загрузка...
Перескочить к меню

Щенки Земли (fb2)

- Щенки Земли (пер. О. Орлова, ...) (и.с. Капитаны фантастики) 1990K, 429с. (скачать fb2) - Томас Майкл Диш

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



ТОМАС ДИШ ЩЕНКИ ЗЕМЛИ

Щенки Земли Точный и правдивый отчет о Великом перевороте 2037 года с описанием многих видных участников, а также с размышлениями автора о природе искусства, революции и теологии

Все произведения, вошедшие в настоящее издание, опубликованы на языке оригинала до 1973 года.

Олексу и Валькирии, Дражайшему и Анафеме, Шиве и Эльфу, прочим добрым собакам, где бы они ни были.

Его Высочества я пес при Кью.

Чей песик вы? Ответьте, сэр, молю.

Александр Поуп
«Надпись на собачьем ошейнике»

Глава первая, в которой я появляюсь на свет, а моего отца приканчивают Динги

Меня зовут Белый Клык, хотя это, конечно, не настоящее мое имя. Во всяком случае, теперь я — Деннис Уайт. Прежнее мне нравится больше, оно лучше соответствует моему представлению о себе. Но не исключено, что дело просто в отголоске того времени, когда я был любимцем. Кое-кто может сказать, что, мол, раз ты был любимцем, раз привык к Сворке, тебе никогда по-настоящему не стать снова человеком — в смысле свободы бытия. Я этого не знаю. Быть на Сворке, конечно, приятнее и веселее, но можно привыкнуть и не слишком сильно желать ее. Я привык. Это, собственно, рассказ о том, как я привыкал.

Еще щенком.

Вот уже и белая нитка! Ну не возмутит ли подобным образом начатая фраза большинство моих читателей? Щенки, любимцы, Господа, Сворка — эти слова из старого лексикона обрели в среде рьяных сторонников силу непристойных ругательств. А кто теперь смеет не быть рьяным сторонником?

И все же как мне поведать историю своей жизни любимца, не прибегая к языку любимцев, не принимая их взгляды на положение вещей? Поистине время должно остановиться, если каждому политику и каждому философу придется скрывать лицо под личиной правды-матки первозданного поведения. Так можно ли требовать, чтобы я рассказывал историю Белого Клыка с точки зрения Динго? Нет! В мемуарах придворного Людовика XVI не могло быть места грубым выражениям санкюлотов — и для меня должно быть позволительно писать о Белом Клыке так, как написал бы о себе сам Белый Клык. Так что оставим на время Денниса Уайта, а мне без дальнейших преамбул позвольте заявить, что как щенок я был замечательно счастлив.

Да и могло ли быть иначе? Я воспитывался в лучших питомниках Солнечной системы. Мое тело было молодым и резвым, я был таким игривым! Мое образование беспрепятственно рыскало по гуманитарным предметам и никогда не было принудительным. Меня радовала компания себе подобных, и я испытывал не поддающееся описанию удовольствие Сворки. Я, наконец, с раннего детства вполне осознавал прелесть своего высокого происхождения. Мой отец Теннисон Уайт был великим деятелем искусства — возможно, самым великим, причем в обществе, для которого искусство было выше всех других ценностей. Ни малая толика сияния этой славы не поблекла в его потомстве. Позднее, в юности, судьба отца могла помешать становлению моего «эго», но тогда хватало уверенности, что я — любимец столь ценной породы. Это вселяло ощущение безопасности. В чем же еще состоит счастье, как не в этом — в ощущении собственной ценности? Уж никак не в свободе. Мне известно и это состояние — ох как хорошо известно! — поэтому могу вас заверить: счастья в нем очень и очень мало. Будь я в юности свободен, почти наверняка был бы несчастен.

Вообще-то, говоря о своем идеальном детстве, я имею в виду главным образом первые годы жизни, потому что вскоре после своего семилетия я стал сиротой, — Динги разделались с моим отцом, после чего Любимая Матушка поручила заботу обо мне и Плуто питомнику Шрёдер, а сама просто растворилась в космическом пространстве. Таким образом, я могу говорить, что обрел свободу еще в семилетнем возрасте и горько негодовал на условия существования, воспринимая их просто как невнимание к собственной персоне.

Теперь я, конечно, понимаю, что по сравнению с общепринятым представлением о «человеческом существовании» питомник Шрёдер был настоящим раем. Тогда же мне оставалось судить о происходящем разве что по фазам лун Юпитера. Однако я вижу, что начинаю запутываться. Видимо, лучше придерживаться хронологического порядка.

Итак, позвольте приступить к повествованию.

Чтобы начать описание своей жизни с самого ее начала, как в свое время сделал это Дэвид Копперфилд, я должен сообщить, что родился в воскресенье после полудня в 2017 году от рождества Господа нашего на Ганимеде, четвертой луне Юпитера. По повелению отца мое появление на свет сопровождалось могучим ударом грома и довольно хитроумным градом метеоритов и искусственных комет. Эти природные чудеса были шумовыми и видеоэффектами представления театра масок, написанного отцом и поставленного как переосмысление кантаты Вивальди, где в качестве моих многочисленных крестных матерей-фей выступали самки питомника. Одиннадцать фей были олицетворениями Заслуженного доверия, Преданности, Пользы дела, Дружелюбия, Обходительности, Доброты, Обязательности, Бодрости духа, Бережливого процветания, Отваги и Чистоты помыслов. Каждая фея сделала мне небольшой подарок — некую эмблему духа того, что она олицетворяла, но папаша каким-то образом не пригласил двенадцатую фею — Почтительность, что роковым образом сказалось на моем характере.

Заводя речь о своих «самых ранних воспоминаниях», я всегда испытываю затруднение, потому что не знаю, какие события действительно запечатлелись в моей памяти, а какие перешли от Любимой Матушки, Плуто или какого-то другого разума, который мой Господин мог походя подключить к моему. Так, например, я отчетливо вспоминаю, как Папа (прошу извинить, но именно под этим именем я знаю его; для меня у него просто нет другого) с несказанной грустью смотрит мне в глаза, декламируя стихотворение, которое я тоже прекрасно помню, хотя и не смею здесь воспроизвести. Полагаю, это было одно из творений графа Рочестера. Папа в байроновской рубашке с пышными рукавами и широким отложным воротником; на нем трико из черного бархата с серебряным кантом. Тонкие, светлые, почти белые, волосы ниспадают на плечи. У Папы темно-голубые глаза цвета марсианского неба, их синева усиливается контрастом с исключительно бледной кожей. Так же как манера одеваться или произносить слишком открытое «а», эта бледность явно показная. С таким же успехом он мог выглядеть и смуглым.

Скорее всего, это не моя память. Может быть, картина оставлена Любимой Матушкой, хотя, когда я прочитал ей наизусть стихотворение, она заявила, что в жизни не слыхала подобных вещей (правда, все время давилась от смеха). Не исключено, что виновницей была любая из дюжины самок Ганимеда, — с тех пор как Папа стал призовым фондом питомника, его свободный выбор фаворитки всячески поощрялся. Судя по числу потомков, которые могут на законных основаниях заявлять о происхождении от него, не стоит сомневаться, что Папа способствовал проведению в жизнь этой политики. Я не был знаком (а теперь уже и не смогу познакомиться) со всеми своими сводными братьями и сестрами.

Еще одно воспоминание — вероятно, мое собственное — рисует Папу на метровой высоте над землей. По обыкновению, на нем нет никакой одежды, и он смеется, схватившись за живот. Я не помню над чем. Должно быть, это одно из моих последних воспоминаний о родителе, потому что за спиной у него зелень земного луга, а играющий на его теле свет может быть только светом солнца на нашей родной планете — его ровно столько, сколько нужно. Хотя эта картина воспроизводится памятью не очень четко, я вижу, что у Папы было тело спортсмена, — но такое тело мог под Господством обрести каждый. В действительности Папа был очень скромен по части соматических пристрастий, тяготея к масштабам Челлини, тогда как большинство других предпочитало приближение к стилю Микеланджело.

О моей матери Кли Мельбурн Клифт я сохранил больше воспоминаний, но ни одно из них не отличается четкостью. Ей был свойствен тот тип классической красоты, над которым не властно время: благородное чело; безукоризненный нос; губы, которые сочленялись столь совершенно, что вполне могли быть приняты за высеченные в мраморе. В облике Кли Клифт действительно было что-то, заставлявшее воспринимать ее всю, от кончиков пальцев ног до совершеннейшим образом причесанных волос, как работу мастера по камню. Она была ярой сторонницей формы. Ей хотелось, чтобы я и Плуто называли ее Кли или лучше мисс Клифт, и всегда очень сердилась, если мы в моменты неосознанных порывов нежности отваживались произнести просто «Ма» или немного шутливое Папино прозвище «Любимая Матушка». Говори мы не на английском языке, Кли наверняка потребовала бы обращения на «вы», наложив категорический запрет на фамильярное «ты». Подобно многим женщинам ее поколения — первого поколения, выросшего под Господством, Кли была синим чулком и очень ревностно относилась к своей независимости. Выйти замуж и взять даже знаменитую фамилию Уайт, которой она могла бы гордиться, означало для Кли нарушение самой первой заповеди ее веры: полы должны быть равны во всех отношениях.

Ни я, ни Плуто не знали, как вести себя с Кли. Она хотела, чтобы мы воспринимали ее не как мать, а скорее как подругу семьи. Далекую подругу. Она занималась собой и уделяла мало внимания нашему образованию, ограничивая его отрывочными сведениями по истории и культуре. По какой-то причине особенно привлекательной для нее была легенда об ухе Ван Гога. Впервые она рассказала мне ее, еще когда я качался в уютной гравитационно-импульсной колыбели. Кли облекала повествование в дюжину разнообразных форм, но с каждой новой формой личность Ван Гога все более и более отодвигалась на задний план, а центральное место завоевывала его «подруга». Однако все, что я могу вспомнить теперь об этой подруге Ван Гога, — ее классический, как у Любимой Матушки, нос и умение сводить с ума влюблявшихся в нее мужчин.

Кли принадлежала честь рождения первого щенка на Ганимеде. Тамошний питомник занимал с той поры первое место во всей Солнечной системе многие десятилетия. Папа прибыл на Ганимед только после успеха его романа «Собачья жизнь»; ему в то время было тридцать три года. Он говорил, что сперва Кли Мельбурн Клифт не желала иметь с ним дела. Лишь когда стало ясно, что после первого скандально-шумного успеха его литературная известность не идет на убыль, когда она сообразила — это оказалось еще важнее, — что равнодушие только открывало поле деятельности другим кандидаткам, не упускавшим свои маленькие шансы что-то противопоставить ее неотразимым, но пассивным чарам, — только после этого Кли смягчилась. Слишком поздно. Месяцем раньше она могла принудить Папу к моногамии, что он и сам предлагал ей неоднократно; теперь она была рада завоевать хотя бы положение «первой жены». Их роман напоминал перипетии «Ромео и Джульетты» в том смысле, что злоключения влюбленных возникали по их собственной небрежности; им не приходило в голову даже сверить наручные часы.

Они не переставали ссориться с первого дня знакомства. Я в подробностях помню одну ночь (исключительно важную для этой повести, потому что это была ночь зачатия самого повествователя), события которой обнаруживают сразу несколько причин неустроенности их союза. Папа говорил о своих обязанностях племенного производителя серьезнее, чем обычно, терпеливо убеждая Кли, что не может удовлетворять ее претензию на безраздельное внимание. Кроме того, он походя ухитрился сделать несколько нелицеприятных замечаний по поводу интерпретации Кли одной из «Песен» Шуберта. (Разве я еще не говорил, что Кли была певицей? Неужели? В таком случае позвольте мне сразу же внести ясность — голос Кли не был ее самой привлекательной чертой, во всяком случае для Папы.)

На протяжении всего спора мне видится милое лицо Кли — обычно нежно-розовое, но теперь вспыхивающее красными пятнами гнева, — поэтому я полагаю, что это воспоминание попало ко мне из Папиного разума; во всяком случае, его тембр, насыщенность иронией, ощущение, что всем его словам положено быть в кавычках, несомненно свидетельствуют в пользу принадлежности этого воспоминания Папе. Возможно, однако, что вся сцена — не более чем эдипов сон наяву, маскирующийся под заимствованное «воспоминание». Или, что гораздо хуже, может быть, истина и фантазия, действительное и желаемое настолько переплелись, что никакому Тересию не под силу распутать этот узел?

Ну что ж, приходится брать в руки меч и просто рубить…

Запах жасмина. Бархатистость кожи Кли под рукой. Все купается в розовом сиянии надвигающихся сумерек пустыни.

— Полно, Кли, — слышу я собственный голос, — все это мы уже проходили. Я обязан заниматься этим на благо питомника, чтобы его стандарт оставался на высоте. Ты должна понимать. Подумай — ведь ты сможешь этим гордиться.

Она отодвигается и прячет свою красоту, словно перепуганный головоногий моллюск, в клубах чернильной дымки.

— Он печется о питомнике! — хнычет она. — Если бы ты действительно любил меня так сильно, как уверяешь, тебе не захотелось бы каждую ночь…

— Так и есть, Кли. Ты самая любимая моя самка, и у меня нет ни малейшего желания быть вдали от тебя. Но это моя обязанность, мое предназначение.

— И нынче ночью, просто потому что твой Господин дал тебе команду на старт…

— А что в этом плохого? Неужели ты не желаешь обзавестись еще одним сыном?

— Но…

— Разве не хочется тебе иметь самого лучшего сына (речь идет обо мне) из всех, каких ты могла бы родить? Ну же, Кли, любовь моя, нынче как раз такая ночь. Будь благоразумной, дорогая.

— Ох уж мне это благоразумие! — говорит она с величайшим презрением. — Ты всегда окажешься правым, стоит сделать благоразумие аргументом. — Но окутывавшая ее темная дымка уже начинает рассеиваться.

— Если тебя не убеждают доводы логики, позволь показать, что я имею в виду. — Папин разум взывает к Господину, и в то же мгновение сети Сворки смыкаются вокруг его и Кли разумов, телепатически связывая их. Спор теперь просто невозможен; благоразумие подавлено; существует только Видение, и это Видение — я, Белый Клык; сын, которого они оба желают; потенциальные возможности, обретшие форму в хромо-соматических штрихах, которые их Господин, знаменитый селекционер, отобрал из триллионов допустимых перестановок и комбинаций, посвятив изысканиям несколько месяцев.

Должен сказать, что Видение отличается прекрасным сходством с оригиналом. Это несомненно мое лицо, точно то, что ежедневно смотрит на меня из зеркала в ванной. Правда, теперь у меня отсутствует пара зубов той ослепительной улыбки модели Белого Клыка, а на левой щеке появился небольшой шрам (он заметен, только когда я краснею от стыда), которого в том пророчестве не было. Однако такие различия — результат внешних воздействий, а не наследственности. У меня такое телосложение, о котором можно только мечтать, хотя внешние условия и на нем оставляют печать (я многовато ем). Великолепная нижняя часть тела, красивое туловище. Голова немного уменьшена соответственно предписаниям классики, но с точки зрения интеллектуального наполнения с ней все в порядке. И конечно же, безупречный характер: заслуживаю доверия, предрасположен к преданности, чту пользу дела, дружелюбен…

— Убедил, — вздыхает Кли.

Я целую ее… Вернее, целует Папа, а мне лучше поставить на этом точку.

Первое посещение Земли в 2024 году запечатлелось в моей памяти расплывчато, поэтому я вынужден прибегать к собственным мнемоническим источникам. Кажется, моим главным впечатлением был солнечный свет, подлинный, неподдельный солнечный свет на Земле. Органы, эволюция которых протекала в каких-то определенных условиях, чувствуют себя наиболее уютно именно в таких условиях, так что никакие заменители, пусть даже самые идеальные, не в состоянии обеспечить в точности такой баланс цвета и его интенсивности, такую смену ночи и дня, лета и зимы, мглы и ясной погоды, какой эти органы настоятельно требуют и страстно желают. Рожденный на Ганимеде, я с первых мгновений жизни знал, что моя родина — Земля.

Но она мне не понравилась. В этом отчетливо проявился пример, подававшийся Любимой Матушкой. Каждый день вдали от цивилизации Юпитера был для нее пыткой, скукой.

— Здесь нечего делать, — жаловалась она, когда Папа возвращался со своих прогулок по окрестностям, которые занимали у него всю вторую половину дня. — Здесь не на что смотреть, нечего слушать. Я схожу с ума.

— Кли, дорогая, терпеть осталось не так уж долго. Кроме того, это тебе на благо. Быть здесь, в этой сельской местности, без Сворки, полагаться только на себя — прекрасная возможность развития уверенности и инициативы.

— «…уверенности и инициативы»! — передразнивает Кли, топнув ножкой в золоченой домашней туфельке. — Я хочу свою Сворку, но беспокоюсь не о себе. Дело в мальчиках. Уже несколько недель ни у Белого Клыка, ни у Плуто не было никаких уроков. Они носятся среди этих деревьев, словно пара диких индейцев. Словно Динги! Что, если детей схватят! Их съедят живьем.

— Вздор. Ты могла бы этого бояться на Борнео или Кубе. В Соединенных Штатах Америки в две тысячи двадцать четвертом году нет никаких Дингов. Это цивилизованная страна.

— А люди, с которыми ты на днях познакомился, — как же их зовут? Нельсоны. Они наверняка Динги.

— Нет, просто бедные сельские жители, которые пытаются наскрести средств для существования, копошась в грязи. Найди к ним верный подход, и увидишь, как они дружелюбны.

— Я думаю, это отвратительно! — воскликнула Кли, поудобнее вытягиваясь в небольшом антигравитационном кармане сборного домика, о котором позаботился наш Господин, чтобы мы не оказались совсем без удобств. — Говорить с ними. Есть их грязную пищу. Ты можешь заболеть.

— Я обращусь в питомник Шрёдер, и меня вылечат. В этой части штата Миннесота уровень цивилизации действительно такой же, как на Ганимеде. Мне здесь нравится. Будь моя воля…

— Дай тебе волю, и мы все станем Дингами! Питомник Шрёдер! Не смей даже напоминать мне о нем! Ты бывал там? Ты видел, как обращаются с любимцами на Земле?

— В самом питомнике не был, но…

— Ну а я была и могу рассказать тебе о тамошних варварских порядках. Несчастные любимцы живут как животные. Это похоже на жизнь до Господства. Все они бегают, не зная Сворки, под этим ужасным солнечным светом, без крыши над головой, среди этих противных овощей…

— Это всего лишь трава, любовь моя.

— Это отвратительно. Ты тоже отвратительный, раз хочешь здесь жить. Мне никогда не понять, зачем тебе понадобилось тащить меня и детей в этот ад.

— Я объяснял тебе раз десять — этого требует моя работа. Мне даже не начать продолжение романа, пока я не впитаю в себя ощущение этого места — безысходность здешнего бытия, бытия без надежды, бытия в ожидании смерти…

Любимая Матушка испустила сдавленный вздох ужаса и закрыла ладошками уши. Мысль о смерти, даже обозначавшие это понятие слова действовали на нее слишком угнетающе. Она устремилась к аптечке-автомату и со скоростью взмывающей в небо ракеты набрала код напитка для умеренного подъема настроения. Он готовился на основе ЛСД. Некоторое время спустя она предавалась радостным галлюцинациям в своем антигравитационном кармане. Нам с Плуто тоже хотелось наркотика, но Папа пообещал почитать вместо этого главу из «Собачьей жизни».

Мой отец Теннисон Уайт принадлежал к первому поколению людей, выросших вдали от планеты Земля. Он родился в 1980 году, ровно через десять лет после первых заявлений о себе Господства. Папу подбросили на ступени электростанции. Его первого Господина больше интересовали ботанические образцы, чем забота о подкидышах, поэтому начальное образование Папы было беспорядочным. Однако и в таком виде оно не шло ни в какое сравнение с тем, что человек мог получить прежде. Возможно, единственным исключением было образование Джона Стюарта Милля, но чувствуется, что оно далось ему слишком дорогой ценой. При поддержке Господ любой мог стать знатоком такого множества областей знаний, какого был способен пожелать. Языки и науки, музыка и физическое совершенство — все, для чего требуется компетентность и глубина знаний, а не просто творческий порыв, — могли стать «второй натурой» при затрате не больших усилий, чем необходимы при чтении романа, например, Джорджа Элиота.

В трехлетнем возрасте Папа был продан, передан или каким-то образом обменен (как именно Господа решали эти вопросы между собой — никто из любимцев понять был не в состоянии; когда им задавали прямые вопросы, Господа проводили аналогию с золотым эквивалентом, — но кто понимает, что такое золотой эквивалент?). Его транспортировали на астероид Церера, где Папины способности в полной мере культивировал один из первых по-настоящему великих селекционеров. По существу именно успехи Господина Цереры в значительной мере способствовали тому, что изучение и селекция Homo sapiens постепенно привлекли внимание всех Господ, занимавшихся проблемами Земли. Должны мы быть благодарны за это Господину Цереры или нет, судить не мне. Я хочу лишь дать ясно понять, что с трехлетнего возраста до двадцати лет Папа не мог желать лучшего Господина или более тщательного культивирования.

В двадцатилетнем возрасте у него обнаружилась лейкемия. Хотя Господину было проще простого избавить Папу от этой изнурительной болезни (да и было ли для них что-то сделать не проще простого?), ничего сделано не было. Как Господин объяснил Папе, прикованному к постели, вмешательство в базисный генетический материал считалось неспортивным, а ведь любое систематическое лечение и есть такое вмешательство. Папа заявил протест и получил заверение, что его заболевание требует созыва высшего консилиума Господ, однако должно было пройти определенное время, прежде чем консилиум примет какое-то решение. Между тем его отгрузили обратно на Землю почти так же, как возвращают изготовителю оказавшийся некачественным механизм. Попав во второразрядную больницу в северо-восточной Миннесоте, где пациентов был избыток, а персонала недоставало, преследуемый мыслью, что для Господ его жизнь или смерть — всего лишь вопрос спортивности поведения, он задумал свой великий роман «Собачья жизнь». Папа взялся за перо в тот день, когда Господин объявил, что его лейкемию излечат, а затем ему будет позволено вернуться домой на Цереру.

«Собачья жизнь» стала эпохальной книгой — такой же, как Библия Лютера, «Капитал» или «Хижина дяди Тома». Даже Господа читали ее и восторгались. Теннисон Уайт удостоился Нобелевской премии, был избран во Французскую академию и стал первым членом Американского конгресса сразу в двух ипостасях — сенатора от штата Аризона и представителя Девятого округа штата Миннесота. Более чем кто-либо другой он способствовал примирению людей с их Господами. Как раз это и сподвигло Дингов — ничтожный элемент человеческой популяции, все еще сопротивлявшийся верховенству Господства, — избрать его жертвой мщения. Ведь именно Папина книга дала Дингам их имя.

Роман поражает тем, что речь в нем ведется всецело с точки зрения собаки — настоящей собаки, собаки — жертвы Промышленной революции. Внешний реализм повествования совсем не нарушается даже в угоду аллегории, и все же… И все же никто не смог превзойти Папу в изображении первозданности и неизмеримости отчуждения персонажей. Гав и мистер Кромсай-Тащи так же далеки друг от друга, как человек и его Господин. Эта аналогия прослеживается чуть ли не до бесконечности.

До «Собачьей жизни» Динги (это и сейчас еще самое ходовое название, когда заходит речь о существовавших до 2037 года разнообразных диссидентских элементах, потому что они, как бы сами себя ни называли — республиканцы, баптисты, Гарвардский клуб, Бнай-Брит и т.п., — так и не смогли прийти в революцию под каким-нибудь подходящим названием) использовали слова вроде «питомник», «сворка» и даже «любимцы» только как ругательства. Папина книга била противника его же оружием. Она в два счета произвела переоценку понятий, и все вернулось на круги своя. Быть любимцем стало предметом гордости; оказаться одомашненным значило теперь приобрести более высокий статус по сравнению с дикостью. Достаточно было осознать различие между борзой и волком, умной таксой и простоватым динго, чтобы понять, почему Господа — наши… прирожденные Господа.

Были и другие, менее серьезные последствия популярности этой книги. Каждый, кто прочитал ее, каждый, кто что-то представлял собой, стали давать своим детям имена в честь знаменитых собак. Не осталось без внимания ни одно поколение щенков с необычными именами со времен обретавшихся в глубинах семнадцатого века отцов-пилигримов. Достаточно упомянуть хотя бы тех, которые сами сделали свою судьбу: Лада-дог, Бобби-францисканец, Крошка Шиба, Ринтинтин, Красавчик Джо, Проныра или Искатель Неприятностей.

Причиной возвращения Папы на Землю, несмотря на все неприятные ассоциации, связанные с его первым пребыванием на родной планете, был новый роман — продолжение «Собачьей жизни», за который он взялся после небольшой передышки. Его работа проходила в абсолютной тайне. Этот секрет был настолько глубоким, что даже в наиболее трансцендентальные моменты пребывания на Сворке он ухитрялся не позволить Господину проникнуть в него. Потому что это могло бы поставить под сомнение ценность работы как истинно человеческого произведения.

Дни его программы изысканий превращались в недели, недели — в месяцы. Любимая Матушка все скандальнее заявляла о своей скуке, а поскольку Папы не было дома целыми днями, ей не оставалось ничего другого, как изливать свои стенания Плуто и мне. Нам была уготована роль свидетелей чинимых ей бед и партнеров бесконечных робберов в бридж на три руки. Это не очень интересное занятие для мальчиков тогдашнего нашего возраста (мне было семь лет, а Плуто — десять), поэтому при любой возможности мы старались быть от нее подальше. Светлое время дня мы проводили в скитаниях по лесам и обследованиях берегов озер и речушек, которых было неподалеку бесчисленное множество. Заблудиться мы не могли, потому что у каждого был аппаратик, который подсказывал правильный путь обратно к дому буквально на каждом шагу. Мы не соблюдали ни одной меры предосторожности, которыми Любимая Матушка неизменно напутствовала нас. Я уверен, что, если бы нам посчастливилось встретиться с детьми Дингов, мы с удовольствием подружились бы с ними и приняли участие в их диких играх. К тому времени мы с Плуто уже едва выносили друг друга. Отчасти причиной тому была разница в возрасте, отчасти — изоляция от всего мира (за два месяца непрерывного общения терпение лопнет у кого угодно). Мне все же кажется, что первопричина моей и Плуто антипатии лежит в самом центре наших шишковидных желез (ведь недаром Декарт уверяет, что именно в этом органе обитает душа).

Вполне естественно, что именно мы, Плуто и я, обнаружили автомобиль — последнюю модель «фольксвагена». Он был перевернут и уже начал дымиться, когда мы появились. Лобовое стекло изрешечено картечью, водительское сиденье залито кровью. На наших глазах машину охватило пламя, и нам пришлось отойти подальше.

Мы и без лесника легко обнаружили следы Папиной крови у кромки леса. Он несомненно был еще жив, потому что на тропе к лесу осталось достаточно свидетельств борьбы. Раз или два мы громко звали его, но лес оставался нем, как сама смерть. Можно ли подыскать более верную аналогию?

На следующий день команда следователей из питомника Шрёдер нашла остатки погребального костра. Пепел был разбросан по всей лужайке. Господин питомника Шрёдер определил, что пятна крови оставлены Папой и только Папой, а найденное прибитым к стволу дуба ухо исключило всякие сомнения. Это злосчастное ухо отдали Кли. Может быть, как раз этот сувенир она всегда и желала получить от Папы. Любимая Матушка заказала специальный медальон, в котором хранила его как реликвию.

Что касается тела, можно было только предполагать, что Динги тщательно захоронили останки. Никто не сомневался (я и сам чуть ли не уверен в этом), что Господа были в состоянии воскресить Папу, даже если бы из него наделали гамбургеров.

На месте убийства был сооружен монумент. Он представлял собой скульптуру Гава и мистера Кромсай-Тащи. Под бронзовыми фигурами укрепили металлическую дощечку с надписью:

ТЕННИСОН УАЙТ
1980–2024
Мученик одомашнивания

Была на дощечке и цитата из его романа: «Ах, как блаженно рабство!» Позднее монумент был так обезображен Дингами, что страшно вспоминать.

Глава вторая, в которой мой Господин мною бессовестно пренебрегает, а я в кровь разбиваю брату нос

Господа. Позвольте мне сказать несколько слов о Господах.

Возможно, уважаемые читатели возразят, что, мол, нет нужды в моих жалких потугах поднять избитую и так надоевшую тему Господства. Нынче считается хорошим тоном обходить его молчанием так же, как в третьем и четвертом веках нашей эры было не принято говорить с незнакомцами о Триединстве. Был ли Сын Божий одной субстанцией со своим Отцом, или только похожей субстанцией, или, может быть, точно такой же субстанцией — считалось вопросом совести каждого человека. Эта аналогия простирается еще дальше, потому что Господа были нашими богами, и, хотя их алтари низвергнуты, какая-то легкая аура святости (или нечестивости, что почти то же самое) все еще витает возле мест поклонения и храмов. Когда боги умирают, они становятся демонами и доставляют еще больше беспокойства, чем прежде, если не что-нибудь худшее.

Однако поскольку большинство участников дискуссии о первоисходной природе Господ не имело, в отличие от меня, опыта непосредственного общения с ними, у меня есть законное право заявлять о своем в каком-то смысле апостольском авторитете — уверен, что лишь очень немногие оппоненты позавидуют мне в этом.

Насколько нам дано знать, Господа — это чисто электромагнитный феномен, они созданы из «субстанции», которая не есть ни «материя», ни «энергия», а скорее — какая-то потенциальность того и другого. Это не совсем верно, поскольку я не упомянул нейтрино. Нейтрино — это субатомная элементарная частица со спином +1/2, имеющая нулевые массу и заряд. Так вот, Господ, согласно наивысшим авторитетам (из их числа), более или менее точно можно ассоциировать (это зависит еще кое от чего) с этой частицей.

Как прямое следствие столь удивительных свойств частицы, могущество Господ достигло (может быть, следует говорить «достигает»?) масштабов космоса, а их знания — границ всеведения. Господа были чем-то совершенно неопределенным, но все же чем? О них принято говорить просто как о поле силы (или потенциале силы), по масштабам распространения и величине сопоставимым по крайней мере с магнитным полем Земли. Человечество рядом с ними смехотворно ничтожно, — так зачастую казалось в то время. Так же как для Иеговы в его первые, наиболее антропометрические дни, для них не составило проблемы взять из наших рук бразды правления Землей. Они обладали потенциалом, если не всемогуществом, достаточным для достижения всех наших целей и, как можно предполагать, большинства своих.

Господа в самом прямом смысле слова были непостижимы. Их следовало принимать как таковых и надеяться на лучшее.

Лучшее, на что можно было надеяться, это — Сворка. Несмотря на тысячи написанных томов, ее определения всегда оставались туманными: приливы знания, затопляющего разум; ощущения, которые сродни установлению связи с наиболее трансцендентальными силами вплоть до центра мироздания; полная определенность, какую только можно представить; экстаз и всепоглощающая любовь. Естественно, эффект не всегда был столь широкомасштабным. Иногда это было не более чем рассеянное осмысление того, что жизнь прекрасна, — просто отсутствие беспокойства. Но будь Сворка всего лишь транквилизатором, она никогда не смогла бы закабалить человека так, чтобы он полюбил свое рабство.

Чем же Сворка была в действительности?

Позвольте сперва сказать, чем она не была. Она не была «телепатической связью» с Господами, во всяком случае приспособленной для разговора больше, чем кожаный ремешок на украшенном драгоценностями ошейнике пуделя. Она действительно была средством связи Господ с нами — но это общение не могло превышать возможности разума каждого конкретного человека, и можете мне поверить, что глубины самих Господ никогда не измерить даже нашим лучшим ныряльщикам.

Сворка была просто их осязанием. Поток экстаза, который она давала нам, — не что иное, как подергивание Господами наших ошейников. Их прикосновение превращало тусклый свинец человеческой нервной системы в сверкающее золото либо низвергало наш разум до уровня идиотизма буквально с быстротой молнии, но оно не могло сделать из человека то, чем он не был, потому что не меняло природу самого этого животного. Короче говоря, они были не в состоянии поднять нас до своего уровня.

Как ни желай, добиться появления Сворки было невозможно. Подобно благодати, она нисходила как дар или не возникала вовсе. Как часто любимец, даже будучи на Сворке, получал лишь такую силу связи, которая всецело определялась прихотью или доброй волей Господина. И здесь я должен решительно заявить еще об одном широко распространенном заблуждении: не все Господа одинаковы. Они разные и обладают индивидуальностью, что вам сможет подтвердить всякий любимец, имевший не одного Господина. Некоторых, казалось, серьезно беспокоило благополучие их любимцев. (Насколько широк круг интересов Господина, любимцу не дано было знать, потому что его собственный интерес ограничивался лишь отношением Господ к ему подобным.) Другие просто помещали их в питомник и оставляли томиться там, нимало не заботясь о Сворке и не устраивая для них никаких испытаний. Именно таким был Господин питомника Шрёдер.

Нас с Плуто отправили в питомник Шрёдер через неделю после жестокого убийства отца. Кли сказала нам, что это ненадолго, а потом она заберет нас. Может быть, у нее действительно было такое намерение, но я всегда чувствовал, что на деле она под стать мачехе Гензеля и Гретель. Кли, несомненно, знала, что представляет собой питомник Шрёдер, — ведь мы сами слышали ее возмущение этим заведением в разговоре с несчастным отцом. Мы были уверены, что Папа ни за что не оставил бы нас в таком безрадостном месте. Но Кли с уходом со сцены Папы потеряла всякий интерес к двум прижитым с ним щенкам.

В чисто физическом плане о нас, конечно, заботились хорошо. Это я должен признать. В питомнике Шрёдер (построенном на месте небольшого одноименного городка) был превосходный гимнастический зал, имелись теплый и холодный пруды, крытый теннисный корт и лужайка для гольфа, тоже крытая; там работали прекрасные роботы-тренеры по всем видам спорта, а рацион питания составлялся с той изысканной простотой, которая удовлетворяла самый тонкий вкус. Наши комнаты — и общие, и личные — были просторны, полны воздуха и света. Центральной архитектурной достопримечательностью питомника — жемчужиной, перед которой меркло все остальное, — был реконструированный в мельчайших деталях нью-йоркский собор Святого Джона. (Зачем? Почему не собор Парижской Богоматери? — это меня всегда удивляло.) Реконструированный собор окружали многие акры английского паркового ландшафта с площадками для игр. Естественность была во всем, она составляла стиль жизни и вполне вписывалась в удобства нашего пребывания в питомнике. Летом воздух фильтровался и охлаждался, а зимой купол питомника согревал нас и на несколько часов продлевал светлое время суток. Этот купол имел диаметр полтора километра; в его пределах наша комфортная жизнь была защищена от враждебных посягательств Дингов.

Такое существование могло быть идеальным, если бы наш Господин по-настоящему о нас заботился.

Любимая Матушка проводила нас до ворот питомника Шрёдер на закате осеннего дня. Растительность за пределами купола уже пожухла, ветви деревьев оголились; внутри трава оставалась зеленой, как в середине лета, а листва деревьев приобретала багрянец и опадала в такой последовательности, что увядание никогда не могло возобладать над появлением молодой поросли. Любимая Матушка послала нам воздушный поцелуй и, завертевшись, подобно мадонне Бернини, в спиралях золотого света в стиле барокко, стала подниматься в синее октябрьское небо. Ее фигура уменьшилась до крохотной точки, затем исчезла вовсе, и мы почувствовали, что Сворка оставила нас (ни один Господин не мог простирать свое влияние далее двух десятков километров). Наши разумы остались голыми в этом чуждом мире, ставшем сценой кровавой гибели нашего отца. На доброжелательность этого мира рассчитывать не приходилось.

На полпути в глубь питомника мы разглядели шпиль собора. Полагая, что это административный центр, мы двинулись к нему по ухоженной гравиевой дорожке вокруг зеленого поля, на котором проводились легкоатлетические состязания. Пятеро юношей плотной группой бежали по грунтовой дорожке, но ни один не мог оторваться от остальных больше, чем на несколько метров, чтобы не быть кем-то настигнутым. На некотором удалении от них другие молодые люди метали диск и копье, а на примерно равных расстояниях друг от друга, превратив зеленое поле в подобие ткани в горошек, расположились борцовские пары; до нас долетали резкие звуки, издававшиеся борцами во время особенно напряженных усилий. Все спортсмены были светловолосыми; их загорелые тела полностью соответствовали стандарту, который Микеланджело разработал для своего Давида. Нам с Плуто в голову не пришло нарушать сие великолепное зрелище и отвлекать этих красавцев своими вопросами о дороге. Это было бы равнозначно кощунственной мысли переставить китайские статуэтки на каминной полке дома, в котором оказался впервые. Мы продолжали уныло тащиться к пристанищу Святого Джона.

Господин Ганимеда, давший нам с Плуто начальное образование, не был большим любителем археологии, поэтому в его владениях стояло всего несколько реконструкций, которые не имели чисто утилитарного назначения, — уменьшенная копия Хэмптонского Двора, пара палладианских вилл и кое-что еще в том же роде. Ничего монументального. Прежде всего нас поразили пропорции собора Святого Джона, — в этом сооружении, пожалуй, и не было ничего примечательного, кроме пропорций. Простоватое, но невообразимо большое здание. С отвисшей от страха челюстью и учащенно бьющимся сердцем я расставил руки, пытаясь обхватить одну из гигантских колонн заднего нефа. Она оказалась холодной на ощупь и немного покалывала: несмотря на то, что она производила впечатление каменной, в действительности это было почти совсем не вещество, а чрезвычайно мощное силовое поле, одетое в кожуру толщиной в одну молекулу. Именно театральность этого метода строительства (хотя должен заверить вас, что иллюзия получалась полной и исполнение было безукоризненным) лежала в основе безразличия Господ к вопросам «архитектуры». В таких условиях щедрость могла быть принята за даровитость, а вкус вообще мог остаться незамеченным.

Хотя собор оказался пуст, что-то заставило нас с Плуто в нем остаться. Громадные размеры пространства как бы показывали нам наши крохотные проблемы в перспективе. Что мы такое под столь высокими сводами? Эти размеры предназначены богам, их назначение — вместить любовь богов к прихожанам. Самый лучший Бог — просто самый большой.

(Прошу простить мне, дорогой читатель, эти небольшие отступления от прямого пути повествования. У моей теологии особый норов, и мне еще предстоит научиться держать ее повод покрепче).

Вскоре после нас в соборе появилась одинокая прихожанка: молодая леди неопределенного возраста (я дал ей восемнадцать, но вполне мог ошибаться) в невероятного покроя одежде, а ее бледности позавидовала бы любая гейша. Она перекрестилась и пошла по центральному проходу такой нетвердой поступью, что при каждом ее шаге делалось страшно — не упадет ли, хотя широкая юбка с кринолином могла бы смягчить удар об пол. Черные волосы прихожанки были искусно уложены в сложную прическу, венчавшуюся шляпкой еще более сложной конструкции — неимоверное переплетение ткани, цветов, драгоценностей и папье-маше; в привлечении внимания верующих это сооружение могло бы соперничать с алтарем. Стало даже немного стыдно, что, кроме нас с Плуто, некому восторгаться его великолепием. Когда явившийся нам крик моды добрался до самой передней скамьи нефа, его носительница опустилась на колени (мне сперва показалось, что она все-таки упала), достала из сумочки небольшую книгу в черном переплете, открыла ее и углубилась в набожное чтение.

Мы почтительно приблизились к ней, сомневаясь, правильно ли было появиться в таком месте неодетыми. Это было моим первым в жизни ощущением вины, и оно мне не понравилось.

Плуто робко протянул руку и осторожно потянул леди за пышный рукав, чтобы привлечь ее внимание, и эта женщина (теперь было заметно, что она не столь молода, как показалось сначала) удостоила нас своим холодным взглядом.

— В чем дело? Вы не видите, что я читаю? Почему бы вам не побеспокоить какого-нибудь робота? Они для этого и существуют. Ну, полно стоять разинув рты. Что вам нужно? Говорите!

— Бога ради, мисс, — заикаясь, заговорил Плуто, — мы новые щенки и не знаем, куда идти.

— К роботу, конечно. Неужели я похожа на робота? Или это место, — державшей маленькую черную книгу рукой она обвела громадное пространство собора, — напоминает классную комнату?

— Не могли бы вы отвести нас к роботу? Видите ли, мы заблудились.

— Отвяжитесь! — воскликнула женщина.

С первого взгляда было ясно, что с Роксаной Пруст происходит что-то страшное. Под меланхолией, которой она окутывала себя, таилась бушующая агрессивная сила. Почти постоянно ее обуревали эмоции. Казалось, ей совершенно безразлично, какого они свойства, лишь бы их было как можно больше и кипели бы они как можно дольше. Еще до того, как мы отвлекли ее от чтения, она плакала над книгой, и даже когда стала отчитывать нас, в уголках ее темных глаз подрагивали слезинки. Кожа возле глаз сложилась в целую дельту морщинок, словно в напряженном стремлении в любой момент выдавить слезу. В профиль ее нос выглядел крупноватым, но хорошо очерченным. Небольшой, немного недоразвитый подбородок подрагивал в моменты напряжения — то есть почти всегда. Она носила множество украшений, особенно колец, видимо полагая, что обилие декораций компенсирует скромные масштабы ее личности. При всем этом она ухитрялась внушить ощущение своеобразной красоты, редкой и очень хрупкой.

Плуто не выдержал напряжения и заплакал… но я заподозрил, что не без некоторой доли детского притворства.

— Н-но м-мы заблудились! Мы — сироты. Мы совсем одни!

Дельтавидная сеть морщинок Роксаны сузилась от усиленной работы мысли:

— Как, вы сказали, вас зовут?

— Мое имя Плуто, а он — Белый Клык. Это мой младший брат.

— Назови свою фамилию, детка!

— Уайт.

— Вы — дети Теннисона Уайта? Самого Теннисона Уайта?

Плуто кивнул. Роксана издала звук, напоминавший крик, с которым хищная птица устремляется на полевую мышь.

— Ах вы, бедненькие, ах, мои дорогие! — Своды собора еще вторили эхом этому крику, а Роксана уже отложила книгу и погрузила нас с Плуто в темноту складок своего платья, словно поймав в сети. — Почему вы не сказали сразу? О мои маленькие любимцы! Ах, вы мои милые!

Продолжая эти ласки и прибегая к множеству известных ей способов выражения приязни, она повела нас с Плуто из собора. Только когда мы уже дошли до бронзовых дверей, она спохватилась о своей маленькой черной книге. Окинув нас оценивающим взглядом, она ткнула в мою сторону унизанным кольцами указательным перстом:

— Сбегай-ка за моей книгой, сможешь найти ее? Одна нога здесь, другая там.

Я был рад доставить ей удовольствие и хотя бы на некоторое время избавиться от назойливого запаха: казалось, она вылила на себя полный флакон духов и высыпала всю пудру, какая у нее была.

Найдя книгу Роксаны, я из любопытства раскрыл ее на титульной странице и обнаружил, что это вовсе не молитвенник, как я полагал, а что-то на французском языке под совершенно незнакомым мне названием «В поисках утраченного времени (Том V: Узница)» какого-то Марселя Пруста.

Помимо роботов и обучающих машин, львиную долю ответственности за наше образование взяла на себя Роксана Пруст. Tant pis.[1] Она обучала нас французскому, читая длинные выдержки из многотомного произведения своего любимого писателя, фамилию которого взяла себе. Даже сейчас, стоит мне закрыть глаза, и я тут же слышу ее визгливый нравоучительный голос:

— Пруст! Пруст — это величайшая духовная сила нашей эпохи! Никто не обладал таким даром проникновения в глубины, поистине бездны человеческого характера. Никто! Только Марсель Пруст!

Иногда я сомневался, прочитала ли она за всю свою жизнь еще хотя бы одну книгу, кроме «В поисках утраченного времени». Она преподавала нам историю литературы, сравнивая всех писателей только с Прустом. (Равных ему не было.) Если бы ей пришлось обучать нас математике, она наверняка ссылалась бы на Пруста.

Роксана презирала всех остальных романистов, делая лишь одно исключение: презрение не распространялось на Папу.

— Он определенно обладал некоторым литературным профессионализмом, — проинформировала она нас вскоре после нашего прибытия в Питомник. — Я не сомневаюсь, будь у него возможность продолжать, он смог бы извлечь пользу из примера Пруста.

Вероятно, особое отношение Роксаны к творчеству Папы проистекало не только из самоотверженной заботы о развитии наших литературных вкусов. Она прекрасно понимала, что ее таланты не могут быть по достоинству оценены в питомнике Шрёдер, где воспитательный акцент делался только на достижении физического совершенства. Роксана тосковала в интеллектуальном мраке Шрёдера во многом точно так же, как три сестры Чехова в провинции, неустанно мечтавшие о том волшебном, невообразимо прекрасном дне, когда они смогут перебраться в Москву. Москвой для Роксаны были астероиды, и она жила надеждой, что мы с Плуто, сыновья знаменитого Теннисона Уайта, поможем реализовать ее мечту скорее, чем собственные ограниченные знания и родословная, от одного упоминания которой она заливалась краской стыда. (Роксана родилась в находившемся неподалеку от питомника фермерском доме, хозяева которого носили не сулящую счастья фамилию Скунс.)

Роксана давала нам эклектическое образование, но в питомнике не было никого, кто обладал хотя бы долей ее таланта. Большинство любимцев занималось только спортом и флиртом. Я тоже, должен признать, проводил много больше времени в гимнастическом зале, чем в учебных кабинах или возле Роксаны. Без интеллектуальной стимуляции и Сворки литература не стала моим природным призванием.

Плуто был иным. Он любил читать и буквально присосался к леди Скунс, как ее обычно называли в Шрёдере. Под ее руководством он начал и писать. Неудивительно, что сначала (в десятилетнем возрасте) он подражал Прусту. В следующем году возникло сходство с Джойсом, а к тринадцати годам у Плуто появился собственный стиль.

День, когда Плуто нашел свой стиль, он воспринял как праздник жизни. Помню, он примчался на игровое поле, чтобы вытащить меня из партии гимнастических шахмат. Меня это немного раздосадовало, потому что белые выигрывали, но я привык потакать Плуто в подобных случаях, ибо в Шрёдере ему было некому демонстрировать свои успехи и я знал, что Плуто одинок.

Он не стал читать мне «Обряд» (название его книги) прямо на улице, а настоял, чтобы мы отправились в собор. Здание пустовало все дни, кроме воскресенья, когда наш Господин собирал любимцев вместе, чтобы дать им поблаженствовать на хорошо натянутой Сворке. Как только мы вошли внутрь, Плуто надел на себя не соответствовавшие друг другу предметы одежды из театрального реквизита, назвал это «облачением» и настоял, чтобы я сделал то же самое.

— Теперь начинается обряд, — шепотом сообщил мне брат. — Сложи ладони, вот так, и ничего не говори, пока я его совершаю.

Он зажег свечу и включил музыкальную машину. Органная фуга зазвучала неожиданно глухо — видимо, потому, что стены собора были не из настоящего камня. Со свечой в руке он стал в темпе музыки подниматься на кафедру, откуда ломающимся баритоном подростка начал декламировать свой «Обряд».

— «Обряд». Часть первая. Поклонение музе. Начало — торжественная речь, сочиненная Плутонием Китсом Уайтом. Гм! Искусство! Искусство есть тщетное стремление к красоте. Оно не является даже малой частицей нашей жизни; ему так же нет места в моменты великого стресса, как и при обычных обстоятельствах. Оно сродни смерти. Его величие — это величие короля, отказавшегося от своего предназначения. Оно — средоточие всего, что есть пораженчество. Искусство не есть то, к чему следует приобщать детей, потому что… — он сделал паузу и стал сверлить меня самым мрачным взглядом, на какой был способен, — в слишком большой дозе оно способно убивать их. Искусство — это способ отсрочить наш уход, но оно не годится для начала жизни.

Мне показалось, что он закончил, и я поаплодировал, боюсь, что не слишком восторженно.

— Это совершенно не похоже на Пруста, — заверил я его. — И тем более не чувствуется влияние Джойса.

— Молчи! Это только Часть первая. Часть вторая называется «Жертва», и теперь ты должен опуститься на колени и вытянуть руки так, чтобы я мог связать их.

Я засмеялся, полагая, что брат шутит.

— На колени, ты, маленький сукин сын! — завопил он.

Не могу точно сказать, что именно я ему ответил на это странное требование, помню только, что сообщил об обнаруженном мною сходстве экспрессии его творения с романом Дж.Д.Сэлинджера.

Трудно сказать, кто из нас был виноват в возникшей драке. Плуто ринулся на меня со ступеней кафедры, как разъяренный древнескандинавский рыцарь. Он нанес удар первым. Однако я не переставая кричал «Сэлинджер!», так что у него было право заявить, что он был спровоцирован.

Плуто было тринадцать лет, а мне лишь десять; его рост достигал целых полутора метров, а мой едва перевалил за метр двадцать. Но он больше походил на девчонку, и мои три года усиленных занятий спортом почти уравнивали наши силы. Он молотил руками и ногами, производя невероятный шум, но еще до того, как я вошел в раж, стал отступать. Я ухитрился порвать его дурацкое «облачение» и залить его кровью из его благородного носа. В конце концов он признал справедливым все, что я говорил о нем, после чего мне пришлось позволить ему подняться с пола.

Он помчался прямо на электростанцию, чтобы включить сигнал тревожной связи с нашим Господином. Этого не смел делать ни один любимец питомника, потому что Господину Шрёдера не нравилось, когда его беспокоили. Меня удивило — и удивляет до сих пор, — что наказанию был подвергнут я, а не Плуто. Драку начал он.

Кровь из носа! Что такого ужасного в крови из носа?

Наказание не было страшным. В каком-то смысле едва ли это вообще было наказание. Эта акция имела целью ликвидировать у меня стремление к кровопролитию. Мне выработали условный рефлекс, который срабатывал безотказно: при виде даже крохотного сгустка крови возникает тошнота, затем начинается рвота, и я падаю в обморок. За все годы, что я оставался любимцем, мне ни разу не пришлось познакомиться с действием моего условного рефлекса, но позднее случаи предоставлялись, кровавые случаи…

Но я забегаю вперед. Всему свое время.

Глава третья, в которой я знакомлюсь с Жюли Дарлинг и улетаю на Лебединое озеро

Я всегда считал, что моя взрослая жизнь началась в десятилетнем возрасте. До этого времени я способен восстановить в памяти лишь хронологию событий по нескольким ключевым картинам детства. Однако все на уровне предположений. Но после моего десятилетия могу вспомнить любой день в мельчайших деталях.

Наибольшее удовольствие — вспоминать среду 4 октября 2027 года. По средам, если стояла хорошая погода, Роксана вывозила нас с Плуто в сельскую местность неподалеку от купола питомника. Мы ехали по пыльным проселочным дорогам в какой-то небольшой повозке, работавшей на солнечной энергии и защищенной невидимым, но тем не менее очень надежным пузырем-экраном, настолько мощным, что даже Господа не могли пробиться сквозь него, когда он был включен. Их случайное проникновение нас не беспокоило (мы были бы только рады появлению любого Господина, который взял бы нас на Сворку), но вот Динги после убийства нашего отца три года назад стали досаждать все больше и больше. С несколькими любимцами, посетившими Землю для собственного удовольствия, они разделались так же, как с отцом, не оставив для похорон ничего, кроме пепла.

После получаса езды мы оказывались на заброшенной ферме, где продолжали наши занятия под сенью отягощенных плодами яблонь или, если была на то благосклонность Роксаны, обследовали ветхие постройки и покрытые ржавчиной механизмы. Правда, мы никогда не проникали в дом. Атмосфера присутствия Дингов держалась в нем все еще очень стойко, да и Роксана всякий раз категорически запрещала нам это.

Лишь годы спустя Роксана призналась нам в том, что мы и так знали, — это была ферма ее родителей, брошенная во время Великой разрухи 2003 года, когда экономика той части человечества, которая противилась Господству, пришла в полный упадок. Скунсы (их фамилию еще можно было разобрать на почтовом ящике) добровольно привели детей в ближайший питомник — Шрёдер. Детей приняли, но родителей прогнали, потому что к тому времени так поступали с большинством пожилых добровольцев. Господам больше не были нужны дикие любимцы (которых никогда не удавалось как следует одомашнить), так как они стали теперь выводить собственных и, как казалось нам, любимцам, справлялись с этой работой гораздо лучше, чем Человек.

Главным образом из таких, как Скунсы, отвергнутых питомниками, и составилось то общество Дингов, каким мы знаем его сегодня. Этим, несомненно, объясняется и незрелость, так присущая многим из них и даже, пусть едва заметно, Роксане, — думаю, я уже обращал на это внимание читателя.

Было далеко за полдень. Роксана, уставшая читать, лениво обмахивалась надушенным носовым платком и предавалась воспоминаниям о прошлом, рассказывая Плуто о своем сельском детстве и о том, как изменился с тех пор мир. Она говорила о пьянстве отца по вечерам в субботу и о том, как он жестоко избивал бедную мать Роксаны. Она никогда не была свидетельницей побоев, но все слышала и уверяла нас, что это было ужасно. Для нас с Плуто такие рассказы были подтверждением наших наихудших представлений о Дингах.

В тот день я, совсем недавно разбивший в кровь нос брату, был персоной нон грата, поэтому забрался на яблоню и устроился на такой высокой ветке, куда Плуто не посмел бы подняться. Там я решал в уме задачи по высшей математике, которую только что начал изучать. Внезапно появилась девочка примерно моих лет. Она висела в воздухе так близко, что я мог бы прикоснуться к ней. Вокруг ее обнаженного, бронзового от загара тела вились обрывки гелиотропа, а белокурые волосы искрились в солнечном свете, словно сами люминесцировали.

— Привет, — сказала она. — Я — Дарлинг, Жюли. Дарлинг[2]* — моя фамилия, но ты можешь звать меня просто Жюли. Хочешь поиграть со мной?

У меня отнялся язык. Я был так же шокирован ее привлекательностью (да, мне было только десять лет, но дети не бесчувственны к таким вещам, может быть, не так бесчувственны, как мы, взрослые), как и самой встречей в столь невероятных обстоятельствах.

Она приблизилась ко мне еще больше, улыбнулась (Жюли Дарлинг навсегда сохранила свою обаятельную улыбку с ямочками на щеках), и я понял — это было самоочевидно для любого хорошо воспитанного любимца, — что ее поддерживает невидимо присутствующий Господин. Создать условия антигравитации — для Господ пустяковое дело. Но внимания нашего Господина не хватало даже на то, чтобы хоть изредка позволить нам полетать.

— Ты не на Сворке? — спросила она, видя, что я не решаюсь покинуть ветку, чтобы двинуться ей навстречу.

— Нет, и те двое тоже.

Роксана и Плуто уже поняли, кто наша гостья, но, находясь ниже нас с Жюли метра на три, не считали удобным включаться в разговор. Я тоже чувствовал себя неловко, но на меня что-то нашло.

— Ты любишь яблоки? — спросил я, срывая одно из окружавшего меня изобилия и предлагая ей. Она протянула было руку, но тут же отдернула ее с виноватым видом.

— Мой Господин полагает, что мне лучше отказаться, — объяснила она. — Он говорит, что пища такого сорта годится только для Дингов. Ты не Динго, а?

— О нет! — Я залился краской стыда, и Жюли засмеялась.

— Ты показался мне похожим на Динго.

Я сразу же сообразил, что она меня поддразнивает, потому что серьезного сомнения в том, что мы одомашнены, быть не могло. Динги носили одежду, тогда как любимцы (которые никогда не стыдились своего тела) одевались только для театральных представлений или маскарадов либо (как Роксана) из упрямства.

— Если ты не Динго, почему бы тебе не доказать это и не оставить дурацкую ветку этого старого дерева?

С той первой встречи и по сей день в присутствии Жюли Дарлинг я веду себя как последний дурак. Я последовал ее совету и в точном соответствии с законами Ньютона стал падать прямо на Роксану. Но тут же внутри меня что-то забавно екнуло, и я почувствовал, что подхвачен антигравитационным поясом, который поддерживал Жюли. Она с хихиканьем устремилась вниз и схватила меня за руку. В тот же момент я ощутил сеть Сворки, охватившую мой разум. Роксана упала в обморок. Плуто пытался привести ее в чувство. Каждый раз, как он шлепал ее по щеке, она издавала трогательный стон.

— Какая глупая игра, — заметила Жюли. Потом, отпустив мою руку, она подпрыгнула в податливом воздухе еще на десяток метров и повисла в полной безопасности, словно шарик для пинг-понга в струе сжатого воздуха. — Поймай меня! — крикнула она и метнулась по пологой параболе за покосившуюся крышу старого сарая.

— А я? — запротестовал Плуто. — Мне тоже хочется полетать.

— Возможно, ты староват, но я спрошу ее, — пообещал я и бросился ловить Жюли.

Плуто не мог видеть ни меня, ни Жюли добрых два часа. Она заставила меня целиком отдаться этой охоте, взмывая высоко к облакам, проносясь над низкорослыми зарослями, едва не касаясь ветвей, прыгая, точно плоский камешек, по гладкой поверхности озера Верхнего Нас обоих одолевала приятная истома, когда она позволила мне поймать себя.

Успокоив дыхание, я спросил, из какого она питомника.

— О, это новый питомник на астероидах. Вероятно, ты даже не слыхал о нем. Пока не слыхал, — добавила она с чувством гордого патриотизма.

— А как ты оказалась здесь? Я имею в виду, что ферма Скунсов не такой уж оживленный перекресток. Зачем ты вообще явилась на Землю, если живешь в замечательном питомнике на астероидах?

— Видишь ли, моему Господину необходимо пополнение хорошей породы, и он взял меня с собой, чтобы я помогла ему в подборе. На Земле такие приобретения обходятся дешевле, а мой Господин привык считать деньги. Во всяком случае, он дал мне именно такое объяснение. Меня же заботит только одно, — доверительно заключила она, — я хочу по-прежнему жить на Лебедином озере, потому что лучшего места нет во всей Вселенной.

Мне хотелось сказать, что я целиком с ней согласен, ни вместо этого стал расхваливать поле для регби и теннисные корты Шрёдера.

У Жюли внезапно испортилось настроение.

— О дорогой мой, значит, у тебя не возникло желания отправиться туда вместе с нами! Я так надеялась…

— Не спеши с выводами. Сперва спроси меня.

— Бога ради! Ты согласишься отправиться вместе со мной на Лебединое озеро?

Голос ее Господина эхом повторил просьбу Жюли в моем разуме: «Согласишься?»

Ее Господин? Нет — теперь он и мой! Мне не пришлось отвечать на вопрос Жюли, потому что наш Господин сам передал мое радостное согласие ее разуму. Восторг девочки перескочил в мой мозг, как возвращается хорошо посланный мячик в игре дружественно настроенных теннисистов.

— А мой брат? Вы захотите взять и его, правда? — (Поразительно, каким законченным лицемером может быть человек даже в десятилетнем возрасте).

— Естественно! В конце концов, вы оба Уайты[3]*.

Я был более чем шокирован. Кроме того, что я знал из «Хижины дяди Тома», мне никогда не доводилось сталкиваться с предпочтением по расовому признаку.

— Некоторые из моих лучших друзей… — негодующе начал я.

— О нет, глупышка! Белые совсем в другом смысле. Дети Теннисона Уайта. Ведь вы — его сыновья. И следует добавить, единственные, кого еще не затащили к себе питомники высшего ранга. Пойми, я не хочу сказать ничего плохого о Шрёдере, но тем не менее полагаю, что вы достойны лучшего. Вы двое стите всех других любимцев этого питомника, взятых вместе!

Теперь я, конечно, понимаю, что подобного рода разговор не имеет ничего общего с демократией и в нынешних обстоятельствах выглядел бы подрывающим устои общества, но тогда мой незрелый разум, развращенный ложными ценностями Господства, вполне удовлетворился этим комплиментом. Я даже поблагодарил за него Жюли.

— Я назвала тебе свое имя. Но ты мне еще не представился.

— Белый Клык, — сказал я, не скрывая переполнявшую меня гордость.

— Клык Уайт. Какое смешное имя Я не смогу называть тебя «Клык». Теперь ты будешь Каддлис.

Мне следовало сразу же возразить, но я побоялся обидеть ее и расстаться с обещанным билетом на астероиды. Так вот и получилось, что следующие десять лет жизни все друзья знали меня под именем Каддлис.

Вернувшись с Жюли к дому Скунсов, мы обнаружили, что Роксана и Плуто устали ждать и вернулись в своем пузыре-танке в питомник. Мы помчались следом напрямик, скользя над погружавшимся в дрему лесом. Заботой нашего Господина мы были защищены от прохлады октябрьского вечера.

В считанные минуты после возвращения Господин Жюли договорился о передаче нас с Плуто из питомника Шрёдер на Лебединое озеро. Роксана протестовала, уверяя, что момент для перерыва в наших литературных занятиях был совсем не подходящий. Либо мы должны остаться в Шрёдере, либо ей придется составить нам компанию на астероидах. Оставляю читателю самому разбираться, каким был истинный ход мысли Роксаны. Однако Господин Лебединого озера оставался холодно безразличным к ее мольбам и угрозам. Родословная Роксаны ничего собой не представляла; ее физические данные в лучшем случае можно было назвать красотой на любителя; что же касается знания литературы, то оно не простиралось дальше увлечения Прустом, которого Господин Лебединого озера почитал менее любого другого писателя. Роксана плакала, падала в обморок, рвала на себе волосы. Все было напрасно. Наконец, когда Плуто собрал все клочки бумаги со своими стихами и мы были готовы отправиться, Роксана напутствовала нас проклятием.

Путешествие на астероиды состоялось той же ночью, пока мы спали. Какими средствами пользовался для этого наш новый Господин, я сказать не берусь. Во всяком случае, это был не прозаический космический корабль. Технология Господ представляла собой что-то вроде экспромтного наития, но я должен признать, причем считаю это делом чести, что техническая сторона дела мне действительно неинтересна.

Нас разбудила приглушенная люминесценция стен питомника, к которой мы привыкли за свою жизнь. В ответ на ускорение нервных импульсов наших просыпавшихся разумов стены оживали все более радостными цветовыми гаммами. В какой-то момент я даже испугался, не остались ли мы в Шрёдере.

Однако ощущалось и различие: вместо неослабного бремени земного притяжения — ласковый гравитационный пульс, что-то похожее на слабые отливы и приливы, исходившие, казалось, из моего сердца.

Я ощутил Сворку нового Господина, крепко обнимавшую разум (все следующие десять лет она никогда не оставляла меня вовсе, даже во сне). Я улыбнулся и прошептал Ему слова благодарности за решение забрать меня.

Жюли тоже проснулась. По мановению ее руки под синтетическую музыку, имитирующую рожок, стены питомника растаяли, и я оказался лицом к лицу с безграничными сияющими просторами астероидов.

От изумления я разинул рот.

Это все ваше, — произнес голос внутри моего разума; вскоре этот голос стал казаться таким же привычным, как мой собственный внутренний голос.

Взявшись за руки, мы с Жюли выпорхнули на эту фантастическую игровую площадку, где сферы небес играли свою музыку только для нас. Экзотические цветы, словно римские свечи, источали обильное благоухание. Все цвета радуги клубились вокруг нас лучистыми арабесками, а мы двое носились и кувыркались в гравитационном поле, словно скворцы, попавшие в воздухозаборник вентилятора.

Глава четвертая, в которой я совершенно счастлив

Это был рай. Что я могу к этому добавить?

О, я знаю, что так нечестно. Знаю, что должен попробовать. Но не забывайте, сколь необъятна эта задача; вспомните, как много людей получше меня пытались справиться с ней и потерпели неудачу. Небеса Мильтона — скука; его Эдем хоть и приятен на первый взгляд, смертельно однообразен. У Данте немного лучше, но даже большинство тех, кто восторгается им, находит более трудным для себя парить в его эмпиреях, чем карабкаться по крутому склону чистилища или вязнуть в трясинах ада. Одним словом, лучше всего оставить Небеса попечению богов.

Позвольте мне начать с чего-нибудь простого, вроде географии…

Лебединое озеро было образовано из двенадцати крохотных астероидов, которые наш Господин искусно связал в некое подобие астрономических часов. Взаимные траектории двенадцати астероидов были определены с таким изяществом, что их конфигурация в целом должна была совершать один полный цикл каждые сто лет. Таким образом, зная код, стоило лишь бросить взгляд на небосвод, чтобы узнать год, месяц, день недели и час с точностью до нескольких минут. Самый большой астероид — Чайковский — имел диаметр всего шестнадцать километров, а наименьший из двенадцати — Мильход — был невзрачной скалой не более полутора километров от полюса до полюса. Главный питомник и все долговременные сооружения самых разных размеров находились на Чайковском, но каждый любимец мог свободно перебираться с астероида на астероид, пользуясь широкими струями скоростной тяги, либо — если он чувствовал себя в силах — просто прыгая, поскольку гравитация всюду вне сооружений питомника не превышала ничтожную величину 0,03 земной. Внутри сооружений, как и в Шрёдере, поддерживался удобный уровень 0,85.

Лебединое озеро, хотя и отстроенное с бльшим вкусом, чем другие известные мне питомники, мало отличалось от прочих. Стены, полы, все элементы несущих конструкций представляли собой силовое поле, заключенное в микроскопически тонкий слой материала — атомы или молекулы, что-то в этом роде. Единственным устройством, неизменно находившимся в любом помещении, был пульт управления, которым умел пользоваться каждый любимец. С него осуществлялось управление температурой, влажностью, скоростью ветра, освещенностью, эффектами тумана, гравитацией и размерами помещений. Управлять размерами было исключительно сложно, только профессиональный архитектор с большим опытом (или Господин) знал все вводы и выводы этого устройства. Большинство из нас довольствовалось выбором примерно тысячи стандартных команд: Луи Шестой, Фермерский Двор, Замок Дракулы, Брюхо Кита, Сахара, Баня Сераля и т.п. Был специальный диск для установки степени реальности и стилизации любой из этих сцен. С его помощью можно было добиваться поистине жутких эффектов, например воссоздать ультрареалистичное болото плейстоцена или в точности выдержанную гостиную времен возрождения Бронкса. И эти эффекты достигались всего лишь вращением диска…

Не более того! Я не могу оставаться спокойным, вспоминая все это. Счастье…

Стоицизм, старина Белый Клык, только стоицизм!

Почти все время мы с Жюли проводили за пределами помещений, носясь с астероида на астероид. В порядке уменьшения размеров от Чайковского до Мильхода остальные десять астероидов назывались: Стравинский, Адан, Пуни, Прокофьев, Делиб, Шопен, Глазунов, Оффенбах, Глиэр и Набоков.

По этому списку читателю нетрудно понять, что Господин Лебединого озера был балетоманом. Каждому астероиду он дал имя автора знаменитого балета или нескольких знаменитых балетов. По существу все на Лебедином озере, включая и собранных на нем любимцев, было подчинено этой единственной страсти нашего Господина. Спешу добавить, что она была и нашей страстью, нашим предназначением и нашим величайшим счастьем, сопоставимым разве что с наслаждением самой Своркой.

Черт побери, так мне даже не начать описание! Я должен был знать, что приду к чему-то подобному — невразумительным дифирамбам.

Вернемся к тому, как мы с Жюли порхали по астероидам. Мы не просто порхали — мы танцевали. Фактически в течение всего времени пребывания на Лебедином озере, все десять лет, мы не переставали танцевать. Над каким бы астероидом мы ни парили, при нашем появлении включалась музыка — миниатюрный электронный оркестр, исполнявший сочинение того композитора, который наиболее соответствовал нашей скорости, траектории полета, идиоритмике движения и настроению. Это могли быть и импровизированные модуляции от одного музыкального произведения к другому и обратно из репертуара любого другого астероида. Зачастую модуляции оказывались самыми восхитительными пассажами (вообразите музыкальное воссоединение Оффенбаха и Стравинского!), которые побуждали нас кружить и кружить с легкостью пушинок, нигде надолго не задерживаясь.

Были и другие механизмы, которые служили той же цели, исполняя обязанности рабочих сцены, управляя светом, создавая бутафорию, оборудуя сцену, когда музыка требовала чего-то более особенного, чем фейерверк…

Аппаратура запахов работала в полной гармонии со всеми остальными механизмами, обеспечивая эстетическую синхронность…

Да, были, наконец, и мы — Жюли, я и другие любимцы. Ансамбль. Мы-то и создавали целостность Лебединого озера, потому что наше веселье было бесконечным, потому что музыка сопровождала нас там повсюду. Я говорю, что мы танцевали, но большинству моих читателей это определение не дает понимания того, чем мы занимались. Для среднего Динго танец — некое заранее разученное упражнение, выполняемое в паре с индивидом противоположного пола. Оно дает выход определенного сорта мощному напряжению по одобренным обществом каналам. Когда танцевали мы, в этом не было ничего столь грубо примитивного. Все, что мы делали, все, что мог сделать каждый, становилось элементом танца: наши обеды, наши занятия любовью, наши тайные помыслы и самые глупые шутки. Танец соединял все эти отдельные элементы в эстетическое целое; он приводил к единому знаменателю неупорядоченность жизни, создавая из нее великолепные гобелены. Наш девиз был не «Искусство ради искусства», а «Жизнь ради искусства».

Как мне объяснить это Дингам? Ничто не пропадало зря. Ни слово, ни мысль, ни обмен взглядами. Думаю, именно это важнее всего. Но был в этом и более глубокий смысл. Всему отводилось точное место, совершенно как в музыкальном произведении, сочиненном по правилам, где каждой струне положено звучать в строго определенный момент.

Еще раз возрождалась старая романтическая идея синтеза искусств: та же самая, что вдохновляла Байрейтские фестивали Вагнера и «Русские сезоны» Дягилева. Но Господин Лебединого озера располагал ресурсами для ее реализации, какие тем двоим приходилось искать на ощупь. И его главным и самым необходимым ресурсом были дорогие, горячо любимые любимцы — мы. Он баловал нас, нежил нас, приводил нас в форму. И не только физически (за физическим состоянием любимцев следил даже самый небрежный Господин); еще больше внимания он уделял нашей ментальной доводке. На деле слишком большая острота ума может оказаться недостатком. Господа Папы на Церере и Ганимеде в большей мере развивали интеллект своих любимцев, чем допускал наш Господин. С тем первым поколением любимцев во всем были допущены кое-какие передержки. Поуп где-то говорил о Шекспире, что тот был «необработанным алмазом». Разве не мог бы Шекспир сказать то же самое о Поупе? Важнее, как видите, быть не остроумным, воспитанным или блистательным, но искренним. Мы, любимцы второго поколения, находили стиль наших родителей сухим, чрезмерно интеллектуальным, неприлично ироничным. Нам хотелось упрощать, а поскольку предметом нашего искусства была сама жизнь, мы упрощали себя. Подобно юному Вертеру, мы культивировали в себе предумышленную наивность. Мы не только жизнь делали танцем, но даже самое простенькое выражение — вроде «спасибо» или «с вашего позволения» — мы превращали в своего рода рапсодию.

Это определенно был рай, но что могло не быть раем с Жюли Дарлинг? Очень приятно принадлежать Господину, однако необходимо иметь и подругу — как замечает Гав где-то в «Собачьей жизни».

Что рассказать о ней? Облекать образ Жюли в слова — то же самое, что создавать скульптуру из ртути. В ней не было ничего постоянного, ничего такого, что было бы ей свойственно. Оттенок ее волос менялся ежедневно. Глаза становились голубыми, темно-коричневыми или светло-карими в зависимости от настроения; фигура могла быть гибкой, как у молодой нимфы, либо пышущей здоровьем, словно сошедшей с картины Рубенса. Все зависело от роли, которую она играла.

Прежде всего Жюли была актрисой. Я видел ее танец в большинстве ролей классического репертуара; я был свидетелем ее импровизаций; когда я бывал вместе с ней на Сворке, мне приходилось заглядывать в самые дальние уголки ее завораживающего разума. Я нигде не встречал даже намека на настоящую Жюли — если, конечно, не считать способность к не имевшему границ притворству. В равной мере она была и Джульеттой, и Лукрецией Борджиа; она была Жизелью обоих актов; она была Одеттой и Одилией, черным и белым лебедем одновременно. Она могла стать кем угодно, если так уж получалось. И она была милой.

Нам с Жюли было по шестнадцать лет, когда родилась наша дочь. Великая Месса по случаю крестин Крохотули была выдержана в стандартном романском стиле, изумительно сочетавшемся с мелодиями Матушки Гусыни. Мой брат Плуто распоряжался свершением обряда и прочитал проповедь в стихах собственного сочинения, воздававших хвалу событию. Поскольку все присутствовавшие на обряде находились в телепатической связи с ним, наша оценка проповеди в точности соответствовала ее высокой оценке самим Плуто (которого она восхищала несказанно), но сравнительно недавно у меня была возможность взглянуть на его стихи более беспристрастно, и у меня возникли вопросы.

Впрочем, пусть читатели судят сами. Ниже я привожу полный текст проповеди Плуто. Ее следует читать при ярком освещении и слабом мускусном запахе, как если бы в соседнем помещении за узорчатым окном только что открыли сосуд с благовониями. Подобно большинству его произведений того периода, эти стихи необходимо читать громким голосом в манере монотонного песнопения григорианской эпохи.

Сногсшибательный орнамент,
Пузырьков игра в вине!
Факт есть факт — о, случай, случай!
Преклоним в мольбе колени,
Порезвимся от души!
Дочка Крохотуля, нежное дитя!
Мистер Забияка, леди Мотылек —
Что Венесуэла и ее Каракас!
Факт есть факт — о, случай, случай!
Крепкое соитъе, яркое событье —
Праздник в честь малютки,
Чада Крохотули, нежного дитя, увы!

Относясь к этому как к напутствию в начале жизни нашей маленькой Крохотули, я полагаю, что все складывалось для нее славно.

Я должен сразу же пояснить, раз уж коснулся этой темы, что на Лебедином озере не было места никакой случайности. Домашний очаг был для нас свят, брачное ложе — благоговейно хранимо. В этом мы отличались от наших цинично распутных предков — не в смысле недостатка либидо, а, скорее, его избытка. Моногамия была для нас состоянием непреходящей страсти. Чего-то другого могло и недоставать. Превыше всего наш Господин придерживался соображений органичного размножения (как он называл это) и, возможно, иногда помогал нашей естественной наклонности к моногамии, выпалывая в ухоженных садах наших разумов мысли о супружеской неверности, чтобы проводить свою политику в жизнь и не допускать даже случайного падения цен.

Возможно, как утверждают современные критики, это Новое Одомашнивание двадцатых — тридцатых годов было в высшей степени искусственным — модой, если не всего лишь прихотью. Но разве нельзя предъявить точно такое же обвинение викторианской сентиментальности? Мусульманской чадре? Любым установленным нравам? Различие между народным обычаем и модой — вопрос степени незыблемости, а не их существа.

Мое единственное намерение — установить тот простой факт, что, хотя мы и прожили на Лебедином озере десять лет, наше доверие друг другу всегда было безграничным, Жюли ко мне и мое к Жюли Дарлинг. И если кто-то позволит себе какие-то инсинуации на этот счет, ему придется мне ответить — но я приму в качестве удовлетворительного ответа не меньше чем его жизнь.

Это был рай.

В самом деле, дорогие мои читатели, это был почти рай. Болезни и даже боли были изгнаны из нашей жизни, это могло продолжаться (просто я не знаю ни одною примера, который мог бы опровергнуть мое утверждение) столь долго, сколько мы оставались на Сворке, — даже смерть она лишала силы. Жены больше не рожали детей в муках, мужи не в поте лица своего добывали хлеб. Наше счастье не умалялось скукой, удовольствия никогда не омрачались даже слабой волной пресыщения.

Однако с чисто повествовательной точки зрения у всякого рая есть существенный изъян. Он лишен драматизма. Совершенство — плохая основа, потому что с ним некуда идти. Совершенство приносит счастье прямо там, где оно есть. Так что сказать мне вам о Лебедином озере нечего, кроме того, что Оно мне нравилось.

Оно мне нравилось; вот и весь сказ о десяти годах моей жизни.

Итак, теперь мы в 2037 году, время есть время. По углу склонения Глазунова по отношению к Шопену я мог видеть, что на дворе август. Мы находились на мощенном мрамором дворе, где Жюли учила четырехлетнюю Крохотулю пируэтам. Небо неистово полыхнуло, и облигато охотничьих горнов возвестило о прибытии гостей из космоса. Воспользовавшись пультом управления, я соорудил триумфальную арку, чтобы наши гости могли появиться с шиком. Уровень гравитации я поднял до 1,05, и несчастная маленькая Крохотуля вошла в штопор и шлепнулась на пол; испугавшись, она нервно захихикала.

Горны утихли, и воздух разорвал тоскливый металлический звон, напоминавший постукивание по наковальне, — но нет, под аркой, направляясь к нам, шагал всего лишь какой-то любимец. Он был в доспехах аттического стиля, сплошь покрытых кожей и безвкусными украшениями, а его лицо скрывала нелепая железная маска. Весело размахивая булавой на цепи, он громко выкрикивал нам приветствие под аккомпанемент металлического лязганья своих подков.

— Хой-хо! Хой-хо! — Сочность его поистине языческого тенора заглушала позвякивание подковок, низводя его до трели скрипок. Не дойдя до нас нескольких шагов, он отпустил булаву вместе с цепочкой, и она круто взмыла вверх над нашими головами, рассыпавшись в самой верхней точке дуги фейерверком как раз в тот момент, когда наш гость схватил меня правой рукой за запястье. Мне полагалось бы ответить на его жест, но рукавица из кожи и железа была настолько толстой, что у меня не оказалось возможности отплатить тем же. Свободной рукой он сорвал с себя железный шлем. Запрокинув голову (когда мы оказались друг против друга, на уровне моих глаз красовалась голова Медузы, выгравированная на его нагруднике), я увидел белокурые волосы и голубые глаза вагнеровского Зигфрида.

— Добро пожаловать! — сказал я дружелюбно. Жюли Дарлинг, словно эхо, повторила мое приветствие, а Крохотуля, все еще не вышедшая из образа, попыталась выполнить еще один пируэт в условиях гравитации 1,05 и опять приземлилась на свою многострадальную пятую точку.

— Я — Святой Бернар Титана, — заговорил гость, потрясая воздух. — Все праведные и благочестивые люди — мои друзья, но злодеи трепещут при одном упоминании моего имени.

— Раз познакомиться. Меня зовут Белый Клык, это моя жена Жюли Дарлинг, а у самых ваших ног — наша дочурка Крохотуля. Все мы рады приветствовать вас, Святой Бернар, на Лебедином озере.

Эфир наполнился более мягкой музыкой (по-моему, зовом горы Венеры из «Тангейзера»), и Святой Бернар, повернувшись лицом к арке, почтительно опустился на одно колено. В центре арки возникло золотое мерцание света, и в его блеске, подобно алмазу в золотой чаше, появилась женщина, красота которой могла соперничать с красотой богинь.

Это была моя мать.

— Любимая Матушка! — воскликнул я. — Кли собственной персоной! Вот так сюрприз!

— Да-да, почему бы нет? Сколько лет, сколько зим? Полагаю, тринадцать? Четырнадцать? Ты уже больше не щенок. А кто ты? — Матушка обратилась к Крохотуле, которая испуганно согнулась пополам и взирала на Кли сквозь арку собственных ног. — Я уже бабушка! Фантастика! Поглядев на меня, этого не скажешь, не правда ли? Я по-прежнему выгляжу такой же молодой, как в день знакомства с твоим отцом.

Она говорила сущую правду, но годы прошли не без следа. Определенные черты характера достигли зрелого возраста. Главным образом это коснулось неспособности осознавать присутствие других людей. Теперь эта ее черта граничила с аутизмом. Она продолжала разговаривать сама с собой, не обращая внимания на мои попытки представить ей Жюли.

— И уж если речь зашла о твоем отце, полагаю, ты успел познакомиться с моим новым компаньоном? — Судя по трогательной манере, с которой она положила руку на обтянутое кожей бедро Святого Бернара, не могло быть и тени сомнения, что звание «компаньон» — чистой воды эвфемизм. — Именно он настоял, чтобы мы притормозили возле Лебединого озера. Я согласилась с неохотой — едва ли оно входит в число главных достопримечательностей. Здесь нет ничего того же порядка, что на Титане, где царит новый Байрейт! Кстати, может быть, тебе интересно узнать, что Святой Бернар — ведущий титанический тенор. Несомненно, ты слышал его в «Лоэнгрине», что же до «Кольца нибе…»

— Мы, Кли, — решительно перебил я ее, — не такие уж большие поклонники Вагнера. Видишь ли, наш Господин тяготеет к французско-русскому спек…

— Как я уже сказала, Святой Бернар настоял, чтобы мы сделали здесь остановку, потому что ему было необходимо познакомиться с тобой и Плуто. Плуто ведь тоже где-то поблизости, не так ли? Дело в том, что по счастливой случайности Святой Бернар — ваш брат.

— Но, Любимая Матушка… нет ли в этом… Я хочу сказать, если он мой брат, не есть ли это — надеюсь, ты простишь меня за прямоту — узкородственное размножение?

Рука Святого Бернара метнулась к боевому топору, висевшему у него на поясе, но Кли остановила его.

— Чепуха, Белый Клык! По рождению мне он вовсе не родственник. Ты знаешь, что твой отец произвел на свет несколько сотен детей. Линда Победительница с Титана произвела на свет Святого Бернара от Теннисона Уайта за несколько лет до моего знакомства с ним. Полагаю, если тебе нравится заниматься ловлей блох, ты мог бы назвать Святого Бернара своим полубратом. Но мне он не больше родственник, чем был твой отец, чего не скажешь о вас двоих.

Я отвесил легкий поклон в сторону неожиданно обнаружившейся родной кровинки, но Святой Бернар, которому такого жеста явно было мало, ринулся ко мне, чтобы заключить в полубратские титанические объятия. Я успел выскользнуть из них, быстро присев на пульт управления.

— Пир! — объявил я. — Это несомненный повод для пира и песен.

Я ликвидировал арку и набрал с помощью диска Англо-саксонский Банкетный Зал, умеренно стилизовав его Автоматическим Акробатом. Жюли мгновенно закуталась в несколько метров парчи и водрузила на голову остроконечную шляпу, а меня нарядила во что-то золотое. Срочно был вызван Плуто, который не замедлил явиться в кардинальском облачении. Святой Бернар, по-настоящему почтительный рыцарь, тут же опустился на колено, чтобы поцеловать кардинальский перстень.

— Медов! — крикнул я роботам-слугам (одетым, соответственно декорации, в бархат). — Жаркое из вепря! Оленье мясо! Гекатомбу жареного быка!

— Гекатомбы — анахронизм, Каддлис, — подала голос Жюли.

— Ладно, если ты такой отчаянный знаток истории средних веков, то сама и заказывай.

Она так и поступила, причем во всем выдержав стиль Древнего Высокородного Германца. Правда, потом она призналась, что с неправильными глаголами ей помогал наш Господин. Когда она закончила, Крохотуля добавила свой заказ — постскриптум по-английски — брикет сливочного мороженого.

Пока мы наслаждались дообеденными медами, Автоматический Акробат кувыркался, а вокруг стола ходил Робот-шут, отпуская восхитительно грязные остроты. Святому Бернару они, казалось, доставляли такую радость, как если бы он слышал их впервые тысячу лет назад. Возможно, причиной веселья был мед. В смысле алкогольного воздействия он был совершенно безвреден, но наши Господа подпитывали мозг через Сворки ощущением состояния опьянения точно в той степени, какой каждый из нас поставил целью достичь. Сперва Кли поведала нам о своей жизни за прошедшие тринадцать лет (эти годы были именно такими, какими им надлежало быть, если судить по конечному эффекту: стиль Титана — стиль жизни Кли — был очень вагнеровским, очень пылким и очень-очень солидным); затем Плуто дал отчет о пренебрежительном отношении к нам и нашем выкупе, но я думаю, что Кли не слушала, потому что Святой Бернар все время щекотал ее. После рыбных закусок, нескольких куропаток и поросенка с трюфелями Кли и Святой Бернар ублажили нас исполнением второго акта «Тристана и Изольды». Жюли до одури наслаждалась Своркой, только бы их не слышать.

Покончив с этим, мы вернулись к медам. Затем Святой Бернар предложил продемонстрировать нам мастерство метания боевого топора. У них на Титане это занятие было составным элементом средневекового образа жизни. Мы поставили дубовый обеденный стол вертикально и нарисовали на его крышке человеческую фигуру-мишень. Святой Бернар настоял, чтобы мы делали ставки на меткость его попаданий. Я сомневался, сможет ли он достаточно хорошо справиться со своей задачей, потому что даже держаться на ногах ему было далеко не просто. Но топор неизменно втыкался именно в то место стола, которое он называл перед очередным броском. Крохотуля сопровождала попадания шумным восторгом.

— Хой-хо, девчушка! Тебе нравится спорт? — Святой Бернар водрузил Крохотулю себе на плечо. — Хочешь принять участие?

Ее глазки заблестели, ротик расплылся в широкой улыбке, головка радостно закивала.

— Нет, Святой Бернар, хорошего понемножку! Если ты собираешься петь партию Вильгельма Телля, то спешу заверить тебя — это не из репертуара моей дочери.

— О, лучше не перечь ему, иначе он швырнет топор в кого-нибудь из любимцев, — посоветовала Кли.

— Я как раз и опасаюсь, что ему захотелось продемонстрировать искусство владения своим топором на любимце. Если ты так уверена в нем, Любимая Матушка, почему бы тебе не предложить себя в качестве мишени?

— Я много раз выполняла эту роль. Она очень скучна. Я имею в виду, просто стоять и все. Мне бы не хотелось, чтобы ты давил на него. Он всегда прет напролом, если может больше, чем ему позволяют. Иначе он ударится в сентиментальность. Я терпеть этого не могу!

Между тем Святой Бернар уже поставил Крохотулю перед воздвигнутым на попа обеденным столом и, отойдя на двадцать шагов, стал прицеливаться. Одно только лезвие топора было длиной в добрую треть роста моей дочурки.

— Остановись, сумасшедший! — завопил я, но слишком поздно. Топор уже летел в Крохотулю, казалось кровожадно подрагивая при каждом повороте вокруг центра тяжести. Я бросился наперехват, чтобы поймать его на лету…

— Все в порядке, милый! Твой Господин начеку и не допустит беды. Спокойно, спокойно.

Если бы я сам не слишком прикладывался к медам, мне не потребовалось бы это напоминание Сворки. Могло ли на Лебедином озере произойти что-то такое, о чем стоило беспокоиться, если я всегда был под наблюдением Господина?

Когда Святой Бернар вволю потешился и остался собой доволен, я подошел к столу и выдернул топор, вонзившийся в него прямо над головой Крохотули.

— Теперь, — беззаботно начал я, — позвольте и мне показать вам, как мечут топоры на Лебедином озере. Жюли, встань-ка на место Крохотули!

Жюли, которая не спускалась с Небес своей Сворки вплоть до этого мгновения, испугалась не на шутку.

— Каддлис, ты в своем уме? Ни за что! — Однако черты ее лица быстро приобрели мягкое выражение, и я понял, что наш Господин нашептывает ей что-то успокаивающее. Она заняла указанное место перед мишенью.

Я открыл демонстрацию, метнув топор так, что он проскользнул между ног Жюли, разорвав толстую парчу ее одеяния. Затем я метнул топор из-под руки, и он снес верхушку ее остроконечного головного убора. Далее последовало несколько превосходных бросков, которые я выполнил, стоя спиной к Жюли. Мой отважный подвиг сопровождался учащенным дыханием Святого Бернара. Я завершил показ своего мастерства, метнув топор так, что он полетел не кувыркаясь, а вращаясь вокруг топорища, словно волчок.

— Спасибо, — сказал я, поклонившись в ответ на громоподобные аплодисменты Святого Бернара, но в равной мере адресуя благодарность и своему Господину за оказанную помощь.

— Ты просто замечательный! Ты настоящий гений! Я горжусь тобой, брат. Мы должны заключить торжественный союз — мы должны скрепить клятву вечного братства кровью. Blutbruderschaft![4]* — С этими словами Святой Бернар сорвал кожаный браслет со своего правого запястья и полоснул по обнажившейся плоти украшенным драгоценностями кинжалом. — Мы смешаем нашу кровь и тогда до конца…

Монолог Святого Бернара был прерван моей обильной рвотой (пир действительно был горой). Должен сказать, что, к сожалению, содержимое моего желудка оказалось единственным, что я смешал с его кровью. Мне запомнились только первые слова его проклятий, потому что, опорожнив желудок, я упал в глубокий обморок.

Придя в себя, я обнаружил, что нахожусь в космосе. Плуто взял на себя труд объяснить Святому Бернару природу моей физической немощи (хотя почему-то не упомянул о своей роли в этой истории), и Святой Бернар настоял, чтобы в качестве компенсации мы составили им с Кли компанию в путешествии на Землю. Плуто и Жюли возражали, потому что были склонны к вагнерианству еще меньше, чем я, но наш Господин, как ни странно, не посчитался с их мнением. Итак, мы немедленно отправились ввосьмером (шесть любимцев и два Господина) и, не тратя времени даром, оказались на Земле. Утреннее солнце с необычайной интенсивностью искрилось в водах озера Верхнего, перед нашими взорами снова предстала маячившая вдали главная башня кафедрального собора Святого Джона.

Возможно ли, что мне не суждено снова наслаждаться простыми радостями того времени? Неужели я больше никогда-никогда не увижу Лебединое озеро и не буду влетать среди ставших привычными астероидов? Ну можно ли это изгнание называть моим свободным выбором! О Небеса, когда я вспоминаю вас — вот так, как сейчас, — такие ясные, такие желанные, я полностью лишаюсь силы воли; ее место целиком заполняет желание вернуться к вам. Ничто, ничто на Земле не может соперничать с вами. На этой планете слишком мало энергии, чтобы даже мечтать о неограниченных ресурсах под куполами удовольствий у Господ. Не может быть никакого сравнения!

Это был рай — и вот он потерян, совершенно потерян.

Глава пятая, в которой происходит наихудшее

Едва ноги Жюли Дарлинг коснулись земли, ее охватило сентиментальное настроение и она стала умолять нашего Господина доставить нас на ферму Скунсов, где мы с ней впервые встретились. Я поддержал ее просьбу не столько из сентиментальности, сколько из необходимости избавиться от Святого Бернара (который каким-то образом решил, что оказался по соседству со Шварцвальдом). Наш Господин, как обычно, удовлетворил каприз.

Пока Крохотуля бегом обследовала темные заросли (в самых мельчайших деталях они выглядели не менее реалистичными, чем все, что можно было создать на астероидах с пульта управления), мы с Жюли, сидя на самой слабой Сворке, изумлялись изменениям, которые внесло время не только в нас самих (мы успели выйти из щенячьего возраста, достичь зрелости и теперь слушать восторженные возгласы нашего собственного милого щенка), но и во все, что нас окружало. Крыша сарая провалилась, в саду и на окрестных лугах укоренились и пышно разрослись молодые деревца. Жюли упивалась зрелищем этого упадка, как, должно быть, упивались молодые леди восемнадцатого века приводившимися в порядок руинами Готического Возрождения. Ее жажда возвращения в прошлое была так велика, что она принялась выклянчивать у нашего Господина освобождения от Сворки!

— Пожалуйста, — хныкала она, — только разочек. Быть здесь на Сворке для меня то же самое, что оказаться выпавшей из потока времени. Я хочу попробовать дикость на вкус.

Наш Господин делал вид, что не слышит.

— Очень-очень прошу, — заскулила она громче, хотя теперь ее голос больше походил на лай.

Голос, зазвучавший в моей голове (и в голове Жюли, конечно, тоже), стал утешать:

— Ну-ну, тихо. В чем дело, мои дорогие, мои милые, мои замечательные любимцы? Почему вам хочется освободиться от Сворки? Зачем? Ведь она такая слабенькая! Вы хотите превратиться в Дингов?

— Да! — ответила Жюли. — Именно сегодня, на всю вторую половину дня я хочу стать Динго.

Я был шокирован. Но, должен признать, и немного взволнован. Утекло так много воды с тех пор, как я обходился без Сворки, что эта примитивная мысль появилась и у меня. Всегда есть нездоровая жажда удовольствия натянуть на себя мундир врага, стать чем-то вроде двойного агента.

— Если я отпущу Сворку, вы лишитесь возможности позвать меня. Вам придется только ждать моего возвращения.

— Все будет в порядке, — уверяла его Жюли, — мы и шага не сделаем с фермы.

— Я вернусь утром, маленькие мои. Ждите меня.

— О, мы дождемся, — нараспев пообещали мы с Жюли, словно были его антифоном.

— Вот и я, — заявила о себе Крохотуля, которой по требованию матери пришлось прекратить обследование местности.

И тогда он ушел. Наши разумы выскользнули из Сворки, и нас охватили такое смятение и такой вихрь мыслей, что в течение нескольких минут никто не отважился заговорить. Когда разум на Сворке, в голове может присутствовать несколько мыслей одновременно. Теперь нам предстояло научиться мыслить медленнее — в линейной последовательности.

Щеки Жюли зарделись, глаза заискрились необычным блеском. Я понял, что, вероятнее всего, эта любимица впервые в жизни оказалась без Сворки. Видимо, она чувствовала легкое опьянение, и у меня, несмотря на былой опыт, определенно было именно такое ощущение.

— Привет, земляне, — сказала она. Ее голос, казалось, стал другим, сделался более резким и решительным. Она сорвала яблоко с ветки над головой и потерла его о свою бархатную кожу.

— Тебе не следует это есть. Если помнишь, — предостерег я, — там могут быть микробы.

— Знаю. — Она впилась в яблоко зубами и, давясь от смеха, предложила остаток мне. Это был явно литературный пассаж, но я не смог найти повод отказаться.

Откусив кусочек, я заметил половину червяка, оставшуюся в яблоке. Меня вырвало, и это положило конец нашей едва начавшейся игре в аморальность. Жюли нашла водопроводную колонку и ухитрилась заставить ее работать. Вода имела ржавый вкус, но он был гораздо приятнее того, который я ощущал во рту. Потом моя голова покоилась на коленях Жюли, а ее пальцы ерошили мне волосы — и я уснул, хотя была еще только середина дня.

Когда я проснулся, тепло послеполуденного солнца обжигало меня с головы до пят; я был весь в поту. Ветер мелодично шумел в листве деревьев. Прямо над моей головой хрипло каркнула ворона, потом она взмыла в воздух. Я беспечно следил за ее неуклюжим полетом, но моя беспечность постепенно окрашивалась чувством тревоги. Я как бы осознал свою смертность.

— Мы долежимся до солнечного ожога, — спокойно поделилась своими соображениями Жюли. — Думаю, следует перебраться в дом.

— Это будет нарушением права собственности, — подчеркнуто строго возразил я, вспомнив запрет Роксаны заходить в дом.

— Тем лучше, — сказала Жюли; ее романтическое стремление побыть Динго хотя бы один день еще не иссякло.

Внутри дома с потолка свешивались липкие, пыльные клочья паутины, а скрипучий пол был завален обоями, сорванными со стен временем. В одной из верхних комнат Жюли обнаружила шкафы и комоды с покрывшейся плесенью одеждой, в том числе несколько хлопчатобумажных платьев, которые были бы впору десятилетней девочке. Трудно было представить, что Роксана могла быть такой маленькой — или такой бедной. У меня возникло смутное чувство вины за то, что мы открыли это окно в ее прошлое, и, когда одно из платьев, почти истлевшее за долгие годы, оказалось у меня в руках, внутри него мне почудилось маленькое привидение. Я увел Жюли в другую комнату, где стоял какой-то странный аппарат с широкой подушкой, которая возвышалась чуть ли не на метр над полом. От подушки исходил омерзительный запах.

— Каддлис, смотри-ка — это кровать! Настоящая! Такая редкость была бы на астероидах бесценным подарком судьбы.

— Полагаю, что так, — ответил я, — если бы удалось убрать этот запах.

— Должно быть, она вся прогнила, как и одежда.

Я сел на край кровати, и она подалась под моей тяжестью с металлическим скрипом, таким же, как скрип колонки во дворе. Жюли засмеялась и, усевшись рядом со мной, стала прыгать на постели. Кровать застонала, стон усилился до скрежета, а скрежет завершился лязгом. Жюли безудержно расхохоталась, когда кровать рухнула на пол. Поглядев на Жюли, развалившуюся возле меня на этом причудливом аппарате, я почувствовал нечто такое, чего не испытывал прежде. Потому что хотя мы с Жюли близко знали друг друга уже многие годы, я никогда так безотлагательно не желал ее. Вне всякого сомнения, это тоже было следствием отсутствия Сворки.

— Жюли, — сказал я, — я сейчас укушу тебя.

— Рр-р, — игриво прорычала она в ответ.

— Гав, — подтвердил я.

— Я тоже, я тоже! — с криком ворвалась в комнату Крохотуля. Однако ей очень скоро потребовалось снова бежать в огород, где она копала ямку, в которой собиралась похоронить своего дядю Плуто. К заходу солнца у нее были ямки для Кли, Святого Бернара и всей семьи Скунсов.

Жюли, моя дорогая. Дорогая моя Жюли.

Мы втроем провели ночь в доме среди скрипов и стонов старого дерева и зловещего топота внутри стен. Крохотуля спала в небольшой колыбели, которая когда-то, видимо, служила постелью Роксане. Поднявшись с восходом солнца, трясущиеся от утреннего холода, мы сразу же отправились под яблоню ждать. Мы долго не могли согреться и были голодны. Тучи враждебно настроенных жужжащих насекомых поднялись из мокрой травы, чтобы пересесть на нашу чувствительную кожу и насытиться нашей кровью. Я убил трех или четырех из них, но эти бессмысленные твари продолжали атаковать нас, не заботясь о своей безопасности. Даже в самые черные времена Шрёдера нам, любимцам, не приходилось подвергаться таким невыносимым неудобствам. Мне стала понятна практическая ценность одежды, и я с тоской думал о своем золотом костюме на вчерашнем пиру.

Солнце поднялось почти к зениту, когда Жюли наконец повернулась ко мне и спросила:

— Как ты полагаешь, что-то случилось, а, Каддлис?

Теперь было бесполезно притворяться, что ничего плохого не произошло, но я смог ответить ей только тревожным взглядом. Возможно, нас наказали за желание погулять на свободе. Может быть, как ни парадоксальна эта мысль, наш Господин забыл о нас. А может быть…

Но как мы могли хотя бы помыслить о том, чтобы анализировать поведение Господина? Особенно такой безответственный, непостижимый и бессмысленный поступок, как взять да и оставить троих породистых любимцев — один из которых крохотный щенок — без защиты в чуждом им мире Дингов!

Когда голод стал невыносимым, мы жадно набросились на яблоки, вишни и кислые сливы, нимало не беспокоясь, есть ли в них червоточины. Всю вторую половину дня до глубокого вечера мы ждали возвращения нашего Господина, но в конце концов холод и темнота загнали нас в дом.

Следующее утро тоже прошло в бесполезном ожидании, хотя на этот раз мы предусмотрительно облачились в штаны и куртки из грубой синей ткани и резиновые сапоги. Почти все остальное настолько истлело, что ремонту уже не подлежало. Наш Господин не вернулся.

— Жюли, — сказал я наконец, предварительно отослав Крохотулю собирать чернику, чтобы она как можно дольше не знала о переменах в своей жизни, — мы предоставлены самим себе. Наш Господин бросил нас.

Она негромко зарыдала, но слезы катились по ее щекам непрерывным потоком, и мои поцелуи не успевали осушать его.

И все же я должен признать, что Жюли отнеслась к нашему новому состоянию спокойнее, чем я. Она была рада принять вызов этого архаического, почти такого же, как у Дингов, существования. Ей, несомненно, помогала ее тяга к притворству. Каждый день, пока я ходил на высокий холм неподалеку от фермы взывать — безнадежно и безрезультатно — к нашему Господину, Жюли разыгрывала из себя хозяйку дома. Она драила полы, выметала пыль, мыла и проветривала заплесневелую мебель и прогнившие матрацы, с интересом экспериментировала с овощами, которые росли среди сорняков на заброшенном огороде. (Морковь, даже если она сварена в ржавой воде с небольшим количеством земли в качестве приправы, очень хороша на вкус.) Через неделю мои походы на холм стали менее частыми. Я убедился, что наш Господин не вернется никогда. Мысль о таком бессердечии и безразличии — после стольких лет на Лебедином озере — просто не укладывалась в голове.

Помогая Жюли на ферме, я получил определенное представление о до-господском образе жизни на Земле. Я нашел и починил одно механическое устройство, оказавшееся очень полезным. Шершавое каменное колесо около метра в диаметре и почти десяти сантиметров толщиной приводилось в движение ножной педалью. Если держать кусок металла прижатым к вращающемуся колесу, эта машина выбрасывала сноп искр, которые, а свою очередь, могли воспламенять деревянные стружки. Произведенный таким образом огонь можно было сохранять в разных приспособлениях в доме. Огонь оказался безмерно полезным, но, поскольку, как я полагаю, мои читатели с ним знакомы, не стану продолжать это отступление. Лишь упомяну мимоходом, что в ночь моего открытия Жюли, сидевшая подле меня перед охваченными ревущим пламенем поленьями, взирала на меня с настоящим восхищением! И я отвечал ей таким же взглядом, потому что в свете пламени она выглядела очень красивой, красивее, чем когда-либо прежде. Свет колеблющегося огня сглаживал контуры ее лица настолько, что я видел только расслабленную, безвольную улыбку и сияние глаз, которые не заимствовали свой блеск у пламени, — это сияние, казалось, исходило из самого ее существа.

— Прометей, — прошептала она.

— Моя Пандора, — ответил я, и отрывок древнего стихотворения, показавшийся мне одновременно подходящим к ситуации и ужасным, выстрелом прозвучал в мозгу. Низким голосом я продекламировал его Жюли:

Напрасен твой учтивый взгляд;
с тех пор как, на мою беду,
в плен Юлианой разум взят,
я к дому путь едва ль найду.

Жюли театрально затрепетала.

— Каддлис, — сказала она, — мы должны найти дорогу домой.

— Не называй меня Каддлисом, — сказал я несвойственным мне грубым тоном. — Если тебе не нравится Белый Клык, остановимся на Прометее.

День следовал за днем без намека на возвращение нашего Господина. Чем дольше мы оставались на ферме, тем неизбежнее становилась наша встреча с Дингами. Во время своих походов на холм я иногда замечал клубы пыли на проселочных дорогах. Я старался не выходить на открытое место, но прекрасно понимал, что только по счастливой случайности мы все еще оставались на свободе. Я даже подумать боялся, что может произойти с нами, попадись мы в лапы Дингам. Достаточно было взглянуть на обезображенный памятник моему отцу (посещая холм, я дважды проходил мимо него), чтобы вспомнить его ужасную судьбу, и это не вселяло уверенности в завтрашнем дне.

Поэтому я решил, что мы с Жюли должны найти пешую дорогу к питомнику Шрёдер, где нам, конечно, не быть такими же счастливыми, как на астероидах, но там мы окажемся по крайней мере в безопасности. Однако у меня не было ни малейшего представления, как туда попасть. Много лет назад, когда мы с Роксаной ездили на ферму Скунсов, водитель-робот выбирал окольный путь вроде бы в юго-западном направлении, но я не удосужился изучить его. В любом случае топать по дорогам было бы глупо.

Я возобновил блуждания по близлежащему лесу в поисках возвышенности, с которой мог бы увидеть башню собора или другой знак, способный указать путь к цивилизации. Наконец этот знак был дан мне: по другую сторону болота поднималась гряда; по ее гребню шла линия электропередачи!

Там, где электричество, должны быть и Господа.

В конце прошлого века, когда Господа впервые заявили о себе человечеству, они постановили, что вступают во владение всеми электростанциями, плотинами, генераторами, радио- и телевизионными станциями. Без единой мысли о пользе для человечества (они лишь позаботились, чтобы введения были эффективными) Господа переделали существовавшую прежде систему электроснабжения в некую разветвленную структуру электромагнитных удовольствий.

Конечно, сделанные ими дополнения и усовершенствования далеко превосходили скудные потребности и даже понимание человечества. Что знают коровы о Мьюзаке, играющем в их хлеву, кроме того, что он дает им возможность хорошо себя чувствовать? Трудом людей, в соответствии с техническими требованиями Господ, производились какие-то устройства, смысла которых люди не могли постичь. Но и человеческий труд стал выходить из употребления, когда Господа — по сути своей представляющие неограниченный источник энергии — разобрались в истинном положении вещей и занялись автоматизацией, чтобы освободить человека от тяжелой рутинной работы, которая испокон веку была источником всех его тягот. От труда освобождали по крайней мере тех, кто принимал такую свободу, — короче говоря, всех, кто соглашался стать любимцем.

Хотя нововведения Господ во многих отношениях превосходили примитивную технологию конца второго тысячелетия, они все еще сохраняли (главным образом для нужд неблагодарных Дингов) модифицированную систему электропередач, охватив целый мир таинственными геометрическими хитросплетениями их линий, в которых могли разобраться только сами Господа.

Высоковольтные линии — это то место, куда Господа являются принимать ванны и предаваться удовольствиям, поэтому именно к ним и следовало нам направиться. Даже если не удастся добраться до самих Господ, когда они гуртом снуют туда и обратно в проводах над головой, мы сможем, шагая вдоль линии, прийти к какому-нибудь генератору или подстанции, может быть, как раз к той, которая снабжает электроэнергией питомник; Шрёдер. Ничего страшного, если мы притопаем в другой питомник, — все они строились вблизи силовых станций.

Как только мы доберемся до линии электропередач, дальнейшее путешествие станет безопасным — ни один Динго не осмелится сунуть нос в самое сердце господских владений.

Я помчался на ферму, торопясь поделиться радостью с Жюли. Она качала насос колонки, набирая воду.

— Не бегай по огороду, Каддлис, — крикнула она мне. — Этот картофель пригодится нам на зиму.

— Теперь… это больше… не имеет значения… Жюли Дарлинг! — Я долго бежал, поэтому тяжело дышал. — Я нашел их!.. Мы сможем… вернуться домой… гип-гип ура!

Подскочив к Жюли, я чмокнул ее в губы и опрокинул себе на голову ведро воды. Этот холодный душ привел в оцепенение, казалось, каждый мой нерв. Восхитительное ощущение — почти такое же, как Сворка. Ошеломленная Жюли тоже оцепенела. Я снова поцеловал ее.

— Дикарь, ты насквозь мокрый!

У одежды есть свои недостатки, главный из которых — способность впитывать влагу.

— Жюли, я нашел их! Нашел. Считай, что мы уже дома. — Я рассказал ей о линии электропередач и объяснил, что это означает.

Жюли задумчиво помолчала.

— Полагаю, это означает, что теперь нам придется покинуть ферму?

— Покинуть! Вернуться в Господство. Разве не это все время беспокоит тебя?

— Не знаю. Теперь здесь что-то вроде нашего собственного питомника. Такого милого, семейного. А я еще даже не начала учиться по-настоящему готовить. Ты знаешь, что Крохотуля сегодня принесла? Яйца! Мы могли бы…

— Ты хочешь остаться в этой дикости, среди Дингов? Навсегда распрощаться со Своркой? И в этой архаичной дыре, вонючей, разваливающейся, грязной, отвратительной…

Жюли жалобно заплакала, и я смягчился, осознав, что несколько перегнул палку.

— Без тебя здесь было бы во сто крат ужаснее. Это место стало уютным только благодаря твоим стараниям. Я уверен, когда мы вернемся, наш Господин позволит тебе продолжать учиться кулинарному искусству. И соорудит для тебя кухню получше. С электрической плитой. — Ее лицо прояснилось, и я усилил напор. — Ты же знаешь, что мы должны вернуться. Мы нужны нашим Своркам. Оставаясь здесь, мы станем не лучше Дингов.

— Думаю, ты прав. Я действительно так думаю.

— Вот и молодец! Скоро ли мы сможем собраться? Придумай, в чем нести продукты. Неплохо бы захватить одеяла, чтобы не мерзнуть по ночам. И поищи какую-нибудь обувь для Крохотули. Если мы выйдем завтра рано поутру, то сможем добраться засветло, но просто на всякий случай…

Пока Жюли импровизировала, мастеря что-то вроде рюкзаков, я заглянул в сарай, где хранился хозяйственный инвентарь. Там лежало одно древнее орудие, которое в сложившихся обстоятельствах могло существенно улучшить мою экипировку (так тогда казалось), — топор. Не того кричащего средневекового фасона, каким был вооружен Святой Бернар, но достаточно смертоносный, чтобы проторить путь сквозь любую толпу Дингов. Я сразу же понял, что попадать им в цель гораздо труднее, чем мне удавалось на Лебедином озере, потому что он оказывался обращенным в момент удара к мишени лезвием не чаще, чем обухом. Однако, не выпуская топор из рук, я в щепки разносил рухнувшие стропила сарая. Трах сюда! Трах туда! Эй, там! Кто следующий!

Ожесточившись, я решил сделать свое оружие еще более действенным. Несколько дней назад я заметил, что моя искрометная машина делает прижимаемую к каменному колесу кромку металла очень острой, если правильно выбрать угол наклона. После нескольких попыток мне удалось так заострить железное лезвие топора, что даже легкое к нему прикосновение рассекало кожу. Теперь, думал я, пусть Динги только попробуют подойти!

Мы отправились до полудня. Хотя Крохотуля, по-прежнему верившая, что все это — игра, забавлялась и без умолку болтала, ее родители пребывали не в лучшем расположении духа. Жюли была задумчива и грустна, расставаясь с фермой (хотя и соглашалась, что выбора нет), а я нервничал и был полон дурных предчувствий. От холма, с которого я заметил линию электропередач, мы углубились в низкие заросли сосны, березы и бальзовых деревьев. В лесу не было возможности оценить, близко ли мы к цели. Солнце могло служить компасом и даже не очень точными часами, но оно — негодный спидометр. Когда нам казалось, что уже пройдено двойное и даже тройное расстояние до силовой линии, мы все еще шли и шли. Жюли была раздражена; я злился. Потом разозлилась она, а я стал дуться. Кустарник цеплялся за наши штаны, а грязь на краю болота, которое нам пришлось обходить, налипла на сапоги. Но мы все шли. Крохотуля, ехавшая верхом на моей шее, веселилась, прихлопывая садившихся мне на лоб комаров. Но мы все шли.

Солнце, непрестанно полосуемое тонкими, низкими облаками, висело громадным пунцовым шаром над горизонтом позади нас; впереди над горной грядой маячила бледная ущербная луна, а на самой гряде, черная на фоне неба цвета индиго, четко вырисовывалась линия электропередач.

Жюли уронила свою ношу и побежала вверх по склону.

— Господа, — кричала она, — Господа, мы пришли. Возьмите нас на Сворки. Сделайте нас снова вашими. Отведите нас домой.

Линия была безмолвна и неприступна, ветер покачивал провода. Жюли обняла деревянный столб и завопила, взывая к бессердечным проводам.

— Господа, ваши любимцы вернулись к вам. Мы любим вас. ГОСПОДИН!

— Они не слышат тебя, — сказал я ласково. — Если бы могли услышать, то уже были бы здесь.

Жюли поднялась с колен и отважно расправила плечи. Я стоял у подножья горы, и она спустилась ко мне. В ее глазах не было слез, губы собрались в горькую улыбку.

— Я ненавижу их, — произнесла она твердым голосом, — всем своим существом я их ненавижу! — И упала в мои объятия в глубоком обмороке.

Крохотуля не хотела засыпать, и мы с ней коротали первые часы надвигавшейся ночи. Прислушиваясь к вечерним звукам, мы пытались угадывать голоса зверей и птиц. Часам к девяти все смолкло и земля окуталась полнейшей тишиной.

— Это странно, — вслух подумал я.

— Что странно, папа?

— Странно, что, когда умолкли сверчки, не осталось никаких звуков. Ни единого шороха. Разве провода не должны гудеть? Издавать хотя бы небольшой шум? Но они молчат. Думаю, они мертвы.

— Мертвы? — как эхо повторила Крохотуля. — Господа умерли? Теперь Динги нас съедят? Позволят они мне сперва принять ванну? Потому что когда я боюсь…

— Нет, Крохотуля, милая моя. Провода умерли, а не Господа. Господа не умрут никогда. Неужели ты забыла то, что я говорил тебе на днях о Боге?

— Но то — Бог.

— Нет никакой разницы, дорогая. Давай-ка спать. Твой папа просто подумал вслух, а мама только сделала вид, что испугалась. Ты же знаешь, что маме нравится притворяться.

— Но почему же Бог не вышел из электрических столбов, когда мама попросила?

— Может быть, этой линией не пользуются, радость моя. Возможно, она сломалась. Завтра мы пойдем вдоль нее и узнаем, в чем дело. Наверное, я неправильно понимаю, что такое шум в проводах. Видимо, это просто суеверие, а суеверными могут быть только Динги. Вероятно, Господа не смогли услышать нас из-за изоляции проводов. Как они могли нас услышать, если находятся далеко отсюда? Завтра мы найдем дорогу к замечательному питомнику, Крохотуля. Ни о чем не стоит беспокоиться.

Крохотуля уснула, но я не смог. Северный горизонт стал извергать грандиозные вспышки света. Они покрывали черноту неба яркими полосами, поглощая блеск звезд. Потом полосы распадались, меняли форму и вспыхивали снова.

Северное сияние. Северная Аврора.

Это как раз то, с чем Господам особенно нравилось играть. Они чувствовали себя дома среди электронов пояса Ван Аллена и устремлялись туда, где их поток искривлялся, чтобы коснуться земной атмосферы на ее магнитных полюсах; следовали за ними, управляя ионизацией воздуха, создавая эти столбы света и подчиняя себе их перемещения, всегда так поражавшие людей, в соответствии со сложными правилами своей невиданной геометрии. Эти беспрестанно меняющиеся узоры были высшим удовольствием Господ, и, несомненно, именно сила пояса Ван Аллена на Земле послужила первопричиной того, что их потянуло к этой планете. Они обеспокоили себя вмешательством в дела человечества только после ряда ядерных взрывов, проведенных в поясе Ван Аллена в 1960-е годы.

Этой ночью сияние было неслыханно красиво, и я понял, что Господа все еще на Земле, — они так жизнерадостны и так ярко пламенеют, чтобы их любимцы — их бедные, заблудшие, неухоженные любимцы — могли не сомневаться.

Но это было очень холодное и очень далекое пламя. Мне от него легче не стало. — Напрасен твой учтивый взгляд, — проворчал я. Жюли, которая всегда спала чутко, шевельнулась.

— Сожалею, — пробормотала она, вероятно слишком сонная, чтобы вспомнить, по какому поводу намеревалась выразить сожаление.

— Все в порядке. Мы найдем их завтра, — сказал я. — Завтра, завтра.

Жюли улыбнулась и снова погрузилась в сон.

На следующий день мы двинулись вдоль линии электропередач в северном направлении. Она шла рядом со старой асфальтовой дорогой, израненной трещинами и выбоинами, но все же более удобной для продвижения пешком, чем буйно поросшие кустарником обочины. Мы шли медленно. Я больше не мог нести и рюкзак, и Крохотулю, поэтому нам приходилось соизмерять свой шаг с ее.

Встретившийся нам выгоревший дорожный указатель информировал, что до Шрёдера двадцать километров. Шагая по дороге (провода над головой были, как нам казалось, надежной защитой от Дингов), мы рассчитывали добраться до питомника к раннему вечеру. То и дело попадались стоявшие поодаль от дороги брошенные фермы, а дважды дорога расширялась, и в этих местах руины лежали теснее друг к другу: когда-то здесь были поселки. Там провода разветвлялись во всех направлениях, но главная линия следовала прежним курсом — к Шрёдеру. Столбы были из сосновых бревен, окрашенных красно-коричневым креозотом, и в точности походили один на другой, пока…

Жюли заметила это, когда мы уже были недалеко от Шрёдера. Вверх и вниз по столбам разбегались тонкие серебристые линии, поблескивавшие в косых лучах солнца. При более пристальном рассмотрении они оказались вертикальными цепочками декора каких-то несложных повторяющихся конфигураций. Одна фигура представляла собой две пересекающиеся окружности, которые связывались с другими фигурами цепочек прямыми черточками:

Другая выглядела просто зигзагом.

Наиболее часто повторялся рисунок, которым обозначается батарейка в электрической схеме.

Они и в самом деле были условными обозначениями электросхем.

Весь декор выглядел слишком топорным и бессмысленным с любой точки зрения, поэтому у меня не возникло даже сомнения, что Господа не имеют к нему отношения. В этих орнаментах было что-то варварское, что-то наводившее на мысль о Дингах!

Но какой Динго посмел бы так близко подойти к святая святых Господ? Питомник, скорее всего, в нескольких сотнях метров отсюда. У меня появились дурные предчувствия относительно нашей безопасности. Не успел я осмыслить нависшую угрозу, как другая беда явилась сама собой.

— Каддлис! — пронзительно закричала Жюли. — Боги и Господа, посмотри! Электростанция!

Я подхватил на руки Крохотулю и мигом оказался рядом с Жюли.

Ажурный бетонный забор, который уже метров тридцать тянулся вдоль дороги и преграждал нам вход на территорию подстанции, теперь перестал быть препятствием, потому что в этом месте он представлял собой просто нагромождение обломков. Искривленные и перекрученные, словно ветви гигантских дубов, черными силуэтами на фоне светло-голубого предвечернего неба вырисовывались тавровые балки остова подстанции. Ее пилоны, на которых крепились провода высокого напряжения, лежали на земле подобно замертво рухнувшим Голиафам. Провода были оборваны и свисали с забора, позванивая при порывах ветра. Все было уничтожено, абсолютно все.

— Была бомбардировка, — сказал я, — но это невозможно.

— Динги? — спросила Крохотуля.

— Боюсь, что да. Но как они могли?

В этом не было смысла. Столь примитивное нападение не могло принести успеха в борьбе против Господ, если весь богатейший арсенал науки XX века потерпел неудачу. Эх, мало им было ядерных взрывов в поясе Ван Аллена. Я сомневался тогда и продолжаю сомневаться до сих пор, было ли действительно в человеческих силах уничтожить хотя бы одного из Господ.

Как оказалось возможным сражение с чем-то, не имеющим размеров, при отсутствии представлений об уравнениях, которых могли бы дать хотя бы символическое приближение к пониманию природы того, с чем сражаешься? Нет, их не победить бомбардировками второстепенных силовых подстанций то в одном, то в другом месте; не победить, даже разбомбив их все. С таким же успехом можно пытаться убить льва веником из чертополоха. Господа — это нечто гораздо большее, чем просто та или иная технология.

Из-за забора, откуда-то из хаоса искореженных механизмов, раздался стон. Женский голос повторял одно-единственное слово:

— Господа, Господа…

— Там не Динго, — сказала Жюли. — Какая-то несчастная любимица не может выбраться. Подумай, Каддлис, не означает ли это, что брошены все любимцы?

— Тсс! Такими разговорами ты только доведешь до слез Крохотулю.

Мы нашли место, где можно было перелезть разрушенную часть забора. В паре метров от пролома спиной к нам стояла на коленях женщина. Она примостилась на поперечине рухнувшего пилона, как на молитвенной скамеечке. Ее волосы, спутанные и грязные, еще хранили следы одомашненности. Она была приличествующим образом обнажена, однако все тело было в синяках, а ноги сильно расцарапаны. Оказавшись перед лицом столь патетического краха некогда видной любимицы, я впервые осознал, насколько ужасно дикой выглядела Жюли: одета вульгарнейшим образом, волосы закручены в практичный, но лишенный художественного изящества узел, да еще и скрепленный узкой полоской ткани; стройные ноги упакованы в неуклюжие резиновые сапоги. Должно быть, мы все трое походили на Дингов.

Бедная женщина прекратила причитания и повернулась к нам. Выражение ее лица прошло все стадии от любопытного удивления до неописуемого изумления.

— Отец! — произнесла она, оцепенев от ужаса.

— Роксана! — воскликнул я. — Вы ли это?

Глава шестая, в которой я защищаю честь женщины и несу за это страшную кару

Это была она, изрядно похудевшая. Время так поработало над ее красотой, что никто, будь у него лучшие намерения в мире, не дал бы ей по ошибке восемнадцать лет, даже и двадцать восемь. Однако нос, взгляд и ум остались такими же острыми, какими были всегда. Я ничуть не сомневался, что это Роксана Пруст, урожденная Скунс.

Роксана же, наоборот, никак не могла поверить, что я не ее отец, а всего лишь маленький Белый Клык, бывший ее подопечный, который стал взрослым мужчиной.

— Но эта одежда… — настойчиво твердила она. — Уж эту-то куртку с оторванной нижней пуговицей я не могу спутать ни с какой другой. И эти сапоги с красным кантом. И неделю небритая щетина. Хоть убейте меня, ты — мой отец!

Из вежливости я снял куртку, но мне почему-то не захотелось стаскивать штаны. Вероятно, привычка носить одежду способствует развитию скромности в большей степени, чем что-либо другое, вне зависимости от происхождения. По возможности коротко я объяснил Роксане, как наш Господин доставил нас на ферму и бросил там, как нам пришлось взять в доме одежду для своего похода — одежду ее родителей, так уж получилось.

— Ты говоришь, что Плуто и твоя мать прибыли на Землю вместе с вами? — спросила Роксана, злобно хмуря свои морщинки возле глаз. — Где же они теперь?

— Я надеялся, что вы можете знать это, Роксана. Я был уверен, что Плуто нанесет вам визит. Он ведь посылал вам каждую свою новую книгу.

— Нет. Нет, должно быть, это ему не удалось. Я до последнего момента не слыхала, что вы здесь. Но какой… — в выражении ее глаз появилась нежность, как бывало и прежде, когда ей в голову приходила какая-нибудь расчетливая мысль, — восхитительный сюрприз!

В разговоре возникла новая пауза, потому что нам с Жюли не хотелось бестактно демонстрировать озабоченность только собственными проблемами, когда Роксана сама явно была в беде. Казалось, она целиком ушла в какие-то очень личные переживания.

— Вы читали «Молитвы облачению»? — спросила Жюли, чтобы нарушить тягостное молчание. — Все Лебединое озеро было уверено, что на сегодня это лучшая вещь Плуто. Говорят, от его новых обрядов совершенно невозможно оторваться.

— Начинала, но не смогла, как бы это сказать… вникнуть в суть. Я часто нахожу, что… современные писатели, по моим наблюдениям… хотя Плуто… однако… — Она потеряла нить мысли и стала с отсутствующим видом потирать свои костлявые голые бедра. Я заметил, что ее кожа покрыта маленькими темно-синими отметинами, главным образом на бедрах и ляжках. Они были слишком крохотными, чтобы быть следами побоев, но и очень уж многочисленными, чтобы оказаться случайными.

Она глубоко вздохнула, и этот вздох выразил нечто большее, чем утомление скучной жизнью в Шрёдере и даже чем утрату Господина. Это был знак невыразимой грусти с примесью непреходящей удовлетворенности.

— Животное! — прошептала она явно не для наших ушей. — Мерзкое животное!

Потом, словно все, что с ней только что произошло, следовало взять в какие-то громадные скобки, она вернулась к прерванной теме разговора:

— Если хотите знать правду, в последнее время я читаю гораздо меньше, чем прежде. Даже Пруст, даже он перестал быть для меня тем, чем был прежде. Нет, даже Пруст, живительный… — И эта ее речь перешла в шепот, такой тихий, что было трудно уловить, действительно ли она произнесла «живительный» или повторила слово «животное». — А потом, конечно, еще и эта революция. Очень трудно сосредоточиться на чтении, когда вокруг тебя революция.

— О да, — подхватил я, — революция. Не расскажете ли нам о ней немного подробнее?

Рассказ Роксаны о последних событиях был не слишком четким, потому что основывался на подслушанных разговорах и не дающих никакой информации предположениях. Даже само слово революция вводило в заблуждение. Чем дальше, тем более ее отчет сопровождался таким количеством вздохов и проклятий, что подробный его пересказ выглядел бы чрезмерной погоней за правдоподобием. Поэтому я даю ниже не подправленную историю, которую поведала нам в тот вечер Роксана, а голые факты, позднее установленные судами и нашедшие отражение в газетных сообщениях.

Июль был месяцем необычайной солнечной активности. Господа в предвкушении динамичных шоу северного сияния, которые следуют за такими периодами, косяками потянулись к Земле. Многие, подобно нашему Господину, захватили с собой любимцев. Вскоре после нашего прибытия, как раз во второй половине дня, когда мы с Жюли были освобождены от Сворки, из скопления солнечных пятен вырвался протуберанец необычайной активности и выбил Господ из седла.

Все выглядело так, как если бы потребление энергии в каком-то доме неожиданно стало слишком большим. Как если бы включилось сразу все: холодильник, электрическая плита, кондиционер, утюг, тостер, кофеварка, все люстры и бра, телевизор и даже игрушечная железная дорога в цокольном этаже. Потом БЛЯМС! — ужасные искры и чертово короткое замыкание. Света нет, лампочки полопались, провода сплавились, моторы замерли. Господа, конечно, не погибли. Они сделаны из более крепкого материала, чем тостеры. Но пока они приходили в себя…

Роксана избежала наихудшего, потому что в момент катастрофы сидела на ступенях кафедрального собора. Произошла вспышка (в буквальном смысле слова, всего одна вспышка), и весь питомник — стены, полы, даже запасы пищи и спортивный инвентарь — исчез. Было ощущение, будто все это существовало как мысль в голове Бога, но Бог ушел и забыл об этом. Любимцы, парившие в стремнинах силового поля громадных просторов гимнастического зала, оказались в состоянии свободного полета в еще более необъятном пространстве. Все, кто находился на верхних этажах зданий питомника, внезапно с ускорением понеслись к земле в точном соответствии с законами свободного падения. Кому повезло, как Роксане, отделались ушибами заднего места или растяжением связок. Другие погибли.

Образовавшееся кровавое месиво было ужасным. Питомник Шрёдер — вернее, то, что от него осталось, — охватила паника. Но худшее было впереди. Динги, разобравшиеся в случившемся быстрее сбитых с толку любимцев, бросились повсюду опустошать племенные фермы и питомники. В первом мятежном порыве они были безжалостны. Щенков отбирали у матерей, чтобы воспитывать в норах Дингов; мужчин, каждого, кто пытался сопротивляться, хладнокровно резали на глазах их самок; а самих несчастных самок… А чего еще можно было ждать от Дингов?

В этом месте рассказа Роксана залилась слезами и была совершенно не в силах продолжать, соблюдая хотя бы видимость хронологической последовательности.

— О, животное! — причитала она. — Вы не можете представить, как я ненавижу его! Увидев меня той ночью, он приказал двоим подчиненным доставить меня в его палатку, а потом — это было так ужасно! Какие вещи он заставлял меня делать! Унизительно! О, я могла бы отравить его! Животное! Но у меня не было возможности. Ох, как вспомню… Если бы вы только знали… — В продолжение всей этой диатрибы руки Роксаны с еще большим остервенением растирали тощую плоть ее бедер, темных от множества этих странных булавочного размера синяков. — Помните, много лет назад я рассказывала вам о своих родителях? Как мой отец отправлялся по субботам в город и возвращался заправленным доверху? Как угощал побоями мою несчастную мать? Как я подслушивала у печной заслонки над лестницей? Как мне хотелось подглядеть! Но теперь я знаю! Потому что он — точно такой же. Еще одно животное. Порочное, невежественное, вонючее, грубое животное!

В общей сложности Роксана рассказывала свою историю чуть ли не целый час, потому что у нее была манера пускаться в страстные обличения или в отступления, которые доставили бы удовольствие любому ценителю «Тристрама Шенди». Я же склонен к более прямой линии повествования. По правде сказать, ее отклонения начали заметно коробить меня, как только я понял из ее рассказа, что по соседству с нами рыщет масса Дингов и что Роксана живет с их главарем Бруно Шварцкопфом!

— Роксана, — сказал я, пытаясь поднять ее на ноги, — мы с Жюли намерены помочь вам бежать. Но лучше сделать это прямо сейчас. Мы теряем слишком много времени, сидя здесь и разговаривая ни о чем.

— Слишком поздно, — ответила Роксана со вздохом, в котором наряду с отказом ощущалась некоторая примесь удовлетворения. — Уже слишком поздно.

Долгая преданность такому мастеру слова, как Пруст, в конце концов нанесла урон характеру Роксаны. Рискуя забежать вперед в моем повествовании, я тем не менее должен заявить раз и навсегда: Роксана, как ни грустно сознавать, в чем-то была мазохисткой.

— Роксана, — сказал я теперь более твердым голосом, — вы обязаны идти с нами.

— Займись собственной сучкой, мистер, — послышался совсем не издалека голос, похожий на рев. С упавшим сердцем я повернулся к незвано вторгшемуся — краснолицему, кривоногому, асимметричному комку плоти в униформе цвета хаки, грязной и засаленной. Он стоял по другую сторону забора, подбоченившись, и в широкой ухмылке, какую я называю с тех пор «благонамеренной», показывал кривые гнилые зубы. Хотя ростом он был немногим более полутора метров, его грудь выглядела широкой, а руки были непропорционально толстыми. Он сжимал в мясистой ладони что-то напоминавшее стекловолоконное удилище.

— Имя — Шварцкопф, мистер. Бруно Шварцкопф, глава КРС здешних мест. Мы занимаемся репатриацией этих проклятых любимцев. Ну, старушка Роки, пойдем-ка домой. Ты ведь знакома с моими взглядами на обнюхивание чужих псов. — Он рассмеялся, как мог бы рассмеяться бык, если бы умел.

Так этот жалкий, бесформенный коротышка и есть Динго! Столько лет ужаса — и вот передо мной оказалось нечто не более страшное, чем генетический вывих. Я позволил охватившему меня гневу расцвести во всей своей красе.

— Вы Роксане не Господин, и она не пойдет с вами.

— Что за дурь ты несешь!

— Бога ради, — взмолилась Роксана, — я должна пойти с ним.

Однако ее тело не противилось моим усилиям; она не могла пошевельнуться от страха. Я поднял ее на ноги, оттолкнул себе за спину и поднял с земли топор. У меня не было сомнения, что один лишь вид топора заставит его дать тягу.

Он широко улыбнулся:

— Кто же ты, парень? Уж не чертов ли любимец? Говори!

— Динго! — крикнул я с вызовом. — Защищайтесь.

Бруно завел руку за спину и настроил аппарат, пристегнутый заплечными ремнями, который был примерно того же размера, что и наши рюкзаки. Затем полез через пролом в заборе, помахивая длинным гибким удилищем.

— Топоры! — глумливо изрек он. — Следом, как известно, будут изобретены лук и стрела.

Я шагнул ему навстречу, как только он перебрался на нашу сторону. Мой топор был наготове, и убийства, как говорится, жаждало сердце мое. Левой рукой я оперся о металлический остов рухнувшего пилона, потому что колени плоховато слушались меня. Должен сказать, что обычно я не наблюдал за собой такой слабости в подобных обстоятельствах.

Легким движением Бруно хлестнул удилищем по пилону. Произошла вспышка, и в голове у меня все пошло кругом.

Я уже сидел на земле. И сквозь туман полуобморока с трудом разглядел над собой темнозубую ухмылку Бруно. Схватив топор, я в бешенстве замахнулся, но мое оружие впустую звякнуло по пилону.

Он снова стегнул удилищем. Удар пришелся по левому колену, отозвавшись болью во всем теле. С моих губ сорвался крик.

— Полезная штуковина, а, Джек? Особенно для кровообращения. Если интересуешься механикой, сделать ее — пара пустяков. Это шест погонщика. Вообще-то такие применяют для крупного рогатого скота, но на более мелких животных они срабатывают даже лучше.

Он хлестнул еще раз, прочертив линию боли по моей шее. Я снова завопил — сдержать крик не было сил.

— Удилище — моя идея. Оно удобнее пик.

Он поигрывал кончиком своего оружия на моей правой руке. Каждый клочок остававшегося у меня сознания сосредоточился именно здесь. Я сжимал топорище, пока боль от сжатия не пересилила вспышки боли, на части разрывавшей все мое тело, — пока сознание не оставило меня.

Очнувшись (через несколько секунд? или минут? не знаю), я услыхал истерический смех Роксаны. Бруно разделался с ней. Зазвенел голос Жюли — такой высокий, что я едва узнал его:

— Не подходи! — А потом еще резче: — Не подходи к моей дочери!

Раздалось шипение разлетавшихся искр, и послышался вопль Крохотули.

— Белый Клык! — закричала Жюли. — О, Господство, Белый Клык!

Она звала меня моим именем! Ей был нужен не Каддлис, не Прометей, а Белый Клык!

Я вскочил на ноги; топор был теперь просто продолжением моей руки. Я чувствовал, как никогда прежде, даже будучи на Сворке, заново возродившуюся и вполне осознанную, абсолютную уверенность в себе. Мое тело было живым пламенем. Банзай!

Бруно перестал мучить Крохотулю и сгорбился над Жюли. Он услыхал, как я приближался по обломкам, и повернулся как раз в тот момент, когда топор уже опускался на него. Сокрушительный удар рассек его грудную клетку.

У меня не было намерения проливать кровь. Я не мог на это осмелиться. Мне лишь хотелось вдребезги разнести силовой блок, укрепленный у него за спиной.

Из раны на груди Бруно хлестал жуткий поток крови, густой и пьянящий. Топор, который я все еще держал в руке, был в крови. Все это было ужасно. Никогда прежде я не видел истекающего кровью подобным образом. Это было в тысячу раз хуже того, что я когда-то сделал с Плуто или Святым Бернаром.

Это было ужасно! Кровь.

Содрогаясь от начавшейся рвоты, я рухнул рядом с Бруно. Последнее, что я помню, — залитое слезами лицо Роксаны, бросившейся к падавшему телу Динго.

— В эти дни оп/БЛЯМС/асности и п/БЛЯМС/отенциалъной возможности…

Как только диктор произносил «п», из репродуктора вырывалось ужасно трескучее /БЛЯМС/!

Толпа ревела.

Со связанными руками и ногами я извивался на заднем сиденье, стараясь устроиться так, чтобы лучше видеть.

Мы ехали по городской улице со скоростью не более восьми километров в час сквозь такое скопление Дингов, что мне сразу же захотелось снова потерять сознание, — от них исходил ужасный запах.

— Да, п/БЛЯМС/отенциалъная возможность! Еще одна надежда на п/БЛЯМС/обеду Войск Самоиндукции! Само п/БЛЯМС/ровидение п/БЛЯМС/редоп/БЛЯМС/ределяет ее и…

Голос диктора, который доносился из металлического рупора, установленного на капоте джипа, потонул в нараставшем звучании гимна, подхваченного роем окружавших нас Дингов; он понесся дальше по маршруту нашего парадного выезда, вырываясь из новых глоток и становясь все сильнее:

Диод! Триод!
Верховный Катод!
Сотней ампер дай заряды сердцам!
Нашими омами свет дай домам!
Ярким накалом твоих мощных ламп!
Пока мы поем эту оду
Победе,
Наставник ты веры народа
В победу!
Гайдар в нашей трудной дороге
К победе!
Ура!

Хотя Жюли тоже была на заднем сиденье, вооруженный Динго между нами отбивал всякое желание разговаривать, то и дело тыча нас прикладом своего карабина. Я взглядом задал ей более всего беспокоивший меня вопрос: что с Крохотулей? Но Жюли только страдальчески пожала в ответ плечами и отрицательно покачала головой.

— Куда мы едем? — спросил я конвоира. В ответ он снова ударил меня прикладом под ребро. — Где мы сейчас? — Видимо, приклад тоже не имел об этом понятия. Я погрузился в философическое молчание.

По окончании исполнения гимна громкоговоритель возобновил свою патриотическую какофонию:

— Но мы должны ухватиться за эту п/БЛЯМС/отенциальную возможность! П/БЛЯМС/отоки крови и п/БЛЯМС/ота, тяжкий труд и слезы — только такой п/БЛЯМС/латы история требует от нас…

Какая-то женщина выскочила из бесновавшейся толпы, сквозь которую джип пробивал себе дорогу, словно бульдозер. Она швырнула мне в лицо букет цветов и бросилась к машине. Вцепившись в нее что было сил, женщина стала целовать меня, выкрикивая между поцелуями:

— Покажи им кузькину мать, парень!

Люди в хаки оттащили ее, но она продолжала вопить:

— Задай им перца!

Меня не обманывало ощущение, что, знай она мое истинное лицо — если бы догадалась, что расточала восторги любимцу, — ее отношение ко мне было бы менее дружественным, хотя скорее всего не менее демонстративным. К счастью, сидевший за рулем джипа майор этих так называемых Войск Самоиндукции предусмотрительно завернул меня в свою шинель, которая обеспечивала почти такую же надежную защиту, как и невозможность быть узнанным.

Наш парадный выезд завершился на временном аэродроме — прежде это был городской парк, — где в конце покрытой гравием взлетно-посадочной полосы разогревал двигатели «форд»-трехмоторник. Когда джип подкатил к самолету, мы увидели носилки, которые затаскивали в кабину под наблюдением озлобленной Роксаны.

— Ты, животное! — завопила она, перекрикивая икающее завывание двигателей, едва заметив меня.

Бруно погрузили на борт, а следом за ним под дулом карабина ввели в кабину и нас. Роксана тут же продолжила начатую тему в еще более красноречивых выражениях:

— Убийца! Бандит с топором! Изверг! Иуда! Теперь им известен ваш номер, молодой человек! Они позаботятся о тебе! Как мне хотелось разделаться с тобой собственноручно. Но я сделала, что смогла, — я сказала им, кто ты такой; сказала, кто твой отец. Теннисон Уайт! Видел бы ты их лица! Теперь они сделают с тобой то же, что сделали с ним — и с его памятником. Ха!

Водитель джипа стал вытаскивать ее из самолета.

— Пришлите мне его ухо, офицер. И ее тоже. И кости — я смелю из них муку и испеку хлеб!

Когда мы оказались как бы в безопасности на борту самолета и входную дверь закрыли, конвоир заверил нас, что нам нечего опасаться ужасных угроз Роксаны:

— Из того, что она наговорила, вы можете сделать неправильный вывод о нашей нецивилизованности. Самое худшее, что вам грозит, — казнь через повешение. Перед зданием суда в Сент-Поле у нас есть виселица, на которой можно повесить сразу пятерых. Христос Всемогущий, вы ее обязательно увидите! Честное слово, вам не следует верить вздору этой женщины о том, что мы режем людей на куски. Так ни с кем не поступают… больше.

— Скажите, пожалуйста, — спросил я его (потому что мне показалось, что теперь настроение у него получше, чем было в джипе), — где моя дочь?

— Маленькая девочка? Заботу о ней взяла на себя эта леди. Она попросила назначить ее приемной матерью, так что теперь малютка…

— Крохотулю! Этой людоедке? Нет! — Жюли стала рваться из своих пут, а самолет уже начал выруливать на взлетную полосу. — Остановите эту машину. Я должна забрать свою дочь!

Но когда мы поднялись в воздух, даже Жюли поняла тщетность дальнейшего протеста.

Через окна правого борта было видно заходившее солнце. Стало ясно, что мы летим на юг. Вероятнее всего, такой крохотный самолет покрывает без заправки не более нескольких сотен километров. Мне были известны важнейшие питомники в этом направлении — Анока, Сен-Клу и т.д., — но я никогда не интересовался географией поселений Дингов. Однако конвоир называл один город — Сент-Пол.

— Что нас ожидает в Сент-Поле? — спросил я. — Нас там освободят? Или посадят в темницу?

Конвоир рассмеялся, но не счел нужным разъяснять причину своего веселья.

— Будут меня судить? Я требую суда равных мне! Я невиновен. Жюли может засвидетельствовать это. Я не имел намерения…

Словно в укор мне, конвоир пошел в переднюю часть небольшой кабины взглянуть на Бруно. Я стал таращиться в окно на работавший пропеллер и молился, чтобы какой-нибудь Господин помог ему получше управляться с этой простой работой.

Конвоира позвали посовещаться с пилотом, а я попытался утешить Жюли пустыми заверениями. Мы уже почти успокоились, когда странное поведение самолета (откуда в воздухе взяться ухабам?) отвлекло наше внимание от тревожных мыслей о будущем и заставило сосредоточить его на текущем моменте. Конвоир вернулся и сообщил, что левый пропеллер вышел из строя, но правый продолжает работать. Самолет терял высоту (мне было непонятно, откуда они это знали, — ведь в наступившей за бортом тьме невозможно было судить о расстоянии до земли). Мне пришлось помогать сбрасывать в открытый конвоиром люк разные сложные металлические штуковины. Нам сказали, что самолет снова набрал высоту, но он продолжал издавать тяжелые вздохи и скрежетать. Конвоир надел на нас парашюты и показал, как они работают. После прыжка надо сосчитать до десяти, дернуть за маленькое кольцо и подождать, пока не увидишь, что парашют раскрылся.

— Вам приходилось это делать? — спросил я конвоира, вглядываясь вместе с ним через открытый люк в черноту ночи под нами.

— Да, однажды. Это было нелегкое дело.

— Но парашют раскрылся? Он всегда раскрывается?

— Да. Опасность не в том, что он не раскроется. Страшнее приземляться. Легко можно сломать ногу, а если попадете в нехороший воздушный поток…

— Пока, Жюли Дарлинг! — крикнул я. — Жди меня. Я спасу тебя, как только смогу.

И я стал падать. Самолета надо мной не было, я только слышал удаляющийся гул. Звезды исчезли. Я падал сквозь облако. Досчитав до пяти, я не смог продолжать, поэтому потянул за кольцо. Парашют раскрылся, ремень на груди натянулся и дернул меня вверх. Пару минут я ничего не мог делать, лишь лениво вертелся то в одну, то в другую сторону в переплетении стропов и сожалел о своей безрассудной отваге. Мне было известно лишь то, что я один в воздушном океане!

Приземлившись, я ударился копчиком обо что-то весьма твердое и подвернул лодыжку. Все вокруг меня вспыхнуло потоками включившегося света, раздались громкие голоса, отдававшие противоречивые приказы.

— Прекрасное приземление, сэр. Я бы сказал, изу-ми-тель-ное приземление. Надеюсь, вы в полном порядке? — На обратившемся ко мне мужчине была такая же, как у меня, шинель. У него были седые усы а-ля Франц-Иосиф, он опирался на богато украшенную резную трость. Я никогда не видел такого морщинистого лица, если не считать репродукции картин Рембрандта.

— В полном, благодарю вас, — ответил я. — С кем имею честь?

Он церемонно отсалютовал:

— Капитан Фрэнгл, сэр. Начальник здешней тиары раскаяния, сэр.

— Тиары раскаяния?

— Ну, мы так называем это место. Что такое теперь слова? Так много новых, что я стал забывать то одно, то другое. Репатриационный центр — вот что это! Для чертовых любимцев, вы ведь знаете.

Глава седьмая, в которой я становлюсь должником Н.Гоголя

Давайте не будем говорить о том, что я попал из огня да в полымя. Оставим в покое теорию вероятностей. Угодить на парашюте в самую середину вражеского лагеря (искуснейшая бомбардировка не могла бы накрыть цель вернее, чем сделал это я по воле слепого случая) — это такое редкое событие, что только бесспорность самого факта может служить оправданием моего замешательства. Выдумывать подобное просто непростительно; однако в истории такие вещи случались сплошь и рядом.

Тем не менее вернемся к нашим баранам…

— Вы меня ждали? — нерешительно осведомился я.

Капитан Фрэнгл хитро покрутил ус.

— Ходили слухи… слово здесь, слово там… Ничего такого, в чем можно быть уверенным, вы же понимаете… ничего явного, и тем не менее…

— Слухи, говорите? И какого же сорта слухи?

— О, неопределенные слухи, сэр! Исключительно неопределенные и непонятные. Почти невероятные, но тем не менее… — И капитан ловко подмигнул.

— Что тем не менее? — продолжал я настаивать.

— Видите ли, я хотел сказать — тем не менее вы здесь. Думаю, в этих слухах что-то все-таки было. С другой стороны, может быть, и нет. Я бы сказал, как посмотреть. Вы наверняка знаете это лучше меня, майор. — Он закончил мастерски отрепетированным смешком самоосуждения. Затем, повернувшись к двум мелким сошкам, которые складывали мой парашют, капитан приказал им поторапливаться — на этот раз его тон был совершенно иным.

К счастью, я достаточно хорошо знал «Ревизора», великолепную комедию великого русского писателя Николая Гоголя, чтобы заподозрить определенное совпадение ситуации, в которой оказался его герой, с моим положением. Орел на плече одолженной мне шинели, видимо, ввел капитана Фрэнгла в заблуждение, и он поверил, что я выше его по званию. Мне также показалось, что он ожидал прибытия старшего офицера — и без удовольствия. Можно было надеяться некоторое время поддерживать этот блеф, но только не в помещении, потому что под шинелью я был гол, как Лаокоон, не считая резиновых сапог.

— Чашечку кофе, майор? Или предпочитаете что-нибудь более бодрящее? А? Что дает цвет щекам и приносит улыбку на… Другими словами, вы не откажетесь от стаканчика… или двух? А? — Говоря, капитан, словно крадучись, приближался к освещенному дверному проему в углу огороженного постройками двора.

— Сперва несколько вопросов, капитан, если не возражаете.

— Ни в коем случае, сэр! Ни в ма-лей-шей степени! Нам нечего скрывать от вас, сэр. Наши сердца… и наши руки… так же открыты для вашей инспекции, как если бы… и, если пожелаете, наши записные книжки тоже! Это лишь шутка, вы понимаете; располагайте мною, майор. Чувствуйте себя как дома в нашей маленькой тюрьме.

— Много ли здесь офицеров, кроме вас? Сколько охранников?

— Офицеры? Ну, лейтенант Моусли, конечно. Моусли хороший человек. Я думаю, вы уже встречались с ним, когда эвакуировали Шрёдер.

— О да, Моусли. Где сейчас Моусли?

— Он принимал душ, когда вы приземлились. Полагаю, сейчас он одевается. Должен быть здесь с минуты на минуту. Есть еще Палмино. Он лишь унтер-офицер, но заведует радиобудкой и поддерживает генератор в рабочем состоянии. Боюсь, без Палмино нам было бы туго. Хотя он совсем не джентльмен… не то что мы с вами, майор. Двое других — док Куилти и капитан-священник. Преподобный капитан, вероятно, пожелает обсудить с вами религиозные материи, сэр. По поводу этих чертовых любимцев. Видите ли, он думает, что все они должны стать баптистами… ну, понимаете, я ничего не имею против баптистов… некоторые из моих лучших друзей… вы согласны? Но сразу, скопом — я как раз возражаю против… все этот поток! Я хочу сказать…

— Продолжайте, капитан. Сколько охранников?

— Не сомневаюсь, что вы видели мой последний рапорт по этому поводу. Пополнения не было. Только ситуация стала еще хуже: дезертирство, измена, саботаж… Мне нужны охранники, чтобы охранять охранников, и это факт. Видите ли, теперь, когда крикам пришел конец, когда вернулась монотонность жизни, все эти добровольцы… вы согласны? И только регулярные войска — старые члены Корпуса вроде меня…

— Мне не нужны оправдания, капитан. Только численность.

— Сто двадцать. Поменьше, я полагаю. Видите ли, сэр, я могу объяснить…

— Сто двадцать? А сколько любимцев?

— Я не уверен, что смогу назвать их точное число. Оно все время меняется. Я просто не помню. Но эту тюрьму никогда не собирались приспосабливать…

— Капитан! Меня интересуют цифры! — Я вложил в этот окрик всю властность, на какую был способен.

— Тринадцать тысяч, сэр. Плюс-минус несколько сотен.

— Один охранник на сотню любимцев! Как вы ухитряетесь держать их под контролем?

— О, с этим нет проблем. Я, вероятно, мог бы обойтись и десятком охранников. Они же, в конце концов, всего лишь любимцы. Не в том смысле, как если бы… Я имею в виду не то, что они нас любят. Просто они не выглядят в полном смысле… какое же это слово… человеками? Они знают место и держатся за него. И потом, знаете, эти несчастные искренне верят, что Господа продали их нам в рабство.

— В рабство! Господа? Но ведь это не так?

— Конечно, в буквальном смысле слова — это неправда, но откуда им знать? А?

Капитан Фрэнгл немного оживился, видимо полагая, что худшая часть нашей беседы позади, и снова стал приближаться к открытой двери.

— Капитан Фрэнгл, я не давал команду «разойдись»!

— Простите, сэр. Я лишь подумал… то есть не будет ли вам удобнее…

— Не беспокойтесь о моих удобствах, мистер! Меня интересует лишь состояние управления этим репатриационным центром. Или я должен сказать: состояние не управления? Подозреваю, капитан… Я подозреваю…

Капитана Фрэнгла затрясло от напряжения внимания, он явно со страхом слушал мою обличительную речь.

— Подозреваете, сэр? Могу я спросить что? Кого?

— Ха! Неужели вы думаете, я просто возьму и выскажу вам все? Так легко вам не отделаться, сэр. Или если не вам, то кому-то другому… ответственному… за эти преступления.

— Не мне! Нет, вы неправильно информированы… Мелкие статьи расходов, возможно, урезаются, я не знаю… Мне придется проверить… на это уйдет несколько дней… С другой стороны, у меня есть собственный способ бухгалтерского учета… безопасный способ, сначала я должен объяснить вам…

Сначала, капитан, я хотел бы, чтобы вы собрали всех своих подчиненных в этом дворе. Чтобы я мог со всеми познакомиться. Повидать наконец этого лейтенанта, как там его имя?

— Лейтенант Моусли.

— Именно его. И хочу, чтобы казарма, в том числе и офицерские квартиры, оставались точно в том состоянии, в каком находятся сейчас. Люди должны быть здесь немедленно. И в одном исподнем. Офицеры тоже. Исполняйте, капитан.

Пока капитан Фрэнгл поднимал тех нескольких охранников, которых еще не разбудила новость о моем столь внезапном прибытии, я отодвинулся в тень и обдумывал свои дальнейшие шаги. Когда все рядовые были построены, а остальные четыре офицера представлены мне в порядке их званий, я приказал капитану Фрэнглу отвести меня в казарму.

— Моусли живет в этом здании?

— Этажом выше, сэр. На двери табличка с его именем.

— А ваша квартира, капитан?

— На третьем этаже. Я должен объяснить… прежде чем вы подниметесь… что не все, что вы там можете обнаружить, так сказать, в полном смысле принадлежит мне. Кое-что я храню в этом безопасном месте по просьбе друзей, которые живут в городе… граждан, которые боятся анархистов, хулиганов… вы ведь понимаете, как…

— Вам придется вернуться к вашим людям, капитан Фрэнгл, и последить, чтобы они стояли по стойке «смирно». Я не терплю расхлябанности. Там не должно быть никаких разговоров, не допускайте их даже между офицерами.

— Будет исполнено, сэр.

— Прежде чем уйти, капитан… ваш мундир. Оставьте его на… — Как же это называется? Я забыл слово! — …на… положите его там!

— На койку, вы хотите сказать? Но, майор, учитывая мое положение — мое достоинство… Что подумают люди, если увидят меня там в грязном… то есть в таком виде, как сами?

— Вероятно, вы правы.

— О, благодарю вас, майор, я знал, что вы поймете. — Капитан Фрэнгл стал пятиться к двери, но я одернул его еще раз.

— Команды «исполняйте» не было, капитан. Я вынужден настаивать на полной инспекции. Но вы можете подвергнуться ей прямо здесь, а не на глазах ваших людей. Надеюсь найти вас раздетым к моему возвращению после обхода верхних этажей.

С этими словами (которые давали гарантию, что некоторое время у капитана не будет возможности побеседовать с Моусли или кем-то еще, кто мог бы взглянуть на мой обман более подозрительным глазом) я повернулся к нему спиной и стал подниматься по винтовой лестнице на следующий этаж.

Квартира лейтенанта Моусли являла собой образец педантичной преданности уставу. Стены были окрашены в тот же тусклый оливковый цвет, что и металлические спинки кровати или стенной шкаф. Мундиры в шкафу были развешаны словно для инспекции. Убежденный в полной безнаказанности, я достал лучший из его мундиров и натянул на себя брюки. К счастью, у лейтенанта была хорошая фигура, и его штаны оказались мне впору. Ворот рубашки был немного слабоват, но я мог потуже затянуть галстук.

Галстук! Он едва не поставил под сомнение всю мою затею. Я никогда в жизни не носил галстук, и даже если бы носил, мне наверняка не приходилось бы его завязывать. Я попытался на ходу придумать один–два узла, но у меня никак не получалось то, что я видел на шее Фрэнгла. Отчаянно вышвыривая из офицерского сундучка Моусли все, что попадалось, я надеялся найти галстук с уже завязанным узлом. Вместо него мне попалось «Карманное руководство», где на странице 58 оказалась инструкция по воинскому галстуку-самовязу. Будильник на подоконнике отсчитывал минуту за минутой, а я все вертел и вертел в руках сводивший с ума кусок шелковой ткани. Наконец один из образцов как-то получился (он назывался слабым узлом). Это занятие меня так измотало, что я чуть не позабыл снять серебряные шпалы с плеч кителя Моусли и прицепить на их место золотой дубовый лист с шинели, которая была на мне. Затем я попытался втиснуть ноги в парадные полуботинки Моусли.

Не тут-то было. Они оказались мне малы. Я сунулся в следующую квартиру. (Табличка на двери известила, что это апартаменты «кап. К.Куилти, мед. сл.».) Полуботинки Куилти, хотя по качеству наведенного блеска им нечего было делать рядом с обувью Моусли, подошли превосходно. Заметая следы кражи, я оставил в шкафу Куилти полуботинки Моусли.

В качестве завершающего штриха я подобрал в беспорядочной куче личных вещей Моусли потрепанный экземпляр «Солдатских шуток». Затем, щеголяя напяленным мундиром, я предстал перед раздетым и пребывающим в унынии капитаном Фрэнглом.

— Я нашел то, что искал, капитан. Вы можете одеться и проводить меня во двор.

Капитану Фрэнглу удалось добиться тишины (а ведь предполагалось, что они стоят по стойке «смирно»!), просто подняв руку. После того как он устроил подходящий к случаю разнос подчиненным, я приказал ему взять Моусли под арест. На руки лейтенанту надели наручники, на ноги — кандалы, в рот вставили надежный кляп.

— В этой моей руке, — объявил я наилучшим из своих сценических голосов, подняв правую руку с прихваченным в квартире лейтенанта журналом, — неопровержимое доказательство, что этот человек, известный вам как Моусли, в действительности — самозванец, шпион, агент и орудие Господства. Впервые подозрения Верховного Командования пали на него в Шрёдере, когда он в одиночку отправился на подвергнутую бомбардировке электростанцию… — Дыхание присутствующих стало учащенным. — Капитан, есть ли поблизости точило или что-то в равной мере подходящее для разжигания огня?

— У меня есть зажигалка.

— Предайте, пожалуйста, эту так называемую «книжицу шуток» огню. Уже причиненный ущерб невозможно исправить, но врагу по крайней мере не удастся добраться до этого рапорта. Слава Богу, мы вовремя пресекли их планы.

Пока горели «Солдатские шутки», лейтенант Моусли изо всех сил старался освободиться и мычал:

— Мм-мф! Мм-мф! Нн-н! Мм-мф!

— Капитан, полагаю, у вас есть надежная одиночная камера, в которой этот человек мог бы подождать суда?

— У нас есть, но сейчас там сидят десять любимцев. У нас все забито… под завязку, как я докладывал вам, но конечно… если вы требуете…

— Уберите любимцев куда-нибудь в другое место. Моусли необходимо содержать в полной изоляции. Он будет получать хлеб и воду два раза в день — под моим личным наблюдением. Известно, что этот человек — настоящий дьявол в деле соблазна. Мы не можем дать ему шанс. Что касается его квартиры — в ней поселюсь я сам. Может быть, там обнаружатся и другие припрятанные документы.

— Да, сэр. Это все, сэр? Могу я позволить людям разойтись?

— Пока нет. Я должен проследить за водворением Моусли в одиночку, а затем мне хотелось бы сделать обход тюрьмы в вашем сопровождении. Если я отложу это до утра, пойдет насмарку весь смысл этой инспекции. Я уверен, что вы прекрасно меня понимаете, капитан. Не так ли?

— Несомненно, — заверил меня старик, — все кристально ясно. — Но, по правде сказать, выглядел он немного озадаченным.

Изложить дело так, чтобы он понял, оказалось достаточно просто.

— Вот теперь, мой дорогой капитан, можете разъяснить собственный способ бухгалтерского учета. — Капитан несомненно понял, ему действительно стало все кристально ясно.

Таковы уж чудеса воинской дисциплины. Охранники стояли по стойке «смирно» до двух часов ночи и все это время вели себя не хуже церковных мышей. Между тем я отобедал (это было лучшей едой с тех пор, как я оказался на Земле, и самым сердечным приемом в моей жизни), затем мы вместе с Фрэнглом совершили неторопливый обход тюремных блоков. В первом же…

Не выразить словами: скученность, вонь, не отвечающее нормам санитарное оборудование. Поскольку маломощный аварийный генератор тюрьмы работал главным образом на систему безопасности, единственным освещением камер были забранные решетками окна. Все напоминало средние века. Страдания на страданиях, от камеры к камере. И это лишь первый блок!

— Сколько здесь таких еще?

— Кроме этого, девять.

Пройдя только несколько камер, выхватывая лучом фонарика эти скопища поникших, но все еще гордых тел (так разительно отличавшихся от рыхлых телес стоявших во дворе охранников), встречаясь с их тоскливыми, молящими взглядами, я почувствовал, что почва уходит из-под моих ног. Жалость терзала меня, ярость, казалось, вот-вот вырвется наружу. Зачастую щенки, менее склонные к беспрекословному повиновению, подходили к решеткам и протягивали сквозь прутья руки, прося пищи. Капитан Фрэнгл с негодованием отталкивал их. Мне стыдно признаться, что я терпеливо сносил его поведение. Я все еще боялся, как бы он не принял мои гуманные порывы за нелюбовь к Дингам и не заподозрил бы неладное.

— О сэр, — заскулил очередной щенок, — нет ли у вас кусочка чего-нибудь съесть? Из сострадания, сэр, немного еды!

— Еды? Ты получишь еду, маленький сукин сын! Ты испробуешь этот кулак, если не уберешься подальше. Еды? Если ты голоден, то вини в этом своего отца — только знаешь ли ты, что такое отец! За стенами тюрьмы достаточно еды, было бы желание собирать ее.

Подобное оскорбление выходило за всякие разумные рамки, и я достаточно резко осадил капитана.

— Но это их вина, майор; я заранее прошу извинить меня. Мы отправляем партии из нескольких сотен мужчин на уборку урожая в соседние фермерские хозяйства. На дворе август, еда гниет на корню. Урожай поедают птицы, но эти чертовы любимцы так ленивы, что не желают шевельнуть рукой, чтобы набить собственный рот.

Хотя это не заслуживало никакого доверия, я решил для себя обязательно проконсультироваться с менее заинтересованным авторитетом — если, конечно, будет время.

Время — с ним было хуже всего! Хотя я чувствовал себя обязанным выжать все возможное из своей лжи и во что бы то ни стало использовать неограниченную власть на улучшение условий жизни и (если удастся) освобождение этих тринадцати тысяч любимцев, у меня не было сомнения, что каждый новый час, проведенный с Фрэнглом, делал мое разоблачение все более неизбежным. Маска с меня сползала и сползала…

Но если я смогу освободить их этой же ночью, то не только окажу услугу пленникам, но и сам смогу исчезнуть, потому что такое громадное количество беглецов сыграет роль дымовой завесы.

— Я намерен осмотреть все десять блоков, капитан, но вам незачем сопровождать меня. Просто оставьте мне ключи. И те, которыми запирают блоки, и от всех камер.

— Это невозможно, майор. Мы не пользуемся ключами. Все замки электрические. Их нельзя сломать, вы ведь знаете… электричество!

Он, казалось, вкладывал какой-то особенный смысл в это заявление, и я глубокомысленно кивнул. Получив одобрение, капитан продолжал:

— Электричество — самый могущественный слуга человека. Оно — открытая дверь в завтра. Это еще одна лампа Аладдина. Я люблю электричество, и электричество любит меня.

— Замечательно. Я тоже его люблю. Но кто здесь электрик — человек, который может открывать двери? Я хочу закончить инспекцию с ним.

— У нас нет электрика — в прямом смысле. Есть унтер-офицер Палмино — он у нас делает подобные вещи, на любительском уровне. В нем самом нет ничего изысканного, понимаете, но все это он поддерживает в рабочем состоянии.

— Позвольте мне взглянуть на щит управления замками камер и пришлите сюда Палмино. А сами тем временем приведите в порядок вашу бухгалтерию.

Фрэнгл сжал мою руку в безмолвной признательности. У него не было нужды в речах — он просто сунул мне пять стодолларовых банкнот. Я положил взятку в карман, и глаза капитана Фрэнгла наполнились слезами.

У человека, который вошел в радиобудку, были темные волосы, но такие грязные и засаленные, что голова выглядела деталью какой-то машины. Смуглая кожа лица была изуродована десятилетиями не оставлявших его в покое прыщей, а узкие глаза, увеличенные толстыми стеклами очков, поблескивали гнойными выделениями. Он был небольшого роста, чрезмерно тучен; пропорции его тела наводили на мысль об уродстве. Короче говоря, он в точности соответствовал моему представлению о настоящем Динго.

Этот Динго щеголевато отдал честь:

— Майор Джонс? Унтер-офицер Палмино прибыл по вашему приказанию, сэр.

Я изобразил то, что, по моему мнению, должно было выглядеть ответным приветствием, но побоялся отвечать. Как офицер должен обращаться к унтер-офицеру? Существует масса неведомых мне уставных правил. Я докопался лишь до малой их толики, по кусочкам собирая воедино опыт общения с Фрэнглом и смутно всплывавшие в памяти романы о военных и фильмы фон Штрохейма. Маска сползала…

— Хорошо, Палмино, — ответил я наконец, отворачиваясь от него и пытаясь продемонстрировать рассеянность. — Я хочу, чтобы были открыты все тюремные блоки. А затем и сами камеры. Для проверки. Немедленно. — Не оборачиваясь, я направился к выходу.

— Боюсь, это невозможно, майор Джонс. Они открываются поочередно. Такова СОП. — Затем, словно насмехаясь, он добавил: — Стандартная операционная процедура, вы ведь знаете.

— Мои приказы выше стандартных процедур, Палмино. Вы должны подчиняться моим приказам.

Динго громко рассмеялся:

— Я так не думаю, сэр. Насколько я могу судить, сэр, подчиняться придется вам. — Палмино вытащил пистолет из ящика стола и направил его концом с дыркой на меня.

Не осталось сомнения — занавес опустился. Маски больше нет.

— Каким образом…

— По десятку признаков, сэр, — не меньше. Хотя меня по-настоящему восхищает то, как вы их оседлали. Теперь с моей помощью скакать станет легче.

— С вашей помощью?

— Не перебивайте меня, сэр, — смиренным голосом скомандовал он. — Я как раз собирался поведать вам, как я до всего этого докопался. Во-первых, поступило радиосообщение о любимце, сбежавшем из самолета, который направлялся из Дулута в Сент-Пол. (Так, подумал я, вот где будет Жюли!) Говорилось также, что последний раз этого любимца видели одетым в майорскую шинель. Это послужило мне отправной точкой, сэр. Сообщение пришло через пару секунд после вашего приземления. Все стало ясно как дважды два.

— Вы сказали, что готовы помочь мне?

— А потом я заметил мелькание голых ног между обрезом шинели и вашими сапогами, однако, когда вы вышли из казармы, на вас была одежда, в которой я без труда узнал парадный мундир лейтенанта Моусли. Вот это да! Я сказал себе: происходит что-то подозрительное!

— У меня есть деньги, если это то, чего вы хотите…

— И наконец, когда я вошел сюда, я назвал вас майором Джонсом, если помните. А ожидали здесь майора Уорсингтона. Когда вы не возмутились на обращение Джонс, все стало на свои места. Как при сборке ажурной пилы. Меня как озарило.

— Пятьсот долларов?

— Вы не слушаете! Все вы, любимцы, одинаковы — снобы. Вы думаете, что вы лучше нас, а на самом деле не стоите даже пуль, которыми вас убивают. Если бы мне не была нужна ваша помощь, я бы… Я бы заставил вас пожить некоторое время в моей шкуре. Тогда бы вы поняли! — В глазах Палмино появилось еще больше слизи; пистолет затрясся в его руке.

— Чего же вы от меня хотите? Конкретно, так сказать.

— Я хочу стать любимцем.

— Я уверен, мы все хотим этого. Все тринадцать тысяч. Но Господа ушли. Они нас бросили.

— Они вернутся. Мы дождемся их. Прямо здесь.

— Для вас это подходит, но у меня шаткое положение. Когда прибудет настоящий майор Уорсингтон…

— Мы устроим ему пышные похороны. Моусли тоже. Мне никогда не нравился этот ублюдок Моусли. И Фрэнгл — вы ведь уже едва не набросились на Фрэнгла. О, мы здорово повеселимся, сэр, только надо немного подождать, уж вы мне поверьте. В этих камерах около пяти тысяч пре-крас-ных сучек, сэр. Пять тысяч, черт побери!

— Палмино, у вас неправильное представление о том, что значит быть любимцем. Я принимаю ваше сотрудничество, но ни один Господин не потерпит того, что у вас на уме.

— Да? Приняв меня, они могут изменить мой характер. Я не буду возражать. Вероятно, после этого я стану нравиться себе гораздо больше. Они могут вылечить мои прыщи и сделать пониже голос. Они могут дать мне нормальное зрение и до краев наполнить мой организм гормонами и прочими приятными вещами. Я готов. Но и отказывать себе в удовольствии я не намерен.

— Мне необходимо время, чтобы подумать. Одному.

— У вас пятнадцать минут. Но помните — если вы не со мной, значит, против меня. В последнем случае капитан Фрэнгл узнает все о майоре Джонсе. Подумайте об этом — но и не помышляйте поступить со мной как с Моусли. Я уже сообщил четверым охранникам — моим друзьям, — откуда дует ветер. И я не намерен извещать вас, кто эти четверо. Так что вперед — думайте.

Я отправился в квартиру Моусли. Окно над кроватью решеткой не забрано и находится в ничтожных пяти метрах от земли. Никто не заметил бы меня, потому что охранники по-прежнему стояли «смирно» во дворе. Пробежать огородами и снова схорониться в брошенном фермерском доме труда бы не составило. Там я придумал бы, как добраться до Сент-Пола и Жюли Дарлинг. Чего я, в конце концов, могу ожидать от освобождения этих тысяч заключенных? От чего и куда им бежать? Зачем рисковать их жизнями? Возвращение Господ, о котором говорил Палмино, — их единственная надежда, а тюремные стены Господам не помеха.

Свесив ноги, я сидел на грубом камне наружного карниза, готовый к прыжку, когда услыхал донесшийся издалека тенор. Невыразимо грустный голос мог бы растрогать даже такое твердокаменное сердце, как сердце Палмино:

А! che la morte ognora è tarde nel venir
a chi desta, a chi desia morir!
Я перевел бы приблизительно так:
Ах! как медлителен смерти приход
к тому, кто так жаждет ее!

Это был последний акт «Трубадура»! Это был голос Святого Бернара!

К его голосу присоединилось дрожащее сопрано Кли. Это было бессмысленно, я знаю, это было умопомешательством, но я в то же мгновение решил, что должен остаться. Моя мать, не задумываясь, бросила меня, когда я был всего лишь щенком, но это мою совесть не успокоило. Я должен был вырвать Любимую Матушку из лап Дингов.

Глава восьмая, в которой мы воочию можем убедиться в некоторых грустных последствиях одомашнивания

— А это, — доктор Куилти махнул пухленькой рукой в сторону грубо сработанных кирпичных сооружений без окон и дверей, — печи.

— Очень большие, — вежливо заметил я (едва сдержавшись, чтобы не добавить: «и уродливые». Но Палмино настоятельно рекомендовал мне воздерживаться от суждений эстетического толка. У среднего Динго замылен глаз; чтобы он заметил уродство, оно должно быть вопиющим).

— Прежде мы пользовались газом, но это было до того, как построившие их подрядчики вышли из дела. Жалко, конечно… Газ значительно эффективнее. Но вся химическая промышленность пришла в упадок — или на пути к нему. Нам остается проклинать за это Господ. Эти годы свободовластия подточили нашу технологическую мощь. К счастью, Фрэнглу удалось переоборудовать печи.

— На что? На электроэнергию?

Доктор нервно захихикал, словно услыхал неудачную шутку:

— Если бы! Мы сжигаем в них дрова. Вы удивитесь, узнав, какой высокой температуры можно добиться. Проблема — заставить этих чертовых любимцев валить лес. Без громадных запасов дров мы не можем добиться работы печей на полную мощность.

— А какова их полная мощность?

— Я сказал бы, что при круглосуточной работе они могут выдавать двадцать тысяч. Но мы, конечно, не гоняем их круглосуточно. А поскольку всю тяжелую работу выполняют эти чертовы ленивые любимцы, нам не подойти сколь-нибудь близко к полной производительности, даже когда печи работают. Что говорить, трудятся через пень колоду!

— И сколько же вы все-таки вырабатываете?

— Не больше пятисот. В удачные дни. Как видите, это никак не покрывает наши нужды. В идеале можно придумать что-то, что дало бы прибыль.

— Например, продавать золу на удобрение, вы хотите сказать?

— Надо же, мне это даже не приходило в голову! Мы до сих пор просто сваливали золу в кучу. Вы хотите понаблюдать за работой? Вам интересны подобные вещи?

— Несомненно, доктор. Ведите меня.

— Надо обойти кругом… О! Одну секунду, майор. Мои ноги! Последние несколько дней с ними творится что-то неладное. Они словно опухают… Не понимаю, в чем дело.

— Возможно, — предположил я, слегка улыбаясь, — дело вовсе не в ногах. Может быть, уменьшились ваши ботинки?

Доктор Куилти болезненно улыбнулся в ответ и наклонился, чтобы ослабить шнурки. Он был очень грузен: даже это пустяковое усилие оказалось для него настолько тяжелым, что кровь прилила к лицу, а дыхание сделалось неглубоким и частым. Его вялая плоть обвисла складками на подбородке и предплечьях, а громадный живот наглядно являл извечную рабскую зависимость человека от силы тяжести и неизбежность смерти.

Прихрамывая, Куилти повел меня за угол здания, где нашим взорам предстала бригада понурых любимцев, которые таскали напиленные бревна из штабеля по ту сторону главных ворот тюрьмы и складывали их в новый штабель внутри ограды. За работой, в которой участвовало около пятидесяти любимцев, наблюдал единственный конвоир, да и тот дремал.

— Поглядите на них! — презрительно изрек Куилти. — Они отдают работе не больше сил, чем могла бы отдавать такая же команда женщин. При их-то мускулатуре каждый, по-моему, в силах поднимать по меньшей мере целое бревно.

— Может быть, дело в их морали? Если бы они делали… что-нибудь другое… работу какого-то иного сорта? Возможно, их угнетают сами печи.

— Нет, поверьте моему слову, они работают спустя рукава, на какую бы работу их ни поставили. Да и почему такого сорта работа может их угнетать? Я вас не понимаю, майор.

Я покраснел, пораженный возможностью немедленного разоблачения. Это было бы ужасно.

— Не отдавали бы они больше души, если бы работали… более… в собственных интересах? Или по крайней мере не целиком вопреки им?

— Но что может быть более в их интересах, чем это? Откуда еще, по вашему мнению, берется их пища?

— Неужели, доктор, вы хотите сказать, что… что эти печи обеспечивают…

— Каждую буханку хлеба в этой тюрьме, майор. Да, сэр, мы на полном самообеспечении. И мы справились бы с этим, если бы эти чертовы любимцы хотя бы мало-мальски готовы были гнуть спины!

— О, так вот какого рода эти печи. Ну тогда, я полагаю, должна быть какая-то другая причина их апатии. Может быть, они не заинтересованы в выпечке большего количества хлеба, чем могут съесть сами. Вроде той рыжей курочки, если вы читали этот рассказ.

— Не могу сказать, майор, что я такой активный читатель, каким хотел бы быть. Но дело не в этом — они не выпекают даже того, что им необходимо. В тюремных блоках есть любимцы, которые голодают, а эти шавки тем не менее не желают попотеть, пока их не отхлещут. Они совершенно бесчувственны к последствиям собственных действий. Им хочется быть сытыми, но они не станут утруждать себя, чтобы прокормиться. В одном этом дело.

— Вы наверняка преувеличиваете, доктор.

— Я знаю, сначала в это трудно поверить. Возьмем другой случай: на днях две сотни мужчин и женщин отправили копать картошку, репу и все такое на старых полях неподалеку отсюда. И что же, эти двести любимцев вернулись после целого дня работы, накопав меньше четырех килограммов per capita.[5] Это по-латыни. Знаете ли, мы, доктора, обязаны изучать латынь. Восемьсот килограммов картофеля, чтобы накормить тринадцать тысяч заключенных! И не скажешь, что они не были голодны, когда, черт побери, почти все постоянно недоедают!

— Для этого должны быть предпосылки, — пустился я в опрометчивое теоретизирование. (Как раз по этому поводу Палмино высказывался предельно ясно: «Ни один майор никогда не должен высказывать мнение, которое кому-то может показаться оригинальным».) — Они привыкли получать пищу прямо из рук. В них воспитано чувство апатии к любой работе. Это ведь так понятно.

— Я не в состоянии даже попытаться это понять, — возразил Куилти, отрицательно качая головой, отчего пришел в колебательное движение и его многослойный подбородок. — Каждый должен работать — такова жизнь.

— Ну, рабочие — конечно, они должны работать. Но возможно, любимцы, — (чертовы любимцы, должен был я сказать), — подходят к этому примерно так, как мы с вами, доктор. Может быть, они считают себя — без всякого на то основания — офицерами и джентльменами.

— Вы полагаете, что врачевание не работа? — спросил опешивший Куилти. — По моему разумению, найдется не так уж много более отвратительных занятий, чем ковыряться в чужих гнойниках, заглядывать людям в глотки и совать собственный палец в их pons assinorum[6]*!

— Вы правы, доктор. Абсолютно правы. И все же, не кажется ли вам, что есть существенное различие между нами и обычными тружениками? Как вы правильно заметили, работа унижает, и если какая-то личность может позволить себе не выполнять никакую…

— У-ни-жа-ет? Я этого не говорил! Я люблю свою работу, майор. Но это вовсе не означает, что я претендую на ложе из розовых лепестков. У меня просто есть работа. Она такая же, как и любая другая. У нее есть плохие стороны, как и у… Майор? Майор, что-нибудь не так? Вы не заболели? На вас лица нет…

Внезапная бледность выдала охватившее меня чувство страха. Всего в нескольких метрах от нас в окружении других членов бригады, носившей бревна, стоял Святой Бернар и пристально вглядывался в меня, явно намереваясь подойти. Улыбаясь, но все еще не веря собственным глазам, он двинулся в мою сторону.

— Встать в строй! — взревел конвоир.

Святой Бернар не повел и ухом.

— Белый Клык! Brüderlein, bist du’s?[7] — Его руки сомкнулись вокруг моих плеч в неимоверно крепком братском объятии.

— Помогите! Охранник! — закричал я. — Арестуйте этого сумасшедшего! Оттащите его от меня! Бросьте его в одиночную камеру!

Дружеская улыбка на лице Святого Бернара сменилась миной недоумения. Пока охранник тащил его прочь, я пытался мимикой и подмигиванием дать понять, что ему нечего бояться.

— Если вы хотите запереть этого парня в одиночку, то следует ли перевести куда-то в другое место Моусли? — обратился ко мне конвоир.

— Нет! Пусть Моусли остается. Вы наверняка сможете найти какое-нибудь место, где я мог бы допросить этого типа с пристрастием. Ладно, заприте его в моей квартире и поставьте у двери часового. И… — это я шепнул охраннику на ухо, — обращайтесь с ним не слишком грубо. Он мне потребуется в добром здравии. Я, с Божьей помощью, смогу отбить у него охоту набрасываться на кого бы то ни было. Чертовы любимцы, — проворчал я, повернувшись к Куилти, недоумение которого в любой момент могло превратиться в подозрение, — должно быть, они все со сдвигом.

Такое оправдание выглядело слишком слабым объяснением этой стычки со Святым Бернаром, но Куилти оно, к счастью, удовлетворило. Оно даже заставило его оживиться.

— Безумие — у меня точно такая же теория, майор! Если у вас есть время, я мог бы продемонстрировать вам один исследуемый мною случай. Самый исключительный пример подобного типа. Классические симптомы психоза. Прекрасный случай невроза принуждения. Это займет совсем немного времени. А потом, если пожелаете, мы сможем продолжить осмотр печей.

— Ведите меня в бедлам, доктор. Покажите мне всех ваших психов. Понаблюдать денек за сумасшедшими гораздо забавнее, чем заглядывать в печи.

— Несомненно. Но пойдем помедленнее, если вы не возражаете, майор. Моим ногам с каждой минутой все хуже.

Должен сказать, что, хотя шел третий день моего пребывания в женской исправительной колонии Сен-Клу (таковым было назначение этого места незадолго до моего в нем появления и таковым оно вскоре стало снова), я еще не делал попыток вступить в контакт со Святым Бернаром или Кли. Пока не пришло время спасения, обнаружение моего присутствия было бы совершенно пустым — и опасным — жестом. Опасным, потому что, вероятнее всего, Палмино сразу понял бы, что они представляют для меня особый интерес, и получил бы таким образом дополнительное основание для шантажа — или даже предательства. Я боялся подумать о тех действиях, на которые он, при его грубой и похотливой натуре, мог бы пойти, узнав, что Кли — моя мать! Мне и без того приходилось пускать в ход весь свой талант убеждения, чтобы заставить его сохранить жизнь Моусли, но не удалось оградить лейтенанта-неудачника от ночных допросов Палмино. Чувство вины перед лейтенантом усугублялось жалобными криками, которые доносились из его одиночной камеры по ночам и заставляли меня глотать слезы долгими бессонными часами ожидания в радиобудке.

Я старался как мог избегать злобного влияния на меня Палмино, проводя время с другими офицерами, — либо упражняясь в сдерживании алчности капитана Фрэнгла, либо составляя компанию преподобному капитану или доктору Куилти в их обходах тюрьмы с целью насаждения баптизма и заботы о здоровье заключенных. Из этих двоих второй был мне более по вкусу. Мое предпочтение Куилти тоже оценивал по достоинству.

— Я такой же скептик, как и вы. Cogito, ergo sum,[8] я сомневаюсь — значит, я есть. Это из Декарта, — заявил как-то Куилти во время нашей дискуссии о грубости миссионерской тактики преподобного капитана. — Я вместе с бессмертным Зигмундом Фрейдом верю в могущество разума. Полагаю, военные люди не так уж глубоко изучают психологию? Глубины этой материи для вашего брата, должно быть, настоящая terra incognita.[9]

— Если вы не включаете в эту категорию военную стратегию, то я действительно мало знаком с психологией. — Я был уверен, что майор именно так лаконично должен выражать свое мнение о подобных вещах.

— Да… Верно, но это совершенно особая ветвь данной науки. Однако в более общем плане вы, вероятно, читали очень мало, если не считать «Жизнь человека». В душе вы должны знать, что… эй, майор?

— О, — я впервые слышал об этой книге, — отчасти. Но помню смутно, отрывочно.

— Вы, видимо, удивлены, услыхав от меня, что это психологическая книга, — и все же это глубочайшее исследование предмета, когда-либо выходившее из-под пера человека. Да еще и такое практически значимое.

— Мне не приходилось сталкиваться со столь восторженным отзывом, доктор. Продолжайте, пожалуйста.

— Вы, конечно, помните место, где он говорит: «Когда собаки злы, люди молят милости у ног демонов». Преподобный капитан, скорее всего, интерпретирует это в религиозном смысле — и он, разумеется, не совсем неправ. Но эти слова отражают еще и важный психологический аспект. О, мои ноги!

— В чем дело?

— Ничего особенного, только приступ боли. Я просто считал своим долгом, то есть хотел попытаться… то, что преподобный капитан называет баптизмом, — на самом деле древнейший хирургический инструмент в истории психологии. Могу поспорить, что вы этого не знали, не так ли?

— Действительно не знал.

— Да. Мы, психологи, называем это шоковой терапией. Вот они, майор. Эти чокнутые. Их здесь целый блок, других таких не найдете. Эти, должен заметить, наиболее тяжелые — самые безнадежные. «Аутизм», как мы, психиатры, называем такое состояние.

— Мне это нравится. Здесь гораздо спокойнее, чем в камерах других блоков. Те напоминают мне ульи — из них доносится непрестанное жужжание.

— Здесь так спокойно, что у нас даже нет надобности держать в этом блоке охранников. Они вот так и сидят целыми днями, бормоча болезненную чепуху или прислушиваясь к чепухе кого-то другого. Их невозможно понять. Они съедают по утрам немного каши и выпивают чашку похлебки вечером — но и это им приходится давать прямо в руки. Иначе они просто будут сидеть, пока не умрут от голода. Любимцы!

— Как вы объясняете их состояние, доктор?

— Безумие — такова моя теория. Шок дня S… — (так Динги называли день, когда солнечные вспышки пережгли предохранители Господ) — …он травмировал их. Следовательно, они не смогут прийти в себя, пока… — доктор жестом и взглядом обвел все пять ярусов камер, — это будет продолжаться. — Конечно, — закончил он сдержанным тоном, — это всего лишь теория.

— Для меня она убедительна, доктор. Не стоит извиняться.

— Вам она нравится? Тогда пойдемте, я хочу показать вам моего самого интересного пациента. Он годится для учебника. Если бы был жив профессор Фрейд! Как бы его порадовал этот случай!

Мы поднялись по металлической лестнице к третьему ярусу камер и пошли по длинному коридору, который уводил нас все дальше и дальше от крупиц солнечного света, пробивавшегося сквозь грязные застекленные фонари крыши. И там, в центре группы щенков и подросшей молоди, внимание которых граничило с гипнотическим состоянием, стоял мой брат Плуто; он и заворожил их чарующим ритмом своей речи. Я сразу же понял, чт именно он декламировал. Это была «Молитва облачению» из его последней «Книги обрядов». Это коротенькое творение создавалось для песенного исполнения двумя антифонными хорами по пятьдесят голосов в каждом в сопровождении двух камерных оркестров. В процессе ее исполнения сам священнослужитель надевает на себя три «священные» предмета одеяния. Представление должно было навевать ужас, но при данных, существенно урезанных внешних эффектах ничего, кроме грусти и жалости, вызывать не могло. В качестве стихаря Плуто служила грязная нижняя рубаха; его ризой был украденный в пекарне мешок из-под муки; перстнем служила какая-то ржавая железяка. При всей смехотворности внешнего облика Плуто вовсе не выглядел смешным. Величие самой молитвы — которую я воспроизвожу здесь по памяти — с лихвой восполняло все остальное:

МОЛИТВА ОБЛАЧЕНИЮ
(Облачение в стихарь)
Мыльная пена
Желтый лимон
Черный кратер
Белый бальзам
(Облачение в ризу)
Цветная тога
Оторочена желтым
Цветная тога
Украшена серебром
(Облачение перстня)
Морской бирюзы бутоны
Матово-темный гной
Темного золота охра
Черненье черно-пречерно

— Вы можете понять, что это значит? — заговорил Куилти, погружая мне под ребра свой крепкий, угловатый локоть. — Он изысканнее арахисового масла. Они все здесь такие.

— Действительно. Похоже, он ничуть не изменился.

— Не может быть! Неужели вы встречали этого парня прежде?

Меня спасло от необходимости немедленно заделывать эту новую брешь в системе личной обороны прибытие двух охранников, которые сопровождали похожую на тень ведьму.

— Извините, майор, — заговорил один из конвоиров, — на коротких волнах поступил приказ позволить этой женщине разыскать сына. Их обоих велено доставить в Сент-Пол.

— Это он, — сказала ведьма, показывая руками в наручниках в сторону Плуто. — Это мой сын Плуто.

Итак, Роксане наконец удалось доложить о вероятном местонахождении моих брата и матери!

— Все верно! — ответил я самым резким тоном, чтобы как можно более походить на Динго. — Я ожидал чего-то в этом роде. Но перед их отправкой я проведу предварительный допрос. Отведите их в мою квартиру, где уже содержится один заключенный. Я прибуду туда без промедления.

Кли, которой едва был знаком тембр моего голоса, стала приближаться ко мне, чтобы получше разглядеть в полумраке коридора, но я резко повернулся к ней спиной.

— Уведите их! Нечего даром терять время!

Когда мы вчетвером — Святой Бернар и Кли, Плуто и я — собрались в квартире лейтенанта-неудачника Моусли, я как мог объяснил им свое присутствие в тюрьме и удобство моего положения. Только Плуто выслушал мой рассказ спокойно и без непрестанного выражения протестов и недоверия — я подозревал, что он просто не слушал меня, наслаждаясь более сладостными голосами своего возвышенного внутреннего мира.

— Это невозможно! — твердо заявила Кли — Ты не можешь ожидать, что мы поверим в эту волшебную сказку. Спустился на парашюте прямо во двор тюрьмы среди ночи! В шинели майора! Соври еще что-нибудь!

— Но если он так говорит, Кли, — возразил Святой Бернар, — значит, это правда. Белый Клык не стал бы лгать кровному брату.

— Проблема вовсе не в том, верите вы мне или нет, — важно решить, как нам бежать. Надо не позволить им отправить вас в Сент-Пол. Это столица Дингов. Безопаснее всего было бы затеряться среди миллионов других брошенных любимцев. Как случилось, что ты позволила им отыскать тебя, Кли?

— Они ходили и звали меня и Плуто по именам. Говорили, что Господа забирают нас обратно. Я не уверена, что поверила им, но мне казалось, что хуже этой адской дыры ничего быть не может. Поэтому я и отозвалась, пока никакой другой не пришла в голову та же мысль.

— У меня уже есть планы побега, — первым откликнулся на мое заявление Святой Бернар. — Могу я без опаски говорить о них вслух в этом помещении? Да? Что вы скажете о подземном ходе? Мы прокопаем его под стеной. Бывая в подвале пекарни, я видел, что там земляной пол. Земляной — это с самого начала устраняет половину трудностей. Вообразите только, как тяжело пробивать подземный ход в камне! Если мы начнем копать оттуда в западном направлении…

— Но до стены больше сотни метров!

— Чем больше, тем лучше! Они будут ожидать, что мы начнем где-нибудь в другом месте. Я полагаю, что если попеременно работать по двое ночи напролет, то подземный ход будет готов через месяц.

— Месяц! — насмешливо возразила Кли. — Но меня отправят нынешней ночью!

— Хм! Это в корне меняет дело. Ну в таком случае я предлагаю второй свой план. Позвольте, я лучше продемонстрирую… — Он сорвал с койки простыни и стал рвать их на длинные полосы. — Мы свяжем эти куски — вот так, — и получится веревочная лестница. Давай, Белый Клык, берись за этот конец, а я возьмусь за другой. Теперь тяни! Вот так! Сильнее! Р-раз! Хм. Может быть, кто-нибудь знает узел получше?

— А зачем тебе веревочная лестница? — спросил я. От окна моей комнаты до земли всего пять метров; проведя в ней несколько часов, он должен бы был это заметить.

— Я подумал, что мы с тобой могли бы взять на себя часовых на юго-западной башне — той, у которой замечательные зубчатые стены, — а потом забраться по лестнице, чтобы спускаться.

— Но я могу приказать охранникам пропустить нас на самый верх башни.

— Это еще лучше. В таком случае единственная проблема — надежные узлы. Есть какой-то прямой узел, над-под и под-над или под-над и над-под? У меня он никогда не получался.

— Но нам незачем лезть на самый верх башни, Святой Бернар. Если бы вопрос был в том, чтобы просто убежать из тюрьмы, мы могли бы выпрыгнуть в окно этой комнаты.

— Ты хочешь сказать, что нам вовсе не нужна веревочная лестница? — В его голосе звучала жуткая обида.

— Найти способ выбраться из тюрьмы — это далеко не все, Святой Бернар. Подумай о тысячах других любимцев, которых мне придется оставить в лапах Фрэнгла. Что с ними станет? Да, еще и вопрос в том, как отделаться от Палмино, который в курсе моего маскарада. У меня есть веские основания подозревать, что любое мое действие не ускользает от его взгляда. И он приложит все усилия, чтобы задержать меня здесь, потому что через меня он в состоянии либо приобрести большую власть в тюрьме, либо осуществить мечту своей жизни и оказаться где-нибудь на астероидах. Так что проблема не столько в побеге из тюрьмы, сколько — в нем самом. Палмино — вот настоящая проблема.

— Благодарю вас, майор Джонс, но больше этой проблемы нет, — сказал Палмино, входя в комнату и помахивая своим маленьким пистолетом. — Настоящая проблема — сбежать вместе со мной.

— Не представишь ли своего друга, Белый Клык? — надменно спросила Кли.

— Мама, это унтер-офицер Палмино. Офицер Палмино, это моя мать, мисс Кли Мельбурн Клифт. — Кли подала Палмино руку, которую он пожал, не выпуская пистолет. Ловким движением Любимая Матушка вырвала оружие у Палмино.

— Теперь извольте принести извинения моему сыну за то, что грубо перебили его, и соблаговолите дать более полное объяснение.

— Я виноват. Порядок? И вам тоже придется извиняться. Потому что они двинулись на нас. Я перехватываю радиосообщения. Они будут здесь нынешней ночью, все разом.

— Кто? Зачем? Каким образом?

— Войска из Шрёдера и Фарго. Даже один контингент из столицы. Наверное, они знают, что вы здесь и готовите побег. Видите ли, происходит то, о чем я не успел вам рассказать. Как-то вылетело из головы. Вчера во второй половине дня заявился майор Уорсингтон для проведения уже начатой вами инспекции. Часовой встретил его и — на счастье, это был один из моих людей — выстрелил…

— Но я говорил вам, что запрещаю это! Я не могу позволить себе соучастие в убийстве. Дела и без того плохи.

— Это не было убийством. На мой взгляд, это была самооборона. В любом случае раз уж произошло, совершенно неважно, как вам нравится это называть, тем более что часовой плохо прицелился и только ранил Уорсингтона. Он сбежал и добрался до Корпуса Самоиндукции. Сейчас они направляются брать тюрьму приступом.

— Значит, все кончено! Вы испортили дело! Мы пропали!

— Нет, дайте мне объяснить все до конца. Возможно, мы спасены. Я обратился по радио к Господам и…

— Они все еще пользуются здесь радиосвязью? — спросил Святой Бернар. — Я слышал несколько изумительных записей старых радиопрограмм. Вы знаете «Зеленого шершня»? Захватывающая вещь. Меня удивляет, что Господа слушают радиопрограммы Дингов.

— То, что я передавал, больше походило на SOS, чем на радиопрограмму. Мне пришлось звать на помощь, как только убрался Уорсингтон. В конце концов, уже не имело никакого значения, перехватят мои позывные или нет.

— Удалось вам связаться с ними? Это важнее всего.

Думаю, да. С кем-то я связался. Но как я могу точно знать, кто это был? Передача велась азбукой Морзе. Как бы там ни было, я действовал, полагая, что это они. Мы торговались целое утро, прежде чем пришли к соглашению. Я сказал, что помогу выбраться из тюрьмы всем любимцам, а они пообещали позволить мне и четверым моим друзьям отправиться вместе с любимцами и жить в питомнике. Так что теперь вопрос лишь в том, как собрать всех любимцев у Холма Иглы к полуночи.

— Зачем нам выводить их за стены тюрьмы? Это чей-то коварный трюк.

— Как-то это связано с полем потенциала. Оно сильнее в тех местностях, где есть подъем к какой-нибудь точке. Тринадцать тысяч любимцев весят добрых две тысячи тонн, а Господа говорят, что они еще не набрали полную силу после дня S. Как вы думаете, можно им верить?

— Если вы не готовы противостоять приступу, дело выглядит так, что приходится верить. Но каким образом вывести за ворота тринадцать тысяч любимцев к полуночи? Какое объяснение мы сможем дать Фрэнглу? У доверчивости этого человека тоже должны быть пределы.

— Я не знаю, — сказал Палмино, смущенно тряхнув своей лоснящейся курчавой шевелюрой. — Думаю, мы могли бы послать некоторых любимцев на работы с моими охранниками, остальные пусть выскальзывают через это окно. По одному. Тихой сапой.

— Остальные? Остальные тринадцать тысяч?

— Незадача, — согласился Палмино, погрузив все десять пальцев в черные волосы. — Это действительно незадача.

Плуто, который до последнего момента не выказывал никаких признаков осознанного интереса к обсуждавшимся вопросам, внезапно поднялся из облюбованного угла, где сидел поглощенный собой, словно Ганди, поднял вверх украшенный ржавой железякой указательный палец и тоном учителя объявил:

— Вот мой план…

Глава девятая, в которой мы имеем возможность быть свидетелями представления «Салями». Почти все сбегают

Проведение в жизнь плана великого побега едва не рухнуло из-за неуемного бурчания Плуто, который с позиций высокого искусства настойчиво требовал представления на арене.

— Театр на арене, о Боже великодушный! — возмутился я. — Это Динги, а не елизаветинцы, мой мальчик. Невзыскательный зритель, Великий Неумытый, вонючая толпа, которая не поймет различия между выходом из парода и дыркой, в земле. Что сказал Бизе, когда уселся писать арию Тореадора? Он сказал: коль им нравится дерьмо, я дерьмо им и дам. Это и есть массовая культура. Сейчас ты в Голливуде. Не забывай об этом.

— Но арка просцениума! Это же… это же неприлично! «Гамлет» ставился на арене. Ее было вполне достаточно Марло; она вполне удовлетворяла Джонсона; ничего, кроме арены, не нужно было Шекспиру; она хороша и для меня.

— Аминь, коллега! — сказала Кли и поаплодировала.

— Арка просцениума использовалась в Байрейте, — робко рискнул вмешаться Святой Бернар. Он не блистал логикой мышления.

— Если она вполне подходила Вагнеру, то должна подойти и нам, — сказал я, готовый выразить признательность каким угодно союзникам. — Иллюзия — вот наш козырь. Людям нравится, когда их дурачат. Кроме того, если у нас не будет большого, хорошо размалеванного задника, как мы спровадим всех за ворота? Это искусство не ради искусства, оно — ради нас.

— Филистер! — проворчал Плуто. — Пусть этот вечер будет твоим, но если бы мы ставили спектакль не в провинции…

— Как только мы попадем на Лебединое озеро, я умою руки. Но для нынешнего вечера нам придется посуетиться. Кли, засади дам за шитье костюмов и отрепетируй постановку номеров. Помни, сексуальность — это все. Ею должна быть заполнена масса времени, так что не показывай им ничего, пока не заревут, а потом покажи только половину. Палмино, вам придется соорудить загон и организовать исход. О стиле особенно не беспокойтесь, но позаботьтесь, чтобы задник был совершенно непрозрачным. Плуто, ты уже можешь помогать Святому Бернару разучивать роль.

— Но она еще не написана.

— Поздно, слишком поздно. Дай ее ему сейчас же, а напишешь по возвращении на Лебединое озеро. Именно так работал Шекспир. Что касается меня, то придется дотемна как минимум убеждать Фрэнгла, что «Салями» обеспечит решение всех его моральных проблем.

— Не Салями, — запротестовал Плуто, — Саломея!

— Салями, — ответил я строго. — Не забывай, сейчас ты в Голливуде.

— Салями? — переспросил капитан Фрэнгл, смущенно подкручивая ус. — По-моему… так сказать, говоря неофициально, думаю, это могло бы быть очень, э-э, превосходно… подходящее слово? Библия и все такое, да — но тем не менее.

— Тем не менее, капитан?

— Тем не менее. Мужчины, вы понимаете. Мужчины грубого сорта, если так можно выразиться. Не то что я не рад иметь с ними дело. Как бы это сказать… малокультурные? Да я и сам, вы понимаете. Я всегда воображал себя интеллектуалом, вы знаете, но тем не менее.

— О, что касается мужчин, могу заверить вас, что в этой постановке не будет ничего возвышенно-далекого, оторванного от жизни. Вы знаете, конечно, историю Салями?

— Конечно. То есть надо сказать… Не напомните ли вы мне?

— Охотно.

И я поведал ему эту историю более или менее в том виде, как она, нарисована Матфеем и Марком, Уайльдом и Хофманшталем, и конечно же, в фильме Риты Хэйворт, так вдохновившем Плуто. Слава Небесам за фильмотеку питомника Шрёдер! Правда, Плуто несколько изменил традиционную трактовку этой истории в интересах более грубой… непосредственности.

— И все это в Библии? — спросил Фрэнгл, внимательно слушавший меня до самого конца.

— Именно так, как я рассказал.

— И они собираются показать все это на сцене — прямо здесь?

— Как мне дали понять, пятьсот или даже больше самых красивых ведьм этой исправительной тюрьмы репетируют роли гаремных рабынь. Сама же Салями так целомудренно непорочна, что словами не описать.

— Это может оказаться весьма стоящим опытом. А, майор? Я всегда придерживался мнения, что религиозное воспитание — основа морального духа любой армии. Не Наполеон ли сказал, что армией движет ее дух? Слишком многие военачальники наших дней позволяют вопросам духовного здоровья отправляться ко всем чертям.

— Я никогда не относил вас к их числу, капитан Фрэнгл.

Фрэнгл улыбнулся и поправил один ус так, чтобы он выражал скромнейшее самоудовлетворение, второй сам собой заявлял о похотливом ожидании.

— Когда начинается веселье?

— В девять тридцать, капитан. Ровно в девять тридцать.

Ровно в девять сорок пять занавес поднялся, и сто четырнадцать охранников плюс три офицера репатриационного центра Сен-Клу как один затаили дыхание, не в силах оторвать взгляда от дворца Ирода в Галилее, ярко освещенного четырьмя прожекторами, которые были сняты со сторожевых вышек тюрьмы. Задник представлял бесконечную перспективу витых колонн и готических сводов, позолоченных кариатид и мраморных пилонов, ниш, карнизов и сводчатых окон, за которыми открывались еще большие просторы Вавилона, — совместное творение двухсот с лишним любимцев. Композиция в целом свободно перетекала из одного стиля в другой, от Пуссена до Кирико и далее к Констеблю, так же естественно, как весенний ручей, радостно журча, стремит свои воды по усыпанному галькой руслу. Каждый квадратный сантиметр этой фрески поблескивал отраженным светом, точно драгоценный камень, — краска еще окончательно не высохла и была липкой.

Оркестр грянул увертюру — наскоро сделанную обработку «Сказок венского леса»; вальс и без обработки звучал на восточный манер благодаря нашим инструментам: водопроводные трубы и водяные ксилофоны, тимпаны из консервных банок, а группа струнных — колючая проволока и пружины от кроватей.

Когда эффект великолепия, открывшегося с подъемом занавеса, начал тускнеть, Плуто в одеянии жреца с длинной седой бородой вышел на середину сцены и стал декламировать своим самым нравоучительным тоном:

— И вот!

И вот шеренги жен и наложниц Ирода общей численностью в тысячу человек справа и слева потекли на сцену. Они заполнили не только большую часть сцены, но и двор царского дворца. Не одному Соломону при всей его славе иметь их столько!

— И вот перед вами те дни, когда Ирод тетрархом был в Галилее. Сам Ирод Антипасто…

Следом за хористами поступью Фальстафа на сцену вышел Ирод Антипасто. Он был в громадных сапогах с подковами, с большим накладным носом и длинными седыми усами, совсем не похожими на усы капитана. Величаво маршируя в своем ярком одеянии, высоко поднимая при каждом шаге волосатые ноги совершенно не в такт галопу оркестра, он ухитрялся ущипнуть каждую подвернувшуюся задницу под громкие восторги зрителей.

— Ирод был жестоким царем, который никого не любил больше, чем жену брата своего, Иродиаду Антипасто, хотя та имела дочь от его брата — Салями Антипасто.

Вышла, размахивая боа, Иродиада. Появилась Салями, восседавшая в паланкине, который несли восемь нубийцев. Салями скрывала до поры свою красоту за дымчатыми занавесками паланкина, но на мгновение выглянула из-за них, чтобы подмигнуть мне.

Сидевший возле меня Фрэнгл воскликнул:

— Вы видели? Вы видели, как она на меня посмотрела?

— И случилось в те давние дни, что Ирод, тетрарх Галилеи, устроил большой званый вечер, на который пригласил всех. Он пригласил римлян с их женами…

Появились римляне с их женами.

— Египтян с женами…

Вышли на сцену египтяне и их жены.

— Нубийцев и их многочисленных жен.

Они выходили и выходили, и все женщины демонстрировали кое-что из национальных особенностей стриптиза. Но сколько бы народа ни приглашал Ирод, во дворе его дворца не становилось теснее.

Когда наконец на званом вечере оказались все приглашенные, Плуто продолжал мрачно декламировать:

— Но Ирод позабыл пригласить на званый вечер одного человека, и этот человек, узнав, что ему отказано в чести быть среди приглашенных, пришел в ярость. Это был не кто иной, как Креститель, сам Святой Бернар.

Под усиленный грохот консервных банок на сцену вышел Святой Бернар. Он запел куплеты Тореодора из «Кармен», но с новыми стихами, в которых звучала обида на неполучение приглашения и хула в адрес тетрарха за то, что тот взял в жены жену брата. Завершив арию, Святой Бернар присоединился к Любимой Матушке, игравшей Салями, в любовном дуэте из «Богемы».

— И вот Ирод приходит в бешенство и приказывает своим оруженосцам заточить Крестителя в подземную темницу. Но Святой Бернар Креститель сражает наповал три сотни солдат, сокрушая их ослиной челюстью!

И для пущей убедительности Святой Бернар минут двадцать наносит удары направо и налево, сея смерть вокруг себя. Сцена наполнилась санитарами с носилками, сестрами милосердия, а за ними появились и свежие оруженосцы. Не переставая петь, Святой Бернар продолжал разить оруженосцев наповал. Сражение было удивительным и очень понравилось невзыскательному зрителю, но силы оказались неравными, и Креститель был-таки схвачен и уведен за кулисы. Чтобы отпраздновать победу Ирода, тысяча новых танцовщиц вышла на сцену под звуки триумфального марша из «Аиды».

Плуто перешел к описанию внезапной любви Крестителя и Салями, чему Ирод вознамерился воспротивиться, потому что сам полюбил принцессу. Салями же, надеясь спасти любимого, обратилась к матери — Иродиаде, которая убедила дочь (эту часть Плуто целиком выволок из фильма Риты Хэйворт) исполнить для тетрарха «Танец семи вуалей», за что тот обещал любую милость. Салями полагала, что милостью будет освобождение Святого Бернара, но зловредная Иродиада решила потребовать его голову на серебряном блюде. Какой коварный план! По крайней мере так было задумано, однако в тот самый момент, когда должна была начаться сцена большой вокально-риторической перебранки между супругами Антипасто, появился неведомый мне балет девушек-рабынь. Плуто в бешенстве подавал мне знаки, требуя прийти за кулисы. Извинившись перед Фрэнглом, Куилти и преподобным капитаном, я оставил свое центральное место в первом ряду и отправился узнать, что у них не так.

— Ирод нас бросил! — полным отчаяния тоном заявила Кли, выставив мне напоказ сброшенный улизнувшим артистом костюм. — Он не дождался своей очереди бежать к Холму Игле с египтянами.

— Неужели ушли уже все любимцы? — спросил я. Но в вопросе не было необходимости, потому что я прекрасно видел плотный поток заключенных, торопливо выбегавших за ворота под наблюдением Палмино и четверых его друзей. Они добровольно вызвались пропустить сценическое зрелище, чтобы стоять в этот вечер на часах в сторожевых башнях. Многие любимцы присоединялись к толпе убегающих, едва скрывшись за кулисами после исполнения своей партии.

— Ушло только шесть тысяч, — признался Плуто. — Мы отстаем от графика на десять минут, потому что опоздали с поднятием занавеса, но нагоняем. Проблему создал Ирод. Мы забыли назначить дублера, поэтому никто не знает роли.

— Кто-то обязан его заменить — это же очевидно. Мне безразлично, кого вы в это нарядите.

— Мы подумали, — нерешительно начал Святой Бернар, — что, может быть, ты

— Видишь ли, мой дорогой, остальные любимцы понятия не имеют, чем мы тут занимаемся, — пояснила Кли. — Довольно легко вытолкнуть на сцену девушек, которые исполнят танец живота, но актер в роли Ирода должен, помимо прочего, причинять себе душевную боль, стремясь выглядеть вульгарным. Вот мы и подумали, коль скоро ты уже так хорошо знаешь Дингов…

— Но они уже тоже хорошо знают меня.

— Да с этим громадным животом, фальшивыми усами и накладным носом… а если еще нарумяниться… и накрасить брови… они тебя не узнают. Белый Клык, пожалуйста, не упрямься. Мы ведь не можем заставить этих несчастных девушек-рабынь танцевать до полуночи.

Чтобы не терять времени даром, Кли одновременно готовила меня к исполнению роли, поэтому к концу ее увещеваний я более годился для выхода на сцену, чем для возвращения в зрительный зал. Мне пришлось сдаться. Кроме того, как Плуто хорошо знал, я был предан любительскому театру.

Первая сцена с Иродиадой никаких трудностей для экспромта не представляла. Сделка была заключена. Салями предстояло внести свою лепту, а Святому Бернару — лишиться головы. Далее мне полагалось отступить в глубь сцены и, наблюдая за происходящим, швырять на все четыре стороны монеты и вовремя подхватывать очередную вуаль по мере того, как Любимая Матушка станет от них освобождаться. Потом мне следовало завыть волком в знак выражения восторга. Справедливости ради я должен сказать, что ее танец заслуживал никак не меньшего.

Первая вуаль обнажила руки Любимой Матушки — такая грациозная, цвета слоновой кости пара рук вряд ли когда-либо обвивала шею тетрарха, а их кисти, напоминавшие двух порхающих голубей, поблескивали миндалевидными ногтями, на которые даже жестокий режим тюремной жизни не наложил на единого темного пятнышка.

Вторая вуаль открыла классический нос и резные губы Любимой Матушки; стоило им открыться, как ее лицо озарились насмешливой, толкающей на непристойные мысли улыбкой такой притягательной силы, до которой далеко даже поцелую иных женщин.

На освобождение от третьей вуали Любимая Матушка потратила так много времени, как если бы ей попался гордиев узел. Когда вуаль наконец упала, зрители — и я в их числе — разразились ревом одобрения. Ноги Любимой Матушки были длинны, крепки, со слегка обозначенной мускулатурой. Движения Кли под громкое бренчание цимбал и скрежет струнных создавали ощущение, что у науки анатомии больше нет тайн. Однако это ощущение было преждевременным.

Оркестр звучал все тише и тише, а темп танца замедлялся. После ниспадения очередной вуали солидная группа музыкантов покидала свои места сбоку от сцены и уходила за задник, где присоединялась к толпе беглецов. По мере истощения музыкального сопровождения танца шум исхода становился все слышнее, но Любимая Матушка руководила вниманием охранников с поистине королевской властностью.

Четвертая вуаль оголила плебейским взглядам шею и снежно-белые плечи; пятая обнажила талию. Голый подвижный живот Любимой Матушки то вращался, то туго натягивался, а затем изысканно извивался, заставляя показываться из своего небольшого углубления пупок. Руки неистово двигались под музыку, всплескивая ладонями, поднимаясь над высокой прической и внезапно срываясь вниз в контрапункте с отбиваемым музыкантами тактом. Оркестровое сопровождение танца замедлилось до вкрадчивого ласкового бормотания. Украшенные миндалинами ногтей пальцы Любимой Матушки коснулись края шестой вуали.

— Снимай! — заголосили охранники. — Снимай! Снимай!

Тетрарх, прихрамывая, закружил по сцене, тогда как капитан Фрэнгл, вскочив на ноги, жевал усы, сгорая от похоти. Мало-помалу, после долгих колебаний, она сбросила ее. Открылись сокровища, каких во всем дверце тетрарха не сыскать! Две груди словно молодые косули — косули-близнецы, пасущиеся среди лилий.

Осталась одна вуаль и всего один музыкант — Плуто, который играл на флейте. Любимая Матушка ослабила узел на бедре, но не позволяла вуали упасть. Она поднимала ее край, опускала пониже, сдвигала узел то вперед, то назад — но не давала соскользнуть. Внезапно флейта умолкла, и Плуто шагнул на сцену, чтобы вернуться к роли чтеца.

— И вот… — затянул он речитативом.

— И вот! И вот! — согласно закричали зрители.

— …Креститель разбил свои оковы, он бежал из подземной темницы тетрарха, он приближается в стремлении уберечь скромность принцессы Салями от пошлого взгляда Ирода.

Святой Бернар принес на сцену тяжелую деревянную ширму и разложи все ее шесть секций. Принцесса Салями сокрыла свою скромность за ширмой, один конец которой ее возлюбленный поставил впритык к левой кулисе.

— Долой его голову! — заорал я, то есть тетрарх.

— Долой его голову! — шумно потребовали зрители. Один из них, сам Фрэнгл, предпочел более решительные действия, устремившись к ширме с явным намерением разнести ее в щепки. Святой Бернар метнулся было со сцены, чтобы преградить капитану путь, но зацепился за ширму набедренной повязкой. Только я, Ирод Антипасто, мог теперь противостоять распутному намерению Фрэнгла.

Грубо схватив капитана за лацканы френча, я потащил его на место, но здесь нужна была более могучая сила. Он кусался, царапался и вырывался, а затем схватил Ирода за усы…

— Майор Уорсингтон! — воскликнул капитан. — Что с вами?

К счастью, зрители создавали достаточно шума, чтобы в нем потонул разоблачительный вопль Фрэнгла. Мы со Святым Бернаром затащили капитана за ширму, после чего помогли ему потерять сознание. По мере того как на обозрение подчиненных из-за ширмы один за другим вышвыривались предметы одежды Фрэнгла, зрители все громче покатывались со смеху. Наконец, когда на их глазах бесчувственного офицера унесли на носилках, установился относительный порядок.

На этом непредвиденный экспромт завершился, и мы, вздохнув с облегчением, вернулись к сценарию.

— Оставь ее, развратный Антипасто! — потребовал Святой Бернар в своем лучшем вердиевском стиле.

— Готовься к смерти, ты, дурак, — ответил я. — Хочу увидеть рубин бесценный, седьмой вуалью скрытый, иль умереть в попытке поглядеть.

— Помогите, на помощь, — подала голос Кли, высовываясь из-за ширмы.

— Долой его голову! — снова стали скандировать охранники, заглушив криками шум бегства последних любимцев.

Я выхватил из ножен фехтовальную рапиру и нанес удар. Хотя мое мастерство не отличалось бльшим совершенством, чем можно было ожидать от неуклюжего, толстого, пожилого тетрарха, удача мне сопутствовала, и Святому Бернару не удалось разделаться со мной с той же легкостью, что он продемонстрировал, сразив недавно три сотни оруженосцев. Хитроумными уловками я заставил его кружить таким образом, чтобы самому оказаться в конце концов между ним и ширмой. И вот я устремился к Салями. С пронзительным визгом Кли бросилась бежать, прижимая единственную оставшуюся вуаль (теперь гораздо более солидную, чем прежде) к груди и интимным местам. Ей помешало умчаться слишком далеко от меня то обстоятельство, что конец моей рапиры зацепил край единственного предмета ее одежды. В этой связке мы трижды обежали двор, преследуемые Святым Бернаром, который по-прежнему цеплялся за все своей набедренной повязкой и поэтому никак не мог нас настигнуть. Хореографом всей этой сцены был Плуто.

Наконец Любимая Матушка смогла скрыться за ширмой. Туман плывет перед моим взором и ком подкатывает к горлу, стоит мне заставить себя вспомнить веселую улыбку матери и дружеское помахивание рукой, когда она убегала за кулисы, а затем скрылась за задником сцены. Ее роль была сыграна, и теперь Кли догоняла остальных любимцев на пути к Холму Игле. Никогда, никогда мне больше не встретиться с ней! Какой милой была она в те последние мгновения! Как трудно поверить, что она покинула Землю и меня навсегда!

Но тогда не было времени по достоинству оценить несказанную прелесть этого мгновения, потому что Святой Бернар наносил мне многочисленные удары широкой деревянной рейкой, превращенной им в меч. Удары смягчались подушками на моих боках и крестце. Воя от притворной боли и бестолково размахивая рапирой, я носился по сцене. Покружив достаточно, я умчался за левую кулису, чтобы обежать задник и появиться с правой стороны. Теперь за задником остались только Палмино и его четверка. Все любимцы сбежали. До полуночи оставалось четверть часа.

Я покружил по дворцовому двору, несколько раз метнулся то в одну, то в другую сторону сцены, затем бросился за ширму (где, по мнению зрителей, все еще сидела дрожавшая от страха Кли), чтобы ухватиться за конец так называемой вуали, которая, когда я стал вытягивать ее, оказалась вдвое длиннее сцены. Но присутствовавшим было не до подобных шуток. Они все громче требовали голову Святого Бернара. Тайну исчезновения Салями можно было сохранить, лишь зайдя так далеко.

В этот момент Святой Бернар, надеясь, видимо, оживить представление, нанес удар, который пришелся по мне, а не по подушке. С криком подлинной боли я рухнул прямо на дворец Ирода. Самсон в филистимлянском храме вряд ли больше радовался столь же мгновенному успеху. Содрогнулась эклектическая мешанина холстов, послышался угрожающий треск. Святой Бернар успел выдернуть меня на сцену, прежде чем все это высокохудожественное сооружение рухнуло мне на голову.

Подобно раздвигаемым покровам таинств храма, дворец Ирода треснул почти до основания по центральному шву и развалился вправо и влево, открыв на всеобщее обозрение распахнутые ворота, через которые отбыли любимцы. Но они уже не были распахнуты так широко, как мне хотелось бы, причем ширина прохода ежесекундно сужалась, потому что Палмино и четверо его товарищей очень спешили их запереть. По плану, Плуто должен был дать сигнал к закрытию ворот только после нашего со Святым Бернаром выхода за пределы тюрьмы. Мы слишком поздно бросились вперед, чтобы помешать закладке на место наружного запорного бруса. Палмино перехитрил нас.

Охранники, находившиеся под впечатлением от спектакля, не сразу взяли в толк всю глубину свалившегося на них обмана и не смогли быстро воспрепятствовать нашему стремительному броску к дверям казармы. Когда же до них дошло, что все остальные любимцы удрали за ворота, основная масса зрителей совершенно позабыла о нас двоих и принялась крушить ворота в надежде сбить их с петель. Однако пятеро все же бросились в погоню за нами с требованием остановиться. Поскольку они были не при исполнении и без оружия, мы позволили себе проигнорировать их оклики.

Не было ничего проще, чем взлететь по лестнице в квартиру Моусли, выпрыгнуть в открытое окно и добежать до Холма Иглы, если бы, к большому несчастью, я не споткнулся.

Пятеро охранников тут же навалились на меня, но Святой Бернар ринулся на подмогу, колотя их своим деревянным мечом, который, однако, сломался возле самого эфеса. Я не без усилий поднялся на ноги и, сорвав накладной нос и фальшивые усы, призвал охранников к порядку.

— Если вы посмеете поднять на меня руку, я отдам вас под трибунал!

— Иисус Христос, это же майор!

Они обомлели в замешательстве, не соображая, то ли броситься на нас, то ли подчиниться моему приказу, дав Святому Бернару время схватить одну из прикроватных тумбочек и швырнуть ее в них. Трах! О-оп! Бах! Поделом вам!

Мы бросились вверх по лестнице в апартаменты Моусли. Святой Бернар выпрыгнул в окно как раз в тот момент, когда я запер за собой дверь и мог мигом последовать за ним, если бы не мой костюм. Он был напичкан таким количеством подушек, что протиснуться в оконный проем мне не удалось.

— Быстрее! — торопил Святой Бернар, показывая на далекие фигуры последних любимцев, стекавшихся к Холму Игле, вокруг которого, казалось, разрасталось сияние розоватого света. — Господа уже там.

Выбираясь из костюма, я был вынужден сбросить и половину своего мундира, а затем выскочил на карниз под окном. Слишком поздно! Со всех сторон нас окружали вооруженные Динги!

Солдаты обступали Святого Бернара, и я бросил ему свою рапиру. Он храбро отбивался от их электрических пик, но его песенка с самого начала была спета. Охранники исправительной тюрьмы выламывали дверь у меня за спиной.

Какой-то офицер с рукой на перевязи (настоящий майор Уорсингтон?) обратился ко мне в мегафон:

— Лучше прыгайте с карниза, Белый Клык. У нас есть приказ взять вас живым. Охране тюрьмы его не давали.

Вдали над гребнем Холма Иглы стали подниматься в небо первые возвращавшиеся любимцы. Вскоре весь небосвод наполнился их великолепными, сверкающими телами. Золотой свет невообразимой красоты заливал всю сцену; даже солдаты армии Дингов повернулись, чтобы полюбоваться зрелищем. Это напоминало мне… что-то… что-то такое, чего я никак не мог осмыслить.

Однако Святой Бернар смог.

— Страшный суд!

Господа забирали к себе любимцев точно таким способом, какой Микеланджело предначертал шесть веков назад на стенах Сикстинской капеллы.

Дверь позади меня рухнула на пол, и я прыгнул в плен.

Глава десятая, в которой свершается казнь, а затем возникает спор

Я в тюрьме Дингов — и не в переполненной, битком набитой Сен-Клу (которая при всем ее убожестве и вопиющей нищете отличалась хранимой самими стенами громадной человечностью). Отнюдь нет. Высокая одиночная камера, стерильная, как операционная, лишенная запахов и звуков; здесь не на чем остановить взгляд: камера наполнена предвестьем. Я в ней не один. Нас со Святым Бернаром держат в заточении вместе, однако его состояние — зеркальное отражение моего, что лишь усугубляет ощущение отрезанности, одиночества, обреченности. Будь с ним вместе даже целая толпа, было бы то же самое — осужденные на смерть всегда одиноки. Друзья не приходят постоять у виселицы.

Виселица…

Нет, давайте-ка пока оставим эту тему. Давайте поговорим о…

Святом Бернаре. Святой Бернар был повержен даже больше, чем я. Во всяком случае, его уныние было более заметным. Сначала потеряв поддержку Сворки, затем утешение, которое давала ему горячо любимая Кли (последнее случилось из-за сотрудничества с презренными Дингами), он стал терять волю. Он больше не реагировал на окружающее; он не планировал новые побеги; он даже перестал петь.

Единственная возможность отвлечься от тревожных раздумий (я оставляю моим читателям возможность самим составить представление о предмете, поглощавшем все мое внимание) — глазеть из единственного окна камеры на полупустынную улицу глубоко внизу. Пятиместная виселица на переднем плане, хотя и не вполне доказательно, свидетельствовала о нахождении нашей тюрьмы в здании суда Сент-Пола, о котором с таким восторгом рассказывал мне мой конвоир еще в самолете. Платформа виселицы на добрых два метра возвышалась над уровнем дорожного покрытия, а главный ствол, поддерживавший поперечины…

Мы еще вернемся к этой теме. А пока сосредоточим внимание на перспективе, открывавшейся позади виселицы. Весь долгий день мимо здания суда шествовали граждане — Динги: женщины в длинных нескладных платьях и мужчины в костюмах из не по сезону плотной ткани. Однако их поведение было настолько уныло однообразным и скучным (большинство просто маршировали, ать-два-левой, ать-два-левой, ать-два-левой, вытягиваясь в длинные, медлительные, прямые шеренги), что я вскоре уставал на них смотреть и начинал считать проходившие мимо автомобили.

Это занятие было не таким уж скучным, как можно подумать, потому что разношерстные грузовики, джипы и тракторы, еще использовавшиеся Дингами (легковых автомобилей почти не было), представляли собой прекрасный материал для анализа степени разрухи. Эта процессия древних машин — грохочущая, дребезжащая, изрыгающая клубы черного дыма, двигающаяся не быстрее двадцати пяти километров в час — могла стать бесценным материалом для Ринтинтина. (Тому, кто не знаком с его работами, необходимо дать небольшое пояснение: Ринтинтин из Эроса — величайший современный создатель механических скульптур. Мне довелось присутствовать на самой первой — и единственной — демонстрации «Смерти вертолета». Это событие я, как сокровище, навсегда сохранил в памяти и с радостью дал бы его пространное описание, если бы не опасение, что в данный момент оно неуместно.)

Как правило, проезжавшие автомобили были служебными. Я понял это по знакам, которые видел на столбах по пути в Шрёдер, намалеванных на бортах грузовиков или на флажках, полоскавшихся над капотами джипов. Они напоминали геральдику армий какого-то крестового похода: резисторный мостик, вздыбившийся на поле собольего и красного; диод, дремлющий на четвертичном поле горностаевого и зеленого.

Уделял я некоторое внимание архитектуре Дингов, но, по правде сказать, меня непрестанно отвлекала виселица. Архитектура же виселицы на редкость проста.

По прошествии двух дней пребывания в этом преддверии ада ко мне явилась первая посетительница. Это была Жюли, но ее облик так изменился, что сперва я подумал, не переодетая ли это шпионка Динго. (Заключение чревато развитием параноидальных наклонностей.) На ней было платье до полу с высоким воротом и длинными рукавами, какие носили женщины Динги, а красивые волосы скрывались под топорно изготовленным пробковым шлемом — такие я видел из окна на головах некоторых прохожих.

— Жюли! — воскликнул я. — Что они с тобой сделали?

— Я была репатриирована. — У нее не хватило смелости поднять на меня взгляд, да и вся манера поведения выглядела неестественной и наводила на мысль о принуждении. Несомненно, это можно было отнести на счет вооруженного охранника, который следил за нами через открытую дверь.

— Ты намекаешь, что они заставили тебя…

— Никто меня не заставлял. Я просто решила стать Динго. Они не такие уж плохие, как мы думали. Далеко не все похожи на Бруно. Даже и он ничего, если познакомиться с ним поближе.

— Боже мой, Жюли! Тебе не стыдно?

— Ах, не расстраивайся. Я не это имела в виду. Бруно слишком влюблен в Роксану, чтобы думать еще и обо мне. Кроме того, он все еще прикован к больничной койке.

— Это не то, что имел в виду я.

Но Жюли жизнерадостно продолжала:

— Они собираются пожениться, как только он выйдет из больницы. Ну не чудесно ли это? В самолете по дороге сюда, после того как ты выпрыгнул и бросил меня, Бруно бредил и рассказал мне о себе все. Не скажу, что я многое поняла из его рассказа. Представляешь, ты ему по-настоящему понравился! Так он сказал. Он лежал на носилках, весь в бинтах. Мы все боялись, что самолет вот-вот разобьется, а он повторял: «Так меня не отделывали Бог знает с каких пор. Парень — что надо! Мы будем в одной команде — Белый Клык и я». Может быть, это был просто бред, но говорил он серьезным голосом. Он хочет, чтобы ты навестил их обоих, как только сможешь. Я объяснила ему, что это может случиться не скоро.

— Если вообще случится.

— Именно такое предположение высказала Роксана. И у меня возникло ощущение, что она этим ничуть не огорчена. Она все еще очень гневается на тебя за то, что ты изуродовал Бруно.

— Но я пытался защитить ее честь.

Продолжение той истории, какую Жюли наконец обрисовала мне в свойственной ей рассеянной манере, выглядело следующим образом: Роксана, увидев, как я набросился на Бруно с топором, внезапно сообразила, что она без памяти влюблена в своего мучителя. Ее новообре-тенная любовь каждым своим атомом оказалась такой же сильной, какой минуту назад была ненависть к нему. В охватившем ее в этот момент сострадании она так разозлилась, что была готова обрушить мой топор на меня. Однако Жюли и подоспевшие Динги смогли остановить ее. С тех пор она одержима стремлением отомстить более коварным способом.

— А Крохотуля? — спросил я. — Что она сделала с Крохотулей?

— О, мне нечего было бояться. Она просто читает ей из этой пропагандистской книги, которая так нравится всем Дингам. Она называется «Жизнь человека». Роксана убеждает Крохотулю, что быть любимицей очень гадко, но первое, что девочка спросила, снова увидев меня, было: «Где моя Сворка?» Ей никак не свыкнуться с мыслью, что Сворки больше не будет никогда.

— Жюли, не говори так. Конечно же, она получит ее снова. Все мы получим. Разве ты не слыхала о Холме Игле? Плуто и Кли уже, вероятно, вернулись на Лебединое озеро или на Титан, а еще через неделю-две…

Упоминание родного дома Святого Бернара отозвалось глубокими стенаниями, слетевшими с его губ:

— Gott! Welch Dunkel hier![10]

Жюли взволнованно прижала палец к губам:

— Тсс! Нам не дозволено вспоминать об этом. Это больное место Дингов.

— Что они намерены с нами сделать, Жюли? — прошептал я.

Она грустно покачала головой, избегая моего пристального взгляда.

— Я не могу говорить об этом, — сказала она. — Запрещено. Да я и не знаю толком.

Я ей почему-то не поверил. Оставшееся время визита Жюли пыталась оправдать передо мной ту поспешность, с которой позволила Дингам репатриировать себя. А поскольку, кроме соображений выгоды, она не находила смягчающих вину обстоятельств, убедить меня ей оказалось не по плечу.

Наконец я прервал ее:

— Жюли, пожалуйста, не надо больше об этом. Я прекрасно понимаю, что ты не должна связывать свою судьбу с моей. Только Небу известно, что они намерены со мной сделать, но для тебя нет никакого смысла разделять мою участь. Видимо, они держат меня заложником. Может быть, у них на уме что-нибудь похуже. И в том, и в другом случае тебе лучше быть от меня подальше. — Я уже почти оседлал своего любимого конька и не сомневался, что вот-вот доведу себя до слез, когда Жюли начала хихикать.

Хихикать! Она хихикала и фыркала, втягивая ноздрями воздух, как это обычно делают, чтобы удержаться от не вполне уместной шутки, а потом выбежала из камеры, держась за живот от смеха.

Истерика, подумал я. Каждому стало бы очень грустно, видя любимую девушку в подобном состоянии и не имея сил помочь. Но я не долго думал об этом, потому что размышлять о собственных обстоятельствах было еще грустнее.

Вскоре после ухода Жюли в камере появился охранник и спросил нас, что подать на наш последний обед.

Солнце садилось. Из окна камеры я мог видеть, что у подножия виселицы уже собралась большая толпа зрителей. В десять часов вошел охранник, чтобы унести еду, к которой мы не притронулись (он с волчьей жадностью несколько раз откусил от бифштекса, прежде чем вышел в коридор), а затем капеллан равнодушно уведомил нас, что мы можем исповедоваться ему, если желаем.

— Я исповедуюсь только своему Господину, благодарю вас, — проинформировал священника Святой Бернар. Теперь, когда время нашей казни приближалось, Святой Бернар смог собраться с силами: он знал роль, исполнения которой от него ждали.

Наша камера наполнилась охранниками. Мне приказали отойти от окна. Потом связали руки за спиной. Святой Бернар смирился с путами спокойно.

— Я виноват, Святой Бернар, в том, что ты оказался в этой ситуации. Мне не хотелось, чтобы все кончилось таким образом, — ни для одного из нас.

— Молчать! — рявкнул один из охранников. — Вам не позволено больше говорить.

Святой Бернар улыбнулся.

— О, тебе не за что извиняться, Brüderlein. Что до меня, то я сожалею только об одном — о том, что у меня всего одна жизнь, которую я могу отдать за Господство.

— Заткнись, ты! Почему ты разеваешь рот, когда я приказываю молчать?

Двоих заключенных конвоировало около дюжины Дингов. У парадного входа в здание суда нас встретил офицер, командовавший казнью. Он вежливо поклонился и улыбнулся тонкой — но не безрадостной — улыбкой.

— Лейтенант Моусли! — воскликнул я. — Какой сюрприз, сэр!

Послышался торжественный сигнал вечерней зори, двери распахнулись, и толпа разразилась одобрительными криками.

— Пора! — завопил Святой Бернар, перекрикивая вопли толпы. — Нет ничего роскошней смерти.

Несмотря на столь благородное заявление, пока мы отсчитывали последние тридцать шагов до виселицы, выглядел он не таким уж желающим помереть. Нас расставили по местам — каждого в середине четко очерченного прямоугольника, какими были отмечены все пять вакантных мест на дощатой платформе. Переступая с ноги на ногу, я почувствовал, что подо мной крышка люка. Но внешне я выглядел очень спокойным.

В последний раз к нам приблизился капеллан:

— Хотите вы сказать последнее слово?

— Да, — ответил Святой Бернар. — Я не знаю, что выбирают другие, но мне нужна свобода или смерть!

— А вы?

— Мне подошел бы компромисс. Дайте мне что-нибудь между первым и вторым. Как насчет приостановки казни? Как насчет суда? Мне отказывают в правах гражданина Соединенных Штатов!

— Будь прокляты Соединенные Штаты! — закричал Святой Бернар. — Надеюсь, мне больше никогда не придется слышать о Соединенных Штатах!

— Какие ужасные вещи вы говорите! — принялся распекать его капеллан. — Поделом вам, коль свершится то, что сейчас свершится.

Это, однако, не вдруг решило судьбу Святого Бернара, потому что собранный у подножия виселицы оркестр как раз в этот момент грянул национальный гимн. Мужчины в толпе поснимали головные уборы, женщины притихли. Святой Бернар громко запел своим восхитительным тенором. Это была последняя благоприятная возможность.

Лейтенант Моусли выступил вперед и предложил завязать нам глаза. Я отказался, но Святой Бернар с грациозной готовностью согласился. С черной повязкой на глазах он выглядел еще более статным и таким трогательно-жалким, как никогда. Наступила зловещая тишина, которую разорвал восторженный крик женщины Динго из первого ряда зрителей:

— Сперва лишите их потомства! Кастрируйте их, к чертовой матери!

Невольно поджав губы от демонстрации столь низменного вкуса, я посмотрел сверху вниз на жаждавшее крови создание, выплеснувшее эти эмоции, и вообразите мое удивление, когда я увидел, что это та же женщина, что осыпала меня цветами и поцелуями во время парада в Дулуте! Хотя, возможно, я и ошибался; может быть, она была просто похожа на ту. Охранник успокоил ее еще до того, как стихла барабанная дробь.

Моусли поднял руку.

Святой Бернар воспользовался случаем:

— Да, много лучше то, что предстоит, всего свершенного доселе; и много радостней покой грядущий, чем все, что было до сих пор.

Моусли опустил руку. Святой Бернар умолк.

— А что со мной? — спросил я, хотя слезы жалости текли у меня по щекам. Бедный, бедный Святой Бернар!

— Вам дана отсрочка казни, — угрюмо сообщил Моусли. — Кое-кто желает предварительно познакомиться с вами. Вы отправитесь немедленно.

— Очень мило, но не могли бы вы предварительно снять петлю? Ах, так гораздо лучше.

Я не видел, куда меня везли, так как занавески на окнах и перед задним сиденьем были задернуты, но вскоре мы оказались в большом и почти пустом подземном гараже. Затем, пройдя лабиринт лестниц и множество коридоров, часовых и пропускных пунктов, я был наконец оставлен совершенно один перед внушительных размеров столом из красного дерева. Этот стол и вся обстановка кабинета несли на себе отпечаток образа их владельца. При такой экономии средств к существованию, какой вынуждены были придерживаться Динги, роскошь — убедительный символ.

Мое внимание привлек портрет, висевший над столом. Он был написан в насмешливо-примитивном стиле, популярном в конце шестидесятых годов прошлого столетия; этот стиль гротескно подчеркивал наиболее отталкивающие черты модели. Живот, монументальный и сам по себе, был написан в такой перспективе, которая еще более увеличивала его. Лицо было изображено чистыми красками без полутонов, в частности нос был багровым, как у алкоголика. Фиолетовые выпяченные губы выглядели одновременно и циничными, и сладострастными. Портрет в целом представлял совершенный архетип Динго.

Хотя, возможно, не вполне совершенный — поскольку глаза светились интеллектом и доброй волей, что, казалось, противится общему впечатлению звероподобия. Этим диссонансом достигалось соприкосновение с его личной жизнью, что по силам только лучшим портретистам.

Я все еще с интересом изучал это произведение искусства (портрет действительно странным образом очаровал меня), когда изображенный на нем мужчина вошел в кабинет и приблизился ко мне, чтобы пожать руку.

— Сожалею, что заставил вас ждать, но с той поры, как активизировались солнечные пятна, мое время не принадлежит мне.

Перестав трясти мою руку — он не сразу сообразил, что продолжает держать ее в своей, — вошедший оценивающе оглядел меня.

— Вам, знаете ли, следует отказаться от этого вашего имени. «Белого Клыка» просто больше не должно быть. Мы, Динги, как вы нас называете, не любим собачьи имена. Ваше настоящее имя — Деннис Уайт, не так ли? Ну, Деннис, добро пожаловать в революцию.

— Благодарю, но…

— Вас интересует, кто я такой? Я — Верховный Диод. Если вам это важно, моя должность соответствует вице-президенту Выше Диода — только Катод. Вы интересуетесь политикой?

— Любимцам она неинтересна. Мы свободны.

— Ах, свобода! — Верховный Диод развел руками, потом плюхнулся в кресло за письменным столом. — Ваш Господин берет на себя полную заботу о вас и оставляет таким образом совершенно свободным. За исключением малости — вы не можете ничего отведать с древа добра и зла. Кроме этого, нет ничего такого, что вам не позволено.

Он нарочито уставился на меня, и я смог сравнить оригинал с портретом. Казалось, даже непослушные седые локоны ниспадали с головы этого человека в той же манере, какая руководила мазками кисти художника. Мое восхищение им (художником, а не изображенным на картине) перешло все границы.

— Господа появились около семидесяти лет назад. За это время человеческая цивилизация по существу исчезла. Наши политические учреждения едва дышат; наша экономика немногим отличается теперь от простого товарообмена; практически не осталось людей искусства.

— Среди Дингов — возможно. Но под Господством цивилизация процветает, как никогда прежде в истории человечества. Если вы намерены говорить о цивилизации, то скажу вам, что не Дингам судить о ней.

— Коровы не стали более цивилизованными с тех пор, как мы вывели их породы.

Я улыбнулся:

— Вы играете словами. Но я умею делать это не хуже вас.

— Вы ведь не станете спорить…

— Лучше я поспорю. Я готов делать все, что угодно, лишь бы подольше не возвращаться на виселицу. Это был самый неприятный опыт жизни.

— Не исключено, что вы вообще на нее не вернетесь. Может быть, Деннис, мне удастся убедить вас стать Динго? — Его толстые фиолетовые губы растянулись в волчий оскал. В глазах, которые были точно такими, как на портрете, светился ум и мелькало какое-то загадочное веселье.

Я не придумал ничего лучше, чем смерить его презрительным взглядом.

— Не поздновато ли переходить на вашу сторону? Надо полагать, основная резня теперь уже закончилась. Разве не близок час вашего поражения?

— Вероятно, нас разгромят, но для хорошего революционера подобного рода беспокойство непозволительно. Битву с противником, не превосходящим вас силами, едва ли вообще можно называть битвой. Однако признаю, резня — это бедствие.

— И кроме того, не имеет оправдания. Бедный Святой Бернар не сделал ничего, чем можно бы было оправдать…

— В таком случае я и не стану оправдываться. Грязные руки — это одна из составляющих цены, которую приходится платить, чтобы снова стать человеком.

— Вы сражаетесь за вашу революцию просто потому, что вас одолевает чувство вины?

— И поэтому, но и за шанс стать самим себе господами. И вина, и пот, и черный хлеб — все это составляющие бытия человеческого. Выведение пород домашнего скота всегда доводило животных до состояния полной беспомощности наедине с Природой. Господа занимались выведением новой породы людей.

— И выполнили эту работу лучше, чем когда-либо удавалось человеку. Взгляните на результаты.

— Точно того же взгляда, должен заметить, могла бы придерживаться такса.

— Тогда позвольте замолвить словечко в защиту таксы. Я предпочитаю ее волку. Эта порода мне нравится больше, чем динго.

— Вы уверены? Не спешите с заключениями — это может стоить вам головы.

Бросив эту угрозу, мой невероятный инквизитор расплылся в ухмылке. Ухмылка перешла в смех, а смех разросся до оглушительного хохота. Мне пришло в голову, что блеск его глаз мог быть верным свидетельством не только ума, но и умопомешательства.

Внезапно меня охватило желание приступить к делу немедленно.

— Я принял решение, — холодно произнес я, когда он перестал хохотать.

— Значит, вы сделаете заявление? — Очевидно, он понял мое намерение с точностью до наоборот.

— Почему вас беспокоит, на чьей я стороне? — спросил я злобно.

— Потому что заявление от вас — сына Теннисона Уайта, — со всем тем, что стоит за этим именем, окажет бесценную услугу делу свободы.

Я очень осторожно приблизился к письменному столу из красного дерева, за которым сидел этот расплывшийся в дурацкой улыбке человек, почти незаметно для него поднял правую руку и нанес удар в лицо.

Кабинет мгновенно наполнился охранниками, которые заломили мне руки за спину. Мужчина за письменным столом захихикал.

— Вы, животное! — закричал я. — Динго! У вас хватило наглости сперва обманом заманить и убить моего отца, а теперь вы осмеливаетесь просить меня сделать заявление в вашу поддержку! У меня это не укладывается в голове. Если вы думаете, что…

Боюсь, некоторое время я продолжал бессвязно говорить что-то в подобном духе. И пока я говорил, этот невозможный человек повалился на стол и хохотал во все горло, пока не закашлялся.

— Белый Клык, — умудрился он наконец заговорить, — вернее, Деннис, дорогой мой мальчик, прости меня. Возможно, я далековато зашел. Но видишь ли… — он отвел в сторону тонкие седые локоны, обнажив то, что осталось от его правого уха, — я твой отец, меня вовсе не убивали.

Глава одиннадцатая, в которой я приобщаюсь к философии дингоизма

Следующая неделя пронеслась в таком темпе, что это можно было бы назвать кошмаром, не будь я так деятельно, так головокружительно счастлив. Прежде всего я еще раз женился на Жюли — но теперь по обряду Дингов. Папа растолковал мне, что в некоторых вопросах — особенно во всем, что касалось брака, — Динги могли проявлять не меньшую приверженность обрядам, чем мой брат Плуто. Жюли Дарлинг прониклась духом существовавшего положения вещей с атавистическим энтузиазмом, но теперь я подозреваю, что Папина настойчивость нашла благодатную почву в лице моей снова перешедшей в невесты жены и дала мощные всходы. И все же это был хорошо сработанный обряд, что наверняка подтвердил бы и Плуто. Свеча Гименея никогда не горела ярче, чем в тот день, когда наши руки соединились над светящейся вакуумной трубкой алтаря восстановленной электростанции.

Часом позже разразился наш первый семейный скандал, когда она сказала, что, навещая меня в тюрьме, уже знала о Папе и приготовленной им для меня проверке. Но скандал сразу же угас, как только Жюли заметила, что, раз я успешно выдержал проверку, у меня не должно быть причин для гнева. Мне невыносимо даже подумать, что могло бы произойти, согласись я сделать заявление, предложенное Папой.

Мгновение, которого я боялся больше всего, — когда мне пришлось сообщить Папе, что любимец, которого привели на эшафот вместе со мной, был его сыном, — пронеслось, отнюдь не выведя Папу из равновесия. Он знал об этом заранее от Жюли и тем не менее пошел на это, приказав совершить казнь, чтобы, как он заявил, дать мне отрезвляющий наглядный урок смертности человека и подобающей расплаты за бунтарство.

— Но он же твой сын! — запротестовал я. — Могут ли быть узы крепче, чем между отцом и сыном?

— Да, не сомневаюсь, что все это очень верно, хотя подобные узы иногда слабоваты, если сыновья исчисляются сотнями. Но не забывай, Деннис, он пошел на кровосмешение. Так что даже если не принимать во внимание его политические преступления, которые велики сами по себе…

— Папа, ты опять улыбаешься этой странной улыбкой. Подозреваю, что в рукаве у тебя припрятан туз.

— Давай посмотрим фильм, Деннис. Если я стану рассказывать тебе, ты скорее всего не поверишь.

На экране появились четверо (совершенство их обнаженных тел свидетельствовало о том, что это любимцы), которые несли какое-то ложе с покоящимся на нем телом Святого Бернара. Они поднимались по извилистой тропе к вершине Холма Иглы. Достигнув ее, эти четверо опустили ношу и уставились на разгоравшееся над мертвым телом золотое сияние: Господин Святого Бернара витал над холмом.

Пальцы Святого Бернара шелохнулись — и я не нашел ничего другого для сравнения с прелестью этого мгновения, кроме панно «Сотворение Адама» в Сикстинской капелле, — веки дрогнули (теперь это напомнило мне объективы фототелеграфа), и глаза открылись. Святой Бернар, чудодейственно воскресший, запел «Оду к радости», воскрешая Девятую симфонию Бетховена. Затем медленно все пять тел поднялись в воздух, продолжая воспевать свою радость. После такого счастливого конца я больше не мог дуться на Папу из-за фарса с совершением казни.

Мы с Жюли сразу приобрели известность у Дингов. На непрерывно следовавших друг за другом ленчах, обедах и танцевальных вечерах мы разыгрывали роли беженцев от «тирании Господ» и изображали «благодарность за вновь обретенную свободу». Это цитата из речи, написанной Папой специально для моих выступлений на подобных мероприятиях. Она неизменно вызывала аплодисменты. Динги не отличаются вкусом.

В то время как я изображал пламенного революционера, в моей душе разыгрывалась более серьезная драма. Будь это всего лишь соперничество между сыновней почтительностью и моей лояльностью к Господам, я не мог бы колебаться так долго, потому что почтению к родителям не остается места, если в течение семнадцати лет считаешь их умершими.

Но у меня неординарный отец. Он — Теннисон Уайт и автор «Собачьей жизни». Теперь я знал, что у этой книги есть продолжение.

Я прочитал «Жизнь человека» за один присест, не отрываясь от книги целых пятнадцать часов. Она оказалась для меня одним из самых оглушительных потрясений в жизни. В тот момент я действительно не мог припомнить ничего такого, что могло бы сравниться с полученным впечатлением.

Всякий, кто прочтет эту книгу, поймет, как трудно даже попытаться прокомментировать ее. В ней всего понемногу: сатиры, полемики, мелодрамы, фарса. После классической цельности «Собачьей жизни» продолжающая повествование «Жизнь человека» бьет по самолюбию, словно струя холодной воды из брандспойта. Она начинается той же легкой иронией, тем же приглушенным остроумием, но постепенно — трудно сказать, с какого именно места, — точка зрения смещается. Сцены из первой новеллы повторяются дословно, но теперь они выглядят нелепыми. Аллегория открывает дорогу отвратительному, дьявольскому реализму, каждое слово несет в себе обвинение, адресуемое непосредственно мне. Когда я закрыл книгу, в памяти не осталось ничего, кроме ощущения только что полученного удара обухом по голове. Именно поэтому я совершенно не обратил внимания, что «Жизнь человека» — от начала до конца всего лишь автобиография.

Как я упомянул ранее, мой отец Теннисон Уайт принадлежал к первому поколению людей, воспитанных за пределами планеты Земля. Он получил образцовое воспитание на Церере; затем, когда у него обнаружилась лейкемия, Папа был отослан в какую-то второразрядную больницу на Земле, а Господа тем временем спорили между собой о «спортивности» вмешательства в его судьбу. Тогда-то он и утратил веру в Господство, а затем набросал план создания обоих своих великих романов. Тогда же Папа завязал контакты с вождями Дингов и с их помощью разработал программу революции. «Собачья жизнь» должна была стать увертюрой выполнения этой программы.

Многих писателей обвиняли в растлении молодежи и принижении норм морали их времени. Возможно, ни один из них не был столь осмотрительным на этом поприще, как Папа. Его новелла была бомбой замедленного действия, замаскированной под пасхальное яйцо, подложенное в самую середину лукошка Господ. Это был Троянский конь; это была медленно действующая кислота, разъедавшая разумы любимцев, — сперва просто в виде легкой эстетической щекотки, затем проникающей все глубже и глубже не хуже добротного абразива, который оставлял зудящий шрам вины. Потому что люди, как показали последние исследования, созданы не для того, чтобы стать домашними животными.

Те, кто выдерживал кислотную пробу этой новеллой, ухитрялись сбежать на Землю и присоединиться к Дингам (разыгрывая, подобно Папе, спектакли безжалостной гибели в лапах последних). Непробиваемые (как ни грустно сознавать, их было подавляющее большинство) оставались с Господами и проводили в жизнь все то, что было пищей для чудовищно едкой сатиры «Собачьей жизни». Они превращались в собак.

Только через десять лет после выхода в свет «Собачьей жизни» Папа устроил собственный побег на Землю. Он ухитрился не дать Господину Ганимеда проникнуть в свои помыслы, осмотрительно перемешивая свои истинные чувства и твердо поставленную цель с круговертью сумасбродных идей, избытком которых всегда славилась его неуемная фантазия. Он еще более вводил в заблуждение своего Господина, окружив «коварный замысел» такими прозаическими и неприятными образами (чего, например, стоит отрезанное ухо), что у Господина не возникало желания ни вникать в последовательность его мыслительного процесса, ни утруждать себя более чем поверхностным уделением внимания ему самому.

В автобиографии Папы не нашлось места упоминанию того факта, что он оставил двоих сыновей (я имею в виду только Плуто и себя), когда отправился к Дингам; и он до сих пор отказывается говорить на эту тему. Я всегда подозревал, что едва ли он хоть когда-нибудь сомневался в правильности своего поступка. Но и весьма сомнительно, что у него было желание предоставить нам возможность самим решать — присоединяться к Дингам или оставаться на господских Сворках.

В 2024 году Земля кишела беженцами от Господ, и революционное движение — Корпус Революционной Самоиндукции, или КРС, — набирало силу. (Динги, естественно, не хотели называть себя Дингами.) Следующая Папина задача была более трудной, так как ему предстояло придумать, каким образом превратить в армию неорганизованную массу апатичных Дингов которые никогда не покидали Землю. «Жизнь человека» позволила частично решить эту задачу — она показала Дингам, кем они были: аморфной массой недовольных без программы и целей; расой, уже сделавшей первый шаг к вымиранию.

Но Динги не были такими любителями романов, как любимцы. Только самые мыслящие из них читали его вторую новеллу, но они-то меньше других нуждались в ней. Постепенно Папа понял, что никакая литература не превратит сухое дерево духа Дингов в пылающий революционным подъемом факел.

Получилось так — и теперь мы отвлечемся от Папиной автобиографии и обратимся к голым фактам истории, — что моему отцу пришлось изобрести мифологию.

Для нее-то Динги созрели. С самого первого заявления о себе Господ в семидесятые годы XX века организованная религия стала неуклонно разваливаться. Господа обладали назойливым сходством с любимыми человечеством богами, и служители религий или просто мистически настроенные люди оказались среди первых, кто добровольно шел в питомники, где они могли созерцать очень близкую к божественной природу Господ без обычных неудобств аскетической жизни. С другой стороны, Динги находили для себя трудным благоговение перед богами, которые так сильно напоминали их заклятых врагов.

Папа догадался, что в этих условиях Динги примут «религию» демонологии и симпатической магии. Когда боги злобны, люди обращаются к заклинаниями и тотемам.

Но восковые куклы и дьявольские маски мало что могли дать, потому что первый закон симпатической магии гласит: «Подобие производит подобие». Господство — электромагнитное явление. Следовательно, что может стать лучшим талисманом, чем сухой элемент?

В любом элементарном учебнике физики хранились сокровища таинств знания, иератической символики и даже боевых кличей. Законам Кирхгофа детей стали обучать с колыбели, а революционеры — носить пробковые шлемы, чтобы уберечься от Господ, ведь пробка — хороший изолятор. Это, конечно, чепуха, но чепуха очень действенная. Корпус Революционной Самоиндукции завоевал подавляющее большинство в Совете Дингов под лозунгом: ГОЛОСУЙТЕ ЗА КРС! Папа стал Диодом в революционном правительстве, вторым во властных структурах после самого Верховного Катода. Все были готовы начать революцию, но никто не имел ни малейшего представления, как к ней подступиться.

Это наглядная иллюстрация к тому, как важно быть готовым, — благоприятная возможность свалилась с Неба, когда активность солнечных пятен устроила Господству короткое замыкание.

Благодаря этой удаче вождям Дингов удалось взять хороший старт, но с момента дня S прошел уже месяц, и Господа постепенно стали возобновлять свои прежние заявки на доминирующее положение. Восстанавливалось производство электроэнергии, снова появлялось электроосвещение (хотя Динги отказывались им пользоваться); питомники вырастали на прежних местах под своими куполами из силового поля; плененные любимцы систематически возвращались к прежним Господам, и самой впечатляющей демонстрацией массового бегства стал Холм Игла. Вот-вот должно было установиться еще более сильное Господство, чем прежде, если Динги не найдут какой-нибудь способ воспрепятствовать этому.

Пробковые шлемы, возможно, хороши для поддержания боевого духа, но в реальном сражении я предпочел бы даже плохонький пугач. Если у Дингов и были сколько-нибудь серьезные планы, мне Папа о них не рассказывал.

Папа и мы с Жюли ждали в вестибюле отеля «Сент-Пол» уже целых пятнадцать минут и за все это время не увидели ни одного коридорного или посыльного. В отеле не было и постояльцев, потому что за период Господства Земля стала так непопулярна, что крышу над головой и постель всегда было легко подыскать. Чего невозможно было найти нигде, так это работы. Даже лучшие отели и рестораны перешли на самообслуживание.

Наконец Бруно и Роки (это имя стало казаться ей более благозвучным, чем Роксана) закончили туалет и появились в вестибюле. На Бруно были свободного покроя хлопчатобумажный костюм и спортивная рубашка с отложным воротником, в вырезе которого виднелся краешек повязки на груди. Роки выглядела потрясающе; Жюли Дарлинг казалась на ее фоне такой степенной, что приходило на ум сравнение с кулем. Но когда вам всего двадцать, незачем так усердствовать, как это приходится делать в тридцать восемь лет.

Мы обменялись шутками, выбрали ресторан и пошли к Папиному автомобилю — вот как начинался самый страшный вечер моей жизни.

Бруно возвращался к своим обязанностям в Дулуте на следующий день, и мы не смогли убедить его остаться хотя бы ненадолго. Уже несколько недель он настойчиво требовал, чтобы мы впятером — двое Шварцкопфов и трое Уайтов — отправились «покутить всю ночь». Я чувствовал себя виноватым перед Бруно. В то время я еще не умел жить с нечистой совестью и уступил.

Я относился подозрительно к его попыткам завязать дружбу с человеком, который едва не убил его, но может быть, я просто опасался, что подобно большинству Дингов Бруно заинтересован в более близком знакомстве с моим отцом. Однако его первая попытка относилась к тому времени, когда он еще не знал, что Теннисон Уайт — мой отец. Поэтому было довольно трудно сомневаться в его искренности. Я решил, что он просто сумасшедший.

При явном ощущении вины и неловкости перед Бруно я терялся в догадках, какие чувства питала ко мне Роки. Когда она разоблачила меня перед Дингами, ей не могло быть известно, что мой отец — второй в команде Дингов, а вовсе не их архивраг. Только находившиеся у истоков движения КРС знали своих вождей, а его роман «Жизнь человека», который заставил ее принять точку зрения Дингов (в той степени, какой не смог добиться Бруно), был опубликован под псевдонимом. Она жаждала моей казни — вместо этого спасла мне жизнь. Теперь мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, на заднем сиденье Папиного лимузина и вспоминали прежние времена. Когда мы выбирались из машины, она ухитрилась всадить шпильку своего каблука мне в ногу с поразительной точностью, а в середине обеда, сияя улыбкой и болтая без умолку, недвусмысленно пнула в голень под столом.

Наша трапеза отклонялась от обычного курса только тем, что почти все замечания Роки сыпались на голову Бруно. Переполненный бесстрашным энтузиазмом, начав говорить, он мог продолжать сколь угодно долго. Чтобы заставить Роки не перебивать его (кому не надоест слушать восторженные речи о собственной свадьбе или о том, как она рада, что дорогая крошка Крохотуля больше не незаконнорожденная), я стал расспрашивать Бруно о его детстве, которое было, как мне показалось, драмой ужасов. Для большинства Дингов жизнь — одна непрекращающаяся битва: с окружающим миром, со своей семьей, со своими учителями и с разрушением собственных разума и тела. Неудивительно, что Бруно вырос таким агрессивным жлобом. Но даже когда я узнал все это, он не стал нравиться мне хоть немного больше.

С обедом было покончено, и я подумал, что мы можем благополучно откланяться, но Бруно достал из внутреннего кармана пиджака конверт и объявил, словно действительно надеялся доставить нам удовольствие, что у него есть пять билетов на поединок.

— Какой поединок? — спросил я.

— Боксерский, в Учебном манеже. Нынче вечером дерется Келли Броуган, будет на что посмотреть. Держу пари, на астероидах вам не доводилось видеть хороших боев, или я ошибаюсь?

— Нет, — ответил я тоном обреченного, — мы их вообще не видели.

— Однако там бывали красивые соревнования по гимнастике, — вмешалась в разговор Жюли, — и фехтовальные поединки, хотя они всегда оканчивались без травм.

Смех Бруно напоминал рев раненого быка.

Гимнастика — это клевая шутка! Красивые — надо же сказать такое! Ну ты и тип, Жюли. Деннис, ну и тип твоя девочка!

Глаза Роки злобно блеснули в предвкушении поживы.

— Деннис, тебе действительно надо пойти, раз ты даже в детстве был задирой. Вам тоже не помешало бы развеяться, мистер Уайт, — у вас усталый вид. Человеку вашего положения необходимо время от времени отвлекаться от дел.

— Какого черта, — сказал Папа, — пойдемте все! А потом полюбуемся фейерверком.

— О, мне нравятся фейерверки, — поддержала идею Папы Жюли с напускной радостью.

Из-за стола встали все разом. Бруно и Роки были счастливы, как два ребенка. Мы с Жюли чувствовали себя гораздо гнуснее. Но Папа…

Папа выглядел таким подавленным и разбитым, что наверняка не осознавал большей части того, что происходило вокруг. Он знал то, чего не знал ни один из нас, — Господа предъявили Дингам ультиматум и дали всего один день отсрочки. Они решили, что человечеству не следует доверять ведение собственных дел. Поэтому все люди подлежат размещению в питомниках, больше не будет различия между Дингами и любимцами. Верховного Катода эта угроза повергла в панику, и, несмотря на возражения и мольбы Папы, он постановил, что нынче вечером Динги пустят в ход свой последний козырь.

Козырь Дингов — как Папа знал, но остальные, вероятно, нет — не стоил даже истертого пятицентовика. Все, что у них было, — атомные бомбы.

То ли потому, что Бруно был знаком с контролером, то ли потому, что с нами был Папа, не могу сказать, но всего лишь входные билеты позволили нам занять места у самых канатов ринга. Заполнявшая дымное помещение крытого стадиона толпа выглядела громадным стадом овец, выведенных на шумный парад, но предварительно напичканных транквилизаторами. Одна женщина возле нас (и я уверен, что это была та самая, что целовала меня в Дулуте и проклинала на виселице) кричала: «Убей его! Убей этого за!..» А ведь бой еще не начался!

Звякнул гонг. Два человека, почти совершенно голых, не считая цветных трусов, стали подступать друг к другу, в нервном ритме двигая руками и осторожно кружа один возле другого. Тот, что был в красных трусах, сделал вид, будто бьет второго левой рукой в живот. Его правый кулак почти тотчас устремился прямо в лицо соперника. Когда голый кулак достиг цели, раздался хруст, рассеченная скула обагрилась кровью, и толпа завопила.

Кровь хлестала и из носа этого человека. Я отвел взгляд. Бруно же присоединил свой рев к общему гаму, Роки впилась в меня взглядом, с наслаждением наблюдая, как я бледнею и вздрагиваю. Папа, казалось, скучал, а Жюли зажмурилась и не собиралась открывать глаза. Я поступил было точно так же, но когда услыхал новый хруст и последовавший за ним грохот рухнувшего на помост тела, любопытство взяло верх над моими более тонкими чувствами и я снова взглянул на ринг. Человек в красных трусах лежал на спине, его лишенное какого бы то ни было выражения лицо находилось в нескольких сантиметрах от моего. Кровь хлестала из его носа, заполняя глазные впадины. Роки визжала от удовольствия, но Бруно, чувства которого были на стороне поверженного бойца в красных трусах, кричал:

— Вставай, ты, бездельник!

Я поднялся с места, пробормотал извинения и выбрался из манежа на свежий воздух, где аккуратно освободился от подступавшей рвоты прямо перед живой изгородью, которая отделяла Учебный манеж от парка. Хотя я и чувствовал слабость, не сомневался, что в обморок не упаду. Привитый Господами условный рефлекс давал слабину!

Начинавшийся за изгородью парк зарос сорняком. Сквозь по-летнему густую зелень я разглядел яркий блеск освещенной луной воды. Холм спускался к пруду.

Внизу, у самой кромки воды, шум стадиона был едва слышен и смягчался другими ночными звуками: кваканьем лягушек, шелестом тополиной листвы, плеском воды. Покой и земная благодать.

Полная луна сияла над головой, словно эхо тысяч поэм всех земных поэтов, которые эпоха за эпохой черпали у нее огонь своего вдохновения. Она оставила их, позабытых историей, оставит в свое время и меня. Такова суть вещей, думал я. Листьям положено падать осенью, снегу — зимой. Травы возрождаются весной, но лето коротко.

И я осознавал, что принадлежу Земле, и душа моя наполнялась ощущением счастья. Момент был совсем неподходящим для счастья — но оно было. Жюли и луна были его частицами; ими были и кваканье лягушек, тополя, стадион; Папа, циничный, озабоченный, даже сломленный; отчасти и Бруно с Роксаной, может быть, лишь потому, что они полны жизни. Все это соединилось в моем сознании с воспоминаниями о фермерском доме, и мне показалось, что я ощутил запах гниющих в траве яблок.

Небо становилось все ярче и ярче. Луна… Но в луне ли дело? Облако тумана собралось над прудом, оно светилось… Его свечение усиливалось, пока полная луна не потерялась в нем.

Сеть Сворки сомкнулась над моим разумом, и возникший в нем голос ласково промурлыкал:

— Белый Клык, хороший мальчик! Теперь все в порядке. Мы услыхали твой зов… (Но я не звал! Я просто почувствовал себя счастливым!) …и вот я здесь. Твой Господин вернулся наконец за тобой.

И я вскрикнул, как от обыкновенной боли. Быть унесенным сейчас! Всего несколько дней назад я плакал от того, что во мне нет этого голоса, но сейчас — НЕТ!

Ну, — успокаивал он, — ну полно же. Было плохо? Было очень-очень плохо? Ужасные Динги схватили тебя, но это больше не повторится. Ну полно же.

Сворка стала ласково похлопывать по сенсорной области коры головного мозга: мягкий мех обволакивал меня, наполнял мускусным ароматом. Вздохи арфы (или это был только плеск воды?) на грани потери сознания создавали фон звучанию голоса моего Господина, который продолжал утешать меня, и слова его лились, словно бальзам на раны.

Внезапная вспышка угрызений совести напомнила мне о Папе. (Не думай о своем несчастном отце, — приказала Сворка).

Он ждал меня. Жюли меня ждала. Динги тоже ждали. (Мы и Жюли заберем обратно. Ну-ну, пусть тебя больше не тревожат эти противные Динги. Скоро не останется никого из них, их больше не будет никогда, совсем никогда).

На всякий случай я старался не думать — по крайней мере направлять свои мысли так, чтобы не выдать ставшее мне известным за последние дни. Из-за этого усилия размышления сами собой фокусировались на запретных вещах.

Я попробовал сосредоточиться на какой-нибудь чепухе — поэзии, луне, дымке за пределами сверкающего эфира. Но Сворка, почувствовав сопротивление, смыкалась вокруг разума все туже и проникала сквозь тонкую пелену этого камуфляжа. Она копошилась в памяти, точно это была колода карт, ненадолго задерживаясь (ровно настолько, чтобы в моем сознании сформировался необходимый образ) то там, то здесь, изучая все, что касалось отца, с пристальным вниманием.

Неожиданно, на самой кромке моего восприятия, появился звук: о-ухрп. Потом он повторился: о-ухрп. Сворка издать его не могла. Вздохи арфы на миг изменились, став прозаическим плеском воды. Я сосредоточил внимание на этом простом звуке, изо всех сил сопротивляясь давлению Сворки.

— Откуда этот звук? — спросил я Господина.

Чтобы ответить мне, ему пришлось перестать копошиться в моей памяти:

— Ниоткуда. Ничего особенного. Не думай об этом. Слушай красивую музыку, ведь она тебе нравится? Думай об отце.

Чем бы ни был этот звук, он, казалось, возникал в траве у моих ног. Мне все было хорошо видно в потоках света, лившегося из сияния вокруг моей головы. Я разгреб траву, и взгляду предстало отвратительное зрелище.

Не думай об этом!

Из широко раздвинутых челюстей водяной змеи торчала передняя половина лягушки. Змея, увидев меня, стала извиваться, торопясь утащить свою жертву в более густую траву.

Сворка приказывала не смотреть; по правде сказать, мне и самому не хотелось это видеть. Зрелище было ужасным, но я не мог заставить себя отвернуться.

Лягушка растопырила передние лапки, противясь последнему глотку, который должен был стать ее концом. Между тем задняя половина ее плоти уже переваривалась. Она издала еще один меланхоличный хрип.

Ужасно, подумал я, ужасно! О, какой ужас!

Прекрати. Ты… должен… перестать…

Змея билась всем телом, извивалась и пятилась. Передние лапки лягушки цеплялись за траву. Ее хрипы стали совсем слабыми. В слабеющем свете я почти потерял их из виду в тени высокой травы. Мне пришлось наклониться ниже.

В лунном свете я разглядел тонкую линию светлой пены на сомкнувшихся челюстях змеи.

Глава двенадцатая, в которой я оказываюсь более или менее ответственным за спасение мира

Облако света исчезло. Мой Господин оставил меня, и я услыхал голос Папы, вышедшего на мои поиски. Взбежав на холм, я увидел его, рядом была Жюли.

— Господство! — сказала Жюли. — Ты не должен был убегать так далеко. Мы вышли и увидели свет над озером, я была уверена, что они унесли тебя.

— Почти унесли. Мой Господин был здесь и взял меня на Сворку. Но потом мне как-то удалось ускользнуть, и он убрался. Просто исчез. Я ничего не понял. Ты в порядке, Папа?

Я спросил потому, что он был заметно взволнован.

— О, вполне, вполне, — ответил отец почти машинально, — я просто задумался.

— У него появилась идея, — объяснила Жюли. — После того как ты убежал из манежа. Полагаю, он всегда такой, когда у него идея.

Бруно забрался в лимузин и принялся сигналить. Он делал это не потому, что не видел нас, — ему просто нравилось сигналить. Мы устроились на заднем сиденье, и автомобиль выскочил на улицу со скоростью, какой не видывали, должно быть, полстолетия.

— Роки названивает тем, кого вы велели вызвать, — доложил Бруно.

— Прекрасно. Ну, Деннис, что там случилось с твоим Господином?

Я объяснил, что произошло, закончив отчет живописанием сцены со змеей и лягушкой. Мне не то чтобы очень хотелось говорить об этом, но она произвела на меня большое впечатление.

— И пока ты любовался этим зрелищем, твой Господин просто угас?

— Да. Если бы он удержался на моем разуме немного подольше, то узнал бы все, что хотел. Я был не в силах противиться ему. Так почему же он оставил меня?

— Ответь еще на один вопрос: что ты чувствовал по отношению к этой лягушке? Только точно.

— Сцена была омерзительной. Я чувствовал… отвращение.

— Было это похоже на то, что ты почувствовал во время боя на ринге?

— Бой был отвратителен по-своему, змея — по-своему.

— Но и то и другое вызвало похожие чувства: отвращение, а потом тошноту и рвоту?

— Да.

— Вот оружие, которым мы сразимся с ними! Деннис, мой мальчик, еще до рассвета ты станешь героем революции.

— Я не достоин объяснений? Или революции необходимы невежественные герои?

— Когда ты не пожелал смотреть бой и ушел в таком плачевном состоянии, это меня немного позабавило. Деннис тот еще эстет, подумал я. А потом мне вспомнилась старая пословица: «Каков господин, таков и слуга». Прочти ее наоборот и получишь формулу нашего оружия. «Каков слуга, таков и господин». Господа — это не что иное, как их любимцы, только в более крупном масштабе. Они эстеты, все до единого. А мы — их любимая форма искусства. Человеческий разум — это глина, с которой они работают. Они манипулируют нашими мозгами точно так же, как северным сиянием. Вот почему они предпочитают интеллектуально развитого, образованного любимца необразованному Динго. Динги — комковатая глина; слишком грубый холст; несовершенный мрамор; стихи, которые не скандируются.

— Они должны питать к Дингам такие же чувства, какие я испытываю к Сальвадору Дали, — сказала Жюли. Она всегда была готова спорить со мной о Сальвадоре Дали, потому что знала, что мне он нравится, несмотря ни на что.

— Или как те, что я испытываю к дракам на ринге, — поддакнул я.

— Или к лицезрению чего угодно, — заключил Папа, — что вызывает отвращение у эстета. Они просто не в состоянии видеть что-то безобразное.

Некоторое время мы помолчали, размышляя над этим. Все, кроме Бруно.

— Дай срок, Деннис. Ты еще полюбишь драку. Келли нынче был просто не в форме, вот и все.

Я не успел ответить ему, потому что лимузин въехал по бетонному пандусу в ярко освещенный гараж.

— Больница, — доложил Бруно.

К нам подошел мужчина в белом халате.

— Все готово, мистер Уайт. Мы приступили к работе, как только получили ваш приказ по телефону.

— Радиоинженеры тоже здесь?

— Они уже работают с нашими технарями. А мисс Шварцкопф сказала, что подключит к этому делу и своего мужа.

Жуткое зарево внезапно воспламенило ночное небо за окнами гаража.

— Господа! — закричал я в ужасе.

— Проклятые бомбы! — воскликнул Папа. — Я совсем позабыл о них. Деннис, иди с доктором и делай, что он велит. Я должен связаться со штаб-квартирой КРС, чтобы прекратить бомбардировку.

— Куда они пытаются попасть?

— Пробуют хотя бы одной угодить в пояс Ван Аллена. Я не смог убедить их, что ничего хорошего из этого не выйдет. В одна тысяча семьдесят втором году уже пробовали, но ничего не получилось. Это отчаяние, но лучшего плана у меня не было. Сейчас же просто гибельно взрывать бомбу в поясе Ван Аллена, потому что это нарушит радиосвязь, а она нам понадобится. Бруно, Жюли, подождите меня в машине.

Целая бригада докторов повела меня по длинным, окрашенным белой эмалью коридорам. Мы вошли в помещение, битком набитое сложным электронным и хирургическим оборудованием. Главный врач велел уложить меня на неудобные металлические нары. Когда я улегся, с каждой стороны моей головы прикрепили по стальной полосе. Доктор закрыл резиновой маской мне рот и нос.

— Дышите глубже, — сказал он.

Анестезия сработала быстро.

Когда я очнулся, Папа кричал на докторов:

— Вы прибегли к анестезии? У нас нет времени на подобную изысканность.

— Установка электродов — очень тонкая операция. Он может очнуться в любой момент.

— Он уже очнулся, — сказал я.

Доктор метнулся ко мне.

— Не крутите головой, — предостерег он.

Скорее всего, как мне показалось, не было никакой необходимости зажимать мою голову стальными тисками, правда, теперь я находился в сидячем положении.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил Папа.

— Каким-то жалким.

— Это прекрасно. Теперь слушай: машина позади тебя… — («Не оборачивайтесь», — вмешался доктор), — это электроэнцефалограф. Он записывает токи мозга.

Доктор снова его прервал:

— Электроды установлены в шести разных зонах. Я пытался объяснить вашему отцу, что мы точно не знаем, где именно находятся центры восприятий эстетической природы. Мы, например, не знаем, какова взаимосвязь между удовольствием и чувством прекрасного. Пока проведено слишком мало исследований. Поскольку…

— Потом, доктор, потом. Сейчас, Деннис, я хочу, чтобы ты страдал. В действительности должен страдать Белый Клык. Белый Клык будет захлебываться страданием. Я уже организовал несколько подходящих мероприятий, но скажи мне прямо сейчас, если, конечно, знаешь, что тебе особенно отвратительно, чтобы мы могли это устроить. Какую-нибудь маленькую фобию, сугубо твою.

— Объясни, пожалуйста, все толком, — о чем речь?

— Твоя энцефалограмма будет передаваться всеми радиостанциями города. Ее запись будет транслироваться и с амплитудной, и с частотной модуляциями. Каждая радиостанция страны, все радиостанции мира будут принимать и ретранслировать эту передачу. Завтра ночью мы дадим Господам концерт, подобного которому они прежде не слыхивали.

Человек в рабочей одежде внес грифельную доску и подал ее Папе.

— Доктор, у вас ногти получше моих. Поскребите по этой доске.

Возник невыносимый скрежет, который доктор не прекращал добрую минуту.

— Как выглядит запись? — спросил Папа.

— Наибольшие ответные реакции в сенсорных зонах. Но в известной степени и в остальных, особенно первые двадцать секунд.

— Ну, есть еще масса подобных удовольствий. Посмотри эти картинки, Деннис. Приглядись к деталям.

Он показал мне фотомонтаж иллюстраций из энциклопедии, от описания которого я воздержусь. Люди на картинках были за пределами досягаемости медицины. Даже за пределами досягаемости сострадания. Фотографии располагались в порядке усиления вызывающего ужас зрелища. Завершала все это громадная цветная фотография…

— Уберите это долой с глаз!

— Ответ сильнее и теперь более устойчив. Определяется просто прекрасно.

Папа поводил открытым пузырьком с формальдегидом перед моим носом. На самом деле это был не пузырек, а целая бутылка. И в ней…

Я завопил.

— Превосходно, — сказал доктор. — Кривые сигналов неподдельной тревоги.

— Впустите ансамбль, — приказал Папа.

В палате появилась группа из четырех человек с музыкальными инструментами, о которых я не имел понятия (это были, как я потом узнал, электрогитара, музыкальная пила, аккордеон и труба). Они были одеты в диковинные костюмы: рабочая одежда кричащих расцветок, отделанная всевозможными кожаными и металлическими причиндалами. На их головах были нелепые, безвкусные шляпы.

— Сверх всякого ожидания! — воскликнул доктор. — Он уже реагирует.

Они начали петь. Во всяком случае, это чем-то напоминало пение. Их расстроенные инструменты взрывались монотонным раз-два-три, раз-два-три повторяющейся мелодии, которой сопровождались хриплые вопли в духе «Выкатывай бо-очку».

Когда мне показалось, что эта новая атака на мои чувства достигла порога допустимого, Папа, пристально наблюдавший за мной, подпрыгнул, потом стал стучать по полу ногой и присоединился к исполнению этой ужасной песни.

У него был жуткий голос. Скрежещущий.

Но в самом голосе ничего особенно ужасного не было; ужас вселяло поведение отца. Человек с таким естественным чувством собственного достоинства опустился до полного самоуничижения, и этот человек — мой отец!

Это, конечно, была та ответная реакция, которой добивался Папа.

Когда они закончили свое представление, я взмолился хотя бы о минутной передышке. Папа отпустил музыкальную банду, вернув аккордеонисту позаимствованную у него ковбойскую шляпу.

— Не уработайте его до предела, пока мы не додумались, как обнаружить точку естественного отключения сознания, — посоветовал доктор.

— К тому же мне необходимо повидаться с одним практикантом, если позволите. Фотомонтаж натолкнул меня на одну мысль: здесь, в больнице, есть несколько пациентов…

— Что ты об этом думаешь, Деннис?

— В этом что-то есть. А Бруно еще поблизости?

— Он должен быть внизу.

— Если бы он порассказал мне о вещах, которые доставляют ему наслаждение, — наиболее сокровенных вещах, — для конечного результата это дало бы больше ужасов, чем ты можешь придумать. Кошмарные вещи укладываются в его голове, как мне кажется, совершенно естественным образом.

— Хорошая мысль. Я пошлю за ним.

— И за Роки тоже, если она внизу. Я помню, как она наблюдала за мной во время драки боксеров. Она может здорово помочь тебе.

Едва Папа вышел из палаты, вернулся доктор, эскортируемый караваном кресел на колесах и носилок. Фотографии не шли ни в какое сравнение с реальностью.

Все это продолжалось четыре часа, и каждая следующая минута была хуже предыдущей. У Бруно воображение оказалось неиссякаемым, особенно когда его стали подхлестывать алкоголь и супруга. Сперва он рассказывал о своем любимом боксе. Потом поведал мне, что жаждал сделать с любимцами и что сделал бы, будь у него побольше времени. Затем стал разглагольствовать на тему таинств любви; не менее красноречиво коснулась этой темы и Роки.

Неудивительно, что по истечении двух часов этих и других наслаждений я попросил немного кофе. Роки вышла и вернулась с дымящейся чашкой, из которой я успел сделать один жадный глоток, прежде чем сообразил, что это вовсе не кофе. Роки не забыла, как я чувствовал себя при виде крови.

Когда меня привели в сознание с помощью пахучей соли, Папа привел новых весельчаков. Их доставили в больницу сразу же после боя в Учебном манеже. По понятным причинам большую часть из того, что происходило после них, я больше не могу вспоминать.

Мы вышли на террасу больницы — Папа, Жюли и я. Миссисипи у нас под ногами выглядела темной заводью, уходящей в неведомое. Прошел час после захода солнца, но луна еще не взошла. Свет исходил только с севера, где мощные вспышки северного сияния из-за горизонта заставляли блекнуть звезды.

— Пять минут, — нервозно объявил Папа.

Через пять минут радиостанции всего мира должны были начать передачу моего концерта, записанного прошлой ночью. Я прослушал звуковой эквивалент своей энцефалограммы и не беспокоился. Для сражения с эстетикой эта запись была под стать машине для Страшного Суда.

— Голова все еще болит? — спросила Жюли, поглаживая легкой как перышко рукой по моим бинтам.

— Только если вспоминаю прошлую ночь.

— Позволь мне снять поцелуями боль.

— Три минуты, — возвестил Папа. — И прекратите это. Вы нервируете меня.

Жюли привела в порядок свою блузку, сшитую из какого-то удивительно прозрачного жатого нейлона. В последнее время я стал восхищаться некоторыми подходами к использованию одежды.

Мы наблюдали за северным сиянием. Светильники были выключены по всему городу. Каждый в целом мире не отрывал сейчас глаз от сияния.

— Что вы теперь будете делать, став Верховным Катодом? — спросила Жюли, просто чтобы убить время.

— Через несколько минут революция окончится, — ответил Папа — Не думаю, что мне понравится административная работа. Особенно после всего этого.

— Вы собираетесь подать в отставку?

— Как только мне позволят. У меня зуд еще немного позаниматься живописью. Вам известно, что я пишу картины? Я сделал автопортрет. Он висит над моим столом в рабочем кабинете. Думаю, он отменно хорош, но я смогу писать еще лучше. В любом случае заниматься живописью — в традициях отставных генералов. Кроме того, я должен написать мемуары. У меня уже есть название: «Эстетическая революция».

— Или «Да здравствует Динго!», — предложила Жюли.

— Десять секунд, — предупредил я.

Мы не сводили глаз с северной кромки неба. Сияние выглядело занавесом голубоватого света, на котором играли и танцевали ленты и столбики яркой белизны.

Сначала невозможно было заметить никаких изменений. Вся картина мерцала радостной красотой, какой она славилась с незапамятных времен, но нынешней ночью в этой красоте было что-то от мрачности Dies Irae,[11] сцены которого разыгрывались специально для нас.

Затем одна из вылетевших из-за горизонта лент внезапно исчезла, будто ее выключили, как электрическую лампочку. Это произошло совсем неожиданно, но я не был вполне уверен.

Долгое время больше ничего не происходило. Но когда пять аркообразных узоров света исчезли с неба в один миг, я понял, что Господа начали свой исход.

— Бьюсь об заклад, это элефантиаз.

— Ты о чем, Деннис?

— О последнем фото из того монтажа. Я очень хорошо его запомнил.

Яркость сияния уменьшилась вдвое, когда дело дошло до музыки банды из глухомани. Для большей уверенности я включил радио. Несмотря на разряды, визг и свист моих нейротоков, ошибиться в присутствии ритма уом-па-па, уом-па-па было невозможно.

Когда радиотрансляция дошла до несказанного снадобья, которым угостила меня Роки, по Небесам прокатился потрясающий взрыв. На мгновение все небо окрасилось в белый цвет. Потом белизна исчезла. От сияния осталась лишь туманная голубовато-белесая тень над северным горизонтом. Едва ли в ней был хотя бы намек на красоту. Она мерцала то здесь, то там случайными невыразительными узорами.

Господа покинули Землю. Они не вынесли лая.

НОВЕЛЛЫ 

Насекомые

Для мисс Марсии Кенвелл тараканы были настоящим кошмаром. Ужас перед ними был совсем не тот, в который повергал ее, например, красновато-коричневый цвет. Марсия Кенвелл терпеть не могла этих маленьких насекомых. При виде их она не могла не завопить. Ее отвращение было настолько сильным, что она не могла выносить даже их хруст под каблуками. Нет, это слишком жутко. Вместо того чтобы давить их, она бежала за флакончиком аэрозоля «Черный флаг» и поливала даже одинокую маленькую тварь ядом до тех пор, пока та не теряла способность двигаться или не пряталась в одну из щелей, где все они, по-видимому, и живут. Это ужасно, невыразимо ужасно думать, что они гнездятся в стенах, под линолеумом и только и ждут, когда будет выключен свет, и тогда… Нет, лучше об этом не думать.

Каждую неделю она просматривала «Таймс» в надежде найти другую квартиру, но либо квартплата была непомерно высокой (это же Манхеттен, а зарплата у Марсии всего 62,5 доллара в неделю до обложения налогами), либо здание заведомо кишело ими. Она всегда могла сказать: там должны быть тараканьи коробочки, разбросанные в пыли за раковиной, приклеившиеся к жирной задней стенке плиты, усеявшие недосягаемые полки кухонных шкафов подобно рису на церковных ступенях после обряда бракосочетания. Она покидала такие квартиры, едва не лопаясь от возмущения, неспособная думать. Пока не попадала в собственную квартиру, где воздух был насыщен благотворными запахами «Черного флага», «Таракан-ита» и токсичных паст, которыми были обрызганы ломтики картофеля, запрятанные в щели, известные только ей и тараканам.

«По крайней мере, — думала она, — я содержу квартиру в чистоте». И действительно, задняя стенка и низ плиты, линолеум под раковиной, белая липкая бумага, устилавшая полки ее кухонных шкафов, были без единого пятнышка. Она не понимала, как другие люди могут пускать такие вещи совершенно на самотек. Они, должно быть, пуэрториканцы, решила она и затрепетала от ужаса, вспоминая кошмар пустых тараканьих коробочек, всю эту грязь и заразу.

Такое сверхотвращение к насекомым — к одному конкретному насекомому — может показаться чрезмерным, но Марсия Кенвелл не была в этом отношении исключением. Есть много женщин, особенно похожих на Марсию, женщин-бакалавров, которые разделяют эти чувства, хотя можно надеяться, что их, Божьей милостью, минует необыкновенная участь Марсии.

Фобия Марсии, как бывает в большинстве подобных случаев, была наследственной. Другими словами, она унаследовала ее от матери, которая страдала патологической боязнью всего, что ползает, скачет и мечется или живет в маленьких норах. Мышей, лягушек, змей, червей, клопов — все они могли довести миссис Кенвелл до истерики, и поистине было бы удивительно, если бы маленькая Марсия не переняла это у нее. Хотя более странным было то, что ее страх стал таким особенным, и даже куда еще более странно, что именно тараканы захватили ее воображение, потому что Марсия никогда не видела ни одного таракана, даже не знала, что они вообще существуют. (Кенвеллы — миннесотская семья, а в миннесотских семьях просто нет тараканов.) Фактически этот вопрос не стойл на повестке дня до девятнадцатилетия Марсии и ее отъезда из дома (совершенно безоружной, не считая аттестата об окончании средней школы и отваги, потому что она была, как не трудно догадаться, очень привлекательной девушкой) с целью покорить Нью-Йорк.

В день отъезда любимая и единственная оставшаяся в живых тетя проводила ее до тупиковой железнодорожной станции Грейхаунт (родители Марсии были больны) и дала прощальный совет: «Берегись тараканов, Марсия, дорогая. В Нью-Йорке полно тараканов». В тот момент (в действительности почти в любой момент) Марсия едва обратила внимание на слова тети, которая с самого начала была против этой поездки и привела сотню, если не больше, доводов, почему Марсии лучше не ехать, хотя бы до тех пор, пока она не станет по крайней мере взрослой.

Тетя оказалась права по всем пунктам: за пять лет поисков и пятнадцатикратной оплаты гонораров агентов по найму Марсия так и не смогла найти в Нью-Йорке ничего, кроме скучной работы с посредственной заработной платой. У нее было не больше друзей, чем когда она жила на Западной 16-й улице. И за исключением вида (магазин «Тысяча мелочей» и лоскуток неба), ее нынешняя квартира в нижней части Томпсон-стрит была немногим лучше своей предшественницы.

Город полон обещаний, но все обещанное достается другим людям. Город, как поняла Марсия, греховен, равнодушен, грязен и опасен. Каждый день она читала сообщения о женщинах, подвергшихся нападению на станциях подземки, оглушенных на улице, зарезанных в собственной постели. На глазах сотен любопытных часто гибнут эти женщины, но никто не предлагает помощь. И сверх всего этого еще и тараканы!

Тараканы были повсюду, но за первый месяц пребывания в Нью-Йорке она их не видела. Они явились к ней — или она к ним — у Сильверсмита на Нассо-стрит в магазине канцелярских принадлежностей, где она работала уже три дня. Это была первая работа, которую ей удалось подыскать. Одна или вместе с прыщавым пареньком-подсобником (ради справедливости необходимо отметить, что по части воспаления сальных желез у Марсии тоже было не без проблем) она сновала между рядами металлических стеллажей с дребезжащими полками в затхлом подвальном помещении, составляя инвентарный список пачек, стопок и коробок с бланками делопроизводства, календарей-еженедельников в переплетах из искусственной кожи, коробочек с кнопками и скрепками, пачек копировальной бумаги. Подвал был грязным и таким темным, что, копаясь на самых нижних полках, ей приходилось пользоваться фонариком В самом мрачном углу находилась серая раковина, в которую из крана вечно капала вода: она отдыхала возле этой раковины, прихлебывая едва теплый кофе (переслащенный и обильно разбавленный молоком на нью-йоркский манер), размышляя, вероятно о том, как бы ухитриться получить некоторые вещи, которые ей просто не по карману, когда заметила темные пятнышки, перемещавшиеся на боковой поверхности раковины. Сперва она подумала, что это не более чем мутные пятна или точечки — предвестницы головокружения от переутомления в жаркий день. Но они оставались в поле зрения слишком долго, чтобы быть только иллюзией, и Марсия пододвинулась поближе, влекомая непреодолимым желанием удостовериться в их реальности. «Как я иначе узнаю, что это действительно насекомые?» — подумала она.

Как можно объяснить тот факт, что именно то, что в любое время вызывает отвращение, в то же самое время необычайно привлекает нас? Почему раскачивающаяся голова готовящейся к броску кобры так красива? Очарование отвратительного — это что-то, что… Что-то такое, на что мы, скорее всего, закрываем глаза. Что-то, граничащее с непристойностью, и здесь не место заниматься детальными изысканиями, но все же необходимо обратить внимание на то, с каким изумлением, затаив дыхание, Марсия наблюдала за этими своими первыми тараканами. Она придвинулась вместе со стулом настолько близко к раковине, что могла разглядеть крапинки на их овальных, не разделенных на сегменты надкрыльях, быстрый суетливый бег их тоненьких ножек, трепетное мелькание усиков. Они двигались совершенно беспорядочно, никуда не направляясь, нигде не скапливаясь. «Возможно, — подумала Марсия, — на них болезненно действует мое присутствие?»

Только после этого она осознала, осознала вполне, что это и есть тараканы, о которых она была предупреждена. Отвращение овладело ею; плоть приросла к ее костям. Она завопила и упала навзничь вместе со стулом, едва не опрокинув на себя битком набитый стеллаж. В тот же миг тараканы исчезли, спрятавшись за край раковины и в водосток.

Мистер Сильверсмит, спустившийся узнать, что явилось причиной тревоги Марсии, нашел ее лежащей на спине без сознания. Он брызнул ей в лицо водой из-под крана, и она пришла в себя, содрогаясь от тошноты Она отказалась объяснить, почему завопила, и настояла на немедленном увольнении с работы. Полагая, что прыщавый подсобник (который был его сыном) приставал к Марсии, он заплатил ей за отработанные три дня и без сожаления расстался с нею. С этого момента тараканы стали неотъемлемой частью ее существования.

На Томпсон-стрит Марсии удалось добиться своего рода патовой позиции в борьбе с тараканами. Она достигла достаточно упорядоченного применения паст и порошков, мытья щеткой и натирания линолеума воском для предупреждения их появления (она никогда не выпивала чашки кофе без того, чтобы не вымыть и насухо не вытереть и чашку и кофейник сразу же после их использования) и безжалостного уничтожения. Единственные тараканы, которые посягали на ее уютную двухкомнатную квартирку, поднимались к ней из квартиры этажом ниже и, можно не сомневаться, надолго у нее не задерживались. Марсия хотела пожаловаться домовладелице на соседей снизу, но этому помешало то обстоятельство, что именно домовладелица проживала этажом ниже, так что это были ее собственные тараканы. Марсия побывала у нее, когда была приглашена на стаканчик вина в канун Рождества, и должна была признать, что квартира не слишком грязная. По существу, она была много чище, чем просто обыкновенно чистая, — но для Нью-Йорка этого недостаточно. «Если бы каждый, — думала Марсия, — уделял этому столько же заботы, сколько уделяю я, в Нью-Йорке в скором времени не осталось бы ни одного таракана».

И вот (это случилось в марте, когда миновала половина шестого года ее проживания в этом городе) в соседнюю по коридору квартиру въехали Щапаловы. Их было трое — двое мужчин и женщина. Это были пожилые люди, хотя трудно точно сказать, сколько каждому из них было лет: их состарило что-то большее, чем время. Возможно, всем им давно уже за сорок. У женщины, например, волосы были густые, каштановые, а вот лицо — морщинистое, словно чернослив, и не хватает нескольких зубов. Она имела обыкновение останавливать Марсию в коридоре или на улице, схватив за рукав, и заговаривать с ней — всегда жалуясь на погоду, которая слишком жаркая, или слишком холодная, либо слишком сырая, и Ли слишком сухая. Пожилая женщина что-то невнятно бормотала, но Марсия никогда не понимала и половины, а потом нетвердой походкой отправлялась в магазин со своим неизменным мешком с пустыми бутылками.

Щапаловы, как не трудно догадаться, пьянствовали. Марсия, которая, скорее, слишком преувеличивала все, связанное с расходами на алкоголь (самым дешевым из того, что она могла вообразить себе, была водка), удивлялась, где они достают деньги на свои попойки. Она знала, что никто из них не работает, потому что однажды, когда, заболев гриппом, Марсия осталась дома, она слышала через тонкую перегородку между своей и их кухнями голоса всех троих Щапаловых, громкими воплями предостерегавших друг друга поберечь свои надпочечники. «Пользуются благотворительностью, — решила Марсия. — Но может быть, одноглазый мужчина — ветеран или пенсионер».

Марсию не так уж беспокоил шум в их квартире (она редко возвращалась домой рано вечером), но она не могла выносить их пение. Они начинали во второй половине дня, подпевая какой-то радиопередаче. То, чему они подпевали, походило на Гая Ломбарде. Позднее, около восьми часов, они пели капеллой. Чуждый слуху Марсии бездушный гвалт поднимался и спадал подобно сирене гражданской обороны; в нем были мычание, гавкание и плач. Нечто подобное Марсия однажды слышала в записях народных обрядовых песен чехословацкой свадьбы. Она бывала совершенно вне себя всякий раз, когда поднимался этот ужасный шум, и вынуждена была уходить из дома на то время, пока они не угомонятся. Жаловаться было неудобно: Щапаловы имели право петь в это время дня.

Кроме того, поговаривали, что один из мужчин был родственником домовладелицы по мужу. Именно поэтому они получили квартиру, которая до их приезда использовалась как складское помещение. Марсия не могла понять, каким образом они втроем разместились на таком маленьком пространстве — всего какие-то полторы комнаты с узким окном, выходившим в вентиляционную шахту. (Она обнаружила, что может разглядеть все их жизненное пространство сквозь дырку в стене, которую пробили, когда водопроводчики устанавливали для Щапаловых раковину.)

Но если ее раздражало их пение, что было делать с их тараканами? Мадам Щапалова, которая приходилась сестрой одному из мужчин и была замужем за другим — либо мужчины были братьями, а она являлась женой одного из них (иногда, на основании того, что она слышала из-за стены, ей казалось, что эта женщина замужем за обоими сразу), была плохой хозяйкой, и квартира Щапаловых вскоре кишмя кишела тараканами. Поскольку раковина Марсии и Щапаловых питалась от одной водопроводной трубы, а сток из обеих был в единую сточную трубу, безукоризненно чистая кухня Марсии подвергалась настоящему нашествию полчищ тараканов. Она обрызгивала и раскладывала все больше и больше отравленного картофеля; она скоблила, и посыпала порошком, и забивала обрывками бумажных носовых платков дырки, через которые проходят трубы, — все было без толку. Щапаловские тараканы всегда могли отложить еще миллион яиц в мешках с кухонными отбросами, гниющими под щапаловской раковиной. Через несколько дней они роями пролезали по трубам и щелям и кишели в шкафчиках Марсии. Она лежала в постели и следила за ними (это было не трудно, потому что Марсия держала включенными ночники в обеих комнатах и в кухне), двигающимися по полу, карабкающимися по стенам, волоча за собой щапаловские отбросы и заразу всюду, куда попадали.

В один из таких вечеров тараканов было особенно много, и Марсия пыталась собраться с мужеством, чтобы покинуть теплую постель и пойти на них в атаку с «Таракан-итом». Она оставила окно открытым, уверенная в том, что тараканы не любят холода, но поняла, что ей он нравится не больше, чем им. Сглотнув, она почувствовала боль в горле и поняла, что простудилась. И все из-за них!

— Ох, идите вон! — взмолилась она, — Прочь! Прочь! Уходите из моей квартиры!

Она обращалась к тараканам с тем же отчаянным напряжением сил, с каким иногда (хотя в последние годы не часто) обращалась с молитвами к Всевышнему. Однажды она молилась всю долгую ночь, прося избавить ее от прыщей, но утром выглядела даже еще хуже. В невыносимых обстоятельствах человек станет молиться чему угодно. Поистине в стрелковых ячейках не бывает атеистов: люди молятся бомбам, прося их упасть куда-нибудь в другое место.

Необычным в случае с Марсией было то, что на ее мольбу последовал ответ. Тараканы понеслись вон из ее квартиры с такой быстротой, на какую были способны их малюсенькие ножки — причем самой кратчайшей дорожкой. Услыхали они ее? Поняли?

Марсия заметила последнего таракана, бежавшего вниз по дверце кухонного шкафчика.

— Стоп! — скомандовала она. И тот остановился.

По подаваемым голосом командам Марсии таракан маршировал вверх и вниз, поворачивал налево и направо. Заподозрив, что ее фобия дозрела до умопомешательства, Марсия оставила теплую постель, включила свет и с любопытством приблизилась к таракану который оставался неподвижным, как она приказала ему.

— Пошевели усиками, — скомандовала она. Таракан пошевелил усиками.

Она сомневалась, все ли они подчиняются ей, но в течение нескольких дней убедилась, что все. Они подчинились полностью. Ели яд из ее рук. Ну, не совсем из рук, но это, в конце концов, одно и то же. Они были ей преданы. Рабски.

«Это конец, — подумала она, — моей тараканьей проблемы». Но это, конечно, было только начало.

Марсия вплотную не занималась изучением вопроса, по какой причине тараканы повинуются ей. Она никогда не обременяла себя абстрактными проблемами. После посвящения им такой массы времени и внимания казалось вполне естественным, что она обладает над ними определенной властью. Однако у нее хватило здравого смысла никогда и никому не говорить об этой власти — даже мисс Бисмут в их страховом агентстве. Мисс Бисмут читала журналы с гороскопами и заявляла, что способна поддерживать телепатическую связь со своей шестидесятивосьмилетней матерью. Ее мать живет в Огайо. Но что может сказать Марсия — что она телепатически общается с тараканами? Немыслимо.

Не пользовалась Марсия своей властью и ни для каких-либо других целей, кроме необходимости держать тараканов подальше от своей квартиры. Как только она видела хотя бы одного, она просто командовала ему убираться к Щапаловым и оставаться в их квартире. Было тем не менее удивительно, что обратно по трубам всегда возвращалось больше тараканов, чем уходило. Марсия предположила, что они из более молодых поколений. Известно, что тараканы размножаются очень быстро. Но отправлять их к Щапаловым было проще простого.

— В их постели, — добавила она как-то, как бы в раздумье, — отправляйтесь к ним в постели. — Как ни отвратительно, но эта мысль принесла ей какое-то подозрительно захватывающее удовольствие.

На следующее утро мадам Щапалова, от которой разило немного противнее, чем обычно (что же они все-таки пьют? — задавалась вопросом Марсия), поджидала возле открытой двери своих апартаментов. Она хотела поговорить до того, как Марсия уйдет на работу. Ее домашнее платье было в грязи, потому что она скоблила и мыла пол, и продолжала выжимать из его подола грязную воду, разговаривая с Марсией.

— Немыслимо! — восклицала она. — Вы не представляете, как это гадко! Просто ужасно!

— Что случилось? — спросила Марсия, прекрасно понимая, в чем дело.

— Букашки! Ах, букашки просто повсюду. У вас их нет, дорогая? Я не знаю, что делать. Я пытаюсь содержать дом в порядке. Бог знает… — Она подняла свои вечно плаксивые глаза к небесам, призывая их в свидетели. — Но я не знаю, что мне делать. — Она таинственно наклонилась к Марсии: — Вы не поверите, дорогая, но этой ночью… — таракан стал выкарабкиваться из выбившейся пряди волос, упавшей женщине на глаза, — они забрались к нам в постели! Поверите ли? Должно быть, их сотни. Я говорила Осипу, я сказала… что-то не так, дорогая?

Марсия, будучи не в состоянии вымолвить хотя бы слово от ужаса, показывала пальцем на таракана, который почти добрался до переносицы этой женщины.

— Тьфу! — согласилась она, раздавив его и вытирая грязные пальцы о грязное платье. — Проклятые букашки! Я ненавижу их, клянусь Господом. Но покажите мне того, кому они нравятся? Вот что хочу я спросить, дорогая, есть у вас проблемы с этими тварями? Раз вы живете по соседству, я подумала… — Она улыбнулась таинственной улыбкой, как если бы хотела сказать, что все это между ними, двумя женщинами. Марсия была почти уверена, что сквозь щель между редкими зубами ее улыбающегося рта вот-вот выскочит таракан.

— Нет, — сказала она, — нет, я пользуюсь «Черным флагом», — и попятилась от двери соседки к спасительной лестничной площадке. — «Черный флаг»! — крикнула она, спустившись к подножью лестницы. У нее так дрожали колени, что пришлось вцепиться в перила, чтобы не упасть.

В страховом агентстве сегодня Марсия не могла сосредоточиться на работе больше чем на пять минут. (Ее работа в отделе статистики дивидендов заключалась в складывании длинных рядов двузначных чисел на арифмометре «Барроуз» и проверке результатов такого же суммирования своей напарницы.) Разум одолевали мысли о тараканах в нечесаных волосах Щапалихи, о ее постели, кишащей тараканами, и других, менее конкретных ужасах на периферии сознания. Числа блуждали и роились перед глазами, и она дважды отправлялась в дамскую комнату, но каждый раз это был ложный позыв. Тем не менее ко времени ленча аппетит у нее не разгулялся. Вместо того чтобы спуститься в кафетерий для служащих, она вышла на свежий апрельский воздух и, не торопясь, пошла по 23-й улице. Несмотря на весну, все, казалось, говорило об убогости, гнойном разложении. Камни «Флейтайрон Гилдинг» медленно покрывались влажной чернотой; сточные канавы были завалены размякшим гнильем; запах горелого жира висел в воздухе перед дешевыми ресторанчиками, словно сигаретный дым в закрытой комнате.

После полудня стало еще хуже. Пальцы не попадали на нужные клавиши арифмометра, если она пыталась работать вслепую. Из головы не выходила какая-то глупая фраза: «Что-то надо делать. Что-то надо делать». Она совершенно позабыла, что определила тараканам место именно в постелях Щапаловых.

В этот вечер вместо того, чтобы сразу же отправиться домой, она пошла на сдвоенный сеанс в кинотеатре на 42-й улице. Получить удовольствие от фильмов не удалось. Маленький мальчик Сусанны Хейвард чуть не утонул в зыбучем песке. Это все, что она смогла потом вспомнить.

Потом она занялась тем, чего никогда раньше не делала. Она выпила в баре. Причем две порции. Никто не обращал на нее внимания; никто даже не взглянул в ее сторону. Она взяла такси до Томпсон-стрит (подземка в эти часы небезопасна) и была у порога дома в одиннадцать вечера. У нее не осталось денег, чтобы дать на чай водителю, но тот сказал, что понимает.

Из-под двери Щапаловых пробивался свет, а сами они пели. Одиннадцать.

— Что-то надо делать, — убеждала себя Марсия шепотом. — Что-то надо делать.

Не включая света, даже не сняв свой новый жакет от Орбаха, Марсия опустилась на колени и забралась под раковину. Она вытащила бумажные носовые платки из щелей вокруг труб.

Они были там. Все трое Щапаловых пьянствовали. Женщина устроилась на коленях одноглазого, а другой, в грязной майке, топал ногой по полу в такт громкой разноголосице их песни. Жуткая картина. Они, конечно, пьяницы, ей это давно известно, но теперь эта женщина еще и присосалась своим тараканьим ртом ко рту одноглазого — целуются, целуются. Жутко, ужасно. Руки Марсии ерошили ее мышиного цвета волосы; она размышляла: «Мусор, зараза!» Ладно же, прошлая ночь ничему их не научила!

Некоторое время спустя (Марсия потеряла счет времени) Щапаловы погасили верхний свет. Марсия подождала, пока шум утих вовсе.

— Ну, — сказала она, — Вы, все. Вы, все, сколько вас есть в доме, вы, все, кто слышит меня, собирайтесь вокруг их постелей, но пока подождите немного. Терпение. Вы, все… — слова ее команды вырывались отдельными возгласами, которые она произносила, словно перебирая четки — маленькие коричневые деревянные бусинки, — собирайтесь вокруг… пока подождите немного… вы, все… терпение… собирайтесь вокруг…

Ее руки ритмично постукивали по холодным водопроводным трубам, и ей казалось, что она слышит их — собирающихся вместе, несущихся вверх сквозь стены, выходящих из кухонных шкафчиков, мусорных мешков — толпы, армии, и она — их самовластная королева.

— Вперед! — приказала она. — Карабкайтесь на них! Накрывайте их собой! Пожрите их!

Не было никакого сомнения, что теперь-то она их слышит. Она слышит их совершенно отчетливо. Их шум подобен шелесту травы на ветру, подобен первым звукам начавшего сыпаться с самосвала гравия. Потом раздались вопли Щапаловой и следом брань мужчин, такая жуткая брань, какую Марсия едва ли когда-нибудь слышала.

Включился свет, и Марсия увидела их, тараканов, повсюду. Все поверхности — стены, полы, вся потрепанная мебель были испещрены Blattellae Germanicae.[12] Они покрывали все больше чем одним слоем.

Щапалиха, стоя на постели, монотонно выла. Ее розовая рейоновая ночная рубашка была вся в темно-коричневых точках. Узловатыми пальцами она пыталась вычесать насекомых из волос, стряхнуть их с лица. Мужчина в майке, который за несколько минут до этого топал ногами в такт песнопению, затопал теперь по более важной нужде, так еще и не выпустив из рук шнур электропроводки. Вскоре пол сделался скользким от раздавленных тараканов, и мужчина упал. Свет погас. Вопль женщины стал походить на хрип удушья, как если бы…

Но Марсия не хотела об этом думать…

— Достаточно, — прошептала она, — больше не надо. Стоп.

Она выбралась из-под раковины, проползла по комнате до постели, которая с помощью нескольких безвкусно расшитых подушек в дневное время превращалась в подобие кушетки. Ее дыхание стало жестким, а в горле появилось странное першение. Она безудержно потела.

Из квартиры Щапаловых раздавалось шарканье, затем хлопанье двери, грохот бегущих ног. Потом послышался более громкий, но отдаленный звук, возможно, упавшего на лестнице тела. И голос домовладелицы: «Какого дьявола, или вы думаете…» Другие голоса перекрыли ее голос. Бессвязный гвалт и шаги возвращающихся вверх по лестнице людей. И снова голос домовладелицы: «Нет здесь никаких букашек, ради всего святого! Букашки в ваших мозгах. У вас delirium tremens,[13] вот в чем дело. И нет ничего удивительного, что вам почудились букашки. Ну и свинарник. Поглядите на это дерьмо на полу. Мерзость! Я достаточно от вас натерпелась, чтобы завтра же вас здесь не было, слышите? В этом доме привыкли к опрятности».

Щапаловы не протестовали против своего выдворения. Они даже не стали дожидаться утра, взяв с собой только чемодан, прачечный мешок и тостер. Марсия следила за тем, как они спускались по лестнице, приоткрыв дверь. «Дело сделано, — думала она. — С этим покончено».

С почти чувственным удовольствием она включила ночник возле постели, затем верхний свет. Комната сияла безукоризненной чистотой. Решив отпраздновать свою победу, она пошла к кухонному шкафу, где держала бутылку créme de menthe.[14]

Шкаф был полон тараканов.

Она забыла сказать им, куда идти, куда не идти, когда они оставят апартаменты Щапаловых. Это был ее промах.

Огромная притихшая масса тараканов спокойно отнеслась к Марсии, и тронувшаяся умом девушка подумала, что может читать их мысли, скорее, единственную их мысль, потому что у них не могло быть больше одной мысли. Она читала ее так же ясно, как светящийся рекламный щит магазина «Тысяча мелочей» за окном Она была нежной, как музыка тысяч малюсеньких свирелей Это было похоже на старинную музыкальную шкатулку, открытую после столетнего молчания: «Мы любим тебя, мы любим тебя, мы любим тебя, мы любим тебя».

Что-то непонятно странное произошло и с самой Марсией, что-то такое, чего никогда не было: она ответила им.

— Я тоже люблю вас, — заговорила она. — Ах, я люблю вас. Идите ко мне, идите все. Ко мне, я люблю вас. Ко мне. Я люблю вас. Ко мне.

Из каждого уголка Манхеттена, из осыпающихся стен Гарлема, из ресторанчиков на 56-й улице, из товарных складов вдоль реки, из канализационных труб, из апельсиновых корок, разлагающихся в прах в мусорных баках, стали выползать влюбленные тараканы и несметными толпами заспешили к своей повелительнице.

Нисхождение

Кетчуп, горчица, маринадная приправа, майонез, два сорта соуса к салатам, шпик и лимон Ах, да — две формочки кубиков льда. В буфете не многим лучше баночки и коробочки со специями, мука, сахар, соль — и пачка изюма!

И пустая пачка из-под изюма.

Нисколечко кофе. Нет даже чая, который он терпеть не может. В почтовом ящике ничего, кроме платежного требования «Ундервуда»: «Если мы не получим подтверждение погашения долга по Вашему счету…»

В кармане пальто звякнули четыре доллара и семьдесят пять центов — жалкая выручка за бутылку кьянти, которую он поклялся никогда не открывать. Оберегал себя от необходимости продавать книги. Они уже тоже все проданы. Письмо Грэхему ушло неделю назад. Если бы брат вознамерился прислать хоть сколько-нибудь и в этот раз, деньги уже были бы здесь.

«Я могу дойти до отчаяния, — подумал он. — Возможно, уже дошел».

Можно заглянуть в «Таймс». Но нет — это слишком угнетает; просишь работу за какие-то пятьдесят долларов в неделю и получаешь отказ. Не то чтобы он винил их — сам не взял бы себя на работу. Столько лет он скачет, словно кузнечик. Эти муравьи насмотрелись на его трюки.

Он побрился без мыла и до блеска начистил туфли. Подновил немытое надгробье — свой торс — свежей накрахмаленной рубашкой и выбрал на вешалке самый темный галстук. Настроение поднялось, появилось ощущение довольства собой, которым всегда сопровождается возникновение этой ваяемой перед зеркалом невозмутимости.

Спустившись по лестнице, он столкнулся с миссис Бен, которая делала вид, что подметает хорошо выметенный холл.

— Добрый день — или, полагаю, для вас это скорее доброе утро, хм?

— Добрый день, миссис Бен.

— Пришел вам ответ?

— Еще нет.

— Первое число не так уж далеко.

— Да, действительно, миссис Бен.

На станции подземки он на мгновение задумался, прежде чем ответить кассиру, один ему нужен жетон или два. Два, решил он. В конце концов, выбора нет — придется возвращаться в эту квартиру. До первого числа еще далеко.

Подбодрив себя таким образом, он стал развлекаться рекламными объявлениями в вагоне подземки. Курите. Стремитесь. Ешьте. Дарите. Пейте. Пользуйтесь. Покупайте. Вспомнилась Алиса со своим грибом «Съешь меня».

На 34-й улице он вышел из вагона и поднялся в универмаг «Ундервуд» прямо с платформы. На главном этаже остановился у табачного прилавка и купил пачку сигарет.

— Наличными или в кредит?

— В кредит. — Он протянул продавщице карту из слоистого пластика. Со звяканьем кредит начислился.

На пятом этаже фантастическая бакалея. Он выбирал очень расчетливо. Банка растворимого кофе и двухфунтовая — гранулированного. Большая жестянка солонины, пакетики супа, коробки смеси для оладьев и сгущенное молоко. Джем, арахисовое масло и мед. Шесть банок тунца в собственном соку. Затем позволил себе немного скоропортящихся продуктов: английские домашние булочки и эдамский сыр, небольшой замороженный фазан, даже фруктовый торт. До окончательного разорения он никогда так хорошо не питался. Не мог себе этого позволить.

— Четырнадцать долларов двадцать семь центов.

На этот раз, отзвякав его кредит, продавщица сверила номер карты со списком закрытых и сомнительных счетов. Возвращая ее, она виновато улыбнулась:

— Извините, мы обязаны проверять.

— Я понимаю.

Бумажный фирменный мешок с бакалейными товарами весил добрых десять кило. Прошествовав мимо полисмена со щегольской небрежностью вора-взломщика, уносящего добычу, он ступил на эскалатор, который доставил его на восьмой этаж в книжный отдел. Книги он выбирал по тому же принципу, что и бакалейные продукты. Сперва добротные главные: два викторианских романа — «Ярмарку тщеславия» и «Миддлмарч», Сай-ерсов перевод Данте и двухтомную антологию немецких пьес, ни одной из которых не читал, а о некоторых даже не слыхал. Затем скоропортящиеся: роман, попавший в список бестселлеров через Верховный Суд, и два детектива.

От ощущения вседозволенности закружилась голова. Рука полезла в карман за монеткой.

— Орел — новый костюм, решка — «Небо». Решка.

Находившееся на пятнадцатом этаже «Небо» пустовало, если не считать нескольких женщин, непринужденно болтавших за чашечкой кофе и пирожными. Он сделал заказ по «a la carte»[15]* и, закончив трапезу, потребовал гейзерный кофе с пахлавой. Потом подал официантке кредитную карту и пятьдесят центов на чай.

Коротая время со второй чашечкой кофе, он начал читать «Ярмарку тщеславия». Не без удивления обнаружил, что чтение доставляет ему удовольствие. Возвратилась официантка с его картой и погашенным счетом ресторана.

«Небо» на последнем этаже здания «Ундервуда», поэтому здесь есть эскалатор, работающий только на спуск. Ему осталось нисхождение. Спускаясь, он продолжал читать «Ярмарку тщеславия». Он может читать где угодно — в ресторане, в подземке, даже идя по улице. На каждой лестничной площадке он переходил от подножья одного эскалатора к началу другого не поднимая глаз от книги. На нижнем этаже до турникета подземки останется сделать пару шагов.

Он был на середине шестой главы (точнее, на пятьдесят пятой странице), когда почувствовал что-то неладное.

«Доберется эта чертова карусель когда-нибудь до первого этажа?»

На следующей площадке он сделал остановку, но здесь не было никакого этажного указателя и не оказалось ни одной двери в магазин. Он решил, что находится между этажами, и спустился еще на один пролет, где нашел то же самое озадачивающее отсутствие каких бы то ни было ориентиров.

Однако здесь был водяной фонтанчик, и он попил из него.

«Должно быть, я спустился ниже первого этажа. Но это слишком уж маловероятное предположение. Подсобных рабочих и складских грузчиков редко обеспечивают эскалаторами».

Он стоял на площадке, следя за ступеньками эскалатора, которые катились к его ногам, складывались и исчезали. Ждал достаточно долго, но по движущейся лестнице так никто и не спустился.

«Может быть, магазин уже закрылся?» Не имея часов и потеряв за чтением ощущение времени, он был не в состоянии определить, который час. Наконец решил, что так увлекся романом Теккерея, что просто остановился на одной из площадок верхних этажей — скажем, восьмого, — чтобы дочитать главу, и дошел до пятьдесят пятой страницы, не осознавая, что не движется вместе с эскалатором.

Значит, он где-то выше главного этажа. Отсутствие выходов, хотя это и повергает в замешательство, можно объяснить какой-нибудь причудой в планировке здания. Отсутствие указателей, видимо, всего лишь халатность администрации.

Он сунул «Ярмарку тщеславия» в фирменный мешок, шагнул на рифленую губу бегущего вниз эскалатора — надо признать, не без неохоты — и стал отсчитывать вслух каждый переход на следующий этаж. При счете восемь встревожился, на счете пятнадцать его охватило отчаянье.

Возможно, конечно, что между этажами универмага по два пролета эскалаторов. Уверив себя в этом, он опустился еще на пятнадцать пролетов.

Нет.

Изумляясь и как бы отвергая реальность существования этого, по всей вероятности, бесконечного лестничного колодца, он продолжал спускаться, не переставая считать. Когда опять остановился на сорок седьмой лестничной площадке, его трясло. Трясло от страха.

Он опустил мешок с продуктами на голый бетон и только тогда осознал, что от таскания десятка с лишним килограммов банок, пакетов и книг онемела рука. Он уделил должное внимание привлекательной надежде, что «все это сон», потому что мир сна для спящего реален, но утвердиться в вере в эту надежду у него оказалось не больше сил, чем у реальности сна стать реалиями жизни. Кроме того, нет никакого сомнения, что происходящее — не сон.

Он нащупал пульс. Чаще восьмидесяти ударов в минуту. Спустился еще на два пролета, считая удары. Почти точно восемьдесят. На два пролета уходит минута.

Страницу он прочитывает примерно за минуту, на эскалаторе немного дольше. Пусть, читая, он находился на эскалаторах час: шестьдесят минут — сто двадцать этажей. Плюс сорок семь, которые он насчитал. Сто шестьдесят семь. «Небо» на пятнадцатом.

167 — 15 = 152

Он на сто пятьдесят два этажа ниже поверхности земли. А это невозможно.

Самая естественная реакция на невозможную ситуацию — относиться к ней как к чему-то самому обыкновенному, как Алиса в стране чудес. Ergo[16]**, он вернется в «Ундервуд» той же дорогой, которая (по-видимому) увела его оттуда. Он преодолеет сто пятьдесят два межэтажных пролета бегущих вниз эскалаторов. Бегом через три ступеньки примерно соответствует нормальному темпу подъема по обычной лестнице. Но после восхождения таким образом всего по двум эскалаторам он сбил дыхание.

Спешить некуда. Он не может позволить себе запаниковать.

Нет.

Он поднял мешок с продуктами и книгами, который поставил на бетон в ожидании восстановления нормального дыхания, и промчался третий и четвертый пролеты. Отдыхая на лестничной площадке, он попытался посчитать ступеньки между этажами, но итог получался различным в зависимости от того, считать их. по ходу или против, сверху вниз или снизу вверх. В среднем получилось восемнадцать, а высота, на глаз, одной ступеньки — сантиметров двадцать. Значит, между этажами по вертикали около трех с половиной метров.

До главного этажа «Ундервуда» почти полкилометра.

Во время рывка по девятому эскалатору порвалось дно мешка с продуктами — оттаявший фазан промочил бумагу. Продукты и книги закувыркались по ступенькам, некоторые докатились до лестничной площадки своим ходом, другие доставили туда движущиеся ступеньки, и они образовали аккуратную кучку. Разбилась только банка с джемом.

Он сложил продукты в углу площадки, но наполовину оттаявшего фазана засунул в карман пальто, предвидя, что ко времени ужина восхождение его измотает.

Физическое напряжение притупило тонкие чувства — точнее, его способность испытывать страх. Словно кроссмен на последнем круге, он держал в голове только цель и не предпринимал усилий поразмышлять о том, что принятое им решение совершенно не продумано. Он преодолевал пролет, отдыхал, преодолевал следующий и снова отдыхал. Каждое восхождение было все более утомительным, каждая передышка — все более долгой. Он перестал считать площадки после двадцать восьмой, а спустя некоторое время — он понятия не имел, как скоро после этого, — ноги его отказали, и он рухнул на бетонный пол. Икры ног превратились в твердые, болезненные узлы колени противно дрожали.

Несмотря на недавний обед (полагая, что обедал он действительно недавно), он был голоден и жадно съел целого фазана, совсем уже оттаявшего, но не смог бы сказать, был тот сырым или как-то приготовленным. «Похоже, превращаюсь в каннибала», — подумал он, погружаясь в сон.

* * *

Ему снилось, что он падает в бездонную яму. Проснувшись, он обнаружил, что все осталось по-прежнему, не считая превращения тупой ломоты в ногах в острую боль.

Единственная флюоресцирующая полоска над головой освещала змеящийся вниз лестничный колодец. Показа лось, что механическое мурлыкание эскалаторов разрослось до рева Ниагарского водопада, а скорость их бега вниз увеличилась в той же пропорции. «Наваждение», — подумал он и, преодолевая боль в мышцах, неуклюже поднялся на ноги.

На половине пути вверх по третьему эскалатору ноги подкосились. Он предпринял новую попытку вскарабкаться по нему и добился успеха. На следующем пролете снова рухнул. Лежа на площадке, куда его выбросил эскалатор, он понял, что вернулось ощущение голода. Ему нужна еще и вода, но от некоторого ее количества надо бы освободиться.

Последнюю потребность можно — и без ложного смущения — удовлетворить прямо здесь. Помня о водяном фонтанчике, из которого пил вчера, он легко нашел его тремя этажами ниже.

Двигаться вниз гораздо легче.

Продукты там, внизу. Отправиться сейчас за ними означает зачеркнуть все, чего достиг. Может быть, главный этаж универмага всего несколькими пролетами выше. Или выше сотней пролетов. Узнать это нет никакой возможности.

Поскольку он голоден, и потому что устал, и оттого что бесполезно карабкаться по бесконечным пролетам работающих на спуск эскалаторов — уж теперь-то ясно, что это сизифов труд, — он повернул обратно, он стал спускаться, он сдался.

Сперва он позволил эскалаторам увлечь себя их неторопливым спокойствием, но вскоре нетерпение взяло вверх. Он практически убедился в том, что бег вниз прыжками через три ступеньки изматывает несоизмеримо меньше, чем точно такое же движение вверх. Это чуть ли не придает силы. Да и судя по результату, если это можно так назвать, плавание по течению не идет ни в какое сравнение с потугами плыть против него. Он вернулся к своему продовольственному складу в считанные минуты.

Съев половину фруктового торта и немного сыра, он сделал из пальто что-то вроде заплечной скатки, связав рукава и застегнув все пуговицы. Если держать эту скатку одной рукой за ворот, а другой за подол, можно забрать с собой все наличное продовольствие.

Он глядел на нисходящую лестницу со злобной усмешкой, мудро решив, что потерпит неудачу в попытке избежать этого приключения. Если лестницам хочется тащить его вниз, он и отправится вниз с легкой душой.

И вот, с замирающим, как во время падения, сердцем он спускается вниз, все ниже и ниже, и каждый раз после перехода на очередной площадке с одного эскалатора на другой скорость этого нисхождения все возрастает и возрастает, потому что он так легко поворачивается на каблуках, что едва ли снижает ее. Он кричит от восторга, громко улюлюкает и смеется, слыша эхо своих восторженных возгласов в узких, низкосводчатых пролетах, потому что они не поспевают за ним и звучат как бы вдогонку.

Вниз, все глубже и глубже.

Он дважды поскользнулся на площадках, а один раз сбился с шага на самой середине эскалатора, рванувшись слишком сильно вперед, и ему пришлось отпустить скатку с продуктами, чтобы выставить руки, падая на ступеньки, которые невозмутимо продолжали свое нисхождение.

Должно быть, он потерял сознание, потому что очнулся в груде продуктов с рассеченной щекой и раскалывающейся от боли головой. Складывающиеся ступеньки эскалатора нежно щекотали его подошвы.

В первое мгновение его охватило ощущение ужаса — шевельнулась догадка, что этому нисхождению не будет конца, — но оно быстро уступило место какому-то смешливому настроению.

— Я направляюсь в преисподнюю! — кричал он, хотя был не в силах перекричать ровное мурлыканье эскалаторов. — Это дорога в ад. Оставь надежду всяк сюда входящий.

— Была бы она у меня, — ответил он сам себе. Будь она, появился бы смысл. Пусть не совсем тот привычный здравый смысл, но хоть какой-нибудь, хоть какая-то толика смысла.

Здравомыслие, однако, настолько неотъемлемая черта его характера, что ни истерике, ни ощущению ужаса просто не может быть долго с ним по пути. Он снова собрал продукты, с удовлетворением обнаружив, что на этот раз разбилась лишь банка с растворимым кофе. Хорошенько поразмыслив, он выбросил и жестянку с гранулированным, применения которому в нынешних обстоятельствах так и не смог придумать. А ни о каких других обстоятельствах — во имя того же здравомыслия — позволить себе думать он не мог.

Он стал спускаться более спокойно. Вернулся к чтению «Ярмарки тщеславия», шагая по ступенькам. Он не позволит себе думать о бездне, в которую погружается, и увлекательные перипетии романа помогали не занимать голову размышлениями о собственной ситуации. Дочитав до двести тридцать пятой страницы, он устроил ленч (то есть поел второй раз за день) из остатков сыра и фруктового торта, на пятьсот двадцать третьей отдохнул и пообедал, обмакивая английские булочки в арахисовое масло.

«Может быть, стоит получше продумать рацион питания».

Если к этой абсурдной дилемме относиться только как к борьбе за существование — еще одной главе его эпопеи в духе Робинзона Крузо, — можно добраться до дна затягивающего его механического омута живым и в здравом рассудке. Он не без самодовольства подумал, что многие в его ситуации должным образом не смогли бы настроиться и посходили бы с ума.

Он, конечно, продолжает спускаться…

Но он в здравом уме. Он выбрал свой путь и следует им.

В лестничном колодце не было ни ночи, ни, конечно же, никаких сумерек. Он засыпал, когда ноги не могли больше держать его тело, а глаза начинали слезиться от чтения. Во сне он видел, что продолжает нисхождение по эскалаторам. Проснувшись и положив руку на резиновый поручень, который двигался с той же скоростью, что и ступени, сразу же убеждался, что все идет по-прежнему.

Он сомнамбулически переходил с эскалатора на эскалатор, опускаясь все ниже и ниже в эту спокойную, бесконечно далекую преисподнюю, оставляя позади упаковку от провианта, и даже потерял недочитанный роман Теккерея.

Бросившись за ним налегке вверх, он впервые заплакал. Без романа не о чем думать, кроме этого, этого…

«Долго ли? Долго ли я был в забытьи?»

Ноги, которые немного ослабели за время нисхождения, отказались служить ему через двадцать пролетов. Вскоре после этого его покинуло и присутствие духа. Он снова повернулся кругом и позволил течению нести себя, вернее, если уж быть честным, — сметать себя вниз.

Эскалатор, казалось, мог бы двигаться и побыстрее, а размеренный ход ступенек — быть более четким. Но своим ощущениям он больше не доверял.

«Возможно, я спячу или ослабею от голода. Что ж, рано или поздно продукты кончатся. Тогда и прорвется этот нарыв, наступит кризис. Оптимизм — вот в чем сила духа!»

Продолжая нисхождение, он занимал себя более тщательным анализом окружающей обстановки; не для того, чтобы попытаться улучшить условия своего существования, а просто из-за невозможности думать о чем-то другом. Стены и свод — прочные, гладкие, серовато-белые. Ступеньки эскалатора — унылого цвета никеля, потускневшего в прорезях между ребрами и поблескивающего на их поверхностях. Означает ли это, что они отполированы подошвами обуви? Или такими их задумал дизайнер? Ширина ребер чуть больше сантиметра, расстояние между ними той же ширины. Они немного выступают за край ступеньки, словно зубья машинки для стрижки. Всякий раз, когда он останавливается на площадке, его внимание приковывает иллюзия «исчезновения» ступенек, которые опускаются до уровня пола и ускользают, входя ребрами в пазы решетчатой конструкции основания эскалатора.

Все реже и реже он бежал или даже шел вниз по эскалатору, в большинстве случаев проделывая весь путь от начала до самого низа пролета на одной и той же ступеньке, делая на площадке (шаг левой, правой и еще один левой) поворот, чтобы занять ступеньку на следующем эскалаторе, который доставлял его еще ниже. Лестничный колодец, по его расчетам, опустился уже на многие километры ниже универмага — этих километров так много, что он стал радоваться своему непредвиденному приключению, подумывая, что может установить своего рода рекорд. Тогда уж любой криминалист оцепенеет в благоговейном страхе перед его делом и, как никогда, будет гордиться раскрытием этого преступления, которому — он в этом совершенно уверен — не будет равных.

В последующие дни, когда в его желудок уже не попадало ничего, кроме воды из фонтанчиков, по-прежнему попадавшихся на каждой десятой площадке, он часто думал о еде, воображая, как воспользовался бы брошенными остатками былого запаса; о своеобразной сладости меда на стенках банки, роскоши супа, порошок которого он замочил бы в коробке из-под домашних булочек, о том, как слизывал бы пленку желатина с внутренней поверхности банки из-под соленой говядины. Когда он вспоминал о шести банках тунца в собственном соку, желание отведать рыбных консервов становилось невыносимым, потому что у него не было (и не могло быть) возможности их открыть. Что толку топтать их и пинать ногами? А что же еще можно сделать? Этот вопрос так и этак вертелся у него в голове, точно белка в колесе, без всякой пользы.

И тут произошла забавная вещь. Он опять увеличил скорость своего нисхождения, стал спускаться даже быстрее, чем в самом начале, нетерпеливо, безудержно, в полном смысле слова, не чуя под собой ног. Несколько площадок промелькнули, казалось, как в смонтированном на кинопленке свободном падении, — едва он осознавал, что находится на одной, как перед ним оказывалась следующая. Дьявольская, бессмысленная гонка.

А зачем?

Он бежит, как ему представляется, к своему продовольственному складу, то ли веря, что продукты внизу, то ли полагая, что несется вверх. Очевидно, он бредит.

Это был не конец. Его ослабевшее тело не смогло выдержать этот неистовый темп, и он очнулся от бреда в полном замешательстве и совершенно измотанный. Тут же начался другой, более рациональный бред, сумасшествие, просто искрящееся логикой. Лежа на площадке и потирая растянутую мышцу лодыжки, он размышлял о природе, первопричине и назначении эскалаторов. Рациональное мышление принесло ему, однако, не больше пользы, чем нерациональные действия. Изворотливость его ума оказалась беспомощной перед лицом загадки, у которой нет отгадки, а именно в отгадке и заключена вся его рациональность, она целиком и полностью есть вещь в себе. Он — а не эскалаторы — нуждается в разгадке.

Возможно, самая интересная из его теорий объясняет эти эскалаторы как некое тренировочное колесо, вроде того, которое устанавливается в беличьей клетке, но из которого нет возможности выбраться в силу замкнутости системы. Для этой теории потребовалось некоторое изменение его понимания физики Вселенной, которую он всегда представлял себе строго евклидовой, где его нисхождение, как он видел собственными глазами, есть неуклонный спуск по вертикали, тогда как на самом деле оно должно обладать циклическим характером. Эта теория подбодрила его, потому что вселила надежду, что, пройдя полный круг, он снова попадет в бакалейный магазин, пусть даже не в универмаг «Ундервуд». Может быть, погруженный в размышления, он уже миновал его однажды или даже несколько раз, не обратив внимания.

Была и другая теория, вполне созвучная первой, но еще и допускающая, что произошедшее с ним есть мера кредитного управления «Ундервуда» против владельцев сомнительных счетов. Но это уж вовсе не что иное, как паранойя.

«Теории! Мне не до теорий. Я не должен останавливаться».

Итак, обуздав привычного конька, он тут же продолжил нисхождение, несмотря на то что ему не удалось немедленно вовсе отказаться от предположений. Они сделались, если так можно выразиться, более метафизическими. Они стали рассеянными. Со временем он сможет относиться к эскалаторам как к совершенно обыденному факту, требующему не большего толкования, чем просто признание их существования, чего они и добиваются.

Он обнаружил, что теряет вес. После столь долгого поста (по отросшей на лице щетине он определил, что спускается вниз уже больше недели) только этого и следовало ожидать. Все же не исключена и другая возможность: он приближается к центру Земли, где, как все знают, вещи невесомы.

«Теперь есть нечто, — подумал он, — ради чего стоит стараться».

Цель обнаружена. С другой стороны, он умирает, но не уделяет этому процессу того внимания, которого он заслуживает, не желая признавать его неотвратимость. Но это ничуть не глупее, чем не признавать что угодно другое. Он обходит этот вопрос, ослепляя себя надеждой.

«Может быть, кто-нибудь меня спасет», — говорит он себе.

Но эта надежда такая же механическая, как ступеньки эскалатора, — ее участь во многом подобна их участи: они погружаются и исчезают.

Бодрствование и сон перестали быть отличаемыми друг от друга состояниями, о которых он мог бы с уверенностью сказать: «Это я вижу во сне» или «Сейчас я бодрствую». Иногда он мог вдруг заметить, что продолжает нисхождение, но был не в состоянии сказать, проснулся он или просто очнулся от состояния полного отключения внимания.

Он стал галлюцинировать.

Женщина, нагруженная пакетами от «Ундервуда», в нарядной шляпке в стиле коробочки из-под пилюль, спускается к нему по эскалатору, поворачивается на площадке на высоких каблуках и уезжает, даже не кивнув ему.

Все чаще и чаще, просыпаясь или выходя из оцепенения, он обнаруживав, что вместо того, чтобы спешить к цели, лежит на площадке обессиленный, ошеломленный, переставший испытывать голод. Он тут же подползал к бегущему вниз эскалатору и затаскивал тело на ступеньку, стараясь вытянуть голову как можно дальше вперед и упереться руками и плечами о ее ребра, чтобы не сорваться в стремительный и тряский спуск по движущимся ступеням.

«На дно, — думал он. — На дно… Я… Когда доберусь туда…»

На дне, которое он представляет себе центром Земли, не будет иного направления, кроме направления вверх. Вероятно, по второй веренице эскалаторов — эскалаторов, работающих на подъем, но лучше, если это будет подъем в лифте. В дно важно верить.

Сам процесс размышления становился таким же трудным, таким же неотвратимо навязчивым и болезненным, как в тот раз, когда он боролся за то, чтобы подняться наверх. Восприятие окружающего перестало быть определенным. Он не отличал реального от воображаемого. Ему казалось, что он ест, но обнаруживалось, что грызет собственные руки.

Он вдруг увидел, что добрался до дна, что находится в громадном помещении с высоким потолком. Указатели направляют к другому эскалатору: «Подъем». Но поперек него установлена цепочка с прикрепленным к ней маленьким, отпечатанным на пишущей машинке объявлением:

Неисправен. Пожалуйста, потерпите вместе с нами,
пока не закончится ремонт эскалатора. Спасибо.
Администрация.

Он вяло похихикал.

Он придумал, как было бы можно добраться до тунца. Надо подсунуть банку под выступающее ребро ступеньки как раз в том месте, где она вот-вот окажется вровень с полом. Либо эскалатор разрежет металл и откроет банку, либо заклинится сам. Может быть, если заклинится один, остановится и вся их вереница. Если бы это пришло ему в голову раньше… Но он все равно рад, что додумался до этого.

«Я мог бы выбраться».

Его тело весит теперь так мало. Должно быть, пройдены сотни километров. Тысячи.

Он продолжил нисхождение.

Потом обнаружил, что лежит у подножья эскалатора. Голова на холодном металле основания. Он увидел свою руку — пальцы зажаты в паз решетки. Одна за другой ступеньки проскальзывают под нее, каждое ребро в свой паз, состругивая кончики пальцев, превращая в стружку его плоть.

Это последнее, что осталось в его памяти.

Ангулем

В заговоре «Баттери» принимали участие семь александрийцев — Джек, который был младше всех, да еще из Бронкса, Силеста Ди Чекка, Снайлз и Мэри Джейн, Танкрид Миллер, Ампаро и, конечно же, организатор и вдохновитель заговора Билл Харпер, больше известный как Маленький Мистер Поцелуйкины Губки, пылко и безоговорочно влюбленный в Ампаро. Девчонке было почти тринадцать лет (полных тринадцать ей исполнится в сентябре этого года), у ней только начали расти груди. Очень-очень красивая кожа, напоминающая люцит.[17] Ампаро Мартинес.

Их первая — так себе — операция была проведена на Восточной 60-й; какой-то агент или кто-то в этом роде. Весь их улов составили запонки, часы, кожаная мужская сумка, которая в конце концов оказалась вовсе не кожаной, несколько пуговиц и неимоверное количество бесполезных именных кредитных карточек. Харпер оставался спокоен в течение всего дела, даже когда Снайлз срезала пуговицы, и улыбался. Ни один не набрался мужества спросить, хотя всех мучил этот вопрос, часто ли ему приходилось участвовать в подобных сценах прежде. То, чем они занимались, не было новинкой. Отчасти именно это — необходимость новизны — привело их к мысли о заговоре. Единственной действительно незабываемой деталью налета было имя на карточках, таинственным образом оказавшееся: Лоуэн, Ричард У. Знамение состояло в том, что все налетчики были из школы Александра Лоуэна. Интересно, что же это знамение значило?

Маленький Мистер Поцелуйкины Губки оставил запонки себе, пуговицы отдал Ампаро (которая вручила их своему дяде), а остальное (часы — это все же хоть какие-то бабки) сдал в лавку «Консервейшн» на Рыночной площади рядом со своим домом.

Его отец — режиссер-исполнитель на телевидении. В обоих смыслах, как он сам говорил, если ершился, — исполнительный режиссер и режиссирующий исполнитель. Они поженились — его мама и папа — молодыми и вскоре развелись, но не раньше, чем в порядке законной квоты появился на свет он. Папа, исполнитель-режиссер, женился снова, на этот раз на мужчине, и, как ни странно, более счастливо. Во всяком случае, этот брак продолжается достаточно долго, чтобы отпрыск предыдущего, организатор и вдохновитель, успел научиться приспосабливаться к любой ситуации, как к чему-то постоянному. Мама отбыла в направлении Болотистых штатов[18]**; просто плюх! — и исчезла.

Короче говоря, он — человек дела. И это, гораздо в большей мере, чем его ошеломляющая талантливость, вывело его на первое место в школе Лоуэна. У него прекрасное тело, хотя этого и наполовину недостаточно, чтобы удовлетворить желание дорасти до профессионального танцовщика или хотя бы хореографа в таком городе, как Нью-Йорк. Но, как любит подчеркивать папа, существуют связи.

Однако в настоящее время у него проявляется склонность скорее к литературе и религии, чем к балету. Ему нравится — чего в седьмом классе не любят — сочинять рефераты-фокстроты, а еще больше — метафизические твисты по Достоевскому, Гюго и Миллеру. Он страстно желает испытывать какую-то более яркую боль, чем всего лишь ежедневную пустоту, которая завязывает в узел его крепкое молодое брюхо, и никакая еженедельная групповая терапия жестокой поркой, пока не запросишь прощения, вместе с другими тщедушными одиннадцатилетками не в состоянии превратить достающиеся ему рубцы в страдание высшего сорта — в преступление и наказание. Такую боль может дать только стоящее преступление; а из всех стоящих преступлений самым предпочтительным является убийство, за что горой стоит такой немалый авторитет, как Лоретта Коуплард. Ведь Лоретта Коуплард не только директриса и совладелица школы Лоуэна, но и автор двух известных на всю страну телевизионных сценариев — оба о знаменитых убийствах двадцатого столетия. Они даже стали одной из тем обществоведения, получившей название «История преступлений городской Америки».

Первый из убийственных сценариев Лоретты — комедия, в которой фигурирует Поули-на Кэмпбелл, английский Королевский флот, из Энн Арбор, штат Мичиган. Ей — вроде бы в 1951 году — проломили череп три пьяных парня. Они хотели тюкнуть ее лишь слегка, до потери сознания, чтобы потом покрутить с ней; короче говоря, 1951-й. Восемнадцатилетние Билл Мори и Макс Пелл получили пожизненно, а Дэйв Ройал (главный герой Лоретты) был годом моложе и отделался двадцатью двумя годами.

Второй — более трагичен по духу, а следовательно, заслуживает и большего уважения, хотя, к сожалению, не у критиков. Может быть, по той причине, что героиня, тоже Поулина (Поулина Вичура), хотя это более интересный и сложный образ, пользовалась в свое время большой известностью, да и до сих пор не забыта. Возникала своего рода конкуренция между романом-бестселлером и более жестоким телефильмом-биографией. Мисс Вичура была служащей Департамента Благосостояния в Атланте, штат Джорджия, и глубоко окунулась в проблемы окружающей среды и народонаселения как раз перед введением системы РЕГЕНТОВ, когда любой и каждый мог на законном основании учинять брожение своей закваски. Поулина решила, что с этим надо что-то делать, а именно — самой заняться уменьшением народонаселения, но вести дело так, чтобы и комар носа не подточил. Когда в посещаемых ею семьях появлялся ребенок сверх троих — что, скорее из великодушия, она определила как верхний лимит, — ей приходилось искать какой-нибудь не бросающийся в глаза способ вернуть эту семью к оптимально-минимальному пределу. С 1989-го по 1993 год в дневнике Поулины (изд. Рэндом Хауз, 1994 г.) зафиксировано двадцать шесть убийств плюс четырнадцать неудачных попыток. Кроме того, в соответствии со статистикой Департамента Благосостояния, количество абортов и стерилизаций по ее рекомендациям в опекаемых семьях было наибольшим по США.

— И это, думаю, доказывает, — объяснил как-то после уроков Маленький Мистер Поцелуйкины Губки своему другу Джеку, — что убийство, как форма идеализма, не обязательно должно быть убийством какой-нибудь знаменитости.

Но идеализм, конечно, только полдела; вторая половина — любопытство. А за идеализмом, так же как за любопытством, вероятно, кроется еще одна своя половина — главная детская потребность поскорее вырасти и кого-нибудь убить.

Они остановили свой выбор на Баттери, потому что:

1) ни один из них обычно сюда не заглядывал;

2) это шикарное место, но в то же время весьма неприятное и гадкое;

3) парк кишмя не кишит народом, по крайней мере когда ночная смена угомонится возле своих машин в башнях. Ночная смена редко выползает жевать сандвичи на скамейках;

4) потому что здесь так красиво, особенно сейчас, в начале лета. Темная вода, хромированная нефтью, шлепает об укрепленный берег; тишина, внезапно охватывающая Верхний залив, иногда становится настолько громадной, что можно различить любой скрывающийся за ней звук большого города, мурлыканье и дрожь голосов небоскребов, таинства содрогания скоростных автомагистралей и время от времени прорывающиеся ниоткуда вопли, эти подголоски главной темы мелодии Нью-Йорка; голубовато-розоватые закаты солнца за видимым здесь горизонтом; умиротворенные морем лица с неизгладимой печатью близости смерти людей, сидящих на выстроившихся ритмическими рядами зеленых скамейках. Почему-то даже статуи выглядят здесь красивыми, словно каждый сразу же поверил в них, как, должно быть, люди верили в святые мощи в монастырях много-много лет назад.

Его любимцем был гигантский орел-убийца, складывающий крылья в самом центре монолитной глыбы Мемориала солдатам, морякам и летчикам, погибшим во второй мировой войне. Самый, вероятно, большой орел на всем Манхеттене. То, что рвут его когти, наверняка самый громадный артишок на свете.

Ампаро, которая согласна с некоторыми идеями мисс Коуплард, нравятся более гуманные качества памятника Верраццано (с капитаном наверху и ангелом-девушкой, осторожно дотрагивающейся до непомерно громадной книги мечом), но не строителю, как всегда путают, того моста, который так знатно обрушился. Об этом ясно сказано на бронзовой плите:

В апреле 1524 года Флоренции уроженец
Мореплаватель ВЕРРАЦЦАНО
Привел каравеллу Французского дофина,
Чтобы основать здесь Гавань новый Йорк, И назвал эти берега Ангулем В честь Франциска I,
короля ФРАНЦИИ

«Ангулем», согласились все они, кроме Танкрида, которому нравились более распространенные и более короткие названия, более классные. Танкрид тут же лишился права голоса, и решение стало единогласным.

Именно здесь, возле статуи, глядящей через залив Ангулем на Джерси, они дали клятву, которая связала их вечным секретом. Любой, с кем заговорят о том, что они намеревались совершить, если, конечно, полиция не подвергнет его пыткам, свято клянется своим соратникам хранить молчание любыми средствами. Смерть. Во всех революционных организациях принимали подобные меры предосторожности, на что ясно указывается в курсе истории современных революций.

* * *

Откуда взялось его имя: у папы была теория, что современная жизнь во всеуслышание заявляет о необходимости оживить ее старомодной сентиментальностью. Индивидуальное «я» среди многого другого, преданного забвению, мыслилось, в соответствии с этой теорией, оживлять следующим образом: «Кто мой Маленький Мистер Поцелуйкины Губки!» — ласково кричал папа прямо посреди Рокфеллеровского центра (или в ресторане, или перед школой), а он отзывался: «Я!» — по крайней мере пока не узнал жизнь получше.

Мама называлась по-разному: «Розовый бутончик», «Гвоздик для моего сердца» и (уже в самом конце) «Снежная королева». Мама — человек взрослый; она смогла исчезнуть без следа, если не считать следом почтовые открытки, которые все еще приходят каждое Рождество со штемпелем Кей Ларго, но Маленький Мистер Поцелуйкины Губки волей-неволей просто пригвожден к этой нью-сентиментальности. Правда, уже в семилетнем возрасте у него хватило настойчивости добиться, чтобы вне дома его называли Билл (или, как говаривал папа, просто скромным именем Билл). Но оказались несогласными те, кто работал на Рыночной площади, папины помощники, школьные приятели, да и каждый, кто хоть раз слышал это его длинное имя. И вот год назад, когда ему стукнуло десять и пришло умение мыслить разумно, он установил новый закон: его имя — Маленький Мистер Поцелуйкины Губки — должно произноситься целиком и полностью, не жалея сил, в любое время дня и ночи. При этом он исходил из того, что если кому-то и следует вымазать физиономию дерьмом, то заслуживает этого только его папа. Папа, казалось, был не в силах принять эту точку зрения, или, если даже принимал и ее, и какую-то другую кроме нее, никогда нельзя быть уверенным, бестолков он или действительно проницателен, а это самый никудышный сорт врага.

Тем временем нью-сентиментальность имела огромный успех в национальном масштабе, она просто захлестнула страну. «СИРОТЫ», продюсером которых, а иногда и сценаристом, выступал папа, добились наивысшего рейтинга вечеров по четвергам и не уступали позиций последние два года. Уже проводилась капитальная работа по организации их показа в дневные часы. Целый час каждого дня жизни каждого вот-вот должен был стать значительно более сладким, в результате чего у папы появится шанс сделаться миллионером, а может быть, и больше. Вообще-то Билл с презрением относился к тому, чего касались деньги, потому что они только все портят, но в определенных случаях деньги — вещь неплохая. Все это уварилось у Билла в голове, до простейшего вывода (он это хорошо знал и прежде): папа — неизбежное зло.

Вот почему каждый вечер, когда папа, подобно жужжащей мухе, влетал в их номер-люкс и кричал: «Где мой Маленький Мистер Поцелуйкины Губки», он неизменно слышал в ответ: «Здесь, папа!». Вишенкой на этом сливочном мороженом был смачный мокрый поцелуй, а потом второй — их новому «Розовому бутончику», Джимми Нессу (который уже пьян и, по всей вероятности, не собирается останавливаться на достигнутом). Они сядут втроем за милый семейный обед, приготовленный Джимми Нессом, и папа расскажет что-нибудь веселое и хорошее из случившегося в этот день на Си-Би-Эс, а Маленький Мистер Поцелуйкины Губки должен будет поведать о ярких, прекрасных событиях своего дня. Джимми станет дуться. Потом папа и Джимми куда-нибудь уйдут или исчезнут в личных Болотистых штатах секса, а Маленький Мистер Поцелуйкины Губки такой же, как папа, жужжащей мухой вылетит в коридор (папа понимает, что это лучше, чем часами пребывать в подавленном настроении) и через какие-то полчаса окажется у статуи Верраццано с шестью другими александрийцами или пятью, если у Силесты урок, продолжая продумывать план убийства жертвы, на которой все они наконец остановились.

Ни одному не удалось узнать его имя. Поэтому они назвали его Аленой Ивановной в честь старухи процентщицы, которую Раскольников зарубил топором.

* * *

Спектр возможных жертв широким никогда не был. Располагающие финансами типы ходят по этому району только с кредитными картами, как этот Лоуэн, Ричард У., тогда как все скопище пенсионеров, заполняющее скамейки, еще менее соблазнительно. Как объяснила мисс Коуплард, наша экономика феодализируется, поэтому наличным деньгам уготованы роли страуса, осьминога и мокасинового цветка.

Первая леди, которую они взяли на заметку, была обеспокоена судьбой таких же вымирающих, как все эти, но особенно чаек. Ее звали мисс Краузе, если имя в нижней части рукописного плаката (ДОВОЛЬНО НАСМЕХАТЬСЯ над невинными! и т.д.) не принадлежало кому-то другому. Почему, если это действительно мисс Краузе, она носит старомодный перстень и обручальное кольцо, свидетельствующее, что она — миссис? Но самая важная проблема, которую им не решить, вот в чем: настоящий ли бриллиант?

Возможная жертва номер два — в традициях настоящих сирот после бури, сестер Гиш. Привлекательная полупрофессионалка, которая день-деньской бездельничает, прикидываясь слепой, и распевает серенады скамейкам. Пафос ее голоса мог бы быть действительно глубоким, если бы над ним немножко поработать; репертуар — архаичный; да и в целом она создавала прекрасное впечатление, особенно когда дождь добавлял к ее облику чуточку чего-то своего. Однако Снайлз (которой было поручено изучить это дело) была уверена, что под лохмотьями у той спрятан пистолет.

Третья жертва — без преувеличения, поэтическая — просто концессионер, торговавший позади гигантского орла «Радостью» и «Селенамоном». Он здесь с коммерческими целями. Должно быть, он — лицензированный веймарец, но, хотя с веймарцами это дело вполне возможно, они нравятся Ампаро.

— Ты просто погрязла в романтике, — сказал ей Маленький Мистер Поцелуйкины Губки. — Назови хоть один стоящий мотив.

— Его глаза, — ответила она. — Они янтарные. Они будут нас преследовать.

Они уютно устроились в одной из глубоких амбразур каменной кладки Замка Клинтона. Головка Ампаро уперлась ему в подмышку, его пальцы плавно скользят по ее грудям, влажным от лосьона (самое начало лета). Тишина, дуновение теплого ветерка, солнечный свет на воде; все такое невыразимое, будто невозможно прозрачная вуаль пролегла между ними и осмыслением чего-то (всего этого) действительно очень значительного. Потому что им кажется, что именно их собственная невинность виновата в этой, подобной смогу, атмосфере в их душах, от которой им больше чем хочется избавиться в подобные моменты, когда они прикасаются друг к другу, когда они так близки.

— Почему тогда не грязный старик? — спросила она, имея в виду Алену.

— Потому что он — действительно грязный старик.

— Это не довод. Он наверняка собирает не меньше денег, чем эта певица.

— Я не это имею в виду.

То, что он имеет в виду, определить не просто. Все идет к тому, что убить его слишком легко. Будь он героем телесериала и появись в первые минуты передачи, ни у кого не возникло бы сомнения, что ко второму коммерческому ролику он будет уничтожен. Ему ли — дерзкому поселенцу, непреклонному старшине разведотряда, прекрасному знатоку алголов и фортранов — не уметь читать в тайниках собственного сердца. Да, он — сенатор из Южной Каролины со своим собственным тавро прямодушия, но тем не менее он — расист. Убийство такого сорта уж слишком похоже на то, чем богаты папины сценарии, чтобы претендовать на признание за ним проявления бунта. Но то, что он сказал вслух, по сути своей было непростительной ошибкой.

— Он не заслужил этого. Мы должны сделать это в интересах общества. И не требуй от меня мотивов.

— Где уж мне понять, но знаешь, о чем я подумала, Маленький Мистер Поцелуйкины Губки? — Она оттолкнула его руку.

— Ты подумала, что я струсил.

— Возможно, ты и должен был струсить.

— А ты, возможно, должна заткнуться и отстать от меня. Я сказал, что мы обязаны это сделать. И мы это сделаем.

— Значит, его?

— Ладно. Но черт побери, Ампаро, нам надо придумать, как называть этого ублюдка, лишь бы не «грязным стариком»!

Она выбралась из его подмышки и чмокнула в щеку. Оба поблескивали сплошь покрывшими их бусинками пота. Пора цветения замерцала вдохновением первой ночи. Они так долго ждали. И вот, занавес наконец поднимается.

М-день (День мобилизации) был назначен на первый уик-энд июля, на Дни праздника Независимости. У компьютерных игр появится время заняться собственными делами (они могли «поисповедоваться», «помечтать» или «поблевать»), потому что Баттери-парк будет пуст как никогда.

Между тем у них все острее вставала проблема, с которой сталкивается любой подросток во время летних каникул, — как убить время.

Есть книги, есть Шекспировские марионетки, если тебе охота поторчать в длинной очереди; всегда к твоим услугам телек, а когда больше не сидится, в Центральном парке достаточно маршрутов для скачек с препятствиями, однако плотность их участников не бывает ниже, чем в стаде мигрирующих леммингов. Баттери-парк, который не ставит себе целью удовлетворять чьи-то нужды, редко так переполнен. Если бы сюда наведывалось побольше александрийцев и у них появилось бы желание побороться за жизненное пространство, можно было бы погонять мяч. Ладно, следующим летом…

Что еще? Для апатичных есть политические и религиозные мероприятия разных уровней энергетического накала. Можно заняться танцульками, но школа Лоуэна настолько их испортила, что ни одно из танцевальных заведений города им не по вкусу.

Что касается самого приятного времяпрепровождения — секса, то для всех, кроме Маленького Мистера Поцелуйкины Губки и Ампаро (и даже для этих двоих, когда сразу же наступает оргазм), это всего лишь что-то такое, что происходит на каком-то потустороннем экране, какая-то странная гипотеза, которая всегда остается без эмпирического доказательства.

Куда ни кинь, все это — потребительство; им дано только потреблять, но они так устали (а кто не устал?) от безысходной пассивности. Им по двенадцать лет, или по одиннадцать, или по десять — они не в состоянии больше ждать. Чего? — хотели бы они знать.

Итак, если не считать времени, когда они могли бездельничать порознь, все эти предполагаемые возможности — книги, марионетки, спортивные развлечения, искусство, политика и религия — входили в ту же категорию бесполезных занятий, что и выказывание знаков внимания или уик-энд в какой-нибудь Калькутте. Такое название еще можно было найти на старых картах Индии. Значимость их жизни от этого не становилась выше, а лето катилось так же, как повелось с незапамятных времен. Они то сидят нахохлившись и хандрят, то слоняются без всякого дела, то надоедают друг другу, изливая душу. Их действия непоследовательны, лишены даже робкой фантазии; они ведут долгие бессмысленные споры о каких-то второстепенных вещах — о привычках диких зверей джунглей, или о том, как делаются кирпичи, или затевают разговоры о второй мировой войне.

Однажды они сосчитали все имена на монолитных глыбах, установленных в память о павших солдатах, моряках и летчиках. Суммарная цифра получилась четыре тысячи восемьсот.

— Ого, — сказал Танкрид.

— Не может быть, что это все, — настаивала Мэри Джейн, хотя и остальные думали точно так же. Даже «ого» Танкрида прозвучало иронически.

— Почему бы и нет? — продолжал тем не менее Танкрид, который просто не умел не возражать. — Они здесь абсолютно из всех штатов и из всех родов войск. Это наверняка все, иначе возмущались бы родственники тех, кого здесь нет.

— Но так немного? Если так мало убитых, то в этой войне было не больше одной битвы.

— Может быть… — начала тихо Снайлз, но Танкрид редко кого-нибудь слушал.

— Тогда войны были совсем другие, — изрек он с апломбом комментатора самых важных новостей. — В те времена в собственных автомобилях погибало больше, чем на войне. Это неопровержимый факт.

— Четыре тысячи и восемь сотен?

Силеста отмахнулась не только от того, что сказала Снайлз, но и от того, что собиралась сказать.

— Мэри Джейн права, Танкрид. Это просто смехотворное число. Ведь за ту же самую войну германцы отравили газом семь миллионов евреев.

— Шесть миллионов евреев, — поправил Маленький Мистер Поцелуйкины Губки, — но это дела не меняет. Может быть, те, что здесь, убиты в каком-то одном бою.

— Тогда об этом было бы сказано. — Танкрид не хотел сдаваться и в конце концов даже заставил всех по крайней мере признать, что четыре тысячи восемьсот — достаточно впечатляющие цифры, особенно если без ошибок прочитать каждое имя.

Еще одна изумительная статистическая достопримечательность парка: за тридцатипятилетний период в Замке Клинтона было возбуждено семь миллионов семьсот тысяч процессов против иммигрантов, прибывших в Соединенные Штаты.

Маленький Мистер Поцелуйкины Губки немало потрудился над расчетами. Значит, потребуется двенадцать тысяч восемьсот каменных плит того же размера, что запечатлели имена погибших солдат, моряков и летчиков, чтобы выбить в камне имена всех этих иммигрантов с указанием страны, из которой они выехали; для установки плит потребовалась бы площадь в тринадцать квадратных километров или часть Манхеттена отсюда до 26-й улицы. Но стоило ли это изыскание его трудов? Хоть чуть-чуть изменился от этого порядок вещей?

Алена Ивановна:

Архипелаг беспорядочно разбросанных островков бурой растительности на загорелом море лысого черепа. Волосяной покров материков выглядит обнажениями мраморных пород, особенно борода — седая, закрученная в жесткие колечки. Зубы стандартного МОДИКУМ-фасона; одежда настолько чистая, насколько может быть чистой любая ветхая ткань. Никакого особого запаха. И все же…

Принимай он ванну хоть каждое утро, все равно, глядя на него, не расстаться с мыслью, что его внешний вид отвратителен, как отвратителен старый дощатый пол, который пора окатить водой после выскабливания железистым песчаником. Грязь прикипела к его морщинистой плоти и не знающей утюга одежде, — без хирургического вмешательства или прижигания ее невозможно отделить ни от плоти, ни от одежды.

Его привычки методично размеренны, как платочек в горошек. Живет он в Челси, в доме для престарелых. Это им удалось выяснить во время ливня, который заставил его поехать домой в подземке, а не идти, как обычно, пешком. В теплые ночи он мог устроиться на ночлег и в парке, угнездившись в одном из оконных углублений Замка. Ленч он покупал на Восточной в специализированном магазине «Думас Филз»; сыры, импортные фрукты, копченая рыба, сливки в бутылках, корм для собак. Не будь этого магазина, ему пришлось бы голодать, хотя дом престарелых должен был обеспечивать его такой прозаической необходимостью, как завтрак. Тем не менее для попрошайки это довольно странный способ расставаться с четвертаками, если он не перебрал наркотиков.

Его профессиональный натиск — настоящая, из ряда вон выходящая агрессия. Его рука, например, неожиданно оказывается возле самого твоего лица и…

— Как насчет этого, Джек?

Или, словно по секрету:

— Мне нужно шестьдесят центов, чтобы добраться до дому.

Поразительно, как часто он добивается своего. Но на самом деле тут нет ничего поразительного. Это дар божий.

А у того, кто полагается на божий дар, не должно быть пистолета.

На вид ему шестьдесят–семьдесят, может быть, семьдесят пять или чуточку больше, а может, и меньше. Все зависит от образа жизни, которую он вел и где. Говорит он с акцентом, но ни один из них не смог определить, с каким. Однако это не английский, не французский, не испанский и, вероятно, не русский акцент.

Кроме норы в стене Замка, у него есть еще два излюбленных места. Широкое открытое продолжение тротуара вдоль воды. Здесь он работает, прогуливаясь вверх мимо Замка, затем обратно вниз до концессионного ларька. Если он представляет себя вместе со всем Баттери на борту одного из больших крейсеров Военно-морского флота США, «Даны» или «Мелвилла», который идет на прикол после прекращения боевых действий, то это выглядит как целый парад — седой, беззвучный, медленный, как сон. Настоящая частица истории. На вообразивших себя на его месте александрийцев это тоже произвело впечатление, хотя трое из них уже побывали в круизе на остров Андрос и обратно. Правда, иногда он надолго останавливается возле защитного ограждения без всякой на то причины — просто вглядывается в небо над Джерси и береговую линию Джерси. Потом он может заговорить сам с собой совершенно неразличимым шепотом, но очень серьезно, судя по тому, как морщит лоб. Они ни разу не видели, чтобы он присел на скамейку.

Другое его любимое место — вольер. Когда они его не помилуют, ему воздается арахисовыми орешками или хлебными крошками за пожертвования на птичье пропитание. В вольере голуби, попугаи, семейка малиновок и стайка птичек-пролетариев, которые, если верить табличке, называются гаечками, хотя Силеста, которая специально сходила в библиотеку, чтобы удостовериться, сказала, что скорее всего они не более чем из хвастливого воробьиного племени. Услыхав вынесенный вердикт, мисс Краузе, естественно, тут же заявила о себе. Одна из ее характерных особенностей (и, вероятно, причина, по которой ее никто ни о чем не спрашивает) состоит в том, что ни при каких обстоятельствах она не соглашается вступать в дискуссию. Даже симпатизировавшие ей не могли добиться он нее ничего, кроме зловещей улыбки и решительного, отрывистого кивка головой.

Однажды во вторник, за неделю до Дня мобилизации (дело было задолго до полудня, и свидетелями возникшей конфронтации была только трое александрийцев), Алена так далеко зашел в нарушении собственного обета молчания, что попытался заговорить с мисс Краузе.

Он недвусмысленно остановился прямо перед ней и стал медленно вслух, со своим не внушающим доверия акцентом читать текст «ДОВОЛЬНО НАСМЕХАТЬСЯ»:

— «Министерство внутренних дел Правительства Соединенных Штатов по секретной указке Сионистского Фордовского фонда систематически отравляет Мировой океан так называемым «кормом для ферм». Это и есть «мирное использование ядерной энергии»?» Конец цитаты. Нью-Йорк Таймс, 2 августа две тысячи двадцать четвертого года. «Или это новый Мундоггл!!», «Мир природы», январь. «Можете вы и дальше оставаться равнодушными? В результате откровенного систематического геноцида ежедневно погибает пятнадцать тысяч морских чаек, тогда как выборные власти фальсифицируют и извращают очевидные факты. Знакомьтесь с фактами. Пишите конгрессменам. Добивайтесь, чтобы ваш голос был услышан!!»

Пока Алена бубнил, мисс Краузе становилась все пунцовее. Сжав пальцами бирюзового цвета черенок для метлы, к которому был прикреплен ее плакат, она стала резко и быстро двигать его вверх-вниз, будто этот человек с иностранным акцентом был какой-нибудь усевшейся на плакат хищной птицей.

— Вы сами так и думаете? — спросил он, дочитав до конца, в том числе и подпись, несмотря на ее дергание плаката. Он прикоснулся к своей жесткой, как щетка, белой бороде и философически сморщил лицо. — Мне хотелось бы узнать побольше, да-да, хотелось бы. Мне было бы интересно послушать, что вы об этом думаете.

Она вся оцепенела от ужаса. Ее глаза закрылись сами собой, но усилием воли она заставила их открыться.

— Может быть, — он был беспощаден, — мы сможем обсудить это дело во всех подробностях. Когда-нибудь, когда вам захочется быть более разговорчивой. Ладно?

Она кое-как соорудила улыбку и отвесила ему мизерный кивок. На некоторое время она была в безопасности, но все равно сидела затаив дыхание, пока он не прошел полпути до противоположного конца набережной, и только тогда позволила воздуху обрушиться на свои легкие. Одного глубокого вдоха оказалось достаточно, чтобы ее руки оттаяли и мелко задрожали.

М-день выдался по-настоящему летним и радостным, он походил на каталог самых жизнеутверждающих творений живописцев всех времен и народов — облака, флаги, зелень листвы, переполненные радостными переживаниями люди, а позади всего этого — спокойное, чистое, по-младенчески голубое небо. Маленький Мистер Поцелуйкины Губки прибыл на место первым, а Танкрид, одетый во что-то, напоминающее кимоно (чтобы спрятать краденый «люгер»), последним. Силеста не пришла вообще (она только что узнала, что удостоена обменной стипендии и отправляется в Софию). Они решили, что обойдутся без Силесты, но решающей оказалась совсем другая неявка. В М-день жертва не сочла необходимым осчастливить парк своим присутствием. Снайлз, голос которой по телефону был почти взрослым, делегировали в вестибюль Сити-банка с наказом позвонить в дом престарелых на Западной 16-й улице.

Ответившая ей сиделка оказалась временной. Снайлз, всегда лгавшая вдохновенно, настаивала, чтобы ее мать, миссис Андерсон, — конечно же, она там живет, — миссис Альму Ф.Андерсон пригласили к телефону. Это дом двести сорок восемь по Западной 16-й, не так ли? Где же она, если ее там нет? Разволновавшаяся сиделка объяснила, что проживающих, всех, у кого было настроение, увезли на пикник по случаю празднования Четвертого июля на озеро Хопатконг как гостей гигантского кондоминиума пенсионеров Джерси. Пусть дочь падает духом, рано утром они вернутся, и тогда ей удастся поговорить с матерью.

Итак, без отсрочки обряда жертвоприношения обойтись не удалось. Ампаро подсунула им какие-то пилюли, которые стянула у матери, наградив себя ими за очередной выдержанный ею скандал. Джек покинул их, объяснив, что он уже и без того на грани психопатии; до самого сентября никто из них больше Джека не видел. Банда распадается, как кусочек пиленого сахара, пропитанного слюной, когда слегка надавишь на него языком. Но, черт побери, — море по-прежнему отражает все то же голубое небо, голуби в клетке вольера не стали менее радужными, и деревья продолжают себе расти.

Они принялись шутить и дурачиться на тему истинного значения буквы «М» в слове «М-день». Снайлз начала с «мисс Номер, мисс Шарабан и мисс Бифштекс». Танкрид, у которого чувства юмора не было вовсе или оно было уж слишком индивидуальным, не придумал ничего лучше сокращения от «мать муз». Маленький Мистер Поцелуйкины Губки предложил «Милосердные небеса!». Мэри Джейн резонно настаивала, что это означает «Мэри Джейн». Но Ампаро заявила, что «М» заменяет слово «Апломб», поэтому и тянет за собой день.

Потом, лишний раз убедившись, что, когда идешь под парусом, ветер неизменно дует в спину, на отметке 99,5 частотной настройки они поймали долгий, как день, балет Терри Райли «Орфей». Они проходили его в мим-классе, и по сей день он оставался частью их мышц и нервов. Как только Орфей спустился в ад, поросший грибами размером от горошины до целой планеты, александрийцы преобразились, превратившись в очень правдоподобную стайку душ, пребывающих в муках, каких не бывало со времен Якопо Пери. Отовсюду стали стекаться и в конце концов затопили тротуар небольшие в это послеполуденное время и уже рассеявшиеся было группки зрителей, загоревшиеся признаками чисто взрослого внимания. Выразительностью танца александрийцы превзошли самих себя — и каждый в отдельности, и все вместе; и хотя они не смогли бы выдержать тот же накал до апофеоза (в полдесятого вечера) без сильнодействующего психосоматического ветра в своих парусах, их танец был неподдельной и во многом личной мукой. Уходя этим вечером из Баттери, они чувствовали себя гораздо лучше, чем все это лето. В некотором смысле им удалось изгнать из себя злых духов.

Но, возвратившись на Рыночную площадь, Маленький Мистер Поцелуйкины Губки не смог уснуть. Ему не выпутаться из этой китайской головоломки, потому что все его внутренности уже сплелись от нее в невообразимый узел. Только когда он отомкнул запоры на окне и выбрался на карниз, ему удалось избавиться от неприятных ощущений в кишках. Город — это реальность. Его комната — нет. Реальны и карниз, и его голая задница, буквально впитывающая в себя эту реальность. Он не отрывал взгляда от медленного движения на непривычно большом удалении и собирался с мыслями.

Он понимал, даже не спрашивая остальных, что убийство не состоится. Эта идея никогда не трогала их так, как его. Одна пилюля, и они опять превратятся в артистов, которым не оторвать глаз от собственных отражений в зеркале.

Он наблюдал, как постепенно выключается город. Рассвет очень медленно разделял небо между востоком и западом. Появись сейчас на 58-й улице пешеход и подними он взгляд, он тут же заметил бы беззаботно болтающиеся голые мальчишеские пятки.

Он должен убить Алену Ивановну сам. В этом нет ничего невозможного.

В спальне за спиной давным-давно надрывается телефон. У него мягкий, неопределенной тональности голос ночного времени. Должно быть, это Танкрид (или Ампаро?) хочет обсудить с ним это дело. Нетрудно представить их аргументы. На Силесту и Джека теперь полагаться нечего. Или еще яснее: из-за «Орфея» они стали слишком заметными. Начнись хотя бы крохотное расследование, скамейки сразу же о них вспомнят, вспомнят, как прекрасно они танцевали, а уж полиция-то догадается, у кого что искать.

Однако настоящая причина — по крайней мере теперь-то Ампаро постыдилась бы говорить, что ее пилюли действуют расслабляюще, — заключается в том, что они прониклись жалостью к своей жертве. За последний месяц они слишком хорошо узнали его, и сострадание разъело их решимость.

В папином окне появился свет. Время начинать. Он встал, весь в золоте солнечного света нового дня свершения, и пошел по карнизу шириной всего треть метра к своему окну. От долгого сидения по ногам бегали мурашки.

Он подождал, пока папа не отправился в душ, потом на цыпочках прокрался к старому секретеру (У. энд Дж.Слэун, 1952) в его спальне. Связка папиных ключей уютным калачиком свернулась на ореховой фанеровке. В ящике секретера лежала коробочка из-под сувенирных мексиканских сигар, а в сигарной коробке — бархатный мешочек, а в бархатном мешочке — папина точная копия французского дуэльного пистолета образца примерно 1790 года. Предосторожности папы касались не столько сына, сколько Джимми Несса, который при каждом удобном случае считал своим долгом показать серьезность угроз покончить с собой.

Когда папа принес пистолет, сын первым делом очень внимательно изучил прилагавшийся буклет, поэтому сейчас не составило труда выполнить всю процедуру его подготовки к бою быстро и безошибочно. Он сперва забил в дуло отмеренную скрутку пороха, а потом свинцовую пулю.

И только после этого отвел боек назад на один щелчок.

Заперев секретер, он положил ключи точно так же, как они лежали прежде. До поры он запрятал пистолет в беспорядке подушек турецкого уголка папиной спальни, предусмотрительно поставив его дулом вверх, чтобы не выкатилась пуля. Затем, собрав воедино все, что осталось от вчерашнего возбуждения, он влетел в ванную и чмокнул папу в щеку, еще мокрую от девятилитровой утренней порции воды и благоухающую ароматом 4711.

Они весело вместе позавтракали в гостиничном кафе, хотя могли бы приготовить себе то же самое сами, если не считать дополнительным блюдом ожидание официанта. Маленький Мистер Поцелуйкины Губки дал искрившийся энтузиазмом отчет об исполнении александрийцами «Орфея», а папа делал над собой неимоверные усилия, стремясь не уронить во время рассказа собственное достоинство. Когда он почти исчерпал свои возможности, Маленький Мистер Поцелуйкины Губки растрогал его, попросив выдать еще одну пилюлю, такую же, как Ампаро принесла вчера. Поскольку уж лучше мальчик получает подобные вещи от собственного отца, чем от кого-то постороннего, папа дал ее.

До причала Южного парома он добрался в полдень, едва не лопаясь от ощущения приближающегося освобождения. Погода по-прежнему была погодой М-дня, будто, проведя ночь на карнизе дома, он заставил время пойти вспять и вернуться к моменту, когда все пошло не так. Он надел свои самые невыразительные шорты, а пистолет прицепил к поясу, скрыв его от посторонних глаз серовато-бурой сумкой.

Алена Ивановна сидел на одной из скамеек возле вольера и слушал мисс Краузе. Рукой с кольцами она крепко сжимала древко плаката, а правой рубила воздух с красноречивой неловкостью немого, который чудодейственным образом только что исцелился.

Маленький Мистер Поцелуйкины Губки прошел по тропинке и присел на корточки в тени своего любимого мемориала. Вчерашний день, когда статуи каждому казались такими глупыми, невозвратно упущен. Его волшебство еще осталось, потому что они все еще выглядят глупо. Верраццано одет как промышленник викторианской эпохи, приехавший провести отпуск в Альпах. На ангелице самая обыкновенная бронзовая ночная сорочка.

Хорошее настроение мало-помалу испарялось, и его голова все больше уподоблялась песчанику Эоловой башни, изъеденному ветрами веков. Пришла мысль позвать Ампаро, но любое облегчение, которое она может дать, будет оставаться лишь миражом так же долго, как долго он станет тянуть с выполнением своей задачи.

Он бросил было взгляд на часы, но оказалось, что они остались дома. Гигантские рекламные часы на фасаде Первого Национального Сити-банка показывали четверть третьего. Этого не могло быть.

Мисс Краузе все еще несла вздор.

Было достаточно времени, чтобы последить за движением облака. Оно плыло от Джерси над Гудзоном и мимо солнца. Невидимые ветры пощипывали его дымчатые кромки. Это облако — его жизнь. Пропадает, так и не пролившись дождем.

Вскоре и старик двинулся вверх по набережной к Замку. Он стал красться за ним, не приближаясь. Наконец они оказались одни, рядом, в дальнем конце парка.

— Привет, — сказал он с улыбкой, которую держал про запас для взрослых с сомнительной репутацией.

Старик сразу же взглянул на его сумку у пояса, но это не лишило Маленького Мистера Поцелуйкины Губки самообладания. Должно быть, он задавался вопросом, не попросить ли денег, которые, если они вообще есть, лежат в сумке. Пистолет заметно выпирал, но эту выпуклость никак нельзя было принять за пистолет.

— Сожалею, — изрек он холодно, — я на мели.

— Я просил?

— Вы собирались.

Старик сделал движение, явно намереваясь двинуться в обратный путь, поэтому надо было побыстрее сказать что-нибудь такое, что заставило бы его задержаться.

— Я видел, как вы говорили с мисс Краузе.

Он задержался.

— Мои поздравления, вы сломали этот лед!

Старик нахмурился, но на его лице появилась полуулыбка:

— Ты ее знаешь?

— Мм-м. Можно сказать, что мы осознаем ее. — «Мы» было преднамеренным риском, hors-d’oeuvre.[19] Касания пальцами то одной, то другой стороны болтавшейся на ремне сумки с тяжелым пистолетом заставляли этот маятник лениво раскачиваться. — Вы не станете возражать, если я задам вам один вопрос?

Теперь в выражении лица этого человека не осталось ничего похожего на снисходительность.

— Вероятно, не стану.

Его улыбка потеряла почву для заранее сделанного расчета. Она стала такой же, какой он улыбался папе, Ампаро, мисс Коуплард, всякому, кто ему нравился.

— Откуда вы, я имею в виду — из какой страны?

— Ведь твое дело не в этом, не так ли?

— Ну, я просто хотел бы… знать.

Старик (каким-то образом он еще не перестал быть Аленой Ивановной) повернулся и пошел напрямик к приземистой круглой башне старинной крепости.

Он вспомнил, что памятная доска — та же, которая извещала о семи миллионах семиста тысячах иммигрантов — свидетельствовала, что в Замке пел Дженни Линд, причем с огромным успехом.

Старик расстегнул молнию ширинки и стал мочиться прямо на стену.

Маленький Мистер Поцелуйкины Губки теребил шнурок сумки. Замечательно, что старик мочится так долго, потому что, несмотря на усилия, шнурок упорно не желал развязываться. Ему удалось вытащить пистолет, лишь когда старик стряхивал пресловутую предпоследнюю каплю.

Он положил капсюль на полочку взведенного бойка, оттянул курок на два щелчка назад, пройдя положение предохранителя, и прицелился.

Старик не спеша застегнул молнию. Только после этого он посмотрел в сторону Маленького Мистера Поцелуйкины Губки. Он видел нацеленный на него пистолет. Они находились чуть немного более пяти метров друг от друга, поэтому он не мог не видеть.

Он сказал: «Ха!»

Но даже это восклицание адресовалось скорее не мальчику с пистолетом, а просто было отрывком из немного грустного монолога, который он каждый день снова и снова повторял у кромки воды. Старик отвернулся и уже в следующее мгновение приступил к работе, выбросив руку вперед с целью выклянчить четвертак у какого-то парня.

Азиатский берег

1

С булыжной мостовой слышались голоса и шум автомобилей. Шаги, хлопанье дверей, свист, шаги. Он жил на нижнем этаже, поэтому не было никакого средства отгородиться от этих слишком бурных проявлений городской жизни. Вот и приходилось сидеть в темноте и пить вино, ожидая стука в дверь черного хода.

Или можно попробовать читать: исторические книги, книги о путешествиях, длинную и скучную биографию Ататюрка. Иногда он даже начинал письмо жене:

«Дорогая Дженис!

Ты, несомненно, задаешься вопросом, что сталось со мной за последние несколько месяцев…»

Но затруднение возникало сразу же, стоило написать эти первые, учтивые строки якобы небрежного отчета, потому что он даже себе не мог объяснить, что же с ним сталось.

Голоса…

Непонятные; он не смог научиться говорить на этом языке. За все время, что он занимался его изучением, мотаясь на такси по три раза в неделю в школу Роберта в Бебеке, грамматика, основанная на предпосылках, совершенно чуждых любому из известных ему языков, с ее колеблющимися границами между глаголами и существительными, существительными и прилагательными, ни разу не уступила атакам его неисправимо аристотелева ума; она отразила их все и не сдалась. Он сидел в глубине классной комнаты, позади занимавших первые парты американцев-подростков, угрюмый, словно каторжник, так же потешно вписываясь в их компанию, как вписываются машины в ландшафты Дали, — сидел и словно попугай повторял за учителем безобидные диалоги, выговаривая обе роли по очереди сначала доверчивого, любознательного Джона, который беспрестанно удивляется и теряется на улицах Стамбула и Анкары, потом всегда готового выручить и все знающего Ахмет-Бея. Ни один из участников диалога не желал этого допустить, но с каждым нерешительно выговоренным за Джона словом становилось все очевиднее, что ему придется долгие годы бродить по одним и тем же улицам бессловесным, обманутым и презренным.

Но пока уроки продолжались, у них было одно существенное достоинство — они создавали иллюзию деятельности. Каждый урок был неким ориентиром в пустыне нового дня, чем-то таким, к чему надо стремиться, и тем, что должно остаться позади.

Через месяц зарядили дожди, и это стало хорошим оправданием необходимости остаться. Он вобрал в себя главные достопримечательности города за одну неделю и долго после этого упорно продолжал осматривать остальные даже в сомнительную погоду, пока в конце концов не осталось ни одной мечети и развалины, ни одного музея или водоема, выделенных полужирным шрифтом на страницах его «Хачетте». Он посетил кладбище Эйюп и посвятил целое воскресенье осмотру земляных стен, тщательно ощупал, хотя и не смог прочитать греческие надписи на могильниках множества византийских императоров. Все чаще и чаще во время экскурсий он встречал эту женщину или этого ребенка, либо эту женщину вместе с этим ребенком, пока не стал чуть ли содрогаться от страха при виде любой женщины и любого ребенка в городе. Страх не был беспричинным.

И всегда в девять, самое позднее — в десять часов она приходила и стучала в дверь его квартиры. Или — если парадная не оставалась неплотно закрытой жильцами верхних этажей, — в окно его комнаты. Она стучала настойчиво, короткими сериями из трех–четырех легких постукиваний с перерывами в несколько секунд; иногда очень громко. Иногда, только если она находилась в коридоре, постукивания сопровождались несколькими словами по-турецки, обычно: Йавуц! Йавуц! Он не нашел слово в словаре и спросил, что это означает, у почтового служащего консульства. Оказалось, что это очень распространенное турецкое имя, мужское имя.

А его зовут Джон. Джон Бенедикт Харрис. И он американец.

Она редко оставалась более получаса, но стучала, не переставая, и звала его, или этого воображаемого Йавуца, а он все это время сидел в кресле в своей необставленной комнате, прихлебывая «Кавак» и наблюдая за встречей и расхождением паромов, курсирующих между Кабатасом и Ускюдаром, между европейским и азиатским берегами.

Он увидел ее впервые возле стен крепости Рамели Хизар. Это произошло вскоре после его прибытия в город, когда он ходил записываться в школу Роберта. Заплатив за обучение и ознакомившись с библиотекой, он стал спускаться с холма не по той тропе, и зрелище открылось ему как громадный и величественно неправдоподобный подарок. Он не знал, как это называется, потому что «Хачетте» остался в отеле. Взору предстала просто голая реальность крепости, масса серого камня, башни и зубчатые стены, ниже которых лежал серый Босфор. Он прицелился фотоаппаратом, но эта реальность была слишком большой — она не вмещалась в кадр.

Он свернул с широкой тропы на узкую боковую, которая бежала среди сухого низкорослого кустарника и вселяла надежду, что протоптана вокруг крепостной стены. По мере приближения к ней стена поднималась все выше и выше. Один ее вид должен был заставить забыть о возможности приступа.

Ее он заметил, когда она была всего метрах в пятнадцати от него. Она шла навстречу по той же тропе и несла большой, завернутый в газеты и перевязанный шпагатом тюк. На ней была обыкновенная, поблекшая от многократных стирок одежда, какую в этом городе носили все женщины победнее, но она, в отличие от других, даже не пыталась прикрыть шалью лицо, когда заметила его. Но возможно, отдать должное этому жесту благопристойности помешала ее ноша; по крайней мере, после первой встречи взглядами она опустила глаза. Нет, в этой первой неожиданной встрече трудно усмотреть какое-то явное предзнаменование.

Когда они поравнялись, он сошел с тропы и она что-то пробормотала по-турецки. Поблагодарила, как он полагал. Он смотрел ей вслед, пока она не вышла на дорогу, и гадал, оглянется ли она; она не оглянулась.

Он шагал вдоль стены вниз по крутому склону, не обнаруживая входа в крепость. Тропа вела к прибрежной дороге. Его забавляла мысль, что входа нет вовсе. Между урезом воды и стеной пролегала только узкая лента автомагистрали.

Поистине загадочное сооружение.

Вход, который все же существовал, оказался на боковой стороне центральной башни. Он заплатил пять лир за входной билет и еще две с половиной за то, что у него был с собой фотоаппарат.

Их трех главных башен посетителям позволялось подниматься только в одну — посередине восточной стены, которая шла вдоль Босфора. Он неважно себя чувствовал, поэтому поднимался по спиральной лестнице медленно. Каменные ступени попали сюда явно из других сооружений. Почти в каждой он узнавал фрагмент классического антаблемента, совершенно не вязавшегося с инталиями самого сооружения, — то греческий крест, то грубо высеченный византийский орел. Каждый свой шаг он воспринимал как участие в завоевании: невозможно, поднимаясь по такой лестнице, не оказаться причастным к падению Константинополя.

Лестница выводила на что-то вроде кошачьего деревянного карниза, прилепившегося к внутренней поверхности стены башни на высоте около двадцати метров. Пространство, напоминавшее внутренность силосной башни, резонансно усиливало воркование и хлопанье крыльев голубей; ветер где-то играл металлической дверью, со скрипом открывая ее и с грохотом захлопывая. Если бы ему захотелось, он мог бы принять это за знамение.

Он осторожно ступал по деревянному настилу, едва переставляя ноги и обеими руками цепляясь за железный поручень, прикрепленный скобами к каменной стене; ощущение ужаса было приятным, потел он как раз в меру. Какое громадное удовольствие доставило бы ему это приключение, будь с ним Дженис, тягу которой к высоте вполне бы удовлетворило. Он сомневался, что когда-нибудь снова увидится с ней, но задавался вопросом, как она будет выглядеть при встрече. Несомненно, уже начала бракоразводный процесс. Может быть, она ему больше не жена.

Настил тянулся до другой каменной лестницы, более крутой, чем первая. Она вела к той скрипучей металлической двери. Он толчком открыл ее и шагнул прямо в шквал голубей, взметнувшихся в ослепительное послеполуденное небо. Ему открылось великолепие пространства высотой до сияющего над головой солнца. Под ногами ярко сверкала дуга воды, а за ней сюрреалистической зеленью блистали холмы азиатского берега — стогрудая Цибель. Казалось, весь этот простор требует торжественной присяги, возгласа восхищения. Но у него не было сил ни на восторженные возгласы, ни на жесты благоговения. В этом громадном пространстве он мог только восхищаться иллюзией осязаемости холмов, иллюзией их живой плоти. Эта иллюзия сделалась еще более полной, когда он положил руки, вспотевшие за время перехода по кошачьему карнизу, на шероховатый теплый камень балюстрады.

Поглядев вниз на бежавшую у подножия башни пустую дорогу, он увидел ее снова — она стояла у самой воды и смотрела вверх на него. Поняв, что он заметил ее, она подняла над головой обе руки, как бы подавая сигнал, и что-то крикнула. Даже если бы он расслышал, то наверняка не понял бы. Однако решил, что она просит сфотографировать ее, и уменьшил выдержку, чтобы компенсировать блеск воды. Она стояла прямо под башней, так что о хорошей композиции нечего было и думать. Он спустил затвор. Женщина, вода, асфальтовая дорога: получится заурядный моментальный снимок, а не художественное фото; к подобным снимкам у него недоверчивое отношение.

Женщина продолжала взывать к нему, воздев руки в том же самом иератическом жесте. Но в этом не было смысла. Он махнул ей рукой и как-то неопределенно улыбнулся. Скорее всего от досады. Открывшуюся ему сцену от предпочел бы не делить ни с кем. В конце концов он забрался на башню, чтобы побыть в одиночестве.

Алтин — мужчина, подыскавший ему квартиру, — работал комиссионным агентом ковровых и ювелирных магазинов на Большом базаре. Он завязывал беседы с английскими и американскими туристами и давал им советы — что и где купить, сколько заплатить. Они провели вместе целый день, пока не нашли жилье в многоквартирном доме близ Таксим — мемориальной площади с круговым дорожным движением. Этот район считался европейским кварталом города, а сама площадь — чем-то вроде Бродвея. Несколько банков Стамбула заявляли здесь неоновыми знаками о своей современности, а в центре площади Ататюрк натуральных размеров вел небольшую, но представительную группу людей своей страны к ее яркой, ориентированной на Запад судьбе; вокруг этой группы и кружит водоворот уличного движения. Мыслилось (Алтином), что снятая квартира уже отведала духа прогресса: центральное отопление, сидячий туалет, ванна и престижный, правда давно усопший, холодильник. Квартплата — шестьсот лир в месяц, что соответствовало шестидесяти шести долларам по официальному курсу, но только пятидесяти — по ставке, предложенной Алтином. Очень уж хотелось убраться из отеля, поэтому он дал согласие на шестимесячную аренду.

Он возненавидел квартиру с того дня, как вселился в нее. Не считая останков паршивого дивана в гостиной, который он потребовал убрать, все осталось в ней на своих местах. Даже заляпанные фото красоток из турецкого журнала продолжали скрывать трещины в сравнительно свежей штукатурке. Он решил не заниматься обстановкой. Ему предстояло жить в этом городе, но радоваться этой жизни нужды не было.

Он ежедневно заглядывает в консульство за почтой, затем идет в еще незнакомый ресторанчик. Он испробовал их множество. Побывав в очередном, он разглядывает вывеску и делает пометку в блокноте.

Он прилежно отращивает усы.

По четвергам он посещает хаммам, чтобы выпотеть накопившиеся за неделю яды, а затем быть помятым и потоптанным массажистом.

Он портится, словно консервы в банке, которую открыли, запихнули на самую верхнюю полку кухонного шкафчика и забыли там.

Он узнал, что есть турецкое слово, означающее катыши грязи, которые соскабливаются с кожи после парилки. Еще одно слово имитирует звук кипящей воды: еппаф, еппаф, еппаф. Кипящая вода символизирует для турецкого ума начальную стадию сексуального возбуждения; грубо говоря, это слово эквивалентно бытующему в Штатах понятию «электризация».

Он начал составлять собственную карту не отмеченных на картах города переулков и полуразрушенных улиц-лестниц по соседству со своим домом. Ему казалось, что время от времени он встречает ее — ту женщину. Наверняка сказать было трудно. Она всегда оказывалась на некотором расстоянии от него, либо он едва успевал заметить ее краешком глаза. Если это и была та же самая женщина, утверждать, что она преследует его, оснований не было. Случайные встречи, не более.

В любом случае он не мог знать наверняка. В ее лице не было ничего необычного, а фотографии, чтобы убедиться, что это именно она, у него не было, потому что он засветил пленку, разряжая фотоаппарат.

Иногда после очередной мимолетной встречи у него возникало ощущение слабого беспокойства. До большего не доходило.

Он встретился с мальчиком в Ускюдаре. Это было в первые суровые холода середины ноября во время его единственного путешествия через Босфор. Когда он сошел с парома и ступил на твердую землю (или, вернее сказать, на вполне приличный асфальт) другого континента, самого большого на планете, он сразу же ощутил, как огромна поманившая его масса, как сильно влечет его к Востоку какой-то гигантский водоворот, как он высасывает из него душу.

Его первым намерением — еще в Нью-Йорке — было остановиться в Стамбуле, чтобы научиться языку, а затем двинуться в Азию. Как часто он сам себя гипнотизировал литанией перед ее дивами: великие мечети Кайзери и Сивас, Бейзехир и Афон-Кара-Хизар, одинокая громада Арарата, а затем — еще дальше на восток, к берегам Каспия, Месхеду, Кабулу, Гималаям. И все это было теперь для него достижимым, поющим, простирающим к нему руки своих сирен, зовущих в свой омут.

А он? Он отказался. Ощущая неимоверное желание единения с этими сиренами, он все же отказался, потому что привязал себя к мачте и стал недоступен их зову. У него есть квартира в городе, который вне пределов их чар, и он будет оставаться в этой квартире, пока не настанет срок. Весной он намерен вернуться в Штаты.

Но тогда он многое позволил сиренам — он отказался от рационального маршрута, проложенного его путеводителем «Хачетте» от мечети к мечети, и на весь остаток дня отдался чарам озарения. Пока светило солнце того холодного дня, они могли вести его куда пожелают.

Асфальт перешел в булыжную дорогу, затем булыжник сменила утрамбованная грязь. Убожество имело здесь далеко не столь величественные масштабы, как в Стамбуле, где даже самые ветхие строения давлением своего населения выжаты вверх до трех, иногда четырех этажей. В Ускюдаре не менее жалкие лачуги расползлись во все стороны по склонам холмов и лежали, повалившись навзничь, словно нищие калеки, у которых выбили костыли; сквозь лохмотья их некрашеного дерева проглядывала плоть плетеного каркаса, покрытая струпьями связующего материала из темного шлака. Проходя одну за другой одинаково грязные улицы, он находил каждую строго выдерживающей этот единственный, совершенно не меняющийся тон без цвета, без малейшего намека на контрапункт; он постигал новую для себя Азию — не Азию гор и гигантских равнин, а страну трущоб, беспредельно раскинувшихся на бестравных холмах, — континуум серого, совершенно немого пространства.

Он невысокого роста и одет так, что его невозможно принять за американца, поэтому на этих улицах он не привлекает к себе внимания. Этому, вероятно, способствовали и усы. Туриста выдавал в нем только понимающий, все схватывающий взгляд (в фотоаппарате испортилась уже вторая катушка пленки, и его пришлось отдать в ремонт). Алтин уверял (несомненно пытаясь сделать ему комплимент), что, как только он научится говорить, его действительно будет невозможно отличить от турка.

После полудня сильно похолодало. Ветер натягивал на солнечный диск все более плотную завесу дымки и оставлял ее там. Она становилась то более густой, то немного разрежалась, отчего диск светила, неуклонно катившийся к западному горизонту, то делался блеклым, то вновь разгорался. Причуды изменчивого освещения пытались нашептывать ему по секрету противоречивые сплетни об этих домах и их обитателях. Но ему не хотелось останавливаться и прислушиваться. Он уже знал о них больше, чем хотелось бы знать. Полагая, что направляется к паромной переправе, он ускорил шаг.

Мальчик стоял неподалеку от водоразборной колонки, кран которой торчал из грубого бетонного блока. Мальчик плакал. Ему лет пять, может быть, шесть. Потом он поднял два пластмассовых ведра с водой — одно ярко-красное, другое бирюзовое — и понес. Вода расплескивалась на штанишки из тонкой ткани и голые ноги.

Сперва он предположил, что мальчик плакал потому, что ему холодно. Влажная земля уже почти заледенела. Идти по ней босыми мокрыми ногами…

И тут он увидел его обувь. Он назвал бы ее тапочками для душа — маленькие штампованные овалы голубой пластмассы с единственным ремешком, который удерживается большим и вторым пальцами ноги.

Тапочки сваливались. Мальчику приходилось ставить ведра, нагибаться и запихивать ремешки между окоченевшими, красными от холода пальцами, но через шаг или два они сваливались снова. С каждым тщетным усилием двинуться вперед вода расплескивалась. Мальчик не мог ни удержать тапочки на ногах, ни идти без них.

Когда он это понял, его охватил настоящий ужас, ужас собственной никчемности. Он не мог подойти и спросить где тот живет, не мог взять его на руки — он ведь такой маленький — и отнести домой. Не мог он и разбранить родителей, давших ребенку такое непосильное поручение, не снабдив надлежащей обувью и теплой одеждой. Он не мог даже просто взять ведра и попросить мальчика показать дорогу к его дому. Для всего этого с ребенком надо поговорить, но на это он и не способен.

Что он мог сделать? Предложить денег? С таким же успехом в подобной ситуации можно предлагать брошюру информационного агентства США!

Фактически он ничего не мог сделать.

Мальчик заметил его. Появление сочувствующего заставило его расплакаться не на шутку. Поставив ведра на землю и показывая пальчиком то на них, то на свои тапочки, он умоляющим тоном взывал к взрослому незнакомцу — своему спасителю, — тараторя по-турецки.

Он попятился, сделал второй шаг назад, и мальчик стал кричать на него. С таким выражением негодования ему еще не приходилось встречаться. Он повернул прочь и побежал в направлении, обратном тому, которое привело его на этот перекресток. Прошел еще час, прежде чем он отыскал дорогу к паромной переправе. Пошел снег.

Едва заняв место на борту парома, он поймал себя на том, что бросает взгляды на других пассажиров, словно ожидая заметить ее среди них.

К утру он был совершенно больным. Жар усиливался всю ночь. Он несколько раз просыпался. И каждый раз в памяти оставались выплывавшие из сна словно два сувенира, первопричина и повод появления которых давно забыты, лицо женщины у стен Рамели Хизар и лицо ребенка из Ускюдара: какая-то частица его разума ставила между ними знак равенства.

2

В его первой книге есть тезис, что сущность архитектуры, ее главная претензия на эстетическую ценность — в произвольности. Как только перемычка легла на опоры, как только какого угодно рода крыша распростерлась над пустым пространством, все, что бы ни делалось, получается само собой. Даже перемычка и опоры, крыша, пространство под ней, все это — тоже ничем не обосновано. Таким образом сформулированный тезис — всего лишь достаточно умеренная точка зрения; трудность состоит в тренировке глаза видеть мир обычных форм — кирпичного узора, раскрашенной штукатурки, резного и строганого дерева — не как «здания» и «улицы», а как бесконечную последовательность свободного и произвольного выбора. В таком подходе нет места модным учениям, стилям, изощренности и вкусам. Каждый памятник искусства в городе ненормален, уникален, но, живя среди всего этого, невозможно позволить себе достаточно остро осознать это обстоятельство. Если бы…

В этом и состояла его задача последние три или четыре года — переучить свой глаз и разум, приучить их именно к этому условию невинной чистоты. Его восприятие слишком противопоставлено романтическим подходам, поэтому ему не грозит опасность оказаться сколько-нибудь ближе к природе к тому времени, когда он достигнет идеального состояния «первозданного» видения (чего никогда, конечно, не будет, потому что невинность, так же как справедливость, представляет собой абсолют, к которому можно приближаться, но которого невозможно достичь). Природа, как таковая, его не интересует. То, что он обнаружил, наоборот, есть некая суть великой искусственности вещей, любых сооружений — бесконечная, вечная стена, как раз для того и создаваемая, чтобы отгородиться от природы.

Внимание, которое привлекла его первая книга, показало, что он добился, по крайней мере, частичного успеха, но он знал (кто же мог знать лучше?) сколь мал путь, пройденный к цели, как много составляющих установившегося в обществе перцептуального соглашения он еще даже не подверг критическому анализу.

Итак, поскольку теперь это стало вопросом изъятия самого себя из ощущения привычного, для достижения цели ему предстояло найти лучшую лабораторию, чем Нью-Йорк, — такое место, где он мог бы более естественно ощущать себя чужаком. Для него это было совершенно очевидно.

Но для его жены в этом не было ничего очевидного.

Он не настаивал. Он желал оставаться объективным. Ему необходимо верить в это. Он заговаривал об этом, где бы они ни оказывались вместе — за обедом, на вечеринках у ее друзей (его друзья вроде бы не устраивали вечеринок), в постели. Дошло до того, что Дженис стала возражать не столько против планировавшегося им путешествия, сколько против программы в целом, против самих его тезисов.

Ее доводы, несомненно, звучали солидно. Понятие произвольности можно не ограничивать архитектурой; оно охватывает, или станет охватывать, пожелай он того, — все явления. Не будь установленных законов, которые управляют безвкусным украшательством и арабесками, из которых, собственно, и создаются города, в равной мере не было бы и законов (или были бы только произвольные законы, что равносильно их отсутствию), определяющих взаимосвязи. В частности, те, ковер которых создается на ткацком стане города, — мужчин между собой, мужчины и женщины, Джона и Дженис.

Эта мысль и ему приходила в голову, хотя он и не говорил ей об этом. Ему частенько требовалось одергивать себя посередине какого-нибудь банального ритуала, вроде званого обеда, чтобы выглядеть надлежащим образом. По мере работы над диссертацией, по мере того как он продолжал слой за слоем счищать предубеждение, его все больше поражали размеры поля деятельности, в котором легко распознается верховенство условности. Временами он думал, что даже в самом ничтожном жесте жены или в особенно удавшейся ей фразе, даже в поцелуе, он может обнаружить намек на какое-нибудь правило из книги мудрости Афины Пал лады. Вероятно, попрактиковавшись, было бы можно просто документировать историю ее стиля — вот эхо Готического Возрождения, а вот имитация Миса.

Когда было отклонено его прошение о стипендии Гуггенгейма, он решил совершить путешествие за свой счет, воспользовавшись небольшой суммой, что еще оставалась от гонорара за книгу. Хотя, по его мнению, в этом не было необходимости, он согласился с требованием Дженис развода. Расстались они наилучшим образом. Она даже проводила его до трапа судна.

Мокрый снег шел день, два дня, образуя на открытых пространствах города, в мощеных дворах и на пустырях сугробы по колено. Холодный ветер полировал подтаявший на проезжей части улиц и тротуарах снег, превращая его в бугристую ледяную корку. Холмы покруче становились недоступными. Снег и лед держались несколько дней, потом в один чудесный полдень внезапная оттепель подхватывала залежи и несла их по мощенным булыжником склонам холмов бурными альпийскими потоками бурой воды вперемешку с мусором. Следом за потоками некоторое время держалась сносная погода, а затем вновь начинала мести снежная буря. Алтин уверял, что нынче лютая зима, какой еще не бывало.

Словно раскручивалась какая-то спиральная пружина.

Потом она снова заводилась.

А свет с каждым днем падал на белые холмы все более косо, иссякал все быстрее.

Однажды вечером, возвращаясь из кино, он поскользнулся на обледенелых булыжниках прямо перед парадным своего дома и порвал брюки на обоих коленях так, что отдавать их в ремонт просто не было смысла. Алтин дал ему адрес портного, который мог пошить другой костюм быстро и дешевле, чем пришлось бы заплатить за готовый. Алтин взял на себя переговоры с портным и даже сам выбрал ткань — толстую шесть с вискозой слащавого и слегка переливчатого сизого оттенка, не очень точно воспроизводящего окраску самой несчастной на свете породы голубей. Совершенно не разбираясь в тонкостях портняжного мастерства, он не смог принять никакого решения о фасоне будущего костюма — ни о форме лацканов, ни о длине пиджака и разрезе на спине, ни о ширине брючин. Костюм получился совсем непохожим на те, что он носил прежде, каким-то значительно более… невзрачным. Тем не менее он облегал его фигуру с той точностью, какой и следует ожидать от шитого на заказ костюма. А если он выглядел теперь менее крупным, меньше ростом и более полным, то именно так, видимо, и должен выглядеть, а все предыдущие костюмы долгие годы представляли его в ложном свете. Цвет тоже вносил лепту в его метаморфозу: его кожа на фоне этого сверкающего сероватой голубизной наряда выглядела теперь не столько «загорелой», сколько болезненной. Облачившись в обнову, он абсолютно по всем внешним признакам стал турком.

Не то чтобы ему нравилось походить на турка. В общем и целом турки — просто масса. Ему всего лишь хотелось избежать встреч с другими американцами, которых в городе было достаточно даже в этот надир не-сезона. По мере уменьшения числа все неумолимее росла их тяга к стадности. Малейший признак — номер «Ньюсуик» или «Геральд Трибюн», слово по-английски, письмо авиапочтой, выдающее национальную принадлежность манерой гасить почтовые марки, — мгновенно мог привести их в состояние неистового восторга дружеских чувств. Иметь своего рода камуфляж удобно, однако, чтобы наверняка не встречаться с ними, необходимо знать их излюбленные места: Диван-Йоли и Кумхурьет Кадесси, Американская библиотека и консульство, восемь или десять главных ресторанов для туристов.

Как только зима прочно вошла в свои права, он тоже положил конец обзору достопримечательностей. За два месяца оттоманские мечети и византийские развалины подняли его восприятие произвола на такую значительную высоту, что ему больше не требовалось стимулировать его монументальностью. Собственная комната — рахитичный стол, цветастые обои, замаранные фото огненных красоток, пересечения плоскостей стен и потолка — была в состоянии продемонстрировать такое же многообразие «проблем», что и гигантские мечети Су-леймана и султана Ахмета со всеми их михрабами и минбарами, сталактитовыми нишами и фаянсовыми стенами.

В действительности даже слишком большое многообразие. Эта комната изводила его и днем, и ночью. Она отвлекала внимание от всего, чем бы он ни пытался заняться. Он знал ее «проблемы» с той повышенно принудительной близостью, с какой узник знает свою камеру — каждый строительный дефект, каждую безуспешную потугу на привлекательность, точный охват светом каждого элемента в любой час дня. Возьмись он за изменение обстановки, наведи порядок в фотоснимках и картах, придай какой-то определенный вид книжному шкафу (все его книги лежали нераспакованными в дорожных сумках), он мог бы избавиться от чуждых присутствий, мог бы призвать на помощь силу самоутверждения, как это делают, когда маскируют дурные запахи ладаном или цветочными ароматами. Но это было бы равносильно признанию поражения, демонстрацией своей ничтожности по сравнению с собственной диссертацией.

Он пошел на компромисс. Во второй половине дня стал уходить в кафе, находившееся на приличном удалении от дома, но на той же улице. Там он садился за ближайший столик возле выходящего на улицу окна и созерцал спиральные струйки пара, поднимавшиеся над венчиком его чашки чая. В глубине длинного зала, позади тусклого латунного электросамовара два старика всегда играли в трик-трак. Другие постоянные клиенты сидели поодиночке, и трудно было сказать, отличаются ли их мысли от его собственных. Даже когда никто не курил, воздух был пропитан запахом тлеющих наргиле. Разговоры возникали редко. Пузырились наргиле, постукивали игральные кости в кожаном колпачке, хрустела газета, звякала о блюдце чашка.

Его красный блокнот всегда лежал на столе возле локтя, а на нем — шариковая ручка. Но, водрузив ее на блокнот, он больше не прикасался ни к ручке, ни к блокноту, пока не наступало время уходить.

Хотя его привычка к анализу явлений и их мотивов проявлялась все в меньшей степени, он понимал, что какое-то особенное целомудрие этого кафе служит ему бастионом, самым надежным из когда-либо бывших у него, от вездесущего воздействия произвола. Если он сидел мирно, соблюдая требования приличия — декорума, такого же простого, как правила игры в трик-трак, элементы окружающего пространства постепенно соединялись. Вещи без труда обретали собственные контуры. Принимая форму розетки чайной чашки за некий центр, он видел, что сама чашка становилась чашкой чая и только чашкой чая. Затем его восприятие медленно распространялось по залу, словно концентрически расходящаяся рябь по поверхности пруда декора, и постепенно заключала все предметы, как минимум, в прочную номенальную целостность. Именно так. Зал становился просто тем, чем должен быть. И он вмещал в себя его самого.

Он не обратил внимания на первый стук в окно кафе, хотя каким-то легким холодным контрходом мысли осознал посягательство на нарушение правил. После второго стука он бросил взгляд в окно.

Они были вместе. Женщина и ребенок. После путешествия в Ускюдар три недели назад он не единожды видел каждого. Первый раз мальчик сидел на бордюре тротуара перед консульством, второй — на перилах моста Карахёй. Однажды, трясясь в долмусе по направлению к Таксиме, он проехал всего в паре метров от женщины, и они обменялись взглядами, не оставившими сомнения, что узнали друг друга. Но вместе он их еще не видел.

Однако те ли эти двое? За окном были просто женщина и ребенок, и женщина стучала костлявым суставом в стекло, привлекая чье-то внимание. Его? Если бы он мог разглядеть ее лицо…

Он обвел взглядом других посетителей. Игроки в трик-трак. Полный небритый мужчина с газетой. Смуглый человек в очках с торчащими усами. Два старика, курившие наргиле в противоположных концах зала. Ни один не обратил внимания на стук. Он решительно уставился в чайную чашку, которая тут же перестала быть тем, для чего предназначалась. Она сделалась посторонним объектом, произведением искусства, выхваченным из нагромождения останков преданного забвению города, — черепком среди его развалин.

Женщина продолжала стучать в окно. Наконец владелец кафе вышел на улицу и сказал ей несколько грубых слов. Она ушла, не ответив ему.

Он сидел над остывшим чаем еще минут пятнадцать. Потом вышел на улицу. Признаков ее присутствия не было. Сотню метров до своей квартиры он преодолел насколько возможно спокойно. Войдя, сразу же накинул цепочку. В это кафе он больше не заходил никогда.

В тот же вечер женщина дала о себе знать стуком в дверь, но для него это не было сюрпризом.

И каждый вечер в девять, самое позднее — в десять часов — Йавуц! Йавуц!

Он таращится на черную воду и огни другого берега, часто спрашивая себя, не уступить ли, не открыть ли дверь.

Но это наверняка ошибка, случайное сходство. Он — не Йавуц.

Он — Джон Бенедикт Харрис. Американец.

Может быть, этот Йавуц даже жил здесь.

Не он ли наклеил на стены эти фото красоток из журнала?

Две женщины, возможно даже близняшки; густой макияж, особенно вокруг глаз; набедренные повязки. Они вдвоем на белой лошади. Непристойно улыбаются.

Пышная прическа, надутые губы. Обвислые груди с большими бурыми сосками. Тахта.

Пляжница. Загорелая кожа. Бикини. Заразительно смеется. Песок. Неестественно голубая вода.

Моментальные снимки. Не заслуживающие доверия.

Будят они и его фантазию? Если нет, почему не заставил себя убрать их? У него же есть репродукции Пира-нези. Увеличенный снимок Саградской семьи в Барселоне. Эскиз Черникова. Есть что повесить на стены.

Он поймал себя на том, что пытается представить этого Йавуца… на которого, должно быть, похож.

3

На третий день Рождества он получил открытку от жены со штемпелем штата Невада. Дженис, как он знал, не признает рождественские открытки. На этой был пейзажный набросок необъятной белой пустыни — соляной долины, предположил он, — с пурпурными горами на заднем плане, а выше пурпурных гор — сильно подретушированный закат. Розовый. Фигур в этом ландшафте не было, не было и намека на растительность. На обороте она написала:

«Счастливого Рождества! Дженис».

В тот же день пришел конверт из оберточной бумаги с экземпляром «Новостей искусства». Уклончивая записка от его друга Раймонда была приколота канцелярской скрепкой к обложке: «Думаю, тебе захочется просмотреть это. Р.».

На последних страницах журнала была длинная и безжалостная рецензия на его книгу Ф.Б.Робертсона. Робертсон слыл авторитетом по эстетике Гегеля. Он придерживался мнения, что «Человеческий произвол» — это не что иное, как компендиум по трюизмам и — без намека на попытку разобраться в противоречиях — безнадежно запутанный перепев Гегеля.

Много лет назад он не стал слушать курс, который читал Робертсон, побывав лишь на первых двух лекциях. Он спрашивал себя, мог ли Робертсон помнить об этом. В рецензии было несколько явных ошибок, и одна из них — неверное цитирование и неудачная ссылка на его центральное доказательство, которое, как трактовалось рецензией, не было диалектическим. Он решил, что обязан написать ответ и, чтобы не забыть, положил журнал возле пишущей машинки. В тот же вечер он расплескал на него солидную часть содержимого бутылки вина, поэтому рецензию вырвал, а журнал выбросил в мусор вместе с открыткой жены.

Необходимость бывать в кино заставляла его выходить на улицу и болтаться от балагана к балагану еще долго после того, как послеполуденная морось превращалась в дождь. В Нью-Йорке, когда на него накатывало подобное настроение, он брал билеты на два сеанса подряд какого-нибудь научно-фантастического фильма или вестерна на 42-й улице, но здесь, хотя при отсутствии телевидения кинотеатров было предостаточно, только самая блистательная голливудская чепуха шла с оригинальной звуковой дорожкой. Любые, даже второсортные фильмы были неизменно дублированы на турецкий.

Ему так хотелось попасть в кино, что он прошел мимо мужчины в костюме скелета, почти не заметив его. Тот едва волочил ноги, бредя то в одну, то в другую сторону по тротуару, — до нитки промокший беглец с давно миновавшего праздника Кануна Дня Всех Святых, преследуемый небольшой группой возбужденных детей. Дождь завернул углы его афиши (она теперь служила ему зонтиком) и разводами смывал краску. Он смог лишь прочитать:

КИЛГ
СТАЛДА

После Ататюрка человек в костюме скелета был главным персонажем нового турецкого фольклора. Все газетные киоски завалены журналами и комиксами, превозносящими его приключения, а тут он — собственной персоной, вернее, своим реальным воплощением, которое рекламирует самый последний фильм о себе. Да, так и есть. Вниз по боковой улочке можно было видеть рекламу над кинотеатром, где его показывали: «КИЛИНГ СТАМБУЛДА». Или: «Килинг в Стамбуле». За колоссальными буквами убийца в маске черепа норовил поцеловать милую и явно сопротивлявшуюся блондинку, а на более крупной афише поперек улицы он стрелял из пистолета в троих прилично одетых мужчин. Из сопоставления столь живописных картин невозможно было понять, был этот убийца в основе своей таким же добрым, как Бравый Солдат, или таким же негодяем, как Фантомас. Так что…

Он купил билет. Надо разрешить сомнения. Имя заинтриговало его. Оно определенно английское.[20]

Он занял место в четвертом ряду как раз в момент начала фильма и с удовольствием погрузился в привычные городские образы. Окруженные рамой экрана и темнотой черно-белые виды Стамбула обретали возвышенную реальность. Новые американские автомобили катили по узким улицам с опасной скоростью. Невидимый убийца задушил пожилого доктора. Потом очень долго не происходило ничего интересного. Между белокурой певицей и молодым архитектором возник и вяло развивался прохладный роман, а в это же время несколько гангстеров или дипломатов пытались овладеть черным саквояжем доктора. В процессе следовавших одна за другой неудач четверо из этих людей были убиты взрывом, а саквояж попал в руки Килинга. Саквояж оказался пустым.

Полиция преследовала Килинга, удиравшего по черепичным крышам. Она располагала доказательствами его ловкости, но не вины: полиция часто путает одно с другим. Килинг влез в окно спальни белокурой певицы, разбудив ее. Вопреки рекламной афише, целовать ее он не пытался. Он заговорил с ней низким басом. Монтаж, казалось, давал намек, что Килинг — это молодой архитектор, которого певица любила, но, поскольку маску он не снимал, сомнение оставалось.

Он почувствовал на своем плече руку.

Не сомневаясь, что она, он не обернулся. Неужели она последовала за ним в кинотеатр? Если он поднимется, чтобы уйти, устроит она сцену? Он старался не обращать внимания на давление руки, уставившись на экран, где молодой архитектор только что получил таинственную телеграмму. Его руки крепко уперлись в бедра. Его руки — руки Джона Бенедикта Харриса.

— Мистер Харрис, привет!

Мужской голос. Он обернулся. Это был Алтин.

— Алтин.

Алтин улыбнулся. Его лицо мерцало отсветом экрана.

— Да, я. А вы думали кто?

— Кто-то другой?

— Да.

— Нет.

— И вы смотрите этот фильм?

— Да.

— Это же не в Англии. Здесь все происходит в Турции.

— Я знаю.

Несколько человек из ближайших рядов на них зашикали, требуя вести себя потише. Белокурую певицу нашли в одном из больших городских водоемов. В Бинбирдиреке. Он бывал возле него. Монтаж создавал иллюзию большего водоема, чем он и был в действительности.

— Мы пересядем к вам, — прошептал Алтин.

Он согласно кивнул.

Алтин сел справа, а его друг занял оставшееся пустым место слева от него. Алтин шепотом представил друга. Его звали Йавуц. По-английски тот не говорил.

Он нехотя пожал Йавуцу руку.

После этого знакомства было трудно сосредоточиться на фильме. Он искоса поглядывал на Йавуца. Тот был примерно его роста и возраста, но это можно было бы сказать о половине мужчин Стамбула Ничем не примечательное лицо, влажно искрящиеся отражением света экрана глаза.

Килинг карабкался по каркасу здания, строившегося на крутом склоне холма. На заднем плане змеился Босфор, холмы азиатского берега застилал туман. В нем было что-то очень нетрогательное, свойственное каждому турецкому лицу. Он никак не мог определить, что это такое: какая-нибудь слабость костяка — может быть, скул; или резко очерченные вертикальные линии от глазниц к уголкам рта; или сам рот — узкий, прямой, малоподвижный. Возможно, какая-то трудно уловимая дисгармония всех этих элементов.

Йавуц. Распространенное имя, как сказал почтовый служащий.

В последние минуты фильма шла борьба между двумя фигурами в костюмах скелетов, истинного и ложного Килингов. Один из них сорвался со стальных балок недостроенного здания и разбился. Наверняка тот, что менее ловок, — но был погибший настоящим или поддельным Килингом? И поди знай, который из них напугал певицу в спальне, задушил пожилого доктора, украл саквояж?

— Вам понравилось? — спросил Алтин, когда они давились в толпе покидавших зал зрителей.

— Да, понравилось.

— И вы понимали, о чем говорят?

— Кое-что. Вполне достаточно.

Алтин перекинулся несколькими словами с Йавуцем, который повернулся затем к своему новому другу из Америки и быстро заговорил по-турецки.

Извиняясь, он отрицательно замотал головой. Алтин и Йавуц засмеялись.

— Он говорит, что у вас с ним одинаковые костюмы.

— Да, я обратил на это внимание, как только включился свет.

— Куда вы теперь, мистер Харрис?

— Который час?

Они уже вышли из кинотеатра. Дождь сменила морось Алтин посмотрел на часы:

— Половина восьмого.

— Тогда я должен идти домой.

— Мы заглянем к вам и прихватим бутылку вина Как?

Он бросил на Йавуца отсутствующий взгляд. Йавуц улыбнулся.

А когда она придет вечером, постучит в дверь и станет звать Йавуца?

— Не сегодня, Алтин.

— Нет?

— Я плоховато себя чувствую.

— Да?

— Слабость. Жар Болит голова. — Он положил руку на лоб и действительно ощутил жар и головную боль — Как-нибудь в другой раз Извините.

Алтин скептически передернул плечами.

Он пожал руку Алтину, потом Йавуцу Наверняка оба подумали, что он решил поставить их на место.

Возвращаясь домой, он двинулся окольным путем, стараясь избегать темной стороны улицы. Впечатление от фильма держалось подобно вкусу ликера, оно подбадривалось ритмом уличного движения, углублялось светотенями, которые создавали подфарники автомашин и свет из окон магазинов. Однажды, выйдя из кинотеатра на 8-й улице после просмотра французского фильма «Жули и Джим», он вдруг обнаружил, что дорожные указатели Новой Деревни переведены на французский; теперь, по законам той же магии, ему казалось, что он понимает обрывки разговоров прохожих. Смысл отдельных фраз регистрировался его сознанием с самоочевидностью, для которой не требовалась интерпретация «факта». Каждый узелок языковой системы без необходимости объяснения становился на свое место. Каждый нюанс взгляда или интонации основательно, подобно хорошо скроенному костюму, укладывался в рамки данного момента, данной улицы, характера освещения.

Опьяненный этим фантастическим сопереживанием, он повернул наконец на свою неосвещенную улицу и едва не прошел мимо женщины, которая, как и любой другой предмет сцены, прекрасно соответствовала тому углу, где несла свою вахту; он просто не заметил ее.

— Вы! — воскликнул он и остановился.

Они стояли в метре друг от друга, внимательно разглядывая один другого. Видимо, она была менее готова к этой встрече, чем он.

Ее густые волосы были зачесаны от низкого лба назад жесткими волнами и сплошной массой обрамляли худое лицо. Изрытая оспинами кожа сморщилась концентрическими складками вокруг тонких губ. И слезы — да, слезы — как раз в этот момент покатились из уголков уставившихся на него глаз. В одной руке она держала маленький сверток из газеты, перевязанный шпагатом, а другой сжимала бесконечное нагромождение своих юбок. Вместо пальто она была закутана в несколько слоев легкой одежды. Шевельнулась слабая эрекция, и он ощутил шероховатость хлопчатобумажной ткани нижнего белья. Он покраснел. Однажды, когда он читал издание Краффта-Эбинга в бумажном переплете, произошла та же самая, очень смутившая его, вещь. В тот раз причиной послужило описание некрофилии.

Боже, подумал он, вдруг она заметила!

Она что-то шептала, опустив глаза. Ему, Йавуцу.

Пойти домой… Почему он не приходит?.. Йавуц, Йавуц, Йавуц… она нуждается… и его сын…

— Я не понимаю вас, — настойчиво возразил он, — ваши слова лишены для меня смысла. Я американец. Мое имя — Джон Бенедикт Харрис, не Йавуц. Вы ошибаетесь, неужели не видите сами?

Она кивнула головой:

— Йавуц.

Не Йавуц. Йок! Йок! Йок!

Он разобрал слово, которое означает «люблю», но не вполне именно это. Она покрепче подхватила складки всех своих юбок и подняла их, чтобы показать ему тощие лодыжки в черных чулках.

— Нет!

Она издала стон.

— …жена… его дом… Йалова… его жизнь.

— Черт побери, идите прочь!

Рука отпустила юбки и, метнувшись к его плечу, вцепилась в дешевую ткань. Другая рука пихала ему сверток. Он попытался оттолкнуть ее, но она цеплялась яростно и пронзительно выкрикивала его имя: Йавуц!

Он ударил ее в лицо.

Она упала на мокрый булыжник. Он попятился. Грязный сверток остался в его левой руке. Она поднялась на ноги. Слезы бежали по вертикальным складкам от глаз ко рту. Турецкое лицо. Из одной ноздри медленно капала кровь. Она пошла прочь в направлении Таксимы.

— И не возвращайтесь, понятно? Держитесь от меня подальше! — Его голос дрогнул.

Когда она скрылась из виду, он взглянул на сверток. Он знал, что не должен разворачивать его, что самое мудрое — бросить его в ближайший мусорный бак. Но, даже еще убеждая себя в этом, он развязывал шпагат.

Тепловатая тестообразная масса борека. И апельсин. Кислый запах сыра ударил в ноздри, и рот наполнился слюной.

Нет.

Нынче вечером он ничего не ел. Он голоден. Он съел все. Даже апельсин.

За январь он сделал только две записи в своем блокноте. Первая, недатированная, была длинной выпиской из книги А.X.Либьера о янычарах, великой армии воинов-рабов султанов — «Правление Оттоманской Империи во Времена Сулеймана Великолепного».

«Возможно, в целом мире не было более смелого эксперимента столь большого масштаба, чем осуществленный в оттоманской системе правления. Его ближайший идеальный аналог обнаруживается в Республике Платона; его ближайшая реальная параллель — в мамлюкской системе Египта; но он не укладывался в рамки аристократических эллинских ограничений первой и покорил и пережил вторую. В Соединенных Штатах Америки люди поднимаются от простой и тяжелой работы в лесной глуши до президентского кресла; но они достигают этого собственными усилиями, а не шагая по ступеням системы, тщательно организованной для подталкивания их вперед. Римская католическая церковь может еще наставлять крестьянина, чтобы тот сделался аббатом, но это никогда не начинается с подбора кандидатов почти исключительно из семей, которые открыто исповедуют враждебную католицизму религию. Оттоманская система умышленно брала рабов и делала их государственными министрами. Она брала парней с овечьего пастбища и от плуга и делала из них придворных и мужей принцесс; она брала молодых людей, чьи предки веками с рождения носили христианские имена, и делала их правителями величайшего из магометанских государств, солдатами и генералами непобедимых армий, главной радостью которых было низвергать Крест и возносить Полумесяц. Новичкам никогда не задавали вопросы «Кто твой отец?», или «Что ты знаешь?», или хотя бы «Говоришь ли ты на нашем языке?», но изучали из лица и их осанку и говорили: «Ты будешь солдатом и, если покажешь себя достойным, станешь генералом» или «Ты будешь ученым и дворянином и, если в тебе заложены способности, правителем и первым министром». Абсолютно игнорируя ткань фундаментальных привычек, которая носит название «человеческой натуры», и тех религиозных и социальных предубеждений, которые считаются почти столь же глубокими, как сама жизнь, оттоманская система навсегда забирала детей от родителей, освобождая семью от необходимости заботиться о своих членах в течение большей части лет их активной жизни, позволяя им не держаться за собственность, не давая никаких определенных обещаний, что их сыновья и дочери получат выгоду в результате успеха или жертвы, возвышая и опуская оных вне зависимости от происхождения или предыдущих заслуг, обучая их чуждым законам, этике и религии и даже давая им понять, что над их головами занесен меч, который в любой момент может положить конец блестящей карьере на какой-нибудь тропе, не соответствующей понятиям человеческой славы».

Вторая, более короткая запись, была датирована двадцать третьим января:

«Вчера лил сильный дождь. Сидел дома и пил вино. Она приходила в обычный час. Сегодня утром, надевая коричневые ботинки, чтобы сходить в магазин, обнаружил их насквозь мокрыми. Пока они сохли на батарее, прошло два часа. Весь вчерашний день я не снимал валяные домашние туфли. — Я не выходил из дома».

4

Человеческое лицо — это архитектурное сооружение, памятник искусства. Рот — небольшая дверь, глаза — окна на улицу. Все остальное — плоть, кость под ней — стены, к которым можно приделывать орнамент любой моды, мишуру какого угодно стиля или периода, что бы ни подсказала фантазия, — награбленное добро щек и подбородка, резко прочерченные или, наоборот, сглаженные линии, подчеркнутые углубления, клок растительности то здесь, то там. Однако любое добавление или вычитание, вторичное само по себе, оказывает влияние на композицию в целом. Так, волосы, чуточку зачесанные на виски, утверждают преобладание вертикальных элементов лица, которое выглядит более узким. Или это исключительно вопрос пропорций и выразительности? Потому что он потерял слишком много веса (невозможно, перестав регулярно питаться, избежать некоторой впалости щек) и эта потеря заметна. Впалость дополнительно оттеняет и без того всегда достаточно заметные мешки под глазами.

Но главным элементом метаморфозы стали усы, которые отросли теперь вполне достаточно, чтобы сделать неясными очертания верхней губы. Концы усов, которые сперва обладали тенденцией свисать, стали теперь, благодаря его нервозной привычке накручивать их на пальцы, изгибаться вверх, подобно турецкой сабле (по-турецки, «пала» — поэтому такой стиль усов называется «пала-бьяик»).

На лице, которое он видит в зеркале, усы напоминают ему стиль барокко. Остается нерешенной проблема «выражения»: быстрота смены, постоянство, игра ума, характерный «тон» и сотни сотен возможных градаций этого тона — привычки глаз к проявлению иронии и беспристрастия, напряжение или расслабленность губ. Тем не менее, глядя на это лицо в зеркале или предоставляя видеть его кому-то другому, едва ли необходимо заботиться, чтобы на нем было выражение. Что, в конце концов, выражать?

Стушевавшиеся грани, потерянные дни, долгие часы без сна в постели; книги, разбросанные по комнате словно растерзанные трупы мелких животных, на которых он набрасывался, когда обуревала злоба; бесконечные чайные чашки, безвкусные сигареты. Вино, по крайней мере, дает то, что предположительно и должно давать, — снимает остроту муки. Не то чтобы он чувствует в эти дни муку с какой-то особой остротой. Но без вина, возможно, чувствовал бы.

Он сваливает пустые бутылки, которые не принимают обратно, в ванну; это его опыт (за неимением чего-то другого) пребывания в лапах старушки дискриминации — «вынужденный такт», которому он уделил так много внимания в своей книге.

Занавески всегда раздвинуты. Свет остается включенным, даже когда он спит, даже когда уходит. Три шестидесятиваттные лампочки в косо подвешенной люстре.

С улицы вторгаются голоса. По утрам — призывы торговцев и пронзительный металлический визг детей. По вечерам — радио из подвальной квартиры и крики пьяной ссоры. Россыпи слов, как светящиеся знаки автострады во время ночной езды на высокой скорости.

Если он начинает сразу после полудня, то двух бутылок не хватает, однако после трех возникает ощущение недомогания.

И хотя часы ползут подобно ковыляющему по полу недобитому насекомому, дни несутся стремительным потоком. Солнечный свет скользит по Босфору так быстро, что он едва успевает выбраться из постели, чтобы успеть взглянуть на него.

Однажды утром, когда он проснулся, из грязной цветочной вазы на туалетном столике торчал привязанный к палочке воздушный шарик. Кричаще яркий Микки Маус красовался на пурпурно-красной резине. Он оставил его раскачиваться в вазе и день за днем наблюдал, как тот съеживается, как черты лица мышонка делаются мелкими, темными и морщинистыми.

В следующий раз на столике оказались корешки билетов, двух билетов паромной переправы Кабатас — Ускюдар.

До этого момента он уговаривал себя, что вопрос лишь в том, чтобы выдержать до весны. Он подготовился к затворничеству, веря, что так попасться невозможно. Теперь он понял, что действительно должен отправляться туда и бороться.

Хотя была середина февраля, погода потворствовала его запоздалому решению рядом ярких безоблачных дней и настоящим, не по сезону, теплом, которое даже обмануло несколько рано распустившихся, не подозревавших подвоха, деревьев. Он снова и снова блуждал по Топкани, уделяя почтительное, не очень пристальное, но заинтересованное внимание изделиям цвета морской волны, золоченым табакеркам, вышитым жемчугом подушкам, портретным миниатюрам султанов, слепкам следов пророка, изникской керамике, массе всякой всячины. Это была — все, что разворачивалось перед ним, груды и штабеля всего этого, — красота. Словно торговец, привязывающий ценники к разложенному товару, он закреплял любимые слова, сначала временно, за этими безделушками, затем отступал на шаг или два, чтобы поглядеть, насколько хорошо они «подходят». Это красота? А то?

Как ни странно, ничто красотой не оказывалось. Лишенные ценников безделушки просто валялись на полках за толстыми стеклами, такие же безответные, как грязная, порыжелая от пыли обстановка его квартиры.

Он попытался осматривать мечети: Султана Ахмета, Байязета, Шах-заде, Йени Камий, Лалели Камий. Их древняя магия, Витрувианово триединство «удобства, крепости и наслаждения» никогда прежде его так сильно не подводили. Даже сама масштабность, перед которой раскрывается от изумления рот и возникает благоговение деревенщины перед толстыми колоннами и высокими куполами, — даже это оказалось ему недоступным. Куда бы он ни направил стопы в этом городе, ему было не выбраться из своей комнаты.

Тогда он отправился на земляные стены, где несколько месяцев назад освежал память под покровом прошлого. Он стоял на том же месте, что и в тот раз, именно там, где Мехмед Завоеватель сделал пролом в стене. Расположенные кучками по пять гранитные пушечные ядра украшала молодая трава; ядра напомнили ему о красном воздушном шарике.

В качестве последнего средства он снова побывал в Эйюпе. Ложная весна добралась до своего худосочного апогея, и февральское солнце ослепляло блеском вводящей в заблуждение яркости тысяч граней белого камня, покрывавшего крутой склон холма. Овцы группками по три или четыре пощипывали траву между камней. Похожие на головы в тюрбанах столбики мрамора возвышались над землей во всех направлениях, но многие покосились (это было легко определить по кипарисам) или беспорядочно валялись один на другом. Ни стен, ни кровли, только едва заметная тропа через весь этот беспорядок — предельная архитектурная абстракция. У него создалось впечатление, что все свалено здесь в кучу на века, именно для того, чтобы подтвердить правильность главного тезиса его книги.

И это на него подействовало. Подействовало великолепно. Его разум ожил, загорелись глаза. Идеи и образы соединились.

Косые солнечные лучи позднего послеполудня ласкали беспорядочно сваленный мрамор точно так же, как холодной, заботливой рукой красавица последний раз прикасается к тщательно продуманной и, наконец, воплощенной прическе. Красота? Она была здесь. Она была здесь в избытке!

На следующий день он вернулся с фотоаппаратом, который выкупил из ремонтной мастерской, где он провалялся два месяца. Для полной гарантии он попросил мастера зарядить его. Он выбирал композицию каждого снимка с математической пунктуальностью, суетясь на широком пространстве, припадая к земле или забираясь на гробницы, чтобы найти наилучший угол. Перед каждым спуском затвора он проверял показания экспонометра, осмотрительно избегал слишком живописных решений и простых эффектов. При таком множестве усилий за два часа ему удалось сделать только двадцать экспозиций.

Он зашел в небольшое кафе на вершине холма. Сюда, как было почтительно отмечено в его «Хачетте», летними вечерами имел обыкновение заглядывать великий Пьер Лоти, чтобы выпить чашку чая и полюбоваться испещренными скульптурами холмами, дальше которых, за колоннадой кипарисов, открывался Золотой Рог. Кафе увековечило память об этой исчезнувшей славе художественными и моментальными снимками Лоти — со свирепо ощетинившимися усами, в красной феске, он сердито глядит на случайных посетителей с каждой стены. Во время первой мировой войны Лоти остался в Стамбуле, взяв сторону своего друга, турецкого султана, против родной Франции.

Он заказал чашку чая. Заказ приняла официантка в одеянии девушки из гарема. Не считая этой официантки, кафе было в полном его распоряжении. Он сел на любимый табурет Пьера Лоти. Ощущение оказалось великолепным. Он почувствовал себя совсем как дома.

Он раскрыл блокнот и начал писать.

Словно у инвалида, впервые вышедшего на прогулку после долгого выздоровления, его возрождающаяся энергия вызывала не только вполне предсказуемое и желанное возбуждение, но еще и явное интеллектуальное головокружение, будто он не просто встал на ноги, а забрался на какую-то действительно опасную высоту. Головокружение стало едва ли не болезненным, когда он попытался набросать черновик ответа на рецензию Робертсона и был вынужден припомнить некоторые выдержки из своей книги. Часто они не столько поражали его, сколько казались непостижимыми. Некоторые главы могли быть написаны идеограммами или футуристически, настолько очевидным был для него их смысл. Но подчас, как бы услыхав что-то вроде подсказки, настолько неуместной с точки зрения какого угодно конкретного аспекта, что эту подсказку следовало бы взять в скобки, он очень быстро приходил к самому непредвиденному — и нежелательному — заключению. Или, скорее, каждая подобная подсказка асимптотически приводила к простому выводу: эта его книга, или любая другая, которую он мог бы задумать, — никчемна, и никчемна не потому, что неверен его тезис, а как раз по той причине, что он наверняка правильный.

Есть царство суждений, и есть царство фактов. Его книга — потому что она только книга — существует в границах первого. Существует и тривиальный факт ее материальности, но в данном случае, как и в большинстве других подобных, он не принимает это в расчет. Критика — это система выработки суждения, поэтому для ее полноты необходимо потребовать, чтобы критический аппарат был в состоянии измерять собственную шкалу ценностей и вырабатывать суждение о постулатах собственного суждения. Но способна ли она на это? Не является ли конструкция этой «системы» такой же произвольной, как и конструкция любой самой глупейшей пирамиды? Что же она, в конце концов, такое? Строки слов, более или менее связный перезвон, галантно предполагаемый соответствующим определенным объектам и классам объектов, действиям и группам действий в царстве фактов. И каким же неуловимым волшебством можно проверить это соответствие? Что в ней есть, кроме утверждения, что это именно так!

Ясность утрачивалась. Туман быстро сгущался, и он вовсе не был окрашен в цвета дешевых красных вин. Чтобы хоть чуточку надежнее зафиксировать в мозгу очертания исчезающего смысла, он попытался «засесть за это» в письме в «Новости искусства»:

«Господа,

Обращаюсь к вам в связи с рецензией Ф.Р.Робертсона на мою книгу, хотя те несколько слов, которые займут здесь место, лишь в малой степени касаются разглагольствований мистера Робертсона, впрочем, возможно, и в не большей — самой книги «Человеческий произвол».

Они лишь о том, что, как Гёдель продемонстрировал в математике, Витгенштейн — в философии, Дешан и другие — соответственно каждый в своей области, самый последний постулат любой системы есть саморазоблачение, демонстрация того, что ее маленькие трюки появляются не по волшебству (что волшебникам всегда было известно), а вследствие готовности аудитории волшебника быть обманутой, тогда как сама эта готовность в значительной мере является не чем иным, как связующим раствором монолита общественного соглашения.

Каждая система, включая и мою собственную, и систему мистера Робертсона, представляет собой набор более или менее интересных образчиков вранья, и уж если подвергать сомнению это вранье, то ему в самом деле следовало бы начать с самого первого. То есть поставить вопросительный знак прямо на титульном листе, усомниться в его тексте: «Джон Бедендикт Харрис. Человеческий произвол».

А теперь я обращаюсь непосредственно к вам, мистер Робертсон, — можно ли найти что-нибудь более неправдоподобное, чем это? Более экспериментальное? Более произвольное?»

Он отослал письмо неподписанным.

5

Ему обещали фотографии к понедельнику, поэтому в понедельник утром, еще до того, как растаяли морозные узоры на оконных стеклах, он был в мастерской. Им овладел тот же бесстыдно-беспокойный интерес поскорее увидеть свои снимки Эйюпа, который возникал при выходе из печати очередного эссе или обзора. Как если бы эти статьи, фотографии, напечатанные слова обладали властью отзывать его, хотя бы на малое время, из ссылки в царство суждений, как если бы они говорили ему — вот, смотри, мы здесь, прямо у тебя в руках; мы реальны, значит, и ты, наверное, — тоже.

Старик-немец за прилавком окинул его скорбным взглядом и заахал:

— Ах, мистер Харрис! Ваши отпечатки еще не готовы. Приходите к двенадцати.

Он брел по истекающим талой водой улицам, напоминавшим собой на этом берегу Золотого Рога комиксы на тему эклектизма. Как и следовало ожидать, почты в консульстве для него не оказалось. Половина десятого.

Пудинг в кондитерской. Две лиры. Сигареты. Еще несколько юморесок: заляпанная грязью кариатида, египетекая гробница, греческий храм, превращенный волшебной палочкой какой-то Цирцеи в лавку мясника. Одиннадцать.

В книжном магазине он просмотрел потрепанное покупателями собрание книг, в котором часто копался и прежде. Половина двенадцатого. Теперь они наверняка готовы.

— Вы уже здесь, мистер Харрис. Очень хорошо.

Улыбаясь в предвкушении удовольствия, он снял наклейку и вынул из конверта стопку отпечатков.

Нет.

— Боюсь, это не мои. — Он протянул их немцу. Ему не хотелось даже держать их в руке.

— Что?

— Это не мои снимки. Вы ошиблись.

Старик нацепил грязные очки и стал разглядывать фотографии, перекладывая их одну за другой под низ стопки. Он взглянул поверх очков на фамилию на конверте.

— Вы мистер Харрис?

— Да, на конверте именно это имя. С конвертом все в порядке, чего не скажешь об отпечатках.

— Ошибки не может быть.

— Это любительские снимки кого-то другого. Семейные снимки. Вы же видите.

— Я сам вынимал пленку из вашего аппарата. Вы ведь помните, мистер Харрис?

Он натянуто улыбнулся. Сцены ему ненавистны. Он соображал, не уйти ли из мастерской, просто позабыв об этих отпечатках.

— Да, я помню. Но боюсь, вы могли перепутать мою пленку с другой. Я не делал эти снимки. Я снимал кладбище в Эйюпе. А это совсем не тот компот!

Возможно, подумал он, немец не понимает выражение «не тот компот».

Как официант, честь которого задета вопросом сомнения по поводу поданного счета, старик, хмуря брови, еще раз с преувеличенным вниманием рассматривал каждую фотографию по очереди. С триумфальным покашливанием он положил одну из них изображением вверх на прилавок.

— Кто это, мистер Харрис?

На снимке был тот мальчик.

— Кто? Я… я не знаю его имени.

Старик-немец театрально захихикал, взглядом призывая в свидетели Небо.

— Это вы, мистер Харрис! Вы!

Он наклонился над прилавком. Пальцы по-прежнему отказывались прикасаться к снимкам. Мальчик был на руках мужчины, который наклонил голову вперед, словно изучая, нет ли в коротко остриженных волосах мальчика вшей. Детали были размыты, потому что фокусировку при съемке установили на бесконечность.

Его ли это было лицо? Усы похожи, под глазами мешки, волосы свесились на лоб…

Но наклон головы, отсутствие фокуса — оснований для сомнения сколько угодно.

— Двадцать четыре лиры, пожалуйста, мистер Харрис.

— Да. Конечно. — Он достал из бумажника двадцатипятилировую банкноту. Старик стал копаться в дамском пластмассовом кошельке в поисках сдачи.

— Спасибо, мистер Харрис.

— Да. Я… прошу извинить.

Старик сложил отпечатки в конверт и протянул его через прилавок.

Он положил конверт в наружный карман пиджака.

— Это была моя ошибка.

— До свидания.

— Да, до свидания.

Он стоял на улице, под солнечным светом, совершенно беззащитный. В каждый момент любой из них мог возникнуть перед ним; она могла положить руку на его плечо, он — вцепиться в штанину. Он не может рассматривать снимки прямо на улице. Снова зайдя в забегаловку, он разложил их в четыре ряда на мраморной столешнице.

Двадцать фотографий. Дневная загородная прогулка, столь же обыкновенная, сколь и невозможная.

Три из двадцати фотографий были так засвечены, что их не стоило и печатать. Три другие свидетельствовали, что дело происходило на островах или в каком-то другом месте с очень неровной береговой линией. Композиции просто безобразны, большую часть этих снимков занимали выбеленное солнцем небо и сверкающая вода. Стиснутая между ними земля выглядела длинными темными кляксами с маленькими отметинами серых прямоугольников домов. Был еще снимок круто поднимающейся на холм улицы деревянных домов и по-зимнему голых садов.

На остальных тринадцати — отдельные люди или группы людей с прикованными к объективу взглядами. Щурясь от солнца и обнажив темные зубы, коренастая пожилая женщина в черном возле сосны на одной фотографии, она же, неудобно присев на естественный уступ большого камня, — на другой. Смуглокожий лысый старик с бросающимися в глаза усами и несколько дней не бритым подбородком. Затем, на очень нерезком снимке, пожилая женщина и старик вместе. Три маленькие девочки стоят перед женщиной средних лет, она взирает на них взглядом довольной собственницы. Те же три девочки, сгрудившиеся вокруг старика, который вроде бы вовсе не обращает на них внимания. Группа из пяти человек, тень расставленных ног мужчины, который делал снимок, резко пролегла по гальке на переднем плане.

И та женщина. Одна. Морщинистая, болезненная кожа лица, освещенного ярким полуденным солнцем, выглядит гладкой белой маской.

Дальше мальчик, прижавшийся к ней; оба сидят на шерстяном одеяле. Рядом с ними — узкая полоска прибоя на гальке.

Потом снова она, но теперь вместе со старухой и тремя маленькими девочками. Черты лиц двух женщин не оставляют сомнения в семейном сходстве.

Фигура, которая напоминала его самого, была только на трех фотографиях; на одной — он с мальчиком на руках; на другой — обнимает женщину за плечи, а мальчик стоит перед ними и смотрит угрюмо; на третьей — в группе из тринадцати человек, всех тех, кто был на каком-нибудь из предыдущих снимков. В фокусе была только последняя. Он — один из немногих заметных фигур этой группы; открыто улыбающееся в камеру усатое лицо — бесспорно, его собственное.

Он никогда не видел этих людей, за исключением, конечно, женщины и мальчика. Хотя тысячи раз встречал подобные лица на улицах Стамбула. Не смог он узнать ни поросшую травой полянку, ни сосну, ни валуны, ни галечный пляж, хотя все это было настолько характерным для здешних мест, что вполне можно было пройти мимо, не обратив внимания. Неужели царство реальных фактов так же бесхарактерно, как это! Он ни на мгновение не сомневался, что все это — из царства фактов.

И что же он мог противопоставить этим свидетельствам? Имя? Лицо?

Он пошарил глазами по стенам забегаловки в поисках зеркала. Его не было. Он вынул из чашки с остывшим чаем ложечку и, не подождав пока стекут капли, стал вглядываться в отражение своего лица. Оно было мутным и перевернутым. По мере приближения ложечки к глазам отражение становилось все менее различимым, потом перевернулось на сто восемьдесят градусов, и он увидел уставившиеся на него широко вытаращенные глаза.

* * *

Он стоял на верхней открытой палубе, пока паром, гудя и вспенивая воду, отходил от причала. Словно только что вышедший из дома пешеход, паром обогнул приютившую старый город оконечность полуострова и покинул бухту Золотой Рог, отдавшись на волю покрытых барашками волн Мраморного моря. Холодный южный ветер натянул полотнище флага на кормовом флагштоке, сделав ярко-красные звезду и полумесяц совершенно негибкими.

Город являл перед ним свой силуэт в наилучшем виде: сперва серая горизонтальная громада стен Топкани, затем изысканная округлость купола Святой Ирэны, строившегося так (если сравнить, как заботливый друг выбирал бы для демонстрации один за другим контрасты собственных добродетелей), чтобы подчеркнуть чванливую невозможность соседства со Святой Мудростью, этим непростительным и абстрактным свидетельством союза, провозглашаемого каждой буквой двойной монограммы императора-демона Юстиниана и его супруги-блудницы Теодоры; далее — до конца несущая на себе и топографическую, и историческую преемственность гордая законченность Синей Мечети.

На более взволнованной поверхности открытого моря паром стало качать. Облака то и дело скрывали солнце; интервалы между просветами все более удлинялись, над уменьшавшимся в размерах городом нависла сплошная облачность. Половина пятого. Через полчаса он будет на Хейбели, том острове, который и Алтин, и почтовый служащий из консульства узнали на фотографиях.

Билет на самолет до Нью-Йорка у него в кармане. Его дорожные сумки — все, кроме одной, которую он намеревался взять в салон, — были упакованы и отправлены в аэропорт до полудня после целого утра похмельного страха. Теперь он спасен. Нет сомнения, что завтра он будет за тысячу миль отсюда. Эта уверенность была равнозначна надежности крепостных стен, воспринималась как обещание пророка, который не может ошибаться. Такого, как Тиресий. Вероятнее всего, это позорная безопасность беспорядочного бегства, настолько беспорядочного, что врагу почти удалось овладеть его обозом, — но в конечном итоге его безопасность не менее определенна, чем наступление завтрашнего дня. Это «завтра» действительно более определенно, более осязаемо для его разума и чувств, чем сегодняшнее преддверие ада подготовки к нему. Точно так же еще мальчишкой, будучи не в состоянии выдержать канун Рождества, он переносился в воображении в утро, которое наступит завтра и которое в конце концов наступало, но никогда и наполовину не оправдывало его ожидания.

Только почувствовав себя в безопасности, он осмелился предпринять сегодня контратаку (если враг пожелает противостоять ему), чтобы взглянуть в лицо этой угрозе. Нет никакого риска, незачем и рассуждать о том, что это может дать. Хотя если он дрогнет, то придется остаться и понять все до конца.

Нет, это последняя экскурсия, это скорее жест, чем деяние, более бравада, чем храбрость. Само ощущение неловкости, с которой он ступил на палубу парома, казалось, убеждало, что ничего по-настоящему непоправимого произойти не может. Разве не было их постоянной стратегией стремление застать его врасплох?

В конце концов он не обязан оправдываться перед самим собой за то, что отправился на переправу, купил этот билет и оказался сегодня на борту парома, если, конечно, не учитывать того обстоятельства, что любое успешное действие заметно обогащает прелестное ощущение неколебимости движения вперед, правда, наряду с едва выдерживаемым напряжением и невыразимой апатией. Раз он ступил на эту тропу, ему не дано повернуть обратно, так же как во время исполнения коды симфонии поздно отказываться слушать. Красота? О да. И нестерпимая! Он никогда не ощущал ничего столь же красивого, как это. Паром втянулся в ковш Кинали Ада, первого из островов. Пассажиры поднялись на борт, другие сошли на берег. Теперь паром шел прямо навстречу ветру, к Бургазу. Европейский берег исчезал в дымке за кормой.

* * *

Паром оставил причал Бургаза и стал огибать небольшой островок Касик. Совершенно очарованный, он наблюдал, как темные холмы Касика, Бургаза и Кинали медленно скользили по поверхности воды, выстраиваясь в одну линию, в точности как на снимках. Ему даже почудился щелчок спускаемого затвора фотоаппарата.

А другие взаиморасположения этих простых, смещающихся по отношению друг к другу планов моря и земли — не есть ли они не только что-то близкое, но и очень хорошо знакомое каждым бесконечно крохотным изменением перспективы? Видя эти острова собственными глазами, полуприкрыв их и не пытаясь сфокусировать взгляд на чем-то конкретно, он почти…

Но как бы он ни старался разобраться, причем исключительно деликатно, в этих расхождениях ракурсов анализа, разнящихся буквально на ширину острия стрелки компаса, все рассыпалось в прах.

Как только паром добрался до Хейбели, пошел снег. Он стоял на конце пирса. Паром уходил на восток, в белую мглу, по направлению к БЮЙЮК АДА.

Он взглянул на круто поднимавшуюся вверх улицу деревянных домов и по-зимнему голых садов. Крупные хлопья снега падали на мокрый булыжник и таяли. Расставленные через нерегулярные интервалы уличные фонари выглядели желтыми шарами, но в окнах домов света не было. Хейбели — летний курорт. В зимние месяцы здесь живет всего несколько человек. Он прошел полдороги вверх по склону холма, затем повернул направо. Определенные детали деревянной архитектуры — пропорции окон, скат и свес крыши — его внимание схватывало ежесекундно, как бы несясь на крыльях впереди него на двадцать, пятьдесят, сто метров.

Домов становилось все меньше, располагались они друг от друга все дальше. Снег покрывал капустные листья, оставшиеся в огородах после уборки урожая. Дорога снова пошла вверх, направляясь к каменному зданию на вершине холма. На фоне серого неба был виден развевавшийся над его крышей флаг. Он свернул на пешеходную тропу, которая огибала холм и вела к соснам. Толстый ковер опавшей хвои оказался более скользким, чем лед. Он ободрал щеку о кору дерева и тут же снова услыхал щелчок затвора фотоаппарата — систолу и диастолу своего сердца.

Плеск воды послышался прежде, чем он увидел ее, накатывающуюся на пляж. Он остановился. Узнал тот большой камень. Подошел к нему. Стал вглядываться. Его восприятие этой сцены было таким сильным, таким всеохватным, что он ощущал даже следы, которые оставил на снегу, чувствовал, как они медленно заносятся снова. Он остановился.

Здесь он стоял с мальчиком на руках. Женщина держала фотоаппарат возле глаза с благоговейной неловкостью. Он наклонил голову, чтобы не слепил блеск заходящего солнца. Голова мальчика была покрыта коростой заживших укусов насекомых.

Он уже готов признать, что все это было на самом деле, хотя в целом это невозможное событие. И он признал это. Он гордо вскинул голову и улыбнулся, словно говоря: «Прекрасно, ну и что? Вопрос вовсе не в признании. Я в безопасности! Потому что на самом деле я вовсе не здесь. Я уже в Нью-Йорке».

Он положил ладонь на голый камень перед собой, в его позе был вызов. Пальцы смахнули снег с упругого ремешка тапочка для душа. Скрытому под снегом маленькому овалу из голубой пластмассы он просто совершенно не уделял внимания.

Он обошел камень, решив направиться к лесу, потом обошел его еще раз, чтобы повнимательнее разглядеть лежавший на камне тапочек. Он потянулся к нему, намереваясь зашвырнуть в воду, потом отдернул руку.

Он опять повернул к лесу. Прямо перед линией деревьев на тропе стоял мужчина. Было слишком темно, чтобы разглядеть черты лица, но усов у него явно не было.

Слева заснеженный пляж упирался в стену песчаника, тропинка справа тоже вела в лес. Позади морской прибой гонял туда и обратно гальку.

— Ну?

Наклонив голову, мужчина внимательно прислушался, но ничего не ответил.

— Ну же, говорите.

Мужчина ушел обратно в лес.

Он доковылял до причала как раз в тот момент, когда паром вошел в ковш. Не остановившись возле билетной будки, он взбежал по сходне. При электрическом освещении он разглядел, что порвал брюки и порезал большой палец правой руки. Падал он много раз, поскользнувшись на оледенелой хвое, спотыкаясь о камни на вспаханных полях и булыжниках дороги.

Он занял место возле топившейся углем печурки. Когда дыхание восстановилось, он заметил, что сильно дрожит. Молодой официант обходил пассажиров с подносом, уставленным чайными чашками. Он взял одну, заплатив лиру, и спросил у официанта по-турецки, который час. Было десять.

Паром причалил. Вывеска на билетной будке гласила: «БЮЙЮК АДА». Паром отвалил от причала.

К нему подошел билетер. Он достал десятидолларовую банкноту и сказал:

— Стамбул.

Билетер отрицательно покачал головой:

— Йок.

— Нет? Сколько же? Кач пара?

— Йок Истанбул! Йалова. — Он взял предложенную банкноту, дал ему восемь лир сдачи и билет до Йаловы на азиатском берегу.

Он попал на паром, идущий в обратном направлении. Он не вернется в Стамбул, а прибудет в Йалову.

Он стал объяснять, сначала медленно и членораздельно выговаривая английские слова, затем в храбром отчаянии кое-как по-турецки, что не может плыть в Йалову, что это для него невозможно. Он предъявил авиабилет, указав на время отправления рейса — восемь утра, но не мог вспомнить, как по-турецки «завтра». Ему были понятны безрассудность и тщетность его стараний: между БЮЙЮК АДА и Йаловой больше не было остановок, а оттуда не будет парома, возвращающегося в Стамбул этой ночью. Когда паром придет в Йалову, ему придется сойти на берег.

Женщина и мальчик стояли в дальнем конце деревянного причала в конусе искрящегося снежинками света. Освещение средней палубы парома погасло. Мужчина, долго стоявший у перил, нетвердым шагом двинулся по причалу. Он направлялся прямо к женщине с мальчиком. Возле его ног вихрились клочки бумаги, потом, подхваченные сильным порывом ветра, они поднялись вверх и закружили, поднимаясь все выше над темной водой.

Мужчина угрюмо кивнул женщине, которая скороговоркой пробормотала несколько слов по-турецки. Затем, как и много раз прежде, они направились домой — мужчина впереди, а жена и сын следом на несколько шагов позади, — шагая вдоль берега.

КОНЦЛАГЕРЬ

Эта книга с благодарностью посвящается Джону Слейдеку и Томасу Манну, двум отличным писателям

Читатель, расскажу свой сон тебе;

Растолковать его попробуй мне

Иль хоть себе, соседу. Но гляди,

Не растолкуй превратно; так и жди

За то, добро б, лишь на себя хулы.

Промашку дашь, ан, дьявол из норы.

Не будь, однако, и чрезмерно крут,

Играя сном моим и там, и тут.

Не дай ни двойнику, ни даже мне

Смеяться над тобой, вредить тебе;

Оставь все это детям, дуракам,

А ты до сути сна доройся сам.

Сними покров, вглядись, что там внутри,

Усиль метафоры, но не соври

Умеешь коль искать, отыщешь ты,

Бог помощь, если помыслы чисты

Отбросы встретятся мои, дерзай

Швырять их вон, лишь злато оставляй.

Руда не скрыла ль золота того?

Брось яблоко, но надкуси его. Но коли бросишь все, как пустород,

Тот сон, я знаю, больше не придет.

Джон Баньян, «Ход пилигримов»

КНИГА 1

11 мая

Молодой Р.М., мой охранник-мормон, принес наконец немного бумаги. Прошло целых три месяца с тех пор, как я впервые попросил его об этом. Подобное душевное потепление необъяснимо. Может быть, Андреа удалось подкупить его. Райгор Мортис отрицает это, но он и должен отрицать. Мы говорили о политике, и по тем намекам, которые Р.М. позволил себе обронить, я догадался, что президент Макнамара уже принял решение использовать «тактическое» ядерное оружие. Возможно, именно по этой причине я в долгу за пачечку бумаги не у Андреа, а у Макнамары, потому что в течение этих долгих недель Р.М. мучила мысль, что генералу Шерману, бедному генералу Шерману, было отказано в предоставлении соответствующей обстоятельствам атакующей мощи. Но сегодня Р.М. счастлив, его испуганная улыбка — эти тонкие губы, приклеившиеся к деснам и обнажающие превосходные зубы так, что челюсти становятся похожими на челюсти голого черепа, — подрагивает едва заметной претензией на насмешку. Почему у всех мормонов, которых я знал, улыбка человека, страдающего запором? Неужели виной тому исключительно их сортирный опыт?

Это мой дневник. Здесь я могу быть чистосердечным. Чистосердечно: более несчастным быть невозможно.

12 мая

Дневники, которые я пытался вести прежде, каким-то образом превращались всего лишь в некое подобие проповеди. В этом деле с самого начала не следует забывать о необходимости быть обстоятельным и принять в качестве шаблона этой возвышенной регистрации обстоятельств существования заключенного «Записки из Мертвого дома». Быть обстоятельным здесь — проще простого. Одно, едва ли не детское, обстоятельство буквально тиранит меня. Ежедневно по два часа перед обедом провожу я на Гефсимании страха и надежды. Страха перед тем, что нас опять будут кормить этими отвратительными спагетти. Надежды, что в предназначенном мне черпаке тушенки с картофелем окажется толстый кусок мяса или на десерт выдадут яблоко. Гораздо хуже этой проблемы «жратвы» каждодневное утреннее мытье и выскабливание наших камер перед осмотром. Эти камеры так же невообразимо чисты, как голубая мечта Филипа Джонсона (о роскошной ванной комнате с бассейном в центре), тогда как мы, заключенные, всюду носим с собой невообразимый, неискоренимый запах собственной застарелой мочи.

Однако: мы здесь, наша жизнь не хуже, чем могла бы быть вне этих стен, если бы мы откликнулись на наши призывные повестки. Как ни отвратительна эта тюрьма, она обладает одним преимуществом — пребывание в ней не приведет к такой неминуемой, такой вероятной смерти. Не говоря уже о неоценимом преимуществе праведности.

Ах да, кто эти «мы»? Кроме меня, здесь не более дюжины других отказников, и нас заботливо содержат порознь, чтобы воспрепятствовать возможности живого обмена мнениями. Заключенные — настоящие заключенные — нас презирают. У них есть более крепкое преимущество, чем наша праведность, — вина. Это делает нашу изоляцию, мою изоляцию, даже еще более полной. Боюсь, и мою жалость к самому себе. Бывают вечера, когда я сижу сиднем, надеясь, что Р.М. забежит со мной поспорить.

Четыре месяца! А мой приговор — пять лет… Это Медуза-Горгона всех моих мыслей.

13 мая

Я должен поговорить о Смиде. У орден Смид — мой архивраг. Смид — деспот, который до сей поры отказывает мне в разрешении пользоваться библиотекой, дозволяя брать только Новый Завет и молитвенники. Это то же самое, как если бы я был оставлен, чем мне часто угрожали в детстве, на летние каникулы с ненавистным дядей Моррисом (который убеждал моих родителей в том, что я «потеряю зрение», если буду так много читать). Лысый, с низким рокочущим голосом, полный той полнотой, которая характерна для потерявших форму атлетов, — это Смид. Он достоин презрения за одно только свое имя[21]*. Сегодня из получаемого мной раз в месяц письма от Андреа я узнал, что цензор (Смид?) не вымарал те корректуры «Холмов Швейцарии», которые высылались мне сюда, и они возвращены издателю с резолюцией, разъясняющей правила переписки с заключенными. Это было три месяца назад. Сейчас книга в печати. Она уже отрецензирована! (Я подозреваю, что издатель так спешил, надеясь на маленькое бесплатное паблисити за счет судебного процесса).

Цензор, естественно, изъял рецензию, которую Андреа приложила к письму. Муки тщеславия. Я мог бы лет десять не выписывать ни одного требования на книгу, если бы не моя несчастная докторская диссертация по Уинстенли; сейчас мои стихи в печати — и, может быть, пройдет еще пять лет, прежде чем мне будет позволено их увидеть. Да проросли б глаза Смида, как картофель весной! Да биться б ему в конвульсиях малайзийского паралича!

Пытался продолжать цикл «Обряды». Не смог. Колодцы сухи, сухи.

14 мая

Спагетти.

По ночам, таким как эта (я пишу эти заметки — после того как выключается свет — под негасимой 20-ваттной звездой над туалетным толчком), я задаюсь вопросом, правильный ли я сделал выбор, попав сюда, или я просто дурак. Героизм это или мазохизм? В плане личной жизни моя совесть никогда прежде не была столь добросовестной. Но, черт побери, эта война неправедна!

Я думал (убеждал себя), что попасть сюда было бы немного иным делом, чем податься в монастырь Ордена траппистов, что я смогу легко вынести лишения, если попаду сюда по доброй воле. Одно из моих сожалений, которое всегда тяготит женатого мужчину, состоит в том, что созерцательную жизнь, в ее более утонченных аспектах, я отвергаю. Я воображал, что аскетизм — это некое редкостное наслаждение, что-то вроде спиритуалистического трюфеля. Ха!

Рядом со мной в свое удовольствие похрапывает маленький буржуа из мафиози (попавшийся на уклонении от налогов). Пружины его койки поскрипывают в зримой темноте. Я пытаюсь думать об Андреа. В старших классах школы брат Уилфрид советовал нам молиться Блаженной Девственнице, когда возникают похотливые мысли. Возможно, у него это срабатывало.

15 мая

Вот и nel mezzo del camin di nostra vita![22] Мое тридцатипятилетие и легкий приступ отвратительного настроения. В течение нескольких минут перед металлическим зеркалом для бритья мой двойник, Луи II, был на высоте положения. Он гримасничал, выражал негодование и марал знамя веры, не говоря уже о надежде (целиком замаранной за эти дни), своей грубой бранью. Я вспомнил унылое лето пятнадцатого года моей жизни, то лето, когда моя душа находилась в единоличном владении Луи II. Унылое? Сейчас возникает какая-то радость от того, что я говорю Non serviam[23]**, та радость, которую мне все еще трудно отделить от воспоминаний о первом соприкосновении с сексом.

В моей нынешней ситуации так ли уж много отличий? разница разве в том, что я предусмотрительно говорю Non serviam скорее Кесарю, чем Господу Богу.

Когда капеллан заглянул ко мне послушать исповедь, я не стал делиться с ним этими угрызениями совести. При своем простодушии он больше годится для того, чтобы стать на сторону циничного Луи II. Но он уже научился не растрачивать на меня скудные ресурсы своей казуистики (он — еще один ирландский томист-ретроград) и стремится принимать меня со всеми моими моральными ценностями на слово. «Но берегитесь, Луи, — посоветовал он мне перед отпущением грехов, — берегитесь интеллектуальной гордыни». Имея в виду, как я всегда полагал, остерегаться интеллекта.

Как отыскать различие между праведностью и своеволием? Между двумя Луи? Как, однажды начав, перестать задавать вопросы? (Вот это вопрос!) Есть ли подобные проблемы у такого, как Р.М.? Создается впечатление, что за всю его жизнь у него не было ни единого сомнения — а у мормонов, казалось бы, гораздо больше причин для сомнений, чем у меня.

Сейчас я даже меньше чем снисходителен. Эти колодцы тоже высыхают.

16 мая

Сегодня нас направили в наряд за пределы тюрьмы рубить и жечь больные деревья. Какой-то новый вирус или один из наших собственных сбился с пути. Несмотря на сезон, ландшафт за стенами тюрьмы почти так же пустынен, как и внутри нее. Эта война наконец поглотила резервы нашего изобилия и ежедневно разрушает фибры всего сущего.

По возвращении нас по одному пропустили через клинику, чтобы сделать самые новые прививки. Дежурный доктор задержал меня, когда ушли все остальные. Минутная паника: не распознал ли он у меня симптомы одной из новых болезней этой войны? Нет, он дал мне познакомиться с рецензией на «Холмы Ш.»! Боже мой, Боже. Монс из «Нового Раскола». Ей понравилось (ура!), хотя она возражает, и это не было неожиданностью, против идолопоклоннических стихов. Она также не заметила ссылок на Рильке, с которыми я переусердствовал. Эх! Пока читал рецензию, добрый доктор сделал мне инъекцию и, казалось, впрыснул в задницу несколько тысяч кубиков смердящей вакцины. Я был так счастлив, что почти не обратил на это внимания. Смотрю на себя: я действительно есть! Надо написать Монс письмо, поблагодарить ее. Может быть, Р.М. согласится отправить его. Возможно, я даже смогу снова начать писать.

17 мая

Два педераста, с которыми мафиози и я разделяем, без всякой на то охоты, нашу камеру (их занятия — не то, за чем хотелось бы наблюдать), внезапно перестали разговаривать друг с другом. Донни весь день сидит на мусорном ящике и хандрит Питер предается грустным раздумьям, устроившись на койке, словно курица на яйцах. Время от времени Донни приходится обращаться ко мне с жалобами, касающимися неразборчивости Питера, действительной или мнимой? (Где им удается находить благоприятные возможности для измены?) Донни помоложе и чернокожий, он олицетворение женственности даже по духу своих сетований — и умело преподносимых, и пустяковых. Питеру около тридцати, он все еще красив, хотя на лице есть шрам, выглядит потасканным. Оба попали сюда за дела с наркотиками, хотя, в отличие от Донни, Питер однажды проходил по делу об убийстве Создается впечатление, что он сожалеет, что был оправдан В их любовном влечении слишком велик элемент настоятельной необходимости, чтобы эта любовь могла выглядеть мало-мальски убедительной: если бы ты был единственным в мире мальчиком, а я — другим единственным. И все же кто из них самка?

Хотя должен сказать, что я нахожу более приятным узнавать вещи такого сорта из вторых рук Перед этой реальностью моя свобода от предрассудков пасует.

В этой связи, кстати сказать, есть определенное преимущество в том, чтобы быть таким полным, каков я есть. Ни один здравомыслящий не вожделится обладанием этим телом.

Однажды у меня возникла мысль сделать воодушевляющую книгу для полных людей под названием «Пятнадцать Знаменитых Толстяков». Доктор Джонсон, Альфред Хичкок, Сэлинджер, Фома Аквинский, Мельхиор, Будда, Норберт Винер и др.

Нынче ночью коечные пружины вели себя тихо, но время от времени между всхрапываниями мафиози раздавался тяжелый вздох Донни или Питера.

18 мая

Нынче целый вечер беседовал с молодым Райгором Мортисом. Может быть, эпитет неточен, поскольку Р.М. ближе всего подходит под понятие «друга» из всего того, что я нашел здесь. При всей его ортодоксальности, он — серьезно мыслит, человек доброй воли, и наши разговоры, как я надеюсь, нечто большее, чем упражнения в риторике. Со своей стороны, я знаю, что ощущаю, помимо моего евангелистического стремления переубедить его, почти безрассудное желание его понять, потому что именно Р.М. и ему подобные делают бесконечной эту неслыханную войну, верят, причем чистосердечно, в чем я никак не могу усомниться, что, поступая так, они выполняют некую моральную акцию. Или я должен принять тезис наших неомиллсистов (скорее, неомакиавеллистов), которые отстаивают ту точку зрения, что избирателями, т.е. обладателями стоячих мест в партере на представлении драмы этого мира, просто пользуются тайные хозяева с вашингтонского Олимпа, которые формируют их мнение так же легко, как управляют (по общему мнению) прессой?

Я бы даже хотел, чтобы было именно так: если бы убеждение было такой легкой задачей, видимо, было бы можно надеяться, что всего нескольких голосов в пользу праведности хватило бы для достижения такого же эффекта. Однако ни мне, ни кому-либо другому из тех, кого я знаю по Комитету борьбы за Односторонний Мир, так и не удалось никого убедить даже в безумии и аморальности этой войны, не считая тех, кто и без того всем сердцем приветствовал подобный образ мышления и нуждался не в убеждении, а всего лишь в нашем подбадривании.

Возможно, Андреа права; может быть, я должен был оставить эту войну политиканам и пропагандистам — экспертам, как их называют. (Вот именно! Об Эйхмане говорили как об «эксперте» по еврейской проблеме. И это несмотря на то, что он говорил на идише!) Добровольно отказаться от полемики, чтобы иметь возможность посвятить свой талант исключительно музам.

Тогда кому же посвятить свою душу, Дьяволу?

Нет, хотя сопротивление — безнадежная задача, молчаливое согласие было бы еще хуже. Взять хотя бы Ян-германна: он молчаливо согласился, он остался в терпимом одиночестве, он надел на совесть намордник. Дала ему поддержку ирония? Или муза? Когда ты в актовый день поднимаешься, чтобы прочитать адрес, а половина аудитории покидает зал, куда девается твоя величественная невозмутимость, о поэт? А его последняя книга — такая скверная, такая скверная!

Но Янгерманн наконец понял истинное значение своего молчания. Когда я разговариваю с P.M., сам язык, кажется, меняется: я пытаюсь охватывать умом смысловые подтексты, но они шарахаются прочь, словно пескари в горном потоке. Или, метафора получше, каждый из них подобен тем потайным дверям, которые используются в фильмах ужасов. Такая дверь выглядит частью книжной полки, но стоит освободить скрытую пружину, и она поворачивается своей задней стороной, которая представляет собой грубое каменное лицо. Надо попробовать развить этот образ.

Напоследок несколько слов о Р.М.: мы не понимаем и, боюсь, никогда не сможем понять друг друга. Иногда я задаюсь вопросом, а не объясняется ли это просто его тупостью.

19 мая

Снисходит муза — принимая характерные черты маски смерти от приступа поноса, дополняемого головной болью. Оден помечает где-то (в «Послании лорду Байрону»?), что «так часто тонких образов приход поэту, та-ти-та-та-ра, грипп дает».

Несмотря на этот маленький парадокс, не стоит и говорить, что так хорошо я не чувствовал себя уже многие месяцы. По случаю этого события я переписываю свое маленькое стихотворение (образец тончайшей лирики, но — Боже! — какое долгое время отделяет его от последнего предыдущего):

ПЕСНЬ ШЕЛКОПРЯДА
Как так случилось
Войти в кедровый гроб
Что еще не время
Но росы уж нет
Не описать словами
И пение вослед
Его я слышу
Воистину как немы камни
Как я мог решиться
В глухую темноту
Послушать пение
Да битые горшки
Ко мне нисходят в гроб
Нет нет я не могу
Ни мотыльков ни бьющихся горшков
Что я стал готов
Не ясно разве
Я лишь в начале
А позади слова
Мою печаль
С моим наитьем
Сойти сюда
Свою оставив душу
Одни лишь мотыльки
Остановить пряденье
Довольно[24]

2 июня

Я — заключенный, которого держат под стражей! Меня обманом забрали из тюрьмы, где я находился по закону, и перевели в тюрьму, где мне не место. В консультации адвоката мне отказано. Мои протесты игнорируются со сводящей с ума вежливостью. Со времен тирании игровых площадок детского периода я не встречался со столь абсолютным и заносчивым нарушением правил игры; вплоть до полной их отмены. Я совершенно беспомощен. Ну кому мне жаловаться? Как мне сказали, здесь нет даже капеллана. Теперь меня слышат только Господь Бог и мои охранники.

В Спрингфилде я содержался в заключении на каком-то точно установленном основании, с однозначно определенным сроком заключения. Здесь (мне даже неизвестно, где я нахожусь) нет ничего установленного точно, здесь нет правил. Я беспрестанно требую возвращения обратно в Спрингфилд, но единственное, что получаю в ответ, помахивание перед моим лицом клочком бумаги, на котором Смид собственноручной подписью утвердил мою отправку. Смид, дай ему волю, утвердил бы и мою отправку в газовую камеру. Черт побери Смида! Черт побери всех этих инкогнито в их щегольской, черной, без знаков отличия униформе! Черт побери меня самого за то, что я оказался настолько большим дураком, чтобы очутиться в ситуации, в которой могут происходить подобные вещи. Мне следовало бы быть по-лисьи хитрым, вроде Ларкина или Ривье, и прикинуться психом, чтобы не попасть в армию. Вот где все мои девственно-проституирующие исключительно правильные моральные принципы меня достали: трахнули!

Куда уж хуже: престарелая посредственность, пред очи которой меня регулярно приводят для бесед, попросила вести записи моих впечатлений от пребывания здесь. Дневник. Он говорит, что в восторге от того, как я пишу! Эта состарившаяся посредственность говорит, что я обладаю настоящим даром слова. О Боги!

Более недели я старался вести себя как настоящий военнопленный — имя, звание и номер по ведомству общественной безопасности, — но это похоже на голодовку, которую я объявлял, еще будучи в тюрьме Монтгомери: людям, которые не могут продержаться на диете в течение четырех дней, не следует прибегать к подобным формам протеста.

Так что вот вам мой дневник, старая дырка в заднице: вы лучше знаете, что с ним можно сделать.

3 июня

Он поблагодарил меня, вот что он сделал. Он сказал:

— Я могу понять, что вы находите все это весьма сильно выводящим из душевного равновесия, мистер Саккетти, — (уже и мистер Саккетти). — Поверьте мне, мы хотим сделать все, что в наших силах, здесь, в лагере «Архимед», чтобы облегчить ваше перемещение. Это моя функция. Ваша функция — наблюдать. Наблюдать и интерпретировать. Но нет никакой необходимости приступать к этому немедленно. Требуется время, чтобы приспособиться к новой обстановке. Я, безусловно, могу это понять. Но мне кажется, я даже могу с уверенностью это сказать, что, как только пройдет период акклиматизации, вы будете получать от жизни здесь, в лагере «Архимед», гораздо больше удовольствия, чем могли бы получить в Спрингфилде или уже получали в вашу там бытность. Я прочитал несколько записей, которые вы там вели, вы ведь знаете…

Я прервал его, чтобы сказать, что я не знаю.

— Ах да, Уорден Смид был настолько добр, что переслал их сюда, и я прочитал. С огромным интересом. По существу, только после моего запроса вам было позволено начать этот дневник. Мне был нужен образчик вашей работы, если можно так выразиться, прежде чем заполучить вас сюда. Вы представили действительно душераздирающую картину вашей жизни в Спрингфилде. Скажу по чести, я был шокирован. Могу вас заверить, мистер Саккетти, что здесь вы не будете испытывать такого беспокойства. И здесь не происходит ничего похожего на те омерзительные фигли-мигли, свидетелем которых вам приходилось там быть; думаю, не должно происходить! В той тюрьме вы изнуряли себя, мистер Саккетти; человеку с вашими интеллектуальными способностями там не место. Сам я являюсь кем-то вроде эксперта департамента И и Р. Возможно, я не тот, кого вы могли бы назвать гением, конечно нет, я на это не претендую, но эксперт — вне всякого сомнения.

— И и Р?

— Исследований и Развития. Видите ли, у меня нюх на таланты, и в моем маленьком деле я достаточно хорошо известен. В пределах поля деятельности. Хааст — мое имя, Хааст, с двумя «а».

— Не генерал ли Хааст, — спросил я, — который брал тот остров в Тихом океане? — Мои мысли были, конечно, о том, что армия добралась до меня снова. (Я не знал точно, но вполне возможно, что это именно так.)

Он опустил глаза и уставился на крышку стола.

— В прошлом, да. Но теперь я уже слишком состарился, и, уверен, вы сами пришли к такому же заключению, а? — обиженно поднимая взгляд. — Слишком старый… чтобы оставаться в армии. — Он произнес слово «старый» как бы одним слогом «стрый». — У меня сохранились кое-какие армейские связи, друзья моего круга, которые еще уважают мое мнение, хотя они так же стары, как и я. Меня удивляет, что вы связали мое имя с Ооп. Тысяча девятьсот сорок четвертый год — это очень далеко от вашего времени.

— Но я читал книгу, а она вышла… когда?., в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году. — Книга, которую я упомянул, о чем Хааст сразу же догадался, была «Марс в Противостоянии» Фреда Берригана, лишь слегка беллетризованный отчет об Оопийской кампании. Через несколько лет после появления книги я встретился с Берриганом в одной компании. Отличный, впечатлительный парень, казалось, самой судьбой ему предначертана сладкая жизнь. Это было ровно за месяц до его самоубийства. Но это уже другая история.

Хааст пристально посмотрел на меня:

— И в те дни у меня был нюх на талант. Но иногда талант подает руку в перчатке измены. Однако нам нет никакого смысла обсуждать дело Берригана, о котором у вас, очевидно, уже сложилось собственное мнение.

Затем он вернулся к рекламке «Тысяча Мелочей»: я имел право пользоваться библиотекой; мне обеспечено пятидесятидолларовое недельное пособие (!), которое я мог тратить в войсковой лавке; кино по вторникам и четвергам вечером; кофе в комнате отдыха; и другие подобные блага. Вне всякого сомнения, я должен чувствовать себя свободным, чувствовать свободным. Он, как всегда, отказался объяснить, где я нахожусь, почему я здесь или когда я могу ожидать освобождения либо отправки обратно в Спрингфилд.

— Только ведите хороший дневник, мистер Саккетти. Это все, о чем мы просим.

— О, вы можете называть меня Луи, генерал Хааст.

— Что ж, благодарю вас… Луи. А почему бы вам не звать меня X.X.? Так зовут меня все мои друзья.

— X.X.?

— Инициалы от Хэмфри Хааст. Но имя Хэмфри вызывает нехорошие ассоциации в это не такое уж либеральное время. Я не перестаю говорить — ваш дневник. Почему бы вам не вернуться к нему и не продолжить с того места, на котором остановились, когда вас перевезли сюда. Мы хотим, чтобы этот дневник был как можно более серьезным. Факты, Саккетти, — простите, Луи, — факты! Гениальность, как говорится, это какая-то неопределенная способность страдать. Пишите так, как если бы вы старались разъяснить кому-то вне этого… лагеря… что с вами происходит. И я хочу, чтобы вы были зверски честны. Говорите о том, что вы думаете. Не щадите мои чувства.

— Я постараюсь не щадить их.

Вымученная улыбка.

— Однако, стараясь, всегда придерживайтесь одного принципа. Постарайтесь не быть слишком, понимаете ли… туманным? Не забывайте о том, чего мы хотим, о фактах. Не надо… — Он начал откашливаться.

— Поэзии?

— Видите ли, лично я не имею ничего против поэзии. Вам предоставляется возможность писать ее столько, сколько нравится. В самом деле, творите, творите всеми возможными средствами. Ваша поэзия найдет здесь признательную аудиторию. Но в своем дневнике вы должны постараться отражать суть.

Чтоб тебя перевернуло и трахнуло, X.X.

(Здесь я должен остановиться на одном воспоминании детства. Когда я был мальчиком-разносчиком, примерно в тринадцатилетнем возрасте, в моем маршруте значился один клиент — отставной армейский офицер. Сбор платы проводился по четвергам после полудня, и старый майор Йатт никогда не расплачивался до тех пор, пока я не входил в его темную, напоминавшую поминальню, гостиную и не выслушивал его. Свои монологи ему нравилось посвящать двум темам: женщинам и автомашинам. К первым он относился с двойственным чувством: назойливое любопытство в отношении моих подружек сменялось оракульскими предостережениями о венерических болезнях. Машины ему нравились больше: его чувственность не осложнялась страхом. Он хранил в бумажнике фотографии всех автомобилей, какими когда-либо владел, и показывал их мне, любовно злорадствуя, словно старый развратник, ласкающий трофеи былых побед. Я всегда подозревал, что нежелание научиться водить автомобиль до двадцатидевятилетнего возраста восходит к моему отвращению к этому человеку.

Соль этой истории в том, что Хааст — зеркальное отражение Йатта. Они скроены по одному шаблону. Ключевое слово — Годность. Не удивлюсь, что Хааст все еще делает по двадцать отжиманий по утрам и проезжает несколько воображаемых миль на своем велотренажере. Морщинистая кожа его лица зажарена под кварцевой лампой до вкусной коричневой корки. Он доводит до крайнего предела свою приверженность маниакальному американскому кредо — смерти нет.

А ведь он, вероятно, цветущий сад онкологических заболеваний. Не так ли, Х.Х.?)

Позднее:

Я не устоял: я отправился в библиотеку (не Конгресса ли? она громадна!) и отобрал дюжины три книг, которые теперь красуются на полках в моей комнате. Это именно комната, а вовсе не камера: дверь остается открытой день и ночь, если можно говорить о днях и ночах в этом безоконном, похожем на лабиринт мире. То, что это место теряет из-за отсутствия окон, компенсируется наличием множества дверей: бесконечные разветвления белых коридоров с множеством нумерованных дверей, большинство из которых заперты. Настоящий замок Синей Бороды. Единственные двери, которые я нашел открытыми, вели в комнаты, подобные моей, хотя в них явно нет жильцов. Не первый ли я? Ровное гудение кондиционеров наполняет коридоры и убаюкивает меня ночью, как бы напоминая, что она наступила. Может быть, это какой-то глубокий Пеллуцидарий? Исследуя пустые холлы, я метался между немым страхом и немым восторгом, как это бывает на не очень убедительном, но и не совсем уж неумелом шоу ужасов.

Моя комната (вы хотите фактов, вот вам факты):
Мне нравится она. Темна
и так могильно холодна.
Цвет белый вовсе и не бел.
Не месяц ли одел
ее в свой цвет?
Но сил уж нет
все это зреть.
Не желтый ли их цвет?
Нет, не скажу вам, нет.

Могу сказать, что X.X. это не сделает счастливым. «Поверьте, X.X., так уж получилось». — «Как поэтический экспромт это не вполне дотягивает до уровня «Озимандайз», но, с приличествующей скромностью, я удовлетворяюсь и меньшим, да-с».

Моя комната (попробую еще раз):

Не совсем белая (короче говоря, есть различие между фактом и поэзией); оригинальные абстрактные картины маслом на этих не совсем белых стенах в безупречном корпоративном вкусе нью-йоркского периода Хилтона; картины так же нейтральны по содержанию, как если бы голые стены были оклеены карточками Доршаха; дорогие, датского модерна куски вишневого дерева то здесь, то там украшены бодрящими полосатыми кубическими подушечками; акриловый ковер цвета не совсем охры; высочайшая роскошь опустошенного пространства и пустых углов. По моей оценке, я владею почти пятьюдесятью квадратными метрами пола. Кровать — в собственном маленьком алькове и может отгораживаться от основной комнаты безвкусно цветастыми портьерами. Создается ощущение, что все четыре не совсем белые стены — из прозрачного в одном направлении стекла и что за каждым унылым молочного цвета шаром светильника прячется микрофон.

О чем писать?

Этот вопрос всегда на кончике языка у каждой, такой как я, морской свинки.

Мужчина, который подбирал мне библиотеку, обладает более изысканным вкусом, чем декоратор этого интерьера. Вот: на полке не один, не два, а целых три экземпляра «Холмов Швейцарии». Даже — такая снизошла на меня Божья благодать — экземпляр Герарда Уинстенли «Утопист-Пуританин». Я прочитал «Холмы» целиком и получил удовольствие, не найдя опечаток, хотя идолопоклоннические стихотворения напечатаны в неправильном порядке.

Еще позднее:

Пытался читать. Беру книгу, но интерес пропадает к ней после нескольких абзацев. Одну за другой я откладываю Полгрейва, Гюйзингу, Лоуэлла, Виленского, какое-то пособие по химии, «Письма к провинциалу» Паскаля и «Тайм Мэгэзин». (Мы, как я подозреваю, применяем теперь тактическое ядерное оружие; два студента были убиты при разгоне демонстрации протеста в Омахе). Я не чувствовал ничего похожего на подобное перевозбуждение со времени моего пребывания на втором курсе в Барде, когда в течение одного семестра трижды поменял свою специализацию.

Головокружение поражает все мое тело. Какая-то пустота в груди, сухость в горле, совершенно неуместное стремление похохотать.

Не понимаю, что тут смешного?

4 июня

Утреннее отрезвление.

Буду просто перечислять события, как того требует Хааст. Может быть, мои свидетельские показания будут использованы против него.

На следующий день после «Песни шелкопряда» — видимо, это было 20 мая — меня все еще подташнивало, и я остался в камере, тогда как Донни и Питер (уже помирившиеся), мафиози тоже, отправились в наряд на работу. Меня вызвали в кабинет Смида, где я прямо из его рук получил пакет с моими личными вещами. Он заставил меня вещь за вещью проверить его содержимое по описи, составленной в тот день, когда я переступил порог тюрьмы. Обжигающий луч надежды — я вообразил, что какое-то чудо общественного протеста или пробуждения судейской совести сделало меня свободным. Смид пожал мне руку, и я бессвязно поблагодарил его. У меня на глазах были слезы. Этот сукин сын наверняка обрадовался.

Затем он передал меня вместе с пакетом такого же отвратительного желтого цвета, как моя лишенная свободы плоть (наверняка это было досье Саккетти), двум охранникам в черной униформе, украшенной серебром, очень по-германски и, как говорят, с иголочки. Высокие, закрывающие икры ботинки, кожаные ремни, которые создавали впечатление настоящей сбруи, зеркальные солнцезащитные очки, полный комплект: Питер стонал бы от зависти, Донни — от вожделения. Они не сказали ни слова, а прямо приступили к работе. Наручники. Лимузин с занавешенными окнами. Я сидел между ними и задавал вопросы их каменным лицам и спрятанным за зеркальными ширмами глазам. Самолет. Успокоение. Итак, маршрутом, не отмеченным даже крошками хлебного мякиша, до моей маленькой комфортабельной камеры в лагере «Архимед», где колдун накормил меня отличным обедом. (Я всего лишь нажал кнопку звонка для вызова прислуги.)

Мне сказали, что я прибыл сюда 22-го. Первая беседа с X.X. на следующий день. Теплые увещевания и настойчивые мистификации. Я говорил, что оставался некоммуникабельным вплоть до 2 июня. Эти девять дней прошли в эмпирее паранойи, но она, подобно всяким сильным страстям, угасла, ослабела до заурядного банального страха, а затем и вовсе превратилась в неловкое любопытство. Неужели я должен исповедоваться в том, что испытываешь своего рода удовольствие от того, что загнан в ситуацию, в которой неизведанный замок во все времена куда более интересен, чем его старая подземная тюрьма?

Но перед кем исповедоваться? Перед X.X.? Перед Луи II, с которым я вынужден теперь встречаться лицом к лицу перед зеркалом почти ежедневно?

Нет, буду делать вид, что веду этот дневник только для себя. Дневник мой. Если Хааст хочет копию, пусть обеспечит меня копировальной бумагой.

Позднее:

Задаюсь вопросом, перечитывая «Песнь шелкопряда», вполне ли верна пятая строка. Мне хотелось создать эффект поддельного пафоса; возможно, у меня получилось не более чем клише.

5 июня

Хааст запиской по внутренней почте информировал меня о том, что моя электрическая пишущая машинка является частью разветвленной системы, которая автоматически, в другом помещении, выдает вторую, третью и четвертую копии всего, что я печатаю. X.X. получает свой экземпляр Дневника свеженьким — подумать только, сколько он тратит денег, лишь бы не снабжать меня копировальной бумагой.

Сегодня первое доказательство того, что здесь есть что-то, заслуживающее быть занесенным в дневник:

По пути в библиотеку, где я намеревался получить несколько лент для воспроизведения на моем высококлассном плейере (В и О, не менее), мне пришлось столкнуться с одним из духов, населяющих этот круг моего нового ада, первый круг, если мне предначертано пройти их в правильном Дантовом порядке, — Преддверье, — и он, если чуточку продолжить аналогию, мог бы быть Гомером этой темной черты.

Было темно, потому что флюоресцирующая арматура была снята на всем протяжении этой части коридора, и, как бывает на просеке, сквозь это чистое евклидово пространство дул ровный и холодный ветер, полагаю, из-за какой-то аномалии в вентиляционной системе. Он стоял, загораживая мне дорогу — лицо закрыто руками, шелковистые, как на кукурузном початке, бесцветные волосы извивались под нервно двигавшимися пальцами, — покачивался и, как мне показалось, что-то нашептывал себе под нос. Я подошел совсем близко, но он не выходил из своей медитации, поэтому я громко сказал:

— Привет.

И когда даже на это не последовало ответной реакции, я отважился пойти дальше:

— Я здесь новичок. Был заключенным в Спрингфилде. Отказник. Сюда меня доставили незаконно. И Бог знает с какой целью.

Он убрал руки от лица и посмотрел на меня, искоса, сквозь спутанные волосы. Широкое молодое лицо, славянское и с хитринкой, — похож на одного из второразрядных героев киноэпопеи Эйзенштейна. Полные губы, утолщенные простудой, неубедительная улыбка, похожая на восход луны в первой фазе. Он протянул правую руку и прикоснулся к моей груди тремя пальцами, как бы пытаясь удостовериться в моей материальности. Удостоверился, улыбка стала более убедительной.

— Знаете ли вы, — спросил я с настойчивостью, — где мы находимся? Или что с нами собираются сделать?

Слабовидящие глаза блуждали из стороны в сторону — в смущении или от страха, не берусь сказать.

— В каком городе? В каком штате?

Снова эта приветливая улыбка, застывшая на то время, пока мои слова преодолевали долгий путь к его сознанию.

— Ну, видите ли, самое верное, что может сказать любой из нас, мы — в горных штатах. Судя по «Таймс». — Он показал на журнал у меня в руке. Он говорил самым гнусавым из говоров Среднего Запада, с акцентом, который не был изменен ни образованием, ни путешествиями. По речи, так же как и по взглядам, он был типичным фермером штата Айова.

— По «Таймс»? — спросил я, почему-то смущенно. Я взглянул на лицо на обложке (генерал Фи-Фи-Фо-Фум из Северной Малайзии или какая-то другая желтая опасность), как будто оно могло дать разъяснение.

— Это региональное издание. «Таймс» выходит в разных региональных изданиях. В целях публикации местной рекламы. И мы получаем издание горных штатов. Горные штаты — это Айдахо, Юта, Вайоминг, Колорадо… — Он перечислял их названия, словно перебирая струны гитары.

— Ах да! Теперь понимаю. Какой я недотепа. Он тяжело вздохнул.

Я протянул руку, на которую он уставился с нескрываемым отвращением. (В определенных частях страны, особенно на Западном побережье, из-за бактериологической войны рукопожатие перестало быть хорошим тоном.)

— Меня зовут Саккетти. Луис Саккетти.

— Ах, ах да! — Он конвульсивно пожал мою руку. — Мордикей говорил о вашем прибытии. Я так рад познакомиться с вами. Не могу выразить… — Он замолчал, сильно краснея, и отнял свою руку. — Вагнер, — пробормотал он, как бы с трудом соображая, — Джордж Вагнер. — Затем, с некоторой горечью: — Но вы никогда обо мне не слышали.

Мне так часто приходилось сталкиваться с этой особой формой представления на чтениях и симпозиумах, знакомясь с писателями небольших журналов или младшими преподавателями, еще более мелкой рыбешкой, чем я сам, поэтому мой ответ был почти автоматическим:

— Нет, боюсь, что нет, Джордж. Стыдно признаться. Я тоже удивлен, что вы слышали обо мне.

Джордж фыркнул от смеха.

— Он удивлен… — затянул он, — тоже… что я слышал о нем!

В этом было немало замешательства.

Джордж закрыл глаза.

— Извините меня, — сказал он почти шепотом. — Свет. Слишком яркий свет.

— Этот Мордикей, о котором вы говорили?..

— Я люблю бывать здесь. Ветер, он дает дышать мне снова. Им дышу я. Тут мне лучше… — Но, может быть, он сказал «тут мне слышны», потому что продолжил: — Если тихо постоять здесь, то слышны их голоса.

Я замер и стоял очень тихо, но слышал только гул кондиционеров воздуха, подобный звуку из приставленной к уху морской раковины, унылый гул холодного ветра в замкнутом пространстве коридора.

— Чьи голоса? — спросил я с непонятным трепетом.

Джордж нахмурил свои бесцветные брови:

— Ну, ангелов, конечно.

Помешанный, подумал я — и сразу осознал, что Джордж процитировал мне мое собственное стихотворение — пародийный пересказ «Дуинезских элегий». Этот Джордж, этот бесхитростный парень из Айовы, который сумел так легко выплеснуть строки одного из моих не вошедших в сборники стихотворений, еще более смешался, поэтому предположению, что он не в своем уме, просто не осталось места.

— Вы читали это стихотворение? — спросил я.

Джордж кивнул, и спутанная прядь початочного шелка сползла на слабовидящие глаза, как бы подчеркивая его робость.

— Это не очень хорошее стихотворение.

— Нет, не думаю. — Руки Джорджа, которые до этого момента чем-то занимали друг друга у него за спиной, начали подкрадываться к его лицу. Они добрались до верхней части головы, чтобы убрать на место волосы, и замерли на макушке, как бы устроив для них западню. — Тем не менее это правда… их голоса можно услышать. Голоса тишины. Или дыхания, это одно и то же; Мордикей говорит, что дыхание — это тоже поэзия. — Руки медленно сползли на глаза.

— Мордикей? — повторил я все с той же настойчивостью. Тогда я не мог, и все еще не могу, избавиться от ощущения, что я слышал это имя — где-то, когда-то.

Однако это было то же самое, что разговаривать с кем-то в лодке, которую течением неотвратимо уносит прочь. Джордж вздрогнул.

— Уходите, — прошептал он. — Пожалуйста.

Но я не ушел, не ушел сразу. Я стоял перед ним, хотя он, казалось, совершенно перестал обращать на меня внимание. Он осторожно покачивался взад-вперед, с пяток на носки, затем снова на пятки. Его тонкие волосы шевелились под ровным свистящим дыханием вентилятора.

Он громко разговаривал сам с собой, но я смог уловить очень мало из того, что он говорил: «Утечки света, коридоры и марши лестниц… — У этих слов было какое-то знакомое звучание, но я не мог расставить их по местам. — Пространства бытия, блаженства ширмы».

Он резко отнял руки от лица и уставился на меня.

— Вы еще здесь? — спросил он.

И хотя ответ был самоочевиден, я сказал, что да, я еще здесь.

Даже в полутьме коридора его зрачки были расширены, и, возможно, именно это придавало ему такой унылый вид. Он снова приставил три пальца к моей груди.

— Красота, — внушительно изрек он, — не что иное, как начало чудовищной муки, которая, однако, нам всем не по плечу. — И с этими словами Джордж Вагнер выдал в это чисто евклидово пространство весь свой обильный завтрак. Почти тут же около нас оказались охранники, целый выводок черных наседок, которые дали Джорджу полоскание, вытерли пол и увели нас, каждого своей дорогой. Мне они тоже дали что-то выпить. Подозреваю, что транквилизатор; иначе у меня не хватило бы присутствия духа документально зафиксировать эту встречу.

Какой он все-таки странный! Фермер, цитирующий Рильке. Возможно, фермеры могли бы читать наизусть Виттера или даже Карла Сандбурга. Но «Дуинезские элегии»?

6 июня

КОМНАТА 34: бесстрастные цифры из нержавеющей стали приклеены к прозаической светлого дерева двери, а под ними белыми буквами, выгравированными на прямоугольнике черного пластика (вроде тех, на которых на одной стороне указывается имя банковского кассира, а на другой — ОБРАТИТЕСЬ, ПОЖАЛУЙСТА, В СЛЕДУЮЩЕЕ ОКНО):

ДР. Э.БАСК

Мои охранники ввели меня внутрь и оставили на попечение двух строгих стульев, которые, с их плетенными из черной кожи спинками и сиденьями, натянутыми на планки из хромированной стали, были не чем иным, как абстрактными копиями — вплоть до запаха какого-то эфирного масла — самих охранников. Стулья от Гарли-Дэвидсона. Картины в тяжелых рамах (подобранные на радость этим стульям) распластались по стенам так, словно стремились стать невидимыми.

Др. Э.Баск широким шагом вошла в комнату и угрожающе протянула руку в мою сторону. Должен ли я ее пожать? Нет, это был жест, повелевавший мне оставаться на месте. Я сижу, села и она, положив ногу на ногу, ширк-шарк, и, поправляя краешек юбки, улыбнулась. Улыбка если не добрая, то заслуживающая доверия, чуть-чуть слишком тонкая, явно слишком подчеркнутая. Высокий чистый лоб и почти полное отсутствие бровей леди елизаветинских времен. Сорокалетней? Более вероятно, сорокапятилетней.

— Не судите меня за то, что не подаю руки, мистер Саккетти, но будет значительно лучше, если мы разделаемся с подобного рода лицемерием с самого начала. Вы ведь здесь не на отдыхе, не так ли? Вы заключенный, а я… Кто я? Я — олицетворение тюрьмы. Это начало честных, если не взаимоприятных отношений.

— Под честностью вы понимаете, что мне тоже будет позволено оскорблять вас?

— И без всякого для себя вреда, мистер Саккетти. Зуб за зуб. Либо непосредственно здесь, либо на досуге, в вашем дневнике. Я получаю вторую копию, так что можете быть уверены, все неприятное, что вам заблагорассудится сказать, будет сказано не напрасно.

— Я постараюсь не забыть об этом.

— Кстати, вам следует узнать кое-что о том, чем мы здесь занимаемся. Вчера вы познакомились с молодым Вагнером, но в своем дневнике умышленно воздержались от каких бы то ни было размышлений по поводу его более чем удивительного поведения. Хотя у вас наверняка имеются определенные соображения на этот счет.

— Они у меня наверняка имеются.

Др. Э.Баск поджала губы и постучала обломанным ногтем по конверту в ее бумагодержателе — снова досье Саккетти.

— Будьте искренны, мистер Саккетти, у вас должно сложиться впечатление, что поведение молодого Джорджа в целом было непоследовательным и, кроме того, должна возникнуть ассоциативная связь между этими непоследовательностями и некоторыми замечаниями относительно вашей здесь роли, которые мой коллега, мистер Хааст, позволил себе обронить. Короче говоря, не возникло ли у вас подозрение, что молодой Джордж является неким субъектом — одним из субъектов — экспериментальной программы, проводящейся здесь? — Она вопросительно приподняла одну из своих почти отсутствующих бровей.

Я кивнул.

— Вы могли и не догадаться — но при вашем уме это не трудно понять, — что молодой Джордж попал сюда добровольно. Видите ли, он дезертировал из армии во время отпуска в Тайрее. Обычная грязная история солдата с проституткой. Конечно, его нашли и осудили военным судом. Пять лет лишения свободы, согласитесь, мягкий приговор. Будь мы официально в состоянии войны, его бы могли расстрелять. Да, весьма вероятно.

— Значит, меня похитила армия?

— Не совсем так. Лагерь «Архимед» поддерживается субсидиями частного фонда, хотя в отношении необходимой секретности мы совершенно автономны. Один-единственный член правления фонда точно знает природу нашего исследования. Для остальных — и для армии тоже — мы подпадаем под эту всеобъемлющую категорию совершенствования вооружений. Подавляющая часть персонала — большинство охранников, да и я сама — откомандирована сюда из вооруженных сил временно.

После этой информации все ее внешние особенности — ухоженное лицо почти без макияжа, строгие манеры, неженственный голос — слились для меня в живой образ.

— Вы из женского армейского корпуса!

В ответ она иронически отдала честь.

— Итак, как я уже говорила, бедный Джордж попал в заключение и не был там счастлив. Он не смог, как мой коллега мистер Хааст имеет обыкновение говорить, приспособиться к арестантским условиям. Когда ему предоставилась благоприятная возможность добровольно отправиться в лагерь «Архимед», он согласился с радостью. Так или иначе, большинство экспериментов наших дней проводится в области иммунологии. Некоторые из новых болезней чрезвычайно неприятны. Вот и вся история Джорджа. У других субъектов, с которыми вам предстоит познакомиться, аналогичные первопричины.

— У данного субъекта нет.

— Совершенно верно, но вы не субъект. Однако, чтобы понять, почему именно вас привезли сюда, вам прежде всего необходимо понять цель экспериментов. Это исследование процессов обучения. Мне нет надобности объяснять вам всю важность образования с точки зрения усилий по обеспечению национальной безопасности. В конечном счете именно интеллект есть самый жизненно важный ресурс нации, а на образование можно смотреть как на процесс, максимизирующий интеллект. Однако, как таковой, он почти неизменно дает сбои, поскольку эта первичная цель приносится в жертву цели социализации. Когда интеллект максимизируется, это почти всегда достигается ценой социализирующих процессов — в этом отношении я могу сослаться на ваш собственный случай, — с общественной точки зрения польза всегда получается очень малой.

— Жуткая дилемма.

— Возможно, главная миссия психологической науки — разрешить эту дилемму на благо максимизации интеллекта без нанесения вреда ее общественной полезности. Это, надеюсь, ясно?

— Сам Цицерон не обладал столь чисто латинским слогом.

Мадам Баск нахмурила свои высокие, не знающие косметического карандаша брови не без вызова, но затем, решив, что ей не стоит пикироваться по поводу этой не более чем социальной легкомысленности, хмуриться перестала и продолжила:

— И поэтому мы используем здесь некие новые образовательные приемы — приемы взрослого образования. У взрослого человека социализирующие процессы уже закончились. Несколько наших субъектов демонстрируют заметное развитие, характерное возрасту после двадцати пяти лет. Следовательно, если процесс максимизации интеллекта может быть начат — то есть сведенные на нет созидательные способности можно, так сказать, пробудить, — то мы сможем эксплуатировать этот самый драгоценный ресурс — мозг — так, как он не эксплуатировался никогда. К сожалению, к нам попадает слишком много непригодного для работы материала. Если в качестве экспериментальных субъектов приходится полагаться на армейских арестантов, в работе необходимо предусматривать учет какой-то систематической ошибки, потому что для таких людей процесс социализации был явно безуспешным. И уж если быть вполне искренней, у меня есть собственное мнение, что ошибки в отборе уже повлекли за собой несчастные последствия. Надеюсь, вы отметите это в вашем дневнике.

Я заверил ее, что обязательно отмечу. Однако после этого не смог удержаться — но лишь отчасти, чтобы доставить ей удовольствие, показав, как сильно она возбудила мое любопытство, — и спросил:

— Должен ли я полагать, что, говоря о новых образовательных приемах, вы имеете в виду наркотики?

— Ага! Значит, у вас уже появились соображения на этот счет. Да, несомненно наркотики. Хотя и не в том смысле, какой вы, возможно, этому придаете. Существуют, о чем знает в наши дни любой первокурсник колледжа, такие доступные из незаконных источников наркотики, которые улучшают память вплоть до двухсот процентов либо в той же пропорции ускоряют другие процессы обучения. Но при продолжительном пользовании этими наркотиками кривые постижения знаний становятся пологими и вскоре достигают точки ослабления памяти, но в конце концов никакой памяти не остается вовсе. Есть такие наркотики, но есть и другие, такие как ЛСД, которые могут создавать обманчивое ощущение всезнания Хотя мне нет нужды говорить вам о подобных наркотиках; ведь в этом действительно нет надобности, мистер Саккетти?

— И это из моего досье? Должен сказать, вы хорошо его проштудировали.

— О, вряд ли осталось что-то нам о вас неизвестное, сэр. Прежде чем доставить вас сюда, можете не сомневаться, мы покопались в каждой, даже самой крохотной грязной трещинке вашего прошлого. Вы ведь понимаете, что как раз сюда-то и не следовало привозить ни одного отказника. Но у нас больше нет сомнения, что вы безобидны. Мы знаем вас изнутри и снаружи. Ваши школы, родственники, друзья, что вы читали, где бывали. Мы знаем каждый номер, который вы занимали в каждом отеле, останавливаясь в Швейцарии и Германии. Мы знаем каждую девушку, которой вы назначали свидание в Барде и вне его пределов, даже знаем, как далеко вы зашли с каждой из них. И должна сказать, картина получилась не из приятных. Мы знаем, в мельчайших подробностях, сколько именно вы заработали за последние пятнадцать лет и как потратили заработанное. В любой момент, и правительство готово позаботиться об этом, вас можно прямиком отправить в Спрингфилд по обвинению в уклонении от налогов. У нас есть история болезни вашего двухлетнего психиатрического лечения.

— Вы подслушивали и в исповедальнях?

— Только после того, как вы попали в Спрингфилд. Именно так мы узнали об аборте, который был сделан вашей жене, и о ваших мерзких пакостях с этой мисс Уэбб.

— А ведь хороша, не правда ли?

— Если вам нравится иметь дело со слабовольными натурами. Но вернемся к делу: ваша задача здесь очень проста. Вам будет позволено циркулировать среди субъектов, говорить с ними, разделять, насколько это окажется возможным, их повседневную жизнь. И сообщать посредством кратких отчетов о проблемах, которыми они живут, их развлечениях и личных оценках… как бы это сказать?.. здешнего интеллектуального климата. Подозреваю, что вам эта работа понравится.

— Возможно. Но почему я?

— Вас рекомендовал один из субъектов. Из множества кандидатов, которых мы рассматривали, вы оказались наиболее подходящим для этой работы — и определенно самым доступным для нас. Со всей откровенностью приходится признать, что у нас есть проблемы… общения с субъектами. Именно их главарь — его имя Мордикей Вашингтон — заявил, что вы тот, кого надо доставить сюда для выполнения роли посредника и интерпретатора. Вы помните Мордикея? Он ходил в ту же школу, что и вы, целый год — тысяча девятьсот пятьдесят пятый.

— Центральная среднеобразовательная школа? Имя кажется неуловимо знакомым, но я не могу связать его с этим местом. Может быть, я слышал имя, когда делалась общая перекличка; во всяком случае, он не из числа моих друзей. Невероятно, чтобы я уже стал забывать имена друзей.

— Здесь у вас будет достаточно благоприятных возможностей навести в этом порядок. Есть ли ко мне вопросы?

— Да. Что означает буква Э?

Она тупо уставилась на меня.

— На табличке «Др. Э.Баск», — внес я ясность.

— Ах, это. Она означает Эйми.

— А какой частный фонд финансирует это заведение?

— Я бы могла вам сказать, но, мистер Саккетти, не кажется ли вам, что лучше этого не знать? Субъекты проинструктированы, что определенные вещи — ради вашего же блага — лучше с вами не обсуждать. По той простой причине, что вы, как я догадываюсь, будете продолжать стремиться покинуть это место, не так ли?

Др. Эйми Баск с нейлоновым скрежетом сняла ногу с ноги и встала.

— Охранники явятся прямо сюда, чтобы доставить вас на верхний этаж. Я снова встречусь с вами не позднее следующей недели. Тем не менее не стесняйтесь свободно приходить ко мне и задавать вопросы, на которые вам определенно потребуются ответы. До свидания, мистер Саккетти.

Тремя проворными шагами, словно сделав три реза ножницами, она покинула комнату. Окончательно расставив все точки на этом круге.

Позднее:

Не более чем через час после того как я внес эту запись в дневник, пришла записка от X.X.: «Ей тридцать семь. X.X.».

Межподразделенческие склоки?

(На этот вопрос не отвечайте).

7 июня

Я был уверен, что с моими мигренями, явно психосоматического свойства, было покончено в результате психолечения; однако прошлой ночью они возобновились. На один приступ в прежние времена теперь приходится семь. Возможно, др. Баск, конечно же посвященная в эти таинства, смогла подыскать контрмагию, уничтожившую результаты лечения др. Майерса; может быть, дело просто в том, что я не ложился спать до двух ночи, занимаясь бумагомаранием. Я еще не настолько отдалился от стихотворения, чтобы судить, стоило ли оно такой жертвы. Хотя кто знает? Может быть, именно мигрени оно и обязано своим рождением.

Так много пищи для ума; примечательным событием дня был визит, почти сразу после завтрака (в полдень), этого легендарного Мордикея Вашингтона. Он явился без уведомления меня охранниками, постучал, но вошел, не дожидаясь приглашения.

— Можно? — спросил он, уже войдя.

Ни по лицу, ни по голосу — его громкому голосу, барабанившему по моей мигрени, — я не узнавал в нем ни предполагаемого школьного приятеля, ни кого бы то ни было еще.

Первое впечатление: он очень некрасив. Я могу признать, что мои стандарты красоты отличаются этноцентричностью, но тем не менее не думаю, что нашлось бы много негров, которые могли признать Мордикея Вашингтона привлекательным. У него очень темная кожа, на близком расстоянии — с фиолетовым отливом. Удлиненное лицо с выпирающей челюстью и вывернутыми губами (однако скорее остающимися в плоскости лица, чем торчащими вперед; такие губы следовало бы называть вертикальными), малюсенький нос и взъерошенные неомаорийские волосы. Грудь, которая сотню лет назад называлась чахоточной, почти незаметные плечи, кривые ноги, косолапые ступни. Печальный, какой-то скребущий голос, похожий на голос Панча в театре марионеток. Но красивые глаза (хотя так всегда говорят, если люди по-настоящему уродливы). Но даже если и так, я буду настойчиво твердить, что у него необычные глаза, одновременно и влажные, и живые, обещающие глубину, но никогда ее не раскрывающие, оксюморональные глаза.

— Нет, не вставайте, — сказал он настойчиво, когда я стал выбираться из постели. Он волоком перетащил через всю комнату стул к моей кровати. — Что вы читаете? Ах, книга репродукций. Вы уже столько времени здесь, а мне до сих пор не сказали Я узнал от Джорджа. Жаль, но я был временно… — Он сделал неопределенный жест рукой над головой. (Его ладони, так же как ступни ног, непропорционально велики. Пальцы на концах расширены, как бывает у рабочих, но очень проворные, почти трепещущие. Его жестикуляция претендовала на высшую драматичность, словно он стремился компенсировать ею неподвижность лица). —…несуществующим. Бездеятельным. Умирающим. В коме. Но теперь все это позади. А вы как раз прибыли. Я рад. Я — Мордикей Вашингтон.

Он степенно протянул мне руку. Я ничего не мог поделать с обуревавшей меня иронией по поводу этого его жеста и отреагировал на него, как если бы мы давно были своими людьми.

Он засмеялся резким смехом попугая-пересмешника, на две октавы более высоким, чем голос его речи. Создавалось впечатление, что смеялся за него кто-то другой.

— О, не бойтесь моей руки. Я не передам вам никаких Богом проклятых микробов.

— Я и не думал о страхе… Мордикей.

(Мне всегда было нелегко обращаться по имени к незнакомым людям.)

— Не ожидал, что вы меня запомните. Не расстраивайтесь по этому поводу. Ведь мы не были tutoyer,[25] — на кошмарном французском. — Но я вас запомнил. Как запоминаешь эпизод из фильма ужасов. Например, «Психо». Помните фильм «Психо»?

— Да, эпизоды в ванной. Я был похож в те дни на Тони Перкинса? Боже упаси.

— Вы обладали незаурядной способностью вселять ужас собственными средствами. В меня. У нас был один класс для общих собраний. Класс мисс Сквинлин, помните ее?

— Мисс Сквинлин! Да, я ненавидел эту женщину.

— Толстая, старая, красномордая тетка — только аду известно, во сколько раз большую, чем вы, ненависть питал к ней я, братец. По английскому я имел у нее оценку «С» с десятью минусами. «Сайлас Марнер», «Юлий Цезарь», «Поэзия древних мореходов». Иисус Христос, я почти перестал говорить на этом достававшем меня языке — вот до чего я возненавидел его из-за нее.

— Вы все еще не объяснили, что я имел общего с «Психом».

— Ну, давайте забудем о «Психо» и поговорим о «Мозге Донавана». О мозге в стеклянной банке. Интеллект-спрут, прямо-таки искрящийся ученостью, знающий все ответы, пожирающий любое дерьмо, которое мисс Сквинлин удавалось для него наскрести. Cerebrum[26]* что Cerberos[27]**, — неправильным произношением обоих этих слов он испортил впечатление от своего незаурядного ораторского искусства. — И когда вам хотелось, вы умели подавлять людей вроде старины Сквинлин. Что уж говорить обо мне, который годился лишь подбирать их дерьмо. Я знал, что это дерьмо, но что было делать? Я плясал под их дудку. Все связанное с вами действительно засело в моем мозгу — черт побери, это изменило всю мою жизнь! Однажды, весной пятьдесят пятого, вы с парой этих потаскух-евреек, которые беспрестанно крутились возле вас, остались после занятий поболтать, есть Боуг или его нет. Вы именно так и называли его — Боуг. Могу держать пари, у вас тогда действительно был какой-то искусственный акцент, потому что вы насмотрелись фильмов Лоренса Оливье. Меня оставили после уроков, и я сидел в задней части класса. Мрачный и невидимый, каким мне и положено было быть. Что-нибудь вспомнили?

— Но не конкретно тот день. В тот год я без конца говорил о Боуге. Я как раз открыл в себе то, что называл Эпохой Просвещения. Хотя этих девушек я помню. Одна, Барбара, — а как звали другую?

— Руфь.

— Какая у вас страшная память.

— Чтобы лучше вас съесть, дорогой мой. Тем не менее вернемся к вашему разговору — эти две потаскухи смогли-таки разобраться в старых как мир свидетельствах в пользу того, что вселенная подобна часам, а заодно и в том, что часов не может быть без часовых дел мастера. Докопались до Первопричины, у которой нет других Причин. До самого того дня я и слыхом не слыхал о часовых дел мастере, и когда они затараторили об этом, я подумал: «Вот что станет загвоздкой для Мозга Донавана». Но не тут-то было — вы сразу же разнесли их глупые силлогизмусы… — еще одна ошибка в произношении, —…на мелкие кусочки. Они так никогда и не получили откровения, не сумев отступить от старой чепухи, — но я получил. И это вы отрешили меня от религии прежних времен.

— Я сожалею, Мордикей. Поверьте мне, сожалею. Мы никогда не отдаем себе отчета в том, как сильно можно отравить жизнь другим тем, что считаем всего лишь собственным заблуждением. Не знаю как…

— Сожалеете? Дорогой мой, я был благодарен вам за это. Вам может показаться странным способ, которым вас так по-пиратски заарканили в эту дыру под землей, но предстоящая вам здесь жизнь лучше той, которую вы вели в Спрингфилде. Хааст показал мне ваш тамошний дневник. Теперь вы далеки от всего этого. Но я не стану отпираться, что не только альтруизм толкнул меня на то, чтобы просить Хааста перевести вас сюда. Это был мой шанс встретить первоклассного, настоящего, печатаемого поэта. Вы ведь действительно прошли весь путь целиком, не так ли, Саккетти?

Нет никакой возможности отделить друг от друга те чувства, которые смешались в этом одном его вопросе: восторг, презрение, зависть и — что таилось во всем, сказанном мне Мордикеем, — какая-го странная высокомерная радость.

— Надо полагать, вы читаете «Холмы Швейцарии»? Я так и думал. Поистине чисто писательское тщеславие — заглянуть в сборник при первой благоприятной возможности! — Мордикей пожал своими малозаметными плечами. — Я тоже прочитал его.

— Тогда вы знаете, что я — с возрастом — отделался от зеленого материализма тех дней. Бог существует совершенно независимо от Фомы Аквинского. Вера — это больше, чем совершенное владение силлогизмами.

— Плевал я и на веру и на ваши эпиграммки. Больше вы мне не Большой Брат. Уже два года, как я — ваш босс, дружище. Что же касается вашей новейшей набожности, то я затащил вас сюда, несмотря на нее и несмотря на отвратительную величавость некоторой части вашей поэзии тоже.

Что мне оставалось, кроме отступления?

Мордикей улыбнулся, гнев исчез так же быстро, как накатил на него.

— В сборнике попадались и отвратительно хорошие стихотворения тоже. Джорджу книга понравилась в целом больше, чем мне, а Джордж разбирается в подобных вещах лучше меня. Он сейчас копошится с одним таким творением. Что вы о нем думаете?

— О Джордже? Он… очень впечатлительный. Боюсь, я не был готов осмыслить все сразу. Я и теперь еще не готов. Здесь живется довольно безответственно, особенно после полного вакуума Спрингфилда.

— Как в аду. Между прочим, какой у вас коэффициент умственного развития?

— Есть ли смысл говорить о коэффициенте умственного развития в моем возрасте? В пятьдесят седьмом в одном тесте я набрал сто шестьдесят, но не знаю, чему бы это соответствовало для меня по стандартной кривой. Но теперь не все ли равно, что даст какой-нибудь печатный тест? Весь вопрос в том, что вы делаете с помощью вашего интеллекта.

— Понимаю — вопрос в том, не ссучился ли он?

По легкости, с которой он так поспешно ответил, я почувствовал, что наш разговор впервые коснулся темы, к которой Мордикей относится вполне серьезно.

— Что делаете вы, Мордикей? Здесь, в этом заведении. И что это за заведение? Что Хааст и Баск пытаются выведать у ваших людей?

— Это ад, Саккетти, разве вы не видите? Или его передняя. Они пытаются скупить наши души, чтобы пустить тела на сосиски.

— Они говорили вам, что я ничего не должен знать об этом, не так ли?

Мордикей отвернулся и затопал через комнату к книжной полке.

— Мы гуси, а Хааст и Баск набивают наши зобы западной культурой. Наука, искусство, философия, все, что годится для кормежки на убой. А пока —

Ох, не сыт я, ох, не сыт я.
А меня всё кормят, кормят,
Мочи нет смотреть на пищу,
К ней притронуться нет сил.
Ох, не сыт я.

Мордикей прочитал мое стихотворение. Авторская реакция колебалась между тем, что мне льстил его выбор именно этого отрывка (он один из тех, которыми я горжусь), и состраданием к муке, с которой он декламировал. Не менее жалко было и себя, первым высказывавшего эту муку. Я ничего не сказал и перестал задавать вопросы.

Мордикей тяжело опустился на кушетку.

— Эта комната, Саккетти, — просто настоящая беда. Все наши комнаты были сначала такими же, но вы не должны с этим мириться. Скажите Хаасту, что желаете иметь что-нибудь более классное. Скажите, что эти занавески причиняют вред сигналам вашего мозга. У нас здесь карт-бланш на такие вещи, как отделка интерьеров. Не сомневайтесь и пользуйтесь преимуществом.

— По сравнению со Спрингфилдом она выглядит вполне элегантной. В этом отношении она не уступает ни одному месту, где мне приходилось бывать, не считая номер на сутки в Ритце.

— Да, поэты не делают чертовски больших денег, не так ли? Могу держать пари, что я был куда богаче вас — перед тем, как меня отобрали. Эти, мать их так! Было огромной ошибкой попасть в число отобранных.

— Вы попали в лагерь «Архимед» так же, как Джордж, через военную тюрьму?

— Да. Нападение на офицера. Тот сукин сын ответил за это. Они все за это ответят, но никогда своего не добьются. С тем я рассчитался сразу — выбил ему два зуба. Отвратительная сцена. Сцены в тюрьме были еще хуже — за подобные вещи они нас действительно размазывают по стенкам. Вот я и стал добровольцем. Это было шесть, нет, семь месяцев назад. Иногда я думаю, что это не такая уж большая ошибка. Я имею в виду то, чем они нас пичкают, — это отбивает кислоту. С кислотой вы думаете, что знаете всё; а с этим дело идет чертовски хорошо. Но не так уж часто я в состоянии пользоваться этим на полную катушку. Бльшая часть времени — страдания. Как говорит Хааст: «Гениальность есть неопределенная способность к страданию».

Я засмеялся, и не только потому, что голова пошла кругом от поспешности и перемены тем его красноречия, но и оценив его остроты.

— Но это оказалось ошибкой. Я был просто тупицей.

— Тупицей? Что-то не-похоже, чтобы такое определение вам подходило.

— Черт побери, я не сомневаюсь, что никогда бы не набрал коэффициент умственного развития сто шестьдесят. Отродясь не набрал бы.

— Перестаньте, все эти тесты — хитроумные головоломки для белых англосаксов, протестантов среднего класса вроде меня. Полагаю, правильнее было бы сказать — для белых англосаксов-католиков. Измерить интеллект не так просто, как взять пробу крови.

— Благодарю на добром слове, но правда есть правда, я был тупоголовым сукиным сыном. И даже хуже чем тупоголовым. Все, что я теперь знаю, то, как я говорю с вами, — все это за счет Па… — за счет того, чем они меня пичкают.

— Все за счет этого? Нет.

— Мать вашу, все от этого! — Он рассмеялся более спокойно, чем в первый раз. — Говорить с вами — одно удовольствие, Саккетти. Вы пасуете перед каждой моей непристойностью.

— Полагаю, это результат воспитания в окружении среднего класса. Я хорошо пользуюсь англосаксонскими словами в печати, но почему-то их устное произнесение… Это рефлекс.

— Эта книга репродукций у вас на столе — вы читаете текст к репродукциям?

— Я лишь бегло просматривал второй том «Фламандских живописцев»; в нем Виленский собрал гравюры. Весь текст — в первом томе; я начал было читать, но увяз. У меня недостаточно усидчивости, чтобы сконцентрировать внимание на чем-то одном.

Реакция Мордикея на это оправдание оказалась неправдоподобно серьезной. Он ничего не сказал в ответ, однако после небольшой паузы продолжил прерванную мысль:

— Там есть одно жуткое место. Можно, я прочитаю его вам? — Он уже взял с полки первый том. — Это о Хуго ван дер Гоэсе. Вы о нем слышали?

— Только то, что он был одним из ранних фламандских художников. Хотя не думаю, что я видел что-нибудь из его работ.

— Вы и не могли видеть. От них ничего не осталось. Во всяком случае, ничего с его подписью. История такова, что около тысяча четыреста семидесятого года он сошел с ума, стал одержим идеей, что проклят, что дьявол намерен заполучить его и всякое такое. В то время он уже жил в монастыре под Брюсселем, и братьям приходилось прибегать к музыке, чтобы возбуждать и успокаивать его, подобно Давиду с Саулом. Один из тамошних парней вел хронологию его помешательства — со всем этим очень стоит ознакомиться, — но один отрывок мне по-настоящему нравится… Позвольте, я его прочитаю:

«…Из-за воспаления сил воображения брат Хуго был предрасположен к дневным полетам мечты и галлюцинациям, следовательно, страдал болезнью мозга. Я утверждаю, что близ мозга есть маленький очень чувствительный орган, который управляется созидательными силами и силами воображения; если у нас слишком пылкое воображение или чрезмерно богатая фантазия, они воздействуют на этот маленький орган, и если он переутомляется, то может наступить момент его гибели, что приводит к безумию или одержимости. Если мы хотим избежать этой безысходной…»

Мордикей произнес это слово, запинаясь.

— «…Опасности, то должны сдерживать нашу фантазию, нашу впечатлительность и нашу подозрительность и исключить все другие тщетные и бесполезные вещи, которые могут волновать наш разум. Все мы только люди; и несчастье, свалившееся на нашего брата из-за его фантазий и галлюцинаций, не точно так же ли могло поразить и нас?» Ну, не грандиозно ли? Я могу живо представить этого старого ублюдка и то удовольствие, которое он испытывал, когда продолжал: «Я предупреждал тебя, Хуго! Не я ли говорил тебе всегда, что вся твоя живопись представляла опасность?» Так отчего же он сошел с ума, как вы полагаете?

— Любой может сойти с ума; это не прерогатива художников. Или поэтов.

— Да, полагаю, всякий, кто идет прямо к цели, безумен. Мой народ наверняка был достаточно безумен. Мам-ми — так мы ее называли, а как она мне помогает! — Мам-ми была помешана на Святом Духе, а тот старик был сумасшедшим без него. Оба мои брата были наркоманами, и это сводило их с ума. Безумие и безумие, безумие и безумие.

— Вам плохо? — спросил я, поднимаясь с кровати и подходя к Мордикею, который все больше и больше возбуждался — он уже содрогался всем телом, глаза были плотно закрыты, одна рука прижималась к сердцу, — его речь перестала быть связной, превратившись всего лишь в сдавленные придыхания. Тяжелая книга выпала из его левой руки на пол, и от ее стука об пол он открыл глаза. — Я буду… в полном порядке, если… на минутку прилягу. Немного кружится голова.

Я помог ему вернуться на кушетку и, не имея лучшего средства, подал стакан воды, которую он выпил с благодарностью. Руки, державшие стакан, все еще дрожали.

— Теперь вы понимаете… — спокойно резюмировал он, бегая похожими на лопатки пальцами вверх и вниз по граням стакана, — …я говорю о ван дер Гоэсе. По крайней мере, мне приятно думать, что только о нем. В каждом художнике есть, конечно, что-то особенное, своего рода магия — в буквальном смысле. Умение разгадать знаки природы и обладание даром выдохнуть людям ее секреты. Так ведь это происходит, не правда ли?

— Я не знаю. Не думаю, что это относится ко мне, но есть много художников, которым понравилось бы именно так быть понятыми. Однако затруднение с магией состоит в том, что она бездействует.

— Так же, как ад, — спокойно сказал Мордикей.

— Можете вы осмеять Бога и поверить в демонов?

— Что такое демоны? Я верю в силы природы: сильфид, саламандр, русалок, гномов — в сказочные элементы первичной материи. Вы улыбаетесь, вы давитесь от смеха в своей уютной иезуитской вселенной физического колледжа. В материи для вас не осталось тайны, о нет! Не больше, чем духа. Все благовидно и досконально известно, как домашняя стряпня. Что ж, устрицы тоже чувствуют себя во вселенной, прячась в своих раковинах, хотя даже не могут ее видеть.

— Поверьте мне, Мордикей, в мире сильфов и саламандр я был бы счастлив; любой поэт был бы счастлив. Почему, как вы думаете, все мы мучились желудками последние две сотни лет? Нас выводили, как клопов.

— Однако вы продолжаете насмехаться над этими словами. Для вас они ничто, что-то вроде свиста русской пули или звона колокольчиков. Но я видел саламандр, живущих в самой середине пламени.

— Мордикей! Само определение пламени, как физического элемента, — полнейшая чепуха. Полсеместра лекций по химии вывели бы вас из заблуждения. Об этом говорится в курсе химии для старших классов.

— Пламя есть элемент обмена, — сказал он возбужденным, не терпящим возражений тоном, — с нематериальным. Это мост между материей и духом. Что кроме него живет в сердцах ваших гигантских циклотронов? Или в сердце солнца? Вы верите в ангелов, не так ли? — в этих посредников между данной и самой дальней сферами. Так вот, я говорил с ними.

— Самая дальняя сфера — это та, где обитает Бог?

— Боуг, Боуг! Я предпочитаю привычных духов — моих сильфов и саламандр, — которые отвечают, когда заговариваешь с ними. Синица в руке лучше журавля в небе. Но в нашем споре нет прока. Еще нет. Подождем, пока вы не увидите мою лабораторию. Если мы не приведем в порядок наши словари, то не сможем выбраться из sic et nun[28] до Судного дня.

— Это моя вина, обычно я не такой уж непокладистый. Я вообразил, что расхождения по этому вопросу менее принципиальны, чем ментальное самосохранение. Было не так уж трудно позволить себе увлечься вашей риторикой. Но это означало бы просто поддакивать, вы понимаете?

— Вам досадно, что я умнее вас?

— Не это ли беспокоило вас, Мордикей, когда вы прятались за перевернутыми столами и впервые заметили меня? Кроме того… — улыбаясь, я пытался сделать хорошую мину при плохой игре, —…я не уверен в том, что это действительно так.

— О, это так, это так. Поверьте мне. Или испытайте меня, если это вам необходимо. В любое время. А сейчас назовите ваше оружие, дорогой мой. Хватайте науку, любую науку. Может быть, вас больше устроит формальный диспут? Знаете ли вы даты правления королей Англии, Франции, Испании, Швеции, Пруссии? Может быть, покарабкаемся по склонам «Поминок по Финнегану»? Хайку?

— Стоп! Я вам верю. Черт с ним, со всем этим, но есть одна область, в которой я могу одержать победу, дорогой супермен.

— Что за область?

— Орфоэпия.

— Хорошо, я глотаю приманку. Что такое орфоэпия?

— Наука о правильном произношении.

Рухнувший с небес Люцифер наверняка не был так подавлен.

— Да-да, это так. Но черт побери, у меня не было времени выискивать и запоминать, как произносится каждое малюсенькое, привлекшее внимание слово. Однако, если я скажу что-то неправильно, не согласитесь ли поправлять меня?

— Полагаю, поэт должен для этого подойти, если ни на что другое он не годится.

— О, есть множество такого, в чем вы могли бы оказать мне поддержку. Вы будете еще раз разговаривать с Джорджем. Не сегодня. Нынче он в тюремном лазарете. У него есть кое-какие грандиозные идеи, касающиеся постановки здесь «Доктора Фауста», но мы ждали вашего прибытия Есть и еще одна вещь?.. — Мордикей выглядел неуверенным и стал совершенно на себя не похож.

— Какая?

— Я написал кое-что. Рассказ. Думаю, вы могли бы прочитать его и высказать свое мнение. Хааст обещал, что я смогу послать его в какой-нибудь журнал после проверки АНБ. Но у меня нет уверенности, что рассказ достаточно хорош. Я имею в виду, — в абсолютном смысле. Здесь он нравится каждому, но мы стали ужасно тесной маленькой группой. Сроднились. А у вас пока еще собственная голова на плечах.

— Я с удовольствием прочитаю его, и уверяю вас, что буду настолько безжалостным критиком, насколько смогу. О чем он?

— О чем? Иисус Христос, просто ад кромешный услыхать такой вопрос от поэта. Он о ван дер Гоэсе, если говорить по существу.

— А что такое АНБ?

— Агентство Национальной Безопасности. Мальчики от Свода Законов. Они проверяют все, что мы говорим, — все записывается на ленту. Вы понимаете — чтобы быть уверенными, что мы не… алхимики.

— А вы алхимики?

Мордикей-алхимик подмигнул.

— Абракадабра, — сказал он глубокомысленно, затем быстро, словно сильфид, исчез.

Позднее:

Посредством кратких обзоров? Как легко дать краткий обзор скатывания по наклонной плоскости с вращением.

Совершенно четкое ощущение вины за роль совратителя в вероотступничестве Мордикея. Никогда не устаю изумляться тому, насколько далеко может простираться действие наших легкомысленных поступков. Монах в своем монастыре придерживается ошибочного мнения, воображая, что опасность угрожает только ему, но столетие спустя его ересь может заставить содрогнуться нации. Возможно, консерваторы правы, возможно, свобода мысли действительно опасна.

Но как старина Адам протестует против этого? Что бы я ни делал, мне никогда не удается заставить его заткнуться вовсе. Временами приходится напрягать всю силу воли, чтобы не дать его голосу заговорить вслух. Он всегда выжидает, притаившись в моем сердце, чтобы посягнуть на безраздельную власть над рассудком.

Но ощущение вины — это только маленькая часть того, что я чувствую. Удивления и благоговейного страха много больше. Он словно звездочет, не спускающий глаз с небес, когда в поле его зрения появляется новая планета. Люцифер, властелин тьмы. Искуситель.

8 июня

Zu viel, zu viel![29]* Я весь день говорил, говорил. Мой мозг, рассчитанный на 33 оборота, проигрывается при 78. Я перезнакомился здесь со всеми, не считая троих или четверых из двух десятков; массовое ошеломление заключенных еще сильнее, чем когда они поодиночке. Отголоски этого множества встреч все еще переполняют меня, словно звучание в мозгу музыки после окончания оперы.

Все началось рано утром, когда охранник принес мне приглашение, на котором еще не высохли чернила, посетить Джорджа В. в тюремном госпитале, великолепнее которого нет, даже если считать «Челси» для женщин вспомогательной службы ВМС. Кровать Джорджа могла бы быть расписана Тьеполо. А орнаменты выполнены Руссо-Таможенником. Больше всего мы говорили о Рильке, мастерство которого восхищало Джорджа меньше, чем его еретические представления. Он сделал свои собственные переводы. Эксцентрическая прософия. Я не стал высказывать свое суждение. Обсуждали идею постановки «Фауста», которая привела его к разработке проекта образцового театра. Он будет построен для него здесь! (Больше нет сомнения, что лагерь «Архимед» находится глубоко под землей.)

Я не могу вспомнить имена всех других или все, о чем говорилось. Помню только одного. Мюррей Такой-то, сверхутонченный молодой парень с изящными манерами; я решил, что не расположен к нему, и он ответил мне взаимностью (хотя, может быть, я себе льщу: более вероятно, что он просто не заметил моего присутствия). Мюррей вступил в горячую дискуссию об алхимии и нес какой-то вздор. Который я перефразировал бы следующим образом: «Два петуха, спаривающиеся в темноте; из их кладки выводятся драконохвостые цыплята. Через семь по семь дней они сжигаются, их пепел растирается в порошок в сосудах из неприкосновенного свинца». Которому я говорю: «Фу!» Но сколь трогательно все отнеслись к моему «Фу»! Как я позднее убедился, сие пристрастие — в значительной мере дело рук Мордикея.

Кто мне понравился больше всех, так это Барри Мид. Мне всегда доставляет удовольствие знакомство с людьми, которые полнее меня. Мид помешался на фильмах, и два часа, на которые Джорджа оставили в покое, потому что ему положен короткий дневной сон (бедный Джордж в плохой форме, но каждый, к кому бы я ни обратился, кажется, имеет собственное мнение о причине его состояния), он терзал меня в маленькой комнате с проекционной аппаратурой. Это помещение находилось тремя уровнями ниже, он показал мне монтаж, который сделал из кинокадров политических выступлений Макна-мары и отрывков из старых фильмов ужасов с пронзительно визжащими женщинами. Ощущение бурного веселья, доходящего до истерии. Барри, очень холодно, принес извинения за едва заметные нюансы отступления от точности.

4:30. Джордж снова проснулся, но меня проигнорировал, углубившись в какую-то математическую книгу. Я стал чувствовать себя ребенком, приехавшим на каникулы к бездетным родственникам, которые поделили заботу обо мне поровну. После полудня мною занимался тот, кого представили просто Епископом. Подозреваю, что поводом для такого прозвища послужила его щегольская одежда. Он толковал об установившемся здесь социальном порядке. Вкратце он заключается вот в чем: этот Мордикей, главным образом благодаря силе и Божьему дару, без всякого сомнения — царь благословенной анархии. Епископ попал в лагерь «А» не из армейской тюрьмы, а из армейской психиатрической лечебницы, где два года страдал полной потерей памяти. Он дал очаровательное, забавное и ужасно подробное описание своих многократных попыток покончить с собой. Однажды он выпил целую кварту свинцового сурика. Эх.

Потом он разгромил меня в шахматы.

Еще позднее Мюррей Такой-то исполнял электронную музыку. (Свою? Кто-то ответил — да, кто-то другой — нет.) В моем маниакальном состоянии она мне показалась даже хорошей.

И еще. И еще.

Еще скажу, что этого слишком много. Да и что здесь может получиться? Зачем дана жизнь этому роскошному монстру? Настраиваюсь на завтра.

9 июня

Увы, но это утро — одно из тех, когда я чувствую, что энтропия берет верх. В такое утро я чувствую себя пустым, как маска из папье-маше: только скалюсь, подмигиваю и морщусь. Возможно, правда — настоящая правда — заключается не настолько существенно в том, что маска пуста, как в том, что я не удосуживаюсь заглянуть за нее при нистагмическом мерцании образа образов, который задний ум транслирует на испорченный приемник переднего. Сегодня я плох, глуп и повержен. Мне нездоровится.

Были посетители — Мордикей, Мид, была записка от Джорджа В., — но я забочусь о своем одиночестве, претендуя не быть самим собой. Кем же тогда?

Я слишком долго не был на жизнетворном солнце. В этом моя проблема.

А брать в голову две заботы разом я не могу. Ahime[30]*.

10 июня

Много лучше, спасибо. Да, от этого чувствую себя совсем хорошо. Теперь я опять смотрю только на солнечную сторону крушения надежд.

Факты:

Еще один вызов к X.X. Я настолько привык к гипсовой белизне заключенных, да и охранников тоже, что достигнутый с помощью кварцевой лампы мягкий цвет его лица (похожего на подрумяненный на открытом огне белый хлеб) показался мне даже больше чем нарушением естественного порядка вещей. Если это здоровье, то пусть меня изнуряют болезни!

Мы поговорили о том о сем. Он похвалил факторийность (Sic[31]*) моего дневника в целом, но сделал исключение для вчерашней записи, которая была слишком субъективной. Как только я начну чувствовать приступ субъективности, мне достаточно сказать слово, и любой охранник принесет транквилизатор. Мы не можем себе позволить, чтобы бесследно ускользали драгоценные дни, ведь не можем?

Обильно смазанные кулачки и толкатели его банальности подпрыгивали и высовывались и так и этак, и вверх и вниз, и туда-сюда по вполне предсказуемым ходам по кругу — а потом он спросил:

— Так вы познакомились с Зигфридом, да?

— Зигфридом? — переспросил я, думая, что это, возможно, данное им Мордикею прозвище.

Он подмигнул:

— Вы не поняли… с Баск?

— Зигфрид? — снова переспросил я, еще более озадаченный, чем прежде. — Почему?

— Видите ли — по аналогии с Линией Зигфрида. Неприступной. Я был уверен, что она холодна как рыба, и поэтому привлек ее к работе над этой программой. Обычно следят за тем, чтобы не привлекать женский контингент, когда ситуация подобна этой. Здесь приходится работать со стадом рогатых казенного образца — особенно трудно, если в стаде больше чем один цветной солдат. Но для Зигфрида не существует никакой разницы.

— Вы говорите так, будто знаете об этом по собственному опыту, — намекнул я.

— Женский армейский корпус, — сказал Хааст, покачивая головой. — Некоторые из них не в состоянии получать достаточное удовлетворение… — Он доверительно наклонился вперед. — В дневник это включать не стоит, Саккетти, но факт остается фактом, ее вишенка еще не тронута.

— Не может быть! — запротестовал я.

— Не поймите меня превратно — Зигфрид хороший работник, работник наивысшего качества. Она знает свое дело, как никто другой, и никогда не позволит чувствам стать препятствием делу. Психологи, как правило, очень склонны к сентиментальности; им, видите ли, нравится помогать людям. Но только не Баск. Если у нее и есть какое-нибудь чувство, так это чувство утраты воображения. Иногда она мыслит очень ограниченно. Слишком… знаете ли… обусловлена. Поймите меня правильно, я с уважением отношусь к науке, настолько большим, какое иной мужчина…

Я кивнул утвердительно, да, да, я правильно вас понимаю.

— Без науки у нас не было бы ни ядерной энергии, ни компьютеров, или циклов Кребса, или людей на Луне. Но наука — это только один из взглядов на вещи. Конечно, я не позволил бы Зигфрид говорить что-то непосредственно мальчикам… — (Как Хааст называет своих морских свинок), — но, я думаю, каким-то образом они в состоянии ощущать ее враждебность. К счастью, они не могут позволять себе ничего такого, что подавляло бы их энтузиазм. Очень важно, и в этом отдает себе отчет даже Баск, предоставлять им возможность идти своим собственным путем. Они смогли отрешиться от старых образцов мышления, от хождений по искрящемуся следу, от изысканий.

— Но что же это такое, — спросил я, — чего Баск не одобряет?

Он снова доверительно наклонился ко мне, собирая в ветвистые дельты загорелые морщины вокруг глаз.

— Здесь нет ничего такого, о чем я не мог бы вам рассказать, Саккетти. Все равно в скором времени вы обо всем узнаете от одного из мальчиков. Мордикей намерен произвести Magnum Opus![32]

— Он намерен? — переспросил я, подливая масла в огонь доверительности Хааста.

Он вздрогнул, обнаруживая такую же чувствительность к первому намеку на скептицизм, как папоротник к солнечному свету.

— Да, он намерен! Я знаю, о чем вы думаете, Саккетти. Вы рассуждаете точно так же, как рассуждает старина Зигфрид. Вы думаете, что Мордикей водит меня за нос. Что он, как говорится, направляет мою мысль.

— Такое предположение самоочевидно как возможность, — подчеркнули. Затем добавил, врачуя рану: — Ведь вам бы не хотелось, чтобы я лицемерил, или все-таки хотелось бы этого?

— Нет, нет — что угодно, только не это. — Он со вздохом откинулся на спинку стула, позволив решительно собранным морщинам рассыпаться по лицу и образовать рябь на мелкодонном зерцале его самодовольной тупости. — Меня не удивила, — продолжал он, — ваша позиция. Прочитав ваш краткий обзор разговора с Мордикеем, мне нетрудно было понять… У большинства людей первая реакция именно такова. Вы ведь понимаете. Они думают, что алхимия — это определенного рода черная магия. Они не понимают, что это — наука, точно такая же, как и любая другая. По существу, это первая наука, и единственная, даже теперь, которая не побоялась видеть все факты. Вы материалист, Саккетти?

— Ну-у-у… я бы этого не сказал.

— Но это именно то, чем стала современная наука! Чистый материализм, и ничего больше. Попробуйте кому угодно сказать о сверхъестественных фактах, то есть о фактах высших по отношению к фактам естественной науки, и они закроют глаза и заткнут уши. Они не имеют понятия об итогах подобных изысканий, сотнях томов, веках Исследований…

Думаю, он был недалек от того, чтобы закончить эту последнюю фразу словами «…и Развития», но вовремя спохватился.

— Я заметил, — продолжал он, хотя и изменил направление мысли, — что вы не один раз упоминаете в своем дневнике Фому Аквинского. Значит ли это, что вы перестали считать его алхимиком? А ведь он им был, и его учитель Albertus Magnus[33]* был еще более великим алхимиком! Многие столетия лучшие умы Европы вели изыскания в области алхимической науки, а в наше время кто-то вроде вас или Баск является и, не затруднив себя маломальским ознакомлением с предметом, сбрасывает со счетов всю их работу, словно это не более чем хлам предрассудков. Кто же в этом случае страдает предрассудками, а? Кто выносит бездоказательные суждения? А? А? Вы прочитали хотя бы одну книгу по алхимии — одну-единственную книгу?

Я заверил его, что не читал ни одной-единственной книги по алхимии.

Хааст торжествовал.

— И вы смеете думать, что вашей квалификации достаточно, чтобы заседать в суде над столетиями ученых и преданных анафеме плодов их виноградников?

Эта его речь была эхом, в полном смысле этого слова — и по тону, и по содержанию рассуждений, — речей Мордикея.

— Послушайтесь моего совета, Саккетти.

— Можете называть меня Луи, сэр.

— Да, вот что я хотел сказать… Луи. Сохраняйте объективность, оставайтесь восприимчивым к Новым Подходам. Все великие достижения в Истории Человечества, от Галилео — еще один превосходный, ужасающий Мордикеизм — до Эдисонов нашего времени, были сделаны людьми, у которых хватило решимости оставаться восприимчивыми.

Я обещал ему сохранять объективность и быть восприимчивым, но X.X., вошедший в раж, не мог успокоиться. Он громил батальоны соломенных врагов и демонстрировал с мечтательной логичностью, что вся эта бессердечная история, продолжающаяся в Малайзии последние три года, есть результат невосприимчивости ключевых фигур в Вашингтоне — имена он не называл — к Новым Подходам.

Как только я начинал задавать вопросы, касающиеся определенных частностей, он стал замкнутым и осторожным. Он дал понять, что я еще не готов быть посвященным в тайны. Из своего армейского опыта он вынес неколебимую веру в действенность секретов: знание девальвируется, как только оно становится слишком общеизвестным.

У меня больше не было ни единого сомнения относительно прототипа «генерала Урлика» из книги Берригана «Марс в Противостоянии» (которую, как я заметил, невозможно получить в нашей библиотеке), и я понял, почему Хааст — хотя его злословие разносили все мыслимые ветры и сделал он все, что мог, чтобы стереть Берригана с лица земли, — так никогда и не осмелился привлечь автора этой книги к суду. Доверчивый старый дуралей целый год руководил всей этой проклятой кампанией на Ооп, прибегая к астрологии!

Будем надеяться, что история не станет повторять себя слово в слово и что Мордикей не собирается — это было бы слишком большим коварством — сыграть фатальную роль Берригана.

Позднее:

Это надо отметить: я читаю одну-единственную книгу по алхимии. Хааст прислал мне ее с вестовым через пять минут после того, как мы с ним расстались. «Аспекты традиционной алхимии» Алльо с приложением отпечатанного на пишущей машинке перевода в папке с грифом «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО».

Это достаточно приятное чтение, что-то вроде причудливых оборотов письма, которое начинается примерно так:

«Дорогой редактор,

Вы, вероятно, не осмелитесь напечатать это письмо, но…»


11 июня

Репетиция «Фауста»: разочарование, восхищение, а затем ужасный, скоропалительный возврат к реальности.

Не знаю, чего я ожидал от Джорджа В. как режиссера. Полагаю, чего-то из ряда сказочных (и, возможно, несуществующих) «подпольных» поделок Женет конца шестидесятых. Но его замысел «Фауста» оказался спокойной стилизацией театра на арене и трудоемких черновых набросков постановок пьесы Вейланда Вагнера для театра в Байрейте. Конечно, зрителям — то есть актерам, которые в данный момент не были заняты на сцене, — и мне (с суфлерской книгой, совершенно ненужной, потому что даже на этой первой репетиции они знали абсолютно весь текст) авансцена могла показаться громоздкой и выпадающей из общей гармонии. Однако полагать, что густой желтый туман способствует углублению ощущения трагедии, просто бестолковщина, которая в придачу вызывает совершенно противоположную реакцию. Ад — действительно мрачное место, но Шотландии вовсе ни к чему выглядеть адом.

Итак, вот оно доказательство (и я рад рапортовать об этом) — наши молодые дарования могут ошибаться. Кстати сказать, это суждение базируется на опыте двадцатилетнего, одержимого, неразборчивого и обычно разочаровывавшего увлечения театром. Удивляет в постановке Джорджем «Фауста» то, что ни он, ни любой другой из здешних заключенных никогда не видели пьесу на сцене. Фильмы — да, и Джордж не единожды потерпел фиаско в этой постановке из-за незаконного использования приемов киноискусства.

Но все это мелочи и выглядит как-то по-торгашески. Как только они начали играть, весь туман откатился назад и можно было только восхищаться. Позаимствую изречение Мордикея: актеры заслуживают самых наивысших дотаций!

Когда-то давно я упустил шанс увидеть в этой роли Бартона, но не могу себе представить, что он мог бы сыграть ее намного лучше Джорджа Вагнера. Голос Бартона звучал бы наверняка величественнее в этом последнем монологе, но мог бы он быть настолько же убедительным, как голос этого ad veritas[34]* средневекового схоласта, и по духу, и во всем остальном Богом преследуемого, богохульствующего, фатально и героически влюбленного в Знание? Смог ли бы Бартон сделать так, чтобы Знание казалось такой ужасной и сокрытой от глаз вещью, неким дьяволом в женском облике, когда в открывающей сцену фразе Фауст как бы выдыхает: «О Аналитика, в твоей я власти!» Когда он говорит, что чувствует, как расширяются его артерии, так же как он сам, покорно принимающие в себя ее яд.

Мордикей играл Мефистофеля — скорее с выразительностью версии Марло, чем Гете, хотя, видя неистовство Мордикея, этого можно было и не заметить. Он читал стихи, начинающиеся словами: «Да, это ад, мне оставаться в нем», с холодным изяществом, хотя это признание бесповоротного осуждения на вечные муки и безысходность было не чем иным, как эпиграммой, неким образчиком нелогичности в духе Шеридана или Уайльда.

Но увы! Я мог бы разразиться восхвалением, коснуться одного, поиграть словами по поводу другого, дать какую-то рецензию — но все свелось бы к одному и тому же — я был бы вынужден рассказать, как в последнем акте Фауст, оплакивающий себя в эти последние предсмертные минуты перед разверзштзднее вдоль берега.имся перед ним адом, внезапно перестал быть Фаустом: снова, с ужасающим неистовством, Джордж Вагнер расстался со всем содержимым своего желудка, до последней крохи выплеснув все на гладкий пол сцены. Он икал и захлебывался, катаясь по сцене, словно не находя себе места, пока не появились охранники, чтобы отнести его обратно в лазарет, оставив поддельных дьяволов с пустыми руками, которые нелепо торчали из их крыльев.

— Мордикей, — спросил я, — что это такое? Он все еще болен? Что с ним?

И Мордикей ответил, холодно, еще не выйдя из роли:

— Это цена, которую все хорошие люди должны платить за Знание. Вот что бывает, когда питаются волшебными яблоками.

— Вы хотите сказать, что этот… наркотик, который они дают вам, наркотик, который делает вас такими… Он может действовать и так тоже?

Он улыбнулся какой-то вымученной улыбкой и поднял руки, чтобы снять свои громоздкие рога.

— Черт побери, — сказал Мюррей Сандеманн (такую — а вовсе не Такой-то — носит фамилию этот энтузиаст-алхимик). — Почему ты не отвечаешь на этот простой, кал дырка в заднице, вопрос?

— Заткнись, Мюррей, — сказал Мордикей.

— Ну, за меня можешь быть спокоен. Я ему ничего не скажу. В конце концов, сюда его затащил не я. Но сейчас, когда он уже здесь, может быть, поздновато с такой щепетильностью беречь его невинность?

— Сейчас же заткнись.

— Я просто хотел поставить риторический вопрос, — закончил Мюррей. — А не позаботился ли кто-то и о нашей кормежке волшебными яблоками?

Мордикей отвернулся от него и обратился ко мне; его черное лицо стало почти невидимым в туманном освещении сцены.

— Вы действительно хотите, чтобы я ответил на ваш вопрос, Саккетти? Но если не хотите, то, начиная с этого момента, и не задавайте его больше.

— Ответьте мне, — сказал я, чувствуя, что попал в ловушку и вынужден демонстрировать больше смелости, чем у меня ее было. (Не то же ли самое чувствовал Адам?) — Я хочу знать.

— Джордж умирает. Ему осталась пара недель в лучшем случае. Полагаю, еще меньше после того, что мы только что видели.

— Мы все умираем, — сказал Мюррей Сандеманн.

Мордикей кивнул, как всегда, с каменным лицом.

— Мы все умираем. От наркотика, который они дают нам. Паллидин. Он гноит мозг. Требуется девять месяцев, чтобы его работа была доведена до конца, иногда немного больше, иногда немного меньше. И все время, пока ~мы живы, становимся все умнее и умнее. Пока… — Мордикей, сделав левой рукой веерообразное движение у своих ног, элегантно указал на лужу рвоты, оставленную Джорджем.

12 июня

Всю ночь на ногах — мараю, мараю, мараю бумагу. Характерно, что, в ответ на откровенность Мордикея, мне захотелось побыстрее убраться прочь, зарыть голову в песок и писать. Боже правый, я писал! После пентаметров Мордикея, все еще вызывающих какие-то отзвуки в окружавшей меня мрачной атмосфере, казалось, не может получиться ничего, кроме белого стиха. Я не увлекался им с тех пор, как закончил школу. Теперь, когда я израсходовал весь запас топлива и печатал строки, выстраивавшиеся на странице в плотные колонки, возникло ощущение соприкосновения с чем-то роскошным, подобным ласкающему меху:

Оперилось, как голубь в клетке, дитя приемное
И, оседлав козла, хрустит осколками смердящих миррой
Разбитых глиняных горшков при каждом шаге…

О чем все это (туман — вещь тонкая), у меня еще не сложилось окончательное представление, хотя название (малопонятное) уже есть — «Гейродул». Гейродул, как я обнаружил, роясь в словарях, — это раб в храме.

Я чувствовал себя словно какой-нибудь проклятый Колридж, да еще такой, к которому не являлся посланец от Порлока, чтобы помочь разделаться с состоянием экстаза. Началось это достаточно невинно, когда я воскресил в памяти стихи из цикла «Обряды», забракованные мной около года назад; однако единственная связь с этими благочестивыми пустячками — образ священника, входящего в храм-лабиринт:

…он влево, вправо, и заслонил глаза,
Красивые, как Божьи. Трепещет в луже кровь…

Затем, в пределах всего десятка строк, это вырождается (или перерождается?) во что-то такое, что у меня совершенно нет сил четко определить и тем более проанализировать. Скорее всего, это что-то языческое, а возможно, в значительной мере и еретическое. Я бы никогда не осмелился позволить опубликовать это под собственным именем. Опубликовать! У меня слишком сильное головокружение, чтобы определить, бегло просматривая эту проклятую вещь, может ли она вообще быть опубликована.

Но меня обуревает такое чувство, которое бывает после того, как сделаешь действительно хорошее стихотворение, и мне кажется, что все до сих пор написанное мною — просто мусор по сравнению с этим. Например, вот это описание идола:

Гляди! черна некрашеная плоть,
Едва заметен в челюсти шарнир.
Внутри, отравлен, умирает раб
И шепчет, Бога речь толкуя…
Пусть бы он шептал мне.
110 строк.

13 июня

Джордж Вагнер умер. Герметический гроб, загруженный теми остатками его плоти, которые не могли быть использованы клиникой, установили в нишу, выдолбленную в природной скале — нашем собственном мавзолее. Кроме меня присутствовали другие заключенные и три охранника, но ни Хааста, ни Баск не было, не было и капеллана. Какие могут быть капелланы в Равенсбрюке[35]*, как вы полагаете? К моему собственному и общему замешательству, я громко прочитал несколько пустых молитв, унылых, как свинец. Мне представлялось, что они, не вознесшиеся, остались лежать на неровном полу склепа.

Это подземелье, полуосвещенное, с двумя десятками уже выдолбленных, но еще незаполненных ниш, обладало для заключенных (подобно ложам-гробам картезианского монастыря) необоримыми чарами memento mori[36]**. Именно этот патологический порыв, как я полагаю, а не какое-нибудь набожное чувство к усопшему, заставил их присутствовать при погребении.

Пока остальные цепочкой уходили в геометрическое спокойствие мира наших коридоров, Мордикей приложил руку к каменной стене (не холодной, как этого ожидаешь от камня, а теплой, словно живая плоть) и сказал:

— Брекчия.

Я думал, что он собирался сказать «до свидания».

— Пошевеливайтесь, — сказал один из охранников.

Я здесь уже достаточно давно, чтобы уже различать лица и знать их имена. Скомандовал Твердый Глаз. Имена его напарников — Порывистый и Усердный.

Мордикей остановился поднять с пола обломок камня размером с кулак. Усердный выхватил из кобуры пистолет. Мордикей засмеялся.

— Я не подстрекаю к мятежу, мистер Полицейский, честное слово. Мне приглянулся этот милый обломок брекчии для коллекции камней. — Он положил его в карман.

— Мордикей, — сказал я, — к тому, что вы говорили мне после репетиции… Сколько еще времени, прежде чем вы… как долго вы еще думаете?..

Мордикей, он был уже на пороге, обернулся; его силуэт четко вырисовывался в люминесцентном свете, лившемся через дверной проем из коридора.

— Я на восьмом месяце, — сказал он ровным голосом, — семь месяцев и десять дней. У меня в запасе еще пятьдесят дней — если я не уйду