загрузка...
Перескочить к меню

Уникум Потеряева (fb2)

- Уникум Потеряева 2018K, 609с. (скачать fb2) - Владимир Григорьевич Соколовский

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Владимир Соколовский УНИКУМ ПОТЕРЯЕВА провинциальная идиллия

ЛИНИЯ ЖИЗНИ ИДЕТ ВДОЛЬ БУГОРКА ВЕНЕРЫ, ОБНИМАЯ ЕГО

Черный страшный орел, нависший над Мелитой Павловной Набуркиной, растопырив кривые костяные когти, вдруг в самом зените ее девичьего утреннего сна захохотал, закукарекал, и — разлился заливистой металлической дробью. Она подняла голову с подушки и огляделась. Тотчас на глаза снова попался орел. Привезенный некогда из Пятигорска курортным сувениром, он стоял наверху гардеробика, упрямо склонив кустарную каменную голову. Куда бы ни ставила его Набуркина — каждый раз по утрам казалось, что он смотрит на нее. «Надоел. Выброшу, дрянь,» — подумала хозяйка со стеснением в груди и, вздохнув, стала подниматься с обширной тахты. Включенное будильником радио мощным звуком толкнуло в спину, погнало мелкими шажками на кухню, браться за кофейник:

— Ой, ой, я крутой!
Приходи ко мне домой!
Нынче я не голубой!!..
Йи-и-и! У-у-у!! Кху-у-у!!!

Голос крякал и надседался.

— З-запади ты… — ворчала на кухне Набуркина. — Разорался, как черт. Крутой он… Ну и что за беда? Я тоже крутая.

Радио приспособил к будильнику один из недолговременных сожителей Мелиты, часовщик. Ходил, ходил, даже делал по хозяйству всякие такие вот полезные штуки, а в один прекрасный день просто исчез, как будто его и вообще никогда не было на свете. Она искала его по часовым мастерским, чтобы напомнить о долге и мужском достоинстве, но не могла найти. Оказалось, что он часовщиком нигде не работал, и даже в адресном бюро по своим данным не числился. Может быть, под обманчивой внешностью скрывался какой-нибудь чеченский лазутчик? Поистине чудесные дела. Словно вынырнул человек Ниоткуда, побыл энное время на Земле, и снова в это свое Ниоткуда и сгинул. Впрочем, с Мелитой Павловной такие дела случались и прежде, и она догадывалась, в чем дело, хоть и переживала иной раз очень тяжело. Коварство мужчин наводило мысли о ничтожестве и вырождении мужского племени вообще.

Зажурчал телефон. Набуркина дернулась от плиты, где колдовала над омлетом и кофейником.

— Бугорок Венеры, — мурлыкало в трубке, — у основания большого пальца. Этот бугорок символизирует чувственную любовь. Умеренно развитый — прекрасная любовь, стремление к высокому. А также любовь к ближнему, желание нравиться, утонченные манеры, любовь к детям. Чрезмерное развитие — необузданность, нервность, леность, кокетство, легкомыслие, бесстыдство, неограниченная порочность. Отсутствие — эгоизм, бездеятельность, истощенность организма тайными пороками и неограниченная преданность животно-чувственным страстям…

— Уй, Лизка! — завизжала Мелита Павловна. — Убью! Опять ты начала! Погоди чуточку, на кухне все убежало…

Лизоля Конычева, мастер шуток… Вообще же — давняя подружка, подружка-хохотушка. Образование — режиссер массовых зрелищ, не угодно ли? Знаток йоги, тайных чар. В последнее время Лиза давала намеки, что собирается вступить в некую то ли секту, то ли общество, то ли кружок, имеющий целью совершенствование тела и духа, и пыталась втянуть в это дело подругу. Но Набуркина была осторожна и не поддавалась, подозревая подругу в предрасположенности к козням. Так, однажды она нагло увела с вечеринки Мелитиного любовника, представительного мужчину. Впрочем, дело не в представительности, главное — сделано-то было на глазах у других, что называется, открытым текстом! Стыда не оберешься от таких подруг. Противная Лизка баба. Но полезная. Директор кинотеатра, куда давно уже не ходят люди. Ну да ведь и Бог с ними, кому они теперь нужны! Главное — помещение, а им при желании можно очень даже неплохо распорядиться. Все, все стараются войти в деловую жизнь, обрести независимое состояние. Взять хоть вот бывшего второго Лизкиного мужа — да кто бы мог подумать?! Бегал оборванцем-инженеришкой, потом — тренером по метанию молота; вдруг, откуда ни возьмись, вынырнул: секретарь областного комитета Партии народно-радикальных реформ! Выступает по телевизору! Выставляет кандидатуру! При печати, при кабинете! Сразу видно: мужичок стал деловым. Недаром Лизоля не теряет с ним связи.

— Ау, Лизонька! — вновь приникла к трубке Набуркина. — Ты моя милая, ты моя маковка. Представь себе, уже которую ночь снится этот проклятый орел. К чему бы это? Пошарь, пошарь по своему соннику.

— Минутку… Орел, орел… Птица вообще — к радости, уже неплохо. Видеть же во сне орла — к почести, славе и богатству.

— Ой, чепуха! Какая почесть, какая слава, какое богатство? Душе бы успокоиться. И бугорок Венеры… проходит, проходит пора! Я ведь, ты знаешь, не особенно интересуюсь всякими такими делами, и не гоняюсь за мужчинами… особенно чужими, хоть и не уродка.

— Ну ладно, ладно, — в голосе подружки послышалось легкое пренебрежение. — О том ли речь, Мелитонька. У меня с вечера все, буквально, дрожит. Не могу… перехватывает все… трубка трясется. Не спала, поверишь!

— Что, что такое?!

— Так встреча, встреча, милая…

— Да с кем же? — Мелита замерла, напружинилась.

— С Г у р у. Ой, задыхаюсь…

— Это же жутко интересно! Слушай: сразу же после — позвони мне. Хоть на квартиру, хоть в офис.

— Господи, какой еще офис?!

— Ты забыла, подруга, что у меня теперь собственный офис? — со значением произнесла Набуркина. — Так что я теперь тоже человек.

— А, подь ты к лешему!..

На той стороне трубка брякнулась на рычаг, и Мелита Павловна подумала: «Ну ее, эту Лизку. Вечно чепуха на уме. Вот, какой-то Гуру появился». И было приятное возбуждение: еще раз напомнила внешнему миру о том, что она теперь не кто-нибудь — владелица собственного офиса. Когда случалось произносить это слово — губы сами вытягивались в трубочку, и — оуфис — звучало почти по-английски.

Осталось еще легкое раздражение на Лизолю за пустую болтовню о каких-то бугорках Венеры. Что за чушь! Конечно, любовь — не последнее чувство в жизненном обиходе, но лично она предпочла бы умеренное развитие бугорка Луны, означающее невинность, душевную чистоту, кротость, живое воображение, поэтический дух. Но, к великому сожалению, на ее ладони царствовал Юпитер, означающий любовь к власти.

Кофе выпит. Прическа, губы, брови… Поправить брошку на кофточке… Вот так. Ну что же…

— Я крутая, крутая.


Она была нотариус. Еще не столь давно профессия ее не ценилась особенно ни людьми, ни властями. Тогда были в моде иные приоритеты. Вдруг раз! — все поменялось, встало с ног на голову. Пошли вверх юристы, бухгалтеры, такие торговцы, о ком раньше и говорить было опасно — квартирами, например. А знакомый летчик, раньше дравший нос в своей красивой форме, таскался теперь с тяжкими коробами и баулами из города в город и трясся в рыночных рядах, сбывая мелкий ширпотреб. В районной конторе, где работала Мелита, стало не протолкнуться: люди приобретали собственность, делили ее, оформляли в наследство, крутили, вертели… Иные сразу же, с порога, предлагали взятку; случалось, Мелита брала: что же делать, настали времена, когда одной госзарплатой не обойдешься! Но опомнилась однажды: сколь это опасно! Не дай Бог… Задумалась, покумекала… Сколько-то времени ушло на лицензию, — пришлось бегать, тоже совать взятки, причем людям, на которых ни за что не подумала бы раньше, что могут взять. Уйма денег ухнула, словно в прорву: еще ведь и оффис влетел в немалую копейку, и реклама, пришлось лезть в долги, а это нынче тоже непросто; но вымотавшись и настрадавшись, въехала-таки, и началось свое дело. Само помещение пришлось, конечно, и красить, и подправлять, и вообще оформлять, — ведь сами стены двухкомнатной квартирки на первом этаже пятиэтажного типового дома должны были источать дух строгости, закона, инструкции и иных актов. Пускай знают, что здесь не разводят шуточек! Люди, попадавшие сюда в первый раз, особым чутьем улавливали этот дух, становились приниженными и редко разговаривали между собою, как это бывает в других местах.

НАБУРКИНА М. П.
частный нотариус

В другой сидела Люська — машинистка, секретарь и бухгалтер. Кухня служила как бы помещением для отдыха, и архивом.

НЕРВЫ И СЕРДЦЕ, НЕРВЫ И СЕРДЦЕ

Несмотря на ранний час, на крыльце дожидались открытия конторы уже человек шесть. Мелита вскрыла опечатанную дверь, и люди сели на расставленные в узком коридорчике стулья. За столом она подкрасилась немножко, вынула из сейфа бумаги, бланки, большую прямоугольную и круглую печати. Заглянула Люська, сказала: «Здрасьте!» — и Мелита Павловна вежливо с нею поздоровалась. Она недолюбливала Люську: черт-те что, трясогузка, пигалица, а не женщина. Той было лет двадцать восемь; вся худая, нелепая, с жидкой прической. Жила где-то в комнатушке с трехлетней девчонкой Тонькой, неясно от кого прижитой. Порою на работе глаза у нее были красные, вид страдальческий, ее клонило ко сну, в закуточке попахивало перегарцем; Мелита Павловна, заходя, морщилась: ну вот, опять провела ночку с кавалером. И кто только на нее может позариться? Верно, какой-нибудь пьяный мужик, солдат, мелкий рэкетир, таксист или слесарь-канализаторщик. Хоть по работе она на Люську пожаловаться не могла: работала та скоро, без нареканий от клиентов. Понемножку стали притираться, привыкать друг к дружке. Как вдруг на прошлой неделе размеренный уклад немного покосился: на подаренный неким клиентом лотерейный билет Люська выиграла ни много, ни мало — электроутюг «Филипс»! Она узнала о том на работе, выпросив газетку с тиражом у кого-то из посетитетей, и Набуркина слышала радостный истерический крик, вдруг донесшийся из Люськиной комнатешки. Поспешив туда, узнала в чем дело и ужасно расстроилась, хоть вида и не подала, будучи дамой приличных манер. Было столько визга, крику, вздохов, излияний посторонним людям, что Мелита Павловна к концу дня совершенно измучилась. Вдобавок Люська успела выпить на радостях, и едва держалась на ногах. И девчонка Тонька, которую негде и не с кем было оставить, и мать таскала ее на работу, тоже бегала, что-то шумела, и тем усиливала непривычный беспорядок. Цепко обхватив начальницу руками, машинистка категорически сказала, что никуда ее сегодня не отпустит, а поведет домой, и там они еще отметят такое хорошее дело. Об отказе не могло быть и речи, и нотариус поплелась с нею, пьяной, в комнатешку на окраине города. Люська заняла у Набуркиной денег, купила две бутылки вина, и с ними они заявились. В холодильнике было пусто, нашлись только дрянные рыбные консервы. Откупорили их, и сели выпивать. Машинистка с двух стаканов совсем окосела, понесла бессвязную чепуху; Мелита сидела против нее строгая, бледная. В это время дверь без стука отворилась, и вошел большой лохматый мужик с измятым лицом.

— Люська, — крикнул он. — Ты чего, сявка? Без меня?! Чтобы это… в последний раз, ясно тебе?

Тут он увидал Мелиту, налил себе стакан вина, выпил, и сел близко к ней на диванчик. «Как тебя зовут, коброчка? Меня зовут Эдуард». Он обнял ее за талию, коснувшись рукой груди, и глаза его зверски сверкнули. Люська пьяно хихикала, Тонька ездила взад-вперед на велосипеде. «Какой ужас!» — подумала Набуркина, отшатываясь от страшного, грубого мужчины. Но он держал ее, придвигал ближе, и ладонь его скользила вдоль спины. Мелита напряглась вся, уперлась, вырвалась из его рук и убежала, забыв сумочку. Мужик пытался поспешать за нею, но Люська набросилась на него сзади, обхватила, залепетала, и тем задержала немного. Сумку она на другой день принесла, сказав с виноватым видом, что деньги из кошелька пропил тот самый Эдуард, которого, оказывается, звали Алик. «Как ты можешь вести такую жизнь, Людмила?!» — комкая ладони, гневно спросила Набуркина. Люська не ответила, только шмыгнула носиком. Везет же таким идиоткам, — покачала головой Мелита и отошла. Утюг «Филипс» ей тоже вовсе бы не помешал. Однако ей никто не дарит лотерейных билетов, как этой вот прости Господи.


Мелита нажала кнопку и произнесла:

— Прошу, в порядке очереди.

И, увидав ковыляющую к ней с бадогом старую бабку, поморщилась, ощутив даже головную боль: «Ну вот, опять то же и они же. Каждый, каждый, каждый день». О неблагодарная, тяжкая, невидная работа! Бабка же плюхнулась на стул перед нею, отдышалась.

— А напиши-ко мне, дочка, завешшанье.

— Говорите яснее, бабушка. Какое завещание, на кого, на какое имущество.

— Дак на дочь. Штобы она, значит, после меня все забрала. Все, што останется. Сколько есть. Больше не будет, а сколько есть. А уж чего нету, дак того нету. А сколь есть, дак пусть возьмет.

— Ну-ну! — остановила ее Набуркина. — Дочь законная ваша? Документы на то имеются?

— Ой, да ты боговая, што ли! — вскинулась старуха. — Ты говори, да думай! Я от своего мужика не гуливала. Другие-то гуливали, а я не гуливала. Покуда его в армию не забрали, — и не гуливала, и не думала. Она у меня законная.

— Тогда что вам даст завещание? Погодите, не перебивайте. Что оно вам даст? Ведь дочь и так является вашей наследницей. Умрете — все получит она.

— И завешшанья не надо?

— А что оно вам даст? Я же говорю: умрете — она получит все, как законная наследница.

— Много нету, — с достоинством сказала бабка, — а што есть, пускай возьмет. Сколь есть. Пиши, девка, завешшанье.

— К сожалению, бабушка, частные нотариальные конторы не оформляют завещаний. Ничем не могу вам помочь.

— Вот дак штука! И куда это мне теперь брести?

— В государственную.

— Ах ты, беда!..

«Так начинается день», — тоскливо подумала Мелита Павловна, когда бабка ушла — охая, жалуясь на ноги, власти, погоду, цены и непослушных будущих наследников. Она налила воды, достала успокоительные таблетки; принимая их, не обратила сначала внимания на вошедшего посетителя. И только посетовав автоматически: «Что за работа! Нервы и сердце, нервы и сердце», — разглядела, наконец, его, мостящегося на стуле этаким округлым, внимательным колобком.

* * *

Птица большими кругами поднималась над городом. Голуби с тревожным воркованием прятались по кустам, в листве деревьев, под стрехами. Орлиный глаз четко отмечал движение каждого, и посылал в мозг сигналы о предполагаемой добыче. Но сейчас птицу тянул зенит, и ей не хотелось возвращаться на надоевшую землю. Набрав большую высоту, она словно замерла на мгновение — только затем, чтобы сорваться вниз, набрать разгон и лететь в лишь ей известную сторону. Плавно шевеля крыльями, орел плыл под высокими облаками. Вертолеты и самолетики местных линий проходили ниже его, разными курсами, некоторые обгоняли, — только шум мотора, затихая, отдавался в чутких перепонках. Каменное оцепенение сменилось силой и инстинктом хищника; курицы, зачуяв его, со всех ног бежали под защиту своих растопырившихся, гневно квохчущих султанов. Иной раз добыча была столь соблазнительной, что орел скользил на крыло и сипел; однако гнало дальше, — и, выравниваясь, птица длила свой полет.

— У-а-гх! У-а-гхх! У-аа-гххх!

Глаза иногда покрывались мутной пленочкой; сетка дорог, тропок, огородов, межевых знаков, границ лесных зон, отпечатанная в мозгу на каждый момент полета чудесною картой, застывала в такие моменты, — открыв глаза, птица удивлялась, на чуткие нейроны ложился новый узор и полз там, полз нескончаемой лентой.

К полпути орел устал. Тогда путь его стал ломаным, и птичья хитрость пришла на помощь. Он планировал под пологим углом к земле, стараясь делать так, чтобы конец трассы пришелся под какое-нибудь облачко, — там мощный воздушный поток подхватывал его и возносил к серым, влажным разорванным ваткам. Орел лениво выходил из воздушного потока и шел к другому облаку. Так меняющимся, но верным курсом он приближался к цели своего путешествия: старому, большому трухлявому пню, источенному червями и прочей земляной живностью. Пень стоял недалеко от ведущего к реке обрыва — и, закрепляя, насколько еще был в силах, землю, не давал ей сползти вниз, подточиться вконец течением. Чистая неширокая река текла на юг, вся в кустах и травах по берегам, а вдали, если встать на тот пень, виднелось большое село с церковью, сияющей недавно подкрашенным куполком.

Сделав круг, орел нацелился, растопорщив крылья; ударился лапами в срез пня, подскочил, и с гневным клекотом забегал по обширной, мягкой от времени поверхности. Раздавил жука, долбанул кривым клювом большую мохнатую гусеницу. Присел на хвост и снова гнусно, нетерпеливо заорал:

— Йа-а-гхх!..

Трава от обрыва качнулась, шелохнулась кольцом вокруг мертвого комля; из нее поднялась, изумрудно сверкая выгнутыми зубами, голова огромной черной змеи.

СОМИКИ АЛЬБИНОСЫ И КОПЕИНЫ ГУТАТЫ

Валентин Филиппович Постников, или, как его звали немногочисленные друзья и подруги — Валичка, работал директором областной пожарной выставки, и имелись основания считать его человеком не до последней степени заурядным. Под вполне пристойной, даже благообразной внешностью металась шустрая, изнемогающая в постоянных борениях душа. Страсти сменяли одна другую, точили изнутри. Когда-то таковыми были тяга к знаниям, — в ту пору Валичка окончил один гуманитарный и один технический факультет. Затем на сцену явились удовольствия жизни: женщины, марки, туризм, алкоголь… Всему этому — что странно! — он воздал поровну. А кончалось все так, как часто случается у всех нас: дошел до пика, и — вниз, вниз, покуда не почувствуешь, что все сгорело, и в сердце снова мозглый холод.

До его появления выставка влачила существование абсолютно ничтожное, там царила мерзость запустения. Однажды, разыскивая приятеля, Валичка ошибся подъездом и угодил на нее. Был он пьян («ох и пил тогда!» — признавался он порою), и вид мрачных огнетушителей, развешенных по стенам, обгорелых утюгов, самого помещения с мышиным пометом в углах — столь потряс его, что он после этого пил еще неделю до чертиков, и ему все время казалось, что рядом полыхают в пожарах, разваливаясь, дома, и после них остаются лишь черные утюги и искореженные электроплитки, обугленные останки в «позах боксеров», разбитые фарфоровые изоляторы, гнутые гвозди с окалиною. Из запоя он вышел тихий, просветленный, сидел дома и чертил, считал, снова волнуя мозг некогда полученными инженерными знаниями. И, выбритый, в глаженом костюме, явился к начальнику пожарной охраны с проектом полной реконструкции выставки. Для вящей убедительности он уговорил приятеля-художника нарисовать ее так, какой она виделась в Валичкином воображении. Художник постарался: тут была и мастерски, хоть и излишне, может быть, натуралистически выписанная внутренность обгорелой деревянной избы, и результат возгорания проводки на молочно-товарной ферме, и взрыв баллона с газом в переполненной жильцами кухне коммунальной квартиры. Апофеозом были: макеты пожара в необорудованном запасными лестницами высотном доме и тушения взрыва на заводе синтетического бензина. Дабы не быть голословным, к каждому рисунку и макету Валичка приложил документацию и пояснительную записку — из них следовало, что все задуманное будет действовать, производить иллюзию реальности путем использования технических средств. Пожарный начальник вскрикивал изумленно, отпивался минералкой. Тут же издан был приказ о зачислении на службу.

Полгода, посвященные устройству выставки, пролетели для Постникова, как одна минута. Ее действительно стало не узнать. Всех прибывающих из районов лиц, имеющих хоть какое-то отношение к пожарным делам (а это — и все начальство, вплоть до мастеров, и просвещение, и медицина, и сельские деятели — да все, все!) отправляли первым делом на выставку. Приходили разные учрежденские делегации, просто любопытные люди. Особенно школьники любили посещать ее. Им нравилось, как их встречает суровый, сосредоточенный директор, садится в космонавтское кресло и начинает давить на кнопки, крутить штурвальчики и передвигать рычажки. И в лад его движениям горят дома, что-то взрывается, люди бегут, и над всем этим истошно воет сирена: «Гау-гау-га-а-уу!!..».

К описываемому времени Валентин Филиппович уже охладел к своей выставке, она перестала его интересовать, и функционировала лишь благодаря огромному труду и средствам, ранее в нее вложенным. Сработано все было прочно, на славу, а чинить мелкие неисправности не составляло особенного труда. Уже минуло несколько новых увлечений: кактусы, женщина и велотуризм. Но яростный червяк липко сосал душу, лишал возможности спокойно дышать.

Явились рыбки. Они были последней страстью неистового Валички. В разгар ее в крошечной квартире жужжали моторчики, накручивая многие ватты, качался компрессорами кислород, произрастали в банках удивительные водоросли, по ванной ползала назначенная для прокорма разная водяная гадость. В аквариумных емкостях плавали и резвились, ерзали в воде сомики элегантные, сомики крапчатые, сомики альбиносы и сомики леопардовые; пунтиусы пятиполосные и пунтиусы двуточечные, расборы гетеморфы и кардиналы, нанностомусы арипиранские и барбусы суматранусы, тернеции и копеины гутаты. Словно нахохленный воробей, сидел среди этого разнообразия подводного мира Валичка на высоком стуле, с сачочком в руке, чтобы немедленно выловить и спасти от пожирания могущее в любой момент появиться рыбье потомство. Кроме того, рыбы болели, и он лечил их от разных вирусов, грибков, простейших рачков и плоских червей из группы сосальщиков. В квартире держалась устойчивая субтропическая влажность и жара, потому что Валичка не открывал ни окон, ни форточек, боясь простудить рыбок.

Будь Постников потерпеливее и попредприимчивее — он стал бы, несомненно, жить без нужды, и даже прикопил бы изрядно на черный день, ибо разведение рыбок в таких масштабах приносит заинтересованным немалые денежные плоды. Только он стеснялся почему-то появляться на рынке, расхваливать свой товар, просить цену за то, что делалось никак не из корысти. И жил на свою госзарплату — надо сказать, тоже неплохую.

ДЕД ФУРЕНКО МЕЧТАЕТ НАПИСАТЬ МИРОВУЮ ИСТОРИЮ ВСЕХ ГРАЖДАН

Тут-то на сцену и выступает старик Фуренко. Замшелый, высокий и костистый, скверно одетый, все в широкую одежду, он пучил голубые в красных жилках глаза, орал, оскорблял без понятия чина всех приходящих к нему за советом, помощью или рыбьим молодняком. И мало кто дерзал сказать ему противное слово. Потому что дед считал себя умным, — а возможно, что таким и был. Во всяком случае, оскорбляемому всегда казалось, что дед знает больше него, и он смирялся. Когда Постников, узнав Фуренкин адрес в секции аквариумистов, отправился к нему за экземпляром редкостной рыбки «водяные глазки», старик так свирепо слаял ему что-то гадкое насчет любителей водной фауны, что Валичка даже забоялся. Скромно погрустив у дверей малое время, он под гневным взглядом деда стал обходить аквариумы. И так, покашливая, прохаживался, покуда не поразил Фуренко в самое сердце некоей к месту высказанной тонкостью о методах лечения инфузории ихтиофтириуса. Фока Петрович (так звали старика) покряхтел еще немногое время сварливо, и вытащил чекушку. Домой Постников возвращался гордый, чуть качаясь, и в литровой банке плескались почти что даром доставшиеся два чудных экземпляра «водяных глазок». Дальнейшей дружбе способствовали два обстоятельства: во-первых, Валичка согласился бесплатно отдавать старику всю молодь, просто за добрый совет, помощь и некоторые ценные породы. Во-вторых, старик полюбил разговаривать с Валентином Филипповичем, узнав, что тот закончил два вуза. Фуренко умел уважать образование.

Иной, нимало не затруднясь, счел бы Фоку Петровича обыкновенным сумасшедшим. Такие люди находились, и их было немало. И вот ведь что странно: какие номера, фортели ни откалывал костистый дед со своими рыбками — это никогда не послужило бы поводом к разговорам о сумасшествии. Но чуть дело коснется бумаг, или книг, или тетрадей, — короче, предметов мыслительной деятельности — здесь мы уж тут как тут. И что, казалось бы, странного было в том, что дед Фуренко любил собирать разную письменную рухлядь? Религиозным он не слыл, страстью к поминкам не отличался, вообще к людям был довольно равнодушен, однако так уж повелось: чуть объявился покойник, особенно известная прошлыми заслугами личность, глядь — уж крутится вблизи высокая фигура в размашистых одеждах, и подбирается к архиву. Этими письмами у него были забиты все углы, свободные от аквариумов, даже в туалете под них были приспособлены полки. Вдыхая гнилостный запах влажной слежалой бумаги, Постников спрашивал старичину: «Зачем вам этот хлам, Фока Петрович? Сдали бы в утиль, купили себе новые туфли». «Многие деньги плочены, многие трачены труды, — гудел тот, вздымая корявый, белый и распухший палец. — А ты бы, мил-человек, нежели чем растыкать попусту, помог бы разобраться. А я потом напишу на этом основаньи мировую историю всех граждан». «Мировая история! — злился Валичка. — Вы и в своей-то жизни только помалу разобрались, а туда же». «Своя жизнь — што… Своя жизнь — она, брат, только своя, больше ништо…». Наконец старик стал настырен, и Валичка начал брать письма пачками к себе, разбирал, иногда задумываясь над чужою судьбой, слезами и радостями. Старику он составлял краткие справки типа аннотаций, — кто писал, кому, какие главные события, на что стоило бы обратить внимание. Глупая, бесполезная работа! — тем более, что ясно было и дураку, что ни за какую мировую историю граждан Фуренко никогда не возьмется и ни за что ее не напишет.

И вот однажды, маясь ночью на высоком стуле, посреди своего булькающего и свистящего царства, Валичка прочел странное письмо.

Писала женщина. Средних скорее лет. Впрочем, предположений мы можем делать сколько угодно! Проще привести текст…

ПЕРВОЕ УПОМИНАНИЕ ОБ УНИКУМЕ ПОТЕРЯЕВА

Здравствуй, дорогая подруга!

с приветом к тебе Саша Красносельская.

Хотела еще написать: «боевая», да вспомнила о твоем мирном характере. Но ведь жили же мы когда-то с тобою в ссыльном городе Минусинске! Помнишь тундру за жердяными воротами на окраине? Как твои детки? Кушают конфетки? А я так и осталась одна, все воевала да воевала. В таких приходилось бывать бучах, рассказать — не поверишь. Но зато исполнилось заветное, что не давало раньше покоя: паразиты повержены в прах, мы строим социализм, а там и коммунизм не за горами. Деньги только нужны; деньги, деньги и деньги. Иногда даже думаю: эх, продать бы наши главные «богатства»: лень, склонность к пустым рассуждениям, вороватость, привычку все делать тяп-ляп… Только не найдешь на них во всем мире покупателя. Недавно была в деловой поездке в Италии: легко, беззаботно живут там люди! Легко работают, без криков и натуги, легко отдыхают. И я так почему-то злилась на все это, что только под конец поездки вспомнила, что с этой страной связано одно наше семейное предание. Здесь учился один художник, несчастный человек; ходили даже слухи — что я незаконный потомок этого человека, — да глупости, не те были времена! Но потихоньку, потихоньку — я начала вспоминать, раскручивать эту легенду, а какое-то время оказалась даже захвачена ею. Мне в свое время она казалась дикой, глупой до ужаса, неправдоподобной сказкой, я хохотала. Мне рассказывали ее и бабушка, и мать, и отец. Особенно часто отец: он был странный, чудак, вечный искатель кладов. Ты ведь знаешь: я рано порвала с семьей, ушла в революцию, старалась забыть все прошлое. Но облик отца помню: землистое лицо в буграх, пристальные глаза, сюртук с перхотью на плечах, крутой подбородок. Только подбородок, наверно, и остался от фамильных наших черт, — в частности, от прапрадеда, героя войны с Наполеоном.

Ну давай же я все расскажу тебе, наконец.

Так вот: в нашем потеряевском имении жил во времена оны некий крестьянский сын Иван Хрисанфович Пушков. В его раннюю биографию я не вникала, да вряд ли кто и помнил ее ко времени моего детства. В Потеряевке ведь четверть населения носит фамилию Пушковых. Но основные вехи проследить нетрудно, они все тут, в этом предании. Якобы десятилетним мальчиком он приставлен был к расписывающим потеряевскую церковь художникам, и выказал при этом столько любопытства, столько страсти к познанию живописной работы, что богомазы после освящения храма пошли к помещику, моему прапрапрадеду Евгению Николаевичу Потеряеву, и просили отпустить мальчика с собою в учение. Тот ходил в трауре по недавно скончавшейся жене (почему-то женщины рано умирали в нашей семье!), но был тогда еще довольно либерален духом, посмеялся: вот-де, мал золотничок, а со временем, возможно, и выйдет хороший толк! И отпустил отрока на оброк, с обязательством каждые два года являться к нему и показывать, чего добился учением. И вот Пушков ходил, расписывал церкви, а потом как-то в Москве у них утонул артельный старшина, и мальчик — да нет, он был уже не мальчик, лет шестнадцать, — прожил год на квартире у одного запьянцовского, отовсюду изгнанного художника. Вот тут он и понял волшебную силу настоящего искусства — и, сколько мог, усвоил его. И художник полюбил его, как сына, и передал многое из того, чем владел сам, а живописец он, видно, был отменный, сгубленный только питейным пристрастием. Днями Иван Хрисанфович трудился, где только мог, чтобы заработать на дрова, свечи, краски, пропитание себе и учителю, а ночами рисовал. По воскресеньям же они ходили на пейзажи. К весне тот неизвестный художник-благодетель простудился, заболел горлом, и доктор советовал ему ехать жить на юг. И вот в начале лета он собрался, простился с друзьями и учеником, и ушел пешком с батожком и котомочкой куда-то в Полтавскую губернию, где у него жили родственники. Звал с собою и Пушкова — однако тот отказался: крепостной-де человек не имеет права уходить без спроса барина. И сам вернулся в Потеряевку. Сначала прапрапрадед хотел обойтись с ним сурово — но узнав, что он все это время учился живописи, смилостивился и велел писать свой портрет. Этот портрет я помню, на нем Евгений Николаевич — гусарский корнет, в форме, в которой в молодости вышел из полка. Портрет добротный, хоть и обычный, — так ведь не надо забывать, что художнику в ту пору исполнилось всего-то семнадцать лет! В-общем, картина получила одобрение, и Пушков оказался в милости, в фаворе. Видно, у предка уже тогда возник план относительно него — и, чтобы не ошибиться, он заказал Ивану Хрисанфовичу еще один портрет: дочки Наденьки, Nаdinе. Вот он-то и известен как Уникум Потеряева.

Nаdinе было тогда двенадцать лет, она предстала перед Пушковым совсем еще девочкой, и непонятно: что могло так поразить его в ней, вдохновить на такой шедевр. Ведь перед этим портрет, повторяю, был хороший, но довольно заурядный, и после, а ведь он рисовал еще целых шесть лет, он не мог создать ничего даже близкого к Уникуму. Написан он в очень простой манере, в ней нет ничего академического, и все как-то подчеркнуто просто, какая-то нарочитая неумелость — и в этом особая прелесть его. В-общем, стоит, опершись о перила террасы девочка в белом платьице с короткими рукавами, открытыми плечами, в зеленых башмачках и кружевных панталончиках. На шелковом снурке через плечо висит красивая, расшитая бисером сумочка. Одна рука опущена свободно вдоль тела; другая же, свесившись вне террасы, в сторону виднеющихся вдали полей, держит букетик только что нарванных, простых луговых цветов. Перспектива вдали немного искажена, букетик отчетливо ложится на кроны стоящих вдалеке деревьев. А лицо… по нему читается все затаенное в будущей моей прапрабабке! Она очень красива: удлиненный овал, локоны, небольшой прямой нос, светлые глаза, упрямый рот, твердый подбородок. Здесь и раннее сиротство, и мечты молодости, и затаенный хмель дикой лесной помещицы, способной дойти в страстях до последнего предела, и привитое жеманство, и коварство уездной барыни. Он уже тогда все предвидел, и знал уже про свою смерть. Хотя о любви еще говорить не приходилось: что же — двенадцать лет, скорее, чувствовалось обожание дочери обласкавшего патрона, благодарность ему. Участь художника была решена. В день окончания портрета его отправили в Италию совершенствоваться в живописи, а портрет повешен был в большой зале. По этому случаю наехали соседи, гости из уезда, устроен был ужин. Вечером зажгли свечи, и тогда находяшиеся в зале люди ахнули, глядя на портрет: при неверном меняющемся свете девочка как бы дышала, глаза ее поблескивали, кроны стоящих вдалеке деревьев качались, словно от ветра, и покачивался букетик на их фоне, в легкой девчоночьей руке. Светился блик на локонах, собачка у ног шевелила хвостом, и создавалась полная иллюзия, что маленькая Надин сбежит сейчас с портрета в залу и затанцует, засмеется, или разбранит дворню, гневно постукивая ножкой. И еще там было нечто такое сияющее, оно плавало вдали, в ветвях деревьев, создавая иллюзию пространства: то ли большой светляк (но как его увидать на таком расстоянии?), то ли бабочка в вечернем лунном свете… Все в изумлении глядели на картину, а потом как по команде стали искать глазами саму Наденьку. Она стояла ошеломленная, испуганная явлением двойника; вдруг расплакалась навзрыд, убежала, и больше тем вечером не показывалась в зале. Папенька, отец ее, был сильно разгневан дерзостью художника и приказал было вернуть его с дороги, — но заступились восхищенные гости, и он опять сменил гнев на милость. Приказал лишь перевесить портрет из залы в свой кабинет. Однако молва уже пошла, пошли разговоры о необыкновенном потеряевском живописном уникуме, и в имение валом повалил народ со всех концов. Дело дошло даже до Академии художеств, оттуда приезжал убеленный сединой старец-профессор, жестоко разбранил композицию, колорит, перспективу, назвал картину жалкой мазнею и отбыл, напоследок даже всплакнув от бессильной злобы и зависти. «В каторгу! В железы!!» — орал он, когда бричка пылила уже по дороге. Но сам создатель не знал, не слышал этого, и безмятежно жил в Италии, тогдашнем котле художественной мысли. Так он жил там на довольно скудный потеряевский пенсион целых пять лет, до 1809 года, пока прапрапрадед не позвал его письмом обратно. И поехал крепостной человек Пушков в глухую Потеряевку, где не только благополучие и честь — жизнь могла зависеть от того, с какой ноги встал барин нынешним утром.

И вот приезжает он — и после краткого отчета начинается сразу каторга. Как же: живописец итальянской школы, да еще и прославившийся до отбытия «под мирты Италии прекрасной» как создатель несравненного Уникума — портрета Наденьки Потеряевой. Заказы, заказы, заказы… Со всей губернии. Яростная, мелочная торговля, мышиная грызня за цены. Причем ведет ее, конечно, не художник, а мой достославный предок. Ведь Пушков что — всего лишь вещь, хоть и дорогая, но и сама могущая принести немалую поживу. Все просто, как видишь! Иван Хрисанфович малюет, малюет портреты один за другим, в классическом правильном стиле, не имеющие ничего общего с прославившей его картиной. Все в них выверено, все на месте: и краски, и композиция, и перспектива. Видно, захлестнутый модной школой, только начавший проявляться дар гения растворился, исчез в ней. Однако заказчики довольны: портреты похожи, а что еще особенно требовалось? Так в трудах живет молодой художник. Он не знает нужды, носит одежду с барского плеча, властелин милостив к нему. Кажется, чего бы еще желать? Но Пушкову двадцать три года, а рядом выросшая в его отсутствие прелестная Надин, девочка с Уникума. Оба красивые и молодые, в возрасте, когда только и ждет человек, что его посетит любовь. И теперь уж только остается строить догадки, как они впервые обнялись, поцеловали друг друга. Художник — вроде блаженного, он даже не отдает себе отчета, что крепостной, ведь жизнь-то он прожил среди свободных людей. Иначе он, я думаю, удержался бы от столь рискованного шага. А девчонка — сумасбродка, спятившая с французских романов, с нее нечего взять. Будучи в Италии, я представила себе это так: отец в отъезде, они вечером вдвоем тихонько проникают в его кабинет, зажигают свечи, и девочка с портрета кивает им, машет легонько букетиком. Огонек горит, дрожит вдали; пальцы сплетаются; они поворачиваются друг к другу лицом… Тут я начала плакать, и вышла совсем сентиментальная дура. И наверняка ведь все было не так. Какая разница! Есть один, и есть другой, и больше им никого на свете не надо. Однако достаточно знать атмосферу господских домов, — с приживалками, болтливыми старичками, сплетнями и наушничаньем дворни, — чтобы догадаться, что длиться долго эта история никак не могла. И однажды утром в светелку дочери вошел разгневанный отец. Крикнул такое, от чего она побелела и лишилась чувств, — а вслед за тем быстрые лошади увезли ее под строгий надзор в дальнюю деревню. Тем же утром схватили художника, сорвали с него господскую одежду, избили — и, окровавленного уже и опозоренного, высекли на грязной конюшне. Бросили холопские лохмотья, и в них отвезли в отцовскую избенку. Сутки он лежал неподвижно, не произнося ни слова. На следующий день пошел в кабак, напился там водки, и повесился ночью на черемухе, стоящей за избою. Вот такая случилась драма. Nаdinе Потеряеву немедленно силком выпихнули замуж за уездного чиновника, до которого не сразу докатилась молва о несчастной любви. Совместная жизнь их вряд ли была счастливой, и уж, во всяком случае, недолгой: прапрабабка в одиннадцатом году умерла родами, а чиновник полугодом позже сгорел от вина.

Можешь сказать: ну вот, еще одна история крепостной любви! Мало ли их было читано, слышано… Но тут все не так просто, иначе я не стала бы толочь пустое.

Дальше.

Потеряев очень тяжело пережил смерть Надин, единственного ребенка. Сразу поседел, забросил охоту, дела по имению, а в двенадцатом году, несмотря на возраст — ему было сорок три, в те времена лета весьма почтенные! — снова надел свой корнетский мундир и ушел на войну с Наполеоном.

Вернулся через три года из Парижа штаб-ротмистром, с многими ранами, еще более суровый и задумчивый. С ним был конный денщик и еще двое казаков, глядевшихся сущими головорезами. В их сопровождении он сразу поехал на могилу Nаdinе, и весь день, до ночи, сидел там, курил трубку. Потом неделю пил в своем кабинете, один на один с портретом, и казаки охраняли его покой. В последний день своего пребывания в Потеряевке он ходил по деревне и выспрашивал, где похоронен художник Иван Пушков. Однако поскольку того похоронили наскоро, в страхе, без положенного христианину обряда, то точного места никто указать не мог. А с наступлением ночи Потеряев выехал из усадьбы и закружил на быстром коне по лугам. За ним с гиком неслись его спутники. Лишь к утру все стихло, но стоило любопытному мужику сойти в низину — как перед ним из травы вырос угрюмый бородатый казак и сказал злобно: «Куда прешь?! Пошел прочь, шишига!» И мужик в страхе кинулся обратно. И больше ни барина, ни казаков никто никогда не видел. С ними исчезли и все драгоценности, хранившиеся в доме: золотые и серебряные кубки, оружие, камни, кольца, ожерелья, червонцы, дорогие табакерки… С того и пошли, и загуляли окрест слухи, что той ночью Потеряев закопал в низине клад. Находились в разное время любители искать его, но так ничего и не выкопали. Имение отошло со временем по опеке к брату Потеряева. А когда вырос ребенок от брака Nаdinе, моя прабабка Оля — досталось ей как приданое.

Вот и вся, по сути, история.

Зачем я ее рассказала? Да дело в том, что мой отец, пытаясь вырвать меня из революционной бучи, слал письма о том, что ему, кажется, удалось нащупать разгадку спрятанного предком клада, но одному не под силу все сделать, а вот если я помогу, то стану баснословно богатой, и забуду о своих социальных бреднях. О чем он мог догадываться? Я не знаю. Но вот в Италии, поразмыслив, пришла к выводу: если загадка клада существует — она должна непременно быть связана с портретом, с самим Уникумом Потеряева, единственным портретом любимой дочери, тоже исчезнувшим в ту ночь. Ведь как я поняла, вся неделя в имении после возвращения с войны была у него пронизана одним: чувством раскаяния за то, что он когда-то натворил.

Теперь об Уникуме — то, что еще знаю.

Помнишь, я писала то ли о светлячке, то ли о светящейся бабочке — мерцающем источнике света в глубине картины, дающем ей перспективу? В момент смерти художника он покраснел, сделался больше, объемнее, и стал испускать дрожащее, мерцающее свечение. Отец Nаdinе собственноручно замазал светлое пятно краской, но это оказалось бесполезным делом: высохнув, краска сразу же отвалилась, и картина предстала в прежнем виде. Еще несколько раз Потеряев приступал к ней с кистью — но, в конце концов, прекратил свои попытки справиться с непокорным полотном. Он просто закрыл кабинет, перестал пускать туда людей. А когда приходил лакей с уборкою, или поломойка — закрывал портрет куском материи.

В тот момент, когда в уездном городишке Малое Вицыно отлетала от тела душа его дочери Наденьки, умершей родами, — слуги услыхали грохот из кабинета, — а вбежав, застали барина лежащим на полу без чувств. В углу висящей на стене картины бился, пульсировал диковинный клубок, испуская розовые лучи.

Отбывая на войну, Евгений Николаевич запер кабинет и настрого запретил кому-либо туда заходить. Но жившие в доме люди говорили, что темными ночами можно углядеть в щелки и дырочки спрятанный за дверьми и темными шторами бледный дрожащий свет.

Отбросим суеверия, глупые идеалистические бредни. Тогда — что? Каким особым веществом напитал художник свою картину?

Но это — проблема науки, которая делает сейчас большие шаги. Нас все-таки должен больше занимать сам портрет. Куда он девался? И какую тайну картины использовал прапрадед, укрывая свой клад? Зачем он его вообще спрятал? Куда исчез сам?

Знаю, что было две копии: одну делал учитель рисования из губернской гимназии, портретист-дилетант, другую — чиновник из канцелярии губернатора, бывший студент Академии живописи; не помню их фамилий. Где эти копии? Если поискать — можно, наверно, найти?

Ну, утомила я тебя! Что же делать, если, несмотря на годы, ходят в размякшей от итальянского солнца голове разные авантюрные мысли! А заниматься поисками кладов нет никакого времени. Может быть, ты займешься этим вопросом? Помни: стране, первому в мире социалистическому государству, за которое мы боролись, нужна валюта для постройки идеального общества! Передаю тебе все полномочия. Попробуй, покумекай мозгами. Что касается моего папеньки, сатрапа и узурпатора — ему этот клад вряд ли улыбнулся, потому что перед тем, как быть зарубленным в собственном имении героическими восставшими крестьянами, он пребывал в совершенной нищете.

Похлопочи, постарайся! Это будет большая помощь марксизму. Не получится так не получится, что же делать!

Благословляю!

Пиши.

Будь здорова.

С большевистским приветом

А. Красносельская
г. Москва,
18 июля 1928 года

ОНА БЫЛА КОММУНИСТКОЙ, ИЛИ ТАЙНА ЗАКОННЫХ ПОЛНОМОЧИЙ

Валичка прочитал письмо — и словно обухом его ударило по голове. Он стал свидетелем старинных дел, чужой давней жизни. А в жизни той — таинственные портреты, сукно выцветших кафтанов, дурманная сирень в звездной майской ночи, кто-то толкает калитку, она скрипит, шепчутся и уединяются две тени… горькая случилась история! Какие-то мониста, брильянтовые подвески зазвякали в ушах. Клад!.. Перед его предполагаемым блеском померкла чешуя золотых рыбок. Желтые лепестки письма плескались в воздухе и ложились на пол, а Валичка сидел на своем высоком стуле, и замороженно глядел в пространство. Он даже не сообразил тем вечером, что письмо было адресовано его родной бабке, Марте Исидоровне Постниковой, отошедшей в иной мир лет двадцать тому назад в очень преклонных летах. Вывод этот он сделал на другой день, на работе, в который раз перечитывая потрясшее его послание. Получалось так: 1) бабушку его звали Мартой — так же, как и адресата письма; 2) в ранней молодости она состояла в социал-демократическом кружке, за что отбывала ссылку в Якутии; 3) из домашних преданий известно было, что она состояла в большой дружбе с некоей видной революционеркой, своей землячкой. И вот письмо о кладе… Ну и бабка, оказывается! Никакого клада она, конечно, не искала, иначе крика и шуму о таком событии хватило бы на долгие, долгие годы. А может быть, она не получала и письма? Архива от Марты Исидоровны никакого не осталось, разве что так, несколько фотографий. Валичка после работы съездил к матери, живущей отдельно от него, просмотрел их, и, к радости своей, на выцветшей белесой карточке, где улыбались сконфуженно в объектив, выпучив глаза, две девушки в романтических прическах, — вернее, на обороте ее — обнаружил полустершуюся надпись: «Мартоньке от Шуры! В знак дружбы! Помни меня в той счастливой жизни, которую мы приближали. Она обязательно наступит! Помни Минусинск. Март, 1911 г.».

Нимало не медля, Валичка отправился к матери с допросом. Оказалось — да, до какого-то времени подруги общались письменно, и довольно даже активно; вдруг переписка прервалась, и не возобновлялась более. В конце пятидесятых бабушка пробовала разыскать следы; наконец, один осведомленный адресат сообщил, что мятежная старушка скончалась от удара в ноябре 1936 года в тот самый момент, когда в лагерном санпропускнике мордатый зек склонился над нею, чтобы выбрить лобок. К такой реалии возводимого ею социализма она оказалась неготовой. «Она встретила смерть, как настоящий коммунист», — сообщал адресат.

Все сходилось, все получалось… Валичка бросился к Фуренке, чтобы выяснить второй вопрос: как тот завладел письмом? Старик потрубил, покряхтел, поорал в ответ, представляя Постникова полным невеждою в житейских делах, а под конец признался, разведя руками: «А не знаю я. Много барахла накопилось, разве упомнишь? Но ты мне его, гляди, представь обратно… умный какой!» Валичка с готовностью отдал ему письмо, заранее переписанное, и предложил: «Слушай, Фока Петрович: забирай, покуда не передумал, всю мою живность. Надоела она мне, другие вопросы предстоит решать, чувствую, в ближнее время!» Благодарный старик смахнул слезу рукавом обширного балахона, и потопал за пузырьком разведенного спирта. Так директор пожарной выставки не только избавился от моментально опостылевших ему рыбок, но и закрепил знакомство с Фуренкой, которое считал небесполезным. Далее предстояло решить еще один серьезный вопрос. Ведь в письме как было сказано: «Передаю тебе все полномочия», — то-есть, полномочия на отыскание клада отходили к его бабке? А что понимать под полномочиями? Права, что ли? Если так — за отсутствием законных наследников не может ли он считаться владельцем клада, если он будет им найден? Обходить законы Валичка никоим образом не собирался, будучи послушным и примерным гражданином общества (которое сам же, впрочем, иногда называл д и к и м). Одно его смущало: почему от бабки Марты, если она законная наследница, последующие права должны перейти именно к нему? Он с горечью вспомнил многочисленную родню, и червячок засосал его: поехать, отрыть, где он там… и кануть, исчезнуть для всех? Бр-р… Однако ему казалось совсем несправедливым и делить найденное, в поиски которого будет вложен его труд, с людьми, не ударившими ради этого палец о палец. А привлекать их для поисков — тоже дело пустое: они народ суетливый, любят попустомелить, и ничего, кроме большого шума, от них ждать не приходится.

Мелита Набуркина еще сладко дремала под сенью черного растопыренного орла, а Валичка уже обдумывал визит в нотариальную контору.

РОЙТЕ, РОЙТЕ!

Первый вопрос, какой задал ей Валичка:

— Здесь принимают насчет наследства?

И четко отпарировала на него Мелита, будто выстрелила:

— Кто умер? В каких родственных отношениях вы состоите с этим человеком?

Постников заробел и даже чуть посунулся обратно к двери:

— Я, собственно… в особых отношениях ни с кем не состою…

«Лучше не отвечать на такие вопросы, — в смятении думал он. — Скажешь лишнее — а вот тут тебе и выйдет точка с запятой!» Но мониста зазвенели, неясной тенью мелькнул по кабинету старый барин с безумным тоскливым взглядом, проржала лошадь в низине. И, смело откашлявшись, Валичка приблизился к нотариусу, сел перед нею на стул и отчеканил:

— Допустим, знаю, где есть клад. Допустим, знаю примерно, где искать. Допустим, наследницей на него была моя бабушка.

— Так-так… — Мелите что-то мешало сосредоточиться, и она по инерции продолжала дуть в привычную дудку: — Она, конечно же, умерла?

— Она, конечно же, умерла, — Валичкин голос звучал обиженно и немножко с вызовом, — только я вас не совсем понимаю. Уже второй раз вы говорите о смерти. А в нашей семье, между прочим, все отличаются завидным долголетием.

— Вы, гражданин, находитесь в серьезном учреждении, и оставьте при себе лирику относительно ваших родственников, — строго сказала Мелита. — Излагайте суть дела.

— Так ведь я вам уже все сказал. Могу повторить: я намерен найти клад.

Лишь теперь Набуркина очнулась, широко распахнула густо подведенные веки:

— Ах, кла-ад? Извольте немедленно выйти вон.

Жалость к себе достигла крайнего предела. Только что бабка-идиотка добрых двадцать минут морочила голову, теперь вот еще один сумасшедший… Мелита потерла виски успокоительным бальзамом, омахнула лицо платочком. И после всех этих манипуляций крайне удивилась, что посетитель все еще сидит перед нею на стуле, и не собирается, кажется, покидать кабинет.


— Подите же прочь, гражданин. Я не занимаюсь предполагаемыми кладами и тому подобной мистификацией.

— Но клад действительно есть! — подскочил Валичка. — И вы, в свою очередь, не забывайтесь. Я не профан, я окончил два факультета. Вы должны выполнять свои служебные функции. Есть клад, нет его, — это, в конце концов, не ваше, мое дело! Я ведь не приглашаю вас его искать. Я лишь прошу дать четкий и обоснованный ответ: имею я на него права, как наследник, или нет? Со ссылкой на закон — и, пожалуйста, без этого… без вашего…

— Все клады являются собственностью и принадлежностью государства, — фыркнула Набуркина. — И никаких прав наследования на них не передается! При находке вы немедленно должны сдать его государственным органам. И вам должны будут причитаться двадцать пять процентов его стоимости.

— Ах, та-ак… — Валичкина радость была значительнее огорчения: двадцать пять процентов все-таки больше, чем если бы пришлось все делить между многочисленной роднею! — Вот это вы мне сказали хорошее дело. Спасибо. Теперь я эту Потеряевку всю, как крот, изрою…

— Ройте, ройте, — злорадно сказала Мелита. — Да только попробуйте потом не заявить в компетентные органы: как пить дать загремите за решетку!

«Ой, наверно, жулик», — подумала она, и на всякий случай осведомилась:

— Вы где работаете?

— А что такое? — удивился посетитель.

— Да мне кажется, — врала Мелита, — что я где-то вас видела раньше… в театре ли, в ресторане, не помню… где-то в хорошем месте.

— Если вы видели меня в театре или ресторане, — рассудительно произнес Валичка, — то это еще отнюдь не значит, что я там работаю. Впрочем, моя работа на людях и для людей. Вы на пожарной выставке никогда не бывали? Не смею больше задерживать-с-с…

Пятясь и раскланиваясь, он удалился из кабинета. Мелита проводила взглядом его округлую фигуру, облаченную в модный костюм, мелькающие из-под штанин грязноватые желтые носки, и с гневным смешком придвинула микрофон, чтобы вызвать очередного посетителя.

НА ВСЕ, БУКВАЛЬНО НА ВСЕ ИДЕШЬ РАДИ ЛЮДЕЙ — А ГДЕ БЛАГОДАРНОСТЬ?

В сумерках коты темными тенями с сиплым воем бредут по гулким железным крышам. Весна!

В ухоженной, где невозможно даже и подумать о малейшем беспорядке квартире Лизы, Лизоли, — Набуркина говорит расслабленно, отхлебывая сухое винцо:

— Опять орел этот, дурак, будет сниться всю ночь. Как-кая чепуха! Днем глупость, ночью глупость…

— Почему глупость? — возражает из глубокого кресла подруга. — Тебе же ясно было сказано: орел — это радость, слава и богатство.

— Ах, брось, Лизоля! Какая радость, какое богатство! Была радость — съездить летом на море, да и ту отобрали.

— Все дорого, все дорого… — шелестит голос.

— Ко мне приходил сегодня какой-то толстый дурак, — представляешь, собирается искать клад! Откуда он такой нарисовался? Это не страна, а сущий цирк. То-есть, он даже якобы знает, где он находится, и хотел выяснить, что ему полагается по закону. С утра до вечера бедлам, сумасшедший дом! — Мелита шмыгает носом и трет пальцем виски.

— Гуру, Учитель, — в Лизолином голосе величайший трепет, — говорит, что это Закон жизни. Продавцы не любят покупателей, милиционеры — преступников, должностные лица — просителей. За то, что все они, волею обстоятельств, вырывают личность из состояния «самости», вынуждая ее расщепляться, раздваиваться, не давая возможности оставаться наедине со своим «я».

— Слушай, какой там клад? — вдруг продолжила она чрезвычайно деловитым тоном. — Кто, говоришь, к тебе приходил?

— Ах, ничего я не знаю, Лизоль! И гражданина того видела в первый раз. Изрядный, скажу тебе, грубиян.

— Да не об этом речь, глупая Мелитка! Что за клад, откуда, это-то он хоть сказал тебе?

— Ну, была мне нужда! Нет, я ничего не знаю, он только упомянул однажды, что изроет, как крот, всю… эту… Потеряевку… — Набуркина вдруг побледнела, отставила бокал, и растерянно огляделась.

— Что это с тобой? — в тревоге спросила подруга.

— Да знаешь, я совсем как-то упустила из виду название… Верно, и забыла уже, что сама потеряевская! — она возбужденно хихикнула.

— Э-эх, Мелитка! Человек к тебе, можно сказать, с кладом в кармане пришел, а ты… Все из-за того, что не слушаешь советов подруги, дорогая. Ведь еще утром тебе было сказано про символ, про сон. И если бы ты настроилась после этого соответствующим образом — не сидела бы сейчас, как дурочка.

— Что же бы я делала, интересно?

— Соображала бы, как поступить, если клад валится в подол. Ты хоть найдешь этого человека? На это хватит ума?

— Что уж ты — ума! — обиделась Мелита. — Я знаю, где он работает.

— Где?

— Не скажу! Какая ты хитрая!

— Ну и не надо. — Но голос Лизоли раздражен, вино плещется по бокалу. — Ведь на все, буквально на все идешь ради людей, и вот, на тебе — благодарность…

— Как-кая ты… — Мелиткины ноздри тоже начинают раздуваться.

— Да ты одна ничего и не сделаешь, — усмиряет ее порыв подруга. — Тут тонкое дело… запутаешься, гляди, без меня!

— Лизоля! Опомнись, о каком ты говоришь деле? Появился сумасшедший, махнул хвостом — и оказывается уже, что мы готовы скакать за каким-то неясным кладом! Ну откуда в Потеряевке может взяться клад? Да там все-то веки что крестьяне, что помещики перебивались с хлеба на квас. Последний ходил в заплатных штанах: мне дедка рассказывал. Да он бы этот клад ногтями из-под земли выцарапал.

— А я все равно стала бы искать, — помяв большую грудь в области сердца, сказала Конычева. — Нашла бы — ну и прекрасно, не нашла — и черт с ним. Тут дело в возможности. Что сидеть-то, как курицы мокрохвостые, надоело ведь уже. Сколько можно?.. Никаких, по сути, серьезных шансов, и все меньше их, меньше… Да хоть однажды в какой-то омут забуриться, — так сказать, напоследок.

— Ты всегда была авантюристкой! Взять и вот так вот шлепать неизвестно куда, неизвестно зачем… что за прихоти!

— Ну устрой мне тогда, устрой знакомство с ним, — умоляет подруга. — Он хоть симпатичный?

— Мне кажется, не весьма…

— И черт с ним, пускай будет урод! Урод?

— Не сказать, чтобы урод. Да больно он был мне нужен!

— Значит, договорились: ты его ко мне приводишь.

— Ага, так и разбежалась. Где я тебе его возьму? И как я должна к нему подойти? И вообще…

— Твои вопросы! Не сделаешь — не получишь кроссовок. А на рынке они тебе встанут — сама знаешь… Не жалко денег?

Денег Мелите жалко. Дело в том, что некий торговец, разделяющий идеи партии бывшего второго Лизолиного мужа, согласился сбыть ему несколько пар по оптовой цене — на благо общего дела. Партбосс полностью в Лизкиных руках: он до сих пор надеется на возвращение к ней. Но она непреклонна, и не прощает мужчинам проступков и слабостей.

— Ладно, — вяло сдается Набуркина. — Считай, что твоя взяла, чего уж там…

КЛЫЧ И БОГДАН — СЛАВНЫЕ, ГОРЯЧИЕ ПОТЕРЯЕВСКИЕ ПАРНИ

Думал ли Валичка о том, куда он денется со своим кладом в случае его успешного нахождения? Вернее, с теми процентами, что выделит ему родная держава? По кинофильмам он примерно представлял себе, какие бывают найденные сокровища: в небольших ларцах, или кованых сундучках, внавал жемчужные ожерелья, звездочками светятся драгоценные камни, — и все это теряется, меркнет в россыпях золотых монет. Наверно, если откопать что-то подобное — это будет довольно дорого стоить! Особенно если посчитать на доллары, зеленые, баксы. Или марки. Или фунты стерлингов. Или франки. Или хотя бы песо. Но, прикидывая и так, и сяк, Валичка не мог представить, как же он распорядится с предполагаемыми — то ли российскими деньгами, то ли с любой из упомянутых валют. Купит машину? Но с его врожденным астигматизмом он не пройдет медкомиссию на шофера. А без прав — что толку от машины? Дача? Ездить туда летом с работы в душных полных электричках, за сомнительным удовольствием поковыряться в грядках, посудачить вечерком с соседями о погоде, о том-сем? Так не стоит она этого! Выйди вечером во двор, если уж приспичила охота, да и судачь на здоровье! Директор пожарной выставки вырос на асфальте, под сенью больших домов, и к отдыху на природе не питал большой тяги. Убить свалившуюся сумму на путешествия? На увлекательные поездки в заморские страны? Приглядеться, так сказать, вблизи к жизни дворцов и хижин? Затея не пустая! Но Валичка и к этому был равнодушен. Дело в том, что он уже был раз в большом средиземноморском круизе: директор одного из возникших турагенств оказался знакомым еще по дальним, филателистическим делам; под его болтовню Постников продал кое-что ценное, и — махнул. Первые два дня, когда огромный теплоход плыл по морю, еще были новы и упоительны: бары, музыка, бассейн, девушки, белые костюмы услужливых официантов, вообще приглядка к новой ситуации… По прошествию же этих двух суток Валичка, еще некий торговец-оптовик, адвокат и кандидат медицинских наук засели в каюте и все остальное время путешествия убили на преферанс. Другие ходили, ездили, что-то смотрели, — а они, если даже удавалось их вытащить из каюты или отеля, опухших и сонных, с блуждающими взорами, — не столько глазели по сторонам и слушали гидов, сколько думали с тоскою об ожидающей их заветной «пульке». Суть тут была не в деньгах, или в другом интересе: азарт, возможность располагать временем все двадцать четыре часа в сутки словно обезумили тогда четверых здоровых мужчин. Главное — никто на них не орал, не требовал что-то делать, не заявлял прав на их личности. Торговец даже упустил тогда какую-то закордонную сделку, о которой договорился заранее, — его искали, стучали в запертую дверь, — а они сидели тихонько внутри, пересмеиваясь и перемигиваясь. От тех серо-буро-малиновых, скомканных, словно цветная глянцевая картинка, суток у Валички остался снимок: маленькая моментальная карточка, снятая уличным фотографом в дальнем горластом квартале портового города. Он тогда выполз под чьим-то железным напором на свет Божий, поехал с группой на осмотр неких исторических руин, а когда слезли с автобуса, — незаметно, подчиняясь странному желанию, скрылся тихонько, и побежал, куда глаза глядят. Вдруг фотограф, вынырнувший внезапно, схватил за пиджак, и жарко забормотал, показывая фотоаппарат. Заробевший Валичка тупо глянул на него, и послушно встал посередине небольшой площадки, одергивая пиджак. Снимок он получил тут же, никому его не показывал, и лишь иногда рассматривал его: халупы на заднем плане, гримасничающие поодаль ребятишки, старуха с клыком в длинном балахоне, осел с перекинутым через спину мешком… И сам он — толстый, одутловатый, небритый, в мешковатом костюме с мятыми полами пиджака и висящими коленями, в нелепенькой шляпе, глаза воспаленные, с мешками, и выражение у них испуганно-преданное. Фотографию эту, повторяем, он никому не показывал, а когда глядел на нее сам, то щелкал себя, фотографического, в нос, и неизменно говорил: «Эх, а и гадкий ты бывал человечек!»

Конечно, с другой стороны — денег всегда не хватало. Но по мелочи. Да и то сказать: купи себе пять костюмов, а их из-за тесноты в квартире негде и повесить! Узнают — появятся завистники, хуже того — шантажисты или воры. Столько разговоров о квартирных кражах, налетах. Убьют еще и самого, это тоже теперь обычное дело. А женщины! Уж они-то обязательно захотят прибрать к рукам значительную сумму. Возникнут, нашумят в тихой квартирке, начнут наводить в ней свои порядки, браниться…

Самое нормальное, казалось, дело — ехать за рубеж и зажить там благополучной цивилизованной жизнью; и эта идея тоже почему-то пугала Валичку. То она ассоциировалась с немотой (попробуй постигнуть язык, когда уже немолод!), то с унижением, то с патриотизмом, то с ослом на фотокарточке, то, если хотелось куда-то — почему-то неизменно в Арабские Эмираты. Там все богаты, там он будет равный среди равных! А ослы… ну что ослы! В конце концов, представители животного мира, больше ничего. Но там же наверняка потребуют, чтобы принял магометанство, — а при мысли о том, что тому сопутствует тяжкая процедура обрезания — Валичка цепенел, морозно стягивало кожу за ушами.

Однако — частило сердце, глаза щурились, и толстое лицо пунцовело, когда Валичка думал о кладе, ждущем его в неизвестной Потеряевке. Азарт сжигал его, нетерпение росло, и он порою совершал, наперекор натуре, глупые, непродуманные поступки. Зачем, спрашивается, было тащиться в нотариальную контору, толковать записной дуре про клад и про Потеряевку. Утратил, утратил контроль, Постников-господин. Но что же делать, когда распирает жажда деятельности, и хоть так, хоть по-другому, а хочется поведать кому-нибудь о новых делах. На службе перегорали цветные лампочки в макетах, портились огнетушители, отсыревали взрывпакеты в действующих диорамах. Валичке было не до того. Половину рабочего дня он проводил в сладостных мечтах, половину — в хлопотах об отпуске. Ну, и не тратил зря свободного времени: узнал, где располагается Потеряевка, когда ходят туда автобусы, и однажды даже проехался в выходной мимо большого, лежащего сбоку от ведущей в райцентр дороги села. С виду — деревня как деревня, однако Валичке она отнюдь не казалась такой уж заурядною. За ней проглядывался спуск в низину, а дальше — дальше виден был лишь далекий, край низины опоясывающий лес. Хотелось оставить автобус, выскочить из него, и хоть бы одним глазком осмотреть место, где предстояло вести будущие раскопки. Однако город не ждал и требовал покуда своего: посещение опостылевшей вдруг службы, покупка и готовка еды, таскание на квартиру деда Фуренки пустых, ненужных уже аквариумов…

Поэтому машина не высадила Валичку, хоть и остановилась на мгновение, чтобы принять в себя двух пассажиров. Оба были черные, носатые, только один — худ лицом и поджар телом, другой же — скуласт, имел толстые щеки, и круглое пузцо у него свешивалось за брючный ремень. Худой хмурился и недоверчиво поглядывал; другой смуглый был, наоборот, весел и говорлив и в каждой из рук держал по большой бутылке вина «Улыбка». Он сел на свободное место рядом с директором пожарной выставки, и сразу предложил, обдав густым и крепким винным духом:

— Давай мы с тобой выпьем, друг мой золотой!

Меньше всего теперь Валичкина душа лежала к выпивке. Мечты теснили одна другую, и так не хотелось вдруг их перебивать пошлыми делами! Поэтому он вежливо отказался, — однако, памятуя, что предложение исходит все-таки, по-видимому, от потеряевских жителей, попытался сделать это как можно деликатнее, но и с намеком на дальнейший контакт: «Немного попозже, если можно. Не могу в автобусе. Да ведь нет ни закуски, ни стакана!» Толстый всхлипнул в ответ, пробормотал: «Золотой, золотой мой…» — боднул Валичку в плечо большой черной головой, и заснул — не тяжелым, пьяным, а каким-то ясным младенческим сном. Другой пассажир сидел чуть впереди, стриг глазами на попутчика и на его соседа. «Ну и народ живет в этой Потеряевке! — думал Постников, мчась по шоссе к районному центру под названием Малое Вицыно. — По своему виду они больше смахивают на персов, чем на коренных обитателей нашей нечерноземной полосы. Но ничего, я все узнаю, главное — не упустить их по приезду».

На автостанции худой, цепко взяв своего спутника за плечо, разбудил, поднял с места, и, дико сверкая глазами в Валичкину сторону, повлек к выходу. Не тут-то было! Толстый, проснувшись, немедленно отдал славному пожарному обе «бомбы», обнял его за шею — и, целуя, потащил за собой. Так цепочкой они и вывалились, едва не падая друг на друга, из автобусной утробы. На земле поджарый, притиснувшись к Валичке, спросил его строго и гнусаво: «Ти шьто такой? Ти друг, да? Это твое, да?» — и стал вырывать из его рук бутылки. Завязалась молчаливая борьба. Толстый, отойдя чуть поодаль, кружился, раскинув руки, с блаженным выражением на лице. Остановился, и вдруг ноги сами понесли его к приспособленной под клумбу автомобильной шине. Он кувырнулся через нее, сел, и сказал чрезвычайно деловито в сторону Постникова и его соперника: «Ах вы, золотые, дорогие, замечательные! Если вам мало вина, я сейчас куплю еще. А это — давайте выпьем. Не надо хорошим друзьям такой ссоры». Худой сверкнул в последний раз глазами, отпустился от Валички, и быстро ушел куда-то за здание автостанции. Вернулся через пять минут — со стаканом и большой буханкой белого хлеба. Налил, поколебался немного, и, скрежетнув зубами, отдал первый стакан Валичке. Выпив его, тот закинул первую удочку:

— Мужики, вы ведь потеряевские, верно?

— Угу, — кивнул толстый.

— У меня был из Потеряевки один знакомый, по фамилии Пушков, — вкрадчиво, словно тать, продолжал пожарник, — так он говорил, что у вас там много Пушковых?

— Мно-ого!

— А вы, случайно, не… тоже?

— Угу! — толстый отдышался, закусил хлебом. — Я — не, он, — показал на тощего, — да!

— Что вы говорите! — обрадовался Валичка. — Будем знакомы! Меня зовут Валентин Филиппович. А вас? — обратился он к тому, кого назвали Пушковым. Тот сверкнул глазами, поддернул к носу верхнюю губу, и ответил, протягивая худую узловатую руку:

— Клыч.

— Ай! — Валичка отдернул ладонь. — Что это вы сказали?

— Это у него такое имя — Клыч, — добродушно сказал толстяк. — Ты не бойся, мой золотой, у нас там еще и не такое бывает. Что ты скажешь — Потеряевка!

Постников усмирял расходившееся вдруг сердце. «А не дернуть ли от них? Покуда не поздно». Он пригляделся к Клычу. Тот был в роскошной, дорогущей рубашке — правда, не совсем чистой. Больших денег стоил и джемпер. А сверху — старая, со следами какой-то глины ватная телогрейка. И зеленые штаны от спецовки. На ногах опять же — очень дорогие и новые туфли. Лет ему было под сорок, и в голове его все время происходила какая-то тяжелая, неспокойная работа. То он глядел испуганно, то надменно, то свирепо. То, раскрыв в восхищении рот, долго взирал на обшарпанного голоногого петуха, неведомыми судьбами забредшего на автостанцию. «Куд-куд-куд! Куд-куд-куд!» — пришептывал он, потопывая по пыли своими глянцевыми башмаками.

— А вот меня, к примеру, зовут Богдан, — объяснял толстый, стоя перед Валичкой, когда распита уже была и вторая «бомба». — Но скажи: я хохол? Я бывал на Украине, я не скрываю. Но чтобы это… н-нет!!

— А как ваша Фамилия? — допытывался Постников. — Имя, конечно, тоже важно, но — чему же мне теперь удивляться? — он скосил глаза в сторону крадущегося к петуху Клыча. — Ведь Потеряевка, как известный мне факт, имеет определенную ситуацию именно с точки зрения фамилий, понимаешь ты?

— Мой паспорт у участкового, — пояснил Богдан. — Так что власти не имеют ко мне претензий. Но обычай моего народа таков: где ты живешь, так и прозываешься. Так что теперь я — Потеряев, никак не иначе.

— Потеряев? — восхищенно воскликнул Валичка. — Может быть, один из потомков свирепого крепостника?

— Нет, — проникновенно и грустно ответил Потеряев. — Крепостников в нашем роду никогда не было. По крайней мере, на моей памяти.

Вдруг что-то ухнуло, закудахтало, закукарекало. Взвилась пыль и осела на клумбу, опоясанную автомобильной шиной. Клыч лежал и горько плакал, а петух, убежавший к домам, неистово орал, застряв в узкой дыре, через которую он пытался пробраться в огород.

Помогли Клычу подняться. Богдан пошарил в карманах просторных штанов, достал облепленную табаком карамельку-подушечку, и сунул ему в рот. Лицо Клыча прояснилось, он перестал хныкать и содрогаться, и охотно зашагал вместе с ними в сторону магазина. Валичка тоже топал охотно: вообще он теперь пил редко, но, выпив маленько, не мог уже удержаться. Спутники казались ему ужасно интересными людьми.

Они пили в кафе, потом где-то на берегу, под чрезвычайно отвратные консервы. Валичка, усердный труженик, помнил, однако, что завтра ему надо во что бы то ни стало явиться на службу, на свою выставку. Уже в сумерках они, шатаясь, пришли на автостанцию, но — увы! — последний автобус давно уже ушел. Добросовестный пропагандист пожарного дела решил тогда идти до города сто десять верст пешком; Клыч с Богданом поддержали его в этом намерении, и отправились провожать. Они весело протопали через все Малое Вицыно, прошли еще километр по шоссе, и тут силы оставили их. Они упали на обочину, и Постников возопил горестно: «Что же мне делать, братцы?! Меня уволят, я стану безработным, бедняком!» — «Ти нэ бойся, — успокаивал его Клыч. — Ти наш друг, да? Будем помогать». Богдан мирно уснул поверх кюветного откосика, а Клыч развил бешеную деятельность в отношении попутных машин. То он выскакивал на дорогу, плясал, вскидывая руки, и стремглав бросался обратно, лишь только машина приближалась; то, изображая диверсанта, крался по шоссе наперерез фарам, зажав в зубах унесенную им из кафе измятую вилку. Сполохи фар играли на хищном лице его, и он, повернувшись к нюнящему, сидящему поодаль, развалив колени, Валичке, обращался к нему с жестом молчания: прижимал к губам мохнатый палец и громко шипел. Машины, однако, не останавливались, видя в отчаянных Клычевых попытках обычное пьяное баловство. И только когда он, вообразив уже невесть что, серым червяком, прильнув к дороге, пополз на другую сторону перед самой машиной, остановился «жигуленок-шестерка», и обезумевший от страха шофер, выскочив из машины, бросился к нему с монтировкой. Валичка громко ойкнул, и этого оказалось достаточно, чтобы разбудить Богдана: тот открыл глаз, и, неведомым чутьем сразу уяснив обстановку, кинулся на дорогу. Вскоре он уже держал водителя «жигуленка» за шкирку, и сыпал ему плюхи на затылок. Водитель дрожал и озирался, когда они, втиснувшись в теплое «жигулиное» нутро, неслись по шоссе, колебля окрестный спокойный воздух песней:

— Гой ты, Галю, Галю молодая!
Що же ты нэ вмэрла,
Як була малая?!..

Валичка чувствовал себя отлично вплоть до Потеряевки, где Богдан с Клычем сошли, наказав едущему в город из родных некогда мест владельцу «жигулей» довезти нового их друга до места в целости и сохранности. «А то…» — и Богдан показывал большой кулак, а Клыч шипел, скрежетал зубами и тянулся крючковатыми пальцами к шее автовладельца. Однако стоило оказаться вдвоем с шофером на темной дороге, во мгле, рассекаемой острыми фарами, как Постникова покинули и кураж, и хмель, и он стал бояться, что водитель вот-вот возьмет да и выбросит его по дороге. Что тогда делать? Ой!.. Он затаился тихо в уголочке и помалкивал. И шофер тоже молчал, обременив себя в отношении пассажира, видно, какой-то мыслью.

Валентин Филиппович с грустью и теплом вспоминал о своих прекрасных новых потеряевских друзьях. Он знал, что, приехав теперь в это село в поисках клада, не останется в одиночестве: ему помогут во всем, о чем только ни попросит. Конечно, он и словечком не обмолвится им об истинной цели своего прибытия, объяснит, что просто решил провести здесь свой отпуск, — но ведь сколько проблем снимается, когда рядом есть знакомые, даже больше того — настоящие друзья, Клыч и Богдан! Они его звали в гости, и он приедет, разумеется: не может же он их обидеть! Клыч, правда, больше помалкивал, бегал за вином и закуской и сверкал глазами, зато Богдан уж разливался соловьем. Он описывал и природу, и золотого человека участкового, и жемчужного человека Крячкина, которого звал почему-то хозяин, и яхонтового прапорщика Поепаева из райвоенкомата… Что-то грезилось, и думалось, и вспоминалось Валичке при виде веселого нечесаного Богдана, однако, отуманенный алкоголем, он так ничего и не догрезил, не додумал, не довспоминал. И все теперь потеряевские жители обрели сходство с друзьями: Валичка представлял их всех смуглыми, горбоносыми, поджарыми или полными телом, весело хохочущими жадными ртами в золотых зубах, или яростно сверкающими глазами по сторонам. Сердце от таких представлений беспокоилось, вертелось на месте, и уже хотелось обратно.

На рассвете они въехали в город. «Жигулист» безропотно довез Постникова до помещения пожарной выставки, вышел, лично открыл ему дверцу и сказал:

— А теперь разрешите получить. С вас пятьсот тысяч.

— Что-о?! — Валичка возвысил было голос — но шофер повернулся к нему боком, словно бы невзначай, и пропагандист пожарных знаний увидал в его руке увесистую монтировку. — У меня нет столько с собой! — пискнул он, снова забиваясь в угол.

— Гони, говорю, поллимона! Или давай сюда паспорт, жирная крыса! — прорычал владелец личного транспорта. — Будешь знать, как пугать по дорогам народ!

Трусливо озираясь, Постников молча протянул ему паспорт.

— Вечером заеду. В восемь. Дома будешь? — и, не дожидаясь ответа, укатил, оставив в одиночестве ошарашенного Валичку.


Весь день жутко болела, разламывалась голова. Последние макеты, лампочки и взрывпакеты отказывались служить, намекая на обновление, прежнюю ласку и должный присмотр. Однако директору было не до того: полсмены он мучился похмельем, изжогой и сонливостью, ближе же к концу смены — вопросом, где достать деньги для выкупа паспорта. И так все затопталось сразу в мелких, мизерных проблемах, что впору было позабыть и о сияющем кладе, и о вчерашних друзьях, и о самой Потеряевке, — да только разве допустит до того прихотливая жизнь? Перед самым закрытием, когда истекали уже последние, особенно мучительные минутки, в помещение зашла женщина. Приблизившись к сидящему мешком на своем космонавтском кресле директору, она сказала:

— А вот и я. Что, не узнали?

НЕ ОТПИРАЙТЕСЬ, ВАМ НЕХОРОШО

Валичка вгляделся в позднюю посетительницу, узнал в ней частного нотариуса, и тоже вежливо поздоровался. Тихим голосом — но и то, кажется, перетрудился: в голове вспыхнули огоньки, слезы выделились из спрятанных под глазами мешочков, и судорожно дернулся продолговатенький, яйцеобразный подбородок.

— Вам нехорошо? — участливо осведомилась Мелита.

— Мне ох… ничего… — кряхтел директор пожарной выставки.

— Не отпирайтесь, вам нехорошо. Я же вижу, что вы нуждаетесь в помощи! — безаппелляционно заявила посетительница. — Где тут вода?

«Что тебе от меня надо, этакая ты балда?!» — такой вопрос вертелся на Валичкином языке. Но он не задал его, потому что, во-первых, он отнял бы массу времени, и вообще мог ввергнуть в бессознательное состояние, а во-вторых — боясь жесткой ответной реакции. И он спросил совсем другое:

— Знаете… у вас не найдется пятисот тысяч… ненадолго… до завтра, буквально… послезавтра…

Женщина помолчала, понаклоняла голову в раздумье то в одну, то в другую сторону, и сказала:

— Отчего же не найдется. Может быть, вам надо больше?

«Хитер бобер!» — думала Набуркина.

— Да… давайте пятьсот семьдесят… — выдавил Валичка.

Тотчас деньги перекочевали в его карман. И тотчас он со всем возможным вниманием устремил глаза на нотариуса.

— Гм… — она замялась. — Видите ли… по поводу разговора в моем офисе, помните? Возникли некоторые соображения. И вот… тут есть у меня подруга… такой, знаете, как это… пикничок на обочине…

Измученное Валичкино тело тяжело ворохнулось в кресле. Выкатился и застыл кровавый белок глаза.

— Пикничок? — с интересом спросил он. — Это неплохая идея. Только бы мне заехать домой, отдать небольшой должок.

— Так в чем же дело! — нотариус ухватила его, вытащила из-за стола и повлекла за собою на улицу.

Еще в своей маленькой, кажущейся растерзанной после выноса аквариумов квартирке Валичка чувствовал себя неважно: ломило виски, шею, крутило живот, болел даже зуб. Но все-таки сейчас он знал, что это ненадолго. С Мелитой он объяснялся с помощью длинных, тягучих междометий и не задумывался (а где было взять для этого силы?) о том, откуда вдруг явилась на его жизненном горизонте эта проворная дама. По облику он напоминал небольшого, довольно упитанного карасика, вытянутого на солнцепек удачливым рыболовом. Мелита скромно сидела на табуреточке, оглядывала убогую обстановку, и поджимала губки.

Ровно в восемь раздался звонок: это неистовый ночной водитель явился за деньгами. Он тоже не терял днем даром времени, и обдумывал свои планы. В то, что этот слизень достанет и отдаст деньги, он не особенно верил. Начнет нахальничать, шуметь, качать права… Тем лучше. Тогда надо сказать сурово: «Ша, мужик. Включаю счетчик. Приеду через неделю, в это же время, и ты мне отдаешь лимон. Еще через три дня — пять. Еще через три — пятнадцать». Главное — сказать так, чтобы поверил. Надо уже начинать быть крутым парнишкой, хозяином жизни. Только не бояться, переть, как бульдозер. По газетам, разговорам — многие так начинают, и выходят в большие люди, и имеют большие деньги. «Зекс, мужик! За тобой будут приглядывать. Не вздумай обращаться в лягавку: там везде наши кенты. Замочим в тот же день. Делай, как сказано, если хочешь остаться живым». Это будет поединок, один на один: кто кого? Ну что может быть за спиной у такого хмыренка? Двое чумазых, вахлаков, что ловили по дороге машину? Да ну, это какая-то муть вообще, неходовая часть. А если этого запугать надежно, да тащить на счетчике хорошее время, можно дойти и до большого: переоформления квартиры! Дальше, покуда не успел опомниться — найти ребятишек, сунуть им пяток лимонов, и пусть девают его, куда хотят. Расходы по такому делу вряд ли будут большие, нынче жизнь человеческая дешева, как ничто. Вот такие были мысли. И хоть водитель «шестерки» не имел ранее дел с уголовщиной, и работал по вполне мирной специальности преподавателя черчения в строительном колледже, — они не ужасали его, не бросали в дрожь и трепет: ну, обычное же дело! Тоже ведь и его можно понять: дети растут, надо расширяться! Такая жизнь. А мы крутые парнишки.

Постников проковылял к двери, открыл ее и, суетясь, стал совать владельцу личного транспорта мелитины купюры, другой рукою пытаясь выхватить паспорт. «Нет, это мало! Мы договаривались на лимон!» — шофер пытался все же обуздать ситуацию. Но тут на эту возню кинулась Набуркина, и дело кончилось тем, что автомобилисту всучено было совсем не пятьсот, а всего тридцать восемь тысяч. Он вообще ушел бы без рубля, этот шофер, если бы Валичка не поспешил утихомирить разбушевавшуюся Мелиту, сразу основательно поставившую вопрос о правах, обязанностях и разных видах ответственности. «Жигулист» бежал от них обеих, оглядываясь в ужасе, уверенный, что еще немного — и его уличат, схватят, бросят в кутузку, полную отребья! Набуркина, однако, выглянув из окна, записала номер машины. «На всякий случай!» — объяснила она, возвращаясь в комнату к поникшему головой Валичке. Тот был обескуражен: его смущал бурный темперамент этой женщины. Он хоть и был законопослушен, но привык, чтобы дела решались полюбовно, без криков и ссылок на какие-то бумаги и документы. И даже подумал, не отказаться ли от предложенного пикничка на обочине, но теперь это уже казалось ему неудобным, — да и здоровье требовало.

И они вышли из Валичкиного дома, взяли такси, и погнали к задушевной Мелитиной подружке, Елизавете Конычевой.

СТРОГИЙ ЗАКОН ДАЕТ ВЛАСТЬ НАД ЛЮДЬМИ

Мелита Павловна Набуркина была гордой женщиной. Именно гордость, и никакое другое чувство, возвели ее из обыкновенной деревенской девчонки в высокий ранг нотариуса. Когда-то она работала кладовщицей в некоем вузе, и занимала койко-место в общежитии. Выдавала тряпки, мел, спецодежду для слесарей и уборщиц. Всякий учившийся понимает, сколь важна эта работа! И Мелита понимала ее важность, и порою даже свысока поглядывала на разных ассистентов и доцентов, просящих для своих кафедр, деканатов и факультетов то или другое. Можно сказать, что есть, а можно — что нет. Можно дать, а можно и отказать. И никто не станет проверять: уйдут и умоются, такой уж это народ. А горлопанам она тоже умела заткнуть глотку. «Жалуйтесь на меня хоть ректору!» — заявляла им она, зная заранее, что к ректору не пойдут — побоятся. Но если человек от раза к разу проявлял себя уважительно, она его выделяла, и старалась не обидеть. Некоторых же стойких, которые все-таки ухитрились ее пугнуть, особенно уважала, боялась, и тоже давала им все, или почти все требуемое. Зарплату Мелите платили небольшую, и она, молодая тогда и здоровая женщина, могла бы, конечно, найти работу поденежнее. Но она дорожила тем, что работает именно в вузе, что имеет возможность сказать об этом при знакомстве. Это бывал обычно удар в самую селезенку! Кем работает, чем занимается — было уже неважно, и Мелита отвечала на такие вопросы скромно и невыразительно: «В учебной части». От года к году креп ее характер, росли связи; уже она имела несколько амурных приключений с наиболее прыткими из преподавательского состава, уже могла оказывать кой-какую протекцию при поступлениях, на экзаменах и зачетах… Но — увы, увы! — одно оставалось неизменным в ее жизни: тесная кладовка, серый халат, обязательный на рабочем месте, очередь за зарплатой в кассу «для черных» раздражала и унижала Мелиту. Ее знакомые преподаватели здоровались, подбегали к другому, свободному окошечку, расписывались и тотчас отбегали, пересчитывая деньги. А она стояла и стояла, переминаясь с одной усталой ноги на другую, порою часами, в огромной массе слесарей, библиотекарш, дворников, лаборанток, шоферов, секретарш, маляров. Конца не бывало такой очереди! И уязвлялась Мелитина гордость.

Отработав в вузе определенное число лет, настоявшись в таких очередях, Набуркина в одно прекрасное время вдруг возмутилась и сказала себе: «Да до каких пор, какого черта, в конце концов?!» Она стала готовиться в юридический институт. И с третьей попытки все-таки поступила. Его, и только его она хотела закончить, ибо знала: строгий Закон даст ей власть над другими людьми! Закон есть Закон, с ним не пошутишь, и человек, стоящий на его страже — это тебе не какой-то кладовщик! И она училась с рвением и старанием, осваивая прекрасную науку Юриспруденцию. О тех годах она вспоминала с восхищением. Это действительно были неплохие для Мелиты годы: женский расцвет, несколько легких и красивых романов, вожделенная кооперативная квартира, замечательные надежды…

МУЖЧИНА И ЖЕНЩИНЫ

Лизоля встретила их в невероятном брючном костюме, с узором под японский орнамент. Набуркина ревниво оглядела ее: однако! Стоил ли новый знакомый таких ухищрений? Валичка замаслился усталыми глазками, ткнулся продолговатеньким подбородком в Лизкину руку. И колобком, колобком покатился в комнату, прямо к накрытому столу. Следом, устремив глаза на его затылок, словно покорная гурия, поспешала Елизавета. А Мелита ступала осторожно и независимо, вся еще в недоверии.

Приглашенный мужчина сразу протрусил на кухню за штопором, стал откупоривать бутылку с вином. И Лизка, змея, не перехватила его руку, не поставила строго на место! Даже как бы подзадоривала и лучилась в улыбке. Ревнивая птичка проснулась и остро заклевала Мелитино сердце. Вдобавок, из посещения разоренной квартиры можно было сделать вывод, что гость совсем не женат! А ради такого дела можно было простить и некоторую шарообразность, и дряблость щек, и подбородок огурчиком.

— Вы… э-э… Валентин Филиппович… э-э… — светски блеяла Лизка, — кто… э-э… будете по специальности?

— Э-э… э-э… — пыжился повеселевший после вина Валичка. — Некоторым образом… инженер… С другой стороны… немножко гуманитарий, конечно…

— Крюшончик по собственному рецепту не угодно ли? — хозяйка потянула из фужера напиток толстой соломиной, облепив ее полными рдяными губами — и, мастерски усмехнувшись, протянула гостю — словно поцелуй передала. Мелита сомлела от такой наглости. Сердце ее забилось коротко, сухо и зло, — и тут же неуместный, гадкий интим оборван был ее деловым голосом:

— Вы… ха-ха! — не увлекались бы сильно, Валентин Филиппович. А то придется, пожалуй, мне снова выручать ваш паспорт. — Глаза Лизкины на эти слова по-рысьи вспыхнули и потухли, однако Набуркина сделала вид, что не заметила этого. — Так вот: своим пребыванием в нашем приятном обществе вы обязаны разговору, имевшему место в стенах некоего оуфиса… вы понимаете, о чем я говорю?

— Згррррь… дррь… — заскрипело югославское кресло под толстыми Валичкиными боками.

— Я много думала тогда после вашего ухода! — вскричала Мелита, исполняясь вдохновения. — Что-то ослепило мой мозг в момент встречи, и потому разговор, что должен был произойти там, к сожалению, не состоялся. Что-то с сердцем, с умом… Впервые! У одиноких женщин, знаете, бывают такие моменты…

Валичка вспыхнул и перевел взгляд с Лизоли на нее.

— Впрочем, это все сантименты, — как бы опомнившись и потерев лоб, сказала нотариус. — Но вот… Вы, кажется, сказали тогда: «Теперь я эту Потеряевку, как крот, изрою…». Вы какую Потеряевку имели в виду? Маловицынскую, что ли?

«Э-э, бабешка! — думал про себя Валичка, поблескивая влажными круглыми глазками. — Хитрая лисичка! А дулю не хочешь?»

— Ведь эта Потеряевка — мое родное село, представляете?! Я там и родилась, и в школу ходила, и вдруг вы… Да какой в Потеряевке может быть клад, Господи! Деревня как деревня, и народ там обыкновенный. Разве там когда-нибудь жили богатые люди? Я помню помещичью усадьбу — одни развалины; да и сам последний барин был такой, извините, вшивик, голытьба, нищеброд… И правильно его убили! — безо всякой связи с предыдущим закончила Мелита.

— Золотко, золотко! Причем здесь последний барин? Может быть, этому кладу тысяча лет! — Лизоля выжидательно поглядела на Валичку. Но тот упрямо молчал. Словно герой-партизан на допросе.

— И все-таки, — уже раздражалась Набуркина, — обыкновенное село, обыкновенные люди. И хорошие, и плохие. Всякие, короче. Но чтобы клад! Нет, таких там нет.

— А господа Клыч и Богдан вам лично знакомы? — быстро спросил пожарный директор.

Набуркина удивилась:

— В первый раз слышу такие имена! Неужто в нашей Потеряевке? Да вы шутите, ха-ха-ха! — и она игриво шлепнула Валичку по облысевшему лбу.

«Вот ты и попалась! — взликовал тот. — Никакая ты не потеряевская, если не знаешь таких заметных жителей. Не выйдет твоя хитрость, нет!»

— Какие скучные, нудные дела, барышни, — прозудил он. — Как-кой клад? Это так, была пустая блажь, да и прошла. О кладах ли говорить, когда рядом две такие прелести! — и он протянул ручки: одну — к Лизоле, другую — к Мелите. Тут же зажмурился, ощутив сердцем поразившую его сладкую мысль. — Но я, девочки, совсем не собираюсь делать тайны из этого клада, такого пустяка. Только уговор: дарю ее на ушко той, которая… как бы сказать… будет ко мне… милее, что ли… — и он мягко и плавно потянул ко рту бокал.

Женщины переглянулись. И во взглядах прочиталось сначала: да не взять ли наглеца, не подтащить ли к двери, и под звонкий жизнерадостный смех не ссыпать ли по лестнице? Но такое солидарное мнение было лишь в первую секунду — а потом глаза вильнули, задержались на лысоватом избраннике, и пошли чертить по стенам круги, кресты, и иные замысловатые фигуры. «В самом деле — что я, хуже-е-е? — так думала каждая. — Да я — запросто!» Притом что навостренный женский глаз мгновенно вычислил в Валичке застарелого холостяцкого кадра, собственника хоть и не Бог весть какой, но отдельной кваритры. Метры в нашей жизни, что ни говори, тоже еще капитал немалый. Сколько вырисовывается комбинаций! И все эти комбинации тоже мигом просчитали компьютерно заработавшие мозги. И расцвели улыбки на багровых ротиках.

Однако счет шел уже один — ноль, в пользу Лизоли: за нею был финт с фужером и соломинкой. Деньги, что Мелита дала взаймы пришельцу, в этой игре как-то не засчитывались.

Валентин Филиппович сидел, прихлебывал вино и сыто фыркал.

Лизоля усмехнулась, взяла с журнального столика колоду карт.

— Разыграем? — спросила она. Вроде как бы предложила, но в то же время и дала понять, что вопрос ею решен. — Будет честно и красиво.

Раскинули карты, и стали вдвоем играть в подкидного, длинно поглядывая на совевшего в кресле Валичку. Между тем, Мелиткины нервы были уже совсем на исходе. А тут еще хозяйка толмила, посмеивалась: «Будешь дура, будешь дура, будешь дура…». И вот, оставшись без козырей и с полными руками карт, Набуркина на очередное «будешь дура» вдруг взвизгнула, разрыдалась, и с криком: «Сама ты, сама будешь дура!» — вцепилась подруге в лицо. Крепкая Лизоля сбросила ее на пол, и они зашумели, завозились, застукали, громко дыша и тонко вскрикивая. В директоре пожарной выставки пробудился страх: он глядел, как разъяренные женщины подкатываются к его креслицу, и ждал: вот-вот они опомнятся! Тогда все. Конец. Разорвут. Забрав со стола наполовину выпитую бутылку вина, он встал с кресла и тихонько, возле стены, шагнул в прихожую. Открыл дверь, опрометью сбежал по лестнице, и выскочил из дома.

Толстенький, он довольно долго бежал, заметая следы и петляя между домами. И, остановившись и придя в себя среди каких-то детских сооружений, зорко огляделся и из горлышка допил вино. Оно ударило в голову, в ноги, — видно, сработали еще старые дрожжи. В шорохе кустов и шуме ветерка Постникову послышались вдруг голоса двух женщин, выбежавших его искать. Тогда он достал заветное письмо, где говорилось о Потеряевском кладе, и хотел закопать его в клумбу, но опомнился, и решил бежать, снова спасаться. Небрежно сунул старые листы в карман брюк, выбежал на мигающий издалека огонек такси, вскидывая обе руки, словно собрался сдаваться:

— Ше-еф! Эй, браток!

Недалеко же от этого места горько плакали, обнявшись, две женщины. Сначала им было стыдно, и они избегали глядеть друг на дружку. Внезапно Лизоля дернула головой, и спросила, как ни в чем не бывало:

— А не ну ли его, подружка, на фиг, такой график?

Помолчали немного; одновременно фыркнули и захохотали. Так и прохохотали весь вечер, пудря синяки и царапины из одной пудреницы.

МЕХАНИК НА ВОРОТАХ ФАРКОПОВ

Механик на воротах Константин Иванович Фаркопов решил попить после ночной смены пивка. Тому решению содействовали две причины. Во-первых, один таксист принес огромного вяленого рыбца. Сочный, вкусный, он вонял всю ночь в будочке, где коротал рабочее время механик, раздражал обоняние, вышибал слюну. Но тронуть его себе не дозволил: Фаркопов знал толк в земных радостях! Второе: таксер Гришка Мырин, молодой, сопля зеленая, принес вместе с законной механику данью ворох исписанных бумажек, сказал, что нашел после смены в машине, и спросил, куда сдать. Константин Иванович захрюкал от смеха, хотел было указать таксеру истинное место этих бумажек, но затем все-таки взял из любопытства: иной раз забавные попадались таким образом вещицы! То компания едущих из ресторана офицеров оставит поэму поэта-охальника восемнадцатого века, то тихий белесый мужичок обронит некие воспоминания молодой девицы… И послушать такое на досуге любил Константин Иванович в кругу таксеров и слесарей, а иной раз и нижнего начальства: механиков, диспетчеров, снабженцев. Домой, понятно, не носил, потому как — ни-ни-ни, что ты! — жена Светулька была женщина очень нравственная, да и росли две девчушки: неровен час, прочитают, что тогда?! Но сегодня получилось как-то нечаянно, что — положил листочки в карман, да и забыл о них, закрутился, собирая денюжку, осматривая машины, подписывая путевки, сдавая смену. После смены сходил в гараж, взял у слесарей трехлитровую банку, радостно вдохнул устоявшийся за ночь в будке запах вяленого рыбца, ухватил сокровище и понес к ближайшему пивному киоску. И только полезши в карман, за деньгами, нашел бумажки, и хотел выбросить опять, и не выбросил — что-то удержало, во всяком случае, мысль была такая: чего торопиться? Жена Светулька все равно утопала на работу, в богатый коммерческий киоск, дочки Ленка и Иринка в школе: одна заканчивает одиннадцатый, другая восьмой. Так что не только выпить никто не помешает, не помешает закусить благоуханным теплым рыбцом, — а не помешает и почитать бумажечки, и никто не засечет, буде там окажутся не уместные для женского ума вещи. В конце концов, будет обо что вытереть пальцы.

И вот первая пошла, и обласкал небо нежный рыбец, и листочек с крупным почерком лег перед глаза размякшего механика на воротах. «Здравствуй, дорогая подруга!..» — прочитал он, и всхлипнул: вспомнил, что давно сам не бывал у родной мамаши. Тут же пошла вторая глиняная кружка, и снова нежный рыбец затрепетал в жирных пальцах. Влажные, затомившиеся глаза ухватывали слова с бумаги и разбрасывали по задворкам мозга. А там они опять уже собирались в одно место. Фаркопов плохо соображал, о чем там говорилось, в этом письме; допив пиво и прикончив восхитительную закуску, он отошел ко сну. И проснулся спустя четыре часа чем-то обеспокоенный. Во сне ему виделся молодой цуцыня Гришка Мырин: вот тянет он Константину Ивановичу положенную радужную бумажку. Глянул — бат-тюшки! Денюжка как денюжка, хрустит, приятно отдает в ладонь, да только рубашка больно необычна:

«… стоит, опершись о перила террасы, девочка в белом платьице с короткими рукавами, открытыми плечами, в зеленых башмачках и кружевных панталончиках. На шелковом снурке через плечо висит красивая, расшитая бисером сумочка. Одна рука опущена свободно вдоль тела; другая же, свесившись вне террасы, в сторону виднеющихся вдали полей, держит букетик только что нарванных, простых луговых цветов. Перспектива вдали немного искажена, букетик отчетливо ложится на кроны стоящих вдалеке деревьев. А лицо…». Здесь сон обрывался, и перед Фаркоповым колыхался невнятный чей-то лик: то ли законной жены Светульки, то ли диспетчерши Людки, тайной услады… Лик снимался с купюры и маячил рядом, а бумажка, подхваченная сквозняком, вечно свистевшим в механиковой будке, улетала вдоль гаража, и там сиротливо трепыхалась, пустая в середине, и радужная по краям, чтобы можно было все-таки догадаться: денюжка. Механик во сне гудел и плевался, а когда проснулся, не вытерпев такого безобразия, — сразу пошел на кухню, оглядел и пересчитал ровную стопочку денюжек: сегодняшнюю дань с таксистов. На кухне было чисто и уютно; вот это-то и раздражило сейчас Константина Ивновича. Бычьи наклонив голову, расставив ноги, он стоял и думал. Вдруг гаркнул на всю квартиру: «Ленка, гад!» — «Чего-о?» — донеслось из комнаты дочери. «Иди сюда, гад!» Это она, конечно, аккуратнейшая дочь, обиходила кухню после папкиного пиршества. «Тут листочки лежали! Ты куда, Ленка, гад, их девала?!» — «О которые ты пальцы-то вытирал? Я их смяла, в помойное ведро бросила. Гря-азные, пфу!» Фаркопов порылся в ведре, достал скомканное письмо: жирное, разбухшее, дурно пахнущее рыбой, и стал расправлять. Читал остаток дня, читал вечер, когда сбегал еще за пивком, и яростно скреб затылок, утихомиривая катавшиеся в круглой голове думы.

ХРАНИТЕЛЬНИЦА ПАМЯТИ НАРОДНОЙ

Девушка Зоя Урябьева, двадцати одного года отроду, и притом заочница исторического факультета, потомственная жительница райцентра Малое Вицыно, приступала к работе позже, нежели иные жители городка. К одиннадцати часам те, что числились на рабочих местах, вовсю осуществляли разного рода созидательную или разрушительную деятельность; безработные же сидели по домам, удили рыбу, слонялись туда-сюда, и занимались другими доступными своему пониманию делами. Кроме магазинов, ларьков и немногих контор работой здесь могли обеспечить еще промкомбинат, кирпичный завод, пуговичная фабрика и лесхоз. До последнего времени ритмично функционировали лишь лесхоз и столярный цех промкомбината, исправно поставляя району гробы. Там ведь платили наличными, и получалось иной раз неплохо! Еще мэрия, администрация района обеспечивали работой; впрочем, особой стабильности не было и там: то сокращали, то вводили новые отделы, подотделы. А люди держались за любую зарплату: было бы на хлеб, картошку сами вырастим на огороде или на делянке! Особенно последние три года были тяжелыми: народ оборвался, хозяйства захудели. Притихший городок совсем уж, кажется, готовился вымереть… Вдруг по дорогам загудели машины, стали грудиться возле конторы кирпичного завода: оказалось, некие смелые люди взялись чего-то там строить, какие-то здания: на те стройки требуется кирпич, и в немалом числе! Задымила труба, загудели машины, заскрипели под вагонетками поворотные круги, повалил народ вечерних и дневных смен. Платили деньги: не регулярные, но порядочные. И старались люди держаться: что же, на твое место живо оформят другого, вон их, целая очередь — а ты иди, найди ее, новую-то работу!

Потом еще чудо: потянуло родной химической гадостью с территории пуговичной фабрики. Кому-то нужны стали и пуговицы, вы подумайте! Малое Вицино возвращалось к прежней своей жизни. Конечно, она не была совсем уж прежней, в чем-то совсем другой — но все же, все же, все же…

Летели самосвалы, поднимая рыжую пыль; почтенные служащие, выбегая из дверей контор, здоровались друг с другом и спешили по своим делам. Продавцы стояли за прилавками магазинов; другие глядели из амбразур коммерческих киосков. Несколько пьяниц тулились возле стен, моргая воспаленными глазами. Две особы легкого поведения — Любка Сунь и Зинка Пху, бывшие жены братьев по соцлагерю, уныло шлялись по улице, зевали и чесали в лохматых башках.

Среди всей этой кутерьмы легко несла свое богатое тело девушка Зоя Урябьева, хранительница памяти родного края. Иными словами — заведующая местным краеведческим музеем.


Непонятно, как удалось уцелеть этому музею в жестоком пламени начала девяностых годов. Какие-то финансовые капли сочились сверху; что-то подкидывал местный бюджет, хоть и сам трещал по швам. Не шло уж речи о новых экспонатах: сохранить бы хоть ставку, не влезть в долги за аренду, за свет! А все равно, все равно: из ставок — было три, осталась одна, и в одном лице приходилось трудиться за директора, за хранителя-экскурсовода, за бухгалтера, за уборщицу.

В прежние годы маловицынцы относились к своему музею с трепетом и почтением, сносили туда все барахло, могущее иметь отношение к истории их славного района. Но за последние пару лет уже трижды и грабили его, залезая ночью: надеялись, видно, поживиться некими ценностями, спрятанными музейными деятелями в потаенных запасниках. В первый раз унесли дореволюционный медный самовар с выбитыми на нем медалями, во второй — темный от времени китель земляка-героя с муляжной звездой, в третий — всего лишь лапти домашнего плетения: в надежде, скорее всего, на то, что скоро придется уповать только на эту обувку.

Зоя очень переживала по поводу краж, ходила даже к местному преступному авторитету Дмитрию Рататуенко, по прозвищу Митя Рататуй, чтобы он разобрался и помог вернуть похищенное (милиция даже и разговаривать не стала о такой мелочевке). Митя принял ее душевно, угостил чаем, поговорил об общих знакомых: кто где учится, работает, кто женился, как живет, и пр., - и сказал, что если бы кто-нибудь из его ребят позарился на подобную дрянь, то он лично поставил бы такого негодяя на нож. И проводил гостью, не сделав даже попытки ее изнасиловать. И Зоя ушла, унося с собою (не станем скрывать!) чувство некоторого разочарования.

Правда, через неделю Митя заглянул в музей — но снова не обратил на нее особенного внимания, а осведомился лишь, много ли сюда ходит народа. Нет, для киоска здесь выходило место не очень удачное; тогда Рататуй предложил устроить небольшой складик в темном чулане, где хранились не попавшие на стенды экспонаты. Их сгрудили в угол, чулан заполнился ящиками, мешками, коробками. Приезжали дюжие ребятишки, перешвыривали это добро туда-сюда. Иной раз Зоя и ругалась с ними, отстаивала музейные права, втолковывая неучам, какое важное место в истории и культуре района занимает помещение, где они пытаются распоряжаться. Но особенно, конечно, не конфликтовала: куда же деваться, Митя назначил ей за складские дела такую зарплату, какая и не снилась любому музейщику!

Дорогой Зоя зашла в промтоварный магазин, чтобы выбрать на подарок галстук ко дню рождения жениха Васи Бякова. Долго приглядывалась, и все они ей не нравились: то блеклый цвет, то некрасивый рисунок, то вообще черт-те что, а не галстук. «Куда смотрит торговая инспекция!» — вздыхала она, обращаясь к продавщице. Та с готовностью соглашалась. Наконец, преизрядно намучившись, Зоя выбрала один, заплатила денежки, и грациозно, хотя и тяжеловато ступая, вышла из промтоварного. Веснушки горели на ее круглой рожице; она сводила их, начиная с шестого класса, да только бесполезно: как весна — полыхают рыжим пламенем, хоть заревись! Вообще внешностью своей Зоя была недовольна. А теперь, когда через два года уже будет в руках диплом историка — тем более. Такая внешность, как у нее, — рассуждала Зоя, — подходит только агроному, или геодезисту, или бухгалтеру, или какой-нибудь выпускнице техникума, колледжа. Но ничто не могло изменить природы, как ни старалась юная директорша районного музея! Узкие платья, шитые по специальным заказам в областном центре, по лучшим образцам моды, ползли по швам, губы, как их ни крась, ни поджимай, висели гроздьями, словно у негритянки, и походки такой: цуп-цуп-цуп! — не получалось, а только — топ-топ-топ… Беда! Ну, с языком было более или менее: и в своем вузе Зоенька Урябьева прислушивалась к грамотной речи, и смотрела телевизор, и уже не бухала ненароком, словно неученая кулема: «Оюшки, здрастуйте вам!», а говорила степенно: «Здравствуйце».

БУЛАВА АТАМАНА НАХРОКА

На ступеньках крыльца районного музея сидели трое донельзя грязных мальчишек. Все серое, пыльное: волосы, рубахи, штаны, только рожицы почище: видно, сполоснули в плещущем за музеем прудике. У ног их лежал большой, такой же пыльный камень. Лица ребят лучились счастьем и покоем.

Директор музея юная девушка Зоя Урябьева подошла к ним, поздоровалась и спросила:

— Вы почему не в школе, юные дарования?

— Сегодня последний день, учиться лень, — ответил за всех старший, семиклассник Кауров. — Мы к вам, Зоя Федоровна, экспонат прикатили. В карьере нашли. Тяже-олый! Все умаялись.

— Что это за экспонат? Камень как камень.

— Нет, это не камень как камень. В нем жилки есть. Наверно, руда. Мы смотрели. И вообще он старый.

Зоя вздохнула, поднялась на крыльцо, отворила дверь музея и сказала:

— Ну, если уж старый… Тащите, никуда вас не денешь.

Когда закончилось пыхтение, сопение, и камень лег в угол чулана, — стоящий в ореоле рыжей пыли, выбитой возней из одежонки, Кауров спросил:

— А что нам за это будет?

— Идите, идите! Бучка вам в школе будет, прогульщики!

Однако ребята не уходили; стояли, угрюмо набычившись, глядя в пол. Зоя вздохнула, протянула Каурову тысячу.

— Чудаки вы, право. Ну зачем вам деньги, скажите. Бегали бы, купались себе…

— Мы это… хочем камерцию открыть…

— «Камерцию»! Ладно, ступайте, не мешайтесь тут…

Проводив их, Зоя пошла в свой прохладный еще, не нагретый солнцем крохотный закуточек, именуемый кабинетом директора. Предстоял рабочий день, и она не знала, с чего его начать. То ли пописать немножко курсовую, то ли поразбирать хлам, скопившийся с давних времен. Конечно же, там ничего ценного, достойного внимания. Этот камень, да диковинный пень; старые, дырявые на месте кожных сгибов и больших пальцев ржавые сапоги, якобы принадлежавшие ранее ударнику первой пятилетки, пачка годовой подписки журнала «Свиноводство» за сорок седьмой год, найденная кем-то на чердаке старинная вывеска магазина скобяных товаров… Один школьник принес недавно большой кусок каменной плиты, испещренный рисунками и непонятными каракулями, якобы произведенными древними людьми, проживавшими в этих краях. Будучи отодран строгой Зоей и спрошен, зачем он решился на такое нечестное дело, мальчишка сквозь рев выложил, что хотел прославиться среди местных жителей. Чтобы люди, придя в музей, смотрели и на его плиту, а более того — на надпись под нею: «Находка Паши Окунькова, шестой „б“ класс». Так что приходилось быть внимательной.

«Буду писать курсовую», — решила Зоя Урябьева. И если бы рядом стоял сейчас какой-нибудь человек, и она произнесла при нем эти слова, — у того не осталось бы и тени сомнения в том, что эта девушка остаток дня посвятит именно этому хорошему занятию. Такой был у нее твердый взгляд, уверенные черты лица. И подумал бы человек про юную хранительницу музея: какая волевая, решительная, достойная уважения личность!

Вдруг щуркнувшая за печкою мышь отвлекла Зоины мысли. Взгляд ее померк, черты лица размягчились. Но ненадолго, — ибо тут же она рванулась из-за стола к нанесенной в угол завали, схватила принесенный Кауровым и его сподвижниками камень и покатила его к выходу из музея. Подкатила к порогу, разогнулась, чтобы отдышаться, — и в этот момент интерес к камню и иным подлежащим разборке экспонатам был начисто утрачен.

Тем более, что явился посетитель.

Вообще посетителей в Зоин музей ходило совсем немного. Маловицынцы в нем давно уже побывали, и Зоиными экскурсантами были в основном тихие одинокие командированные, участники кустовых совещаний, просто приезжие по разным делам люди, или выпившие мужчины, не знающие, куда девать время. Уже навострившая свой глаз, она каждого почти безошибочно определяла, и вела себя с ним соответственно. Иных долго водила, все показывала, объясняла; некоторых же просто впускала и оставляла, понимая: человеку надо побыть одному, самому поглядеть, подумать. И они ходили в сыроватой полутьме музея, тихо шаркая подошвами и вздыхая. Потом визжала дверь, открывался светлый прямоугольник, — возникший в нем силуэт растворялся, уходил в воздух. Зоя снова оставалась одна.

Сегодня явился незнакомый, толстый краснолицый старик, лысый, одетый чисто, но довольно небрежно. Видно, пенсонер из окрестных дачников, в прошлом руководящий работник малого масштаба. Лицо его источало довольство, в руке — полиэтиленовая сумка.

— А где у вас, девулька, продают здесь известку?

— По крайней мере, не в этом месте, — поджала губки Зоя Урябьева. — Разве вы, гражданин, не умеете читать? Ведь написано русским языком: «Районный краеведческий музей». Учреждение культуры.

— Так-то оно так, да вишь… известку мне надо. Ну да так и быть, отхвати-ко билетик!

— Пятьсот рублей. Но если вы ветеран, то предъявите удостоверение и пройдете бесплатно.

— Конечно, я ветеран! — пылко воскликнул посетитель. — Только вишь, девулька: удостоверение-то я дома оставил. За известкой приехал. Известку ищу. Дом белить надо. А я ветеран, ветеран. Или ты мне не веришь? — он с подозрением глянул на хранительницу.

— Верю, конечно верю! — поспешила она успокоить его. — Проходите, проходите. Вы ведь нездешний, верно? Здешних я всех знаю.

— Как тебе сказать? Раньше, действительно… — невнятно проговорил посетитель, устремляясь внутрь музея. — А теперь вот — дачник. Недалеко живу, в Потеряевке. Известку ищу. Ты не знаешь, где купить?

«Тупой какой-то, — подумала Зоя, раздражаясь. — Кому ведь что. И никакого преклонения, никакого пиетета перед прошлым, перед историей народа».

— Первое упоминание о Маловицынском районе, название самого населенного пункта мы впервые встречаем в ревизской сказке времен царя Иоанна Четвертого, или Грозного. «Сельцо Вицыно Большое, душ мужеска полу — 118, женска — 94; сельцо Вицыно Малое, душ мужеска полу — 97, женска — 83…». Далее упоминания о Большом Вицыне как о населенном пункте мы почти нигде не встретим. Местные историки предполагают, что после Смутного времени 1612–1613 годов туда было сослано значительное число пленных поляков, ходивших походом на Москву. Поляки эти ассимилировали население, обратили его в католичество, — и где-то в середине ХVII века жители Большого Вицына полностью, до единого человека, сбежали в Польшу… Подлинная же история Малого Вицына начинается для нас с дошедшей из глубины времен челобитной хлебника Квашонкина на тяглеца Вшивого бока, осквернившего общий колодезь и воровавшего его женку…

Однако посетитель плохо слушал хранительницу: он все глядел на экспонаты и шевелил губами, вроде как определял им цену. На разное ржавье, вроде серпов, молотков и старинной маленькой пушечки он вообще не обращал никакого внимания. Как и на кошели, пестери, лапти, на муляж местного крепостного, одетого в крестьянский костюм середины девятнадцатого века. Зоя заметила его равнодушие и нахмурилась.

— Разве вам здесь неинтересно? — спросила она.

— Да что же интересного! Я думал, что у вас здесь все дорогое, есть на что глазу полюбоваться. Я вот бывал в Эрмитаже, так там что ни шаг — то миллион. Долларов, заметьте. Или картина, или ваза. У иной и вида-то никакого нет, подумаешь было: черта ли ей здесь стоять? Спросишь у экскурсовода — ан миллион! Вот какие дела-то. А здесь? Серпы, лапти, хомуты, кафтаны… Я сам этого хозяйства на веку повидал. А что не видал — так и не беда.

— Но ведь это же все реликвии! — с жаром возразила Зоя. — И вопрос совсем не в стоимости, как вы не понимаете! История — это не только и не столько изящное и красивое. Вот, например, взгляните: подлинная булава известного предводителя здешнего крестьянского восстания Степана Паутова, известного среди народных масс под кличкой Нахрок.

— Какая же это булава? — удивился краснолицый старик. — Обыкновенный цеп, такими раньше жнитву на току молотили.

— Разве?.. — Зоя хоть и слыхала что-то такое о цепах, но понятия не имела, как они выглядят. Тут же спохватилась: — Ну так и что же? Ведь мог он в определенных условиях использоваться в качестве булавы, верно?

— Это — да! Если таким по башке… больших делов можно натворить! Дак Нахрок-от здесь у вас в героях ходит? Во-она што! В деревнях-то о нем до сих пор сла-авная молва идет! Дескать, собрал он со своей волости гольтепу да варнаков, — и давай по дорогам грабить, по деревням шнырять. Предводитель народных масс… Под конец-то уж до того допился да обнаглел, что знаешь как велел себя встречать? Садился на пенек, снимал штаны, вытаскивал… ну, это самое… и — пусть, мол, подходят по одному и целуют! Что стар, что млад, что девка, что дите… Иначе — башка с плеч. Хе-х-хе-е… Таких-то раньше разбойниками, а теперь — бандитами зовут. А тут — крестьянский вождь! Тогда собрали со всего уезда народ покрепче, подкараулили их, да и убили всех начисто. Вот как дело-то было.

— Официальная история придерживается иной версии: что помещики, чиновники, купцы и деревенские богатеи, обеспокоенные ростом народного движения, подкупили несколько человек из отряда Паутова, — и те, захватив его ночью, выдали в руки солдат. Видите картину? — хранительница показала на стену. — Здесь как раз отражен момент его пленения.

Написанное маслом полотно изображало рвущегося из рук предателей голубоглазого, льнокудрого молодца в красной рубахе; к нему бежали солдаты с машущим шпагою офицером; там и сям виднелись представители крестьянских масс, выражающие горе по поводу потери вождя-освободителя.

— Н-да-а… Вот так зимогор. Чистый Иван-царевич! Что тут скажешь! Искусство, больше ничего.

— Вот видите! А вы говорите… Нет, у нас хороший музей. И предметы искусства есть, как же без них.

Кроме упомянутого, в музее висело еще три произведения живописи: «Портрет пионерки Кати Балдиной, предотвратившей в 1937 году 916 крушений поездов», «Портрет колхозного бригадира И. Кычкина», и слегка покоробленная старая картина, где нарисована была девочка в старинном белом платьице, опирающаяся о перила террасы. Под нею значилось на табличке: «Портрет неизвестной. Художник неизвестен».

— А эта-то на кой черт висит? — спросил, показывая на нее, посетитель. — Ни истории в ней, ни краеведения. Кто, кем нарисован…

— Думаем, думаем над этим, — вздохнула Зоя. — Другие посетители тоже не всегда понимают… Сниму, пожалуй.

— Кхе-э… Тоже мне — искусство! Эрмитаж!

И он удалился, недовольно трубя и размахивая кошелкой — верно, пошел искать известку. Обескураженная, раздраженная Зоя вышла за ним на крыльцо, подняла голову и глянула в сторону солнца, лодочкой ладони прикрыв глаза. Прямо на рыжий диск, тригонометрической дугою прогибаясь в полете, летел большущий орел. Заслонил солнце и плавно поплыл дальше.

— Какая красивая птица!

ПОШЕЛ НА ПОКЛОН

После потери заветного письма Валичку Постникова чуть не хватил удар. Впрочем, верно, какой-нибудь ударчик с ним и случился: неделю он пролежал дома, с трудом поднимаясь с постели, и пил сердечные капли. От страшного горя у него расстроилась лицевая мускулатура: губы разъезжались, челюсть попрыгивала. И сколько он ни убеждал себя, что ничего страшного в этой потере нет — ведь помнил все письмо наизусть, до последней запятой, а вот — на тебе, как расстроился! Ни номера такси, ни внешности таксиста он, разумеется, тогда не запомнил, будучи пьян, — да и не тем была занята голова. Но именно без бумажки он чувствовал себя сиротливо, словно пропала драгоценная для него вещь. Да ведь что там было, на бумажке-то? Личное письмо немолодой женщины, какая-то, возможно, бредятина насчет картины, крепостного художника, несчастной любви, жестокого отца, клада — сюжет довольно, кстати сказать, занудный и заурядный. Кто там куда что закапывал? Причем тут портрет? И кому какое есть дело до того, был или не был на свете крепостной художник Иван Кривощеков? Ну ладно, пускай есть некий клад. Ладно, пускай он, Валичка, его найдет. И опять тот же вопрос: а что толку? Ни машины не купить, ни дачи ему не надо, и за соблазнительный рубеж — хватит, наездился! Взять да передать все это хозяйство беженцам, в какой-нибудь благотворительный фонд, на детские нужды? Довольно того, что и так-то кое-кто из знакомых считает его дурачком. А уж прослыть совсем идиотом — тоже не больно хочется. Вот какие он приводил себе доводы, и ведь какие все они были веские! Не возразишь против ни одного. Но лишь, утомленный думами, он укладывался спать — тень в старинном модном сюртуке проникала в тихий ночной сад, навстречу другой тени, легкой и тонкой, ржала лошадь возле конюшни, где секли художника, а в низине бухали сапоги, свистела казачья шашка, и некто лохатый грозил с коня любопытному мужику: «Куда прешь?! Пошел прочь, шишига!..». Валичка клал на сердце ладонь, унимая боль.

Жаль было потеряннго письма! Оно, конечно, подлежало восстановлению: на что-что, а на память Постников никогда не жаловался, — да что с того толку! Ведь, если честно — лишь оригинал чего-то стоил, как знак времени. Иногда, ворочаясь в холостяцкой постельке, Валичка вспоминал запах той бумаги, сгинувшей во влажных фуренкиных кущах, — снова чавкали в низине добрые опойковые сапоги, бородатый казак грозил ременной плеткой, бухала крышка кованого сундука, и с каждым днем он все больше убеждался в том, что надо именно действовать, что-то делать. И — не мог ни на что решиться, слезы падали по утрам с рыхлых щечек.

Выздоровев немного, он явился на службу, и только успел присмотреться вновь к пыльным огнетушителям, киркам и запущенным макетам — как был призван в кабинет самого начальника пожарного управления. Тот был недоволен состоянием выставки, и прямо отрубил перепуганному Валичке, что при подобном отношении к службе, при нынешних строгостях с дисциплиной он долго здесь не задержится. Постников колобком выкатился из кабинета, красный и взмокший, и вновь побежал в санчасть за больничным. «Ты меня не проймешь! Нет, ты меня пойми. Нет, ты погоди. Я т-тебя са-ам!..». И снова засел дома, подвергаясь ежедневно унизительной процедуре: его начал навещать офицер из аппарата управления, дабы выяснить, не совершает ли директор выставки во время болезни нелегальных отлучек из дому. Такое положение сразу создало Валичке в собственных глазах статус борца, противостоящего высокому начальству. Странно: пока офицер не приходил, ему вовсе не хотелось никуда бежать; теперь же, после визитов с проверкой, — постоянно тянуло выскочить из квартиры. Однако идти было некуда, и он, поколесив вокруг дома, возвращался обратно в свою нору. Все было немило, и даже встречи со стариком Фуренко не приносили никакой радости.

И вот однажды, проводив офицера, он оделся как можно тщательнее, порепетировав перед зеркалом молодцеватый вид, вылетел из дома и помчался в нотариальную контору, где работала Мелита Набуркина. Там была очередь, он тоже сел было на стул со скромным видом, — однако скоро не выдержал, посунулся в дверь и обратил к нотариусу свое круглое лицо. Мелита покраснела, и даже маленько вздрогнула, голос ее стал звонче: «Учитывая, что после смерти наследодателя… после смерти… наследодателя…». Она разволновалась. И, выпроводив клиента, сама устремилась в коридор.

— Вы принесли документ? — строго осведомилась она.

— Э-э… я-э… — заблеял Валичка. — Собственно, хотел вас увидать, и вот…

— На работе мы сидим именно для того, чтобы нас видели, и чтобы к нам обращались решительно по всем вопросам, входящими в круг наших обязанностей! — скорее в адрес посетителей, чем в Валичкин, отчеканила Набуркина. Толкнула его в дверь, и он оказался в комнате рядом с кабинетом нотариуса. Там сидела бледноволосая заморенная женщина и печатала, а перед нею бегала, пиная мячик и радостно взвизгивая, девчонка лет трех. Находившийся тут же офицер-пожарный, только что покинувший Валичку с проверкой, терпеливо ждал, когда готова будет доверенность на передачу управления мотоциклом.

— Почему не на службе? — Постников смерил его взглядом.

— Я в отгуле, — охотно откликнулся офицер.

— Зачем же тогда ко мне приходили?

Офицер укоризненно поглядел на него, и Валичка смолк.

— Могли бы поговорить и в вашем кабинете, — сказал Постников Мелите.

— Здесь обстановка более располагает к неофициальному общению, — но все-таки она дождалась, пока офицер ушел, унося бумагу. — А вы ведь наведались сюда по поводу того письма? И убежали тогда, коварный, обидели нас обеих. Ладно-ладно, я прощаю. — Мелита милостиво улыбнулась Валичке. — Ну, давайте сюда ваше письмо. Да впрочем, зачем оно мне теперь? Какая из меня кладоискательница? Так, взбрело в голову, ударила какая-то блажь. Ну, допустим, деньги. Конечно, они всегда нужны. Но как подумаешь, что за этим стоит: надо срываться с места, нестись, запрокинув голову, незнамо куда, терять время, здоровье… Уже ведь не восемнадцать лет, — она снова улыбнулась, на этот раз кокетливо, чуть искательно. Валичке стало жаль ее.

— А я, знаете, потерял то письмо. Когда ехал от вас тогда, в такси. Черт знает, куда оно завалилось! — пожарный директор хлопнул себя по бокам. — Да, знаете, не в том дело. Я его помню наизусть, у меня хорошая зрительная память. Только вот что с тех пор: как-то… — он застеснялся и продолжил не сразу: — Не так как-то все, понимаете? Чепуха в голову лезет, мерещится. Давайте, поищем вместе эту уникальную картину? Ну, и… все там остальное. Что получится!

— Что-то не больно вы похожи на одноногого Сильвера, — с сомнением проговорила Мелита.

Валичка мгновенно побагровел, пробурчал невнятное, запыхтел в сторону.

— Вы не обижайтесь, — нотариус мягко взяла его за локоть. — Я ведь еще не отказалась. В конце концов, Потеряевка — мои родные места, и я давным-давно там не была. Но почему вы меня именно наметили в партнерши?

— Вы мне такой, знаете, показались тогда… — Постников пошевелил пальцами. — Такой…

— Энергичной, что ли? — засмеялась Набуркина. — Вот, представьте, ударило тогда в голову: клад и клад, вынь да подай! И сама уж стала не своя. Тут Лизоля, моя подруга, сыграла главную роль. А потом забыла все как-то быстро, но не до конца: как вспомню иногда — и грустно, и не по себе. Вроде чего-то действительно путное могла, да не сделала. Вы бы посидели, — видите, народу много! — а после мы сходим вместе пообедаем. А?

Мелитины карие глаза оказались совсем близко, и Валичка прошептал ошеломленно:

— А-ха…

ОЙ, Я ВЕРЮ, ЧТО МЫ ЕЕ НАЙДЕМ!

— Ой, я верю, что мы ее найдем! — воскликнула Мелита Набуркина, прощаясь вечером с Валичкой в его пустоватой квартире. Он проводил ее до двери, и даже осмелился жамкнуть легонько, — после чего замер, ожидая ответной реакции. Нотариус не вырвалась из его рук, не крикнула презрительных слов, ощутив толстое тело, — наоборот, с несвойственной ей грациозностью, тихонько ахнув, она выскользнула за порог и послала с лестницы потрясенному пожарному директору прекрасную улыбку.

— … Оро-ро-ро-о…
Ору-ру-ру-о-о!..

Нет, жизни нельзя было отказать в приятности!

Валичка вернулся к себе, присел, и написал с ходу аж два рапорта начальству: один — на отпуск, другой — на увольнение. Если не дадут отпуск, то уволят. Это уж обязательно. Третьего не дано.

А Мелита Павловна, постояв немного у подъезда Валичкиного дома и чему-то поулыбавшись, понеслась вдруг к автобусной остановке, и скоро уже рыскала среди пятиэтажных темных домов, в одном из которых, в крошечной каморке коммунальной квартиры, жила машинистка Люська с девчонкой Тонькой.

Люська была грустная. Впустив начальницу, она села на продавленный диван, на котором и спала, понурилась и заморгала красными веками.

— Ты чего, Люсь? Плачешь, что ли?

— Да нет, ничего… Это Тонька бегала, да и ушла на другой двор. Искала, искала ее, вся изревелась. Ух, и драла потом! Опомнилась — сидим рядом, да и ревем себе, словно две дуры, во всю глотку. Спать вот ее уложила, а сама… не проходит… ге-е…

— Бабьи слезы — Божья роса. Чего тебе реветь, Люська? Крыша над головой, ребенок, работа. Даже мужичок имеется. Где он, кстати?

— Не знаю, — машинистка снова всхлипнула. — Придет вот так, уйдет…

— Ну и Бог с ним! — откликнулась Мелита, и тут же повернула разговор на нужную ей тему. — Все равно ты счастливая. Вон, утюг выиграла.

Полученный по лотерейному билету утюг «Филипс» Люська сразу же толкнула, перепродала с небольшим наваром. Она давно, пару лет уже, все собирала деньги на японский телевизор, смотреть сериалы и телешоу. Сначала все вкладывала в банки, чтобы нажиться на процентах; вкладывала, конечно, туда, где больше сулили. А потом они вдруг все прогорели, и денежки пропали, без надежды на возврат. Тогда она, собрав миллион, сама сдала его под ссуду некоей надежной женщине, рекомендованной ей одной клиенткой нотариальной конторы. Договорились о большои проценте, и Люська посчитала, что хватит и на телевизор, и еще на кой-какую мелочь, — как вдруг надежную арестовали, вскрылось много жульничества; машинистка опять осталась с носом, с пустым карманом. Теперь снова копила, но уже не давала никому — а, несмотря на инфляцию, держала дома, в чулке, боясь с ними расстаться. Мелите это было известно: иногда Люська плакалась на свою окаянную жизнь, и тогда выбалтывала все, что ни лежало на душе.

— Друг-то твой, Алик, не пропил еще денежки? — допытывалась она теперь.

— Да что ты, что ты! Разве я ему их дам? С получки — пусть берет, пожалуйста, а эти уж деньги — фигушки ему! Нам и самим с Тонькой пригодятся.

— Слушай, дай мне их взаймы, а? Я отдам, осенью отдам. И инфляцию учту, и… и еще добавлю!

— Зачем тебе? — настороженно и грубовато спросила Люська. — Своих не хватает, что ли? Ведь больше меня получаешь. И ребенка нету. Вон еще… одеваешься как.

Нотариус сколько-то секунд покумекала; да ну, Люська, шмакодявка, стоит ли принимать ее всерьез? — и выложила:

— Едем, Люсинька, с одним молодым человеком (ну, не таким уж молодым, конечно, не юношей!) — искать клад. В Потеряевку, в мои родные места, понимаешь?

Машинистка обомлела. Осведомилась с подозрением:

— Да ну тебя, не болтай. Какие теперь клады!

— Ой, да в кладе ли дело! Понимаешь — мы будем вдвоем, лето, природа…

— Хы! Природа! — фыркнула Люська. — Скажешь тоже. Брось заливать. Клад-то хоть богатый?

— Да черт с ним, ничего мы там не найдем! Я сначала верила, а теперь думаю: да в том ли дело?

— Ну-ну. Ты скажешь, конечно! Ты, Мелита, хитрая, скрытная. Ладно. Деньги-то тебе зачем?

— Ну не могу же я показаться там в том, в чем хожу в городе. Надо же упаковаться! Есть на примете один костюм, еще отпадный сарафанчик, блузон роскошный. Ну дай мне три лимона, Люська, — заискивающе сказала она. — Ты ведь знаешь: только на ноги становимся, весь доход летит за старые долги: лицензия, мебель, машинка, хурда-мурда, аренда-шмаренда, энергия-шманергия, налоги-шмалоги…

— Ладно. Только уговор: найдешь свой клад — и сверху еще лимон положишь. Договорились?

— Пам-парам-парам… — Мелита заскакала по комнате. А Люська порылась где-то в ворохах одежды, тряпья, сваленного в гардеробе, вытащила комок пятидесятитысячных бумажек и отдала ей.

Хоть нотариус и не думала, что Люська откажет, — однако поступок ее так почему-то растрогал, что она хотела аж сбегать за бутылкой, чтобы посидеть так, по-бабьи, может, и всплакнуть на пару, однако выполнить намерение не пришлось: зашаркали в коридоре тяжелые шаги, ботинок стукнул о дверь, и в комнату ввалился Люськин дружок. Он с подозрением, исподлобья глянул на обеих, хлюпнул простуженным носом; осклабился и двинулся к Мелите, протягивая к ней руки. Она взвизгнула, побежала в угол. Заверещала испуганная Тонька, и в комнате поднялись такие гвалт и содом, что впору стало оглохнуть. Алик, рыча, бегал за Мелиткой, шугал ее туда-сюда, словно курицу, а Люська кидалась на него сзади и сбоку, пытаясь задержать или сбить хоть немного с курса. Потом он вдруг в броске ударился коленом о табуретку, охнул, сполз на пол и немедленно уснул. Набуркина, не прощаясь с Люськой, выбежала из квартиры. «Ну подонок! Ну, кошмар! Ну, надо же!» Села в автобус, вздохнула, успокаиваясь, и глянула мельком, тайком от пассажиров, в сумочку. Пачка бумажек, туго сложенных, и каждая по пятьдесят штук. Нор-рмалек.

Алик же, именуемый в своей компании кличкою Ничтяк, опамятовался под утро, и переполз с пола к Люське на диван. Они долго ласкали друг друга, а когда пыл приугас, взмокший Алик спросил:

— Эта сука зачем приходила?

— Да-а, сука-а… — расслабленно молвила Люська. — А ты зачем за ней каждый раз бегаешь? Нравится тебе, что ли? Глаза-то ей выцарапаю.

— Ничтяк! — сказал Ничтяк. — Она ничтяк. Ты тоже ничтяк. Но это все сено. Сено-солома. У тебя получка была?

— Получка… Все бы тебе получка. Это Мелитка, начальница моя. Ты с ней не больно-то… она себе хахаля нашла. Клад с ним едет искать.

— Кла-ад?! — Алик приподнялся на локте. — Клад — это ничтяк. Я люблю золотые монеты. Люблю также серебряные. Драгоценные камни. Перстни купчих, маркиз и банковских работниц. Они ничтяк. Р-рассказывай, каракатла!

— Я, Алик, ничо не знаю-у-у… — заныла Люська. — Она мне не сказала-а… Только, дескать, мол, в Потеряевку с хахалем-то едут, вроде бы там станут искать.

— В Потеряевку? — старый диван заскрипел под заерзавшим Ничтяком. — Это в Маловицынскую Потеряевку-то, что ли? У меня там связь есть. Потеряевка — это ничтяк. Пусть эти плебеи ищут свои клады, а мы те клады будем хавать. Люблю звон монет и блеск жемчужин. Ладно, хватит тут с тобой… Дай червонец, да надо идти. У тебя выпить-то нету? Так и знал. Давай, давай червонец, шевелись маленько.

Так разговаривая и одеваясь, Алик бродил по комнате, и вдруг остановился возле кроватки, где спала девчонка Тонька. Стоял и глядел на свою и Люськину дочь, и человеческим, грустным и затравленным стал взгляд, и волчье обострившееся, неопределенное лицо разгладилось и помолодело. Он вздохнул, выхватил деньги из Люськиных рук, сунул ноги в туфли с никогда не развязывающимися шнурками, и ушел, тихо притворив дверь: чтобы не будить Тоньку и соседей.

ЛИЗКА И ГУРУ

«Я спокойна. Я спокойна. Я невозмутима. Я невозмутима».

Так повторяла про себя ближайшая Мелитина подруга, Лизоля Конычева. Такой метод успокоения хоть и был рекомендован многажды испытанной и проверенной йоговой практикой, но в данный момент не оказывал должного действия: Лизка была разъярена.

Шутка ли! Ведь как юлила в последнее время перед нею эта Мелитка! Как улыбалась в лицо! А на деле все это оказалось подлостью. Нет чтобы насторожиться, сказать себе: что-то нечисто. Не насторожилась, не сказала, и вот пожалуйста: едет она вчера вечером на трамвае от Гуру, духовного наставника и физического совершенствователя, глядит в окно — и вдруг сердце и мозг уязвляются, словно от капелек черного страшного яда. Идет в новом костюме Мелитка, и держит под руку — ах, спасите меня! — пожарника-инженеришку, которого они недавно в шутку решили разыграть, и который сбежал, позорник. Как они хохотали! Мелитка-то хохотать хохотала, а дело свое знала туго. Ловко обошла ее, Лизолю. Вот где простота-то сказывается. И инженер-то, главное, с квартирой, холостой, даже, кажется, не алиментщик. Теперь, если все нормально, Мелитину квартиру, да его квартиру… слезы ненависти брызнули из глаз задушевной подруги. Ах, как она, однако, проста! Вечно ее обходят, а чем она хуже других? Теперь, конечно, эта мочалка не заходит, не звонит — как же, ведь у нее личная жизнь! А подруга хоть умри, хоть насмерть застрелись от горького одиночества. Если бы еще не Гуру, Учитель, индийско-бархатный, миндальный, жестко-стержневой, — так бы, пожалуй, и пришлось сделать. Потому что некуда деваться. Темно и пусто, темно и пусто.

Некогда Конычева окончила культурно-просветительное училище по специальности — режиссер массовых зрелищ. В этой режиссуре люди, предварительно вдохновленные ею, по взмаху руки вдруг начинали шагать, или приседать, или махать флажками, или выкрикивать предусмотренные сценарием фразы. Даже декламировать стихи. Приобщившись таким образом к искусству, Лиза не пожелала больше командовать бестолковыми рядами, а пленилась волшебным миром кино и пошла работать администратором в кинотеатр. Там ей навыки народного режиссера пригодились в работе с уборщицами, киномеханиками, кассирамии и билетерами. Но Бог с ним, это была текучка, пошлые дела. И без них не может существовать кино. К сожалению. Но — Кино! Пускай прогуливают уборщицы, грубят билетеры, попадают в вытрезвитель киномеханики. Все равно ловкие, красивые, смелые и нежные люди с ослепительными улыбками глядят с экрана прямо в сердце — так, что и больно, и сладко. Эти люди живые, они есть, только существуют где-то далеко, в своей, красивой жизни, где нет места пошлым и грубым страстям. И отсчеты, и вехи, что приходились на ее молодую жизнь, были отсчетами и вехами Времени Больших Встреч. В этом она видела несомненный плюс своей должности: хоть иногда, хоть очень изредка, хоть крошечной запятой мелькнуть в жизни людей, которых миллионы видят на экранах. Актеры приезжали одни и с творческими группами, приезжали режиссеры, операторы, каскадеры, — и, заполучив такую группу в свой кинотеатр, Лиза начинала борьбу за свой кусочек счастья. Оно, как правило, не заставляло себя ждать. В начищенной, нарядной, с уклоном в изящный интим квартирке воцарялся запах сигаретного дыма, мужского пота, стиранных рубашек и крепчайшего кофе, что Конычева утрами подавала в постель своему обладателю. Как бы после ей ни было плохо и одиноко, такие — всегда, в общем-то, недолгие моменты давали Лизоле сознание неизмеримого, не поддающегося никакому подсчету превосходства перед всеми остальными женщинами. Она их попросту презирала.

Вершиною ее любовной страсти был некий юный артист, сыгравший сразу три главных роли, потом — реже и реже — несколько фигур второго плана, после чего окончательно исчезнувший с экрана. Мальчик был красив, нежен и неутомим. На прощание разменявшая уже к тому времени четвертый десяток лет Лизоля подарила ему, рыдая, золотой перстень с печаткой. Ах, было время! Когда в отпуска ездила на кинофестивали, разные кинофорумы, правдами и неправдами прорывалась, будучи в столице, в Дом кино — чтобы по приезду домой, в компании или один на один с кем-нибудь вроде бы нечаянно обронить: «Я тут недавно виделась с Васенькой Лановым, слышала от него, представьте, прелестную историю…». «Сидим мы с Сережкой Шакуровым, славно так болтаем, вдруг подходит Людка Гурченко, вся такая взвинченная…». Но, по правде сказать, при всем увлечении киношным миром, Лизоля его и презирала слегка. Так же, как своих будничных, провинциальных подруг и друзей. Нет, пожалуй, все-таки по-другому. Знаем, мол, и их самих, и ихнюю жизнь, нюхали! Тоже ничего хорошего. Разные там съемки, командировки, режиссер — хамло, оператор — бездарь, сценарист — дурак, а директор — вор. Все было: и презирала, и завидовала, и страшно уедалась своей отдаленностью, только лишь мнимой причастностью к прекрасному миру. За всем тем шли годы, и все чаще Лизоле становилось печально в своей начищенной квартирке. Захотелось покоя, определенности, — ну хоть бы и необязательно с киноактером. Она стала долго и задумчиво оглядывать одиноких зрителей-мужчин, шляющихся в ожидании сеанса по фойе. Некоторые посмелее, заинтригованные, подходили, иной даже добирался до аккуратной, изящного интима квартирки киноработника. Они сидели, попивали винцо, беседовали, но стоило Лизоле — не могла все-таки удержаться! — брякнуть: «Недавно виделась с Васенькой Лановым…». или «А Людка Гурченко подбегает, вся такая встрепанная…» — как кайф сразу нарушался, мужики начинали мямлить и смывались потихоньку. А ведь она хотела, как лучше! Что скажешь: грубые существа, им нет дела до женской души. Впрочем, один удержался, и не только не бросил ходить, но и с интересом отнесся к Лизолиным знакомствам. Он все сидел, смотрел каменными глазами, жмурил каменные брови, и каменный подбородок вздрагивал от сдерживаемой зевоты. Но рукам воли не давал. Высидел-таки свое, заставил выйти за него замуж, и эти полгода замужества стали кошмаром Лизолиной жизни. Как будто с покойником жила. Генрих был просто никакой: ни угрюмый, ни веселый, ни медлительный, ни подвижный… С работы придет — сядет, сидит. Захочет поесть — поест. Опять сидит. Скажешь ему: «Хоть бы ты книжку почитал!» — возьмет книжку, сядет, читает. Скажешь: «Давай музыку послушаем!» — тут же включит проигрыватель, сядет, слушает. «Давай потанцуем!» — встанет, потанцует. «Пойдем в театр!..» — и т. д., и т. п. А ведь он работал в торговле, это было в те времена — ого! И на немалой должности. Думала: может, он хоть там другой? Наведалась — нет, такой же. Сидит каменным куском, роняет в трубку темные, необтесанные слова. Между тем, Генрих поворовывал, и не по маленькому. Дома было все, и Лизоля забот не знала, да только вот жизнь никак не шла, словно что-то тоже давило: на макушку, на плечи, лопатки, крестец. На сердце давило. Она ушла от него, и вздохнула свободно, — и лишь тогда, в отдалении, смогла оценить преимущества Генриха: вместо старой квартиры, которую тот при ее замужестве продал ведомыми ему путями, она сразу же получила другую, его же стараниями. Причем деньги за старую выдал ей честно, взяв лишь небольшую долю за труды. Отдал вещи, обстановку, и они остались друзьями. «Должен же он платить за честь быть моим мужем целых полгода!» — высокомерно объясняла Лизоля любопытным подругам. Честь не честь, а было что-то вроде этого: попробуй прожить столько с куском камня, да еще и ложиться с ним в одну постель! Обычно женщины, даже продавщицы из отчаянных оторв, покидали Генриха на следующий же день, и после угрюмо кривились, вспоминая о нем.

Так-то так, но каково было Лизоле, уже и не в больно свежем возрасте, снова оказаться вольною девой! Она тут как бы подрастерялась, почти сразу вышла замуж вторично, — и претерпела немалый конфуз. Как-то ее призвали организаторы спортивного праздника, по старой специальности: организовать шествие колонн, показательные выступления, торжественный парад. Дали ассистентами двух крепышей: метателя молота и борца-полутяжа. Носить аппаратуру, обеспечивать творческий процесс. Метатель обеспечивал его столь истово и проворно, что буквально в тот же день оказался в Лизолиной постели. Видно, нахальством и крепостью фигуры разбудил в ней пленительные воспоминания о киношном мире. Он работал на заводе инженером по литью, был неженат, жил в общаге и готовился перейти на тренерскую работу. Метатель утвердился в квартире подруги, они скоренько расписались, и Лизоля начала оформлять прописку. Все шло нормально, характер у спортсмена оказался спокойный, сексуальных отклонений, вроде, не наблюдалось, — как вдруг Лизоля, вернувшись раньше с работы, чтобы побыть с любимым, обнаружила двух голых, потных, сплетенных на мягчайшем персидском ковре милостивых государей. Партнер мужа был, по всему, далек от спортивного мира: вялое блеклое тело, коровий взгляд… У метателя голова откинута вперед, в углу рта пузырится пена. Да… это была сцена. И Лизоля потеряла сознание.

Улар был большой. Хотя в чем-то ей и здесь повезло: разошлись они без скандала. Просто он забрал свои пожитки, и благоразумно удалился. Развод оформили, что называется, в рабочем порядке, объяснив причину нестыковкой идейных платформ. Перед тем Николай Кучемоин, придя в кинотеатр, пытался открыть душу краткой супруге: мол, не надо обижаться, что же делать, если по натуре он бисексуал, ему для полного осознания своей жизни и утверждения своей мужественности необходимы как раз контакты с лицами обоего пола. Но Лизоля не поняла его, рассталась с облегчением, и горько плакала первое время, проклиная несчастную жизнь. Как же так! Пошел к педерасту! Мало стало ее ласк! А уж она ли не отдавалась, не выкладывалась на этом деле! Обманул, обманул! Ы-ы-у-у-у…

Но Николай не пропал: забегал в кинотеатр, нимало не смущаясь, всегда что-нибудь приносил, дарил, оставлял; иногда намекал прозрачно, что совсем не прочь восстановить отношения. Ну уж шишечки! Однако так уж получилось, что первые свои политические шаги и акции он провел именно в том месте, где работала Лизоля Конычева.

С тоски она приблизила случайную подружку Мелитку, чтобы было с кем вечерами тянуть вино, обсуждать телешоу, их ведущих, варить кофе, гадать на знакомых и делиться воспоминаниями о друзьях из чудесного мира кино. Мелита кивала и поддакивала, не то что другие, которые никак не хотели верить, что и Васенька Лановой ей что-то рассказывал за столиком, и Людка Гурченко подбегала, вся встрепанная… А в-общем, теперь в сердце на том месте, где раньше пышно и буйно цвели алые цветы, попираемые легкими и красивыми мальчиками-артистами, становилось постепенно пусто, голо, начала обозначаться некоторая плешка. Но не такова была Лизоля, чтобы дать душевной пустоте разрушить себя. Один порыв должен был неминуемо смениться другим, не менее могучим.

Тут на сцену появляется Гуру.

Лизолю познакомила с ним бывшая соученица по культпросветучилищу, тоже отдавшая часть жизни режиссуре массовых зрелищ. Празднества и шествия сломили ее, превратили в тихое, болезненное, пугливое существо, с боязнью пространства и головными болями. Теперь она работала светокопировщицей в нефтяном тресте, и — усердно занималась разной магией, оккультизмом, тибетской медициной, и так далее. В жизни она тоже была одинока, и, помимо немногого прочего, имела небольшой участок с домиком за городом, в часе езды на электричке. Его-то и облюбовал Гуру для встреч, бесед и упражнений со своими единомышленниками. Их у него было уже довольно много, когда тихую светокопировщицу свел с ним некий трестовский йог. Она предалась новому течению со страстью и самоотречением. И первым делом потащила за собою Лизолю, увидав случайно и разузнав о всяческих печалях. Гуру встретил ее в крошечном дачном домике, проник в мозг разверстыми горячими глазами, коснулся, обойдя сзади, затылка, — женщине стало душно, она чуть не упала, — и вечером уже сидела возле домика под звездами, на старом ящике из-под яблок, и слушала жуткие и пленительные слова о смысле жизни, который ей надлежит осознать через нравственное и физическое совершенство. Она горячо примкнула к йогам, хоть и не могла усвоить до конца сути учения, и в спорах поддакивала обеим сторонам. Главное — они были не такие, и она вместе с ними чувствовала себя тоже не такою, как все остальные люди. Получалось почти то же самое, что в пору ее увлечения кинематографом, пылких и скорых романов с артистами. Раз даже вместе с Гуру и другими адептами она поехала в большую и темную пещеру, где они должны были высидеть в абсолютной темноте сутки, чтобы впасть в сопадишесанирвану, сопровождающуюся освобождением от страстей, загрязняющих ум, и обретением духовного пробуждения. Они шли, шли вглубь пещеры, и наконец проникли в большой зал. Там потушили фонарики и расползлись по углам. Мужчины терпели молчание и темноту мужественно; Лизоле же через полчаса стали видеться то каменноглазый Генрих, то юный герой-любовник, то голый метатель в ужасной позе, то Васичка Лановой… Она захныкала, а потом тихонько занюнила. А когда перешла на истошный визг, то йоги, понявшие, что сопадишесанирваны им сегодня не дождаться, двинулись в обратный путь.

Вопрос о ее изгнании был уже решен общим постановлением, когда Учитель вдруг заступился и сказал, что они сами виноваты, что решились подвергнуть нового, еще неискушенного в Учении члена столь тяжкому испытанию. После этого помятая, красная, вся в слезах Лизоля, возвращаясь домой в компании угрюмых йогов, смотрела на Гуру с затравленным, немым обожанием, словно бродячая дворняжка на избавителя от собачников. В сердце ее вошла и прочно поселилась там любовь. Не отринутая от йоговой жизни, она продолжала посещать все собрания и мероприятия, но при этом главным для нее стало уже не учение йоги, не прана, долженствующая наступить в результате необходимых духовных и физических очищений, а светозарная личность самого Учителя. Лизоля испробовала на нем все известные средства обольщения, однако никакого результата так и не добилась. Всякий раз, когда ей казалось, что цель уже вот-вот, совсем близка, Гуру как бы взмахивал рукою, смывая паутину с окошка, и сам оставался по одну сторону жеста, бедная же Лизоля — по другую, словно прочное зеленоватое стекло действительно возникало между ними. Лизоля горевала, вновь искала, отчаявшись в одиночестве, новых ухажеров, гадала с Мелиткой на бобах и кофейной гуще. Соблазнение Валички было именно одним из таких актов отчаяния.

На другой же день, однако, она забыла и про Мелитку, и про залетного инженеришку, потому что вечером ей позвонил сам Учитель и навестил — шутка подумать! — на квартире. Отхлебывая специальный зеленый, принесенный с собою чай, он втолковывал изнывающей Лизоле, каким должен быть путь ее духовного, физического совершенствования, цель и итог которого — конечная нирвана. Вступление же ее, Лизоли, в поток должно сопровождаться благими заслугами, ибо лишь они формируют подходящую карму. Итог же благих заслуг — чакраварти. Но этого состояния не так легко достигнуть! Надо отринуть целых пять омрачений: чувственные желания, леность, невежество, злобность и гордыню, и обрести тридцать семь компонентов духовного просветления: четырехступенчатое сосредоточение мыслей, четыре правильных усилия, четыре основы сверхъестественных сил, пять трансцедентных способностей, пять трансцедентных сил, и благородный восьмичленный путь. Путь этот суть: правильный взгляд, правильные намерения, правильная речь, правильные поступки, правильная жизнь, правильные усилия, правильная память, правильное сосредоточенное размышление. Лишь неуклонным его соблюдением можнл воспрепятствовать возникновению условий, вызывающих страдание, уничтожить неведение и привязанности; успокоиться и приблизиться к просветлению.

«Какой умный!» — в страхе и обожании думала Лизоля, конспектируя речь Гуру. А когда он ушел, решила твердо встать на путь просветления и познания абсолютной истины, хоть бы для того и пришлось отринуть разные чувственные и иные, ранее не чуждые ей радости.

Но Мелитка, Мелитка! Нашла холостого, с квартирой, — и гуляет, бесстыжая!

Сердце заходилось от горя.

ХИЩНО БЕРУТ В КОЛЬЦО

Верблюд еще ниже, еще брезгливее отвесил губы, поглядел на копошащихся внизу людей. П-х-ф-ф!.. Один из них отлетел, лицо его словно обклеил белый поролон.

— От дают! От так дают! Ну, это даю-ут… Видал, как они с кладоискателями-то, а? С вашим-то братом, а? — гоготал, не отрывая глаз от телевизора, хозяин дома в Потеряевке, где остановился Алик Ничтяк. Лицо его было красное от выпитой водки, к подбородку приклеился кусочек зеленого лука из окрошки. Алик глянул неприязненно на бывшего кореша по заключению, отодвинул к окну табуретку. Он жил в Потеряевке третий день. Сельцо было сонное: пройдет, пропыхтит машина, громыхнет трактор, заплачет ребенок. Вот топают батраки-беженцы, что ишачат на хозяина: Богдан и еще некий восточный. Постой, да их уже трое! Сегодня с ними еще и дядя в кепочке, — грузный, квадратный, с большим красным носом — видно, любитель пива… А вот вышла прогуляться, фу-ты-ну-ты, ножки-гнуты, начальница подружки Люськи, с хахалем. У хахаля пузичко, рожа лоснится — верно, с образованием, работает придурком. В этом, как его… институте. Или в студии. Или в лаборатории. В крайнем случае — в обувном магазине. Это ничтяк. Обувь — прибыльное дело. Одной рукой подписывай накладные, другой ссыпай в карман монету. Ничтяк!

Алику показалось, что Мелита глянула в его сторону. Он отшатнулся от окна, быстрехонько накинул темные очки, а под нос налепил усы, украденные перед отъездом в гримерной какого-то культурного заведения, куда он влез ночью с одной приятельницей, выпить и скоротать ночь. Покосился на зеркало: вид как у новомодного музыканта из ансамбля. Или из группы. Или из оркестра. Или из консерватории. Ничтяк.

Однако!.. Что ж ты, кошка драная, вылупилась и ходишь в лучших нарядах под окнами? Что ты ходишь, не заходишь? А заходишь — не выходишь? Алик гад будет, век ему свободы не видать, если упустит через тебя свой фарт. Где же твои, акула меченая, франки и пиастры, опалы и сердолики? Где твои, кобра, рупии и золотые дублоны? Ты не уйдешь. И каждый получит свое.

Алик запел:

— Африка-Дели
Там план кипит.
Косяк задели —
Шампан летит.

И вдруг насторожился: кобра-Мелитка со своим дружком двигалась к окраине Потеряевки. Ничтяк плюнул на усы, помазал их клеем, нацепил на нос. Глянул на квартирного хозяина: ну, айда! Тот, не отрываясь от телевизора, замахал руками: ступай, ступай! Я потом… может быть… Старый ханыга отнесся к предложению Алика вступить в долю очень прохладно, даже насмешливо: его утомила собственная жизнь, в которой было много всего. Ничтяк погладил свежевыбритую для конспирации голову, нахлобучил на нее жестко дерущую кожу ковбойскую соломенную шляпу, и вышел из избы.

За огородами, где раньше были ворота, открывающие въезд в деревню, сразу раскинулось поле. На нем росли, гуляя под ветром, молодые еще хлебные колосья, а по обочинам кустился бурьян, проклевывались васильки и прочая сорная зелень. Поле катилось вниз, к речке: сначала полого, а потом крутовато, — и обрывалось там, где уже не мог пройти комбайн, чтобы скосить ниву. Там было зелено, бугры, кусты, мягкая почва, деревья росли то в одиночку, то по двое-трое. За долиной виднелся берег неширокой речки. Чтобы увидать саму речку, надо было подойти поближе к ней, а издали лишь кое-где, на изворотах ее, светилась сверкающая вода. Чистая картина лежащей у ног природы заставила непривычного к таким делам Алика сбавить шаг, а потом и вовсе остановиться.

— Ничтя-ак!..

И он снова пустился в путь за кружащими по долине, по незаметным тропочкам, Валичке и Мелите. Сзади, метрах в двухстах от Ничтяка, шел, пыхая и отдуваясь, грузный мужик. Это был Фаркопов, тоже перебравшийся в Потеряевку и работающий батраком в компании Клыча и Богдана. Наметанным глазом узрел он спускающихся в долину, и учуял в них соперников.

Но вот уже все четверо закружили по зеленой траве, между кустов и деревьев, потеряли друг друга из виду, и не пытались уже ничего найти. Брели и брели, проходили один мимо другого на параллельных тропочках, расходящихся кругами по всей долине. Шумели деревья, сверкала поблизости река, тянуло сырым, немного болотным запахом. А когда стемнело, все они вышли к большому, замшелому пню, громоздящемуся возле обрыва; пришли и сели, не говоря ни слова, каждый по свою сторону, глаза в глаза. Еще приплелся мужичонка-рыбак; он кашлял, вонял табаком, и страшно раздражал Мелиту. А наступала уже ночь, надо было идти домой, обратно в Потеряевку, к своим временным жилищам, — но люди боялись встать, боялись двинуться, потому что начисто забыли все тропинки, а в темноте их было не разглядеть.

— Смотрите, шевелится трава! — вскричала Набуркина, и крепче прижалась к теплому Валичке, а спиной, облаченной в дивную куртку — к испятнанному пометом крупной птицы пню.

Действительно: трава упруго ходила широким зигзагом, словно бы раздираемая и колеблемая движением хищного, длинного, медлительного зверя, или, еще вероятнее — телом змеиным. Мужчины тоже дрогнули; Фаркопов засопел и сказал:

— Моя старшая, Ленка, гад, тянет на медаль. Но — боюсь, ох, боюсь, не пройдет на коммерческий. Пятнадцать рыл на место — это как?

— Это ничтяк.

Взгукала сова из леса за хлебным полем. Некто белый обозначился поодаль. Тут уже и мужик бросил окурок, кинулся к реке и залег за обрывом. «Перевезите нас на другую сторону!» — в паническом страхе крикнула ему Мелита. «О-о-у-у!..». Лодку унесло.

А некто белый двигался, скрываясь временами в густой траве, и снова появляясь, с каждым разом ближе. Ничтяк вскочил и заметался за пнем, словно предчувствуя неуклонную кару за совершенные в жизни злодейства, — но тут в лунном свете засияла лысина, и тонкий, визгающий немного голос его квартирного хозяина, Петра Егорыча Крячкина, бывшего соратника по заключению, прозвучал в темноте:

— Ну што, кладовшыки, домой-то не пора? А то эть это… — помолчал, словно бы мучительно раздумывая. — Темно уже.

Ничтяк понесся к нему с намерением садануть кулаком в бок, однако зацепился ногою за корень, брякнулся оземь и захныкал. «Он, он наш спаситель!» — Мелита пылко, не на шутку обняла лысого ночного скитальца. Валичка подал ему свою пухлую ручку и столь значительно произнес: «Постников», — что незнакомому с ним могло бы показаться: сам губернатор клянется в вечной дружбе и заступничестве. Даже Фаркопов, и тот буркнул в его сторону: «Блочок цилиндров от „двадцать четвертой“ не надо? Новехонький, а удружу по своей цене». Но лысый курил с вынырнувшим снова из-за обрыва мужиком, дым длинных и душных сигарет раздражал комаров, они путались в Мелиткиных волосах и противно зудели.

Лысый обогнул пень, и спустился от обрыва к реке. Все потянулись за ним. «А я соли, да луковицу принес. Эка! — весело сказал он. — Разводи-ко, Петрович, костерок, ушицу хлебать станем!» Тотчас Ничтяк с Фаркоповым пошли собирать коряги, мужик поджигал их, а Мелита длинным острым ножиком с обмотанной изоляционной лентой ручкой чистила рыбу. И вот они все собрались у костра, — хоть и взволнованные обстановкою, но твердо знающие, что дома их никто не ждет. Лысый же, вздохнув, повел такую речь:

— Кладовшыки вы, кладовшыки! Людие мои дорогие! Што вы ищете, о чем тоскуете?! Сами, поди-ко, не знаете? Ну найдете, допустим, а там — прах, чепуха, одно гнилье. И пфукнуло ваше богатство («Еще неизвестно», — это Фаркопов). Известно, не известно — только стоит ли себя трудить, не знаючи, што иметь будешь? Лучше бы одну кулижку мне почистили: досталась по случаю, да больно, слышь, хламная, сорная, вся в валежнике. Я бы заплатил, никого не обидел. А, людие?!..

Булькала в котелке уха.

Когда варево приспело, все по очереди похлебали его одной ложкой, и стали коротать ночь — кто влежку на росной траве, кто жался к чужому телу, ища тепла.

А на рассвете Ничтяк, куря вонькую сигарету, сказал Крячкину:

— Не мути, кореш, белым светом. У тебя здесь угодья, домина с усадьбой, работников держишь, да в городе две квартиры, да машин штуки три по гаражам стоит, да трактор… А другие-то тоже богатыми быть хотят. Ты уж им не мешай…

— Да и с боушком!

Разбуженные утренним холодком, люди поднимались, потягивались, готовясь идти обратно в Потеряевку. Плескалась рыба в реке; улетали комары, начинали гвоздить воздух ранние пауты.

Мелита тронула лежащую на ее коленях Валичкину голову. Пожарный директор вздрогнул, проснулся.

— Пора домой, — сказала она.

Тут сбоку приблизился мужичок, курильщик, рыбак с той стороны реки.

— Ты, девка, случайно не Мелитка Набуркина будешь? А я Носков. Из соседней деревни — вон, за речкой, из Мизгирей. Ты не помнишь меня? А ведь я когда-то за тобой ухлестывал.

И Мелита вспомнила давнюю, небогатую, но все равно очень хорошую юность, себя тонконогой девчушкой с ужасающим начесом-колтуном на голове, в туфлях-лодочках, и крепкого парнишку из Мизгирей — конопатого, в длинном двубортном пиджаке, кирзовых сапогах с загнутыми внутрь ушками, напущенными сверху бумажными брюками… Она и впрямь, кажется, нравилась ему тогда, и они, притопывая, танцевали в клубе фокстрот, — вот что только было дальше? То ли парень ушел в армию, то ли она дернула из Потеряевки…

Иван еще раз глянул ей в лицо, нагнулся, плюнул на прибрежный песок.

— У меня уж парень теперь большой. Срок мотает, варнак. Мать-то не ужилась с нами, я ее из армии привез. Года три здесь пожила, да обратно уехала. Другой, стало быть, там у нее оказался. Но, одначе, силенка во мне еще есть! — он напыжился, и даже всхрапнул. — А ты как?

Но Валичка, уже пристроившийся в хвост двинувшемуся по тропинке строю, делал нетерпеливые знаки, и Мелита быстро закивала Ивану, прощаясь.

— Мужик твой? — Иван кивнул в Валичкину сторону.

— М-м-м-м… Н-н-н-н… — заужималась Мелита, и мизгиревский житель, бросив коротко: «Ясно!» — о чем-то задумался, и пошел искать свою лодку.

Было уже светло, залитый костер едко чадил, а высоко в небе ходила все сужающимися кругами большая птица.

ОТНОШЕНИЯ

Скандал не замедлил быть: только-только вышли из долины, к поднимающимся вверх пологим пригорком полям, только-только кончилась выводящая оттуда затейливая тропочка — как идущий впереди Фаркопов развернулся и ударил своей железной рукою в ухо шествующего за ним Валичку. Директор пожарной выставки завизжал и кувырнулся мячиком в неспелые посевы. Тут же механик на воротах настиг Ничтяка и ахнул его по тому месту, где нос переходит в верхнюю губу. Алик тоже лег и задрыгал ногами. Крячкин обернулся на донесшийся сзади шум, махнул рукою, ухнул: «Ну, не говорил ли я?!» — и потопал дальше к дому. А шум нарастал: сзади в Фаркопова вцепилась Мелита, и он кружился, взвывая, пытаясь оторвать от жестких крутых волос ее закостеневшие пальцы. Ничтяк, согнувшись, ходил сзади, улучая момент, чтобы кинуться недругу под ноги. Верхняя губа его, украшенная подтеками из ноздрей, хоботком висела над подбородком. Отпавшие усы топырились из бокового кармана безрукавки мокрою щетинкой. «Ап! Ап!» — подпрыгивал он. Но не дождался: Фаркопов сам свалился, — под Мелитиной опрокидывающей тяжестью, под болью в голове, да под Валичкиным напором, когда тот, подползши ближе, стал хватать его ноги и тянуть на себя. Вся эта сцена протекала под Мелитины взвизги и пыхтение мужчин, лишь однажды приглушенные моторным гулом. По близкой дороге проехал трактор с прицепной тележкой, и чумазый ранний тракторист, открыв дверцу, прокричал им что-то бодрое. Но вот они, все трое, водрузились над поверженным противником, и сначала хмуро поглядели на него, а потом, со столь же определенной неприязнью, Валичка с Мелитой — на Алика, тот — на них.

— Старшая дочка, гад, Ленка, тянет на медаль, — ох, боюсь, не пройдет в коммерческий, — выхрипывал в молодых посевах механик на воротах.

— Зачем туда ходил? Зачем туда ходил, сука, кобра?! — спрашивал, надвигаясь на него сверху, Ничтяк.

— А сам зачем? — спросила его храбрая Мелита. — Отвечай, Люськин сожитель!

— Отвечай! — топнул ногой Валичка.

— Ты, кобра, и ты, хорек вонючий… — злоба затмила Алику глаза, он потерял самоконтроль и чуть ближе, чем можно было, придвинулся к Фаркопову. Тотчас тот ловко подсек его, и напрыгнул сверху, победно гикнув. Валичка с Мелитой кинулись бежать. Запыхавшиеся, они с трудом трусили по пробудившейся деревне, пока не достигли своего прибежища: избы бабки Кузьмовны, Мелитиной тетки. Курицы при их виде бросались прочь, шебурша крыльями, а серый петух Фофан радостно закукарекал и стал налетать на Валичку сзади, долбя его в загорбок и голову, царапая когтями. Тявкал Кузьмовнин шпиц Яблок, норовя хватить Мелиту за юбку, но она почти стлалась по земле, отбивая атаки пса, не давая ему коснуться импортного дорогого материала. Даже корова, которую Кузьмовна выгоняла из ограды в стадо, нацелилась на них безрогой головою. Словно весь свет поднялся против них! И только когда влетели в избу, пахнущую теплым мытым деревом, и сели на табуретки, стало полегче, и прошел страх преследования. Ни о чем не говоря, молча, они стали пить из кружек оставленное старухою теплое молоко.

— Кто это такие? — спросил, наконец, Валичка.

— Который был с усами и бритый — это дружок Люськи, нашей машинистки, кажется, его Аликом зовут. По-моему, абсолютно растленный тип, — убежденно сказала Мелита. — Только вот — как он здесь оказался? Причем — я убеждена — по нашему делу. А второй — ух, жуткий! — Мелита осмотрела пальцы и кисти рук, проверяя, не осталось ли где-нибудь на них следов буйной фаркоповской шевелюры. — Какая-то дочка, школа, торговое учебное заведение… Но ведь и он тоже неспроста, правда?

— Вокруг нас, чувствую, назревает заговор! — Валичка раздул щеки. — И мы должны действовать оперативно и хитро! Как бы только не потерять время. Ну вот на что мы потеряли, спрашивается, первых два дня? Бродили, любовались всякой природой. А надо было искать, искать и искать!

— Бороться и искать, найти и не сдаваться? Бросьте пожалуйста, господин пожарный инженер. Во-первых, я дома, на родине, где каждая канавка, каждый дом, дерево много для меня значат. Во-вторых, я в отпуске, следовательно, имею гарантированное конституцией право на отдых. Как же — схвачу сейчас лопату, побегу, сломя голову, ковырять неизвестно где землю. Налить еще молока?

Повеселевший после молока Постников двинулся было к спутнице, чтобы обнять ее, потереться рыхлым носиком о ее упругие плечи, — но она холодно отстранила его и ушла спать в чулан. Еще бы: Мелита была оскорблена — этот недотепа осмелился назвать два дня, проведенные рядом с нею, пустыми, чуть ли не вычеркнутыми из жизни! Ничтожное существо!

Валичка, вздыхая и недоумевая о причинах внезапного охлаждения, полез на полати.

Разбужены они были оглушительным, сотрясающим воем, доносящимся с улицы. Это идущие в обнимку Ничтяк и Фаркопов, поразительно пьяные, выпевали:

— И на память лихому шоф-феру-у
В знак того, что везде он быва-ал
На могилу положили кр-раги
И помятый от АМО штур-рвал…

У Ничтяка верхняя губа хоботком нависала над подбородком, а на разбойничьей роже Фаркопова красовались пегие Аликовы усы, приклеенные кусочком хлебного мякиша. Армянский нос пылал неугасимым огнем. В карманах стояло еще по бутылке, а путь лежал к добротной крячкинской избе.

— И с тех пор, как ни ходит бывало
Фор-рд зеленый над Чуем-рекой
Вс-се он ходит теперь, как устал-лый
И баранка дрожит под р-рукой…

По пыльным щекам Фаркопова текли мутные слезы; он ревел, как раненый бык. Ему было жалко шофера. Ему виделось собственное шоферское прошлое, когда он был молодой, носил дешевые костюмы, и не имел дочерей-отличниц.

ОПАСНЫЙ ПРЕТЕНДЕНТ

Директор пожарной выставки лежал на полатях и, свесив голову, наблюдал, как Кузьмовна кормит молоком из блюдечка своего кота Бармалея. Бармалей был черный, с белым галстучком, гладкий, сытый, с бесстыжими желтыми выпученными глазами и стоячими, словно у гренадера Петровской эпохи, усами. Хвост торчал кверху, прямой, словно кусок черной трубы, и мяв был очень наглый. Кавалер! За его кавалерские качества бабка, видно, и любила кота, и стыдила для виду, попрекая некоей кошонкой Маруськой, с которой Бармалей, видать, имел прочные куры.

— Страмец! — топала Кузьмовна. — Охолощу!

Бармалей блудливо приникал к блюдечку. Мелкие капельки молока, разбрызгиваемые лаканием, падали на пол.

Дверь заскрипела, в избу вошла Мелита Набуркина. Она была не в настроении, и не удостоила даже взглядом повернувшееся к ней с полатей круглое Валичкино лицо.

— Ой, Мелашка! Ой, девка! — сказала хозяйка. — Ты пошто одна-то спишь? В чулане-то? Не холодно тебе? Ты — в одном месте, мужик — в другом.

— Он мне не муж, — ответила Мелита, которую вообще-то по паспорту звали Меланьей. Пренебрежительно поморщилась: — Скажете тоже, кока[1] Кузьмовна!

У Валички аж повело на сторону рот, словно с неспелой черемухи, от такого поведения избраницы.

— Но-но. Тут, когда вы спали, участковый Кокотухин приходил, спрашивал про вас. А я ему: так ведь это, мо,[2] Мелашка Набуркина приехала с мужиком, ты ее не помнишь ли? Помнит он тебя…

— А еще, — продолжала кока, — накатил на «газоне» Ванька Носков из Мизгирей, все о тебе хотел узнать: где живешь, да кем работаешь, да что за мужик при тебе… А я что знаю! Мо, если с мужчиной — дак не в ладушки, поди-ко, они на пару-то играют…

— Да что это вы, в конце концов, сказали! — с гневом и брызнувшими слезами вскричала запунцовевшая Мелитка; бросилась из избы.

Кузьмовна равнодушно позевала ей вслед.

— А мне че? Я че знаю? Ниче не знаю, и подьте все к чемору…

Постников мягким, упругеньким кулем спрыгнул с полатей, подошел уныло к окну. Было часов шесть. Вдоль улицы висела оседающая дневная пыль, а поверх забора, окружающего палисадник, глядела и щурилась голова курносого Ивана Носкова, ночного рыбака, давнего Мелитиного знакомого. Голова щурилась, посвистывала, — и вдруг, широко растянув рот, заулыбалась: навстречу Ивану из дому вышла Мелита. Они сели на скамейку, стали о чем-то разговаривать, а потом поднялись и пошли куда-то в проулок.

У Валички потемнело в глазах от столь явной измены, он аж задохнулся. И вдруг почувствовал такое подлое, такое страшное одиночество, какое не испытывал никогда в своей, в общем-то, довольно одинокой жизни. Город был ему знаком, и он не чувствовал там особой нужды в ком-нибудь. А здесь… Даже те два типа, которых они оставили дерущимися, уже успели познакомиться и орут песни, нотариус Мелита Пална показала ему нос, и он теперь один, совсем один… О подлость, низость!

И здесь Валичка вспомнил, что и у него в Потеряевке есть друзья. Как-то он не думал о них, не искал, приехавши, ибо был полностью занят подругой, — а ведь должен был вспомнить, как же можно было о них забыть! Постников надел соломенную шляпу, покинул избу и отправился на поиски Клыча и Богдана. Да их и искать особенно не надо было, Кузьмовна сама отвела его после недолгих объяснений, спросила лишь: «Это нерусские-то, что ли?»

Как выяснил Валичка по дороге, Клыч и Богдан были вовсе не коренные потеряевские жители, а беженцы из дальних республик, нанятые Крячкиным обиходить его большое хозяйство. Теперь они занимались стройкой: возводили капитальный коровник для планируемого хозяином большого стада. А на днях к ним присоединился еще один, «с во-от такой будкой!» — бабка развела руками. И жили они в старой косой хибаре — некогда она числилась бесхозной, пока ее не коснулись загребущие крячкинские руки. Там нижние срубы глубоко вросли в землю, и приходилось спускаться по лесенке; потолок был низкий, а ход на второй этаж вообще заколочен: видно, из соображений безопасности, чтобы изба не развалилась от лишнего движения.

Валичка вежливенько вошел внутрь, увидал три койки, посередине грубый стол с кусками хлеба, пустыми консервными банками. На одной из коек лежал толстый Богдан и ел перышки свежего лука, макая их в стоящую возле кровати солонку, ту же консервную банку. Похоже, что ему было очень скучно, — поэтому он обрадовался Валичкиному визиту, хоть и не узнал его.

— Здравствуй, Богдан! — воскликнул Постников.

— Здравствуй, здравствуй, — засуетился тот, дал ему несколько луковых перышек и сунул солонку. — На, ешь!

— Но… э-э… — с достоинством произнес пожарный директор.

— Ты представитель? Ты представитель, а? Ешь, пожалуйста, что ты не кушаешь!

— В-общем, мы с вами знакомы, если вы не забыли…

— Как можно забыть! — Богдан воодушевленно развел руками. — Зачем забыть, я ничего не забываю. Не имею привычки. Ты представитель, да? Железные хомутики привез, да?

— Ты должен помнить, Богдан, как мы вместе — ты, я и Клыч — гуляли в Малом Вицыне. Ночью добирались домой, ты помнишь? Еще сели в «жигуленок», и я уехал на нем обратно в город? Вот была потеха-а!

— Малое Вицыно… — глаза Богдана затуманились. — Клыча нет сегодня, уехал в леспромхоз, там нам обещали сделать железные хомутики. Может быть, ты их привез? Ты представитель, а?

— Нет, — прошептал потрясенный Валичка. — Мы в Малом Вицыне, если помнишь…

— Э, Малое Вицыно! Слушай, поедем сейчас туда, а? Через двадцать минут туда едет автобус.

— Зачем, уже вечер…

— Вечер — это хорошо. Это замечательно, мой друг. Разве у нас там мало всяких дел — у молодых-неженатых? — он громко захохотал, и вдруг уставил на Валичку выкаченные глаза цвета спелой сливы: — Если ты мне друг, то давай поедем!

Они выбежали из убогого пристанища работников, и побежали, задыхаясь, к тракту, где должен был остановиться автобус. В нем было душно, полно народа; большой Богдан, тучный и красный, источал энергию; Постников же лепился ближе к двери, пыхтел. Сырой и взмоченный, вывалился из распаренного нутра, дождался Богдана, и они прямым путем направились к знакомой винной точке. Богдан, только вошел в нее — немедленно попал в круговорот каких-то связей, тут же, в очереди, и налаживаемых. Вокруг него задундело, загудело: «Железные хомутики знаешь? Вот тут такой хомутик, вот тут такой винтик… Сделать умеешь? Двадцать пять, пятьдесят, сто штук? А ты? Такой хомутик, понимаешь: здесь кругло, а здесь стягивает винтик? Всегда заплатим! Вот это разговор! Конечно, идем, пожалуйста, что ты… Здесь такой диаметр, здесь такой винтик…». Человек пятнадцать, наверно, мужиков шли за ними, когда Богдан и Валичка с бутылками в карманах шагали на берег реки. Там стали выпивать, говорить о хомутиках, хвастать успехами, женами, полуботинками, и Валичка опять осознал с унынием, что никому-то он здесь не нужен со своими двумя высшими образованиями. Он выпивал, если подносили, а не подносили — так сидел тихонько себе, нахохлившись. Богдан не давал, однако, его обижать: стоило кому-то лишь выказать небрежение к Постникову: что это-де еще за фон-барон, гнилая интеллигенция, — как он сразу же прервал его, смазал по уху и сказал:

— Зачем трогаешь человека? Это представитель. Хомутики достанет, налог снимет. Это хороший человек. А ты сам знаешь хомутики? Здесь такой гнутый железный листочек, здесь такой винтик, довольно нетолстый, — и гаечка, да?..

После этого Валичка стал посмелее, подавал реплики, и даже обрывал тех, кто слишком уж нарушал правила приличного выпивона.

Солнце садилось. Налитые щеки Богдана светились, словно чуть перезрелая хурма. Он прищелкивал языком и пальцами и орлино поглядывал на изрядно окосевших приятелей. Один молодой парень плакал на травке, припадая к ней, всхлипывая и нюня. Глаза Богдана темнели при взгляде на него. Наконец он не выдержал, встал — ноги враскорячку, — подошел к парню, загнул его голову навстречу своей:

— Кто тебя обижал?

— Бо… Бороров… — скулил парень.

— Как ты сказал? Бороров?

— Боро-роров…

— Плетет какую-то ерунду! — воскликнул прислушавшийся к разговору Валичка. — Разве есть на белом свете такая фамилия? Вероятно, он хочет сказать: Баронов, или Багоров, или просто Баранов, но у него не выходит, вот что я полагаю.

Парень, услыхав это, зарыдал еще безутешнее. «Эх ты! — покачал головою Богдан в Валичкину сторону. — Взял, обидел человека. А ну-ка вставай, иди и покажи, где живет этот твой Бороров! Ему от нас живо станет плохо. Обижать моих друзей… Вставай, вставай!» — мощной волосатой дланью он вздернул страдальца с земли. Валичка поднялся с неохотой — и на него, как на миленького, Богдан бросил живую поклажу. Так они добрались до автобусной остановки — и Постников, совершенно сомлевший, усталый, еще слышал, как Богдан громко разглагольствовал насчет железных хомутиков. Потом они вдвоем, пыхтя, занесли пострадавшего от Боророва человека в автобус, бережно усадили на сиденье, купили три билета — и машина тронулась. Через три остановки они сошли. «Ну что же, — сказал Богдан, — справедливое дело требует справедливой мести. Веди нас, дорогой!» Он посмотрел на Валичку, потом — вокруг себя. Валичка поглядел на него, потом тоже — вокруг себя. Кроме них двоих, на остановке никого не было. «Зачем ты его оставил?» — жалобно спросил Богдан. «Это ты его оставил, — возразил директор пожарной выставки. Помнишь, ты взял у старушки деньги, и сказал, чтобы я немедленно купил ей билет. Я поперся аж до кабины за этим билетом, а ты остался, еще кричал сзади, чтобы я не беспокоился, что старушка тебе больше, чем мать. А когда я купил ей билет и хотел пробиваться назад, гляжу — ты уже вышел. Ты сам его забыл!» — «Это не так страшно, — рассудил Богдан, почесав в затылке. — В конце концов, главное — фамилию этого негодяя мы знаем. И мы его найдем, где бы он от нас здесь не спрятался. Я ему дам обижать моих друзей! Как надо железные хомутики, так никого нет, а когда людей обижать — так вот они, всегда пожалуйста!»

И по прямой, выложенной шлакоблочными панелями дороге они двинулись вдаль, куда-то на окраину райцентра. Было уже поздно, прохожих попадалось немного; тех, кто попадался и не успевал от них убежать, Богдан дотошно расспрашивал о Боророве и железных хомутиках. Когда на небе взошла луна, они приблизились к ресторану. В отличие от других домов деревянного городка ресторан был кирпичный, новенький, капитальный. Внутри его громко и резко играл оркестр, большие цветные шторы колыхались от сквозняков и пробегающих внутри, по залу, людей. Вообще же вечернее питейное заведение выглядело несколько притушенно, и тумкающая музыка долетала до городка глуховато, словно: «Вяу, вя-ау…» — сидела рядом с охотничьим костром большая и хитрая, но осторжная рысь, и никак не могла решиться: прыгнуть или нет.

— Зачем мы туда идем? — пыхтел уставший Валичка, поспешая за припустившим в сторону ресторана Богданом.

— Надо! — на фоне светящегося вдали здания палец Богдана выделялся четко. — Надо! Там Бороров. Я чувствую.

Сбоку от входа, возле стены, стоял милицейский уазик, и прохаживались два сержанта. С ними же ходила, разговаривая, невысокая худощавая девица в зеленых штанах, заправленных в резиновые сапожки, и мужской рубашке в черную крапинку.

— Галя! О, Галя! — издали крикнул ей Богдан. Вот уже он присоединился к милиционерам и девице, стал что-то рассказывать, смеясь и разводя руками. «Опять, наверно, про хомутики», — уныло думал Валичка, подходя. Между разговором Богдан взял девицу за руку, и начал тихонько оттеснять ее от милиционеров: вроде как приглашал прогуляться. И она-то, кажется, не была против: отходила с ним, смеялась, разговаривала… Валичка встал поодаль, мучительно размышляя: что же ему теперь делать? Никаким Бороровым дело, кажется, не пахло, — а между тем предстояло еще добираться до Потеряевки… Валичка с надеждой глянул на милиционеров: может быть, Богдан упросит их, и они мигом домчат их на своей мощной машине. Однако покуда он так рассуждал, события приняли совершенно неожиданный оборот: девица вдруг скользнула за Богданову спину, заломив ему руку, и сзади изо всех сил ударила его по голове. Старый друг, искатель хомутиков, тяжело опустился на землю. Девица, отступив, горделиво глядела на него. Милиционеры же оказались безучастными: они как разговаривали о чем-то своем — так и продолжали дальше, не прервались ни на слово, не изменили интонацию. Разгоряченному быстрой ходьбой и дурным вином Валичке Постникову показалось вдруг, что здесь, в полутьме, происходит сцена из виденного когда-то жестокого цыганского спектакля. С кинжалами, местью, злой улыбкой судьбы, буйным завыванием крючконосых и лохмобородых. Красные кушаки, болтающиеся серьги, мониста на острых грудях… И сам он, в блестящих мягких сапожках с загнутыми носками, в алой рубахе с цепью через брюхо, в тюрбане, упирает свой тяжелый перст в поверженного и вопрошает грозным голосом:

— Зачем ты, женщина, ударила человека, который во всех отношениях лучше тебя?!

Подобно удару страшного грома, прозвучали в ночи Валичкины слова. Чуть ресторан, содрогнувшись, не сорвался с места и не унесся ко всем чертям, оставив после себя бетонную колизееву яму. И лишь стихли звуки Валичкиного голоса, — как Галя уже сделала шаг у нему, и тихо, шепотом, заглушившим, однако, вокально-инструментальное тумканье, спросила:

— А ты кто такой? Тебе чего здесь надо? — и уже вознесла длань, и лежать бы толстенькому Валичке рядом с могучим Богданом той ночью, — не успей он залезть в карман и выхватить небольшую книжечку неразличимого в темноте цвета.

— Я член пленума областного отделения добровольного пожарного общества!

— Ума! Ума! — откликнулось эхо ближайших домов.

Тотчас милиционеры прекратили на полуслове свой разговор, и быстро пошли к своей машине. «Фрр-фрр-фрр!» — рявкнул уазик, взмывая на горку. Девушка же Галя побежала в обратную сторону — в направлении домов, то исчезая, то появляясь вновь в складках пересеченной местности. Охнув, зашевелился Богдан, глянул ей вслед и с криком: «Галю, Галочка, Галочка же! Ясонька, я ж тебе кохаю!» — кинулся догонять ее. И тоже — то вскакивал на бугор, то скатывался с него в лощину. Валичка Постников тупо глядел им вслед. Он знал, что ему предстоит теперь сделать, и знал, что он это сделает во что бы то ни стало. Не дрогнув сердцем, он вступил на покрытую железобетонными плитами дорогу, проходящую через райцентр Малое Вицыно. Раз-два! Раз-два! Так он шагал час, и два, и три, пока не увидал вдали позолоченные первым солнышком потеряевские крыши.

ЧТО? ГДЕ? КОГДА?

— Ваша служебная деятельность должна исходить из понимания и применения принципа абсолютной конкретики, — вскидывая и супя густые кустистые брови, горя беспощадным к преступному миру взором, говорил на лекциях курсантам спецшколы милиции грозный полковник Нечитайло. — К примеру, такой случай: присели вы (в свободное, понятно, от учебы, службы и нарядов время) куда-нибудь в укромный уголок, сидите и напеваете себе эту… как ее… «Если где-то кое-кто у нас порой…». И тут, представьте себе, подхожу я (курсанты вздрагивали и ежились, осознавая страшную возможность). И что же первым делом осуществляю? Я задаю такой вопрос: «Товарищ курсант! Этот ваш „кто-то“ — кто конкретно? „Кое-где“ — а не будете ли любезны указать точное место? И уж „порой“ — это вы мне совсем бросьте, а отвечайте: когда именно?? Если курсант ответит — он, безусловно, молодец; если же нет — получает безусловный внеочередной наряд. За что, спрашивается? А за любовь к пустобайству, несовместимую с профессиональным долгом.

Одним из курсантов, слушавших в свое время лекции въедливого полковника, был Вася Бяков, занявший после окончания спецшколы должность оперуполномоченного уголовного розыска маловицынского райотдела. Нечитайло был его кумиром, особенно после того, как он ухитрился сдать на пятерку его предмет: оперативно-розыскную деятельность. Тогда, на экзамене, Вася умилил и тронул старого служаку рассказом о том, как он во время практики нашел корову, сведенную со двора сельского жителя прохожими бомжами. Вообще он нашел ее тогда и вправду удивительно: шел-шел сам не зная куда от места кражи, забрел в лес, долго ходил по нему, — и вдруг увидал привязанную к одной из елок корову, по всем приметам точно походившую на похищенную. Ее не успели еще зарезать и съесть. „Как это у меня получилось? — простодушно удивлялся на экзамене Вася. — Просто сам не знаю, господин полковник!“ — „Это исключительное оперативное чутье! — горячо отзывался Нечитайло. — Редкий дар для оперативника, курсант Бяков. Не загубите его! А вообще вы, как я вижу, человек конкретный“. Это было у полковника высочайшей похвалой. И, уже поставив Васе отметку, расчувствовался и рассказал, как будучи в семьдесят восьмом в Риге, нашел четырех пропавших голубей-турманов.

Учение Нечитайло о вреде неконкретности знания окружающего мира — в частности, преступной среды — Вася в своей работе неуклонно проводил в жизнь. Парень в обычной жизни веселый и открытый, чрезвычайно интересующийся историей Маловицынского района, — он на службе умел быть и въедливым, и дотошным. „Отвечайте конкретно! Мне нужно конкретные данные. Но где же конкретная суть?“ — так и слышалось от него. Однако применить свое большое желание и заветы опытнейшего полковника Васе пока не доводилось. Все шла текучка, мелочевка: то украдут свинью, то задерутся до полусмерти два соседа, то пропадет мотор с лодочной базы, — а однажды, например, воспользовавшись тем, что шофер ушел обедать, открутили посреди бела дня карданный вал с совершенно исправной, на ходу, машины…

Вася сидел, уныло глядя через окно на пыльную улицу. Казалось, уж сотни лет сидит он здесь, за этим столом, и видит одно и то же! Вон мелькнула стайка ребят — верно, опять побежали на берег жечь костры. Протащилась на рынок продавать свежую редиску маловицынская старожилка Анико Ахурцхилашвили, по прозванию Аня Шанежка, совместно со своим мужем Петико Теплоуховым. Три мужика в рабочей одежде деловито и споро, придерживая карманы, протопали в скверик возле пристани… Перед лейтенантом Бяковым лежала папочка дела о злодейском похищении трех сетей со склада рыбхоза, и нужно было принимать меры, но — никак не удавалось сосредоточиться. Все за дверью бубнили, галдели, и Бяков даже различал голоса братьев-близнецов сержантов Ядовиных, составлявших экипаж милицейской машины. Он встал, вышел в коридор. Братья, Никола и Славка, излагали паспортистке и помощнику дежурного из вытрезвителя приключившуюся с ними вчера историю. Знакомые звали их Калям и Салям.

— И тогда он, низенький и толстый, — толковал Калям, — как сунет руку в карман, как выхватит оттуда красную книжечку, да как закричит: „Я кандидат!“

— Нет, депутат, — пытался поправить его Салям.

— А я говорю: кандидат! — упорствовал близнец. — Да вот Галка не даст же соврать.

Скромно стоявшая в сторонке девушка приблизилась и сказала:

— Не кандидат, и не депутат, а член пленума.

Братья глянули на потолок, вздохнули и почесали в затылках.

— И что ему здесь у нас надо? — сдерживая голос, спросила паспортистка. — Наверно, приехал кого-нибудь проверять. Может быть, и к нам заглянет. Вы уж ему на глаза не попадайтесь тогда, ребята. Идите, в отпуск проситесь с сегодняшнего дня.

— Но ведь он без машины! Откуда мы знаем… Он, наверно, оставил ее где-нибудь поблизости, а сам пешочком тут… посмотреть порядок…

— Надо было проверить у этого типа документы, — вмешался в разговор Бяков. — А вы — взяли, удрали: кандидат, депутат, член пленума… Хоть бы и так — ну и что? Пусть знает, как мы неуклонно следим за порядком, и для нас все равны.

— Оно, конечно, так, — согласились близнецы. — Да только как-то все быстро, необычно вышло. Тут Галка, вишь, с одним типом сцепилась…

— Галя, зайди ко мне! — строго приказал Бяков.

Внештатница Галя Жгун работала помощником геодезиста в дорожном управлении и училась заочно на третьем курсе гидромелиоративного техникума. Но в борьбе за правопорядок ей не было равных.

— Что произошло вчера, Галя? С кем ты вчера сцепилась?

— Да один мужчина, он живет в Потеряевке, там работает… Он ничего, неплохой мужчина… Как сюда приедет, каждый раз меня ищет. Я ему, кажется, нравлюсь, — сказала Галя, потупившись и вспыхнув.

— За что же ты его?

— Да мы с ним сперва нормально разговаривали, он говорил: пойдем, мол, погуляем. Ну что же, думаю, можно и погулять. А потом он как ляпнет: „Ой, Галочка, коханая, как вы мне нравитесь, клянусь всеми своими детьми!“ Ну, я и врезала ему. Чтобы знал, как разговаривать с местными девушками.

— Так-так… А второй что? Они вместе были? Второй не вступал в разговор? Низенький, говоришь, толстенький, в коричневом таком пиджачке? Ага-а…

И Вася вспомнил, как он сидел вчера вечером в своем кабинете, и наблюдал из окна чуждую их городу картину: впереди летел мощный, могучий мужик, черный и кудрявый, со щеками цвета чуть переспелой хурмы, в модной костюмной жилетке поверх клетчатой рубашки, а поверх жилетки — подтяжки. Серые клетчатые же брюки облегали состоящие из одних мышц ноги-тумбы, могучие окорока-ягодицы. И грязные рабочие, в растворе и битуме, грубые ботинки. Он словно стлался над вицынской пылью, охваченный порывом, дальним зовом, — а сзади трусил точь-в-точь комический папаша из идущего по телевизору рекламного ролика: папаша, заключивший договор страхования до совершеннолетия дочери, и возвещающий об этом с глупо-значительным видом. Вот только локти коротких ручек работали у этого типа чересчур уж бойко, да больно решительный вид прочитывался на лице, отягощенном прыгающими щечками. И фалды пиджачка тряслись и реяли, — и так они пронеслись перед глазами оперуполномоченного Васи Бякова, мгновенно заставив его подумать: „Ну до чего же неконкретные господа!“ Случись это в другое время — Вася бойко выскочил бы из отдела и побежал бы следом за ними, тоже вздымая пыль и криками приказывая прекратить движение. Но то — в другое время, а вчера Вася и так опаздывал на свидание к невесте, местному музейному работнику Зоечке Урябьевой. Вот ведь не побежал, не задержал — а что получилось, в конечном счете? Какая-то чепуха с сержантами, с этой Галей. Всегда надо делать то, что положено делать, что вытекает из конкретных обстоятельств. Тогда и будет все о» кей. Вот так.

— Так где он, Галочка, говоришь, имеет среду обитания? — допытывался лейтенант. — Говоришь, в Потеряевке, что ли? А кто такой, откуда, конкретно?

Галя с затуманенным взором водила ладонями по кромке стола. «Да, да, в Потеряевке, кажется. А вообще — не знаю я, кажется, ничего! Ах, оставьте, оставьте меня все!» — она с рыданиями выбежала из кабинета. Вот появилась уже на тротуаре, под Васиным окном; вытерла глаза, перешла дорогу, и стала покупать семечки у пропыленного насквозь аборигена. «Тоже неконкретная», — вздохнул Вася, и вновь принялся мучительно раздумывать над загадочным фактом кошмарного исчезновения трех сетей.

В динамике пропикало двенадцать. Ровно в это время Васина невеста, заступив на рабочую смену в своем музее, снимала трубку и звонила ему.

Тотчас зазвонил телефон.

— Здравствуй, Васичка, — сказала Зоя. — Хороший день, правда?

— Здравствуй, Заинька, — улыбнулся Вася. — День просто прекрасный!

ПРАВИЛЬНАЯ ЖИЗНЬ, ПРАВИЛЬНОЕ СОСРЕДОТОЧЕННОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ

Странный человек Гуру, для Лизоли Конычевой — Учитель, по паспорту значился Антоном Борисовичем Афигнатовым, имел две профессии, и в силу того — две должности. По одной принадлежал скорее к миру ученому, ибо работал на кафедре паталогической анатомии мединститута, по другой — к миру культурному, как бы даже театральному, так как дирижировал оркестром местного цирка. В свое время он с отличием окончил музыкальную школу, с отличием же — музыкальное училище, после чего поступил в медицинский и столь же блистательно прошел и завершил курс обучения в нем. Затем, уже работая на кафедре, сделал еще один рывок — и консерваторский диплом, тоже с красной обложкой, оказался в руках.

По окончанию консерватории никогда не знавшему отдыха ассистенту показалось, что в жизни его стали появляться опасные свободные пустоты. О, уж он-то знал, сколь они опасны! В одну из подобных пустот — между окончанием мединститута и поступлением в музыкальный вуз, — он даже как-то женился. Правда, брак был недолгим и бездетным, но куда денешь воспоминания о постоянной постыдной от кого-то зависимости, сразу же возникшем и закрутившемся кругом хаосе, необходимости вести ненужные, абсолютно глупые разговоры? И почувствовав пустоты на этот раз, он пошел в цирк и предложил там свои услуги.

Полгода проработал пианистом, и был в этом качестве оценен: установив, что Афигнатов не пьет, не курит, не опаздывает на репетиции и представления, не вникает пристально в закулисные интриги, — его двинули в руководство маленьким оркестриком; освоив дирижерский пульт, он прочно за ним утвердился. Пустота, вроде, заполнилась, — даже, казалось бы, сделан шаг к жизненному идеалу: с одной стороны — страдания людей; исцеление и уход за черту, с другой — вечный праздник музыки, пир веселых страстей. Соединив их вместе — патанатомию и искусство — Антон Борисович надеялся уравновесить две эти стороны своего существования. Таким образом, жизнь обретала видимость гармонии. Действительно, утром и днем он трудился, вел лабораторные, заседал на кафедре, писал статеечки, а вечером взмахивал палочкой, марш Дунаевского оглушительно падал на арену, на зрительские ряды, проникал в уборные помещения и конюшни, у всех от него бродила и пузырилась кровь, люди бодро и весело кричали, разгоняя усталости, печали и скуку, лошади били копытом, ревели медведи, а слон поднимал изогнутый хобот. Дирижер склонялся над всем этим, выглядывал из вознесенной наверх оркестровой чашки. Изможденное лицо его с остренькой бородкой высовывалось, нависало над зрителями, клоунами, жонглерами, канатоходцы проходили мимо, носились сосредоточенные акробаты. Бледный пьяница-скрипач жался щекою к инструменту, прикрывая глаза. Эквилибристка с упругими красивыми ногами сыпала воздушные поцелуи.

После работы дирижер бежал сразу домой, в свою небольшую квартирку, бессознательно все еще отбивая про себя: «Пам-пам… пам-парарам-пам… та-ра-ра-ра-а…». Тонкая тень высокой складной фигуры скользила по земле, освещенной луною. День окончен, пора спать. Однако, если он не засыпал сразу, долго мучился. Пытался в это время думать о кафедральных делах, о цирковых, но все они казались ему тогда мелочью, мысли отлетали от них, и снова начинала возникать опасная пустотка. В выходные она вообще разверзалась в пропасть.

Как-то в город в порядке культурного обмена приехал индийский йог — заклинатель змей. Глаза его были всегда полуприкрыты веками, словно пленкой. Он медленно и изящно ходил по цирковым коридорам, мягко мяукая по-своему в ответ на приветствия. Взглянув однажды на него, Афигнатов испытал острейшее желание заговорить с заморским гостем; долгое время не мог осмелиться, и лишь сжимал и разжимал в волнении пальцы, шагая навстречу и ощущая затаенный, прячущийся за пленочками взгляд. Линии их никак не соприкасались: ведь когда выступал заклинатель, оркестр молчал, вообще стояла полнейшая тишина, только гугнивая мелодия дудочки цепеняще летала и плакала в круглых стенах. Из длинного горла кувшина вылезал, гордо поводя головкою, сам Кала Наг — большая кобра по имени Нури. Он вился, падал на костлявое темное тело, ползал по нему, глядел в глаза. Пастишка страшно раздвигалась, расхлопывалась, тонкий нежный язычок полз к губам, к носу, щупал мочки ушей. Следом ползла молодая бойкая супруга, тоже шипела и дрожала, содрогалась перед лицом, — чтобы, повинуясь накатам гугнивой дудки, снова ввергнуться в кувшин. А заклинатель, не дослушав зрительских хлопков, уже бежал за кулисы, через мгновение тащил оттуда любимицу — питонку Муни. Эта гигантская змеища начинала свой танец, — но уже совсем другой, чем танец Нагов: дудочка свистела, и плясал сам заклинатель, Ганга Сингх, и что бы он ни делал — питонка в точности повторяла движения верхней части его тела. Воистину, в ней была загадка природы! Никакого жульничества и особой тренировки здесь быть не могло: ведь иногда по приглашению Ганги на арену допускались небоязливые и тоже танцевали, и Муни танцевала с ними. Она была той весною гвоздем программы.

Вечером, после представления Афигнатов шел коридором цирка и увидал спящего прямо на полу, на коленях, Гангу Сингха. Видно, заклинатель очень устал во время своего номера. Рядом стоял заткнутый кувшин, а на полу огромным толстым червяком простерлась Муни. Она тоже спала, положив на колени хозяина плоскую голову. «It's bеаutful!» — увидав такое, вскричал ученый и дирижер по-английски. Питонка зашипела, а индиец сразу открыл горящие глаза, мяукнул: «Bеаutiful, beautiful!» — и протянул вверх к Антону Борисовичу тонкие длинные руки. «Where dо уоu leava?» — спросил Афигнатов скорее от неожиданности, необычности обстановки этой встречи, чем из любопытства. Ганга радостно затараторил по-английски; в совершенстве знавший этот язык Антон Борисович отвечал ему, и тут же между ними возникли дружба и взаимопонимание. Оказалось — индийца после представления должна была увозить в гостиницу цирковая машина, но сегодня куда-то исчез шофер, заклинатель совсем уж было приготовился спать на голом каменном полу, — и спал бы, если бы не музыкант. По-русски он понимал совсем немного, всего несколько слов, поэтому Афигнатов оказался для него кладом. «Но как вы могли даже подумать остаться здесь один? Ведь полная темнота, бетонный пол, сквозняк…». И услыхал в ответ, что подобные условия как нельзя более способствуют достижению желанного индийцу состояния некоей дхьяны, при которой объект сосредоточения полностью овладевает умом; этой ночью Ганга собирался пройти ступенями четырех дхьян, а именно: уравниванием благих и дурных эмоций, устранением дурных эмоций; преобладанием нейтральных эмоций; устранением всех эмоций.

Услыхав такие речи, Антон Борисович Афигнатов очень удивился с попросил Сингха их объяснить. Они шли по летним садикам возле домов, и индиец разъяснял алчущему цирковому музыканту суть йоги. Муни то тащилась за ними, то шуршала в акациях, когда они присаживались на скамейки, то гонялась за полуночными котами. К утру наш Афигнатов был уже близок к состоянию шротаапатти, вступления в поток, или становления на стезю духовного совершенствования, ведущего к выходу из сонсарического бытия. Так начался его путь в Йогу.

Новое учение Антон Борисович постигал серьезно, страстно и методично; сразу выяснилось, что в городе, кроме него, есть еще несколько йогов-одиночек, — вскоре они объединились под его руководством, дабы совместно постигать пленительную дхарму. Индиец-заклинатель вскоре после знакомства исчез как-то незаметно, — да он и не нужен был теперь Афигнатову. Прежний его жизненный аскетизм, соединенный с жаждою духовного совершенствования, полностью укладывался в систему требований, предъявляемых йогой. И к тому времени, когда с индийцем случился достопамятный скандал, Антону Борисовичу уже не было дела ни до индийцев, ни до скандалов: он постигал. А несчастье с Гангой произошло крупное, всколыхнувшее не только цирк. Дело в том, что от него ушла Муни. Непонятно — почему, по каким причинам. На заклинателя исчезновение любимицы произвело впечатление ужасное: он выл, катался по земле, со страшными криками бегал по улицам, разматывая и заматывая чалму на голове. А в разгар поисков, когда уже все органы, вплоть до рыбоохраны, были подключены к поискам пропавшей питонки, вдруг сам исчез: внезапно и прочно. Его поискали; затем, видно, куда-то пришли какие-то сведения, розыски притихли. В цирке — посудили, закопали тихонько скончавшихся от голода и тоски в темном кувшине кобр, — и все, как прежде, покатилось по своим кругам.

Но это, повторяем, шло уже мимо Антона Борисовиича. Шествуя железной поступью по ступеням совершенствования, он уже заслужил в своем узком кругу высокое и почетное звание: Гуру, Учитель. Легко ли это было! Физический аскетизм, внутреннее самосозерцание и контроль, поездки в глубокие пещеры с целью достижения состояния самадхи; во внешней жизни — развитие четырех безмерных качеств: безмерной дружественности, безмерного милосердия, безмерной радостности, безмерной отстраненности. Легко ли! И шли, шли люди. Кто исчезал, кто задерживался. Кто надолго, кто ненадолго. Но постепенно круг сподвижников сужался и определялся. Проводимая согласно Учению правильная жизнь, правильные сосредоточенные размышления дали хороший результат и в иных сферах деятельности: как-то пошли две трудно дававшиеся статейки, подоспела серия удачных, подтверждающих диссертационную мысль вскрытий; и сама диссертация пухла, близилась к завершающей перепечатке. Оркестр получил почетный вымпел Росцирка. И за это хвалили: не только приватно, но и с трибун, с газетных полос. Кто скажет, что неприятно их слушать, такие похвалы! Жизнь, в-общем, была полна, и Афигнатов был ею почти доволен. Почти доволен. Ибо иногда он все-таки плохо спал, и бывали моменты, когда не только никакая йогова медитация, а и размышления о благоприятных вузовских и цирковых делах не ввергали в желанный сон. Вспоминалось, как в детстве потряс и напугал его внезапно упавший в припадок сидевший рядом в трамвае эпилептик; как в студенчестве с девушкой, на которой потом женился, ездил на электричке к дальнему крошечному полустанку, а потом в лесу перед костром всю ночь просидели обнявшись; или как потрясла его репродукция с картины совсем неизвестного художника: некто в сюртуке песочного цвета сидел в неглубоком кресле перед столиком с изящной статуэткой, и вид имел при этом очень грустный. Репродукция висела в его комнате, пока жена, уходя, не забрала ее. И ведь так просил оставить! Нет, взяла. И так порою пусто без нее, просто безнадега.

Кинодеятель, или деятель кинотеатра, некая Конычева первоначально не представляла для Антона Борисовича ни малейшего интереса. Тайна медитации открыта лишь сильным существам! Потом она поехала с ними в пещеру, вкушать самадхи, опозорилась там, сорвала вообще тщательно готовившийся акт. Однако растерянное лицо, безмерно печальный взгляд, ищущая покорность в облике ввели Афигнатова в заблуждение: он поверил, что эта женщина только и думает о том, как овладеть глубокими и великими истинами. Ему в голову не приходило, конечно, что Лизоля попросту влюбилась в него! Он ходил к ней пить приносимый с собою и лично завариваемый зеленый чай, и втолковывал ей учение о Йоге. Она помалкивала, — лишь глядела на него кротко, по-коровьи, — пока он не опомнился однажды, в момент, когда брал для нее контрамарку у циркового администратора, и не сообразил, что это ведь уже не в первый раз! Оказывается! Влезши молчаливой рыбкою в его мозг, она мутила, грязнила намерения, мельчила помыслы духа, отвлекала на мелкие, ничтожные дела.

Гуру решил порвать с Лизолей.

Явился со своим зеленым чаем, попил его без сахара, сказал, что контрамарки на сей раз не принес, и объявил о своем намерении расстаться с нею, как не прошедшей первоначальных испытаний, а также не обладающей дхармическим глазом, или внутренней восприимчивостью к Учению.

— Что это вы, Антон Борисыч, каким-то глазом меня вдруг стали попрекать? — с обидою спросила Лизоля. — Уж так и сказали бы сразу, что не нравлюсь вам, как женщина, вот и все. Что мне про глаз-то говорить! Я и сама про глаза-то кой-чего знаю.

— Что же именно?

— Карий глаз страстный, синий глаз опасный! А вы контрамарочку пожалели. Убудет от вашего цирка, если лишний раз там побываю. Вот вы ко мне хоть сколько в кино ходите — и копеечки не возьму!

— Но не в этом ведь дело, вы поймите! — плаксиво воскликнул Гуру. — Как может личность, стремящаяся к освобождению, достигаемому сознанием омерзительности субъективных желаний, стремящаяся к высшему состоянию, или чакраварти, заниматься такой чепухой, как унизительное добывание контрамарок! Тьфу, мелочь, низость, и говорить-то об этом непотребно! А вы меня запутали. Вернее, впутали. Прощайте, прощайте! Я ухожу от вас. Пусть ваши добрые деяния формируют хорошую карму.

«Карму! Дать бы тебе сейчас по кумполу. Чтобы знал, как отнимать впустую время у одинокой женщины». Так подумала Конычева, — но не сказала, конечно. А лишь, подойдя к Гуру, толкнула его обратно на диван.

— Как вы понимаете ваши «благие заслуги»?

— Ну, это много чего! — отвечал Афигнатов. — К примеру, не воровать, не клеветать, не говорить грубых слов, не болтать вздора…

— Это ясно, понятно! Чего не делать, мы худо-бедно знаем. А вот что делать, делать-то что? Ке фер?

Учитель несколько растерялся:

— Ну, как сказать… совершать исключительно добрые деяния.

— Так, хорошо. Значит, если я не ворую — то уже тем самым делаю доброе дело? Что-то не очень я поняла. Что вы все бегаете тогда, учите кого-то, чего-то обретаете, колготитесь? Придите домой, лягте на пол и лежите, пока не умрете. Лежа и не украдете, и не напрелюбодействуете, и не умрете. Так вы это понимаете, что ли?

— Ну… Ну, зачем же?..

— Ага, ага! Значит, и вы так не думаете! Благие заслуги — это не только не делать злого, а еще и делать доброе, вот что. А что вот вы доброго в своей жизни совершили, скажите? — говорила Лизоля-провокаторша.

Прошло мгновение, и вдруг кровь густо бросилась в худое лицо Гуру: он понял как-то вдруг, что истинно добрых дел он за собою и правда не может припомнить, разве что — играл в цирке, и люди радовались, слушая музыку. Все же остальное — дела такие, ни добрые, ни злые, скорее — обязательные, общежитейские, от которых холодно или жарко лишь самому себе.

— Что же вы мне теперь сказали… — он резко встал, поднял руку, коснулся пылающего лба. — Как вы мне сейчас сказали…

Словно во сне Гуру поднялся с кресла, подошел к окну и взглянул на двор перед Лизолиным домом. Там в кустах стоял донельзя пьяный бородатый старик затрапезного вида и громко пел: «Неужел-ли это я-аа!..». Трое ребятишек сосредоточенно били четвертого; он с воем ужом, наконец, выскользнул от них, и помчался между кустиков и клумб, петляя. Важная мамаша прокатила младенца в коляске. За нею шел еще малыш, и, судя по всему, в ближайшем будущем она рассчитывала подарить свету нового гражданина или гражданку времен перестройки и гласности. На асфальтовой дорожке крупно написано было мелом: «Чичкова — дура!»

НЕ ВСЕ СПАЛИ НОЧЬЮ

Вечером в Потеряевку стали прибывать странные гости; поодиночке, редко по-двое сходили с пыльного автобуса мужики и двигались к деревне. Кто с сумкою, кто с портфельчиком, кто в сеточке нес нечто завернутое в газету или в полиэтилен. Все они спрашивали Богдана, и всех их отправляли на стройку конюшни, воздвигаемой батраками. Мужики несли хомутики. Богдан плакал, принимая подношения, мычал и порывался бежать к хозяину за деньгами, чтобы снова устроить попойку. Но мужики говорили: «Да нет, сегодня — что ты, сколько можно! Сегодня мы в завязе». Прощались и уходили. Явился среди них и тот парень, что жаловался на ужасного обидчика. Оказалось, правда, что фамилия у того совершенно никакой не Бороров, а Вешкуров, а обида была в том, что поставил прогул на работе — в то время как причина была уважительная, связанная с похоронами соседки.

Наконец, ушел последний мужик; Богдан, Клыч и Фаркопов остались одни в стенах фермы, где между стропилами начало уже темнеть небо. Они сидели и глядели на гору хомутиков, и еще на три их мешка, привезенные Клычем. Даже если бы все они прожили не по одной, а по три батраческих жизни, — все равно такого числа хомутиков было не израсходовать.

— Свет-то, оказывается, не без добрых людей остался! — с удивлением произнес Фаркопов, и Богдан подтвердил эту мысль. Молчаливый Клыч крякнул и скрипнул зубами. Они стали собираться. Придя в деревню, в свое грязное, захламленное жилье, поели старых консервов «Минтай натуральный», завалились на койки и лежали, пока не задремали.

Около ночи Богдан проснулся, вышел во двор. Справив свои дела, вернулся, и тогда заметил, что кровать их нового товарища по трудам пуста. «Э, какой!» — подумал Богдан. Хотел даже сбегать на улицу, покликать Фаркопова: «Эй, друг! Где ты ушел? Иди домой, а то мы будем плохо спать, беспокоиться про тебя!» — но потом раздумал идти, рассудив не без оснований, что мужик тот здоровый, за себя уж как-нибудь постоит в случае чего, ну и пусть бродит по своим делам, где ему надо.

Одиноко спал этой ночью в своей избе-усадьбе Петр Егорыч Крячкин: его постоялец, бывший кореш по колонии, так и не явился ночевать.

Что-то здесь было не к добру.

Потому что ночью этой ограблен был вновь маловицынский районный музей, и похищено живописное полотно: старый портрет девочки на фоне террасы, а также цеп-булава, якобы принадлежавшая ранее разбойному атаману Степану Паутову, известному более под кличкой Нахрок.

ЖЕ ВУ ЗЕМ

Карлика звали Отетя.

Он сидел на скользком теле большой, свернувшейся во сне в клубок змеи, и жевал сладкий корешок. Под потолком небольшого подземелья висел плашмя и что-то злобно бормотал призрак Назар. Грязный жир и кровяные пятна отливали на его рваном кафтане, подсвеченном расставленными в углах гнилушками. Видно, свое нынешнее место ему пришлось отвоевывать в жестоких боях! Это здесь призрак проходил свободно сквозь любое тело, без малейшего беспокойства; там же, откуда он являлся еженощно — все было реально, как в прошлой, человеческой жизни.

— И-и-э-э-э… — хрипел Назар. — Р-ряды сдво-ой! Мясцо, мясцо… Пои-ихав козак на вийноньку-у!..

Два других обитателя — орел Гурра и лиса Маля — дрались на полу за заячью ногу, притащенную лисою из леса. Наконец орел, клекотнув, так шмякнул огневку тяжелым крылом, что она откатилась в угол, — а он закултыхал в свой закуток, когтя пол. Лиса бросилась к карлику, захныкала, стала льститься к нему. Он поскреб твердой ладошкою ее сизое брюшко.

Гриб Хом поднял ручками с глаз липкую пленку:

— Аюшки, аюшки?..

Еще один подземный житель — зырь Вамко, помощник карлика — замотал лохматой башкою, тихо свистнул горлом:

— Тише, тише! Почто же вы кричите, шумите? Разве вы твари? Волки, медведи?!

Он поднял вверх четырехпалую лапку с розовой ладонью, глянул на хозяина. Но Отетя сидел, сгорбившись, и споро работал челюстями. Корешок был очень вкусный. Это Маля принесла, красавица! Карлик сопнул, обнял голову лисы.

— Мясцо, мясцо-о…

Снаружи послышались возня, пыхтенье; открылся лаз, из него вывалилась бабка Авдотья, совершающая облет подконтрольных территорий. Отшвырнула метлу, — присела, зафыркала, занюхалась:

— А, а! Што, што?! Русьским духом пахнет, товаришшы!..

— Аюшки? — отозвался ей Хом. — Люди, люди наверху? Ай, беда, съедят…

Отетя оттолкнул мягкую огневку. Он вернулся недавно с весенних радений, устраиваемых ежегодно карликами в Заповедном лесу, — и не испытывал покуда особенных сексуальных влечений.

— Люди были, — сказал он. — Костер жгли, уху варили.

— А эту-то тварь пошто на них не пустили? — Авдотья кинула в змею камушек. Ука подняла плоскую башку, поерзала язычком, сделала выпад в сторону старухи.

— Ш-ш-шь… З-задушу-у, иди, иди, обниму-у…

— Подь к чемору… Гляди, Отетька… штобы ладом…

Затопал орел, заклекотал, разевая окровавленный клюв.

— А ты, казак? Вот дак вояка. Живыми отпустил!

— Ково?

— Дак этих… Оне ведь, поди-ко, за сундуком набегали!

— Кто знает! — угрюмо сказал Назар.

— Я знаю, знаю! — словно добавочные гнилушки, высветились желтые глаза зыря. — Оне о кладе, о кладе говорили! Беда, беда…

Стало тихо. Вдруг некая фигура очертаниями проступила на стене подземного обиталища, и сиплый слабый голос воззвал:

— Наза-ар! Назарко-о!..

— Й-эссь, вашбродь!

Но голос вдруг хрюкнул, сбился, завыборматывал полувнятно:

— M'apportez vous de tristes nouvelle? Пс-стт… L'ennemi est-il en ville? Je vous aime! Ne mе tourmentеz раs… Quе diаblе!.. Nаdinе, Nаdinе… Ах, Боже, каналья, негодница… Mаis il fаit quе са finissе… Vivе l'Russе l'еmреrеur! Толкуй, толкуй, с-собака!.. Еllе а еtе аlitее lа раuvrе еnfаnt… Jе suis un hоmmе fini… Назар, Назарка-а!.. а vоs рlасеs![3]

— Йе-эссь, вашбродь!!..

— Где ты, мой дру-уг?! — облик потеряевского барина стал размываться, и провыл уже откуда-то издалека:

— Шашки подвы-ысь!.. Vivе! Vi-ivе!..

— Так точно-с, батюшка барин! Сделае-ем!!..

АБОРИГЕН

Отставной милицейский майор, бывший начальник Маловицынского уголовного розыска Федор Иваныч Урябьев вышел на прохладную веранду. И из вознесенного высоко над тихою улочкой застекленного гнезда дальнозорко оглядел доступные взору окрестности: дома, дворы, огороды, палисадники, привычно собирая информацию о неправильных поведениях неправильных людей. Ага, вот! — выскочил из ограды, оглядываясь, и воровато побежал между грядками некий низкорослый тип в форменной фуражке, синем мундире с погончиками. Перелез через забор — и уже спокойно, вразвалку, порулил по другой улице. Ах ты, чувырла, проказница, проститутка! Недаром и прозвище-то твое — Верка-вертолетчица.

Урябьев вздохнул, вернулся в избу. Стукнул в дверь маленькой горенки:

— Зоя, доча, вставай! Заря деньгу родит!

И вспомнил — уже вдогонку — как тридцать лет назад, в шестьдесят пятом году, сам так же выпрыгивал утрами из избушки распутной Пудовки. Ах, было время! Когда и водка пилась ненасытно, и бегалось на танцы, и на девок тянуло безмерно. Но девку — ее еще в те времена взять надо было, а Пудовка-то — вот она, растопырка, всегда готова, как пионерка! Н-да…

Мимо прошла Зоя, недовольно буркнула:

— Ну, папка! Не даст выспаться.

— А ты гляди на меня! — весело закричал Урябьев. — Рано женился, рано вставал, мало ел — никогда не жалел!

— Ой уж, ой уж! — отозвалась от умывальника дочь. — Не ври-ко давай. Все ведь наврал, сознайся!

— Чего это я наврал? Была нужда…

Хотя что уж тут кривить душою: наврал, наврал, Федор Иваныч! Уж о своей-то ранней женитьбе мог бы пожалеть! Демобилизовался, ехал домой на автобусе — а Валька-то и окажись на нем кондуктором. А он — чуть хмельной, глаза вразбег, четыре года почти не видал девок (где увидишь — Дальний Восток, морские части погранвойск!), старшина второй статьи, — ну, и пошло-поехало: подсел, ха-ха, хи-хи, ой, да не тронь; нет, ты послушай, что скажу… а где ты живешь?.. Нинку Антипову знаешь? — Ну, дак мы в одном классе… Договорились, короче, увидеться вечером. А вечером что? — правильно, дембеля положено встретить, и отметить это дело, как подобает. И он, залив уже глаза, побежал на свидание, и притащил эту Вальку, и гулял, и проснулся на третьи сутки в чулане, на одной с нею койке. И она, поднявшись, шумела, плакала, что он сделал ее женщиной, остается лишь одно: покончить жизнь самоубийством, отец с матерью не пустят на порог, выгонят вообще на улицу. Тут все и решилось, расписались через месяц; это уж потом Федор узнал, что Валентина вовсе и не была девушкой, а жила раньше с Юркой Куной, с Петькой Пеннером, еще с одним хохлом-самосвальщиком, что был в командировке. А сколько т а м было люда из автобусного парка, где работала — поди угадай! Но к тому времени, как всплыли все эти дела, поздно уж было о чем-то жалеть, чесать в затылке: родилась Зоюшка, заюшка, сам служил участковым, — и Валентина жила тихо, боялась мужа-милиционера. Так она прожила тихо четыре года, а потом влюбилась в инспектора пожнадзора лейтенанта Ваню Полуиванова, и сбежала к нему. Тот и всегда-то был не дурак поддать, а тут от новых чувств оба так ударились в употребление веселящих, бодрящих напитков, что не смогли уже отработать обратно: употребляли и употребляли, пока не скончались в одночасье оба от большой дозы нитхинола. Федор Иваныч горевал поначалу: Зойку-зайку отдавать матери он, конечно, и не подумал, да та не больно и жаждала соединиться с малюткой: они в ту пору приохотились с Ваней исполнять дуэтом в огороде разные песни из репертуара популярных певцов Нины Дорды, Майи Кристалинской, Владимира Трошина и Эдуарда Хиля. И не раз Федор Иваныч Урябьев, возвращаясь поздно со службы, тоскливо слушал их визгливые полусвязные крики:

— Йя не ве-эрю, что быв-вай-эт
У лю-убви кор-роткий ве-эк!
Д-дажже вре-эмя атступай-эт!
Йе-эсли щя-аслив ччелове-эк!..

Сам он больше не женился, в явные половые контакты тоже не вступал, чтобы не давать поводов для слухов и провокаций, довольствовался в этом плане своими агенками — из тех, кто почище.

А Зоя росла на руках у деда, у бабы — родителей Федора Иваныча. Они стали хиреть, болеть, когда она уж кончала школу; потом умерли, один за другим, — остались отец с дочкой одни: с семьей Валентины никогда не водились, у Федора не было ни братьев, ни сестер. Да и служба в уголовном розыске научила быть осторожнее с людьми. Иной раз и вышел бы, и потолковал с кем-нибудь по душам, а подумаешь-подумаешь — и откажешься, Бог с ним!

Правда, наметилась по этой части крупная подвижка: у Зои объявился жених! Да и кто, вы подумайте: лейтенант Васенька Бяков, сам опер из уголовки! Как получилось: провожали Федора Иваныча на пенсию, и всем дали по поручению: тому купить то, другому достать другое, третьему организовать еще там чего-нибудь; Васе выпало помочь Зое по дому, чтобы девка совсем не умаялась. Они настряпали тогда пельменей, наделали студня, винегрета, — и все получилось славно, вкусно! Конечно, такая совместная работа способствует сердечным делам.

Сели завтракать. Повар из Федора Иваныча был никакой, да и Зоя не слыла привередой по этой части. Кружок колбасы, пшенная каша, молоко. Ели молча: о чем говорить, все давно сказано! — лишь привычные отцовы прибаутки обрамляли трапезу. Перед тем, как сесть за еду, Урябьев говорил:

— Попробую нову новинку на стару брюшинку!

А встав, стукал себя два раза кулаком по брюху:

— Вот тебе спасибо, вот тебе другое — выбирай любое!

Затем, собравшись, оба вышли из дома. Дочь сразу обогнала отца, делая вид, что страшно торопится. Он усмехнулся ей вслед: ишь, музейщица! Тоже, работница… И зашагал вдоль неширокой улицы, пересекающей всю слободку. Слободка та стояла на взгорке, с нее виден был весь городок. По верным сведениям, известным отставному майору, жили в нем и честные люди, и честные не очень, и совсем нечестные; хитрые и простодушные; вороватые; простофили; «лица судимые», как они числятся по учетам, — но и они были разные: «не имеющие преступных установок» — шофера-аварийщики, растяпы, по вине которых стряслась какая-нибудь беда, мужики-драчуны — да мало ли в законах разных стран статей, поворачивающих человеческую жизнь по правилу: «Не думал, не гадал, а нечаянно попал!» И — убийцы, насильники, воры, грабители, мошенники, вымогатели — это уже совсем другой народ, со своими понятиями. С ними надо безусловно бороться. И садить, садить, садить! Так мыслил всю жизнь суровый милицейский служака. И как ведь хотел отдохнуть, отойти на пенсии от всей этой гадости! А нет — мозг продолжает и продолжает работать в прежнем направлении. Видно, по инерции. Да кто его знает!

И, стоя над проснувшимся райцентром и глядя на то место, где круглилась подмытая теперь прудом и осыпавшаяся в его воды танцплощадка, Федор Иваныч вновь увидал себя в разноцветной толпе, шаркающей подошвами по выщербленным доскам. Какие парни толклись рядом! — друзья, кореша, земели… Как пили! Как дрались под деревьями маленького парка!

А потом — словно буйный жестокий дух дунул на толпу грудящихся среди небольшой площадки юных дрочил и пьяниц. И они унеслись: кто в тюрьму, кто в могилу, кто в некие «высшие сферы», и их стало не достать ни плечом, ни кулаком, ни криком; кто к тихим домашним лежбищам и седалищам.

СТРУКТУРА МОМЕНТА

Известный писатель-детективщик и фантаст Вадим Ильич Кошкодоев распахнул окно в номере, потянулся и сладко пожмурился. Глянул вниз, с четвертого этажа — «Мерс»-шестисотка стоял на месте, целехонький, возле подъезда гостиницы, в ряду машин, таких же чистых, приземистых, рассчитанных на добрые дороги. Впрочем, что удивляться — стоянка была под контролем, и он внес администратору деньги за охрану.

А под окном — самый центр областного города Емелинска: шумит, мельтешит — ах, родная сторонка! Сколь приятно наехать сюда из столичной суматохи.

Хорошее утро. Хотя здесь — тоже дым, загазованность, разная экология… Но опять же — не сравнить с Москвой, там с этими делами вообще полный мрак, только на даче можно отдышаться.

Нет, надо скорее рвать и отсюда. Сегодня не удастся, сейчас — визит в областную секцию партии народно-радикальных реформ, потом — в галерею; не ехать же, на ночь глядя! Но завтра с утра, прямо с самого раннего утра — это обязательно.

Кошкодоев был родом из Малого Вицына, и звал его своей малой родиной. Там в музее целый стенд был отведен знаменитому земляку, автору сценария известного фильма «Час смерти придется уточнить», посвященному работе славных органов, книг «Пленники шестнадцатого океана», «Бросок на аммиаковую звезду», «Плазменная переделка».

Сам он родился там в конце войны: отец, фронтовой лейтенант, приехал в отпуск из госпиталя, расписался с бывшею одноклассницей, пожил сколько-то с нею, и снова отбыл в места боевых действий, и погиб вскоре в Венгрии. Рос полусиротой, — но тогда было много безотцовщины, это не считалось ни позором, ни особенной бедой. Жил у бабушки, тихой и богомольной, — мать со временем притулилась к однорукому вояке-инвалиду, переехала к нему, родила еще ребенка; Вадик существовал на отшибе от той семьи. Нормально учился, водился больше с сосредоточенными, упертыми ребятами, — а в восьмом классе обнаружил вдруг способности к стихотворству! Ходил по школе, расчесывая угри, бормотал, рвал бумагу. После школы, послесарничав год в «Сельхозтехнике», ушел в армию. Вот там-то отцы-замполиты живо приспособили его к делу: взвалили на него «Боевые листки», подключили к дивизионной газете, — и, встречая на своей территории гостей, комполка говорил порою: «А ведь у нас есть и поэт!..»; тотчас ефрейтор Кошкодоев являлся, и начинал читать о березках, «стоящих ракетно», о суровых и нежных комиссарах, о девушках, ждущих солдата… Такая тематика нравилась чинам, и ефрейтору жилось неплохо. Он вступил в партию, — а за полгода до дембеля заявил политработнику, что для поступления в Литинститут ему не хватает кое-каких нюансов в послужном списке. Тут же его назначили комсоргом батальона, скоренько протащили до старшего сержанта. Замполит все многозначительно поглядывал, похмыкивал, разводил турусы, делал намекм, — и добился-таки своего: в самой окружной газете появились стихи солдатского поэта, ст. сержанта Кошкодоева, посвященные капитану Балаболенко — о том, как необходимы бывают порою советскому воину «замполита суровое слово, замполита суровый приказ».

Кстати, за это стихотворение, буквально выдоенное из него капитаном, он, как оказалось впоследствии, еще должен был бы поставить замполиту бутылку после дембеля: в основном благодаря ему был проскочен творческий конкурс. Там, в комиссии, испытанные кадры советской поэзии отметили в нем и радостный пафос нелегкого ратного труда, и преемственность комиссарских традиций, и уверенную гражданскую поступь абитуриента. Большего в те годы и не требовалось, пожалуй, для поступления, — да и среди посланных кошкодоевских стихов были, были неплохие: здесь свежая деталь, там — необычная рифма, а вот строфа — вроде простенькая, ничего особенного, а присмотришься — есть в ней дыхание, настроение, и просто какая-то милота…

В поэтическом семинаре он, однако, продержался недолго: не те оказались локти и плечи, не тот уровень таланта, чтобы устроиться в капризной, баламутной стихотворской среде так, как хотелось. Еще он и действовал часто по-солдатски прямо, с наскоком, взывал на собраниях к партийной принципиальности, раня нежные сердца; нет, там ему было явно не место!

Он и среди прозаиков проболтался два курса ни то, ни се: своей темы так и не мог нащупать, еле выдавил несколько рассказов о босоногом детстве, да три вещицы из солдатской жизни. Но институт не спешил с ним расстаться: то, что написано — было сделано крепко, внутренне свободно, не штамповка. «Зорче вглядывайтесь в жизнь! — учили семинарские мэтры. — Пристально, пытливо! Отображайте свершения современников!» Вадим морщился: на хрен всех современников, навидался их досыта! Мучило другое: как, где зацепиться? На чем сосредоточиться? Не придется ли так, несолоно хлебавши, возвращаться в провинцию, ловить там алкогольные поэтические озарения в компаниях газетчиков и студийцев? О, мля!..

Вдруг в Малеевке собрали совещание молодых, пишущих на военно-патриотическую тему; вспомнили кошкодоевских «Замполитов», солдатские рассказики — и послали. Там он на утреннем заседании, жестоко похмельный, отрывисто прочел, взмахивая кулаком, армейские стихи. И, уже заканчивая чтение, вдруг опомнился и встрепенулся: кажется, попал! Люди в форме благожелательно улыбались, иные подбадривали кивками головы: ну же, взмывай круче! — представители редакций сдержанно покашливали, косились с любопытством.

И — что же бы вы думали? — подборка в журнале «Советский воин», книжечка в «Библиотеке журнала», сборник в «Современнике» — крошечный, но все же… Вот так «Замполиты», опять вывезли! Другое дело, что все это было из прошлого, в поэзии он не видел себе перспективы — но ведь начало, тоже штука немалая…

Что самое главное: совещание сыграло и судьбоносную для Кошкодоева роль: он стал вхож в круг «армейских литераторов». При внешней открытости и жизнерадостности, готовности поддать — народ это был хитрый, подозрительный, искатели сионистских происков, буквоеды и нетерпимцы. Притом еще — бетонный практицизм, умение выжать из удачной ситуации все выгоды, до последней капли. И вот как-то однажды впавший в дремучий запой в литинститутовской общаге некий майор (у него шла вторая книжка в Воениздате) после очередной кружки пива за стойкой знаменитой среди литературной студентуры грязной пивной на Огородном проезде хрипанул, мутно глядя на Кошкодоева:

— Эт-за все — шв-валь, гавно! Отставить, забыть!

— Ты о чем?

— А-а… Проза моя. Роты-пулеметы, атаки с ходу, собрания, учения, мать бы их ети… И главное-то — понимаешь — даже не в том, что это неправда. Правда, неправда — кого это харит? Просто она не нужна, вот в чем дело. Трудно из нее в люди выйти. В самой армии она и на хер никому неинтересна, — а на гражданке? Тоже любителей немного…

— Так ведь можно о другом. Или совсем не писать.

— Другого я не знаю. Притом — у гражданских свои правила игры, я туда не полезу. А совсем… нет, пока я кое-какие издательские каналы контролирую, мне это дело кидать не резон. Членство в Союзе[4] заработаю — там видно будет. Жалко, годы уйдут… Не с того начинать надо было.

— А с чего?

— С детективов, с чего же еще… Я бы среди этой банды уже в законе ходил… и бабки, и книги имел, и все… Только туда проникнуть сложно, к этим шмулям. Да и это беда невелика, ходы всегда найдутся. В конце концов, самому под жида закосиить…

Вадима Кошкодоева охватил вдруг озноб. «Вот оно!» — подумал он. С ходу взял академический, устроился стажером в уголовный розыск. Там было поначалу не до сюжетов, — но примерно через полгода слух о литинститутовце, рьяно пашущем оперативную тему, дошел до милицейского генерала, отягощенного замыслами и воспоминаниями. Первую книжку они сделали вместе, и выпустили под двумя фамилиями; пока работали, Кошкодоев, как водится, сошелся с его дочкой (та была разведена и бездетна). Старичина обещал комнату и прописку; Вадим женился. Жизнь, вроде, стала определяться. В МВД любили детективщиков: давали им премии, дипломы, значки, устраивали в свои распределители. Да и работалось неплохо! — такой материал все время был под рукой. Пять книг одна за другой, сценарий — а фильм-то как хорошо пошел! Приложением же к нему — членство в Союзе, квартира, машина, дачка в хорошем месте… И проклятые годы перестройки не коснулись: детектив, боевик, фантастика — это чтиво всегдашнее, никогда не исчезнет! Фантастом Вадим Ильич тоже стал случайно: оба жанра объединялись в одной секции; он сходил на одно заседание, на другое, почитал продукцию, и решил: это тоже для меня, пойдет до кучи! Придумать все можно, а художественная сторона и там не главное. Зато фантастика давала валюту, ее с охотою печатали везде.

Жизнь удалась!

Одна лишь головная боль, трясучка осталась на нынешний день у ветерана жанра: сын. Двадцать шесть парню лет, а он все мается, не может войти в свою лузу. В Литинститут Вадим Ильич его, в свое время, конечно, пристроил, — и рассчитывал на достойное продолжение семейных литературных традиций: что еще надо — все дороги торены, надежно закреплены нужные связи — знай действуй! И надо же случиться — парень угодил не в ту компанию. То-есть они были вроде ребята как ребята, студенты-литинститутцы, там тоже всякого добра хватает, — но уж таким от них несло разрушением, всеми этими андерграундами, постмодернизмами, что приходилось лишь удивляться. И когда дряхленький дедушка-тесть в хорошую минуту развел перед ним турусы-воспоминания — тот вдруг перекосился и сказал, что бесполезно его обрабатывать: детективы он писать все равно не будет.

Оказалось — дитя мечтает войти в Большую Литературу, которая разрушит висящее над страною сонное царство реализма, создаст новую эстетику и овладеет массами. И вот прошло время, а парень все болтается, неприкаянный, ищет новые пути. Хотя многие из бывшей компании уже определились. Взять хоть Сережку Федулина: отец у него был деловой, основательный, все писал романы на производственную тему, выдвигался даже на Госпремию, — да вдруг выпустил две книжки по оккультизму! И хорошо сбыл, и имел добрый навар. И у пацана та же хватка: дотумкал, что в русской, а чуть ли даже и в мировой литературе не отработана почти тема физиологических отправлений, стал отрабатывать — и каких же достиг успехов в кратчайшее время! Начал с цикла рассказиков, где в каждом описан был какой-нибудь вид выделений: люди там испускают сперму, блевотину, мочу, пот, менструацию, гной, кал — различной формы и консистенции. Потом вышла повесть: там выделители компоновались, классифицировались еще по одному-двум признакам: один выделял пот, другой мочу, третий блевал, и т. д. И уже тогда о Сереге стала говорить критика, как о восходящей звезде литературы. А он в те поры взял, да и выдал целый роман! В нем тема выделений была уже поднята широко, полифонически, да и на высоком художественном уровне: в литгазетовской рецензии было отмечено, например, что сцена поедания экскрементов столь щемяща, и захватывающа, и эстетически совершенна, что так и тянет самому присоединиться к трапезе.

Серега взорлил! Давал интервью там, здесь; в газетах, журналах. Торчал в телевизоре, излагая литературное кредо и мнения по разным сторонам общественной жизни. Устраивал фестивали, карнавалы, конкурсы выделителей. В-общем, оказался вдруг нарасхват — и здесь, и за бугром.

Кошкодоев-младший тяжело переживал это. Что же, можно понять: годы идут, а желанного вклада в Большую Литературу нет как нет.

По этому поводу устроен был семейный совет. Думали, кумекали… Престарелый дедушка-генерал прошамкал:

— Может, ему гомосеки подойдут? Внедрим, по оперативным каналам…

Однако мать не согласилась: вдруг эти противные педерасты обратят мальчика в свою веру? Конечно, за литературную славу и такая цена не слишком высока, но — говорят, в этом мире кипят столь жестокие страсти, что могут и убить, и изувечить, и что угодно.

Лесбиянки? Но дано ли мужчине постигнуть тонкости их отношений?

Скотоложество? Однако если человеческие отношения, что о них не говори, процесс все-таки естественный, гомосексуализм в любом виде — его можно, в-общем, натянуть на полуестественное, то тут — полная тень…

Дедушка кряхтел, слабо пукал и плакал: ему было жаль внука.

Мертвецы? Давно отработанные дела.

Что же, что же еще?..

— Нет, скотоложество — в нем что-то есть… — сказал вдруг Вадим Ильич. — Это, если хотите, фольклорная тема, и вытекает из старинных глубин. Жил-жил с лягушкой, глядь — а она Василиса Премудрая. Половой акт с лягушкой, или с мышью, или с Жар-Птицей — тут новый взгляд, необычность ощущений… Почему надо обязательно отражать естественные вещи? Чем неестественнее — тем больше интерес.

— Но папа! — грустно сказал сын. — Мне кажется, эта тема достаточно уже отражена. У Элки Фускиной есть кассета: «Любовь с животными», мы смотрели не раз. Что же тут нового?

— Э, брат! Ты не путай, это соврешенно разные вещи: литература и кино. Там важен видеоряд, а в Литературе — движения души, тончайшие нюансы чувств.

Судили-рядили — и решили так: мать через знакомую, доцента-биолога, ищет выходы на Центральный зоопарк. Там мальчику дают необходимые консультации, устраивают возможность наблюдать процесс спаривания биологических особей, ну, а потом… Сам уж пусть выбирает себе необходимых партнеров или партнерш; разумеется, все это возможно лишь при условии оформленной страховки и соблюдения правил безопасности. Совсем необязательно, например, заниматься копуляцией с медведями или волками, змеями: они опасны, это известно. Поведение обезьяны — непредсказуемо. Значит, придется идти традиционным путем: ослики, ламы, гуанако, козы. Что ж, и здесь могут быть открытия, новизна ощущений. А жирафы, верблюды, гиппопотамы; слон, наконец! Это уже открывало прямую дорогу в Большую Литературу. Потеснись, Серега!

БАЛЕТ ГОРБАТЫХ

Кошкодоев закрыл машинку, откинулся на спинку стула. Дневная норма была выполнена. Такое правило: «Nullа diеs sinе linеа[5]», — он завел себе давно, и, по возможности, не отступал от него. Теперь была усталость, такая приятная расслабленность.

— Нет на свете мук сильнее муки слова. Н-да-с! — сказал он, потянувшись.

Перечитал написанное.

«… — И, однако, это не помешало вам положить на свой счет кругленькую сумму?..

— Не слишком ли глубоко ты роешь, Старый Крот?! — вскричал банкир громовым голосом.

Частный сыщик Фомичев помолчал.

— Я согласен на многое закрыть глаза, — сказал, наконец, он, — если вы поможете мне вскрыть истинную роль КГБ в этой операции…».

«Иди, с-сэка-а! — Хряк толкнул Карзубого в спину. И тут же схватил за шиворот, останавливая. — Во, гля, отец! Базарит — маляву с зоны припер. Э?

Глаза старого вора в законе полуприкрылись пленкой, как у стервятника.

— Откуль? — спросил он. — От кого?

— С Ныроба, с одиннадцатой откинулся. Малява от Фокича.

— Давай.

Он прочитал, и сделал знак Хряку. Тот ударил. Последнее, что слышал Карзубый — хриплый голос телохранителя:

— Ну вот тебе и миздец».

«За окном лагерного барака вызолотилась полоска зари. Вася Бурый, мотающий вторую ходку за грабеж, поднял с койки свое могучее тело и отправился в туалет. Вернувшись, лег снова — но заснуть почему-то не мог. Вспомнилась вдруг баба Галька, падчерицы-близняшки… Бурый встал, подошел к одной из коек, сдернул одеяло. Разбуженный вскинулся, замотал головой. Повинуясь знаку, пошлепал в тамбур и стянул трусы…».

«Депутат Государственной Думы Степан Кычкин, известный в определенных кругах как Степа Фуфло, сидел в своей роскошной квартире и ждал посетителя…».

О'кей. О'кей. Сойдет. За третий сорт. Шутка, шутка. За первый, конечно. И много-много денюжек детишкам принесла.

На душе стало легко и свободно. День продолжался.

Итак, первый визит — в партию реформ. Это важно, это — долг, в первую очередь, перед Литературой.

Дело в том, что буквально перед самой поездкой, когда в издательстве успешно подходили к концу переговоры об издании нового романа «Вампиры с Альдебарана», главный редактор вдруг сказал:

— Что касается суммы… сказать честно, мы пока не готовы ее определить. Давайте потолкуем о ней, когда вы вернетесь из своего путешествия. Сами отдохнете, со свежей головой, ха-ха… и мы, в свою очередь…

— Я вот о чем хотел бы вас попросить, — сказал издатель после паузы. — Там, в этом городе, Емелинске… Откуда название, кстати?

— Он раньше назывался Варвариным, — охотно объяснил Кошкодоев. — По имени фрейлины, фаворитки Екатерины Второй. Подарила той, так сказать, город в честь каких-то именин… А после революции большевики… в честь Емельяна Пугачева… он, дескать, его воевал (так, кстати, и не взял, — только в окрестностях пожег и пограбил-таки изрядно…). Теперь идет возврат к старым названиям — так что быть ему, видимо, снова Варвариным.

— Да, так вот: в этом городе живет и трудится наш старый друг и соратник: Николай Ипатьевич Кучемоин, видный деятель партии народно-радикальных реформ. Вы не согласились бы заглянуть? Передать привет, и вообще…

— Что вообще? — насторожился Вадим Ильич.

— Где-то выступить, где-то упомянуть, где-то словечко замолвить… Партия ведь хорошая, истинно народная — да увидите, они ознакомят с программой! Нет, если не хотите — ради Бога, — так, просьба…

Просьба… Битые, тертые, крученые мужики, вроде Кошкодоева, знали цену таким просьбам: не сделаешь — и сразу по приезду окажется, что и бумаги-то на издание нет, и с типографией полный швах, и — сами понимаете, какие времена! — придется отложить вашу рукопись, нет никаких возможностей…

— Я готов! — ответил он.

* * *

Город увешан был красочными плакатами, афишами: здесь явно готовились к великому событию. Вадиму Ильичу не было нужды останавливаться и читать их: они висели в вестибюле гостиницы.

БАЛЕТ ГОРБАТЫХ!!!
ВЕЛИЧАЙШЕЕ
ЗРЕЛИЩЕ ВЕКА!!!
ВЕСЬ МИР
ЗАМЕР В ВОСХИЩЕНИИ!!!

Кошкодоев как-то видал этот балет по телевизору — н-да, это действительно было зрелище… Но сами танцы прерывались выступлениями ведущих эстетов страны: критиков, музыковедов, писателей — и они доказывали наперебой, какое это новое, революционное, взрывное явление в мировом искусстве, должное вознести человечество на новую ступень познания и развития.

Балет тот возник недавно, но успел уже поколесить по шарику — с весьма умеренным, впрочем, успехом. Старческая Европа, падкая до извращений, принимала, в-общем, благосклонно. Простодушная Америка сразу шмякнула в главной газете: «Если мне хочется поглазеть, как танцуют уроды — почему я должен идти не в цирк, не в клуб компричикосов, а в Метрополитен-опера?» Русские обиделись, запахло международным скандалом.

Теперь театр путешествовал по разным градам и весям. В местной газетке Вадим Ильич прочел интервью с главным постановщиком; на фотографии тот был упитан, хитроглаз, и отнюдь не горбат. Говорил что-то привычное о радостях встреч на родной земле, о новом слове в искусстве, о творческих свершениях и замыслах. «Чистый Серега Федулин! — подумал инженер человеческих душ. — Погоняй, вали, ребята!..».

Офис партии реформистов-радикалов располагался в редакции областной газеты — бывшей партийной, теперь — народной. Писатель поднялся на седьмой этаж, толкнул незапертую дверь — и оказался в просторном кабинете; тут привычно, буквою «Т», стояли столы. За самым большим, развернутым фронтом к двери, сидел человек с добрым круглым лицом и усталым, как бы припепленным от забот о народе взглядом. Редко-редко, на мгновение, пепел как бы смывался, вспыхивал лиловый зрак — тогда гость господина вздрагивал и спешил убраться подальше. На стене висела обычная партийная символика: слева — свастика, справа — православный крест, сверху — красное знамя с серпом и молотом. Кошкодоев поежился: с каждым из этих знаков у него были отношения отнюдь не простые.

— Господин Кучемоин? — тонко выкрикнул он.

— Заходите! — секретарь партии вскочил и легко затопал навстречу. — Вадим Ильич? Поверьте, не нахожу места после вашего звонка: сам Большой Маэстро, кто бы мог подумать! Литература, это, э… последняя наша надежда и опора! Ваш фильм… этот… «Час смерти придется уточнить»… вся область, буквально, восхищалась и плакала навзрыд; впрочем, мощь вашего таланта известна! Да, да, я не сочиняю, вот и ваш коллега не даст соврать: верно, Мефодий Исаакович?

Сидящий за боковым столом сделал судорожный протестующий жест, и партиец поправился:

— Мефодий Иванович, Иванович, извините! — подмигнул: — Ну стесняется человек своего отчества, что вы хотите! Говорит, что всю жизнь провел среди русских людей, и по складу ума природный русак. Что тут возразишь!

А тот уже совал детективщику и фантасту потную ладонь:

— Ягодинов! Ну, как там матушка-Москва? Как там мой лучший друг Юрочка Сварной?

Так вот ты кто.

С поэтом Сварным Кошкодоев жил в одном подъезде. И тот рассказывал, какую шутку проделал с ним некий провинциал, посетивший столицу в недобрый для него, Сварного, час.

В те поры он еще только шел в свой прорыв — неистово, безоглядно: новая рифма, образы, форма — на унылой акватории стихотворного соцреализма возник мощный смерч, закрутилась воронка. Закопошилась, загудела поэтическая биомасса, уловив угрозу привычным позициям. Эта шелупонь удивительно быстро организуется между собою, и всегда в негодяйных целях. Замелькали в печати письма, рубрики, подборки… Затравленный Сварной спасался с семьею от них в трущобной каморке на Малой Серпуховке, не выходя из запоев. Однажды друг-кирюха и притащил к нему провинциала, Ягодинова — сказал, что тот давно хочет познакомиться, и все уши прожужжал. Растроганный Юрка занял денег, и принялся поить брата-поэта, толкуя попутно, что лишь за нею, провинцией, будущее, а не за прогнившею столицей. «От вас пойдет возрождение России!» — шумел он. Долго пили, пока гость не исчез из пьяного марева. А через месяц в «Литературке» появилась ягодиновская статья, — о том, что поэзия Сварного не соответствует великим партийным идеалам, выходит за рамки социалистического реализма, и подходить к ее изданию следует с особой осторожностью!

— Я его пои-ил! Я его корми-ил! — запоздало плакался Юрка в своей трущобе.

— Ну так как там наша литература, как наши властители дум? — широко улыбаясь и прихлопывая знаменитость по плечу, вопрошал хозяин кабинета.

— Кто конкретно вас интересует?

— Ну, это… Евтушенко там, Боков, Долматовский…

— Долматовский умер (Кучемоин всплеснул руками: ах, батюшки, а мы и не знали!); Боков — не знаю, никогда не был с ним знаком; Евтушенко…

— Женька Евтушенко сволочь, — Ягодинов затряс сальной вислой мордой, изображая крайнее негодование. — Надо отобрать у него и квартиру, и дачу, и машину, и все барахло, вплоть до одежды. И распределить между поэтами, скромным трудом приумножающими дитературу. Пусть они не так заметные — зато сплоченные, преданные. Я ставил этот вопрос в поэме-приветствии тридцать второму чрезвычайному пленуму. Очевидная же вещь! Но кто-то упорно не желает прислушаться. Ох, полетят головы, засверкают топоры, запылают костры!..

Он еще что-то пыхтел, однако заезжий писатель уже не обращал на него внимания: он встрепенулся и сделал стойку, узрив ЯВЛЕНИЕ.

В кабинет входила женщина.

И какая!

«Она была пленительна и красива, как мелодия Брамса». (Д. Х. Чейз, «Гроб из Гонконга».)

— Привет, Кучемоин! — крикнула Лизоля бывшему мужу. — Принес кроссовки?

— Кхы… — тот заулыбался, снова замахал руками. — Ты не представляешь, Лиз, какая у нас нынче радость, какая встреча! Сам господин Кошкодоев, понимаешь?..

— А! «Час смерти!..». — глаза опытной кинодамы прожгли детективщика и фантаста. — Как же, как же… Мефодий Иваныч, здрассьте… Читала, читала письмо Солженицына к вам. Ах, он просто прелесть!..

Поэт осклабился жирною пастью. Он был знаменит еще тем, что писал письма известным людям, и такую частную переписку публиковал в местной прессе.

Но как изменился Кучемоин! Ведь только-только, мягко ступая, он кружил подле писателя, трогал за локоть, подрагивал веками, наводя на мысль о нетрадиционных сексуальных ориентациях, — но вдруг так глянул на Лизолин бюст, так хищно блеснул белок. Если бисексуал — то очень крутого замеса. Только такие должны ходить в лидерах любых партий. «Надо поддержать парня, — подумал Вадим Ильич. — Однако шутишь… девочку я тебе не отдам…».

— Сейчас у меня важная встреча в галерее… Но если вечером… Почему бы не пообщаться?..

Хм. Конечно, не Васичка Лановой, не Сережка Шакуров, — но все же, все же…

— Нет, — сказала она. — Нет.

— Ах, Лизка! — вскричал партийный лидер. — Ты совсем сошла с ума — с этим вашим Гуру, с этими радениями… Вернись на землю, вглядись пристально в жизнь! Впитай в себя народную боль, — но впитай и радость! Пока можешь — черпай ее ладонями из чаши бытия!

«Ну, нахватался мужик! — удивилась Конычева. — Чешет как по-писаному, даже не запнется. А давно ли жил в общаге, бегал в худой одежонке, у знакомых до получки трояки сшибал?.. Что значит работать над собой». И еще мелькнула мысль, что этот человек вполне мог бы заменить ее по старой профессии, режиссера массовых зрелищ. Чтобы крикнул слово — и масса присела, выкрикнул другое — люди выбросили белые флажки в правой руке, сделал жест — одни опрокинулись на руки других, третьи — приникли лицом к траве…

— Нет, — сказала она. — Нет.

ФОРМУЛА ЛЮБВИ — С Н N (выведена австрийским физиологом Герхардтом Кронбахом)

Хранительница галерейных фондов Алла Витальевна Мизяева — Аллочка, разумеется, для близких и знакомых — была женщиной со сложной личной жизнью. Хотя, хотя… да для кого она не сложна в тридцать два года! Хватает всего и на работе, и в семье, и на прочих фронтах. Любовь, конечно… С одной стороны, допустим, муж, кропотливый и заботливый старший преподаватель технологии неорганических веществ, тихий лирик с уклоном в изощренную эротику; с другой — грубый, абсолютно невозможный по своей грубости миленок Валера Здун, майор внутренних войск. Много раз говорила себе: все, хватит, сколько можно унижать женщину! — однако стоило лишь услыхать по телефону: «Ну что, стерва, побарахтаемся?..» — или увидать его, стройного, в зеленой форме, в заломленной над стриженой шишкастой башкою фуражке, — и голосок ломался, пощипывало небо: ах, Валерка, негодник, наездник неугомонный!

Теперь Валерка должен был со дня на день появиться с каких-то восточных фронтов, — и у Аллочки холодком овевало сердце: ну сколько же может здоровая, все на месте и при ней, женщина, обходиться без настоящего мужчины? Нет уже никакого терпежа. Только бы не убили, шишкастенького… Тогда — гроб, в гробу простреленный воин, накрытый знаменем, подушечка с наградами, караул в парадной форме, медь, серебро, мощные звуки полкового оркестра, залп холостыми, птицы над кладбищем. Нет, не надо!..

Она скуксилась, сдернула трубку с трещащего телефона.

— Але-оу?..

— Это я, писатель Кошкодоев. Через пятнадцать-двадцать минут я появлюсь в галерее. Какой у вас нежный, чистый голос! С нетерпением жду встречи. А вы, Алла Витальевна?

Какой игривый! Хранительница хмыкнула, пожала плечиками. Что ж, знаем и таких. Тоже не бином Ньютона.

Посторонний народ, допускаемый в запасники, фильтровался довольно тщательно; Кошкодоев удостоился такой чести в первый раз. Надо было рваться туда в звездные минуты — например, когда «Час смерти придется уточнить» попал на просмотр в минуты отдыха к самому Генеральному Секретарю, — и тот был так растроган, плакал чуть не навзрыд, и пытался выяснить, есть ли у героев реальные прототипы, чтобы тут же подписать Указ о награждении. Сценарист с режиссером плучили Госпремии, их осыпали милостями, областное емелинское начальство срочно вспомнило, что Кошкодоев — их земляк, присвоило ему титул Почетного гражданина. Вот тогда и нагрянуть бы, и хватануть еще и здешний золотой дождик!

Нет, надо было скакать по Москве, заливать глотки себе и нужным людям в ресторанах ЦДЛ и Дома кино, выбивать зарубежные поездки, командировки; когда же выбрал, наконец, время, прикатил, — поезд ушел: умер Генсек-благодетель, пришли другие лица, времена, имена; в обкоме его принял всего-то навсего зав отделом культуры, свинья брыластая, передал инструкторше, высокой и молодой, бравой такой, с отличным бюстом. А с той что взять? — у нее свои уровни, и с них не было выхода на галерейские запасники. С премиями, с большими гонорарами к Кошкодоевым прикатил ведь иной образ жизни, вместе с ним — и мышления, более красочного и масштабного, и — вроде мелочь, а деться некуда! — надо было менять и квартирные интерьеры, вместо худосочного модерна шестидесятых-семидесятых ставить солидное, красивое, крепкое, европейского дизайна барокко. Вместо дешевых репродукций — масло, причем качественное, пусть даже копии — но хорошего исполнения. Лучше всего смотрятся старые пейзажи и портреты, жанровые сценки: их полно по провинциальным музеям и галереям. И через приятеля в Министерстве культуры Кошкодоев еще из столицы наладил связь с родною глубинкой: так, удалось узнать, что молодячка-инструкторша с внушающим вольные мысли бюстом с исчезновением партийных отделов отнюдь не исчезла; даже наоборот — вознеслась в начальники областного управления культуры. Вчера был визит; приняли достойно, вежливо, хоть и без особенных восторгов: мало ли что, мол, было там, раньше, и какие были мы сами! Кое о чем уместно забыть, кое о чем уместно и помолчать.

— Запасники?.. Какие запасники? Ах, вот вы что… Н-ну… это непросто, непросто…

— Ах, я прошу вас! Что такое, ей-богу — ведь не секретный же склад! Новые времена, даже в Москве гораздо меньше проблем на этот счет, а здесь — такие строгости…

Вот этого говорить ему не сделовало.

— Какие новые времена? О чем вы говорите? Где вы их видели? Причем здесь запасники?..

— Да, извините…

Молчали, молчали… И вдруг большая начальница вкрадчиво сказала:

— Я понимаю ваши проблемы… Но… вот какой нюанс, Вадим Ильич: поведайте откровенно, чему посвящен ваш приезд? В чем его, так сказать, основной пафос? Малая родина, запасники… Это же мелочь, ерунда — в такое роковое время! Личность ваших масштабов… не скрывайте от меня! — с задором старой обкомовки выкрикнула она, прижав к горлу ладонь.

«Э, крутая коза! — подумал Кошкодоев. — Неймется тебе…». Однако, оценив ситуацию, обвел быстрым взором кабинет и сказал вполголоса:

— Тише, тише… У меня ряд конфиденциальных встреч. Конкретно — с товарищем Кучемоиным, и так далее… по той же линии.

Она быстро закивала; ухватила трубку, набрала номер:

— Галерея? Ай, Нина Пална! Узнали? Добрый, добрый день…


Вошедший был недурен, хоть и трачен уже временем и разными аспектами литературного бытия. Но — статен, улыбчив, с приятными манерами. Они церемонно представились, поклонились, оглядели друг друга… Тут природная Аллочкина егозливость взяла верх, и она заблажила:

— Ой, как я рада! Вы правда сняли «Час смерти…»? Я балдею от этого фильма! Нет, правда?!

— Вы ошибаетесь, — скромно ответил Вадим Ильич. — Я не снял в своей жизни ни одной картины. Я лишь пишу сценарии, — вам известно, надеюсь, что это такое? Ведь главное — это сюжет, структура, литературная основа…

— Ах, понимаю, понимаю! Но какая там Удавина — я умираю! А Кутявский! Помните, как он предлагает бандиту сыграть в акульку на жизнь любимой девушки?!..

— Этот фильм — большая, серьезная веха в моем творчестве. Актерский ансамбль, прекрасная режиссура, операторская работа… Столько воспоминаний, впечатлений! Я охотно поделюсь ими с вами, Алла Витальевна. Где-нибудь… ближе к вечеру, скажем так. А теперь я весь — порыв, весь — ожидание встречи с искусством!

Вернулись они через час. Прижимая к груди картину, Кошкодоев деликатно осведомился:

— Кажется, шла речь о вечере, э-э-э… воспоминания о мире кино, забавные эпизоды… да и литература, кажется мне, тоже неплохой повод для разговора вдвоем?..

Аллочка Мизяева ничего не ответила, подошла к распахнутому окну. Влажный, свежий ветер, липы на затененном дворике. Тридцать два раза отшумели над головою эти летние ветерки. О чем кричишь ты, кукушка, над большой лесною поляной, усеянной стеклом и ржавыми банками?..

ОПЕНКИН, СПОРИВШИЙ С САМОЛЕТОМ

На глянцевой цветной обложке кент в шляпе палил из револьвера, валялась полуголая девка — то ли пьяная, то ли мертвая, не поймешь; легковушка чуть не ложилась бортом на дорожном зигзаге. Федор Иваныч Урябьев крякнул, опустил книжку в полиэтиленовый пакет. Он регулярно ходил в библиотеку, менял дочке Зое боевики и детективы на «что-нибудь такое же». Сам он не больно любил эту литературу: так, почитывал иногда, — но, подобно большинству практиков, всю жизнь работавших на Закон, не ставил в грош ни описываемые приключения, ни фигурирующих там коллег. Особенно раздражали преступники: уж такие они задумывали там злодейства, такие сложные измысливали ходы! Уж так ломали головы следователи и оперативники, частные сыщики, полицейские и свой брат милиционер, чтобы разобраться в ихних хитросплетениях! Отставной же майор убежден был в обратном: преступник — дурак. Особенно убийца, насильник, вор. Ну как же он не дурак, если проблему, стоящую перед ним, решить нормально, по-людски, как делается это сплошь и рядом в обычной жизни, не в состоянии: надо убить, надо изнасиловать, надо украсть. Все — от бессилия, от недостатка ума. А то, что не всех могут сразу схватить, раскрыть их пакости — так ведь узнать, раскрыть тайну всегда тяжело, вон ученые над некоторыми бьются годами, десятилетиями, даже сотни лет, — что же вы хотите от простых людей, тех же следователей, оперативников, они крутятся, как могут, и силы-то у них не столь велики, и времени отпущено всего-ничего, и орудия производства, по сути, те же, что и тысячу лет назад: голова да ноги.

— Иваны-ыч! — услыхал он вдруг дребезжащий голосок. — Постой, поку-урь!..

Это кричал со своего крыльца дед Опенкин, старожил.

— О! Здорово.

— Выпить не хошь? — гомонил дед. — Я ведь ноне пеньзию получил. Бутылку купил.

— Причастился уже?

— Не. Закуску варю.

— А ядрена ли та закуска?

— Хэ!.. Будь здоров! Целых три картошины. Дак мне больше ниче не надо. С бутылкой-то — до утра хватит.

— Вот и ладно. Как хоть живешь?

— Да от людей днями не отстаем, за нуждой в люди не ходим, живем — смешим народ-от! А у тебя как дела?

— Дела-те в халате, велики рукава-те.

— Хэ… как дочка? Такая вежливая — всегда поздоровается со стариком! Девичья жизнь не напрокучила ей ищо?

— Да это… к тому, вроде, дело идет.

— Ну, помогай Бог! Это добре, Иваныч, што она не в мать сладилась. Валька-то ведь таковска была, не порядком жила…

Посреди улицы играли ребятишки: сгребали в горсти пыль и с криками бросали в небо. К дому Опенкина, неторопливо выступая, приближались два местных мудреца, ветерана и больших путаника — Нифантьич Богомяков и Митрич Непотапов.

— Явление старперов народу! — хохотнул Урябьев. — Как жись-та, отцы?

— А хули нам, малярам — днем мажем, ночью кажем, — отвечали мудрецы. — Здорово, Федя. А ты, старый пенек, какого хрена тут расселся? Гляди, закоптишься совсем…

Опенкин не внимал им: уставя в небо блеклые глаза, он следил за большою птицей, кругами поднимавшейся над городком. Вдруг двукрылый самолет-кукурузник, жужжа мотором, стал надвигаться на орла с юга; птица камнем упала вниз, выравнялась над землею, и плавно ушла за горизонт. Самолет же плыл и плыл своей дорогой, поблескивая кабинкою и круглыми окошечками на бортах.

— Эдак-ту, — запыхтел дед, — осенью сорок пятого года мы с комдивом из Мейсена в Лейпциг ехали. На «оппель-адмирале». Еще за город не выехали, глядим — экий же самолетишко с аэродрома взлетел… нет, тот поменьше был… Взлетел и чешет, собака, рядом с дорогой. Генерал орет: «Опенкин, гони! Обгонишь — медаль дам!» Ну, я и придавил…

— Неужто обогнал?!! — ахнул Митрич Непотапов.

— Да где, куды там… Хоть его скорость выдержал — и то ладно. Ноздря в ноздрю шли, во как! Только указатель «Лейпциг» проскочили — и самолет на посадку пошел. Комдив мне за это стакан коньяку поднес.

— А медаль?

— Го-го… медаль… Не больно ли жирно? Я ведь через неделю чуть в трибунал не сгремел.

— О-о…

— Вот и «о-о…». Забрались в какой-то подвал, напились впятером… Пошли бабу искать. Нашли — так она хоть старовата, но ничего еще была… И — давай мозолить. Под утро скончалась. А мы, придурки, возле нее, мертвой-то, давай еще водку хлестать. Так нас патруль там и накрыл. А войны-то уж нет, на нее не спишешь! Ну, следователь то, другое… Я ему и говорю: «Мало они наших баб терзали! Я навидался, знаю… Натешатся — да еще и с трупом-то незнамо что сотворят! Помню одну девку: возле стены положили, т у д а ей лимонку засунули, чеку выдернули — а сами за угол, видать, отбежали… Вы сами-то таких не видывали? Ведь это нелюди были!.. А мы над этой фрау не издевались, мы с ней за продукты договорились. Все путем было. Ну, не выдержала русского солдата — печальный, конечно, случай… Но только за немку нас судить не надо: все же мы воины-освободители…». А следователь-то был еврей. Слушал меня, слушал, и говорит: «Да х-хрен с вами со всеми! У меня они вообще всю семью уничтожили. Старых, малых, отца с матерью, бабку… Давай вали отсюда, да начисто, чтобы — если хватятся — и духу твоего поблизости не оказалось!» Тут уж я комдиву в ножки, а он меня — в список на дембель. А ты толкуешь — медаль… х-х-гы-ы…

— Как говорится — сначала хотели наградить, но затем посоветовались и решили ограничиться строгим выговором! — засвидетельствовал свое присутствие Урябьев. — Дело знакомое…

— Ушел, значит, от трибунала. Х-хе… Вот ведь какой, гли, хитрый Митрий: на полу спит, а не падат.

Ветераны зычно захохотали.

— На войне главно — свое место сразу заявить. Помню, привезли нас на формировку. Согнали на лесную поляну: народ гимзит, шум, ор, толкотня… Я и думаю: «Не может такая орда без учета быть!» Молодой-молодой был, а смикитил! Достал из сумки карандаш, тетрадку школьную для писем, сел за пенек: «А ну, служба, подходи по одному!» Комполка прибыл, глядит — в подразделении уже каким-то порядком пахнет, списки пишутся… Тут же мне — звание сержанта, в старшие писари произвели… Только всего в одном бою и побывал, когда немцы к штабу вышли, — тогда уж всех собирали: и писарей, и ездовых, и сапожников. Бухнулся в траншею, винтовку высунул, хотел стрелить, да тут меня ка-эк в глаз-от шибанет!.. Так и вся война для меня кончилась. Вот ка-ак! — сверкая глазным протезом, взвыл Нифантьич Богомяков.

— Но-о… — зашлепал губами его дружок. — Там ведь тоже ровни-то нету: кто гребет, а кто и табанит. Меня вот с сорок третьего как почало крутить — и-и, бат-тюшки!.. Помню, привезли с командой в область, построили: «Со средним образованием — три шага вперед!» Никто не идет. «У кого девять классов?» То же самое. «Восемь!» Несколько человек, я в том числе. «За мной шагом марш!» Шагаю, гляжу — рядом Санушко Плюснин пристроился, землячок. Мы в разных концах города жили, не шибко дружбанили, и в разных школах учились: я в средней, а он в неполной. Я перед призывом на Заводе Готовой Продукции стружку в цехах убирал, а он — в типографии робил, учеником наборщика. Ну, все равно — сверстники, друг друга различали. «Куда это нас?» «А я почем знаю!» Впереди — старлей с голубым околышем, топаем с ним по Емелинску… Оказывается, на медкомиссию. Что такое?! Набор в летную школу! Во-он што… Скоренько это нас обследовали, то-се — опять мы с Саном в одной команде. «Ну, — говорит он, — давай уж теперь вместе и держаться…». Привезли в эту школу, давай учить. А мы в разные эскадрильи попали. Сначала-то учеба, теория, то-се, потом на учебном самолетике… А уж как на настоящем-то штурмовике, на «Иле» дали ознакомительный — тут уж я и свету белого не взвидел. Мотор орет, винт как бешеный, от ручки руки мозжат, из приборов смерть глядит… ох, беда!.. На ужине с Саном в столовой сошлись: «Ну, что?» Их эскадрилья тоже в тот день вылетела. «Да ну ее к чемору, экую страхилатину! Давай, Сано, вот что сделаем: не станем ею ладом править: не получается, мо! — пущай отчисляют…». «Эко! И — в пехоту рядовым, да? Тут хоть в офицеры выйдем, да голодать не станем. Как-нибудь, наплевать… Наши жмут теперь, глядишь, и живы останемся, а потом уж — лешака меня заставят в экой холере шарашиться!» Сколь-то еще подрючили нас, шлепнули по звездочке на погон — и на фронт. «Пиши, — говорю, — Сано!» — «И ты пиши!» Прибыл я в полк, со мной еще трое ребят из нашей пилотской школы; все путем, зачислили нас на довольствие, расписали по эскадрильям. Пока, мо, приглядывайтесь, прислушивайтесь, учите по карте район действий, на старте помогайте, то-друго… Ладно. Прошло эдак-ту три дня. На четвертый, шагаем эскадрильей на завтрак, вдруг — бу-у-у!!.. Нал-лет, мать бы ево ети!.. Я и до траншеи-то доскакать не успел: ка-ак ухнет!.. Сразу в отключку. В госпитале очухался: контузия, два осколка: в лопатку и ягодицу! Ведь у меня вся фтока, братья, заштопана! — Митрич Непотапов хлопнул себя по увечному заду. — Подлечили худо-мало, дали полгода до перекомиссовки, документы домой оформили… Тут уж меня как героя встречали: фронтовик, офицер, да и фурага с летной кокардой. С такими еще ранениями, шутка ли! Перед армией-то со мной никто даже и не разговаривал: пацан, шелупонь! — а теперь, гляжу, совсем другое дело… Аж в райком комсомола сватали, да я не пошел: больно там беготни, разъездов много: то посевная, то уборочная, то налоги выбивай, то на заем подписывай… Мне это надо? Притворился немощным, — да и по правде-то здоровьишко было еще худенькое. Устроился в райпо, помощником бухгалтера. А бухгалтер — это ведь была в те времена большая доложность, не шутка! Начальство-то больше неграмотное было, а отчеты с него требовали — будь здоров! На каждый шаг чтобы бумажка была. Хорошим-то бухгалтером шибко дорожили. Сначала кой-кто и попрекал: молодой, мо, парень, а ко стулу ринулся, — шел бы ты на производство! А я думаю: нет, голубчики, к чумазым вы меня не заманите. Буду в чистом ходить, работать в тепле, среди грамотных людей. Перекомиссовка прошла — меня еще на полгода оставили, — а там и война кончилась. Я в то время уже в бухгалтеры вышел, сам балансы вел. Вдруг глядь — приезжает Сано Плюснин: старший лейтенант, Герой Советского Союза! Я жду: может, придет, заглянет, навестит дружка. День жду, другой… Собрался, сам потопал. Гляжу — сидят за избушкой в огороде: сам Сано, отец его, Серьга Сухая Вонь, капитан из военкомата, еще какая-то братия: то ли родня, то ли хрен ее знает… Я через калитку — да к ним. Кривится мой дружок, руку словно нехотя тянет: ну, мол, ты, крыса тыловая, счетовод… Я кровь лил, а ты тут, сука, жировал… «Сано, — говорю, — прекрати. У всякого человека своя судьба. Ты тоже на моем месте мог оказаться». А он знай свое гнет: мы-ста, да мы-ста!.. Я плюнул, да и отвалил. Даже стопку не выпил, которую его отец подносил. Н-ну ладно… Убыл Сано обратно в часть, а я здесь остался. Бухгалтерские курсы кончил, потом техникум заочно… Сашка-то приезжал сколь-то раз в отпуск, да я к нему больше — ни ногой. Да и пил он сильно. Напьется, драться лезет ко всякому: я, мо, герой, вы-де против меня все мелочь пузатая!.. А в пятьдесят четвертом его демобилизовали: видно, он уж и в полку-то всем надоел. Кому нужен летчик, если так пьет! Образования нет: те же восемь классов да школа пилотов, вот и все. Был он капитан; дали из милосердия, как Герою, к отставке майора, и — под зад пинком! Ну — и что, и куда? Другого дома, кроме как здешняя избушка, у него нету, с какой-то бабой он жил — и та ушла. И вот стою я как-то в палисадничке, смородину обираю, глядь — возник кто-то у забора в фуражке летчицкой. Бат-тюшки, Сано! И не узнать: почернел, глаза запали, морда острая, в морщинах… Старик-стариком. А я в ту пору только-только еще матереть начал, перву дочку родил… «Принимай, — кричит, — гостя, земляк! Забыл, как в школе на „илах“ — то утюжили?» — «Нет, — отвечаю, — Сашка, не будем мы с тобой гостеваться. Больно ты меня обидел». «Ну, не беда! Меня-то — так ли еще обижали!..». «Ладно, заходи». Вынес в палисадник банку наливки, хотел потолковать душевно, по-хорошему — да где там! Усопел друг за дружкой два полных стакана, да тут же и свалился. Вот так переменилась обстановка: я — зам главного бухгалтера, уважаемый в городе человек, с хорошими знакомствами, а герой войны — алкаш, полуотброс… С шакальем городским у магазинов стал гоношить. Сначала-то, как наехал, гонял, презирал их — а потом… Э, что говорить! А для властей-то какой позор! Это ведь такое дело: не скроешь его… На милицию надежды мало — что она может сделать? В кутузку его с шарамыгами бросить? — попробуй брось: Героя Советского Союза, майора в отставке! Лечиться отправить? А если не хочет? Даже из партии выгнать нельзя, область не дает: вы что, скажет, совсем спятили, такими людьми бросаться? Тяжелым грузом Санко на всех повис… Только уж в пятьдесят восьмом, когда он помер от пьянки, вздохнули посвободней. Тогда уж — все чин-чином, на избу доску повесили, улицу, где жил, в его честь переименовали, фамилию на Доске Славы золотыми буквами высекли. Мы там тоже с Нифантьичем числимся, — Непотапов хлопнул дружка по плечу. — Немножко токо пониже. Ну, дак и што за беда? Живы, здоровы, ордена с медалями, надбавки к пеньзии получаем — поди-ко, разбери теперь, кто герой, а кто нет! У всякого своя судьба, — вер-рна, братья?.. А Санушко… Санушко помер, друг мой дорогой…

— А слух-от был — помогли ему помереть, вот как!

— То не наше дело.

До Федора Иваныча Урябьева тоже доносилось кое-что о смерти героя Плюснина. Сам-то он в то время был пацаном, — но годы спустя, будучи уже служивым человеком, слыхал от старого эксперта Опалева, ныне покойного, что при осмотре им обнаружен был след свежего укола. Наркотики герой не употреблял, да о них и не слыхивали в Малом Вицыне тогда; не нашли ни шприца, ни лекарств, ничего. Были лишь сведения, что у него той ночью гостились двое, видом бродяги, — утром ушли, а к обеду зашедший опохмелиться сосед нашел труп. Однако — почему-то запретили и проводить экспертизу: зачем-де глумиться над плотью геройского человека! Похоронить со всеми возможными почестями — и закрыть дело. И приходилось даже Урябьеву слыхать от своих такую версию: мо, власти сами расправились с живой славою Малого Вицына, чтобы раз навсегда покончить с пьяницей и скандалистом, бродящим с Золотой Заездой по кривым улочкам города.

Слыхать-то слыхал, но не брал в ум: начальнику угрозыска хватает и своей информации, а что уж идет по линии других служб — это ихнее, не его дело, и пропади оно все пропадом!..

ШНЯГА ВЕКОВАЯ

То ли большая, внимательная тень свирепого борца за народное счастье Степки Нахрока накрывала сверху город, торопя утлых его жителей на нехорошую чепуховину, то ли сородичи злого карлика Отети, шаля в лесах, напускали дурной морок, — скрытая жизнь его бурлила деяниями, один другого печальнее и удивительнее. Ну речь, разумеется, не об обычном событии, типа естественной смерти — она дело нормальное, ни убавить, ни прибавить.

— Эй, Ивановна! У меня ведь мужик помер!

— Но-о?! Дак ведь токо што тут, на улице, колбасился!

— Пришел, лег… Я за водой побежала. Пришла, гляжу — а он уж и готов!

— Чего же ты не воешь, дура?

— Ой, верно! Оа-а-а-ы-ы-ы!!..

Или:

— Хотите верьте, бабы, хотите не верьте — а Лизка Палкина скончалася!

— Вона што-о! Дак ведь она туто… токо што… недавно…

— А пошла к сватье в гости. Скоко-то выпили, сватья в голбец за капустой полезла. «Слышу, мо, оттуда: только — „ой!“ да табуретка сбрякала. Вылезла обратно, а Лизка-то на полу лежит, и — готова!» Бежите скоряя, ее теперь выносить станут!.. Че-ерная вся!..

А то:

— Вечером-то и говорит мне: «Сделай-ко, дочка, редечки с молочком…». Похлебала, спать легла. Утром глянула — а она словно живая, такая спокойная — видно, ангелов увидела…

— Сколь ей годов-то было?

— Ой, обожди… семисят два, што ли…

— Ну, дак ведь и пора. Пожила! Царство небесное…

— Тоже верно!..

Впрочем, различить смерть естественную и неестественную — тоже дело не шибко простое. От старости — конечно, естественная. А если человек помер в пьяном виде? Что было причиною, отчего остановилось сердце? Может, прожил бы еще двадцать лет, — а может, помер бы и трезвый в тот же день, разве что чуток позже? Как говорят ученые люди — «тайна сия велика есть».

Но почему-то катастрофы, вызванные каким-нибудь механическим вмешательством в человеческую судьбу — носили в Малом Вицыне какой-то совершенно черный, сатанинский оттенок, — или, возможно, приобретали таковой в устах местных жителей. Если, к примеру, случалась дорожная авария — то столь неимоверная, что: «Неделю, поверишь ли, машину-ту автогеном резали, штобы трупы достать! Во как скорячило!» — «Он туда ступил — токо швырр! — огонек полыхнул. Заземлило так, што и хоронять-то нечего было!» — «На третий день выташшыли — а у ево уж и нос-от раки отъели!» — «Туто бревна-то и покатись… Он и не успел отскочить. Стали разбирать-то, а там — токо слизь кровяная». Даже смерть героя Плюснина носила окрас таинственного гадства: ночь, изба, пьяные бродяги… Бывало и так: пропадет человек, и все тут! И не могут найти! Проходит, допустим, полгода — вдруг тащит собака откуда-нибудь с отвала людскую голову: того самого пропавшего. И доктор удостоверяет, что отрезана она не более чем пять-шесть часов назад! Кто вот ее отрезал? Где мужик (или баба) все это время были-пропадали? Попробуй разберись, хоть кто ты будь: опер, следователь, прокурор, простой маловицынский обыватель!

Или взять случай со старушкой: подковыляла с батожком к магазину, положила в сумку хлебушко, соль там, еще чего-то, вошла в ложок, выходящий к избушке, и — тоже пропала. Ждали-пождали ее дома, — пошли по следу. Смотрят — стоит возле тропки ее сумка. Сбегали за милицией. Первым делом, те обнаружили в самом начале лога следы изнасилования. Совершив гнусное деяние, злодей посадил бабушку на закорки, и двинулся по тропке дальше. Метров через сто пятьдесят остановился, ссадил свой живой груз, снова изнасиловал; покормил ее, и поел сам. О чем они при этом беседовали, какие обсуждали вопросы? — Бог весть. На выходе из ложка гадский тип совершил третий акт, опять свалив бабку с натруженных уже плеч. Дальше там шла дорога, поскотина, лес… потерялись люди, потерялся их след, и не был никогда отыскан. Эх, жизнь!.. Жаль было бабку, и в который раз Федор Иваныч Урябьев (он вел дознание) испытал недоумение и боль.

И снова крутилась всяческая блекота.

— Ему ищо говорили перед кроссом-то: «Куда тебе, не бегай, ведь ты немолодой!» — «Нет, побегу! Я им всем ищо жопы-те надеру!» Ну, надерешь дак надерешь… Ка-эк он пошел со старта махать! «Во-от, — думаем, — она, старая-то гвардия…». И што бы ты думал: показал первое время! Тут же, понимаешь, кубок ему, грамоту… Ну, пошли в раздевалку, то-се… Сели за стол, как положено — а его все нету и нету. Кричат: «Эй, Афанасьич, ты где там? Давно уж все пиво пьют, бежи скорея!» Молчок. Глянули в раздевалку-ту — а он уж весь черный…

— И вот приводит он ее, голубушку, к пролубе, садит на приступок. Одной-то рукой у ей в трусах шарит, а другой ножик к груде приставил. Шшупал так-ту ее, шшупал, вдруг — тоненько так взургал, нож-от вонзил, да и в пролуб ее башкой вперед — бяк!!..

— Оне вдвоем сидели, выпивали; вместе служили когда-то: ну, воспоминания, то-се… Он заходит: «Об чем толкуете, старперы?!» Гошка-то и скажи: «Гляди, явился! Волос долог, а ум-от короток!» Тот пошел в ограду, взял топор, вернулся: «Это у меня ум-от короток?! Теперь сами короче станете!» Сначала башки им отсек, потом ступни отрубил. Выкурил цыгарку, потом как себя по горлу-то секане-ет! И — тоже готов!..

Когда-то в Малом Вицыне был грамотен едва ли не один житель из трехсот; потом — один из ста. Один из пятидесяти, двадцати, десяти… В период повальной грамотности каждый уже умел не только читать и писать, — но и знал латинский алфавит, худо-бедно мерекал в истории с географией, порою мог даже объяснить значение слов микрофарада, октаэдр и косеканс, — однако явление сие, отрадное в целом, никак не влияло на историческую криминальную статистику. Скорей наоборот: чем дальше — тем больше воровали, убивали, разбивались в лепешку. Словно черт удил с небес, — и, войдя в охотку, все больше забрасывал удочек, снимая богатый улов. Но мы-то с вами люди умные и битые, знаем, что дело не только в черте: во-первых, чем больше техники — тем больше гибнет и калечится народу. Во-вторых — при цивилизации человек куда хочет, туда и едет от дому. Порою увезут и того, кто не хочет. Служба, учеба, то-другое; почему бы и вообще не поискать приключений на какую-нибудь часть тела? Пока человек дома, в привычном окружении, он еще боится: что скажет тот, что скажет этот… А порвавшему с такими предрассудками и сам нечистый не брат. Но теперь ведь везде так, не только в Малом Вицыне, верно? Издержки же бытия, связанные с техникой… ну не отменять же прогресс! Смешным и жалким оказался бы тот, кто попробовал бы его отменить. И не удержишь никого дома, если мудрейшие люди придумали уже автомобиль, поезд, моторное судно и самолет. Вот и думай…

Или — мятежный дух Нахрока был все же виною?..

Молодое поколение — в частности, дочь отставного майора Зоинька и жених ее Вася любое противное им действие, явление или вещь называли кратким словом шняга. У старого оперативника оно имело свое, особое значение.

Поспешая домой сегодня, он вышел на берег пруда. Там стоял тщедушный мужичонко в трусах, какие носили футболисты начала века. Прислоня ладонь к глазам, он вглядывался в воду и бормотал:

— Вот, щас… Щас-щас… Н-ну, молоде-эц!..

Федор Иваныч нахмурился; подойдя к мужику, он толкнул его и сказал:

— Эй, друг! Ты чего это высматриваешь?

— Да корефана! «Гляди, — дескать, — сколь я под водой могу пройти!» Вот и…

— И давно это было?

— Ну, сколь давно! Минут семь… может, восемь…

У Урябьева закололо в боку.

— Мар-рш в воду! — заревел он. — Живо, обормот! Где он нырнул? Вот, туда иди!

Мужик, вздрагивая, отправился в воду. И, не зайдя еще и по бедра, тащил уже за пятку, скуля, неудачника-корефана. Труп был бледно-белый, с татуировкой ниже правого локтя: «ГСВГ 1972–1974».

ПО НАПУШКЕ СЯПАЕТ ЛЯПУПА

Быстрой рыбкою Аллочка Мизяева выскользнула из-под классика детективной и фантастической литературы Кошкодоева и легкими шагами упорхнула в ванную. Вадим Ильич повернулся на спину, потянулся. Встал, надел трусы; плеснул в фужер вина. «Будешь?» — спросил у чаровницы, уже натягивающий колготки. Она замотала головой. На душе ее было горько: как можно было так легко изменить майору Валерке, мужу-неорганику, полному сложного эротизма. «Какая я противная!» — думала Аллочка. Попрыгала, надевая туфельку. Писатель приблизился, обнял, ткнулся губами в блестящую от крема щечку: «Ну, до встречи, солнышко, храни тебя Бог…». Она замерла, снова чувствуя мужчину, повелителя ума и тела.

Проводив гостью, Кошкодоев закайфовал. Пил вино, курил сигареты, валялся на койке. Хотел даже заняться «Литературкой», захваченной еще из дома и до сих пор нечитанной; развернул, вгляделся в строчки. «… По напушке сяпает ляпупа. У ляпупы разбызены клямсы…». Кинул газету на пол — словно стряхнул таракана.

Подумал об Аллочке. М-д-да-сс!.. Что с ними поделаешь, с этими милыми провинциалками! Как стесняются порою греха, и как неистовы бывают потом в любви. В Москве давно уже никто не стесняется, во всем простота, легкость, деловитость необыкновенная. Нет, господа, расслабиться по-настоящему можно лишь в поездках.

Он развернул лежащее на столе полотно — то самое, ради которого ездил сегодня в галерею, — и удивился легкому мерцанию огонька в верхней правой части. Надо же!.. Вздохнул с легкой приятной грустью: ну вот, обзавелся еще одним новым воспоминанием! Теперь картина будет всегда вызывать образ этой порывистой искусствоведки. Что ж, надоест — можно будет и убрать, или засунуть куда подальше.

Какие-то чувства принесет ему еще эта поездка!..

Тут зазвонил телефон. Писатель хмыкнул, пожал плечами.

— Да. Да.

— Але-оу… Вадим Ильич? Але-оу?.. — переливчато зажурчала трубка.

— А, а! Да! Кто это?

— Ну разумеется… мы слишком мало виделись, чтобы вы могли различать меня по голосу. Але-оу?.. Сегодня у Кучемоина в его резиденции… помните?

— О-о, о чем вы говорите! Когда я думаю о вас, я вспоминаю слова одного из классиков жанра, Дэй Кина: «Ее фигура была столь же прекрасна, как и лицо. Тонкая талия еще более подчеркивала ее высокую грудь. Длинные ноги с тонкими щиколотками были безупречны…».

На другом конце провода наступило молчание. Он почувствовал набухание плоти. Бедра вздрогнули, несмотря на расслабляющее действие секса и сухого вина.

— Спасибо, спасибо за комплимент. Я очень польщена. Нынче ведь, знаете, время такое: не каждый выделит и похвалит, особенно словами классиков. Да, так вот… Мы ведь не сумели и познакомиться, вы так быстро ушли… Как вам наша культурная среда?

— Разная, разная. Но — я ведь лишь так, поверху… Кое-кто из галереи, этот… Ягодинов ваш…

— Как он вам, кстати?

— Не знаю… короткий контакт. Но впечатление не очень приятное. Тем более, что я и в Москве слыхал о нем не лучшие отзывы.

— Да подонок! Я немного имела с ним дело: занималась массовыми зрелищами, и он писал текстовки. Пустой барабанщик. Хотя рифмовщик и неплохой. Но — абсолютно без стыда, без совести, хам…

Писатель вздохнул. Он слишком хорошо знал, что между талантом и нравственностью нет, увы, прямой связи. А уж у этих губернских Есениных, Северяниных, Златовратских, Толстых и Набоковых, всю жизнь побирающихся по копейке — откуда чему взяться? Вспомнил еще здешнего писательского секретаря, к которому заходил ставить штамп на командировку: суетливого старика с крашеными волосами, аккуратным пробором и мордою закоренелого парторга, пройдохи и графомана — и чуть не сплюнул на гостиничный ковер.

— Жаль, жаль, что ушли… — тек в уши голос. — Я так разволновалась, вы не поверите… Николай Ипатьич любезно дал телефон… Вы не сердитесь за звонок?

— Что-о вы!!.. Но, э, извините…

— Да, меня не представили как следует… Елизавета Петровна. Для вас — Элиза, Лиз, Лиззи.

— Э-э-кхх! — задохнулся Кошкодоев, подгарцовывая у телефона. — Ну… что же тогда? Гор-рю желанием… встретиться… увидеть, осязать!

— Но ведь вы уезжаете. Кажется, завтра.

— Д-действительно… Впрочем… кх-х… тем слаще будет ожидание…

— Вы надеетесь?

— Японцы считают, например, что самая страшная пытка — это пытка надеждой.

— Хм! А если я сделаю встречное заявление? От которого вы, быть может, не в силах будете отказаться?

— Весь Пьюзо для меня — это музыка. Против классики я бессилен.

Лизоле надоело, видно, молоть языком впустую: она ведь была деловая женщина, как-никак, директор кинотеатра! — она фыркнула и сказала:

— Вы ведь едете в Малое Вицыно, верно? Так вот: я предлагаю совместную поездку.

У классика жанра аж слюна запузырилась на губах. — Ка-ак?! — квакнул он. — Разве вы тоже… зачем… мы земляки?!..

— Отнюдь нет. Просто у меня там дела. Во-первых, надо навестить подругу, она сейчас гостит в Потеряевке. Знаете Потеряевку?

— Как же, как же! Так, немножко. Там, кажется, прелестные места для отдыха, я не ошибаюсь?

— Возможно… Потом — мой духовный Учитель, Гуру, назначил мне там встречу для сеансов совместного самосовершенствования.

— Знаем мы эти сеансы… — ревниво забурчал писатель. — Эти сеансы дают нюансы… Помню, в Москве сестра одного моего приятеля ходила-ходила к такому вот Гуру — да и родила черт-те кого!

— Ах, Вадим Ильич, какой вы!..

— Ну извините, извините. Как говорят — заранее торчу от предвкушения совместного путешествия.

— Значит — завтра? В восемь — я у гостиницы. Или рано?

— Нет, нормально.

«Я тебе покажу путешествие, — думал он. — Век не забудешь. Элиза».

ВСЮДУ ЛОЖНЫЕ АРМЯНЕ

С утра Валичка и Мелита отправились в райцентр: пора уже было наводить справки о картине, легендарном Уникуме. Ведь в ней скрывалась вся загадка!

— Надо узнать у музейщиков, старожилов, — толковал бывший пожарник. — Может быть, где-то и сыщется след!

Набуркина с сомнением качала головою: в пору юности она не раз бывала в маловицынском музее, — но из живописи там висели тогда лишь портреты чумазых героев трудового фронта, да тружеников тучных колхозных полей. Да еще пейзаж с трубой пуговичной фабрики.

На остановке ждала автобуса еще коренастая старуха с темным лицом в грубых морщинах и крутым горбатым носом.

— Какая чудная! — сказал Постников. — Беженка, что ли? Армянка, скорее всего. — Он вспомнил Клыча с Богданом. — Много их тут окопалось.

— Она португалка. — Валичка выпучил глазки, засопел. — Причем коренная, потеряевская. Ты не удивляйся, в жизни все бывает. Здорово, тетя Маша!

— Етиомать, — сказала тетя Маша. — На кой хер я, спрашивается, так рано сюда вылезла. Сидела бы да сидела в избе-то. Или куриц кормила. Привет, Мелитка. Это кто: мужик твой, или просто ебарем для здоровья держишь?

Нотариус моментом сконфузилась, покраснела и отвернулась. Валичка тоже побагровел, устремил на старуху суровый взгляд и топнул ногой.

— Как вы смеете! — вскричал он. — Это оскорбление… прекратите!

— Ну и подь ты к чемору, — ответила португалка. Вскинула на большую спину старый рюкзак. — Вон идет, кажись. На рынок поехала, мясом торговать. Сколь наторгую, столь и ладно.

— Почему ты назвала эту ведьму португалкой? — допытывался инженер в автобусе. — Что за кличка, откуда она произошла?

— Произошла не кличка, а эта женщина, баба Маша, — объяснила Мелита. — Она родом из Португалии, вот и все дела. Ну не надо же так на меня пучиться, что ты, ей-богу! Я все расскажу тебе, подожди!

С автостанции они не пошли сразу к музею: показав на идущую вдоль угора длинную зеленую улицу, Набуркина сказала:

— Забежим к моей родне, а? Я уже век их не навещала — так неудобно!

В садике сидела на табуретке седая сухая старушка, держа на коленях кастрюлю. Девочка ползала по грядке с клубникой, обирая ягоды. Набрав полную чашку, подходила к бабке и ссыпала.

— Эй, баба Анико! — крикнула Мелита.

Старушка поднялась и, переваливаясь, потопала к забору.

— Вай, какие гости! Где же ты была, деточка?! Уехала, совсем забыла… И не писала последние годы, ничего… Петико вспоминает тебя, деточка…

Она доковыляла до забора, сунула тонкие руки между досок и обняла гостью.

— Деточка, деточка, Мелани… — всхлипывала она.

Куксилась и Мелита, утирая слезы.

— Иди в дом, — сказала тетя Анико. — Мы сейчас тоже… это моя старшая правнучка, видишь? Ее зовут Катя. Ну же, Кето, не балуйся.

Девочка, открыв рот, прижалась к бабке. Чашка в ее руках наклонилась, и ягоды упали на зеленую траву.

— Это… это твоя двоюродная бабушка. Твой прадедушка Петико и ее мама — родные брат и сестра, понимаешь?..

Катя прижималась худым плечом к старушке, щуря черные, миндальные глаза.

— Давай зайдем, — Мелита толкнула спутника в бок.

— Эта-то уж точно армянка, — бурчал бывший директор пожарной выставки, вздымаясь на крыльцо. — Ох, черные, ну и достали вы нас…

В нем проснулся вдруг патриот, чувствующий себя и по месту рождения, и по душевным, и по умственным качествам выше всех иных наций.

— А где же деда Петя? — спросила Мелита, оказавшись в доме.

— Петико, деточка, ушел в центр. Ты ведь знаешь: ему везде надо быть. А там с утра такая крутится чушь: музей ночью ограбили, ты подумай! Я тоже пошла бы с ним — да ноги болят, а там, поди-ка, и присесть-то негде — везде милиция следит!

Постников и Набуркина поглядели друг на друга.

ИСТОРИЯ АННЫ ИРАКЛИЕВНЫ АХУРЦХИЛАШВИЛИ, ПО ПРОЗВИЩУ АНЯ ШАНЕЖКА, И ЕЕ МУЖА ПЕТИКО ТЕПЛОУХОВА

Вай, вай! Не судьба была ей жить и стариться в родной Сванетии, под чистым горным небом, среди каменных очагов; воздух там моет легкие, солнце ближе к человеку, чем в других местах, — может быть, ближе и Бог — ведь он тоже, кажется, живет на небе? Кто только ее пишет, эту судьбу!

У свана Ираклия, живущего в небольшом сельце на южных склонах Сванетского Хребта, в верховьях стремительной горной речки Хоби, было одиннадцать сыновей. И Анико — поскребышек, любимица. Ее любили и отец, и суровые братья. А мать, бабка, и даже прабабка бегали за нею, тряся юбками, словно самки кувлара[6] за своим цыпленком. И устраивали плачи, с криками и песнями: настанет пора, явится молодой джигит, стройный серноглазый рыцарь, увидит юную прекрасную пери… На дружный вой выходил из своих покоев хозяин; гладил, подбоченясь, усы, звенел гремушками на поясе. Осенью в садах жгли листву, дым опахивал каменные жилища, лепящиеся к скалам. Поп крестил детей; реже отпевал покойников: люди рождались в те времена чаще, чем умирали. Но сколько может человек жить в переполненном отчем доме? — рано или поздно он должен построить свой, привести туда жену, родить в нем детей… Не каждой семье это по плечу, по силам, да и село-то не такое уж большое по размерам, некуда ему расти дальше: сверху скала, снизу долина, сбоку тоже все выбрано. Так что оставались только трудолюбивые: охотники, пастухи, земледельцы, сплавщики леса по Ингури, Хоби и Цхенисцкали, преданные месту, родным могилам, заунывным песням в осенние хмельные вечера, танцам с хищной повадкою, на вытянутых в струнку ногах… Но во все времена был кто-то из молодежи, покидавший село: спускался вниз, в долину, и уходил к Джвари, и дальше — в Зугдиди. Кто мнил себя торговцем, кто воином, кто учителем, кто добрым ремесленником, кто церковным мужем, кто — просто бродягой или разбойником… Немногие возвращались, — впрочем, эти люди так и оставались до конца чужими, неприкаянными, — а большинство исчезали без следа, и даже родные забывали о них.

Поначалу открытые пространства долин, шумные города пугали горцев, — но постепенно они привыкали к новым ландшафтам, входили в общество, хитро укрывая звериную гордость и склонность к танцам с затейливыми скачками; по повадке, взглядам, акценту распознавали таких же горных изгоев, и сходились в тайные союзы, — их было много, очень разных, в конце прошлого — начале нынешнего, двадцатого века.

Волею судьбы оказался членом тайного союза и Дато, старший сын свана Ираклия. Когда Дато возмужал, отец заговорил с ним о женитьбе. Парень промолчал, — лишь усмехнулся слегка, окинув взглядом гудящую ораву братьев. Наутро его ложе нашли пустым — и поняли, что он ушел в долину. Исчез, пропал, и никто не гадал даже, как сложится его жизнь. Впрочем, от попа он разумел грамоте, умел писать и считать, — а такие люди иногда выныривали в селе, и родственники гордились их карьерами: они служили писцами, псаломщиками, счетоводами, или даже квартальными при полицейских частях.

Дато появился вновь в отцовском доме лет через двадцать после ухода, когда на христианском календаре отщелкивалась уже осень 1933 года, был он одет богато, держался с большим достоинством, а бричку его сопровождали трое веселых всадников с револьверами в кобурах. Под окнами дома Дато вылез, обнажил голову, — и, пройдя в комнату отца, упал ему в ноги. Старый Ираклий поднял сына с пола, обнял, и велел собирать пир. И вечером в саду Датико поведал притихшим горцам, что тот тайный союз, куда он угодил после бегства из дома, неожиданно победил, и сделался главным среди других союзов, все эти союзы уничтожил, и его вожди теперь правят страною, где много земель — в том числе горы, селение, сад, в котором все они теперь сидят, пьют вино, кушают барашка и разные вкусные блюда… Пирующие шумно одобрили вождей тайного союза, дальновидно уничтоживших людей, что могли стать врагами. Древняя жизнь горных родов научила их, что другого пути нет.

И еще сказал Датико: приехал он в родное селение не просто так. Нет, пусть не обижаются, любовь к родителям и землякам — главное дело, но не забывайте, батоно, что Дато, сын Ираклия, теперь еще и представитель власти — той, что захватил его союз, теперь уже совсем не тайный, а исключительно могучий! Власть уважала, уважает, уважать будет стариков, пожилых людей, это закон! Однако многие понятия, которыми они живут, уже устарели, стали предрассудками. Власти нужны теперь молодые люди, она научит их смотреть на жизнь по-своему, другими глазами. Придет время — и они перебьют врагов во всех других странах и землях, какие только есть на свете, и везде установят единую власть, во главе со своим Верховным Вождем. Но — вы поняли, уважаемые? — ни одно, даже самое далекое и малое селение не должно остаться в стороне от новых дел. «Утром я спускаюсь в долину, — и со мною предстоит уехать отсюда двоим самым лучшим молодым людям села — самым умным, самым способным. Мы будем их учить — а потом они поведут вас к новой жизни».

— Верховному Вождю нужны воины! — загалдели старики. — Что ж, мы отберем смелых, ловких витязей, и отправим их на битву за Единую Власть. Надо лишь договориться, какова будет их доля с добычи?

— Нет, уважаемые! — вскричал Датико. — Пока нам не так нужны воины, как люди, способные воплотить нашу идею. Ведь я сказал — самые умные, самые способные. Решайте, пусть родные собирают их и прощаются.

— Это заложники! — раздались скорбные голоса. — Скажи, Дато: вернутся ли они к родным очагам? И если это не обязательно должен быть воин, то, может быть, ваших вождей устроит и девушка?

— Отвечаю. Что касается первого — не могу дать никаких обещаний. Эти люди после учебы поедут жить и работать туда, куда им прикажут. Второе: нам, конечно, нужны мужчины. Однако… кто заменит юношу, когда он понадобится на поле боя? И у нас даже обязывают учить девушек, они равноправны! Считайте это уступкой моему родному селу: я согласен, чтобы второй была девушка!

— Каким же народом будет потом управлять эта женщина?! — старый Ираклий фыркнул, усы встали дыбом. — Ведь любой мужчина, возведенный на ее ложе, будет унижен: получится, что не он, а она завоевала его! Или она станет царицей, и другие цари будут оспаривать право стать ее мужьями? Но ведь и эти цари будут такими же мужиками-простолюдинами, как она! Унаследуют ли царства их дети? Или будут перебиты в колыбелях, а на трон возведут новых пастухов или гончаров, или конюхов? Кто ваш Верховный Вождь по роду?

— Он из… э… сапожников! — Датико хотел сказать это гордо, но смутился, стушевался под хохотом соплеменников.

— Ва-ай… Даже в нашей маленькой деревне — и то есть свой князь. Сапожник… Не мог купить титул! — Ираклий махнул рукой; веселые спутники сына в гимнастерках поднялись из-за столов, потянулись к начальнику. — Уходи, Дато!

Раздался гул; неизвестно, малой, большой ли кровью обошлось бы пиршество, — не возникни рядом со старым Ахурцхилашвили поп-гигант Акакий: на этот раз бледный, с искаженным страхом лицом. Поп был местный, из сванов, окончил духовное училище, знал грамоту и Писание — и самые мудрые старики звали его, бывало, за стол совета. Дураков он учил так: первый раз — кротким увещеванием, второй — свирепой руганью, а в третий — так стукал пудовым кулаком по голове, что дурак падал навзничь, и не скоро подымался. В небольших селениях ценят сильных людей, склонных к тому же к решительным действиям.

— Э-эй!! — кричал он, держась одной рукою за рукав Ираклиева бешмета, другой — отбиваясь от кинувшихся на защиту старика сыновей. — Опомнитесь! Прости, прости их, Датико, сынок! Молчите-е!! — заорал вдруг поп медвежьим голосом. Шум начал стихать; прекратился.

— Вы безумцы, — устало молвил Акакий. — Слишком долго сидите вы здесь, в этих горах, в своей гордости и ничтожестве, и совсем потеряли всякое рассуждение. Зачем вы беснуетесь? Разве Дато сам придумал веление отдать вождям двух наших детей? Это — власть, а с нею нельзя шутить, какою бы она ни была, ведь всякая власть — от Бога, в наказание или поощрение за грехи или праведную жизнь. Захочет она — и не станет через три дня ни этой деревушки, ни всех жителей ее. Того вы хотите? Подумайте о своих предках, о себе, о детях своих. Народ наш и так мал… зачем давать Сатане шанс совсем уничтожить его? Поклон тебе, Датико, что согласился принять от нас одну девушку. Я считаю, что это должна быть дочь батоно Ираклия, а твоя сестра — Анико…

— Правильно! — воскликнул кто-то за столом. — Молодец поп! Дато — твой помет, Ираклий, и ты должен ответить за него!

— И еще я предлагаю отдать самого кроткого, самого чистого, самого честного нашего юношу — Захари Махатадзе. У его родителей большое семейство, и им будет не так больно, как если бы он был чей-нибудь единственный сын, или брат. Я сам с мукой отрываю Захари от своего сердца — ведь он лучший певчий моего храма! Но — такова, видно, судьба, таков перст Господень… Это будет и моя жертва. А родителям его заплатим выкуп, уважаемые… Так ли я сказал?

— Как на камне высек, Акакий!..

И все ринулись из сада, оставив в нем оцепеневшее семейство Ахурцхилашвили.

Что касается юного Захари — вряд ли кто в селе пожалел, что ему придется покинуть родные места — лишь священник, это уж действительно: парень был прекрасным певчим, и много помогал ему в храме. Но он был и дурачок — в остальном от него не было проку ни жителям, ни семейству. Еще он любил плясать в любой компании на вытянутых цыпках, выбрасывая руки на уровне груди то вправо, то влево. Охотно танцевал перед ребятишками; те били в ладоши, подражая разным инструментам. Работник Захари был никакой: напутает, засуетится, перепортит. Куда было его девать? Оставлять до старости лет на потеху деревне? Захоти он жениться — запретят свои старейшины, и снова мудро поступят: жизнь в горах тяжелая, требует держать себя в достоинстве и трудах; наплодится в селе дураков — а кто будет их кормить и обиходить? Да и само их присутствие рядом никому не на пользу: что хорошего, когда рядом с размеренным, неторопливым, из века в век текщим крестьянским трудом поселяются праздные люди, для которых жизнь — это веселый визг, игра, пляски с утра до ночи, скакание по улицам и кривляние?

Хотя — не возникни Датико и не поставь своих условий — Захари не пропал бы, и жил попрежнему безбедно, танцуя и напевая: защита попа Акакия многого стоила.

Но сколь он был красив и строен! На точеном лице — ни единого признака ущербности. Когда он под вой матери, тоскливые крики ребятишек, прощавшихся со своей игрушкой, молитвы и напутствия Акакия сел утром в бричку, чтобы ехать в долину — сидевшая рядом Анико глянула на его тонкий и гордый профиль, впечатавшийся в крутой склон близкой горы; сердце ее схватило горе, и она тихо заплакала.

— Не плачь, сестра, — Дато погладил ее. — А, чего ждать! Все простились уже, а мы ждем, ждем… Пош-шел, ну!! Не плачь, Анико. Все будет хорошо.

Когда добрались до Джвари, Дато поговорил о чем-то с одним из веселых своих спутников, и тот исчез; вновь появился уже в Зугдиди, перед тем, как бричке выкатиться на главную дорогу, идущую через всю Грузию: там впервые благодатный ветер Колхиды коснулся щек юных спутников Дато.

В тот промежуток времени в горном сванском селе убит был поп Акакий; убийца выстрелил, когда гигант окуривал дымом ореховые деревья в своем саду. Никто не слышал выстрела — Акакий лишь хрипанул вдруг, осел, и помогавшие отцу ребятишки увидали во лбу его дырку, откуда вытекала сизая капля. Мигои собрали мужчин, но — кого ловить, куда скакать? Не могли толком даже установить направление, откуда пришла пуля. Пока шумели, кричали — стало темно. Видно, убийца учел и это. Кого будешь искать в темноте? На другой день всадники прочесали все дороги и ближние ущелья, где мог укрыться злодей — но все было напрасно.

А Дато Ахурцхилашвили с сестрой Анико и Захарией Махатадзе, с вновь вставшим в строй белозубым весельчаком катили и катили своею чудной дорогой: через Самтредиа, где им довелось видеть бегущую со Сванетского хребта Цхинискали, через Кутаиси и Гори, где Дато показывал места, связанные с Верховным Вождем, они пересекли несколько мостов через великую Куру, последний перед самым Тбилиси — и вот въехали в него, и потряслась легкая бричка по узким шумным улочкам, мимо базаров, мимо маленьких и больших домов.

В квартире их встретила красавица Манана — с длинным тягучим взглядом, и все тело ее словно пребывало в плавном тягучем полуобмороке: реяли руки, нервная шея двигала голову. «Встречай гостей! — весело закричал Датико. — Гляди, каких привез красавцев! Они будут здесь учиться. Горам нужны новые люди!» Она кивнула, и уплыла куда-то, в глубину множества комнат. Ребят провели в темноватый закуток для прислуги, и они поели с охранниками. Потом ходили по квартире: внюхиваясь, вслушиваясь, привыкая к стенам. Захари изумился паркету, он то и дело пытался танцевать на нем — становясь на цыпки, гортанно вскрикивая; скользил и падал. Ночью Анико, устроенная в конурке без окон, стащила с кровати матрац, подушку, белье, и легла на полу: она не умела спать на мягком. Девушка дрожала, ей было горько и стыдно, словно она лежит голая перед пожилыми людьми с жадными глазами: кругом не было ничего, что с рождения прикрывало ее от мира: гор сверху, зеленых долин и озер снизу, суровых и верных братьев рядом, отца — столпа Вселенной, матери с бабками, теток и дядьев в соседних домах. Анико плакала, плакала, плакала…

Назавтра их отвели в педтехникум — и зачислили, абсолютно неграмотных, на подготовительное отделение. Захари направили в общежитие — а Анико брат не пожелал отпустить от себя. Юношу-танцора, дурака, она еще встретила в первый день занятий, — потом он сразу вдруг исчез: из общежития, техникума — без всяких следов. «Наверно, сбежал домой, — утешал ее и себя Датико. — Подлец поп: я с первых слов понял тогда его жабью суть! Но ничего не мог сделать: что поймут люди, привычные к яду старой лжи!..». И только учась уже на втором курсе, встретила на авлабарском базаре односельчанина, с которым вместе когда-то спустилась с гор. Захария был хорошо одет, щетина перла со щек, лишь ноги остались по-прежнему беспокойны: припрыгивали, дергались, словно у норовистого жеребца. Он спокойно, даже с гордостью поведал Анико, что стал вором: сбежав тогда, он скитался в городе, бедствовал, голодал, пока не наткнулся случайно на них, и они приняли его в свою компанию. Дела его шли неплохо; хмельной диковатый взгляд блуждал по сторонам, и внезапно останавливался на какой-нибудь точке; внимательно, до дрожи, всматривался в нее. «Что же ты не ушел домой, в горы?» — спросила юная Ахурцхилашвили. «А! Домой! — Захария махнул рукой. — Разве дома я найду такой паркет, какой бывает здесь!» Они расстались, и Анико вздохнула: ну, вот и Захария тоже нашел на чужюине свой тайный союз…

Сама она была к тому времени совсем уже городской девушкой: ходила в кино, покорно училась тому, чему учили, пела какие-то песенки в техникумовском хоре — тащила, словом, через время свою небольшую жизнь. Дома она больше не бывала, и ее не навещал никто из родни. Ночами снилась порою осенняя грусть в холодном саду, среди деревьев, — но в квартире Дато было так тихо, тепло, не шумели братья, не бранились отец, мать, бабушка, прабабушка, что не хотелось туда ехать, — лишь легкое сожаление о том хорошем, что было в детстве… С Дато и Мананой, с двумя их дочками-близнецами она тоже сошлась, стала своей в семье, и Манана говорила уже прямо, не намеками, что никуда не отпустит ее, выдаст здесь замуж за хорошего парня с образованием, из приличного общества. В техникуме она ходила на вечеринки, дни рождения, танцевала с ребятами, — те были услужливы, внимательны, говорили сладкие слова — но, в-общем, держались в отдалении: в сердечных делах тогдашнего грузинского общества царили строгие нравы, нарушители их опасно рисковали. Другое отношение было у парней к русским женщинам: на тех правила не распространялись, можно было говорить о них грязно, грязно поступать с ними, вести себя, как горные козлы. «Зачем вы так поступаете?» — иногда спрашивала Анико у ребят, затеявших озорную игру возле какой-нибудь русской девушки. «Они не понимают иначе, — отвечали ей. — Там, в России, мужчины презирают их и издеваются над ними».

Все-таки Анико осталась при том горянкою: не разбрасывалась, берегла взгляды и улыбки для своего мужчины. По годам ее, по секретам, которыми стала вдруг делиться с нею Манана — он должен был вот-вот появиться, и долгая тбилисская жизнь на тенистых улицах, базарах, в магазинах, пышные застолья, муж — властный, но добрый кормилец, дети: стройные витязи-сыновья и пери-дочки, выпорхнувшие из ее лона в светлое бытие, — такою проглядывалась судьба тихой сванской девушки.

Но однажды, вернувшись с занятий, Анико застала дома бьющуюся в припадке Манану: и следа не осталось былой плавности, тягучей полудремоты! — словно отворилась в ней еще одна жила, с неведомой раньше кровью; хрип, пена и слюна, стучанье лбом об пол, стены, дорогую мебель… С нею возилась соседка — она-то и сообщила Анико весть об аресте брата. Все же Манана успокоилась, но оттого не стало легче: она села и застыла, словно отросток большого диковинного корня. Так она и сидела до утра; утром позвонили в дверь, и Анико — встрепанная, еле волоча ноги, пошла открывать; Манана впервые стронулась, встрепенулась, потянулась к спящим рядом, на полу, заплаканным близняшкам: она подумала, что пришли забирать и их всех. Но это оказался бывший охранник Дато — тот самый веселый парень, что когда-то отстал от них в Джвари. «Уходите скорее! — сказал он. — К полудню вас не должно здесь быть!» — «Куда, куда?!» — взвизгнула Манана. Человек в гимнастерке положил на стол нетолстую пачку денег, и удалился.

Быстро собрали детей; Анико послана была искать извозчика. «Надо ехать в Москву! — твердила Манана. — Дато, всю нашу семью знает сам нарком. Он покажет этим негодяям! Ты едешь с нами, Анико?» — «Да, да!..». «Тогда… — жена брата устремила вдруг на нее горящий взгляд пророчицы. — Тогда возьми документы, девочка. Все, какие удастся!» Они заехали в техникум, Анико выпросила в комитете комсомола учетную карточку и открепление, наврав секретарю (он учился в одной группе с нею, поэтому был добр), что едет ухаживать за тяжело заболевшей матерью, и остальное оформит после, если вернется. Все сделали быстро: мать есть мать, какие разговоры! На вокзале Манана через каких-то знакомых купила без очереди билеты, и они сели в вагон.

Анико впервые ехала на поезде; в другое время ей было бы, наверно, интересно… У забившейся в угол Мананы лихорадочно блестели глаза, она отказывалась от еды, девочки капризничали, плакали, требовали то пищу, то чай, то веди в туалет, то начинали шалить, и приходилось следить, чтобы они не ушиблись в тесном пространстве купе. Лишь ночью, уложив их спать, чуя рядом бессонно замершую Манану, Анико смогла подумать о брате.

Дато, Дато!.. Она была к нему равнодушна, даже враждебна немного: налетел, увез, швырнул в другую жизнь… В своем селе она бы, наверно, уже вышла замуж, вела хозяйство, ласкала милого мужа, ждала ребенка. Что случилось с тобой, Дато? Да, писали газеты, шумело радио, твердили преподаватели и лекторы, разные активисты: в партии, бывшем тайном союзе, стали образовываться свои тайные союзы, и они хотели ее разрушить. Но эта партия была у власти, и она стала сопротивляться. Ведь всякая власть сопротивляется, когда на нее готовятся нападать, не так ли? Иначе ее никто и не посчитает властью. Что же получилось? Значит, так: люди, основавшие тайный союз и превратившие его в партию, стали устраивать в нем еще какие-то тайные союзы. Зачем им это было надо? Захотели изменить Верховному Вождю. Что он им сделал плохого? У, Дато, предатель, заговорщик! Всегда был таким, и таким остался навек. Спустился с гор, ушел в долину, связался с людьми, которые прятались от тогдашних властей, разрушал мир, в котором жил. Теперь опять разрушает. Вай, что за разбойник! Не жалко квартиры, мебели, дочек, ухоженной жены. И все-таки… все-таки было бы хорошо, если бы его отпустили с миром, и дали работать дальше, на том же месте. Если нет — куда деваться ей, Анико? Как тяжело было бы оказаться снова в отцовском доме. К ней станут относиться как к дурочке, порченой: поди узнай, чем она занималась в веселых городах, когда ее сверстницы здесь ходили за скотом, готовили пищу, садили и собирали плоды, мучились первыми родами — делали то, что написано делать женщине отвеку?.. Неужели не суждено закончить техникум, ведь уже недолго осталось учиться, — и культурной, грамотной девушкой ждать, когда Манана введет достойного жениха? Э, э!.. Дато, Дато!..

Манана бывала с мужем в Москве, и знала, как проехать в наркомат. Такси остановилось у тяжелых дверей; Анико дан был такой наказ:

— Видишь скверик? Сядь на скамейку, и жди нас там. Что тебе идти? В наркомате есть люди, которые знают Дато и меня. Тебя они не знают, ты будешь их стеснять. Сиди и жди. Пойду просить пропуск… Перекрести нас.

И девушка закрестила их, закрестила себя, бормоча молитвы, затверженные когда-то в отцовском доме, или слышанные от попа Акакия. Дверь уже закрылась за женой и дочерьми брата, — а Анико все крестила, кланялась зачем-то. Пробегавший мимо пионер захохотал и толкнул ее. Анико поплелась в скверик.

Час, другой, третий… Несколько раз она собиралась подняться со скамейки и пойти узнать, что и как там с семьей брата, и — не могла, так и сидела, словно закоченев. Вдруг рядом возникла женщина, и спросила:

— Что с тобою, голубушка? Ты не больна?

Анико качнула головой.

— Странно, интересно… Сидишь на одном месте уже пятый час — что за причина? Что-то задумала? Отвечай! — она показала красную книжицу, легкими проворными движениями обшарила подозрительную девицу. — Здесь ведь не жилой район, сама должна понимать… Документы!

Девушка дала ей паспорт.

— А, грузинка… Выходит, не тутошняя? Ну, и зачем тогда это сидение?..

— Брат… турма забрал… Жена… туда ушла, с дочки… Надо спасать Датико… — она показала на двери, за которыми исчезли Манана и девочки. — Ехал… ехал Тбилисо… — Анико впервые услыхала русские слова лишь на семнадцатом году; конечно, язык учили еще и в техникуме, но он трудно давался ей: плохо запоминала слова, путалась в грамматике, а уж писала — вообще из рук вон.

— Сиди здесь, понятно? — женщина энергично поднялась. — Не вздумай уходить, веди себя разумно…

Ушла, и сразу вернулась обратно: ведь наркомат был — всего-то перебежать дорогу. Едкий запах женщины чужого племени ударил в ноздри.

— В-общем, это… давай дуй отсюда. Нечего сидеть, отсвечивать понапрасну. Увезли уже твоих черных. И бабу, и девчонок. Твое счастье, что с тобой сейчас уже никому возиться не хочется, лишняя докука.

— Вай! — вскрикнула Анико. — Манана… где искать?

— Нигде. Уходи, уходи! — женщина вцепилась в Анико, и стала поднимать ее со скамейки. — Ну ступай, я же тебе добра хочу! Гляди, девка, сама пропадешь!

— Куда мнэ идти?..

— Езжай в свою Грузию, и не вспоминай больше о них!

— Э-э, Грузия! Нэт мнэ тэпэрь Грузия.

— Вот ведь горе… Ты хоть комсомолка?

— А… да, калсамол… — она вынула и показала билет с карточкой.

Женщина взяла Анико за локоть:

— Ладно, пошли, может, что-то и получится…

Совсем недалеко, на той же страшной улице стоял трехэтажный дом-кубик с лепниной, венками на стенах, чудным балкончиком. Спутница завела девушку в какой-то кабинет и сказала:

— Вот, привела вам комсомолку. Что хотите с ней, то и делайте. Только пусть в Москве не торчит, здесь без нее проблем хватает.

— С чего это вдруг? — спросил кудрявый русый парень, сидящий за одним из столов. Остальные были пустыми.

— Да из Грузии приехала, понимаешь? Мы тут перекинулись парой слов… Она хочет в России жить, среди русских. Язык изучать, культуру… Ну бзик такой, понимаешь?

— Так это же прекрасно! — закричал парень. — Нам очень нужны такие интернационалисты! Только вот дисциплинка подгуляла у подруги: она должна была сидеть и ждать, когда позовет комсомол. Никак не можем изжить этот анархизм…

— Ну, я пошла, — сказала женщина. — Как-нибудь уж сами тут разбирайтесь.

Уходя, она пожала Анико руку, заглянула в глаза: мол, все уладится, держись молодцом!

— Ну, давай же свои комсомольские документы!

Строго, тщательно просмотрел билет и карточку.

— Где отметка о снятии с учета?

Девушка пожала плечами: «Не знаю…».

— Что вы за люди! — всерьез рассердился парень. — Как Кавказ, Средняя Азия — так обязательно нарушение правил учета, ведения документации! «Нэ знал… нэ панымал…». Грузия — цивилизованная республика, у вас там Лермонтов служил, Грибоедов женился! Отошлю обратно, будешь знать… Что вот тут написано вашими закорючками? — он показал учетную карточку.

— Это сэкрэтар… техникум писал… что я… Москва ехал…

— Ладно, сегодня рабочий день кончился, завтра будем разбираться… Где ночуешь?

— Нэ знаю…

— Беда с тобой… Ну, пошли. Мы союзную молодежь не оставляем, в обиду не даем.

Он привел ее в женское общежитие какой-то фабрики, вызвал комсомольскую активистку Фаину и строго наказал ей:

— Устрой товарища. Студентка педтехникума из Тбилиси, хочет ехать в Россию, крепить интернациональную спайку.

— Как интересно! — всплеснула руками Фаина. — Пойдем, матушка…

— И вот что: попроси кого-нибудь из девчат, что во вторую смену: пусть приведут ее завтра ко мне. Часам к десяти. А то — вишь какая потема: города не знает, языка не знает, заблудится еще…

В комнату, куда отвели Анико, сразу набилась тьма девчонок: затараторили, замахали руками. Ей хоть и было неловко, и смущали они ее своей болтовней, крикливостью, раскованностью движений, — все-таки сердце немного отпустило, сделалось легче. У них в техникуме тоже есть общежитие. И девушки, что там живут, наверно, так же ведут себя, когда видят нового человека. Что им интересно, чего они кричат? Ничего не узнают про Дато, про Манану с дочками. Зачем знать? Ну хочет человек ехать в Россию, ну! Да, хочу чая, калбатоно.

Потом они стали петь песни. Вай, вай! Не так, чтобы тихо петь, плескать ладошками, и под мелодию легко танцевать изящной поступью. Нет, они гремели, просто орали, кто кого перекричит. Разве стала бы грузинская девушка Като, выходя на берег реки, кричать на весь мир, что ждет воина, который охраняет покой ее племени и рода? Это была бы грустная, душевная, тихая песня. Еще пели про танки, про самолеты и пулеметы, про то, как хорошо убивать врагов. В-вах! Хотят биться, хотят умирать. Каждой бы дать кинжал на пояс. Да, чаю. Да, калбатоно.

Она не стала ждать, когда общежитские разойдутся: легла на койку и уснула, просто свалилась от волнений, дорожной бессонницы и суматохи. «Ах, невежа!» — решили девушки, и продолжали петь военные песни: других они не знали, не то было время.

Проснулась Анико рано-рано, все в комнате еще спали. Она сходила умыться, причесалась, и села на койке, повесив голову. Вдруг с подушки соседней койки на нее поглядели синие, большие, словно кукольные глаза; носик-пупочка посопел, и девица спросила сонно:

— Ты грузинка, да? Я во вторую была — пришла, когда ты уже храпа задавала. Меня Санькой зовут, понятно? А тебя — Анькой, да? Мне девки говорили.

Анико вдруг так обрадовалась этой всплывшей перед нею круглой морде — что упала рядом с Санькиной койкой на колени и полушепотом, сбиваясь, стала рассказывать всю свою историю. Девка кивала, быстро моргая. Потом закрыла грузинке рот ладошкой, и сказала:

— Ни хрена не поняла. Только по-русски кумекаю. Ты вот чего: езжай давай ко мне на родину. Там встретят, устроят. У нас знаешь как файно! А деньги на билет мы соберем, вчера получка была. Потом отдашь. Здесь подружки хорошие, они такие дела понимают. А в райком больше не ходи, ну их. В тех палестинах раз на раз не приходится: то добро сотворят, а то такого наворотят, что и сами потом диву даются. Я тебе все опишу, нарисую, чтобы ты не потерялась, ладом доехала…

Так Анико познакомилась с Санькой Теплоуховой, родной сестрою своего будущего мужа Петико. Сам Петька служил тогда срочную службу в армии. Когда родители сообщили, что у них дома, в Малом Вицыне, живет теперь настоящая грузинка, он немедленно затребовал фотографию. Хотел завязать с ней переписку, но Анико не приняла такой формы знакомства: ей нужен был человек. У стариков Теплоуховых она жила, словно у Христа за пазухой: те скучали по покинувшим дом детям, им надо было все время кого-нибудь опекать — и мягкая, скромная, молчаливая девушка им очень понравилась. Да оказалось, что еще и православной веры! Когда она попросила разрешения повесить над своею коечкой образок святой равноапостольной Нины, просветительницы Грузии, с нетленным хитоном Господним и крестом, сплетенным из виноградной лозы, — иконку дал отец Акакий, придя в дом проститься перед отъездом Анико, — старики прослезились от радости, и сразу решили женить Петьку на славной чужеземке. И Петька из армии распускал хвост, грозя в письмах тем же самым. А когда вернулся наконец, и с ликующей душою ворвался в свой дом, — оказалось вдруг, что ни о каких взаимных чувствах речи просто нет: девица оказалась вполне равнодушна к его петушиным повадкам, зычному хохоту, оранию песен под гитару, зарядке во дворе в любую погоду, армейским байкам, комсомольским мечтаниям за вечерним чаем… Ну не нравился Петька Теплоухов предмету своей симпатии, что ты станешь делать!.. Даже высокая Петькина должность не сломила ее, тихую детсадовскую нянечку: бывшего бойца Красной Армии, да еще с восьмиклассным образованием, живенько оформили инструктором райкома комсомола! Он там все ездил по району, все организовывал, агитировал, пропадал в посевные и уборочные, шумел в ячейках, полюбил в поездках ночевать у вдов, бобылок, да и у наиболее просвещенных по этой части представительниц союзной молодежи, махнув рукою на проживавшую рядом смуглянку с тонким трепетным носом: не хошь — как хошь, и пропадай со своей гордостью! Он даже пытался прижучить ее, и крепко: вы почему, мо, гражданка, не встали на учет? Ведь билет и карточка у вас есть, верно? Саботаж? Или разуверились в идеалах? Признайтесь тогда открыто, зачем кривить душой? И она прокляла себя, что не удосужилась уничтожить эти документы по дороге сюда. Что же теперь делать! — пошла, встала на учет, начала платить взносы.

Весною тридцать восьмого года на районном собрании актива попросил вдруг слова завотделом РК ВЛКСМ Ванька Лепендин, и заострил внимание товарищей на вопиющем факте: как так, райком партии во главе с первым секретарем почти полностью арестован, оказался засорен врагами народа, — а его молодежная опора и кадровая кузница оказалась вроде бы и совсем ни при чем! А ведь все видели, и невозможно скрыть факты, что оба коллектива соприкасались очень тесно не только по работе, но и в личной жизни: ходили друг к другу в гости, рыбачили вместе, охотились, пили в кабинетах и на квартирах, обсуждали между собою всякие дела. За эти-то дела — одни понесли справедливое наказание, а другие наоборот: цветут и пахнут! Так где же правда, товарищи? И сколько можно терпеть подобную обстановку?

Ситуацию, конечно, мигом исправили: на неделе арестовали две трети комсомольских вожаков, и начали следствие. Первым секретарем стал Ванька Лепендин. Да черт с ним, с этим Ванькой: ухнул в ту яму и Петька Теплоухов, забрали утром, когда он разглагольствовал за чаем, что давно подозревал большую контрреволюцию в родном райкоме.

Сразу тяжко, нехорошо стало в теплоуховском доме. Старики (хотя какие уж они особенные были старики: ни тому, ни другому не было и полусотни) сидели в избе, не ходили даже в соседи, чтобы не натолкнуться на закрытые изнутри двери, испуганный взгляд из-за занавески, на оскорбление, на то, что какая-нибудь пьянь начнет позорить при всех. «Вырастили, называется, сынка, — судачили люди. — Вот тебе и активист-комсомолист. Вот тебе и красноармеец. Устроился бы после армии-то плотником, или грузчиком, да хоть пастухом — и то, глядишь, лучше было бы дело-то…». Может быть, и действительно лучше — но ведь разве в том суть? Да, тогда массы не мыслили по-другому: как помыслить, если и на работе, и в очередях, и по радио, и в газетах толмят: враги всему виною, и их надо корчевать, словно ядовитых гадов! А когда вырывают кого-то поблизости — того же, скажем, соседа, и знаешь его с младых ногтей, — тут могут возникнуть сложные чувства: ну жалко, конечно, человека, понятное дело. Да и всем ли жалко? Есть люди, которым думать о страданиях ближних — самое любезное дело. У них ситуация, в какой оказались Теплоуховы, вызывала чувство превосходства, тоже сладкое чрезвычайно: вот, мо, вы какие! Мы с виду-то, может, и похуже будем: и попиваем, и дом не так аккуратен, и ребят долго в учебе не держим — дак ведь у нас никто и в тюрьме не сидит! И врагов народа нет. Э, брат! — да не скататься ли нам ночью к ним на покос, не нагрузить ли на телегу копешку-другую; даже если и узнают — не посмеют жаловаться, кто их теперь станет слушать!.. В-общем, часто бывает так, что чужая беда радует даже близких людей: и поделом, мо!..

Как тяжко тогда жить! Особенно в селах, небольших деревянных городках, где многие тебя знают, и со многими ты находишься в каких-то отношениях.

А в семье Теплоуховых получилось еще и хуже: отписали про горе Саньке в Москву, и она ответила: как мог брат Петька связаться с врагами: разве не знал, что это гадкое дело, — дальше некуда! Да не хочет она больше о нем слышать! В конце концов, у нее тоже не последние позиции в обществе — комсорг цеха, не шутка! — чтобы ими поступаться, состоя в родстве с братом-перевертышем, — может быть, даже скрытым троцкистом. Написала, что даже в отпуск нынче не сможет приехать.

Это вконец сразило стариков. Хозяйка дома, Манефа Григорьевна, выла неделю, все у нее валилось из рук. Яков Егорыч приходил вечером с работы и застывал истуканом на табуретке, не двигался часами. Анико лежала в маленькой своей горенке, и такое отчаяние было на душе — хоть лезь в петлю. Но позволишь себе такое — и добьешь вконец немолодых, добрых, несчастных людей… Вот Санька! Какая, казалось бы, прекрасная девчонка. А дошло до дела — змея, гадюка, тварь… Но если так рассуждать — чем ты-то лучше, Анна Ираклиевна? Допустим, не отрекалась от брата Дато, невестки Мананы, от их дочек — просто забыла, уехала, не подумала ни о ком, кроме себя… Измена Саньки особенно тяжко ударила, страшная возникла боль, — Анико словно проснулась, стала по-другому видеть и понимать людей, их поступки и разговоры, — тихо тлеющий горский огонек бушевал теперь жадным костром, и она не знала, чем его утишить. «Поедем в церковь! — сказала как-то Манефа Григорьевна. — Надо молиться, больше ничего не придумаешь». Это было уже в начале 1940 года. Они долго добирались до областного города Емелинска (свой храм стоял пустой, заколоченный, весь причт из него однажды собрали и вместе с семьями вывезли куда-то в одночасье), попали на вечернюю службу. Анико пробралась сразу к образу Спаса Нерукотворного: так добро он смотрел! — встала на колени, зажгла свечку, и зашептала по-грузински: «Господи, верую! Прости меня, Господи! Ведь ты такой добрый. А я — дочь твоя, разве нет? Храни всех родных моих, и людей, у которых я живу. Избавь их от тяжкой беды, в которую вверг. Отдай мне ихнего Петико. Самое дорогое пожертвую тебе за это. Спаси и помилуй, Господи милосердный!..». Огонек от свечи вытянулся вдруг высоко-высоко — и сник, ярко трепыхнувшись на конце. Анико встала, поклонилась, вышла на церковное крыльцо. Только сошли крещенские морозы. Было темно, мокрый снег лежал по сторонам дорожек. Кучер запахивал полог просторных саней: это был выезд архиерея. Сам владыка сидел, и понуро о чем-то думал. «Благаслави, отэц!» — сказала девушка, приближаясь к саням. «Пошел, лентяй!» — черный клобук качнулся, копыта зашлепали по снежной жиже. Анико всхлипнула. В храме она отыскала Манефу Григорьевну: та исступленно била поклоны Богородице.

Ночевать пошли к дальней теплоуховской родне; быстро попили чаю, и легли спать. Перед утром из головы девушки-грузинки исчезли всякие сны, — только легкий, бесплотный призрак прабабушки Тасо возник из рыжего марева и закивал, старчески жмурясь. «Где ты?» — спросила ее Анико. Та не ответила — лишь подняла руку, и махнула ею, удаляясь, снова растворяясь в мареве. Вдруг оттуда же вышел брат Михо — и тоже махнул рукою, улыбаясь. «Сестра, сестра!» — услыхала она его голос. Закружился — да так, что вспузырилась короткая сванская чоха, и завис в воздухе огромный кинжал, подвешенный к поясу.

Она проснулась, и долго лежала, не шевелясь. Бог сжалился над нею! — явил образы тех, кто умер во время отсутствия ее в родном доме, — и дал ей понять, что простил ее.

Обратно добирались трудно: где шли пешком, где ехали на попутных пошевнях. Только и мечтали, как бы засесть в уютной избе, с купленными в городе баранками. Взошли, отдуваясь, в сени, толкнули дверь…

В кухне друг против друга, за пустой бутылкою водки, сидели хозяин Яков Егорыч с сыном своим Петькой!.. Манефа Григорьевна повалилась замертво. Петька кинулся к ней, запнулся об ножку табуретки, грохнулся об пол: видно, сильно окосел с отвычки. Теплоухов-старший виновато и пьяно разводил руками:

— Нно вот… Нно вот… Со стречей, значит…

Мать скоро опомнилась; после обниманий-целований, причитаний и всхлипов она побежала с Анико топить баню, носить туда воду… Ночью девушка встала, увидала свет на кухне, и вышла туда. Там сидел Петька — в кальсонах, рубашке — и мычал, раскачиваясь, жмуря глаза. Она погладила его по щеке. Петька вздрогнул, твердо отвел ее руку.

— Не тронь меня, девка. Я порченый.

— Какой мнэ дэло! Мнэ тэбя Бог дал. Я у него просила.

— Нашла о ком просить!

— Назад нэ поедешь. Его воля. Будэм жить, Петико…

И они стали жить, как муж с женой. Надо сказать, что Петро после отсидки сделался совсем другим человеком: перестал болтать о политике, избегал собраний, шумных коллективных попоек и шествий. Устроился учеником столяра в артель, быстро сдал на разряд, полюбил тихие семейные лосуги — родители не верили даже, что столь счастливо наладится давшая было трещину жизнь. Мужем он оказался мягким и добрым, и Анико горевала: нэт, нэ настоящщий мужчина, нэ витязь, гибкий и пылкий, с горячей кровью, громким голосом, умеющий держать порядок в доме!.. Мартом сорок первого родила она мальчишку — Илюшку, Илико. С тонким носиком, мамкиными миндальными глазами, и — беленький-беленький, такой кудрявый…

Вдруг началась война, — Петико угребли на нее, конечно же, в первом наборе. Он еще сказал, когда сидели и прощались за столом в последний вечер: «Мне теперь, поверьте, не страшно идти на войну, не страшно и умереть. Человек все равно коротко живет. Главное — чтобы его жизнь продолжение имела, тогда он за себя спокоен». Он наклонился над сыном, коснулся щекою нежного лица, чмокнул маленький слюнявый ротик.

Потом писал откуда-то из-под Тамбова, с места формировки, дальше вообще неизвестно откуда: на письме стоял треугольный штамп, а адрес — «Полевая почта». Пролетели лето, осень; задуло, задуло, задуло… А когда, после первых морозов, просвистели под Москвою метели, слепя и продувая изнемогающих солдат — добрался районный почтарь до места, где среди головешек разнесенной вклочья деревни вяло окапывался взвод сержанта Теплоухова. И заплакал сержант, уронив на клочок бумаги голову в шапке на рыбьем меху… «Теперь незачем жить!» — думал он. Написал домой: «Как же вы не уберегли моего сына!» И стал хотеть, чтобы его убили. Но так и не смог поймать в то время ни пули, ни осколка, — правда, поморозил ноги, и все равно угодил в госпиталь. Сколько писем потеряли, покуда донесся до дому его новый адрес! И не написала жена-грузинка: «Я плачу, Петико. Я все время плачу. Ведь я обещала, пока молилась за тебя, принести Ему в жертву самое дорогое. Пламя свечи тогда вытянулось, и ярко озарилось на конце. Я поняла тогда, что Он поможет, — но жертва должна быть велика. Я думала, это будешь снова ты, а оказался — наш сын, первенец. Теперь нам обеим тяжело, — а я знаю, что не захочу больше родить детей ни от кого, кроме тебя. Потому храни себя, и не погибай».

И Петико Теплоухов снова ушел на войну. Стал там лейтенантом, и три года его мотало между передовой и госпиталями: по траншеям, блиндажам, по пыльным, грязным или снежным дорогам, — кажется, уже ни тело, ни душа не смогут никогда отторгнуть всей нечисти, всех запахов, среди которых живет солдат: вши, кровь, пот, гной, порох, взорванная земля, кал, махра, звон отстрелянных гильз, трупы здесь и там, зябкий сторожкий сон, хриплая команда… Побывал в штрафбате, когда пали от неизвестной болезни две ротных лошади, — остался жив, восстановлен в звании, — ну, и слава Богу! Солдат живет единым днем, — лишь письма из дому, да слабая надежда когда-нибудь вернуться в родные места греет его. Летом сорок четвертого года, после очередного, восьмого ранения, — пуля пробила насквозь предплечье, — старший лейтенант Теплоухов попал на излечение в далекий тыл, в город Ярославль. Сумел быстро списаться с семьей; однажды играл в карты в палате — вдруг заглянул паренек, тоже из ранбольных, и сказал: «Эй, Теплоухов! Здесь Теплоухов? Сходи-ка к воротам, там тебя спрашивают». Он выбежал — и увидал Анико! Она тянула руки, жалко улыбалась, губы тряслись… Он прижал ее к себе, и горько, в голос зарыдал, опустив лицо в ее вороные волосы. Потом они сели на скамейку, и она стала быстро развязывать котомки, и доставать печеное, соленое, сладкое… Петро смеялся, удерживал ее руки: «Да погоди ты! Погоди! Ты сперва расскажи!..».

… А что ему расскажешь? Жили и жили, как все в войну. Может, маленько получше. В райцентре ведь как? — люди работают, с одной стороны, получают зарплату, карточки, числясь рабочими и служащими. С другой — держат скотину, садят и убирают овощи с огородов и делянок. И не обдерешь их налогами, как колхозников. Так что хорошие хозяева там не голодали.

Но — тяжелое, злое время висит над всеми головами, смрадный ветер от крыл Змея Горыныча бьет в лицо. Что карточки! — к карточкам на продукты и одежду привыкнуть нетрудно, не так-то давно их и отменили; даже хлеба по ним хватает, когда есть картошка, молоко от козы или коровы и мясо от поросят. Не в том дело. Война косит людей на своих страшных полях — а вести о смерти летят, гнут, унижают людей. Как опомниться от мысли, что никогда не вернется уже человек, без которого невозможно было жить: выношенный в твоем лоне, или сам зачавший с тобою детей, или батя, или братуха… Хозяйство ослабло без этого мужика, еще немного — и надсядешься, надорвешься. Покуда нет похоронки — надеешься еще на что-то, горбатишь за двоих; а пришла она — и лопается, бывало, жила. В какую избу ни глянешь — везде горе: то была похоронка, то — вообще нет ни весточки: или угодил в плен к врагу, или, может, пропал, растворился в военных просторах, и никакое начальство не может уже сказать: был, не был такой человек, или даже часть, в которой он как бы служил… А в каком-нибудь Малом Вицыне взмахнет Змей косматым крылом — и тоже отлетит, отмучмвшись, душа.

Мало было теплоуховской семье тревог, что убьют Петьку, — так еще одной болью стала Санька: та самая, что встретила когда-то Анико в московском фабричном общежитии и отправила на свою родину. С началом войны она побежала, конечно же, опрометью в военкомат, записываться в армию, чтобы бить клятого врага. Там из таких девок сформировали какие-то курсы, Сашку выучили на телефонистку и отправили в Севастополь, в части береговой обороны. Незадолго перед тем, как там началась заваруха, Санька нагрянула к родителям: в звании старшего матроса, с медалью «За боевые заслуги», и — беременной на шестом месяце. «Получила контузию ниже пупка», — цинично объясняла бывшая ярая комсомолка. Она теперь и дымила вовсю, и плевалась, и мат летел — только так. В Москву ей дорога была уже заказана: ни в общежитие, ни на фабрику обратно не возьмут одиночку в декрете. Лишь у родных можно выжить с ребенком в военное время, а там… Там видно будет. Об отце сведения поступили самые туманные: сначала шел рассказ, какие под копирку штампуются в подобных случаях: кудрявый смелый лейтенант, летчик-герой, любимец полка и гарнизона, знакомство на танцах или через подругу («Я ему говорю… А он мне говорит…».), невероятная любовь, смерть в неравном бою… После, когда Санька начала пить, в ее полусвязных воспоминаниях фигурировали уже какие-то ротные, команандиры батарей, политруки, старшины… А однажды она сказала Анико (правда, не при родителях): «Все, Анька, херня. На войне с этим просто: кто сгреб, тот и уеб».

Но все равно старики не гнали ее, когда приехала, даже не бранили особенно, в тяжелые года ведь так: чем больше народа грудится вместе — тем теплее людям, тем защищеннее они себя чувствуют. И простили ей то письмо насчет брата, и сам Петька радовался, что сестра вернулась домой, не сгинула в военной пучине, передавал ей приветы. Саня родила девочку Катеринку, устроилась телефонисткой на местную станцию, вроде наладилось все более-менее, — нет, стала вдруг чего-то хандрить, попивать, тосковать о «ребятах», о «мальчиках», оставленных во фронтовом дыму; все ей дома не нравилось, срывала злость на стариках, дочке; лишь с Анико они ни разу не повздорили, хоть и были очень разные люди. Трудно сказать, что держало Саньку: то ли ровный характер невестки, то ли то, что работая в садике, она тащила и воз домашних забот, — а может, и то, что Анико, выслушав впервые ее ругань на свой счет о пропаже мелкой тряпки — спросила, бегло усмехнувшись: «Нэ боишься, что зарэжу?..». Все. Дальше было тихо и глухо. Черт их знает, этих грузин! Загорится и вырежет в раже и стариков, и тебя с дочкою вместе… Но все-таки она работала, до какого-то времени все шло путем, Катеринку Анико таскала в свою ясельную группу; Санька, если было время, прибегала к ней, помогала возиться с детьми. Особенно она любила, построив ребятишек, заниматься физкультурными упражненями, — и они старательно приседали, одновременно поднимая руки, под Санькины ритмические выкрики: «Эх! Делай! Делай! Р-руки — вверх! Ж-жопу — вниз! — так нас учит — коммунизм! Делай! Делай!»

Однако с ней все было еще впереди, когда Анико пробиралась из Ярославля домой, в Малое Вицыно, трудной российской тыловой дорогою, бережно неся в себе семя, зароненное любимым мужем Петико. Опять должна была явиться миру новая жизнь! В ее ожидании теплоуховский дом притих, осветился. Беременную Анико оберегали, не давали поднимать тяжести, тащили ей сладкое, если удавалось достать, мать ходила с нею во вновь открытую церковь, и там они жарко молились о здравии воина и о благополучном разрешении от бремени. Всюду Анико носила с собою заветный образок с равноапостольной Ниной, доставшийся ей от отца Акакия, — и спать ложилась с ним: ей казалось почему-то, что если святая рядом — то призрак не придет к ней ночью, извещая о смерти, — а значит, и самой смерти не случится, останется жив Петька, не погибнет на войне. Четверо мужчин, одна женщина приходили за войну, и каждый раз она просыпалась в слезах. Как было не плакать, все четверо братьев — витязи, молодцы, горные орлы: Вахтанг, Баграт, Реваз и Нико. Баграт с Ревазом явились ночью сразу вдвоем (как потом оказалось, оба погибли вместе, при бомбежке эшелона), — они улыбались, плавно водили руками, и уплыли в рыжее марево. А бабушку Софико разве не было жаль! — как она учила танцевать, мелко ступая быстрыми ножками, изгибая тонкую сухую шею… Анико целовала образок, а в душе был непокой: вот тебе дана великая милость: проститься с близкими в последний их час, а ты боишься ее, оберегая себя: ведь если погибнет муж, ты в ту же ночь узнаешь о том; а так — еще потянулось бы время, да и вдруг ничего толком не знающие военные учетчики объявили бы безвестно пропавшим — тоже надежда…

Девятого мая, точно в День Победы, она родила девочку, и нарекла ее Ниной, в честь грузинской просветительницы. Петико выписали перед Новым годом, и снова отправили служить, хоть и пожалели немного: что же, хватит, война идет к концу, места живого нет на мужике! — дали назначение в запасной полк, где он с утра до ночи дрючил новобранцев: чтобы четко знали Устав, скоро и по правилам копали траншеи, радовали выправкою командиров и замполитов и лихо орали слова из солдатского песенника. Сестра его Санька совсем уже спилась к тому времени: получив летом сорок пятого года в военкомате сразу аж две медали: «За оборону Севастополя» и «За побелу над Германией», нацепила их рядом с прежней, «За боевые заслуги», на застиранную матросскую фланельку, и ушла к одноногому военному инвалиду Аркашке Черепанову. Тот был тип крутой и мутный: день он сидел на рынке, пел песни под гармошку, выпивал с демобилизованными или такими же инвалидами, — а вечером шатался по райцентру и лез во все очереди с криками: «Ма-алча-ать! Нет, ты па-азво-оль! Я Гер-рой Советского С-Союза!..». Аркашка был на войне ездовым в артиллерии, имел два ордена — Красной Звезды и Славы третьей степени, две медали «За отвагу» — а это для солдата немало. С Санькою они зажили наславу: вдвоем пели песни, вдвоем гоношили на выпивку; жили в небольшой старой избушке с Аркашкиной матерью, маленькой и пугливой, которую инвалид гонял порою так, что она бегала прятаться по соседям.

Ни старики, ни Анико не ходили уговаривать Саньку: ясно было с самого начала — бесполезно, только нарвешься на ругань и оскорбления, да еще и может выскочить бывший вояка и начать гоняться с костылем, шкандыбая. Девочка Катеринка… да она и не знала толком матери: деда да баба, да тета Аня… Иной раз у Саньки под пьяными парами просыпалось материнское чувство: она прибегала в садик, находила дочку, тискала и целовала ее слюняво, грозила каким-то злым людям, что их разлучили, скандалила с директором и воспитателями, — мо, ребенок плохо накормлен и ухожен. Те кликали Анико; при виде невестки Санька сразу принимала строевую стойку и уходила, четко печатая шаг. Грузинка глядела ей вслед; края роскошных вороных бровей сдвигались к тонкой переносице. Чучхиани прочи… Дзыхнериани чатлахи!..

Тяжелым, моросно-снежным октябрьским днем Анико сама нашла Саньку на базаре; и она, и сожитель ее были еще трезвые: он сидел горбясь, укрывая гармошку под шинелью, Санька стояла рядом, мяла озабшие ладоши.

— Здравствуй, Саня! — сказала Анико. — Пойдем домой.

— С чего это?

— Вай, горе, Саня. Мама умерла, понимаешь?

— Мама? — тупо спросила Санька. — Ты чего… когда?

— Вот, утром. Мы с отцом на работе были, а ребята в яслях. К ней тетя Грапа забежала, шерсть на носки принесла. Они там на кухне сидели, разговаривали, потом Манефа Григорьевна стала суп из печки доставать. Заслонку убрала, чугунок ухватом взяла, потянула на себя — да вдруг охнула, назад себя упала… Суп на ноги… Грапа думала — она закричит, кипяток ведь… А она уже скончалась. За мной прибежали… я вот к отцу на работу сразу… Он теперь дома. Ты иди, Саня.

Теплоухова охнула, тонко завыла, потащила невестку к выходу. Инвалид ринулся было следом; Анико крикнула ему, задержавшись:

— Цас рисхва! Ты нэ ходи, морда, гамохлэбуло! А то дам камнем по башке!..

Днями, когда обряжали в последний путь покойницу, Сашка еще держалась, напивалась лишь вечером: выла по матери, по себе, бедняжке, по брату Пете, ругала каких-то врагов. В горнице старушка читала над гробом Псалтирь, в маленькой спаленке вздыхал и охал в полудреме Яков Егорыч, на другой койке ворочалась и колобродила Санька, не давая отдохнуть измученной Анико… Дети ночевали у соседки, и — надо было еще бегать доглядывать пятимесячную Нинико; а прибавьте еще хлопоты по похоронам, да соображай, как еще сготовить обед, чтобы люди не поминали после, что проклятая грузинка не помянула толком свекровушку. От Сашки толку мало, старик сделался от горя вялый, бессмысленный. Перед выносом Анико посидела в душной избе, прощаясь с Манефой Григорьевной, — а когда спускалась с крыльца, ее вдруг шатнуло, глаза заволокло, — еле устояла, и подумала: ну, слава Богу, сегодня, может быть, она отдохнет. Не будет бубнить старуха, невестка уберется к своему инвалиду, угомонится Яков Егорыч, Нинико не будет капризничать и плакать… Тут же опомнилась, встрепенулась: что это я?! Вай, грешница. Видно, дело в нагрянувших некстати женских непорядках…

Заскрипели под тяжестью ступени: гроб выплыл на улочку. Подтягивались, грудились люди: их было немного — человек тридцать, из них в церковь и на кладбище собиралась где-то половина. Вот настала маленькая заминка, предшествующая движению, возчик взялся за вожжи, лошадь переступила с ноги на ногу, — и в этот момент из переулка, навстречу скорбной процессии, вышел человек. Остановился — и быстрым шагом двинулся дальше. Потом побежал. Анико вдруг ахнула, вскинула руками, и упала на землю.

— Сто-ой!! — страшным голосом заревел Петро, кидая на ходу чемодан, котомку…

Распластался, забился над гробом, щупая и целуя мертвое, ледяное лицо.

Ночью он лежал на койке с пьяной, больною головой, и никак не мог успокоиться. Вернулся от смерти к смерти… Т а м хоть были чужие — ну друзья, допустим, корефаны, иной раз земляки, — все равно ведь не родня, притом солдаты, да и смерть-то считалась делом вполне обычным, а тут — мать! На войне человеку, если не потерял еще вконец совесть и память, только и греют сердце — отец и мать, да жена с детишками. Сколь долго добирался домой, и все думал о встрече: жена, дочка, мать с отцом. С непутевой сеструхой обнимется, а после даст взбучку, чтобы знала порядок! Но первым делом — еще не холодно, они возьмут лопотину потеплее, и поднимутся с Аннушкой, любимой грузиночкой, на сеновал. Все остальное — мать с отцом, да и дочка, целованья-обниманья, застолья — это потом. Чем ближе к дому — тем чаще он думал об этом сеновале; судорожной усмешкою дергались губы, стягивало в паху. А вышло — вон чего… опомнился — мать в гробу, отец скулит рядом, уткнувшись в шинель, воет в голос Сашка, Анютка, его баба, лежит на земле боком, скорчась, с белым лицом… «Держись, Петро!» — сказал кто-то из народа; старший лейтенант тяжело, медленно повел голову вниз, наливаясь кровью. Поднесли стакан водки, — он махнул его. Двое мужиков подняли Анико: «Куда ее, Яковлич?» Он показал на телегу, рядом с гробом: «Клади сюда». «Может, домой?» — «Нет, за обиду сочтет, я ее знаю…». Кивнул возчику: «Давай, понужай».

Анико опомнилась дорогою, и в церкви гляделась уже нормально, а вот он-то… Предвкушение встречи, близости с женой так наложились на внезапные похороны, костяное лицо матери, запах ладана из поповского кадила, запах бумажных цветов, грунта, вывороченного из глубокой глиняной ямы, свежеструганый крест, — он тоже одурел, перестал соображать толком, куда его ведут, делал то, что подсказывали; в какой-то момент снова стягивало пах, рот дергался, люди переглядывались: «Контуженный». На поминках, хватив водки, он совсем забылся, очумел: вдруг взял жену за руку, вывел из-за стола и, толкнув к двери, сказал: «Пойдем». Стащил с вешалки шинель. Гости затихли. В ограде Анико остановилась: «Я не могу. Мне нельзя, понимаешь? Пожалей меня, я… я устала, ну?..». «Лезь!» — показывая на лестницу, зарычал он.

Эх, беда-а!.. Петро маялся, стонал, гладил лежащую рядом, спящую свинцовым сном маленькую грузинку. Не успел приехать — уже обидел! Вот всегда так бывает: думаешь одно, а дойдет до дела — получается совсем другое. Он вставал, шел к подвешенной в горнице к потолку люльке, водил корявым пальцем по нежной щеке ребенка. Спи, дочка, и пойми папкину жизнь.

Через неделю, оформив дела, связанные с прибытием, подремонтировав на скорую руку начавший ветшать без него дом, Теплоухов уже строгал-колотил в артельской столярке, бежал после смены в садик за женой и дочкой, степенно ужинал, возился с домом, в огороде, в палисаднике… До войны он и не думал, что когда-нибудь эти дела станут для него не надоедливой докукой, а радостным, спорым трудом хозяина. Петро не искал друзей среди фронтовиков, не скорешился и с Сашкиным сожителем-инвалидом, все норовящим затащить его к себе. Лицо его отошло, помягчело, — только снова дергалась губа, когда кто-нибудь начинал говорить о войне. «Навиделся, наслышался, хватит!..».

Летом сорок шестого родился мальчик: Илья, Илюшка, Илико, по имени умершего первенца. Они пошли регистрировать его, и расписались сами, до этого считались «состоящими в отношениях сожительства». Отношения эти считались как бы браком вне закона: случись что с мужиком — и кому что докажешь? Иной раз получалось даже так: играли свадьбу, ходили в церкви вокруг аналоя, жили, рожали и растили детей, а приходила похоронка с фронта — и начинались чушь и гадость: пенсию не оформляли, льгот, как семье погибшего, не давали, да начинали еще утеснять, а то и гнать из избы жадные и наглые родственники: ты, мо, тут ничто, никто, и звать тебя никак — пошла вон! Кое-кто пытался оформить брак задним числом, по церковным учетам, но батюшка справок не давал: я, мо, соединяю людей перед Богом, до остального мне дела нет! — а если удавалось достать выписку, то в районных канцеляриях над нею только смеялись. Вот ведь какой образовался разлад: в двадцатых-тридцатых годах церкви ликвидировали, венчаться стало негде, а новые порядки еще не переварили; растерянный народ нашел, как всегда, лучший выход: не венчались, не регистрировались, сходились и жили. Много, много трагедий пережили непросвещенные маловицынцы на сей почве! Это у Анико и Петико все обошлось благополучно — ну, так не всем же так повезло! Она лишь на одном настояла: остаться под прежней фамилией. Мужа Анико уже полностью придавила в те поры, и, хоть жили они душа в душу, всем руководила жена. В садике ее, впрочем, звали Анной Ивановной, чтобы дети не ломали язык, — да так и осталось для всех.

В первую же ночь по возвращению из роддома ей явился необычный призрак — поп Акакий. Она не знала, что он давно умер, не знала обстоятельств его гибели — и, очнувшись ото сна, стала думать: что бы это могло быть? Наверно, старик окончил свои дни на земле, и пришел попрощаться. Вроде бы, так нормально. Но ведь он не был ей роднею, даже далекой, вообще возник из неизвестных земель, не знали даже, из какого селения. И поведение его во сне было странным: он не махал рукою, выплывая из марева, и вновь уходя туда, — стоял себе в ряске и шапочке у ворот храма, и манил идти за собою. Она пошла, через небольшой зальчик, мимо аналоя — прямо к дверце, за которую ей нельзя было заходить. Но поп отворил дверь, и простер руку в крохотное помещение. Оттуда лился свет; непонятная дрожь подступила к телу; озноб, страх. Жест Акакия был, однако, неумолим, — она заглянула, и увидала стоящую возле алтаря пожилую женщину с тонкими чертами сурового лица. Черный плат на голове, темные одежды со странными узорами. Священник исчез: так бывает в кино с испорченной лентой: стоял, и нет его. Анико потянулась к алтарю: так захотелось туда, так много сулила эта встреча… Но женщина внезапно повернулась, вскинула руку — дверь захлопнулась, и Анико оказалась в полной темноте. Какие-то шорохи, посвистывания, сквознячки окружили ее. Перед тем, как проснуться, она успела все-таки сообразить, кто была эта женщина — конечно же, равноапостольная Нинико, родственница самого Георгия Победоносца, зажегшая над Грузией свет Истинной Веры, заступница. Анико долго, тревожно думала над сном, пытаясь разгадать, что он значит. Кисло даже молоко в груди от таких дум, — Илюшка плакал, маялся животиком. Уймэ! Как ни думай, как ни раскидывай, выходило одно: надо ехать к родным местам, просить прощения, заказывать службу по святой Нине, попу Акакию, и всем покинувшим этот мир родственникам. Ведь что получалось: так просто уехала, пропала, сошлась где-то вдалеке с мужчиной неясной природы и породы, родила от него детей, пережила войну — и забыла Сванетию, черноватое от близости высоты небо, ореховые деревья у горных речек. Надо ехать, ехать!

Тут, конечно, возникли свои вопросы, доводящие порою аж до паники: как ехать, если со времени, когда шарабан с нею, братом Датико и Захарией Махатадзе двинулся в сторону Колхиды — не послано было ни единой весточки бабкам, матери, отцу, братьям, подругам… Считала так: все оборвано, и нечего жить старым! Был момент — в войну, когда явились к ней ночью призраки братьев Баграта и Реваза — Анико хотела написать в Грузию: разделить беду, поведать свои скитания и горести. Но не решилась: так тяжело отцу и матери потерять сыновей — а тут еще пропавшая, отрезанная от семьи дочь лезет из неведомых мест со своими несчастьями.

И вот теперь — пришла пора.

Петро отозвался на желание бабы с понятием и сочувствием: да Господи, какой разговор! Святое дело. Возьмем ребят, пусть повидают другие места, бабку с дедкой с материной стороны, дядьев, двоюродных братьев с сестрами… Столько узнаем новой родни!

Трогаться решили в начале апреля: когда нет еще ни огорода, ни сенокоса, ни выгона коровы в стадо, не куплены еще поросята на осень, хозяйство можно оставить на догляд Якова Егорыча и соседей — после сочтемся… Всю зиму Петро брал шабашки, какие только мог: ставил срубы, клал печки, ладил наличники, помогал заготовлять дрова — а куда денешься, дорога дальняя, и деньги нужны немалые: посчитать одни подарки!..

К началу поездки Анико снова была беременна на шестом месяце. Ну и что за беда, как-нибудь…

Еще решался вопрос: писать ли домой, уведомляя о приезде? С одной стороны, вроде положено, чтобы люди подготовились, с другой — неизвестно, как еще посмотрят в ее суровой семье на такую весточку. Скажет отец: «Нет ей сюда дороги!» — и все, и обрубит концы, не увидишь больше каменных домишек под большою горой, бараньего стада в зеленой долине, хищного полета быстрых всадников, кладбища за селом… А нагрянуть неожиданно, да с семьей — это уже гости, тут свои законы, притом маленькие дети на руках, — уймэ, дрогнет самое жестокое сердце.

Всю дорогу Анико нервничала, предчувствуя встречу с родными местами. Рассказывала о детстве, об отце с матерью, о бабках, братьях, плела разные сванские легенды и сказки — о доброй богине Дали, о чудовищах Цхеки-Лаав, Эсрия, Шашар Лахвааэ…

До Зугдиди добрались нормально: когда на железных дорогах ввели трибуналы, поезда стали ходить с точностью до минут. Там вообще можно было уже вздохнуть спокойно: почти на месте! На площади они увидали трофейный «Опель», ждущий пассажиров. Водитель, отставной старшина, видно, из интендантских — кто же еще, кроме их да старших офицеров, мог вывезти из Германии такой предмет роскоши? — заломил громадную цену, супруги мялись-мялись… А куда деваться — ребята устали, Аннушка с пузом, ее тоже надо пожалеть, да еще и подарки, будь они неладны. В купе — это одно, там все можно приспособить, и все места будут твои. На попутный грузовик, чтобы уж до конца, не стоит и надеяться, значит — пересадки, ночевки, трясучие арбы… Подняться до Джвари, в-общем, не так уж трудно, — но дальше?! Неизвестно еще, сэкономишь на такой дороге или переплатишь. Натаскаешься с ребятами, со своей рухлядью, подарками этими: пестерями со сладкой стряпней, корчажкой липового меда, патефоном — его вместе с двумя отрезами послал Петико из Дрездена старый бобыль-белорус, капитан Игнат Самотевич, корешок его еще с московских боев, когда сержантили взводными в соседних ротах. Одним приказом стали младшими лейтенантами, и еще полгода держались вместе — срок для пехоты невероятный! — пока не раскидало в разные стороны; встретились в конце сорок четвертого, в запасном полку, — запили по-черному, и пили, покуда Игната снова не спровадили в эшелон. Как уж он там уцелел в сплошной мясорубке последних месяцев, дочикилял до этого Дрездена — можно только гадать, — важно, что не забыл друга, не потерял домашний адрес его. Патефон — все-таки безделка, предмет досуга, а вот отрезы… Да какой материал! Можно было бы построить и костюм Петру, и доброе платье Анико, и штаны дедке Якову Егорычу, и одежку всем ребятишкам, включая Катеринку… Однако же — смогли наступить себе на горло, сберегли для поездки, хоть и жалко было безмерно. Когда еще выпадет купить хорошей мануфактуры по карточке в местном раймаге! А все износилось, у самого из верхней одежи — только и есть, что старая шинель, китель, гимнастерка…

Зато с подарками! А это важно, и гордость при себе: мы, мо, тоже люди непростые, знаем гостевой закон… Особенно Теплоухов тревожился: шут их знает, этих кавказцев, чем живут они — и в этом, и в прочих смыслах… В армии ему доводилось встречаться с разными нациями, среди грузин там тоже было полно всякого люда: шустрые и степенные, порядочные и приблатненные, смелые и трусы, хитрые и простодушные, умные и дурни, каких еще поискать на белом свете… Другое дело, что все они старались держаться друг за дружку, помогали землякам, заступались, не давали в обиду, — ну, так было у всех, кроме русских, пожалуй: те уж гляделись истинными интернационалистами, такому до лампочки, что за человек рядом: свой русак, хохол, армянин, — к чужим-то, пожалуй, относились даже и лучше.

Короче, загрузили «Опелек» так, что он чуть не сел на рессоры. Бывший старшина насупился, но обратного хода договору не дал: слово есть слово.

Машина жужжала, поднимаясь выше и выше. Разошлись на небе облака, и обозначились сахарные головы хрустально отливающих вершин, вечных стражей Сванетии — Ушбы, Тетнульда, Лайле… Анико высунулась из дверного окошка, протянула к ним руки. «Глядите, глядите! — закричала она. — Это наши места! Гляди, Петико!» Муж зевал: все-таки воздух был для его организма порядком разрежен.

Темнело, когда въехали в село. Машина остановилась; Анико, горбясь, поднялась на высокое крыльцо и постучала в дверь.

— Кто там? — послышалось немного спустя. — Это ты приехал на машине? Не знаю ничью такую машину.

— Это я, отец. Ваша дочка Анико. Ме пуди.

— Кто?!! — засов застучал, отодвигаясь. — Что ты… ты говоришь?..

Вышел высокий горец с седой бородой, вгляделся в женщину.

— Это ты… это ты… — обхватил, прижал к себе. — Где же ты была, моя бедная девочка?!.. Эй, Майко! Дети, дети-и! — заревел он. — О-о, бедная девочка!.. Мы думали, что ты умерла, и давно поминаем тебя!

В доме зажужжали, загомонили; скрипели двери, вспыхнул огонь керосиновой лампы. Старый сван, почувствовав выпирающий живот дочери, опомнился вдруг, вгляделся в стоящего возле машины с сыном-ползунком и двухлетней дочкой мужчину:

— Э… твои дети? Муж? Откуда вы? Из Тбилиси? Он не абхаз? Эй, гамарджоба, батоно!

Тут вывалилась толпа: все орали, топали; гортанный хохот улетал вверх, к Эшбе. Петро отдал сына на руки шоферу, и принялся выгружать поклажу.

Наконец старый Ахурцхилашвили спустился к нему, протянул руку:

— Э, гамарджоба! Я Ираклий.

— Э… здравствуйте, папа. Теплоухов. Петя. Петр Яковлич.

— Ха! Русский! — воскликнул сван. — Уймэ, дочка! Где ты его нашла?..

Но Анико уже втащили в дом, та же многочисленная родня разобрала детишек, — грузин и зять его оказались один на один. Ираклий наклонился к патефону, ткнул пальцем жесткий красный корпус:

— Э… это что, батоно?

Петро засучил брюки, встал на колени, и, открыв инструмент, начал степенно налаживать его. Завертелась пластинка, из-под тонко наточенной иглы ударил колокол, и бас запел:

— Вечерний звон — бум! бум!
Вечерний звон… бум! бум!
Как много дум… бум! бум!
Наводит он…

Ираклий расставил ноги, распахнул руки и подхватил по-грузински, задрав к небу лицо:

— О юных днях — бом! бом!
В крраю родном — бом! бом!
Где я любил…

Семенящая мимо старушка остановилась и закрестилась. Слезы лились по лицу старого свана, скатывались по бороде и падали на землю. Еще бы! — чудесная машина принесла сладкое благовестие: древнюю песню грузинской земли, сложенную еще в начале тысячелетия славным здешним святым, игуменом Иверским Георгием, воспитанником знаменитого подвижника Иллариона Туалели.

Ираклий обнял Петико, и они взошли на крыльцо. У патефона мигом сгрудились ребятишки.

— Уже не зреть — бом! бом!
Мне светлых дней — бом! бом!
Весны обма-а — бом! бом!
Нчивой мое-ей — бом! бом!

— Дайте вино! — сказал старик. Он сам снял со стены рог и глядел, чтобы налили дополна. — Выпей, дорогой гость, отец моих внуков. Пусть будут радостны дни твоего пребывания в моем доме!

Петро со страхом оглядел огромную посудину, качнул головою. — Надо выпить все! — услыхал он голос жены. И — всосался. Пил, пил… вино лилось на грудь, голова запрокидывалась все больше. Наконец оторвался, отдал рог тестю, шатнулся — и упал навзничь, еле успели подхватить. И он лег на пол, что-то бессвязно бурча.

— Э-э… — протянул Ираклий.

— Э-э… — сказали остальные.

Анико стиснула зубы. Какой позор! Взяла мужа за плечи, попробовала оторвать его от пола. На помощь беременной сестре пришел младший из братьев, Бесико. Он думал, что сестра попросит отнести пьяного на постель, — но она принялась вдруг задирать ему рубаху. И не успокоилась, пока не стащила ее. Показала на тело: в розовых, как бы отдающих слизью шрамах и вмятинах.

— Видели? Теперь глядите на спину.

Заплакала; притихшие горцы сгрудились вокруг Петико.

— Это витязь, — тихо произнес Ираклий. — Эй, вы! Несите этого человека на постель, — но так, чтобы не потревожить его сна.

Из четверых оставшихся у старика сыновей трое — Корнелий, Шалва и Арсен — тоже вернулись с войны, — и когда Петро, очнувшись, пристыженно вышел в сад, — там шумные женщины готовили пир, а мужчины рассеянно беседовали, нюхая воздух и нервно перетаптываясь, он был поражен: таких знаков открытого почтения и уважения он не знавал, наверно, с рождения.

Хотя назови его витязем кто-нибудь дома, в родном Малом Вицыне — это вызвало бы разве что хохот и насмешки. Фигурой — неказист, сутуловат, простое лицо с коротким курносым носом, большие уши на круглой стриженой голове.

Иная местность, иное отношение.

СУНЬ И ВЫНЬ

За мной, читатель!.. Гм… впрочем, кажется, такие слова уже были сказаны кем-то в литературе. Что же делать мне? Как повести тебя за собою, за изгибами сюжета и судеб, измышляемых неприхотливым умом? Еще есть вопрос, и тоже немалый: а зачем? Ну могут ли быть интересны на фоне больших вселенских событий такие, к примеру, мелкие, даже гадкие где-то людишки, как уголовник Ничтяк, пожарный инженер Валичка Постников, старый прохиндей Крячкин?..

Но что делать автору? Он ведь человек подневольный, ему теперь бросить все это — все равно что застрелиться. Выбросил бы к черту этого Ничтяка, чтобы не путался в сюжете, — ан не тут-то было! Жалко, небось. Тоже ведь живой человек. Тоже, как говорится, мать была.

Итак, Ничтяк. Он кряхтя, плюясь и ругаясь, знакомой извилистой тропинкою двигался от старого пня, от речной долинки вверх к Потеряевке. Глаз его был подбит, щека вздувалась. Сзади брела славная маловицынская прошмандовка Любка Сунь, бывшая жена китайского гражданина. Гражданин этот пожил в городке сколько-то, да и уехал, забыв даже расторгнуть брак. А в Китае его, наверно, даже не спросили, как и где он обретался в прошлые годы. У Любки от китайца остался сын Данилка, с рождения кинутый на бабку, — пацан злой, коварный и вороватый.

Ничтяк обнаружил Любку спящей в кустиках возле пруда, — он спустился к берегу, чтобы умыться, унять боль в ушибленном лице перед тем, как пойти на автобус. Видит — лежит баба, рядом пустая посуда, убогая закуска, трусики… Ничтяк крякнул, и с ходу внедрился в нее. Любка ойкнула, открыла один глаз, другой, — и принялась резво подмахивать. Закончив свои дела, он встал, заправился и порулил по тропочке своею дорогой.

— Эй, ты куда? — пискнуло сзади.

— Чего тебе?

— Я с тобой, можно?

Ничтяк остановился, подумал маленько. Бабы себе он здесь не нашел, ездить в город, к Люське-растопырке — больно долгая канитель, подкатывать к кому-нибудь с такой избитой мордой — дело безнадежное, а эта… Ничего. Сойдет. Кормежку дадим, а большего она и не стоит.

Так Любка Сунь оказалась в Потеряевке. Дорогой Ничтяк купил литровую бутылку разведенного спирта, худенькую закуску, — и, не заглядывая к Крячкину, они отправились в луга, к заповедному пню. Там Ничтяк устроил сеанс разврата — так, как он мнится каждому уголовнику. Устав, они валились между корневищами; подползала змея Ука и подслеповато щекотала языком потные храпящие физиономии; выныривал из пня карлик Отетя, грозил кулачком, — но не вмешивался: люди и так много шалили кругом, а нарушать отношения с ними было нельзя.

Наконец к вечеру Ничтяк с Любкою снялись и побрели к деревне. Настроение у вора было пакостное, он боялся встречаться с соратником Крячкиным: ну как, как объяснишь старичине, что случилось вчерашней ночью? Пошел на дело, загадан был большой куш, а вместо того — пустые руки, избитая морда, впереди маячит черт-те что, живи снова под страхом…

Он бил новую подружку, едва она, скуля, догоняла его. Сзади зыбко крался зырь Вамко, выслеживая их. Заметив, что кто-то еще спешит по боковой тропке, — пал на обочину, обретя сразу вид мужика-алкашика. Мимо прошел Иван Носков. Так они четверо и вошли в село, друг за дружкою: впереди Ничтяк, сзади Вамко, посередке — Любка с Иваном. И в конце длинной главной улицы уголовник увидал шествующих навстречу Валичку с Мелитой — видно, с автобуса. Вдогон им поспешала Маша Португалка. Ничтяк мигом ухватил подружку за руку и удернул ее в проулок. Носков — остановился, поджидая. Бедный зырь бухнулся возле забора и застыл бесполезным серым бродяжкой.

Маша же Португалка, догнав Валичку, затеяла с ним такой разговор:

— Эй, Мелашкин мужик! Ты в большом городу живешь, чисто ходишь, много слышишь…

— Чев-ва-а?..

— Да это… Правда то, нет, што царь-батюшко по Руси святой ходит? Вместе с царицей-матушкой?

— Э-э… кто, говорите? Зачем это?..

— Ведь знашь ты, не приставляйся! Должон знать! Ежли уж мы все в курсе…

— Теть Маша, — сказала Мелита. — Он, конечно, знает, он человек очень ученый. Но ты бы сначала сама рассказала, — тогда он, может, и разговорится. А то ведь… не обо всем можно болтать, сама понимаешь!

— Но… Я разве што… Дак сказывают: ходит, мо, по Руси, вместе с матушкой, готовится, мо, на трон заступить. А только мешают ему в том чечены со своим главным атаманом. Потому они свою вражескую веру хотят здесь утвердить, поганую. Битва доложна быть! И как он тех чеченов победит — так и сядет на трон Расейский, и пострелит всю нонешную нероботь да шелупень столичную, а округ себя соберет боярей да князьев. И пеньзии большие даст. Где-то ходит он по Руси, недавно бабы на ферме говорили… А радио, телевизор да газеты молчат про то, скрывают от народа, мать бы их ети. Вот и узнать бы, где оне теперь! Ведь за имя чечены охотятся. У вас там в городе не объявлялись?

Валичка игриво рехнул, словно молодой поросенок, быстро мигнул Мелите.

— Те-омные вы люди, мамаша! Живете, ничего не замечаете… А ведь царь-то бытюшка — это я самый и есть!

Португалка встала, — и, загребя его за плечо, развернула к себе. Близко-близко осмотрела лицо.

— Не-е… Вре-ешь… У царя-то — вона какая борода доложна быть! — провела ладонью по животу. — А ты… врешь, зараза, как сивый мерин. У-у, обормот, болтун!

Она погрозила Валичке кулаком, и быстро пошла к своей избе.

— Напрасно ты так шутишь, — молвила Мелита. — Не надо здесь так шутить.

— Что, опасно? — хохотнул Валичка.

— Опасно, не опасно… Всяко может случиться. Ты-то человек по рождению городской — а я здесь выросла, знаю.

— А-ай… — он махнул рукою, но вдруг насторожился: — Ах, Господи, опять нарисовался…

Это Иван Носков молодцевато, подбоченясь, выруливал под Мелитины очи. Бережно взял ее ладонь, прижал к груди:

— Сударушка моя! Иди ко мне жить!

— Ну, вот еще! — нотариус запламенела щеками, вырвала руку — но, однако, не уходила: ждала, что скажет Иван дальше.

— Чего это ты вдруг? — спросила она.

— Да не могу больше! У меня тутока, в пяти верстах, ферма стоит. Говорил вроде: перва-то баба давно от меня ушла, я еще в совхозе робил. И сына бросила. А я, по правде-то, не в обиде тогда был: да кому и нужон-то: вахлак, нищета! А как слободу-ту крестьянину объявили — «Э-э, — думаю, — теперь… не так пойдет… докажу я вам…». Землю, трактор, плуги выдрал… машинешку худенькую… Все продал, пузо рвал… пять коров с быком завел… Э, мо, гляди теперь на меня: богатой, хозяин!.. Сараишко, избу большую старую наладил… Поверишь ли: три раза жгли! Своя же нищета жгла, старые мои корефаны: кулак, мо!.. А ведь я их не угнетал: все на своем да сыновом горбу. А они — то жгут, то крадут… а, и вспоминать-то… Сверху власти упали: кто взятку, кто налог просит… Прокурор как-то приехал, и толкует впрямую: давай, мо, поросенка! Разве он раньше-то такое себе позволил бы?..

— Короче, разорили? — участливо спросила Набуркина, вдоволь наслышанная о подобных историях.

— Да не-ет!.. Я ведь мужик-от розумливой! Рупь считаю, да пять в уме держу. Своя бугалтерия. Забогате-ел! А потонул мой карапь от иной пробоины. Жже-н-н-нился я, вот!! Жэньшына была… уч-чительница, што т-ты-ы!.. А тогда работала в районо. Приехала как-то нашу школу глядеть — да запозднилась, не успела на автобус-от. А я тогда школе-то помогал маленько: дровишек там, тесу подкину… Вот выгружали у школы тес-от, гляжу — она с остановки бредет: не успела, стало быть. Подошла, разговорились: мо, не подбросите? А у меня как раз каретка второй и третьей скоростей полетела, машина-то — барахло, старье взял… Я и толкую: поедем-ко ко мне. Пять верст как-нибудь допилим. Чего вам по избам торкаться, в Потеряевке вашему постою никто рад не будет: и густо, и бедно народ живет. А у нас — полна чаша! Пока отдыхаете, мы ремонт сделаем, да завтра вас с ветерком и укатим! Ну, ей и самой интересно стало: какие это такие люди — фермеры? Поехали. Мизгири-то помнишь? Там деревушка ране стояла, а теперь токо мы с Сашкой… Накормили ее, ликеру немецкого поднесли, на рыбалку утром сводили… «Как, — говорит, — хорошо здесь у вас. Чисто, спокойно, экологически безопасно… Всю жизнь мечтала в подобном месте поселиться». «Дак оставайтесь, — отвечаю ей. — Мне как раз хозяйка нужна». А я уж знал, что она холостая, бездетная, и в годах. «Подумайте, мо, а я к вам как-нибудь заеду, потолкуем еще». Короче, через пару месяцев зарегистрировались чин-по-чину, переехала… Дак што ты думаешь: сразу пить, зараза, учала! Видно, привыкла так женско-то одиночество глушить. Ну, и я-то на радостях перво время без бутылки за стол не садился… Сано тоже — рюмочка за рюмочкой… И по-ошли у нас дни златыя! К хозяйству она вопше никак не прилежна была, да я и не угнетал: лишь бы бабой в дому пахло. А она ведь — образованная, сволочь, вон нам кака честь! Н-но-о… Утром опохмелимся, в обед бутылку, а вечером уж — до карачек… Сано-то, по молодости, валять ее начал, по сеновалам, а ежли уеду, или пойду куда-то — дак и в избе… Я как это понял — отрезвел немного: ну-ко вали давай, кричу, отсель! А она толкует: нет, милок, ты мне законной муж, хошь разводиться — делись! Ведь я все ваши законные и незаконные доходы знаю, свою долю давно вычислила. Я только в район сунусь — так вас налоговые органы в клочки разнесут! Прикинул: верно, твоя, шишига, правда… Вот задача! И — что делать, скажи? Убить тут ее, да закопать подальше? Дак ведь она не забродная бомжиха — искать начнут. Нет, тут дело стопроцентно тюремное. А, — думаю, — пропадай все пропадом! Моя вина, моя и беда. Да ка-эк это мы з-загудели-и-и!.. Очнулся я через год — и-и-и… Живу в бане, дом на дрова разобран, ферма сгорела, на подворье ни единой железки, лохмотья на голом теле… Бат-тюшки, а родня-то вся где?.. А мне окружные люди бают: баба твоя, учительница, померла от запоя, сын Сашка три года общего режима отбывает за кражу водки из сельповского магазина, — пора бы и тебе, скотина, куда-нибудь за ними отправиться, чтобы белым светом больше не мутил… Вот так вот, Меланьюшка-матушка…

— Ну и как… теперь? — спросила Мелита. Валичка слушал Ивана, открыв рот: в какие бездны увлекла человека судьба!

— Да ничего… — Носков цыркнул слюной. — Отстроился. Помаленьку и руки, и голову в порядок привел. В совхозных мастерских не все еще, оказывается, растащили: я тракторок из лома собрал, машинешку сгондобил… Сараи снова поставил, скотину завел. Так што снова в богатеи выхожу — уж и палить пытались недавно, во какое дело! — гордо произнес он. — Скоро Сашка освободится — з-заживе-ом!

— В добрый час, Ванюша! — Набуркина тронулась с места. Иван загородил ей дорогу:

— Нет, обожди! Я же толкую: баба мне нужна! Ну не могу я один! А ты мне еще до армии нравилась. Помнишь, как фокстрот да танец-бабочку плясали?

— Да что же мне там делать, в твоих Мизгирях, Вань? Не боишься, что и я там сопьюсь? У меня ведь высшее образование.

— Да спивайся — подумашь, велико дело! У меня денег много. И наплевать на образование. У той профуры тоже было.

— Так ведь и ты следом опять полетишь, — мало тебе одного-то раза?

— Ну и полечу, — не унимался фермер. — Когда-нибудь да ведь и опомнюсь! Как вот теперь.

«Нет, с ним невозможно», — подумала Мелита, и привела последний довод:

— Какой ты, Ваня, нескромный. Говоришь такие вещи — а ведь я здесь не одна… Я со спутником. И у нас отношения.

Постников приосанился, нахмурил глазки.

— Этот-то?.. — Носков усмехнулся. — Ну, его-то мы мигом усмирим. Видишь ножик, мужик? — он похлопал себя по сапогу. Там из голенища торчала ручка здоровенного кесаря. — Давай-ко дуй отсель, пока трамваи ходят. Моя будет баба.

— Ах! — визгнула Мелита. — А ну вынь! Вынь немедленно! И дай, дай сюда!..

Когда они удалились, выполз из проулка вор Ничтяк. И задумался: куда идти? Больно не хотелось появляться перед Крячкиным, объяснять обстоятельства прошлой ночи…

НОЧИ, ПОЛНЫЕ ОГНЯ

Прошлую ночь, как умница-читатель догадался уже, вор провел в Малом Вицыне. Цель была ясна, задача вполне определена: кража из музея. Наколку Крячкин дал верную, где что лежит, висит — объяснил внятно, — стало быть, чего же тут рассуждать? Надо дело делать. Алик оделся попроще, чтобы не выделяться среди людей, и рванул в райцентр. Провалялся вечер в кустах возле пруда, и около часу ночи — двинулся на дело. Привычно отключил сигнализацию, сдернул замок, по черному прохладному коридору скользнул к другой двери…

Опутя — Никола Опутин, подручный местного авторитета Мити Рататуя — коротал как раз время в дежурке райотдела, играя на «носы» в карты с сержантом Ядовиным — одним из милицейских братьев-близнецов. Сам дежурный, лейтенант Помуевич, убрался спать в красный уголок.

Когда мелко тренькнуло на пульте, Ядовин покосился на лампочки и сказал:

— Опять музей отключился. С-сука, нет покою…

— Не поедешь?

— На чем? С вытрезвительскими я и связываться не стану, а больше машин нету. Только одна и есть на ходу, да и у той бензина — по нулям.

— Кончай… Мы же даем вам бензин.

— Ну правильно… Вот начальник с прокурором на том бензине и рванули рыбалить. А я бегом, как лось, по этим сигналам бегать не нанимался. В музее вся проводка худая, вот ее мыши и рвут. Какой дурак туда ночью полезет? Недавно вон лапти украли — так ведь это смех…

— А я схожу всеж-ки, — Опутя поднялся. — Гляну — может, чего… Проводку-то ведь мы сменили, ты разве не в курсе? Все равно пора точки обходить.

«Ну конечно! — вспомнил сержант. — У них же там склад!» И окончательно успокоился: за своим добром подданные Рататуя доглядывали серьезно.

— Приходи, — сказал он. — Еще поиграем. А то ночью — скука смертная.

Никола вышел в ночь, поежился, и зашагал по скудно освещенной улице. Заглянул к киоскам — там все было нормально. У «нон-стопа» какой-то бухарик ковырялся в карманах, считал деньги, и все никак не мог наскрести на самую дешевую бутылку. Опутя постоял рядом, перемигнулся с продавцом Вадиком Дуней.

— Сколь не хватает-то — ты, кент?

— Двес-сти… писят…

Опутя достал кошелек, сунул в окошко Вадику три синих сотки:

— Ладно, отпусти ему… Только ты давай дуй отсюда, паря, на всех парах. Если через пятнадцать секунд будешь еще в зоне моей видимости — не обижайся. Понял предупреждение? Все. Время пошло.

— Пива дать? — высунулся Дуня.

— Нет, побегу. Что-то в музее… не контачит.

— Да, чепуха какая-нибудь.

— Все равно. Орднунг ист орднунг. Случись чего — Митя кишки на руку намотает, да ка-ак дернет!..

— Ну, бывай…

В отличие и от казенных сторожей, и милицейской вневедомственной охраны, Митина гвардия несла обязанности трезво и основательно: Рататуй сам пил редко, мало, и в общем-то, к этой человеческой слабости относился терпимо, однако закон держал такой: пей, пожалуйста, если хочется, — но когда тебе надлежит по работе быть трезвым, а ты оказался пьян — беда!..

Осторожно подкравшись к большому деревянному дому, Никола приник ухом к стене; прислушался. Вроде тихо. Отлепился — и тут же уловил исходящее из-за штор мигание слабого огонька: видно, горела спичка. Словно барс, тихо и стремительно, метнулся Опутя ко входу! Тут уж надо было действовать круто: не возьмешь кента — можешь той же ночью сваливать из города, Мите такие работники не нужны, он их презирает. Лучшие же друзья отобьют тебе почки, вылущат зубы — и иди, гуляй, рванина! А куда? На пуговичную фабрику, мантулить да химию нюхать? Нашли дурака. Да он еще в армии зарекся работать после дембеля. И ему повезло: зацепился. Правда, на самом низу, на подхвате, и Рататуй особенной денюжкой пока не баловал, ну дак ведь — пока! Стоит продвинуться чуть повыше — и там уже пойдут другие расчеты. А продвинуться можно лишь двумя путями: или долгой безупречной службой, или — поступком. Долгая служба — понятие унылое, почти бюрократское, а поступок — кто тебе его разрешит? Это не совок, где, как говорится, в жизни всегда было место подвигу, в этой среде свои взгляды на то, кому что положено.

И вот — как-кая удача, Господи! Опутя вихрем взметнулся на крыльцо, ощупал взломанный замок. Тихо-тихо, как учили в десантном полку, проник в небольшой закуток перед дверью в экспозицию. Там располагался Митин складик; Никола ощупал дверь, — следов проникновения не было. Он хихикнул: неужели какой-то дурак действительно полез в музей? Н-ну, кенты… Делать, однако, нечего: вора надо задерживать. Здесь ихнее помещение — значит, это их территория, всякий чужой подлежит удалению и наказанию. Упусти его сейчас, а он в другой день одумается, да и — разведку-то провел! — полезет туда. А это уже такое ЧП… Не кража ведь из сельповского там, государственного магазина или универмага, когда персоналу и руководству наплевать, в-общем — что, сколько украли, не ихнее ведь! У Мити за каждой вещью и копейкою был дозор, строгий спрос и за вещь, и за копейку. Могли убить, могли покалечить, могли отпустить душу на покаяние: но это редко, если вина была совсем уж случайная, без умысла и на глупую голову. И, ясное дело, малый ущерб.

Конечно, если пострадал лишь музей, а склад остался цел, Рататуй не стал бы убивать или калечить Опутю: он старался быть по возможности гуманным с подчиненными, — а то ведь и сами могут прибить, озлобившись и сгруппировавшись! Впрочем, с группой-то как раз можно разобраться, кто-нибудь да стукнет, а вот одиночки — они непредсказуемые. И судьба Николы была бы — вечный подхват, безо всякой надежды когда-нибудь выбиться в люди, заиметь хорошие доходы, вырваться хоть раз из этой летом пыльной, зимой холодной и сугробной, непролазной весной-осенью земной дали к солнечному морю, высоким гостеприимным отелям, ласковым красавицам из разных стран: желтеньким, черненьким, беленьким, серо-буро-малиновеньким…

Н-н-но-о-о!!..

Опутя резко хватанул кулаком по двери, размашистым десантным броском пролетел в далекий угол, и прорезал мрак лучом мощного фонарика.

— С-стоять, с-сука-а!!..

В луче мелькнула острая перекошенная морда, кент рванулся к двери… Но Опутя, бросив фонарик, наугад рыбкою бросился ему под ноги. Вор сгрохотал и замолк, осадисто крякнув. Никола поднял фонарик, посветил: рожа вроде незнакомая… Тот лежал, разинув рот и вывалив большой язык. Опутя сдернул ремень с его джинсов, обмотал запястья. Пнул:

— Подъем, земеля… Кукареку-у!..

Вор дернулся, поднял веки. Стал тихонько подтягивать ноги, прикидывая: может ли встать, или ударить врага. Опутя резко перекинул его на живот, припечатал подошвою спину.

— Так ты нездешний, дружок?

Ничтяк молчал.

— Так… Сколько ходок? Про статью не спрашиваю, тут все ясно… Ну?!..

Опутя отвлекся, стукнул фонариком по стеклу, и взял со стенда драгоценный предмет: булаву атамана Нахрока. Взмахнул, — блямбочка на цепи сверкнула и ударила вора в горб. Ничтяк взвыл, засучил ногами.

— Ай-й, начальни-ик! Сука буду, по пьянке сюда загреб, век свободы не видать!

Опутя наклонился к его лицу, внюхался.

— Ну, не ври. Ты не пьяный. Так сколько ходок, говоришь?..

— Две-е…

— Хорошо. Зачем шел?

— Да я… случайно, в натури…

Никола вновь поднял булаву; ощутив спиною это движение, Ничтяк взметнулся и пронзительно вскрикнул; вдруг рывками, словно раненый червяк, пошлепал к двери. Опутя опустил страшное орудие, развернул по полу сверток, назначенный вором к выносу. Это оказалась картина: она тут вечно висела, во все времена: стоит девчушка в старинном платьице, позади деревья, светит огонек… Ну и кретином же надо быть, чтобы позариться на экое барахло!

Он ухватил Ничтяка за шкирку, поставил на колени.

— Ну, лады… Вот в таком положении — на выход. По пионерски, не создавая проблем.

— Куда? В «раковую шейку»?

Казалось бы, дело вполне обычное: ну полез, ну поймали… Однако что-то здесь было крупно не то: не рвется с поводка собака, не стучат сапоги, не пялятся понятые, не режет глаз вспышка… А ведь ментов хлебом не корми — дай устроить спектакль из каждого задержания!

— Машина? Что ты, милок, какая машина: еще бензин на тебя тратить, ресурс вырабатывать. Обойдемся уж как-нибудь так, по-родственному.

Цепка булавы звякнула за спиною, и Ничтяк оцепенел от ужаса.

— Ну ты, начальник, — засипел он. — Ты это… по закону, по закону давай! Сам знаешь… закон должен быть…

— Успокойся, мой славный. Как же без закона? Что я — падла беспредельная? Знаешь такое понятие: закон внутри нас? Ну, ты Канта не читал, понятно… Вот, в соответствии с этим законом…

Вор дошкандыбал до порога, перевалился через него; тут сильная рука вновь взяла его за шкирку, белый луч высветил складскую дверь.

— Признайся: ты сюда чалился? Заблудился немножко, да?

— Во-она чего… — Ничтяк тяжело задышал. — Думаешь, я сюда за твоим барахлом пришел? Да я, братан, и не знал, что оно тут есть. Вот сука буду…

— Это я уже слышал. И вот что думаю: у нас, в Малом Вицыне, и своих-то придурков хватает. А если еще и залетные начнут поганку крутить, — это уж, мил-человек, совсем перебор получится. Канай, дружок. Сначала на свежий воздух, доковыляем до бережка, а там уж, благословясь…

Ничтяк понял, кожей почуял, что парень не шутит: доведет его в нужное место, и заземлит[7] там, словно таракана придавит, — и пойдет, посвистывая, по своим делам, и не вспомнит никогда больше, что вымахнул из жизни некоего гражданина. Такие даже перед убийством не спрашивают у жертвы ни имени, ни кликухи.

— Погоди, парень, — сказал он. — Не гони лошадей. Дай передохнуть. И спрячь свою дуньку.[8] Есть разговор.

* * *

Темная, короткая летняя ночь зависла над городком. Если глянуть сверху, со стороны звезд — лишь несколько светлых пятен могли бы различить глаза: милицейской дежурки, киоска «нон-стоп» на базаре, пожарной части, телефонной междугородки, — да вот, пожалуй, и все. А, нет! Еще же светилось окно в избе, где жил отставной милицейский майор, бывший начальник уголовного розыска Федор Иваныч Урябьев со своей дочерью Зоюшкой.

БУМАЖНАЯ РУХЛЯДИШКА

Под старость человека настигает бессонница. Не то чтобы он не так устает — нет, устает, бывает, и по-прежнему, — просто сбивается ритм у организма; еще есть, толкуют ученые люди, какие-то там биологические часы: вот в этих-то часах-де и таится страшная запятая.

Привязалась экая притча и к Урябьеву. Первое время курил до утра, потом решил: нет, губительно для здоровья! Стал просто лежать, ворочаться. Но уставал от этого больше, чем рубил бы целый день дрова. Приспособился было бродить ночами взад-вперед по улице — опять не понравилось чутко спящим соседям: что за такая ходьба ночью под окнами? Да тявкали постоянно собаки, и Верка-вертолетчица, когда бывала свободна от летно-подъемного элемента, выбегала в ограду и воровато шумела в темноту: «Эй, сосед, забежи!..».

Стал читать книги — скучно. И уснуть не уснешь, — и словно ватой набивают голову. Толкают, толкают… Как разболится, бывало — просто нет спасу!

А выручила Зойка:

— Разобрал бы ты, папка, эти бумаги! Где мне самой взять время!

Дело в том, что вся местная пресса, все рукописи, ветеранская стряпня — все шло в музей, завалило подсобки, грозило вообще обратиться в катастрофу с площадями. И Зоя стала таскать эту макулатуру домой, здесь пока места хватало: чулан, чердак, пустой хлев, да разные зауголки в ограде, на сеновале… «Сгорим ведь!» — тревожился поначалу отец. Привычка держать на контроле любую ситуацию заставляла его тщательно просматривать все бумаги, прежде чем определить им свое место. Дня не хватало порою… Так появилось ночное заделье. Чего только не водилось в бумажных тех ворохах! Жалобы, кляузы, воспоминания, пламенные статьи в пользу торфоперегнойных горшочков и травопольной системы земледелия; о вреде лженауки генетики в свете гениальных открытий академика Лепешинской; с требованиями свободы Манолису Глезосу; о растленных режимах Нго Дин Дьема и марионетки Тхиеу. Старики писали корявые мемуары: как еще докажешь последующим поколениям, что существовал вообще на свете такой человек! На многих стояли штампы редакций: бумаги пускались в путешествие, и везде отвергались как безнадежные: то в литературном, то в идеологическом отношении. Чаще всего литературная основа подводила: как и о чем надо писать, умные люди понимали очень даже хорошо. И все равно путь всему этому хозяйству был — в хлев, чулан, на чердак избы отставного сыщика. Он же, перебирая бумажку за бумажкою — втянулся вдруг в чтение, и проводил уже свои ночи не в пустой бессоннице, а в кропотливых трудах, ощущая постепенно, сколь явно прочертилась в затхлых ломких квадратиках история не только захолустного уездного городка с окрестностями, — но и огромного, шумящего разными голосами, огороженного разными рубежами куска земли и воды — во всех временах, всех пространствах.

Насадив очки, подкряхтывая, потирая ладоши, Федор Иваныч понюхал обложку большой амбарной книги, только что принесенной из чулана. Что же под нею, Господи? Не иначе — чья-то судьба…

И. Фильшин, «Фунт солдатского лиха»… Бат-тюшки, неужели Иван Иваныч Фильшин?.. Тот, что помер два года назад? Начальник районной уголовки помнил его еще нестарым: огромный верзила с красным лицом, хриплым голосом, работал мастером на лесоскладе, жил незарегистрированным с парикмахершей Финой Колосок, в начале семидесятых к нему цеплялось БХСС, он даже сидел где-то полгода в областном следственном изоляторе, — но дело спустили на тормозах, дали условно, для порядка, три года. Он был заметной в городе фигурой, и Урябьев спросил при случае у начальника БХСС капитана Коковякина: вот заточили в узилище старика, ветерана — не мучает ли совесть? «Не мучает!? — отвечал капитан. — Ты за него не волнуйся: он волчина дюже матерый. В камере всю блатоту по углам разогнал. Волком воют от него, просят перевести. Пробовали раз впятером рыпнуться — кровью блевали. Он ведь из беспризорников, в тридцатые годы все лагеря и пересылки его были… Но потом как-то по-другому раскрутился: закончил на свободе годичную лесотехническую школу — а тогда это было повыше техникума! — и все путем, никаких претензий. Войну прошел, доброволец… В плену был, правда — но без последствий, минула чаша… Он ворует, конечно: должность золотая, при лесе люди никогда не пропадали, строгий учет там наладить невозможно, — да и странно от человека с уголовным прошлым требовать исключительной честности. У него, по сути, один недостаток, но крупный: больно любит учить жить. Выпьет, разведет философию, еще воспоминаний подпустит. Вот и пришло сверху указание: подберите материал. Ну, нам долго ли: подключили агентуру, скоренько слепили… Больших результатов не ждем, может — хоть попугаем немного. Но вообще он мужик интересный. Я даже сомневаюсь иной раз: под своей ли фамилией он живет?..».

Ну-ну…

«Как участник Великой Отечественной войны, я считаю себя ветераном 118-го Укрепленного района, сокращенно — УР. Это не географическое понятие, а войсковое соединение особого назначения. В него входило несколько специальных Отдельных пулеметно-артиллерийских батальонов (ОПАБ), приравниваемых по мощи и силе огня к стрелковому полку…».

Всем бы хорошо было служить в таком прекрасном соединении, если бы не одна заковыка: УРы не входили в состав армий, а лишь придавались им для укрепления. Притом было оговорено, что все снабжение, вплоть до вещевого и продовольственного, идет за счет армейских запасов. А как дошло до дела — да на хрена армии эти лишние рты! У нее своя забота: одеть-обуть, накормить собственный личный состав, до других ли тут! И топали, бедняги, в сторону Харькова злым летом сорок второго, голодные и разутые, а потом тем же порядком катились обратно в кровавой кутерьме… Фильшину тогда повезло: от него убежала лошадь, которую он отобрал у хозяев на каком-то хуторе, и он чудом успел зацепиться за одну из последних машин, рвущихся из кольца окружения. С конягой это было невозможно. Где-то поблизости от Сталинграда он нашел свой УР; там же довелось ему узреть геройского генерала Чуйкова: тот стоял на вершине оврага и «надрываясь, выкрикивал»:

— Связисты! Работайте, работайте! Награжу, награжу!

— Связисты! Работайте, работайте! Застрелю, застрелю!..

Бомбили страшно. Но в бой ихнюю часть почему-то не ввели. «Полтора месяца мы провалялись, как байбаки, в землянках за Волгой». А к тому времени, как батальоны стали переправляться на другой берег, Фильшин уже служил при штабе, в топогруппе.

«Таким образом, в боях лицом к лицу с врагом мне участвовать не пришлось, так что полного удовлетворения после Сталинградской битвы я не испытывал».

«Ну, Иван Иваныч! — Урябьев оторвался от бумаг, покачал головою. — Нет, что ни говори — а это наш, маловицынский кадр».

ГОВОРЯЩИЕ ЧАСЫ, ИЛИ ДОМ РАТАТУЯ

Возле отдела милиции Опутя приковал пленника к столбу крепкими импортными наручниками, и отправился в дежурку. Дремавший за столом Помуевич очнулся:

— Это ты, пацан?.. Крепкий, все на ногах… И тебе-то, брат, не спится в ночь глухую? Давай, заходи… — он нажал на кнопку замка.

— Не стоит, пожалуй. Свалю отдыхать.

— Отдыхать — это хорошо. Калям сказывал — ты в музей по сигналу ходил?

— Ходил… Сам-то он где?

— Да видишь… Зинка Пху сюда зачалилась, оперативники просили оставить: дескать, утром ей задание будет. Мы ее пустили в байдарку, а она выспалась теперь, да и заблажила: «Ску-учно… Хоть бы вы, ребята, меня отхарили, что ли…». Ну, Ядовин и повел ее в Ленкомнату.

— По субординации — первенство за тобой.

— Он холостой. А я женился недавно. Ну так чего там в музее? По нолям? Заколебала эта проводка, заманала…

— Нет, не проводка, Сережа: было, было проникновение…

— Да ну! — встрепенулся лейтенант. — Нет, умом Россию не понять: четвертый ведь раз лезут. За каким хреном, спрашивается?..

— Не знаю. Ты вот что скажи: опергруппа будет?

— А где я ее теперь возьму? Надо опера, следователя, эксперта поднимать… Телефонов ни у кого нету, машина — сам видишь… Могу вот Ядовина, когда он Зинку отпекарчит, послать: зафиксировать, так сказать, факт… А так — пусть уж с утра все развернется, как положено: принесут заявление, честь-честью, зарегистрируем, пошлем людей… Что теперь толку: лишнюю бузу поднимать, сотрудников с постелей стаскивать, гнать неведомо куда… У них и так жизнь несладкая. Складок-то ваш, как я понял, не зацепило? А то бы ты сейчас кипятком мочился — верно, х-хэ-э?.. А музей — это что, это культура, объект остаточного финансирования, велик ли за него спрос? Тоже, завели игрушку, чтобы Федора Иваныча дочку пристроить. Нужна она, не нужна — всем до феньки…

— Слушай, Серега! Если ты это дело на тормозах спускаешь — значит, и мне незачем там светиться. Прими мои слова просто как информацию: взломали, залезали… — и оставь при себе.

— А сержант?

— Ну, шепни ему тоже пару слов.

В Ленкомнате вспыхнул свет, послышались голоса, стук стульев.

— Ладно, пойду… — сказал Опутя. — Слушай, Серега: ты не поверишь, какая интересная штука тут недавно нарисовалась…

— Н-но?.. — Помуевич поднял лицо, развернулся на стуле.

— Говорящие часы, понял? Время объявляют.

— Иди ты! В натуре?!

— Десять штук Дуне в киоск забросили. Ты, как сменишься, сходи, возьми себе одни. И Калям пусть возьмет. Скажете — я велел. Подарок фирмы, ясно? За бдительную службу. Пивка там прихватите… У вас ведь тоже все непросто, тоже расслабляться надо.

— Ну понял, понял. Греби давай, отдыхай.

— Будь здоров!

На улице Опутя достал из кустов акации упрятанные в них картину и разбойничью булаву, отомкнул пленника.

— Канай вперед, родной.

И Ничтяк поплелся впереди, послушный командам: право, лево… Страх мигом вымыл из него и жадность, и наглость, и воровскую спесь: остаться бы живым, а там уж — будем посмотреть… Надо же — вмазался, словно последний фуцманюга!

Митя Рататуй жил в большом, затейливо и богато построенном доме, с настоящим садом вокруг; в саду беседки, лавочки, качельки… По меркам начала века — чисто помещичья усадьба, — или доктора, или инженера, или чиновника средней руки. До недавнего времени принадлежала она немцу Яшке Эргарту, свалившему три года назад на историческую родину; в ряду местных шедевров архитектуры и зодчества дом прочно занимал первое место. А ведь был он не так уж и стар: Яшка-то приехал в Малое Вицыно в сорок первом году. А закончил строиться, дай Бог памяти, и вовсе в сорок седьмом!

Тут история такая: в заполошно-кровавом сорок первом году успели-таки вывезти с юга России некий маленький заводик. Что он производил — и тогда-то мало кто знал, а теперь уж и вовсе запамятовали. Ну, назовем так: Готовую Продукцию. Завод Готовой Продукции. Что-то такое очень точное и маломерное. А главное — необходимое. До того, что порою сам Сталин орал, радировал, телеграфировал, телефонировал, — что-де Готовая Продукция нужна как хлеб, как воздух, как штурмовики Ил-2… Перевезти-то завод перевезли, поставили на новое место, да вот беда: работать на нем оказалось некому. Вот так: дирекция на месте, и трудится, трудится целое конструкторское бюро — а Продукции нет как нет… Оказывается, всех основных мастеров (а их и было-то всего шесть) мобилизовали в тревожный для родины момент и направили в Народное ополчение, где они и сложили в первом бою свои полные простой рабочей думы головы. Приехала мелочевка, обслуга, набитые спесью придурки: незаменимых, дескать, у нас нет! А Москва долбит, словно дятел: как хлеб, как воздух! Как хлеб, как воздух! Словно в воду упадают эти слова. Нет Продукции. Нет Продукции. Нет, нет, нет Продукции. Хорошо. Не понимаете нормальных слов — начнем говорить другими. Сначала арестовали начальника цеха Готовой Продукции: он же должен ее выпускать — а где она? Быстренько судили и расстреляли, по законам военного времени. Через неделю проделали то же самое с начальником планового отдела и всем его аппаратом. Потом взяли — по восходящей — заместителя директора по снабжению; по производству. Интервал — строго неделя. И вот в один прекрасный день (а может, и ночь) директор вызвал к себе главного кадровика, положил перед собою на стол пистолет и сказал:

— Крутись, сука, как хочешь — а чтобы через неделю был на моем заводе еврей.

— Ну вот еще! Сейчас, побежал искать. Вы вон в КБ загляните: их там немерено, кудрявых! Вести сюда по одному, или всех сразу?

— Э… верно!.. — директор затряс лысой башкою. — Что же, что делать-то?.. Мне ведь не мозги, а руки нужны… Немца, немца ыези, вот!

— Во дает! Ну, в Берлин командировку выписывайте. Кто же позволит: секретнейшее производство! Да и не знаю я, где их теперь искать, с Волги выселили, а дальше…

— Шмальну. Тебя, сука, шмальну, главного инженера… Всех зашмаляю. И себя в конце. Найди немца, своло-очь!..

— Да где, где?

— Хоть в п…де-е!.. — взвыл директор, и — коротенький ростом — свалился со стула и засеменил к кадровику, чтобы стукнуть его наганом в лобешник.

В день, когда взяли главного инженера, на заводе появился Яков Эргарт — нашел-таки кадровик! По графику, еще через неделю должны были прийти за директором, — но он, под клятву, выпросил себе маленькое продление. Теперь-то он мог лупить себя в грудь: появилась надежда! И правда: Продукция пошла. Сначала немного, но вскоре Яшка, сам чуя нужду и опасность, раскололся и выдал заныченные адреса еще четырех соотечественников, скрывающихся по Союзу под видом то евреев, то литовцев, а то и под русскими фамилиями. На них-то и держался завод до конца войны, и немцы не боялись: их тут прикрывали надежно все: и заводские, и райком, и даже НКВД, понимая: если вдруг сюда, в невероятную захолусть и тьмутаракань, донесется по телефону спокойный глуховатый голос: «Нэужели ви нэ можете понять, что Продукция нужна как хлэб, как воздух…» — тут же придет конец спокойному тыловому сидению, многие поплатятся свободой, а кое-кто — и жизнью. Хотели было подстраховаться, притереть к сложному производству местный контингент, однако отступились: неплохой вроде попадался народ, умельцы, иные выдумывали удивительные штуковины, но делали на тяп-ляп, полагая, что главное дело — в голове; другие, наоборот, ничего не выдумывали, работали незатейливо, да прочно, — предмет не видал ласки от их рук, и сам гляделся неживым. А учиться не хотели ни те, ни другие: я, мо, какой есть, такой и есть, и не ваше дело мне указывать! Поэтому местные держались на заводе лишь в подсобке: грузчики, коновозчики, уборщики, сторожа… Несколько ребятишек попали в цеха учениками слесарей, токарей, электриков, — но ни один не угодил в учение к немцам, те даже разговаривать не стали, объяснили так: потомки по крайней мере трех поклений людей, имевших дело с подобным производством, могут лишь быть допущены к освоению Продукции: столь тонка была технология. Ни голова, ни руки тут были не главное, этого-то добра можно было сыскать!.. вот что? — немцы и сами не могли толком разъяснить… Как бы то ни было — после войны завод сразу снялся и отправился по прежнему адресу, оставив груды железа, хлама, разоренных построек, трубы, торчащие отовсюду, как кишки инопланетных гигантов; в городе — перепорченных эвакуированными девок, сожительниц, детей-выблядков, нестрогую заводскую мораль, обязательные воспоминания: «Как в войну-ту робили!..»., и — немца Яшку Эргарта. Остальное все увезли, даже мальчишек-учеников, пристроенных на заводе, — и не вернулся ни один. А на фундаментах, помещениях, сараях — возник однажды кирпичный завод. Но это ведь — уже совсем другая история, правда?

Яшке сам директор не советовал ехать с заводом. «Те места, — сказал он, — насквозь продуваются, проглядываются и простреливаются. Тебе ведь разницы нет, где работать, везде при деле окажешься». Остальные четверо отбыли все-таки, надеясь на послевоенные послабления, и напрасно: уже через полгода кто оказался за Полярным кругом, кто возрождал набирающие снова мощь леспромхозы, кто… э, стоит ли продолжать тему!

Эргарт тем временем возводил свой знаменитый дом. Директор оказался человеком благодарным: увозили ведь не все, лишь самое ценное, многое было дешевле бросить, потом выпросить или сделать новое; ясно было, что остальное растащат местные жители. Так вот: пока не сняли охрану, Яшке уже разрешили кое-что вывезти на стройку. И он все собирал кропотливо: досочка к досочке, кирпичик к кирпичику, листик железа к листику, — ну, а дальше там: труба к трубе, рейка к рейке, — разный набирался материал! Так ведь и человека можно было понять: подселили в плохонькую избу к многодетной семье, — потом через многие вызовы, разрешения, проверки удалось-таки вытащить сюда жену, приехала с двумя дочками, шести и восьми лет. Тут уж спасибо: дали комнатушку в построенном заводом бараке, и выжить помогли, не обижали ни заработком, ни карточками; жена так и не работала, ходила по очередям, сидела с ребятами, варила-жарила-тушила-солила. Да горсовет выделил еще эвакуированным делянки под картошку, — ничего, скоротали лихолетье.

Два года Эргарты строили дом. Шмат земли им отвели огромный, еще стараниями директора завода, — вот там-то Яшка и ковырялся денно и нощно. Устроился он шофером на райкомхозовский ЗИС-5: в такое время нельзя без машины — надо привезти то, другое, — а уж денежки-то считать он умел! Хотя надо заметить: никто в семье Эргартов никогда не гляделся худо из-за одежки, или бледным, недоедающим. Девки бегали бойкие, веселые, Грета каждый свободный час проводила на стройке, кропотливо подбирала щепки, хлам, скоблила шкуркою шесты, колонны, затейливо вырезанные досочки…

И — ах, какой получился домина! Не дом — дворец, по маловицынским понятиям: с фасада — большое высокое крыльцо, нет — широкая лестница с боковыми площадками, обнесенными перилами, с каждой стороны на площадках — кресла-качалки; зал за массивными роскошными дверьми. По три окна справа и слева от дверей; наличники с нерусскою резьбой. Железная, выкрашенная голубой краскою крыша с крутым подъемом; флюгер, длинные трубы, каждый кирпич с белой каемочкой..

Но сказано уже: ладно бы дом! Это, в конце концов, полезное помещение, где люди живут и спасаются от природы. Самое главное — дом этот окружала усадьба. Деревья, теплицы, кусты с разной ягодой, цветники причудливых форм… Беседка с круглой крышей, уютно покрашенные качели, скамейки с загнутыми спинками, небольшой фонтан с чистой водою…

Для маловицынцев сооружение такого чуда стало истинным событием. В летние выходные дни они приходили поглядеть, как дочки немца бегают среди цветов или качаются на качелях, Грета вяжет на веранде, а сам Яшка в кресле-качалке пьет какие-то шипучие напитки. Что удивительно: построй такой дворец кто-нибудь из своих — вряд ли простоял бы он больше недели: сожгли — и дело с концом. А к Эргартам даже ребятишки не лазили воровать: не то чтобы боялись, Яшка и Грета не были злые люди, а вроде как бы сидело в головешках: это не твоя, это другая жизнь, и ты не лезь в нее, не прикасайся к ней совсем!

Все это было, было, было… Потом девочки вдруг выросли, уехали в большой город учиться, вышли там замуж за офицеров, приезжали с детьми и мужьями, — тогда снова в саду слышались молодые сильные голоса, звенели дети-колокольчики, пилась наливка на террасе, в доме пианино играло вечного «Сурка», кем-то потерянные яркие ленты и венки лежали на клумбах, качелях…

Недолго, однако, длилась и эта благостная пора. С выходом мужей в большие чины появилась, видно, потребность отдыхать на югах, нахлынула масса других забот; Яшкин дом стал глуше, молчаливее, — однако не терял прежнего нарядного вида, пока у Греты были силы наводить порядок в саду, а у хозяина — красить крышу, флюгер, трубы, фасад, качели, подколачивать перильца…

Пришло время — Грета умерла от рака крови; Яшка потосковал, да и сошелся с Паранькой Понькиной, матерой холостой бабой младше его годами двадцатью. С Паранькою в дом набежали ее детишки, многая родня: дом и сад заплевали, затоптали, искурочили; Эргарт пытался держать какое-то время порядок, но и силы-то были уж не прежние, и он махнул рукой, и запил горькую всесте со всеми Понькиными — благо, пропивать-то у него было что, к радости новой родни. Однажды к дому подрулила машина неизвестной в Малом Вицыне марки; высадившиеся из нее люди прошли на усадьбу, подобрали валяющегося на разоренной клумбе опустившегося, обросшего хозяина, и увезли куда-то. Паранька пыталась искать — бесполезно. Он вернулся через пару недель в сопровождении тех же мужчин: трезвый, с сизо выбритым дряблым лицом, стальным отсветом в глазах. «Ступайте вон! — крикнул он выкатившейся из дома Параньке со всеми детьми и родней. — Убирайтесь, быстро!» Сожительница раскорячила руки с ногтями и понеслась на него, чтобы впиться в глаза и щеки. Один из сопровождающих шагнул ей навстречу, сделал какое-то движение — она брякнулась оземь и затихла. Вмиг осевшему, затрусившему ее гамузу было спокойно, внятно поведано, что Яков Вильгельмович прекращает отныне свои отношения с гражданкой Понькиной, продает дом и уезжает на жительство в республику Германия, вырученных средств ему хватит на какое-то время, а там — видно будет, во всяком случае, старику не дадут пропасть, и проживет он там свои отпущенные годы все равно дольше и лучше, нежели здесь, в Малом Вицыне, в компании разгульной Параньки. Самой потерпевшей, когда она очухалась, вручили тысячу рублей (дело-то было в девяностом году, великая сумма!) и условие: забыть вообще об этом доме, об этой усадьбе, они будут принадлежать теперь другому человеку.

Так в самых знаменитых маловицынских хоромах поселился Митя Рататуй. Еще год ремонтировали, доводили до прежнего ума испоганенную усадьбу, садили новые деревья и кусты вместо спиленных, спаленных, вырубленных, разбивали клумбы, бережно восстанавливали растащенную на дрова беседку, — что говорить, когда даже красавец-флюгер на высокой крыше оказался помят до невозможности…

Теперь дом восстал в прежней роскоши, гляделся как игрушечка с глянцевой немецкой открытки, особенно летом — в зелени и цветах, — да нет, даже лучше прежнего, ибо там, где приткнута была в будние дни убогая Яшкина легковуха — ГАЗ-69, теперь красовались аккуратными, дающими красочные блики задками «Форд-скорпио» и «Мерседес-318»-й. И опять никто не завидовал, никто не делал набегов на богатея: Митю большинство здешнего народа знали за своего: с кем-то рос на одной улице, с кем вместе учился в школе, с кем дрался у танцплощадки, с кем кантовался в местной КПЗ, готовясь к первому (и единственному) своему сроку за пьяный грабеж… Маловицынцев умиляло и радовало, что Митя, став большим авторитетом и забогатев, остался все же простым, своим. Мог, встретившись в городе, запросто поговорить о том-сем, даже выпить в кафе, на бережку, вспомнить прекрасные молодостью годы, сунуть человеку денег в нужде, свести с полезным деятелем… Никто только, кроме считанных людей из окружения, не мог похвастать, что Рататуй принимал его в своей роскошной резиденции. Ходили слухи, правда, что доносились из беседок и веранд голоса и первых, и вторых лиц из районной власти, и иных обладателей серьезных должностей, да только — мало ли что болтают досужие элементы, нам-то какое дело, верно?..

ВЕТЕР С РЕКИ КАМОГАВА

Не только во флигельке охранника горел свет, — светились и два окна Митиного кабинета. Опутя нажал кнопку у кованых ворот с красивым узором; тотчас вспыхнули лампочки по всему фасаду, озарилась площадь с клумбами перед домом-куколкою. Включился домофон, хрипанул: «Кто там?»

— Открывай, Сивый. Это я, Никола.

— Че поздно? Скоро три часа.

— Не надо было — не пришел бы. Отпирай…

Увидав, какого пленника притащил с собою Опутя, Васька Сивков озадачился:

— Ты че, в натуре? Такой гнидой Митю беспокоить? Дал бы ему по чану — и в пруд. Вор, что ли? Ну, и не хрен с ним базарить…

— Я же сказал тебе: не надо было бы — не привел. И все, точка, ты свою партию, считай, отыграл. Но имей в виду: я не настаиваю. Мое дело — привести, доложить, как и чего. Если Митя занят, этого, — он указал на Ничтяка, — можно и в камеру отправить. В подвале прохладно, пусть отдыхает. А я у тебя во флигельке клопа придавлю. Потом разберемся, время терпит.

— Наручники… наручники сними… кореш… — у вора чуть не вырвалось «сука», но он прикусил язык: с этими падлами надо осторожнее, вмиг умочат, у них никаких правил нет.

Сивый ударил его ногой в живот, опрокинул на ухоженную дорожку.

— Наш-шел корешей, гниль… А Митя не спит, книжкой зачитался. Он ведь грамотным хочет стать, с культурными людьми на равных разговаривать. Глядишь — и выйдет в большие шишки, не то что мы, долбоебы.

— Не всем Большой Фарт, кому-то и в долбоебах надо быть, — Опутя всключил Митин домофон и склонился к нему. Переговорив, бросил охраннику:

— Этого хлопца — в Малое Зало.

И Ничтяка повели в глубокий подвал, — кто в городишке мог подумать, что даже у дворца немецкой постройки может оказаться столь капитальный подвал: полукруглый стол, двери в помещения, тусклый свет… Вора завели в большую комнату; если бы не отсутствие окон, она могла бы и вправду сойти за зальчик: в одной половине — богатые глубокие кресла, стоящие как попало, без видимости порядка, стол из мореного дерева с сосудами и пепельницами из богемского стекла. На другой — стул из сваренных железных пластин, уголков и прутьев, мертво вделанный в пол. Рядом — какие-то орудия непонятного назначения. Сивый посадил Ничтяка на стул:

— Сиди и не вертухайсь.

— У вас тут что, своя крытка?[9]

— Много базаришь. Может, тебя привязать? — веки охранника задрожали, сузились, он повел зрачками… Ничтяк чуть не обмочился, — а уж он-то в своей зоновской жизни тоже видал страхи…

Опутя же, оказавшись перед дверью Рататуя, стукнул тихо и отчетливо. Звякнула защелка-автомат, Никола потянул ручку, сунул голову:

— Я здесь, вашество. Заходить?

Митя, не отрывая глаз от фиолетового томика, махнул рукою. Посидел еще немного, и поднял голову. Глаза его были полны слез.

— Вот, послушай, — сказал он.

— Вешних вишен цветы!
На ветер с реки Камогава
не таите обид —
ибо вашему увяданью
уж ничто помешать не в силах…

Опутя набычился и старательно выпучил глаза, пытаясь вникнуть в смысл сказанного. Но, так ничего и не усвоив, замер в прежней выжидательной позе.

— Как жесток мир! — произнес хозяин, закрывая книгу. — Как тяжело жить. Если бы не поэзия, не высокие образцы литературы, я давно бы сломался. Садись, дружок. Если хочешь чаю — налей, самовар еще горячий. Эй, ты не выпил ли вина? Я, ей-богу, давно не слыхал такого бреда: клад, картина в музее, какой-то вор… Ты, что ли, задержал его?

Никола внятно и обстоятельно доложил ситуацию. Командир кивнул — он любил четкость — и задумался.

— Ты молодец, что не мочканул его сразу, — вдруг сказал он. — Тут в самом деле какая-то фигня… Полез ночью, срезал какую-то вшивую картину… При этом не пьяный. Что ж, пойдем. — Он вздохнул. — Черти вас гоняют по ночам, воруете лучшие часы…

— Кукушка лесная,
отрадны напевы твои —
в урочную пору
узнаю о весне желанной,
вдалеке заслышав твой голос!..

Он допрашивал вора въедливо, старательно, ходил кругами; возвращался, перепроверяя услышанное. Ничтяк был ни жив, ни мертв, кололся даже в том, о чем можно было бы и помолчать. Охранник поглаживал ручку булавы, орудия пыток валялись вокруг стула, на который посадили вора. Митя хрустел суставами, похлебывал кофе.

— Ну что же, — подвел он итоги. — В добрый путь. Берешь нас в долю — а, кент?

— Сколько возьмете? — пискнул Алик, дивясь своему нахальству.

— Ты же наводчик, главное лицо — хотя бы половину…

«Ой, много, много дает! — насторожился вор. — Сила-то за ним… Скинет, как пустую карту. Такие быки если десять дают — и то, считай, много…».

Но Рататуй опомнился уже, понял, что сделал промашку, и засмеялся:

— Ха, обрадовался… Пять! И то думаю: не много ли будет?

— Я же не один…

— Ладно. Радуйся, что в добрый час ты меня застал. С подельником твоим — семь. Живите там пока, поглядывайте… А мы картиной займемся. Нужны станете — известим. Но если ты, козлина, пикнешь хоть звук о том, что ты здесь видел и о чем говорил, имей в виду: я найду тебя быстро, и конец твой будет ужасен. Осознал?

— Между прочим, за «козлину» отвечать положено… — угрюмо молвил Ничтяк.

— Перед тобой — запомни! — я никогда и ни за что отвечать не буду. Бога моли, что живой отсюда выходишь. Выпусти его, Сивый.

Он поднялся с кресла, кивнул Опуте:

— Идем, пошепчемся.

В кабинете они повесили картину на стену и стали рассматривать ее то с прямой линии, то справа, то слева; то отходя, то вновь приближаясь. Наконец Рататую надоело это дело, и он сказал:

— Как ни раскидывай, а загадка тут может быть одна из двух: или то, что мы пытаемся углядеть, доступно лишь истинному специалисту, или… или должен быть второй ключ. Относительно специалиста — попробуем привлечь хотя бы эту дуру Зойку, музейщицу. Если этот путь ложный — пойдем по другому. Игра, судя по всему, крупная — почему бы не попробовать?

— Непростое дело! — вздохнул Опутя. — А девку что — тоже в долю брать? Ведь придется перед ней весь расклад делать. У нее отец — бывший мент, в уголовке начальником был. Не предлагать же, в сам-деле, им семь процентов от прибыли, как тому оммороку?

— С чего ты взял, что я собираюсь платить кому-то хотя бы полпроцента? — Митя тихо засмеялся, охранник мгновенно озяб. — Запомни, мальчик: я исполняю свои обязательства только в отношении людей. Теперь: кто есть люди? Это — я, это ты, это Вася Сивый, редактор Пичкалев, прокурор Топтунов — ну, с этими еще предстоит решать, считать ли их людьми после того, как покинут свои посты. А эта срань из Потеряевки, старый мент с дочкой… шлак, мелюзга, саранча… и никогда не ломай голову о судьбе подобных личностей!

Он отдернул шторы, и блики упали на полотно: ночь давно кончилась.

МАЙОР НЕ БЕГАЕТ, ТАК КАК В МИРНОЕ ВРЕМЯ БЕГУЩИЙ МАЙОР ВЫЗЫВАЕТ СМЕХ, А В ВОЕННОЕ — ПАНИКУ

Кончилась-то она кончилась, однако обстоятельства — если хотите, логика повествования заставляет нас вновь и вновь возвращаться к началу той великолепной русской ночи, когда в райцентре Малое Вицыно ограблен был музей, очаг культуры; может быть, такие ночи и хуже украинских, воспетых в литературе, — но для нас они тоже тихие, тоже дорогие, так же прекрасно небо, звезды блещут.

Но не над одним же Малым Вицыным стояла такая ночь! Точно подобная ей простерлась и над губернским центром Емелинском, и даже над широкою равниной в двадцати верстах от него; по краям равнину окаймлял нормальный смешанный лес, и называлось это место — полигон. Стрелковый и танковый полигон армейских частей, входящих в состав гарнизона.

Прапорщик Маловицынского райвоенкомата Вова Поепаев попал на территорию данного полигона вчерашним полуднем, и начиная с этого времени был отчетливо и надежно пьян. Дело в том, что начальником над этой точкой пространства значился Игорешка Аплетин, старший лейтенант, с которым вместе прапорили еще в Афгане. И ходили на боевые, и заведовали продскладами, и бегали к «чекисткам» — бабам, что давали за чеки, и маялись от тамошних злых болезней — все было. И уехали оба в одно время по замене, прапорами же: Вова — в военкомат, поскольку имел ранение, а Игорешка — в мотострелковый полк, командиром какого-то хозвзвода. Потом он вдруг нарисовался в части, стоящей в Емелинске, техником по вооружению, лейтенантом, нагрянул сразу в Малое Вицыно, и — ух, погудели! Оказывается, Аплетин, при всей склонности к загулам, сумел как-то экстерном закончить военное училище, — «для поддержки штанов». Он и Поепаева уговаривал сделать то же, однако Вова отказался наотрез: он по природе своей был пофигистом, и полагал, что пока жив — уж штаны-то на собственной фтоке сумеет поддержать и без путающих жизнь бумажек, дипломов и удостоверений. А у Игорешки случилась беда, украли автомат из мастерской, парню грозила большая неприятность, — но то ли карты судьбы выпали удачно, то ли сам он сумел вывернуться: вдруг всплыл! Да не так уж худо, посудите: капитанская должность, иди возьми! Вдобавок, в пределах полигона, ближайших окрестностей и селений, разных лавок, киосков и ларьков начальник его — бог и царь, служба идет без особенного напряга, всего двое подчиненных, в пахоте проходят считанные дни — хочешь — спать ложись, а хочешь — песни пой. И когда приезжал задушевный дружок Вова Поепаев, они уходили в лес, подальше от полигонского барака, — чтобы не видело, не слышало начальство, если нагрянет нечаянно, — и после второго стакана начинали петь на пару: раздольно, со слезой и переливами — известные им песни. Афганскую «Не зови меня, отец, не трогай», «Мурку», «Крепко любил ее старый рыбак Тимофей», «Два кусочичка колбаски». Славно попели они и в этот раз! Пели днем, пели ночью, с двумя лахудрами, непонятно откуда возникшими, — и пели утром, опохмелясь и шуганув лахудр.

— Р-резинка лоп-пнула, тр-русы к ногам спустилися-а,
Бюстгальтер ш-шелковый безжалостно сор-рвал!
Кр-ровать двуспальная от тяжести кач-чалася
И тело Н-ниночки я до утр-ра тер-рза-ал!!..

— неслось к бараку от кромки леса.

Где-то после обеда, часов возле четырех, у барака возникло какое-то шевеление, слышен был гул машины; вдруг прибежал полигонный солдатик, алтаец Чоглоков, и зашумел:

— Тащсташнант, тащсташнант, машина в город идет, вы велели сказать!..

Игорешка встал, качнулся, протянул Поепаеву руку:

— В-Вова, др-руг, я… Кор-роче… тр-руба зовет… тр-руба мне, кор-роче… Хатм! Тез, пеш!..[10]

Труба, не труба — дома тоже надо бывать, разве Вова не понимает? Он хоть и холостой — а всегда может войти в положение. У Игорешки трое ребят, все девки — должны же они хоть иногда видеть отца! Кто же их еще будет воспитывать, современную молодежь, чтобы не погрязли окончательно!

И начальник полигона побрел, обняв солдата, надрывно воя:

— Помню, помню, мальчик я босой
В л-лодке кол-лыхался над вол-лнами,
Девушка с распущенной кос-со-ой
М-мои губы трогала губ-бами…

Вова поглядел ему вослед — и свалился под стол, предназначенный для полевых занятий.


Очнулся — темно. «Славно же я придавил!» — подумал прапорщик. Пробовал встать — но, задохнувшись, снова упал под стол. Наконец поднялся, кряхтя и чертыхаясь. Вблизи заработал пулемет ПКМ: все виды стрелкового оружия Поепаев различал на слух безошибочно. Вспоров тьму, трассер некрутой дугою пошел вверх, упал и исчез где-то на конце поля. Спустя минуту — видно, у пулемета менялись люди — новая очередь. Что ж, полигон есть полигон. Но ведь Игорешка же уехал… Кто распулялся тут в отсутствие хозяина? Впрочем — ему-то, прапорщику, какое дело? Стреляют, и пускай стреляют. Надо дойти до этих ребят — может, у них найдется и выпить. Вова выдавил немного слюны, сглотнул пересохшим ртом, пошел, качаясь, туда, где начинался светлый пунктир.

Все-таки вспышки выстрелов давали слабый подсвет: вдруг глаза Поепаева различили некую темную полукруглую массу, проступившую слева. «Стог!» — он вспомнил, как Игорешка гонял вчера на косьбу сена для полигонной кобылы Чиччолины своих рабов-тружеников Чоглокова и Федичкина. «Молодцы, сметали!» — хозяйски подумал Вова. И решил отдохнуть немного на свежем сене, а потом уж двигаться дальше, в сторону добрых людей с пулеметом — может, не совсем они пустые, на ночные стрельбы иной раз берут с собою…

Только сел, откинулся спиною — как почувствовал вдруг: что-то жесткое упирается, давит на поясницу. Перевернулся на четвереньки, пошарил рукой, и вытащил из сена полиэтиленовый пакет. Пощупал внутри: две бутылки-огнетушителя, большой круг колбасы, пара огурцов… Осветил спичкою этикетки: портвейн «Кавказ». Задохнувшись от счастья, Вова стал рвать зубами пробку.

Богатство же это принадлежало командиру отряда ОМОН майору Валерию Здуну. Это его подчиненные секли воздух белыми трассами. И майор находился рядом с ними, строго наблюдая дисциплину стрельб. Лишь иногда он отвлекался, шмыгал большим носом, взблески огня исчезали из глаз. Они смотрели в сторону, где высился стог с запрятанным сразу по приезду богатством.

Но… вернемся к прапорщику Вове. Он сидел в том стогу, обложив себя мягким сеном, наливал вино в аккуратную двухсотграммовую кружечку — она тоже была в пакете — выпивал и закусывал огурчиком или пряной, твердой копченой колбасой. Вова был сейчас Али-бабой, парил на небесах. Несметные богатства отливали темным стеклом с наклейками, чудесно пахли копченостями.

Между тем стрельба прекратилась, вверх пошла ракета — сигнал оцеплению. В тишине послышались недальние голоса, взвыл автомобильный мотор; угасли огни на башне с мишенным пультом. Потом машина отъехала, столбик от фар завилял по невидимой Вове дороге. Кто-то, напевая, приближался к стогу. Прапорщик отставил выпивку с закускою, взял автомат АКСУ, найденный тут же, рядом с пакетом, передернул затвор и лег, изготовясь к стрельбе.

— Стой! Кто идет?!

— … птать!!.. — Здун чуть не опрокинулся назад себя.

— Ложись!

— Кто?! Да я тебя, сука!..

Короткая очередь прошла яркими брызгами над самым майорским беретом. Он упал, вжался теснее в землю.

— Вот так… — раздался из темноты благодушный голос. — Полежи, служивый. Это вы там ночь дырявили? Чего же не уехал? Отстал, что ли?

— А ты, я гляжу, ходок по чужим припасам… Автомат зачем взял? Это оружие, отдай! Кишки, сволочь, на кулак намотаю! Я майор, понял?

— Майор ты, не майор — какая мне посторонняя разница? — Вова налил лежа вина, выпил, зажевал колбаской. — И не надо меня оскорблять. Это может быть чревато боком.

— Кинь хоть бутылку, голова болит…

— Еще чего. Читай наизусть Устав внутренней службы — не будет болеть. Или Строевой. И лежи смирно, вспомни о своем будущем…

— Да ты знаешь ли, пес, на кого нарвался?!

— Так ведь и ты меня не знаешь. Лежи, отдыхай. Даю команду «Отбой». А по этой команде в армии что? По этой команде в армии наступает темное время суток. Х-ху-у!.. Время пошло.

Аромат выдоха донесся до Здуна, и он клацнул зубами.

— Ведь что губит командира? — разглагольствовал между тем прапорщик. — Его губят пьянство, воровство и женщины. Не пей, не гуляй, не воруй. А ты как раз собирался распивать спиртные напитки, да еще и в неслужебное время. Один. Это отягчает.

— Ы-ы-ы… — майор напрягся.

— Лежать! — автомат звякнул; по реакции Здун понял, что противник ему попался непростой. — Надо же: ему говорят, как человеку, а он и ухом не моргает. Так не пойдет. Здесь вам быстро отвыкнут водку пьянствовать и безобразия нарушать.

Майору надоел этот цирк, и он спросил устало:

— Вздремнуть можно?

— Да ради Бога. Хоть так, хоть на спине, хоть на боку. Только осторожно переворачивайся, без фокусов… Вот так. Правильный военнослужащий. Ему говорят «отбой», и он его исполняет. А попадись нерадивый? Ведь есть же еще и такие, к великому, конечно, сожалению. Напьются и ползают вокруг себя на четвереньках. Зачем же так? Ну выпил стакан, ну два, ну бутылку, две, — но зачем же напиваться? Или недостаточно ведут борьбу с внешним видом. Или взять нерачительное отношение к вверенному достоянию! Если положена сутодача — все, закон!..

Под баюкающий Вовин бубнеж Здун надеялся хоть немножко забыться, освежиться сном; черта с два! Злоба на неизвестно откуда взявшегося ханурика гнала а кровь адреналин, мозг быстро просчитывал варианты вызволения и расправы. Если вот с такого положения… попытаться подтянуть ногу… Та-ак… Рука — сюда… тихонько… тихонько…

Очередь снова прошла над головой.

В бараке стрекот ее разбудил полигонного солдатика Чоглокова. Он встал с кровати, толкнул напарника:

— Серега! Эй, Серега!

Костромич Федичкин, ефрейтор, разомкнул опухшие веки.

— Ч-че?..

— Стреляют, Серега! Только что очередь была.

— Н-ну и че? — ефрейтор нащупал рядом с койкой банку, поболтал: не осталась ли брага. — Ну и че?

— Дак эть это, Серега: кто был на стрельбах — уехали все. Чей ствол остался? Кто из него содит? Надо узнать.

— Ступай, узнавай. Только скорей за дверь уныривай, чтобы я успел ее плотнее зашпилить. Мне еще до дембеля дожить охота, — второй год пошел, ты что, шутишь?

— Дак это, Серега…

— Не станешь вникать — и ты доживешь. Тебя колышет эта стрельба? Сюда никто не ломится, пули не свистят. Свой воинский долг на сегодня мы выполнили. Значит, не вникай. Готовься к дальнейшей службе.

Он снова уронил голову на подушку. Чоглоков выглянул в забранное решетками окно: темь, звезды… Пошлепал к койке. Лег, и стал думать о другом.

Завтра должны прийти девки с питомника. Косоглазая Валька-Сикарга, Оксанка-Семиколенная. Эта, правда, немного хроменькая. Но, как сказал командир, тащсташнант Аплетин, увидав ее однажды: «На солдатский взгляд сойдет».

Вообще в армии служить можно. Особенно когда ты уже не дух и не торчок, а самый настоящий черпак. Как вот они с Серегой. Послали на полигон, отсыпали сухпаем жратвы — живи, не хочу! При еде, да со своей бражкой — х-ха!.. Ночами — целый барак твой, и все его окрестности. Мало — пойди на луг, или в лес, жги костер, развлекайся как хочешь.

Что бы он видел на Алтае, в своей деревне? Работать негде, денег нет, дом полон народу: родители, дедки-бабки, братья-сестры. Девки там тоже так просто не дадут: надо или жениться, или купить хорошим подарком, или взять силой. А ухлестнешь не за той — можно получить и кулаком в балабас, и ножом под ребро. Нет, в армии хорошо. Серега — городской, у него совсем другие дела, он твердо собрался в рэкетиры, и говорит, что не пропадет, друзья помогут. А кто поможет ему, Ванюшке Чоглокову? Здесь хорошо. Ну, стреляли под окном, — так ведь постреляли и перестали. Снова можно жить. Ваня сомкнул глаза, — и вдруг ему представилась Оксанка-Семиколенная в ужасающе развратной позе. Рука дернулась к паху, солдат скрылся под одеялом; вдруг тихо визгнул, корчась.

НЕ СОБЛЮДАЮЩИЕ ТЕХНИКУ БЕЗОПАСНОСТИ ВЛЕКУТ ЗА СОБОЙ ГИБЕЛЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ ЖЕРТВ

Душа измучена, истерзана, жизнь не удалась, — и тут еще эта падла… Да что они, суки, уговорились, что ли: кто лучше по нему выстрелит, кто больше унизит, кто больнее фуякнет по кумполу? Нет, так больше нельзя. Надо ломать кость. Ладно бы только черные, на них рефлекс наработан: Фергана, Баку, Карабах, Чечня… Ладно бы — свои, на них можно класть с прибором. Но вот когда уж из своих-то свои, родные — попробуй, вытерпи!

Лишь только поступил приказ о вывозе отряда с чеченской территории — майор Здун сдал командование заму и рванул в аэропорт. Не надеясь, конечно, на прямой: здесь только чудо могло помочь, а он не очень-то верил в чудеса в силу профессии и звания, — но до Москвы место нашлось, и то слава Богу. А в поезде, уже не в силах маяться от трехмесячного воздержания, уговорил-таки пожилую уже проводницу, — за деньги, понятно. «Ох ты! ох ты! — вскрикивала она под ним. — Легче, молодой!» Первый жар, вроде, затушил, — и все-таки домой летел на такси, зябко водя лопатками — в предвкушении, как разложит сейчас жену Нонку. Потом отлучится как бы на службу — и тем временем встретится с искусствоведкой Аллочкой и проведет с нею сеанс по полной программе. Есть еще Роза, завпроизводством в кафе… ну, та может оказаться занята. А вот Вера из садика, или Сусанка с центральной переговорной… тут было о чем подумать!

Открыв дверь своим ключом, Валерий ворвался в квартиру, — и оцепенел: за столом, судорожно запахнувшись краем скатерти, сидела по пояс голая жена; другой край скатерти тянул на себя, — все же осторожно, чтобы не упала бутылка, тарелки с салатом и студнем, — некий толстый, лысоватый мужик с голым задом, по обличью вроде бы даже и знакомый. Он не очень удивился, увидав хозяина, гостеприимно взмахнул рукою:

— Здорово, майор! Давай, присоединяйся. А ты оденься.

Нонка, словно мышь, шмыгнула в кухню. Мужик потянулся за трусами, и тогда открылся висящий на его стуле китель с капитанскими погонами и голубыми петлицами.

— Э, вот ты кто, — Валерий шагнул в комнату, протянул руку. — Ну, здорово. Какими судьбами, голубь?

Этого капитана он знал еще с прошлого лета, — тогда омоновцы сидели дома, кисли без больших дел, — и вот узнали, что авиаполк ищет для сражения достойную ему команду. Договорились, сыграли вничью, хоть и надеялись выиграть: у летунов тоже оказались среди ребят неплохие футболисты: быстрые, с хорошей реакцией. По прикидке — ОМОН гляделся все-таки выносливее, полк — техничнее, вот и вышло баш на баш. А капитан этот был судьей от господ военных. После матча они там выпили в полковом клубе, выпили, еще выпили… Потом оказались на квартире у Здуна: он сам, капитан, еще какой-то майор из батальона обеспечения. Тут они и легли, и проспали до следующего утра. Но пили на равных, и вряд ли в ту ночь капитанина мог о чем-то сговориться с Нонкой. Может, утром, когда майор ушел, а он бегал за водкой для похмелья? Выждал, когда муженек уйдет, и завис в беспощадном вираже.

— Ты не ломай голову, — сказал авиадеятель. — Просто купил позавчера поблизости бутылку; куда, думаю, податься? И вспомнил твою квартиру. Зашел, то-другое, выпили с Нонкой, ну а дальше — сам понимаешь…

Так. Еще того не легче.

— Ну что — расслабился теперь, отдохнул от семейной жизни? — спросил Здун, махнув стакан водки. — Давай, собирайся домой. Жена, детишки… нехорошо, дружок! А мы тут между собой тем временем разберемся.

— В принципе я холостой, — капитан кинул в рот жменю салата. — И мы договорились с Нонкой… короче, я остаюсь.

Не затуши в поезде самоотверженная проводница здуновского пожара — дело могло бы обернуться очень значительными потерями для всех фигурантов. Даже кровью. Даже большой кровью. Даже это… нет, не могу вымолвить, перехватывает дух. А тут майор лишь процедил:

— Да х-хрен с вами… Все равно не будет больше толку.

Выскочила откуда-то жена; тиснулась сзади к плечу тощей грудью, всхлипнула.

— Молчи, тварь, — он толкнул ее ладонью в лицо, поднялся. — Девчонка где?

— В с-садике…

— Тоже мамкино отродье, наплевать и забыть… Яблоко от яблони далеко не покатится. Имей, тварь, в виду: я к тебе больше не вернусь. Разводный документ передашь через отрядную канцелярию. Как вы его будете выправлять — меня не касается…

— Вале-ерий, — гудел капитан, вскидывая корткие толстые руки, — ну мы же мужики… еще плеснем, вздрогнем… жизнь такая, что ты тут скажешь!..

— Нет, надо идти… А то подопью, и уделаю обеих спецприемами: зачем это мне, вам надо?.. — Здун оглядел стены, горько усмехнулся: — Эх, квартирка, квартирка! Рвешь за тебя пуп, а в итоге… Ж-живите!!..

Сказать честно, в жилье он был неприхотлив: сказались казарма училища МВД, убогое жилье ваньки-взводного в конвойной роте, дымные, запущенные бараки точек-колоний, где служил, — а уж квартиру-то здесь, в Емелинске, ему дали лишь тогда, когда стал командиром ОМОНа. А жить в ней и совсем-то не пришлось: то туда надо ехать, то сюда… Опять казармы, бараки, какие-то холодные каменные строения, палатки, траншеи… Не расслабляться! Кованым ботинком в челюсть: получи, уголовная гнида! Автоматом по ребрам смаху: н-на, черножопый! Дубинкою по башке: а ну глянь, Валек, что в карманах у этой рвани!.. Сурово, но необходимо. Налей, ребя. За живых.

Так и куковал: то в отряде на свободной коечке, то у какой-нибудь любовницы, — он не уважал баб, трепал и использовал в любом виде, — но унижение, грубость, подавление личности вкупе с сильной потенцией — этому тоже есть любительницы, и они не переводились…

Но вот лежит он теперь носом в траву, кавалер ордена «За личное мужество» — а какой-то армейский проходимец мало того, что держит его под стволом собственного АКСУ, мало того, что подвергает всяческим насмешкам, — так еще и жрет купленное и запасенное им вино, заедает колбаской и огурцами, купленными на свои, майорские, омоновские!..

Никогда не было, и не будет в армии порядка. В МВД с этим делом все-таки получше: там издавна структуры компактнее, более рассчитанные на автономные режимы, плотнее сбиты, — можно каждого держать под доглядом. Разве на ихнем, эмвэдэвском полигоне, могла бы случиться подобная хренота? Которую в своей среде нельзя даже поведать как байку: вмиг лишишься всякого авторитета, а он, этот авторитет, даром не дается: вон, три дырки в теле. Да шрам от резаной раны на правой титьке — саданул ножом рецидивист Холин.

Но ихний полигон закрыли весной: отчасти по требованиям «зеленых», обнаруживших какие-то непорядки по экологическим делам, отчасти по жалобе фермера: вдруг оказалось, что родные органы отхватили целых шесть соток его земли! — а отчасти потому, что там и вправду десятками лет ничего не делалось, требовался основательный ремонт. Другой вопрос: на сколько лет он затянется? Вот и пришлось договариваться с вояками. А тут — у-у, гад… — Здун скрипнул зубами, глянул крутым глазом на своего пленителя. Тьма уже отступала; силуэт осоловевшего Вовы качался, бубнил, махал рукою (другую он все же держал возле спусковой скобы).

А как роскошно все было задумано! Оторваться от своих ничего не стоило, надо лишь сказаться — и никто не хватится командира отряда с его автоматом. И вина, и закуски — на целую ночь прекрасного одиночного пьянства в стогу, среди чистой травяной долины. Утренний сон, полезный для рваных нервов и хрипучей глотки. Отсюда, пахнущий росой и медовым сеном — в недальний жилмассив, известный как Зернохозяйство. Там живет в одном домике Светка, кличка Орангутан. Когда-то, еще курсантом (летние лагеря училища располагались в той стороне), Валерка посещал ее мать, Клаву Орангутан. Но информацию имел, от представителей все новых и новых выпусков, с которыми сводила судьба: так узнал, что Клава померла, опившись принесенной курсантами брагой, и дочь достойно заняла ее место. Ностальгия по курсантской юности и заставила майора вчера навестить знакомый домишко, и строго наказать Светке, чтобы ждала по утрянке, и надлежаще готовилась.

Вдруг человек, сидящий в стогу в форме прапорщика, встал и, подняв ствол, выпустил длинную очередь в сторону леса, опустошая рожок. Бросил оружие лежащему майору, и двинулся к еле заметной просеке — она выходила на шоссе, к городскому автобусу.

Здун взвился, и встал на раскоряченные, полусогнутые ногм. Поглядел на разоренное гнездо недруга: пустые бутылки, колбасная кожура, огрызки огурцов, разбитая кружечка, — и вытер слезы. Хотел кинуться вслед, расправиться с обидчиком, но — не вернешь ведь ни выпивки, ни закуски, ни времени! — хотя… хотя и оставлять подобные вещи безнаказанными нельзя ни в коем случае. Однако, глядя вслед спокойно, враскачку удаляющемуся прапорщику, майор твердо понимал, что последствия схватки могут быть непредсказуемы. Таких мужиков не больно возьмешь на приемы, есть в них что-то такое, что даже пули летят мимо, когда они прут танками, развернув плечи и тараща пьяные глаза. И он направил свои ноги в сторону жилмассива Зернохозяйство. Но более сильное желание побудило его замедлить шаги, а затем и вовсе остановиться. Здун сошел с тропки и присел в траве. Готовясь к завершению, он вынул из кармана камуфляжки листок с недавно полученным посланием Аллочки Мизяевой. Он часто получал от нее письма с изысканными стихами. Ну-ну…

Знай: та, что страстью сражена,
В любви сгорает,
гвоздикой огненной она
благоухает.
Рубен Дарио

Легкое движение, взмах руки — и листок полетел в еще непросохшую траву.

ПРОСТЫЕ РАЗВЛЕЧЕНИЯ — ПОСЛЕДНЕЕ ПРИБЕЖИЩЕ УТОНЧЕННЫХ НАТУР (О. Уайльд)

Утром, когда писатель Кошкодоев рассчитывался за гостиницу, администраторша отдала ему конверт:

— Вот, просила передать какая-то дама. Забежала чуть свет: «Ах, сделайте милость! Ах, не забудьте!» Такая вся из себя…

Коварный!.. В отблесках язвящего огня
Пронзенной, познанной оставил ты меня…
Поль Валери

«Какая прелесть! — расслабленно умилился он. — Нет, лишь в глубинке можно столкнуться с подобной реакцией на краткую, мимолетную встречу!..».

Вадим Ильич еще задумался, стоя с листком в руке: выкинуть ли, или же приобщить к коллекции аналогичных посланий? Вдруг востребуется в процессе творчества. Скажем, какой-нибудь сыщик расстается с женщиной, и она ему отвечает… Нет, женщины сыщиков таких стихов не знают и не употребляют. Или, скажем, так: некая специалистка по космической биологии, предельно раскрепощенная сексуально, находится в дальнем рейсе на Фиолетовую планету, где обнаружен штамм, угрожающий уничтожить все разумные формы жизни во Вселенной. Нет, не все, не ищи легких путей в литературе. Лишь вертикально ходящие. Штамм в руках могучей банды чешуеперых. Захваченная ими ученая, беспрерывно насилуемая отвратительными монстрами, успевает в краткий промежуток между совокуплениями зашифровать результаты своих исследований. Шиш чешуеперым! А ключ — именно это двустишие — любимый человек, капитан межзвездного линкора, носит в кармане своей космической куртки. И он летит, пробиваясь сквозь галактические передряги, чтобы вырвать из плена эротичное сокровище и примерно наказать негодяев…

Здесь поток мыслей прервался: Кошкодоев смял листок и воровато бросил в урну: к нему приближалась Лизоля Конычева. Он вскинул руки, и слегка приобнял ее, умильно распустив лицо.

— Ах, милая! Я весь заждался!

— Неужели?

— Помилуйте: скакуны бьют копытами! Целых триста штук.

— Вы шутите. Почему триста?

— Как же! Мощность мотора моего экипажа.

Он еще раз оглядел ее. Как это там у Чейза?.. Ага: «Это была высокая девушка с довольно широкими плечами, узкими бедрами и длинными тонкими ногами… Ее большие зеленые глаза ярко блестели…».

Душа его пела. Он распахнул правую дверцу:

— Пр-рашу, медам!

— Мадмуазель, пожалуйста.

— О, пар-рдон!..

Писатель, сценарист, — значит, еще и киношник. Однако на этом поприще Лизоле приходилось иметь дело с такими мужиками… на их фоне Кошкодоев гляделся личностью мелкой и суетливой. И напрасно он надеялся скрыть свои намерения: все же на виду, голубчик! И не думай, и не рассчитывай, ничего тебе не отломится. Чтобы ради такого ососка она нарушила заветы Гуру, основой которых является стремление к состоянию чакраварти, а для этого нужно напрочь отринуть всякие чувственные радости.

Вскоре они покинули город, и полетели, низко стелясь над ухабистыми дорогами. Деревеньки по обочинам: где есть народ, а где и совсем нет. Пройдет человек, вглядишься — ан это дачник, отдыхающий. Мелкие прудишки, озерца, поля… Иногда впереди было так светло, так просторно — аж теснило сердце; иногда же по обеим сторонам стоял темный, высокий лес, пыльный от близости к дороге, — но и это было хорошо, всплывали воспоминания о грибах, малине, терпких густых травах, муравьиных кучах, о какой-нибудь поляне: хорошо лежалось на ней и смотрелось в зенит; губы покусывали жесткий стебелек…

— Вас ждут? — спросила Лизоля. — Наверно, в родных краях вы большой человек.

Писатель дернул щекой.

Лес кончился, и снова открылись поля по обе стороны от дороги.

— Через пять километров Потеряевка. Там отдыхает сейчас моя подруга. Надо бы навестить ее.

— Может быть, вместе?..

— Нет-нет. Это совсем не нужно.

— Значит, расстаемся?

— Ах, Господи! Свет так мал. Обязательно встретимся, обязательно.

«Ну, все, — подумал Кошкодоев. — Время „Ч“. Теперь или никогда».

Он прижал машину к обочине, затормозил и выключил мотор.

— Устал, — сказал он. — Хочу размяться. Может быть, пройдемся… по тучным полям?

Конычева вышла, прихватив зачем-то сумочку. Еле заметная тропинка тянулась к далекому лесу. Они двинулись по ней, раздвигая высокую рожь. Скрылась машина за большими кустами; вдруг писатель окликнул спутницу. Она остановилась, — в тот же момент он обхватил ее сзади и принялся валить в рожь.

— Ой! — вскрикнула Лизоля. Энергичным рывком она освободилась от объятий, и ударила коварного злодея локтем в бок. Тот завалился, изумленно кашлянув. Она же, исполнясь непонятного восторга и упоения, бросилась бежать — почему-то не обратно к машине (возможно, оттого, что на том пути возился и пыхтел враг) — а дальше и дальше по тропке среди ржи, вглубь и ширь полей. Следом за нею, вскочив с колен, с душераздирающим воплем: «Эго-ой! Вр-решь, не уйде-ошь! Ой, девка, догоню, заголю, завалю-у!!..» — кинулся той же тропкою Кошкодоев. Так они бежали и бежали, покуда не исчезли совсем из всякого поля зрения.

Вскоре Кошкодоев вышел обратно на дорогу. Спутницы своей он, разумеется, не догнал: добежав до леса, она скрылась среди деревьев: попробуй, отыщи! Но — приятная усталость, пробежка по чистому воздуху, среди ржаных просторов… Нет, дорожные приключения питают если не душу, то тело. Или наоборот.

Возле его «Мерседеса» стояли двое парней: короткостриженых, в ярких футболках и джинсах.

— Эй, дядек! — сказал один из них. — Твоя тачка?

— Моя, — отвечал детективщик.

— Отдай, слушай? Зачем тебе такая? Купишь себе по масти: «Запорожец», или инвалидку.

Другой коротко хохотнул.

«Свинобыки, — подумал Вадим Ильич, наливаясь злобой. — Еще и шутят, дебилы».

— Мне весьма жаль, увы, что вы не можете вести себя достойно, — высокопарно начал он, и тут же сорвался на визг: — Как… как вы смеете?! Я… я писатель земли русской!!

— Не хочешь — как хочешь, — вздохнул парень. — Не стоишь ты ни такой машины, ни долгих разговоров.

Он достал из кармана макаровский пистолет, вытянул руку, и выстрелил дважды. Беднягу отбросило назад, он подпрыгнул, и упал на обочину, заливая лопухи кровью.

МБУМБУ ИЗ НГОКОКОРО

Африканский негр Мбубму Околеле считал себя гражданином мира. Или даже Вселенной. Хоть и происходил из довольно небольшого племени нгококоро, имевшего местом обитания часть саванны на западе африканского континента. Уже по рождению маленький Мбумбу был отличен от иных детей племени: ведь отец его приходился двоюродным братом самому вождю — кукунья. Но раннее детство он провел все-таки вольно, бегая по саванне с маленьким луком, ловя жуков — дуду, выслеживая змей — ньока, и играя на деревьях в павианов. К счастью или сожалению, времена эти пришлись как раз на ту пору, когда Африку осенил вдруг дух Просвещения. В главную деревню племени наехали какие-то белые и черные дядьки, отобрали нескольких ребят из семей знати, — так Мбумбу оказался в школе миссии отцов-иезуитов. Он проучился в ней несколько лет; по воскресеньям они, надев красивые бубу[11] и раскрасив лица ритуальными знаками своих племен, ходили в веселые кварталы, покупали там дешевых шлюшонок. Ставили вопросы учителям: «Почему мой народ живет так бедно? Почему белые господа не хотят делиться с нами своим богатством, и не дают нам жить так, как хотим?» Голос Мбумбу был тоже не последним в этом хоре; видно, слухи о любознательных дошли до нужных лиц, — однажды Департамент образования вызвал юного Околеле и предложил ехать в далекую хорошую страну Советский Союз, где каждый человек мечтает о том, чтобы люди Африки сами управляли своей жизнью. Из уроков географии он знал, что есть места на земле, где снег и лед не только в холодильнике — а просто находятся в свободном пространстве, окружая людей. Но пылкое сердце патриота отринуло трудности, Департамент закупил две шубы, — Мбумбу поехал в Москву, учиться в Университете Дружбы Народов, носящем имя великого Лумумбы, павшего жертвою злодейских акций другого африканского лидера, отвратительного марионетки Чомбе. Поступил на факультет права и экономики: именно только овладев этими науками, можно было вконец покончить с происками империалистов на Черном континенте.

Поселился он в одной комнате общежития с индийцем. Вечерами и по выходным, если не удавалось снять девочек, они занимались гомосексуализмом, и между пассами индиец посвящал простодушного соседа в великие тайны Дхармашастры и Брихадараньяки. Зимою кожа шелушилась, мялась, словно чужая, от малейшего морозца; мерзли, простужались даже в натопленных аудиториях: ведь почти все студенты были представителями тропических, даже экваториальных широт, где кровь и горячее солнце то и дело толкают людей на революционные действия. На лето Околеле улетал на родину, в саванну, где с важным видом, при брюках и рубашке с галстуком, ходил по главной деревне. Соотечественники казались ему глупыми, ничтожными, погрязшими в мелких делах.

На русской девушке он так и не женился, ибо знал: белым мукеле плохо живется среди черных людей: зачем мучить их, создавать тяготы им и себе? Для африканца, живущего на воле, не существует сексуальных проблем: нет женщины под рукою — ну и что? Есть козы, собаки, разный вьючный скот, можно договориться с приятелем или соседом. И с индусом он, закончив курс, расстался довольно равнодушно, даже не обменялись адресами.

На службу в своей столице Угугу, в какой-нибудь департамент или контору, молодому юристу-экономисту так и не удалось устроиться: немногие места были забиты, и даже те начальники, у кого в кабинетах висели портреты Маркса, Ленина и Че Гевары, старались почему-то брать на вакантные места выпускников Кембриджа, Принстона или Сорбонны.

Однако в те времена таким, как он, начиналось уже и в саванне житься нехудо: столько там собралось шалопаев с советскими дипломами, купленными на племенные деньги — от скромных почвоведов до выпускников военно-морских училищ. Все они как жили, так и продолжали жить в своих семьях, гнездах родовой знати: вождей, жрецов, колдунов и старост, — однако в силу изменившегося кругозора, вообще взгляда на мир, — появилась тяга к общению, межплеменным сборищам, диспутам, совместному поглощению тыквенной браги мокеке и пляскам вокруг ночного костра. Лишь врачи выпадали поначалу из этого ряда: столько им толмили о служении людям, клятве Гиппократа, — да и сами они верили в свою высокую миссию, — что сразу по прибытию в родное племя приступали к медицинским обязанностям. У кого-то это случалось сразу, у кого немного погодя — больной умирал. Вещь, в-общем, довольно обычная, особенно в африканской жизни. Но тут сразу же возникал такой вопрос: а не последовала ли смерть потому, что бвана доктор во время лечения пренебрег ритуальными плясками, песнями и заклинаниями? И всегда ответ был не в пользу юного эскулапа. И когда врачей начали попросту убивать, они тоже стали по прибытию в саванну закапывать свои дипломы в заветных местах, и сразу вливаться в молодежный котел, а шумную межплеменную жизнь, диспуты и оргии самого разнообразного свойства. И Мбумбу проводил время среди подобных ему лоботрясов, прыгая через костры с криками типа: «Партия горячо приветствует работников птицеживотноводческого комплекса Центральной нечерноземной зоны!», или распевая хором великий основополагающий труд «Что такое друзья народа и как они воюют против социал-демократов», или охотясь на антилоп ньюмбу.

Но тут наверху грянули перемены. Некий унтер-офицер, изрядно хлебнув с утра тростниковой огненной воды — мфуду, исполнился вдруг чувства мести к взводному лейтенанту, накануне избившему его палкой за отправление большой естественной потребности рядом с президентским дворцом. Забежав в казарму, он выхватил из пирамиды свой верный АКМ и расстрелял офицера вместе с юным новобранцем, с которым тот занимался любовью в кладовке. Брызги крови, визгучий рикошет завертевшихся в темном пространстве пуль отрезвили его, заставили думать о собственной смерти, скорой и ужасной; он выскочил в жилое помещение и, перекрывая вой испуганных сослуживцев, призвал немедленно свергнуть ненавистную власть плутократа-президента и его марионеток, обещая в случае удачи трое суток поить дорогих друзей и соратников крепкой мфуду и отдать им на тот же срок в бесплатное пользование Пфебе, вонючее предместье столицы Угугу, где жила продажная любовь. При этом он намекнул, что действует не столько от своего имени, за его спиною стоят могучие международные силы. Продолжая выть, солдаты расхватали оружие, забили в него полные рожки и покинули казарму. Через полчаса президентский дворец был взят, защитники и обитатели всех его семи комнат безжалостно уничтожены, унтер-офицер провозглашен главою новой власти. И он, и его сподвижники были вечно пьяны, ужасающе подозрительны и жестоки. И, узнав однажды, что на территории вверенного ему государства кучка неких образованных людей собирается вместе в саванне (самое место для конспиративных сборищ!), и при этом не только пьют огненную воду, прыгают через костры и занимаются любовью — а и ведут странные, подозрительные разговоры, — приказал командующему сухопутными войсками в звании главного маршала немедленно поднять по тревоге всех его подчиненных числом триста пятьдесят два человека и двигаться походным порядком в сторону, где действует гнездо бунтовщиков. Главное — строгость и неуклонность; он со свитою прибудет позднее. Не прошло и недели, как любители плясок при кострах, томных воспоминаний и интеллектуальных дискуссий маялись уже, привязанные к кольям, плевались крутою слюной и кляли соплеменников, выловивших и представивших их на суд за малую мзду. На вершине небольшого, насыпанного к этому случаю холма в роскошном высоком кресле самой изящной работы, вывезенном с парижского аукциона старинной мебели, сидел сам президент. Это был как бы его полевой трон, возимый следом на специальной машине. Рядом мыкался серый от страха отец Мбумбу: первым своим приказом могучий бвана велел изрубить на части старого вождя, заменив его ближним родственником. Теперь он вершил свой беспощадный суд над дурачками, легкомысленно возомнившими, что уж в родной-то саванне они — сами себе власть, и сами над собою присмотр. Человека подводили к креслу и распластывали по земле, дабы он не смел даже глянуть из своего ничтожества на Великого Владыку. Президент хрипло и отрывисто кидал несколько вопросов, и столь же хрипло выносил приговор. По саванне полыхало уже несколько костров; оттуда несло обуглившимся мясом, слышались ликующие крики ребятишек. У некоторых соплеменников алчно вздрагивали ноздри, и взгляд мутился: давало себя знать людоедское прошлое. Кое-кого из бедняг разрубили на куски: в тех местах рылись, чавкая, свиньи, и пьяно визжали собаки. С немногими обошлись милостиво: лишь выдавили глаза, отрубили одну или обе руки, подрезали сухожилия на ногах.

Когда дошла очередь до Мбумбу Околеле, отец его пал ничком у подножия трона; сморщенное темя его дрожало, и он боялся хоть звуком, хоть движением напомнить о себе.

— Кто это, и в чем его вина? — спросил владыка своего верховного советника.

Давняя придворная традиция страны Набебе предписывала подчиненным обращаться к высшему властелину только стихами, сопровождая их изящными телодвижениями. Верховный советник, в своем полосатом бубу и полосатой же шапке чрезвычайно похожий на опасного международного рецидивиста, выпрыгнул вперед, и, сплясав замысловатый танец, запел:

— Как стая грязных трусливых фиси[12]
Бессильно визжит и беснуется пред
Туловищем великого тембо,[13]
Так и этот ничтожный хумбу[14]
С роем друзей, сообщников-негодяев
Осмелился писком тревожить покой
Святилища, где обитает
Чудо Вселенной,
Надежда Вселенной!..

Чудо Вселенной прикрыл глаза, разомкнул толстые губы, соединил два пальца, — знак вынесения приговора, как вдруг подлежащий каре диссидент тонко запел, изящно подвиливая задом:

— О всемилостивый бвана!
Я ничтожный брахмачарья,
Сын почтенного Ученья, —
Так позволь же, повелитель,
На основе Яджурведы
Обратясь к Цундарикакше
Предсказать твое величье…

Услыхав слово «предсказать» Владыка, обожающий, как и всякий тиран, мистику, буркнул:

— Этот вонючий… Он — что? Нгоку??[15]

Советник исполнил сложный танцевальный каскад, и пнул Мбумбу:

— Продолжай говорить!

— О великий, мудрый бвана!

— донеслось от земли.

— Докажи ты нгококоро
Счастье жить в твоих лучах!
Пусть во все края саванны
Полетит, подобно мпофу[16]
Свет великого ученья…

— Нет, он не простой нгоку, — захрипел президент. — Начерти свой знак, ублюдок!

Мбумбу оторвал лицо от земли, и быстро вычертил на песке свастику, священный знак индов. Тут же нос его чуть не расплющился: сверху на затылок обрушилась тяжелая ступня советника. Отдышавшись, он вновь запел:

— Расцветет страна Набебе
И восславит Господина,
Если каждый нгококоро
Изберет своей звездою
Благородный восьмичленный путь.
Что же это такое?
Это правильный взгляд,
Это правильные намерения,
Это правильные поступки,
Это правильная жизнь,
Это правильные усилия,
Это правильная память,
Это правильное сосредоточенное размышление!
И мудрость великого бваны
Осенит Вселенную!..

Забывшись в творческом экстазе, Околеле поднял снова голову, глянул на властелина. Столь немыслимое нарушение этикета взбеленило советника: забыв об изящности движений, он взмахнул мечом, чтобы изрубить нахала на мелкие куски, — но стоящий неподалеку главный колдун страны Набебе, упрежденный президентом, так шмякнул его сзади своей огромной дубинкою, что советник распростерся на песке и торопливо засучил ногами.

— Не надо его трогать, — сказало Чудо Вселенной. — Это — полезный человек.

Тотчас два воина подхватили беднягу подмышки, посадили, и, запрокинув голову, стали вливать ему в рот тростниковую водку мфуду. Потом они же втащили его в одно из деревенских жилищ — низкую хижину из сухого коровьего навоза, — и бросили на пол. Там с Мбумбу быстро сошел всякий хмель: его принялся больно бить палкою сам командующий сухопутными силами в маршальских витых погонах. Избив, сунул на подпись бумагу, суть которой оставалась единою во всех веках и народах: сотрудничать и доносить. Мбумбу подписал, — а куда ему было деться?

Да он, в-общем, подписал и забыл об этом в тот же день, радостный тем, что уцелел в такой заварухе; притом цивилизация, какой бы ни была она в далекой Москве, научила уже его относиться к подобным вещам достаточно цинично: да идут они все! Случись чего, додумайся племя нгококоро, к примеру, до идеи самоопределения — куда бежать, кому о том доносить? Если и бумага-то, которую он подписал, была напечатана на русском языке; вряд ли в окружении президента остался хоть один человек, способный ее прочесть. Это просто был ритуал, неизбежный для государственных игр. Ведь любое общество есть система; система же, и этому учит даже марксизм, есть единство и борьба. Да, противоположностей. А во всякой противоположности человек, стоящий у власти, видит врага, и стремится его уничтожить. Но сначала — выявить. Отсюда — и суть, и смысл любой агентурной работы.

Дело, в конце концов, вовсе не в ней. Саванна большая, там можно спрятаться даже и от главного маршала с его войском неполного батальонного состава. И пустить слух, что тебя сожрали крокодилы, или задрал леопард, или затоптал слон, или закусали павианы. Гораздо важнее другое: власть развращает неумных людей до степени, когда они искренне начинают верить в свое всемогущие и неуязвимость. А вдруг какой-нибудь субалтерн-офицер, будучи зстигнут в караульном помещении самим президентом за приготовлением и употреблением любимого лакомого блюда владыки — жареных жуков, дуду, не захочет с ним поделиться, и всадит в его тело половину автоматного рожка? Перебьет той же очередью охрану, и поднимет мятеж? Лучше от смены президента, понятно, не станет никому, — а вот хуже?.. Начнут ловить умников, уцелевших от прежних побоищ, чтобы было на кого свалить позор старого правления, рубить на куски вождей, жрецов, колдунов, садить на эти места своих ставленников… И тут-то спас жизнь случай, ум, воля, реакция, не позволили уйти раньше времени в мир кекоморо — мертвых, второй раз от судьбы не уйти… А замешаться в массе резвых соплеменников, стайками бегающих по саванне и добывающих ньяму, мкате, маджи и мафута — мясо, хлеб, воду и жир стрелой, копьем, капканами и разными сложными манипуляциями — ему очень не хотелось: все же он вырос в семье вождей, получил образование, — нет, увольте, надо искать иное решение…

Мбумбу захотелось вдруг в Россию. Страна, покинутая им восемь лет назад, предстала в идиллическом свете. Да, там идет снег, и холодная вода льет порою с неба, зато живут хорошие люди: добрые, ленивые, немножко вороватые, как и большинство его сородичей-нгококоро; если попасть туда — жилища их спасут и от мороза, и от дождя, — надо лишь найти этих людей. Главное — дать понять, что ты им нужен, необходим: тогда они достанут тебе пищу, приготовят ее и будут глядеть с благоговением, как ты ее поглощаешь; оденут и обуют. Можно жить прекрасно, не вздрагивая при мыслях об остром мече, рубящем твое тело, запахах горелой человечины, выдавливаемых глазах, отрубленных конечностях… Но как, как сделать себя необходимым?

И снова, как в то ослепительное мгновение, когда он лежал, распростершись в прахе, перед вонючим Чудом Вселенной, а советник плясом испрашивал разрешения на его смерть, в мозгу Мбумбы всплыл облик друга-индийца, сожителя по временам университета имени бвана Лумумбы. Друга, осенившего его когда-то знанием о тридцати семи компонентах духовного просветления. О прекрасный Видьядхар, где ты теперь?! И нет адреса в далекой Индии, куда можно послать весточку и получить ответ. Видьядхар Чаттопхатья, где ты? Помнится, отец его был заминдаром[17] в какой-то провинции. Может быть, любезный Видьядхар, стал ты теперь пандитом, ученым-брахманом? Однажды индиец показал сожителю свою детскую фотографию: возле священного животного — коровы — благоговейно взирая на нее, стоит чрезвычайно толстый индиец, закутанный в белое, с бородой и в чалме; за руку его держится и глядит на траву мальчик лет шести-семи в европейском костюме с бабочкой; взгляд грустный, рассеянный: словно он только что постиг суть четырех правильных усилий, и через них — всю тщету мирских вожделений. На дальнем плане — облезлая собака грызет большую кость: не слоновью ли?

Мбумбу побежал за деревню, разрыл ямку, куда закопал после набега президентской рати все сохранившиеся бумаги и документы, — и достал из полуистлевшего целлофана пакет конвертов. Когда-то на последнем собрании своей группы они решили избрать из своей среды человека, который помогал бы им не терять интернациональной связи, — им оказался, конечно, москвич, Толя Анатольев — добрый, всегда готовый помочь товарищу-однокурснику из жаркой, рвущейся из пут колониального ига Танзании (правящая партия — Чама Ча Мапиндузи, ден. единица — танзанийский шиллинг), или Никарагуа (столица — Манагуа, климат тропич. пассатный, ден. единица — кордоба), где отвратительное ЦРУ под прикрытием компании «Юнайтед Брэндс» уже занесло нож над маленьким, но трудолюбивым народом. Раз в месяц через главную деревню нгококоро пробегал почтальон с сумкою — и снова скрывался в саванне. Ему-то и отдал решившийся на побег Мбумбу письмо, чтобы унеслось оно в далекую Россию. Невдолге пришел и ответ: по-русски; круглый, аккуратный женский почерк.

«Дорогой тов. Мбумбу (не знаю отчества) Околеле!

Пишет Вам мама дорогого вашего друга и однокурсника Толи Анатольева. Его уже нет среди нас, и меня душат слезы. Расскажу все по порядку. Окончив университет, он с рвением взялся за работу. Ведь пора было наверстывать упущенное: как-никак, все пять студенческих лет он проходил в старших лейтенантах, задержали представление — каково это для сотрудника, считающего себя перспективным! Он поехал в Анголу, чтобы поставить там работу правовых органов. Но там вышла неприятность: его и еще несколько сослуживцев обвинили в том, что они партию оружия продали одновременно и той, и другой стороне. Но Толя мне объяснил, что это все неправда, их подставили кубинцы. К тому времени уже наступили другие времена, и их не судили, лишь уволили с прежней работы. Они организовали акционерное общество закрытого типа по восстановлению трамвайных путей. Но через месяц их взорвали вместе с „Мерседесом“, когда они ехали мыться в сауну. Сказывали, что они хотели отобрать у черных контроль над каким-то рынком. Но я не верю, эти черные сами совсем обнаглели. А какая, тов. Мбумбу (не знаю отчества), была у вас дружная группа, как хорошо веселились, когда собирались. Всех я не вспомнию, но порылась в бумагах у Толи и нашла адрес тов. Видьядхара (не знаю отчества) Чаттопхатья, который вы просили…».

Мбумбу покумекал, покачал головою, сидя на корточках: разве Толя был офицер? Почему же он тогда не ходил в форме? И — разве дозволяется такое: учиться на дневном отделении и одновременно находиться на военной службе? Если это так, то Россия — страна поистине неограниченных возможностей, и надо ехать туда поскорее! Хотя, с другой стороны… взрывать за восстановление трамвайных путей — не слишком ли сурово? Даже у них в Угугу, где ходят два трамвая, за это дело не наказывают столь беспощадно. Но и это, может быть, тоже хорошо: повышает уровень исполнительской дисциплины. Мозги, проржавевшие уже в той части, где гнездились усвоенные право и экономика, скрипнули с проворотом.

И письмо от заветного друга-индуса немало удивило его: Видьядхар отнюдь не стал пандитом, ученым-брахманом, не избрал и иной путь служения разуму, — а начальствовал над полицией целого уезда! Он и карточку прислал: в чалме, мундире с какими-то регалиями, белых штанах, в руке — огромная сабля, вид совершенно зверский. Ай-яй!.. Учились-учились, тонкие добродушные ребята, слушали лекции, отвечали на семинарах, рассуждали о гуманности, — хоп! — один едет в Анголу, где кровь льется рекою, в другом видна готовность немедленно кого-нибудь зарубить. Только вывороченные губы выдают прежнего грешника и сластолюбца. Но, может быть, индус только хотел выглядеть таким кровожадным: ведь выслал же он старому другу посылкою книги по староиндийской философии. И напомнил о некой личности, и подкинул адресок…

Тогда в общежитие к Чаттопхатья заглядывал один паренек из русской провинции: по рассказам индуса, он работал в медицинском вузе и играл где-то в оркестре. Парень учился заочно в консерватории, и, приезжая, вел долгие беседы о смысле йоги — только начинал ее постигать. Часами говорили они о сложных йогических прииемах, лежащих в основе поз тела — асана, ритмического дыхания — пранаяма, сосредоточения — дхарама, как достичь спасительного знания — пання, связаного с освобождением — вимутти, цитировали «Махапариниббана-сутту», благоговейно поминали Того, кто, вкусив малую толику поднесенного благочестивой женщиной риса, сидел в позе лотоса под деревом пиппала на берегу Нераньджьяра, ожидая Великого Просветления. Мбумбу тоже участвовал в тех беседах, но не весьма активно: его мировоззрение в те годы колебалось где-то между внедряемым в университете Вечным Учением Светлого Будущего и боем барабанов, дымом костров, над которыми кружатся духи кекоморо, а внизу взывают к подвластным силам вопящие заклинания колдуны, нгоку. Но нгоку не могли даже спасти самих себя: то их терзали звери на охоте, то убивали соплеменники за не приносящие результатов молебны, за посетившие землю бедствия…

Город Емелинск, улица 4-я Торфобрикетная, 16, кв. 86. Antоn B. Afignatoff. Кстати, в письме Чаттопхатья сообщал: мол, есть информация, что давний их собеседник достиг поистине грандиозных успехов в изучении и распространении Подлинного Знания, имя его появилось уже и в международных обзорах и публикациях. Вырезанная из журнала фотография: Гуру в белых одеждах среди почтительно внимающих ему мужчин и женщин. Почтение, благоговение, тихие вопросы, вдумчивые ответы. Покой, Сосредоточение на высших категориях. Простая еда, простая одежда. Зато не искусает павиан, не сожрет заживо крокодил, не выскочит из-за холма ненасытная президентская команда и не изрубит в куски безо всяких объяснений. Что ей до того, что отец твой — вождь, и живет в самой высокой хижине со стражею у входа? Попробуй он пикнуть — живо выдавят глаза, отрубят руку или ногу, а то и голову.

Итак, Россия. Это страна великанов духа: царь Иван, царь Николай, Толстой, Ленин, Троцкий, Сахаров, Afignаtoff… Однако — вот вопрос: как туда попасть, как в ней появиться? Не может же он, сын вождя — а нгококоро могущественное племя! — заявиться в этот Емелинск обкновенным частным лицом, не имеющим никакого значения! Самое верное было бы — появиться там на собственном самолете. О-о!.. И ведь что интересно: такой самолет у нгококоро действительно был!..

МЫ ЛЮДИ БОЛЬШОГО ПОЛЕТА авиаэтюд

Одно время у обитателей африканского континента появилась такая мода: иметь собственную авиацию. Хотя бы по самолету на племя. Чем больше машина — тем могущественнее считался вождь, тем больше был его вес, тем громче звучало слово. За расходами не стояли, если надо — вымаривали деревни, убивали людей за шкуры и бивни, шустрые посланцы сновали по городским офисам; шуршали банкноты, мелькали чеки, оформлялись бумаги… Тогда скидывали вовсе колониальный гнет и дружили с Советским Союзом; выяснялось попутно, что и самолеты выгоднее покупать в этой стране: они там все большие, маленьких вообще почти не делают, и продажа идет по сходным ценам, можно договориться. Дядька Мбумбу, тогдашний вождь нгококоро, быстро собрал деньги, заплатил сколько надо и кому надо, и задал вопрос агентам страны-продавца: что дальше? Был ответ: подбирайте экипаж. Что за экипаж? Какой экипаж? Это водители? В племени были двое, умеющие водить машину, — но они не знали даже элементарного счета, и когда хотели обозначить число семь, то показывали сначала три пальца, а потом два раза по два. Представителям племени объяснили, что такие не годятся, нужны те, кто умеет писать и знает хотя бы четыре действия арифметики. Стали шерстить племенную знать: жрецов, колдунов, деревенских старост, кузнецов, тоже входящих в элиту. Ведь было непросто все уладить и соблюсти! Командиром экипажа не изберешь сына какого-нибудь сельского старосты, или кузнеца: все должно идти строго по иерархии. У самого вождя сыновей не было, — решено было остановиться на сыне главного жреца, окончившем миссионерскую школу. Вторым пилотом утвердили сына колдуна племени. Штурманом — внука главного знахаря. Бортмехаником — парнишку из потомственных кузнецов. Но нужен был еще наземный экипаж: техник, моторист, электрик, приборист, специалист по радиоаппаратуре. Где набрать народу на эти профессии — ведь предстояло изучать хитрые и мудреные науки! Если постараться, можно было выкупить из столичной тюрьмы несколько белых людей из браконьеров, наемников, просто бандитов с большой дороги, сформировать наземный экипаж и послать учиться, но здесь были свои тонкости, и даже риск: они, во-первых, и не подумают выполнять какие-либо приказания представителей коренного населения; во-вторых — люди эти настолько алчны, хитры и всегда готовы к решительным действиям — где гарантия, что самолет долетит в то место, где ему надлежит быть, а не окажется загнан в любую страну мира по сходной цене: летчиков элементарно перебьют, выправят другие документы… да кто будет их проверять, эти документы, где-нибудь в районах, контролируемых наркокартелями латиноамериканцев или Золотого Треугольника! По южную сторону экватора возможна совсем иная логика развития событий, чем по северную, — при внешне совершенно сходных обстоятельствах. Поэтому мудрый вождь нгококоро не стал излишне ломать голову, а повелел составить наземный экипаж из двух известных ему аборигенов, умевших подчинить себе автомобиль, — и шестерых воинов, известных своею отвагой. На вопрос — почему восемь, когда нужно пять? — бвана хитро отвечал: «Когда двое не могут утащить в деревню тушу буйвола — что они делают? Зовут еще двоих. Не могут унести четверо — зовут еще. Пусть у наших посланников сразу будет запас людей».

Но до поры до времени все шло без запинок: оформили документы на въезд-выезд, справили будущим труженикам пятого океана приличную, по европейским меркам, одежду, научили пользоваться ложкой и вилкой, провели инструктаж, как вести себя в очередях, и — на скрипучем, кашляющем ДС-3, еще с давних колонизаторских времен связывающем Угугу с внешним миром посланцы отбыли в страну цивилизации. Долго ли, коротко ли, близко ли, далеко ли… Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Оказались они, голубчики, на территории некоего Центра летной подготовки. Там уже по гостиницам-общежитиям жили многие представители Черного Континента, все больше из родоплеменной знати; низшее сословие совмещало изучение сложной техники и систем с рабским услужением своим господам. Уроженцы нгококоро ничем не отличались от других: сидели на занятиях, работали на технике, клеили местных девушек в магазинах, парках, на остановках, скучали по тростниковой мфуду, за неимением ее употребляли напитки местного разлива, — а напившись, судорожно дергались в национальных плясках. В классах нгококорцы сидели смиренно, сосредоточенно глядя на преподавателей; кто умел, записывал за переводчиком. Технический состав далеко в обслуживании своего Ан-24 так и не пошел: знали, куда и сколько надо залить перед полетом масла и топлива; умели убирать колодки из-под колес; знали, как открывать и закрывать кое-какие лючки. Могли перед полетом не снять струбцины с рулей: мол, заболела у кого-то рука, или нога, или не нашлось стремянки достаточной высоты. В общем, всю их работу приходилось строжайше дублировать штатным людям Центра.

Зато летно-подъемный состав был на высоте! Они ходили по городку, по аэродрому как лорды, как небожители. На ревущем чудище уносились ввысь, и с презрением наблюдали происходящую на земле жалкую жизнь. Командир вел машину, второй пилот помогал ему, штурман шуршал картами, настраивал компас; механик слушал моторы. За каждым креслом сидел или стоял инструктор, строго выявляя ошибки, а при необходимости — немедленно вмешиваясь в деятельность нерадивого курсанта.

Так или иначе — дни текли, текла валюта на советские счета; наступила пора последних взносов. По времени они должны были совпасть с получением международных сертификатов на управление летной техникой; дальше уж следовали только подготовка машины и экипажа к дальнему перелету в родную саванну.

И вот комиссия — старые воздушные волки, все в золоте шевронов и погон, сели на свои стулья в застекленной кабинке Центра. Перед ними предстал экипаж племени нгококоро. Командир тонко отрапортовал, бодрясь и вскидывая подбородок. Старцы благодушно кивали: молодцы, хорошая выправка у представителей свободолюбивого контингента! Надо, надо протянуть им руку помощи! По команде летчики двинулись к самолету. На стоянке, оттерев наземных техников, бродил отрядный экипаж, — машину готовили с вечера, все дложно быть о'кей! Вот закрутились винты, по знаку убрали колодки, — самолет, мелко вихляя на ямках, покатил на старт. И когда он замер у линии, — в экипаже произошла небольшая замена: второй пилот вскочил вдруг с кресла и исчез в фюзеляже, а место его быстрехонько занял некий гражданин: по чертам лицо он принадлежал к европеоидам, — но с совершенно черным цветом лица. Впрочем, если оказаться рядом и принюхаться — тонкий нюх уловил бы и запах театрального грима. Но там было некогда нюхать и приглядываться: экипаж сам все прекрасно понимал, а ведала ли о той подмене высокая комиссия — откуда нам знать! Самолет между тем взлетел, сделал в зоне видимости несколько виражей и разворотов, зашел на посадку и прекрасно совершил ее. Во время рулежки сын колдуна вновь занял свое правое сиденье, а тот, кто заменял его во время полета — сгинул в чреве машины, словно его и не было. Экипаж строем проследовал пред очи комиссии; всем вручили свидетельства и пожелали чистого неба. Ветераны прослезились: растет, растет интернациональная смена!.. И вновь заспешили к обязанностям: уже строился на выпускной вылет экипаж дервишей-вертячек.

Вечером, как водится, был банкет. Русские по традиции клялись там в дружбе, верности принципам братской взаимопомощи и пролетарского интернационализма. Инструкторам раздали по пятьдесят сертификатных долларов в бонах: немного, конечно, но — но хоть что-то можно было купить на них в спецмагазинах… Вс-се! Расчеты окончены! Теперь свежеиспеченному экипажу можно было и поинтересоваться: когда же домой, в родную саванну? Сказать по правде — участники этой самолетной эпопеи уехали бы из холодной, не очень-то благоустроенной страны хоть сейчас же, хоть на поезде — до того хотелось вновь оказаться под жарким солнцем, раздеться догола, пробежать босиком по высокой траве, поохотиться с копьем на газель тика мокумба… Но — самолет предстояло еще доставить в место обитания племени, иначе их бы просто не поняли, а с вождем шутки плохи. И командир с сыновьями колдуна и знахаря начали готовить это событие. Тут уж дело обстояло помудренее, чем подмена в пилотском кресле, пришлось задействовать даже официальные инстанции: из Угугу прислали отношение с просьбой оформить командировку опытному инструктору, с возмещением расходов за счет племени-покупателя. Запахло хорошими сертификатами; выбор пал на молодого еще парнишку Кешу, из сибиряков, — статного, русого и кудрявого. Кеша недавно женился, ему нужны были деньги на обстановку. Подготовка к дальнему закордонному перелету захватила его: днем он кропотливо гнулся над картами, утрясал время пересечения границ, частоты, точки заправок, оформлял документы, уяснял курсы, эшелоны и прочее; вечерами вел за бутылкою хитрые разговоры с экипажем, пытаясь разобраться, кто чего стоит, — или проходил очередную накачку в парткоме, в спецотделе. Молодая жена пришла провожать мужа; ее не пустили на летное поле. Кеша открыл форточку кабины, махнул рукою, растопырил пальцы: пять! Столько сотен было ему обещано выплатить в бонах за перелет. Женщина, обливаясь слезами, смотрела, как приземистая машщина взяла старт и, завывая, скрылась в низкой туче.

За неделю они пролетели полмира, миновали десятки границ: сначала ворвались в манящую, крикливую, узорную восточную цивилизацию: все в ней было пышно, нарядно, много того, что показалось бы человеку европейского интеллекта пошловатым и безвкусным — и, естественно, того, что питает души и талант примитивистов всех уголков света. Но наши путешественники были людьми простыми: им нравилось то, что ярко блестит и сверкает, бьющие в глаза краски, затейливый завиток радовали сердце, включали эстетический ген. Кеша вообще был наверху блаженства, ходил с открытым ртом: он ранее никогда не бывал дальше Болгарии, — но и там-то держался, словно проглотив палку, ни на минуту не забывая, что он представитель могучей державы, уверенно ступающей под знаменами развитого социализма. А тут, на Востоке, когда не чувствуешь за собою партийной опеки и тайного догляда — не станут же эти черномазые писать доносы его начальству! — Кеша вознамерился даже купить себе ненадолго недорогую девочку, чтобы испытать услады знаменитой восточной любви, — однако одумался, вспомнив о предстоящих тратах на обстановку. Он думал, что нечто подобное будет и дальше, по мере передвижения самолета к югу континента, — однако когда внизу поплыла пустыня с редкими останками выветренных гор, начались посадки в пыльных, лишенных великолепия аэропортах: Хартум, Нджамена, Кано, Ниамей, — оставалось уже только вздохнуть и покориться судьбе. Тем более, что глаза его уже не маслились при виде смуглых или совсем черных представительниц туземного населения: он устал, дико устал физически — ведь с момента взлета ни один из членов аборигенского экипажа так и не прикоснулся к штурвалу, не сел за штурманский столик, не проверил давления масла и расхода топлива, не заглянул ни в один лючок. Они сидели в салоне, пили пиво, валялись там же пьяные, со страхом глядели в иллюминаторы на далекую землю. И попробуй скажи слово: сразу начинают выгибаться, скалить белые зубы, покрикивать, грозить лишением премии: он нанятый лакей для них, больше никто. Ну, правильно: чернь всех земель и рас уважает только строгость и справедливость. А тут — они же сразу разобрались, что вся их учеба построена на обмане, что перед долларовым блеском в этой стране мгновенно растворяются понятия чести, престижа и достоинства любого из ее граждан. Рули, Кеша! Черные братья сунут тебе оставшийся от обеда бутерброд, кинут банку с пивом.

Но все надежды, какие возлагали на него и племенные представители, и начальство, и собственные коллеги, Кеша оправдал с лихвою: в точно назначенный час самолет провыл над резиденцией вождя; вихрь и гром от низко стелющейся машины породил такую кутерьму среди жителей, кур и свиней, — думали, что пришел не раз обещанный колдунами Час Великой Ночи; таланты из толщи народной после не раз воспели это событие. А Ан-24, развернувшись вдалеке, шел уже на посадку. Это была вытоптанная легкими пятками аборигенов площадка в саванне, недалеко от деревни. Готовить ее мудрый Кеша начал с того самого момента, как узнал о предстоящем дальнем экзотическом рейде: тут же нашел штурмана, личность более-менее грамотную, и велел отписать ихнему главному, чтобы готовил в месте посадки утрамбованный участок земли таких-то размеров; посередине площадки, все равно с какого боку, должен висеть флажок, указывающий направление ветра. Письмо отправили дипломатической почтой; грамотные люди прочли его, растолковали вождю. Он приказал собирать племя, и устроил на выбранном поле чудовищные пляски под тамтамы и тростниковые пищалки, с копчеными свиньями и чанами тыквенной браги мокеке. Замысел удался наславу! Вот только с флажком никто не мог разобраться: какой флажок, зачем, куда его ставить? Когда грамотеи стали трясти письмом и объяснять: вот же, написано: чтобы указать, куда дует ветер! — все население, от едва начавших ковылять малышей до самых седых уже, беззубых и немощных, не способных даже поймать силками фазана-квале, скисло от смеха: ох уж эти обманщики, хитрецы, веселые люди! Какие флажки? Кого они хотят одурачить? Разве не знает каждый человек на свете, не лишенный напрочь ума, что направление надо определять по смоченному слюною пальцу? Хохот стоял по всей саванне; люди визжали, хватаясь за животы. Вождь собрал Большой Совет из ближней знати. Трое бессонных суток провели старейшины, решая трудную задачу. И постановили: хитрые русские хотят, чтобы появление их Летающей Машины было встречено высшими почестями: этой высшей почестью у них является демонстрация флага. Недаром побывавшие на учебе в их стране говорят, что там флаги висят повсюду, а иногда с ними ходят целыми толпами. Что ж, у каждого народа свои прихоти, — решил круг правителей. Племя нгококоро готово пойти им навстречу. Тем более, что были и возможности: случилось так, что три года назад в саванну приехали на вездеходах белые люди, и стали охотиться на антилоп. Как раз в тех местах кочевало тогда воинственное племя мбурумбу, — увидав, что пришельцы посягают на их территорию, мбурумбу внезапно окружили этих людей, раздели их догола, до нитки, унесли все, что было на них и вездеходах, — а машины сожгли. Как уж добирались незадачливые охотники до столицы Угугу, как объясняли происшедшее — кто это теперь знает? Известно лишь, что результатом этого инцидента было решение советского Политбюро строить в саванне металлургический завод. И прежде, чем начали завозить оборудование — доставили заколоченный ящик со средствами демонстрации веры и убеждений, наглядной агитации, пропаганды и морального стимулирования. Предусматривалось, видно, что после трудовых свершений в горячих цехах и производствах счастливые пролетарии Черного Континента будут рапортовать об успехах в выплавке чугуна на шумных митингах, шагать в рабочем строю под развевающимися полотнищами, зовущими к подвигам плакатами.

Тут же ящик подвергся полному разграблению: столько красного полотна местные жители не видали отвеку. Из него шили бубу, рубашки, мешки, замысловатые шапочки, кокетки красными лентами опоясывали бедра, чтобы привлечь внимание к своим прелестям. Но главное богатство — красные знамена с кистями — вождь, под страхом выдавливания глаз, приказал собрать в своей хижине, и запер в сундук. На торжественных церемониях по бокам его стула стояли теперь двое приближенных, склоняя к голове правителя полотнища со словами: «Тебе, партия — наш вдохновенный труд!» и «Победителю социаистического соревнования по итогам IV квартала». Тяжелые кисти висели над земляным полом, физиономии ассистентов серели от утомления, дрожали в руках массивные древки…

Вот эти два флага и решили использовать для встречи самолета с никому не нужным и неведомым русским и долгожданными соотечественниками. Древки знамен были удлиннены, и их вколотили строго в центре посадочной полосы. Кеша убрал газы, выпустил шасси, погасил скорость, и только приготовился подвесить машину перед касанием — как вдруг в лицо ему, прямо по курсу, полыхнул красный цвет. Он икнул, и судорожно ухватился за секторы. Наверно, о таком номере мечтают падкие до экзотики постановщики воздушных трюков; наверно, в бескрайней саванне унылые черные рапсоды доселе поют о нем песни, настроив убогие инструменты. В обычной летной практике за подобные упражнения обычно отнимают пилотское свидетельство или представляют к орденам. С Кешей не случилось ни того, ни другого: выплыв, волею счастливого рока, из чудовищного подвеса и истребив последнее горючее, он развернулся и скромно приземлился посередине площадки, как раз напротив знамен. Затормозил, высунулся из форточки и начал за железные копья вытаскивать их из земли. Вынул одно, пытался продернуть в кабину… Собравшееся к самолету население деревни с почтением взирало на странный ритуал. Тем временем открылся большой люк, и на землю посыпался «экипаж». Кто в бубу, кто в набедренной повязке, кто попросту голый. Они бросились в толпу, и она плотно обхватила их. Родня, знакомые, подруги, детишки… Кеша кинул окаянный флаг обратно на землю, и поднялся с сиденья. Едва он появился в проеме — забили барабаны, запели похожие на волынку инструменты; от хижин проворная челядь тащила трон вождя. Старик с редкй седой бородкой приблизился, показал на самолет и восхищенно зацокал языком. Воссел на трон, махнул ладонью; тотчас дюжие воины подхватили летчика с обеих сторон, подвели к вождю, и заставили опуститься на колени. Кеша увидал надвигающуюся на лицо сухую черную кожу старческого запястья, оно коснулось его губ… От унижения он чуть не зарычал, хотел укусить или плюнуть; видно, зверская его гримаса понравилась вождю — он улыбнулся и что-то произнес. Толпа заревела восторженно на высочайшую шутку; Кешу подняли с колен и, налив в высокий пивной бокал коричневой жидкости из сосуда, напоминающего формой высушенную тыкву, поднесли. Он хлебнул — нет, ничего, терпимо… Пахнет, конечно, не так, как родная бражка — но градусы есть, и нормальные, вполне в рамках технических условий — а не это ли главное на текущий момент?

Потом его посадили по правую сторону от трона, сунули кусок обжаренной свинины и вновь наполнили бокал. Аэродром тем временем опять превращался в поле для праздничных гуляний. Под гром и вой своих инструментов селяне, украсившись по этому случаю кто замысловатым тюрбаном, кто бусами, кто цветной тряпкой вокруг чресел, занимались любимым делом: плясали и веселились; ритмы были иногда просты, иногда замысловаты. Словно узоры кто-то ткал перед хмельным Кешиным взором. Вдруг он поднялся с табуретки, скинул на нее синий аэрофлотовский пиджак с погонами, и вбежал в толпу. Разыскав чудом пустую от людей плешку земли, он пустился вприсядку, громко ухая. Негры пронзительно закричали и, приседая, начали отбивать ему ладонями ритм. Какой-то первый парень пытался подражать ему — но тут же валился то на лицо, то опрокидывался на спину…

Очнулся Кеша в некоем полутемном помещении. Он лежал на матрасе, под головою — соломенная подушка. Значит, все-таки о нем позаботились, принесли и положили, не как-нибудь. Что ж, спасибо и на том. У стены хижины полуголая женщина доила козу. Струйка звонко сикала в глиняный горшок. «Совсем как у нас в Сибири» — расслабленно подумал Кеша. Китель лежал рядом с постелью, испачканный бордово-коричневой дрянью: то ли грязью, то ли местной глиною, то ли навозом. Он поднялся, и вышел наружу. Среди круглых хижин, слепленных из коровьего помета, уже происходила своя жизнь: бегали ребятишки, играя в какие-то африканские игры, звонко кричали женщины, гортанно и с прищелкиванием переговаривались мужчины. Рылись в земле черные свиньи, бродили там и сям козы и маленькие горбатые коровы. Между хижин выделялась самая высокая — видно, резиденция начальства. К ней и направился Кеша, прихватив китель, первым не выдержавший знакомства с заморскою экзотикой. По обе стороны входа в дом правителя стояли знакомые уже красные знамена. Двери не было, висел полог; поежившись: как же без страха, ведь неудобно! — Кеша выкрикнул единственно усвоенную им фразу-приветствие: «Джамбо, бвана!» — и вошел внутрь.

Вождь сидел на жесткой лиановой циновке; свет от входа падал на его изможденное лицо: видно, вчера и он принял много мокеке. Он махнул пилоту рукою, и что-то спросил.

— Не понимай, — сказал Кеша. — Давай, плати деньги… — он потер большим пальцем об указательный.

Жест этот, очевидно, понятен на всех земных широтах и долготах: старик побежал на четвереньках к небольшому изящному сундучку — Кеша видал такие в пиратских романах, — открыл, долго что-то бормотал в полутьме. Летчик удивился, что сундук — это, видно, и был сейф племени — незаперт даже маленьким висячим замочком: в более цивилизованных условиях из-за него давно ушли бы к верхним людям и сам вождь, и все его окружение, — да заодно, пожалуй, и не меньше половины племени. Вождь вернулся, и протянул толстенькую пачку долларов: пятьдесят по десять, и еще одну, поменьше: там была сотня; Кеша понял: там премия, чаевые. Он радостно рассовал валюту во внутренние карманы, и стал жать вождю жилистые длинные руки; затем облапил его, и, в полном соответствии с протоколом руководителей своей страны, принялся целовать. Старичина мигом своим дикарским умом расценил такое поведение как попытку сексуального контакта; он гнусаво заверещал, и в хижину вбежали четыре охранника. Увидав повелителя в объятиях белого человека в мундире, они хотели сразу убить мерзкого прелюбодея, и ждали лишь знака, — но вождь не дал им потешиться, и велел только выбросить его вон. Избитый Кеша вновь оказался на земле: китель его был уже теперь основательно грязен, и даже порван. Он сидел и охал, а воины хохотали над ним, выкрикивая время от времени смешные для них и окружающих фразы.

Гнев вождя, однако, оказался недолог: из хижины выбежал служитель, и принес посланцу неба знаки монаршего благоволения: тыквенную калебасу с мокеке, пивной стеклянный бокал, сушеное мясо — ньяму, и хлебную лепешку — мкате. С пары бокалов Кеша захорошел, и принялся угощать только что азартно бивших его голоногих с луками и копьями. Они выпили и пустились в пляс, отбывая пятками ритмы. Недолго спустя к компании присоединился и вождь, выглянувший на шум. Кеша рассказывал, широко разводя руками, как хорошо он теперь заживет, обменяв такую кучу валюты на сертификаты, какие купит диван-кровать, шторы и радиолу — а может быть, хватит и на небольшой магнитофон. Еще толковал — что они все, нгококорцы, отличные ребята, и им надо обязательно купить еще один самолет. Если хотят — пусть посылают и экипаж к нему, парням невредно будет хватить знаний, но он основном беспокоиться не стоит: он, Иннокентий Фефелов, приведет машину куда надо, точно и в срок: ведь место он теперь знает, разведал. Что сейчас он играет отвальную, а вечером отбывает на родину; в посольстве ему оформят документы, посадят на транспорт, и — аля-улю! Пусть ребята не скучают, и не огорчаются, что недолго погостил: гора с горой не сходятся, а человек с человеком обязательно сойдутся!

Мокеке взбодрила его, и он показал свою удаль и матерость огненною присядкой; затем жители деревни оттащили его, сомлевшего, в халупку из коровьего навоза, где он ночевал. К вечеру он еще раз появился у хижины вождя, и вызвал старика на разговор, — только теперь уж не подходил к нему близко, чтобы не давать поводов для битья. «Надо ехать! Пора и честь знать! — толковал он, жестикулируя. — Машину давай! Кар, понимаешь? Угугу ехать, Москва лететь!..». Вождь смотрел на белого мужчину с оплывшим, небритым лицом (вилку электробритвы здесь, понятное дело, воткнуть было не во что), в грязной и мятой одежде — и источал непонимание ситуации. Что хочет этот мквате? Почему он машет руками, словно хочет станцевать и спеть «Уачингере, уачингере, кале»? — «Ты меня надул»? Ведь он, вождь, честно заплатил ему за то, что тот доставил Большую Гремящую Птицу, и дал даже больше, чем указывалось в договоре? Какой странный народ. Сначала хотел вступить с ним, вождем, в отношения как с женщиной, затем плясал, сейчас устроил крик… Недаром в саванне говорят: «Во всем мире не найти глупее белых людей». Взять хотя бы их пляски. Настоящие мужчины изображают танцем охоту, или войну, а не прыгают на корточках, словно больные павианы. Вождь сделал величественный жест, — по нему из деревни притащили старого толмача: он когда-то работал с охотниками за бивнями, и знал несколько английских слов и фраз. Тот слушал-слушал Кешу, и догадался наконец: белый просит машину, чтобы уехать в Угугу! Тут уж вождь пришел в ярость: ничего нельзя было выдумать нелепее! Зачем в племени автомобиль? Куда на нем ездить по саванне? Все люди, все звери должны передвигаться по ней только на ногах. Или ползком, как змеи. Машина шумит, дымит, поднимает пыль — так пусть ею пользуются сами белые! Ведь они не живут в этих местах, не растят детей, не отмечают своих праздников. Вот самолет — это другое дело. Это признак могущества.

— Пускай идет прочь! — сказал вождь толмачу.

Но белый не уходил, и все что-то канючил: с трудом удалось разобрать, что он просит привести сюда кого-нибудь из его верного экипажа. Эка, хватился! Да все они, отплясав и выпив свое мокеке на празднике встречи, давно разбежались по хижинам папы-мукумбве, да папы-нгоку, да папы-мфумо, или вообще изчезли неизвестно куда, и теперь охотятся голые, с копьями и стрелами, за какой-нибудь антилопой-куду. Кругом столько мест, где захочется побывать молодому человеку! И никто не поменяет больше запахов прирожы, где все давно и прочно обустроено, на гадкий запах авиатоплива — мафута. Толмач развел руками и поднял к небу лицо, как бы обращаясь к Высшему Духу, мпамбе: помоги вразумить этого человека! Чего он хочет?!

Кеша поглядел на него, и понял вдруг, что здесь, в этой хижине, ему уже никто и ничем не поможет, и бесполезно сюда ходить, логика туземного начальства проста, как правда: ты выполнил свои условия — пригнал самолет, мы выполнили свои: заплатили тебе деньги. Дальше? А что дальше? Дальше? все, свободен.

Он повернулся — и горбясь, загребая ногами пыль, побрел прочь — туда, куда несут ноги. И они вынесли его на вытоптанный луг, где одиноко приник к земле, свесив крылья, трудяга Ан-24. В боку его аккуратным овалом чернел распахнутый главный люк. Кеша проверил бензокраны: ну конечно, слили все остаточки… И тотчас быстро исчезающий вечерний горизонт осветило несколько костров — стало понятно, куда пошла та горючка. Он поднялся в салон. Матчасть пострадала, конечно, не так уж сильно: все же за один день трудно разрушить, растащить большую машину, тут требуется время. В кабине он включил аккумуляторы, зажег свет. Тотчас по лобовому стеклу поползло что-то липкое, узорное; пилот содрогнулся: змея! А вдруг и здесь где-нибудь рядом притаилась такая же: под пультом, за педалями… Кеша рывком поднялся, на цыпочках миновал салон, и спрыгнул на землю. Кругом было темно. Куда идти? В какую сторону? Там-сям горели костры, щедро питаемые слитым с самолета горючим — но какой дорогою идти к ним? И — что там делать? Снова плясать, пить эту ихнюю мокеке? Нет, не стоит тратить силы. В ближайшее время они ему могут еще ой как понадобиться. И он снова полез в машину. Хрен с ними, со змеями! Надо только быть осторожнее. Все-таки кабина — единственное место в этих благословенных краях, где он чувствовал себя более-менее уверенно. Кеша наладил слабую подсветку, плотно закрыл дверь: один иллюминатор в салоне успели уже выдавить, еще залезет в него какая-нибудь гадость… Съежился в кресле. Не успев еще задремать, услышал кашляющие звуки — и, глянув через остекление, узрел небольшую стайку гиен, неспешно кружащих по поляне. Они горбились, скалили острые зубы: Кеша читал или слыхал где-то, что своими челюстями они ломают на-раз конскую ногу! Заметив движение в кабине, гиены мигом окружили ее и закашляли, подвывая. Вслед им заплакал и Кеша, пытаясь сжать в комок свое просторное тело, стать как можно меньше в центре этой страшной ночи.

Утром он забежал в деревню лишь для того, чтобы спросить первого встречного: «Угугу, куда? Там? Там? Там?» — указывая на стороны света. Молодой охотник с раскрашенными палочками в ушах махнул, не задумываясь, рукою:

— Ндио, бвана! Угугу, бвана!

И Кеша ушел в саванну. А вечером его приволокли в деревню охотники племени, едва узнав в исцарапанном, исхлестанном кустами, иссосанном свирепым африканским гнусом бродяге, лежащем серым кулем в стороне от всяких тропок (над ним уже летали птицы — это привело охотников) краснощекого крепыша в одежде с золотыми пуговицами и шитьем, недавно спустившегося с неба на Большой Ревущей Птице, отныне принадлежащей их племени. Знахарь помазал раны своим снадобьем, влил в рот отвар, поплясал вокруг Кешиного тела под звуки своей баримбы с криками и песнями — и оставил больного в своем жилище, ждать исцеления. Гость выздоровел быстро, — но оставался угрюм и не по-хорошему тих; некоторое оживление наблюдалось лишь при виде калебасы с мокеке. Еще несколько раз уходил он в сторну Угугу — но теперь всякий раз возвращался уже сам: когда через час, а иногда даже и меньше. Но постепенно тоска как состояние души все-таки сменялась новыми чувствами: что же все тосковать да тосковать, когда говорится: танцуй, пока молодой! Вот на этих-то вечных плясках при костре его и уловила в свои сети красавица Мпунде с обточенными для пущего шика зубами, жестяным кольцом пелеле в верхней губе — что считалось высшей стадией кокетства — и затейливой татуировкой на животе и ягодицах. В ту ночь она запоила его мокеке, закормила сушеным мясом и жареными жуками дуду, заплясала в доску, — и в ее хижине на рассвете они, потные и остропахнущие, завершили на земляном полу свое грехопадение. Мпунде была из племени кукумпа. Однажды, бегая голышом по саванне, она встретила молодого охотника-нгококоро — и, пораженная его невероятной красотою и цветными палочками в ушах, немедленно вступила с ним в связь. Молодец тоже был покорен искушенной в любовных делах девицей, — и повлек ее за собою, в свою деревню. Нравы в африканских селениях вообще не очень строги, — но даже и здесь беглянка выделялась ненасытной похотью, страстью к ночным пляскам и мокеке. И совместная их жизнь с бедным пилотом тоже не была спокойной: все время возле хижины толклась молодежь и звонкими голосами звала красавицу за деревню, под сень деревьев и колючих кустов. Бывало, что и Кеша, очнувшись от паров коварного напитка, не заставал рядом сожительницы, — а однажды так прямо согнал с нее мелко трясущегося юнца со свежепродетым шакальим клыком в носу, признаком совершеннолетия. В прошлой, советской жизни такие факты способны были просто поломать судьбу, — а здесь все сходило, прощалось, растворялось в мареве жарких дней, прозрачных рассветов — когда можно было, поднявшись на взгорок за деревней, увидать в долине стайки похожих на тельняшки зебр, легких антилоп, грубых носорогов, удивленно вскидывающих головки жирафов… Слышалось сиканье молока в горшки: хозяйки доили коров, коз; ребятишки выбегали из убогих жилищ и плюхались в пыль, или принимались за игру. И самого его ждала в хижине хлопочущая мукеле, ставящая первым своим делом ублаготворить хозяина, чтобы он был сыт, доволен домом и женщиной. На месте трапезы водружалась калебаса; начинался новый день. Мокеке Кеше выдавали без слов из пивного погреба вождя: видно, тот все же чувствовал какую-то свою вину. Самолет растащили полностью, и Кеша стал забывать даже, как он выглядел. Иногда, продрав похмельные глаза, он устремлял тусклый взор в небо, что-то глухо ворчал и плакал. Заросший белесой дремучею бородой, с копной нечистых выгоревших волос, в скудной набедренной повязке, — он, однако, не был на последнем счету среди красавиц деревни, некоторые женщины смотрели на него пылко, — особенно после того, как Мпунде частым напильничком любовно подточила ему во сне зубы, по последней моде своего племени. По канонам европейской, и отчасти российской мифологии — он стал смахивать теперь на матерого вурдалака, — но на разных пространствах Земли у ветреных женщин свои вкусы, свои пристрастия. Еще отечественный поэт Пушкин говорил, что, мол,

… Ветру и орлу
И сердцу девы нет закона.

И Кеша готов был любить свою шалопутную подружку, и все ей прощать. Уже за одно только то, что Мпунде ходила с ним на старое большое болото — ньямба мукулу, и мыла его там, и следила, чтобы к возлюбленному не подкрался крокодил, мамба, покуда он плещется… Жители Африки не моются в воде, у них иная гигиена, иные способы держать тело в чистоте. А ему обязательно надо было пошоркаться, потом смыть с себя грязь. И баба чужих кровей не ругала его за это, не смеялась над ним: как это важно, верно ведь? Затем он ложился обсыхать, а Мпунде искалась в его всклокоченной шевелюре. По дороге домой они садились под большим, давно облюбованным баньяном, вытаскивалась пробка из объемистой калебасы… За всем тем Кеша забыл и русский язык, и немногие английские слова, что помнил со школы и курса летной терминологии, бегло толковал на наречии нгококоро; он ел, пил, спал, занимался любовью, бегал с палкою за своей черной сожительницей, если посмела чем-то не угодить… Так и жили в пьяном получаду, стараясь забыться; вдруг Мпунде забрюхатела, и в начале второго года сожительства родила пацаненка, — он оказался ублюдком, полуидиотом, но она любила сидеть с ним на пороге хижины, совать ему свой длинный сосок.

А между тем за пределами деревни, в несколько ином мире (который, кстати, нельзя еще было назвать большим!) происходили вот какие события. У кажого, даже самого маленького народа есть — кому придет в голову отрицать такое! — свой беспроволочный телеграф. Ну, может быть, телеграф — это не совсем верно, слишком конкретно. Можно выразиться и так: неформальные способы передачи информации. Вообще поднимется шум: что за дефиниции, здесь вам не академия! А суть-то проще простого: один сказал другому, тот передал третьему, четвертому, пятому… а у семнадцатого, допустим, где-нибудь не очень далеко — всего в двух суточных переходах — живет троюродная сестра, выданная за бравого воина невраждебного племени. А у мужа этой сестры существует скрепленное не одной калебасой знакомство со стражником полицейского поста из заповедника. И что этому стражнику браконьер-испанец скажет, угощая его чистым виски: «Что пучишься, черная морда? Или впервые видишь белого человека?» А негр станет доказывать, что белые у них в саванне — совсем не такая редкая штука, вот у нгококоро один даже живет в племени, и не жалуется на жизнь, — летал когда-то на Большой Ревущей Птице — но опустился в саванну, полюбил черную женщину, и обрел желанный покой. А… интересно. Кто он такой? Наверно, кубинец? Кто знает! Он сам говорит, что роша. Роша? Что за чепуха, такой национальности нет. Он объездил весь свет, и не встречал ни разу. Может быть, швейцарец? Или вот в Канаде есть еще шипящие названия… впрочем, канадец не выживет в этом пекле и дня. Ладно, кончай болтать, допивай свое виски и помогай грузить… Коротая за рулем долгую дорогу, браконьер скажет о том напарнику; у напарника есть подружка, маленькая портниха в пригороде Угугу, тяготеющая к белым мужчинам; когда она пожалуется нечастому любовнику на скуку провинциальной африканской жизни, он посоветует ей ехать к нгококоро и попытаться отбить у цветной живущего в племени белого мужчину. Портниха, горюя, поведает о том почтмейстеше, — а это уже, что ни говори, выход на государственную структуру, со своими каналами, правилами и интересами. Там было еще довольно много передаточных инстанций, вся цепочка даже могла не дать никакого результата, конечная бумага так и сгинула бы, сгнила в груде подобной трухи, да случилось великое событие: пьяный капрал, застигнутый президентом за пожиранием большой тарелки только что поджаренных жуков дуду, не захотел поделиться с владыкою, и в ответ на угрозу немедленно выдавить глаза всадил в него полную автоматную обойму. Поднял караул, перебил охрану и возглавил мятеж. Покуда ленивые цэрэушники пили пиво и вяло рассуждали о попрании прав человека, готовили заявления, сновали туда-сюда вмиг обнаглевшие репортеры, пока в их посольстве серьезно обсуждался вопрос: садиться всем скопом за анализ-меморандум, или закончить сначала соревнования по гольфу? — сеть КГБ кинулась плотной стаей, и надежно обсела всю новую президентскую рать. Старый дурак надоел уже всем, прикрывать его, создавая ореол борца с империализмом и колониализмом, стало уже трудно из-за чрезмерной кровожадности, — на своих-то наплевать, им запудрить мозги, задурить головы ничего не стоит, — вот когда западная печать толмит из номера в номер: «Кровавый режим, кровавый режим!» — что тут поделаешь? Только и можно пожелать им скорейшего наступления неотвратимого социализма: тогда-то уж эти наглые акулы пера не пикнут! И облепившие замороченного, оглушенного свалившейся властью президента советники ворковали ему о «новом курсе», «просвещенном правлении», о том, что ему надлежит войти в историю как черное солнце…

В итоге — подняты были уцелевшие грамотеи, и объявлен курс на укрепление порядка и демократические реформы. А что является главным пунктом при установлении такого курса? Правильно. Закупка оружия, и чем больше — тем лучше. Что ж, советские друзья берутся оказать такую братскую помощь. Но нужно сначала навести порядок в старом хозяйстве, счистить следы преступного режима…

Как и полагается при смене властей, новый правитель начал с проведения публичных экзекуций над старой военной и чиновной гвардией: людей рубили заживо на куски, выдавливали глаза, и чинили прочие членовредительства. После такого зловещего урока занявшие посты служащие ретиво принялись исполнять обязанности. Вот тогда-то и всплыла давняя бумага: старательный клерк обнаружил ее в папке, и доложил начальнику. Тот, служивший двум господам, довел ее содержание до своего министра и резидента КГБ. Министр, твердо исповедующий, что все международные конфликты надо гасить в зародыше, хотел было отдать приказ скормить и клерка, и его начальника обитателям загородного крокодильего питомника, но не успел: из посольства СССР пришел запрос на разрешение посетить земли племени нгококоро, где якобы обитает указанный в документе человек роша. Тут запыхтели пары, завертелась машина, и все сладилось в один день: представители МИДа и иных советских структур имели опыт, и прекрасно знали, как здешняя публика умеет прятать концы в воду. С раннего утра, через сводящий с ума полдень, до самого нежного заката большие колеса трех вездеходов буравили саванну, строго держа утвержденный курс. И, обозрев с холмика раскинувшуюся перед ними деревню, со всей ее живностью и утварью, посланцы покачали головами: нет, вряд ли сюда мог добраться русский человек. И были, разумеется, посрамлены: у ближайшей же хижины лежал в тени мертвецки пьяный белый, обнимая калебасу. Рядом кружилась и пела, поигрывая себе на баримбе, темнокожая женщина, совершенно голая, с обточенными зубами и жестяным кольцом пелеле в верхней губе; в воплях ее явно угадывалась мелодия песни «Малиновки заслышав голосок». Тут же сидел мальчик-идиот, закатывая глаза и пуская слюни. Третий секретарь посольства — майор КГБ — грубо растокал Кешу, и спросил его документы. Ответ был краток, выразителен, и — о Боже! — на русском языке!

— Ладно, потом разберемся, — сказал майор. — Грузи!

Однако пока подручные готовились, да приноравливались, — Кеша мигом собрался, и — хоп! — унырнул в хижину, в спасительную темноту. Мпунде села у входа и, раскорячась, загородила его.

— Эй, — крикнул третий секретарь. — Ты выходи, не шути!

И пилот вздорогнул, ощутив привычную строгость властной речи, силу родного языка, зовущего в отправлению гражданских обязанностей. Он толкнул сожительницу в спину, и выполз наружу. Стоя на четвереньках, поднял лицо к своим избавителям.

— Ох вы, родненькие мои.

И, прихватив с земли калебасу с недопитым мокеке, зашагал к вездеходу. Сзади голосила Мпунде. Он остановился, глянул на нее, на ребенка. Ну что же, в самом деле, не брать ведь их с собою, такую обузу! Мальчик что-то сипло закеркал, нелепо махая руками. Пилот сглотнул комок, рванулся к машине.

Когда приехали в Угугу и установили личность, сделали официальный запрос; ответ был таков: действительно, упомянутый гражданин имярек, зарегистрирован соответствующими документами как родившийся там-то, тогда-то… поставлен на учет как пропавший без вести и объявлен в местный розыск… Снят с розыска как опознанный родственниками среди пациентов отделения № 4 психиатрической больницы им. Варакина. «Как же так?!» — взывал Кеша к сотрудникам посольства, уже посвященным в его удивительную эпопею. «Не бзди, — отвечали ему. — Разберутся, все установят». «И что тогда?» — «Как обычно. Назначат виновных, накажут невиновных, поошрят непричастных…». Но скандал вызрел немалый, его звуки донеслись даже с горних высот: посол вручил недавнему капралу ноту протеста, и тот посерел от страха; на заседании Политбюро постановили отменить решение о строительстве в саванне в порядке братской помощи металлургического завода, оборудование которого уже было полностью завезено, растащено, уничтожено ржавью и прочими напастями.

В конце концов бедолаге выправили документы и отправили в обратный путь. По счастью, стоял июль, в Африке — зимнее время, поэтому хоть адаптация прошла удачно: то дождь сверху, то тяжелое нежаркое солнце. Еще в столице дружественных племен Кеша сбрил бороду, остриг патлы, вывел вшей; посольские снабдили его старенькой одежонкой. Деньги — те шестьсот долларов — он пронес сквозь все испытания, и старался теперь не тратить, питался всухомятку, а то и вовсе на дармовщинку, разыгрывая жалкого Робинзона, затерзанного дикарями. Подружка-калебаса валялась под койкой, и он грустно нюхал ее перед сном. А главным делом стало теперь — мысленно переводить доллары в чеки и считать, что на эти суммы можно купить. Вроде хватало и на диван-кровать, и на радиолу, и на шторы. Вот с мечтою о небольшом магнитофоне пришлось расстаться: не выходил магнитофон, сколько ни кумекай, съедала эту сумму необходимость скататься в родную Сибирь с молодой женой, проведать родителей, рассказать друзьям детства о своих скитаниях. Ну, что за беда: руки-ноги на месте, голова есть, чуткое руководство выделит матпомощь, подтвердит и продлит пилотское свидетельство, даст приличную машину и добрый экипаж, — заработаем, купим и магнитофон!.. Только пусть знают, что никогда больше он не полетит в эту Африку, хватит, налетался, напился мокеке, заделал дикарке дурного углана. Три года псу под хвост за полтыщи долларов! Нет, теперь если уж будут просить — ставить такое условие: не меньше чем за полторы. Не меньше. И триста премии. Вот так. В случае чего, если придется снова тормознуться на годик-другой-третий — опыт есть, и он теперь не сделает многих ошибок, когда станет жить в племени. Может быть, даже запасется дрожжами перед далеким рейсом. Россия и вас, черноногие, научит жить.

В Москве он не стал, словно дурачок, носиться по валютным магазинам «Березка», тратить на разную чепуху наменянные в посольстве чеки, уподобляться разным господам: навезут подарков, и сидят опять с голой задницей! Не понимают, что везде нужна мера и здравый смысл. Билеты на дорогу были оплачены, да сверх того посол распорядился выдать несколько рублишек: Кеша крепился-крепился, да и пропил их в домодедовском ресторане, пока ждал самолета в свой город, откуда стартовал на трудяге Ан-24 в сторону Черного Континента. С мордою кирпичного цвета, с выгоревшими добела волосами, бровями и ресницами, в трепаных штанах, рубашке, куртке, ботинках — все с лейблами, ненашего покроя — пьяный пилот со спиленными острыми зубами, с оплетенной сеткою большой сушеной тыквой смотрелся официантам, встречным милиционерам, да и иным гражданам-доброхотам настолько странно, что его пять раз задерживали; наконец он сел в кресло у иллюминатора и заснул, положив голову на калебасу.

В аэропорту кликнул таксиста, обещая ему остатки посольской благодати: в самом деле — зачем ему были деньги, их и осталось-то совсем немного, и действительно они не имели такого уж серьезного значения на этом главном этапе: свидании с женой. У Кеши глазки мигали, и губы складывались блюдечком, едва он представлял, как завалит ее у самого порога, — и лишь затем, восстановив вертикальное положение, поднесет ей калебасу как сувенир, предмет кухонной утвари африканских племен. А если застанет у нее кавалера — мало ли какие могут возникнуть проблемы у женщины: все-таки три года, не шутка! — то отметелит его, выбросит за дверь, влепит жене пару лещей, — а потом все-таки завалит, подарит калебасу: тут уж надо простить, ведь сам не без греха, сколько было блужено с безобразной Мпунде с жестяным пелеле в верхней губе!

Однако все произошло не совсем так, и совсем не так: их маленькая уютная комнатка (жена прописана была у бабушки, и получила ее как бы в наследство) оказалась занята совершенно посторонними, незнакомыми Кеше людьми. И они сказали, что снимают здесь жилплощадь за деньги, а хозяйка живет в другом месте, у подруги. По адресу той подруги Кеша и поскакал, — теперь уже пешком, невалюты не осталось даже на трамвай, — лишь привязанная к ремню сушеная тыква билась об бедро.

Обе подружки были дома, и обе с удивлением встретили экзотического гостя с зубами, не поддающимися описанию. «Не узнаешь?! — заорал Кеша. — Вот я тебя, собака!!» — но коренастая хозяйка квартиры энергично пресекла его попытки залепить леща супруге, и предложила вначале объясниться. Краснея и бледнея, комкая длинные пальцы, жена поведала, что за прошедшее время она обнаружила у себя склонность к нетрадиционной сексуальной ориентации, и теперь они с подругою Ларисой, художницей-декоратором, составляют устойчивую семейную пару. Кстати, почему он, Иннокентий, не дал предварительно телеграммы, хоть бы и на старый вдрес, — тогда она, может быть, и подготовилась бы к встрече, и провела бы ее на уровне, сломив отвращение, а теперь… не лучше ли считать себя отныне свободными людьми и забыть все, что было?..

Немедленно после этих слов последовал удар по ее голове вонючей калебасой, затем взвыла басом подруга… Весь остаток вечера, и всю ночь Кеша исступленно насиловал обеих женщин, не скупясь на тумаки. Они сопели и плевались. К утру его немного отпустило, — он даже извинился, и ушел, забрав предмет африканской утвари. Теперь он отправился в аэропорт, в родной отряд, где его должны были понять, принять и обогреть. Но едва сунулся к командиру — как тот мигом вылетел из кабинета, выкрикивая на ходу, что его срочно вызывают в райком партии.

В коридорах родной конторы Кеше встречались знакомые пилоты, штурманы, инженеры, диспетчеры, техническая братия, — но никто почему-то не спешил навстречу с радостными криками, не жаждал прижаться щекою: наоборот, старались обойти, слегка кивнув, — а то и совсем делали вид, что не узнали. Теряясь в догадках, загостившийся в далеком племени нгококоро труженик пятого океана пошел к начальнику отдела кадров, старому отставному пилотяге. Тот захлопотал, съежился, подбежал бочком-бочком, тиснул ладошку, — и сразу же потащил к замполиту отряда. Вот там-то и устроен был Кеше перекрестный допрос. Приводить его весь нет смысла, и так за счет этой главы страдает основная линия, а главное вот в чем: это кто, вообще? А, вот это кто. А мы его потеряли. Где же вы были, любезный друг? В Африке? Как в Африке? В командировке, что ли? Где же ваши командировочные документы с отметками «прибыл — выбыл»? Нет таких документов. И что же вы там делали? Просто жили. Как это — просто жили? И не работали? А, жили в деревне, в племени. Справка об этом у вас есть? С печатью, с подписями племенной администрации. Что — бумага из посольства? В ней ничего такого нет. «Направляется… как обнаруженный…». Вас там обнаружили, только и всего. Вы там сидели где-то в деревне, и вас обнаружили. Вы три года провели за кордоном, фактически безо всякого разрешения. Что виза?.. По этой визе вы должны были только прибыть туда, в тот же день получить обратную, и сразу вылететь обратно. А вы — три года!.. Что, вас там в плену держали? В темнице сырой? Нет, могли свободно передвигаться в любом направлении? Что же не передвигались в сторону дома? Непонятно… Может быть, вы были туда заброшены по легенде, и действовали, э… в специфической обстановке? Если так — что ж, мы не бюрократы, понимаем суть неформальных отношений; не надо справок, писем: пусть только позвонят. Илм найдут любой другой способ объясниться. Скажите честно, товарищ Фефелов: может такое произойти? Тоже нет. Ну, тогда уж мы совсем не знаем, что с вами делать. Явился откуда-то из-за границы, партийные взносы не плачены… Сколько он, Иван Михалыч, должен? Да нисколько не должен: ведь мы его, Петр Васильич, из партии-то выключили! Ка-ак, разве? Ну да! Помните, когда он пропал, и — ни слуху, ни духу, — мы его в розыск объявляли? А потом пришла бумага: опознан родственниками как пациент отделения № 4 психиатрической больницы имени товарища Варакина! Мы туда звонили, ответ был — уже увезли. Что вы его слушаете, что он в Африке был! Он сумасшедший! И справку подделал. Эти психи… они на многое способны. Давайте вот спросим его: ну м чего же ты, голубчик, теперь хочешь? Видите? Летать хочет. Н-ну, комик! Что это ты суешь? Да, пилотское свидетельство… Ну, и не получишь его больше… Держи его, Ваня! Ишь, кинулся… сразу видно, что буйный. Давай, ступай. Нет тебя больше, понял? Родня увезла. А куда — зачем нам это знать?

И все-таки отважный путешественник не пропал, не дали ему пропасть в родной земле. Сначала пригрела его бригада землекопов, потом выдвинулся в грузчики, — потихоньку самоотверженным трудом, безукоризненной честностью и способностью пребывать хотя бы полсмены в относительно трезвом состоянии добился он должности центровщика самолетов, койкоместа в общежитии для наземного персонала; по выходным он отправлялся с калебасой за пивом, и все удивлялись диковинной посуде. Напившись, он гибко, с прыжками, танцевал, стуча по пустой тыкве; иногда устремлялся куда-то, крича, что должен увидеть свою жену Мпунде и брошенного в Африке сына-инвалида. Его догоняли, успокаивали, и он засыпал с горькою усмешкой.

А как же самолет? Лет через пять на месте, где он стоял, нельзя уже было отыскать ни гайки; там по-прежнему был козий загон, и черный пастух жевал вонькую гадость, поминутно плюясь.

Придется сыну вождя, выпускнику Университета Лумумбы господину Околеле добираться в Россию иным транспортом: пусть воздушным, да не своим.

ГА-АНГХХ!

Очнувшись, Лизоля Конычева не сразу открыла глаза: прислушивалась, принюхивалась. Лежала она на чем-то твердоватом, но теплом: определенно, не земля! К тому же пахло избою.

«Поднимите мне веки!» — сказала она, подобно Вию, и тут же сама подняла их. Сбоку — бревенчатая стена с черным мхом в пазах; прытко бежит по ней таракан-альбинос. Сверху — потолок из плохо струганых досок. Она повернула голову, и оглядела избу. Большая дверь, метла у порога, лавка вдоль стены; окно высокое, в две узеньких створочки. Грубый стол под окном, косые табуретки… Могучая печь в треть избы. Худая бабка плетет лапоть на табуретке, ловко орудуя легким коточигом. Довольно чистый сатинетовый сарафан в мелких цветках, долгий нос упирается почти в предмет рукодельства.

— Э-ой! — сказала Лизоля.

— Че? — отозвалась старуха. — Не думала, не гадала, нечаянно попала?

Седые космы, синие глаза. Конычева помнила, как бежала от писателя, вознамерившегося вступить вступить с нею в интимную связь, — потом он отстал, затих шум сзади, можно было бы остановиться, передохнуть, — но она все бежала и бежала, как обретший второе дыхание марафонец: через чащу и овраги, через покосы и медовые укромы, спугивая тугоухих медведей и сытых волчих, рыжих ежей и сорок. Что-то гнало ее, словно сладкий небольшой бич — привыкшее к погоне животное. И вот она выбежала на поляну, солнце сыпануло в глаза, — тогда то, что держит мир сверху и снизу, стало соединяться, смыкая пространство: с выси падало желтое и голубое, а с земли — зеленое, белое, тоже голубое — от васильков на поляне; и вот когда две линии сошлись, — даль захлопнулась и погасла.

Она поднялась с жесткой лежанки, застланной ватным одеялом, расшитым цветными тряпочками. Пол был скрипучий, недавно мытый; Лизоля потянула грубо вытесанную из доски ручку; тяжелая дверь отворилась, и она вышла на крыльцо.

Изба стояла на краю маленькой поляны; присев за кустиком, киноработник и адептка Великого Учения оглядывала ее. Как бы два высоких пня подпирали избу снизу, вознося над землею. Но порой один из пней вздрагивал; толчок отдавался во всех бревнах, они тихо сипели в пазах. У крыльца лежала черная собака, вывалив язык; бродила коза с двумя козлятами. Жужжали шмели над высокой травою; ящерица стригла воздух с куста тонким язычком. На узкой выкошенной плешке драный петух возил крылом по земле, гадко клонил голову, двигаясь к молодой курице.

— Как красиво! — сказала Лизоля. — Природа прекрасна.

Она вошла в избу. Старуха гнулась над лаптем.

— Говори, красавица, — каркнула она, — каким чемором тебя сюды занесло? Ай, девка-девка!

— Да ну вас, бабуся. Занесло и занесло. Что за вопросы! Нет чтобы баньку истопить, попотчевать гостью, как положено.

— Ты со мной не шути! Дошутишься — и саму-то изжарю да съем. И кости собаке брошу. На, скажу, сладкую девку!

— Меня один подлец сильничать хотел, — Конычева поджала губки. — Я от него и бежала. А вообще я жениха ищу, — зачем-то соврала она. — Уехал в эти места, сказал, что даст телеграмму… Куда вот девался?

Старуха отложила лапоть, выпрямилась на табуретке.

— Отсель выбраться трудно. Попал — заводило, закружило, — и все, сгинул. Много таких. Я ведь здешняя хозяйка. Всех знаю, кто в окрестных лесах пропал. В эти две недели никто туто не закруживался. Одна баба была, девчонка еще семилетка, — дак оне вышли, целы остались. А боле никого. Ты не врешь ли? Гляди, отдам медведю.

— Вы меня не пугайте! — Лизоля топнула ногой. — То съем, то медведю отдам… Не забывайтесь! Я ответственный человек, работник кино. Помню, с Сережкой Шакуровым… и тут Людка Гурченко подбегает… ха-ха… и вся такая встрепанная…

Изба затряслась, заскрипела от ее истерического смеха.

— Но… — равнодушно сказала хозяйка. — Меня зовут Авдотья Лукинична. Ты выпей-ко молока, а то икота прохватит.

Козье молоко было густое, жирное, непривычного вкуса и запаха.

— Какое у вас интересное отчество! — гостью потянуло на разглагольство. — Лука — это ведь был такой апостол?

— Э, девка! У кого-то — апостол, а мой папа был домовой. Их завсегда луканьками и звали; теперь, сказывали, еще барабашками кличут. Ну, я много раньше родилась, а то быть бы мне Барабашковной. Ты ладно болтать-то! Давай узнаем лучше, куды твой королевиць пропал. Он к родне ездил, што ли? У нас ведь на дорогах-то и разбойницьки пошаливают. Давно-о их не видывали. Нахрок куралесил, помню… дак эть это когда было! Ишо в большу-ту войну… тогда больно народ заскудел… А в-окурат, когда ты набежала, какого-то мужика на дороге стрелили… да на его машине и укатили. Оставалась бы ты здесь, девка! — неожиданно ляпнула старуха. — Со мной не пропадешь, гладкой станешь.

— Ага! — залыбилась Лизоля. — Вы меня тут, небось, и замуж выдадите. За луканьку. Совет да любовь.

— Дело твое. — Авдотья Лукинична взяла коточиг, стукнула в пол: — Папа!

В углу обозначился некто низкий, косматый, с толстым телом и головою размером со средний чугунок.

— Ты послушай, што девка скажет. Она бает — суженой, мо, пропал.

Луканька что-то загудел, разводя короткими руками.

— Нет, ты слушай! — оборвала его дочь.

Конычева все качала головой, удивляясь.

— Сколько же ему лет?!

— Больно ты любопытна! — зло сказала хозяйка. — Ты веди себя учтиво, не лезь куда не надо. Кому ты здесь нужна? Пришла — гнется, спрашиват… Ступай, папа, я с ней сама разбираться стану.

— Нет! — Лизоля испугалась, прижала к груди кулачки, съежилась. — Не надо! Помогите мне! Бабушка, дедушко! Ой, пропаду-у!.. Ой, Тошинька, родно-ой!..

— Ну, то-то… Как, баешь, зовут-то его?

— Тоша… Антоша… Афигнатов Антон Борисович… Он это… в пещеру тут какую-то поехал. Думать, Учение познавать… Он должен был мне на почте письмо оставить — там, мол, будет сказано, как найти.

— Знаем мы эти письма. Пойдешь искать — и сама-то потеряешься. Зови птицу, папа.

Тот качнулся, подбежал к двери, — и, не откравая ее, исчез за порогом.

Настала тишина; старуха снова принялась за лапоть, Лизоля взяла зеленый веник и стала подметать пол. Мелкая пыль заполнила лучи, идущие от окна: они стали зримыми, их можно было ухватить рукою. Мыши пищали, пробегая под стенами и исчезая в неведомых дырках. Конычева чихнула, утерла рукою рот. «Га-агх! га-агх!» — послышалось снаружи. Дверь отворилась — и большая птица, распяливая крылья, показалась на крыльце. Потом она их сложила, вскричала гнусаво и скрипуче, и ввалилась в избу.

— Гд-д… Га-ангхх!..

— Глор-ор-ро… — клекотнула старуха. Она взмахнула рукой, подняла к потолку длинный нос и сильным голосом закричала: — Кло-отхо! Ш-шга-агль! Го-о… нг-нг!

Орел повернулся — и пошел, переваливаясь, вон.

— Ступай, — сказала Авдотья Лукинична. Она протянула Лизоле желтый клубок. — Знаешь, как в сказке? Бросай и иди. На, шанег возьми, — небольшой лыковый пестерек очутился в руках кинодеятеля.

— Спасибо вам, бабушка, — Лизоля поклонилась ей в пояс.

— Да ты уважливая, я знаю. Другу-то не отпустила бы, отдала лешачатам: пускай, мо, играются, щекочут. Бежи, ищи, только… ох, на грех идешь, девка!

— Кто не грешен, бабушка!

— Прошлый грех — одно, а загаданный — совсем другое… Ну, мне что! Я и сама грешна: и души гублю, и иным не брезгаю… Вот что гляди: птица да клубочек тебя в тяжелое место приведут. Тех, кого там встретишь, — тебе любить не надо. Просто не обижай. Оне… оне темные, все равно што зверушки, ты им — лишняя обуза. Сторожись! А ищо…

Она сотворила двумя руками некий знак, и посреди избы выткалась бледная девочка: в оборчатом платьице колоколом, из-под него — кружевные кончики панталон. Расшитая сумочка, простой букетик в руке, вдали — кроны деревьев, скачущий на их фоне зеленоватый огонек. Он колебался, и сама девочка колебалась, словно была из дыма, из тумана, — и ветер поддувал то с одной, то с другой стороны.

— Увидишь — не думай ни о чем. Просто беги, и все. Ну, ступай!

Она поднялась, толкнула Лизолю в спину, и заковыляла следом. Орел бродил по плешке, шугая куриц. Замахал крыльями, поднялся над избушкой и застыл. Лизоля бросила клубок, он шлепнулся в траву, и покатился, ведомый неведомою силой. Золотая нитка тонко летела из-под него: то вилась затейливой тропочкой, то скакала на пригорок, то падала вниз, в лога и лесные долинки. Птица ложилась то на одно, то на другое крыло, искривляя поперечную линию полета: горизонт. Ее душераздирающие вопли неслись над лесом, и оберегали бегущую за клубком, по пути золотой нитки Лизолю: медведь опускал лапу, приготовленную уже для удара, и валко спешил в чащобу; стремительная рысь вскакивала на большое дерево, ложилась на толстую ветку и жарко дышала, скаля клыки; тыкался под валежину бедный испуганный ежик. Лишь ловкая и быстрая лиса-огневка, морща в смехе пастишку, юлила то впереди, то сзади Лизоли, заметала хвостищем следы. Сиплый ее и бойкий лай будоражил орла: он делал вдруг клевок вниз, — и взмывал снова. Лиса прыгала, уходя от закрывающей ее сверху тени, заливисто тявкала. «Да это они играют!» — догадалась Конычева. Клубок катился уже по горе, заросшей лесом, — та гора спускалась к узкой, вертлявой речушке с омутами. Нитка легла на сверкающую воду, ее потащило вниз. Лизоля засмеялась, поддернула юбку до колен и вошла в речку. На ноги давило, шажки получались совсем мелкие, но не было зато и глубины, — скоро женщина оказалась на другом берегу. Она глянула вдаль: клубок золотился на верхушке большого, старого разлапистого пня. Орел пал на него сверху, схватил в когти — и понес, клекотнув, обратно. Высоко прыгнув и кувырнувшись в воздухе, кинулась за ним и лиска, — перебежав речку по упавшей поперек нее тонкой сухой иве, она скрылась в леске. Ежась от холодной воды, Лизоля подходила к пню. Вдруг появилась откуда-то сбоку, и закачалась перед глазами изящная, стрекочущая язычком змеиная голова.

В ВИНДЗОР, МОЕ СЕРДЦЕ!

Свинобыков, стрелявших в писателя Кошкодоева и умчавших на его «Мерседесе», звали Витя и Олежик. Витя служил младшим сержантом в полку патрульно-постовой службы, а Олежик нес охранную службу в фирменном магазине: чрез трое суток на четвертые. Они были большие друзья: жили в одном микрорайоне, учились в одной школе, бакланили в одной компании. Потом армия: один угодил во внутренние войска, другой в ракетные. Служили как положено, да это и не суть важно: важнее то, что из армии они вышли с одинаковой мыслью: общество капитально им задолжало, и пришла пора эти долги стребовать.

Молодежные группировки не так быстро распадаются: если оставить какую-то, и вернуться через пару лет — окажется, что естественная убыль случилась, конечно: тот сел, тот отравился спиртом, тот женился, тот сел на иглу; из девок — кто поступила в институт, и носа не кажет, кто родила, кто стала центровой, и тоже зазналась… Да! — так вот: всегда найдется пара-тройка точек — еще со старых времен, — куда можно бросить кости; окажется, что сохранился и костяк кодлы, слегка подразбавленный, и есть девки, что согреют в нужный момент. Так они встретились, «два дембеля на двух велосипедах», как объявил любящий поэзию ракетчик Олежик. Конвойник Витя радостно обнял его, и друзья всплакнули. Пили неделю, как положено, шерстили каких-то малокалиберных шлюшек, — вдруг кончились деньги, да и вообще надо было уже думать, как устраивать жизнь. Связи, при хороших мозгах, всегда можно найти, ухватить, раскрутить, — они и нашлись, что, в конце концов, за проблема: отыскать место под солнцем молодым и сильным, отдавшим Родине лучшие молодые годы и получившим взамен умение разбираться в оружии, плюс владеть им на уровне отличников боевой подготовки!

Проще всего было бы, через кентов-приятелей, найти ходы к рэкетирным боссам, присосаться к точке, и сосать с нее дань, не дуя в ус; только жизнь там уж больно смурная, без будущего — можно и пулю, и нож схлопотать, и угодить на зону; деньги хорошие, дурные, однако не окупают возможных потерь. Настоящей крышей для человека может быть лишь Закон, — вот тогда он неуязвим. Милиция, ментовка, красные корочки — они-то и дают простор для действий. А охранник в магазине? Сиди, балдей, смотри фильмы по видику. В тепле, при уважении персонала… Короче — оба устроились, и оба были довольны. Витя сначала патрулировал на подхвате, набирался опыта у старших коллег: лишь приглядевшись, проверив его на сложных, требующих смекалки эпизодах, благословили в милицейскую путь-дорогу. Было это ночью, на исходе третьего часа, «уазик» рулил между домами, — и вдруг фары высветили девицу: она шла не спеша по дорожке, вполне беззаботно, даже пританцовывала. Старший наряда велел шоферу тормознуть, и сказал Вите: «Эта будет твоя. Ну, пошел!» — и вытолкнул младшего сержанта из машины. «Уазик» ревнул, умчался, — а он остался один, с резиновой дубинкою, стоять на асфальтовой дорожке. Вдруг ринулся, ударил наотмашь — и принялся пинать, лежащую уже. Она визжала, кричала: «Как вы смеете?! Прекратите! У меня высшее образование!» Ну, прекрасно: разве сравнится такое удовольствие с тем, когда лупишь в конвойной роте покорного, зачуханного зека? Совсем же другой кайф! Оттащив поодаль, в кустики, отодрал раком и удалился, бросив ей, рыдающей: «Это тебе урок. Не будешь бродить вечерами, создавать нам работу!» Несмотря на крик, поднятый девицею, никто не вышел из домов, даже не распахнул окна, и тоже все было правильно: люди ведь видели, что девку прихватил работник милиции — значит, провинилась, значит, так ей и надо, вступишься — еще неизвестно, чем обернется. Так Витя вышел на свою дорогу, обрел спокойствие и уверенность. И не пошла ведь никуда жаловаться та шандавошка со своим высшим, знала, что может выйти самой дороже. Потому что за ним стоял сам Закон, а за ней-то что? Права человека в демократической стране? Да ну, не смейтесь, а то обоссусь.

Покуда он утверждался на поприще наведения законности и правопорядка, Олежик тихо нес свою незаметную службу, метелил груши в спортзале, ломал доски ребром ладони, и мечтал о Большом Деле. Крепла суровая, беззаветная мужская дружба; встречаясь, они делились помыслами, пели песни под гитару, обсуждали политическую ситуацию. Как-то Витя забурился играть в карты в компанию знакомых гаишников, играли трое суток подряд, пришлось даже подменяться на службе, — ему везло тогда, шла карта, если бы пошел сразу проигрыш — все, хана, его доходы не сравнить было с гаишными! В-общем, унес пару лимонов и хорошие воспоминания; где-то месяца уж через два один из тех гаишников, зазвав в свою квартиру выпить, предложил заняться перегоном машин до Волгограда. «Какие машины?» — «Это скажут…». Они еще его мурыжили, проверяли, водили вокруг да около месяца полтора, пока не сказал шишкарь-старлей: «За тобой новая „волжанка“, бери и езжай». «Что, один?» — «Мы можем дать напарника, выручка пополам. Есть на примете свой, из надежных — еще лучше. Представь только: где живет, кто родня, и прочее — страховка же должна быть! — мы проверим, и — в путь». Он еще удивился: что за строгости, что за чепуха! — а оказалось — надо; это Витя узнал уже тогда, когда ему давали развернутый ответ на вопрос: «А где же, ребята, та „волжанка“?» Оказалось — «волжанку» еще надо взять, да подобрать при этом по колеру, под любимый цвет заказчика. Участь хозяина при этом никого не волнует, лучше пусть он исчезнет вообще, ну, еще вариант — вырубится на то время, пока машина не дойдет до Волгограда, и не исчезнет, уже с другими водилами, в одну из трех сторон: на запад, в украинские кущи; на Юг — Северный Кавказ, Грузия, Армения, — и восточнее, где среднеазиатская зона. Захват автомобиля — в гражданском, с гримом, уничтожением одежды, а перегон — уже можно в форме, с документами, с командировкой, со справкой, что машина такая-то перегоняется по запросу такого-то РОВД как вещественное доказательство по уголовному делу. Командировочные удостоверения, справки с печатями и штампами — эти бланки выдаются сразу по несколько штук, их надо лишь быстренько заполнить перед тем, как трогаться в путь. Единственная сложность — надо подменяться, но это легко преодолимо, потому что знают: сам Витя — безотказный, всегда выручит товарища, а за подмену выставит обязательно пузырь, и не один, и еще найдет возможность отблагодарить. И не найти напарника, друга лучше Олежика-закадыки: он простой, крепкий, и с ним не скучно в дороге: то почитает хорошие стихи, то сам примется чего-нибудь сочинять. Вот уж с кем ходить в разведку! А на выгодное, способное обогатить дело — и тем паче. Когда же еще, как не сейчас? — годы-то идут, пора уж обзаводиться семьями, хорошими квартирами, клепать детишек: какие на это требуются деньги! Хорошо, что есть еще люди, дающие возможность их заработать. И что ведь главное — никогда не торопят, не требуют напряга, дают простор творческому поиску. Расчет — честь по чести, всегда без обмана. На каждый заказ дается два месяца, он индивидуальный, и его надо исполнить с учетом всех пожеланий: марка, колер, внутренний дизайн — вплоть до мощности. Взял машину, сменил номера, заполнил документы, — и лети себе до самого Волгограда, посвистывай да попердывай. За рулем, да в своей форме — кто станет тебя останавливать, прессовать, тем более, когда рядом еще и другой, — и ничего хорошего контакт с ним тоже не сулит?..

До того времени, когда на их пути оказался автомобиль писателя Кошкодоева, Витя и Олежик провели пять акций, исключительно удачных и в организационном, и в материальном отношении: не спеша выходили на объект, не спеша организовывали захват, с соблюдением всех осторожностей, спустя короткое время выныривали в нужном месте, сдавали технику, и — получи расчет, корифан! Они уже и сами купили по тачке, и отложили кое-что на будущие квартиры: что такое, не бомжи же, в самом деле, имеют право жить, как достойные граждане великой державы! Олежик — тот особенно переживал за сестренку: девочка в нежном возрасте, вот-вот начнет невеститься, а живет — с родителями, взрослым братом в двухкомнатной квартире, — каково ей? А девочка хорошая, способная, всесторонне эрудированная, в техникуме в первых рядах, пишет стихи в стенгазету, занимается еще бальными танцами, в изокружке, — и что, портить ей жизнь? Да он свою отдаст за сеструху. И родителей пора разгрузить, показать, что вырастили достойного сына, способного прожить своим умом.

Как хорошо получилось с этим «мерсом»! Срок заказа уже истекал, оставалась всего-то неделя, и — как назло — не замаячило ни одной годной машины: чтобы и марка с индексом, и колер (краска должна быть только «родная», тут никаких нюансов!), и степень годности, и дата выпуска, и прочая, прочая… Был на примете автомобиль одного директора фирмы, — так сначала побоялись: охрана, сигнализация, то-се; обозначались возня, разные осложнения, — короче, промедлили, а дальше жизнь решила: взорвали мужика, и вместе с «мерседесом». Друзья приуныли: невыполнение заказа могло вообще обойтись без последствий, продлением срока на месяц-другой — но могло и обернуться приличным штрафом, включением разных там «счетчиков», — те, кто сидел во главе этого механизма, знали дело! И вдруг — надо же, такая удача… Видно, недаром верующий Витя поставил накануне свечку и помолился перед образом святого угодника Николая Мирликийского, чтобы просил Господа об успехах их дела.

А дело вышло вот как: в город нагрянул неожиданно Илюшка, бывший Олежиков командир отделения; приехал на «рафике» за лекарствами, на химфармзавод, — но первым делом отыскал, разумеется, кореша, и они договорились сразу отметить встречу на природе, с кайфом, с шашлыками, с шикарными девочками. Все закупили, столковались с шикарными телками — и двинули. Место они приглядели давно, и пару раз уже паслись там: на бережку, тихо, удобный подъезд. Отдыхать-то тоже надо уметь! Как отдохнешь — так и поработаешь. Недаром деловые люди придают большое значение этому мероприятию: сауна для расслабухи, девочки для разрядки… Культурно, за разговорами и музыкой, безо всякого пьянства и мордобоя, мата и прочих гадостей. Есть с кого строить жизнь. Ну, и вперед.

И действительно — оттянулись так, что лучше и не бывает: шашлыки, винцо, хорошее пиво, песни у костра, музыка, любовь в палатках. Было даже грустно уезжать: нечасто выдается такой отдых. От бережка «рафик» пополз вверх по косогору, там через перелесок был выезд на большую дорогу — не шоссе, конечно; раньше такую назвали бы большаком; по ней какой-нибудь час на нормальной скорости — и ты, считай, в Емелинске. Илюха вывернул руль, мотор взвыл на откосе, — с сразу бросился в глаза чернильный «мерс», приткнутый возле обочины. Олежик с Витей ахнули: бат-тюшки! Такой, словно его оставили тут специально для них: искали-искали по заявке без малого два месяца, а он — вот он!..

— Стой! — крикнул Витя. — Останови, Илюха. Мы тут выскочим.

— Куда, зачем?!

— Есть одно дело в этих местах, ты не вникай, дуй дальше. Девочки не дадут заблудиться: покажут, подскажут…

— Надолго? Вечером-то увидимся?

— Едва ли… Ты не вникай, жми — и все. Если объявимся, мы тебя найдем. А если нет — ну, не последний день живем! — Олежик полез целоваться с давним корифаном. — Извини, брат: такое важное дело, что просто — ыхх! — он чиркнул себя ладонью по кадыку, выскочил из машины. — Пока-а!..

«Рафик» запылил по дороге. Друзья дождались, когда он скроется за поворотом, и двинулись к «мерсу». Олежик провел пальцем по запыленному боку, и щелкнул языком: ах ты, голубушка!

— Ну что — уля-улю? — спросил он.

— Нет, будем ждать водилу. Надо ведь открыть дверцу — а у них замок сложный, с моими цацками, — Витя хлопнул себя по карману, звякнул набор ключей и отмычек, — долго будем возиться, еще засекут: техника-то для здешних краев непривычная, и любопытных тоже навалом! А испортим замок? Ты что, братец! Потом — разве ты забыл? — хозяин не должен иметь возможности давать информацию в течение ближайших трех суток, пока машина не окажется вне пределов всякой досягаемости.

Олежик кивнул; вынул пистолет, дослал патрон. И тут же из подлеска вывалился некто с уверенным властным лицом, отягощенным, впрочем, уже некоторыми брыльями; сверхмодные блестящие штаны, зелено-желто-голубая футболка «I livе I» с большим пурпурным сердцем. Ну и кент! Впрочем, некогда пялиться, заниматься базаром. А этот еще стал залупаться: «Я писатель земли русской!» Что он этим хотел сказать? Писатель, читатель… А машину между тем ждут люди: они заказали, волнуются. Будет болтать! И Олежик выстрелил.

На тело они не стали тратить времени, оставили, где лежит. Лишь достали из кармана кента ключи, и сели на сиденья.

— Сказка! — сказал Витя, покачавшись на своем.

— Ага. Давай, гони! Надо глянуть, как она в ходу.

Легко, нежно уркнул мотор, — Витя аж зажмурился.

— Как кошечка. Ах ты, моя лапа…

Вкрадчиво внимая новому водителю, «мерседес» плавно пошел над землей.

— Не печалься о нем, моя милая, — сказал Витя, поглаживая руль. — Зачем тебе трястись по этим пыльным, грязным проселкам? Только обдерешься, захрипишь, потеряешь здоровье. Лучше полетим в сторону юга. Там хорошие дороги, теплые ночи, добрые хозяева, — они не станут тебя обижать. А? Не понял. Он что-то говорит в ответ, ну-ка переведи!

— Ну как же. Я все слышу.

В Виндзор, мое сердце!
Здесь счастья мне нет.
В Виндзор, мое сердце,
Любимой вослед!

Понял курс? Ат винта-а!

— Понял, жму… Слышь, Олежка: а чего ты кенту контрольного выстрела не сделал?

— Странный ты. Я же христианин.

— Ладно темнить… Что-то раньше я за тобой такого милосердия не наблюдал.

— Глаза у него, — ответил, помолчав, Олежик. — Вроде как вспотели… вроде как он за спиной у меня чего-то увидел. Ну и… не поднялась рука. Ты не волнуйся, он вырублен надежно, на пару недель — это уж гарантия. Пусть живет. Тоже ведь не дело: каждого до смерти мочить. Что мы — маньяки, преступники?

Витя важно покивал: конечно, нет! Преступники — это разная шваль, шелупонь, гимзящая в грязных вонючих тюрьмах, лагерях и пересылках. Немало повидал на службе этой рвани, и все внушали отвращение. Просто смешно — сравнивать их, хозяев жизни, с подобною публикой.

Отмахав километров двадцать, они свернулм в лес: надо было осмотреть «мерс», заполнить бланки документов на проезд до пункта сдачи, сменить номера: в Олежкиной сумке всегда имелись пара запасных. Вскрыли багажник; чемоданы с барахлом — хоть и добротным, импортным. Еще плотно окутанная мягким тряпьем фанера. Друзья разрезали бечевку, развернули: картина, мля! Старинное, правда, письмо, это видно: девчонка в панталончиках стоит на веранде, или террасе; сумочка, огонек вдали на фоне леса.

МИЛЫЙ ДРУГ

— Что с вами, милый друг? — персты Мелиты коснулись мягкой Валичкиной щеки. — Какой угрюмый, потерянный вид. Нездоровы, что ли?

— Оставьте! — дернулся он. — Это, в конце концов, переходит все пределы. Что за удовольствие: выставлять меня идиотом перед самим собою? «Ах, милый друг! Ах, мой дорогой Валентин! Ах, бесценный Валентин Филиппович! Не затруднит ли вас, мое сокровище!..». Вы хоть понимаете значение слов, которые произносите, в русской речи: милый, дорогой, бесценный?.. Не понимаете — не произносите. Я… зачем вам нравится злить меня, черт побери, — что за необходимость?

Петух Фофан в невероятном броске закинулся на подоконник, приник к стеклу головою и оглядел избу жутким глазом.

— Кыш! — вскричала Набуркина. — Чего тебе надо, проклятая птица?!

— Ко-ко-о! — клекотнул Фофан, и скребнул окно костистою лапой, поросшей змеиной кожей.

— Вы отвлекаетесь, — голос пожарного директора сделался тих и медлителен. — А вы не отвлекайтесь. Я же говорю о серьезных вещах. Мне кажется, что вся наша эпопея с кладом не только затянулась, но и стала бессмысленной. По сути, мы не продвинулись ни на дюйм. Все эти ваши разговоры, хохотки, прогулки, поездки в город, набеги ужасного фермера, с которым вы когда-то танцевали фокстрот… Мне же в этом нелепом мельтешении попросту нет места: шатаюсь туда-сюда, валяю дурака, совершенно утратил присущие мне оптимизм и уверенность действий… Что за дела?

— Ах, оставьте это! Какой в ваших словах эгоцентризм: я, мне… Хорошее дело: завлечь меня в эту дыру, — и на меня же взвалить ответственность за неудачу. Можно было бы провести это время в городе: там меня знают, уважают как человека и как специалиста. А здесь… что здесь? Я даже не могу реализовать себя как женщина!.. — уже в истерике крикнула она.

Но Валичка был сегодня глух к таким эскападам. Сидел и бубнил, бубнил:

— Успокойтесь, Мелита Павлантьевна. Я же не хочу ни обидеть вас, ни оскорбить, ни унизить. Надо просто разобраться: что, как, почему? И принять решение. Мне тоже тяжело. Поверил вздорной бумаге, бросил работу… легко ли сейчас найти другую? Деньги дешевеют… Вернусь — на что жить? Разводить на продажу рыбок? Но собрать их, снова наладить хозяйство — ох, непростое дело! Конечно, тут и моя вина: зачем я вас в это втянул? И вы не говорите, что вам тут плохо живется: в родных-то местах! Ну, и… еще один вопрос, причем серьезный: вы скажите откровенно, что вам важнее: найти клад, стать обладателем драгоценностей, богатой личностью, — или же реализовать себя как женщина?

— Какой коварный вопрос! — молвила Мелита, подумав. — Я не подозревала, что вы столь коварны. Разве можно задавать его даме? Ведь ей всегда нужно все — и то, и другое, и третье. Мужчины, конечно, более цельные люди. Но ведь в них нет и нашей прелести, верно? Мне не помешал бы этот клад, безусловно. Дело сейчас не в этом. Неужели я, Валентин Филиппович, дала вам повод заподозрить меня в легкомысленном поведении? Отвечайте, не то я вас ударю!

Постников струхнул.

— Возможно, я, э… это действительно… есть преувеличение, э-э… Однако согласитесь, э… Ваши прогулки, э, наряды…

— Что ж! Не скрою: я удивлена! Нет, поражена! Вот где проявилось ваше истинное отношение! Из смрадного, экологически неблагополучного мегаполиса, каковым, безусловно, является Емелинск! — из общества завистливых, строящих козни и хамски воспитанных людей я вырвалась на природу, чистый воздух, столь необходимый при моем слабом здоровье. Туда, где я, чистая и босоногая, бегала по лугам и играла с подружками на берегу быстрой речки… — темная маленькая слеза покатилась по дорогому питательному крему, втертому в подсыхающую кожу. — Как… как вы могли! Над всем самым святым…

— Зачем вы так! — уныло произнес Валичка. — Просто это… мне было обидно…

— Обидно?! За что же? За то, что женщина в самом цветущем возрасте, весьма (да вы разве видите?) недурная собой, притом с высшим образованием, имеющая свое дело в областном центре, позволяет себе пройтись по селу и выехать в район не в темной бесформенной юбке, заношенной кофтенке и стоптанных туфлях, а в модной одежде известных фирм? Этого вы хотели? Ну, признайтесь же!

— Хорошо, хорошо: простите меня! — взмолился он. — Считайте, что все это расстроенные нервы, тут вы были правы. Но и вы постарайтесь понять: я одинок здесь, не чувствую почвы под ногами, время течет впустую, черт его дери… Потом — и это весьма важно! — я тоже не реализую себя как мужчина: согласитесь, нет ничего более угнетающего… какая-то ложь, двусмысленность во всем… нет, надо уезжать! А куда? Ни денег, ни работы, ни будущего…

Набуркина отсела немного, оглядела, словно бы впервые, возвышающуюся над грубым столом круглую голову, намечающуюся лысинку; выдвинутые вперед от висков, бугрящиеся между ними и носовой складкою кожи, маленькие багровые щечки-скулки, тыльные стороны ладоней в редком светлом пуху…

— Валюша, — тихо сказала она, — иди ко мне, родной…

Тот встал, пожмурился, — и вдруг, басовито взрыднув, вколотился головою в круглые Мелитины коленки.

Снаружи раздались душераздирающие вопли и скрежет. Мелита вскочила, впустила кота. Мохнатый зверь прыгнул через порог, приник мордою к полу, и с невероятной подозрительностью обвел избу желтыми зраками. Кузьмовнины постояльцы отпрянули друг от друга, и чинно застыли в благостных позах.

ВЛАДЫКОЙ МИРА БУДЕТ ТРУД

— Робяте вы, робяте! Што ее вы дерите? Ведь она ж совсем дите! — вопрошал своих наемных работников господин Крячкин, пытаясь вытащить за волосы из койки Клыча голую Любку Сунь. — Пошла вон отседа, шалашовка!

Клыч мычал, стонал, пытался удержать ее за бедра, втиснувшись горбатым носом между больших вислых грудей.

— Не тронь его, — сказал со своего лежбища Богдан. — Он на ней жениться хочет. Нет, правда. Аж очертенел весь. «Ай, сладкий!» — говорит. Вот уж сутки — все харит и харит ее, остановиться не может. Ладно, что мы с Костей, — кивнул он в сторону жующего за столом хлеб Фаркопова, — первыми ее пропустили, а то — совсем бы спасу не было, хоть дрочи…

— Как это — жениться? — удивился хозяин. — У него ведь по паспорту баба числится, четверо детишек, я даже имена помню: Дурды, Берды, Курбан и Мурад.

В помещении висел густой запах обильных грязных совокуплений. Любка сопела, извиваясь; вдруг стукнула Клыча кулаком по курчавой голове и завыла:

— Да отпусти ты меня, черножопый! Мало тебе — всю ведь изватлал!.. Ой, и выберусь ли я из этой гадской Потеряевки?!..

— Нэ-эт! — прохрипел батрак, вынув лицо из грудей. — Нэ уйдешь! Жина будэшь — айццц!..

— Ну конечно, сейчас собралась! Не поеду я к твоим верблюдам!

— Зачэм бэрблуд? Тут жить будэм! Другой жена, дэти сюда привэзу — якши, ццц! У Пэтр Егорищь работать будэм! Он якши бай! Конь, лошадка купим! Э, Егорищь?..

— Но. Ты вон ищо на Зойке-Кружечке женись, нашей шарамыге. Я тебя со всеми женами так отсель попру, што не опомнишься!

— А ему вера дозволяет, — встрял молчаливый Фаркопов. — У них доброму мужику положено как раз три бабы иметь, не меньше. Этому по жизни фарт не шел: семья большая, все братья, все старшие: одному с калымом помоги, другому помоги… Только одну бабу, из худеньких, и смог себе купить. Нанялся у партийного бая за другую работать — а того возьми да и пристрели. Ухнул калым. Подрядился другое стадо пасти. Вдруг — наехали на лошадях, с плетями, — угнали скот, его избили до смерти. Поплелся к хозяину: так и так… А тот: даю неделю на возмещение убытков, потом — тебе сиктым, семью — в рабы. Он там какого-то бродягу поймал, опоил, в свое переодел, да и сбросил со скалы, морду расквасив до неузнаваемости. И — рванул куда глаза глядят, — только в этих местах и опомнился. Ему-то туда дорога заказана, — так он мечтает в Потеряевку семью перевезти. Скучает, все ребят хвалит: смышленые, дескать! Особенно этот… Дурды. Или Берды, пес их разберет. Я-то думаю — никогда он их больше не увидит, ишачат на бая беспощадного… О! о! — ишь, как в Любку впился. Словно мед она им… у нее и первый-то мужик, она сказывала, китаец был.

Дверь отворилась, и в светлом проеме возникла фигура фермера Ивана Носкова. Он спустился по лестнице вниз — и остановился, словно ослепленный, перед белою фигурой Любви Сунь, лезущей большими грудями на козырек кровати.

— О-о! — протянул он. — Вот так де-евка! Ты откуль такая взялась, красавица? Замуж за меня пойдешь? Давай одевайся — вот не сойти с места, сейчас увезу!

Клыч выбросил из-под одеяла тонкое, жилистое, поросшее крутой шерстью тело; прикрывая срам, он враскорячку подлетел к крестьянину, ухватил его за шкирку, оттащил его к порогу и мощным пинком выбросил вон. Любка восторженно взвизгнула, и вжалась в койку. Батрак вернулся на прежнее место, бережно укрыл ее и прижал к себе. Крячкин заторопился наружу, принялся там толковать с не утерявшим былое достоинство Иваном.

— Надо ехать, — сказал Фаркопов. — Чего я тут, спрашивается, потерял? Девке в торговый, гад, поступать, а я как курва с котелком…

— Эй, работнички! — крикнул хозяин. — Иван-от обрезь на обрешетку привез — давай, выходи, разгрузить надо!

Богдан поднялся, глянул на клычеву кровать: она ходила ходуном. Махнул рукою, и они с Фаркоповым вышли из избы.

Тело Клыча возносилось и опадало в жарких Любкиных узах. Лишь голова не участвовала в этом пире: на ней не отражалось ни единого содрогания. Она торчала наружу и была запрокинута; зоркие глаза невозмутимо глядели в какую-то точку, резкие черты были строги и покойны, крючковатый нос вис над длинной губою. «Ка-а!» — выдохнул рот, — и это был единственный звук, нарушивший воцарившееся в избе вековое спокойствие древних верблюжьих властелинов.

СЧАСТЬЕ ПУЧИТ, БЕДА КРЮЧИТ

Зоя Урябьева рыдала, горько и безутешно. Впрочем, приостанавливалась — чтобы прокричаться.

— Какие жестокие, безжалостные люди! Для них нет буквально ничего святого! Они готовы глумиться, кощунствовать, надругаться над самым дорогим: историей родного края, его уникальными реликвиями! Они хуже убийц! Я буду писать в ЮНЕСКО!..

Оперативно-следственной группе — сержанту Вотяеву с овчаркою Гильзой, эксперту Лие Фельдблюм, следователю Тягучих и оперативнику Васе Бякову, — бурные эмоции музейной начальницы действовали на нервы, — но лишку на них никто не отвлекался, делали каждый свое дело; только порою косились на Васю: ну и невесту ты себе выбрал, братец! Такая шумливая! Он отвечал твердым взглядом: ну и что же, что шумливая? Человек болеет за дело. Как вы думали: пропали исторические ценности, не шутка! Давайте же приложим все усилия для раскрытия этого кошмарного преступления!

Все-таки, когда Зоя выдала слишком уж пронзительную руладу, он не выдержал: подошел, поглядил по голове:

— Зоюш! Ну не надо, Зоюш. Разве же слезами горю поможешь? Надо смотреть, думать, искать…

— Это что же такое?! — душераздирающе закричала невеста. — И ты… ты!!! Весь мир против! Лучше убейте, убейте сразу-у!! Е-е-е!..

— Да ты что! — отшатнулся лейтенант. — Я совсем не против. Я наоборот… а, что толковать! — он махнул рукою, и выскочил из музея. Там на ступеньках крыльца сидел старый маловицынский опер, а теперь отставной майор милиции Федор Иваныч Урябьев.

— Скажите, Федор Иваныч, — обратился Вася к будущему тестю. — Чего она орет, будто случилось самое страшное несчастье в ее жизни?

— Потому и орет, что настоящего горя не знала. Вы не мешайте, пусть выплачется.

— Вы думаете — это необходимо, чтобы каждый конкретно через настоящее горе прошел?

— Смотря как его понимать… Эх, да не тем у тебя, Василий, мозги заняты! Вот что лучше скажи: нашли чего-нибудь?

Верно сказано: что рассуждать о каком-то там горе, когда работа стоит! Тем более, что и горе-то было не за горами. И для Васи, и для Зои, и для самого Федора Иваныча. И не какое-нибудь там, — а самое что ни на есть настоящее…

— Нет, глухо… Вообще чепуха, непонятно: какая-то картина, булава этого борца за народное счастье… Сколько он ею, интересно, черепушек тому народу расколол?

— Опять отвлекаешься. Скажи прямо: есть улики? Отпечатки, то-се?..

— Все по нолям. На стенах ничего конкретного нет, стекло на стенде разбито твердым предметом. На полу — тоже бесполезно. Лийка колупается, шебуршит, да видно же — бесполезно.

— А Гильза?

— Роса же пала. Кинулась сначала к пруду, потом — на центральную улицу, с нее — в милицию. Смех, ей-богу! Она, скорее всего, по нашему следу шла, только в обратную сторону.

— Х-хехх… Бывает. Сам-то ты как?..

— Прямо с ума сойти. Разве к Рататую наведаться: он все ворье контролирует. Я звонил домой, сказали — спит еще. Но с охранником перемолвился — так он меня на смех поднял. Музей, мо, народное достояние — кто же из наших на него руку поднимет? Для нас, мо, власть, культура, история — тоже слова непростые, мы общественым мнением тоже дорожим… Так что ищите, мо, среди залетных, бродяг, алкашей отпетых, кому уж совсем все до балды. В-общем, мнение такое: пьянь беспросветная. Залез по дури, схватил, что под руку попалось, и — аля-улю! Очнулся, заховал все, или утопил, сидит теперь, трясется… Ну как нам на него выйти, скажите? Если он такой неконкретный. Нет, это висяк.

— Может быть, может быть… Но вот что объясни, милок: ведь тут и сигнализация была! С ней-то как быть? Ее недавно меняли, мне Зойка хвасталась!

— Всему можно найти объяснение, — Вася почесал затылок. — Мало ли что… В-общем, разговор наш тоже неконкретный: сейчас что угодно можно предположить. Сигнализация… ну что сигнализация? Ведь и алкаши не всегда алкашами были. Чему-то учились, чего-то кумекали: среди них и хорошие специалисты попадают, сами знате! Будем искать. Что можем — сделаем. По криминалу пройдусь, агентов поспрошаю, с шоферами потолкую: не подвозили ли залетных, — в оперативной работе новых методов не изобрели, в ней как было все конкретно, так и осталось. Жалко Зоюшку, конечно… ну, так что же поделаешь! Перепилит она теперь мне шею…

— Ничего, потерпишь, — хмыкнул Урябьев.

Вася покинул крыльцо, свернул за угол, — улетел по своим делам. А отставной майор отправился в музейный зал, профессионально фиксируя обстановку.

Там шла ревизия: Зоя с заведующим отделом культуры сверяли наличие экспонатов. Тут еще много было бумажной работы: опись, акт…

— Портрет Вани Охлобыстина, повторившего подвиг Павлика Морозова, его биография и описание геройского поступка, — зачитывала Урябьева по каталогу.

— Да… номер… номер сорок третий… есть!

Толстый палец завотделом ткнул в старательно выписанное неведомым художником лицо крулолицего мальчика с горящим взглядом, галстуком на шее. «Э… — подумал старый оперативник. — Пустозвоны…».

Никогда Ваня Охлобыстин не был пионером, и не совершал подвига Павлика Морозова. Это Федор Иваныч знал точно: он много раз бывал в той деревне, и от верных людей знал всю подноготную кровавой истории.

Это было в декабре 1936 года, как раз после принятия Сталинской Конституции. Отец с матерью уехали празновать Николин день в другую деревню, а двенадцатилетнего Ваньку оставили дома одного: хозяйничать, смотреть за скотиной. Он с утра бегал с ребятами, вернулся к обеду, смотрит — изба отперта, следы к крыльцу, на крыльце. Ваня смело (бояться он еще не умел) зашел в дом, увидал открытый голбец, шумнул: «Э, кто тамока озорует? Ну-ко вылезай!» Вылез дядька Тимоха в заплатанном зипуне, с мешком картошки. Мамкин брат — как раз из деревни, куда уехали мать с отцом. «Я, Ваня, — сказал он, — у тятьки с мамкой спросился. Они наказали: ступай, мо, возьми. Прибежал — а тебя и след простыл. Да-ко, думаю, нагребу пока…». «Ну дак бери! — отозвался шустрый пацан. — Раз велели. — И тут же заметил ехидно: — Как ты так живешь, дядя Тимоша? Ищо Рождество не настало, а ты уж картошку займовать побежал. Свою надо было ростить». Тот потемнел лицом, однако ничего не ответил: вылез, закрыл голбец, и пошел из избы, волоча мешок. Закрылась дверь; немного погодя мальчик услыхал какое-то шебуршанье из сеней. Выглянул — дядька Тиимоха выгребал зерно из сусека и ссыпал в другой мешок. «Ну-ко перестань! — крикнул парнишка. — Иди давай! При тятьке с мамкой приходи! Убирайсь!» — «Умолкнешь ли ты, гаденыш! — отвечал дядька, распрямляясь. — Запади, сморчок!» Он взмахнул рукою, и острым топором ударил Ваню по голове. Потом рубанул еще раз — для верности — и потащил тело в огород. Там закидал его снегом, вернулся в избу. В те времена главным показателем справного хозяйства были в сельской местности две вещи: самовар и швейная машина. У Охлобыстиных имелось и то, и другое; убийца выбрал машину; запихал ее в мешок, и покинул избу родной сестры.

Вернулись под вечер тятька с мамкою: что такое?! Изба отворена, выстыла, в сенях кровь, валяется топор… Тело нашли быстро: Тимоха закидывал его наспех, еще теплым, снег подтаял. Вызвали участкового, тот нарядил гонца в Малое Вицыно… Тут уж нагрянула орда: начальник милиции, следователь, оперативники, прокурор. Для тихого, очень спокойного в криминальном отношении района это было, конечно, выдающееся злодеяние.

Преступление раскрыли быстро, особенно даже не напрягаясь, — да убийца и не пытался скрыться, замести следы: куда ему было скрываться? В лес? Замерзнешь там ночью в сугробах со своими мешками. Илм пустят по свежему следу злых собак, и те разметают на клочья. Нет, уж лучше уйти старым путем, — авось пронесет! И он, горбясь под тяжестью награбленного добра, потопал в свою деревню, в худую избенку; картошку спустил в голбец, зерно ссыпал в корчагу, а машинку спрятал в углу на повитях, прикрыв барахлом… Его видели, конечно, многие, один мужик даже подвез на санях. Ночью Тимоху взяли, и отправили в райцентр, по месту следствия и суда.

Не подлежит сомнению, что дядя Тимоха являл собою тот тип ярого злодея (с личностными отклонениями, чертами, особенностями), который выплескивает из своей кипящей массы деревня, — не только русская, зачем грешить? И даже не в деревне тут дело, если копать глубже… Человек не любит работать, — но хочет жить не хуже того, кто работает хорошо. Зависть и злоба — отнюдь не лучшие качества, — а если позволить им еще и развиваться, поставив в обстоятельства, когда закон или не действует, или даже поощряет злодейство? Когда бесконтрольная власть возвышает негодяя до такой степени, что дает почувствовать великую сладость: распоряжение жизнью и смертью.

В коллективизацию лодырь и бедняк Тимоха полностью изведал все соблазны властных полномочий: ему дали маузер, красную повязку на зипун, — с ними он ходил по дворам ненавистных ему людей, распоряжаясь судьбами. Ему не так важно было отобрать барахло, сколько — показать, что его все должны бояться, и печальной будет судьба того, кто не подчинится хоть единому жесту.

Даже во времена общественных неистовств есть мера жестокости: ее нельзя перейти, она оберегает высших злодеев от страха возмездия. Но понимают это далеко не все. Не понимал и Тимоха. Иначе — зачем ему было убивать при конвоировании в район раскулаченного мужика, его взрослого сына, и старуху — мать одного и бабушку другого? Он их привез мертвыми в Малое Вицыно, и никак не мог объяснить: как такое получилось? Пытаться бежать они не могли: их бросили сани со связанными руками. Обычно кулаков высылали и отправляли в дальние места без особенных церемоний, хватко и оперативно, не докучая властям; однако тут углядывался особый случай, связанный с активным сопротивлением: мужик с сыном ввязались в драку с милиционерами и бедняцким активом, а бабка стукнула скалкою по голове шустрящего в избе комсомольца. Словом, был чистый террор, покушение, контрреволюция. И отправили их в Малое Вицыно под конвоем усердного Тимохи с его верным другом наганом. А он по дороге всех застрелил. Он объяснял необычайную свою ретивость вспышкою классовой ненависти, и вполне надеялся, что все сойдет — лучше не надо; однако его все-таки притянули за шкирку: три трупа, один — бедной старухи! — на такое зверство все-таки полагалось реагировать даже зачерствевшим в своем жестоком деле чекистам; Тимоха исчез на два года. Явившись в деревню снова, важно объяснял, что все это время трудился «по секретным делам», и пытался взять прежний тон: шнырять, пугать, выявлять, — однако успех был уже не тот: другие люди стали начальством, его активность была им ни к чему. Хвалиться своей бедностью — такое тоже уже не проходило: работай в колхозе! Там, конечно, не забогатеешь, но можешь сделаться передовиком — а это тоже дорога в начальство! Такой насмешки судьбы Тимоха уже не мог снести: он захирел, оборвался, стал побираться и воровать. Но убийца сидел в нем — и вырвался на свободу, когда потребовалось заставить молчать племянника.

Вроде бы, тут и все: случай, как ни страшно говорить, заурядный в полицейской и судебной практике, — им несть числа со времени существования человеческого рода; ан нет! Вмешалась высокая политика, и делу был дан другой ход.

Его вдруг затребовало, и приняло к производству НКВД. Мелькнуло в местной газетке: в деревне Потьме подкулачник-троцкист убил из классовой ненависти школьника-пионера. Потом — большая уже заметка, с жирным заголовком: «Чудовищное преступление троцкистов». Наехала областная пресса, те вообще уже расстарались вовсю: мальчик, мо, был нашим, здешним Павликом Морозовым: пионер и отличник, он ударно работал в колхозе, помогая государству. Узнав о вредительской деятельности своего дяди, он предложил ему немедленно явиться в органы и признаться в своих гадских злодеяниях. На что оголтелая контра среагировала типичным для троцкистов способом. Пошли в газетах письма, отклики, резолюции собраний: смерть вражине, высшую меру извергу-диверсанту! В родной Ваниной Потьме газетки эти читали, кивали согласно: ничего иного, кроме смерти, Тимоха, понятно, не заслуживал. Неясно лишь было: почему вдруг Ванька оказался пионером и активистом? Они там в деревне только слыхали, что где-то есть такие: где-то, мо, в городе, или в больших селах, а чем они занимаются — это мало кто себе представлял. Юный их земляк вообще ни в одной школе не учился: отбегал год в недальнее сельцо, где грамотный мужик учил в своей избе письму и счету, а потом отец сказал: хватит. Не напасешься лаптей на эту учебу! Да еще и учителю надо платить — где деньги-те? В крестьянском деле от лишней грамоты один вред. В своем хозяйстве, и в работе на колхоз он тоже помогал — ну, так ведь и все ребята помогали: в деревне без дела никто не сидит. Но в чем была главная для мужиков заковыка — почему Тимоха оказался вдруг троцкистом? В Потьму приезжал товарищ в диагоналевых галифе, объяснял суть Ванькиного дела, — его слушали в правлении, курили смрадные цыгарки и оглушмтельно пердели. Весть о том, что Тимохе дали расстрел, они приняли одобрительно. Немного озадачило то, что колхоз назвали именем Вани Охлобыстина, и то, что в самом Малом Вицыне появилась вдруг улица Вани Охлобыстина, школа имени Вани Охлобыстина, дружина имени Вани Охлобыстина: это удивляло, конечно, но — мало ли чего не приходится видеть крестьянину на своем веку! У него своя забота: помирай, а зерно сей! И пошли они все к чемору.

Об одном только жалели первые годы: что не похоронили Ваньшу по-людски. То-есть поначалу-то схоронили нормально: с отпеванием, под крестом, — но не дали и в смерти покоя: наехали какие-то люди, сронили крест, выбросили, поставили на могилку железную гомзулю со звездочкой. Однако привыкли и к ней, и к другим звездочкам на сельском кладбище.


— Ты бы, папка, помог нам, — сказала Зоя Урябьева, отрываясь от своих записей.

— А?! — встрепенулся Федор Иваныч. — Извини, отвлекся… Помог? Да чем же, доча?

— Взял да и отыскал бы эти экспонаты. И преступника тоже. Ты же сыщик, папа!

— Сыщик кислых щей. Кто допустит меня этим заниматься, что ты! В этом деле строгие порядки. Толку вряд ли добьешься, а неприятностей можно нажить — целую кучу! Так что… потопаю-ка я домой.

— А зачем приходил?

— Ну как же! Твое горе… да не переживай! Мало ли, бывает. И потом — преступление всеж-ки, как ни говори! Хотелось глянуть, покумекать…

— Ничего ты, я вижу, не накумекал. Ступай, ладно. Имей в виду: сегодня позже приду.

— Ты гляди! — встрепенулся отставной майор. — Времена-то какие…

— Не бойсь, у меня кавалер надежный.

— Тогда ничего. Василий — прикрытие крепкое.

— Мы в обед хотели заявление в загс подать, да теперь уж — не до того.

— Ну и беда! И завтра, и послезавтра будет день!

— Пока!..

Вечером Урябьев сготовил ужин на трех человек: вместе с дочерью надо было накормить и будущего зятя: что же парень будет уходить голодный, глядя на ночь! — и уселся, потирая ладони, за новую тетрадку воспоминаний Ивана Иваныча Фильшина.

Осенью 43-го года Укрепрайон, просидевший больше года в Московской зоне обороны, кинули на Калининский фронт. Фильшин проштрафился к тому времени, и был командиром отделения в стрелковом взводе. «Мне не нравилась окопная мышиная возня, и я решил уйти в разведку». Вот где была лафа! Народ почти весь подобрался судимый, свой брат, жизнь хорошая: отдельная землянка, отдельная жратва, валяйся хоть целый день — никто не тронет. Не каждый ведь день гоняют на пузе за нейтралку!

Правда, в этом деле им не очень везло: за полгода притащили всего лишь одного солдатика — да и того так застукали автоматными прикладами, чтобы не шумнул ненароком, что доставили уже мертвого. Глядело-глядело начальство на такую отчаянную разведку — да и ликвидировало ее совсем, чтобы не отсвечивала. А Фильшину сказано было так:

— ступай ты, голубчик, старшиною в роту.

ДЕШЕВЫЙ ОТЕЛЬ ВО ФЛОРИДЕ

Давно тьма легла на мир. «Ну и задам я им жару, — думал отставной майор Урябьев, отрываясь иногда от страниц. — Что за порядки: ночь-полночь, а они шатаются неведомо где!» Вдруг стукнула дверь, и на порог явился взъерошенный, красный Вася:

— Федор Ваныч! Зоя дома?

Урябьев стиснул зубы, зажмурился.

— Что ты, Василий! — опомнясь, сказал он. — Вы же должны были вместе прийти.

— Ну да! Мы договорились: только освобожусь — и захожу за нею в музей. Она сказала, что подождет, если задержусь: у нее, мо, тоже много работы, с этой кражей. Я бегал-бегал, глядь на часы — начало девятого. Порулил к музею — там закрыто, и пломба на замке. Ну, думаю! Договаривались ведь. В отдел заглянул: вдруг ко мне пошла. В дежурке говорят — нет, не появлялась. К двум ее подружкам забегал… что же это такое — а, Федор Иваныч?

— Это беда… — отец опустился на табуретку. — Это, Васенька, беда…

А Зоя сидела в это время в подвале рататуевского дома, и отвечала на Митины вопросы. Он был вежлив, угощал ее чаем с пряниками, — но железная дверь была затворена; давил потолок, давили серые ноздреватые стены. На одной из них висел украденный ночью портрет. Стоило Зое глянуть в ту сторону, как она начинала плакать.

— Ну полно, полно, — успокаивал ее хозяин. — Вот, ей-богу… Ты лучше посмотри попристальней. Или ты не все мне сказала…

— Отпусти меня домой, паразит! Гадость какая: схватили, привезли сюда… Это вам даром не пройдет! У меня и папа бывший сотрудник милиции, и любимый человек!

— Это мы в курсе. Но и ты меня пойми. Мы родственные души, в конце концов: я тоже люблю все изящное, прекрасное, антиквариат, памятники старины… И вот узнаю, понимаешь, что эта картина — ключ к месту, где закопан клад с драгоценными вещами. А что такое драгоценные вещи? Это перстни, камни, колье, золотые лобанчики. Я и не стал бы туда лезть: возня, головная боль… но здесь вот что: как раз продается, и довольно дешево, отель в штате Флорида. Я уж и так, и сяк — не хватает, и баста! Люди попались хорошие, они согласны ждать — ну так не бесконечно же! Потом, если хороший клад — с него можно купить и не один такой отель! Ты хотела бы отдохнуть во Флориде, киска?

— Да, — слабо молвила Зоя.

— Ну, так и поехали вместе! Только помоги нам — чего тебе стоит!

— Я не знаю. Она всегда была у нас, эта картина, — никто даже не думал…

— А вот теперь давай подумаем. Я тоже попробую включиться, по своим каналам… Побудь пока здесь, у меня в гостях. Мальчики здесь дисциплинированные, никто тебя не тронет… но ты старайся, детка: думай, думай… Только не затягивай, а то — не могу же я их постоянно контролировать, возможен и срыв. Питание заказывай любое — смешно на этом экономить, ей-богу… И не расстраивайся: мы с тобой еще отметимся в том отеле! И закатим та-акую гастроль!

— Лучше домой отпусти, гад проклятый! — визгнула Зоя. Рататуй осуждающе покачал головою, поднялся с кресла и двинулся к двери. Зоя рванулась за ним, — но стоящий сзади Коля Опутя приударил ее слегка в голову дубинкой-«демократизатором», — так, что она свалилась на бетонный пол, жалобно охнув, и принялась глотать воздух.

В коридоре хозяин заметил Опуте:

— Ты гляди, не очень-то с ней…

— Ничего, оклемается. Ты что, вправду за бугор ее хочешь везти?

— Куда везти? Ну, ты даешь!

— Дак ведь… Ну, положим, чего-нибудь напетрит она в этой картине. Дальше-то что? Ее ведь отпускать надо будет. Не боишься ее папаши, вместе с Васенькой преподобным?

— Учишь, учишь вас — а вы все как дети малые… Запомни одно: эта девка отсюда уже не выйдет. При любом раскладе. И не надо переживать по этому поводу: таких, как она, до Москвы раком не переставишь. И уж тем более не стоит волноваться об ее родных и близких. На свете много людей, и каждый со своим горем, — ну чем мы можем им помочь? Так, только посочувствовать.

КЛАД

Не пора ли нам, братие и сестрие, поговорить о том-сем, о кладах, о находках вообще? Ведь сколь удивительна эта штука! Завязано на ней несметное число мировых сюжетов. Причем и написаны-то они столь живо и страстно — словно богатства сияли перед глазами авторов, и был упоителен каждый шаг. Сочинителей можно понять: тоже ведь люди, и не без слабостей. Правда, от реальных сокровищ они одинаково далеки как в начале, так и в конце своих повествований.

Но есть еще жизнь. Она бывает удачнее всяких литературных мечтаний. Хотя — как сказать… Раз на раз тоже не сходится.

Интересная тема, не правда ли? И, если не кривить душой — автору тоже всегда хотелось найти какой-нибудь клад. И не сказать, чтобы ему не везло на этом пути: когда-то, будучи еще совсем молодым человеком, он нашел на дороге бумажник с двадцатью тремя рублями внутри. В те годы это были, в-общем, приличные деньги. И не пришлось за них работать, испытывать тяготы: лежат на тротуаре, — нагнулся и взял. А вот куда их потом девал?.. Мелькает в памяти что-то связанное с распитием большого количества болгарского вина «Тырново» — оно продавалось тогда в каждой лавке и стоило 2 рубля 30 копеек за «бомбу». 23 рубля — это же десять бутылок! Но как, с кем автор их выпил, о чем при этом шел разговор, была ли от тех дел какая-то польза — хоть убей, не помнит. Вот то, что была радость от находки — это точно. А любая радость украшает жизнь. Удлиннять, может, и не удлинняет, — но тут уже другая философия, другие умственные расклады.

Однако вопрос: был бы он так же счастлив, если бы нашел не деньги — а те же, допустим, десять бутылок с вином? Наверно, нет, потому что тут отсутствует свобода выбора, а значит — свобода как таковая: захочу, мо — куплю вина, а не захочу — могу, скажем, купить и новые туфлишки.

В этой проблеме много гитик.

Вот одна: можем ли мы находку, специально для нас не предназначенную, считать праведно нажитою?..

«Эк тебя метнуло!» — вскричит мудрый читатель.

И будет совершенно прав.

ИСТОРИЯ ПРО СЕМЕЙНЫЙ КЛАД КУПЦА ПУЗИКОВА, ПРО СЫНА ЕГО ФЕДУЛА, ОТВЕТСТВЕННОГО РАБОТНИКА ОБЩЕПИТА ТОВАРИЩА УТЯТЕВА И УТЛУЮ БАБЕНКУ АНЮТКУ

Случилось это дело в начале шестидесятых годов.

1

Жил тогда в одном сибирском городочке такой старый Гришака Пузиков. Жил-жил, да и собрался вдруг помирать. Сперва смурнел, топотал по избе, бубукал на внуков. Потом лег. Однажды подозвал среди дня внучонка, слабеющей рукою долго драл ему ухо; проскрипел:

— Бежи-ко за отцом…

Офонька заревел, убежал.

Федул Пузиков работал завхозом в ремесленном училище. Он явился, тяжко протопал к отцовскому лежбищу:

— Че, папаш?

— Помираю я, Федь, — заслюнявился старый Гришака. — Ты вот што: бласловлять буду…

— На колени стать, што ли? — уныло спросил Федул.

— Ставай… ставай, милок.

Федул обрушился на колени. С подоконника упала эмалированная кружка и забрякала по полу.

— Нагнись… нагнись сюды… — хрипел старик. Схватил сыновье ухо и начал драть, сладостно чмокая. Федул тоскливо вздыхал, глядя в окно.

Угомонившись, старик разжал пальцы и уронмл руку на одеяло. Долго лежал, прикрыв глаза. Что-то вспомнил, обернулся к сыну и три раза мелко перекрестил. Вздохнул облегченно. Федул хотел подняться, но отец слабо зашевелил пальцами, подзывая. «Опять драть будет», — подумал Федул, но — нагнулся. И услыхал слабый шепот.

— Слышь, Федя… ты дом наш помнишь?

— Э… какой дом?

— Ну, в котором мы до революции-то жили!

— Э… пошто?

— У-у, дурень! Обидел тебя Бог… Да дом-от наш в Малом Вицыне, Варваринской губернии, откуль мы с Колчаком сбежали!

— В Варваринской? А-а!.. Понял, батя. Того Варварина уже давно нет. Теперь замест его город Емелинск.

— Но… дак дом-от помнишь? Мало Вицыно, уезд, родина твоя, обалдуй!

— Чудной ты, батя! Ведь мне и отроду-то всего год тогда был!

— Во-она… — оаздаченно скрипнул дед. Память, видно, начала уже отказывать ему. — Ну, ето не беда. Главно д