оставлял ее во дворе за домом. Постоянные жильцы болтали, будто он взломщик, который грабит виллы в Ричмонде, но ни один взломщик не станет ночевать в ночлежке. Слишком много надзора со стороны полиции и внимания со стороны соседей. Большинство этих парней проводит здесь чаще всего одну ночь. Не успевают научиться, как надо себя вести. Поэтому в семь часов на кухне всегда стоит шум и гвалт.

Я протиснулся сквозь толпу в дальний угол возле кладовки. Там на ящике сидел старик в древнем зеленом котелке, с лицом, похожим на сыр рокфор — мел и зелень, со вмятинами и складками, как у мумии. На воротничок свешивались длинные зеленоватые усы. На спине горб, словно перебит позвоночник.

Я понял, что это Плант, потому что на одной руке у него недоставало кисти и культя была засунута в чулок, но я его не узнал.

— Здравствуйте, мистер Плант, — сказал я.

Он меня не слышал. Встал и нырнул в толпу, работая локтями и головой, пока не добрался до плиты. Кто-то только что поставил туда пустую сковороду. Старый Плант и парень в подтяжках поверх синего джемпера кинулись к ней одновременно. Начался спор. Наконец Плант уступил и вернулся в свой угол.

— Здравствуйте, мистер Плант, — сказал я.

— Я был там первый, — сказал Плант. — Второй раз отобрали.

— Самое плохое время для сковород в «Элсиноре», — сказал я. — В «Миртл-Вью» куда лучше. Там почти все — постоянные жильцы по шиллингу в день, и у них свои сковородки.

— Но я буду за ним, — сказал Плант. — Он мне обещал.

— Верно, мистер Плант, — сказал я. — За ним или за тем, кто после него. Какая разница? До завтрашнего утра времени хватит.

Плант призадумался, затем вдруг встрепенулся и взглянул на меня.

— Мистер Джимсон, — сказал он, — значит, вы вернулись... Но почему вы не у себя дома?

— Миссис Коукер превратила мой дом в родильный дом для мисс Коукер.

— Она не имеет права этого делать.

— Но она это сделала. Смешно, правда?

— Я бы не сказал, что это смешно. Черт знает что! Оставить вас без крыши над головой. Где вы теперь будете работать?

— Да, смешно получилось. Я этого не ожидал. Всего, чего угодно, но только не этого. И старая леди закатила мне две таких оплеухи, что у меня чуть не лопнули барабанные перепонки.

— За что?

— В том-то и вопрос — за что? Заодно.

— Безобразие, — сказал Плант. — Вам надо обратиться в суд.

— А как вы поживаете, мистер Плант?

Плант вздрогнул и поднял культю, чтобы почесать нос. И чтобы я ее увидел. Но я не смотрел на нее. Я не хотел жалеть Планта. Ранить его гордость. Наводить его на грустные мысли. Мне было бы это неприятно на его месте. Жалость — шлюха. Она забирается к вам вовнутрь и сосет вашу кровь.

— Оллиер говорил мне, что искал вас. Мечтает о собрании клуба.

Плант покачал культей у меня перед носом.

— Странная это история, вы не находите?

— Это самое и я сказал, когда услышал о ней. Прямо как обухом по голове. Смех, да и только.

— Ну нет, я не смеялся, я стал думать.

— Вам надо найти работу, мистер Плант. Почему бы не пойти сторожем? Неплохая работа... летом.

— Я не хочу работать. Я хочу думать. Это не должно пройти зря... такое вот. В этом есть свой смысл.

—Смысл? Вы уверены? Если вас лягнет в живот слепая лошадь, разве в этом есть смысл?

Старый Плант покачал головой.

— Это не должно пройти зря. Это откровение. Я чувствую теперь, что раньше ничего не знал.

— А что вы теперь знаете, мистер Плант?

Он снова покачал головой.

— Вот почему мне и надо подумать.

— Что же, по-вашему, игла была специально ниспослана Богом, чтобы у вас сделалось заражение?

— Нет, мистер Джимсон. Но, возможно, это меня чему-нибудь научит. Возможно, это откровение.

— Я понимаю вас, мистер Плант. Однажды мне перебили нос. У меня возникло тогда такое же чувство. Мне было восемнадцать, когда моя сестра Дженни вернулась домой из закрытой школы. Я очень обрадовался ей. Мы были с ней младшими в семье и всегда дружили. Нам было весело друг с другом. И когда моя мамочка должна была лечь в больницу на операцию, она сказала мне: «Присматривай за Дженни... на тебя я могу положиться». — «Но Дженни и сама за собой присмотрит», — сказал я. «Да, конечно, — сказала мамочка бодро, — но она очень привлекательна... Ты все же присматривай за ней». И я обещал, что буду. И все пошло, как прежде: мы с Дженни продолжали радоваться жизни. Я это умел превосходно. Не хуже младенца. Но куда мне было до Дженни! Она прямо излучала радость; вы чувствовали, как радость исходит от нее, даже когда она просто идет по дороге и дышит воздухом.

Но старый Плант не слушал. Он неотрывно смотрел на ближайшую сковороду.

— Я много думал о вашем Спинозе, — сказал я. — О том, что надо наслаждаться красотой Божьего мира.

Плант всхлипнул и поднял культю, словно хотел ею кого-то ударить.

— Ничего, потерпите, — сказал я. — Дайте ей зажить, а через месяц-другой наденете на нее крюк, и тому парню будет о чем вспомнить. Выпустите ему кишки. Вы всегда найдете его, когда он вам понадобится. Он приезжает сюда почти каждую неделю на свидание со своей девчонкой. Встречаются на Хай-роуд. Говорит ей, что снимает номер в гостинице.

— Мне было бы не так обидно, если бы они не знали, что моя очередь.

— Меня вот что удивляет, мистер Плант. Почему ваш Спиноза не ослеп. Он всего лишь умер в сорок лет, надышавшись стекольной пыли. Не очень это полезно для здоровья — шлифовать линзы.

— Он умер независимым, — сказал Плант. — Никогда никому ничем не был обязан. И всегда всем был доволен. Да. Счастливейший человек на свете, опьяненный Божьей благостыней человек.

— А почему он не ослеп?

— А почему он должен был ослепнуть?

— Это ему подходит, вашему Спинозе, Алмазной Смерти.

— Что вы хотите этим сказать? Что значит Алмазная Смерть?

Я и сам этого не знал, пока Плант не спросил меня. А тут я вдруг увидел алмаз, грани его переливались всеми цветами радуги, хотя сам он был неподвижен. Холодный глаз. Если бы его вставили в конец бура и стали бурить скалу, он раскалился бы... от него полетели бы искры...

— Спиноза был самый независимый человек на свете, — сказал Плант, — никогда ничего ни у кого не просил. Скорее бы умер... И так он и сделал. И помните, — сказал Плант, вдруг входя в раж, — он был счастливый человек. Счастлив созерцанием величия и великолепия Божьего бытия.

— Старый Миллионноглазый Глаз.

— Что вы хотите сказать? Что значит — Миллионноглазый Глаз?

— Не знаю.

А вспомнил я вот что — фотографию мухи, глядящей на электрическую лампочку. Муха не двигалась, лампочка тоже.

— Ему ничего не было нужно, — сказал Плант. — Созерцать может всякий. Неужели надо учить людей радоваться чуду жизни?

— Но почему он не ослеп?

— Это бы ничего не изменило. Он видел внутренним взором. Да, он бы всех и вся мог послать к черту.

— Он не мог бы больше шлифовать линзы. Интересная работенка.

Но Плант уже не слушал. Все это время он не сводил глаз со сковороды и тут вдруг снова бросился к плите. В тот миг, когда парень в синем джемпере переложил поджаренный хлеб с беконом со сковороды на оловянную тарелку, Плант схватил сковороду и крикнул:

— Благодарю вас. — И пошуровал кочергой в плите.

Но другой парень, в парусиновой рубахе, сказал:

— Благодарю вас, — и так ловко выдернул сковородку из рук Планта, что она исчезла прежде, чем он успел это заметить. Тут первый парень нахлобучил шляпу ему на глаза и изо всех сил толкнул его в угол.

— Иди почешись, старый пьянчуга.

Плант перелетел через всю кухню и так стукнулся о стену, что не сразу пришел в себя. Когда я поднял его, нос и губы у него были в крови. Я усадил его на ящик и сказал:

— Да, без сомнения, ангел благословил Дженни еще в колыбели.


И ангел, освятив ее рожденье, рек:
«Малютка, ты дитя веселия и нег.
Люби, но помощи в любви не жди вовек».

Плант продолжал шевелить губами, и я увидел, что они шевелятся сами по себе. Старый горемыка плакал. Это меня удивило. Но потом я подумал: вполне естественно. У него слишком развито чувство справедливости. Бедный старикан. Ему уже не избавиться от него... поздно.

— И, конечно же, она пользовалась успехом, — сказал я. — Мальчики бегали за ней. Потому что она была веселая. И один из них — не совсем уже мальчик, лет тридцати пяти, с женой и четырьмя детьми — стал ей докучать. Он все время ее подстерегал, и ходил за ней следом, и говорил, что без нее ему свет не мил, и прочее в этом духе. Обычная песня немолодого женатика молоденькой девушке. И обычно это так и есть. Тощий такой тип в очках с лысой головой огурцом и впалой грудью. Похож на чахоточного мирского проповедника. Но он был из образованных. Чертежник. По имени Рэнкин.

Плант вытер нос культей и вздохнул. Понемногу примирился со своей утратой.

— И как-то вечером, когда Рэнкин слишком уж к ней приставал где-то в темном переулке, Дженни дала ему пощечину. Горячая была девчонка. А вернувшись домой, сказала мне, что устала от Рэнкина. «Он проходу мне не дает, — сказала она, — мне это надоело». И вот на следующий вечер я вышел из дома, и, конечно, этот тип ждал в переулке. Я сказал ему, чтобы он сматывал удочки. Я вспомнил, что обещал заботиться о Дженни, и выпятил вперед грудь, не очень-то широкую, но все же шире, чем у него, и сказал: «Оставь мою сестру в покое, так тебя пере-так!»

Он был на голову ниже меня, и я не стеснялся в выражениях. «Почему?» — сказал он. «Потому, что ты ее пугаешь, и потому, что с таким, как ты, не станет водиться ни одна порядочная девушка». — «Мы живем в свободной стране, — сказал он, — и я буду делать что хочу». — «Нет, не будешь!» — сказал я. «Почему это?» — «Потому что, если ты от нее не отвяжешься, я сверну тебе шею», — сказал я. «Посмотрим», — сказал он. И на следующий день он снова пристал к Дженни и схватил ее за руку у нас в переулке. Ну, она позвала меня, и я выбежал и сказал: «Что ж, пеняй на себя», — и приготовился его стукнуть. Но прежде чем я успел его стукнуть, он стукнул меня три или четыре раза; перешиб мне нос и выбил передние зубы. Понимаете, мистер Плант, он умел драться, занимался боксом. А затем сбил меня с ног, и я расшиб черепушку о мостовую. Три месяца провалялся в больнице. А когда я вышел, оказалось, что он удрал вместе с Дженни в Лондон. У нее было немного денег на сберегательной книжке. Она решила, что лучше его нет на свете. Она решила, что я жестоко с ним обошелся, что все жестоко обходятся с ним. Ну, понятно, у Рэнкина в жизни были разочарования. У кого их нет в тридцать пять? Особенно у слесарей-монтажников, чертежников, ученых и автомобильных механиков. У всех у них пропасть гениальных идей, которые принесли бы им богатство и славу, если бы только какая-нибудь фирма захотела вложить в них деньги. Но говорить Дженни, что Англия полна Рэнкинами, а ящики их столов полны отвергнутых гениальных идей, было бесполезно. Она этому не верила. Для нее существовал только один Рэнкин. И она вообще не желала со мной разговаривать. Я, видите ли, подло с ним обошелся и довел его до того, что он проломил мне череп.

Мистер Плант перестал плакать. Но меня он не слушал. Он покачал головой.

— Толкуют о несчастных случаях, мистер Джимсон. Но нельзя же все валить на случай. Особенно если из-за этого случая тебе крышка. Это больше, чем случай.

— Еще бы не больше. Посмотрели бы вы на мою Дженни после года жизни с ее ненаглядным Робином... Кожа да кости, на лице одни глаза. Но, понятно, она делала вид, что все в порядке. «Как жизнь, Дженни? У тебя грустный вид». — «Прекрасно. Просто бедняжке Робину так не везет». Как тут было не выругаться, мистер Плант? Я был молод тогда. Молод и наивен. Не желал мириться с тем, что другие тоже поступают так, как хотят, не только я один.

— Нам бы следовало быть благодарными, знать бы только, за что, — сказал мистер Плант.

— Именно. Люби, но помощи в любви не жди, и так далее. Превосходный совет для шестичасовых скачек. Последний заезд.

И тут я заметил, что парень в парусиновой рубашке повесил пальто на спинку стула недалеко от плиты. А сам отбирает чайник у другого парня, похлипче. Я подошел к плите, поворошил огонь, поиграл совком. Наружу вылетел уголек. Затем я вернулся к Планту и сказал:

— Пошли, мистер Плант, у меня есть полдоллара. Зайдем с вами в хорошее местечко и съедим по порции говядины с овощами.

Старый Плант покачал головой.

— Я должен вам десять монет, — сказал я.

— Да? — сказал Плант с сомнением в голосе. Но встал. Когда мы выходили из кухни, мы услышали крики и страшную ругань. — Что там стряслось? — сказал Плант.

— Чье-то пальто загорелось. И так славно горит. Верно, в карман попал уголек.

— В карман? Как это могло случиться?

— Не знаю, — сказал я. — Жаль, жаль. Бедный паренек. Собирался к своей девочке на свидание. Экая досада. — И я посочувствовал бедняге. Зачем радоваться чужому несчастью? Слишком большой риск. Зачем отягощать свою совесть? «Мне отмщение, и аз воздам», — сказал Господь. Вот и предоставим это ему. Куда безопаснее. Он просто ничего не станет делать. Он тут ни при чем. Слишком занят. Забот полон рот. Но почем знать?


Глава 21

Я никому не рассказывал об Алебастре, я больше в него не верил. Результат дневного света. В тюрьме или ночью поверишь чему угодно, но при дневном свете даже генералы выглядят персонажами детской сказки.

Поэтому я не удивился, когда, просто шутки ради, позвонив в Кейпл-Мэншенз, узнал, что профессор Алебастр там не проживает. Швейцар никогда о нем не слышал. Ни профессор, ни мистер Алебастр. Может быть, его имя Бастард?

— Нет, — сказал я, — его имя не Бастард.

— Жаль, — сказал швейцар, — потому что лет семь-восемь назад тут в соседнем доме жила какая-то мисс Бастард.

— Да, — сказал я, — весьма жаль. — И повесил трубку. Когда я вышел из телефонной будки, на душе у меня было легко. Честное слово. Я прислушался к своей диафрагме... Ничего, кроме покоя и облегчения. Ну и слава Богу, сказал я себе, направляясь к мастерской. Я уберегся от кучи неприятностей... а может, и худшей напасти. Предположим, этот профессор существовал бы на свете, предположим, он сделал бы меня знаменитым. Что дальше? Всякий раз, как я брался бы за работу — дзинь-дзинь, кто-нибудь у дверей, хочет, чтобы я написал его портрет; или — ду-ду, кто-нибудь у телефона, хочет, чтобы я пришел на званый обед. А что я получу от этого? Ничего, кроме беспокойства и пинков в зад. И все ради профессора Алебастра. Да, сказал я, я счастливо отделался. У меня сейчас две задачи: выставить из моего дома старую каргу и доставить туда новый холст.

Как выжить миссис Коукер из дома, я придумал. Женщины суеверны; надо ей внушить, что в доме водится нечистая сила. Я уже написал ей одно письмо печатными буквами:

«Миссис Коукер. Предупреждение. Не позволяйте этому негодяю Джимсону уговорить вас взять его гнилой, старый сарай. Его посещают привидения, духи членов одной семьи, Боггов, которые умерли там от лихорадки и были съедены крысами».

А вечером я подкрался к дому и стал царапать стены длинной палкой. Миссис Коукер выбежала из дверей с кочергой в руках. Но меня уже и след простыл. Главное, чтобы она меня не увидела.

На следующий вечер я засунул в кухонную форточку пакет оберточной бумаги и поджег его. Дыму было столько, словно загорелся весь дом. Миссис Коукер снова выскочила на улицу, кашляя и чихая, и принялась звать полицию. Она не рассчитывала, что полисмен ее услышит, она хотела напугать меня. Глупая женщина не сообразила, что причиной пожара могли быть крысы. Крысы часто вызывают пожары, ведь они грызут спички; во всяком случае, старухи в это верят. Надо было ей как-то это растолковать. Но как написать письмо и не выдать себя? Наконец я сочинил следующее:

«Я вижу, у вас вчера был пожар. В этом виноваты проклятые крысы — они грызут спички. Один раз они уже устроили здесь пожар, еще когда этот мерзавец Джимсон жил в доме. Но он, конечно, никому об этом не рассказал, хотел, чтобы какой-нибудь олух снял его развалюху».

Следующую ночь старуха каждую минуту выбегала с кочергой и ходила дозором вокруг дома. Ночная вахта. Все шло как по маслу. Беспокоило меня другое — здоровье Айки. Да, думал я, хорошенькое будет дело, если Айк свалится с копыт, а холст продадут или разрежут на половики для кухни. Мне ведь всегда везло как утопленнику.

Несколько раз я подходил к лавке, чтобы взглянуть на холст. Через щель в двери был виден навес во дворе, и я мог разглядеть верхний угол холста. Всякий раз, что я его видел, он нравился мне больше и больше. Но всякий раз, что я видел Айка, он нравился мне меньше и меньше. Он разваливался на составные части со страшной быстротой. Не будь я Галли Джимсон, думал я, если в тот самый день, когда старая миссис Коукер капитулирует и очистит помещение, Айки не наглотается яду или просто не сыграет в ящик от злокачественного отчаяния, которое, как показывает статистика, ежегодно сводит в могилу больше людей, чем все прочие сердечные заболевания, взятые вместе.

Я уж подумал было пойти и сказать несчастной старой размазне, что если лавка убивает его, надо всего-навсего признать себя банкротом; он убедится, что в банкротстве есть своя прелесть. Я был банкротом четыре раза. Ничто так не помогает, как хорошая встряска. Сразу забываешь о мелких огорчениях, о вещах, которые не так уж важны, но могут заклевать человека до смерти.

Я подумал об этом, говорю я. Вернее, думаю, что подумал об этом как-то в среду утром. Но когда я заглянул сквозь витрину, чтобы убедиться, что Айк один, его лицо вдруг возникло почти вплотную у меня перед носом; оно было таким же пустым, как побеленная глухая стена, таким же бессмысленным, как лицо утопленника, пробывшего неделю в воде, таким же несчастным, как лицо пьяницы в пустом баре, где остались лишь рекламные плакаты разных сортов виски. И вы видите, как он глядит на них, так, словно разучился читать, а в них кроется разгадка бытия.

Нет, сказал я, что толку? Что толку говорить этому болотному пузырю: «Жизнь прекрасна, брат мой». Он не хочет, чтобы она была прекрасна. Ему все надоело, он устал. Он неспособен рассмеяться ни с того ни с сего. Ни желания, ни сил. И милосердие Божье не может осиять его даже при помощи красотки Нелли Уоллес{28}. Да, долго он не протянет. Ради кого и чего ему тянуть? Ведь ему за это даже не платят. Он выпьет синильной кислоты, и у нас будет еще одно банкротство; на этот раз домовладелец подожжет свои владения и получит деньги по страховке. И это будет высокоморальный поступок. Айк — это ловушка.

Я шел по улице, и на душе у меня было прескверно, потому что я не мог работать; и вот, повернув на Гринбэнк, чтобы взглянуть на мастерскую и убедиться, что вражеский флаг все еще развевается на флагштоке — я хочу сказать, дым все еще идет из трубы, — я столкнулся нос к носу с симпатичным молодым человеком. Он уже давно наблюдал за мной. Не глазами. Он был слишком хорошо воспитан. Левым ухом и левым локтем.

На шпика не похож. Несмотря на аккуратный коричневый костюм и коричневую шляпу. Для этого у него была слишком длинная шея и походка не та — носками наружу. Он шел, как передние лапы французского мопса. На морде сметка и настороженность. Круглые роговые очки. Одним словом, он выглядел так, что любой хороший ветеринар сказал бы с первого взгляда — у бедного песика глисты.

Что этой несчастной животине от меня надо? — подумал я. Верно, это свой брат художник. Судя по виду, он может рисовать сепией или делать концовки в книгах... переводными картинками.

Внезапно молодой человек дернул шеей, словно хотел согнать комара с уха; его большие карие глаза, тающие, как желе в жаркий день, наполнились почтительным восторгом, и он прочирикал:

— Простите, сэр, вы случайно не мистер Галли Джимсон? Я дважды на прошлой неделе заходил к вам в студию.

Алебастр, подумал я и чуть не рассмеялся прямо себе в лицо. Вот он, мой профессор, щенок со школьной скамьи. Один из тех борзых юнцов, которым все средства хороши для достижения цели.

— Нет, — сказал я, — я Генри Форд. Инкогнито.

Но у него были внешние источники информации.

Он меня знал.

— Меня зовут Алебастр. Я не уверен, получили ли вы мою записку. Боюсь, что вам ее не передали. Я искусствовед, я немало писал об английской школе и в течение многих лет являюсь горячим поклонником ваших великолепных произведений.

— Здравствуйте, — сказал я. — Как поживаете? Надеюсь, у вас все в порядке?

— Благодарю вас. Я имел счастье видеть удивительную коллекцию мистера Хиксона.

— О да, мистер Хиксон занимается коллекционированием всю свою жизнь. Если он чего-нибудь не коллекционирует, значит, в это не стоит помещать деньги.

— И мы с ним пришли к общему мнению: то, что ваши блестящие картины так мало известны за пределами небольшого круга знатоков, — вопиющее безобразие.

— Мистер Хиксон хочет взвинтить цены, так, что ли?

— Он считает, что настала пора воздать должное вашему вкладу в искусство.

— Пусть будет поосторожнее. Он может опять наломать дров. Он уже однажды пробовал устроить бум вокруг Джимсона, в двадцать пятом году. Но тут сперва разразилась всеобщая стачка, а затем его агент по рекламе заболел белой горячкой, обратился на путь истины и написал, что, по его глубокому мнению, я антихрист и главная причина деградации английской молодежи.

— Я, кажется, помню кое-что об этой позорной истории.

— Мне она пошла только на пользу. Я получил от маклеров несколько заказов. В тот год я неплохо заработал.

Профессор быстро улыбнулся, словно хотел сказать: «Причуды гения. Но, право же, мне весьма жаль». Затем снова стал серьезен, даже печален, и проговорил:

— Мистер Джимсон, вот уже несколько лет я намереваюсь — с вашего одобрения, разумеется, и, надеюсь, поддержки — написать вашу подробную биографию с приложением описательного и оценочного каталога ваших произведений и с репродукциями основных трудов.

Репродукции основных трудов! Великолепно. Будь я один, я лег бы на панель и подрыгал ногами. Интересно, он настоящий? Я никак не мог этого решить. Что-то в его левом глазу заставляло меня думать, что он не по-настоящему настоящий. Словно это «что-то» говорило: я называю себя Алебастром, но один Господь ведает, что я такое на самом деле. Возможно, оптический обман в результате массового несварения желудка.

— Неплохая идейка, профессор, — сказал я. — А вы опытный жизнекропатель?

— В свою книгу о раннем периоде творчества Кроума{29} я включил его краткую биографию.

— Какой длины?

— Страниц сорок.

— Я не знал, что старина Кроум так много прожил. На меня понадобится четыреста страниц при таком темпе.

— Полное жизнеописание может занять второй том.

— У старого Кроума были репродукции?

— Нет, только фронтиспис.

Я остановился на углу Эллам-стрит и выпятил грудь.

— В моей монографии должны быть репродукции.

Профессор тут же оценил всю важность момента.

Вернее, настолько оценил ее, насколько он вообще мог что-либо оценить. Он сказал твердо:

— Несомненно.

— Цветные, — сказал я.

— Именно это я и задумал, — сказал профессор. Но его левый глаз снова стал где-то блуждать, словно все это была чушь собачья.

— С бумажными кружевцами, — сказал я.

— С бумажными кружевцами? — сказал профессор, и мне показалось, что у него отлетела пуговица от брюк.

— Как у тортов, — сказал я, — и окороков. Высший сорт. Если мы вообще собираемся затевать это дело, все должно быть на высшем уровне. Никаких faux pas{30}. У меня был приятель, он рисовал девиц для журнальных обложек. Первоклассные девицы — одиннадцати футов ростом, каждый глаз с куриное яйцо. Так вот, как-то утром он надел парадный костюм, вызвал такси и отправился на Тауэрский мост. Там он выпил пинту яда, положил по десять фунтов свинца в каждый карман, связал себе ноги, перерезал глотку, выстрелил в висок и прыгнул с парапета.

— Бедняга, — сказал Алебастр.

— Да уж, — сказал я. — Никогда ничего не мог сделать толком. Ни запланировать заранее. Ни привести план в исполнение. Так и на этот раз. Номер не удался. Его подобрали, выкачали, собрали, сшили, законопатили и перевязали, и через шесть недель он уже был на ногах.

— Наверно, он тотчас проделал все с самого начала.

— Нет, характера не хватило. Вскоре его женила на себе одна из больничных сестер. Он не сопротивлялся, и мы решили, что наконец-то он умер. Но его жена оказалась славной девушкой. Она вернула его к жизни, и теперь он снова рисует девиц, чтобы прокормить возлюбленное семейство; и вид у него такой, какой был у святого Лаврентия, когда его поджаривали на медленном огне. Ему хотелось бы кричать во все горло, но он понимает, что агонии не будет конца.

— Я думаю, это не так редко случается среди коммерческих художников.

— Именно, и если уж мне предстоит быть коммерческим художником, я желаю, чтобы моя решетка для пыток была обита медными гвоздями высшего сорта.

— Вас никто не назовет коммерческим художником, мистер Джимсон.

— Трубите в трубы, бейте в литавры! Та-ра-ра! Бум. Двенадцать цветных репродукций. А почему не двадцать четыре?

— Единственный вопрос — издержки.

— Какое это имеет значение?

— Разумеется, никакого.

— Издание первого класса — вот наша цель.

— Разумеется; издание люкс.

— И ни один из нас за него не платит.

— Именно, но видите ли, издатели... — Профессор приостановился, не решаясь оскорбить мой слух грубой прозой жизни. Затем собрался с духом и ринулся с моста в воду: — Издатели иногда склонны подходить к делу с деловой точки зрения.

— Снимите репродукции с хиксоновских Джимсонов и заставьте его заплатить за все издание.

— Мистер Хиксон и так обещал мне поддержку.

— Где она, у вас в кармане?

— Нет, она будет оказана лишь после заключения контракта с издателем.

— А контракт у вас есть?

— Нет еще.

— А издатель?

— Я начал переговоры.

— И удалось вам кого-нибудь поймать?

Мистер Алебастр улыбнулся, словно говоря: «Непосредственность гения. Как восхитительно!» Он сказал, что ожидает ответа от Мастера и Миллигэна.

— Никогда о них не слышал.

— Новая фирма. Весьма предприимчивая.

— А они заплатят?

— Платить вперед не очень-то принято.

— Я имел в виду — мне.

— Не думаю, мистер Джимсон, чтобы художник получал от такого издания непосредственную финансовую выгоду.

— Тогда меня это не интересует.

— Но вам это принесет славу.

— Хорошую, а не дурную на этот раз?

— Несомненно.

— Значит, люди будут пить за мой счет, а не я — жить за счет своих картин. Судя по моему опыту, профессор, слава не просто губит художников, она пускает их по миру.

Мистер Алебастр покачал головой, словно говоря: «Как верно». Мы шли по набережной по направлению к «Орлу». И я стал замедлять шаг, боясь, как бы мы не прошли мимо двери, прежде чем Алебастр заметит вывеску и догадается, что бар открыт.

— Мне нравится ваша мысль, профессор. Жизнь и творчество профессора Алебастра.

— Вы хотите сказать: жизнь и творчество Галли Джимсона.

— Это одно и то же. Я отваливаю кусок вам. Вы отваливаете мне. Давайте это обсудим. Нам нужен какой-нибудь спокойный уголок.

И, дойдя до «Орла», я так замешкался, что профессор опередил меня на два шага, прежде чем заметил, что он один. Тут он сказал:

— Да, несомненно. Куда бы нам пойти?

Я задумался на секунду, затем сказал:

— Мне не хотелось бы вести вас в кабак, но мы, оказывается, возле самого «Орла». Правда, это очень старомодное заведение с небольшим баром и жесткими стульями, зато здесь есть разные сорта пива и оно не так уж скверно.

— К сожалению, врачи запретили мне пиво.

— Насколько мне известно, в «Орле» частенько бывает виски, ром и джин.

— Я надеялся, мы сможем побеседовать в более соответствующей обстановке, например у вас в студии.

— Весьма сожалею, но у меня в студии сейчас идет уборка. Нам там будет не очень удобно. Почему бы не зайти в «Орел» выпить лимонада?

Мистер Алебастр разинул рот, как рыба, вытащенная на берег. Взгляд у него был мутный, как лондонская лужа. Я подумал — мне знаком этот взгляд. Что бы он мог означать?

— С вашего разрешения, лучше у вас на квартире, мистер Джимсон. Даже если это временная квартира.

— Ни одного стула в доме, — сказал я. — В «Орле» по крайней мере стулья есть, хотя они и обиты дубом.

— Какая досада! — сказал мистер Алебастр, и вдруг меня осенило: я узнал его взгляд. Это был взгляд человека, которому нечем заплатить за выпивку. Черт подери, подумал я, профессор, видать, на мели.

Я внимательно оглядел шикарного молодого джентльмена и заметил, как сквозь брюки в одном месте проглядывает рубашка; совсем маленькая дырочка, не больше шестипенсовика, но рубашка сияла сквозь нее, как полярная звезда. Путеводная звезда моряков. А когда я взглянул попристальней, то увидел, что блестящие коричневые туфли сбиты на сторону, как торпедированные корабли. На обшлагах брюк — бахрома, как на старых корабельных флагах, результат боев и штормов, а край воротничка напоминает расщепленную мачту.

— Почему бы нам не перенести заседание в вашу квартиру в Кенсингтоне, профессор? — сказал я.

— К сожалению, я с ней расстался, — сказал профессор.

— Ах да, — сказал я. — Я туда звонил, и швейцар сказал, что и зовут вас по-другому и живете вы где-то в другом месте.

— Меня нельзя назвать жильцом этого дома в полном смысле слова. Я гостил у друзей.

— Превосходный план, — сказал я. — Мне он по вкусу. Давайте навестим ваших друзей. Возможно, их нет дома.

— К сожалению, они в отъезде. Но я с радостью приму любое предложение, мистер Джимсон. Меня вполне устроит ваша квартира, даже без стульев.

И мы двинулись дальше. Я подумал: профессор на мели, но он мне нравится. Есть в нем что-то от агнец, кто создатель твой?, милое моему сердцу. И хотя он, вероятно, сукин сын, который за полкроны продаст кости своей матушки на клей и перережет глотку слепому, чтобы попасть в газеты, невозможно не приголубить его, бедного змееныша: уж больно он невезучий.

— В настоящий момент, — сказал я, — мой адрес — «Элсинор», Эллам-лейн.

— Это близко?

— Трубы видны даже отсюда. Вон-вон. Большая вилла с пожарной лестницей.

— Весьма разумная предосторожность.

— О, я никогда не снимаю большого дома без пожарной лестницы. Направо. Вот мы и пришли, профессор. Моя спальня на верхнем этаже... Вон то окно, где на подоконнике сохнут брюки. Я предпочитаю верхние спальни, они лучше проветриваются.

— И я.

Была половина восьмого, и я сказал профессору:

— Мы как раз к обеду.

— О, я не хочу быть навязчивым.

— Что вы, что вы; я надеюсь, вы отобедаете со мной.

— Очень любезно с вашей стороны, но, боюсь, уже слишком поздно, — сказал профессор, и я подумал: где я раньше слышал такой голос, похожий на завывание ветра в пустой церкви?

— Отнюдь нет, — сказал я. — Столовая внизу. Для удобства. В наше время слуги так не любят лестниц.

— О да, конечно, совершенно верно. Вы так любезны. Я бы только хотел вымыть руки.

— Туалет внизу, рядом со столовой.

— Огромное спасибо. Право, я чувствую, что навязываю вам свое общество.

— Быть в вашем обществе для меня удовольствие.

И я подумал: да, конечно же, я узнаю этот голос.

Бедняга голоден и не знает, как ему быть.

— Сюда, профессор.

— Не могу выразить, сколь я ценю ваше гостеприимство.

И мы вошли в кухню, где ели человек пятнадцать, стараясь повернуться спиной ко всем сразу и прикрыть свою еду от посторонних глаз. Не дай Бог, если в общей кухне тебе заглянут в тарелку. Под завистливым взором даже уилтширская ветчина теряет свой вкус. А под критическим взором, который сглазит что угодно, дешевая селедка превращается в дубленую кожу, пропитанную серной кислотой.

Я быстро оглядел кухню: старый Плант, как всегда, сидел в углу; руки скрещены на груди, котелок надвинут на нос, как шлем римского воина. На лице написано: попробуй тронь! На страже. Дозорный Помпеи. С перцем и солью в карманах, чашкой на веревке за пазухой и чайником за спиной. Этот чайник, лишь слегка продырявленный, мы нашли на свалке.

— Все в сохранности, мистер Плант? — Хотя ясно, что он был в сохранности в своем углу.

— Все в целости и сохранности, мистер Джимсон, — с видом помпеянина, которого только что выкопали из пепла. Очень важным видом.

— Разрешите вас познакомить, — сказал я. — Мистер Плант. Профессор Алебастр. Я пригласил профессора к обеду.

— Очень приятно, — сказал Плант и кинул искоса взгляд на мой карман.

— Профессор — мой жизнекропатель, — сказал я. — Щелкнет пальцами — и моя слава будет его кров и стол.

— Надеюсь, вы наконец получите признание, — сказал Плант.

— О да, в небесных сферах, — сказал я, не удержавшись.

— Вы критик, да, сэр? Искусствовед? — сказал Плант. — Пишете обзоры в газетах? — Плант очень высокого мнения о газетах, хотя сам себе в этом не признается.

— Не совсем, Планти, — сказал я, — профессор — крытик, крикетовед. Знает всю игру сзади наперед, от «я» до «а».

— Вы не очень-то верите в искусствоведение, — сказал Алебастр.

— Нет, почему же, такая штука существует на свете; я сам знал когда-то живого искусствоведа. Он умел поговорить о картине. Он даже знал, что это такое.

— Что такое картина?

— Угу. Тут-то и зарыта собака.

— А в каких газетах он писал?

— Он не писал. Он ругался. Он употреблял такие выражения, что жена и дети ушли от него. К тому же они умирали с голоду.

— Что же он?

— Заделался крытиком. Чтобы поддержать свое бренное тело, взялся за крикетоведение. Мячи и биты. Он специализировался на гугли. Тише едешь, всех объедешь.

С минуту профессор размышлял. Об обеде. Затем, словно во сне, который еще может обернуться явью, сказал:

— Гугли?

Бедняга, подумал я, такой безграмотный сукин сын, что не знает даже азбуки своего ремесла.

— Как, — сказал я, — крикетовед и не слышали, что такое гугли?! Медленный подвод мяча к воротцам, затем резкая подача вверх, так, что отбивающий не знает, где его ловить. Вы начинаете, скажем, с современных веяний в искусстве и влияния сюрреализма, затем резко сворачиваете на первоклассного Сарджента{31} в собрании сэра Берроуза Молдиворпа{32}. Упоминаете, что сэру Молдиворпу предлагают за его картины большие деньги. Но сэр Берроуз в интересах нации пока что отверг все предложения и не собирается расставаться со своей уникальной коллекцией. И тут воротца падают, удар по средней спице. На следующий день все газеты сообщают, что картины из собрания сэра Молдиворпа поступают в распродажу в связи со смертью их владельца, для выплаты налога на наследство.

Профессор разгорячился. Запах жареной селедки кусал его за новое место.

— Мистер Джимсон, — сказал он, — если вы думаете, что, предлагая вашему вниманию мой проект, я руководствовался какими-либо косвенными мотивами, кроме желания сделать ваши великолепные произведения достоянием широкой публики...

— Хиксоновы произведения, — сказал я. — Почему бы и нет? Это все входит в игру. Хиксон — делец. Я — художник. Он делает деньги из любви к искусству и нуждается в художниках, чтобы поддерживать свой дух. Я пишу картины из любви к искусству и нуждаюсь в деньгах, чтобы поддерживать свою плоть. Он хочет иметь рекламу для своих картин и получить от этого удовольствие, а я хочу получить деньги и писать новые картины. А вы хотите получить работу.

— Я вижу, вы самого низкого мнения о моих мотивах, — сказал профессор.

— Что вы! — сказал я. — Отнюдь не самого. Я знавал в свое время многих критиков — крысиков, — и некоторые из них были в своем роде гениями.

Кто-то поставил на плиту свиную отбивную, и ее запах стал перебивать запах селедки. Он достиг нас, как музыка из обетованной земли. Я не ел отбивных уже года два. Сало, косточка, слишком много добра пропадает. Но профессор, возможно, вырос в роскоши, и этот аромат был для него словно ветер пустыни для чертополоха. Ноздри его трепетали, упиваясь благоуханием мяса. Хмельной дух кинулся ему в голову. Он прямо опьянел.

— Мистер Джимсон, — сказал он. — Поскольку вы сами об этом упомянули, я возьму на себя смелость предположить, что вы страдаете от финансовых затруднений, временных, без сомнения.

— Вовсе нет, — сказал я. — Я к ним привык.

— Но ведь маклеры дали бы вам немалые деньги за ваши картины. Я знаю кое-кого, кто заплатил бы любую сумму за хорошее полотно.

— Я уже имел любую сумму, она выразилась в нуле минус издержки.

— Вы сами не знаете себе цены.

— А сколько я стою? Назовите цифру.

— Ну, это, разумеется, будет зависеть от картины. Если бы джентльмен, которого я имею в виду, мог посмотреть какие-нибудь определенные работы.

— Конечно, проф. Если ваш друг не поленится съездить в Девоншир, он найдет в Энкуме лучшее, что я создал.

Алебастр вынул записную книжку.

— В Энкуме, мистер Джимсон?

— Да, в деревенской ратуше. На торцовой стене под четырьмя слоями белил.

— Ах, фреска!

— Да, но я писал масляными красками на специальной штукатурке. Очень устойчиво.

— Боюсь, мой друг не в состоянии перевезти стену.

— Что ж, тогда могу предложить вам другое произведение, почти такое же хорошее, как то. Оно находится в Брэдбери, недалеко от Лидса. Я думаю, вам его уступят за семь с половиной шиллингов.

— Тоже фреска?

— Нет, полотно.

— Может быть, вы мне сообщите подробности?

И записная книжка появилась вновь.

— Иаков и его жены, угоняющие стадо Лавана.

— Очень интересная тема.

— И неплохо вышло.

— Где, вы говорите, картина? В Брэдбери?

— В последний раз, когда я ее видел, она служила ширмой в парикмахерской... правда, ее немного подкоротили и покрыли черным лаком, но и сейчас можно разглядеть глаза и кусок левой ноги Рахили.

— Какое варварство!

— Конечно, лучшая моя работа — это «Избиение младенцев»; боюсь только — ее вашему другу не получить. Она находится в холле терапевтического общества, возле Чип-сайда. Но здание перешло к какой-то колониальной администрации, и им не понравились младенцы, потому что те без штанов. Ну, они заявили, что штукатурка может обвалиться, это опасно, взяли молоток и немножко постукали по ней. Большая часть и обвалилась.

— Я, кажется, слышал об этом скандале.

— Кто мог им запретить? В конце концов, они купили здание, почему бы им не распорядиться внутренней отделкой так, как они хотят?

— Произведения искусства должны быть священны для цивилизованных людей.

— Эти люди вполне цивилизованны. Носят штаны и не плюют на пол. Они плюют в камин.

— Я не могу легко относиться к подобным вещам, мистер Джимсон. Меня это глубоко возмущает.

— А меня нет, мистер Алебастр. Я всегда говорил и говорю — тот, кто связался с искусством, получает то, что заслужил. Если он кончит в Академии художеств, он должен возблагодарить Господа Бога, что не кончил еще хуже. Мог бы подметать общественный сортир на Лестер-сквер. А если он кончит в богадельне, он должен сказать себе: что ж, я немало побыл на воле. И неплохо провел время. Мне место в тюрьме или в сумасшедшем доме, и я на свободе только потому, что меня поленились туда посадить. Слишком мелкая сошка. Не стоит труда.

— Вы излишне скромны, мистер Джимсон... Ваши картины еще не оценены по заслугам. Вам нужен коммерческий агент.

— Обеспечьте мне коммерцию, проф, и я обеспечу вам вашу долю.

— Извините, я не занимаюсь коммерцией. Я искусствовед. Но именно по этой причине я знаю, как ценят ваши картины маклеры.

— Тащите сюда своего приятеля, и мы выдоим его с двух концов.

— Мне известно, что он предлагал мистеру Хиксону двести гиней за «Женщину в ванной».

— За Сару в натуральном виде? Это не картина. Это мазня. У меня есть настоящая картина для продажи.

— Он даст вам две сотни за любую серьезную вещь.

— Выбейте из него три — и половина ваша.

— Право же, у меня и мысли об этом не возникало, мистер Джимсон... Но при данных обстоятельствах...

— Мы оба на мели, профессор. Чего беспокоиться, кому перепадет несколько лишних фунтов?

— Половина — это слишком много.

— Вовсе нет, если я получу вторую.

— Скажем, обычный гонорар агента по продаже.

— Тридцать три и три десятых процента за вычетом рамы.

— Право же, это слишком много, мне неудобно.

— Бросьте, профессор. Купите себе новый костюм и станете новым человеком. Рука руку моет. Заговорите ему зубы, а я сделаю фокус-покус — картину знаменитого Галли Джимсона.

— Меня весьма обижает ваш намек, будто я в своих действиях руководствуюсь какими-то побочными соображениями.

— Вы совершенно правы, профессор. Обижайтесь! Игра по правилам. Крысиков должны возмущать намеки. Что они продают? Всего лишь чье-то доброе имя... Быстрее, мистер Плант, на плите освободилось местечко.

Плант поднялся и вынул из-под себя сковородку. Я нашел ее на рынке на Хай-стрит, висела за дверьми магазина. Сама упала мне в руки. Тонкая жесть, дешевка. Форменное надувательство. Но для грубой работы сойдет. Старый Плант всегда сидел на ней.

— Вы продавите ее, мистер Плант, если будете сидеть всем весом.

— Но я не сажусь всем весом. Можете на меня положиться. В том-то вся и штука. Я кладу сковородку немного сзади и сбоку. Я бы вам показал, да это не так легко, как кажется с первого взгляда. Я набрел на этот способ совершенно случайно.

Что ж, подумал я, старый Плант тоже оказался художником. Жизнь и творчество Годфри Планта. Созидание чувства ответственности и собственного достоинства.


Сыны пророка заточили страсти в серебро
и железо галерей,
Творя красоту и форму вкруг мрачной юдоли горя,
Даря бесплотности духа имя и место в мире,
Беспредельности ставя пределы.

— Ладно, делайте, как знаете, мистер Плант, — сказал я. — Вряд ли сковородка может оказаться в лучших руках.

Я вынул из кармана четыре порции жареной рыбы с картофелем, положенной в бумажный пакет. Если берешь больше, чем две порции, их всегда кладут в пакет. И дают пакетик лярда.

Затем я подошел к плите. Все сковороды теснились на горячем месте, выпихивая одна другую, а владельцы их ругались, свирепо глядя друг на друга и раскалившись сильней, чем плита. Мне пришлось поставить сковороду на самый край. Но там все же было достаточно тепло, с той стороны, где шла тяга, чтобы растопить жир. Я взял небольшую жестянку из-под какао, в крышке которой была гвоздем пробита дыра, и встряхнул ее над сковородкой. Но вместо соли и перца, как можно было подумать, у меня там лежала мокрая тряпка, и, когда я встряхнул жестянку, капли воды попали на жир. Жир стал стрелять и плеваться, как английский сквайр, которого хотят взять в плен зулусы. Парни, захватившие жаркое место, так и подскочили.

— Ой, — сказал один, — что ты там затеял, старый недоносок? Прямо мне в глаз.

— Я и сам не знаю, как это вышло, — сказал я, — этот жир всегда так стреляет. Наверно, подмешивают какую-нибудь дрянь. Но что правительство делает для бедняков? Ничего.

— Ай-ай, — сказал другой. — Ты, свинья! Твоя проклятая сковородка сожгла мне нос.

— Я очень сожалею, джентльмены. Это все жир. Вот если бы поставить сковороду на горячее место, хоть на минутку, я бы управился быстрее.

— Да уж, черт подери, управляйся быстрее. Не то я вылью это тебе за шиворот. Эй, ай, ой, что ты делаешь?

— Но право, джентльмены, я тут ни при чем. Стало еще хуже.

— Ставь на горячее место, черт тебя подери, и кончай лавочку, пока ты не выжег нам глаза.

— Спасибо, джентльмены, вы очень любезны.

И я поставил свою сковороду на самое горячее место. Две минуты — и рыба начала закручиваться спиралью, а картофель засиял, как золотые блестки в шампанском.

— Быстрее, мистер Плант. Где хлеб?

— Эй, ты! — сказали они. — Сматывайся отсюда. Убирайся, старая вонючка. От тебя разит.

— Интересно, — тихо сказал я, — кто этот человек с бульдожьей челюстью там у окна?

И они оглянулись. Все, как один.

— С бульдожьей челюстью?

— Смахивает на полицейского инспектора.

И они снова оглянулись. А Плант, пыхтя, подбежал ко мне с двумя ломтями хлеба. И судком. Он тоже был на его попечении. Раз — и хлеб на сковородке. А затем перец и соль для вкуса.

Тут один из парней толкнул меня плечом и сказал:

— Хорошенького понемножку, — и пристально поглядел на меня. — Хватит, ты, профсоюзный болтун, не то я разукрашу тебе карточку.

— Прошу прощения, мистер, — сказал я, — но представьте, вдруг я споткнусь и сковорода вылетит у меня из рук, ведь жир может плеснуть куда угодно... Я помню, как-то раз вот такой же горячий жир выжег одному парню глаза. Славный был паренек, совсем как вы... — Я пристально поглядел на него.

И он не разукрасил мне карточку, только чуть-чуть меня подтолкнул и сказал:

— Хотел бы я посмотреть...

— Для этого нужны глаза, — сказал я. — У того, другого, их не осталось, да и от лица осталось не много.

Тут он выпихнул мою сковородку с огня. Но я подумал: какой смысл заводиться? Потеряю обед. Да он уж и готов. Рыба разогрелась. Еще минута — и она пересохнет.

— Прошу за стол, — сказал я, неся сковородку в наш угол. И Плант вынул столовое серебро. Две вилки, нож и небольшой вертел. Вилка для профессора. Нож и вилка для Планта. Вертел и пальцы для меня. Пальцы куда лучше, чем вилки. Особенно для жареного картофеля.

Я быстро разделил лишнюю порцию рыбы и поджаренного хлеба; никто и не заметил, где что, так они зарумянились. Кому-то досталось два куска хлеба.

— Вкусно, профессор?

— Изумительно. Чудесно. Скажите мне, мистер Джимсон, спать здесь тоже можно?

— Иногда. После обеда. Блошиного обеда. Шесть пенсов за ночь.

— Право, стоит попробовать. Хотя бы на одну ночь.

— Все к вашим услугам, — сказал я. — За шесть пенсов.

— Я получил приглашение пожить у друзей, но мы перепутали числа. И я оказался свободен. Положа руку на сердце, я не жалею.

— Светские обязательства — страшная докука, — сказал я. — Но в нашем отеле берут деньги вперед.

— Вы, верно, не сможете простереть вашу любезность столь далеко, чтобы одолжить мне четыре пенса, — сказал профессор.

— Конечно, смогу. Из тех трехсот фунтов, которые вы раздобудете мне за «Грехопадение».

Мы с Плантом наскребли для него четыре пенса. И накормили завтраком. Затем он исчез; четыре пенса тоже.

— Ну, — сказал я спустя неделю, — я все же удивлен. Я подозревал, что профессор не совсем настоящий, но не думал, что этот сон прервется так быстро. Я ожидал, что он будет витать над моей подушкой достаточно долго, чтобы я мог отличить его от астмы.


Глава 22

И вот однажды утром я получил письмо, отправленное из Кейпл-Мэншенз. На хорошей плотной бумаге без бахромы по краям и крупного зерна; великолепная бумага.


«Многоуважаемый мистер Галли Джимсон!

В настоящее время я гощу у своих друзей сэра Уильяма и леди Бидер, известных знатоков и любителей искусства и поклонников вашего таланта, с которым они познакомились в доме мистера Хиксона.

Я не знаю, имеется ли сейчас в вашем распоряжения новая картина, но мне думается, что сэр Уильям был бы очень рад посмотреть ваши последние работы. Я бы сказал, что вкусы его более прогрессивны, чем вкусы мистера Хиксона; в его коллекции есть образцы всех современных направлений, включая работы символистов; если я не ошибаюсь, ваши фрески были в числе первых произведений этого направления. Сэр Уильям — богатый человек и щедрый покровитель всех искусств.

Не откажите в любезности сообщить мне, есть ли у вас какие-либо новые картины; в случае благоприятного ответа мы можем договориться о времени и месте встречи, удобных для обеих сторон. С глубоким уважением


А. В. Алебастр


А в конверте лежали четыре марки по пенни.

— Взгляните-ка, мистер Плант, — сказал я. — Что вы на это скажете?

— Он же нам говорил, что собирается погостить у друзей.

— Этого-то я и не могу понять. Смахивает на то, что он говорил правду.

— Мне понравился этот молодой человек, — сказал Плант. Он с каждым днем становился все больше похожим на самого себя. — Чувствуется, что он искренне любит искусство.

— Вот именно. Это меня и настораживает. Кейпл-Мэншенз. Это, кажется, в одном из богатых кварталов? Модерн с высокой квартирной платой.

— Сходите туда и повидайтесь с ним.

— Да, надо бы, — сказал я. — Но, представьте, вдруг профессор не врет и его друзья на самом деле могут дать мне деньги, настоящие деньги за настоящую картину. То есть за настоящего Джимсона.

— Почему бы и нет? — сказал Плант, скрещивая руки на груди и свирепо глядя на низенького старикашку шагах в десяти от нас, который так же далек был от мысли стащить у нас сковородку, как от мысли умыться. — Почему бы им не купить одну из ваших картин? Я согласен с этим молодым человеком. Вы слишком низкого мнения о себе, мистер Джимсон.

— Для нас важно не то, какого мнения о себе я, для нас важно, какого мнения о себе этот Бидер. Считает он себя умней всех прочих миллионеров? Ведь они покупают картину, только если маклер заверит их, что через неделю цена возрастет. А если считает, то какой породы этот умник?

И я ушел. Я любил старого Планта, но уж больно он старался меня ободрить. Словно думал, что я вот-вот повешусь или прыгну в воду.

Мне надо было подумать. Я видел, что это могло по-новому повернуть мою жизнь. Или нет. Тысячи фунтов, думал я, даже, скажем, пятидесяти хватило бы мне до конца моих дней. Я смог бы найти мастерскую, хорошую мастерскую, со стеной и целой крышей. Даже двадцать фунтов помогли бы мне стать на ноги. Конечно, думал я, вряд ли что-нибудь из этого выйдет. За пятнадцать лет я не продал ни одной картины, и последний заказ — от той старухи из Энкума — получил потому лишь, что она была малость чокнутая. Разве иначе она поручила бы мне эту работу? А что до профессора, он порой и не врет, да это-то и худо. Куда проще иметь дело с завзятым лгуном. А когда тебе выдают вперемежку ложь и правду, нельзя верить ни единому слову. И все же, думал я, пусть десять фунтов, и я снова смогу писать.

Поэтому я последовал совету Планта, почистил ботинки старой газетой и отправился в Кейпл-Мэншенз. Великолепное новое здание солидных размеров, точно сложенное из детских кубиков, великолепный старый швейцар солидных размеров, в стиле королевы Виктории. Все как полагается. Он без промедления выставил меня за дверь. Так и полагается. И мне долго пришлось его убеждать, что я пришел по приглашению. Наконец он позвонил в квартиру Бидеров. Сам профессор спустился вниз, чтобы встретить меня и принести извинения. Как и полагается. Услышав, что я знаменитый художник, швейцар тоже извинился передо мной.

— О чем тут говорить, — сказал я. — Вы выполняли свой долг. Я передам сэру Уильяму, что вы человек надежный. Если даже за деньги нельзя было бы купить преданность, до чего бы мы докатились в конце концов. Вы в какую пивную ходите?

— Простите, сэр? А-а! Иногда я заглядываю в «Красный лев», здесь за углом.

— Я зайду и выпью с вами за ваше здоровье.

— Я освобожусь не раньше двенадцати.

— Ничего, я подожду. Мое слово свято.

Профессор нервничал, и я подумал, не потерял ли он еще несколько пуговиц от штанов. У него был такой вид, словно он боялся, как бы они вдруг не свалились. Вместе с тем он выглядел еще более чистеньким, чем раньше, и у него было еще больше помады на волосах.

— Вы как раз вовремя мне написали, — сказал я. — Я только что завершил лучшую из своих картин. Осталось доделать самую малость. Очень крупная работа. Девять на двенадцать. За ней уже охотятся.

Закупочная комиссия Чантри{33} оторвала бы ее у меня с руками для государственной галереи. Но я всегда считал, что следует поощрять истинных покровителей искусства, щедрых и великодушных людей. Таких, к примеру, как сэр Уильям. Особенно если они миллионеры. Художники в долгу у миллионеров, и выплатить этот долг можно только звонкой монетой. Ведь само собой — сэр Уильям вернет свои денежки с лихвой, как только я окочурюсь, а может, и раньше.

— Каков сюжет вашей картины? О, разумеется, мне не следовало бы об этом спрашивать. Но мне хотелось бы знать хотя бы в общих чертах.

— Мясо, — сказал я, уверенный, что профессору вряд ли придется по вкусу сюжет «Грехопадения». — Человечье мясо в соответствующих позах, с гарниром из овощей. Цена — тысяча... гиней. Без рамы. Еще за сотню могу оправить ее в прекрасную раму ручной работы. Сотню гиней, конечно, или, скажем, сто десять фунтов. С гарантией, что это не подделка.

— Это не та картина, которая называется «Грехопадение»? — спросил профессор.

— Разумеется, нет, — сказал я.

— Я знаю, что сэру Уильяму хотелось бы иметь одну из ваших великолепных картин с обнаженной натурой.

— Я и говорю об обнаженной натуре.

— Но... тогда, если я не ошибаюсь, это одна из ваших последних работ в стиле Гогена.

— Гогена! Кто такой Гоген? Тот французский художник, что ли, который малевал кукол с зелеными глазами на фоне жестяного ландшафта? Я не мог бы писать в его стиле, даже если бы вступил в секту Плимутских братьев, заболел чесоткой и пятнадцать лет подряд расписывал вывески для кабаков... Сколько мы еще будем подниматься?

— Бидеры живут на верхнем этаже. Самые лучшие апартаменты, прекрасный вид.

Но я успокоился, только попав в квартиру. К счастью, Бидеры ушли в гости и я мог без помехи все осмотреть. Настоящий холл, большая студия с внутренней галереей, за ней маленькая столовая, две спальни и хромированная ванная. Как водится, персидские ковры, старинная мебель, вазы, мраморные бюсты, африканские божки, американские мобили{34}, статуэтки из Танагры и пепельницы горного хрусталя. Портреты кисти старых мастеров в столовой, современные картины маслом в студии, рисунки в спальне, акварели в холле. Обычная честная компания. Уилсон Стир{35} — вода в водянистом колорите; Мэтью Смит{36} — убийство в кровавом колорите; Утрилло — беленая стена в известковом колорите; Матисс — одалиска в знойном колорите; Пикассо — конь на вертеле в огненном колорите; Гилберт Спенсер{37} — птичий двор в задумчивом колорите; Стенли Спенсер — цветник перед домиком в многоцветном колорите; Брак — полбутылки портера в пивном колорите; Уильям Роберте{38} — послеобеденный отдых в дремотном колорите; Уодсворт{39} — волны, скалы и рыбаки-бахвалы в морском колорите; Дункан Грант{40} — скирда в соломенном колорите; Фрэнсис Ходжкинс{41} — поросята, телята и прочие «ята» в хрю-блеющем колорите; Руо{42} — гибель святого мученика в стенальном колорите; Эпстайн — Лия в ожидании Иакова в верносупружеском колорите. Все самые что ни на есть модные и дорогие.

— Я вижу, ваши друзья — богатые люди, — сказал я, — то есть любезные и очаровательные люди. Я уже очень их люблю.

И я осмотрел спальни. Шелковые подштанники в бельевом шкафу сэра Уильяма. Только шелковые. Стопки батистовых носовых платков. Белых как снег.

— Он, верно, из тех людей, которые каждый день берут свежий носовой платок, — сказал я.

— Сэр Уильям одевается очень просто, — сказал профессор.

Все это время профессор парил надо мной, как ангел-хранитель, на случай, если какая-нибудь гадкая мелочишка вдруг прыгнет ко мне в карман и укусит меня за руку в темноте.

— Пожалуй, нам пора идти, — сказал он.

— Куда? — сказал я.

— Смотреть вашу картину.

— Что вы, — сказал я, — у нас куча времени. К тому же я хотел бы познакомиться с сэром Уильямом.

— Боюсь, он не скоро вернется.

— Когда же вы его ждете?

— Не раньше обеда.

— Это мне вполне подходит. Меня сегодня никуда не приглашали.

— О, но вполне возможно, он вернется еще гораздо позднее.

— Например?

— Часам к двенадцати.

— Экая досада, я договорился с архиепископом Кентерберийским, что к ужину буду дома, если он вдруг заглянет. Но сэр Уильям прежде всего. Я ни за что не обману ожидания миллионера, когда это от меня зависит. Даже если мне придется ночевать на диване.

Профессор выглядел так, словно с него падали не только брюки, но и кальсоны. Я отвел его в студию, усадил в кресло, угостил сигаретой сэра Уильяма.

— Да, моя вера в Бидеров все растет. Живут в студии, покупают картины. А художников они любят?

— Они весьма интересуются художественными произведениями.

— Я спросил, любят ли они художников. Умытых, конечно.

— Да, они принимают у себя художников.

— Больше одного раза?

— Леди Бидер сама рисует.

— Это уже хуже.

— И вовсе не плохо. Конечно, для дилетанта.

И мы погрузились в раздумье.

— Еще бы, — сказал я, — при их-то деньгах!

— Право, некоторые ее акварели очень милы. Конечно, манера традиционна.

— Еще бы, при их-то деньгах. Лучшие советы. Лучшая бумага и краски.

Профессор умоляюще взглянул на меня.

— Бидеры — мои очень старые друзья. Особенно Флора, то есть леди Бидер.

— Еще бы, — сказал я, — при их-то деньгах! Держитесь за них, старина. Прижмите их к своей груди. Вцепитесь в них мертвой хваткой... или хоть воровской ухваткой. Но и вы, верно, им полезны. Леди советуется с вами насчет своих рисунков.

— Она очень способная ученица.

— Послушайте, профессор, — сказал я. — Знаете, что нам с вами надо? Давайте состряпаем «Жизнь и творчество леди Флоры Бидер». За пять сотен фунтов наличными. По двести пятьдесят на нос.

— Не леди Флора Бидер, а просто леди Бидер.

— Как вам угодно. Знаки препинания расставлять будете вы. На себя беру всю работу. Ну как, по рукам?

— Вы серьезно? — Профессор был изумлен.

— Конечно, серьезно. С деньгами не шутят. Взгляните на мои ботинки.

— Но, мистер Джимсон, кто захочет издавать «Жизнь и творчество леди Бидер»? Ни один издатель, ни один уважающий себя издатель не возьмется за это.

— Тогда мы поищем издателя другого рода. Соглашайтесь, профессор. У вас просто бедное воображение. Дело есть дело. И в этом деле мы заодно. Вы же хотели написать «Жизнь и творчество Галли Джимсона»?

— Вы сравниваете леди Бидер с собой? Как она ни одарена, она вряд ли...

— Никто не заметит разницы. Конечно, если все будет на должном уровне. Лучшая бумага, много цветных репродукций, золотой обрез и вступительная статья президента чего бишь там или профессора изящных искусств. Но издержки не наша забота. У нее финансов хватит. Черт подери, профессор, за пять сотен монет мы занесем ее имя на скрижали славы. Мы вознесем ее на подмостки вечности... на год или на два. Конечно, когда кто-нибудь попробует повесить на нее шляпу или зонтик, он обнаружит пустоту. Но будет уже поздно. Она будет выставлена во всех лучших музеях, и единственное, что останется директорам, — это поместить ее на солнце, или над вентилятором, или там, где на нее может попасть дождь, или отправить вместе с Тёрнером в запасник Тэйта, а там, глядишь, снова произойдет наводнение, и ее хорошенько промоет грязной водой, настоянной на дохлых псах. Но и тогда наша леди будет в самом избранном обществе.

— Мой дорогой мистер Джимсон, это невозможно.

— Ясно. Игра не по правилам. Тогда давайте устроим ей выставку; пусть она купит половину своих картин, и мы нацепим ярлычки «продано» и поместим в газетах несколько критических обзоров насчет английских традиций в искусстве, преимуществе вечных ценностей перед показным блеском, благоговейном подходе к природе и так далее и тому подобное. Уж если это игра не по правилам!..

Но профессор решил, что я шучу. Никакого воображения. Вот уж не артистическая натура. И мне пришло в голову: а вдруг он на самом деле честный игрок? Никаких подножек и ударов из-за угла. Образцовое произведение Создателя.

— А я-то думал, мы с вами создадим компанию, чтобы раздобыть деньжат, — сказал я.

— Как можно, — сказал профессор, — служить мамоне и искусству одновременно?

— Очень даже можно, — сказал я. — Не будь мамоны, не было бы и искусства. От звонкой монеты к культуре. Таков обычный путь. В чем разница, по-вашему, между Бобом, который любит швырять в картины камни, и Носатиком Барбоном, который пройдет десять миль, лишь бы повстречаться с плохим художником? В двухстах фунтах платы за учение, которые ежемесячно тратит на него государство за счет военных репараций. История цивилизации записана в гроссбухе. Кто самые просвещенные люди на свете? Богачи. Какая нация самая христианская? Та, у которой больше всего денег.

Профессор был шокирован.

— Вы шутите, мистер Джимсон. Вряд ли вам понравилось бы, если бы я поместил эти высказывания в вашей биографии.

— Надеюсь, вы это сделаете, — сказал я. — Не то я сделаю это сам. Чего мне надо? Всего самого лучшего для всех. А это стоит миллионы. Дорога в ад вымощена благими намерениями, но в раю предпочитают более надежный материал. Золото. Сапфиры. Мы хотим построить Царство Божье на земле, а на это требуется куча денег. Умная голова дороже, чем королевская булава! Еще бы! Нужны сотни лет обработки, то бишь образования, чтобы выпустить это изделие, да и тогда еще нет полной гарантии в успехе. У нас не хватает денег для необходимых опытов, не говоря уж о ремонте лаборатории. А самая дорогостоящая вещь — труд гения.

— Большинство известных французских импрессионистов были бедняки. Им платили за их картины гроши. А те, что помельче, просто умирали с голоду.

— Французские импрессионисты жили в стране, где правительство тратило миллионы на поощрение искусства. Правда, когда там появлялись настоящие художники, их обливали грязью и кое-кого даже заморили до смерти. Но смешно требовать от правительства, чтобы оно разбиралось в живописи: бита не видит ничего, кроме мяча, так уж она устроена. Но кое-что правительство делает: оно поощряет плохих художников самых различных толков, — а к чему это ведет? К тому, что появляется много людей, которые норовят украсть у кого-нибудь свежую мысль, и те, у кого они крадут, и есть настоящие художники. Вот и создается атмосфера, благоприятная для развития настоящего искусства.

— Но ведь постимпрессионистов подвергли осмеянию даже в самой Франции.

— Я же не говорю, что настоящих художников поощряют, пока они живы. Это невозможно. Я сказал только, что создается атмосфера, благоприятная для развития настоящего искусства... после их смерти. Когда Ван-Гог заканчивал свои шедевры, умники начинали восхищаться Мане. Это должно было служить поощрением для Ван-Гога... если бы он в нем нуждался. А когда Ван-Гог отдал Богу душу и кости его истлели, а картины покупались по тысяче гиней за штуку для государственных картинных галерей, чтобы студентам было с кого срисовывать, над Матиссом, и Пикассо, и Браком потешались все кому не лень, — но разве им не приятно было знать, что Ван-Гога, не меньшего безумца, чем они сами, так высоко ценят во всех лучших гостиных? Разве это не поощряло их? Я вот что хочу сказать, — сказал я. — Если правительству нужно, чтобы в стране было настоящее искусство, Искусство с большой буквы, ему требуется только нанять кучу крикетоведов, профессоров и прочих грязных писак, чтобы они кидали мячи на крикетном поле искусства на глазах у невинных детей и учили их рисовать так скверно, чтобы даже родные матери устыдились за них и стали умолять своих отпрысков заняться каким-нибудь более почетным делом, например печатанием фальшивых ассигнаций или продажей белых рабов. Но мольбы их останутся втуне. И половина детей уподобится Ироду, пожираемому червями, а вторая половина — Иову, пораженному проказой. Первые будут рыскать повсюду в поисках затычки для своего зада, а вторые — ползать на четвереньках в поисках уголка, где бы им упокоить свои бренные кости. И вот наконец они сойдутся на кладбище и, пустив в ход когти и зубы, выроют из могилы какого-нибудь горемыку и скажут: «Зрите! Вот гений, которого правительство уморило с голоду!» Возможно, так оно и есть. Или нет. Кто не ошибается? Всем нам свойственно ошибаться. Даже поколению, пожираемому червями за счет правительства. Но если не истратить миллионов, у нас и ошибок не будет... Ничего не будет. Разве только доты и надолбы политической экономии — следы позавчерашней или послезавтрашней войны.

И тут вернулись Бидеры. Сэр Уильям и леди. Сэр — большой, лысый, с обезьяньей шерстью на тыльной стороне рук. Голос — грохот ломовой телеги на мосту. Обольстительные манеры. Легкий поклон. Сияющая улыбка. Леди — высокая, стройная, глаза испанки, смуглая кожа, точеный нос. Руки — Эль Греко. Вещица для знатока. Я бы написал эти руки, подумал я, хотя к плечу они, пожалуй, худоваты; вот голова и торс из одного куска. Я бы взял и то и другое.

Леди Бидер была еще обольстительнее, чем ее муж.

— Мистер Галли Джимсон? Я так рада. Я знаю, вы редко наносите визиты. Мы не осмеливались и просить вас... могли лишь мечтать...

И она пригласила меня остаться к чаю. Такие люди могут себе это позволить. Им ведь ничего не стоит отдать диванные подушки в чистку.

Что я обожаю в богачах, так это их любвеобилие и непринужденность. Христианская атмосфера. Телемская обитель. Всем поделятся, потому что всего по горло. Все простят, потому что это им не стоит труда. Разбейте их дрезденскую чашку — они лишь улыбнутся. Только бы вы не смешались и не испортили всем настроения. Это единственное, что их волнует. Покой и радость. Мир на земле. В человецех благоволение.

Когда я впервые встретил Хиксона, я был готов целовать его несравненные ботинки. Я любил их от шнурков до каблука — настоящее произведение искусства; и он был так полон благоволения, оно прямо струилось из него, как запах его мыла, свежего белья, помады для волос, эликсира для зубов, лосьона для бритья, примочки для глаз и микстуры от запора. Мерцание светлячка. Манящего куда-то. Пока он не сгорит, бедняжка. Вспышка в темноте. Ведь богачам, понятно, не так-то просто выбраться из рая через игольное ушко. А провести всю жизнь в раю малость скучновато. Миллионеры достойны не только нашей любви, но и жалости. Будем же с ними учтивы. Это наш христианский долг.

Когда леди Бидер спросила, по вкусу ли мне чай, я ответил:

— Да, ваша милость. Мне все здесь по вкусу. Я в восторге. Вам придется спустить меня с лестницы, чтобы избавиться от меня. Вы и сэр Уильям — милейшие люди. У вас восхитительные манеры и восхитительный дом, восхитительные вещи и превосходный чай. Небось шиллинга четыре фунт? И это — даром. Гениальное не имеет цены.

Профессор беспрестанно покашливал и делал мне страшные глаза, но я не боюсь смутить благовоспитанных людей. Они привыкли к бестактным замечаниям. Богачи подобны королям. Они не могут позволить себе обижаться. Richesse oblige{43}. И они действительно старались, чтобы я чувствовал себя как дома, и не переставали осыпать меня комплиментами. А когда я рассказал, как Коукеры выставили меня из моей мастерской, они воскликнули, что надеются, я составлю профессору компанию и проведу у них конец недели, пока они будут в отъезде.

— К сожалению, мы не можем предложить вам остаться у нас подольше: у нас всего две спальни.

— Меня вполне устроит диван.

— О, мистер Джимсон, как можно! Вам будет неудобно.

— Тогда сделаем так: сэр Уильям будет спать вместе с профессором, а я — с ее милостью. Вы можете смотреть на меня как на женщину, в мои шестьдесят восемь.

Алебастр позеленел и так раскашлялся, словно он подхватил чахотку. Но я знал — смутить таких высококультурных людей невозможно. Они забывают, что такое смущение еще раньше, чем успеют кончить школу... заодно с верой в Бога и прочими скоропостижными чувствами.

— Неплохая мысль, — сказал сэр Уильям со смехом.

— Я весьма польщена, — сказала леди, — но боюсь, я помешаю вам спать. Я сплю очень беспокойно.

— Дорогая, — сказал, поднимаясь, сэр Уильям, — быть может, мистеру Джимсону будет интересно взглянуть на твои акварели?

— О, Билл, прошу тебя, не надо.

— Почему же, Флора? Твой последний этюд очень и очень недурен... Я, конечно, не ставлю его в ряд с картинами профессионалов. Но как непосредственное впечатление...

— Нет, нет, — сказала ее милость. — Мистер Джимсон будет смеяться над моими жалкими попытками.

Но, конечно же, им обоим хотелось, чтобы я посмотрел ее работу и сказал, что она изумительна.

И почему бы нет? Они были так добры ко мне, так милы.

— Что вы, — сказал я, — у дилетантов встречаются преинтересные вещи.

Профессор подпрыгивал, как горошина на сковородке. Он кашлял, гримасничал, стараясь внушить мне: «Будьте тактичны, будьте осторожны, эти люди во всем привыкли к высшим расценкам».

Но я засмеялся и сказал:

— Не волнуйтесь, профессор. Я не собираюсь водить ее милость за нос. У меня и в мыслях этого нет. Я слишком восхищаюсь ее прелестным носиком.

Сэр Уильям достал мольберт и большую папку красного сафьяна с золотой монограммой. Он вынул оттуда двойной лист великолепного бристольского картона превосходных пропорций с миленькой маленькой картинкой посредине. Небо с облаками, трава с деревьями, вода с бликами, коровы с рогами, домик с дымом и работник с вилами, в синей блузе и шляпе.

— Очаровательно, — сказал я, попыхивая сигарой. — Не хватает только названия. Как бы ее назвать? «Пора ужинать». Сразу видно, этот малый проголодался.

— Мне кажется, небо вышло не так уж дурно, — сказала она. — Я просто положила краску и больше не трогала.

— Правильно, — сказал я. — Главное — не переборщить. Покупайте краски первого сорта, и они сами сделают все, что нужно. Прелестно!

— Очень рада, что вам нравится, — сказала леди. Она была так мила, что я подумал: а не сказать ли ей все-таки кое-что?

— Конечно, — продолжал я, — небо чуть-чуть неожиданно, чуть-чуть случайно, словно кошка пролила молоко.

— Кажется, я понимаю, — сказала ее милость.

— Но право, мистер Джимсон, — вступился сэр Уильям. — В Дорсете небо именно такое. Это типичное дорсетское небо.

Профессор так яростно подмигивал мне, что лицо его стало похоже на концертино с дыркой. Но я не внял. Дилетантам можно говорить что угодно — они и ухом не поведут. Разве что подумают: «У всех этих художников такие допотопные вкусы. Завистливые ископаемые. Им нравится только то, что они делают сами, вся эта надуманная абракадабра, в которой нет ни правды, ни чувства природы».

— Да, — подтвердил я, — типичное небо. Типичное случайное небо. Это я и хочу сказать. Что мы здесь видим? Пустоту... мило брошенную на превосходный ватман дорогой кисточкой из верблюжьего волоса.

— Кажется, я понимаю, что вы имеете в виду, — сказала ее милость. — Да, да, понимаю... Чрезвычайно интересно.

И она сделала сэру Уильяму знак левой бровью; он тут же замолчал и быстро убрал картон, словно кадр сменился в кинофильме. А на его месте — хлоп! — уже лежал другой. Славненькая вещица: облака с небом, деревья с травой, река с мокрой водой, барка с мачтой, лошадь с хвостом и человек со спиной.

— Вот это прелестно, — сказал я. — Бесподобно! В манере де Виндта. Поглядите только на зигзаг мачты в воде. Какая техника!

— Жена специально изучала технику акварели, — сказал сэр Уильям. — Там очень сложные приемы.

— Ужасно сложные, — сказал я. — Но ее милость вполне ими овладела. Теперь остается одно — забыть их.

— Кажется, я понимаю, что имеет в виду мистер Джимсон, — сказала леди. — Да, в техницизме таится опасность...

И она так ласково взглянула на меня, что я готов был расцеловать ее тут же на месте. Настоящая леди. Сколько снисходительности к мерзкому, грязному старикашке, при всем его невежестве и предрассудках.

— Вот-вот, — сказал я. — Тут нам и аминь. Посмотрите на меня. Один из искуснейших художников мира. У кого еще была такая техника? Разве что у Рубенса в его лучшие времена. Я бы мог показать вам написанный мною глаз... женский глаз, который побьет все, что создал Рубенс. Маленькое чудо, сотворенное кистью! И если бы мне не повезло, я провел бы всю жизнь за подобными фокусами. На радость миллионерам и крысикам. Но я спасся. Как — одному Богу известно. Выпал из трамвая. Потерял билет и добродетель. Вы не поверите, ваша милость: почти все, что я сделал за последнее время, технически немногим лучше экзерсисов любой девицы после шести уроков в хорошей школе. Дикая, несуразная мазня. Разница в том, что моя мазня — о чем-то, это результат опыта, а делать то, что делают дилетанты... все равно, что высвистывать задом «Энни Лорри»{44} сквозь замочную скважину. Может, это и требует техники, — но стоит ли оно труда? Я к тому веду, ваша милость, почему бы не заняться настоящим делом? Пошевелить мозгами, я хочу сказать — поработать головой. Почему бы не поразмыслить немного? Сесть и спросить себя, к чему и о чем все это.

И тут оба они, глядя на меня с таким христианским всепрощением, что я был готов выложить им чуть не всю правду, заговорили разом:

— О мистер Джимсон, не кажется ли вам... конечно, я всего лишь дилетантка... что интеллектуализм в искусстве таит в себе большую опасность?

— Разрушает эстетическое чувство, — грохотал сэр Уильям. — Не кажется ли вам, мистер Джимсон, что величие французских импрессионистов, таких, как Мане и Моне, зиждется на их отказе от классических канонов?

— О Боже, — сказал я. — Послушай их только, Боже! Ну не душки ли они?.. Да разве Мане и Моне не развивали свои теории до тех пор, пока с неба не пошел розовый дождь и не покраснела трава?.. А разве Писсарро не разрубил деревья на стеклянные осколки? А Сёра не пропустил свою старую матушку через мясорубку, а потом накатал на линолеум? Чем, по-вашему, занимался Сезанн — играл в крестики и нолики, как торгаши-портретисты из Королевской академии? Четырнадцать высокоблагородных нулей за крест кавалера ордена Британской империи. О Господи! — сказал я; они были так вежливы, так милы, ягнятки, им было сто раз наплевать на мои слова. Все, что я говорил, отскакивало от них, как медь оркестра Армии спасения от купола собора Святого Павла. Они были так богаты, так любили своих ближних, что прощали все и вся: человека — раньше, чем он раскроет рот, поступок — раньше, чем он свершится, лишь бы это не касалось их самих.

— О Боже милосердный! — сказал я. — Что, вы думаете, делал я всю свою жизнь — играл кистью и красками в бирюльки? Как, по-вашему, друзья, — воззвал я к их лучшим чувствам, — кто перед вами: полоумный, у которого полно вшей в рубахе и не хватает шариков в голове (это была стрела в нежное сердце леди), плут и обманщик, который потратил пятьдесят лет своей жизни, получая ничто за ничто и пинок в зад вместо процентов на вложенный капитал (это для здравого смысла сэра Уильяма), или человек, который кое-что понимает в своем деле?

Ее милость и сэр Уильям одновременно улыбнулись и положили руки мне на плечо.

— Дорогой мистер Джимсон, — сказала она. — Я согласна с каждым вашим словом. Не могу выразить, как я признательна вам...

— Огромное удовольствие, — прогрохотал сэр Уильям. — Поверьте, мы ценим это. Весьма, весьма поучительно.

— Ах, — сказала ее милость. — Уже половина девятого.

— Ай-ай-ай, — сказал я. — Надеюсь, я не задержал вас с обедом?

— Что вы, что вы, — сказал сэр Уильям. — Мы обедаем в самое разное время.

— Быть может, мистер Джимсон останется и пообедает с нами? — сказала леди.

И я остался. Я знал, что обед будет хороший. Богачи, да благословит их Господь, покровительствуют всем видам искусства: портняжному, сапожному, кулинарному, картежному и искусству убивать время. Нам подали семь блюд и шесть бутылок. Но сэр Уильям — бедняга! — трезвенник, а его леди пьет только рейнвейн, чтобы не испортить фигуру. Полбутылки на полфигуры. Так что мы с профессором распили все, что там было. Он — стакан кларета и глоток портвейна, я — остальное.


Глава 23

После рыбы меня развезло. Я сидел с широко открытыми глазами, уставившись на свет. Канделябры все росли и росли, пока не превратились в серебряные портики, под которыми зелеными девицами в широкополых шляпах прогуливались цветы. Пламя свечей смотрело на меня глазами пробуждающихся от сна тигров. Лежа на боку, они попеременно открывали глаза. Тигр, тигр, не до игр. Разбойная тварь со смердящим дыханием и гангренозными когтями. Чем свирепее, тем красивее.

— У вас здесь отличная стена, сэр Уильям, — сказал я. — Я не прочь расписать ее. Тигры и орхидеи. Мухоловы и людоеды. Цветы зла. Миллионер закусывает младенцем и созерцает красоту сущего. Искусство питается младенцами. Чтобы спасти тысчонку-другую младенцев в год, нужно потратить миллионы. Надо учить матерей. Потом бабок. Потом почтенных профессоров. Сколько вы дадите за тигров? Сто гиней. Идет. Завтра же начну. Через куропатку жареную к духовным радостям. Радость — благо. Вы любите Спинозу, сэр Уильям? Принимать все сущее с покорной радостью.

Сэр Уильям зашевелил губами и стал похож на жующую жвачку овцу. Я прыснул.

Передо мною возник Спиноза в круглых очках и белом фартуке. Он обтачивал линзу и разглядывал моих тигров. На фоне высоких коричневых стволов, теснящихся как колья в изгороди из каштанового дерева с редкими пучками зелени наверху. Неба нет. Ни капли синего, ни единого просвета. Орхидеи, подымающиеся из земли с толстыми тычинками, похожими на фаллосы, вылепленные из сырого мяса. Красота, величие, слава.

— По-моему, сегодня тосты удались ей лучше, Билл, — сказала ее светлость нежным голоском. — Конечно, они еще не совсем то, что надо, но вполне съедобны.

— Намного лучше, — сказал сэр Уильям. И, отломив кусочек тоста, стал внимательно его разглядывать. — Да, несомненно, лучше.

Зеленые девицы под серебряными портиками пустились в пляс, покачивая серебряными бедрами. Ах они, потаскушки! И я пропустил два стакана бургундского.


О, Бьюлы край,
Там высшая услада для Жены — отдать девичество
супругу,
Пройти моря и земли, чтобы унять томленье
Мужского духа. Он воздаст ей жемчугом и златом,
Ее насытит пищей Рая; и засияет красота Жены.

— Не хотите ли еще вина, мистер Джимсон?

И ко мне склонилось лицо неправдоподобной красоты. Какие глаза! Дымчатые, словно ночное небо, залитое лунным светом, исчерченные, словно тенью от лепестков, голубовато-серыми расходящимися лучиками. Темные у края радужной оболочки, словно краска сбежала туда и осела. С белками, яркими, как облако; а ресницы — два мазка свежей бронзы — темные, как лес перед восходом солнца, когда ни один луч еще не достиг земли. А какой нос, какие губы! Ева. Потрясающая симметрия.

Раздался голос, такой сладкий, что я не различал слов. Женщина до мозга костей. Чаровница. Я сидел с открытым ртом, осклабившись, как боров Цирцеи. Брови не подщипаны, только разровнены и напомажены. Перья из ангельского крыла.

— У вас есть семья, миледи, то есть я хотел сказать — дети?

— Нет, к сожалению.

— Ну, разумеется, нет. В стране Бьюлы детей не рожают.

— Вы считаете, что я не исполнила свой долг?

— Нет, что вы. Ваш долг быть богатой и счастливой.

— Но мы не так уж богаты. — Она смотрела мне в глаза, словно говоря: «Друг, от вас у меня нет тайн». Великолепно сработано! — Муж ужасно пострадал во время кризиса.

— Бедняга.

— Да, ужасно пострадал. Все же, мне кажется, кризис принес не только зло, но и добро. Он заставил подумать о бедных.

— Как же, как же.

— Теперь уже ни одно правительство не допустит безработицы. — Серьезный взгляд, полный сочувствия и политической мудрости. Профитроли в шоколаде.

— Кризис, — сказал сэр Уильям, — несомненно, много способствовал развитию социального законодательства.

— Так же, как и мировая война, — сказал профессор.

— Ах, не говорите об этой ужасной поре, — сказала ее светскость. — Я была еще ребенком, но до сих пор помню эти цеппелины.

— Да, война, пожалуй, принесла не только зло, — сказал сэр Уильям. — Без войны у нас не было бы Лиги Наций. И потом, война научила нас быть всегда наготове.

От этих разговоров на меня напал такой смех, что я захлебнулся и чуть не изрыгнул полстакана вина. Ну и потеха! Сэр Уильям похлопал меня по спине.

— Пожалуй, я разбросаю среди тигров подсолнечники, — сказал я, — и поверну их головками к тиграм.

— Да, да, — сказал сэр Уильям. Он считал, что я пьян.

— Сто гиней, — сказал я. — И дело с концом.

— Нет худа без добра, — сказала леди Бидер задумчиво. Итальянская школа. Кисть Джорджоне. — Как это верно.

— Да, — сказал я, — как нет устрицы без ножа. Вы просовываете его между створками — и устрица в восторге.

— Но, мистер Джимсон, говоря серьезно, разве вы не думаете... в более глубоком смысле?.. — И она обратила на меня свои прелестные глаза. Испанская школа. Религиозный экстаз, кисть Эль Греко.

— Вы совершенно правы, мадам, — сказал я. — Специалист вам из любой дряни конфетку сделает. В нашем поселке глухонемая девчонка родила в тринадцать лет. Ребенка она утопила, а сама глотнула соляной кислоты. Но ее вылечили и упрятали за решетку. Она, конечно, была немного того и буйная.

— Вы думаете, сумасшедшие способны страдать? — Сплошное воркование; ну прямо голубка, которая снесла яйцо. Ах ты, милочка, подумал я. О, дочь Бьюлы!

Она захочет — и создаст ночь лунную и тишину, Плодовые сады, шатер великолепный В кольце песков пустынных и звездной ночи, И нежную луну, и ангелов парящих.

— Прошу вас, мистер Джимсон, еще сладкого.

Сладкого так сладкого. Всегда готов преломить сладкое с ближним своим.

— Еще шоколаду?

О, чудный край Бьюлы!

— Вы абсолютно правы, ваша светлость. Для докторов девчонка была просто находкой. Нет худа без добра.

— Вот еще чем мы обязаны войне, — сказал сэр Уильям. — Успехи медицины. В особенности психиатрии и пластической хирургии.

— Да. Эпоха прогресса. Мать этой девчонки была придурковата и немного глуха. Вышла она замуж за парня, который был еще дурнее и немного чахоточный. Другие ее не брали. И они народили четырнадцать детей. Кто придурковат, кто глух, кто калека, а кто и то, и другое, и третье. Настоящий паноптикум. Чудо, как им удалось выжить. Чудо медицины. Просто диву даешься, каких только детишек не спасают теперь наши врачи.

— Ужасная история. Но наука беспрестанно движется вперед, не правда ли?

— Совершенная правда. И она будет двигаться тем быстрее, чем больше среди населения будет кретинов.

— Вы не верите в науку, мистер Джимсон?

Я засмеялся.

— Этот дом зовется страной Бьюлы. Чудная, милая обитель, где не может быть места спорам, чтобы не будить тех, кто спит.

— Ах, вы ужасный циник, мистер Джимсон!

— Какое там! Но я и не миллионер. Умоляю вас, ваша светлость, ни в коем случае не теряйте ваших миллионов. Это пагубно отразится на вашей живописи.

— Но мы вовсе не богаты. Мы просто бедны. Иначе стали бы мы жить в такой квартире. Правда, Уильям? Где только одна ванная.

— Кстати о ванных. Я хотел бы просить вас об одолжении. Мне хотелось бы написать ваш портрет.

—Надеюсь, не в ванной?

— Нет, в натуре.

— Но я страшно худа, мистер Джимсон.

— Ничего, к вашему лицу вполне подходит худощавая фигура.

—  Боюсь, мужу не понравится.

— Пусть не смотрит.

— Гойя, — сказал профессор, — написал герцогиню Альба в двух вариантах — обнаженной и одетой.

— Я видел эти картины, — сказал сэр Уильям. — Превосходные полотна. Столько экспрессии...

— Превосходные, — сказал я. — У обнаженной махи нет шеи, а у махи в сорочке — бедер. Но все равно, что-то в них есть.

— Вам не нравится Гойя, мистер Джимсон?

— Великий художник, писавший великие картины, великоватые для застольной беседы. Один только нос королевы в парадном портрете — целая проблема.

— Лирическая кисть, — сказал профессор.

— Золотая.

Но от Гойи стало слишком шумно. Нос королевы затрубил мне в ухо, и стены Бьюлы задрожали.

— Не надо о Гойе, — сказал я. — Лучше будем любоваться хозяюшкой и потягивать винцо. Когда я могу начать ваш портрет, мадам? Завтра с обеда я свободен.

— Боюсь, у меня дела.

— Нет, нет. Дела могут подождать. Не станете же вы упускать такую возможность? Стать бессмертной, как герцогиня Гойи.

— Еще портвейну, мистер Джимсон? — сказал сэр Уильям.

— С удовольствием. — Я не мог сдержать улыбки. Что, нокаутировали вас, сэр Уильям? Положили на обе лопатки. Теперь вы только тень в стране Бьюлы.

— Нам надо обдумать ваше замечательное предложение, — сказала ее светлость.

— Да, — сказал сэр Уильям, согревая стакан бренди, и голос у него потеплел, голос стал сонным. — Такая честь.


И у каждого мига ложе златое для сладкого
отдохновенья.
И над каждым ложем склонилась дочь Бьюлы,
Дабы насытить спящих с материнской любовью.
И каждая минута в алькове спит лазурном
под шелком покрывал.

А у меня хоть бы в одном глазу! Совсем не хочется спать. Перед глазами, словно праздничная процессия в Эдеме, одно за другим проходят видения. Страна богатых, где древо познания, древо добра и зла, опутано золотой колючей проволокой.

— Да, — сказал я. — Я напишу вас в стране Бьюлы, мадам. И вашу прялку. И ваш шалаш. Всего за каких-то сто гиней. Ну и профессору — пятьдесят. Это же даром за бессмертие.


Глава 24

Когда вскоре после обеда я отправился восвояси, профессор держал меня под руку с одной стороны, а сэр Уильям — с другой.

Спускали они меня с лестницы или вели под локотки, как почетного гостя, — судить не берусь. В «Элсинор» нас доставили на машине — кажется, на такси. Где-то по пути к нам подсел Носатик Барбон. Возможно, профессор заехал за ним. Похоже, что они были знакомы. Носатик и уложил меня в постель.

Более того: видя, что мне трудно улежать в постели — чертовски узкой — и что других гостей раздражает моя веселость, когда сами они в миноре, он остался со мной до утра.

Я был ему признателен, но пожалел, что он не дал мне барахтаться в собственное удовольствие. Особенно утром, когда увидел, как он скис, а мне и без того было кисло.

— Ну, а сейчас ты о ком беспокоишься? — спросил я.

— О м-маме, — сказал он. — Она, верно, прождала меня всю ночь. Она ужасно беспокойная.

— Ты тоже, — сказал я. — Она сама виновата.

— Она уж-жасно, уж-жасно беспокойная.

— Любит тебя, наверно, — сказал я. — Некоторые матери любят своих детей. Это естественно.

— Да, она меня любит, но не одобряет.

— Многие матери не одобряют своих детей. Это естественно. Женщины очень критичны. У них на все своя точка зрения.

— Она не выносит, когда я рисую. Знаете...

Он замолчал. Я знал, что ему нужно. Чтобы я пошел с ним и поговорил с его родителями. Объяснил, что он хочет стать художником. Но голова у меня раскалывалась, глаза жгло, в руках и ногах стреляло, как в пульпитном зубе. Во рту пересохло, как в старом грязном ботинке. Мне не терпелось приняться за работу.

— Ну, хватит дурака валять, — сказал я. — Я и так ухлопал уйму времени и сил на светские обязанности. Чем скорее я впрягусь в «Грехопадение» и кончу его, тем лучше. Особенно теперь, когда можно продать его Бидерам.

— А вы не сходили бы со мной? — сказал Носатик.

— Это еще зачем? — рассердился я. — Тебя что, просили торчать здесь всю ночь?

— Вам было очень плохо. Я боялся, что вы упадете с кровати и расшибетесь.

Тут уж я совсем рассвирепел. Вот как! Носатику вздумалось сотворить из меня кумира и приносить себя в жертву. Совсем как моей сестрице Дженни, которая не раз доводила меня этим до белого каления. Когда я, лишив себя завтраков, скопил пятнадцать фунтов, чтобы она могла вставить себе зубы — поскольку собственные, которые она не лечила, у нее выпали, — она тут же отдала деньги мужу на новую модель. А когда я увидел, что она по-прежнему без зубов, и узнал, куда пошли мои деньги, она только сказала:

— Я думала, ты хотел порадовать меня.

— Хотел. Но я не для того шесть месяцев недоедал, чтобы тешить Робина.

— Ну, милый, ты доставил мне огромную радость. Такое счастье — эти пятнадцать фунтов были словно дар Божий. Воистину дар Божий. Ведь я получила их благодаря твоей доброте и любви. Они помогли мне спасти Робина от отчаяния. Ведь он совсем уже отчаялся. И тут пришло твое письмо.

— Он всегда отчаивается. Все изобретатели отчаиваются, если у них нет миллиона на текущем счету или заручки у директора какого-нибудь предприятия. У твоего Робина столько же шансов реализовать свое изобретение, как у таракана попасть в зачерствелый сыр.

— Но, милый, только на прошлой неделе он показывал свою новую модель «Рэкстро» — самой большой нашей фирме. И модель там понравилась, самый чувствительный регулятор из всех, какие им когда-либо предлагали. Немножко упростить — и его можно будет запустить в производство.

Я был слишком возмущен, чтобы возражать. Ну и дуреха, прямо хоть плачь! К тому же ей, конечно, опять нужны были деньги. Сначала она из гордости не хотела просить, но любовь все превозмогает. Мы с матерью сложились и дали ей несколько фунтов. Все мои сбережения ухнули за эти три года. Потом я женился, и моя чековая книжка попала в надежные руки. А когда новая рэнкинская модель нашла наконец сбыт, ничто не изменилось. Дженни это не прибавило счастья. Рэнкин теперь окончательно убедился, что ему нужно десять тысяч в год и фабрика в собственное распоряжение. И Дженни, кажется, поняла, что ему всегда всего будет мало. Она начала соображать, что значит жить с человеком, который считает себя обездоленным. Все равно что очутиться в пасти большой ленивой акулы, — она наверняка сожрет тебя, даже если ей вовсе не хочется есть, уж так она устроена.

И конечно, ни мать, ни я так и не получили обратно своих денег. Даже когда Рэнкин стал хорошо зарабатывать. Он не платил долгов. Он считал, что никто и ничто не может вознаградить его за причиненную когда-то несправедливость. И все, что получал, тратил на новые модели. А мы продолжали давать Дженни деньги. Она была преданная жена. И мы плясали под дудку Рэнкина, потому что Дженни была преданная жена.

От этих воспоминаний я так распалился, что стал сам не свой. И заорал на Носатика:

— Что тебе здесь надо? Разве я не сказал тебе — марш домой?

— Д-да, д-да, — сказал Носатик, дрожа. — Я сам во всем виноват.

— Разве не говорил я тебе сто раз — не ходи сюда, не лезь ко мне? Оставь меня в покое и займись своим делом.

— Г-говорили, — сказал Носатик с таким видом, словно искал, в какую бы щель ему поскорее забиться.

— Разве не говорил я тебе, что тебя утопить мало, если ты сейчас же не добьешься стипендии?

— Г-говорили, — сказал насмерть перепуганный Барбон. Он словно уменьшился наполовину, а нос удвоился — набряк от переживаний.

— Ну так п-пошел вон! — загремел я. — Чтоб духу твоего здесь не было до будущего года!

— А в-вы, в-вы не пойдете со мной к маме? — сказал Носатик.

Собственно говоря, я уже понял, что допустил ошибку. Носатик, конечно, совсем оробел. Настолько, что даже в лице переменился. Но характер у него не переменился. Каким он, Барбон, был, таким и остался. Преданный до гроба. Упрямый как осел. Даже еще упрямее. Такого бить — только дурь вколачивать.

— Видите ли, — сказал он в страшном волнении, — если бы вы поговорили с ними обо мне, это звучало бы совсем иначе. Мама знает, что вы знаменитый художник.

— Что-то не то она знает. Откуда у нее такие сведения?

— От меня.

— А у тебя откуда?

— От мистера Планта.

— Если ты не добьешься стипендии... На месте твоих родителей я выгнал бы тебя из дому. После всего, что они для тебя сделали! Такого дурака расстрелять мало. Дурак хуже убийцы! Всего еще каких-то четыре года повозиться с книжками — и тебе на всю жизнь обеспечено тепленькое местечко на государственной службе. Четыре года каких-то жалких усилий в обмен на пятьдесят или шестьдесят лет полного безделья при регулярном жалованье, а потом и пенсии. Обеспечен до конца дней. Никаких забот, никаких хлопот.

— Но я не могу идти на государственную службу—я хочу быть художником.

— Получи место, а потом уж делай что хочешь. Но сначала обеспечь себя службой. Без денег нельзя быть художником. Вот, посмотри на меня. Я занимаюсь живописью уже пятьдесят лет, а сейчас у меня нет даже кистей и красок. Какое может быть искусство без постоянного дохода. Искусство — все равно что розы. Оно требует богатой подкормки.

Я долго и с блеском развивал эту мысль. Но когда я кончил, передо мной стоял Носатик с покрасневшими от слез глазами. Его некрасивое лицо было таким некрасивым, озабоченным и несчастным, выражало столько преданности и упрямства, что я сдался и позволил ему увести себя к ним домой.

Аккуратный стандартный домик. Перед входом садик. Пятнадцать футов на десять. Четыре клумбы. Каждая со сковородку. Выложенная цветными кирпичами площадка. На одного.

У Носатика был ключ, и он провел меня в дом. Гостиная. Мебель в ситцевых чехлах. Добротный стол красного дерева. Книжный шкаф, набитый Диккенсом и Теккереем. На камине две французские бронзовые статуэтки. Позолоченные часы. Латунная решетка. Семейные портреты — увеличенные фотографии. Гибель Нельсона. Билет члена профсоюза со всяческими эмблемами. Вошел мистер Барбон. Обыкновенный морж. Рост средний. Лицо чуть скошено. Голова как головка чедерского сыра. Незабудковые глаза в двух синичьих гнездах. Сутуловат. Синий костюм с узкими рукавами. Модель 1912 года. Руки как ковши.

— Здравствуйте, сэр. Как любезно с вашей стороны зайти к нам.

— Ну что вы...

— Я знаю, как драгоценно ваше время.

— Ничуть.

— Такой знаменитый человек, как вы, сэр.

— Уж не такой знаменитый.

— Вы по поводу нашего сына? Моя Минни несколько обеспокоена его поведением. Мать, знаете. Гарри у нас младший.

— Знаю, знаю. У меня у самого их две штуки.

— Да-да, — кивнул он, не слыша, что я сказал. — Да, матерям нелегко с сыновьями. Старший пошел в авиацию и погиб. Несчастный случай.

— Сейчас только и слышишь о несчастных случаях. То младенец кипятком обварится, то мальчишка под грузовик попадет.

— Да, сэр, не мы одни. Тут и вправду грех жаловаться. Но вы же знаете, что такое мать.

— Знаю, знаю. У меня у самого их было две штуки.

— Да, конечно, — согласился он, не слыша ни слова из того, что я сказал. — Да, конечно. Но Гарри у нас младший, и он всегда был таким хорошим мальчиком. Умным. Учителя им нахвалиться не могли. Они были уверены, что он получит стипендию. На будущий год в сентябре. И поступит в Оксфорд. Мальчику было бы обеспечено будущее.

Он все говорил и говорил, какой милый, умный, добрый мальчик его Гарри. И каким утешением он был для матери. Но сейчас она очень обеспокоена. Очень. Я же знаю, каковы женщины.

Кто-то вошел через парадную. Мистер Барбон круто повернулся на стуле, как кран на поворотном круге, и двинулся за дверь. Руки длиннющие-предлиннющие. Все время подымаются, опускаются. Пальцы смыкаются, размыкаются. Как зубья у ковша. Дверная ручка медленно исчезла из виду, но потом появилась снова. Негромкое бормотание за дверью. Словно там работала старинная паровая лебедка. Женский голос несколько раз повторил: «Ни за что». Вошла миссис Барбон. Маленькая, пухленькая. Аккуратный носик. Гладкие седые волосы. Когда-то, должно быть, была ничего. Правда, шея коротковата. Посмотрела на меня так, словно готова была отравить.

— Это мистер Джимсон, мамочка, — сказал мистер Барбон и слегка подтолкнул ее ко мне, принуждая выполнить долг вежливости.

Она подалась назад и, бросив: «Да, слышала», продолжала сверлить меня глазами. Барбон двинул одним из своих ковшей и сгреб ее за рукав.

— Мистер Джимсон — друг нашего Гарри, мамочка. Тот самый знаменитый художник.

— Слышала, Том, слышала. Отстань от меня.

— Может, сядем, — предложил мистер Барбон.

— Не хочу я сидеть, — сказала миссис Барбон и обернулась ко мне. — Мне кажется, вы могли бы оставить моего сына в покое и не портить ему будущее.

— Простите, миссис Барбон.

— Ну, конечно, вам-то что. Заманили мальчика и вертите им, как хотите. Губите его жизнь и разрываете сердце его отцу.

— Но, миссис Барбон, я и не...

— И еще я вам скажу. Я считаю, что есть много таких художников, которых надо запретить. Правительству давно уже пора принять меры.

Мне от души было жаль бедняжку. Видеть, как единственный сын — ее гордость и опора на склоне лет — вдруг катится в тартарары... Ужасно! Вот и будь после этого матерью.

— Вполне согласен, миссис Барбон, — сказал я. — Никчемное это дело.

— Зачем же вы им занимаетесь?

— Мамочка! — сказал Барбон-старший.

— Нет, дай мне сказать, Том. Не перебивай меня на каждом слове. Стыдно вам, мистер Джонсон, — или как вас там? Порядочный человек постыдился бы ездить на таком мальчике, как Гарри. Ведь и слепому ясно, что он еще совсем ребенок и глуп для своих лет. Вы гоняете его туда-сюда, когда мальчику надо делом заниматься, готовить себя к честному труду и достойной жизни.

— Совершенно верно, миссис Барбон, я...

— А ваше занятие, да будет вам известно, я не считаю достойным человека, который уважает себя и стремится заслужить уважение других.

— Совершенно справедливо, миссис Барбон. Я не раз советовал Гарри...

— Это вообще не работа. Просто грязное надувательство, которым промышляют всякие лоботрясы и бездельники.

— Я не раз говорил Гарри, — вставил я, — что ему нужно хорошо учиться и стараться получить стипендию.

— Что он заработает как художник?

— Ничего, — сказал я. — Вообще, по-моему, у Гарри нет таланта.

— Ах, вот как! Много же вы о нем знаете! — возмутилась миссис Барбон. — Только в прошлом году он получил приз за свои рисунки. И Общество художников дважды присуждало ему бронзовую медаль, — сказала она, обрушиваясь на меня за слепоту к гениальным задаткам Носатика.

— Даже и в этом случае, миссис Барбон, карьера художника — штука ненадежная. Мальчику куда лучше добиваться стипендии.

— Зачем же вы тогда все это время отвлекали его от занятий? Учителя говорят, что он целыми днями топчется около вашей мастерской или бегает по картинным галереям и пялится на картины.

— Я не знал...

— А прошлой ночью... он вообще не явился домой.

— Мне было очень плохо, и он...

— Так вот! Если он вам нужен, забирайте его совсем, — сказала миссис Барбон, вся дрожа. — Я не желаю иметь в доме сына, который водится с людьми вроде вас и разрывает сердце родному отцу.

— Но, мамочка... — сказал Барбон-старший.

— Может, ты помолчишь, Том? Я знаю, тебе бы все замазывать и заглаживать, будто все это так, ничего. А я говорю тебе — чего. Наш мальчик губит свою жизнь и превращается в грязного побирушку и бездельника, разрывая нам сердце после всего, что мы для него сделали.

— Но, м-мамочка, — сказал Носатик, подходя к ней. — Это же неправда. Какие же художники б-бездельники?

— Помолчи, Гарри, — сказала мать, закрывая глаза, словно утомившись от бессмысленных споров. — Что ты понимаешь? Ты же все равно будешь делать, как тебе заблагорассудится. Что тебе до отца! Ну ладно. Так вот. Если вы ничего не можете нам сказать, мистер Джонсон, и даже не хотите просить прощения за то горе, которое вы нам причинили, может, вы по крайней мере уйдете и оставите нас одних. А ты, Гарри, можешь идти с ним. Только тогда уже сюда не возвращайся.

— Но, мамочка... — сказал Барбон-старший. Тут миссис Барбон покинула комнату, медленно закрыв за собой дверь. А мистер Барбон стал извиняться за жену.

— Она немного не в себе, мистер Джимсон. Гарри у нее единственный. Мы, поверьте, вовсе так не думаем о художниках. Вполне почтенная профессия. Просто мы беспокоимся, получится ли из Гарри что-нибудь стоящее.

— Скорее всего, нет, мистер Барбон. В искусстве редко кому удается сделать что-нибудь стоящее. Да я и не замечал у него никаких признаков таланта. Ему нужно добиться стипендии. И жизнь его будет обеспечена.

— Обес-с-с-спечена, — сказал Носатик, свистя, как змея.

Тут мистер Барбон превежливо поблагодарил меня за нанесенный им визит, и я вышел. Носатик вышел вместе со мной. Я отчитал его за то, что он так обращается с матерью.

— Она права, — сказал я. — Если ты будешь продолжать в том же духе, ты загубишь и ее жизнь и свою. Ведь ты разбиваешь ей сердце.

Но Носатик только больше нахохлился. Ну, разобьет ей сердце, так разобьет. Он думал об этом ровно столько, сколько вырвавшийся на свободу конь думает о зеркальной витрине, — он просто ее не замечает.

— Н-но ведь она глупости говорит, — сказал он. — Если запретить людям становиться художниками, не будет больше живописи.

— Ну нет, — сказал я, — искусство не упразднишь. Не выйдет. Не будет профессионалов — будут любители. Все станут художниками.

— Но ведь от любителей мало толку.

— Верно. Только профессионалы хороши, остальное — дрянь.

— А как стать любителем-профессионалом?

— Отдавать делу все свое время. И то недостаточно.

— Какая же разница между профессионалом и любителем?

— Огромная. У любителя — счет в банке, который все равно останется при нем, если он даже станет профессионалом. О чем я тебе и толкую. Сначала обеспечь себе счет в банке, а потом уже принимайся за живопись и пиши пусть хуже некуда. Все равно будешь счастлив. Потому что чем хуже будут твои картины, тем больше ты будешь доволен собой. И ты сможешь обзавестись милой женушкой и милыми детками, и устраивать милые званые вечера, и приглашать на них милых друзей, и стать членом какого-нибудь милого общества, и выслушивать милые комплименты от разных милых людей.

— Но я не хочу обеспеченности.

— Это потому, что ты всегда был сверх головы обеспечен. Но к обеспеченности нельзя относиться беспечно. Потеряешь — не вернешь. Так что беги домой и садись за книги. И знаешь что — я научу тебя писать картины.

— Что? — сказал Носатик.

— То, — сказал я. — Если ты добьешься стипендии, я стану учить тебя. Я научу тебя всему, чему один человек может научить другого. Это не очень-то много.

— Вы серьезно, мистер Джимсон?

— Даю тебе слово. Вернее, полагаюсь на твое.

Мальчик схватил мои руки.

— Мистер Джимсон! К-как мне б-благодарить вас!

— Там видно будет. Сначала кончи школу. А теперь — марш домой! И скажи матери, что это я тебя послал.

Он повернулся и бегом бросился к дому.


Глава 25

Я свернул на Эллам-стрит и побрел в «Элсинор». Перво-наперво, думал я, надо вырвать картину из лап миссис Коукер. Выкурить старуху из мастерской. Нужно, чтобы сэр Уильям скорее увидел «Грехопадение», пока не забыл о нем.

Сама картина тоже меня беспокоила. С картиной всегда сплошное беспокойство. Картина хуже ребенка. Того и гляди попадет в беду и разобьет тебе сердце. Насколько мне помнилось, ноги у Евы никуда не годились. Ни к чему так много экспрессии в вертикальных линиях, когда горизонтальные плоскости достаточно энергичны. Эти ноги, думал я, будут выглядеть слишком рококо на фоне пейзажа, который должен быть массивным, как сами скалы. Нужны первозданные формы. Четкие идеи.

С другой стороны, композиция мне, пожалуй, удалась. В глубине души мне казалось, что она может выйти даже лучше, чем я предполагал. Я должен во что бы то ни стало взглянуть на картину, думал я, даже если это будет стоить мне подбитого глаза.

Но, по правде сказать, хотя я и посылал миссис Коукер по письму ежедневно и даже как-то в густые сумерки запустил в боковое окно трех крыс, последний, решающий шаг еще оставалось сделать. Мой план был прост: если она не съедет по доброй воле, выкрасть картину, а затем снять окна и двери. Возможно, и часть крыши. Привести дом в негодность. А когда ветер и дождь заставят ее убраться, я въеду. Мне в развалюхе жить не впервой.

Установив за миссис Коукер тщательное наблюдение, я хорошо изучил ее привычки. За покупками она ходит когда вздумается. В любое время дня. Отсутствует с час. Значит, нужно засечь, когда она очистит помещение, и сразу же браться за отвертку. И если я действительно хочу продать картину, подумал я, надо обтяпать это дело сегодня. Время не терпит. Нужно успеть стакнуться с профессором, пока Бидеры не выставили его за дверь, а сэра Уильяма не хватил удар. Да и с картиной придется еще повозиться, даже если оставить Евины ноги так, как есть.

Но мне не повезло. Всю вторую половину дня я проторчал у «Орла», а миссис Коукер не покидала крепость. Раз-другой она выходила опорожнить помойное ведро или швырнуть куском угля в кошку. Но за покупками не шла. Полил дождь, как из бочки. И солнце светило. Крупные капли пробили мое сильно потертое пальто, как кляксы промокашку. И только я пристроился у глухой стены, как откуда ни возьмись — Барбон-младший, пенящийся, как бутылка пива. До чего же он мне надоел!

— Какого черта! — выругался я. — Кажется, ты дал слово вернуться домой, бросить художества и заняться серьезным делом.

— А я, мистер Джимсон, занимался. А сейчас у меня каникулы. С прошлой недели.

— Каникулы. Это же единственная возможность поработать для себя. Как следует. Мой сын Том всегда занимался летом, в каникулы. Лучшее время для занятий: не мешают учителя.

— А я уже, мистер Джимсон. А потом я увидел вас на набережной и решил, что вы идете писать вашу картину.

— Как бы не так, — сказал я. — Попишешь тут! Даже чтобы взглянуть на нее, придется ждать, когда моя дорогая гостья уберется из дому.

И, как последний дурак, я выложил ему все о Коукерах. Есть у меня такая слабость — я не в меру болтлив с некрасивыми мальчишками. Уж очень они тихие, все им знать хочется, и задают тьму вопросов. И конечно, как только я объяснил Барбону положение дел, он так разволновался, что едва мог говорить. Он так мне сочувствовал, что я чуть не бросился в Темзу. Люблю, когда мне сочувствуют. Но все хорошо в меру. Когда начинают жалеть без удержу, меня охватывает такое чувство, будто я стою нагишом и не знаю, куда спрятаться. Я изложил ему мой план, как завладеть помещением, сняв окна и двери, и он тут же помчался за топориком и отвертками, чтобы с места в карьер приняться за дело. И мне пришлось втолковывать ему, что все не так просто, как кажется.

— Никакого насилия, — сказал я. — Все должно быть по закону. Сначала мы занимаем помещение. Потом снимаем окна и двери. Так поступают судебные исполнители. Но сначала надо завладеть помещением. Тогда, если миссис Коукер вызовет полицию, мы всегда сможем сослаться на то, что считали наши действия законными. Согласно прецеденту.

Но Носатик вошел в такой раж и стал так сильно заикаться, что я сам едва мог говорить. Я все больше накручивался и, наверно, кончил бы тем, что учинил бы какую-нибудь глупость. Но тут, где-то около пяти, появилась миссис Коукер, в шляпке, с кошелкой и зонтиком, и быстро направилась в лавку.

В ту же минуту мы с Носатиком приступили к делу. Он обрабатывал отверткой раму снаружи. Я отправился вовнутрь забрать картину. И сразу же наткнулся на Коуки в синем, как оползень, переднике. Она сидела на кончике стула и вязала ползунки.

— Привет, Коуки, — сказал я. — Ну как живешь-можешь?

— А никак. И жить не живу и мочь не могу. Вам бы поостеречься, мистер Джимсон.

— Твоя мамаша тю-тю. Ушла за покупками. Я ее только что видел.

— Верно. Но она может вернуться. Она, бывает, возвращается с полпути. Особенно в последнее время. Зачем вы писали ей эти письма?

— А почему она решила, что это я их писал? — сказал я.

Я злился. Женщины поразительно нелогичны. Сразу делают выводы.

— Так вы же писали. Не вы разве?

— Твоей мамаше лучше не спешить с такими заявлениями. Бездоказательными. Это называется клеветой.

— Ладно, только больше не пишите, — сказала Коукер. — Она от них сатанеет и всю злобу вымещает на мне. А мне и без того хватает. Когда вы впустили сюда крыс, она сломала об меня зонтик.

— Ничего, твоя мамаша еще получит свое, — сказал я. Потому что видел, как Носатик орудует отверткой с наружной стороны рамы, а Коуки его не видела.

— Я пришел изъять свою собственность.

И я стал отодвигать стулья, нагроможденные у занавески в дальнем конце комнаты.

— Если вы ищете картину, — сказала Коуки, — там ее нет.

— Где же она?

Я нырнул за стулья и рванул занавеску. Ничего. Одни доски. Я обомлел. Перехватило дыхание. Словно ударили ногой в поддыхало.

— Где же она? — сказал я. — Если хозяин посмел взять картину, он ответит но суду. И оплатит убытки. Моя картина — неоконченная работа. Даже судебный исполнитель не смеет трогать неоконченную работу.

— Вовсе не хозяин взял ее, а мамаша.

— Это кража. Что она с ней сделала?

— Разрезала на куски и залатала крышу. Неужели вы не заметили, что...

Я поднял глаза к потолку и прислушался. Так и есть — капли дождя отбивали дробь по холсту, словно по барабану.

— Вы же знаете, как здесь текло, — сказала Коуки. — Конечно, пришлось еще сверху покрыть холст смолой. Мы порядком над ним попотели.

Мне казалось, будто мне отрывают макушку, — такая меня охватила слабость. Лишиться картины! Вот так, за здорово живешь! Словно мне сказали, что разверзлась земля и поглотила мой дом и семью.

Я взглянул на Коуки. Она сидела спокойная, как ни в чем не бывало. Синий мешок с завязками у шеи. Белая деревянная плашка вместо лица. Я глотнул воздух.

— Что же, по-твоему, я два года работал над картиной, чтобы ею латали крышу?

— Зачем же? — сказала Коуки. — Только не до картины мне было. Особенно после того, как мамаша немного поговорила со мной. Захоти она распилить меня на куски, так достаточно ей немного поговорить со мной, и я сама грохнусь на колени и буду молить — скорей. Вы не слышали маменькины речи. Лучше под нож.

— Эта картина стоила несколько тысяч фунтов. У меня был на нее покупатель. Твоя мать заплатит мне пять тысяч по суду. Сволочь старая.

— Не смейте сволочить маму. Ее, чтоб вы знали, и так жизнь заездила.

— Причем тут моя картина?

— А какой прок моей матери от вашей картины? Помогли ей, что ли, картины? Дали хоть капельку того, на что она имела право? А?

— А как насчет моих прав, Коуки?

— Какие вам еще права? Вы мужчина. Только вы им недолго будете, если моя мать застанет вас здесь.

— Здорово ты переменилась, Коуки. Раньше ты ценила мои картины.

Я все еще чувствовал слабость. И чуть не плакал. Как мне жить без «Грехопадения»!

— Переменилась? — сказала Коуки. — Это и простым глазом видно.

— Я не об этом. Я о чувствах.

У меня подкашивались ноги, и я сделался сентиментальным. Я готов был пасть к ней на грудь, хотя грудь Коуки, надо полагать, была жестче консервных банок и тверже дверных косяков.

— Ах, о чувствах! — воскликнула Коуки. — У меня сейчас одно чувство — убить бы кого, изничтожить. Побывали бы в моей шкуре. Я этих красных пилюль ящик проглотила, вылакала бочку касторки, и со столов прыгала, и носилась вприпрыжку с сундуком на голове, и с лестницы падала. Все впустую. Так мне, дуре, и надо. Видно, Бог еще тогда задумал сыграть со мной штуку, когда Вилли стал подкатываться ко мне за церковью. Слишком хорошо это было, чтоб длиться долго. Да я и не жалуюсь. Только, если я ненароком попаду под автобус или тягач, не посылайте на гроб цветы. Принесите лучше мотыгу и размозжите мою дурью башку. Чтоб и кусочков не осталось. Пусть смелют меня в мясорубке на кошачий фарш, набьют им консервные банки, а на этикетке напишут: «Шлюха. Третий сорт».

— Ну-ну, Коуки. Кто и когда называл тебя шлюхой? — сказал я, потому что еще не оправился от приступа сентиментальности.

— Попробовали бы сказать вслух! Но про себя они так думают. А кто не думает, злорадствует.

— Брось, Коуки. В наших местах пополневшей талией никого не удивишь. Уверен, что сейчас на одной только Эллам-стрит не меньше чем полдюжины милых девиц находится в таком же временном затруднении.

— Что ж, по-вашему, мне от этого легче — оказаться в одной компании с грязными потаскушками?

— О тебе никто не может сказать дурное.

— Никто? Да чем мне хуже, тем им лучше. Невесть что напридумают. Даже отсюда слышно, как они судачат.

— Ну и что? Какое тебе дело до того, что десяток злых баб будет думать или говорить о тебе?

— Ах, уходите, мистер Джимсон, уходите! У меня от вас, мужчин, все внутри переворачивается. А там уж и без того тесно.


Глава 26

Тут из задней двери появился Носатик с известием, что миссис Коукер входит в переднюю. Поэтому я ретировался через боковое окно. Полминуты спустя Носатик последовал за мной. Ухо у него алело, как от скарлатинозной сыпи. Но он, по-видимому, ничего не замечал.

— Я с-снял ч-четыре рамы, — сказал он, — и спрятал их в канаве. А вы сняли картину?

— Нет, — сказал я. — Картине капут. Плакала моя картина.

И я рассказал ему, как миссис Коукер расправилась с Адамом и Евой. Мальчик был так потрясен, что я испугался, как бы его не хватил удар.

— Н-невероятно, — заикался он. — Н-не может быть.

На него свалилось настоящее горе. По-видимому, он не на шутку привязался к моей картине.

— Н-невероятно, — повторял он. — Как она посмела? С-старая гадина.

Он все больше выходил из берегов. Он на самом деле страдал. Утратил свою первую любовь. Нос у него стал красный, как свекла, и он уже не говорил, а тявкал, словно запертая в чулан собачонка.

— Эт-то п-преступление! — кричал он. — Н-неслыханное п-преступление!

Он был слишком молод, чтобы выдержать настоящее горе. Невозвратимая утрата.

Хлынул дождь. Теплая водичка, словно выжатая из грязных тряпок. И когда я снял шляпу, потому что мне натекло за воротник, с пол-литра жидкости плюхнулось мне на жилет.

— Ч-чего еще ждать от этих людей! Они недостойны иметь художников, — лаял в пространство Носатик, заходясь от ярости. — Мы, англичане, нация подлых мещан. Не стоим мы того, чтобы среди нас рождались великие художники.

— Так их, Носатик, так! — сказал я. — Всыпь им, англичашкам, как истый англичанин. Бей их в хвост и в гриву. Им не привыкать стать. Они же старые. На другое и не рассчитывают.

— Я правду говорю, — сказал Носатик. — Не стоят они того, чтобы у них были великие художники.

— А другие стоят? — сказал я. — Художники есть и будут, все равно, хотят их люди или нет.

Дело в том, что у меня стало легко, даже можно сказать, радостно на душе. Сначала я и сам себе не поверил. И продолжал разводить грусть-тоску.

— Т-такую замечательную картину, — негодовал Носатик, — на крышу.

— Тяжелый удар для меня, — сказал я, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться в лицо негодующему Носатику. К черту, решил я. Не буду сдерживаться. Конечно, где уж веселиться при такой беде. Будь я на пятьдесят лет моложе, ни за что бы не посмел. Но в последнее время я стал понимать, как мудро поступает человек, когда предпочитает веселиться, наплевав на все обиды. Что и говорить, чувствовать себя обиженным — большое наслаждение. Но, как и многие другие удовольствия, оно вредно для печени. Расстраивает пищеварение и плохо действует на поджелудочную железу. Поэтому я не стал сдерживаться и расхохотался.

— Ч-что с вами? — спросил насмерть перепуганный Носатик. Он решил, что я от горя мешаюсь в уме.

— Смеюсь, — сказал я.

— Вы слишком д-добры, мистер Джимсон, слишком в-великодушны. Нельзя прощать т-такие п-преступления — преступления п-против ц-ц-цивилизации. Я перерезал бы этой мерзкой т-твари глотку. Всем англичанам п-перерезал бы глотку. П-проклятые мещане.

— Вовсе я не великодушен, Носатик, — сказал я. — Себе дороже слыть великодушным, когда ты всего лишь благоразумен. Это может привести к ожирению здравого смысла. Просто эта чертова картина мне порядком надоела.

— Не смейте так говорить, — накинулся на меня Носатик. — Это была самая лучшая картина на свете.

— Я только сейчас понял, до чего она мне осточертела, — сказал я. — Мне никогда не нравились мои картины. Но ни одну еще я не ненавидел так, как эту.

— Мистер Джимсон, — взмолился Носатик. — Пожалуйста... Не надо... Такими вещами не шутят.

Бедняга был вне себя — я поносил его святыню.

— Вот что я действительно люблю, — сказал я, — это начинать новую картину.

При одной мысли об этом все во мне заулыбалось. Перед глазами возник белый гладкий холст, хотя бы тот же Мерзавеццо, только что загрунтованный. Первые мазки. Как хороша картина, когда краски толь-ко-только нанесены. Все в ней живо. Ничто еще не омертвело, не застыло, не пожухло. Краски. Чудо-краски! Черт возьми! Я готов был тереться о них носом или слизывать языком. Съесть на завтрак. Краски и ничего кроме! Краски сами по себе. Духовная субстанция. Чистая, бесхитростная песнь какого-нибудь дурошлепа ангела, который даже не знает о существовании Бога.

— Ужасно люблю начинать, — сказал я. — А вот продолжать не люблю. Все мое несчастье в том, что я адски ленив. Поэтому я и стал художником. Работать всегда было не по мне. Но в нашем грешном мире не работать нельзя. Проклятие Адама.

— Н-ну зачем вы так, мистер Джимсон? Вы же отдали искусству всю свою жизнь. Ни один человек не работает так, как вы: я сам видел, как вы с утра до вечера писали картину и не отходили от нее, даже чтобы поесть.

— Наверно, я переписывал что-нибудь или счищал. Это вроде как начинать заново. Но совсем не то. Только прибавляешь себе мороки. Новые задачи, новые трудности. Нет, начинать — так с самого начала. Чтобы полотно — чистое, чтобы замысел (или как его там называют?) — новенький, сверкающий. Симфония красок в душе.

При этих словах у меня даже спина заулыбалась. Нет, художник не может жаловаться на свою судьбу.

Ему дано испытать много радостей. Он знает, что такое начинать картину. Даже самый жалкий мазилка, даже одноглазый паралитик с трясущимися руками, надумавший писать курятник, знает радость первого мазка. Он может сказать себе: «Вот, взгляни, что я создал. Чудо. Я превратил деревянный щит, холст и так далее в духовную ценность, в вечно прекрасное. Я — Бог». Да, начало, первый мазок, первый взмах кисти — будь то картина или забор — самая большая радость из всех доступных человеку. И, уж конечно, величайшая из всех доступных художнику. Единственная. И длится она недолго — от силы пять минут. До первой трудности. А потом — ад. Месяц, год. Сколько придется.

Я так и не сказал Носатику, с чего это мне вдруг стало весело. Он не понял бы. Вознегодовал. А ведь немного нужно, чтобы разрушить веру малых сих. И от этого только вред.

— Ш-шедевр, ш-шедевр, — повторял Носатик, смахивая очередную каплю со своего волнореза. Он был на грани истерики. Слишком много обрушилось на него сразу.

— Не говори глупостей, Носатик, — сказал я. — Картина не была даже закончена.

— Ш-шедевр, — твердил Носатик.

Словно я хотел задушить его первенца. Впрочем, именно этим я и занимался.

— Брось, Носатик, — сказал я. — Какой там шедевр! Шедевр — настоящий шедевр — распознается разве что лет через двести. Картина — все равно что дерево или храм. Ей нужно время, чтобы превратиться в шедевр. Точно так же, как поэзии или новой религии. Вначале это набор непонятных слов. Никто не знает, что это — чепуха или откровение свыше. Лишь несколько чудаков, пижонов и невежд, которые ничего не смыслят, подымают ее на щит.

Возьмем хотя бы христианство. Все началось с нескольких брошенных на ветер семян, самых разных. И прошло много лет, прежде чем одно из них превратилось в дерево, достаточно могучее, чтобы заглушить остальные ростки и противостоять непогоде. И только когда его срубили и, распилив на доски, сколотили из них дом и дом этот простоял долгие годы, на протяжении которых поколений пятьдесят средних кретинов, не умеющих отличить произведение искусства от нужника, вбивали в кухонные балки гвозди под окорока, ввинчивали в стены крюки для хлыстов, ружей, календарей и фотографий, высекали на рамах зарубки, отмечающие рост их деток, встраивали под лестницей новые шкафы, чтобы выдерживать сыр, убивали своих жен в задней комнате и хоронили в погребе под плитами, — только тогда новое учение стало превращаться в религию. И только теперь, когда дом набит трухой, привидениями и истлевшими костьми и полки ломятся от старых, изъеденных червями книг, которые уже никто не может прочесть, как бы ни старался, а в людской провис потолок под грузом скопившегося на чердаке барахла — всех этих старых рундуков, сапог, керосиновых печей, портновских манекенов, бальных фраков, кукольных домиков, дамских седел, мушкетонов, птичьих клеток, мундиров, связок любовных писем, кувшинов без ручек, супружеских горшков, украшенных незабудками и дырявым дном, — только теперь все это воспринимается как подлинная, исконная вера, шедевр, из которого люди действительно могут извлечь нечто ценное, каждый свое. Но теперь, конечно, все в один голос твердят, что надо немедленно снести эту антисанитарную развалюху.

— Мне нет дела, кто что говорит, — сказал Носатик, все еще дуясь на меня. — П-позор. Стыд и позор.

Он весь дрожал и дымился, как овца, которую только что вытащили из речки. На него свалилось первое большое горе. Безутешное горе. А дождь все шел. Крупные, как пузырьки содовой, капли падали веером. Медленно, ровно, бесшумно. Мы дошли до конца набережной и остановились. Носатик посмотрел туда-сюда, словно спрашивал: «Куда идти?» Но у меня не было даже на кружку пива. Идти было некуда.

— Л-лучшая на свете картина, — сказал Носатик. Казалось, он вот-вот разрыдается. Он еще не свыкся с чувством вечной утраты.

— Дождь перестал, — сказал я, и мы повернули обратно. — Нет, — сказал я. — Это перст судьбы. — Я оттянул брюки у пояса, чтобы вода скатилась с живота. — Эта картина целых два года держала меня за глотку. Жизни от нее, подлой, не было.

И так как мы дошли до конца набережной, мы повернули обратно. Дождь стал мельче, но зарядил чаще. Он падал холодным потоком, медленный, белый, мокрее самой воды. Казалось, воздух превратился в пузырьки содовой. Дневной свет просачивался, как сквозь заиндевелое окно, а небо было чем-то вроде верхней кромки моря для рыбьего глаза. Разноцветье и синие огоньки. В моих ботинках хлюпало больше воды, чем на мостовой.

— Н-но почему люди всегда так враждебны ко всему великому, ко всему гениальному? — сказал Носатик.

— Как тебе объяснить? — сказал я. — Предположим, сидишь ты себе тихо-смирно в углу у помойного ведра и тянешь пиво. И вдруг влетает оса и жалит тебя в зад. Вряд ли ты был бы от нее в восторге.

— Вспомните Китса, Шелли, Гопкинса, Сезанна, Ван-Гога. А теперь вы.

— Я? А что я? — сказал я. И скис. Еще бы. Получить такой щелчок, как раз когда я настроился радоваться и веселиться.

— Посмотрите, как они обращаются с вами, — сказал Носатик. — Уж-жасно. Ведь вам даже жить негде. Уж-жас. К-кошмар.

Лицо Носатика было в слезах. А может, просто капли дождя стекали по его клюву. Поэтому-то он и корчил уморительные рожи.

Из-за него я и сам чуть было не заплакал. Так мне себя стало жалко. И все же, уверяю вас, я был в отличнейшем настроении. Вот, сказал я себе, получил? Стоит чуть разоткровенничаться — и тебя сейчас же начнут жалеть. И сам ты себя жалеешь. Клянешь свою судьбу. И так далее и тому подобное. Вгоняешь себя в тоску. И тогда еще на неделю прощай работа. Нет, шалишь! И я налетел на Носатика.

— Что вы ко мне пристали, молодой человек? Кто это со мной плохо обращается? Что уж-жасно? Будь у тебя хоть капля здравого смысла и чувства справедливости, — сказал я, — ты понял бы, что со мной превосходно обращаются. Именно так, как я заслуживаю. Ведь у меня нет и не было ни одного врага. Кроме этой треклятой картины. Да и тут провидение в лице мамаши Коукер избавило меня от нее. Надеюсь, что избавило. Потому что змия надо бы для верности тюкнуть хорошенько еще разок-другой. Разрежь его на четыре части — он все равно исхитрится одним концом жалить и плеваться ядом тебе в глаза, а другим обвиваться вокруг твоих ног. Эта картина была моим проклятием. Она не давала мне писать то, что хочется. Писать, — сказал я, и пальцы сами собой сомкнулись вокруг воображаемой кисти и положили мазок, слева направо. Любимое мое движение.

И вдруг я понял, почему мне так осточертело «Грехопадение». Теперь я знал, что мне писать. Что-то синевато-серое на розовом фоне. Башня. Или что-то другое. Круглое, тяжелое. Что-то вроде газового счетчика со срезанным верхом. Нет, скорее эмалированный кофейник. На переднем плане — темно-желтое пятно: египетские колонны, или лук-порей, или, может, гантели, или ивы. Или медные подсвечники. Слева тоже что-то круглое, но не очень вытянутое: скажем, полый толстый столб или стеклянный валик, торчащий из зеленых волн, или гор, или из складок зеленого сукна — все равно что, но обязательно темно-зеленое с волнистой поверхностью. И внизу, резким контрастом, что-то темно-красное, загибающееся вправо — песчаный берег, горный кряж или связка сосисок. Розовое — не слишком яркое — вулканическое извержение или дачные обои. А в верхнем левом углу неожиданное пятно — клубы дыма или плюшевый занавес. Все осязаемое. Но не застывшее. Трехмерное. Обратить особое внимание на фактуру.

— К тому же, — сказал я Носатику, — у меня уже совсем готова новая картина. Гораздо лучше той. — Картина была еще не совсем готова. Но мне казалось, она будет готова за пять минут. — Готова в мыслях, — добавил я.

— Лучше? — сказал Носатик с сомнением в голосе. Как ребенок, у которого только что унесло старый любимый кораблик, а взрослый дядя говорит, что у него в шкафу припасена игрушка куда занятнее. — Все равно это будет другая картина. Не «Грехопадение».

— Почему? — сказал я. Правда, почему бы мне не назвать новую картину «Грехопадение»? Не все ли равно, как ее назвать. Синяя башня будет Адамом, красная полоска — Евой, а эти желтые штуки — змиями. — Конечно, это тоже будет «Грехопадение». Только гораздо лучше. Гораздо осязаемее, материальнее. Я многому научился с тех пор, как начал то «Грехопадение». И я знаю, что там было не так. Оно не брало за живое. Ему не хватало материальности.

— Материальности? — сказал Носатик.

— Вот именно, — сказал я. — Что такое грехопадение? Открытие материального мира, добра и зла. Мира жесткого, как камень, и колючего, как напитанные ядом шипы. И еще одно открытие — как возделывать сад.

— С-сад?

— Да, с-сад. Удел Адама. Сад надо возделывать, и убирать камни, и сторожить розы на клумбах. Да еще глядеть в оба, чтобы ненароком не всадить себе в мягкое место шип, а колоть только пальчики, и то когда хочется, потому что сад, как сказал бы старый прощелыга Блейк, субстанция духовная. И вообще, — сказал я, сам удивляясь, откуда у меня берется красноречие для сочинения всей этой чуши, — все это происходит изо дня в день. Испокон веков. Мальчишки и девчонки влюбляются друг в друга, то есть теряют рассудок, слепнут и глохнут, и вместо двуногого животного со смешным носом, кривыми конечностями и квакающим голосом видят перед собой светящегося добротой ангела, который, подобно пустой тыкве с зажженной внутри свечкой, кажется им чудом красоты. Проходит мгновение — свечка вспыхивает, искры обжигают глаза, и они уже кажутся друг другу исчадиями ада, воплощением злобы и жестокости. И они непременно сживут друг друга со света, если не сумеют развить в себе хоть каплю воображения. Хотя бы настолько, чтобы уметь смеяться.

— В-в-в-в... — сказал Носатик.

— Воображения. Понимания. Чтобы видеть не только тыкву. Чтобы уметь читать в душе друг друга. У моей первой девицы личность была как у свиньи. Она была одноглазая, придурковатая, да и старше меня на двадцать лет. А мне было пятнадцать.

Она чистила коровники и свинарники. И никогда не мылась. Когда мы впервые поругались, я обозвал ее шлюхой и ублюдком, чем она и была. И она с полмили гналась за мной с вилами. Я решил, что никогда ей не прощу. В пятнадцать лет у меня было сильно развито чувство собственного достоинства. Но потом меня снова к ней потянуло, и я передумал. Я решил, что хоть эта женщина на вид не лучше свиньи, а несет от нее даже хуже, она все-таки не лишена известных чувств. И даже самоуважения. Поэтому я пошел и извинился. И преподнес ей украденные у матери цветы. Она расплакалась и сказала, что я ангел. Грехопадение пошло ей на пользу. У нее развилось воображение. Мы помирились, и еще не раз были счастливы, и снова дрались вилами, и снова мирились. Пока мой дядюшка, застав нас вдвоем, не отослал ее в исправительное заведение, где она быстренько отдала Богу душу. Она привыкла спать в канавах или в навозных кучах, и комфорт был для нее непереносим. Однако с нею я вкусил от древа познания, древа добра и зла, узнал рай и ад; она научила меня тому, что любовь не растет на деревьях, как яблоки в Эдеме, ее нужно взращивать самому. И чтобы взрастить любовь, надо заставить работать воображение, как и в любом другом деле. Все на свете достигается трудом, и только трудом. Проклятие Адама. Без труда человеку ничего не дается, даже любовь. Он только болтается в аду, набивая, себе шишки, обжигаясь и ранясь. Падший человек. Никто за ним не смотрит. Бедный подонок свободен, свободный и полноправный гражданин. Падение в свободу. Превосходно; я, пожалуй, так и назову картину — «Падение в свободу».

— С-свобода, — сказал Носатик, и у него буквально полезли глаза из орбит. Он не понял ни слова из того, что я говорил.

— Да, — сказал я. — Свобода. Хочешь — можешь перерезать себе глотку, хочешь — принимай этот сволочной мир и жарь яичницу на адовом огне. Хочешь — сооруди себе рай с розоволиким ангелом и всевозможными духовными радостями, включая радости любви. Хочешь — устрой себе ад с краснорожими чертями и всеми земными несчастьями, включая радости любви, и подвергайся таким пыткам, что сотни раз на дню будешь рад сгореть заживо, но никогда не решишься на это — нельзя же доставлять столь большое удовольствие своим друзьям. Вот где ад. Настоящий, земной, где ты навеки пришит к пеклу раскаленным костылем. Биться, извиваться — только людей смешить. Твое барахтанье служит главным развлечением для других свободных граждан, собратьев по пеклу.

— П-п-падение в с-с-с... — сказал Носатик, дрожа всем телом и поводя носом, словно кролик перед сомнительным капустным листом.

Я выплеснул воду из шляпы, и она снова попала мне на жилет. Все по моей неловкости. Но мне так нравилось играть в игрушки гения — то бишь предаваться буйству и безумию, с точки зрения ангелов, — что я сказал себе: «Мокни, пуп! Мерзни, брюхо! Сопи и капай, старый кран! Что мне до ваших бед? На колени, рабы! Плачьте и рыдайте. В этом замке я господин».

— Да, — сказал я. — Падение в свободу, в реальный мир, к вечным формам бытия, в материальное. Материальное как видения древних. Вот что я хочу изобразить в моей новой картине. Адам — утес грядущий. Ева — гора извергающая, с каплями пота, подобными брызгам огненной лавы. А кругом деревья, словно души, отлитые в металле. Бронза, серебро и золото. А на них листья, словно из нефрита и изумруда. Вырезанные по первозданному образцу — острые, как грани алмаза, как грани кристалла. И солнце — шар из застывшего огня, выточенный на токарном станке.

— Да-да, — сказал Носатик. — П-понимаю. Ф-фан-тазия.

— К черту фантазии, — сказал я. — Все должно быть реальным.

— И это будет выглядеть реальным?

— Плевать, как это будет выглядеть, — сказал я. — Никто никогда не видел реальность. Ее можно только чувствовать. И клянусь, сейчас я ее чувствую. Впервые за два года, впервые с тех пор, как эта проклятая картина меня заполонила. Да, чувствую — материальные формы воображения.

— М-матер-риальные формы! — воскликнул Носатик. — В-воображение!

Мы дошли до другого конца набережной. Дождь хлестал, как из водопроводной трубы. На небе шел бой. Словно огромные цистерны с водой сталкивались и разбивались друг о друга. Зеленые брызги. Рваные валы. Вокруг нас били фонтаны. Обрушивались водопады. И Носатик, озираясь, думал про себя: «Куда же теперь?»

— Шел бы ты домой, Носатик, — сказал я. — Ты весь промок.

Но он знал, что мне некуда идти. И мы снова повернули обратно.

— Материализовавшееся воображение, — сказал Носатик. — Да, я в-ви-вижу.

— Что ты ви-видишь? — сказал я. Ну так и есть, опять я разболтался. Нельзя так много болтать о своей работе. Это ее закрепляет. Пригвождает. Она начинает истекать кровью. И может умереть. — Вот что я действительно хотел бы ви-видеть, — сказал я, — это студию, кисти и краски и, если уж на то пошло, немного денег.

— Я ви-вижу вашу идею, — сказал Носатик, громко чихая.

— Как можно видеть идею? — сказал я. — Ты, верно, чертовски умный парень. Может, ты видишь стоимость кружки пива в моем кармане?

— Я ви-вижу то, что вы имели в виду.

— Ну, братец, ты маг и волшебник. Я ничего не имел в виду.

— Но, мистер Джимсон, вы же сами сказали, что видите...

— Я вижу картину. Нет, по правде говоря, не вижу, а только представляю ее себе, и, может статься, все не так. Но, черт возьми, ты же насквозь промок. Еще простудишься. Что тогда будет с твоей стипендией? Немедленно домой! Шагай, шагай!

— Н-но, мистер Джимсон... — Казалось, он готов был схватить меня за полы. — Вы же имели что-то в виду — вы говорили об истине, реальности...

Так и есть, подумал я, разболтался не в меру. И я сказал:

— Будет, Носатик. Хорошенького понемножку. Шагай домой к мамочке и перемени носки. Сейчас откроют бары. Вон, кажется, мистер Оллиер направляется в «Орел».

— Вы говорили о религии, — сказал Носатик, вперившись в меня так, словно я вещун-автомат. Любой ответ по пенни за штуку.

— Сейчас же домой, к мамочке. Там твое место, — сказал я. — Садись за книги, не то плохо кончишь.

И я подтолкнул его, а сам нырнул в «Орел».

Оллиера там не было, зато был Берт Своуп. Он поставил мне кружку пива в обмен на удовольствие поиздеваться над жалким видом моих ботинок, штанов, куртки и так далее. И еще: он заявил, что от меня несет. Люблю Берта. Он сразу приводит в чувство, когда не в меру разболтаешься.


Глава 27

Когда вечером я вернулся в «Элсинор», я застал там профессора. Он ждал меня. Сэр Уильям назвал цену — от ста до трехсот гиней. Я тут же сказал профессору, что мне нужен аванс в сто фунтов. На мастерскую и материалы.

— У меня есть превосходная вещь. Лучшая из всех, что я написал. Остается только перенести на холст.

Профессор посмотрел на меня с видом ценителя. Оценивающе. Иными словами, прикидывал, что сказать.

— Мне даже обещали продать холст со скидкой. Двенадцать на пятнадцать.

Профессор посмотрел на меня с видом ангела. Просветленно. Иными словами, он сообразил, как ему выкрутиться.

— Это будет большое полотно, — сказал он.

— Большое. Во всех смыслах, — сказал я. — Величайшее.

— Боюсь, сэру Уильяму негде будет поместить его. Он, собственно, имел в виду что-нибудь вроде тех великолепных полотен, которые он видел у Хиксона.

— Что, вроде «Женщины в ванной»?

— Он дал бы триста гиней за картину в этом роде.

— Я не пишу подобной чепухи уже пятнадцать лет.

— Может быть, вы знаете, к кому тут обратиться? Возможно, кто-нибудь из ваших прежних покровителей согласился бы продать свою картину?

— Меня никто не покупал, кроме Хиксона. И нескольких спекулянтов. Но те давно уже распродали все, что имели. Впрочем, если сэр Уильям хочет выгодно поместить деньги, я отдам ему мою новую картину за тысячу... гиней, разумеется. Более того — он получит в придачу раму, превосходную резную раму. И всего за сотню... гиней, разумеется.

Профессор посмотрел на меня с видом барышни, которой во время пикника понадобилось удалиться за кустик.

— Боюсь, очень боюсь, — сказал он, — сэру Уильяму негде будет ее поместить. Он специально оговаривал — картину периода миссис Манди. Сэр Уильям не гонится за большой картиной. Он прежде всего ценит качество.

— Да-да, мясо только высшего качества, — сказал я. И чуть было не сказал профессору, что уж если он критик-крысик и мой союзник, то не его забота содействовать сэру Уильяму. Он должен блюсти мои интересы, продавать мою картину на корню.

Но тут меня осенило. И я сказал другое:

— Невысокого я мнения о вкусе сэра Уильяма, если он предпочитает этюд с голой бабой настоящей картине. Но, пожалуй, я смогу достать ему картину так называемого периода Сары Манди. К тому же хорошую. Лучшую из всех, что я написал со старой клячи.

Профессор посмотрел на меня с видом мальчика из хора, который слышит, как гастролер тенор пускает петуха. Чуть из собственного воротничка не выпрыгнул от радости.

— Великолепно. Вот это новость! И если эта ваша картина не уступает «Ванной» Хиксона, мне думается, я смогу намекнуть сэру Уильяму, что триста пятьдесят не слишком высокая цена.

— Гиней.

— Разумеется, гиней.

— А как мы поделим?

Профессор посмотрел на меня с видом протестантского праведника, которому каннибалы предложили выбор — либо взять себе шесть жен разом, либо быть сваренным живьем. Он готов умерщвлять свою плоть, но не может решить, каким способом.

— Право, мистер Джимсон, — сказал он, — у меня и в мыслях не было...

— Берите те пятьдесят, что сверх, если вам удастся их выговорить.

— Нет, право. Мне неудобно брать комиссионные.

— А, понятно. Знаете что? Я создам комитет, и мы преподнесем вам памятный подарок. Мраморные часы или чек. Или и то и другое. Обдумайте мое предложение и сообщите, что вы решили. И сумочку для вашей жены.

Профессор посмотрел на меня с видом лошади, которой сейчас повесят на морду мешок с овсом. Улыбчиво и задумчиво.

— Я еще не совершил этот необдуманный шаг.

— И зря, — сказал я. — Толковая жена сделала бы из вас человека, — конечно, если есть из чего делать.

— Боюсь, я не смог бы содержать жену.

— Пусть она вас содержит. Мои жены всегда меня содержали. Очень правильная расстановка сил. У женщины появляется серьезный интерес в жизни. А вам ничто не мешает работать.

Но профессор только покачал головой и, улыбнувшись, поспешил удалиться и записать нашу беседу в свою записную книжку. Афоризмы покойного Галли Джимсона: «Приводя здесь эти блестки типичного джимсоновского остроумия, мы позволим себе добавить, что мистер Джимсон был на редкость удачлив в своих матримониальных предприятиях, если будет удачным назвать их так».

Но я не мог ждать до завтра. Такая на меня напала горячка. Даже если у Сары еще есть мои картины — те, что Хиксон оставил ей, — они у нее не залежатся. Их выудит первый же спекулянт, который узнает об их существовании.

Я занял шиллинг у Планта и на следующее утро в половине десятого уже сидел в автобусе. К счастью, был вторник, и я надеялся застать старую бестию одну. Мне не улыбалась встреча с ее мужем.

Но когда я позвонил в квартиру Сары, дверь приоткрыли дюймов на шесть. В щели появилась желтая бабья рожа. Не лицо, а обглоданная цыплячья грудка — только нос и обтянутые кожей щеки.

— Щеток не требуется, стирального порошка тоже. И пуговиц не надо. Ничего нам не надо, — сказала она и потянула на себя дверь.

Но я успел просунуть в щель ногу.

— Простите, мадам. Миссис Манди здесь живет?

Дверь снова приоткрылась. На этот раз чуть пошире.

Желтый клюв нацелился на меня.

— Нет ее. Выехала. Пришли получить с нее по счету? Нас это не касается. Незачем было открывать ей кредит.

— Вы не знаете, куда она переехала?

— Четфилдская застройка, сто двадцать два. Квартиры с участками. Мистер Байлз. Спросите миссис Байлз. Хотя никакая она не миссис Байлз, а так.

И она захлопнула дверь, прежде чем я успел двинуть ногой.

Четфилдская застройка находилась у черта на рогах, в районе реки. Шесть желтых многоквартирных коробок торчали над морем одноэтажных домишек, как шесть проржавевших консервных банок, шваркнутых в мутную лужу, подернутую голубоватой рябью. К ним, через кирпичный завод, вела бетонка. Потом шли участки. Акров двадцать. Вытянутые, как канализационные трубы. Добрая половина хилых саженцев, натыканных по краям шоссе, уже засохла, обломанная детками и ободранная кошками. Участки имели типичный апрельский вид — совсем еще голые, если не считать подпорок для бобов и будок для инвентаря, расползшихся, как пьяные оборванцы погрязи: одни клевали носом, у других подкашивались ноги, одни были в войлочных шляпах, другие в соломенных, а третьи прикрывали голову жестянками.

Вступив в страну Улро, я увидел, что все шесть домов разместились по одну сторону дороги за высокой решеткой, словно инфекционные бараки. Они сгрудились вокруг асфальтового пятачка, на котором резвились детишки. Шум стоял, как от сражения в железнодорожном туннеле.

Я разыскал сто двадцать вторую квартиру. Она оказалась в четвертом доме слева, на первом этаже. Я прошел длинный темный коридор. Откуда-то несло стиркой (хотя был вторник), а по кирпичному полу растекалась дымящаяся лужа. На мой стук вышел мужчина футов семи росту и четырех в обхват. На нем была синяя фуфайка, красные подтяжки и светлые вельветовые штаны. Лысый череп белел, как очищенный миндаль, зато лицо отливало всеми оттенками сливового сока. Огромные, обвисшие прокуренные усы. Над ними — нос грушей, с выбоиной у черенка, словно кто-то тяпнул по нему топориком, и зеленые, как бутылочные осколки, глаза. На правом запястье — кожаный браслет, дюйма три шириной. Род: морж лондониус; вид: крепкозадый. Превосходный экземпляр старого самца с Собачьего острова. —Ну-у! — гавкнул он на меня. Потом, с минуту подумав, распахнул пасть и гавкнул еще раз громче: — Ну-у!

Я понял его с полуслова и открыл было уже рот, чтобы объяснить, что пришел не с целью убить его жену или стащить фамильное серебро, как в просвет между его локтем и фуфайкой увидел Сару. Она мотала головой и подмигивала мне, словно предупреждая: «Молчи!» Поэтому я сказал:

— Простите, это сто двадцать третья квартира?

Он подумал немного и пролаял:

— Нет. — Потом подумал еще и, решив уточнить, гаркнул: — Нет, это другая квартира.

— Ай-ай-ай, — сказал я. — Извините, пожалуйста. — И направился к выходу. Он пошел за мной до самой лестницы, а когда я сошел со ступеней, плюнул мне на голову. А может, просто не рассчитал и случайно попал в меня. Зачем мне думать дурно о таком мужчине?

Выйдя на асфальт, я завернул за угол, зашел в следующий подъезд — будто кого-то ищу — и медленно поднялся по лестнице. Из окон виднелась решетка. Я простоял у верхнего окна минут двадцать, пока какая-то женщина, заинтересовавшись моей особой, не стала поминутно высовывать голову, проверяя, целы ли кирпичи. Тогда я перебрался к другому окну. Через сорок минут я увидел, как мистер Байлз с лопатой и граблями через плечо вышел из дому и направился к участкам. Я тут же нырнул в подъезд Сары.

Пришлось долго ждать, прежде чем Сара открыла дверь. Она была в нижней юбке, повязанной поверх мешковиной, и без чулок. Прямые седые космы. Лицо в испарине. Я подумал, что с тех пор, как мы последний раз виделись, Сара как-то спала с лица: подбородок усох, и нос выдвинулся. А когда она повернулась ко мне спиной, я увидел, что у нее появился загривок, как у профессиональной поломойки.

— Галли! Пришел-таки! — затараторила она. — Подумать только! Вот уж кого не ждала, так не ждала. Давеча меня прямо в жар бросило — как бы ты не назвался Байлзу. Нет, он, конечно, не стал бы возражать, если бы ты зашел — разве когда он сам на участке. Знаешь, я частенько думала — куда ты девался?

И она заспешила в кухню, не переставая стрекотать. Но повадки были уже не те, и даже голос не тот. Она говорила, не глядя на меня, обращаясь не ко мне, а куда-то в стену, поворачиваясь то так, то сяк, то этак и даже спиной ко мне, словно не придавала значения тому, что говорит и услышу я ее или нет. Н-да, подумал я. Это что-то новое. Стареешь, матушка, стареешь; бурлишь, как мельничный ручей зимой, — молоть-то нечего.

— Ах, Боже мой, — суетилась Сара, тыкаясь по углам, — Ну и кавардак. Я как раз принялась за уборку.

Действительно, в кухне все было вверх дном. Стулья на столе, посредине пола — ведро, щетки и швабры. Батарея пивных бутылок у стены за дверью. Колченогий стул, прислоненный к окну. Еще два стула на другом столе. И все влажное.

— Вот всегда так. Стоит затеять уборку, как непременно кто-нибудь придет, — сказала Сара совсем по-старушечьи. Веселый голос и грустные глаза, поднятые брови и жующие челюсти. — Нет, я, конечно, рада тебе, Галли. Очень рада, — повторила она, поворачиваясь ко мне то задом, то боком.

Да, подумал я, Сара прячется от жизни, от меня, стареет. Ева записалась в старухи. Уходит на покой.

Я попытался обнять ее за талию.

— Надеюсь, ты действительно рада мне, Сара, — сказал я. — Да не суетись ты! Что же с тобой стряслось? И что произошло с твоей пожизненной страховкой — с Фредом?

— А, — сказала Сара, снимая стул и вытирая сиденье. — Все долги. Потребовали уплатить раньше, чем я ожидала.

— Как всегда. Пора бы и привыкнуть. Сколько ты задолжала?

— Не знаю. Фред не виноват. Это все его сестрица — Дорис. Это она его науськала. А расходы по дому всегда были его слабым местом. Не знаю, сколько там за мной оставалось, только они забрали все мои вещи. Вот тебе сухой стул. Подожди, положу подстилку. Схватишь еще прострел.

— Забрали все твои вещи, Сара? — Вот это удар. И я подумал: прощай мои картины, даже если они еще у нее. Этого можно было ожидать. Никогда не знаешь, откуда грянет беда, но можешь быть уверен — тебя она не минует.

— Все-все, — сказала Сара. — Два кресла, два стола, ковер, который еще Манди подарил мне для гостиной, семь серебряных ложечек и чайницу, четыре узорных скатерти, девять салфеток, три шелковых подушки...

— Они не имеют на это права, Сара. Тебе надо обратиться к адвокату.

— Они сказали, что всех моих вещей не хватит, чтобы расплатиться, и я решила не доводить до суда. Дорис грозилась заявить на меня в полицию, и я подумала, зачем доводить до скандала. Верно, я сама виновата. Хочешь чаю, Галли? Больше мне нечем тебя угостить. В доме хоть шаром покати.

И когда она пошла к крану, чтобы наполнить чайник, я заметил, что у нее подбит глаз. Прямо не глаз, а слива. Синий с отливом. Весь заплыл. Даже щелки не осталось.

— Вот так так, — сказал я. — Что с твоей гляделкой, Сэл?

— Оса укусила. Вкусного у меня ничего нет, но я могу дать тебе хлеб с повидлом или с беконом.

— Оса? В апреле? — сказал я, — А может, мил дружок? Каков этот Байлз как хозяин? Пьет в меру?

— Мистер Байлз всегда стоял за меня горой. Он, не задумываясь, взял меня к себе, когда я очутилась на улице и не знала, куда идти.

— Почему ты не пришла ко мне, Сэл?

— А на что я тебе? И самому-то есть нечего. Куда тебе еще бесполезную старуху, по которой гроб плачет? А мистер Байлз, еще когда жил у нас на квартире, всегда защищал меня от Дорис. И он сказал, что, если мне когда-нибудь придется туго, я шла бы прямо к нему. Так я и сделала, и он меня принял. Он, может, грубоват, но в душе он настоящий христианин. Я и слова против него сказать не позволю.

Старая леди так воодушевилась, что забыла про свои седины.

— Нет, Галли. Уважаю я такого мужчину, как Байлз, который держит данное женщине слово, хотя, по совести говоря, вправе его нарушить. Ведь когда он обещал взять меня к себе, я могла еще сойти за молоденькую, а постучалась к нему в дверь и попросила пристанища нищая, опозоренная старуха, на которую и смотреть-то было страшно. Ведь из-за бедняжки Дикки и вещей — да еще все так неожиданно—я все глаза себе выплакала. У меня и сейчас мурашки по коже, как подумаю, каким пугалом я тогда, верно, была. Меня даже цыгане к себе не пустили бы, не то что порядочные люди. А мистер Байлз распахнул передо мной дверь и сказал: «Миссис Манди, я сказал, что всегда буду рад вам, и я вам рад». И ни слова больше. «От слов только вред», — сказал он. Вот я и живу у него с тех пор.

— Немногословный человек этот мистер Байлз, — сказал я. — Кулаки у него лучше подвешены, чем язык. Но я предпочел бы, чтобы он упражнял их на Фреде, а не на тебе. У меня сильное желание сказать ему об этом. Я знаю, ты способна довести человека до белого каления, не так, так этак, но мне не нравится, когда ты ходишь с таким глазом, Сара. Даже если у меня больше нет на тебя прав, мне неприятно видеть, что тебе испортили фасад; как-никак, я твой прежний хозяин.

— А кто тебе сказал, что глаз мне подбил мистер Байлз? Я знаю, он этого не хотел, а если уж так случилось, его можно и извинить — у него столько неприятностей на службе. Молодые нарочно взваливают на него всю тяжелую работу. Потому что он не хочет признаться, что стал тяжеловат на подъем и мучается одышкой. Они быстренько прикончат его, сердце-то у него больное. Стоит ему подняться на несколько ступеней — и он уже весь синий. Как мой передник. А скажи ему, надо пойти к врачу, — ни за что. Не выносит врачей. Уж я с ним и так и этак. Врач, говорю ему, еще не больница. Куда там! Человек в его возрасте не меняет привычек. Спасибо и на том, что меня в больницу не гонит. Когда придет мой срок, умру в своей постели. И за это я всегда буду благодарна Байлзу, даже если он из упрямства и уложит себя до срока в могилу.

— Ну-ну, Сэл, — сказал я. — Нам еще далеко до могилы, и не стоит себя оплакивать. К тому же, насколько мне помнится, у тебя в сундучке припасен фунт-другой про черный день. Надеюсь, до сундучка Фред с сестрицей не добрались?

— Они мне и шиллинга не оставили, Галли. Меня даже похоронить будет не на что. Веришь ли, они вытащили меня из постели, и эта мерзавка Дорис — Бог ей простит — обшарила даже мой корсет. Она выудила из него семнадцать соверенов. А я одиннадцать лет — с тех пор, как умерла бедняжка Рози, — собирала эти деньги себе на похороны. Да что там говорить! Они даже половицы подняли и, конечно, взломали бы сундучок, только Фред испугался, что это уж будет вовсе не по закону. Тогда они оставили сундучок себе — со всем, что в нем было, даже с мамочкиной Библией. Они никогда мне не отдали бы его, если бы не мистер Байлз. Он сам пошел за ним и пригрозил, что высадит дверь и свернет мерзавке Дорис шею.

— Значит, сундучок у тебя?

— Байлз, слава Богу, вырвал его у них. Право, не знаю, перенесла бы я такую утрату. Ты скажешь — это признак старости. Пусть так. Я старуха. Только все равно я не перенесла бы, если б у меня забрали мой сундучок. Ведь он со мной с того самого дня, как я пошла в прислуги — ровно за год до того, когда праздновали юбилей старой королевы{45}, — и никогда мы с ним не расставались. Ни в лучшие годы — хоть Манди и велел убрать его на чердак (стеснялся держать в комнатах кухаркину вещь), — ни потом, когда дела шли все хуже и хуже.

— Насколько мне помнится, ты хранила в сундучке мои рисунки и этюды — те, что я писал с тебя?

Она закачала головой. Я поднял руку и продолжал в быстром темпе. Мне ли не знать мою Сару! Лучше не давать ей лгать, пока она не разберется, что к чему. Потому что потом она сочтет себя обязанной настаивать на своей версии, даже к собственной невыгоде. Женщина с головы до пят. Даже пьяная, она сохраняла чувство чести и твердо придерживалась правила — не менять свое мнение и не сознаваться во лжи... в тот же день.

— Погоди, Сара, — сказал я. — Тут можно кое-что заработать. Тебе ведь не помешают лишние двадцать фунтов?

У нее изменилось выражение лица, и, повернувшись ко мне здоровым глазом, она изучающе посмотрела на меня.

— Конечно, не помешают. Если я смогу получить их честным путем и при этом не расстроить Байлза. Должна же я хоть чем-то платить ему за добро. Только откуда ты возьмешь двадцать фунтов, Галли? Тебе и самому бы неплохо приодеться: ты весь оборвался.

— Объявился покупатель, Сэл. На одну из тех картин, которые, кстати сказать, тебе не принадлежат. Но Хиксон, очевидно, еще тогда внушил тебе, что ты вправе взять себе мои картины. Ну да мы с тобой старые друзья.

— Картины? Какие картины?

— Те, что у тебя в сундучке, Сэл.

С минуту Сара смотрела мне в глаза. Она пыталась выяснить, знаю ли я о картинах или хочу взять ее на пушку. Но я-то сразу понял по ее виду, что сундучок не совсем опустел. Сара никогда не умела притворяться — не давала себе труда. Природа наделила ее блестящими способностями, но она ими пренебрегла. Полагалась на свои чары и интуицию.

— Нет у меня ничего в сундучке.

— Нет? А Хиксон уверяет, что есть. И я точно знаю, что они там были, когда ты ушла от меня и связалась с неким мистером У. По крайней мере рисунки. Ты сама это подтвердила.

— Не может быть, Галли. И потом — разве я ушла от тебя? Это же ты ушел от меня. А что касается мистера Уилчера, я пошла к нему в экономки. И только. Ах, Боже мой, сейчас газ кончится, а у меня, кажется, нету шиллинга.

Она снова заметалась по кухне. И пришла в страшное возбуждение. Еще бы! И картины, и Байлз, который вот-вот нагрянет, и мои намеки на мистера У. Мне стало смешно. Она не выносила, когда я заговаривал с нею о мистере У. Сара клялась, что была в его доме только экономкой. Но она знала, что я знаю, что это не так.

— Странно, что ты забыла о моих рисунках, Сара, — сказал я. — А ведь мы говорили о них как раз в тот день, когда я имел из-за тебя объяснение с мистером У.

—  Ах, Боже мой, Боже мой! Так я никогда не кончу с уборкой.

И она — шлеп, шлеп — полезла в погреб. В одной руке — две щетки, колотившиеся о стены, скрипящее ведро — в другой. Тактическое отступление с сохранением военной техники.

Было без десяти одиннадцать, и я знал, что Сара вернется к чаю. Заявись к ней хоть сам сатана, она и то не отказала бы себе в удовольствии выпить утреннюю чашку чая.


Глава 28

Уилчер был богатым юристом. Физиономия цвета гнилого апельсина. Желтая с синим. Не мужчина, а кузнечик. Прыгунчик-резвунчик. Пять футов глянцевитого кастора плюс три дюйма воротничка. Прыг-скок. Туда-сюда. Возраст — за пятьдесят. Резвый возраст. Свирепый мужчина. Как взбесившаяся мышь. Род: буржодуй, вид: фрачное, очкастое, свирепомышее. Весь ссохся от законопослушания и злости. От чрезмерной респектабельности готов кусать сам себя.

Однажды, когда я зашел навестить Сару, он влетел в комнату с зонтом наперевес. Острием в меня. В осиных глазках — испепеляющая злоба. Но я бросился к нему, едва он переступил порог, и стал жать ему руку.

— Здравствуйте, сэр. Я Галли Джимсон. Разрешите от души приветствовать вас, от всей души.

Сара выскользнула за дверь, и резвунчик принял зонтику вертикальное положение. Перемирие.

— Здравствуйте. Как же, слышал о вас. Художник. Весьма польщен.

Механический поклон, означающий «аудиенция окончена».

— Что вы, что вы, — сказал я. — Вот зашел к миссис Джимсон спросить о рисунках.

Это подействовало успокаивающе. Черный шершень поставил зонтик в подставку. Он явно взвешивал свои возможности. С юридической точки зрения. Его букашечья физиономия стала по-букашечьи непроницаемой. Что означало — он обдумывает план действий. Лицо юриста всегда маскирует засаду. Как блокгауз. Артиллерия скрыта внутри.

— К миссис Джимсон, — сказал он.

— Или к миссис Манди, — сказал я. — Простите, не знаю, под каким флагом она нынче курсирует.

— Она рекомендовалась мне как миссис Джимсон, но в отделе записи актов гражданского состояния значилась как миссис Манди.

— Значит, под обоими сразу.

— Она, если не ошибаюсь, вдова.

— Не моя. Пока что.

— Гм. В таком случае по закону она миссис Джимсон.

— Нет, сэр. По закону как раз миссис Манди. Хотя, разумеется, со мной она жила как миссис Джимсон.

Наступила краткая пауза, пока все эти сведения просачивались через бойницы внутрь, в блокгауз, к мистеру У. Затем он поднял ногу, заткнул пальцем ухо и издал пронзительный вопль, за коим последовал гомерический смех. То есть так бы ему хотелось поступить. Но, будучи респектабельным фрачным, он позволил себе только скрестить пальцы и, сжав их до хруста, произнес:

— Вот как! Так-так. Гм. Как миссис Джимсон. Как миссис Джимсон.

Я чуть не прыснул ему в лицо. Ты же весь на ладони, подумал я. Баба и бабник с головы до пят.

Но внешне я сохранял серьезность и сдержанность. Я был сама скромность. Единственный правильный ход на этом этапе игры. Игра по всем правилам, как принято у фрачных. У знати с пылу, с жару.

Как миссис Джимсон, — сказал я.

— Не будучи, собственно, гм... по закону, так сказать...

— Именно, мистер Уилчер.

— И при этом, я сказал бы — я уверен, женщиной высоких моральных принципов.

— Высочайших, — сказал я. — Наивысших. Сара всегда была готова хоть завтра под венец. Хоть сейчас. Препятствие возникло по вине другой заинтересованной стороны. Если можно так выразиться.

Тут мистер У. подскочил до потолка, трижды перекувырнулся, пропел благодарственный псалом из «Песни песней» царя Соломона под аккомпанемент гобоя и, просочившись через замочную скважину, вернулся на землю, осененный небесным сиянием. То есть он оторвал правый носок от ковра, сказал: «Вот как?» (на «ми-фа») и сменил официальную улыбку на выражение долготерпимости.

— Вот как, — сказал он (на «ми-до»), — препятствие...

— К сожалению, я был уже женат, — сказал я. — И неоднократно.

— Следовательно, миссис Манди не была виновата.

— В том, что не была за мной замужем, — нет. Никоим образом. Ни в малейшей степени.

— Истинно религиозная женщина, — сказал мистер У., прибегая на этот раз к vox humana{46}.

— Несомненно, Сара, можно сказать, всегда опиралась на веру, женскую веру.

— Я глубоко уважаю миссис Манди, — сказал он. (Сейчас начнется лобовая атака, подумал я.) — Глубоко уважаю.

— Она всегда на что-нибудь опиралась.

— Настоящая женщина, мистер Джимсон.

— О да. Достаточно взглянуть на нее.

— Старых, добрых крестьянских традиций.

— Вернее сказать, кровей.

— Словом, мистер Джимсон, у меня есть к вам предложение. — Так. Все дула на меня. Типичный буржодуй. В Лондоне их пруд пруди. Разъяренное фрачное. Выжидает в засаде. В одной руке — нож, в другой — бомба. Жажда крови прикрыта манишкой. При встрече поклоны, гм-гмыканье, рукопожатия. Пока не загонит в угол. А тогда — когти наружу, и хвать за горло. Куда там бенгальскому тигру!

Предложение мистера У. сводилось к следующему: если я буду искать встреч с Сарой или писать ей, требуя денег, он засадит меня за решетку. Если же я перестану ее преследовать, он готов войти со мной в соглашение.

— Финансовое, — сказал я.

— Разумеется.

— Вы хотите приобрести Сару... за наличные, надо полагать.

— Ничего подобного, сэр. — И он взорвался с дымом и грохотом. Я попал горящей спичкой в пороховую бочку. Что за чудовищная мысль! Он не питает к миссис Манди никаких иных чувств, кроме глубочайшего почтения. Его цель — защитить ее от посягательств некоего негодяя, да-да, сэр, и вымогателя. Что он и намеревается выполнить в любом случае, независимо от того, приму я его условия или нет.

Он скрестил ручки, поднялся на носки и буквально испепелил меня взглядом. Во всяком случае, он очень старался.

— Превосходно. Меня устраивает, — сказал я. — Поскольку вы не просите защитить вас от Сары, или versa vice{47}. Надеюсь, вы не постоите за ценой.

— Фунт стерлингов в неделю. И вы подпишете обязательство не писать миссис Манди и не вступать с нею ни в какие иные отношения.

— Тридцать шиллингов за всю движимость на полном ходу.

— Я не намерен торговаться с такой личностью, как вы. Фунт, и ни пенни больше. Фунт или полицейский участок.

И сколько я ни бился, больше двадцати двух шиллингов и шести пенсов мне не удалось из него выжать. Откровенно говоря, я не выношу людей типа Уилчера. Этих фрачных старого помета, зачатых благочестивыми пуританками от твердолобых консерваторов. Я их побаиваюсь. Они не совсем нормальные. Никогда не знаешь, что они выкинут в следующий момент. Им ничего не стоит снасильничать или убить. Чего им стесняться? Ведь мы для них не люди, не отдельные личности, а Падшая Душа, или Дурной Муж, или Модернист, или Честный Гражданин, или Подозрительный Субъект, или Примерный Налогоплательщик. Они не живут в привычном нам мире, где есть живые существа, и поля, и луна, деревья и звезды, кошки и цветы, женщины, кастрюли, велосипеды и мужчины. Они фантомы, духи. Блуждают, визжа и скрежеща зубами, то есть бормоча себе под нос и тихо вздыхая, в призрачном мире абстракций, переиначиваясь и переплавляясь друг в друга, словно политические партии и религиозные учения.

Все в душе отверсто в бездны Энтатона Бенитона{48}, Где мрак и неизвестность ночи, бесформенной, безмерной, бесконечной, Сухая догма, непримиримая в борьбе с Воображеньем.

Я был рад унести ноги от этого черного скорпиончика, защищенного кольцом адского пламени. При одном воспоминании о нем на моей плешивой голове встают дыбом давно уже выпавшие волосы. Нет, не зря люди придумали религию. Только жесточайшие догматы, высеченные на тяжелейших скрижалях, могут принудить этих дьяволов, этих шайтанов и афритов сидеть в своих бутылях в собственном соку — единственной кислоте, достаточно едкой, чтобы обезвредить их добродетели.


Глава 29

Сара все еще грохотала в погребе ведрами и щетками. Пыталась заглушить житейскими шумами голос совести — обычная чисто женская уловка. Но это навело меня на мысль. Раз она не слышит самое себя, вряд ли она услышит меня. И я тихонько вышел в коридор и толкнул первую дверь.

Но женщине совсем не обязательно слышать, что происходит в ее владениях. У нее есть шестое чувство, особый орган, пониже диафрагмы, засекающий любое вторжение с точностью до пяти миль, прикинься ты хоть братом, хоть сватом. Едва я приоткрыл дверь, как шварк — полетела щетка, дзынь — звякнуло ведро, и Сара собственной персоной взметнулась из погреба, как пламя при взрыве газа.

— Захотелось посмотреть квартиру, — сказал я. — У тебя здесь очень мило.

На самом деле в пыльной комнатушке не было никакой мебели, кроме плетеного кресла, новой тачки и какого-то подобия коврика на полу. И батарея бутылок.

— Гостиная?

— Была бы гостиная, — сказала Сара, вздыхая и сопя, — оставь они мне хоть коврик, хоть креслице.

— Какая славная фотография на камине. Симпатичная бабенка. Кто это?

— Это я. Эта фотография висела в гостиной у Фреда. Она всегда висела у меня в гостиной. У меня была другая такая же в серебряной рамке, но ту украли.

— В серебряной рамке? Той, что ты дала мне для твоей фотографии? По правде говоря, я взял ее назад, Сара. У меня вышли деньги, и я решил, что ты не обидишься.

Сара приняла это известие как положено старой женщине. Только поджала губы и наморщила лоб.

— Хорошо, что у меня было две карточки, — сказала она. — Ведь я снята здесь в подвенечном платье. В том самом, в котором венчалась с тобой. Верно, мне не следует говорить «венчалась». Но, Бог свидетель, я всегда того хотела.

— Теперь я вижу, что это ты, — сказал я. — Как это я сразу не узнал! Карточка немного потускнела — вот и все. Разве можно забыть твои формы? Какая у тебя была фигура! Да, ты была стопроцентной женщиной, Сэл. Даже по тем временам, когда женщины еще походили на женщин. Знаешь, я постараюсь вернуть тебе рамочку.

— Ладно уж, — сказала Сара, не веря моим обещаниям. — Главное — что карточка цела. Красивое было платье. Я потом еще долго хранила от него лоскутки. Как я его любила! Что и говорить, я была по уши влюблена в тебя.

— Или очень хотела выйти замуж.

Сара не стала возражать. Устала.

— Пожалуй, и это тоже, — сказала она. — Какой же женщине не хочется замуж? И вовсе не по той причине, на которую ты намекаешь. Мне не постель была нужна. Я хотела быть твоей женой.

— Чьей-нибудь женой.

— Ну и что? Дом без мужчины — все равно что чехол без кресла. Мне всегда нужен был кто-то, о ком заботиться. Это естественно.

— У тебя там что-то кипит, — сказал я, потому что уже успел оглядеть комнату и убедиться, что сундучка в ней нет.

Сара прислушалась.

— Ах ты, Господи! — сказала она и с неожиданным проворством выскочила из комнаты. Ей всегда было как нож острый, если у нее что-нибудь бежало. И пока она занималась кухней, я юркнул в соседнюю дверь. На этот раз я, без сомнения, попал в спальню. Сильно облезшая никелированная кровать с тремя отбитыми шишечками. Желтый шкаф весь в пузырях. Колченогий столик с оловянным тазом и голубым кувшином. Вытертая ковровая дорожка у камина. Картинки на стенах — рождественские приложения: «Вишневая ветвь», «Сочельник» — снег, почтальон и малютка с бантом, «Мадонна» Рафаэля. Супружеская атмосфера. Две помятые шляпные картонки на шкафу. Два сундучка под кроватью. Один — из крепкого дерева, окованный черными железными полосами. Сундук старого морского волка. Байлз. Другой — желтый, из гофрированной, как бумажная прокладка, жести. Кухаркин сундучок. Сара.

Мне ли не знать этот сундучок! Сара хранила в нем свои сокровища: старые ленты, лоскутки бархата, старые карточки, первые детские башмачки, маменькину Библию, сломанный веер, старый корсет («Какая талия была у меня в семнадцать лет!»), связки писем, счета из отелей (медовый месяц!), бальные программки и пожелтевшее белье. А на дне свадебная сорочка, в которой она хотела, чтобы ее похоронили. Последнее гнездо старой птицы. Разумеется, на замке. Сара всегда держала сундучок на замке. Но замок был типичным женским замком. Петли еле держались и порядком проржавели, а язычок готов отскочить при первом щелчке. У меня с собой всегда был про запас ломик, и в следующую секунду я уже приподымал крышку. Сверху лежала шаль. Под ней — розовое шелковое платье, какие носили в 1900 году. Дальше — два свернутых в трубку холста и папка с рисунками.

Я расправил холсты у стены. Первый — портрет Сары в зеленом платье, старом, довоенном платье с длинной юбкой. Наметка. Только руки и грудь выписаны, остальное не закончено. Но другой... Жемчужина! Первый этюд к «Женщине в ванной». И во многих отношениях лучше большой картины. Свежее, непосредственнее, куда больше живости и оригинальности в соотношении тонов. Больше остроты. Я так им залюбовался, что совсем забыл о Саре. Пока она не распахнула дверь за моей спиной и, увидев открытый сундучок, не вцепилась в холст. С минуту мы тянули его каждый к себе. Вдруг она отпустила свой конец, и картина упала на дорожку.

— Что же это, Галли? — сказала Сара.

Она видела ломик у меня в руках. Возможно, я даже замахнулся на нее. Но она не столько испугалась, сколько оскорбилась. И так взыграла, что, кажется, совсем запамятовала, что уже было записалась в старухи.

— Да ты никак убить меня собрался! — Схватившись рукой за бок, она прислонилась к спинке кровати. — Ах, Боже мой! Стара я уж! А ты... На кого ты похож! Шаришь в моем сундучке и тащишь мои вещи!

— Они не твои, Сара. Они мои. И нужны мне. Очень нужны.

Сара натужно вздохнула, словно у нее лопалось сердце. Но я-то знал, что сердце у нее не лопнет. Оно было для этого слишком мягкое. Но тут от ее охов заскрипела кровать или, может, корсет: И она сказала:

— Ты... Галли... с фомкой...

В ее настроении явно намечался перелом. Сара умела мгновенно перестраиваться. И я сказал:

— Разве это фомка? Просто ломик.

— Не вижу разницы.

— Огромная. Честный человек пользуется ломиком, а вор — фомкой.

— И ты еще можешь смеяться и шутить, когда чуть не убил меня?

Она сморщила щеки и выжала из глаз полторы слезинки. Половинку из заплывшего. Этого я не ожидал. Я сел на кровать рядом с ней и попытался обнять ее. Насколько хватило рук.

— Ну, Сара, старушка! Ну что случилось? Ты же знаешь — картины не твои, и нам обоим нужны деньги.

— Ах, Боже мой, во мне все оборвалось, когда я увидела, какими глазами ты на меня смотришь. Видно, хочешь загнать меня в гроб?

— Что ты? Зачем? Я хочу лишь загнать картину; двадцать фунтов тебе, кое-что мне. Как раз, чтобы провести недельку в Брайтоне.

Старушка скосила здоровый глаз на картину и снова сморщила щеки. Я испугался, что она опять пустит слезу. Но она воздержалась и, вздохнув, сказала:

— Может, ты возьмешь ту, Галли?

— В платье? Нет, Сара. За нее не дадут и пяти фунтов. Ее можешь оставить себе.

— Что ж, Галли, — и она по-старушечьи вздохнула, глубоко и умиротворенно. — У тебя на нее больше прав. Не стоит нам снова ссориться, в наши-то годы.

— А мы никогда и не ссорились, Сэл. Только расходились во мнениях.

— А ведь хороша я была, когда ты писал этот портрет. Ты тогда мною очень гордился.

— Да, ты была хороша. Взгляни на картину.

— Может, мы и ссорились... Но мы были молоды... Хорошо быть молодым.

— Мы и сейчас не так уж стары.

Она покачала головой:

— Ты и представить себе не можешь, какой старой я себя чувствую! До мозга костей.

— Ну-ну, Сэл, не унывай. — Я взглянул на ее заплывший глаз, вспомнил, сколько у нее напастей и как здраво она сейчас распорядилась картиной, и растрогался. И поцеловал. Но не попал в губы, потому что мы столкнулись носами. Со смерти Рози, то есть уже десять лет, я ни с кем не целовался и совсем забыл про это естественное препятствие. — Лучше тебя у меня никого не было, Сэл. И красивее. Утеха для глаз и всего прочего тоже. Красивая мы были пара.

Сара заулыбалась, и на ее щеках под красными прожилками выступил румянец... Она закачала головой.

— Да, Галли, ты всегда получал все, что хотел. А ведь, правда, у меня была неплохая фигура.

— И сейчас еще неплохая, — сказал я.

— Во всяком случае, не такая плохая, как ты думаешь, — сказала Сара, подарив меня таким взглядом, что я расхохотался. Был еще порох в пороховницах!

— Образец женщины.

— А ведь ты не видел, какая я была когда-то, Галли. Ведь я уже пятерых выкормила, когда ты стал писать меня. А когда я только пошла в служанки, талия у меня была девятнадцать дюймов.

— Эх ты, дурочка. Портить такие формы!

— Знаешь, на мой взгляд, ты сделал мне бедра чуть пышнее, чем они были. Я тебе и тогда говорила. Это не мои бедра, Галли. Они больше похожи на бедра Рози.

— Нет, это твои бедра, Сэл. Бедра всегда были твоим сильным местом. Жаль, что весь мир не мог любоваться такими бедрами.

— Они были неплохой формы, но ты сделал их слишком мощными.

— Бедра и должны быть мощными. Краеугольный камень всей постройки. Очаг в доме. Алтарь в церкви. Основа цивилизации. Средиземноморский бассейн. Ось, вокруг которой вращается мир.

— Голубой занавес хорош.

— Ты хочешь сказать, хорошо оттеняет некий треугольничек.

— Треугольничек? Ты хочешь сказать...

— Левую щечку.

— Ах ты, шалунишка, — сказала Сара, совсем уже оживившись. — Да и цвет кожи не совсем мой. Вряд ли я была такая розовая, разве что... если долго сидела на гальке.

— Чудесный цвет. Как у младенца.

— Да, кожа у меня была неплохая. Когда после первых родов я стала делать массаж, массажистка уверяла, что в жизни не видела такой кожи. Но ты удлинил мне подбородок, Галли. Я знаю, он чуть-чуть широк. Но, честное слово, ты сделал из меня злодейку из «Марии Мартин»{49}.

— Зато я подправил тебе нос.

— Удивительно, как белое пятнышко оттеняет это место. — И она показала носком туфли на грудь.

— Да, — подтвердил я. — Твоя левая — совершенство.

— Ну раз ты сам начал, так уж я скажу: для женщины, выкормившей пятерых, да еще таких сосунов, просто чудо, что грудь у меня не стала как старый кошель.

— И вот тут, от подмышки к соску, хорошо получилось. Превосходно. Какие холмики...

— И признайся, они были у меня тугие.

— Тугие. Как головки датского сыра.

— И на редкость белые.

— На редкость. Как взбитые сливки.

— Знаешь, Галли, нянька, бывало, глаз от них оторвать не могла, когда я кормила. Мне даже не по себе становилось. Она уверяла, что ни у кого не видела грудь такой красивой формы. А она-то их столько перевидала на своем веку! Сотнями. Как скотник кормовую свеклу.

— Взгляни на эту жилку. Какой мазок! Нет, черт возьми, чем-чем, а кистью я владел.

— Мистер Хиксон тоже так считает. Он говорит, что у тебя был удивительный дар и что ты только раз сумел использовать его до конца — когда написал мой портрет. Ничего лучше «Ванной» ты не написал.

— Ты хочешь сказать, ничего забористее.

— Если ты не написал бы ничего, кроме этой картины, ты все равно остался бы жить в веках. Это мистер Хиксон мне сказал.

— Если бы я ничего больше не написал, Сэл, лучше бы мне быть не художником, а фабрикантом губной помады.

— Никогда не забуду, с каким нетерпением ты срывал с меня платье, и я никогда не знала зачем — то ли положить меня на постель, то ли посадить перед мольбертом. Ты очень любил рисовать меня, Галли. Ведь правда?

Она стояла — циклоп с заплывшим глазом — и не могла налюбоваться на свое изображение. На щеках ее были следы слез.

— Ты, верно, каждый вечер глядишь не наглядишься на свой портрет, Сэл. Смотри-ка! Даже углы замусолила.

Она покачала головой:

— Я и думать о нем забыла.

— Ну-ну, Сэл. Ври, да знай меру.

— Раньше я, бывало, нет-нет да взгляну на него. Чтобы вспомнить счастливое времечко. Но с тех пор, как я живу здесь, — ни разу. Не до портрета мне.

— А сейчас ты приободрилась. Все из-за портрета. И у меня от него на душе веселей стало.

— Да уж что говорить. Тебе было чем полакомиться.

— Было, дай тебе Бог здоровья. Он наделил тебя всем, что положено женщине.

— И как я радовалась за тебя, Галли.

— И за многих других.

— Ну нет. Мне только с тобой было хорошо. И только с тобой я чувствовала себя королевой.

Старушка так распалилась, что я испугался, как бы она не дала задний ход.

— Мне, Сэл, пора, — сказал я. — У меня в час свидание с маклером. Послать тебе чек на двадцать фунтов или занести наличными? — И я наклонился, чтобы взять картину.

Но Сара тоже наклонилась и схватила ее с другого конца.

— Послушай, Сэл, — сказал я. — Не станешь же ты идти на попятную?

— Но, может, ты все-таки возьмешь ту? — сказала она.

— Нет, та не пойдет. На нее даже смотреть не станут. Будь умницей, Сэл. Ну какой тебе прок держать ее под замком в сундучке? Не такая же ты дура, чтобы отказаться от двадцати звонких монет, ради удовольствия любоваться собой — такой, какой ты была двадцать лет назад.

— А ты рассмотрел ту картину? Взгляни, как ты замечательно написал шелк. Право, она много лучше этой.

— Ах ты, старая грымза! Все еще не нагляделась на себя? Все еще в себя влюблена?

— Да нет же, Галли. Какое там! Мне так горько на нее смотреть, что я даже плачу.

— Скажи, есть на свете хоть что-нибудь, кроме собственной особы, что тебе дорого?

— Ах, Галли! Как ты можешь так говорить! Уж я ли не была тебе доброй женой и доброй матерью твоему Томми?

— А я и был частью тебя самой. И Томми тоже. Я был твоей грелкой в постели, а Томми — сердечными каплями.

— Я чуть не умерла, когда ты ушел от меня.

— Охотно верю. Все равно что лишиться левой ноги или передних зубов.

— Бог свидетель, Галли, ты всегда делал со мной все, что хотел. Ты разбил мне нос, а я вернулась к тебе. Ты щипал меня и колол зад булавками, длинными булавками. А я терпела. Ты был жестоким мужем, Галли.

— А ты распутной бабой.

— Конечно, и я не без греха. Только не тебе называть меня распутной бабой. Если я и распутничала, как ты говоришь, так для твоего же удовольствия.

— Ты даже не хочешь вернуть мне мои же картины, когда они мне так нужны.

— Что бы ты ни говорил, Галли, а со мной ты был по-настоящему счастлив. Сам же не раз повторял, что счастливее тебя нет на свете.

— Ну-ну, Сэл. Заверни мне картину, и я пойду.

— А помнишь, как ты увивался вокруг меня в тот день, когда кончил писать эту картину?

Я взял картину, скатал ее и сунул под мышку.

— Нет, Галли, так нельзя. Ты помнешь ее! — вскрикнула Сара.

Она была готова разрыдаться над своим сокровищем. Мне стало жаль ее. Этот этюд, подумал я, лучший экспонат в музее старой плутовки. Святая святых храма. Она смотрит на него каждый день и повторяет: «Какая я была красотка, и как я пожила! Все мужчины за мной гонялись. И неудивительно!. Посмотри сюда, и сюда, и вот сюда». Да, старушке трудно примириться с такой утратой. И я ласково ущипнул Сару.

— Ах, Галли, пожалуйста, не попорть ее.

— Я? Испортить?

— Краски могут потрескаться. Дай я заверну ее как полагается, проложу газетой. Как я всегда делала. Нехорошо, если твоя чудесная картина потрескается.

— Моя картина или твой портрет? — Животики надорвешь над ее уловками.

Но я отдал ей картину, чтобы она завернула ее в бумагу. И хорошо, что отдал. Потому что пока она возилась с нею в спальне, в передней послышался топот Байлза. Счастье, что он не застал нас вдвоем. При виде меня он застыл, как вкопанный, и выпучил глаза. Пар в котле подымался. Сейчас заработают колеса.

— Так, — сказал он наконец и поднял кулак величиной с совок.

— С добрым утром, мистер Байлз, — сказал я. — Вот зашел проведать миссис Манди, старого друга нашей семьи.

— Так, — сказал Байлз, и колеса застучали. — Вон!

Сара сунула мне в руку сверток, и я поспешил удалиться.

Профессор заходил-таки ко мне утром, пока меня не было. Вынюхивал свой пай. И я уже было решил, не откладывая дела в долгий ящик, шагать в Кейпл-Мэншенз, чтобы сбыть товар, как вдруг мне пришла в голову благая мысль еще раз взглянуть на картину, чтобы определить, не лучше ли она смотрится на подрамнике. Любители вроде Бидера, да и маклеры тоже, зачастую неспособны оценить картину, если она снята с подрамника.

Я развернул сверток. Кроме четырех рулонов туалетной бумаги, тщательно упакованных в газету, в нем ничего не было. Я так обомлел, что не мог даже выругаться.

Тогда я, конечно, вспомнил, что Сара уходила за веревочкой перевязать пакет. И довольно долго отсутствовала. И я рассмеялся. Что мне еще оставалось? Не бросаться же к старой мошеннице, чтобы перерезать ей глотку. Даже мысль об этом приводила меня в неистовство. Наверно, потому, что Сара глубоко вошла в мою плоть и кровь. Я ее любил. А убивать близкого человека, даже мысленно, крайне опасно. Можно вывести из строя весь механизм. Застопорить мозги. И просто сорвать предохранительный клапан.

Я немного погулял по набережной. Подышал ветром. Полюбовался весенними деревьями на левом берегу, в лучах заходящего солнца. Словно языки пламени на латунном небе. Заляпанная солнцем латунь. А река как бренди.


Глава 30

На следующий день я снова отправился в Четфилд. С фомкой побольше. Я не сердился на Сару, но хотел покончить с этим делом. Однако как раз когда я производил рекогносцировку в районе парадной, мне было знамение — меня цапнула за ногу собачонка. Мне не впервой терпеть собачьи укусы. Собаки всегда кусают оборванцев. Не могу, однако, сказать, чтобы мне это нравилось. И когда я повернулся, чтобы пнуть собачонку, в двух шагах от себя я увидел Байлза, направлявшегося ко мне с вилами наперевес. Он долго гонялся за мной по площадке и, возможно, поймал бы, если бы не запыхался, поскольку не переставая объяснял, какую котлету он из меня сделает. В итоге он выбился из сил, и мне удалось юркнуть в соседний подъезд и скрыться в уборной. Я просидел там, пока не стемнело и можно было начать отступление. Принимая во внимание, что мне предстояло воплотить новый замысел «Грехопадения», я не решился подвергнуть себя риску. Это было бы преступлением.

Мне показалось неразумным ставить профессора в известность о том, что Сара провела меня, и я написал ему письмо, сообщив, что картина у моих агентов, где ее приводят в порядок. В тот же вечер я нанес визит сэру Уильяму, чтобы попросить его подождать; день-другой — и он получит свой шедевр.

— Какая жалость, — сказал профессор, встретив меня в холле. — Вы опоздали.

— Опоздал?

— Они уехали в Америку и вернутся месяца через три, не раньше.

— Ну и на здоровье, — сказал я. — За это время я подыщу раму. Полагаю, сэр Уильям не откажется выслать мне аванс в сто фунтов?

— Боюсь, — сказал профессор, — сэр Уильям захочет прежде взглянуть на картину.

— В таком случае, — сказал я, — я считаю себя вправе воспользоваться другими предложениями. Не сомневаюсь, что Хиксон даст мне большую цену.

Профессор не на шутку испугался и стал уверять меня, что сэр Уильям, если я соглашусь подождать, конечно же, заплатит больше Хиксона.

Профессор остался в квартире Бидеров на субботу и воскресенье. До понедельника, когда он уезжал погостить к старому другу в Девоншир, ему негде было жить. И есть ему было почти нечего. Бидеры все позапирали, кроме головки сыра и полкаравая черствого хлеба.

Сначала, когда я предложил составить ему компанию, профессор насупился. Однако, услышав, что я согласен взять на себя заботу о довольствии, стал гостеприимнее.

— Вы можете лечь на диване в студии, — сказал он. — Я сплю в гостиной.

— А почему не в постели сэра Уильяма?

— Белье заперто в шкафу.

— Ладно, — сказал я. — Перебедуем как-нибудь, пока хозяев нет дома.

Потом я научил профессора отдать в заклад зимнее пальто, а на вырученные деньги купил пива и бекона на двоих. Мы рассчитывали выкупить пальто, как только я получу за картину. Так мы и жили в стране Бьюлы на хлебе, сыре и беконе, а потом на хлебе, корках от сыра и беконе до понедельника. Когда старый друг профессора прибыл на «роллс-ройсе», чтобы забрать его в Девоншир. По-видимому, все друзья профессора охотно — когда это их устраивало — предоставляли ему всевозможные блага, за исключением одежды и денег.

Когда машина прибыла, я еще нежился в постели, и профессор не знал, как быть.

— Простите, мистер Джимсон, — сказал он, — но мне нужно запереть квартиру и сдать ключи в полицейский участок.

— Подумаешь, — сказал я. — Дайте сюда ключи, и я сам о них позабочусь. Невежливо заставлять друзей ждать.

И действительно, приятель Алебастра мерил шагами студию и с каждой минутой все больше накалялся от нетерпения. Потому что его ждала жена. А жена, насколько я мог судить, не слишком жаловала его друга, профессора. И отнюдь не была намерена долго ждать джентльмена с прорехами на заднице.

— Поехали, Алебастр, — торопил его приятель, поминутно входя и выходя. — Нам до ленча предстоит проделать немалый путь.

— Бидеры очень предусмотрительны, — сказал профессор, у которого от волнения голова шла кругом. — Они дали мне строжайшие инструкции. Здесь собрано много уникальных вещей, и они, естественно, беспокоятся об их сохранности.

— И правильно делают, — сказал я. — Скажите привратнику, чтоб не спускал глаз с входной двери. Скажите ему, что мистер Галли Джимсон берется передать ключи по назначению.

Профессор совершенно потерялся. Он укладывал в картонку свои пожитки: пару носков, запасной воротничок, черновые наброски к труду «Жизнь и творчество Галли Джимсона», зубную щетку и так далее и тому подобное, и, поминутно подбегая к двери, говорил: — Сейчас, сэр Реджиналд, — а потом мчался ко мне: — Так вы отдадите ключи сегодня же утром.

— По всей вероятности, — сказал я. — Все зависит от состояния моего желудка. В одном можете быть уверены — я жизни своей не пощажу, защищая квартиру, если понадобится. Я считаю это своей священной обязанностью. Не забудьте сказать привратнику, что я сам передам ему ключи.

— Сегодня же, — уточнил профессор.

Сэр Реджиналд издавал звуки, весьма похожие на те, которые испускает беговая лошадь, возжелавшая выиграть дерби еще до того, как дали старт.

Профессор продолжал пялиться на меня. Я отвечал ему тем же. Смотрел прямо в глаза, как положено человеку с чистой совестью.

— Может быть, мне лучше сказать в полиции, чтобы они сами зашли, — предложил он. — И вам будет спокойнее. Правда, мистер Джимсон, если полиция все возьмет на себя — меньше ответственности.

— Превосходная мысль, — сказал я. — Передайте им, что я позабочусь о ключах и присмотрю за тем, чтобы все было сделано честь по чести.

— Вы идете, Алебастр? — крикнул сэр Реджиналд из-за двери. — Я больше не в состоянии смотреть на картины вашего Бидера. Где он только набрал столько дряни!

— Иду, иду, — сказал профессор, впадая в панику. — Хорошо, мистер Джимсон. Я поставлю в известность привратника и полицию, а вы отнесете ключи в участок. И тогда у вас будет спокойно на душе.

— Вот спасибо, — сказал я. — Вы славный парень, профессор. Я действительно чувствую огромную ответственность. Мне очень понравились Бидеры, и я вполне разделяю их беспокойство о сохранности всех этих прелестных вещиц.

— Да, — сказал профессор. — Сейчас, сэр Реджиналд, сейчас. Вот ключи, мистер Джимсон. И пожалуйста, не забудьте, прежде чем запрете дверь, закрыть окна и включить сигнализацию.

— Положитесь на меня, — сказал я.

Сэр Реджиналд уже увлекал его, бедную тень, за собой.

Я позавтракал поздно. Хлебом и поскребышами. Выкурил трубку в стране Бьюлы. А потом, вскрыв обрывком стального провода бельевой шкаф, постелил себе на кровати мадам — здесь было мягче, чем на ложе сэра Уильяма.

Назавтра утром мы с привратником славно побеседовали за несколькими квартами пива в «Красном льве», и он был настолько любезен, что сам сходил в участок сообщить, что в настоящее время квартира оставлена под моим присмотром и что я взял на себя всю ответственность за сохранность находящегося в ней имущества.

А когда привратник узнал, что я человек с именем, он стал держаться со мной в высшей степени предупредительно. И если, паче чаянья, у меня начинали хлюпать ботинки, смотрел в другую сторону, как юная девица, когда у барона вдруг расстегнется ширинка. Он был крайне деликатен в обращении с великими людьми. И с пивом. Старая гвардия. Человек добрых традиций.

На следующее утро, заправившись хлебом с поскребышами на столе красного дерева, я снял семейные портреты в столовой, чтобы посмотреть, какая там стена. Я не забыл, что обещал сэру Уильяму расписать стену над шкапчиком. Тигры и орхидеи за сто гиней. Стена не оправдала моих ожиданий, и когда я набросал тигров куском угля, позаимствованным из запасов мадам, они не вписались в пространство. Стена оказалась слишком квадратной. Не стена, а задний двор. На нее просились куры и маргаритки.

Позднее в поисках стены я снял акварели в студии. И тут я сделал открытие. Хорошую стену картины только портят. Сколько раз я находил великолепный материал для росписи в самых неожиданных местах — например, за картинами старых мастеров. В студии была не стена, а жемчужина. Справа от двери, если войти из холла. Между двумя дверьми. И превосходно освещена отраженным от потолка светом. Всем стенам стена. На ее фоне оставшиеся картинки выглядели словно мушиные знаки. Я снял все до единой и сложил в ванной.

Хорошая стена, можно сказать, сама себе художник. И, любуясь ее превосходными пропорциями, я увидел, для чего она создана. Воскрешение Лазаря.

Не теряя ни минуты, я набросал «Воскрешение» в карандаше там, где оно было бы закрыто картинами. Получился параллелограмм по диагонали, от верхнего левого угла к нижнему правому. Могила Лазаря. Я уже видел ее, красно-желтую с бутылочно-зеленым Лазарем, словно ледяное изваяние, посредине; а вокруг — кактусы и тамариски; в верхнем углу — десятки охровых ног, а в нижнем треугольнике — лысые головы и мальчуган, разглядывающий красного жука на иссиня-зеленом листе. Но я загорелся ногами. Всем ногам ноги. В четыре раза больше натуральной величины. Оставалось только контур обвести. Я нашел у мадам очаровательный ящичек с красками и составил телесный тон. Это все потом смоется. Уж что-что, а ноги я сумею написать хорошо. Они звучали во мне, как музыка. Слева, на переднем плане, не меньше четырех футов в длину и двух в высоту, до лодыжки: две желтые ступни — узкие, жилистые, с кривыми ногтями; две черные — огромные, сильные, обвитые мускулами, как лианами; детские ножки — розовые, круглые, с ноготками как шлифованный коралл; разномастные ноги — одна толстая, мозолистая, с узловатыми пальцами, скрючившимися в пыли, другая — ссохшаяся, искривленная, приподнятая на носке, с пяткой, дюймов на шесть не доходящей до земли; ноги калеки, налитые решимостью и болью; еще пара — кофейного цвета, с повязкой, старушечьи ноги — плоские, длинные, упрямые, отчаявшиеся, с взбухшими, присосавшимися к земле, словно гусеницы, подушечками, с безжизненно смотрящими в небо ногтями; и наконец, ноги Спасителя — розовые, в золотых сандалиях, с полированными ногтями и зеленоватыми прожилками, с нетерпеливо приподнятым большим пальцем.

Когда часам к пяти я опустился на стул и окинул взглядом ноги, внутренний голос сказал мне: «Молодец! Молодец! Такое еще никому не удавалось. Ай да Галли Джимсон! Джи-и-джимсон! Может, ты и впрямь гений. Может, крысики не врут».

И такой шедевр в квартире Бидеров. Которые завесят его всякими зализанными картинками. Досточтимая миссис Чашка кисти Рейнолдса. Ваше здоровье, миледи! Чтобы вам ни дна, ни покрышки! Леди Недотрога кисти Гейнсборо. Одним дыханием! Сколько души в глазах, души большого ребенка. Молочко и укропная водица. Плоские пустышки. Пустышка на пустышке. Пустая лесть пустышкам.

Я перенесу эти ноги на холст, подумал я. И пошел на кухню вскипятить чайник и поесть хлеба с джемом. Леди Бидер оставила только жестяной чайник. Но в студии в горке стоял пузатик севрского фарфора. Чай из жестяного чайника? В стране Бьюлы такое не пойдет. И я заварил чай в севрском чайнике. Превосходный чай, хотя и не слишком крепкий. Хлеба оставалось всего два ломтика, и когда я расправился с ними, мне все еще хотелось есть. Я поковырял в замках буфета согнутым сардинным ключом. Два ящика подались. Но там не оказалось ничего, кроме парадных глубоких тарелок и разрозненных серебряных приборов.

И тут меня осенило. Почему бы мне не продать сэру Уильяму Лазаря вместо тигров? Ему это будет даже выгоднее. За свои сто или, скажем, сто пятьдесят гиней он приобретет замечательное произведение искусства, ценою в тысячи фунтов. А себе я всегда могу сделать копию на холсте.

А в счет уплаты я мог бы взять аванс. Единственным доступным, в данных обстоятельствах, образом. Черт возьми, размышлял я, любуясь ногами, ведь я сделаю его имя бессмертным. Я дам ему славу, которую он всю жизнь тщетно пытается купить. «Воскрешение Лазаря» кисти Галли Джимсона, кавалера ордена «За заслуги», из частного собрания сэра Уильяма Бидера. Люди будут глазеть на него на улице. Во всяком случае, торговцы картинами. Отдельные торговцы. И ждать, когда он отдаст Богу душу.

А пока я пошел и заложил севрский чайник и несколько серебряных ложечек. Дали две бумажки. Я заказал себе обед, какого не ел уже пять лет. Хватит жаться и экономить на Галли Джимсоне, кавалере ордена «За заслуги», сказал я. Хватит скрывать свой пуп от белого света. Пупом вперед! Нести, как знамя, как скорый поезд свои огни! Пф-пф. Секрет успеха. Обратитесь к профессору. Мой агент по рекламе. Официант! Тащи сюда другого Аристотеля. Этот уже набрался по горло. И вином и мясом.

Но с сэром Уильямом я решил вести честную игру. С меценатом надо обращаться хорошо. Пока он не нарушает слова. И не пытается надуть. Не требует, чтобы ему уступили шедевр ценою в десять тысяч фунтов за две сотенных бумажки и три короба дешевой лести. Я сложил залоговые квитанция в конверт и открыл на нем счет. «Воскрешение Лазаря» работы Галли Джимсона — сто семьдесят пять фунтов десять шиллингов; аванс — два фунта.

Назавтра я заказал все, что мне нужно: краски, кисти, подставки, планки, холсты, и принялся писать ноги. И конечно, когда дошло до деталей, сделать их оказалось совсем не так просто. Пришлось побегать в поисках модели. Первый же негр, которого я нанял позировать, ни к черту не годился. У него оказались на редкость нахальные ноги. Пришлось написать с них отдельный этюд.

— Где ты разжился такими лапами? — спросил я его, когда мы устроили перерыв на обед.

— Какими, извините, лапами, сэр? — Этакий скорбный, вежливый парень, шести футов росту и фута три в ширину, в злой чахотке.

— Нахальными.

— Не могу знать, сэр.

— Чем ты занимаешься?

— Стюардом я служил, сэр, на пароходе, сэр.

— Ну, тогда ясно.

— Не возьму в толк, о чем вы, сэр.

— Ну, если парню всю жизнь приходится таскать разным олухам жратву, где-нибудь его да прорвет, — сказал я. — Уверен, что если собрать всех официантов и разуть, ножки их такое выдадут, что у клиентов надолго отшибет аппетит.

— Как скажете, сэр, — сказал черномазый бедолага, заглатывая полстакана шампанского. Так себе, второй сорт. Но у меня не было времени сходить за настоящим.

И когда я наконец заполучил те ноги, какие искал, они не вписывались. Пальцы выпирали, словно выставленные в ряд кулаки. А что я натерпелся с женщинами! Три дня я гонялся за Сози Макт, у которой когда-то были отменные ножки. Но она вышла замуж, и от них ни черта не осталось. После пяти лет замужества ноги ее годились разве что для ортопедического музея. А когда Биссон, этот халтурщик, который называет себя скульптором, одолжил мне на вечер Керри, девку, которую он называет своей моделью, то приплелся с ней сам, и так восхищался моими ногами, и столько разглагольствовал об идее «Воскрешения», что на три дня вышиб меня из колеи. Я чуть было не счистил все к чертям. На третий день я готов был выпрыгнуть из окна или перерезать себе горло. А на четвертый явился Эйбл — из молодых приятелей Биссона, тоже скульптор — и попросил разрешения занять угол студии под группу, которую ему заказали, — памятник павшим. Тощий сутулый юнец с длинным кривым носом и голубыми глазами: лопатки крыльями, позвоночник, как у подыхающего пса, и разлапистые, вывернутые ступни. И руки — огромные, на шесть размеров больше обычных. Он говорил мало. О Лазаре сказал только: «В левой черной ноге что-то есть». Мне он понравился. Но я сказал, что в жизни не пущу скульптора в студию, где я работаю. На черта мне столько пылищи! Потом я вышел пообедать, а когда вернулся, часов около шести, у дома стоял подъемный кран и семеро парней через окна втаскивали в студию четырехтонную глыбу. Они вынули решетки, а всю мебель, ковры и подушки свалили в углу комнаты.

Биссон, Эйбл и еще трое из их своры распоряжались работами, и когда я приказал им остановиться, даже не повернулись в мою сторону.

Тогда я выбежал на середину комнаты и заорал:

— Эй вы, кто здесь живет, вы или я?

— Спускай, — командовал Биссон, и глыба начала опускаться мне на голову. Тогда Биссон, огромный детина — семнадцать стоунов живого веса — сгреб меня одной рукой за шиворот, другой за задницу и швырнул на кучу мебели в углу.

— Спускай, спускай! — надрывался он. — Эй, стой!

— Стой! Стой! — заорал Эйбл; глаза у него выкатились, как две голубые улитки, а волосы вздыбились, как колючки у ежа. — Стой! Вы что, не видите — еще трех дюймов недостает до низу! Вы что, хотите, чтобы камень рухнул сквозь пол и обколол себе углы. Эй, тащите сюда ковры. И подушки.

И глыбу опустили на мои бесценные ковры и прекрасные, расшитые шелками подушки. А когда я попытался спасти хоть последнюю, мою любимую, Эйбл так пихнул меня в бок, что я отлетел на другой конец комнаты. Впрочем, он даже не видел меня. Смотрел только на цепи.

— Осторожнее с цепями, гады. Не раскачивайте глыбу, вы, тра-та-та. Мне уже и так достаточно побили камень.

Его ругательства и проклятия, по-видимому, никого не смущали. Крановщики, надо полагать, привыкли к повадкам скульпторов. Они знали, что вся эта публика ненормальная. Какой же нормальный человек пойдет в скульпторы?

— Черт бы вас побрал, Биссон, — сказал я. — Вам известно, что такое закон? Вы не имеете права вторгаться в дом к англичанину и вести себя таким образом.

— Не беспокойся, — сказал Биссон. — Привратник ничего не знает. Он сидит в «Красном льве» с одним из наших парней. А у Эйбла заказ. Первый серьезный заказ. За который он получит чистоганом. А с твоими дерьмовыми коврами как-нибудь уладится.

Кстати, если не хочешь, чтобы это барахло болталось под ногами, у меня есть человек, который за ними присмотрит. Убережет их от пыли. Ты же знаешь, какая от камня пыль.

Я всегда недолюбливал Биссона. Огромный, хитрый выродок. Сын богатых родителей, он еще мальчишкой вбил себе в голову, что, став художником, можно жить в свое удовольствие и всегда выходить сухим из воды. Поэтому в пятнадцать он начал развивать в себе артистический характер, бросил заниматься делом и внушил своим старикам, что он гений. В семнадцать он отправился в Париж, болтался по студиям и содержал двух девок. В девятнадцать устроил выставку своих работ, под Мане и других. В двадцать четыре — вторую, под кубистов. Потом расписал несколько стен под Стенли Спенсера и соорудил какую-то фигурку не то под Эпстайна, не то под Генри Мура. И все шаляй-валяй. Левой рукой через правое плечо. Очень ему нужно было работать. Никогда не давал себе труда сделать что-нибудь всерьез. И так ладно! Он давно уже сообразил, что куда веселей жульничать, врать, финтить, выезжать за счет друзей и губить девчонок, клюнувших на его сладкие речи. Трех, говорят, уже довел до самоубийства, и, надо думать, не без приятности для себя. Как же! Сразу чувствуешь, какая ты замечательная личность. Даже ухмылочка его говорила: «Меня ничем не прошибешь — литая медь».

И что больше всего злит — Биссон не сомневается на свой счет. Знает, что фальшивка. И знает, что ему все сойдет с рук. И наслаждается всей этой игрой. Если я решился бы возненавидеть его, я пожелал бы ему тысячи болячек. Болезни почек и мягкий шанкр. Но я не могу себе этого позволить: себе дороже. Надо думать, он, подонок, и об этом догадывался.

Когда этот бессовестный тип предложил мне очистить квартиру Бидеров от мебели, я рассвирепел:

— Вот что, Биссон, — сказал я. — Я взял на себя ответственность за эту мебель. Она принадлежит сэру Уильяму Бидеру, моему другу, которого я глубоко уважаю. Я особенно уважаю сэра Уильяма Бидера, потому что он щедрый и верный друг искусства. Много ли у нас миллионеров, которые не жалеют денег и даже времени, чтобы покровительствовать искусству, и особенно молодым художникам? И я не допущу, чтобы сэра Уильяма принесли в жертву какому-то грязному недоноску, который, пользуясь слабоумием, добродушием и наивностью публики, черт бы ее побрал, выдает себя за настоящего художника, пытающегося создать настоящее произведение искусства. Я тебя нежно люблю, Биссон, — сказал я, — но если ты вздумаешь предпринять что-нибудь за моей спиной, я выпущу тебе безопасной бритвой кишки, что тебе едва ли будет кстати. Не очень-то ты попрыгаешь без желудка и прочего.

— Как хочешь, миленький, — сказал Биссон, посмеиваясь и похлопывая меня по плечу. — Я понимаю твои чувства. На твоем месте я чувствовал бы точно то же. Просто я хотел сохранить барахло. Вряд ли эта парча станет краше, побывав в Эйбловой конюшне.

— Верно, — сказал я. — А кто заплатит за хранение?

— Ах, вот оно что, — сказал Биссон. — Платить тебе не придется. Знаешь, что я делаю, когда мне нужно оставить мои вещички под присмотром на недельку-другую? Отдаю в заклад.

— Диваны и стулья не берут в заклад, — сказал я. — Есть только один способ пристроить мягкую мебель — довести до распродажи, а там пусть хлопочут судебные исполнители.

— Ничего подобного, — сказал Биссон. — Ты просто не в курсе. Мой приятель — человек деловой; он обтяпает любое дельце, из которого можно выжать деньгу. Впрочем, как знаешь. А хороша штука. Лучшее из всего, что ты писал, — кивнул он в сторону ног.

— Мне что-то не слишком нравится, — сказал я. — Приелось.

— Сэру Уильяму шибко повезет, если ты возьмешь с него не больше пятисот, — сказал Биссон, который охотно пользовался лестью, поскольку она ему ничего не стоила. — Шедевр. Впрочем, мое дело сторона. Можешь дать ему околпачить себя, если хочется. Ты можешь позволить себе отдать работу даром. Я — нет.

И он вышел.

Позже я, конечно, сообразил, что Биссон говорил дело. Тем более что в кармане у меня опять было пусто. Поэтому я позвонил его приятелю. Он приехал в тот же день и мгновенно все устроил, то есть забрал все вещи, которые могли пострадать от пыли. Он даже предложил послать мне надежного парня, который брался увести привратника в «Красный лев» на время погрузки. Но я предпочел взять это на себя. Такая миссия не каждому по плечу.

Приятель Биссона не только доставил контейнер для бидеровского добра, но и заплатил на месте, наличными. Никаких расписок, никакой бухгалтерии. Правда, цены он назначил низкие, но ведь я брал у него только аванс, да и тот на время.

Что касается Эйбла, то как только рабочие опустили глыбу и сняли цепи, он принялся стучать молотком. Он ходил в модернистах. Работал без эскизов. Набрасывался на камень — только осколки летели. И когда он работал, можно было у него над ухом из пушек палить: он ничего не слышал. Так что я не мог избавиться от него, если бы даже и захотел.

Поэтому, повесив посередине комнаты какие мог собрать простыни и одеяла, я вернулся к своему Лазарю. Целыми днями мы не обменивались ни словом. Я слышал, как он напевал или насвистывал, когда работа двигалась, и ругался, когда затирало. Раз, когда я залепил фарфоровой собачонкой в стеклянную дверь, потому что у меня не получались детские ножки, он выполз из своего закутка и налетел на меня:

— Какого дьявола! Что вам от меня нужно?

— Убирайся к черту, — сказал я ему. — Горлодер паршивый. Кто тебя сюда звал?

Тогда он подошел ко мне вплотную и выставил подбородок. Глаза буравчиками. В руке молоток. Сейчас выбьет из меня мозги, решил я. Поэтому я схватил нож для счистки краски и приставил ему к груди.

— Видит Бог, — сказал я. — Сейчас я прирежу тебя, как куренка, ты, горе-камнетес.

— Чего вы взъелись? — сказал он, осадив назад и приводя в норму подбородок, глаза и прочее.

— А ничего, Господи спаси твою душу. — Поскольку он опустил молоток, я решил, что победа за мной.

— Вы же первый начали, — сказал он. — Зачем вы швыряетесь?

— А тебе что? Твои, что ли, вещи? Забыл, что ты здесь гость?

Тогда он взглянул на ноги и сказал:

— Не много вы сделали за неделю.

— Не лезь не в свое дело.

— И все-таки больше, чем я.

— Что, застопорило? — спросил я.

— А, черт! — сказал он. — В жизни не было у меня такой сволочной работы. Какой я камень угробил! Повесить меня мало. Пойдите взгляните, пока я не перерезал себе глотку.


Глава 31

Откровенно говоря, я так намаялся с этими ногами, что готов был хоть головой об стенку. Не то чтобы они никуда не годились. Какая-то искра в них была. Я понимал: что-то в них есть. Что-то настоящее. Но оно все время ускользало от меня.

Поэтому я готов был уцепиться за любой повод прервать работу и тотчас пошел с Эйблом.

На его половине царил обычный хаос. Пыль, осколки, полупустая бутылка пива на «бехштейне» леди Бидер. С хрустального бра свисала одежда натурщицы, а сама она, светловолосая кубышка по имени Лоли, ходила взад и вперед по комнате, хлопая себя ладонями, чтобы восстановить кровообращение. Лоли распустила волосы, и они свисали до самых ягодиц, покрывая ее на три четверти, — у Лоли были самые короткие в Лондоне ноги.

— Правда, мистер Джимсон, здорово! — сказала Лоли. — Скажите ему, что здорово.

Эйбл даже не удостоил ее взглядом.

— Видите, Джимсон, — обратился он ко мне. — Этот камень двойной. В углу большого — другой, поменьше. Таков характер этой глыбы. Два уровня сверху, а ниже — вертикали малого куба. И у большого скошена левая сторона.

— Что ж, — сказал я. — Эта сторона тебе вполне удалась.

— Я ее не трогал, — сказал он, гладя камень, словно лошадь. — И не буду. Она и так хороша. Но посмотрите сюда.

Он высек из меньшей части женскую голову, грудь и предплечье. Предплечье и грудь в одной горизонтальной плоскости. Голова закинута на сторону, так что щека легла плоско, волосы спадают с затылка, сливаясь с боковой плоскостью глыбы. Для молодого парня, лет тридцати четырех, это было неплохо.

— Совсем не так уж плохо, — сказал я. — Чувствуется монументальность.

— Да, — согласился он. — А вес? — Он сложил свои лапищи горстью, словно две суповые миски. — Вес чувствуется?

— Тяжелее камня, — сказал я. — Пожалуй, она тянет тонн на шестнадцать. Кубышка, как твоя Лоли.

Лоли почесалась двумя руками сразу и сказала сердитым голосом:

— Очень даже хорошо получается. И тема хорошая. Земля, оплакивающая своих сыновей. Но разве он меня слушает!

— Тема, конечно, дрянь, — сказал Эйбл. — Ну да на это наплевать. Я получил ее готовенькой от муниципалитета. Среди советников оказался один с образованием. Но не в этом дело.

— Пора чай пить, — сказала Лоли.

— А ну-ка, повернись, дорогуша. Вот так. — И он взял ее за плечи и повернул спиной. — Взгляните на спину. Что-то в ней есть. — И он провел тыльной стороной своей огромной шершавой пятерни по ее хребту. — Если отвлечься и забыть, что это тело.

— Скажите ему, мистер Джимсон, что лучше ему все равно не сделать, — сказала Лоли. — Он ведь только потому придирается, что не попил чаю. Чаю ему надо, чаю. Скажите ему.

— А посмотрите, что я тут натворил. Обкорнал, прямо обкорнал. Вся монументальность к чертям. А этот угол. А, беда...

— Так, — сказал я. — А зачем, скажи на милость, ты пробил здесь слева дыру? К чему она здесь? Зачем?

— Не спрашивайте, — сказал он, швыряя молоток на пол, да так, что выскочила паркетина. — Мне казалось, что я вижу здесь одного из мертвых: сидит, опустив голову на плечо. Еще утром я его чувствовал. Этот край глыбы и дает линию челюсти и шеи.

— Ага, — сказал я, — с чего же ты взял, что у тебя не получится? Он у тебя достаточно угловатый. О подбородок палец порезать можно.

— А что мне делать с этим углом?

Я увидел лежащую внизу фигуру. Плоская спина давала боковой план.

— Прости, дорогуша. — И он схватил Лоли за плечи, швырнул на колени и пригнул голову к плечу.

— Ах, Боже мой, — сказала Лоли. — Он только все испортит. Когда все уже получалось. Выпил бы лучше вовремя чашку чаю. А, да что там говорить!

— Видите ли, — сказал Эйбл, проводя скарпелем по Лолиным волосам. — Если забыть, что это тело, форма легко строится. — И он провел своими плоскими лапищами в воздухе, словно оглаживая поверхность скульптуры. — Крепкие, как скалы. Вот я и стал рубить верхний пласт. Срезал весь угол. А получилось рыхло. И становится все рыхлее. Как ни стараюсь сделать угловато. Теперь я даже не вижу другой вертикали. Здесь должна быть вертикаль. Таков характер этой глыбы. Здесь должно быть два куба. Чтобы чувствовалась кубичность. А посмотрите на нее: она стала рыхлой, гнилой; стоит чуть надавить — и палец войдет в нее, как в раскисшее масло.

И он двинул глыбу рукой, словно действительно полагал, что его пальцы могут проткнуть ее.

— А я тебе говорю, — сказала Лоли, — поставь здесь ящики с патронами. Ведь это поле боя. Земля, окруженная своими мертвецами. А ящики квадратные, куда уж квадратнее. Скажите ему, мистер Джимсон. Он же меня не слушает. Особенно с тех пор, как мы поженились.

— Что ты, дорогуша, — сказал Эйбл. — Я очень ценю твой вкус. А ну, нагнись-ка еще чуть-чуть. Вот так, — сказал он, обращаясь ко мне. — Может, еще удастся выкроить что-нибудь из Лолиной головы, если сделать ее поплоще.

— Ах, Боже мой, — сказала Лоли. — Ну чем тебе плохи ящики? Раз тебе нужен куб. И выпил бы ты все-таки чаю.

— Милая Лоли, — сказал я. — Нельзя ставить ящики посреди группы: это все равно, что вписать шелковый занавес в середину группового портрета. Одно с другим не вяжется.

— Не настоящий же ящик, — сказала Лоли, и слезы обильно потекли у нее к левому уху. — Ах, Боже мой, Боже мой! Он сегодня не обедал. Пожевал что-то всухомятку. Скоро шесть, а он еще не пил чаю.

— Ящик — идея этого осла, Биссона, — сказал Эйбл, поворачиваясь ко мне. — Я ему сразу сказал, что нельзя мешать искусственный куб и живое тело. Он будет выпирать, как канализационная труба в лесу. Как все эти финтифлюшки в стандартных памятниках, где люди и орудия напиханы вперемежку.

— Его надо остановить, или он все испортит. Скажите ему, что надо и о себе подумать, — сказала Лоли, посиневшая на сквозняке.

— Ты прав, — сказал я. — Тело требует тела. Иначе пропадает ощущение камня. Нельзя менять принцип в середине работы. Нельзя переходить от тела к дереву.

— Скажите ему, что нечего вешать нос, — сказала Лоли. — Ему нужно чашку чаю, и все сразу пойдет на лад.

— А почему бы не дать здесь труп лошади? — сказал я. — Сделай морду плоско по переднему плану, а шею поверни покруче.

— Это мысль, — сказал Эйбл.

— Ящики в сто раз лучше, — сказала Лоли. — Их и сделать быстрее. Пусть будут железные, если не нравятся деревянные.

Эйбл изогнулся и приставил к глазам ладони.

— Вчера он сам говорил о ящиках, — сказала Лоли. — Но вчера он сытно пообедал.

— Да, дорогуша, — сказал Эйбл, поднимая ее с полу. У нее затекла нога, и она не могла стоять. — А ну-ка, скачи в тот угол и ляг на бок. Вот так. А теперь вытяни ноги и руки, а шею изогни. Изобрази нам дохлую лошадь.

Лоли вытерла нос ладонью, так как другого, подходящего для этой цели предмета у нее не было, и растянулась на полу.

— Тут нужна лошадь, которая недавно издохла, — сказал я. — А не какая-нибудь раздувшаяся падаль.

— А ну убери живот, дорогуша, — сказал Эйбл, тыча ее носком под ребра. — Выставь диафрагму.

— Так? — сказала Лоли. — Ах, Боже мой, он же так устал, мистер Джимсон. Просто вконец вымотался. Видите, вот-вот заплачет. Ему нужно передохнуть во что бы то ни стало.

— Нет, не то, — сказал я. — Пойдем-ка в соседнюю комнату, и я вырежу то, что нужно, из сыра.

Мы с Эйблом вышли за дверь, и я вырезал из сыра то, что имел в виду.

— Получается чуть искусственно, — сказал он. — Чуть надуманно.

Мы немного поговорили на эту тему, а потом отправились в «Красный лев» и посидели за пивом. И тут я вспомнил про Лоли.

— Лоли сильно изменилась за этот год, — сказал я. — Раньше она напоминала поросенка, а теперь похожа на бабуина с собачьей мордой.

— Да, — согласился Эйбл, — изменилась. Но в целом к лучшему. У нее вытянулась челюсть, а щеки запали. Лицо стало площе и компактнее. Хорошее лицо по сравнению с другими, где нагромождено столько никчемных подробностей.

— Если побелить ее и снять уши, получится верстовой столб.

— Ну нет. Вряд ли. На это трудно рассчитывать. Не с нашими черепами. Пустая затея.

— Ты и вправду женился на ней?

— Женился, — сказал он. — То есть мы зарегистрировались. Последняя моя жена, вполне возможно, еще скрипит где-нибудь. У меня не было времени выяснять. Но у Лоли много достоинств, и я рад, что она со мною.

— Любовь с первого взгляда.

— Именно, — сказал он. — Как только я ее увидел, я сразу ей сказал: «Ты мне нравишься. А ну-ка, разденься». Она разделась — ну, вы сами видели. Второй такой не сыщешь. «Послушай, Лоли, — сказал я, — ты прямо для меня создана. Почем ты берешь?» — «Со скульптора три монеты в час, из-за пыли», — сказала она. «Платить мне тебе нечем, — сказал я, — но могу на тебе жениться, и по утрам ты будешь позировать кому захочешь. А я согласен работать ночью».

— Ну, и она пошла за тебя?

— Пошла. Она сказала, что хочет устроить свою жизнь. Иногда, когда повезет, она зарабатывает по четыре-пять фунтов в неделю. Мы живем припеваючи. Очень удачный брак. Но, видишь ли, мы люди смирные. Домоседы. Не любим крутиться в поисках развлечений. Нет, женитьба для художника — великое дело. Конечно, если напасть на стоящую бабу.

— Знаешь, я раз напал на такую. Рубенс со сливками. И я заговорил о Саре. Мы просидели до закрытия, болтая о Саре и Лоли и, как все женатые мужчины, хвастаясь добродетелями наших жен.

Потом мы вернулись домой, и пока Эйбл пробовал резец о буфет, или, вернее, о погребец леди Бидер, я прошел в студию и на Эйбловой половине обнаружил, что Лоли все еще лежит, прижавшись лицом к полу. Она была буро-сизая от холода и окостеневшая, как труп.

— Эй, — сказал я. — Ты вроде замерзла.

— Я боялась двигаться: мне показалось по его глазам, он нашел то, что нужно. Потом он сказал бы, что я все испортила.

— Мне бы ты в таком цвете не подошла, — сказал я. — Но скульпторы, наверно, народ неразборчивый.

Тут вошел Эйбл и сказал:

— Эй, Лоли, какого черта ты валяешься здесь столько времени?

— Ты же не велел мне одеваться.

— Не велел? Ах, извини. Разве ты не проголодалась? Вставай-ка, выпей чаю. Нет, погоди. Минутку. В изгибе левого плеча что-то есть. — И он принялся тесать камень.

Он тесал всю ночь. Я слышал, как он напевал и насвистывал. А когда утром я заглянул на его половину, то нашел его в великолепном настроении. Он здорово продвинулся. Но тут мы заметили, что Лоли плачет. И когда мы спросили ее, с чего это она, она сказала, что боится за Эйбла. Он, верно, страшно устал. Но мы подняли ее, хорошенько растерли полотенцами, напоили чаем, и десять минут спустя она уже готовила нам завтрак.

— Вот это женщина. На тысячу одна, — сказал Эйбл. — Вынослива, как слон. Она позировала мне как-то на улице в декабре, когда снегу было по щиколотку; я ее не заставлял, сама захотела — и ничего. Только кончик носа обморозила, а он мне и не нужен.

Лоли действительно была крепко скроена. А в жене это первое дело. Она позировала Эйблу весь тот день и почти всю ночь. Пока у него самого резец не стал валиться из рук и в глазах не потемнело.

Назавтра у него, конечно, опять разладилось. В сердцах он швырнул молотком в зеркало леди Бидер и смылся. Лоли разыскивала его по всему Лондону. И каждый вечер приходила ко мне плакаться. Только бы он опять не повесился, говорила она.

— Он всегда так: день хандрит, день на седьмом небе. Не люблю, когда у него хандра. Но что поделаешь? У каждого свои недостатки. А он, надо прямо сказать, муж хороший. Не то, что Биссон. Тот бьет натурщиц спортивной дубинкой, просто так, чтобы поразмяться.

— Мне казалось, эта группа ему удается.

— Удается? — сказала Лоли. — Нет. Прежняя была лучше. Впрочем, все его скульптуры никуда не годятся. Ни в одной меня узнать нельзя — бесформенная куча. Только, пожалуйста, ему не проговоритесь. Сам он не увидит, а работа его успокаивает. Ах, бедняга, — сказала она жалостливо. — Горе одно, а не скульптор. Вряд ли хуже есть на свете. Но, по-моему, он счастлив. Как вам кажется? Насколько может быть счастлив человек с таким хилым здоровьем и при таком беспорядочном образе жизни.

— Думаю, что счастлив, — сказал я, — Иногда. Только, пожалуй, сам того не замечает.

— Ему нравится быть скульптором, — сказала Лоли. — Наверняка нравится. И я ему тоже нравлюсь. Особенно со спины. Нет, конечно же, он счастлив.

— Насколько может быть счастлив человек, — сказал я.

— Счастлив, — сказала Лоли неуверенно. — Во всяком случае, когда у него подъем. Уж я-то знаю, как с ним быть, когда в руках у него новый камень и нет бессонницы.

— Что, он уже однажды вешался?

— Пытался. Но как раз когда он начал задыхаться и терять сознание, ему вдруг в голову пришла новая идея — что-то вроде новой готики, — и он забарабанил по стене. Пришли соседи и сняли его.

Раздетой Лоли была мне ни к чему. Формы для скульптора: ни шеи, ни талии, ноги как солдатские сапоги. Но в одежде она мне нравилась. Она придерживалась старой моды: лиф на пуговичках, длинная юбка, шляпка с перьями в стиле старушки Фил Мей. Дело в том, что, как она мне объяснила, при такой короткой шее лучше носить длинные волосы. А так как они были густые, она зачесывала их вверх, а такая прическа требует шляпку. И так как ноги у нее были короткие и толстые, она предпочитала длинную юбку. Поэтому она остановилась на моде девяностых годов. И ей это шло, с ее моськой как у мопса. При виде Лоли я вспоминал свою юность, когда женщины выглядели женщинами. Конечно, до Сары ей было далеко. Лоли росла в эпоху хромированной посуды и вошла в жизнь вместе с целлофановыми обертками. Порою она сама не знала, что она — женщина или зубоврачебное кресло.

— Рожать детей? — говорила она. — Нет, только не я. Столько хлопот ради пушечного мяса. Не пойдет. А когда ты из-за них вся выпотрошишься, они тебе скажут: «Освобождай, старая, место, пора на кладбище».

Когда я смотрел, как она потягивает пиво в «Орле» и ее страусовые перья колышутся от ветерка, обычного у газовых заводов, я чувствовал себя снова двадцатилетним, в котелке и узких брючках. Но когда я обнимал и тискал ее, она не хихикала, как женщины в доброе старое время, и не шептала: «Не смей!», и не подымала на меня, как Рози, глаза, говорившие: «Вперед, вперед, смелей, вперед», а только отхлебывала очередной глоток пива или продолжала объяснять, какие у Эйбла слабые нервы. Нет, настоящей жизни, жизни женщины, она и не нюхала. И никакой другой у нее тоже не было.

Но я охотно разгуливал со старомодным лифом и страусовыми перьями, и мы обошли все пивнушки и другие злачные места в Челси, Хемпстеде и Хаммерсмите. Завернули даже в «Элсинор».

Я подумал, что Плант сможет помочь нам: он наперечет знал все ночлежки вместе с их обитателями.

Мои отношения с Плантом уже не были прежними. Он был против моего переезда к Бидерам. Ни разу не зашел ко мне туда и наотрез отказался взять у меня взаймы.

— Извините, мистер Джимсон, — сказал он, — но я люблю быть сам по себе. Не делал и не буду делать долгов.

— Очень хорошо. Но жить-то вам надо, — сказал я. Я застал его на кухне в «Элсиноре» без гроша в кармане. Есть ему было нечего.

— Мне дают койку за то, что я здесь убираю.

Когда я рассмотрел его получше, мне показалось, что он постарел лет на двадцать: ему можно было дать все восемьдесят.

— Послушайте, Плант, — сказал я. — «Элсинор» вас уморит. Вы не созданы для ночлежки. За место в жизни приходится бороться. И чем ниже стоишь, тем яростнее. А вы так и не научились драться. Философ до мозга костей — ни кулаков, ни зубов.

Но Плант только качал головой.

— Каждому свое, мистер Джимсон, — сказал он. — Каждому свое. Жизнь сложилась так, как сложилась.

— А как сложилось с едой? — спросил я.

— Да ничего, — сказал он. — Народ здесь на редкость небережливый. Вы даже не поверите, сколько огрызков хлеба и бекона летит в ведро. А уж счистить мякоть с селедки никто не умеет. Так что мне хватает.

И он не взял у меня ни пенни.

— Нет, — сказал он. — Уж вы извините, мистер Джимсон, но я не люблю делать долги.

— Беда с вами, Планти, — сказал я. — Слишком уж вы горды. Неужели лучше выуживать огрызки из помойного ведра, чем сознаться, что вы неправы?

— В чем неправ, мистер Джимсон?

— В отношении к жизни. Тут нечего мудрить. Все очень просто. Как сказал дрозд улитке, прежде чем разбить ее раковину о камень: «Не так, так этак».

Но говорить с Планти было бессмысленно. Он слишком глубоко ушел в себя. Даже не мог сказать, заглядывал ли Эйбл в ночлежку, так как не видел, кто приходил и уходил. Он целыми днями сидел, забившись в угол, пытаясь понять, что же с ним произошло и как это могло случиться, пока не пришел хозяин, не повесил ему на крюк ведро, а в левую руку не сунул метлу. И тогда Планти принялся чистить нужники, мыть лестницы и выносить помои. И все это как во сне.

Эйбла вообще никто не видел. Хотя на человека с такими глазами, такой шевелюрой, такими ручищами, в малиновых носках и зеленых сандалиях нельзя было не обратить внимания. Я начал думать, что он попал под машину или удрал за город.

Но Лоли не теряла надежды.

— Нет, — сказала она. — За город он не ездит, разве что на час-другой, и то если по делу. Он не выносит природу. Она напоминает ему пейзажи. И не думаю, чтобы он снова стал топиться. Он не взял с собой ни скарпеля, ни шпунтов.

— А он уже топился?

— Дважды. Первый раз он спрыгнул со ступеней Вестминстерского моста, но все кончилось как нельзя лучше. Потому что у парня, который его вытащил, уши оказались без мочек, и у Эйбла родилась идея, как повернуть абстрактную скульптуру, что-то вроде вазы, над которой он тогда работал. А второй раз он сунул в карман все свои молотки и прыгнул с моста Ватерлоо, но, коснувшись воды, открыл в себе такое удивительное чувство горизонтальной плоскости, что сейчас же стал звать на помощь. Он тут же помчался домой и сделал фигуру, которую назвал «Ровная поверхность». Никто, правда, не принимал ее всерьез. И, между нами говоря, ничего в ней и не было хорошего. Но Эйбл ходил счастливый недель шесть. А потом из нее получилась отличная кухонная доска. Слава Богу, он порвал с абстракционизмом, — сказала Лоли. — Он, конечно, дрянной скульптор, но все-таки уже не абстракционист.

Я не удивился, услышав, что Лоли не одобряет абстракционизм. Как если бы осел зеленщика вдруг заявил, что его не волнует купол Святого Павла.

— Надо полагать, он обходится без натурщицы, когда занят абстрактной скульптурой?

— Да, тогда я нужна ему только как женщина. Но что он тогда вытворяет! Еще немного абстракций, и мы оба протянули бы ноги. И что все находят в этом абстракционизме? Все равно что есть треугольники и спать со швейной машиной.

Насчет Эйбла Лоли оказалась права. Несколько дней спустя мы натолкнулись на него на нашей же улице. Он шел в студию. Из города он не уезжал. Всю неделю пьянствовал в каком-то питейном заведении в Белгрэвиа. Ночью пил, днем отсыпался. Сидел на хлебе и сыре. Голова у него была вся в хлопьях пыли, лицо обросло двухдюймовой щетиной, щеки позеленели, глаза стали красными. Его бил озноб. Но энергии и энтузиазма было хоть отбавляй. Он приобщился тайн ваяния.

— Я обрел чувство падения, — сказал он. — Меня адски мутило, и я наклонился над тазом, как вдруг меня осенило: «Вот оно! Все время брезжило. Падение». Вначале я даже решил, что это взлет. Понимаете, Джимсон, — сказал он, поводя своими лапищами, словно вытирая лотки из-под рыбы, — я все время пытался увидеть эту штуку снизу вверх и пер против природы, а надо — сверху вниз. Вот так. А ну-ка, Лоли, разденься. Я ему сейчас покажу.

Лоли была в таком упоении оттого, что к ней вернулся ее супруг и повелитель, что принялась раздеваться тут же на улице. К счастью, мы добрались до дома, пока она была еще не совсем голая. Две минуты спустя обеденный стол сэра Уильяма уже лежал опрокинутым набок у кипы книг, а с него, уцепившись за верхний край подбородком и распластав руки, свисала Лоли.

— Мне нужно тело в падении, — сказал он. — В широком плане.

Три следующих дня он так отчаянно шумел — пел и чертыхался, — что я ни на минуту не мог сосредоточиться. Мне казалось, что я никогда уже не сделаю ни одного мазка. Собственно говоря, он выжил меня из студии, и я, пожалуй, съехал бы с квартиры, если бы не мой юный друг Барбон. Выходя однажды вечером из «Красного льва», я увидел перед собой в тумане нечто тощее, серое и дрожащее с головы до ног. Я решил, что налетел на извозчичью клячу, которая вот-вот протянет копыта, как вдруг услышал знакомый голос:

— Мистер Дж-джимсон.

— Вот те раз, — сказал я. — Да никак это Носатик? Я чуть было не принял тебя за лошадь.

— Я вас ждал, увидел через окно.

— Ну как дела? Занимаешься вовсю?

— Плохо. Со стипендией у меня ничего не вышло. Пришлось идти в контору.

— Отлично. Держись за контору. Постоянное жалованье. Спокойная жизнь.

— Н-но меня в-в-выгнали.

— За что?

— Н-не гожусь. Ч-часто оп-п-паздываю.

— Не беда. Найдешь другое место. Клерком или рассыльным. Или кухонной прислугой. На худой конец, посидишь дома.

— Н-но, мистер Джимсон, мне нельзя домой. Как я скажу маме, что меня уволили?

Оказывается, он уже целую неделю уходил на весь день из дому, будто на работу. Поэтому я сказал:

— Вот что, Носатик. Я сейчас при деньгах. Сэр Уильям Бидер заказал мне расписать ему стену. Пойдем со мной и на ближайшие две недели, пока не найдешь себе место, будешь работать у меня. Секретарем. Будешь подавать мне пиво и отвечать на звонки. За фунт в неделю и питание. Да, еще будешь ходить за пивом в лавку.

Бедняга не знал, как и благодарить меня. В тот же вечер я уложил его в постель сэра Бидера.

От Ног он, конечно, пришел в восторг. Ничего лучше он никогда не видел. Но именно его восторги заставили меня взглянуть на Ноги критически, и мне сразу стало ясно, что в них не так. Они были вялыми по тону. Им нужно было придать больше жесткости. И я начал все сначала. И совсем забыл, что под боком у меня Эйбл. Пока однажды он не ввалился ко мне. Глаза у него были налиты кровью, голова белая, как у мельника.

— Кончил, Галли, кончил! — заорал он. — Все. Бога ради, не давайте мне касаться ее. Спрячьте ее от меня, пока я что-нибудь не напортил.

— А Лоли у тебя на что? Это ее работа — сторожить тебя.

— Лоли ни черта не смыслит в искусстве, — сказал Эйбл. — Она