Перескочить к меню

Веселое горе — любовь. (fb2)

- Веселое горе — любовь. 2146K, 570с. (скачать fb2) - Марк Соломонович Гроссман

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Веселое горе — любовь.

Марку Соломоновичу Гроссману в 1967 году исполняется пятьдесят лет. Из них 35 лет отдано литературе.

Писатель прошел большой жизненный путь. За его спиной участие в Великой Отечественной войне, многие годы, прожитые за полярным кругом, в Средней Азии, в горах Урала и Кавказа.

Перед его глазами прошли многие человеческие судьбы; они и легли в основу таких книг, как «Птица-радость», «Сердце турмана», «Живи влюблен» и др. (а их более двадцати, изданных общим тиражом почти в миллион экземпляров у нас и за границей).

Сборник «Веселое горе — любовь» — это книга о любви и верности. О любви к Родине и женщине-матери, к любимой, родной природе, цветам и птицам — ко всему, чем живет человек нашего общества.









ЖИВИ ВЛЮБЛЕН

— Я умру от скуки и злости, Нил. Но раньше я тоже попорчу тебе кровь, если в таком чурбане, как ты, есть хоть немного крови. Так как же?

Девушка поправила обветренными пальцами волосы. Тонкие и золотистые, они просачивались, шелестя, между ладонями, и ветер то лепил их к ее груди, то отбрасывал далеко за плечи.

В черных глазах ее странно сплелись нежность, просьба и раздражение.

— Так как же?.. — повторила она.

— Яне люблю тебя, — сказал мужчина, сильно затягиваясь папиросой. — У каждой бабы должна быть своя гордость.

— Гордость? — Девушка усмехнулась, и ее пальцы внезапно сжались в кулаки. — У тебя просто нет сердца, вот как у этого льда. Но что же мне делать?..

Мужчина помял в пальцах русую курчавую бородку и ответил с прежним грубоватым добродушием:

— Плюнь. Ну какой я тебе муж?

Ему даже стало смешно от мысли, что они могут называться мужем и женой, и он негромко рассмеялся, но почти тотчас же задохнулся от ветра и дыма папиросы.

Он и в самом деле сильно отличался от этой стройной вспыльчивой девушки, говорившей резко и отрывисто. Мужчина был высокого роста, широкоплеч, и его голубые глаза из-под лохматых бровей смотрели невозмутимо.

— Я думаю, тебе лучше всего вернуться. Тундра и Большой перевал — не для девчонки.

С излишним вниманием рассматривая папиросу, он проворчал себе под нос:

— Зачем бродяге жена? И главное — как без любви?

— Ну, ладно, — сказала девушка, помолчав, — поцелуй меня на прощанье, дурак.

Он взял ее за голову, поцеловал в тонкие сухие губы и тихо подтолкнул в спину:

— Скорый уходит в семь двадцать. Если каюр не пожалеет оленей, ты успеешь к поезду. Прощай.

«У меня нет другого выхода. Но все-таки можно не так грубо...» — запоздало подумал он. И сказал, краснея:

— Нет, Том, ты не думай, я все понимаю. Человек без чувства — какой же человек? Вот кто-то у Горького говорит: «Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!». Но если нет любви, зачем же мучить и других, и себя? Не сердись, пожалуйста...

Нил повернулся и, не оглядываясь, пошел к машине.

Запахнувшись в полушубок, он залез в кабину, и вездеход, раскидывая слежавшийся снег, понесся на север — к Вайда-губе.

Девушка осталась на берегу океана. Низкие густые тучи шли над скалами, ворочаясь и чернея с каждым мгновением; серо-зеленая вода, дымясь, наплескивалась на берег, разбивалась о гранитные глыбы и, скатившись с них, пенясь и шипя, снова уходила в море.

Девушка смотрела на волны застывшими невидящими глазами. Потом перевела взгляд на берег — на траншеи и бастионы из камня, на ржавые и перепутанные, как водоросли, сплетения колючей проволоки. И можно поручиться: она не увидела ничего.

За ее спиной стояли олени. Две упряжки были почти не заметны в сумраке уходившего дня.

Прошло еще несколько минут. Тогда с ближних нарт поднялся человек в оленьей ма́лице, подошел к девушке и тихо потрогал ее за плечо.

— Да, мы поедем сейчас, — сказала она, продолжая незряче глядеть на воду и камни побережья.

Каюр потоптался в нерешительности и, видя, что девушка не двигается с места, закурил.

— Послушай старого человека, — заговорил он, неглубоко затягиваясь из трубки. — Забудь его — тогда он вспомнит о тебе. Так тоже случается в жизни.

Девушка не ответила сразу. Растерянная улыбка на мгновение скользнула по ее губам, потом лицо снова застыло.

— Ты не знаешь его, — возразила она сухо. — Идем.

Минутой позже обе упряжки уже мчались на восток. Вскоре олени, откидывая головы к крупам, начали подъем на Большой перевал.

— Рыбья душа! — внезапно вспылила девушка, и ее черные глаза посветлели от гнева. — Неужто он вовсе не умеет любить?!

* * *

На полпути между Мурманском и Большим перевалом, небольшая горная река упирается в беспорядочное нагромождение скал. Кипя от силы и нетерпения, скручиваясь воронками, река громоздится все выше и выше, пока наконец не одолевает препятствие. Тогда она сломя голову бросается с камней, дробится дождем и, одетая белой ледяной пеной, достигает каменного русла внизу.

Вскоре вода уже несется к морю, бешено крутя щепу и мочаля ее о берег.

Неподалеку от водопада есть небольшой затон; листья, упавшие в его воду с карликовых березок, лежат недвижимо часами.

Влажным июньским утром на берегу затона сидела девушка, и легкий ветер чуть шевелил ее тонкие золотистые волосы.

Было уже тепло, прошли поздние майские снегопады, и теперь все вокруг зеленело травою и деревцами, стелющимися по земле.

Девушка сидела, не двигаясь, иногда вздрагивала, будто ее кто-то ругал или она спорила с собой.

Потом медленно стала раздеваться. Резко швырнула на куст платье, туда же полетела остальная одежда.

Девушка встала и решительно пошла к воде. Но в последнее мгновение раздумала купаться и, постояв несколько секунд, села у самого берега.

Она долго рассматривала свое отражение в тихой воде, рассматривала спокойно и холодно и думала о другом.

Что она нашла в Ниле? Кто знает... В нем не было ни приметной красоты, ни мужской грубоватой ласковости, которая нередко нравится женщинам, и все-таки он день и ночь виделся ей: высокий, широкоплечий, с холодным взглядом прищуренных голубых глаз.

Еще на Урале, в университете, Нил сказал, когда она призналась ему, что любит:

— Я никого не любил, Тамара. Это, может, оттого, что — северянин. Им ведь нужны медленные и сильные костры.

Помолчав, он вздохнул:

— Ты горишь жарко, я вижу. Но это — береста. Вспыхнула — и зола. А я второй раз полюбить не сумею...

И, неловко взяв ее за руки, проворчал:

— Загсом любви не свяжешь.

Она ответила Нилу:

— Я обещаю тебе тепло на всю жизнь.

— Не хочу обижать тебя, Том, но я все сказал.

Щуря черные глаза, она спросила:

— Может быть, хочешь убедиться, что я умею любить сильно и долго?

Нил растерялся и покраснел.

— Нет, — отозвался он поспешно. — Не в этом дело...

И, смутившись, совсем замолчал.

Внезапно пожал плечами и улыбнулся. Потом свел брови к переносице и заключил тихо:

— Счастье — трудное дело, Том. Ты зря ругаешься.

Он окончил геологический факультет на год раньше ее — и получил назначение начальником партии в Заполярье.

В день отъезда она пришла проводить его на вокзал.

Было холодно. Ленинградский поезд стоял почему-то с потушенными огнями, и она почти с ненавистью смотрела на темные металлические вагоны.

— Ты когда-нибудь встречал женщин-пьяниц? — спросила она его, держа за руку.

Он думал о чем-то своем и ответил механически, не вникая в тон вопроса:

— Нет, не встречал.

— Я запью, когда ты уедешь.

— Не болтай лишнее, Том, — заметил он спокойно.

— Я ненавижу сейчас эти вагоны, и проводницу, и машиниста. Они увозят тебя за тридевять земель — и улыбаются, курят, едят, будто ничего не происходит на свете. Какое-то всеобщее и глупое равнодушие.

— Тебе не холодно? — спросил он, увидев, что Тамара распахнула пальто. — Застегнись.

Нил произнес эти слова обычным ровным голосом, и Тамара вдруг почувствовала, что ей не хватает воздуха, а вечерний сумрак приобрел странный желтовато-ржавый оттенок. «Он нисколько не любит, — подумала она, — ему просто жаль меня. Так можно пожалеть любого, даже первого встречного человека».

Потом Нил стал рассказывать, как ему приятно будет работать в глухом краю, где на каждом шагу — и руда, и уголь, а может быть, — даже и газ. Да, да, чем леший не шутит, — он, Нил, найдет газ, и тогда можно будет согреть и заселить все Заполярье, далекую холодную окраину страны. Ах, как это хорошо — жить вот так, засучив рукава, жить для всех, чтоб тебя не скоро забыли люди.

— Правда ведь, Том?

Она не расслышала вопроса, но послушно кивнула головой:

— Да, да...

Товарищи, пришедшие проститься с Нилом, болтали в стороне и делали вид, что все идет как следует.

Она пожала руку Нилу и, проходя мимо мужчин, сказала:

— Идите. Он, кажется, сильно замерз со мной.

И пошла медленной неестественной поступью по деревянным, обитым железом ступенькам перекидного моста.

По дороге домой купила бутылку водки и, придя в маленькую комнатку, которую снимала у старой, уже оставившей сцену оперной артистки, заперлась на ключ.

Разделась, села к столу и долго смотрела на отпотевающее стекло бутылки. Налила водки в стакан, отпила глоток.

— Экая гадость! — заметила она вслух.

Вылила водку в ведро, снова села у стола и, прищурив глаза, стала рассматривать пустую стену.

В дверь постучали. Вошла хозяйка — худая старая женщина, много раз выходившая замуж и ни разу не знавшая счастья. Г

В молодости она была, вероятно, красива той обычной красотой возраста, которая дается почти всем. Как все молодые люди без таланта, она полагала, что похвалы ее игре и голосу — это похвалы ее игре и голосу, а не комплимент ее румянцу. Потом пришел зрелый возраст, и ей перестали дарить букеты, а затем и вовсе замечать. И, плача по ночам, она заново придумывала себе извечные, как мир, доводы: все в жизни непостоянно, и судьба играет людьми, как мячиком.

Войдя в комнату Тамары, старуха понюхала воздух и заметила, покачивая тощими и смешными в ее годы косичками:

— Сердце — только орган кровообращения, девочка. У нас, к сожалению, он еще выполняет функции мозга. От этого все несчастья женщин.

Она похлопала девушку по плечу, сообщила со старческой откровенностью:

— У меня было три мужа, Тамара. Когда второй и третий объяснялись в любви, мне казалось, что все слова те же самые, что уже были. Будто исполняли одно и то же ариозо. Никто ни на йоту не отступил от текста.

— У вас были неудачные мужья, Мариша, — возразила Тамара, — и они просто не любили. Настоящая любовь никогда ни на что не похожа.

Мариша грустно улыбнулась и покачала головой:

— Не стоит сердиться на тебя за невинное себялюбие юности. Ты забываешь, что старость тоже когда-то сияла белыми зубами и румянцем.

Помолчав, она добавила:

— Я не хочу разочаровывать тебя. Пусть каждое юное сердце верит, что ему предстоит неслыханная любовь.

Мариша вздохнула и погладила девушку по волосам:

— Я говорю, кажется, немного выспренне, но все-таки — правду.

— Он не любит меня, — сообщила Тамара, и Мариша с удивлением увидела, что в ее глазах нет и намека на слезы. — Но даже и не любит по-своему, не знаю как. И я не могу заставить себя забыть его. Правда, глупо?

Не отвечая на вопрос, Мариша спросила:

— А у тебя есть надежды, что он когда-нибудь полюбит, этот флегматик?

Девушка покачала головой:

— Не знаю. Мне кажется, он любит другую или не может любить совсем.

Последний учебный год достался ей тяжело, хотя она получила диплом и свидетельство, в котором не было ни одной тройки.

Окончив университет, потребовала назначение в Заполярье. Ей сначала отказали, но к ректору и декану ходили ее подруги, и ей все-таки удалось получить направление в Мурманск. В бумажке было сказано, что она едет для подыскания работы на месте.

Работы по специальности не нашлось, и Тамару решили направить в Москву.

Девушка твердила, что должна остаться в Заполярье, ссорилась, убеждала. Наконец в управлении согласились подождать: может, что-нибудь и найдется, откроется случайная вакансия.

Выяснив у секретарши, что Нил сейчас работает со своей партией в устье Иоканги или у мыса Святой нос и через два месяца один пойдет на Вайда-губу на северо-западной оконечности Рыбачьего, она усмехнулась и ушла из управления.

В тот же день появилась в кабинете директора посолочного завода и попросила его написать приказ о ее зачислении в цех.

Директор удивленно пожимал плечами, осторожно говорил, что ей будет трудно на незнакомой и нелегкой работе.

— Ничего, — перебила она, сузив черные блестящие глаза, — у меня высшее образование — как-нибудь научусь солить рыбу.

Девушки и женщины на посолочном заводе были веселый и простодушный народ — они умели петь песни, пить вино в праздники и одеваться с таким безыскусным великолепием, что иностранные моряки, особенно негры, в изумлении открывали рот.

Работницы знали, что Тамара только что приехала в Заполярье, и наперебой лукаво хвалили свой край.

Маленькая Клаша Сгибнева, совсем молоденькая и разбитная девчонка, дышала ей в ухо:

— Места ж у нас, Томка! Три недели — ночь. Сколько положено — работа, тут уж ничего не сделаешь. А все остальное время — любовь. Темно же!

Потом облизывала толстые влажные губы:

— И недостаточки у нас тоже есть. Петухи у нас сумасшедшие. Орут круглосуточно,

Тамара работала упрямо, не разгибаясь. Кожа на пальцах у нее заметно покраснела и потрескалась. Старые женщины, посмеиваясь, говорили Клаше:

— Сдернет она тебя с Доски почета, Клашка. Это уж непременно.

— Пусть сдернет, — смеялась Клаша, — государству одна сплошная польза.

Через восемь недель Тамара внезапно пришла в отдел кадров и попросила ее отпустить. Она сказала, что, возможно, вернется. Потянулась было канитель, но девушка погрозила, что если ее не отпустят добром, уйдет так.

Ее отпустили.

На мосту находился контрольно-пропускной пункт, и она уговорила начальника КПП посадить ее на попутную машину.

Тамару втянули за руки на борт полуторки, постелили шинель между двумя бочками с бензином. Всю дорогу солдаты и она пели про священное море, про степь, где умирает ямщик, и еще почему-то — песенку о валенках.

Ехать было неудобно и холодно. Бочки то и дело накатывались на ноги, солдаты отпихивали их покрасневшими кулаками. Но удержать на месте тяжелые железные посудины не было никакой возможности: шофер отчаянно гнал полуторку по узкой скалистой дороге, со свистом влетал на высотки, стремглав мчался вниз и даже, казалось, выгибал машину на поворотах.

Ему стучали в кабину и говорили:

— Потише ты, черт! Пассажир у нас тут.

Шофер улыбался, охотно кивал головой и гнал машину еще быстрее.

Была середина февраля, полярная ночь уже кончилась; солнце все дольше задерживалось на небе. И девушке было хорошо видно, где они едут.

Скалистые горы клубились тучами. Тамара отметила, что горы сложены из кристаллических пород, представленных гранитами.

Дорога извивалась тонкой нитью с внезапными петлями и поворотами. Тамара почему-то старалась запомнить, что здесь большое количество кривых и что чередуются они с тяжелыми подъемами и спусками. Подъемы местами доходили до двадцати градусов.

«Зачем мне помнить об этом? — подумала Тамара и тут же усмехнулась: — Я ведь геолог. Как же иначе?».

Она внезапно вспомнила подругу детства, хилую безвольную девочку, которой внушали, что физический труд — удел неудачников.

Подруга пыталась поступить в медицинский институт — и провалилась. Тем же окончились попытки устроиться в индустриальный техникум и педагогическое училище. Наконец после долгих хлопот родителей ее зачислили в институт мясо-молочной промышленности.

«Ну, нет, — весело подумала Тамара и тряхнула головой, — меня не устраивает такая всеядность. Геология, кажется, придумана специально мне».

От этой мысли стало легче, и на минуту забылась горькая неудача в ее жизни.

Машина остановилась в небольшом поселке, и старший команды побежал доложить дежурному офицеру, что с ними приехала девушка.

Солдаты, проведав об этом, высыпали из казармы. Они рассматривали приезжую, и в глазах их можно было читать и тайный восторг, и явную тоску, и, может быть, надежды на счастье.

Если не считать двух жен офицеров, поехавших за мужьями, женщин в этом углу побережья совсем не было, и молодость безмолвно скучала и томилась.

Красота девушки казалась здесь ослепительной. Солдаты смотрели нежно и молча, славные стриженые ребята, еще не умевшие скрывать своих чувств.

Узнав, что Тамаре надо за Большой перевал, дежурный огорченно развел руки, и девушка успела заметить, что кожа у него на кистях тоже обветренная и потрескавшаяся.

Оказалось, что зимой через горы не идет ни одна машина. Зима здесь тянется долгие месяцы, бураны и метели достигают двенадцати баллов, и перебраться через перевал можно только пешком. Команды переходят хребет, обвязавшись общей веревкой, утопая в снегу и задыхаясь от ветра.

Только очень опытные каюры иногда одолевают Большой перевал на оленях. Упряжка из четырех животных, впряженная в легкие нарты, может взять одного человека, если не считать каюра.

Сейчас, правда, в поселке есть каюр, и он держит путь мимо залива Большая Мотка. Но он едва ли пойдет в такую погоду. У него две упряжки, это верно, однако снег сильно занес дорогу, и можно сорваться в ущелье.

— Я поговорю сама, — сказала Тамара. — Покажите, где он.

И повторила, будто лишний раз хотела убедить себя:

— Я все объясню сама.

...Они выехали утром, как только невысоко над скалами показалось солнце. Олени бежали медленно, низко неся головы, и девушке казалось, что животным ни за что не подняться на перевал.

«Слабенькие, — думала она и незаметно для каюра дула на прихваченные морозом пальцы. — Куда им по такому снегу?»

Вдали показался Большой перевал.

Каюр остановил упряжку, — вторая, пустая, была привязана к задку нарт, — и полез в мешок.

Копаясь в нем, старик что-то бормотал про себя, и казалось, что он ругается.

Наконец выпрямился и протянул девушке оленью ма́лицу, то́борки и липты́.

— Надень, — проворчал он, любуясь ее лицом и гибкой фигурой, которую не портили теплое пальто и надетый под него меховой жилет. — С Севером нельзя шутить. Даже если кровь как кипяток.

Она усмехнулась, надела все, что дал каюр, и стала похожа на бесформенный мешок, такой, в каких привозят белье в механические прачечные.

— А теперь погреемся, однако, — решил он и что-то сказал оленям. Животные легко потянули пустые нарты на перевал.

— Он любит тебя? — спросил каюр, запалив трубку,

— Нет.

— Зачем тогда идти?

— Я люблю.

— Понимаю.

Через несколько шагов каюр проворчал:

— Женщина стыдлива, и это, может, лучше красоты — женская стыдливость. Ты очень любишь?

— Да.

— Я задал пустой вопрос. Везде много хороших мужчин, и далеко не едут зря. Далеко ищут одного, не такого, как все. Это так.

Лицо старика изрезали морщины. Жидкие светлые брови и такие же усы были самые обычные, но в глубоких и немного раскосых глазах жила умная мысль, осторожная и немногословная.

— Я все же не поехал бы, — вздохнул старик, и девушка почувствовала, что речь его стала отрывистей — идти становилось труднее. — Он не заслужил того.

— Почему?

— Ты очень красива, и у тебя прямая душа. Если он не любит, разве стоит твоей любви?

Раскурив потухшую трубку, каюр добавил:

— Я встречал его один раз у горы Большой Кариквайвишь. Зачем тебе любить Нила?

— Я не красива, — запоздало ответила она, тоже начиная задыхаться. — Вы редко здесь видите женщин.

Внезапно она остановилась, и лицо ее побелело. Казалось, только сейчас до нее дошел скрытый смысл его слов.

— Почему мне не любить Нила? У него уже есть кто-нибудь?

Она спросила спокойно, так спокойно, как только ей позволяло дыхание на этом проклятом пути через перевал, и вся съежилась, готовая к безжалостному ответу, как к пощечине.

Старик ничего не ответил. Он остановил оленей и приказал ей сесть на нарты.

Она стояла молча возле узких саней, смотрела на каюра почти с ненавистью и ждала ответа.

— Садись, — распорядился он. — У Нила нет женщины.

Она не поверила старику, и в ее глазах мелькнуло бешенство, жалкое бешенство обманутой женщины.

— Ты врешь мне! — задохнулась она от ветра. — Скажи все, как есть, и мы повернем на юг.

— В партии есть женщина, но они — только товарищи. Я говорю правду, и мне незачем врать.

Тамара села на нарты, прижалась к каюру и закрыла глаза.

— Прости меня. Я глупая, и у меня плохой характер. Но ты тоже виноват. С дурочками надо говорить, как с детьми.

Она спала, может быть, несколько минут.

Открыла глаза и увидела: олени стоят без движения, их бока потемнели от пота.

— Да, надо пойти или сесть на вторую упряжку, — ответил он на ее безмолвный вопрос.

— Мы пойдем, — сказала Тамара. — Это пустяки.

— Погоди. Надо обвязаться.

Он крепко стянул ее в талии веревкой, второй конец веревки привязал к своему ремню.

Короткий день кончился — и они двигались в редкой мгле. Девушке мерещилось, что они бредут по чужой планете, которая даже не вертится оттого, что ее сковало морозом.

Каюр шел в легких оленьих липта́х, он был мужчина, и в его крови жил опыт многих поколений. Тамара тяжело вырывала валенки из глубокого снега, на плечи давил непомерный груз, шея и грудь покрылись потом, и ей казалось, что сердце висит на тонкой нитке, готовой вот-вот оборваться. Хотелось, чтобы каюр назначил остановку, но старик молчал и медленно шел вперед.

За два часа одолели километр пути. Девушка шла, закусив губу, почти в забытье, и ее шатало из стороны в сторону.

Каюр, не оборачиваясь, пояснил:

— Можно бы отдохнуть. Но тогда — простудишься. Надо идти.

И она снова, задевая ногой за ногу, двинулась в путь.

Наверно, она заснула на несколько секунд — и только механически продолжала переставлять ноги. Проснулась оттого, что внезапно поняла: летит вниз. В то же мгновение ощутила сильный, но мягкий толчок в живот и повисла над ущельем.

Каюр выбрал веревку на себя, усмехнулся:

— Это — ладно. Сразу проходит сон.

Она даже не успела испугаться и поэтому весело попросила:

— Не говорите Нилу.

Старик рассмеялся:

— Женщин трудно понять. Почему не говорить?

Она обозлилась:

— Этот чурбан может окончательно загордиться.

— Хорошо, не скажу.

На вершине перевала подвывал ветер, и снежные веники били по лицу.

Старик и девушка немного постояли на гребне.

— Садись, — распорядился каюр. — Я пойду вперед, буду держать оленей.

— Ладно. Когда ты устанешь — скажи. Мы поменяемся местами.

— Добро.

Она проспала весь путь. Проснувшись, увидела, что рядом с нартами разбита маленькая палатка из брезента, и под ее покровом бесшумно горит керосинка.

Они попили горячего кофе и залезли в спальные мешки.

— Тебе тепло?

Она не ответила: спала.

Утром каюр осведомился:

— Нил должен проехать здесь? Ты крепко знаешь?

— Другой же дороги нет.

— Конечно, нет. Но ты хорошо узнала, куда он держит путь?

— Да. Должен идти здесь сегодня. Самое позднее — завтра. Мне сказали в управлении.

— Ну, походи. Посмотри на Тунтури. Всегда хорошо узнать новое.

Над побережьем неприступной громадой высился горный хребет. Скалы были иссечены траншеями, в камне вырублены ямы для пушек и минометов. У подножия изредка темнели глыбы разбитых танков. Ветер сдул с металла снег, и танки поблескивали безжизненными телами, будто угрюмые древние ящеры, выброшенные на берег океаном. Свастики, нарисованные на броне, казались мертвыми пауками.

— Здесь сильно воевали, — пояснил старик. — Гренадеров и альпийских горных стрелков сбросили вниз. Им было худо. Мало немцев спаслось.

Тамара слушала и смотрела невнимательно, и он сказал:

— Зачем беспокоиться? Я услышу олешков или мотор, поняла — нет? Погуляй пока, не то поспи.

Ей не хотелось спать, но она молча забралась в мешок: там можно было думать и не отвечать на вопросы.

Нил не появился ни в этот день, ни в следующий.

Тамара молчала, и ее лицо потемнело, будто обмороженное.

— Я очень виновата, — сказала она наконец старику, — оторвала тебя от дел. Но я отдам тебе все деньги, какие есть, и если хочешь, — вот это...

Достала из пальто свою фотографию, сломанную в нескольких местах.

— Берегла для Нила.

Она смущенно взглянула каюру в глаза:

— Не сердись. Я, верно, говорю глупости. Но я не хотела тебя обидеть. Просто у меня ничего нет, кроме денег и снимка.

— Деньги оставь себе, — отозвался каюр, — а карточку отдай.

Он спрятал снимок под ма́лицу и спросил:

— Может, еще немного подождем?

— Нет, теперь не приедет.

Старик уже кончил впрягать оленей в нарты, когда далеко на востоке послышался еле приметный звук.

Каюр отошел от упряжек и, набив трубку, поджег табак.

— Это Нил, Тамара. Теперь я, однако, немного отдохну.

Она не видела уже ни каюра, ни оленей: взгляд ее был устремлен в серую даль, откуда должен был появиться человек, которого она с одинаковым правом могла и любить, и ненавидеть.

Она ожидала, что Нил удивится, узнав ее, и, конечно, обрадуется, поняв, что ее привела сюда любовь, настоящая любовь, для которой нет расстояний.

Но и здесь он оказался верным себе. Заметив почти вплотную, в полумгле вечера, две упряжки, Нил резко затормозил машину и соскочил на снег. Разглядев Тамару, спокойно подошел к ней и потряс руку.

— Ты тоже получила назначение сюда?

— Нет.

— Тогда как же?

— Ждала тебя.

Он посмотрел на нее спокойно-укоризненным взглядом и пожал плечами:

— Проще было приехать ко мне в партию.

Он говорил так, будто приехать к нему в партию было все равно, что добраться от университета до общежития.

— Я не могла явиться к тебе туда.

— Почему же?

— Там могла оказаться жена или близкая женщина. У меня мало гордости, но я не хочу выглядеть дурочкой.

— А-а, это правильно, — согласился он. — Только у меня нет женщины, Том. Еще не успел ни в кого влюбиться.

— А в меня?

— Ты же знаешь.

Потом она стала ссориться, называть его чурбаном и грозить смешными нежными словами. Отчаявшись, попросила поцеловать ее; он поцеловал, и они разъехались в разные стороны.

* * *

С тех пор прошло почти полгода. И вот теперь она снова ждет его, как ждала с того самого дня, когда впервые увидела в длинном коридоре университета.

Она специально подговорила девочек с посолочного завода поехать в воскресенье за ягодами. Здесь, у водопада, попросила остановить машину и спрыгнула на землю. Она хочет собирать ягоды одна, а на обратном пути полуторка возьмет ее на борт. Если Тамары не окажется на месте, пусть девочки не беспокоятся: значит, уехала на попутной машине.

Клаша Сгибнева подмигнула ей и рассмеялась:

— Ты не темни, русалка. Ты своего водяного тут ждешь. Я уже догадалась.

...Тамара вздохнула, поняв, что замерзла, и быстро растерла себе руки и грудь. Потом, сжав зубы, резко вошла в воду и несколько раз окунулась с головой.

Поспешно выйдя на берег, попыталась обсушиться на ветру — и услышала тяжелое подвывание мотора на севере. Со стороны Большого перевала шла автомашина.

Быстро одевшись, девушка вышла к дороге и села на траву.

После купания чувствовала себя крепче, но все равно сердце колотилось быстро, по-птичьи, и снова знобило от холодка.

На одной из автомашин сегодня должен приехать в Мурманск Нил. Она глупо ведет себя, ловя его на дорогах, но еще хуже прийти к нему в гостиницу, к этому хладнокровному, как треска, человеку, к этому ледяному дураку, без которого ей обидно и пусто жить.

Машина появилась на ближней высоте и стала, притормаживая, съезжать вниз.

Тамара встала и, щуря глаза, подняла руку.

На борту никого не было. В кабине рядом с шофером сидел молодой человек, и ей показалось, что это Нил.

Он выскочил из кабины и поспешил ей навстречу.

Тамара что-то пробормотала и попятилась от него.

Молодой человек удивленно пожал плечами:

— Что вы сказали?

Тамара глупо растерялась:

— У вас есть часы?

Офицер отогнул рукав кителя, сообщил время и, еще раз пожав плечами, вернулся в кабину.

Шофер круто взял с места, и машина покатилась вниз.

Тамара снова сидела у дороги и боялась только одного: чтобы девочки не решили возвращаться в город.

И вот сидела и думала — за что любит Нила? Потом махнула рукой и созналась: просто не может жить без него, а копаться в чувствах будет через двадцать лет, когда немного остынет.

Но машины все не было, и Тамара снова стала думать о любви, вспоминала все, о чем они говорили с Нилом.

В самом начале знакомства там, на Урале, Нил убеждал ее, что в молодости все хотят любви, и часто эта жажда любви принимается за любовь. Нет, он не возражает — полюбить можно и с первого взгляда, но потом надо много раз проверить себя. А не то будут разочарования, обиды, вражда. Еще утверждал, что семья должна быть большим счастьем, иначе она почти всегда — большая беда.

— Ну, вот, — злилась она, — ты говоришь так, будто отвечаешь урок.

— Я привык полагаться на волю и разум, Том.

— Господи! — вздыхала она и узила глаза. — Может, ты когда-нибудь слышал, что любовь называют чувством?

— Глупенькая, — отвечал он, пренебрегая ее иронией, — я все понимаю. Но нельзя же строить семью на одной любви. Мужу и жене надо похоже смотреть на жизнь. Ты полагаешь, можно жить иначе?

— А я? Разве я смотрю на жизнь не так, как ты?

— Не знаю. Мне кажется, нет.

Ему, наверное, показалось, что слова получились резкие, и он попытался смягчить их:

— Мы будем писать друг другу, Том. Можно писать всю жизнь.

Она зябко повела плечами:

— Бумажные поцелуи хороши только одним: они не передают инфекции.

...Тамара вздрогнула: показалась машина, еще одна. Девушка остановила обе, спросила, куда едут, и покачала головой: «Нет, мне не туда». И опять заметила удивленные взгляды. Догадалась: «Ах, да — эта дорога ведет только в Мурманск».

Нил сам сидел за рулем маленького вездехода. Увидев ее, круто выжал тормоз и выключил мотор. Подойдя, покачал головой, накинул ей на плечи свое кожаное пальто и потащил в кабину.

— Иди скорей, совсем замерзла.

Она сидела рядом с ним, блаженно щуря глаза, и готовила ответы на его вопросы. Но он ни о чем не спрашивал, а все говорил о том, что удалось сделать его партии, и как хорошо жить в глуши, где всегда можно открыть что-нибудь новое.

— Ты же знаешь, — убеждал он, — как много надо всего такой стране, как наша. Ведь громадные планы! И то, что я делаю, тоже учтено в них. Ты согласна?

Тамара кивала головой:

— Да, конечно, милый.

Увлеченный своими мыслями, он даже не заметил нежного слова, случайно оброненного ею.

Внезапно Тамара нахмурилась, и глаза ее покраснели:

— Ты получил новое назначение?

— Да.

— Мог бы сообщить мне об этом.

— Я не был убежден, что ты здесь.

— Не ври. Я писала из Мурманска.

Он испытующе посмотрел на нее:

— Я помню. Но я думал, что, может, тебе надоело все.

Она отодвинулась от Нила, чтобы лучше видеть его лицо, и ничего не прочла в нем, кроме спокойствия.

— Если б могла заплакать — я бы заплакала, — пробормотала она. — Но у меня нет слезных желез.

Он опять внимательно посмотрел на нее и ничего не сказал.

— Куда ты получил назначение?

— В Казахстан. На Моинты — Чу.

— Думала, опять соврешь. Но ты сказал правду.

— Откуда знаешь?

— Я была в управлении.

Он еле заметно вздохнул и сказал:

— Я буду ехать много дней. Степь и степь... Потом — станция Арысь, и поезд от нее пойдет не прямо на Ташкент, а влево — на Джамбул и Алма-Ату. За степями — сады и арыки. Но затем — снова степь и пустыня.

— Что там строят? — спросила она.

— Железную дорогу. Трассу планируют через соленую пустыню. Ни капли воды, ни куста, ни птицы. Все мертво. Вот, надо, чтоб была жизнь. И там очень трудно.

Она посмотрела на него прищуренными глазами и поинтересовалась с вежливой яростью:

— Но ведь ты едешь туда с удовольствием? Сам просил.

Нил согласился:

— Я люблю это дело, и люблю бродяжить. Чем больше ям на пути, тем шире надо делать шаги. Мне нравится широко шагать, Том.

— А я?

— Что «я»?

— Что же я буду делать?

— Поедешь в Москву и получишь назначение. Может, тебя оставят в главке...

— Мне всегда казалось, что ты немножко глуп, — сказала она, заглядывая ему в глаза и пытаясь увидеть там, что он шутит. Нет, не похоже.

Тогда она стала говорить вообще о любви и доказывать ему, что настоящее чувство всегда деятельно, что она презирает девчонок, тех любвеобильных девчонок, которые полагают, что любовь — это всю жизнь смотреть в глаза своему предмету (она умышленно не сказала «предмету любви»), охать и утирать сладкие слюни. И если говорить о ней, то она тоже любит широко шагать, и ее тоже, черт возьми, еще в пионерах учили не бояться трудностей. И если Нил, этот бесчувственный чурбан, хочет знать, то он еще пожалеет, что у него нет такой жены.

И внезапно для себя она заплакала, и стала в слезах бормотать, что у нее есть кто-то, и она его любит, а он ее не любит, — и еще говорила всякую милую ерунду.

Нил смотрел на нее искоса, пожимал плечами:

— А как же слезная железа?

— Что — железа! — обозлилась она. — Я просто замерзла, и у меня слезятся глаза.

— Тогда я тебя больше никогда не пущу купаться.

— Это не твое дело.

— Как знаешь...

В Мурманске он спросил, где остановить машину.

Прощаясь, она смотрела на него широко открытыми заплаканными глазами и спрашивала все время одно и то же:

— Ты когда едешь?

— Я уже сказал: завтра.

— Ах, да — ты сказал. Значит, завтра?

— Да, завтра.

— Я приду к тебе в гостиницу и провожу на вокзал.

— Конечно, приходи.

Он пожал ей руку, и она с удивлением почувствовала, что ладонь у него дрожит. «Долго сидел за рулем», — подумала она.

Поезд уходил вечером, и Тамара пришла в «Арктику», когда уже по часам кончался день. Неяркое солнце стояло высоко в небе, и Тамара, рассматривая свою тень, морщилась: маленькая и смешная, как такса.

Больше ничего не замечала вокруг. Сегодня ее жизнь станет пустой и бесцельной, и останется тогда только работа и ожидание работы, чтобы не сойти с ума. Как он сказал? Ах, да: «Если в жизни есть ямы, надо шире шагать». Она поедет за ним в пустыню, заболеет малярией, и ее будут кусать кара-курты, фаланги и что там еще? Черт с ними, пусть кусают, она все равно поедет за ним не сегодня — завтра, не завтра — через год.

Она механически поднялась на второй этаж и постучала в номер. Ничего не услышав в ответ, толкнула дверь — и увидела Нила. Он склонился над переполненным чемоданом и пытался закрыть его..

Тамара села на потертый матерчатый диванчик, уперла подбородок в кулачки и глядела прямо перед собой, ничего не видя.

— Почему не здороваешься? — спросил Нил.

Она не могла отказать себе в удовольствии запустить шпильку:

— Я полагала, что первыми это делают мужчины. Но забыла, что в этой комнате только две бабы.

Он улыбнулся и заметил миролюбиво:

— Вот и глупо. Я поздоровался.

— Значит, уезжаешь?

— Да.

— Ну, уезжай, — сказала она, и по ее лицу потекли слезы обиды и унижения. — Уезжай, дурак. Но я тебя все равно найду. Ты не мужчина, ты замороженная треска. И я тебя люблю...

Она почти бредила. Нил, казалось, ничего не слышал. Он покопался в карманах и. сказал, разглядывая какие-то бумажки и краснея:

— Ты не сердись, ладно? Я купил два билета на поезд. Помнишь, кто-то говорит у Горького: «Живи влюблен, лучше этого ничего не придумано!». Я только теперь понял это как следует. Ну вот, прямо сказал, что думаю. Теперь твоя очередь.

Она плакала у него на груди, целовала в русую мальчишескую бороду, называла его чурбаном и треской.

А он тихо улыбался, пытался гладить ее по волосам и неловко шутил:

— Как счастье привалит — так и дураку везет, Том.

И смотрел на нее во все глаза, будто увидел впервые.

МАМА

Я помню свою маму молодой, красивой и сильной. Помню ее глаза, задумчивые, спокойные глаза, в которых постоянно светилось участие к человеку. И еще я помню мамины косы: они чуть-чуть струились запахом раннего кукурузного початка, и цвет у них был такой же, как цвет нитей в початке — серебристо-русый, или пепельно-русый, а иногда с золотым отливом. Эта, потому, верно, что солнце, запутавшись в маминых волосах, оставляло там свое тепло. И еще я очень помню: косы были толще моих рук, и когда мама позволяла мне расплетать волосы, я с трепетом закрывал себя ими.

В ту пору мой отец был совсем молодой, тоже красивый: шевелюра его походила цветом на уголь, каменный уральский уголь, без блеска.

Папа был вспыльчив, резок и справедлив. Он всегда занимался своими книгами, своими операциями и своими общественными делами.

— Полина, — говорил он маме, весело потирая руки, — сегодня у меня отличный день. Трудная операция. И хорошо кончилась.

И он увлеченно начинал рассказывать подробности, сообщал, как ведет себя оголенное сердце, когда вскроешь грудную клетку.

— Только, знаешь, пот очень натекал на глаза, а руку нельзя оторвать от скальпеля — и я злился.

Мама понимающе кивала головой, смотрела на папу добрыми любящими глазами, и мамины косы тихонько вздрагивали от волнения.

— Батя! — ныл я, не в силах проглотить кусок хлеба. — Ну, чего ты мне есть не даешь своими сердцами? Ну, чего? В прошлый обед опять про воспаления говорил! Думаешь, приятно?

И я демонстративно давился хлебом.

— Пана! — удивлялся отец. — О чем говорит этот мальчишка? Или, может, он прав?

— Нет, нет! — волновалась мама. — Он это спроста сказал. Не подумал.

— Ну, да — «спроста», — топорщился я. — Вчера за ужином тоже кого-то резал.

— Да пойми ты, — выговаривал мне отец, — это ж — моя работа. Где же мне еще о ней говорить?

— Где хочешь, — упрямился я, — а мне нечего еду портить.

Папа закипал. Он отодвигал в сторону тарелку, с гневным любопытством рассматривал меня и бросал маме, белея от возбуждения:

— Это все твое либеральное воспитание! А мальчишке розги нужны.

— Теперь за розги исключают, — морщил я брови. — За такие дела теперь против шерсти гладят.

— Боже мой! — беспокоилась мама. — Где ты набрался таких слов?

Она тревожно смотрела то на меня, то на папу. Мама очень любила папу, меня она тоже, верно, любила, но, мне казалось, меньше.

И мама начинала  м о л ч а  отчитывать меня: она так холодно смотрела в мою сторону, что у меня язык примерзал к нёбу.

— Он больше не будет грубить, — обещала мама, уже жалея меня, — это он так, нечаянно.

Скажи это кто-нибудь другой, — я стал бы «на дыбы» или «закусил удила», но против тихого маминого голоса у меня не было сил, и я что-то бормотал себе под нос:

— Ну, да — нечаянно... А то как же?

Тетка Лидия Матвеевна, родная сестра моей мамы, тоже всегда становилась на сторону моего отца.

— Ты пойми, — говорила она мне маминым голосом, — папа работает день и ночь. И он — хороший врач. А ты не ценишь этого.

— Я ценю, — не унимался я. — У меня вот тоже по русскому пятерка. Так что ж теперь — весь обед вам падежи рассказывать?

Тетка ахала, удивлялась и отступала от меня.

Муж тетки, Семен Алексеевич, старый большевик и политкаторжанин, был в то время наркомом Узбекской республики. Мы жили в одном городе, и дядя и тетка частенько наезжали к нам. Семен Алексеевич и отец увлеченно решали, какие-то проблемы и говорили о будущем так, будто уже побывали в нем.

Но некоторые вещи мне трудно было понять. Так, из их разговоров я уже знал, что «экономия» — это хорошо, и страшно удивлялся, что они все время «резали» эту самую экономию. Впрочем, когда однажды отец дал мне вместо гривенника пятак на мороженое и, посмеиваясь, сослался на тот же «режим экономии», я мгновенно и до конца уяснил себе смысл этой проблемы.

Дядя молчал, пока тетка пыталась привить мне уважение к моему отцу. Но как только она отступала, дядя начинал поглаживать пышные усы и весело скалить зубы. Он говорил маме:

— Ни Маркс, ни диалектика не отвергают насилия. Я полагаю, можно употребить ремень. Как думаешь, Пана?

Я плохо тогда понимал диалектику. Но то, что взрослые явно плели заговор против мальчишек, мне было куда как ясно. Величая нас при торжественных случаях «цветами жизни» и «сменой», эти взрослые не прочь были всыпать нам ремня по самому, конечно же, пустяковому поводу. А с дядей шутки были, наверное, плохие: у него был толстый матросский ремень, и он нарочно расстегивал пиджак, чтобы я это видел.

Я тихонько поворачивал лицо к маме, потому что знал: она никому не даст меня в обиду. Даже дяде, которого все уважали.

И тут я замечал на лице мамы чутошную, совсем маленькую улыбку, но ее все-таки можно было заметить. И мне становилось отчаянно весело, и я вдруг понимал, что все эти «диалектика» и «ремни» — только так, для порядка, только попугать.

Я садился маме на колени, загораживался ее косами и потихоньку смеялся от счастья.

Я не умел делиться ни с кем своими обидами или хвастать удачей. И то и другое мне казалось слабостью в человеке. Но мама была мне все равно, что я сам. Ей мог говорить все. И я сообщал маме, что по уши влюбился в свою учительницу по литературе Марью Ивановну и, видно, потом женюсь на ней. Даже выдавал маме величайшую военную тайну: мы собираемся драться улица на улицу, и я, как самый маленький, начну драку.

Мама никогда не ругала меня и не говорила длинных речей. Она погладила мне волосы и согласилась, что Марья Ивановна — хороший человек, и на ней, конечно, можно жениться. Только, разумеется, надо подождать, подрасти.

О драке мама отозвалась тоже коротко. Драка, она считала, никудышное дело, но раз я дал слово — то его надо выполнить.

Однако в торжественный и страшноватый день драки вдруг оказывалось, что мы должны ехать в гости к дяде Семену и тетке Лидии. И я сразу забывал о кулачном деле. Нет, вы должны мне поверить: я никогда не подводил товарищей и не был трусом. Но вот как-то так получалось. Я забывал обо всем на свете потому, что у дяди был настоящий казенный автомобиль, насквозь пропахший бензином и маслом. Этот автомобиль всегда сотрясался от кашля, за ним постоянно тянулась крученая кишка дыма, но в те времена не существовало других автомобилей. И мне была высшая удача — покататься, давясь ветром, на этой великолепной машине и даже подержаться за ее черный, до блеска потертый руль.

Только на другое утро, холодея от сознания своей невольной вины, я вспоминал о драке.

— Трус! Все скажут! — выкрикивал я маме. — Ты нарочно подстроила, что мы поехали в гости!

— Нет, я просто забыла, — отвечала мама и шла на улицу. Там она находила Кольку Рыжего, самого главного среди нас, и объясняла ему:

— Вчера мы были в гостях, и сын не мог выполнить своего слова.

И Колька Рыжий, грубиян и заводила всякого шума, Колька, которого никто не мог испугать и смутить, становился сразу гладким, как ручная кошка:

— А как же, тетя Полина, я это все понимаю. Это уж, конечно... нечего и говорить...

И грозился мне кулаком за спиною мамы.

В четырнадцать лет я ушел из дома. Мы жили уже в Магнитке. Думал: мама будет плакать, просить, чтоб остался, — и мне будет тяжко ее обидеть. Но она как сидела за столом, так и осталась сидеть, только глаза ее затуманились от боли, удивления и обиды. И еще я запомнил: крупно вздрагивали ее руки, будто их кололи иголками.

На один миг ноги у меня стали кисель-киселем, и я понял: скажи она — и я останусь, и ради ее слова брошу свои мечты, и свою жажду путешествий, и свое неистребимое желание жить «по себе».

Но она промолчала. И лишь умоляюще переводила милые свои глаза, полные слез, с отца на меня, с меня на отца.

— Нет, — сказал папа, поняв ее. — Хочет идти — пусть уходит. И я ничего не дам ему. Пусть заработает себе и штаны, и хлеб, и жену. Я начал раньше, чем он. В одиннадцать лет был репетитором, и сыновья лабазников, в которых я вдалбливал арифметику, звали меня Соломон Павлович. Пусть идет...

И я перебрался в общежитие, а через два года ушел бродяжить и строить новые гиганты индустрии. Мы все в ту пору мечтали об этом.

Ни тогда, ни потом я не был в обиде на отца. Я зарабатывал себе все, о чем говорил отец, и учился молчаливой драке с нуждой.

Как-то, через много лет, меня отыскали братья, и один из них промолвил, угрюмо морща брови:

— Болеет мама. Навестил бы...

Через три дня, перепрыгивая с поезда на поезд, я добрался до родного города. Нет, я родился не в этом городе. Папа привез сюда всю семью года за три до моего ухода из дома. Но я копал котлованы этого города и строил его цеха; и его лютые ветра выдубили мне кожу. И вот теперь я трясся на попутном грузовике, с наслаждением дышал дымом домен и красноватой пылью взорванной руды, потому что это был мой город, и здесь была моя мама. Больная мама. Только не опоздать бы, только бы ничего не случилось!

Она встретила меня слезами и засыпала вопросами, — я плохо помню первые минуты встречи — так были хмельны они, эти минуты восклицаний.

Потом мама спохватилась.

— Ты, верно, хочешь кушать? — спросила она. — Возьми в духовке обед, сынок. Поешь — и расскажи мне все. Как жил, сынок? Мы даже не знали, куда посылать тебе деньги. Из-за этого, может, и состарился отец.

О себе мама не сказала ничего.

Когда волнуюсь, — совсем не могу есть. И потому я тыкал ложкой в тарелку, чтобы немного обмануть маму, — и смотрел на нее во все глаза. И не видел ни ее морщинок, ни первого снега в ее милых русых косах, ни кухонных мозолей на ее руках. Ничего этого не видел. А мне сияли, лучились прямо в душу ее добрые, такие ясные и чистые глаза, которые ни обидеть, ни обмануть нельзя. Наклоняясь над маминой кроватью, я слышал нежный запах раннего кукурузного початка, струившийся от ее волос. И снова чувствовал себя маленьким несмышленым мальчишкой, маленьким, бесконечно сильным мальчишкой, у которого есть мама.

— Так расскажи мне, сынок, все про все. Я хочу знать, какой была твоя жизнь.

И я без утайки поведал маме о прожитом. Обо всем. Да, я избродил много дорог и перепробовал множество дел. Рубил железо, досиня избивая молотком левую ладонь: поначалу молоток попадал не в зубило, а в кулак. Стоял за токарным станком, строил домны, плотины и электрические станции, чтобы потом сказать себе, что жил, как человек. Все так, мама. Я ночевал в сапогах и в шинели на койке насквозь промороженного барака. Целовался с девчонкой, жившей за деревянной перегородкой. Целовался через дыру в досках, разделявших общежитие на две половины. Да, конечно, курил махорку и ел, как все, кашу-блондинку, ежедневную еду тех полудетских моих времен.

— Здравствуй, сын. Надолго ли?

Это папин голос.

Отец подает мне руку.

Это — большое доверие, и мне хочется чем-нибудь порадовать отца, сказать ему приятное.

— Знаешь, батя, — говорю я, — в памяти у меня застрял смешной случай. Ты умывайся, а я расскажу.

— Да, да, сынок, расскажи. — торопливо восклицает мама.

— Я слушаю, — нагибает посеребренную голову отец.

— Это было здесь. Тогда я строил вторую домну и, кажется, был постоянно голоден. Я не стал бы упоминать о тощей еде, но она имеет прямое отношение к моему рассказу. Так вот, был голоден и шел с работы к себе в барак. На моем пути был другой барак, в котором торговали пивом и сладкой водой. Я получал тогда, отец, двадцать девять рублей тридцать копеек в месяц, — и зашел напиться воды.

За столиком, в углу, сидел работяга-старик и баловался пивом. В ту минуту, когда увидел меня, он уже, кажется, сильно набаловался. И, верно, поэтому позвал меня к своему столу. Налил стакан пива и приказал:

— Пей, парень. Пей, раз ты — моя смена.

Я был горд вдвойне: мне оказали доверие, и я был смена рабочего класса. Для меня это много значило.

И я выпил стакан пива.

Я поминал, отец — мы жили тогда несытно, и этот стакан сильно пошатнул землю подо мной. К себе в барак я пришел великолепно веселый и разговорчивый, и обещал товарищам очень просто пройтись по одной доске, и подмигивал девчонкам через дыру в перегородке.

То были суровые времена, отец. Ты, разумеется, помнишь. Утром меня вызвали на срочное бюро комсомола и решили исключить из его рядов. И когда уже оставалось только поднять руки, чтобы оборвать мне судьбу, встал секретарь бюро и сказал:

— Я его не защищаю. Заслужил, нечего сказать. Пьяный — и молол черт-те что. Но есть смягчающее обстоятельство...

Секретарь выдержал паузу и заключил:

— Батя у него — специалист. Мужик — ничего, подходящий, я знаю. И давайте ограничимся строгачом...

Я подмигнул папе:

— Вот так, отец, ты меня здорово выручил.

Мама смотрела молодыми влюбленными глазами на папу, и добрая, немного грустная улыбка не сходила с ее губ.

Отец поерошил черную с серебром шевелюру, похрустел длинными пальцами и сообщил задумчиво:

— Выгнать тебя надо было все-таки...

И мне стало понятно, что он до самой своей смерти будет видеть во мне мальчишку, вечно вытворяющего глупости. И я улыбнулся отцу и предложил ему:

— Давай-ка, батя, выпьем по рюмке за все, что было. Не возражаешь?

И отец, который терпеть не может водку, выпил со мной, как и положено мужчинам.

Когда мама выздоровела, я уехал.

Прошло еще несколько лет.

К этому времени папу перевели в Москву, и он заведовал там больницей. Мама работала лаборанткой и вела хозяйство. Младшие мои братья были еще под ее крылом.

И вот тогда, в тот черный год, на нашу семью упало страшное несчастье. Мама внезапно и без всяких причин заболела.

Отец побелел, когда ему на консилиуме сообщили диагноз.

У мамы был рак.

Все это мне рассказали потом братья.

Маму срочно оперировали, но через месяц врачи обнаружили метастазы. Мучения и смерть должны были стать уделом моей мамы, будь проклята эта слепая неведомая болезнь!

Мой отец — упрямый и сильный человек, — и он не покорился судьбе.

Все врачи отступились от жизни моей мамы, и отец остался один на один со страшной болезнью. Он был врач — и знал, чем все должно кончиться, но не верил, не мог верить в этот конец.

Много дней боролся отец со смертью мамы, и на бледном его лице неистово горели запавшие глаза, уже только глаза фанатика, а не врача. Он перепробовал все средства и все меры, чтобы остановить болезнь. И наконец совершенно обессиленный, упал духом.

Тогда ко мне на Урал пришла телеграмма:

«Приезжай прощаться с мамой».

Я смотрел на бумажку телеграммы, и буквы прыгали в глазах.

В те дни меня призвали в армию, надо было ехать на службу. Что делать?

И я побежал в военкомат и показал телеграмму.

— Я понимаю тебя, сынок, — сказал военком, и шрам у него на лбу покраснел. — Дай мне подумать...

Он направил меня на службу в Пролетарскую дивизию столицы, чтобы я смог исполнить свой последний сыновний долг перед мамой — проститься с ней.

Я вбежал в московский дом с тяжкой мыслью, что уже поздно.

Отец сидел за письменным столом, уронив голову на руки, и серебряные его волосы вздрагивали от ветра из форточки.

Увидев меня, он поиграл желваками на скулах и кивнул на соседнюю дверь:

— Поди простись с матерью. Ночью она умрет.

Я вышел в небольшой садик под окнами, выплакался и побрел к маме.

Она лежала бессильно на постели, совсем молодая, чуть припорошенная сединой, и в глубине ее отуманенных глаз стояла мука и смертная тоска.

— Здравствуй, мамочка, — сказал я веселым, фальшиво веселым, нестерпимо чужим голосом. — Меня направили служить в Москву. И я, конечно же, сразу пришел к тебе.

Она вздрогнула, долго смотрела на меня, будто не понимала — кто перед ней. Потом заплакала, и плакала тихонько, наверное, чтоб не услышал папа.

— Ты приехал похоронить меня...

Я целовал мамины руки, гладил ее волосы, и все бормотал, не зная, что еще можно придумать:

— Что ты! Ну, что ты такое говоришь?!

Всю ночь в соседней комнате плакала тетка Лидия, кусал длинные усы дядя Семен, хмурили красные глаза мои младшие братья.

Мама умерла перед рассветом, и только ветер шевелил мамины волосы и седые волосы отца, лежавшие на ее груди.

И жизнь моя в это черное утро раскололась на две половины: все, что было раньше, и все, что придет потом, за смертью моей мамы. Последние осколки детства и юности вымела эта смерть из моей судьбы.

...Прошли года. Время протащило нас — меня и моих сверстников — по окопам и госпиталям, мотало в танках и самолетах, швыряло в атаки на города. И в самые тяжкие минуты, в самое горькое время, когда восток страны, как пружина, сжимался под нашими спинами, я помнил о маме, и ее образ был мне щит и оружие. И Родину мы звали матерью, и правду мы звали матерью, и землю свою мы тоже звали матерью. И были у всех у них русые косы до пят, и пальцы в твердых мозолях, и синие-синие очи извечной доброты. Очи моей мамы.

Не мне одному, конечно же, была мать и защитой, и утешением, и надеждой. У меня, как и у всех, были на войне и горе, и раны, и враги с трех сторон, а позади Родина, куда нельзя отступать.

И в такие минуты я звал маму, и она входила в мой сон или в мою полудрему, мудрая и красивая, какой и должна быть сыну его мать. Я видел ее отчетливо и мог обо всем говорить с ней и просить у нее совета.

«Мама, — говорил я, — на той, на прошлой войне, я бегал в атаки, и ни страха, ни колебаний не было у меня. И на этой войне я тоже хожу в атаки, мама. Но вот о чем я тебя хочу спросить. У меня жена и ребенок. Что станется с ними, если меня убьют? Может, мне надо поостеречься, мама».

И хмурились мне в ответ мамины глаза:

«У всех жены и дети, сынок. И у каждого солдата есть мать. Живая или мертвая. Что же будет с Родиной, сынок, если каждая мать благословит своего сына на трусость? Подумай.»

Я багровел от стыда и бормотал:

«Мамочка! Ты прости меня. Это я только тебя спросил. Никогда никому, кроме тебя, не говорил об этом.»

И мама светлела и уходила из моих снов или из моей дремы — молодая и мудрая, и в ее ласковых русых косах трепетали цвет и тепло солнца.

Мы дрались на косе Фриш Гаф, у моря; гнали врага по Пруссии и стали наконец перед Берлином, чтобы изготовиться к штурму. К последнему штурму войны.

И вот Берлин пал, догорали последние пожары, и копоть их садилась на простыни — белые флаги капитуляции, вывешенные врагом.

Все, кому удалось побывать в рейхстаге, что-нибудь писали на его стенах и колоннах. «Мы победили, мама!» — было написано углем у самого главного входа. Мы были хмельны от победы, и я не помню: может, это написал я, а может, и другой солдат.

...И опять шли года. Подрастали мои дети, я старел, и снова были в моей жизни, как и во всякой жизни, свои радости и свои беды, свои падения и удачи.

Пусть я теперь не молод. Все равно до конца моих дней всему мера — мамины глаза, и совесть ее, и память о ней. Не зря мы зовем матерью и землю нашу, и правду нашу, — нет ничего выше в жизни.

Я знаю: мама никогда не покривит душой — ни перед собой, ни перед людьми, ни перед сыном. Первое слово и моей жизни, и твоей жизни, слово, которое сама жизнь — мама.

ПРОЩАЙ ИЛИ ДО СВИДАНИЯ...

Нам надо счастье или надежду на счастье, — без этого нельзя человеку.

В детстве я мечтал не о том, может, о чем все. В мыслях я шел, все шел и шел куда-то в порыжелой от пыли рубахе, в грубых башмаках с неизносимой подошвой, и палка моя глухо постукивала в крупную гальку побережья.

Что будет там, на пути, не знал. Желанные встречи, удачливая любовь или даже подвиги с благополучным концом? Что-то должно быть...

И однажды я наяву отправился из дома в дорогу. А вдруг — будет она, как в мечте?

Выбившись из сил, развязывал узелок с хлебом и помидорами, съедал свой завтрак, — и снова шел, бог знает — куда.

Нависали над берегом мохнатые скалы, и в сизо-зеленой их мешанине трудно было различить, где граб, а где клен, или ясень, или дуб.

Иногда горы раздвигались немножко и пропускали к морю узенькие в это время и все же злые реки.

Травинки под ногами были обнизаны по утрам росой. А чуть позже, когда переваливало солнце через Кавказский хребет, — начинала трава дымиться под лучами, точно воздух над лесным костерком.

Вода у берега то глухо вздыхала, наплескиваясь на гальку и обмывая каждый камень, то беззвучно спала. А то вдруг море становилось лютым, хрипело и таранило берег, обнажая корни деревьев.

И уже воображение рисовало мне туманное детство древней этой страны. Зыбкие в пене, в реве волн танкеры, бежавшие в Одессу и Сухуми, казались грозными кораблями аргонавтов, или несчастным судном Одиссея, принесенным сюда слепыми ветрами моря.

Вон там, где-то среди подоблачных скал, есть, верно, и та, к которой приковал разгневанный Зевс любимца людей Прометея.

И мне тоже хотелось, чтоб меня запомнили люди, чтоб не зря я тяготил землю. А что сделать? Ну, похожу — узнаю.

Тянулся путь вдоль берега моря. Лежала перед глазами земля, в которую впечатали когда-то след скифы, земля, по которой пролег великий славянский путь из варяг в греки, земля, густо политая кровью красных рыцарей Революции.

Мечталось: пляшет под шпорами конь, и стреляет на ветру алое знамя атаки, и обтертое его древко, будто в тиски, зажато в мои ладони.

И шел я, не уставая, по этой земле и разглядывал ее, удивительную, как в сказке,

Как-то, когда грыз хлеб, на круглых разноцветных гальках возникла тень женщины, может быть, — девочки. Я сделал вид, точно не вижу ее. Но не выдержал и бросил украдкой взгляд.

Она была лет на пять старше меня. Я заметил прищуренные глаза и улыбку, открывшую белые зубы.

Она сказала, садясь рядом:

— Какой ты бедненький! И рубашка вся прохудилась. Хочешь — я тебя поцелую?

Я поразился странным мыслям женщины: она видела худую рубашку и предлагала поцелуи. И ответил грубо:

— Ты зашей мне рубашку. А целоваться со старухами неинтересно.

Она посмотрела на меня синими удивленными глазами и сказала, недоумевая:

— Какая же старуха, глупенький! Мне и двадцати еще нету.

Потом спросила:

— Хочешь, принесу тебе поесть или что-нибудь из одежды? Нет? Ну, смотри.

Встала, расплела косы и, теребя их, снова опустилась рядом. Разглядывая безмятежное зеленое небо, говорила с грустью, которая мне казалась фальшивой:

— Ты мне нравишься... Диковатый какой-то... Когда человека никто не любит, — разве можно ему жить?

— Очень нужна! — усмехнулся я, косясь на копешку ее русых волос. — Очень нужна такая!

— А какая? — нахмурилась она и зябко повела плечами. — Если б знал, дурачок, какая хорошая...

Я думал: все это — словесный сор, и на уме у нее совсем другое. Хотелось встать и, не прощаясь, уйти. Но ее волосы были рядом с моим лицом. От них исходил запах незрелого кукурузного початка, прозрачный сладковатый запах, знакомый мне с детства. И уже хотелось поцеловаться с ней или только потрогать волосы, рассыпанные по плечам. Но мне претил ее насмешливый тон, меня обижало, что я «бедненький» и «дурачок» и что у меня худая рубаха.

И потому сказал ей сухо, будто окончательно взрослый:

— Ходишь, как русалка. Причесалась бы.

Тихий ветришко с моря шевелил ее платье, и оно шелестело, точно слабая волна на песке.

— Куда ж ты идешь? — спрашивала она. — Я б тоже пошла куда-нибудь. Чтоб все неведомое. И радостно людям. Только я не знаю, что сделать?

— Пристала смолой! — твердил я хмуро. — Куда я тебя возьму?

Она молча грызла сухую травинку, щурила глаза и усмехалась устало — неизвестно чему.

— Вот, проссорились мы с тобой полдня. А зачем?..

Потом по ее лицу пробежала тень, она резко поднялась на ноги, отряхнула песок с платья, сказала:

— Может, ты мне и не нужен вовсе. А только мечта нужна. Не понять тебе этого, дурачок.

Отошла в сторонку и призналась тихо, — не то мне, не то самой себе:

— Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..

Купая голые, ступни в пене, глядела на море и говорила вроде бы ему:

— Мама старенькая. Хорошая. Только намучилась много. Без папы. Под Перекопом убили... Ты знаешь, где Перекоп?

— А то нет!

— Мужа мне отыскала. Дом свой и садик при нем. А мне скучно. Зачем дом? Вот революция прошла... Жалко, я маленькая была. Так не возьмешь с собой?

— Некогда мне с девчонками возиться! Отстанешь еще...

Внезапно подул ветер, море стало заплескивать волны на гальку и ухать, кидаясь на загорбки скал.

Еще долго, шагая берегом, видел я, оборачиваясь, тонкую и тугую фигуру девушки. И мне было горько, и смутно, и обидно, не знаю почему.

Потом я исходил все побережье, ночевал в пещерах, слушал песни и всякие случаи, которыми так счастливы костры бродяг.

Разное было в то далекое время: иной раз выпадала работа, и имел я надежный кусок хлеба, а случалось и так — жил одним воздухом.

Как-то приболталась ко мне собачонка, безропотная, услужливая бродяжка пыльного цвета и вся в репьях. Поковыляла в моей компании сутки-другие — да и отстала. А что ж? И так наколотилась в нужде, а со мной совсем изморилась, — ходить много надо, а приварок никудышный.

Весновал я у моря, а к лету поднялся на вершины и дошел даже до альпийских лугов.

В горах кормил и укрывал от безугомонных дождей лес. Высились в долинах рек буковые леса, торжественно-тихие, с кружевным блестящим листом и серыми, похожими на старое серебро, стволами.

Погромче, поживее были дубравы, принявшие под свое сильное крыло низкорослые падубы и лавровишню.

Но не встречалось мне в пути ничего сказочнее, таинственнее, торжественнее, чем коренастый и крепкий костью самшит. Были его древние заросли густо переплетены между собой, перевиты кавказскими лианами: плющом, павоем, ломоносом. Точно длинные бороды, колыхались на деревьях сизо-зеленые лишайники, свисал до самой земли папоротник. Мне казалось: это карлики из сказки перешептываются обо мне на невнятном и непонятном языке. А по ночам хохотали где-то в недоступной взгляду густоте буков совы, вонзал багряные копья в днище котелка царь-огонь и пела негромкую чистую песенку, пробираясь меж скал, царица-водица.

И виделось мне все чаще и чаше по ночам лицо с синими удивленными глазами, и длинные волосы, рассыпанные по плечам, и слышал я тихие слова, мешавшие спать:

«Неспокойно у меня на душе. Отчего это?..»

И я даже не умел себе объяснить, как это случилось, что не могу забыть той странной женщины на берегу, что припал я к ней мыслями и тоскую о ней.

Теперь я уже не бросал журналы, в которых печатались мои стихи, а сберегал их в заплечном мешке, — тонкие провинциальные журналы со стихами в витых рамках. И еще: купил себе пеструю шелковую рубаху, похожую на шкуру двухцветной зебры. В мешке моем гремели прочные, почти новые башмаки, купленные на толкучке по случаю.

И все же я не хотел сознаться себе в своей слабости. Это была, конечно, слабость, — в шестнадцать лет никто не скажет иначе. И тогда я подумал: если уйти в шум человечьих сборищ, то можно забыть об одном человеке.

Черными, в звездах, ночами слушал я у печек-времянок, пропахших ухой, всякие случаи и не́были. Нет, не о барабульке и хамсе были те случаи, а шла речь об акуле-катране, и морском черте, и тунце. А то еще кто-нибудь вспоминал, как видел он близко к восходу у самого борта лодки русалку, и тихо плакала, звала она его к себе, и мерцали под луной на ее плечах золотые, с зеленью, волосы.

А то прохаживался у костра, похрамывая, какой-нибудь взводный гражданской войны, и в уважительной тишине текла его речь о боях на Бзыби и в Новом Афоне. Обязательно бывала в тех историях бесшабашная девчонка — крест-накрест пулеметные ленты — и донской жеребец нес ее в первом гребне конной атаки. Были у той незабытой героини синие глаза и никому не отданное сердце...

А когда мне разрешали слово, я тоже говорил, и были в моем рассказе заледенелый север, и котлованы стройки, и люди для людей, а не только для своего домика с садом.

Так прошли долгие месяцы, но и в житейской толчее не забыл я полузнакомой мне женщины.

И тогда не выдержал, спустился с гор в маленький городок, в тот городок, близ которого встретил ее.

Местный клуб расклеил афиши, из которых можно было понять, что один поэт даром прочтет свои стихи, и это стихи о любви и луне.

Я почему-то верил — она придет. А может, только хотел, чтоб пришла.

Когда открыли занавес, оглядел зал. Не нашел ее — и нахмурился. Зал затих, но я молчал и ждал.

В зале, видно, подумали, что стихотворец ужасно гордый и надо поплескать в ладоши. Я стоял и ждал, и сердце колотилось так громко, что не слышал аплодисментов.

Потом зал удивленно смолк, а я все молчал.

Наконец увидел ее. Она торопливо прошла в первый ряд, села на свободное место, подняла глаза — и вздрогнула от неожиданности.

И тогда я стал читать стихи. Я припас их нарочно, эти стихи, в которых даже себе не хотел признаться, что думал о ней.

Нет, не забыл. Переболел.
Все дальше, все туманнее
Рука, холодная, как мел,
Свинцовых глаз мерцание.
Разлука в лунной полумгле,
Почти без слов и ярости,
Как все разлуки на земле,
Толкающая к старости.

О «лунной полумгле» я написал неправду, для красоты, — верно, я плохо тогда понимал красоту. И еще читал:

Минутной страсти потакая,
Я говорю тебе, грубя:
— Ты не такая, не такая,
Какой я выдумал тебя!

Она сидела, не опуская глаз, и я видел в их синеве слезы.

Кончив читать, уложил журналы в мешок, закинул его за спину и пошел, постукивая палкой, по берегу моря. И, кажется, подумал с грустью: вот так я прогнал из своей души эту женщину.

В том месте, где мы увиделись впервые, сел на песок и подумал, будто бы даже втайне от себя: может, придет?

Она подошла тихо, села у самой воды, сказала, пересыпая в ладонях влажный песок:

— Ты не торопишься?.. Я тоже. Можно сидеть всю ночь, о чем-нибудь говорить. Никто не помешает.

Подсела ближе, сказала, вглядываясь:

— А ты совсем взрослый... Даже можно не узнать.

Спросила:

— Ты помнил обо мне?

— Помнил.

— Теперь на Урал?

— Да. Ты вышла замуж?

Она покачала головой:

— Нет. И я поняла: смешно жаловаться на судьбу. Человек ее сам должен делать. Плохой человек — и судьба плохая. Тебе тоже так кажется?

— Тоже. Что ж ты решила?

— Пока ничего. Кончу техникум — и к рыбакам уйду. Зовут.

Теребя кончик косы, спросила:

— А на стройке трудно? Всё во льду? Урал ведь.

— Трудно.

— Ну вот. Может, приеду. Я люблю, когда трудно. Лишь бы не гнить. Ты согласен?

— Конечно. В том и цена человеку.

— И еще: обязательно, чтоб была любовь. Без любви — не человек, а дерево. Живет, а что толку?

Она попросила запомнить адрес, сказала:

— Ты мне пиши. Когда поделишь горе пополам, выходит только полгоря. А радость на двоих — две радости.

Дул береговой бриз, такой тихий, что ни одной рябинки не видно было на черной безмолвной воде моря. Лунная дорожка покойно протянулась на юг, верно, до самых берегов Турции. Изредка слышался вблизи плеск тяжелых рыбачьих лодок да мелькали выше их бортов красные огоньки папирос.

И была мне мила и близка женщина, похожая сразу и на русалку из сказки, и на ту бесшабашную девчонку из конной атаки, у которой синие глаза и еще никому не отданное сердце.

Расстались мы незадолго до полного света. Перед тем, как разлучиться, тесно посидели молча.

Наконец она сказала:

— Наговорились славно и помечтали вместе. Отчего же нельзя было тогда, в первую нашу встречу? Ведь не по две молодости живем...

Опустила голову к коленям, сказала, почти удивляясь:

— Вот уйдешь и не увижу, может, больше.

— Тогда нельзя было, — запоздало возразил я. — Сама б могла догадаться.

— Почему же? Ведь глупо.

— Не глупо. Снисхожденье обижает людей. Счастье бывает только у равных. Теперь, видишь, мы на равной ноге. Прощай или до свидания, — как хочешь...

— Добрый тебе путь. Напиши, когда вернешься домой. Нет на земле легкого счастья, это я поняла уже.

Я шел у спокойного моря, выкинув из заплечного мешка журналы, рубаху, оставив там только башмаки и записки, — все, что мне удалось накопить за годы бродяжничества.

На море колебались алые блики, ветерок приносил легкий смоляной запах лодок, и на душе было грустно, как всегда бывает грустно, когда смотрят вслед не безразличные тебе глаза.

СЛУЧАЙНАЯ СПУТНИЦА

— Любовь — это только сказка или, может, мечта, — резко сказала женщина, рассматривая пену за кормой.

Потом перевела рассеянный взгляд на стаю дельфинов, шедшую в кабельтове от нас, и вяло улыбнулась:

— Мужчина нужен женщине и женщина — мужчине. Кто станет спорить? Но — любовь?.. Самое пылкое чувство — это всего-навсего то, без чего земля может опустеть от человека.

Она постучала согнутым пальцем по сигарете, сбивая пепел, и заключила убежденно:

— Я и не спорю. Такая выдумка нужна: она скрашивает нам жизнь и, если угодно, облагораживает ее. В этом польза сказок о любви.

Мне не хотелось спорить со случайной спутницей. Было отчетливо видно, что в жизни ее преследовали неудачи, и она возвела свою частную беду во всесветное правило.

Но раздражал тон этой женщины, ее рыжие лакированные ногти, тень презрения и недоброжелательства в вялых бесцветных глазах.

И я спросил ее грубовато:

— Может, бог сэкономил на вашем сердце?

Рядом с ней сидел человек непонятного возраста, ему можно было дать и двадцать, и тридцать лет. У него был вздернутый нос, влажные выпуклые губы, над которыми висели тонкие азиатские усы. Все его лицо казалось слепленным из разных частей, плохо пригнанных друг к другу. Чужеродной казалась и шапочка, красовавшаяся на затылке. Такие круглые шапочки, вероятно, носили французские франты еще до войны.

Одет он был в синюю шелковую рубаху, выпущенную поверх брюк, напоминавших турецкие шаровары.

Он вприщур смотрел на женщину и кивал в такт ее словам иссиня-черной гривой волос.

Мои слова рассердили его не на шутку. Он вскочил со скамьи, смерил меня взглядом петуха, готового кинуться в драку, но тут же сел на место.

Женщина взглянула на своего защитника и улыбнулась:

— Вы правы, милый. Не стоит ссориться. Не из-за чего. Не только меня пожалели наградить любовью. Общая беда.

Человек в синей рубахе протестующе покачал головой.

— Вот как? — усмехнулась женщина, и в ее глазах вспыхнули любопытство и заинтересованность. — Полагаете, что даже такая старуха, как я, может зажечь кого-нибудь любовью?

— Старая солома жарче горит! — выпалил франт с усердием дурака. — Да и не старуха вовсе!

Женщина поморщилась, но через минуту кокетливо даже взглянула на франта:

— Ваша непосредственность просто обезоруживает!

Ночью я вышел на палубу, чтобы послушать море. За бортом медленно и могуче перекатывались волны, били в деревянные бока корабля, забрасывая на палубу водяную мелочь. В чистом черном небе горела без жара луна, и казалось, что она, торопясь и подпрыгивая, несется вслед за кораблем.

Внезапно я услышал какие-то стихи, прерываемые звуками поцелуев. Стихи были о ресницах, на которых спит печаль, о пальцах в запахе ладана и о бренности земной жизни.

— Как мило! — говорила женщина, и голос ее дрожал, будто его сотрясала работа корабельной машины. — И вы сами сочинили эту прелесть?

— Сам! — без тени смущения утверждал мужчина, и я узнал баритон франта в синей рубахе.

— А стишки-то дрянные, — сказал я, не желая подслушивать ни их разговора, ни их поцелуев. — И потом они не ваши. Это — мелкое воровство.

— Он просто завистник, — сказал франт своей спутнице. — И он — грубиян.

— Не верьте ему, — посоветовал я женщине. — Обманет. И вы снова станете утверждать, что нет любви.

Вечером следующего дня мы пришвартовались у мыса Пицунда, и мои спутники сошли погулять в сосновую рощу. Франт важно вел женщину под руку. Это было смешно, но все-таки почти не удивляло. Удивляла спутница. Она шла сияя, кокетливо щурила глаза и облизывала влажные карминовые губы, вероятно, — бледные под краской.

Вернулись они к самому отходу судна. Франт брел теперь позади женщины, шаркая круглыми штиблетами, и гриву его волос спутало ветром. Женщина, напротив, шла, гордо подняв голову, ни на кого не обращая внимания.

Солнце расцвечивало ленивыми лучами морскую поверхность, и вода удивительно быстро меняла свои цвета. Судно набирало ход, оставляя за кормой белопенную дорожку.

Франт ушел в каюту, а женщина присела рядом со мной и, попыхивая сигаретой, сообщила, что жизнь вовсе не дрянная штука, и в ней, пожалуй, есть место любви.

— Он хочет на мне жениться. Но я все-таки должна подумать...

На западе показалась Гагра. Франт вышел из каюты заспанный и сказал, что сойдет на берег купить вина. Может, удастся достать «Букет Абхазии». Это отличное вино, а любовь случается не каждый день.

Женщина, волнуясь, ждала его, переводя тревожные взгляды с причала на берег.

Корабль уже отваливал от пристани, когда на берегу появился человек в синей рубахе. Он помахал кораблю рукой и, спокойно повернувшись, зашагал в город.

Женщина сидела рядом со мной и курила одну сигарету за другой. Глаза ее не выражали ничего, кроме скуки и презрения. И скуки было, пожалуй, больше в этих вялых бесцветных глазах.

— Никакой любви нету, — наконец произнесла она раздраженно. — Сочинители выдумали. Я же говорила...

— Зря вы это, — сказал я женщине. — Любовь, как и все в жизни, заслужить надо. Если угодно, горбом заслужить. Думаете, можно иначе?..

Спутница усмехнулась:

— Ничего я не думаю...

Я встал и, закурив, пошел к борту.

У небольшой груды ящиков сидели пожилые люди и подслеповато смотрели друг другу в глаза. Неподалеку от них стояла еще одна тесная пара, совсем молоденькая. И мне, бог весть почему, показалось, будто две эти пары — одни и те же люди в разное время своей жизни.

Я покашлял, чтобы предупредить их о своем приходе, и отвернулся.

Случайная спутница по-прежнему сидела на скамье, жадно тянула дым, и в ее высохших глазах не было ни радости, ни сожаления.

Волна обмывала берег, а за кормой монотонно и жалобно кигикали чайки.

ДУШУ ОТВЕСТИ...

Мне рассказала эту историю старая женщина, с которой меня случайно свел путь. Добираясь к строителям, я забрел на ее костерок и, попросив разрешения, присел записать фразу, набежавшую на ум. Черкая по бумаге в полутьме, изредка взглядывал на старуху и отвечал на ее односложные вопросы.

Одета она была совсем непонятно. Из-под крепкого ватника виднелись края черной батистовой блузки. Были они сильно потерты и у воротника совсем истрепались. Седые волосы покрыты полинявшей косынкой.

На хмуром лице женщины лихорадочно блестели синие усталые глаза, почти не обесцвеченные временем.

Я кончил писать и набил табаком трубку. Спросил:

— А отчего не спите? Поздно.

Она не ответила сразу. Достала из ватника такую же, как у меня, прямую трубочку, раскурила ее и, покашляв, сказала глухо:

— Ночи у старухи — как версты в степи. Конца им нет.

Выслушав, что́ я сказал, вдруг с любопытством поглядела на меня, даже придвинулась ближе.

— Вот по выговору слышу — земляк ты мне. С севера ведь?

— С севера.

Она опять замолчала, зябко поводя плечами. И без ее вопроса было видно, что к строителям она попала случайно, — человек здесь не коренной, пришлый.

Огромная, казалось, прозрачная лупа висела над нашими головами, заливая зыбким светом урочище Кос-Тума. За горбатым землянками урочища лежала пустыня Бет-Пак-Дала — мертвая, как пепел, земля, придавленная тишиной.

Я собрался уходить.

— Погоди, — проворчала старуха, — не сидится вам, молодым. Надолго ли сюда?

— На сутки. Завтра ночью — на Балхаш.

— А-а... — Женщина, казалось, колеблется. — Так ты приходи завтра. К вечеру. Поболтать охота. Не откажешь?..

Я сказал, что приду.

Весь следующий день бродил по строительным участкам и, тишком ругая жару, знакомился со всякими людьми и писал обрывки фраз в книжечку.

Вечером, отмывшись от соленой пыли, вспомнил о старухе и заспешил к ее землянке.

Костерок горел на прежнем месте, и женщина сидела возле него, изредка затягиваясь из трубки и покашливая.

— Пришел? А я думала — плюнешь. Много ли корысти от старой бабы?

Я не знал, что сказать ей, а она больше ни о чем не спрашивала. И мы молчали, и курили трубки, и изредка взглядывали друг на друга.

— У меня к тебе докука есть, — внезапно сказала она. — Душу отвести хочу.

Погрызла обкусанный мундштук трубки, пробормотала:

— На свою глупость жалобы не подашь... Вот хочу тебе раскрыть мою жалкую жизнь. Ты ведь пишешь и можешь словом помочь, если кто знает меньше, чем я... Станешь слушать?..

Солончаки еще блестели под уходящим солнцем, но зной уже ослабел, стал мягче, не жег лица. Дым растра поднимался в белесое небо, измученное дневной жарой.

Старуха покатала в пальцах красный уголек, разожгла погасшую трубку.

— Ты погоди. Я — сейчас.

Она спустилась в землянку и быстро вернулась оттуда, прижимая к груди тяжелый альбом с тусклыми металлическими застежками.

— Гляди, — сказала она странным тоном, в котором были, кажется, торжество, любопытство и грусть. — Тут — житье-бытье мое.

Я полистал альбом, и на душе стало смутно, как бывает смутно, когда тебе скажут общеизвестную, но горькую истину, о которой не принято говорить.

С карточек на меня смотрело яркое лицо девушки, немного балованной и капризной, — видимо, ее очень любили когда-то. Потом на снимках была молодая женщина с немножко надменным лицом, но по-прежнему пылкая и привлекательная. Она красовалась всегда в кругу мужчин, вроде картины в раме.

Последние снимки сделали в то время, когда ей было, видно, около сорока лет.

Я взглянул на старуху и невольно отвел глаза в сторону: так она была не похожа на женщину из альбома.

— Ну?.. — потребовала она. — Что скажешь?

Выслушала ответ, подышала дымом из трубки, закашлялась:

— Красива... Нет... Всем хороша была, да сердце с пуговицу. А без него какая же красота?..

— О чем вы? — спросил я старуху. — Конечно же, люди не любят злой красоты. Внешность, как счастье в лотерее, — какая кому достанется. Подло презирать других за то, что им выпал плохой билет. Но вы вроде были добры. А нежная доброта женщины ничуть не хуже красоты.

— Думаешь? — взглянула она на меня, и пятна стыда или удовольствия проступили на ее щеках.

Она несколько раз подряд затянулась из трубки, подумала вслух:

— Молодость разве верит в свой закат? Нет, не верит. Это не только от малой жизни и здоровья. А зачем ей думать об одышке и морщинах? Чтоб скорее постареть?..

Ее язык, как и внешность, одежда, производили диковинное впечатление. Это вот как в ином пласте земли: слой ложится на слой, сцеплены прочно — одна земля, а все равно — разнородно все.

И мне хотелось знать — почему так?

Быстро темнело. Стало прохладней. В небе вздрагивали первые крупные звезды. Отсюда, из пустыни, они казались такими непривычно-большими, будто земля сместилась со своих обычных путей и подвинулась ближе к небу.

— Все ушло... — опять внезапно заговорила старуха, посасывая трубку и покашливая. — В девятнадцать моих годочков была у меня тьма поклонников...

Она на мгновение замолчала, вслушиваясь в музыку приятных ей слов.

— Всякие были ухажеры. — Она усмехнулась, продолжала вполголоса: — И среди них, ухажеров, — Васенька. Совсем на них на всех не похожий. Бесцветный, казалось. Робкий очень. Знаешь, есть песчаная осока — иляк. Вот на нее походил...

Она говорила мягко и мечтательно, точно жалела о том, что мало на свете бесцветных робких людей.

— И знакомство наше случайно вышло. В театре рядом сидели. Он не на сцену — на меня смотрел. Видела — и нравилось. Это всем нравится. Так ведь?..

Я утвердительно покачал головой.

Пока одевалась — исчез. Бог с ним. Вышла, а он стоит под фонарем и ждет меня. Сильно бледный, подобно бумаге, только глаза, как кляксы, расплылись. От страха, что ли?

Топтался он, топтался около меня и решился наконец, будто с кручи в холодную воду бросился:

— Василий я. Проводить-то можно?

Шел всю дорогу молча, спотыкался, густо краснел — вот как нашаливший мальчишка, которого ведут в учительскую.

— Бегите-ка вы домой, — сказала я ему у калитки, — вас, небось, маменька заждалась.

Он не возразил, покорно потоптался на месте, пытаясь что-то сказать, но не решился и ушел.

И я тут же забыла о нем. Не задел душу. Да и ничем ведь не обязана была ему. Ничего не обещала. Таких знакомств мало ли было?..

Старуха замолчала и бросила на меня быстрый взгляд. Чисто выскребла палочкой трубку, зарядила ее новой щепоткой табака, пробормотала:

— Я тебе все, как было, говорю. Без прикрасы.

И, усмехнувшись, созналась:

— Охота иногда подмалевать прошлое, красивей сделать. Только ни к чему теперь... Ну, вот — о чем я тебе говорила? Ушел он, Васенька, а через неделю выхожу из дома — стоит у калитки, замерз сильно. Долго, верно, стоял, дожидался.

Заспешил навстречу мне, стал колом — и ни слова,

Я спрашиваю:

— И долго перемалчиваться будем?

Он даже испугался:

— Нет, что вы! Я вас повидать пришел.

— Глядите. Мне не жалко.

Я, понятно, играла. Совсем не шел мне в сердце этот Васенька, неприметный видом, какой-нибудь малый служащий или техник на заводе.

Рассказчица посмотрела на меня и прихмурила глаза:

— Ты головой не качай. Мне не чин нужен был, не богатство. Но так думаю: дуракам везет только в поговорках. В жизни удача — умным и волевым людям.

Она внезапно рассмеялась:

— Видишь, — блузка пролиняла насквозь, и некрасива я, как смертный грех. А ведь любили меня, до беспамятства даже. И никто не сказал мне: ветром служишь — дымом заплатят. А своего ума не хватило. Но об этом после...

Она неловко поправила блузку под ватником, и я заметил, что пальцы у нее дрожат.

— Широко я жила, бездумно, — продолжала женщина рассказ. — Где-то у края города копал кто-то котлованы под домну, охал, обрушивая скалы, динамит, и кто-то с кем-то соревновался за индустрию и собирался потягаться с Америкой. И все шло мимо меня, и было мне оно не то, что чужое, а вот такое, без чего просто можно прожить.

Отец мой и мама в ту пору уже старичками глядели, и была у них такая мысль: хоть и помучились на своем веку — не беда; пусть дочь поживет себе в утеху. И баловали меня безобразно, ни в чем не перечили мне и от работы заслоняли.

Ну вот, так и жила. Легко, просто. И не берегла себя. Знала: будет муж, и возьмет меня такой, какая есть, а не то многие другие переступят ему дорогу.

Веселые такие пирушки были и пикники за городом, и прогулки на лодках к зеленым глухим островкам в бескрайних наших озерах.

И сияла всей моей жизни одна мысль: не надо жалеть ласки, и тебе не пожалеют ее. А там — как бог даст.

Нет, я понимала: это не любовь. Но разве нельзя без любви? Будто уж без нее не бывает счастья?

Больше других мне нравился работник уголовного розыска Прошка Силкин, веселый красавец — русые кудряшки по всему лбу. Никогда не врал мне, что женится, а просто был счастлив со мной, и я — с ним.

Только спрашивал иногда с любопытством:

— Или мало тебе меня одного, Таня?

Я смеялась:

— Тебя неделями не бывает, Проша. За ворьем гоняешься. А мне одной никак нельзя, скука меня ест, одну.

Как-то сидели мы с ним в парке, на травке. Смеркалось. И внезапно стало плохо у меня на душе. Вот знаете — случается иногда так, будто без всякой причины.

Поглядела вокруг — и вижу: стоит за кустом Васенька, скучный такой и вялый совсем. Стоит и молчит.

Встали мы с Прошей и ушли.

Я потом еще много раз замечала: ходит за мной Васенька по пятам и глаз не сводит. И маленько жалела его, и даже хотелось, чтоб посмелей был. Только забывала быстро — не две жизни на веку все же... А с ним... какое же с ним веселье?

Старуха тяжело поднялась, заковыляла куда-то в сторону и вернулась с охапкой мелко поколотого саксаула. Со старческой аккуратностью сложила кусочки дерева в костер, села на свое место и вдруг широко развела руки:

— Васенька-то оказался не конторщик и не техник. Художник. «Ну, маляр какой-нибудь, — подумала я, — из тех, что рекламы в кино малюют».

Однажды мы с небольшой компанией уехали на остров. Прошки не было, но и без него я не скучала. Пели песенки под гитару, играли в фантики и целовались.

И видим внезапно: лодка к острову едет. Я подумала: Проша.

Оказалось, нет: Васенька пожаловал. Выскочил из лодки — и прямо ко мне. Вид у него такой, точно перед казнью проститься пришел.

Стал около меня бледный, глаза, представь себе, жаром горят. Говорит:

— Мне с вами, Таня, без посторонних говорить надо.

— А тут все свои. Говорите здесь.

— Хорошо, — отвечает, и еще больше побледнел. — Вот что я вам скажу, Таня: пойдете замуж? А теперь жду ваш ответ.

Я была в ту пору бездумно счастлива, а когда счастья много — оно дешево. И еще: не умела говорить людям худое мягко, чтоб не ранить, не рвать душу.

Васенька выслушал отказ, покорно покачал головой, сел в лодку и уехал.

Шли года. Старики мои умерли, и никто не подсказал: подумай о семье. Никто не попрекнул бездельем, не выругал: время-то потом не повернешь назад.

Я жила нескучно и не замечала, как старею. Все еще чувствовала себя девочкой, а время, будто крот, слепо делало свое дело, как оно делало его тыщу лет назад и будет делать тыщу лет спустя.

Старуха невесело ухмыльнулась:

— Ну, это я тебя вроде разжалобить хочу. На слезное потянуло...

— Да нет, отчего ж? Продолжайте.

— Ладно уж, дотяну до конца. В ту пору, о которой речь, мне было уже далеко за тридцать. Растолстела, красоту свою распылила по мелочи. И не замечала ведь ничего!

По-прежнему вкалывала высокие костяные гребни в косы, одевала короткие платья, но однажды увидела в большом зеркале глупую и надменную бабу — и охнула, ей богу!

Да и мужики-то от меня отстали. Прошка давно оженился, отвернул от компании, да и все другие сверстники были женаты.

Скажу тебе коротко: заторопилась я, искала себе мужа, сначала хорошего, а потом — какого-нибудь. И не нашла. Что делать?

И тогда вот вспомнила о Васеньке и ухватилась за эту память. Ведь он один любил истинно — и не забудет меня!

Где же искать его? Может, там, где продают картины?

В художественном салоне сказали: уехал в Москву. И добавили, что скоро вернется. Не потому, что семья ждет — нет семьи, а потому, что срочная работа.

Я оставила записку о свидании, и казалось: душа воскресла. Он любил и любит только меня одну. Так просто не остаются холостяками.

Мы встретились под тем самым фонарем, под которым увиделись впервые четверть века назад.

Вася уже ждал меня. Он стоял неподалеку от фонаря в строгом черном костюме, будто пришел на поминки, а не на свидание с женщиной, которую любил.

Он стал совсем старичок, правда — милый, скромный старичок, но все-таки время зло изменило его.

Подошел и поцеловал мне руку. И мы стали молчать.

Я терпеливо ждала, когда расскажет о любви, но он ничего не говорил. И я решила помочь ему.

— Ну, что же вы? Не стесняйтесь...

— Нет, отчего же, — с прежней неловкостью произнес он. — Я не стесняюсь. Только ведь, чай, говорить не о чем...

Я все еще не верила в свой конец и подталкивала его словами:

— Нет, вы говорите... Вы же любите меня?

Он пробормотал что-то о странной погоде: май, а выпал снег, — и мы расстались.

Я брела домой и со злобой казнила себя:

«Зачем я ему такая? Красивая была — с другими, погасла — к нему пришла. Боже мой: ушла молодость — не простилась, пришла старость — не поздоровалась».

Дома села у небольшого тусклого зеркала и долго разглядывала себя в стекле. Знала: слезы, что гроза — после них всегда тише и светлее. Не было слез...

Из зеркала смотрело на меня лицо растерянной старухи, у которой ничего впереди. Скажи, могла я оставаться в своем городе?..

Она усмехнулась:

— И решила я бежать, куда глаза глядят, все бросить, благо и бросать-то было почти нечего. Склянки да пудра, да платьица, из которых выросла.

А что могла делать? Ничего. Куда бежать? Черт знает, куда бежать! А тут наскочил на меня вербовщик, и покатила я в пустыню эту, в мертвые эти места железку строить, рельсы к шпалам приколачивать.

Помолчали.

Я спросил!

— И горько вам здесь? Тяжело?

Она покачала головой:

— Представь, не горько. Делом занята, и польза от меня вроде есть. Надо же и мне свое отработать, хоть маленько. Как и положено человеку...

Прижала тяжелый альбом к ватнику и созналась:

— Только вот частенько накатывает. Поневоле волком захохочешь. Одна ведь я.

Проворчала грубовато, чтоб я не подумал, будто жалуется:

— Наказала меня судьба одиночеством в старости. Самая злая обида, какой можно наказать человека. Не живу, а дни провожаю.

Женщина погрызла трубку, хотела еще что-то сказать, но раздумала.

— Ведь жива еще, — произнес я невпопад, чтоб не молчать. — Люди кругом. Дело есть. Можно найти счастье.

Она устало покачала головой:

— Жива-то — жива, да покойника не стою. Пепел один.

— И в пепле искра бывает.

— Ты думаешь? Может быть...

Встала, потерла окаменевшие ноги и, держа альбом у груди, ушла в землянку.

Я поднялся, постоял несколько минут молча и ушел в мужскую землянку, чтобы утром отправиться на озеро Балхаш, куда уходили передовые отряды строителей.

ВАРЬКА

У Лиды иногда было внятное желание оттаскать Варьку за косы и прогнать из дома. Но всякий раз девушке становилось жалко сестру, этого маленького человечка, смутного и нищего детской беззаботной радостью.

Отец и мать у них были санитары, погибли почти одновременно в битве под Москвой, и Варька росла на руках у старшей сестры.

Лида работала крановщицей грейферного крана в мартеновском цехе, училась в вечерней школе, — и у нее оставалось совсем мало времени на сестру.

Соседи по дому часто зазывали сироту к себе, подкармливали ее, наделяли одеждой, из которой выросли собственные дети.

Варька жадно ела все, чем кормили, совала куски хлеба в карман и, торопливо поблагодарив, спешила на улицу.

Она норовила влезть в каждую игру, громко жаловалась старшим, если с ней не хотели дружить, и даже надменно поглядывала на подруг.

Сталевар-пенсионер Кузьма Гаврилович часто приглашал девочку к столу и говорил ей, вздевая кверху твердый ревматический палец:

— Государство тебя в обиду не даст, Варька. И народ у нас, опять же, хороший, вполне правильный народ. Так что ты расти, девка, и не сомневайся.

— Спасибочко вам, Гаврилч, — отвечала Варька с важностью человека, о котором все должны заботиться. — Я уж не пропаду.

Как-то пожаловалась старику на сестру. Лида заставила Варьку помыть пол, а она забыла. Тогда Лида сказала, что Варька бессовестная и у нее нет никакого сознания.

Гаврилыч, выслушав жалобу, поднял по своему обыкновению палец и вдруг укорил девчонку:

— Это ты зря, чай. Она тебе заместо отца-матери. Значит, почитать ее должна и безропотно слушать.

Варька сделала из слов старика неожиданный вывод. Дождавшись сестру с работы и нарочито повздорив с ней, она сказала раздраженно:

— Раз ты мне отец-мать и старшая сестра — ты меня корми и одевай, потому как я — круглая сирота, и теперь Советская власть, детей обижать нельзя.

— А кто тебя обижает? — спросила Лида.

— Ну, ты... — немного смутилась Варька. — Сейчас каникулы, а ты меня уроки заставляешь учить и еще пол мыть. А потом — другие дети в цирк,ходят, а я вон уже сколько времени не была.

Она долго еще перечисляла свои горести, в числе которых значились даже старые башмаки, из которых, по уверениям Варьки, всегда торчали пальцы.

Лида заплакала.

— Что ж тебе надо? — вытерев слезы, спрашивала она Варьку. — Ведь я день-деньской на работе, и деньги никуда не прячу. Ты же знаешь.

Варька смотрела на сестру зелеными нагловатыми: глазами и морщила лоб:

— Это я не знаю — про деньги. А только ты обо мне заботься, отец-мать, как положено.

— И ты о старших должна помнить.

— А о них разве тоже надо?

— Конечно. Это ты запомни.

— Угу, — морщилась, соображая, Варька. — Запомню.

У нее в углу, за сундучком, жили куклы. Теперь, когда сестры не было дома, девчонка играла с ними в особенную и очень-полезную игру.

— Катька и Манька! — строго выговаривала она своим дочерям. — Сейчас же натаскайте мне воды, я — старенькая, и вы обо мне заботьтесь. Чего? Я еще не старенькая?..

Варька морщила лицо, сгибалась подковой и кашляла, как Гаврилыч:

— А теперь? Ну, то-то... — заключала она.

Каждое лето Варька уезжала в деревню к тетке, дальней родственнице матери.

Тетка была худенькая, красивая женщина, ловкая, как ящерица. За глаза ее звали — Варька сама слышала — «разведёнка» и «баба не промах».

Она заведовала магазином в селе и жила безбедно.

Варьку тетка любила и баловала.

— Ты у меня ничего, с понятием, — говорила она племяннице, отхлебывая черный чай с блюдечка. — Только мала еще. Ничего, выколосишься...

По вечерам в опрятную горницу тетки сползались старухи, заскакивали веселые толстенькие мужчины в защитных рубахах, которых тетка чохом называла «снабженцы». Мужчины по-хозяйски ставили бутылки белой водки на стол, подмигивали:

— Бездетный налог, Христина Михална.

Старухи на вечеринках сидели, как деревянные, жеманно поджав губы и по-солдатски вытянув руки вдоль ног.

Выпив, тетка весело кивала старухам:

— Голубушка, сбегай-ка в погребок, милая. Жарко мне.

Бабки резво топали в ледничок и тащили оттуда корчагу с квасом.

Глазурь на корчаге быстро потела. Тетка, разливая стылый квас в кружки, усмехалась:

— Мне без кваса никак невозможно. Горячая я.

Иногда Христина Михайловна наливала белой и Варьке, разбавляя водку квасом.

— Выпей! — ласково требовала она. — В твои-то года раньше на деревне замуж выходили.

И подмигивала мужчинам:

— Быстрее заснет, с устатку-то.

Варьке нравилось, что ее считают большой, и она, щуря зеленые глаза, пила горькую жидкость, всю до последней капли.

Осушив стакан, вытирала, как старухи, ладонью рот:

— Премного благодарю, тетя.

К полночи гости расходились. Тетка совала старухам кому — кусок пирога, кому — бутылку недопитой водки. Объясняла Варьке:

— Никого у них нету, доченька. Сироты. Как не помочь?

Стеля племяннице на печи, плела уже пьяными губами:

— Нельзя мне без них, без мокриц этих. Ославят в деревне, если одни мужики-то.

Иногда кто-нибудь из «снабженцев» оставался ночевать в избе.

Варька, лежа на печи, задыхалась от волнения, старалась унять сердце, чтоб все было слышно.

— Ладно, — доносился до нее обрывок разговора, — ты зачем сюда пришел? Ну вот, о том и говори. А товар я тебе дам, товар не убежит. Чай знаешь, где черная дверь в лавку?

Варьке становилось скучно, и она засыпала.

Утром тетка ловко собирала на стол, сверкала узкими калмыцкими глазами, учила племянницу:

— Живешь раз, Варька. Очень мне интересно это — коммунизьм! Глупости какие! Человеку лопать надо. Ты подай человеку кусок сала, одень его — вот тебе и коммунизьм.

Варька понимающе кивала головой:

— Святая правда, тетя.

О Лиде Христина Михайловна вспоминать не любила.

— Глупа, — сердилась она. — Слыханное ли дело — девка в цеху! Ей сколько платят?

— Сотню, — сообщала Варька.

— «Сотню»! — морщилась тетка и даже плевала на пол. — Я водки в месяц на сотню беру! К слову про водку вспомнила! — спохватывалась Христина Михайловна. — Опохмелиться надо. Голова не своя, а черт знает чья!

Давно пора было открывать магазин, но тетка не торопилась.

В полдень кто-нибудь стучал в окно:

— Михайловна, что же ты?

— Сию минуту, милые...

— Подождут, — бросала тетка племяннице, — не помрут без сахара.

Иной раз у Христины Михайловны собирались только старухи. Немного выпив, они пели жалобные песни, тянули длиннющие сказки, гадали в пасьянс.

Варька уже знала: карты неизменно сулили тетке бубнового короля, множество денег и счастливые вести.

— Врут ведь они, старухи, — определяла девчонка, когда гостьи уходили, — ластятся.

— Врут! — охотно соглашалась тетка. — И ты ври, когда следует. Вреда от этого никому нету.

Старухи знали множество пословиц и присловий и умели удивительно к месту вклеить их в свои просьбы и жалобы. Варька запоминала пословицы: «Может, в какой раз и мне от них выгода».

В конце августа Христина Михайловна начинала собирать племянницу в дорогу. Укладывая в Варькин баул отрезы дешевой материи, куски мяса, завернутые в целлофановую бумагу, рассовывая по углам вареные яйца, утирала слезы на глазах, говорила:

— Помру, все тебе оставлю. Не на тот свет брать.

— Что вы, тетя! — махала руками Варька. — Вон вы какая здоровая!

— Ладно, ладно, — улыбалась тетка. — Подмасливай!

Перед самым отъездом они садились и молчали, донельзя довольные друг другом. Тетка поднималась первая, совала Варьке в руки авоську с кульками:

— Вот это Лиде отдай. Слушайся сестру-то.

Прощаясь, долго целовались и плакали.

— Оставила б я тебя насовсем, — говорила тетка сквозь слезы, — да мешать ты мне будешь, девонька. Ну, с богом.

За Варькой заезжал кто-нибудь из «снабженцев», сытые кони копытили землю, и девчонка летела к станции, гордо поглядывая вокруг и крепко прижимая к себе свое имущество.

Но уже в поезде ей становилось грустно: опять школа, опять мыть полы и слушать скучные Лидкины рассказы о легированной стали.

Школу, в которой училась Варька, было видно из окон комнаты, и все-таки девочка умудрялась опаздывать на уроки. Она без тени смущения топала по пустому гулкому коридору, толкала дверь в класс и, кинув взгляд на учительницу, шла к своей парте.

Тишка Ёлкин, Варькин сосед и враг, хмуро подвигался к своему краю и бросал куда-то под ноги:

— Вместо совести — дырка. Класс позоришь.

Варька в упор смотрела на него холодными зелеными глазами и, смирно улыбаясь, шипела:

— Ворчишь, как худое брюхо.

Она удобно располагалась за партой, раскладывала перед собой содержимое мятого, замазанного чернилами портфеля и, скучая, слушала учительницу.

Во время диктовок, не таясь, заглядывала в Тишкину тетрадь и, если он пытался загородиться локтем, корила:

— А еще сознательный! Поделиться не хочешь.

Тишка, как ошпаренный, отдергивал локоть.

Ни о пионерском отряде, ни о самодеятельности она не хотела и слушать. Даже когда выходило ее дежурство и надо было после уроков мыть пол в классе, шла к учительнице и жаловалась.

— Вера Ванна, — обиженно говорила она молоденькой учительнице, — на мне, Вера Ванна, весь дом держится. И пол помыть, и обед — на мне, и одежонку починить тоже. Вы же знаете — сирота.

— Хорошо, Базыкина, — торопливо соглашалась учительница, — я понимаю. Иди домой.

Училась Варька из рук вон дурно, и класс знал, что годовые тройки по всем предметам — явная натяжка и дань ее сиротскому положению.

Тишке Ёлкину и Оле Громовой поручили взять над ней шефство, и отличники ходили к девчонке на квартиру то вместе, то вразбивку.

Варька зевала на занятиях и постоянно пыталась увильнуть от них.

— Вам что — белоручки, — ворчала она, перетирая чистые тарелки или погромыхивая пустыми ведрами на кухоньке, — а Лидка с меня шкуру спустит, ежели замешкаюсь.

Ёлкин морщился, но, помня о поручении класса, молчал.

— А что ж у тебя сестра такая несознательная? — спрашивала Оля. — Ведь комсомолка, кажется?

— Работает много — и злится потому, — лгала Варька. — А мне и замениться некем.

— Я поговорю с ней, — негодовала Оля. — Должна же она понять.

— И-и, что ты, милая! — совсем как старухи кривилась девчонка. — Житья мне тогда не станет.

Несмотря на все усилия класса, она получила за четверть двойки по русскому и географии. Вера Ивановна решила пристыдить ее сообща.

Выслушав упреки, Варька поднялась из-за парты и сказала совершенно спокойно:

— Набросились! А помочь — никого нету!

— Погоди, Базыкина, — заволновалась Вера Ивановна, — тебе же лучшие ученики помогали.

— Чего помогали — посуду мыть? — зло поинтересовалась Варька.

— Как, то есть, посуду мыть? — окончательно смутилась учительница.

— А так, — пояснила Варька. — Дом не велик, да лежать не велит. Где мне на уроки времени брать?

— Врет она, — багровея, сказал Тихон Ёлкин. — Мало что ленивая, а еще и нахальная.

— Как тебе не стыдно, Ёлкин, — покраснела учительница. — Разве можно так грубо с девочкой говорить?

— Можно, — насупился Тишка, — она других слов не понимает.

И, упрямо нагнув голову, сообщил учительнице:

— Я больше не пойду, как хотите.

Варька стала часто-часто дышать, показывая классу, что она горько обижена, но ее холодные глаза спокойно замечали все вокруг.

Класс отчужденно молчал.

И Вера Ивановна, совсем молоденькая и неопытная девушка, не решилась на твердые меры. Вместо того, чтобы уличить Варьку во лжи и потребовать от нее труда и порядочности, она попросила класс:

— Надо помочь, ребята. Вы же знаете — сирота.

Варька была совершенно уверена в таком исходе дела и только ухмыльнулась про себя, когда класс снова решил взять ее на буксир,

Тишку Ёлкина на этот раз заменили девочкой.

И снова ходили на квартиру отличники, сидели с девчонкой по вечерам в классе у географической карты. Варька зевала, прикрывая ладошкой рот, и посмеивалась:

— Не дай бог двойку получу. Душу из вас вытрясут!

Кое-как Варька дотянула до седьмого класса. Трижды оставалась на второй год, но не видела в этом большой беды.

— А что, — огрызалась она в ответ на упреки одноклассников, — очень в жизни нужны ваши деепричастия и союзы. Жить с ними слаще, что ли?

Наконец у школы кончилось терпение. Директор вызвал Варьку в учительскую и, не предложив сесть, пожевал губами:

— Вот что, Базыкина, ты не финти. Будешь учиться или нет?

Варька поглядела в большое, во всю стену, зеркало, обдернула на себе кофточку и улыбнулась. Варьке шел восемнадцатый год, и она, пожалуй, была даже красива. Зеркало отражало крепкую коренастую фигуру; темно-русые косы лежали на острой груди, — не так, как у других учениц.

— И что это вы, Андрей Васильч, — с грубоватым кокетством повела она плечами, — ругаетесь на меня? Как могу — так и учусь. Стараюсь.

И привычно добавила:

— А вам так нельзя, Андрей Васильч, — сироту обижать.

Директор помрачнел и сказал, постукивая костяшками пальцев по стеклу на столе:

— Ты, Базыкина, дурочкой не прикидывайся. Ты лучше умной прикидывайся. И вот что: три месяца сроку. Поняла?..

Помедлил и произнес с хорошо заметной злостью:

— По нашим законам за спекуляцию судят. А ты забыла.

— Это чем же я спекулирую?! — повысила голос Варька, решив, что директор увлекся и допустил промашку.

— Сиротской долей — вот чем.

Варька почувствовала, что дело худо. На один миг в ее холодных больших глазах мелькнул страх, уголки губ дрогнули и поползли вниз.

Вся ее красивая, туго сбитая фигура вдруг точно лишилась костей, поползла киселем, и Варька зачастила смиренным голосом знакомых деревенских старушек:

— Ваша воля — наша доля. Как пожелаете, Андрей Васильч.

Но уже в следующее мгновение тряхнула головой, выпрямилась, и лицо ее приняло обычное лениво-надменное выражение человека, которого никто не имеет права обижать. «Черт с ней, со школой, — подумала Варька, — вон тетка Христина и без образования не скучает».

Вслух она сказала:

— Бьют — и плакать не велят.

К концу перемены зашла в класс, запихала книжки в портфель и, поджав губы, ни на кого не глядя, выбралась на улицу.

Придя домой, Варька села к зеркалу и принялась расплетать косы. Она мурлыкала себе под нос песенку о костре, который светит в тумане, и о прощании на мосту, и ей даже стало легче: теперь не надо ходить в школу — есть хороший предлог бросить занятия.

Лида последнее время работала в ночную смену, и Варька, раздвинув занавески, потушила лампу. С улицы в комнату мягко западал лунный свет.

Варька лежала на койке, закрыв глаза, а у ее ног томился знаменитый на весь город сталевар и говорил свистящим шепотом:

— Варвара Базыкина, я умру без вас, и черная могила будет мой удел. Не губите меня, несравненная Базыкина, дайте маленькую надежду на счастье.

Варька неопределенно улыбалась передовому сталевару, получающему большую зарплату, и продолжала мечтать.

У сталевара вырастали усы, это уже был мастер или даже начальник цеха, но все равно он стоял на коленях возле койки и умолял:

— Скажите «да», Базыкина.

Варька ободряюще хлопала его по плечу:

— Ладно, надейтесь.

На другой день на уроки не пошла. Обычно ее будила Лида, но в это утро сестра почему-то не вернулась с работы. И Варька проспала. Впрочем, это была не большая беда: в школу больше не стоило ходить.

Очнулась она от всхлипов. Лида сидела у крохотного стола и, положив руки на голову, плакала.

— Ну что там у тебя еще? — недовольно потянулась Варька. — Сталь не ту дали или что?

Лида подняла голову и посмотрела на сестру усталыми красными глазами. За эти годы девушка заметно изменилась. Она много работала в цеху, училась в вечерней школе, выпускала комсомольскую стенную газету — и сильно уставала. Варька с какой-то тайной радостью замечала: у сестры появились под глазами первые морщинки, в уголках губ — тоже.

Теперь легче стало выпрашивать в красные дни у Лиды ее платья и туфли. Сестры сравнялись в росте, и Лидины платья превосходно сидели на ладной Варьки-ной фигуре.

— Чего ревешь-то? — повторила она свой вопрос, лениво натягивая на голые плечи Лидин сатиновый халатик.

— Совесть где у тебя? — спросила Лида, и слезы наполнили ей глаза. — Ты почему с уроков ушла?

«Директор нагавкал, вызывал в школу», — зло подумала Варька. И сказала вслух:

— Они тиранят, и никакой помощи.

— Ты не ври, — возмутилась Лида, — я-то знаю.

Варька еще раз оглядела худенькую фигуру сестры, морщинки под ее глазами, ноги, обутые в стоптанные кирзовые тапочки, и сказала с плохо скрытой издевкой:

— А тебе больше меня надо? Отец-мать тоже! Не суйся, куда не след!

Отвернулась, проворчала под нос:

— Уж лаяла бы собака чужая, а не своя!

Лида немного помедлила, потом подошла вплотную к сестре и рывком повернула ее к себе.

«Ого! — подумала Варька. — Здоровая!».

Слезы еще стояли у Лиды в глазах, и, наверно, поэтому красивое, пышущее здоровьем лицо сестры показалось ей мутным и расплывшимся, как в кривом зеркале.

— Боже мой — вздохнула она. — Ни искры совести! Уродство какое-то!

— Ты на себя погляди! — сощурилась Варька. — Кра-асавица! Кожа да кости, кто тебя замуж возьмет?

Лида вышла из комнаты. Вернулась она через полчаса вместе с Кузьмой Гавриловичем.

Старик угрюмо морщил брови, взволнованно покашливал в кулак и глядел на Варьку с плохо скрытым раздражением.

— Что с тобой теперь делать, шалава?

Варька кинула взгляд на ветхую фигуру старика, на редкие и седые, как иней, волосы, подумала про себя: «Он теперь неопасный, помрет скоро» — и рассмеялась:

— Замуж меня отдавай, Гаврилыч!

— Языком, что помелом, метет, — грустно заметил старик и закашлялся.

Потом, будто Варьки не было в комнате, признался Лиде:

— И моя вина есть. Попускал, старый дурак! Думал, в соловьином гнезде соловейка и вылупится. Ан — кукушонок!

Похрустел негнущимися черствыми пальцами:

— Она же, балаболка, не знает, откуда рупь берется, на какой ее кормят. И видеть никого не хочет, кроме как себя.

Свертывая папиросу и просыпая табак, горестно покачал головой:

— Чисто кукушонок и есть. Тот за других жрет да их же, других, из гнезда и выпихивает. Вот оно как, Лидуша...

— Ну ты, не очень!.. — пятнами пошла Варька. — Каркаешь тут...

— Сердце как в человеке работает? — неизвестно для чего вдруг спросила Лида у Варьки. — Я тебе скажу. Оно сто тысяч раз в сутки бьется, и, получается, сорок миллионов в год. А за жизнь?.. Ты день и ночь провела, а сердце пятьсот пудов крови перекачало. Для чего? Чтоб ты дурой росла, частницей?

Варька вспомнила Христину Михайловну и сказала спокойно:

— В жизни так и есть: лошадь тащит, а кучер получает на чай. Или у вас по-другому?

— А-а, что с ней толковать? — махнул рукой старик. — Щеголяет наглостью, окаянная!

Аккуратно потушил окурок, затолкнул его в спичечный коробок, пошел к выходу.

— Ржавый металл в переплавку можно, а шлак — он и есть шлак, его в отвал только.

— Иди, иди, старик! — подтолкнула Кузьму Гавриловича Варька. — Наживи свою болячку да и лечи ее! А я сама управлюсь.

Через два дня на квартиру явилась делегация из школы.

Комсорг Тишка Ёлкин, не глядя на Варьку, прошипел Змеем-горынычем:

— Сам к тебе никогда не пошел бы. Школе неприятность, вот только поэтому.

— Ты подумай, — вмешалась Оля Громова, боясь, что Тихон говорит сверх меры резко, — ты подумай, как это можно в наш век коллектив бросать? Ведь это эгоцентризм и капитуляция.

— Чего? — спросила Варька.

— Я говорю, ты подумай — и приходи в школу.

— Ладно, приду.

— Нет, ты поклянись, что по совести.

— Клянусь, — охотно подтвердила Базыкина. — Чтоб живой с места не сойти...

На совесть у Варьки были свои особые взгляды. Раз человек живет только одну жизнь, то просто глупо и неразумно заботиться о других, забывая о себе. Твердо держась тетиной веры, Варька еще, однако, понимала: такое не очень-то можно говорить открыто. Поэтому она с завидной легкостью могла поклясться в чем угодно. Обманывая других, не лукавила перед собой. Во всяком случае, ей так казалось. Для подобных случаев тетка научила ее замечательным отводным клятвам.

— Лопни глаза!.. — клялась Варька в классе — и тут же быстро добавляла про себя: — Бараньи!

Или бросала скороговоркой:

— Дня не пережить!.. — и бормотала в уме: — Собаке!

Или клялась совсем уж по-жульнически:

— Отсохни рукав!

А классу казалось, что Варька клянется правильно:

— Отсохни рука!

Варька добродушно выпроводила делегацию за дверь, даже подала Тишке Ёлкину его легкое пальтецо. Закрыв дверь, ухмыльнулась:

— Хорошо ты поешь, да мне плясать неохота!

Лида тоже пыталась уговорить сестру вернуться в школу. Варька наотрез отказалась. Она сообщила, что ей уже семнадцать лет, что надоело жить на гроши сестры и она пойдет на работу.

После долгих споров Лида отступила, но выговорила условие: сестра будет посещать вечернюю школу и закончит среднее-образование.

— Вместе будем ходить, — совсем оттаяв, говорила она Варьке, — я ведь тоже в седьмом учусь. Ты же помнишь, я рано на работу пошла.

Потом сестры обсуждали вопрос, куда устраиваться младшей. Лида советовала идти в цех и обещала помочь.

— Вот еще! — пожимала плечами Варька. — Тебе уже двадцать шесть, и никто не сватался. А я себя губить не хочу.

— Тетины песни поешь, — заметила Лида раздраженно. — Смотри, на паперти кончишь.

Устроилась Варька в заводской клуб буфетчицей. Возвращаясь с работы, она весело рассказывала сестре о подвыпивших мальчиках, что толкаются возле ее стойки, и швыряла на стол монеты и мятые рублевки.

— Ты не думай, — объясняла она сестре, — это не ворованные. Мальчики сдачи не берут.

Аккуратно собирала деньги, складывала их в пластмассовую коробку. Кивала Лиде на свои сокровища:

— Ты, если что, можешь взять немного. Все-таки мне тоже помогала...

В вечернюю школу Варька пошла только после скандала с сестрой.

— Мне, может, замуж скоро, а тут синтаксис...

— У тебя уже есть кто-нибудь? — ужасалась Лида.

— Нету. Только этого добра много. Я знаю...

В школе сестры сидели за одним столом. Лида сделала это с умыслом. Боялась, что Варька будет лениться на уроках, кокетничать с соседями, не записывать лекций. И когда та действительно начинала зевать, тихонько подталкивала ее под столом и шептала, чтоб не слышал учитель:

— Не дури! Срам какой!

— Не сердись — печенку испортишь! — чесала языком Варька.

Занятия по литературе и русскому языку вел в школе Петр Михайлович Лавров, совсем еще молодой человек, лет двадцати двух — двадцати трех.

Тихий и застенчивый, он был удивительно строен и неловок, будто его только что смаху вытесали из молодой, пряменькой, едва окрепшей березы.

К его лицу никак не шли круглые железные очки, придававшие большим светло-синим глазам излишний холодок и строгость.

Говоря о писателях, Лавров сиял близорукими глазами и разводил в стороны крупные рабочие руки, точно удивлялся тому, как это могли люди с помощью пера и склянки чернил нарисовать картины, полные жизни.

— А что, разве не чудо, — потряхивая льняными длинными волосами, вопрошал Петр Михайлович, — поэт давно умер, а его сердце — вы же слышите! — стучит в стихах, и наши начинают стучать с ним в лад. Ну ясно же, чудо!

Варьке быстро надоела школа. Как-то, возвращаясь с занятий, она сказала Лиде:

— Учиться надо, чтоб хорошо жить. А если можно без уроков, тогда зачем они?

— А что такое «хорошо жить»? — спросила Лида.

— А то ты не знаешь? Одеваться красиво, кушать, с мальчиками погулять.

— Все?

— Все. Больше простому человеку не требуется.

— Рано тебе еще с мальчиками гулять, И о жратве поменьше думай. Голову набивай, а не живот

— Это ты опять от зависти, — съехидничала Варька. — За тобой-то никто не бегает.

— А за тобой бегают?

— За мной бегают.

— Ну смотри — набегаешься, родишь, я из дома прогоню.

— Нашла дурочку Я все по закону.

— По закону не бегают, а ухаживают. Может, много лет ухаживают, а потом женятся.

Варька подтолкнула в бок Лиду, спросила, чуть краснея:

— А ты еще ни с кем не была? Интересно! Только разве скажешь!

— Ни с кем. Ты об учении думай.

— Ну да, — ухмыльнулась Варька. — Тебе и не надо, холодная ты какая-то и кислая, вроде кваса.

— Ничего не холодная, — смутилась Лида, — вот кончу школу, тогда и подумаю.

— «Тогда»! И сейчас-то суходушина!

— Перестань болтать! — рассердилась Лида. — Какая суходушина?

— Ну, не пенься, — проворчала Варька. — Ты, как хочешь, живи, а я — сама по себе.

— Сама по себе, а в школу ходи!

Наверно, Варька все-таки бросила бы школу, если бы не случай, сильно изменивший жизнь сестер.

Петр Михайлович, рассказывая на одном из уроков о Маяковском, внезапно замолк, будто поперхнулся, и долго кашлял: порвал нить мысли и никак не мог связать разрывы в узелок.

Варька, рисовавшая в тетрадке усатые профили, с любопытством подняла голову и внезапно — гордо и весело — тряхнула длинными темно-русыми косами.

Петр Михайлович — так показалось Варьке — краснея и близоруко щуря глаза, вцепился в нее взглядом и забыл обо всем. Льняные волосы падали ему на лоб, мешали смотреть, и учитель, будто конь, сгоняющий мух, дергал головой.

Варька ущипнула сестру за бок:

— Вот тебе и «много лет ухаживать»!

Через неделю уже весь класс знал, что Лавров насмерть влюблен в младшую Базыкину, и тут, пожалуй, пахнет женитьбой.

Сама Варька весело поддерживала эти слухи,

— А что? Вполне может быть, — отвечала она на лукавый шепот одноклассниц.

По ночам, лежа в кровати, смотрела сощуренными глазами в потолок, спрашивала сестру:

— Красивый?

— Красивый Я рада за тебя.

— А почему красивый?

— Ну, как же! — живо восклицала Лида. — Глазища умные-умные, и не пустомеля какой-нибудь, не шаромыжник.

— Откуда знаешь?

— Вот те и раз! Это всякому видно.

Потихоньку вздыхая, Лида поучала сестру:

— Ты теперь, Варя, лучше всех учись — не подводи Петра Михайловича.

— Тю! — хохотала Варька. — Чего это голову ломать? Он мне и так пятерку выставит. На то и любовь.

Помолчав немного, допытывалась у старшей сестры:

— А ты знаешь — что́ она — любовь?

— Это когда ты счастлива от него, а он от тебя.

— А если кто любит меня, а я его нет, тогда не любовь?

— Тогда нет.

— Ну ладно, я, может, люблю. А он-то — и говорить нечего. Не слепая.

Как-то в субботу, перед школой, Варька выпросила у Лиды штапельное платье и туфельки на высоких каблуках.

— Тебе зачем?

— Учителя в гости приглашу. Можно?

— Можно, — побледнев, сказала Лида. — А он знает?

— Не знает. Все равно придет, я же вижу.

На уроке сестры, как всегда, сидели за одним столом, а Петр Михайлович опять запинался, мял слова и глядел — как ясно видела Варька — только на нее.

После уроков шепнула сестре:

— Ты беги домой, ужин согрей, пол протри, а я учителя притащу.

Лида поспешила домой, сделала все, что нужно, но не успела переодеться, когда в дверь постучали.

Девушка растерялась, густо покраснела и убежала переодеваться на кухню.

Вернувшись, присела на краешек стула — и вскакивала только тогда, когда надо было подать Петру Михайловичу и Варе винегрет или рыбные консервы.

Варька быстро захмелела. Подливала себе в стакан вина из большой черной бутылки, не замечая, что учитель и сестра почти не пьют.

— Чего это вы стеснительный такой? — фамильярно допытывалась она, обнажая в улыбке блестящие мелкие зубы. — Чай, не впервые с девчонками-то?

Учитель наливался краской, невпопад кивал головой, и Лиде казалось, что думает он о чем-то совсем другом. Иногда близоруко взглядывал на Лиду, и было у него такое растерянное выражение мальчишки, точно хочет прыгать с кручи в воду, да боится: не влетело бы за озорство.

Девушке от этого взгляда становилось и радостно и боязно, но она старалась не думать об этом, а принуждала себя радоваться за Варю.

Внезапно учитель на что-то решился. Глаза его загорелись синим спиртовым огоньком, он даже привстал со стула и сказал, как в холодную воду окунулся:

— Хотите, стихи почитаю?

Лида обрадовалась, даже захлопала в ладоши, но, смутившись, поглядела на сестру. Варька кивнула головой:

— Можно.

Учитель пригнул голову к груди, будто в лицо ему дул снежный ветер, вытянул вперед руку и, коротко рассекая ладонью воздух, стал читать стихи о божестве и вдохновенье, о Прекрасной Даме, и еще много подобного.

Лида сидела недвижно, завороженно слушая музыку торжественных и печальных слов, а Варька победно глядела то на сестру, то на учителя, и взгляд ее говорил: «Это все ради меня, понятно?».

Потом Лида сбегала к соседке за гитарой. Петр Михайлович быстро щипал струны, а Варька пела низким грудным голосом частушки. Голос у нее был такой силищи, что стаканы позванивали и по клеенке стола ползали легкие алюминиевые ложки.

И хотя в частушках не было ничего особенного, Лида слушала их с неудовольствием. Ей казалось: Варька специально придумала эти частушки, чтобы уязвить сестру и о чем-то намекнуть Петру Михайловичу.

Милый мой, замучили
Твои глаза мигучие!
А еще замучили
Поцелуи жгучие!

Варька сверкала нахальными зелеными глазами, притопывала ногой:

Не гулять — так бабы судят,
И гулять — так укорят
Мы гулять, сестренка, будем,
Пусть побольше говорят!

«Боже мой! — думала Лида. — О чем она поет!».

А Варька, стоя за спиной учителя, раздувала ноздри, склонялась к Петру Михайловичу и, почти задевая его волосы высокой грудью, частила:

У мило́го черны брючки
И такой же пиджачок.
Подмигнет ему другая —
Он бежит, как дурачок.

Учитель неловко отставлял стул, пытался повернуться к Варьке лицом, но она, пританцовывая, снова оказывалась за его спиной.

Меня милый обошел,
Чернобровую нашел,
А она седые брови
Подвела карандашом.

Варька узила глаза, пронзительно смотрела на сестру. «У меня же не черные брови, — вдруг подумала Лида и вздрогнула: — А при чем тут я?»

Я любить-то не любила,
Только лицемерила,
От души не говорила
И ему не верила...
Милый бросил — наплевать:
На примете еще пять,
Неужели из пяти
Лучше Пети не найти?..

Варька резко оборвала песню и, посмеиваясь, села на свое место.

Петр Михайлович, растерянно улыбаясь, снял очки и, протирая их платком, мягко глядел на Лиду с таким выражением, будто хотел сказать: «Вы уж не сердитесь, пожалуйста, на сестру — она же еще молоденькая, глупенькая».

— Налейте мне еще, Петр Михайлович, — попросила Варька, — или не заслужила?

— Варя, довольно, — нахмурилась Лида, — у тебя и так уже язык размок.

— Налей, — обняла Варька сестру, — или жалко?

Отхлебнув из стакана, она внезапно вскочила, кивнула Петру Михайловичу:

— Сыграйте, я последнюю спою.

Учитель потрогал струны, а Варька закружилась по комнате, озорно помаргивая глазами:

Я девчонка боевая,
В девках не остануся,
Но и горе тому будет,
Кому я достануся!

— Все, — выдохнула она, устало опустившись на стул, — хорошо?

— Неплохо, — согласился учитель. — У вас сильный голос. А отчего бы не пойти в самодеятельность?

— Куда? — засмеялась Варька. — Там же не платят.

— Конечно, — удивился учитель. — А зачем деньги?

— Мы с ней сироты — и приданое сами себе зарабатываем. Нас мужья не голыми возьмут.

«Стыд какой! — думала Лида, торопливо выходя на кухню. Но сейчас же вернулась. — Как бы она без меня совсем с рельс не сошла».

Петру Михайловичу тоже было, видно, не по себе, и он поспешно спросил:

— А есть у вас любимая книжка, Варя?

Но Варьку не так-то легко было сбить с ее дорожки. И она, посмеиваясь, кинула учителю:

— А то как же! Есть любимая книжка. Сберегательная!

— Что это вы все о деньгах? — окончательно сконфузился учитель.

Варька сощурила глаза, даже немного побледнела и произнесла совершенно трезво:

— Денег нет — век дура.

Лида вмешалась в разговор.

— Вы знаете, Петр Михайлович, — вздохнула она, — мы намедни новую марку варили. Высоколегированная сталь. И не вышло.

— Я слышал об этом, — кивнул учитель. — Очень сложный состав. Жаль, если не получится.

— Расчет неточный был. И потому — большой угар углерода.

Лида упрямо тряхнула головой:

— Все равно получится Мы сейчас за коммунистическое звание деремся. Нельзя, чтоб не получилось.

— А что такое коммунизьм? — вяло поинтересовалась Варька. — Это когда всем хорошо?

— Примерно.

— Ну, я сама себе это устрою.

— Одной себе — скучно, Варя, — не согласился учитель.

— Погодите... — запоздало спохватилась Лида. — А откуда знаете, что мы сейчас варим?

Учитель торопливо взял папиросу из коробки, сломал несколько спичек, прикуривая:

— В цеху давеча случайно был. И вас видел. Вы очень храбрая, Лида.

— Это почему же? — краснея от похвалы, спросила девушка.

— Ну как же? На такой высотище работаете. Небось, метров десять?

— Ну уж и десять! Еле-еле девять наберется...

— Все равно.

— И ничего сложного нет: катаюсь по шихтовому пролету и загружаю мульды. Только и всего.

— «Только и всего»! — засмеялся учитель. — Мы бы с Варей, чай, струсили!

Ходики на стене показывали полночь, и Петр Михайлович стал прощаться.

— Спасибо. Не откажете — еще приду.

Варька пошла проводить гостя.

Вернувшись, обняла сестру и потащила ее к зеркалу.

В большом волнистом стекле они видели себя до пояса. Варька шептала на ухо сестре какие-то нетрезвые пустяки, а сама все поглядывала в зеркало, и Лиде казалось, сравнивает.

— Ладно, пойдем спать — нам завтра географию учить.

— Черт с ней, с географией — выходной ведь.

— Все одно — учить надо.

— А зачем мужней бабе география? — раздеваясь, спросила Варька. — Пироги с нею печь лучше?

— Это не ты первая спрашиваешь.

— А кто еще?

— Митрофанушка. Недоросль.

— Завистливая ты, Лидка. Обидно, что ли, что Петр Михайлович ко мне ходит?

— А почему к тебе? Может, к обеим?

— К обеим! Ты же старше его на три года, и в зеркало погляди — сохлая, как осенний лист!

— Это уже слышала и в зеркало глядела. А откуда взяла, что я старше?

— В кадры бегала. Знакомая у меня там.

— Ну, спи. К тебе, так к тебе.

Петр Михайлович зачастил к сестрам. Каждую субботу он приносил . с собой шоколадные конфеты или фруктовый торт, стесняясь, отдавал их Варьке. Та хозяйственно складывала конфеты в тарелку, ставила на стол, предлагала Петру Михайловичу:

— Вы ешьте, ешьте, не стесняйтесь. И нам тоже хватит.

— Я, если позволите, лучше покурю, — лез за портсигаром учитель.

Однажды Лида задержалась на комсомольском бюро и пришла домой уже затемно. Войдя в комнату, увидела: Варька гладит учителя подлинным льняным волосам, а тот что-то говорит прерывающимся голосом.

С этого раза Лида старалась проводить субботние вечера у подруг. Под глазами у нее появились синие тени, и она старалась уверить себя, что это от усталости. Чтобы Варька не заметила перемены, Лида припудривала лицо и норовила сидеть в тени.

— Ну как у вас — все хорошо? — иногда спрашивала она сестру.

— Все, — небрежно роняла Варька. — Только робкий он, будто немой. Молчит и руки за спину прячет.

— Что ты говоришь! — вспыхивала Лида. — Отчего же это?

— А кто его знает! Недотепа какой-то. Самой все приходится.

— А что «все»? — холодела Лида.

— Много будешь знать — скоро помрешь.

Как-то ночью, ворочаясь в кровати, Варька завела с Лидой серьезный разговор. Речь шла о том, что у сестер одна комнатка, и если Варька выйдет замуж — как тогда?

— Не волнуйся, — вяло отозвалась Лида, — уйду в общежитие. А разве у Петра Михайловича нет комнаты?

— Он же только институт кончил, ему не скоро жилплощадь дадут. Угол снимает.

— Я уйду, не беспокойся, — повторила Лида.

— Понятно... Еще попросить хочу...

— О чем?

— Я у тебя штапельное платье совсем заносила. Ты отдай его мне...

Поколебалась немного, добавила:

— Потом, когда разбогатею — верну. И отблагодарю, ты не думай.

— Зачем торговаться? — вздохнула Лида. — Мы же сестры. Бери.

Варька соскочила с постели, обняла Лиду, покружила по комнате:

— Ты не уходи по субботам. Я же вижу. Сиди с нами.

— А зачем?

— Петя при тебе поживей языком мелет.

— Ладно, если будет свободное время.

— Ты найди. Для сестры все же. А то он такой, что и во сне, чай, комара не убьет.

Петр Михайлович продолжал исправно приходить в комнатку сестер. Разглядывая его исподтишка, Лида с удивлением замечала, что он не смотрит ни на нее, ни на Варьку. Глядел учитель куда-то прямо перед собой, будто читал на белой стене не видимые никому, кроме него, письмена.

Оживлялся Петр Михайлович только тогда, когда разговор заходил о литературе или цеховых делах.

— А что вам — цех? — фыркнула как-то Варька. — Вы, небось, нержавейку только в ложках видели?

— Не только, — покачал головой Петр Михайлович. — Я до института здесь работал, во втором мартеновском. Четвертым подручным сталевара.

Лида смутилась:

— Как это? Вы же тогда совсем мальчик были.

— Разумеется. В ремесленном учился — и практику проходил.

— Скажи-ка, — удивилась Варька, — рабочий класс получается.

— Получается...

— Вы, говорят, стихи пишете? — внезапно кинула Варька и искоса взглянула на сестру: «Мне и это известно о Петре Михайловиче».

— Пишу, — покраснел учитель, — только плохие.

— Ужас как трудно, небось, — подбодрила Варька. — Читайте же!

— Хорошо. А вы потом честно скажете — совсем никуда не годное или как?

Петр Михайлович вперил взгляд в стену, сильно покраснел, отчего его волосы стали казаться еще светлее, сказал:

— Я о детстве прочту. А то теперь у меня все какие-то не такие получаются. Даже читать неловко... Только стоя лучше... я уж стоя...

И он стал читать нараспев, так, как читают свои стихи почти все поэты:

Зеленый мир звенит, кипит и плещет,
Зеленый мир утраченного детства,
Осыпанный густой щетиной хвои
И брызгами обветренных озер.
Вот первые сомненья и раздумья,
Внезапные. Да, детство скрылось.
Нам ведь немного жалко
Его забав и развлечений милых;
Его причудливых смешных проделок;
Его багрянца, красящего щеки
В минуты кратковременного гнева;
Обид, которые, как дождь, непостоянны.
Нам детство мило Все плохое стерто
Теченьем времени. Нам кажется прекрасным
Его так быстро отцветающий огонь...

Петр Михайлович остановился, вытер лоб платком:

— Плохо?

— Нет, — заторопилась Лида. — Вы настоящий поэт. Не ожидала.

— Это здорово, — поддержала Варька, бросив быстрый взгляд на сестру. — Точно, как у Маяковского.

— У Маяковского лучше, — вздохнул учитель. — Мне так век не писать.

— И верно, — быстро согласилась Варька. — Рифмы нету и ничего другого...

— Это белые стихи, — забеспокоился учитель. — Тут рифма не нужна.

Лида, хмурясь, посмотрела на Варьку. Та перехватила взгляд и вся сжалась. «Еще треснет по шее, — подумала она, — бешеная какая-то стала».

Учитель еще почитал немного, торопливо простился и ушел.

— Не обязательно словами сыпать, — заметила Лида, — можно и помолчать, если чего не знаешь.

В понедельник, вернувшись позже обычного с работы, Варька спрятала деньги в коробку и раздраженно сказала сестре:

— Чудак он какой-то, учитель этот: тебя нет — молчит, при тебе — слова из него, как пиво из бочки, хлещут. Почему?

— Не знаю. Компанию, верно, любит.

— Ко-ом-панию... — уколола Варька. — Ты губы крась, бледные совсем.

— А зачем?

— Он на тебя такую посмотрит, и я разонравлюсь.

— Ты не разонравишься, ты вон какая нахальная.

— Не нахальная, просто практичная. Размазня никому не нужна.

Варька все чаще и чаще заговаривала с Лидой о комнате.

— Ты попросила бы в цеху, — выговаривала она сестре, — пусть какую-никакую комнатешку выделят. Не втроем же нам жить.

— Не стану я просить, — хмурилась Лида. — Выйдешь замуж — в общежитие уйду.

— Ну, твое дело.

Как-то Лида спросила:

— У вас что-нибудь с Петром Михайловичем было?

— А что должно быть?

— Ну, говорила ты с ним о женитьбе и вообще... Встречалась?.. Гуляла?..

— Ни к чему это. Я скажу, он на веревочке за мной побежит.

В пятницу Варька, возбужденная, прибежала домой, бросила сестре:

— Завтра оденься покрасивше, я к тебе Петра Михайловича пораньше пришлю. Знаешь, о чем говорить-то надо?

— Знаю, — побледнела Лида. — Присылай.

Петр Михайлович явился, действительно, раньше обычного. Одет он был в новый, еще не облежавшийся на нем костюм, темно-синий, с белой искоркой. Серую велюровую шляпу держал так неловко, точно она обжигала ему руку.

— Я пришел, — сказал он, спотыкаясь языком, — поговорить о важном для меня, Лидия Андреевна Вам Варя говорила?.. Может, не вовремя?..

— Нет, отчего же.. Об этом всегда вовремя, — сухо сказала Лида.

Расстались они через полчаса, и девушка бессильно опустилась на стул, тихо заплакала. Но как только пришла сестра, утерла слезы.

Варька явилась взвинченная, прохаживалась по комнате, ворчала:

— Мебели кот наплакал... Ну, говорил о женитьбе?

— Говорил.

— Не врешь?

— Не вру.

— Ну и ладненько. Я тебе завтра помогу в общежитие перебраться.

Еще раз внимательно осмотрела комнату, ровно сказала сестре:

— Нет, не думай, что я черствая какая-нибудь. Ты мне много помогала, я помню. Только ведь втроем никакой жизни не может быть.

— Почему же?

— Господи! Не девочка, чай!

Посмотрела на сестру и, вдруг решив, вероятно, что та может заупрямиться и не уйти в общежитие, бросила почти с ненавистью:

— Хватит! Натерпелась я всякого от тебя, святая!

Лида не выдержала. Прикрыв глаза ладонями, будто от удара, вскочила со стула. Лицо ее стало мертвенно-бледным. Она пыталась сдержать слезы, готовые вот-вот закапать из глаз, кусала губы.

Медленно подошла вплотную к Варьке и, поколебавшись несколько мгновений, вдруг прокричала в лицо этой измотавшей ей душу девчонке:

— Ты не очень-то фасонь, Варька! Не очень! Я, может, за Петра Михайловича замуж выхожу! Вот как!

Варька пристально взглянула на сестру и поняла, что та говорит правду. Судорожно открыла рот, глотнула воздух и внезапно, как это бывает у людей наглых, но слабых духом, заревела отчаянно и визгливо:

— Что же я теперь, отец-мать, делать буду?

Впрочем, она быстро успокоилась, вытерла слезы и кинула сестре через плечо:

— Черт с вами! Очень он мне нужен, христос этот!.

Вечером пришла с работы, молча увязала в простыню свои вещи.

— Ты куда? — спросила Лида. — Или тебе тут места мало?

— Ничего, — усмехнулась Варька, — не пропаду. У меня еще один на примете есть.

— Ну смотри. Тебя же никто не гонит.

— А чего я тут не видела? Как ты с этим иудой лизаться будешь?

— Почему «иуда»? — нахмурилась Лида. — Он же тебе ничего не обещал. И сло́ва об этом не было.

— Все одно — дурень, и понятия в нем никакого нету, — нахально заключила Варька.

И она, закинув узел за спину, понесла его к выходу.

БЕДНЯК И ЦАРЕВНА

Есть красота, которая всем видна: лицо возьми или фигуру. А есть красота незримая — красота ума. Ее не всегда сразу заметишь... Старый Гафур-ока мягко поглаживает белую редкую бороду, глаза его, потускневшие за долгую жизнь, начинают тихо светиться от волнения.

— Не стареет она, как лицо, красота эта. Лучше ее нет ничего на земле, — заканчивает он свою мысль.

Мы сидим возле бывшего ханского дворца в Хиве, прикрывшись ватными халатами от лучей палящего солнца. Неподалеку от нас, как заведенный, ходит по кругу верблюд. Он так ходит всю жизнь, поднимая чигирем воду в сады хивинцев.

Чуть подальше разгуливают по земле легкие азиатские голуби. Здесь можно увидеть знаменитого бухарского трубача, шоколадных ташкентских птиц величиной с кулак, самаркандских багровых «павлинов», синих почтарей родом из Ашхабада.

Гафур-ока останавливает свой взгляд на маленькой голубке, будто отлитой из темной бронзы, что-то бормочет про себя и внезапно спрашивает:

— Ты приехал с Урала к нам?

— Да, Гафур-ока, — отвечаю я, не понимая хода его мыслей. — Я с юга этой горной страны.

— Тогда расскажу тебе одну историю о любви. Хочешь?

— Да.

Гафур-ока достает баночку с насваем, отправляет щепотку этого табака за щеку и задумывается. Старик бросает рассеянные взгляды на Ак-мечеть, на мавзолей Пахлавана Махмуда, подольше задерживается на голубых и темно-зеленых изразцах минарета Кальта-минар. Он так и остался недостроенным, этот минарет, как свидетельство внезапных жизненных бурь, пронесшихся когда-то над столицей ханства.

— Нет на земле людей, которые не слышали бы имени Тимура, — внезапно говорит старик, освободившись от насвая. — Шесть столетий назад это имя наводило страх, и не было никого, кто мог бы одолеть хромоногого царя, прозванного Тамерланом.

В молодости он был правителем провинции Кет, но его жестокий и сильный ум сжигало тщеславие. Он хотел большего И Тимур исчез. Где он был — никто не может точно сказать. Легенды говорят: Тимура видели в пустыне, простершейся от Бухары до Хивы, где он летал, подобно ветру, с джигитами и разбойничал — кровожадный и жестокий.

И вот наконец он взял себе титул великого эмира страны, лежавшей за Оксусом Так в то время называли Аму-Дарью. Столицей Тимура стал Самарканд.

Ты, конечно, знаешь: он не был ханом и не мог им стать — в его жилах не текла царская кровь Чингисхана. Но это никого не могло обмануть — многие цари мечтали о силе и владениях Тимурленга. Подставные ханы из рода Чингиса ловили каждое его слово, и он был над ними царь, а не они над ним.

Много походов совершил железный хромец. Но мой рассказ только об одной битве. Тимур вел ее против хана Синей или Золотой Орды; и хан уже знал, и все знали, что его часы и часы его войск сочтены.

Это знал и Джанибек, джигит Золотой Орды, юноша, которому Аллах дал все, что может пожелать человек.

Ум, красота и сила его волновали женщин.

Он мог слагать стихи, и это не были холодные и гладкие строчки, которые без конца сочиняли придворные певцы. Нет, каждая строка была наполнена мыслью и чувством, и люди любили слушать Джанибека.

Пальцы его могли разогнуть конскую подкову, но никогда его сила не была угрозой слабому.

А глаза! Прекрасные глаза были у этого юноши, и горел в них постоянно огонь раздумья. Это была красота ума — лучшее в человеке.

Никому не давал пощады в бою хромоногий Тимур. И жестокий разгром постиг Золотую Орду.

Тамерлан сошелся в поединке с ханом и, распалясь гневом, зарубил его. Он рубил левой рукой, — правая рука и правая нога были обессилены старыми ранами.

Даже охнуть не успел под саблей железного хромца хан — рухнул под копыта своего коня.

И тогда дрогнула и побежала Золотая Орда.

Только один человек продолжал бой. Джанибек.

Уже многие люди Тимура погибли от руки бесстрашного юноши, а Джанибек будто не чувствовал усталости.

И тогда Тимур сказал свите:

— Не убивайте его, а возьмите в плен. Мои джигиты могут поучиться мужеству у этого мальчишки.

Всадники убили под Джанибеком коня и толпой бросились на юношу.

Утром перед шатром Тимура вырыли глубокую яму и посадили туда Джанибека. Железная цепь оплела его руки.

И вот Тимур пришел к яме. И заглянул в нее.

Он улыбнулся и промолвил спокойно:

— Я ценю твою храбрость. И я могу подарить тебе пощаду, чтобы ты всю жизнь славил железное имя Тимура.

— Уйди, царь, — сказал Джанибек. — У меня и так мало света в яме.

Но старый Тимур не обиделся.

— Когда твое сердце, — произнес он, — остынет в этой яме и слова твои будут благоразумнее, ты скажешь страже. Она позовет меня.

И два воина стали сторожить пленника.

Прошел месяц, и еще месяц, но сердце Джанибека по-прежнему было крепкое, как кремень, которым высекают огонь.

По стану великого Тамерлана зашелестел шепот злобы и восхищения.

— Его надо убить, отрезав ему раньше язык, — говорили одни. — Он, как зараза, этот мальчишка.

— Его надо отпустить с почетом. Мужество пленника прекрасно, ибо он один среди врагов, — говорили другие.

И слухи эти пришли к дочери Тимура.

Она была красива — и знала это. Но девушку мало радовали ее гибкая фигура и прекрасное лицо. Кому нужна красота только для себя? А царевна не видела рядом никого, кто мог понравиться ей.

В льстецах и рабах не было недостатка, и те и другие часто отличались красотой. Но не от кого было услышать разумное смелое слово, слово наперекор. А ведь только настоящий человек может спорить с сильными.

Жизнь не сохранила нам имени царевны, и позволь мне назвать ее Саодат.

Тимур любил дочь сильно и нежно. Он долго не хотел брать ее в путь, говоря:

— Зачем мне одному и слава и власть? Я согнусь под их тяжестью, если не разделю ее с теми, кого люблю. В бою умирают, и если ты умрешь, что мне останется в жизни, кроме горя?

— Ты говоришь неразумно, отец, — возражала Саодат. — Тебя тоже могут убить враги. И я тоже люблю тебя.

И царь вынужден был согласиться.

Шло время. В походном шатре Саодат, куда она возвращалась из боя, жили две пары голубей. Это были редкие птицы. Их привезли из стран, покоренных Тимуром.

Царевна проводила с птицами все свободное время. В тихие вечера прислужницы поднимали полог шатра, и голуби медленно плавали в воздухе. Царевна следила за их полетом и завидовала им, имеющим крылья...

Старый Гафур-ока на минуту замолчал, покопался в карманах халата и, отыскав там немного конопли, бросил ее голубям. Птицы стали спокойно клевать зерно.

— Я уже сказал: слухи о Джанибеке пришли к царевне. Она захотела увидеть пленника.

Когда наступила ночь, Саодат тихо приблизилась к яме и посмотрела вниз.

Но стража скрестила копья, и один джигит взмолился:

— Не губи нас. Если узнает Тимур, нам не сносить головы.

— Джигиты, — отозвалась Саодат, — вам нечего бояться. Так повелел отец. Это ложь, но я беру ее на себя.

И тогда стража убрала копья, и царевна по ступенькам, вырубленным в земле, спустилась к пленнику.

Прошло немало времени, прежде чем стража услышала голос оттуда, из глубины.

Это был голос царевны, и она говорила:

— Свет луны слаб, но, мне кажется, я разглядела твое лицо, Джанибек. Твой ум и твою душу я тоже вижу, батыр. Аллах ничего не пожалел для тебя.

И был на это ответ Джанибека:

— Ты дочь моего врага и мой враг. Уйди, царевна.

— Это не слова твоего сердца, — возразила Саодат. — Это — звон цепей на твоих руках. Ты тоже мой враг, но я пришла к тебе. Война — зла, она разделяет людей, а мир создан для счастья и любви.

Пленный засмеялся и промолвил:

— Ты много раз видела бой, Саодат. Твои джигиты убивали людей, и джигиты врага убивали твоих джигитов. Почему ты не сказала отцу, чтоб он обуздал войну?

— Я раньше не знала того, что знаю теперь, — тихо ответила Саодат.

— Мне нужна тишина, чтоб подумать перед смертью, — сказал непокорный Джанибек. — Оставь меня одного, царевна.

— Хорошо, я уйду. Но позволь мне прийти завтра.

— Дочь царя может не спрашивать об этом. Приходи, если мне не отрубят голову.

Весь день царевна не выходила из шатра. Она смотрела, как ласкают друг друга голуби, и непонятное чувство грусти и счастья волновало ей грудь. И еще ей казалось, что сегодня солнце ленится уходить с неба.

Наконец наступила ночь. И стража убрала копья, и царевна сошла вниз по ступеням, вырубленным в земле.

Опять долго ничего не было слышно, и опять первой заговорила Саодат:

— У меня нет друзей, Джанибек. Поклонники и льстецы есть. Раньше мне казалось, что этого вполне достаточно. Теперь вижу — ошибка. Один друг — не мало, а тысяча — не слишком много. Даже для царей. Или их куют из железа?

— Много слов — кладь для осла, царевна. Скажи коротко — что тебе надо?

— Скажу, Джанибек. Мне скучно без тебя. Я не знаю, что́ это?

Джанибек долго не отвечал. Потом сказал:

— Ты, как серебряный тополь, царевна. Даже облака не достигают твоей вершины. Зачем тебе любовь бедняка?

Подумав, царевна ответила:

— Может, я и вправду стою высоко. Но поверь мне, — не так высоко, чтобы не увидеть на земле свое счастье. И еще: макушка высокого дерева — ближе к ударам молнии.

— Нет, царевна, — возразил Джанибек, — мне не нужна твоя любовь. Ты хочешь научить лягушку плавать, бросив ее в кипяток. Через день-другой царь отсечет мне голову. Когда тебя любят — трудней умирать.

— Я помогу тебе бежать, Джанибек.

— Не надо.

— Я хочу надеяться, что ты передумаешь.

— Что ж, хорошие надежды — уже половина счастья. Иди спать, девушка.

Медленно тянулся этот день в жизни царевны. Все песни голубям были спеты, все украшения вынуты из ларцов, надеты и снова спрятаны, а ночь все не приходила, и солнце торчало в небе, будто его приколотили гвоздями.

Перед сумерками зашел в шатер Тимур.

— Что с тобой? — спросил он у Саодат, взглянув на ее лицо. — Не больна ли ты?

— Это пройдет, отец, — был ответ. — Я велела оседлать коней, чтобы из конца в конец пересечь степь под луной. Если я загоню одного коня, пересяду на второго.

— Хорошо, я скажу бекам: пусть проводят тебя.

— Твоим детям не нужны няньки, эмир.

Тимур с гордостью погладил дочь по длинным черным косам.

— Ты права.

И снова караульщики убрали копья. И снова царевна спустилась в яму.

Но в этот раз, сколько ни прислушивалась стража, не могла она разобрать ни одного слова, оттуда, со дна.

О чем шептались бедняк и царевна? Этого никто, кроме них, не знал.

В самой середине ночи джигиты увидели голову царевны. Саодат поднималась по ступенькам, и за ней шел, тихо позванивая цепями, Джанибек.

Выбравшись из ямы, бедняк заметил царевне:

— Еще вчера я боялся, что тебе нужна забава, Саодат. Вижу, что ошибся.

Стража стояла, окаменев от страха. Отпустить Джанибека — отдать свои головы. Если поднять тревогу, — царевна найдет способ наказать измену.

— Вот вам золото, джигиты, — сказала Саодат, подавая мешочки. — Садитесь на своих коней и бегите к Тоболу.

Когда в черной дали, растаял топот копыт, Саодат вошла в шатер, взяла переметную суму и клетку с голубями.

— Помоги мне, — шепнула она, подавая Джанибеку суму, — только постарайся не звенеть цепями. Мы разобьем их потом, в пути...

Гафур-ока умолк и закрыл глаза, как будто хотел себе представить ночную степь и двух скакунов, уносящих во тьму смелых молодых людей.

— Ветер отставал от всадников, — продолжал рассказ Гафур-ока, — и дробь копыт была, как один звук. Так мчались на восток бедняк и царевна.

— Куда мы едем? — спросил Джанибек, когда девушка пустила своего коня шагом, чтобы он отдохнул.

— К Тоболу.

— К Тоболу?

— Да. Если стражники захотят повернуть назад, мы перехватим их.

И снова крутился ветер за спиной всадников. Но вот вдали показалась стена леса. И первые лучи пронизали воздух над ним.

Джанибек увидел перед собой голубое и тихое озеро.

— Это Большое Кисене, — оживилась Саодат. — Мы остановимся здесь и разобьем твои цепи.

Царевна помогла скованному юноше сойти с коня. Она долго ходила по берегу — искала крепкий камень,

Потом много часов била камнем по железу, и ржавая цепь расползлась на руках джигита.

— Давай поставим здесь шалаш и больше никуда не поедем, — предложил Джанибек. — Здесь красиво — и мы вдвоем.

— Давай, — весело согласилась Саодат.

Но уже к вечеру Джанибек заметил, что царевна грустит, и в глазах ее собираются слезы.

— О чем ты?

— Мне жаль отца. Он ничем не заслужил такую обиду.

Саодат и Джанибек долго сидели у берега и молчали. И наконец джигит произнес:

— Я поеду к стану царя и заброшу ему письмо со стрелой. Напиши, что ты жива и в благополучии.

Саодат покачала головой:

— Тебя схватят.

И они снова замолчали, думая.

И вдруг царевна сказала обрадованно:

— Я знаю, как сделать! Выпущу голубя с запиской, и он полетит к шатру. Ведь там был его дом. Птицу поймают, прочтут письмо, и отец не будет грустить...

Гафур-ока снова роется у себя в карманах, наскребает немного конопли и кидает ее птицам.

— Ты видишь вон ту маленькую бронзовую голубку? — спрашивает старик. — Она прилетела из Чарджоу сюда, в Хиву, победив жару и ветер над пустыней потому, что ее голубятня — в Хиве.

Гафур-ока обеими руками гладит бороду и возвращается к рассказу:

— Так почему бы голубю царевны не прилететь к шатру? Он прилетел. И царь был обрадован и взбешен.

Тамерлан послал сотню лучших джигитов в степь — искать дочь

А на берегу Большого Кисене царевна целовала Джанибека, и бедняк отвечал ей ласками. Какие царские почести могли сравниться с этим?

Вблизи их шалаша ходили голуби и говорили свои речи, старые, как мир, и никогда не стареющие.

Джанибек улыбался:

— Если твой друг из меда — не съедай его окончательно. Это я говорю себе.

И они смеялись этой шутке, и ласкали друг друга.

Так шли дни. На заре мужчина отправлялся на охоту и приносил уток, рыбу и ягоды. Удивительно сладкие незрелые ягоды — потому, что истинная юность всегда непритязательна.

А царевна шила одежду и варила еду.

В свободные минуты они выпускали голубей, чтоб погуляли в небе. Джанибек читал жене стихи о жизни, которая когда-нибудь придет на землю. Люди тех лет будут негодовать и удивляться войнам, сжигавшим целые народы во времена их предков. Им будет казаться диким, тем далеким людям, что были бедные и богатые, И был голод, и было презрение одного к другому.

— Да, может, так будет, — соглашалась Саодат.

Однажды, возвращаясь из степи, Джанибек осадил коня у шалаша и торопливо спрыгнул на землю.

— Я слышу стук копыт, — бросил он тревожно, — спрячься в камыши.

— Нет, я буду в беде с тобой.

— Ты уйдешь в камыши ради ребенка, который родится, — сказал Джанибек, и его голос был голосом мужчины, который повелевает.

И жена выполнила приказ.

Самодельный лук, копье и грозную палицу приготовил к бою Джанибек.

А земля уже дрожала под копытами коней. Всадники Тимурленга приближались к Большому Кисене.

Сотню джигитов насчитал Джанибек в степи. Зажав в железном кулаке палицу, он вскочил на коня. Белый ахалтекинец встал на задние ноги, глаза коня налились кровью, и ветром понесся он вперед.

Джанибек видел: среди воинов нет Тамерлана, хромого царя, отца его жены. И это решило судьбу сотни. Со свистом рассекая воздух, опускалась пудовая палица на головы всадников, и, как бурдюки с водой, падали они на землю, волочились в стременах, опрокидывались вместе с конями.

Тогда уцелевшие, крича от страха, помчались в степь, к стану Тимура. Воины бежали с поля боя, спасая себе жизнь и взывая о помощи.

И помощь пришла.

Еще сто джигитов неслись к Джанибеку.

Но эти уже не пошли в бой, сломя голову. Они остановились у леса и сыпали стрелами, хоть и не долетали стрелы до озера. *

— Отдай нам дочь царя, и мы оставим тебя в покое! — кричали они, не трогаясь с места.

Джанибек молчал.

Тогда всадники стали ругаться:

— Осел, побывавший в Мекке, все равно не станет паломником!

И еще они кричали:

— Ты, как собака, спишь в тени телеги и думаешь, что это твоя тень!

— У людей с коротким умом — всегда длинный язык, — ответил Джанибек. — Перестаньте кричать, трусы!

Даже плохие воины не любят, когда их называют трусами. А это все же были джигиты Тимура, покорители многих стран.

В гневе они пришпорили коней и сошлись с Джанибеком.

И снова была сеча, и падали всадники Тимурленга на мокрую от крови траву.

Совсем уже мало осталось воинов от этой эмирской сотни. Но тут Джанибек услышал тоскливый крик жены. И, бросив взгляд вперед, увидел: несется к нему, сгорая от ярости, царь и отец его жены — хромоногий Тимур.

Что подумал в это мгновенье Джанибек? Кто знает? Нет, он не страшился сойтись в поединке с самим царем. Но, верно, не хотел стать убийцей старика — отца своей жены.

И Джанибек повернул коня.

Он прискакал к камышам и спрыгнул на землю. Вдвоем с женой вбежали они в шалаш. Джанибек открыл дверку голубятни, и три птицы, испуганные криками и громом копыт, рванулись в небо.

В следующий миг царевна схватила Джанибека за руку, и они побежали к озеру, к голубой и спокойной воде Большого Кисене.

Муж понял жену.

Быстро пробежали они полпути и пробежали бы еще столько же, если бы Саодат вдруг не побелела, как речная пена.

— Мне плохо.

Джанибек схватил жену на руки и кинулся к озеру.

У воды он остановился только на одну секунду. Взглянул в глаза жене, и та взглянула ему в глаза. Прошло еще мгновенье — и раздался тяжелый плеск воды.

И не успел разойтись круг на голубой глади, как забурлило, заметалось в берегах озеро, закипело гневной пеной, бросая волны к самому небу.

И почернело небо, и молнии ударили в тучу.

Все смешалось — вода неба и вода земли, и стон стоял кругом, и грохот. И не было покоя до тех пор, пока не исторгло из своих глубин взбесившееся озеро Джанибека и Саодат.

Упал Тамерлан у тела дочери и лежал недвижим семь дней и семь ночей. В суровом молчании стояли вокруг эмира джигиты.

На восьмой день поднялся Тамерлан, и все увидели, что перед ними снова — грозный и беспощадный царь.

— Стройте здесь башню и отнесите туда тело моей дочери, — повелел он.

Во все концы послал эмир конных: искать глину для кирпича. Ее нашли на берегу Уя. Закипела работа, задымили печи, чтоб многие годы могла стоять башня из обожженного здесь кирпича.

На сто верст вытянулась цепочка воинов и рабов. Из рук в руки передавали они к озеру кирпич, крепкий, как железо.

Так в глуши, на берегу дремучего леса — там был тогда лес — выросла квадратная башня из красного кирпича. Вокруг — ров для воды, чтобы ни зверь, ни любопытный не проникли внутрь.

Текли века, и долго никто не знал: что́ в башне?

Только в самом конце минувшего века раскопали гробницу и увидели скелет женщины. На истлевшей подушке лежали золотые серьги с двумя жемчужинами и яхонтом. На пальцах — два золотых перстня с арабскими зеленовато-голубыми камнями.

А рядом нашли скелет мужчины.

Даже цари, если они умны, склоняют свои гордые головы перед силой любви.

Старый Гафур-ока вздохнул и, посмотрев на меня, заключил:

— На этом конец рассказа. Может, это красивая сказка... может. Но все-таки, когда ты снова вернешься в свой край, сойди на станции Тамерлан и поклонись от меня башне из красного кирпича. Башне, где лежит прах двух молодых людей, так любивших друг друга...

Сначала мне показались странными слова: «двух молодых людей». Они же умерли шестьсот лет назад! Но потом я подумал, что время не вольно над настоящим чувством, и люди, которые безбрежно любили друг друга, всегда остаются в памяти потомков молодыми.

— Хорошо, — сказал я старику. — Я поклонюсь этой башне.

А рядом с нами ходил и ходил верблюд, поднимая чигирем воду, и бронзовая голубка вблизи приседала от радости, когда ее ласково трепал по голове такой же бронзовый и сильный голубь.

ЧИНК — СЫН ЧЕРНОЙ ПУСТЫНИ

Почти всякий голубь охоч поболтать с приятелем, повертеться возле голубки, прочистить горлышко песней.

А Чинк сидел вечно мрачный, молчал, будто язык проглотил. Это, верно, оттого, что родился в Черных Песках, и Кара-Кумы положили на него свою тишину и безмолвие.

Чинк впервые увидел свет одну весну назад. Это было у колодца Слезы Радости, на расстоянии дневного перехода от Сорока Холмов.

Кара́ Боузлы́, заметив, что яйца треснули и распались на половинки, осторожно выудил из-под голубки двух маленьких слепых птенцов, положил их на ладонь и сказал, усмехаясь:

— Пустыня не так уж плоха, если в ней рождаются подобные барашки.

Кара Боузлы был пастух, и оттого «барашки» в его устах звучали ласкательно, так же, как «рыбочки» — у кольского рыбака, или «олешек» — у орочона. Но вернемся к нашему рассказу. Чинк и его сестра Дарваза́ росли так быстро, как растут грибы в лесу. В пустыне все зреет проворно, если рядом вода. А в колодце Слезы Радости было пока в меру воды, — и Боузлы, его бараны и его голуби не чувствовали мук жажды.

Правда, вода была солоноватая, но это не мешало овцам жадно и терпеливо пить эту невкусную воду. А сам Боузлы, прежде чем отхлебнуть из кружки, доливал в нее немного верблюжьего молока. Так меньше чувствовалась соль.

Голубям было тяжелее. Кандым и Явшан — родители Чинка и Дарвазы — сначала никак не могли привыкнуть к теплой горьковатой влаге пустынного колодца. В оазисе, близ Хивы, где родились голуби, воды было сколько угодно. Она журчала в арыках, темнела на дне глубоких колодцев, падала с неба прохладными крупными каплями.

Здесь, в Кара-Кумах, дождь сгорал, не успев долетать до земли. И вся надежда была на колодец с таким удивительно верным названием.

Весна в пустыне коротка и стремительна. Совсем на малый срок пески пышно покрываются цветами и разнотравьем, и тогда их можно сравнить с яркой степью где-нибудь возле Дона и Азовского моря.

Потом солнце выжигает все без пощады.

Но мы опять отклонились от нашего рассказа.

Дарваза, не успев опериться до конца, заболела. Она тихо пищала в гнезде, прося еды. Но старики кормили ее теперь неохотно, и вскоре маленькая птица умерла. Может быть, ее погубила соль, так густо растворенная в колодце Слезы Радости.

Каждый вечер, собрав баранов, пастух поднимал голубей в воздух. Это была очень красивая картина: белые, как снег, голуби в темно-голубом, почти сиреневом небе песков. Птицы плавали в вечерних лучах над колодцем, затем опускались к ногам пастуха и заходили в юрту. И тогда Кара Боузлы беседовал с птицами о всякой всячине, но главным образом — о любви. Пастуху было двадцать лет, и за три дневных перехода от него жила девушка, по которой он очень скучал. Она тоже, наверно, пожертвовала бы многим, чтобы очутиться рядом с пастухом.

Барханы, на которые ложились первые тени наступающего вечера, были как живые. В неверном свете заходящего солнца они поеживались и вздыхали, шевелили мягкими верблюжьими горбами, будто укладывались на ночь и расчищали себе место.

Кара Боузлы разжигал костер, и пламя рассекало мгновенно наступавшую мглу своим широким лезвием. От этого лезвия, будто оно прикасалось к точильному камню, сыпались искры. А потом, когда костер слабел, кому-нибудь могло показаться, что это — большой подсолнух, по краям которого начинают созревать черные зерна.

В такую минуту пастух мог поклясться, что барханы — это совсем не песок и не верблюды, а древние памятники, и создали их люди по прихоти злого и хмурого дэва[1]. Что не придет в голову, когда человек одинок!

Теперь вы можете понять, что как раз в пустыне юноше совершенно необходимы были живые существа, чья-нибудь, пусть даже бессловесная, дружба.

Верблюды и бараны — что ж? Даже при жестком безлюдье какая от них польза? В их красивых глазах ничего не прочтешь.

Собака и голуби — иное дело.

Старая та́зы[2] Сюзе́н не только помогала пастуху беречь овец. С борзой приятно побеседовать, прочитав ответ на вопрос в ее умных суровых глазах. Правда, говорить можно было только на очень важные и немного скучные темы.

Но ведь Кара Боузлы был молод и любил. И ему требовались такие друзья, которые могли бы постоянно напоминать о девушке с черно-синими бровями, соединенными на переносице такой же превосходной черно-синей краской.

А кто для этого мог быть лучше голубей?

Прошел год. Кара Боузлы пожил в своем колхозе и снова вернулся к колодцу. И тоска его по девушке стала еще резче.

По ночам пастух беседовал у костра с голубями. Это были прекрасные собеседники. Они поглядывали на Кара Боузлы блестящими черными глазами, обирали друг у друга перышки на голове, целовались и нежно укали.

— Салам[3], Явшан, — говорил пастух старому голубю, — почему ты не спишь? Ах, старый чудак, ты тоже, оказывается, влюблен! А ведь тебе уже десять лет, бабай[4]! Впрочем, любовь молодит всех.

Голубь покачивал головой, и пастуху было ясно, что он вполне согласен с его бестолковой отрывочной речью.

В разгар весны, перед самым вечером, Чинк резко взлетел в небо. Быстро набрав высоту, он внезапно сошел с круга и исчез вдали.

— Прекрасно! — бормотал молодой сильный пастух. — Какое мужество живет без силы? Надо попробовать и тебе свои крылья.

Но солнце уже ушло за горизонт, а Чинка все не было.

Кара Боузлы стал волноваться. Он то и дело глядел из-под руки на черное небо и, конечно, ничего не видел.

Пастух не ушел в юрту, а постелил халат на песке. Юноша не спал всю ночь и, лежа на спине, смотрел в вышину. Даже Млечный путь — и тот был похож на блестящую россыпь песка. Но вот выплыла огромная луна. Она ухмылялась неизвестно чему, — верно, ругала пастуха за глупость.

Да, да — за глупость. Голубь не выдержал одиночества. Пустыня здесь ни при чем. Чинк мрачен потому, что живет без любви. А какая жизнь теплится без любви?

«Ты, может, не совсем дурак, Боузлы, — уже осторожнее говорил себе пастух. — Но как ты мог не знать этого? Правы старики: ум без знаний — беркут без крыльев. Кому нужна птица, которая не летает?».

Так он корил себя до самого утра. Позади еще тускло светила луна, по-прежнему огромная, а на востоке уже появилось такое же громадное багровое солнце.

Задремав лишь на одну минуту, Боузлы просмотрел возвращение Чинка.

Только услышав свист крыльев, пастух обрадованно вскочил на ноги и увидел, как белая птица садится на юрту.

Свободное время этого дня Кара Боузлы отдал Чинку. Пастух подкармливал его рисом и джугарой[5], поил водой из консервной банки и все спрашивал:

— Куда ты летал, Чинк? Если б ты умел говорить! Может, ты отправлялся за сладкой речной водой? А может, искал жену?

Голубь жадно пил воду и молчал.

Наступило новое утро, и Чинк снова взмыл в чистое небо. Теперь он даже не сделал обычного круга над юртой, а сразу полетел на север и скрылся из глаз.

Вечером вернулся.

И так повторялось каждый день.

Однажды, когда он снова исчез, внезапно подул горячий резкий ветер. Небо мгновенно почернело от гнева. Будто подпаленные, клубились барханы. А над горизонтом повисло мутное солнце.

Тут уже некогда было раздумывать. С юга шел на пустыню афганец[6], и Кара Боузлы знал, что вот-вот саму́м[7], свалит на юрту, на скот, на колодец горячую массу песка.

Пастух быстро накрыл колодец толстым брезентом, укрепил, как мог, свое походное жилье и, схватив ватный халат, выбежал наружу.

Тазы, жалобно поскуливая, терлась о ноги хозяина. Кара Боузлы лег на песок и накрыл себя и собаку халатом.

И тогда пустыня обрушила на них ветер и песок.

Задыхаясь от вихря и тяжести песка, пастух думал, что пустыня сейчас похожа на безумного кабана. Она бьет копытом и скрежещет зубами, как живая. Это, верно, происходит потому, что песчинки со страшной силой трутся друг о друга, сшибаются в неистовой пляске.

Песок скрипел на зубах Кара Боузлы, засыпал уши, глаза, проникал сквозь крошечные щели в халате.

И когда уже казалось, что дышать совсем нечем, буря прекратилась.

Кара Боузлы долго ворочал широкими плечами, прежде чем ему удалось освободиться от песка. Наконец выбравшись, он оглядел баранов, колодец, юрту, — и остался доволен. Правда, юрту повалило на бок и замело песком, но ведь могло быть хуже.

Пастух хотел уже гнать овец на траву, когда вспомнил о птице. И настроение у него испортилось. Буря, наверное, убила Чинка, самум начался вскоре после того, как исчезла птица, и, конечно, застиг ее в пути. У бедного Чинка не было ни халата, ни юрты, и теперь он, мертвый, лежит со сломанными перьями глубоко под горячим песком.

В большом обществе людей не так больно чувствуешь утрату друга. Но в пустыне, где каждая жизнь на счету, как забудешь о нем?

Кара Боузлы вяло сидел на халате, уронив голову, и думал. Он думал о том, что самум мог пощадить белую птицу и только поранить ее. И тогда, выходит, несчастный Чинк мучается сейчас где-нибудь в получасе пути от колодца и ждет, когда друг-человек придет и спасет его от беды.

Конечно же, Кара Боузлы должен спешить на поиски друга!

— Поди сюда, Сюзе́н! — приказал пастух борзой. — Я ухожу, ты слышишь, тазы? Я иду искать Чинка, белого храброго Чинка, которого любовь завела в беду.

Собака беспокойно смотрела в глаза хозяину и тихо скулила.

— Ты подумай сама, — убеждал пастух собаку, — каково ему теперь? Серая лисица, волк и дикая кошка шныряют по пескам, ищут поживу. А бархатный кот? Даже смирные джейраны могут невзначай погубить птицу. Они и не заметят, как на бегу наступят на ее беспомощное тело. Оставайся, тазы, беречь барашков. Я иду за Чинком.

Видя, как волнуется собака, обиженная хозяином, Кара Боузлы ласково сказал:

— Конечно, Сюзен, твоя помощь могла бы оказаться бесценной. У тебя превосходные глаза и чутье. Но я не могу оставить барашков без присмотра. Ты должна стеречь их, тазы...

Кара Боузлы шел по пескам медленно, присматриваясь к каждой черепахе, к каждой ящерице и зайцу-тола́ю[8]. Правда, почти все жители пустыни — сероватые, под цвет песка, а Чинк — белый, как соль, но ведь буря могла испачкать его, покрасить песком.

Все дальше и дальше шел пастух и нигде не видел голубя. И тогда тревога стала терзать его.

Весна была в самом разгаре, ранняя весна пустыни, — и то тут, то там пестрели пышные ковры трав и цветов. Их Кара Боузлы осматривал с особой тщательностью И все было напрасно.

Вот распустил чешуйчатые ярко-зеленые листья гребенщик. У него удивительно красивые лиловые цветы. Не здесь ли притаился раненый Чинк? Нет, не здесь.

А вот кандым. Это очень крепкий и выносливый житель пустыни. Он врастает в песок четырехметровым корневищем Многие кусты кандыма сейчас с головой засыпаны песком. Но пройдет два-три дня, и растения снова выбросят на поверхность свои зеленые веточки.

Кара Боузлы пристально вглядывается в те кусты кандыма, которые пощадила буря. Кандым очень любят чур-чури́ — саксаульные сойки Здесь, среди ветвей кустарника; эти птицы вьют гнезда и кладут в них по четыре-пять яичек.

Может, бедный Чинк забрался в гнездо маленькой чур-чури? Все-таки — родственная душа, птица.

Пастуху попадались заросли белого и черного саксаула, черкеза, сюзена: натыкался он на полынную траву явшан и совсем уже потерял надежду, когда услышал тревожный крик пустынного буроголового ворона.

Чёл карга с удивительной быстротой выкрикивал: «Каар-крук-крук, каар-крук-крук!».

Кара Боузлы знал: если все спокойно — во́рон мерно выкрикивает «крук-крук-крук» или, может быть, «кру-кру-кру». Если же чёл карга нападает на добычу, то кричит совсем иначе: «Кааар!».

А тут был именно покрик тревоги и опасности.

И Кара Боузлы уже был уверен, что чёл карга увидел бургута[9], несущего в когтях бедного полуживого Чинка. И только почему-то самая простая мысль не пришла в голову пастуху: чёл карга встревожен приходом человека.

«Нет, верно, отлетал ты свою жизнь на земле, Чинк...» — горестно думал Кара Боузлы, медленно шагая по пескам и не решаясь повернуть назад.

«Но надо надеяться. Надежды составляют уже половину счастья», — возражал он тут же себе.

Вот над головой промчалась скотоце́рка — самая крошечная птичка пустыни. Джик-джики так мала, что ее трудно заметить в кустах кандыма или черкеза или в саксаульнике.

А вот сидит и распевает во все горлышко чечик — каменка-плясунья. Это самая голосистая птичка песков. Не видя ее, можно легко ошибиться: чечик очень ловко подражает голосам других птиц.

Стрелой вылетел из-под ног заяц-толай. Маленький и тощий, он отлеживался в норе сурка, — ждал вечера, чтобы пойти на жировку. Медленные шаги пастуха выпугнули толая из его убежища.

«Надо поворачивать, — думал Кара-Боузлы, — как бы ни случилось беды с овечками... Прощай, пожалуйста, бедный, неудачливый Чинк...».

Но тут же Кара Боузлы устыдился своей лени и слабости — и снова зашагал на север.

В это время до его слуха донеслось тонкое повизгивание. Пастух резко обернулся и увидел на гребне бархана длинную сухую фигуру своей тазы. Борзая мчалась галопом, радостно полаивая, и прямо с хода бросилась на грудь пастуху Ее узкая голова мелькала у самых глаз Кара Боузлы. Висячие острые уши вздрагивали, а большие глаза преданно смотрели на хозяина. У пастуха защемило сердце.

— Что случилось, Сюзен? — почти крикнул он борзой. — Разбежались барашки?!

Что могла ответить бессловесная тазы? Она молча била себя по ребристым бокам тонким недлинным хвостом; подтянутый живот ее резко вздрагивал.

Кара Боузлы спешно повернул назад. Его глазам уже рисовалась картина бедствия, и позор, который оно навлечет на его голову. Овечки, верно, выбрались из загона, разбежались по пустыне, и многие из них уже стали добычей волков и шакалов.

И горе настолько переполнило сердце пастуха, что он не выдержал и побежал. Тазы мчалась рядом с хозяином, преданно и весело посматривая на него темными глазами.

«И чего радуется?» — сердился Кара Боузлы, бросая косые взгляды на борзую.

Совершенно измученный, задыхающийся, — пастух наконец увидел вдали свою юрту, овечий загон, колодец. Пастуху показалось, что загон пуст, совершенно пуст.

Но вот, почти падая от усталости, молодой человек подбежал к жилью и в изнеможении опустился на землю — все барашки до одного спокойно лежали за изгородью.

— Зачем же ты прибежала за мной, глупая собака, ослиные уши! — напустился Кара Боузлы на борзую. — Ты бросила овечек, чтобы прогуляться по песку, дочь зеленой жабы и кара-курта[10]!

Собака весело скалила крепкие зубы и пыталась лизнуть руку хозяину.

Тогда Кара Боузлы решил внимательно осмотреться и тут же вскрикнул от радости.

На юрте, боком, нахохлившись, сразу видно — нездоровый, но живой! — сидел Чинк.

Пастух согнал его вниз длинным шестом и направил в юрту. Взяв птицу, Кара Боузлы тщательно осмотрел ее — и не нашел серьезных ушибов. Значит, Чинк успел уйти от бури, и песок только немного помял ему крылья.

— На этот раз счастье вынесло тебя из беды, — ласково говорил пастух птице, — Но смотри, в другой раз будь осторожнее. Я сам привезу тебе жену, не надо больше никуда летать...

Голубь вяло смотрел на человека и не издал ни одного звука.

И все-таки у пастуха было прекрасное настроение. Он подозвал борзую, потрепал ее между ушами и сказал, что она вполне заслужила суюнчи́[11].

Собака потявкивала и тихо шевелила хвостом.

До первых лучей Кара Боузлы играл на дута́ре, подпевая себе. Он пел о девушке редкой красоты и ума и удивлялся тому, что все до одного молодые люди еще не сообразили посвататься к ней.

Весь следующий день Чинк одиноко сидел на верху юрты.

Старые голуби, кормившие еще не прозревших птенцов, не обращали никакого внимания на сына.

Кара Боузлы иногда посматривал на птицу и удовлетворенно кивал головой:

— Нет, больше ты никуда не улетишь, Чинк.

Белый молодой голубь улетел на следующее утро. Он исчез так незаметно и неожиданно, что пастух даже не успел бросить в воздух старых птиц, чтобы осадить Чинка.

«Ну, теперь все, — думал Кара Боузлы, — теперь уже молодая птица больше не вернется в пустыню. Да и надо ли держать ее здесь, в тоске и одиночестве?».

И все же где-то в глубине души теплилась совсем маленькая надежда: «Ведь он родился и вырос в пустыне. Она будет звать его, требовать к себе».

Но шли часы и дни, а Чинк не появлялся.

К колодцу иногда приезжали колхозники, они привозили Кара Боузлы пищу и письма, делились новостями, но никто ничего не мог сказать о молодой белой птице.

Теперь по ночам, играя на дутаре, Кара Боузлы все чаще и чаще откладывал его и тоскливо вслушивался в ночное беззвучье.

Чего он ждал? Чинка? Звука его крыльев? Но ведь известно, что голуби не летают по ночам.

Издали иногда доносились гудки тепловозов, мчавшихся через пустыню, смех и плач шакалов.

В конце апреля, возвращаясь с пастбища, пастух по привычке посмотрел на юрту из-под ладони. Кандым и Явшан сидели на ее верху и спокойно чистили себе перья. Кара Боузлы порадовался: значит, голубята подросли и родители на время покидают их.

Загнав барашков за изгородь, пастух умылся и вынес из юрты кормушку, поилку с водой.

Голуби на юрте не заставили себя упрашивать и быстро слетели вниз.

Кара Боузлы вскрикнул. Или это показалось от долгого ожидания или в самом деле радость прилетела к нему на резвых крыльях?

Голубь был, как и старый Кандым, снежно бел, но голубка совсем мало походила на его Явшан. У этой был черный вороной хвост и на ногах — такие же угольные щегольские сапожки.

Еще не веря в нежданную радость, Кара Боузлы хотел сообразить, где это она запачкала хвост и ноги — не в очаге ли? — но птица всем обличьем не походила на Явшан.

И пастух понял.

Чинк улетал к жилью человека и привел себе в пустыню жену.

В эту ночь Кара Боузлы особенно долго играл на дутаре. Пастух пел о письме девушки с черными бровями, в котором она обещала стать его женой; пел о счастье белой птицы; и пел, наконец, о том, что любовь так же нужна жизни, как вода пустыне.

Я подъехал ночью к колодцу Слезы Радости, что находится на расстоянии дневного перехода от Сорока Холмов, и слышал эту песню. Песню о любви и голубе.

Вы не замечали, что в словах «голубь» и «любовь» много одинаковых букв и звучат они очень похоже?

Вы думаете — это случайность?

КРАСАВИЦА РИЦА

— Скучно с тобой, — говорит Витька, лениво сбивая тросточкой головки с придорожных цветов. — Молчишь и молчишь. Все равно, как убитый.

— Побойся бога! — отвечаю я мальчишке. — И про Карфаген тебе рассказал, и про Рим. Что ж тебе еще надо?

— Про царя Тимура расскажи, — требует мой спутник.

— Потом, Витя. Я устал.

— Ну, тогда до свидания!

Витька с кошачьей гибкостью взбирается на самый верх огромного дуба, садится на ветку и начинает передвигаться к ее краю. Внизу, под ним, мрачно ревет река Юпшара.

— Знаешь что, Витя? Слезай, пожалуйста. Я тебе расскажу про Тимура.

— Сдрейфил! — смеется Витька, покачиваясь на ветке. — Сейчас свалюсь вниз — и в лепешку. Вот на тебя мама потом покричит!

Витька от удовольствия даже зажмуривает глаза, представляя, как его мама будет кричать на кого-то другого.

— Ну, ладно, — сухо говорит он, съехав по стволу и очутившись возле меня. — Давай Тимура.

Мы шагаем с Витькой по ущелью Юпшары, и огромные отвесные скалы Главного Кавказского хребта скрывают от нас солнце. Гудаута давно осталась позади, и теперь мы идем, наслаждаясь тишиной и прохладой теснины.

Странное чувство, которое трудно назвать, владеет мной. Долгими столетиями веет от этих могучих скал и деревьев, и потому вдруг начинаешь чувствовать себя здесь маленькой случайной песчинкой.

Витьке, выросшему в этих местах, не до философских размышлений. Он слушает вялый рассказ о битвах Тимура, бросает на меня недовольные взгляды и возмущенно сопит.

Наконец опускает на землю плетенку с голубями, отвязывает от пояса котелок и иронически говорит:

— Отдохни маленько. Я воды наберу. Чаю попьешь, что ли. А то слушать неинтересно.

Он исчезает в зарослях кизила, потом слышен плеск воды в Юпшаре, и Витька почти сразу появляется рядом со мной.

Пока он собирает хворост и валежник для костра, я наливаю воды в кружку и опускаю ее в плетенку. Голуби жадно припадают к воде.

Витька никогда бы не пошел со мной, если б не голуби. Мы и подружились года два назад потому, что оба любим птиц.

Однажды, шагая берегом моря, я увидел над маленьким городком голубей, стремительно идущих к дому. Кто-то из местных жителей вел нагон почтарей. По всему было видно, что почтари хороших кровей и что хозяин не очень-то позволяет им прохлаждаться в голубятне.

Я подошел к дому, на который садились птицы, и увидел у ворот множество ребят. Один из них, запыхавшись, что-то докладывал стройному сухощавому мальчишке лет тринадцати, другие держали голубей, нетерпеливо ожидая, когда владелец даст команду отправляться в путь.

Заметив меня, Витька — это был он — подозрительно посопел и усмехнулся:

— Не гляди, не купишь.

— Вот и не угадал, — сказал я мальчишке. — Я как раз ворон и покупаю. А они у тебя каркать умеют?

Витька открыл рот и позабыл его закрыть. Но тут же сверкнул глазами и сжал кулаки. Я и моргнуть не успел, а мальчишки уже стеной стояли около меня.

— Значит, воро́ны? — мрачно поинтересовался Витька, и в воздухе запахло скандалом. — Ты кто такой?

Тут меня дернул за рукав какой-то мальчонок и, ехидно улыбаясь, сказал убежденно:

— Воро́ны — они черные. А это — белые. Эх, ты! Я стоял на своем:

— Воро́ны и есть. Только вы их известкой покрасили.

Витька неожиданно рассмеялся:

— Да он, ребята, слепой. Петька, проводи его на базар. А то дядя еще в море упадет, не дай бог.

Петька, с кожей цвета крепкого чая и облупленным носом, решительно собрался выполнить приказ начальства.

Я пожал плечами:

— Конечно, вас много, а я один. Вы что хотите можете со мной сделать. А только это все равно вороны. Веди меня, Петька, на базар.

У голубятников любого возраста, где б они ни жили, есть общая черта: ревнивая любовь к  с в о и м  голубям. Если кто-то открыто ругает твоих птиц, то твое сердце сверлит зависть: «А может, у него, у этого говоруна, и верно, редкая птица?».

Поэтому Витька, исподлобья взглянув на меня, сказал своему ординарцу:

— Погоди, Петька. Пусть-ка он скажет, какие бывают настоящие голуби?

Короче говоря, мы уже к вечеру были друзьями, — водой не разольешь. Я рассказал ребятам о своих птицах и честно похвалил Витькину голубятню.

У него и в самом деле были превосходные голуби. Белые и мраморные птицы, — все они вели свой род от Чайки и Дельфина. Старики, чистопородные багдетты, были, видимо, завезены на побережье бельгийскими или немецкими моряками. Белая Чайка и мраморный Дельфин, несмотря на преклонный возраст, обладали завидным здоровьем и силой. Крепкие обтекаемые корпуса, гибкие крылья, густое и плотное оперение не могли не вызвать восхищения у знатоков.

— Мне за них сто рублей давали, да я не взял, — весело сказал Витька, покачивая ногой в стоптанном, залатанном ботинке. — На что мне деньги? Солить?

Витькина мать сначала обрадовалась мне. Но узнав, что я тоже голубятник, поджала губы и молча ушла на кухню.

— Как отца на войне убили, так она нервная стала, — серьезно объяснил сын. — Покрикивает на меня, бывает.

Этим летом я решил пешком пройти на Рицу. Зайдя к Витьке, пригласил его с собой.

— А что я там не видал? — усмехнулся он. — Воробьев?

Но у меня был припасен довод, против которого, я знал, Витьке не устоять.

— Как — «что не видал?». А нагон?

Витька соображал не больше минуты. Он молча побежал в сарай и вернулся с плетенкой. У нее была фанерная крышка с крючком, внутри — тоже фанерная перегородка.

— Вот, как ты думаешь, — возбужденно спрашивал он, — хорошо будет птицам или нет?

Уже через полчаса мой приятель был готов к походу. Он сбегал к своему верному Петьке и, приказав ему следить за возвращением голубей, пошел проститься с матерью.

Идя рядом со мной крупными крепкими шагами, он говорил:

— Я Чайку и Дельфина взял. Молодые запутаться могут, — далеко все же. А эти придут.

И вот мы поднимались все выше и выше. За нашей спиной уже осталось холодное Голубое озеро, у которого мы провели с Витей первую ночь. Утром прошли каньон Геги, местами такой узкий, что, казалось, мы находимся на дне угрюмого и тесного колодца и вот-вот сомкнутся или обвалятся гигантские скалы и погребут под собой двух маленьких человечков, рискнувших забраться в это древнее царство камня, зелени и воды.

Мы иногда останавливались у водопадов, низвергавшихся, казалось, прямо с неба, подолгу рассматривали утесы, похожие на мрачные башни, забирались на крутые обрывы, нависавшие над тонкой полоской дороги.

Теперь мы шагаем по серо-зеленому ущелью Юпшары.

Витька несет плетенку с голубями. Все его мысли — около птиц, которых он любит так сильно, что, кажется, в его сердце больше ни на что и ни на кого не осталось ни страсти, ни привязанности.

— Знаешь, — говорит он, — когда Чайка снеслась, я ночей не спал. А вдруг голубята не вылупятся? Может, вылупятся и не выживут? Это ведь такие голуби, — больше ни у кого нет...

Мы проходим по одному из многочисленных мостов над ревущей рекой. Витька замедляет шаги, приоткрывает крышку плетенки и заглядывает внутрь.

— Ни у кого таких нет, — повторяет он неслышно для меня, и я только по его губам догадываюсь, что он сейчас говорит.

Наконец, минуем ущелье, и дорога волчьими бросками — то туда, то сюда — начинает подниматься над рекой, на лесистые отроги Рыхвы.

Пройдет совсем немного времени, и мы увидим сквозь пихтарник изумрудно-зеленую Рицу, сказочное горное озеро, не похожее ни на голубые осколки Теберды, ни на бирюзовый Севан.

Но солнце уже ушло за горы, сразу потемнели стволы пихт, и елей, повеяло прохладой, будто нас перенесло из теплого и сказочного края на голые скалы Заполярья. Мы свертываем с дороги и вблизи ее находим крохотную полянку, со всех сторон окруженную пихтами, густыми кустами боярышника и кизила.

Проходит несколько минут, и к удивительно черному, мягкому, как бархат, небу поднимается багровый куст огня. Дробные мелкие выстрелы горящих веток сливаются с недалеким шумом воды.

Пока мой спутник кормит голубей, я выхожу на дорогу и всматриваюсь в близкие горы, сверкающие под легкими лучами луны.

На севере, за невидимой Рицей, блестят заснеженные кручи хребта Ацету́ка. Рядом белеют гигантские пики Аге́псты, а на запад от озера — серыми отвесными скалами падает вниз гора Пшеги́шха. Южнее видны отроги Аге́псты и огромный каменный выступ, торчащий в небе, — Чертов палец.

Ученые немало спорили о происхождении Рицы. Все, правда, считали, что озеро появилось из-за потрясений, которые испытала эта древняя земля. Но дальше каждый защищал свою догадку. Один полагал: озеро оттого, что вдруг упала часть Пшегишхи и запрудила реку Лаши́псе. Другой думал, что провалилось дно долины, и река заполнила провал. Третий утверждал: и то и другое случилось одновременно.

Слабые шорохи, потрескивание костра, воркование голубей в плетенке — все это звучит так таинственно среди этого таинственного мира, что душу постоянно смущают какие-то неясные чувства — томление, радость и даже тревога.

Я вздрагиваю оттого, что рядом со мной внезапно вырастает черная фигура.

— Иэх! — иронически говорит Витька. — А еще воевал! Пошли чай пить.

Я медленно возвращаюсь к костру. Витька уже расстелил на густой траве какую-то тряпку, поставил на нее две кружки и разливает в них серый продымленный кипяток.

Мы пьем с ним неторопливо чай и молчим, думая каждый о своем.

И мне жаль, что не видели этот край многие миллионы людей, живущих на севере, в горах Урала и Сибири. Я прочитал немало стихов северян о том, что самая лучшая земля — это их скупая и милая земля, я сам из холодных и суровых краев, но как не любить это доброе царство?

— Эх, как они пойдут отсюда к морю! — мечтательно бормочет Витька, и эти слова возвращают меня в его мальчиший мир.

— Я никогда не променяю своих птиц и никому не подарю их, — горячо продолжает Витька. — Я, честное слово, не жадный. Но вот, знаешь, — они для меня дороже всего на свете.

Мы снова молчим. Но вдруг Витька вытягивает шею, щурит глаза и весь настораживается.

— Ты слышишь? — спрашивает он.

— Нет.

— Глухой ты совсем, — удивляется Витька. — Стада́ же вниз гонят. Разве не ясно?..

Теперь и мне кажется, что где-то вверху раздается звон медного колокольчика, треск бичей и короткие гортанные крики пастухов.

— Высоко в горах выпал снег, — вслух соображает Витька. — И пастухи гонят коров на нижние пастбища.

Мы набираем еловых лап, устраиваем себе постели. Мой приятель ставит плетенку рядом и даже обнимает ее рукой. Может быть, ему мерещатся в темноте ле́са злоумышленники, готовые похитить у него редких и дорогих птиц.

Я совсем почти заснул, когда вдруг услышал резкий шорох и, открыв глаза, увидел, что Витькина постель пуста. Мне показалось, что он исчез за деревом.

И в то же мгновение слева раздался мягкий звук копыт, и к поляне выехал на мохнатой горной лошадке неизвестный человек. Вот уже конек вступил в полосу света, и тогда я различил в седле маленького, совсем седого старика. В руках он держал длинный кнут.

— Мир вам в пути, — сказал он совсем по-уральски, и от этого я сразу почувствовал к нему расположение и пригласил его к костру.

Тогда Витька вышел из-за дерева и, покосившись на ночного гостя, снова скрылся в темноте. Вернулся он .с охапкой сушняка, подживил костер и присел около него на корточки.

Прежде чем спешиться, старик проехал к дороге и что-то негромко проговорил, верно — отдавал распоряжения подпаскам. Мы услышали, как захлопали бичи, и стадо, треща ветвями, свернуло с дороги на большую соседнюю поляну.

Вскоре старик вернулся, выкурил трубочку, молча выпил предложенную нами кружку кипятку и вопросительно взглянул на меня.

— Мы — на Рицу, — ответил я на его безмолвный вопрос. — Очень красивая дорога.

— Да, очень красивая дорога, — задумчиво сказал старик. — Я много лет хожу и езжу здесь, и я всегда не устаю пить эту радость: этот воздух и это небо, и эти горы, где любила и где без времени умерла красивая девушка Рица.

От этих слов сразу повеяло сказкой, и я поскорее ухватился за трубку, — трубка прекрасно помогает слушать длинные и занятные сказки.

Но тут в плетенке заворковали голуби. Старик резко выпрямился, в его глазах вспыхнул огонек-интереса и любопытства. Он протянул было руку к корзинке, но Витька ревниво подвинул ее к себе и хмуро поглядел на гостя.

Старый человек сделал вид, что не заметил этого, и сказал, поглаживая белую, почти прозрачную бороду:

— Я уже прожил свой век, мальчик. И не стыжусь сказать, что всю жизнь любил птиц. В священных и других книгах много добрых слов о голубях. Люди всегда тянулись к ним сердцем. Позволь мне посмотреть на твоих птиц...

Я ответил кивком на Витькин вопросительный взгляд, и мальчишка, поколебавшись, слегка приподнял фанерную крышку.

Старик чуть наклонил корзинку, чтоб на птиц падал свет от костра, и вдруг хрипло и восторженно ахнул.

— Вах! — воскликнул он, сияя глазами. — Я даже во сне видел этих прекрасных птиц!

Витьку этот вздох восхищения и радости совсем склонил было в пользу ночного гостя. Мальчишка расцвел, но уже в следующее мгновение сухо сказал:

— Ладно, им спать пора.

Пастух улыбнулся, несколько секунд сидел молча, дымя трубкой. Потом печально сказал:

— Когда мне было столько же лет, сколько сейчас вашему другу, я завел в своем селе голубей. Это были дикие сизые птицы, и стоило большого труда приручить их. И вот полвека они живут у меня, и плодят детей, и дарят свою дружбу... Но сегодня мне стало грустно: я никогда даже в руках не держал таких белых и красивых птиц. Правда, я слышал, что есть красные, желтые и пестрые голуби. Но это — у моря. А я редко спускался к берегу...

Тут я не удержался и похвалился пастуху, что у Витьки еще шесть таких пар, что все они — дети Чайки и Дельфина и что больше ни у кого на побережье нет багдеттов.

Докурив в молчании трубку, старик выбил из нее пепел, вздохнул и сказал не то мне, не то Витьке:

— Я знаю — нехорошо обременять людей в дороге. Но у меня есть просьба...

Он повернулся всем корпусом к Витьке и сказал ему мягко и просительно:

— В стаде — три моих барашка, мальчик. Сделай одолжение старику: возьми их и отдай мне птиц. Прости меня, но — как знать? — может быть, мне никогда больше не встретится такой счастливый случай.

— Ишь чего захотел! — скривился Витька. — Баранов за голубей! Смешно!

— Конечно! Конечно! — заторопился старик. — Я понимаю тебя, мальчик. Это совсем плохая цена за твоих птиц. Но у меня сейчас больше ничего нет...

В глазах пастуха засветилась надежда, и он даже поближе подсел к Витьке.

— Если на обратном пути ты зайдешь ко мне в деревню, я сумею заплатить тебе настоящую цену. Только спроси в селе, где живет дедушка Аргун, и тебе всякий покажет мой дом...

— Не надо мне ничего! Не продаются! — отрезал Витька, чтобы прекратить неприятный для него разговор.

Стараясь как-нибудь отвлечь беседу на другую дорогу, я сказал пастуху:

— Вы поминали о Рице, дедушка Аргун. Это, должно быть, очень интересная история?..

— О, да, — вяло ответил старик. И замолчал.

— Не хотите ли моего табаку? — подал я коробочку, втайне надеясь, что, может, удастся отогреть сердце пастуха и услышать такую же древнюю, как эта земля, сказку.

Он, кажется, понял меня. Отказавшись от табака, вздохнул, подвинулся ближе к костру и внезапно заговорил нараспев, в почти неуловимом поэтическом ритме:

— Мне скоро семьдесят лет, и сто лет моему отцу. Отец моего отца и отец моего деда — даже они не жили в то время, о котором этот рассказ. Вот как давно было.

Все могло остаться тайной, если бы не болтун-ручей. Он вырвался из-под огромной горы и помчался вниз по каменистому ложу. Ручей встретил пастуха и все рассказал ему, а тот — своим детям, а дети — знакомым, и люди полвека назад поведали эту сказку мне...

Витька лежал на спине, смотрел, не мигая, на звезды, и трудно было понять, интересно ли ему слушать сказку.

— Много десятков веков назад, — продолжал старик, — там, где теперь покачивает свои волны Рица, лежала прекрасная долина и по ней спокойно и широко текла медленная Лашипсе. Она была так мелка и незлобива, что даже олени и туры, медведи и лисы не боялись переходить ее по нескольку раз в день.

Мягкая и яркая трава росла в долине. И люди, придя сюда, увидели, что здесь превосходное пастбище.

Но все не могли пасти тут коров и коз. Не хватило бы места. И тогда старики и юноши, взрослые мужчины и матери решили: пусть пасет в долине Лашипсе свое стадо Рица.

О красоте горянок поют песни, но что́ была красота других женщин перед красой Рицы? Есть женщины, как праздник, и каждый, кто посмотрит в глаза им — обрадуется и загрустит. Мальчик, может быть, не поймет, отчего грусть, но мужчине ясно, о чем я говорю. Все-таки печально, когда у тебя только будни, а праздник проходит мимо.

Так вот, Рица пасла стадо в долине Лашипсе, и травы пышнее цвели в ее присутствии. Она была дочерью гор, и они подарили ей свои вечные краски: зелень самшита — глазам, яркость тюльпанов — губам, черноту беззвездных ночей — ко́сам.

Проезжали мимо пастухи и путники, и всякий оставлял здесь часть своего сердца, — ведь только камни не понимают красоты.

Однажды, преследуя подбитого тура, прискакали в долину три брата из горной деревни. Это были красивые и отважные юноши. Многие девушки любили братьев и были бы счастливы стать их женами. Но юноши еще никого не любили.

На полном скаку, догоняя тура, летели они вперед. Могучий Агепста только на мгновение бросил взгляд в сторону — и увидел Рицу. И не понимая, что делает, всадник рванул поводья на себя. Скакун взвился на дыбы. Еще передние ноги коня не опустились на землю, когда Агепста выпрыгнул из седла.

И средний брат Ацетук, и младший брат Пшегишха тоже увидели Рицу.

И все трое подошли к ней, и даже не сказали «здравствуй», потому что совсем онемели от удивления.

Рица тоже очень растерялась и опустила глаза. Но вскоре она нашла в себе силы и, покраснев, сказала:

— Будьте моими гостями. Как вас зовут?

Охотники поклонились пастушке и сказали свои имена.

Рица угостила братьев сыром; они вежливо поблагодарили ее и попросили разрешения удалиться.

Но не уехали далеко. Ускакав на отроги Рыхвы, соскочили с коней, и старший брат сказал Ацетуку и Пшегишхе:

— Я вижу: нас обожгло огнем. Жизнь без любви, как год без весны. Но я старше вас — и боюсь раздоров, Ацетук и Пшегишха. Решим так: пусть она будет нам всем сестрой, эта Рица.

Помолчав, Агепста повернулся к среднему брату:

— Теперь говори ты, Ацетук.

И Ацетук сказал: «Да».

— Теперь твой черед, Пшегишха.

И Пшегишха сказал: «Называться человеком легко, быть человеком труднее. Я согласен с тобой, Агепста».

И тогда они снова поскакали в долину и провели ночь у костра Рицы.

Днем братья уезжали на охоту, а вечером пастушка варила им дичь и чинила их платье.

Однажды, в конце весны, они сидели у костра и Рица пела. Шелест травы, и лепет ручьев, и звон ветерка — все было в этой песне.

Горы молчали, слушая Рицу, облака замерли в небе, и туры застыли на утесах.

Если бы они знали, к чему приведет песня!

Ползли и скрипели по горам, как осыпи, слухи о Геге и Юпшаре. Чернобородые братья жили разбоем, угоняли стада горцев к берегу моря.

В тот самый час, когда пела в долине Лашипсе красавица Рица, разбойники сидели у костра, ели баранину, и пили вино, и курили табак.

И вдруг трубка выпала из рук старшего брата Геги. И из рук Юпшары тоже выпала трубка. Они услышали голос Рицы.

Взвились на дыбы их кони и понесли седоков по горам и лесам к изумрудной долине Лашипсе.

Среди деревьев осадил коня Гега и посмотрел сквозь ветви. И он увидел у костра трех юношей и девушку.

— Я убью мальчишек, — прошептал Гега брату, — и мы возьмем красотку себе, чтоб коротать с ней горные ночи.

— Погоди, брат, — ответил Юпшара, — мужчины собираются в путь. Девушка достанется нам без боя.

И они стали ждать.

Уже звезды затеплились в небе и уже потускнели они, тая от рассвета, а Рица все пела. И три брата не садились в седла, — не могли уехать от песни.

Наконец замолчала пастушка, и вскоре заплясали под седоками кони. Вот уже звук копыт затих в горах и выпрямилась трава, которую смяли ноги коней.

И тогда скакуны вынесли разбойников к костру Рицы. Она думала, что вернулись друзья, и счастливая улыбка тронула ей губы.

Гега спрыгнул с коня, — и забилась в его железных объятиях Рица. Увидела она перед своим лицом черную бороду и глаза, налитые кровью, и над горами понесся крик тоски и отчаянья.

Но не услышали Рицу ни Агепста, ни Ацетук, ни Пшегишха. Далеко в горы унесли их кони, густой лес заслонял звуки, бурные реки кипели на камнях — и шум воды тоже заглушал крик Рицы.

Братья продолжали ехать дальше.

Снова закричала в руках разбойников девушка. И снова ничего не услышали братья.

Тогда сорвался с утеса старый ворон и полетел вслед братьям. Громко закаркал он над их головой.

Но не поняли его языка юноши.

Тогда травы и кусты стали цепляться за ноги коней и сдерживать их бег.

«Наши скакуны застоялись в долине», — подумали охотники.

Тогда закипели ручьи, запенились, и даже камни, дробясь под копытами коней, закричали о беде. И дикая серна металась перед мордами лошадей.

Заволновался наконец Агепста, нахмурился и сказал:

— Братья, случилась беда. Сестра наша в опасности.

Как горная буря — через шиповник, по каменным тропам, не разбирая дороги, неслись они к долине, где кричала в руках жестокого Геги девушка Рица.

И, услышав топот их коней, кинулся Юпшара на помощь брату, чтоб посадить Рицу в седло.

А горы уже тряслись от топота скакунов, и деревья клонились к земле от ветра, — юноши летели к своей сестре Рице.

Обернувшись, Гега увидел братьев. Бежать с девчонкой было поздно!

Заскрипев зубами, Гега высоко поднял Рицу и кинул ее в холодные воды Лашипсе. — «Пусть никому не достанется!».

Потом вскочил на коня и ударил его шпорами. Вслед за ним взлетел в седло Юпшара.

Но запели в воздухе три стрелы, выпущенные из трех луков, и на полном скаку вылетели разбойники из седел, ударились о землю и в тот же миг превратились в злые кипучие реки.

Пришпорили юноши коней и кинулись в долину. Увидели: нет долины и нет Лашипсе, а разлилось вместо них изумрудно-зеленое бездонное озеро. Это их Рица, не стерпев позора, стала озером.

И тогда окаменели они от горя, застыли горами, подняв к синему небу Кавказа гордые головы.

Так и стоят до сих пор Агепста, Ацетук и Пшегишха, охраняя Рицу, и несется из озера, догоняя Гегу, Юпшара...

Старик замолчал, отер со лба пот и, жадно затянувшись из трубки, стал задумчиво смотреть на костер.

Я тихонько взглянул на Витьку и заметил, что глаза у него стали красные и все тело напружено, как лук с натянутой тетивой.

— Тебе не холодно, Витя?

— Ну да — озяб, — сказал он, поеживаясь, хотя в другое время такой вопрос мог его обидеть.

Уже засыпая, я слышал, как Витька ворочался на зеленом ложе, чуть-чуть вздыхал, думая о чем-то своем. Но мне казалось, что я понимаю его.

Неожиданно он приподнялся на локтях и шепотом спросил старика:

— А почему, дедушка Аргун, не всегда замерзает Рица зимой?

— А?.. Что?.. Почему не замерзает Рица? Потому, внучек, что слезы и горе любви могут растопить даже лед.

...Я проснулся до восхода солнца. Дедушка Аргун спал спокойным тихим сном.

Витька лежал по-прежнему на спине, смотрел усталым взглядом в небо, и мне подумалось, что он совсем не спал в эту ночь.

— Пошли к Рице, — тихо сказал он мне. — Сейчас интересно поглядеть на нее.

От его голоса проснулся пастух и, поеживаясь от утреннего холода, украдкой взглянул на плетенку, вздохнул и закурил свою трубочку.

— Пойдем, — согласился я.

Дедушка Аргун идет с нами вверх, на самую макушку Рыхвы. Здесь он привязывает к старому грабу свою лошадку и догоняет меня.

Витька немного задержался у граба. Может быть, он решил напиться из ручейка, протекающего неподалеку, или обтереться ледяной водой?

Он догоняет нас почти у самого озера. Еще несколько минут — и мы видим сквозь пихтарник изумрудные воды Рицы.

Спешим скорее на берег, и в эту минуту солнце всплывает над горами.

Мы все застываем от восхищения. Зеленые воды озера и крутые склоны над ними частью освещены солнцем, а частью скрываются еще в предрассветной темноте.

На севере, западе и юго-западе от Рицы высятся каменные головы Агепсты, Ацетука и Пшегишхи.

Дедушка Аргун стоит, опершись на палку, и пристально смотрит на легкие волны озера. Что он хочет разглядеть в их бездонной изумрудной глубине?

Наконец надевает баранью папаху и говорит:

— Я пойду. Мне надо спешить, дети мои. Спасибо за ночь, которую мы провели вместе.

Старик еще немного переминается с ноги на ногу, будто хочет сказать что-то важное, о чем-то попросить нас, но вздыхает и молча уходит.

Витька даже не поворачивает головы в его сторону. Он стоит, как завороженный, только изредка косится на воды Юпшары, вырывающиеся из озера.

Дробный перестук копыт выводит меня из задумчивости. Это, верно, отправился к стаду дедушка Аргун. Но мне почему-то кажется, что конь топчется на месте. Может, пастух все-таки забыл нам сказать что-нибудь важное, о чем-то спросить?

«Ах, да, — голуби!» — вспоминаю я.

Оборачиваюсь к Витьке и вижу, что руки его пусты.

— Неужели ты забыл Чайку и Дельфина у ручья?

Витька не отвечает.

Я повторяю свой вопрос и трясу его за плечо.

— Голубей? — спрашивает Витька, будто мой вопрос с трудом доходит до него. — Я приторочил плетенку с птицами к седлу старика...

Я пристально смотрю на мальчика и молчу. И вспоминаю, что, когда нам всем было по пятнадцать лет, мы тоже уже глубоко уважали настоящую любовь.

Ничего в этом удивительного нет.

И я весело беру Витьку под руку, и мы шагаем с ним берегом Рицы, чтобы развести утренний костер и встретить у его огня новый день.

ТАЕЖНАЯ ПТИЦА ВАРЮШКА

Проехать к Шайтан-болоту было нельзя, и я брел пешком по заболоченной тайге, то и дело проваливаясь в затянутые зеленой ряской ямы.

Мой попутчик — молодой пастух Никита — остался на берегу Сосвы, мутной и быстрой в эту пору года. Прощаясь, Никита мягко потряхивал мне руку и говорил, поглядывая куда-то вбок, будто ему было неловко и стыдно, что он отпускает человека одного:

— Смотри, пропадешь. Дети-то есть?

— Не пропаду, Никита. Расскажи мне дорогу.

На всем облике этого человека был заметный отпечаток тайги. Я не мог бы сказать с совершенной определенностью, в чем выражался этот отпечаток. Может быть, в коротких, цвета сена, волосах, остриженных по-старинному, под кружок; может быть, в широко расставленных глазах, позволявших видеть беду почти с любой стороны, откуда она могла прийти; может быть, в той смеси ясности взглядов с наивной верой в чудеса и тайны тайги, которая видна была в его речи.

Никита пошел проводить меня к ближней сопке.

Пока мы двигались к ней, пастух рассказывал, потряхивая короткими волосами, все, что знал про эти места. Говорил он таким тоном, что никак нельзя было решить, серьезно все это или шутка.

В тайге, по его словам, были не только сосны и ели, кедры и пихты, но еще — превращенные в деревья — страшные и странные люди. Кто не знает, тот просто скажет «береза» или «сосна», а человек с понятием увидит — эти деревья ползут по болоту, заламывая больные тонкие руки.

— Почему же ползут они, Никита?

— Судьба наказала их за грехи, и теперь они воют, и плачут, и жалуются ветру, — те злые при жизни люди.

Потом он поведал о Бабушкином болоте. Старые таежные охотники, знаменитые на всем севере Урала, боятся этой трясины, обходят ее стороной.

Вот почему.

Очень давно, — еще прадеда Никиты не было на свете, — жила на берегу трясины, в курной избе, бабка Рублиха. Косматые ее волосы извивались червем, березовыми гнилушками мертво горели глаза, лопухами торчали уши.

Девушкой полюбила она шайтана, и с тех пор ушла дымом из нее душа.

Нелюдская тоска томила Рублиху. И только кровь человека утоляла горе колдуньи, только она, кровь эта, зажигала радостью мертвые ее очи.

И когда появились вблизи болота люди, вырывался из курной избы чадный смерч. Неслась старуха к человеку по воздуху, хватала его узловатыми, волосатыми руками — и несла в трясину. Там опускала на зеленую ряску и впивалась синими своими сухими губами в его губы. И так, вместе, погружались они на дно болота, туда, где грудой лежали желтые кости людей.

— Смотри, — полюбит Рублиха, — говорил мне Никита, и снова нельзя было понять — смеется он или говорит серьезно.

Мы поднялись на сопку.

— Так пойдешь, — указал мне на восток пастух. — Маточка[12] есть?

Компас у меня был.

— Сейчас все реки — и Сосва, и Тура, и Мугай, и Синячиха — как дикие кобылицы. Глаз у них с кровью. Обходи реки.

Я обещал держаться подальше от рек.

— Если собьешься часом, — продолжал пастух, — так прямо на север бери. Там повсюду руду ищут, рации есть. В случае чего — сообщат куда надо, может, — лошаденку какую дадут.

Он замолчал и нерешительно вскинул на меня глаза.

— Ты что-то хочешь сказать, Никита?

Пастух поерошил волосы и промолвил неуверенно:

— Как минуешь сельцо Черные Грязи да влезешь на сопку, — просека перед тобой будет. Не ходи по ней.

— Отчего ж?

— Да так уж. Не ходи.

— А все же?

— Воля твоя. Могу сказать. Человек там чумной проживает. Федя.

— Это как — чумной? Болеет?

— Зачем болеет? Здоровый он.

— Коли здоров, так почему чумной?

— Экой ты бестолковый! — насупился Никита. — Я ж те ясно говорю: характером нездоров.

— Вон оно что! Хорошо. Не буду заходить.

Никита еще раз проверил, полна ли у меня фляга, хорошо ли держится накомарник, заставил разуться и перемотать портянки.

— Ничего, ничего, — добродушно ворчал он, — на то мы и люди, чтобы друг за дружку постоять...

И вдруг добавил:

— А может, не пойдешь?

* * *

Я быстро спускался с сопки, на гребне которой стоял пастух, случайный человек на моем пути. И я уже знал, что не забуду его, как, случается, забывают многих людей, с которыми годами живут рядом.

Мне много лет пришлось служить в пехоте, и несколько десятков верст почти не пугали меня. Правда, это были не простые версты, а таежные, через вековые леса и болота, в свисте комаров и волчьем вое. Но когда ты здоров и не стар, тебе кажется, что это пустяки, и только жесткий опыт убеждает тебя в обратном.

К деревеньке Черные Грязи добрался без особых приключений.

Избы были почти пусты: люди охотились, искали с геологами руду, тянули через болота железную дорогу.

Меня пустил к себе переночевать глуховатый кривой дед, охотно объяснивший, что кривизна оттого, что его в молодости  б р а л  медведь.

— И чего ж это ты, батюшка, по тайге шатаешься? — спросил он, когда мы напились с ним кирпичного чая и стали устраиваться на сеновале.

Узнав, что я держу путь к строителям, старик обрадовался и быстро куда-то заковылял.

Вернулся он через полчаса с большими крошнями[13] и, передавая их мне, потребовал:

— У меня там, слышь-ка, внучек работает. Так передашь гостинец.

Мы улеглись на прошлогоднем жестковатом сене, и старик почти сразу захрапел. Но он тут же открыл глаз и спросил хрипловато:

— Вроде начальник? А пеш ходишь. Это как?

— Не начальник, — ответил я старику. — Вот приду, посмотрю, как люди работают, и напишу о том.

Старик засмеялся в горстку, будто ему было неловко, что вот взрослый человек так непростительно говорит неправду.

— А как пойдешь?

Я рассказал.

— Смотри, к Федьке Первушину не заходи, — сквозь сон проворчал старик. — Обойди просеку-то...

— А что это за Федька такой?.. — начал было я, но, услышав, как посапывает дед, умолк.

Утром, еще до зари, я выбрался за Черные Грязи и, проверив направление по азимуту, пошел тайгой, сильно гудевшей на ветру.

Очень трудно было идти. Комары залезали под толстую ватную куртку, забивались под накомарник и всячески отравляли мне жизнь. А тут еще надо было то и дело пускать в ход топор, чтобы пробить себе дорогу среди кустов и деревьев.

У меня был с собой пузырек бензина, и я намазал себе шею, руки и лицо, а остатки вылил на ватник. Это на время спасло от укусов. Но уже к полудню все тело горело, будто меня вываляли в перце.

Тогда я сверил карту с местностью и, взяв по компасу новый азимут, вышел к небольшой таежной реке. С какой-то злой радостью посдирал с себя одежду и прыгнул в желтую бурлящую воду.

И сразу же, как ошпаренный, выскочил на берег. Не то вода была очень холодная, не то комары изгрызли всего, — только никак не утерпеть было в мутной весенней воде.

Но тут снова насели комары, и я полез в реку. На этот раз продержался дольше, может быть, минуту.

Через полчаса, совершенно обессиленный, надел на себя ватную одежду, обмотал шею мокрыми тряпками, закинул за плечи крошни и снова поставил компас на прежний азимут.

В полдень решил сделать малый привал. Выбрал место и повалился в траву, не снимая ноши. Проспал около двух часов.

Открыв глаза, прислушался: вокруг что-то гудело ровно и несильно, как гудят в поле телеграфные провода. Взглянул на деревья. Хвоя на соснах, листы на березах стояли, не шелохнувшись. Перевел взгляд на облака — тоже не двигались. Тогда я зажал уши ладонями. Но гудение не прекратилось.

«Вот оно что! Видно, простыл — и температурю».

Поднялся и увидел, что нахожусь вблизи той самой сопки, откуда просека ведет к избе Федора, о котором меня предупреждали и Никита, и старик из Черных Грязей.

Медленно шагая к вершине, обдумывал свое положение. Голова была налита свинцом, и мысли где-то на полпути обрывались и умирали.

«Не съест же меня этот Федор!.. А зайти надо... Пропаду в тайге».

Я забрался на сопку. Вниз, прямо от нее, уходила просека, вырубленная когда-то углежогами.

Решительно повернул на просеку и трудно зашагал под уклон, заплетая ногу за ногу и облизывая шершавым языком нестерпимо горящие губы.

В конце просеки у небольшого ручья стояла маленькая прочная изба. Ни ограды вокруг, ни надворных построек не было. Только неподалеку от сеней темнела будка, но собака почему-то молчала.

Поднялся на крыльцо и постучал.

Никто не ответил.

Постучал сильнее.

— Милости прошу! — раздался за дверью мягкий мужской голос.

Я толкнул дверь и очутился лицом к лицу с невысоким стройным человеком.

Пройдя в горницу, взглянул на него — и поразился. Лицо было совсем чеканной правильности и красоты.

На высокий чистый лоб падали русые гладкие волосы. Чуть прищуренные глаза цвета кедрового ореха смотрели устало и грустно, будто этого человека несправедливо и на всю жизнь обидели.

Я оглянулся.

Он перехватил мой взгляд.

— А где хозяин?

— Вам кого же?

— Хозяина дома. Федора.

Человек усмехнулся, и я заметил в его улыбке тот же оттенок печали.

— А коли Федора, так вот он.

Я, кажется, очень сильно удивился, потому что Федор еще больше сощурился и короткая усмешка исказила его лицо.

— Наслышаны?

Я сознался, что «да, наслышан».

Он отчужденно замолчал, но потом сказал не то мне, не то себе:

— В бабку Рублиху верят, в домовых тоже, а вот в любовь поверить не могут.

Внезапно схватил меня за руку и потащил к печи.

— Лезьте сейчас же! Я ж вижу — больны.

Уже во сне я чувствовал, что Федор стаскивает с меня сапоги, кладет под голову овчину, — и с каким-то странным праздничным чувством ушел в беспамятство.

Утром слез с печи и стал собираться в дорогу.

Федор сидел у окна и чистил ружье. Он посмотрел на меня вприщур и глуховато сказал:

— Полезайте обратно. Я вас не пущу.

Я засмеялся:

— Арестовал?

— Как вам угодно.

Мне было совсем не боязно в этом доме. Понимал, что рассказы о чумном характере Федора, вероятно, проистекают от его непохожести на других. Бывает так: когда люди не могут понять что-то в другом человеке, они вспоминают какое-нибудь обидное прозвище и этим пытаются объяснить загадку. Впрочем, может, и ошибаюсь.

Я снова забылся на печке и, верно, во сне бредил. Когда проснулся, Федор спросил меня, добродушно усмехаясь:

— О какой покраже во сне толковали?

— Голубей у меня украли, Федор.

Хозяин дома быстро взглянул на меня и нахмурился.

— А-а, — сказал он рассеянно и отвернулся. Глаза его вспыхнули недобрым светом.

«Бог его разберет, — подумал я, — кажется, у него и впрямь странный характер».

Целый час, пока он чинил сети, мы молчали. Наконец Федор, не глядя на меня, произнес:

— Вам на стройку? Лучше берегом реки идти. Дальше, но чище.

Это, конечно, значило, что Первушин выпроваживает меня из дома. И я спросил об этом напрямик.

— Нет, отчего же... — хмуро отозвался он. — Не выпроваживаю. А так, что ж... у меня тут своих законников густо.

Я пожал плечами:

— Будто бы ничего худого не сказал.

На лицо Федора вдруг выплыли багровые пятна, он вскочил с лавки, забегал по горенке и закричал высоким взволнованным голосом:

— И ты — туда ж! И ты, как все! Иль нет человека среди людей?

Когда он немного успокоился, я сел рядом с ним на лавку и попросил:

— Объясни толком, Первушин. Не знаю, чем тебя обидел.

Он долго и пристально смотрел на меня трудным взглядом. И оттого, что походил он весь на строгую икону сибирского письма, пришло мне на память древнее рыданье: «Кому повем печаль мою»?.

— Так объясни же, Федя...

— Зачем про голубей поминал? — глухо спросил он.

— Что ж тут плохого? Ты спросил, я ответил: — голубей у меня украли.

Тогда он повернулся ко мне и в упор вцепился зрачками в мои глаза.

Я выдержал и этот взгляд.

— Ну, простите меня, — неожиданно произнес он, снова перейдя на «вы». — Я решил было — посмеяться хотели. Простите, коли правда.

Он еще несколько секунд наблюдал за мной и, поняв, что я говорил совершенно серьезно, весь как-то расцвел. Пошел было к сетям, но внезапно раздумал и бегом отправился в сени.

Вернулся с бутылкой водки, распечатал ее, поставил два стакана, какую-то нехитрую еду, и на его лице засияло доброе, мягкое выражение.

Прежде чем выпить, будто ненароком спросил:

— Голубей-то каких держали?

Я подробно перечислил свою стаю. Известно, — корова, которая пала — по три удоя давала, — и все голуби в моем рассказе были редкой красоты и выдающихся летных качеств.

Федор слушал меня сначала рассеянно, и мне трудно было понять причину этого невнимания. Ведь сам же просил! Потом я догадался, что он просто лишний раз проверяет, сказал ли я ему правду.

Но вскоре он уже радостно жмурился, потряхивал своими удивительно тонкими волосами и говорил: «Ах ты, чомор ее забери, ну и голубка!», «Скажи ж ты, милый! Какой конец одолел!».

Тут он спохватился, что-то сконфуженно пробормотал и чокнулся стаканчиком:

— Сидеть бог помочь...

Занятный человек — счастливая находка в жизни. И я даже обрадовался своей внезапной болезни и немного двусмысленному тосту Первушина.

— Мир и твоему сиденью, Федор.

Мне хотелось спросить хозяина, отчего его считают «чумным», почему он живет здесь один и таежные люди обходят его стороной? А как спросить? Вдруг он опять забегает по комнате и станет кидаться словами, не то обижая, не то обижаясь?

Но время шло, хозяин молчал, и тогда я не выдержал: «Ну, прогонит — прогонит. Что не делать?».

— Почему это, Федор, тебя чумным считают?

Первушин мельком взглянул на меня и усмехнулся:

— Есть резон, стало быть...

Этот ответ не обрадовал, но успокоил меня: все-таки не ругается человек.

— Может, насолил ты людям?

Федор ответил равнодушно:

— Нет, зачем же — насолил... Я никого не трогаю.

— Так что ж?

— Себя обижать не даю.

«Час от часу не светлее! Что тут такое?».

Я пожал плечами, запалил трубку и стал прохаживаться по крохотной и очень опрятной горенке Федора.

Он видел мое нетерпение, отлично понимал, откуда оно, но, разумеется, не хотел говорить. Стараясь предупредить вопросы, Первушин снова налил в стаканы водки и, чокнувшись, торопливо выпил.

— Может, не будем больше пить, Федор? Охоты нет.

Он как-то трудно улыбнулся и сказал тихо:

— Водку пьют не от аппетита, а от голода души. Или сыта у вас душа?

Вскоре он встал из-за стола, закинул ружье за спину.

— Здоро́во ночевать. А я на сутки, а то и на двое уйду. Ждите.

Пришел он, действительно, через сутки, без дичи и высыпал в небольшую кадку около пуда пшеницы. Перебирая зерно в ладонях, радостно жмурился и даже прищелкивал языком.

Температура у меня уже спала, и я стал собираться в дорогу. Федор растерянно взглянул на меня, забеспокоился и сказал, мягко окая:

— Не сердись, коли обидел походя.

Потом попросил:

— Ночевал бы. Куда ж, на ночь глядя?

Я обрадованно посмотрел на Первушина. Такой человек зря не скажет «ты», у него это «ты» все равно, что рука на дружбу.

И я остался, уже твердо веря, что Федор этой ночью расскажет мне свою историю.

И он рассказал ее.

* * *

Пять суток пути отделяют заимку Федора от большой таежной деревни Горкино. В ней, в этой деревне, как слои в земной коре, напластовались долгие обычаи русских людей, законы и порядки Севера.

В селе хорошо знали Спиридона Ломжу. Еще деду Спиридона пофартило, и он без шурфа[14], без промывки, а прямо на берегу ручья поднял золотой самородок почти с кулак.

Ломжа был цепок и строг к себе и уберегся от искуса. Он придержал золотишко, обстроился, купил коня и прочно стал на ноги.

Его сын — отец Спиридона — женился на красивой и злой кержачке, молчаливой, строго державшейся раскольничьей веры.

В деревне уважали и побаивались их. Спиридон в детстве рос тихо и неприметно, родным не перечил, а соседских мальчишек бил и за грубость, и за иную лесть.

Жену себе Спиридон взял в районном центре Махнево, любил ее до беспамятства и никуда не выпускал из избы. Поговаривали, что она узкоглаза и течет в ней башкирская кровь.

И только лет через пятнадцать село увидело, что возле ломжинской избы сидит на завалинке голенастая девчушка с узким разрезом глаз, тонкая и диковатая.

Федька Первушин подошел к ней поближе, широко поставил ноги, засунул руки в карманы и спросил насмешливо:

— Каерга-баерга?

— Чего-сь? — не поняла девочка.

— Эх, ты, — сказал Федька, — мамкиной речи не понимаешь. Тоже мне — нехристь...

Девчонка молча поднялась с завалинки, подошла к Федьке и коротко, по-мужски, ударила его кулаком в лицо.

Федька, никак не ожидавший этого, очутился на земле.

Поднявшись, он внимательно осмотрел свои залатанные штаны, серые, в цыпках, пальцы на ногах и сказал, легонько вздыхая:

— Только что — девчонка. А то наподдавал бы я тебе... знаешь!

Он покосился на окно, где на одно мгновение появилось строгое лицо Спиридона Ломжи, и пошел прочь, с удивлением думая, что не очень сердится на девчонку.

С этого дня Федька полюбил Вареньку.

В пятнадцать лет все приходит на помощь любви. Нужно куда слетать — вот тебе ковер-самолет! Еда? Сделай милость — ешь: в крошнях, под ремешками — скатерть-самобранка. А сапоги-самоходы, а дубинка, что сама по вражьим головам прыгает?

И Федька летал с Варенькой над тайгой на ковре с крыльями, и надеты были на нем не бедные отцовы опорки, а сафьянные сапожки и бархатный пиджачок.

Варя смотрела на него черными узкими глазами и говорила слова любви на ласковом сказочном языке.

Но все же мало оказалось одних сказок. Федору наступил двадцатый год, и он истомился оттого, что жизнь даже отдаленно не напоминала ему ночных видений.

Тогда он пошел к дому Ломжи и, увидев Варвару, подозвал ее.

— Поговорить я с тобой хочу, Варька, — сказал он грубовато, пытаясь скрыть за этой грубостью свою душевную тоску и растерянность.

Варя пристально посмотрела на него холодными узкими глазами и сказала, нимало не удивившись:

— Пойдем в лес. Тут батя увидит.

Спокойно зашагала вперед, не оглядываясь, и Федор поспешил вслед, не зная, что говорить, и чувствуя: отнимается язык.

Зайдя в лес, Варвара обернулась и спросила:

— Ну? Зачем звал?

Тогда он, внутренне ужаснувшись тому, что собирается сделать, сказал, жмуря заигравшие огнями ореховые глаза:

— За тобой долг, Варвара. Помнишь... у завалинки.

И, неловко обняв девушку, поцеловал ее прямо в губы, поднял на руки и все продолжал целовать узкие, калмыковатые, милые глаза.

Потом поставил на землю и искренне удивился:

— Отчего ж ты не дерешься, девушка?

— А зачем? — усмехнулась Ломжа и пожала плечами. — И тебе хорошо, и мне хорошо. А убытку никакого. Зачем же драться?

Сказано это было добрым шутливым тоном, но у Федора защемило сердце. Не то чтобы он в ту минуту заметил слово «убыток» или очень уж раздумчивое, не по обстоятельствам, поведение девушки, но только что-то кольнуло его в сердце и наполнило полынью.

Они немного посидели на травке, поцеловались, и глаза Федора опять загорелись искрами.

По дороге домой спросил Вареньку:

— Я сватов к тебе зашлю. Пойдешь?

— Пойти бы можно. Да поздно, кажется.

У Федора захватило дух от этих слов, и он остановился, точно прибитый к земле.

— Это как — поздно?

— Засватался ко мне уже придурок один. Отдадут меня за него, видать.

— То есть как же — отдадут? А ты?

Варвара посмотрела на Федьку ласковым насмешливым взглядом, сказала в сторону:

— А чего мне с отцом спорить-то?

Уже прощаясь, Федор попросил, чуть не плача:

— Потревожь отца, Варя. Прошу тебя — потревожь!

— А что ж, ладно, — согласилась Варвара.

На другой вечер она сама пришла к избе Федора и вызвала его на улицу.

— Иди. Батя кличет.

Федор кинулся в горницу, оделся, как мог, получше и побежал за Варварой.

— Ну, скажи — что́ там? — задыхаясь, спрашивал он, и губы у него мелко дрожали.

— А кто ж его знает? — спокойно отвечала Варвара. — В обе стороны комлями. И туда, и сюда. Поговори сам.

Спиридон Ломжа отослал жену и дочь во двор, сел напротив Федора, подвинул ему стакан с водкой:

— Ну?

— На Варе жениться хочу, Спиридон Захарыч.

Ломжа выпил свою водку, погрыз луковицу, пристально посмотрел на Федора:

— Это можно. Варька просила... Только не подходишь ты мне, Федор. Не ей, а мне.

В широко открытых глазах Федора стали собираться тучки. Он вскочил со стула, забегал по комнате, прокричал с отчаянной смелостью:

— Ей жить-то со мной, не вам!

— Видишь ты, какое дело, — не обратив внимания на его слова, продолжал Ломжа, — тут твое нищенство роли не играет. Не старое время, скажем. А вот какой ты сам по себе человек — тут главное. Иной — штаны да рубаха — все хозяйство, а по полету видно: орел! И тот орел себе и гнездо совьет, и корм найдет, и в обиду не дастся. А ты... Что ж... мечтатель ты, Федор.

Заедая второй стакан водки грибком, Ломжа весело сощурил рыжие диковатые глаза:

— Я подумал, Федька. Знаю: книги читаешь, честный — знаю, справедлив — тоже так. А все дочь отдавать тебе в жены не резон. Мало ли нескладных людей по свету рассыпано? Зачем еще одна пара?

Варя Ломжа вышла замуж за работника райисполкома в Махневе.

Прощаясь с Федором, она лениво балагурила и звала его в гости.

— Как же ты с ним жить будешь, Варя? — тоскливо спрашивал Федор. — Ты ж сама говорила — глупый он.

Варя тихо посмеивалась и отвечала:

— Так что ж — что дурак? С дураком жить легче.

Федор выжил в селе еще неделю и, собрав вещи, ночью ушел в тайгу.

Пять дней он двигался прямо на север, и на утро шестых суток, опустившись с сопки по просеке, снял крошни, ружье и взялся за топор.

Первушин построил себе маленький домик и стал жить охотой и рыбной ловлей, стараясь не попадаться людям на глаза.

Шли годы. И Федору становилось невмоготу одному. Всё в мире живет парами или кучками, и только он торчит в тайге, как перст.

Бывало, заходили к нему люди, соболезновали, давали разные советы. Потом уходили и посмеивались меж собой: «Мудрит парень. Какая там любовь!». Это было, может, оттого, что настоящая любовь редко выпадает на долю людям и немногие знают о таком счастье.

Федор дважды выгонял назойливых советчиков из дома, и тогда по тайге пошла, поползла худая слава о чумном человеке. У той славы появились новые веточки, обрастала она пышной листвой, и вот уже выходило, что живет на Сеченой заимке злой, сумасбродный, опасный человек.

Однажды Федор уложил в крошни провизию на много дней пути и покинул дом.

Через двадцать суток он вернулся с собакой, опустил на землю фанерный ящичек и, чуть отодвинув крышку, заглянул внутрь.

В ящичке сидели желтые, будто из чистого золота, голуби с белыми хвостами и белыми, в лохмах, лапками.

— Ну, как, Варюшка? — спросил Федор голубку. — Жива еще?

Голубка посмотрела на хозяина черным глазом и, потягиваясь, распрямила крыло.

Но в эту секунду собака заворчала, и Федор задвинул крышку.

Он построил у избы два малых домика — для голубей и для Стрелки — и сразу почувствовал, что не так одинок.

Теперь уже Первушин не задерживался на охоте, как бывало, а говорил Стрелке:

— Пора, лайка. Нас дома Федя с Варюшкой ожидают.

И собака, понимая не слова, а только тон человека, мчалась к заимке, весело закрутив серый волчий хвост.

Весной голуби положили яйца, и Федор часами сидел у голубятни, разглядывая маленький и ласковый мирок птиц.

В такое время он думал о том, что зря это говорят, будто и птицу, и зверя человек приручил только для еды, для одежды, для пера и пуха. Нет, есть еще в этом какая-то радость, какая-то любовь ко всему, что вокруг переливается красками, поет, существует и помогает человеку чувствовать себя человеком — лучшим из всего земного.

А голуби! Отчего они так милы человеку? — Любовью своей и нехитрым уменьем радоваться ясному солнцу и простому зерну. И целуются они, как люди, и детишек кормят по-своему — кашкой...

Федор замолчал, несколько раз затянулся из трубки.

— Ты думаешь, в наше-то время девки за богатством не гонятся? — внезапно спросил он и, услышав от меня, что «бывает, гонятся», огорченно покачал головой:

— Сколько думаю, не пойму я ее, Варвару. Что́ она за человек? Любила меня? Не знаю. Маленько все же любила, должно быть. А ведь  т о г о  совсем не уважала... Зачем же пошла? Трудно все это. Бывает, поженятся люди, жизнь пройдут, помирать надо, а они за голову берутся: «Как же это так? Чужие мы с тобой совсем, а весь век вместе прожили?». А то бывает: спят и едят с одной, а думают о другой. Всю жизнь.

Он махнул рукой:

— Письмо тебе хочу показать. Охотник занес.

Записка была от Варвары.

Скупо и точно сообщала она о смерти мужа. Писала, что умер от заражения крови, что детей у них нет и что думает она вернуться в родную деревню.

Больше ничего в письме не было.

Я посмотрел на Федора и удивился: он с безучастным видом следил за тем, как я читал письмо, и не выказал никаких признаков радости.

Еще раз взглянув на Первушина, я сказал ему:

— Ведь это она тебе, Федор, жениться на себе предлагает.

— Ну? — задумчиво поинтересовался он. — Может быть.

— Ты что ж — разлюбил ее?

— Я? Нет, не разлюбил. Однослов я.

— Так что ж?

Федор вздохнул, и его красивое и хмурое лицо выразило крайнюю степень огорчения.

— Трудно мне, — заговорил он. — И не потому, что потратила она, может, душу на мужа, а я в тайге ржавел. Нет. Не имею я зла. Другое. Вот тебе трудно это представить: десять лет жила с мужем. Десять лет лепили они свой мир, и — вдруг — совсем чужой он для меня? Молодые, они вместе жизнь строят. Один что-нибудь подскажет, другой. Один одному уступит. Так вот и лепится. И характеры общие выходят, и мысли, и все. Кто она теперь, Варя? Не знаю. Зачем старое разогревать?

Он помолчал.

— А еще мне страшно. Это я тебе правду говорю. Вот войдет она ко мне на заимку, и увижу я чужую бабу. Толстую, злую, старую бабу. Я-то ведь тоже совсем не тот стал, так мне это незаметно. И вот поглядим мы друг на друга, и тогда уже совсем жить нечем будет. Теперь хоть мечта есть, и облик ее в моей душе — тоненькая, стройная, смелая, с узкими черными глазами, и на дне этих глаз черти спят...

Федор замолк, и я тоже растерянно молчал. Что в таких случаях можно советовать?

— Надо увидеться, Федор. Посмотреть и поговорить. Может, никаких худых перемен и нет. Для чего же себя еще обворовывать?

— Вроде и так, — неопределенно сказал Первушин и поднялся из-за стола. — Пойдем, я тебе голубку покажу.

Мы вышли во двор и остановились возле будки. Федор притворил лётик, распахнул дверку и полез в голубятню.

Вернулся он оттуда с голубкой светло-золотой масти. В волосах Первушина запутались сенинки, и весь он был как-то радостно всклокочен.

— Вот, — протянул он мне руку с птицей. — Гляди, какая кралечка.

В голосе Федора слышались гордые мальчишеские ноты, и от этого странной казалась трубка, зажатая у него в зубах и обкипавшая дымом.

— А голубь где ж?

— Голубь? — По лицу Федора пробежало облачко. — Нету голубя. Собака придушила. И голубят тоже.

Первушин повернулся ко мне, сказал задумчиво:

— Я, знаешь, мучился. Долго. Думал-думал. Стрелку оставить — придушит Варюшку. Охотничья собака, ее тыщу лет по птице натаскивали. На веревке держать — жалко. Так я Стрелку захожему человеку подарил.

Я представил себе, как сложно было Первушину, коренному охотнику, расставаться с собакой, и с удивлением взглянул на него.

— Что — чумной? — невесело засмеялся он. — Вот так — как рожен, так и заморожен. Может, и глупо.

На другой день утром я проснулся на заре и быстро собрался в путь. Федора в избе не было. Закончив сборы, я выглянул на двор и заметил Первушина у голубятни. Он кормил голубку с руки и говорил ей какие-то странные человечьи слова:

— Ну, здравствуй, таежная птица Варюшка. Скучно тебе, а? Скучно. Я вижу. Меня не обманешь. Я сам вот — бирюк. Ты знаешь — кто бирюк? Это волк, Варюшка. Одинокий бродяга. Да...

Заметив меня, он резко сунул птицу в голубятню и пошел ко мне.

— Пойдемте, провожу.

На небольшой лесной полянке мы остановились.

Федор покусал сорванную в пути травинку, переступил с ноги на ногу и спросил как-то очень устало и глухо:

— Что же мне теперь делать, не скажешь?

— Поезжай в Горкино, поговори.

— Если еще ко мне зайдешь, а я — в пути, так посмотри записку в лётике голубятни, — промолвил он, слабо пожимая мне руку.

Трудна и медленна дорога в тайге. И никто не мешает на воле думать о жизни или петь песни, — кому как хочется.

Я шел и думал о странных судьбах людей. И мне казалось, что в тайге, или в тундре, или в пустыне чаще встречаются необычные или странные люди, вроде этого Федора. Верно, это оттого, что в обществе люди влияют друг на друга и приноравливаются друг к другу, а в одиночку каждый растет, как умеет. Да и уходят-то от большого жилья чаще всего не похожие на других, чего-то ищущие люди.

Я люблю чудаковатых людей, влюбленных в свое дело, в мечту свою, пусть в самую дальнюю и малосбыточную. Очень всегда пугают и тревожат те, которые не знают, зачем они живут и что они оставят после себя народу своему и всему человечеству. Спросишь такого человека, к чему он на земле, а он отвечает, что раз его родили, должен жить, или говорит, что кормит детей. Но ведь все живое тоже кормит детей. Где же разница?

Федор! Федор! Ореховые, чуть притененные бедой глаза, открытое и вспыльчивое сердце! Чумной! Кто и зачем вскормил пустое слово об этом человеке, пустил его гулять по тайге? Неправда это, хоть и родило ее не человечье зло, а незнанье и неуменье понять кого-то, непохожего на тебя.

А он — честный и ясный человек. Просто очень любит жизнь, и жизнь ему нужна без подделки, прямая, незлая, без обмана.

Есть люди, которые носят лицо, как костюм, который можно снять и заменить другим. А Федор весь цельный. Он верит: любить — это то же, что и жить.

Он, правда, сомневается сейчас в своей любви. Но кто укорит его за это?

Счастья я желаю тебе, Федор!

На стройке я задержался и возвращался обратно уже в конце весны. Издалека увидел на исходе дня Безымянную сопку, возле которой стоит Сеченая заимка Федора.

Я ускорил шаги и при последних лучах солнца вошел во двор Первушина.

Еще в пути заметил новинку у дома. Изба была обнесена свежим, хорошо обструганным забором, а ворота выкрашены славной голубой краской.

Федор колол дрова неподалеку от ворот и, увидев меня, обрадованно поспешил навстречу.

— Я не один, — усмехаясь виноватой ласковой улыбкой, сказал он, заходя в избу. — Жена у меня.

Я не успел спросить, кто — жена, как навстречу мне легко вышла совсем молодая женщина, удивительно тонкая, с узкими черными глазами, в которых тревожно светился вопрос.

— Это тот захожий человек, Варюшка, — пояснил Федор, и я понял, что Первушин все рассказал жене.

Она коротко взглянула на меня и, вероятно, решив, что мужчинам надо побыть одним, вышла во двор.

— Не хочешь ли спирту, Федор? — спросил я, чтобы начать разговор.

Первушин покачал головой.

Помолчали.

— Счастлив?

— Не знаю.

— Отчего ж?

— Не привык еще.

— Понимаю.

Федор придавил табак в трубке и спросил, искоса поглядывая:

— Красивая?

— Очень.

— Правда?

— А зачем мне врать?

— Да нет, — досадливо поморщился Федор. — Я не о том. Я сколько видел: человек влюблен безбрежно, а другим смешно — самая обычная баба и нос пуговицей. Так вот я спрашиваю: тебе тоже видится, что красивая?

— Я тебе сказал.

Федор пожал плечами:

— Мог и для дружбы словцо обронить.

— Дружба дружбой, а кривая кривой.

Первушин рассмеялся:

— Верно.

Федор спустился в погребок за дичью, а я вышел во двор.

Варвара стояла у голубятни и что-то поправляла в лётике.

— Сетка оборвалась, — проговорила она, не оборачиваясь, — сейчас приколочу.

Сделав, что было нужно, она повернулась ко мне и вдруг рассмеялась.

— О чем это вы?

— О себе.

— Как?

— Знаю: вы меня увидели и подумали — вот холодная, расчетливая баба. Верно?

Я не нашелся, что ответить.

— Знаете что? — неожиданно предложила она. — Пойдемте по тайге походим, а Федя тем временем печку затопит. Он не рассердится.

— Что ж, пойдемте.

Варя направилась к воротам, и по тому, как она прямо и уверенно несла голову с черными гладкими косами, я понял: не собирается каяться. Ей просто надо разобраться в том, что произошло.

— Вы вот, может, обо мне грешно подумаете, — заговорила она, — почему сразу за Федора не пошла. Нет, не в том дело, что достаток я на человека променяла. Просто я тогда ни Федора, ни будущего мужа не любила. А если так — зачем мне с отцом было спорить?

Муж мне попался гладкий, ясный — весь, как стекло.

Пожила я год-другой с ним и за голову схватилась. Нет, опять не в том дело, что глуп он был сверх меры или некрасив.

Я о другом. Как это так бывает в жизни: годами живешь с человеком рядом, встречаешься с ним, смотришь на него — и ничего не видишь. А потом вдруг столкнешься случаем и ахнешь: как же я красоту эту годами не замечала?

Я по ночам мужа Федором звала, и всё Федя мерещился мне — ладный такой, беспокойный, с глазами, как краска от ореха, с болью со своей и обидой.

Дура я, дура! Я же любила его всегда, только не знала, не видела своей любви, променяла Федора на холодного, пустого, гладкого человека! Господи, что же мне делать?!

Я была, как бешеная, вся в горьком чаду, вся злая, и муж даже не замечал этой моей тоски. Он только сказал мне: «Брось курить. Что люди скажут?». Он ничего не понял, он не мог даже подумать о том, как бывает на земле.

Потом, когда овдовела, я написала Феде ту записку, что вы читали. Я из гордости ничего там не сказала об этой любви. Да и боялась: а вдруг он женился и совсем забыл меня, и только ненависть ко мне осталась в его сердце?

Но все же я не вытерпела и послала ему стихи, знаете — такие подходящие стихи. Вот послушайте...

Она села на пенек, как-то непроизвольно уронила голову на руки и стала читать очень хорошо, задыхаясь от неловкости и волнения:

Мы разошлись на полпути,
Мы разлучились до разлуки
И думали: не будет муки
В последнем роковом «прости»,
Но даже плакать нету силы,
Пиши — прошу я одного...
Мне эти письма будут милы
И святы, как цветы с могилы,
С могилы сердца моего!

— Это не мои, — наивно сказала она, и в голосе ее послышались слезы. — Это — Некрасова.

Потом, когда мы возвращались с Варей домой, она сказала, сияя узкими черными глазами:

— Ну, вот — мы теперь вместе жизнь лепим.

И добавила,вздохнув:

— Нелегко это, и, может, будут какие неурядицы, наверно, — будут. Не молоденькие, по тридцать лет уже...

Вскоре мы сидели втроем за маленьким грубым столиком, заедали бражку косачом, и я видел, что Федор нет-нет да и бросал на жену настороженные взгляды, будто все хотел получить у нее ответ на несказанный какой-то вопрос. Но в его взгляде уже не было прежней тоски и огорченности, и весь он был как-то подвижней и собранней.

— Отдыхайте, — сказал Федор после ужина, — а мы с Варюшкой пройдемся. Мы много недогуляли.

Я слышал, как они вышли во двор, и до меня донесся тихий разговор Федора:

— Это ты, Варюшка? Ты не спишь? Ты уж прости меня, что все времени не выберу, не привезу тебе мужа. Ну, подожди еще чуть. Я правду говорю...

Федор, конечно, беседовал с голубкой.

Утром, оставив записку Первушину, я ушел с заимки. Не знаю почему, но идти мне было легко, и я что-то запел, благо слушателей не было кругом.

Через несколько дней вышел к берегу Сосвы и почти сразу наткнулся на Никиту. Он очень обрадовался, увидев знакомого.

— Мир доро́гой! — весело проговорил он, снимая фуражку. — С возвращеньем вас.

Мы несколько секунд шли молча вдоль берега реки. Потом Никита поднял на меня глаза и спросил, улыбаясь:

— Вы, говорят, на Сеченой заимке были? Ну, как он — Федор?

— Чумной-то?

— Ну, да — чумной.

— Хороший он человек, Никита. Верный и добрый человек.

Никита бросил в мою сторону короткий взгляд и, нисколько не смущаясь, кивнул головой:

— Значит, хороший. Зря на него болтали.

— Кто ж болтал?

— Всякие. И я тоже.

* * *

Так бы, вероятно, и разошлись наши пути, и постепенно эти встречи стали дальними воспоминаниями, если бы судьба еще раз не забросила меня на север Урала.

На этот раз я шел с группой товарищей в волчьи места, и наш путь лежал через знакомую мне тайгу. Миновав Винокурову топь и завидев на горизонте Безымянную сопку, я отпросился у товарищей на сутки и повернул резко на север.

Заночевал, не доходя до дома верст пять, а утром, только рассвело, быстро направился к Сеченой заимке.

Двор Федора встретил меня молча, и это молчание нехорошо отозвалось в сердце. «Что случилось? Где все?».

Окна дома были заколочены крест-накрест. Я потянул за кожаный шнур и открыл калитку. Дверь избы — на замке. Я вспомнил слова, когда-то сказанные Федором, и заглянул в лётик.

В самом конце голубиного хода лежал ключ от избы и поменьше — от голубятни. Рядом, прижатая железным бруском, белела записка.

Я развернул ее.

В бумажке было сказано, что Федор и Варюшка решили переехать к людям, потому что у них скоро будет дитя, и ребенка надо учить, и что человеку все же следует жить рядом с людьми.

Потом рукой Варвары было дописано, где что лежит из еды и одежды.

Затем снова — почерк Федора. Он писал, что на лето всей семьей будут приезжать на заимку и что он оставляет таежную птицу Варюшку на месте, чтобы летом обязательно привезти ей мужа.

Я взял маленький ключ и открыл голубятню.

На полу стояла кадка, на три четверти наполненная зерном. В гнезде Варюшки никого не было.

«Наверно, улетела, — подумал я. — Не только человеку, но и птице нельзя жить на земле одной...».

В эти секунды где-то над головой раздался свист крыльев, и я поспешил выбраться наружу.

Надо мной, на кругу, плавно неслась вся золотая — только хвост белый — легкая и счастливая Варюшка. Я знаю голубей, и меня не проведешь — счастлив голубь или нет. Варюшка была счастлива. Она летела, похлопывая крыльями, уверенно рассекая воздух стройной сильной грудью.

А рядом с ней, повторяя каждое ее движение, мчался дымчатый дикий голубь, острокрылый и крепкий, будто сизая ветка туманного на горизонте леса.

Дикарь сильно разрезал воздух и тоже хлопал крыльями.

Тогда я положил ключи на место, надел крошни, закинул за плечи ружье и зашагал на юг, где ждали меня товарищи.

Я шел и думал о том, что жизнь при всей ее сложности, при всем ее горе и слезах, — все-таки очень доброе дело.

НЕ ВСЕ ПОЗАДИ

Мне иногда приходится бывать в Москве. И всегда кажется: не в город попал, а в большую республику, в громадное государство. Это и понятно. В одну столицу нашу можно Финляндию или Данию целиком поместить, да еще жилье останется про запас. На какую-нибудь дюжину государств, вроде Монако[15], домишек наберется.

И ко всем этим миллионам людей надо еще гостей и проезжих прибавить. Да жителей пригорода не забыть. Они тоже тут частенько бывают. Тогда можно примерно представить, сколько в Москве народу.

Ну, вот, — как слезешь с поезда, выйдешь на площадь — и побежал. В Москве все бегают, а не ходят, и ты — бежишь. А не то затолкают тебя, да еще подумают: «И откуда это такой рохля выискался? От него, никак, нафталином попахивает?»

Вылез я из поезда, шинель застегнул покрепче — и побежал. Ничего, все получается, как надо. А к вечеру увидел одного чудака: идет, представьте себе, шагом, в час — пять километров. Подумал я: «И откуда такой рохля выискался? Ей-богу, от него нафталином попахивает!». Дня два побегал, сделал кое-какие дела — и еще хода прибавил. Ведь скоро обратно, на Урал ехать.

Спешу по Манежной площади и вдруг вижу совсем непонятное: не бегут, не идут люди, а стоят. Что случилось? За толпой не видно. Стал слушать, — несутся с земли какие-то звуки, вроде весенний ручеек булькает.

«Вон что! Голуби на площади. Здравствуйте, сизые крылышки!»

У меня всегда в карманах несколько зерен — просо, гречка, пшеница. А тут, как на грех, — одни крошки от папирос.

Заметил я просвет в толпе, забрался в середину и, забывшись, засвистел тихонько. И сразу окружили меня голуби.

Вон как их много! Все больше — дички сизые, но попадается и домашняя — цветная — птица.

Поосмотрелся немного, вижу: сидит старушка на бауле, и около нее — авоська. Бабушка достает из авоськи зерно и кидает голубям.

«Ну, вот! Сейчас куплю у нее фунт пшеницы, попотчую пичужек».

Только хотел сказать это, а она на меня посмотрела, и присох мой язык к зубам. Увидел я у старой женщины слезы на глазах.

Люди постоят, покормят птиц и уйдут. А она все сидит и сидит. Бросает птицам зерно и плачет. Негромко плачет, в платочек. Ну, нельзя пройти мимо. Чем же помочь?

— Здравствуйте, бабушка! Кто вас обидел?

Старушка посмотрела на меня сбоку, видит — не насмехается человек.

— Наталья Степановна, — говорит, — обидела.

— Кто же такая?

— Да это я сама.

Я подумал немножко и говорю:

— Надо бы эту вредную Наталью Степановну наказать, чтоб она вас не обижала.

Старушка улыбнулась сквозь слезы и кивнула головой:

— Мало ее, глупую бабу, наказать. Ее бы вицей постегать как следует, чтоб счастье свое не заедала.

Помолчал я и говорю невпопад:

— Очень интересно. Расскажите, пожалуйста.

Вздохнула старушка, слезы вытерла, авоську и баул взяла, и побежали мы с ней вместе по улице Герцена. Мне в редакцию надо, а ей — в переулочек, за Никитскими воротами.

Спрашивает Наталья Степановна:

— Вы чай с вареньем любите?

— Что вы! — говорю. — Конечно, люблю.

— Ну, тогда пойдемте ко мне.

«Идти или не идти? Дел-то у меня сколько!».

Спрашиваю:

— А вы мне про вредную женщину Наталью Степановну расскажете? Про ту, что свое счастье заела?

— Да, — говорит старушка.

Махнул я рукой на дела и побежал к ней в гости. А вдруг и в самом деле что-нибудь важное? Как отказаться?

Пришли в ее комнатку. Обычная московская комнатка на одну душу. Уютненькая, чистенькая, повернуться негде. Через пять минут на газовой горелке уже чайник теплел, а Наталья Степановна расставляла чашки, крохотные стеклянные розеточки для варенья, тихонько звенела ложечками.

А я незаметно поглядывал на нее и удивлялся: как же это так — она совсем меня не знает — и в гости позвала? Сказал:

— Наталья Степановна, а ведь я не москвич. Я — приезжий.

Она улыбнулась и ничего не ответила.

Улыбка у нее превосходная, сразу морщинки разбегаются по лицу, как лучики, и глаза становятся светло-синие — небо после дождя.

У меня почему-то вот такая странная привычка: я когда смотрю на старых людей, то всегда хочу представить: а какие они молодые были? Похожие — непохожие? Красивые — некрасивые?

И показалось мне в ту минуту, что увидел я Наталью Степановну еще Наташенькой, Натальюшкой — или как ее звали, когда ей восемнадцать лет было? Такая стройная, славная, а глаза — степные колокольчики, только лучше, потому что в них душа горит.

Запел чайник на плитке, зазвенели ложечки, села Наталья Степановна напротив меня и промолвила:

— Старая любовь долго помнится...

И, конечно, после этих слов я сразу увидел: сидит предо мной девушка Наташа, шелковолосая, и глаза, как степные колокольчики, только лучше. И еще подумал: какое это счастье — человеческая речь. И очень приятно, что ты родился на земле человеком, а не безгласным червяком или какой-нибудь птицей, у которой и всех-то слов — одно «каррр».

* * *

— Женщины, знаете ли, лучше в женской красоте разбираются, чем мужчины — в мужской, — начала свой рассказ Наталья Степановна. — Вот не ведаю: сумеете ли себе представить обличье Яшино...

Отодвинула чашечку с чаем, подсела ко мне ближе и, сияя глазами, вся приободрившись и помолодев, продолжала:

— Был он на лицо счастлив необычайно. Кудрявый такой, веселый, никогда не грустил, всегда у него на губах какая-нибудь песенка шевелилась.

А жилось ему и не так уж привольно, служил маляром, и вечно был в краске, и даже мальчишечьи веснушки на носу, и те казались каплями сурика.

Снимал комнатушку у тощего и хмурого лабазника Адриана Желтухина. Тот крупно торговал зерном, был изворотлив и хитер, как бездомная кошка, и жадно копил деньги.

Маленький, мосластый, с непомерно большими умными глазами, он болел чахоткой и день за днем выкашливал свои легкие в огромные бесцветные платки.

Жадность у Желтухина была совсем непонятная, нищенская. Одинокий и не имевший наследников, он, кроме торговли в хлебном ряду, старался добыть копейку даже на толкучке, продавая старье. В его гулком и мрачном доме было с десяток комнат, и он сдавал их всяким мастеровым, безмужним прачкам, темному люду.

Доходило совсем до смешного. По ночам Адриан, мелко крестя рот, выбирался из своей холостяцкой постели, запахивался в нагольный тулуп и выходил на улицу. Он много раз обхаживал дом и взлаивал собакой, пугая воров.

Это было жалко и непонятно, как сумасшествие, но всякий, кому доводилось теми ночами заглядывать в желтые, лихорадочные глаза Адриана, поражался огню, горевшему в них,

Яша жил тогда в угловой комнатке, чисто покрашенной голубой краской, и, кроме этой весенней голубизны, больше ничего заметного не было в его клетушке.

Познакомились мы с ним в небольшом сквере у Кремля. Может, Яков кого-нибудь ждал, а может, так пришел, погулять весенним вечером.

Вот вы как думаете: можно с одного взгляда полюбить человека? Полагаете — нельзя? Верно, — сразу человек только очень понравиться может, а чтоб полюбить безоглядно, для этого время нужно. Конечно ж, что́ красота без души?

А он мне сразу по нраву пришелся. Одежду описывать не буду, — обычная была одежда, какую тогда все мастеровые носили. А лицо у него совсем особенное. Вам не смешно, что та́к говорю? Вот представьте себе: глаза до того голубые, что можно удивиться — как это вышло? Нос пряменький, в веснушках; славные такие веснушки, как точечки на ином грибе бывают... Вы уж простите, что так мелочно все рассказываю. Дорого мне — потому.

Я тогда нянькой служила у Гавриила Платоновича Аполлонова. Добрый такой был господин, книжки писал. Попадались у него хорошие стихи про нужду и бедность, которых не будет в царстве разума. Только из книжек трудно было понять, когда и как это царство наступит и кто его делать должен.

Он рассказывал мне об Ассирии и Египте, заставлял заучивать латинские фразы и утверждал, что без этого в светлое царство никого не пустят.

И еще говорил, что туда запретят вход собакам, кошкам и птицам, и требовал не допускать к Верочке никаких животных, боже упаси.

— Собаки и кошки, — говорил господин Аполлонов, — это — стригущий лишай, блохи, чума. Я предупреждаю, Наталья: ни вы, ни дочь не должны даже близко подходить к ним. Или так, или расчет. Тэ́рциум нон да́тур — третьего не дается.

Меня нисколько не беспокоило это условие. Я была круглая сирота, Гавриил Платонович относился ко мне хорошо, и можно было мечтать о счастье.

Одна была надежда на счастье — замужество. В книжках господина Аполлонова та́к хорошо писалось про любовь, и мне по ночам мерещилось, что меня отыщет благородный принц, который для этого нарочно станет гулять по бедным уличкам в простой одежде.

Я даже знала, какие у него глаза и волосы, и плакала оттого, что он так долго не идет в наш переулок. Потом подумала: он просто заблудился и мне надо самой поискать его.

В воскресенье взяла Верочку за руку, и мы пошли с ней в небольшой сквер у Кремля.

Гуляли медленно и смотрели по сторонам. Я уже знала, что сейчас увижу своего принца, он тоже узнает меня, потому что мы давно любим друг друга.

И вот он появился на песчаной дорожке, и даже Верочка узнала его. Она сказала:

— Вот идет дяденька, и воробьи дерутся.

А «дяденька» шел по скверу в бедном, но чистом костюме, в смазанных сапогах, и на его русых кудрях еле держалась помятая фуражечка.

Я, наверно, вся побелела, как полотенце, заторопилась к нему навстречу и что-то громко сказала Верочке, чтоб он услышал мой голос.

Я была тогда, кажется, очень красивая. Глаза не как сейчас — серенькие какие-то, а две голубые пуговички. Или как васильки — тоже можно сравнить. А косы — совсем русые и до пят.

И я не поняла, отчего принц прошел мимо, даже не взглянув на меня. Только оставил на дорожке легкий запах мазута от сапог.

Сколько ночей снился он мне, сколько дней искала потом! Где душа моя ни бродила!

И уже, знаете ли, совсем безразлично стало — принц он или бедный, а только хотелось встретить, поглядеть в голубые глаза и увидеть в них хоть немножко любви, даже не такой красивой, как в книжках господина Аполлонова.

Прошло уже лето, началась мокрая осень, а я все искала и вот — нашла. Он стоял в том же сквере, рядом с девушкой, с некрасивой такой девушкой, и резкий ветер трепал ей соломенную шляпу. А девушка не обращала на это внимания и что-то говорила посиневшими губами, и все оглядывалась.

Сердце у меня сразу покрылось льдом, и я не знала, что́ делать. Но тут увидела, что девушка ушла, а он остался. Тогда я схватила Верочку за руку и побежала в ту сторону. Не знаю, — была все равно как нетрезвая и мало понимала, что́ делала.

Остановилась около него и сказала Верочке:

— Поздоровайся с дядей.

Он ответил, осмотрел меня и рассмеялся:

— Больно тонко прохаживаться изволите: чулочки отморозите.

А я, как глупая дурочка, поглядела на свои ноги и спросила:

— Вам нравятся мои чулки? Это мне барыня Аполлонова подарила.

Он воззрился бычком на меня, почесал фуражечку пятерней и заметил:

— Лучше бы она вам жалование прибавила. На деньги все можно купить. Книжки, скажем.

Я ответила, что книжек у меня и так много, мне их господин Аполлонов дает.

— Писатель Аполлонов?

— Он самый.

Тогда новый знакомый стал немного серьезный и промолвил:

— Его стихи на мотыльков похожи. Поживут день да и помрут. А так, верно, красивые стихи.

Я думала, что ему не очень хочется говорить, и это меня обижало. Сказала:

— Вас, небось, та девушка ждет, длинноносенькая. Идите уж.

Он засмеялся и сообщил:

— Она не ждет. Меня Яков Солянкин зовут.

Потом подумал и справился:

— А у вас есть деньги?

Я сказала:

— Есть.

— Ну, вот, давайте с вами в кинематограф пойдем. В воскресенье. Я свои деньги девушке отдал. Той, длинноносенькой...

И рассмеялся.

Странно бывает: человек тебе, кажется, неладное говорит, а ты не обращаешь внимания или слышишь какой-то другой смысл. Так и со мной было. Поверила Яше и почему-то знала — не обидит меня.

В кинематографе сидели молча, и я только раз спросила, кто та девушка, что в сквере стояла? А Яша промолчал. Так я и не поняла: не мог ответить или не хотел?

Потом гуляли по Красной площади, и он рассказывал, какие бывают кисти и что такое колер[16]. А мне все равно было, пусть говорит, о чем хочет, только б не уходил.

Мы сговорились увидеться в новое воскресенье, в сквере.

Долго ждала этого дня. Наконец пришло воскресенье, я все утро просидела на скамеечке и не дождалась Яши. Сначала подумала, что заболел, а после меня совсем замучило то, что он изменяет мне с этой долгоносенькой, в соломенной шляпке.

Каждое красное число ходила в сад и плакала про себя, потому что — как же теперь без любви?

Дома старая кухарка Машенька слушала меня и качала головой, а потом сказала, что в жизни много непонятного. Правду говорят: тошно тому, кто любит кого, а тошнее того, кто не любит никого. С этим уж ничего не поделаешь.

Ушел от меня Яков, даже не поцеловал на прощание, словца доброго не сказал перед разлукой. За что же наказал ты меня, господи?

А госпо́дь был высоко в небе, молчал и ничего не мог объяснить. И я тогда впервые подумала, что, может быть, его нет совсем, а, может, он и есть, но только некогда ему следить за всеми людьми на земле.

Уже весной сидела с Верочкой в саду и рассказывала, какие бывают недобрые люди, и слезы у меня капали сами собой, а мне было все равно, потому что раны на сердце никогда не заживают до конца. И даже не заметила, как кто-то сел рядом, — небось, слушал мои глупые слова и смеялся в душе.

После этот, кто сидел рядом, положил мне руку на плечо и сказал негромко:

— Неправда. Хороших людей больше, Наташа.

А я ничего не придумала в ответ и заплакала, потому что это был голос Яши, моего принца в помятой фуражечке.

И Верочка тоже заплакала.

А Яша улыбнулся и попросил:

— Ну, не ревите, пожалуйста. Смотрите: гостинцы принес.

Отдал Верочке кукольный столик, покрашенный в красный колер, а мне на колени положил шелковый платок, голубой, с белыми цветочками.

Я взглянула тогда ему в лицо и увидела, что оно совсем серое и усталое, — и стало жаль Яшу. Но тут же подумала: это оттого, что он много целовался со своей, в шляпке, и спросила, заплакав:

— Ты где был, почему меня обманывал?

А он ответил, что никакой не обманщик, и что я должна ему верить.

Так повторял много раз, и я поверила, потому что — раз любовь — как же не верить?

...Мы с Натальей Степановной позванивали ложечками, делали вид, что едим варенье, а на самом деле совсем и не думали о нем.

— Яша в тот день пригласил меня в гости, — продолжала Наталья Степановна, — и я ответила: «Хорошо».

В следующее воскресенье поехала на Пресню и долго там плутала по разным закоулкам, пока нашла длинный и низкий каменный дом купца Адриана Желтухина.

Еще во дворе встретила самого хозяина, и желтые горящие глаза на его лице будто опалили мне грудь: такой был взгляд.

— Кого? — спросил он и закашлялся.

Я сказала, что Яков Солянкин нужен.

— Можно, — проскрипел купец. — В угловой комнатушке живет. Иди, покажу.

Довел до двери и, уходя, проворчал:

— Больно плохо одета, девка. Сирота?

Ответил сам себе:

— Сирота и есть.

Яша встретил меня долгим пристальным взглядом, ласково покраснел лицом и протянул обе руки, здороваясь.

Я спросила, отчего так на меня посмотрел.

А он смешался и сказал, что вроде влюбился.

А я спросила: в кого, не в долгоносенькую ли?

А он засмеялся и ответил: нет, не в нее.

И вот так «акали», и нам было очень хорошо, как только может быть хорошо людям, которым вместе и поровну — сорок лет.

Маленькая была у Якова комнатка, да и та пустоватая. Койка железная в углу, небольшой столик у окна — все имущество. На столе — высокая стопка книг, и я их попросила посмотреть. Только сразу вернула на место, — какие-то строгие книжки и непонятные: «Что делать?» и еще «Красное и черное» — может, по малярному делу.

А я достала из кошелки тоненькую книжечку — «Рыданье гибнущих надежд» и подала Яше.

— Вот прочитай, тут про любовь.

Он засмеялся и покачал головой:

— Ты даже в гости своего Аполлонова носишь. Не надо. Я про любовь тебе другие слова скажу. Хочешь?

Говорил эти слова, и они были, правда, лучше, чем у Гавриила Платоновича. Так мне слышалось.

Потом Яша спохватился и сказал, что я, верно, проголодалась, и он сейчас сбегает за бутылкой вина. Все прочее дома есть.

И убежал в лавку, а я осталась и стала развязывать, а потом завязывать ленточки в косах.

Но тут отворилась дверь, и в комнату зашел Желтухин. Он мял в узкой ладони свою мочальную бородку, топтался у порога, а я испуганно глядела на него и не знала, что делать.

Наконец укорил:

— Зачем сюда ходишь? Глупо. Дурочка.

Слова у него были короткие и колючие, как свиная щетина, и выталкивал их из рта, морщась, будто больно это.

— Деньги тебе надо? Надо. Возьми.

Положил на стол пачку кредиток, вздохнул:

— Яшка — голяк. А тебе прочного мужа надо. Вижу.

Еще потоптался немного, добавил:

— Не знаешь цены себе. А я на рубле легкие выплевал. Вот что...

В дверях столкнулся с Яшей. Пропуская его в комнату, посоветовал мне:

— Запомни, что тебе Адриан Егорыч сказал...

Яков увидел деньги на столе, усмехнулся:

— Неужто Адриан дал?

— Он.

— Никак на голову охромел? — засмеялся Яша. — Ну, погоди маленько, я их отдам.

Он вскоре вернулся, стал распечатывать бутылку с вином. Рассказывал, улыбаясь:

— И не моргнул, скупой черт. «Я, — говорит, — знал, что воротишь. Оттого и давал».

На минутку задумался, тряхнул кудрями:

— Нет, не то. Он даром не рискнет копейкой. Что ж тут такое?

Отставил бутылку в сторону, помял кудри в ладошке, пояснил удивленно:

— А ведь понравилась ты ему, стало быть...

Мы пили вино с Яковом и целовались, и я даже трезвела от вина, верьте, пожалуйста.

Мы уговорились снова увидеться в сквере.

Я не знаю, почему так в жизни бывает, что счастье — как лодка в море: маленькая, одинокая она, и вечно ее водой захлестывает? Снова обманул меня Яша, не пришел.

Я уж и поплакала немного в том сквере, когда увидела: хромает по дорожке Адриан Егорыч Желтухин. И фрак на нем черный, и котелок черный, и весь он, будто тощий, блестящий, перелинявший грач.

Сел рядом со мной, потыкал в песок палкой, справился:

— Замуж за меня пойдешь?

Выслушал, что я сказала, качнул головой:

— Ну да — я знал.

Вздохнул:

— Глупа еще. Счастье в помойку кидаешь.

— Почему счастье, Адриан Егорыч?

Он покашлял осторожно, ответил, вытирая испарину на крупном лбу:

— Скоро сдохну, всем видно. Чахотка душит. И дом, и деньги — все тебе. Тогда и живи с Яшкой. Тогда мне все равно.

Поднялся было, потом снова сел, добавил с усмешкой:

— Конечно, со мной жить — мучиться. Ну, недолго. Через год помру. Не надумала?

Повернулся ко мне всем телом, сообщил, блестя нездоровыми глазами:

— Сын нужен. Красивый. А ума у меня на троих хватит.

Уже уходя, кинул через плечо:

— Яшка с девицей путается. С худой такой, долгоносенькой.

Не прощаясь, приказал:

— Ты подумай все же. Вот что.

И добавил, как на чай дал:

— Заходи, ежли что. Рад буду.

* * *

В воскресенье я пошла на Пресню, повидать Яшу. Пусть он скажет, что не любит меня, и тогда я постараюсь больше не думать о нем, о моем принце в мастеровой фуражечке.

Яша сидел на своей железной коечке, читал книгу. Увидев, что вошла, скорей поднялся, поцеловал меня, посадил на колени. И мы молчали, радуясь, что опять вместе.

Потом позвал:

— Пойдем во двор. Покажу что-то.

Я не хотела идти, но он уже накинул на плечи пиджак и потащил меня из комнаты.

Во дворе, возле конюшни, стоял домик с двускатной крышей, собранный на винтах.

Яша отомкнул замок, поглядел на меня загадочно, будто говорил. — «Ну, сейчас ахнешь!» — и полез в домик.

Вскоре дверь распахнулась, и на землю, точно живые цветы, посыпались белые, желтые, сизые голуби. Они заворковали, завертелись штопором, заукали нежно, вроде тоже душа есть.

А я смотрела на них, и в сердце было смутно и горько, даже не знаю отчего.

Глаза у Яши сияли, он налил в лоханку воды, насыпал пшеницы и поминутно спрашивал меня:

— Нравятся, а? Нравятся?

Я отвечала «нравятся», и это была неправда, хотя я и не понимала, — что тут плохого?

А Яша указывал то на одну, то на другую птицу, восклицал, светлый от радости:

— Вот — гривун. Он на сто сажен клубок разматывает. И вёрт у него — ровные петельки, всё одно, как старушка шерсть вяжет. А этот — совсем иной голубь! Он в горе́ по пятнадцать часов стоит, и больше может. Ты веришь?

Я кивала головой, только ничего не понимала: какой «верт», какая «гора» и зачем это все ему нужно?

— Согнать тебе голубей? — спросил Яша и тут же замахал фуражкой, засвистел, поднял всю стаю в воздух и стоял, задрав русую голову, как маленький, увлеченный мальчишка.

— Смотри! Смотри! — закричал он вдруг. — Гривун клубок мотает! Красиво-то как!

Какой-то голубь отпал от стаи и, вертясь через голову, рушился вниз, вырисовывая петельки.

Яша посмотрел на меня пристально, сказал очень твердо, будто весил каждое слово:

— Рыбам — вода, птицам — воздух, а человеку — весь мир. Разве неправда?

Потом указал на другого голубя, забравшегося так высоко, что даже не видно было, как крыльями машет:

— Видала, в какую гору ушел? Весь день простоит. Занятно, а?

— Гули да гули, ан и в лапти обули... — сказал кто-то за моей единой, и я вздрогнула от этого скрипучего голоса, такого, точно ножом по стеклу провели.

Адриан Егорыч чему-то криво улыбался, вот так, знаете, как улыбаются, когда видят чужой порок или глупость и рады им. И все смотрел на меня, щуря глаза, точно нам двоим с ним один секрет известен.

Яша даже не повернул головы к Желтухину, объяснил:

— У каждого своя радость, Адриан Егорыч... А бедность — что ж, не порок, говорят.

— Бедность не порок, а вдвое хуже, Яшка.

Присел на скамеечку, усмехнулся:

— Твои пожаловали.

Я посмотрела на забор и увидела — там гроздьями прилепились мальчишки, тоже задрали головы и молчат, будто онемели в удивлении и радости.

Яша подошел ко мне, посадил на скамеечку, сел рядом.

Адриан Егорыч выговорил с укоризной:

— Гол, как кол, а в голубей играешь...

— Играю, — согласился Яша. — Кто рублем играет, кто водкой, а я — голубями.

В это время подбежал маленький мальчишка, зашептал, картавя:

— Ты пъодай мне, Яков, того, буъого. Я тебе за него гъивенник дам.

— Что ты! Что ты! — возмутился Яша. — Мне бурый, сам знаешь, как нужен!

— Ну, тогда сеъого, а?

— И серый не продается, Левушка, — отказал Яша. — Хочешь, Солдатика так подарю? Вон того, на коньке.

— Подаъи! — обрадовался мальчик, — Я тебе тоже что-нибудь хоошее сделаю...

Пока Яша загонял и ловил птицу, Адриан Егорович насмешливо щурился, и его серые губы тихо дрожали.

— Все черти — одной шерсти, — бормотал он, боясь говорить громко, чтобы не закашляться.

Когда мальчик ушел, а Яша присел на скамейку рядом, Желтухин сообщил непонятно кому:

— На красивого глядеть хорошо, а с умным жить легко.

Кажется, впервые за все время Яков свел брови к переносице, пристально посмотрел на Желтухина и промолвил:

— Шли бы вы, Адриан Егорыч, домой... Нездоровится вам.

— Мне что ж... я пойду, — отозвался Желтухин, но продолжал сидеть, и на его лице, как грибы-мухоморы, цвели красные пятна.

Яков пошел к голубятне и стал запирать ее. А Желтухин спросил меня:

— Ты только одно скажи, Наталья, — надеяться мне или нет?

Я не знала, что ответить, и растерянно пожала плечами.

Желтухин почему-то обрадовался и тут же ушел.

Потом мы сидели с Яшей в его комнатке, я отвечала ему невпопад и все думала, думала... О чем? Сейчас и вспомнить трудно — о чем. Верно, о том, что Яша — мои бедный принц — несерьезный и неверный человек и как же стану жить с таким мужем? Господин Аполлонов узнает об этом и откажет от места, а Яша опять будет встречаться с той, долгоносенькой, и изменять мне.

Я смотрела и смотрела на Яшу, и казалось уже, что носик у него не такой пряменький, как раньше, и глаза, пусть голубые, да вовсе не умные, и ничего в них нет, кроме мальчишеского озорства.

Расстались как-то совсем не тепло, а так — сказали: «До свиданья» — и разошлись.

Весной мы однажды поехали в лес. Такая была славная погода, теплая, легкая. А я не знала, что говорить Яше, он тоже не знал, и только пел песенки про ямщика и про тройку, на которой он скачет к любимой.

Я попросила:

— Оставь голубей, Яков. Зачем они тебе?

Он оборвал песенку, посмотрел ласково, отозвался:

— Не брошу. Ты да они — больше у меня никого нет...

— Как же никого? А длинноносенькая?

Яша приподнялся на локтях, пожал плечами:

— Ее обижать не надо. Ее и так бог обидел.

— Нет, скажи: ты ведь любишь ее?

Яков усмехнулся:

— При чем тут любовь?

Я хотела сказать, что без любви ходить к женщине еще хуже, но промолчала, и в груди у меня будто косточка сломалась — царапала сердце.

Не знаю, почему вспомнила Адриана Егорыча. Конечно, он хилый и жадный, и не жилец на этой земле. Замуж за него я никогда не пойду, но ведь и Яшиного ребячества у него нет. Как все же трудно выбирать себе в жизни дорогу!

Как-то Яша сказал, что он ненадолго уедет в деревню, и просил меня не скучать. Я ответила:

— Пусть длинноносенькая скучает, а я не буду.

Но про себя подумала, что Яша, должно быть, берется за ум и, верно, хочет заработать в деревне денег. Спросила:

— Ты зачем в деревню едешь? За деньгами?

Он весело кивнул головой, может, — радовался, что я догадалась. А может, и другое подумал.

Субботним вечером я сидела с Верочкой и господином Аполлоновым в сквере у Кремля и увидела Желтухина.

Он прошел мимо, потом вернулся, снял котелок и, поклонившись, осведомился:

— Свободно-с?

— Садитесь, — ответил Аполлонов не очень любезно.

Адриан Егорыч сидел молча, вытирая лоб платком и все не знал, как заговорить. Потом увидел — мимо пробегает дворовая собачонка — и почему-то ободрился.

— И как власти мирятся, — сказал он, тяжело дыша, — вот бегают тут и заразу носят.

Гавриил Платонович взглянул на Желтухина одобрительно и кивнул головой:

— Справедливо.

— Вот и я это Натальюшке говорил, — вдруг заявил Желтухин, и на его лице сразу выступила испарина.

Аполлонов искоса посмотрел на купца, чуть заметно пожал плечами:

— Вы знаете Наталью Степановну?

— Отчего же, — быстро ответил Желтухин, — они частенько в нашем доме бывают.

— Прошу прощенья! — коротко поклонился Аполлонов Желтухину, и я обрадовалась и поспешила вслед за Гавриилом Платоновичем.

— Что это значит? — спросил он меня. — Что вы делаете в доме этого лабазника, Наталья?

Я заплакала и рассказала, что люблю Яшу, а Желтухин хотел, верно, рассказать, что маляр — пустой человек и держит голубей.

Думала: господин Аполлонов накричит на меня и откажет от дома. Но он только похмурился немного и заметил:

— Любви нельзя приказать, Наталья. Понимаю. Но прошу вас: фэсти́на ле́нтэ — не делайте наспех...

Наталья Степановна прервала свой рассказ, покачала головой:

— Чай, верно, совсем холодный! Позвольте, налью свежего.

Мы несколько минут молча пили чай.

— Так вот, — продолжала Наталья Степановна, — Яша уехал, а мне все на пути попадался Адриан Егорыч Желтухин. Приносил то брошку, то шаль, клал на колени мне и рассматривал песок на садовой дорожке, легонько покашливая в платок.

Я как-то спросила:

— Зачем мне ваши подарки, Адриан Егорыч? И еще — вы очень жадный человек. Отчего так деньги любите?

Он вздрогнул, будто его ударили по щеке, сгорбился и поначалу ничего не ответил. Потом сказал, собрав морщины к переносице:

— Я болен и некрасив, Наталья. Я ведь понимаю. Одна надежда на счастье — рубль. Больше мне нечем взять. Вот потому.

Пояснил это так честно и прямо, что мне стало жалко его.

Желтухин добавил:

— Мне сын нужен.

Я подумала: как это у нас может быть общий сын? И отодвинулась от него. Он сказал, устало прикрывая покрасневшие глаза:

— Яшка разве муж? Человек-ветер. Я, по крайней мере, тебе деньги оставлю...

По ночам мне снились разные люди и говорили одно плохое о Яше.

«Жиган он, пустомеля», — кашлял Желтухин.

«Голуби болеют оспой, — наставлял господин Аполлонов, поднимая тонкий белый палец. — Сапиэ́нти сат — для понимающего достаточно».

Вздыхала старая кухарка Машенька:

«Ты себе не одного жениха найдешь, глупая. Вон их сколько, мужиков-то, по земле шатаются».

Вскоре Яша приехал из деревни и прислал ко мне Левушку, того самого, которому отдал Солдатика.

— Иди скоъей! — выпалил Левушка. — Зовет!

Вечером я повидала Яшу. Он подарил мне книжку — сочинение господина Баратынского — и сказал, что заработал немного денег.

— И что ж ты с ними будешь делать? — спросила я. — На голубей потратишь?

Яша покачал головой:

— Ты не сердись, Натальюшка, я отдал эти деньги. Женщине той, длинноносенькой. Нужны они ей...

— Вот еще! — посмеялась я. — С чего это буду сердиться? Что я тебе — жена, что ли?

Тут же сказала, что мне некогда, и пошла домой. Брела пешком, — и злилась, и плакала про себя.

«Как же это он так поступает? — думала я. — Ну, не хочешь любить — не люби. Зачем же насмехаться надо мной?».

Дома на меня внимательно посмотрел господин Аполлонов и нервно стал укорять, что я плохо слежу за Верочкой. Он в последнее время вообще чувствовал себя нехорошо, ссорился с домашними и все хватался за сердце.

Шел июль четырнадцатого года. В Сараево только что убили наследника австрийского престола Франца Фердинанда, и Гавриил Платонович утверждал, что Австро-Венгрия непременно объявит войну Сербии.

Господин Аполлонов сердился на монархов, которые скандалят, вместо того, чтобы заботиться о своих подданных, и совсем потемнел, когда австро-венгры действительно объявили войну сербам.

Но переменился, когда через три дня Германия прислала свой вызов России. Он стал много подвижнее, целыми днями что-то писал и носил свои стихи в редакции.

— А ля герр ком, а ля герр, Наталья, — на войне, как на войне, — говорил он, поднимая тонкий белый палец и показывая мне газету, в которой были напечатаны его стихи. — Немцы забыли о Гете и Канте. Это — вандалы. Я — умственный представитель своего народа, и мой долг, Наталья, быть с ним в его трудный час. Мы не поедем в этом году на дачу.

Я плохо понимала тогда, что такое война. Где-то далеко уже сражались солдаты, умирали люди и дома в огне, но все это было для меня будто на другой планете.

Господин Аполлонов прибегал из редакции и тряс у меня под носом журналом «Нива».

— Вот, Наталья, — кричал он, — извольте убедиться, с кем мы воюем! Это даже не вандалы. Древнегерманское племя уже тем лучше своих потомков, что жило на четырнадцать веков раньше!

Он размахивал журналом и бранился снова:

— Пятнадцать лет назад они издали книжку «Военные парадоксы». Я знаю, она принадлежит перу Вальдерзее, фавориту императора Вильгельма. Вы только полюбопытствуйте, что пишет этот генерал, потопивший в крови боксерское восстание китайцев.

В «Военных парадоксах» было сказано, что немецкая армия не должна быть христианской и великодушной, что она должна уничтожить города и деревни, где раздастся хоть один выстрел из ружья, что после победы надо начать борьбу против женщин и детей и, истощив побежденную расу, уничтожить ее.

— Ну?! — изложив содержание книжки, возмущался господин Аполлонов. — Что вы скажете, Наталья? Могу я молчать в такое время!

На другой день я встретила Яшу. Он был очень взволнован и озабочен, все что-то хотел сказать, но не решался.

Мне неясно было, что́ не поделили русские и немцы, и я спросила об этом Яшу.

— При чем тут русские и немцы? — невесело усмехнулся он. — Это фабриканты грызутся за барыши. Только грызутся не своими зубами, а нашими.

Потом попросил:

— И меня, может, заберут. Не приглядишь ли за голубями?

Я ответила, что, может, еще не заберут, и Яша так понял, что я отказала ему.

— Ну, что ж, прощай, Наташа, — сказал он мне и быстро пошел прочь, стуча подковками сапог по тротуару.

А еще через два дня прибежал ко мне в комнату Левушка, вытащил из-за пазухи листок:

— Пъочти.

Яша велел скорее идти к нему, проститься.

— Ну, что? Пъидешь? — спросил Левушка и посмотрел на меня исподлобья.

— Приду.

Мы бежали с ним вместе к извозчичьей бирже, а потом через всю Москву скакали на Красную Пресню, чтобы проститься с Яшей.

У ворот дома нас встретил Желтухин, развел руками:

— Ушел твой Яшка, не дождался.

Я, верно, сильно побелела, потому что Адриан Егорыч махнул рукой извозчику, сказал:

— Повезешь на товарную станцию. Гони вовсю. Заплачу́.

И сел со мной.

На станции была большая толпа, ныли гармошки, плакали бабы, пели пьяные солдаты, уезжавшие на фронт.

— Вон он — Яков, смотъи! — закричал Левушка.

Яков, и верно, стоял у широко открытой двери теплушки и кого-то выглядывал в людской толчее. Я сначала подумала, что ищет меня, но тут к вагону подбежала та девушка, длинноносенькая, и Яша спрыгнул вниз. Девушка повисла у него на шее, плакала и торопливо совала ему в руки узелок с едой.

Тогда я села на какой-то ящик, и сердце у меня похолодело.

Адриан Егорыч и Левушка смотрели в другую сторону, и мне было от этого легче, что не видят моей беды.

Поглядев на теплушку, я увидела, что Яков снова стоит в дверях, тянет шею, выглядывая кого-то в толпе. Может, потерял свою долгоносенькую, а, может, и меня хотел увидеть в последний раз.

Но тут свистнул паровоз, теплушки дернулись и поплыли куда-то в туман.

Левушка заплакал:

— Пъощай, Яша.

Я долго хворала после этого дня, а Адриан Егорыч присылал мальчика справляться о моем здоровье.

В апреле пятнадцатого года от Яши пришло письмо. Было оно совсем коротенькое и холодное.

Яша писал, что я его горько обидела и выхолодила ему сердце, а за что — так и не знает. Ну, что ж — насильно не будешь любим, и он постарается забыть меня, как я забыла его.

Больше ничего не было в письме, даже адреса, чтоб написать ответ.

Боже мой, как тяжко шло время! Иной день не пройдет, кажется, никогда, а потом оглянешься — и недели нет.

И с каждым днем все сильней и сильней я тосковала но Якову. Ну, пусть он и не во всем хороший, пусть тешился голубями, пусть целовался с этой долгоносенькой, — пусть! Но он же любил меня больше всех и все равно пришел бы ко мне, и жили бы с ним не хуже, чем другие люди. А теперь его убьют на войне, и никогда мне уже не видать его синих глаз, не слушать его тихих песенок о любви.

Гремит где-то за реками и горами жестокая война, вдовеют жены, сиротеют дети, а все равно надо, чтоб мечталось о счастье, потому что — видишь счастье — смелее идешь.

Куда же я пойду? И захотелось, так захотелось повидать ту девушку, с которой он поцеловался в последний день на станции! Может, мне надо поплакать с ней, тоже теперь сиротой, а может, и была тайная мысль узнать Яшин адрес и написать ему.

Я написала бы, что только теперь верно полюбила, только теперь, когда навсегда потеряла его. Но та, долгоносенькая, сама нашла меня.

— Здравствуйте, Наташа, — сказала она, входя ко мне. — Я поговорить хочу.

— Разве меня знаете? — спросила я и побледнела, так близко увидев ее прямо перед собой.

— Знаю, — отозвалась она просто. — Мне Яша о вас много говорил.

Я обрадовалась этим словам, стала совсем глупая, как маленькая девчонка, и потащила девушку к себе.

Мы просидели у меня в комнатке всю ночь, я слушала ее рассказ и плакала, и смеялась, и снова плакала над своим утраченным счастьем.

Ее звали Катенькой, и она вовсе не была девушкой, а была мужней женой. Только мужа у нее услали в каторгу, а на руках осталось двое детей, совсем маленьких годовалых девочек-близняшек.

Яша был товарищем ее мужа, и тот, перед каторгой, просил Яшу не покинуть на произвол судьбы его семью.

— Солянкин много говорил о вас, — повторила Катя. — Мне кажется, сильно любил, но только не мог понять, отчего чураетесь голубей? Что в них плохого?

Потом спросила:

— Вам ведь Яша объяснял, зачем мне деньги отдает?

Услышав ответ, покачала головой:

— Просила его сказать. Не послушался.

Помолчала, добавила:

— Я говорила: может, Наташа худое подумает. Ты скажи.

А он тихонько улыбался в ответ, успокаивал:

— Она верит — Наташа. Никогда худо обо мне не подумает.

— Что же теперь делать? — спросила я у Катеньки. — Как же вернуть его любовь?

Тогда Катя дала Яшин адрес и сказала:

— Напиши. Он добрый. Ответит.

Много дней я писала это письмо. Вспоминала все о Яше и горько ругала себя. Как же не видела, что совсем не обманщик!

Нет, не вернешь вчерашний день, годы — не кони, их не осадишь назад.

«Вспомни, друг, обо мне на чужой стороне! Прости меня...»

Я послала Яше большое письмо и не получила ответа. Пошла к Катеньке — и тоже ничего не узнала. Он и ей не писал.

А вскоре к Кате пришла бумажка, и было в ней сказано, что рядовой пехотного полка Яков Ильич Солянкин пропал без вести на Юго-Западном фронте в Галиции.

Мы обе плакали сильно и долго. Слезы — вода, да иная вода дороже крови.

В марте семнадцатого года Адриан Егорыч Желтухин прислал ко мне Левушку.

— Тебя этот лабазник зовет, — хмуро объяснил Левушка, — помиъает он.

Я пошла к Желтухину.

Проходя по двору, заметила, что голубятни возле конюшни нет и на том месте сложен штабель дров.

Адриан Егорыч был в кровати, и тонкие прозрачные руки, как плети, лежали поверх одеяла.

— Пришла? — усмехнулся он. — Хоронить пришла?

— Вы сами звали, Адриан Егорыч.

— Звал. Только думал, раньше придешь. Чтоб пожениться... А теперь вот... видишь — не продышу до завтра...

Вздохнул, и больная усмешка исказила его лицо:

— Жизнь пережить — что море переплыть: побарахтаешься да и ко дну.

Спросил устало:

— Тебе денег оставить немного? Нет? Ну, смотри, как знаешь.

Потом заплакал,сказал:

— Не поминай меня лихом, Наташа. Знаю: плохо сделал. Разбил тебе счастье и от Якова, может, отвадил. Что ж делать было? Любил я тебя и о счастье своем думал. Видишь, как вышло: никому оно не досталось...

Наталья Степановна отвернулась от меня, вытерла украдкой слезы, положила варенья в розеточку:

— Вот и завековала я в девках. Жизнь прошла без любви, выходит — без радости. Вы не подумайте, что жалуюсь. На себя ведь не жалуются.

Помолчав, вернулась к прошлому:

— Какая ни есть жизнь, а время идет. Вжилась я кое-как в эти тяжкие дни, но все равно не могла забыть Яшеньки. Не родня, а в душу он мне вьется, милый.

Уже после революции шла по Тверскому и увидела Катю. Рядом с ней шагал мужчина, виделось — намного ее старше. Оказалось: муж.

— Ты видела Якова? — спросила Катенька.

У меня ноги осеклись, и сердце где-то заколотилось в горле.

— Где же он? — только и спросила.

— Уехал к родным в Юрюзань. На Урале это.

— А что же ко мне не зашел? — заплакала я, — Зачем говорил, что любит меня?

— Он-то тебя любил, Наташа, да ты его не любила, — сказал Катенькин муж и сердито отвернулся. — Потому и уехал.

— Вот и вся моя история, — сказала Наталья Степановна, подливая мне холодного чая. — Осталась я одна, как выпь на болоте... Старуха уже, а все люблю его. Говорят: любовь — кольцо, а у кольца нет конца.

Теперь мне одно осталось: увижу где голубей и как будто к любви своей молодой возвращаюсь. Кормлю птиц, а сама Яшу себе представляю и думаю о всем, что позади. Есть и нынче такие девушки: нет чтобы на человека посмотреть, на душу его, в сердце заглянуть. А услышат, что охотник он или геолог, или еще кто — и спиной повертываются. Нехорошо это: от старого времени корешки...

Мне не терпелось задать Наталье Степановне один вопрос. Она это заметила и грустно улыбнулась:

— Вы, верно, о Яше узнать хотите? Нет, не женился. И он бобылем живет...

И она заплакала, уже не скрываясь, и я не мешал ей, потому что когда поплачешь, всегда бывает легче, даже если все в этой жизни уже позади.

* * *

У себя дома я записал этот рассказ Натальи Степановны и заклеил его в конверт. Аккуратно вывел на письме адрес, который мне дала женщина, и послал пакет в город Юрюзань — Якову Ильичу Солянкину.

Может, еще и не все позади в жизни этой старой женщины?

Может, не все позади.

КАК ЭТО СЛУЧИЛОСЬ

Мы живем в двухэтажном небольшом доме. В нашей квартире есть отличный балкон, с которого далеко видно на север, восток и юг. Вблизи стоит старый покосившийся домик, а около него — совсем маленький домишко, обитый жестью и выкрашенный в зеленый цвет. В покосившемся домике живет дядя Саша — слесарь цинкового завода. А в зеленом домишке — его голуби. Каждое утро, перед тем, как идти на работу, и вечером, возвращаясь с работы, дядя Саша поднимает своих голубей. В это время бесполезно разговаривать со старым слесарем: он не ответит.

Когда я устаю и больше уже не могу написать ни одной строчки, выхожу на балкон и слежу за дядей Сашей и его птицами.

В детстве я держал голубей, деньги для их покупки и прокорма доставал продажей холодной воды в жарком южном городе. С тех пор у меня сладко щемит сердце всякий раз, когда вижу голубей.

Однажды молодой ту́рман из зеленой голубятни сел ко мне на балкон, и дядя Саша, взбудораженный, появился в нашем палисаднике.

— Сделай милость, — сказал он, — шугани этого вертихвоста!

«Шугануть вертихвоста» не пришлось: он зашел через балконную дверь в комнату и взлетел на мой письменный стол. Тут я его и взял.

Возвращая ту́рмана, я рискнул дать дяде Саше несколько советов по части воспитания и обгона голубей.

Выслушав советы, он хлопнул себя ладонью по колену, широко рассмеялся и вдруг напал на меня:

— Несознательность какая! Я растерялся:

— Как?

— Несознательность, говорю. Чистое безобразие!

— Да ты о чем?

— Ты должен держать голубей!

Я подумал и осторожно спросил.

— А как жена?

— Что жена? — не понял дядя Саша.

— Жена что скажет?

Тут настала очередь думать дяде Саше. Он думал до вечера — и предложил мне великолепный план. На другой день я сказал жене:

— Хочу купить голубей.

Жена всплеснула руками.

— Что скажут соседи?

— Соседи скажут, что у нас голуби.

Жена вышла из комнаты.

Вскоре она вернулась и сказала:

— Нас оштрафует санинспекция.

Я ответил, что придется отложить деньги на тот случай, если действительно санинспекция захочет нас оштрафовать.

Жена хлопнула дверью.

Через некоторое время она опять вошла и заявила:

— Соседка недоумевает, какой прок от этих птиц?

Но и на этот вопрос у меня был заготовлен ответ.

— Скажи соседке, что перо голубей принимается по высоким ценам в ларьках утильсырья.

Два дня мы с женой были в ссоре. Различные неотложные вопросы решали с помощью старшей дочери Ольги и Матвея Ивановича, брата жены, шофера, гостившего у нас.

На третий день я решил пустить в ход главный козырь, придуманный дядей Сашей. И вот обратился к помощи младшей дочери Леночки. Я сказал ей:

— Пойдем, Леночка, в гости к дяде Саше.

И мы отправились к соседу.

Леночке очень понравились голуби, она хлопала в ладошки и кричала:

— Какие красивые голубчики!

— Отлично, — сказал я. — Может быть, тебе чего-нибудь хочется, Леночка?

— Хочется.

— Превосходно. Чего же тебе хочется?

— Мне хочется маленьких голубчиков.

— Решено, — заявил я дочери. — Поехали покупать.

Вернувшись к себе, я отвел Матвея Ивановича в сторонку и громко сказал:

— Ты хотел, кажется, посмотреть город? Поедем.

И мы все трое поехали на голубинку[17].

* * *

Когда жена увидела пять пар голубей, вытащенных нами с торжественным видом из мешка, она не выдержала и заругалась:

— Это мальчишество!

Тогда я обратился к Леночке.

— Леночка, — спросил я, — что ты велела купить, дочка?

— Голубчиков.

— Ну вот, — заявил я жене, — разговаривай с ней.

И, оставив Леночку наедине с мамой, мы с Матвеем Ивановичем пошли сразиться в шахматы.

После того, как я непростительно проиграл Матвею Ивановичу ферзя, а Матвей Иванович мне его благосклонно вернул, и я проиграл эту решающую фигуру еще раз, — мы встали и направились в кухню. Прежде чем войти туда, послушали: нет ли каких-нибудь подозрительных звуков? Их не было. Мы вошли.

Леночка укутала белую голубку в пеленки, ходила по кухне и пела своей новой дочке песню. Жена штопала.

— Мы сделаем тебе хороший домик, дочка, — пела Леночка, — и ты будешь у меня расти большая-большая.

— Удивительная дальновидность у ребенка, — сказал я с преувеличенной отцовской гордостью. — Ну откуда она знает, что им нужна голубятня?

У Матвея Ивановича этой весной родился первый сын. На этом основании мой шурин считал себя многомудрым отцом. Взглянув на сестру, Матвей Иванович строго заметил мне:

— Не мучь ребенка. Ты видишь, Леночка требует голубятню. Не будем терять времени.

И мы принялись за дело.

Выбросили из фанерных ящиков, которые хранились в кладовке, старую зимнюю обувь, порыжевшую мясорубку, какие-то резиновые шланги, купленные невесть когда и для чего, — и потащили эти ящики на второй этаж. Затем принесли из того же чулана старую оконную раму, металлическую решетку от окна и поломанные стулья с фанерными сиденьями.

Поставив три ящика один на другой, мы прочно скрепили их проволокой и гвоздями, устроили из фанерных сидений гнезда, навесили раму и решетку наподобие дверей, открывающихся снизу вверх.

Закончив эту работу, внесли свое громоздкое сооружение на балкон и, рассадив голубей по гнездам, собрали военный совет.

Совет состоял из Леночки, шурина и меня.

— Как думаешь: привыкли голуби уже к новому месту или нет? — спросил Матвей Иванович.

Я решительно тряхнул головой:

— Они уже привыкли.

После этого мы подняли решетку, чтобы птицы погуляли на воле. Все пять пар немедля взвились в небо, рассыпались в разные стороны и, прежде чем мы успели что-нибудь сообразить, исчезли из виду.

Появившийся в самую последнюю минуту дядя Саша поднял своих голубей, чтобы задержать хоть кого-нибудь из нашей стаи. Но было уже поздно: птицы разлетелись по своим старым голубятням.

— Знаешь что? — поразмыслив, сказал Матвей Иванович. — Я вспомнил: мне нужно купить рубашку.

Он уехал на полуторке, вернулся через час — и высыпал из мешка десять новых птиц.

— Не пропадать же голубятне, — мудро заметил Матвей Иванович.

Потом он обратился к моей жене и сказал:

— Голуби, сестра, облагораживают.

Жена молчала.

Так у нас, на балконе второго этажа, поселились голуби.

ПОЧТОВЫЙ 145-Й

Я заплатил за этого голубя двадцать рублей при шумном протесте дяди Саши.

Слесарь хлопал себя ладонями по бедрам, что-у-него служило признаком высшего возбуждения, и кричал на всю голубинку:

— Голова у тебя есть или нету, я спрашиваю?!

Я пожал плечами и спросил:

— Что ж, не сто́ит голубь этих денег?

— Да как не сто́ит! Он и тридцать стоит, голова ты садовая!

— Тогда я тебя не понимаю: что ты шум поднял?

— А то, — уже почти спокойно объяснил дядя Саша, — что уйдет он у тебя. Знаю я этого жулика.

«Жулик» был старый, блестящей синей окраски почтовый голубь, известный далеко за пределами нашего города. На одной из его ног было алюминиевое кольцо: «СССР — 145».

Я принес почтаря домой и, не связывая, сунул его в голубятню. Хотел посмотреть, как он будет себя вести.

Старик поднялся в свободное гнездо, приткнулся к углу и замер.

— Вот что, — проворчал слесарь, — оборви ты его, что ли, на худой конец. Леший этот и в связках уйдет.

И, не дожидаясь моего согласия, дядя Саша достал почтаря и вырвал из его крыльев маховые перья.

— Ну вот, — удовлетворенно заключил слесарь. — Теперь он, по крайней мере, на месте будет. Я что-то еще не слыхал, чтобы голуби домой пешком ходили...

Была весна — время года, когда каждый голубь ищет себе пару, чтобы заложить гнездо и вывести птенцов. Для почтового 145-го не было свободной птицы его породы. И я предложил ему в подруги маленькую красноплёкую[18] голубку.

Казалось, 145-й забыл о старом доме. Во всяком случае, он начал ухаживать за своей подругой, и та вскоре стала кланяться ему и принимать его ласки.

Через некоторое время красноплекая голубка положила яйца, а спустя восемнадцать дней из них вылупились совсем махонькие птенчики.

Я торжествовал. Встречая дядю Сашу, тащил его к гнезду, показывал подрастающих птенцов и посмеивался:

— А ну, покажи, как ты кричал на всю голубинку... Еще через некоторое время у старого голубя отросли маховые перья. Он уже ходил по кругу[19], — и я стал выезжать на электричке и забрасывать почтаря из соседних сел. Дядя Саша был посрамлен.

Когда голубята немного подросли и оперились, я позвал младшую дочь и сказал ей:

— Как мы назовем их, дочка?

Леночка пропустила вопрос мимо ушей и спросила:

— А их надо манкой кормить или чем?

— Папа с мамой сами их накормят. Так как же назовем, дочка?

Тогда Леночка спросила:

— А они — брат и сестричка?

— Брат и сестричка.

— Ну, пусть они будут Паша и Маша.

— Решено, — сказал я Леночке. — Теперь они — Паша и Маша.

Синий голубь терпеливо и заботливо выращивал свой выводок. Он много раз в день кормил малышей, очищал их от соломинок и всякой шелухи и вместе с красноплекой голубкой оберегал детей от опасности.

Двадцать девятого июня голубята впервые стали самостоятельно клевать зерно, а тридцатого почтовый 145-й свечой взмыл в небо и, даже не сделав круга над домом, ушел на восток, туда, где находилась его старая голубятня.

Тотчас на балконе у меня очутился дядя Саша. Ухмыляясь, он спросил:

— Показать тебе, как я кричал на всю голубинку?

Паша и Маша росли не по дням, а по часам. Они унаследовали многие качества своих родителей. Перо у них было синевато-красное, клювы большие, с наростами у основания, ноги голые. Фигурами пошли в отца: стройные, высокие, широкогрудые.

Шестнадцатого июля голубка-мать подняла детей в первый полет. Они смешно растопыривали крылья, пытаясь планировать. Садясь на крышу, допускали ошибки: пролетали намеченные для посадки места; прежде чем .опуститься на голубятню, долго сидели на крыше и мотали головами.

Двадцать седьмого июля на кругу появился почтовый 145-й, и в то же мгновение в воздух взвилась красноплекая голубка. За ними, хлопая крыльями, ушли дети. Отец увел их к себе.

Но через четыре дня Паша и Маша вернулись: они были уже взрослые голуби и хотели жить самостоятельно там, где родились.

НЕПУТЕВЫЙ

Этого голубя никто не хотел покупать. Мальчуган, продававший птицу, дважды понижал цену, но покупатели только посмеивались над ним.

Завсегдатаи голубинки обычно хорошо осведомлены о качествах почти любой продаваемой птицы. Одни знают какую-нибудь желтоплекую или черно-рябую потому, что не раз бывали в гостях у их хозяина и толковали о достоинствах и недостатках голубятни, другие безошибочно определяют качества птицы по внешнему виду и поведению.

Человека, впервые попавшего на базар, удивит совершенная уверенность, с какой здесь говорят о самых, казалось бы, неведомых свойствах птицы.

«Ум» голубя определяют раньше всего по глазам. У голубя «умного» — глаз «веселый» и даже «злой». Пустяшный глупый голубь нередко является обладателем прекрасных черных очей, в которых светят миролюбие и доброта.

Именно такие глаза и были у продаваемого голубя, хотя расцветка его имела прямое отношение к дорогим «монахам»[20]: голова и хвост белой птицы были окрашены в черный цвет.

Расплачиваясь с мальчуганом, я заметил в его глазах озорной лукавый огонек.

«Ну, дяденька, — говорили эти глаза, — и ловко же я провел тебя! Наплачешься ты со своей покупкой. Ох, наплачешься!».

— Что, неважная птица? — спросил я мальчугана.

— Куда уж хуже! — весело согласился он. — Ни на вот столечко ума, честно говорю. Вроде кролика.

— Почему ж — «вроде кролика»? — поинтересовался я.

— А то нет! — охотно пояснил мальчишка. — Где еда — там и дом. Какой же это голубь? Так, имя одно!

Вернувшись домой, я не стал связывать новичка и выпустил его в открытую голубятню. Он как ни в чем не бывало подошел к сковородке с пшеницей и стал клевать зерно.

Выходит, мальчишка был прав! Хороший голубь, выпущенный в незнакомом месте без связок, никогда не станет есть и даже просто не опустится на землю. Он рванется вверх, просвистит над крышей и уйдет к старому дому. А этот уписывал пшеницу и, казалось, совершенно забыл о жилье, в котором, возможно, родился и вырос.

В тот же день новичок поднялся с другими птицами и набрал хорошую высоту.

Как-то мои голуби решили побродяжить. Иногда у них появлялось такое желание, и стая уходила на чужие круги. В этот раз птицы скрылись из глаз. Через четверть часа они вернулись без новичка.

Вечером меня вызвал свистом Пашка Ким и сказал:

— Монах — у Кольки-пионера. Выкупать будете?

— Нет, Паша, не буду. Непутевый он голубь.

— Верно! — согласился Пашка. — На что он вам? Легкая голова.

Еще через два дня под балконом появился Колька-пионер. Он спросил:

— Монах вернулся?

Я покачал головой.

— Злыдень! — в сердцах произнес Колька. — Развязал утром, весь день он летал со стаей, а сейчас вот куда-то провалился. Беспутная птица.

В следующее воскресенье я снова увидел монаха. Продавал его совсем маленький мальчонка с добрыми синими глазами, с носиком, сплошь усыпанным веснушками.

— Не купите, дядя, а? — спросил он меня, помаргивая синими своими искорками.

— Откуда он у тебя? — поинтересовался я.

— Поймал, — сообщил мальчугашка. — Сначала обрадовался я, а теперь опостылел мне этот дурень. Так не надо вам?

— Нет, — отказался я. — Был он у меня. Ушел.

— Так купите тогда вот этого, омского, а монаха я вам в придачу дам, — предложил продавец.

— И в придачу не надо.

— Что же мне с ним делать? — расстроенно сказал мальчуган. — Вот ведь беда какая. Кабы в деревне, так свой корм, а у нас зерно покупное. Денег-то у меня и нету...

Я вспомнил свое детство, постоянную нехватку денег на зерно и, пожалев мальчишку, купил монаха.

Неподалеку от базара открыл чемоданчик и выбросил голубя в воздух. Монах взлетел было не очень высоко, потом сложил крылья и свалился на землю.

Он сидел возле моих ног и мелко дрожал. Если б мог, он, наверно, пожаловался бы сейчас на свою неудавшуюся жизнь, на всеобщее презрение людей к нему, на вечные нитяные оковы, которые влачил на себе чуть не с самого детства.

Я понимал монаха. Действительно, жизнь у голубя получилась нескладная какая-то, тюремная жизнь. У него не было всесильной тяги к дому, той тяги, которая позволяет голубям не только выбирать верное направление, но и преодолевать на пути всякие рогатки. Из-за этого он чуть не каждую неделю оказывался в новой голубятне, ему вязали крылья, выдерживали и только тогда выпускали в воздух. Но в тот же день он появлялся в другом месте, и там повторялось то же самое. На крыльях монаха не затягивались рубцы от постоянных связок.

Теперь он сидел передо мной на земле и дрожал.

— Знаешь что? — сказал я ему. — Могу тебя кормить при одном уговоре: ты устроишь гнездо вместе со старой почтовой голубкой, которая никогда не променяет свой дом на другой. Думаю, у вас будут отличные детишки, умные и верные голуби. Ты станешь любоваться на них и забудешь свое печальное детство. Хорошо?

Непутевый молча согласился.

И сейчас у него растет смышленая и славная детвора.

Я верю — она не повторит ошибок своего отца.

ПАША И МАША

Помните вы рассказ о 145-м почтовом и его детях? Вы не забыли, что Паша и Маша вернулись домой?

С тех пор брат и сестра заметно выросли и превратились в красивых сильных птиц. Они целыми днями сидели на коньке голубятни и чистили свои красно-синие перья.

Надо сказать, что голуби вообще очень чистоплотные птицы. Иной раз они часами теребят свои перышки, причесывают и приглаживают их, выискивают в перьях соринки или склевывают с ног прилипшую землю.

Паша и Маша были большие чистюли. Они причесывались и прихорашивались, не жалея на это времени.

Когда Леночка по утрам хандрила и не хотела расчесывать свои тонкие русые волосы, я подводил ее к голубям и спрашивал:

— Дочка, что делает Маша?

Леночка смущенно смотрела мимо птиц куда-то вверх и говорила:

— Вон на небе тучка...

— Нет, дочка, — не сдавался я, — отвечай, что делает Маша?

— Папа! — сердилась Леночка. — Я же еще не причесывалась, а ты меня все спрашиваешь и спрашиваешь...

* * *

В середине лета голуби стали бродяжить. Началось это с того, что Паша и Маша, всегда отлично державшие круг над домом, внезапно ушли в сторону и скрылись из глаз. Вскоре исчезла пара желтых, а за ними и остальная молодежь: плекие, красные, синие.

Через час Паша и Маша просвистели над головой, обошли круг и опустились на голубятню. Затем вернулись остальные птицы.

Мальчишки, немедленно появившиеся под балконом, острили:

— Ты их, видать, по заданию отправлял? А?

Мне лень было отбиваться от ребят. Я мог бы объяснить мальчишкам, что так обычно бывает с молодыми голубями, когда они почувствуют настоящую силу крыльев и захотят себя показать и людей посмотреть. Я сказал:

— Да, да, по заданию, ребята. Они летали за дворником, который очень не любит, когда мальчишки шумят под окнами.

— Отдать швартовые[21] и лечь на обратный курс! — скомандовал Пашка Ким, главный атаман ватаги.

Ребята не случайно перешли на морской язык.

С того дня, когда на моем балконе появилась голубятня, мне довелось побывать в Заполярье, поплавать по Ледовитому океану и пожить на тамошних островах. Вездесущие и всевидящие мальчишки немедленно заметили на мне матросскую тельняшку и с тех пор разговаривали со мной на очень густом морском языке.

Они сильно досаждали мне, то и дело появляясь под балконом и требуя объяснения разных морских слов и команд. У них где-то в одном из сараев была организована «школа юнг». Там учились вязать морские узлы и «драить палубу». Какой моряк не умеет делать этого!

И вот сейчас они неслись в свой сарай, размахивая руками и крича по-петушиному: явно намекали на моих голубей.

В конце концов это возмутило меня. Когда один из парней в белой майке, раскрашенной синими полосами, появился под балконом и закаркал вороной, я сказал:

— Ну, вот что, юнга. Подбрось угля в топку и — на всех пара́х домой. Не обращай внимания на дождь. Прикажи команде взять голубей. Через десять минут чтоб все были здесь!

Мальчишка издал горлом звук, не очень-то похожий на гудок парохода, и со скоростью пяти морских миль[22] в час отбыл восвояси.

Через четверть часа мальчишки бросили якоря́ под моим балконом.

— Эй вы, морские волки! — сказал я, когда ребята стихли и задрали головы. — Мои голуби не хуже ваших, Я вам докажу.

Раздались вопли радости и мрачный смех.

— Давай! — закричали ребята. — Будем спорить!

По требованию мальчишек я спустился вниз, в «кубрик»[23], как назвали они площадку под балконом, — и мы совместно выработали условия состязаний.

Собственно говоря, не очень-то совместно. Мальчишки диктовали свои условия, а я принимал их.

Вот что это были за условия.

Мы повременим и, когда дождь пойдет сильнее, когда он, может быть, превратится в ливень, — выпустим голубей на дальнем конце города. Каждый выбросит пару своих птиц.

В такой туман не видно никаких примет местности, голуби должны полагаться только на свое «чувство дома». Победит тот, чья пара — обязательно пара! — придет первой. Все остальные отдают своих голубей счастливцу. Сбор и предъявление птиц у балкона.

Я осторожно полюбопытствовал:

— А если я выиграю?

Мальчишки от души рассмеялись.

Мы высадились на конечной остановке трамвая в ту пору, когда дождь разошелся вовсю.

У меня в чемоданчике были Паша и Маша.

Дождь лил, как из бадьи, и не было никакой надежды, что голуби пойдут в такую погоду. Но никто из нас не просил пощады и, значит, надо было выполнять решение.

Мы выкинули в воздух двенадцать пар. В воздух — это не совсем точно. Мы швырнули птиц в бушующие потоки воды, между которыми лишь прослойками метался воздух.

Около двух десятков голубей немедля повалились на крыши, полезли за трубы и в чердаки, ища спасения от ливня. Пять или шесть голубей поднялись на крыло.

Одна из птиц — черная с белыми крыльями — ушла было вверх, но ее окатило водой, и она бросилась вниз, на подоконник пятого этажа.

— Куда твоему, Лешка, — сказал, ухмыляясь, Аркаша Ветошкин, — не терпит морской погодки! Мой-то вон гребет.

Голубь Аркашки действительно «греб» крыльями. Он медленно тащился вперед, пытаясь пробиться на юг, к дому, сквозь потоки воды.

Среди поднявшихся птиц были Паша и Маша. Я немного свысока посмотрел на ребят.

Тогда самый маленький мальчишка задрал голову, засунул руки в карманы штанов и, посмеиваясь, сказал:

— А мы еще поглядим! Может, твои еще сядут где да и не придут совсем. А наши посидят и придут.

Что можно было возразить против таких доводов?

Вернувшись домой, я заглянул в голубятню. Паши и Маши там не было.

Ребята не шли в квартиру, а дежурили у меня под балконом, чтобы не прозевать голубей. Все смотрели на север, откуда должны были появиться птицы.

Голубей не было.

Тогда маленький мальчишка снова выступил вперед и заявил:

— Твоих тоже нет. Значит, они не лучше наших.

Это уже было отступление. Ребята, высокомерно именовавшие моих голубей «курицами» и «бродягами», теперь ставили их на одну доску со своими птицами, которым «и цены-то нет».

Однако я не принял белого флага. Я сказал:

— Подождем, юнги. Кажется, кто-то летит.

Но никто не летел. Туман опускался все ниже и ниже, заволакивая весь наш район клубами сизого пара, а дождь и вовсе не думал униматься.

Мальчишки раньше меня заметили приближение голубя. Он будто вывалился из тумана, сильными тяжелыми взмахами крыльев пробивая себе дорогу. В ста метрах от дома голубь резко пошел вниз.

Ребята молчали.

Паша плюхнулся на конек голубятни, поджал ноги и закрыл глаза. Он смертельно устал. С него текла вода, перья стояли торчком, и весь он походил на жалкую маленькую мокрую курицу. Но мне в эти секунды, честное слово, показался красавцем.

Подумать только: неодолимое чувство звало его к дому, властно вело вперед через дождь и туман, к родной голубятне.

И он пробился через все, он пришел.

Совсем стемнело, когда явилась Маша.

— Ну, вот что, старые морские волки, — сказал я. — Если ваши голуби прилетят ночью, разрешаю их тащить ко мне немедля.

И с победным видом покинул балкон.

Весь следующий день мальчишки носили ко мне голубей. Было принесено девятнадцать птиц. Три голубя потерялись в пути.

Вечером я велел одному из ребят позвать всех участников спора. Я сказал им:

— Ребята! Мне нечем кормить ваших голубей. На такую прорву у меня не запасено пшеницы. А покупать — капитала не хватит. Забирайте их себе.

Тут я не удержался — и с моего языка слетел вопрос, который мог испортить все дело:

— Так чьи голуби, ребята, все-таки лучше?

Но старые морские волки, потрясенные небывалым благородством победителя, не задумываясь, закричали во все горло:

— Паша и Маша, дядь!

ЗОЛУШКА

Золушка была самой обыкновенной породы. Вроде дворняжки среди собак. Дядя Саша не особенно церемонился с ней и гонял почти без отдыха.

— Пусть зарабатывает себе на хлеб, — сурово философствовал он.

И красно-рябая птица, прощая мелкие обиды, честно отрабатывала свое зерно. На кругу она набирала крайнюю высоту; уходя «в точку», никогда не присоединялась к чужим стаям. Если ее выпускали вдали от дома, — быстро и точно шла к себе.

Ей, видно, все-таки нравилась новая жизнь. Кормили здесь почти всегда аккуратно, жилье было вполне сносное. И что особенно важно — никогда не тискали за пазухой или в кулаке, как это бывало у ее старого хозяина. Дядя Саша купил Золушку у бритоголового мальчишки, умевшего с величайшим добродушием выматывать из голубей все силы.

Птица прожила у старого слесаря год, и за это время прочно привыкла к новому дому. Среди ту́рманов, почтарей, монахов она казалась бедной родственницей в кругу очень важных особ. Знатные родичи мало внимания обращали на эту «простушку», почти не замечали ее, предоставляя Золушке право выполнять самую черную работу.

И она делала эту работу всегда терпеливо и с любовью, как Золушка в сказке. Если к дяде Саше являлась компания разновозрастных голубятников поспорить, чей голубь ходит быстрее, то старик, жалея дорогих породистых птиц, забрасывал красно-рябую. И она исправно выигрывала спор. Если на кругу появлялся чужак и надо было дать «тряску», то есть подкинуть кого-нибудь из голубей в воздух, чтобы бродячий незнакомец опустился с ним во двор, в ход шла та же Золушка.

Чуть не каждое воскресенье дядя Саша совал голубку в садок — фанерный ящик, привязанный к багажнику велосипеда, и вез ее на базар. Старик продавал красно-рябую не торгуясь, твердо зная, что она поспешит домой, как только ее развяжет новый хозяин.

И она, действительно, всякий раз возвращалась в зеленый домик и скромненько усаживалась на самой дальней и неудобной полочке, отведенной ей под жилье.

Дядя Саша даже не купил Золушке голубя, чтобы ей было веселей и чтобы она не чувствовала своего одиночества.

Как-то к слесарю заглянул мальчишка — бывший хозяин птицы.

— Ну, как моя — живет? — больше для приличия спросил он, цепко осматривая важных обитателей голубятни, сидевших на коньке крыши.

— Хм, — высокомерно улыбнулся мой сосед, — ты когда-нибудь слыхал, чтоб у дяди Саши птица уходила?

И хотя все окрестные голубятники хорошо знали, что именно у старого слесаря этот грех случается весьма часто, мальчишка покрутил головой и даже вздохнул:

— Что ты, дядя Саша...

Однажды на кругу появился чужак редкого светло шоколадного цвета. Дядя Саша вырвал красно-рябую из гнезда и швырнул ее вверх. Но в этот раз она почему-то не пошла в лёт. Может, ей нездоровилось, а может, хотела пить или есть, только «дворняга» сложила крылья и села на голубятню.

Чужак уходил. Тогда дядя Саша схватил длинный гибкий шест, которым он поднимал птиц и сгонял их в голубятню, — и ткнул в направлении красно-рябой.

Обычно она стрелой уносилась в воздух, прежде чем конец шеста успевал приблизиться к ней. Но теперь не тронулась с места, — видно, все-таки была нездорова.

Удар пришелся ей в правое крыло, и красновато-белый взъерошенный комок упал к дверям голубятни.

Дядя Саша подбежал к Золушке и взял ее в ладони. Птица мелко дрожала, сердце у нее билось часто-часто, как маятник стенных часов, с которого сняли грузик.

— Что — больно, дурочка? — спросил старик, поглаживая голубку по спине.

Но, заметив, что я укоризненно смотрю на него, круто перешел на обычный тон:

— Ничего, до свадьбы заживет. Не велика принцесса...

Голубка хворала около месяца. Она одиноко сидела на своем месте, уткнув голову в грудь, редко сходила есть и пить и всякий раз, когда дядя Саша пытался взять ее, пугливо забивалась в дальний темный угол.

На исходе месяца она вышла из голубятни, проверила крылья, сильно помахав ими, и — резко поднялась в небо.

Быстро набрала высоту и вскоре скрылась из глаз.

Через час явился бритоголовый мальчуган, независимо засунул руки в карманы штанов и стал разглядывать что-то в небе.

— Чего глядишь? — отлично понимая мальчишку, спросил дядя Саша. — Красно-рябая у тебя?

Мальчуган скосил глаза на старого слесаря, еще раз посмотрел в бездонные просторы неба и ухмыльнулся:

— А где ж ей быть? У меня.

Вечером дядя Саша зашел ко мне, молча выкурил трубочку и так же молча поднялся. Уже прикрывая за собой дверь, вздохнул и сказал резко и громко:

— Наука тебе, старый черт! Не обижай Золушек!

КАРЬЕР — КОРОЛЬ ГОЛУБЕЙ

Видели вы когда-нибудь карьера? Почтаря, родом с Востока?

Удивительная птица! Представьте себе долгоногое, хвостатое и совсем не похожее на голубя существо.

А самое главное — наросты на носу. Ну и наросты! Будто клевал голубь грецкие орехи, да и проткнул прямым, очень крепким, немного красноватым клювом один такой орех. И теперь он торчит посреди носа здоровенной шишкой.

Глаза у карьера тоже особенные, от всех на отличку. Растут вокруг них три кольца тонких бородавчатых наростов. И кажется, что оранжево горят зрачки посреди большущих — во всю голову — глаз.

Карьер — очень древняя почтовая птица. Многие столетия несла она почтовую службу в Персии, Сирии, Аравии, Египте. И вот — очутилась в Европе, в Голландии. Ничего удивительного: тысячи любителей птицы путешествуют по земному шару — моряки и купцы, туристы и дипломаты. И так вышло, что матросы голландского судна, увидев карьеров в Египте, решили привезти их к себе на родину.

А в Голландии карьеров приметили англичане. Надо сказать, что на Британских островах очень разбираются в голубях и любят их. Одним словом, в городах Англии вдруг появились длинноногие, носатые — черные, коричневые, шоколадные, голубые и пестрые птицы.

А там и пошло: попали они в Россию, в Германию и во многие другие страны.

Англичане, которые норовят все именовать по-своему, придумали карьеру почетное и красивое название — Король Голубей.

Ну, что ж, король так король! Птица вполне заслужила такую славу. Были случаи, когда карьеры, стремясь к дому, перелетали океан, шли в бурю и в дождь.

И скорость держали превосходную. Две тысячи метров в минуту.

Вот теперь, когда вы немножко познакомились с карьером, я расскажу вам небольшую историю об этой птице.

Как-то, похаживая по голубинке, я вдруг наткнулся на прекрасного черного карьера. Носил его в клетке-садке совсем маленький старичок; вид у этого старичка был такой нахальный, будто он вынес на голубинку жар-птицу и вовсе не собирается ее продавать, а так — показывает народу на удивление.

Я походил, походил вокруг старичка — не ошибка ли? В самом деле — карьер! И вцепился в незнакомца репьем: продай!

Старичок посматривал на меня снизу вверх, посмеивался в бородку и говорил такое, из чего никак нельзя было понять — продает или не продает?

Наконец, собрав изрядную толпу, старик театрально махнул рукой и сообщил, что — так и быть — отдает голубя.

Я взял карьера в ладонь. Весил он, право, не меньше килограмма, видел плохо, как и положено из-за шишки на носу. Все верно.

Торопливо отдав деньги, я сунул птицу в садок, и тут же увидел дядю Сашу. Слесарь пробивался ко мне через толпу, и по его лицу я понял, что сейчас получу нагоняй.

— Авоськаешь, как маленький, — сурово сказал он. — Берешь без всякого осмотра.

Дядя Саша свел брови к переносице, вытащил карьера из садка и принялся за работу.

Прежде всего он осмотрел клюв. Все оказалось, как положено: три четверти нароста сверху, одна четверть снизу. Выходило, что голубю не меньше трех-четырех лет.

Потом пришел черед шеи, длинной и тонкой, затем — не очень выпуклой груди и плоской спины, слегка покатой к хвосту.

С особым пристрастием исследовал дядя Саша крылья. Старик спичкой измерил их длину, заставил голубя, помахать ими — не подбиты ли? — пересчитал маховые.

Наконец, окончил осмотр, и морщины на его лбу разгладились.

— Неси домой, — сказал слесарь довольным тоном. — Птица без обмана.

Всю дорогу до дома нас с дядей Сашей сопровождали мальчишки. Они молча переглядывались, серьезно подмигивали друг другу и даже вздыхали, жалея, что такая превосходная птица досталась не им.

Поставив садок у голубятни, мы задумались. Как приручить почтаря? Продержать его месяц в связках? Нет никакого смысла. Ни месяц, ни год плена не привяжут такую птицу к новому дому.

Но вот дядя Саша выбил пепел из трубки, почесал в затылке и вынес приговор:

— На полгода — в ре́зки. Спари́, добудь голубят, тогда — на крыло.

— Хорошо, — согласился я. — Если уйдет, хоть детишки останутся.

Посадить голубя «в резки» — значит, обрезать у него опахала на перьях. Ворсинки на стержне не отрастают, и голубь не поднимется до тех пор, пока не облиняет или пока у него не вырвут перья, взамен которых вырастут новые.

Я отвел карьеру лучшее верхнее гнездо, потеснив Пашу и Орлика с семьями.

Вместе с дядей Сашей мы подыскали новичку жену, обсудив достоинства и недостатки всех голубок.

Выбрана была голубка породы драко́н. Стройная отважная птица с клиновидной головой и клювом.

Пусть никого не смущает название «драко́н». Голуби эти вовсе не похожи на огнедышащих крылатых чудовищ. Ничего змеиного в них, право, нет.

Англичане и немцы считают, что драко́ны произошли от скрещивания всадников с гончими. Всадник — очень древний голубь. Он не сохранился до наших дней. Так вот, знатоки полагают, что и карьер, и драко́н — потомки старинного всадника.

— Раз они одной нации, — сказал дядя Саша, — то пусть и играют свадьбу.

Вся голубятня отпраздновала женитьбу новосела, съев тройную порцию конопли — этого птичьего пирожного.

Карьер оказался добропорядочным мужем. Он с королевской важностью похаживал возле голубки и молчал. Почему-то спокойно переживал свой плен и беспрерывно набивал зоб зерном.

— Тонкий плут, — ворчал дядя Саша, косясь на голубя, — силы копит к отлету и виду не подает.

В начале апреля голубка положила яйца, и у меня в квартире сразу стало шумно. Все знакомые голубятники и юнги записывались в очередь на голубят.

Дядя Саша, чувствовавший себя совладельцем птицы, отказывал всем.

— Вас вон сколько, — широко разводил руки старик, — где я вам такую прорву птенцов добуду? Никому не дам.

Голубята должны были вылупиться из яиц в воскресенье. Дядя Саша с самого утра дежурил на балконе, то и дело заглядывал в гнездо, философствуя о блестящем будущем новых птиц.

В полдень он не выдержал и, осторожно пошарив под голубкой, извлек яйца. На них уже хорошо виднелись бугорочки-трещинки, — голубята пробивались на волю.

Старик одно за другим приложил яйца к уху — и вдруг побледнел.

— Слышь-ко, — сказал он тревожно, — помрут они, не пробьются. Скорлупа крепкая, видно.

— Пробьются, — постарался успокоить я старика. — Не нужны им повивальные бабки.

— Мальчишка! — неожиданно рассердился дядя Саша. — А я не могу видеть, как гибнет новая порода. Дай щипчики.

Я принес слесарю щипчики, которыми обычно переворачивал фотобумагу в ванночках, проявляя снимки.

Дядя Саша осторожно стал отщипывать кусочки треснувшей скорлупы, расчищая голубишкам выход к воздуху. Слесарь до того волновался, что губы у него побелели и возле усов выступили капельки пота.

— Вот теперь ладно, — наконец сказал он, обломав боковинки яиц, в которых уже были видны головки новорожденных. — Теперь-то они пробьются.

Голубята сбросили скорлупу вечером. Это были богатыришки! Головастые, носастые — красота!

Дядя Саша похаживал по балкону, торжествующе посматривал вниз, где стояли, задрав головы, не потерявшие надежд юнги.

— Ладно уж, — бросил совершенно оттаявший старик, — новую пару птенцов подарю вам. Измотали меня, ироды!

«Ироды», сразу повеселев и перепугав криками жителей окрестных квартир, исчезли из-под балкона

Голубята росли, как и положено детям почтарей. Через двадцать суток они покрылись тугим черным пером, а на носах у них красовались здоровенные шишечки.

Еще через десять дней, очень похожие на папу-короля, юные принцы взлетели в воздух.

Юнги под балконом, торжествуя, швыряли вверх шапки.

Июльским воскресным утром дядя Саша пришел ко мне и, выкурив трубочку, объявил:

— Пора начинать. А? Как ты думаешь?

Он утащил голубят прямо в руках и выпустил их за квартал от дома.

— Прилетели, что ль? — еще издали закричал он мне, почти торчком задрав бороду.

Я пожал плечами.

Слесарь быстро поднялся на балкон, смущенно ухмыльнулся:

— Малы еще. Подрасти надо.

Старик пытался завести беззаботный разговор и даже шутить, но я видел, что он взволнован и напряжен. Дядя Саша то и дело посматривал туда, откуда должны были прийти карьеры, мял бородку в кулаке и сосал потухшую трубку.

По обязанности владельца голубей я старался подать своему другу пример хладнокровия и выдержки. Но это у меня совсем не получалось. Смеялся там, где не надо было, и отвечал невпопад.

Минул длинный-предлинный час ожидания. Птиц не было.

— Погибла новая порода, — мрачно сообщил дядя Саша. — Запутались, черти!

— Пропала, — грустно подтвердил я.

Голубята пришли в полдень. Слетев в гнездо, они страшно заверещали и бросились к родителям, — жаловались и требовали пищи.

— А ты еще хныкал: «Затеряются!» — бросил небрежно слесарь.

Прошло два месяца. Дядя Саша вырвал у старого карьера голые стержни, и у голубя быстро отрастали зо́рьки.

Однажды слесарь прибежал ко мне взволнованный, кинулся к голубятне. Увидев короля, он радостно охнул и опустился на стул.

— Что ты? — не понял я его.

— Оброс бы он перьями — и поминай как звали! — хрипловато заворчал старик. — Где у тебя молоток?

Слесарь принес из кухни разный инструмент, фанеру, металлическую сетку — и в пять минут соорудил дверцу к гнезду карьера.

— Не открывай, — предупредил он, — пока не скажу.

Воскресным октябрьским утром под моим балконом раздался оглушительный свист. Свистели, по крайней мере, в двадцать пальцев. Я вышел на воздух и увидел: дядя Саша стоит, окруженный юнгами, вид у него торжественно строгий, и красуется на слесаре праздничный шерстяной пиджак.

— Неси короля, — приказал старик важно. — Сейчас мы покажем мальчишкам, какие бывают птицы.

Я быстро принес голубя.

Дядя Саша взял его в обе руки и тревожно посмотрел на меня.

Еще бы нам не волноваться! Каждый понимал: может взвиться сейчас черный почтарь в небо и стрелой унестись куда-то туда, где он родился и вырос. Вот тебе и «новая порода»! Вот тебе и «Король Голубей»!

И пока мы все думали об этом, случилась беда. Сильный большой голубь вдруг рванулся в ладонях дяди Саши, захлопал крыльями и свечой взмыл в воздух.

Дядя Саша побледнел и тяжело опустил руки. В следующее мгновение он кинулся на балкон.

Мы видели снизу, как он нырнул в голубятню, вырвал голубку карьера из гнезда и с силой швырнул ее в воздух.

Черный почтарь с огромной высоты ринулся вниз, к жене. Уже через несколько секунд они мирно плавали на кругу, похлопывая крыльями и озорничая.

— Ну?! — усмехнулся дядя Саша, презрительно посмотрев на нас с высоты балкона.

После этого «Ну?!» и я, и юнги почувствовали угрызения совести. Выходило, что только один дядя Саша твердо верил в карьера, а все остальные праздновали жалкого труса.

Почтари вошли в голубятню.

Дядя Саша сейчас же закрыл за ними дверку.

— Может, отвезти их сегодня же за город и начать нагон? — спросил я старика.

— Торопыга ты! — сурово отрезал слесарь.

Подумав, он сказал:

— Начнем с голубят. Они тут родились и им больше некуда лететь.

— С голубят, так с голубят! — охотно поддержал я старика.

Дядя Саша сам увез почтарят на конечную остановку трамвая и выпустил на привокзальной площади.

Вернувшись, он не спеша проследовал мимо молчавших юнг на балкон и заглянул в голубятню. Повернувшись ко мне, старик смешно заморгал глазами:

— Нету?

— Нету.

— Дураки! — внезапно закричал дядя Саша. — Носачи беспонятные!

Уже давно разошлись юнги, потемнело небо на востоке, а почтарят все не было.

Не было их и на следующий день.

Дядя Саша уже немного успокоился. Он сидел на балконе, грыз свою трубочку и размышлял:

— Выходит, породу мы испортили. Плёвые голубята у нас получились.

В следующее воскресенье у дома с самого утра творилось нечто невообразимое. Юнги разбили в палисадничке лагерь, и их самодельные тельняшки плескались под балконом. Шум и гвалт стояли отчаянные.

— При попутном ветре за час дойдет! — кричал Аркашка Ветошкин.

— Как бы не сел он на якорь, — солидно сомневался кто-то из юнг. — Всякое в жизни бывает.

— Ты не знаешь, что там мальчишки собрались? — спросил я дядю Сашу, когда он появился у меня.

— А то нет. Знаю.

— Что же?

— Я сказал, что карьера повезу. Такое нельзя таить.

Я рассердился:

— У меня работы полно, а ты нагон начинаешь.

— Какая уж там работа! — согласился дядя Саша.

Он достал карьера из гнезда, взял его на вытянутую руку и прищелкнул языком от удовольствия:

— Царь-птица.

Потом обратился к мальчишкам, во все глаза глядевшим на могучего носатого голубя:

— Сейчас увидите, как он у меня домой побежит.

Опустив птицу в садок, старик спросил:

— Откуда кидать?

— Да бросай, откуда хочешь. Верст за двадцать пять, что ли.

Слесарь прищурил глаза:

— А может, с вокзала кину? Для начала.

— Ведь это ж — почтарь, — ответил я дяде Саше. — С вокзала он и пешком дойдет.

— Воля твоя, — смиренно согласился старик.

Он ушел на остановку, провожаемый шумной толпой юнг.

Прошло несколько минут, и лагерь снова зашумел дискантами и тенорами, и снова под балконом плескалось и кипело неугомонное море.

Через час позвонили, и на пороге вырос дядя Саша. Он смотрел мимо меня и молчал.

— Что случилось?

— А ничего. Прилетел?

— Кто?

— Карьер, а то кто ж?

— Да ты его откуда выпустил?

— Я? А с вокзала.

Больше я ничего не стал спрашивать. Было ясно: старик в последнюю минуту оробел и не решился рисковать голубем. Выпустил он его там, откуда любому почтарю хватило бы пяти минут хода до дома.

Мы прошли на балкон. Заглядывать в голубятню не имело никакого смысла: раз юнги молчали — карьера не было.

Но дядя Саша все-таки осмотрел гнездо. Королева одиноко сидела в ящике, выпаривая вторую пару яиц.

И вдруг я услышал под балконом такое, отчего сразу заныло под ложечкой. Кто-то из юнг бубнил:

— Ну так и что ж — что шишки? Видом орел, а умом тетеря...

Такое вынести было трудно.

— Ребята! — сказал я, выйдя на балкон. — Вы мне мешаете. Подите, пожалуйста, к реке и кричите там. Я все равно услышу

Юнги, посмеиваясь, выстроились в кильватерную колонну, и Пашка Ким, пренебрежительно посмотрев в мою сторону, отдал команду:

— Малый вперед!

Мне даже не хочется рассказывать здесь, как мы с дядей Сашей ждали голубя. Опять начнешь волноваться, как тогда.

Время от времени мы вынуждены были отвечать парламентерам Пашки Кима, с азиатской вежливостью справлявшимся о судьбе карьера. Но после обеда не стали появляться даже и парламентеры. Это значило, что мы потерпели окончательное поражение.

На следующий день, вернувшись с работы, я зашел к дяде Саше, и мы вдвоем отправились на вокзал

Нерешительно прошли к знакомому голубятнику и спросили у него, не слышал ли он чего-нибудь о карьере.

— Ванюшка Гречкин кого-то поймал вчера, — ответил тот. — Может, и ваш.

Мы прошли по указанному адресу.

В глубине двора стоял маленький мальчугашка и, подперев щеку языком, строгал какую-то доску. Рядом с ним, у голубятни, прохаживались птицы.

Делал он не то кораблик, не то подставку для самоката и был совершенно поглощен своей работой.

Это спасло нас. Я совсем уже хотел было его спросить о пойманном голубе, но осекся, будто язык свихнул.

В двух шагах от мальчугана, гордо поблескивая глазами, без всяких связок, рывок и резок, непрерывно уничтожая перепревшую пшеницу, расхаживал Король Голубей. Древняя почтовая птица. Из Аравии и Египта.

Хоронясь от позора, я резко повернулся и почти бегом выбрался на улицу.

Дядя Саша догнал меня у остановки трамвая. Тяжело отдуваясь, он озорно хлопал глазами и, наконец, не выдержав, рассмеялся:

— Что ты? — мрачно спросил я.

— Ну, и король! — похлопывая себя ладонями по бокам, веселился старик. — Ну, и царь-птица!

Посмотрев на меня ясными, честными глазами, дядя Саша заключил:

— Я ведь сразу тебе говорил, что не работник он. Не слушаете вы, молодежь, стариков-то!

Я хотел было уличить дядю Сашу, но раздумал. Мне было грустно. Впрочем, не стоило грустить. Ведь короли действительно не любят работать!

ДИЧОК АРКАШКА

Я немножко прихворнул и сидел на балконе, запахнувшись в шинель, когда внизу появились юнги во главе с Пашкой. Ким держал в кулаке пичугу такой непонятной окраски, что я поначалу решил: галчонок. Однако пичуга оказалась голубем. Правда, это был не домашний голубь, а полудикий — сизак, каких немало в наших городах.

Голубятники относятся к дикарям со смешанным чувством почтения и насмешки. Улыбку вызывают у голубятников длинный тонкий нос сизака, голые красные ноги, плосковатая голова. Зато все эти недостатки вознаграждаются отличными крыльями, с помощью которых сизак быстро покрывает большие расстояния. Попытки спарить сизака с домашним голубем давали иногда хорошие результаты: голубята наследовали от родителей их лучшие качества.

Пашка быстро поднялся ко мне на балкон и разжал кулак. Голубенок неуклюже спрыгнул на пол и заковылял к стене.

— Иду, — рассказывал Пашка, — а он сидит возле дороги и пищит. Видно, решил раньше времени крылышки попробовать. Возьмите. Может, что выйдет?

Голубенок не мог еще ни летать, ни есть, ни пить. Сначала он совершенно равнодушно смотрел, как голуби клевали зерно. Но потом его стал мучить голод, и дичок подбегал то к одному, то к другому голубю, пищал и растопыривал крылья, прося покормить его.

Убедившись, что это бесполезно, голубенок подошел к сковородке с кормом, долго смотрел на зерна и осторожно клюнул одно из них. Правда, он его не проглотил сразу, а подержал в клюве, но все-таки голод взял свое, и зернышко исчезло.

С водой обстояло хуже. Подражая голубям, дичок опустил клюв в миску, но жажда от этого не уменьшилась.

Тут что-то было не так. Птенец походил по балкону, переваливаясь на своих длинных красных ногах, и снова подошел к миске. Он долго тыкал клювом в воду, но вот случайно глотнул мутноватую теплую жидкость. Наверно, ему стало очень хорошо, потому что голубенок захлопал крыльями и весело запищал.

Через несколько дней внизу появился Пашка Ким и спросил:

— Вы его как назвали?

— Еще никак, — сознался я.

— Тогда назовите Аркашкой, — распорядился Ким. — Он сильно похож на Ветошкина, того тоже с ложечки кормить надо.

— Аркашка так Аркашка, — согласился я. — Тогда уж давай заодно и отчество.

— Ему еще рано, — серьезно заметил Ким. — Пусть сначала на хлеб заработает.

Дичок рос удивительно быстро. Через неделю после появления он совсем неожиданно взлетел на крышу. Я уже решил, что его придется «выписать из домовой книги», как любил говорить дядя Саша. Но Аркашка и не думал исчезать. Он походил по крыше, постучал своим длинным носом по жести и так же внезапно слетел на голубятню.

Во время вечернего гона Аркашка тоже поднялся на крыло. Надо отметить одну удивительную особенность: неуклюжий на земле, будто утенок, молодой голубь становился легкой и ловкой птицей в воздухе. На лету его трудно было отличить от синего почтового голубя.

Это в первое время наделало немало шума в нашем районе. Голубятники, заметив в моей стае новичка и точно определив его возраст, всполошились. Охотясь за «почтарем», они то и дело выбрасывали возле моего дома голубей, пытаясь затащить Аркашку на свои круги.

Действительно, молодой сизак несколько раз отрывался от стаи и улетал с чужаками. Но проходило пять, десять, пятнадцать минут, и над моим балконом раздавался свист крыльев. Аркашка садился на крышу и тут же слетал в голубятню.

Я попробовал тренировать сизака на дальность прилета. Результат превзошел все ожидания. Аркашка приходил домой вместе с почтарями, оставляя далеко позади всех остальных голубей.

Очень сильным оказался этот дикий голубишка! Птицы нередко действуют клювом и крыльями, когда отстаивают свое право на место в голубятне или на корм. Аркашка обладал удивительной смелостью и силой удара. Его длинный, чуть изогнутый клюв наводил страх не только на молодежь, но и на старых, видавших виды бойцов.

Крыльями в драке Аркашка работал еще лучше. С такой быстротой выбрасывал крылья, что противник отлетал от него, так и не поняв, что произошло. Только с почтарем Пашей Аркашка не рисковал меряться силой. В первый раз, когда дичок попытался выкинуть Пашу из его же гнезда, почтарь угостил его таким ударом, что Аркашка потом еще много дней топорщил перья, когда ему попадался на дороге этот удивительный храбрец и силач.

У Аркашки было отменное зренье. Голуби вообще дальнозорки: ты еще ничего не видишь в голубом просторе, а они поворачивают головы, нацеливают глаз на не видимую человеком точку. Молодой сизак раньше других замечал и сокола вдали, и стрекозу над соседним домом, и самолет, идущий в десятке километров от города.

И еще одну неожиданную черту заметил я в молодом голубе: любопытство. Аркашке до всего было дело! Он, к примеру, специально забирался на верхнюю полку голубятни, чтобы посмотреть, как красная голубка высиживает яйца или как ее сменяет белый синехвостый голубь. Найдя на балконе какое-нибудь стеклышко или гвоздик, Аркашка долго катал незнакомый предмет по полу, клевал и теребил его: нельзя ли здесь полакомиться?

Он часто пробирался через балконную дверь в спальню и шарил под стулом, зная, что там находится котелок с зерном.

И вместе с тем дичок очень боялся людей, не давался им в руки и отчаянно рвался из гнезда, если я запирал его там.

Через два месяца после своего появления сизак прилетал к голубятне за двадцать пять — тридцать километров. Я окончательно поверил, что дичок прижился.

Однако весной он загрустил. Я готов был к этому, зная, что весна — самое трудное и самое прекрасное время в жизни голубя.

Я попытался подружить молодого сизака с синей домашней голубкой. Аркашка дружиться не хотел.

Как-то утром он поднялся в воздух, долго кружил над домом, будто раздумывал, потом медленно полетел в сторону.

— Ну, вот, — сказал я вечером Пашке Киму. — Улетел наш дичок. Ничего не поделаешь, Паша: кровь свое берет. Вольная он, брат, птица.

— Ничего, — без особой уверенности заметил Ким. — Прилетит.

Аркашка действительно вернулся через неделю. Прилетел не один. Вместе с ним пришла такая же сизая полудикая голубка. Она никак не хотела слетать в голубятню, и Аркашка несколько раз спускался и вновь поднимался на крышу, приглашая подругу. Но голубка пугливо дергала головкой и не трогалась с места. Так продолжалось до вечера.

Уже спустились сумерки, все голуби зашли в гнезда, а сизак никак не мог успокоить подругу и завести ее в голубятню.

Вот она еще раз беспокойно мотнула головой и поднялась в воздух. Аркашка бросился за ней.

Через несколько минут сизак вернулся один. Он слетел на балкон, попил воды, поел и потом, подойдя ко мне, уставился на меня блестящими глазами. Его взгляд, казалось, говорил:

«Что ж, я сделал все, что мог. Но вот она не хочет. Глупенькая. В голубятне-то ведь лучше, чем где-нибудь на крыше, под открытым небом. Ну, на нет и суда нет».

И Аркашка пошел в голубятню один — отдыхать и отсыпаться.

АРКАШКИНА РОДНЯ

Как-то ко мне пришел Михаил Кузьмич Карабанов — старый революционер, живущий на пенсии. Михаил Кузьмич, или дед Михаил, как его зовут окрестные голубятники, принадлежит к тем любителям птиц, для которых даже простой, ничем не примечательный гонец, — первое животное на земле.

Как всякий истый голубятник, дед Михаил, рассуждая о птицах, никогда не говорит «я думаю», «по-моему», «мне кажется». Выражается старик всегда крайне твердо и определенно.

Так, увидев иного красавца-почтаря, дед Михаил с сожалением смотрит на его хозяина и коротко бросает:

— Отдай в утиль.

И если хозяин пытается доказать старику, что почтарь отлично берет высоту или идет с нагона, Карабанов так же сухо, без улыбки, басит:

— Не темни. Плёвая птица.

Придя ко мне, Михаил Кузьмич сначала, для приличия, выпил чашку чая и тут же, перевернув эту чашку кверху донышком, пошел на балкон:

— Покажи свой курятник.

Первым, за кого зацепился острым не по возрасту взглядом Карабанов, был Аркашка. Дичок блаженствовал на балконе, греясь под лучами нежаркого весеннего солнца. Он раскинул узкие сильные крылья и положил на асфальт балкона свою длинноносую плосковатую голову.

Михаил Кузьмич даже поперхнулся от возмущения, увидев Аркашку.

— Это что за птеродактиль такой?! — дернул себя за ус Карабанов. — Ты его, никак, из музея добыл?

Зная деда Михаила не первый год, я промолчал.

Но Карабанова это не устраивало. Смотря на меня в упор прищуренными глазами, он ловко схватил не ожидавшего нападения Аркашку и, грозно раздувая усы, спросил:

— В расход?

Добрейший Михаил Кузьмич, конечно, только пугал меня, и я не испытал никакого беспокойства за судьбу Аркашки.

— Дичок обходит почтарей с нагона, — сказал я деду Михаилу, — и ты напрасно хулишь хорошего голубя.

Этого только и ждал Михаил Кузьмич. Нет, он не стал произносить речей, он не ругал ни клюва, ни головы, ни ног Аркашки, — он просто посмотрел на меня взглядом, полным уничтожающей иронии, и неожиданно громко и весело рассмеялся.

— Скотовод ты, братец, а не голубятник!

Это было самое сильное выражение, которое применял в подобных случаях старик Карабанов.

— Погоди, Михаил Кузьмич, — запротестовал я, — не торопись. Верно говорю: у дичка хороший ход. Можешь проверить.

— А и вправду разве? — скосил глаза Карабанов. — В голубях-то я ни шиша не смыслю. Поучиться, что ль?

Не переубедить бы ни за что упрямого старика, да тут подоспел дядя Саша.

— Здравствуй, Михайло, — сказал он, пройдя на балкон. — Все шумишь?

Вдвоем с дядей Сашей мы быстро одолели Карабанова.

— Ладно, кидайте вашего птеродактиля, — хмуро согласился дед Михаил. — Поглядим, что он за птица такая.

Я сбегал за Пашкой Кимом, и тот в полчаса отвез Аркашку и двух почтарей далеко за город, в степь. Там он их и выбросил.

Через пятнадцать минут Аркашка появился над голубятней и, вытянув длинную шею, совершил «круг почета», как справедливо назвали его полет по кругу собравшиеся внизу мальчишки.

Вместе с ним сели подошедшие почтари.

— Случай! — безоговорочно заявил дед Михаил. — Дичок — плевая птица.

— Могу доказать тебе, Михаил Кузьмич, — сказал я Карабанову, — что быстрый и точный ход дичка — не случай. Хочешь?

Дед Михаил, уверенность которого теперь несколько поколебалась, не хотел, однако, сдаваться и все еще хорохорился.

— Не докажешь, и никто не докажет.

Я предложил для опыта Аркашкину родню. На чердаке четырехэтажного дома, неподалеку от нас, живут полудикие голуби-сизаки. Мы выловим там десять птиц и выпустим их за сто — сто пятьдесят километров от города. Если в тот же день все десять птиц прилетят на свой чердак, то совет в составе дяди Саши и Витьки Голендухина разжалует деда Михаила из чина «голубятника» в чин «скотовода». Если никто из голубей или хотя бы часть их не вернется, то, что ж делать, нелестное звание, будет получено мной.

Дед Михаил заколебался. Он был великий любитель поспорить, но рисковать именем лучшего голубятника в городе казалось ему страшноватым.

— Ничего не выйдет, — заворчал он, пытаясь как-нибудь прекратить неприятный разговор. — Дикари друг на друга, как копейки, похожи.

— Мы их пометим, — сказал я деду Михаилу. — Это нетрудно сделать.

Карабанов махнул рукой:

— Давай! Только потом не пятиться.

Последнюю фразу он явно произнес для устрашения противника.

Ребята в четверть часа наловили десять сизаков. Закрыв окно чердака, мальчишки напихали в пазухи дикарей и принесли нам. Затем уговорились с Карабановым: завтра, в воскресенье, Пашка Ким отвезет голубей на электричке за сто тридцать километров и выбросит их там.

Вечером мы пометили всех дикарей. У одного косо подрезали хвост, другому привязали на. ногу цветной лоскутик, третьему покрасили несколько перьев. На большом листе бумаги были нарисованы контуры десяти голубей, и на каждом из них стояла та же метка, что и на живой птице.

Утром, придя ко мне, дед Михаил внимательно осмотрел всех сизаков и кивнул Пашке:

— Можешь ехать.

Через пять с половиной часов после отъезда Кима мы вышли на балкон.

Здесь были дед Михаил, дядя Саша, Голендухин. Под балконом и на чердаке дежурили добровольцы, человек семь. Мальчишки уже знали об испытании дикарей.

В шесть часов вечера с юга стремительно подошли три сизака. Голендухин зачеркнул на листе бумаги три голубиных контура с соответствующими метками.

Еще через полчаса пришли два дикаря. Потом долго летели немеченные птицы. В восемь часов показались еще пять наших сизаков. Все десять птиц в тот же день вернулись на свой чердак.

Дед Михаил покосился на Голендухина и дядю Сашу и спросил:

— Как меня теперь величать-то будут? Курятником?

— Скотоводом, — беспощадно сказал дядя Саша, любивший в споре прежде всего точность.

— Да нет, — поспешил я успокоить Карабанова, — никто никого никак называть не будет. Просто я хотел, чтоб ты убедился в летных качествах дикарей.

Помолчав, дед Михаил грустно поинтересовался:

— Ты как узнал, что дички хорошо к дому идут?

— Никак, Михаил Кузьмич. Мне, как и тебе, известно, что дикие птицы проходят большие расстояния во время весенних и осенних перелетов. Многие птицы возвращаются на свои старые места. Иные из них летят за тысячи километров. Сизак, конечно, не совсем дикарь. Но и пролететь меченным нами птицам надо было всего сто тридцать километров.

— М-да, — пробурчал дед Михаил. — Ловко я в скотоводы попал!

Однако всем уже стало жалко ворчливого, но доброго старика, и Витька Голендухин сказал, стараясь скрыть улыбку:

— Весь город знает — лучшие голуби у деда Михаила.

— Да? — спросил Карабанов и, горделиво выпрямив грудь, раздув седые, обкуренные усы, заключил: — Иначе и быть не может!

ЛЕБЕДЬ И ЧЕЧА

Лебедь — это белый голубь с круглой гордой головкой, с низко опущенными крыльями и широким, точно веер, хвостом.

А Чеча — это маленькая певчая птичка. У нее серое оперение, красные перышки на голове и узкие глаза.

Забавная и нежная дружба у этих разных, совсем непохожих птиц.

Впрочем, расскажу обо всем по порядку. Чечу я купил в декабре вместе с двумя такими же птичками у мальчишки, продававшего снегирей, щеглов и чечеток. Чечетки мне были не нужны, но мальчуган так искренне расхваливал достоинства птичек, что отказаться от них было просто невежливо.

Передавая мне пичужек, мальчуган сказал:

— Жалеть не будешь, что купил. Поют — будто ручейки плещутся.

Заодно пришлось приобрести и клетку.

Леночка очень обрадовалась птичкам. Однако вскоре и дочь и я почувствовали какое-то странное неудовлетворение: чечетки не доставляли нам никакой радости. Что-то очень сильно отличало их от голубей.

— Бедные птички, — вздохнула Леночка. — Они не хотят сидеть в тюрьме.

Правильно! Как же я с самого начала не подумал об этом! Голубь — вольная птица, он поднимается в синее небо, он может лететь куда ему вздумается, но возвращается к своему гнезду, к человеку. А эти чечетки — птички подневольные, и маленькое пространство клетки — все, что дано им теперь в жизни. Им и крылья не нужны в клетке. А без крылышек какие же они птицы?!

В кухне, где стояла клетка, помещался еще ящик с голубями. Лебедь и Заря высиживали здесь птенцов. Заря снеслась в необычное время, и голубей пришлось перенести с балкона в кухню, чтобы не погубить на холоде будущих малышей.

Лебедь все время косился на чечеток, подходил к клетке и внимательно оглядывал пичуг: нет ли здесь чего-нибудь опасного? Голуби, когда они высиживают и кормят птенцов, с недоверием относятся ко всему незнакомому, быстро раздражаются и лезут в драку.

Наступил последний день года. Леночка с самого утра радостно похаживала около клетки и через каждые пять минут спрашивала у меня, сколько времени осталось до двенадцати часов. Еще несколько дней назад мы договорились с дочкой, что в полдень тридцать первого декабря выпустим птичек на волю.

Правда, сначала у нас были опасения, что чечетки, выпущенные из тепла на мороз, замерзнут. Но потом мы решили, что этого не случится: птички, выросшие на воле, должны скоро освоиться с привычной обстановкой.

Наконец, часы пробили двенадцать Я торжественно вручил чечеток дочерям, и мы все вместе вышли на балкон.

— Раз, два, три! — и птички с веселым писком поднялись в воздух. Но уже в следующее мгновение мне показалось, что чечетки как-то съежились на лету.

Леночка тоже почувствовала это. Она сразу загрустила, стала разглядывать носки своих валенок и сказала:

— Чечи замерзнут, папа. А в кухне тепло.

— Ничего, дочка, — стал успокаивать я Леночку. — Чечи — вольные птички, они быстро привыкнут к морозу и им будет так же хорошо здесь, как тебе в квартире.

В этот день у всех нас было много новогодних хлопот, и мы вскоре забыли о птичках.

Часа через четыре позвонил почтальон. Я только стал расписываться в получении телеграмм, как в прихожую с громким писком влетела серая красноголовая пичужка. Чечетка проскользнула на кухню, опустилась в ящик с кормом и стала как ни в чем не бывало клевать пшено.

— Моя Чеча вернулась! — закричала Леночка, увидев птичку, и побежала наливать воды в блюдце.

Гости — это были главным образом дети — стали шумно обсуждать необыкновенное событие.*

— Вы только подумайте, — искренне удивлялась подруга старшей дочери Галя, — нет, вы только подумайте! Чеча облетела дом, проникла в подъезд, поднялась на второй этаж и безошибочно нашла дверь своей квартиры. Нет, вы только подумайте!

Старшая дочь возразила:

— Ничего тут нет особенного. Птица привыкла к теплу, залетела в подъезд и случайно попала в нашу дверь. Вот и все.

Ах, этот трезвый реализм старшеклассниц! Малышам хочется необычайных приключений, сказочных подвигов, и вдруг — «ничего особенного»!

И все малыши, сколько у нас их было, сейчас же закричали:

— А вот и нет, а вот и нет! Чеча прилетела к двери и ждала, когда ей откроют. Она хотела к себе домой!

Вечером чечетка уселась на новогоднюю елку и стала радостно щебетать.

На следующий день птичка залетела на кухню и опустилась в ящик, где высиживали голубят Лебедь и Заря. Лебедь мгновенно раздул зоб, опустил и раскинул веером хвост и угрожающе пошел на Чечу.

Птичка, склонив голову набок и искоса наблюдая за голубем, не двигалась с места.

Это обескуражило Лебедя. Даже большие и сильные голуби, вроде Трубочиста или Бурана, не рисковали лезть к нему в гнездо, а тут такая маленькая пичуга забралась в ящик и, кажется, с насмешкой ожидает, что из этого может получиться.

И голубь, вместо того, чтобы прогнать непрошенную гостью, остановился перед птичкой и стал в упор рассматривать ее.

Чеча, тоже не спуская глаз с Лебедя, клюнула одно зерно, другое и, весело чирикнув, улетела.

В следующий раз Чеча опустилась в ящик, когда Лебедь сидел на гнезде. Заря чистила в это время перья. Она быстро подскочила к крохотной певчей птичке и сильно ударила ее клювом. Чеча, не ожидавшая нападения, отлетела в угол и отчаянно запищала.

Тогда Лебедь беспокойно заворочался на гнезде, привстал и угрожающе заворковал. На смену голубю, не давая остыть яйцам, сейчас же заторопилась Заря. Лебедь медленно пошел в угол ящика. Чеча растопырила перышки и стала вся как клубок шерстяных ниток, в который воткнуто множество иголок.

Но Лебедь и не думал обижать Чечу. Он подошел к птичке, как в прошлый раз, и стал в упор смотреть на нее.

Чеча успокоилась. Она попила из блюдца, попрыгала по ящику и осторожно приблизилась к Лебедю.

Голубь вежливо потрепал перышки на спине Чечи. Птичка осталась на месте.

Заря заволновалась. Может, ей неприятно было, что Лебедь ухаживает за чужой птичкой. А может, она беспокоилась за будущих своих детей, которых этот странный малышка мог обидеть, но только Заря оставила яйца и, раздув зоб, стала подходить к Чече.

Лебедь тоже раздул зоб и строго посмотрел на свою жену. Но Заря не обратила никакого внимания на это предупреждение и продолжала идти к Чече.

Лебедь преградил дорогу Заре. Тогда она обошла голубя и, сильно откинув голову, хотела ударить Чечу. Но тут вдруг Лебедь коротким и резким взмахом крыла оттолкнул Зарю, — и голубка неожиданно очутилась на другом конце ящика.

С тех пор Чеча могла без опаски входить в ящик Лебедя и Зари. Голубка делала вид, что не замечает этой маленькой и быстрой птички, а Лебедь, наоборот, радовался. Он подходил к Чече, поджимал ноги и ложился около нее.

* * *

Чеча заболела. Кажется, она напилась чернил: ее острый клювик превратился из желтого в лиловый. В этот день она ослабела, взъерошила перышки и, тяжело залетев в ящик голубей, нахохлилась в углу.

Лебедь тотчас же подошел к ней. Он тихонько потрогал птичку клювом. Чеча не тронулась с места.

Тогда Лебедь тихо заворковал, постоял немного — и лег рядом с пичужкой. Голубь тесно прижался к Чече и закрыл глаза. Так, согревая птичку своим теплом, Лебедь лежал до тех пор, пока не пришла его очередь идти на гнездо. Сменив жену, Лебедь призывно заукал, и Чеча, не забывшая вероломства Зари, припрыгала к своему другу. Она тяжело поднялась в гнездо и легла рядом с голубем.

Выздоровев, Чеча привязалась к Лебедю еще сильнее. Теперь она не только часто залетала в гости к голубю, но и оставалась ночевать в ящике.

Вылупились голубята. Родители целыми днями были заняты, и Чеча загрустила. Она всякими способами старалась вернуть себе расположение Лебедя, но у голубя в это время было слишком много забот, и он забыл о Чече.

Однако, как только дети подросли, Лебедь снова стал дружить с птичкой и баловать ее своим вниманием. Ведь голубята стали уже совсем рослыми, а эта пичужка по-прежнему оставалась крошкой, и большой сильный Лебедь помогал ей, оберегал ее от всяких неприятностей.

Они даже вместе пели — Лебедь и Чеча. Голубь начнет нежно ворковать, будто мурлычет, а Чеча посматривает на своего друга, — и из ее маленького горлышка серебряными ручейками выплескиваются тоненькие звуки.

Так и живут они сейчас у меня, душа в душу — большой белый голубь и маленькая певчая птичка с быстрыми, как капельки ртути, глазами.

Живут дружно и весело.

Хорошо живут.

ДРУЖНАЯ АРТЕЛЬКА

У меня дома — артелька. Соседки приходят, восторгаются: «Ах, как мило, посмотрите: две собачки, голуби, кошка!» И ласково треплют спаниелек по гладкой шелковистой шерстке — «Манявочки! Манявочки!»

Потом выходят из квартиры и, сидя где-нибудь на скамеечке, говорят:

— И чего, старый дурак, с ума сходит? Разводил бы кур или коз, — польза была бы.

Моя младшая дочь приходит со двора обиженная, останавливается около письменного стола, смотрит на меня задумчиво, исподлобья.

— Что ты?

Леночка хмуро сдвигает брови:

— А что они на Ладу говорят — «паршивка»?

Я молчу.

Леночка удивляется:

— Ты почему не спрашиваешь — кто?

— Я знаю, дочка.

Леночка некоторое время молчит, соображая.

— А почему они такие — тетька Клава и «С очками»?

— У них неприятности, — говорю я девочке, — у них нехорошо в жизни, вот они и ругаются на собачку.

«Тетька Клава» и «С очками» — это две наши соседки.

Клавдия Ивановна — еще молодая женщина с быстрой, вихляющей походкой, с вечно раздраженными глазами и плоской грудью. Она всегда кого-нибудь ругает: или соседей, или мужа, или очереди в магазинах.

«С очками» — это зубная врачиха. О себе она говорит: «Я не рядовой человек». И еще говорит, что в других условиях могла бы ходить «в шелку и в меду».

Когда им обеим некого ругать, — они ссорятся друг с другом или очень скучают, сидя на скамеечке у дома.

Спаниелей мне посоветовал приобрести мой учитель. Он большой знаток русской природы и животного мира, и по всей земле читают его книги про тайную и явную жизнь в лесу, на речке, на озере.

Выполнял я совет без особого воодушевления, — спаниелек знал плохо и мало представлял себе, что́ буду покупать.

В соседнем городе, куда приехал по делам, вспомнил совет учителя и пошел к Борису Семеновичу. На Урале Бориса Семеновича хорошо знают, — он очень любит собак и пишет о них интересные рассказы.

Борис Семенович повез меня к знаменитым собачникам города.

К себе я вернулся с двумя спаниельками. Это были шарики из мягкого пуха, ушастые и глазастые песики.

Никогда я еще не видел таких забавных ребятишек!

Ласковые они безмерно, веселые. Перекатываются по всей квартире, потявкивают забавно, грызут всякую всячину — ботинок, чурку, ножку от стула.

Ну, конечно — малыши, не знают еще — что́ можно, а что́ — нет.

Лада — маленькая, стройная, серая. Бой — посолиднее, покосолапистее, шелковые уши такой длины, что плавают в миске, когда он пьет.

Ночью уходят оба в кухню и ложатся за печкой спать с Пружинкой.

Пружинка — дочь бухарской кошки — еще тоже малышка. Два месяца ей всего.

А утром встанешь — вот что видишь.

Лада лежит, глазами косит, позевывает.

А Пружинка похаживает возле нее, мяукает, подзывает к себе.

Лада совсем закрывает глаза: «Уйди, мол. Не до тебя».

Тогда Пружинка выгибает спину горбом и начинает кататься по полу.

И тут Лада не выдерживает. Она стремглав бросается к кошечке и обеими лапами падает на нее.

Но под лапами Лады — пусто.

Пружинка уже взлетела на стул, со стула — на пианино, с пианино — на дверь, и сидит теперь там с невинным видом, вылизывает свою белую длинную шерстку, посматривает на Ладу и улыбается.

Ей-богу, — улыбается! Скалит ротишко в улыбке и лапками по усишкам своим проводит:

«Что — съела?».

А Бой в это время ходит, как заведенный, около двери на балкон.

С балкона через щели к песику проникают какие-то сладкие тревожные запахи, и лентяй Бой. весь напруженный, крутится у двери.

Мне понятно, в чем дело. Учитель уже рассказал мне, что спаниели — одни из самых горячих охотничьих собак.

Маленькие, в длинном шелку шерсти, совсем не опасные на вид, — но на охоте они преображаются.

Глаза их загораются красным огнем азарта, мускулы собираются в узлы, и можете быть уверены, что ни одна убитая утка не будет потеряна в камышах, ни один подранок не спрячется от собачек в водорослях.

И вот сейчас, хотя Бой никогда еще не бывал на охоте и не знает запахов дичи, инстинкт — тысячелетняя способность — волнует ему кровь.

За дверью на балконе — голуби. И запахи, запахи — буйные запахи — бьют в нос щенку.

И вот уже из горла песика рвется безудержный боевой клич, целая гамма звуков, в которых — и вопрос, и тревога, и жажда подвига.

Я решил подружить собачек и кошку с голубями.

Поступить по-другому не мог.

Судите сами.

И спаниельки, и Пружинка, и голуби живут под одной крышей. Летом дверь на балкон почти всегда открыта, и где же мне усмотреть за собачками? А подумайте-ка, что случится, если спаниельки очутятся в голубятне? Пух да перо останутся от моих птиц, на которых я потратил многие годы труда.

А держать собак на привязи — тоже жалко. Они же — малыши, им бегать хочется. За что же их неволить?

Ну, так вот: я принес на кухню две пары шоколадных бантовых птиц и посадил их в стеклянную голубятню. А голубятня — на высокой табуретке.

Как будут вести себя спаниели?

Боже мой, что они делали!

Лада — гибкая, как стальная пружина — учуяв птиц, взлетела в воздух, и в тот же миг раздался металлический лязг ее зубов.

Ткнувшись носом в стекло голубятни, собачка свалилась на пол, но снова взвилась, снова щелкнула зубами и снова покатилась по полу.

Голуби забились в дальние углы гнезд, дрожали от страха, испуганно ворковали.

Бой в это время неподвижно сидел у голубятни, тянул в себя воздух. Глаза его покраснели, верхняя губа, дрожа, поднялась вверх, обнажив острые и белые зубы. Шерсть на загривке стала как стальные проволочки.

Наконец, не утерпев, он тяжело взлетел в воздух и через мгновение, сомкнув зубы, шлепнулся на пол.

Так спаниельки прыгали добрых полчаса. Совершенно обессилев, собачки раскрыли рты, высунули длинные розовые языки и, как по команде, повернулись ко мне.

В глазах спаниелек светилось одно из главных собачьих «слов»: на три четверти вопрос, и на четверть — укор и недоумение.

«Как же так, хозяин? — говорили их глаза. — Это пахнет так, что мы должны, мы обязаны это поймать. Но ты сидишь и молчишь, вместо того, чтобы помочь нам. Как мы должны понять тебя?».

А надо упомянуть, что в те дни спаниели уже разбирались в моем голосе. Они различали ласковое «кушать» или «гулять» от строгого или даже резкого «Фу!», всегда обозначавшего запрет, всегда грозящего наказанием, даже самым строгим наказанием: вдруг хозяин отвернется и забудет о них.

И вот я сказал как можно тверже, как можно резче это слово запрета — «Фу!».

И Лада и Бой молча уставились на меня, завертели култышками хвостиков, но не сдвинулись с места.

Я повторил приказ. Они, конечно, поняли его: надо уйти от голубятни и оставить это в покое. Но, может, ошибка? Может, хозяин не разобрался, что это пахнет дичью, что они обязаны добыть это и отдать ему, хозяину.

— Фу! — И я щелкнул в воздухе кожаным поводком.

И тогда Лада, которая всегда все делала раньше Боя, хоть не так прочно и основательно, виновато вильнула хвостиком и, опустив голову, пошла на свое место за печкой.

Бой остался возле голубятни. Он уставил на меня милые глаза-сливы, вопросительно тявкнул, обнажив зубы. Честное слово, я почти слышал, как он спросил меня:

«Хозяин, ты в своем уме?»

— Фу!

Бой несколько секунд смотрел на меня, потом вздохнул, пожал плечами и поплелся к Ладе.

Больше спаниельки не прыгали и не щелкали зубами. Нельзя так нельзя. Но, может, нельзя только в голубятне? А в другом месте — можно, а?..

Через неделю я открыл дверку, и голуби вылетели из гнезд, уселись на печке — почистить перышки, размять крылья.

Спаниельки тут же взвились в воздух. Ладе удалось ухватить старую голубку за хвост, и у бедной птицы сразу, будто бритвой, отсекло концы перьев.

Я строго накричал на собак, и они, виновато изгибаясь всем телом и виляя хвостишками, отправились за печку.

Это была долгая и трудная школа для собак. Однажды они умудрились забраться в нижнее гнездо и бессовестно слопали яйца; в другой раз — придушили уже покрытого шоколадным пером бантового голубенка. И я, пощелкав поводком, лишил их на два дня сахара и прогулок.

В конце концов собаки свыклись с присутствием голубей. Без прогулок и сладкого — какая жизнь?

И вот тогда можно было увидеть интересную картинку. Голуби ходили по полу, клевали зерно или выбирали известку из штукатурки, а спаниельки лежали рядом, вздыхали, косили глазами, виляли хвостишками, но не трогались с места.

А птицы, хоть и держались далеко от собак, но не проявляли беспокойства.

Голуби вообще быстро привыкают к любому соседству, если оно не грозит им бедой или неприятностями. Прошлым летом в голубятню ко мне повадилась ходить старая крольчиха Агафьевна. Она забиралась в пустое гнездо и мирно дремала там все теплое время суток. Через день птицы даже и не смотрели на нее.

Пружинка очень скоро, быстрей собачек, разобралась в том, что голубей трогать нельзя.

Конечно, тут вот что важно: и собачки, и Пружинка были ребятишки и легко поддавались воспитанию. Со старыми собаками и кошкой я бы не отважился на такие опыты.

Но когда все уже было, кажется, хорошо, в голову пришла мысль, которая испортила всю радость от успеха. Ведь я мог загубить охотничьих собак! А вдруг они решили, что любая дичь для них под запретом?

И чтобы проверить свои опасения, я решил немедля отправиться на охоту.

Кончилось бабье лето. Шли последние дни теплого сентября.

И вот я стою в камышах, на берегу озера, ожидая рассвета.

Бой и Лада — на поводках, у моих ног. Спаниели жадно тянут воздух носами, порываются немедленно броситься куда-то за кем-то, чей запах рассеян тут всюду — над водой, на болотной грязи, в осоке. Хмельная кровь стучит сейчас в собачьих сердчишках, бьет в голову.

«Пойдут или не пойдут?» — думаю я, наблюдая за тем, как небо на востоке начинает скупо синеть, покрывается пеплом, желтеет.

Вот уже выплыли из камыша лысухи, туда-сюда заплавали, закачали головами, как игрушки. Лада прижмурила закрасневшие глаза, стянула мускулы загривка, взяла в себя воздух. Бой тоже сопит от нетерпения.

Но вот пошла настоящая утка. Откуда-то из полумрака со свистом падают на воду две пары чернядей. Я вскидываю ружье и нажимаю крючок, стараясь заметить, как примут выстрел собаки. И — мажу.

Ну, не беда! Главное-то я приметил. Ни Бой, ни Лада не испугались выстрела. Они в азарте дергают поводки и визжат, визжат, норовя немедленно броситься в дело.

Поднимается ветерок. Волна жадно сосет берег, наплескиваясь на сапоги.

Но спаниельки не обращают внимания на воду. Они вытянули морды в небо и, дрожа и поскуливая, ждут, когда снова засвистит дичь.

Из небольшой стаи кряковых я выбиваю старого селезня и тут же спускаю с поводков собак.

Через несколько минут Бой и Лада выскакивают на берег, и тяжелый Бой норовит вырвать у Лады утку, чтобы торжественно снести ее к хозяину.

Взяли, славные вы мои ребятишки!

Теперь можно покончить с охотой и немного потренировать собак.

Мы все уходим в ближний лесок, там я сбиваю несколько ворон и учу Ладу и Боя таскать мне поноску.

Дома с тревогой наблюдаю за собаками.

Не бросятся ли они теперь на голубей?

Нет, ведут себя смирно. Видно, все-таки дошло до их ребячьего ума, что там — на озере — одно, а тут — совсем другое. Тут — «Фу!».

Если бы вы заглянули ко мне уже следующей весной, то могли увидеть редкое и славное зрелище: за печкой вытянулись Бой и Лада; между ними, положив голову Бою на шелковое брюхо, лежит Пружинка. А возле их ног гуляют шоколадные бантовые голуби. Они воркуют, ухаживают друг за другом, клюют зерно.

Вот один из молодых голубей взлетел Бою на задние лапы, испуганно взмыл вверх, но вскоре опустился рядом. Походил, походил — и уже смелее взобрался на песика.

Бой лениво повел ухом, поднял голову и тут же положил ее на спину Пружинке.

И мне стало очень весело и забавно, что так дружно, по-братски живет вся моя артелька.

И еще я подумал, что вот совсем разные живые существа стали приятелями, а иные люди с людьми никак ужиться не могут.

Удивительно!

РОЗЫ И ШИПЫ

Утром я вышел на балкон подышать свежим воздухом. Нет, дело было, конечно, не в воздухе. Ждал одобрения и зависти мальчишек. Вы хотите знать почему? Сейчас объясню.

На голубинке меня уже признали за своего, завсегдатаи приподнимали фуражки, здороваясь, и я не мог пренебрегать этими знаками внимания. Нет, не мог!

Но если бы старики увидели мою голубятню из фанерных ящиков и стульев! Они, в лучшем случае, отвернулись бы от меня, покрыв несмываемым позором.

Значит, надо было срочно обзавестись голубятней. И мы построили ее по планам дяди Саши.

По его указке я закупил множество предметов, обременявших полки хозяйственного магазина. Тут были какие-то таинственные крючки, кольца, металлические пластинки, запоры и запорчики, стальные и веревочные сетки и даже зеркало. Зеркало, пояснил-дядя Саша, необходимо, чтобы видеть из окна наружную часть голубятни — загон.

Когда я пытался отказаться от иных железок и веревочек, старый слесарь сердился и намекал, что я еще не дорос до звания настоящего голубятника, и он, дядя Саша, зря со мной связался.

— Ну, ладно, дорасту, — пообещал я старику. — Успокойся.

Сооружение получилось у нас очень громоздкое, прочное, и дядя Саша заверил, что даже мои внуки, если они будут мальчишки, попользуются этой голубятней.

И вот я сидел на балконе и ждал одобрения.

Но мальчишки не шли. Вместо них явилась Марья Ивановна. Наш комендант. Вполне добродушная женщина, она сейчас почему-то была преисполнена грусти и сожаления.

— Сам участковый против, — сказала она. — Вид портится.

Сначала я онемел от неожиданности, но, собравшись с духом, попробовал защититься:

— Дорогая Марья Иванна! Голуби не могут испортить никакого вида. Они же красивы! Вспомните: молодые люди называют своих возлюбленных голубками. Не зря ведь!

— Мало ли как называют девушек, — не согласилась Мария Ивановна. — И кошечками. И солнышком. Я сама слышала. Так что же, теперь и кошек на балкон тащить?

Я был сражен наповал, и сердце продолжало биться только по привычке.

Тогда Мария Ивановна пожалела меня и проворчала:

— Ладно. Кого черт рогами под бока не пырял? Держите, если сам участковый не запретит.

Это уже была все-таки какая-то надежда. Проводив коменданта, я снова вышел на балкон и вскоре почти забыл о неприятном разговоре. Загородившись газетой, стал посматривать вокруг. Вот беда — ни одного мальчишки!

Но тут внизу кто-то остановился. Я чуть отодвинул газету и поглядел на незнакомца. У него было лицо, изрытое морщинами, и глубоко посаженные жесткие глаза. Мне показалось, я где-то видел этот взгляд.

Человек долго рассматривал голубятню, и, наконец, понимающе подмигнул мне:

— При своем дельце, значит?

По голосу я узнал человека. Окрестные мальчишки звали его Корягой, и он действительно походил на кривой суковатый пень, изъеденный временем. Коряга поторговывал козами, перепродавал старье. Иногда он заворачивал на голубинку, ведя на веревочке беглых охотничьих щенков. Свое дело Коряга-исполнял со страстью, с железным упорством кулака, зараженного мечтой о богатстве.

Не дождавшись ответа, он хитро усмехнулся и пробурчал:

— Ты не бойсь. Я те дороги не перейду.

Четверть часа под балконом никого не было, не слышно было ничьих шагов. Случайно бросив взгляд вниз, я очень удивился, заметив у палисадника маленького и совсем сухонького дедушку.

Прикрыв глаза ладонью, он рассматривал птиц и беззвучно жевал губами. Потом вдруг стал спрашивать, без всякого желания получить ответы:

— Твои голуби, сынок, простые или какие? А для чо они тебе?

И сам себе ответил:

— Стало быть, есть корысть.

Не успел дедушка скрыться за углом дома, как внизу появились незнакомые мальчишки и стали верещать:

— Продажные есть? Нет? Не надо. Гонять будешь? Нет? Не надо.

Ребята уселись в палисадничке и с полной ясностью дали понять, что никуда уходить не собираются.

Было время кормить голубей. Я налил в поилку воды, насыпал пшеницы в сковородку и прошел в комнату, чтобы не тревожить птиц.

В тот же миг внизу раздались улюлюканье, свист крыльев, крики мальчишек. Ясно: ребята выбросили в воздух своих голубей и подняли моих. Это было не такое уж пустое дело: потом я не досчитался молодой белой голубки.

В этом не было ничего удивительного и необычного. Хуже другое: на шум из своих квартир вышли почти все соседи. Они молчали, но я и без их слов довольно точно знал, что они хотели сказать мне.

На следующее утро я вышел на балкон уже без надежд на восторги и зависть. Надо было попоить и покормить голубей.

Внизу, отчетливо выговаривая слова, шла женщина в очках, в шляпке и с мужем. Это моя соседка. Она каждое утро проходит здесь, и муж еле поспевает за ней, держась за ее кренделем сложенную руку. Мне все казалось, что мужа она несет на своем локте.

Женщина громко говорила:

— Вот я — зубной врач и серьезный человек. Ты знаешь это, Владик,

— Да, да, я это знаю, — семенил словами Владик.

— И муж у меня тоже серьезный человек.

— Да, да, — без тени улыбки соглашался муж.

— Не у всех жен такие мужья, — тонко язвила зубная врачиха.

И дантистка, оборачиваясь, поднимала подслеповатые глаза на балкон, чтоб мне было окончательно ясно, кого она имеет в виду.

«Господи! — поморщился я про себя. — И зачем выдан диплом этой женщине? Ведь от нее — зубная боль только».

Вечером, вернувшись с работы, я вышел на балкон — и похолодел.

Внизу стоял милиционер в полной парадной форме и ястребом смотрел на меня.

Это был «сам участковый», которого побаивалась даже Марья Ивановна.

«Не на того насунулся, — подбадривал я себя. — Вот упрусь, как кол — и ни с места».

А участковый все молчал, и мне показалось, что он покраснел, как свекла.

— Эх, черт задери! — внезапно воскликнул он, притопнув ногой. — Мне бы такую голубятню! Погонял бы я!

И он весело кивнул мне головой, будто хотел сказать: «Да не слушай ты эту Марью Иванну! Сочинила она все! Ей-богу, сочинила!».

Я остолбенел от радости, а придя в себя, посоветовал:

— Приходите как-нибудь: вместе погоняем.

Рядом с милиционером остановились два мальчугана, верно, первоклассники и, застыв от восхищения, стали разглядывать голубей.

— Смотри-ка, — говорил один малыш другому, — туляки до чего красивые. С хохолками!

— Хохолки — это плохо, — отзывался второй. — Головки у них должны быть круглые и гладкие, как шарики.

И, радуясь вместе с ними, я окончательно забыл и о зубной врачихе, и о Коряге, и даже о Марье Ивановне — о всех этих скучных людях, для которых крылатая эта красота всегда будет чужой и непонятной.

ЖИВЫЕ ЦВЕТЫ

Эта девочка выросла у меня на глазах, и все же я как-то совсем внезапно заметил в ней взрослого человека. И уже неудобно было называть ее Галочкой или Галкой-палкой, смотря по обстоятельствам. Тем не менее, я нет-нет, да и срывался. Встречал ее на улице и говорил:

— Ты все-таки Галка и все-таки палка. Почему ты так редко забегаешь ко мне?

Галина Павловна собирала на лбу морщинки и сообщала, что ей некогда: медпрактика, лекции, и по дому тоже дела есть. — «Бог знает, — думал я, — может, и в самом деле занята, а может — это возраст берет свое, и ей просто скучно у меня».

Я любил ее раньше. Совсем маленькая, она приходила ко мне на балкон, ее большие глаза становились почти круглыми от восторга и изумления.

Она с величайшим интересом следила за голубями, неловко брала их из гнезд и прижимала к пухлой щеке.

Как-то она провела лето в деревне, у бабушки. Там обнаружила занятный цветной мир, полный звуков и запахов. Тогда в ее языке появились новые слова и сравнения неожиданной меткости.

Про голубя, начавшего линять, сказала, что у него жидкие перья, а о чуланчике во дворе сообщила, что он весь раскосился.

Бережно держа птицу в обеих ладошках, она зарывала носик в теплый пух и, подняв на меня сияющие глаза, утверждала:

— Они, как цветки — голуби. Красивые.

— Правда, Галочка. Как живые цветы.

Потом, когда немного подросла и пошла в школу, она частенько прибегала ко мне вечерком и садилась у голубятни посмотреть на тихую жизнь птиц.

Другие девочки и даже многие мальчики, переступив за пятнадцать лет, не только забывают о голубях, но и смущаются, если им напомнят о былой привязанности.

Галочка представляла исключение. Она охотно кормила птиц, участвовала со мной в нагоне почтарей и с завидным спокойствием относилась к шуткам и колкостям соседей.

Я гордился девочкой, будто своей ученицей.

Правда, иногда замечал в ее облике неприятные черты.

Она была красива — и знала это. По этой ли причине или по другой, случалось, смотрела свысока на окружающих, не скупилась на резкое слово.

Она говорила о соседке, бесцветной болезненной женщине, немного сварливой:

— Костлява, как тарань. А нос — луковкой.

Я думал о Гале: «Ну, пустяков в голову набрала. Возраст такой. Это пройдет...» — и мимоходом советовал ей:

— Красивые — они ласковые должны быть.

Однажды соседские мальчишки поймали старую, сильно слинявшую кошку и решили покрасить ее масляной краской.

Сначала они мазали беднягу кистью, потом им это надоело и они стали макать зверя в ведерко с краской.

Кошка страшно орала, сучила ногами, пытаясь вырваться из цепких лап своих мучителей.

Галочка в это время сидела на скамейке, читала стихи Киплинга. Она скользнула отсутствующим взглядом по мальчишкам, по нелепо измазанной кошке и снова уткнулась в книгу.

И все-таки я не хотел укорять девушку. В семнадцать лет все мы, вероятно, полагаем, что вселенная вертится вокруг нас, и веруем, что в свое время человечество призна́ет это. Годы превосходно лечат эту маленькую болезнь.

Я видел и другое: Галочка любила прямое открытое слово и, мне кажется, ценила нашу давнюю дружбу.

* * *

Как-то поздним осенним днем ко мне заскочил запыхавшийся Павлик. Сияя такими же большими, как у сестры, глазами, он выпалил единым духом:

— Галке восемнадцать лет! Гости будут!

И исчез.

Я выругал себя. Как же это забыл о дне рождения! Ведь сегодня, и верно, восемнадцать лет моей Галке-палке, моей единомышленнице и сообщнице, той самой маленькой девочке, с которой мы дружим уже так давно. Надо непременно купить букет цветов.

И я пошел в цветочный магазин. Очень спешил — до вечера оставалось совсем немного.

Безучастная продавщица предложила мне тощие растеньица в горшках и бесстрастно уверяла, что через неделю они будут пышно цвести.

Я отказался — и побежал в соседний магазин. Нет, никак нельзя обойтись без цветов в такой день!

Но нигде не было ничего подходящего. Продавщицы предлагали зеленые кустики в горшках или советовали зайти через несколько дней.

Я вернулся домой за четверть часа до срока, и пустые руки дрожали от усталости.

Что делать? Где взять цветы?

Мои домашние готовы были пожертвовать пятью кустиками герани, что росли в деревянных ящиках на окне. Но какой это букет?

Что же делать?

Я сидел мешком и ничего не мог придумать. С пятого на десятое вспоминал прошлое — и вдруг меня осенило:

«Господи! Есть же цветы! Живые цветы! Те, которым она обрадуется больше, чем букету!».

И тогда, я побежал на балкон, выхватил из голубятни двух багряных, как закат, птиц, еще белых двухчубых бормотов и, прижав их к груди, поспешил к имениннице.

Все гости уже были в сборе. Рядом с Галочкой стоял студент, ее однокурсник. Он держал обеими руками букет садовых цветов. Большие глаза девушки сияли от гордости и счастья.

Я произвел на гостей, видно, странное впечатление. Даже не успел переодеться и был в поношенном зеленом кителе. Запыхавшись, я еле удерживал беспокойно рвавшихся птиц.

В комнате стало тихо.

Галочка подошла ко мне, взяла птиц и, как-то напряженно улыбаясь, сказала:

— Спасибо! Вот не ожидала.

И я отчетливо ощутил в ее словах ледяную вежливость и даже раздражение.

Она тут же отдала голубей Павлику, и брат унес их на кухню.

Именины пошли своим чередом, и все забыли о птицах.

А мне уже почему-то не хотелось сидеть в этой комнате, и веселиться, и пить вино.

Галочка, улучив минуту, подошла ко мне. Сохраняя на лице улыбку, она сказала сухо, негромко:

— Цветы положены к именинам. Не к чему тащить сюда птиц.

Я смотрел на ее красивое лицо, на большие, холодные сейчас глаза и молчал.

Боже мой, как могут изменяться люди!

ДВЕ СЕСТРЫ

Вот почему так бывает в жизни: и радость, и неудачи полосой находят?

Взгляните на притолоку. Видите: две желтые голубки сидят? Это Шоколадка и Одуванчик. Сестры-одногнездки, прошлогоднего вывода. Шоколадка чуть потемней пером. Вот и вся разница, на первый взгляд.

Росли они сначала неприметно, как все малышки-голышки. Потом — смотрю: юбчонки-хвостики появились, кофточки из перышек есть. Вот уж и головки друг другу клювами причесывают. Модницы!

Через пять недель впервые на крышу взлетели. Довольнешеньки! Перышко к перышку прилаживают, сияют, как самовары начищенные. И вид делают, что вовсе и не смотрят на почтарей — сверстников своих.

Жизнь у голубей короткая, раз в пять меньше нашей. Оттого растут они скоро и старятся быстро. Иная голубка ранней весной родится, а к концу лета заневестилась, закивала головкой тому, кто нравится. На следующую весну и у нее свои детишки будут.

Росли сестры — водой не разлить. Одна — попить, другая — попить, одна погулять, и другая — за ней. Так и минуло лето.

А в первый осенний день вышел я на балкон и вижу: Шоколадка одна на притолоке сидит, скучает. Где ж Одувашка? И в голубятне ее нет.

Спустился я в палисадник, взглянул на крышу: вон оно что! За светло-золотой голубкой старый трясун[24] ухаживает. Вы не смотрите, что он старый, за него всякая с радостью замуж пойдет. Статный да ладный, хоть и целые десять лет на земле прожил.

Воркует горячо, что-то наговаривает молоденькой, хвостом павлиньим выхваляется. Тут кто хочешь не устоит — обязательно в трясуна влюбится.

Голубь ей свои разные «Хоррр!» выговаривает, а Одувашка глазами блестит, крылья чуть опустила, золотым хвостом крышу подметает. Все-таки ей приятно с таким красавцем познакомиться.

Голуби довольны — и я счастлив.

А тут чувствую: нет, чего-то мне не хватает. А чего — не поймешь. Хорошо молодость расцветает! Так в чем дело?

Догадался, наконец: сидит Шоколадка одиноко и на сестру невесело посматривает.

«Ладно, — думаю, — какой у тебя возраст! Успеешь еще и полюбить, и гнездо сложить, и голубят вывести. Летай себе пока и горя не знай!».

Минула осень, пришла зима. Вот — и весна-красна, весна-чудесница, время неумолчных голубиных песен, ласковая, милая пора свадебных игр.

Старого трясуна я уговорил жениться на старушке его породы, а про Одувашку подумал: «Такая кралечка сама себе всегда мужа найдет».

И верно: только подумал — целый табунок цветной заходил возле нее.

А потом эти голубишки друг к другу повернулись, рукавчики засучили да и за молодецкое дело взялись. Полетели тут перья в разные стороны!

Можете меня ругать — я даже пальцем не пошевелил, чтоб унять их. Пусть потешатся, думаю, — не люди все же.

Вот свалка была так свалка! Только гляжу: редеет куча-мала. То один драчун, то другой крыльями затрещит — и на притолоку.

И остался тогда один на один с Одувашей — Кликун, сын Лебедя и Зари. Подошел к голубке, потрепал ее клювом по голове ласково, сказал ей тихонько голубиное слово — и бросились они в синий воздух — поиграть, силой и удалью молодой похвалиться.

А Шоколадка? Одна — и грустит по-прежнему.

Я думал — неудачные Одувашкины женихи живо к Шоколадке засватаются. Нет, не сватаются. Даже близко не подходят. Хотел было заругаться, да расхотел: насильно мил не будешь. А почему «насильно»? Ведь вон она какая красивая, Шоколадка.

Стал присматриваться к голубке внимательней. Бог знает, может, и не очень уж красивая. Головка не такая круглая, как у сестры, глаза не такие лукавые, фигурка не такая уж стройная, как вначале казалось. Вот ведь беда, скажи на милость...

Ну, мало ли что — головка да глаза! Вон у дичка Аркашки носище, как спица, а тоже не догадается подойти! Долго ли шепнуть на ушко словцо короткое, — вот и счастливы оба будут.

Слетела весна с земли, все голуби разгнездились уже, детьми обзавелись. А Шоколадка все одна да одна. Видно, наскучило ей, наконец, это. Подошла к Боровичку — сыну Бурана, поклонилась ему несмело. Сидит Боровичок, не шелохнется. Распустила Шоколадка хвост бронзовый, прошлась робко возле сонного увальня. А он, недоумок, и ухом не ведет. Все попусту.

Побрел я тогда к старым голубятникам, спросил у них:

— Нет ли влюбного зелья какого? Голубка у меня в беззамужье пропадает.

Смеются старые голубятники, плечами пожимают:

— Тут для людей иной раз вот как такое зелье нужно, да и то нету!

Что делать?

Все голуби уже заняты, остался один Боровичок.

Посмотрел я на него без радости: «Какой ты Боровичок? Называйся теперь Сморчком-старичком!».

Явились как-то ко мне соседские мальчишки, предлагают:

— Давай молодняк в нагон кидать. Пусть проветрится чуточку.

— Ладно, пусть проветрится.

Взяли у меня мальчишки Кликуна, Пашу-почтаря и Аркашку длинноносого, увезли верст за восемнадцать, к озеру, — выпустили.

Паша прилетел, дичок — тоже, а Кликун — муж Одувашки — не нашел дороги и оставил молодую жену с детьми на моих руках.

Ждал я его до вечера, а потом заглянул, расстроенный в голубятню: не пищат ли ребятишки малые? И вижу: возле молодой матери то один, то другой голубь случайно прохаживаются.

Хотел я их пристыдить да хворостинкой в свои гнезда спровадить — и задумался. Что теперь с малышами будет? Ведь не выкормит их одна голубка, помрут они с голоду.

Решил — не прилетит Кликун к утренней зорьке — сам вместе с Одувашей голубят изо рта накормлю. Не пропадать же им, в самом деле!

Не вернулся Кликун. Набрал я полный рот вареной пшеницы и полез в голубятню. Посмотрел на Одувашкино гнездо — и чуть все зерно от неожиданности сам не проглотил! Стоит Паша рядом с красавицей и голубят ее кормит. Видите, правду в народе говорят: счастливому во всем пай!

Очень похудел за неделю молодой силач Паша: еще бы — две семьи кормил, свою и чужую. Это хоть кому доведись — трудно.

Понял я, что семья Одувашкина в безопасности, и сразу о ее сестре вспомнил.

Ведь одна Шоколадка, совсем одна! Стало мне за нее горько. Поймал я Сморчка и говорю ему:

— Я тебя переупрямлю, холодного черта!

И посадил с Шоколадкой в ящик.

Две недели сидели, помирились кое-как. Большой радости нет — это сразу ясно, а семья сложится. Ладно, не так им грустно все-таки будет.

Стали они жить в одном гнезде.

Еще лето не кончалось — заболел Сморчок птичьей оспой. Я и в аптеку сбегать не собрался, — пришла его па́губа. Похоронили.

Какой-никакой, а все же муж был. Сидит Шоколадка в гнезде и укает тихонько.

А я ее слушаю и даже злюсь:

— Что я тебе — сваха, что ли? Ищи сама себе мужа нового!

Да где там! Была б она человек, к сестре пошла бы, на груди у нее горе выплакала. Может, и придумали б что родные люди.

А у голубей этого нет. Как семьями обзавелись — так будто чужие. В гости не ходят, корма не делят, не поболтают даже друг с дружкой.

Корить их за это нельзя, конечно: свои у них дорожки и тропинки по жизни проложены.

Ладно, взял я чемоданчик, и пошел по знакомым голубятникам. Купил у одного рыжую птицу: нос крючком, глаза, как у кота — хитрые, ярые. А где одних добряков в мужья наберешь? Куда некрасивых денешь?

А Шоколадка и этому рада. Кто его знает — может некрасивые крепче любят, до могилы?

Не успел я голубя к вдовушке в ящик опустить, — набормотал он ей пустяков и женился поскорей. Развязал я рыжего и на балкон выпустил. А он возьми да и в лёт. Вот какой увертливый! А может, и к старой жене отправился, верная душа.

Так ли, не так ли, а только дело-то блин-блином вышло.

Насобирал я по разным карманам мелочи, воскресенья дождался и пошел на голубинку.

Поталкиваюсь по базару, в садки да в кулаки заглядываю

Голубка желтая, и голубя ей под цвет подобрать надо. А в этот день, как на грех — одни пестрые да черные на базаре.

Уже расходиться голубинка стала, вижу — несет мальчишка что-то: не медное, не золотое. Голова у голубя на тонкой шее, как шляпка на слабой ножке шатается у гриба-чесночника. Не иначе — душа на ниточке висит. Затаскали мальчишки.

Купил. Других-то нету.

Принес обнову домой. Говорю Шоколадке:

— Как хочешь. И меня от него в дрожь кидает. Но, может, мои нервы послабее твоих. Разберись сама.

А чего там разбираться! Уковылял жених в угол ящика и смотрит на невесту, как гусь на зарево. Не то боится, не то холостяк закоренелый.

Два дня ждала Шоколадка, а потом пренебрегла своей гордостью, подошла к худобе этой и клювом по голове его потрепала.

«Добрый день! Давайте знакомиться».

До знакомства ли жениху? Ему в монастырь бы куда-нибудь — помолиться перед смертью!

Вздохнул я и говорю:

— Давайте-ка, молодые, на воздух. Может, у вас там дело погромче пойдет.

И верно: слышу вскоре — заворковали немножко. Только скучновато как-то, вроде бранятся лениво, а не дружбу налаживают.

Они свои «у-уу» да «ур» говорят, а мне слышится:

— Муж, а муж, любишь ли меня?

— А?

— Иль не любишь?

— Да.

— Что «да»?

— Ничего.

Тьфу, пропасть вас возьми! Полетайте хоть, что ли!

Поднял я стаю на крыло, Шоколадка тоже в воздух бросилась. А голубь ее по перилам бегает, приседает, взлететь хочет. Наконец, решился, взмахнул крыльями — и, как в омут, кинулся: не вверх полетел, а вниз. И комом о землю грянулся.

Не смог он еще на ноги подняться, налетела на него тощая рыжая кошка. И забился у нее бедняга в когтях. А я на балконе толкусь, не знаю, что делать. Сгоряча крикнул Ладу, ткнул пальцем вниз:

— Апорт, Лада!

Заметалась спаниелька, залаяла да и рванулась через перила. Летит вниз и зубами клацает от нетерпения.

Кошка так и брызнула от собаки на дерево.

А что толку? Лежит, не шевелится на земле мятый комок перьев и мяса — все, что нам с Шоколадкой осталось,

Я в эту минуту прямо суеверным сделался. «Что такое, — думаю, — роковая судьба мою голубку преследует».

Поделился горем своим с Пашкой Кимом. Главный юнга говорит:

— Рок — это выдумка. А голубя я вам достану.

Является через день и тащит из-за пазухи червонную, в золотой искре птицу, — глаза жемчужные, длинные крылья фасонно до земли опущены, клюв маленький, как осколочек перламутровой пуговички.

— Ну, Паша, удружил ты мне. Вовек не забуду, — говорю я Киму и несу поскорей красавца на балкон, к Шоколадке.

Спешу, тороплюсь. И вдруг стал, как вкопанный.

«А Одувашка как же? И у нее ведь мужа нету. Женю-ка я лучше новенького на веселу́шке этой».

Вот видите, что́ получается. И я уже незаметно для себя стал считать, что все лучшее — Одуванчику, что счастье ей от рожденья положено.

Голубь попался веселый да забиячливый, — чем Одувашке не пара? Увидел он молодую красавицу и стал голубятню хвостом подметать, запел любовные песенки.

Может, минутку одну и молчала всего Одувашка. А на второй минутке опустила крылья, будто подбоченилась; прошла, приседая, мимо голубя, вернулась к нему и — больше ни шаг от Золотого.

Ну вот, слава богу, при месте. Теперь о сестре ее подумать надо.

Что делать? Потащился опять на базар. Поосмотрелся там немного, вижу — двух желтых продают, белохвостых, с помарками в хвостах.

«Без помарок надо бы купить, — думаю, а потом махнул рукой, — и такие сойдут, не велика принцесса».

Купил одного из них. По наростам на клюве вижу — старик. Ничего, домоседничать лучше будет.

И верно: такой славный дедушка попался — безотлучно при молодой жене. Может, ревнует, а может, и просто — позднюю весну свою в жизни празднует. Ну, лишь бы счастливы были, а возраст — дело десятое.

Конечно, трудно старику за молоденькой поспевать. У нее в груди да в крылышках вон какой запас силищи непотраченной, ей потешиться хочется, побегать в воздухе, в «третий — лишний», что ли, поиграть. А мужу не хочется. Да что поделаешь? На то и любовь.

И вот как-то на самой заре поднялась Шоколадка в воздух. Стала она на кругу высоту набирать. С каждой секундой все выше и выше, и муж за ней во все крылья бежит, верный бедный голуби́на!

Утро яркое, солнечное, небо голубое-голубое. Только высоко в зените плавают редкие ватные облачка.

И вот под одно такое облачко и затащила Шоколадка мужа.

Вся стая — она к этому времени тоже поднялась в воздух — стала уже близко подходить к ним.

Мне солнце в глаза бьет, и я плохо вижу, как себя голуби ведут. Но можно сказать без ошибки, что в эту минуту желтый белохвостый уже задыхался, и земля тянула его к себе, как на бечевке.

Ну, ладно, вы полетайте там, сколько можете, а я пока ружье почищу. Зашел в комнату, снял «зауэр» со стены — и опять на балкон вернулся. Проверяю стволы на свет.

И вдруг — не столько увидел, сколько душой догадался в воздухе что-то случилось. Кинул взгляд в небо, — и запестрело в глазах от разбросанной стаи.

Приходилось вам когда-нибудь видеть бой множества истребителей? Один самолет в пике падает, другой несется вверх, третий вбок мчит, четвертый мертвым камнем валится и только у земли выпрямляет полет.

Что-то очень похожее случилось с моими голубями. Сначала подумал: играют. Да нет — какая же игра? Полет у птиц не игровой, а испуганный, — смертный полет.

Кто их устрашил — ничего не вижу.

Совсем было успокоился, как вдруг заметил: из облачка вынеслась серая точка и стремглав полетела вниз. И в тот же миг я понял: ястреб или сокол-сапсан.

Вскочил я со своего места и не знаю, что делать, чем голубям помочь могу.

А точка уже капелькой стала. Конечно же — сокол! Ястреб-тетеревятник, тот больше в лесу шныряет, над кустарниками петлит, берет свою жертву из-за угла. Ему не столько быстрота нужна, сколько ловкость, внезапный поворот, мгновенная остановка.

Сокол — боец открытого воздуха. Он всегда забирается выше своей жертвы и круто скользит на нее. Бросок на добычу почти не знает поворотов, а скорость — сто метров в секунду.

Оттого и разно устроены эти похожие на лету птицы. У ястреба крылья просторней, покруглей на концах, хвостище длинный — надежный руль для поворотов. А у сокола крылья узки, изогнуты серпом, остры в окончаниях, хвост меньше, чем у тетеревятника. С земли кажется, что ястреб короче в крыльях, чем сокол. Это неверно. Просто широки крылья у ястреба — и оттого коротышками кажутся. Да еще длинный хвост помогает этому впечатлению.

Все ближе разбойник, ближе. Вот теперь ясно вижу: сапсан. И мчит он на голубя в желтом пере. Хоть бы это Шоколадка оказалась!

Нет, вы, пожалуй, не то подумали. Мне ее очень жалко, бедную Шоколадку. Тут — другое. Она помоложе, половчее мужа и могла бы спастись от страшилища. А старику, мужу ее, разве уйти?

И вот уже между соколом и голубем совсем не стало воздуха.

Очень я растерялся и обозлился. Захлопнул пустые стволы, вскинул ружье к плечу и надавил на оба крючка сразу. Делать-то мне что-то надо, не могу же я просто смотреть, как у меня голубей губят.

Понятно, никаких выстрелов не произошло, но на душе легче стало.

«Было б у меня ружье заряжено, я б тебе, разбойнику серпокрылому, дал бы!».

Пока я эти — «было б» и «дал бы» про себя кричал, слился сокол с голубем в один комок, потом резко взмахнул крыльями и тяжело полетел прочь.

Вскоре стали испуганные голуби садиться на балкон. Один, другой, третий. Наконец-то и желтая птица со свистом вынеслась к голубятне.

Шоколадка!

А вместо мужа ее на балкон всего лишь одно перышко, крутясь, упало. Потом еще одно. Только эти два пера и оставил на память налетчик-сапсан.

Посмотрел я на Шоколадку, покачал головой:

— За что тебя судьба обижает?

И правда, почему так бывает в жизни: и радость, и неудачи полосой находят? Потом подумал и говорю:

— Знаешь что? Счастье с несчастьем двор о двор живут. Что толку унывать? Попытаем-ка еще удачи. Может, и радость к нам стаей пожалует.

ШАТУН ПЕТЬКА ЦЕЛКОВЫЙ

Может, вас удивит, что у голубя такое имя? Ничего хитрого тут нет. Просто я купил этого носатого длинного босяка за целковый.

На базаре можешь просить за свою птицу сколько хочешь. И бывают простофили, которые за рублевую чайку[25] отдают даже десять рублей. Случается и наоборот: дорогого голубя берут совсем за бесценок.

А Петьке Целковому, действительно, по фамилии цена.

Но — давайте с самого начала.

Торговал Петькой озорной дядя с красными от мороза руками и добрыми глазами, немножко навыкате.

— Полное кило — за руп! — весело аттестовал он свою птицу. — Берите хозяйкам на суп!

— Совсем ославил птицу! — сказал я продавцу.

— Это верно! — засмеялся он. — Иная слава хуже поношенья. Зато честно.

Я купил Петьку под веселые пересуды всей голубинки.

— Видать, поиздержался, — услышал я за своей спиной, — вон что покупает.

— Случается, — примирительно добавил еще кто-то — верно, из моих дружков.

И те и другие ошибались. Деньги у меня были. А купил я Петьку для интереса. Вот такие — самые что ни на есть дешевые птицы — доставляют мне много удовольствия. Сейчас скажу — почему.

Дорогой породистый голубь всегда под присмотром. Еще бы — не дай бог, улетит! Не заболел бы! Не прибрала бы кошка к лапам! Ну, вот — и выходят из таких птиц тихони да аккуратисты. А я их не люблю.

Мне подай такого орла, чтоб сам все умел делать: и в нагон идти, и из беды выкрутиться, и пропитанье себе добыть, когда у хозяина с деньгами туго. Вот такой голубь мне по душе.

А Петька на вид и был именно такая птица. Здоровенный, носастый, нахальный — ни дать ни взять — портовый гуляка.

Пришел я домой, подсадил его в ящик к одной вдовушке рябенькой, и ну — начал Петька волчком крутиться! Хвост веером, зоб надул, вертится, как заведенный!

Я не успел и глазом моргнуть, а рябенькая уже кланяется Петьке, голову ему клювом причесывает. Вот как быстро влюбилась!

Выпустил я Петьку с голубкой на балкон, живо они квартирку чью-то нашли и сидят в ней, будто так и надо.

«Ну, этот не пропадет, — подумал я, — говорок-парень».

Ладно, идет время, вгнездился Петька в чужое жилье и в ус не дует. А желтые голуби, которых он из дома выжил, устроились кое-как между голубятней и стеной, сена натаскали, живут негромко.

Кончилась зима. Пришло золотое времечко — зашалила, загуляла по земле весна-распутица, махнула одной рукой — цветы на лугах засветились, махнула другой — ручьи чуть от песен не захлебнулись. Очень хорошо!

Вышел как-то на балкон, вижу — рябенькая на притолоке скучает.

«Что такое? А Петька где?».

Заглянул в разные углы, на чердак забрался, — пусто.

«Вон что! — догадался я. — Увела его весна в старый дом, к любви его прежней».

В воскресный день забежал на голубинку, встретил веселого дядю с глазами навыкате, спрашиваю:

— Как Петька поживает?

Удивился дядя, даже руками развел:

— Откуда ж я знаю? Ведь тебе продал.

Только он это сказал, вижу — девчушка маленькая моим Петькой торгует. Я — к ней.

— Откуда он у тебя, девочка?

— Папка поймал.

— И прижился он у вас?

— Ага, прижился.

— Так продаешь тогда зачем?

— А папка сказал: опять к нам прилетит.

Засмеялся я и говорю:

— Ну, иди — торгуй. Может, купит кто.

Через час вижу: идет с пустыми руками. Продала беспутного гуляку Петьку Целкового. Вернулся я домой и говорю голубке:

— Придется тебе пока, рябенькая, одной поскучать. Вертихвост у тебя муж оказался.

Недели через две завернул я опять на голубинку. Хожу, птиц высматриваю.

Ба, старый знакомый!

Носит Петьку в садке безвестный голубятник. А Целковый — хвост трубой — и соседке по садку зубы заговаривает. Выходит, снова куда-то перекочевал, и снова его на базар потащили.

Хотел было я к садку подойти, — продали Петьку. Поехал шатун за пазухой в новый дом.

Вернулся я к себе. Присел на балконе отдохнуть. Вижу, рябенькая голубка на притолоке скучает, нахохлилась. Только хотел ее утешить, — смотрю: подняла головку, повеселела, глаза блестят. Что такое?

Прямо из облака упал со свистом черно-белый комок. Петька Целковый — собственной персоной!

Покосился я на него, вижу — на одном крыле нитка болтается. В связках ушел, мошенник!

Да недолго у них с рябенькой любовь была. Исчез Петька. Потом опять появился. Снова поворковал ей да и пропал. Через неделю — сидит в гнезде и песни поет, как ни в чем не бывало.

Дошли до меня слухи: живет Петька сразу в трех домах, моего не считая. Все четыре хозяина его своим называют, не связывают. Ну, вот он и пользуется.

Мне иногда сильно хочется поговорить, что ли, с голубем. Как-нибудь расспросить — где был, что делал?

Вот и сейчас — смотрю на Петьку, слушаю его залихватское воркование и понять хочу, о чем речь.

И вот что у меня получается.

Гладит рябенькая беспутного мужа клювом по голове, спрашивает:

— Ну, как поживаете, Петенька Целковый?

— Ничего. Все в одной шкуре, женушка.

— Как же это все в одной шкуре, Петенька Целковый? Вы же, говорят, еще три раза поженились. И ко всем женам в гости летаете...

— Ох, — вздыхает Петька, — верьте — не верьте: все несчастные браки.

Тут кто-нибудь из голубей не выдержит:

— И не стыдно — свой дом бросать, жен оставлять?

Распушит Петька хвост, покрутится вокруг самого себя и скажет:

— Молодой квас — и тот играет.

Удивляются голуби:

— Весна уже с земли слетает. И глазом смигнуть не успеешь — лето пройдет. А у тебя гнездо развалилось.

Отшучивается Петька:

— В дождь крышу не кроют, а в добрую погоду сама не каплет.

И снова петли по балкону выписывает.

Глядел я, глядел, да и цапнул Петьку за хвост:

— Ах ты, шатун бессовестный!

А Петька свой хвост у меня в кулаке оставил, свечой в небо — и поминай, как звали!

Через неделю опять является, крутящая голова, и снова безвольной жене своей речи воркует.

Слушаю я Петькины речи и решаю: не пущу я этого шатуна больше в голубятню! Пускай летит на все четыре стороны, путь ему чистый. Никому он такой не нужен.

Вот и выходит — совсем никудышный попался мне голубь.

А теперь я вам хочу вопрос задать: стоило, или не стоило мне эту птицу покупать?

По-моему — стоило.

А то как бы мы узнали об этом дурне — Петьке Целковом?

НА ГОЛУБИНКЕ

В воскресный день мы с Леночкой опять на голубинке. В руках у дочери садок — фанерный ящичек, накрытый проволочной сеткой. Голубинка — это голубиный базар. Находится он неподалеку от реки, у какого-то склада, где лежат огромные железные бочки, мотки проволоки, кипы стекла. Здесь же продают кроликов, певчих птиц и охотничьих собак. Но главный, настоящий товар базара — домашний голубь.

Твердых цен на него нет: каждый просит за свою птицу столько, сколько считает возможным, не опасаясь подвергнуться насмешкам.

А смеяться тут любят и умеют.

— Ха-ха-ха! — покатываются два мальчугана. — Вот посмотрите на эту бороду. Борода хочет три целковых за того вон почти покойника.

И, наверно, потому, что «бороде» никак не больше шестнадцати лет, он не знает, что отвечать, и беспокойно оглядывается по сторонам.

— Ха-ха-ха! — не унимаются ребята. — Да погляди ты, горе-человек, за что деньги просишь?! Это же не нос — это хобот, вот что оно такое!

— Проходи, проходи! — мрачно советует «борода».

— Ну, за какой цвет ты цену заворотил? Отвечай: за какой цвет?

— Ну, за белый, — еще беспокойнее отвечает неискушенный продавец.

— Ох-ха-ха! — снова хватаются за бока мальчишки. — Белый! Да гляди ты сюда, Митроха!

Они тыкают пальцем в черное перышко в хвосте «покойника» и торжествуют:

— А это что?

— Перо, — отвечает вконец растерявшийся «борода».

— То-то и оно! — неожиданно мирно говорят ребята. — Пе-ро... Черное оно перо, вот какое. А ты — три целковых!

Рядом торгует птицей продавец-забулдыга. Он с утра уже поклонился бутылке — и оттого не держится за цену. Подняв высоко над головой мутную потертую птицу, отворковавшую свой век, он озорно предлагает:

— Кому девушку? Кругла, бела, как мытая репка. Гривенник за все.

— Девушка невестится, а бабушке ровесница! — посмеивается кто-то из стариков. — Одна голова на плечах, да и та на ниточке.

На дешевую птицу, вздыхая, посматривает несколько совсем мелких мальчишек. Они б и купили ее — цена сходная, — да купила нет.

Наконец, один из них — самый храбрый и самый богатый — выуживает из карманов несколько медяков. Пересчитав их, справляется у продавца, отойдя на всякий случай на благородное расстояние:

— А за семь копеек можно?

— Веселая цена! — хохочет продавец и трагически машет рукой. — Бери! Помни Филю Багану!

Осчастливленный мальчишка, не веря в удачу, исчезает с базара.

В сторонке торгуются двое:

— Чем же не птица?

— А чем птица?

— А чем не птица?

— Тьфу ты! Говорю, — рожей подгулял. Прямо осетрий носище у голубя!

— Ну, неладно скроен, да крепко сшит.

— Что «крепко»? Мокрая курица, а тоже петушится!

— Кто «курица»?

— А то не курица!..

Леночка тянет меня от продавца к продавцу, норовит купить каждого голубя. Вот она остановилась подле мальчишки, в руках у которого унылый красно-рябый птенец, и смотрит на меня, поеживаясь от нетерпения:

— Ну, что ты, дочка, — говорю я, — зачем нам эта птица с помарками? Надо что-нибудь почище. Давай выберем белого голубя, и чтобы на плечах у него по красному или желтому кружку. Вот такой плекий нам подойдет.

— Вот он! — кричит Леночка и бежит к малышу, продающему пеструю «сороку».

— Нет, это не то. Поищи еще, — советую я дочери.

Однако Леночке трудно сосредоточиться среди смеха, шума и споров базара. Она отходит в сторонку, где тихо разговаривают или важно молчат солидные продавцы.

Солидный продавец не носит птицу ни в руках, ни в сумке, ни в клетке. У такого продавца голуби в прочных садках и ящиках.

И покупатель здесь твердый, знающий.

— Сколько? — спрашивает дядя в полушубке у парнишки, независимо лузгающего семечки возле одного из ящиков.

— За кого? — не оборачиваясь и продолжая пощелкивать подсолнухом, спрашивает продавец.

— За красноплекого.

— За красноплекого — пять...

— Покажи.

Дядя в полушубке осматривает голубя. Зорче всего глядит на голову красноплекого.

— Курносый, — вслух соображает дядя, — ничего не скажешь, курносый. Глаза в одну масть, тоже подходяще. Перо чистое, белое. Так... это идет. Дальше...

Он считает перья в хвосте голубя, осматривает ноги, заставляет птицу махать крыльями: не подбиты ли? И, наконец, молча лезет в карман за деньгами.

Леночка грустно смотрит на меня и вздыхает:

— Он купил нашего голубя.

Вскоре дочку окружают малыши всех дошкольных возрастов. Это — истинные любители птицы, бескорыстные поклонники голубиной красоты. У большинства из них нет денег на покупку птицы, и они рыцарски помогают другим выбирать голубей.

Взрослые не очень-то принимают их помощь, и малыши вертятся около своих сверстников, особенно возле редких здесь девочек, неукоснительно выполняющих их советы.

— Ты этого не бери, слышь, — солидно говорит дочери кто-то из сопровождающих мальчишек, указывая на голубя. — Первое — цвет нечистый. Голова, опять же, смотри сама, — плоская. Глупый, одним словом, голубь... А купи ты вон того, гонца. Видишь: у него глаз какой — с веселинкой! Этот — резать будет!

Что гонец будет «резать», «Леночка не очень понимает. Но она берет в обе ладошки голубя и, посмотрев на меня, опускает его в наш садок.

— Эт-то будет голубь! — внушительно заключает мальчишка. — Ты ему, слышь, только засиживаться не давай.

Мальчуган тут же излагает дочери систему обучения и воспитания голубя: чтобы кормила гонца пшеницей, упаси боже — не хлебом, — разжиреет, чтобы добавляла в корм яичной скорлупы и песка...

Особенно много покупателей у ящиков с почтовыми голубями.

Здесь к птице подходят совсем с другими мерками. Если у обычного голубя ценится маленький клюв, круглая голова, лохматые ноги, то при оценке почтаря никому и в голову не придет насмехаться над огромным клювом с шишковатой восковицей у основания или над голыми красными ногами.

При продаже почтарей рассказываются неслыханные истории.

Оказывается, дед продаваемого почтаря прошел триста километров за три часа сорок три минуты, а мать вернулась «считай что из-под самой Москвы» за трое суток, «но вернулась ведь!» Высказываются предположения и догадки, в которых километры делятся на часы, а названия пунктов, из которых следовало бы кинуть почтаря, явно вычитаны в географической карте мира.

Леночку не очень занимают эти разговоры. Она уже устала и тянет меня за рукав.

Я беру у нее садок, и мы медленно выбираемся из толпы.

Полдень.

Над голубинкой раздается сильный свист крыльев.

Это мальчишки, не продавшие своих плеких и красных, «сорок» и «чаек», тульских и омских, выбрасывают их в воздух, чтобы не трудиться, не нести их домой. Птицы, покружив над базаром, уходят к своим голубятням.

Юные покупатели, засунув приобретенных птиц за пазуху, в мешочки, в сумки и клети, несутся вприпрыжку восвояси.

Медленно везут свои ящики на колесах солидные продавцы.

Голубинка пустеет.

БАРЫГА

Никто не знает, какая у него настоящая фамилия. Все зовут его, — Ванька Филон. Он нигде не работает. У Ваньки длинное лошадиное лицо, крупные желтые зубы и покладистый — кошачий характер.

Ванька Филон — барыга. Я не знаю точно, откуда на голубинке и иных базарах появилось это словцо. Может, от слова «барыш» рождено. А вернее всего — немного подправленное давнее «ярыга», «ярыжка» — шатун и мошенник. Не зря в старину говорили: «Кто с ярыжкой поводится — без рубахи находится».

Каждое воскресенье Филон привозит на голубинку ходок, похожий на телегу, снимает с него огромный ящик, покрытый сеткой, и хозяйственно устраивается посреди базара.

Если вы заглянете в ящик, то увидите захватанных несчастных голубей, удивительно чем-то напоминающих дворовых собак. Это, наверно, потому, что Ванькины птицы голодны, перья на них торчат, как грязная шерсть, а в глазах горит тоска, смешанная со страхом.

Ванька добывает этих голубей по дворам — у мальчишек, которым дозарезу нужен рубль на мороженое или в кино; скупает птицу у темного люда. Иногда Филон уезжает куда-то на поезде и возвращается домой с тяжелым ящиком, закрытым от посторонних глаз тряпкой.

Голубинка люто ненавидит Филона и предпочитает не иметь с ним дела. Поэтому Ванька нацеливается главным образом на женщин и детей.

Вот он увидел где-нибудь на краю базара растерявшуюся от шума и споров женщину, которую тянет за собой малыш с горящими глазами. Барыга устраивает на своем лице громоздкую и ледяную, как торосы, улыбку и кричит кошачьим контральто:

— Дамочка, а дамочка! Купите птичку! Ах, какая, простите за выражение, птичка! Возьмите почти что даром!

У Ваньки — дурацкий язык человека, делающего неправедное дело. Филон старается показывать голубинке свою покладистость и уважение к нормам общества, в котором живет. Но все это — наносное, игровое — и немедленно слезает с Ваньки, как кожа с змеи, когда он почует в ком-нибудь соперника.

Женщина, увлекаемая малышом, подходит к барыге.

— Как тебя зовут, сынок? — расстилается Филон, и его желтые лошадиные зубы оголяются до самых десен. — Вова? Очень великолепно, Вова! Вот тебе дешевый бухарский трубач.

Ванька с величайшей торжественностью вытаскивает из ящика замусоленную беспородную птицу и двумя руками подает ее женщине.

В центре голубинки немедленно происходит движение, и возле Ванькиного ходка вырастает военное каре. Мальчишки — эти беспощадные и благородные рыцари базара — приготовились к бою.

— Хе! Трубач! — говорит кто-нибудь из них. — Это почему же он трубач, Ванька Филон?

— А как же? — мурлычет барыга. — Взгляните, дамочка, будьте добры, вот сюда. Хвост трубой? Трубой... Голова гордая? Гордая... Чистый трубач, извините за выражение...

— Трубач не за хвост, а за голос так называется, — поясняет кто-нибудь из рыцарей. — А твой «трубач», Ванька Филон, в трубе сидел...

Ванька горько улыбается, сожалея о человеческой темноте и несправедливости, но его глаза начинают блестеть от злобы.

— Отойдите, которые не покупатели, — с вежливой яростью требует он и снова ныряет головой в свой ящик. — Прошу поглядеть вот этого... — сует он в руки женщине новую несчастную птицу. — Редкий ту́рман из Тулы...

Иногда Ваньке удается продать голубя, и он, добыв из-за пазухи бумажник, прячет в него деньги, такие же помятые и замусоленные, как и проданный голубь.

Через некоторое время вы уже снова слышите Ванькино контральто. Барыга кому-то пространно рассказывает, как он долгие годы «выбивал» свою породу, скрещивая редких заморских голубей. Ванькины слушатели посмеиваются или морщатся от этого безбрежного вранья.

Но вдруг Филон бледнеет, вскакивает и кидается в самую гущу голубинки. Вот он догнал мальчонку в непомерно большом картузе, сползающем на глаза, и цепко хватает парнишку за плечи.

— Покажи.

Мальчик вручает Ваньке птицу.

— Ерунда! — презрительно говорит барыга, дотошно осмотрев голубя. — Сколько?

Услышав ответ, Ванька всплескивает руками. Его глаза, рот, даже, кажется, нос изображают неподдельный ужас:

— Рубль — за это?!

— Ну, да — рубль. Он и больше стоит, только мне деньги быстро нужны.

— Тридцать копеек, — ледяным тоном говорит Ванька. — Больше не могу. С помарками голубь.

— Где же тут помарки? — удивляется продавец.

— А вот тут, — тыкает барыга наугад.

Мальчонка молча забирает птицу и уходит.

Ванька догоняет мальчишку, кладет ему на плечо тяжелую руку и говорит жалким, свинячьим голосом:

— Разорил ты меня совсем, мальчик! Раздел донага. Вот тебе пятьдесят копеек.

Посадив новую птицу в свой ящик, Ванька тут же без всякого зазрения совести начинает торговать ею.

— Дешевка, граждане! — кричит он на всю голубинку. — Желтый из-под Москвы. Три целковых. Берите, грабьте Ваньку Филона.

Ведра, ушаты и бадьи презрения окатывают Ваньку с головы до ног. Особенно любит над ним поизмываться старик Карабанов. Делает он это с величайшей вежливостью, от которой у Ваньки начинают трястись губы и мокнуть лоб.

— Это у тебя помесь вороны с мотоциклом? — ласково справляется старик. — Очень хорошо. Мне нужен мотоцикл. Беру.

Дед Михаил с серьезным видом лезет в карман, но внезапно изображает глубокое смятение:

— Погоди, а где у него запасные бачки с бензином?

Ванька Филон дурацки хлопает глазами, пытается сложить губы в улыбку:

— Очень прекрасная шутка...

— Какое там «шутка»! — гневается старик. — Зачем мне мотоцикл без бензина?!

Филон не находит правильного ключа к разговору и слабо сопротивляется:

— Дак это ж не мотоцикл, это ж голубь, Михайло Кузьмич.

— Как не мотоцикл?! — свирепо раздувает усы Карабанов. — Шура, поди-ка сюда!

«Шура», которому уже давно за пятьдесят, вывинчивается из толпы и устремляется к Карабанову.

— Это что будет, Шура? — спрашивает его Карабанов. — Мотоцикл или не мотоцикл?

— Сейчас посмотрю... — Подошедший достает из чехла железные очки, медленно надевает их на нос и долго разглядывает птицу.

— Ну да — мотоцикл, — без тени улыбки говорит он. — А то кто ж еще?

Ванька Филон неприятен и опасен, как заразная болезнь. И с болезнью этой голубинка борется самыми решительными средствами.

Вот кто-то из стариков заметил, что вихрастый мальчик в тельняшке покупает и тут же продает птиц, наживая на этих операциях пятак или гривенник.

Кто-нибудь подзывает мальца к себе, вежливо берет у него голубя, передает соседу. Потом мягко пригибает голову мальчишки к своему уху и трясет ее.

Послушает, потрясет и опять слушает.

— Ну, что? — интересуются голубятники. — Есть у него что-нибудь в голове, Андрей Иваныч? Или не слышно ничего?

— Маленько есть, — неуверенно сообщает Андрей Иваныч. — Но, может, это медяки у него там стучат. Надо еще потрясти.

Пока Андрей Иваныч или Сидор Михалыч вытрясают из юного торговца интерес к спекуляции, кто-нибудь громко говорит, чтобы слышал Ванька Филон:

— Сколько тебе лет, мальчик? Ну, вот видишь: тринадцать. А мозги у тебя старые и ржавые, как у капиталиста. Откуда бы это? Не от Ваньки ли Филона, а? Ванька — пропащий человек, мальчик, его совесть бумажный рубль стоит. Вот ты обернись и погляди на него, на жадного дурака. Он же не любит голубей, ему барыш нужен, Ваньке. А ты обожаешь птицу. Так ведь? А тоже — в капиталисты лезешь...

Мальчишка давно уже шмыгает носом, готов провалиться сквозь землю, и можете быть уверены, что он никогда больше не станет наживать капитал.

А Ванька Филон морщится, смотрит вперед невидящими глазами, нервно лузгает семечки. Он делает вид, что слова старика его не касаются. Но все понимают — барыга только пытается играть свою жалкую роль.

К обеду голубинка расходится, но Ванька торчит посреди базара, жадно поглядывает по сторонам: хоть бы покупателя бог принес.

Покупателя нет. Люди обходят Ваньку Филона, не стесняясь, говорят ему обидное, смеются. А он, сгорбясь, стоит над своим ящиком, человек, который никого не любит и которого все ненавидят.

ЧУЖИЕ ЛЮДИ

Есть дураки безобидные. Это, случается, даже терпимые люди. Они, открыв рот, слушают всякие слова, охотно кивают головой, невпопад соглашаются с каждой мыслью, спешат услужить и правому, и виноватому.

Но есть злые дураки.

Главная коренная черта злого дурака — непомерное самодовольство. Как все дураки, он скуп на мысли, но с неколебимой уверенностью изрекает истины, которым цена — медная деньга.

Возражения и чужие несходные слова такому дураку кажутся — самое малое — посягательством на его личность.

Пашка Кузьмин — злой дурак. Вероятно, поэтому его никто не зовет Павлом Гурьянычем, как и надлежит называть человека, которому за пятьдесят.

Маленький, корявый, он низко носит на плечах неподвижную черепашью голову. Узкие рыжие глаза Пашки постоянно наполнены беспокойством и в любое мгновенье готовы задымить злым огоньком.

Увидев, что кто-нибудь из завсегдатаев голубинки купил птицу, Пашка кривится и облизывает тонкие серые губы:

— Гал-лубятник тожжа! Чего взял?!

— Ну, бантовый, — неохотно откликается покупатель. — Нужен мне — и взял.

— Ххех! Бантовый! — пожимает плечиками Пашка. — Ты приди глядеть на бантовых к Кузьмину. Он тебе покажет, какой есть голубь!

Через несколько минут высокий, дрожащий от негодования голос Кузьмина слышится уже в другом конце голубинки. Пашка тычет локтем в бок невысокому старичку с голым черепом и невесомой прозрачной бородой и кричит на весь базар:

— Ить врешь! Ты Павла Кузьмина на мякине не спутаешь!

— А что мне тебя путать, — убирая Пашкин локоть, отвечает старичок. — Шли мои почтовые триста верст. Это все знают.

— Все! — хихикает Пашка. — Ты их, которые все, небось, водкой поил.

Старичок начинает сердиться:

— Ну, чего ты на меня взморщился? Сам не пью и других не пою.

— Ты-то?! — удивляется Пашка, не только лицом, но, кажется, и телом выражая ехидную усмешку. — Это верно, как сто баб нашептали.

— Конечно, не пьет, отстань, — говорит кто-нибудь из стариков Пашке. — И не путайся под ногами.

— От того и слышу, — цедит Пашка сквозь зубы явную глупость. Он не может допустить, чтоб последнее слово осталось за другими.

Устав от крика и разговоров, Кузьмин наконец подходит к своему садку и начинает торговать. Собственно, никакой торговлей он не занимается, хотя его садок полон голубей. Пашка и в этом случае просто подкармливает свое самодовольство.

Его садок, покрытый тряпицей, стоит на самом видном месте. Пашка торжественно снимает с ящика тряпку, свертывает и кладет ее в карман. Затем он циркулем раздвигает ноги и с отсутствующим видом начинает разглядывать небо.

Но это — опять поза. Глаза на его малоподвижной голове внимательно следят за всем, что делается на базаре.

В садке у Пашки жмутся друг к другу странные птицы. Чем меньше они сходны с голубями, тем торжественнее выражение на Пашкиной физиономии.

Какой-то мальчишка, округлив глаза от изумления, рассматривает в садке двух жалких пичуг глиняного цвета. Они печально держат головки на тонких слабых шеях и безучастно глядят вокруг.

— Проходи, — не поворачивая головы, говорит Пашка. — Не по карману тебе.

— Это что ж за голуби? — не то удивляясь, не то с состраданием справляется юный любитель птицы.

Пашка отвечает громко, чтоб слышал базар:

— Ххех! Темнота! Иль не видишь: японцы. Двенадцать пара. В долг не даю.

— Сколько? — пятится ошеломленный мальчишка.

Пашка брезгливо машет рукой:

— Сгинь, дай место настоящему человеку.

Еще в садке у Кузьмина сидят крошечные лупоглазые птицы, которых Пашка выдает за бельгийских почтарей, и огромные дикие сизаки. Этих хозяин аттестует драконами и утверждает, что меньше полета взять за них не может.

Никто Пашкиных голубей, разумеется, не покупает. Он это отлично знает и таскает сюда своих бедных птиц единственно ради тщеславия. Пусть все видят, какова птица у Павла Кузьмина!

Все и видят это. Но еще явственнее бросается в глаза людям сам Кузьмин. Каждому ясно: для него птица, или, скажем, собаки, или лоток со старьем на толкучке — все едино. Лишь бы попетушиться и убить время.

Пашка нигде не работает, и этот его паразитизм навлекает на честных работяг, любящих птицу, незаслуженные наветы и упреки. И оттого многим голубятникам очень хочется, проходя мимо Кузьмина, плюнуть ему в глаза. Но этого делать нельзя, да и смысла нет: Пашка, даже не сбавив высокомерия, станет утверждать, что на очи ему упала божья роса.

Приходится терпеть. И люди терпят.

* * *

Как-то ко мне зашли Колька Цыган и Филя Бесфамильный.

Они были навеселе, и я никак поначалу не мог разобраться, зачем пожаловали.

По городу о Кольке и Филе ходит дурная слава, они нигде не работают и добывают деньги на житье темными путями.

Я не люблю их, они знают это и никогда бы не пришли ко мне трезвые.

За Цыганом числится еще добрый десяток кличек, но за глаза его больше зовут — «Красавчик — да мерзавчик». Это — очень верное прозвище. У Цыгана курчавится щегольская шевелюра, и он часто поправляет ее тонкими, желтыми от курения пальцами. Разговаривая, задумчиво щурит красивые нагловатые глаза, между делом сообщает какую-нибудь гадость, кого-нибудь осмеивает или ославляет. На хорошие слова Колька заикается, а плохие знает все до единого.

Филя, наоборот, — маленький и тощенький, с лицом капуцина[26] и осторожными движеньями кошки, шевелящей пойманную мышь. Изъясняясь, он то и дело всовывает в речь «позвольте сказать» или «простите великодушно».

Колька, войдя, кинул глазом, ловко воткнул в рот папироску и, ухмыляясь, уселся возле стола.

— Как живем?

У меня не было никакого желания вступать в разговор, очень хотелось выставить обоих непрошеных гостей за дверь. Но у каждого, наверное, бывали такие случаи, и все знают: сидишь, отвечаешь, да еще — черт за язык дернет — предложишь чаю.

— Ничего, живу, — мрачно ответил я. — Под гору.

— Дело есть, можно славно пожить, — ухмыльнулся Цыган, пуская папиросный дым колечками и стараясь колечком поменьше попасть в колечко побольше. — Станешь слушать?

Я промолчал.

— Нет, позвольте, сказать, ты выслушай, — вмешался Филя, и на его сморщенном лице появилось хитрое выражение. — У Коли планчик есть.

— Ага, — подтвердил Колька. — Заработать можно.

— Выкладывай планчик-то, — поторопил его Филя. — Человек, видишь, занятый, некогда ему, небось.

План Цыгана оказался не ахти какой затейливый. Это было всего-навсего мелкое жульничество, для которого Кольке требовался компаньон.

Сосед Кольки доменщик Гриша Рудой имеет отличную почтовую голубятню. Он страстно любит почтарей и готов биться об заклад, что его птицы обойдут любых других голубей с нагона. Вот эту его страсть и постарается использовать Цыган. Как? Очень просто.

У Кольки и у меня есть синие почтари-самцы. Оба они — одно гнездо, вывод старой почтовой пары деда Михаила. Мы приобрели их у хозяина несколько лет назад. Колькину птицу зовут неведомо почему Горбач, а моя, как известно Цыгану, называется Орлик. Братья похожи друг на друга так сильно, что самый дотошный голубятник, пожалуй, не отличит одного от другого.

Это и навело Кольку на мысль одурачить Гришу Рудого. Он, Цыган, «растревожит Гришку», всячески понося его синего почтаря, а потом заключит с раздраженным хозяином спор. Доверенным будет поручено отвезти птиц Рудого и Цыгана на дальнее расстояние. Доверенным Кольки поедет Филя.

Но это, разумеется, — не главное. Цыган явился ко мне с просьбой: «занять» ему на время Орлика. Для чего? А вот для чего. Перед отъездом доверенных Колька вручит Филе не Горбача, а удивительно похожего на него Орлика. Рассерженный Гриша Рудой, конечно, не заметит подмены, и Филя увезет к месту выброски не «игровую», а мою птицу.

Своего Горбача Колька спрячет в комнате и тихонько выпустит его через форточку за полчаса до возможного прилета гонных птиц. И Горбач, понятно, через минуту окажется на прилетной доске Колькиной голубятни.

И Гришка Рудой, посрамленный и униженный, вынужден будет выложить проигранные деньги.

Пока я слушал Цыгана, в груди у меня свертывалась какая-то пружина, и я боялся, чтоб не выскочил гвоздик, сдерживающий ее.

Но тут я подумал, что они, может быть, просто дурачат меня, — уж больно все это было мелко и подло. Может, затеяли глупую шутку? И спросил Филю:

— А если Рудой заметит подмену? Ведь тебе тогда плохо будет, Филя.

Бесфамильного разморило в теплой комнате, и он, заплетая языком, мелко усмехнулся:

— Где ему! Мы Гришку до того разогреем — аж пар с него течь будет.

Колька взглянул на меня и, видимо, заметив неладное, дернул Бесфамильного за рукав:

— Не мели, Филька! На языке мозоли натрешь.

— Можно и помолчать, — ухмыльнулся тот. — Простите великодушно.

— Все? — спросил я у обоих.

— Все.

В этой маленькой и, вероятно, нелепой истории нет никаких неожиданных поворотов. Автор не припас к концу внезапного хода, которым часто отличается новелла. Все кончилось буднично и просто.

Судите, как хотите, но только потом соседи уверяли, что я вывел Кольку и Филю во двор и треснул их по шее. И что они бежали восвояси так быстро, будто за ними гнался весь наш поселок.

Во всяком случае, я их больше не видел и в гости они ко мне не приходили.

Вы скажете, что это просто мелкие жулики, а голуби здесь ни при чем.

И я, конечно, не стану с вами спорить.

* * *

Есть разные голубятники. Одни — просто очень любят птиц, не задумываясь, откуда она, эта любовь. Другим доставляет удовольствие владеть хоть какой-нибудь живностью. Третьи — совершенно неравнодушны к красоте птиц. Четвертым красота — ничто, им — спорт. Пятые, шестые, седьмые находят в голубях свое — тоже чистое и доброе.

А есть и такие, которые и тут исхитрились найти почву для торговых операций, выпивок и шалопайства.

Этих последних — шалопаев и барышников — я не люблю. И никто не любит. Прежде всего — сама голубинка.

Вот загляните в дальний конец базара. Здесь, на ящике, сидит лохматый и грязноватый дядя. Он уже продал пяток голубей — не то ловленных, не то перекупленных, и теперь, позвякивая монетами, пристально вглядывается в соседей.

Голубинка отлично понимает этот взгляд. Дяде не терпится строи́ть. На языке выпивох «строи́ть» — сложиться втроем на бутылку водки.

К ящику подходит Ванька Филон и, вздыхая, достает из кармана деньги. Протягивает их лохматому дяде и усаживается рядом.

Наконец, появляется и третий компаньон. Вложив свою долю, он отправляется за бутылкой.

Дома пить нельзя — жены ругаются, да и денег у бездельников — кот наплакал. На базаре — дело иное: супруги сюда не пойдут, а пойдут — скандалить на людях не станут. Деньги? Деньги тут «свои, заработанные».

И вот сидят у всех на виду три пожилых шалопая и с удовольствием, даже с важностью цедят по очереди водку из горлышка.

Теперь им черт не брат, они клянут жен за скаредность, бахвалятся птицей и без устали топят персидскую княжну в набежавшей волне.

Домой идти нельзя, неприятностей не оберешься, и теперь они будут торчать здесь до конца базара.

Глядеть на них грустно и противно, да приходится.

Шалопаи и выпивохи, попадая на глаза журналистам, дают последним повод для злых нападок на голубинку. А ведь зря!

* * *

И я хочу попросить своих товарищей по профессии: не заблуждайтесь! Среди множества честных людей, разводящих птицу, найдется десяток прохвостов. Спекулянт, выпивоха, шалопай не ценят птиц и не радуются их красоте. Голубь для них только способ добыть деньги и покуражиться за бутылкой вина.

Это люди, которых не любят. Они чужие и здесь, среди гомона, смеха и шуток голубятников, влюбленных в свое маленькое крылатое счастье.

ОРЛИК

Нет, никак нельзя назвать этого голубя красивым! У него грязновато-синее оперение, длинные голые, без единого перышка, прямые ноги, а нос!.. Нос у него большущий-пребольшущий, да еще вдобавок с белыми шершавыми наростами у основания. Но именно этот нос вызывал шумные восторги всех окрестных голубятников в возрасте от восьми до пятнадцати лет.

Первое время они приходили по утрам к моему балкону и хором требовали:

— Дядь, покажи почтаря!

Я вынимал из гнезда голубя и сверху показывал его ребятам.

— Ай да птица! — восторгались голубятники. — Ай да орел! Гляди, нос какой — с шишками!

Купил я Орлика совсем маленьким. Он еще пищал, широко растопыривая крылья и подергивая ими. Потом, когда он подрос и начал смешно, как утка, крякать, мой сосед, дядя Саша, щурясь и потирая подбородок, сказал:

— Этот пойдет! Этот будет резать. Эх, братец мой, как он будет резать!..

Это означало, что Орлик будет быстро и издалека приходить к своей голубятне.

Весной я начал нагон Орлика. Выбросив его в противоположном конце города, я скорее сел в трамвай и медленно покатил к дому. Вероятно, трамвай шел, как всегда, не очень быстро и не очень медленно. Но мне казалось, что вагон не катится по рельсам, а ползет.

Когда я вернулся домой, Орлик сидел в голубятне очень довольный и чистил перья.

На следующий день я выбросил Орлика и двух старых красноплёких голубей с пригородной станции.

Ни в эти сутки, ни в следующие ни одна из трех птиц домой не вернулась. На третий день Орлик появился над домом и пикой[27] промчался к голубятне.

Вид у Орлика был жалкий. За время бродяжничества он так похудел, что кости, казалось, выпирали у него сквозь перья, а нос стал еще больше. Было ясно: пока Орлик искал свой дом, он ничего не ел, не спускался на чужие голубятни и пролетел, без сомнения, много сот километров.

Красноплёкие голуби не вернулись совсем.

* * *

Как-то в воскресенье ко мне пришли два старика и, как положено в таких случаях, начали разговор издалека.

— Слыхал я, — сказал один старик, — что нынче в соседней области хороших почтарей держат. Ты, говорят, бываешь там. Поглядел бы.

Я обещал поглядеть.

Старики попыхтели трубками и, не найдя, видно, больше предлога для общих разговоров, перешли к делу.

— У тебя, слышно, молодой почтарь есть. Не продашь ли?

Я ответил, что голубей не продаю.

— Ну подари.

Это было так неожиданно и против всяких правил, что я растерялся и не нашел ответа. До сих пор не могу понять, что со мной случилось, но старики ушли, завернув в газетный кулек Орлика.

Орлик пришел в тот же день в связках. Крылья у него — по четыре пера в каждом крыле — были прочно связаны суровой ниткой, и он летел до того тяжело, что, казалось, сердце у него должно разорваться от усилий.

Через час явились старики.

По неписанным законам голубятников птица, которая вернулась от новых хозяев к старым, считается снова собственностью последних.

— Бери двойную плату за своего змееныша, — сказал один из стариков. — Знаем, не продаешь. Уважь. Сделай исключение.

Я отказал.

Тогда старики предложили другое:

— Давай на спор. Ты выиграешь — берешь голубку почтовую у нас. Мы выиграем — Орлика возьмем. Так и так — пара будет.

На это, не желая ссориться с гостями, я согласился.

Условия спора заключались в следующем. Наши доверенные должны были отвезти голубей на электричке за двадцать пять километров и одновременно выпустить их. Старики будут ждать свою голубку дома, я Орлика — у себя. Как только птицы прилетят в свои голубятни, мы должны будем «сбегаться» на полянке, до которой и от меня, и от стариков метров по пятьсот. Тот, кто явится на полянку первым, конечно, с голубем, — выиграл.

Студент-отпускник, сын моего соседа, и доверенный стариков в полдень увезли голубей.

В лучшем случае, птицы могли вернуться через полтора часа. Но уже через час со мной начало твориться что-то непонятное. Я то включал радиоприемник и сразу же выключал его, то вдруг вспоминал, что недописано письмо товарищу, и садился за стол. Но ничего у меня не получалось. Я начинал читать книгу — и бросал ее.

Пришлось махнуть рукой на все дела и выйти на балкон.

Орлик! Где сейчас Орлик? Идет ли он, мой несуразный малыш, домой, или запутался где-нибудь над полями и рощицами? Нет, нет, он, конечно, несется теперь к родной голубятне! Он не станет, как это делают иные почтари, лететь за чужой голубкой, а сам, сам выберет верное направление!

Но тут же на меня находили сомнения. Всякое случается: то не сразу голубь выберет правильное направление, то закружит над местом выброски, пойдет в одну, в другую сторону, прежде чем лететь домой.

А мало ли всяких опасностей и соблазнов подстерегают голубя в пути? Может он попасть в лапы и к соколу и к ястребу-тетеревятнику. Или из рогатки его глупый мальчишка подшибет.

А соблазн полетать с чужой стаей, встретившейся на пути?

В таких случаях всегда кажется, что с голубем противника ничего этого не стрясется, а вот с твоим...

И Орлик, и синяя голубка должны были прийти с запада. Я до слез всматривался в небо, но ничего не видел.

Вдруг что-то дрогнуло у меня в груди: вдали, быстро увеличиваясь, летела птица!

Прошло несколько секунд, и я понял, что это не Орлик! Нет, он не пошел бы к дому стороной. Он всегда от высокого здания элеватора мчался сюда по прямой. Это была — конечно же — чужая птица, синяя голубка стариков.

Всегда в таких случаях становится обидно. Не только жаль проигранного голубя! Обидно, что он оказался в споре слабым, что твоя система воспитания и нагона птиц, твой выбор, твои вкусы плохи.

Грустно раздумывая об этом, я не заметил, как вдалеке появился Орлик. Почти над самым домом он сложил крылья и стремительно понесся к голубятне.

Я взял Орлика из гнезда и без особого желания пошел в условленное место. Я хорошо представлял себе, как там, на небольшой полянке, сидят уже старики со своей синей и, посмеиваясь, подмигивая друг»другу, ожидают меня.

Вон вдали показалась полянка. Что-то не видно стариков. Лежат, наверно, на травке, покуривают, пошучивают.

Но сколько я ни вглядывался, стариков нигде не было видно. Что за черт! И тут снова что-то екнуло у меня в груди: да нет же стариков на полянке! Не прилетела их синяя!

И тогда я со всех ног бросился бежать, не обращая внимания на шарахавшихся от меня прохожих.

Вот и полянка! Я сажусь на травку и, тяжело дыша, достаю папиросу.

Чудесный, замечательный день! Какие-то пичуги трещат, воробьи, что ли? Отлично трещат, вполне музыкально. И вообще все кругом очень мило и хорошо. Как я этого раньше не замечал?

Минут через пятнадцать, задыхаясь, прибегают старики. Увидев у меня Орлика, они останавливаются и неожиданно начинают смеяться.

— Ну и змееныш! — от души восторгаются мои «противники». — Ну и молодчага: старую голубку обошел ведь!

Но все-таки они долго рассматривают Орлика, считают перья у него в хвосте и крыльях — тот ли? Потом тяжело вздыхают и кладут мне в чемоданчик такую же, как Орлик, синюю голубку.

* * *

Скоро я стал выбрасывать Орлика уже за пятьдесят и даже за сто километров. Ориентировался он превосходно. Сделав круг над местом выброски, Орлик мчался к голубятне по прямой. Другие голуби приходили домой, «завивая» спираль или прокладывая в воздухе множество ломаных линий. Орлик шел так, будто видел за лесами и горами свою голубятню и боялся опоздать домой.

В начале сентября я собрался на охоту. Уже выходя из дома, столкнулся с одним из давешних стариков.

Узнав, что охотиться я буду в двухстах километрах от города, старик хитро прищурился и сказал:

— Хорош у тебя голубь, спору нет. Да слабоват все-таки. Нипочем ему за двести километров не прийти!

— За двести?

— За двести!

— Не прийти?

— Нет, не придет!

— Да ты что мелешь?

— А на спор!

Одним словом, я уехал на охоту с Орликом. Доконал-таки меня вредный старик. Не забыл нанесенной ему когда-то обиды!

Но, выйдя из поезда на небольшом разъезде, я смалодушничал. Вспомнил, что у Орлика дома осталась голубка, которая вот-вот снесет яйца, вспомнил, что до города добрых двести километров, и сунул голубя за пазуху. Я свистнул своего старого лаверака[28] Рея и пошел в глубь леса. Пусть лучше Орлик посидит в темнице, а то еще оставишь его семью без кормильца...

Известно, охотники народ горячий. Я настрелял уже порядочно дичи, когда напал на отличное озерцо. Но надо было возвращаться домой. Да где там! Утки так и свистят над головой. Вот опять...

Я выстрелил дублетом[29]. После каждого выстрела Орлик вздрагивал у меня за пазухой.

Один из селезней, загребая крылом, упал неподалеку от опушки, где я укрывался.

Я со всех ног кинулся за подранком. Ружье, сумка с продуктами и охотничьим снаряжением тяжело хлопали меня по бокам и спине. Бежать было очень трудно. Я споткнулся — нога подвернулась. Я грузно упал на нее всем телом.

Через полчаса ступня распухла, я чувствовал, как сапог становится мал, и с большим трудом снял его.

Идти было нельзя. Набрав с грехом пополам хвороста, развел костер, испек одну из уток, поужинал.

Заснуть я не мог. Дело было, конечно, не в ночном холоде: на войне мне приходилось спать в снегу и даже в холодной воде. Досаждала боль. Каждый удар сердца остро отзывался в распухшей ступне.

Но хуже всего было не это: ведь я не знал, сколько времени надо, чтобы выздоровела нога. Сутки? Двое? Трое?

Прошла ночь, наступило утро, потом время обеда, а нога все распухала и распухала. Поблизости никаких дорог, а до станции верст тридцать — тридцать пять.

К вечеру я не выдержал. Аккуратно разорвав по месту склейки обертку папиросы из тонкой рисовой бумаги, я написал на ней мелкими буквами:

«Убил медведя. Пусть дядя Саша немедля едет на разъезд Лужки, берет подводу и двигается по речке до опушки близ озера».

Вынув Орлика из-за пазухи и привязав ниткой записку к его ноге, я немного подержал голубя в ладонях, даже — сознаюсь уж... — поцеловал его в длинный шишковатый клюв и разжал пальцы.

Голубь почти вертикально взмыл в небо, медленно прошел круг над опушкой: выбирал направление.

«Собьется?.. Неужели не выручит?» — лихорадочно соображал я, наблюдая за полетом Орлика.

Вот, наконец, голубь выбрал направление, и сразу его полет стал резким и быстрым.

— Давай, давай, Орлик! — напутствовал я голубя. И вдруг закричал: — Да не туда, не туда, Орлик!

Эх, не на запад ему лететь, на восток надо!

Растаяла на горизонте черная точка.

Теперь только Рей разделял мое вынужденное одиночество.

Всю ночь я не спал: думал об Орлике. Мерещились сокола́, нападающие на беззащитную птицу, внезапные ливни, чужие голубятни на пути.

Забылся я под самое утро.

* * *

Проснулся я оттого, что громко и весело лаял Рей и где-то пофыркивала лошадь.

Рядом стоял дядя Саша.

— Ну, где твой медведь?

Я молча показал на голую распухшую ступню.

— Так и знал, — усмехаясь, сказал дядя Саша. — Какие уж в этих местах медведи! Так только, чтоб дома не беспокоились. Ну, садись.

Дома мне сказали, что Орлик прилетел в восемь тридцать вечера.

Выпустил я его ровно в пять.

РАННЯЯ ВЕСНА

— Что у вас там, в чемоданчике, дядя? — спрашивает меня маленькая девочка с большими черными глазами и тугими косичками, смешно, как рожки, торчащими над головой.

— Телеграмма, Галочка, — отвечаю я. — Там у меня телеграмма.

Девочка забавно надувает щеки, косит глазами и широко разводит свои короткие ручки:

— Телеграмма? А зачем она курлычет?

— Это живая телеграмма. У нее крылья.

— Птичка? — догадывается девочка. — Покажи!

Галочкин папа, читающий газету, поднимает очки на лоб, с ласковой укоризной косился на дочь и говорит:

— Синица! Отстань от дяди. Как тебе не стыдно!

— Не синица, — отвечает Галочка, — и не стыдно. Хочу птичку.

Папа пожимает плечами, опускает очки на глаза и углубляется в газету.

Тогда я придвигаю к себе маленький чемоданчик, в котором отправилась в долгую и незнакомую дорогу лучшая птица моей голубятни — Ранняя Весна.

У Ранней Весны и вправду есть что-то общее с этим замечательным временем года. У нее — белые с еле заметным желтовато-серым отливом перья. На груди и боках — черные и синеватые пятна. Так и кажется, что на снегу, который уже начал пропитываться весенней сыростью, появились первые темные прогалинки, и на ранних этих прогалинках зацвели фиалки.

Я вынимаю Раннюю Весну из чемоданчика и показываю девочке.

— Ой, как интересно! — всплескивает руками Галочка. — Дай мне!

Я передаю ей голубку, и Галочка, неловко взяв в обе руки птицу, прижимается к ней щекой.

Наш поезд мчится к Москве, редко останавливаясь на больших станциях, запушенных легким лохматым снегом. Стоит ноябрь, на удивление спокойный и безветренный, — и за окнами вагона кто-то очень добрый и бесконечно щедрый разбросал миллионы маленьких драгоценных камешков. Когда солнце скрывается за облаками, эти камешки превращаются в снег, — то гладкий, как скатерть, то шершавый и бугристый. Но стоит солнцу пробиться сквозь облака и протянуть свои лучи к земле, — опять бесконечное множество драгоценных камешков начинает сверкать и переливаться золотыми и серебряными искрами.

Галочкин папа — метеоролог. Он сообщил нам много интересного о дожде и ветре, об атмосферном электричестве и северном сиянии. Но его рассказы утомили Галочку. Она рада, что можно поговорить о другом, лучше понятном ей.

Дети очень любят голубей. Ребятам доставляет большое удовольствие кормить и поить птиц, устраивать им гнезда, придумывать голубям имена, играть с ними.

Галочка хочет знать о голу́бке все: и почему ее зовут Ранней Весной, и зачем у нее большие белые наросты на клюве, и отчего она «почтарь»? Может быть, Галочку к этому располагает дорога: маленькой девочке больше нечем заняться.

Я подробно отвечаю на все ее вопросы. Наконец, она утомляется и засыпает.

На другой день, когда поезд останавливается на большой узловой станции, я выношу чемоданчик с Ранней Весной на перрон. Вместе со мной — Галочка и ее отец.

Солнечное морозное утро. Ни облака́, ни туман не мешают солнечным лучам достигать земли. Снег сияет и искрится так сильно, что кажется — вот-вот от него пойдет дымок и он вспыхнет веселым золотым огнем.

Я вынимаю голубку из чемодана. На правой ножке птицы в патрон вложена записка:

«Девятнадцатого ноября, одиннадцать часов утра».

Это число и час, в которые мы провожаем Раннюю Весну в дальнюю неизведанную дорогу. Голубке дано крайне важное и трудное поручение: доказать, что почтари могут в самых неблагоприятных условиях пролететь пятьсот километров и найти свой дом. Отсюда Ранняя Весна должна пересечь Башкирию, хребет, отделяющий Европу от Азии, и в одном из многих уральских городов найти на балконе второго этажа свою голубятню.

Галочка просит на прощание подержать Раннюю Весну.

— Не заблудишься, да? — спрашивает девочка птицу. — Тогда лети домой!

Лука Петрович — так зовут Галочкиного папу — тоже что-то говорит голубке и передает ее мне.

— До свидания, Ранняя Весна, — прощаюсь и я со своей любимицей. — Желаю тебе здоровья и хорошей погоды. Ну — пошла!

Голубка, подкинутая в воздух, быстро набирает высоту. Как она рада простору и свежему морозному воздуху после многочасового сидения в темном и душном чемоданчике!

Но через несколько минут птица меняет плавный, замедленный ход на быстрые, резкие движения. Это она пытается выбрать направление, дорогу к дому.

Все чувства голубки — а некоторые из них пока не ясны человеку — говорят ей, кричат ей, трубят ей: дом не здесь! Он далеко! Он очень далеко! Но надо, во что бы то ни стало надо лететь туда, к родной голубятне!

Ранняя Весна проносится в дальний конец незнакомого ей города, возвращается и делает широкие круги над вокзалом.

В это время паровоз пронзительно свистит, и мы бросаемся к своему вагону.

До Москвы нам осталось совсем уже немного, когда внезапно изменилась погода. Заревел ветер, пошел крупный резкий дождь. И сразу за дождем начала мести вьюга.

Я представляю себе, как трудно сейчас Ранней Весне, как тяжелеют у голубки крылья, как теряет она направление и, обмерзшая, изголодавшаяся, погибает в пути.

В Москве, на Казанском вокзале, Лука Петрович, пожимая мне руку, говорит:

— Э, милый, не горюйте! Выберете минутку, забегайте ко мне в министерство. Узнаем, какая погода в Башкирии. Может, и нет причин беспокоиться.

Половина следующего дня в Москве ушла у меня на всякие неотложные дела, а вечером я не выдержал и поехал в метро к Красным воротам.

Вот и метеослужба Министерства путей сообщения. Здесь служит Галочкин папа.

Лука Петрович достает из шкафа стопку синоптических карт. Это — обычные географические карты, на которые значками нанесены отметки о погоде, сделанные во многих местах нашей страны и всего мира. Лука Петрович начинает вслух разъяснять значки.

И вот что я узнаю́.

Семнадцатого ноября над островом Корсикой и западным побережьем Италии родился сильный циклон — вихрь огромных размеров. Тропический ураган в семь часов утра был еще в районе Лигурийского и Тирренского морей, омывающих берега Италии, — а ровно через сутки подошел к границам Венгрии. Поток горячего воздуха мчался на северо-восток, — и в семь утра девятнадцатого ноября был уже в районе Львова и Киева. Двадцатого ноября циклон прошел Москву. В те же дни через Польшу и Прибалтику на Европейскую часть России, в тыл циклону, двинулись потоки холодного арктического воздуха. Этот северный антициклон шел на юго-восток. Потоки теплого и морозного воздуха сшиблись. Сначала теплый воздух растопил снега́, пошли сильные дожди. Но через несколько часов победил антициклон, — и дождь превратился в снег. Начались бураны.

— Вот, — с огорчением говорит Лука Петрович и протягивает мне бумажку. — Это телеграмма, посланная сегодня по всем железным дорогам Урала.

На бланке написано:

«Ждите бураны. Установите круглосуточное дежурство на снегоуборочных машинах».

— Знаете что? — сказал на прощание Лука Петрович. — Ранняя Весна наверняка заберется по пути в какой-нибудь деревенский чердак и переждет там непогоду. Вот все и кончится отлично.

Ох, Лука Петрович, добрый Лука Петрович! Не знаете вы моей Ранней Весны! Не знаете, что такое сердце почтового голубя! Какой-нибудь беспородный голубишка, трусишка какой-нибудь, — тот может забраться в чужую голубятню и даже остаться там навсегда. Но Ранняя Весна — дочь старого Бурана и Незабудки — никогда этого не сделает. В маленьком сердечке этой птицы живет неистребимая любовь к своему дому, к родному гнезду. И пока бьется это сердечко, Ранняя Весна будет лететь все вперед. На второй, на пятый или на десятый день опустится она — полумертвая от голода и усталости — на ту голубятню, где родилась и выросла.

А если не прилетит — значит, погибла.

* * *

Все три дня, проведенные в Москве, я ждал телеграммы из дома. Молчанье значило: голубка не вернулась.

Я не выдержал и телеграфом запросил дом. Ответ пришел через четыре часа:

«Весны нет».

Через-несколько дней я был дома.

Голубятня жила своей обычной жизнью, — и только в гнезде Ранней Весны было холодно и как-то пусто. Коленька — муж Ранней Весны — сидел в самой глубине гнезда, нахохлившись, и зло поблескивал глазами. Несколько дней он почти ничего не ел и все протяжно плакал:

— У-уу-ууу!.. У-уу-ууу!

— Не плачь, Коленька, — сказал я. — Вернется к нам Ранняя Весна. Честное слово, вернется, Коленька! Ну, задержалась, ну, трудно ей, но все равно вернется домой!

На улице по-прежнему мел буран, окно быстро покрывалось морозными узорами, — и я оттирал эти ледышки тряпочкой, намоченной в теплой воде. И все всматривался в видимый кусочек неба за стеклом: не летит ли птица, не возвратилась ли моя Ранняя Весна?

Под вечер положил голову на руки да нечаянно и заснул. И мне привиделся сон, такой ясный и правдивый, что, очнувшись, я долго не мог понять: приснилось мне все это или было наяву?

Вот что я увидел во сне.

Над бескрайней степью мечется метель и низко летит Ранняя Весна. Внизу, у земли, ветер слабее, а голубке надо беречь силы. Много дней она ничего не ела, ее глаза слезятся, и она летит и летит все вперед, повинуясь только властному зову: «Домой!».

Вечером в одном из лесов под Уфой она выбирает дерево и садится на толстый мерзлый сук. Медленно клюет снег на ветке — утоляет жажду. Устало озирается вокруг: нет, здесь ничто не напоминает ей родной город!

Голубка съеживается в комочек, прижимает голову к груди — так легче уберечь тепло. И засыпает.

Утром она снова поднимается в воздух. Лететь тяжело. Чувство голода уже притупилось, но холод терзает теперь голодную птицу. На груди у Ранней Весны от дыхания — ледяной бугорок, на коготках тоже ледок.

Неподалеку от Златоуста на голубку нападает крылатый хищник. Он стрелой мчится на Раннюю Весну, — и ослабевшая голубка даже не пытается спастись. Она просто падает в снег — и закрывает глаза.

Где она?.. Что с ней?.. Она не знает, что крылатый хищник потерял из глаз ее — почти белую на белом снегу.

Ранняя Весна поднимает головку и оглядывается. Сколько ей еще осталось лететь? И куда? Хватит ли сил? Не лучше ли так вот сидеть на снегу?

Каждый удар сердца выпрямляет ее головку.

— До-мой! До-мой! До-мой! — стучит сердце.

И голубка поднимается в воздух.

В Златоусте она издалека замечает чью-то голубятню, — и слабость проникает в сердце птицы.

— Только поесть и немного отдохнуть, — а там полечу дальше, дальше — домой!

И голубка опускается на крышу.

— Вон внизу пшеница и вода. Поем и попью совсем немножко, и снова в путь.

— Но это не твоя голубятня, и ты не должна, ты не можешь ни есть, ни пить в ней.

— До-мой! До-мой! — стучит сердечко Ранней Весны.

И она снова взмывает в воздух.

В ледяной, но уже родной воздух своего края.

* * *

«Вот теперь, — думаю я, вспоминая свой сон, — она пролетела парк культуры и отдыха и подходит к своему кругу. Конечно, конечно, она уже над самой голубятней!..»

Я выхожу на балкон и, право, право же, совсем не удивляюсь тому, что из белой снежной мути, почти сложив крылья, падает на голубятню белая с черными пятнами птица.

— Вот ты и вернулась, милая моя, милая Ранняя Весна, — говорю я очень спокойно, хотя сердце у меня стучит так, будто его надолго останавливали, и оно теперь спешит нагнать потерянное время.

Потом бегу на кухню, наливаю в миску теплой воды и, торопясь, проливая воду, несу ее на балкон. Поставив миску, мчусь опять на кухню и насыпаю в сковородку пшеницы.

Выбежав со сковородкой на балкон, ищу взглядом Раннюю Весну, — и роняю сковородку.

В глаза набивается проклятый снег, снег без конца!

Он тает у меня в глазах и стекает по щекам, стекает по щекам...

Ранняя Весна лежит возле миски с водой, неловко подогнув голову, худая до неузнаваемости, будто почерневшая перед смертью.

Я поднимаю голубку, прижимаюсь ухом к ее груди, согреваю ее, дышу на нее, — и опускаю на подоконник: сердце птицы, которое влекло ее домой через сотни километров, через буран и испытания, сквозь смерть, — это любящее сердце больше не бьется.

Прощай, гордость моей голубятни, прощай, Ранняя Весна!

«Телеграмма дошла...» — пишу я в Москву Галочке — дочери метеоролога.

И ни словом не поминаю, что ее похоронил.

ЗАМОРЫШ

Они родились и росли по соседству.

Сын Куклы и Колдуна — из верхнего гнезда — уже по третьей неделе был рисованный красавец. Белый с черными пятнами по всему полю, он гордо волочил крылышки над землей, будто ленился закинуть их за спину. Голову голубишка держал высоко и тоже гордо, чтоб все видели: он не чей-нибудь сын, а чистокровный столбовой трясун.

Впечатлительные соседские девчонки, только что одолевшие свои первые книжки, назвали голубенка Бовой Королевичем.

Зато сосед Королевича, сын безымянных гонных птиц, был совершенный воробьеныш. Представьте себе, Заморыш именно и походил на эту грязно-серую пичугу. Перышки на нем торчали в разные стороны, головка нетвердо держалась на худой длинной шее, а задумчивые, почти хмурые глаза постоянно смотрели в одну точку, будто Заморыш был слепой.

Через полмесяца, когда оба голубенка впервые поднялись на круг, разница между ними стала еще приметнее.

Королевич, медлительно взмахивая крыльями, ухитрялся почти не отставать от Куклы и Колдуна, важно летавших над домом. А бедный Заморыш бросался в воздух, как неумелые пловцы шлепаются в воду. Смело, да плохо. Слабые крылышки не позволяли ему держать верный круг, и голубенок тыкался из стороны в сторону, пока, открыв клюв, не сваливался под конец на крышу. Но он тут же снова кидался в небо, снова терял высоту. И так по многу раз.

Старики уже положили вторые яйца и вскоре прогнали голубят из гнезда. Королевича это нисколько не смутило. Он сейчас же добыл себе прекрасную полочку — и живо пускал в ход клюв или крылья, если кто-нибудь пытался оспорить у него это место.

А Заморыша молодые голуби оттеснили в самый темный угол, где всегда пахло теплой прелью и сырым песком.

Дядя Саша, впервые увидев серого голубенка, выудил его из загона и посадил себе на ладонь. Старик долго разглядывал птицу, узил глаза, и я думал, что он скажет сейчас о ней беспощадные слова.

Но дядя Саша безмолвно пошевелил губами и вернул Заморыша на его место.

Потом слесарь достал с полочки Бову Королевича. Голубенок резко задергал головой, глаза его засверкали огоньком неудовольствия и испуга.

— Ишь ты! — удивился старик. — Такой малый, а поперек живет.

— Ну, как? — спросил я у своего приятеля. — Что скажешь?

— Ни сук, ни крюк, ни каракуля... — проворчал старик, и я не понял, к кому из голубят относилось осуждение.

Зато дед Михаил, завернувший как-то ко мне в гости, немедля и безоговорочно вынес приговор.

Бросив мелкий взгляд на Заморыша, дед Михаил сморщился, как от зубного нытья, и сказал, округлив пятаками глаза:

— Ну, жабенок! Душа, что в венике.

Подумав самую малость, дед Михаил дополнил характеристику:

— За него грош дать — не додать, а два дать — передать.

Бова Королевич, напротив, очень понравился старику. Деда Михаила привели в восторг и торчком вздетый хвостище, в котором было сорок перьев, и важно откинутая назад голова, и соболья шубка голубя.

Шли дни. Королевич все чаще и чаще задерживался на крыше. Красота его, казалось, достигла полного расцвета. Голубенок, верно, догадывался об этом. Он беспрерывно тряс головкой на картинно изогнутой павлиньей шее, блестел жемчужными глазами, задирал и без того высокий хвост.

Теперь уже Королевич не летал с голубями, а оставался на крыше, будто хотел и этим подчеркнуть свое отличие от других. Он надувался так, что готов был лопнуть от мальчишьего величия и гордости.

Молодые голуби побаивались трясуна. Он быстро гневался и не скупился на удары. И оттого даже взрослые птицы норовили отойти от него подальше, чтоб не попасть под уколы длинного злого клюва.

Заморыш, наоборот, почти вовсе не был заметен в шумной и пестрой компании голубей. Не выделяясь ни цветом, ни бойкостью, он, думалось, так и будет жить тихонько и бесславно за спиной остальных птиц.

И все же серый неказистый птенец обратил на себя мое внимание. Слабый и неустойчивый в воздухе, он, казалось, не хотел ни замечать своей слабости, ни мириться с нею. Всякий раз, когда стая уходила в небо, Заморыш упрямо, почти отчаянно срывался с крыши и, спотыкаясь в воздухе, гнался за голубями. Он прыгал в небо без малейших колебаний, как будто был отличным летуном, а не хилой птицей.

«У него упрямый характер, но к характеру нужны крылья, — думал я со смешанным чувством радости и огорчения. — А крылышки у Заморыша, пожалуй, никуда не годятся».

И вот однажды я очень удивился, вдруг увидев в своей стае чужого и все же чем-то знакомого голубя. Он ходил с табунком на большой высоте, иногда резко скользил вниз и так же круто забирал вверх, догоняя стаю. Славный летун!.. Он очень походил цветом и фигурой на Заморыша, но ведь тот хоть и смело, но слабо летал.

Впечатление, что я где-то встречал эту птицу, не покидало меня. Нет, это, право, не чужак. Залетная птица не будет вести себя так весело и смело на неродном кругу.

Кто же это?.. Не угадаю...

Голубь опустился на крышу вместе со стаей — и тут же слетел на перила балкона. Я даже присвистнул от удивления: передо мной спокойно сидел Заморыш.

Это была та же малокрасивая птица в грязновато-серой одежке, с голыми красными ногами и узким хвостом. И все-таки что-то сильно отличало ее от прежнего Заморыша. Что? Я никак не мог сначала обнаружить эту разницу.

Мимолетно кинув взгляд на голову птицы, я, кажется, понял, в чем дело. Из ярких, красновато-желтых глаз Заморыша почти совсем исчезло грустно-задумчивое выражение. Теперь в очах птицы можно было угадать ощущение нарождавшейся силы. И еще видел я там веселый, почти гордый, почти озорной блеск — голубь надежно узнал высоту, и она опьянила его хмельной синевой неба. Слабый, но упрямый Заморыш поверил в свои крылья.

Когда стая зашла в голубятню, я взял Заморыша с его полочки. Он сделал несколько угловатых движений, пытаясь вырваться из моей ладони, и засверкал глазами. Я почувствовал крепость этих движений и еще раз удивился: хилая птица сумела с завидной быстротой нажить себе мускулы.

Нет, он, конечно, не стал за этот срок ни силачом, ни красавцем. По-прежнему взгляды всех захожих голубятников притягивал к себе не скромный Заморыш, а важный и пестрый Бова Королевич. Ну, что ж — пусть трясун почти не летал со стаей, а только красовался на крыше, — все равно в его стройном теле была скрыта большая сила, доставшаяся ему в наследство от родителей. Те самые соседские девчонки, которые придумали Бове Королевичу имя, норовили только одного его подкормить вкусной коноплей. Это и понятно, — ведь красота нравится нам, если она беззлобна.

Однажды, перед тем как выпустить стаю на воздух, я услышал в голубятне резкий стук крыльев. Кто-то дрался.

Я открыл деревянную дверь и через вторую — сетчатую — взглянул на гнезда и полочки. Кто же это затеял ссору? Нет, ничего не видно. Старики кормили голубят, влюбленные пары помоложе пели друг другу нехитрые песенки, летные птенцы чистились потихоньку на своих полочках. Заморыш по-прежнему занимал дальнюю неудобную жердочку в темном углу, и мне показалось, что он чем-то взволнован. Но ничего тревожного я не заметил.

Уже хотел открыть загон, чтобы выпустить птиц, и снова услышал шум ссоры. Я быстро заглянул в голубятню.

Вон что! Силач Бова Королевич стоял против Заморыша и, резко выбрасывая крыло, старался ударить по голове серого голубенка. Избалованному и привыкшему к повиновению трясуну показалось мало своей жердочки, и он решил просто так, ради баловства, прогнать Заморыша с его места.

У голубей есть давний-давний, очень прочный закон. Как бы ни была беззащитна птица, никто не имеет права выгнать ее из родного гнезда или занять ее полочку. Даже самый сильный голубь, случайно попав на чужое место, старается поскорее выбраться из занятого другими жилья. Конечно, бывают в таких случаях и драки. Но незваный пришелец — пусть он силач и задира — все равно дерется в полсилы, будто понимает, что правда не на его стороне.

И вот Бова Королевич нарушил этот закон. Ни за что, ни про что он побил Заморыша да еще клюнул его в голову, чтоб неказистая серая птица знала, с кем имеет дело.

Заморыш явно сдавал. Защищаясь одним крылом, он все отходил и отходил к углу. Казалось, серый голубенок никогда не рискнет померяться силами с важным и крепким красавцем.

Трясун загнал своего противника к стене.

И вот тут-то случилось необычное. Упершись хвостом в доску и, видно, поняв, что дальше отступать некуда, Заморыш внезапно и резко выбросил крыло, и Бову Королевича, как веником, смело с жердочки.

Обозленный трясун тут же взлетел снова, и дробь ударов посыпалась на простую гонную птицу.

Уже вся стая взлетела на крышу, а Заморыш сидел на своей жердочке, мигал затекшим глазом и подергивал концами крыльев.

И все же, мне показалось, он был доволен. Знаете, почему? Потому что впервые узнал свою силу, увидев, как свалилась гордая птица от его удара. И я сказал неприметному серому голубю: «Не горюй, Заморыш, — битая посуда два века живет!».

Я думал: важный трясун, получив отпор, перестанет задирать владельца полочки. Но оказалось: плохо знаю Бову Королевича. В тот же вечер он снова очутился рядом с Заморышем, и все повторилось сначала.

Тогда я решил, что задира-трясун засиделся дома и ему надо немножко полетать, послужить голубиную службу. Я посадил Бову Королевича в садок, прикрепил этот сетчатый ящичек к багажнику велосипеда и отвез голубя на окраину города.

Вынув птицу из садка, сильно бросил ее в чистое летнее небо.

В чужом незнакомом месте голуби почти всегда набирают большую высоту, чтоб поосмотреться и выбрать верное направление к дому. Бова Королевич тоже поступил так. Но, уйдя под облака и увидев, что внизу все не свое, неведомое, он внезапно сложил крылья и камнем повалился на ближний дом.

Плюхнувшись на крышу, Королевич от страха и неизвестности открыл клюв и, часто дыша, спрятался за трубу. Я насобирал щепок и стал кидать ими в голубя. Трясун втянул голову в плечи и не двигался с места.

Потеряв надежду на возвращение птицы, я поехал домой.

Но, вернувшись к себе, пожалел голубя: «Все-таки не гонная, а декоративная птица, — думал я о молодом трясуне и тут же возражал себе: — Ну, и что ж — что не гонная? Только под синим небом, под легкими облачками, рассекая воздух грудью, добывает голубь силу и веру в себя. А иначе — не птица он...»

Вечером, придя с работы, я заглянул в голубятню. Полочка Бовы Королевича была пуста.

На следующее утро я посадил двух почтарей и Заморыша в садок и погнал велосипед на окраину города, туда, где накануне выпустил молодого трясуна.

Я и сам твердо не знал, зачем взял Заморыша. Может, мне хотелось поглядеть, как будет вести себя юный гонец. Не струсит ли, не растеряется, как растерялся его однокашник трясун?

Бова Королевич по-прежнему сидел возле трубы. Он зло потряхивал головой, и глаза его горели голодным блеском. Но он даже не подумал броситься в воздух, чтоб отыскать родной дом.

Я вынул из садка голубку и осторожно разжал ладонь. Красная почтовая птица свечой взмыла в воздух и пошла было по кругу. Но вдруг, точно опомнившись, она резко отвернула в сторону и быстро скрылась из глаз.

Обычно голуби, застрявшие где-нибудь на чужой крыше, услышав шум крыльев и увидев собрата, тут же поднимаются в небо. Бова Королевич, этот задавака и лентяй, только теснее прижался к трубе.

Тогда, кинув в трясуна щепкой, я выпустил в воздух старого почтаря. Бова Королевич не обратил внимания и на него.

Прежде чем освободить из садка Заморыша, я надолго задумался. «Трясун не полетел за почтарями, — соображал я, — значит, и Заморыш не пособит делу. А риск велик. Молодой серый голубь тоже может не найти свой дом. Это ведь первый его дальний полет...»

Пока я пытался спугнуть Бову Королевича с крыши и выпускал почтарей, вокруг меня собрались мальчишки. Они давали мне всякие советы, отчаянно жестикулируя и споря друг с другом.

Наконец, один из них сказал:

— Мы, знаешь, как сделаем? Мы вот как сделаем. Я залезу на крышу и спугну этого лодыря. А ты тогда кидай своего из садка. Ладно?..

Я согласился.

Мальчишки живо где-то добыли лестницу и вскоре очутились на крыше. Свистя и размахивая руками, они пошли к трубе, за которой прятался Бова Королевич. Трясун, вместо того чтобы взлететь, стал пятиться от мальчишек.

Я уже держал наготове Заморыша.

Очутившись на краю крыши, трясун несколько раз дернул крыльями, пытаясь удержаться, но не смог сохранить равновесия и, ломая рулевые перья, сорвался вниз. У самой земли он с трудом подгреб воздух под себя и в три взмаха оказался над домом.

Я торопливо подбросил Заморыша.

Он резко ушел вверх, набрал высоту и весело захлопал крыльями. Радовался, что наконец свободен, что волен лететь, куда захочет, что снова под его грудью тугой, как речная струя, воздух.

Обе птицы несколько раз пронеслись над домом.

Но такой полет на чужом кругу не устраивал Заморыша. Я видел это. Гонный голубь все отходил и отходил в сторону. Тревожнее, резче становились его движения. Конечно же, он должен был искать свой дом, свой круг.

И вот Заморыш выбрал дорогу и пошел по прямой.

Бова Королевич бросился было за ним, но — ленивый и медлительный — он вскоре отстал и начал топтаться на месте.

Заморыш, увидев это, замедлил движение, повернул и оказался рядом с Бовой Королевичем. Но почти сразу серый голубь направился к дому. Трясун протащился за ним над двумя кварталами, сбился и стал петлять.

И опять Заморыш вернулся за ленивым и глупым красавцем.

У меня не хватило терпения ждать их, и я сел на велосипед.

В этот воскресный день мне надо было побывать у товарища. Вернулся домой только к обеду.

Ни Заморыша, ни Бовы Королевича в голубятне не было.

Уже к самому вечеру я заметил на горизонте точку. Она то превращалась в небольшое пятнышко, то снова становилась похожей на булавочную головку. Иногда мне казалось, что рядом с первой точкой появляется вторая.

Солнце запало за горизонт, когда Заморыш появился на своем кругу. Он ходил на большой высоте, не снижаясь, будто ждал кого-то и не желал один являться в свой дом.

Внезапно гонец полетел в сторону и исчез из глаз.

Вскоре я услышал свист крыльев и, взглянув на небо, увидел два черных силуэта. И вот оба голубя опустились на крышу.

Это были Заморыш и Бова Королевич.

Я был почти уверен: теперь между молодыми голубями наступит мир. Конечно, птицы — не люди, но все-таки они как-то понимают, кто им делает добро. А ведь Заморыш оказал большую услугу сверстнику — помог ему найти свое гнездо.

Но родовитый трясун оказался совсем неблагодарной птицей. Он злом заплатил за добро Заморышу.

Утром следующего дня в голубятне опять случилась драка. И снова ее начал Бова Королевич. Он решил окончательно прогнать Заморыша с его жердочки.

Сначала гонная птица защищалась, как обычно, отбиваясь клювом и крылом и отступая в угол.

Но на полпути Заморыш остановился. Глаза его заблестели от гнева.

Бова Королевич не заметил этого. Он продолжал наступать на Заморыша, веря, что тот должен, как всегда, уступить ему.

И трясун даже не успел загородиться, когда перед его глазами с быстротой ветра дважды просвистело серое крыло. Теряя перья, почти ослепнув от ударов, Бова Королевич повалился на пол.

На следующий день он еще раз решил попытать счастья и снова был сбит вниз. И только тогда трясун решил оставить в покое гонца. Важный красавец смирился со своим поражением.

Незримо бежало время. Наступила осень. Бова Королевич по-прежнему продолжал лениться, часами просиживая на крыше. Весь его летный путь лежал от голубятни до дымовой трубы.

Зато Заморыш пользовался всякой возможностью полетать. Неутолимая жажда полета, такая же сильная, как жажда воды, тянула его в синий океан неба. Там он нередко оказывался выше других птиц, будто звал их последовать своему примеру. И казалось, что облака, как волны, качают его на своем гребне.

С каждым днем фигура серого голубя становилась округленнее, а мускулы жестче. На земле он тоже не оставался без нужного дела: подолгу и усердно чистил свои перья. Мне даже казалось, что они уже не серые, а синевато-дымчатые.

А Бова Королевич, которому красота досталась от рождения, мало ценил ее. Он не хотел причесываться и купаться, как это делали остальные птицы, и его соболий наряд постепенно ветшал и портился.

Из-за этого молодой трясун трудно перенес суровую зиму. Он часто мерз и, сильно похудев, с трудом дождался весны.

Пришло время линьки голубей. Это очень трудная пора для птицы. Почти болезнь. Даже самые большие красавцы превращаются в неловких угрюмых увальней.

Зато после линьки птица щеголяет в новом наряде, таком чистом и тугом, будто его помыли в крахмале. Иной раз бывают и неожиданности. Совершенно белый голубь после линьки становится пестрым, светло-желтый темнеет, а черный становится серым.

В самом начале линьки я уехал с дядей Сашей и дедом Михаилом на рыбалку. Жили мы в палатке на берегу ключевого горного озера, жгли костры и набирались здоровья. Иногда вспоминали о голубях. Как-то они поживают в это нелегкое для них время?

Вернувшись с рыбалки, мы все вместе отправились ко мне. Как следует отмывшись от дорожной пыли, сели за стол. Но тут я не выдержал и побежал на балкон. Хотелось поскорей поглядеть на своих голубей. Право, я очень соскучился по ним.

Первый, кого я увидел в голубятне, был Бова Королевич. Линька почти не изменила его. Он по-прежнему был в белом пере, только черные пятна немного повыцвели, стали серыми. Это полбеды. Хуже другое. Ленивый Бова Королевич уже успел запачкать свое новое оперение, и концы длинных, низко опущенных крыльев слиплись от глины. Верно, он слетал в палисадник, копался в сырой земле и поленился почистить перья.

У голубей была пора больших любовных песен, но я что-то не заметил около Бовы Королевича голубки. Неужели этот лодырь не хочет обзаводиться семьей?

Птицы ворковали и укали в своих гнездах. Многие голубки уже положили яйца, из некоторых даже выклюнулись птенчики.

Переглядев всех голубей, я вспомнил о Заморыше. Где же он? На темной угловой полочке его не было. Неужто серую молодую птицу кто-нибудь обидел и она улетела из родного дома искать себе счастья?

Но тут я обратил внимание на гнездо в сторонке, под самым потолком. Раньше оно пустовало. Теперь около него сидела голубка с белым воротничком на шее. С кем же она свила себе дом?

Я осторожно протянул руку и достал из гнезда голубя, сидевшего на яйцах. Выйдя на свет, оглядел голубя и удивился. У меня в ладони была стройная темно-голубая птица. На круглой красивой голове сверкали смелые красно-желтые глаза.

И вдруг я обрадованно охнул. Заморыш! Это же он, сын безымянных гонных птиц, смельчак и работяга. Вон как перелинял, вон какой удалец стал!

Моим приятелям, верно, надоело меня ждать. Дядя Саша и дед Михаил, ворча, вышли на балкон.

Увидев у меня Заморыша, дед Михаил прищурил глаза и прищелкнул языком:

— Ты где это, слышь, такую красаву добыл?

Я рассмеялся:

— Да ведь это жабенок. Ты что — не узнал его?

Дед Михаил подмигнул дяде Саше и сказал, посасывая трубку:

— Рыбаки да охотники — известно — одну правду говорят. Поговорка о том есть.

— Да нет же! Честное слово, это тот самый гонец, которого ты видел.

— Ну, да? — удивился старик. — Он что — еще раз родился или как?

Помяв в раздумье бороду, дед Михаил спросил;

— А тот-то где, — трясун?

Я кивнул на полочку.

Старики просунули в дверь головы.

— Этот, что ль? — выяснял слесарь.

— Вроде бы.

— Сел волдырем — и ни с места, — ворчал дядя Саша.

— Экая верста выросла, — без особого сожаления говорил дед Михаил. — Видать, ему не страшно с ума сойти — не с чего...

И оба старика, махнув руками, пошли в комнату.

Внезапно дед Михаил остановился и, подергав усы, сказал мне, как всегда, очень решительно:

— Ты ему, Заморышу, имя-то перемени. Нечего зря обижать птицу. Понял?

КИРЮХА

Утром ко мне постучали.

Вошел дядя Саша и прямо с порога сказал:

— Подари Кирюху, сосед.

— Какого Кирюху?

Дядя Саша протиснулся на балкон, залез в голубятню и вытащил оттуда грязновато-серого, только что отпищавшегося голубенка, купленного мной в прошлое воскресенье на рынке.

Голубенок был с виду ужасно несуразный. Начиная с его немыслимого оперения, длинных красных ног и кончая коротким, как у цыпленка, хвостом — все в нем наводило на мысль о помеси вороны с курицей.

— Вот его подари, — сказал дядя Саша.

— Возьми, — усмехнулся я. — А зачем он тебе?

— Резать будет! — решительно заявил дядя Саша и, прищурив глаза, отодвинул голубя на вытянутую руку. Он повторял этот жест всякий раз, когда хотел всесторонне оценить птицу.

— Такие глаза не голубю, а волку положены, — продолжал мой сосед. — А это что-нибудь да значит!

Что именно это могло значить, едва ли знал и сам дядя Саша, но спрашивать его было бесполезно.

Он ушел и унес с собой Кирюху — буро-серого голубенка с красными ногами и коротким куриным хвостом.

Дядя Саша принадлежит к племени голубятников, для которых голуби — это и спорт, и отдых, и любовь, вместе взятые. Сколько я его знаю, у него ни разу не хватило терпения продержать голубя в связках до тех пор, пока не обживется на новом месте. Утром купив птицу, дядя Саша уже вечером развязывал ее и, размахивая палкой с тряпкой, поднимал в воздух.

Девять голубей из десяти, конечно, улетали немедленно. Десятый не улетал или потому, что был маленький, или потому, что у него были вырваны перья из крыльев, короче говоря — потому, что он не мог улететь.

Кирюха не избежал общего правила. На следующее утро я услышал свист и вышел на балкон. Дядя Саша стоял на крыше своего домика и неистово размахивал палкой, к которой был привязан кусок его старой спецовки.

В воздухе длинными зигзагами, будто то и дело натыкаясь на препятствия, носился Кирюха. Летал он тоже не так, как все голуби — кругами или по прямой линии, — а так, точно его все время дергали на нитке: вверх, вниз, вбок.

Но вот он вдруг пошел по прямой — и мгновенно скрылся из глаз.

Дядя Саша приблизился к моему балкону, скосил глаза куда-то в сторону и грустно сообщил:

— Выписал из домовой книги.

— Бывает, — сказал я, чтобы окончательно не портить ему настроение. — Раз на раз не приходится.

В это время над нами раздался свист крыльев, и в воздухе рывками промчался грязновато-серый комок. Дядя Саша бросился к себе: выбрасывать голубей.

Но он не успел даже добежать до домика, как Кирюха плюхнулся на голубятню. Не сел, не спустился, а именно плюхнулся, почти вертикально опустив хвост.

— Ну, что я тебе говорил?! — торжествующе закричал дядя Саша. — Ведь сказывал я тебе: придет Кирюха, а ты...

И хотя дядя Саша мне совсем другое говорил, я промолчал: в такие минуты лучше ему не возражать.

Каждый новый день Кирюха вытворял невиданные вещи. То он вдруг выскакивал из дворика и начинал бегать по шоссе, как курица, то штопором ввинчивался в небо и оттуда вниз хвостом валился на голубятню.

— Я так полагаю, — совершенно серьезно философствовал дядя Саша, — что Кирюха от черта произошел.

Одно было ясно — голубенок недюжинный. Он умудрялся через очень сложные лабиринты дверок и дырок вылезать по утрам из закрытой голубятни. Он умел находить себе пищу в то время, когда другие голуби, нахохлившись, ожидали дяди-Сашиной получки. Прожив всего неделю на новом месте, Кирюха отлично ориентировался в местности.

Обычно голуби, поднявшись в воздух, делают над домом правильные круги. Кирюха с другими птицами по кругу не ходил.

В тот день, о котором я хочу рассказать, дядя Саша выбросил Кирюху вместе со всей стаей. Остальные голуби, давно уже отлетавшись, чистили перья на крыше зеленого домика, а Кирюха все еще «мотался» невесть где. Надо полагать — колесил над городом.

Но вот он появился на своем кругу и уже стал замедлять полет, понемногу опуская хвост, — что было верным признаком его желания явиться домой.

Мы с дядей Сашей внимательно за ним следили. В этот момент из-за низкой тучи вынырнул ястреб-тетеревятник. Хищник, летевший медленно, вдруг приготовился к нападению. Бесшумно работавшие крылья с огромной силой понесли птицу косо к земле.

Кирюха в тот же миг заметил смертельную опасность. Он рванулся вбок, потом нырнул куда-то между крышами и выскочил уже около моего балкона.

Но ястреб, надо думать, был старый опытный разбойник. Он точно повторил все движения голубя и, не взяв его с первого захода, взмыл вверх. Вот он замер в вышине, трепеща крыльями, точно пустельга, и, прицелившись, снова бросился вниз.

Расстояние между ястребом и голубем сокращалось с чудовищной быстротой. Дядя Саша в волнении бегал по своему дворику, махал руками, кричал что-то несуразное. Но ничего, конечно, сделать не мог.

Ястреб почти настиг Кирюху. Вытянув вперед лапы с железными когтями и сложив крылья, он со свистом падал на голубя.

И тут случилось неожиданное. Даже в минуту смертельной опасности этот необыкновенный голубь остался верен себе: спасал свою жизнь так, как мог сделать это только он один.

В тот миг между ним и ястребом осталось не больше метра. И вот внезапно Кирюха сделал крутой зигзаг и очутился у трубы моего дома со стороны, противоположной хищнику. Тетеревятник снова набрал высоту и снова, как камень из рогатки, со свистом пошел на голубя.

Кирюха, на этот раз уже молча, бросился за трубу. Но все ястреба, какие только есть на земле, давно бы уже сдохли с голода, если б не умели брать верх над другими птицами.

Голодный хищник — он, конечно, был очень голоден, если осмелился охотиться в городе! — пошел в четвертый заход. Перед самой крышей он резко повернулся, появился над голубем и вытянул лапы.

Кирюха рванулся, очутился за соседней трубой, и так, от дома к дому, потащил старого разбойника за собой. Наконец, он вернулся к нашему дому и стал вертеться вокруг железной трубы над зданием котельной.

Но долго это продолжаться не могло: силы оставляли молодого голубя. Ястреб еще раз взмыл вверх и еще раз, сложив крылья и вытянув лапы, устремился к земле.

В этот миг Кирюха очутился у проводов.

Близ наших домов густой сетью тянутся электрические провода, — и вот сюда бросился Кирюха. Но и тут ястреб сейчас же оказался рядом с ним.

...Ветер подхватил серые перья, бросил их вверх и, раскинув веером, понес над домами. На землю тяжело упало тело птицы.

Я отвернулся: дядя Саша не любил, чтобы ему сочувствовали.

Неожиданно раздался крик дяди Саши. Я бросился к старому слесарю.

На земле под проводами лежал разбившийся о них ястреб, а неподалеку от хищника, весь дрожа, широко разинув клюв и закрыв глаза, сидел Кирюха.

Дядя Саша медленно подошел к грязновато-серому, несуразному голубенку, взял его на ладонь, погладил дрожащую спину птицы и, отвернувшись, тихо сказал:

— Спасибо, Кирюха...

ШКВАЛ

Случаются же такие дни: все тихо, спокойно, и вдруг появилась где-то далеко-далеко тучка, почернела, заворочалась над горизонтом, и вот уже свистит все кругом, шумят и стонут леса, пенятся реки, ярые волны бьют в берега озер. И кажется, — не сегодня было чистое небо, ласковая теплота, а когда-то давно-давно. И не верится, что опять будет на земле тихо, солнечно, ясно.

День, о котором я хочу рассказать, был именно таким днем. Майское солнце светило тепло и ярко. Земля щедро излучала запахи трав, распускающихся цветов и березовых почек, дышала прохладой бесчисленного множества ручейков, канавок и лужиц. Небо — от горизонта до горизонта — сияло голубизной, такой бездонной и чистой, что хотелось глядеть в него без конца, лежа где-нибудь на травке в поле.

И все в природе радовалось солнцу, звонкому пению ручьев, пробуждению деревьев и трав. Без умолку трещали воробьи, медлительно и важно пролетали над дворами вороны, и соседский щенок Тришка, разевая нестрашную свою пасть, радостно лаял на мелькающих в кустах сорок.

Тут и там в воздухе носились, пари́ли, кувыркались голуби. Их владельцы стояли во дворах, сидели на крышах, махали тряпками на длинных шестах, радуясь возможности поглядеть на своих любимцев и похвастать птицей перед другими.

Я сидел на балконе и читал томик Пришвина — милого нашего сказочника, поэта родной природы. Мне казалось, что не книжку я читаю, а стоит рядом старый и мудрый человек, все на земле отлично знающий, и рассказывает мне множество всяких историй.

Вышел я на балкон на несколько минут — только дочитать рассказ, но увлекся, забыл обо всем на свете и сразу не разобрался: надо мной это так тревожно трещат сороки или в книжке говорится об этом. Отложил в сторону книжку, прислушался — и какое-то неясное беспокойство, какая-то отдаленная смутная тревога стали закрадываться в душу. Ничто как будто бы не изменилось в природе: так же заливало землю теплыми лучами солнце; так же, не шелохнувшись, стояли в палисаднике молодые деревья; так же беззаботно журчали ручейки.

И все-таки что-то изменилось, и не было уже ощущения полного покоя и безмятежности.

Длиннохвостые сороки, пролетая над домом значительно быстрее, чем раньше, тревожно трещали, силясь объяснить что-то птицам, передать им какую-то важную и срочную новость. Воробьи, до этого сновавшие под балконом, совсем куда-то исчезли, а голуби на коньке крыши съежились и прижали головки к зобам так, как они это делают зимой, в большие холода. И только щенок Тришка продолжал по-прежнему валяться на спине, скаля зубы и потявкивая на пролетающих птиц, — глупый маленький сорокадневный собачонок.

Я поднялся со скамейки и стал из-под ладони смотреть на небо.

Оно по-прежнему было чисто и на юге, и на востоке, и на севере. И только на западе я заметил небольшое серое пятнышко величиной с кулак. И пока приглядывался к этому пятнышку, оно приблизилось, выросло в небольшую черную тучку и продолжало натекать с поразительной быстротой.

Вскоре уже туча подошла к заводскому поселку на краю города, и видно стало, как тяжело она пенится и клубится, опускаясь все ниже и ниже к земле.

Такие тучи мне доводилось встречать на берегу Ледовитого океана. При виде их впадали в беспокойство птицы и звери. Эти тучи всегда приносили бедствия всему живому. Казалось, расплавленный свинец и угольная пыль висят в воздухе, мешая дышать и видеть, забивая легкие, засоряя глаза и наполняя их тяжестью.

Я не успел загнать своих птиц в голубятню. Да и никто из голубятников, как я узнал потом, не смог этого сделать.

Свирепая волна воздуха сорвала моих голубей с крыши и угнала куда-то. В то же мгновение пошел град. Да какой! Плотные куски льда величиной с голубиное яйцо миллионами маленьких бомб обрушились на землю. Через несколько секунд десятки железных крыш были сорваны с небольших домиков, а крыши, крытые толем, превращены в решето. В сотнях домов со звоном разлетелись стекла.

Внизу под балконом отчаянно визжал Тришка. Его кто-то толкал и бил, а маленький песик не видел своего обидчика и не мог ничего понять.

У дяди Саши в первые же секунды градом убило двух птиц. Третью подхватило ветром, затащило вверх — и вдруг швырнуло на землю.

Старый слесарь в одной косоворотке, без шапки кинулся спасать птицу. Он бежал от своего домика к тому месту, где упал голубь, прикрывая руками лысую голову. На полпути старик зашатался, присел на корточки. Но поднялся и опять заспешил вперед.

Добежав до птицы, дядя Саша схватил ее и сунул за пазуху. В это время несколько градин с такой силой ударили его по голове, что он медленно осел на земле. Но внезапно под рубахой у него зашевелился спасенный голубь, старик вскочил и, согнувшись, кинулся назад.

Около моего дома остановился, задыхаясь от быстрого бега, электросварщик Николай Павлович. Немного отдышавшись и не выходя из-под балкона, он закричал мне:

— Моих не видел?

И, не дожидаясь ответа, сообщил:

— Всю стаю утащило. Пятнадцать птиц. Убьет!

Я спустился вниз, занес под балкон смертельно перепуганного Тришку и сказал Николаю Павловичу:

— Придется новых голубей заводить, Николай Павлович.

— Видно, так, — невесело согласился электросварщик. И, помолчав, сокрушенно покачал головой: — А ведь какие птицы были!

* * *

Этот сумасшедший шквал кончился внезапно, как и начался. Но тут же пошел такой ливень, какой в наших местах, быть может, раз в сто лет случается.

— Ну, пойду домой, — хрипло сказал Николай Павлович, и его красивое, всегда спокойное лицо потемнело, как будто буря оставила на нем свой след. Я понял, что Николай Павлович в эту минуту смирился с гибелью всей своей голубятни.

— А все-таки ты жди, сосед, — посоветовал я, стараясь как-то приободрить товарища, да и у себя этим поддержать надежду на спасение и возвращение птиц.

Ливень прекратился в середине дня.

Через полчаса пришли мокрые — хоть выжимай их — Аркашка и Орлик.

Дичок бешено поблескивал желтыми злыми глазами, а синий почтарь все время вздрагивал и хлопал избитым крылом.

Затем под балконом появились мальчишки и принесли мне мертвых Зарю и Непутевого. Голуби погибли неподалеку от дома.

Пока мы с ребятами рыли ямку в палисаднике, чтобы похоронить птиц, — на небольшой высоте прилетели Паша и Маша, Буран, все остальные голуби. Не хватало только Коленьки.

Мне было очень жаль Коленьку. С тех пор как погибла Ранняя Весна, голубь жил одиноко и грустно. Но по-прежнему, несмотря на несчастье, он любил свой дом неизменной любовью.

Перед самыми сумерками я заметил высоко в небе точку. Голубятники на любом расстоянии безошибочно отличают голубя от всякой иной птицы. Я тоже не мог ошибиться: это был голубь. Но не Коленька.

Он снижался как-то странно, будто подгребал под себя воздух правым крылом, и приближался к моему дому по непонятной ломаной линии. Коленька так идти не мог. Да и не стал бы почтарь задерживаться на полдороге. И все-таки это был он — Коленька.

Голубь тяжело опустился на балкон, как-то боком сделал несколько шажков и присел, склонив голову.

Я взял шест, чтобы согнать Коленьку в голубятню. Но почтарь, всегда быстро улетавший от шеста, на этот раз даже не пошевелился. Я подошел и осторожно взял его.

— Что же это ты, Коленька, опоздал? — спросил я. — Наверно, тебя сильно градом побило? Да и по чужим кругам ходил напрасно. Ведь напрасно, а? — И я поднес голубя к самому лицу, чтобы рассмотреть его в наступающей темноте.

Правый глаз у Коленьки затек и слезился. Левого глаза не было совсем. Его выбило градом.

СИНЕХВОСТАЯ — ДОЧЬ ВЕРНОЙ

Она выросла в голубятне у бухгалтера тракторного завода — человека, обремененного большой семьей и потому вечно занятого, берущего работу на́ дом. Бухгалтер — отец четырех девушек — часто, оставшись наедине с женой, вздыхал:

— Вот ведь беда какая, Ниловна: ни одного мальчишки не подарила ты мне. Помирать буду — некому голубей оставить.

Ниловна махала рукой на мужа и ворчала:

— Седин своих постыдился бы: седьмой десяток, а чем занимаешься?

— Ну, чем? — вяло отбивался глава семейства. Он знал, что этот разговор, как и многие предыдущие, кончится тем, что жена пойдет к соседке и станет жаловаться ей на тяжкий недуг мужа.

— А тем, — зажигалась Ниловна, потрясая перед носом мужа не раз чиненной кофточкой, — а тем, что дочерям в институт идти, а у них по одному приличному платью! А папенька на голубей тратится. Тратишься ведь?!

— Ну, трачусь, — покорно соглашался бухгалтер.

— «Ну, трачусь»! — наступала Ниловна. — Ты сколько за эту свою, за Верную заплатил! Мыслимое ли дело, отвалил за птицу ростом с кулак тридцать целковых.

Ниловна хлопала дверью и шла к соседке. А Николай Ильич, еще раз вздохнув, отправлялся во двор, садился на скамеечку у голубятни и уже через минуту забывал и о попреках жены, и о пустяковой ошибке в годовом отчете, за которую он заплатил тремя ночами бессонницы, — и о многих других мелких и не очень мелких неприятностях.

Бухгалтер весь преображался, глядя на своих любимцев. Он то улыбался, то сокрушенно качал головой, то тихонько начинал напевать какую-нибудь песенку.

А голубятня у Николая Ильича, надо сказать, была редчайшая, замечательная была голубятня! Взять хоть ту же Верную, которой попрекала его Ниловна. Покажи Верную любому голубятнику, и не удержится он от того, чтобы не ахнуть.

Взгляните на перо голубки: синее-синее, с зеленоватым отливом у шеи. Когда падают солнечные лучи на птицу, блестит и переливается ее перо, как уральские самоцветы. Все оно искрится, сияет.

А голова! Голова у Верной небольшая, удивительно правильная. Клюв с крупным наростом, какой и положено иметь голубке чистых почтовых кровей.

А разве что-нибудь худое можно сказать о лётных качествах Верной? Нет, ничего нельзя. Триста километров проходит голубка в четыре с половиной часа. А вернется с нагона — хоть снова вези ее на то же расстояние: дышит ровно, ест и пьет в меру.

И сейчас, сидя у голубятни, Николай Ильич ищет взглядом свою любимицу и находит ее среди десятков синих, белых, красно-рябых, желтых птиц. Голубка только что слетела с гнезда, в котором у нее пищат двое маленьких, начинающих покрываться перьями птенцов. Гнездо в это время греет голубь Верной — белый в синих рябинах Снежок.

— Кралечка ты моя, — говорит Николай Ильич вслух, и птица, будто понимает хозяина, — подходит к нему и смотрит желтыми бусинами глаз на седого грустного человека.

В это время Николая Ильича замечает возвратившаяся от соседки Ниловна.

— Любуешься? — справляется она, с недоброй усмешкой поглядывая на мужа. — Перья в хвосте считаешь? Считай, считай, — на то ты и бухгалтер!

— Знаешь что, Дарья Ниловна, — в сердцах восклицает Николай Ильич, — шла бы ты по своим делам! Право. А то гляди, как бы до греха не дошло!

И он грозно раздувает седые редкие усы, хоть никому от этого не страшно.

Опять Николай Ильич сидит один на скамеечке и думает о себе. И, пожалуй, жалко ему старого смирного бухгалтера, у которого одна безобидная страсть в жизни, — и за ту пилят его вот уже, считай, сорок лет.

— Ну, посуди ты, Верная, — обращается старик к голубке, втайне надеясь, что его разговор услышит жена. — Хмельного в рот не беру, кроме как в праздники. На охоту не хожу, в карты не играю. За что же пилит она нас, Верная?

В окно высовывается Ниловна.

— Насмотрелся? Иди обедать, горе ты мое!

«Допилит она меня, — думает Николай Ильич, садясь за стол и стараясь не смотреть на жену. — Вместе с дочками допилит».

Старый бухгалтер отлично понимает, что попреки Ниловны не имеют отношения к деньгам. В конце концов, Николай Ильич не только тратится на птиц, но и продает их. Дело тут вовсе не в деньгах. Жена считает, что не к лицу главе семейства, бухгалтеру крупнейшего в стране тракторного завода заниматься «мальчишкиным делом». Правда, за сорок лет совместной жизни Ниловна не добилась никаких успехов, но, судя по всему, Николай Ильич вот-вот сдастся.

Я встретил бухгалтера вскоре после этого разговора с женой. Вид у него был совсем болезненный, шел он как-то боком, неловко неся под мышкой старый кожаный портфель.

— Не болен ли, Николай Ильич? — спросил я старика. — Лицо у тебя нехорошее.

— Нет, здоров, — смущаясь, ответил бухгалтер. — Голубей вот продал. Садики-огородики разводить буду. Картошкой на базаре торговать.

Я не поверил старому голубятнику. Да и как было поверить! И в далекие трудные годы карточной системы, и в годы войны, и в неурожайные времена после войны доставал он для своих птиц корм. Сорок лет птицу к птице подбирал голубятню — и на тебе! — вдруг продал. Да если даже иной мальчишка, месяц продержавший голубей, вдруг оказывается без них, то об этом сразу же узнает весь район. А тут голубятню продал известный любитель птицы.

— Неужели и Верную продал, Николай Ильич?!

— Ее и Снежка оставил. — Старик выпрямился, и веселые морщинки разбежались по его лицу. — Выторговал у вредной бабы.

Потом он отвел меня в сторонку с тротуара и зашептал, оглядываясь, как будто к нему кралась Ниловна:

— Я так думаю: у Верной уже большие голубята. Да за лето она еще пары две-три даст. А там и пойдет. А? Как ты думаешь?

И он засмеялся от мысли, что так ловко проведет Ниловну.

Однако получилось не так-то гладко, как думал Николай Ильич. Дарья Ниловна, обнаружив в голубятне не только Верную и Снежка, а еще и двух лётных голубят, потребовала от мужа, чтобы он немедленно продал их.

Бухгалтер ушел на голубинку. И вернулся оттуда с пустым садком.

В тот же день вечером Николай Ильич неожиданно для себя обнаружил в голубятне маленькую, белую с синими рябинами и синехвостую голубку — дочь Верной.

Как могла она найти дом, почти не зная круга, оставалось загадкой.

Неделю старик прятал от жены голубку в садке, но, наконец, пожалел и выпустил полетать.

— Человек ты уже седой, а врать не разучился! — напала Ниловна на мужа, увидев Синехвостую. — Знать ничего не хочу! Продай!

В следующее воскресенье Николай Ильич отнес Синехвостую на рынок.

В понедельник она появилась на своем родном кругу.

Николай Ильич не стал ждать очередного разговора с женой и подарил голубку племяннику, жившему в селе, километрах в пятнадцати от города.

Синехвостой не было неделю.

Вдруг она с неба упала на крышу.

Бухгалтер снова засадил ее в потайное место, — прятал от жены.

Слухи о замечательных качествах голубей обычно, как по радио, облетают любителей птиц. К Николаю Ильичу пришел пенсионер Карабанов: покупать Синехвостую.

Вернувшись домой с покупкой, Михаил Кузьмич связал Синехвостую и выпустил в голубятню. Птица забилась в темный угол и просидела там весь день.

«Ничего, — думал Карабанов. — Привыкнешь. И не таких удерживали».

Через месяц Карабанов развязал голубку и тихо выпустил ее на крышу.

Она не села на крышу, даже не сделала круга в воздухе, — умчалась к старому дому.

Раздосадованный Карабанов не пошел к Николаю Ильичу выкупать Синехвостую.

Узнав об этом случае, дядя Саша ухмыльнулся и направился к бухгалтеру. Приобретя Синехвостую, слесарь вырвал из ее крыльев часть больших маховых перьев. Теперь голубке нужен был месяц, чтобы обрасти и подняться в воздух. Очень редкие голуби уходили в свои старые дома после «обрыва».

Через двадцать один день, — только-только окрепли у нее «зорьки» — молодые перья, еще наполненные кровью, — Синехвостая трудно поднялась в воздух и, перелетая с крыши на крышу, устремилась к дому.

— Ты из меня дурочку не строй! — вспылила Ниловна, снова увидев в голубятне Синехвостую.

Николай Ильич стал было объяснять жене, что он продавал голубку, как и других птиц, а не прятал ее у соседских мальчишек, и что вырученные за продажу деньги до копейки сдавал жене. Но это только подлило масла в огонь.

— Так вон как ты считаешь! — вскипела Ниловна. — Мне что же — деньги твои голубиные нужны?! Без них нам средств не хватает? Да ты что это городишь, Николай Ильич?

Старик махнул рукой и пошел на голубинку.

Он отказал доброму десятку местных покупателей, сейчас же обступивших его на базаре, и продал Синехвостую шоферу из соседней области.

* * *

Прошло несколько месяцев, Синехвостая не появлялась в нашем городе, и о ней стали забывать.

О ней забыли все, но не забыл ее старый бухгалтер — человек, для которого каждый хороший голубь был маленьким праздником в жизни.

Однажды холодным весенним вечером ко мне позвонили. Вошел Женька Болотов — голубятник из соседнего заводского поселка. Под мышкой у него был небольшой голубиный садок.

— Не поменяем птиц? — спросил он и стал вынимать из садка голубей.

Женька не был новичком в голубином деле. Завсегдатай голубинки, он научился там выдавать ворону за ястреба и требовать за него, за этого ястреба, тройную цену.

Голуби у парнишки были очень помятые, дешевых пород и раскрасок. Но это не смущало их владельца. Каждую птицу он брал на вытянутую руку и, потряхивая голубя, кричал-что-нибудь в таком роде:

— Налетай: подешевело! Почтарь! Сын Стрелы и Грома! Черт-голубь! Давай-бери, не пожалеешь!

Почему он менял голубей, Женька не объяснил.

Мне не нужны были птицы. Во всех гнездах у меня жили пары. Поблагодарив Женьку, я собрался угостить его чаем, когда он вытащил из садка еще одну птицу.

Голубка — и по фигуре и по очертаниям клюва я сразу признал в ней голубку — производила странное впечатление. Легкий и сильный корпус, круглая голова с шишковатым клювом выдавали ее родство с почтарями. Но оперение у нее было никудышное: мутно-белое какое-то, с синими рябинами, тоже мутными, оттого, что безжалостно долга таскали ее в руках. И только хвост был синего металлического цвета с белыми перьями по бокам, — хвост знаменитой птицы из голубятни Николая Ильича.

«Неужели Синехвостая?» — соображал я, тщательно осматривая голубку.

Да, это была она — маленькая рябая птица — гордость и любовь старого бухгалтера с тракторного завода.

— Ты знаешь, кого собираешься менять? — спросил я Женьку.

— Знаю, — ухмыльнулся он. — Это бухгалтерова птица.

Я отдал Женьке голубку шоколадного цвета и переложил Синехвостую в свой садок.

Уже прощаясь с Женькой, спросил:

— Как она к тебе попала?

— Видно, издалека домой летела, — ответил Женька. — Немного не дошла — темно стало. На мою крышу села. Я ее ночью уже сеткой накрыл.

— Что ж ты не оставил ее себе? — полюбопытствовал я, все еще не веря,-что в руках у меня та самая Синехвостая, о которой с уважением и завистью говорили все голубятники города.

— Уйдет! — ухмыляясь, сказал парень. — Мне не удержать. Старики держали, и у тех ушла. И у тебя уйдет.

Я купил Синехвостой мраморного почтаря — красивого и, как после оказалось, глупого голубя.

Мне хотелось получить от Синехвостой двух голубят, — на большее я не надеялся. Потом я выпущу птицу из гнезда, — и она уйдет к бухгалтеру, как уходила уже не раз из чужих домов.

Впрочем... Впрочем, может быть, ей понравится у меня и — кто знает? — вдруг она останется жить на балконе. Тогда все голубятники, сколько их есть в городе, будут приходить ко мне, восхищенно качать головами, вздыхать и удивляться.

Все шло как нельзя лучше. Синехвостая положила яйцо, — и в начале лета у нее в гнезде появился голый слепой птенец.

Через два дня после рождения малыша я, впервые за месяц, дал голубке свободу. Она прошла два медленных круга над домом, будто раздумывала, — потом отвернула и скрылась из глаз.

Под балконом уже толпились мальчишки, решившие посмотреть, на обгон Синехвостой. Женька Болотов что-то весело объяснял своим товарищам, — и я очень ясно представлял себе, что мог говорить сейчас этот парень.

Через полчаса, пригласив с собой дядю Сашу, я пришел к старому бухгалтеру.

Синехвостая сидела на коньке его голубятни и спокойно обирала перышки.

— Отдай мне ее на время, — сказал я бухгалтеру. — Подрастет птенец — верну.

— Не проси ты ее, пожалуйста, — взмолился Николай Ильич, и даже слезы выступили у него на глазах от необходимости отказать хорошим людям. — Не проси! Пока ее не было — извелся весь. Вернется к тебе — тогда другое дело. А так не проси. Не дам!

Мраморный почтарь, оставшись один, исправно кормил птенца несколько дней. Потом стал скучать. Он все чаще слетал с гнезда и, съежившись, сидел на крыше.

Я решил немного развлечь его и как-то утром отнес в парк и там выбросил в воздух.

Мраморный не нашел дороги домой, весь день носился по городу и вечером оказался в чужой голубятне одного совсем маленького мальчишки.

В тот же вечер ко мне на балкон опустилась Синехвостая. Она, торопясь, слетела в гнездо и бросилась к малышу, махавшему крыльями и пищавшему во все горло от голода,

Оставлять голубку одну, без голубя, было нельзя: она немедленно ушла бы к родному дому. Пришлось срочно купить ей подвернувшегося под руку старого ту́рмана.

* * *

Как только малыш подрос, Синехвостая снова положила яйца.

Через несколько дней я открыл гнездо. Голубь и голубка попеременно полетали по кругу, но вернулись домой.

Так случилось и на второй и на третий день. Я торжествовал: Синехвостая, наконец, полюбила новый дом! Здесь у нее были дети, муж, и она никуда больше не собиралась улетать.

Приходили знакомые голубятники, заглядывали в гнездо Синехвостой.

— Не надо было Николаю продавать ее так часто, — проворчал Карабанов, — мучили голубчешку — связывали, обрывали. Надоело ей..

На том и сошлись.

* * *

В конце лета вот-вот должны были проклюнуться у Синехвостой птенцы, — голубка загрустила. Голубь ей попался скучный и по-голубиному, наверно, некрасивый; а может быть, и не он — старый турман — был тому виной.

Синехвостая подолгу без движения сидела на крыше и часто посматривала на север, где был ее старый дом.

Однажды теплым августовским утром она решительно поднялась в воздух и стала набирать высоту.

Чем выше поднималась голубка, тем сильнее сплющивался круг ее полета, превращаясь в огромную вытянутую букву О. Птица все дальше и дальше отходила от моего дома, будто ее тянуло на север магнитом, и она все слабее и слабее сопротивлялась этой непонятной и властной силе.

И вот темная точка расплылась и растаяла в небе.

* * *

Вечером я пошел к бухгалтеру, надеясь больше на Дарью Ниловну: старуха заставит мужа продать ненавистную ей птицу.

На стук никто не ответил мне.

Я заглянул в щель калитки и... замер от удивления: у голубятни стоял улыбающийся Николай Ильич, а рядом с ним сидела на скамеечке Дарья Ниловна. Лицо старой женщины все светилось. В ладонях она держала Синехвостую и шепотом говорила ей что-то очень доброе, очень ласковое.

Я немного потоптался около калитки и, растерянно улыбаясь, на цыпочках пошел прочь.

НЕРАЗЛУЧНАЯ ПАРА

Это была пара отличных павлиньих голубей, как снег белых, с пышными — веером — хвостами. Голубь был немножко покрупнее голубки и чубатый.

Они появились на нашем кругу рано утром и сразу притянули к себе взгляды окрестных голубятников. Птицы прилетели издалека: таких в поселке не было.

Голубка шла медленно и тяжело, будто движения крыльев причиняли ей боль, часто теряла высоту.

Наконец, они опустились на соседний дом, и голубка сразу прижалась к нагретой солнцем железной крыше. Чубатый беспокойно забегал рядом. Он то прихорашивал свою подругу, причесывая у нее перышки на голове, то выискивал в мелком мусоре крыши соринку, похожую на зерно, и подталкивал ее к жене.

Маленькая подруга чубатого почти не обращала внимания на эти проявления нежности. Она прихмурила глаза и, низко опустив голову, казалось, дремала.

Вскоре один за другим у дома появились голубятники. Со свистом и гиканьем они выбросили в воздух своих птиц, но павлиньи остались на крыше.

Голубь, правда, раз или два взмывал в воздух, но неизменно возвращался. Он снова и снова взволнованно обегал жену, притрагивался клювом к ее головке, будто шептал что-то.

— Эге, — сказал дядя Саша, довольно спокойно наблюдавший за возней мальчишек, — голубка-то, вполне возможно, с яйцом. Вот супруг ее и оберегает.

Прошло около часа. Все попытки голубятников спугнуть павлиньих с крыши ни к чему не привели. Тогда к дяде Саше неожиданно подбежал незнакомый мальчишка лет двенадцати, вихрастый, в большом потрепанном пиджаке.

Мальчуган о чем-то спросил дядю Сашу и направился к дому.

Он быстро стал подниматься по железной лестнице и вскоре очутился на крыше.

Чубатый стремительно взмыл вверх. Но голубка даже не сделала попытки подняться. Она глубже втянула голову в плечи, совсем закрыла глаза, и мальчишка без всякого труда взял ее.

Голубь, увидев это, почти сложил крылья и камнем упал на крышу.

Через мгновенье он снова поднялся, но, не сделав и половины круга, возвратился назад. Страх боролся в его маленьком сердчишке с любовью к беспомощной голубке. Чубатый метался над мальчишкой, почти задевая крыльями его лицо.

Тот вел себя совсем спокойно: видно, выполнял советы дяди Саши.

Наконец, чубатый, поняв, что голубке уже не вырваться из плена, взлетел вверх, прошел два стремительных круга и почти вертикально бросился вниз. Перед крышей замедлил падение и сел на плечо мальчишки. Тот спокойно, снял птицу с плеча.

Вскоре, сияющий и важный, мальчуган очутился внизу.

Я подошел к нему и попросил:

— Продай их мне.

Парень покосился на дядю Сашу и заломил неслыханную цену.

Я стал рыться в карманах, набирая нужную сумму.

— Вот, — сказал я мальчишке, — тут не хватает немного, так я потом отдам.

Глаза у мальчугана на мгновение засветились неподдельной радостью. Но тут же он чуть прищурился:

— Не надо.

— Нет, зачем же, я тебе потом отдам.

— Совсем не надо денег, — не то весело, не то сердито сказал мальчишка и протянул мне голубей.

— Как же так? — удивился я.

— А вот так! — отрезал мальчуган и, засунув руки в карманы, пошел прочь. Потом побежал, — наверно, чтоб не раздумать и не вернуться назад за этими милыми верными птицами.

СЕРДЦЕ ТУРМАНА

Так много в жизни загадок! Сколько всякой тайной разности, еще не понятой человеком!

Ну вот, скажем, разве не достойна удивления для тех, кто не нюхал генетики, схожесть детей с родителями?

Мои старые ту́рманы Хмель и Подружка снесли яйца, и через двадцать дней из них выбились голые большеротые ребятишки. Они пищали и ели, ели и пищали, пока не покрылись блестящим золотым пером. Только «сапожки» на ногах белые, как известка, да короткие хвостишки — тоже.

И всякий, взглянув на них, мог безоплошно сказать: это же вывод Хмеля и Подружки, это их гнездо. Ну вот — как это: копеечка в копеечку похожи малыши на отца и мать? Не зря говорят голубятники: — п т и ц а  л ь е т  д е т и ш е к  в  с е б я. И наша фраза «в ы л и т ы й  о т е ц» от того же корня.

Но одной этой внешней схожести еще мало. Поглядишь на мальчишку или девчонку, а они и говорят, как отец, и хмурятся так же, и смеются схоже. Ну прямо удивительно! Тем более, когда такие малыши и в глаза своего отца не видели. Бывали ведь такие случаи в годы войны. Уйдет отец на фронт, а уже потом сынок или дочка родится.

Голуби подняли детей на крыло ранним августовским утром. Сначала вся четверка ходила со стаей, выписывая ровный круг над домом, потом Хмель оторвал семью от компании и потащил вверх. Он забирался все выше и выше да еще немного в сторону. Выше и в сторону. Выше и в сторону.

Наконец оказался «в горе́» — самой верхней точке полета. Его движения замедлились, но тут же Хмель вертикально ринулся вверх и вдруг, резко хлопнув крыльями, бросился вниз через голову.

Стремительно, огненным колесом, катился он к земле.

Казалось, что беда неминуема, что золотой белохвостый голубь неудержимо несется к гибели.

А я посмеивался, покуривал трубочку и потихоньку бодрил Хмеля:

«Хорошо, старик! Учи детей ремеслу».

Дядя Саша, сидевший рядом со мной, согласно склонил голову.

Хмель повторял петли еще и еще раз и с каждым мгновением увеличивал скорость этого удалого верта. Глухие хлопки переворотов раздавались все чаще и чаще. Хмель, «разматывая петли», шумно приближался к земле.

С балкона казалось, что уже ничто не остановит этого хмельного кружения, этой непонятной смертной забавы, и голубь, с разлета ударившись о землю, превратится в комок костей и перьев.

Теперь и мы с дядей Сашей вытянули шеи и впились глазами в птицу. Язык у меня будто примерз к нёбу. Я лихорадочно думал: «Хмелю уже не спастись!». Дядя Саша тяжело дышал, бормотал несуразное, кажется — ругался.

Но в какой-то еле приметный срок у самой земли Хмель, широко раскинув крылья, резко остановил падение. Выровнял полет — и медленно направился к крыше.

Я хрипло вздохнул, запалил погасшую трубочку и сказал дяде Саше, посмеиваясь:

— Ты, кажется, боялся за птицу? Зря... А я так нисколечко и не трусил. Ей-богу...

Чего, бывает, не сболтнет язык!

Подружка по-прежнему водила детей над всей стаей, чуть в стороне. Вот и она резко устремилась вверх, перевернулась — и пошла, пошла, пошла к земле огненным вертящимся клубком.

Это была та же удивительная живая спираль, игра во хмелю, потребность которой переходит у турманов из поколения в поколение.

— А что ж, — задумчиво произнес дядя Саша, — голуби ведь вина не пьют. От любви пьянеют да вот еще, разве, от этого — от удали и смертного риска.

Взлетки Хмеля и Подружки, казалось, не обратили внимания на чудну́ю игру отца и матери. Они по-прежнему неловко плавали в воздухе, заметно теряя высоту, и скоро оказались на крыше.

Решив, что турманы больше не поднимутся, я вошел в комнату за новой щепоткой табака. Дядя Саша остался на балконе.

Возвращаясь, я услышал гулкое, нетерпеливое воркование Хмеля, резкие удары крыльев по воздуху. Оказалось, — старый турман снова поднял жену и детей.

В лучах западавшего за горы солнца четверка золотых птиц была удивительно красивой. Старики шли впереди и выше детей, блестя тугим, будто кованым оперением.

И хотя вся стая собралась теперь на крыше, старый голубь все равно отвел семью в сторонку. Я понимал, для чего это. Во время верта не очень-то разглядишь, что́ под тобой. А тут, может случиться, взлетит с крыши какой-нибудь дурачишка, сшибешься с ним, — и поминай как звали обоих.

На этот раз Хмель и Подружка завили спираль вместе. Картинка была так удивительна, будто мы с дядей Сашей угодили на аэродром или в цирк.

Даже козлятницы из соседнего поселка, гнавшие сейчас свою скотину в домашние загончики, забыли посмеяться и обругать нас самыми легкими из запасенных прозвищ. Они вовсе запамятовали, что мы с дядей Сашей, по их понятиям, совершенные не́люди: ведь от голубей — ни мяса, ни шерсти, ни молока.

Козлятницы стояли под балконом, распахнув рты, и были так же заворожены невиданным зрелищем, как и мы.

Дядя Саша не мог отказать себе в удовольствии немножко отомстить этим сварливым, злым женщинам. Увидев, что одна из коз, оставив хозяйку и задрав куцый хвостишко, вскачь несется домой, старый слесарь перегнулся через перила и весело крикнул ей вслед:

— Не спеши, коза, все волки твои будут!

Эта невинная шутка вывела женщин из оцепенения. Они, будто по команде, бросились за козами, размахивая прутиками и осыпая нас дождем кличек и ругательств.

Впрочем, должен сказать справедливо, что прежнего накала и страсти в их словах уже не было. Тем не менее, дядя Саша, не любивший, когда последнее слово оставалось за другими, крикнул вдогонку:

— Бабий ум, что бабье коромысло: и косо, и криво, и на два конца.

После этого старый слесарь отвернулся: главное было высказаться, а слушают его или нет, — не играло существенной роли.

Турманы, размотав спираль, медленно облетали круг.

Голубята еще продолжали плавать вверху.

Но вот один из них, кажется — молодой голубь, неловко подогнул крыло и, склонившись влево, начертил кривульку в воздухе. Тут же спрямив полет, он, верно, очень довольный своей храбростью, захлопал крыльями и шумно опустился на крышу.

— Леви́к[30] будет, — сообщил дядя Саша. — Весь в отца, бастрыга.

Молодая голубка не пошла за братом. Казалось, она топчется на месте и никак не решится кувыркнуться через голову или крыло.

— Эх ты — кургузая душа! — рассердился дядя Саша.

Уходя с балкона, он продолжал наговаривать еще какие-то смешные прозвища, и я подумал, что трусость молодой голубки испортила ему маленький его праздничек.

Однако через несколько дней голубчешка сама пошла в спираль. Она так лихо выписывала петли, что прибежавший дядя Саша только ткнул пальцем в сторону балкона и довольно рассмеялся.

— Ах ты — забавушка, — радовался он, — вон чего набезумничала!

Тут же он не преминул обругать меня за то, что я корил голубку «воробьиным сердцем», хотя, право, мне такая мысль и не приходила в голову.

Стоило полюбоваться этой золотой четверкой, когда она вся враз или попеременке вытачивала в воздухе длинную стружку. Какая это была светлая радость для всех!

Прошла осень, зима, снова запахло югом, закурчавились кустики, слушая пение ручейков.

Дети Хмеля и Подружки стали мужем и женой и ничем не отличались от своих родителей. Их верт даже был стремительней и круче, чем у стариков.

Человек многие столетия выводил эту особую породу голубей, и теперь в груди у турманов билось молодецкое сердце, звавшее птиц к смертной игре и риску.

Молодые турманы, как капля на каплю, были похожи на стариков. И ворковали на тех же низких грудных нотах. И в воздухе вели себя совсем схоже.

И все-таки я безошибочно отделял их друг от друга: первым начинал верт старый Хмель. Он никому не хотел уступать своего права, добытого за целые десять лет жизни.

И теперь, когда солнце грело все теплей и теплей, голуби много раз поднимались в чистое небо.

Как-то утром, выйдя на балкон и окинув взглядом птиц, я увидел, что случилась беда. Хмель сидел на своей полочке, вяло опустив крылья, нахохлившись, будто его знобило.

Я взял птицу в ладонь. Старый турман чуть склонил голову и посмотрел на меня мутным оранжевым глазом.

Открыл птице клюв, и у меня сразу заныло сердце: на языке желтели творожистые налеты.

Это, без всякого сомнения, была страшная для голубей — дифтерийная оспа. Налеты могут разростись, закроют вход в легкие и задушат птицу.

Весь день на работе я чувствовал себя тоскливо, а вечером побежал в аптеку. Провизор по моей просьбе приготовил крепкий состав марганцовокислого калия и однопроцентный раствор метиленовой синьки.

Смазав рот и зев голубя растворами, я отсадил больную птицу на кухню.

Через несколько дней старику, кажется, стало лучше, — и я выпустил его на волю.

Голубь сейчас же бросился к жене.

Потом раздался резкий свист крыльев, и Подружка, круто набирая высоту, понеслась в синее небо. За ней трудно пошел Хмель.

Молодые турманы, еще не забывшие родителей, устремились вслед.

Вся четверка через несколько минут очутилась «в горе́». Птицы прошли по верхнему кругу раз, другой, третий, но никто не начинал верта.

— Вон что, — догадался дядя Саша, — голубка ждет, когда муж начнет вить петли. А он, Хмелюшко, видно, еще слаб.

Наконец Подружка не выдержала и кубарем пошла к земле. Она уже кончила верт и спрямила полет, а Хмель все ходил по кругу с детьми, ходил не впереди их, как всегда, а позади.

Потом один за другим ринулись вниз молодые турманы.

Хмель продолжал прямой полет, — медленный, вялый полет больной птицы.

— Изменило сердце старику, — расстроился дядя Саша. — Туго бедняге.

Хмель стал терять высоту. Мне подумалось, что гордый голубь первый раз в своей жизни возвращается с неба скучным косым путем, — что навсегда отошла его пора, пора огневой игры.

Но я ошибся. Турман нашел в себе силы и стал подниматься вверх. Наконец, набрав предельную высоту, старый голубь опрокинулся через голову.

Это были не прежние стремительные петли, а тяжелый верт больной старости. Но все-таки это был верт, — потребность сердца, жажда риска, не сломленные хворью! Это было торжество птицы, торжество ее храброго сердца!

Чем ближе к земле, тем стремительней и круче кувыркался Хмель. Бело-золотой клубок мелькал в глазах так, что у меня даже выступили слезы.

И я просмотрел, утерял ту незримую последнюю черту в воздухе, ту грань между жизнью и смертью, за которую не должен был залетать голубь.

Уже полная тишина стояла вокруг, уже дядя Саша принес мне в ладонях комок перьев и ломаных костей, а я все оцепенело смотрел прямо перед собой, будто надеялся, что раздастся рядом хлопанье крыльев и сядет на притолоку смелый золотой турман.

— Голубь насмерть бьется, а от обычая не отстает... Это уж так... Ничего здесь не поделаешь, сынок... — бормотал дядя Саша, и я слышал в голосе его трудные тоскливые нотки.

А я стоял и плакал про себя, молча прощаясь с этим храбрым и трепетным теперь уже мертвым сердцем.

ОНИ ДОЙДУТ

У меня шуряки — чуть не все — шоферы. Хорошие рабочие люди. Когда кто-нибудь из них приезжает из соседнего города, мы берем бутылку вина и беседуем на разные темы: о наших делах в космосе, об охоте или об американских автомобильных королях.

Потом, когда наступает время расставаться, я говорю шурину:

— Знаешь, Гаврила Иваныч, ты бы взял с собой голубей, кинул с дороги, а?

Гавриле Ивановичу, обветренному рукастому парню в измятом и замасленном кожаном пальто, неудобно отказывать родичу, и он, стараясь подавить вздох, отвечает с вялой улыбкой:

— Пожалуйста, о чем говорить? Обязательно кину.

— Нет, это не забава, — стараюсь убедить я шурина. — Ты же понимаешь: без нагона почтари просто испортятся. Они разжиреют, отучатся брать верное направление, потеряют летную скорость. А такая птица никому не нужна.

Вручая шурину клетку с голубями, я говорю на прощание:

— Тебе это не составит труда. Подъезжая к дому, остановишь машину, заложишь записки в портдепешники и бросишь почтарей в воздух. Вот папиросная бумага для записок. Ты поставишь в каждой из них только одно слово и одну цифру: пункт и время выброски.

— Ладно, — усмехается Гаврила Иванович и несет садок с птицами в кабину. — Все будет сделано, как надо.

За четыре поездки Гаврила Иванович выпустил вблизи своего города двенадцать птиц моей голубятни. Восемь почтарей вернулись, покрыв расстояние в триста с лишним километров. Вьюн, Орлик и Незабудка сели на летик голубятни через шесть часов после выброски. Последняя, восьмая птица шла к дому двое суток. И только четыре голубя не сумели отыскать родину или погибли в когтях хищников.

Потери эти сравнительно небольшие, и я, возможно, не стал бы о них вспоминать сейчас, спустя два года, если бы не одно обстоятельство.

В числе затерявшихся птиц, изменивших родному дому и жене, был Буран. Белый могучий дракон, с почти вертикальной посадкой тела, с шишковатым клювом и большими окологлазными кольцами, он считался признанным вождем многочисленного почтового племени.

Буран родился у меня в голубятне — и все долгие семь лет жизни неизменно оставался верен ей.

Жена Бурана — синяя почтовая птица Незабудка, и один из сыновей голубоватый Вьюн — были слабее мужа и отца, но и они исправно шли с нагона, покрывая в среднем по шестьдесят километров в час.

Почтарь верно и нежно любил жену, и она ему всегда отвечала тем же.

Передавая Гавриле Ивановичу садок с птицами, в числе которых находился и Буран, я был совершенно уверен в благополучном возвращении почтаря.

И вот — Незабудка пришла. Вьюн — тоже, а Буран — глава семьи и лучшая птица голубятни — пропал.

Погибнуть он, надо полагать, не мог. В наших местах, да и то только в горной их части, на огромном пространстве в две тысячи квадратных километров, замечены всего две пары соколов-сапсанов. Ястребов-тетеревятников в степной зоне нет, они лесные обитатели. Правда, в предгорных равнинах уральского юга попадается степной кречет — балобан, но этот редкий сокол питается главным образом грызунами.

Весенняя охота в те годы была запрещена, и Буран не мог попасть под глупый выстрел неразборчивого человека. Браконьер не стал бы себя выдавать пальбой по голубю.

Что же случилось с Бураном? Заплутался? Едва ли. Если бы ему изменило всесильное чувство ориентации, почтарь просто пошел бы за женой и сыном, не бросил их.

Так что же? Оставалась только одна верная догадка: Буран был в ту весну нездоров и я не заметил этого. Где-то, может, вблизи места выброски, а может, на пути к дому, он почувствовал слабость, отстал от жены и сына и опустился на чужую голубятню.

Вероятно, его связали или «посадили в ре́зки» в одной из многочисленных деревенских голубятен. Однако редкий сельский птицелюб станет держать почтаря в плену больше двух-трех месяцев.

Но прошло полгода, еще полгода и снова столько же. Бурана не было.

«Он все-таки придет, — убеждал я себя. — Он придет, непременно придет. К жене. К дому».

И понимал, что эти заклинания — не уверенность, а только сильное желание.

С момента пропажи минуло два года. Пора уже было проститься в душе с белым драконом и принудить себя вытеснить его из памяти. А вот — поступал напротив.

Незабудка тяжело переживала свое несчастье, тосковала, устраивала в одиночку гнездо, но так и осталась вдо́вой, беспарной птицей.

Шло пролетье, весна уже слетала с земли, третья весна без Бурана.

В ту пору мне понадобилось поехать в город, где жили Гаврила Иванович и Матвей Иванович. Значит, окажусь рядом с тем местом, где застрял Буран. А не попытать ли счастья? Не поискать ли птицу?

В конце концов был принят рискованный и нелегкий план, единственный план, который, как мне казалось, сулил удачу. Семь бед — один ответ. Попробую!

И я уехал в южный город своей области не на поезде, а на попутном грузовике.

В кабине, рядом с шофером, было свободное место, но я попросился в кузов, и водитель удивленно пожал плечами: триста километров в кузове — все гайки в организме развинтиться могут. Но на войне я закрутил эти «гайки» накрепко, — и не боялся тряски.

Забравшись в кузов, бережно поставил поближе к кабине сетчатый ящичек, уселся рядом и подмигнул птице:

— Поищем мужа, Незабудка? Вместе способнее.

И вполне довольный — затрясся на старом, насквозь пропыленном грузовике.

В каждом крупном населенном пункте я уговаривал шофера поразмяться и во время этих разминок забега́л к деревенским голубятникам, пристально вглядывался в небольшие стаи, ходившие невысоко, на кругах.

В стаях нередко попадались белые птицы, но ни одна из них не походила на Бурана. Почтарь на крыле был вдвое больше почти любого гонного или декоративного голубя. Да и очертаниями он сильно отличался от них.

Так доехали почти до конца пути.

Мы пересекали железную дорогу на станции Буранной, когда я увидел в небе кучку голубей, шедших на большой высоте. Одна из птиц, белая и крупная, ходила в голове стаи.

Может, тряска все-таки отразилась на моем зрении, а может, очень хотелось увидеть Бурана, — только в ту секунду мне показалось, что белая птица — мой почтарь. Вскочив на ноги, я резко постучал в кабину.

Грузовик заскрипел тормозами, и шофер вопросительно взглянул на меня.

— Повремени бога для, — попросил я его, запыхавшись от волнения. — Сойти надо.

— Слышь, парень, некогда, — хмуровато бросил водитель. — Ты уж не сердись: поеду.

Я схватил садок с Незабудкой, махнул шоферу на прощание рукой, и грузовик, пыля и подергиваясь, укатил на юг.

Стая сбавила высоту. Нижние птицы уже садились на крышу большого деревянного дома. Один только белый голубь по-прежнему продолжал ходить высоко и на отшибе.

И в тот момент, когда я уже совсем поверил, что это Буран, белая птица рванулась вверх и тут же — через голову, через голову, крутясь и треща крыльями, ринулась к земле.

Я вздохнул и выбранил себя. Беляк оказался ту́рманом, именно поэтому он и держался особняком, инстинктивно остерегаясь сшибиться с другими птицами во время верта.

Грустно выкурив папиросу, я еще раз вздохнул, взял садок с Незабудкой и зашагал по дороге. Не на юг, а... обратно, на север.

Сделал это, конечно, подумав. Гаврила Иванович выпустил голубя здесь, вблизи Буранной. Как бы ни хворал и ни плутал дракон, он должен был тянуть на север, на родину, к жене. Только на север. Значит и искать его следовало где-то на пути между Буранной и родной голубятней.

И я затопал по жесткой, битой тысячами колес, дороге, стараясь не очень трясти садок с Незабудкой. Щербатое шоссе тянулось на северо-восток почти по прямой линии. Изредка горбились на пути невысокие холмы уральского мелкосопочника. Они поросли щетинкой свежей травы, набиравшей силу. Всюду, куда доставал глаз, темнели пахотные земли: развороченные пласты чернозема и глинистых почв.

Ближайший совхоз лежал в двадцати пяти верстах от Буранной. Можно было, разумеется, «проголосовать» и добраться до места на попутной машине. Но у меня был свой план и свои надежды.

На полдороге между Буранной и совхозом течет небольшая степная река Солодянка. В засушливые летние месяцы она пересыхает почти на всем своем нижнем течении. И тогда вместо реки образуется цепочка небольших озер.

Мне хотелось побродить по этим озеркам и поискать в зарослях свою почтовую птицу.

Болезнь не мать, а мачеха: лекарства не даст. Два года назад обессиленный голубь мог опуститься в приречные кусты и остаться там надолго. Еду на степной хлебной дороге всегда можно найти, вода рядом. Много ли надо птице, чтоб поддержать в себе жизнь?

«А вдруг, — думал я, — Буран сложил где-нибудь у бережка гнездо и в паре с полудикой сизой голубкой выводит носатых белоперых птенцов?».

На какое-то мгновение мне стало грустно. Нет, разумеется, не оттого, что выжил дракон. Если все случилось так, как предполагаю, то, выходит, мой почтарь опозорил себя, позабыв родину. А это — хуже, чем смерть.

Но тут же я укорил себя: зачем думать о птице так плохо? Надо сначала найти ее, а после разобраться — чья оплошка? Может, и не виноват ни в чем Буран. А поискать следует. Вдруг да и выпадет мне счастливая случайность: снова увижу суровые серые очи дракона!

Конечно, надежды на такой случай самые крохотные, но если что-нибудь делаешь с любовью, то не пренебрегаешь даже ничтожными возможностями.

За два часа я отшагал верст десять с небольшим и, наконец, остановился у мостика через Солодянку.

Сошел вниз, к воде, напоил и накормил Незабудку, закусил сам и направился влево, к истокам реки. Впереди зеленели то горб, то долинка, попискивала и посвистывала в кустах разная живая мелочь. Я шел по беспутью и оттого натыкался в густом разнотравье то на суслика, то на зайца-русака.

Речка уже кое-где пересохла, и стеклянными осколками блестели мелкие озерца. По их бережкам быстро пробегали кулички-поручейники, низко и скоро кланялись песочку, добывая пропитание. Иной раз со свистом взмывали в небо пары или группки чирков.

Но нигде не было птицы, даже отдаленно похожей на Бурана.

Я честно вы́ходил все окрестные старицы и ничего не нашел.

В середине дня вернулся к мосту и, поколебавшись, зашагал на юго-восток, теперь уже к верхнему течению реки. Вечером дотянулся до места, где Солодянка вливается в Гумбейку, но так и не увидел ни единого белого пера.

Усталый и недовольный, вернулся к шоссе и на попутной машине докатил до совхоза.

Ночевал в клубе, в каморке сторожа. Прежде чем улечься, долго выспрашивал старика: не прибился ли к кому-нибудь из местных голубятников белый большой почтарь?

Сторож отвечал в том смысле, что у трех или четырех совхозных птицелюбов есть крупные белые голуби, а прибились они или не прибились — он не ведает.

— Посмотреть надо, сынок, — заключил старик, укладываясь рядом со мной. — А так разве узнаешь?

Утром, как только рассвело, сторож разбудил меня и повел к голубятникам. Мы обошли один за другим четыре двора, и везде нам показывали белых, правда, но беспородных птиц.

В полдень я простился с дружелюбным стариком, покормил совсем поскучневшую Незабудку и пешком потопал в следующий совхоз, стоящий неподалеку от слияния Гумбейки и Кара-Узяка.

И все повторилось сначала. Дракона не было и там.

Скажи ты, какое невезение!

Незабудка в садке уже злилась и буянила. Она бросалась грудью на сетчатую дверку, тяжело дышала, почти не закрывая клюва.

Я подобрал у реки пустую консервную банку, зачерпнул воды и просунул посудинку в садок.

Старая синяя птица немного успокоилась. Погладил ее по перьям и грустно подмигнул:

— Ничего, Незабудка. Жены ради мужей и не на такое идут. Если любят. Ты ведь очень любила. А старая любовь долго горит.

Пешком и на разных попутных машинах я добрался к вечеру до большого села Степное.

Шагая по крупному бетонному мосту на окраине села, внезапно увидел стаю голубей. Она только что поднялась с крыши и не очень дружно ходила по кругу.

Одного взгляда было довольно, чтобы понять: стаю водил влюбленный в птиц человек, но опыта в деле у него почти не было.

Стая шла неплотно, на разных уровнях, плохо держала круг. Да и не могла она его хорошо держать: в одной куче летали и стремительные чайки, и белые, как снег, вислокрылые и тяжеловатые павлины, и космачи с непомерным оперением на лапках. Опытный голубятник не станет поднимать декоративную птицу в воздух, да еще в одной стае с гонцами.

А вон тот белый большой голубь не зря отбивался со своей голубкой от неподходящей компании. Ему, отменному летуну, не по пути с красивыми, но слабыми увальнями. Даже быстрая чайка, его голубка, и та отстает от мужа, теряет высоту.

Я еще раз с удовольствием посмотрел на белого силача — и вдруг, охнув, замер на месте.

Загребая воздух резкими махами, на корпус впереди и выше снежной маленькой чайки — шел Буран! Да, да — Буран! Я мог бы поклясться в ту секунду, что это он. Длинные могучие крылья, упругий хвост, тугое оперение, — все было рождено в этой птице для неба, а не для крыши. Мне даже казалось: вижу огромные окологлазные кольца и шишковатую восковицу на клюве дракона.

Я лихорадочно рванул дверцу садка, выхватил Незабудку. И, уже замахнувшись для броска, опустил руку... А вдруг это все-таки не Буран? Тогда весь мой план и усилия, потраченные на поиски, пропадут впустую.

Сдержав себя, решил дождаться, когда голуби сядут.

Терпеть пришлось недолго. Павлины и космачи вскоре плюхнулись на крышу и осадили всю стаю. Последним вслед за женой опустился большой белый почтарь. Он несколько раз прошелся возле голубки и вяло поворковал ей.

Теперь я не мог ошибиться. Это был он, дракон!

Я во все глаза рассматривал птицу. Она похудела и постарела: кольца у глаз и шишка на носу стали еще крупнее, чуть потемнели. Вот мы и свиделись, старина!

Я почти бегом кинулся во двор дома, на котором сидели птицы.

Посреди двора, широко расставив ноги, увлеченно посвистывая голубям, стоял невысокий широкоплечий парень в замасленном комбинезоне. В нем нетрудно было признать тракториста.

Посвистывая, он кидал на землю зерно, и постепенно все птицы слетели вниз. Вместе с голубкой опустился и дракон.

Парень, не замечая ничего вокруг, загонял стаю в голубятню длинным гибким шестом. На воле осталось всего пять-шесть птиц, когда тракторист бросил на меня случайный взгляд. Он кивнул, скользнув по гостю отсутствующим взглядом, но внезапно стал серьезен и даже как-то подтянулся. Хозяин голубятни увидел в руках незнакомца синюю почтовую птицу.

— Продаешь? — спросил он, отставив в сторону шест.

— Нет.

— Жаль. Мне для почтаря пара нужна.

— Для белого?

— Для него.

— А давно ли дракон у тебя?

— Дракон? — тракторист чуть прихмурил глаза, соображая, для чего к нему пожаловал непрошеный гость. — Пожалуй, два года.

— Купил?

— Нет. Его в нагон кидали, с запиской. На ночь мою крышу облюбовал. Не случись ничего — утром умчал бы. Да вот беда: кошка соседская его перед зарей хватила. Я на шум вышел — отбил... А теперь, вишь, оклемался.

Он закурил и вдруг пристально, даже подозрительно взглянул на меня.

— Не твой ли?

— Мой.

— Ну, вот что, — сухо проговорил тракторист, — не продам дракона. Не затем столько выхаживал, возился с ним.

Он затянулся несколько раз подряд папироской и вздохнул:

— Я его, считай, полгода лечил. А потом — зима, не для птичьих свадеб время. Понимал: не спарю почтаря с голубкой — уйдет.

Думал — только потеплеет, сам в женихи запросится. Нет, уперся — и ни в какую. Пришлось в резки сажать. Жаль, да ничего не поделаешь.

Два года без малого бился с ним. Кое-как уломал. Месяц назад оженил на этой, беленькой. Тогда и оборвал ему резаные перья. За месяц оброс — и вот — летает. Теперь сам видишь: нельзя продавать.

Он потоптался на месте и заключил, глядя в сторону:

— Ты купишь еще себе. А мне в город недосуг. Да и далеко.

Упрашивать его не имело смысла. По выражению лица я видел: ни за что не отдаст дракона.

— Ну, бог с тобой. Как хочешь. Тогда уж разреши выбросить голубку здесь, у тебя во дворе.

Парень не ответил сразу. Он высосал окурок до основания, затем долго шевелил губами, будто подсчитывал что-то. Наконец усмехнулся, поняв, в чем дело.

— Ты откуда? Я назвал город.

— Фью! — присвистнул тракторист. — Двести верст, не меньше.

Он снова усмехнулся:

— Кидай, коли не жаль. У дракона в гнезде яйца. Он никуда не уйдет. А птица твоя застрянет. Потом не отдам.

— Хорошо. Я не стану просить.

— Он же за два года все перезабыл. Теперь тут дом, — еще раз напомнил парень.

— Я знаю.

— Кидай!

Я медленно гладил Незабудку по спине и в последний раз подумал:

«Вспомнит или не вспомнит дракон жену? Хватит ли у него воли бросить гнездо и уйти туда, где родился? А сама Незабудка? Узнает ли Бурана? Пойдет ли в неведомый путь после долгой тряски в садке, оставит ли мужа? Не знаю. Но теперь уже нельзя отступать».

И, подняв синюю почтовую птицу на уровень груди, я быстро разжал ладони.

Незабудка могуче всплеснула крыльями и почти отвесно ринулась вверх.

Буран, за секунду до этого уныло клевавший зерно, мгновенно преобразился. Глаза его вспыхнули, как спичечные головки, он вскинул голову и сжал тело в пружину.

Да, да, он узнал «походку» жены, он вспомнил облик голубятни, в которой появился на свет! Вся душа его, крошечная птичья душа, до краев переполнилась ощущением своей родины, своего дома, своей семьи.

В следующий миг пружина со свистом распрямилась, и белая косая молния ушла в небо.

Голубь мчался за женой во все крылья. Вот он догнал ее, и тогда в воздухе разнеслись торжествующие хлопки: птицы били перьями о перья, празднуя встречу, любовь и возвращение на родину.

Незабудка не сделала и половины круга над домом, когда длинные крылья сами собой повернули ее на север. Будто где-то в глубине сердца был скрыт у нее маленький компас, и по его стрелке направила она свой полет. Грудь в грудь, рядом с женой, несся над степью Буран.

— Ушел, — сказал тракторист и внезапно улыбнулся — вполовину весело, вполовину страдальчески. — Ушел молодчага! Не забыл жену.

А я смотрел на пару точек в дальнем синем небе и не мог скрыть своей радости и благодарности к птицам. Но, взглянув на огорченное лицо тракториста, почувствовал, что это вроде бы как-то нехорошо. Радоваться, когда человеку рядом с тобой грустно.

— Ты не печалься, — взял я парня под руку. — Вот адрес. Будешь в городе — приходи в гости. Первые же птенцы Бурана — твои.

— Ну да? — недоверчиво откликнулся он. — Это ты сейчас, сгоряча, сулишь.

— Нет, не сгоряча. Твердое слово.

Парень внезапно улыбнулся и весело потер руки:

— Честно?

— Честно.

— Ну так жди меня, через два месяца!

— Добро. Приезжай.

Я с легкой душой пожал ему руку и вышел на дорогу. «Проголосовал», уселся в мягкую кабину грузовика и покатил на юг, в город, где живут мои родичи.

За Незабудку и Бурана я не беспокоился. Они дойдут, они не могут не дойти домой.

Нет, что ни говорите, а старая любовь долго горит! Если это настоящая любовь, а не подделка.

ДОМОЙ — ИЗ ПЛЕНА

Возвращался я с охоты теплым осенним утром, и настроение было самое светлое и праздничное. Вот сейчас отдам детям гостинцы-трофеи, выкурю на балконе трубочку, поболтаю немного с голубями.

Все-таки сносно устроена земля и жить можно сносно!

Вылез я из трамвая и первым делом посмотрел на балкон. Странно! Взглянул на крышу. И забеспокоился. Только одна белая птица сидела на притолоке, над балконом.

«Не может быть, чтобы в такое утро птицы прятались в голубятне», — думал я, ускоряя шаги и мрачнея от неприятных предчувствий.

Поздоровавшись торопливо с домашними, быстро прошел на балкон и заглянул в голубятню.

Она была пуста. Только кое-где в гнездах лежали окоченевшие трупики голубят, еще совсем маленьких и голых трехдневных пичуг. Значит, взрослых голубей украли самое малое — день назад.

Жена ничего не смогла мне ответить на вопросы.

И сразу для меня теплый солнечный день посерел, и на душе стало смутно и нехорошо.

Занятый грустными мыслями, я бросил взгляд на притолоку и увидел там старого дряхлого Снежка. Перья на голубе стояли торчком, несколько рулевых было сломано. Птица зябко поводила головой.

Я любил Снежка — всегда тихую и по-своему мудрую птицу. Когда я выходил на балкон, Снежок сейчас же садился мне на руку и мягко, требовательно стучал по ней, прося пшеницы.

Я зачерпывал ладонью зерно, и голубь неторопливо склевывал его, что-то бормоча от удовольствия.

Теперь он даже не посмотрел на меня, только сильнее сгорбился, будто укорял за все, что случилось.

Я позвал его легким свистом, но и на это он не обратил внимания.

* * *

На другое утро я сказал юнгам, что снимаю голубятню, — хочу заменить ее к зиме теплым домиком. Птицы пока побудут в кухне.

Конечно, обманывал приятелей, — какая там замена! Знал: весть о краже быстро распространится по городу, меня станут навещать всякие люди, выражать сочувствие. Страх как не люблю этого.

Я знал, верил, не мог не верить в возвращение своих птиц. Сейчас они — в связках или в рывках и, значит, только через месяц могут и должны вернуться из плена. Те, которым сердце не позволит забыть родной дом.

А еще больше надеялся на весну. Ведь весной все живое сильнее тоскует по родине.

Убрав голубятню с балкона, снес ее в подвал. Теперь никто не должен тревожить меня расспросами: убрали голубятню — убрали и птиц.

Очень тоскливо и одиноко чувствовал я себя без них.

Они все были для меня, как добрые друзья, со своим лицом и достоинствами. Я составлял себе компанию много лет, помогал голубям устраивать свадебки и очень гордился внуками и правнуками своих птиц — чистотой их пера, совершенными формами, летной силой.

Каждый бывалый голубятник отбирает себе птиц по своему характеру и привязанностям. Одни держат только сильных и верных почтарей, другие — легкокрылых гонных, третьи — нежных и красивых декоративных птиц. У меня были всякие голуби, но каждый имел свою отличку, свой особый характер. Я резко отделял двух совершенно похожих пером птиц.

И вот теперь некого было поить и кормить, не с кем поболтать просто так, о чем-нибудь.

Оставалось одно — перемогаться и ждать, хотя по складу своего характера я плохо это умею.

* * *

Завывала февральская непогодь, и в воздухе плясали мутные хлопья снега.

Я каждое утро выходил на балкон, подсыпал пшеницы в кормушку и огорченно видел, что зерно не убывает. Снежок почти ничего не ел.

— Здоровьем прохудился, — говорила, качая головой, старушка-соседка, изредка выходившая на свой балкон подышать воздухом. — Горько зимой безгнездой и одинокой птице.

Конечно, — горько! Бродяга-воробей или необщительная ворона могла бы, вероятно, спокойно жить в одиночку и радоваться подножному корму. А Снежок всю жизнь был на народе, с крышей над головой, всегда ласкал голубку или принимал ее ласки. Что ему теперь — жизнь?

Известно немало случаев, когда голубь или голубка, потеряв друга, неделю не двигались с места, скучали, но потом решительно поднимались в небо и улетали искать себе новую жизнь и новое счастье.

Я втайне надеялся, что и Снежок поступит так. Пусть он родился и вырос на балконе, пусть возмужал и состарился на этом кругу, но он же видит, что здесь уже ничего нет, что кругом пусто. А рядом, на близких кругах ходят пары и стаи, там — обычная нескучная жизнь, там можно найти себе и жену и дом.

Но Снежок не улетал. Он так и жил на притолоке, с удивлением и тоской опускаясь на балкон, где была — это он, наверное, все-таки хорошо помнил — большая деревянная голубятня с его Пелагеей Аркадьевной, с Шоколадкой и Орликом и с вечно требующими еды голубятами.

С каждым днем голубь становился все плоше и плоше, а нетронутое зерно в кормушке заносило снегом.

Наконец, я подумал, что нельзя больше мириться с этим, надо поймать Снежка и насильно накормить его.

Перед сумерками я вышел на балкон, взглянул на притолоку и не нашел там Снежка.

«Неужели улетел? — подумал я, и какое-то странное чувство негромкой радости и маленькой печали потревожило душу. — Значит, спас себе жизнь, бросив родную голубятню».

И хотя я все это время желал, чтобы он так поступил, мне стало немного неприятно и грустно, как всегда бывает, когда тебя покидают близкие существа.

Может быть, еще и поэтому я решил слазать на чердак и посмотреть, не укрылся ли голубь туда от ветра и холода?

В темной тишине чердака долго светил фонариком, ощупывал балки и углы, покрытые паутиной.

И вдруг луч фонаря уперся в белый взъерошенный комок из перьев.

Это был Снежок.

«Докарала тебя судьба», — подумал я, торопливо пробираясь к голубю, чтобы отогреть и накормить его.

Но оказалось, что уже поздно и ничего сделать нельзя.

Он так и умер на чердаке нашего дома, добрая и верная душа, но не покинул родной, разгромленной и обворованной, голубятни.

* * *

А я все поджидал голубей и, похлопывая валенком о валенок, выстаивал на балконе часы... То вдруг казалось, что две почти незаметные птицы на горизонте — это Шоколадка и Одуванчик, и я даже готов был утверждать, что узнаю́ их лёт; то мерещилось, что голубь, пронесшийся над головой — это Лебедь, и он, привычно обойдя круг, сядет на балкон.

Но никого не было — ни Аркашки, ни Коленьки, ни Орлика.

И все же я ждал птиц, верил, что они не обманут меня, — ведь я так много лет дружил с ними и учил любить дом.

Холодно было на балконе, но мне хотелось самому увидеть, как, свистя крыльями, будут падать на крышу  м о и  голуби.

Но первая радость пришла не оттуда, откуда ее ждал.

В один из воскресных дней ко мне заглянули юнги Пашка Ким и Витька Голендухин. Хитро посматривая друг на друга, они завели какой-то пустячный разговор, а потом внезапно вытащили из-за пазух голубей.

Я посмотрел на птиц — и обомлел. В руках у мальчишек темнели Шоколадка и Одуванчик. Сестры были сильно выпачканы, похудели, но все равно я обрадовался им несказанно и готов был расцеловать мальчишек.

Юнги увидели голу́бок на базаре. Таскал их в кулаках низкорослый сморщенный мужичонка, которого раньше никогда не видела голубинка.

По сигналу мальчишек базар на время оставил свои дела. У мужичонки отняли голубей и выгнали с базара.

...Вместе с ребятами я водворил голубятню на место, посадил в нее голу́бок и, совершенно довольный, уселся на морозце.

Первые птицы вернулись из плена. Голубятня снова начинала жить!

* * *

Наступала весна. И пусть по ночам еще случались морозцы — апрелевы затеи, пусть днями выпадал дождь пополам с солнышком — все равно шла по земле весна.

Каждое утро я выходил на балкон, запахивался в шинель и упрямо ждал своих голубей.

Если они выжили, весна властно позовет их в родной дом. Голуби будут тосковать и волноваться, пока эта тоска не поднимет их ввысь и не понесет безотчетно к дому.

И я ждал, каждый день ждал, до боли утомляя глаза.

Как-то в воскресенье вышел на балкон, совершенно уверенный, что сейчас увижу в голубом небе того, кого жду. Не знаю, откуда эта уверенность, но я был убежден, что сегодня прилетит Паша — один из тех, кто родился в моей голубятне.

И когда сердце подсказало: «Сейчас он прилетит. Смотри лучше» — на востоке появилась далекая, еле видная птица.

Пусть она росла медленно, медленней, чем хотелось, я все равно знал, что это Паша.

Голубь еще только подходил к поселку, а я уже держал в ладони кроткую Пашину жену — Одуванчика, чтобы выбросить ее в воздух и осадить голубя.

Но не успел этого сделать.

Выйдя на свой круг, красно-синий почтарь со свистом кинулся к голубятне и у самого балкона выпрямил полет. В тот же миг он пробежал по моему плечу и бросился к голубке, дрожавшей от нетерпения и радости.

Я легонько выпустил жену почтаря на притолоку. Паша сейчас же устремился туда.

Что там было — и сказать трудно!

Целовались они, целовались, даже у меня терпение лопнуло.

— Послушай, Паша, — хватит!

Ночью я достал голубя из гнезда и занес в комнату.

Все маховы́е перья у Паши были совсем короткие и чистые. Значит, его долго держали в резках, потом вырвали перья.

И вот теперь, — как только отросли короткие культяпки, которые с трудом могли поднять его в воздух, — он бросился из плена на родину, где его ждали жена и друзья, первым из которых был человек.

* * *

Дичок Аркашка явился так задиристо, будто весь мир был повинен в его недавних несчастьях. Он шатался по голубятне, толкал всех, кто ему попадался под крыло, и вообще вел себя, как герой, которому почему-то не воздают положенных почестей.

Но больше всего Аркашка торчал у кормушки. Он ел почти непрерывно и живо пускал в ход длинные крылья, если кто-нибудь рисковал подойти к зерну.

Я понимал его. Для меня он всегда являлся бесценной птицей и другом. А что он такое для тонкого ценителя голубей? Глупый дикарь с длинным носом и голыми красными лапами. Только и всего.

Воры, вероятно, продали его за гроши, и какой-нибудь мальчишка, купивший эту образину, держал Аркашку в сенцах или под кроватью, не очень-то разоряясь на корм.

И теперь дичок быстро клевал пшеницу, орал на Пашу, на двух сестер, которые, конечно, не перенесли такой нужды, какой хватил он — красноногий дикарь.

Наконец Аркашка отъелся и сейчас же решил жениться. Хватит с него обид. Он хочет жить, как все, и иметь семью.

Сказано — сделано. Дикарь мелким бесом подкатился к Одуванчику, и только было начал длинную любовную речь, как рядом очутился Паша.

Дичку очень не хотелось бежать с поля боя при даме, но рассерженный почтарь совершенно не пожелал с этим считаться.

Потирая ушибленные бок