загрузка...
Перескочить к меню

Ответственность (fb2)

файл не оценён - Ответственность 1730K, 500с. (скачать fb2) - Лев Николаевич Правдин

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:




Глава первая ПОД КРЫЛОМ

ПОЛЧАСА В РАЮ

Ночь тиха, если не обращать внимания на дальнюю канонаду. Сплошной гул, приглушенный расстоянием, и удары взрывов. Это там, за линией горизонта, резко обозначенного неровной полосой вспышек и пожаров. Небо черное, с каким-то совершенно неестественным розовым оттенком. Как борьба тьмы и света. Добра и зла. Как что-то такое величественно-библейское, о чем полагалось говорить торжественным слогом.

Военврач Таисия Никитична Емельянова только и знала о библии, что там все торжественно и величественно, и сама не понимала, как привязалась к ней одна фраза, напоминающая библейское изречение: «Вначале было слово, и слово было — любовь!» Наверно, оттого, что в эту ночь она вспомнила о своей любви.

Невысоко пронеслись наши самолеты, все кругом оглохло от их беспощадного рева. И снова ночь тиха…

Когда это было? Таисия Никитична, стоя на высоком деревенском крыльце, начала подсчитывать: Сене сейчас пятнадцать лет. Значит, около шестнадцати лет прошло с той ночи, когда им показалось, что весь мир — это они двое. Она и он. Как в раю.

Тогда ей едва минуло восемнадцать, и сейчас — нетрудно определить — ей уже скоро тридцать четыре. И мир перенаселен, и в мире идет война, и он уже не кажется раем.

Но рай был. Место действия — Ленинград, Малая Охта, набережная Невы. Здесь, на Заневском, в большом деревянном доме, жил один мальчик. Ваня Емельянов. Отец его погиб на гражданской войне. Мама, пианистка, работала тапершей в кино, очень гордилась тем, что сын — «ему только девятнадцать — а он, представьте себе, уже студент консерватории. Вот как!».

Они встретились в счастливое для Таси время: она успешно сдала экзамены в медицинский институт и блестяще совершила десятый прыжок с парашютом. Вот именно в тот день и встретились, когда после юбилейного прыжка она возвращалась домой. Оживленная, тонконогая, смуглая, она вскочила в трамвай. Пестрое модное платьице, растрепанные волосы. Она прошла через вагон, размахивая кожаным шлемом, который взяла, чтобы дома починить. Поздний вечер, вагон полупустой, мест сколько угодно, но ей было угодно сесть против парня со скрипкой. Еще когда вагон только подходил к остановке, его лицо в раме трамвайного окна проплыло мимо нее, как портрет композитора Рубинштейна. Высокий лоб и вдохновенно взметнувшиеся волосы.

Скрипичный футляр лежал у него на коленях, и она, проходя, задела по его ногам развевающимся подолом.

Он сказал: «Простите», — поспешно убрал под скамейку ноги и, как солдат ружье, поставил футляр стоймя к своему плечу.

Она улыбнулась и простила. Такой большой и, должно быть, добрый парень. И музыкант. Села — шлем на коленях, руки на шлеме. Ну что? А он смотрит на нее, улыбается и молчит. И не очень-то смущается, а молчит.

Вагон загремел по Петровскому мосту, а они все улыбаются и — ни слова. Но зато потом разговорились и проехали до конечной остановки. Кондуктор, тоже молодая девчонка, проходя через вагон, сочувственно сказала:

— Скоро обратно поедем. Сидите.

На обратном пути они вышли там, где надо. Где надо ей. Это он уже успел выяснить. Вообще он оказался не таким уж рассеянным и оторванным от повседневности, как ей показалось вначале. Она даже ждала, что он ее поцелует, — так им было хорошо. Но он этого не сделал. Он только держал ее руку в своей большой гибкой ладони очень долго, до тех пор, пока она не сказала:

— Ну, ладно…

Он выпустил руку и, задыхаясь, будто бежал за трамваем, который увозил ее, выкрикнул:

— Я вас люблю!

Она задрожала, хотя была очень теплая и очень белая ночь. Чтобы придать себе бодрости, попыталась улыбнуться.

— Так скоро? Не может быть.

— Может. Это вам так кажется, потому что вы парашютистка и потенциальный медик. А я музыкант, у меня душа… Я лучше знаю.

Эти слова окончательно покорили ее. Любовь, которую она так ждала и которой так боялась, оказалась большой, лохматой, бережной и, главное, веселой, легкой.

Дома бабушка спросила:

— Это ты с кем там стояла?

— Не знаю. Зовут Иван. Познакомилась в трамвае.

— Трамваи-то давно не ходят. Ты на часы погляди.

Тася поглядела: три часа. Да, трамваи не ходят. Бабушка спросила:

— Как это ты объяснишь?

Тася весело объяснила:

— Кажется, я его люблю.

Бабушка приподнялась на постели:

— Приведи его завтра ко мне.

Настало завтра. Они встретились неподалеку от ее дома. Тася очень боялась, что она ошиблась, что он совсем не такой, каким показался ей вчера, а обыкновенный, как и все. Тогда что?

Она надела свое самое лучшее платье, белое, шифоновое, в красный горошек и с красной каймой. Долго причесывалась, так, чтобы волосы казались небрежно заброшенными назад. Увидав его, она поняла, что и он тоже надел лучший костюм и тоже, наверное, старался придать своим красивым волосам поэтический беспорядок. Все для нее.

Он спросил:

— Куда пойдем?

— Не знаю.

— К Марии Магдалине?

— Все равно.

Мария Магдалина — это была такая церковь на берегу Невы. Теперь в этом здании кино «Рассвет». Давно уже. Но все по старой памяти так его называют. В кино они не попали, но рядом оказался очень уютный садик. Несколько парочек там уже гуляли. Ночь была белая, но все-таки от кустов падала какая-то тень. А может быть, им так показалось, только в тени они поцеловались. Все равно никто на них не обращал никакого внимания.

Потом они пошли по Малоохтинскому, вдоль Невы. Вода опаловая, как белая ночь, без блеска и без движения. На другом берегу силуэт Александро-Невской лавры, в переливчатом светлом сумраке ее купола, лишенные блеска. Иван что-то рассказывал про лавру. Тася спросила про Марию Магдалину, кто она:

— Наверное, какая-нибудь выдающаяся святая?

— Святая? Нет. Она была выдающаяся грешница. Кто-то мне говорил. Или я сам прочел. Не помню…

— Тогда за что же ей такой почет?

Этого он не знал, и они решили, что попы нарочно так все перепутали, чтобы никто ничего не понял.

Спустились вниз к перевозу. Приткнувшись к маленькой пристани, дремал пароходик. Посидели на скамеечке. В большой реке отражалось необъятное небо, а они вдвоем сидят такие маленькие… Тася сказала:

— Перевозик.

Иван почувствовал, что за одно это слово он полюбил и его, этот перевозик, именно перевозик, а не перевоз, как его называют все. И что он любит все, к чему она прикоснулась рукой или словом, — все равно. Все в его глазах преобразилось и приобрело особое значение, словно он попал в сказочное царство. И вот она — принцесса в белом горошковом платье, которая одним только прикосновением простые вещи делает необыкновенными.

На обратном пути они встретили его маму. Недавно кончился последний сеанс у «Марии Магдалины», все зрители уже прошли, и на набережной снова стало тихо и просторно. Навстречу шла женщина, сразу видно, что не зритель, а, скорей всего, идет с работы и очень торопится. И при этом старается, а это очень заметно, не смотреть в их сторону, хотя на всей по-ночному пустой набережной смотреть больше не на кого.

Тася сразу поняла, кто это идет. Весь ее жизненный опыт пока в основном ограничивался школой. Согласно школьной мудрости, если тебе грозит опасность, надо изловчиться и под партой ухватить себя за пятку, куда в эту минуту уходит испуганная душа. Верное средство, предохраняющее от всех неприятностей, связанных с невыученным уроком. Пятка — это было первое, что ей пришло в голову.

Глупо, но что делать, если сама судьба вызывала ее к доске, чтобы задать вопрос, на который она не знала, как отвечать. За что бы такое ухватиться? У нее под рукой был только локоть Ивана. Она уже давно за него ухватилась, еще у перевозика, и сейчас почувствовала, как он, этот локоть, напружинился под рукавом рубашки. Наверное, Ивану тоже хочется за что-нибудь покрепче ухватиться. Только друг за друга. Тасе сразу, как только она это поняла, стало легче, Ивану, наверное, тоже. Веселое озорство прозвучало в его голосе:

— В рамку!..

Так кричат мальчишки в кино, когда кадр сдвинется на экране, а механик зазевается.

— Ох, Ваня! Это ты? А я задумалась и ничего не замечаю.

— Мама, не выходи из экрана. Ты нас заметила еще на том углу. Вот — Тася.

Мама улыбнулась и протянула руку. И Тася протянула свою руку, но мама мягко ее оттолкнула и просто погладила от плеча к локтю.

— Погуляем, мама.

— Нет, не могу. Два сеанса отбарабанила. «Веер леди Вандермир». Сплошные танго и чарльстоны. Чепуха страшная…

— Почему танго?

— Не знаю. Так решил наш директор. Наверное, оттого, что картина американская. Я все-таки иногда вальсы ввертывала для отдыха.

Иван взял мамину руку, ту, которой она погладила Тасю, и стал целовать пальцы и ладонь.

— Устала. Тогда мы тебя проводим. Да, Тася?

Тася ничего не успела ответить, потому что мама взяла ее под руку с другой стороны, и они пошли теперь уже втроем.

…Вот какое это было время. Что там сейчас? Что уцелело в малоохтинском раю?

Когда умерла бабушка, Иван сразу с похорон зашел к Тасе, они вместе решили, что ему не надо больше отсюда уходить. Зачем, если весь мир — это они двое. Рай!

Вначале было слово, и слово было — любовь. Они лежали в темноте и впервые от сотворения мира разговаривали.

— Ты думал, я маленькая?

— Нет. Не помню.

— Ты даже говорил мне об этом. Много раз.

— Ты и на самом деле маленькая.

— Нет, я настоящая. Взрослая. Посмотри. Дай-ка ухо: у нас будет ребенок.

— Какой ребенок?

— Почему ты так испугался?

— Нет. Просто как-то неожиданно.

— Вот. Оказывается, это ты маленький. Ничего не знаешь.

— Не знаю. У меня никогда не было.

— Детей?

— Ну что ты! Нет. Как с тобой.

— Будет ребенок. Настоящий. Толстый, как ты.

— Я не толстый.

— Ты его будешь любить?

— Не знаю.

— Меня-то ведь любишь…

— Ну, люблю…

— Сказано нерешительно. Повтори еще.

— Люблю.

— Не верю. Еще повтори.

— Если бы не верила, я бы не был здесь с тобой.

— Раньше у тебя получалось убедительнее. Что-то тебе мешает…

— Может быть, обстановка?

— Разве у меня так плохо?

— Мне никогда еще не было так хорошо.

— Тогда что?

— Наверное, неожиданность.

— Ты чего не ожидал? Что я так тебя полюблю, что все тебе отдам?

— Нет. Мне тоже для тебя ничего не жалко. Хочешь всю мою жизнь?

— Конечно. Я только на это и рассчитываю. А ты?

— И я. Мне моя жизнь не нужна без твоей.

— А мне моя.

— Значит, все у нас в порядке.

— Так чего же ты растерялся?

— Я, по-моему, не терялся. Я в форме.

— А когда я сказала о ребенке.

— Ты мне даешь две прекрасные жизни за одну мою заурядную. Вот отчего.

— Видишь, как я тебя люблю. Поцелуй меня за это…

Первая от сотворения мира ночь. Они уверены, что первая, и они правы. Он спросил:

— Когда будет ОН?

— Еще не скоро. Не раньше, чем через девять месяцев. Так говорят.

— Ужасно. Как долго! Кто говорит?

— Все.

— Так долго ждать…

— Мы ничего не будем ждать. Мы будем жить. Нам будет хорошо.

Да, было такое время, такой час жизни, когда все потеряло свое значение. Начиналось что-то совсем новое, и ни она, ни он не знали еще, что же имеет значение, а что не имеет. Для них или для всего мира? Это тоже несущественно: весь мир — это они двое.

Такое время было. Когда?

Круг воспоминаний замкнулся. Таисия Никитична ждала на высоком крыльце, а машины все еще нет.

Снова с неистовым ревом пронеслись самолеты, только теперь в обратную сторону, и Таисии Никитичне показалось, что их стало меньше. Пронеслись и смолкли за лесом. Там был аэродром, где ее ждал самолет, а она ждала машину, которая вот уже полчаса как вышла из штаба и никак не могла дойти.

Нет, она ничуть не жалела о потерянном времени. Ведь она побывала в раю. Хоть полчаса.

В прошлое — каким бы оно ни было, рай оно или ад — иногда необходимо заглядывать, и не только когда надо скоротать ожидание. Ну, хотя бы и для того, чтобы крепче стоять в настоящем.

…Из темноты донеслось глухое урчание. Машина. Наконец-то!

НА ПРЕДЕЛЬНОЙ СКОРОСТИ

Машина летела на предельной скорости, это можно было заметить только по отчаянным ударам потрепанных шин и по завыванию ветра за стеклами, потому что спидометр не работал.

Казалось, что машина с грохотом продирается сквозь какую-то плотную, черную массу. Удивительно, как она уцелела, эта хватившая горя машина, да еще при такой лихой езде. Уцелела и уверенно летит сквозь кромешную тьму, вселяя надежду на то, что все кончится благополучно.

И шофер — пожилой, усатый, чисто выбритый — тоже вселяет надежду.

Но, несмотря на это, Таисия Никитична попросила:

— Нельзя ли потише?

— Никак нельзя, — ответил шофер с той почтительной снисходительностью, с какой разговаривают шоферы больших начальников с начальниками поменьше. — На ней, если потише, мотор глохнет. Только на полном газу и тянет, такой у нее характер.

Таисия Никитична покосилась на шофера: разыгрывает или говорит правду? А он ворчливо продолжал:

— Я их, эти трофейные машины, терпеть ненавижу.

Ясно, разыгрывает: машина-то наша, «эмка».

— Какая же она трофейная?

— Считайте, как хотите. Ее сначала немцы захватили, а потом, значит, мы обратно отбили. Чего-то они там с ней сотворили — я не пойму: на малых оборотах не тянет, хоть ты что! Порченая машина. А нашему полковнику нравится. Он тихо не любит.

Все это звучало вполне убедительно. Но, посмотрев на шофера еще раз, Таисия Никитична поняла, что он ее просто разыгрывает. Эта мысль совсем ее успокоила. Зачем ему рисковать? Если и дает такую скорость, то знает, что делает. Все в порядке, и пока можно отдохнуть.

Она закрыла глаза, и сейчас же ей стало казаться, что они никуда не едут, что машина просто раскачивается и вздрагивает от работы мотора, стоя на месте. Нет, пожалуй, это похоже на полет. Или будто они падают в черную пропасть. Летят, ударяясь о какие-то выступы и кренясь то в одну, то в другую сторону. Даже голова кружится.

Вообще-то голова у нее никогда не кружилась. В дороге, во время вынужденного безделья, можно позволить себе роскошно вздремнуть, расслабив тело, и ни о чем не думать. Полет, падение, отдых — все равно. Позади работа, опасности, война. И впереди то же самое…

А когда не было войны? Тоже случались опасности. Незначительные, мирные, но опасности: нелетная погода, когда все равно приходилось лететь, или отсутствие посадочной площадки. Ведь бывали такие случаи, когда ждать было нельзя. Тогда выручал парашют. Но это бывало редко, чаще всего пилоту удавалось посадить самолет.

Саша Ожгибесов замечательный был пилот. Где-то он сейчас воюет? А может быть, уже и отвоевался? Все может быть.

Он был в нее влюблен так почтительно, что скрывал это даже от самого себя, и был искренне поражен, когда обнаружил, что о его влюбленности все знают и даже сочувственно посмеиваются.

В отряде он считался поэтом. Поздравляя Таисию Никитичну с днем рождения, он написал ей:

Я вас промчу под облаками
И над просторами Невы.
Не властны времена над нами,
Над временами властны вы!

Те, кто никогда не летал с ним и не видал, каков он в воздухе, могли бы счесть эти стихи чистой бравадой. В полете он был расчетлив и отважен, на земле застенчиво улыбался и старался казаться суровым, чтобы не краснеть. Но это ему почти не удавалось. Самыми счастливыми он считал Ивана Ильича только за то, что он — муж Таисии Никитичны, и Сеню за то, что он ее сын. Он знал, что надеяться ему не на что, да он и не хотел ни на что надеяться…

Должно быть, она и в самом деле задремала, воспользовавшись передышкой. Ей даже померещилось, будто она летит и рядом с ней не усатый положительный шофер, а Саша Ожгибесов. Самолет кренится то в одну, то в другую сторону, ей сейчас придется прыгать. Она посмотрела вниз, но ничего не увидела в сплошной, непроглядной тьме. Ей стало так страшно, как не было даже тогда, когда она только еще училась прыгать с парашютом. Конечно, тогда она боялась, да еще как! И потом всегда перед каждым прыжком все внутри замирало и сжималось, но это совсем не было похоже на то чувство тоски и ужаса, какое сейчас овладело ею.

Она заметалась и очнулась. Здорово: ухитрилась заснуть и увидеть сон. А может быть, то, что она видит сейчас, — тоже сон?

Из глубокой темноты как-то совсем неожиданно выплыл самолет, на котором ей предстояло перелететь линию фронта. Он показался слишком большим и слишком светлым для того ответственного и секретного дела.

Около самолета стояли люди, смотрели на приближающуюся машину и, наверное, возмущались, что их заставили ждать.

Так и есть, едва машина остановилась и Таисия Никитична вышла из нее, она тут же услыхала очень знакомый голос:

— Ждать заставляете, доктор!

Ну да, это Ожгибесов. Ничему не удивляясь, она крикнула:

— Саша!

— Кто это? — спросил тот же голос, и сейчас же Ожгибесов, вытягивая шею, как будто так он лучше мог что-нибудь рассмотреть в темноте, пошел к машине.

— Не узнаете? — спросила Таисия Никитична.

Но он уже узнал и побежал к ней.

— Вы? — спросил он, схватив ее руки и сжимая их. — Да как же так вдруг — вы?..

— Как в сказке. Верно?

— Верно, как в сказке. Или как на войне.

— А вы, Саша, все такой же.

— А мне что? За все время даже не ранен. Я счастливый.

Он так это сказал, что ей сразу стало понятно, как он стыдится этого своего счастья, и она поспешила утешить:

— Я тоже всю войну в санитарных поездах.

— Около войны, — подытожил он.

— Да нет, не сказала бы. Два ранения.

— Меня тоже сбили однажды. А я никого и ни разу. Не та у меня техника — вот в чем дело.

— Над временами властны мы…

— Помните? — оживился он.

— Когда есть время, вспоминаю.

— А ваши где? Муж, Сеня?

— На Урале. Я им написала, чтобы не беспокоились, если долго не будет писем. А у вас кто-нибудь есть?

Он не ответил. Мимо них прошел усатый шофер с ее чемоданчиком. Они, не торопясь, пошли за ним. Вдруг Ожгибесов, как бы вспомнив что-то самое главное, спросил:

— Так это, значит, вас к Бакшину?

— Да. А потом он должен переправить меня дальше. Ничего, Саша, еще навоюетесь, успеете, — проговорила Таисия Никитична, думая, что он завидует ее безусловно боевому назначению. Но тут же поняла, что ошиблась, что тут что-то совсем другое. Он как-то вдруг притих и потом, не то почтительно, не то в чем-то сомневаясь, проговорил:

— К Бакшину…

— А что Бакшин? — спросила она и усмехнулась. — Говорили мне, что человек он отважный и никого не щадит. Себя в первую очередь.

— В том-то и дело, — уже у самого самолета проговорил Ожгибесов. — Себя он нисколько не щадит, и никого он не щадит. Я ведь его давно знаю… И хорошо, что вы у него не задержитесь…

— Не время теперь заботиться о себе, — вздохнула Таисия Никитична и сейчас же поняла, что она говорит совсем не то, что надо сказать человеку, который ее любил и, как видно, продолжает любить и которого она, может быть, никогда больше не увидит. Но ничего другого не могла придумать.

Они только на минуту, потому что больше не было времени, остановились у металлической лесенки. Она оглянулась и встретила напряженный взгляд его остановившихся глаз. Такие глаза она видела у него только в воздухе и только если приходилось мгновенно принимать решение. Какое решение намерен он принять сейчас?

Над ними в овальной двери самолета стоял кто-то из членов экипажа и, по-видимому, тоже ожидал решения своего командира. И еще оттуда выглядывало очень румяное лицо молоденькой девушки. По выжидательному выражению этого лица было видно, как она все понимает, что там происходит внизу между командиром и этой красивой докторшей.

— Ну, что же? — удивленно спросила Таисия Никитична. Тут же ей пришло в голову, что он может истолковать ее простой и ничего не значащий вопрос как насмешку над его нерешительностью.

Его глаза посветлели от тоски. Таисии Никитичне стало не по себе, словно она вдруг озябла.

— Счастливо вам, — проговорил положительный шофер.

— Спасибо, — ответила она, не оглядываясь.

А потом она положила ладони на плечи Ожгибесова и, привстав на носках, поцеловала его — в губы, долгим поцелуем.

— Законно, — довольным голосом сказала девушка над ее головой.

Считаясь, должно быть, только с законами войны, она не сомневалась в законности поцелуя. Но, кажется, не все ей было ясно, потому что, усаживаясь рядом с Таисией Никитичной на ящиках, она участливо спросила:

— Фронтовой?

— Никакой, — улыбнулась Таисия Никитична, — просто хороший человек.

— Ясно, — с явным сомнением протянула девушка.

Она обиженно замолчала, тем более что самолет взревел изо всех сил, отчего все внутри его задрожало, и разговаривать просто не имело смысла. Все равно никто ничего бы не понял.

Самолет, старый и довольно потрепанный транспортник Ли-2, тронулся в путь. Он долго раскачивался на взлетной дорожке полевого аэродрома и, подпрыгивая, бежал в кромешной тьме, словно не решаясь оторваться от земли. Таисия Никитична снова подумала, что на этот самолет возложено непосильное для него дело. Одна надежда на летчика. Ожгибесов. Ему Таисия Никитична до того привыкла доверять свою жизнь, что даже никогда и не думала об опасности.

А тут почему-то подумала, и не столько о своей жизни, сколько о том, что будет, если они не долетят. Ведь сейчас все зависит не только от качества самолета или от умения и отваги летчика. Мысль о смерти никогда еще не посещала ее. Может быть, оттого, что насмотрелась на чужие смерти?

Наконец самолет оторвался от земли, сразу успокоился и загудел ровно и удовлетворенно. Нет, все-таки Ожгибесову, как и всегда, можно доверять.

— Этот летчик, Саша, просто милый мальчик, — немного напрягая голос, проговорила Таисия Никитична.

Девушка недоверчиво взглянула на нее:

— Мальчик? Не сказала бы.

— Он моложе меня.

— Это ничего не значит. Видела, как вы целовались.

Девушка перестала сердиться, даже подмигнула.

— Нет. Это я его поцеловала, — внесла ясность Таисия Никитична. — Он хороший парень и давно влюблен в меня. Еще до войны. А у меня муж и сын.

— Ничего это все сейчас не значит, — с отчаянным оживлением повторила девушка. — И никому не надо… Сдерживать свои порывы — зачем? Никому не надо, и никто не осудит.

Она так настаивала на своем, что пришлось рассказать всю небогатую событиями историю Сашиной любви. На высоте две тысячи метров и при скорости триста километров в час этот рассказ не мог занять много времени.

— Мы с ним не встречались больше с самого начала войны… Это что? Линия фронта?

Девушка ответила!

— Тут везде фронт.

По тому, как она держалась и как говорила, и по ладно пригнанной одежде было видно, что воюет она не в первый день и обо всем у нее есть свое прочное мнение. Рассказ Таисии Никитичны не очень-то ее взволновал и ничего ей не объяснил.

— Нам все должно проститься, если живы вернемся. Все, что сам себе простишь, то и все должны простить.

— А если не останемся живы?

— Тогда скажут: погибли как герои. А у героев какие же грехи? У героев только подвиги…

Она помолчала, вспомнив что-то нелегкое, и медленно договорила:

— И мы простим все тем, которые в тылу. Я в Ленинграде три дня жила, аппаратуру получала. Насмотрелась всего. Вот фашистам проклятым ничего не простим. Я злобы набралась на всю жизнь. Ни одному фашисту не должно быть прощения.

Она не считала себя очень уж молодой: на третьем курсе филфака училась. Зовут Валя, Валентина Косых. Коренная уральская фамилия. На фронте с сорок второго. Радистка. Переводчица.

— Вы говорите по-немецки?

— Учила в институте. Немцы меня сразу понимают, а я их. У нас тут разговоры простые и короткие…

— Я тоже учила немецкий, да все, наверное, перезабыла. Вот с вами и попрактикуюсь.

Оказалось, что Валя специальностью своей недовольна. Мечтала стать снайпером, в тайге выросла, стрелять умеет, и неплохо, но подвело зрение. Предложили в медсестры или в связь. Согласилась. А что делать? Конечно, от радиосвязи иногда вся жизнь отряда зависит, но лично ей не го нужно. Не для того стремилась на фронт. И Бакшин это понимает, идет навстречу. Тем более, что есть второй радист. В самый раз такому рацию таскать и сидеть в укрытии. Нет, он парень ничего, у Бакшина плохие не задерживаются. Фамилия его Гусиков. А как звать, не знаю, и, кажется, никто не знает. Гусиков — и все. Нет, он ничего, только чересчур себя переоценивает, как будто это очень уж важно, чтобы он невредим остался.

— По-моему, это для каждого важно.

— Жизнь человеку дана, чтобы жить. А как? Это каждый по-своему понимает. Наш Батя говорит, что жизнь человека имеет значение только в коллективе и для коллектива.

— Ну, это уж общие слова.

— Не знаете нашего Батю. У него нет общих слов. У него все слова от глубокого убеждения. Он говорит только то, во что верит. А уж он-то убежден, что его собственная жизнь имеет значение, только если она необходима для общего дела.

— А вы-то сами как думаете?

— В общем так же. Нет, проще даже. Умирать сейчас или через двадцать лет — какая разница? Наверное, вы думаете, что я авантюристка?

— Нет, — резко ответила Таисия Никитична, — это не авантюра и, по-моему, не героизм. Так думать — просто отчаяние, когда уж ничего не останется. Край.

— По краю ходим, — отозвалась девушка из темноты.

— Надо думать о победе, а не о смерти.

— Победа и смерть — это рядом. Ох, чтоб тебя!..

Словно ударившись о какое-то невидимое препятствие, самолет резко провалился. Несколько бесконечных мгновений продолжалось это тошнотворное падение, и снова ровное гудение и не ощутимый в темноте полет.

— Воздушная яма, — сказала Таисия Никитична и услыхала спокойный и чуть возбужденный голос:

— Тут не успеешь и понять, какая воздушная, а какая взрывная. Скоро прилетим.

ДВОЕ ПОД КРЫЛОМ

Сигнальные костры, догорая, отражались на плоскостях самолета тревожными пожарными отблесками. Этот вздрагивающий неяркий свет еще больше сгущал темноту, и поляна казалась такой маленькой и черной, что было непонятно, как тут мог сесть большой, тяжело груженный самолет.

Деревья, обступающие поляну со всех сторон, то появлялись, то исчезали при вздрагивающем свете догорающих костров. Похоже, будто они собираются напасть на самолет и никак не решаются. Так показалось Таисии Никитичне, пока она спускалась по алюминиевой лесенке.

А из-за деревьев очень решительно начали выскакивать ловкие, казавшиеся маленькими, люди. Они с молчаливой деловитостью бежали к самолету. Подбежав, очень скоро стали разгружать ящики и мешки, которые им привезли. Все ими делалось и бережно, и ловко, видно было, как эти люди хорошо знали свое дело и какая выучка, какая дисциплина ими двигала.

Тут Таисия Никитична увидела Бакшина. Она сразу догадалась, что это именно он. Как и все, он возник из темноты и, размашисто шагая по мокрой побуревшей траве, быстро приближался к самолету. Сразу видно — идет хозяин, командир. Ее командир, про которого говорили, что он никого не бережет, и прежде всего самого себя, и что он человек, убежденный в своем деле, для которого ему ничего не жаль.

Он, как показалось Таисии Никитичне, шел прямо на нее — большой, подтянутый, в распахнутом брезентовом плаще. Она никогда не робела перед начальством, но тут почему-то растерялась и, негодуя на себя за такое малодушие, проговорила:

— Прибыла в ваше распоряжение!

Против ее воли это получилось у нее очень вызывающе и поэтому, конечно, так глупо, что она совсем смешалась.

— Добро, добро, — ответил он, не обратив внимания на ее замешательство, и совсем не официально, а скорее по-хозяйски гостеприимно протянул ей руку.

У него была небольшая и очень мягкая ладонь, но рукопожатие оказалось таким подчиняющим, словно он вот так, сразу, без лишних слов, взял над ней полную власть. И хотя Таисия Никитична и без того знала, что он тут — единственная власть, которой она полностью подчинена, все же ей стало как-то не по себе, и она сказала:

— Я привыкла как в армии…

— У нас тоже как в армии. — Он повернулся и уже на ходу отдал распоряжение: — Разместитесь у радистки.

— Есть, — ответила Валя. — Идемте, доктор.

— Подождите, Валя, мне надо… — Таисия Никитична не успела еще и сама понять, что же ей надо сделать сейчас, как Валя уже все сообразила.

— Да вот, он тут, — проговорила она, — дожидается.

Она подтолкнула Таисию Никитичну в темноту под крыло самолета, как будто знала, где именно Ожгибесов будет ждать. Он и в самом деле стоял там, куда показала Валя.

Ожгибесов сразу же, как будто так и должно быть, взял ее руку и прижал к меховому отвороту своей куртки.

— Хорошо, все будет очень хорошо, — торопливо проговорила Таисия Никитична.

Он спросил:

— Что передать вашим?

— Ничего не надо. Я вчера написала им. Предупредила.

— Они где?

Узнав, куда эвакуировали ее мужа и сына, Ожгибесов сказал:

— Хорошо. Наши туда часто летают. А я сюда. Связь наладим, а может быть, и я полечу туда…

— Вот и хорошо, — повторила Таисия Никитична, — вот это очень хорошо было бы…

Она понимала, что говорит совсем не то, что надо, а что надо сказать, чтобы ему стало хорошо и он улетел успокоенный, не знала. Что сказать? Не может же она говорить о любви, если ее нет. Она еще посмеивалась по старой привычке, как тогда посмеивались все, над его почтительной влюбленностью. Ох, как давно это было! Тогда он был мальчик по сравнению с ней, взрослой женщиной, матерью семейства.

А если бы она любила, то нашла бы подходящие слова? А зачем слова? Когда любишь, тут уж не надо никаких слов для успокоения потрясенной души. Да и сама любовь исключает всякое спокойствие, даже если воспринимать ее с улыбкой. О-хо-хо, любовь под крылом самолета!

«Нам все простится». Это сказала Валя. Нет, какая же это любовь, которую потом надо прощать? А что он думает по этому поводу?

А он вряд ли способен был думать. Он стоял, боясь пошевелиться или просто пожать ее руку. Он только держал ее в своей горячей ладони и даже не смел дышать. И это все! Сейчас он улетит, и тогда там, на высоте в две тысячи метров, под этим крылом, уже больше ничего не будет, кроме пустоты, холодной и беспредельной. Как на каком-то «том свете». Ничего, только свист ветра и черная пустота. И ничего не может быть, потому что там нет человека со всеми его страстями. Ничего не останется, от того что так сжимает сердце. Ни чувств, ни переживаний, ни сомнений. Ничего, что сейчас кажется им важнее всего. И если сейчас, в эту самую последнюю минуту, ничего не сделать и ничего не сказать, то всему наступит конец, как на «том свете».

Ей так ощутимо представилась потусторонняя пустота, которая скоро должна наступить под этим крылом, что у нее от тоски сжались плечи и она смогла только проговорить:

— Не надо…

Он понял ее, оттого что думал о том же и так же, как и она.

— Да, — сказал он. — Мне надо.

И она все поняла: он сейчас улетит, и ему надо, чтобы с ним была его любовь, и ее любовь, — только тогда он не будет одинок в той черной пустоте. Ему надо. А ей? Этого Таисия Никитична не знала, и не было времени разобраться в своих взбаламученных мыслях.

— Милый мой… — не то вздохнула, не то простонала она.

— Ничего, ничего. — Он осмелел и погладил ее руку и потом ее ладонью погладил свою плохо выбритую щеку. Она не отняла руки.

Эта его внезапная смелость растрогала Таисию Никитичну. Никогда она не отличалась сентиментальностью, но сейчас ей захотелось, чтобы ее приласкали, сказали что-нибудь теплое и простое. И это в темноте, под крылом самолета, в немецком тылу? А что делать? Он сейчас улетит, и здесь, под крылом, уже совсем ничего не будет.

У двери самолета кто-то громко спросил:

— А Сашка где?

— Это вас зовут? — тихо, почему-то тревожно спросила Таисия Никитична.

— Нет. Мальчишка тут один. Уже не первый раз он так…

Он не договорил, не стал объяснять, что это за мальчишка и что с ним не впервые, так были дороги ему эти мгновения прощального молчания, которое он не хотел и не мог нарушить.

И снова позвали Сашку, теперь уже несколько голосов, и один из них, конечно, голос самого командира, коротко приказал:

— Найти немедленно!

И чей-то басовитый голос:

— Ну да, найдешь его…

А двое под крылом стояли, притихшие в напряженном молчании, понимая, как непрочно это их счастье и как непродолжительно. Да и счастье ли это?

— А где доктор? — спросил Бакшин.

— Теперь вас… — сказал он. — Это уж вас…

Она сама погладила его колючую щеку. Кто-то мягко тронул ее за плечо.

— Да, — тихо отозвалась она.

За спиной стояла Валя.

— Доктор, там раненых отправляют. Требуют вас.

— До свидания, Саша, милый.

Он поцеловал ее руку и сразу же исчез в темноте. Она вышла из-под крыла и направилась к двери, куда осторожно и ловко поднимали раненых.

ПЕРЕД РАССВЕТОМ

Таисия Никитична ожидала, что Бакшин вызовет ее немедленно, сразу же, как только вернется с аэродрома. Но прошла ночь, настало утро, а никто за ней не приходил.

Она встала и, не зажигая света, чтобы не потревожить Валю, оделась в темноте. Но сон девушки был так прочен, что не было слышно даже ее дыхания. Хлопнула дверь, она и тут не пошевелилась.

По мокрым ступенькам Таисия Никитична поднялась наверх, огляделась — и совсем напрасно, потому что стояла тьма непроглядная. Но потом оказалось, что кое-что все-таки можно рассмотреть; например, небо. Оно было чуть посветлее леса и земли, и по нему ползла какая-то волокнистая муть. И на земле проглянули серые пятна, похожие на куски той же беспросветной мути. Наверное, вода, болото.

Она сделала несколько шагов и остановилась. Очень неприятно идти, когда под ногами так податливо пружинят мох и мокрые листья и что-то чмокает и хлюпает. Под ногами должна быть твердая земля, тогда человеку спокойно. А тут определенно болото. Кисловатый, бражный запах осеннего леса и мокрых, только что опавших листьев.

Тоскливое и горькое похмелье после летнего разгула — вот что такое поздняя осень в сыром болотистом лесу. Такая межеумочная погода — ни осень, ни зима — может продолжаться очень долго, даже вплоть до будущей осени. Прибалтика.

И снова, как и в ту тоскливую минуту, когда она прощалась с Ожгибесовым под крылом самолета, ей сделалось необыкновенно тоскливо. Нет, даже еще больше, чем в ту минуту, тогда хоть поблизости были люди.

А совсем близко Ожгибесов, так близко, как никогда.

Лучше уж вернуться в землянку, там, по крайней мере, тепло и не так ощущается одиночество, состояние вообще-то для нее малознакомое. Очень редко она чувствовала себя одинокой — характер не тот, не подходящий для одиночества. Ее профессия приучила к действиям решительным и срочным, к действиям, за исход которых она одна принимала на себя всю ответственность. Самые отчаянные скептики, не верящие ни в какую медицину, относились к ней почтительно. Поэтому, наверное, ее отношения к окружающим всегда отличались прямотой. Она говорила то, что думала, и все это ценили, каждый по-своему, в меру своих сил и состояния здоровья. А это, в свою очередь, только повышало ее интерес к людям.

Вот почему незнакомое состояние тоски и одиночества даже не угнетало ее, а скорее интересовало своей новизной, как неизвестный, пока еще и не требующий немедленного хирургического вмешательства недуг.

Она решительно направилась в сторону своей землянки, но тут некий очень знакомый запах остановил ее. Да, определенно запах дыма и солдатского котла. Так всегда пахнет неподалеку от полевой кухни. Ориентируясь на запах, Таисия Никитична немедленно обнаружила и самую кухню, и людей, которые ее обслуживали.

Их было двое: невысокий бородач и бледный мальчик лет двенадцати. Обыкновенный, ничем не примечательный мальчик. Желтенькие пятнышки веснушек на носу и на щеках, не такая-то уж это редкость для мальчишек. Когда вошла Таисия Никитична, бородач поднялся и доложил, все, что положено, но не так, как в воинских частях. И вообще, нисколько он не был похож на солдата, а скорее на пахаря, который варит себе кашу в ожидании рассвета.

Мальчик вскочил, метнулся в угол, но, сообразив, что все равно он обнаружен и никуда ему не скрыться, замер. Видно было, что больше всего ему хотелось провалиться сквозь землю.

— Вольно, — засмеялась Таисия Никитична. — Ты Сашка? Ночью это тебя искали?

Мальчишка отвернулся и с присвистом вздохнул. Но, вспомнив о своем солдатском положении, прямо глянул на Таисию Никитичну и вызывающе ответил:

— Меня.

— Ты что же приказ нарушаешь?

— Садитесь, товарищ доктор! — Бородач ловко подкатил чурбачок, на котором только что сидел Сашка, и, дождавшись, когда она сядет, сам занял свое прежнее место.

— Почему ты не отвечаешь? — спросила Таисия Никитична. Очевидно, голос ее дрогнул совсем не начальственно, потому что и Сашка, и бородач одновременно посмотрели на нее.

А она сама не смогла объяснить, отчего у нее дрогнул голос. Этот мальчишка-партизан совсем не похож на ее Сеню.

Но каждый мальчик, а их не так-то часто приходится встречать на фронте, не мог не напомнить ей сына. Хотя Сеня старше. Почти три года она не видела его. Когда уезжала, ему было двенадцать лет, а сейчас пятнадцать. Мужчина. Три года! В его возрасте это целая эпоха. Тем более три года войны.

Бородач доложил с явным осуждением:

— Отсылает его Батя наш. В Москву. А у парня родина здесь. Вот он всячески, значит, избегает.

— Убегает, — уточнила Таисия Никитична.

— Избегает, — настойчиво повторил бородач. — От Бати не убежишь.

— Ну как же, самолет из-за него задержали.

Сашка все молчал, но тут его прорвало:

— Лучше меня все равно не найти разведчика. Я — куда хочешь. Батя мне медаль обещал, значит, ценит. А тогда зачем отсылает?

— Значит, так надо, — строго проговорила Таисия Никитична.

— Вот и он говорит так же. И совсем это никому не надо.

— Приказ не обсуждают.

Сашка снова свистяще вздохнул:

— Эх!.. Знаю я, чего он хочет. Это он меня оберегает. А я все равно убегу.

— Родители живы?

Наверное, этого вопроса не следовало бы задавать. Это она поняла, увидев плотно сжатые Сашкины губы и его взгляд, в котором уже не было ничего детского, а только какое-то скорбное презрение и непонятная, недобрая усмешка.

— В том-то и дело, — тихо проговорил бородач. — До смерти парень обиженный. Сходи-ка, Сашок, пошарь под подушкой, кисет я вроде забыл.

— Да ладно, я и так уйду. Кисет у вас вон в том кармане. Вот так все меня оберегают, как маленького. Пошел я.

Он и в самом деле вышел из круга света в темноту. Подождав немного, бородач бодрым голосом начал жаловаться на застарелую свою болезнь, из-за которой он, здоровый мужик, вынужден прозябать на стариковской должности.

— Вот тут, — он положил обе ладони на поясницу, — сплошь простреливает.

— Радикулит, наверное, — проговорила Таисия Никитична, ожидая, когда же бородач заговорит о Сашке.

— Скажите, какое название, — проговорил он, подмигивая и кивая бородой в ту сторону, куда ушел мальчик. — Разведчик природный.

— Подслушивает?

— Обязательно! — торжествующе воскликнул бородач. — Всегда в курсе. — И снова зашептал: — Отец у него погиб. Мать в Германию угнали. А парень весь кипит, и, говорю, разведчик природный, а в разведку его теперь пускать никак нельзя.

— Почему же? Сашка-то в чем виноват?

— А кто же его виноватит, Сашку-то? Наш Батя его к своей супруге отправляет. Говорит: «Что бы с тобой ни произошло, ты на всю жизнь запомни: я теперь тебе за отца». А Сашка воевать рвется, фашистов уничтожать. А в разведку ему теперь вот почему нельзя: у него вся спина плетьми иссечена. Поймали, весной еще, гады-фашисты, до полусмерти избили, все выпытывали — где нас искать. Им Батю нашего хотелось захватить, а он ни слова. Мы уж так и считали: пропал наш Сашка, а он еле живой приполз. Ничего. Живет. В газете напечатали про его поступок. Медаль ему обеспечена.

Бородач поднялся, снял фонарь и, приподняв стекло, сильно под него дунул. Желтое пламя рванулось и погасло. Сразу исчезла тьма, словно бородач заодно и ее погасил своим могучим дуновением. Обнаружилось серенькое утро, мутное и холодноватое, полное неопределенности, свойственной прибалтийской природе.

— Рвется Сашка фашистов уничтожать, — повторил он. Подумал и спросил: — Как вы мыслите, скоро уничтожим?

— Фашистов? Обязательно.

— Всех до одного? Я бы их всех!.. Какая нация звериная.

— Как это всех? Фашизм надо уничтожить и всех фашистов. А нацию уничтожать нельзя.

— Как это нельзя? — Он засуетился, захлопотал и словно упал на свое место. — Как нельзя? Немцы-то очухаются, злобы накопят да опять пойдут на нас. Снова, значит, воевать. Сашке опять воевать? У вас дети есть? Им тоже. Я знаю, нам тут говорят, вот и Батя тоже на политзанятиях, как и вы, говорит: немцы, говорит, разные есть. Разные. Смотри-ка! А мы не видели разных-то. Мы одинаковых видели. Волки разные не бывают. Нет, мы тут насмотрелись на них, на разных-то, до кровавых глаз.

Говорил он спокойно, рассудительно и так весело, что видно было — не слепая это ненависть. Не жажда мужицкого самосуда над деревенским поджигателем. Он по праву вершил суд, по человеческим законам. Добро восставало против зла. Но во всем этом Таисия Никитична усмотрела новую опасность: добро могло переродиться в свою противоположность. Зло против зла. Тогда уж конец всему. Она горячо возразила:

— Нет, так нельзя.

— Почему это?

— Зверей надо уничтожать. А есть еще и люди. Они пускай живут.

— Немцы-то — люди?

— Да поймите вы, это Гитлер их так испортил. Фашисты. Есть у них люди, коммунисты, рабочие…

— Э-эх! — бородач стукнул кулаком по колену. — Война не кончена, а вы уж защищаете. У них, у фашистов-то, все нутро звериное. Нет, не уговорить вам меня.

— А детей, а женщин?

— Эти пусть. Пусть живут. Может, еще и людьми станут. Собаки тоже из волков произошли. Пусть служат.

Да, у него все было предусмотрено, продумано, как искоренить зло в самом его корне. Все он решил с железной мужицкой твердостью, которую очень трудно, почти невозможно поколебать.

Лагерь просыпался, когда Таисия Никитична возвращалась в свою землянку. В тумане, не очень густом, слышались голоса людей, но их самих не было видно. И она бы не заметила ни одной землянки, если бы не синеватые струйки дыма, которые, как лесные малозаметные ручейки, неторопливо вытекали из-под каких-то холмиков, расположенных среди деревьев, и смешивались с туманом.

Конечно, ей никогда бы не отыскать свою землянку среди других, если бы не встретила Валю. Девушка поднималась снизу, из оврага, с полным ведром воды. Там, должно быть, находился ручей или речка.

— Рано вы что-то, — приветствовала она Таисию Никитичну, перехватывая тяжелое ведро. — А я сплю, пока спится. Этого у нас не всегда вдоволь.

На ней были черные залатанные брюки, кирзовые солдатские сапоги и мужская бязевая рубашка, заправленная в брюки и туго перетянутая ремнем в тонкой талии.

— Да вот, жду, когда командир вызовет.

— А вы не ждите, — посоветовала девушка. — Наш Батя знает, когда надо вызывать. И чаще всего, когда уже перестаешь ждать.

— А что он делал до войны? — спросила Таисия Никитична.

— Строил. Начальник строительного треста.

В землянке уже деловито гудела и потрескивала маленькая железная печурка. Горьковато и домовито пахло дымом, и было очень жарко. Валя распахнула дверь. Хмурый тихоня — серый денек — топтался у порога, как непрошеный и очень надоедливый гость. Ни тепла от него, ни радости, но надо терпеть.

— Умываться будете? — спросила Валя. — А хотите до пояса? Я люблю.

— Хорошо, только сначала вы. — Таисия Никитична пробралась в угол, где стоял ее чемодан.

Валя налила в жестяной таз воду и сняла рубашку, стыдливо поеживаясь и посмеиваясь оттого, что на нее смотрят. У нее было очень белое тело, плотное и гладкое, его белизну оттеняли темные и обветренные кисти рук.

Дрожа от радостного возбуждения, девушка зачерпнула полные ладони, склонилась над тазом и плеснула воду себе на грудь. Звонко охая, как будто обжигаясь, она плеснула еще и еще. Струйки ледяной воды бежали по плечам и сверкающими каплями срывались с груди.

Печурка сердито пошумливала и шипела, когда на нее попадала вода.

Тихонько повизгивая и смеясь, Валя все черпала холодную воду, стараясь захватить пригоршни пополнее, и выплескивала на грудь, на плечи; смутно чернело под мышками, когда она поднимала руки, чтобы плеснуть и на спину. Это было так хорошо, что у нее закатывалось сердце.

И у Таисии Никитичны тоже закатывалось сердце, и ей хотелось также испытать это жгучее радостное возбуждение.

А Валя уже умылась и, стоя у печурки, вытирала спину жестким полотенцем. Ее тело светилось в полумраке землянки. На округлой и нежной груди чуть повыше розового остренького соска темнел прилипший коричневый дубовый листок. Валя сняла его, задумчиво повертела и сказала:

— Мама, когда огурцы солила, дубовые листья в бочку клала. Хрустели огурцы — будь здоров!

Она надела солдатскую бязевую рубашку и сверху старую фланелевую домашнюю кофту с какой-то выцветшей оборочкой по вороту. И в этом нехитром наряде показалась Таисии Никитичне более женственной, чем когда она видела ее обнаженной. Только сейчас она увидела, как красива эта огрубевшая за войну девушка и как нежна. Нет, это не только молодая свежесть, в ее годы все девушки красивы. Не в этом дело. Гут что-то другое, чего не объяснишь словами. Не скажешь: «красавица», но обязательно подумаешь: «красивая девушка».

Валя сказала:

— Пойду принесу вам воды.

Она скоро вернулась с полным ведром и посоветовала Таисии Никитичне воду все-таки сначала подогреть. Пока Таисия Никитична умывалась, Валя принесла завтрак — котелок с кашей — и сообщила, что командира отряда вызвали ночью в штаб бригады и он тут же уехал, так что можно не беспокоиться насчет вызова.

ПЕРВЫЙ ОБХОД

Всех тяжелых вчера отправили в тыл, а те с легкими ранами, что остались, никакой особой врачебной помощи не требовали. Тут достаточно медсестры. Вообще, как Таисия Никитична давно убедилась, фронтовые сестры справлялись и не с такими делами, как перевязки. Здешняя сестра, если судить по тем раненым, которых вчера отправляли, — опытный человек.

— Замечательная тетя, — сказала про нее Валя. — Я ее боюсь. А все наши обожают, ну и, конечно, тоже побаиваются. Зовут ее Анисья Петровановна. Петровна, я думаю, а она говорит, что отца не Петром звали, а Петрованом. А сама сибирячка. Из Красноярска. Вот она придет скоро.

«Замечательная тетя» пришла сразу, едва только Таисия Никитична успела одеться после умывания. Ничего в ней не было такого, чтобы ее бояться или обожать. Так, по крайней мере, показалось с первого взгляда. Обыкновенная женщина, средних лет, среднего роста. На ней стеганка и ватные брюки, заправленные в сапоги, только голова повязана белой косынкой и на плече зеленая сестринская сумка. А лицо такое, что пройдешь и не заметишь: скуластое, обветренное. Разве только глаза строгие и беспокойные.

У порога поклонилась:

— Здравствуйте, доктор. — Руки не протянула, не полагается, но когда Таисия Никитична протянула свою, приняла бережно и цепко в обе ладони. — Валечка, здравствуй.

— Здрасте… — поспешно проговорила Валя и, передернув плечами, отвернулась.

Но Анисья Петровановна не обратила на это никакого внимания и с прежней требовательной приветливостью проговорила:

— Приборочку, Валечка, произведи, воды-то ишь сколько нахлестала. Я к вам, доктор, насчет обхода. У нас всегда по утрам. А вам как будет угодно?

— Больных много?

— Раненые есть, все ходячие. А так — какие же у нас больные? Я их не очень поваживаю, мужиков-то. Ихним болезням ходу не даю. — Она улыбнулась: — Мужиковские болезни строгости требуют. Его только пожалей, мужика-то, он сразу и застонет. Так я их не больно-то. Психотерапия. — И снова официально: — Так насчет обхода какое будет распоряжение?

— Идемте, — сказала Таисия Никитична.

Она уже поняла, за что Валя побаивается эту приветливую, но, как видно, властную и настойчивую женщину, и еще не решила, как ей самой относиться к ней. Время и работа определят отношения, хотя фронтовая обстановка не очень способствует ожиданиям. Тут все совершается скорее, чем в нормальных мирных условиях.

Что касается Анисьи Петровановны, то, по-видимому, уже в первой же землянке для нее стало ясно все, что касается нового врача. Едва они вошли, как с нар им навстречу поднялась взлохмаченная фигура. Таисия Никитична сразу узнала своего недавнего собеседника, бородача-кашевара.

— Спите, отдыхайте, — торопливо и приказывающе проговорила она.

— Успею еще, у меня сон что у воробья…

Вмешалась сестра. Отстранив бородача, она доложила:

— Тут один раненый. А ты отойди, сказано тебе: отдыхай.

Бородач послушно сел на краешек нар, и тогда Таисия Никитична увидела раненого. Он вышел из темноты к двери, вынося вперед забинтованную руку. Молодой парень, невысокий и не очень, видать, сильный, если судить по его тонкому лицу и маленьким рукам. Две раны, чуть повыше кисти и около локтя, были незначительны, но очень запущены. Таисия Никитична, вспомнив отношение сестры к «мужиковским болезням», с осуждением взглянула на нее.

— Скрывал, — с угрожающей улыбкой пояснила та. — Отчаянность проявлял, героизм. Так, думал, пройдет.

Парень вздохнул и нахмурился, вдруг проговорил неожиданным при его легком телосложении густым басом:

— Да когда же было лечиться? Мост взрывали, вот и царапнуло. В первый раз, что ли? Героизм… Скажете тоже!

— Без тебя не взорвали бы?

— Без него, — откликнулся бородач, — никогда бы. Лучший специалист.

— А ты бы не подавал голоса-то, — осуждающе проговорила Анисья Петровановна.

— Конечно, и без меня бы взорвали, — поеживаясь от боли, проговорил парень. — Делов-то…

— Ну и сидел бы. Сестра, еще ваты.

— Так никак было нельзя сидеть-то. Я же рассказывал, и другие подтверждали. Головы поднять было невозможно. Нам до моста метров пятьсот всего, а ползти нельзя. Немцы такие психованные в охране, чуть воробей чикнет, они по этому месту до той поры садят, пока все кругом до последней травинки не выбьют. Всю ночь прожекторы, ракеты. Никак нам подойти не дают. А дело стоит. Я и забыл про руку-то, такая у нас досада. Вот так и просидели в болоте, как лягушки, почти сутки. Ни вперед, ни назад.

— Забинтовать, — приказала Таисия Никитична сестре и спросила: — А мост?

— Взорван. Да теперь снова не миновать идти.

— Зачем?

— Так они его теперь уже восстановили. У них скоро самый блицмахен начнется, как же им без моста.

— Ох, уж скорей бы, — сказала Анисья Петровановна, убирая инструменты, — скорей бы наши мужики домолотили проклятого немца. А есть еще такие у нас, что цепляются за свою болезнь, как за мамкин подол.

— Ладно тебе, ладно, — проворчал бородач. — Сама-то что смотришь? Недотумкала еще мою болезнь лечить. Вот доктор не глядя определил.

— Давайте посмотрим, — Таисия Никитична обернулась к бородачу: — Ложитесь на спину. Так. Согните ногу.

Ну конечно, самый обыкновенный радикулит. Лечение здесь, в болоте? Какое тут может быть лечение?

— Сестра, кодеин есть? Дайте. В мирное время вас бы вылечили. Пошли, сестра.

Они по скользким ступенькам выбрались наверх и пошли по лесу, серому от тумана. Анисья Петровановна, не забегая вперед и не отставая ни на шаг, предупредительно указывала дорогу. И все время она, как бы объясняя и в то же время извиняясь за то, что ей приходится объяснять, говорила:

— Тяжело мужикам-то нашим, трудное у них дело и не во всем удачливое. А жалеть их нельзя. Его пожалеешь, он и разнежится, как малый ребенок. Гордость у них. Вот сюда пожалуйте. Направо, вот между елочек как раз и вход.

ВАЛЯ

Валя родилась под Пермью, в таежном поселке, которого нет даже на областной карте: несколько избушек, пара бараков, контора, клуб, столовая. Все, что надо для жизни лесозаготовителей.

И еще большая таежная река, где Валя купалась, стирала белье, рыбачила с отцом. И поцеловалась с мальчиком первый раз тоже здесь, на зеленом бережку, под черемухой.

И еще тайга. Кто не знает, ни за что не поймет, какой запах стоит в тайге в солнечный день. Все думают, пахнет смолой. Нет, медом. А зимой расстилается в морозном воздухе смоляной сладковатый дымок.

Когда росла, не очень-то все это замечала. Думала, так и надо и так будет всегда, и даже — дура такая — рвалась куда-то в неизвестность. А сейчас вспомнишь… Ох, хоть бы денек так пожить!

Отец — шофер, лесовозчик, домой приходил поздно, когда Валя уже спала. Но провожала его всегда она, потому что мама уходила еще раньше отца. Она работала поваром. Попробуй-ка опоздать с завтраком — рабочие столовую разнесут. Лесорубы да шоферы — они знать ничего не хотят, а что положено — подай.

Часто после школы ездила с отцом на лесовозе. Сидела рядом с ним в кабине на мягком диванчике и на каждой выбоине еще нарочно подпрыгивала, чтобы повыше получилось да подольше покачаться. Машина бежит по лежневке, присыпанной снегом, пластины под колесами постукивают, поскрипывают. Пока идет погрузка, Валя прыгает по высоким штабелям, как веселая птаха. А внизу люди катают по лагам толстые промерзшие бревна, с грохотом кидают их на прицеп и прихватывают цепями, чтоб не рассыпался воз по дороге. Отец стоит на подножке, покрикивает на грузчиков:

«Полней наливай! Не жалей трудовых!..»

Рассказывая про отца, Валя высоко поднимала свои светлые густые брови, и на ее крепких щеках появлялись нежные ямочки. Она говорила низким распевным голосом. По всему видно, что отец ее был сильным и добродушным человеком.

А почему был? Таисия Никитична взглянула на Валю. Нет, кажется, с отцом все благополучно. Тогда она осторожно спросила:

— Он сейчас где?

— Сейчас дома, отвоевался начисто… — Валя продолжала нежно улыбаться. — Без ноги, конечно. Работает завгаражом, машину-то водить ему трудно. Пишет: «Шуруй, дочка, За двоих…»

Ее улыбка сбила с толку Таисию Никитичну: как это можно так говорить об отце, искалеченном войной, и нежно улыбаться? Какая это сила — любовь? Как надо любить, если, пусть даже на мгновение, можно отбросить все обиды, даже ненависть к врагу, как что-то очень мелкое по сравнению с ее любовью?

Впрочем, ненавидеть она тоже умеет, в этом Таисия Никитична скоро убедилась.

Они сидели на склоне оврага, на солнечной стороне. А та, противоположная несолнечная сторона была седой от инея. И каждая кочка на топком болоте тоже с одной стороны зеленая, с другой — седая. Среди глянцевитых темно-зеленых листочков красные капельки клюквы — мороз ее подсластил, и уже можно есть. Утром Валя набрала целую кружку, с чаем очень хорошо. И вокруг каждой кочки — перламутровое кольцо непрочного льда.

Все как дома, и все не так. Эти прибалтийские леса даже в такой солнечный день поздней затяжной осени нисколько не похожи на уральские, нечего и сравнивать.

— Конечно, я понимаю, — горячо продолжала Валя, — сейчас война, и сравнивать ничего нельзя. Там я жила как человек, а тут мы воюем.

— Вы очень любите свои места? — спросила Таисия Никитична.

— Очень! Никогда так не любила, как сейчас! Нет, конечно, любила, только не замечала этого. Просто привыкла, а привычка для любви — смерть. А надо так любить, чтобы каждый раз все было по-новому, не так, как вчера. И никогда не надо скулить. Ведь так все было хорошо в моей жизни. Утром проснешься и, еще глаз не открывая, потянешься так, что все в тебе закипит от силы, от счастья, и тело вдруг затоскует, и кажется, если еще перележишь одну только секундочку, — конец…

Она засмеялась и сильно потянулась всем своим большим телом. Таисия Никитична улыбнулась:

— Тогда в самолете вы мне показались другой.

— Нет, я всегда одинаковая. Отношение к жизни, конечно, меняется. Это уж по обстоятельствам. А человек измениться не может.

— Сколько вам лет, Валя?

— Очень много. Двадцать четыре.

— Ого! А можно подумать — сорок. Такие у вас рассуждения.

— А это тоже по обстоятельствам. Война всему научит.

ШАГОВ

Заместитель командира отряда по политчасти Иван Артемьевич Шагов до войны служил учителем в сельской начальной школе. Кто его знал, говорили, что он был веселый человек, песенник и балагур. Окончив педагогический техникум и отслужив положенный срок в армии, он вернулся в родное село и стал работать в той самой школе, которую в свое время окончил и сам.

Любил он играть на баяне и хорошо играл, но когда женился, пришлось это дело оставить. Жена его хотя и не сомневалась в мужниной любви, но слишком хорошо знала, что такое в деревне баянист и каковы здешние девчонки. Подруги подругами, только лучше уж поберечь их девичьи трепетные нервы. Да и свои тоже. Не позабыла еще, как сама обмирала, слушая учителеву музыку, совсем без памяти делалась. Нет уж, человек он почетный, учитель, депутат райсовета и отец семейства. Баян вовсе и не к лицу. Молодежь пускай развлекается.

Он был веселый человек. Его жену и двоих детей вместе с другими партизанскими семьями фашисты заперли в школе и сожгли. С той поры он замолчал. Говорил только самое необходимое.

Про него и про Бакшина все стало известно Таисии Никитичне в первый же день. Валя оказалась девушкой общительной и такой откровенной, что даже думать предпочитала вслух. Но это только с теми, кто ей нравился. А при тех, кто не по душе, замыкалась, а если и скажет слово, то такое, что лучше бы она не говорила.

Шагов пришел, когда Таисия Никитична была в землянке одна. Поздоровался, представился и спросил:

— Как устроились?

— Отлично, — доложила Таисия Никитична.

Она сразу же, едва он вошел, подумала, что именно таким и должен быть учитель. Высокий, с глубокими залысинами лоб, так что волосы кажутся сдвинутыми назад и сильно подхваченными ветром, который дует всегда в лицо. Борода небольшая, черная, клином. Глаза, пронзительно устремленные в одну точку. Во всем его облике усматривалась какая-то грузная стремительность, надежная сила, покоряющая людей.

Таисии Никитичне так и показалось, что он затем только и пришел, чтобы и ее куда-то увлечь. Но ему нужна была только Валя.

— Где она?

— Взяла автомат и ушла. — Таисия Никитична поднялась.

Шагов молча повернул к выходу.

— Можно и мне с вами?

— Куда? — Стоит у двери спиной к ней и даже не обернется.

— С вами.

— Нет.

— Почему нельзя?

Он ничего не ответил, тогда она снова задала вопрос:

— Л можно спросить, когда вернется Бакшин?

Нехотя повернулся к ней. Взгляд прямой, требовательный. Совсем учительским тоном начал объяснять:

— А он уже вернулся утром, по-темному еще, и сейчас отдыхает. Когда придет время, он вас вызовет. — И спросил строго, по-учительски: — А вы вообще фашистов-то видели?

— Только мертвых. И пленных.

— Живые и не пленные — они хуже.

Усмехнулся и ушел. А она осталась стоять с таким чувством, словно ее отчитали за какую-то провинность.

Она сама не могла понять, откуда вдруг взялось такое чувство виноватости? От безделья, может быть? Ох, не то! Передышки бывают и на войне. То есть чаще всего они именно на войне и бывают.

Прошло немного больше суток с того времени, когда она ожидала машину, стоя на высоком крыльце. Только сутки! За это время она перемахнула через линию фронта, познакомилась и поговорила с массой людей, провела обход раненых и прием больных. Мало? Какая уж тут передышка! Тогда что?

ПОД СТАРОЙ ЕЛЬЮ

Шагов и Валя с небольшой группой партизан подошли к дороге, когда уже совсем стемнело, и тут остановились передохнуть и покурить. В тишине слышался шелест мелкого, как пыль, дождя и редкие удары крупных капель, срывавшихся с голых деревьев.

В мутном сумраке неясно белела дорога. На той стороне стоял густой еловый лес. Над его зубцами розовело пламя трех пожаров. Горели деревни, две дальние, а одна совсем близко, сразу за лесом. По временам зарево взметалось, словно кто-то раздувал в лесу огромный костер, так что даже видно было пламя и светлые лужи на дороге делались кроваво-красными.

До войны эта грунтовая дорога связывала районный центр с самыми отдаленными деревнями, а сейчас никакого стратегического значения не имела. У немцев она считалась безопасной, и партизаны до времени поддерживали в них эту уверенность, чтобы не привлекать к себе внимания, тем более что никакого почти движения по ней не было.

Но за последнее время все чаще стали появляться на этой незначительной дороге небольшие группы машин. Гитлеровцы свозили в районный центр все, что еще могли награбить в деревнях, уже неоднократно ограбленных. И вообще, много больших немецких группировок появилось там, где их до сих пор не бывало. Из-за этого-то Бакшин и двое его сопровождающих не смогли попасть в штаб и, проплутав по лесу всю ночь, вынуждены были вернуться. Тогда он и приказал Шагову захватить, по возможности без шума и не оставляя никаких следов, первого же немца, который появится на дороге.

В эту осень сорок третьего года немцы особенно озверели. Они жгли деревни, грабили, угоняли людей в Германию, и видно было, что не особенно они крепко чувствуют себя на непокоренной Советской земле.

Надо было разведать, как охраняется дорога теперь, и установить постоянный контроль за движением.

Расставив людей по обеим сторонам дороги, Шагов вернулся к Вале.

— Не спишь?

— Тут уснешь, — проговорила она, поеживаясь от холода и сырости.

— А зачем же под дождем-то сидеть, да еще на ветру?

— Вас дожидаюсь.

— Нечего меня ждать. Полезай под елку. Смотри, как сухо. И дорогу видно.

Он подошел к огромной елке и раздвинул нижние ветки, свисающие почти до самой земли. Там у корней лежал толстый слой старой хвои и было сухо.

— Не хочу я спать, — сказала Валя, — не собираюсь.

— Тогда я посплю. А ты посиди. Разбудишь, если ничего не случится, через час. Поняла?

Не ожидая ответа, он улегся между корней. Валя тоже выбрала место около него, но так, чтобы видеть дорогу. Дождь перестал, и наступила тишина. Она спросила:

— Спите?

Он не ответил, хотя и не спал, не успел уснуть.

Она коротко посмеялась, но голос ее звучал невесело, когда она спросила:

— Зачем вы всегда приходите туда, где я?

— Так.

— Нет. Вам просто хорошо, если я рядом. И вы сами знаете, что и мне хорошо с вами. Даже когда вы ничего не говорите, все равно мне хорошо. Вот вы дышите, и мне от этого теплее…

Она снова засмеялась и, глядя на дорогу сквозь кусты, теперь уже совсем ласково проговорила, как девичью песню пропела:

— Много ли горького пришлось на ваш пай и сколько еще придется — никто не знает. А все равно, сколько бы его ни было, конец наступит. И я дождусь своего. Поняли? Если живы останемся, конечно.

Она замолчала, размышляя о человеческом горе, а заодно и о счастье. Одно без другого не бывает, одно сменяет другое, как день сменяет ночь. А может быть, тут действуют другие законы, подвластные человеку? Ей всегда внушали, что счастье в ее руках, надо только очень захотеть. Но она этому не очень-то верила и думала: «Как просто: счастье в руках! Ох, если бы это было так просто…»

Она не собиралась будить Шагова, хотя знала, что ей попадет за это: если он сказал через час, значит, через час. А она подумала: «Ну и пусть попадет, а будить все равно не стану». Но он проснулся сам ровно в назначенное время. Открыл глаза, сел и тут же уступил ей свое место и приказал спать до рассвета.

— Да я не хочу.

— Ничего, уснешь. Тут, смотри-ка, будто вроде на печке. Время к утру, на мороз тянет. Я тут тебе место нагрел, говорю, как на печке, — говорил он, позевывая и подрагивая со сна.

Она легла на пригретое им место и моментально уснула.

Проснулась, когда стало совсем уже светло. Она, может быть, и еще бы спала, но ее разбудил протяжный шум и свист ветра в голых ветвях деревьев. Все было не так, как вчера. Солнце и ветер преобразили лес. Еще ночью он, смиренно сгорбившись, тихо стоял под дождем, а сейчас все было в движении. Деревья скрипели, свистели и стонали самыми дикими голосами. Ветер разогнал тучи, срывая с деревьев последние листья, обламывал сучья и долго крутил их в воздухе, прежде чем бросить на землю.

Шагова рядом не было. Валя осторожно выглянула из-под еловых лап. Пусто. Дорога блестит на солнце, и там ни души. Она знала: нельзя трогаться с места, пока кто-нибудь не придет. Скоро она увидела Шагова. Он вышел из глубины леса и громко позвал девушку. Она пошла за ним.

Недалеко от дороги, на крошечной полянке, покрытой почерневшей осенней травой, сидели два немца. Молодые, здоровые, ошалевшие. Они не ожидали, что их так просто могут взять утром, когда все видно, да еще на дороге, которую они привыкли считать своей и совершенно безопасной. Они долго не могли понять, что же произошло, а когда сообразили, что попали к партизанам, то все нахальство с них разом слетело.

— Ехали на мотоцикле, — сказал Шагов. — Документов никаких. Как спала?

— Как в люльке.

Немцы сидели на травке тихие, нисколько не похожие на завоевателей, а скорее на двух забулдыг, с которых от страха соскочил весь хмель. Валя решила, что это на редкость сволочные немцы, и особенно вот тот, мордастый и розовый.

Тут же, рядом с ними, на траве, лежали вещи, которые были найдены в их карманах. Жестяные портсигары, зажигалки, часы. Фотография: женщина с ребенком на руках. Несколько дешевых колечек и один браслет. Обычное барахло, на которое никто бы и не обратил внимания, если бы не одна вещь, найденная в кармане у мордастого: маленькая резиновая кукла-голышка, нарисованные глаза и рот давно были сцелованы ее маленькой хозяйкой, еще до того, как кукла попала в фашистские лапы. Эти лапы химическим карандашом грубо нарисовали на беленьком кукольном теле некоторые подробности женского тела.

— Паскуда, — сказал Шагов, у него дернулось лицо, и в черной бороде блеснули сведенные в судорожном движении зубы.

Немец, которого Валя отметила как наиболее сволочного, все время тер свои большие лоснящиеся губы ладонью, словно на них беспрестанно выступал жир и он никак не мог стереть его. Как только что проснувшийся младенец, он то крепко зажмуривал светлые бегающие глазки, то широко их распахивал и все пытался улыбнуться, но никак не мог совладать со своими дергающимися жирными губами.

— Встать! — сказала Валя по-немецки.

Немцы вскочили. Услыхав немецкую речь, они как-то приободрились, и мордастый сумел улыбнуться, очень, правда, нерешительно. Это была уродливая тень улыбки. И он торопливо проговорил:

— Да, да. Я все скажу. Доброе утро.

Оба они оказались солдатами. Вчера вечером приехали на мотоцикле в райцентр, чтобы погулять и получить удовольствие. И вот теперь возвращаются в свою часть.

— Какая часть и где стоит?

Мордастый ответил.

— Понятно, — негромко и без видимой злобы проговорил Шагов. — Команда по изъятию и по грабежу. Бандиты. Поджигатели.

Услыхав знакомое слово, мордастый немец поспешно заговорил:

— Бандиты? Нет, нет. Убивать? Грабить? Нет. Мы собрали только брошенное, никому не нужное.

— Да, — сказала Валя. — Жителей угоняли на каторгу, а барахло забирали. Так?

Его товарищ, до сих пор молчавший, подтвердил:

— Так. Жители сами уходят и все бросают.

— Так. И после этого вы поджигаете деревню?

— Мы — солдаты. Мы делаем, что прикажут.

Когда Валя перевела этот разговор, партизаны начали подавать нетерпеливые советы насчет уничтожения гадов, но Шагов поднял голову, и все притихли.

— Не дело спрашиваешь, — сказал он Вале. — Что фашисты гады, и без того всем известно. Давай выясняй насчет гарнизона, какие части, где размещены, сколько их…

Валя начала спрашивать, пленные, оглядываясь друг на друга, так отвечали на вопросы, что ничего невозможно было понять.

— Ничего они не знают, — сказала Валя, — а может быть, просто врут.

Шагов решил допрос отложить, а пока отвести немцев в лесную сторожку. Она, правда, развалилась, но там есть хороший погреб, куда можно их запереть. Это дело он поручил Вале.

— Люди воюют, а я вечно с этаким добром вожусь.

— Да смотри, — предупредил Шагов, — не как в прошлый раз.

— Вспомнили, — нахмурилась Валя. — Что же было делать, если они бежали?

Она и сама не любила вспоминать этот «прошлый раз». Тогда она конвоировала трех фашистов и всех их по дороге перестреляла, потому что они пытались убежать. И верно, все убитые находились в разных местах: бросились в разные стороны, но Валя — хороший стрелок. Это здесь же было, неподалеку от сторожки.

— Бежали, — проговорил Шагов. — Ну, чтоб эти у тебя не побежали, мы им руки свяжем. Так тебе спокойнее.

Он усмехнулся. Валя тоже, но промолчала. Только когда пленным скрутили за спиной руки, она сказала:

— Внимание! Идите вперед, не говорить и не оглядываться.

Немцы отдышались, поняли, что расстреливать их пока не собираются, и мордастый снова попытался улыбнуться прыгающими губами:

— Это будет приятная прогулка по лесу…

Валя ничего не ответила, и это его испугало больше, чем если бы она закричала на него. Он выжал еще одну, совсем уже незаметную какую-то улыбку и повторил:

— Приятная прогулка… — Вдруг взвыл: — Не убивайте меня, не надо меня…

— Пошли, пошли, — скучающим голосом проговорила Валя, — в лесу разберемся.

— Не дури, Валентина! — крикнул Шагов ей вслед.

БАКШИН

Грохоча сапогами по ступенькам, в землянку влетел Гусиков — второй радист и одновременно ординарец.

— Валька. К самому. Живо!

— Ты, Гусиков, всегда как медведь с елки сваливаешься, — проговорила Валя, поспешно натягивая сапоги. — Батя чего?

— Злой как черт, — ответил Гусиков, разглядывая в полумраке Таисию Никитичну. — Доктор, и вам приказано спустя десять минут.

Он моргал глазами, привыкая к темноте, большой парень и еще неуклюжий от молодости и от избытка сил.

Бакшин сидел в своей просторной землянке за столиком, сбитым из неокоренных еловых жердинок и пустых ящиков. Перед ним стоял котелок с кашей, которую принес ему бородатый кашевар. Бакшин только что приехал, и его лицо, исхлестанное осенним ветром, еще не отошло в тепле.

Кашевар стоял у двери, наблюдая, как ест командир, и стараясь угадать, хороша ли на его вкус удалась каша. Но Бакшин ел торопливо, как будто делал какое-то неприятное дело и спешил поскорей покончить с ним. Облачко пахучего пара обволакивало его пылающее лицо с толстыми складками около шеи.

«И чего он мечет, как на спор? — с неодобрением думал кашевар. — Мечет и мечет. Нет чтобы оценить труд».

Тут же у двери стояла Валя.

— Значит, расстреляла? — спросил Бакшин, глотая кашу. — Управилась?

— А что же мне оставалось делать?

— Самостоятельность проявила?

— Если вы мне не верите…

— Значит, так. — Бакшин бросил ложку в котелок и поднял лицо. — Руки у них связаны, а они на тебя сделали нападение? И ты хочешь, чтобы тебе поверили?

На столике перед ним ярко горела маленькая керосиновая лампочка. Немного поодаль от стола сидел Шагов, прислонясь к другому столику, на котором стояла рация. Это место принадлежало Вале, когда она исполняла свою прямую должность радистки.

Сейчас она не исполняла никакой должности, потому что стоять у порога и оправдываться перед начальством — это не должность, а печальная необходимость. Бесполезный труд: начальство всегда в чем-то убеждено и со своим мнением расставаться не любит.

Но пока — она в этом уверена — никакого определенного мнения у Бакшина еще не было. Иначе он не приказал бы ей рассказать, как все произошло, удовлетворившись одним словесным рапортом Шагова.

И она совсем собралась начать свой рассказ, как за спиной кто-то громко и отчетливо постучал в дверь.

— Давай! — крикнул Бакшин.

Дверь распахнулась. В землянку ворвался тревожный шум наполненного ветром голого осеннего леса. Вошла Таисия Никитична. Захлопнула дверь и в наступившей тишине сказала:

— По вашему приказанию…

— Проходите, доктор, проходите, — перебил командир, поднимаясь навстречу. — Садитесь, пожалуйста. Сейчас мы тут только разберемся в одном деле.

Шагов встал, уступая место, но Бакшин повторил: «Садитесь», — и указал на свободную скамейку около стола.

Все сели. Наступила тишина, и Валя поняла, что Бакшин ждет ее слова. Она начала со вздоха. Ну что ж, значит, дело было так: идут они. Немцы впереди, рядом. Валя позади с автоматом. Все как положено. До сторожки не больше километра по старой просеке. Тут везде кусты да болотные кочки, заросшие осокой. Под ногами всхлипывает вода. Немцы идут и о чем-то тихо переговариваются. «Молчать!» — крикнула Валя. Они замолчали. Мордастый оглянулся. Валя крикнула: «Смотреть прямо!»

— И тут ты дала очередь? — подсказал Бакшин.

Ловит, и очень примитивно. Нет, пожалуй, у него есть свое мнение, и оно не в ее пользу. Решив не поддаваться, Валя выждала несколько секунд и подтянулась.

— Разрешите продолжать?

— Хм. Еще есть и продолжение? Давай.

— Ну хорошо. Только крикнула: «Стреляю!» Прошу учесть, только крикнула, — как мордастый сразу упал и затаился за кочкой. «Встать!» Не встает. А тот, другой, продолжает идти. «Стой!» Он идет. «Стой!» Идет и даже как будто шагу прибавляет. А мордастый лежит и все под кочку поплотнее притыкается. Скорей всего, это он от страха зашелся и последнее соображение потерял. Немец, когда испугается, всегда дуреет. А тот, другой, уж порядочно отошел. И все идет, и все быстрее, а потом свернул в лес и побежал. Пришлось уложить.

— Ну, это, допустим, правильно. А второй?

— И того тоже, — четко ответила Валя, считая, что выполнила свой долг.

Она свой долг выполнила, теперь пускай начальник выполняет свой, как ему велит его совесть. А на совесть Бакшина она полагалась больше, чем на свою. Что он скажет, значит, так и надо.

Но что-то не спешит он со своим приказом. Сидит большой, могучий, облокотившись на столик, и как будто ждет, что она еще скажет. Или он думает? Вид думающего начальника всегда вызывает тревогу и ожидание перемен. В это время и самому хочется подумать о себе, припомнить все свои поступки и слова.

А Бакшин как раз и задумался над Валимыми поступками и словами. То, что она рассказала, не было новостью для него. Он еще когда только вызвал ее для объяснения, уже предвидел все, что она скажет. Еще не было случая, чтобы она доставила пленных до места, и каждый раз все объясняла так убедительно, что придраться не к чему. Бить насильников, истреблять фашистов, в которых не так-то уж много осталось человеческого, — разве это нуждается в каком-то объяснении или оправдании?

Бакшин оторвался от своего минутного раздумья. Валя стоит перед ним как струнка. Хоть сейчас ей медаль навешивай. Такой вид бывает у человека, который убежден, что сделано все именно так, как велят долг и совесть.

Глядя на ее молодцеватую выправку, он проговорил без всякого выражения:

— Вот пошлю тебя на кухню, — он кивнул на бородатого кашевара, — к нему в помощники. Мы для чего здесь? И вообще, для чего на свете живем? Чтобы всегда быть готовыми пожертвовать всем, что у нас есть. И жизнью в том числе. И я знаю — уверен в каждом из вас — умрете за Родину. А вот жертвовать таким мелким чувством, как месть, не научились. Увидите немца, и руки чешутся. Своя мозоль-то важнее общего дела. Так, что ли?

На этот вопрос не последовало ответа, потому что даже вопросом он утверждал свои мысли.

— Ненавидеть тоже надо расчетливо.

Он на секунду замолчал, и этим воспользовался бородатый кашевар, который давно уже томился от нестерпимого желания высказаться.

— Верно слово. Зачем добро на дерьмо переводить? Нет, пусть он все построит, что разрушил, да за собой, где нагадил, подлижет. Чтобы, значит, расчет был полный.

— Расчет? — спросил Бакшин. — А раньше ты говорил, что ни одного живого не выпустишь.

Бородача ничуть не смутило это замечание, он рассудительно пояснил:

— Вот тут и содержится расчет: нам этих пленных, значит, куда девать? Они нам тут в лесу совсем и не нужны. И еще надо учесть, что у них тут в тылу содержится самый паскудный фашист. Палачи да ворюги. На фронте, там другое дело, там солдаты…

Это он проговорил не менее убежденно, чем Бакшин, и у него получилось еще даже рассудительнее, так он все распределил и учел все возможности.

Рывком отметая котелок на самый край стола, Бакшин проговорил:

— Убери. Каша у тебя отличная.

Кашевар торопливо подхватил котелок и вышел.

Бакшин, не глядя на Валю, снова сделал такое же движение рукой, словно и ее сметал с глаз долой, как котелок.

— Можешь идти.

ДУША В КУЛАКЕ

Когда Валя ушла, Бакшин не то с осуждением, не то с одобрением проговорил, обращаясь к Таисии Никитичне:

— Вот так.

Но Шагов, хорошо разбирающийся во всех оттенках бакшинских настроений, начал оправдывать Валю.

— Барахло немцы попались. Мародеришки. Все, что они знали, сразу выболтали. Нечего о них…

— Правильно сказал, Иван Артемьевич, — перебил его Бакшин. — Нечего нам о фашистах толковать. Наше дело их бить. И мы их начали бить как следует. И они это уже поняли. Видишь, как разгулялись? Драпать собираются по всем правилам, со всей немецкой, фашистской скрупулезностью. Все, что можно, увозят, а что нельзя увезти — уничтожают на месте. Нагадить после себя как можно больше — вот их стремление, а наша задача всеми мерами этого не допускать. Намечен большой план операции, и вот тут нам понадобится все наше умение, опыт, все силы, и в первую очередь способности каждого. Именно способности. И строгое выполнение приказа.

Считая, что разговор соскользнул с неприятной частности и покатился по широкой дороге общих задач, Шагов решил: настало время закурить. Он вытащил из кармана кисет и начал его развязывать. А тут Бакшин неожиданно вернулся к исходной точке своей речи.

— Не о тех немцах разговор у нас, Иван Артемьевич. О тебе разговор.

— А что? — Шагов уронил кисет на колени.

— Зачем ее взял с собой, да еще конвоиром послал?

— Другого бы послал, все равно не довели бы.

— Другого. Вот и послал бы другого. А если бы немцы ее?

— Исключено. Они связаны.

— На войне ничего не исключено. Ты это сам знаешь. И еще учти — одной, самой даже рассвятой, ненависти сейчас мало. Уменье надо, стратегию. За эти годы даже мы с тобой, люди, в общем, штатские, кое-чему научились. А девицу эту нам поберечь надо для настоящего дела.

— Только для дела? — неожиданно для всех и даже для самой себя спросила Таисия Никитична, обидевшись за Валю.

Сжав в кулаке кисет, Шагов взглянул на нее, и ей показалось, будто он невесело усмехнулся.

— Настоящее дело… — проговорил он. — А штаб? А приказ? Да и не надо совсем…

— Штаб! С ним давно уж нет связи. Значит, мы должны действовать, исходя из обстоятельств. А обстоятельства таковы, что нам необходима связь с городом.

— Не вижу такой необходимости, — сказал Шагов. — Пока существует наш аэродром, мы не имеем права на самостоятельные боевые операции.

— Пока существует… — Бакшин взмахнул рукой, как бы перечеркивая все, что было до этого, и неожиданно повернулся к Таисии Никитичне. — Мне хочется заметить, доктор, что один человек только своими личными способностями и отличается от другого человека. Каждый способен на что-нибудь, тем он и ценен для общества, а значит, и для общего дела. Особенно, когда надвигаются главные события…

Он сказал это, обращаясь только к ней, но было видно, что все, что здесь говорится, есть продолжение какого-то старого спора Бакшина со своим заместителем, и что в этом споре они совсем не стараются переубедить друг друга, а только высказать свою точку зрения и, может быть, оправдать свои действия, из этой точки вытекающие. Не разбираясь еще как следует в сложности взаимоотношений этих двух малознакомых ей людей, Таисия Никитична почувствовала себя довольно беспомощно. Тогда она обиделась еще и за себя.

— А человек сам по себе? Разве он ничего не стоит? Независимо от дела и от занимаемой должности? — спросила она.

Тут впервые ей пришлось испытать ту загадочную силу его взгляда, о которой столько наслышалась в эти дни. Взгляд этот проникал, казалось, в самые ее мысли, оценивал их резко и безоговорочно. Солдат с холодным рассудком и одержимостью фанатика. Отважный солдат. И верный.

— Человек сам по себе? Не могу представить себе такого. Это, извините, плод чистых измышлений. У нас человек ценится именно по его делу, по способности. Только так. И особенно сейчас.

Таисии Никитичне совсем не хотелось спорить, но уж очень ей показалось обидным то положение, которое Бакшин отводил человеку.

Кажется, в глазах Бакшина она тоже встала на некую порочную позицию рядом с этим «просто человеком».

Тоном, не допускающим возражений, Бакшин снисходительно пояснил:

— Мы рождаемся, чтобы исполнить свой долг.

— Кроме того, мы рождаемся, чтобы жить и любить. Вы об этом не думали?

— Любить? — Бакшин быстро взглянул на Таисию Никитичну, как бы сомневаясь, не ослышался ли он. — Любить. Так что же, по-вашему, обязан человек — только жить и любить? А бороться?

— Если по-моему, то это одно и то же: жить, любить и бороться.

— Может быть, — великодушно согласился Бакшин. — А ты, Шагов, как думаешь насчет любви?

На это Шагов ничего не ответил.

— Не все же рождаются борцами, — сказала Таисия Никитична.

— Это верно, некоторые так и остаются просто жителями. Чего милее — положить свою душу в банк для наращивания процентов и на них жить потихоньку. Но сейчас — война, и все надо забыть, все свои чувства.

— Но тогда что же будет с человеком? — попробовала возразить Таисия Никитична. — Не бывает бесчувственных-то.

Согласившись с ней, Бакшин тут же возразил:

— Правильно. Не бывает. Чувство долга и даже чувство самопожертвования — вот что сейчас делает человека настоящим человеком.

С необъяснимым удовлетворением поняла она, что спорить с ним невозможно, да и не надо, — он все равно будет прав. Все за него: сила убежденности, опыт жизни, авторитет борца, жизнь которого никогда, наверное, не текла по тихому руслу. Уж он-то не доверит свою душу никакому банку. Если, конечно, признает существование у себя такого пережитка, как душа. Оказалось, признавал, но не очень-то ей доверял:

— А душу надо вот так держать, такое наше время.

Показывая, как надо держать душу, он тряхнул над столом крепко сжатыми кулаками. Ладони у него оказались маленькими, совсем не подходящими к его большой, сильной фигуре. Розовые, пухлые и, должно быть, мягкие пальцы, поросшие светлыми волосками, почему-то наводили на мысль о том, что человек он, наверное, добрый, но к его доброте, как и к его преданности делу, примешивается фанатизм. И, может быть, это так и надо, когда разговор идет о преданности.

Да, конечно, свою-то душу он умеет держать в руках. И души людей тоже. И то, что он говорит, — это не просто громкие слова, это от глубокой убежденности.

— Вот радистка эта наша, — продолжал Бакшин. — Я с ней пойду куда угодно. Будет стоять до конца и не выдаст. А как увидит немца, автомат в ее руках сам стреляет. Ненависти больше, чем сознания своего долга.

До этого момента Шагов не принимал никакого участия в разговоре. Сидел на табуретке и пускал себе в колени сизый махорочный дым. И тут он, не поднимая головы, уронил тяжелые слова:

— Фашистов и надо бить.

— Это ты ей тоже внушаешь?

— Ничего я ей не внушаю.

— Любовь, — проговорил Бакшин, но уже без прежнего великодушия, а, скорее, как о какой-то преграде, неожиданно возникшей на его пути, и тут же совсем мирно добавил: — Понимаю вашу ненависть, но расстреливать без моего приказа запрещаю. Слышишь?

Докурив папиросу до самых пальцев, Шагов бросил окурок в печку на тлеющие угли.

— Знаю, есть немцы-коммунисты или просто честные люди, которые заплутались в гитлеровском болоте. Но знаю также, что никакого советского человека не заставишь так зверствовать, как они зверствуют. Фашисты.

Вспомнив утренний разговор с бородачом-кашеваром, Таисия Никитична сказала:

— Очевидно, по-разному души устроены.

— Чепуха. — Бакшин потянулся, как могучий зверь перед прыжком, но прыжка не последовало. Он даже улыбнулся, чуть-чуть, правда, свысока. — Чепуху вы тут проповедуете. Да и не вы одни. Никакой особой русской души нет. И немецкой тоже нет. А есть душа капиталистическая и душа трудового человека. Вот где надо искать корень всего. А насчет зверств, то русские белогвардейцы и российские кулаки не слабее действовали. Масштабы только не те были. Я уж не говорю об азиатских узурпаторах.

Проговорил он это поучающе и оттого немного свысока, так, как, наверное, привык говорить у себя в тресте, которым он руководил до войны, утверждая свое мнение. И закончил тоже так же, как в тресте, закрывая очередное совещание:

— Потолковали. А теперь по местам.

— Спокойной ночи, — ответил Шагов, направляясь к двери.

Там он остановился, дожидаясь Таисию Никитичну.

— Разрешите? — сказала она, обратившись к Бакшину. — Насколько я поняла — со штабом нет связи? А как же я?

— Пока не наладим связь, побудете здесь. Отложим этот вопрос на завтра.

— Здесь прекрасно справляется сестра…

— Завтра, завтра, — настойчиво, но с мягкой улыбкой повторил Бакшин и пошел прямо к Таисин Никитичне, желая, должно быть, проводить ее до двери. Но у нее создалось такое впечатление, что он просто-напросто вытеснил ее из своей землянки. Выбросил на улицу, на шалый ветер, шатающийся в ночном лесу.

Уцепившись за рукав шаговского пиджака, Таисия Никитична, спотыкаясь, шла туда, куда ее ведут. «Под крылом самолета. Под крылышком», — подумала она.

ЖИВАЯ ВОДА

Ночью над самыми верхушками леса пролетел самолет, свой У-2, а утром подобрали несколько листовок, в которых напечатано обращение областного комитета партии ко всем жителям оккупированных сел и городов.

Все партизаны листовку уже прочли и всесторонне обсудили, но все равно, кто попроворнее, пробрались в командирскую землянку, чтобы послушать, как ее будет читать сам Батя. Он это умел, и у него получалось не хуже, чем у Левитана, — таково было общее мнение.

В просторную землянку набилось столько людей, что она сразу перестала казаться пустой и просторной. Читать под открытым небом нельзя — вторую неделю выматывал душу гиблый дождь со снегом, который то утихал, то снова принимался за свое. «Занудливый дождичек», — жизнерадостно объявила Валя. Она вообще не умела унывать. Даже в темном лесу под дождем. Золотое качество, которое Таисия Никитична ценила превыше всего.

Когда они в темноте вплотную подошли к землянке, кто-то у дверей прогудел: «Пропустите, ребята, доктора», но никто не посторонился, а просто Таисия Никитична почувствовала, как ее вжали в толпу и протолкнули вперед. Без всяких усилий с ее стороны, она легко проникла в самый центр землянки.

Здесь она увидела Бакшина. Он стоял среди партизан. Один из них держал над головой жестяную лампу. Строго вглядываясь в сумрак поверх голов, Бакшин медленно проговорил:

— «Дорогие товарищи, братья и сестры!..

Как видно, эту листовку он прочел не один раз, потому что и дальше, читая, он только изредка заглядывал в нее. Его голос без всякого выражения торжественности или особой значимости вначале разочаровал Таисию Никитичну. По крайней мере, ничего левитановского в нем она не обнаружила.

…— Наступает время вашего освобождения из-под страшного, кровавого ига немецко-фашистских захватчиков. Героическая Красная Армия, победоносно развивая наступление, беспощадно громит врага, область за областью очищая Советскую землю от фашистской мрази…

Кто-то, стоящий рядом с Таисией Никитичной, проговорил с такой решительной силой, с какой трудно выдыхает человек, всаживающий топор в неподатливый кряж:

— Так!..

Она чуть повернула голову: молодое лицо, пухлые щеки и подбородок в мягкой кудрявой бородке, как яичко в гнездышке, блестящие, беззаветные глаза. Парень так близко склонился к ее плечу, что от его горячего дыхания зашевелились волосы на ее виске.

— …Скоро и к вам придет наша Красная Армия… — раздельно проговорил Бакшин, и впервые его голос дрогнул, и в нем зазвучало торжество.

— Так!.. — снова раздалось у ее плеча.

— …Как побитые псы, скоро потянутся мимо вас разбитые и отступающие фашистские банды…

— Так!.. — трудно и мстительно выдохнул парень.

— …Дорогие товарищи! Подготавливайтесь к достойной встрече Красной Армии. Ваша священная обязанность и долг советских граждан помочь Красной Армии, не давать фашистам опомниться от ударов, не давать им закрепиться на новых рубежах, бить врага без передышки. Фашистский зверь смертельно ранен, но еще не добит. Издыхающую фашистскую гадину надо добить: ни один гитлеровский бандит не должен уйти с Советской земли…

В землянке сделалось душно и жарко. Лампа горела неровно, как потухающий костер. Она то вытягивала свой желтый язык, стремясь ухватить остатки живительного воздуха, то бессильно замирала. Эти вспышки играли медными влажными бликами на сурово-напряженных лицах. Партизан, державший лампу, старался лучше осветить листовку и в то же время боялся помешать командиру. Не замечая всех этих стараний, Бакшин продолжал читать ровным, спокойным голосом.

Спокойный голос. В чем же тогда его сила? Этого Таисия Никитична никак не могла понять и в то же время не могла не поддаться этой непонятной силе. Она, не отрываясь, смотрела на его лицо: медные скользящие блики на щеках, глубокие черные тени. Лицо умного бунтаря, умеющего сдерживать свои страсти и знающего, когда дать им волю. Солдат с одержимостью фанатика. От такого всего жди — и великих милостей, и великой мести. Сейчас он призывал к великой мести:

— …Фашисты торопятся сейчас начисто ограбить города и села нашей области. Как голодные волки, рыщут они по деревням…

Вот они, те самые слова, по которым все истосковались и без которых уже невозможной казалась жизнь. Вот они:

— …Бейте из засад подлых гитлеровских людоедов. Не давайте немецким собакам уйти никуда, кроме как в землю, в могилы! Готовьтесь бить любого врага всем, чем только можете: винтовкой, гранатой, топором, ломом! Час расплаты, час всенародной мести врагу настает! Поднимайтесь на беспощадную, истребительную войну против оккупантов! Око за око, зуб за зуб, кровь за кровь! Смерть фашистским захватчикам!»

— …Смерть захватчикам, — прошептала Таисия Никитична и, не замечая этого, продолжала повторять текст листовки и шептать слова, которые Бакшин еще не успел сказать, как будто не она, а он повторял ее слова. Она ничуть не удивлялась этому, потому что это были ее слова, как будто она сама выстрадала, придумала и написала их. Вероятно, и каждый думал то же. Великая действенность листовки именно в том и состояла, что в ней содержались мысли и слова, которых все давно и жадно ждали и видели всей душой, как видят воду истомленные жаждой люди. И сейчас, измученные видением воды и получив, наконец, эту воду, они жадно к ней прильнули и не отстанут, пока не напьются досыта.

НОЧНОЙ ДОПРОС

Ночью Таисию Никитичну разбудили. За все время своей работы, и особенно в армии, она привыкла мгновенно вырываться из цепких лап сна, этого теплого ласкового чудовища, и сразу включаться в житейские тревоги. Так было и на этот раз: через несколько секунд она поняла, что от нее требуется, и не больше чем через три минуты была в полной готовности. Пока она собиралась, Анисья Петровановна торопливо докладывала:

— Троих мужиков наших ранило, двое сами пришли, одного принесли. Этот совсем уж плох. А само главно, Батю нашего повредили. Голова забинтована, на бинте кровь проступает, сам с лица бледноватый, а сам вроде пошатывается. Я посмотреть хотела — не допустил.

В землянке у Бакшина жарко топилась печурка, у которой сидел плотный, упитанный немец в темной отсыревшей шинели. Он, как лошадь, часто вздрагивал всем телом, так что дрожало даже его толстое, побуревшее от холода лицо. Коротко подстриженные усы ощетинились. От него шел пар, как от загнанной лошади.

Бакшин сидел на широкой лавке у стены, как раз против открытой дверцы. Голова его была перевязана бинтом. Весь облитый жарким светом, он казался неправдоподобно большим и грозным на фоне своей черной тени. Грозным, несмотря даже на то, что он весело смеялся, задирая вверх огненно-черную бороду. И все кругом смеялись, поглядывая то на немца, то на маленького плотного партизана, который рассказывал, как он взял этого фашиста.

— …Я вижу — кювет, туда, значит, я и скатился и начал вести огонь. И так мне ловко сидеть, уж так ловко, что я подумал — отчего бы это такое подо мной мягкое пружинит и даже вроде подкидывает, как в легковушке?..

— А это он на фрице сидит, — задыхаясь от смеха, выкрикнул кто-то, — на фрице он!

Маленький партизан переждал, пока утихнет смех, и продолжал свой рассказ:

— Ничего я не соображал в данный боевой момент. Это только как уж от немцев ничего не осталось, стрелять не надо, я из кювета и полез. Ногой на это мягкое встаю, а оно шевелится и звук подает.

— А звук-то какой?

— Живой, слышу, звук. — Маленький оглянулся, увидел у двери Таисию Никитичну, пояснил, потупившись и как бы даже стесняясь говорить такое о непотребном поступке немца: — Как это у медиков обрисовано, мы не знаем, а по-нашему если, то, выходит, газанул он с неисправным глушителем.

Таисия Никитична рассмеялась вместе со всеми, не удивляясь тому, как это люди, только что вернувшиеся с боевой операции, вымокшие, замерзшие, смеются так открыто и весело. И, пожалуй, самое замечательное в этом было то обстоятельство, что смех этот ничуть не похож на разрядку после нервного напряжения, когда опасность миновала, а просто смеются даже от того, что совсем и не смешно.

Только на минуту задержавшись у порога, она направилась прямо к Бакшину. Смеющийся Бакшин нисколько не был похож на грозного, требовательного командира. Скорее всего, он напоминал доброго, хотя и строгого, отца большого дружного семейства.

Увидев Таисию Никитичну, он, как дирижер, взмахнул рукой, и в землянке сразу стало тихо.

— Доктор, а вы тут зачем? — спросил он, все еще посмеиваясь.

— Вы ранены.

— Пустяки. Там есть настоящие раненые. Я приказал вас к ним направить.

— В данном случае мне лучше знать, что я должна делать. Покажите вашу голову.

Он удивленно посмотрел на нее, однако смирился и, покорно наклонив голову, приказал:

— Валентина, приступай.

Валя, зная свое дело, начала задавать пленному обычные вопросы, но тот молчал, и не потому, что не хотел отвечать, — таких-то она хорошо знала. Этот молчал, как глухой, который ничего не слышит и только улыбается, стараясь понять, чего от него хотят. Это было видно по его напряженной и в то же время восторженной улыбке, с какой он смотрел на Таисию Никитичну.

— Затюканного какого-то приволокли, — хмуро проговорила Валя и спросила, обращаясь к маленькому партизану: — Это ты его так?..

— Да я ничего… Я его бережно. Он же — никакого сопротивления. И пистолет сам отдал. Это он, наверное, от роду такой. Говорю, сидел на нем, как на подушке, а он хоть бы что… Ну, что ты моргаешь? — спросил он у пленного. — У нас знаешь, как с такими моргунами?

И вдруг пленный сказал:

— Доктор…

— О! Понял! — торжествующе воскликнул маленький. — Заговорил…

Пленный и в самом деле начал говорить, поглядывая то на Таисию Никитичну, то на Валю. Говорил он горячо и оттого торопливо, так что Валя еле успевала переводить.

— Он говорит, я не солдат, я студент-медик. И не воевал, а служил в госпитале. В прошлом году мобилизовали с третьего курса. Он и не стрелял даже ни разу.

— А ведь не врет, — заорал маленький. — Пистолет у него нестреляный. Ненормальный, говорю, фриц. Смотри, как чисто чешет. Теллигент.

— А не врет? — спросил Бакшин. — Шинель-то на нем солдатская.

— Это нетрудно установить, — проговорила Таисия Никитична, продолжая бинтовать. — Ну, вот и все. Повязку не снимать.

— Вы знаете немецкий?

— Очень плохо. Учила, как и все: только чтобы сдать зачет. Но он, если врач, должен знать латынь.

— Все мы так, — поморщился Бакшин. — Нас учат, а мы… Спросите его что-нибудь по медицине.

Она посмотрела на пленного. Тот вытянулся, глядя на нее с такой готовностью, словно ждал награды за подвиг. Совсем не надеясь на свои знания немецкого, она заговорила с ним по-латыни. Он ответил так точно и четко, что сразу все стало ясно.

— То, что он медик, это без сомнения, — доложила она. — Студент-третьекурсник.

— Врач-недоучка, — проговорил Бакшин посмеиваясь. — Плохо, значит, у них дела. Как вы думаете, доктор?

На такой вопрос мог быть только один ответ: что плохо врагу, то хорошо нам, и Таисия Никитична ответила так же, как ответил бы любой из тех, кто был в землянке:

— Захватчики, они всегда плохо кончали. Разрешите идти?

Ночь выдалась беспокойная: трое раненых и один тяжело. Она сделала все, что могла, зная, что спасти его не в ее силах. Под утро он умер. Немолодой, лет сорока пяти, но здоровый и сильный. Она посмотрела, как бледнеет, словно покрывается серым пеплом, его красивое лицо, и устало вышла из землянки…

Серый свет туманного осеннего утра ослепил ее так, что пришлось зажмуриться. Несколько секунд она постояла, прислонившись к двери, испытывая то странное состояние, какое бывает, если снится, будто ты летишь: полная отрешенность, легкое головокружение, и в глазах горячий красный свет.

Знакомый голос властно прервал этот полет:

— Вам плохо, доктор?

Она открыла глаза. Земля еще слегка покачивалась под ногами. Бакшин стоял у самого спуска в землянку. Из-под толстых мохнатых бровей взгляд совсем не сочувственный, а скорее даже презрительный, как будто Таисия Никитична виновата в том, что у нее закружилась голова. Но теперь это не очень действовало на нее. Ей казалось, что она поняла этого человека и доверилась ему не только по обязанности, а вполне сознательно и от всей души. Не смущаясь под его несочувственным взглядом, она даже слегка улыбнулась:

— Нет. Просто не спала, и там воздух такой в землянке… А тут изумительный…

И в самом деле, осень напоследок решила если не изумить людей, то хотя бы порадовать их, пригреть и приласкать. И с этой целью она устроила грандиозный праздник — «осенний бал», какие обязательно устраивались до войны во всех парках и Дворцах культуры. Раздвинулись тучи, на полную мощность включилось солнце, и земля засверкала вся до последней капли, оставшейся от многодневного нудного дождя.

— Умер? — Он кивнул на дверь землянки все с тем же выражением осуждения, как будто и тот, скончавшийся от ран, тоже в чем-то провинился. — Хороший был подрывник.

— И человек, конечно, был хороший, — вызывающе поправила Таисия Никитична.

Не обратив на это никакого внимания, он помолчал, а потом, все еще осуждающе, сообщил:

— Пишет мне моя Наталья Николаевна про сына: ранен и, должно быть, тяжело. Иначе бы не написала. Этого надо было ожидать. Парню везде тесно было. Дома тесно, в школе тесно. И на фронте, наверное, тоже. Добровольцем ушел, по годам-то еще рано ему…

— Он где, в каком госпитале? — спросила Таисия Никитична. — Простите, что я так с вами…

И на ее извинения он тоже не обратил внимания. Он просто кивнул ей: «Пройдемся», — и сам пошел, глубоко вдавливая каблуки в мокрый мох. По дороге он спросил:

— А у вас как? Муж, дети. Где они?

Она рассказала все, что знала о муже и сыне, и что последние письма были с Урала, куда их эвакуировали, и что она написала им, чтобы не волновались, если от нее долго не будет писем.

— Почему вы так подумали? У нас пока еще хорошая связь.

— Откуда мне это было знать. Написала на всякий случай, — ответила Таисия Никитична. Она устала, и ей совсем не хотелось разговаривать.

— Да, случаи, конечно, бывают разные. Посидим.

Они сели на поваленное дерево среди безмолвного, пригретого солнцем леса, как бы погруженного в воспоминания о лучших временах. Солнце пригревало не очень жарко, но вполне достаточно для того, чтобы прижать к земле туман и чтобы возникли воспоминания. О лучших, конечно, временах. И, может быть, мечты о будущих встречах. У каждого есть свой рай, куда он стремится попасть хотя бы в мыслях.

Так думала Таисия Никитична в это туманное утро осени, сидя рядом с Бакшнным на сосне, поваленной давно прошумевшей бурей. Какая буря сейчас бушует в нем? Или он думает о своем мятежном сыне? Или же припомнились ему прошлые бури того мирного времени? А может быть, он просто дремлет — надо же и ему побыть хоть минуту в своем раю, отдохнуть от своей одержимости и от постоянного напряжения.

Так думала она, не зная еще, чем эта одержимость обернется для нее. Но даже если бы и знала, то все равно ничего бы не изменилось, потому что она во всем верила Бакшину. Она не могла не верить, не имела права не верить, как не подумала бы даже не выполнить его приказ. И это полное доверие, кроме воинской дисциплины, и даже больше, чем дисциплиной, поддерживалось всем тем, что она успела узнать о Бакшине и что увидела и услышала сама.

— Надо идти, — тихо сказала она, дыша в теплый мех поднятого воротника.

Бакшин ничего не ответил, ей показалось, будто он и в самом деле задремал, но, едва она сделала движение, чтобы подняться, он совсем не сонным голосом сказал:

— До свидания, доктор. — И, не сделав ни одного движения и даже не открывая глаз, добавил: — Есть у меня один план. Потом поговорим об этом.

План? Да, все в порядке: план, если разобраться, это и есть мечты о будущем. А что касается рая, то уж это потом, после победы, для тех, кто останется жив.

ОБАЯНИЕ ПРИКАЗА

Валя сидела на скамеечке, устроенной у входа в командирскую землянку. Стукнула дверь, вышел Бакшин. Ответив на ее приветствие, он спросил:

— Шагова видела?

И, как всегда за последнее время, посмотрел на нее придирчиво, словно сомневаясь в том, что она говорит.

— Так точно, — четко и помимо своей воли вызывающе ответила она. Не хотела, сдерживалась, но уж так получилось. Ответила и сама спросила: — Прикажете позвать?

Тонкие брови еще ниже надвинулись на глаза, тонко вспыхнули и порозовели щеки.

«Ладная девица», — подумал он.

— А зачем звать-то. Вот он и сам идет. — И Бакшин легко и стремительно пошел навстречу по тропинке между сосен.

Поздоровавшись, Шагов сейчас же заговорил о запасном аэродроме, который, как он считает, срочно надо подготовить к приему самолетов. Этот аэродром, устроенный на лесной поляне, окруженной непроходимыми болотами и буреломным лесом, начали расчищать еще в прошлом году, но так и не довели дело до конца.

Середина октября. Летят над лесами ветры. Последние листья кружатся и падают на землю. Но это там, наверху, весь этот шум и свист, а здесь, у подножия старых деревьев, среди мховых кочек и выпирающих корней, тихо и тепло, как под крышей.

Шагову показалось, будто командир совсем его не слушает, и все, что он говорит, для него не больше, как вершинный посвист ветра. Но, оказалось, слушает.

— Надоело в сторожах при аэродроме состоять… — проговорил он. — Ты как?

— Война всем надоела.

— Да я не о том. Воевать надо. Воевать. А у нас фашисты под самым боком, а бить их нельзя.

Да, это была та горькая правда, с которой Бакшин никак не мог смириться. Устройство аэродрома и охрана его — вот главная задача отряда… Совершать отвлекающие диверсии отряду разрешалось только в местах, отдаленных от аэродрома. В окружающих деревнях и ближайшем районном городе немцы жили сравнительно спокойно и, как доносила разведка, довольно беспечно. Прежде с городом была хорошая связь через фельдшера Боталова, работающего в немецком госпитале. Но последние известия от Боталова были тревожны: он сообщил, что немцы подозревают его в связи с партизанами и ему необходимо на какое-то время прекратить всякую работу, а может быть, даже самому скрыться. После этого сообщения от Боталова никаких известий не поступало.

— Придет время, будем и мы фашистов бить, — сказал Шагов. — А достроить аэродром необходимо.

— Одно не исключает другого, — ответил Бакшин. — А без связи с городом нам, сам знаешь, нельзя.

— А что санитарка? — спросил Шагов.

«Санитаркой» звали связистку, которая жила в деревне на полпути от города. До войны она и в самом деле работала санитаркой в сельской больнице. Больницу немцы сожгли, фельдшера Боталова, который не успел уйти, забрали в свой госпиталь. Осталась санитарка, она и поддерживала связь с Боталовым.

— Без Боталова от нее немного толку, — ответил Бакшин. И, считая, что разговор закончен, повернул назад.

Пройдя несколько шагов, он спросил:

— У тебя с ней как?

Отлично зная, о ком Бакшин спрашивает и для чего спрашивает, Шагов ответил:

— С Валей? Не время сейчас об этом. Да и не думаю я…

— А вот она, я замечаю, подумывает.

— Это я знаю.

— А люди уж и не думают, а прямо говорят.

— Люди. Им виднее.

Как бы сомневаясь в людской прозорливости, Бакшин покрутил головой, но не сказал ничего. Шагов подумал, и уже в который раз, что, пожалуй, Бакшин не очень-то верит тому, что говорят люди. Нельзя сказать, чтобы он так уж совсем не прислушивался к мнению окружающих. Наоборот: очень прислушивался, но так, словно у него в ушах находились некие фильтры, пропускающие только угодные ему речи и задерживающие неугодные. Шагов даже подумывал, будто Бакшин никому не верит, но старался отогнать от себя эту унижающую командира мысль. Не доверять соратникам — это уж последнее дело. Не может Бакшин не верить людям, потому что люди-то ему очень верили. А доверие не может не быть взаимным.

И, наверное, желая показать полное свое доверие, Шагов объявил!

— Живы останемся — поженимся.

— Ну вот, а говоришь, не время об этом думать, — засмеялся Бакшин, направляясь к своей землянке.


После того ночного разговора Таисия Никитична хотя и встречалась с Бакшиным, но ни о чем не разговаривала и уже начала подумывать, что он вообще забыл про нее. Когда поделилась с Валей своими мыслями, то в ответ услыхала:

— Ну нет! Никогда и ничего он не забывает. Это уж точно.

Так это сказала уверенно, как всегда говорила о Бакшине и о его действиях. Вот только в его мыслях она никогда не была уверена и всегда признавалась:

— А уж что у него на уме? Этого сказать невозможно.

То, чего не могла сказать Валя, додумала сама Таисия Никитична: все дело в обаянии. Обаяние долга, которому Бакшин подчинил свою жизнь и подчинял жизни тех, кто работал с ним, и даже обаяние приказа. Все дело в том, кто приказывает. Надо очень верить человеку, чтобы беззаветно выполнять его приказы.

В последнее время Валя стала часто разговаривать с Таисией Никитичной по-немецки, объяснив это так:

— Да просто мне тут не с кем тренироваться. А Батя сказал: с вами. Может быть, вам это тоже пригодится…

— Пригодится? Это тоже он так сказал?

— Вроде он не так сказал. — Валя на минуту задумалась, вспоминая, как именно сказал Бакшин. — Он сказал: «Доктор наш совсем немецкий забыла, ты с ней потренируйся для пользы дела». Вот это точно — его слова.

— Для пользы дела? Да, пожалуй, слова его.

— Ну конечно! Война; всякое может случиться и со мной, и с вами. Вот он и думает, что в отряде должен быть кто-то, язык знающий.

Ничего больше не прибавила Валя к своему объяснению, которое сама она посчитала достаточно убедительным, но которое совсем не убедило Таисию Никитичну.

— Так ведь мне скоро в штаб, так что много ли мы с тобой успеем?..

Валя легко согласилась:

— И то правда. — И так же легко рассмеялась: — Я же говорю, никто не знает, что у него на уме. У нашего Бати.

Что у него на уме — это Таисия Никитична сама узнала, и очень скоро, но пока что она поняла: о боевых делах отряда с Валей говорить не следует — все равно ничего не скажет. Поняла и оценила: человек она верный, бакшинской, должно быть, выучки. А вообще-то была Валя девушка веселая, откровенная с друзьями и очень решительная. С ней легко жить и разговаривать интересно, потому что она никогда не скрывала своего мнения, которое выкладывала с тем ясным простодушием, каким отличаются русские простые женщины. Слушала она хорошо, была внимательна и очень активна. Переживала все вместе с рассказчиком, волновалась, радовалась или негодовала, смотря по тому, о чем шла речь. В общем, они подружились, и разница в летах и во всем прочем нисколько не помешала этой очень сердечной дружбе.

Скоро Таисия Никитична и сама разобралась во всем, чего сначала не понимала, и даже проникла в суть разногласий Шагова с командиром отряда. И когда она все узнала, то внутренне встала на сторону Шагова, хотя все, что говорил и делал Бакшин, считала совершенно необходимым и поэтому подлежащим немедленному исполнению. И, чтобы как-то объяснить самой себе такую двойственность мысли, она и выдумала обаяние приказа.

ПЕРЕМЕТНУЛАСЬ

Как-то под вечер, когда ранний осенний сумрак пошел по земле и на поляну пал туман, Таисию Никитичну вызвал командир отряда. А они с Валей только что собрались пить чай, и котелок на печурке уже начал подавать свой бодрый голос, оттого в землянке сделалось особенно тепло и уютно.

Таисия Никитична, как Валя успела заметить, нисколько не удивилась. Да и сама Валя тоже не придала этому вызову никакого значения—мало ли какие могут возникнуть вопросы. Почти три месяца прожила Таисия Никитична в отряде, за это время не раз вызывал к себе Бакшин, а зачем — расспрашивать не полагалось. Но дела, по-видимому, были серьезные: каждый раз Таисия Никитична возвращалась озабоченной и молчаливой. Серьезные дела. Строгие.

Накинув свой белый, еще совсем почти не потертый, не обношенный полушубок, Таисия Никитична проговорила: «Жди, я скоро…» — и ушла. И в самом деле вернулась так скоро, что вода в котелке только что забурлила.

— Ухожу, Валечка, — торопливо проговорила она, едва переступив порог. — Ты уж тут в одиночестве почаевничай.

Так это она проговорила, будто уходит по срочному вызову и не очень надолго. Валя так и поняла.

— Куда, если не секрет?

— Никакого тут нет секрета. К месту назначения отправляюсь.

— Вот даже как? — удивилась Валя, отлично зная, что все пути к штабу перекрыты, и даже неизвестно, где он сейчас находится, этот штаб, потому что связи давно уже нет. Сам Бакшин ходил, да ни с чем вернулся. А доктора посылает. Ох, что-то тут не так!..

Укладывая вещи в походный чемоданчик, Таисия Никитична ничего не ответила.

— Не очень-то похоже это на Батю нашего, — с сомнением проговорила Валя. — Он хоть и рисковый, да осторожный. Он, если не уверен…

— Вот именно, — перебила ее Таисия Никитична. — Он уверен. И мы не будем ни в чем сомневаться.

Это она так сказала, что Вале показалось, будто Таисия Никитична сама еще ни в чем не уверена, но подумала, что это от волнения перед ночным опасным походом.

— Да и я не сомневаюсь вовсе. Я просто понять хочу…

— Потом когда-нибудь все поймем. — Таисия Никитична вздохнула и постаралась улыбнуться. — Присядем перед дорогой, Валечка моя дорогая…

Еще не успели они как следует посидеть, подумать, как за дверью послышались шаги и негромкие голоса.

— Это мои проводники, — проговорила Таисия Никитична. — Ну, давай, Валечка, прощаться, надолго, а может быть, навсегда. — Она пошла к двери, но вдруг остановилась и очень торопливо проговорила: — Я тебя прошу, постарайся Сашу Ожгибесова увидеть и все скажи ему, что знаешь про меня… И что еще узнаешь, тоже скажи.

— Да что же я еще узнаю-то! — с отчаянием от того, что Таисия Никитична сейчас уйдет надолго, а может быть, и навсегда и ничего больше не успеет сказать, воскликнула Валя. — Ничего вы мне и не объяснили…

— Все ты узнаешь, что надо. И никогда не думай про меня ничего плохого…

— Ох, какие-то все у вас загадки немыслимые!..

В сером тумане смутно темнели фигуры провожатых. Таисия Никитична сосчитала — шестеро. Один из них, командир этого отряда, проговорил тихим хрипловатым голосом:

— Гарусов, прими у доктора чемоданчик.

— Да он совсем не тяжелый, я и сама…

— Гарусов, прими.

Стоя у входа в землянку, Валя смотрела, как они идут, тают в тумане, исчезают. Ушли.

И весь этот вечер и долго еще потом Валя думала, куда ушла Таисия Никитична и как надо понимать то, что сказала она на прощание, но так ни до чего и не додумалась. Спросила Шагова. Отважилась. А тот только отмахнулся:

— Командир, ему виднее.

— Да видиее-то что?

Долго молчал, но потом все-таки ответил:

— Придет время — узнаем.

— А по-моему, вы и сейчас все знаете…

Вот на этот раз он ничего не сказал, да Валя уж и сама поняла, что ответа ей не дождаться, но скоро события так повернулись, что она если и не все еще поняла до самого конца, то хотя бы стали понятными прощальные слова, сказанные Таисией Никитичной: «Не думай про меня ничего плохого».

Прошел день, настал второй. Сидела Валя в просторной командирской землянке в своем уголке у рации. Бакшин приказал связаться со штабом, но штаб упорно не отвечал. И так она просидела до самого обеда и уже прислушивалась, не идет ли Гусиков ей на смену, давно бы пора ему явиться, но кругом стояла такая тишина, словно на всей земле вдруг наступил мир.

Недолго продолжалось это обманчивое состояние мира и покоя. Толкнув дверь, шумно вошел Бакшин.

— Ничего нет? — спросил он.

Бросил автомат на постель, сам сел рядом, бросил фуражку. И хотя не сказал он больше ни одного слова, и сидел неподвижно, но даже сейчас, в состоянии полного покоя, он казался полным грозы и бури.

Валя подумала: «Бомба замедленного действия», и, устыдившись непочтительности этой своей мысли, отвернулась к маленькому окошечку, за которым виднелась только рыжеватая болотная кочка. Все остальное тонуло в густом тумане. Но все же не могла не подумать: «Молчит. Ох, не к хорошему это. Затишье перед грозой».

А он очень мирным голосом сказал:

— Гусикова я послал на аэродром. Не жди, не придет.

— Да не очень-то я и жду…

— А на окошко поглядываешь.

— Все-то вы замечаете.

— Не очень, чтобы все… — проговорил он, вдруг насторожившись.

— Да ничего и не видать в это окошко, кроме тумана, — сказала Валя и тоже прислушалась.

Вначале она ничего не услышала и только немного спустя различила торопливые шаги уже у самой землянки, за дверью возникла какая-то неясная возня и прозвучали отрывистые голоса.

— Погляди, Валентина, что они там, — приказал Бакшин.

Не вставая с места, она потянула за веревочную петлю. Дверь распахнулась. На земляных ступенях толпились партизаны, те самые, которые сопровождали Таисию Никитичну. «Скоро управились», — подумала Валя, но тут увидела она в руках одного из парней знакомый чемоданчик и тогда решила, что пройти не удалось и пришлось вернуться ни с чем.

— Ну, что вы там? — грозно спросил Бакшин.

Тогда партизаны вошли в землянку, и один из них выдвинулся вперед, бережно, словно спящего ребенка, прижимая к себе какой-то большой белый сверток. В сумраке Валя не сразу поняла, что это такое они принесли, но когда пригляделась, то узнала знакомый белый полушубок. И по тому, как бережно несли его и как протянули его Бакшину, Валя решила, что произошло самое страшное. Всяких смертей насмотрелась, привыкла, огрубела, но тут захотелось ей взвыть во весь голос, по-бабьи, так, чтобы сердце закатилось…

— Куда дели доктора? — задохнувшись, спросил командир.

Тогда тот, который с таким бережным старанием принес полушубок, бросил его к ногам Бакшина.

— Переметнулась, — выговорил он решительно, как топором отрубил.

— Скоро определили, — тяжело задышав, проговорил Бакшин. И спросил: — А может быть, они ее?..

— Нет, сама.

Тогда командир — это Валя тут же отметила, но поняла потом, когда все вспомнила и сопоставила все слова и события, — тогда командир поднялся, шумно вздохнул и, выпятив грудь, расправил гимнастерку под ремнем. У него был вид, какой бывает у человека, который наконец-то поверил, что опасность миновала. Усаживаясь на свой табурет к столу, он приказал:

— Сама, говоришь? Ну, давай докладывай все, как было, все подробности…

Парней этих Валя отлично знала, и еще когда только провожала Таисию Никитичну, подумала, что такие умрут, но все сделают, как им приказано. Надежные ребята. И все, что они рассказали, — правда с начала до конца. Они должны были проводить доктора до места назначения и в случае, если штаб не найдут, привести обратно. Вышли позавчера в ночь. Шли до рассвета. Дорога знакомая, и до деревни, где им предстояло отдохнуть, добрались без всяких трудностей. Там, в деревне этой, в лесу затерянной, оказалось несколько раненых, их местные жители укрывали, а фельдшера и медсестру еще давно немцы забрали. Таисия Никитична всех их осмотрела, оказала, какую надо, помощь, поговорила с женщиной, которая до войны работала в сельской больнице санитаркой, кое-что из лекарств ей оставила. Все сделала, как надо. А к вечеру, еще смеркаться не начало, вышла она из избы, где отдыхала. Тут к ней парень, караульный. «Не спится что-то, — сказал она. — Я тут за огородами погуляю. А ты не подсматривай. Нехорошо подсматривать, когда женщина одна. Мало ли что ей надо…» Посмеялась, усовестила парня. Бдительность он потерял. Да у него и в мыслях-то ничего худого не было. Он только соблюдал наказ командира. Батя, отправляя их, сказал: «Глаз с нее не спускать, головой отвечаете, если с ней что случится».

Ждал он, ждал да и забеспокоился — время идет, а ее нет. Уж не заблудилась ли: место глухое, незнакомое. Старшего разбудил, тот остальных поднял, и без шума двинулись в том направлении, куда она ушла. Полночи искали — нет ее. Пришли обратно в деревню, в ту избу, где она отдыхала, где бывшая санитарка живет. И в избе пусто. Ни доктора, ни санитарки. Только чемоданчик на постели лежит да полушубок. Вот принесли.

— Раззявы… — проговорил Бакшин, выслушав бесхитростный этот рассказ. — А санитарку нашли?

И так спокойно он это спросил, что обескураженные партизаны, которые ничего уже хорошего для себя не ожидали, совсем приуныли.

— И санитарку не нашли. А все в деревне говорят, что женщина она самостоятельная, преданная и ни в чем не замечена. Немцев ненавидит, поскольку муж ее погиб еще в начале войны…

И это сообщение как будто совсем утешило Бакшина. А когда он снова обозвал партизан «раззявами», Вале показалось, будто он похвалил их за то, что они сделали как раз то, что ему и надо было.

Она так думала и потом, когда все вспоминала, стараясь привести в порядок свои встревоженные мысли.

— Ну вот что, — теперь уже озабоченно проговорил Бакшин. — Дело идет к тому, что нам тут оставаться нельзя. Кто ее знает, что у нее на уме. Для чего-то она… — он не договорил, а только махнул рукой.

Партизаны ушли. Бакшин долго сидел молча. Разглядывал, как по затуманенному стеклу пробегают капли, оставляя темные извилистые дорожки. Потом перевел взгляд на Валю и тоже смотрел так долго, что она не выдержала и спросила:

— Вы что?..

И он спросил в ответ:

— Какие там вещи у нее остались?

— Ничего не осталось. Вот чемодан, с которым она прибыла, и больше ничего. А что в нем, я не знаю.

— И не надо нам этого знать. Забери его. Да вот еще полушубок этот. Отдашь, если потребуется.

— Кому потребуется?

После недолгого молчания Бакшин задумчиво и даже, как показалось Вале, мечтательно ответил:

— Пригодится еще. Всякое бывает…

Этот разговор Валя очень хорошо запомнила еще потому, что никак она не могла поверить в измену. Не такой человек Таисия Никитична, и семья у нее, и летчик этот, Ожгибесов, со своей нескрываемой любовью. Почему-то Вале казалось, что от одной только такой любви, от такого, можно сказать, обожания, никуда не убежишь.

Что с ним будет, когда ему скажут? А ему, конечно, все скажут, потому что он если не увидит ее среди встречающих, то обязательно спросит, как она живет. И Валя решила, что ей совершенно необходимо повидать Ожгибесова, выполнить последнюю просьбу Таисии Никитичны и — главное — сказать ему все, что она сама думает. Это самое главное, чтобы он не отчаивался и не принимал скорых решений.

САШКА ОТВОЕВАЛСЯ

Произошел разговор, после которого разведчик Сашка окончательно понял, что настал конец партизанской службе.

Утром Бакшин вызвал его и приказал:

— Собирайся. Самолет ночью. Да чтобы никаких фокусов. Понял?

— Так точно. Понял.

— Слово?

Сашка вздохнул до того протяжно, что даже в горле засвистело.

— Что молчишь? — насторожился Бакшин. — Ты у меня дождешься. Прикажу арестовать тебя да под конвоем на аэродром. Этого ты добиваешься?

— Я добиваюсь воевать, — горячо заявил Сашка и так взглянул на командира, что у того сразу пропало всякое желание стращать разведчика.

— Небось и без тебя справимся, — ворчливо заметил Бакшин и совсем уже миролюбиво добавил: — Как-нибудь…

— Без меня!.. — Сашка даже отважился недоверчиво усмехнуться. — Вы вот пошли без меня, да так и вернулись. А я бы вас провел так, что…

— Да уж, конечно, — перебил его командир. — Конечно, где уж нам без тебя… Короче, вот тебе мой приказ: полетишь в Москву и будешь жить у нас в доме до моего возвращения.

— Есть до вашего возвращения, — согласился Сашка, поняв, что никакие разговоры, и тем более пререкания, ему уже не помогут, и что командир решил, то — свято. Тогда он дал верное партизанское слово и был отпущен до ночи. Отвоевался, и как раз когда начинается самое наступление. Он так и сказал своему начальнику, бородатому кашевару:

— Отвоевался я, значит. В Москву отправляюсь.

— Опять скроешься.

— Нет. Нельзя. Слово дал.

— О! Тогда такое твое счастье. Это, Сашка, считай, тебе счастье.

— Не видал я эту его Москву…

— Ну вот и посмотришь, и поживешь. А война кончится, я к тебе в гости приеду. Чего там про докторшу говорят?

— Да всякое про нее говорят. Ребята, которые с ней ходили, говорят: переметнулась. А Валька-радистка не согласна. Не может, говорит, этого быть. Да и многие сомневаются…

Разные разговоры слышались о докторше, а так как Сашка ничего к этому добавить не мог, то оба они задумались.

— Да, — наконец проговорил бородач, — дело темное…

Что он думал при этом, Сашка не знал, да и не до того ему сейчас было, хватит с него и своих забот. Он пошел прощаться с ребятами, собирать письма, может быть, последние — партизанский аэродром закрывается, и лагерь будет на новом месте, об этом уже и приказ есть.

Встретил он радистку Валю.

— А я тебя по всему лагерю ищу, — сказала она и передала ему письмо домой и клочок бумаги с адресом Семена Емельянова.

— Ты это спрячь пока, — сказала Валя. — Это я тебе на тот случай, ну, в общем, может быть, ты узнаешь, как он там живет…

— Это ее муж, Семен-то?

— Нет, сын. Ему пятнадцать лет. Как мужа звать, я не запомнила.

— А сама-то что же не напишешь Семену этому?

— Ох, Сашка, пока и сама не знаю, что писать, — торопливо прошептала Валя. — А ты там на месте сориентируешься. А может быть, и узнаешь что-нибудь. И все, что узнаешь, сразу же мне напиши. Понял?

Она и в самом деле немного знала, может, чуть побольше того, что было известно всем, которые думали, что она — радистка и, значит, ко всяким командирским тайностям стоит ближе. Но то, что Валя знала о Таисии Никитичне и что она сама о ней думала, — все это было очень непрочно, потому что никаких доказательств у нее не было. И вместе с тем она никак не могла поверить в измену Таисии Никитичны, особенно после разговора с Бакшиным.

Но ничего такого она не стала говорить: мальчишка, что он поймет, если и она-то сама не все понимает. А Сашка, как и все, думал, что, конечно, радистка знает больше всех, но сейчас ему было совсем не до того.

— Ну, значит, и прощайте. Поручения ваши все исполню.

— Постой! — она сняла со своей головы пилотку. — Вот тебе от меня на память. Это мне подарили, да теперь здесь, сам знаешь, шапку надо. А тебе как раз. Надо, чтобы у тебя был настоящий вид, как приедешь в Москву.

Пилотка была новенькая, с алой ясной звездочкой, и хотя Сашка очень обрадовался, но поблагодарил с достоинством.

— Ну вот и прощай, милый наш парнишечка, — сказала Валя и поцеловала Сашку. — Помни все, что с нами было тут. И все, что сказала, выполни. И вот еще что: летчику, Саше Ожгибесову, про доктора ни слова. Понял?

— А если спросит?

— Скажи: ничего не знаю. Отправилась, скажешь, по месту назначения. Ну, я побежала, а то Батя меня дожидается.

Она и в самом деле побежала, перескакивая с кочки на кочку, и Сашка ничего не понял и не успел ничего уточнить. Отпуская ее на самое короткое время, Бакшин сказал, что, как только начнет смеркаться, он сам пойдет на аэродром встречать самолет, последний, так как теперь надо отсюда уходить и как можно скорее: того и гляди, нагрянут гитлеровцы, которые теперь, надо полагать, уже знают расположение партизанского лагеря и аэродрома. А самолет, как назло, задерживается из-за тумана. Была надежда, что перед рассветом, как и всегда, туман если не совсем рассеется, то хотя бы поредеет. Сашке было приказано к этому времени явиться в командирскую землянку в полной готовности, но он явился гораздо раньше.

— Ветер пошумливает, — сообщил он.

Бакшина очень обрадовало это сообщение. Он, приоткрыв дверь, послушал, как шумит ветер в сосновых вершинах, и заметил, что туман, который до этого стоял непоколебимой стеной, начал слегка покачиваться и волноваться.

— Ты, Сашка, молодец, — говорил Бакшин, поспешно собираясь. — Учиться тебе необходимо, ты сколько уже пропустил?

Вместо ответа Сашка обреченно вздохнул:

— Пропаду я в этой вашей Москве.

— Ты нигде не пропадешь, а за тебя спокоен: везде дорогу отыщешь. А тут тебе оставаться никак нельзя. Ну, шагай, сынок, — совсем уже как-то по-домашнему проговорил Бакшин и подтолкнул Сашку к двери.

Сашка судорожно не то вздохнул, не то всхлипнул и выбежал из землянки.

Вот сейчас и Бакшин уйдет, и тогда уж совсем не останется никакой возможности передать Ожгибесову все, что просила Таисия Никитична и что Валя свято обещала. Только теперь подумала она о святости своего обещания, и что такое обещание дают человеку, уходящему на подвиг или на смерть. И хотя Валя сама не знала, куда ушла Таисия Никитична, и поэтому не знала также, что она скажет Ожгибесову, но все равно считала, что ей совершенно необходимо увидеть его. Сказать ему, чтобы он не торопился судить ее — любовь свою — беспощадным и скорым солдатским судом. Пусть передумает все свои думы, припомнит все ее слова и ее дела, пусть повременит с приговором. И еще, что, пожалуй, главнее его суда, — пусть он ничем не смутит ее сына и мужа. Лучше уж обмануть их, сказав, что ничего не успел узнать, на разговоры не было времени, — так торопился улететь. Обмануть лучше, чем убить известием непроверенным и сомнительным.

Ох, сколько бед может вспыхнуть, если она не увидит этого молоденького летчика!

— Нет! — сказала Валя, совсем не ожидая, что она осмелится остановить грозного командира. Да никогда бы она и не решилась на это, если бы не услыхала, как непривычно ласково, по-домашнему Бакшин назвал Сашку.

— Что? — спросил Бакшин с прежней командирской строгостью. — Что еще?

— Летчик этот… Он же про нее обязательно спросит. Про доктора!.. Он такого натворит, если узнает!..

И туг она заметила, или это ей только показалось, будто ее бессвязные выкрики смутили Бакшина, и она поторопилась договорить все остальное, что думала сама, и, только когда все высказала, пока еще не успела испугаться своей вольности, она сообщила:

— Потому что у них любовь. У него любовь еще с довоенного времени. — Тут она окончательно выдохлась и замолчала, решительная, злая и на все готовая.

— Любовь? — спросил он таким тоном, что Валя так и подумала, что сейчас последует приказ: «отставить», но так как никакой команды не последовало, она все еще вызывающе проговорила:

— Да, вот так.

— Все сказала? — очень мирно спросил Бакшин после небольшого молчания.

— Все.

— И забудь думать. А летчику этому все сам скажу. И это дело не твое. А будет надо, если твое участие потребуется, тогда и поговорим.

Рванул дверь и вышел на улицу, где в ожидании нетерпеливо топтался Сашка, поглядывая на небо. Уже ветер, как бы пробуя прочность сплошных облаков, рвал их в клочья и разгонял в стороны.

— Вон как закрутило, как бы нам не опоздать, — проговорил Бакшин озабоченно и поспешил вслед за Сашкой.

Глава вторая «СЕМИЭТАЖКА»

ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО

В гостинице появилась новая дежурная. Сначала Сеня даже не заметил этого. Возвращаясь домой, он врывался в просторный, как улица, и почти такой же холодный гостиничный вестибюль, пересекал его по прямой и с разгона взлетал на ступени широкой лестницы. Силы оставляли его обычно на пятом марше, между третьим и четвертым этажами. Тут он присаживался на ступеньке и отдыхал, потому что впереди было еще почти три этажа.

В этот день, когда он так сидел и набирался сил, услыхал легкие шаги. Вслед за ним кто-то не спеша поднимался, мягко шлепая валенками по ступенькам. Скоро он увидел миловидную маленькую женщину. Сначала он разглядел только ее темные пушистые волосы и тонкое смуглое лицо, да еще большой серый пуховый платок, завязанный на груди большим пухлым узлом. Маленькая женщина или, может быть, большая девочка. Это он разобрал только потом, когда она спросила:

— Сеня?

— Да, — ответил он, недоумевая, откуда ей известно его имя.

— А вам письмо лежит в дежурке.

У нее был красивый, мелодичный голос, чуть приглушенный, словно она сообщала что-то по секрету. И еще — необыкновенные глаза. Такое грустное изумление застыло в них, будто она увидела нечто очень удивительное и, кажется, не очень веселое.

— Вы меня знаете? — спросил он.

— Конечно. Я всех обязана знать. Ведь я тут дежурный администратор. И уже давно. Три недели.

Письмо, как он и ожидал, было от мамы, с фронта. Она не часто присылала письма, короткие, в несколько строчек, сообщая все только самое главное, и обязательно добавляла, что все у нее идет нормально, и просила не волноваться и жить хорошо.

Но это письмо оказалось большое и поэтому не походило на все ее предыдущие письма. Она писала, что ее посылают в одно очень отдаленное место. Письма поэтому будут редки, а может быть, их очень долго вообще не будет. Но волноваться по этому поводу не надо. А надо только беречь друг друга и помнить о ней. Всегда, что бы с ней ни случилось. И ждать. Ждать обязательно. И никогда не унывать и не хныкать.

«Мы — ленинградцы, — писала она. — Мы все выдержим и не сдадимся. Милые мои, родные мои, вы — мужчины, вы хорошо знаете, что страшно бывает лишь тому, кто не верит в победу. А кто верит в нее — тому ничего не страшно. Я не была в нашем Ленинграде с самого первого дня войны, но мне все рассказывают, как там трудно и часто просто невозможно. Но как вспомнишь, что именно там находится наш дом, то ничего не страшно и ничего не жалко для победы. Разве мы когда-нибудь сможем забыть наш малоохтинский рай!.. Что там сейчас? Что там сейчас, в нашем могучем борце — Ленинграде?»

Рай! До сих пор Сеня не придавал этому слову никакого значения. Рай, ад — все это поповские выдумки, одним словом, липа. Это слово годится разве что для совершенно несерьезного сравнения: «Живем как в раю». Звучит иронически, потому что никто в раю не бывал и не знает, как там живется.

Сеня еще раз перечитал это место: нет, никакой иронии. Мама была в раю и даже точно указывает, где он находится, — на Малой Охте. Никогда бы не подумал, что такое ничем не замечательное место, пригород за Невой, вдруг окажется раем, о котором можно мечтать и даже воевать за него.

С письмом в руке Сеня медленно поднимался по лестнице. Куда посылают маму? Конечно, это какое-то очень важное задание. И конечно, опасное. Этого она не напишет, да, наверное, и нельзя написать, Ну конечно, разве о таком можно говорить в письме?

Опять эта дежурная. Бежит сверху, как девочка, размахивая какими-то бумагами. Улыбается, а глаза, как у ребенка, которого наказали, и он не знает, за что. Такие глаза, в которых застыло грустное, покорное недоумение, Сеня часто встречал в блокадном Ленинграде и потом в поезде, который увозил эвакуированных на далекий Урал.

Пришел отец, как всегда, усталый от репетиций в холодном зале театра, но никогда не поддающийся усталости. Человек не может жить без веры в будущее, а верить можно только в хорошее будущее, он был глубоко в этом убежден и старался во всех и в самом себе поддерживать эту веру.

Отец долго читал письмо, затем еще раз перечитывал его, затем проговорил то, что всегда говорил, когда не знал, что сказать:

— Да-да. Ну и отлично…

— Насчет рая, — спросил Сеня, — что-то тут мне не все понятно…

Глаза отца заблестели ярко и расплывчато, как отраженные в воде огни. Сеня деликатно отвернулся и начал глядеть в окно, хотя, кроме густых морозных узоров, там ничего не было.

Отец уронил платок и, поднимая его, проговорил:

— Да, Рай. Это, видишь ли, самое лучшее место, какое только можно себе вообразить. Ты понимаешь, конечно, я говорю о земном рае.

— О малоохтинском?

— Ты же знаешь, именно на Малой Охте мы впервые встретились с мамой.

— И вам было хорошо как в раю?

— Ну что ты! Гораздо лучше! Да мы тогда и не думали о каком-то рае. Зачем?

— А потом?

— А потом, мой милый, для меня раем становилось любое место, где со мной бывала мама. Она умела одним своим словом создавать рай. Ты согласен со мной?

Да, она это умела. Как хорошо все было, когда все жили вместе, так хорошо, что даже и в голову не приходили мысли о какой-то райской жизни.

— А когда хорошо, то разве подумаешь о рае? — продолжал отец. — Такие сравнения приходят, когда не очень-то хорошо. Рай — это только прошедшее или будущее, воспоминания или мечта. А жизнь, мой милый, это настоящее. А настоящее — это всегда борьба для победы. Вот о каком рае пишет нам мама.

— А сейчас? Там, на фронте?

— Что на фронте? — не понял отец.

— Она и там его создает? Ты сказал, где она, там и рай.

— Во всяком случае, она пытается. В этом я уверен. Иначе не за что воевать и нечего ждать.

Сеня не в полной мере понял объяснение отца, но, как всегда, он поверил ему. Рай, за который надо воевать, — вещь вполне конкретная и стоит того, чтобы за него воевали.

ГОРОД В СУГРОБАХ

В этот уральский город они приехали в прошлом году. Сене как раз исполнилось четырнадцать лет.

На вокзальной площади эвакуированных сажали в трамваи с мохнатыми от инея стеклами и долго везли по длинным прямым улицам. Потом еще пришлось идти между рядами сугробов, как по какому-то тоннелю, пробитому в снегу. Втянув голову в цигейковый воротник пальто, Сеня торопливо шагал по хрустящему снегу.

Сугробы лежали по обе стороны тротуара, как горные хребты, их вершины тонули где-то в аспидно-сером небе. Сене хотелось рассмотреть, где там они тонут, и он все старался заглянуть наверх, но не мог — мешал тяжелый рюкзак на спине. Он только и видел, что серые сугробы, на которые не переставая падал свежий снег.

Такое количество снега теперь никого не удивляло, в Ленинграде тоже никто не убирает улицы, да, наверное, теперь и нигде не убирают, ни в одном городе.

Кроме рюкзака, пришлось нести и чемодан. Не особенно он тяжел, но когда долго несешь, то всякая, даже не особенно тяжелая вещь, начинает оттягивать руки. Наверное, от усталости. А может быть, просто надоедает так долго идти по снегу с чемоданом в руках.

Но Сеня несет и не жалуется. У папы только одна его скрипка, закутанная поверх футляра еще и в одеяло, чтобы не замерзла. Он несет ее, как ребенка, и трудно дышит. Недавно в вагоне у него был сердечный приступ. Сеня растерялся: папа, такой сильный и на вид цветущий, и вдруг — приступ. Хорошо, что тут кругом были знакомые и товарищи по работе, которые знали, что надо делать в таких случаях.

Скоро отец пришел в себя и, сконфуженно улыбаясь, проговорил:

— Ты испугался? Ну и напрасно? Все чудесно кончилось. Просто я что-нибудь тяжелое поднял или поволновался. А теперь все хорошо и даже вполне отлично.

Но Сеня не совсем поверил отцу. Эти «отлично» и «чудесно», да еще веселый голос — все это маскировка. Не так-то все хорошо. Он спросил:

— Почему я ничего не знал про эти приступы?

— А этого, видишь ли, и не надо тебе знать. Это мое личное дело. И никому не мешает.

— А мама знала?

Отец долго молчал, прежде чем ответить:

— Мама, милый мой, все знала.

Тогда неожиданно для себя Сеня проговорил суровым тоном:

— Теперь все самое тяжелое буду носить я.

И сказал так, будто в эту минуту он стал старше и сильнее и получил право разговаривать с отцом так, как с человеком, за которым надо присматривать и, в случае чего, помогать. Он не заметил, как это у него так получилось. А отец заметил и сначала растерялся.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Пожалуйста, я подчиняюсь. Я с удовольствием. Приятно подчиняться, если тобой командует любящий человек.

Это верно, он всегда и охотно подчинялся маме, выполнял все ее распоряжения и желания. Все это он делал с искренним удовольствием, никогда не спорил и не высказывал своего мнения, если оно уже было высказано мамой. Сеня так к этому привык, что считал такое подчинение доброй маминой воле непременным условием семейного лада.

Но Сеня также знал, что отец подчиняется только тем, кого сам считает достойным уважения и любви, и поэтому слова отца его не удивили: в его любви он не сомневался. Отец любил людей доброжелательных и бесхитростных, и сам он был отзывчивый и деликатный человек, почитаемый всеми, с кем ему приходилось работать.

Сене всегда казалось, что от отца распространяется какое-то особенное успокаивающее тепло. Даже когда он идет по улице — большой, грузный, в широком сером пальто и маленькой черной шляпе — то все встречные не могут не подумать: «Вот хороший человек». А он идет неторопливой походкой, положив свои полные щеки на красное клетчатое кашне. Он идет и смотрит на всех светлыми глазами доброжелательно и немного печально, и от этого всем кажется, что этот человек не только любит людей, но и знает, что не все у них идет гладко, что много еще есть на свете печали и горя. И это тоже располагало к нему.

Их поселили в гостинице — самом большом здании в городе, на последнем этаже, на седьмом. Все в городе гостиницу так и называли — «семиэтажка».

Когда утром Сеня подошел к окну и приподнял штору, чтобы впервые взглянуть на незнакомый мир, то увидел только солнце и снег. Казалось, в этом мире ничего больше не существовало, кроме ослепительного солнца и такого же ослепительного снега. И все после Ленинграда, с его серым зимним небом, казалось голубым. Голубой город.

Сквер напротив гостиницы так завален снегом, что под ним исчезли и ограда, и кусты, и даже молодые деревья. А старые деревья тоже почти не видны под белыми шубами и шапками.

Со своего седьмого этажа Сеня сначала увидел одни бело-голубые подушки крыш и только потом стал разглядывать длинные прямые улицы с невысокими домиками старинной постройки. Прямо перед окнами, немного в стороне, стояло красивое здание: наверное, это театр. За театром тоже улицы с большими домами, а еще дальше огромная белая равнина — река. Большая уральская река, о которой он знал только из учебника географии.

— Папа, я вижу Каму! — воскликнул он, словно впередсмотрящий на корабле, с высокой мачты увидевший новую, еще никому не ведомую землю.

Отец, потягиваясь в постели, жизнерадостно отозвался:

— Отличный город! Подними-ка шторы. Чуешь, какой воздух? А солнце-то!

Он сбросил одеяло и подошел к окну в своей сиреневой с голубыми обшлагами пижаме. От нее шел еле заметный запах старой ленинградской квартиры. Сеня стиснул зубы и зябко засунул ладони себе под мышки. А отец продолжал:

— Я узнал: тут есть музыкальное училище. Мы с тобой чудесно устроимся…

А Сеня слушал и не особенно верил, как и всегда, если отец начинал говорить веселым голосом «отлично» и «чудесно».

Не все устроилось хорошо, насколько это возможно в чужом городе, когда идет война и от мамы только изредка приходят коротенькие письма. Отец, как и в Ленинграде, каждое утро уходит в театр на репетиции, вечером — на спектакли. Как и везде, по вечерам он надевал свой черный костюм и белый галстук. Только теперь под рубашку он стал надевать теплую фуфайку, потому что театр отапливался плохо и зрители сидели в шубах и валенках. Музыканты тоже надевали валенки.

К холоду, как и вообще ко многим неудобствам, все уже привыкли и даже считали, что так и должно быть, что иначе и не бывает, потому что сейчас война и всем трудно. Устраиваться так, чтобы жить легко и удобно, никто не имеет права, разве только жулики какие-нибудь или отщепенцы.

Отец был прав: за этот год все у них наладилось — и работа, и жилье, и Сенина учеба. Его приняли сразу на второй курс музыкального училища. Елена Сергеевна — преподаватель по специальности — считала его лучшим своим учеником. Она этого не говорила, но уже все в училище знали: с кого она спрашивает больше всех, того она, значит, и считает лучшим. А уж Сеню она так гоняла, что у него никогда не было ни одного свободного часа. Его и еще одну девочку, тоже ленинградку, — Марину Ивашеву. Ее мама пела в оперном театре, Ивашевы приехали на полгода раньше и жили не в гостинице, как многие актеры, а снимали квартиру в доме Гурьева — мастера крупнейшего в городе завода, где делали пушки. На этом же заводе работал и сын Гурьева, Олег, с которым Марина познакомила Сеню. И в гостинице тоже было прохладно; когда Сеня играл на пианино в вестибюле третьего этажа, то у него замерзали пальцы от холодных клавишей. Не очень, правда. Подышишь — пройдет.

АСЯ

Тут он познакомился с одной девочкой. Как она появилась в вестибюле, Сеня не заметил. Когда он кончил свои упражнения и начал складывать ноты, увидал красный свитер, светлые косы и тихие, внимательные глаза. Зажав в кулаках концы кос, она держала их у самого подбородка, потом Сеня узнал — такая у нее привычка, и по временам, склоняя голову, терлась о них щекой.

Размахивая нотами, он прошел мимо и у самой лестницы оглянулся. Девочка сидела в самом дальнем углу на облезлом диванчике и смотрела ему вслед. Такой он и запомнил ее и потом вспоминал весь следующий день, с удивлением отметив, что ждет ее и боится, что она может не прийти.

Но она пришла. На этот раз Сеня увидел ее сразу, как только она появилась, и кивнул ей. Она тоже наклонила голову и, осторожно ступая по ковру, прошла к тому же диванчику в дальнем углу, где сидела вчера. И так же, как вчера, зажала в кулаки пушистые кисти своих кос, потерлась о них щекой.

Он начал играть и, перевертывая ноты, поглядывал на нее, и когда закончил свои упражнения, то снова и снова повторял их, потому что думал: если он закончит, то надо уходить. А он не знал, что ему делать дальше, что говорить, когда наступит тишина. Ведь теперь они немного знакомы, и пройти молча мимо нее будет просто глупо и невежливо.

Но играть так всю ночь тоже, наверное, очень нелепо. Семя это понимал, но остановиться не мог. И она, наверное, отлично все понимала и посмеивалась над ним. Видит же она, как у него пылают уши и как он старается нагромоздить побольше отчаянных, бравурных аккордов, пытаясь укрыться за ними.

И вдруг он услышал шаги за своей спиной. Он перестал играть и обернулся. Девочка, стараясь громче ступать, прошла мимо, высоко вскинув голову. Он растерянно и от этого, наверное, заносчиво, спросил:

— Ты это чего?

На этот глупый вопрос она, конечно, не ответила. Тогда Сеня с отчаянием крикнул вдогонку:

— Куда же ты?

Остановившись у самой лестницы, она откинула косы за спину и обернулась.

— Ты думаешь, ты только один понимаешь музыку, да? Ты думаешь, все другие дураки, да?

Ее глаза блестели от слез, от обиды, от гнева. Толстые косы она отбросила за спину, и стало заметно, что свитер ей велик и из широкого растянутого ворота смешно торчит ее голова на тоненькой смуглой шее, как птенец из гнезда. Сеня так и подумал, и он улыбнулся, хотя ему сейчас было не до смеха, потому что он не понимал причины ее гнева.

— Ничего я не думаю. Чего ты?.. — проговорил он, продолжая растерянно улыбаться.

— Я вижу, — она всхлипнула совсем по-ребячьи, — вижу, и все. Ты нарочно так. И нечего тут смеяться.

— Да нет же. Я и не смеюсь вовсе.

— Нарочно играешь одно и то же. И совсем это не музыка. Это тра-та-та…

Она растопырила пальцы и обеими руками показала, как он делает тра-та-та, это у нее получилось очень смешно, и она сама, должно быть, поняла, что смешно, потому что коротко засмеялась. Коротко и звонко, как смеются девчонки, если у них на глазах еще не высохли слезы.

Он тоже засмеялся и спросил:

— Тебя как зовут?

— Ася. А тебя Сеня.

— Кто тебе сказал?

— Мама. Она здесь работает дежурным администратором.

— Это твоя мама?

— Да. А ты почему так удивился?

— Ты на нее совсем не похожа. Нисколько.

Убежденно, как о чем-то совершенно бесспорном, она сказала:

— Это тебе так показалось. Мы — как две капли…

Нет, Сеня этого не находил.

— У вас совсем разные глаза.

— Это верно. У мамы они удивительные. А у меня самые обыкновенные.

Сеня отважился и взглянул на нее. «Самые обыкновенные» глаза смотрели на него прямо и чуть-чуть насмешливо. И еще как-то беспокойно. Он подумал, что в такие глаза нельзя долго смотреть, и отвел свой взгляд.

— А твой папа? — спросил он только для того, чтобы скрыть свое замешательство.

Ответа не было так долго, что он хоть и с опозданием, но сообразил, что этого вопроса лучше было бы и не задавать.

— Да, — ответила она, — на фронте.

Ответила так неохотно и пренебрежительно, что у Сени сразу возник следующий вопрос, задать который он не отважился. Пока он собирался с духом, она решительно сказала:

— Мы с ним расстались еще до войны.

Снова наступило длительное молчание, во время которого Сеня смог хорошо обдумать свой следующий, на этот раз совершенно безобидный, вопрос:

— Ты любишь музыку?

— Да, очень. Только слушать. А сама ничего не умею. Я не способна к музыке. А про тебя говорят, что ты очень способный.

— Кто говорит?

— Мама. Она все про всех знает…


Сама Ася тоже много знала про всех и умела интересно рассказывать о людях и их поступках. У нее были твердые взгляды. Она считала, что все люди делятся на хороших и плохих, и все их поступки, мысли и слова тоже бывают или хорошие, или плохие. Никакой середины она не признавала и беспощадно осуждала все, что считала плохим.

И она все умела делать. Ей приходилось выстаивать в очередях хлебом, за продуктами, какие выдавали по карточкам, готовить обед, стирать и убирать комнату. Училась она в третью смену и после школы заходила в гостиницу за мамой. Если мама задерживалась на работе, то и она сидела с ней в дежурке и слушала все, что говорят взрослые. К маме приходили горничные, дежурные по этажам, истопницы поделиться своими бедами — радостей-то откуда взять? — рассказать новости, обсудить поведение временных и постоянных жильцов. А тут уж они не стеснялись, выкладывали, что знали. Все это Ася выслушивала, сидя в дежурке на диване с таким видом, будто ей ни до чего дела нет.

Да ее и не замечали сначала, а потом привыкли, и мама по дороге домой и дома продолжала с ней не законченные в дежурке разговоры, тоже говорила с ней как со взрослой, и часто спорила с ней, потому что Ася никогда не соглашалась оправдывать дурные поступки тем, что человеку пришлось трудно, вот оттого он и покривил душой.

А мама, та, наоборот, все оправдывала, все, даже самые скверные поступки, если считала, что у человека создалось безвыходное положение.

Никаких безвыходных положений Ася не признавала и никогда никого не оправдывала. Исключение она делала только для одной мамы. Ее поступки, какие бы они ни были, Ася хотя и не оправдывала, но и не осуждала. Себе она не прощала ничего, а маме все. И только когда мама уж очень не соглашалась с дочерью, та просто отмахивалась от нее, как от маленькой: «Ну ладно, ладно…»

Заметив ее дружбу с Сеней, мама спросила:

— Ты ему мешаешь, должно быть?

— Я сижу тихо, когда он играет.

— А потом?

— А потом мы немного разговариваем.

— О чем?

— Он мне рассказывает про Ленинград, как там раньше было хорошо. До войны. Про маму. Она — врач, майор медицинской службы. Очень красивая.

Мама сказала:

— Он и сам красивый. Сеня-то.

Ася усмехнулась:

— Может быть.

Мама вздохнула и с непонятной для Аси печальной улыбкой проговорила:

— Ох, какая ты у меня взрослая становишься…

— Когда-нибудь же надо…

— Рано, я думаю, — снова вздохнула. — Ну, беги.

На третий день их знакомства Сеня спросил:

— Ты в каком классе?

— В седьмом.

— Так сколько же тебе лет?

— Через месяц четырнадцать.

— Никогда бы не сказал!

— Ты думаешь, меньше?

— Что ты! Больше. Я думал, шестнадцать.

— Все так думают. А я в классе не самая большая. Средняя.

— Ты как-то разговариваешь, как взрослая.

— Это оттого, что все время среди взрослых. — Ася засмеялась. — Мама говорит, что я, как промокашка, все впитываю.

Промокашка. Эти девчонки всегда что-нибудь выдумают. Он усмехнулся, чтобы она не подумала, будто он очень восхищен ею и ее словами. А ей показалось, будто ему очень понравилось это меткое определение ее способностей.

— Правда, хорошо она сказала? Оч хорошо!

Он с независимым видом пожал плечами и тут же, неожиданно для себя, торопливо согласился:

— Вообще-то да. Здорово!

Тут оказалось много для него неожиданного: она была совсем не похожа на всех остальных девчонок, которых он до сих пор знал. Все остальные были одинаковые, и никогда еще ни одну из них он не отличал. Ася — единственная. Особенная. И все, что она делала и говорила, тоже казалось ему особенным, сказанным впервые и непохожим на то, что говорили и делали другие. Его очаровала ее манера говорить торопливо и четко и недоговаривать некоторые слова, как, например, «оч», вместо «очень».

Сеня тоже рос среди взрослых. В Ленинграде на улице Восстания у них была одна, хотя и очень большая комната, и когда к отцу или маме приходили разные люди — музыканты, летчики, врачи и журналисты — Сеня почти никогда не прислушивался к разговорам взрослых, у него было достаточно своих дел и своих интересов.

Сейчас, разговаривая с девчонкой-семиклассницей, он не испытывал чувства превосходства. Скорее ему казалось, что он разговаривает со старшим и более опытным, чем он сам, человеком. По крайней мере, так свободно судить о взрослых он не сумел бы. У него просто не хватило бы для этого материала — ни слов, ни наблюдений.

Да он и не думал сейчас ни о каком превосходстве. Наоборот, ему хотелось подчиняться ей во всем. Какое-то совершенно новое чувство овладело им — будто бы он был чем-то сильно удивлен. Или растерян. Эти удивление и растерянность он пытался прикрыть привычной мальчишеской грубоватостью, но это у него получалось плохо и, наверное, глупо. Надувается, как индюк, перед какой-то семиклассницей, «промокашкой». Хорошо, что никто ничего не знает о его сложном положении, потому что тогда подумали бы еще, что он влюбился. А это совсем ему не надо. Так он думал, но ничего уже не мог изменить. Сидя за пианино, Сеня прислушивался к знакомым шагам на лестнице, и ему казалось, будто всё кругом с тревожной радостью тоже ждет ее появления.

И вдруг выяснилось — все знают именно так, как он больше всего опасался. Пальцы бегают по холодным клавишам, и он слышит торопливые шаги по ступенькам. И тут кто-то, наверное, одна из горничных, спрашивает:

— На свиданку бежишь, Асенька?

Он похолодел от ужаса, а она легко рассмеялась:

— У вас только одни глупости на уме, больше-то ничего нет…

— Ох, девка, зря востра.

— А вы не говорите о том, это совсем не ваше дело…

— Рассказать мамке-то…

На эту угрозу Ася не обратила внимания, продолжая смеяться, она сказала:

— Пока вы еще только соберетесь, она и сама все узнает.

«КТО ВАС ОБИДЕЛ?»

Горничная эта, Митрофанова, вообще-то была хорошая, приветливая женщина, услужливая и добрая. Только любопытство мешало ей стать окончательно добродетельной. Совершенно дикое и очень примитивное любопытство, от которого, впрочем, не было ей никакой выгоды. И она очень страдала и томилась, если ей долго не удавалось проникнуть в чью-нибудь тайну или если тайна вдруг оказывалась непонятной.

Сейчас она, например, не понимала, почему Веру Васильевну, бросил муж. Такую красивую, культурную и бросил. А главное, она сама согласилась на это. Без согласия ничего бы у него не получилось, потому что он тоже культурный человек и хотел, чтобы все было по-хорошему. Стремление Митрофановой это понять не имело предела. Уж, кажется, все она выспросила, вызнала, но так ничего и не поняла.

— Какой у вас характер? Ангельский или еще хуже. Своими руками отдать мужа! А вы в часть напишите, пусть хоть аттестат присылает. Не вовсе же ангелы вы с Асенькой, в самом-то деле! Ох, я бы его!

Не понимала Митрофанова этого и очень томилась, ластилась, как кошка, и все выспрашивала до того, что надоела Вере Васильевне. Она, деликатная и мягкая, даже покрикивать начала на Митрофанову. А та и не думала обижаться и всячески подлаживалась — с какой бы еще стороны подъехать к такому непонятному вопросу?

На этот раз шепнула в дежурке:

— Делает успехи Асенька-то ваша…

Вера Васильевна смолчала.

— Вчера… вечерком… смотрю…

— Из сорок второго опять жаловались: в окно дует, — сухо проговорила Вера Васильевна. — Подите, проверьте. Или нет, посидите здесь, я сама схожу.

Она вышла из дежурки и вбежала на площадку между первым и вторым этажами. Там, прислонясь к стене, стоял Емельянов, Сенин отец. Полное лицо его побледнело. Он распахнул шубу и шумно дышал.

— Вам плохо? — спросила Вера Васильевна, подхватывая футляр со скрипкой, выскальзывающий из-под его руки.

— Спасибо, — он пошевелил губами и улыбнулся.

— Вам лучше сесть.

— Не надо. Вот уже и прошло. — Он улыбнулся увереннее: — Нет, вы меня не поддерживайте. Я тяжелый и больше вас вдвое.

— Ничего. Я сильная, вы не думайте.

Он посмотрел на нее, как смотрят на всех малознакомых людей, доброжелательно и с любопытством. Посмотрел и тихо спросил:

— Трудно вам жить?

Она не удивилась — а кому сейчас не трудно?

— Кто вам сказал? Нет, не очень. Как, наверное, всем.

— У вас глаза удивительные. Как у обиженного ребенка, простите. Кто вас обидел?

— Никто. Сама себя, может быть.

Не спеша поднимаясь со ступеньки на ступеньку, они достигли третьего этажа и тут сделали привал на потертом бархатном диванчике. Он вздохнул и медленно заговорил:

— Сами себя обижают только эгоисты и прочая сволочь. Им только кажется, будто они других обижают и все себе хапают. А на самом деле у них вместо человеческого достоинства, вместо души — дырка. А вы, должно быть, любите людей и даже в ущерб себе?

Она с удивлением посмотрела на него — откуда он вдруг так все узнал о ней? Но Емельянов бодро проговорил:

— Подъем!

На ходу он молчал, и она могла думать о том, что он сказал про нее. Да, правда, она любила людей и всегда старалась сделать так, чтобы им было хорошо, «и даже в ущерб себе». Счастье близких она предпочитала своему собственному счастью, но делала это так, что даже самые близкие не замечали ее самоотверженности. Больше того, жалели ее как несчастненькую. В чем тут дело? Вот человек! И как это он сразу угадал все то, над чем Митрофанова бьется целых три месяца?

Четвертый этаж. Отдых. Вздохнув, она сказала:

— Нельзя вам на седьмом этаже жить. Надо бы похлопотать.

— Таких, как я, у нас много.

— Вон в сорок втором писатель живет. Здоровый, как футболист. Второй этаж.

— И что же, он счастлив?

— Не знаю. Все время жалуется.

— Ну вот видите: не вполне счастлив. Ему плохо на втором этаже. У нас часто понятие «счастье» смешивается с понятием «благополучие». За счастье надо бороться. Надо, обязательно. А за благополучие — не знаю, стоит ли?..

— А как определить, где счастье, а где благополучие?

Он рассмеялся и, подмигивая ей, как сообщнице, сказал:

— Сами догадайтесь. Подъем!

Теперь уже она не могла подниматься молча, надо было высказаться до конца.

— Я вам неправду сказала, будто сама обидела себя. Это я так думала до этой минуты. Муж полюбил другую, и я не стала его удерживать. А могла бы. Он коммунист и командир Красной Армии. Капитан. Его бы могли заставить жить в семье… А я подумала: разве это можно, по приказу? Пусть идет, он нашел свое счастье, и мы найдем. А не найдем — тогда и так проживем. Он ушел, мы остались одни, но никому счастья не прибавилось. Ни ему, ни нам. Верно, что я пошла на поводу у судьбы? За счастье, говорят, бороться надо, а я этого не сумела.

Чтобы ответить ей, Емельянов даже остановился так неожиданно, что она успела проскочить на две ступеньки выше его. Вот теперь их глаза оказались на одном уровне. Это ее очень смутило, она покраснела до слез, а он рассмеялся и погладил ее руку.

— Вас, конечно, называли «гарнизонная красавица?»

— Да… А как вы узнали?

— По вашему лицу. И по глазам. Красавица!

— Ох, как давно это было!

— Ну, я думаю, не очень-то.

Пятый этаж прошли молча и только на шестом задержались. Тут он сказал:

— Те, кто думает, что от счастья можно отказаться, ошибаются. Это невозможно. Наступает такой грустный момент, когда счастье просто уходит и задержать его невозможно. Нет у человека такой силы. Без причины добровольно от счастья еще никто не отказывался. Бороться, конечно, можно, даже обязательно надо. Всегда бороться и всегда искать.

— Бороться. — Она смущенно засмеялась. — Искать. Искать можно вещь, а человек должен сам находиться. Вот нашелся и потерялся…

— Вы его любите?

Любите? Нужно ли об этом спрашивать? Он понял, что не надо. Но, ничего не поделаешь, — уже спросил. Какие у нее удивленные и, несмотря ни на что, веселые глаза. Добрая она очень и безвольная. Ни о чем ее не надо расспрашивать. Убедить ее в необходимости бороться — вот что надо.

— Напишите ему. Война калечит счастье, ломает людей, но она же на многое открывает глаза. Напишите, послушайте меня.

Она растерянно отвела взгляд: он просит! Такой большой, доброжелательный, усталый, просит. А если и правда, если взять и написать?

— Мне кажется, он ждет, когда вы напишете.

— Так ведь не я, а он захотел уйти.

— Вот именно. Он виноват и не решается поэтому. Если человек совестливый, то ему труднее первому-то.

— Так и написать? Он, понимаете, Асеньке пишет, а мне нет. Он стесняется. Смешно.

— Конечно, смешно. Так вы сегодня же и напишите. И то, что он сделал, — все смешно: разве лучше вас отыщется для него человек? Именно смешно. Пошли дальше.

На площадке седьмого этажа он взял у нее черный футляр и поблагодарил за то, что она разделила с ним удовольствие восхождения.

— Удовольствие? Не сказала бы.

— А вы подумайте.

— Просто идешь, потому что надо. Деваться некуда.

— Умейте находить удовольствие даже в этом и никогда ни на что не жалуйтесь, как этот ваш футболист.

— Писатель.

— Тем хуже для него. Ломается, как футбольный премьер. Уж ему-то счастья не видать.

В дежурке ее встретила Митрофанова, ласковая, как кошка, ожидающая молока.

— Ну, что он, что?

Вера Васильевна засмеялась так легко и смущенно, что Митрофанова даже и расспрашивать не стала, все поняла именно так, как ей хотелось понять, и очень серьезно отметила:

— Вот и хорошо. Что же вам все в одиночестве? Чего он хоть говорил-то?

— А что он должен говорить? — все еще смеясь, продолжала Вера Васильевна. — Спасибо сказал, что проводила.

Кошка возмущенно фыркнула — вместо молока ей подсунули неизвестно что.

МУЗЫКА

На ночь репродуктор выключали, потому что у отца сон был неважный и всякие посторонние шумы ему мешали. Сеня спал на диване у самого стола, где стоял репродуктор. Это было очень удобно: утром, не вставая с постели, можно было взять репродуктор и, укрывшись одеялом, спокойно, в тиши и в тепле, прослушать все военные сводки.

Прижимаясь ухом к холодной тарелке репродуктора, в это январское утро он услышал то, чего все давно ждали; войска Ленинградского и Волховского фронтов начали большое и успешное наступление под Ленинградом и Новгородом. Фашистские банды отступают под натиском нашей Советской Армии.

У него перехватило дыхание, и глаза налились жгучими слезами восторга.

— Ура! — крикнул он и включил репродуктор на всю его мощь.

Отец поднял голову:

— Ты что?

— Победа! — проговорил Сеня срывающимся голосом. — Под Ленинградом большое наступление. Слушай, сейчас будут повторять.

Они притихли, слушая ритмичное, как морской прибой, шипение репродуктора. Из коридора доносились возбужденные голоса, смех, стук дверей. К ним в дверь тоже постучали, и кто-то прокричал:

— Ленинградцы, наша берет! Включайте радио!

Но вот в коридоре все притихли. Сеня подумал, что сейчас притих весь мир, и в этой всемирной тишине торжественный, неумолимый, как голос рока, прозвучал голос диктора, сообщающий о справедливом возмездии. Отец и сын выслушали, восторженно и строго глядя друг на друга. И потом еще долго молчали, ожидая продолжения. Несмотря на ранний час, они и не думали о сне. Сидели каждый на своей постели, закутавшись в одеяла, потому что в номере, как и во всей гостинице, было холодно.

Стояла середина января, и такого злого мороза давно не бывало. Оконные стекла, белые и мохнатые от намерзшего на них инея, не оттаивали даже днем.

Время шло, а новых сообщений так и не было. Из репродуктора доносилась только музыка: бурные, звонкие марши. Сеня поежился под одеялом. Марши, сейчас-то зачем? Он все еще не мог забыть, как в первые дни войны все репродукторы, надрываясь, гремели бравурными маршами. Под этот грохот уходили на фронт; марши гремели, провожая эшелоны с детьми в неведомый путь; детские слезы, рыдания матерей и… марш. И когда мама в последний раз взмахнула рукой из тамбура санитарного поезда — тоже марш. Горе, пожары, сводки об отступлении, и снова марш. Марш…

А сейчас-то зачем? Победы следуют за победами, зачем те же самые марши? Тут должна быть какая-то другая, ликующая музыка. Недавно он играл Бетховена, Третий концерт. Вот что сейчас надо.

Отец попросил.

— Пожалуйста, сделай потише.

Сеня вытянул руку из-под одеяла, повернул регулятор, музыка зазвучала глуше.

— Как ты думаешь? Теперь скоро?

Отец определенно ответил:

— Весной будем дома.

— Дома? — с особым значением спросил Сеня.

— Да, — уточнил отец, — в Ленинграде. И мама вернется к нам.

Существенная поправка: дома — это когда все вместе, все трое. Тогда это дом. А без мамы? Об этом они не говорили, зачем растравлять раны? Но не думать о ней они не могли, и у них выработался своеобразный код, по которому они без ошибки расшифровывали все недосказанное. Так бывает в каждой семье, где надолго поселилось горе, о котором не надо упоминать без особого на то повода. Далее если это всеобщее горе.

Но нет в горе состояния хуже неведения. Ничего не зная о матери, Сеня мог только надеяться и не допускать мысли, что она может погибнуть. Но мысли, от которых хотят избавиться, очень назойливы. Как маятник, отсчитывающий ход жизни: могучая пружина жизни — сознание, всегда стремящееся к добру, дает ему толчок, но маятник неизменно возвращается обратно. И с той же силой, и в том же ритме, с какими работает пружина. «Жива — нет, жива — нет». Маятник. Эти колебания между надеждой и безнадежностью, между жизнью и смертью, иногда становились невыносимы. «Жива — нет, жива — нет…»

— Проклятые немцы, — проговорил Сеня, чувствуя, что к его торжеству примешивается ненависть.

— Фашисты, — уточнил отец. — Не все же немцы такие.

Он даже теперь старается быть справедливым, но Сеня не может согласиться с ним.

— А что они сделали с Ленинградом? Все они звери. Все.

Не слушая его, отец проговорил:

— Кончится война, пройдет какое-то время, вырастет и возмужает новое поколение, но никогда люди не забудут, что такое фашисты. Никогда. И, наверное, слово «фашист» станет самым оскорбительным ругательством. Вся грязь мира, все подонки человечества — вот что такое фашисты.

— Они всегда на нас лезли, когда даже названия такого не было!

— Названия не было, а фашисты были. И находились люди, которым это выгодно. Вот таких, только таких и надо уничтожать, как бешеных собак. Эта война многому научила все народы.

— Дорогая наука.

— От дорогой науки толку больше, чем от дешевой.

Сеня знал: доброжелательность никогда не мешала отцу быть беспощадным к человеческим порокам. К человеческим. Но ведь тут не люди, тут бандиты, звери.

Белые веточки инея на окне слабо зарозовели. Пора вставать. Раздался голос отца:

— Раз!

Сеня замер под одеялом. В голосе отца зазвучала несвойственная ему командирская жесткость:

— Два!.. Три!..

Одеяло полетело в сторону. Ух! Как в холодную воду. Но Сеня заставил себя подняться с такой неторопливостью, словно в комнате была нормальная жилая температура. Выдержки хватило только, чтобы натянуть брюки. Рубашка, свитер, носки — все это надевалось, как по тревоге.

Завтрак занял не больше трех минут — чай из термоса и ломтик хлеба, смазанного лярдом. У двери Сеня надел пальто и крикнул уже с порога:

— До свидания, я пошел!

В том же темпе он пробежал по коридору, прижимая к груди потертый коричневый портфель, чтобы прикрыть отсутствие на пальто двух пуговиц. Он добежал до лестницы и уже начал спускаться, но тут раздались звуки, от которых у всех взлетало и падало сердце. Позывные! Сеня сейчас же вернулся и замер у репродуктора. Позывным не предвиделось конца, они выматывали душу. Сеня стоял и ждал до тех пор, пока в перспективе длинного коридора не показалась фигура отца. Он шел не торопясь, в распахнутой шубе.

Увидав отца, Сеня сообразил, что он опаздывает, и, размахивая портфелем, запрыгал вниз по широким ступеням. Сегодня в одиннадцать у него фортепьяно, а уже половина одиннадцатого. Опаздывать нельзя. Никаких отговорок Елена Сергеевна не признает. Опоздание или невыученный урок она не считает просто нарушением дисциплины. Это в ее глазах намного хуже: неуважение — вот как называется такое отношение к делу. Да, именно неуважение к делу, которому ты решил посвятить свою жизнь и свою душу. А значит, неуважение к самому дорогому. Что может быть хуже?

Конечно, только человек, не уважающий свое дело, может рассчитывать на снисхождения, потому что всякое снисхождение унижает человека. Вместе с тем она очень хорошо умела понимать, а значит, и прощать человеческие слабости. Она даже допускала эти слабости у самых преданных делу людей, иначе какой же он человек? Но, конечно, если они не мешают выполнять дело, которому ты служишь.

Так прямо Елена Сергеевна и не подумала бы сказать этого своим ученикам, никогда она не впадала в назидательный тон или, что еще хуже, в поучительный, считая это проявлением педагогического бессилия. Учитель должен учить, а не поучать. Со свойственной ей деликатностью она совсем не признавала учительского деспотизма. В душе слегка презирала себя за это, а все окружающие, и в первую очередь ее ученики, вовсю использовали эту ее слабость.

Слабость ли? Сеня как раз считал эти свойства самыми положительными и действенными. Ученики Елены Сергеевны, кроме того, что считались самыми успевающими в училище, отличались еще и своей воспитанностью.

Вот и сейчас Сеня, задохнувшись от быстрого бега и лютого мороза, влетел в коридор и здесь сразу притих. Степенным шагом поднялся он на второй этаж, расстегнул последнюю и единственную пуговицу на пальто, успокоил дыхание.

У дверей класса он понял, что опоздал. Там уже играли. Шопен, Концертный этюд. Исполнение мягкое, воркующее. Конечно, это Марина Ивашева, самая добрая девочка на курсе и самая способная. Сеня представил себе, как она там перекатывает свои пухлые ладошки по черно-белой тропинке клавиатуры, а сама пылает от волнения. Она всегда волнуется в решительные минуты.

Музыка кончилась. Слышится голос Елены Сергеевны и ответное попискивание Марины. Решив, что это надолго, Сеня устроился поудобнее: прислонился к стене, портфель за спиной, руки в карманах. Неожиданно дверь отворилась, Сеня выпрямился, портфель глухо ударился об пол, вышла Елена Сергеевна в пальто, накинутом на плечи.

— Здравствуй, — на ходу проговорила она, внимательно посмотрев на него близорукими глазами. — Заходи. Я сейчас вернусь.

Ни слова насчет опоздания, значит, это еще впереди. Он вошел. Марина, все еще розовая от пережитого волнения, собирала ноты в непомерно большой старый портфель. Она не очень обижалась, когда говорили, что с этим портфелем она пошла «в первый раз в первый класс». Она вообще редко обижалась.

— Салют, — сказал Сеня. — Радио слушала?

— Конечно. Мы с мамой даже успели поплакать от радости. Теперь уж скоро домой!

— Вам бы только плакать.

— И ничуть не стыжусь. Нисколько даже. А ты опоздал. Что случилось?

— Случилось два несчастья. Первое — опоздал.

— А второе?

— Второе хуже — пришлось выслушать всю твою музыку.

— Остряк-самоучка.

— Ты всякую музыку успокаиваешь. От твоего исполнения пахнет валерьянкой.

— Да нет же! — рассмеялась Марина. — Розами пахнет и сиренью; как, помнишь, в Ленинграде весной.

Он тоже рассмеялся и весело спросил:

— Хочешь в Ленинград?

— Больше всего на свете. — Она прижала руки к груди. — Ну больше, больше всего! А ты?

— Спрашиваешь!..

— Ты какое место в Ленинграде любишь больше всего?

Не задумываясь, Сеня убежденно ответил:

— Малую Охту. Настоящий рай.

По правде говоря, он совсем почти не знал этого района, считая его пригородным поселком, где среди болот и чахлого кустарника стоят старые дома. Но мама написала — рай. И отец сказал то же. Значит, нечего тут и раздумывать. И Сеня с еще большим убеждением повторил:

— Настоящий рай.

— Рай? — Марина пожала плечами. — Не знаю, что ты там нашел… Хотя в Ленинграде везде хорошо…

Она не договорила, потому что в это время вошла Елена Сергеевна.

— Садись, Сеня, — проговорила она, стремительно проходя к своему роялю.

— До свидания, Елена Сергеевна. — Марина исчезла за дверью.

Сеня решительно сбросил пальто на спинку стула и сел за соседний рояль. Растирая пальцы, чтобы разогреть их, Елена Сергеевна отрывисто — значит, сердится — сказала:

— Третий концерт. — И поставила перед собой ноты.

Сеня удивленно взглянул на нее: Третий концерт Бетховена. Это был предыдущий урок. Тогда она поставила ему пятерку. А зачем же еще раз? Но она прервала его размышления первыми аккордами аккомпанемента. Он сразу понял, что она взяла повышенный темп, и это его обрадовало, как будто с него свалились какие-то сковывающие его цепи и он сможет сейчас сделать что-то сильное, широкое, соответствующее его мятежному настроению. Вот сейчас он покажет!

Но едва он начал «показывать», как услышал стук ее ладони. С недоумением и досадой он оглянулся.

— Не так сильно, — торопливо проговорила она. — И немножко живее, а то распадается линия.

Снова вступление в том же повышенном темпе. Сеня собрал всю свою волю, но ничего не мог поделать с распирающей его яростью. И снова Елена Сергеевна остановила его и мягко проговорила:

— Успокойся.

— Я спокоен.

— Хорошо. Тогда продолжим.

И больше она не останавливала его. Дала полную волю. И он постарался как следует воспользоваться этой волей, дать выход торжеству, ненависти, тоске. Бетховен — это как раз то, что ему нужно, Елена Сергеевна — она умеет понять человека!

Бурные, стремительные, как страстно-протестующая душа, звуки наполнили классную комнату. Сене казалось, что он пловец в этом взбесившемся море и что его душа в восторге как бы отделяется от тела и рвется вперед. Но чем дальше он заплывал, тем меньше надеялся на себя. Он вдруг ощутил пустоту в самом себе. Словно он и не пловец и не борется с волнами, а просто прыгает по волнам, как пустой буй. И душа никуда не рвется.

Сеня вдруг увидел, до чего он беспомощен в этом море. Только настойчивость помогла ему доиграть до конца, даже и не доиграть. Добарабанить.

— Ты сегодня играл, как никогда, — проговорила Елена Сергеевна.

С изумлением и сожалением Сеня взглянул на учительницу. Неужели не поняла? Ему сделалось так неловко, будто он соврал и ему поверили. Но она сразу же внесла ясность, печально проговорив:

— Вот видишь, что получается…

Она не стала договаривать. Зачем? И так все понятно. Святая ненависть и прочие похвальные чувства сами по себе мало что значат, если ты бессилен. А силу, особенно в искусстве, придают талант и труд. Вот так, в другой раз не будешь дураком.

Прежде чем сгореть от стыда, Сеня еще успел подумать: «Музыка! За свое ли дело я взялся?..»

Ночью, когда отец пришел из театра, Сеня задал ему этот же вопрос и услыхал осторожный ответ:

— Я давно не слыхал тебя. И не встречал Елену Сергеевну. Что говорит она?

— Хорошего мало, — сознался Сеня. — Хотя она считает, будто что-то во мне есть. Чай не остыл?

Они сидели за поздним ужином — по ломтику хлеба и сколько угодно чаю. Согревая пальцы о кружку, отец спросил:

— Ага. Значит, сам ты считаешь, что подвига тебе не совершить?

Сеня не понял и притих в ожидании объяснения. Что за подвиг? Но отец уже заговорил о другом. Он старался как можно меньше объяснять сыну — пусть сам подумает и додумается, а тогда можно поговорить и, если придется, поспорить.

И Сеня задумался. Подвиг. К чему бы это? Отец всегда говорил, что жизнь каждого великого человека — сплошной подвиг. Но ведь это великие. А каких подвигов ждут от него? Но отец заговорил о всяких посторонних делах, и только когда они уже легли и потушили свет, он, посмеиваясь, сообщил:

— Мне всю жизнь хотелось сделать что-нибудь такое, чтобы все ахнули. А потом вдруг оказалось, что музыкант я весьма посредственный.

— Ты — первая скрипка!

— Первая скрипка есть в каждом, даже самом захудалом оркестре. А в консерватории, знаешь ли, подавал надежды. Вот так-то. Ну, давай спать.

И наступила тишина.

ОЖИДАНИЕ

Музыкальное училище часто устраивало в госпиталях концерты для раненых. Сеня старался попасть на все концерты. Он втайне надеялся, что, услышав его фамилию, кто-нибудь спросит:

«Емельянов! Встречал я одну… Военврача Емельянову. Она вам, случайно, не сестра?»

Маму всегда принимали за Сенину сестру — так она молодо выглядела. Да она и в самом деле молодая. Тридцать четыре года. Незнакомые так и думали — сестра. А все знакомые откровенно восхищались ее красотой, ее молодостью и отвагой.

Один летчик даже написал про нее стихотворение, которое заканчивалось так:

Я вас промчу над облаками
И над просторами Невы,
Не властны времена над вами —
Над временами властны вы.

Она с этим летчиком часто летала на санитарном самолете в такие места, куда не было никакой другой дороги. Фамилия летчика — Ожгибесов. Очень отчаянная фамилия и даже угрожающая, а сам он был очень молодой и стеснительный. Он часто краснел, но у него был такой неувядаемый румянец во всю щеку, что это не очень бросалось в глаза. Мама звала его Сашей, а он ее, как и все, — Таисия Никитична.

Случалось так, что самолету некуда было сесть, тогда мама спускалась на парашюте. В таких случаях Ожгибесов с аэродрома обязательно сообщал по телефону:

«Полный порядок, приземлилась нормально. Не волнуйтесь».

А вообще-то дома не всегда знали, где она и когда вернется. Отец и Сеня хотя и привыкли к этому, но все равно волновались тайно друг от друга. Они ждали, когда она сообщит о себе. Но там, где она находилась, не всегда были телеграф или рация. Они звонили ей на работу, и оттуда всегда отвечали, что все в порядке, что если бы порядка не было, то они бы об этом знали.

Повесив трубку, отец бодрым голосом говорил:

«Ну и отлично! А мы и не думаем волноваться. Верно, Сеня?»

А сам то и дело звонил из театра, бодро спрашивая: «Что там дома?» Как антракт — так и звонит. Ох, уж этот бодрый голос…

На каждом концерте в госпиталях, когда ведущий объявлял его выступление, Сеня, стоя у рояля, вглядывался в лица зрителей. «Сейчас, — думал он, — вот сейчас случится чудо». Но чуда не случалось. Сотни людей шумно аплодировали, не нашлось еще ни одного человека, который повстречал бы на фронте доктора Емельянову.

Но Сеня не терял надежды, и каждый раз, собираясь на концерт, он думал: «Вдруг сегодня…» И никому он об этом не говорил, даже отцу. Асе сказал, верно, только после того, как она сама разгадала эту его самую заветную тайну. Такая уж она оказалась всезнающая. Он только рассказал про маму, какая она красивая и отважная. И фотографии показал. У него было много фотографий. Еще дома он все их собрал и наклеил в альбом.

— Вот смотри, — говорил он, — вот это она еще для комсомольского билета снималась, а это для паспорта. А тут вся ее парашютная группа…

— Летчик, — сказала Ася. — Какой молоденький, совсем мальчишка.

— Это Ожгибесов. Такая фамилия. Саша Ожгибесов. А мама, видишь, в самолет поднимается. Это я из газеты вырезал.

Они сидели на диване в номере, горела только одна лампочка, и, чтобы лучше рассмотреть фотографии, Ася низко склонилась над альбомом, и тогда Сеня чувствовал на своей руке теплые толчки ее дыхания. И услыхал восторженный голос:

— Ох, какое платье! Бархатное.

— Да, красивое.

— Стоит, как прямо королева!

— Наверное, в театр собралась. Я уж не помню. А может быть, для гостей. Она любила, когда к нам гости приходили.

— А это она операцию делает?

— Нет. Кинохроника приезжала снимать ее. Вот это будто она идет в операционную. А в самом деле ее просто так заставляли ходить по коридору, и снимали в это время. А тут, смотри, ока в самолете больного везет. Это тоже для кино снимали. Много они тогда наснимали, а показали в кино всего за пять минут.

Тяжелая коса сползла с Асиного плеча, и пушистый ее конец рассыпался по странице. Ася смахнула ее небрежно, как сор со стола. Сеня перевернул страницу. Торжественно, словно по радио, Ася произнесла:

— И тут началась война.

— Да. Мама пришла прощаться. Видишь, в форме? Тогда погон еще не было. Я ее все время снимал, пока пленка не кончилась. Видишь, сколько снимков? А это папа нас снял.

Ася прошептала:

— И не заплакала ни разу?

— Все мы плакали потихоньку друг от друга.

— Я бы не смогла. При всех бы разревелась.

— Пришлось — смогла бы.

— Может быть, — вздохнула. — Вот и альбому конец. И теперь вы даже и не знаете, где она.

Почувствовав, что разговор грозит соскользнуть на унылую тропинку сожалений, Сеня мужественно проговорил:

— Ничего. Мы — ленинградцы. Все выдержим!

Ася просто спросила:

— А мы, уральцы, по-твоему, хуже?

Этот вопрос вызвал не вполне еще понятный для него протест. Как можно сказать про нее, про уральскую девочку, что она хуже кого-нибудь? Да бывает ли лучше-то?

— Что ты! — воскликнул он. — Ничуть не хуже!

Глядя прямо в его вспыхнувшее лицо, она твердо сказала:

— Нет, с ленинградцами никто не сравнится. Им труднее всех. А они и не думают сдаваться.

— Никто не думает.

— Ну, значит все мы одинаковые.

Она взяла альбом и положила его себе на колени. Он повторил ее вздох, глядя на ее руку, поглаживающую зеленый бархат переплета. И ему захотелось погладить эту руку, маленькую и не потерявшую еще детской припухлости, девчоночью руку. Он подавил это неожиданное желание. Никогда раньше и в голову не приходило, какие там у них руки, у девчонок. Очень надо!

Но тут вдруг она сама, очень неожиданно, положила свою руку на его руки. Сеня присмирел и увидел очень близко, у самого своего лица, ее широко распахнутые глаза с такими большими и бездонными зрачками и влажными ресницами, что он невольно подался назад. Но тут она удивила его, прошептав:

— Слушай! Слушай, вдруг найдется кто-нибудь из раненых, который встречал твою маму!.. Ведь бывает же. Услышит твою фамилию и спросит…

Не отрывая своего взгляда от ее бездонных зрачков, Сеня изумленно спросил:

— Да ты что? Что ты?

Он подумал, что Ася, заглянув в его глаза, прочла в них его самую тайную, как надежду на чудо, самую главную его мысль. Он и от себя-то старался скрыть ее, боялся спугнуть. А она видела сразу.

— Ну и что же? — продолжала торопливо нашептывать она. — И ничего тут нет такого невозможного. Ведь их, раненых-то, тысячи. Вдруг кто-нибудь, вдруг даже сам Ожгибесов? Оч может быть. Сейчас все бывает, если война.

И так она все это рассудительно нашептывала, что Сеня и сам начал думать, что все может случиться и никакого не будет чуда, если явится не кто-нибудь, а именно Саша, неизменный мамин летчик. Именно он, и никто другой.

— Все возможно, — признался он. — И я сам так думаю. Если хочешь знать, я давно на это надеюсь и все высматриваю. На каждом концерте.

Перебивая его признание и даже не считая это признанием, она повторяла:

— Правильно. Так и будет. Правильно.

И с этого вечера они вместе начали ждать, когда случится чудо. Да нет, чудес ведь не бывает, даже во время войны. Случится то, что должно случиться: человек не может исчезнуть без следа. Так не бывает. Особенно такой красивый и такой бесстрашный человек. Он обязательно должен напомнить о себе.

В ТЕМНОТЕ

Ведущий объявил:

— …Аккомпанирует Семен Емельянов.

Сеня привычно пошел к роялю, пристально вглядываясь в лица зрителей. И он увидел то, что так долго ждал, но совсем не так, как ждал и рисовал в мыслях. Где-то в глубине зала, среди госпитальных халатов, пижам и ярко белеющих бинтов, возникло движение. Какой-то человек в сером халате, поднимая над головой толсто забинтованную руку, не то оберегая ее от случайных ушибов, не то прикрывая лицо, двинулся к выходу.

Сеня успел увидеть только его сгорбленную спину и нелепо торчащую вверх толстую култышку. Он стоял, положив руку на рояль, и все думали, что он просто пережидает шум, возникший в зале. И певица — тоненькая девочка с третьего курса — тоже так думала и в ожидании поправляла кружевной воротничок на своем концертном платьице.

А человек около самой двери на секунду опустил руку, и Сеня тут же узнал его.

— Ожгибесов! — воскликнул он. — Подождите, это же — я!

Он не слышал, как на самом верхнем «до» ойкнула тоненькая певица, как загрохотал и заскрипел стульями зал. Все это сразу провалилось, исчезло.

Сеня пробился сквозь толпу и выбежал из зала. Сгорбленная фигура в серо-голубом халате стремительно удалялась по сумрачному длинному коридору, а Сеня бежал за ней между белеющих в сумраке высоких дверей.

— Ожгибесов! Она что?

Он подумал, что с мамой так плохо, что Ожгибесов даже не может сказать всей правды. Он сейчас исчезнет, и Сеня никогда не узнает ничего. А этого нельзя, и он все равно не даст уйти Ожгибесову, он его все равно догонит, если даже придется бежать всю ночь.

Но летчик, наверное, и сам понял, что от Сени ему не уйти. Он вдруг остановился так неожиданно, что Сеня налетел на него.

— Тише, черт! Видишь: рука.

— Что мама? — спросил Сеня, отступая от летчика на два шага.

Ожгибесоп усмехнулся, и так у него дернулись губы и сморщилось лицо, будто он сейчас заплачет. Сене стало страшно за него и за то — самое ужасное, что он знает о маме и что так трудно сказать.

— Сверни закурить, — хрипло и отчего-то злобно попросил он. — Кисет в кармане.

— Я не умею, — так же злобно ответил Сеня.

— А ты не ершись. Тут дело такое… Скажи отцу — пусть придет ко мне.

Сеня снова бросился к летчику.

— Вы все можете сказать мне. Вы не бойтесь, я не маленький. Где у вас кисет?

Здоровой рукой летчик достал из кармана красный кисет. Сеня, торопясь, развязал его. Бумага была нарезана. Он насыпал табаку и кое-как свернул толстую папиросу.

Прикурив от зажигалки и шумно затянувшись, Ожгибесов сказал:

— Ты, Сенька, держись.

— Говорите все, — потребовал Сеня, пристально глядя прямо в глаза летчику.

— Лучше бы отцу…

— У него сердце больное.

Лицо Ожгибесова смягчилось:

— Ты всегда настойчивым был. Упорным. — Он затянулся так, что искры посыпались. Выплевывая попавшую в рот махорку, он торопливо, как будто и слова, как махорочные крошки, мешали ему, проговорил: — А она, Сеня, у немцев. Такое вот стряслось.

— Как у немцев? — выкрикнул Сеня, не поняв еще всего того ужасного, что сказал Ожгибесов. — Они ее… что они ее?..

— Нет. Сама она. Работает у них. Сама, понимаешь, сама!.. Ушла от партизан. Перебежала!

Высокие белые стены сорвались со своих мест и, как снежный вихрь, понеслись вокруг и вверх, этот вихрь захватил обмякшее тело Сени, крутанул, смял, ударил о стену.

Но Сеня не поддался. Это — как в драке. Когда противник изловчится и опрокинет тебя, надо собрать всю свою волю и вскочить на ноги. Только сразу, в первую же секунду, потому что потом уже будет поздно. Лежачего не бьют, но за слабость презирают.

Он собрал всю свою волю и открыл глаза. Двери вернулись на свои места и только слегка покачиваются и как бы плывут вдоль длинного коридора. И желтые лампочки плывут в сумрачной вышине. И он сам тоже покачивается, как на волнах, так, что кружится голова. И слышится музыка, тихая, похожая на весеннюю капель, и чистый девичий голос летит, как поднебесная песня.

А рядом, склонившись к нему, плывет Ожгибесов. Здоровой рукой он трясет его плечо и приговаривает:

— Ты что, Сенька? Ты что! Пережить это надо нам. Тебе и мне. Ты, Сенька, пойми. Сеня, милый, ты пойми меня…

— Врете вы все! — грубо проговорил Сеня хриплым голосом. — Все врете. Сама! — закричал он. — Да не может быть, сама!

Он стоял на ватных ногах, а во рту было горячо и шершаво, как будто он наглотался горячего песку.

Растягивая запекшиеся губы не то в улыбке, не то от боли, Ожгибесов закричал:

— Вру? За такое вранье мне знаешь что? Пулю мне! Как последнему подонку. Как я про нее соврать могу?..

По коридору прокатился отдаленный грохот аплодисментов, но он не заглушил криков Ожгибесова.

Из дверей начали выскакивать какие-то белые фигуры. Одни подхватили Ожгибесова и поволокли его, другие двинулись к Сене, а он побежал от них по бесконечному коридору.

И вот он оказался на улице, в темноте, в снегу. Он бежал и падал, и снова бежал. Все было серое — темнота и снег, и небо, и в небе толстые, мохнатые от инея ветви. Все серое, неправдоподобное, без света и без теней. Только иногда мелькнет окно с тусклым дрожащим огоньком на морозных стеклах. И мороза тоже не было. Это было удивительно и странно — снег был не холодный, не хрустящий, а как вата — бесшумный, податливый.

Просторный вестибюль гостиницы, пустой и серый, как улица. В окошечке за матовым стеклом дрожит желтоватый свет. Там сидит Вера Васильевна — Асина мама. Накинула какой-то полушубок, такой огромный, что кажется, будто она выглядывает из серого сугроба.

Надо постучать в это окошечко и взять ключи от комнаты, потому что отец еще в театре. Но Сеня подумал об этом слишком поздно, потому что лестница уже провалилась под ним с головокружительной скоростью. Или это он сам вдруг взвился вверх по спирали, как смерч.

Где-то рядом слышится Асин голос:

— Да подожди же, ты позабыл ключ. Ты весь в снегу!

И еще какая-то женщина около самой двери воскликнула:

— О господи! Да где ж это тебя раздели-то?

И тут со всех сторон заклубились черные облака, а небо сделалось совсем красным. Огибая облака, кружил самолет. Сеня никак не мог поймать глазами этот странный самолет. А он делался все время то красным, то черным и беззвучно плавал кругами. А потом оказалось, что совсем это и не самолет, а Ожгибесов, распластав руки, носится в облаках и выкрикивает: «Я вас промчу над облаками и над просторами Невы!..»

«Врете вы все! — пытался закричать Сеня, но у него пропал голос, а он все равно кричал: — Врете, врете!» — И метался от бессилия, и плакал без слез.

Прибежала в дежурку уборщица Митрофанова, та самая, которая помогала Асе укладывать в постель Сеню. Прибежала и начала нашептывать:

— Ох, да ничего ты еще не знаешь, Вера Васильевна. Про музыканта, ну вот, с седьмого этажа. Емельянов. Сердце у которого. Его жена к фашистам перебежала… Сын-то как услыхал про это, в одном костюмишке — да через весь город. Ему в госпитале сказали. Вот дела у нас какие…

Вера Васильевна с тревогой выслушала все это. Прежде всего она подумала о дочери. Очень уж она подружилась с этим мальчиком. Он, конечно, воспитанный и скромный. Не в этом дело. А вот как-то Ася примет все это? Очень уж серьезна она и не по летам развита. Все принимает по-взрослому. Да вообще сейчас дети как-то вдруг повзрослели. Стали подобранными и суровыми. И судят обо всем без снисхождения. И Ася тоже. Уж она-то ничего не простит никому, даже этому мальчику.

Она спросила у Митрофановой:

— Откуда тебе все известно?

— Да сам же он и сказал. Музыкантов сын. Я тебе говорю — без пальтишка прибежал, как дикий. Мы с Асенькой в постель его укладываем, а он все выкрикивает: «Не верю, что мама к фашистам подалась!» Так все и выкрикивает.

— И я тоже не верю, не такие они люди…

— Да, ты уж у нас, известно, святая душа. Откуда тебе людей знать? С твоим-то характером.

— И тебе не советую болтать, — сухо проговорила Вера Васильевна, заранее зная, что Митрофанова не последует ее совету.

А ночью в дежурке раздался звонок. Он разбудил Веру Васильевну. Не поднимаясь с дивана, она протянула через голову руку и взяла трубку. Звонили из госпиталя. Усталый женский голос деловым тоном ставил в известность, что Иван Иванович Емельянов умер час тому назад, и просил известить родных, если они имеются.

— Да как же так? — тоже усталым голосом спросила Вера Васильевна.

— Острый сердечный приступ, — ответили из госпиталя.

— Да нет. Как же так сразу? Он, как к вам идти, разговаривал со мной, сын у него заболел, просил присмотреть.

Но в трубке раздался не то вздох, не то: зевок и послышались частые гудки.

Вера Васильевна положила трубку. Просил присмотреть за сыном. Это его последняя просьба. Она привычным движением поправила волосы и вышла из дежурки. В полутемном вестибюле было прохладно. Массивные и пышные гостиничные люстры и канделябры стекали со стен и потолка, как сверкающие сталактиты знаменитой Кунгурской пещеры.

Поднимаясь по лестнице, Вера Васильевна думала о Емельянове. Сколько раз она смотрела, как он поднимался по этим ступеням, поднимался неторопливо, отдыхая на каждой площадке. При этом он улыбался, будто для него одно удовольствие подниматься не торопясь и отдыхать на площадках. Берег свое больное сердце и не уберег. Не всегда человек властен над собой, над своим сердцем. А какой был доброжелательный и справедливый человек!

Остался сын. Куда его теперь? В гостинице не оставят, если даже все, что наболтали тут, и неправда. И очень может быть, что неправда. Как это советский человек так просто оказался предателем? Да нет, тут что-то не то! А если даже и правда? Женщина попала в руки этих зверей-фашистов — что она может? Умереть. Ну, не так-то это просто. Умереть можно сразу. А если смертные муки — они не всем под силу. Конечно, трудно пожалеть такого человека и, может быть, невозможно его уважать, но карать за малодушие совсем уж нельзя. Это все равно, что наказывать человека за то, что он глухой или слепой. Он же не предатель, он просто малодушный. Он — урод. Так за это наказывать?

Ох, война! Как ожесточились люди. Вот эта, из госпиталя, какая равнодушная! И винить-то ее не за что: насмотрелась, как люди умирают. Ей все равно.

ТАК РЕШИЛА АСЯ

В номере тускло светилась одна лампочка на письменном столе. Ася сидела на диване и дремала, положив руку на раскрытый альбом с фотографиями. Но она сразу же встрепенулась, как только Вера Васильевна приоткрыла дверь.

Увидев мать, спросила:

— Он еще не вернулся?

Она спрашивала о Сенином отце. Вера Васильевна покачала головой и тоже спросила:

— А тут как?

— Кажется, заснул. А то все бредил.

— А если это не бред?

— Тогда что?

— Если все правда, что ему наговорили?

Но Ася вместо ответа показала фотографию в альбоме.

— Вот она. Видишь, какая?

Молодая красивая женщина у санитарного самолета. Тонкое лицо, смелые брови, веселые глаза. Немного, может быть, самоуверенные и гордые. Такие же, как и у молоденького парня в летном шлеме. Они стоят рядом — врач и летчик, и оба, несмотря на обыденность того, что им предстоит сделать, выглядят немного торжественно. Может быть, оттого, что они смотрят в объектив аппарата, у них такие торжествующие лица.

Нет, такие не изменяют. Не умеют и незачем. Вот именно так и хотела ответить Ася, и Вера Васильевна так ее и поняла. Она обняла дочь, радуясь, что они обе одинаково подумали. Но тут же вспомнила, что Ася еще ничего не знает о смерти Сениного отца. А это, к сожалению, неоспоримая правда.

Прижимаясь к матери, Ася начала перелистывать альбом. Она шепотом, чтобы не потревожить больного, рассказывала о каждой фотографии так подробно и восхищенно, будто все события, запечатленные на них, произошли при ее ближайшем участии и ей все было известно, каждый шаг этой милой торжествующей женщины. Вера Васильевна с грустью подумала, что никогда никакие ее поступки не вызывали со стороны дочери ничего похожего на восхищение. Жалость, любовь, сочувствие, но восхищение — никогда. Стараясь не выдавать своей зависти, она спросила:

— А вдруг все правда? Ведь бывает же, и не такие еще…

Ася возмущенно захлопнула альбом и, мягко ударяя кулаком по пухлой крышке, проговорила:

— Нет, нет, нет!

— Ты знаешь ее только из его рассказов. А он — сын.

— Я ему во всем верю. Оч верю. Во всем.

— Ее могли заставить. Ведь не все такие сильные, чтобы все вынести. Все пытки.

— Она бы все вынесла.

— А если нет?

— Тогда он откажется от нее.

— Ты так думаешь? Она — мать. Ты бы меня не пожалела?

— Мама, ну как ты можешь так думать? Разве можно жалеть изменников!

— А я бы и пожалела. Как, например, слепого или горбатого. Разве они виноваты в своем уродстве? — сказала Вера Васильевна и тут же поняла, что не надо было этого говорить.

Посмотрев на мать снисходительно и жалостливо, именно как на слепого или горбатого, Ася вздохнула:

— Ты у меня добренькая. Ты успокойся, тебя бы, наверное, я пожалела бы… Обязательно пожалела.

— Ох, какая ты, — раздраженно проговорила Вера Васильевна. — Ты бесчувственная, что ли. И все, конечно, оттого, что мала и еще ничего не испытала.

Этим и должен был закончиться спор, и Ася уже знает: когда взрослые чувствуют, что сказать им больше нечего, начинаются намеки на малолетство. Это уже обязательно. Очень могучий приемчик, ничего не скажешь. Как будто если тебе мало лет, то ты всегда неправ. Вот с этим Ася никогда не примирится. Она сжалась в самом углу дивана и зафыркала:

— Да, уж это конечно: мала и глупа…

— А ты — как еж, — Вера Васильевна поднялась. — С тобой разговаривать, все равно что ежа гладить.

Она повернулась к двери, но, вспомнив, зачем пришла сюда, остановилась. Надо сказать Асе о смерти Емельянова. А как сказать? Из темного угла, где стояла кровать, доносилось трудное дыхание больного человека.

— Надо бы врача, — проговорила она шепотом.

— Был врач.

— Да, я знаю. Все равно надо. А тебе спать. Уже первый час.

— Подожду еще. Иван Иванович придет, тогда и лягу.

— А если не придет? Не скоро если придет?

Увидав, какое растерянное и даже испуганное лицо сделалось у мамы, Ася сразу распустила все ежиные колючки.

— Тогда я лягу не скоро. Да ты, мамулька, не волнуйся. Я высплюсь. Вот тут прилягу и посплю.

Она и в самом деле положила голову на диванный валик и крепко зажмурила глаза, но сразу же открыла их и помахала рукой:

— Иди, иди…

Уже открыв дверь, Вера Васильевна проговорила:

— Я знаю, трудно ему, да ведь и нам не легко…

— Ну как это можно сравнивать — кому как, — горячо заговорила Ася, — кому легче, кому труднее. Всем нам трудно…

А утром кто-то ей все рассказал, она пришла к матери и сама спросила:

— Ты мне почему ночью не сказала про Сениного папу? Ведь ты знала, да?

Ее лицо побледнело и опухло от неудобного сна и от слез, и когда она говорила, то губы ее все еще вздрагивали. У Веры Васильевны тоже задрожали губы и руки, чтобы скрыть эту дрожь, она, как и все безвольные люди, вспыхнула и заговорила резко злым голосом:

— Ну и знала, и не сказала. И не твое дело во все вмешиваться. Отправляйся домой…

Выслушав все, что ей сейчас могли наговорить, Ася успокоилась и подождала, пока мама выговорится и тоже успокоится. Когда наконец наступило молчание, она спросила:

— Теперь, значит, его из гостиницы выселят?

— Я уж сказала: не твое дело, — утомленно ответила мама.

— Обязательно выселят или не обязательно?

— Не приставай. Обязательно.

— А куда?

— Не знаю.

Ася подумала и сказала:

— А я знаю: к нам.

— Ты что это придумала?

— Ну, мама, куда же ему?

— Ему найдут место. А у нас одна комната и одна кровать.

— Зачем нам считать комнаты и кровати?

— Да мы не можем.

— Можем. Еще как!

Оказывается, Ася все уже решила, и так обстоятельно и определенно, что мама сразу перестала возражать и на все согласилась. Сеню как больного — на кровать. Хорошо. Сама Ася может и на сундуке. Пускай будет так. А мама все равно редко дома ночует. И это верно, редко. На диване в дежурке ничуть не хуже, чем на кровати, и даже теплее. Все, все рассудила дочка. Надо же помочь человеку.

— Спорить с тобой, сама знаешь, у меня нет сил…

Она устало прикрыла тонкими веками свои необыкновенные глаза. Совсем не в том дело, что у нее нет сил. Она сама решила поселить Сеню у себя до тех пор, пока все определится, но ей хотелось, чтобы это предложила она сама и чтобы Ася посмотрела на нее, нет, не восхищенно, а хотя бы просто с благодарностью. Но не успела.

— Делай как знаешь. Я могу и на диване.

ПРОБУЖДЕНИЕ

Маленькое серое окно, качаются черные ветки, и с них капает вода. И стекло тоже все в полосах от дождя, как бывает осенью или весной. Но ведь сейчас должна быть зима — это он отлично помнил. Зима, длинный сумрачный коридор госпиталя, злое лицо Ожгибесова и его стихи — «Я вас промчу над облаками…» И еще про маму что-то. Он так и не сказал, что. Побоялся. И не надо. Все и так понятно. И этого не может быть. Слышите, Ожгибесов: не может быть! Я вам не верю. Ни одному вашему слову не верю!

Он хотел крикнуть это, но, вспомнив, что у него нет голоса, в страхе и тоске замер. У него нет голоса, он ничего не может крикнуть. Никто не услышит его. И все будут уверены, что прав Ожгибесов, потому что Сеня бессилен, он даже ничего не способен сказать. Ни одного слова. Он один в этой чужой комнате, в чужой постели.

Он заметался в чужой постели и застонал, и услыхал свой стон. Услыхал! У него снова появился голос. «Не верьте ему!» — хотел он закричать, но у него не получились слова. Он снова только застонал. И так слабо, что, наверное, никто его и не услыхал. Это было так ужасно, что он снова стал проваливаться в черную пропасть.

Падение было плавное, похожее на полет, или, вернее, — на спуск с парашютом. И было даже приятно лететь, слегка покачиваясь, как будто плывешь по длинным, ленивым волнам. А потом он мягко коснулся спиной дна пропасти, и все кончилось, вся эта чепуха.

Он открыл глаза, и тут началась новая, совсем новая жизнь.

Эта новая жизнь оказалась так не похожа на все привычное, что в первую минуту он растерялся. Все вдруг стало не так, как было до сих пор, — не так, как на улице Восстания, не так, как в «семиэтажке». А как? Вот этого он долго не мог понять, не мог перекинуть мостика от старого, привычного, к этому, что сейчас…

Как и когда он совершил этот переход к новой жизни?

Открылась дверь, и вошла Ася, стремительно и бесшумно. Увидав Сенины глаза, темные не бледном лице, она испуганно и вместе с тем восторженно прошептала:

— Ого! Ты проснулся? Смотрите-ка.

Девочка торопливо прошла к столику в дальнем углу комнаты, оставляя на полу мокрые следы. С мехового воротника ее пальто скатывались капли дождя. И с коричневой клеенчатой кошелки тоже. И в комнате сейчас же волнующе запахло ветром и дождем. Как хорошо!

Сеня закрыл глаза, и ему показалось, что он идет вдоль бесконечного серого забора, прячась от дождя, и вдыхает прелый запах мокрых досок. И еще ему вспомнился запах леса: Комарово — пионерский лагерь под Ленинградом. Дорога, влажная после дождя, и сквозь заросли сосен и елей сверкающая гладь залива. И лес, а в лесу так же пахнет после дождя, как пахнут мокрые доски, которые, может быть, вспоминают то время, когда они еще были деревьями.

Сейчас эта догадка показалась ему вполне вероятной. Многое из того, что здоровым людям кажется чудесным и невероятным, больные принимают как обычное и вполне возможное явление. Больные и дети. Эта детская догадка растрогала его. Веки его задрожали и как бы всплыли на горячих слезах.

Ася уже без пальто и шапочки наклонилась над ним.

Ее лицо было мокро от дождя. А может быть, от слез. Она положила холодную руку на его лоб.

— Вот и температуры нет, — проговорила она. — Ой, как ты нас всех напугал!

— Это я где нахожусь?

— Ты у нас находишься. В нашей комнате. И больше ты ничего не спрашивай. Тебе вредно много говорить…

— Ожгибесову я не верю! — задыхаясь от волнения, крикнул Сеня. — А что говорит папа?

— Да-да. Никто ему не верит. Ты успокойся. Никто. Этот Ожгибесов ненормальный. Он несчастный. Его самолет немцы расстреливали, вот он и стал такой ненормальный.

— Где он?

— В госпитале.

— Нет, папа где?

Ответа не было так долго, что Сене показалось, будто Ася отодвинулась куда-то далеко и вся заволоклась серым туманом. Ее голос еле дошел до него:

— Он скоро вернется, А ты теперь спи, а потом я тебя накормлю. Вот картошки купила на рынке.

Сене хотелось задать еще много вопросов, выяснить, как он попал сюда. У него не хватило сил. Так и не узнал, где этот мостик, по которому он перебрался на неведомый берег новой жизни.

А потом, когда пришли силы, то оказалось, что ничего расспрашивать не надо, все узналось само собой. И мостика никакого не было. Спасибо, нашлись добрые люди — помогли.

Еще лежа в постели, он понял, что занимает чужое место, что ест чужой хлеб и что всего этого — и хлеба и места — очень мало. Особенно хлеба.

МЕЧТЫ

Чужая постель, чужой хлеб. Вот с чем он столкнулся, еще не успев сделать ни одного шага в новой жизни. А он еще никогда не съел ни одного куска чужого хлеба. Дома, в семье, все было своим, все безраздельно принадлежало всем. Так было всегда: и когда мир, и когда война.

Ася рассудительно посоветовала:

— А ты бы не думал об этом пока. У нас две карточки, мамина и моя. И помогают тоже: из театра приходили, приносили кое-что. И еще помогут, хороших людей много, с голоду не умрем.

Она ничего не сказала про его карточку, а он был так слаб, что сам спросить не догадался. А когда спросил через несколько дней, то все равно ничего не узнал.

— Там в училище что-то напутали, — отмахнулась Ася. — Вот я схожу как-нибудь, выясню.

В этот вечер Сеня впервые поднялся с постели. Еще до прихода Аси из школы. Он хотел подойти к окну, взглянуть, что там происходит на улице, но дотянулся только до конца кровати, дальше не хватило сил.

Прибежала Ася и с ходу напустилась на него:

— Рано тебе еще вставать! Смотрите, что придумал! Сидит тут в темноте. Ложись-ка, ложись…

— Не лягу, — бледным голосом прошелестел Сеня. — Совсем больше не лягу. Сколько можно?..

— А ты не командуй.

— Ох, какой! Еще и рассуждает…

Проговорив это, Сеня прислонил голову к подушке. Помогая ему улечься поудобнее, Ася приговаривала:

— Я ведь не командую, я — как лучше, и ты не возражай. Сейчас Кузьку Конского запалим.

— Какого Кузьку?

— Ах да, ты еще не все знаешь. Вот он у нас какой — Кузька Конский.

Она покрасневшей от холода ладошкой похлопала по железной печурке и тут же все объяснила. Есть в городе такой умелец — Кузька Конский, мастер на все руки. У него собачий нюх на всякие несчастья и беды, и он всегда появляется там, где без него не могут обойтись. Если случится перебой со стеклом, является Кузька, вставит стекло и уж не растеряется — цену возьмет подходящую. Он и полы покрасит, но только в том случае, когда необходимых материалов нет в продаже или мастеров днем с огнем не сыщешь. Настоящее его имя Кузьма, но все в городе называют его Кузька и «Полчеловека». Это потому, что он — урод. Самый настоящий. Широкое туловище на таких кривых ногах, которые и на ноги-то не похожи. Скорей, на половинки колес. Руки у него длинные, почти достающие до пола, а голова большая и вся в разноцветных волосах. Урод. Ящик на колесах. Поэтому и на войну его не взяли.

Сейчас он промышлял железными печурками. Вот эту он тоже принес и сам установил. И чтобы у хозяев сомнения не было, сам и затопил. Послушав, как гудит пламя в трубе, похвалился:

«Вот вам и Кузя Конский — беда и выручка. Давай, хозяйка, радуйся, благодари мастера».

«Ох ты, мастер, мастер, — вздыхала мама, отсчитывая деньги. — За такую цену десять печурок купить можно».

Конский не возражал:

«Правильно. Так это надо, чтобы их было вдоволь, печек-то».

«На несчастье наживаться вы все мастера».

«Ну вот, сразу видно — не соображаешь. А ты видела кого, кто на счастье бы нажился? Вот оно что. Вся нажива на несчастье да на горе держится. Так уже установлено. Я уж против этого закона жизненности ничего не могу. А ты, хозяйка, не обижайся и меня не обижай. Я к тебе в беде пришел, облегчение принес, а ты вот какие высказывания. Ну, ладно, на глупость мы не обижаемся».

И он ушел, покачиваясь на своих «колесах», которые нисколько не походили на ноги.

Ася посмотрела ему вслед и посмеялась:

«Печурка-то на него похожа. Смотри, мама. Такая же кривоногая».

Вот так и получила железная печурка свое имя. Она беда, и она же выручка. И ничего тут не поделаешь.

Рассказав все это, Ася заторопилась:

— Сейчас Кузьку распалим, и нам будет хорошо.

И в самом деле им стало хорошо. Печурка, разгораясь, весело гудела и потрескивала жестяной трубой, стенки ее розово зарделись в темноте, и от них по всей комнате заструилось нежное тепло.

Ася бережно подкладывала мелкие дровишки так, чтобы они веселее горели и давали больше тепла и света. И ее лицо, освещенное дрожащим огнем, тоже казалось нежно рдеющим в полумраке. Она очень пристально смотрела на огонь и негромко говорила:

— Ты когда-нибудь думаешь, как будет? Ну, вот кончится война, и всего у нас будет вдоволь. И мы будем делать все, что захотим.

— Да, все, что захотим, — повторил Сеня.

Она в своем стареньком красном свитере, вся позолоченная огнем, сидела тихо, и большие глаза ее были задумчивы, словно она прислушивалась к своим мечтам о будущей жизни. А на алой стене за ее спиной покачивалась и вздрагивала черная тень.

— А потом… — она восторженно вздохнула, — ты сделаешься знаменитым пианистом. Самым знаменитым! И ты проедешь все города и страны. И, наверное, все забудешь, что мы переживали…

— Нет, — ответил Сеня, — я не забуду.

— Правда?

— Конечно. Как я могу забыть? Ведь мы всегда будем вместе. Хорошо?

Ася выпрямилась на своей скамеечке, забросила косы за спину таким широким взмахом, словно это и не косы, а крылья. Строго спросила:

— Ты так хочешь?

— Да! А ты?

— Я? Очень.

— И я очень. Ты хорошая.

— Ты тоже самый лучший из мальчиков.

— Почему? Ты меня совсем не знаешь.

— Знаю. С самого первого вечера, когда ты играл. Ты будешь знаменитый музыкант.

— А если не буду?

— Будешь. У тебя талант. Это все говорят.

— А может быть, все ошибаются?

— Как же все? Так не бывает, — убежденно проговорила Ася. Помолчала и, глядя на огонь, спросила: — А знаешь, кем я буду?

— Знаю — балериной.

— Нет, не угадал.

— Значит, актрисой. Все девочки так мечтают.

— А вот и не все…

Тут в разговор вмешался Кузька Конский: он щелкнул своим огненным языком и выплюнул золотой уголек прямо к Асиным ногам. Она ловко подхватила уголек, бросила обратно в огненную пасть, но ладонь все-таки обожгла. Подула на обожженное место и, разглядывая его, сообщила:

— Я буду врачом.

— Обожглась и решила.

— Нет, правда. Это я давно уж решила. Когда ты показывал альбом. И потом, когда все узнала про твою маму, тоже решила, что буду, как она. Совсем как она. И с парашютом выучусь прыгать. И всегда буду с тобой. Ты ведь так сказал.

Она посмотрела на свою ладонь. Он спросил:

— Болит?

— Так, немножко. Какая же это боль?

— Покажи.

Она послушно протянула руку. На тонкой ладошке едва заметное розовое пятнышко ожога. Сеня подул на него и, совсем неожиданно для себя, как он сделал, если бы это была мамина ладонь, поцеловал пятнышко. Ему сейчас же стало очень жарко, но Ася, не отдергивая руку, спросила:

— Полечил?

— Да.

— Вот мне и хорошо.

— Это я когда был маленький, мама так меня лечила. А я маму тоже так, когда вырос.

— А я-то не маленькая.

— Ну и не большая. Ты только все знаешь, как большая.

— Да. Как промокашка. Я тебе говорила.

— Говорила. У тебя веснушки на носу.

Ася счастливо рассмеялась и широкими глазами посмотрела на него.

— Ну и что же?

— И на щеках, около носа. А раньше я и не замечал.

— Ты и не мог заметить. Они появляются только весной.

— А что, уже весна?

— Да. Март.

— Как же так?

— Сегодня пятое марта.

Пятое марта! Сколько же он проболел? Тогда, в тот последний вечер, они собрались на концерт в госпиталь, была зима. Они вышли из училища и, чтобы согреться, толкали друг друга в снег и бежали, как сумасшедшие. Это было в феврале, и деревья стояли белые, и сугробы на улицах доходили до вторых этажей.

— Ты пролежал больше месяца, — уточнила Ася. — И ничего не помнишь.

— Я все помню. А как заболел, не помню.

— Доктор сказал — это чудо, что выжил. У тебя было воспаление в легких.

Дрова догорали, бледные вспышки пламени то вспыхивали, то гасли. Как будто утомившись от бурного веселья, Кузька Конский заморгал своими красными глазами, и все вокруг тоже как будто заморгало.

— Расскажи мне, как все было, — попросил Сеня. — Только все, что знаешь. — Он закрыл глаза, но и сквозь веки проникали огненные вспышки, как красные молнии в черном небе. И тишина. Кузька Конский притих и только изредка пощелкивает остывающими трубами. И Ася притихла около него.

— Да говори же, выжимай слова-то, выжимай.

Он и сам не заметил, как они вырвались, эти мальчишеские слова, за которые ему дома всегда попадало. А она заметила, но она знала, что мальчишки всегда так говорят, и лучше всего не обращать на это внимания. Даже хорошо, что он начал так говорить: значит, дело пошло на поправку, и, значит, все можно ему сказать.

— Вот теперь я тебе должна рассказать. Только, пока не ушло тепло, заберусь под одеяло и тогда расскажу все, что сама знаю.

Тепло стоило дорого, его надо было беречь: не прозевать закрыть трубу, чтобы Кузька Конский не высвистал весь жар; да не полениться поплотней завесить окна и дверь; да набросать к порогу пестрых лоскутных дорожек. Но самое главное — вовремя лечь в постель и с головой закутаться в одеяло. Вот тогда будет по-настоящему тепло. По крайней мере, до рассвета.

Ася спала на сундуке, втиснутом между изголовьем кровати и стеной, так что даже не оставалось места для прохода. Утомившись за день, она спала крепко и настороженно, как заяц: только Сеня пошевелится, она уже поднимает голову.

— А теперь слушай, — сказала девочка, приближая к блестящим завиткам спинки кровати свое белеющее в темноте лицо.

Но Ася знала только то, что видела сама и что слыхала от других, а эти другие и сами-то ничего толком не знали. Уборщица Митрофанова услыхала полубредовые Сенины выкрики, конечно, не могла всего этого не рассказать своим подругам. Рассказывая, она кое-что добавила от себя. А те, кому она рассказала, тоже постарались. Не поскупились на подробности, которые сами придумали и в которые сами же и поверили.

И получилось так, что Сеня услыхал от Аси только то, что ему уже было известно, но все так домыслено и раскрашено, что совсем не походило на то, что он уже знал.

Его не покидала детская надежда, что, может быть, все это — только сон. Бред больного. Ночной кошмар. Вот сейчас он откроет глаза и увидит, как сверкает на стене ослепительное отражение окна, и, улыбнувшись, вздохнет: сон.

Так он думал до этого вечера, пока Ася не развеяла его непрочную надежду. Надежда расползлась, как серый туман, и он понял: прошла пора детских снов и детских пробуждений. Грубая правда жизни, которую и правдой-то не всегда назовешь, оказалась перед ним. Сеня лежал один на берегу черной реки и дрожал от холода. Но Ася подумала, что это не от холода. Ворчливым голосом няньки она проговорила:

— Вот и опять лихорадит. Знала бы, ничего не сказала.

— Это не лихорадка, — постукивая зубами, ответил Сеня. — Папа где? Да не молчи ты. Где?

Ну, что она тянет? Разве не видит, как он устал томиться? Все равно он сам все знает. Совсем незачем его оберегать и закутывать в одеяло. Он стиснул зубы, чтобы не так стучали: пусть она, эта девчонка, не думает, что он раскис, и сквозь стиснутые зубы спросил:

— Где отец? Ну!

— Уехал. А ты успокойся.

— Врешь. Все я знаю.

— Ой! Какой ты!

— К черту! — сбросил одеяло и поднялся.

Ася вскочила. В темноте сверкнули ее глаза и зубы.

— Сейчас же ложись, пока я с тобой по-хорошему. Я ведь тоже могу…

Смешно — что она может? Девчонка. Ну, что она может?.. Но он уже устал бунтовать и покорился. Укрываясь одеялом, он произнес бредовым голосом:

— Я знаю, у него было сердце больное. Вот и получилось…

Он хотел сказать, что отец тоже заболел и сейчас лежит в больнице, но Ася подумала, будто он и в самом деле все знает, наверное, как-нибудь подслушал. Всякие тут приходили люди, и разные происходили разговоры, пока он лежал в бреду.

Она растерянно подтвердила:

— Да. В тот же вечер. Я потом покажу, где его похоронили. И никто не знает, что ему наговорил тот псих, летчик…

Глава третья ВОЗВРАЩЕНИЕ

НЕБО ЗА РЕШЕТКОЙ

Партизанский отряд захватил эшелон, в котором находился немецкий госпиталь. С этим же эшелоном ехала и Таисия Никитична. Она сразу сказала, кто она, и попросила немедленно отправить ее к Бакшину. Но командир отряда ответил, что никакого Бакшина он не знает и отправит ее туда, куда надо, а там уж во всем разберутся.

Ее повели, но не вместе со всеми, захваченными в эшелоне, а отдельно, под особым конвоем, состоящим из одного пожилого бородатого партизана, похожего на того кашевара, которого она в своем отряде лечила от радикулита, и двух молодых парней.

По дороге она пыталась заговорить с ними, но бородач проговорил:

— Шагай, шагай… — и беззлобно выругался.

Но она только улыбнулась: все было ей на радость здесь, среди своих. Она шла по влажной и упругой лесной тропе, и кругом все было такое свое, о каком мечтала она все эти месяцы — и голос бородача, и даже само слово, которым он выругался, были ей приятны, потому что все это свое. Свое высокое просторное небо, влажная горечь апрельского ветра, безудержная болтовня ручьев, птиц и всего живого и оживающего. Ей даже казалось, что она узнает эти места. Не здесь ли она была осенью среди тревожно шумящего леса, сквозь который, под крылом летящего самолета, свистел ветер? Может быть, это было не здесь, но все равно где-нибудь неподалеку отсюда. Вот и дорога, не по ней ли в ту осеннюю ночь она тайком пробиралась в городок, занятый немцами. Только тогда здесь стояла тишина, а сейчас на запад шли машины, танки, орудия — неудержимо, как весенний поток.

На лесной опушке, неподалеку от дороги, стояла машина — зеленый грузовичок-полуторка. Кабина помята, от бортов остались одни только поломанные доски, но мотор еще жив и готов тянуть, что он сейчас же и доказал. Поскрипывая и повизгивая, грузовичок очень бойко разогнался и выскочил на дорогу. Перед каждой лужей он залихватски, как неопытный купальщик, ухал и отчаянно кидался в воду, только брызги летели во все стороны.

Приехали в город, не в тот, где она служила в немецком госпитале, а в другой, соседний. Теперь это был свой город, разбитый, сожженный, но свой. Тюрьма, однако, частично уцелела. Туда ее и привезли.

И в тюремной камере она не переставала улыбаться, наслаждаясь покоем и полным отсутствием постоянного напряжения и гнета опасности. Скоро все это кончится, она снова будет среди своих и сможет написать домой, а может быть, ей дадут отпуск и она разыщет мужа и сына.

Первую ночь она спала спокойно — среди своих, а проснувшись, увидела в окне высоко, под самым потолком, необычайно голубое небо и вольно потянулась, раскинув руки широко, как для полета. Даже решетка на окне не очень ее смутила. Сознание, что она среди своих, было так могуче, что все остальное не имело никакого значения.

Необычайную и какую-то особенно сияющую голубизну неба она приписала только своему настроению. Сейчас даже тучи на небе, и те показались бы ей голубыми и веселыми. А как же иначе? Так думала она, потому что не знала, что таким сияющим и синим небо кажется всегда, если на него смотреть из сумрака тюремной камеры сквозь решетку окна. Это все равно, как если смотреть из колодца, когда даже днем звезды видны. Чем глубже и, значит, темнее колодец, тем ярче звезды и тем их больше.

Этого она еще не знала, и мысли такой не могло появиться. Небо за решеткой — это еще не дошло до ее сознания.

Пришел пожилой усатый солдат, принес кусок хлеба и налил в кружку кипятку из жестяного чайника. Она, поправляя волосы, беспечно сказала:

— Здравствуйте. Погода-то, а!

Он ничего не ответил и пошел к двери.

Тогда она требовательно выкрикнула:

— Умыться вы мне дадите?

— Закиров, — позвал, стоя в дверях, солдат, — пятая на оправку просится.

Почему «пятая»? — подумала Таисия Никитична. — Это, значит, я — «пятая»? — Догадка не очень ее порадовала. Называться номером даже в «своей» тюрьме неприятно. Но скоро она успокоилась: пятый — это был просто номер камеры, она заметила его, возвращаясь из уборной.

Таисия Никитична вздохнула: роль изменницы начинала ей надоедать. Скорей бы ее вызвали. Скорей бы!

С удовольствием она начала есть. Ведь это свой хлеб. Она еще не знала, что это не хлеб, это «пайка». Съела большой ломоть, выпила половину кружки остывшего кипятку.

Скоро ее повели на допрос. Она еще не знала, что это допрос, и думала, что сейчас с ней поговорят и все сразу выяснится.

— Здравствуйте, — сказала она, войдя в кабинет следователя.

Хотела сказать весело и непринужденно, а получилось вызывающе. Следователь, наверное, так и понял, потому что он удивленно посмотрел на нее сквозь очки с выпуклыми, как рыбьи глаза, стеклами, и нерешительно ответил:

— Здравствуйте. Вон там сядьте.

Она села, куда он указал — на стул в углу, и принялась разглядывать следователя: невысокий и весь какой-то обесцвеченный, лицо бледное, волосы светлые, редкие, тщательно расчесанные на косой пробор. Глаза сквозь толстые стекла кажутся огромными, влажные веки бледно-розовые от усталости. Жует большими бескровными губами. Настоящий судак, которого только что вытащили из воды. Таисия Никитична даже пожалела его: спать, наверное, хочет до смерти, а нельзя. Надо поговорить со мной, надо освободить меня от всех необоснованных подозрений, вернуть мое доброе имя.

С этого он и начал: спросил ее фамилию, имя, где родилась, сколько лет.

— Тридцать четыре, — ответила она.

Недоверчивый взгляд, удивленный вопрос:

— Сколько?

Она повторила, на этот раз он поверил, но предупредил, что все, что она говорит, будет тщательно проверено.

— Проверить все, что я говорю, очень легко. Надо только разыскать Бакшина, командира отряда. Он послал меня к немцам, и у него остались мои документы.

Следователь посмотрел на нее огромными влажными глазами и спросил:

— А кроме Бакшина кто-нибудь может подтвердить, что вы не сами перебежали?

— Он мне сказал, что чем меньше людей знают о предстоящей операции, тем лучше.

— А его заместитель Шагов, он тоже не знал?

— Точно не знаю. И вообще, как мне казалось, Бакшин не очень доверял окружающим. Может быть, в создавшихся условиях так и надо?

Следователь пожевал губами и спросил без всякого интереса:

— Какое это было поручение?

— Теперь я имею право говорить об этом?

Он сонным голосом пояснил:

— О ваших правах здесь могу судить только я. А вы обязаны отвечать на все мои вопросы.

— Мне надо было проникнуть в немецкий госпиталь и сообщать все, что увижу или узнаю, главное — о немецких эшелонах, отправляемых в Германию. Вы знаете, как отчаянно они тогда начали отступать?

— Кто был связным? Кому вы должны были передавать все сведения?

— Фельдшеру Боталову. Но его не оказалось. Потом узнала, что его расстреляли незадолго до моего прихода. Бакшин об этом не знал.

— Это вы так думаете?

— Я говорю только то, что было на самом деле. Бакшин ничего не знал о Боталове. Он только сказал, что Боталов долго ничего не сообщает и, может быть, это провал.

— И все-таки он вас послал?

— Тем более надо было идти. Бакшин обещал прислать связного.

— И не прислал?

— Не знаю. Ко мне трудно было пробиться. За всеми русскими, которые работали в госпитале, очень следили. После провала Боталова особенно. А мне было приказано никуда из госпиталя не уходить. Я так там и жила в одной комнате с двумя медсестрами-немками. Они с меня глаз не спускали. Так за мной и ходили, то одна, то другая. Две старые ведьмы.

— Да. — Он задумался, сонно поводя толстыми ресницами по стеклам очков. — Если бы все это можно было доказать…

— Найдите Бакшина. Ему-то вы поверите?

— Ему? — Наконец-то он зевнул. — Дело в том, что Бакшин погиб.

— Как погиб?

— А больше у вас нет свидетелей?

Смерть Бакшина ее так потрясла, что она даже не сразу поняла, как безнадежно осложнилось ее положение. Она даже не вспомнила о той женщине, санитарке из сельского медпункта, которая проводила ее до города. Исчезла последняя и единственная возможность доказать свою невиновность.

— Есть еще Шагов. Только он…

— Что он? — спросил следователь, записывая все, что говорит Таисия Никитична.

— Он был против посылки связного.

— Шагов сам об этом вам сказал?

Пришлось рассказать о том единственном разговоре Шагова и Бакшина, невольной участницей которого она оказалась. Тогда она никак не могла даже и подумать, что все так получится. Ведь тогда разговор шел о Вале. Про Валю Таисия Никитична не сказала.

Записав ее показания, он продолжил допрос:

— Вас захватили в отступающем эшелоне. Почему вы не остались в городе? Больше надежды было бы, что вам поверят.

— Остаться? Эго почти невозможно. За мной наблюдали, за каждым моим шагом. Меня бы просто не оставили.

— Так они вами дорожили?

Ирония? Таисия Никитична удивленно посмотрела на него. Нет. Полное равнодушие, как всегда.

— Дорожили? Они просто расстреляли бы меня. Уж я-то знаю. Насмотрелась всего.

— А в партизанском отряде не дорожили? Почему послали именно вас?

— А немцы не всякого бы приняли. Тут был расчет. Им очень нужны врачи, хирурги особенно. Кроме того, я немного знаю язык. Бакшин мне сказал, что для того, чтобы мне поверили, я должна показать, где находится партизанский лагерь и аэродром. Немцы сразу же туда разлетелись и, конечно, ничего не нашли. Пустые землянки.

— Тогда вас сразу взяли в госпиталь?

— Нет. Проверка была, и очень жестокая. — Таисия Никитична нахмурилась. — Очень тщательно проверяли и безжалостно. А потом, кажется, поверили. А может быть, и не поверили…

— Да, возможно, — согласился он и позвонил.

Подумав, что сейчас придет конвой и уведет ее обратно в камеру, Таисия Никитична торопливо проговорила:

— Я прошу дать мне возможность написать мужу и сыну! Они обо мне ничего не знают уже больше, чем полгода.

Прикрыв глаза, он устало ответил:

— И хорошо, что не знают.

— Как можно так говорить! — Таисия Никитична встала и вся подалась вперед.

Появился разводящий.

— Неужели даже в этом вы мне откажете?

— До окончания следствия переписка не разрешается, — нехотя объявил следователь.

СВИДЕТЕЛЬ

Только недели через две ее снова вызвали. Она, не ожидая приказа, села на свое место в углу, следователь долго задумчиво жевал толстыми губами и не начинал допроса. У него был такой вид, словно он держал во рту кусок, раздумывая, проглотить его или выплюнуть.

Решил проглотить. Перестав жевать, он сообщил:

— Обнаружился один свидетель.

— Санитарка! — воскликнула Таисия Никитична. Ну да, как же она сразу-то не вспомнила.

— Какая санитарка?

— Санитарка из сельского медпункта. Бакшин меня направил к ней, а уж она и проводила меня до города.

Но кроме того, что санитарку зовут Дуся, она ничего больше не могла оказать. Даже название деревни не запомнила.

— Санитарка отпадает, — решительно подытожил следователь.

— Но еще есть свидетель. Вы сказали.

— Да, но не в вашу пользу.

— Таких, к сожалению, достаточно.

— Почему вы не спросите, кто этот свидетель?

Она заметила, что следователь как-то особенно пристально разглядывает ее. Нет, тут что-то новое, что-то он узнал о ней такое, что изменило его отношение, повысило его интерес к ней и к ее делу. Стараясь оставаться равнодушной, она сказала:

— Мне все равно…

— Нет, это не простой свидетель. Он должен вас заинтересовать. Теперь уж нет никаких сомнений.

— Вот как. Может быть, скажете, кто он?

— Летчик Ожгибесов.

— Саша! — Она поднялась. — Не может быть, чтобы он против меня… Нет!

— Почему? Вы сядьте. Почему не может быть?

Она тяжело опустилась на стул и, чтобы унять нервную дрожь во всем теле, крепко вцепилась пальцами в свои плечи.

— Почему? — повторил следователь.

— Да не может он быть против меня. Никогда не может!

— Почему?

— Потому что он любил меня. — Прижав дрожащие пальцы к груди, она, задыхаясь, повторила: — Любил всегда. Еще до войны.

Следователь налил воды из графина в эмалированную кружку и протянул ей, а сам отошел к окну, ожидая, пока она успокоится. Из своего опыта, правда, не очень еще богатого, он знал, что легче всего добиться признания от человека именно тогда, когда он выведен из равновесия. Тогда, в запальчивости, даже самый закоренелый преступник может проговориться. Если бы ему было нужно, он бы и воспользовался ее состоянием, но ему ничего не надо было, лишние показания только усложняют дело, которое и без того казалось таким ясным и доказанным, что он уже собирался сегодня же его закончить. Показания Ожгибесова тоже совсем его не интересовали. Грош им цена. Бред сумасшедшего. Он и в самом деле давал их, когда еще находился на излечении в психиатричке. Где он сейчас и жив ли — Волкову было неизвестно, да он и не хотел этого знать.

Красивая женщина. Там, у немцев, наверное, трудно было оградить себя, свою привлекательность. А может быть, и не очень-то ограждала. Было отчего Ожгибесову свихнуться и наговорить черт знает чего. Волков вернулся к своему столу и, больше для формы, чем для дела, спросил:

— Ничего не хотите добавить к своим показаниям? Теперь уж вам скрывать нечего.

— Я ничего и не скрываю. Я хочу как можно больше открыть вам.

— Открыть… А сами ничего не сказали про Ожгибесова. Надеялись, что все погибли и он тоже?

— Ожгибесов не может знать больше других, потому что ему не успели ничего сказать. Не предупредили.

— Что ему должны были сказать?

— Перед тем, как уйти, я попросила одного человека увидеть Ожгибесова и сказать ему, чтобы он не верил в мое предательство. Только бы ему намекнуть, он бы все понял…

— Кто этот человек?

— Валя. Валентина Косых. Партизанская радистка.

Это сообщение почему-то очень заинтересовало следователя. Заметив его заинтересованность, Таисия Никитична насторожилась и неохотно отвечала на вопросы, которые Волков сразу же начал задавать, уточняя каждый ее ответ, прежде чем записать. Она подумала, что ничего хорошего нет в такой заинтересованности, как бы это не повредило Вале, и старалась отвечать как можно короче и неопределеннее.

— Я думаю, теперь это не имеет никакого значения, — заметила она.

— Это вы так думаете. А у меня складывается впечатление, что вы все стараетесь скрыть от следствия. Что там у вас на душе…

Если Таисия Никитична что-нибудь и хотела открыть следователю, то разве свою душу. Не события, не факты, которых она ничем не могла доказать, и не было никого, кто бы мог их подтвердить, а именно все, что было у нее на душе. События последних месяцев и особенно последних суток — не достаточно ли всего этого для одной трепетной женской души? Но как все это объяснить?

— В прошлый раз вы сказали, что немцы вас проверяли. В чем заключались эти проверки?

— Они меня проверяли все время, и я всегда должна была быть ко всему приготовленной. Но самое страшное то, что они называли «психологическими этюдами».

— Что это такое?

— Вот, например, они заставляли меня присутствовать при расстрелах. Верно, только один раз. Наших расстреливали. Пленных. А я стояла и смотрела. Но это еще не все: самое страшное заключалось в том, что я должна была констатировать смерть каждого убитого.

С удивлением она заметила, что ее сообщение подействовало на невозмутимого следователя.

— Как вы это выдержали?.. — впервые за все время допроса воскликнул он.

— Я как окаменела. Потом они мне говорили, что я молодец: стояла и даже улыбалась. Даже ночью в постели я улыбалась, не могла свести губы. Просто это был шок. Потом пришлось сказать, что не люблю таких зрелищ.

— Да, — как бы осуждая себя за свое сочувствие, Волков нахмурился и привычно пожевал губами. — На это они мастера, на такие «этюды». А вы не пытались ничего сделать для спасения пленных?

— А что я могла сделать? Я и сказать-то ничего не смела. У меня не было права на такой подвиг.

— Право на подвиг. Глупость это была бы, а не подвиг. Ну, а потом вы, конечно, привыкли…

— Как вы можете так думать! — Таисия Никитична с ненавистью посмотрела на Волкова, а он стукнул ладонью по столу и, широко разевая свой большой розовый рот, протяжно зевнул. Устал или все ему осточертело. К черту душу! Никого тут этим не прошибешь. Но она все-таки проговорила исключительно для собственного удовлетворения:

— Думала, вернусь, и все будет не так…

— Думали вернуться героем. — И он снова зевнул.

Нет, не прошибешь.

СЛОЖНОЕ ДЕЛО

— Кажется, это здесь…

— Здесь. Сама видишь — больше негде.

Больше, действительно, было негде. Разбитый, растерзанный город. Пыль и пепел, нагретые солнцем, запах гари, стены домов с пустыми провалами окон и обгорелые остовы крыш. Вот и все, что осталось от уютного, зеленого города. И еще сохранилась тюрьма. Но это уже не для уюта.

Придерживая пилотку, Валя посмотрела вверх. Перед ней возвышалась стена, вся избитая пулями и осколками. Многочисленные кирпичные раны краснели на штукатурке. Пробоины покрупнее наскоро заделаны досками и опутаны колючей проволокой. По гребню стены тоже — колючая проволока.

— Подожди. Я сейчас узнаю, — проговорил Шагов, заметив в стене дверь и рядом маленькое окошечко.

Дверь была железная, кованая, такие до революции навешивались на купеческие лабазы и церковные подвалы. Окошечко тоже было закрыто кованой дверцей.

Он опустил чемодан на землю и на него положил белый офицерский полушубок, выглядевший довольно нелепо в этот жаркий весенний день.

Все время, пока он стучал в железную дверцу, потом ждал, когда там отзовутся, долго с кем-то разговаривал, Валя не спускала с него глаз. Ей до сих пор не верилось, что он стал ее мужем. Надолго или нет — еще не окончилась война, и все может случиться.

Нет, совсем она не думала о непрочности семейного счастья в военное время. А если и думала, то мерой прочности был сегодняшний день. Доживем до победы — тогда пойдет другой счет, и для семейного счастья найдется более прочная мера.

В его любви она нисколько не сомневалась и не сомневалась также, что без любви он никогда не смог бы стать ее мужем и отцом их будущего ребенка. Она все еще не решалась сказать ему об этом, боялась, что тогда он обязательно добьется ее немедленной отправки в тыл. Конечно, разлука неизбежна, но только не сегодня, а как-нибудь потом, когда уже ничего невозможно будет скрывать.

Кончилась их партизанская служба, отряд расформировали. Шагову присвоили звание старшего лейтенанта и назначили в часть. В ту же часть попала и Валя. Завтра начинается их новая служба, а сегодня предстоит еще одно дело, совершенно непредвиденное. Когда уже были оформлены все документы, им сообщили о вызове их обоих — Вали и Шагова — к следователю особого отдела Волкову. Они сразу решили, что вызов этот связан с доктором Емельяновой, и прихватили ее вещи, которые Бакшин велел сохранить. Дело, наверное, сложное, потому что Шагов никак не может договориться. Дверца захлопнулась, а он все стоит и ждет. Наконец снова там открыли и что-то сказали Шагову, он козырнул и направился к жене. Наконец-то!

Она уже почти привыкла к своему новому положению, но все еще никак не могла привыкнуть к его новому виду. Бороду он сбрил, надел офицерское обмундирование и сразу помолодел, сделался стройнее и, кажется, даже выше ростом. Конечно, только кажется: Валя, как была чуть выше его плеча, так и осталась. Просто человек понял, что нельзя жить одной святой местью, есть еще и святая жизнь и святая любовь. Понял и выпрямился.

Пока Шагов приближался к ней, Валя сразу поняла, что он чем-то смущен.

— Это там, за углом. Особый отдел. Почему-то сначала вызывают тебя…

Валя встревожилась. Особый отдел, это учреждение военное и вместе с тем никогда не воевавшее, всем внушает трепет.

— Что там тебе сказали?

— Ничего особенного. А ты уж и встрепенулась.

— Не маскируйся, Шагов. Врать ты не научился. А ну-ка, все начистоту! Что там еще сказали?

Вытирая платком вспотевший лоб, он доложил:

— Я, понимаешь, хотел все сам. Чтобы ты и не знала туда дороги.

Валя посмотрела на него немного удивленно и очень благодарно. Она привыкла жить сама по себе, но теперь так нельзя. Теперь появился муж. Заступник. Как можно беспечнее и нежнее она проговорила:

— И что? Пойду и все скажу, что знаю. Делов-то!..

— Иди, конечно. Только если ты долго, я тут все расшибу. Всю эту лавочку. Второй раз я не переживу. Ты знаешь.

После этого, уже не испытывая никакого трепета, Валя вступила под тяжкие своды прохладного и сумрачного коридора. В правой руке чемодан, в левой — полушубок. Тихо, даже шагов не слышно. Впереди идет немолодой и на вид нелюдимый солдат-разводящий с устрашающими желтыми усищами. Идет и отчужденно молчит. Он остановился у одной двери. Постучал. Послышался голос, приглушенный толстой дверью. Слов Валя не разобрала. Разводящий распахнул дверь.

— Входите.

Она переступила порог кабинета. За столом лейтенант. Бледный, еще молоденький, но серьезный, большеротый. Внимательный, усталый взгляд сквозь очень толстые стекла очков. Похож на прилежного студента-отличника, променявшего все радости студенческой жизни на академическую преуспеваемость. Таких обязательно называют «очкариками» и «головастиками», но уважают и особенно перед сессиями. Несмотря на гнетущую служебную обстановку, Вале очень хотелось крикнуть: «Привет, головастик!». Но она сдержалась и, поставив чемодан на пол, козырнула. А он рассматривал ее сквозь свои толстые окуляры и при этом жевал большими бескровными губами. Что-то, наверное, очень кислое — такое у него было выражение лица.

— Ну, что у вас, сержант?

— Принесла вещи доктора Емельяновой.

— Какие вещи?

Будто он не видит, что она принесла.

— Вот, чемодан. Что в нем, не знаю. И вот полушубок.

— Хорошо. Положите в тот угол. Еще что?

— Все.

Он еще пожевал, теперь уже не глядя на нее, кивнул на стул.

— Садитесь. Как у вас оказались вещи Емельяновой?

— Мне приказал командир отряда сохранить их.

— Зачем?

— Не знаю. Он только и сказал: «Еще пригодятся».

— Кому пригодятся?

— Этого он не сказал.

— А он не думал, что она вернется?

— Я не знаю, что он думал. Но он никогда ничего не говорил так просто. Что-нибудь у него было на уме.

— Да… — следователь снова задумался. — Вспомните, не говорил ли он про задание какое-нибудь особое, секретное?

— Если это секретное, то зачем он будет говорить?

Проглотил то, что жевал. Гадость, наверное, порядочная, потому что он сморщился и сухо проговорил:

— Мне ваши рассуждения не нужны! Отвечайте на вопросы.

— Слушаюсь, — вызывающе отозвалась Валя.

— Я спрашиваю, а вы-то сами что думали? Какие разговоры были среди партизан?

— Всякое думали. Трудно было поверить, что такой человек может изменить Родине.

— Какой человек?

— Доктор Емельянова.

— Вы так хорошо ее знаете?

— Жили вместе в одной землянке. Почта три месяца.

— Не очень много.

Но Валю не так-то просто было сбить с толку. Взглянув прямо в сверкающие стекла его очков, она сказала:

— Для обычной жизни, может быть. А в отряде — это совсем немало. Мне показалось, что мы прожили целый год.

Он тут же привязался к ее одному только неосторожному слову:

— Показалось? Вы — радистка, ничего вам не должно казаться. Все должно быть точно. Может быть, вам всем показалось, что ваша рация вышла из строя? Я имею в виду Бакшина и вас лично.

Снова она взглянула в его стекла, но теперь уже с удивлением: все ему известно. Такой случай был еще осенью. Но какое это имеет отношение к делу? Но скоро она сообразила, чего он добивается: ему надо установить, верно ли, что Бакшин, не имея связи со штабом, тем самым получил право действовать самостоятельно. Именно в то самое время, присвоив себе такое право, он и послал Таисию Никитичну к немцам. То, что она сама не перебежала, а ее послал командир отряда — в этом теперь Валя нисколько не сомневалась. Она так и заявила Волкову, добавив, что ее муж тоже уверен в этом.

— Муж? — он усмехнулся, но, заметив предостерегающий блеск ее глаз, спросил: — фронтовой?

— Да, фронтовой. Партизанский. Старший… — в это слово она постаралась вложить как можно больше превосходства, — старший лейтенант Шагов. Бывший заместитель командира отряда.

А он даже и головы не поднял. Сидит, пишет, ну совсем как самый старательный студент. Тогда она, сама не зная, для чего, может быть, ей все-таки хотелось хоть немного смутить «головастика», проговорила по-бабьи нараспев:

— И у меня от него ребеночек будет. Так что вот у нас как… Он поднял голову, и ей показалось, будто в его глазах появилось что-то непрочное, вздрагивающее болотным огнем.

— Все эти личные дела нисколько к делу не относятся, — сказал он. — Вот тут подпишите и можете идти.

Она немного поплутала под коридорными мрачными сводами, пока добралась до выхода. Тут расхаживал молодой солдат. Он остановился, козырнул и четко проговорил:

— Проходите, товарищ сержант.

И улыбнулся, и даже, кажется, подмигнул, но ей было не до того: опасаясь, чтобы Шагов не начал громить эту крепость, она выбежала на улицу. Не зря же он сказал, что второй раз не переживет. Но едва она вылетела из тяжелой двери, как поняла, что волновалась напрасно. Вот ее Шагов и с ним тот разводящий, усатый. Они устроились в тени на травке, у самой тюремной стены. Мирно курят и делятся какими-то своими впечатлениями. А она-то думала!

У солдата из-под усов выползает серый дым, будто сами усы так клубятся и расползаются в знойном воздухе. И ничего в нем не замечалось зловещего. Просто добродушный пожилой дядя, добросовестно исполняющий свою должность. Увидев Валю, он поднялся и доложил:

— Ваша идет, товарищ старший лейтенант.

Разочарованная спокойствием мужа, Валя вздернула плечи. Но как засияли его глаза! Честное слово, никогда она не видела у него таких глаз.

— Я все время только и думала о тебе. Этот Волков на головастика похож. И все что-то жует. Но, знаешь, мне показалось, он неплохой парень. И как-то так спрашивал меня, будто и сам не очень-то уверен, что Емельянова виновата. Или даже так, что старается выгородить ее. Ты это учти.

Он ушел в сопровождении разводящего. День к концу, а солнце что-то не спешит к закату. Приближался светлый вечер. Валя немного отошла от тюремной двери и присела на скамейку у чьих-то ворот. Все сгорело, от дома остались только печка да высокий, опаленный огнем, каменный фундамент. И еще столбы от ворот. Где-то сейчас те жители, которые в такие же, как сегодня, светлые, теплые вечера посиживали на этой скамейке, неторопливо обсуждая всякие свои дела? Валя вздохнула: что-то Шагова долго нет? Только подумала, а он и идет. Вот бы так всегда: только вспомнить, а он уж и тут, рядом.

— Долго я?

— Без тебя всегда долго. Ну, что там?

Усаживаясь рядом с женой, он задумчиво проговорил:

— Головастик-то. А он и в самом деле хороший парень, хотя и аккуратист. Ну, это уж у него служба такая. Я ему все сказал, что надо.

— Хоть бы освободили ее скорей. Мало нам от фашистов достается, мы еще и сами себе добавляем. Я знаю, ты сейчас вздохнешь и скажешь: «Война».

Он засмеялся и обнял ее за плечи.

— Нет, не скажу, потому что я так не думаю. И тебе не советую. Война не только злу учит, но и добру. Это уж смотря по тому, кто чему хочет научиться.

Наступает светлая северная ночь, и почти не слышно военного грома. Вот так бы сидеть и сидеть, пока не захочется спать.

— Знаешь что? — сказала Валя и положила ладонь к животу, как раз на пряжку своего солдатского ремня. — Все хочу сказать тебе и все боюсь…

Она подумала, что вот сейчас он удивится, обрадуется, но почувствовала только, как его рука чуть крепче сжала ее плечи, и услыхала его тихий твердый голос:

— Я и сам это знаю. — И еще тише: — Не все же нам убивать…

— Да, — согласилась она и вздохнула: все-то он знает, что ни скажи. Как бы ей узнать, что у него на душе?

— Это даже хорошо, что ты уедешь.

— Ты, кажется, обрадовался?

— Конечно. Так будет лучше.

— Кому лучше?

— И тебе, и ему…

— А мне хорошо только с тобой. Я всегда должна знать, где ты и что задумал.

— Задумал? — кажется, он смутился или насторожился, так ей показалось, и она, отодвинувшись немного, посмотрела на его непроницаемое лицо. Ох, Шагов! Трудно будет с тобой… или легко? Как-то мы жить будем, если живы останемся? — Ничего я не задумал. Пойдем, завтра нам с тобой войну догонять.

Они шли в тишине, в сумерках, таких обманчиво мирных, будто не войну им догонять, а, спокойно проспав ночь, утром собираться на работу. Вале очень захотелось, чтобы он обнял ее, поддержал — помог нести драгоценный груз, правда, пока еще не очень обременительный. Она положила ладонь на мужнино плечо. Тогда он обнял ее и сказал:

— Как только приедешь, разыщи ее родных. Мужа или сына. Это там где-то, в твоих краях. Сразу же, в первый день. Мы перед ней в неоплатном долгу, это ты запомни навсегда.

Валя ни о чем не стала его расспрашивать, она и сама так же думала и пообещала все сделать, как он велел, потому что теперь это их общий долг. Она не знала, что свою часть долга Шагов уже оплатил сполна, может быть, всей своей жизнью. Но поступить иначе он не мог. Только сейчас он рассказал следователю всю правду и добавил, что он — Шагов, заместитель командира отряда — не только знал о решении Бакшина, но и сам содействовал его выполнению.

— А вот Емельянова утверждает, что вы тут ни при чем.

— Да, я был против посылки связного в немецкий госпиталь. Бакшин все сделал сам, без моего участия прямого.

— Валите на мертвого?

— Нет, я хочу только объяснить, почему Емельянова думала, будто я вовсе ни при чем.

— Значит, вы подтверждаете свое соучастие в нарушении командиром прямого приказа штаба, что повело за собой потерю аэродрома и вынудило отряд переменить место расположения?

— Я — заместитель командира и, значит, несу полную ответственность за его действия, если я не опротестовал их в законном порядке.

— А вы знаете, чем грозит вам это признание?

— Догадаться нетрудно. Да только я знаю, что грозит Емельяновой, если ее обвинят в дезертирстве.

— Емельянова выгораживает вас, вы выгораживаете ее… Кто же из вас говорит правду?

— Наверное, оба, — ответил Шагов, удивляя Волкова и своим добровольным признанием и тем, как просто это было сказано…

Ничего этого он не рассказал Вале. Зачем ее расстраивать. Надо только, чтобы ее скорее демобилизовали, и тогда она уедет и вообще ничего не успеет узнать.

А она узнала, но не сразу, а спустя некоторое время, когда она в штабе оформляла свою демобилизацию. Тут нашлись доброхоты. Порадовали. Ни о чем она не стала расспрашивать, потому что сама понимала, как трудно теперь придется ее мужу.

То, что она узнала, было как бомба, которая оглушила ее, засыпала землей, но оставила жить, неизвестно для чего. А потом, когда она все передумала, переплакала, тогда только поняла, что если бы ее муж этого не сделал, то жить ей стало бы намного труднее. А жизнь продолжается, и вокруг нее, и в ней самой, и что она должна жить и выполнить все, что обещала своему мужу.

ДОБРО И ЗЛО

Еще до этого, последнего, допроса у Таисии Никитичны уже не осталось никакой надежды на скорое освобождение. Проходя по знакомым коридорам тюрьмы, она думала только об одном: скорей бы все это закончилось…

В коридорах высоко, под самыми потолками, неярко горели пыльные лампы. Каменные плиты гулко отзывались на ее шаги. Впереди бежала расплывчатая тень, все укорачиваясь, пока не пропадала совсем, и тогда из-под ее ног на каменные плиты стремительно бросалась другая тень, начинала расти и потом снова уменьшаться, пока совсем не пропадала. За ее спиной стучали шаги разводящего.

Не дождавшись даже, пока она сядет на «свое» место, Волков спросил так доброжелательно, словно она пришла к нему в гости:

— Как вы себя чувствуете?

Она насторожилась и осторожно ответила:

— В общем, нормально.

А он так же доброжелательно продолжал:

— Вы хорошо знали радистку Валентину Косых?

— Валю? Конечно. Мы в одной землянке жили. Я вам уже говорила. — И спросила, совсем забыв, что здесь не полагается задавать вопросов. — Она где?

— Вот, принесла вам вещи.

Только сейчас Таисия Никитична увидела в углу на полу свой чемодан и белый полушубок и так вся затрепетала, что у нее закружилась голова и задрожали руки.

— А она где, сама? Она все может знать…

И по тому, как он долго молчал, Таисия Никитична окончательно поняла свою обреченность и как-то сразу отупела. И даже потухла радость от того, что ее разыскала Валя.

— Вы утверждали, будто заместитель командира отряда Шагов ничего не знал?

— Я сказала, что он был вообще против посылки связного, но знал он или нет про меня, — этого я не говорила, потому что сама не знала.

— Это все равно. Вот его показания. Он не только все знал, но и сам помог осуществить эту операцию.

— Да нет же! — воскликнула Таисия Никитична. — Все решил и сделал один Бакшин. Он мне несколько раз это повторил.

Волков как бы даже не обратил никакого внимания на ее слова, и только когда она замолчала, он сказал, что показания Шагова меняют все дело. И теперь все будет хорошо, ее пошлют в лагерь, там у нее будет работа по специальности, потому что врачей везде не хватает. А потом во всем разберутся и ее освободят…

«Да что он утешает меня? Этого еще не хватало!» — подумала Таисия Никитична и с ненавистью выкрикнула:

— И вы думаете, что лагерь — это очень хорошо!..

Но он не обратил внимания и на эту ее вспышку:

— Могло бы быть хуже.

— Что же может быть еще хуже? — спросила она с отчаянием, но тут до нее дошел зловещий смысл того, что ожидает каждого изменника в военное время, если даже измена и не вполне доказана.

Но, не в силах остановиться, она продолжала выкрикивать:

— Вам только и остается так говорить, сидя в тылу. Да вы, наверное, и не знаете, что такое настоящая война?..

Она ждала, что вот сейчас он сбросит свою приветливость, вспылит, накричит на нее, ударит, может быть. Теперь ей все равно.

Но он сделал совсем не то, чего она ждала, к чему приготовилась. Он снял свои очки с толстыми выпуклыми стеклами, и она увидела его глаза. Не огромные, не равнодушные, а просто очень усталые. Глаза, не защищенные очками, показались ей беззащитными, как у растерявшегося мальчишки. Да он и в самом деле совсем еще мальчишка!..

— Простите, — проговорила она, стараясь унять нервную дрожь.

Он протер очки носовым платком и снова надел их. Стало так тихо, что Таисия Никитична услыхала, как на втором этаже в какой-то камере тонко зазвенела кружка, ударившись о каменный пол. За неплотно прикрытой дверью в конце коридора часовой разговаривает с разводящим. Такая наступила долгая и глухая тишина, что ей показалось, будто прошло так бесконечно много времени с той минуты, когда она вошла в кабинет, что Волков успел позабыть ее нервную вспышку.

А он неожиданно заговорил:

— Мне бы хотелось быть добрым и поверить вам, но я не имею права быть добрым или верить вам. Вообще никому я не должен верить…

Пораженная такими непоследовательными речами, она молчала. Как бы издалека доносился его голос:

— Быть добрым легко и приятно, злым — еще легче. Очень трудно быть справедливым. Почти невозможно, потому что неизвестно, чем она, эта справедливость, измеряется.

И она сказала, как в пустоту:

— Мне кажется, я даже в этом уверена, только верой в человека.

— А где этот человек, которому можно поверить?

— Мне всегда верили! — звонко выкрикнула Таисия Никитична, и сразу же исчезло ощущение пустоты. — Поверили за весь отряд, за всю задуманную операцию. Все на мне одной держалось, а я держалась только на доверии. И была до того доброй, что отдавала за это доверие всю свою жизнь. А быть такой до бесконечности доброй в моем положении было нелегко. Поверьте хоть в это…

Все это она говорила не для него, который, как она считала, все равно ничего не поймет и не примет ее доказательств, а только для себя, чтобы освоиться со своей бедой и как-то свыкнуться с этой самой большой несправедливостью.

Но оказалось, он все понял.

— Вот как раз вы и являетесь жертвой недоверия: я это сразу же понял и сделал все, что мог. Бакшин-то никому не верил.

— А как же он тогда?..

— Вы хотите сказать, как же он вам поверил? Я думаю, по необходимости только.

— А как бы вы поступили на его месте? — спросила Таисия Никитична, задетая тем, что этот тыловик, чиновник в военном мундире, осмеливается осуждать действия Бакшина, а, значит, и ее действия.

— Не знаю, — просто сказал Волков. — С точки зрения военной — не знаю. Я человек сугубо штатский. До войны учился на юридическом. Но уж, конечно, в любом случае не предал бы вас…

Предал! Он сказал: предал. Она хотела возмутиться, но ей помешала другая мысль: а вдруг Волков прав? Эта мысль не была неожиданной, она сама совсем недавно обвиняла Бакшина именно в недоверии и, пожалуй, еще и в бездушии. Она даже пыталась возражать, когда он утверждал, что человек рождается только для того, чтобы исполнить свой долг. Но тогда ей показалось, что ее слова подействовали на него не больше, чем комариный писк.

— Мне думалось, что он оберегает меня от всяких случайностей, — сказала она. — Чтобы никто не знал ничего и не мог бы выдать меня.

— Тогда вы так думали. А сейчас?

— Не знаю, — ответила она и вспомнила, что Бакшин велел Шагову беречь Валю для дела, и тогда же подумала, что не сама Валя ему дорога, а только то «дело», на которое он ее предназначил. Так, значит, и я тоже была для Бакшина не человек, а только исполнитель какого-то его задания. И еще одна горькая мысль возникла в ее сознании: а теперь-то она кто? Человек, или просто «дело номер такой-то»? В то же время она не могла не заметить, что Волков разговаривает с ней совсем не так, как полагается следователю разговаривать с подследственным.

Так она думала в тишине, и Волков тоже задумался, откинувшись на спинку стула, и даже, кажется, уснул, не дождавшись ее более определенного ответа.

— Ну что ж, — вдруг проговорил он, снова склонившись над столом. — Тогда прощайте. Вряд ли мы снова встретимся когда-нибудь… Дело в том, что завтра я отправляюсь на фронт. Меня направляют.

— Прощайте, — удивленно и неуверенно ответила Таисия Никитична. — Куда же вас… с таким зрением?

— Найдут, куда. Найдется и для меня место. — Помолчал, поднял голову и совсем тихо проговорил: — Я очень благодарю вас за это.

— Меня? За что же? Я-то в чем провинилась?..

— Да нет, нет! — Он неожиданно улыбнулся на одно только мгновение. — Это никакая не провинность, а совсем наоборот, это очень хорошо для меня, что так все получилось. Вы понимаете, я не могу вам сказать, объяснить. Нельзя этого. В общем, благодарю вас… В общем, прощайте… — И, чтобы самому ничего больше не говорить и чтобы она не успела ничего спросить, он торопливо и резко позвонил.

Но она все-таки успела сказать:

— До свидания…

Явился разводящий.

— Уведите, — приказал Волков.

ОЖИДАНИЕ

Опустошенная, вернулась она в камеру. Только сейчас почувствовала, как из нее ушло все, чем она жила с той минуты, когда согласилась выполнить опасное поручение. Ушло возбуждение, вызванное сознанием долга. До последнего времени у нее еще мелькали мысли, что она выполняла умную волю, что все, что она делала, и все ее нервы и сама ее жизнь служили одному общему огромному стремлению. Теперь у нее отнято это сознание. Что же осталось? Этого она пока не знала.

Стены тюремной камеры, особенно если это одиночка, так надежно изолируют человека от радостей и горестей жизни, что начинаешь сомневаться даже в собственном бытии. Только распорядок дня напоминает о жизни и о том, что тебе еще не чужды некоторые человеческие потребности. Верно, их было не так-то много, этих потребностей: оправка — чай — обед — ужин — оправка — сон. Вот и все.

Не мудрено, что в этих условиях самый незначительный случай приобретает значение события. Таким событием для Таисии Никитичны явилось получение ее вещей. Кто-то, наверное разводящий, сунул в камеру полушубок и чемодан. Она сразу же стала их разбирать, осматривать, поражаясь необычайному богатству, которое заключалось даже не в самих вещах, а в тех эмоциях, которые они возбуждают.

Она даже не сразу заметила исчезновение некоторых вещей. Не было ложек, ножниц, иголок и вообще ничего металлического. Их изъяли. Она не обратила на это никакого внимания. Но не оказалось также писем из дома и драгоценных фотографий. Вот уж к этому не привыкнешь никогда.

Она потребовала начальника тюрьмы. Он пришел к ней только на третий день. Малорослый и очень пожилой, лейтенант. У него было лицо обиженного и неумного ребенка. Ясно, что жизнь его не баловала: ростом он не вышел, должность небогатая, звание… стыдно погоны носить — лейтенант с лысиной во всю башку. Кроме того, как и все недалекие люди, он был завистлив и груб.

— Встать!

Таисия Никитична встала.

— Ну, что надо?

Она сказала, что просит вернуть хотя бы фотографии.

— Не положено, — ответил он.

И дальше на все ее требования, просьбы, доводы отвечал только этими словами, очень удобными, солидными, отрезающими все пути к дальнейшим переговорам. Дураки любят такие тяжелые и увесистые, как булыжники, слова.

— Не положено. Претензии есть?

Она не ответила.

— Клопы-блохи есть?

Дверь захлопнулась.

Несколько дней прожила, механически подчиняясь всем требованиям тюремного режима. На последний вызов она шла, как во сне, по знакомым коридорам и переходам старого тюремного замка. Ленивые вопросы рождались в дремотном сознании и тут же безответно умирали: «Что им еще надо от меня? Что они узнали? А может быть, это приговор?»

Ее привели в знакомый кабинет, но на месте Волкова сидел другой следователь — пожилой усатый капитан.

— Садитесь, — проговорил он, пристально и долго разглядывая Таисию Никитичну. Потом, насмотревшись, он взял со стола какую-то бумагу и неторопливо, словно смакуя каждое слово, начал читать.

«Что такое, о чем он?» — думала Таисия Никитична, стараясь заставить себя понять то, что он читает, и никак ей это не удавалось, пока она не услыхала: «После чего Емельянов Иван Иванович умер, не приходя в сознание, двадцать четвертого февраля сего года…» Только тогда все, что прочел ей следователь, и что, как ей казалось, не проникало в ее сознание, она сразу поняла, и ей все запомнилось от слова до слова. Она смогла бы повторить весь текст этой страшной бумаги. Голова работала четко. Сонное состояние унеслось, как туман от ветра.

Следователь с удивлением взглянул на нее: ни слез, ни обморока, ни жалких слов. Сидит прямая, строгая, спокойная. Ему почему-то захотелось встать перед ней.

— Вам все понятно? — недоуменно и почтительно спросил он.

— Да. Повторите адрес сына.

Он повторил и адрес, и где он работает.

— Теперь я могу написать ему?

Он сказал, что пока она находится под следствием, переписка запрещена.

НА НАРАХ

В середине июня Таисию Никитичну вызвали в тюремную канцелярию. Лысый лейтенант — начальник тюрьмы — объявил приговор:

— …содержание в исправительно-трудовом лагере впредь до особого распоряжения.

— До какого «особого»? — спросила Таисия Никитична.

— Вот тут расписаться, — не отвечая на ее вопрос, приказал начальник.

Она расписалась и попыталась снова повторить свой вопрос, но лысый не дал ей даже договорить.

— В камеру увести, — приказал он разводящему.

Вот, оказывается, так и кончается смысл жизни. И начинается что-то бессмысленное, нелепое, дикое, которое открывается уже в самом названии — «исправительно-трудовой». Кто это придумал? Какой пещерный ум надо иметь, чтобы наказывать трудом того, для кого труд является смыслом жизни. И за что же вообще наказывать невиновного? Это все равно, что убежденного трезвенника в наказание насильно лечить от алкоголизма.

Она ходила по своей камере от окна к двери, четыре шага туда, четыре обратно. Четыре шага: окно под потолком, решетка, облака на синем небе. Четыре шага: железная дверь, форточка-«кормушка», над ней круглый глазок, а в нем иногда появляется человеческий настороженный, осмысленный глаз. Если, конечно, считать мыслью убежденность в ее опасности для общества. А он, наверное, так и считал, этот невидимый обладатель настороженного глаза. Приоткрылась «кормушка», и последовал негромкий приказ:

— Чего топочешь? Лягай на нары.

Мало того, что он совершенно убежден в ее тяжелой провинности, он еще так же совершенно знает, что ей надлежит делать в данную минуту. У Таисии Никитичны такой убежденности не было. Все соединенные усилия тюремщиков, следователей и выше их стоящих начальников не смогли создать такой убежденности. Наоборот, чем настойчивее все они убеждали ее, она сама, правда, еще не совсем уверенно, обвиняла их в преступлении перед ней. Это они изуродовали ее жизнь. И, конечно, не только одну ее жизнь. Запертая в тесную камеру, она не бралась решать этот вопрос. Собственное горе и ненависть даже к своим тюремщикам — плохие советчики. А собственное бессилие только озлобляло, ни на что больше оно и не способно.

* * *

А еще через несколько дней усатый пожилой солдат вывел ее на тюремный двор, такой просторный, что над каменной оградой были видны дальний лес и поле, смягченные утренней туманной дымкой, и ничем не смягченное, очень светлое небо.

— Куда меня? — спросила Таисия Никитична.

— Не разговаривать, — негромко проворчал усатый и еще тише сообщил: — В этапный корпус.

Это было тут же, в самом конце двора. Заскрипела железная дверь, за ней оказалась еще одна дверь, решетчатая, за ней — длинный коридор. Еще скрипучая железная дверь, и Таисия Никитична оказалась в огромной сводчатой камере. Она стояла у двери, ожидая, пока глаза привыкнут к парному сумраку набитой людьми камеры, и не сразу услыхала, как кто-то настойчиво и громко звал ее:

— Доктор, идите же сюда. Доктор!

Молодая женщина с бледным лицом улыбалась и призывно взмахивала рукой. Рядом с ней на нарах сидела другая женщина, постарше, и тоже улыбалась, но только одними глазами и не так решительно и откровенно, как ее соседка. Они потеснились, дали место.

— Как вы догадались, что я доктор? — спросила она.

— Так мы же медицинские сестры! — воскликнула молодая. — Как вы вошли, я сразу и говорю: вот вошла доктор. Сразу. А Кима Викторовна засомневалась….

— Нет, нисколько не сомневалась, — перебила старшая, — я просто не сразу вас разглядела. А теперь вижу: доктор. И даже, хотите, скажу вам: хирург.

Она осторожно погладила руку Таисии Никитичны. Вздохнула:

— Хирург…

— А меня зовите Анюта, — проговорила молодая. — Все меня в госпитале так звали, и мне это приятно.

Так они познакомились, и уж дальше и в вагонах, и на пересылках — весь этап старались держаться вместе. И они так относились к Таисии Никитичне и так за ней ухаживали, как привыкли ухаживать за врачами в госпитале. Когда они делали что-нибудь для нее, то делали с удовольствием, потому что это напоминало им работу, по которой они тосковали, как и все, кто привык работать и был лишен этого.

Все их преступление состояло в том, что госпиталь, где они работали, не успели эвакуировать. Немцы перебили раненых. Всех, кто отказался работать, расстреляли.

Они и сами считали, что совершили преступление против своей родины, но они же искупили его. Преступление — когда работаешь для врага по своей воле, из-за выгоды.

— Ничего такого у нас не было. Нас заставили. А мы всем сердцем — советские, — тихонько рассказывала Кима Викторовна. — Наша жизнь ежедневно качалась на волоске.

Они лежали на нарах, стиснутые потными телами спящих женщин. Казалось, будто через окна без стекол струится не ночная прохлада, а та же парная тюремная вонь, что и в камере.

Трудное дыхание, приглушенное всхлипывание, стоны и смех во сне, и слезы, и ночь без сна под беспощадным светом сильной лампы в центре огромного белого потолка, такого пустого и белого, какие летят на голову в кошмарном сне. Летят и никак долететь не могут.

Слышится жаркий шепот Анюты:

— Только в том и виноваты мы, что жить хотели. Ох, как мы ждали, когда наши придут. Когда фашистам проклятым конец. Ждали — вот придут наши, жизнь принесут. И дождались… Из одной тюрьмы, да в другую. Для фашистов мы враги, это понятно, с них и спроса нет. А теперь что же получается: и для своих мы — враги? Ну, кто это так выдумал? Какой человек жестокий. Я сирота, меня Советская власть в детдоме вырастила, а у Кимы — муж на фронте. Вот ему скажут про жену, с каким он настроением воевать будет. И все тут, которые лежат, — советские бабы. Их-то простить бы надо. У всех кто погиб, кто еще воюет — мужья, сыновья. Воюют, тюрьму защищают, где жены-матери томятся.

— Всех прощать нельзя, — пробормотала Кима Викторовна.

— Я про всех и не говорю. Которые по своей воле, это совсем другое дело. Полицаи да немецкие подстилки. А мы на своих работали. Только вид делали, будто на немцев.

— Не спите, доктор? — спросила Кима Викторовна. — Я все Ветлугина позабыть не могу. Доктор у нас был. Тоже, как и мы, уйти не успел. Да и не мог бросить раненых. Так он лекарства припрятывал да партизанам передавал. Самому-то нельзя, так он через меня или через Анютку. Она отчаянная, я-то всего боялась. Ну, вдвоем не так страшно. — Она трудно вздохнула. — Расстреляли немцы Ветлугина. Пытали перед этим. А он никого не выдал. Но все равно всем нам досталось, русским-то. Некоторые все-таки выдержали. Били нас, ну, как видите, не до смерти. Вот живем. Даст бог, вернемся, Ветлугину памятник поставим. За его любовь к людям. Могилка-то его не сыщется, так мы просто так поставим. На нашей земле. А все равно будет память ему.

— А я что вдруг подумала, — проговорила Анюта взволнованно и даже поднялась на нарах. — Такая мысль пришла ужасная. Ветлугин-то, если бы жив остался, как мы… То и его бы так? И его бы в тюрьму? За святые его муки — в тюрьму, как нас!

— Не выдумывай, Анюта, — нахмурилась Кима Викторовна. — Его-то за что? — нерешительно спросила она и сама и ответила: — А нас за что? А всех, которые тут, за что?.. Кто это нас так?

Это был тот же вопрос, который недавно задавала сама себе Таисия Никитична и на который не решилась ответить. Не посмела. Очень далеко увела бы ее мысли цепочка, которая начиналась от этой тюрьмы, от этих тюремщиков, следователей, и шла к их начальникам повыше, к самым высоким… А там кто, у того конца этой цепочки?.. Там кто?..

Заглядывая в ее лицо, Кима Викторовна спрашивала:

— Кто нас так?

— Война, может быть?

— Вы так думаете? — не поверила сестра. — Война. У нее бед много, может быть, и наша беда от нее…

МЫ — ПОТЕРЯННЫЙ МИР

Поезд, в котором прибыл этап на место назначения в Котлас, до утра не разгружался. Заключенным не полагалось знать, куда их везут, но, как всегда, они все знали, и в каждом вагоне находились бывалые люди, которые также знали, что тут их долго не задержат. Отсюда всех разобьют по разным этапам, кого куда — кого поездом до Воркуты или на пароходе на Княжпогост, а если лагпункт недалеко, то и пешком.

В вагоне, где ехала Таисия Никитична, таким бывалым человеком оказалась молодая женщина, которую все звали Тюня. Ее уже несколько раз приговаривали на разные небольшие сроки. Теперь же она направлялась в лагерь, как и все, оказавшиеся на захваченной немцами территории. Это обстоятельство очень ее веселило:

— Политику пришили! Мне! Ребята со смеху сдохнут, когда узнают.

— Жила с немцами? — спрашивали ее.

— Ну и что. Мужики — они и есть мужики. Такие же, как и наши асмодеи…

Ее подружка, молоденькая, похожая на цыганку девчонка Васка, всю дорогу глядя в маленькое зеркальце, любовалась своей красотой и громко на весь вагон выкрикивала:

— Какая я хорошенькая да миленькая! Какие у меня грудочки! И они хотят, чтобы с такими грудочками я у них работала!..

Она без стеснения распахивала пестрое грязноватое платье, чтобы все могли полюбоваться ее маленькими острыми и тоже грязноватыми грудями. Но вскоре ей это надоело, потому что некому было восхищаться ее красотой: кругом были бабы, и к тому же занятые каждая своим горем. Тогда она начинала плакать и вызывала на ссору всех, даже свою подругу Тюню. Поплакав и поругавшись всласть, Васка принималась молиться. Как и все проститутки, она была суеверна, истерична и набожна.

— Господи! — вскрикивала она. — Пожалей меня, бог мой хорошенький, миленький…

При этом она истово крестилась, крепко прижимая тонкие пальцы к переносице, к животу и к остреньким соскам.

Но сейчас, когда поезд прошел станцию с ее скудными огнями, и тихо, крадучись, двинулся куда-то в темноту, все примолкли. А состав все двигался, не убыстряя и не прибавляя хода, и было слышно только легкое постукивание колес на стыках и скрип вагонной обшивки. Так он долго вдвигался в темноту, словно в какой-то черный глухой футляр. Все тише и медленнее становилось его движение. И это замедляющееся движение поезда и затухающая жизнь в вагонах походили на оцепенение, которое постепенно охватывает уже не живое тело.

Приподнявшись на нарах, Таисия Никитична не смогла в вагонной темноте различить окна — кругом одинаковая непроглядная темнота. Как будущее, если в него заглядываешь из тюрьмы.

Никто не заметил, когда остановился поезд. Послышались голоса и хриплое гавканье собак. Слабые вспышки фонарей озарили прямоугольники окон и пробежали по стенкам. Все это приблизилось к вагону, прошло мимо и затихло. Потом окна чуть-чуть посветлели: где-то наверху, должно быть, на крыше вагона, вспыхнул прожектор. Оказывается, не одна она сидит, всматриваясь в свое будущее. И Анюта, и Кима Викторовна, и еще несколько человек. И Тюня тоже, хотя для нее-то будущее, как на ладони под светом прожектора. В душном, переливчатом сумраке, полном ожидания и тревоги, неожиданно прозвучал ее голос:

— Ох, уж поскорей бы до лагерного вольного житья!..

Она радовалась, что заканчивается нудный путь, затхлая теснота, этапная голодовка и полная невозможность проявить себя. Надоела бабье окружение.

— Вольное? — спросила Анюта.

— Не робей, подружка, — весело проговорила Тюня. — Ты слушай меня. Ты молодая и, видать, еще не тронутая, тебе цена будет высокая. С комендантом сойдешься или с каптером. Ниже не соглашайся. И будет тебе лагерь — дом родной.

Около вагона остановились конвойные. Наверное, они закуривали. Заворчала и тоскливо зевнула собака. Конвойные, посмеиваясь и беззлобно переругиваясь, мечтали, как они хорошо и беззаботно поедут в обратный путь за новой партией заключенных. Казалось, эти молодые, здоровые парни, эти солдаты, не нюхавшие пороха, знают очень мало обыкновенных слов и поэтому часто употребляют ругательные. И было не то удивительно, что они все же понимали друг друга, но то, что все их понимали, так к месту и, главное, выразительно они умели заменять обычные слова ругательными.

Закурили и пошли дальше в обход, оберегая эшелон.

Таисия Никитична спросила:

— Трудно в лагере? Я о работе.

Из всех своих спутниц Тюня по-своему уважала только Таисию Никитичну и еще медсестер. Они — медики, единственная и надежная защита от всех лагерных невзгод. От них зависит и жизнь и смерть. Простая медсестра при случае может оказаться сильнее самого главного начальника. Про врача и говорить нечего — сила.

— Вам-то, доктор, нечего печалиться. Жить будете, как в раю.

— Да. Рай…

— Я вам говорю! Вот послушайте…

И она обстоятельно, как женщина женщине, начала перечислять все те блага, какие, если, конечно, не быть дурой, сваливаются прямо к ногам лагерного врача: роскошная отдельная кабинка, одежда первого срока, о питании нечего и говорить — на воле того не видят, что ест лагерный врач.

Выслушав все это, Таисия Никитична спросила:

— Скажите, а как вас зовут? Тюня — это не имя.

— Если по формуляру, то Антонина. Да я уж позабыла все свои имена. Мы — потерянный мир. — Она настороженно усмехнулась и с какой-то печалью посоветовала: — Вы, доктор, перевоспитывать меня не беритесь.

Тоненько и по-девчоночьи безмятежно прозвучал Васкин смех, заставив всех притихнуть. Будто его занесла на крыльях какая-то не видимая в темноте птица. Так он показался чист и прозрачен, что даже, кажется, сама непроглядная тьма сделалась не такой уж безысходной.

— Да нет, — с неожиданной и уже забытой мягкостью проговорила Таисия Никитична, — не для этого я спросила. У каждого, кроме этого, — она встряхнула ладонями, словно отбрасывая что-то, мешающее ей, — кроме всего этого, есть настоящая жизнь. Все настоящее: имя, семья, работа. И радости настоящие, и горе настоящее, человеческое. А тут и горя-то нет. Ничего нет.

Она говорила негромко и задумчиво, будто только для одной себя, и все слушали молча, только Васка снова рассмеялась несвойственным ей светлым детским смехом.

— Разве можно меня перевоспитать?..

— Мы — потерянный мир, — повторила Тюня.

Глядя в черный потолок вагона, Васка рассказывала, явно любуясь собой, своими словами и поступками, ожидая, что и всем понравится все, что она рассказывает:

— В колонии привязалась ко мне воспитательница, чтобы я в сознание взошла и стала, как все, чего-то там пришивать на машинке. У нас вся колония солдатские гимнастерки шила. И брюки. Я воспитательнице говорю: «Я не могу этого. Как мужицкую одежду только увижу, так и не могу. А у нас тут кругом одни бабы». Сколько ни бились, так меня и не заставили. А мне семнадцать лет, и меня можно уже судить за саботаж. Ну, привели в суд. Вот прокурор, весь из себя молоденький, такой красивенький мужичок, спрашивает: «На что вы надеетесь, мне непонятно?» А я говорю прямо перед судом: «А вот, говорю, давайте я лягу с вами, тогда вам все, как есть, станет понятно».

Она засмеялась, но все молчали. Даже Тюня ничего не сказала ни в осуждение, ни в похвалу, только когда девчонка от досады начала ругаться, она прикрикнула на нее:

— Завянь! — и спросила у Таисии Никитичны: — Разве такую можно воспитать?

— В лагере, наверное, нет.

— И нигде нельзя. Навсегда порченая.

— Так не бывает.

— Поживете в лагере, увидите. Там человек наизнанку вывертывается без стыда. Вот вы сказали, будто здесь ничего нет, ни горя, ни радости. Это вы оттого, что еще не бывали в лагере. Все тут у нас есть. Как у людей. Поживете, привыкнете. И будет вам лагерь — дом родной.

Все это она говорила спокойно, рассудительно, помахивая своей белой полной рукой. Глядя на нее сейчас, никто бы и не отличил ее от всех остальных. Только она была спокойна и даже весела именно оттого, что она сама проложила себе дорогу в лагерь и нисколько в этом не раскаивалась. А это всех раздражало и настраивало против нее. Но она-то не считала себя обиженной людьми, и никакой злобы на них у нее не было. И даже презрение, с каким она относилась ко всем остальным женщинам, было снисходительным. Здесь она была у себя дома, в своей привычной обстановке и поэтому казалась единственным нормальным человеком, не ослепленным никаким горем.

ВЫХОДИ ПО ОДНОМУ!

Никогда человек не бывает так эгоистичен, как в горе. Каждый считает свое горе самым горьким и непреодолимым. Поэтому все в этапном вагоне были так подавлены и растеряны, потому что каждая была занята только собой, своим горем и ни о чем другом не могла ни думать, ни говорить.

Говорить о своем горе Таисия Никитична не могла и не хотела, да ее все равно никто бы и слушать не стал. И в то же время бессмертная надежда не покидала ее, не могла она думать иначе, потому что тогда вообще не стоило бы не только думать, но и жить. Поэтому она сказала громко и вызывающе:

— А я не верю, что могут быть навсегда порченые. Или все, что с нами сделали, это уж и окончательно.

Но эти слова в душной тишине тюремного вагона прозвучали иронически. Это сразу почувствовала Таисия Никитична и приготовилась услышать в ответ что-нибудь издевательское. Но, к ее удивлению, Тюня пригорюнилась; ей-то не доставляло никакого удовольствия дразнить этих затюканных баб. Это все равно, что камни бросать в болото — не булькнет и даже кругов не пойдет по воде, затянутой жирной болотной плесенью.

— Лагерь — дом родной с решеточкой, — повторила она, и сейчас же после ее слов кто-то не то вздохнул, не то приглушенно всхлипнул в серой тишине вагона. И еще кто-то, и еще. Противно слушать и тоска берет. Сюда бы лагерниц, хоть завалящих, штук бы шесть, получилась бы игра.

— Засморкались, — скучающе хихикнула Васка, — сомлели от мандража.

Тюня отозвалась без злобы:

— Ничего. Поживут, обвертятся, не хуже нас шалашовки станут.

Но тут откуда-то из темноты, с нижних нар послышался спокойный голос:

— Ох, помолчали бы вы…

Тюня встрепенулась:

— А, не терпишь!

Спокойный голос отозвался:

— Все ты говоришь: дом родной, дом родной. А что это такое, знаешь ли?

— А мне и знать не надо. Пускай начальники про то думают. А мне что положено, отдай и не греши.

— Кем положено?

— Придурков-начальников хватит — у них вся забота меня накормить, от мороза укрыть… Да ты что все вопросы задаешь, как следователь?

Повизгивая от восторга, Васка сообщила:

— К нам в камеру следовательшу одну посадили. Чего-то она там проштрафилась. Так мы ее головой в парашу, а сами кричим: «Дежурный, человек утопился!» Ох, и смеху было!

И снова спокойный голос:

— Вот и выходит, что паразитки вы.

Соскочив с нар, Тюня кинулась на голос, но на полдороге замешкалась, сказалась осторожная лагерная повадка: сама из темноты бей, а первая в темное место не кидайся. Нахальства много, а отваги не спрашивай. Надейся больше на горло, разевай его пошире — в этом деле сильнее тебя не много найдется.

Следуя этим проверенным правилам, Тюня страшным голосом вскрикнула:

— Выходи, посмотрю, какая ты раскакая…

— И выйду, вот и посмотри, какая я раскакая…

Из вагонной тьмы, спокойненько, как из темного леса, маленькая выплыла старушка. Коричневая в белую точечку длинная кофта, серый платок аккуратно подвязан под подбородком. Такие никогда не бывают дряхлыми. И никогда не унывают и не падают духом. В своем доме, наверное, жила она, как душа сильного человека, мудрая и улыбчивая. Да и сейчас еще не всю ее улыбчивость стерло горе, которого, должно быть, хватила она через край, если в такие годы в тюрьму попала. Вышла и доложила:

— Вот и свиделись, а ты, замечаю я, и не рада.

Голос у нее оказался звучный, а глаза вдруг перестали улыбаться.

— Что же ты, красавица, растерялась? Ты же побить меня хотела. Немцы меня били, теперь ты на меня замахиваешься. А я тебя верно назвала: паразитка. А как же. Чужое ешь, незаработанное. Кто же ты? Какое тебе название? Вот доктор тут правильно сказала, не навсегда нас сюда загнали. Придет наше времечко… А для тебя так и останется дом родной — окно с решеткой. А может быть, еще и одумаешься.

— Лошадь пусть думает, у нее голова большая, — выкрикнула Васка. — Дай ей, Тюнька!

— Заткнись, — проговорила Тюня, отодвигаясь в свой угол.

Старушка проговорила ей вслед:

— Не бабье это дело — людей бить…

И тоже пошла к себе.

— Скисла… — разочарованно протянула Васка.

Не обратив на это замечание никакого внимания, Тюня долго молчала, потом пробралась к Таисии Никитичне и положила свои белые руки на ее колени:

— Вот что: только без смеху, — проговорила она и, заглядывая в глаза Таисии Никитичны, строго прошептала: — ребеночка я родить могу?

Таисия Никитична растерялась.

— Вообще это может быть. Надо посмотреть вас, Тоня. Антонина.

— Я сказала: Тюня.

— Тогда ничего у вас не будет, — сказала Таисия Никитична с той непреклонной твердостью, с какой привыкла говорить с непокорными пациентами. — Антонина ваше настоящее имя.

Глотая слезы, Тюня быстро проговорила:

— Я понимаю. Для этого честно жить надо. Я вот ночью проснулась, и мне показалось, у меня вот тут есть. А потом сообразила, дура: откуда? Всю ночь проплакала, как псих.

— Жить надо, как все люди. И полюбить одного человека.

— Полюбить. Меня-то кто такую полюбит?

Таисия Никитична почувствовала на своих коленях ее горячую щеку и услыхала тоскливый быстрый шепот:

— И не надо никакой мне любви. Мне бы только ребятеночка, хоть какого, хоть мохнатенького, да своего. Своего бы… — простонала она.

Кто-то закашлял в дальнем конце вагона. Тюня выпрямилась и скорбно пригрозила:

— Если кто еще засмеется, зубы выбью. Дешевки.

Она прошла в свой угол, где у окошка прихорашивалась Васка, кокетничая сама с собой. Как птица, почуяв утро, трещит, сидя на суку и приглаживая растрепавшиеся за ночь перышки.

А утро и в самом деле разгоралось. Тихое, понурое северное утро. Выглянув в окошко, Таисия Никитична увидела бесконечные гребни лесов, а над самыми дальними пролегла нежно-оранжевая полоска зари, придавленная, как тяжелой крышкой, холодным серым небом.

Издалека послышался тонкий, вибрирующий звон.

— На пересылке, — пояснила Тюня, — подъем.

Загремела отодвигаемая дверь, наверное, в соседнем вагоне. Хриплый голос возгласил:

— По одному выходи!..

Васка, прижимая лицо к оконной решетке, звонко веселилась:

— Начальник, навесь на нос чайник, принеси кипятку, попьем с тобой чайку!

В ответ раздалось беззлобное ругательство, очень оскорбительное для женщины, но Васку оно вполне утешило. Она совсем зашлась от смеха…

Лагерь — дом родной. Да. И, к сожалению, придется ко всему этому привыкать. Надо.

Как только в соседних вагонах началась выгрузка, женщины стали пробираться поближе к двери. Васка и Тюня оказались впереди всех, потому что никаких вещей у них не было.

Васка ехала в старом заплатанном бушлате, который ей выдали на прощанье в колонии, а у Тюни на плечах оказалось пальто темно-вишневого цвета, бывшее когда-то очень модным. Тюремные нары, этапные ночевки где попало, холодные и горячие прожарки, а также пренебрежительное отношение хозяйки давно уже сбили с него былую щеголеватость.

Едва откатилась дверь и раздался приказ «Выходи», как Тюня и Васка уже выскочили из вагона. За ними теснились и другие, кто помоложе да побойчее.

— Давай по одному, — покрикивал конвоир, очень молодой пухлый парень. Его щекастое лицо покраснело от напряжения, и на лбу крупными каплями выступил пот. — Пятнадцать, шестнадцать, — считал он. А для того, чтобы никак не просчитаться, он каждую брал за плечо и тупым толчком провожал от вагона.

Таисии Никитичне тоже, как и всем, не терпелось скорее покинуть осточертевший вагон. Когда подошла ее очередь, она по зыбкой лесенке спустилась вниз. Конвоир толкнул ее в плечо.

— Девятнадцать. Давай, давай, не застревай! Двадцать.

Радуясь чистому воздуху, которым можно было вволю дышать, и твердой земле, по которой так хорошо ходить, она подошла к колонне и встала на место. Мужчин выпускали и строили отдельно.

Последней из вагона выглянула та самая старушка, которая одна не побоялась выступить против Тюни. Беспомощно улыбаясь, она опасливо поглядывала на землю и никак не решалась ступить на зыбкую лесенку.

— Давай, бабка, давай веселее! — подбадривал ее щекастый.

— Ох, чтоб тебе, — простодушно засмеялась она. — И то, не видишь, как я тут помираю от веселья…

Два других конвойных, охранявших колонну, засмеялись. И среди женщин тоже послышались смешки и разные замечания. Все это очень рассердило конвоира. Щекастое его лицо налилось кровью. Широко разевая рот, он заорал:

— Вылазь, говорю, старая!..

Неизвестно от чего, от смеха или от надоевшей конвойной ругани, старуха, наконец, немного осмелела. Ухватившись нетвердой рукой за край двери, она старалась ногой нашарить перекладинку лестницы, отчего юбка ее задралась, обнажив распухший узел колена и худую желтую ногу, вздрагивающую от напряжения.

В колонне потухли смешки. Кто-то крикнул неуверенно:

— Помог бы человеку, герой!

Но конвойные все еще посмеивались, теперь уже над своим незадачливым товарищем, а один из них для порядка проговорил:

— Разговорчики. Прекратить!

— Я ей помогу, я зараз, я зараз, — приговаривал щекастый и начал сдергивать старуху, еще более распаляясь от того, что она не поддается, и что он, молодой и сильный, не может с ней сладить. Смех товарищей окончательно добил его, и он совсем зашелся.

— Подержите-ка, — проговорила Таисия Никитична и, сунув свой чемодан кому-то из соседок, выбежала из строя.

Около вагона она с разбегу оттолкнула щекастого так, что он с трудом удержался на ногах. Подхватив старуху, Таисия Никитична легко ее сняла и хотела поставить на землю, но та уже не могла стоять.

Тут подскочил щекастый, еще более разозленный и весь взъерошенный, хотел закричать, но от злобы у него получилось что-то совсем уж непохожее ни на какие человеческие слова.

Не обращая на него внимания, Таисия Никитична крикнула:

— Помогите же кто-нибудь!

— Посажу! Нарушение!.. — наконец удалось выкрикнуть щекастому.

Тогда Таисия Никитична сказала ему спокойно и твердо, по-командирски:

— Смирно!

Она и сама не знала, как это у нее вырвалось, уж очень отвратителен показался ей этот солдат, развращенный убеждением, будто все эти люди, без исключения, враги и их следует ненавидеть. И он их ревностно ненавидел и потому очень боялся.

— На фронте бы я знала, что с вами делать, — все с той же начальственной спокойной строгостью продолжала Таисия Никитична, поддерживая вконец обессилевшую старуху.

Дрогнула конвойная нахальная душа. На какое-то мгновение остекленели от служебного рвения глаза и по телу пробежала дрожь, какая бывает, если надо вытянуться по стойке смирно. Но он тут же пришел в себя и гаркнул:

— А ну, давай на место! Разговаривать тут!..

Из колонны выбежала Тюня и помогла поднять старуху.

— Ты, Сидорчук, рапорт напиши, — подал голос один из конвойных, все еще продолжая улыбаться.

— И напишу!

— Ты их не поваживай. А мы подтвердим.

— Что вы подтвердите? — спросила Таисия Никитична.

А Тюня предостерегающе одергивала:

— Ох, да не разговаривайте вы с ними. Все равно ничего не докажете, а себе хуже сделаете…

— Отставить разговорчики! — крикнул конвоир и пояснил: — Посидят в кондее, остынут.

Щекастый орал:

— Фамилие у вас какое? Видали мы таких фронтовичек…

Таисия Никитична понимала, что все ее слова ни к чему, но она еще не научилась покорно сносить несправедливость, тем более порожденную только одной тупостью.

— Молчите, — снова прошептала Тюня. И, чтобы не дать Таисии Никитичне говорить, спасая ее от последствий, она дерзко ответила:

— Только таких ты и видел, вояка против баб. — Обернув к щекастому свое дерзкое смеющееся лицо, она оскалила зубы: — гав! гав!..

— Фамилие как, спрашиваю! — надрывался щекастый.

— Посмотри в формуляре, там все мои фамилии. Выбирай любую.

Старуха прошептала, поглаживая Тюнино плечо:

— Ох, да не вяжись ты, не вяжись. Известно солдат — оловянна пуговица. Чего он смыслит? Пес, право, пес…

Глава четвертая БЕДА И ВЫРУЧКА

У АМБРАЗУРЫ

Только для того, чтобы успокоить Сеню, пришлось выдумать, будто в училище все напутали с хлебными карточками, но стоило Асе прийти и все рассказать, как ей сразу все выдали. Вот они, эти карточки! Ася даже вынула их из кармана и победно подняла над головой. Но сейчас же убрала, не давая Сене рассмотреть их, так как эти карточки были совсем не студенческие.

В училище Ася и в самом деле заходила и поэтому все так правдиво рассказала, что невозможно было бы не поверить. Она даже показала, как старушка-уборщица дремлет в просторном коридоре, поставив ноги в разбитых валенках на перекладину табуретки. Как это она ухитряется в таких условиях спать: баяны, рояль, какие-то трубы и голоса по всей гамме, как по горке, сверху вниз и обратно — из каждой двери свой звук. А она дремлет — уму непостижимо!

Но едва Ася, шлепая резиновыми ботами, двинулась по коридору, как старушка мгновенно проснулась. Потом она, зевая, выслушала Асю и, зевая же, все ей объяснила:

— По этому вопросу тебе, девонька, в отдел кадров надо, к самой Угаровой. Она тут по карточкам главная. К самой тебе надо, она тебе все твои вопросы объяснит.

— Узнав, где занимается эта «сама» Угарова, Ася отправилась на поиски. Она снова попала в коридор, уже в другой, такой маленький и тихий, что было даже слышно чье-то тяжкое дыхание. Ася замерла на пороге и прислушалась: кто это так? Но коридор был пуст.

Может быть, вот за этой дверью, слева? По-видимому, там происходило что-то опасное и секретное, потому что на двери висела дощечка: «Вход посторонним лицам строго воспрещен». А рядом с дверью в толстенной стене было пробито окошко. Ася подумала, что это похоже на амбразуру, какие раньше устраивались в крепостных стенах. Того и гляди, отсюда грянет выстрел и, окутанное дымом, вылетит чугунное ядро. Но в самом деле амбразура эта оказалась мирная. К ней даже была пристроена полочка, как у скворечника. Ася подумала, что здесь уместна была бы угрожающая надпись: «Посторонним птицам влет воспрещен». Но табличка здесь тоже была вполне мирная: просто «Отдел кадров» — и все.

Заглянув в «амбразуру», она увидела в глубине ее легкую и тоже вполне мирную фанерную дверцу. Именно оттуда и раздавалось тяжкое дыхание, поразившее Асю. Она просунула в «амбразуру» руку и, с трудом дотянувшись до дверки, осторожно постучала. Дыхание затихло, но зато послышался такой трудный вздох, что Ася поспешила убрать руку. Вот как потревожила человека. Лучше уж подождать тут, у стеночки.

Но в это время распахнулась фанерная дверка. За окошком возникло большое лицо, по которому катился пот, застревая в черных монгольских усах. Но, несмотря на усы, Ася сразу поняла, что там сидит тетка, громоздкая и усталая.

— Ну, чего? — спросила она.

Ася, проглотив набежавшую слюну, изложила свое дело.

— Емельянов у нас не числится. Исключен, — последовал ответ, тяжкий, как ядро, окутанное дымом.

— Можно узнать, за что? — спросила Ася.

Усатая тетка не успела ответить. Слабо, по-мышиному пискнул телефон, она насторожилась, как кошка, и хищным движением сцапала трубку.

— Ну, кадры! — закричала она в трубку. — Ну, Угарова слушает. Ну, чего тебе? Ты мне шарики не крути, понимаешь!..

Лицо ее налилось густой коричневой кровью, а глаза посветлели до прозрачности. Накричавшись, она прижала трубкой телефонный аппарат, так что он и не пискнул. Вытирая ладонью взмокшие усы, набросилась на Асю:

— Ну, так тебе что?

Выслушав Асин вопрос, сама спросила:

— А ты ему кто?

Ничуть не смущаясь, Ася ответила:

— Никто. Он у нас на квартире живет. — Это она добавила для того, чтобы тетка не подумала, будто она и в самом деле никакого отношения к Емельянову не имеет.

Такой ответ и в самом деле сразу успокоил тетку, и она даже побледнела немного.

— А чего ж ты за него бьешься?

— Потому и бьюсь.

— Да ты со мной и разговаривать-то не имеешь права.

— А как же нам теперь быть?

Тетка на минутку призадумалась, но тут же закричала:

— Пусть придет кто-нибудь постарше! Ребятишек, понимаешь, подсылают.

Но Ася и тут не дрогнула. Она была хорошо подготовлена ко всяким поворотам в Сениной судьбе.

— Да я же вам все время говорю: нет у него никого. Ни постарше, ни помладше. Никого. Понимаете? Один он на всем свете!

Тетка нахмурилась. Лицо ее побледнело до нормального человеческого оттенка. Только глаза все еще бессмысленно блестели, как стеклянные шарики на люстре.

— Откуда же ты взялась? — прокричала она. — И чего ты добиваешься? Кто тебя подослал?

Тут Ася и начала выкрикивать в окошечко все, что накипело на сердце. Да, она для Емельянова совершенно чужой человек. Да, деваться ему некуда, он только что перенес тяжелую болезнь, живет в холодной комнате, есть ему нечего, потому что карточки у него отняли, а все вещи, какие можно было обменять на хлеб, уже проедены.

— И моя мама работает в гостинице, а в свободное время чистит картошку и моет посуду в столовой, а свою карточку отдает совершенно чужому мальчику, Емельянову. А вот для вас он совсем не чужой, он ваш студент, зачем же вы его выгнали без куска хлеба?

Но все Асины горячие слова отлетали от толстой тетки, как мячик от каменной стены. Такую разве прошибешь? Почувствовав себя бессильной, Ася решила отступить, и уже, высокомерно усмехнувшись, она проговорила: «До свиданья…», но тут за ее спиной раздался мягкий и в то же время повелительный голос:

— Подожди, девочка, не уходи.

Женщина, которая это сказала, так быстро прошла по коридору, что Ася успела заметить только ее черные, с редкой проседью волосы, круглое лицо да еще глаза: темные и немного прищуренные. Асе они показались просто печальными и усталыми. Она еще не знала, что такие глаза бывают у добрых и убежденных в своей правоте людей. Ей просто очень захотелось броситься за ней и сказать:

«Вы знаете, ничего я с вами не боюсь!»

Она бы, может, и выполнила свое намерение, но женщина уже крылась за дверью, куда посторонним входить нельзя. Значит, она тут не посторонняя.

Не поглядев на вошедшую, Угарова ткнула в ее сторону свою толстую короткую руку.

— Будь здрава, Иванова! Собралась? Ты там за ними приглядывай… За музыкантами за этими…

Иванова? Ася на секунду задумалась, припоминая что-то необычное, что связано с этой очень обычной фамилией. Иванова? Вспомнила: Елена Сергеевна, любимая Сенина учительница музыки.

А за фанерной дверцей уже шел деловой разговор, из которого Ася поняла, что сегодня Елена Сергеевна уезжает на фронт с бригадой артистов и музыкантов и пришла к Угаровой за какими-то документами. Получив то, что ей надо, Елена Сергеевна сказала:

— А теперь у меня есть к вам еще одно дело…

Как только она это сказала, Угарова, еще ничего не узнав, начала кричать:

— Ну давай, говори, какое у тебя дело. Обратно на Советскую власть пришла жаловаться? Ну, давай-давай!..

Она усмехнулась, и Ася поняла, что Угарова, должно быть, так шутит. Жаловаться на Советскую власть? Если это шутка, то глупая. Иванова просто ее не заметила, сделала вид, что не заметила. Она спросила:

— Что вы сделали с Емельяновым?

С треском захлопнулась фанерная форточка, но от этого все равно ничуть не ухудшилась слышимость. Все слышно, даже тяжелое дыхание Угаровой.

— Ох, Иванова, о себе подумай. О своем партбилете.

— Вот я о нем и думаю. И не могу понять, как у вас, у члена партии, у матери, поднялась рука отобрать у больного мальчика последний кусок хлеба? Этого я не понимаю!

— Отнять? Скажешь тоже. Никто и не отнимал.

— Я все слышала, что эта девочка говорила.

— А ты слушай с понятием. Ты головой слушай, а не сердцем. Очень оно у тебя мягкое да обманчивое.

— Ведь педсовет его еще не исключил.

— Педсовет. У меня есть указания повыше.

— Оставлять больного человека без хлеба? Не может быть таких изуверских указаний!

— Потише, Иванова… Тебе известно, что его мать…

— Все знаю. Вы были на педсовете, когда разбирали этот глупый вопрос?

— Почему глупый? Ты полегче тут выражайся.

— Глупый потому, что об этом и говорить бы не следовало. Ведь еще толком ничего не известно. Слухи только одни… А вы это дело подняли, а сами на совете ни слова не сказали.

— Я знаю, где надо слово сказать, а где не надо, — просипела Угарова. — И будь спокойна, сказала. Соответствующие меры будут приняты.

— Какие соответствующие меры? О чем вы говорите?

— Такие, каких он достоин.

— Да как вам не стыдно! Емельянова поддержать надо вот именно потому, что у него такое горе. А кроме того, он очень талантливый пианист.

— Мне даже удивительно тебя слушать. Нам сейчас преданные нужны люди, беспощадные, а не талантливые. Талантливым мы кого хочешь сделаем. Средств у нас на это хватит!

— Извините, а это уже непроходимая глупость. И вредная.

— Ничего. Бывает, что наша глупость дороже вашей учености ценится.

— О господи…

До Аси донесся вздох Ивановой. И такой он был трудный, что заглушил даже тяжкое сопение Угаровой. И сейчас же Иванова сказала:

— Имейте в виду, я этого так не оставлю.

— Слушай, Иванова. Отстань ты от этого дела, отойди. Греха не оберешься. Головой своей подумай: ну кто он тебе, Емельянов-то?

И вдруг Иванова ответила:

— Хорошо, ваш совет я учту.

У Аси мелькнула горькая мысль: «Неужели не выдержала, сдалась?..» Задышав так же бурно, как и Угарова, она выбежала из коридорчика. Если бы у нее хватило выдержки выслушать все до конца, то она поняла бы, какую злую беду несет Сене вмешательство кадровички. Но вот для чего это надо — она бы никогда не поняла.

Не могла понять и Елена Сергеевна.

— Учту ваш совет, — проговорила она, вкладывая в свои слова совсем не тот смысл, какой был желателен Угаровой.

А Угарова решила, будто она образумила непокорную преподавательницу и заставила если и не изменить свое отношение к судьбе Емельянова, то хотя бы призадуматься. И то хорошо. Пусть подумает: чем больше человек думает, тем меньше с ним хлопот, — в этом Угарова была твердо убеждена. Сама-то она не любила долго раздумывать над своими действиями. И чтобы уж понадежнее закрепить похвальное намерение Ивановой, Угарова навалилась на стол и задушевно поведала:

— Добра я ему хочу, мальчишке-то этому. И я к нему подхожу именно как мать, а не как чужая тетка. Тебе этого не понять, поскольку нет у тебя детей. Не знаешь ты материнских болезней. Да если он пойдет по чужим людям скитаться, какое у него воспитание получится? У меня сердце за него все изболелось. Пока растишь дитенка, сто раз переболеешь, а как вырастишь, так болячкам своим и счет потеряешь… Ох, сыночки, вы мои росточки!.. — нараспев, совсем по-бабьи простонала она и даже ладонями утерла глаза.

Елена Сергеевна знала, что у кадровички двое сыновей. Один на фронте, а другой, кажется, еще дома. Но никогда не думала о ней как о матери, вырастившей двух сыновей. И, конечно, она любит их. А почему же совсем незаметно, что она любит еще кого-нибудь?

— А вы своего младшего отдали бы в детдом? Ну, если бы вам пришлось уйти на фронт, а он остался бы на попечении чужих людей? — спросила Елена Сергеевна.

И услышала ответ:

— Младшенький мой, Валерочка… — Она так горько и с таким судорожным отчаянием вздохнула, что на столе все задрожало. — Валерочка мой из дома убежал, и я думаю, на фронт. А ему еще и шестнадцати нет, воину-то этому… — Она выпрямилась, подняла голову и уже без всякой бабьей жалостливости закончила: — Сыночками своими я горда, и чужим детям не позволю по людям ходить. Таких государство воспитывать обязано.

— А наше училище разве не государственное?

— Я говорю: воспитывать. А у нас учат. Разница. И еще учти — он в себе болезнь носит…

— Ну уж, это вы!.. — гневно воскликнула Елена Сергеевна, но Угарова, все еще продолжая горестно вздыхать, взмахнула толстыми ладонями:

— Да знаю, знаю твои речи! Мне, если всех вас, ученых педагогов, слушать, только что в поломойки пойти. Нет, дорогие мои! Я на это место не вами поставлена.

— Дети-то за родителей не отвечают, в конце концов.

— Вот и добиваюсь, чтобы Емельянов твой «талантливый» не отвечал за ихние поступки. А ты отойди, не мешайся в эти дела.

Елена Сергеевна мягко, но очень настойчиво сказала:

— Нет. Не отойду. Не рассчитывайте.

И торопливо вышла из кабинета.

С РУЧЬЕМ НАПЕРЕГОНКИ

На дворе во всех углах притаился снег, черный от угольной пыли. На улицах было веселее: сияло солнце, и вниз к реке бежали буйные ручьи, сметая на своем пути все, и даже такие камни, которые и Ася сдвинула бы с трудом. А неуемная весенняя вода делает это играючи. Ее не остановишь, она все сметет, через все преграды прорвется. Она добежит до реки и до самой Волги, до самого Каспийского моря.

Море Ася видела только на картинках и в кино, да еще на карте. Ну, это было совсем уж скучное Каспийское море, похожее на шмеля с оторванными крылышками. И было еще море, существовавшее в ее воображении, настоящее море, синее, безбрежное и грозное. Море для смелых веселых людей. Вот к такому именно морю и бегут все ручьи и реки неудержимо, как к неоглядному счастью.

О счастье Ася начала подумывать со вчерашнего дня. Раньше как-то было не до того. А вчера один из гостиничных жителей, поэт, наверное, или музыкант, сказал:

— Человек, пока живет, не может не думать о счастье. Особенно весной.

Он сидел на подоконнике, кутаясь в старое пальто, и грелся на солнышке, как большой серый кот. Зима была на редкость суровая, а топили везде плохо, все устали дрожать от холода и поэтому очень обрадовались робкому теплу скуповатого изменчивого солнышка и вспомнили о существовании счастья.

Шагая вдоль ручья, Ася тоже захотела подумать о чем-нибудь хорошем, о каком-нибудь счастье, хоть о самом небольшом. Ведь чем хуже человеку, тем меньше ему надо для счастья, но, получив это малое, он сразу же начинает стремиться к большему, и уже этому стремлению конца не видать.

Так и Ася начала с малого: с тех недетских забот, которые взвалила война на ее плечи. Вот если бы у всех было вдоволь еды и на ногах крепкие, по-настоящему непромокаемые боты, и в комнате тепло и светло, и чтобы мама работала, как до войны, в одну смену. И чтобы совсем не было войны. И тогда бы никто не посмел сказать про Сенину маму ничего плохого. И вот тогда наступило бы полное счастье.

Но тут почему-то вспомнился коридор с облупленными стенами, нелепая «амбразура» в стене и тяжелые, каменные слова, вылетающие оттуда. Сразу расхотелось даже думать о счастье. Взять бы да загородить этот ручей, чтобы он со всей своей силой хлынул в тот коридор, в «амбразуру», затопил бы все, разнес в щепки. Как бы тогда все закрутилось, как бы поволоклась по дну тяжелая Угарова со всеми бумажками, которые она там у себя изготовляет. И никто бы ее не пожалел, никто бы руки не протянул, чтобы спасти ее. Уплывай, Угарова, нам таких не надо, с вами, с такими, нам счастья не видать.

Ася даже повеселела от своих мыслей и не сразу услыхала, что ее кто-то окликает. Обернулась — Елена Сергеевна. Бежит вдоль ручья. Торопится спасать свою Угарову, что ли?

— Постой, девочка. Куда ты так?..

— Я в школу.

— Я вижу, ты очень торопишься. Ну, тогда я тебя провожу, хотя у меня тоже очень мало времени. Я сегодня уезжаю и поговорить с тобой надо только сейчас.

Не глядя на учительницу, Ася непримиримо проговорила:

— А мне совсем не в ту сторону.

При этом она так вздернула голову, что одна коса перелетела ей на грудь.

Елена Сергеевна чуть-чуть улыбнулась.

— А зачем же ты идешь совсем в другую сторону?

— Просто так иду.

— Ты на Угарову рассердилась? Совсем напрасно.

Ну, ясно — сейчас она начнет доказывать, что Ася неправа, а права Угарова. Учителя всегда выгораживают друг друга, и вообще старших. Авторитет поддерживают. Сама только сейчас спорила с ней, обвиняла и вот, пожалуйста, уже готова защищать. Но учительница с грустью проговорила:

— На Угарову обижаться смешно, как на стену. Знаешь, налетишь в темноте, стукнешься и даже кулаком ее ударишь от досады. Бывало у тебя так?

— Да, конечно! — Ася просияла и доверчиво посмотрела на Елену Сергеевну.

— Вот видишь. Мы на нее налетели и набили себе по шишке. Ничего, крепче будем. Ты в самом деле торопишься или так?

— Так, — созналась Аня. — Я догоняла ручей.

— Вот это отлично. Это самое хорошее в жизни — догонять ручей! Тогда проводи меня и все расскажи про Сеню. Как он живет?

Оттого что Елена Сергеевна разговаривала с ней запросто, как разговаривала мама, возвращаясь ночью с работы, к Асе вернулось утраченное доверие. И хорошо, что разговор идет начистоту, просто и откровенно.

Тогда и Ася спросила то, о чем подумала:

— Как же вы ее терпите?

— Угарову? Не все ее терпят. Ведь она знает, что я так просто не уступлю, вот и злится. За Сеню я буду бороться до конца. Ну, рассказывай. Пойдем через садик. Тебя как зовут?

В театральном садике между деревьями и под кустами кое-где еще лежали клочья серого снега, и по обочинам дорожек бежали ручьи, но здесь уже можно ходить.

— Ты мне расскажи, как его здоровье. А все остальное я знаю.

— Нет, вы знаете не так, как надо, — горячо возразила Ася. — Почему-то все поверили одному ненормальному летчику, и вот столько несчастья получилось.

Мягко, но убежденно Елена Сергеевна заметила:

— Ты не права. Прежде чем поверить ему, наверное, уже все сначала проверили. Возможно, Сенина мама и в самом деле в чем-то виновата… Может так быть?

Ася пылко спросила:

— Но вы-то сами как думаете? Может ли это быть?

— Я ведь ее совсем не знаю, Сенину маму. Будем надеяться, что это ошибка. Будем верить…

— Мы-то верим! Я и Сеня. Если бы вы знали ее, тоже бы поверили.

— А ты разве знаешь?

— Да! А как же? Мне Сеня все рассказал. Я знаю, какая она хорошая и смелая. И совсем она не изменница!

Это было сказано до того убежденно, что Елена Сергеевна сразу ощутила свое бессилие против такого убеждения.

— Вы нам не верите? Да? — спросила Ася и остановилась.

Ее блестящие глаза потемнели от негодования.

— Да что ты, — проговорила Елена Сергеевна торопливо, — что ты выдумала?

Ей стало не по себе оттого, что даже перед этой девчушкой приходится скрывать свои мысли. Изворачиваться. А она смотрит, ждет ответа. Ведь она, конечно, думает, что на каждый вопрос может быть только два ответа — «да» или «нет», — а все, что между этими ответами, она считает сделкой с совестью. Ох, если бы так можно было жить — идти прямо по своей дороге, презирая все обходные сомнительные тропинки. Если бы так можно!

— До свидания, — вежливо и непримиримо сказала Ася.

Елена Сергеевна подошла к ней и положила руку на ее плечо. Грустно улыбнувшись, проговорила:

— Я верю тебе только потому, что очень хочу помочь Сене. Мы с тобой потом поговорим об этом. Вот, пока возьми.

Она достала из сумки свою хлебную карточку и, почему-то оглянувшись, протянула ее Асе. Она и сама не знала, зачем она оглянулась так, словно то, что она сделала, было недостойным поступком. Нечистой сделкой. Наверное, Ася тоже заметила это, потому что сказала с плохо скрываемым презрением:

— Нет-нет. Нам ничего этого не надо. — И даже спрятала руки за спину.

Тогда Елена Сергеевна громко, на всю улицу, приказала, потрясая карточкой:

— А я говорю, бери! Сене передай привет и скажи, что, как только я вернусь, сразу же к нему приду.

Снова погладила Асю по плечу, тихо улыбнулась и тихо сказала:

— Мне будет очень стыдно, и я никогда себе не прощу, если я не помогу Сене. Ты понимаешь? Я за него в ответе. А ребятам, его друзьям, я все скажу. Не очень-то они на Угарову оглядываются. Ты не думай.

ПРИШЛИ ДРУЗЬЯ

Они пришли в тот же день, Сенины друзья, — Олег Гурьев, Марина и еще один незнакомый парень.

— Это Володька Юртаев, — почему-то смущенно объявил Олег, — с нашего двора.

И Сеня и Ася заметили его смущение, да и вообще все они скорее походили на заговорщиков, чем на добрых друзей. Как будто они тайно пробрались сюда уже под вечер, когда начало темнеть, и все время опасаются, что их могут обнаружить, и тогда всем придется плохо.

Заметив это, Сеня спросил:

— Что вы какие-то все?

— Какие мы?

Это спросила Марина таким невинным голоском, что Сеня уж больше не сомневался в том, что они пришли тайно и очень боялись, как бы об этом не узнали. Он жестко пояснил:

— Пришибленные вы все…

Марина засмеялась, закатывая глаза, и видно было, что ей вовсе не до смеха, а Олег захохотал, как Мефистофель:

— Хаа-хаа-хаа!.. С чего ты взял?

Спасая положение, Ася пододвинула табуретку и проговорила осуждающе:

— Присаживайтесь, пожалуйста. Вот сюда. И можно на кровать.

Марина послушно села на табуретку. Олег — на краешек кровати. Юртаев прислонился к дверному косяку. Ася пристроилась на подоконнике.

Олег похлопал но Сениным ногам.

— Ну, как оно?

— Поправляюсь, — в тон ему ответил Сеня и тоже бодрым голосом спросил: — Что там у нас нового? В училище?

— У нас все так же: поем-играем. Нам что! А ты как? У тебя какая была болезнь?

И он начал выжимать из себя всякие ненужные вопросы и жизнеутверждающие восклицания:

— Ну, ты молодец, Сенька! Ты знаешь, главное — не унывай! Ты, Сенька, скрипи во всю!..

И при этом он не переставал все время тревожно поглядывать на дверь, где, будто на страже, стоял Юртаев. И Марина сидела на табуретке, поджав ноги и тоже оглядываясь на дверь. Ася, возмущенно и горячо дыша, подумала, что там, за дверью, стоит Угарова, и они на нее оглядываются.

— У нас скрипят только двери, — с презрением выговорила она.

Олег так и вспыхнул и дернул головой, будто его ударили, а Юртаев отозвался:

— Верно. Это мы тут скрипим, вместо того чтобы сказать все как есть. — Он вышел на середину комнаты и спросил у Сени: — Ты выдержишь?

Ася соскочила со своего подоконника и шагнула навстречу, заслоняя Сеню от той опасности, которую принес Юртаев.

— Это все нам известно уже давно, верно, Сеня? — торопливо заговорила она. — Я была в училище и все узнала.

— Нет, не все, — очень спокойно ответил Юртаев, и в его глазах мелькнуло любопытство и удивление.

Может быть, он подумал, что Ася сейчас напоминает отчаянного воробья, защищающего своего птенца, выпавшего из гнезда. Во всяком случае, он понял, с кем имеет дело, и уже дальше, все остальное, он говорил, обращаясь непосредственно к ней.

— Они вот, эти друзья, давно собирались прийти сюда, давно собирались, да их запугали.

— Кого запугали? — спросил Олег. Он встал и подошел вплотную к Юртаеву, словно вызывая его на честную мальчишескую драку. — Нас запугали?

Легко отстранив Олега, Юртаев продолжал:

— Да. Скажи, что не так. Мы живем в одном доме и всё знаем один про другого. Нам скрывать нечего. Вы — друзья, а поверили одному какому-то подхалиму.

— Велке, что ли? — спросил Сеня.

— Один он у нас такой, — хмуро ответил Олег и, обратясь к Асе, объяснил: — Наш курсовой староста. Велка Бровин. Мы его зовем Велосипед. Подхалим он, это точно. Он нам такого наговорил!..

— Нечего тут повторять всякие подхалимские глупости, — уже совсем сердито выкрикнула Ася и даже замахала руками, как бы отгоняя от Сениной постели все дурные мысли и сообщения. — Нечего, нечего!

Марина тоже взмахнула своими пухлыми ручками:

— Ну, конечно, нечего. Конечно, никто нас не запугивал. Сеня, ты же меня знаешь. Нам просто Велосипед сказал, будто бы у тебя тиф и чтобы мы не ходили к тебе и не беспокоили…

Сеня поморщился:

— Тиф! Придумают же. А еще что?

— Ну, это он так сказал. Тиф или даже еще что-то похуже. Словом, чтобы мы не ходили…

— Не крути, Марина, — вдруг проговорил Олег так веско, что девочка сразу замолчала. — Про тиф нам наврали. Мы это сразу поняли. Володька правду сказал: нас запугали. В училище нам сказали, предупредили, что к тебе ходить не надо. Что от тебя надо подальше…

Он замялся, и Сеня его подтолкнул:

— Давай, высказывайся. Вы чистые, как ангелы, и об Сеньку Емельянова вы запачкаетесь.

Юртаев подтвердил с каким-то веселым бешенством:

— Точно!

— Вот вы и пришли ночью, потихоньку. Днем-то страшно, как бы кто не увидел. Какого черта вы тут шляетесь? Кому такие друзья нужны?

— Точно! — снова выкрикнул Юртаев.

— Давайте выметайтесь отсюда.

Отвернувшись к стенке, Сеня впервые за все время почувствовал себя, как никогда, крепким и сильным. Он ждал этого момента, когда же он встанет на ноги, чтобы вплотную сойтись с теми, кто посмеет обвинять его маму и кто посмеет поверить этому обвинению. И вот настало такое время. Вот они поверили, испугались. Может быть, они подумали еще, будто ему от их трусости стало не по себе?

Да, именно так они и подумали, все, кроме Аси. Они даже начали утешать его. Олег начал:

— Мы тебя не бросим, Сеня…

И все остальные что-то начали говорить ободряющее, но сразу замолчали, как только увидели Сенино лицо. Он откинул одеяло и сел. Он торжествующе рассмеялся, и это вышло так неожиданно и так не соответствовало общему настроению, что все растерялись, а Марина тихонько ахнула.

Никто ничего не мог понять, только Ася торжествующе спросила:

— А вы что думали? Ха! Вы думали, что если вы его бросили, то мы оч испугались? Да?

— Уходите! — повелительно сказал Сеня, продолжая улыбаться.

— В общем, ты это правильно, что прогоняешь. Друзья до первого страха, — проговорил Юртаев. — Я не знал про тебя ничего, мне только вчера сказали. Ты только не подумай, что я такой тут перед тобой красивый. Лучше всех. Я такой же, как и они. Только у меня шкурка потолще, не так скоро до меня страх доходит. Они мне про тебя рассказали… Ну, в общем, мы и пришли.

Но Олег все еще размахивал руками и старался доказать, что они не такие уж потерянные люди, чтобы оставить товарища в беде:

— Просто, понимаешь, так вышло, мы не тебе не поверили, тебя-то мы знаем и никогда не предадим. И все нам так говорили, что сын за родителей не отвечает…

Лучше бы он не говорил этого. Сеня побледнел и перестал улыбаться.

— Да, — сказал он, не разжимая зубов. — Если сын — подлец и верит подлецам и всяким шептунам, тогда не отвечает. Ты своего отца мог бы предать? Тогда тебе ни за кого не надо отвечать: ни за родителей, ни за самого себя. А я вот отвечаю. Я, если хочешь знать, матери верю больше, чем всем вам, и вообще больше, чем всем людям. Я знаю, что она никогда никого не предавала. Все это вранье. И я это докажу.

Он устало свалился на подушку и проговорил:

— Давайте отсюда. Смотреть на вас противно!

И все замолчали, утомленные трудным разговором и теми чувствами и мыслями, которые, как невидимые вихри, носились вокруг, захватывая в свой круговорот всех, кто тут был. В тишине раздался тоненький голосок Марины:

— А я думала, ты обрадуешься, когда увидишь нас.

Сеня без всякого выражения сказал:

— Ха-ха-ха. Видишь, радуюсь?

— Нет, правда, — с придыханием продолжала Марина, и все думали, что она сейчас заплачет. — Мы знали, ты сначала, конечно, рассердишься… а потом… может быть, и засмеешься… И мы хотели тебе помочь… — Она и в самом деле заплакала.

Всем стало неловко и за то, что она говорит, и за ее слезы, и только одна Ася презрительно усмехнулась. Сама она слезливых девчонок презирала и тех, кто их утешал, тоже презирала и всегда высмеивала. Она сорвала со стены полотенце и через всю комнату ловко бросила его Марине.

— Утрись, — проговорила она и подумала: «Плакса, а еще туда же, пианистка».

Но теперь, по крайней мере, стало ясно: друзья пришли, с некоторым, правда, опозданием, но все-таки пришли. Они тут же начали давать Сене всякие полезные советы, он слушал их молча, а им казалось, что вспышка гнева прошла и что он соглашается с ними, и это ободряло их.

— Хочешь к нам на завод? — предложил Юртаев. — Будешь работать и учиться, как Олег.

Марина всхлипывала, отвернувшись к стенке.

— Не сморкайся в полотенце, — посоветовала Ася. — Лучше умойся, умывальник там, в углу.

— Давай к нам на завод, — оживленно, словно ничего не произошло, подхватил Олег. — У нас пушечки, знаешь, какие делают классные! Подучишься, разряд получишь. А жить, если хочешь, у нас можешь. Или вот у Володьки… У него собственный дом.

В углу звенел умывальник. Все еще всхлипывая, Марина проговорила:

— У нас инструмент есть, вместе заниматься будем…

Ася мстительно рассмеялась:

— Вот как все распределили! А нас и не спросили.

Она посмотрела на Сеню выжидающе и тревожно. А он лежал, обессилев после вспышки, и вяло думал о незавидном своем положении. Докатился! Все, кому не лень, лезут со своими советами, распоряжаются его судьбой. А его и не спросили, как будто у него уж и нет ни своей воли, ни своих планов.

Отдавая полотенце, Марина спросила Асю:

— Ты в каком классе?

Ася бросила полотенце на табуретку и ничего не ответила. Юртаев выходил последним. У двери оглянулся и напомнил:

— Так ты приходи. Буду ждать. Улица Овражная, три. Я в мезонине живу. Ты прямо ко мне.

«Я ТЕБЕ ВЕРЮ»

Когда они ушли, Сеня недобрым голосом спросил:

— Ты зачем мне соврала про карточки?

Встряхивая полотенце, Ася твердо ответила:

— Я никогда не вру. Оч надо!

— Оберегаешь?

— А зачем говорить, если ты болен? Все равно ничего не смог бы. Лежал бы да расстраивался. Только хуже. Уж ты меня не учи и не спорь. Со мной даже мама не берется спорить.

Проговорив это, она улыбнулась так устало, что у Сени пропало желание противоречить ей. Она взяла старый эмалированный таз и вышла из комнаты.

Вот еще одна, которая присвоила себе право распоряжаться его судьбой. Присвоила? Нет, надо быть справедливым: эта девочка завоевала право вмешиваться в его жизнь. Выстрадала. Что бы с ним было без нее? И тут мало одной справедливости, надо быть благодарным ей за все. И только ей одной.

А другие? Прав ли он, не пожелав даже разговаривать с теми, другими? Привитые ему с детства понятия о чести предписывали, в первую очередь, оглянуться на себя, проверить свои поступки, со всей строгостью оценить их. Требовать от других можно только то, что ты можешь потребовать от самого себя. Не больше. И никогда не прощать нарушений правил чести никому, и в первую очередь себе.

Так учил его отец. И еще он предупреждал:

«Но при всем этом будь добр к людям. Будь добр, но никогда не проявляй снисходительности. Никогда, понял? Снисходительность ободряет подлецов и оскорбляет честных людей».

А отец умел совмещать доброту к людям с беспощадностью к их порокам. Но даже его беспощадность была доброй. Она не убивала, но заставляла смотреть на себя со стороны. И отца любили и считали справедливым, и к его мнению прислушивались. Также было известно, что ни уговорить, ни, тем более, подкупить его невозможно ни лестью, ни угрозой. Его мнение всегда было непоколебимым.

Таким был отец. И таким должен стать сын. А мама?

Этот вопрос Сеня часто задавал сам себе с того дня, как только к нему вернулось сознание. Отец как-то сказал маме, что любит ее так же, как музыку. Она засмеялась, а он, немного восторженно и беспокойно, как всегда, если говорил о музыке, добавил: «Мой Гайдн, моя жена, мой Чайковский. Все это — моя жизнь».

Жену он приравнивал к музыке. Она была для него так же, как и музыка, чиста, неизменно благородна и полна того особого значения, которое называется жаждой жизни.

Он ставил ее неизмеримо выше себя. А Сеня не помнит, чтобы отец ошибался в том, что он считал главным в своей жизни. Мог ли он ошибиться в маме?

Ответить на этот вопрос он не успел, вошла Ася, принесла в тазу сухое белье, которое она выстирала утром.

— Ты правильно сделала, что не все рассказала мне.

Она с удивлением оглянулась на него через плечо и молча занялась бельем. Что с ним? Не всегда он так охотно соглашался с ней, и она высоко ценила в нем это качество. Она не любила, когда с нею соглашались сразу, без спора. Это значит, что ничего человек не понял и согласился только оттого, что ему лень спорить. С таким человеком ей становилось скучно, и в конце концов она переставала с ним разговаривать. Но Сеня признавал ее правоту с таким видом, словно не она, а он одержал победу, заставив ее сознаться в своем поражении. С тем же видом победителя он провозгласил свою волю:

— И ты теперь всегда будешь права.

— Да? — спросила она удивленно.

— Потому что я тебе верю, — твердо сказал Сеня. — До конца.

Ася смущенно склонилась над стопкой белья и долго не могла найти, что сказать, чтобы не выдать себя.

Наконец она проговорила:

— Юртаев хороший парень, как ты думаешь?

— Не знаю. Я его увидел в первый раз.

— И я тоже в первый раз.

Теперь уже Сеня не возражал — хороший так хороший. Ей лучше знать, тем более что раздражение помешало ему разглядеть как следует своего нового знакомого. Нет, надо держать себя в руках. Нельзя поддаваться минутному гневу, особенно если ты видишь человека впервые. Конечно, Юртаев — настоящий парень, это он привел Олега и Марину. Вот и Асе он понравился, а это не так-то просто — заслужить ее похвалу.

Сеня осторожно посмотрел на Асю, приготовившись выдержать ее непримиримый взгляд. Но она смотрела на него ожидающе и, честное слово, смущенно. Это обескуражило его, сбило с толку.

— Ты что это? — спросил он.

— Ничего. — Вскинула голову и свысока: — И я тебе верю, очень. Ты не всегда все делаешь как надо, а я все равно тебе верю. Каждому твоему слову.

КУЗЬКА КОНСКИЙ

Во двор вошел Кузька Конский. Сеня его никогда не видел и знал только по Асиным рассказам, но был уверен, что это именно Кузька: разноцветная башка на широком, как ящик, теле и необыкновенно кривые короткие ноги. Конечно, это Кузька — специалист по несчастьям. «Полчеловека».

Он тащил на плече большую, почерневшую от старости доску, и был похож на огромного муравья, волокущего непомерную ношу. Он бросил доску, и над ней взвилось облачко гнилой коричневой пыли.

Сидя у окна, Сеня наблюдал, как Кузька взял шапку, которая была подложена под доску, чтобы не намять плечо, и начал шапкой отряхиваться. От него тоже пошла гнилая пыль. Передвигался он, сильно раскачиваясь на кривых ногах, и так размахивал длинными тяжелыми руками, будто отталкивался ими от земли.

В комнату он вошел без стука, просто открыл дверь, как в свой дом, и вошел. Поздоровался он так:

— Здравствуешь, горюн!

— Почему горюн? — растерялся Сеня.

Кузька охотно объяснил:

— Потому что несчастный человек.

— Ну и что?

— А я к счастливым не хожу. Со счастливых навару немного бывает.

— У нас тоже ничего нет.

— А мне от вас ничего и не надо. Вот доску приволок. Дня три топить хватит. Погрей душу, горюн.

Сеня недоверчиво посмотрел на посетителя. То немногое, что он знал о Кузьке, как-то не вязалось с подобным бескорыстием. Но еще больше, чем бескорыстие, Сеню удивило Кузькино лицо. Обыкновенное лицо пожилого и несколько равнодушного человека. Ни хитрости, ни жадности, ни злобы. Ничего такого, что полагалось бы «специалисту по несчастьям», неполноценному человеку. Обыкновенное лицо. Именно эта обыкновенность и удивила. У Кузьки были чисто выбритые, в меру румяные щеки, карие глаза под тяжелыми набрякшими веками, толстая нижняя губа.

— Погрей душу, горюн, — сказал Кузька и вдруг опустился на пол. Он сел, как это делают маленькие дети: просто подогнул свои «колеса» и сел там, где стоял.

— Зачем же вы так?.. — нахмурился Сеня. — Вот стул.

— Куда мне! — засмеялся Кузька. — Не дорос до стула. Задницей не вышел. За то и зовут меня так: «Полчеловека».

Он засмеялся, не разжимая губ, и подмигнул, как бы не только одобряя меткость этого прозвища, но и намекая на особый, скрытый в нем смысл.

— А ты не брезгуй моим существом. Человек в страданиях рождается, в страданиях и проживет. Радостей да удовольствий не так-то много. Радость вроде гостя; пришел, выпил, песню спел да и ушел. Гость — хозяину убыток. Да еще скажу: радость-то эту, и даже самую малую, надо хватать, из рта у других вырывать, прятать подальше. Да все потом бояться, чтобы у тебя ее не перехватили. Хлопот-то сколько, батюшки!.. А горе-то, оно насколько спокойнее: не искать, не ловить, само пристанет да и потащится за тобой, как шелудивая собака. И, сколько ты его ни гони, не уйдет. И еще учти: у радости завистников много, а через то возникают разные неприятности и даже мордобой. А горюну кто же позавидует? Тут все, напротив, жалеют, стремятся оказать помощь, и некоторые даже помогают. И никто не обижает: мертвому в морду не дашь, нищего не ограбишь, с голого рубахи не сымешь. Ты своим горем-то, пока оно тебя не покинет, пользуйся. Требуй от людей. На горло им наступай. Врут, пожалеют! Найдутся жалельщики-то. Я, видишь, какой отчаянно обиженный, а в этом моем уродстве — мой талант. Нормальный бы я на что годен? Подумай-ка. В армии служить, шинелку носить. А может быть, меня давно бы фашисты затоптали, на войне-то? А так, видишь, живу… Живу я! Радуюсь.

Откинув одеяло, Сеня приподнялся и, уже больше не скрывая своего отвращения, крикнул:

— Да я-то не урод! Не урод! Я — нормальный!

Он думал, что эти слова обидят Кузьку и он закричит, и, наверное, уйдет. Но нисколько тот не обиделся, даже, кажется, обрадовался.

— Твоя золотая правда! — весело воскликнул он. — Ты временно обиженный. Так и пользуйся скорее. Горе пройдет — поздно будет. Людям ты несчастный нужен. Кому ты нужен счастливый-то? У счастья завистников много. А чужому горю все рады. Всем помочь хочется. И я помогу тебе, я умею. И сам около твоего сиротского горя погреюсь.

Сеня подумал, что все-таки Кузька, наверное, очень хитрый, но тут он был огорошен вопросом:

— Хочешь, я тебе еще и картошек принесу?

Сеня опешил так, будто его спросили: хочешь, я тебе миллион дам?

— Это зачем? — не сразу спросил он.

— Картошки-то? Чудак. Жрать. В домишке-то этом ведь не густо. Я знаю.

Он широко отмахнулся тяжелой, как плеть, рукой, как бы пренебрежительно отталкивая все, что окружало Сеню, что стало его новой жизнью.

— Не надо мне ваших картошек, — проговорил Сеня, поднимаясь на нетвердых ногах. — И доску свою заберите. И нечего тут рассиживаться…

Это очень противно — разговаривать с человеком, похожим на разбитый ящик. И не только потому, что он уродлив, уродство не всегда вызывает отвращение, чаще жалость. Но тут перед ним оказался не только урод телом, у него и слова и мысли были уродливые. Круглый урод. Сеня даже подумал, уж не из его ли бредового сна явился этот «Полчеловека»? Все ушло, а этот как-то зацепился, не ушел. Сидит тут и испускает бредовые слова, от которых становится тошно.

У Сени, как от боли, сморщилось лицо:

— Уйди!

Расцепив толстые губы, Кузька усмехнулся:

— Да ты ёжистый…

— Никто вас не звал!

— Беда твоя позвала. У нее, у беды-то, голос хоть и пронзительный, а не до всякого доходит.

— Ну и уматывайтесь.

— А где беда, там и выручка.

— Не надо мне никакой вашей выручки. Давай-давай, не рассиживайся.

Сеня ожидал, что после всех его грубых слов урод обидится и уйдет. Но Кузька без всякой обиды, а скорее как бы удивленно, проговорил:

— Вот как ты со мной. Да ты не бойся, я не обижаюсь. На больного да на горюна горького обижаться грех. А ты вот, если ты парень не глупый, задумайся своей головой, как тебе теперь дальше жить.

— Проживу, вас не спрошу.

— А почему и не спросить? Я — умелый житель. Я, хочешь если, научу.

И в самом деле начал учить, не дожидаясь Сениного согласия. Все, что он говорил, совсем не походило на речь нормального человека. В здоровом мире, у нормальных людей и быть не может таких мыслей.

— Если захочешь, начнется у тебя приятное существование. Как у людей. Ты приходи ко мне и не пожалеешь. Знаешь, какое у меня занятие? У меня занятие душевное. Красивое. Я человеку в горе услугу делаю. В беде помогаю.

Сеня упал на кровать. Он даже отвернулся к стенке, чтобы только не видеть урода. Но спрятаться от его речей оказалось не так-то легко.

— Знаю я, как вы помогаете! — закричал Сеня.

Ударив ладонями, Кузька оттолкнулся от пола, подскочил по-воробьиному и оказался у самой кровати, заговорил уважительным голосом:

— Вон ты как зашелся-закинулся. Ну, это ничего. Это хорошо даже… Теперь я тебе обязательно помочь хочу. К хорошему месту тебя пристроить…

— Не надо мне ничего!

— Отчего же так — не надо? Ты теперь, как прижмут тебя некоторые доброхоты, ты прямо ко мне.

— Уходи ты, уходи… — У Сени не было больше сил отбиваться от уродливых речей Кузьки Конского. Он закрыл глаза и ничего больше не слышал…

ПУТЕШЕСТВИЕ ПО НЕВЕДОМОЙ СТРАНЕ

Первый после болезни выход из дома. Раннее утро. Очень просторное и ослепительно-светлое небо. Сене показалось, что он такого никогда еще не видел. От волнения его начала трясти мелкая дрожь. От волнения и от слабости. Пришлось присесть у ворот и прижать колени одно к другому, чтобы не очень тряслись.

И, как всегда после болезни, хотелось есть. По правде говоря, до болезни он тоже не очень-то бывал сыт, но тогда об этом не думалось так остро, как сейчас, и никогда так не подташнивало.

Ася пошла на рынок, понесла последнее, что осталось в доме и что имело какую-то рыночную ценность, — лаковые туфли Сениного отца, совсем новые, он надевал их только, когда приходилось играть на открытой эстраде. Уже продано все, без чего можно обойтись и что можно продать, и даже концертный смокинг отца. А туфли все откладывали: что за них дадут?

Сеня нагнулся и осторожно сорвал травинку. Усыпанная мелкими капельками росы, она сверкала, как дорогая брошка. Он положил ее в рот и стал жевать. От легкой горечи еще больше захотелось есть.

Находятся же люди, у которых столько еды, что они отдают ее за вещи. Сене еще никогда не приходилось бывать на рынке, и он не знал, что это за люди. Ася отзывалась о них с презрением и ненавистью. Сеня тоже ненавидел их и думал, что все они так же уродливы, как, например, Кузька Конский. Нормальные люди работают, голодают, но все свои силы отдают для победы над врагом.

Он проглотил травинку. Тошнота усилилась, но озноб прошел, наверное, оттого, что начало как следует пригревать солнышко.

Он встал и пошел, неуверенно переставляя ноги и радуясь тому, что может идти сам, ни за что не держась. Бледная тонкая кожа обтянула скулы, и он шел, улыбаясь, похожий на маленького старичка.

Его радовало умение ходить и что этому не надо учиться, а только вспоминать свое прежнее умение, что значительно проще, чем заучивать еще неизвестное. Так же, как в музыке, когда захочется сыграть что-нибудь давнее, забытое, сначала пальцы спотыкаются на прохладных клавишах, а потом все припомнится, придет уверенность и сила.

Он шел, как вспоминал забытую музыку. И уже почти достиг конца квартала, но тут из-за угла на него налетела Ася. Размахивая своей клеенчатой кошелкой, она бросилась к нему:

— Ты зачем это, зачем?

— Иду, Ася! Смотри.

Она посмотрела на него и тоже сначала вроде бы улыбнулась, а потом лицо ее сморщилось, будто у нее заболели зубы, и она заплакала.

— С чего это ты? — удивился Сеня. Впервые он видел, что Ася плачет.

Сгоняя кулаком слезы, она старалась улыбнуться, но ничего из этого не получалось. Все равно у нее лились слезы, и она все приговаривала:

— Дура я, такая я дура…

— Это ты что? Меня жалеешь?

— Ты, когда смеешься, на старичка похож. Дома-то не так заметно.

— Наплевать. Главное — я пошел.

— Тебе бы еды сейчас побольше. Вот я хлеба принесла, целую буханку, и сало, смотри, какой шматок. Очень удачно выменяла. Баба одна нашлась, она сразу туфли взяла и, дура такая, сразу надела и пошла по грязи. Я ее знаю. Бабу эту. Барыга вечная. Нет, ты подумай, в лакированных по грязи!

— Не будем переживать, — сказал Сеня, глотая слюну. — Будем есть сало.

— Только нам и дела, что о вещах тужить, — рассудительно отозвалась Ася. Поддерживая Сеню, она вела его к дому и, всхлипывая, уговаривала: — Тебе теперь на все наплевать, только бы поправиться. А ты далеко от дома-то не уходи все-таки.

Сеня обещал, но на другой день он решил, что с него хватит этого добровольного заточения. Как только Ася ушла в школу, он тут же и решил отправиться в свое первое дальнее путешествие.

Путешествие по неведомой стране. Какая она? Это предстояло выяснить, хотя он заранее знал, что ничего хорошего его тут не ожидает, что тут он чужой. Училище, гостиница, библиотека, театр — вот те немногие места в городе, которые он успел узнать. Туда он мог приходить, когда хотел, там он был свой человек. А сейчас?

Из училища его выгнали, в гостиницу просто не пустят, театр уехал, а в библиотеке ему нечего делать. Чужой и никому не нужный в городе, которого он не знал.

Город и в самом деле был ему почти не знаком. На этих улицах он бывал только зимой и очень давно. Вот почему сейчас он ничего не узнавал.

Сеня читал названия улиц на синих дощечках и старался запомнить их, чтобы потом не заблудиться среди этих деревянных и каменных домиков, не очень-то похожих на городские. А может быть, это пригород? Но вот он неожиданно вышел на большую, очень знакомую улицу и увидал театральный сквер, а за ним гостиницу. «Семиэтажна»! Сквозь ветки, усыпанные коричневато-зелеными почками, желтели высокие стены, удручающе прямые плоскости, прорезанные удручающе однообразными прямоугольниками окон. Солнце, как могло, приукрасило эту коробку: позолотило стены и в окнах зажгло ослепительные огни. А вон сверкает и то окно, из которого Сеня впервые увидел город и из которого сейчас, может быть, выглядывает кто-нибудь другой. Ох, как давно это было! Так давно, что невозможно сразу и припомнить всего, что произошло и что так изменило и его жизнь, и его самого.

Улица была чиста и пустынна в этот весенний полдень. Вдоль тротуаров кое-где еще пробирались утомленные ручьи. Сеня прислонился к серой стене здания телеграфа. Он никак не хотел сознаться, что болезнь не совсем оставила его и все еще бродит в нем, на чем особенно настаивала Ася.

По улице пробежал трамвай, набитый людьми. Подождав, пока он пройдет, Сеня оттолкнулся от стены и побрел через улицу к скверу, надеясь там отыскать место, где можно посидеть. Конечно, никаких скамеек в сквере не оказалось. Не было даже столбиков, к которым были прибиты скамейки. Все ушло на дрова.

Но один столбик все-таки отыскался. Его уже пытались вывернуть, но у добытчиков силенок не хватило. Сеня удобно устроился на столбике. Солнце начало здорово припекать.

Надвинув козырек кепки на глаза, Сеня снова приготовился припомнить все про ночь, про чужой берег. Чтобы создать подходящее для горьких воспоминаний настроение, он вздохнул. Раз и еще раз. Но настроение не создавалось. Определенно не хотелось погружаться в мутную воду воспоминаний, не хотелось и вздыхать.

Хотелось подумать о будущем. И хотя ничего веселого и легкого он не ожидал от своего ближайшего будущего, но тем лучше. Значит, придется повоевать. Придется подраться. Ну и что ж, он готов.

Задумавшись, он не сразу заметил, что около него вертятся два мальчика. Большие мальчики, лет им, наверное, по десять. Оба по-весеннему конопатые, плохо одетые, но умытые. Домашние, видать, мальчики. И, как все ребята военного времени, самостоятельные и смелые.

Увидав, что Сеня обратил на них внимание, притихли. Стоят молча, но так, что сразу видно: есть у них какая-то затея.

Очень довольный тем, что его оторвали от горьких мыслей, Сеня спросил:

— Вам, пацаны, чего тут?

Один надул щеки и вздохнул. Другой отвернулся и засвистел. Тот, который вздохнул, спросил:

— А вы, дяденька, надолго сидеть примостились?

Сеня улыбнулся. Дяденька? Это еще ничего, учитывая, что недавно Ася сказала, будто он на старичка похож.

— Посижу пока. А вам что надо?

Свистун со строгой деловитостью доложил:

— А нам этот стоячок, что под вами, надо.

Ага, все понятно: добытчики объявились. Сеня поднялся.

— Это вы его так раскачали?

— Мы, — ответил вздыхатель, — только он комлястый, наверное, или примерз. Вчера мы его не осилили. А теперь, должно быть, отогрелся.

Они сноровисто приступили к работе, не первый, видать, столбик выкручивают. Но этот попался особенно упорный. Мальчишки выкручивали его, вышатывали, тащили, не щадя животов, и под конец упарились, но не отступили.

— Придется вам помочь, — сказал Сеня.

У троих дело пошло. Поднатужились как следует, вытащили. Утирая рукавами трудовой пот, распрямились и свободно вздохнули.

— Вон он какой, стоячище! — торжествующе проговорил свистун.

А вздыхатель подхватил:

— Одним бы никак не взять. Дяденька, спасибо, подмогнул.

Радуясь тому, что силы возвращаются к нему и что не очень уж и колени дрожат, вот даже людям помог, Сеня проговорил:

— Ничего. Топите, согревайтесь.

Мальчишки примолкли, переглянулись. Вздыхатель осторожно сказал:

— Нам не топить.

— Не болтай, — остановил его свистун. Но, тут же сообразив, что человек, который им помог, достоин хотя бы узнать, для чего он это сделал, добавил: — Конечно, это, в общем, на дрова пойдет…

— Что-то вы путаете, — Сеня присел на поваленный столбик. — От меня вам скрывать нечего.

— А мы и не скрываем, — проговорил свистун.

Вздыхатель сейчас же подхватил:

— Нечего нам скрывать. Мы этот стоячок продадим.

— Все понятно, — перебил Сеня. — Шарашкина артель. Торговля дровами.

Заикаясь от обиды, мальчишки наперебой начали оправдываться, доказывать, что никакие они не барыги и не шарашкина артель. Совсем наоборот — они открыватели, следопыты.

— Следопыты? — засмеялся Сеня. — Что же вы открыли?

Но они не обратили никакого внимания на его смех. Как и все первооткрыватели, они привыкли к недоверию.

— Мы открыли, если хотите, великий водный путь из Каспийского моря в Северный Ледовитый океан.

Это уже становилось интересным и требовало подробностей. Мальчишек не надо было упрашивать. Их увлечение было настолько самоотверженным, что они готовы были говорить о нем с кем угодно. Даже с первым встречным.

На какой-то старой карте они отыскали давно заброшенный, всеми забытый водный путь. Первое сообщение о своем открытии они сделали в классе. А так как учились они ниже среднего, го учительница посоветовала им не забивать головы разной ерундой. И еще она сказала, что этот путь никому не нужен, потому что сейчас война и еще потому, что если бы он, этот путь, был так уж необходим, то его давно бы открыли и без них.

Мальчики оказались упорными. Это Сеня сразу понял и оценил. Он уже не думал посмеиваться над ними, а с уважением и интересом смотрел, как они уверенно чертят на не совсем просохшей дорожке схему пути. Волга, Кама, через систему мелких речушек и старых, почти совсем исчезнувших каналов, можно проникнуть в Северную Двину, а оттуда — прямой путь в океан.

Сене показалось, будто он сам вместе с отважными следопытами пустился в путь, полный неожиданностей и побед. Мальчишки оказались опытными проводниками: каждую речушку и ручеек они называли по именам и точно знали, куда и когда надо свернуть. С такими не пропадешь.

— Нам деньги понадобились на мотор, — сообщил один из мальчишек.

— Какой мотор?

— А как же?! Нам этот путь самим пройти надо. Чтобы доказать. Лодка у нас есть, и мотор есть, только неисправный. Соседский дядя Петя все хотел нам его отремонтировать, да не успел. Его на войну взяли, а он там пропал без вести.

— Теперь мы сами мотор изучаем. Совсем это дело простое. Только там некоторых частей не хватает. Вот мы и собираем деньги, чтобы купить. Без моторной лодки у нас ничего не получится.

Вот они какие, эти мальчишки! Все у них продумано, и они своего добьются. Не сейчас, конечно, но великий путь они пройдут.

Когда Сеня рассказал о своей встрече с мальчишками-следопытами, Ася сообщила:

— Оч хорошие мальчики. Харитоновы. Только они совсем не братья, они усыновленные. Их Харитоновы усыновили. Они в нашей школе учатся, в четвертом классе. Колька и Сашка.

И про их «открытие» Великого пути она тоже знала и еще раз повторила, что мальчики они оч хорошие и то, что они задумали, тоже оч хорошо.

— А ты ничего мне не рассказывала про них.

— Все сразу не расскажешь.

— Про Кузьку рассказала. Нашла время.

Не задумываясь, Ася объяснила:

— Про Кузьку? К слову пришлось, вот и рассказала. А еще потому, что он сам везде лезет, в каждое слово. Где его даже совсем не надо. И про него забудь. Он нам совсем не нужен.

Вот в этом Ася оказалась неправа. Как раз Кузька и понадобился. Он и беда, он и выручка. Он, и никто больше. В этом Сеня убедился, и очень скоро, на другой же день после встречи с первопроходцами Харитоновыми.

ПЕРВЫЙ УДАР

Воодушевленный встречей с «оч хорошими мальчиками» и твердой их верой в свои силы, он понял, что настало и его время действовать. Все может быть хорошо только в том случае, если не сидеть сложа руки. Ничто хорошее само не приходит. Сама приходит только беда.

С таким настроением на другой день Сеня отправился в свое музыкальное училище. Секретарши не оказалось на месте, и он постучал в дверь директорского кабинета.

Директор что-то писал, и у него был такой величественный и вместе с тем озабоченный вид, будто он сочинял план генерального наступления. На Сеню он не посмотрел, а только вздернул плечи, высоко подбитые ватой, и тонким флейтовым голосом отрывисто приказал:

— Садись.

Голос вполне соответствовал его мелкому бледному лицу и незначительной фигуре. Вокруг глубоко сидящих глаз у него было много мелких морщинок, что придавало томность его взгляду. До директорства он играл в оркестре филармонии на контрабасе и считался хорошим музыкантом. Как и все неумные люди, был упрям и сварлив, а попав на столь высокий пост, сделался еще и подозрителен.

Сам-то он отлично понимал, что в руководящее кресло он свалился случайно, и очень огорчался, зная, что и другие об этом догадываются. Для солидности он носил военную форму, которая делала его похожим на вахтера. Любил подписывать приказы и обожал пышные массовые мероприятия. Ударные инструменты считал главными в оркестре. От военной службы освобожден по причине эпилепсии.

Поставив точку, он еще долго, словно прощаясь, томно смотрел на нее и только потом обратил внимание на своего посетителя.

— Что? — вдруг отрывисто воскликнул он, вскидывая ватные плечи.

Сеня промолчал. Он знал эту привычку директора ошеломлять собеседника каким-нибудь бессмысленным вопросом. Не знакомые с этой привычкой обычно терялись и забывали, зачем пришли.

— Что? — повторил. — Значит, воскрес?

— Воскрес.

— Совсем, говоришь, воскрес? Неплохо для начала, неплохо.

Наступила тишина. Сеня собирался с мыслями, директор, наверное, тоже.

— Неплохо, — повторил директор и после нового продолжительного молчания, наконец, спросил: — Так какие у тебя, говоришь, планы?

— Я еще ничего про планы не говорю.

— Ну, тогда скажи.

— Буду работать и учиться.

— Это хорошо, — без всякого воодушевления, но почему-то очень озабоченно подхватил директор. — Очень хорошо. Очень… А выдюжишь?

— Что?..

— Учиться-то? Отстал ты солидно. Болезнь, она, знаешь, не способствует. Ты бы лучше отдохнул с годок. Оклемался. Смотришь, все и утрясется.

Но Сеня ответил, что ждать он не может, пока что-то там утрясется, чувствует он себя прекрасно и все пропущенное наверстает, ему помогут и товарищи, и преподаватели, да и он сам приложит все силы.

Чем больше он говорил, тем растеряннее становилось лицо директора. Можно было подумать, будто Сенина настойчивость разбивает какие-то его хорошо продуманные планы, и вверенные ему войска в смятении бегут с поля боя. Спасая положение и решившись ввести в бой последние свои резервы, с отчаянием нажал он кнопку звонка, изящно отставив при этом мизинец. А Сене приказал:

— Ты пока выйди, а мы тут посовещаемся.

Сеня не сразу сообразил, с кем собирается совещаться директор в пустом кабинете, но послушно пошел к выходу. Тут дверь распахнулась, и в кабинет ворвалась секретарша директора, большая, толстая девица, которую все в училище — и преподаватели, и студенты — звали просто Пашенькой. Сеня отскочил в сторону, давая ей дорогу.

В приемной он сел на стул против Пашенькиного стола. Скоро она вылетела из кабинета, прокричав на ходу: «Ты подожди», и тяжелый топот ее ног затих в коридоре.

Вошел Бровин — староста курса, на котором учился Сеня. В училище его прозвали «Велосипед» за плавность хода, за резкий, как треньканье звонка, голос и за то, что настоящее его имя было Велемир. Конечно, Пашенька уже успела сказать ему про Сеню, потому что он, наверное, еще за дверью протянул руку для рукопожатия, да так и вошел с протянутой рукой.

— Здорово! Как настроение?

Взяв его руку повыше ладони, Сеня направил ее в сторону кабинета.

— Там тебе все, что надо, обскажут про мое настроение. Валяй, проходи.

Велка подкатил к двери:

— Зря это ты… Обижаешься зря. Обстановка, понимаешь, такая, что я и сам не рад.

— Не рад? Да что ты?

— Вокруг тебя, говорю, обстановка неблагоприятная.

— Ты о чем, Велосипед? У меня и обстановка и вообще все отлично.

Велка с удивлением посмотрел на Сеню. И вдруг исчез за директорской дверью, потому что о приемной появилась Угарова. Она прошла молча, и даже не взглянула на Сеню, и не ответила на его приветствие. Он увидел только ее круглую спину и вздрагивающие на ходу плечи, на которых колыхалась желтовато-серая тяжелая, толстая вязаная кофта, шлепая по бедрам вытянувшимися угловатыми полами.

Стремительно вошла Пашенька. Усаживаясь на свое место, громко спросила:

— Ты что такой бледный?

— От радости.

— Фу ты! — возмутилась она. — Я серьезно.

— Все сейчас бледные.

— Ну да! А я-то не бледная.

Он посмотрел на ее толстые щеки такого цвета, будто она их натерла кирпичной пылью. Сидит за своим столом против него, придавив казенные бумаги своей большой, тяжелой грудью. Смотреть на Пашеньку почему-то было всегда неловко. Сеня отвернулся.

— Что-то вроде отощала ты…

— Шутишь все. А я и сама не знаю, с чего это я такая, — вздохнула Пашенька. — И работы много, и забот всяких. И здесь, и дома. А я хоть бы что…

За дверью гудела и громко дышала Угарова. Помолчит немного и снова загудит, как большой шмель в спичечной коробке. Ничего хорошего Сеня не ожидал от этого гудения. Пашенька тоже, наверное, так же подумала и поманила Сеню.

— Слушай, — зашептала она, — все я знаю, о чем Угарова хлопочет. Она тебя в детский дом хочет сунуть или в колонию для малолетних. Я сама для нее такую бумагу печатала.

— В какую колонию? Что я — вор?

Ее грудь, колыхаясь, придвинулась к нему. То, что сказала Пашенька, показалось Сене глупой выдумкой, но он понимал, что если за дело взялась Угарова, то глупость становится опасной. Да, так оно и оказалось. Угарова написала, что студент Емельянов, сын изменницы Родины, пользуется поддержкой каких-то темных личностей и поэтому нуждается в срочном воспитательном воздействии.

— Какие это «темные личности»?

— Откуда я знаю? Так она пишет. Что они, личности эти, пригрели тебя, что-то в тебе разжигают, но сами не показываются, а подсылают малолетних, чтобы хлопотали за тебя. И директора она подговорила, чтобы он эту бумагу подписал. Они и Елену Сергеевну в командировку угнали, чтобы она им не мешала. Она бы не дала тебя в обиду. Вот они и придумали командировку.

Оглядываясь на клеенчатую дверь, Пашенька доброжелательно предупредила:

— Ты только сразу не кричи. Ты послушай, что я скажу. Плохого не посоветую. Ты откажись от матери…

— Как это «откажись»?

— Ну, скажи им там, — она показала на дверь кабинета, — скажи, что ты сам по себе. Для формальности. Тогда уж никто не придерется. Ты слушай. Я тебе советую. Не будь дураком, выступи и скажи. Ну что ты так смотришь на меня? Ну, что ты так смотришь!..

В ее смирных глазах блеснули слезы, оттого что она от самого чистого сердца хотела помочь хоть чем-нибудь, хоть советом, который она считала добрым. И видно было, что и сама-то она считает подлостью то, что предлагает Сене: не бороться, не стоять на своем, не доказывать, а просто трусливо прикрыться подленькими словами.

— А что ты можешь сделать? — страстно спрашивала она. — Ну что? Скажешь — подлость? Сама знаю, что подлость. Ты только не думай, будто это я от себя. Это мне Угарова велела тебе подсказать. Только ты не говори никому…

— Зачем ей-то это надо? Угаровой?

— Добра тебе хочет.

— Угарова? Добро у нее какое-то подлое. И ты тоже…

— Сенечка, ну, честное слово, я для тебя что хочешь. Я думала, как тебе лучше. Наверное, я чего-нибудь не поняла.

Сеня заглянул в ее глаза; нет, ничего, кроме чистой слезы, он не обнаружил. Ни намека на смятение или раскаяние.

— Ты и сейчас ничего не понимаешь, — заметил он.

Она возмутилась, но как-то равнодушно:

— Фу, какой ты злой! Думаешь, так уж и нет у меня совести? Совсем нет! Ну и не надо! И уходи! И к черту!..

Она со стуком начала выдвигать и задвигать ящики. Что она там искала? Совесть? Свою добрую, на все согласную, мягкую совесть? Теплую, потную, как свалявшееся одеяло.

Постучав ящиками и немного успокоившись от этого, Пашенька обиженно и горячо вздохнула:

— Никому про это не говори.

— Про совесть?

— Далась тебе совесть. Что я тебе рассказала, никому. Ой, Сеня, ты смеешься? Или ты плачешь?.. Я сейчас тебе воды…

Совсем дура. Подумала, что у него истерика, как у слабонервной девчонки. Хотя все может случиться. Сеня в эту минуту и сам не знал, что он сейчас сделает — рассмеется или устроит небольшой погром.

— Скорей всего, мне смешно, — успокоил он Пашеньку. — А этим, своим, — он показал в сторону кабинета, — этим скажи, что мне на все наплевать.

Но объясниться с «этими» пришлось ему самому. Внезапно распахнулась дверь. Показался Велосипед. Истово и четко, как регулировщик, он направляюще взмахнул рукой:

— Заходи!

Так величественно сказал, как будто он приказывал солнцу «заходи» или «всходи». Сеня зашел. В кабинете стояла торжественная тишина. Директор со своего высокого места томно посмотрел на Сеню.

— Садись, — приказал он.

Сеня присел на краешек дивана, у самой двери.

В кресле у стола, вытянув толстые ноги, сидела Угарова и сопела тяжело, как в бане. Велосипед маялся около двери.

По всему было видно, что ничего хорошего сейчас не произойдет, поэтому, наверное, с таким хмурым видом директор произнес свое вступительное слово:

— Вот что, Емельянов. Мы тут посовещались. Ты, конечно, все уясняешь? Свое положение? И свое отношение, гражданское и тому подобное?

Он замялся. Наступила тишина. Сеня вызывающе спросил:

— Чему подобное?

— Не крутись, Емельянов. — Это подала голос Угарова. — Мы хотим выяснить твое отношение к совершившемуся факту.

— Да о чем вы? — спросил Сеня. — Какие факты?

Тут, не отходя от двери, затренькал Велосипед:

— Ты, Емельянов, человек взрослый. Все здорово соображаешь. В текущей политике разбираешься. Вот и скажи, как будущий представитель социалистического искусства, каково твое отношение к предполагаемым фактам совершившейся измены.

Скучным голосом Сеня ответил:

— Отрицательное.

Угарова насторожилась и даже перестала сопеть:

— Дай развернутый ответ. Открытый.

— Хорошо. Я об этом где хотите скажу. От души.

Велосипед почему-то очень обрадовался. Он присел на диванный валик и даже слегка прислонился к Сене.

— Вот и здорово! Я же говорил, что он наш парень. И если даже дело коснется родной матери…

Сеня вскочил так стремительно, что Велосипед не удержался на своем валике и, задрав ноги, свалился на диван.

— Вставай! — задыхаясь, проговорил Сеня. — Скорее! Я сейчас тебе в морду дам.

Что-то закричал директор и, забыв оттопырить мизинец, начал тыкать пальцем в кнопку звонка. Угарова вскочила и с кудахтаньем забегала вокруг стола. Оттянувшиеся полы ее кофты захлопали по бедрам, как крылья. На директорский звон вбежала Пашенька и тоже затопталась у стола.

Не ожидая, чем все это у них кончится, Сеня выбежал из кабинета.

Глава пятая ПЕШИЙ ЭТАП

РОДИНА ЗА КОЛЮЧЕЙ ПРОВОЛОКОЙ

В Котласе часть этапа отделили и, не заводя на пересылку, погрузили в трюм большой баржи, оборудованной специально для перевозки заключенных. Иллюминаторов не было, тусклый сероватый свет проникал сверху из люка — надежного, закрытого тюремной решеткой.

Ночью в тишине были слышны журчание и плеск воды за бортом, тяжкие гудки простуженного парохода и гудки встречных пароходов. Все эти звуки воспринимались, как сигналы из других, таинственных и недоступных миров.

На третий день плавания баржа причалила к невысокому песчаному откосу, положили сходни, и почти сразу же началась выгрузка. Пароход торопился до ледостава вернуться в свой затон.

Сначала разгрузили женское отделение. Серый поток вынес Таисию Никитичну на песчаный берег, на свежий воздух, на простор. Широкий ветер шел от большой реки. Вода в реке, черная, без блеска, казалась неподвижной, как всегда перед заморозками, хотя стоял еще только июль. Ветер протяжно гудел в соснах. Они раскачивались под серым тяжелым небом, как гигантские метлы, которыми размахивал кто-то невидимый, пытаясь смести серую мглу с белесого неба.

Головная часть колонны подходила к пересыльному лагерному пункту: высоченная ограда из вбитых в землю тонких бревен, колючая проволока наверху, колючая проволока кругом по низу, ладно сбитые ворота и красивенький домик — вахта.

— Са-адись!.. — протяжно крикнул начальник конвоя.

Конвоиры разноголосо повторяли его команду, заключенные опускали свои сидоры. Таисия Никитична немного замешкалась и оглянулась: длинная колонна шевелилась, как серая улитка, сброшенная с родимой ветки.

— Чего разглядываешь? Садись! — крикнул ей конвоир хриплым простуженным голосом.

Началась изнурительная процедура сдачи-приемки большого этапа. Заключенных вызывали по одному и задавали каждому те вопросы, на которые уже имелись ответы в арестантском формуляре; потом всех заставляли раздеваться для медицинского осмотра; потом — баня с обязательной прожаркой всех вещей.

Только к полудню добрались до барака, длинного, как туннель, и такого же сумрачного. Стены из неструганых досок. Крыша — ветхий, почерневший брезент. Пол — все тот же песок. Сквозь дыры в брезенте видно небо, тоже напоминающее почерневший брезент, только, к сожалению, не такой ветхий: ни одной дыры, в которую бы глянуло настоящее, как у всех людей, голубое и высокое небо.

Нет, это пока еще не тот рай, который обещала Тюня. Ох, не рай! Но, несомненно, преддверие рая или ада. На том свете это, кажется, называется чистилище, а на этом — пересылка. Пересыльный пункт.

И все эти потусторонние пункты: тюрьма, рай, ад, пересылка, лагерь — рисовались Таисии Никитичне одинаково смутно и противоестественно, как нездоровый сон. Как мучительный сон, когда хочется сделать резкое движение, чтобы проснуться, но не хватает для этого сил. И только постепенно приходит трезвое и ясное сознание, что никакой это не сон, а самая настоящая действительность.

Тюня, конечно бы, порадовалась близости лагеря, к которому она так стремилась. Но ее не было: она и все, с кем Таисия Никитична ехала в вагоне, попали в другой барак. И вообще, как оказалось, здесь люди появлялись и исчезали с неуловимой быстротой и так, что никогда нельзя ничего предусмотреть.

Движения этапов похожи на мутные стремительные потоки: куда-то тебя несет в этой серой колонне, бросает из пересылки в пересылку и снова несет в неведомую темную даль. И так это все непонятно, непостижимо, что ты уже давно отказался от ясного слова «логика», заменив его неопределенным «судьба», а это не так уж далеко и от того, чтобы поверить в существование рая и ада.

Так думала Таисия Никитична, устраиваясь на дощатых нарах. Это было не сложно, учитывая количество ее вещей. Расстелила полушубок, чемодан под голову. Теперь только снять сапоги, и можно спать до ужина.

Она стащила сапоги и хотела поставить их под нары.

— Вот этого не надо. Украдут, — сказала, подходя к ней, одна из женщин.

Таисия Никитична заметила ее еще у вахты, когда ожидала вызова. Статная высокая женщина в новом сером бушлате, к которому были пришиты черные рукава. На полном обветренном лице хмуро сдвинуты черные брови и плотно сжаты пухлые губы. Красивая женщина. Сколько ей? Тридцать? Пятьдесят? Морщины вокруг глаз и седые пряди в черных волосах — здесь не показатель возраста.

Невзгоды прошли не только по ее лицу и волосам. Достаточно заглянуть в глаза, в эти, как давно уже не говорят даже плохие поэты, окна души, чтобы понять, какая за этими «окнами» живет затравленная усталая душа. Так, по крайней мере, показалось Таисии Никитичне с первого взгляда.

Свои вещи — небольшой фанерный чемодан и зеленый рюкзак она бросила рядом с чемоданом Таисии Никитичны. И сама так села, словно и себя она бросила на нары. Свертывая папиросу, повторила:

— Украдут. Тут надо все прятать.

— Куда? — спросила Таисия Никитична, оглядываясь.

В самом деле, куда спрячешь? Хотя все кругом как будто только тем и были заняты, что прятали небогатые свои пожитки, кто как мог. Женщины устраивались на отдых, некоторые уже растянулись на досках, даже не раздеваясь, но большинство что-то еще делали, расстилали свою одежду, стараясь не очень ее помять и в то же время так, чтобы получилось удобнее и даже, может быть, уютнее. И все они, и люди, и вещи, были на виду. Барак просматривался из конца в конец.

— Тут даже мысли спрятать некуда, не то что сапоги, — вызывающе проговорила Таисия Никитична.

— Мысли держите при себе, а сапоги и прочее барахло под себя.

Серый махорочный дымок неторопливо клубился вокруг ее красивых губ. Таисия Никитична, размахивая сапогами, раздраженно проговорила:

— Привыкать к этому трудно.

— К чему? К лагерным порядкам?

— Да. И к недоверию вообще.

— А в лагере так не бывает: «вообще». Все очень определенно. Конкретно. Оттого что все на виду: и поступки и мысли. Все просто и естественно, как в коровнике. Никто даже и не пытается скрывать свои стремления, какие бы они ни были. И многие думают, что здесь все позволено. И не только думают.

— Не все же здесь так? Я хочу сказать — не все здесь воры?

— Нет, конечно.

Таисия Никитична бросила сапоги на нары.

— Как же тогда быть с недоверием?

Долгий внимательный взгляд, еле уловимая усмешка:

— Недоверие? Нет. Осторожность. На одном недоверии не проживешь. Ну, давайте знакомиться. — Она бросила папиросу в песок и протянула руку: — Анна Гуляева…

И к этой очень знакомой фамилии она добавила еще одну совсем незнакомую и объяснила:

— Это по мужу. Мне тогда нравилась двойная фамилия. Чтобы все знали, что мы — двое. Такая была любовь.

— Анна Гуляева. Стихи? «Береза над крышей», — вспомнила Таисия Никитична.

— Да. Так назывался мой последний сборник. Вы читали?

— Он у нас был в госпитале. У кого-то из раненых в кармане оказался. Самое у нас любимое вот это было: «Под окном березонька, Родина любимая».

Рассыпая табак, Анна Гуляева вздрагивающими пальцами свертывала новую папиросу.

— Как же так? — растерянно спросила Таисия Никитична.

— А как вы?

— Да нет. Не о том. Такие стихи и… вы здесь?

Затяжка такая глубокая, что папироса затрещала и вспыхнула синим огнем.

Она взмахнула папиросой, как факелом:

— Девичий восторг, вот что такое мои стишки.

— Ну, нет! — Таисия Никитична почувствовала, как у нее запылали щеки от негодования. — Раненые ваши стихи наизусть заучивали.

— Это те, которые кричали: «За Родину, за Сталина!»?

Не уловив в ее вопросе насмешки, а только усталость, одну только усталость, Таисия Никитична горячо возразила:

— Кричали? Ну, конечно. Они же молодые, мальчишки еще почти все. В атаку идут, навстречу смерти, бегут и кричат не разбирая что. А я их другими видела. В госпиталях, когда опасность миновала. Тут они как люди живут, разговаривают, тоскуют и мечтают. Вот тут им и попалась ваша книжечка, а в ней самое желанное. Как там у вас: «Родина милая — дом и березка в окошко глядит»…

Второй окурок полетел в песок.

— Родина! Стишки для детей или для благополучных людей. «Родина милая»! Колючей проволокой опутанная…

— Солдаты не дети, а что касается благополучия…

— Да, но они не знают того чудовищного предательства, которое бросило нас в лагеря. А ваши родные?..

— Нет. Я думаю, ничего они не знают.

Это было сказано так вызывающе, что Анна Гуляева поняла, к какой больной ране она прикоснулась. Вздохнув, она тихо проговорила:

— Я еще не знаю, за что вас загнали сюда, но уверена: ни за что. И все, кто вас любит и уважает, тоже в том уверены. А стишки мои…

Ужина не дали, потому что вновь прибывшие еще с утра получили весь свой дневной рацион. В барак принесли только два бака с кипятком.

— Будем чай пить, — сказала Анна Гуляева.

Она открыла свой чемоданчик, в нем оказался полный набор посуды, сделанной, как видно, из консервных банок. Чайник, кружка, котелок, миски. Мастер, который это изготовил, знал свое дело и любил красивую работу. Каждую вещь он украсил монограммой: «АГ». Наверное, мастер, кроме своего дела, любил еще и того, для кого он все это изготовил.

Таисия Никитична заметила, как пальцы Гуляевой быстро прикоснулись к каждой вещи, будто приласкали. «Да, и мастера, должно быть, любила эта самая „АГ“», — подумала Таисия Никитична.

— Красиво очень, — сказала она.

Гуляева отдернула руку и равнодушно сообщила:

— Ничего особенного. У всех старых лагерников этого барахла сколько угодно. И вам наделают.

— Я принесу кипятку, — проговорила Таисия Никитична, торопливо натягивая сапоги.

Около бака уже выстроилась длинная очередь, и немедленно, как и во всякой очереди, объявились паникеры, пустившие слух, что кипятку, конечно, не хватит и надо установить норму. Но тут же нашлись законники и разъяснили, что такого правила нет, чтобы кипяток выдавать по норме.

Начались шумные споры, переходящие в перебранку, что только одно и скрашивает время ожидания в очередях. Этим обычно пользуются оптимисты. «Такого добра хватит, еще поднесут»! — обнадеживают они и, под шумок, жизнерадостно выхватывают кипяток без очереди.

Таисия Никитична заняла очередь, но тут к ней подскочила Тюня с полным котелком.

— Ох, какой у вас чайничек! Давайте, я налью, чего вам стоять-то.

Наполняя чайник из своего котелка, она рассудительно приговаривала:

— Им же не кипяток надо, они по очереди скучают. Я вам скажу, такие есть среди нас, что даже болеют, если в очереди не потолкаются.

— Ты меня от карцера выручила. Спасибо, Тюня.

— Вон что! Мне это ничего не стоит. А вы храбрая и откровенная. В лагере вам трудно привыкать будет. Ну, побегу, еще кипятку схвачу. Старушку надо напоить. Сидит, ждет.

— Какую старушку?

— Да эту, нашу с вами.

— Хороший вы человек, Тюня.

Тюня весело рассмеялась:

— А она заладила одно: паразитка да паразитка. Старушка-то. Разыскала я ее, получше устроила, она меня целует и говорит: «а все-таки ты паразитка». Вы не стойте, кипяток остудите, а я к вам потом забегу.

В ТУМАНЕ ЗВОН

После чаю Анна Гуляева предложила посидеть перед сном на чистом воздухе. Оказывается, здесь, на пересылке, можно совершенно свободно выходить из барака и даже прогуливаться по всей территории. Это была та свобода, которая сразу после тесных, затхлых камер, с их отупляющим режимом, возбуждает, как глоток чистого воздуха. Сделав этот глоток, Таисия Никитична не могла не сказать:

— Хорошо как!

— Да, — без всякого выражения согласилась ее собеседница, — вначале все так думают. Все зэки. Сядем.

Вдоль всего барака были устроены скамейки — неструганые тесины на сосновых стояках, врытые в землю. Тут сидели женщины, отдыхали после этапа, негромко переговаривались или молча смотрели, как над тайгой истончается и гаснет огненная полоска зари.

— Ну, значит, и я для начала должна была так подумать, поскольку и я сама теперь тоже зэк.

— Да уж, должна, — проговорила Анна Гуляева, кутаясь в свой пестрый бушлат. — А я, чтоб вы знали, кроме этого еще и чэс каэрдэ.

С не совсем приятным удовлетворением Таисия Никитична отметила, что она постепенно вживается в лагерный быт: вот уж и сама поняла, что такое зэк. Теперь ее знания обогатились и еще одним понятием. Со знанием дела она спросила:

— Это значит, ваш муж каэрдэ?

Пресекая дальнейшие расспросы, Анна Гуляева торопливо сообщила:

— Да. Его расстреляли тогда же, в тридцать восьмом. Мне сообщили, будто его в такой строгий лагерь, где без права переписки. Потом, когда и меня арестовали, узнала, что это означает расстрел. Детей хотели в спецколонию, да нашлись добрые люди, помогли им к бабушке сбежать. На Урал. Тем только и спаслись. Две девочки. Старшая вскоре паспорт получила и замуж вышла. А куда деваться, на бабушкину пенсию не проживешь. Через год уже и овдовела — на войне муж погиб. Младшая в какой-то мастерской работает, приемщицей. Учебу, конечно, бросили, так и живут на свою нищенскую зарплату, мои девочки. Вот вам и «под окном березонька — Родина любимая»…

Все это она проговорила с таким пугающим возбуждением, с каким безнадежно больной рассказывает о своей болезни. Так показалось Таисии Никитичне, и она, как безнадежно больной, сказала:

— Так Родина-то в чем провинилась перед вами?

— Родина? Я про стишки свои говорю. Я — дура, на этой березоньке сидела, на веточке, и преданно чирикала. В этом только я и виновата перед Родиной, избитой, замордованной, кровью залитой!..

— Так ведь война, — продолжала утешать Таисия Никитична безнадежно больную, но скоро ей дали понять, что если тут кто-то болен, так это она сама, и вовсе не безнадежно.

— Не повторяйте глупостей, — жестко проговорила Анна Гуляева. — Война! У нее есть свое подлое имя, у этой войны. То же самое имя, что и у тридцать седьмого года, у сплошной коллективизации и у сплошной голодной смерти — все ОН. И война — тоже ОН. Не было бы ЕГО, то не было бы и войны.

— Что-то страшное вы говорите, — совсем уж собралась возмутиться Таисия Никитична и даже поднялась, но тут же снова опустилась на скамью. Ведь это было только то, о чем она сама боялась даже подумать и никогда не отважилась бы доверить словам, как бесстрашно и безрассудно это сейчас сделала Анна Гуляева. Именно безрассудно, доверившись первому встречному. Это опасное доверие насторожило Таисию Никитичну, и ее собеседница заметила это.

— Вижу я, что вы сами себе поверить боитесь и меня тоже опасаетесь. А я так вам сразу поверила, когда вы про мальчика своего рассказывали и про себя. Поверила… Вас мои мысли испугали? И это понятно. Вы и не должны так сразу открываться, среди нас тоже всякие встречаются. Не всем можно верить. А самое лучшее — никому не верить.

— И следователь мой тоже так сказал: никому верить нельзя.

— Следователь сказал правду? Редкий случай. Редчайший.

— Да. А он сам же мне поверил. Такой мальчик молоденький. Он все свидетелей искал, которые в мою пользу показания дали бы. Ну, а его за это на фронт.

— Редкий следователь вам попался. Вот поэтому его и не надо жалеть: на фронте он человеком станет, а не палачом… как все они…

— Может быть, это все правда, то, что вы сказали. Даже, конечно, правда. Только мне время надо, чтобы поверить, освоиться с ней. Все у меня было бы по-другому, если бы Бакшин не погиб…

— Вот что, — резко перебила ее Анна Гуляева, — совсем напрасно вы надеетесь на Бакшина. Он страшный, жестокий человек. Такой же, как и все, кто захватил власть над людьми. И все равно, живой или мертвый, он предал вас.

Все такое Таисия Никитична уже слыхала на следствии и решила, что все, кто не знает Бакшина, хотя бы только так, как знает она, не могут думать иначе. А если так, то совсем ни к чему продолжать этот разговор.

И тут наступило долгое, тягостное молчание. От тайги тянуло сырым холодом подземелья. Из реки вываливался сизый туман, такой густой и тяжелый, что казалось, будто на берег выползает бесформенное и потому особенно опасное чудовище, такое же нелепое, как все то чудовищное и страшное, о чем только что рассказала Анна Гуляева.

Но ведь так все и было. И сама Таисия Никитична за все время, пока находилась в тюрьме и потом в этапе, думала так же, но только боялась додумать до того страшного конца, о котором только что услыхала. Но даже и сейчас она была далека от мысли обобщать свой случай. Это только ее случай. Бакшин погиб, а она осталась жива. Цепь, в которой порвалось одно звено, уже не может ничего сдержать. Случайность? Да, она так в этом была уверена и так незыблемо для нее было все, что связано с именем Сталина, что она горячо, хотя и не совсем уверенно возразила:

— Да он, может быть, ничего и не знает… ну, допустим, не все знает… — несмотря на раздражение, она догадалась, что, кажется, повторила ту глупость, которой обычно любят утешаться униженные и оскорбленные, что сейчас же и заметила Анна Гуляева:

— Ну, это уж и вовсе не к лицу вам так говорить. Мудрый, «отец народа»! Как же он может не знать. Плохой, значит, отец…

Таисия Никитична и сама поняла, что говорит совсем не то, что сама же думает и чувствует, но ей просто трудно так сразу поверить в страшную правду. Да и в самом деле, она не совсем была уверена, что это правда, чистая правда, без примеси домыслов и воображения. Пережив столько всего, трудно устоять на ногах, сохранить равновесие мыслей и суждений.

Туман подступил к самому заплоту и начал просачиваться в щели между бревен, неправдоподобный, как вода при замедленной съемке. Откуда-то издалека донесся негромкий звон, словно кто-то неуверенно тянул высокую, туго натянутую струну. Сейчас же немного ближе отозвалась другая струна двойным и более низким звуком. Потом еще одна — три раза. И все это завершилось четырьмя ударами, прозвучавшими совсем близко.

Таисия Никитична хотела спросить, что это такое, но Анна Гуляева под этот печальный перезвон в тумане все еще говорила о беспредельной злобе «отца», разоряющего общий дом. С негодованием называла она очень известные и еще не забытые имена руководителей, писателей, ученых, с которыми она была знакома. Сама Таисия Никитична всех их знала только по газетам, где печатались их речи, выступления, портреты. Они ездили за границу, принимали делегации, бывали на всех официальных приемах. Их имена в газетах стояли неподалеку от имени Сталина, а иногда и рядом с ним. Он награждал их орденами, отмечал их научные труды и их книги своей личной премией. Как же он мог не знать? Ведь потом, когда их арестовывали, об этом тоже в газетах печатали, конечно, уже без портретов, как о врагах народа и предателях. Газеты-то он читал? Все читали и почти все верили и только с горечью недоумевали — на что польстились эти люди? Деньги? Слава? Но ведь все это у них было. Нет, тут что-то не так. Но рассуждать на эти темы и даже думать было опасно.

А потом настало время, когда все это стало как-то забываться, и казалось, что жизнь входит в норму, потому что именно тогда так много твердили о законности, что создалось впечатление, будто все происходило в полном соответствии с законом. А враг есть враг, и ему не должно быть пощады, когда дело идет о спасении Родины. Лучше пусть пострадают десять невиновных, чем один преступник будет гулять на свободе и вершить свои темные дела. Для пущей убедительности предлагалось посмотреть фильм «Иван Грозный» или почитать книги, специально для этого одобренные.

Все это припомнилось сейчас, под непонятный перезвон, и, когда последний звук глухо прозвучал и завял в туманной тяжелой тишине, Таисия Никитична спросила:

— Это что?

— Часовые на вышках. Проверяют друг друга. Подбадривают. Раньше кричали: «Слуша-ай». А теперь усовершенствовали. Повесили железки. Идиоты. А ведь если присмотреться, многие из них — хорошие ребята. Молодые и потому искренно верящие, что мы — враги. Им это вдолбили и научили никому не верить, даже друг другу. И доносить научили, даже в гражданскую доблесть это возвели. Вот как можно развратить людей. Сколько лет потом придется доказывать, да уже не им, а их детям, что есть на свете вера в человека?

Она поднялась и сильно потянулась.

От вахты послышался требовательный отчетливый звон, похожий на тот, которым на вокзалах оповещают о прибытии поездов.

— Отбой. Надо спать.

Таисия Никитична спросила:

— И они, о ком вы рассказывали, все здесь, в лагере?

— Их почти всех расстреляли. Жены остались. Некоторых вы еще встретите.

О ЛЮБВИ

Нигде так быстро не сближаются люди и никогда не бывают так откровенны, как на тюремных нарах. Наверное, это оттого, что тут человек доведен до такого состояния, что ему просто не надо себя приукрашивать и, тем более, что-то скрывать. А если бы он и захотел скрыть, то все равно ничего бы из этого не вышло. Никуда тут не уйдешь и не укроешься: все двадцать четыре часа, хочешь не хочешь, ты на людях, прозрачный, как стеклышко.

И еще оттого так откровенны люди в тюрьме, что здесь все они равны в своем горе — в этом самом главном, что еще осталось у обездоленного человека. Все ушло — счастье, достоинство, семья, любовь, а горе осталось. И этого уж не отнимешь. Можно только добавить. Все имеет свой предел, свою меру, одно горе беспредельно и безмерно.

Вот почему в этот же вечер Анна Гуляева так сразу и раскрылась перед Таисией Никитичной.

Они лежали рядом, подстелив один арестантский бушлат и накрывшись одним фронтовым полушубком. В бараке спали и не спали, слышалось неровное дыхание, сонное всхлипывание и тихие стоны. Три лампочки под брезентовым потолком то наливались желтым светом, то еле рдели.

— Меня переводят на другой лагпункт за то, что я полюбила человека. Посмела полюбить.

Так сразу и сказала, ошеломив Таисию Никитичну и тем, что на свете существуют еще какие-то обыкновенные и прекрасные человеческие чувства, и тем, что тут, в лагере, есть люди, на эти чувства способные.

— Да как же вы тут?.. — Таисия Никитична хотела спросить, как же она могла полюбить в такой нечеловеческой обстановке, и Анна Гуляева это поняла.

— А разве существуют специальные места для любви? Да мы и не думали об этом. Мы просто были счастливы после всего страшного, что пережили. Про меня вы знаете, а у него жена в Ленинграде умерла от голода и детей увезли, неизвестно куда. Может быть, именно горе и сблизило нас. Мы даже забыли, какое преступление мы совершаем. Лагерь, любовь за решеткой. Мы ведь тут хуже крепостных. Рабы. Но нам скоро напомнили об этом. Начальник лагпункта — здешний бог и царь — мне сказал, никого не стесняясь: «Ты эти штучки брось!» Он намного грубее сказал. Грязнее. Как мужик мужику. При всех.

— Да как же это может быть?..

Не ответив на этот никчемный вопрос, Гуляева с прежним равнодушием продолжала:

— А мы эти штучки не бросили, тогда меня, как видите, сослали на другой лагпункт. Нам даже попрощаться не дали: его, когда уходил этап, заперли в карцер, а меня сразу же загнали в этапную зону. — Она поднялась и, сидя на нарах, достала кисет. Закурила.

В муторной тишине спящего барака кто-то радостно воскликнул во сне: «Васичка!» Таисия Никитична поднялась и села рядом. «Сны. Неужели это и все, что нам осталось? Только во сне мы и можем жить по-человечески. Вот у меня и мысли появились какие-то лагерные, рабские. Да нет же! Нельзя так!» — подумала она и вслух повторила:

— Как же тогда жить? По-человечески, как же?..

Анна Гуляева курила, уткнувшись подбородком в свои высоко поднятые колени.

— Теперь за это судят, за обыкновенные человеческие поступки.

— А вот Тюня не побоялась.

— Это когда она старухе помогла?

— Да только она и помогла. Я тоже вмешалась, да, кажется, не так, как надо бы.

— А я стояла и смотрела, как вы с этим дураком воюете. И все тоже смотрели, и некоторые даже посмеивались.

— Одна Тюня отважилась.

— Она — уголовница, свой человек, советский. Ей что, отсидит в карцере и все. А я — враг народа, вы тоже не друг. Нам с вами такую бы статью пришили за нападение на конвой, что на всю жизнь хватило бы. Если, конечно, нас жить оставили бы.

— Ясно, — проговорила Таисия Никитична, припомнив «психологические этюды», каким она подвергалась в немецком госпитале, и свое состояние полного бессилия, когда она не только ничем не могла помочь, но даже и посочувствовать. Таисия Никитична с недоумением отметила, как мало взволновали ее эти воспоминания. Чтобы как-то разобраться, в чем тут дело, она подумала: «Прошлое. Новые потрясения вытесняют вчерашние…» Ничего другого в голову не пришло.

— Фашисты! — сказала Анна Гуляева. — Вы думаете, наши лучше? Такие же палачи, да, пожалуй, еще подлее: фашисты своих врагов истязают, а у нас свои — своих же. Это я тоже не только по слухам знаю, как и вы о фашистах. Вы их вот так видели, — вскинув свою ладонь, она презрительно усмехнулась, поглядела на нее. — Вот и я так же нагляделась на своих, доморощенных фашистов. Досыта, до омерзения. Вы этого не знаете, поскольку не с воли пришли, не из дома. И я даже хочу вам рассказать. Вы поймете. У вас, слава богу, допросы легко прошли. Вот и я хочу… Это похоже на то, как мужик одуревший бьет бабу только за то, что она его жена и у него есть право бить ее. Он и не человек вовсе, и даже не зверь. Он скотина, грязная и тупая. Так вот представьте себе, как этот тупой, скотообразный, одетый в щегольский мундирчик, измывается над женщиной. Сидит он, эта скотина, в своем кабинете, воротничок накрахмален, дух от него, как из парикмахерской… а женщина перед ним стоит, и уже не первый час, а он на нее, как пьяный мужик на измученную лошадь. Только что у этого мужика кнута нет… у него палка такая, резиновая… Палкой он…

— Не надо бы вам про все такое вспоминать, — решительно сказала Таисия Никитична, глядя на трясущиеся пальцы Гуляевой. — Давайте я вам сверну, я ведь умею, сама-то не курю, а раненым помогать приходилось…

— Я-то не раненая. Я убитая. — Анна Гуляева сидела, поджав ноги и положив подбородок на колени, курила.

— Убитые не курят, — жестко заметила Таисия Никитична, — и не трясутся от воспоминаний.

— Это не воспоминания. Это навсегда. Вы — доктор, вы должны знать, что есть неизлечимые болезни.

Этот разговор, полный поэтических сравнений и несуразностей, какими Анна Гуляева привычно подкрашивала свою речь, утомил Таисию Никитичну. Кроме того, весь прошедший день, тоже наполненный несуразностями, хотя и далекими от всего поэтического, выдался нелегким.

— Давайте лучше уснем, — решительно проговорила она.

— Несомненно, это самое лучшее, что у нас еще осталось, — согласилась Анна Гуляева. Но тут хлопнула входная дверь, появилась Тюня в телогрейке, накинутой на одно плечо. Кофточка на груди широко распахнута. Она сладко зевнула и, присев на краешек нар, попросила:

— Закурить дадите?

От ее полного белого тела и от сонного мягкого голоса веяло добрым домашним теплом.

Анна Гуляева, не снимая подбородка с колен, пошарила около себя, нашла кисет и бросила его Тюне.

— У вас у самих небогато, — проговорила Тюня, развязывая кисет. — Ну ничего, я завтра разживусь.

— Застегнись.

Тюня снова широко и утомленно зевнула.

— Комендант — черт бешеный, все пуговки порвал. Все ему мало. Пойду, заждалась старушка моя.

Она поднялась, пошла, но тут же вернулась:

— Завтра этап. Уже конвой из Усть-лага пришел и три подводы под барахло. Пешком потопаем. Вот чего удумали начальнички. Я затем и к придурку к этому, к коменданту, бегала, чтобы старушку на подводу пристроить. Своим-то ходом ей не дотянуть.

Тюня ушла. Гуляева сказала:

— Надо выспаться. Пеший этап — не мед.

Таисия Никитична долго лежала, добросовестно пытаясь уснуть. Рядом лежала Анна Гуляева. Ночные думы безрадостны и посылаются людям, изнемогающим от болезней или от безделья, да еще таким, которые считают, насколько их обобрала жизнь и сколько чего не додала. Это им в наказание за то, что поддаются ударам судьбы. Работяги и неподдающиеся спят крепко и смотрят простые сны.

ПЕШИЙ ЭТАП

Когда потом, много лет спустя, Таисию Никитичну спрашивали, что это такое — пеший этап, она сравнивала свое самочувствие с состоянием лошади, которую целый день гоняют по кругу, завязав предварительно глаза.

Уже к полудню наступило это состояние полного отупения, вызванное монотонностью движений и однообразием пейзажа. Вначале этот пейзаж, смесь тундры и тайги, заинтересовал Таисию Никитичну своей новизной. Но скоро она почувствовала себя обманутой: перед ней развертывалась бесконечная лента, на которой повторяется одно и то же.

Серая мгла, наполненная такой мельчайшей пылью, что и не разберешь, дождь это или не дождь. Широкая просека, по краям заросшая корявым болотным подлеском. Ноги скользят по мокрому гравию старой шоссейной дороги. Из коричневой болотной воды торчат мохнатые кочки, покрытые высохшей осокой и зеленым мхом. На местах повыше среди бурого мха — темно-зеленые, почти черные листочки и красные ягоды брусники. А еще повыше все поросло белеющим во мгле ягелем.

Вот только сейчас Таисия Никитична увидала, что это такое — тайга. Кругом темнели зубчатые стены, уходящие своими вершинами в мутное небо. А что за этими стенами? Есть ли там жизнь?

Как бы отвечая на этот вопрос, где-то в глубине тайги раздался звонкий скрежет.

— Ворон — хозяин тайги — зловещая птица, — сообщила Анна Гуляева.

Она шла рядом и вначале все объясняла Таисии Никитичне, но скоро ей пришлось замолчать, так как без объяснений все становилось понятным. Про вороний скрип Таисия Никитична сказала:

— Не так зловеще, как противно.

И снова одно и то же: шорох сотен ног по мокрому гравию, мертвая коричневая вода, глухие стены тайги, одуряющая монотонность движения, красок, звуков, мыслей. И даже усталость не разнообразила этого отупляющего состояния.

Прошелестел тоскливый женский вздох:

— О, господи, пропадем мы здесь!..

— Баба. Тебя десять раз на дню считают, тебя охраняют, и поэтому никуда ты не пропадешь…

Это сказал плотник — большой сутулый мужик. Он, как и все заключенные, наголо острижен, но все равно было видно, какой он отчаянно рыжий. И голова его, и все лицо — будто бы он только что из бани.

Все в этапе знали, что он бригадир большой плотницкой бригады, которую в полном составе перегоняют на какое-то ответственное и срочное строительство. По тому, как они свободно держались с конвоем и свысока относились ко всем остальным этапникам, видно было старых лагерников, мастеров своего дела, очень нужных и ценимых начальством людей. Все они были хорошо одеты: в новые бушлаты и крепкие сапоги.

Рыжий бригадир шел позади Таисии Никитичны и по временам так вздыхал, что она ощущала тяжесть его вздоха и такую его густоту, будто каждый раз на ее плечи сбрасывали мешок с махоркой. Вздохнув, он бесхитростно матерился, поминая баб, из-за которых так медленно тащился этап.

Это было верно. Шли по четверо в ряд, не торопясь и не очень соблюдая порядок. Тащились нога за ногу. В начале пути некоторые еще лениво переговаривались, но потом примолкли.

Конвоиры — местные, северные жители, колхозники, оленьи пастухи и охотники, тоже лениво шагали по краям шоссе, засунув ладони в рукава и зажав винтовки под мышками. Все они давно уже вышли из призывного возраста и, если бы не война, сидели бы по домам. Свои конвойные обязанности они выполняли добросовестно, но без особого рвения. Иногда только замыкающие без всякого служебного задора, а просто для порядка протяжно покрикивали:

— По-одтянись!..

А на привалах они стояли и сидели вокруг заключенных, курили, перематывали портянки и толковали о своих делах. В своих старых намокших шинелях они напоминали незадачливых охотников. Потом они снова поднимали людей, долго выстраивали их, пересчитывали, и начальник конвоя громко, но равнодушно выкрикивал:

— …смотреть в затылок, строя не нарушать, шаг влево, шаг вправо считается побегом, оружие применяется без предупреждения.

Потом он тоскливо поглядывал на небо, словно заранее молился о неразумной арестантской душе, нарушившей этапный порядок. И снова справа и слева расстилались места, годные не для побега, а разве только для самоубийства. Он это прекрасно знал, но порядок есть порядок, и он, порядок, требует…

И снова лениво и нестройно движется колонна, и опять на плечи ложится тяжкий махорочный вздох и слышится беззлобный мат, без которого человеку, видно уж, не обойтись. Но теперь рыжий взялся за конвойных:

— Обрыдла мужикам кобелиная должность.

— А мне это надоело, — шепнула Таисия Никитична идущей рядом Анне Гуляевой.

— Лучше всего не обращать внимания. Рот вы ему не заткнете…

Таисия Никитична обернулась на ходу: прямо перед ней качалась широкая рожа, утыканная красной щетиной, и на каждой щетинке светлые бисеринки дождя. Глаза не добрые и не озорные, скорее скорбные, как у святых на старых иконах, большой рот с желтыми выпирающими зубами. Да, такой, пожалуй, не заткнешь.

Окружающие его плотники засмеялись, а он крепко, но как-то добродушно выругался:

— Заткнитесь, обрезки…

Но «обрезки» не заткнулись и ничуть не обиделись, а продолжали пересмеиваться. Да рыжий и не хотел никого обижать. Наверное, он был очень простодушен для того, чтобы думать, будто словом можно кого-нибудь обидеть. Простодушен и для словесных уколов неуязвим. Как слон среди более мелких зверей. И ругань его была бесхитростна, как мычание. Надо ли обижаться на нее? Наверное, это бесполезно, особенно здесь, на старой каторжной дороге. Придя к такому заключению, Таисия Никитична решила не вмешиваться, что бы он ни сказал, этот рыжий. Но откуда у него такие глаза: недобрые и в то же время тоскующие?

ГОРЬКИЙ ЗАПОЙ

Переночевали в полуразрушенных бараках, метрах в трехстах от шоссе. Тут когда-то жили лесорубы или, может быть, дорожники, или их выстроили специально для этапов. Никого это сейчас не интересовало. Все устали, продрогли до того, что даже не хотелось есть.

Обветшалые печи дымили, заглушая запах плесени и гнилого дерева. Промаялись ночь на сырых нарах и утром рады были выбраться на дорогу. Дожевывая на ходу хлеб, Таисия Никитична отметила:

— Старый каторжный тракт!

— Не такой-то он старый, — сейчас же отозвалась Анна Гуляева, — вернее — устарелый. Отживший. Зачем он, если железная дорога. А если хотите увидеть настоящий старый тракт, то посмотрите направо. Нет, вон там, подальше.

Немного отступая от насыпи, по которой они шли, виднелись остатки старого тракта. На толстые бревна-лаги вплотную одна к другой уложены жерди так, что получился сплошной настил. Вернее, когда-то он был сплошным. Бревна потонули в трясине, из которой торчали только ряды трухлявых почерневших жердей, напоминающие старый гребень.

— Победный путь цивилизации усеян обломками прошлого, — проговорила Анна Гуляева, явно не одобряя цивилизации и сочувствуя обломкам.

В промежутках между «обломками» буйно зеленели стебли какой-то болотной растительности, поднимались елочки и дугой изогнутые березки.

Не желая ни соглашаться с Гуляевой, ни спорить с ней, Таисия Никитична ответила:

— Смотрите, кое-где настил хорошо сохранился и можно даже пройти!

— Называется гать, — пояснила Анна Гуляева с таким превосходством, будто она сама вымостила это болото. — Гать. Арестанты строили при помощи топора и волокуши.

Что такое волокуша? Этого Таисия Никитична не знала, но спрашивать не хотелось. Эрудиция Анны Гуляевой утомляла, пожалуй, больше, чем нудный путь по мокрому шоссе. Устала не оттого, что она говорила много или неинтересно, нет, утомляла ее озлобленность и стремление осудить все на свете.

Серый день, серая толпа удрученных, усталых людей, позади тюрьма, впереди лагерное существование. Конечно, не много радостей тут наскребешь. Но считать, что их, радостей, совсем не будет, что мы все тут только обломки, по которым пройдет жизнь?.. Ну, нет! тогда уж проще совсем не жить.

Все это надо обдумать и ничего не решать сгоряча и, пожалуй, лучше уж оставаться в неведении насчет волокуши, чем еще раз услышать жалобу на превратности судьбы. Бог с ней, с волокушей, тем более что, должно быть, это какой-нибудь нехитрый инструмент, который волокут. Веревка, что ли?

Таисия Никитична просчиталась, при всей своей общительности полагая, что умение молчать есть самое главное качество собеседника, и стараясь этого правила придерживаться. Очевидно, Анна Гуляева придерживалась противоположного мнения. Молчать она не умела и не любила. А эрудиция ее была неисчерпаема: через несколько шагов она сообщила:

— Да, еще один инструмент тогда был: дрын.

Убила! Этого Таисия Никитична не перенесла.

— Это что за штука?

Оказалось, что дрын — это простой кол, которым действуют, как рычагом. Чувствуя себя обогащенной знанием дорожной техники прошлого, Таисия Никитична снова замолчала, без всякой, впрочем, надежды. Так и случилось: ей сообщили, что эта техника прошлого и в полном объеме применяется и сейчас на лесоповале — и на вывозке и на погрузке. А в лагерях тем более: тут все осталось так же, как и сто лет тому назад. Даже люди, и те не изменили своего отношения к людям же.

— Потому что всякое зло является самым оголтелым пережитком прошлого.

— Добро тоже не сегодня выдумано.

— В добро нам здесь трудно верить, — отмахнулась Гуляева.

— В таком случае я хочу задать вам один вопрос: для чего тогда жить?

Анна Гуляева вызывающе уточнила:

— Вообще или сейчас? В данный момент?

— По-моему, это одно и то же. Если у человека есть для чего жить, то именно этому и подчинен каждый день его жизни.

— Так не бывает. Меняются условия, меняются и способы борьбы. Вначале мы отупели, не могли понять, что с нами происходит. Что вообще делается в стране. А потом, когда мы начали понимать, то это нас не успокоило, но отрезвило. Проходило отупение, мы начали как-то жить. Даже появился свой быт, свои правила жизни, своя этика. Мы решили, что главное сейчас — сохранить в себе какие-то человеческие качества. Не поддаться тому растленному духу, которым у нас все пропитано, и не только в лагере. Не поддаваться.

— А вы поддались?

— Почему вы так думаете?

— Нет, об этом я еще не успела подумать. Я просто спрашиваю: поддались?

— Нет, — очень решительно ответила Гуляева.

Но на это последовал такой же решительный приговор:

— А мне показалось, будто вы возненавидели весь мир с таким отчаяньем, как зубную боль.

— Нет, совсем не то.

— А что же еще! — горячо заговорила Таисия Никитична. — Ненависть опустошает человека, утомляет так, что только и остается — головой в болото.

Так говорила Таисия Никитична, пока не почувствовала, как на ее плечи легла тяжесть махорочного вздоха. За этим последовала короткая матерная прелюдия и веселое замечание:

— А ты, видать, запойная.

Таисия Никитична повернула голову, покосилась на рыжего. Он взметнул красную бровь в сторону Гуляевой:

— Подружка твоя, говорю, запойная, — повторил он и пояснил: — Здоровый человек поллитра выпьет и закуражится, песни запоет, и все ему в веселом виде предстанет. А запойному сто грамм перепадет, он и раскис, и пошел сопли на солнышке сушить. Вот тут бабы идут некоторые, у них на глазах ребяток фашист терзал. Ничего, идут, гляди-ка. Тихо идут, не похваляются…

Анна Гуляева шла с таким видом, словно и не слышала, что сказал рыжий плотник, но это его нисколько не задело.

— Дура ты, хоть, видать, и ученая, — равнодушно проговорил он. — Обида жалобой питается и человека душит. А ты веселей живи, не задумчиво…

Конвойный скорее ворчливо, чем злобно, крикнул:

— Разговорчики отставить!

На мужчин окрик этот никак не подействовал, они продолжали переговариваться, обсуждая такую волнующую тему, как выпивка, и дружно осуждая запой. Это явление все считали позорным, болезнью и никак не связывали его с милым и приятным отдохновением от трудов и забот, каким, по всеобщему мнению, являются хорошая выпивка и вольный хмельной разговор. И все пришли к одному выводу: если человек запил, то в этом обязательно виновата баба.

— А если баба запьет? — спросила женщина, шедшая рядом с Таисией Никитичной. — Тогда, значит, мужик виноват?

— Мужик перед бабой виноватым не бывает, — объявил рыжий и начал приводить примеры женского коварства с такими подробностями и употребляя при этом такие слова, что у Таисии Никитичны помутилось в глазах.

Она оглянулась. Глаза рыжего по-прежнему ничего, кроме скорби, не выражали.

— Чего оглядываешься, уфицерша? — спросил он.

— Как вы так можете?

— Я еще и круче могу. Бабы тут, конфузюсь все-таки.

— Да слушать вас надоело!

Он равнодушно посоветовал:

— А ты дай мне в рожу. Я такого, надоедливый который, — в рожу. Первое дело.

«А что, если и в самом деле дать?» Такая отчаянная мысль вспыхнула, ослепила сознание, и все дальнейшее произошло уже вполне бессознательно. Таисия Никитична обернулась и ударила по красной щетинистой щеке. И тут же ужаснулась: «Да что же это я делаю! И что он сейчас сделает со мной? Вот как даст! Или выругается… Или, что всего хуже, начнет издеваться…»

Но рыжий сделал хуже даже того самого плохого, что ожидала Таисия Никитична. Он ничего не сделал. Продолжал шагать, как будто ничего не случилось. Сейчас он больше всего походил на большого тоскующего слона, а она, вероятно, на муху, которая вообразила, что крепко двинула его по хоботу! Унизительно, противно и, главное, ничего от этого не изменится.

Как бы подтверждая это безнадежное и горькое предположение, рыжий бригадир проговорил:

— А ты, удалая, перевоспитывать меня не берись. Цыц! — прикрикнул он на плотников, хотя ни один из них ничего еще не успел сказать.

— Извините, — четко проговорила Таисия Никитична, оглядываясь через плечо.

— Да это ты зачем? И совсем этого не надо. Чего просил, то и получил, — так, по-нашему, выходит, — проговорил он рассудительно, чем только усилил чувство стыда и унижения, которые охватили Таисию Никитичну.

А тут еще и конвоир, отупевший от этапной скуки, встрепенулся и оживленно выкрикнул:

— Разговорчики! Отставить! Гляди в затылок впереди идущему!

И тут же в тишине послышался назидательный голос Анны Гуляевой:

— Философия эпохи: не верти головой, гляди в затылок и не бей по морде, даже если тебя об этом попросят.

ПЕРЕД САМЫМ ПРИВАЛОМ

Совсем другого рода страдания навалились на Таисию Никитичну под конец предпоследнего перехода. Ее многострадальные офицерские сапожки не выдержали, и на одном из них отстала подошва. Вода, которой надоело отражать близлежащий мир, просочилась в сапог, и мокрая портянка натерла ногу.

Оттого, что ночлег был близок, заключенные, несмотря на усталость, прибавили шагу. Она старалась не задерживать движения, но кончилось тем, что передвигаться стало совсем невозможно. Она остановилась. Задние ряды смешались, образовался затор. Конвойные забеспокоились, оживились и остановили колонну.

— Что тут у вас? — подлетел начальник конвоя.

Сразу несколько голосов начали объяснять, хотя он уже и сам все увидел.

Одна из женщин, которая вела Таисию Никитичну, наклонилась к ней:

— А вы разуйтесь, легче будет.

— Тут с полкилометра осталось, не рассиживайся! — проговорил начальник, презрительно глядя сверху вниз, и вдруг закричал: — Кому говорю, встать!

Все сразу притихли. Не оттого, что испугались этого неожиданного окрика, а оттого, что всем, и начальнику тоже, было ясно, что идти она все равно не сможет. Подводы с вещами, как всегда, ушли далеко вперед и, наверное, уже были на месте ночлега.

Но все же Таисия Никитична поднялась, несколько рук поддержали ее, Анна Гуляева скинула с плеч рюкзак и отдала его своей соседке. Ни на кого не глядя, она сказала негромко:

— Понесли.

Она нагнулась, чтобы ловчее подхватить Таисию Никитичну, и снова повторила:

— Давайте, кто еще?

«Ох, какая же я дура!» — подумала Таисия Никитична. Все остальные мысли пришли к ней потом, заставили ее совсем по-другому подумать и о Гуляевой, и о том, что она говорила, и о ее озлобленности. Нет, тут совсем другой мир и другие условия, и все чувства, наверное, не так проявляются, как в обыкновенных, нормальных условиях жизни.

Какая-то совсем не знакомая женщина нагнулась и сцепила свои руки с руками Анны Гуляевой.

— Давай-ка, давай, усаживайся, чего уж там, — проговорила она ворчливо, но без всякой злобы. — Со всяким может случиться… — и, видя, что Таисия Никитична не решается опуститься на их руки, прикрикнула: — Ну, чего вычесываешься, муха-цокотуха!

Она была не молодая, эта женщина, не рослая и не очень, видно по всему, сильная. И она совсем не была доброй в эту постылую минуту. Она просто не могла не помочь человеку, попавшему в беду, и тем самым не могла выручить всех своих спутников.

— Почему цокотуха? — спросила Таисия Никитична.

— А потому, что веселая ты, — сказала женщина, чуть задохнувшись. — Сиди и не трепыхайся.

— Ох, да не надо…

— Не трепыхайся! — сказала женщина.

Молодцевато и с достоинством, словно это он поднял Таисию Никитичну, начальник конвоя отметил:

— Порядок. — И выкрикнул: — Направляющий, пошел!..

Наконец-то колонна дотащилась до места ночлега. Здесь была огорожена зона и по углам установлены вышки для часовых. Все старое, очень обветшалое, на одном из двух бараков обвалилась крыша, как раз на самой середине, отчего барак стал похож на огромного лесного зверя, которому перешибли хребет.

Во втором, еще сравнительно целом, бараке разместились наиболее расторопные, а все остальные устроились прямо на дворе. Но оказалось, что выиграли как раз те, кто не успел занять места в бараке, потому что там не оказалось ни одной целой печки, а на дворе для тепла и для освещения развели костры.

Это были не совсем обычные костры. Заключенные под охраной одного конвойного отправились в тайгу, которая начиналась сразу же за ветхим заплотом, и приволокли несколько сухостойных и свежесрубленных лесин. Их сложили на старые кострища, подожгли, и по всему двору заполыхали чудовищной длины костры. А чтобы не очень они полыхали и горели ровно и долго, сверху навалили только что срубленные и еще сырые лесины.

Заключенные расположились у костров, кто на чем: более опытные и расторопные запаслись обломками досок от разрушенного барака, а кто этого не успел, те улеглись просто так на песке. Место было высокое, сухое, утрамбованное многими предыдущими этапами. Ко всем кострам назначили дневальных, которые должны были поддерживать огонь и посматривать, чтобы на спящих случайно не загорелась одежда.

— У таких костров можно ночевать даже зимой, — сообщила всезнающая Анна Гуляева. — Два костра, а между ними набросают на снег побольше елового лапника, и хоть бы что — никакой мороз не страшен.

Закутавшись в пестрый бушлат и высоко подняв свое красивое лицо, она сидела у костра и вызывающе глядела на огонь. Таисия Никитична подумала, что вот так же вызывающе она смотрела на все окружающее. И смотрела, и говорила. А что еще может красивая женщина, оскорбленная и униженная, как только можно оскорбить и унизить женщину? Что она может, одетая в позорный бушлат и брошенная в лагерь?

— Трудно вам? — спросила вдруг Таисия Никитична и тут же поняла всю никчемность своего вопроса и даже была рада, что он остался без ответа.

Розовый дым вытекал из костров и пропадал в черной темноте.

— Простите меня… — проговорила Таисия Никитична негромко, но так требовательно, что Анна Гуляева удивленно глянула на нее. Потом сказала:

— Сапоги ваши. Вы их снимите и на колышки наденьте для просушки. — Бросила окурок в костер. — Спать захотите, разбудите сменщицу.

У КОСТРА

Костры горели ровно, изредка постреливая угольками. Таисия Никитична спокойно следила, чтобы какая-нибудь шалая искра не прожгла одежды спящих людей. А кругом могуче и сдержанно, словно спящий великан, дышала тайга. Спит весь мир, дремлют дневальные у костров и часовые на вышках.

Она сама вызвалась дневалить в первую смену, и потом, когда наступило время будить сменщицу, она не стала этого делать и продолжала сидеть у костра. Хоть так ей хотелось отблагодарить едва ей знакомых за то, что они не оставили ее в беде.

Недавний разговор с Анной Гуляевой, если считать разговором несколько слов, сказанных между прочим у разгорающегося костра, успокоил Таисию Никитичну. И не столько сам разговор, сколько вызывающий и одновременно беспомощный взгляд Гуляевой. Заметив этот взгляд, Таисия Никитична вдруг поняла, что все, происходящее с ней, и все, что еще должно случиться, надо принимать так, как оно есть, потому что ничего изменить она не сможет. Нечего и пытаться. В ее состоянии рабского бесправия только одно и остается — все выдержать, вынести, не позволить себе сломаться и помочь не сломаться таким же, как и она сама. И это не покорность, не бессилие, — думала она, — это безмолвный бунт, вызов судьбе. Безмолвный бунт! Никогда прежде такое и в голову не могло прийти — тюремные нары, этапы, встречи и разговоры сделали свое дело: ее мысли теперь уже не беспокоили ее. Они стали привычны, как старая заношенная одежда — мелкие угольки от костра могут ее прожечь и даже добраться до живого тела, но вряд ли они доберутся до ее живой души.

Только подумала о своей сиротливой, но живой душе, как услыхала чьи-то тяжелые шаги. Приближалась еще какая-то живая и, скорее всего, неприкаянная душа. Загородившись от света ладонью, Таисия Никитична увидала, как из черного небытия возникает неясное пятно, медленно приближается к ней, приобретая цвет, форму и даже запах. Цвет красный, запах махорочный. Рыжий плотник. Только его не хватает для полного спокойствия! Ее собственная душа возмутилась…

Окрашенный неровным светом, рыжий стоял по ту сторону костра и рассматривал ее скорбными глазами. Потом тихо, чтобы не потревожить спящих, спросил:

— Как оно, дело-то?

Она еще не придумала, что можно ответить на такой вопрос, а он уже обошел костер, сел на песок неподалеку от нее и сразу же сообщил:

— Одурел я от этой проистекающей жизни. Видишь, какой стал — неизвестной породы зверь?.. — Он простодушно улыбнулся, обнажив желтые зубы, и Таисия Никитична подумала, что он и в самом деле похож на большого рыжего зверя, тоскующего среди ночной тайги.

— Простите вы меня, — проговорила она и тоже почувствовала что-то похожее на тоску: второй раз приходится просить прощения за один вечер. Вот до чего докатилась!

— Это за что же? — насторожился он.

— Ударила я вас. Ох, как глупо!

— Вона, чего вспомнила! Это, конечно, глупость, — подтвердил плотник и обстоятельно пояснил, глядя на ее маленькую, плохо промытую ладонь: — эдаким-то струментом разве меня прошибешь? Ребята и то смеются: «как это она, уфицерша-то, тебя по хоботу саданула…»

— Что за хобот? — спросила она, тоже разглядывая свои ладони. — Это у слона только…

— Да говорю же: одурели мы тут все… как звери в клетке. Работа да жратва — вот и вся наша умственность. А может быть, и слоны. Чего мне этакая-то ручка?..

— Дались вам мои ручки! — воскликнула она и подумала: «Ну конечно, откуда ему знать, кто я». И, чтобы он, этот рыжий, в общем кажется, совсем не опасный зверь, чтобы он знал, пришлось рассказать, какая она «уфицерша» и что делала вон этими ручками. Слушал он внимательно, глядя на перебегающие по дровам огни, и только вздыхал, отвертываясь, чтобы не попадал к ней тяжкий махорочный дух. Выслушав, заметил:

— Страшное дело — резать живых людей.

— Не резать, а лечить. И ничего страшного в этом нет.

— Отчаянная ты, видать. А сапожки-то убрать надо. Пересохнут.

Сняв с колышков, куда она пристроила свои разбитые на кремнистом тракте сапоги, он осторожно стал разминать их и поглаживать с такой нежностью, что Таисия Никитична насторожилась.

— А мы думали между собой: уфицерша, мол, и ничего более. А ты вон чего! — приговаривал он и все гладил большими темными пальцами потрескавшуюся кожу, ногтем выковыривал присохшую под каблуками землю. — Это я сейчас… Сапожки твои наладим…

Положив сапоги на песок, он канул во тьму, но скоро снова вернулся с небольшим трухлявым бревном на плече и объявил:

— Поскольку для нашего дела теперь требуется струмент. Шило.

— Вот так шило! — засмеялась Таисия Никитична.

Осторожно и ловко укладывая бревешко в костер, рыжий пообещал:

— Все у нас сейчас будет.

В руках у него оказался кусок ржавой проволоки, а рядом валялись обломки кирпича. И проволока, и кирпич, наверное, были им замечены в разное время похода и запомнились до поры. Вот пришла пора, и все это было пущено в дело: отломив сколько надо было проволоки, он начал затачивать ее конец на кирпиче.

Да, несомненно, получалось что-то, похожее на шило.

От кирпичной пыли нежно заалели его темные пальцы. Работал он сосредоточенно, и казалось, ничто его больше не занимает, кроме этого ржавого обломка.

Не отрываясь от дела, он вдруг спросил:

— Ты что больше любишь: сказки, или когда песни поют? — Трепетный свет костра оживил его красное лицо, бесовскими искрами заплясал в глазах.

— Сказки, — ответила Таисия Никитична, хотя, насколько она помнила себя, сказок ей давно никто не рассказывал.

— Ты не смотри на теперешнее мое обличие. В прошедшие времена я сказочник был первейший на селе и песельник. Вот и будет тебе сказка, — пообещал он с такой же уверенностью, с какой обещал изготовить шило.

И Таисия Никитична, теперь уже нисколько не сомневаясь в неистощимых способностях рыжего своего собеседника, приготовилась слушать.

— Сказка эта будет про одного неизвестного для нас правителя. Он, понимаешь ты, людей боялся и всяко подозревал — «не этот ли мой погубитель?» Они, правители-то, как до власти доберутся, всего бояться начинают, а страх, известно, подлости батька. Ты про царя такого изучала в своих науках, про Ирода? Нет? Ишь ты! Не знаешь. Главному, значит, вас не обучили: откуда злодейство произошло и всякое тому подобное. А царь этот, по имени Ирод, всех младенцев в своем государстве без жалости истребил. Ему, понимаешь ты, шептуны наплели, что вот, мол, на данном отрезке времени народился один младенец и, как только данный младенец в силу войдет, то он твое величество смахнет с трона к едрене-фене!

Ну, он, Ирод-то, хоть и умным считался, дураком был таким, что сказеночку этому поверил и, конечно, сперва в штаны напустил. Это уж у них, у царей, обязательно происходит от нежности организма. А уж потом пошел всех младенцев истреблять. Нет того, чтобы подумать: «Что же это я, Ирод, натворил?» Сообразил бы своей-то башкой, ведь младенцу-то этому еще сколько годов до настоящих лет расти… «Да я, может быть, до этого и не доживу».

Нет, не додул он до такой думки. Они, цари-то, думать не обучены, при них на этот случай специальные думальщики поставлены. А думальщики — им чего? Они, как приказано, так и думают.

Вот, а теперь начнем сказку по-сказочному. В некотором отечестве жил-был некоторый правитель, хоть и не царь, но, как у них водится, умом не сильный, совою рябоватый, при усах и характером дикий, как зверь пустынный. Для своего народа дракон, вроде царя нашего последнего Николашки-кровавого.

Понятно, этого ему никто не говорил. По всем местам, где ему бывать приходилось по делам, по службе или по нужде, везде специальные стояли хвалильщики да лизуны, и все его превозносили и поглаживали. А чтобы у них, у хвалильщиков-то, горло не пересыхало, для них водку на меду настаивали до сахаром закусывать давали. Так они от этого даже, как бы это сказать, мочились медом. Такие вот дела…

Кроме всего прочего, состояли при нем еще и подшушалы-ябедники. Этих он более всего отличал и всячески награждал. Ну, они вовсю старались, доносили-докладывали, чего на свете происходит, как народ сам себя содержит и, главное, об чем говорят. Сам-то он не любитель был с народом встречаться. Опасался. Доброго-то от него никто еще не видал. Дракон своего народа, мироед, одним словом, живоглот. Дурак же, от него всего жди, поскольку он и сам не знает, что сейчас ему в башку заскочит. А дурак тем и опасен, что думает, будто он умней всех и будто все, как есть, очень его любят.

Вот сидит он в своих хоромах, в окно глядит, ко всему прислушивается. И до того наслушался, что начало ему мерещиться, что кто-то злодейски шепчет. А этого он не любил и больше всего опасался. Если шепчут, то, сама понимаешь, тайное дело задумали. Кинуло его в холодный пот. Нажал во все кнопки, ударил во все звонки. Прибежали подшушалы-ябедники. Он их за грудки:

— Что за шепот?

Подшушалы сразу все сообразили, они на всякие пакости натасканы, и некоторые даже дипломы имели и грамоты по своей специальности. Они его успокаивают:

— Шепчемся это мы.

— А о чем?

— Узнали мы: вас убить хотят.

— Не может этого быть. Меня все народы очень даже любят, и всем отлично живется. Я сам вчера в кино про это смотрел.

— Мало ли что. Кино-то кто производит? Хвалильщики да лизуны. Это они вашу бдительность притупляют.

— А кроме всего, я бессмертный, сами же вы говорили.

— Мы-то говорили, да они в этом сомневаются. Как раз сдуру-то и придушат.

— А кто этот мой главный злодей?

— Этого пока никто не знает.

— А как узнать?

— Так это раз плюнуть. Посадить в клетку десять тысяч, как раз он, вражина, промеж их и окажется.

Закипела тут работа до седьмого пота, понастроили клеток на десять тысяч. Похватали, кто под руку попал. Стали стараться — допрос делать. Ни один не сознается. Подшушалы к правителю:

— Не признаются.

— Плохо допрашиваете.

— Да нет, по всей форме.

— Мало нахватали. Настоящий злодей на воле ходит.

А правитель совсем зашелся с перепугу.

— Давай еще сто тысяч, у нас этого добра хватит.

Посадили еще сто тысяч. И опять все в один голос:

— Ничего не знаем, оттого что сами нашего правителя очень даже обожаем.

Правитель думает: «Вот какая крепкая у них организация! Как это я до сего дня живу? Удивительно! Столько у меня врагов, а я все еще живу».

И давай еще клетки строить да людей сажать. Сажал, сажал, до того осатанел, что на хвалильщиков да на подшушал перекинулся — их сажать начал: «Не они ли и есть мои злодеи, больно много воли я им дал».

А те видят, дело их плохое, мало того, что во всем государстве скоро вольного народу не останется, тут и самим подшушалам-ябедникам крышка.

Ну, конечно, дело сказочное, взяли они того правителя, да ночью сонного-то в клетку и запихали. Самого, значит. А которых до того похватали, всех на волю выпустили. Утром он глаза продрал, видит, кругом решетки. И все люди за решеткой ходят, да вместе со всеми тут же и подшушалы с хвалильщиками. С бедного ума тут он совсем сбрендил.

— Вот, — говорит, — до чего мне теперь хорошо, до чего вольготно, никто ко мне не проникнет, поскольку теперь все за решеткой, один я на воле, как горный орел.

Пробуя пальцем шило, — остро ли? — плотник подмигнул из-под лохматых рыжих бровей:

— Ай да сказка! Летела она, летела, углядела среди тайги место красно, тут она и села, нам песню пропела и дальше полетела… А шильце тем временем у нас и поспело.

— Правитель-то теперь как же? — спросила Таисия Никитична, стараясь не замечать его хитроватого испытующего взгляда.

— А хрен его знает, — усмехнулся плотник.

— Может быть, его и в самом деле убить хотели?

Плотник охотно согласился:

— Мастер на всяко дело сыщется.

— Как же так может быть! — горячо зашептала Таисия Никитична, и даже ладони сложила у подбородка, словно ужасаясь равнодушию, с каким рыжий плотник говорил о правителе. Не презрение, не насмешка, а только равнодушие. Ведь ясно же, о ком эта сказка.

— Сказка же. Бывает, что и медведь летает, а на горе рак свистит. А оттого, что нам теперь дратва требуется, дай-ка ты свою портяночку…

Все время, пока слушал или сам говорил, он ни на минуту не прекращал своего главного дела. Изготовив шило, он тут же без промедления принялся за другое необходимое дело. Надергал из портянок ниток, ловко скрутил их в одну толстую длинную нить. Потом он быстро и крепко несколько раз провел ею по трухлявому концу бревешка. Нитка глубоко врезалась в дерево, почернела от смолы и зазвенела, как струнка. Он все знал: где что лежит и что из чего делается. Умелый житель на земле. Он видел, что Таисия Никитична ждет ответа, но отвечать не торопился и, только закончив свое дело, послушав, как звенит дратва, объяснил:

— Всякое непрочное вещество, сама видишь, истлело в прах, а смола живет, самая суть дела осталась нам на пользу. Ей и название такое: живица, что значит — живущая вечно.

Конечно, это он не только про смолу-живицу. Не трудно понять, что он считает «сутью дела».

А он сам-то кто, этот рыжий? И чем она заслужила его расположение? Все эти вопросы давно занимали и раздражали ее любопытство, но она не решалась спросить. А пока обдумывала, как бы это получше сделать, он и сам рассказал.

— Автобиография у меня, как у банного веника: рос, расцветал, потам сломали, в пучок связали, ну и все такое. Сушили, в кипятке варили, хлестали по чему ни попало, пока, значит, совсем я не одурел. Вот теперь, хочешь, пол подметай, хочешь, брось под порог сапоги вытирать. Я на все годный: хоть в колхоз меня, хоть в тайгу, как кулака, хоть в тюрьму. Теперь по лагерям, как цыган, кочую. И везде мне честь и место. Честь — это, по-нашему, пайка большая, а место, известно, на нарах. А сам я мужик. Под Сенгилеем наша деревня. На Волге. И жизнь у меня, как обыкновенно, простая.

«Ох, не простая у тебя жизнь, и сам ты не прост», — подумала Таисия Никитична. И все время, пока он рассказывал, старалась понять, где кончается у него простота и начинается мудрость. А может быть, хитрость. Но так и не поняла. Наверное, не существует такой определенной границы в несокрушимом мужицком характере.

А он, орудуя шилом и дратвой, все с той же строгой истовостью, с которой и работал, и слушал, и говорил, давал понять, что для него слушать и говорить — такая же работа.

— Родился я, конечно, в крестьянстве, там же обучился всем мужицким наукам. Наук этих десять.

На минуту он оставил зажатый в коленях сапог и, растопырив большие черные пальцы, начал их перебирать, приговаривая:

— Хлеб ростить — это тебе первая наука, вторая — семьей править, третья — скотину соблюдать, потом — грамоту знать, избу срубить, печь сложить, кузнечить, столярить и вот — сапожничать.

— Девять, — насчитала Таисия Никитична, глядя на его палец, еще не обремененный наукой.

— А десятая всех наук главней — головой работать, соображать. Всякое дело до ума доводить.

— Это как?

— Дело бывает умное, полезное, а случается и вовсе глупое. И всякое, даже самое умное, можно на дурнину перевести. А ты погоди, не встревай. Как моему разговору конец будет, все сама поймешь, а чего не поймешь, спросить не с кого, такая уродилась. Сколько в человеке смысла заложено, на столько он и понимает другого человека.

Она не сразу догадалась, что он попросту ее одернул. И не очень-то деликатно, А когда догадалась, то мысленно усмехнулась, решила не обращать внимания, отчего сразу выросла в собственных глазах. Тем более что рыжий ничего не заметил, продолжая рассказывать о том, как «дурнина» захлестнула умное дело.

— Как тебе известно, что сделала Советская власть для своего прочего утверждения? Мужикам землю отдала. От земли весь смысл жизни. На земле живем, и все от земли идет, от великой ее милости. Земля — матушка. Сколько крови пролито за нее — страшно подумать! Бились, жизни не жалея: нам не достанется, так детям нашим, внукам и правнукам. И вот вся земля наша! Живи — радуйся! Да тут опять осечка: колхозы объявились, не слаще крепостного права. Земля казенная, а крестьянин на ней раб.

— Да что вы такое говорите! — испуганно воскликнула Таисия Никитична и даже оглянулась: не слышит ли кто-нибудь еще. Нет, все спят, в тишине только костры потрескивают.

— А ты не оглядывайся, — проговорил плотник, продолжая свое дело. — Ишь ты, как ворохнулась!

— Так ведь это страшно, то, что вы говорите.

— От говору какой же страх? — плотник усмехнулся и очень спокойно продолжал: — Страшно было, когда последний хлеб у колхозников отнимали, а того страшней на ребятишек смотреть, как они неслышными голосами стенают: «мамка, исты…» А мамка почернела и уже не дышит. Вот когда и я испугался. Пошел к одному уважаемому партейному человеку, к председателю сельсовета. Говорю: «Это что же у нас происходит?» А он отвечает мне шепотливо и с оглядкой: «Этот вопрос печальный с точки зрения крестьянина, и ты лучше об этом не спрашивай, а то вместе загремим». Вижу, у человека башка под кочкой, как у зайца, значит, разговору конец. А в тридцать восьмом меня арестовали, как противника колхозного строя, будто я мужиков бунтовал. Даже следователь-собака подсмеивался: «Ну, — говорит, — Пугачев-бунтовщик, как дела?» Однако восемь лет для меня схлопотал.

Он внезапно умолк. Тишина. Костер горит ровно среди черного безмолвия, так ровно и спокойно, как будто весь мир притих. Мир, уставший от пожаров и страстей. И только двоим не до сна: ей да этому большому рыжему, который все еще не может понять, за что же его-то обидели. Может быть, поэтому у него такие тоскующие глаза и такое презрение к человеческим слабостям.

— Ну, а дальше? — истомившись долгим молчанием, спросила Таисия Никитична.

— А куда дальше-то?

— Как в лагере вам?

— А нам чего. Мы работяги, народ трудовой. Ну вот, промежду разговора и сапожки твои готовы. Прикинь-ка?

Глядя, как она ловко завертывает портянку, он не осуждающе, а как о чем-то давно известном, заговорил:

— Во всяком случае бабе больше всех достается. Ох, трудная должность. За что тебя-то обидели мертвой обидой? Вот, смотри-ка, бабы беззащитные лежат среди тайги. За что? Под немцем жили, да не сдались. Выжили. А это разве грех? Это подвиг. А их в лагерь. Мало еще они натерпелись? Был бы я главным попом, я бы русскую бабу в церквах заместо распятия поставил — ей ноги целуйте, а не Иисусу Христу. Она — наша баба — по своей великой к нам милости на все муки идет. Мы что: работаем, воюем, в крайности помираем в муках. А баба живет в муках. Для нее и радость — мука. Да ты чего задумалась-то? Обувай сапожки-то! Теперь ты в них куда хошь…

Всю эту страстную проповедь о бабьей доле он произнес совершенно бесстрастно и, дождавшись, пока она надела сапоги и прошлась в них вдоль костра, тоже поднялся. В ответ на ее благодарность она услыхала только его протяжный зевок и совет, похожий на приказ;

— Погарцевала, а теперь сменщицу свою буди, переход предстоит большой и последний. Побежим, как лошади к дому.

Укладываясь в теплую, нагретую сменщицей песчаную яму, Таисия Никитична вспомнила известное рассуждение о капле воды, отражающей мир. Можно ли считать свое горе той каплей, в которой отражено горе всей страны? Сравнения, призванные что-то доказать, в большинстве случаев только затемняют смысл. Капля воды не может отразить всего мира, но страдания мира отражаются на каждом человеке. С тем она и заснула под своим полушубком.

А утром, шагая в густом тумане по мокрой щебенке шоссе, она ощущала давно забытую легкость души и тела. До нее снова доносились густо настоенные на махорке вздохи и бесхитростная и, в общем-то, беззлобная ругань.

— Бабы еще тут, путаются под ногами…

Не оборачиваясь, Таисия Никитична рассмеялась. Теперь-то она знала, каков он на самом деле, этот рыжий плотник. И какие они все, эти хмуроватые, в серой, отсыревшей от тумана одежде, женщины и мужчины. Совсем не такие они, какими представляются тем, кто смотрит на них со стороны.

Она была рада, что поняла это, и так же, как и всех, увидела себя со стороны и даже пожалела, как могла бы пожалеть только постороннюю. Жалеть себя Таисия Никитична вряд ли бы стала.

А главное, она теперь твердо знала, что надо написать сыну, что посоветовать и от чего предостеречь. А самое главное, не надо ничего ему навязывать: пусть сам все увидит, прочувствует и поймет. Сам… Сеня, мальчик мой родной, а ты сможешь? Сам-то ты как?

Глава шестая РАЗВЕДЧИК ИЗ БУДУЩЕГО

ПЕРЕДЫШКА

С самого первого дня Сашке, вольному человеку, показалось холодно, неуютно и, главное, скучно в московской квартире Бакшина. И это после сырой партизанской землянки, после трудной и опасной жизни! Холодно и скучно! Он и сам не понимал, отчего так получилось, — и встретили его хорошо, и заботились о нем, «очень они отнеслись чутко», — рассказывал он потом своему командиру.

Это он так сказал про Наталью Николаевну — жену Бакшина. Она была дома, когда явился неизвестный мальчик, представился как следует и вручил очень помятый пакет.

— Здравствуй, мальчик, — сказала она с некоторым удивлением.

К ней и прежде являлись посланцы от мужа, но все они были взрослыми, и она знала, как с ними держаться, о чем говорить. А тут мальчик в зеленой солдатской стеганке, великоватой для него, в старых сапогах и новенькой пилотке. И глаза у него совсем не детские, а какие-то такие, что она, старый педагог, не могла выдержать их взгляда и опустила голову. А Сашка, подумав, что всему виною помятый пакет, который он доставил, поспешил объяснить:

— Это, извиняюсь, самолет наш обстреляли.

— Да как же это?.. — Наталья Николаевна хотела спросить, как же это он-то жив остался, но Сашка поспешил все объяснить:

— Нормально, дотянули до своей территории. Самолет, конечно, поврежден, а люди все живы. Летчик получил ранение.

— Летчик — Ожгибесов?

— Так точно, — подтвердил Сашка, сообразив, что именно Ожгибесов держал связь с Натальей Николаевной, передавая ей письма от Бакшина.

— Посиди, мальчик. Подожди, пока я прочту.

«Это правильно, — подумал Сашка, — письмо прочесть надо в первую очередь».

В пакете оказалась еще газета, где написано про Сашкину медаль. Тоже правильно, пусть знает, кто прибыл. А то все «мальчик» да «мальчик».

И медаль, и газету привез летчик в этот свой последний рейс и передал Бакшину. Медаль хотя и поспешно, но все же с подобающей торжественностью была тут же, на аэродроме, вручена Сашке.

Читала Наталья Николаевна очень скоро и все хмурилась, будто чем-то недовольна. Сначала прочитала письмо, потом газету. Кончив читать, посмотрела на Сашку так, словно он уже успел в чем-то провиниться перед ней.

— Ты, Саша, устал, наверное, и хочешь есть? — спросила она строго.

— Можно и потерпеть, — независимо ответил Сашка. — Спасибо.

— Тогда подожди. Сначала надо выкупаться.

Когда Сашка наслаждался в теплой ванне, она принесла белье. Он застыдился. Она проговорила:

— Ты, Саша, не стыдись. У меня сын постарше тебя. Вот это его белье осталось. Ох, спина-то у тебя!..

— Как у ежа. — Сашка усмехнулся. — Сейчас еще ничего, хоть лежать можно.

— И ты все вытерпел?.. Как же ты?

— Так уж вот. И сам не знаю, как…

Он даже подмигнул при этом, но совсем не ради того, чтобы показать свое удальство, а просто он не терпел сочувствия и боялся пустых причитаний. Но, не поняв его усмешки, она учительским голосом сказала:

— Смеяться над этим нельзя.

Сразу стало намного скучнее плескаться в теплой ванне. И даже не так уж тепло. Именно в эту минуту он почувствовал, что жить ему будет невесело и, скорей всего, долго тут он не задержится. А она думала, что Сашка у них останется навсегда. Муж так ей и написал: «Он — сирота, я ему жизнью обязан. Прими и устрой, как родного сына».

Она расспросила его, где учился и в каком сейчас классе. Оказалось, Сашка уже и забыл, когда он и учился-то. До войны успел закончить три класса, вот и все. Она принесла ему учебники, начала учить, а по вечерам спрашивать уроки. Сашка учился нехотя и плохо, и не потому, что был неспособный или ленился, а просто он еще никак не мог войти в нормальную ребячью жизнь. А она этого не понимала и каждый раз повторяла:

— Нельзя быть таким невнимательным. Ты сейчас забудь все, кроме учебы.

Она-то умела забыть все, кроме работы. И даже сына не съездила проведать. Только письма ему писала в госпиталь. Да и то редко. И сын тоже пишет редко и мало. Сашка подумал, что ему тоже, должно быть, невесело жилось в родном доме.

К этому времени у Сашки завелись кое-какие знакомства — мальчишки из дома, где он жил, и из соседних домов. Познакомился, но ни с кем близко не сошелся, товарищей среди них не нашел. Обыкновенные мальчишки-тыловики: горя, конечно, хлебнули через край, но так мальчишками и остались.

А время шло, и он уже подумывал: не сбежать ли на фронт? Неужели не примут его — бывалого разведчика, награжденного медалью «За боевые заслуги»? Не может быть, чтобы не приняли.

Наверное, он и сбежал бы, тем более что под Ленинградом началось наступление, и Сашка все думал о тех делах, какие идут сейчас в его отряде, но толком ничего не знал, оттого, что совсем прекратились письма от Бакшина. А Сашке никто не писал, хотя, когда уезжал, все обещались писать. В доме поселилась тревога. Наталья Николаевна уж и спрашивать перестала, приходила домой, как всегда, поздно, молча раздевалась, и Сашка видел и знал: ждет известия от мужа или уж, один конец, о муже. Ждет. И ждать устала, и спросить боится. Сашка, встречая ее, еще в прихожей сообщал:

— Ничего нет.

Зачем же терзать человека? Но он думал, насколько у нее хватит сил держаться с такой невозмутимостью. Не вздохнет даже. И она видит, что он наблюдает за ней, и учительским голосом говорит:

— Нет, так будет. Уроки выучил?

И он все терпел — не уходил. В такое время он просто не мог оставить ее одну, хотя жить в доме, где от радости не смеются и не плачут от горя, становилось все труднее.

— Запрос надо послать, — сказал он ей однажды.

Оказалось, запрос уже послан. Скоро пришел ответ: «Пропал без вести».

— Это у нас сколько хочешь бывает. Нет связи с отрядом или еще что…

Так Сашка попытался утешить ее, но она даже и не ответила на его утешение, заперлась в спальне. А наутро лицо у нее было бледнее, чем всегда, и под глазами слегка припухло. «Плакала, наверное, всю ночь», — подумал Сашка, но представить себе Наталью Николаевну плачущей не мог.

И веселой он ее тоже не видел, да и веселиться-то не было причин: сын в госпитале, от мужа давно известий нет — какое уж тут веселье?

САШКА УЕХАЛ

Кончилась эта зима. Она показалась Сашке серой и унылой оттого еще, что с фронтов шли хорошие, победные вести, а он вынужден томиться в тылу. Шел апрель — переменчивый месяц. Сашка уже не на шутку начал подумывать о своем затянувшемся отдыхе. А так как он привык все делать основательно, то прежде всего побывал — и не один раз — на Ленинградском вокзале и досконально выяснил, что пристроиться к воинскому эшелону ничего не стоит. Он бы и пристроился, но надо было сказать об атом Наталье Николаевне. Не может же он сбежать от человека, который к нему всей душой. Не имеет права.

«Теперь твой первый долг — учиться», — повторяла она, ничего не говоря о том, что своим первейшим долгом перед Сашкой она тоже считает его учебу.

Он отстал на три года, посылать его в школу в младшие классы она не хотела, и Сашка с этим согласился. Другое дело, когда он пойдет на будущий год прямо в пятый класс. Но для этого надо много работать, и Сашка работал, стиснув зубы.

Как-то он пришел домой и едва захлопнул дверь, как услыхал непривычный веселый голос Натальи Николаевны:

— Саша, иди-ка сюда!

Она, как почти всегда, сидела за своим письменным столом. Положив карандаш на лежащую перед ней книгу, она сообщила:

— Есть новости, и отличные. Нашелся наш командир!

Взяв карандаш и постукивая им по книге, она сказала, что сегодня получила письмо, пишет какой-то неизвестный ей военврач капитан Недубов по просьбе самого Бакшина, который пока еще писать сам не может. Был ранен, и очень серьезно, эвакуирован в Красноярск, и только недавно к нему вернулось сознание. Еще предстоят операции, но это уже пустяки по сравнению со всеми, что пришлось перенести, а главное, врач заверяет, что теперь будет все хорошо.

— Я же вам говорил… — Почувствовав предательское щекотание в носу, Сашка на всякий случай отвернулся.

Наверное, и сама Наталья Николаевна была растрогана, потому что прежним веселым голосом она продолжала:

— Первый ты его спас от смерти, теперь врач Недубов. Наверное, раньше на моем месте свечки в церкви бы поставили перед иконами. Как ты думаешь? — Она даже улыбнулась, кажется, впервые за все время Сашкиного пребывания в доме Бакшина. Но сейчас же выпрямилась за своим столом. — Глупости какие я говорю от радости. — И склонилась над книгой.

— Вы когда к нему поедете? — спросил Сашка.

— Я? Зачем?

Ошеломленный таким вопросом, он пробормотал:

— Ну… для душевности. — Подумал и добавил: — Скучает, я думаю, он там по домашности. Я-то знаю. Выхаживать его надо.

Не отрываясь от книги, она сказала, что ехать ей никак невозможно, да ее и не отпустят. И нечего ей там делать, в госпитале. Есть врачи и сестры — это их дело «выхаживать» раненых.

— И даже, как ты сказал, проявлять душевность. Это они там умеют. Я читала где-то.

Тут она снова улыбнулась и глянула на Сашку не то подозрительно, не то растроганно. Этого он не разобрал, обескураженный таким ответом. Учебный год для нее, оказывается, дороже мужа, который от смерти отбился. Без нее поди-ка не справятся. А он там тоскует, в госпитале.

Тогда Сашка сам решил поехать, тем более, начали поступать письма, требующие его немедленного действия. Надо ехать, все равно жить у Бакшина он не собирался, хотя пока еще и сам не знал, куда он направится. Но вот пришло письмо от радистки Вали, и все стало ясно. Она писала:

«Дорогой мой братик Сашенька! Мне пришлось демобилизоваться, так как я вышла замуж за Шагова Ивана Артемьевича, помнишь его? Теперь он старший лейтенант. И у нас скоро будет ребенок. Вот почему меня демобилизовали, и теперь я живу дома, в леспромхозе, куда жду и тебя. Конечно, в Москве тебе куда веселее, а по мне ничего нет лучше нашей тайги. Теперь я тебе скажу главное: если ты еще ничего не написал Семену Емельянову, сыну нашего доктора, то еще и не пиши. Сначала прочитай все, что я описала в письме к нашему Бате. Не знаю, жив ли он, а если жив, то где он сейчас? В том письме я все, что знаю, описала про Емельянову и про ее сына Семена, который нам с тобой теперь как брат. Ты это запомни и письмо ему пошли».

После подписи «Твоя партизанская сестра Валя» были два адреса: леспромхоза, где жила она, и Семена Емельянова.

Отдавая Сашке это письмо, Наталья Николаевна сказала, что оно было вложено в конверт вместе с письмом к Бакшину, и, когда Сашка спросил, что пишет Валя, ему ответили:

— То, что она пишет, это, Саша, очень серьезно. Во всем может и имеет право разобраться только сам Бакшин. Это его дело. Вот вернется и наведет порядок.

Такой ответ еще больше укрепил желание уехать из дома, в котором каждый живет сам по себе и у каждого есть какие-то такие дела, о которых никто, даже самые близкие, и знать не должен.

— Каждый обязан заниматься только тем делом, которое ему поручено. Ты, например, должен учиться, и только учиться. Все посторонние дела надо забыть на это время.

Проговорив это, Наталья Николаевна посчитала разговор оконченным и склонилась над какими-то длинными листами ведомостей. Но Сашка не дал ей заняться делом:

— Ага… Так он, значит, пускай сам по себе страдает в неизвестности.

— Ты о ком?

— Да вот тут в письме, — Сашка взмахнул листками Валиного письма. — Тут радистка наша пишет, что все командиру нашему описала про врачиху, про Емельянову. А вы мне ничего не рассказываете…

— Знаешь что? В этом вопросе предоставь нам самим разобраться. — Наталья Николаевна решительно повернулась к своим ведомостям, и Сашка понял, что разговор окончен.

Он ушел в столовую и там у своего столика еще раз перечел письмо. Не вычитав ничего нового, он начал размышлять. Конечно, взрослые в конце концов все-таки разбираются в своих делах. Сначала все запутают, а потом начинают разбираться. Такое убеждение, основанное на его житейском и боевом опыте, всегда толкало его на самостоятельные действия. Война отняла у него все детские радости, но не оставила времени, чтобы пожалеть об этом. Да он и не считал себя человеком, которого обидела судьба. Люди, случалось, обижали, и, как он сам считал, себе же во вред. Он был уверен, что, будь он около Бакшина, ничего бы тогда с командиром не случилось…

А вскоре пришло письмо и от Семена Емельянова — названого брата. Этого письма Сашке тоже не дали. Тогда он понял, что ждать ему тут дальше нечего.

— Ну вот и уезжаю я от вас. Отбываю.

— Да что ты, Саша? — не очень удивленно спросила Наталья Николаевна.

— Поеду к Бате. К командиру нашему.

Они только что кончили ужинать, и Наталья Николаевна смотрела, как Саша убирает со стола посуду, и думала о своих многочисленных делах, какие назначены на завтра.

— А когда ты вернешься? Тебе еще столько сделать надо к учебному году.

Сашка отнес посуду на кухню, вернулся и только тогда ответил:

— Как Батя скажет.

— Его зовут Василий Ильич.

— Это я знаю.

— А называешь Батей… Теперь он тебе не командир, я думаю.

На это Сашка ничего не ответил, и когда она попыталась уточнить срок Сашкиного возвращения, то ничего не добилась, и даже не поняла, вернется ли он вообще. По всему видно, что он не намерен жить у них. Этому она не очень удивилась. Ей и самой всегда казалось, что Сашка не приживется в их доме, хотя совсем не понимала, почему. Неопределенность положения ее не устраивала. Она всегда все умела объяснить очень убедительно и на этот раз не успокоилась, пока, как ей показалось, не открыла причины и даже нашла подходящее сравнение: дичок — растение, принесенное из леса и пересаженное на культурную почву, — не приживается. Аллегория эта на время успокоила ее. Ей и в голову не пришло, что всему виною ее высокоразвитое чувство долга, чувство до того стерильное, что в нем не осталось места для самого обыкновенного человеческого тепла.

А вот Сашка так очень удивился тому, что Наталья Николаевна даже отговаривать его не стала. Она сама и билет ему купила, и продуктов на дорогу собрала. И еще — он так и не понял, осуждает она его или одобряет. Или ей все равно? Или она даже рада, что в доме не будет чужого человека?

Так раздумывал Сашка, не подозревая даже, какое разрушение он произвел своим поступком в том незыблемом здании жизненного уклада, которое возвела для себя Наталья Николаевна. Не здание даже, а крепость. Карьеристка не для себя, а для дела, она считала, что чем выше поставлен человек, тем больше он обязан сделать для общества. Ради доверенного ей дела она готова была отдать всю себя, того же требовала от людей и всей душой негодовала, если с ней не соглашались. Долг прежде всего. Выполнить то, что велит долг, а какой ценой — это уж не имеет никакого значения.

А Сашка? С одной стороны, он отказался выполнить главную свою обязанность перед обществом — учиться. Это очень плохо. И в то же время он стремился выполнить свой долг в ущерб своему благополучию, что Натальей Николаевной ценилось превыше всего.

Всю дорогу до вокзала она наставляла его:

— Учиться тебе надо, Саша, где бы ты ни жил, это главная твоя обязанность. Запомни это.

И на вокзале, уже у самого вагона, она тем же учительским тоном проговорила:

— Ты запомни и никогда не забывай, что в нашем доме ты свой человек. И этот дом тебе родной. — У нее как-то особенно блеснули глаза, она вдруг нагнулась и прижалась губами к его щеке: — Спасибо тебе, милый, за все.

Это получилось так неожиданно и совсем не по-учительски, что Сашка растерялся. «Плачет, — подумал он. — Что это она?» Не стирая со своей щеки ее нечаянной слезы, он вскинул ладонь к пилотке:

— Счастливо оставаться. За нашего Батю я всегда… — И поспешил укрыться в вагоне.

ДУША И ТЕЛО

Госпиталь, где лежал Бакшин, возглавлял доктор Недубов, которого все считали человеком властным и бездушным. Он это знал, но как хирург, привыкший иметь дело с человеческим телом, не особенно интересовался душой. Пусть этим занимаются терапевты и, отчасти, психиатры, хотя эти последние так часто сталкиваются со всякими душевными явлениями, что тоже перестают принимать ее всерьез. Поэтому Недубов относился к людям с некоторой снисходительностью, граничащей с добродушным цинизмом. Но столкновение с Сашкой поколебало даже и его.

Сашка явился как раз в тот момент, когда у Недубова появилась некоторая надежда удержать душу, которая пока еще непрочно держалась в израненном бакшинском теле.

Отдыхая между двумя операциями, он вышел покурить на крыльцо. Весна в самом цвету, а все еще тянет острым холодком, особенно когда сядет солнце. В сумерках белеет широченная река, за ней синие горы, поросшие лесом, и все так велико, что человек неминуемо должен потеряться в этих хвойных, гранитных, водных просторах и необъятностях.

А в сущности, что такое человек, если на него посмотреть глазами хирурга? Тем более такого хирурга, который в перерывах задумывается о величии Вселенной и ничтожестве человека. «Да, — подумал доктор, — здорово, значит, я устал и отупел, если в голову полезли такие первозданные, примитивные мысли. А ну-ка, за дело!»

Он бросил окурок и глубоко вздохнул, запасаясь свежим воздухом, и тут же услышал:

— Разрешите обратиться.

Внизу у крыльца стоял мальчик в сапогах, в стеганке, в пилотке. Стоял по всей форме, ждал ответа.

— Ты откуда такой взялся?

Мальчишеский голос настойчиво повторил:

— Разрешите обратиться.

— Ну, давай, обращайся. Только быстро. Минута сроку.

Но уже через полминуты все стало ясно. Явился мальчишка-партизан из отряда, где Бакшин был командиром, и просит разрешения свидеться.

— Ничего не выйдет, слаб еще твой командир.

— Тогда разрешите приступить к уходу. К ухаживанию.

— Кругом, марш! — скомандовал Недубов и, не думая больше о мальчишке, сам первый выполнил свою же команду. А вдогонку ему неслось совсем уже не по форме:

— А я все равно не уйду! Это вы учтите!

Недубов не обратил внимания на эти слова и тут же забыл и самого мальчишку. А на другой день мальчик снова стоял на прежнем месте у высокого крыльца, уже без стеганки, и на его гимнастерке блестела новая медаль. На этот раз он ничего не сказал и только проводил доктора настороженным взглядом. Недубову стало как-то не совсем по себе, будто он тайком пробирается куда-то под настороженным взглядом часового. Черт знает что: пробирается.

И он снова закрутился в делах и забыл про мальчишку с медалью. И снова ему напомнили о нем. На этот раз не сам он, а начмо — начальник материального обеспечения Савватеев. Человек это был пожилой, вольнонаемный, и даже погон ему не полагалось. Но, используя свое положение, он из кожи лез, стараясь казаться поседевшим в боях воякой. Пощелкивая пальцами по новенькому офицерскому ремню, он доложил, что явился тут один товарищ, молодой партизан, в общем, мальчик…

— Знаю, — перебил Недубов. — Видел этого молодого.

— Сашка по имени.

— Вполне возможно. Да вам-то какое дело до этого?

— Придется разрешить.

— Послушайте, вам очень нравится вмешиваться не в свои дела. Я что-то раньше этого не замечал.

— Я? Что вы! Да ни боже мой! Он, этот парнишка, особенный: своим героическим поступком он спас партизанский отряд и того самого командира, которого вам сейчас спасать приходится. В газете напечатано. Мы вчера в общежитии читали, и некоторые плакали. И не только женщины.

Недубов решительно прекратил разговор. В этот день Сашка не попадался на глаза, и доктор думал, что, наверное, он уехал, и даже пожалел, что не разрешил хотя бы пятиминутного свидания. Он бы разрешил, если бы не Савватеев. Вечно лезет не в свои дела!

Да, конечно, надо бы этого парнишку задержать, пусть бы дождался своего командира, который — в этом Недубов уверен — воевать вряд ли будет, а жить — обязательно. И может быть, здорово будет жить и даже не вспомнит своего спасителя, который так прочно заштопал его, что мятежной душе не удалось вырваться из бессильного тела. Его, хирурга, не вспомнит, а Сашку, который как-то спас ему жизнь, вовек не забудет.

И, в общем, все правильно: хирург делал свое, «не отмеченное героизмом» дело, а Сашка?.. Кстати, что он совершил, этот легендарный Сашка? Что-то не совсем обычное, если ему дали медаль. Савватеева растрогал. Снабженец. Не так-то просто такого растрогать. Мужчина непробиваемый.

Размышляя так, Недубов ночью проходил по коридору, направляясь к палате, где лежал Бакшин. Дежурная сестра дремала за своим столиком в конце коридора. Она вскочила, когда Недубов уже стоял на пороге палаты.

— Ох! — взметнулась она и почему-то проговорила: — Простите, пожалуйста…

Подумав, что она виновата только в том, что задремала на посту, Недубов строго взглянул на нее и вошел в палату. Там было темно, но при свете, падающем из коридора, он успел разглядеть какую-то серую тень, отпрянувшую к окну стремительно и неправдоподобно, совсем как мятежная душа, в существование которой он не верил и поэтому негромко скомандовал:

— Замри!

Серая тень метнулась в окно и растаяла в темноте. Тут даже Недубов на какое-то мгновение поверил в возможность существования души, видимой даже невооруженным глазом, учитывая, конечно, что палата находилась на третьем этаже. Выглянув в окно, Недубов окончательно удостоверился: да, душа существует, вот она примостилась на карнизе у самой водосточной трубы.

— Сашка? — тихо позвал Недубов.

— Так точно.

— Давай обратно.

— Простите, — прошелестел за спиной голос сестры. — Это я его пустила.

Доктор отмахнулся от нее и подошел к койке. Бакшин спал. Его дыхание, тихое и порывистое, не внушало никаких опасений. Недубов вышел в коридор. Сашка, путаясь в просторном сером халате, следовал за ним, и было видно, что он не считает себя виноватым и оправдываться не намерен.

В своем кабинете Недубов спросил:

— Чем ты тут всех обворожил?

— Обворожил. Скажете тоже. Люди человечность имеют, понятие, — горячо заговорил Сашка.

— Ага. А я, значит, бесчеловечный и беспонятный? Что там у тебя?

Сашка моментально скинул халат и задрал рубашку, стиснув зубы. Он ненавидел жалость, и особенно по отношению к себе, но он уже убедился, что это самый верный способ привлечь к себе внимание, и он был готов на все. Приходилось играть против своих же правил. Но доктор, взглянув на его исполосованную спину, отвернулся. Стоял у окна, смотрел на темный, в редких огнях город и о чем-то раздумывал. Может быть, о дальнейшей Сашкиной судьбе? Ну, пусть думает. Все равно Сашка своего добьется.

И вдруг доктор обернулся и, сморщив лицо, закричал:

— Ты чего тут оголяешься? Ну, чего ты: меня не обво… не обведешь. Я и не такое видел. Погоди. Покажи спину. Ляг вот сюда.

Сашка с готовностью подчинился. Доктор склонился над его спиной.

— Плохо тебя лечили, — наконец выговорил он.

— Фельдшера у нас в отряде убили. Сестра лечила, Анисья Петровановна. Да вы не беспокойтесь. Зарастет, как на собаке…

— Ладно. Одевайся. Зачислю тебя на лечение. Какие у тебя дела к Бакшину?

Осторожно натягивая рубашку — спина-то все еще побаливала, — Сашка неторопливо ответил:

— Про эти дела нельзя говорить ни с кем.

Ясно: сколько ни спрашивай, все равно не скажет. В этом избитом мальчишеском теле прочно держалась неробкая душа. И, конечно, дела у него должны быть тоже не пустяковые. Нет, не жалостью парень берет, а именно той справедливой силой и уверенностью в своей силе, против которой невозможно устоять.

ПИСЬМА

Бакшин, который всегда, всю свою жизнь, за что-то боролся, долго лежал почти без движения, предоставив другим бороться за него самого. И вот подошло время, когда к нему впервые вернулось прочно ощущение жизни и он сам мог включиться в эту отчаянную борьбу. Сначала ему показалось, будто плывет он в лодке по теплой и темной реке. По очень спокойной реке. И все: и воздух, и вода, и лодка — было теплым, мягким. Главное, спокойным. Уже не было того постоянного покачивания, вызывающего головокружение и тошноту, какое он чувствовал все последнее время.

Пробуждение было мягким, словно толчок о травянистый тихий бережок, но именно этот мягкий толчок разбудил Бакшина. Он долго лежал, не решаясь пошевелиться, чтобы не прогнать чудесное ощущение внезапно наступившей прочности мира. И тут же явилась дерзкая мысль: «А вдруг я не сплю, вдруг я выздоровел!» Привычка к решительным действиям толкнула его на безумство: он открыл глаза!..

Темная комната. Справа в нечетком квадрате большого окна синеет ночное небо, слева в углу дверь с оранжевыми от неяркого, затененного света стеклами. Все то, что он привык видеть в полубреду, в полусне, сейчас увиделось совершенно по-новому: прочно, устойчиво, ясно.

Он знал: там, за дверью, бесконечный коридор — его скорбная дорога в операционную. В то время он плохо соображал, а когда к нему ненадолго приходила способность соображать, то его посещали надежды, но такие же зыбкие и непрочные, как и весь его больной мир.

Пока человек в беде, надежды утешают его, но как только беда миновала, о них забывают. Тем более такой человек, каким был Бакшин. Уж он-то твердо знал, что если питаться только одними надеждами, ноги протянешь.

Нет уж, теперь, если он проснулся для жизни, то и надо жить, а не надеяться на жизнь. Сперва это оказалось не так-то просто: вот даже руку поднять не удалось. Должно быть, он застонал, потому что сейчас же услышал шаги и голос, до того знакомый и до того далекий, что ему показалось, будто он снова проваливается в какое-то бредовое небытие.

— Батя!

В темноте обозначилось что-то смутно белеющее, живое.

— Ты… Что?.. — зыбким голосом простонал Бакшин и совсем уж бессильно спросил: — Кто это?

— Я это, Батя! Сашка я. Разведчик.

Бакшин хотел спросить: «Как ты сюда попал?», но на такой сложный вопрос у него уже не хватило сил, да и не очень-то он был уверен, что Сашка — это на самом деле, что это не сон.

Он только слышал, как Сашка, что-то нашептывая, поправлял одеяло, и ему стало так хорошо и спокойно, что он незаметно уснул и неожиданно проснулся. Проснулся и удивился. Сашка? Значит, это не сон, не бред.

Значит, и в самом деле — выздоровление.

— Как ты сюда попал? — спросил Бакшин, и этим вопросом он как бы прочно привязал к берегу ту самую утлую лодчонку, на которой он причалил к жизни. — Докладывай все, как есть, — приказал он, стараясь придать своему непрочному голосу былую строгость. И тут же понял: строгости не получилось, потому что Сашка неопределенно усмехнулся:

— Как… приехал, и все…

— А что все?

— Приехал вот.

Тогда Бакшин крикнул так, что у него закружилась голова:

— Не крутись! Отвечай на вопрос!

Нашел, на кого кричать, на Сашку. Разве этим его проймешь? Не захочет — все равно не скажет.

— Зачем ты приехал? — спросил Бакшин, но уже спокойнее. — Из дома удрал?

— Нет, я по-доброму. Вот и письма привез…

— Письма! Так чего же ты!

— Так вы же без памяти находились. А тут такое дело…

Сашка оглядел поверженного командира с таким сомнением, словно не надеялся, годится ли тот на дело, из-за которого он приехал.

— Долго ты будешь думать-раздумывать?

— Подлечиться вам надо.

— А это не твое дело. Это дело Недубова. Докладывай, приказываю!

Вздохнув, Сашка спросил:

— Докторша наша, где она?

— Какая докторша? — спросил Бакшин с таким спокойным недоумением, с каким говорят о чем-то незначительном, ускользнувшем из памяти. Он и в самом деле не сразу вспомнил врача Емельянову только потому, что его хорошая память сдала за время болезни. Случай этот был одним из тех военных эпизодов, какие невозможно забыть, хотя не очень-то приятно вспоминать свои неудачи и ошибки. Что-то тогда не сработало в хорошо отлаженном механизме его хозяйства, а что — как следует он не знал.

— Так она жива? — воскликнул он с радостным удивлением. — Давай по порядку… все, что знаешь!

— Ничего я не знаю. Вот в письме все описано.

— Давай его сюда.

— Не приказано.

— Кем? Доктором?

Если бы не доктор Недубов — главный хирург, главный мучитель и спаситель, — не видать бы Бакшину света белого. Но сейчас он забыл обо всем.

— Где он, этот доктор! — выкрикнул он из последних сил, и как из далекого туманного мира до него долетел Сашкин голос:

— Так ночь же на дворе, капитан Недубов отдыхают.

НЕДАВНЕЕ ПРОШЛОЕ

Во время утреннего обхода Бакшин попросил Недубова:

— Доктор, этот вот службист, этот Сашка, не дает мне письмо от жены. Прикажите ему.

Приказ был дан. Вот оно, письмо! Бакшин сразу узнал почерк жены, но от слабости, вызванной волнением, прочесть ничего не смог. Строчки отделились от бумаги и поплыли куда-то в сторону, прямо на Сашкино конопатое лицо, а желтенькие Сашкины конопушки сместились в одно сияющее пятно. Но все же он был очень доволен хотя бы тем, что увидал и узнал почерк жены. «Комсомолочка Наташа». Это ее прямые, строгие строчки, и слова там должны быть такие же прямые и строгие, и в то же время полные заботы и нежности, которую она всегда стыдилась проявлять.

— Читай, — приказал он.

— «Дорогой мой», — прочитал Сашка и тоже застыдился: — Тут вроде про любовь…

— Читай все подряд, — потребовал Бакшин. — Приказываю. И про любовь читай.

Тогда Сашка почему-то отвернулся к окну и осуждающе пробубнил вступительные строки. Ему было не по себе, как в кино, когда на экране целуются. В жизни он тоже кое-что повидал, но обычно люди прятались, если им захотелось поцеловаться. А в кино вроде при всех. И, кроме того, он недоумевал: Наталья Николаевна, которая, наверное, и улыбается-то раз в год, — и вдруг такие нежные слова. Или такие, которых он совсем не понимал: «Ох, как надоело быть „грозой“ и как давно не была я для тебя, да и для себя тоже, просто комсомолочкой Наташей!»

Сашка, перевертывая страницу, искоса глянул на командира: лежит, улыбается, все, значит, ему понятно, дрожащей рукой поглаживает конверт. Прижал к груди и гладит. И глаза блестят, и вроде как-то подрагивают, и ничего не видят. Переживает. Сашка отвернулся, временно прекратив чтение. Помолчал и потом снова взялся читать.

А Бакшин, ничего не замечая, поглаживал конверт и улыбался. Наташа, «гроза». Многие так думали, но только он один знал ее настоящую — душевную и даже нежную. А на работе, на людях, — да, там она строга. Директор школы. Учителя ее боялись, но — Бакшин это твердо знал — уважали и, если кому-нибудь приходилось трудно, просили о помощи именно ее, «грозу». И она помогала, если человек этого достоин.

Но все-таки ее боялись даже учителя другой школы, где учился ее сын. Он тоже был «грозой» для учителей, но совсем по другой причине, и когда она осведомлялась насчет его успехов и поведения, то в ответ всегда выслушивала: «Да-да, очень, знаете ли, резвый мальчик, очень…» Как оказалось, он считался первым хулиганом в школе. Но для отца и матери это «оказалось» потом, когда уже невозможно стало ничего скрывать. И тогда они долго не могли понять, как это у них в доме, где все было подчинено умной и строгой дисциплине, растет человек, презирающий дисциплину? И никак они не могли понять, что строгость и принципиальность хороши только в сочетании с любовью и даже нежностью.

Да, пожалуй, не хватало в доме чего-то. Душевного уюта, что ли? Доверительности?.. Дом стал чуланом для свалки всякого отслужившего свой срок имущества. Именно в дом, как в чулан, приносили они все невзгоды, разочарования и усталость, которым было не место на работе, на людях.

Однажды позвонили Наталье Николаевне из школы и взволнованно сообщили, что ее сын катался на перилах и сломал ногу, что делать? Она ответила из своего кабинета: «Что делать? У вас есть в школе врач, он лучше нас с вами должен знать, что в таких случаях надо делать!» А потом дома всю ночь не спала у постели сына, меняла компрессы и — Бакшин сам видел — торопливо вытирала слезы. Это он видел ночью, а утром подумал, что, может быть, ему только так показалось. Утром она строго поговорила с врачом по телефону и ушла на работу. Но, честное слово, ночью она плакала!

И вот теперь она вдруг призналась, что устала быть «грозой», что хочет быть такой, какая она на самом деле. Ведь ей только тридцать восемь лет, до старости далеко. Устала. Отчего?

Расспрашивать Сашку — нелегкое дело. Каждое слово приходилось вытаскивать с помощью длительных и упорных расспросов. Эта тяжелая работа окончательно сморила Бакшина, и только желание все узнать придавало ему силы.

— С тобой, Сашка, беседовать поевши надо.

— А чего? Я все говорю, что знаю. А что мне непонятно…

— Что тебе непонятно?

Нерешительно Сашка проговорил:

— Комсомолочка Наташа. Не похожа она…

— Плохо ты ее разглядел, а еще разведчик.

Но это он проговорил уже без прежней спокойной уверенности. Раньше ему казалось, что за все долгие годы ни он, ни она ни в чем не изменили своего отношения к жизни, а значит, не изменились и сами. Конечно, жизнь не стояла на месте, и они — это он может с уверенностью отметить — ни в чем не отставали от ее стремительного бега. Даже старались всегда быть впереди, как того требовало высокое звание коммуниста. Так было и так будет всегда. Неужели он прозевал тот перелом, который произошел в душе и в сердце самого близкого человека? Душой очерствела. Или сейчас время такое? Да нет, неверно. Именно в такое время и должны открываться в человеке лучшие свойства души. В настоящем, конечно, человеке, в сильном и честном.

Черствость души — это от бессилия. Нет, не может быть такой «комсомолочка Наташа»! Тогда что же? Изменилось время, и она изменила свое отношение ко времени, пошла вразрез с ним?

— Нет, — сказал Бакшин. — Это тебе так показалось. Просто душа у нее глубоко запрятана. Уж я-то знаю. Читай дальше.

— Все, — ответил Сашка, с подозрением поглядывая на командира. — Вот и подпись: «Комсомолочка Наташа — как всегда». А что там про докторшу?..

— А что про докторшу? — Койка всколыхнулась под Бакшиным, и ее начало заносить в сторону и раскачивать, как лодку, когда под нее подкатит волна. Что она — его «комсомолочка» — пишет про Емельянову? Преодолевая тошнотворное кружение, он со всей твердостью, на какую только хватило сил, приказал:

— Читай снова, все, подряд!..

— Может быть, отдохнете? — спросил Сашка, заметив необычное волнение своего командира.

— Отдохнешь тут с вами! — совсем уж с прежними командирскими грозными раскатами в голосе проговорил Бакшин. — Читай, что там про доктора…

— «Дорогой мой, — начал Сашка, но уже без прежней иронии. — Ты только не волнуйся раньше, чем сможешь что-то предпринять в защиту доктора Емельяновой. Бывшая твоя радистка Валя пишет, что ее считают изменницей, перебежавшей к немцам, но что это совсем не так. Они все (Валя и ее муж Шагов) знают, что ты сам ее послал к немцам и что только ты один можешь восстановить истину. Мне не понравился тон ее письма: нельзя понять, кем они тебя считают — свидетелем или обвиняемым? Я тебе пишу об этом только для того, чтобы ты узнал все от меня и так, как она сама пишет. Это дело только твое, и ничье вмешательство тут недопустимо. Есть еще одно письмо от сына Емельяновой, о котором нам теперь придется позаботиться, потому что отец его умер и он сейчас живет у чужих людей. Об этом написала его учительница. Но об этом тоже после поговорим. Прошу тебя ничего сейчас не делать, потому что есть некоторые обстоятельства, о которых я не могу писать и о которых поговорим, когда вернешься домой».

Все это Бакшин прослушал, не отвлекая своего внимания ни воспоминаниями, ни размышлениями, стараясь вникнуть не только в смысл того, что вместилось в строку. Он знал, что самое главное надо искать между строк. Что же такое ей известно, чего нельзя доверить письму? И кто же он на самом деле — свидетель или обвиняемый?

ПРОШЛОЕ И НАСТОЯЩЕЕ

«Не похожа», — сказал Сашка про Наталью Николаевну. Этого Бакшин никогда не думал. Для него она была все такая же, какой он увидал ее в тот удивительный вечер тысяча девятьсот двадцать восьмого года в обстановке, имитирующей военную и, как потом он убедился, нисколько на нее не похожую.

Комсомольская организация совместно с военкоматом проводила военную игру — «красные» против «синих». Пропыленные, прожаренные солнцем парни и девушки, доблестно завершив поход, отдыхали в березовой роще. «Красные» и «синие», забыв и усталость, и недавние сражения, веселились напропалую.

Василий Бакшин, будучи заведующим коллегией агитации и пропаганды горкома комсомола, все никак не мог сообразить, прилично ли ему в его звании вместе со всеми предаться веселью. Кроме того, тут была студентка пединститута Наташа Шарова, к которой он относился с той начальственной томностью, какая, по его мнению, соответствовала его званию. Но на самом-то деле он просто робел перед ней, потому что был влюблен. Большой сильный парень с такими мужественными, сурово сдвинутыми бровями, стыдливо скрывал свою любовь. Но это было, как говорится, «совершенно секретно».

Она носила «юнгштурмовку»: гимнастерка и юбка цвета хаки, такая же фуражка, заломленная назад, ремень стягивал не очень-то тонкую талию, и портупея по диагонали как бы сдерживала пышную, рвущуюся вперед грудь. Наташа стояла под огромной березой, широко расставив крепкие, блестящие от загара ноги. Она тоже не принимала никакого участия в общем веселье, хотя не была обременена никаким высоким положением. Потом-то она созналась, что тоже была влюблена в Васю и держалась отчужденно только для того, чтобы он обратил на нее внимание.

На нее набежала ватага парней и девушек, окружили и запели удалыми голосами:

Комсомолочка Наташа,
Как ты, право, хороша —
Ты бела, как манна каша,
И лежит к тебе душа!

Наташа некоторое время крепилась, старалась сохранить задумчивость, но она была очень молода, переполнена здоровьем, и смех распирал ее.

— Да ну вас! — сказала она и присоединилась к удалому хору. Увлекая всех, побежала к тому месту, где стоял Бакшин, угнетаемый ответственностью перед… эпохой, что ли? и вполне безответственной любовью.

И под руководством Наташи они про него тоже спели что-то очень озорное и вполне бессмысленное:

Вася, Вася,
Ты не опасайся…

Хотя, впрочем, какой-то смысл тут должен быть, но какой? Этого он так и не успел решить — она схватила его за руку, все куда-то побежали, и он вместе со всеми, а потом неожиданно они оказались вдвоем. Где-то вдали среди берез горели костры, и там еще пели, но уже без прежней удали. Она первая поцеловала его, сам бы он в то время не отважился.

Она и потом, когда поженились, всегда и во всем была первая. Она командовала, а он подчинялся, вначале с восторгом, потом с уважением, а дальше по привычке. Этого слова Бакшин не любил и заменял его словом «традиция», но от этого ничего не менялось: в доме всегда властвовала «комсомолочка Наташа», а Бакшин и единственный их сын Степан, снисходительно и в то же время мужественно улыбаясь, подчинялись ей.

У нее оказался сильный характер и непоколебимая логика. Верно, Бакшин иногда подумывал, что это обычное женское упрямство, но вслух такого не говорил. Вскоре после женитьбы она заставила его учиться. Он поступил в строительный институт. Жить было трудновато — ее учительское жалованье и его стипендия. Но, чем труднее, тем великолепнее расцветают мечты о будущей жизни. А спустя много лет, когда он уже работал сначала главным инженером, потом начальником строительства, когда наступила эта великолепная жизнь, мечты исчезли. На них попросту не хватало времени. Да и потребность предаваться мечтам миновала. Конечно, может, где-нибудь еще и водились мечтатели, но Бакшина они совершенно не интересовали. Все это значит, что молодость прошла, а он этого даже и не заметил.

Ничего он не замечал, кроме работы. Даже никогда точно не знал, в каком классе учится сын и, тем более, как учится. Он строил. Все радости и печали были связаны с делом. Других не знал ни печалей, ни радостей. Приезжая домой, обычно поздно вечером, говорил жене: «Обнаружили течь в четвертом котловане». А у нее и своих забот много, домашних, служебных, и, кроме того, она ничего не понимала в строительстве. «Господи, этого еще не хватало!» Но оказывается — это очень хорошо, что наконец-то обнаружили эту проклятую течь: «Три дня бились, пока нашли. Теперь дело пойдет».

Но вместе с тем она гордилась мужем, и его положением начальника крупного строительного треста, и двумя его орденами, и тем, что Сталин упомянул его имя как одного из передовых командиров пятилетки. Для его тридцати лет — блестящая карьера.

А он и о жене знал так же мало, как о сыне, но был глубоко убежден, что у него прекрасная, крепкая семья, не замечая, что семьи-то в сущности и нет. Есть три человека, живут они под одной крышей, каждый по себе, только для себя, для своего дела, не заглядывая в дела другого. Но всем окружающим тоже казалось, что семья хорошая.

Никогда Бакшин не был карьеристом, и личное благополучие ничуть его не заботило. Он шел, куда посылала партия, и делал то, что она приказывала. Полное и самоотверженное подчинение — иначе он и не мыслил своей жизни. Подчиняться и подчинять себе — в этом он видел смысл дисциплины, без которой немыслима жизнь общества. И каким бы сложным и трудным ни было поручение, он его выполнял и гордился тем, что именно ему поручается все самое трудное. Именно трудные задания составляли смысл и гордость его жизни, но в этом он не любил признаваться, хотя гордость — не бахвальство.

НАСТОЯЩЕЕ И БУДУЩЕЕ

Больничная койка располагает к воспоминаниям и самоанализу, особенно, когда опасность миновала, все боли и все муки уже позади и до сознания уже дошло, что самое лучшее на свете — это жизнь.

Эти простейшие истины, несмотря на их банальность, являются первыми и несомненными признаками того, что человек пошел на поправку.

И вот тут-то и начинается жадное поглощение той жизнеутверждающей информации, которую доставляют радиорепродукторы, контролируемое врачами чтение газет и никем не контролируемые россказни и слухи, которые всегда опережают официальные сообщения. Тем они и завлекательны. Человек рвется в жизнь и скорее хочет узнать все, что там произошло, пока он отсутствовал, и что происходит сейчас. В это время в каждом пробуждаются дремавшие до поры неведомые силы, и даже самый смирный человек становится бунтарем, готовым восстать против ненавистного госпитального режима.

Именно в эти мятежные дни Бакшин, проклиная свое затянувшееся недомогание, принял одно, главное решение. Он решил, как только соберется с силами и ознакомится с теми «обстоятельствами», которые жена не решилась доверить письму, снять с доктора Емельяновой тяжкое обвинение. Никакие обстоятельства не должны повлиять на его решение. Справедливость будет восстановлена.

Вторым его решением было — разыскать Семена Емельянова, все рассказать ему и помочь всем, чем только можно.

Бакшин должен выполнить еще один свой долг. Только и всего. А все эти рассуждения насчет душевных издержек не стоят того, чтобы о них много говорить, когда потрясен весь мир. Долг, только долг — и ничего больше. Будущее потребует неизмеримо больше сил и душевного напряжения. Этот мальчик, Семен Емельянов, потребует. Он захочет узнать не только, как все получилось, но и для чего?

Ох, как мало мы думаем о своем таком близком будущем!

Бакшин вздохнул, и Сашка сейчас же поднял голову. Вот, тоже будущее.

— Батя, чего?

— Ничего. Спи.

И этот тоже спросит. И уже спрашивает, ведь он только и приехал затем, чтобы быть под рукой у своего командира в предстоящей боевой операции. Разведчик, заброшенный из будущего. Лежит вот, посапывает, а что у него в голове? Спроси — не скажет.

А Бакшин и не привык спрашивать, интересоваться заветными мыслями окружающих, а тем более, подчиненных ему и его воле людей. А если иногда и приходилось интересоваться, то исключительно по делу и когда уже, в общем, все было и без того ясно. И люди его уважали, шли за ним, почти всегда без колебаний. Значит, верили и без всяких этих разговоров по душам, по сердцу, начистоту и как-то там еще. Не то сейчас время, чтобы по душам-то. И не со всяким можно.

Но почему же теперь у него появилось жгучее желание узнать Сашкины мысли? И не вообще о жизни, а именно о самом себе. Приписывая такое неестественное желание исключительно бессоннице, Бакшин тихо спросил:

— Чего не спишь?

— Не знаю.

— О чем думаешь?

— Ни о чем я не думаю.

Ответ прозвучал так равнодушно, что Бакшин решил не продолжать. Нашел, с кем разговаривать по душам! Но Сашка неожиданно сказал:

— Про нашу докторшу думаю.

— А что ты думаешь про нее?

— Вы знаете, что… — Послышался неопределенный вздох. Сашка сел, опустив босые ноги. — Все в отряде еще и тогда сомневались. И радистка вот пишет…

— Сомневались. Воевать надо было, а не сомневаться.

— Уж послали бы лучше меня. Я бы извернулся.

— Ты что? — насторожился Бакшин. — Ты тоже так думаешь, как и все?

— Некоторые так думают, — ответил Сашка, как бы удивляясь тому, что Бакшин этого не знает.

— Налей-ка мне воды, — попросил Бакшин. Напился и с новыми силами продолжал допытываться: — Ну и что же они говорят, эти «некоторые»?

— Ну, чего… Наталья Николаевна все вам описали. — Сашка усмехнулся: — И еще чего-то они в секретности держут. А для чего секретничать-то?

«Этого тебе не понять», — хотел сказать Бакшин и не сказал, потому что, во-первых, Сашка понимает даже больше того, что ему положено по его возрасту, и, во-вторых, это бы означало конец беседе. И тогда снова наступит бесконечная госпитальная тишина и въедливые, выматывающие душу мысли.

— Вот встану на ноги, — заговорил Бакшин, стараясь придать своему голосу былую убедительность, — и все начнется по-новому. Мы наведем порядок. Ты всех слушал, а теперь меня послушай, я побольше многих знаю…

Он снова умолк, словно набираясь сил для продолжительного разговора, но на самом деле он просто не знал, что сказать, как убедить Сашку, доказать ему, как необходимо было послать Таисию Никитичну в немецкий госпиталь. И что значит жизнь одного человека, если идет война? Даже если этот человек он сам. Как сказать все это, чтобы Сашка поверил ему?

— Ничего, — повторял Бакшин, не зная, что сказать, — ничего, вот кончится война…

Но Сашка не любил утешителей и не верил в утешения. Горячая мальчишеская ненависть зазвенела в его речи:

— Нет уж. Виноватые не любят виноватиться.

— Что? — Как бы поперхнувшись этим неслыханным словом, пробивающим брешь в его спасительной объективности, Бакшин проворчал:

— «Виноватиться!» Нет такого слова…

И в ответ услыхал:

— Всякие есть слова.

Вот и поговорили по душам.

А еще предстоит разговор с Емельяновым, и плохо будет, если получится только один разговор, последний, если после этого разговора больше не о чем станет говорить.

Виноватые не любят виноватиться. Это он про кого? Ну да, конечно, он его, Бакшина, считает виноватым. В чем только? Придет время, скажет. И тот, Емельянов, тоже скажет. А собственный сын? Что говорить им всем?

Бакшин спросил:

— В общем, ты не собираешься у меня жить, так я тебя понял?

Не скрывая своих намерений, Сашка ответил:

— Так точно.

— Поедешь к Валентине?

— Она зовет. А мне больше некуда.

— У меня, значит, тебе не понравилось?

Сашка смолчал, тогда Бакшин спросил, чем он намерен заниматься у Валентины.

— Буду работать.

— Что? Я тебе поработаю! Учиться будешь. Молчи. Своевольничать мы тебе не дадим. Я и Валентине напишу, чтобы она тебя… — Утомленный этой вспышкой, Бакшин помолчал, собрался с силами и тогда уж спокойно заговорил: — Ты не думай, что я навсегда так немощным и останусь. Вот войду в силу, я тут у вас наведу настоящий порядок.

И, как бы показывая, что он уже и сейчас готов приступить к делу, спросил:

— Что ты знаешь про Емельянова?

Но Сашка знал только то, что написала ему Валя, а по какой причине Семен Емельянов остался в одиночестве и какая ему требуется помощь, этого он не знал. Так и доложил своему командиру.

— Вот что я думаю, — сказал Бакшин. — Разыщи его и скажи, чтобы ехал ко мне, в Москву. А лучше бы вы оба приехали. Тогда бы мы вместе и решили, как жить дальше. Денег я вам вышлю, ты мне только сразу все сообщи.

Сашка согласился со всем, что касается Емельянова: он его обязательно разыщет и все ему передаст, и пусть он решает, что ему делать. Сам-то он решил в Москву не возвращаться, но говорить об этом еще раз не стал.

Глава седьмая ЗЕЛЕНЫЙ ДВОР

ДОМОВЛАДЕЛЕЦ

Старый дом стоял на тихой улице, которая, несмотря на затянувшуюся уральскую весну, уже успела густо зарасти мелкой подорожной травкой. Летом, конечно, у этих заборов и по сторонам тротуаров вырастают могучие лопухи и крапива. По правде говоря, тротуаров тут никогда и не бывало, просто вдоль домов и заборов среди травы тянулись неширокие тропинки, отделенные от дороги неглубокими канавами.

Где-то здесь в собственном доме проживает Володька Юртаев. Не этот ли его дом? Да, точно, номер три. Тут должен быть еще какой-то мезонин. Что это такое, Сеня толком не знал, но едва взглянул и сразу же догадался: просто на большом доме выстроен дом поменьше. Вот, должно быть, Юртаев здесь и проживает.

По двору, просторному, как футбольное поле, и такому же зеленому, гуляет женщина с малышом. Она молодая и красивая. Щеки ее розовеют так бурно, что кажется, румянцы не умещаются на лице и неудержимо разливаются по ее полной шее, по плечам, по открытым до локтей рукам. Как это она столько румянцев сумела нагулять на скудном тыловом пайке? Давно Сене не приходилось встречать таких наливных и бело-розовых, совсем как купчиха на картине Кустодиева.

Она похаживала по травке, не обращая на Соню никакого внимания. Ее малыш, тоже розовенький, краснощекий, ковырял лопаткой землю и посапывал. Увидев Сеню, он взмахнул лопаткой и проговорил что-то очень жизнерадостное и совсем непонятное.

Женщина обернулась, вопросительно посмотрела на Сеню. Стараясь не глядеть на нее, он хмуро пробормотал:

— Здравствуйте. Пожалуйста, мне Юртаева…

— Ах, этого, — она пренебрежительно усмехнулась. — Вот в ту дверь и наверх.

Ясно, что она презирает Володьку Юртаева и заодно всех, кто имеет с ним дело. Это задело Сеню. Он поднял глаза, но увидел только ее широкую спину и вздрагивающие при каждом шаге круглые, как арбузы, бедра. Направляясь к флигелю, стоящему на другой стороне двора, она позвала мальчика:

— Игорек, домой!

Но малыш, не обратив на этот призыв никакого внимания, все еще размахивал своей лопаткой и рассказывал что-то очень интересное. И он совершенно не думал о том, понимают его или нет, он был просто убежден, что все его отлично понимают и всем так же весело и интересно жить, как и ему самому.

Поддерживая его веселое убеждение, Сеня призывно воскликнул:

— Давай, давай, разворачивайся!

— Давай, давай, — совершенно явственно подхватил мальчик и доверчиво двинулся к Сене.

Но тут его перехватила мать. Плавным движением бело-розовой руки она повернула мальчика к себе и томным голосом пропела:

— Ах, какой же ты мальчик несносный. Ну, я сказала — домой.

— Давай! — кричал мальчик вырываясь. — Давай! Дядя!

Мать подхватила его на руки. От раздражения, наверное, ее голос утерял всякую томность и стал просто противным.

— Дядя — ф-фу!

— Правильно! — вызывающе крикнул Сеня. — Чего там!

Сегодня утром в училище он уже слыхал это полное презрения и подозрения «ф-фу». В другой, правда, форме, но, по существу, то же самое. Такой уж он «дядя», что водиться с ним всяким бело-розовым, чистеньким строго запрещено!

Верно, он тут же сообразил, что нельзя связывать эти два совершенно не сравнимых случая, а чувство юмора заставило поглядеть на все это и на самого себя со стороны. Ведь эта толстуха совсем его не знает. А тут приходит такой лохматый, обозленный и начинает о чем-то переговариваться с ее детенышем. Конечно, она всполошилась.

А почему она Юртаева не любит? Может быть, она вообще не любит домовладельцев? Что-то не похоже. Надо спросить его самого.

Раздался призывный свист. Сеня оглянулся. Вот он, «домовладелец». Выглядывает из окна своего мезонина.

— Давай сюда!

Но не успел Сеня дойти до крыльца, как Юртаев оказался около него.

— Здорово! Что так долго?

— Кто это? — Сеня посмотрел на бело-розовую.

— А, уже познакомился? Платонова. Мария Ивановна.

— Она как? — Сеня покрутил пальцем около своего лба.

Юртаев его сразу понял:

— Нет. Она здорово умная. Заведующая столовой. Там, знаешь… у них там все умные.

Сеня спросил, почему она рассердилась, едва он сказал, к кому пришел. История оказалась очень простой. Она живет в старом флигеле, а у Юртаева долго пустовала отличная большая комната. Она хотела снять эту комнату или даже купить и предлагала за нее хорошую плату и часть даже продуктами, но он сказал, что ворованных продуктов ему не надо. Она очень рассердилась. Но когда он пустил к себе эвакуированных, да еще совершенно бесплатно, то и совсем взбесилась.

— Она, знаешь, как меня увидит, даже глаза закрывает от злости.

Вслед за Юртаевым Сеня поднялся наверх по рассохшейся лестнице. Ступеньки под ногами скрипели, ахали, стонали на разные голоса, словно это была не лестница, а ксилофон.

— Бандура, — сказал Юртаев.

Сеня согласился.

— Похоже. Это в самом деле твой дом?

— Мой. А что?

— Весь дом?

— Зачем мне весь? Вот этот верх. Мезонин называется. Вот в этой комнате направо Маринка живет. Слышишь?

— Ага. Огинский. Полонез.

Постояли у двери. Послушали.

— Лихо играет, — уважительно прошептал Юртаев. Вздохнул: — Когда час, когда два, и все одно и то же. Пошли ко мне, там не так громко слышно.

В ДОБРОМ ДОМЕ

Сеню поразили прибранность и домовитый уют комнаты. Совсем не похоже, что здесь живет одинокий рабочий парень. Светлые окна, цветы на подоконниках, скатерть на комоде. Даже ковер на стене, где диван, и на ковре две фотографии. Наверное, отец и мать. Богато живет Юртаев, устроенно. Домовладелец. А прибирает неужели все сам? Конечно, еще неизвестно, хорошо это или плохо для рабочего парня — такая домовитость…

Не решаясь сразу вынести приговор, Сеня томился у порога на плетеном коврике и никак не отважился ступить на пол, пугающий своим блеском и чистотой. Это было так же страшновато, как опустить ногу в воду, не зная глубины.

Очевидно разгадав его сомнения, Юртаев рассмеялся:

— Валяй, проходи.

Сам он бесстрашно расхаживал по всем половицам и говорил:

— Тут меня самого насчет чистоты так, брат, строгают, будь здоров. Тетя Сима. У нее правильный порядок…

Сеня осторожно, по одной половичке, прошел и сел на диване. Юртаев против него у стола. Он пальцем указал куда-то на пол, и Сеня понял, что блюстительница порядка, тетя Сима, живет в нижнем этаже. Так оно и оказалось. Внизу жили Гурьевы. Сам Василий Васильевич Гурьев — сменный мастер. Под его началом состоит Володька Юртаев. На том же заводе, только в другом цехе, работает и сын Гурьева — Олег, а двое старших в армии. И еще дочка есть, Лиза, ей всего год.

Мать всего этого большого семейства, Серафима Семеновна, в доме главная. Здесь все в ее воле. С Володиной матерью они были старинные подруги. И вообще, Юртаевы и Гурьевы всегда жили в прочной дружбе. Деды, отцы и дети — все работали на одном заводе, общими были все беды и радости, общий построили дом и даже детей не делили на своих и чужих. Всем поровну и подзатыльников, и копеек на семечки.

Юртаев ничего не сказал про своих родителей, и Сеня понял, что спрашивать нельзя, надо подождать, когда человек сам расскажет, а не расскажет, значит, есть на то причина. Но Юртаев все сказал сам:

— Живу один. Переходи ко мне, будем вдвоем жить. Отец и мама на фронте погибли еще в сорок втором. Ты, если надумаешь, давай прямо сюда. Вот на этом диване и спать будешь.

Сеня ничего не ответил. Все равно без Аси он не может ничего решить. Не может и не имеет права. Так что пока нечего об этом и толковать. А Юртаев, наверное, и сам догадался: сразу перестал уговаривать.

— Конечно, как хочешь, твое дело.

Из-за стены, завешенной ковром, прорывались знакомые звуки, нагоняя незнакомую тоску. Никогда он даже и не думал, что тоска по музыке может на какое-то время заглушить все волнения и боли. Это — как удар грома, который вдруг поглощает все остальные звуки. Сеня даже почувствовал холодок на кончиках пальцев, будто они уже прикоснулись к чутким клавишам. Тоска.

Не в силах сдерживаться, он обернулся и несколько раз изо всей силы ударил кулаком по ковру. Музыка оборвалась. Марина заахала и что-то пропищала за стенкой.

— Пианиссимо тут, слышишь, пианиссимо! — закричал Сеня, — а у тебя черт те что!..

— Это кто?

— Не жми на педали, говорю!

Марина еще что-то прокричала в ответ, захлопали двери, и она тут же появилась сама, в чем-то голубом, волосы распущены по плечам и по спине.

— Ах, Сеня! Я так сразу и подумала, что эго ты. Володька-то, бедняк, привык и уже не реагирует.

— Ты здорово стала играть, — пробормотал Сеня, пораженный непривычным для него домашним видом Марины. — На педали только жмешь без толку.

— Сама знаю. Ты говорил, помнишь, будто от моей музыки валерьянкой пахнет? А я теперь совсем не так играть стала. Что со мной сделалось? Мама говорит, это у меня от переходного возраста.

— У тебя не полонез, а какой-то получается марш. Хотя, может быть, и возраст. — Сеня в замешательстве посмотрел на Марину: красивая она стала, что ли? И пробормотал: — Очень может быть.

— Хочешь поиграть? — предложила она, усаживаясь на диван около него.

— Не знаю. Наверное.

— Пойдем.

Прижав вздрагивающие пальцы к коленям, Сеня не сразу ответил:

— Потом. Когда-нибудь…

Марина тихо и соболезнующе проговорила:

— Я понимаю… Пойдем. Хочешь, я совсем уйду, одного тебя оставлю?

— Нет, — твердо решил Сеня. — Мне теперь не надо. Я на завод поступаю.

Она живо обернулась к нему и, заглядывая в его глаза, проговорила с горячим негодованием:

— Ты не имеешь права! У тебя талант! Даже говорить так ты не имеешь права. Как ты можешь?

Ее глаза влажно заблестели, пухлые губы раскрылись и задрожали. Сеню смутили не ее негодующие слова, а ее глаза и то, что он впервые заметил, какие они у нее яркие и какая она сама стала красивая. Чтобы заглушить свое смущение, он подумал: вот сейчас она заплачет или засмеется, и все это у нее получается так легко и просто, что, наверное, она и сама не поймет, плачет она или смеется.

Но Марина не заплакала и не засмеялась, а с какой-то очень пылкой готовностью спросила:

— Чем тебе помочь? Ну скажи — чем? Мы для тебя все сделаем. Правда, Володя?

И даже положила руку на его плечо.

Очень добрая, самая добрая на всем курсе. Всегда болеет за чужие неудачи, а свои переносит с удивительной легкостью и даже как будто с удовольствием. Поморгает длинными ресницами, повздыхает, и снова ей весело. Добрая и легкомысленная, все так считают.

— Чем ты можешь помочь? — спросил Сеня, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить ее руку.

— Я не знаю, чем. Володя, а ты?

Юртаев убежденно ответил:

— А что тут рассуждать? Все ясно: Семену надо работать. Я тоже работаю и еще учусь. Десятый класс заканчиваю. И ничего. Успеваю.

— Ох, какой ты! — Марина от возмущения стиснула ладони.

Почувствовав, что плечо его свободно, Сеня отодвинулся на самый край дивана. Не заметив этого, Марина продолжала:

— Да ты пойми, он же музыкант. Знаешь, какие должны быть твердые руки? А от вашей работы у него будут не пальцы, а как эти ваши пильники-шпильники…

— Напильники, — снисходительно подсказал Юртаев. — И я думаю, что работа ему не помешает. Вот Олег, например…

— Олег вокалист. У него горло. А тут нужны особые пальцы. Ты только посмотри, какие у него стали руки!

Юртаев посмотрел. Обыкновенные руки. Ничего особенного. Широкая ладонь, длинные пальцы, в силу войдет — здоровый будет кулак. И в плечах парень как следует, и характер самостоятельный, неуступчивый. Ершистый через меру, ну так это мальчишество, да, кроме того, крепко его обидели. Это тоже надо понять.

Еще в первую встречу Юртаев отметил именно твердый Сенин характер, неуступчивость, и ему еще тогда захотелось подружиться с ним. И что Сеня тогда оказался неподатлив на все уговоры и сейчас таит какую-то свою мысль и не спешит ее высказать, тоже нравилось Юртаеву. Все это было то настоящее, что он особенно привык ценить в людях.

— Правильная рука, — похвалил он и спросил у Сени: — А ты сам как думаешь?

— Да! — горячо подхватила Марина. — Мы тут спорим, а ты молчишь. Какие у тебя планы? Где ты будешь жить?

— У меня план такой, — Сеня строго посмотрел на Марину. — Мне свой хлеб зарабатывать надо. А жить буду я еще и сам не знаю где. Работать буду на заводе, с Володькой вместе.

— Вот так! — сказал Юртаев, как бы поставив точку.

Но Марина не соглашалась с ним:

— Нет, не так. Совсем все не так. Сеня, ведь ты же — музыкант! Это тебя Ася твоя так настраивает. Я еще тогда заметила. Ты подумай.

— Все я обдумал. Марина, хочешь секрет скажу?

— Вот еще, секреты какие-то выдумал…

— Ничего я не выдумал. Это на самом деле. Музыкант я средний. Это вы все выдумали, будто я какой-то там… А я — так себе…

— Врешь ты все, врешь. И ты еще пожалеешь…

Она не договорила и выбежала из комнаты. Хлопнула одна дверь, другая — и наступила тишина. Потом Юртаев одобрительно улыбнулся и сказал про Марину:

— Огонь.

— Ветер. — Сеня вздохнул, считая, что все стало ясно и от посторонних разговоров пора перейти к тому делу, ради которого он и пришел сюда.

Но Юртаеву, видно, еще не надоели все эти посторонние разговоры, потому что он сказал:

— Та, твоя девчонка, Ася, — молодец.

Сеня вспыхнул:

— Почему моя?

— Ты за нее держись.

— Брось ты об этом.

— Ты не обижайся. Я сразу отметил: правильная девчонка. А сейчас мы с тобой подзаправимся и на завод двинем. В отдел кадров. Оформляться. У меня еще до смены время есть.

МАТЕРИНСКОЕ СЛОВО

По звонким ступенькам «бандуры» они спустились в коридор и вошли в большую светлую кухню. Старая, обжитая кухня в старом, обжитом доме. Здесь находилось много вещей, вытесненных из других комнат и прибранных по-хозяйски к месту. Поэтому, несмотря на обилие вещей, ненужных в кухонном обиходе, здесь был порядок и даже какая-то домовитая щеголеватость.

Беленькие занавески на окне, за ними две герани в горшках, обернутых газетной бумагой с вырезными зубчиками по краям, бойкие ходики на стене и много посуды на полке и в самодельном шкафчике под стеклом.

Только что кончили топить, и от плиты по всей комнате распространялся теплый дух. Кастрюли на плите и чугунки, вставленные в конфорки, по временам поплевывали из-под крышек на горячую плиту.

Сеня представил себе, как рано утром сюда первой приходит хозяйка дома. Стараясь не очень шуметь, она начинает готовить еду. Дрова приготовлены с вечера, лучина высушена, плита в полном порядке, и поэтому огонь вспыхивает сразу и горячо.

А потом просыпаются мужчины и начинают собираться на работу. Здесь же, в углу, умываются холодной водой из запотевшего крана и здесь же садятся к столу и завтракают неторопливо, как люди, привыкшие вставать всегда в одно время. Торопятся только бездельники и лежебоки. У трудового человека на всю жизнь вырабатывается тот чудесный ритм, без которого не может быть ни труда, ни искусства.

Представив все это, Сеня очень захотел жить в таком доме, вставать до света, отправляться на работу и, проходя по знакомым улицам, в холодноватой темноте, вспоминать о своем теплом, обжитом доме.

Все это он очень живо вообразил, потому что еще нигде не работал и никогда не жил в таком тихом доме, на глухой улице.

— Садись, — сказал Юртаев, ногой пододвигая табуретку к столу.

Он подвинул и вторую табуретку, для себя, но не сел, а подошел к двери, ведущей в комнаты, открыл ее. Все это он делал размашисто, по-домашнему, но, открыв дверь, он как-то сразу притих и очень почтительно сказал:

— Тетя Сима, мне на смену.

Ага, та самая тетя Сима, которая «строгает» за малейший беспорядок в комнате. Серафима Семеновна. Сеня выпрямился на табуретке, подтянулся на тот случай, если и его начнут «строгать», хотя никакой надежды на это у него не было. Ведь он в этом доме чужой человек, случайный. «Строгать!» Эту привилегию еще надо заслужить. Он знал, что в этом доме не было деления на своих и на чужих, совсем по другим признакам здесь принимали людей.

Раздался голос тети Симы:

— Сам налей, щи на плите.

— Да я не один. Семен со мной. Емельянов.

Сказал так, что Сеня радостно подумал: не совсем-то он тут чужой. Оказывается, его тут знают, о нем говорили и, как видно, его ожидали, потому что тетя Сима сказала:

— Долго же он собирался, Семен-то твой.

Голос мягкий, тут все так говорят — скоро, но растягивают окончания слов. Сеня все еще не мог привыкнуть к этой особенности, и ему казалось, что все здесь, и особенно пожилые люди, нарочно так выпевают, растягивая окончания последнего слова, отчего все фразы принимают вопросительный смысл. Как будто тебя все время спрашивают о чем-то. Не успеешь ответить, как уже опять спрашивают.

Там, в комнате, вдруг бурно заплакал ребенок. Сеня вспомнил: «Ах да — Лиза». Юртаев, стоя в дверях, почему-то рассмеялся. Снова голос тети Симы, в котором смешались и досада, и удовлетворение: «Это ты что же, мать моя, и сон-то тебя не берет?» Лиза сразу перестала плакать и тоже что-то произнесла, отчего на кухне, да и во всем доме, сразу стало еще уютнее и теплее.

А тут еще Юртаев предложил:

— Давайте, тетя Сима, я ее подержу.

Он скрылся в комнате, там состоялся короткий разговор, Сеня хотя и не разобрал слов, но понял — говорят о нем, и вот снова вошел Юртаев с Лизой на руках, а за ним Серафима Семеновна. Тетя Сима.

Сеня встал и сказал:

— Здравствуйте.

— Здравствуй, здравствуй, милый, — пропела она. — Да ты сиди, ты передо мной-то не вскакивай.

И в том, как она вошла и как сказала, во всем ее поведении была необъяснимая мягкая властность. Она еще ничем не показала свою хозяйскую волю, но стало понятно: вошла хозяйка дома. Сеня сразу это увидел и понял, почему Юртаев, парень вроде не очень-то покладистый, подчиняется ей. Наверное, и всем хотелось сделать именно так, как ей было надо, и в то же время каждому казалось, что и ему самому именно так надо. Подчиняться ей было просто приятно, потому что она любила людей и умела так им помогать, что они это не сразу понимали. То, что она делала и, главное, как она это делала, исключало благодарность. Никто не благодарит реку, воздух, лес за их бесконечные щедроты, просто без них невозможно жить.

И поэтому, когда она поставила перед Сеней тарелку щей и положила кусок драгоценного хлеба, она это сделала с той щедростью, за которую не надо благодарить словами.

— Матия! — выкрикнула Лиза и засмеялась, показывая первые свои четыре зуба.

— Мать моя, — перевела ее слова Серафима Семеновна, посмеиваясь. — Идем-ка, мать моя, ко мне, дай людям поесть.

Она сняла Лизу с колен Юртаева очень ловко, очень надежно и посадила к себе на колени. Сене показалось, будто она это сделала совсем не бережно. Во всяком случае, никакой восторженной нежности, никакой влюбленности он не заметил. Может быть, она не особенно любит свою дочку? Но, увидев, как удобно и хорошо устроилась Лиза на материнских коленях, как надежно охраняют ее материнские руки, он подумал, что нежность и заключается именно в надежности и прочности.

Грубоватое добродушие — это и есть нежность людей сильных. А в этом доме вообще, наверное, ни с кем не цацкаются, но и в обиду никого не дают, и сами попусту не обидят. Сеня еще не знал, почему он пришел к такому убеждению, но был уверен, что это именно так. Такой тут воздух, что ли, в этом доме.

Не очень-то Сеня любил рассказывать о своих бедах, но сейчас ему хотелось бы все рассказать Серафиме Семеновне. Она выслушала бы его и приняла бы его беду своими надежными руками. И все это она сделала бы ловко и совсем не бережно. И не надо ему этого. Надо строже — так надежнее. Больше всего он ненавидел сочувственную слезу. Ненавидел и боялся.

Нет, он не против сочувствия, но только без любования его горем. Горе? Чепуха! Какое же это горе? Это просто испытание человека на прочность. Сломается? Туда ему и дорога.

Но тетя Сима ни о чем его не расспрашивала, а только приговаривала:

— А ты не задумывайся, ты ешь. Хочешь, я тебе еще добавлю?

— Спасибо.

— Спасибо говорят, когда уж некуда. А ты досыта ешь. Вот картошки сейчас дам.

Так ни о чем и не расспросила, а потом оказалось, что она и без этого все знает. Когда они поели и собрались уходить, она подошла к нему с Лизой на руках. Совсем подошла близко и погладила его плечо.

— Вот так и стой, — проговорила она. — Стой на своем и не сгибайся. А сюда приходи, когда захочешь. Или, еще лучше, совсем переселяйся. Места хватит.

Он не ответил, что-то перехватило горло, комок какой-то. Какие нежности, подумаешь!.. И совсем не ко времени и не к месту. Но все равно он никак не мог преодолеть свою слабость. И тут на выручку пришла Лиза. Она вся тянулась к нему, рвалась из материнских рук и все-таки дотянулась, схватила его за нос и победно засмеялась. И он тоже засмеялся, и сразу пропала вся его неловкость.

А Серафима Семеновна шлепнула Лизу по руке:

— Рановато тебе, мать моя, парней за носы водить.

— Матия! — крикнула Лиза, вырываясь из материнских рук.

Успокоив Лизу, Серафима Семеновна села к столу и сказала Сене, чтобы он сел. Она неторопливо заговорила:

— Ты горем своим не захлебывайся и, что самое главное, не гордись. Не похваляйся.

Усаживаясь на табуретку, Сеня ответил:

— Я — нет. Какая гордость может быть?.. — Но тут же удивился ее прозорливости: в самом деле, если не гордость, то уж во всяком случае, заносчивость определяла его поведение за последнее время. Ему казалось, что все смотрят на него с сожалением, а немногие презрительно, такие, как директор училища или Угарова, и поэтому ему всегда хотелось все делать наперекор людям.

И опять она угадала его мысли.

— Не люди тебя обидели, а выродки из людей. Человек этого себе никогда не позволит. Не обидит человек человека, если, конечно, не за что.

Лиза притихла в ее уютных коленях, наверное, сейчас уснет. Она зевнула, широко разинув розовый рот, и откинулась на спину. Серафима Семеновна ловко перехватила ее и прижала к груди.

— Тебе мой совет, — заговорила она тихим певучим голосом, так что можно было подумать, будто она совсем забыла о Сене, а просто убаюкивает свою дочку. — Мой совет: как-нибудь ты сейчас перебейся это время. На работу поступи. И вот послушай меня. Это вопрос больной для тебя, но ты послушай. Всякое там могло быть, на войне-то… Ты это должен понимать. Трудно здесь нам переживать среди своих, а ей там каково среди врагов? Не всякий выдержит.

— Не надо этого говорить, — Сеня часто задышал.

Но Серафима Семеновна тихим своим голосом привела его в чувство:

— А ты слов не бойся. Я тебе говорю, все может быть в такое время. Не слова страшны, а некоторые люди, которые их говорят. Самое главное, слушай, что тебе мать прикажет. Она научит. Век каяться будешь, если материнского слова не послушаешь. Она за тебя в ответе перед всем миром. Ну и ступай теперь. Да, смотри, к нам дорогу не забывай.

«ДРАТЬСЯ ДО ПОБЕДЫ!»

До завода, где работал Юртаев, было далеко, а трамвай ходил плохо и всегда был переполнен. Конечная остановка носила развеселое название «Разгуляй», и здесь им пришлось пропустить два трамвая, только в третий они с трудом втиснулись. Долго тащились через мост, потом вверх, и, одолев гору, вагон побежал веселее.

Все это время Сеня плохо слушал, что говорил ему Юртаев. Он думал, что теперь уж, наверное, все будет хорошо, что ничего плохого с ним не должно случиться после разговора с Серафимой Семеновной. Как-то все стало понятно и просто, и ему казалось, что так будет и дальше.

— Лиза тебе нос оцарапала, — сказал Юртаев.

Сеня улыбнулся:

— Ну и ладно. — Он потрогал нос.

Да, осталась царапина. И немного саднит. И это тоже было ему приятно, и ему показалось, что от этого приветливый дом Гурьевых стал еще роднее.

Трамвай остановился на большой площади. Кругом стояли каменные, очень старые дома, с узкими полукруглыми окнами. От площади они прошли по переулкам. Тут тоже везде были старые дома, но в большинстве деревянные, давно не крашенные и покрытые каким-то серым налетом. Такие улицы можно увидеть только в кино, когда показывают картину о прежней жизни и о революции.

Они вышли на другую площадь, тут стояли дома побольше, и около одного из них, самого большого, где помещалось заводоуправление, остановились. Юртаев сказал:

— Ты подожди. Я скоро.

Он ушел. Сеня присел на скамейку около двери. К нему сейчас же подошел высокий и очень тонкий дядя, в старой заплатанной гимнастерке.

— Тут сидеть не положено.

Сеня встал и отошел от крыльца. Дядя шел за ним и гулким голосом допрашивал:

— Зачем ты пришел? Что тебе тут надо?

— Поступать пришел.

— Давай, давай отсюда. Мотай подальше! А то…

— Ну что? — спросил Сеня и остановился, ожидая, что сейчас к нему подойдет этот тощий.

Но тот тоже остановился и, вынув свисток, показал его Сене.

— Вот свистну, и нет тебя.

— Зачем?

— Чудак. Тут же объект. Нельзя всяко-запросто рассиживаться. А может, ты шпион? Я уже много шпионов переловил.

И он начал дуть в свой свисток с таким старанием, что Сеня заинтересовался, что из этого получится. Но не получилось ничего, даже звука. Свисток был испорчен.

— Испортился свисток, — огорченно проговорил тощий, — и никто не идет. А я тебя забрать не могу — оружия у меня не имеется. А без оружия ты не подчинишься?

Сеня уже понял, что перед ним скорей всего сумасшедший, свихнувшийся на подозрительности.

— Шли бы вы домой, — посоветовал он.

Тощий все заглядывал в свой свисток и сокрушенно хлюпал носом.

— Испортили свисток диверсанты, подменили… А у тебя оружие есть?

— Зачем оно мне?

Он осторожно начал обходить то место, где стоял Сеня.

— Врешь. Все вы, диверсанты, так говорите. Врешь ты, врешь…

Он и еще что-то бормотал, а сам поглядывал на Сеню, явно выбирая момент для нападения. А Сеня тоже посматривал на тощего. Он еще не решил, что хуже — предупредить нападение или отступить. С таким жилистым, да еще ненормальным, пожалуй, лучше не связываться. А уходить ему никак нельзя.

Его выручил вахтер, выглянувший из двери. Он засмеялся.

— Ты его не бойся. Это Кошечкин.

Как будто Сене стало легче от того, что он узнал фамилию сумасшедшего. Но тот очень обрадовался появлению вахтера.

— Чего смотришь-то? Хватай диверсанта! — заорал он, но к Сене, однако, не подступил ни на шаг.

Вахтер спросил:

— Ты тут чего ждешь?

Сеня ответил. Вахтер одобрил:

— Наниматься. Это у нас запросто. Нам рабочая сила требуется. Да ты не стой, садись вот на скамеечку.

Сеня подошел к вахтеру. Тот, соскучившись в одиночестве, рад был перекинуться словом со свежим человеком, который не знал даже, кто такой Кошечкин. Кроме того, вахтеру хотелось покурить, а табаку не было, и он надеялся перехватить на завертку у этого парня.

— Сбрындил он еще до войны, в тридцать восьмом году. Или чуть позже. Тогда у нас в тарном цехе много отходов скопилось. Куда их? Решили спалить. А он, Кошечкин-то, увидел огонь, да и взбрело ему в слабую-то башку, что это пожар. Диверсия. Да еще в его дежурство. Ну и сбрындил. Да ты его не бойся, сейчас он дурак не опасный. Видишь, у него даже и свисток звуку не дает? У тебя закурить есть?

— Не курю я еще.

— Плохой, выходит, ты беседошник. Ну, дожидайся.

Он посмотрел на небо, зевнул и ушел на свое вахтерское место изнывать от безделья. Сеня ждал.

Взревел над заводом гудок, и сейчас же из конторы выбежал Юртаев и сказал раздраженно:

— Ничего, Семен, у нас пока не получается.

Сеня встал и пошел рядом с ним. До него еще не дошел тяжелый смысл сказанного. Кроме того, он просто не ожидал отказа. Он хочет работать, и никто не имеет права в этом ему отказать.

Так он думал и ждал, когда Юртаев подтвердит это. Но он услыхал:

— Черти, перестраховщики!

— Ясно, — проговорил Сеня.

— А ты, Сенька, не унывай.

Сеня невесело усмехнулся:

— Ладно уж тебе.

— Да ты что? Ты не думай, будто я утешать тебя взялся. На черта нам это надо! Я говорю, мы это дело все равно пробьем, а ты от своего не отступай.

Гудок замолчал.

— Завтра приходи к нам домой, без всяких, мы там всем гуртом потолкуем и что-нибудь надумаем. Приходи. И девчонку эту, Асю, приводи. Она хорошая. Придете?

— Не знаю.

— Ты что, обижаешься?

— Да ты что!.. Просто не ожидал я.

— Ну, смотри. Нам драться до победы! — Пожав Сенину руку, Юртаев побежал к проходной.

НЕ САМЫЙ ЛУЧШИЙ ВЫХОД

Попрощавшись с Юртаевым у проходной, Сеня долго шел улицами большого рабочего поселка, очень оживленного в этот час, когда ночная смена спешила на работу. Здесь все знали друг друга, и у всех были свои заботы и свои интересы.

И было удивительно светло, совсем как в Ленинграде во время белых ночей. Да разве что-нибудь может быть так, как в его городе — прекраснейшем на свете? Раньше он думал: наступит мир, и все снова соберутся вместе, в свои дома, и снова продолжится жизнь, прерванная войной.

Сейчас в его жизни складывалось все так плохо, так нелепо, как не может быть в настоящей жизни. И ему казалось, что все это неправдоподобное, недостойное существовать должно кончиться так же внезапно, как оно и появилось. И тогда снова вернется нормальная человеческая жизнь.

На веселой остановке «Разгуляй» его ждала Ася с невеселыми новостями.

— Где ты так долго? — спросила она тревожным голосом и, не дожидаясь его ответа, торопливо заговорила: — Домой нельзя. Там пришли за тобой.

— Кто пришел?

— Ну, известно кто. Эти, из колонии.

А Сеня все еще не мог понять, кто пришел и зачем. Он как-то устал и отупел от всего недоброго, что так вот, в одночасье, обрушилось на него.

— Какая еще колония? — безнадежно спросил он.

Ася рассказала; когда она вернулась из школы, у ворот повстречались ей двое. Парень и девушка. Очень молодые, совсем как старшеклассники. Спросили Сеню. Ася сначала тоже ничего не поняла, но на всякий случай сказала, что она не знает, куда ушел Сеня.

— Тогда мы подождем, — засмеялся парень.

Ася сразу сообразила: пришли, чтобы забрать Сеню в колонию. Она не растерялась и ответила:

— Ждите. Только мне в школу надо.

Ее не задерживали. Парень даже проводил ее немного. По дороге она спросила:

— За что вы хотите его забрать?

Он ответил:

— Мы его в детский дом определим, чтобы зря не болтался. А если ты его предупредишь и он скроется, тогда ты будешь отвечать. Так и знай.

Ася сказала:

— Как же! — Она и в самом деле ничуть не испугалась. Сейчас ей было просто не до того: она только думала, как бы в эту минуту не показался Сеня, и старалась идти быстрее, чтобы подальше увести этого парня. А он пригрозил:

— Вот тогда узнаешь!

Она фыркнула:

— Оч страшно.

Он рассмеялся и, как ей показалось, неискренне похвалил:

— А ты удалая. Только напрасно ты его скрываешь. Ему в детдоме будет лучше.

И начал расписывать, как в детдоме хорошо, как там кормят, одевают во все новое, как учат. Все это Ася выслушала и ни одному слову не поверила. Совсем заврался. Кто же поверит, что в детском доме такая роскошная жизнь! Но тут же ей пришло в голову, что этот завравшийся, может быть, знает про Сенину маму. Где она. Как бы так его спросить, чтобы он проговорился? Попросту-то, наверное, не скажет. Невинным голоском она сообщила:

— Вы его заберете, а вдруг ему письмо от мамы. Вот если бы он знал, где она, он бы сам ей написал.

Парень насторожился — это Ася сразу заметила по его прищуренным глазам.

— А он не знает, где она?

— Конечно, не знает.

— Так ты ему скажи, что мы знаем, где она, его мама. Пойди и скажи.

Усмотрев довольно нехитрый подвох в такой постановке вопроса, она улыбнулась, как бы сожалея, что это не в ее силах:

— Как же я скажу, если не знаю, куда он уехал? Я же вам говорила — не знаю.

Он даже остановился и захлопал глазами, совсем как одураченный мальчишка.

— Не знаешь?

— Конечно, нет.

— Чего ж ты мне голову морочишь? Я тут с тобой иду…

— А я вас не просила меня провожать. Думала, вам просто по пути. Вот наша школа.

Она помахала ему рукой, он покраснел, выругался, покраснел еще гуще и почти бегом свернул в переулок, только полы пальто по сапогам зашлепали.

Выждав несколько секунд, Ася повернула обратно, чтобы встретить Сеню и предупредить об опасности. Встретила. Предупредила.

— Теперь мне только одно и остается. И я знаю что, — сказал Сеня так уверенно, что Ася даже не поверила в то, что он знает. Но оказалось, что и в самом деле он знал. Конечно, не самый это лучший выход из положения, даже, прямо сказать, плохой выход, но ему казалось, что ничего другого не остается. И этим единственным и не лучшим выходом оказался Кузька Конский. Беда и выручка, специалист по несчастьям.

— Ох, как плохо, — сказала Ася.

Сеня спросил:

— А что лучше?

— Не знаю.

— Пересижу пока у него. Пережду. А там посмотрим. Юртаева подводить не хочется.

Они вступили в небольшой парк. Приближалась пора белых ночей, и сейчас, в десять часов вечера, было совсем светло.

Столетние липы вытянулись вдоль притихших аллей. Черные стволы, черные ветки над головой, похожие на частую сеть, раскинутую в опаловом небе. Сквозь черные стволы белеет кладбищенская ограда, за которой виднеются кресты и памятники.

Ася присмирела и даже слегка загрустила, что нечасто с ней случалось. Они шли тихо и говорили о своих невзгодах так же просто, как о плохих отметках, как о семейных неурядицах или о лишениях, к которым все уже привыкли за время войны. Так говорят о тех простых и неприятных вещах, которые с каждым могут случиться. Это очень плохо, но вполне обыденно и поэтому не очень-то страшно, если разобраться. Просто такое сейчас время, и все к этому привыкли, даже дети. Даже дети, вот какое это время!

— Только нам стало немножко полегче жить… — проговорила Ася. — И вот пожалуйста.

И Сеня тоже загрустил. Перед лицом предстоящей разлуки бледнеют все прошедшие беды. Они как вчерашний день, как буря, которая пронеслась ночью. А жить и в самом деле стало легче: не надо добывать дрова, он совсем уже встал на ноги и, значит, сам может заработать кусок хлеба. Да и война идет к концу.

Налаживалась новая жизнь со своими сложными заботами и нелегкими делами. Но даже все эти дела и заботы сейчас казались такими желанными!

Кончилась аллея. Они вышли к спуску в овраг.

По всему отлогому склону среди черных деревьев белели камни памятников и кресты. Клочья серого тумана неподвижно лежали между могил и ниже, где входила в свои берега мелководная речка Лягушиха.

Над деревьями возвышались синие церковные купола, мокрые от тумана.

— Когда придешь? — голос Аси задрожал. Даже, кажется, она всплакнула.

Это так удивило Сеню, что он притих, и, ни слова не сказав, повернулся и медленно пошел вниз по извилистой тропинке. Когда на полпути он оглянулся, Аси уже не было на краю оврага.

БЕДА — ТОВАР

Ведро лягушихинского песка стоило десять рублей. Кузька Конский утверждал, что дело это не пыльное, но денежное и что если бы на золотых приисках намывали золотишка с каждого ведра на десятку, то все старатели разбогатели бы неслыханно. Сам Кузька не разбогател только в силу своего уродства: руки его так низко свисали к земле, что он не мог таскать ведра. И на плече нельзя, потому что при ходьбе он сильно раскачивался, рассыпая драгоценный песок.

Но зато он крепко держал доставку песка в своих руках и беспощадно отваживал всякого, кто посягал на эту монополию. Притаясь среди могил, он подкарауливал нарушителя и, если мог, избивал нещадно. Но чаще всего и сами клиенты побаивались Кузьку, этого кладбищенского владыку. Жаловаться на него было бесполезно. Его опасался сам настоятель кладбищенского храма, поп Возражаев.

Не вмешивался в Кузькины дела и начальник кладбищенской конторы Ю. Рак. Кроме того, что Ю. Рак был начальником и крепко держался за свое место, он еще был инвалидом и жуликом. Все кладбищенские нищие платили ему тайную дань со своего прибыльного нищенского занятия.

Его жена заведовала мастерской, где изготовлялись венки и цветы.

Вот эти три жулика сделали кладбище доходным предприятием и обдирали живого и мертвого, каждый по своей линии, помогая друг другу во всем и опасаясь один другого.

Поп Возражаев был молодой откормленный балбес, похожий на того ангела, который пролез в спальню девы Марии. Показывая Сене церковь, Кузька с явным одобрением и не скрывая зависти рассказал про это с такими подробностями, что слушать было стыдно, и Сеня поспешил согласиться, что действительно поп похож на ангела, не хватает только крыльев.

— А зачем ему крылья? — сказал Кузька. — Он и без крыльев знаешь какой ходок! Куда этому Гавриле.

Переходя от иконы к иконе, Кузька так все объяснял, что Сеня спросил:

— А ты в бога-то веришь?

Кузька оглядел церковь. Здесь было тихо, пахло сыростью и сладковатым чадом.

— Глупый вопрос, — неохотно ответил он. — В бога никто не верит. Каждый сам по себе бога придумывает, да не по своему подобию, а по своему безобразию. Кто чем ушиблен, тот этой своей обиде и поклоняется. У хромого — бог хромой. Барыга самый последний бога в свои дела втягивает, дескать, помоги и от милицейского огради. Сообрази, какой у барыги может быть бог? Вот такое у нас тут обстоятельство.

Сеня перебил его:

— Значит, веришь?

— Человек — раб веры. Который в бога не верит, тот еще в чего-нибудь. — Немного помолчал и спросил: — А как думаешь, черти верят в бога?

— Не знаю.

— Верят. Если бы не верили, не боялись бы.

— Значит, ты боишься, как черт?

Кузька неожиданно и злобно рассмеялся:

— Бога-то? Ну, этого он не дождется. Он меня бояться должен. А мне не верить нельзя, как черту. Я богом обижен, а если бога нет, то кем? Где мне обидчика искать? Кому за обиду мстить, за то, что такой уродился? Я на бога злой.

Он топтался на месте, как рассерженный петух, и, как крыльями, хлопал по бокам и коленям длинными руками. Сеня впервые видел, как сердится Кузька, но совсем не испугался. Его гнев против никчемного и, по всей вероятности, глуповатого бога, которого каждый может втянуть в свои нечистые делишки, был так же уродлив и нелеп, как и он сам. И его слова были тоже нелепы и уродливы.

— Вот я и мщу богу через людей. Которых людей он любит, тем и мщу. Унижаю их, последнее отнимаю. Я горюнов люблю, от них бог отвернулся, да таких и грабить легче.

Сеня никогда не задумывался над вопросами веры и впервые так близко столкнулся с тем, что называется богом. У них в семье говорили о боге музыки, о боге поэзии. Вернее, это были богини. Музы. Говорили о них с доброй иронией, как о существах не совсем серьезных, но без которых жить было бы скучновато. Они олицетворяли искусство, воодушевляли поэтов и музыкантов. И хотя они существовали только в воображении людей, как красивая выдумка, Сеня охотно соглашался верить в их существование.

Совсем другим Сене представлялся Кузькин бог, которому на земле пришлось хватить лиха, отчего, наверное, он страшно озлился и стремился делать людям побольше разных пакостей.

Да и люди-то, которые посещали церковь, стоили такого бога. Совершенно естественно, что на кладбище собирались уроды, люди, ушибленные жизнью, несчастные. Бога они боялись, а значит, и не любили. Любовь и страх несовместимы. Люди шли в церковь от горя или от страха перед горем. Какая уж тут любовь?

Во время войны, этого самого большого горя, люди стали больше ходить в церковь — так говорили все. Этого Сеня не понимал. Сам он никогда бы не пошел жаловаться богу или просить его о чем-нибудь. Он не подумал об этом, даже когда ему было очень трудно, да и сейчас у него не было никакого желания жаловаться кому бы то ни было и тем более какому-то неведомому богу.

Он вышел на паперть — широкое крыльцо с покосившимися каменными ступенями. Кузька шел за ним и похохатывал:

— Не понравилось в храме-то? Рожу воротишь. Зря. Работенка тут у нас легкая, не бей лежачего. Ты вот только вчера пришел сюда, а если сколько-нибудь поживешь, то привыкнешь.

Оттопыривая и без того толстую нижнюю губу, Кузька Конский поучающе говорил:

— Беда — товар, обида — товар. Каждый своим добром торгует. Со всякого человека выгоду можно иметь, потому что человек всегда чем-то обижен. Даже тот, кто обижает другого, тоже не от добра это делает, а от обиды же.

Сначала Сеня старался не ввязываться в такие разговоры, хватит ему своих дел и своих мыслей. Очень ему надо разговаривать о всякой ерунде, не всегда, впрочем, безобидной. Да ему и не все было понятно из того, что проповедовал убогий лягушихинский философ. Кузька и не требовал ответов, одичал, должно быть, на своем кладбище среди крестов и памятников и привык разговаривать сам с собой.

Но если все время жить рядом и делать одно дело, то сколько же можно отмалчиваться? Иногда приходилось вставить слово:

— Не все же обижают.

И Кузька, обрадованный тем, что услыхал человеческий голос, с готовностью соглашался:

— Не все, конечно. — И тут же снова начинал поучать: — Есть еще идейные, красивые. Ну, те больше насчет переживаний…

— Ты что же, умнее всех себя считаешь? — спросил Сеня.

И опять получил туманный ответ:

— Зачем? Мне этого не надо. Я — прозорливый и ничем не очарован, сам по себе живу.

Они сидели рядом на старой могильной плите, нагретой весенним солнцем. Высоко над ними, среди голых прутьев тополей и берез, солидно покрякивали вороны, ремонтируя свои уродливые гнезда.

Внизу бурлила Лягушиха, худосочная речонка, которую летом и не заметишь на дне оврага. А дальше, за оврагом, ослепительно сияли окна домов рабочего поселка, а еще дальше, в расплавленной дымке, высились заводские трубы, а за ними синела тайга без конца и без края.

Если долго и не мигая смотреть на синеющие гребни тайги, где она сливается с раскаленным добела небом, то на какие-то доли минуты начинает казаться, будто все вокруг тонет в непроглядной тьме. И только то место, куда смотришь, кажется светлым, словно туда упал луч прожектора.

Там, за горами, за лесами, — думал Сеня, — там где-то очень далеко живет мама. Она одна знает всю настоящую правду. Только ей Сеня может поверить. И она ждет его, единственного родного человека, которому может рассказать все, зная, что ее поймут и ей поверят.

ПОИСК

После демобилизации Валя сразу же отправилась домой, в родной леспромхоз, но прежде ей необходимо было на день хотя бы остановиться в областном городе. Провожая ее, Шагов наказал обязательно прежде всего отыскать Сеню Емельянова, все ему рассказать. Честно, ничего не скрывая, не приукрашивая, и помочь ему всем, что только ему потребуется. И еще он добавил: «Мы с тобой перед ней в неоплатном долгу». Что это за долг, она не стала расспрашивать, потому что сама обо всем давно догадалась.

Это только вначале, когда Бакшин говорил Шагову, что радистку Валю надо беречь для дела, Валя еще думала, что дело — это ее рация, ну а потом догадалась, какое это дело. Ее собирался Бакшин направить к немцам, но почему не отправил, узнала только теперь, прощаясь с мужем. И хотя он ничего больше ей не сказал и не уточнил, что это за «неоплатный долг», Валя все сама поняла: быть бы ей сейчас на месте Таисии Никитичны, если бы тогда Шагов, сам о том не думая, не заслонил ее своей любовью. Поняла и, уже ни о чем не рассуждая, решила сделать все только так, как наказывал Шагов. Если он сказал «неоплатный долг», то, значит, так оно и есть.

В городе у нее была тетка — старшая отцова сестра, ей Валя и дала телеграмму, известив о своем прибытии. Но прежде чем отправиться к тетке, решила заглянуть в гостиницу и разузнать, где ей найти Сеню Емельянова. Другого адреса она не знала.

С вещмешком на плече и шинелью через руку она отправилась в гостиницу. Там ей сказали, что Емельянов давно уже в гостинице не проживает, а где его искать, знает одна Вера Васильевна — дежурный администратор. Вот она у того окошечка сидит…

Дежурный администратор, похожая на обиженную девочку женщина, подняла бледное лицо. «Ох, какие глаза! — подумала Валя. — Кто же посмел обидеть такую?»

Глядя прямо в необыкновенные глаза — испуганные и обиженные, — Валя спросила про Сеню Емельянова.

— Зачем это вам? — тихо сказала Вера Васильевна. — Я ведь и сама ничего о нем не знаю. Ничего.

Это она так сказала, что Валя сразу поняла; знает, но почему-то боится сказать и, наверное, не скажет. В таком случае и не надо повторять своего вопроса, а просто рассказать все как есть, начистоту. Так она и сделала.

— Господи! — покорно проговорила Вера Васильевна. — Господи! Сколько горя на этого мальчика свалилось, а все еще не дают ему спокойной жизни.

— Я как раз хочу ему помочь, — заверила Валя.

— Нет, я не про вас. Ведь тут за ним приходили, хотели забрать в колонию. Вот я и подумала, уже не оттуда ли вы? Подождите, я сейчас к вам выйду. А то я тут сижу на казенном месте, и такое у нас дело горькое…

Она усадила на свое место какую-то другую женщину и увела Валю в театральный сквер.

— Я и в самом деле не знаю, где сейчас Сеня. От меня ведь все скрывают, потому что я не умею говорить неправду. Если я что знаю, то обязательно проговорюсь, обязательно. Поэтому дочка мне и не говорит, но вам-то она должна сказать. Я вам не могу передать, сколько он пережил, этот мальчик. А сначала все у них было хорошо. То есть, конечно, относительно хорошо… Пока не появился этот сумасшедший летчик. Ну, я вам все по порядку…

— Какой летчик? — воскликнула Валя, нарушая порядок, который наметила Вера Васильевна для своего рассказа.

— Ну, он летал туда, к вам… где его мама служила. Странная у него такая фамилия…

— Ожгибесов.

— Да. Ну конечно, вы же его знаете.

— Где он сейчас?

— Да вы не волнуйтесь. Я вам покажу госпиталь, где он лечился, там вам все и скажут, где он сейчас. Ну, пойдемте.

— Вот кто нам нужен сейчас, — торопливо проговорила Валя. — Он нам всем нужен: и Сене, и мне. Если я его увижу, нам всем сразу легче будет жить. А теперь проводите меня в этот госпиталь и по дороге расскажите все по порядку. Мне надо знать, уточнить обстановку.

На это Вера Васильевна сразу согласилась.

— Я все вам расскажу, только дайте я ваш мешок понесу или шинель. Вам нельзя тяжелое.

— Ничего, — улыбнулась Валя и приложила ладонь к пряжке своего солдатского ремня. Но шинель отдала.

Ожгибесова она нашла, но не сразу. В госпитале сказали, что он только сегодня выписался и найти его можно через военкомат, если он уже не уехал. Валя отправилась в военкомат, пристально поглядывая по сторонам, чтобы не пропустить ни одного летчика. Видела она Ожгибесова всего два или три раза и всегда только ночью, при свете костров на партизанском аэродроме. Да один раз летела с ним и поэтому не была уверена, что сразу его узнает. И совсем уже не надеялась, что он узнает ее.

Когда она вошла в просторный военкоматский вестибюль и увидела сразу трех летчиков, которые о чем-то оживленно разговаривали, то долго приглядывалась, прежде чем спросить:

— Где я могу найти Ожгибесова? — И не очень бы удивилась, если бы один из них оказался именно тем, кого ей надо.

Летчики замолчали и с явным интересом начали ее разглядывать.

— А вы, девушка, ему кто? — спросил один таким игривым тоном, что Валя в другое время обязательно бы посмеялась, но сейчас не то настроение.

— И никто я ему, — просто проговорила она. — И, как видите, вовсе не девушка…

— Это заметно, — почему-то вздохнув, сказал другой летчик, приоткрыл крайнюю дверь, крикнул: — Ожгибесов, к тебе дама!

Валя сразу узнала Ожгибесова и по его лицу поняла, что он не узнал ее, и, чтобы не терять времени на всякие уточнения, сразу сказала:

— Я радистка из хозяйства Бакшина.

— Да? — спросил он высокомерно и настороженно. — Ну и что же?

— Надо поговорить так, чтобы никто не слышал.

Он все с тем же высокомерием кивнул на дверь. Один из летчиков крикнул:

— Сашка, в семнадцать ноль-ноль.

— Ладно. Вещи мои заберите. Я прямо на аэродром махну.

На крыльце он спросил:

— Так какие у вас секреты?

Разговаривает как с девчонкой, но Валя решила не обращать на это никакого внимания, все его высокомерие слетит, стоит только сказать, зачем она пришла.

— Вам надо знать всю правду о Таисии Никитичне.

Нет, не дрогнул даже.

— А зачем? Все это я забыл. Отбросил.

Валя постаралась собрать всю свою выдержку, все свое спокойствие, которых у нее, скажем прямо, было не очень-то много, и тихо, но твердо сказала:

— Трус вы, дрянь! Любовь свою отбросил! Ох, молодчик какой! Я-то думала, вы — мужчина. Она мне столько хорошего про вас рассказывала! А вы знаете, что вы наделали вашей дуростью?..

— А что я такого наделал?

И тут она, уже не сдерживаясь, высказала ему все, что думала, что слышала от Веры Васильевны, от Шагова, что думала сама. И в своем возмущении не заметила, что говорить больше ничего не надо, что она бьет лежачего.

— Как же так? — спросил он растерянно. — А мне сказали…

— Кто вам сказал? Кого вы послушали?

— Да все там у вас в отряде. Не помню, как я обратно летел. Черт его знает, как все закрутилось…

— Всех послушал, всем поверил! — Валя, не замечая горячих своих слез, все продолжала выговаривать: — Всем поверил, одной только своей любви веры не дал!.. Как же вас назвать после этого?

Они шли по весенней солнечной улице — возмущенная женщина в солдатской гимнастерке и летчик, явно обескураженный ее слезами и ее словами. Наконец он отважился прекратить эту сцену.

— Все! — сказал он. — Понял все. Где сейчас она?

— А вы тут не командуйте! — Валя ладонями вытерла слезы. Вот до чего довели: над своей бедой если и плакала, то не на людях же. Не у всех на виду. — А где сейчас доктор Емельянова, мне неизвестно. И никому неизвестно, даже Батя наш не знает, где она. Да не в этом теперь дело. Я только одно точно знаю: не предатель она и никогда не была предателем. Она — герой! Герой, — торжественно, словно принося присягу, повторила она.

Задохнувшись, как от дикого ветра в лицо, Ожгибесов спросил:

— Герой? Как вы узнали?

— Так сказал Шагов. Мой муж.

— Да. Знаю Шагова.

— Если он сказал, то это уж точно. Он еще ни одного слова пустого не сказал. А сейчас не в этом дело. У нее тут сын остался.

— Сеня! Он где?

— Он тут пропадает. Вот ему надо помочь и в самом срочном порядке. Мне сказали, будто он на кладбище скрывается. Его в колонию хотят. Из училища исключили, ну, все такое, будто он и сам предатель.

— Да где он? — воскликнул Ожгибесов.

— Этого я еще и сама не знаю. Вот дали мне адрес. Там одна девочка живет. Ася ее зовут. Она одна все знает, но никому ничего не говорит. Даже родной матери.

— Мне скажет.

— Его непременно надо разыскать и помочь. Его ободрить надо. И я, и вы перед Емельяновой в неоплатном долгу.

— Все. Давайте адрес. И я думаю, вам совсем не надо идти. Один на один мы с ней скорее договоримся.

И еще он добавил, что сейчас он должен быть на аэродроме — дело одно неотложное и очень для него ответственное — и завтра, с утра пораньше, он все сделает. С утра, да не торопясь — оно лучше.

Валя с ним согласилась, дала ему еще и свой адрес на всякий случай, и они расстались. Она отправилась к своей тетке, рассчитывая у нее переночевать и завтра с ранним поездом уехать домой. Но все получилось не так, как она думала. Ехала в гости, а попала на поминки: тетка позавчера умерла, а сегодня похороны. Остались две внучки, Валины племянницы, семнадцати и двенадцати лет. О них тоже подумать надо.

* * *

Оставив Валю в госпитале, Вера Васильевна зашла в столовую, где подрабатывала в свободное время, и оттуда решила забежать домой на одну только минутку, проведать Асю и кое-что ей передать.

— Приходила сегодня одна женщина, фронтовичка, про Сеню расспрашивала, про летчика того, про Ожгибесова. Она и к тебе, наверное, зайдет.

— Какая фронтовичка? — нахмурилась Ася. — Пусть приходит. Я все равно ничего не знаю. Уже приходила одна…

Если не можешь сказать правды, то надо вообще как можно меньше говорить, потому что чем больше болтаешь, тем скорее попадешься. И еще — если признаться нельзя, а обманывать не хочешь, то лучше всего сказать, что ничего не знаешь.

Ася много находилась среди взрослых, которые или не замечали ее присутствия, или замечали, но совсем с этим не считались и говорили все, без стеснения. Все эти горничные и уборщицы обсуждали все и всех осуждали. Вот тут-то она и нахваталась всего того, что многие склонны считать житейской мудростью, хотя взаимное недоверие вряд ли можно считать мудростью…

Сеня сказал ей, да Ася и сама понимала, что никто не должен знать, где он. Она готова была защищать его любыми средствами. Даже обманом, если уж ничего другого не остается. Средство сомнительное, а что делать? Не очень-то мама ей поверила:

— Ты, да не знаешь?

— Меня не было дома, когда он ушел.

— И спасибо не сказал?

Обвинение в неблагодарности. Придется и это стерпеть.

— Не совсем же он ушел. Устроится на работу и придет. Ты же знаешь, какой он. Вот и вещи его тут.

Вещи — два чемодана, большой и маленький, — стояли в углу почти пустые, но выглядели достаточно убедительно. Мама вздохнула. Неизвестно, поверила или нет. Просто она ничего не сказала. Тогда Ася положила руку на самое дорогое из оставленного Сеней.

— И альбом его лежит. Видишь?

— Вижу. — Снова вздохнула. — Все я вижу…

— Что ты видишь? — вспыхнула Ася. — Что?

— Ладно, не хочешь и не говори. Вот я ужин вам принесла. Горошница, очень вкусная… Если ты уж мне не доверяешь…

Ася почувствовала себя так плохо, что на глазах ее блеснули слезы.

— Я тебе доверяю больше всех!

— Нет.

— Да! Ему и тебе. Только никому нельзя говорить, где он.

— Ну, нельзя, так и не надо, — согласилась мама, доставая из сумки стеклянную банку. Горошница — самая любимая Асина еда. И Сенина тоже. Ей стало жалко маму, она столько работает, чтобы только прокормить их, ее и Синю — совершенно постороннего человека, — а они ей не доверяют. Ася, конечно, понимает, как это обидно, но все равно ничего сказать не может. Мама совершенно не умеет ничего скрывать. Такой у нее характер: ее спросят — она все и расскажет. Лучше уж ей не знать ничего, тогда она с чистым сердцем скажет, что ничего ей про Сеню неизвестно. И это будет правда.

Так Ася успокаивала сама себя. Но получилось так, что Ася сама все рассказала, да еще такому человеку, которого надо было больше всего ненавидеть.

ПОЯВИЛАСЬ ФРОНТОВИЧКА

Ю. Рак, начальник кладбищенской конторы, сказал:

— Времечко идет, время катится, а кто девок не целует, тот спохватится. Нам сейчас хорошо — земля мягкая. А вы об зиме думаете или как?..

Он вынул из кармана кителя аккуратно сложенный душистый платочек и понюхал его, чтобы заглушить запах сырой земли и злой махорки, исходивший от могильщиков. Запахло земляничным мылом, которым, за неимением духов, он душил платки. Этим же платком он расправил свои черные усы и провел по жестким волосам, стриженным «под ежик».

Жирное лицо еще больше залоснилось: наступающий сезон сулил ему много тихих и нечистых радостей. Но глаза смотрели строго и как бы сквозь все, что находилось в поле его зрения. Он, маленький и преждевременно ожиревший от сытой сидячей жизни, стоял на крыльце, опираясь на толстую черную палку. Всем он рассказывал, будто потерял ногу в жестокой классовой борьбе во время коллективизации. Действительно, ногу он отморозил в тридцатом году, пьянствуя с мужиками. Некоторые это еще помнили, но спорить с ним не связывались: буйный он человек и мстительный, да к тому же и псих, как и все инвалиды-пьяницы.

— Об зиме надо думать сейчас, а мы на все возможные проценты думаем о предстоящем сезоне.

Сеня еще не знал, что, кроме того, что начальник жулик, он еще и дурак, и поэтому думал, что насчет сезона он шутит. Какой тут может быть сезон, люди-то умирают, не считаясь ни с какими сезонами. Но никто не засмеялся. Работники кладбища сидели на крыльце у ног Ю. Рака и наслаждались пронзительным благоуханием земляничного мыла.

Когда он закончил, наступило молчание.

— Кто хочет высказаться по существу наступающего сезона?

Старики-могильщики переглянулись. Один из них испустил густой махорочный вздох и хриплым, простуженным голосом проговорил:

— Баб от нас отделите. Не можем мы с ними в дальнейшем.

Проговорив это, он застыдился так, что у него даже покраснела шея.

— Не бабы, а женщины, — строго поправил Ю. Рак.

— Они сейчас свой сезон откроют, — торопливо заговорил второй могильщик. — Это они зимой действительно женщины. Зимой они ничего. А как весна, так они начинают взбрыкивать. По веснянке-то. Вот и выходит — бабы.

А третий — маленький, кривоногий — ничего не говорил, а только стыдливо хихикал в испачканную свежей глиной шапку.

Тут поднялись бабы-могильщицы — большие, темнолицые, толстогубые. От них тоже пахло землей и махоркой.

— А не стыдно вам, мужики, при всех-то?

— Какие они мужики: ни вкусу, ни навару.

Кривоногий взмахнул шапкой и радостным голосом заорал:

— От старой-то кости самый навар!

— Ох, чтоб тебя, собачий огузок. Смотри, как бы я тебя не задавила в истоме-то.

— И задавишь, — восторженно вскрикнул кривоногий. — Она, гражданы, задавит!..

— Хоть бы им какого помоложе, — прохрипел простуженный. — Одного бы хоть на всех.

— Народ! — Ю. Рак поднял жирную ладонь. Дождавшись тишины, заложил руку за борт кителя и величественно продолжал: — Отставить половой вопрос. У нас на повестке производственный. Проблема.

В это время в воротах показалась похоронная процессия: лохматый человечек, впряженный в двухколесную тележку на толстых шинах, тащил гроб. Трудно ему приходилось, этому лохматому. Так он неистово сучил тоненькими ножками и так извивался в оглоблях, что походил на муху, попавшую в тенета.

За тележкой шло немного народу — несколько старух, беременная женщина-фронтовичка и две девушки. Одна очень молодая, другая постарше. «Сестры», — решил Сеня, хотя они нисколько не были похожи. Но существует какое-то внутреннее неуловимое сходство, которое безошибочно позволяет угадывать близкое родство. У младшей гуще черные брови и глубже голубые глаза. При ходьбе она острыми коленками подбрасывала подол своей юбочки и, совсем как девочка, держалась за руку фронтовички.

Именно эта молодая женщина в солдатской одежде привлекла Сенино внимание. Невысокая, плотная, она неторопливо шагала за тележкой, недоуменно поглядывая кругом. Недоуменно и, пожалуй, требовательно, как будто спрашивала: «Кто тут смеет помирать в такое время?..»

Она и на Сеню посмотрела очень требовательно, и ему даже показалось, будто она удивленно подняла брови. Наверное, просто показалось, потому что она сразу же отвернулась и поправила новенькую пилотку на пышных волосах.

Одна из баб-могильщиц сказала:

— Старуху Гуляеву привезли.

Простуженный прохрипел:

— Крепкая была фамилия. Сам-то Гуляев первейшим мастером по пушечному делу был. Уральский корень.

— Девочки-то красивенькие, в бабку.

— Девчонки фамилии не продолжители. Сироты тем более.

— Да что ж ты без времени девчонок сиротишь? — возразила могильщица. — Отец-мать поди-ка живы.

Ю. Рак строго заметил:

— Из лагерей редко живыми выходят. Контрики тем более. Прекратить обсуждение.

— Это можно, — с готовностью согласился один из могильщиков, но тут же сообщил: — А фронтовичка-то, глядите, с брюхом!

Это замечание подействовало на женщин почему-то больше, чем окрик начальника, они притихли и долго, пока не прошла похоронная процессия, задумчиво смотрели на фронтовичку. Потом одна понимающе и очень сочувственно проговорила:

— Жизнь свое берет, хоть война, хоть что.

— Вот и родит человечка, — в тон подруге добавила вторая.

— Мужиков-то у них там на каждую сотня, — вздохнула первая.

— Тыща!.. — воскликнул один из могильщиков.

На него никто не обратил внимания. Старшая проговорила:

— Пошли, бабы. Чего ей ждать-то, старухе Гуляевой?

— Спокойно, — осадил ее Ю. Рак. — Некуда ей торопиться, успеет на тот свет — там кабаков нет. Итак, значит, времечко наше катится, и нам надо это явление природы учитывать…

Сене надоело слушать эту болтовню, и он тихонько отошел в сторону. За домом сел на завалинку. Между могил крался пестрый, рыжий с черным, кладбищенский кот, такой же сытый и нахальный, как и все, кто кормился около человеческого горя. Пришел Кузька Конский. Поморгал набрякшими веками. Спросил:

— Когда война, то все рубят на дрова. Даже кресты. Отчего такое?

— Наверное, оттого, что нет дров, — нехотя ответил Сеня, зная, что сейчас услышит что-нибудь глубокомысленное и глупое.

— Нет. Оттого, что когда война, то все можно. Понятно? Если уж убивать можно, то все остальное чепуха. Самый главный запрет в жизни — это убийство. А если человек видит, что убивать разрешено и даже надо, то чего же ему?.. Когда на человека цена снижена…

Сеня проговорил:

— Жизнь — самое дорогое.

— Это люди сами выдумали для своей утехи. Человек ничего не стоит. Самый дешевый товар. Вот отчего и рубят все на дрова. Даже кресты.

Сене показалось, будто Кузькины слова похожи на мертвецов, которых забыли похоронить и они неприкаянно бродят вокруг. Вот уже второй день пошел, как он обосновался на кладбище, и чем дальше, тем противнее было тут оставаться, но уйти было некуда. Кому он нужен? Только таким, как Кузька. Невелика же ему, такому, цена. Но зато здесь никто его не тревожит, не угрожает, никто не стремится устроить его судьбу, не навязывает своих правил жизни. Кузька? Нет, он ничего не навязывает, он просто портит воздух, и если не обращать внимания, то ничего, можно пережить. Приходится терпеть. Он и терпел целый день, а потом начал срываться и говорить злые слова, стараясь обидеть Кузьку.

Сейчас он сказал:

— Кресты эти ты сам же и продаешь. Я ведь видел.

Но Кузька ничуть не обиделся.

— Вот и дурак. Если кому я не продам, то они ночью сами возьмут. Это уж закон жизни: какого товару в продаже нет — тот больше и воруют.

— Так уж все и воруют?

— Не все, конечно. Если все воровать станут, то у кого же красть? Нет, честных еще много.

Сначала Сеня думал, что если молчать, то Кузьке надоест говорить, но скоро убедился, что это неверно. Он все равно говорил.

— По-всякому люди воруют: кто силой, кто хитростью, а больше обманом. На том жизнь вертится…

Он продолжал говорить даже тогда, когда Сеня встал и пошел от него. Он тоже побрел за Сеней, раскачиваясь и сильно отмахиваясь длинными руками.

— Жизнь вертится, а людишки помирают один за другим. Все вот тут лягут, под кресты, под звездочки. Рядом будут лежать: злые и добрые, начальники и так просто, неизвестные люди. И на каждую могилку я, захочу, плюнуть смогу.

Он и в самом деле плюнул на чью-то могилу.

— Вот, видал?

— Дурак ты, — не оглядываясь, сказал Сеня и вздохнул, зная, что и на это Кузька не обидится. Ничем его не проймешь.

Ю. Рак все еще стоял на высоком крыльце, заложив ладонь за борт кителя и пронзительно глядя куда-то вверх. Его ежиковые волосы стояли непоколебимо, как проволочные.

— И он тут ляжет когда-нибудь. И я приду и плюну на его могилку, если захочу.

— А за что же? — спросил Сеня.

— У каждого человека есть за что.

— А если он на тебя?

— Он? Нет. Начальники над живыми любят покуражиться. Мертвых они уважают.

«ЭЙ, ПАРЕНЬ, ПОГОДИ!..»

Широко расставив ноги в солдатских сапогах, фронтовичка стояла на каменных плитах паперти. Правая рука, согнутая в локте, кулак под высокой грудью — как будто все еще сжимает автомат. На груди две медали. Стоит, как часовой. Что она охраняет?

Из распахнутых дверей доносилось певучее бормотание и возгласы попа Возражаева. Иногда старухи подпевали ему скулящими, повизгивающими голосами.

Увидав Сеню, фронтовичка спросила:

— А ты тут зачем?

— Живу я здесь.

— Разве на кладбище живут?

— Некоторые живут, которые здесь работают.

— Ты здесь работаешь! Почему?

Почему… А разве он знает, почему. Не желая отвечать на этот вопрос, заданный, как он считал, из простого любопытства, Сеня поднялся по каменным ступенькам и независимо прошел мимо нее прямо в церковь.

Сначала ему показалось, что в церкви очень темно и желтенькие язычки свечей только усиливают мрак. Потом он разглядел толстые пыльные столбы света, падающего из-под купола. А вот и сестры, они прижались друг к другу, и младшая крепко держится за локоть старшей. В ее испуганно расширенных глазах дрожат желтые огоньки. Черные старухи без движения стоят вокруг гроба, который словно плывет по волнам пыльного света.

Поп упругими шагами расхаживал около гроба, размахивая пустым кадилом. Он выпячивал грудь и поглядывал на девушек озорными блестящими глазами. Округляя румяный рот бабника, он бархатным голосом напевал что-то не очень скорбное, а, скорее, вкрадчивое, одурманивающее. На фоне тонкого старушечьего скулежа это выходило особенно противно, и было что-то стыдное, нечистое в том, что здоровый, жирный парень заодно с этими черными старухами.

«А ты тут зачем?» — снова зазвучал голос фронтовички, и, как недавно на паперти, он застал Сеню врасплох. Зачем он тут? И снова этот вопрос поднял в его душе темную бурю протеста против несправедливости, которая загнала его сюда. Мысль о собственной глупости еще не приходила ему в голову.

В волнах солнечной пыли плывет поп. В своем черном переливчато-поблескивающем балахоне он напоминает нахального голосистого петуха, скликающего куриное стадо. Но вот он, заглушая старушечий хор, громко запел ликующим и в то же время скорбным голосом. Под каменными сводами гулко застучали шаги. Еще не оглядываясь, Сеня понял, что это идет фронтовичка, и он сразу же решил, что идет она за ним.

Он обернулся. По солнечной дорожке, что пролегла от дверей почти через всю церковь, шла фронтовичка. Солдатские сапоги стучат по каменным плитам пола. Пилотка прочно сидит на пышных волосах. Рука все еще прижимает к груди невидимый автомат. Идет прямо к Сене. Подошла и приказала:

— Выйдем?

— Зачем?

— Там поговорим. Пошли.

Вот привязалась! Что ей надо? Не из тех ли она, кто приходил за ним, чтобы отправить в детдом? Ася говорила, что приходила какая-то. Уж не она ли?

Сеня пошел к выходу, прислушиваясь к стуку солдатских сапог за спиной. Идет не торопясь, видно, что она уверена: скрыться ему некуда. Только на паперти Сеня оглянулся. Шаги приближаются. Он спрыгнул с крыльца, завернул за угол и услыхал ее голос:

— Эй, парень! Подожди! Ты — Емельянов, да?

Вот теперь ясно, кто она такая, зачем пришла и откуда ей известна его фамилия.

Нет, подальше от нее! Так будет вернее.

Стоя на паперти кладбищенской церкви, она еще раз крикнула! «Эй, парень, да постой ты, постой!..» — и даже сделала движение, как бы намереваясь броситься вдогонку, но тут же и остановилась. В ее положении не побежишь. В ее положении можно только осторожно передвигаться и как можно меньше волноваться. Как будто волнение можно регулировать: больше-меньше?

ПРИШЕЛ ОЖГИБЕСОВ

Прошел день — фронтовичка не появлялась, и Ася совсем успокоилась. Утром, проводив маму на работу, Ася, не торопясь, возвращалась домой. Погода хорошая, дома никто не ждет — торопиться незачем. Она вспомнила, какое красивое платье купили ей перед войной, когда она перешла в четвертый класс. Такое, что даже старшеклассницы и те завидовали. Мама-то была модница, и дочку одевала всем на удивление. Теперь от этого платья остались одни ремки.

Пыльный смерчик прокатился вдоль улицы, метнулся под ноги и завертелся у самых ворот. Тут он свернулся клубочком и нырнул в молоденькую травку, что выбилась щетинкой вдоль забора.

Прищурившись от яркого света, Ася толкнула калитку. И увидела военного летчика. Он сидел на нижней ступеньке крыльца. Видно, сидит давно: шинель перекинута через перила, фуражку вертит на пальце, лицо задумчивое. Давно, видно, сидит, обжился.

Ася никогда не видела Ожгибесова, но сразу догадалась, что это он и что он пришел именно к ней. Зачем? Что ему здесь надо? Мало зла причинил, пришел добавить. Вот сейчас он получит.

С таким намерением она пошла прямо на него. Он поднялся, посторонился, пропустил ее. Отпирая дверь, она слышала за спиной его спокойное дыхание и поскрипывание новых сапог, когда он поднимался вслед за ней.

— Здравствуйте, Ася, — сказал он.

Ася распахнула дверь, обернулась на высоком пороге.

— Зачем вы пришли?

— Я пришел к вам и к Сене Емельянову. К Семену.

— Его нет, — отрезала Ася.

— Я подожду.

Но Ася стояла на пороге, неприступная и решительная.

— Его, понимаете вы, совсем нет. И никогда его для вас не будет.

Он нахмурился:

— Понимаю, хотя и не совсем: как это для меня никогда не будет?

— Вот так и не будет. И вам тут не надо ничего, и вы уходите насовсем.

— Уйти я не могу. Теперь уж я не имею права уйти. Такие у нас сложились дела.

С высокого порога она смотрела на Ожгибесова сверху вниз. Это сомнительное превосходство придавало ей силу и уверенность в правильности того, что она делает и говорит. Ася сейчас и не думала о том, как это она, девчонка, седьмой класс, смеет так разговаривать с человеком намного старше ее. Да, вот и смеет! Она видела не человека, а только то зло, которое он принес, а зло не имеет ни возраста, ни заслуг, и недостойно почета… Девчонка? Ну и пусть. Но она не позволит ему переступить этот порог.

— Уходите лучше, — повторила Ася.

— Тогда надо все сказать вам, потому что вы одна знаете, где он. Это очень важно для Сени, то, что я узнал про Таисию Никитичну. Я только вчера узнал…

— Вы уже один раз рассказали, — вспыхнула Ася.

— Нет, не то совсем. Я ему всю настоящую правду хочу открыть.

— Да он все равно вам теперь не поверит. Что бы вы ни сказали — не поверит. Потому что не может быть она предательницей. Вот какую смертельную неправду вы придумали.

— Да, — покорно согласился Ожгибесов. — Это была неправда. И мы еще дознаемся, кто в этом виноват. Смертельная неправда. Она и для меня только случайно не сделалась смертельной. И я не уйду отсюда, пока вы не поймете меня. Не уйду.

Проговорив это, он снова бросил на перила свою шинель и уселся на самой верхней ступеньке.

Асю не тронули ни почтительность, с которой он смотрел на нее, ни его спокойствие и сдержанность. Его твердость — вот что поколебало ее, и, прищурив глаза, она спросила:

— В чем они все провинились перед вами?

— Они? Ни в чем. Это я перед ними виноват. Перед ней, а еще больше перед Сеней.

— Так вы что? Извиняться, что ли, пришли? — спросила Ася, чувствуя новый прилив негодования. — Этого только еще и недостает…

Ничего на это он не ответил и даже головы не повернул, и Ася поняла, что не за этим он пришел и что сказала она глупость. Тогда она торопливо проговорила:

— Входите. Да, конечно, входите. — И сошла с высокого порога, давая ему дорогу.

«БРОСАЙ ЭТУ ВОЛЫНКУ!»

Почему-то за это время Сеня ни разу не вспомнил о первоисточнике всех своих бед, о летчике Ожгибесове. Не оттого ли, что все бредовые видения улетучиваются с первыми проблесками сознания? А Ожгибесов — бред. Сумрачный больничный коридор, летящие навстречу белые двери и обезумевший человек в сером халате. Бред.

Сеня только что поднялся по склону оврага, где у реки набирал песок, и сразу же увидел Ожгибесова. Летчик появился в чаще белеющих крестов и памятников неправдоподобный, как загробная тень, слоняющаяся среди могил. Ничем он не напоминал того, в сером халате, бесноватого, каким он запомнился Сене. И шел он не торопясь, как бы гуляя, ловко огибая могильные холмики.

Сеня уронил ведро, и оно покатилось прямо под ноги Ожгибесову. Остановив ведро носком начищенного сапога, он приветствовал Сеню:

— Здорово, служитель!

— Вот так, — сказал Сеня и почему-то торжествующе улыбнулся.

Он тут же сообразил, что и говорит и улыбается глупо, но ничем иным не мог защитить себя от неминуемого осуждения.

— Сенька, брось, — властно сказал Ожгибесов.

— А кто поднимет? — с прежней глупой улыбкой спросил Сеня.

Он никак не мог побороть себя, никак не мог принять тон суровой отчужденности и высокомерия. Только так и надо разговаривать с человеком, которого перестал уважать.

Но Ожгибесов ничего не заметил и просто предложил:

— Давай-ка потолкуем, как на свете жить.

Если бы Сеня не был так сбит с толку, он бы увидел, насколько изменился Ожгибесов со времени той бредовой встречи в госпитале