Трагедию 1825 года — разгром декабристского движения и казнь пятерых его вождей — Огарёв, как и Лермонтов, пережил, будучи подростком. Аристократия отвернулась от "политики" и малодушно заглушала звуками бальной музыки всякое напоминание о том, что сделал император Николай с её лучшими сынами. Огарёв, как и Лермонтов, с ранней юности исполнился презрения к своему классу.
Эти два имени поставлены здесь рядом не случайно: Лермонтов и Огарёв были родственны в страстной трагичности своих размышлений о судьбах России, лермонтовское творческое начало лежит в основе и поэзии Огарёва.
Наряду с Лермонтовым сильное воздействие на Огарёва оказал поэт-декабрист Рылеев, вся жизнь которого была для него примером.
Однако Огарёв не был подражателем ни Лермонтова, ни Рылеева, так как он сам был слишком своеобразной и значительной личностью и сумел найти свою дорогу.
Наиболеё проницательно охарактеризовал Огарёва один из его современников поэт Аполлон Григорьев: "Огарёв — поэт действительно по преимуществу, в самом прямом смысле слова, с тою искренностью чувства, с тою глубиною мотивов, которые сообщаются всякому читающему его, поэт сердечной тоски, не той тоски а lа Гейне, которая у некоторых звучит чем-то неприятно-фальшивым и приторно-принужденным, — не той тоски а lа Лермонтов, которая так страшна у Лермонтова и так жалка у его подражателей… нет! не такой тоски поэт Огарёв: его тоска — тоска сердца, бесконечно нежного, бесконечно способного любить и верить — и разбитого противоречиями действительности". Называя стихи Огарёва "искренними песнями эпохи", Аполлон Григорьев подчеркивает их "неотразимое обаяние", хотя и замечает, что написаны они "часто даже с замечательным пренебрежением к форме".
Стихи Огарёва замечены были сразу, после первых же публикаций. О нем писали Белинский, Боткин, Дружинин и другие критики.
Как и всякое значительное явление в литературе, поэзия Огарёва не поддается однозначным определениям — "чистый" ли он лирик или "поэт-гражданин". Своеобразие поэзии Огарёва в том, что в ней слились "чистая", личная лирика и лирика сомнения, протеста, отрицания. Если не говорить о прямолинейно-публицистических стихах Огарёва, которые по своей сути примыкают к его социально-экономическим статьям и прокламациям (поэтически эти стихи не всегда удачны, хотя они и сыграли свою роль в революционной пропаганде), то почти невозможно разграничить его интимную и гражданскую поэзию. Одно и то же стихотворение, одна и та же поэма у Огарёва почти, как правило, содержат обе эти стороны. Это сделало гражданственность поэзии Огарёва удивительно поэтичной: вот здесь Огарёв дал русской поэзии урок подлинно поэтической гражданственности, и урок этот действен и для нашего времени.
Что же касается тонко подмеченного Григорьевым Огарёвского "замечательного пренебрежения к форме" — то это та обманчивая простота, в которой есть какое-то таинственное, скрытое, гипнотически притягивающеё мастерство. Можно отметить, что позднеё секретом подобной простоты формы владел Надсон — при всем несходстве этих поэтов, — для которого Огарёв был образцом во многих отношениях. Огарёв занял свое прочное и определенное место в русской поэзии 1840 — 1850-х годов, его творчество находило отзвук в душе нескольких поколений русской интеллигенции и до сих пор не утратило своего обаяния, своей значимости.
Об Огарёве долгое время ходила легенда как о "тусклом спутнике блестящего Герцена". Сейчас же стало очевидным, насколько значительна личность Огарёва не только как революционера-патриота, но и как поэта. Общим местом было и представление о Герцене и Огарёве как о друзьях, не знавших разногласий. Путь у них, конечно, был один — к социальной революции в России, но методы борьбы не всегда были одинаковы.
Они были непохожи: Герцен — подвижный, горячий, находчивый в беседе, Огарёв — меланхоличный, застенчивый и немногословный. Но удивительно, что уже в отрочестве они почувствовали такую душевную общность, которая соединила их на всю жизнь. Клятве, которую дали они друг другу на Воробьёвых горах, они остались верны навсегда.
В юности они читали одни и те же книги и уже тогда знали, чего хотят: продолжать дело декабристов. Конечно, у них тогда не было определенной программы действий — были только страстное желание бороться с самодержавием и готовность погибнуть.
"Я не могу забыть первые впечатления, — писал Огарёв, — которые сильно затронули меня… Это чтение Шиллера и Руссо и 14-е декабря. Под этими тремя влияниями, очень родственными между собою, совершился наш переход из детства в отрочество". Огарёв читает "Общественный договор" Руссо. Пафосом борьбы и справедливости волновали его герои трагедий Шиллера — Карл Моор, маркиз Поза, Фиеско. В 12 — 14 лет Огарёв прочитал множество запрещённых сочинений русских писателей, в том числе Пушкина и Вяземского, поэму Рылеева "Войнаровский", которую переписала для него его воспитательница Анна Егоровна Горсеттер, находившаяся под влиянием декабристских идей. "Ей я обязан если не пониманием, то первым чувством человеческого и гражданского благородства", — вспоминал поэт.
Огарёв готовился к будущей революционной деятельности очень серьезно, — он изучал философию, экономику, историю, делал химические опыты, занимался медициной, математикой, механикой, физикой. С 1830 года он посещает лекции физико-математического и словесного отделений Московского университета. В 1832 году он был зачислен на нравственно-политическое отделение (так назывался тогда юридический факультет). В эти годы в Московском университете учились Герцен, Белинский, Лермонтов, Станкевич, Гончаров, Тургенев, Сатин, Грановский. Свободомыслие было в традициях университета, и за это Николай I не любил его. В 1826 году им был сдан в солдаты за поэму "Сашка" студент Александр Полежаев. В 1827 году подверглись аресту члены тайного студенческого общества братьев Критских. В 1831 году разгромлен был подобный же кружок, руководимый студентом Сунгуровым. Огарёв организовал сбор средств в помощь сунгуровцам и сам отвез собранные деньги арестованным. В марте 1833 года Огарёв приехал на этапный пункт проститься с Сунгуровым и его друзьями, отправляемыми в ссылку. После этого за Огарёвым был установлен секретный полицейский надзор. Тем временем вокруг Герцена и Огарёва собиралось новое общество свободомыслящих. "Мы мечтали о том, как начать в России новый союз по образцу декабристов, и самую науку считали средством", — вспоминал Герцен.
К этому периоду относятся первые сохранившиеся стихи Огарёва. В них отразились высокие идеалы, презрение к бездумно живущим, тоска по истине. Все это было созвучно последекабрьскому времени. "Поэзия возвысила меня до великих истин. Она — моя философия и политика", — писал Огарёв летом 1833 года. Полицейский режим рано разглядел в Огарёве своего врага, понял смысл его "отрицаний", — он попал в разряд лиц, "обращающих на себя внимание образом мыслей своих". В 1834 году он был арестован за "пение дерзких песен" и за переписку с Герценом, "наполненную свободомыслия"; его продержали в тюрьме восемь месяцев. В 1835 году они оба были отправлены в ссылку. В Пензе, где Огарёв должен был находиться под надзором своего собственного отца, старого отставного служаки, обстановка сложилась невыносимая. Огарёв пишет об отце Герцену: "Я сказал ему: я поэт, а он назвал меня безумным, он назвал бреднями то, чем дышу я".
Захолустная жизнь давит молодого поэта, но он пишет стихи, мечтает о том, как после ссылки будет издавать в Москве общедоступный журнал ("В читателе русском нужно пробудить то, что может возвысить его"), работает над большим философским трактатом, начинает то роман, то драму, задумывает теоретические музыкальные статьи, биографию Рубенса.
В 1836 году Огарёв женился на Марии Львовне Рославлевой, дочери бедного дворянина и племяннице пензенского губернатора Панчулидзева. Огарёв мечтал о верной спутнице жизни, разделяющей его идеи, каковой поначалу и показалась ему Мария Львовна, но его постигло разочарование: она вышла замуж только затем, чтобы вырваться из-под ненавистной ей опеки дяди-губернатора. Вскоре — после смерти отца — Огарёв оказался наследником нескольких десятков тысяч десятин земли и леса, богатейших поместий с четырьмя тысячами душ крепостных. Он немедленно принялся разрабатывать план освобождения своих крепостных и организации крестьянских общин и отчасти его осуществил, отпустив на волю 1800 крестьян рязанского села Белоомут, "Неужели же я должен отказаться от моих планов, — писал он жене в ответ на её упреки, — благородных, гуманных, честных, для того, чтоб развлекаться всю жизнь?"
Жизнь в ссылке, нелады с женой обострили давнюю болезнь Огарёва (он с детства страдал эпилепсией). Летом 1838 года ему удалось получить у губернатора разрешение на поездку для лечения на кавказские минеральные воды. Панчулидзев разрешил, предварительно "заняв" у Огарёва крупную сумму денег. В Пятигорске Огарёв нашел больного Сатина, университетского своего товарища, который познакомил его с переведенными на Кавказ из Сибири декабристами А. И. Одоевским, Н. И. Лорером, В. Н. Лихаревым и М. А. Назимовым. "Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности, — писал Огарёв. — Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я — идущий по их дороге, я — обрекающий себя на ту же участь".
В 1839 году Огарёв добился перевода в Москву. Там он застал Герцена, незадолго перед тем также вернувшегося из ссылки. В доме Огарёва у Никитских ворот стали собираться писатели, критики, ученые, деятели искусства. Встречи проходили в жарких спорах. Осенью этого года Огарёв познакомился с Белинским, который тогда находился под влиянием идеи Гегеля — "всё действительное разумно" (включая в это "действительное" и существующие общественно-политические порядки) — и проповедовал "примирение с действительностью". В значительной мере благодаря Огарёву и Герцену Белинский преодолел свои заблуждения.
В бурной и живой московской обстановке Огарёв много и напряженно пишет. Среди них такое новаторское, как "Деревенский сторож", написанное в пред-некрасовском стиле. Создает поэмы "Дон" и "Царица моря". Наиболеё значительны из написанного в это время — две части поэмы "Юмор", сразу же разошедшейся в списках и получившей огромную популярность. В ней Огарёв повествует о своем поколении, о жизни тогдашнего русского общества, выражает революционные взгляды. Поэма полна личных переживаний, мягкой иронии, даже тоски. В ней нет выдуманного героя — поэт пишет о себе. Нет в ней и сюжета — она вся состоит как бы из лирических отступлений, напоминая отчасти пушкинского "Евгения Онегина". О напечатании поэмы в России не могло быть и речи — лишь через полтора десятилетия она будет издана в Лондоне.
В майском номере "Отечественных записок" за 1840 год были напечатаны стихотворения Огарёва "Старый дом" и "Кремль", — это было его первое выступление в печати. В августе "Литературная газета" Краевского опубликовала его переводы из Гейне. В октябре Огарёв снова выступил в "Отечественных записках" — с упомянутым уже стихотворением "Деревенский сторож" — и стал постоянным автором журнала, в котором в эти же годы печатался и Лермонтов.
В 1841 году Огарёв добивается разрешения и выезжает для лечения за границу. Он побывал в Германии, Швейцарии и Италии, где осматривает города, музеи, посещает театры. Он ведет переписку с друзьями, особенно с Герценом. Письма его полны размышлений, планов, рассказов о виденном — в них так и кипит его деятельная душа. Стихи Огарёва этого времени — все о России; он с особенной остротою понял, что "слишком слит с родным воздухом".
Пока Огарёв путешествовал, в русской периодике было напечатано болеё сорока его стихотворений. Ко времени своего возвращения в Россию он уже успел занять определенное место в русской поэзии. "Вероятно, читатели "Отечественных записок" обратили внимание на стихотворения г. Огарёва, отличающиеся внутреннею меланхолическою музыкальностию, — писал Белинский, — все эти пьесы почерпнуты из столь глубокого, хотя и тихого чувства, что часто, не обнаруживая в себе прямой и определенной мысли, они погружают душу именно в невыразимое ощущение того чувства, которого сами они только как бы невольные отзвуки, выброшенные переполнившимся волнением". Герцен восклицает: "Сколько реализма в его поэзии и сколько поэзии в его реализме!" Не противореча Белинскому, Герцен внес в его оценку поэзии Огарёва существенную поправку: он указал не только на реализм в смысле бытовой правды — "пред-некрасовский", — но и на реализм психологический. Мысль Герцена подтвердил Чернышевский: "Действительно, таковы были люди, тип которых отразился в поэзии г. Огарёва, одного из них". Огарёв со всею искренностью и правдивостью писал "о себе", и все же в его поэзии предстает некое типическое лицо. Эпоха, люди этой эпохи — вот что было содержанием поэзии Огарёва. Вот почему такой цикл стихотворений, как "Монологи", кстати, оттолкнувший Белинского, знали наизусть многие революционеры. В этих мрачных стихах чувствовалась боль за судьбу России, страдание, однако в целом они порождали не слезы, а протест против сложившейся общественной обстановки. Благородный и искренний голос Огарёва-поэта полон исключительного своеобразия — в нем сочетался поэт-гражданин с несколько меланхолической, нежной и внутренне сосредоточенной натурой. Передавая свои раздумья, переживания, часто противоречивые, спорящие друг с другом, он умел побеждать мрачные настроения, печаль и скуку, порой охватывающие его. Поэтому были не правы те критики, которые видели в Огарёве лишь чистого лирика, живущего "между небесным и земным".
Жизнь Огарёва протекала трудно. Путешествуя за границей, он и его жена решили разойтись, — духовного единства не получилось. Огарёв сделал все, чтобы его жена не чувствовала себя ущемленной.
Осенью 1846 года он едет в свою пензенскую деревню Старое Акшено. По пути посетил созданную им крестьянскую общину в Белоомуте и увидел, что там далеко не все в порядке. Огарёв начал обдумывать новые реформы, мечтать о применении на полях техники, о школах для крестьян, фабриках с вольнонаемным трудом крепостных. Многим его начинаниям крестьяне сопротивлялись, видя в них лишь "барские затеи". Огарёв быстро разорялся, но это его не тревожило, — в случае полного разорения он готов был стать "пролетарием", как он писал, и жить "своим трудом". Огарёв все глубже уходил в народническо-социалистические идеи.
По соседству со Старым Акшено жил со своим семейством причастный к восстанию декабристов Алексей Алексеевич Тучков, которого Огарёв знал с юных лет. Тучков продолжал поддерживать связи с декабристами, находившимися в Сибири и на Кавказе. На дочери Тучкова Елене женился друг Огарёва Сатин. Волею судьбы Огарёв полюбил другую дочь Тучкова — Наталью, которая ответила ему взаимностью. В 1847 году семья Тучковых отправилась в путешествие по Европе, где Наталья Тучкова познакомилась с Герценом, который уже находился на положении политического эмигранта. Тучкова со всем пылом юности увлеклась освободительными идеями. В Италии она участвовала в огромной народной демонстрации и даже несла знамя впереди толпы, а в Париже, во время событий 1848 года, пыталась пробраться на баррикады. Огарёв писал ей: "Я ещё в жизни никогда не чувствовал, что есть женщина, которая с наслаждением умрет со мной на баррикаде! Как это хорошо!" Когда Тучкова вернулась домой, они с Огарёвым вступили в нелегальный брак, так как Мария Львовна отказалась дать ему развод. И только в 1853 году, после смерти Марии Львовны, Огарёв и Тучкова обвенчались.
Герцен, начавший в эмиграции революционную пропаганду, звал Огарёва к себе. Но политическая обстановка в России осложнилась, и Огарёв не сумел во второй раз добиться заграничного паспорта. Тайное бегство вместе с Тучковой через Одессу в Константинополь не удалось. После ареста петрашевцев стало ещё труднеё. В 1850 году в Третье отделение поступил донос на Огарёва, Сатина и Тучкова: они будто бы создали "коммунистическую секту". Все трое были арестованы. Обвинение, однако, не подтвердилось. ещё несколько лет Огарёв вынужден был провести в провинции, — затеял писчебумажную фабрику, вложил в неё значительную долю оставшихся средств, сам трудился на ней, но все пошло прахом — фабрику уничтожил пожар. "Пожар на фабрике развязал нам руки, беспечные, равнодушные к деньгам, мы почти радовались освобождению от дел", вспоминала Тучкова-Огарёва. Как бы в ответ на житейские трудности и невзгоды Огарёв провозглашает:
В конце сороковых и в пятидесятых годах Огарёв создал несколько значительных поэм, в частности "Господин", "Деревня" и "Зимний путь", близких к жанру бытописательных стихотворных повестей, характерных для того времени ("Параша" Тургенева, "Машенька" Майкова, "Кадриль" Павловой, "Дневник девушки" Ростопчиной и другие). Жанр этот развился на основе романтической поэмы пушкинского времени, но настолько приблизился к реальной жизни, что от него оставался уже один шаг до романов и повестей Тургенева, Гончарова и других представителей натуральной школы. Огарёв в своих поэмах был непосредственным предшественником Некрасова. Однако в этих поэмах Огарёва есть особенность, которая выводит их в какой-то мере из общего ряда, в них не только реальная жизнь, но и тот сплав единоразличных начал, который характерен для его лирики.
"Деревня" — поэма автобиографическая, повествующая о молодом помещике, увлеченном идеями социализма, который делает попытку изменить к лучшему жизнь своих крестьян; однако мужики относятся к нему с недоверием, и все дело рушится. Здесь Огарёв впервые вводит в русскую литературу образ дворянина-социалиста.
Герой поэмы "Господин", Андрей Потапыч, тоже пытался стать реформатором, сначала проявил себя как либерал и друг народа, но потом сделался обычным крепостником. Огарёв логично и убедительно рисует картину постепенного нравственного опустошения образованного, но лишенного воли и четкой идеи человека. Андреев Потапычей среди российских помещиков было немало, поэтому даже искренним либералам трудно было найти взаимопонимание с мужиками, — отсюда неудача самого Огарёва с его реформами и провал затей героя поэмы "Деревня".
Особое место среди произведений этого жанра занимает поэма "Зимний путь". В ней нет сюжета, она состоит из ряда путевых картин, которые объединены общим взглядом, — не вымышленного героя, а самого автора, — это он едет в санях по русским проселкам, видит деревни и опустевшие поместья, вспоминает пожар в бедной Деревушке, помещика-декабриста и его дочь, погибшего в глуши молодого интеллигента. Огарёв нередко читал поэму в гостиных Петербурга и Москвы. В 1856 году она была напечатана в журнале "Русский вестник". И. С. Тургенев читал её вместе с Л. Н. Толстым и назвал шедевром, в котором, по его мнению, автор "совместил всю свою поэзию, всего себя со всей своей задушевной и задумчивой прелестью".
В 1856 году Огарёв выпустил первую книгу стихотворений, куда вошли и три поэмы — "Неаполь", "Африка" и "Зимний путь". Книга сразу получила широкое читательское признание. "С любовью будет произноситься имя г. Огарёва, — откликнулся Чернышевский на страницах "Современника", — и позабыто оно будет разве тогда, когда забудется наш язык". Отмечая историческое своеобразие поэзии Огарёва, он видел в ней отражение общественной борьбы. Добролюбов отметил в одной из своих статей, что имя Огарёва составляет "одну категорию с передовыми двигателями новейшей русской словесности — Гоголем и Тургеневым".
В том же 1856 году Огарёв получает, наконец, заграничный паспорт. В суматохе смены правления — только что умер Николай I — его отъезд не вызвал подозрений. Вместо Северной Италии, куда он отпросился для лечения, Огарёв направился в Лондон. Он решился сжечь за собой все мосты и отдаться открытой революционной борьбе.
Огарёв приехал в Лондон сильный духом, но немощный телом, — волнения, связанные с переездом, вызвали у него несколько приступов болезни в первые же дни. Герцен с тревогой записывает в дневнике: "Он очень болен". Однако Огарёв переборол недуг и включился в работу. Он стал участвовать в издании альманаха "Полярная звезда", на обложке которого неизменно печатались силуэты пяти казненных декабристов. Огарёв предложил Герцену не ограничиваться изданием альманаха и очередных частей "Былого и дум", а издавать газету на русском языке — "Колокол". И "Колокол" зазвучал. Огарёв начал трудиться, по выражению Герцена, "как вол": вместе с Герценом он редактирует "Полярную звезду" и "Колокол", пишет статьи, прокламации, листовки, собирает и издает в Лондоне со своими предисловиями "Думы" Рылеева и антологию запрещённых в России сочинений — "Русская потаенная литература XIX столетия". Наконец-то жизнь Огарёва пошла так, как он хотел: он получил свободу действий. В его стихах зазвучали ноты открытого протеста. Он пишет разоблачающие крепостническую систему статьи. Много способствует организации в России тайного политического общества "Земля и воля", за что и был наречен "отцом" русского народничества.
Однако в Лондоне Огарёва настигло ещё одно испытание: его жена, Наталья Алексеевна, решила соединить свою судьбу с Герценом, овдовевшим ещё в 1852 году. Союз их, несмотря на рождение дочери, не оказался прочным, — в семье Герцена начались нелады, так как дети его от первого брака отнеслись к Тучковой-Огарёвой враждебно, виной чему был её тяжелый характер. Огарёв перенес разрыв с женой тяжело. Между ними троими завязался узел странных, трагических отношений. Но дружба между Огарёвым и Герценом не охладела. "Что любовь моя к тебе так же действительна теперь, как на Воробьевых горах, в этом я не сомневаюсь", — писал Огарёв Герцену.
Вскоре судьба свела Огарёва с простой английской девушкой Мери Сетерленд, и она стала его верной спутницей до конца жизни. В одном из стихотворений мы встречаем такое его обращение к ней:
В 1858 году в Лондоне был издан второй сборник Огарёва, в который, помимо стихотворений, вошли также поэмы "Юмор", "Господин", "Сны", "Ночь", "Тюрьма" и другие.
В 60-х годах Огарёв выступает и как критик со своими литературно-эстетическими установками. Он утверждает, что великие произведения искусства не могут возникать в отрыве от жизни общества, от событий истории человечества. Огарёв пишет о Пушкине, отмечая его мировое значение ("В нем отозвался весь русский мир"); о Рылееве, которого считает "равносильным по влиянию" на общество Пушкину; о Грибоедове, подчеркивая близость его Чацкого к декабристскому движению; о Полежаеве, завершившем "первую, неудавшуюся битву свободы с самодержавием"; о Гоголе, который выдвинул, по мнению Огарёва, "практический вопрос", — о "разрушении чиновничества"; о Кольцове, которого считал голосом "немого множества", Кольцов был особенно дорог Огарёву своей близостью к народу. Огарёв жил интересами современной русской литературы и был в курсе всего нового. Множество оригинальных и метких суждений рассыпано в его статьях и письмах — о произведениях Герцена, Тургенева, Некрасова, Щербины, Островского, Кохановской и других русских писателей.
В 1865 году Герцен и Огарёв вынуждены были перевести Вольную русскую типографию из Лондона в Женеву, в средоточие русской эмиграции. Огарёву пятьдесят три года, но тяжелая болезнь настолько подточила его физические силы, что видевшая его тогда А. Г. Достоевская назвала его "глубоким стариком". Тем не менеё дух Огарёва был непоколебим. Он продолжал неустанно трудиться. Ему часто приходилось редактировать "Колокол" одному, так как Герцен вынужден был выезжать по делам.
Авторитет "Колокола" начал падать, — стало очевидным, что дело свое он с честью выполнил, но время его прошло. В России его критиковали Чернышевский и Добролюбов. В Женеве его "умеренные позиции" раздражали соратников — Нечаева и Бакунина — молодых революционеров, склонных к решительным действиям вплоть до террора. Герцен не считал возможным сотрудничать с ними. Огарёв, наоборот, искал с ними сближения, общих точек соприкосновения, что, как он полагал, было необходимо для общей борьбы с самодержавием. В 1868 году издание "Колокола" прекратилось.
В женевский период Огарёв мало написал стихотворений, но ему тогда посчастливилось создать третью часть своего главного поэтического произведения — поэмы "Юмор". Ключом к этой части может служить строфа из неё:
Не могло быть для Огарёва несчастья страшнеё, чем неожиданная смерть Герцена в Париже 21 января 1870 года. Для него это стало началом одинокой старости на чужбине. Сначала Огарёв все-таки пытается продолжить общеё дело и участвует как один из редакторов и как автор в "Колоколе" С. Г. Нечаева, но это издание скоро прекратилось. Задумывает издание собственного журнала под названием "Община", но и это не удается. Какое-то время он сотрудничает в лондонской газете Лаврова "Вперед", направление которой, однако, было Огарёву во многом чуждо. Огарёв начинает готовить биографию Герцена, приступает к работе над мемуарами.
Жизнь в маленьком английском городе Гринвиче неподалеку от Лондона, куда Огарёв переехал в 1874 году, была медленным умиранием. Он жил на небольшую пенсию, высылавшуюся ему семьей Герцена. С ним была только верная ему Мери Сетерленд. Оставалась, однако, ещё поэзия. Огарёв ведет что-то вроде поэтического дневника, состоящего из набросков, отрывков, часто небрежных по стиху, но ещё чаще неожиданных и оригинальных по сути. Может быть, это были заготовки впрок, написанные с надеждой когда-нибудь их обработать, а может быть, что скореё всего, эти стихи так и были задуманы.
30 мая 1877 года Огарёв, уже серьезно занемогший, оставляет в дневнике последнюю запись: "Сейчас видел во сне, что я вернулся в Россию и приехал домой к себе в деревню". Ему видится, что крестьяне приняли его радушно, что они согласились с его проектами. "Я проснулся совершенно довольный моим сном, а Гринвич увидал озаренным блестящим солнцем и под ясным небом, каких давно не припомню". 12 июня 1877 года в присутствии Натальи Александровны Герцен, дочери Герцена, срочно приехавшей из Парижа, и Мери Сетерленд он скончался.
В 1966 году прах Огарёва с гринвичского кладбища был перевезен на родину и предан русской земле у стен Новодевичьего монастыря, главы которого, сиявшие в предзакатном московском небе, видели некогда двух юношей, приносящих клятву на Воробьевых горах — пожертвовать жизнью ради освобождения России. И невольно вспоминается строка одного из стихотворений Огарёва: Так вы меня не позабыли?..
Виктор АФАНАСЬЕВ
И ночь и мрак! Как все томительно-пустынно!
Бессонный дождь стучит в моё окно,
Блуждает луч свечи, меняясь с тенью длинной,
И на сердце печально и темно.
Былые сны! душе расстаться с вами больно;
ещё ловлю я призраки вдали,
ещё желание в груди кипит невольно;
Но жизнь и мысль убили сны мои.
Мысль, мысль! как страшно мне теперь твоё движенье,
Страшна твоя тяжелая борьба!
Грозней небесных бурь несёшь ты разрушенье,
Неумолима, как сама судьба.
Ты мир невинности давно во мне сломила,
Меня навек в броженье вовлекла,
За верой веру ты в моей душе сгубила,
Вчерашний свет мне тьмою назвала.
От прежних истин я отрёкся правды ради,
Для светлых снов на ключ я запер дверь,
Лист за листом я рвал заветные тетради,
И все, и всё изорвано теперь.
Я должен над своим бессилием смеяться,
И видеть вкруг бессилие людей,
И трудно в правде мне внутри себя признаться,
А правду высказать ещё трудней.
Пред истиной нагой исчез и призрак бога,
И гордость личная, и сны любви,
И впереди лежит пустынная дорога,
Да тщетный жар ещё горит в крови.
Скорей, скорей топи средь диких волн разврата
И мысль и сердце, ношу чувств и дум;
Насмейся надо всем, что так казалось свято,
И смело жизнь растрать на пир и шум!
Сюда, сюда бокал с играющею влагой!
Сюда, вакханка! слух мне очаруй
Ты песней, полною разгульною отвагой!
На — золото, продай мне поцелуй…
Вино кипит во мне и жжёт меня лобзанье…
Ты хороша! о, слишком хороша!..
Зачем опять в груди проснулося страданье
И будто вздрогнула моя душа?
Зачем ты хороша? забытое мной чувство,
Красавица, зачем волнуешь вновь?
Твоих томящих ласк постыдное искусство
Ужель во мне встревожило любовь?
Любовь, любовь!., о, нет, я только сожаленье,
Погибший ангел, чувствую к тебе…
Поди, ты мне гадка! я чувствую презренье
К тебе, продажной, купленной рабе!
Ты плачешь? Нет, не плачь. Как? я тебя обидел?
Прости, прости мне — это пар вина;
Когда б я не любил, ведь я б не ненавидел.
Постой, душа к тебе привлечена -
Ты боле с уст моих не будешь знать укора.
Забудь всю жизнь, прожитую тобой,
Забудь весь грязный путь порока и позора,
Склонись ко мне прекрасной головой,
Страдалица страстей, страдалица желанья,
Я на душу тебе навею сны,
Её вновь оживит любви моей дыханье,
Как бабочку дыхание весны.
Что ж ты молчишь, дитя, и смотришь в удивленья,
А я не пью мой налитой бокал?
Проклятие! опять ненужное мученье
Внутри души я где-то отыскал!
Но на плечо ко мне она, склоняся, дремлет,
И что во мне — ей непонятно то;
Недвижно я гляжу, как сон ей грудь подъемлет,
И глупо трачу сердце на ничто!
Чего хочу?.. Чего?.. О! так желаний много,
Так к выходу их силе нужен путь,
Что кажется порой — их внутренней тревогой
Сожжётся мозг и разорвётся грудь.
Чего хочу? Всего со всею полнотою!
Я жажду знать, я подвигов хочу,
Ещё хочу любить с безумною тоскою,
Весь трепет жизни чувствовать хочу!
А втайне чувствую, что все желанья тщетны,
И жизнь скупа, и внутренно я хил,
Мои стремления замолкнут безответны,
В попытках я запас растрачу сил.
Я сам себе кажусь, подавленный страданьем,
Каким-то жалким, маленьким глупцом,
Среди безбрежности затерянным созданьем,
Томящимся в брожении пустом…
Дух вечности обнять за раз не в нашей доле,
А чашу жизни пьем мы по глоткам,
О том, что выпито, мы всё жалеем боле,
Пустое дно всё больше видно нам;
И с каждым днем душе тяжеле устарелость,
Больнее помнить и страшней желать,
И кажется, что жить — отчаянная смелость:
Но биться пульс не может перестать,
И дальше я живу в стремленьи безотрадном,
И жизни крест беру я на себя,
И весь душевный жар несу в движеньи жадном,
За мигом миг хватая и губя.
И все хочу!.. чего?.. О! так желаний много,
Так к выходу их силе нужен путь,
Что кажется порой — их внутренней тревогой
Сожжётся мозг и разорвётся грудь.
Как школьник на скамье, опять сижу я в школе
И с жадностью внимаю и молчу;
Пусть длинен знанья путь, но дух мой крепок волей,
Не страшен труд — я верю и хочу.
Вокруг всё юноши: учительское слово,
Как я, они все слушают в тиши;
Для них всё истина, им всё ещё так ново,
В них судит пыл неопытной души.
Но я уже сюда явился с мыслью зрелой,
Сомнением испытанный боец,
Но не убитый им… Я с призраками смело
И искренно расчёлся наконец;
Я отстоял себя от внутренней тревоги,
С терпением пустился в новый путь,
И не собьюсь теперь с рассчитанной дороги
Свободна мысль и силой дышит грудь.
Что, Мефистофель мой, завистник закоснелый?
Отныне власть твою разрушил я,
Болезненную власть насмешки устарелой;
Я скорбью многой выкупил себя.
Теперь товарищ мне иной дух отрицанья
Не тот насмешник чёрствый и больной,
Но тот всесильный дух движенья и созданья,
Тот вечно юный, новый и живой.
В борьбе бесстрашен он, ему губить — отрада,
Из праха он все строит вновь и вновь,
И ненависть его к тому, что рушить надо,
Душе свята так, как свята любовь.
[Вероятно, читатель помнит в "Гамлете" — наставление Полония Лаэрту. Примеч. Огарёва.]
1
В дорогу я пустился в ночь.
Привычки трудно превозмочь:
Поутру я объят дремотой,
Потом, ход времени ценя,
Люблю я с мудрою заботой
Свершить обязанности дня,
То есть вкусить обед и ужин
(Всегда порядок в жизни нужен),
А в ночь свободно ехать. Вот
Уже и тройка у ворот,
И вот, скрипя, помчалась прытко
По снегу мерзлому кибитка.
Путь гладок и ярка луна,
Безмолвным светом ночь полна,
Студёный воздух сжат морозом;
Иглистый иней по берёзам
Повис недвижно и блестит;
Поляна снежная лежит,
Мерцая отблеском лиловым,
И веет холодом суровым,
И взор с невольною тоской
Следит за смутною чертой,
Где небо далью бледно-синей
Слилося с белою пустыней.
2
А всё знакомые места!
Всё тот же скат с горы отлогой,
Сугроб у ветхого моста;
Всё так же узкою дорогой
Обоз ползет издалека,
Дразня лихого ямщика.
Кругом разбросаны селенья…
И знаю я наперечёт,
Где сколько душ, чьего владенья,
И где, и кто, и как живет;
Все знаю так, что даже скучно!
Но вырос в этом я краю;
Привычки детской раб послушный,
Его, быть может, я люблю.
Даруй вам, боже, сны благие,
Мои соседи дорогие!
В дыму удушливой избы
Спи крепко, труженик наш вечный —
Мужик ленивый и беспечный,
Прося не много у судьбы!
И ты, сосед, хозяин строгой,
Который грозно, в скорби многой,
Работаешь так много лет
На обязательный совет,
И ты усни! — Во сне, пожалуй,
Доход увидишь небывалый.
Вкусите мирный сон и вы,
Соседки, барыни лихие,
Которых ручки боевые
Легко с узорчатой канвы
И от вареньем полных банок
По неизведанным путям
Перебираются к щекам
Своих запуганных служанок…
Да будет всем вам мирный сон!
Теперь я так расположён
Учтиво, даже, может, нежно,
Что радостно б простить хотел
И грех, по жизни неизбежный,
И придурь — общий всех удел.
3
Ещё в избах кой-где мерцает
Лучины дымный огонек,
И дева вечный свой клубок
В полудремоте напрядает.
Я живо помню, как порой
Спокойная картина эта
Своею милой простотой
Меня пленяла в прежни лета;
Но ныне девы сонный лик,
Храпящий на печи старик,
И вечно плачущий ребёнок
В дырявой люльке, и телёнок
Над грязным месивом — ей-ей
Как жалкий образ жизни скудной
Тоской болезненной и трудной
Тревожат мир души моей.
Милей мне в этой деревушке
Воспоминанье об одной
Соседке, добренькой старушке,
С нехитрой, детскою душой.
Она, бывало, пред иконой
Взывает в искренней мольбе,
Чтоб бог ему был обороной
И пёкся о его судьбе;
Иль молча, сидя на диване,
Гадает трепетно о нём,
И всё о нём, о милом Ване,
О внуке ветреном своём.
"Ну, что ваш внук?"
"Писал недавно".
"Чай, денег просит милый внук?"
"Ну что ж, что просит? Вот забавно!
Ему ведь нужно для наук.
А мне?.., стара я для наряда,
И ничего самой не надо!"
И вынет дочери портрет,
В живых которой больше нет,
И смотрит с грустною отрадой,
И смотрит долго, и потом
Утрёт слезу свою тайком.
4
И вот ещё, близ церкви белой,
На снежном холме, при луне,
Я вижу — крест осиротелый
Стоит в печальной тишине
Над безыменною могилой…
И мужа, дышащего силой,
Опять на память мне пришло
И величавое чело,
И ум, наукою развитый,
И дух насмешки ядовитой
Над всем, что подло и смешно.
Он был когда-то мне одно,
Одно отрадное явленье
В глуши печальных деревень, -
Где торжествующая лень
На ум наводит усыпленье
И ни один ещё вопрос
Людей глубоко не потрёс.
Но мимо, мимо! сердцу больно!
Не вызывай теней из тьмы!
Зачем давать слезе невольной
Остыть на холоде зимы?..
5
И дале в путь! Встречают взоры
Равнины, горки, косогоры,
И вдоль пути ряд глупых вех,
И всюду неподвижный снег.
Вот здесь пустырь. Была недавно
Деревня. Жили в ней исправно;
Но от неё теперь одни
Торчат обугленные пни.
В субботу в ночь оно случилось:
Проснулась баба хлебы печь
И затопила — как водилось
Давно надтреснутую печь.
На крыше вспыхнула coлома,
И, подхватив, пошла вьюга
Носить огонь от дома к дому
С остервенением врага;
И кровли, пламенем объяты,
Треща, обрушилися в хаты.
Со сна вскочили мужики,
Стремглав пустились бабы в страхе
На улицу в одной рубахе,
За ними дети, старики…
Пожар! пожар! скорей! спешите!
Багры давайте, топоры!
Ломать!.. Да где ж их взять — багры?
Воды! вези воды! тушите!..
Крик, беготня, и вопль, и шум;
В беде исчез последний ум;
Хватились бабы за пожитки -
Спасать холсты, корыта, нитки…
А по дворам поднялся рёв
В огне покинутых коров,
В забытой люльке визг ребячий
Бессильно замер в общем плаче.
Спасенья нет! Толпа глядит,
Оцепенев, как всё горит;
Багровый блеск в мерцаньи длинном
Ложится по снегам пустынным.
Так в пору раннего утра
Я не застал уж ни двора.
Без слов, без дел, без помышлений
Бродили люди, словно тени;
С седою всклоченной косой
Старуха дряхлая сидела
У пепла и ребёнка грела,
Мотая глупо головой.
Там, где околица, бывало,
В сугроб закутавшись, дремала,
Спаленный столб печальный вид
Хранил, как старый инвалид.
Но тут (у выезда иль въезда),
В порыве бурного наезда,
Мне повстречался становой,
Приятель закадычный мой.
С пучком приятных увещаний,
По воле ревностных властей
Он торопился для стяжаний
Недовзнесенных податей;
Но тут — хоть в нём душа окрепла
На службе — перед грудой пепла,
Как будто громом поражён,
Велел остановиться он.
Вздохнул, привстал, всплеснул руками
И вновь их опустил… Потом
Уныло щелкнул языком,
И мы разъехались…
6
Полями
Я еду долго. Скучен путь!
Но вот направо повернуть,
И виден лес в тиши глубокой.
Луна мерцает сквозь дерев,
И тени длинные стволов
По снегу стелются. Далеко
В лесную глубь уходит взор;
Уныл и гол холодный бор,
И пусто отголосок смутный
Блуждает в чаще бесприютной.
За этим лесом на горе
Высокий дом стоит, дряхлея.
Я знал его в иной поре!
К нему вела дубов аллея;
Литой решётчатый забор
Каймил его широкий двор,
Шумел прохладой сад столетний
Приют роскошный неги летней.
И было время, каждый день
Из городов и деревень
Съезжались гости; дверь подъезда
Не умолкала от приезда,
И в дом богатый принимал
Гостей радушный генерал.
Храня времён минувших нравы,
Он жил вельможей и любил
Пиров затейливых забавы;
Свои доходы не щадил
И сотни слуг рядил, как франтов,
Держал собак и музыкантов;
Неистощим был мшистый клад
Душистых вин в его подвалах,
Достойно царственных палат
Сияла роскошь в пышных залах…
И вот к нему со всех сторон
Спешили гости на поклон:
Спешил бедняк, судьбой прижатый,
Искавший милости богатой,
Спешил и тот, кто от него
Не ждал, конечно, ничего,
Но так — лелеял вместо чести
Наклонность к бескорыстной лести,
И среди них торжествовал
Наш, впрочем добрый, генерал.
Он находился ль в убежденьи,
Как Цезарь (что известно всем),
Что лучше первым быть в селеньи,
Чем где б то ни было ничем;
Иль о покойнице-супруге
Хотел поплакать на досуге
— Соседями не решено.
Известно только, что давно
Он прибыл жить в свое именье
И скорбь легко мог превозмочь:
При нём, ему на утешенье,
Росла единственная дочь.
И он любил её — насколько
Любить способен человек,
Чей беззаботно-праздный век
Как непрерывный пир летел, — и только!
Он дочь обычно целовал
Поутру, с ложа сна вставая,
ещё — ко сну благословляя;
Как куклу в детстве одевал,
Потом ценою дорогою
Ей гувернантку нанимал,
Чтобы обычной чередою
Учила барышню всему,
Что не полезно никому.
Ещё таилася в нем вера,
Что жениха он сыщет ей,
По крайней мере, камергера,
Из важных графов иль князей.
И так он ждал, когда ей минет
Заветный срок — семнадцать лет,
Тогда деревню он покинет
И дочь введет в столичный свет.
Так старый садовод ревниво
В смиренный прячет уголок
Нераспустившийся цветок,
Чтоб после выставить на диво
Во всем пленительном цвету
Волшебных красок красоту.
И срок настал! Незримым ходом,
Подкравшись тихо год за годом,
Пришла пора девичьих грёз,
Где дума новая мятётся
В головке юной, сердце бьётся
И просит счастия и слёз,
И грудь младую вздох подъемлет,
И взору снится тайный лик,
И ухо жаждущеё внемлет
Любви незнаемый язык,
Иль попросту: пора настала,
Где барышня, окончив класс,
Блеснуть желает в вихре бала,
Красою свежею гордясь.
Благовоспитанной девице
Тогда одно и то же: жить,
Или поклонников влачить
Вослед надменной колеснице
Победоносной красоты;
И эти гордые мечты
Ведут к прямому окончанью,
Чтоб по сердечному желанью
И без дальнейшего греха
Найти скорее жениха.
Отец в восторге умиленья
Обдумал праздник и наряд,
И в день дочернего рожденья
Назначил бал и маскарад.
Ко всем соседям, близким, дальним,
К властям уездных городов
И к лицам меньше подначальным
От генерала послан зов.
Сам губернатор приглашенье
Почёл за честь, и было мненье,
Что только архирей спроста
Отрекся близостью поста.
Я был тогда в поре блаженной
Невинных отроческих лет,
А генерал был наш сосед:
К нему нас, помню, неизменно
Возили по воскресным дням;
Привык я к людям и садам,
Но в этот раз меня смущала
Мне чуждая тревога бала.
Оркестр ударил, и тотчас
Все в залу ринулись, теснясь.
И я с подножия колонны,
Как будто в сказочный удел
Внезапным чудом занесённый,
Привстав на цыпочки, глядел.
Всё юное воображенье
Прельщало: и толпа людей,
И музыка, и блеск свечей,
И масок пестрое движенье.
Чего тут не было, мой бог!
Паяцы, рыцари, цыганки,
Маркиз напудренный, турчанки
Все нарядилось, кто как мог.
Тут был судья одет матросом,
И скромный стряпчий — казаком,
Тут был исправник с красным носом
Одет индейским петухом;
И даже Дарья Тимофевна,
Годов тяжелый груз забыв,
Какою-то морской царевной
Явилась, плечи обнажив.
Шумело все. Старушки хором
За дочками следили взором,
И старички, очки надев,
Степенно наблюдали дев.
Но вот среди толпы предстала
Сама она, царица бала,
И гул сорвавшихся похвал
По зале дружно пробежал.
В кругу наперсниц суетливых,
Девиц жеманных и болтливых,
Она в безмолвьи тихом шла…
Самодовольно и несмело,
С венцом из листьев вкруг чела,
Как Норма
[31] — вся в одежде белой…
Всё в ней в гармонию слилось:
Движений мягкая небрежность,
Лица мечтательная нежность,
И лоск волнистый русых кос,
И взор, томящей ласки полный,
Уста, раскрытые едва,
Как бы таящие слова
Для слуха сладкие, как волны,
Когда, сокрытый от лучей,
В тени журча, скользит ручей…
И вдруг с улыбкой добродушной
Она, презрев толпою скучной,
Ко мне, ребёнку, подошла
И тихо в польский увела.
Её руки прикосновенье
На трепетной моей руке
Незримое напечатленье
Оставило. Так вдалеке
Знакомой песни голос милый
Тревожит долго слух унылый…
И после много, много лет,
Средь жарких снов, в чаду томленья,
Ловил мой отроческий бред
Черты знакомого виденья.
Но к делу! В сей юдоли слез
Есть люди вне беды и гроз,
Которых жгучие печали
Бог весть как в жизни миновали;
Легко, без долгого труда,
Цель добывалась их желаний
И застигала без страданий
Их смерти срочной череда.
Покинув сельскую свободу,
По ожиданию точь-в-точь,
В столице не прожив и году,
Наш генерал сосватал дочь
За юношу породы барской,
Которому господь послал
Богатства тьму и предстоял
Блестящий путь на службе царской.
Была ль довольна дочь иль нет,
По нраву ль был ей высший свет
Иль сердцу жить в нём было тесно
И жаль ей было то село,
Где мирно детство протекло,
Мне это вовсе неизвестно.
Но знаю то, что генерал,
Довольный тем, что жил недаром,
Допив за ужином бокал,
Апоплексическим ударом
На лоно праотцов своих
Перескочил в единый миг.
За гробом важные шли лицы;
Дочь плакала. Тоскуя, зять
Наследство должен был принять;
Но, вечный баловень столицы,
Деревни он не посетил;
Сюда ж по воле барской был
Какой-то прислан плут наемный
Сбирать и доставлять доход;
А барин сам здесь не живёт.
Дом опустел. Сквозь ставень темный
Не улыбнется луч дневной,
Не взглянет грустно месяц томный.
И человеческой ногой
Не нарушаем мрак сырой;
И только ветер в дни метели,
Врываясь в трубы или щели,
Тоскует жалобно, один,
Безлюдных комнат властелин;
Да ночью сторож бесполезный
Печально бродит до утра
Вокруг пустынного двора
И сторожит замок железный…
И, право, жаль мне иногда,
Что, видно, в память дней бывалых,
Мне не придётся никогда
Блуждать в давно знакомых залах
И снова видеть по стенам
В причёсках странных те же лицы
Старинных бар и прежних дам,
Давно сошедших в тьму гробницы,
И, право, жаль, что никогда
Не доведётся мне лениво
Сидеть на берегу пруда
Под старою плакучей ивой,
Глядеть, как тихо с высоты
Она зеленые листы,
Склоняя, медленно купает…
Недвижен пруд; хоть бы слегка
Пронёсся шелест ветерка,
И вечер ясный догорает,
Сливая мирно ночь и день
В одну задумчивую тень;
И ловит чуткое вниманье
Мгновенных звуков трепетанье
Над полусонною водой:
Шум крыльев птицы мимолетной
И под разбрызгнутой волной
Плесканье рыбки беззаботной.
7
Пошел! В ночи как днём светло,
Мой путь лежит через село
Огромное; в нём даже школа
Есть для детей мужского пола,
Тут жил учитель. С ним я был
Давно знаком. Мы в юны лета,
Под кровом университета,
Учились вместе. Я шалил.
А он, неловкий и смирённый,
Душою в бездну погружённый
Метафизических начал,
Прилежно Шеллинга
[32] читал.
И в годы те, когда стыдливо
Ус пробивается едва,
Он душу мира
[33] горделиво
Хотел понять как дважды-два;
Но только смутное сомненье
Ему навеяло ученье.
Он стал де Местра
[34] изучать
И верх премудрости искать
Там, где — пиров пустые дети,
Не попадаясь в оны сети,
Мы видели, махнув рукой,
Туманный бред души больной.
Так в жизнь игрушкою случайной
Товарищ юности моей
Вошел, своей заветной тайны
Не разрешив и чужд путей
Ко счастью. Вечно недовольный
И миром и собой самим
И тяжкой бедностью томим,
Пошел он как учитель школьный
В наш край печальный, и готов
Был с добросовестностью милой
Учить читать тупых птенцов
И по складам и без складов.
Но тщетно! Сила изменила:
Он стал грустить, потом спился
И помешался. Я в то время,
Влача беспечно жизни бремя,
Под голубые небеса
Иной страны благоуханной
Свободно путь держал желанный.
Когда же из чужих сторон
Вернулся я в родные степи
Принять обычной жизни цепи,
Я поспешил к нему, и он
Был страшно рад мне, жал мне руку
И, тайную скрывая муку,
Мне говорил, что он спасён,
Что душу мира видит он,
Но окруженную толпами
Каких-то гаденьких детей,
Должно быть, маленьких чертей,
Горбатых, подленьких, с хвостами,
Его дразнящих языками.
Но этот жизни жалкий сон
Был скоро смертью пресечён.
Я друга схоронил. Но сухо
На сердце было; на глаза
Не пробивалася слеза,
И в голове бродило глухо,
Что даже лучше для него,
Чтоб вовсе не было его.
8
Я с похорон спешил. Желалось
Домой, скорей бы лечь в постель,
Заснуть и позабыть… Смеркалось,
Была сердитая метель.
След занесло. Ямщик крестился,
Глядя с боязнию кругом;
Ступали лошади с трудом,
А снег валил и ветер злился…
Дрожь пробирала, и тоской
Томилась мысль, и сердце ныло…
И вдруг мне память воскресила
Иное время, путь иной:
Я уезжал — то было летом,
Сияла пышная луна,
Была прозрачным полусветом
И свежей влагой ночь полна.
Мне расставаться было трудно,
Но как-то молодо и чудно
На сердце было! А кругом
Шептался в роще лист с листом,
И тихо веял воздух сонный
Какой-то негой благовонной,
И звонко пел во мгле ветвей
Печаль и счастье соловей.
9
Но стой! Вот станция! Встречает
Смотритель с заспанным лицом,
Мундир потёртый надевает,
Стоит у двери, и потом
Выходит вон, ворча сквозь зубы.
А я, освободясь от шубы,
Томим зевотой и ленив,
Сажусь, сигару закурив.
Пока со сна ямщик впрягает,
Пока, колеблясь и треща,
Уныло сальная свеча
Передо мною нагорает
Часы стенные в тишине
Одно и то же сипло, глухо
Лепечут в мерной болтовне,
Как сумасшедшая старуха.
И как-то жутко! Дух в груди
Теснится; думы смутно бродят.
То будто горе впереди,
То будто призраки проходят
Людей минувших, и опять
Судьба готова повторять
Все жизни тяжкие мгновенья,
Ошибки, скорби и волненья…
Но полно! Звякнула дуга;
Нет времени для грусти праздной
Под звук часов однообразный:
Теперь минута дорога
Ведь я в уездный город еду
По тяжбе дать отпор соседу…
В уездном городе собор…
Но я спешу во весь опор
В иное каменное зданье,
Где на алтарь иным богам
Несут иное воздаянье:
То правосудья грязный храм.
По грязным лестницам в большие
Взойду я комнаты — и там
Увижу лицы испитые
Вокруг запачканных столов;
Там руки грязные писцов
Скользят в бессмысленной отваге
Пером скрипучим по бумаге,
И заменяют все права
Одни продажные слова.
И вот судьбы моей отчизны!
И сколько жизней и умов
Тут гибнут, — высказать нет слов,
Хотите — совершайте тризны.
10
Но кони мчатся на восток.
Луна потухла. Понемногу
Рассвета трепетный поток
Ясней ложится на дорогу,
И, светом пурпурным горя,
Встаёт студёная заря,
И солнце в выси бледно-синей
Блестит над белою пустыней…
1
Подчас, не знаю почему,
Меня страшит моя Россия;
Мы, к сожаленью моему,
Не справимся с времен Батыя;
У нас простора нет уму,
В своем углу, как проклятые,
Мы неподвижны и гниём,
Не помышляя ни о чём.
Куда ни взглянешь — всё тоска,
На улицах всё снег да холод,
К тому ж и жизнь нам нелегка:
Везде безденежье да голод.
Министром Вронченко
[36] пока;
Канкрин уж слишком был немолод,
На лаж ужасно что-то скуп,
А рубль-целковый очень глуп.
В литературе, о друзья
(Хоть сам пишу, о том ни слова),
Не много проку вижу я.
В Москве всё проза Шевырёва
[37] -
Весьма фразистая статья,
Дают Парашу Полевого
[38],
И плачет публика моя;
Певцы замолкли, Пушкин стих,
Хромает тяжко вялый стих.
Нет, виноват! — есть, есть поэт,
Хоть он и офицер армейской
[39];
Что делать, так наш создан свет, -
У нас, в стране Гиперборейской,
Чуть есть талант, уж с ранних лет -
Иль под надзор он полицейской
Попал, иль вовсе сослан он.
О нем писал и Виссарьон
[40].
Но перервёмте эту речь,
Литература надоела;
Пусть пишет Нестор, пишет Греч
[41],
Что нам до этого за дело?
Позвольте на диван мне лечь:
Закурим трубку — вот в чём смело
Могу уверить вас: сей дым
Уж нынче дамам невредим.
Да, в этом есть успех у нас,
Уж вовсе время исчезает
Олигархических проказ;
Нас спесь уже не забавляет,
В гостиных скучно нам подчас,
На балах молодежь зевает,
Гулять не ходит на бульвар, -
У ней в чести Швалье да Яр
[42].
Порой и я — известно вам
Люблю одну, две, три бутылки
Хоть с вами выпить пополам:
Умы становятся так пылки,
Даётся воля языкам,
А там ложись хоть на носилки…
Но я боюся за одно:
Ну надоест нам и вино?..
Тогда что делать? Час избрав,
Ступай в деревню, мой приятель,
Агрономических забав
Усердный сделайся искатель,
Паши три дня — и будешь прав.
Я о крестьянах, как писатель,
Сказал бы много — но молчу;
Не то чтоб… просто не хочу.
Но мне в деревне не живать;
Как запереться в юных летах!
Я в полк сбираюсь, щеголять
Хочу в усах и эполетах,
Скакать верхом и рассуждать
О разных воинских предметах;
Наверно, быть могу я, друг,
Монтекукулли иль Мальбруг
[43].
А может быть, и сей удел
Пройдет сквозь пальцы — и на свете
Останусь я без всяких дел,
Подумаю о пистолете,
Скажу, что свет мне надоел, -
Что ничего уж нет в предмете,
Взведу курок… о человек!
Минута — и твой кончен век!
Скажу, и брошу пистолет,
Спрошу печально чашку чая,
Торговли нашей лучший цвет;
А жалок мне удел Китая
[44].
У Альбиона чести нет,
Святую совесть забывая,
Имея очень жадный нрав,
Не знает он народных прав.
Хотел ещё о том о сём,
О Франции сказать два слова
И с вами разойтись потом,
Но мы до времени другого
Отложим это, — да, о чём
Я начал, бишь? А! Вспомнил снова:
О родине. О, край родной!
Но спать пора нам, милый мой,
2
А! Вы опять пришли ко мне.
Давайте ж говорить мы с вами
О Франции. Наедине
Оно позволено с друзьями
И даже в здешней стороне,
Но с затворёнными дверями;
Не то без церемоний вас
Попросят к Цынскому
[45] как раз.
Я сам был взят, и потому
Кой-что могу сказать об этом.
Сперва я заперт был в тюрьму,
Где находился под секретом,
То есть в подвале жил зиму
И возле кухни грелся летом,
Потом решил наш приговор,
Чтоб был я сослан под надзор.
Но satis, sufficit
[46], мой друг,
То есть об этом перестану.
Мне грустно нынче. Все вокруг
Так вяло — сам я духом вяну;
Сам растравляю свой недуг,
Тревожу в сердце где-то рану.
Занятье глупое! Оно
И больно очень и смешно.
Да как же быть? И если б вам
В себя всмотреться откровенно,
Вы грусть и с желчью пополам
В душе нашли бы непременно.
В халате, дома, по коврам
Ходили б молча совершенно,
Иль напевали б — и в такой
Прогулке шел бы день-другой.
Сказать вам правду — это мы
Давно привыкли звать хандрою:
Недуг, рожденный духом тьмы
И века странной пустотою,
Охотой к лету средь зимы,
Разладом с миром и с собою,
Стремленьем, наконец, к тому,
Что не даётся никому.
Возьмите факты: древний мир
Весь только жил для наслажденья;
Но этот свержен был кумир,
И стали жить для размышленья
Там с миром, здесь с собою мир;
У нас же глупое смешенье:
Всегда, одно другим губя,
Мы только мучим лишь себя.
Не правда ль, сказано умно,
Хотя поэзии тут мало?
Да что? Признаться вам, давно
Все как-то в жизни прозой стало,
Как отшипевшее вино
В стекле непитого бокала;
Отвыкли мы от сладких слёз,
От юных шалостей и грёз.
Как вспомнишь радость и печаль,
Что в прежни годы волновали,
Как нам становится их жаль!
Как возвратить бы их желали!
Свята для нас былого даль…
И вот ещё грустней мы стали!
Где сердца жар? Где пыл в крови?
Где мир мечтательной любви?
Быть влюблену в то время мне,
Быть может, раза два случилось,
Тогда я плакал в тишине,
При встрече с нею сердце билось,
Бледнели щеки, — в каждом сне
Передо мной она носилась,
Я просыпался, а мой сон
И наяву был продолжен.
Но к делу, не теряя слов.
Великий прах из заточенья
[47]
Прибыл в Париж — и Хомяков
[48]
На этот счёт стихотворенье
(Прескверных несколько стихов)
В журнале тиснул, к сожаленью.
И потому позвольте дать
Совет — стихов вам не читать.
Да вообще журналов сих
Вы — много дел других имея
И не читайте. Что вам в них?
Сенковский все не любит Сея
[49],
Хотя и эконом an sich
[50],
И деньги любит, не краснея
(Что быть посажену в тюрьму
Преград не сделало ему).
Потом об укрепленьях толк
В Париже очень долго длился.
Их строят, чтобы русский полк
В столицу мира не пробился.
Я патриот, свой знаю долг,
Но взять Парижа б не решился.
Я думаю, довольно с нас,
Когда мы усмирим Кавказ.
Я на Кавказ сбираюсь сам,
Быть может, нынешним же летом,
Взглянуть на горы и к водам
(Больным считаясь и поэтом).
Что ж? Вместе не угодно ль вам?
Со мною согласитесь в этом,
Что с вами время там вдвоём
Мы тихо, свято проведём.
Там снежных гор… Но, боже мой,
Об этом сказано так много!
Замечу только — труд большой
Пускаться в длинную дорогу,
Вы там на станции иной
Умрете с голоду, ей-богу!
В Париже больше ничего
Нет для разбора моего.
3
Снег желтый тает здесь и там;
Уж в марте нам не страшны стужи,
Весною веет воздух нам,
Нам ясный день сулит весну же,
И безбоязненно ушам
Торчать позволено наруже.
Хочу я вас просить, друг мой,
Пешком гулять идти со мной.
Пойдемте прямо на бульвар,
В среду толпы надменно-праздной
Давнишних барышень и бар,
Гуляющих в одежде разной:
Б<артенев>, Szafi, Jean Sbogar
[51].
И рыцарь все однообразный,
Всё верный прежних лет любви
И все они друзья мои.
Не правда ль? Как кажусь я вам?
Годился б я в аристократы?
Но мне неловко быть средь дам:
Я, рriмо, человек женатый,
Secondo, мне не по чинам
(Хоть всем знаком я как богатый);
О tertio я умолчу,
Его сказать я не хочу.
К тому ж во мне другая кровь,
В душе совсем другая вера:
Есть к массам у меня любовь,
И в сердце злоба Робеспьера.
Я гильотину ввёл бы вновь…
Вот исправительная мера!
Но нет ее, и только в них
Могу я бросить желчный стих.
Признайтесь, горек наш удел:
Здесь никого не занимает
Ход права и гражданских дел,
Иной лишь деньги наживает,
Другой чины, а тот несмел;
Один о выборах болтает
(Quoique, a vrai dire, on en rit
[52])
Дворянства секретарь (Убри
[53]).
Я с теми враг, кому знаком
Рассудок чёрствый, и не боле;
Кто даже мертвым языком
Толкует о широкой воле,
Кто только всех своим умом
Занять стремится поневоле,
Кому природы заперт храм,
Кто чужд поэзии мечтам.
Пойдемте же! Вот здесь, друг мой,
Увидим дом, где я жил прежде.
Любил любовь, был юн душой
И верил жизни и надежде;
Сперва (обычай уж такой)
Был немцу отдан я невежде,
Потом один, и в двадцать лет
Уже философ и поэт.
О! годы светлых вольных дум
И беспредельных упований!
Где смех без желчи? пира шум?
Где труд, столь полный ожиданий?
Ужель совсем зачерствел ум?
Ужели в сердце нет желаний?
Друзья! Ужели в тридцать лет
От нас остался лишь скелет?
Прошу не слушать, милый друг,
Когда я сетую, тоскую,
Что всё безжизненно вокруг,
Что сам веду я жизнь пустую.
Минутен, право, мой недуг,
Его я твердостью врачую,
И, снова прежней веры полн,
Плыву против житейских волн.
К чему грустить, когда с небес
Нам блещет солнца луч так ясно?
Вот запоют "Христос воскрес",
И мы обнимемся прекрасно,
А там и луг и шумный лес
Зазеленеют ежечасно,
И птиц весёлый караван
К нам прилетит из южных стран.
К чему грустить? Опять весна
Восторгов светлых, упованья
И вдохновения полна,
И сердца скорбного страданья
Развеет так тепло она…
Но мы оставимте гулянье
Имея в мысли ширь полей,
Смотреть мне скучно на людей.
4
Уж полночь. Дома я один
Сижу и рад уединенью.
Смотрю, как гаснет мой камин,
И думаю — все дня движенье,
Весь быстрый ряд его картин
В душе рождают утомленье.
Блажен, кто может хоть на миг
Урваться наконец от них.
Я езжу и хожу. Зачем?
Кого ищу? Кому я нужен?
С людьми всегда я глуп и нем
(Не говорю о тех, с кем дружен).
Свет не влечет меня ничем
В нем блеск ничтожен и наружен.
Не знаю, право, о друзья,
К чему весь день таскаюсь я!
Уж не душевный ли недуг,
Не сердца ль тайная тревога
Меня толкают? Шум и стук
Не усыпляют ли немного
Волненья наших странных мук
И скуку жизни? Нет, ей-богу,
Во внешности смешно искать,
Чем дух развлечь бы и занять.
Камин погас. В окно луна
Мне смотрит бледно. В отдаленьи
Собака лает — тишина.
Потом забытые виденья
Встают в душе — она полна
Давно угасшего стремленья,
И тихо воскресают в ней
Все ощущенья прежних дней.
В такую ж ночь я при луне
Впервые жизнь сознал душою,
И пробудилась мысль во мне,
Проснулось чувство молодое,
И робкий стих я в тишине
Чертил тревожною рукою.
О боже! в этот дивный миг
Что есть святого я постиг.
Проснулся звук в ночи немой
То звон заутрени несётся,
То с детства слуху звук святой.
О! как отрадно в душу льётся
Опять торжественный покой,
Слеза дрожит, колено гнётся,
И я молюся, мне легко,
И грудь вздыхает широко.
Не всё, не всё, о боже, нет!
Не всё в душе тоска сгубила.
На дне её есть тихий свет,
На дне её ещё есть сила;
Я тайной верою согрет,
И, что бы жизнь мне ни сулила,
Спокойно я взгляну вокруг
И ясен взор, и светел дух!
5
Меня вы станете бранить,
Что патетические строки
Сюда я вставил, — я шутить
Готов опять и за уроки
Благодарю вас. Может быть,
В моих стихах и есть пороки,
Но где ж их нет? А в светлый час
Как чувству не предаться раз?!
Ведь нужен же душе покой,
Ведь сердцу нужно наслажденье,
Не всё же шляться день-деньской
От апатии и к волненью,
Из клуба да на бал большой,
От скуки важной да к мученью,
От <Чаадаева к Убри!>,
Ведь сил нет, что ни говори.
По четвергам иль в день другой
Вы не являлися ни разу?
С ученой женщиной иной
Выдумывать несносно фразу;
её бегите вы, друг мой,
Как ядовитую заразу…
Я лучше между всех сих лиц
Люблю хорошеньких девиц.
Они так молоды; их взор
Так простодушно мил и нежен,
Их шаловливый разговор
Скользит шутя, всегда небрежен,
Люблю их слушать легкий вздор,
Я с ними весел, безмятежен,
И как-то молодею я,
Иль даже становлюсь дитя.
И, право, счастлив каждый раз,
Когда средь жизни обветшалой
Ребёнком делаюсь подчас;
Забыв тоску и нрав мой вялый,
От задних мыслей отступясь,
Я вспоминаю миг бывалый
Моих младенческих забав;
А в летах человек лукав.
Я помню дом, пруды и сад,
И няню… толстого соседа
С гурьбой его румяных чад,
К нам приезжавших в час обеда.
О, как тогда я жить был рад!
Но тех детей не знаю следа,
Мой сад заглох, уж няни нет
И умер толстый наш сосед.
Проходит всё, всему свой век,
Бород не брили наши деды,
И глуп был русский человек;
Его тогда бивали шведы,
Палач пытал его и сёк;
Теперь же мы вожди победы,
И, предков Петр пересоздав,
Пожаловал им много прав.
Не режет кнут дворянских спин,
Налоги платит только масса,
Служить мы можем до седин,
Начав с четырнадцата класса
[54]
(Ведь надо же иметь нам чин!),
И если служба не далася,
Мы регистратором всегда
В отставку выйдем, господа.
И выйдемте! что нам служить?
И где? помилуйте, в сенате?
Черно! Да что и говорить:
Без службы дома я в халате
Могу с утра сидеть, ходить,
Иль, тщетно времени не тратя,
Могу читать — хоть "Пантеон"
[55],
В нем есть… но, впрочем, плох и он.
Со временем наверно книг
Я никаких читать не стану.
Что? Скучно! Не найдете в них
Ни мысли свежей; нет романа,
Который занял бы на миг
Хоть ночью вас, хоть утром рано,
И, право, лучше стану я
Сидеть и думать про себя.
Я иногда лежать привык
И так мечтать в припадке лени;
Я прелесть этого постиг;
Знакомые мелькают тени
То ножка, то прекрасный лик,
То улиц шум, то мир селений…
В сем духе я теперь точь-в-точь.
Итак, мой друг, подите прочь.
6
Простите, что расстался я
Отчасти неучтиво с вами;
Но церемониться нельзя
Между короткими друзьями,
И, откровенно говоря,
Могу ль я словом иль делами
Вас оскорбить, когда меж нас
Прямая дружба завелась?
Мне милы дружеских бесед
Простор, и воля, и оргия;
Вино струится, тайны нет
И торжествует симпатия.
Но горек праздничный обед,
Где гости по душе чужие,
Где вечно на застежке ум,
Вино першит и скучен шум.
Что если, друг мой, с пиром нам
Сравнить теченье жизни шумной?
Не рады часто мы гостям,
Тяжёл сосед благоразумный,
Несносна сердцу и ушам
Длина его беседы умной.
Пир все становится скучней
И ждешь десерта поскорей.
Советов слушайте моих:
Бегите, друг, людей отличных,
Известных, гордых, но пустых,
Блестящих умников столичных;
Любите добрых и прямых,
Немножко глупых, непривычных
Блистать ни домом, ни умом
В простосердечии святом.
Я в жизни опытный старик
Все перечёл её страницы,
Ко всем вещам давно привык
И пригляделися все лицы.
Блажен, кто хоть в единый миг
Мог утереть слезу с ресницы,
Когда любил или жалел,
Иль просто на небо смотрел.
А иногда так станешь сух,
Что невозможно умиленье;
Всем нам досадно так вокруг;
Смешно философа сомненье,
К восторгам неспособен дух,
В них видишь только напряженье.
Нам глуп влюбленный в двадцать лет;
Мы всё клянем, чего в нас нет.
Вам скучно! я опять хандрю,
Я закоснел в привычке старой
И про тоску всё говорю;
Люблю лежать в зубах с сигарой,
Печально в потолок смотрю,
Аккомпанируюсь гитарой,
И напеваю Casta div'
[56],
От Пасты
[57] как-то затвердив.
Вы музыкант в душе, как я,
Бетговен вам всего дороже,
Но, южный край боготворя,
Люблю я и Беллини
[58] тоже.
Слыхали ль вы "Жизнь за царя"?
Нет? — Ну и впредь спаси вас боже,
И русских опер вообще
Не нужно б нам иметь ещё.
В концерт любителей я вас
Прошу не ездить. Очень скверно
Поют любители у нас,
Совсем без такту и неверно,
Писклив дишкант и хрипел бас;
Но помогать в них страсть безмерна,
Любовь прямая к ближним есть
Что, впрочем, делает им честь.
Ах, если б можно было мне
Поездить наконец по воле,
В любимой южной стороне!
В Венеции, катясь в гондоле
При плеске волн и при луне,
Внимать беспечно баркароле
И видеть в сумраке ночей
Огонь полуденных очей.
Но я в России, милый друг,
Как жук, привязанный за ножку,
Могу летать себе вокруг
И недалёко и немножко;
А нить не вытащишь из рук…
Что значит жук — простая мошка
В сравненьи с толстым пауком
В мундире светло-голубом?
Но рассказать могу я вам,
Как путешествовал приятель.
Всю жизнь его вам передам;
Увидите, как мой мечтатель,
Безумно предаваясь снам,
Чего-то вечный был искатель,
И как из странствия его
Не вышло после ничего.
7
Но нет! Зачем мне мучить вас
Исторьей длинной и бессвязной?
Не лучше ль будет мой рассказ
Мне написать вам сообразно
Порядку тайному, что в нас
Не болтовней безумно-праздной,
Но смыслом внутренним души
Определяется в тиши?
Хочу, чтоб список с наших дней,
Избыток чувств, живые лицы
Нашли вы в повести моей;
Но будут многие страницы
Написаны слезой очей
И кровью сердца… Луч денницы
Как быть — не в радужном огне
Рисует наше время мне.
Не думайте, чтоб я отвык
На будущность иметь надежды,
Мне чужд отчаянья язык,
Достойный дикого невежды.
Но тяжек в веке этот миг,
От частых слез распухли вежды,
В грядущем, верю я, светло,
Но нам ужасно тяжело.
Мы с жизнью встретились тепло,
К прекрасному простерли руки,
Участье к людям нас вело,
Любовь к искусству, свет науки…
И что ж нас затереть могло
В тиски непроходимой скуки?
Не вы тоскуете, не я,
А все, друзья и не-друзья.
Друзья, невинны мы в ином,
Во многом виноваты сами.
Мир ждет чего-то; спорить в том
Отнюдь я не намерен с вами,
Пророки сильным языком
Уже вещали между нами,
И Charles Fourier и St.-Simon
[59]
Чертили план иных времен.
Видали ль вы, как средь небес
Проходит туча над землею?
Удушлив воздух, черный лес
Недвижен, все покрыто мглою,
И птиц веселый рой исчез,
Чуть дышат звери пред грозою
И в трепете чего-то ждут,
Вот наше время вам все тут.
Минует бури череда,
И жизнь светлеё разольется;
Но скучно ждать нам, господа,
Пока вся туча пронесется.
Мы славы жаждем иногда
Без всяких прав на то; дух рвется
К самолюбивейшим мечтам…
Что б ни было, не легче нам.
Вот видите, уж кроме сих
В сём веке общих всем мучений,
Есть много мук у нас иных,
С людьми обидных столкновений,
Несносный холод к нам одних,
Других любовь — всё ряд волнений;
С иным сойдешься, а потом
Не согласишься с ним ни в чём;
Все это грустно! Счастлив, друг,
Кто запирается беспечно
В свой узенький домашний круг,
Спокоен, весел, жирен вечно,
И дети прыгают вокруг,
Жена, отличная, конечно,
Хозяйка, верно сводит счет,
А муж по службе вверх идет.
Скажу вам просто — дом такой
Благословен, мой друг, от бога;
Всегда в нём каждому покой,
Обед в нем сытен, денег много.
Ну что — нам с вами прок какой
Дала душевная тревога?
Зачем нам тот удел дать бог
Не захотел или не мог?
Не мог, не мог! Вот дело в чём.
Натура в нас совсем другая.
В нас в веке, может быть, ином
Была бы тишина святая;
Но в теле дряблом и больном
Теперь живет душа больная;
Мы суждены желать, желать
И всё томиться и страдать.
Давайте же страдать, друг мой!
Есть, право, в грусти наслажденье,
И за бессмысленный покой
Не отдадим души мученье;
В нём много есть любви святой,
Возьмем страданье и стремленье
Себе в удел — он чист и свят;
Ему как счастию я рад.
8
В венце из роз была она,
Стояла опустивши руки,
Но песнь её была полна
Какой-то бесконечной муки,
И долго мне была слышна,
И вслед за мной гналися звуки
"Ich bin ein Fremdling überall"
[60]
И на сердце легла печаль.
И мне казалось, что, как тот
Безродный странник в край из края,
И мы весь век идем вперед
Вы, я, певица молодая…
Какая цель? и что нас ждёт?
И где для нас страна родная?
И всё звучит один ответ:
Блаженство там лишь, где нас нет.
Но мы уж так и быть, друг мой;
Певицу жалко мне; из платы
Ей надо звонкий голос свой,
Из глубины душевной взятый,
Напрасно тратить пред толпой,
Пред чернью, деньгами богатой,
И думать, что от жизни сей
Совсем не то ждалося ей.
Но уж концертов будет с нас,
Дошли мы до страстной недели.
Говеют люди; ночью, в час,
Встают, не выспавшись, с постели:
Их будит колокола глас.
Салопы, шубы иль шинели
Надев — уже они пешком
Идут молиться в божий дом.
Там тускл огонь свечей. В алтарь
Сердито входит поп косматый,
Угрюмо бродит пономарь,
Дьячок бормочет бородатый
И дьякон ищет свой стихарь;
Просвирня зябнет, сном объята,
Кадило рой детей несет
И веет ладан на народ.
Но, признаюсь, не вижу я
Особенной отрады в этом.
Говейте вы себе, друзья,
Я разве после стану — летом.
Попы, дьячки и ектенья
Не могут быть любви предметом.
Весь этот пародьяльный тон
Меня вгоняет в гнев иль сон.
Но если б жил я в веке том,
Когда Христос учил народы,
Его б я был учеником
Во имя духа и свободы;
Оставил бы семью и дом,
Не побоялся бы невзгоды
И радостно б за веру пал
И свой удел благословлял.
Бывало, часто в час ночной
Перед распятьем на колени
Я падал с теплою мольбой,
Чтобы он дал среди мучений
Мне тот безоблачный покой,
С которым он без злобы, пени,
С любовью крест тяжёлый нёс
И всем прощенье произнёс.
О друг мой! как бы нам дойти,
Чтоб духом выше стать страданья
И ровно жизнь свою вести,
Как светлое души созданье,
Встречаться с каждым на пути
С любовью, полной упованья,
Привлечь его, не дать коснеть
И сердце сердцем отогреть.
Но мы влиянье на других
В тоске растратили невольно;
Мы слишком любим нас самих,
Людей же любим не довольно;
Мы нашей скорбью мучим их,
Что многим скучно, близким больно,
А жизни лучшей идеал
Для нас невыполнимым стал.
Но, впрочем, что же? На кого
Прикажете иметь влиянье?
Собрать людей вокруг чего?
К чему им указать призванье?
Какая мысль скорей всего
Их расшатать бы в состояньи?
Как, эгоизм изгнав из них,
Направить к высшей цели их?
Не знаю, право. Целый век
Из этого я крепко бился,
На поиск направлял свой бег,
Везде знакомился, дружился;
Но современный человек
Был глух на крик мой. Я смирился,
И только малый круг друзей
Я затворил в любви моей.
В науке весь наш мир идей;
Внедриться в жизнь толпы людей,
И лишь на тех успех имели,
Которые для жизни всей
Науку целью взять умели.
А если б понял их народ,
Наверно б был переворот.
Итак, мой друг, когда пять-шесть
Друзей к нам вышло на дорогу,
То, право, мы должны принесть
Большую благодарность богу,
И в этом много счастья есть;
Он дал нам много, очень много,
И грех великий нам хандрить
И дара неба не ценить.
С немногими свершим наш путь,
Но не погибнет наше слово;
Оно отыщет где-нибудь
Средь поколенья молодого
Способных далеё шагнуть;
Они пусть идут в бой суровый,
А мы умрем среди тоски,
Страданья с верою легки.
9
Вдоль улиц фонари горят,
ещё безмолвна мостовая,
И лужи кое-где блестят,
Огонь печально отражая;
Но фонарей огнистых ряд
В ночи горит, не озаряя,
И звёзды ярко смотрят в ночь,
Но тьмы не могут превозмочь.
Раздался ровно в полночь звон,
В церквах "Христос воскрес" запели,
Бежит народ со всех сторон,
Кареты дружно зашумели.
Вы спите, друг мой? Сладкий сон
Дай бог на мягкой вам постели,
А я пойду… Но грустно мне.
Я лучше б плакал в тишине.
Но нету слез и веры нет
Младенческой в душе усталой,
На ней сомнений грустный след,
На ней печали покрывало,
И радость прежних детских лет
Давно ей незнакома стала.
На звон без цели я иду,
Подарков от родных не жду.
И где родные все мои?
В тиши могил, отсель далече,
Заснули вечным сном одни;
С другими мне не нужно встречи;
Меж нами вовсе нет любви,
Докучны мне их вид и речи;
Конечно, есть ещё друзья,
Но и они грустят, как я.
Смотрю с кремлёвских теремов
Куда-то вдаль. Воспоминанье
Живит черты былых годов,
Назад влечёт меня желанье;
Там мир любви и светлых снов
И молодого упованья…
Но как кругом — в душе моей
Ночь, ночь и бледен свет огней.
С чего грущу? Не знаю сам.
Пойду домой. Как грудь изныла!
Как сердце рвётся пополам!
О, если бы имел я силу
На ложе волю дать слезам,
Быть может, мне бы легче было;
Но, боже мой! как стар я стал,
Уж я и плакать перестал!
10
Я еду завтра. Может быть,
Меня отпустят за границу,
И в жизни новую раскрыть
Тогда придётся мне страницу.
Но не могу я позабыть
Ни вас, ни древнюю столицу;
Пожалуйста, мой друг, вдвоём
Последний день мы проведём.
Садитесь! Много кой о чём
Поговорить нам с вами можно.
Есть тайный страх в уме моём,
От думы на сердце тревожно…
Как знать? Вдали, в краю чужом
(Хотя я езжу осторожно)
Умру, быть может. Жалко вам?
Да не желал бы я и сам.
Вот воля вам моя одна:
Скажите тем, кого любил я,
Что в смертный час, их имена
Произнося, благословил я,
Что смерть моя была ясна,
Что помнить обо мне просил я,
Смирясь, покорствовал судьбе
И скоро жду их всех к себе.
А может быть, из дальних стран
Я возвращусь здоровей втрое,
Очищен от сердечных ран
И вылечен от геморроя,
И довезет мой чемодан
Мне фрак последнего покроя;
А на прощание вдвоём
Бутылки две мы разопьём.
Сперва в бокал зеленый лью
Струю янтарную рейнвейна;
Во славу рыцарства я пью
И берегов цветущих Рейна.
Отвагу прежних лет люблю
От Карла и до Валленштейна
[63],
И песнь любви средь жарких сеч,
Где в латы бил тяжёлый меч.
Пристрастен к средним я векам,
Люблю их замки и ограды,
Балкон высокий, нежных дам,
И под балконом серенады…
Луна плывет по небесам,
А звуки так полны отрады,
И ропот Рейна вторит им…
С зарей поход в Иерусалим.
Но что мечтать о старине -
Вино (?) уж в розовом бокале,
Звездясь, мечты другие мне
Несёт игриво… Что ж вы стали
И уст не мочите в вине?
Раз в раз бокалы застучали…
На юг, на юг хочу, друзья!
Да здравствует Италия!
Цветет лимон, и золотой
Меж листьев померанец рдеет,
И воздух тёплою струёй
С небес лазурных тихо веет;
Лавр гордый поднялся главой,
И скромно мирта зеленеет.
Туда, туда! Среди друид
Там голос Нормы мне звучит.
Но прежде чем увижу юг,
Услышу музыку Беллини,
Заеду в Питер я, мой друг,
Где не бывал ещё доныне.
Аристократов рабский круг
Там жаждет царской благостыни,
И, ползая у царских ног,
Рад облизать на них сапог.
Скорей оставлю скучный град,
Пущусь на пароходе в море.
О, как впервые буду рад
Я на морском дышать просторе!
Далеко оттолкну назад
Хандру и истинное горе,
И буду, вдохновенья полн,
Внимать немолчный говор волн.
И буду взором я тонуть
В безбрежье неба голубого…
Но, боже! вдруг стеснилась грудь,
И грустно сердце бьётся снова.
Мне жаль пускаться в дальний путь,
И жалко края мне родного…
Ведь я люблю его, мой друг,
Одно я тело с ним и дух.
Я много покидаю в нём,
Расставшись с ним, теряю много.
Едва ль, я не уверен в том,
Мне чужеземная дорога
Его заменит… А потом,
Как разбирать все вещи строго
Чего бы, кажется, искать?..
Я, впрочем, буду к вам писать.
Куда б ни ехать — всё равно:
Везде с собою сами в споре,
Мученье мы найдем одно,
Будь то на суше иль на море;
Как прежде, как давным-давно,
За нами вслед помчится горе,
Аккорд нам полный, господа,
Звучать не станет никогда.
1
Я начинаю к вам писать,
Мой друг, уже с полудороги.
Мне на шоссе нельзя пенять,
Он гладок, горы все отлоги,
Но в дилижансе плохо спать
И протянуть неловко ноги.
Я этим начал, чтоб потом
Не говорить уж мне о том.
Когда Москву оставил я,
В последний раз пожал вам руку,
Невольно сжалась грудь моя
И сердце ощутило муку.
О, с вами горько для меня,
Невыносимо несть разлуку.
Как ни крепился я — слеза
Мне навернулась на глаза.
Я ехал. Над моей Москвой
Ночное небо ясно было,
И тихо так на город мой
Звездами яркими светило.
А впереди, передо мной,
Все небо тучей обложило,
Меня встречал зловещий мрак;
Я думал: то недобрый знак!
Так, не довольные ничем,
Бог весть куда стремимся все мы,
Толкаемы, не знаю кем,
И вдаль, не знаю чем, влекомы,
Безумно расстаемся с тем,
Что мило нам; друзей и домы
Бросаем — сколько их ни жаль…
И ищем новую печаль.
Уж, право, не вернуться ль мне?
А вы, мой друг! Теперь, чай, сели
Перед камином, в тишине;
К вам думы грустные слетели;
Но раз, гадая на огне,
Мою судьбу вы знать хотели…
Что ж? вспыхнет синий огонек?
Да! нет! И гаснет уголек.
А предо мной во тьме ночной
Равнина тянется печально,
И ветви сосны молодой
Чернеют грустно в роще дальной.
Плетётся дилижанс рысцой,
Как пол лощёный в зале бальной,
Гладка дорога, скатов нет…
В степи печален и рассвет.
Рассвет! С улыбкой на устах,
Земной печали ввек не зная,
Восходит солнце; на полях
Кой-где белеет снег, блистая,
И листьев нет ещё в лесах,
Не вышла травка молодая;
А жаворонок средь небес
Уж с вольной песнию исчез.
И грустно мне певцу весны
Внимать в раздумьи и печали
Среди пустынной стороны;
Передо мною смутно встали
Все недоконченные сны,
Которыми полны бывали
Мои мечты в родной стране…
Опять вздохнуть пришлося мне!
Но полно. Перейти должны
Мы вновь к практическим предметам.
Мы разъезжать приучены
В России и зимой, и летом;
Но всё ж, подчас поражены,
Должны критическим заметам
Отвесть мы место хоть слегка
Средь путевого дневника.
Во-первых, я замечу вам,
По непривычке ли к свободе,
По непривычке ли к правам,
Везде у нас в простом народе
Пристрастье к площадным словам:
Ругаться — в чрезвычайной моде…
Неделикатно и смешно,
И оскорбительно оно.
Люблю, когда перед избой
В кафтане, шапка набекрени,
Ямщик с широкой бородой
Сидит в припадке русской лени,
Склонясь на руки головой,
Поставив локти на колени,
И про себя поет в тиши
Про очи девицы-души.
И смотрит вдаль… и ждёт и ждёт,
Вот колокольчик раздаётся,
И по мосту, стуча, вперёд
Телега тройкою несётся
К нему — и стала у ворот,
И пар от коней клубом вьётся.
И вот ямщик уж ямщиком
Встречаем бранью иль толчком.
Характер русский на пути
Мне стал предметом изученья,
И в нём я должен был найти
Лень, удальство и грусть в смешеньи
С лукавством (боже нас прости!).
К обманам гнусным угнетенье
Нас приучило, также кнут.
Мудреного не вижу тут…
Всегда мы, встретясь с кем-нибудь,
Врага в нем видя иль Иуду,
Его же ищем обмануть.
Я это порицать не буду,
Весьма естествен этот путь;
А лень хвалить я просто буду:
Как мужику любить свой труд?
Богат он — больше оберут.
Я это говорю смеясь;
Но, друг мой, если бы вы знали,
Как желчь бунтует каждый раз,
Как вся душа полна печали,
Когда я думаю о нас!
Надежды все почти пропали,
Свое бессилье я сознал,
И нрав мой зол и мрачен стал.
Но, виноват! зовут меня
Уж пристегнули торопливо
К постромкам пятого коня;
Кондуктор ждёт меня учтиво,
Сурово нищих прочь гоня;
Уж сел ямщик нетерпеливый.
Мой друг, пора, пора! Спешу!
Из Петербурга напишу.
2
Петербург
Я прибыл вечером, друг мой.
Шел дождик мелкий, понемногу
Дома скрывались в тьме ночной…
Свершив трехдневную дорогу,
Хотел скорей я на покой;
Но сердца странную тревогу
Преодолеть никак не мог
И долго спать ещё не лёг.
Хотел я тут же к вам писать,
Но как-то глуп был; стал уныло
По комнате моей шагать,
И что меня тогда томило,
Не в силах я пересказать:
Утраты ли того, что было,
Иль недоверчивость к судьбе
Не мог отчета дать себе.
Но было на душе темно.
Я поздно лег, проснулся рано;
Мне ветр сырой пахнул в окно.
Седое небо сверх тумана
На мир смотрело холодно,
И будто призрак великана,
В сырую мглу погружена,
Мне каланча была видна.
Вы согласитесь, что плохой
Прием мне сделала погода;
Я если б не страдал хандрой,
Её туманная природа
На ум навеяла бы мой…
Здесь говорят, что середь года
Выходит солнце только раз…
Блеснет и спрячется тотчас.
Я думал: житель здешних стран
Быть должен мрачен, даже злобен,
Всегда недуг сердечных ран
В себе самом таить способен,
Угрюм, задумчив, как туман,
Во всем стране своей подобен,
И даже песнь его должна
Быть однозвучна и грустна.
Хотелось город видеть мне.
Я на проспект пошел, зевая,
И изумился! Нам во сне
Толпа не грезилась такая
В Москве, где мы по старине
Все по домам сидим, скучая;
А здесь, напротив, круглый год
Как бы на ярмарке народ.
Без стуку по торцам катясь,
Стремятся дрожки и кареты;
Заботой праздною томясь,
Толпы людей, с утра одеты,
Спешат, толкаясь и бранясь.
Мелькают перья, эполеты,
Бурнусы дам, пальто мужчин;
В одеждах всех покрой один.
Чем эти люди заняты?
Какая цель? К чему стремленье?
Какая мысль средь суеты,
Среди всеобщего движенья,
Средь этой шумной пестроты?
Уж не народное ль волненье?
И! что вы? право, никакой
Тут мысли вовсе нет, друг мой.
Толпа стремится просто так,
Поесть иль пробежать глазами,
Как Магомет, султана враг
[64],
Гоним союзными дворами,
И день убит уж кое-как.
С косой в руке, на лбу с часами,
Седой Сатурн на них на всех
Глядит сквозь ядовитый смех.
Мне стало страшно… Предо мной
Явилась вдруг жизнь миллионов
Людей, объятых пустотой,
К стыду всех божеских законов…
В толпе один приятель мой
Мне указал двух-трех шпионов,
И царь проехал мимо нас,
И сняли шляпы мы тотчас.
Потом пошли, и время шло,
И длинный день тянулся вяло,
И всё мне было тяжело.
Толпа шуметь не преставала.
Обед; вино лилось светло,
Но уж меня не забавляло;
Так я, являяся на бал,
Всегда угрюм и дик бывал,
Мне странен смех казался их
В огромной освещённой зале;
Я был среди людей чужих,
И сам чужой был всем на бале,
И мысли далеко от них
Меня печально увлекали
Туда, куда-то в мирный дол,
Где годы детства я провёл.
Но я кладу письмо в пакет,
Его с оказией вам шлю я.
Для вас ведь нового в том нет.
Писать по почте не люблю я;
Случиться может и секрет,
А уж никак не потерплю я,
Чтоб мне Коко какой-нибудь
[65]
Смел в жизнь и душу заглянуть.
3
Ложилась ночь, росла волна,
И льдины проносились с треском;
Седою пеною полна,
Подернута свинцовым блеском,
Нева казалася страшна,
Стуча в гранит сердитым плеском.
В тумане тусклом ряд домов
Смотрел печально с берегов.
Уже огни погашены,
Беспечно люди сном объяты;
Под ропот плещущей волны
Поденщики, аристократы,
Свои все люди грезят сны.
Безмолвны стогны и палаты…
Один, недвижен, на коне
Огромный всадник виден мне.
Чернея сквозь ночной туман,
С подъятой гордо головою,
Надменно выпрямив свой стан,
Куда-то кажет вдаль рукою
С коня могучий великан;
А конь, притянутый уздою,
Поднялся вверх с передних ног,
Чтоб всадник дальше видеть мог.
Куда рукою кажет он?
Куда сквозь тьму вперил он очи?
Какою мыслью вдохновлён
Не знает сна он середь ночи?
С чего он горд? Чем увлечён?
Из всей он будто конской мочи
Вскакал бесстрашно на гранит
И неподвижен тут стоит?
Он тут стоит затем, что тут
Построил он свой город славный;
С рассветом корабли придут
Oн кажет вдаль рукой державной;
Они с собою привезут
Европы ум в наш край дубравный,
Чтоб в наши дебри свет проник;
Он горд затем, что он велик!
Благоговел я в поздний час,
И трепет пробегал по телу;
Я сам был горд на этот раз,
Как будто б был причастен к делу,
Которым он велик для нас.
Надменно вместе и несмело
Пред ним колено я склонил
И чувствовал, что русский был.
Подняв я голову, потом
В лицо взглянул ему — и было
Как будто грустное что в нём;
Он на меня смотрел уныло
И все мне вдаль казал перстом.
Какая скорбь его томила?
Куда казал он мне с коня?
Чего хотел он от меня?
И я невольно был смущён;
Печально, робкими шагами
Я отошел, но долго он
Был у меня перед глазами;
Я от него был отделен
Адмиралтейскими стенами,
А он за мною все следил,
И вид его так мрачен был.
И вот дворец передо мной
Стоял угрюмо и высоко;
В полудремоте часовой
Шагал у двери одиноко,
И страхом веял мне покой,
В котором спал дворец глубоко.
У ног моих Нева одна
Шумела, ярости полна.
А там, далёко за Невой,
ещё страшней чернелось зданье
С зубчатой мрачною стеной
И рядом башня. Вопль, рыданья
И жертв напрасных стон глухой,
Проклятий полный и страданья,
Мне ветер нёс с тех берегов
Сквозь стуки льдин и плеск валов.
Дворец! Тюрьма! Зачем сквозь тьму
Глядите вы здесь друг на друга?
Ужель навек она ему
Рабыня, злобная подруга?
Ужель, взирая на тюрьму,
Дворец свободен от испуга?
Ужель тюрьмою силён он
И слышать рад печальный стон?.
О! сройте, сройте поскорей
Вы эти стены, эти своды,
Замки отбейте у дверей,
Зовите всех на пир свободы!
Тогда, тогда толпы людей,
Тогда из века в век народы
Благословят вас и почтут
И вас святыми назовут.
Но глух дворец, глуха тюрьма,
И голос мой звучит в пустыне,
Кругом туман да ночи тьма,
И с шумом вал бежит по льдине…
Тоска души, тоска ума
ещё сильнее, чем доныне,
И тяжелее жизни крест…
И я бежал от этих мест.
И снова он, все тот же он,
Явился всадник предо мною,
Все так же горд и вдохновлён,
Все вдаль с простёртою рукою.
И мне казалось, как сквозь сон,
С подъятой гордо головою,
Надменно выпрямив свой стан,
Смеялся горько великан.
4
Что я писал вам в этот раз?
Письмо ли это или ода,
Или элегия? У нас
Последнего не терпят рода…
А было время — развелась
На вздохи, слезы, стоны мода;
Все вспоминали юны дни
И лезли в Пушкины они.
Да я и сам… но, боже мой!
Кого я назвал? Плач надгробный
Ужели смолк в стране родной?
Где наш певец, душой незлобный?
Где дивных песен дар святой
И голос, шуму вод подобный?
Где слава наших тусклых дней?
Внимайте повести моей.
О! там, в тиши родной Москвы.
От бурь мирских задвинув ставень,
И не предчувствуете вы,
Как душу здесь сжигает пламень;
Но будьте вы как лёд Невы,
Или бесчувственны, как камень,
Всё ж вас растопит мой рассказ
И выжмет слёз ручей из вас.
Когда молву, что нет его,
В столице древней услыхали,
Всем было грустно от того;
Все посердились, покричали,
Но через день, как ничего,
Опять спокойно замолчали;
Так шумный рой спугнутых мух,
Взлетев на миг, садится вдруг.
Вчера я встретил невзначай
Два мальчика прошли с лотками
Статуек. Тут был попугай,
Качали кошки головами,
Наполеон и Николай
Стояли, обратясь спинами,
И Пушкин, голову склоня,
Скрестивши руки, близ коня.
И равнодушною толпой
Шли люди мимо без вниманья,
И каждый занят был собой,
Не замечая Изваянья.
Да хоть взгляните, боже мой!
На лик, исполненный страданья
И дум и грез… Ведь он поэт!
Да дайте ж лепт свой за портрет!
Поэт не надобен для них,
Ему внимать им даже скучно,
И звонкий, грустный, яркий стих
Они услышат равнодушно,
Как скрип телег на мостовых,
Песнь аматера в зале душной.
Они согласны быть скорей
Час целый у резных дверей,
Пока лакей им в галунах
Отворит вход жилищ священных,
Где можно ползать им в ногах
Временщиков и бар надменных
И целовать ничтожный прах
Людей ничтожных и презренных,
Которых кознями поэт
Погиб в всей силе лучших лет.
Ему досадой сердце жгли,
И дело быстро шло к дуэли;
Предотвратить её могли,
Но не хотели, не хотели,
К нему на похороны шли
Лишь люди в фризовой шинели,
И тех обманом отвели,
И гроб тихонько увезли.
Поэта мучить и терзать,
Губить со злобою холодной,
На тело мертвое не дать
Пролить слезу любви народной,
Что ж можно вам ещё сказать,
Что б было хуже? Благородный,
Священный гнев в душе моей
Кипит — чем скрытей, тем сильней.
Но только втайне пару слов
Могу сказать в кругу собратий,
Боясь тюрьмы, боясь оков,
Боясь предательских объятий.
А как бы на его врагов
Я, сколько есть в душе проклятий,
Собрать был рад в единый миг,
Чтобы в лицо им плюнуть их!
И ваш ещё спокоен дух,
И не дрожите вы с досады,
Что так бессильны мы, мой друг,
И что нам правду прятать надо,
И мненью высказаться вслух
Везде поставлены преграды?
Да если б кто чужой узнал,
Он нас бы трусами назвал.
5
Но мы оставим мрачный тон,
Задернем скорбную картину;
Ваш дух тоскою удручен,
Я вижу, вы уж близки к сплину;
Я вам кажуся Цицерон,
Который метит в Катилину
[66]
Неумолимый приговор
И гневный, беспощадный взор.
А я скажу вам между тем,
Что Цицерона я, бывало,
И не читал почти совсем,
По крайней мере — очень мало;
За длинный слог его дилемм
Я с жаром принялся сначала,
Потом за чтеньем сон клонил,
А нынче все я позабыл.
Вот здесь, ораторов венец,
Блистает Греч, скажу без лести;
Булгарин
[67] выше как мудрец
Всех стоиков хоть взятых вместе,
Сознав презренье наконец
Не только к смерти, даже к чести;
Но полно, друг мой: Греч, Фаддей
Вне всякой критики, ей-ей!
Пожалуйста, на этот миг
Забудем дюжину журналов,
В форматах малых и больших,
Забудем кучу генералов,
Темно-зеленых, голубых,
И всех начальников кварталов,
И всех шпионов записных
Элькана, Фабра
[68] и других.
Меня влечет инойпредмет,
Но все ж замечу непременно
Шпионами чрез десять лет?
Все будут на Руси священной;
Ну, в целой Руси, может, нет,
А в Петербурге несомненно.
Князь Меттерних
[69], забудьте спесь…
И царствовать учитесь здесь.
В углу театра я сидел
В расположении угрюмом,
На ложи холодно глядел,
Где дамы пышные костюмом
Блистали, — и скорей хотел,
Чтоб занавесь взвилася с шумом;
Зачем — не знаю, право, сам,
Хотел я волю дать слезам.
Вы согласитеся, друг мой,
Есть в жизни странные мгновенья;
Желчь не кипит в груди больной,
Стихает жгучее мученье,
Но грусть глубокая с душой
Дружится тихо… Без сомненья,
Благословен, кто в этот час
До слёз растрогать может нас.
Душа так живо сознаёт
Любви неопытной страданья,
И внешней жизни тяжкий гнёт,
И сладость первого признанья,
И нечувствительно встаёт
Неясное воспоминанье…
Пред вами драма, а за ней
Мелькает даль минувших дней.
M-me Allan…
[70] О, как она
Постигла жизнь глубоко, верно!
Как ею роль вся создана!
И любит как она безмерно
И как страдает! как полна
Тоски она нелицемерно!
Движенье, поступь, взгляд очей
Все сильно поражает в ней.
Я плакал, как дитя, друг мой;
Тревожно грудь моя дышала.
За мной сидел старик седой
И плакал, и рука дрожала,
И жил он старою душой,
А публика рукоплескала;
Лишь двое чувствами души
Мы увлекалися в тиши.
И я взглянул на старика
Так симпатически… готова
Была руки искать рука;
Но я не смел, но ни полслова
Не сорвалося с языка,
Я недвижим остался снова;
Расставшись молча с стариком,
Я не встречался с ним потом.
Но в этот вечер я унес
С собой толпу воспоминаний,
Следы душевных тёплых слёз
И много сладостных мечтаний;
И ночью, средь неясных грёз,
Я чье-то сердце от страданий
Спасал — и смутно предо мной
В слезах носился лик седой.
6
Была уж майская пора,
И солнце жаркими лучами
Палило пышный град Петра;
По улицам народ толпами
Стремился с самого утра,
Ходили стройными рядами
Отряды длинные солдат:
В тот день назначен был парад.
Направил любопытный шаг
И я туда ж, хоть в самом деле
Я был непримиримый враг
Забавам воинским доселе,
И не умел понять никак,
Как человек, в ком уцелели
Две мысли здравых как-нибудь,
На них мог с радостью взглянуть.
Но увлекаюсь часто я…
Леса и степь, весна и роза,
И ропот при луне ручья,
И яркий иней в день мороза
Все тотчас радует меня.
Теперь Allegro maestoso
[71],
Обняв торжественно мой слух,
Душою завладело вдруг.
Толпы несчётные полков
Стоят на площади широкой,
Густая масса их рядов
Недвижна в тишине глубокой,
На солнце блещет сталь штыков,
Так что смотреть не может око,
И кажет кирасиров ряд
На белом фоне чернеть лат.
Между улан и казаков
Гусары с грудью золотою;
Лишь оторвавшись от полков,
Гремя железной чешуёю,
Летит черкес между рядов,
На месте быстрою рукою
Вертит коня, и конь, заржав,
Назад несёт его стремглав.
Все в ожидании немом.
Вот скачет царь с блестящей свитой,
Играет ветр его пером,
Он горд и пасмурен. Сердито
Он озирается кругом
И едет в ряд. В едино слито,
"Ура" полков и трубный звук
Навстречу раздаются вдруг.
Марш заиграл. Пошла раз в раз
Пехота массою спокойной;
За нею конница вилась
Колонной пёстрою и стройной…
Я сам был воин в этот час!
В душе проснулась беспокойно
Потребность крови и войны…
Как люди странно созданы!
Что, если б я на этот миг,
Прямого полный вдохновенья,
Мог прокричать отважный клик
Священного освобожденья?
За мной! Точите меч и штык!
Я поведу вас в направленьи,
В котором эти господа
Не поведут вас никогда.
Но мы об этом помолчим,
Мечтой не увлечёмся даром;
Солдат наш глуп ещё — бог с ним, —
Привычен к палочным ударам,
И вольность не любима им,
Живущим в предрассудке старом.
Да, вольность, друг мой, вообще
Народу рано дать ещё.
По крайней мере все пока
У нас ещё такого мненья:
Пускай нам будет жизнь легка,
Народу отдадим мученье,
На чернь взирая свысока,
В залог мы ей пошлем терпенье.
А почему все это так
Я не могу понять никак.
Печально глядя на полки,
Я думал: боже, боже правый!
Страданья наши велики!
И долго деспотизм лукавый,
Опершись злобно на штыки
И развращая наши нравы,
Ругаться будет над людьми;
Проклятье войску, черт возьми!
7
Сии огромные сфинксы приаелвны
и поставлены здесь.
Ну виноват! Не мог в стихах
Я передать вам фразы странной,
В академических умах,
Мелькавшей как-то в день туманный;
Глупа она, конечно, страх,
И поражает вас нежданно,
И пахнет пудрой, париком
И семинарии пером.
Что ж делать? глупость с давних дней
Всех академий достоянье,
Времён новейших фарисей
Имеет в оных заседанье;
Но хуже не найти, ей-ей,
Людей духовного нам званья:
Из всех апостолов святых
Иуда лишь в чести у них.
Здесь, кстати, я сказал бы вам,
Законы разбирая строго,
О том, что всем у нас к чинам
Открыта быстрая дорога;
Но о чиновничестве нам
Говорено, мой друг, так много,
Что признаюся — мне оно
Уже наскучило давно.
К тому ж, скажу без дальних слов,
Я рад, что нет аристократов,
И если б не было рабов,
Я всех бы счёл за демократов;
Но этот вечный Хлестаков
С гурьбой военных наших хватов
Невольно желчь вливают в кровь.
Но к сфинксам возвратимся вновь.
Забавно видеть, как уста,
Лицо, глаза уродов Нила
Какой-то нежности черта
Роскошно, страстно озарила.
Востока жизнь моя мечта
В душе внезапно воскресила;
Передо мной лежала степь
И пирамид огромных цепь.
Воскресла, мыслию полна,
Страна, где воплощался Брама,
И с богом мстительным страна
Сынов лукавых Авраама;
Потом другие времена…
Люблю мечтать про рай ислама,
Смотреть, как скачет бедуин,
Песок взметая средь равнин.
Люблю я пальмы и цветы,
Безбрежность, полную покоя,
Олив зелёные листы
И час полуденного зноя,
И прелесть смуглой красоты,
И запах мирры и алоя,
И жизни лень, и пыл в крови,
И негу жгучую любви.
Я не скрывал, мой друг, от вас
Происхожденьем я татарин
[72].
Во время оно окрестясь,
Мой прадед вышел русский барин.
С тех пор уж много было нас;
Я богу очень благодарен,
Что наконец рождён на свет
Такой же барин, как мой дед.
Дворянство наше всё почти
Татар крестившихся потомки,
Но можно изредка найти
Фамилий княжеских обломки,
Да как-то мало в них пути;
Их имена, конечно, громки,
Но представители имён
Глупеют в быстроте времён.
Как я досадовать привык,
Волненью тайному послушный,
Я позабыл любви язык,
Нет в мысли шутки простодушной,
Пропало все!.. Лишь боли крик
Живёт в груди неравнодушной,
Негодование растёт,
И все внутри палит и жжёт.
Вы помните, что нравом я
Был тихий, кроткий, даже нежный,
Любил зелёные поля,
И тёмный лес, и скат прибрежный,
Друзей беседу, шум ручья,
В тиши ночной напев мятежный,
И Теклу Шиллера
[73], и сны,
И луч задумчивой луны.
Здесь все пропало! Целый день
Ношусь я в сердце с злобой скрытой,
Не сплю ночей. То будто тень
Блуждаю с думой ядовитой,
То в апатическую лень
Впадаю вдруг, тоской убитый,
И политический наш быт
Меня без отдыха томит.
8
Есть домик старый. Он стоит
Давно один на бреге плоском.
У двери ходит инвалид.
Две комнаты. С златистым лоском
Налево образ, и горит
Пред ним свеча и каплет воском;
Направо стул простой с столом,
Нева течет перед окном.
Тут он сидел и создавал…
Велик и прост. Сюда порою
Послов заморских принимал;
А здесь он, оскорблён борьбою
С людьми, пред образом стоял
И дух крепил себе мольбою,
И грудь широкая не раз
Вздыхала тяжко в поздний час.
Теперь все пусто. Этот дом
На вас могильным хладом веет,
И, будто в склепе гробовом,
Душа тоскует и немеет,
Ей тяжело и страшно в нём,
И так она благоговеет,
Как будто что-то тут давно
Великое схоронено.
Есть замок на горе крутой,
Он дышит роскоши отрадой,
Тенистых лип дряхлеет строй
Пред ним зелёною оградой;
Сверкая шумною струей,
Фонтаны вниз бегут каскадой,
И море синее легло
У ног горы и вдаль пошло.
Была блестящая пора…
Здесь прежде женщина живала
И блеском пышного двора
Себя тщеславно окружала,
И с полуночи до утра
На ложе мягком отдыхала,
Несытой негою полна,
В руках любовников она.
Но всё прошло — и простота
Царя великого России,
Царицы умной красота,
Обоих замыслы большие,
Цивилизации мечта,
И нынче времена другие
Разврат запачканный и лесть,
Вражда с свободой, мелкость, месть…
Падешь ты, гордый Вавилон!
Уж божий гнев тебе пророки
Давно сулят со всех сторон.
Ты глух пока на их упрёки,
Надменной злобой напыщён,
Но кары божие жестоки!
Бедой грозит народный стон,
Падешь ты, гордый Вавилон!
Томим глубокою тоской,
Сошел я к морю. Ветер злился,
Свистя над мрачной глубиной;
За валом вал седой клубился
И злобно прыгал, и порой
О берег каменный дробился,
И брызги дико вверх кидал,
И с тяжким стоном упадал.
Я был доволен. Я внимал
Так жадно рёву непогоды,
Лицо на брызги выставлял;
Борьба души с борьбой природы
Так были дружны… И я знал,
Что, весь мой век прося свободы,
Как вал морской я промечусь
И после с стоном расшибусь.
9
Ну, радуйтесь! Я отпущён!
Я отпущён в страны чужие!
Я этой мыслью оживлён;
Но были хлопоты большие…
Да это, полно ли, не сон?
Нет! Завтра ж кони почтовые
И я скачу von Ort zu Ort
[74],
Отдавши деньги за паспорт.
Конечно, и в краю чужом
В Париже, в Риме, в Вене, в Праге
(Хоть смысла много нет и в том)
Берут налог с листа бумаги;
Тут ценность дел — вот дело в чём;
Но нет нигде такой отваги,
Чтоб на людей начесть налог
С движенья рук их или ног.
Но что ж? Привычка и нужда.
Я заплатил без возраженья.
Не так ли все мы, господа?
Иной воскликнет — угнетенье!
Другой ему ответит — да!
И общее то будет мненье,
Все покричат себе, потом
Так и останется на том.
Но вам признаться должен я,
Что мне в пути хотя не малом
Быть много времени нельзя:
Когда представлен генералом
Царю доклад был про меня,
Чтоб я не вышел либералом,
Царь подписал: быть по сему,
Гулять шесть месяцев ему.
Полгода! только! о друг мой,
Как это мало! И за что же
Предел поставлен мне такой?
Что воли может быть дороже?
Но благодарною душой
Я одарен тобой, мой боже!
И потому насчёт сего
Я не скажу уж ничего.
Поеду. Что-то будет там?
Воскресну ли я к жизни новой,
Всегда предаться новым снам
И новым мнениям готовый?
Иль, странствуя по тем местам,
С душой печальной и суровой
Останусь я, как здесь бывал,
Где столько скорбного встречал?
На ум приходят часто мне
Мои младенческие годы,
Село в вечерней тишине,
В саду светящиеся воды
И жизнь в каком-то полусне,
В кругу семьи, среди природы,
И в этой сладостной тиши
Порывы первые души.
Когда мы в памяти своей
Проходим прежнюю дорогу,
В душе все чувства прежних дней
Вновь оживают понемногу:
И грусть и радость те же в ней,
И знает ту ж она тревогу,
И так же вновь теснится грудь,
И так же хочется вздохнуть.
И вот теперь в вечерний час
Заря блестит стезёю длинной,
Я вспоминаю, как у нас
Давно обычай был старинный:
Пред воскресеньем каждый раз
Ходил к нам поп седой и чинный
И перед образом святым
Молился с причетом своим.
Старушка бабушка моя
На кресло опершись стояла,
Молитву шепотом творя,
И чётки всё перебирала;
В дверях знакомая семья
Дворовых лиц мольбе внимала,
И в землю кланялись они,
Прося у бога долги дни.
А блеск вечерний по окнам
Меж тем горел. Деревья сада
Стояли тихо. По холмам
Тянулась сельская ограда,
И расходилось по домам
Уныло медленное стадо.
По зале из кадила дым
Носился клубом голубым.
И всё такою тишиной
Кругом дышало, только чтенье
Дьячков звучало, а с душой
Дружилось тайное стремленье,
И смутно с детскою мечтой
Уж грусти тихой ощущенье
Я бессознательно сближал
И всё чего-то так желал.
К чему все это вспомнил я?
Мой друг, я сам не знаю, право;
Припадки это у меня
Меланхолического нрава.
Быть может, важность всю храня,
Вы улыбнетеся лукаво,
А может быть, мечтой своей
Забудетесь средь детских дней.
10
Всходило утро. Небеса
Румянцем розовым сияли,
Как первой юности краса;
Но улицы ещё дремали
С домами белыми. Роса
Кой-где блистала. Люди спали,
И только белый голубок
Кружился в небе одинок.
Ворча сквозь зуб, попался мне
Один гуляка запоздалый,
Рукой цепляясь по стене;
Да дворник, с вечера усталый,
С глазами, слипшими во сне,
Держа метлу рукою вялой,
Зевая громко во весь рот,
Стоял, крестяся, у ворот.
Нева спокойною струей
Лилась в течении ленивом,
И утро ярко над водой
Сверкало радужным отливом;
Я в лодку сел, и след за мной
Пошел в волнении игривом,
И брызги искрились кругом,
Взлетая звонко под веслом.
Я выплыл в море, и оно
Безбрежно синее лежало,
Сияньем дня озарено,
И тихо воды колыхало,
Спокойной думою полно,
И лодку медленно качало…
Но с берегов ко мне в тот миг
Звук ни единый не достиг,
И было море все кругом…
Лишь у меня над головою
Носился радужным крылом
Жужжащий шмель, и той порою
Мы были только с ним вдвоём
Затеряны над глубиною.
Волну, жужжание его
Я слышал, больше ничего.
И хорошо так было мне,
И я забыл про все печали,
Беспечно вверяся волне;
Терялись взоры в синей дали,
Иль утопали в глубине,
Иль в небе ясном исчезали.
И чувствовал в раздольи я
Лишь бесконечность да себя.
Я в этот дивный, светлый час
Благословил Неву и море;
Душа покою предалась
На голубом его просторе,
И я, в столицу возвратясь,
Забыл и ненависть и горе,
Её без злобы увидал
И в этот раз не проклинал.
11
Варшава
Так я от невских берегов
Поехал мирно, рысью ровной;
Пять-шесть уездных городов
ещё попались мне до Ковно,
Потом пошли корчмы жидов,
Хлевы свиней вонючих словно;
Всех монополий вечный враг,
Я под полой провез табак.
И вот я в новой стороне,
И вот уж я середь Варшавы;
Дома твердят о старине,
Но мрачен город величавый,
Как витязь, падший на войне.
Везде сидит орел двуглавый,
Над жертвой крылья распустив
И когти хищные вонзив.
Мне жалко жертву. Не легка
Ей тяжесть этой зверской длани!
И если трону поляка
Когда-нибудь я словом брани,
Пусть высохнет моя рука
И пусть прильнёт язык к гортани;
Во мне вражды народной нет,
Дай руку, бедный мой сосед!
Твои права подавлены,
Трофеи древние отъяты
И дерзко прочь увезены;
Твоих царей сады, палаты
Сатрапам жалким отданы,
Тебе не счесть твои утраты!..
Бессильный стон один тебе
Остался в горестной судьбе.
Нет, я не враг тебе, сосед!
Как ты, и я люблю свободу
И дал ей жертвовать обет
Я пострадавшему народу
Теперь шлю братственный привет,
Твою жестокую невзгоду
С слезою вижу, Польши сын,
Как человек и славянин.
Вияся темной полосой,
У ног Варшавы вьется Висла
И ропщет быстрою волной,
И этот ропот, полный смысла,
Звучит мучительной тоской;
И туча чёрная нависла
Над городом, как мрачный свод
Над гробом. Спи, мертвец народ!
На берегу поляк сидит;
Поляк задумчив, головою
Склонясь кудрявой, вдаль глядит,
И взор безвыходной тоскою
Так полон. Бледен цвет ланит.
Поляк, поляк! С твоей страною
Что сталось, бедный человек?.
Что Польша? Умерла навек?
Так в Вавилоне при реках
Они печальные сидели
С молчаньем грустным на устах
И песни вольные не пели,
Повеся арфы на ветвях,
И всё о родине скорбели,
И ждали — выведет пока
Из плена божия рука.
Жди, Польша, молча, и поверь,
Всё это было в божьей воле;
Спроси попов своих теперь,
Они научат, как в неволе
Смиряться должно; рая дверь
Тебе покажут. Что же боле?
А в жизни этой ты страдай,
Носи ярмо и умирай.
Все это, видно, надо так!
Несите крест с благоговеньем,
Любви достоин каждый враг,
Вооружайтеся терпеньем;
Но к Висле не ходи, поляк,
Сидеть с печальным размышленьем,
Вода заманчива — и в ней
Легко укрыться от скорбей.
12
Есть близ Варшавы дивный сад.
Каштанов темная аллея
И тополей высоких ряд
К нему ведут; там, зеленея,
Сирени пахнут и шумят,
И роза юная, краснея,
В тени листов цветет, пышна,
Душистой жизнию полна.
Лазёнки
[75]! Мне вы навсегда
В воспоминаньи сохранились,
Мы там на берегу пруда
С весной друг другу поклонились.
Светла, как зеркало, вода,
И к ней деревья наклонились,
Фонтан журчит, и меж ветвей
Не умолкает соловей.
Не знает птичка наших бед,
Для песен ей везде свобода;
Спокоен розы пышный цвет,
И от заката до восхода,
И до конца с начала лет
Себялюбивая природа
Блистает дивною красой
Средь жизни вечно молодой.
И без участия глядит,
Как мимо, с вечною тоскою,
Венцом страдальческим покрыт,
Дыша сердитою враждою,
Не выпуская меч и щит,
Окровавленною стопою
Идет угрюм из века в век
Себялюбивый человек.
В саду стоит высокий дом.
Король живал в нем для забавы,
Теперь живет враждебно в нем
Вождь подозрительный, лукавый
[76],
Чужим поставленный царем,
Но в дни бесславья, как в дни славы,
Журчит фонтан, и меж ветвей
Не умолкает соловей.
12
Калиш
Граница. Через полчаса
Я в Шлезии. И вот смущенье
Теснит мне грудь. Поля, леса,
И запах роз, и птичек пенье,
И голубые небеса
Чужое всё! ещё мгновенье
И закричу невольно я:
Уж вот нерусская земля!
Как это чувство странно, друг!
Конечно, разницы ни малой
Нет в двух шагах; но как-то вдруг
Я отдохнул душой усталой,
Как будто цепь свалилась с рук,
И так легко, легко мне стало,
И с верой я на жизнь взглянул
И вольно, широко вздохнул!
В столице Севера, потом
В столице Польши я душою
Был просто мученик. Огнем
Мне сердце жгло; уж не хандрою
То, что меня томило днем
И ночью мучило тоскою,
Я назову — а было, друг,
Отчаянье мой злой недуг.
Уж в будущность страны моей
Никак не мог я верить боле,
И думал: видно, вечно ей
Судил господь страдать в неволе…
И начинал я видеть в ней
Одно заброшенное поле,
Бесплодную глухую степь,
И жизнь звучала мне как цепь.
Но, друг, едва ли я был прав:
Когда б, с холодным рассужденьем
Все вещи строго разобрав,
На всё я мог взглянуть с терпеньем
Не то б нашел. Но слабый нрав
Увлекся внутренним мученьем,
И, как растоптанный цветок,
Я только грустно вянуть мог.
Что ж, с жизнью сладит ли мой ум
И заживёт ли сердца рана,
Когда предстанут мне — средь дум:
Германия? Средь океана
Смышлёный Лондон? Вечный шум
Парижа? Снежный верх Монблана,
И с небом вечно голубым
Над старым Тибром старый Рим?
Не знаю! верю! но темно
Грядущее перед очами;
Бог весть, что мне сулит оно!
Стою со страхом пред дверями
Европы. Сердце так полно
Надеждой, смутными мечтами
Но я в сомнении, друг мой,
Качаю грустно головой.
И вот я вспомнил, как подчас
Мы с вами вечером сидели
Перед камином, и у нас
Под вопль пронзительной метели
Беседа мирная велась.
Признаться вам, часы летели
И даже дело к утру шло,
А было на сердце светло.
Я стану верить. Много есть
Чудесных в жизни сей мгновений,
И если б нам их перечесть!
Вот хоть теперь — ночные тени
Исчезли; радостную весть
С залогом новых наслаждений
Несет мне радужный восток,
Светя на бедный городок.
Addio!
[77] Мне пора, друг мой!
Длинна, длинна моя дорога!
С слезою я, мой край родной,
Стою у твоего порога.
Да будет свято над тобой
Вовек благословенье бога!
Гляжу полупечально вдаль,
И, право, — как мне всех вас жаль!
1
С чего проснулось дней былых
Душе знакомое волненье,
И все мне слышен мерный стих
И рифм созвучное паденье?
Я так давно чуждался их,
Их звуков страстное плетенье
Казалось праздностью уму,
Да и не нужным никому.
Что ж обновило бодрость сил?
Ужель весенних песен звуки
До этих пор не схоронил
Ни опыт лет, ни труд науки,
Ни ряд ошибок и могил,
Ни холод обыденной скуки?
Ужель я так остался цел,
Что просто я помолодел?
О нет! Я понимаю вас,
Мои предсмертные сказанья,
В вас не взойдут на этот раз
Любви стремленья и страданья,
Не отзовется тихий час
Спокойно-грустного мечтанья.
Возникли вы не для утех
В последний стон, в предсмертный смех.
2
С тех пор как я начальных строф
Слагал задумчивые строки,
Прошло десятка три годов,
И жизни жесткие уроки
Не проскользнули без следов,
Казня в размеренные сроки
Бедой и злом, — и борода
Давно становится седа.
Гляжу, усталый от всего,
Гляжу с тяжёлым напряженьем
На то, что вовсе не ново,
На мир, исполненный волненьем,
И на себя на самого,
И полон внутренним сомненьем,
Что ж я?., споткнувшийся пророк,
Иль так… распутный старичок?
И жалок мне мой прошлый путь!
Я много ль истине дал ходу?
Свершил ли я хоть что-нибудь?
Одну принес ли жертву сроду?
Иль жизнь умел я повернуть
Страстишкам маленьким в угоду,
И сил не поднял с той поры,
А просто все схожу с горы?
Быть может, что под старость лет
Мысль эта всякому пригодна
Ни счастья, ни покоя нет,
И жизнь мелка и несвободна;
А может быть, постичь секрет,
Как жить с своим понятьем сходно,
Безумно только я не смог
И гибну средь пустых тревог?..
Когда же, внутренней тоской
И покаяньем утомленный,
Гонясь за мыслию живой,
Гляжу на мир, мне современный,
Мне так же жалок круг людской,
Весь этот круг заговоренный,
Где каждый доблестный народ
Ещё полнейший идиот.
Наш нескончаемый прогресс,
И потому недостижимый,
Похож на путь чрез длинный лес,
Безвыходный, неизмеримый,
Разбоя полный и чудес,
Где зверь большой, несокрушимый
Под песню старых, глупых слов
На бойню шлёт простых скотов.
Война и кровь!.. Так вот предел,
Где стали мы с образованьем,
Где даже сохранился цел
Дух революций с их преданьем
Единства нацьональных дел
И всех языц размежеваньем,
Которых цели так дики,
Что царским жадностям с руки.
Война и кровь!.. Вот наш привал,
Где, как в чаду былых столетий,
Опять народ рукоплескал
С избытком чувств и междометий,
Где старый прусский генерал.
И император, счетом третий,
Все оттого так и сильны,
Что люди глупы и скверны.
Война и кровь!.. И много лет
Или веков в резне безумной
Ещё пройдут… Надежды нет!
В потемках смрадных дракой шумной
Заменят люди мир и свет,
Не нужен им исход разумный
И человек рожден холоп,
Любовь к свободе есть поклёп.
Все это выражаю я,
Быть может, очень прозаично,
Лишь было ясно бы, друзья,
А там будь плохо, будь отлично…
Да и не ищет речь моя,
Чтоб муза пела в ней антично,
А сердца боль так велика,
Что к слову просится тоска.
Всемирный шум, всемирный шум,
Германо-римский люд великий,
Многоболтливый Аввакум
[78],
Снаружи гладкий, в сердце дикий,
Не ты моих властитель дум!
Твои затверженные крики
Нейдут твоим пророкам вслед,
И мира нового в них нет.
3
"Что ж сладко вашему уму?"
Меня вы спросите. — "Россия?
Мы, к сожаленью моему,
Не справились с времен Батыя",
Скажу я также в эту тьму,
Как говорил во тьмы былые.
"Да! Но тогда жил царь-отец,
А этот добр и молодец".
Да будет жирен ваш обед
И крепок храп на сон грядущий,
Вы верите?.. Так вам и след,
Спасаем верой муж имущий,
Но не спасут народ от бед
Ни пошлый лоб, назад идущий,
Ни пара истуканных глаз,
Где мысли луч давно погас.
Вы верите, что юный царь
[79]
Есть, так сказать, освободитель?
Мужик, который раб был встарь,
Закабаленный стал платитель
И нищ, как был во время бар,
А царь, отечества спаситель,
Крестьянскую понюхав кровь,
Сам на дворян оперся вновь.
Вы дворянин, вам в жизни пир
Всегда был нужен и приятен,
Холопствуйте! Чиновный жир
Не тяготит, не кажет пятен,
Да и за вас есть целый клир
Вам друг Катков, вам друг Скарятин,
Вы так подлы, что царь вперед
Опоры лучше не найдет.
Теперь же столько есть манер
Холопствовать с усердьем новым,
Позвать обедать, например,
Фон Комиссарова с Треповым
[80],
Соцьяльных и иных химер
Быть палачом всегда готовым,
Да обругать казенный прах
В туманных тостах
[81] и статьях.
Пожалуй, вторить станет вам
Народ во мраке всех незнаний,
Народ — стихия в рост векам,
Основа лучших сочетаний.
Его я, верно, не предам
Позору горьких порицаний;
Он тот — как Слово говорит
Кто сам не знает, что творит.
Я верю, что народ один
Ячейка общей лучшей доли,
Но даст ли рост ей господин
Определить не в нашей воле…
А с вами, истый дворянин,
Позвольте не встречаться боле:
В вас так холоп с злодеем сшит,
Что ненавистен мне ваш вид.
4
Покинул я мою страну,
Где всё любил — леса и нивы,
Снегов немую белизну,
И вод весенние разливы,
И детства мирную весну…
Но ненавидел строй фальшивый
Господский гнёт, чиновный круг,
Весь "царства темного" недуг
[82].
Покинул я родной народ,
Где я любил село родное,
Где скорбь великая живёт
Века в беспомощном застое,
Где гибнет мысли юный всход,
Томит насилие тупое,
И свежим силам так давно
В жизнь развернуться не дано.
Тайком работа шла у нас,
Я ждал, я верил в перемену,
Как узник верит каждый час,
Что вот конец настанет плену…
Была ли вера — правды глас,
Иль призрак счастию в замену?
Но этой веры не иметь
Пришлось бы просто умереть.
Покинул я моих друзей,
Но и они мне изменили;
Они мне в гордости своей
Моих ошибок не простили,
Они от истины моей
Давно, слабея, отступили,
И вот мне с робкой мыслью их
Связей нет больше никаких.
Один мне друг остался цел;
К нему влекли меня желанья,
И мощь любви, и жажда дел,
Одни стремленья и страданья;
Им труд начатый чист и смел,
Его рука, в стране изгнанья,
Закроет мне, не изменясь,
Мои глаза в урочный час.
5
Какая ночь! Чего в ней нет!
И тень и блеск! Душе печальной
Её дрожащий полусвет
Повеял негой музыкальной
Знакомых звуков — давних лет,
Из дальних стран, из жизни дальней,
Из дальней жизни ранних снов
Под напеванье мерных слов.
Сквозь серебряного дыма
Светит круглая луна,
Горной речки льется мимо
Неумолчная волна.
Помнишь сказку — все там сила
Про Илью-богатыря?
Няня, где твоя могила
У стены монастыря?
Помнишь комнаты большие
И больного старика?
И стучат часы стенные,
И безвыходна тоска?
Помнишь юное томленье,
Согревающее кровь,
И ненужное стремленье,
И ненужную любовь?
Ряд смертей и погребений
Все бесследно в мгле пустой,
Только призраки и тени
Мчатся в памяти больной…
Сквозь серебряного дыма
Светит круглая луна,
Горной речки льется мимо
Неумолчная волна.
Простите этот старый склад,
Он подвернулся неизбежно,
Я даже к стансам был бы рад
Напев придумать очень нежный,
Настроить слух на чуткий лад,
Чтоб чувство меры безмятежно
Вновь до гармонии дошло
Иначе в жизни тяжело.
Но музыкальная струя
Увы! во мне не уцелела,
И паром выдохлась, друзья,
Иль скучным льдом заледенела;
Её разбила ль жизнь моя,
Тщета ль общественного дела,
Иль просто так, под старость лет,
Изящных звуков жажды нет?
На этот раз, признаюсь вам,
Я не хочу судить об этом;
Быть может, строем звучных гамм
Мне заниматься не по летам,
И потому намерен сам
Я перейти к другим предметам,
Где много желчи иль любви,
Иль скорбной горечи в крови.
6
Я у окна стою один,
Уныло вдаль вперяя взоры
На зелень мягкую равнин,
На белый снег, покрывший горы,
И слышу с низменных долин
Лягушек трепетные хоры…
А в мыслях всё двойной предмет
Прогресс и память прежних лет.
В былой поре недавних лет,
Где мало света, много чада,
Где "в праздномыслии" поэт
Нашел, что есть своя отрада,
Я не хочу сказать, что нет
Живой струи, живого склада;
Но, признаюсь, я сам отстал
От этих барственных начал.
Нельзя идти, стремясь к добру,
На труд общественного дела,
Поэтизируя хандру
И усталь сердца, усталь тела,
Жалея томно поутру,
Зачем луна не уцелела,
А в годы прежние не раз
В том доля жизни шла у нас.
Унылый плач по юным дням,
Стремленье ввысь, к тому, что вечно,
Тоска по пройденным любиям
И вера в то, что бесконечно,
С глухим сомненьем пополам
Все это, может, человечно…
Тогда я тоже создавал
Весьма забавный идеал.
Я по коврам блуждал в тиши
И думал грустно: "Он был молод",
И наслаждался от души,
"Что в душу вкрадывался холод".
Но ведь и те нехороши,
Кто взвел свой полубарский голод
На степень правды… Больше груб
Он вышел, но не меньше туп.
Не отзовется ум живой
На звук напыщенных томлений;
Не вступит праздною стопой
Отсед шляхетских поколений
В движенье жизни трудовой,
Её страданий и стремлений,
Чтоб стать с народом — как должно
В едином строе заодно.
Но я пророчу, не боясь,
Исполненный надежды смелой,
Что новый кряж взойдет у нас
С стремленьем чистым, мыслью зрелой.
И пусть посердит вас и вас,
Но жизни будущего целой
Блеснет в нем яркая звезда
Затем и гнев ваш не беда…
При жизни Н. П. Огарёва вышли два сборника: Стихотворения. М., изд. К. Т. Солдатенкова, 1856 и Стихотворения. Лондон, 1858; кроме того, в 1857 году в Лондоне вышли отдельной книгой две части поэмы "Юмор". Первой попыткой выпустить поэтическое наследие Огарёва полнеё было издание, подготовленное М. О. Гершензоном: Н. П. Огарёв. Стихотворения. Т. I–II. М., 1904. Из советских изданий наиболеё авторитетны следующие: Стихотворения и поэмы. Т. I–II. Ред. и примеч. С. А. Рейсера и Н. П. Суриной. Л., "Сов. писатель", 1937 — 1938 ("Библиотека поэта. Большая серия"); Избранные произведения. В 2-х т. Вступит, статья В. А. Путинцева. Подгот. текста и примеч. Н. М. Гайденкова. М., Гослитиздат, 1956; Стихотворения и поэмы. Вступит, статья, подгот. текста и примеч. С. А. Рейсера. Л., "Сов. писатель", 1956. ("Библиотека поэта. Большая серия"); Избранное. Вступит, статья, подгот. текста и примеч. Г. Г. Елизаветиной. М., "Худож. лит.", 1977.
В настоящей книге тексты и даты печатаются по изданию Большой серии "Библиотеки поэта" 1956 года. В примечаниях использованы разыскания Н. М. Гайденкова, С. А. Рейсера и Г. Г. Елизаветиной.
Произведения даны в хронологическом порядке.
"Огонь, огонь в душе горит…" (стр. 21).
Стихотворение является частью письма к А. И. Герцену от 9 сентября 1832 года.
"Когда в часы святого размышленья…" (стр. 22).
Стихотворение является частью письма к А. И. Герцену от 7 июня 1833 года.
На смерть поэта (стр. 26).
А тот, чья дерзкая рука — речь идет о Николае I.
Мундир лакейский — имеется в виду назначение Пушкина камер-юнкером.
"Я видел вас, пришельцы дальних стран…" (стр. 33).
Стихотворение посвящено декабристам, с которыми Огарёв встречался на Кавказе.
"Итак, с тобой я буду снова…" (стр. 36).
Посвящено первой жене поэта — М. Л. Огарёвой.
Старый дом (стр. 39).
Дом отца Герцена — И. А. Яковлева в Москве, в Большом Власьевском переулке, где Герцен жил до 1830 года.
Деревенский сторож (стр. 41).
Белинский писал Боткину: "Ночной сторож" Огарёва — прелесть. В душе этого человека есть поэзия". Положено на музыку Алябьевым.
Кабак (стр. 48).
Огарёв написал к этому стихотворению следующий комментарий: "Да, мне многое и многое хочется схватить из поэтической грусти и жизни России. Наша народность довольно оригинальна и содержит довольно глубокий поэтический элемент, чтоб трудиться представлять её в поэтических образах. И именно надо спуститься в низший слой общества. Тут-то истинная народность, всегда трагическая. Высший и средний слой, довольно уродливо проникнутый европейской жизнью, имеет больше комического элемента". Положено на музыку Алябьевым.
"Гуляю я в великом божьем мире…" (стр. 53).
Стихотворение представляет собой часть письма к Евдокии Васильевне Сухово-Кобылиной (1819 — 1896), сестре драматурга А. В. Сухово-Кобылина, друга юности поэта. Ей посвящен большой цикл стихотворений, не вошедший в данное издание, под названием "ВисЬ der Liebe" ("Книга любви").
"К подъезду! — Сильно за звонок рванул я…" (стр. 59).
В стихотворении говорится о Маше Наумовой, родственнице Огарёва, жившей в его семье в 1820-х годах.
"На севере туманном и печальном…" (стр. 60).
Посвящено Е. В. Сухово-Кобылиной.
Искандеру ("Я ехал по полю пустому…") (стр. 63).
В стихотворении речь идет о размолвке между Огарёвым и Герценом, с одной стороны, и Грановским — с другой, происшедшей летом 1846 года.
Монологи (стр. 65).
Эти стихи вызвали отрицательное мнение Белинского, протестовавшего против их напечатания в "Современнике". Однако они были там опубликованы, хотя и не все. Чернышевский полностью привел их в своей рецензии на сборник стихотворений Огарёва 1856 года; он считал, что Огарёв в них выразил "важный момент в развитии нашего общества".
Упование. Год 1848 (стр. 70).
В 1847 — 1848 годах во многих странах Европы прошли эпидемии холеры. В 1848 году началось революционное движение в Германии, Италии, Франции.
"Ave Maria" - "Радуйся, Мария" (лат.) — католическая молитва; имеется в виду вечерний звон колоколов в час чтения молитвы.
Арестант (стр 75).
Написано во время тюремного заключения в 1850 году. Распространилось как народная и солдатская песня.
Сплин (стр. 79).
В стихотворении есть отзвуки Крымской войны 1854 - 1855 годов. В волнах морских умолкнуло дитя — малолетний сын Герцена Николай в 1851 году погиб вместе с матерью Герцена Луизой Гааг при кораблекрушении.
[Е. Ф.] Коршу (стр. 90).
Евгений Федорович Корш (1810 — 1897) литератор и журналист, друг Огарёва. С конца 1850-х годов вступил в полемику с Герценом и Огарёвым, осуждая их эмигрантскую деятельность.
Предисловие к "Колоколу" (стр. 94).
Напечатано в первом номере "Колокола" (19 июня 1857 года).
Отступнице (стр. 96).
Посвящено Евдокии Петровне Ростопчиной (1811 - 1858) — писательнице, искренне выступавшей со словами сочувствия декабристам, угнетенной Польше, но к концу жизни значительно "поправевшей".
Петр Андреевич Клейнмихель (1793 — 1869) — главноуправляющий путями сообщения а 1840 — 1850 годах, ведал постройкой железных дорог и грабил одновременно и казну и рабочих.
К [В. А. Панаеву] (стр. 100).
Инженер Валериан Александрович Панаев (1824 — 1899) посетил Огарёва и Герцена в Лондоне в 1858 и 1859 годах.
Михайлову (стр. 127).
Михаил Ларионович Михайлов (1829 — 1865) — поэт, публицист, осужденный 14 декабря 1861 года на шесть лет кагорги за революционную прокламацию.
Тате Г[ерцен] (стр. 131).
Тата — Наталья Александровна Герцен (1844 - 1936), старшая дочь Герцена. Отклик на отбытие дочерей Герцена Натальи и Ольги из Лондона в Италию а 1862 году.
Ты едешь в светлый край, где умерла она — речь идет о жене Герцена Наталии Александровне Герцен (1817 — 1852), похороненной в Ницце.
В искусстве ты найдешь спасение свое — Тата Герцен успешно занималась живописью.
"Мой русский стих, живое слово…" (стр. 134). Обращено к Мери Сетерлеид.
На новый год (стр. 141).
Ответ на следующеё стихотворение П. Л. Лаврова, посвященное Огарёву:
Петр Лаврович Лавров (1823 — 1900) — поэт-публицист, идеолог революционного народничества. В эмиграции, уже после смерти Герцена, Огарёв близко знал Лаврова.
Зимний путь (стр. 145). Поэма посвящена другу Огарёва, литературному критику и мемуаристу Павлу Васильевичу Анненкову (1812 или 1813 — 1887). Была напечатана с цензурными урезками в журнале "Русский вестник" за 1856 год (февраль, книга I). В поэме описан путь по Инсарскому уезду Пензенской губернии — из села Яхонтова, где жил декабрист Алексей Алексеевич Тучков (1799 — 1878), в Инсар. В главе четвертой говорится о соседе А. А. Тучкова Григории Александровиче Римском-Корсакове (? - 1852), тоже декабристе.
Норма — героиня одноименной оперы Беллини.
Фридрих-Вильгельм Шеллинг (1775 — 1854) — немецкий философ.
Душа-мира — термин натурфилософии Шеллинга.
Жозеф де Местр (1754 — 1821) французский писатель и государственный деятель.
Юмор (стр. 167). Первая и вторая части поэмы были напечатаны в 1857 году отдельной книгой в Лондоне фирмой Трюбнер и Компания; третья часть — в альманахе "Полярная звезда на 1869 год" (Женева). В нашем издании опущен ряд набросков, сделанных Огарёвым после 1867 года — попытки продолжить поэму ему не удались.
Министром Вронченко — Федор Павлович Вронченко (1780 — 1852) в 1840 году временно замещал министра финансов Егора Францевича Канкрина (1774 — 1845).
В Москве всё проза Шевырева — имеется в виду нашумевшая статья Степана Петровича Шевырева (1806 — 1864), поэта и критика, напечатанная в журнале "Москвитянин" (1841, № 1), "Взгляд русского на современное состояние Европы".
Дают Парашу Полевого — драма "Параша-Сибирячка", написанная журналистом и литератором Николаем Алексеевичем Полевым (1796 — 1846).
Есть поэт, хоть он и офицер армейской — Михаил Юрьевич Лермонтов (1814 — 1841).
О нем писал и Виссарьон — Виссарион Григорьевич Белинский (1811 — 1848) писал в 1840-е годы статьи о Лермонтове, печатавшиеся по большей части в "Отечественных записках".
Пусть пишет Нестор, пишет Греч — Нестор Васильевич Кукольник (1809 — 1868) — поэт, драматург, беллетрист; Николай Иванович Греч (1787 — 1867) — литератор, журналист, мемуарист.
Швалье да Яр — фешенебельные московские рестораны.
Монтекукулли иль Мальбруг — Раймонд Монтекукулли (1609 — 1689) — полководец, прославившийся в Тридцатилетней войне, военный писатель; Джон Мальборо Мальбруг (1650 — 1722) — английский полководец; в России был широко распространен перевод песенки о. нем "Мальбруг в поход собрался".
А жалок мне удел Китая — речь идет об англо-китайской войне 1840 — 1842 годов, кончившейся поражением Китая.
Лев Михайлович Цынский — московский обер-полицеймейстер в 1834 — 1845 годах; в 1834 году именно он арестовывал Герцена и Огарёва.
Великий прах из заточенья — о перенесении праха Наполеона в 1840 году с острова Св. Елены в Париж.
Алексей Степанович Хомяков (1804 — 1860) — поэт, один из виднейших славянофилов.
Сенковский всё не любит Сея — Осип Иванович Сенковский (1800 — 1858) — писатель, журналист; Жан-Батист Сей (1767 — 1832) — французский экономист.
Б[артенев], Szafi, Jean Sbogar — Юрий Никитич Бартенев (1792 1866) — оригинальная личность, тип аристократического шута; Жан Сбогар герой одноименного романа французского писателя Шарля Нодье (1780 — 1844); кого Огарёв имеет в виду под именем Цафи — неизвестно.
Убри — Сергей Павлович Убри (годы жизни неизвестны), знакомый Огарёва и Герцена.
Служить мы можем до седин, Начав с четырнадцата класса — чины в России по табели о рангах делились на 14 разрядов, самый низший чин — коллежского регистратора — относился к 14-му классу.
"Пантеон" — театральный журнал, выпускавшийся в Петербурге.
Джудитта Паста (1798 — 1869) — итальянская оперная певица, в 1840 году гастролировавшая в России.
Винченцо Беллини (1801 — 1835) — итальянский композитор.
Шарль Фурье (1772 — 1837), Клод-Анри Сен-Симон (1760 — 1825) — французские философы.
Гегель (1770 1831) — немецкий философ, оказавший огромное влияние на мировоззрение Огарёва.
Давид Штраус (1808 — 1874) — немецкий историк, автор книги "Жизнь Христа".
От Карла и до Валленштейна — Карл Великий (742 — 814) — король франков, основатель Римской империи; Альберт Валленштейн (1583 — 1634) немецкий полководец.
Как Магомет, султана враг — здесь Магомет Мухаммед-Али (1769 — 1849), наместник турецкого султана в Египте, пытавшийся отделить Египет от Турции.
Чтоб мне Коко какой-нибудь — Коко предположительно Константин Яковлевич Булгаков (1782 — 1835) петербургский почт-директор, перлюстрировавший письма не только по указанию свыше, но и из собственного любопытства.
Цицерон, который метит в Катилину - римский оратор Цицерон (106 — 43. до н. э.) обличал в своих речах государственного деятеля, республиканца Катилину (108 — 62 до н. 8.), стремившегося к власти.
Фаддей Венедиктович Булгарин (1789 — 1859) литератор, журналист.
Элькан и Фабер — шпионы III Отделения.
Меттерних (1773 — 1859) — австрийский дипломат.
Происхожденьем я татарин — родоначальником Огарёвых считался выходец из Золотой Орды татарин Кутлу-Мамед, по прозвищу Огарь.
И Теклу Шиллера — Текла — героиня трагедии Шиллера "Смерть Валленштейна", дочь Валленштейна.
Из края в край (нем.) — цитата из стихотворения Г. Гейне.
Лазёнки — королевский дворец в предместье Варшавы.
Теперь живет враждебно в нем Вождь подозрительный, лукавый — речь идет о наместнике русского императора в Польше Иване Федоровиче Паскевиче-Эриванском (1782 — 1856).
Многоболтливый Аввакум — деятель русского раскола и писатель Аввакум (1620 или 1621 — 1682).
Юный царь - Александр II.
Фон Комиссарова с Треповым — Осип Иванович Комиссаров (1838 — 1892) — крестьянин, провозглашенный спасителем Александpa I при покушении Каракозова в 1868 году. Федор Федорович Трепов (1812 — 1882) петербургский градоначальник.
В туманных тостах - имеются в виду стихи, произнесенные Н. А. Некрасовым на обеде в московском Английском клубе перед М. М. Муравьёвым ("Вешателем") — компромисс, на который пошел поэт, чтобы отвратить от "Современника" угрозу закрытия
Весь "царства темного" недуг - слова в кавычках — из статьи Добролюбова "Луч света в темном царстве".
Последние комментарии
5 часов 1 минута назад
6 часов 8 минут назад
7 часов 6 минут назад
7 часов 20 минут назад
16 часов 31 минут назад
16 часов 32 минут назад