Избранное. Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы. [Магда Сабо] (fb2) читать онлайн

- Избранное. Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы. (пер. Ю. Гусев, ...) 3.6 Мб, 650с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Магда Сабо

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


SZABO MAGDA
Fresko, 1958
Az oz, 1959
Katalin utca, 1969

ТВОРЧЕСТВО МАГДЫ САБО

Среди самых популярных, самых читаемых писателей сегодняшней Венгрии Магде Сабо принадлежит одно из почетных мест. Она вошла в венгерскую литературу ярко, стремительно, с самостоятельной творческой манерой, тотчас приковавшей к себе заинтересованное внимание читателей и критики. В поворотный для Магды Сабо 1958 год вышли из печати сразу четыре ее произведения: романы «Фреска» и «Скажите Жофике…», сборник стихотворений «Шорохи», стихотворная сказка «Барашек Болдижар», а также книжка-картинка для самых маленьких «Кто где живет». В следующем году на прилавках книжных магазинов появляются роман «Лань» и повесть для детей «Голубой остров», имя Магды Сабо мелькает на рекламных щитах кинотеатров — идет поставленный по ее сценарию фильм «Красные чернила». В этом же году она — лауреат премии имени Аттилы Йожефа, а в Издательстве художественной литературы тем временем уже читаются корректуры ее нового романа «Праздник убоя свиньи», в театре имени Йокаи идут репетиции ее первой драмы «Укус змеи».

Жизнь — не сказка. «Вдруг, откуда ни возьмись…» не начинают бить даже источники творчества. Имело свою предысторию и бурное вступление в литературу Магды Сабо. Ибо в действительности оно было вторым. Первое же состоялось вскоре после войны, когда молодая учительница-филолог, в 1940 году окончившая университет по венгерско-латинскому отделению, опубликовала две книжечки стихов. Ей, выросшей в Дебрецене и там же, а потом в другом, и вовсе провинциальном, городке Ходмезёвашархейе начавшей учительствовать в годы войны, очень мало было известно о причинах и сути происходивших в мире катаклизмов, но ужас войны, бомбежек, рушащихся городов и гибнущих людей пронизал ее насквозь, надолго парализовал мысли и чувства, убил — в то время ей думалось: навсегда — способность радоваться жизни. Трагизм, окутавший душу поэтессы и сильно, с болью отразившийся в ее первых стихотворных опытах, подвергся позднее суровой — быть может, чрезмерно суровой — критике. В 1949 году Магде Сабо, работавшей с апреля 1945 года в министерстве просвещения, пришлось оставить свою должность и вновь вернуться к преподавательскому — на счастье, действительно горячо любимому — труду, которому она и отдалась с присущей ей увлеченностью. Десять лет (1949–1959 гг.) Магда Сабо учила детей (теперь уже в Будапеште) родному языку и литературе, иногда сама писала для них сказки, будя в своих учениках фантазию, обдуманно расширяя словарный запас, кругозор.

«У меня было тогда много свободного времени», — с улыбкой скажет она много лет спустя, в интервью, объясняя, как вновь, еще не думая печататься, ощутила настоятельную потребность писать. Не времени было у нее много — очень велик был творческий потенциал, а каждый день жизни среди людей, в бурно меняющей свой облик стране, прибавлял опыта, понимания — стремления высказать, художественно оформить постигнутое. Еще писались стихи, но они уже шли скорее по периферии творческих интересов Магды Сабо, главный же накопленный материал, усложнившееся миропонимание, многоголосие звучания жизни потребовали для себя иных форм. И Магда Сабо обратилась к прозе.

Несколько лет копились на ее письменном столе наброски, заготовки, подробно разработанные планы первых романов («Фреска», попавшая к читателям прежде других, существовала уже в 1953 г.), и постепенно становилась явной органическая особенность писательского человековидения Магды Сабо, ее своеобразный дар прозревать строй души как бы в разрезе, одновременно во всех ее главных временных напластованиях, способность, высвечивая деталь, не отрывать ее от целого — от всей совокупности внутренних импульсов и внешних воздействий, из которых складывается та или иная нравственная индивидуальность.

В сущности, это тот самый принцип, что лежит в основе самосознания человека вообще: человеку свойственно ощущать свое «я» как реальную данность не только в сиюминутном времени и соответствующем ему пространстве, но и во всей протяженности — и пространственной расположенности — вобранного его существованием времени. Разумеется, в практической жизни этот принцип применяется чаще всего безотчетно, переносится же с себя, экстраполируется на других людей и вовсе редко и неглубоко. Однако литература — особенно литература XX века с ее повышенным ощущением неповторимой сложности человеческой личности, неделимости на временные участки и доли (достаточно упомянуть здесь только Марселя Пруста и Томаса Манна) — угадала в нем возможность нового, синтетического, симультанно-многопланового, иными словами, более достоверного постижения человека,

Для творческой индивидуальности Магды Сабо этот метод оказался как нельзя более органичным и плодотворным, и хотя в ее творчестве немало прекрасных произведений, созданных в более традиционной манере, все же свое, новое слово в венгерской литературе она сказала, овладев методом свободного движения по внутренним параметрам человеческой психики.

«Фреска», первый роман Магды Сабо, построена целиком на внутренних монологах персонажей. Никакой экспозиции, никаких пояснений, представлений и «анкетных данных» — никакой помощи читателю. Мы еще ничего не знаем о героине, проснувшейся в гостинице родного городка, и сразу оказываемся внутри водоворота обуревающих ее мыслей, чувств, воспоминаний, нынешних и давних — да еще разной давности! Всплывают на поверхность ничего пока не говорящие нам имена, чтобы тут же опять кануть в неизвестность, оставив лишь звенышко каких-то сложных, напряженных отношений; но не успевает читатель за эти звенышки ухватиться, как в ушах звучит уже другой голос — его обладатель явно иначе смотрит на мир, иные и речь его, и чувства, иные связи с людьми, однако постепенно во всем этом ином, своем проступают очертания чего-то уже знакомого, уловленного раньше, люди, события начинают приобретать объемность, реально друг с другом сближаться… И когда та или иная тема подхватывается новым голосом — опять незнакомым — третьим, четвертым, пятым, — то ее уже узнаешь, как узнаешь затем повторяющиеся, вновь и вновь вступающие, перемежающиеся голоса. Незаметно для себя читатель оказывается не вне, а внутри той жизненной круговерти, в какой страдают, любят и ненавидят сами участники действия.

На страницах небольшого по объему романа бурлят страсти, события, проходит целая эпоха — с довоенной поры до первых ростков новой жизни, — и все это не в ретроспективном пересказе, вообще не в пересказе, а так, как хранится все важное в памяти человеческой, связанное тысячами живых нитей с нашим сегодня.

Не только угрюмая бездуховность семьи провинциального протестантского священника запечатлена на этой фреске со страстной негодующей силой — на ней проступают и контуры гораздо большей человеческой общности в момент исторической ломки, когда первая же рухнувшая стена старого социального строя открыла на всеобщее обозрение таившуюся за ней нравственную фальшь и гниль. Внешне респектабельный дом старого пастыря становится в романе неким средоточием многих социально-этических конфликтов времени, и почти никто из его обитателей не в состоянии достойно и мужественно, по-новому, их разрешить. Даже Аннушка, единственная непокоренная и творчески яркая душа, все же решившаяся бежать из мертвого родительского дома (это происходит в день, когда без боя занявшие городок советские солдаты своим неожиданным для запуганных обывателей добродушием словно приоткрыли ей путь в большой и трудный, но подлинный мир), — даже Аннушка на долгие еще годы сохранит в сердце страхи и ощущение бессилия, вынесенные ею из ее прошлого. Девять лет живет она в другом мире, управляемом другими законами, но все не отпускает ее пережитый в детстве и ранней юности кошмар. Сколько видела она здесь душевных мук, убитых надежд на простое человеческое счастье, искривленных, понапрасну загубленных жизней: ее несчастная мать, повредившаяся в уме от непреодолимого отвращения к насильнику — священнику-мужу; Янка, нелюбимая дочь и нелюбимая жена, бессловесная рабыня в собственном доме; да и сам отец, священник Матэ, этот угрюмый тиран, — он тоже жертва и становится жертвой после первой же своей пирровой победы над волей другого человека — жены, лишенной им права на ей нужное, ею избранное счастье. И сколько здесь лицемерия, ханжества, прямой подлости, которые с непреложной закономерностью расцветают всегда на почве всеобщей скованности, несвободы.

Антитезой этому миру становится в романе прекрасный и гордый человек, воплотивший в себе лучшие черты народного характера — батрак и прирожденный художник Анжу. Он естествен, талантлив, он добр и величественно свободен духом. Для Аннушки, с пеленок к нему прикипевшей, Анжу служит мерилом всех нравственных ценностей, он единственный ее родственник по духу в отчем доме; когда она уже не может дышать в гнетущей его атмосфере, когда тоска по творчеству, по духовной свободе окончательно ее одолевает, именно Анжу, обрекая себя на полную нищету, помогает ей вырваться, тем положив начало медленному, но уже неизбежному крушению этой цитадели старой ханжеской морали. Уже в первом романе Магды Сабо отчетливо звучит одна из важных тем ее творчества — тема детства, основополагающей роли накопленных ребенком впечатлений в формировании взрослой, общественно-значимой личности. Немало великих произведений об этом написано, немало счастливых, напоенных любовью детских распахивали перед нами свои двери, немало видели мы «страстей-мордастей» глазами обездоленных детей. Но материал этот, как видно, неисчерпаем и непреходяще его значение — иначе не тянулись бы мы так к новым талантливым книгам о началах, истоках человеческого пути.

В творчестве Магды Сабо проблема детства проступает двояко. Прежде всего вспомним ее романы и повести непосредственно о детях, подростках (уже упоминавшийся роман «Скажите Жофике…», затем «Бал-маскарад», 1961, «День рождения», 1962, и др.) — так называемую юношескую литературу. Школьники Магды Сабо — это дети пятидесятых годов, которых она сама учила, чью жизнь и психологию чутко наблюдала и такими — реальными, сегодняшними — показала в своем творчестве. Эти дети, при всей напряженности их личного, школьного и внутрисемейного, существования, тысячами уз связаны с жизнью страны, которая всячески помогает им смолоду почувствовать себя членами общества, видеть в нем опору, а иной раз и противовес личным неурядицам.

Как и всякая настоящая литература для юношества — это давно уже стало прописной истиной, которой труд венгерской писательницы служит лишь подтверждением, книги Магды Сабо не менее важны, интересны и взрослому читателю. Ведь отдельный, отгороженный от взрослого, мир детей существует только в воображении закоснелых педантов от педагогики, манипулирующих догмами. Магда Сабо, сама одаренный педагог, обладающий и природным и профессиональным психологическим чутьем, в своих произведениях страстно убеждает: ни от какой, самой сложной житейской и социальной проблематики детей отгородить практически нельзя, к тому же это опасно и вредно, ибо дети остались бы тем самым без всякой помощи в их естественном стремлении понять окружающий мир.

Но есть у Магды Сабо и другой, более сложный путь к той же теме начального становления личности: пристально всматриваясь в уже сложившуюся человеческую индивидуальность, добираться до самых глубинных ее пластов; зная, какова она в законченности своей (относительной законченности), разглядеть и изначальную направленность натуры, и то сложное взаимодействие больших и малых сил, которые в конечном счете спрямили или согнули податливый юный росток.

Эстер Энци, героиня романа «Лань», — один из самых сложных психологических образов Магды Сабо, блистательно показанный писательницей все тем же методом самораскрытия героя, внутреннего монолога. Одаренное, незаурядное, сильное, но и слабое, глубоко несчастное существо, словно с завязанными глазами бредет Эстер по жизни и, как зверек, повсюду чует одни опасности, не верит (уже достигнув славы, став знаменитой, обожаемой актрисой) в возможность искреннего человеческого участия, симпатии, лелеет в себе мучительную, годами копившуюся озлобленность. Ключ к своему невероятно исковерканному еще в детстве характеру она старательно прячет в жестоко израненной душе и не допускает туда даже того, кого наконец полюбила, в чью любовь к себе уже было поверила… Только у могилы его, погибшего — нет, погубленного ее фатальным неверием в доброту, — стала она рассказывать ему, уже не слышащему, о голгофе своего детства, проникнутого смутным, до конца не осознанным и неверно направленным ощущением социальной несправедливости, отвечать ему, навсегда умолкшему, на все его бережные, ласковые, тревожные, а потом и болезненно раздраженные «почему».

Не только Эстер, но и многие другие «взрослые» герои Магды Сабо — которые, естественно, складывались как индивидуальности, еще в ином, прежнем социальном мире — становятся в ранние свои годы (тут сказывается личный и семейный опыт самой Магды Сабо), так или иначе, жертвами жестокой сословно-классовой иерархии; происходя в основном из средних слоев либо деклассированных семей, они научились лишь страдать, ненавидеть и прятаться — но не бороться. Придя в современную жизнь Венгрии сложившимися, они не чувствуют себя активными участниками животворимой истории, даже свидетелями ее по-настоящему не являются, воспринимая все искаженным и приглушенным, словно отчужденно наблюдают происходящее сквозь толстое и мутное стекло. Таков и учитель Янош Тот из «Праздника убоя свиньи» (1960), который безоглядной, больной любовью к жене своей Пауле Кемери, презирающей «мужика»-мужа каждой капелькой своей «голубой» крови, полностью отгорожен от внешнего мира; он просто не замечает (а Магда Сабо умеет даже сквозь такое отстраненное сознание показать ему самому не внятные, но безошибочно узнаваемые читателем характерные черты нового), как разительно этот внешний мир изменился за четверть века его мучительного служения своему недостойному божеству, изменив и социальную шкалу ценностей, поставив в глазах общества его скромных, ради жены отвергнутых родителей-мыловаров, куда выше кичащейся родовитостью, бездушной и насквозь лживой семьи Кемери. Увы, Янош Тот вообще не научен был думать о чем-либо, стоящем вне его, пусть честных, но все-таки узко-личных интересов, он тоже лишь обыватель по своему кругозору и социальному невежеству — поэтому он слаб и беспомощен в жизни, как щепка в бурном потоке. И когда, смертельно уязвленный открывшейся ему коварной изменой, отравленный мукой всей жизни, он убивает жену, это тоже не акт протеста и не проснувшаяся воля к борьбе — а лишь окончательная капитуляция несостоявшейся личности.

Магда Сабо хорошо, близко знает мир чопорных и бездушных, осененных старинными гербами семейств Кемери, Энци и им подобных. В одном из таких домов золушкой росла ее собственная мать, расплачивавшаяся за «грех» неравного брака родителей (эта жизнь, эта семья с ошеломительной откровенностью и большим социальным накалом описаны Магдой Сабо в «Старомодной истории», изданной летом 1977 г.). В эгоистической, повернутой лицом только к себе среде венгерской знати — как и в среде тянувшейся к ней, за ней «безродной» верхушки тогдашнего общества — нечасто рождались яркие личности, способные воспринять правду миллионов, требующие справедливости и готовые пожертвовать ради этой правды всем, вплоть до жизни. Нечасто, но рождались, что, разумеется, естественно, как естественно и то, что не на свою среду они оказывали влияние, а напротив, становились в ней изгоями, отщепенцами даже в. глазах семьи. Не просто этот факт отмечает Магда Сабо, создав на страницах «Лани» образ смелого и самоотверженного юноши Эмиля Граффа, студента-подпольщика, противника войны и фашизма, а то, как проявляется нравственный — безнравственный — облик этой среды через столкновение с новым.

Впрочем, Магда Сабо умеет и в этой среде увидеть большое число психологических вариантов. Наиболее интересен среди них образ Ангелы, которая явно входит в число так или иначе приспособившихся и все же остается в глазах окружающих «голубым ангелом», детски-невинным существом. Ангела — антипод Эстер. Суровая школа жизни и собственная активность научили Эстер не ждать милостей, полной мерой расплачиваться за все, но зато и ожесточили до крайности. Но Ангела — святая наивная Ангела — напротив, привыкла, что все дается ей само собой, считает это чем-то вроде закона природы и потому умеет лишь брать от жизни, ничего не давая взамен. Магда Сабо показывает: позиция (пусть бессознательная) невмешательства в дела мира в конечном счете есть эгоизм и душевная инфантильность, в каком бы невинном виде это ни проявлялось.

Ангела — паразитическое растение на теле жизни, и только. Но хамелеонству, циническому приспособленчеству Магда Сабо отводит самое позорное место, она нетерпима к нему и в личном и в общественном проявлении, справедливо считая, что для людей, одержимых этим пороком, нет и не может быть ничего святого, что одним только их прикосновением оскверняются самые прекрасные и благородные чувства, идеи и цели. Оттого-то не находит она смягчающих красок для Приемыша — племянника, пригретого старым священником Матэ, который беззастенчивой ложью, обманом пытается протоптать себе дорожку в партию; оттого лишь выслуживание перед властью угадывает в поступках «красного попа» Ласло Куна, видя жестокое его своекорыстие и нечистые помыслы в его личной жизни («Фреска»); оттого так явно разделяет презрение Эстер Энци к ханжески-скорбной семейной группе, окружившей мемориальную доску с именем Эмиля. В 1962 году Магда Сабо еще раз вернется к этой теме в страстной пьесе «Разоблачение», твердо убежденная, что ханжество и цинизм, как крайние степени общественной и личной аморальности, необходимо разоблачать во всеуслышание, чтобы они не отравляли жизнь общества.

В творчестве Магды Сабо возникает также, многократно и разносторонне освещаемый, вопрос взаимопонимания поколений. Должно быть, еще со времени тургеневских «Отцов и детей», но особенно сейчас, во второй половине XX века, эта тема рассматривается обычно как противостояние зрелых, еще полных сил, но до какой-то степени отчуждающихся уже от собственной юности «отцов» и решительно требующих себе места в активной социальной жизни, хотя еще слишком зеленых, не сложившихся как личности «детей». Магда Сабо, которой несомненно присуще глубоко ответственное чувство перед завтрашним днем, в своих произведениях для юношества всегда стремится научить и юных и взрослых взаимопониманию, взаимоуважению. В 1967 году она опубликовала роман, в котором уже специально взяла эту тему, заострив ее до последней крайности, создав ситуацию жестокой непримиримости между только входящим в жизнь и зрелым поколением («Моисей, книга первая, глава двадцать вторая»); искренне стараясь понять изнутри сущность обуревающего молодежь протеста, ее стремления по-своему организовать свою жизнь, она бережно, убедительно показывает, что только высокая цель — ради следующего шага в утверждении гуманизма — и только чистые руки, чистые средства делают присущее молодости бунтарство осмысленным и справедливым.

Однако гораздо больше места в творчестве Магды Сабо занял другой, не столь часто разрабатываемый литературой аспект этой темы поколений. Для нее, особенно в шестидесятые годы, острей зазвучало сопоставление обратного толка: уже взрослых, в расцвете лет и творческой активности «детей» — и отходящих от дел, доживающих свой век «отцов». Были тому и личные причины: нелегкая старость родителей, близко наблюдаемые судьбы их друзей-сверстников, смерть отца, наконец, тяжелая, долгая, смертельная болезнь матери.

Роман «Пилат», написанный в 1963 году, дополнил галерею созданных М. Сабо женских образов еще одной сложной и многозначной фигурой. Женщина сильная, одаренная, самоотверженный врач, социально-полезная личность, безусловно нужная людям, обществу, Иза не выдерживает экзамен лишь на самую простую — домашнюю, казалось бы, только частной ее жизни касающуюся — человечность. Но эта деталь, частность под умным пером Магды Сабо вырастает в серьезную социальную проблему. Своеобразная архитектоника романа, построенного как бы концентрическими, все сужающимися кругами, не сразу, но круг за кругом проясняет, выявляет душевную неполноценность героини, постигшую ее незаметно для нее самой атрофию чувств, заменить которые в человеческих отношениях не может даже самый ясный, самый благонаправленный интеллект. И дает себя знать эта особенная неполноценность сперва, разумеется, только в сфере интимной жизни, разрушая самые задушевные связи. Издали Иза все еще видится людям совершенством — но что из того, что она окружила мать умным, до последней мелочи продуманным комфортом, — ее сердце не умело сочувствовать, сопереживать другому, даже самому родному сердцу и потому оказались напрасными все усилия ее разумной воли: лишенная ощущения собственной нужности — главного смысла человеческого существования, мать теряет вкус к жизни и, охваченная отчаянием, безнадежностью, трагически ее обрывает.

Магда Сабо еще не раз возвращается к этой острой мучительной теме (в радиопьесе «Перемирие», 1965, во многих новеллах, изданных сборником в 1967 г.). С присущей ей чуткостью, но и прямотой она обратила внимание на важную для всего общества неустроенность: ей очевидно, что изменившиеся отношения в нынешней семье требуют какого-то нового «воспитания чувств», чтобы гуманизм современного человека не оказался ниже его интеллектуального уровня.

Воспитание чувств. Нравственное совершенствование человека. Для Магды Сабо важным звеном в нем является воспитание чувств гражданских. Оно подымает индивидуум над опытом его частной жизни, раздвигает горизонты, научает видеть закономерности и связи явлений, через общее дает способ к преодолению многих личных невзгод. Какой здоровый и своевременный выход незаурядной энергии Эстер Энци нашелся бы еще в начале ее сознательной жизни, не отдели ее от задач и тревог большого мира глухая стена семейных предрассудков, обывательской обособленности большинства обитателей ее провинциального городка.

Такой же искусственной стеной отгорожены от реального мира и многие другие героини Магды Сабо. А когда стена рушится, они — даже самые сильные и цепкие из них — оказываются беззащитными, нежизнеспособными или до конца дней несчастными. Эта тема назревала в творчестве писательницы исподволь, косвенно проявляя себя почти везде, полнее прозвучав в ее исторической, пронизанной предчувствием революции драме «Наследие Фанни» — весьма самостоятельной обработке известной пьесы венгерского писателя-просветителя конца XVIII века Йожефа Кармана. Однако наиболее глубоко и драматично разработана эта тема в романе «Улица Каталин», вышедшем из печати в 1969 году.

«Улица Каталин», быть может, самая добрая, но в то же время и самая суровая книга Магды Сабо. Она добра к людям (кроме сознательных носителей зла, вроде фашиста Солдата, погубившего Генриэтту), готова простить чуть ли не любые непредумышленные их проступки, но сурово отрицает право на социально бездумную жизнь, роковую и для них самих, и для всего общества.

Роман строится как бы в двух плоскостях. Основной сюжет располагается в шести главных хронологических срезах, одинаково важных для всех действующих лиц и навечно, хотя во многом по-разному запечатлевшихся в их сознании. Этому предшествует краткая экспозиция: три небольших главки, три «места действия», в которых мы застаем героев, когда само действие — прожитая, но только сейчас по-настоящему осознаваемая жизнь — в главном позади. «Мест действия» три, потому что все они, герои, давно уже далеко друг от друга, давно потеряли свою улицу Каталин — образ безоблачного мира, — хотя она продолжает жить в них, рядом с ними: для Ирэн и Балинта — в географической близости, для безвольно унесенной от родины Бланки — в мечтах, которые для нее единственная подлинная реальность, для убитой Генриэтты — в том смутном, но смело сконструированном автором мире ушедших, из которого она постоянно ускользает на землю, к тем, кто помнит и думает о ней. («Человек на этой земле не исчезает бесследно; он живет, пока кто-то помнит о нем», — говорила еще героиня «Лани».)

О ней, Генриэтте, помнят они все, пытаясь понять, как могло произойти то жестокое, бессмысленное, что произошло, — и с нею, и с ними всеми. Три семьи на улице Каталин жили так чисто и дружно, так по-человечески тепло и красиво, что вырванная фашизмом органическая часть этой общности — еврейская семья Генриэтты — открыла в самой жизни всех остальных героев зияющую, незаживающую рану. И они уже не могут быть счастливы буднями доставшейся — оставшейся им жизни, и мысленно каждый по-своему все кружит и кружит в поисках путей к утерянному счастью — счастью незамутненной человеческой близости. Внутренний монолог Ирэн — ведущий голос — время от времени сменяется голосом автора, но голосом, окрашенным всякий раз в иную тональность, в зависимости от того, чье эмоциональное восприятие передает: Балинта, Бланки, или даже физически уже не существующей, но такой реально-земной, почти осязаемой Генриэтты. Всех их память упорно возвращает то в чистое, наглухо отгороженное от внешнего мира отрочество, то к травмам войны, ворвавшейся в их заповедное царство страхом, мучительной парализующей растерянностью, расовыми гонениями, смертью. Но дело не в самой памяти: все они чувствуют, что там, на улице их юности, истоки всего светлого, всех заложенных в каждом возможностей, — однако оттуда же идет и их несостоятельность перед реальной жизнью, обернувшаяся личными неудачами, преступной безответственностью, приведшей даже к потере родины, глубокой внутренней опустошенностью.

Глуше, неувереннее становится с каждым новым вступлением голос «сильной» Ирэн Элекеш, поначалу так твердо убежденной в собственной непогрешимости, но постепенно, из мозаики разновременных воспоминаний, отчетливее познающей себя и свою объективную вину перед слабой и доброй Бланкой, от которой не раз принимала плоды ее грешных усилий, но которой сама никогда на протянула вовремя умную, твердую руку помощи, не отвела от края нравственного падения; перед Генриэттой, от которой отгородилась душой, поддавшись столь мелкому и пустому в тех трагических обстоятельствах чувству ревности. И с непреложной очевидностью открывается наконец героям романа та горькая истина, что в действительности они не умели жить и любить, оттого и теряли даже друг друга — сперва Генриэтту, потом, в новых и столь же но понятых ими трагических событиях 1956 года в Венгрии, Бланку, своей социальной инфантильностью обрекшую себя на жизнь без родины.

Обновленная, заново отстроенная улица Каталин в конце романа, с заселившими ее новыми, полными жизни семьями, с детьми, так похожими на их печальных предшественников, лишь внешне повторяет расстановку персонажей — ибо они живут в другом, более умном мире, и над ними не нависла война, им не угрожает расистский бред. Улица Каталин в романе Магды Сабо вырастает в символ родины, по которой мало тосковать — которую нужно, должно понимать и деятельно любить, только тогда удастся ее сберечь. Многие произведения Магды Сабо пронизаны любовью к ее маленькой прекрасной стране (нельзя хотя бы не упомянуть о внутренне перекликающемся с «Улицей Каталин» романе «Созерцатели», 1973). Но во всем ее творчестве явственно присутствует и родина в более узком смысле — ее родной город Дебрецен, к которому она привязана горячей дочерней любовью. Чуть не в каждой ее книге он появляется какими-то штрихами, зарисовками отдельных, известных старожилам домов, улиц, обычаев, а в пьесе «Город, крикни!» (1973) Магда Сабо прямо обращается к истории Дебрецена, к героическим и драматическим страницам его прошлого. Связь эта настолько крепка и ощутима, что естественным был ответный великий дар города Дебрецена в 1977 году, в связи с шестидесятилетнем Магды Сабо, присвоившего ей звание почетного своего гражданина.

Магда Сабо находится в расцвете творческих сил, полна замыслов, планов, идей. Вместе с мужем, писателем Тибором Соботка, она много ездит по стране; обаятельная и наделенная даром живой непосредственности, охотно, часто встречается с читателями, и с некоторыми из них у нее завязываются многолетние дружеские связи. Она вообще легко вступает в контакты с людьми, одинаково естественно находя верный тон со старой крестьянкой из Трансильвании, растерянно переходящей шумную будапештскую улицу с большим коробом привезенных на продажу вышивок, и с девчушками с соседней улицы, наперебой призывающими ее быть арбитром в их сложном, запутанном споре. На лестнице красивого дома в Буде, когда она подымается с гостями в свою квартиру, ее останавливает соседка, чтобы поблагодарить за внимание к больной матери («просто женщина эта целый день на работе, а мать давно не выходит, все время одна, я по своей маме знаю, что это такое», — мельком поясняет Магда Сабо). Так живет она среди людей, в кипении жизни, и, из жизни черпая вдохновение, пишет книги, нужные людям.

Ее романы и новеллы, драмы и радиопьесы, произведения для детей и юношества выдерживают по нескольку изданий — не стареют, находят все новых читателей и почитателей, причем не только на родине писательницы, но и далеко за ее пределами. Магда Сабо любит подходить к тесно уставленным полкам, где собраны переводы ее произведений, и пробегать глазами по корешкам — словно по карте мира: в самом деле, каких только языков здесь нет! Почетное место занимают среди них и переводы на русский язык, выпущенные издательствами «Прогресс» («Скажите Жофике…»), «Молодая гвардия» («Бал-маскарад»), «Детская литература» («День рождения»). Теперь еще три любимых детища Магды Сабо заговорили по-русски, зазвучали в нашей огромной стране, которую она с первой же встречи успела принять в свое сердце — и тепло, чутко описать в живых, раскованно-непосредственных «Путевых заметках» (1962).

Признание дорого каждому человеку, каждому творцу — но Магда Сабо во внимании к ее творчеству видит, пожалуй, прежде всего, что она, дочь маленького народа, утверждает те высокие, нравственные, гуманистические идеалы, которые близки, нужны всему человечеству. И это наполняет ее радостью — радостью служения людям в том, что для них сегодня так важно: высвобождении истинно человеческой, истинно нравственной и социально-ответственной личности от обывательской мелкотравчатости и эгоистического равнодушия.


Е. Малыхина


ФРЕСКА[1]

1

Аннушка проснулась, от колокольного звона. Вечером, когда приехала, она была такая усталая, что не хватило сил выйти на балкон, осмотреться; она лишь распаковала вещи, приняла ванну и легла спать;

Книга, которую она положила., у постели, чтобы почитать перед сном, осталась нераскрытой; она сразу погасила свет и заснула. Сейчас, перед тем как встать, она напоследок еще раз потянулась в постели, выпрямила спину до едва уловимого хруста суставов и мельчайших косточек, заранее радуясь утреннему умыванию. Она обожала полоскаться, мыться, обожала и мыло, и полотенце, и хлещущую из крана воду. Бьет колокол, стало быть, сейчас без четверти семь, звонят к утренней службе. «Бим-бом», — заглушая шум льющейся воды, доносился раскатистый звон. До чего назойливый, настырный колокол у этой новой церкви! В раннем детстве ей представлялось, будто колокол закован в железное облачение и постоянно голоден. На обед ему дают вонючие желтые пилюли, какие ей самой приходилось глотать от малокровия. Чем же еще может питаться колокол, как не железистыми пилюлями? По ночам он спит в железной кровати и укрывается железным одеялом, а утром, если его разбудить врасплох, орет, как Папа. «Бим-бом», — плыл колокольный звон над гостиницей и опять, как двадцать лет назад, вопрошал строго: «А где твоя пуговица с люстринового фартука, Аннушка?» В те годы она каждое утро под этот колокол спешно собирала тетрадки, хватала портфель, а недопитый кофе выплескивала в сад. Язон скулил за плотно прикрытой калиткой, псу хотелось увязаться за нею, что, конечно, было запрещено, а она знай себе мчалась дальше по улице, и туго заплетенные косички прыгали в такт по спине. Когда она входила в ворота школы, колокол снова оживал, но теперь он бил восемь раз кряду, и тут-то начиналось настоящее утро.

Сейчас только семь утра. Ну и поперемывают же ей сегодня косточки — в такой день черные чулки не надела. Нет у нее черных чулок. Да и платье для похорон неподходящее, и разгуливать в нем с утра тоже вроде бы не годится; тут, пожалуй, ее выручит плащ, хотя в плаще ходить целый день — запаришься, И шляпы вот тоже нет, впрочем, шляп у нее нет и в Пеште; она вообще их терпеть не может. Кому не нравится — пусть не смотрит, Она тщательно, с удовольствием расчесывала свои густые волосы, когда ей подумалось, что не худо бы заказать венок, но мысль эта мелькнула и исчезла, и она тут же забыла о венке. Стихли последние удары колокола, наконец она была готова. Но сначала решила выйти на балкон, осмотреться.

Гостиница стояла на главной площади, и, как обычно в провинциальных городах, на той же площади находились все прочие общественные здания.

Аннушка перегнулась через невысокие перила.

Нелепое здание новой церкви торчало как раз напротив гостиницы, и то один, то другой запоздалый прихожанин со смущенным видом поднимался по ступеням портала.

Чуть дальше бронзовый Кошут простирал руки к небу с таким отчаянием, словно в гимназии по другую сторону площади начался пожар, а равнодушным прохожим до того и дела нет; а может, то был немой крик: все напрасно, и хотя лицо его горит воодушевлением, надежды тщетны. Старые здания городской и комитатской управы, ныне занятые под городской и комитатский советы, осели по разные стороны площади и в упор уставились всеми своими окнами друг на друга. В первый момент Аннушка не могла решить, какое же из этих двух зданий уродливее, Пожалуй, все-таки комитатская управа: можно подумать, будто какой-то бездарный шутник карикатурно скопировал Дворец Дожей. Ратушу в известной мере спасал первоначальный замысел архитектора, даже многократные перестройки позднейших лет не могли окончательно скрыть от наблюдателя четких линий ампира.

Но самой уродливой из всех построек была, пожалуй, новая церковь. В детстве Аннушка называла ее «калачом», церковь и впрямь походила на этакий сдобный калач, слишком пышный, выпирающий из хлебной корзиночки. (Кто ее строил? Помнится, Енё рассказывал ей.) Тени переместились чуть дальше, солнечный луч упал на цветные изразцы фасада бывшего финансового управления, и Аннушка восторженно ахнула. На изразцах сияли тюльпаны: сине-желтые и ярко-красные изразцовые тюльпаны! Вот они, все целы! Тогда, в годы детства, откуда ей было знать, что такое изразцы; жила она в старом, чуть ли не двухсотлетнем доме приходского священника, где под ванную приспособили прежнюю прачечную. Но эти изразцы были впервые поразившей глаз красотой, и Анжу с трудом удавалось увести ее от этого здания всякий раз как он, случалось, брал ее с собой на главную площадь. Дивной, неописуемой красоты тюльпаны! Над подъездом финансового управления, в ту пору казалось ей, были собраны все сокровища «Тысячи и одной ночи».

Она стояла, рассматривая здание, залитое утренним сентябрьским солнцем. В целом город оказался еще безобразнее того, что жил в ее памяти. Но от изразцовых тюльпанов невозможно было глаз отвести. «Красота!» — слышала она свой собственный голос из неоглядной дальней дали, восторженный возглас девочки, радующейся веселым краскам и формам. «Красота!» — из той же дали в десятки лет отзывался Анжу, который так же, как она, понятия не имел, что такое изразцы. Ну разве не красиво? Видано ли — цветущие тюльпаны на каменном фасаде!

Неожиданно из прошлого всплыло воспоминание, как Папочка привез ее в Женеву; там, напротив пансиона, в центре парка она увидела колодец из красного мрамора. Ей тогда сравнялось четырнадцать, и она впервые в жизни увидела настоящий мрамор и колодец без обычного ворота. Ночью она выбралась в парк через окно. Запомнилось даже, что тогда было полнолуние. Босая, в длинной ночной рубашке стояла она на коленях на каменной ступеньке у кромки колодца и руками расплескивала воду. Ее завораживал этот прохладный камень, красный его цвет, поверхность, шероховатая на ощупь. Утром в пансионе заметили, что рубашка на ней вся в разводах и пятнах, и сестра Софи оставила ее без завтрака. Нужен он был ей, этот завтрак, когда тут в двух шагах — мрамор. Теперь лишь открылся ей смысл скупого упоминания Анжу о каких-то особенных надгробных памятниках. Мраморный камень. Вот он какой, этот мраморный камень. Чудо красоты!

Аннушка уложила вещи, оплатила гостиничный счет, тут же в кафе при гостинице выпила кофе. На глаза ей попалась местная газета, она отыскала в ней некролог. Он занял всего несколько строчек: «После долгих, терпеливо сносимых страданий на 59-м году жизни скончалась И. Матэ, урожденная Эдит Дечи. О дорогой усопшей скорбят и оплакивают в ее лице: Ласло Кун, пастырь Тарбайской общины и член городского совета — незабвенную тещу, Иштван Матэ, реформатский священник на пенсии — свою супругу, Янка Матэ и Арпад Матэ, учитель, — любимую мать, Жужанна Кун — бабушку». Интересно бы узнать, кто это сочинил? Несомненно, человек посторонний: Приемыша он отнес к родным детям, а ее просто-напросто вычеркнул из членов семьи. Должно быть, некролог составлял молодой репортер, к тому же не из местных, ведь по части «терпеливо сносимых страданий» вся Тарба могла бы многое порассказать, в особенности те из ее старожилов, кто и по сей день помнил еще в подробностях последнее пребывание Мамочки дома.

Подошел 2-й номер трамвая, она села, вагон с лязгом протащился вокруг рыночной площади. Базар был многолюдным, как испокон бывал в сентябре; продавали орехи, сливы разных сортов, абрикосы и даже кизил. Откуда его завезли, каким путем попал в эти края кизил? Особенно много было винограда, темно-розовые тугие грозди; казалось, тонкая кожица винограда вот-вот лопнет и сок брызнет поверх корзин. На брезенте, выложенные ворохами, желтели початки кукурузы.

Трамвай выбрался за черту нового города, позади остались дома в несколько этажей; теперь вагон громыхал через Тарбу, ту часть города, где она родилась. Здесь ей знаком был каждый камень. Вокруг почти ничего не изменилось: как и в прежние годы, в окне лавочки дяди Сепеши был выставлен постный сахар и все на том же деревянном блюде, вот только старая вывеска исчезла; вывеска с черной кошкой, все четыре лапы которой Нанди, первый подмастерье Енё, намалевал совершенно одинаковыми, в одной плоскости, и кошка эта с хвостом, похожим скорее на пятую лапу, вполне могла бы сойти за какую-нибудь египетскую фреску, не будь она столь бесформенной и уродливой. «Кооперативная лавка» — гласила новая вывеска: частных лавок не осталось во всем квартале. Дом дядюшки Хайду тоже стоял на прежнем месте, только теперь в помещении бывшей цирюльни разместилась какая-то контора. Через стеклянную дверь Аннушка успела разглядеть, что оттуда исчезли оба парикмахерских кресла с торчащим сквозь обивку конским волосом и вделанный в стену бритвенный столик; под этот стол она с визгом забивалась каждый раз, как Анжу водил ее стричься. Теперь в заведении дядюшки Хайду стояла пишущая машинка и весы. Дядюшка Хайду, наверное, и на том свете продолжает считать, что она боялась ножниц и парикмахерской машинки, а также сверкающих бритв, упрятанных в деревянные футляры или же под углом развешанных по стенам, один только Анжу знал, что ее приводил в ужас большой флакон — желтая, причудливой формы бутыль из-под жидкого туалетного мыла, стоявшая в витрине.

Трамвай миновал развилку на Госпитальной улице, и тут она увидела церковь — ту церковь, где прежде отправлял службы ее отец. Она высунулась из окна, чтобы не упустить подробностей. Ставни на окнах дома были закрыты, но калитка стояла приотворенной, и у входа Приемыш о чем-то разговаривал с Шоваго, с кантором. Приемыш страшно вытянулся за те годы, что они не виделись, и сейчас, облаченный в черный костюм, он казался еще более худым и угловатым. Взгляд его обратился к трамваю, скользнул по лицу Аннушки, но Приемыш ничем не выдал, что узнал ее; судя по всему, внимание его всецело захватил предмет разговора.

До квартала, куда она ехала, было неблизко, «Смоковая роща» начиналась у конечной остановки трамвая. После Тарбы вагон почти опустел, и те немногие пассажиры, кто ехал дальше, расселись поудобнее, разместив свои корзины и сумки под сиденьями. Похороны назначены на три часа, до тех пор у нее еще уйма времени.

Трамвай остановился возле казармы, и Аннушка насилу поверила своим глазам: в вагон вошла тетя Францишка, толстая, румяная, она ввалилась, пыхтя и отдуваясь, тетка нисколько не изменилась за то долгое время, что Аннушка не видела ее. В вагоне было сколько угодно свободных мест, но тетя Францишка уселась бок о бок с нею, направляемая каким-то безошибочным инстинктом, который неизменно в течение всей ее жизни ставил тетю Францишку в самые щекотливые ситуации. Аннушка слегка отодвинулась и, хотя по-прежнему не отрывала глаз от окна, все же почувствовала, что тетка уставилась на нее: узнала. Сейчас бы самое время сказать: «Целую руку» или: «Какой удар!» Но нет, не дождутся от нее благонравного «целую руку» и никаких сетований о смерти Мамочки. Аннушка едва сдержала улыбку, вспомнив давний случай: как-то, ей было тогда шесть лет, тетя Францишка обозвала ее несносной болтушкой. «Зато вы — паршивка!» — выпалила она возмущенно, и Анжу расхохотался за поленницей дров, он тоже терпеть не мог тетю Францишку. Еще две остановки, и тетка сойдет, ей нужно сойти у дровяного склада; с тех пор как умер ее муж, дядя Дюри, тетя Францишка живет здесь. В три часа им и так предстоит встретиться, возможно, еще и сидеть придется рядом; вот тогда она скажет тетке отчужденно-вежливое: «Добрый день!» В былое время она могла часами представлять себе, как было бы чудесно сказать тете Францишке «Добрый день!»вместо почтительного «Целую руку». Тетка и впрямь сошла у дровяного склада, но не сразу направилась к дому, а подождала, пока пройдет трамвай, и уставилась ему вслед. Откровенно говоря, Аннушке вовсе неохота желать тетке даже «доброго дня». Ничего она ей не желает, а уж добра — и подавно.

— Конечная остановка! — объявил кондуктор. Аннушка вышла.

Улочки здесь пошли уже, и дома поредели; чахлые тополя и немощные березки гнулись и трепетали под нежарким сентябрьским солнцем. В зелень крон были вкраплены желтые и ржавые тона, а листья на каштанах здесь уже пожухли. Папа рассказывал, что тут когда-то находилась летняя резиденция графа Туцци, а в графских оранжереях выращивали фиговые деревья. Все это было в незапамятные времена — после освободительной борьбы 1848 года. Лет шестьдесят назад графы Туцци вообще покинули город, а теплицы, по словам Анжу, городские власти перекупили у владельцев еще позднее, но после урагана в 1907 году от оранжерей и камня на камне не осталось. Теперь место Смоковой рощи заняли городские участки саженцев; в этом квартале живет Анжу.

На окраине не построили ни единого нового дома с тех пор, как она была здесь в последний раз. Рядами тянулись сплошь одни низенькие хибары — крыши чуть выше хлевов, а в пыли под низкорослыми шелковицами копошились ребятишки, босоногие и в одних рубашонках. На веревках, протянутых от забора к забору, пестрело скопище синих рубах и кальсон, латаных-перелатаных. Даже куры тут были какой-то особой породы: тощие, поджарые, взъерошенные.

Здесь, среди всех этих изгородей, выкрашенных в темный цвет, ей не заплутать и с закрытыми глазами. «Улица Гонвед, девять», — повторила она про себя, сворачивая вправо, и невольно вскинула взгляд. Там, наверху, за Смоковой рощей зеленел Кунхалом, в призрачно-разреженном осеннем воздухе он казался таким близким, что она могла бы точно сосчитать ряды винограда, хотя самый склон холма, занятый под виноградник и сад, был далеко, и немалый путь пришлось бы проделать пешком, вздумай она взобраться на Кунхалом. Было свежо, тянул тот легкий и влажный, чуть порывистый ветерок, без которого нельзя представить себе эту окраину. До Тисы отсюда было одиннадцать километров, и, если ветер дул с той стороны, вся окраина насыщалась запахами реки.

Аннушке стало жарко, она сняла плащ, накинула его на плечи. Навстречу ей бросилась собака, но не сделала попытки вцепиться в нее, только лаяла, и от усердия глаза ее готовы были выскочить из орбит. В живой изгороди была калитка, когда Аннушка вбежала в нее, пес поскреб лапами землю н принялся лаять ей вслед.

Улица Гонвед, девять. Дом, судя по всему, недавно покрасили, он стоял белокипенный, как молоко, а возле колодца и посейчас торчала оставленная там бадья из-под мела и сохла кисть. Плодовые деревья, наверное, вымерзли, и лишь с четырех углов дома четыре тополя как бы сторожили участок. Деревянную будку уборной обвили плети дикого винограда, и потому она больше походила на садовую беседку. За бочкой из-под купороса, в полукружье астр и львиного зева сидел Анжу в соломенной шляпе с обломанными полями на голове. Анжу сидел босой, между колен зажат пучок кукурузного лыка, старик плел тапочки. Она никогда не представляла себе участок Анжу таким крохотным; а в нем, пожалуй, не больше десятка метров вдоль и поперек. Собака, оставшаяся на улице, остервенело кидалась на калитку.

— Целую руку! — сказала Аннушка и, схватив сухую, жилистую руку Анжу, прижалась к ней губами.


Анжу постарел. Густые брови его стали седыми, резко обозначился череп, а лицо сплошь изрыла сетка морщин, и как будто только эта сетка его и сохраняла, не давала рассыпаться в прах. И хотя он сидел, все равно видно было, что годы согнули его и ростом он стал ниже. Аннушка помнила, как в прежние времена ревматизм, что ни осень, терзал его двухметровое тело, и всегда удивлялась, как это хвори под силу скрутить этакого великана. Теперешний согбенный старик лишь отдаленно напоминал прежнего Анжу, с кем девять лет назад она простилась на перроне вокзала. Анжу тогда было шестьдесят четыре — прямой стан и широкие плечи, стройный как тополь. Теперь же, в свои семьдесят три, он совсем одряхлел. Единственное, что сохранило былую живость и молодость, были его руки.

Аннушка отыскала возле печки скамеечку, вынесла ее во двор, села рядом с Анжу и стала смотреть, с какой колдовской сноровкой плетет он, сшивает, мастерит из кукурузного лыка обувку. Готовое лыко лежало рядом под рукой: некрашеные пряди желтого цвета и другие, отливающие темно-лиловым. «Соком бузины красил», — подумала Аннушка. В углу у изгороди и вправду раскрыл свои зонтики куст бузины. Сколько лыка они, бывало, красили вдвоем об эту же пору, в сентябре! Один лапоток был готов. Анжу перекусил нитку. Когда он захватывал нитку, Аннушка увидела, что и зубов у него осталось мало. Она сбросила туфлю и примерила лапоток на левую ногу. Обувка оказалась ей велика.

— Как погляжу, нога-то у вас не больно выросла, — проворчал Анжу. — Сесть бы на паперти да выставить ноги, глядишь, и подаст кто.

Это были первые слова Анжу. Аннушка засмеялась и принялась колотить по пыли босыми пятками. Наседка, крутившаяся у ног Анжу, испуганно отскочила в сторону. В воздухе закружилась пыль, прогретая солнцем, мелкая, желтая пыль, запах и привкус которой жили в ее памяти даже во сне; она просыпалась с неистово бьющимся сердцем, и слезы подступали к горлу, оттого что воспоминания о давно покинутом городе преследуют ее и поныне. Юбка ее запорошилась и посветлела от пыли, будто она побывала на мельнице. Аннушка принялась отряхивать пыль.

— Как же, выбьешь ее теперь! — буркнул Анжу. — Рассядутся тут в черном, будто грачи налетели. Нет, чтобы сразу нацепить мой передник! И молоко вас давно дожидается. Не забыли, поди, где взять его.

Дом встретил ее запахами мяты, чабреца и того растения с крупными плоскими листьями, которое Анжу, к превеликому гневу Папы и Ласло Куна, упрямо называл богородицыной ладонью и, как курильщики сушат табачные листья, так и он, нанизав на бечевку, сушил эти травы в конце лета. Молоко припасено было загодя, значит, Анжу ждал ее. Она открыла дверцу печурки и в дымном холодном зеве отыскала свою прежнюю кружку. Одним духом выпила хорошо остуженное молоко. И конечно же, как, бывало, в детстве, залила при этом платье: давным-давно не пила она молоко так вот — стоя, из кружки. Аннушка размазала капли по платью.

Она окинула взглядом жилье: не слишком-то много добра накопил Анжу за минувшие девять лет. На вбитом в стену гвозде висел старый, весь в заплатах зеленый передник Анжу, его бекеша и синяя полосатая рубаха. Во что же ей переодеться? Придется ведь застирывать это злополучное траурное платье. Неужели на этом гвозде — весь гардероб Анжу? Сердце у нее защемило.

— Долго вы тут с молоком валандаться будете? — осведомился Анжу. Он стоял в проеме двери, заслоняя солнце. Аннушка через голову стянула платье, сдернула с гвоздя синюю полосатую рубаху и надела ее. Рубаха доходила ей до середины лодыжек; Аннушка засучила рукава, подпоясалась обрывком шпагата. Анжу, ухмыляясь, посматривал, как она босиком прошлепала по двору, набрала воды из колодца, налила в таз, днище которого было запаяно в нескольких местах, и замыла молочные потеки на платье. Анжу уселся на прежнее место возле охапок лыка, Аннушка же разыскала мешочек с кукурузой и принялась скликать кур. На звук незнакомого, но призывного голоса сбежались три несушки и петушок с блеклым гребнем. Аннушка встряхнула зерна в мешочке, но сыпать курам, как делала это в прежние годы, не стала: кукурузы там было чуть больше горсти.

Из-за угла на улицу Гонвед свернул почтальон, собака глухим рычанием проводила его велосипед до самой калитки. Почтальон поначалу не заметил Аннушку и теперь уставился на нее во все глаза. Потому что получить почту вышла Аннушка, и почтальону до смерти хотелось узнать, кто она такая и кем доводится этому чудаковатому старику, который сроду не ответит на приветствие, а на Новый год, когда даже самый распоследний бедняк в округе зазывает к себе на стаканчик вина, этот старик запирает дверь на засов и, как ни стучи у калитки, нипочем не откроет.

— Весьма польщен! — вежливо произнес Анжу. Всего противнее было, когда он напускал на себя чопорность.

Почтальон поперхнулся крепким словцом и покатил дальше. Аннушка прыснула со смеху. Курьезно было уже то, что она самолично принимает извещение о смерти собственной матери, да и надпись на конверте просто смехотворная: «Господину Михаю Йоо». Анжу отыскал очки — те самые, они еще вместе купили их на барахолке у Эржи Фитори — видавшие виды очки; оправа была скреплена сургучом и дратвой. Сообща изучили они траурное извещение.

Собственно говоря, до сих пор они и словом не перекинулись ни о чем серьезном. Аннушка знала, что с расспросами приставать не стоит, пока Анжу сам не соизволит начать разговор, а Анжу, бог весть почему, упорно отмалчивался. Голова к голове, склонились они над листком с изображением надгробья под сенью плакучей ивы. — «Послание Павла к римлянам, глава 14, стих 8», — по буквам разбирал Анжу. — «А живем ли — дальше читала Аннушка, — для Господа живем, умираем ли — для Господа умираем. И потому, живем ли или умираем, — всегда Господни». В этом траурном извещении упоминалось и ее имя. Правда, Приемыш и даже Ласло Кун шли прежде нее, но после них было вписано и ее имя: «Коринна». Бедный Папочка, каких страданий, должно быть, стоило заставить перо вывести эти буквы. Или на том настоял Ласло Кун?

— Ты пойдешь на похороны? — спросила она Анжу. Тот кивнул утвердительно.

— Бумагу эту, — Анжу ткнул пальцем в траурное извещение, — не поп прислал, и даже не Ласло Кун, а Янка. Потом, через месяц-другой покается на исповеди. Верно я говорю?

Да, конечно, письмо прислала Янка. Она же и упросила Папочку не обойти ее, Аннушку, молчанием, упомянуть в траурном извещении. Сколько лет может быть дочери Янки — Кун Жужанне? Она, Аннушка, не знает даже, когда родилась девочка. Вдруг глаза у нее округлились, она едва не вскрикнула, но тут и Анжу заметил самое удивительное, что было в траурном извещении:

— Да они и старуху сюда вписали! Ну, видать, и впрямь конец света близок!

Бабушка! Вдова Дечи Оскара! Да уж не обманывают ли их собственные глаза? Анжу свернул цигарку и подал Аннушке. Потом вытащил свою трубку, но раскуривать не стал, только посасывал мундштук.

. — Да упокоится душа ее с миром! То-то чудес нагляделась бы ваша матушка, кабы глаза вдруг открыла.

«Ну вот и дождалась, — подумала Аннушка, — теперь разговорится». Она взяла несколько плетей лыка, принялась плести. Анжу видел, что работает она так, без всякого смысла, лишь бы руки занять, но не оговаривал ее.

— Четвертый день, как померла болезная, а от чего — никому невдомек. Так вот в одночасье взяла и померла — от сердца, слыхать. Это еще повезло ей.

Стало быть, Мамочка умерла от разрыва сердца. Анжу были известны все обстоятельства смерти, он даже выбрался в больницу, чтобы взглянуть на покойницу. Мамочка, должно быть, не слишком изменилась за истекшие годы, если у нее так и не было ни единого седого волоска. Как живо помнит она длинные, белокурые волосы Мамочки. Аннушка способна с легкостью забыть многое, но только не цвета и краски. Да и люди живут в ее памяти, только когда ассоциируются с каким-нибудь цветом: Мамочка была желтая, Папа — черный, Янка серая, Приемыш зеленый, тетушка Кати — бежевый цвет, Ласло Кун — красный. У Бабушки вообще не было цвета, Аннушка ее никогда не видела. Анжу белый. Как и Адам. Адам тоже белый.

Она обхватила Анжу за шею и поцеловала. К ее превеликому удивлению, в ответ не последовало обычного недовольного ворчания, напротив, проворная, коричневая рука Анжу потрепала ее по голове. Ласкать он не умел, его огромные ручищи для этого не приспособлены, но даже одно прикосновение его руки наполнило Аннушку счастьем, и ощущение это было почти столь же остро, как девять лет назад, когда она бежала из дому и Анжу провожал ее к поезду. Тогда ночью, расставаясь с нею, Анжу даже поцеловал ее, расплакался, из груди его вырывались глухие, низкие, как медвежий рев, всхлипывания; и Аннушка после того долго рыдала на скамейке вагона, время от времени нащупывая висящий на шее красный мешочек с деньгами Анжу, благодаря которым она и смогла бежать из дому.

По словам Анжу, Мамочка за это время всего лишь раз была дома — вскоре после ее побега. Поначалу Мамочка вела себя тихо, всех боялась, в особенности Ласло Куна, и стоило кому-либо окликнуть ее, как она вмиг скрывалась в спальне. Папа, всем на удивление, теперь не раздражал ее. Отсутствия Аннушки она даже не заметила; кем доводится ей Янка, как будто и не догадывалась; по-настоящему доверчиво относилась только к Папе и старалась держаться поближе к нему.

Анжу был куда сдержаннее и стыдливей Аннушки, по его недомолвкам не так-то легко было докопаться до сути. Но она все же поняла, что Мамочка почти каждый вечер после ужина норовила остаться наедине с Папой — охотнее всего в спальне. Папа, правда, устраивался на ночь в канцелярии, как это повелось с рождением Аннушки; но Мамочка по ночам вылезала из спальни в сад, стучала в окно канцелярии и плакала. Однажды как-то, продрогшую всю, Анжу увел ее в дом, а Папа тогда сбежал в подвал и напился. После Мама целый день пела — модные песенки давних лет и священные песнопения попеременно, а вечером вышла к ужину вовсе без платья и со свечой в руке.

Больше из Анжу не удалось вытянуть ни слова, он запинался, отделывался междометиями и сосредоточенно плел второй лапоток, но Аннушка и без него домыслила остальное, довольно она насмотрелась семейных сцен, когда мать жила еще дома: карета «скорой помощи», санитары, смирительная рубашка, тетушка Кати причитает, Янка плачет, Приемыш не плачет, но бормочет утешительные слова и гладит папину руку, Папочка же, бледный. как полотно, раскрывает Библию, и все домашние усаживаются вокруг стола. Янка от слез и волнения не может петь, зато Аннушка — может, и поскольку петь она обожает, тоненьким голоском самозабвенно тянет покаянный псалом: «Близок Господь к сокрушенным сердцам…» Потом Янка берет Аннушку за руку, чтобы отвести ее спать, укладывает в постель; а немного позже она и через закрытую дверь слышит, как Папочка снимает висящий у двери в столовой ключ от подвала и в очередной раз сбегает в погреб.

— Зажмите уши! — скомандовал Анжу, и Аннушка знала, что это значит: сейчас он станет резать курицу. Стало быть, обедает она с Анжу, и если они хотят управиться к двенадцати, то пора приниматься за стряпню. Анжу вынес тазик, куда он обычно сцеживал кровь.

Аннушка бросилась в дом и даже дверь за собой прикрыла поплотнее. Окна были затянуты частой зеленой сеткой, отчего проникающий снаружи свет тоже становился зеленым. Аннушка приподняла перину, но обнаружила под ней лишь одну-единственную подушку, хотя знала, что Анжу терпеть не может, когда голове низко. Она сунула руку под соломенный тюфяк — там, сколько она себя помнила, у них всегда был тайник, — но обнаружила лишь свои же собственные письма, большущую пачку писем, перевязанную бечевкой. Она писала Анжу каждый месяц, а первое время после побега из дому так и вовсе каждую неделю, однако Анжу никогда не отвечал ей, что для них обоих было в порядке вещей. Анжу без труда разбирал написанное печатными буквами, но сам он браться за карандаш не любил, а уж писание писем вообще считал блажью. Впрочем, Анжу на свой лад всегда отвечал Аннушке: посылками. Так он сплел и прислал ей циновку, вырезал деревянную солонку, коробочку для красок, а по осени слал ей молодые орехи, кабачки, виноград; подарки свои он, как правило, зашивал в мешковину и отправлял по почте. Аннушка из первых же заработанных ею денег начала было выплачивать «долг», то есть деньги, полученные от Анжу при отъезде, но отправленный ею перевод незамедлительно вернулся обратно, и она поняла, что Анжу сердится, и больше не решалась посылать ему деньги. А вот эту бекешу, что висит на стене, он все же согласился принять; бекешу она прислала ему три года назад с ярмарки в Игале. Собственно говоря, не она придумала купить этот подарок, а Адам. «Не купить ли нам для Анжу бекешу?» — спросил Адам, когда они на ярмарочной площади, стоя возле жаровни, прямо тут же уписывали за обе щеки пропитанное духовитой подливой мясо и от целого ржаного каравая отламывали к мясу кусочки хлеба. Тогда и сама она вспомнила, что жалкая одежонка, которую Анжу зимой обычно набрасывал на плечи, превратилась в нечто невообразимое, вконец износилась еще в ту памятную пору, когда он ночью провожал Аннушку на вокзал. Они с Адамом собрали все деньги, что у них были при себе, и купили Анжу бекешу. Шубейка и по сей день висит на гвозде, и, похоже, ее почти не носили. Интересно, а что Анжу надевает на голову? Цела ли еще та его меховая шапка, где однажды окотилась Ирен, их кошка; Анжу тогда пожалел кошачье семейство, не стал вытряхивать из шапки слепых котят, покуда у них не прорезались глазки и котята не научились стоять на своих тонюсеньких, как спички, лапках. И где может быть запрятана цитра? Что-то ее не видно.

Курица всполошенно кудахтнула, издала булькающий звук и стихла. Нет, пожалуй, выходить из дома пока не стоит; а вдруг Анжу еще не закончил расправу и трясет курицу вниз головой? Аннушку и сейчас бросает в дрожь всякий раз, когда режут птицу. Что это — наследственный порок, этот ужас при виде крови?

Анжу, должно быть, очень бедствует: мешки для припасов, подвешенные на крюках у потолочной балки, все до единого пустые. Комнату он, по-видимому, недавно побелил заново, и печку тоже. Таз для умывания старик затиснул в деревянный треножник, а стена позади него закрыта грубым полотнищем. Боится, что ли, умываясь, забрызгать свежую побелку? Прежде он не был таким привередливым. Аннушка подошла поближе, чтобы разглядеть занавеску. Обычная простыня из сурового холста; ко всем четырем ее углам Анжу пришил колечки, на них-то и держалась занавеска. Сейчас, подойдя вплотную, Аннушка заметила, что эту стену вообще не белили; стена была серая, прокопченная, из-под облупившейся побелки проступили кирпичи самана, встопорщилась соломенная сечка.

И вдруг Аннушку осенило. Ну да, ведь это та самая стена напротив кровати, та большая-пребольшая, в детстве казавшаяся огромной стена, только деревянный треножник появился позднее… Она сняла колечки, пришитые по углам простыни. Снять их было не так-то просто, — гвозди по самую шляпку ушли в податливую штукатурку. Но в конце концов ей удалось добиться своего, и тогда она поняла, что не ошиблась в догадке. Там, напротив кровати Анжу, над которой висели три связанные колоска и фотография Аннушки в день конфирмации, за умывальником под простынею хранилась ее фреска. Нарисованная той самой кистью, какой Енё малевал вывески, а краски она смешивала в баночке из-под сапожного крема, и помнится, когда закончила работу, от просыхающей стены исходил кисловатый запах.

Аннушка застыла, вытянувшись, она разглядывала эти странные, плоскостные изображения, напоминающие византийскую живопись. Тут был и пес Язон с большим черным пятном на лопатке, рядом с ним — Мамочка с длинными до пят соломенно-желтыми волосами, в руках у нее книга, которую она прижимала к сердцу; тут были и Янка, с пальмовой ветвью и ослом на веревке, и Папа в облачении, но почему-то с закрытыми глазами, и какая-то уродливая красная фигура, которая должна была изображать Ласло Куна — в широченных штанах и с мечом на боку, — и Кати с огненно-красной физиономией и связкой луковиц на шее, и тут же рядом лягушка, огромная жаба — таким ей представлялся Приемыш, — и на той же стене была нарисована и она сама, только не в фас, а со спины: видны были лишь черные ее косички да сползший на одной ноге носок. Портретную галерею завершал Анжу в короне из лилий, с окладистой бородой и завитками кудрей — всех выше и всех краше; великан Анжу возвышался над всеми прочими, как король над своими придворными, и он был единственный, в ком угадывалось сходство с прототипом; в руках он держал золотое яблоко и скипетр анжуйской династии.

Аннушка не заплакала, но чувствовала: было бы легче, если бы всплакнула. Вошел Анжу, поставил миску, заботливо накрытую крышкой, — знал, что она не выносит вида крови, — и тут заметил, куда она смотрит. Он остановился позади Аннушки, но лишь на мгновение, а затем резко выхватил из рук у нее простыню и снова повесил ее на место.

— Первым делом надо обед сварить, — сказал он, выпроваживая Аннушку за дверь. — На картину свою сейчас не след пялиться, не для того она тут оставлена. Дом все одно к вам перейдет, когда меня снесут на погост; вот тогда и любуйтесь, сколько влезет. А уж до тех пор можно и потерпеть. Вон лапти ваши готовы, хватит босиком шлепать, не ровен час, еще ногу рассадите какой стекляшкой. А пока обед варится, можно бы и рассказать про свое житье-бытье.

Анжу снова склонился к пучкам лыка, разложил их рядком друг подле друга. Он замыслил сплести половичок к двери и теперь отмеривал нужную длину лыка. Аннушка сползла со скамеечки на землю, к самым его ногам, и попыталась положить голову на колени Анжу. Но тот — не слишком-то ласково — отстранил Аннушку; на коленях были разложены заготовки. Аннушка взяла травинку, прикусила ее зубами и наконец принялась рассказывать, как ей жилось все эти годы.

2

Приемыш смотрел вслед трамваю, пока вдали не замелькала задняя площадка хвостового вагона. Да, много лет в доме не было такого переполненного событиями дня, как сегодня! В последний раз такой же вот переполох был когда Аннушка удрала из дому и еще когда Мамочка нагишом разгуливала по столовой, а Папа — подобно библейскому Иосифу — спасся бегством и заперся в канцелярии. Бедная Мамочка, вот ведь какие помыслы терзали ее! Но до чего хороша она была даже в ту пору, а ведь тогда ей перевалило уже за пятьдесят. Какие налитые груди и крепкие белые бедра! И чего бы ей стоило подождать до вечера, если уж плотские желания не давали ей покоя, а там, в сумерках, она вполне могла бы ошибиться дверью — в самом деле, долго ли перепутать канцелярию со столовой, — а он тогда ночевал именно в столовой. С той весны ему пошел шестнадцатый год, а эта дура набитая, Янка, сшила ему на заказ — в подарок от семьи — короткие мальчишеские штаны синего цвета.

Ну и денек нынче выдался! Приемыш, насвистывая, вышел из дому, но у калитки спохватился и перестал свистеть. Старуха сидела в беседке, напряженно вытянувшись, будто аршин проглотила, и в упор буравила его неподвижным взглядом.

«А, чтоб ты провалилась! — подумал Приемыш и сорвал астру. — Еще и эту ведьму нелегкая принесла на похороны! И чего она сюда притащилась, может, надеется получить наследство? Ну, пусть ждет до второго пришествия».

Он отвесил старухе глубокий поклон и поинтересовался, не слишком ли пригревает солнце или напротив, может статься, ей холодно; в таком случае он принесет зонтик или же плед, как ей будет угодно. Старая Дечи отрицательно покачала головой и снова так взглянула на Приемыша, словно видела его насквозь.

«Ах, чтоб тебе пусто было! — опять подумал Приемыш. — И чего, спрашивается, этакая карга и еще нос дерет? Всем известно, что Папа взял в жены Мамочку в одной-разъединственной юбчонке. Бедняжка пошла под венец точь-в-точь как героини переводов Леваи».[2]

И тут его осенило, что надо спешно что-то предпринять с оставшимися книгами. До сих пор ему все сходило с рук, потому что книги по теологии он не трогал — не имело смысла: на барахолке никому их не всучить, к тому же Папочка и этот другой придурок, Ласло Кун, имеют обыкновение заглядывать лишь в эти книги, Янка же читает только Сентмихайи[3] и Бакшаи,[4] их она держит у себя в спальне: едва дочитает до конца, как сразу начинает сызнова; а что за книги стоят на встроенной в нишу гостиной книжной полке, Янка никогда не соберется толком посмотреть. Вернее сказать, стояли раньше, когда библиотека была еще в целости и сохранности; впрочем, поделом им, все равно ни один человек в доме не имеет привычки к систематическому чтению, а на барахолке пока что худо-бедно, а все удается урвать сотенную за удачно подобранную стопку книг. Конечно, до последнего времени он и предположить не мог, что именно из-за Жужанны ему придется вести себя осмотрительнее. Жужанна вечно торчит возле книжной полки, недавно она и заметила, что пропали тома Йокаи.

И все-таки с чего она так заносится, эта карга? Денег у самой в обрез, даже на гостиницу не хватило, нахально вперлась к ним в дом, куда за все сорок лет, пока Мамочка была жива, ни разу и носа не сунула. Повернув из сада, Приемыш взбежал по ступенькам на застекленную веранду и чуть не расхохотался: ему вдруг вспомнилось, как третьего дня сцепились Папа и Ласло Кун по поводу траурного извещения. «На сороковом году счастливой супружеской жизни», — диктовал Ласло Кун, а Янка, уронив голову на стол, плакала. «Нет, — прогремел Папа и воздел руки к небу, как в былые времена, когда произносил проповеди, — грешно лицемерить перед Господом! Брак наш, по неисповедимой воле божией, не был безупречен». Каких трудов стоит не расхохотаться в лицо, слыша этакое! «Не был безупречен». И разумеется, в конце концов Ласло Кун настоял на своем. Лицемерие есть грех, но, чтя память дорогой усопшей, не стоит раскрывать перед посторонними истинное положение вещей, тем более в строках траурного извещения. Хотя каждому в городе известны подробности их семейной жизни, тем не менее все знакомые были бы шокированы, не найдя в некрологе упоминания о счастливой супружеской жизни.

«А здорово было бы, — ухмыльнулся про себя Приемыш, — в тексте траурного извещения написать все так, как было в действительности: «Ликуя от радости, извещаю, что моя супруга, двадцать девять лет заключенная в доме умалишенных…»

Налево от веранды была гостиная, единственная в левом крыле дома комната с окнами на улицу. Дом священника вот уже двести лет ютился под сенью старой церкви; к задней стене дома, где бывшая прачечная была приспособлена под ванную комнату и кухню, а со двора пристроили кладовую и сарай, вплотную примыкали бывшая богадельня и больница. В первые годы после войны церкви пришлось уступить помещения богадельни и больницы, и опеку над стариками и старухами из дома призрения взяли на себя прихожане. На долю их семьи тоже досталось обихаживать какого-то старика с больными, вечно воспаленными глазами, но, к счастью, тот протянул недолго, да и жил он тихо, незаметно, разве голос его слышали иной раз, когда старик в сарае, служившем пристанищем этому проходимцу Анжу, распевал священные псалмы. Ныне ту часть дома заняли под ясли. Старые потолки и стены побелили заново, но сырость осталась — не удалось отвести грунтовые воды от фундамента, к тому же под полом не было подвала. «Конечно, в здоровом теле здоровый дух! — язвительно подумал Приемыш. — А все-таки жаль ни в чем не повинных младенцев».

Пожалуй, следовало бы поговорить с Ласло Куном, он в эти дни самый деятельный и возбужденный из всей семьи. Папа какой-то пришибленный, а временами кажется даже успокоенным, как будто от души у него отлегло. Янка, та всегда в одинаковом настроении, не поймешь, отчего у нее глаза заплаканы, то ли по поводу куриной чумы расстраивается, то ли мать оплакивает. Но Ласло Куна в доме не видно: либо по городу мотается, либо отправился в свой Совет; с этого станется даже в день похорон закатиться на заседание.

Приемыш вернулся в гостиную: прикинуть, что делать с книгами. Гостиной заканчивался фасад левого крыла дома, выходивший на улицу; дальше шли помещения, обращенные к саду: столовая, спальня, а за спальней — тот тесный, выходящий в сад коридорчик, который пристроили позднее и откуда вел ход в ванную и кухню. Дом, таким образом, вплоть до смежной с бывшей больницей стены образовывал единое строение в виде буквы «П», где из арки справа открывался вход в служебные помещения; в противоположном крыле дома размещалась канцелярия, постоянное обиталище Папочки. Это была самая просторная комната в доме, по длине она почти не уступала расположенным в крыле здания гостиной и столовой, вместе взятым. Рядом с кабинетом находилась так называемая комната капеллана, но дверь ее выходила в сад; в былое время здесь жил Ласло Кун, состоявший капелланом при Папе. С тех пор, как они с Янкой поженились, он, естественно, переселился в жилую часть дома, и комната капеллана теперь по сути пустует: ее превратили в некое официальное помещение — подобие кабинета. Папа, тот и порога ее не переступает, ею пользуется Ласло Кун за неимением собственного кабинета; этот все уши прожужжал, что из-за Папочки не может дать приют капеллану и тому приходится жить где-то на другом конце города. Недурно придумано — поселить сюда капеллана, а куда, интересно, девать тогда Папочку? В гостиной живет он, Приемыш, в спальне — супружеская пара, — не в столовой же ему стелить. Даже в те времена, когда Папочка был священником, и тогда он обычно спал в канцелярии, Приемыш и не упомнит случая, когда бы он видел Папочку в спальне; две кровати, стоящие там, всегда занимали Янка да Аннушка. Приемыш развалился на диване, среди расшитых Янкой подушек. Аннушка приехала! То-то будет потеха! Старуха из своего кресла в саду проводила взглядом Приемыша, когда тот поспешно взбежал по ступенькам веранды. Сейчас она как следует разглядела его. А вчера вечером, по приезде, долго не могла взять в толк, кому кем доводится этот молодой человек. И только теперь как будто забрезжило в памяти, вроде бы Янка когда-то писала ей, что священник взял в дом сиротку-племянника и чуть ли не усыновил его, — она уж не помнит в точности. Давно это было, лет этак двадцать назад. Тогда еще и сама она была хоть куда, ей и шестидесяти не было. Сколько же лет, выходит, этому противному долговязому малому? Лет двадцать пять верных.

И угораздило же Эдит умереть осенью, прямо наказание какое-то! Нет бы ей умереть весной или летом, лишь бы не в такую пору, когда, того и гляди, подхватишь простуду. В поезде, на ее счастье, все были так предупредительны к ней, окон не открывали, к тому же она плотно закуталась в шарфы и шали. Ну, а уж дом этот! Да его и не протопишь так, чтобы тепло держалось. Комнаты со сводчатыми потолками насквозь пропитаны сыростью, повсюду отдает чем-то затхлым, она целую ночь глаз не могла сомкнуть. Здесь, в саду, лучше всего, по крайней мере, хоть солнце пригревает, ровно и нежарко.

В жизни своей ей не доводилось видеть такого неприглядного запустения, как в этом саду. На всех клумбах цвели одинаковые цветы — одичавшие, из дурных семян. Астры на двух кустах попортила ржа, половина туевых деревьев померзла за зиму, и хоть бы их уж вырубили, так нет тебе, торчат убого сухие стволы. Должно быть, так принято в этих краях. Ну и народец! Будь у нее деньги, можно бы остановиться в гостинице, но гостиница ей не по карману. Государству и в самом деле не мешало бы принять в расчет, что старухе-пенсионерке иной раз приходится выезжать на похороны. А пенсия у нее сто девятнадцать форинтов, вот и шикуй на них, как угодно! Если бы можно было прямо сейчас уехать обратно! Всю ночь она почти не уснула, раздражали кухонные запахи, и капало где-то, видно, кран подтекал.

Надо надеяться, священник теперь не лишит ее поддержки. Уж кто-кто, а он-то должен помнить, что, если бы не она, никогда бы не заполучить ему в жены Эдит. Не сказать, чтобы он видел от Эдит много радости, — подумала она про себя беспристрастно, — но ведь священник сам пожелал взять Эдит в жены, а без нее ему бы этого не добиться. Эдит, взрослую, девятнадцатилетнюю девицу, даже в день свадьбы пришлось поколотить, чтобы пошла под венец. Так что священник обязан ей помогать. Во многом приходится себе отказывать, и хотя в деревне легче прожить, чем в городе, на сто девятнадцать форинтов особо не развернешься.

С годами, к старости, она все больше любит вкусно поесть. Даже по ночам ей снятся лакомства, что она едала в детстве, разные кремы, торты, суфле! Сказать по совести, она и сейчас не прочь бы перекусить, да только просить не хочется: кто их знает, каковы обычаи тут, на Алфёльде, может, заведено так, что до похорон здесь совсем не едят. Но уж кто-нибудь из родственников мог бы поинтересоваться, не голодна ли она. Та же Янка, ее внучка, которую, впрочем, она и не видела с самого завтрака.

И как только могла уродиться у красавицы Эдит такая невзрачная дочь? Всей красоты — одни лишь волосы, хоть это она унаследовала от матери, — густые, белокурые, зато прическа у нее — тошно смотреть. Нет, чтобы распустить волосы по плечам свободными волнами, так она закалывает их в какой-то несуразный пучок. Надо же додуматься — носить пучок при такой форме головы! Девочка, молчальница, эта длинноногая Жужанна, пожалуй, миловиднее будет, когда подрастет. Вот уж на удивление смирный ребенок!

Интересно, что сталось с младшей дочерью, с той, черненькой? Священник прислал как-то ей фотографию, на которой были сняты обе ее внучки; Янке тогда исполнилось двенадцать лет, Аннушке, наверное, года три. «Моя младшая дочь, Аннушка, отторгнута от лона семьи. Господь по неисповедимой воле своей отринул ее от нас, и отныне мы относимся к ней как к усопшей. Прошу вас, дорогая мама, в письмах своих впредь не осведомляться о ней». Похоже, в этом доме ни одной темы нельзя коснуться без оглядки, вот и об Эдит тоже лучше помалкивать. Да и в истории с Аннушкой зять, наверное, винит их: ведь отец Эдит был художником. Оскар, дорогой! Вот уж поистине редкой души был человек, другого такого не встретишь, и сгорел в каких-то два дня: работал в мастерской с ядовитыми красками, и в царапину на ладони попала инфекция. Будь он в живых, пожалуй, все сложилось бы по-другому. Хотя бог его знает. Эдит с детства не была нормальной, как все люди, и это было известно всем и каждому в селе, кроме священника.

Неплохо бы узнать, сколько сейчас времени. Часов у нее нет давным-давно, а на башенных часах не разглядеть без очков. Муж Янки, этот краснорожий тип — ну вылитый мясник! — ушел из дому в восемь, значит, сейчас, должно быть, около девяти. Старуха вздохнула. Бедняжка Эдит, всю жизнь она доставляла лишь хлопоты и огорчения. Начиная с самого своего рождения: она, мать, чуть на тот свет не отправилась, пока на третьи сутки насилу разрешилась от бремени, и после родов еще долго болела. А уж как испортила себе фигуру! Конечно, если быть совсем откровенной, то надо признать, что и странность характера, и религиозную одержимость Эдит унаследовала от Вероники, от ее, Дечи, родной сестры, и это необычное сходство натур тем более смущало, приводило в замешательство, что Вероника умерла задолго до рождения Эдит. Может, лучше было бы позволить Эдит следовать своим наклонностям? Но вроде и не было у нее никаких таких уж особых наклонностей, да и кто относится всерьез к помыслам девятнадцатилетней девчонки? Что успела повидать Эдит за свое девичество? Ничего! Когда ей было три года, девочку увезли в Цирквеницу, вскоре Оскар умер, и они вернулись в то село вблизи Балатона, где она родилась, а так как Оскар служил совсем недолго, после смерти мужа ей полагалось всего лишь небольшое пособие, а не пенсия. Но дом, где они с Эдит приютились, все же был ее собственный, да и сад приносил кое-какой доход: фрукты можно было продавать в Фюреде наезжавшим туда курортникам. Цирквеница да село у Балатона — вот и все тогдашние жизненные впечатления Эдит: моления по утрам в холодной церкви, занятия в воскресной школе, которые она ни разу не пропустила, да редкие выезды на летние сборы юных членов реформатской общины.

Странная была Эдит, бедность их никогда ее не расстраивала. А ей временами казалось, что она на грани помешательства. Пешком, с холма на холм добиралась она до Фюреда, заглядывала в кафе у пристани, где играла музыка, и слезы у нее катились градом. Казалось, еще минута, и она сорвется на истошный крик, примется крушить все подряд на потеху расфуфыренной курортной публике. Кто виноват, что умер Оскар? Кто виноват, что ей пришлось из Фехервара переселиться обратно в село? И кто виноват, что пришлось опуститься до такой степени обнищания — перешивать платья пятилетней давности? И за какие грехи наказал ее господь этим ребенком? Девочка белеет как мел, если что-то выведет ее из себя, с нее станет пырнуть ножом собаку, если та, играючи, ухватит ее за юбку.

Сколько бессонных ночей терзала она себя думами, как устроить Эдит, когда та подрастет. К труду она не пригодна, да и сказать по правде, ни к чему не приспособлена, нрава дикого, всех боится, слова из нее не вытянешь. Хоть бы замуж ее спихнуть, мечтала она, когда Эдит вернулась домой из школы в Фехерваре, где жила у своих крестных родителей. Да и крестные тоже дни считали, когда можно будет сплавить ее с рук, потому что Эдит вконец извела их: то молчит, слова от нее не добьешься, то истерику закатит, не поймешь, из-за чего. И сейчас старуха почти растроганно подумала — нет, не об Эдит, — а о священнике из церкви, что была на Каменистом холме, в бедняцкой части села; о священнике, который приметил их и не дал им пропасть. В ту пору и сам священник был совсем другим человеком: его образованность, то, что он учился в заграничных университетах, придавало ему лоску. Правда, староват он был для Эдит, на одиннадцать лет старше ее, но главная беда была не в этом: Эдит вообще сторонилась всех и каждого, ну а священника — того боялась пуще огня. Наверное, она и пожалела бы дочь, не подвернись тут другое обстоятельство: как раз тогда Дечи влюбилась в Кальмана и надеялась окрутить его. Эдит висела на ней тяжелым бременем, с такой обузой счастливой доли себе не жди. Вздумай Кальман и вправду сделать ей предложение, нечего было и думать о том, чтобы брать с собою в новую семью эту странную дикарку. Кальман терпеть не мог Эдит, а к тому же откуда ей было знать, что он и не помышляет о женитьбе на ней. Словом, священник как присылал ей вспомоществование, так и впредь пусть шлет. В старости нужда с каждым годом все больше ее страшит.

Янка выглянула из кухонного окна и поинтересовалась, не выпьет ли Бабушка стакан молока. Господи, ну и недотепа! Нет, чтобы рисовой запеканки предложить или манного мусса, — не угодно ли молока! Да она молочной пищи на дух не принимает. «Уроженка Алфёльда», — пренебрежительно подумала она о Янке, начисто позабыв о той безудержной радости, какой наполнила ее когда-то весть том, что молодая чета не станет жить в селе, бок о бок с нею, что священник намерен обосноваться на Алфёльде, где ему предлагают лучший приход и лучшие условия, а значит, и Эдит будет от нее так далеко, как если бы она жила в другой стране.

3

Чан, который Янка приспособила для крашения одежды в черный цвет, был маловат, вещи приходилось окунать по одной. Напоследок осталось платье Жужанны, и Янка сунула его в чан. Ручкой деревянной ложки для варенья Янка тыкала в кипящую жижу, время от временя вынимая когда-то красное шерстяное платье, чтобы глянуть, взяла ли его краска. Пусть покипит еще несколько минут, а потом она отожмет платье, чуть просушит и примется гладить. Хоть бы уж Ласло пришел поскорее, Янку не отпускает страх, вдруг да принесет кого-нибудь из дальних родственников или знакомых, и ей придется занимать гостей разговорами, и тогда уж точно до похорон с делом не управиться. Янка вечно ничего не успевала, хотя никогда не откладывала работу, просто ей не хватало проворности и сноровки: не кончив одного дела, она бралась за другое. Вот и теперь, как стало известно о смерти Мамочки, Янка каждый день красила и гладила по одной вещи, сама не зная, почему делает именно так. А надо бы сразу за один присест выкрасить все необходимое. Правда, чан был маловат и к тому же она понадеялась, что Жужанне, может, не так уж обязательно носить траур, достаточно будет какое-то время походить в темно-синей матроске, в которую она переодела Жужанну, как только стало известно о смерти Мамочки. Ласло отмахнулся, когда она заговорила об этом, но Папа так и взвился от ярости — пришлось перекрашивать и красное платьице. Бедняжка Сусу с ее светлым лобиком в этом траурном платье будет как вороной жеребенок с белой отметиной! Янка питала к дочке такую безудержную страсть, на какую никто из окружающих не счел бы ее способной. Эта странная, необузданная любовь впервые проснулась в ней, когда Жужанны еще не было на свете, но Янка знала, что через несколько недель у нее родится дитя.

С тех пор, как Аннушка уехала, а старого Анжу выгнали из дому, никто в семье с Янкой особенно не разговаривал. Но то ощущение страшной душевной пустоты, которое делало ее еще более беспомощной и неловкой, несколько отпустило ее с момента рождения Жужанны. Нельзя сказать, чтобы Сусу походила на Аннушку. Аннушка была темноволосая, шумная, постоянно кричала, требовала чего-то, рассердившись, топала ножонками, заливисто смеялась и носилась по дому, как угорелая; Жужанна и плакать-то почти не плакала, по характеру была молчальница, уродилась светловолосая, в мать. И все-таки чем-то она походила на Аннушку, такое же дитя, как Аннушка, которую Янка пеленала и обихаживала с самого дня рождения, и даже кормила ее тоже Янка, из соски чужим молоком, и поила разбавленным чаем, точно выхаживала слабосильного поросенка, потому что Аннушка не знала материнской груди: Мамочка заболела, произведя ее на свет.

Из прошлого в памяти Янки одинаково неизгладимы два момента: первый — день рождения Аннушки, а второй — тот рассветный час, когда родилась Жужанна. Аннушка появилась на свет в полдень и совершенно неожиданно; позднее Янка узнала, что рождения ребенка ожидали через три недели, Мамочка неверно рассчитала сроки, а в последние месяцы она, не поддаваясь ни на просьбы, ни на угрозы, не позволяла доктору Гураи осмотреть себя. Папа в то время находился в Женеве как посланник церковного округа на конгрессе Всемирной реформатской федерации, и его возвращения ждали не раньше, чем через десять дней. В жизни Папы то была пора великих чаяний. Перспектива стать епископом и надежда, что ожидаемый младенец окажется сыном, приспели в одно время — двадцать девять лет назад, — и обе надежды угасли одна за другой потому что вместо сына, Иштвана-младшего, на свет появилась девочка, а у Мамочки после родов развилась душевная болезнь.

Ну и денек тогда выдался! Даже сквозь перебивающий все остальные запахи влажный запах краски от мокнувшего в чане платья Янка точно въявь ощутила аромат роз. Тот день пришелся на семнадцатое июня, и во дворе было полным-полно цветущих розовых кустов. Янке той весной сравнялось десять, робкая, необщительная девчушка-подросток, она осталась тогдадома наедине с Мамочкой. Анжу и тетушка Кати спозаранку отправились на виноградник, Мамочка на веранде прокатывала отстиранное белье, а она, Янка, маленькими грабельками рыхлила землю вокруг розовых кустов. Она росла замкнутым, молчаливым ребенком, потому что из дома ее никуда не пускали, у тети Францишки, их единственной родственницы, детей не было, а Мамочка, если не считать распоряжений по хозяйству, почти никогда не заговаривала с ней. С прислугой девочке не о чем было говорить, книжки читать она не любила, правда, сложа руки Янка никогда не сидела, рукодельничала всем на загляденье с самых малых лет, но вот разговорчивой так и не стала за все эти годы. В школе она потянулась было к своей соседке по парте Хедвиг Сабо, но дружбы между ними не могло завязаться: Хедвиг была католичкой, что и притягивало к ней, но и отталкивало в равной мере. Сама Мамочка выходила из дому, лишь когда посещала кружок святой Марты, когда отправлялась на рынок или когда проводила занятия в воскресной школе, а все остальное время возилась на кухне или, просиживая за швейной машинкой, чинила прохудившееся белье.

Вспоминая те годы, Янка порой диву давалась, как это она вообще научилась говорить, если с ней никто и никогда не заговаривал. И в тот достопамятный день, семнадцатого июня, она вспыхнула так, что даже шея у нее покраснела, до того она перепугалась, заслышав мамин голос. Когда кто-нибудь из домашних вот так, неожиданно, окликал ее, она тотчас же начинала прикидывать в уме, что бы это такое могло разбиться и вообще, в чем она провинилась. Янка жила в вечном страхе, лишь бы что не разбить, потому что за каждую разбитую тарелку ее нещадно били. И подлинным облегчением для нее было услышать, что ей всего лишь велят сбегать по соседству за дядей Гураи. Когда она вернулась с врачом, Мамочка уже находилась в спальне, и Янка еще какое-то время покопалась в саду, а потом вернулись Анжу и тетушка Кати, и Янку увели к тете Францишке, сунув в руки корзиночку, где лежали ее ночная рубашка и зубная щетка.

Тетушка Кати, когда Янка ждала ребенка, ближе к концу срока рассказала ей, что Мамочка мучилась родами двое суток, но не проронила ни звука, только глаза ее неотрывно смотрели в потолок да пальцы судорожно рвали полотенце. Сама-то Янка, конечно, кричала что было мочи все время, пока ее терзали схватки, но позабыла все свои мучения в тот самый момент, как ей показали младенца: крохотную красную головку и ручонки, снующие поверх одеяльца. Сусу росла некрасивым младенцем и лишь к годику начала выравниваться и хорошеть; Аннушка же и в младенчестве была чудо как хороша. У Янки часто-часто заколотилось сердце, когда она впервые увидела свою младшую сестренку. Аннушка тогда спала, прижав к головке стиснутые кулачки. Тетушка Кати под собственные всхлипывания подогревала на керосинке какую-то кашицу для малышки и тут же шепотом поведала Янке, что Мамочка очень больна и что ей, Янке, теперь придется самой заботиться о сестричке и ухаживать за ней. Какой счастливейший это был день! Ей доверили нечто хрупкое и живое впервые в жизни! Прежде ведь опасались дать даже стакан или тарелку, потому что она от природы неловкая и вечно все валилось у нее из рук. Но младенца ей разрешалось брать на руки, пеленать и баюкать. Правда, Анжу всегда оказывался рядом. Когда родилась Сусу, руки Янки еще помнили те привычные движения, какими она сотни раз пеленала Аннушку! Господи, до чего же обожала она Жужанну! Не меньше обожала она и маленькую Аннушку; за этой нужен был глаз да глаз, она беспрестанно заходилась от надрывного крика, требовала, чтобы ее кормили, вытягивала зараз по три рожка молока, срыгивала лишнее и, довольная, засыпала. Впрочем, тогда ее еще и не звали Аннушкой.

Все часы, пока Янку терзали родовые муки, в памяти ее бились те фразы, что в свое время, много лет спустя после рождения Аннушки, шепнула ей на ухо тетушка Кати. Будто бы Мамочка, когда доктор Гураи поднес к ней только что выкупанную и завернутую в полотенце Аннушку, широко раскрыла глаза и вцепилась в лицо младенца всели своими ногтями. «Последствие трудных родов… — объяснил потом доктор Гураи. — Она долго страдала и очень измучена, но со временем это пройдет». Однако Янка склонна была больше верить Анжу, который говорил, что Мамочка и всегда была малость не в себе, ну а от этих чуть ли не двое суток длившихся непрерывных мучений и вконец повредилась в уме; несчастный, помраченный рассудок роженицы всю вину за пережитые страдания целиком перенес на младенца. Янка, лежа в родильной палате, все время дрожала от страха, а вдруг и она, обезумев, как Мамочка, вцепится в лицо своему дитяти. Но вот наконец все муки остались позади, Сусу положили рядом с ней на подушку, и Янка точно поднялась из глубин своей многолетней бесприютности, впервые в жизни почувствовав, что она теперь не одинока.

У нее было очень много молока, и все месяцы, пока она кормила Сусу, она постоянно вспоминала Аннушку, которая так и протянула на соске; Мамочка ни разу не допустила младенца к груди. Капелланом тогда еще был Антал Гал, ему самолично и пришлось наведаться в метрический отдел, чтобы зарегистрировать новорожденную. Ждали, правда, рождения Иштвана, но Папочка на всякий случай подобрал имя и для девочки. Янка и поныне хранит у себя в шкатулке для писем ту записку, что Папа накануне отъезда в Женеву оставил у капеллана: «Д-р теологии Иштван Матэ, реформ, священник, 41 года, Эдит Дечи, вероисп. реформ., 30 лет, младенец реформ. крещения. Мальчик — Иштван, девочка — Жужанна». Когда Антал Гал собрался идти в метрический отдел, он через тетушку Кати уведомил о своем намерении Мамочку, и тут Мамочка каким-то высоким, звенящим голосом, какого никто у нее дотоле не слышал, крикнула, чтобы капеллан передал ей через Янку эту записку, Вскоре Янка вернула ему обратно ту памятную записку, и Антал Гал в замешательстве долго крутил и вертел листок, потому что имя «Жужанна» теперь было перечеркнуто, а вместо него вытянутым неровным почерком Мамочки вписано: «Коринна», Гал не решился постучать в дверь спальной, а только переспросил через открытое окно, нет ли тут какой ошибки, ответом на что были возмущенные крики: Мамочка велела, чтобы он немедля отправлялся по делу и не приставал к ней с расспросами; Антал Гал, бедняга, подумал, что, возможно, в последний момент они оба, вместе с Папой решили изменить имя девочки. Так Аннушка стала Коринной, а ее малышку нарекли Жужанной, потому что Папа не отступился от своей воли иметь среди близких Жужанну, а Ласло было совершенно безразлично, как бы ни назвали его дочь.

Кто мог бы проследить мамин ход мысли? Откуда взяла она, где вычитала, из какой книги давно забытого детства подхватила это имя и какого рода злой умысел взбаламутил ее замутненный разум? Может быть, имя это было задумано ею как месть, как страшное проклятие, которое одновременно поразит и мужа, и самое дитя — без малого пятикилограммовую толстушку, довольно жмурившуюся на солнце и беспрерывно требующую кормежки? Папа, во всяком случае, обратился в соляной столб, когда Антал Гал, который раньше телеграммой уведомил его только о самом факте рождения дочери, запинаясь, сказал, что достопочтимая госпожа распорядилась дать новорожденной иное имя. Янка думала, он опрокинет люльку в беседке, где спала Аннушка. Затем доктор Гураи о чем-то долго шептался с Папой, и, кроме того, требовалось спешно назначить день крестин, потому что младенец рос некрещеным, и тогда Анжу, впервые в жизни Аннушки пришел ей на выручку и спас положение. Выйдя из дровяного сарая, он поднял малышку из люльки, протянул ее Папе на огромных, пропахших опилками ладонях и произнес: «Эвона, какая славная наша Аннушка!» Папа, хоть и был сердит, не выдержал, рассмеялся, а Анжу глядел на него невинно, точно младенец. «Коринна» — в этом имени не было никакого смысла ни для Анжу, ни для кого другого из членов семьи. Оно вызывало в памяти ту пору, когда все в их жизни пошло наперекосяк: Мамочка воспротивилась желанию Папы и, как позднее выразилась тетя Францишка, «осквернила закон природы, отринув родное дитя». Последней осмысленной фразой Мамочки была именно та, когда она попросила у Антала Гала папину записку, чтобы изменить в ней имя, а затем, едва она оправилась после родов, ее пришлось поместить в больницу. Знакомым было сказано: «в клинику для нервнобольных», но тем не менее весь город знал, что ее держат в закрытом отделении и минут просветления у нее почти не бывает. Папа призвал к себе Янку, торжественно вручил ей ключи от дома и, поскольку никогда не упускал случая поупражняться в ораторском искусстве, произнес очередную проповедь, из которой явствовало, каковы будут отныне ее обязанности. А Янке едва только исполнилось десять, и они даже вместе с Кати не тянули на взрослого человека. На самом же деле все заботы по хозяйству легли на плечи Анжу, и Аннушку они обихаживали тоже вместе с Анжу: Аннушка росла горластой, целыми днями ревела, требуя еды, громко и заливисто смеялась; она была необыкновенно хороша собой, и на всю жизнь пристало к ней имя, которым наградил ее Анжу. С епископством, конечно, ничего не вышло. Хорош был бы епископ, у которого жена сумасшедшая!.. Тогда-то Папа и пристрастился к вину.

В школе Янка никогда не была отличницей, из класса в класс она переходила с тройками и четверками. В тот год, когда Мамочку забрали в больницу, Янка впервые пошла в гимназию и жила в постоянном страхе перед множеством разных преподавателей. Она приносила домой табели с отметками все хуже и хуже и поразительным образом ухитрялась плохо ответить, даже выучив уроки назубок. После четвертого класса, к счастью, настал конец ее школьным мучениям; было очевидно, что она не создана для наук, зато вести домашнее хозяйство умеет. Для нее был счастливейший день, когда она узнала, что ей не придется дальше учиться! Аннушка же, в противоположность ей, отвечала без запинки даже в тех случаях, если и вовсе не открывала учебник. Аннушка фантазировала отвечая, она способна была сочинить что угодно, вплоть до математических выводов. Янка всякий раз поражалась, когда пыталась проверить, выучены ли у нее уроки, и Аннушка с загоревшимися глазами добрых четверть часа трещала без умолку, живописуя какой-либо захватывающий эпизод из жизни Яноша Хуняди, хотя в учебнике на этот счет и намека не было. Жужанна растет совсем иной, не похожей ни на одну из них: ее отличают серьезность и основательность. Она не выдумывает лишнего, не дает воли фантазии, но умеет логически развить любую тему и все сказанное облекает в четкую форму. Это свойство Жужанна унаследовала явно от отца, не от нее же: в ее передаче все становится бессвязным, даже связный текст молитвы. В Жужанне, как ни странно говорить такое о восьмилетней девочке, есть что-то от монахини. Впрочем, чему тут удивляться! Разве могла она стать иной в этом доме?

С крашением Янка покончила и осторожно, чтобы не выпачкать руки, деревянной ложкой выудила платье из черной жижи. Ей все косточки перемоют, стоит только людям на похоронах Мамочки заметить по ее рукам, что с утра она еще работала. Янка окунула платье в кадку с холодной водой. Вымыла руки. Платье немного полежит в холодной воде, потом она выполощет его, выгладит и делу конец. Янка вытирала руки, когда вошла Жужанна и попросила есть.

Янка намазала сметаной кусок хлеба. Странная все-таки девочка, точно бы никогда и не бывает голодна, как все дети, а уж если случится, что за столом сидит гость, то и вовсе к еде не притронется, а только внимательно смотрит да слушает. Сегодня утром вот так же пристально она разглядывала прабабку, и насилу удалось ее упросить, чтобы выпила хотя бы чашку кофе. Аннушка, та всегда первой рвалась к съестному и плакала, если гостю перепадал облюбованный ею лакомый кусочек. Сколько раз за это наказывали маленькую Аннушку, сколько раз выгоняли ее из-за стола! Неужели и впрямь в девочке говорила зависть, как это объясняли Папа и Ласло Кун? Однажды она подхватила с тарелки у тети Францишки блинчик, и убежала со своей добычей в сад. Папа тогда запер ее в подвал, но Аннушка и не собиралась просить прощения, она вовсю распевала разудалые солдатские песни, да таким дурным голосом, что пришлось ее выпустить на свободу. Тогда, помнится, Анжу попало за то, что учит ребенка охальным песням.

Сусу по характеру совсем другая. Она тотчас попросит прощения у любого, если почувствует, что провинилась. Аннушка, та ни при каких обстоятельствах не желала признавать свою вину, только горазда была реветь и знай себе размазывала по щекам слезы. Жужанна всегда норовит подладиться к каждому. «Сусу», — с нежностью повторила про себя Янка, глядя, как дочка ест, аккуратно, понемногу откусывая. Ужасно, что нельзя приласкать собственного ребенка — только когда они вдвоем. Нельзя говорить друг другу «ты», нельзя называть дочку ласкательным именем. При посторонних она называет Сусу Жужанной, а та ее «матушкой». Аннушка, всегда и ко всем подряд обращалась на «ты», будь перед нею хоть сам епископ, и, здороваясь, с размаху хлопала своей детской пятерней в ладонь. От Папы ей постоянно доставались тумаки, но Аннушка, визжа, закрывала попку и ругалась, пока сил хватало. Аннушка!.. Неужели они сегодня увидятся вновь?

— Мамуся, пропала «История в картинках»! — сказала Жужанна и вытерла рот салфеткой, перехваченной костяным кольцом. — Знаешь, какая? Та, по которой я училась читать.

Янка похолодела. Несколько месяцев назад она впервые обнаружила, что книги из дома куда-то потихоньку исчезают, но не решилась никому сказать о своем открытии. Уж так повелось, что за каждый недосмотр спрашивают с нее либо с тетушки Кати, и пропади там одна книга, или двадцать, или целых сто — ради этого не стоит нарушать то относительное спокойствие, которое поддерживается в доме. Ласло умеет быть таким страшным и отталкивающе чужим… Ну и пусть пропадают книги, не к добру даже задумываться над тем, кто прибирает их к рукам. Да, пусть пропадают любые книги, но только не эта — «История в картинках»! И опять воспоминания ее раздвоились, одна линия повела глубже в прошлое, к Аннушке; и опять возникло неотступное сравнение с Жужанной.

Аннушке тогда было годика два; стоило ей увидеть картинку, как малышка принималась восторженно вопить, размахивать ручонками, рвать в клочки и комкать бумагу. Детских книг с картинками в доме не было, и Янка развлекала сестренку, листая Брема или «Историю Венгрии в иллюстрациях». Аннушка с восторженным воплем хлопала кулачком по странице, где красовался строгий, четкий профиль Карла Роберта Анжуйского с диадемой из лилий, венчавшей чело. Папочка был погружен в чтение и раздраженно вскинул голову, когда Аннушка, вертясь и колотя ножонками на коленях у Янки, в двадцатый раз задала излюбленный свой вопрос: «А это чего это?» — «Карой Анью, — также в двадцатый раз покорно пояснила Янка, — правил с 1308 года по 1342-й». «А это чего это?» — снова вырвалось у маленькой Аннушки, как будто она и не слышала ответа. Тут Папа вскочил, резко свернул газету и в сердцах прикрикнул на Аннушку: «Ты что, глухая? Анжу!» Папа произнес это имя не так, как Янка, а правильно, отчетливо выговаривая звонкое «ж», и Аннушка, точно завороженная, умолкла на мгновение, а потом радостно замахала пухлыми ручонками, завидя Михая Йоо, который как раз в этот момент протиснулся в приотворенную Папой дверь и свалил у печки охапку пахучих поленьев акации. «Анжу, — восторженно вопила Аннушка при виде Михая Йоо, — Анжу!»

По этой же книге Сусу училась читать. Когда они оставались наедине, Жужанна с таинственным видом перелистывала страницы «Истории» и тыкала пальцем в корону из лилий на лбу Карла Анжуйского, тогда мать и дочь целовали друг друга и смеялись, раскрасневшиеся и взволнованные, словно два заговорщика, потому как шестилетней Сусу было известно, что ни в коем случае нельзя кого бы то ни было расспрашивать об Аннушке и вообще догадываться о ее существовании. У матери с дочкой было много подобных малых секретов. Так Ласло Кун потребовал закопать в землю новорожденных котят; по его мнению, великодушнее было погубить их, нежели держать впроголодь или отдать в плохие руки. Сусу знала, где укрывает своих малышей внучка старой Ирен, кошка по кличке Пеструшка (с тех пор как Аннушка ушла из дому, никто уже не решался наделять животных христианскими именами), а от дочери, конечно, и Янка узнала о потайном месте, но ни одна из них никому не проговорилась об этом. Иногда по ночам, когда до нее доносилось посапывание дочери, Янка улыбалась: так сладостно было сознавать, что у них есть своя тайна. Через какое-то время, когда Пеструшка спустилась с чердака, а за ней следом — пятеро котят с тонюсенькими хвостиками, Сусу поначалу залилась краской, потом побледнела, и Янке казалось, что она глазом видит, как неистово колотится под платьишком детское сердечко.

Что же до книг… Да хоть бы их все потаскали, но чтобы именно эту… Она отжала платье и закинула его на сушилку. Янке пришлось встать на цыпочки, чтобы расправить его на планке. И она чуть не сдернула платье с перепугу, когда услышала вопрос дочери:

— Как ты думаешь, ее тоже дядя Арпад стащил?

Янка очень медленно обернулась, вытирая руки намокшим передником. Жужанна смотрела на нее без тени волнения; ясно было, что она не придавала своему вопросу никакого значения, просто поинтересовалась, как интересуются, скоро ли будет готов обед. Янка растерянно смотрела на дочь. Что в таких случаях положено отвечать матери? Приемыш как-никак их сводный брат, Сусу он приходится вроде бы дядей, и хотя Янка знает, что Приемыш всегда был не чист на руку, все же о таких вещах вслух говорить не принято… Сусу присела на корточки перед лоханью, помешивая деревянной ложкой красильный раствор. Может, и не придется отвечать Жужанне, во всяком случае не сейчас, а когда-нибудь в другой раз, если она снова вспомнит об этом. А до тех пор можно и отыскать книгу, а то и прямо спросить у Приемыша. При этом Янка прекрасно знала, что она никогда не решится задать Приемышу подобный вопрос, да и искать книгу не станет.

— Тетя Кати говорила, что он сбывает книги на барахолке, — сказала Сусу, глядя на мать поверх лохани. — Тетя Розика выставляет их на продажу каждую среду.

Янка в замешательстве опустилась на скамеечку. Прежде чем протянуть Жужанне кусок хлеба, она со всех сторон срезала корки, потому что Сусу их терпеть не могла, 0на ела только мякиш, и, если не было лишних глаз, Янка никогда не неволила дочку есть корки. Янка надкусила блестящую, узкую хлебную корочку. Тетушка Розика — сестра Кати, она ходит в папиных любимицах. Как и Анжу, она тоже из квартала Смоковой рощи, но, даром что «из бедных», не такая безбожница и нехристь, а слывет почтенной прихожанкой. Тетушка Рози обычно забирает у них остатки еды, хлебные корки, объедки, — все, что может сгодиться для скотины, каждый вторник появляется на дворе ее маленькая тележка. А по средам — базарный день на барахолке. Почему же тетушка Кати ни словом не намекнула ей? Но тут же Янка почувствовала, что благодарна ей за это: ну, а что бы ей, Янке, оставалось делать, если тетушка Кати ненароком обмолвилась бы? Ведь она ни за что не решилась бы оговорить Приемыша. Интересно, а серебряная ложечка, та самая, с которой она в детстве кормила Сусу, тоже уплыла из дома через их руки? С прошлого вторника ложечки как не бывало. Возвратила бы ее тетушка Рози, если бы Янка набралась смелости и предложила выкупить ложечку? Она так дорога ей, эта ложечка, Аннушка постоянно грызла ее, когда у нее резались зубки, и до того любила свою ложечку, что, если ее пытались кормить какой-нибудь другой, кашица моментально выплевывалась в лицо кормящему.

Янка набросила на кухонный стол одеяло для глажки, помогла ей расправить простыню, которая стелилась поверх одеяла, потом Янка достала из кухонного шкафа электрический утюг, Каждый раз она чувствовала себя растроганной, когда поднимала крышку картонной коробки и видела блестящие никелированные грани утюга. Это был первый и единственный подарок, который она получила от Ласло; на прошлое рождество минуло шесть лет. Янка включила утюг и принялась отглаживать платьишко Сусу.

Жужанна больше ни словом не обмолвилась, но фраза ее о воровстве Приемыша без ответа повисла в воздухе, и Янка, несмотря на полное замешательство, сознавала, что так вот — молча, трусливо — она по сути сказала Жужанне «да». Самая ужасная черта в ее характере, что она никогда и ни о чем не решается высказаться определенно — твердо ответить «да» или «нет», — поэтому-то домашние и считают ее недалекой. А ведь она при желании всегда нашлась бы, что ответить, но Мамочка никогда не позволяла ей вступать в разговор, а пока она соберется с духом, говорить уже поздно. По этой причине Папа считал ее дурой, Ласло — глуповатой, а кроме того, в доме была Аннушка, у которой всегда и на все был готов ответ. Сусу теперь уверится в том, что Арпад — жулик, а она не осмелилась доказать дочери, что это не так.

Скоро двадцать лет, как Приемыш попал в их дом; недавно в самом низу коридорного шкафа Янка наткнулась на черную соломенную шляпу; эта шляпа была у Приемыша на голове, когда Папа на руках вынес мальчика из коляски и, донеся до столовой, поставил его на пол перед ними. На Арпаде тогда были большущие, на вырост, башмаки на толстой подошве, черная трикотажная рубаха и синие штаны, а на голове — черная широкополая соломенная шляпа. Аннушка какое-то время пристально разглядывала новичка, даже обошла вокруг него — будто любопытный зверек. Еще до того дня, как он водворился в доме, они знали, что он должен приехать, и ждали его, потому что тетя Гизелла, вдова папиного младшего брата, утонула в Тисе, а сына ее, их двоюродного братца, Папочка привезет к ним домой. «На время!» — пояснил Антал Гал, который тогда отбывал у них последний год своей службы. Аннушке в ту пору исполнилось девять, ей самой — почти двадцать, Арпаду шел пятый годик. Папа сказал, что она, Янка, должна заменить Арпаду мать, и Янка тотчас бросилась на поиски съестного, чтобы покормить мальчика, так как ничего более путного не пришло ей в голову, Аннушка же снова уселась за свой столик, за которым она готовила уроки, и не проронила ни слова. Арпад поел сладких галушек — она помнит даже, что именно готовила в тот день; вот ведь удивительно, сама она не большая охотница до еды, но кушанья всегда помнит досконально, — затем, когда Папа оставил их одних, Приемыш подошел к Аннушке. Аннушка на него не взглянула, она писала. Арпад схватил у нее учебник, но там не было картинок, и он бросил книгу. Янка подняла хрестоматию с пола и вытерла. Тут Арпад потянулся за карандашом, и Аннушка оторвала глаза от тетради: карандаши были ее самым большим сокровищем, она никому не позволяла притрагиваться к своему пеналу. Арпад попытался открыть пенал, Аннушка хлопнула его по руке. Арпад заревел, вбежал Папа, и Аннушка схлопотала затрещину; Папа сказал, что для такой жадной и бессердечной девочки, как она, самым подходящим наказанием послужит отдать насовсем все свои карандаши бедному сиротке. Арпад перестал хныкать, не сводя круглых, зареванных глаз с пенала. Аннушка прижала карандаши к груди и заявила: «Не дам». Боже, какой это был ужасный вечер! Аннушка брыкалась и царапалась, когда Папа отнимал у нее пенал. Тогда ее отодрали по-настоящему, дело уже не могло обойтись лишней затрещиной. Ужин проходил при общем молчании, Аннушку в наказание отправили ужинать на кухню, а Приемыш сидел на аннушкином месте и ел, поразительно много и поразительно неряшливо. Поглощая куски, он чавкал, и Папа тихо заметил Янке, чтобы та попробовала отучить Приемыша от дурной привычки. Ночевать его уложили вместе с ними в спальне, они с Аннушкой спали на двух больших кроватях, а Приемышу постелили на диване. Карандаши он на ночь засунул под диван, Аннушка же в тот вечер не пожелала прочесть молитву, она сразу ткнулась ничком, зарывшись лицом в подушку.

Янка с робким удовлетворением припомнила, что она первая в доме заметила, что Арпад ворует. Не при каждой возможности, боже упаси! Лишь в тех случаях, если ему не удавалось подольститься и выпросить желаемое, он брал тайком, самовольно. Сколько раз приходилось ей сгорать со стыда, если кто-то неожиданно заглядывал в дом и Янка решала попотчевать гостя домашним компотом. В кладовой она залезала на самую верхнюю полку, вровень с постоянно открытым оконцем, чтобы достать оттуда ореховую палинку или засахаренные фрукты, и вот тут ей предстояло воочию убедиться, что бутыль из-под палинки стоит пустехонька, да и банки с компотами остались нетронутыми только в первом ряду, а задвинутые вглубь горшки и пузатые кринки зияют пустотой. Гораздо проще было сразу давать Арпаду все, что тот ни попросит; ей казалось, что эта мера отвратит Приемыша от дурных наклонностей. Как она могла убедиться, Папа прибегал к этому же способу воспитания. Когда выяснилось, что Арпад никому из родни не нужен, а реформатский церковный приют и мог бы его принять, но на паству подобный шаг произвел бы неблагоприятное впечатление, согласись он отдать в приют Арпада, тогда Папа безропотно принял на себя все бремя заботы о Приемыше. Янка или Аннушка вольны были ходить в заплатанных башмаках, но Арпаду покупались новые. «Сирота», — кратко изрекал Папа, сводя воедино все доводы. «Сирота», — звучало в оправдание, если Приемыш разбивал оконное стекло, если раскрывался очередной его обман, если он проваливался по-латыни. Бедный сиротка! Наказывать Арпада? Сиротку, приемыша? Кличка прижилась и осталась за Арпадом; Аннушка, та за все годы ни разу не назвала Приемыша по имени, и даже она, Янка, которая терпеть не могла прозвища, ловила себя на том, что про себя и за глаза зовет Арпада только так: «Приемыш».

Отгладить платье было нелегким делом, Янка задыхалась от тяжелого, влажного запаха краски, исходившего от распаренной ткани. Дочку она отогнала от стола из боязни, как бы этот удушливый запах не повредил ее легким. Время летит — не успеешь оглянуться, пора уже подавать обед. Счастье еще, что в день похорон не положено стряпать полный обед, иначе ей бы и вовсе не управиться. Сегодня она приготовит суп из цветной капусты, потушит картофель и поджарит побольше лука к нему; свежего мяса в доме нет. Бабушке, конечно, такая еда не по вкусу, но что поделаешь, если забой бывает только по субботам, да и то за мясом приходится отстаивать очередь.

Бедная Бабушка, в доме она никому не в тягость, но она здесь совсем чужая, а Янка, сколько себя помнит, всегда сторонилась чужих. Ей очень неловко, что на ночь Бабушку пришлось пристроить на раскладушке Кати, но как тут быть, если, кроме кухни, в доме не сыскать другого места! Сейчас, наверное, следовало бы как-то занять ее, уделить ей внимание; со вчерашнего вечера, с тех пор как Бабушка приехала, она, Янка, едва улучила минуту перемолвиться с ней словом, и разговор с Бабушкой поддерживал Ласло. Он всегда знает, как следует поступить. Аннушка тоже знала, хотя Аннушка наверняка не стала бы вступать в беседы с Бабушкой. «Да что же это за бабушка такая? — помнится, кричала над ухом у Янки десятилетняя Аннушка. — У других бабушки шлют внучкам подарки, а эта даже письма никогда не напишет, вместо того мы же посылаем ей деньги, а от нее и спасибо не дождешься». Вот разве что Жужанна выручит… Сусу согласилась выйти к Бабушке в сад. Янка поправила бант на фартуке дочери, сунула ей в руки куклу. Сусу не спеша направилась к выходу, но на пороге кухни остановилась.

— Сегодня среда, — сказала Сусу. — Если ты разрешишь мне разбить копилку, я возьму оттуда деньги, и на обратном пути, после похорон, мы могли бы выкупить книгу у тети Розики.

Янка низко опустила голову над клубами пара от траурного платья. Личико Сусу стало мудрым и всепонимающим, как у маленькой старушки. «Ты права, говорил взгляд девочки, будь у нас деньги, все равно не удалось бы нам обеим выйти из машины и отлучиться в такой день на барахолку!» Девочка подошла к матери и поцеловала ее. Янка прижала ее к себе, почувствовала теплоту родного, сладко пахнущего тельца. «Не бойся, только веруй!» — сказал ей Ласло много лет назад, за чаепитием в Женском обществе, когда уже в общем-то было решено, что Янка выйдет за него замуж. «Я есмь путь и истина и жизнь…»

Сусу вышла в сад, через окно долетал ее приглушенный расстоянием серьезный, как у взрослой, голосок: девочка заговорила с прабабкой. Продолжая гладить, Янка выдернула шнур из розетки, так как утюг слишком перегрелся. Странно устроен человек, она, к примеру, точно помнит целые фразы, но отдельно взятые слова для нее не имеют смысла. Ну что значит «путь и истина и жизнь»? Конечно, Папа мог бы растолковать ей, но из его объяснений Янка никогда ничего не понимает. Ласло и сам мог бы прояснить смысл фразы, но он сразу же сбивается на менторский тон, будто читает лекцию студентам. «Не бойся, только веруй». А Янка страшно всего боится и, сколько помнит себя, всегда боялась, словно ее денно и нощно подкарауливает неведомое чудовище. Всю свою жизнь она боялась, и страх отпускал ее, лишь когда Аннушка была рядом. Хорошо бы ей верить в бога, но папин бог как две капли воды похож на самого Папу, а Папу она боится, и у Ласло бог в точности такой же, как он сам, а она и перед Ласло испытывает только трепет. Арпад украл «Историю», тетушка Рози разбазаривает на толкучке их библиотеку, и эти неприглядные истины выпало обнаружить именно Жужанне… Куда могла запропаститься аннушкина серебряная ложка? «Не бойся, только веруй». Какое там «не бойся», ей, видно, до конца дней своих не изжить страха. Сусу… Может статься, именно в Сусу и заключен смысл таинственных речений: «путь и истина»? Потому что только Сусу она не боится и ей одной верит.

4

Болтовня Жужанны и старухи доносилась через открытую дверь веранды; Приемышу скоро надоело их подслушивать. Он решил, что до обеда никому не обмолвится о приезде Аннушки. Раньше времени говорить не стоит. К обеду и Папочка выползет из своего вдовьего затворничества, да и красный поп заявится домой. Нашел подходящее время околачиваться в Совете! Вот уж надуется, как мышь на крупу, когда узнает, что Аннушка все-таки приехала. Никто в этой семейке ни черта не смыслит в психологии. С полным душевным спокойствием порешили на том, что приличия ради известят о смерти всю родню, стало быть, Бабушку и блудную дочь, и пребывали в идиотской уверенности, что стыд помешает неугодным родственникам заявиться на похороны. Вчерашний приезд старухи взбаламутил весь дом. Папа явно чувствует себя не в своей тарелке, дергается и не переставая грызет кончики усов. Веселенькие похороны наклевываются, только бы не затянули слишком долго. К пяти ему надо успеть на собрание, и все у него будет в ажуре, если только у старика Такаро Надя хватит совести обуздать свое красноречие. Да и то правда — мало чего хорошего можно сказать о Мамочке, а плохое кто же станет поминать у могилы!

Приемыш не напрасно двадцать лет проторчал в этом доме; он настолько хорошо изучил обороты, стиль и композицию церковных проповедей на все случаи жизни, что не задумываясь мог бы заранее накатать надгробное слово усопшей. Такаро Надь, этот старый дурень, под занавес еще и расхлюпается — идеальный священник, от собственной проповеди способен расчувствоваться и пустить слезу. Собрание начнется в пять, пожалуй, он выкроит время, чтобы с похорон вернуться домой вместе со всеми и с полчасика провести в кругу скорбящей семьи, а там уж как-нибудь да найдет предлог улизнуть. Собственно говоря, он ничуть не волнуется, момент сейчас самый благоприятный, в позапрошлом году он и думать не смел о том, чтобы подать заявление в партию. Хватало ему всяких неприятностей от этой въедливой Бозо, тогдашнего партийного секретаря. Но теперешний их секретарь — это же золото, а не человек, добряк попался, каких поискать. Ударят его по правой щеке, он и левую норовит подставить, не в пример Папочке: этот святоша, когда разозлится, лупцует почем зря. Но у Саболча Сабо, похоже, его секретарское терпение не знает границ. Ничего себе имечко, язык сломаешь, может, оттого он и заделался таким всепрощающим. Саболч Сабо. Черт-те что!

Не трудно будет подстроиться под коммунистов, думал Приемыш, и вообще сейчас самый удобный момент податься в партию. Определенно сентябрь этого года богат событиями. Папочка себе в утешение может всласть мусолить Священное писание; Мамочка наконец-то упокоится с миром, домой возвращается Аннушка, старая карга заявляется на похороны, а он, Арпад, вступает в партию. И пусть этот красный псих Ласло Кун заткнется, если сам раньше всех в борцы за мир записался, можно сказать, именно он и заварил всю кашу. Конечно, самое потешное, что Ласло Кун всерьез относится к этой своей деятельности. Какой только ерунды не мелет этот трепач о борьбе за мир! А кому от этого польза, скажите на милость?

Сколько он себя помнит, ему, Арпаду, никогда не жилось так интересно и беззаботно, как в те развеселые деньки, когда подступил фронт, тогда все в городе стояло вверх дном, и дома тряслись как параличные под пушечный грохот: Этой осенью сравнялось десять лет с той поры, как здесь прокатились бои. Ему тогда было четырнадцать, и чтобы чего-то бояться, у него, подростка, и в мыслях не было. Янка, стиснув руки, шпарила «Отче наш», забившись в подвал. Папочка белый как мел читал Библию, Ласло Кун, напоминающий карикатуру на библейского пророка, отправлял службу в единственном на всю улицу бомбоубежище; тетушка Кати забилась под перину, и никакими уговорами ее нельзя было оттуда выманить, Анжу целые дни напролет копал ямы и буртовал разные овощи; Аннушка же, не шелохнувшись, часами простаивала в подворотне и прислушивалась к звукам внешнего мира, как будто от услышанного зависела ее жизнь. Ну, а он, Приемыш, беззаботно насвистывая, слонялся по двору или забирался на чердак и оттуда следил, как, пролетая над городом, самолеты избавляются от своего опасного груза, как бомбы, описав дугу, со свистом устремляются вниз, а на месте их падения вздымаются столбы дыма и пламени. Чего тут, спрашивается, было бояться? Да он едва мог дождаться налета, чтобы первым выскочить на улицу и нахватать побольше разбросанного барахла! Случалось ему заглядывать в лавки, где занимался пожар, и он не трусил. Зато, святые угодники, чего только не притаскивал он домой! «Христианская душа в этом отроке!» — изрекал Папочка. Это точно: уж чего другого, а христианского духа в нем всегда хватало с избытком. Сроду не жилось ему так вольготно, как в те благословенные недели, успевай хватать, что плохо лежит. А когда подходили русские, только этой дурище Янке заранее мерещились всякие страхи. Стоило поглядеть на этих баб — ни дать ни взять ряженые: Янка обмотала голову каким-то старушечьим платком и вымазала сажей лицо, а тетушка Кати напялила на себя все свои одежки — не ровен час, солдаты чего прихватят! Нет, по нему, так война — развеселое времечко и куда как занятное! В жизни своей он столько не потешался. Один Ласло Кун чего стоит, лопнешь со смеху, как вспомнишь: однажды ночью в разгар боев Ласло Кун собственноручно намалевал на воротах альфу и омегу, огромные буквы, выведенные масляной краской. Сначала он хотел, чтобы Аннушка это сделала, но Аннушка чертыхнулась и запустила кистью в рожу Ласло Куну. Их дом со знаком ангела на воротах походил тогда на пристанище святого семейства по пути в Египет. Хороши бы они были со своей альфой и омегой, если бы не он, Приемыш; утром он выскочил тогда спозаранку и рядом с тарабарщиной Ласло Куна мелом начертил на воротах преогромный крест. Просто диву даешься, как по-идиотски вели себя все эти люди! Папа, в ком пропал незаурядный актер, встретил русских в полном парадном облачении, седые волосы, выбиваясь из-под парчовой шапочки, волнами ниспадали на плечи, одной рукой он вздымал Библию, а другой — неведомо зачем, держал сосуд для причастия. Русские, бесхитростные души, кровь господню выпили до капли, а сосуд, как видно, был им без надобности.

Нет, ей-богу, напрасно столько разглагольствуют о борьбе за мир, в войну житуха была что надо, он лично повеселился вдосталь. Да и вообще пусть попробует кто из них попрекнуть его. Если бы он не подкармливал тогда всю эту ораву, дорогие родственнички подохли бы с голоду во время инфляции. Вот когда пригодилась шкатулка, которую старик Цукер успел сунуть ему в руки, прежде чем его забрали в гетто. Счастье, что сожгли старика, иначе пришлось бы выкручиваться, вздумай тот востребовать свою шкатулку обратно. А впрочем, поделом ему, зачем, спрашивается, старому еврею такая куча драгоценностей!

Ну, во всяком случае, учительствовать он, Приемыш, больше не намерен, поиграли — и хватит, самая пора прибиться к другому берегу. Жофи говорит, исключено, чтобы возникли какие-либо препятствия с его приемом в партию, а уже если дело дойдет до районного комитета, то там и вовсе должно пройти без сучка без задоринки: в райкоме с большим почтением относятся к Ласло Куну. В конце концов и от красного олуха будет хоть какой-то прок, не зря же его по всякому случаю фотографируют со всех сторон, только успевай поворачиваться. Конечно, если ветер подует в другую сторону, прихожане намылят ему шею и будут правы: нельзя же быть таким ослом и полностью поддаваться самообману. Имеет смысл объявлять себя коммунистом, только если ты способен смотреть на происходящее со стороны и ко всему относиться с юмором. Но чтобы решиться на этакое из убеждений и за здорово живешь? Чушь собачья!

Жофи говорит, первым делом ему придется изложить автобиографию. По этому пункту она велела ему хорошенько подготовиться, продумать до мельчайших подробностей, потому что никогда нельзя знать, кто чем заинтересуется и какой захочет задать вопрос. Ну что ж, пусть их расспрашивают, сколько влезет. Жофи наверняка самая недоверчивая из всей этой бражки пролетариев, выкормышей поселка Лайоша Надя, то бишь, по-ихнему, Белоянниса, а вот ведь ходит за ним по пятам, как собачонка, и, что он ей ни плети, ловит каждое слово. Иной раз не так уж и плохо быть сиротой; Жофи, к примеру, заливается слезами всякий раз, как только он начинает ей рассказывать о своем обездоленном детстве без отца, без матери.

Мамаша, только ее еще не хватало для полноты счастья! Господь, как сказал бы Папочка, печется не только о былинке полевой, но и о нем, сиром. Мамаша, царство ей небесное, сделала самое лучшее, что могла, кувыркнувшись вместе с паромом в Тису. Не бултыхнись она вовремя, Приемыш и по сию пору торчал бы в Эмече и рыл носом землю, как и положено крестьянину. Какой леший стал бы заботиться о том, чтобы дать ему образование? Мамаша сама с грехом пополам умела читать и писать. Впрочем, здесь он не в накладе: мать у него как по заказу, и сочинять ничего не требуется. Точно заранее знала, что сейчас она ему пригодится: полуграмотная баба из неимущих крестьян. Иначе что бы он мог противопоставить отцу-нотариусу, которого чахотка прикончила в ту пору, когда сыночку исполнилось два года, и, хотя нотариус был беден, как та пресловутая церковная мышь, все же согласно священным канонам коммунистов, он причислялся к нежелательным элементам. Впрочем, Жофи утверждает, это не помеха, что отец его был нотариус, главный упор будет сделан на происхождение матери, которая так кстати утонула.

Приемыш ухмыльнулся, вспомнив про свою биографию. Автобиографии сочиняются по такому же принципу, как траурные объявления или адаптированные издания для детей. Папочка никогда не разрешал детям читать классиков в подлиннике и, если только удавалось раздобыть детское издание классических произведений, подсовывал им эту пресную жвачку. Когда Приемыш вырос, он немало веселых минут провел, перечитывая заново те же романы в их неурезанном виде. Тот, кто перекраивал их в расчете на юного читателя, настолько выхолостил самую суть, что автору стоило бы немалых трудов опознать свое собственное творение. При этом сюжет оставался прежним, однако излагалось все иначе, как бы затушеванно, менялась сама настроенность книги. Вот и траурное объявление — такой же выхолощенный опус, ну а об автобиографии уж и говорить не приходится.

Хотя его автобиография — это подлинный шедевр. Отец — нотариус в духе героев пушкинских повестей, этакий крестьянский радетель; его нотариус на деле доказал свое пристрастие к трудовому народу: в жены себе избрал Юлианну Козму, девушку из бедной батрацкой семьи. Тут ради любви к истине стоило бы добавить, что дед Козма, по словам Анжу, которому доводилось бывать в Эмече, с вилами гонялся за нотариусом по огородам, когда на дочке слишком уж вздернулась юбка. Дай ему бог доброго здоровья, этому деду, наверное, по сей день еще жив; будь он, Приемыш, уверен, что дед вступил в сельскохозяйственный кооператив, глядишь, когда и проведал бы старика. После таких биографических сведений всем членам комитета станет яснее ясного, что горемычный сирота всю жизнь ищет, кто мог бы заменить ему мать и отца, и теперь он мнит обрести родную семью в лице партии. Приемыш невольно рассмеялся. Все правильно, уж если выбирать между партией и Янкой, он предпочитает партию, потому что от партии ему наверняка перепадет не только хлеб, но и масло, да и вообще обрыдло ему корчить из себя просветителя детских душ. По какому праву другие могут просиживать штаны в отделе культуры или в отделе просвещения при областном совете? Дурее их он, что ли, чтобы за какие-то жалкие девятьсот форинтов надрывать глотку в классе! Сам бог создал его инспектором — это как минимум. Ну а если учесть, что он умеет складно излагать свои мысли на бумаге, да и язык у него неплохо подвешен, а память — любой позавидует, то почему бы ему с его способностями и не пристроиться в Пеште при каком-нибудь министерстве, а может, он и в журналисты выбьется?

В целом Приемыш не очень беспокоился. Уж если ему удалось втереть очки этой Жофи, председателю профсоюзной организации — недоверчивой девице, которая зимой носит черные чулки в резинку и чувство юмора в ней развито не больше, чем у курицы, — то он сумеет убедить и остальных своих коллег. События могут принять непредвиденный оборот лишь в том случае, если этот новенький, Чабаи, который только что прибыл к ним из Пешта после института, начнет копаться в подробностях. Остальные учителя почти все родом отсюда или же по многу лет живут в городе, уж они-то не станут приставать к нему с расспросами; всем хорошо известно, что Мамочка всегда была не в своем уме, Папочка — тот сроду мухи не обидит, а Ласло Кун — правая рука городской парторганизации. Да, Чабаи он побаивается, — что ни говори, столичная штучка, и глаза у него холодные, выпытывающие, этому типу вся биография Приемыша будет в новинку. Ну да ладно, уж как-нибудь он отобьется от его расспросов. А остальном все будет в ажуре; на сорок человекпреподавательского состава у них четырнадцать членов партии, из них пятеро, поближе узнав Приемыша, один на один стали завязывать с ним доверительный разговор: пусть-де он не думает о них плохо из-за того, что они вступили в партию. Один из этих субъектов прежде был социал-демократом, а затем, когда партии объединились, попал — в коммунисты; у другого было не все чисто с тестем; третьего — Дюлаи, на этот шаг толкнуло то обстоятельство, что раньше он был членом Партии мелких хозяев. Выходит, что Жофи, обитательница рабочего квартала, была среди них единственной, кто принимал всерьез эту забаву, ну и еще Саболч Сабо, блаженная душа, но Сабо был контужен в войну, и, кроме того, у него жена еврейка. Нет, с этой стороны осложнений не предвидится, остальная братия только обрадуется, что и он теперь — их поля ягода, лишь бы Чабаи не испортил обедню. Срок кандидатского стажа пролетит, не успеешь оглянуться, а за это время он постарается присмотреть подходящее местечко. Кандидат — это, считай, почти что полноправный член партии.

Бедная Жофи, если бы она догадывалась, каковы на самом деле его планы. Наверняка она втайне надеется заполучить его в мужья. Держи карман шире, он пока еще в своем уме! Он, Приемыш, вел себя очень осторожно. Жофи ни на чем не может подловить его, он со всеми одинаково приветлив, а к Жофи захаживал лишь поплакаться на свою горькую участь да попросить у нее совета; Жофи это льстило, она вырастала в собственных глазах. Нет, не такой уж он зеленый юнец, чтобы допустить опасную промашку. Он «не погрешит против морали», не вступит в связь с Жофи, и поцелуя она не дождется — к счастью, и соблазн не слишком велик: широкоскулая крестьянская физиономия, тьфу, упаси бог связаться! Приемыш достаточно изучил современную литературу, он знает, каковы теперешние представления о передовом интеллигенте. Настоящий положительный герой — человек добрый, отважный, он не подвержен страстям и порокам, но способен на большие деяния, самоотвержен, бескорыстен и горячо любит родину. А главное его достоинство — высокая мораль.

Чабаи может поинтересоваться, каковы у него взаимоотношения с семьей. Тогда он двинет на первый план Ласло Куна, это наиболее выигрышная фигура из всех его родственников. Ласло Кун еще в сорок пятом, сразу после исчезновения Аннушки, осознал, в чем заключаются интересы страны. А поскольку конституцией гарантированы гражданам свобода совести и вероисповедания, Ласло Кун с самого начала приложил немалые усилия к тому, чтобы разделение интересов церкви и государства проходило как можно безболезненней.

Ласло Куй был первым в стране священником-борцом за мир; после первой же своей программной проповеди он получил тридцать девять писем, где его клеймили отъявленным негодяем и сообщали ему, какие кары его ожидают, если ветер подует в другую сторону. Боже милостивый, как представишь, сколько же еще у нас реакционных элементов! Если действительно произойдут политические перемены, он, Приемыш, безопасности ради на некоторое время покинет страну, но потом, когда страсти улягутся, вернется обратно: очень уж любопытно, что станется с благословенной семейкой. Конечно, венгры — народ уж больно щепетильный, с них станется, что просто поколотят красного психа, да и отпустят на все четыре стороны. А ему, Приемышу, больше всего хотелось бы побывать на похоронах красного попа; Ласло Куна он давно терпеть не может.

О Папе он скажет только, что неудачно сложившаяся личная жизнь сломила его, и он раньше времени удалился от дел и мирской суеты. Янка не в счет, Янка — одно целое с Ласло Куном, а что касается остальных, то хотя он и указал в биографии, что младшая дочь его приемного отца девять лет назад порвала с семьей, все же мало вероятно, чтобы расспросы начались именно с Аннушки. Если, конечно, Чабаи не додумается сунуть нос. С этого придурка станется заподозрить, будто Аннушка из каких-то политических причин сбежала из дому. А учителя — народ любопытный, ни один не вмешается, чтобы положить конец расспросам. Эх, черт бы побрал эту Аннушку! Ну ладно, пусть его докапывается до истины Чабаи, он, Приемыш, сумеет объяснить и историю с Аннушкой. Конечно, он не вывалит им всю правду, правда сама по себе груба и бесформенна, ее следует предварительно скомпоновать, как музыкальное произведение. Аннушка, к примеру, оттого была вынуждена покинуть семью, что ее мировоззрению противоречила общая атмосфера дома — дома священника. Это более-менее и отвечает истинному положению дел, в этом Приемыш готов поклясться, да тут поклялась бы даже эта святоша Янка. И хотя он, Приемыш, не знает ее теперешнего адреса, поскольку Папочка запретил им любого рода общение с ней, но Аннушка, скажет он, еще в сорок пятом году пыталась наладить контакты с рабочим движением и, чтобы осуществить свои замыслы, уехала в Пешт. А вдруг Чабаи случайно знает ее? Это было бы ужасно. Но он, Приемыш, от своего не отступит: во всяком случае, ему так известно, и не его вина, если дурные люда сбили одинокую девушку с пути истинного. Несомненно что Аннушка всегда была по натуре весьма демократична, вот уж кто пришелся бы по вкусу этим коммунистам; Жофи наверняка привязалась бы к ней, потому что и Аннушку всегда тянуло к простонародью, и если допустить, что она вообще способна кого-то любить, то можно сказать, что она любила этого старого оборванца Анжу.

Конечно, ликования не жди, когда придется открыть Папочке, что он, Приемыш, вступил в партию. Папочка, чем старее он становится, тем больше цепляется за свои принципы, его неприязнь к коммунистам растет. Ну, не беда, уж как-нибудь да сумеет он все объяснить старику. А если, случаем, окажется, что его поступок столь глубоко ранит чувствительное сердце Папочки, что его не удостоят прощения, тогда…

Тогда он все равно не останется в проигрыше. Такой образ жизни долго не протянешь, ну сколько можно околачиваться в доме священника? Если ему удастся избавиться от школы и заполучить какую-нибудь работенку поприличнее, все равно он вынужден будет переселиться; построит себе квартиру, как Саболч Сабо. О том, чтобы сюда, в дом священника, привести женщину, нечего и заикаться, даже гостей своих он по-настоящему принять не может, с приятелями ему приходится встречаться в городе; да и помимо того, если уж он продвинется в кандидаты партии, ему нельзя будет больше оставаться в этом доме, несмотря на то, что отношение властей к церкви стало более терпимым. Первый шаг — это вступление в партию, затем придут деньги, положение, следом — новая квартира, а там — прощай, родимый кров, прощайте, дражайшие родственнички, расхлебывайте без него свои свары. На счастье, оба они — и красный псих, и Папочка — люди глубоко верующие; религиозные убеждения помогают им держать в узде свои бурные страсти. Будь они хоть чуточку менее набожны, один из них наверняка бы пристукнул другого. Пока что сила на стороне Ласло Куна; вопреки категорическому запрету Папочки, он примкнул к движению сторонников мира, и, когда Папа услышал первую его проповедь в новом духе, он выскочил из церкви как ошпаренный. Скандал разыгрался страшнейший; тогда-то и пришлось Папе уйти на пенсию. Надо отдать ему должное, со стороны Ласло Куна благородно, что он терпит Папу в доме. Которман, капеллан, каждую неделю намекает, что-де ему ежедневно приходится тащиться пешком от старой мельницы. А как же иначе, если Папочка занимает канцелярию и комнату капеллана пришлось переоборудовать под служебное помещение. Как бы ему поделикатнее все выложить Папочке? Ну, беда не велика, найдет он подходящую форму. Счастье еще, что Аннушка с ними не живет, остается Янка, но та на все знай кивает головой, а Ласло Кун считает ниже своего достоинства вмешиваться в какие бы то ни было семейные дела. Аннушка, та, конечно, показала бы ему язык и навесила бы какую-нибудь обидную кличку.

Аннушка… Он не мог удержаться от смеха, вспомнив свою выдумку, что Аннушка якобы из политических соображений покинула дом священника. Эту часть автобиографии надо как следует отработать, тут каждому слову могут придать вес. Нельзя допустить домыслов, будто у них в доме когда бы то ни было существовала нездоровая атмосфера. Он, Приемыш, должен изображать беспредельную благодарность по отношению к священнику, который растил, воспитывал и обучал его; пожалуй, лучше будет сказать, что Папочка — славный человек, но увы, несчастный, и размолвка с Аннушкой у них произошла не потому, что Аннушка проявляла интерес к рабочему движению, а потому, что дочь была недостаточно набожна. Так-то оно будет убедительнее: в конце концов от Папы нельзя требовать, чтобы он не был верующим, коль скоро он священник. Кроме того, надо учитывать, что и учителя из местных — тоже народ верующий, Жофи, и та на велосипеде ездит в соседнее село причащаться, еще, глядишь, произвело бы плохое впечатление, обрисуй он Папочку недостаточно набожным. Вот Аннушку, ту можно превратить в отпетую атеистку, ей самой абсолютно безразлично, и с детских лет она отличалась такой необузданностью, что любое скажи о ней, поверят чему угодно.

Конечно, лучше, если бы к нему не лезли с расспросами, день и без того обещает быть тяжелым — сначала похороны, потом — партийное собрание. Жофи заранее спросила его, на какой день удобнее назначить собрание, и они договорились о сегодняшнем. Откуда ему было знать тогда что Мамочка перекинется, Ну, теперь ничего не изменишь, как-нибудь да обойдется.

Во всяком случае, похороны, на которых будет присутствовать Аннушка, сулят немало забавных ситуаций, Когда, бишь, сбежала девчонка из дому? Ну да, правильно, весной сорок пятого, тогда как раз пошли первые поезда. Да, теперь он отчетливо вспомнил, она бежала в пятницу, на рассвете; по пятницам Папочка обычно сочинял воскресные проповеди, но в тот день ему было не до святых речений, такой поднялся в доме переполох. Впрочем, и поделом Папочке, зачем, спрашивается, он избил ее накануне; не то, чтобы ему, Приемышу, было жаль Аннушку, — нет, ничего подобного у него и в мыслях нет, по нему, так пусть бы ей кто угодно переломал хоть все кости, но все же по теперешним временам немыслимо представить, чтобы здоровенный взрослый мужчина лупцевал двадцатилетнюю девицу.

Сам он, Приемыш, в школе поддерживал дисциплину взглядом и тоном голоса, он ни разу и пальцем не притронулся к ребятишкам. На перемене он, как правило, брал за руки двух самых отпетых озорников, собирал возле себя драчунов и прогуливался с ними; посмотреть со стороны, залюбуешься, до чего трогательное зрелище: молодой педагог, конечно, энтузиаст своего дела, в окружении детворы. Еще чего не хватало — бить этих сопляков, уж лучше прогуливаться с ними, он всегда ласков с детьми, как молодая мамаша, и не сыскать в его классе ученика, который бы не смотрел на него преданными глазами, а родители готовы за него в огонь и в воду. В конечном счете все зависит от нервной системы, если у тебя хватает упрямства и терпения, значит, сможешь любой класс держать в узде. Одно умиление, наверное, смотреть на меня, веселился про себя Приемыш, ни дать ни взять Иисус Христос среди учеников: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко мне…» Как все же характерно для Папочки, что, желая обеспечить ему будущее, он определил Приемыша в педагогическое училище. Ну, неважно, до сих пор он продержался, а сейчас ему нет еще и двадцати пяти, лучшие годы жизни впереди. А Папочке самая пора вновь открыть книгу Иова, которую он так часто перечитывал во время семейных неурядиц. Пришел конец его, Приемыша, терпению, он покидает блаженную семейку.

Неплохо бы дознаться, что сталось с Аннушкой. Первую весть о ней в позапрошлом году принесла тетя Францишка, возвратившись из Пешта; она увидела Аннушку в каком-то ресторанчике и с мужчиной; оба ели жареную печенку из одной тарелки. Приемышу до сих пор не ясно, почему Ласло Кун запретил Папе съездить в Пешт, чтобы попытаться разыскать Аннушку. Папа в порыве гнева хотел тотчас же отправиться в столицу, но красный псих всяческими отговорками удержал его. Когда же эта идея вновь осенила Папу, тогда слово Ласло Куна уже было для всех законом, он сказал: «Нет», — и свой запрет не счел нужным обосновывать. Папа к тому времени пуще огня боялся красного психа. Родись Ласло Кун в средневековье, из него вышел бы завзятый инквизитор. «Я сжег ее, грешную, во спасение души…» Во всяком случае, Аннушку оставили на произвол судьбы. Бог ее знает, на какие средства окончила она Высшую школу изобразительного искусства, если, конечно, окончила вообще. По мнению тети Францишки, Аннушка расплачивалась натурой, но тетя Францишка почти о каждом говорит гадости. Возможно, Янке кое-что известно об Аннушке, только Янка ни при каких условиях не решится рассказать; Анжу, вот он-то наверняка знает, где беглянка и чем она занимается, но кто из домашних снизойдет до разговора с Анжу. И слава богу, что выставили тогда из дому этого прощелыгу. Впрочем, плевать он хотел на Аннушку, какая бы ни выпала ей судьба, по правде сказать, омерзительная была девчонка, царапалась, высмеивала, унижала его, как только могла. Он, бывало, все продумает, разработает до мелочей какую-нибудь свою аферу, а ей стоило только раз глянуть, усмехнуться, и каждому становилось ясно, в чем уязвим его искусно продуманный план; и лишь папино безграничное всепрощение помогало ему выкручиваться. Черт бы ее побрал, эту Аннушку! И что, спрашивается, ей в доме было не по душе, ведь не мужчина же она в конце концов, ну вышла бы замуж за какого-нибудь священника или за кого другого по собственному выбору, почему ей втемяшилось в голову стать именно художницей? Фу ты, что за чертовщина! Неужели он никогда не сможет забыть, что в их доме у одной лишь Аннушки хватало смелости и только ее никак нельзя было околпачить? А ну ее к черту, эту Аннушку, он поминутно возвращается к ней мыслями, а ему сейчас необходимо сосредоточиться на предстоящем собрании.

Конечно, ничего удивительного, что Аннушка нейдет у него из ума. Как-никак, а девять лет — срок немалый. И если в ней сохранилась хоть капля порядочности, она не посмеет заявиться к ним в дом. А как они поведут себя, если она все-таки придет? Несчастная Янка, та, конечно, изведется вся между двух огней. Собственно говоря, он неплохо относится к Янке и, если вдуматься поглубже, именно такой хотел бы видеть свою будущую жену. Нет, не внешне, конечно; внешне Янка серая, как моль, и в двадцать лет она была точно такая же тусклая, бесцветная, с некрасивыми руками и ногами. Но слушаться и повиноваться она умеет, а Ласло Кун наверняка и не требует от нее других достоинств. Хороша та жена, которая молчит да не перечит, которой все хорошо, как ни на есть. Если разобраться, то Ласло Кун может считать, что ему повезло, это счастье, что, по крайней мере, дома его никто не раздражает. Хороший человек Янка, первого числа он, пожалуй, отдаст ей пятьдесят форинтов, которые занимал. В крайнем случае отдаст пятнадцатого. Вот прямо поклянется себе, что отдаст.

Да, только какую же причину ему выставить, почему он должен уйти сразу после похорон? Если Аннушка и в самом деле заявится к ним, ему будет еще труднее вырваться из дому. Лишь сейчас его впервые осенила мысль, а вдруг Аннушка решила вернуться насовсем. Он отогнал эту мысль. Папа ни за что не примет ее обратно под свой кров, а уж Ласло Кун — и подавно. Пожалуй, Приемыш скажет, что его вызывает секретарь парторганизации, а зачем — неизвестно. Это единственный аргумент, заслышав который Папочка сперва лишится дара речи, а затем разразится бурным и неиссякаемым потоком библейских проклятий. Папа без оговорок поверит, будто Саболч Сабо вызывает его именно в день похорон Мамочки. И сам же еще втайне будет ликовать, что коммунисты нанесли им очередное оскорбление. Нет, сегодня Приемыш сбежал бы из дому, даже если бы ему и не нужно было идти на собрание; нет у него ни малейшего желания общаться с Аннушкой, в особенности если ей вздумается спросить, куда он девал ее книги.

Она и раньше, бывало, огрызалась, как волчонок, стоило кому-нибудь притронуться к ее книгам или краскам. Если уж не удастся уйти от расспросов, тогда он скажет, что о книгах ему ничего неизвестно, должно быть, Янка куда-то засунула их. Книги Аннушки находились не в общей библиотеке на встроенных полках, а в специальном, издавна отведенном для этого ящике с отделениями, который Анжу сколотил ей из досок сломанного курятника, и Аннушка на пару с Эвой Цукер собственноручно выкрасила его в зеленый цвет. Дурак он, что ли, чтобы не трогать эти книги — за них-то и удалось урвать самый большой куш. Непостижимо, сколько монет способны отвалить люди за какой-нибудь швейцарский альбом с репродукциями или историю искусств.

Дурища эта Аннушка, помнится, немало ей приходилось биться, чтобы сколотить по грошу на покупку каждой такой книги. Не раз приходилось ему видеть, как вечерами, вместо того чтобы учить уроки, она в кладовке вместе с Анжу стучит молотком, мастерит коробку, шкатулку для носовых платков, бювар для бумаг. Анжу вырезал из дерева, склеивал, Аннушка раскрашивала и покрывала лаком готовые поделки, а еще они, бывало, в четыре руки вязали щетки, этой работе они неспроста отдавали предпочтение: именно на щетках и удавалось кое-что подработать. Папе невдомек, что платье для Аннушки ко дню конфирмации тоже было справлено на деньги, вырученные от продажи щеток, а мягкую щеточку, инкрустированную перламутром, ту самую, которой Янка расчесывает волосы Жужанне, тоже мастерила Аннушка под присмотром Анжу. Конечно, Папа об этом ни сном, ни духом не ведает, иначе он бросил бы чистить ботинки и не отряхивал бы одежду, поскольку все щетки в их доме сделаны Аннушкой и Анжу. Анжу, пока его не вышибли за строптивость, смолоду был рабочим на фабрике щеток, и Аннушка переняла у старого дурня все его премудрости: резать по дереву, делать щетки и сквернословить. Интересно, догадывался ли еще кто-нибудь, кроме него, Приемыша, что Анжу по средам торгует на барахолке их совместными с Аннушкой поделками, отгородясь от прочего люда завесой дыма из своей трубки? Помнится, тетя Францишка однажды хотела купить у Аннушки изготовленную стариком на пару с Аннушкой шкатулку для рукоделия, да и поругалась с ним, потому что хулила его работу и пыталась торговаться. Анжу сплюнул в сердцах и турнул ее подальше, жаловалась тетя Францишка, так что за шкатулкой ей пришлось послать его, Приемыша: уж очень красивая была шкатулка и стоила дешево. Папа тогда осуждающе покачал головой и укорил Анжу, что, мол, не угодное это Богу дело обретаться среди торгашей. Приемыша так и подмывало сказать, что Анжу в этом деле мало заинтересован, всю эту затею придумала Аннушка, чтобы покупать себе книги да краски, но все же не решился наябедничать, боялся, что достанется ему от Анжу. Лапищи у него были здоровенные, схватит — не вырвешься.

При расспросах тут же обнаружится, что Янка и понятия не имеет о том, что же сталось с книгами, — Янка ведь никогда ничего не замечает — и примется ахать и ужасаться, куда это они могли деться. Если же прямо у него спросят, он скажет, что, насколько ему известно, книги забрал с собой Анжу, — пусть-ка пороются у него в хибаре. Лучше бы, конечно, вообще избежать подобных расспросов, потому что изгнание Анжу было обставлено такой шумихой, что все, наверное, помнят: Анжу покинул дом с одной котомкой, в которой вряд ли могли поместиться аннушкины книги, несколько десятков альбомов. Впрочем, неважно. Были книги, и сплыли. Янка хозяйка в доме, значит, она и в ответе за все. Лишь бы Аннушка не вздумала скандалить из-за пропажи. Эта девчонка с детства была помешана на книгах.

В школе сегодня его третьеклашек разбили на три группы по двенадцать человек и на время уроков развели по другим классам. Утром его подопечным сказали, что у учителя Матэ сегодня хоронят мать, и Тамаш Берень, голубоглазый Тамаш, в перемену обходит своих одноклассников, которые робеют в чужих классах, таращат глаза и несмело перешептываются; Тамаш собирает с них деньги на цветы. Мальчик протягивает шапку, и Приемышу кажется, будто он воочию видит, как падают в шапку десятифиллеровые монетки. К собранным с ребят филлерам кое-что добавит родительский комитет, и учителя тоже пришлют цветы, и к моменту похорон у мамочкиного гроба будет двумя букетами больше. Бесспорно, умный мальчик этот Тамаш Берень! В классе он сидит, за первой партой, и чем внимательнее Приемыш к нему присматривается, следя, как тот вызывается отвечать, как рассказывает урок, тем больше обнаруживает в нем сходство с матерью. Те же серо-голубые глаза и очень тонкие рыжеватые волосы, тот же нечетко очерченный широкогубый рот. Красивым его не назовешь — Эва тоже не красавица, — но очень умный мальчик; впрочем, Эва тоже очень умная, как и покойный дядя Цукер. Эва работает в областном комитете партии, надо надеяться, она не заявится на похороны; партийному работнику областного масштаба не пристало торчать у гроба жены священника, тем более что старый Такаро Надь не преминет упомянуть в своей проповеди о воскрешении душ и загробной жизни. Да и вообще было бы нежелательно, чтобы Эва встретилась с Аннушкой, когда-то они были задушевными подругами. Эва, правда, еще в конце сорок третьего исчезла из города, и дядюшка Цукер весьма неопределенно отвечал на расспросы, куда подевалась его дочь, но при всем том Приемыш не в силах был избавиться от неприятного ощущения, будто Эве кое-что известно о судьбе вверенных ему на хранение ценностей и что рано или поздно она спросит с него. Сама Эва, если даже у нее и были какие подозрения, никогда не упоминала о шкатулке; встретив Янку, обязательно остановится поговорить с ней, всякий раз почтительно раскланяется с Папочкой, но все же лучше, если они вообще не увидятся с Аннушкой и не возникнет даже самой возможности разговора о шкатулке дядюшки Цукера.

Какие глупости сегодня лезут в голову, упрекнул себя Приемыш, а виноваты похороны, это они заставили вспомнить все, что давно быльем поросло. С сорок третьего и до сорок пятого Эва не показывалась в городе, а значит, вся история со шкатулкой и предполагаемые подозрения Эвы — не больше, чем его собственные домыслы, основанные лишь на том факте, что Эва избегает его, ни разу не зашла к нему в школу, даже записать Тамаша в школу, и то послала мужа, Шандора Береня, сына старого дядюшки Болди. Ну, дядюшка Болди небось в гробу перевернулся бы, узнай он про все перемены в теперешней жизни. Чтобы его сыну, его Шандору, жениться именно на дочери Цукера, малевальщика вывесок! Приемыш как бы въявь ощутил характерный запах, которым все пропиталось в доме Цукеров: смешанный запах масляной краски, скипидара и формалина, стойкий, густой дух; едва почуяв его с угла улицы Чидер, Аннушка заливалась радостным визгом и, припустившись к дому на своих коротких ножонках, вопила: «Енё, Енё, открывай скорее, это я пришла!»

Интересно, что Папа не возражал против этой дружбы и, конечно, не без причины: он был священником, который крестил семью Цукеров. Янка рассказывала, что старые Цукеры прежде того неделю за неделей ходили в приходскую канцелярию к Анталу Галу, чтобы укрепиться в Священном писании, а потом однажды привели с собой и Эву. Над ними совершили церковный обряд, после чего все трое считались крещеными. Дядюшка Цукер стал ревностным прихожанином, он не пропускал ни одной воскресной службы и что было мочи горланил духовные песнопения. Но на тетушку Цукер, как видно, не очень-то подействовала наставления Антала Гала, она показывалась в церкви лишь по светлым праздникам: на рождество, на пасху и троицу, — тогда и причащалась, как положено, но круглое, белое лицо ее, когда она вкушала хлеб и касалась губами чаши, хранило выражение сдержанности и грусти, как если бы она содеяла нечто богопротивное.

Эва и Аннушка были ровесницами, вместе пошли в школу, сидели за одной партой, и Аннушка вместе с ним, Приемышем, были частыми гостями в доме Цукеров. Янка, та не ходила, она только провожала их после уроков до дома Цукеров, а потом посылала за ними Анжу. Янка была старше их, чтобы на равных сдружиться с Эвой, но и недостаточно взрослая для супругов Цукер, кроме того, у Янки всегда находились дела по дому. А славно было тогда у Цукеров, помнится, тетушка Цукер всякий раз пекла что-нибудь вкусное для ребят, да и помимо того, чувствовалось, что Цукерам лестно принимать их у себя.

Аннушку связывала с Цукерами великая дружба, чему было несколько причин. В их собственном доме картины были практически запрещены. Папочка из какого-то дурно истолкованного пуританства лишь в виде исключения терпел портреты Кальвина и Цвингли,[5] но и те висели в приходской канцелярии; что же касается натюрмортов или пейзажей, то здесь он не знал послаблений: Папочка был начисто лишен вкуса к живописи, нечто подозрительное, чуть ли не кощунственное мерещилось ему в том, что смертный дерзает кистью или карандашом увековечить преходящее, чему по воле господней предопределено исчезнуть бесследно. В их доме считалось крамольным украшать стены картинами, и, когда Аннушка впервые отправилась в гости к Эве Цукер, она вырвала свою руку из руки Приемыша и рванулась вперед, как только завидела вывески, сохнувшие в сводчатой подворотне. Приемыш и поныне помнит, какие там были вывески: для мясной лавки и для цирюльни; на одной из них живая свинья стояла на задних ногах и держала на блюде разделанные части свиной туши, а на другой был намалеван женский профиль с оскаленной улыбкой и остекленевшим взглядом; у женщины были голубые глаза и короткие соломенные космы. Аннушка всплескивала руками и взвизгивала, как обычно, когда приходила от чего-нибудь в восторг. Эва, тихая, спокойная Эва не скрывала изумления: как это можно так бурно выражать свою радость. Аннушка вихрем ворвалась в мастерскую, за руку поздоровалась с каждым из учеников, познакомилась с Нанди, подмастерьем, все перебрала и обнюхала, залезла пальцами в банку с суриком. Дядюшка Цукер вышел из-за перегородки и церемонно представился Аннушке: «Очень рад познакомиться, мое имя — Енё Цукер»; Аннушка же рукой, вымазанной в сурике, погладила серый пиджак дядюшки Цукера и подставила ему щеку для поцелуя.

Ему, Приемышу, тоже по душе пришлось у Цукеров. Тетушка Цукер вечно хлопотала на кухне и время от времени присылала оттуда с Эвой полные тарелки лакомств, которые уничтожались в мгновение ока: у них, в доме священника, вкусной едой не баловали, все блюда на вкус были одинаковые, Янка и в будни и в праздники готовила так, будто вся семья страдала желудком. Тетушка Цукер умела печь удивительные пирожные и печенья, Приемыш с Аннушкой даже и названий таких никогда не слыхали. И Аннушка, набив рот лакомствами, с завистью вздыхала: «До чего же хорошо вам живется, Енё!» Дядюшку Цукера она звала только по имени, а тот, облокотись о подоконник, всякий раз смеялся до слез, завидев, как девчушка сломя голову мчится к нему через улицу. Аннушка дергала звонок у входной двери и нетерпеливо кричала: «Это я, это я пришла, открывайте скорее!»

Просто поразительно, как преображалась Аннушка, стоило только им попасть в мастерскую, где дядюшка Цукер растолковывал ей, какая кисть для чего. Тетушка Цукер обычно повязывала им передники, Эва работала кое-как, больше, должно быть, в угоду Аннушке, но Аннушка — та трудилась вдохновенно, с энтузиазмом. Ему, Приемышу, через минуту надоедало возиться с банками, чашками, лопаточками для растирания красок, и он старался улизнуть во двор, где были поставлены гимнастические снаряды для Эвы: кольца и параллельные брусья; во дворе Приемыш или крутился на кольцах, или же в одиночестве играл в шарики, пока его не звали к столу. К тому часу, как Анжу приходил за ними, оба они успевали налопаться до отвала; большую часть времени Аннушка или трудилась бок о бок с подмастерьями в мастерской, или же, стоя на четвереньках перед диваном, читала Петефи. Приемыш явственно видел перед собой гостиную Цукеров с мебелью, обитой вишневым плюшем. К дивану приставлялась скамеечка, на нее-то и укладывала Аннушка огромный, роскошного издания том Петефи. Книг у Цукеров было немного, но те, что были, — сплошь иллюстрированные роскошные издания, и Аннушка, встав на четвереньки и задрав попку кверху, с упоением читала «Витязя Яноша». У них дома тоже был Петефи, но Аннушка любила читать только это, хранившееся у Цукера издание, потому что там были картинки, а на картинке все в точности изображено: например, как сидит ворон и выклевывает глаз у падали, — это когда Янчи Кукуруза пробирается через лес к разбойничьему притону. На других картинках были нарисованы и сами разбойники: с усами и один страшней другого. Ему, Приемышу, еще ни разу не удавалось прочитать ребятам стихотворение Петефи, чтобы при этом не вспомнить Аннушку; как та, стоя на коленях возле скамеечки, на весь дом выкрикивает стихи Петефи, юбчонка у нее задралась кверху, вся попка наружу, и видно, что на ней не обычные белые штанишки, как положено девочкам, а красные ситцевые трусики домашнего янкиного шитья, потому что белья на Аннушку было не напастись: обязательно она усядется где-нибудь на пол, и через четверть часа беленькие штанишки сплошь перепачканы.

Ну, если дома у них картин не держали, то у Цукеров их было с избытком. И наверное, рисовал их сам дядюшка Цукер, думал Приемыш; над кушеткой висело большое полотно, запечатлевшее трех робких косуль; эту картину Приемыш видел еще не оконченной. В то время он не умел оценивать живопись, но вероятнее всего творения дядюшки Цукера были ужасны. Аннушке особенно нравился зимний пейзаж, висевший в спальне; все на картине было красного цвета, даже снег, потому что художник изобразил восход солнца. Картина страшно нравилась Аннушке, и дядюшка Цукер, который обожал Аннушку, в конце концов снял картину со стены и вручил девчонке: он дарит ей полотно, Аннушка может взять картину и повесить у себя дома. Аннушка остолбенела, потом завопила от радости и бросилась целовать всех подряд. «Gott im Himmel![6] — горестно всплеснула руками тетушка Цукер. — Лучшее творение Енё!»

Но картина не надолго ушла из дома Цукеров: Папа в тот же день велел Анжу отнести подарок обратно, снабдив его чопорной запиской, где он приносил свои извинения за недостойное поведение дочери; конечно, ему, Приемышу, в конце концов пришлось рассказать Папочке, что вытворяет Аннушка у Цукеров и что она до тех пор разглядывала картину и восхищалась ею, пока не выманила ее у дядюшки Цукера. Дело закончилось поркой, как завершались почти все «художества» Аннушки; но доподлинная экзекуция состоялась не из-за этой картины, причиной тому послужила Библия, папина личная Библия, дорогое издание в кожаном переплете и с черной шелковой закладкой, на которой Мамочка во времена оны вышила бисером: «Бог есть любовь». Остается сожалеть, что столь благое наущение Папочка постоянно хранил заложенным в Библию, а не повесил его на стену в качестве украшения или повседневного руководства, как, к примеру, поступают с вырезками из стенной газеты: в жизни своей Приемыш не встречал дома, где на долю его обитателей выпадало бы меньше любви, чем в их собственном доме — в доме священника.

К тому году девчонки заметно вытянулись, и Аннушке и Эве было, должно быть, лет по четырнадцати — ну конечно, они тогда ходили в четвертый класс гимназии, а Приемыш заканчивал начальную школу. Той осенью Эва не пошла в пятый класс вместе с Аннушкой, а осталась в мастерской у отца, ученицей. День рождения Эвы был в феврале, их с Аннушкой пригласили на праздничный ужин. «Gott im Himmel! — вздыхала тетушка Цукер. — Что бы вам прийти пораньше, когда взбитые белки еще не опали». Эва получила в подарок Библию. Они с Аннушкой готовились тогда к конфирмации — на троицын день, — подарок преподносился по случаю этого события. Что это была за Библия! Аннушка, когда ее увидела, лишилась дара речи. Интересно, где отхватил старый Цукер такую роскошь? Он казался счастливейшим человеком в тот момент, когда извлек из обтянутого шелком футляра, освободил от пергамента и водрузил перед Эвой чудовищных размеров Библию. Величиной этот монстр был с полстола, и каждую вторую страницу книги украшала картинка. Незадачливый старик этот Цукер, он, должно быть, отвалил за Библию уйму денег. На первой странице, сразу же напротив титульного листа, парил сам господь бог с окладистой белой бородой и в развевающемся балахоне, прикрывающем ноги в сандалиях, а вокруг бога во всю ширь небес горели бесчисленные звезды. Среди картинок в книге были все пророки, и царь Соломон, и его храмы, дальше был изображен многострадальный Иов, который сидел на гноище, а рядом вертелись две тощие рыжие собаки; Иов, должно быть, ковырял себе руку осколком стекла. В главе о распятии Спасителя были изображены краснорожие разбойники, висящие на кресте, а у сосредоточенного и вроде бы даже чуть разгневанного Христа голова склонилась набок в смертной муке.

Аннушке даже лакомый кусок не шел в горло, она не в силах была оторваться от Библии. Дядюшка Цукер все время откашливался: сжимало горло, до того он расчувствовался; а сама Эва, виновница торжества, наряженная в белую матроску, сидела во главе стола, сдержанная и молчаливая, и непонятно было, как, собственно, она относится ко всей затее: к праздничному ужину, к гостям, к Библии. У него, Приемыша, было смутное чувство, будто она вовсе и не рада. Но потом Эва поцеловала отца в щеку и даже приложилась к руке, и тут все прослезились от умиления, вернее, трое Цукеров и Аннушка, ну да, впрочем, евреям ничего не стоит пустить слезу. Дядюшка Цукер расхлюпался и в тот момент, когда вручал ему шкатулку на хранение и просил передать Эве, когда той не надо будет скрываться. Старый ворон, заранее накаркал себе злую участь. Интересно бы взглянуть, какую физиономию скроила тетушка Цукер, когда ее загоняли в газовую камеру? Наверняка и тогда твердила свое излюбленное «Gott im Himmel!» Фу ты, нелегкая, и что за чертовщина лезет в голову! Словом, на торжестве у Цукеров Аннушка была совершенно не в себе от возбуждения. У Папы день рождения приходился на четвертое августа, и вот, когда они возвращались домой от Цукеров, Аннушка заявила, что придумала для Папы замечательный сюрприз. Четвертого августа тайна открылась. Накануне Аннушка выкрала из канцелярии любимую папочкину Библию, унесла в каморку к Анжу и ночью, пока весь дом спал, при свете свечи вклеила в Библию девять картинок на библейские сюжеты, наиболее интересные, с ее точки зрения. Он, Арпад, запомнил лишь два из девяти рисунков, на одном был изображен Иисус, въезжающий в град Иерусалим, причем сам Иисус получился совершенно неприметным, на него и внимания-то не обратишь, зато на переднем плане двое ребятишек дрались из-за корзинки смокв, и вся толпа, возбужденно размахивающая то ли пальмовыми ветвями, то ли просто руками, да и сам Спаситель гораздо меньше бросались в глаза, чем эти двое мальчишек с корзиной плодов. Другая картина, должно быть, потому врезалась в память, что Папочка из-за нее больше всего кричал и выходил из себя: на картине была нарисована женщина, облаченная в багряные одеяния; женщина сидела верхом на каком-то звере с красной шкурой, а у зверя было семь голов и десять рогов. Аннушка положила Библию к завтраку под салфетку Папочки. Такую порку, как тогда, Аннушка получила еще всего один раз в жизни, после чего и бежала из дому; впрочем, в тот, первый, раз ей, можно сказать, крупно повезло, потому что после экзекуции Папочка в сердцах спровадил ее в Женеву в монастырский пансион, чтобы там ее хоть как-то приструнили.

Дуреха была эта Аннушка! Вспоминаешь тогдашнюю их жизнь, и приходит на мысль, что, несмотря на частые побои и колотушки, она, пожалуй, была привязана к Папочке. Могла бы и сообразить: нельзя делать подарок Папочке по своему вкусу и стремиться порадовать священника картинами, которые, как известно, всегда приводили его в ужас. Хотя и то правда, откуда ей было это усвоить. В их доме искони было заведено так: если и покупались подарки, то каждый норовил осчастливить другого тем, чему был бы рад сам. Янка «радовала» рукодельным набором Аннушку, которую невозможно было засадить за штопку. Папочка, в свою очередь, покупал Янке новейший молитвенник вместо новейшей поваренной книги, о которой Янка тщетно мечтала полгода; тетушке Кати ежегодно в день ангела преподносилась очередная пара чулок, хотя Кати за несколько дней до именин принималась намекать, что ей хотелось бы душистое мыло или одеколон — с запахом сирени или роз. Если хорошенько припомнить, то из всей семьи только он один всегда получал в подарок именно то, что хотел, правда, он всегда заранее высказывал свою просьбу, не ограничиваясь намеками, как простушка Кати.

Остается надеяться, что Эва Цукер все-таки не придет на похороны. Малоприятно было бы встретиться с ней, да и что они могли бы сказать друг другу? Мастерскую разбомбили, стариков сожгли, Эва стала женой Шандора Береня, и незачем вспоминать теперь, что когда-то они росли вместе, умиляться тому, как, бывало, Аннушка мчалась по улице Чидер, нетерпеливо дергала дверной звонок и кричала: «Енё, открывай скорей, это я пришла, Енё!» — после чего выбегал дядюшка Цукер, распахивал дверь, и живот у него под зеленым фартуком колыхался от смеха, а Аннушка подставляла ему щеку и скороговоркой выпаливала: «Сервус, родной мой Енё, ведь правда же, ты разрешишь мне немного порисовать?» Черт бы побрал всех Цукеров, вместе взятых! Наверное, все-таки следовало отдать шкатулку Эве. Хотя интересно, на что бы они жили тогда во время инфляции?

5

На эту лохань Кати всегда смотрела с любовью, потому что при виде ее вспоминала мать. В родительском доме дальний угол двора занимала бочарня Тота, и они с Рози учились ходить, лавируя среди дуг и обручей для бочек. Дядюшка Тот однажды сделал ей крохотную игрушечную лоханочку, которая была совсем как у взрослых, только потом отец с руганью вышвырнул игрушку из дому, потому как, по правде говоря, дядюшка Тот вовсе и не ей хотел угодить, а матери.

Отец служил садовником при городском парниковом хозяйстве и возвращался домой под вечер, а дядюшка Тот был вдовцом, и мастерская на целые дни привязывала его к дому; что же касается матери, то она была раскрасавицей, одни косы чего стоили — длинные до пят. А эту лохань смастерил Михай, то бишь Анжуй, благослови господь Аннушку, которая наградила его этим мудреным прозвищем, даже у нее, Кати, язык не поворачивается в мыслях назвать его по-другому. А из мыслей его никак не выкинешь, уже хотя бы потому, что сарай, где живет теперь Кати, прежде служил прибежищем для Анжуя, а она, Кати, спала тогда в кухне на раскладушке; в те годы сюда не разрешалось совать нос ни одной живой душе, и даже его преподобие не раз, бывало, призадумается, прежде чем переступить порог сарая.

Анжуй досками перегородил длиннющий сарай, а в перегородке он прорубил дверцу, и получилось как будто две комнаты, одна впереди, другая позади, только в дальней она держит уголь и наколотые дрова вроде бакалейщика Сепеши, который зимой пучками продает лучину на растопку, и связки лучины торчат у него даже из-под кровати.

Пока Анжуй занимал сарай, она, Кати, спала в доме, и тут были свои хорошие стороны и свои недостатки. Главное удобство, что в доме, бывало, стоило лишь повернуть кран, и плескайся над раковиной сколько душе угодно, ну и тепло было на кухне всю зиму, хотя, как ни прикинь, кухня она и есть кухня. Кати любит ложиться рано, и если кому-то, случалось, приспичит попить воды или достать съестного из кладовки, то распахивалась дверь, включался на кухне свет, а она с головой залезала под перину, одним глазком выглядывая оттуда, и очень стеснялась, что она лежит тут, посреди кухни в постели, а хозяева вынуждены обходить ее со всех сторон. В сарае другое дело, тут ей никто не мешает. Захочется погреть старые косточки, можно протопить железную печурку; кровать, правда, не удалось сюда втиснуть, зато деревянную лавку, которую Анжуй когда-то приколотил к стене сарая, он отмерил не скупясь; лавка широченная, хоть матрац клади, хоть перину. Кроме лавки, стояли тут маленький столик и трехногая подставка для таза, словом, все, что и должно быть в настоящей комнате, но зато и жила она на отшибе не под одной крышей со всеми. Другой раз ночью, бывало, услышит во дворе какой-нибудь шорох, пугается до смерти и, не вздувая света, садится на лавке. Последние годы думалось ей и такое, что, случись с ней ночью худо — занеможет она или умрет, — и, не ровен час, пролежит тут в сарае хоть до полудня, никто ее и не хватится. Завтрак готовит Янка, молоко у молочника берет тоже Янка, и если заметит когда, что Кати не подмела двор, — и тут слова не скажет, возьмет метлу и пройдется по дорожкам. Не встань Кати в срок, и Янка подумала бы, что разоспалась она — старая стала, седьмой десяток доживает, вот Янка и жалеет ее. А ей и раз легче было бы, если б прикрикнули на нее, что без дела сидит; с тех пор, как Янка со всеми делами по хозяйству справляется без помощи Кати, старухе кажется, что теперь ей незачем жить на свете. За всю свою жизнь не хворала она столько, как прошлую зиму; и дел-то никаких не делала, а из хворей не вылезала, да коли разобраться, так, может, оттого и хворала она, что от работы ее вовсе отлучили, стирки и той не доверяют, приглашают Рози; та и всего-то на пяток лет моложе ее, а поглядеть, так и пышет здоровьем даже теперь, это в шестьдесят-то три года.

Вода была теплая, приятная, и старуха постанывала от блаженства, когда ноги ее упирались в гладкое дно лохани. Бедняжка госпожа, вот и прибрал ее бог. Дознаться бы, куда они денут ее платья, помнится, было у хозяйки серое платье, ну до чего ловко сшитое да красивое. И по сей день оно как новое, видела его Кати, когда Янка в начале лета пересыпала нафталином зимние вещи. Старуха неторопливо растирала свои ноги со вздутыми венами, опущенные в горячую воду, и так же неторопливо текли ее мысли. А ну, как вздумается им вдруг подарить ей то серое платье! Что ж, очень даже может быть. У Янки своих платьев столько, что вовек не сносить, а девочку ведь в серое не оденешь. Серый цвет — он для старухи.

У Анжуя была даже вешалка для полотенца — костяной рожок, прибитый над треножником. Чего только не мастерил этот Михай, какие гребешки, рукоятки для бритвы вырезал из рога! Кати достала полотенце, насухо вытерла ноги. Давно она не обувала туфли, трудно будет в них втиснуться, но сегодня надо быть одетой как положено. Когда она только поступила в дом священника, четыре десятка лет назад, — худющая тогда была девчонка и вечно кашляла, — с первой же платы, выданной за год, она справила себе черное платье и головной платок, чтобы было в чем в гроб положить. Отец у них умер в одночасье, в доме не было ни гроша, и пришлось хоронить отца в чем ходил — в тех же латаных штанах; они с матерьючуть со стыда не сгорели. Розика все похороны в голос ревела, так что ни слова было не слыхать из заупокойной молитвы, а уж до того складно да красиво говорил священник. Люди думали, Розика по отцу убивается, а у ней-то, бедной, слезы от стыда в три ручья, знала, что после похорон соседя им все косточки перемоют.

Неужто заколотят гроб до прощания с покойницей? Не должны бы, по обычаю так не положено. Что бы им тогда нарушить обычай, заколотить бы гроб с самого начала, вот и обошлось бы без пересудов, что и обрядить-то, мол, не могли покойника, как полагается, и саван-то у него бумажный, да и тот короток. Ну уж зато на ее счет языки не почешут, платье у нее припасено, вот и сейчас она в нем пойдет; до чего удачная попалась материя, который год ей ничего не делается: а ведь по большим праздникам она это платье каждый раз надевает, платок же носит не снимая, с тех пор, как не по годам ей стало рядиться в кашемировый с розами. Фигура у нее тоже почти не изменилась, разве что чуть сгорбилась и усохла; у них в роду полных не было. У Розики и теперь талия осиная, а уж в девках-то, господи, какая была писаная красавица, во сто крат краше матери.

Сейчас, когда мысли ее вернулись к Розике, вернулись и прежние страхи. Единственная надежда — увидеть сестру на похоронах и востребовать с нее назад аннушкину ложку. А ее преподобие, сердечная, хоть бы знать дала, что чует конец свой, глядишь, и не дошло бы до беды с этой ложкой, подыскала бы она для Розики что-нибудь другое. И Арпадик недоглядел: тот, как в последний раз проведал убогую, с тем и вернулся домой, что, мол, чувствует она себя по-прежнему; вот никому и невдомек было, что смерть близка. И то жалко родимого, выходит, парень второй раз осиротел. Теперь ей, Кати, одна забота: извернись, да вызволи ложку обратно, потому как уж если Аннушка заявится домой да к столу сядет, то ни одной другой ложки и ко рту не поднесет.

Кати уставилась на свои распухшие, искривленные ноги со вздутыми венами. Кабы набраться храбрости и выложить все, как на духу, глядишь и отдали бы ей эту ложку насовсем. Аннушки девять лет как и след простыл, а Янка — та добрая, чего ни попроси у нее, все готова отдать. Но тогда пришлось бы объяснять всю подноготную, для чего понадобилась ей серебряная ложка, а об этом Кати говорить не хотелось. У Янки сердце доброе, но даже Янке она нипочем не могла бы открыть правду и никому другому, ни Ласло Куну, ни старому священнику. Легче всего было бы открыться Арпаду, но его она в последнее время почти не видит. Арпадик бы ее понял, ему и самому всю жизнь от других перепадало, как говорится, на тебе небоже, что нам не гоже. Сколько раз, бывало, мальчонкой, присядет на корточки у ее постели в кухне и давай жаловаться на свою сиротскую долю. «Нету у меня ни отца, ни матери!» — плакался горемычный. Только ей одной он всегда и мог довериться, вот ведь и теперь у нее у единственной решился денег попросить; ну и счастье ее, что смогла выручить богом обиженного. Двадцать девять форинтов дала она ему в декабре прошлого года — все, что было отложено. Арпадик обещал вернуть с лихвою, и на том ему спасибо, жизнь дорожает на глазах. Уж до чего ему туго приходится, сироте убогому, а ведь две школы кончил; сроду не подумала бы, что учителям так скудно платят, вот и бьется Арпадик, чтобы свести концы с концами. Оно правда, денег не жалеет на покойных родителей, благослови его господь за благое дело. Книги свои, что накоплены, помаленьку сбывает через Розику, а деньги все до гроша отсылает в Эмече; вот бы хоть одним глазком поглядеть на могилку его матери утопшей, цветет небось холмик, что твой райский сад; еще бы, Арпадик столько денег туда угрохал, а баба эта, что за могилкой ухаживает, все тянет и тянет из него, бессовестная! Да, ему, Арпадику, она могла бы открыться, а больше никому, ни одной живой душе. Четыре десятка годов она терпела и вот дождалась: не осталось в Скоковой роще человека, кто помнил бы еще, что тогда вышло с Розикой, кто помнил бы, что отец их пропил свой праздничный костюм, а потому из-под савана торчала его латаная-перелатаная одежонка. И мать их покойная давно на том свете, уж не помянет, как встарь, ни дядюшку Тота, ни его мастерскую, что-де могла бы там стать полновластной хозяйкой, не будь она верной женой своему мужу. Да и дядюшка Тот, где он теперь, на каком свете, в какой земле; как забрили его в четырнадцатом году, с тех пор только его и видели. А уж какая бы им благодать была, женись он тогда на маме, и ей, Кати, глядишь, не пришлось бы доживать свой век на задворках у священника.

Розика плакала от радости, когда рассказывала, что Юлишка из продмага возле толкучки позвала ее в кумы, сроду она не мечтала, не думала, что ей такая честь выпадет. У Юлишки этой продмаговской родилась девочка, назовут ее Аннушкой, на завтра и крестины назначены, а крестными будут Рози и Яни, юлишкин дядя, который на бойне работает. В прошлом году, как свинью резать, тогда завязалась эта дружба промеж ними; Розика, почитай что, всем заправляла вместо соседки, и свинье, пока резать ее не надумали, корм всякий день она задавала. Юлишка — та домой приходила только к вечеру, в десятом часу, а муж ее и того позже.

Кабы выбрали девочке другое имя, может, и не дошел бы черед до ложки; Розика уж лет пятнадцать как торгует на барахолке, мало ли чего попадается среди старья, нашелся бы и какой другой подарок. По совести говоря, и про ложку-то вспомнила она, Кати, ложка серебряная, и на ней выгравировано имя Аннушки, сестра не знала, как и благодарить за ложку, потому как ясно было, что лучшего подарка не сыскать. А ведь этой магазинной Юлишке надобно хоть как-то угодить, уважение ей показать; родом Юлишка из другого комитата, работала на какой-то фабрике и только потом попала в их края и вышла замуж за здешнего парня; и трех лет не живет еще в городе. Юлишке ничего не известно об их семье. Рози для нее — «тетя Розика», которая помогает присмотреть за свиньей. Анжуя Юлишка тоже знает, а кто в Смоковой роще его не знает, но ей невдомек, что Анжуй и Розика когда-то были не чужие; не знает она давнишних обитателей улицы Гонвед, и о семье священника ей тоже ничего неизвестно. Да, как ни прикидывай, а ложку придется вытребовать обратно, серебряная ложка — не абы какая завалящая вещь, вроде бидона для жира, который она в прошлом году отыскала в кладовке и послала Юлишке, когда у них резали свинью.

Кати вздохнула. Священник не задумываясь сказал бы, что она крадет, а ведь она сроду гроша не присвоила из их денег, шкафы они потому не запирали, что у нее и в мыслях не было шарить по полкам. Тот большой бидон стоял без надобности; если у священника и резали свинью, то откармливали ее в Эмече и оттуда получали уже разделанную тушу, а жира присылали так мало, что и маленький бидон не удавалось наполнить доверху. Юлишка же осталась в уверенности, будто они с сестрой знавали когда-то лучшие времена, про бидон она решила, что он — Розики и что Розика прежде тоже держала свинью. Да разве священнику понять, какое это счастье для Розики, если о ней подумают, будто она когда-то откармливала свинью? Нипочем не понять!

Кати с трудом застегнула пряжку у туфель; ноги ее, после горячей ванны испытавшие было облегчение, тотчас стали гореть. Сроду она ничего не брала из дому, только бидон в прошлом году да вот теперь эту ложечку. Уж если Рози выпала такая честь, что пригласили ее в крестные матери, за это надо как-то отблагодарить людей. Когда с Розикой стряслась та беда, мать не раз говорила, что ей суждено умереть под забором, — ан нет, не сбылось материно пророчество. Ее, Кати, теперь уж продержат в доме священника до смертного часа, а у Розики свой угол, есть где притулиться на старости лет; а там, как загадывать, чем кончится это кумовство. У Юлишки нет своего дома, а у Розики есть: хоть и небольшой, а свой домишко в Смоковой роще; покойный зять дом содержал в порядке: недаром человек работал по строительной части. Да и то признать, уж чего другого, а досуга у него хватало, потому как работу ему нечасто удавалось заполучить. Если юлишкино семейство возьмет на себя заботы о Розике, под старость станет ее опекать как родную, то Рози может дом свой Юлишке отписать. Рози тоже недолго тянуть осталось.

Мысли шли невеселые, Кати машинально потрогала свои запястья. Руки в запястье широкие, жилистые, но Кати чувствовала — большую стирку ей теперь не поднять, ушли ее годы. А худо ли было бы, ловко да споро переделать все дела по дому, как в старину бывало! Никто ее тут не оговаривает, что она-де даром хлеб ест, а все же оно надежней, если бы она хоть что-то по хозяйству делала. Завтра, ужо как похороны пройдут, надо будет все постели вытащить из спальни, до настоящей-то уборки, почитай, уж сколько месяцев руки не доходили.

Кати надела черное платье, заколола пучок перед зеркалом. Оправа его разукрашена была ракушками: Анжуй всегда брился перед этим зеркалом. Что это, вроде бы она с лица немного спала. Хозяйка-покойница любила, бывало, поговорить с ней, с Кати, когда случалось им вдвоем вечерами сумерничать на кухне, а Янка и Анжуй возились с какой-нибудь работой по двору. «И никак ты у нас в тело не войдешь, Кати, сколько тебя ни корми!» Уж до чего кротка была, чисто голубка небесная, пока не прихватила ее злая немочь. Янка, та тоже кроткая да смирная, но на другой манер: Янка живет так, будто вся жизнь у ней прожита и теперь ей все судьбы одинаковы. Его преподобие — тоже нраву кроткого, но он вроде как прислушивается к чему-то и тихий-то оттого, что силится разобрать слова какие-то, а слов тех и не слыхать никому, кроме него одного. Как управятся с похоронами, она обязательно сходит в Смоковую рощу, Розика сказывала, женщина там одна живет — ясновидящая, — чего только не нагадает людям; надо будет выспросить у нее о покойнице: где-то теперь ее душенька? Розике она в позапрошлом году нагадала, будто муж ее покойный только о ней и печалится, забыть ее не может и что душа его и поныне все мается да кружит возле женина дома. Но Рози все эти речи как мимо ушей пропустила: закаменела сама и уставилась перед собой, будто совсем другое хотела услышать. А хотелось бы ей услыхать, что Анжуй рано ли, поздно ли, а постучится у ее калитки, идти-то всего ничего — на соседней улице век свой коротает. Но Анжуй вот уже сорок лет как с Розикой словом не перемолвится.

Кати вдруг рассердилась. Так она Розику любила, что всякий раз, как вспоминалась ей та давняя история, не могла сдержать себя. Обойди господь своей милостью старого дурня, уж больно высоко себя ставит! В ту пору как начал он приударять за Розикой, его выставили с фабрики. Сроду он ни с кем не уживался, но уж на этот раз мог бы и укротить свой норов, потому как мастером над ним был Карчи Юхас — святая душа, из иеговистов, и к людям не цеплялся попусту. Ну да ведь Анжую сам господь бог не угодил бы, вздумай он им командовать; все-то он знает лучше других, все-то его подмывало делать по-своему, что ни укажут, на все огрызается, последнее слово всегда оставалось за ним. Мать сразу потребовала, чтобы Розика дурь из головы выбросила и даже взглянуть на него не смела, как будто можно было мимо пройти и не взглянуть на него. Кати невольно улыбнулась, хотя и была раздосадована. Ну как тут не взглянешь, когда парень вымахал высоченный, с каланчу, а волосы у него точно смоль и густющие, что твоя львиная грива! У Розики волос был светлый. Анжуй сделал ей перламутровый гребень к русой косе. Этакой-то паре и не глядеть друг на друга — просто ли!

Ее самое, Кати, мать могла поучать сколько влезет, Кати никому не была нужна. Ни в жены, ни в зазнобы. Одному богу ведомо, отчего. Счастье еще, что характер у нее был покладистый, что не горевала она из-за этого. Бывало, конечно, что и всплакнет и расстроится, но оттого больше, что осталась одна, как перст; то, что мужики да парни к ней не липнут, не больно ее огорчало. У Рози все шло иначе, даже колечко было у Рози, красивое кольцо Анжуй вырезал ей из рога — вкруг пальца, будто кружево, пущено, да оно и сейчас цело, весной она видела его у Рози. Анжуй вырезал на нем целующихся голубков — истинно золотые руки были у парня! Конечно, до свадьбы дело так и не дошло, старая Йоо, мать Анжуя, терпеть не могла Розику так же, как их мать на дух не принимала Анжуя, а когда Михай вылетел с фабрики и начал перебиваться тем, что раньше мастерил на забаву — разными поделками, — тут уж мать сразу хваталась за скалку, едва только Рози пыталась вечером выскользнуть за дверь. Ну что ж, мать с вечера держала ее за подол, так Розика убегала к парню по ночам. Она, Кати, знала, что сестра ходит к милому, и тут же в момент смекнула, какая беда приключилась с Рози, когда где-то убили наследника, и оттого Анжуя забрили в солдаты. Кати и каустик прятала, и кухонный нож и даже по ночам вскакивала, если забывала навесить замок на колодец; мать стала думать, рехнулась девка, с чего бы это бегает каждый вечер колодец запирать, а Кати врала ей, будто боится, как бы кошка туда не свалилась. Анжуй и смолоду был чудной, как говорится, не все дома. И что он вбил себе в голову, какую такую несуразность? Розика, мол, ждать его будет, пока он не отвоюется, а до тех пор — ходи девка всем на посмешище с здоровенным брюхом, роди ему ребенка и прячься с глаз людских?

Хороший человек был зять, Ференц Халас, упокой господи его душу, повезло с ним Розике, хотя, по правде сказать, она и всегда была везучая, не то что Кати. Когда Этель с улицы Хомок помогла Розике извести грех, Рози поплакала, погоревала, а там утешилась, вышла замуж за Ференца Халаса; и мать их закрыла глаза покойно, зная, что обе дочки пристроены. Ее, Кати, тогда уже определили в служанки при доме священника. Никто не знает, не ведает про то, как трудно было ей привыкнуть к новым людям! Капеллан, Антал Гал, был человек добрый и тихий, а его преподобие всегда говорил до того серьезно, будто ему каждый будний день что страстная суббота. Любить он ото всей души любил только свою жену. А та, сколько жила, сроду никому слова худого не сказала. Пока Аннушка не родилась, никому и невдомек было, что она у них хворая. Сидит этак смирно, бывало, шьет себе да напевает псалмы божественные. И на рояле играть умела, а уж если гость какой в дом наведывался, до того обходительно могла занять, что даже Францишка, и та супротив нее ничего не способна была выдумать. Один был грех на ней: детей своих она не любила. А и то правда, особо любить их было не за что. Янку она не обижала, просто, почитай что не разговаривала с ней, а то и вовсе забудет про нее, оставит, бывало, на улице или на базаре, и приходилось бегать потом да разыскивать зареванную девчонку промеж корзин на базаре. Священника она тоже недолюбливала, но все молчком, только уставится, бывало, на него своими огромными глазищами. Горемычная душа, жила что сиротка, к ней, Кати, больше всех и была привязана. Не народись Аннушка, глядишь, все бы и обошлось добром. Но эта девчонка всем приносила одни несчастья. А уж реву-то было, если не могли найти ее ложку! Однажды запропала куда-то эта злосчастная ложка, как потом оказалось, Янка, когда вытряхивала скатерть, уронила на клумбу, однако ложку не могли отыскать до вечера. Так эта вредная Аннушка всю еду выплевывала, пока Анжуй не вернулся домой с виноградника и не покормил ее со своей ложки. Чудная у него была ложка: обыкновенная деревянная и не глубокая даже, а плоская; ложка покрыта была желтым лаком и по желтому разрисована вроде как бы черными мухами; Анжуй вынес ложку из плена, сказывал, будто русский какой-то ему подарил. Ну, так вот с этой чудной деревяшки Аннушка ела, потому что то была ложка Анжуя, и даже из кружки его она отпивала после Анжуя, а попробовали бы только священник или Янка сунуть ей какого питья из своей посудины — сей момент выплюнула бы. Чисто отрава росла, а не ребенок!

А куда бы, спрашивается, деться этому вражине старому, не зазови его Кати тогда в дом священника? В ту пору еще для мужика работы хватало: и участок земли был при доме, и виноградник немалый, да и по двору управиться надо; дела налезали одно на другое, прямо голова шла кругом, и в мыслях давно сидело, что пора бы подыскать работника. И тут попался ей на глаза этот Анжуй, бредет со станции, босиком, сапоги за спиной болтаются и котомка в руке. Той зимой бог прибрал старуху Йоо, и страшно было подумать, что может выйти, если служивый сейчас заявится домой, на улицу Гонвед, а по соседству с ним Розика хлопочет по двору — раздувает печку, печет хлеб для мужа. Многие солдаты вернулись тогда с войны в одно время с Анжуем, а она-то знала, что их ждет, горемычных: работы днем с огнем не сыщешь, почти все заводы тогда стояли. Анжуй и опомниться не успел, как очутился в работниках при доме священника. Так оно было лучше для всех: и для семьи священника, и для Анжуя, и для Розики. Всего только один раз между ними и был разговор. Розика потом уж сказывала, что он первым делом справился у нее о ребеночке, а едва узнал, как оно все вышло, то даже не сказал: «Прощай, бог тебе судья», — сей же момент и шасть за калитку. Давно это было, ох, давно! Рози тогда, наверное, еще и двадцати трех не сравнялось, а Михаю, должно, года тридцать четыре было. Много с тех пор воды утекло, уж и зятя Ференца давно нет в живых, а эти двое так ни разу и словечком не перекинулись. А на барахолке торгуют друг против друга, у Розики, поди, сердце кровью обливается, видючи, как зимой да в стужу Михай, злыдень этот, топчется с ноги на ногу в своих старых опорках, дует в кулак, а у самого и пальцы посинели от холода. Прошлую весну до чего дошел: продал на барахолке свою цитру, а ведь смолоду как выставлялся, только ею и гордился. Вот до чего довела заносчивость, несусветное его бахвальство что рано или поздно, а будет и у него своя лавка, не хуже чем у Кокаша, у стекольщика, возле самого базара; а теперь присмирел, сидит себе на барахолке и торгует поделками — шкатулками да птицами. Интересно, куда только могли деваться его денежки, ведь Анжуй давно копил на лавку, все время копил с тех пор, как попал в дом к священнику, и накоплено у него было немало, денежки свои он всегда носил при себе, в кумачовом мешочке на шее; и Аннушке тоже хотелось, чтобы у Анжуя была своя лавка, эти двое всегда дули в одну дудку. И вот что вышло из всей затеи, ни тебе лавки, ни богатства, перебивается теперь на старости лет с тыквы на картошку. Но куда все-таки уплыли его денежки? У самого Анжуя не дознаешься, вечно он все делал молчком, все в особицу; и с ней, Кати, не больно-то часто разговорится, даже когда на одном дворе жили. Рози, та и носу сюда не казала, пока Анжуя при доме держали. Зимой, в лютый мороз, Рози как-то раз подослала к нему на барахолке Эржи Фитори, чтобы та передала разогретый кирпич ему под ноги, а окаянный этот тем кирпичом да о стену, грохнул так, что и кирпич весь вдребезги разлетелся. Счастье еще, что на нее, Кати, он не держал обиды из-за сестры, ладно они с ним уживались в доме священника. Рози тоже хлебнула горюшка; мало той беды, что стряслась с нею, так еще и на всю округу ее ославили: стоило кому хоть раз ступить за порог к Этель на улице Хомок, а уж соседи знали о человеке всю подноготную.

Зять Ференц прикидывался, будто и не видит худого, и не слышит людских пересудов. Упокой, господи, его душу с миром. Сегодня, на кладбище, надо будет цветочков купить да на могилку его наведаться, когда с похоронами будет покончено. И в день поминовения усопших ей приходилось потихоньку скрываться из дому, потому что священник разрешает своим домочадцам бывать на кладбище только в страстную пятницу, и попреков не оберешься, узнай он, что они с Розикой ставят на могилах свечи, как католики. Вот и в прошлом году они тоже ставили: отцу поставили, матери на могилку, зятю Ференцу и даже старой Йоо затеплили свечечку, хотя при жизни старуха того и не стоила. Розику колотило от страха, а ну как Михай заявится на кладбище да и застанет их у могилы матери, а она успокаивала Розику: мыслимое ли это дело, чтобы старый греховодник шастал бы по кладбищу; да не верит он ни в бога, ни в черта, в скверне и душа его, и плоть. Так и вышло, как она напророчила: Михай, видно, и думать забыл про кладбище, совсем стыд потерял, только одна-единственная их свечечка и горела на могиле у старухи. А мог бы и наведаться к родной матери, показать ей свое сыновнее уважение, так нет, такой уж он человек, этот Михай, сроду никому на свете добра не делал, ни единой живой душе, кроме Аннушки. Для той он готов был в лепешку разбиться!

Когда их дворового пса Язона подхватил живодер, Анжуй вместе с Аннушкой отправился вызволять животину и вернулся домой с Язоном и еще тремя чужими дворнягами, а вместо выкупа отдал за собак золотое колечко, которое Аннушка получила от Францишки. Священник орал так, что даже шея у него потемнела, костерил Анжуя на чем свет стоит, как это он разрешил Аннушке отдать кольцо, а дворняг выгнал за ворота, так и разбежались по Тарбе, какая куда. Анжуй и в тот раз на каждое слово огрызался, не от него, мол, переняла девчонка этакую доброту великую, а от священника, а касательно платы — дело ясное, расплачивается тем, что имеет, потому как мала еще, будь она повзрослее, может, отплатила бы чем другим. Но уж окончательно взбеленился поп, как Анжуй заявил, что и сам Иисус Христос тоже был милосердным, всякую тварь живую любил и появиться на свет не погнушался в хлеву, близ скотины.

Тогда-то священник и выгнал Анжуя из дому, крик, галдеж стоял на всю округу. Зимой дело было. Кати все помнит, помнит, как Анжуй собирал свою котомку, а девчонка эта, Аннушка, тем часом закопалась в снег и голову в снег сунула, чтобы умереть. Когда Анжуй вытащил ее из сугроба, у той даже уши были забиты снегом. Уж лучше бы оставил он ее тогда в сугробе, пусть бы замерзла, потому как все зло в этом доме шло от Аннушки. Потом священник зачем-то снова вышел из дому, а Анжуй стал перед ним с котомкой и говорит; «Простите великодушно!» Священник пробурчал чего-то — не разобрать было; небось, пока дома сидел, все локти себе искусал, что выгнал Анжуя вон: ломай теперь голову, кто землю поднимет да виноградники обиходит, ищи-свищи теперь замену Анжую. А этот Анжуй, даром что получил от ворот поворот, стоит перед попом здоровущий, высоченный и глаз не опускает, а смотрит в упор; девчонка же замерла у него на руках, сжалась в комочек, будто в рукаве у него норовила спрятаться, «Простите великодушно!» — повторил Анжуй, и не по себе становилось тому, кто это слышал, потому как в голосе у него не чувствовалось ни тени покорности или раскаяния. Священник побагровел, будто застыдился чего, а Анжуй стоит бледный, ни кровинки в лице. Тут священник буркнул что-то и убежал в канцелярию, Аннушка сразу в слезы от облегчения и ну ругаться незнамо как, пока Анжуй не отвесил ей шлепка, тогда она убежала в дальний конец двора и принялась там скакать да визжать от радости. Про хозяйку слухи распускали, что она-де в уме повредилась, оттого что убить хотела эту Аннушку во младенчестве. Людям и невдомек, какая светлая голова была у нее, у страдалицы: раньше всех умников поняла она, кого породила на свет. Кроткая была да смирная, что овечка божия, и на тебе — упекли ее все-таки в сумасшедший дом. Пусто теперь Кати без нее, и проведать некого стало: а уж до чего приветливо да обходительно разговаривали там врачи со всеми, одна отрада для души туда наведываться. Хозяйка что дома была, что там: никому-то она вреда не делала, только глядит ласково так да улыбается всем, сердечная, а иной, раз и узнавала ее, Кати, и тогда уж обязательно все выспросит про Розику. Когда Кати навещала хозяйку, то всегда обряжалась в это вот красивое черное платье; Эржи Фитори как-то раз увидела ее в воротах больницы и даже вслух ей позавидовала. А хозяйка якобы была не в своем уме! Да не больше она помешанная, чем любой другой в этом доме. Того же священника взять, к примеру: день-деньской расхаживает в черном костюме, застегнутом наглухо, это когда солнце жарит так, что, думается, все бы с себя сбросил; если картошка у него подгниет, крик поднимает, что это-де кара господня, а того в толк не возьмет, что в этих краях все погреба никудышные от сырости, там и кости сгниют, не то что картошка. Ласло Кун, тот все больше молчком, подумаешь, убогий какой, без языка; сколько раз она примечала: сидит это он за ужином бирюк бирюком и только глаза таращит на то место в конце стола, где в прежние годы Аннушка сиживала, а потом отшвырнет стул и скорей бежать в комнату капеллана и выдует там одним духом не меньше литра воды. А уж когда развоюется, раскричится — не остановишь! Как хозяйку она ходила проведывать, помнит: иные сумасшедшие так-то буйствовали, ничем не хуже его. Ну а Аннушка тоже хороша: бросила дом родной и сбежала куда глаза глядят. Только цыгане так делают. Да и пока дома жила, тоже всем от нее одни неудобства и неприятности были. И Янка может сойти за ту, какою объявили ее матушку: вроде бы под одной крышей живут, а словно и нет ее, Янки, на свете; каждое утро диву даешься, что она все еще тут, в доме, суетится с утра до вечера, метет и стряпает, а все одно следа от нее не видать.

Страдалицу нашу теперь, наверное, обрядили. Хоть бы уж похороны прошли честь по чести! Семье положено сидеть справа от гроба, таков обычай, и ее, Кати, не посмеют бесчестить из-за того, что старуха Дечи да Аннушка прикатили на похороны, не посадят ее по левую сторону от покойницы, там места для дальней родни. Нет, Арпадик не допустит, чтобы ее так обидели. Она пристроится возле Жужики, тем более, что та боится покойников. Прошлым вечером, когда она приносила ужин Кати, то спросила, какие лица бывают у мертвецов. К тому же сегодня Жужика впервые увидит свою Бабушку, до сих пор так и не довелось им встретиться ни разу в жизни. Анжуй тоже наверняка будет на похоронах, станет небось рядом с Аннушкой, как есть старый дурень, ведь всем известно, что это он помог ей бежать девять лет назад. Только бы Розика не отлучилась куда, успеть бы шепнуть ей вовремя насчет ложки. Иначе беда! Если Аннушка заявится в дом после похорон да если станут ее чем потчевать, то она первым делом хватится своей ложки, а тогда что крику, что ругани не оберешься.

6

Сначала Прабабушка поинтересовалась, в какой класс она ходит и хорошо ли учится. На этот вопрос еще нетрудно было ответить: она отличница и учится в третьем классе. Любит ли она играть на рояле? Она не учится музыке. Деча удивилась: ей помнилось, будто за дочерью в приданое дала она рояль Оскара; бедный Оскар, вот кто прекрасно владел инструментом; воспринимаешь как вывих природы, когда человек так разносторонне одарен! У Жужанны едва не сорвалось с языка, что рояль тот продали давным-давно, когда Мамуся была молодой еще, до замужества. Однажды в страстную пятницу, когда Дедушка собственноручно запер крышку рояля, чтобы никому не вздумалось осквернить торжественный день пустым бренчаньем, Аннушка, отыскав шило, изловчилась сломать замок, открыла рояль и забарабанила марш Ракоци, да еще и распевала при этом в полный голос, а когда Дедушка выпорол ее за ослушание, Аннушка сквозь слезы кричала, что ей лично хочется играть именно в страстную пятницу и что вообще не может быть такого дня в году, когда бы господь бог не радовался музыке, потому что музыка — это самое прекрасное и совсем не мешает оплакивать Христа, тем более что он уже мертвый и все равно ничего не слышит. Конечно, Сусу не скажет этого, такие вещи не принято говорить посторонним, а о самой Аннушке раз и навсегда запрещено говорить, даже с Прабабушкой. У Прабабушки губы накрашены помадой, брови и ресницы у нее черные, а волосы совсем седые. Интересно, заметил ли Дедушка, что их Прабабушка красится?

Должно быть, Прабабушка ужасно старая. Сусу завороженно уставилась на старческую руку с болтающимся на высохшем пальце тяжелым кольцом из червонного золота. Как не совестно нацеплять кольца на такую сморщенную птичью лапу? На шее у Прабабушки красовалась черная лента, расшитая бисером, сзади лента была завязана бантом. Зачем, спрашивается, повязывать на шею ленты? Дедушку эта лента определенно рассердит. У них в доме запрещено носить какие бы то ни было украшения. Ей, Сусу, Дедушка не позволил даже проколоть уши для сережек. У Аннушки было в детстве золотое колечко, и то, как она поняла, из-за этого кольца в доме вышли одни неприятности. Опять ей вспомнилась Аннушка, сегодня целый день она у нее из головы не выходит.

О чем бы еще поговорить с Прабабушкой? Сусу растерянно взглянула на старуху. Она уже успела показать ей свою куклу, игрушечного мишку, школьные тетрадки и даже вязание — Прабабушка на все рассеянно кивала, а ведь шутка сказать, в классе она единственная умеет рукодельничать. Мамуся научила ее. Есть в ее жизни и еще что-то, отличающее ее от соклассников: два раза в неделю, каждый вторник и пятницу, с четырех до пяти она ходит на уроки закона божьего. Папа ведет занятия в школе на улице Череп. Она ходит на уроки закона божьего и не скрывает этого, как другие дети; у них в классе почти все ходят, но тайком. А ей можно в открытую, потому что ее Папа не простой священник, а борец за мир. Знает ли Прабабушка, что такое борец за мир? Как спокойно она сидит тут и, когда не расспрашивает ее, Сусу, о школьных делах, то сама говорит только о еде. А ведь Бабушка приходилась ей родной дочкой, как она Мамусе. Вот если бы она, Сусу, лежала в гробу, неужели бы ее Мамуся тоже рассиживалась в беседке и говорила о рисе с лимонной подливкой? Нет, она знает точно: Мамусе не пережить, если ее дочка вдруг умрет. Я — все-все для нее, — Сусу вспомнился ласковый голос матери: «Кровиночка ты моя, ты для меня — все-все на свете!» Сусу чувствовала, что это не пустые слова, что так оно и есть на деле, и радовалась материнской привязанности.

Старая Дечи нашла Жужанну скучной. Она показалась ей лишенной ребяческой непосредственности, чересчур уравновешенной и молчаливой. «Пресный человек!» — говаривал в таких случаях Оскар. Этот ребенок именно пресный, не умеет даже радоваться жизни.

Какие скучные люди подобрались в этом доме! Выходит, и кровное родство мало что значит. Вот хотя бы эта девочка, она — близкая родственница, внучка Эдит, ее единственной дочери, а стало быть, и для нее — плоть от плоти, — но Дечи не испытывает к ней никаких родственных чувств. Разве таким заморышем должна быть правнучка Оскара! Всему виной эти похороны — она поминутно вспоминает Оскара, будто воочию видит перед собой стройную, по-мальчишески хрупкую фигуру, его смоляные волосы. Скучища ей с этой правнучкой, и мать у нее такая же нудная особа; даже Эдит раздражала ее, и только Оскар один всегда и во всем оставался безупречным, умел и чувства ее будить до экстаза, и успокоить умел, как никто другой. Хорошо бы хоть одним глазком глянуть на Оскара, хоть разок услышать, как весело насвистывает он у себя в мастерской, или сидеть, поджидая его домой. «Ибо если мы живы, то живем ради Господа нашего, а если умираем, то умираем ради Господа…» — велели напечатать эти люди в траурном извещении. Неужели они всерьез так думают? Когда умер Оскар, она не заказывала траурного извещения: свыше ее сил было бы видеть напечатанным черным по белому, что его больше нет в живых. Оскар мог бы жить и поныне. Если бы Эдит родилась мальчиком и если бы она хоть каплю походила на него… Но нет, Эдит не унаследовала от отца ни одной черты. Собственно говоря, характером Кальман тоже не походил на Оскара, только она не разглядела этого сразу, просто вначале ее сбило с толку, что у Кальмана такая же стремительная походка, что он, как а Оскар, не носит шляпы и вместо сигарет также курит трубку. О нет, Оскар исчез, исчез бесследно, ничем не повторив себя в потомстве. Чем бы еще занять себя в обществе этой замухрышки? Все ее игрушки и тетради она пересмотрела, полистала учебники, аккуратно сложенные стопкой на дне лакового портфеля. Не удивительно, что восьмилетние дети утрачивают свою непосредственность, если они вынуждены учиться по таким кошмарным учебникам. Дечи сунула Жужанне ее портфель, откинулась в плетеном кресле и закрыла глаза. Пожалуй, я позагораю немного, пояснила она Жужанне, и та серьезно кивнула головой. Прабабушка пускается на те же уловки, что и Дедушка или тетя Кати. «Мне надо остаться наедине со своими мыслями», — заявляет Дедушка, устраиваясь в кресле, едва только после обеда его начинает одолевать сон. «Надо дать глазам передохнуть, касатка моя», — шепчет тетушка Кати, если все дела переделаны, а солнце печет. Прабабушка загорает. Ну и пусть себе загорает. Можно заняться уроками, завтра ей в школу.

Сусу выскользнула из беседки и, чуть отойдя, присела на скамеечку под окном спальни. Летними вечерами, когда солнце заходит поздно, они с матерью сумерничали здесь, на скамеечке, посередине ставилась рукодельная корзинка, откуда выпирали рваные чулки и простыни, отобранные к починке. Красивая красная корзинка была у Мамуси, Анжу собственноручно сплел ее когда-то. «Это скамеечка Язона, — любила рассказывать Мамуся. — Язон, фокстерьер, обычно вскакивал на скамейку и лаял на луну, если чуял недоброе; сюда же он забирался каждый раз на рассвете и терпеливо ждал, когда же наконец Аннушка проснется и выглянет из окна». Сама Жужанна не застала в доме Язона, но от Мамуси она знала историю собаки; когда Аннушка бежала из дому, песик еще долгие месяцы просиживал тут на рассвете; Язон тоскливо скулил и подвывал, пока однажды Папа в ярости, что пес не дает им спать, высунулся из окна и запустил в Язона гантелью и, как видно, покалечил его; пес перестал есть, уже не мог, как прежде, вскакивать на скамеечку, сидел понурившись, и настал день, когда Язон сдох. Сусу рада, что Язон погиб не на ее глазах, и как было бы хорошо, если бы сегодня ей не надо было идти на кладбище.

Сусу боится всего, лишенного жизни. С тех пор как в доме не стало кошки, тетушка Кати попросту вытряхивает мышеловку в помойное ведро, серый безжизненный комочек валяется среди отбросов, и Сусу не решается переступить порог кухни, когда там никого нет. Девочку пугает даже траурное платье, которое ей нынче предстоит надеть. Какой ужас — целые месяцы ходить в черном! Но страшнее всякого траура тот час, когда она увидит покойную Бабушку, в жизни она не видела ее ни разу. На похоронах она зажмурится и на Бабушку даже одним глазком не взглянет. А интересно, правда ли, что у мертвых какой-то особый запах? Тетушка Кати говорила, что правда. Мамуся опустит вуаль, которая скроет ее лицо. Вот хорошо бы и ей, Сусу, надеть такую вуаль, тогда ни один человек не заметил бы, что она избегает смотреть на гроб.

Сусу еще ни разу не доводилось бывать на похоронах, и покойников она никогда не видела. Домой, в Тарбу, она ходят из школы по улице Кошарфоно. С тех пор как соседнее здание заняли под больницу и детский сад, Сусу приходится идти мимо большой стеклянной витрины похоронной конторы. Мамуся рассказывала, что, когда она была девочкой, в витрине сидели два позолоченных ангела и держали венок из стеклянных незабудок над голубым детским гробиком, а в гробике под саваном лежала большущая кукла, точно настоящий ребеночек. Мамуся смеется, рассказывая о таких вещах, а ей, Сусу, не по себе становится, даже когда просто слушаешь, а чтобы взглянуть на ту витрину — да никакая сила бы ее не заставила!

Вчера вечером, когда она носила тетушке Кати ужин, та убеждала Сусу не бояться покойников; нечего их бояться, покойник, мол, хлеба не просит; да и зачем он покойнику, этот хлеб. Ничего, на похоронах Сусу будет держаться за мамину руку и не отцепится. Хотя нет, Мамуся ей не поможет, если Сусу придется идти в паре с тетушкой Кати. Вчера за ужином взрослые подробно обсудили и установили, кому с кем быть. Процессию возглавят Дедушка с Прабабушкой, за ними пойдут Папа с Мамусей, потом дядя Арпад и тетя Францишка, а позади всех тетушка Кати и она, Сусу. А что, если Аннушка тоже там будет: интересно, с кем тогда идти Аннушке? Скорее бы только все эти похороны закончились!

Прабабушка задремала, голова у нее склонилась набок, напряглась шея, и бисерная лента сползла. Теперь Сусу стало понятно, зачем старуха нацепила ленту: на обнаженной шее проступили глубокие сухие морщины. Сусу сделалось противно, как если бы она подсмотрела нечто неприличное. Она решительно отвернулась от беседки, села на скамейку лицом к стене, худенькие колени ее царапала штукатурка. Рядом с собой на скамейке Сусу пристроила портфель. Завтра снова можно идти в школу. Ей нравится ходить в школу, каждое утро в половине восьмого они вместе с дядей Арпадом отправляются из дому; в школу они приходят до уроков, но ее учительница, тетя Жофи, всегда приходит еще раньше, она поджидает их в классе и делает вид, как будто чем-то занята. Тетя Жофи любит дядю Арпада, а значит, любит и ее, Сусу. Они, девочки-третьеклассницы, занимаются на втором этаже, а у мальчиков параллельного класса — их ведет дядя Арпад — занятия на первом. А на днях у них в классе у Эникё Хусар пропала самописка. Ручка так и не нашлась. Интересно, в классе у дяди Арпада тоже бывают пропажи? Уж не берет ли дядя Арпад в школе чужие вещи точно так же, как он крадет у Дедушки?

Откровенно говоря, нет смысла учить уроки, завтра ее все равно не станут спрашивать ни по одному предмету. Бабушка умерла четыре дня назад, и вот уже три дня, как ее, Сусу, не вызывают отвечать. Тетя Жофи предупредила всех в классе, чтобы те были с ней, Сусу, особенно чуткими и внимательными, потому что у нее умерла Бабушка. Интересно, что сказала бы тетя Жофи, окажись она у них дома в тот вечер, когда в семье узнали о смерти Бабушки? Дядя Арпад подошел к телефону, он выслушал новость и оттуда же, из гостиной, крикнул им, что случилось: в это время они сидели в столовой за ужином. У Мамуси слезы так и брызнули в тарелку с тушеной картошкой. Дедушка отложил вилку, резко дернул усы, побледнел, встал: «Господь дал, Господь взял…» Папа не проронил ни слова, продолжал таскать из тарелки картофелины, пока не выбрал все до последней. Тетушка Кати запричитала было в голос, ее сразу отослали из столовой. «Хватит реветь!» — сказал Папа Мамусе. Дядя Арпад закурил, Дедушка принялся нервно расхаживать взад-вперед по комнате. Дядя Арпад принес бутылку со сливовой палинкой, и все выпили, и Мамуся тоже, и даже тетушке Кати, и той поднесли стаканчик. Со стороны можно было подумать, будто в доме празднуют чей-то день рождения.

Учить то, что задали, было бесполезно, поэтому Сусу просто так, интереса ради, листала учебник. Ученье давалось ей легко, занималась она с удовольствием и все же подолгу просиживала над уроками: каждый раз, как она доставала учебники, она не могла удержаться от соблазна забежать вперед и хотя бы посмотреть картинки. Вот и сейчас она никак не могла расстаться с «Родной речью», это новый учебник, тетя Жофи сказала, их класс первый будет заниматься по этой программе. «Экспериментальный учебник для третьего класса». Сусу открыла наугад и прочла: «Лаци провел две недели у бабушки в деревне. Потом он записал свои впечатления в дневник». «Наша речь состоит из предложений, мысли свои мы можем выразить как в устной речи, так и письменно». Если бы Сусу поехала с Прабабушкой в деревню, она бы тоже записала потом свои впечатления: «Моя Прабабушка красит губы и брови, а морщины на шее закрывает бисерной лентой. Моя Прабабушка маленькая и худая, ногти она мажет лаком, а под ногтями у нее грязь. Моя Прабабушка не любит молока. Она очень старая и, наверное, скоро умрет».

«Лаци написал своему другу: «Дорогой Фери! Я видел полевого зайца». Какие глупости пишет этот Лаци! «Дорогой Фери, — мысленно продолжала Сусу. — Я слышала, как мой Папа плакал. Это было сегодня ночью. Я проснулась от всхлипываний. Сначала я подумала, что это мне снится, по потом поняла, что я не сплю, а Папа плачет по-правде. Мамуся спит очень крепко, поэтому она ничего не слыхала».

Сусу перевернула страницу, новая картинка: кровать, в кровати грустный мальчик, рядом стоит тумбочка, а на тумбочке градусник и пузырьки с лекарствами. «Чего хочется больному ребенку?» Скорее бы я выздоровел! — вот чего ему хочется. Хорошо бы снова побегать по лугу! И чтобы не надо было принимать лекарства. Постель. Интересно, что может происходить по ночам в постели, скажем, в мамусиной постели? «Дорогой Фери! Я не знаю, что творится иногда по ночам в спальне, когда я просыпаюсь. Но что-то происходит, что-то непонятное. Может быть, Папа обижает Мамусю, делает ей больно?» А чего хочется здоровому ребенку? — задумалась Сусу. — Хорошо бы не ходить на похороны. Хорошо бы повидать Анжу! И еще очень хотелось бы увидеть Аннушку!

Анжу она один раз видела, — вспомнила Сусу.

В тот день они отправились на базар купить банки для помидоров, как вдруг Мамуся, схватив ее за руку, потащила Сусу подальше от крайнего ряда: там, попыхивая своей трубкой, сидел Анжу, и Мамуся старалась избежать встречи с ним. Бедная Мамуся, как она запугана! А ведь ей тоже очень хотелось бы поговорить с Анжу, но она боялась, как бы их кто не увидел и не рассказал потом домашним.

Сусу видела, что Анжу тоже заметил их, и ей очень хотелось подойти к нему, потому что перед Анжу на куске мешковины сидели в ряд синие птички, но подойти не было ни малейшей возможности. Мамуся даже заплатила за каждую банку на двадцать филлеров дороже, чем рассчитывала, лишь бы поскорей уйти с базара. А виновата была тетушка Кати, она ошиблась, когда уверяла Мамусю, что Анжу в тот день не выйдет на барахолку, потому что он заболел. Вот бы ей, Сусу, заполучить такую птичку! Хвост у птицы розовый, к тому же она умеет качать головкой…

Еще одна картинка. Женщины в косынках и крестьянин, облаченный в жилет, собирают яблоки. Сусу каждый год бывала в саду, когда обирали яблоки: зимние сорта сбивали шестом, точно орехи, а более нежные яблоки снимали по одному. Мамуся или Папа взбирались на садовую лестницу и орудовали длинной палкой, на конце которой была круглая сетка, похожая на корзину с баскетбольной площадки. При этом у них никто из женщин не повязывал голову косынкой. Интересно, а в столице тоже повязывают голову, когда собирают яблоки? Мысли ее опять вернулись к Анжу, она вспомнила, как тот сидел на низеньком стульчике, вытянув перед собой огромные голые ступни, и невозмутимо посасывал трубку. На Анжу были серые штаны и рубаха, а жилета никакого не было. «В жилетах, — объясняла им в классе тетя Жофи, — ходят наши крестьяне». А совсем недавно в их город приезжали какие-то артисты, танцоры и певцы; ей-то самой нельзя было пойти на концерт, потому что он пришелся на неделю перед исповедью, но Юлиш Которман видела выступление и рассказывала, что на каждом танцоре был цветастый жилет. Тогда почему же нет его у Анжу? И у Гергея, который работает у них на винограднике, тоже нет жилета. Только обычный пиджак.

На следующей картинке был изображен город: столица страны. Посередине столицы течет река, на одном берегу расположен Пешт, на другом — Буда. Река как река, ничего особенного, вместе с классом они часто выезжали на Тису, и она хорошо знает, какиебывают реки. Правда, река на картинке другая, это Дунай. Через Дунай переброшены мосты. Один берег Дуная пологий, другой — возвышенный. «Ученики III класса поднялись на смотровую площадку горы Янош. Оглядели окрестности. Какой прекрасный вид! Как ослепительно сверкает Дунай! А вот там, на другом берегу — Парламент!» Его почему-то называют «Государственная палата». Интересно, на что похожа эта Государственная палата? И вообще что это значит? Палата — все равно, что дом. Божий дом она знает — это церковь, дом священника — это приходская усадьба, а что такое Государственная палата? Как-то раз они со школой ездили на экскурсию в Хиди, самой весной, когда Тиса цвела. Мамуся дала ей в дорогу цыпленка, но Сусу забыла в поезде свою корзинку с провизией, и тетя Жофи поделилась с ней припасами. Когда они добрались до берега Тисы, никто из них не кричал: «ах, какой прекрасный вид», хотя река и ее окрестности действительно были красивы. Они сбегали в уборную и сразу легли спать, потому что с дороги всех клонило ко сну. О самой реке они, правда, поговорили немного, но никто не утверждал, что Тиса «ослепительно сверкает», хотя на солнце и вправду слепило глаза, зато все согласились, что от реки несет тухлым. Томи, Тамаш Берень из параллельного класса, первым сказал, что Тиса вонючая и что от воды разит гнилыми корягами. Узнать бы еще, что такое «смотровая площадка» и где именно находится гора Янош? Может быть, недалеко от улицы Кёлтэ, где живет Аннушка. XII район, улица Кёлтэ, 97.

Сусу испуганно оглянулась, как будто бы кто мог подслушать ее тайну. XII район, улица Кёлтэ, 97. Письмо лежало в папиной Библии, конверт был заклеен, и марки налеплены; как-то раз вечером в начале лета Сусу случайно обнаружила этот конверт, когда ее послали за чернилами. В комнате было темно, и она нечаянно смахнула со стола исписанные листки, а когда нагнулась подобрать их, то заметила, что в ящике стола торчит ключ. Ни разу в жизни не видела она папин стол открытым и от Мамуси знала, что никто из домашних не имел права заглядывать туда. Сусу осторожно выдвинула ящик. Там лежали какие-то записки, немного денег в коробочке и пачка фотографий, но Сусу некогда было их рассматривать. В Библии, под расшитой в народном стиле обложкой — Мамуся вышивала Папе в подарок, — Сусу нащупала что-то плотное: это было письмо. Коринне Матэ, Будапешт XII, улица Кёлтэ, 97. Весь вечер после открытия тайны Сусу колотила дрожь, так что Мамуся даже решила смерить ей температуру. Сусу до сих пор непонятно, почему она не сказала тогда Мамусе о своей находке. Во всяком случае, промолчала она не потому, что чувствовала себя провинившейся; стоит ей провиниться, как она тотчас же во всем признается Мамусе, и на душе у нее становится легче, но рассказать о письме у нее почему-то не хватило духу. Улица Кёлтэ, 97.

В тот вечер, когда Бабушка умерла, Дедушка впервые произнес вслух имя Аннушки. «Надо бы известить ее! — сказал тогда Дедушка. — Иначе толков и пересудов не оберешься. Да и грешно было бы не допустить ее ко гробу матери». Тут Мамуся зарыдала, а дядя Арпад погладил Дедушку по плечу и поцеловал ему руку; Папа не проронил ни слова, он прикусил губу, и лицо его залилось багровым румянцем. «Мы даже и адреса-то не знаем этой непутевой! — пробормотал Дедушка и взглянул на Папу. — Как же нам известить ее?» — «Улица Кёлтэ, 97», — хотела вмешаться Сусу, но, на счастье, горло у нее перехватило, она не способна была вымолвить ни звука. Мамуся заливалась слезами: откуда им знать, ведь не кто иной, как Дедушка запретил домашним даже упоминать имя Аннушки, не то что интересоваться, где она и что с ней. Она, Сусу, поначалу думала, что Папа все объяснит, и эти мгновения, пока все молчали, а она ждала, были ужасны, потому что губы ее сами складывались, чтобы подсказать Папе: улица Кёлтэ, 97. Папа резко побледнел и ответил, откуда, мол, ему знать, где живет Аннушка; надо послать тетушку Кати к Анжу, если уж хоть одна живая душа в городе знает Аннушкин адрес, то это может быть только Анжу, и сейчас, когда Бабушка скончалась, Анжу обязан дать им Аннушкин адрес, что бы там раньше между ними ни произошло. Тетушка Кати поковыляла к Анжу в тот же вечер и вернулась, когда она, Сусу, была уже в постели; Мамуся сквозь слезы повторила записанный на клочке бумаги адрес: «Улица Кёлтэ, 97». «Да? — переспросил Папа. — Значит, она живет на Швабской горе?»

Сусу присела на корточки и принялась чертить на песке. Вот это Буда, это Дунай, а вот это Пешт. Столица делится на отдельные районы. В их городе тоже несколько районов. Тарба, где они живут, относится к третьему району. Будапешт, XII район, — там живет Аннушка. Папа знал, где она живет; тогда почему же он не сказал или, может быть, он забыл? И еще интересно бы узнать, что Бог должен простить Аннушке? А Мамуся любит Аннушку. Улица Кёлтэ, 97. Вот так течет Дунай. Которая из будайских гор — Швабская? Телеграмму Аннушке составил Папа, и тетушка Кати позавчера отнесла ее на почту. Если Аннушка ее получила, то теперь она, наверное, приехала в город — Аннушка. Собственно говоря, Сусу должна ее называть «тетя Аннушка», но у нее просто язык не поворачивается говорить Аннушке «тетя». В памяти ее мелькало так много разных образов Аннушки, составленных из обрывков услышанного. Аннушка-ребенок сидит на коленях у Мамуси и выплевывает еду; вот Аннушка, которая исчеркала «Историю мира в иллюстрациях», отдала в обмен на Язона золотое колечко, вот Аннушка с головой зарывается в сугроб, чтобы замерзнуть, вот она выкрикивает нехорошие слова, вот Аннушка, которая взломала крышку рояля: она громко поет на весь дом и никого не слушается. Аннушка ушла из дому девять лет назад, когда ей исполнилось двадцать. Двадцать лет, и прибавить девять, будет двадцать девять. Тетя Аннушка? Нет, Сусу не может назвать ее тетей. Она — Аннушка!

Бабушку, наверное, уже положили в гроб. Юли Которман в прошлом месяце тоже была на похоронах, но она говорит, что ни капельки не боялась. «Покойник — он хлеба не просит!» — вспомнились ей слова тетушки Кати. Вот был бы ужас, если бы Бабушка вдруг села в гробу и попросила хлеба! Почему Папа плакал прошлой ночью? Ей очень не скоро удалось снова заснуть, оттого что он долго плакал и молился. Из-за Бабушки? Нет, Бабушку у них в семье никто не любил.

Проснулась Прабабушка. Сусу почувствовала, что старуха смотрит на нее. Она оправила платьице и продолжала вычерчивать схему. Вот это гора Геллерт, на горе Геллерт стоит Памятник свободы. По картинке в «Родной речи» никак не скажешь, что это гора. Настоящие горы — высокие. Вершины и пики гор уходят в небо, а еще бывают горы, покрытые снегом. Сусу ни разу в жизни не видела гор. Мамуся рассказывала, когда Аннушку увозили за границу, чтобы воспитать из нее хорошую девочку, она в Будапеште впервые увидела горы: Аннушка восторженно завизжала, выдернула свою руку из мамусиной и сломя голову бросилась напрямик через улицу; ей хотелось добежать до гор… Столицей Венгрии является Будапешт. Чего хочется больному ребенку? Наименьшая единица речи — слово. Улица Кёлтэ, 97. Интересно бы взглянуть на горы. Конечно, настоящая гора гораздо выше, чем Кунхалом. Улица Кёлтэ находится на Швабской горе, а значит, и Аннушка живет на горе! Интересно, есть ли у Аннушки собака и, если есть, скулит ли она каждое утро на скамеечке под окном? И все-таки отчего это Папа плакал ночью? Бедная Мамуся, что бы она сказала, узнай она, что Папа плакал.


Через распахнутое кухонное окно Янка позвала дочь, пора было переодеваться в траурное платье. Сусу послушно собрала свои учебники и тетрадки. Янка с жалостью смотрела, как тонет худенькое тельце в черной ткани. На редкость хороший, спокойный ребенок ее дочь! И глаза у нее ясные и невинные, открытые детские глаза, не ведающие ни тайн, ни забот. У Аннушки взгляд менялся поминутно, под наплывом впечатлений, а у Жужанны он всегда одинаково чист и спокоен. Сусу в ее годы — чистое дитя, жизни совсем не знает. Об окружающем мире и о взаимоотношениях взрослых ей известно ровно столько, сколько она, мать, сочла возможным рассказать ей. Сусу кроткая и послушная девочка, Янка любит ее так же горячо, как когда-то Аннушку, но с Жужанной спокойнее, о Жужанне никак не скажешь, что она капризна, и не станет она задумываться над странными поступками взрослых: не детского ума это дело. Сусу — истинный ребенок и единственное существо на всем белом свете, которое ей, Янке, и близко и понятно, которое она знает как самое себя.

«Мамуся!» — с нежностью думала Сусу. Она уткнулась головой в руки матери. От рук исходил тот же запах, что и от траурного платья: чуть кисловатый запах красителя. Бабушка сейчас лежит в гробу, и никто ее не оплакивает, даже Дедушка. Как она заметила, Дедушка опять прихватил с собой ключ от погреба. Говорят, алкоголь вреден для здоровья. И ключ от виноградника тоже кто-то забрал, не видно его на обычном месте, где висят ключи. Хорошо бы сейчас поесть винограду! Господь милостив даже к грешнице. Папа тогда солгал. Дядя Арпад крадет. А Мамусю никто не любит, кроме нее, Сусу. Столицей нашей родины является Будапешт. Улица Кёлтэ, 97. Папа совершенно точно знал, где живет Аннушка; почему же, когда его спрашивали, он сказал, что не знает?

7

Окно было распахнуто настежь, из сада долетала болтовня Жужанны и сверлил уши тонкий, препротивный дискант тещи. В доме его отца, приходского священника, окна точно так же, как и тут, выходили в сад, только родительский дом был весь насыщен ароматом цветов, каждая комната, куда ни зайди, встречала своими запахами цветов и трав. Зимой, стоило только открыть дверцу шкафа, и вас захлестывал запах лаванды или мяты: засушенные травы в тюлевых мешочках мать хранила на полках среди белья. В их саду тоже высаживались только сильно пахнущие цветы, даже католики приходили к ним попросить черенков. У матери были удивительные руки: сухие прутья — и те расцветали, стоило только матери прикоснуться к ним. Если же он заходил в кабинет отца, то и там его преследовали запахи: стойкие запахи цветочного мыла и фиалок. Он до сих пор помнит, как это его раздражало. Цветы, цветы и цветы, будто на каком-то нескончаемом свадебном пиру. Пряные запахи кухни. Мать и Францишка поливают каплуна растительным маслом, отец раскатисто смеется и похлопывает по плечу куратора, Янош — младший брат — уплетает, за обе щеки уписывает грудинку. Братец всегда ел сколько влезет, и все же к тридцати годам чахотка скрутила его. Нет, в родительском доме слишком любили земные блага.

Янка, что ни день, заново прибирает здесь, перетряхивает, проветривает. Без малого до сорока лет дожила и никак не может усвоить куцым умом своим, что ему нравится запах пыли, скопившейся среди книг и бумаг. Этот запах напоминает ему студенческие годы, долгие сидения в библиотеках, когда от чтения начинали болеть глаза. Раньше, когда Анжу был в доме, священника особенно раздражал каким-то греховным своим буйством непотребно разросшийся сад, который Анжу умудрился развести на здешних песках. Розы, гвоздики и тюльпаны с темными, широко раскрытыми чашечками. По счастью, у старой Кати не та рука, ее небрежение постепенно истребило все цветы. Кати ленива и, даром что отец ее был садовником, сама она так и не пристрастилась к цветоводству.

Девчонка болтает без умолку! Ее мать — та без нужды лишнего слова не скажет. Обычно и девчонка тоже не мелет попусту, виновата старуха, это она развязала ей язык. Сколько он помнит себя, его всегда раздражало людское суесловие; и Францишку поминутно приходилось одергивать, когда он еще подростком учил уроки. Языком работать Францишка горазда, это она всегда умела. Усядется бывало, на стульчике и, разводя кукле руки в стороны, знай болтает, даже когда ее слушать некому, рассказывает что-то сама себе, громко, вслух, звенит, не умолкая, и не было для нее игры лучше этой. Приходский храм, где исполнял службы его отец, стоял на склоне горы, почти на окраине села, взберешься на колокольню, а вокруг — шири и дали балатонские. Но даже туда, на колокольню, долетала болтовня Францишки.

В Секешфехерваре в пору ученичества ему жилось гораздо спокойнее: правда, его сосед по комнате, Марци, любил поболтать, но стоило его одернуть, и он тут же замолкал, только посапывал обиженно. А светлые годы студенчества! Каким счастьем было подолгу сидеть в университетской библиотеке! Женева жила размеренной, тихой жизнью, к десяти вечера весь город спал. И если где-то светилось окошко, это означало, что в доме больной или корпит над книгой ученый. В окне у Шобара нередко до самой зари не гас свет. Священник раскрыл лежавшую перед ним книгу. Книга перешла к нему из отцовской библиотеки, на чистом листе лиловыми чернилами было вписано имя отца: «Johannes Mathe, stud.div.».[7] Он вычеркнул старый экслибрис и вписал свое имя: «Dr.Mathe Istvan. Doctor Divinitatis».[8] Если бы ему удалось тогда стать епископом…

Арпад сказал, что венок будет из дорогих гладиолусов. Пустопорожние и суетные траты, он выложил все деньги, что удалось прикопить бережливостью и лишениями. Триста форинтов взял у него Арпад. Янка утверждает, что видела очень красивый венок и всего за сто пятьдесят форинтов, но ее нечего слушать, Янка крайне бестолкова и всегда все путает. Похороны встанут им тысячи в две. Ну что ж, У Ласло Куна денежки водятся, пусть он и выкладывает,

Священник отхлебнул глоток вина. Вино со своего виноградника: за ним сохранился крохотный участок на склоне Кунхалома. Он очень любил домашнее вино; мог бы пить и пить стакан за стаканом, мог бы целый колодец осушить, будь там вино вместо воды. Наедине с самим собой он может признаться: вино во все времена сулило ему блаженство, но долгие годы строгое воздержание было его правилом, только в тех случаях, когда нельзя было уклониться от угощения, он разрешал себе пригубить вина. Однако даже муки обуздания плотских соблазнов были тогда приятны; вечером лечь в постель и до последнего мига, пока не сморит сон, остро жаждать отведать терпкого, молодого вина и оборевать искушение. Боже, как он был молод тогда!

Круг чтения его в основном замыкался книгами собственного сочинения; чаще других он любил перечитывать сборник своих лучших проповедей, благочестивое исследование, посвященное догмату троицы, а также историю церкви, но ближе всего ему был главный труд его жизни — пространное жизнеописание Кальвина, книга, переведенная на многие языки. Больше всего его поражали собственные проповеди: он дивился их пафосу, полету мысли, изысканному богатству языка. И поныне с наступлением пятницы он испытывает некое возбуждение: с годами у него вошло в привычку по пятницам сочинять свои воскресные проповеди. Пора бы уже и отринуть старый обычай, коль скоро своды тарбайского храма оглашают проповеди Ласло Куна. Червь недостойный! Интересно, какую мзду он взимает с властей предержащих за эти проповеди? Когда настанет день суда — не господнего суда, но земного, то он, если доживет, не осквернит уста свои заступничеством за фарисея. То, что Ласло Кун сейчас дает ему кров и пищу, — это не милость, но долг его. Долг священника и обязанность человека. Вспомнить только, кем он был, этот Ласло Кун, когда он приметил его: голодный подросток — ни гроша за душой, начинающий капеллан, неловок и косноязычен, двух слов связать не мог. Долгие годы, не щадя труда и терпения, воспитывал, отесывал он неуча. Все, в чем умудрен Ласло Кун, он перенял от него, даже осанку и жесты — плавный и в то же время энергичный жест, каким он приподнимает облачение или раскрывает Библию; фарисей он и коммунист. Сожаления достойно, что Арпад не возжелал стать священником. Со спокойною душою оставил бы он приход Арпаду.

Он поднял взгляд на портреты. Оба портрета когда-то принадлежали его отцу: Кальвин в мантии с меховой оторочкой и знакомая тощая фигура Цвингли. Карта — это его личное приобретение: выполненная в розовых тонах слегка помятая карта под стеклом, в узкой черной рамке. Порою, когда взгляд его блуждает по этой карте, он мысленно совершает прогулки. Идет вдоль берега Роны, через мост Мон-Блан попадает на остров или же сворачивает в одну из улочек Cite. Остров с памятником Руссо неизменно вызывал в нем гнев. Памятник недостойному безумцу! Вся душа его возмущалась при виде родительского дома Руссо, тем паче что сам он, священник, жил чуть ли не напротив этого дома. Уму непостижимо, чтобы неискушенный юноша — ему исполнилось тогда двадцать — по сути был человеком совершенно сложившихся, зрелых суждений. Уже тогда разум его постиг, какие опасные теории проповедовал этот одержимый. Женева. Хоть бы единожды еще пройтись по городу вечером, когда в узкие улочки едва пробивается лунный свет, и лунные блики ложатся на башенки и крутые, сводчатые крыши домов. Как встарь, взбежать бы по университетской лестнице и постучаться у дверей семинарии. Профессор Шобар, как всегда, в трудах, его в любое время можно застать в стенах семинарии, даже в ночные часы. Сморщенное лицо профессора светится приветливостью, когда он выслушивает излияния своего ученика. «Lacus Balaton»,[9] - говорит он профессору по-латыни, но произносит «lakusz», — так выговаривает это слово Шобар. «Итак помилование зависит не от желающего и не от подвизающегося, но от Бога милующего…» Шобар умер в тот год, когда его самого посвятили в доктора богословия. Той ночью он плакал, припав к плечу Бонифация Жимеля подле памятника Реформации. Шобара оплакивали и ректор, и члены университетского совета. «Вот когда я стану епископом!.. — говорил он Бонифацию. — Знаешь, когда я стану епископом…» Тогда он был так уверен, что станет епископом!

Девчонке в саду, как видно, надоело болтать, потому что вдруг воцарилась тишина. Он выглянул из окна. Увидел Сусу, чертившую что-то на песке, заметил, что теща дремала. И снова потянулся к стакану. Благодатный покой, не слышно болтовни этой Дечи. Спит, а физиономия размалевана! И платье коротко, не по возрасту! Старческую дряхлую кожу не скрывают даже чулки. На его средства она наряжается, на его кровные денежки покупает сурьму и румяна. А ведь, как ни прикидывай, ей под восемьдесят. Страхолюдина обликом, а также и нравом противна!

Удивления достойно, что он всегда сторонился ее, и чувства его противились; еще дома, в селе, он радовался, если глаз не видал ее в стенах церкви, если он не встречал ее на улице и не надо было принуждать себя к разговору с ней. Лжива и вероломна. Как он мог не заметить поначалу, что она лжива до мозга костей! Однажды он увидел у нее в руках какую-то французскую книгу в желтом переплете, писанину заведомо безнравственного содержания. Когда же он поинтересовался, что именно она читает, Дечи чуть ли не на глазах у него под столом подменила книгу. Та, другая, тоже была в желтой обложке — роман Йокаи, в мягком переплете, дешевого издания. Как удалось ей такое? Крайне доверчив был он с этой особой, и как зло отплатила она ему за его доверчивость! Двести форинтов посылает он ей ежемесячно. Нечего сказать, достойно же она распоряжается его средствами! И болтает без умолку, нижет слова, точно бисер. Эдит была молчаливой. За то он и полюбил Эдит, что праздное слово редко слетало с уст ее.

В захолустном селе — не в том, где был его родительский кров, а там, где он начинал служить церкви и где он встретил Эдит, — холм над озером порос виноградными лозами. И меж виноградных лоз по рыхлому песку в ржаво-красных отливах порхала восемнадцатилетняя Эдит. Никогда прежде не доводилось ему видеть девушку, столь немногословную и сдержанную, нежели Эдит. И это ее неизменное белое платье, и белою лентой перевитые золотистые пряди. Никто не умел слушать внимательнее, чем она. Разве что Бонифаций, но тот был далеко.

Когда он сделал Эдит предложение, она убежала от него; вскинула голову и побежала, еще мгновение — и она стремглав бросилась вниз по холму, прочь от церкви, где они беседовали. Длинные, золотистые волосы ее на бегу рассыпались по плечам, она напоминала бегущую фею. Эдит открыто сказала, что не любит его, но священник не придал веса ее словам. Точно так же сестра его Францишка на все вопросы о женихе пожимала плечами и уверяла что не любит; когда Дюри, его бывший зять, сделал ей предложение, Францишка залилась слезами, спряталась на чердак и кричала, чтобы Дюри убирался подобру-поздорову, что не любит она его и что она вообще не пойдет замуж, хоть режьте. Потом она, конечно, вышла за него, не минуло и трех месяцев, как они поженились, и тошно было смотреть, как они поминутно целовались в саду, ему даже приходилось одергивать молодоженов. Но эта старуха, она обманула его; Эдит молода еще, твердила она тогда, девушка не знает жизни, ей ли судить о мужчинах. «Я ищу в ней друга жизни», — сказал он тогда старухе. Он против воли разговаривал с Дечи, потому что не любил ее, терпеть не мог и ее дом, где всегда царил беспорядок, повсюду были разбросаны французские романы, на стене висела палитра, и на каждом шагу можно было наткнуться на какие-то безобразные картины; у картин даже не было рам, как положено в приличных домах, холсты прямо так и стояли прислоненные к стене или на мольбертах.

Эдит повернулась к нему спиной; его сбивала с толку невежливость девушки, а она стояла лицом к окну и не отрываясь смотрела на Балатон. Дечи болтала без умолку разные глупости, что дочь, мол, крайне стеснительна, она-де еще сущее дитя: Эдит упорно молчала. Священнику очень нравились молчаливые люди. Он разглядывал спину Эдит в облегающей фигуру белой блузке и мечтал, как славно будет сидеть в кабинете и писать, а Эдит тоже пристроится рядом, займется каким-нибудь своим делом — рукоделием, к примеру, — и время от времени будет вскидывать на него взгляд, а вечерами они, рука об руку, возблагодарят Господа за дарованный им день. Старуха вышла на кухню приготовить чай, тогда Эдит обернулась к нему, и он увидел, что лицо ее залито слезами. Францишка тоже всегда плакала по малейшему поводу, заливалась в три ручья и в тот раз, когда Дюри попросил ее руки. Он поцеловал Эдит. Как живо помнит он и по сей день тот поцелуй: губы ждали, что щеки ее будут пылать. Лицо Эдит оказалось холодным, как мрамор, и слезы ее тоже были холодны. Он женился на Эдит.

Интересно, какую проповедь произнесет сегодня у могилы Такаро Надь? По совести говоря, Такаро Надю следовало бы зайти к нему, посоветоваться с ним, но, похоже, Ласло Кун и это уладил через его голову, в его собственном доме с ним теперь совсем не считаются. Эдит полагалось бы выносить на кладбище не из часовни, а отсюда, из тарбайской церкви, но Ласло Куну этих тонкостей не понять, для него похоронный обряд — не более, чем пропаганда, пышная церемония, цель которой показать, что у нас никто не вмешивается в дела священнослужителей. Господи, да минует меня чаша сия! Господи, не попусти дурным страстям возобладать в сердце моем! Кем мог быть этот Кальман, что во время их венчания стоял рядом с Дечи? Пренеприятнейший тип в охотничьей шляпе, и перстень с печаткой на руке. Очевидно, этому Кальману было известно многое о странностях Эдит, которые сокрыли от него, жениха. Не будь сама мысль греховной, он утвердился бы во мнении, что Кальман — любовник тещи. Старик отогнал от себя подозрение. «Не судите, да не судимы будете». К тому же доказательств у него нет никаких.

Такаро Надь куда как слабый ритор — не в пример ему. А задача преинтереснейшая — оплакать лишенную разума. Рука его самопроизвольно потянулась к перу, но тотчас же он устыдился своего порыва, «Будь в сердце своем смиренна», — написал он Эдит в молитвенник, Эдит только взглянула на него и ничего не ответила. Теперь-то она воистину смиренна, а ведь как умела буйствовать! Когда священник приехал сюда, в этот город, Кати стояла у ворот и глазела, как молодая жена выходит из коляски: «Господи Иисусе, до чего ж она молоденькая да слабенькая! И кротка, будто агнец божий!» А была она что тигрица лютая. И плоть ее была греховною плотью хищницы. Единожды в жизни он зрел ее обнаженной — в тот день, когда пришлось навсегда удалить ее из дома. В тот миг, когда он увидел ее обнаженной, у него дух захватило от стыда и срама. Но как же прекрасна она была, эта грешница! Доколе не отпускают человека мысли о блуде? Конечно, зреющую душу ее смутили бесчисленные картины с изображениями нагих людей, все эти порочные полотна в доме ее матери. А как светла была его радость, когда женился он на Эдит, когда ввел ее в дом свой и впервые затворил дверь спальни; он полагал в слепоте своей, что отныне ему не придется смирять плоть, что отныне с божьей милостью… Он снова отхлебнул из стакана. Эдит оказалась строптивой, еженощно ему приходилось воевать с нею, всякий раз приходилось одолевать ее, и наутро все плечи его были сплошь в ссадинах и кровоподтеках. Как видно, Господь ниспослал испытание рабу своему.

«Сыну человеческому должно много пострадать. Если же согрешит против тебя брат твой, выговори ему, и если покается, прости ему». Так что же, по слову божьему старухе этой, что в саду, отпустятся ее прегрешения? Получит отпущение грехов коварная Дечи, которая сплавила ему в жены умалишенную? А Эдит? И ее также осенит милость божия? Если бы Шобар был жив… Некогда он писал благочестивый труд о предопределении человеческом.

Янка уверяла, будто самый пышный венок стоит не дороже ста пятидесяти форинтов. Какую же роскошь закажет Арпад: венок за триста форинтов? Он хотел было купить к зиме ботинки, полгода откладывал деньги на покупку. Не будет у него новых башмаков, проносит старые, в крайнем случае можно не выходить, как выпадет снег. Просто диву даешься, какие заносы бывают тут, на Алфёльде! В прошлом году он за целую зиму ни разу не был у Эдит, потому что башмаки у него прохудились, а просить у Ласло Куна на починку не хотелось. Впрочем, неправда, так утверждать — значит кривить душою. Он избегал навещать Эдит, лицезреть ее было свыше его сил. Арпад навещал Эдит вместо него. Наведывался к ней каждые две недели. Но до чего невнимательны эти теперешние врачи! Керекеш, лечащий врач Эдит, посмел заявить вчера, будто бы за последние два года дай бог если раза четыре видел Арпада в больнице. Врачи, называется, а сами столь непамятливы и ненаблюдательны. Да ведь такого высоченного парня нельзя не заметить! Впрочем, можно ли от них ждать добра? Теперь все врачи — атеисты.

Чем там занимается этот ребенок на скамейке? Учится. Учится по коммунистическим учебникам. Безгранично терпение твое, Господи, и медленны твои жернова! Будь он епископом, он бы отстаивал дело церкви до последнего. И в темницу заключен, пел бы, как галерные невольники. «При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе». Этот же Ласло Кун — богохульник, святотатец! Он догадывался об этом, еще когда отдавал за него Янку, но подавил в себе протест, радуясь, что хоть кто-то позарился на эту девицу. Как же, нужна была ему Янка: приход — вот чего добивался Ласло Кун. Тогда еще он был священником в Тарбе, и, проникнув в его дом, Ласло Кун с легкостью лишил его места. Верх безбожия — эта его проповедь в защиту мира! Как низверглись Содом и Гоморра, так пусть истребит Господь и этот город: пусть серное пламя поглотит его, ибо среди множества людского здесь нет ни единого праведника, кроме него! Если бы вместо Янки родился мальчик… А Янка умом не сильна и малосведуща. Безлика, что тень. Где закон, запрещающий человеку принять епископский сан, если жена его — душевнобольная? Теща, как видно, всегда вела предосудительный образ жизни, даже на похороны старуха приехала в тонких чулках, и брови у нее подведены, волосы завиты. Неспроста она десятки лет не решалась показаться ему на глаза. Неведомо, каким порокам она подвержена, какому греху предавалась, живя в Фехерваре или у себя в селе. Янка во всем подлаживается к мужу, Жужанна глупа. По сути, все женщины глупы. А Янку он никогда не любил.

Если сегодня на похоронах не будет пресвитеров, это вина Ласло Куна. Его, старого священника, все жалеют, и всяк разговаривает с ним участливо. Стоит ему шаг ступить за ворота, как сам куратор радушно раскрывает объятия: «Да, иные времена были прежде, ваше преподобие!» Даже Эдит — и ту жалеют; добрый народ в этих краях, легко забывает содеянное. Если бы Эдит не была ущербна духом. Если бы жена стала ему опорой… Если бы хоть одна живая душа протянула ему руку помощи… Но ему никто никогда не помогал, кроме Шобара — четыре года подряд ему было обеспечено бесплатное место в женевском интернате… А все-таки кем мог быть этот Кальман, которого он столь часто видел в доме будущей тещи?

Профессор не желал отпускать его домой. «Я возвещу слово Господне народу своему!» — возразил он тогда Шобару. Остаться бы ему тогда в Женеве… Опять эта Жужанна роется в пыли! Сотни раз внушал он девчонке, что подобные шалости пагубны для здоровья.

Положа руку на сердце можно сказать, что у него как бы и не было жены. Всю свою жизнь он прожил соломенным вдовцом. А рукоприкладство он перенял от Эдит, Францишка тому свидетель: он сроду пальцем не тронул ни ее, ни брата своего Яноша, хотя Янош часто гневил его: он был не прилежен в учении и приносил плохие отметки. Бедный Янош, прилипчивая хворь годами не отпускала его. Он рад, что не усугубил страданий ближнего: не неволил брата учиться в университете. Надо бы съездить в Эмече, он не был на родной могиле с тех пор, как привез Арпада после смерти невестки. Тоже хороша была мать семейства: грудь вздымают греховные желания, уста плотоядны. Тьфу, непотребство!

Да, Эдит приучила его драться. Эдит панически боялась его, и стоило ему приблизиться к ней, как она пускала в ход кулаки. Не боялась Эдит только Михая Йоо, хотя тот сущий разбойник. Видел он как-то недавно этого Михая; судя по облику, скудно живет, в нужде. Бродяга неимущий. Дождется зимы, вот тогда удастся ему подзаработать немного на рождественских игрушках, если, конечно, будет на них спрос при теперешней безбожной жизни.

Рождество. Перед глазами видения прошлого. Он ясно видел маленькую Аннушку: она, стоя на четвереньках и набрав полные щеки воздуха, раздувает свечу, прикрепленную к игрушечным яселькам. Он никогда не разрешал ставить елку и не покупал рождественских подарков детям. Францишка никак не могла уразуметь причины, но, как известно, Францишку бог обделил умом. Сколько неприятностей, сколько ненужных волнений причинила она своими глупыми подарками! Чего стоило одно золотое колечко, подаренное ею крестнице Аннушке! А серебряная ложка! Зачем понадобилось приносить на крестины серебряную ложку? Все сие — мирская, суетная, бессмысленная роскошь. Доведись ему начать жизнь сначала, он и теперь не отошел бы от своего твердого принципа: не покупать никаких подарков. Жужанне ставят елку, Ласло Кун, видите ли, так желает; но лично он, священник, не выходит из своего затворничества в тот момент, когда зажигают елку, нет у него сил лицезреть богохульные кривляния. Откуда знать ничтожному Ласло Куну, каким было истинное рождество в Женеве, откуда ему проникнуться подлинной кальвинистской верой! Свечи, елочные леденцы, игрушки… Суета сует. Рождество — это праздник святого духа, а вовсе не карнавал.

Маленькая Аннушка, стоя на четвереньках, дула на свечку, черные волосы свесились ей на глаза, пламя свечи колыхалось, и в такт ему колыхались черные пряди; а Михай Йоо стоял позади нее на коленях и поправлял игрушечные фигурки девы Марии, Иосифа и младенца на руках у Марии. Священник тогда побросал в огонь все фигурки, застав Михая и Аннушку подле рождественской елки в сарае. Михай Йоо даже елку нарядил для Аннушки и украсил бумажными гирляндами. Аннушка пыталась выхватить из огня игрушки и обожгла себе руки; надолго должно ей запомниться то рождество.

В конечном счете и Михая Йоо ему пришлось терпеть в доме тоже из-за Дечи. Не будь Эдит, не было бы ни Янки, ни Аннушки. Аннушка никого не желала слушаться, только Михая Йоо. Господь испытуя карает того, кого возлюбил. Его, священника, должно быть, Господь любил более прочих смертных.

Как жарко сегодня, не упомнить такой жары в сентябре. Ныне сидит он, аки Иов на гноище, а окрест него — разорен очаг и рассеяна его семья. Эдит в гробу, одно дитя свое он утратил безвозвратно, другая дочь при нем, но так, словно бы ее и нету, а зять, тот продал бога коммунистам. Только Арпад у него и остался, но Арпада он так редко видит в последнее время.

У профессора Шобара не было близкой родни, он не был женат. Хоть раз перенестись бы в Женеву… Но ему больше так и не представилось случая побывать там. Минуло двадцать девять лет, как он возле памятника Реформации вскрыл телеграмму и прочитал: «Родилась девочка». Снова девочка, сиречь «утлый ковчег». Теперь, когда Эдит умерла, он не обязан посылать деньги теще. Родственные связи между ними оборваны. Чего ради он должен отказывать себе в необходимом? Чтобы старуха могла покупать белила да румяна? Как спокойно спала крохотная Аннушка, когда он вернулся домой. Откуда берется то зло, что приносится в мир земной невинным младенцем? Первородный грех. Вовек не избыть его, и одно упование для человека — на милость Господню.

Епископ всего на семь лет моложе него, и видом недужен, поговаривают, будто он страдает печенью. Если болезнь, не приведи Господь, унесет епископа, ужели дорога к сану будет открыта лишь столь недостойным, как зять его? Если обстановка изменится, Ласло Куну лучше убираться на все четыре стороны, уж он лично позаботится о том, чтобы для богоотступника не нашлось места во всей епархии. У него, Иштвана Матэ, двадцать семь печатных трудов, и, коли пожелает, он мог бы снова взяться за перо.

Нет, не станет он впредь слать деньги Дечи. Эдит нет в живых; священники старшего поколения чураются движения за мир. Если бы им удалось собраться всем купно…

У епископа больная печень, плоть его все немощнее день ото дня… А вот он, Иштван Матэ, полон сил. Сегодня ему предназначено испить до дна чашу унижения, но завтра… Сегодняшний день будет тяжек. Что, бишь, говорила эта старая мошенница Дечи? Как будто обещала уехать вечерним скорым. Такаро Надь всегда был косноязычен. Если бы спросили его совета, он указал бы на Антала Гала — хотя бы потому, что человек тот по нраву добрый и кроткий и начинал свое духовное поприще под его присмотром, по сей день в воскресных проповедях пользуется его конспектами.

Если бы вместо Аннушки Господь дал ему сына… Интересно, много ли правды в том, что Францишка рассказывала об Аннушке? Францишке всегда доставляло удовольствие возводить хулу на людей, а с тех пор как она овдовела, язык у нее стал что ядовитое жало. Впрочем, что еще можно сказать об Аннушке, кроме дурного. Удалось ли ей хоть раз за свою жизнь совершить нечто, подобающее человеку, как того требуют приличия? Даже благие ее намерения и те оборачивались во зло. Ему вспомнился давний случай: он вернулся с виноградника, а Янка в слезах встретила его у ворот. Как выяснилось, Аннушка в тот день побывала в Смоковой роще и привела домой к обеду три семейства бедняков. Михай Йоо затворился у себя в дровяном сарае и громогласно потешался там, Янка плакала и ломала руки. У подворотни околачивались какие-то оборванцы — ликом лукавы и неприветливы, — а среди этого сброда суетилась Аннушка в переднике: нарезала ломти хлеба и намазывала их жиром. Хорошо хоть, что проходимцы убрались по первому окрику, не пришлось пускать в ход палку. «Ты же сам говорил! — рыдала Аннушка. — Ведь ты же сам говорил: если брат твой голоден, накорми его!» Священник побил ее, а она повернула против него слово Господне и его же собственную проповедь. «Если брат твой голоден, накорми его…» Правда, текст проповеди был составлен в этом духе. Но чтобы созывать в дом голодранцев из Смоковой рощи… И тут его охватило какое-то гнетущее чувство, которое он и сам не мог бы точно определить. Снова рядом с ним была Аннушка, о которой он старался вспоминать так же редко, как об Эдит. Аннушка с вечно взлохмаченными черными космами. Так и не отыскались те серебряные подсвечники, которые она, возвратясь после занятий в воскресной школе, подала нищему. Он сердился не потому, что подсвечники были серебряные: что есть серебро — бессмысленное роскошество! — однако же… Эдит была сумасшедшая, но поступки Аннушки тоже в неменьшей степени сумасбродны.

Могло ли быть для него большее унижение перед Господом, нежели то, что он пригласил на похороны Аннушку и тещу! «Потаскуха», — едва не вырвалось у него вслух, и он содрогнулся: бранное слово пришло так естественно. Дечи была потаскухой, да и Аннушка, как видно, не лучше. Францишка видела ее в ресторанчике с каким-то мужчиной, оба ели из одной тарелки. До двадцати лет приходилось кулаками учить ее уму-разуму. И в благодарность она не придумала ничего лучше, как сбежать из отцовского дома. И с того дня за целые годы не написать ни строчки, ни слова раскаяния, ни мольбы о прощении, вроде: «Отец, я согрешила перед тобой и перед Богом, прости меня», — так нет же! Замкнулась в молчании, словно бы тем хотела доказать, что она прекрасно обходится без него и отец ей не нужен. Чего доброго, и в церковь не ходит. Наверное, малюет и малюет целыми днями; сколько он помнит — это было единственное занятие, на которое у нес хватало любви и терпения. Коринна. Как могла измыслить Эдит столь несуразное имя?

Если Аннушка приехала, то, должно быть, она прямиком направилась в Смоковую рощу — куда же иначе? Он и сам удивился силе своей неприязни: неужели он так остро ненавидит Михая Йоо? Стоило ему представить, что Аннушка обретается сейчас на улице Гонвед, что именно туда она поспешила прямо с поезда и сейчас говорит, рассказывает о себе, поминутно встряхивая черными космами, хлопочет по двору, моет посуду — и любимое вино показалось ему горьким. Когда у него был перелом бедра и ему несколько месяцев пришлось лежать в гипсе, а Янка обихаживала его, он помнит, малейшее прикосновение Янки отдавалось болью. Арпадик с ним ласков и обходителен, вот уж поистине прекрасной души человек, но как-то так получилось, что бедняге в ту пору очень много пришлось заниматься и редко удавалось навестить страдальца, разве что забежит, бывало, на минутку-другую. Аннушка — та докучала ему постоянно, днем и ночью. Скрипнет, бывало, половица, чуть слышно, будто мышь пробежала, и глядишь: Аннушка уже тут как тут, стоит возле него — босая и в ночной рубашке; перебегая через темный двор в канцелярию, она никогда не брала с собой свечу, в детстве она ничего не боялась, но зато и платья обычно не надевала, так и расхаживала полураздетая, а ему даже лежа в постели приходилось наставлять ее битьем, — а уж как мешала ему при этом больная нога! Но Аннушка все равно приходила каждый вечер запоздно — босая и по-прежнему в одной рубашонке, — осторожно приоткрывала дверь, проскальзывала в комнату, наклонялась к нему и спрашивала: «Тебе не страшно, папа?» Срамница! Однажды он, сам не зная почему, ответил ей, что ему не страшно, ведь Господь бог хранит его. «Вот хорошо, — тотчас встрепенулась она, — тогда я больше не стану приходить». И босые ножонки ее прошлепали к двери.

У епископа больная печень. Хорошо бы стать епископом. Хорошо бы еще раз увидеть Женеву. Возможно, что и сам он не так уж здоров, как ему кажется: последнее время его одолевают головокружения, и еще этот надоедливый звон в ушах… Но Всевышний хранит его, хотя — да простит ему Господь! — эта привычная фраза сейчас почему-то дается с трудом.

Аннушка сбилась с пути истинного, стезя ее неправедна и приведет ее к вечным мукам в аду. Францишка злоязычна, но сердцем чиста, а стало быть, она сподобится благодати. Несчастной Эдит все грехи отпустятся, она была среди тех, кто не ведают, что творят. Арпад — истинно праведная душа, Янка — блаженная, Жужанна — дитя невинное — все они чисты перед Богом, как чиста его душа, на что он свято уповает. Но Ласло Кун обречен на вечные муки, и Аннушка тоже. И нет им прощения свыше. Девять лет как бежала Аннушка, девять лет стены дома его не оглашались нечестивыми песнопениями в страстную пятницу, не слышно было непристойного визга и рева, никто не пачкал мебель красками, не читал безнравственных книг, не ругался непотребными словами. Ласло Кун согрешил против Господа, но прегрешения его иные. Впрочем, не суть важно: обоих их ждут кары небесные. И гнев божий да пребудет на них во веки веков.

Сегодня хоронят Эдит. Впредь он избавлен от тягостных больничных посещений, а теща не будет роскошествовать на его денежки. Если продать обручальные кольца, то можно, пожалуй, купить башмаки к зиме. Кольца принадлежат ему по праву.

Десять часов. Время к полудню. В три часа он увидит Аннушку. Францишка настаивала на том, чтобы никто из родственников не смел с ней заговаривать, но в этих вопросах он более сведущ. Конечно, грешника ждет кара, но Господь милостив к раскаявшемуся. Если Аннушка раскается в содеянном и попросит у него прощения, он простит свою дочь, как повелевает закон божий и долг пастыря. Под родительский кров ей, конечно, путь все равно заказан, ни единой ночи нельзя ей провести здесь, — да и места в доме нет, разве что поставить раскладушку в канцелярии рядом с его постелью. Впрочем, и зять его не допустит, чтобы грешница переступила порог их дома, в этом вопросе мнения их совпадают. Он простит дочь, и пусть идет себе с богом. Дознаться бы, чем прогневила Аннушка Ласло Куна, за что он так невзлюбил ее.

8

Гергея не было дома. Ласло Кун знал, что в эту пору дня сосед обычно бывает занят работой на другом склоне холма: туда прибывают подводы из села, и Гергей вернется домой не раньше полудня, как только управится с погрузкой. Но если бы какое-то непредвиденное дело и задержало Гергея на винограднике, Ласло Кун тотчас повернул бы обратно; сегодня ему не вынести этой сцены: облокотясь на общий с их участком забор и сдвинув на затылок изъеденную купоросом шляпу с обрезанными полями, Гергей станет подробно выспрашивать, от чего умерла его теща и какие будут похороны.

«Тишина и покой», — только что предписал ему Дюри Немет, но это ему и самому было известно без всякого врача. Не то чтобы Гергей был слишком болтлив и назойлив, но все же приличия требуют перемолвиться словом: не повернешься спиной к человеку, коль скоро тот согласился ухаживать за их садом. Эту обузу — Гергея — тоже навязал им Анжу; если бы не пришлось выставить Анжу из дому, не надо было бы просить соседа возделывать их виноградник. Но с помощью соседа от участка все-таки есть какой-то прок: Гергей разбирается в виноградарстве и плодовые деревья обихаживает умело, ну а заодно присматривает и за садом, чтобы урожай не растащили, так что по осени кое-что перепадает.

Он окинул взглядом сад. На мускатной сливе еще держались последние плоды, зимние сорта яблок начали наливаться соком. Груши в этом году не уродились, да и абрикосы тоже, а виноград весь сморщенный икислый на вкус. Слишком мало выдалось за лето солнечных дней. Может, никто из домашних и не заметит, что он снял с доски ключ от сада?

Он шагнул за калитку. Легкие ботинки погрузились в песок. Раньше от калитки в глубь сада вела выложенная кирпичом дорожка, но во время войны кирпичи порастащили, и теперь приходилось шагать по рыхлой бровке. Калитку он закрыл на засов, после чего не спеша поднялся к вершине холма, где стоял небольшой навес: четыре деревянных столба и крыша из дранки, а под навесом — крохотный открытый очаг. Печурку растащить не сумели, потому что Анжу скрепил кирпичи цементом. До войны сюда приходили жарить свинину на открытом огне и под навесом укрывались, если вдруг застигала гроза.

Ласло Кун открыл склянку с лекарством, зачерпнул воды из колодца и отлил в деревянный ковш: ковш этот когда-то в давние времена вырезал Анжу, и теперь он висел, прикрепленный цепочкой к срубу. Прежнее ведро десять лет назад забрали солдаты; ведро повесили новое, а ковш никому не понадобился. Когда он впервые попал в дом священника, Янка пила из этого ковша, а потом поставила и аккуратно обтерла полотенцем в красную полоску. Он проглотил пилюлю, лекарство оказалось безвкусным. Он сел, снял ботинки, высыпал из них песок. Отсюда, с вершины Кунхалома, окрестности были как на ладони; на шоссе у подножия холма еще раз показалась машина Дюри Немета, мелькнула и скрылась за поворотом.

Вчера за ужином он решил, что необходимо показаться врачу. Сердцебиение не унималось, и в какой-то момент его так прихватило, что он не мог вздохнуть. После ужина, пока Янка укладывала Жужанну спать, он позвонил врачу и условился, что зайдет к нему сегодня в восемь. Врач почти целый час проводил разные обследования, и Ласло Куну было до смешного приятно, что им занимаются: измеряют давление, делают рентгеновский снимок, прикрепляют к рукам и ногам какие-то провода — готовят кардиограмму; приятно было, что можно покойно лежать и смотреть, как врач изучает кривую кардиограммы, приятно, что никто ни о чем не выспрашивает, а сам он в это время как бы со стороны разглядывает приспущенные носки и собственную неправдоподобно белую кожу на щиколотках. «Нервное истощение», — вынес свое заключение врач; бессонница, повышенная раздражительность, учащенный пульс — все эти симптомы указывают, что первопричина — нервы. И пояснил, что, мол, перегруженность работой, а также печальные семейные обстоятельства, кончина близкой родственницы вполне могли вызвать нервное перенапряжение.

Ласло Кун едва не расхохотался ему в лицо. Ну да, впрочем, не все ли равно, главное, что врач прописал ему севенал. Он ни разу в жизни не прибегал к успокоительным средствам, и — надо надеяться — тем восприимчивее будет его организм к лекарству. Нельзя допустить, чтобы сердце колотилось, готовое выскочить из груди. Ему необходимо быть спокойным, он должен, не дрогнув лицом, невозмутимо вынести до конца всю церемонию похорон. «По одной таблетке три раза в день», — предупредил Дюри Немет; врач был к нему так внимателен, что по дороге в больницу на машине подвез его сюда, на Кунхалом. Ему-де необходимо уладить кое-какие дела с Гергеем, солгал Ласло Кун. Пожалуй, одна таблетка — слишком малая доза. Он проглотил еще одну пилюлю.

Отсюда, с вершины Кунхалома, открывается поистине необъятный простор. У горизонта полукругом тянутся две светлые полосы: Тиса и прибрежные тополя. Здесь, наверху, было затишье, но вдоль реки, должно быть, дул ветерок, потому что листва тополей отливала не темной зеленью, а серебром, и поверхность воды, подернутая рябью, желтела, точно налитая медью. По всему городу дымили трубы — большие и малые — одинаково дружно: потемневшие от копоти жерла заводских труб и более светлые трубы жилых домов. Такой уж это город, целыми днями здесь непрестанно пекут и стряпают, жителей его, как видно, не приучить к столовской пище: у ворот щеточной фабрики вечно толкутся женщины с горшками и мисками, в обеденный перерыв они безо всякого стеснения суют мужьям через решетчатую ограду кульки с домашней едой. Над Тарбой тоже плыли облачка дыма, и, хотя простым глазом отсюда не разглядеть было дом священника, Ласло Кун и без того знал, что у них тоже пылает плита, и Янка хлопочет на кухне. Прямо по склону, у самого подножия холма, простиралась Смоковая роща, но туда он старался не смотреть.

Сердцебиение постепенно стихало, Ласло Кун откинулся на скамейке, прислонился спиной к деревянному столбу. Собственно говоря, он болен давно, вот уже несколько месяцев. Сон его становится все хуже, пробуждения — более тяжкими. Последние недели даже обычная проповедь дается ему ценою немалого нервного напряжения; был момент, когда он думал, что не сможет дочитать проповедь до конца. Давным-давно следовало бы показаться врачу. Конечно, была причина, отчего он решился на это с таким трудом: если бы у него болело горло или нарывал палец, тогда можно было бы не опасаться, что врач задаст вопрос, на который непросто будет ответить. К счастью, Дюри Немет не докучал расспросами, с него хватило жалобы Ласло Куна, что он с самой весны страдает сердцебиениями. А что бы сказал врач, вздумай Ласло Кун признаться, что прошлой ночью он чуть не убил свою жену?

Ему не сиделось, он встал и принялся расхаживать вдоль бровки; ботинки снова утонули в песке. Как-то раз, еще прошлой зимой он получил очередное злопыхательское письмо. Подписи, конечно, не было, и тем откровеннее были угрозы: анонимный сочинитель сулил, что в скором времени Ласло Куна повесят, но прежде он своими руками вырвет у Ласло Куна сердце. Кара сия поделом богоотступнику и нечестивцу, опоганившему собственное гнездо, — так оправдывал автор послания столь жестокую казнь. Прочитав письмо, Ласло Кун тогда даже не испытал досады, он положил листок к прочим анонимкам, полученным за последние годы. Но сегодня ночью, когда Янка заснула подле него, в памяти Ласло Куна с необыкновенной четкостью всплыли строки письма, и воспаленному воображению представилось, будто бы это он сам хватает кухонный нож, вонзает его в грудь Янки и вырывает у нее сердце, после чего тащит бездыханное тело жены вон из комнаты и вешает на липе, перед окном канцелярии. Помыслы эти были столь ужасны, что Ласло Куя разрыдался; он рыдал горько и неудержимо, но встать и выйти из комнаты не решался, боясь разбудить Жужанну.

Хоть бы нечистый унес Приемыша из дому, мало того, что из-за старика он не может поселить при доме капеллана, так еще этот Арпад отнимает лишнюю комнату. А Жужанну давным-давно следовало бы выселить из спальни.

«Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога, существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти противится Божию установлению; а противящиеся сами навлекут на себя осуждение». Апостол Павел истолковал все яснее ясного. Мало ли анонимных писем он получает! Ну что ж, пускай себе пишут! Да простит ему Господь, но порой у него возникает греховное подозрение, будто часть этих писем, текст которых составлен из газетных вырезок, наклеенных на лист бумаги, и в которых наряду со страшными проклятиями попадаются умные и достойные внимания мысли, писал не кто иной, как его тесть. Жалкий глупец! Бонифаций Жимель, которого старик поминает по десяти раз на дню, первым в Люцерне подписал воззвание за мир. Вчера Ласло Кун своими глазами прочитал об этом в газете «Мир и свобода», и, не будь у него сейчас голова занята другими заботами, он бы принес из Совета этот номер, доставил бы старику несколько веселых часов. То-то было бы пролито горьких слез и в утешение пропущено стаканчиков! Bonifacius Apostata,[10] Апостол Павел в своем послании высказался так ясно и недвусмысленно! Какие тут нужны еще толкования? Чего добивается старик? Чтобы пала церковь и погибла вера Христова? И вообще чего нужно людям от него, Ласло Куна? Он не произнес публично и не написал ни единого слова, в правоте которого не был бы убежден. Неисповедимы пути Господни и власть Его безгранична, ныне же Господу было угодно вверить страну коммунистам. Но ведь двери храмов открыты для верующих, служителям церкви не препятствуют в совершении обрядов крещения и причастия, а главное — коммунисты тоже жаждут утвердить мир. Кто не стремится к миру, тот, очевидно, желает войны! Он, Ласло Кун, не хочет больше войны! Никогда, ни за что!

Вчера к ночи его охватил нестерпимый жар, все тело горело огнем. Когда они легли, Янка уже не плакала, не жаловалась, как обычно, что смертельно устала, — в тот день не было в доме ни большой стирки-глажки, ни генеральной уборки, поток слез иссяк, и после известия о смерти тещи жизнь в доме постепенно возвращалась в обычную колею. Он припал к Янке, как скиталец, после долгих странствий вновь обретший дом. В сумраке комнаты лица ее не было видно, только под рукою ощущалась нежная округлость плеч и теплая сухая кожа. Контуры ее плеч, линии рук напоминали другие очертания, настолько знакомые, что сердце щемило. Какой огонь сжигал его вчера ночью — наверное, и потопом не залить было этот жар! После минуты близости Янка не догадалась помолчать, не выждала даже, пока успокоится его дыхание; высвободившись из объятия, она спросила: «Твои черные ботинки не жмут? А то я надену их на колодки, чтобы растянуть немного до похорон». Он не ответил жене, хотя ответить очень хотелось; с губ готово было сорваться ужасное слово, какое-то ругательство, некогда услышанное от Анжу, но горло его перехватило и не было сил говорить. Янка подумала, что он хочет спать, укрылась одеялом и через минуту-другую уже спала. Во сне она чуть повернулась, устраиваясь поудобнее, и затихла. Да, счастье, что нож лежал в ящике кухонного стола, далеко от спальни. Окажись этот нож под рукой, в ящике ночного столика, Ласло Кун убил бы Янку.

Он машинально сорвал и съел несколько слив. Утром он наспех выпил чашку чая, стараясь уйти пораньше, чтобы не вступать в разговор со старухой Дечи; и вчера за ужином сидеть с нею было невмоготу. Этот тягостный ужин! Тесть во главе стола — нестерпимое кощунство, что в их доме самое почетное место за столом по-прежнему занимает тесть! — Янка в конце стола, он, Ласло Кун, по левую руку от тестя, будто гость в собственном доме. Прибор для старухи поставили рядом с ним, а напротив него сидели Жужанна и Приемыш. Кусок встанет поперек горла! Должно быть, это у него чисто нервное, странные спазмы, когда перехватывает горло, и даже жидкую пищу не проглотить. Вчера днем, когда епископ угостил его рюмочкой коньяка, он в какой-то момент почувствовал: сейчас коньяк будет исторгнут на скатерть, — спазмы не давали сделать глоток. А в тот раз, когда он с улицы Кёлтэ вернулся к себе в гостиницу, его рвало желчью, точно беременную женщину.

Как странно вел себя вчера епископ, он словно был чем-то обеспокоен и недоверчив. «Почему ты не соглашаешься сразу?» — спросил он, подавляя раздражение, и было видно, что его терзает какая-то мысль, которую он не хочет высказать вслух. Секретарь потом шепнул Ласло Куну, что епископ питает подозрение, уж не из политических ли соображений Ласло Кун колеблется. Какая нелепость, что они, служители церкви, не решаются быть откровенными и говорить без недомолвок. В душе он, Ласло Кун, убежден, что епископ действует из самых благих побуждений, и надеется, что епископ также хорошего мнения о нем. Конечно, согласись он принять пештский приход — а именно об этом шла речь, — он сделал бы шаг, сопряженный с важной политической миссией. Не случайно главе церковного прихода в столице полагается служебная машина, возможны и заграничные поездки. Хорошо бы владеть французским, как тесть, говорить на этом языке так же свободно и изящно, как изъясняется старик на немецком и английском.

В позапрошлом году, когда он был в Пеште, он случайно оказался рядом с тем столичным приходом. Какой ухоженный сад и прекрасный дом у священника, и асфальтированный подъезд к дому. Вспыхни война, и вся эта благодать обречена на погибель. Не дай бог! Пусть растет Жужанна при мире и благополучии! Ему очень хотелось бы переселиться в Пешт. Приход в Пеште — это лишь первый шаг на пути духовного пастыря, завершающим было бы епископство в Придунайском крае. Чего это ныла Янка? Ее-де пугает большой город, по ней — так лучше бы им остаться здесь… Чушь какая! Если бы им удалось уехать отсюда, то старика и Приемыша можно было бы оставить в Тарбе. «Возвесели нас за дни, в которые ты поражал нас, за лета, в которые мы видели бедствия». А сколько таких лет было в его жизни! Но Господь милостив.

Как же ему поступить? Он бы уехал отсюда немедля, но до разговора с Аннушкой он не может дать епископу окончательный ответ. Можно было бы застать Аннушку сегодня утром в гостинице, но старик портье знает его в лицо, да, пожалуй, и Аннушку видел когда-то. Нет, нельзя ему встречаться с Аннушкой на людях, нельзя, чтобы посторонние прознали об этом. Если раньше никак не удастся, то после погребения он пригласит Аннушку в кабинет капеллана, там можно будет спокойно поговорить с глазу на глаз. А уж для тестя он сумеет придумать какое-нибудь правдоподобное объяснение, скажет, что желает, мол, потребовать отчета за прожитые вне дома годы и наставить ее на путь истинный. Впрочем, старик и без того не решится перечить ему. Нет, и в комнате капеллана им, пожалуй, не удастся поговорить, это невозможно. Что же делать? Если Аннушка приехала, то сейчас находится на улице Гонвед, у старого Анжу. Он, Ласло Кун, не может запросто появиться в Смоковой роще: его знает весь город. А что, если Аннушка вообще не приехала, даже получив его телеграмму? Как ему быть, если они вообще не встретятся?

Если поговорить с ней не удастся, придется ответить епископу отказом. До тех пор, пока ему не удастся убедить Аннушку переехать в другой город, нечего и мечтать о том, чтобы обосноваться в Пеште. Конечно, Пешт не мал, но и не настолько велик, чтобы исключилась возможность даже случайной встречи с ней. Господь уготовил Аннушке муки вечные, его же, Ласло Куна, ждет светлый рай, он уповает сподобиться благодати, если сумеет обуздать свои дурные страсти. Хвала Господу, что и после смерти они будут порознь; одному из них суждено вечно каяться, другого же осияет благодать; ибо даже райское блаженство, разделенное с Аннушкой, ему было бы мукой.

Срочное письмо он отправил Аннушке сразу же вслед за телеграммой на другой день, она, должно быть, получила письмо. На дверной табличке пештской квартиры Аннушки стояло два имени: ее и какого-то мужчины. Хорошо бы узнать у привратника, кем приходится ей этот мужчина. А что, как он вовсе и не муж ей! Уж хоть бы то был законный муж. Или нет, лучше бы не было у нее никакого мужа. Все-таки и Аннушка должна тоже чувствовать, что им необходимо поговорить наедине, прежде чем они встретятся на глазах у всей семьи,

Но такие вопросы не принято задавать привратнику.

Анонимные письма… Глупые люди, неужели не ясно им, что коммунисты не хотят войны! Старик Матэ, который от корки до корки прочитал всего Ленина, обычно принимается кричать, что это не принцип, а всего лишь уловка, что такова особенность тактики коммунистов; каждому сулить то, чего ему больше всего хочется, ну а заграница далеко, где им разгадать столь хитроумные ходы, и, помимо того, разве сыщется где на свете безумец, который желал бы войны, если можно жить мирно! «Мир без войны — это ловкая приманка», — упорствует Папа, но времена меняются, и если интересы коммунистов того потребуют, они станут утверждать прямо противоположное, да еще и подкрепят свою позицию какой-нибудь цитатой из Ленина. «Это у них называется диалектикой», — иронизирует Папа. Глупый и зловредный человек. Нет, коммунисты — не обманщики. Они действительно хотят мира, им больно видеть смерть. Нет и нет, война никому не нужна!

Всякий раз его мутит со стыда, когда он вспоминает ту давнюю ночь, последнюю ночь осады и утро. Приемыш тогда намалевал крест на воротах, а Папа, как подгулявший актер, вырядился в шуршащее шелком облачение и с дароносицей в руках торжественно ждал русских. Кати в истерике билась о пол, а Янка — тогда уже его невеста — сажей намазала себе лицо и повязала голову черным платком, чтобы походить на старуху. Как они все боялись, боже милосердный! А Приемыш, мерзкий, разнузданный мальчишка, насвистывал от радости: этот наконец-то попал в родную стихию, можно тащить и грабить, сколько душе угодно. Допустимо ли, чтобы вновь возвратились те времена и опять пришли ночи ужаса? Да, и ему тоже было страшно, как неприкаянный, слонялся он тогда из комнаты в комнату, а в небе стояло багровое зарево от пожаров. Анжу, этот злосчастный старик, несколькими днями раньше ушел из дому и застрял в Смоковой роще; если бы Анжу сумел вернуться домой к вечеру того же дня, а не через несколько суток вместе с русскими, кто знает, может, все и обернулось бы по-другому. Однако Анжу покинул дом священника в самый разгар канонады и не спеша, как будто просто шел на базар, через весь город поплелся к себе в Смоковую рощу, потому что Аннушка оплакивала свои картины, оставшиеся в халупе у Анжу. У себя в доме священник терпеть не мог ее пачкотни. «Принесу я ваши картинки, не убивайтесь!» — сказал Анжу, как будто несколько жалких эскизов представляли какую-то ценность. Аннушка поначалу обрадовалась, даже запела от радости, и невыносимо было слышать ее беззаботное пение, когда рядом не смолкая грохотали орудия. Но Анжу не вернулся домой и к вечеру, прошло еще несколько суток, а о нем по-прежнему не было ни слуху ни духу, и от аннушкиного веселья не осталось и следа. Недвижно сидела она в бомбоубежище в подвале их дома, заткнув уши, чтобы не слышать канонады. Теперь к разрывам снарядов прибавились близкие автоматные очереди, а Приемыш запугивал Янку страшными историями, которые он якобы разузнал у соседей. Янка, повязавшись черным платком, сидела бледная — ни кровинки в лице. «Чего трепещете, вы, маловерные! — негодовал священник. — Господь защитит избранников своих!» Папа готов был наброситься с кулаками на обеих дочерей и Кати, настолько его, священника, возмущало то, что кто-то смеет бояться в его присутствии, а стало быть, не восчувствует близости Господа и дерзает усомниться во всемогуществе Его.

Здесь, на этом самом месте, прежде росла вишня, любимое деревце Аннушки, она когда-то и посадила эту вишню с помощью Анжу. В позапрошлую зиму вишню прихватило морозом. Будто въявь видит он деревце перед собою, хотя даже пень выкорчеван Гергеем. Аннушка любила стоять под деревцем, обнимала ствол, прижималась щекой к гладкой, красноватой коре, обнюхивала ее и уверяла всех, что ее вишенка очень приятно пахнет. Да, во всем виноват Анжу: зачем он ушел тогда в Смоковую рощу! И Приемыш тоже виноват, к чему было трепать языком, распускать чудовищные слухи. Да и Кати не лучше: кликушествовала целый день, причитала, а потом додумалась: принесла сажи и вымазала Янке все лицо, так что на нее и смотреть-то было тошно. Тогда Аннушка вышибла из рук у Кати миску с сажей.

В последнюю ночь боев артиллерийская канонада стихла, и наступившая тишина была куда страшнее, чем грохот взрывов, треск пулеметов, перестрелка. «Русские лошадей не подковывают», — рассказывал как-то Анжу. Аннушка взобралась на чердак и через слуховое оконце оглядела улицу из конца в конец, но ничего примечательного не увидела, только у северной окраины города догорала старая мельница. Шла третья ночь без сна. Янка дремала в подвале, прикорнув к плечу Кати, Арпад и старик устроились в канцелярии друг подле друга. «Всем ложиться спать! — приказал Папа. — Господь охранит нас! Молитесь и уповайте!» Он, Ласло Кун, заглянул было в комнату капеллана, раздумывая, уж не надеть ли и ему облачение по примеру Папы, который как был при полном параде, так и улегся на диван, но потом он устыдился и не стал надевать облачение. Нет, никогда пусть не будет войны! Который же час тогда шел? Было далеко за полночь, свечи сгорели до половины, электричества не было уже вторую неделю, со дня последней бомбежки. Ласло Кун присел на край постели, расшнуровал ботинки и почувствовал приступ тошноты: с ним всегда так бывало от волнения перед какими-либо предстоящими событиями. Неожиданно вдруг свеча погасла, ее задуло сквозняком. В дверях комнаты стояла Аннушка; она шагнула через порог и повернула ключ в замке.

Нет, нет, только бы не война! Не хочет он, чтобы Жужанна так же испытывала страх и лишения, чтобы она с тревогой выглядывала из чердачного оконца, не покажутся ли на улице чужие, неподкованные кони! «Научитесь, неразумные, благоразумию, а глупые — разуму». «Мудрый сердцем принимает заповеди, а глупый устами преткнется». Нет, он, Ласло Кун, не оставит Жужанну, и дом свой, и край родной, и храмы его. Людям нужен мир, и, если необходимо платить за мир отречением и одиночеством, он, Ласло Кун, готов платить эту цену. Господь читает в сердцах людских. Почему умерла теща — существо, пусть лишенное разума, но безобидное? Почему не тесть, этот злобствующий безумец?

Улица Кёлтэ, 97. Давно следовало отправить то письмо, что он написал весною. Теперь же передавать ей письмо из рук в руки просто смешно. Но он должен каким-то образом открыться ей, если она сама не догадывается о его тайне. В тот раз, когда он понес письмо на почту, на углу улицы Чидер он столкнулся с Арпадом и не решился опустить письмо в почтовый ящик на глазах у Приемыша; на следующий же день он пожалел о собственной нерешительности. Сегодня он захватил с собой это письмо, возможно, то, второе, отправленное срочной почтой, покажется ей слишком сумбурным без первого. Интересно, что думает Янка, куда ушли те тысяча двести форинтов сбережений, которые он вдруг, сразу, без каких-либо объяснений снял со счета? Что, если бы выложить ей начистоту: в эту сумму обошлись ему попытки узнать аннушкин адрес. Что, если рассказать, как в позапрошлом году он наведался на улицу Кёлтэ, побывал и в самом доме, где она живет, видел на двери табличку с именем Аннушки и поспешно скрылся в табачной лавке, когда заметил, что Аннушка выходит из подъезда. У ног ее вертелась какая-то беспородная собачонка; платье у Аннушки было без рукавов, на обнаженной руке болталась корзиночка, а на ногах были зеленые босоножки и ногти накрашены красным лаком.

Здесь, в саду, она любила бывать, здесь росла ее вишня, и она подолгу могла стоять, прижавшись щекой к стволу деревца. Как он ненавидел ее тогда: как боялся — ее слов, ее взгляда, ее острого ума, этой ее способности всегда подмечать уязвимое место в любых его рассуждениях и одним лишь коротким отрывистым смешком вмиг превращать в пустую болтовню все, что секундой назад казалось ему неопровержимым и мудрым. Как ненавидел он ее буйную черную гриву, эти своенравные пряди, разлетающиеся в стороны и самую привычку Аннушки никогда не подбирать их и не приглаживать, как аккуратно делала это Янка; Ласло Кун ненавидел ее картины, ее голос, ее маленькую крепкую кисть, что сжала его руку один-единственный раз — в день его помолвки с Янкой, — в тот суматошный летний день, когда объявили воздушную тревогу и тетя Францишка в панике сбежала при первых звуках сирены, а на столе осталось недопитым какао со сливками. «Желаю большого счастья», — сказала Аннушка. Он готов был ударить ее. Если бы не было той ночи, той последней ночи, когда в городе шли бои, он бы, пожалуй, и поныне жил, не ведая, что Аннушка — единственная женщина на земле, которую он любил.


Где же искать ее? Почему она не пришла сюда на Кунхалом, ведь она наверняка успела получить его письмо. Он добьется, чтобы она уехала из Пешта, ей совершенно безразлично, где плести шлепанцы и циновки и раскрашивать абажуры. В любом более или менее крупном городе есть магазины, торгующие изделиями народных ремесел, она может сбывать свои поделки где угодно. Неужели она не поймет, что обязана уехать из Пешта; в интересах Янки и Жужанны, да и ради Адама Шомоди, с которым она живет в доме на улице Кёлтэ. Кем ей приходится этот Адам? Любовник он, муж? Ужасно было бы встретить их где-либо в городе прогуливающимися рука об руку, столкнуться с ними на улице или в театре…

Ласло Кун почувствовал, как на глазах его накипают слезы. Он вернулся к колодцу, зачерпнул воды в деревянный ковш и торопливо проглотил еще одну таблетку. Отсюда до города пешком путь неблизкий, дай бог если к обеду он доберется домой. Поначалу, когда он только пришел на Кунхалом, у него не было и тени сомнения, что Аннушка тоже вскоре будет здесь. Теперь уверенность его ослабла. А что, если Аннушка вовсе не придет?

Янка понесла какую-то несусветную чепуху, едва он обмолвился о возможном переезде в Пешт: ей, мол, было бы нелегко расстаться с Тарбой, да и в столице все чужое, незнакомое… Он даже не дал себе труда вникнуть в этот сбивчивый лепет. Как будто бы это имеет какое-то значение, хочется Янке жить в Пеште или нет. Там при доме имеется и гараж. А уж какая, должно быть, ванная у столичного священника, не то что их жалкая клетушка: старая прачечная, с грехом пополам переоборудованная для мытья.

…Свеча погасла, тут и там проступили лунные блики. Аннушка застыла в дверях; потом она повернула ключ в замке. При лунном свете кожа ее отливала голубоватым, волосы разметались в беспорядке так же, как в тот раз, когда он впервые увидел ее и снова, казалось, ей тринадцать, точно бы и не взрослая, девятнадцатилетняя девушка стояла перед ним. На ногах у нее были шлепанцы, и голые щиколотки ее тоже отсвечивали голубым. «Страшно тебе?» — спросил он, и сердце его сладко дрогнуло, оттого что Аннушке страшно, а он почему-то сейчас совершенно спокоен; сладостно было сознавать, что боится Аннушка, которую он еще ни разу не видел испуганной. «Смерти боишься?» — шепотом спросил он; Аннушка отрицательно покачала головой и сделала еще один шаг к нему. Он встал, совершенно уверенный, что она тотчас же отступит назад, как было всегда, если ему случалось подойти к ней чуть ближе, ждал, что она отступит, подчиняясь инстинктивному импульсу: Аннушка не могла ездить в трамвае, она плакала, если ее со всех сторон обступали люди, ей была отвратительна близость чужого тела. «Солдат я боюсь…» — сказала Аннушка и, глядя ему прямо в глаза, начала расстегивать платье. Платье на ней было красное, на пуговицах сверху донизу, она высвободилась из платья. Все походило на сон. Ему хотелось закричать, прогнать видение, он на ощупь отыскал спички, но Аннушка вышибла коробок у него из рук. Губы Аннушки оказались сухими и не отвечали на его поцелуи, а руки, обхватившие его спину, были холодны, как лед.

Как только он остался один, его охватила нервная дрожь, и он катался по подушкам, которые вдруг сразу оказались пропитанными аннушкиными запахами; он строил планы и подыскивал слова, составлял фразы, в каких сообщить священнику, что просит Янку вернуть данное им слово, ему рисовалось в мечтах, как он увезет Аннушку куда-нибудь в деревню, отучит ее от ужасных привычек, укротит ее необузданный нрав… На рассвете раздался громкий стук в ворота, тотчас же в подвале истерично заголосила Кати; Папа, белый как полотно, вышел на веранду, прижимая к себе дароносицу; Арпад, в злорадном восторге от происходящего, цеплялся за папино облачение, Янка… Можно было только догадываться, что она вместе с Кати забилась в подвал и от страха, должно быть, даже голоса лишилась. Он, Ласло Кун, выскочил во двор, чтобы защитить Аннушку или погибнуть, защищая ее, и тут он почувствовал, что приступ тошноты сию минуту одолеет его, что он не может не в состоянии открыть ворота, просто сил у него не хватит, чтобы отодвинуть засов.

И в этот момент из дома показалась Аннушка, она была в том же самом красном платье, что и ночью, с ним она даже не поздоровалась. Напевая какую-то песенку, Аннушка подошла к воротам и отворила их. Влетели четверо русских, уставились на Аннушку, потом один солдат бросился к дому, все четверо держали наготове оружие. «Немцы есть?» — прокричал первый. «Не ори! — осадила его Аннушка. — У нас глухих нету». Пытаясь ее понять, солдаты снова уставились на Аннушку, но тут один из них заметил Папу, подошел к нему, оглядел со всех сторон и захохотал. Третий солдат подошел к Ласло Куну и похлопал его по карманам, но там ничего не было, кроме Нового завета, четвертый солдат все еще смотрел на Аннушку, потом взял ее за руку. Аннушка выдернула руку и оттолкнула солдата. «Катись ты ко всем чертям!» — крикнула она ему в лицо, повернулась и ушла в кухню. Солдат усмехнулся, что-то сказал своим товарищам, на что те тоже рассмеялись; а первый солдат тем временем уже выводил из подвала Янку и Кати и, покатываясь со смеху, хлопал себя по коленям: при свете зари было видно, что Янку разукрасили под бабу-ягу. Затем второй солдат подошел к Папе, схватил его за руку и расцеловал в обе щеки. Папа, окрыленный, воздел над головой дароносицу. «Да пребудет с вами мир и благодать!» — возгласил он звучным голосом. Русские присели на ступеньки крыльца и угостили Приемыша сахаром.

Анжу заявился домой после обеда, он как ни в чем не бывало шагнул в ворота, будто отлучался всего на минутку по соседству, к Шоваго; на лбу у него темнела царапина. Анжу и караульный долго препирались и кричали друг на, друга, пока не подоспела Аннушка; она оттолкнула часового и втащила Анжу вместе со злополучными картинами во двор. Анжу устал и изголодался. Аннушка бросилась варить ему мучную похлебку, а он, Ласло Кун, прошел следом за нею. В кухне он молча встал за ее спиной: с ночи им еще ни минуты не удалось побыть наедине. Он коснулся плеча Аннушки, та обернулась. Ласло Кун увидел, что она плачет; слезы градом катились по ее щекам. Он уже открыл было рот, порываясь что-то сказать, но тут Аннушка резко повернулась к нему спиной и с той же самой интонацией, что давеча солдату, бросила: «Катись ты ко всем чертям!»

Внезапно его охватила сонливость; он готов был опуститься на землю н уснуть прямо тут, на борозде. Нагретый песок манил прилечь. Если он останется сидеть и не поднимется походить, то и вправду задремлет. Ласло Кун сполоснул лицо водой из ведра, это немного освежило его. Он решил выждать еще час. Если же и это время он прождет впустую, то придется возвращаться в город, иначе он опоздает к обеду. Должно быть, сильное средство прописал ему врач, Ласло Кун чувствовал себя приятно одурманенным. Мысли его продолжали течь в том же русле, но прошлое вспоминалось как-то притупленно, словно все это случилось тысячу лет назад и не с ним, а с кем-то другим, и, стало быть, нет в этом прошлом ничего постыдного и мучительного. «Шлюха», — сказал внутри него холодный, трезвый голос, и в то же время, непонятно почему, губы сами сложились, чтобы произнести совсем иное — ласковое слово. Ласло Кун лег грудью на калитку, не сводя взгляда со Смоковой рощи у подножия холма. Если Аннушка все же придет, она должна появиться с той стороны.

9

Анжу был прекрасно осведомлен обо всем, что происходило в семье священника. Аннушка догадывалась, откуда: от тетушки Кати. Девчонкой она не раз задумывалась над тем, почему это Анжу водит дружбу именно с Кати, хотя Розика и симпатичнее и поумнее; но так и не могла доискаться причины. Сейчас она впервые за девять лет услышала, как жила все эти годы ее семья. Правда, однажды у нее побывала Эва, когда Аннушка жила еще на улице Дерковича, но тогда о Тарбе даже и не заходила речь; они говорили о мастерской Цукера, о родителях Эвы, жалели, что не уцелело ни одной их фотографии: Эва не рискнула прихватить с собой семейный альбом, когда бежала с подложными документами в Пешт. Подруги пили чай и, обнявшись, оплакивали Енё и тетушку Цукер, тогда Аннушка нарисовала для Эвы по памяти мастерскую и Енё за работой и тетушку Цукер в гостиной. Аннушка не расспрашивала о тарбайской родне, а Эва не заводила о них разговора; Аннушка чувствовала, что должна быть какая-то причина — помимо врожденного такта Эвы, — почему та не упомянула о семье священника.

Единственный родственничек, о ком Аннушке хоть что-то стало известно, был Ласло Кун: время от времени его имя мелькало в газетах, однажды, в день святого Иштвана, ей довелось услышать его выступление по радио, а как-то раз этим летом, купив в зеленной лавке помидоров, на кулечке, свернутом из страницы иллюстрированного журнала, Аннушка вдруг увидела фотографию Ласло Куна. Она собиралась было приготовить салат из помидоров, но так и не стала, хотя это было любимое блюдо Адама и этот салат он первым делом принимался разыскивать в холодильнике, как только приходил домой. В тот раз Аннушка швырнула кулек с помидорами на стол и отправилась гулять с Густавом. Пес был вне себя от радости, что его вывели в неурочное время: Аннушка в эту пору обычно занималась стряпней, а Густаву велено было лежать в саду — отнюдь не веселое времяпрепровождение, разве что до того момента, как Адам сворачивал на их улицу с проспекта Дианы. Густав вполне сознавал своим собачьим умом, как это здорово, что он чует хозяина раньше, чем Аннушка успевает его заметить, и тогда пес принимался скулить так громко, что все соседи сразу смекали, в чем дело: идет Шомоди, появится с минуты на минуту; его еще и не видно, но пес почуял хозяина.

Часа полтора — не меньше кружили они тогда по Швабской горе; Густав сперва носился взад-вперед, убегал от Аннушки, гонялся за птицами и вынюхивал кротов, но затем угомонился, шел возле нее и лишь время от времени вскидывал на нее преданный взгляд: пес почуял, что дело неладно, и не отходил от хозяйки ни на шаг. Домой они вернулись, когда время обеда давно миновало. Аннушка с порога унюхала запах тминного супа: для нее, как и для Анжу, не было ничего вкуснее тминного супа — и только тут она поняла, до чего проголодалась, желудок ее подводило. Густав рванул вперед, она устремилась за ним, Адам в эту минуту выключил газ, румяная картошка шкварчала на сковородке, а из-под жареной картошки выглядывала аппетитная гусиная нога. Адам процеживал суп, а на столе стоял салат из помидоров.

Аннушке невтерпеж было ждать, пока они усядутся за стол, она схватила картофелину и, обжигаясь, запихала ее в рот. Адам весело насвистывал, ни тот, ни другой не проронили ни слова. Управившись с картофелиной, она невзначай подняла взгляд на стену: на большущем листе картона были наклеены вырезки из журнала. На фотографии был изображен двор их дома, скамеечка Язона, на ней — Ласло Кун с книгой в руках, рядом — Янка, низко склонившаяся над рукоделием, так что даже лица ее не различишь, а между ними — длинноногая девочка с прищуренными глазами. В глубине двора виднелся сарай Анжу, в верхнем углу фотографии маячила колокольня тарбайской церкви и на колокольне та самая площадка, откуда в детстве Аннушка обстреливала прохожих косточками от черешен.

По верхнему краю картона красной темперой было выведено: «Стенгазета». Вырезанные фотографии были наклеены слева — в высоко поднятой чаше весов, другая их чаша опустилась к самому низу картона, и в этой чаше, явно более тяжелой, чем двор и дом священника, «служил» Густав с кистью в зубах. Адам оставил нетронутой подпись под газетным фотоснимком «Ласло Кун — тарбайский проповедник и убежденный сторонник мира», — зато ниже весов огромными неровными буквами было выведено: «Я тебя люблю». Пес поскуливал, Адам, не глядя в аннушкину сторону, сосредоточенно накрывал на стол в мастерской. По-ребячьи подпрыгнув, Аннушка повисла у него на шее, и Адам так и шел вместе с нею, таща ее на спине, точно рюкзак. Пес лаял и скакал вокруг них. Адам, по-прежнему не говоря ни слова, поставил на стол миску с тминным супом. Аннушка разжала руки и плюхнулась на скамеечку. Оба принялись за еду. Адам говорил о своей новой картине, о красках, Аннушка рассказывала о Густаве, и о том, что помидоры подорожали, и чувствовала при этом: Тарба канула в прошлое, ушла, и память о ней не вызывает боли.


Первое, чем она поинтересовалась, жив ли Язон. «Как там наш лохматка?» — спросила она, и едва сумела выговорить эти слова: так бешено заколотилось сердце. Анжу только взглянул на нее, затем так же молча кивком головы указал в сторону куста сирени, и тогда Аннушка заметила холмик, обложенный по кругу крупными белыми камнями, маленькую круглую могилку с крохотным деревянным надгробьем. Аннушка отвела взгляд в сторону, посмотрела наверх, на Кунхалом. Там, на вершине холма, их виноградник, где сейчас поджидает ее Ласло Кун. Пусть ждет, хоть до второго пришествия. Письмо от Ласло Куна вскрыл Адам, ей самой не хотелось даже прикасаться к конверту, она знает лишь содержание письма; когда Адам пересказал ей, о чем там речь, она не прореагировала на словом.

Анжу затянул какую-то незатейливую песенку о ветре, Аннушка попробовала было подпевать ему, но безуспешно: из глаз катились тяжелые, крупные слезы и капали на колени, на разложенное лыко. Язон! Анжу тянул все тот же мотив и косился на сидящую у его ног Аннушку. Счастье еще, что ей сейчас и слова не вымолвить, а то, чего доброго, принялась бы допытываться, что, мол, приключилось с собакой; вот ведь от горя не сообразит даже полюбопытствовать, как очутился здесь Язон, который жил при доме священника. У Анжу вырвалось забористое словцо, и довольно громко; Аннушка рассмеялась: только что напевал и вдруг завернул такое, что дальше некуда. Сама небось тоже нашла бы ругательство какое покрепче, узнай она, что ее косматого любимца выбросили, точно крысу дохлую, поверх мусора — в бачок перед домом; окажись мусорщик по своей порядочности ровней красному олуху — даже могилки, и той не было бы у несчастного пса, а уж он ли не заслужил, чтоб его похоронили честь по чести. Но аннушкина Язона знала вся Тарба, и мусорщик Андраш Шимон по дороге на свалку окликнул Анжу и тут же, прямо через забор передал ему мертвого Язона; пес был завернут в газетную бумагу. Слезы у Аннушки катились не переставая, понапрасну старался он развеселить ее песней. «Ну, хватит реветь! — цыкнул на нее Анжу. — Зато прибудет скоро нашего семейства: Приемыш женится!» Аннушка, пораженная, уставилась на него, и даже слезы замерли в уголках глаз. Ну как же, она прекрасно помнит Эржи Фитори, та в свое время торговала хлебными корками на толкучке, возле колодца, и если им с Анжу не удавалось скоро распродать свой товар и Аннушке хотелось пить, Анжу водил ее на другой конец барахолки, к колодцу. Эржи Фитори всегда, бывало, сунет ей яблоко, ласково шлепнет и поцелует. Родом Эржи была не из Смоковой рощи, а из поселка Лайоша Надя; поселок этот находился у черта на куличках, в противоположной стороне города; Смоковая роща считалась аристократическим кварталом в сравнении с выселками; там, в землянках и лачугах, до войны ютились безработные. И Эржи Фитори и учительница Жофи Береш родились и выросли в поселке, а Жофи даже приходилась какой-то дальней родственницей Эржи Фитори.

— Первейшая коммунистка! — продолжал рассказывать Анжу; с дальнего конца двора он принес новую охапку лыка. Как выяснилось, Эржи Фитори распустила слух, будто Приемыш собирается жениться на Жофи. Самого Береша давно уже нет в живых, — он не вернулся с войны, — но жена его, старая Береш, жива-здорова; в поселке открыли мебельную мастерскую, там-то и работает старуха Береш, привинчивает ножки к стульям, и рада она до беспамяти, что вроде бы удастся пристроить дочку замуж, а то ведь, — плакалась она Эржи, — боялась, что никто и не позарится на дочку, уж больно нескладна собой девка да и характером неуживчива. Анжу покатывался со смеху, пересказывая, как убивалась Кати, сраженная этой новостью. Горестно ей, вишь ли, что ее ненаглядный Арпадушка вздумал уйти из дому; да и невесту себе подобрал из последних, из самой что ни есть голытьбы. «Уж хоть бы из Смоковой рощи присмотрел какую, — потешался Анжу, — все бы Кати ровня, а то ведь на тебе: с дальних выселок Лайоша Надя!» После войны, когда Аннушки уже не было в городе, окраину эту перекрестили в Поселок имени Белы Яноша, но кто такой Бела Янош, известно разве одному Господу богу.

Очень хорошо, что Приемыш уйдет из дому, думала Аннушка. Оказывается, он стал учителем, — вот уж поистине неожиданно. Но она никак не предполагала, что Папочка еле сводит концы с концами. Конечно, если он каждый месяц помогает Бабушке, много ли там остается от его пенсии? Хороши, однако, Янка и ее благоверный: брать со старика деньги за прокорм… Папа и есть-то почти не ест ничего, разве что пьет, но ведь и виноградник — его собственность. Интересно, кто же теперь ухаживает за садом и виноградником? Аннушка не решалась спросить у Анжу, цела ли посаженная ею вишня. Ну, а что Мамочку не навещал никто, кроме Кати, она так и предполагала. Керекеш, лечащий врач, по словам Анжу, прямо-таки диву давался: за всю практику не было у него больного, которым бы родственники так мало интересовались. Анжу наведывался к Мамочке, хоть и не особо часто. Больная не узнавала его, но неизменно радовалась его приходу. «Я каждый раз приносил ей постный сахар», — рассказывал Анжу, и Аннушку поражала эта подробность, как и многое другое, что она узнавала о матери: ни от кого и никогда не слыхала она, что Мамочка была сластеной. Потом Анжу удивил ее сообщением, что Янка пыталась писать ей, Аннушке; вот уж на такой отчаянный поступок она никак не считала способной свою трусиху-сестру. Вскоре после того, как Аннушка бежала из города, в доме священника состоялась скромная свадьба; «Янке даже и подвенечного платья не справили, — презрительно фыркнул Анжу, — потому как священник не позволил ей наряжаться да форсить в доме божьем»; Аннушке казалось, будто она слышит голос отца: не время предаваться утехам и празднествам, когда отечество в скорби из-за проигранной войны. Вот тогда-то, дня за два, за три до свадьбы Янка и написала ей. Да только Папочка застиг Янку, когда она собралась на почту, выхватил у нее из рук письмо, изорвал в клочки и растоптал его ногами, после чего тут же во дворе, на глазах у Кати, священник поколотил Янку. Письмо свое Янка собиралась отослать на адрес Академии художеств; и Аннушке вспомнилось, как вечером, накануне побега, она перед сном поцеловала сестру и шепнула ей: если в один прекрасный день обнаружится, что она, Аннушка, исчезла из дому, и если Янке вдруг понадобится сообщить ей что-либо важное, то пусть сестра ищет ее в Пеште, в Высшей художественной школе. Янка что-то пробормотала ей в ответ, по-видимому в полусне, и Аннушка решила, что до сестры так и не дошел смысл ее слов. А выходит, Янка тогда все поняла… Папочка набросился на Янку с кулаками, та рыдала, из комнаты капеллана выбежал Ласло Кун, но не вступился ни словом, ни делом, и Папа избил Янку, как, бывало, колотил ее, Аннушку. Должно быть, тогда случилось что-то очень и очень важное, если уж Янка решилась в письме поделиться с нею.

Анжу разлил суп по тарелкам. Аннушка два раза подливала себе, такой вкусной показалась ей стряпня Анжу. Но сам Анжу только возил ложкой по дну тарелки. Кусок вставал поперекгорла, хотя он с незапамятных времен не пробовал курятины. Петушок, которого пришлось прирезать, был его единственной живностью, и у Анжу с трудом поднялась рука тронуть курчонка: они свыклись друг с другом, петушок ходил за ним по пятам, как собачонка, и даже есть не просил, копался в земле да клевал разных букашек. Но чем бы тогда кормить Аннушку, не зарежь он этого петушка? А уж до чего ласковая да доверчивая была животинка; и ждать не ждал от хозяина никакого себе зла, послушно этак сам же и подставил шею под нож. И наваристый, ароматный бульон не лез Анжу в глотку. Он попробовал было отщипнуть кусочек мяса от ножки, но аппетита не прибавилось.

Несушек он наловил спозаранку: вот уже три дня, как хохлатки старой Пош бродят по дороге против его дома. Старуха, конечно, примется голосить, когда недосчитается кур. Если Аннушка уедет сегодня, он выгонит кур на улицу, Уж как-нибудь найдут они дорогу к дому. Виноград тоже пришлось нарвать без спросу: Анжу стянул его на Кунхаломе, поднявшись туда на рассвете. Гергея, непутевого этого, слава богу, уже не было дома. Анжу хотел было прихватить корзинку яблок, да побоялся, что Аннушка узнает их: этот сорт только у них и был выведен во всем городе. Виноград Аннушка уписывала за милую душу, не подозревая, что и она когда-то, еще в детстве, подвязывала лозу крохотными ручонками. То-то разбушуется служитель божий, как обнаружит, что в саду побывали воры; у старого скряги пересчитано, на какой лозе сколько гроздей. Кати сказывала, ему теперь любого пустяка довольно, чтобы слезу пустить, конечно, когда не читает Писания и к бутылке не прикладывается. Что до него, так пускай себе плачет поп, хоть обрыдается вместе со своими чадами и домочадцами, тем его, Анжу, не разжалобить, лишь бы единственная его дорогая не знала ни слез, ни горя.

Охота ему спросить у нее, почему не вышло из нее художницы, если уж девчонка и из дома сбежала, чтобы выучиться на художницу, да и школу рисовальную окончила. Пять годов училась-маялась в Пеште, а вот ведь недалеко от него, старика, ушагала; даром что и диплом у нее есть — учитель рисования, — а она никого не учит и сама не рисует, все норовит по старинке: шкатулки вырезает, пепельницы лепит, вазы раскрашивает да абажуры и несет продавать в лавку. Называется это — изделия народных промыслов. У них в городе тоже есть такая лавка, да только покупателей туда не заманишь: эка невидаль — посуда глиняная да тряпье домотканое! Когда ни забреди на Главную улицу, в пыльной витрине все одно и то же торчит, товар в лавке залеживается. А в Пеште, рассказывает Аннушка, все нарасхват, не напасешься, говорит, раскупают в мгновение ока, краска еще просохнуть не успевает. Оно, может, и так, по виду не скажешь, что она там бедствует и перебивается впроголодь, вроде бы раздобрела малость и даже подросла как будто. А дело ее, как послушать, нехитрое: соберет она в лавке заказы, дома они на пару с Адамом навыдумывают, намастерят всякой всячины и несут в лавку, а там уж им и деньги заранее приготовлены.

Нет, ему такая жизнь не по нраву — таскаться со своим товаром. Может, и у него стали бы покупать, да ведь тогда пришлось бы ему ходить в город, в ту лавку, раскладывать товар да кланяться: извольте солонку, а вот вам посох пастушеский, узор на нем — в точности как на клюке у деда моего, того, что пас овец у Бедешарока; резьбу я покрыл воском, оттого она красноватая. Нет, это не на его характер, даже если бы выгорела затея с собственной лавкой; была у него неотступная мечта: он сидит на задворках и знай себе трубкой попыхивает, а покупателей Аннушка обхаживает. Нет, не так, даже и Аннушке не пришлось бы заводить разговоры: пускай бы покупатель сам спрашивал, чего ему надобно. Все поделки, сделанные его руками, — разные, за всю свою жизнь не смастерил он двух одинаковых изделий. Уж и того жаль, что приходится отдавать свой труд в чужие руки, ну а раз этого не миновать, пусть, по крайней мере, у него попросят. Когда просят, то и предложить не зазорно; а уж если кто просит, да видно, что полюбился товар покупателю, Анжу готов хоть даром отдать, лишь бы угодить человеку.

Барахолка, она чем хороша: разложишь товар и сидишь себе посиживаешь, по сторонам не глазеешь, и даже здороваться никто тебя не неволит; народ идет мимо, кто застрянет у лотка, а кто и не остановится, иной ткнет пальцем в щетку или шкатулку какую, что почем, поинтересуется, скажешь ему цену — и вся недолга, — либо понравится человеку вещица, либо прочь пойдет, а лишних слов и тут тратить не надобно, торговаться с ним бесполезно, да, впрочем, на барахолке характер его давно всем известен. Но чтобы Аннушка жила этим нехитрым ремеслом…

Анжу всегда думал, что она станет рисовать большие картины, такие, как она показывала ему по вечерам, при свечке, когда ей удавалось улизнуть из дома в сарай к Анжу вместе со своими альбомами, и они листали те альбомы и разглядывали картинки. Почему же не получился из нее рисовальщик, если в художественной школе она шла первой? Три года подряд ей награды давали в той школе, и в Мишкольц-то ее возили бесплатно в творческую колонию художников, о чем Аннушка писала ему. А уж как эта девчонка картины любила — сызмальства обмирала. Однажды даже ходила с ним в католическую церковь, чтобы самой взглянуть на ту картину в алтаре, о которой она знала с его слов; а ведь боялась так, что у бедной зубы дробь выбивали со страху: не ровен час, кто узнает ее и передаст отцу, что она была в церкви, и тогда ей головы не сносить. Уж больно нравилась ему та картина в алтаре — Богоматерь с младенцем Иисусом, а в особенности облако, которое Богоматерь попирала стопами. Как-то раз он, Анжу, попытался вырезать такое же облако из дерева, и вроде бы ему удалось: на облако опустился ангел и смотрел вниз. Тогда еще жива была его покойница мать, а он, в ту пору молодой парень, вырезал игрушку ей в подарок. Когда он повел в церковь маленькую Аннушку, ему больше всего хотелось показать ей ангела, перед которым когда-то в детстве подолгу простаивал он сам: ангел с головы до пят был закован в железные латы, в руке он вздымал громадный меч, а по крылам его сияла огненная кромка. Ангела на прежнем месте не оказалось, взамен картины стояла фигура какой-то женщины с розой в руках: должно быть, монашка какая, но кто именно, этого Анжу определить не мог, не любил он обивать церковные пороги, с тех пор как повзрослел и вошел в разум.

Анжу усмехнулся собственным воспоминаниям, сунул было в рот виноградину, но тотчас и выплюнул, спохватившись, что виноград тот — из поповского сада. Все-таки, стоящий человек эта Кати, ни одной живой душе не проболталась, и даже Францишке не удалось докопаться до истины, но, правда, Францишка не больно-то часто и загаживала сюда, в Смоковую рощу. Ну, а он, Анжу, смерти не примет до тех пор, пока не скажет попу, что понапрасну тот изводил на него хлеб церковный да вином причащал: гроша ломаного не стоит поповское отпущение грехов, потому как он, Анжу, вероисповедание унаследовал от матери и, стало быть, римский католик. Спроси его поп, когда брал в работники, он бы так прямо, без утайки и сказал ему, но Кати вместо него все уладила и обо всем договорилась, он пришел на готовенькое, да так и застрял у священника, проситься обратно на щеточную фабрику он ни за что не стал бы, хоть тут озолоти его, ну и кончилось тем, что в ближайший церковный праздник пришлось ему принимать причастие.

Вот он и мечтал, что Аннушка научится рисовать картины не хуже, чем в церкви. В позапрошлом году, — тогда еще он был при сапогах, — он как-то раз зашел в выставочный зал, где картины то и дело меняли и пускали бесплатно; надеялся Анжу, авось да вывесят там что-нибудь из аннушкиных работ: про выставку писали, что там-де будут показаны «молодые художники». Но на выставке не встретилось ни одной картины, какую могла бы нарисовать Аннушка; картины там подобрались одна к одной, и все страшенные. Либо тебе железо куют, либо сталь заливают, и лица у рабочих полыхают от жара красным и лиловым заревом; был даже изображен трактор, но это еще куда ни шло, картина стоящая: по крайней мере, все детали были на месте, и даже винтики все можно было пересчитать.

Самое чудное, что дома у себя оба они рисуют — и Адам, и Аннушка; как-то в письме она описала даже свои полотна. Готовых картин скопилось такое множество, что в квартире повернуться негде. Но Аннушка, должно быть, стесняется: никому их не показывает и на выставку тоже не отдает, вместо того лепят они керамические пепельницы, вырезают шахматные фигурки, раскрашивают шкатулки, — тем и перебиваются. Жаль, не вышел из нее художник, а уж ей ли того не хотелось, и вот ведь тем и живет, горемычная, что у него, старика, переняла. Сколько раз, бывало, сызмальства еще, допытывалась, сколько приставала к нему, особенно перед побегом из дому: «Скажи, умею я рисовать? Только правду скажи!» — «Ну как же, знамо дело, умеете!» — отвечал Анжу. Ему так казалось. Да, видать, ошибся он; те, чьи картины на выставке, знать, умели рисовать лучше Аннушки. Он и не спрашивает, отчего, мол, не сделалась она художником, к чему растравлять ей душу, ей и без того, должно быть, несладко. Да и то сказать, не все ли едино, главное, что ей удалось вырваться из дома и Адам этот заботится о ней, значит, не пропадет она с голоду, да и по одеже видно, что нужды она ни в чем не терпит.

Но вот чулки-то надобно бы ей надеть, и вдобавок еще ногти на ногах вымазала красным; эх, голова садовая, совсем без понятия, ведь со смертью шутить не след и покойницу положено уважить. Никак нельзя ей на похороны заявиться в сандалиях на босу ногу и простоволосой; этак встанет она у гроба с непокрытой головой, стыда не оберешься. Счастье еще, что платок дома имеется, красивый такой, черный платок — память о матери; сберег он его, не продал. Голову есть чем покрыть, а вот на ноги-то чего ей дать… И то стыдобушка, что самому придется идти на похороны, почитай что, в опорках. Гори ты огнем, старый пропойца, ведь как он просил этого Тури не продавать сапоги до сегодняшнего вечера, хотел в справной обувке показаться на люди, и старый хрыч клялся-божился, что вернет сапоги обратно, если не подвернется выгодный покупатель, и не принес, старый прощелыга, видать, спустил за гроши… Он и шкуру с себя готов заложить, этот Тури, лишь бы раздобыть монету да в кабак закатиться. Плакали сапоги, выряжайся теперь в драные обноски, штанов-то подобротней, и тех нету. Правда, можно накинуть на плечи бекешу, все, глядишь, малость прикроет дыры. Штаны у него есть, худо-бедно, да обойдется, вот только перед Аннушкой неладно, теперь-то она смекнет, что нет у него за душой и гроша ломаного, и станет изводиться из-за тех денег.

Анжу встал, хмуро буркнул Аннушке, чтобы дала ему денег, а уж он сам сходит в лавку и купит ей чулки эти. Аннушка не осмелилась перечить, она вынула стофоринтовую бумажку и протянула ее Анжу вместе с обрывком бечевки, которой обмерила талию, потому что пояса для чулок она тоже не захватила и его тоже надо было купить. Анжу вышел, захлопнул за собой калитку и крикнул ей с улицы, чтобы она вымыла посуду, пока он будет в отлучке.


Вода для посуды согрелась. Аннушка поискала было тазик, но не нашла, пришлось взять миску, мочалка тоже нигде не попадалась; возле бочки из-под купороса Аннушка выдернула пучок травы и вытерла жир по краям котелка. Напевая, летала она взад-вперед по двору, вымыла плошку, поставленную для кур, налила птице свежей воды. Ведро с водой занесла в дом, чтобы вода стояла в прохладном месте, и, круто повернувшись, смахнула с края постели коробочку. Это была пустая коробочка из-под лекарства. Кто ухаживает за Анжу, когда тот болен? Взгляд ее вновь скользнул по убогой постели, голо торчащим гвоздям, на которые нечего было повесить; Аннушка привстала на цыпочки, пощупала рукой, не лежит ли чего на балке. Нет, и там было пусто, два резных рожка для питья да старая кружка из-под щелока, — вот и все, что удалось найти. Аннушке очень хотелось взглянуть на любимую цитру Анжу, но инструмента как не бывало, и Аннушка поняла, что в ту ночь, когда Анжу повесил ей на шею красный мешочек, он обманул ее: в кисете лежала вовсе не половина его сбережений, а все, что удалось ему скопить за годы работы у священника.

В их доме на улице Кёлтэ, рядом с кладовкой есть небольшой чулан, там хранится садовый инвентарь и бочки, При большом желании в этот чулан можно бы втиснуть деревянную кровать. Но как уговорить Анжу, чтобы тот согласился поехать с ней? Адам с тем и отпустил ее, что она привезет с собой Анжу, но Аннушка тогда засмеялась и возразила ему в том духе, что какой, мол, смысл для Анжу переселяться на Швабскую гору, когда он в Смоковой роще сам себе хозяин. Хозяин, как же… В доме хоть шаром покати. Нищий, вот он кто, — беспристрастно отметила про себя Аннушка, и ей невольно вспомнилось, как она пичкает Густава. Густав, Язон, Анжу. Черт-те что с нею творится, опять слезы в три ручья. Куда же запропастилась эта несчастная цитра? Неужто и цитру Анжу продал? Аннушка опустилась на колени, заглянула под кровать и — вот радость: там, у самой стены, за огромными лаптищами из кукурузного лыка блеснуло что-то. Цитра! Аннушка протянула руку, чтобы достать цитру, — ну и чистюля этот Анжу, попробовал бы кто у нее в доме заглянуть под шкафы и кровати! — но блестящий металлический предмет, который она извлекла из-под кровати, оказался не цитрой; это был венок.

Аннушка присела на корточки и принялась разглядывать находку. Сплетенный из еловых веток, венок был сделан в форме сердечка. По изгибам венка на небольшом расстоянии друг от друга сидели ангелы: вырезанные из дерева серебряные ангелочки; в пухлых ручонках у каждого — крохотный музыкальный инструмент: кто дует в трубу, кто пиликает на скрипке, а третий, самый красивый ангелок играл на цитре. Лента у венка была тоже серебряная. Анжу склеил ее из полосок кукурузного листа и покрыл серебристой краской, а по серебру соком бузины вывел надпись: «От Коринны и Михая». Венок был истинным произведением искусства.

Аннушка плакала так безудержно, что, казалось, сердце готово было вырваться из груди; Михай, — пыталась она произнести это имя так, как в те далекие времена, задолго еще до ее, аннушкина, появления на свет звала Анжу Мамочка, а ее собственное имя — единственное, кроме жизни, чем одарила ее мать, — сверкало перед нею на серебряной ленте.

Решено: она увезет Анжу с собой в Пешт, и станут они жить втроем. По правде говоря, ей всегда хотелось, чтобы Анжу был рядом, но по своей воле — так ей казалось — Анжу никогда не расстался бы со Смоковой рощей, а самой приехать за ним… она не могла заставить себя хоть на несколько дней вернуться в Тарбу. В письмах она спрашивала Анжу, не согласится ли он переехать в Пешт. Аннушка написала ему сразу же, как только обосновалась на Швабской горе, но Анжу не ответил, он вообще не отвечал ей на письма, ни на одно письмо. Поначалу-то ей и некуда было взять к себе Анжу. Когда она бежала из дому…


…Она уехала ранним поездом; чтобы поспеть к поезду, на вокзал надо было отправляться среди ночи, однако с наступлением темноты тогда еще небезопасно было ходить по улицам, и потому люди собирались на вокзале с вечера, и там, все сообща, коротали время до отъезда. Аннушке никак нельзя было уйти с вечера: она помогала Янке подрубать простыни и метить наволочки, нашитые из сбереженных от довоенных лет кусков полотна. Они с Анжу могли тронуться в путь лишь после того, как в доме все уснут. Дольше всех не мог угомониться Ласло Кун, у него заполночь горел свет. Минула половина первого, когда они наконец-то прокрались к воротам. Приставная лестница ждала их, приготовленная еще с вечера, Анжу в кромешной тьме вскарабкался наверх и снял колокольчик. Она, Аннушка, притаилась у двери подъезда, потому что колокольчик все-таки звякнул слегка, но, к счастью, никто не услышал. Язон не скулил — Аннушка сжимала ладонями морду пса, нос у Язона был горячий, как у больного. Аннушка наклонилась и поцеловала пса. Анжу без стука затворил за ними калитку. И поныне ей снятся иногда те безлюдные ночные улицы и Рыбацкий проулок, где они за рухнувшей оградой прятались от патруля. В какой-то момент поблизости захлопали выстрелы, но до вокзала оставалось уже рукой подать. Ночь стояла безлунная. Ветер от Тисы налетал резкими порывами, и издалека доносился собачий лай. У Аннушки в кошельке лежали шесть пенгё и тридцать филлеров, зато в красном мешочке Анжу было скоплено тысяча семьсот с лишним…

После того как Аннушка бежала из дому, она годами мыкалась по чужим углам. Первое ее жилье — комната на улице Баштя, которую снимала Эва Цукер; поначалу Эва приютила у себя подругу, а потом, когда Эва возвратилась в Тарбу, комната и совсем перешла к Аннушке; и до сих пор ее преследует запах плесени и неимоверно грязных стен. Ей отвратительна была назойливая чужая жизнь, шорохи, доносящиеся из соседней комнаты, запах чужой мебели и мрачный колодец двора с асфальтом, вечно скользким от выплескиваемых помоев. Аннушкина комната помещалась на первом этаже, а окно выходило во двор. Лишись она возможности хоть раз в день убегать на берег Дуная, чтобы взглянуть на небо и облака, забудь она, что наконец-то ей удалось вырваться из домашнего заточения, и ей не выдержать бы и двух месяцев в этой дыре. А она протянула там около года.

Мастерская в доме на улице Дерковича была просторна, полна света и воздуха, но там они жили вдвоем с Мартой, а Марта оказалась девицей шумной и беззастенчивой, в ванной на веревке вечно было развешано ее белье, по ночам Марта засиживаться не любила и не могла спать при свете: Аннушке, если надо было позаниматься подольше, приходилось летом устраиваться на балконе и зонтом прикрывать свет, чтобы не мешать Марте, а в зимние ночи — в ванной. На улице Дерковича можно было заниматься живописью, освещение там было идеальное, но домом своим мастерскую она не чувствовала; свой дом у нее появился лишь три года назад.

Под вечер, в канун рождества Адам увез ее на улицу Кёлтэ. К тому времени, как они добрались до места, пурга разбушевалась не на шутку. На улице Дерковича, когда они садились в такси, в воздухе кружили редкие снежинки, у Южного вокзала снег повалил густой пеленой, а через короткое время, когда они добрались до Швабской горы, в воздухе свирепствовали снежные смерчи. Адам с утра перевез все громоздкие и тяжелые вещи, полотна, мольберты, книги уже перекочевали на улицу Кёлтэ, с собой же у Аннушки оставалась лишь одна картонная коробка, да и ту она умудрилась выронить, когда им пришлось на полдороге вылезать из такси: машине не удалось преодолеть крутой подъем, и они пересели в другую, встречную, которая показалась у спуска с горы. Вот тут-то, пересаживаясь, Аннушка и выронила коробку; бумажная бечевка лопнула, крышка открылась, и вылез наружу засунутый сверху аннушкин красный свитер. Адам снял с себя галстук, надвязал им бечевку и накрепко перетянул картонку. До самого дома они смеялись над аварией; когда же вышли из машины на улице Кёлтэ, за густым снегопадом в двух шагах ничего нельзя было разглядеть. Аннушка до той минуты даже не видела дома, куда теперь вступала, вес здесь было незнакомым для нее. Адам разузнал где-то про эту квартиру, снял ее и в одиночку навел там порядок, все новоселье было задумано как сюрприз, как рождественский подарок для Аннушки.

Адам не пустил ее сразу в комнату, и какое-то время Аннушка сидела в маленькой прихожей, под дверью мастерской, согревала дыханием озябшие руки, дышала на оконное стекло, но впустую: морозные узоры не таяли. Было холодно. Адам возился в мастерской, похоже, он растапливает печку, вот теперь она слышит, как потрескивают дрова, потом донеслось какое-то шуршание, и вот уже Адам звонит в колокольчик. Аннушка поняла, теперь можно входить, и даже не удивилась. В ней всегда теплилась затаенная уверенность, что иначе и быть не может: однажды явится добрый дух, позвонит в колокольчик, распахнутся двери, и придет к ней, к Аннушке, настоящее рождество — праздник, светлый и радостный повсюду на свете, кроме Тарбы. Аннушка влетела в комнату, ей хотелось плясать и вопить от восторга, как, бывало, в детстве, завидев Енё в окне мастерской, или перед картинами в алтаре, или при виде рождественских игрушек Анжу, хотелось радостно завопить и затопать ногами, но горло перехватило и голос ее пресекся. Посреди мастерской высилась преогромная елка, какие ставят на вокзалах или в больницах, — до самого потолка, разукрашенная бенгальскими огнями, цветными свечками, обвитая снежком и сверкающая нитями канители; выглядывали из хвои развешанные по веткам золоченые орехи, шоколадные сердца, серебряные сосульки и блестящие стеклянные шары с кулак величиной; самую макушку венчала звезда, а внизу под елкой, в хлебной корзиночке, запеленутый в настоящий детский свивальник, в чепчике и белой распашонке лежал насмерть перепуганный Густав и тихонько поскуливал. Адам исчез, спрятался где-то в углу. Аннушка схватила щенка на руки, высвободила из одежек и на дне корзиночки обнаружила записку; «Поздравляем с праздником: Боженька, Густав и Адам». Ей тогда сравнялось двадцать шесть, и это было первое рождество в ее жизни.

В городском совете у них есть знакомый, через него можно уладить, чтобы Анжу разрешили переселиться в Пешт… Густав. Когда она развернула щенка, тот зевнул и наморщил лоб, совсем как взаправдашний младенец. Щенку тогда было шесть недель, овчарка, но не чистых кровей, с чересчур крупными лапами. Аннушка услышала с улицы заливистый лай и выбежала из дома. Густав настолько прочно завладел ее мыслями, что она не сразу сообразила: это опять растявкалась та собака с улицы Гонвед. Ну и шалопутный пес, лает даже на своих! Вернулся Анжу с покупками.

10

Янка долго колебалась, прежде чем начать накрывать на стол, и наконец все же решила выставить сервиз с розами. Этот сервиз был получен в приданое Мамочкой и сохранился по сей день почти без урона, так как им пользовались в особо торжественных случаях, сейчас же Янка достала сервиз потому лишь, что полагала: Бабушке будет приятно, пусть убедится, по крайней мере, как бережно относятся в их семье к тем вещам, что она дала за Мамочкой. Янка аккуратно расставила приборы. Сусу помогала ей накрывать, и эта дочкина помощь превращала будничное дело в развлечение, забаву, не подобающую траурному дню. В обычные дни семья обедала в половине второго, сегодня же, из-за похорон, решено было сесть за стол в час.

Времени без четверти час, а Ласло все еще нет и в помине. Приемыш давным-давно сидел во дворе, он проголодался и посматривал, готов ли суп, Кати суетилась на кухне, желая показать перед старухой-гостьей, что есть еще и от нее прок. Обед был готов, Янка не отходила от печи, тянула время и лишь для вида помешивала тушеный картофель, чтобы не пригорело со дна. Папа тоже заглянул на кухню, поискал глазами Ласло и, убедившись, что зятя нет, отпустил язвительное замечание насчет важных общественных дел, которыми нельзя пренебречь, даже когда в доме покойник. Янка сжала губы и промолчала. — В Совете много работы, — взял под защиту Ласло Куна Приемыш, говорил он тем елейно-примирительным тоном, каким ему беспроигрышно удавалось доводить Папу до белого каления. «Совет… — думала Янка, застыв на корточках перед буфетом и передавая Жужанне бокалы. — Что ж теперь делать, если его выбрали в Совет?»

Она накрывала на семь персон, хотя и не надеялась, что Аннушка придет домой к обеду; а вдруг Аннушка все-таки пожалует к столу, а ей даже прибора не поставлено — нет, этого допустить нельзя. Сервиз с розочками был только на шесть персон, но Янка отыскала прежнюю тарелку Аннушки — деревянную, ее вырезал для Аннушки Анжу, — и глиняную мисочку: на мисочке тоже посередине была нарисована роза. Если не считать серебряной ложечки, то все аннушкины чашки-тарелки целы. Сусу от волнения глубоко вздохнула, ставя прибор в конце стола. Аннушка!

Возмущенные выкрики священника прогнали от старой Дечи сон, скучающим взглядом она обвела кусты. Ну и горласт же этот поп! Хотя на сей раз, как ни кинь, а он прав: давно бы пора садиться за стол. Старухе ужасно хотелось заглянуть на кухню и узнать, что подадут на обед. В мечтах ей виделось какое-нибудь легкое, приятное блюдо, процеженный обезжиренный мясной бульон, потом бы кусочек нежного цыпленка, на сладкое можно и компот.

Дом был весь взбудоражен… Приемыш грелся на солнышке и поминутно вздыхал, приговаривая: «Бедная наша Мамочка!» — или: «Не следовало бы заставлять Папочку ждать с обедом!» Священник маятником сновал от клумбы к клумбе и поминутно сверял свои карманные часы с башенными, Янка, задерганная вконец, не решалась выйти во двор. Четверть второго, а Ласло так и не вернулся. Вчера он обещал попросить в Совете машину, чтобы добраться до кладбища. Похороны назначены на три, значит, в половине третьего им непременно надо быть на кладбище, иначе пересудов не оберешься. И то машине придется делать две ездки, пока перевезут всю семью; и Кати с ее старческими больными ногами тоже не пошлешь на трамвае. И точно ее позвали, в тот же момент Кати локтем отворила дверь: внесла суповую миску.

Янка сделалась ни жива ни мертва. С тех пор, как они поженились, семья ни разу не садилась к столу без Ласло. «Его преподобие распорядились подавать», — сказала Кати и поставила суповую миску на вышитую салфетку в центре стола. К тому времени подоспел и сам Папа, да и вся семья была в сборе. Янка заикнулась было в оправдание, но Папа оборвал ее невнятный лепет, веля разливать суп: не станут они из-за какого-то ничтожества перед людьми позориться — трусцой бежать на кладбище. Янка трясущейся рукой в края наполнила все семь тарелок. Дечи расправила на коленях салфетку, схватилась за ложку с жадностью зачерпнула — и слепая ярость охватила старуху, когда она увидела, что суп-то постный, из цветной капусты. Дечи проглотила ложку супа и тут внезапно почувствовала какое-то беспокойство, словно что-то сделала не так. Она вскинула глаза и увидела, что все смотрят на нее. «У нас принято читать молитву перед трапезой, дорогая Бабушка!» — выговорил ей Приемыш; Дечи покраснела и отложила ложку. «Гряди, Иисусе, в обитель нашу!» — начала Сусу, раздельно, внятно. Приемыш закусил губу: текст молитвы всегда действовал на него неодолимо. Два места за столом пустовали, если Иисус и впрямь надумает прийти, может подсесть в конце стола, где стоит аннушкина глиняная миска постного капустного супа — в края.

Папа сидел во главе стола, благочестиво склонив голову, как обычно во время молитвы. Когда Сусу умолкла, он взялся за ложку, — это был знак остальным, что можно приступать к еде. Священник обвел взглядом стол. Сказать по правде, в глубине души он был рад, что зятя нет дома, нет здесь, за столом, что он не видит его богопротивного лица. Безбожник и святотатец, изменник отечества. Да и откуда взяться благим помыслам в сей низкой душе! Только сейчас священник заметил, что в конце стола поставлен еще один лишний прибор. Насупротив него, на прежнем месте белела глиняная миска, при виде ее старика вновь обуял гнев, и он в сердцах стукнул ложкой по столу. Да как осмелились поставить прибор для блудной дщери, даже не спросив его соизволения, и как они мнят себе это в помыслах своих: ему ли садиться за один стол с грешницей и преломить хлеб с нею! Перепуганная Янка не сводила глаз с его лица, а Папа даже слов не стал тратить, только мановением перста указал на тарелку, и Приемыш сорвался с места, чтобы убрать со стола прибор.

Янка готова была расплакаться. Впервые в жизни пришла ей в голову мысль, что хотя и припасы куплены ею, и готовила цветную капусту она, и тратила на еду деньги Ласло, она, Янка, не имеет права дать тарелку супа кому пожелает. Никого не может она накормить без особого на то позволения, ничем она здесь не распоряжается, никого не оделяет, лишь разливать и раскладывать — вот ее удел. Суп был съеден, и со дна тарелок проглянули задорные головки роз. Папа оттолкнул от себя суповую тарелку. Сусу, как бесплотное существо, скользила между сидящими и сноровисто, ловко убирала тарелки из-под супа.

— У нас сегодня празднество в доме, день ликования, так прикажешь понимать тебя, дочь моя? — спросил Папа и проводил взглядом суповую миску, на крышке которой алел полураспустившийся бутон, за него и поднимали крышку. — Расхожие тарелки не подобают случаю, непременно нужны парадные?

Янка пробормотала что-то совсем уж невнятное, из чего только Приемыш мог разобрать два слова: «Бабушка» да «Мамочка»; Папа в таких случаях никогда не давал себе труда вслушиваться, его не интересовало, что ему отвечают. Священник ненавидел этот фарфоровый сервиз, изукрашенный розами и золотой каемкой, своими мирскими фривольными красками сервиз никак не приличествовал благочестивому дому и их столу. В день погребения подобало бы есть из оловянных тарелок. Какой бес вселился в эту Янку? Жеманство, тщеславие… К старости и она, пожалуй, уподобится той, чья тарелка с супом еще дымится на мраморной доске буфета. Нет, ни кусочка не получит Аннушка за его столом, покамест не смирит гордыню перед Господом и перед ним, отцом своим.

Старая Дечи только сейчас обратила внимание, из чего она ела. Суповая миска стояла напротив нее, и старуха узнала фарфоровый сервиз, нежную зелень листьев и бархатисто-коричневые стебли. Еда и до сих пор насилу шла ей в горло, оттого что она терпеть не могла капусты, теперь же комок стал в горле по другой причине. На буфете стояла суповая миска, а на столе, перед обедающими — шесть тарелок; и откуда-то издалека, с расстояния нескольких десятилетий память воскресила Оскара; Оскар стоял и смеялся, он держал на свету крышку от суповой миски, и она явственно видела перед собой его руки, его красивые, длинные пальцы. «Взгляни, какая прелесть! — говорил он ей откуда-то из бесконечной дали былого. — Я могу есть с аппетитом только из красивой посуды».

Даже для себя, для троих, всегда приходилось накрывать стол по-парадному, как будто бы каждый день у них рождество, и, когда Оскара не стало, она не могла больше смотреть на этот сервиз, украшенный розами. Теперь они садились к столу вдвоем, она и молчаливая белокурая девочка, а Оскара не было, не слышно было его смеха, и не было темных кудрей, проворных рук и отменного аппетита, не было человека, который в минуту уплетал с парадных тарелок все, что ни положат, и, подобрав вчистую, рисовал в воздухе контуры розового лепестка и восклицал: «Изумительно!»

Когда она выдавала Эдит замуж, то дала за ней и этот сервиз; пусть забирает с глаз долой, пусть бьет, как придется, чтобы ни одной тарелки от него не осталось, лишь бы не видеть его больше. Боже мой, как давно это было! А сейчас напротив нее стоит знакомая суповая миска, а в буфетном стекле она видит собственное отражение: изможденное старческое лицо… Эдит, с ее плоским беленьким лбом… Ни единой черточки не унаследовала она от своего отца. Да и внучка эта — белокурая, туповатая, — правнучка, худющая, длинноногая… Оскар! Разве удивительно, что она искала сходства с ним в других людях, если собственное семейство пошло в другую породу! Пусть бросит камень… Чего ей было искать здесь, среди чужих ей людей? Священник взирает на нее как на библейскую блудницу. Очень нужен он ей был, этот Кальман, после Оскара, просто не в силах она была годами сносить одиночество. Кальман был, как и Оскар, тоже брюнет и голосом чуть напоминал Оскара. Янош тоже чем-то походил на него, а у Фюгеди в очертаниях рук проглядывало некоторое сходство с Оскаром. Почему, ну почему вместо Эдит не родился мальчик! И почему она совсем не похожа была на своего отца? Иначе она, Дечи, и не взглянула бы ни на кого другого.

Всем стало очень неловко, когда Дечи вдруг расплакалась за столом. «Что с вами, Бабушка, о чем вы плачете, милая?» — Приемыш наклонился к ней совсем близко. Дечи чувствовала, что он ей глубоко антипатичен. «Господь дал, Господь взял», — бесстрастно констатировал священник.

Эти глупые люди полагают, будто она оплакивает Эдит. Старуха вытащила носовой платок, страх, что она размазала тушь и румяна по лицу, подавил слезы. Она перевела взгляд. Ее передернуло от одного вида плавающего в густом, растопленном жире пережаренного лука и от самого блюда с тушеной картошкой. Да они уморят ее голодом! Дечи давилась картошкой, когда вернулся Ласло Кун.

Янка совсем не была уверена, что он поздоровался, как приличествовало, во всяком случае, буркнул нечто неразборчивое. Одежда его пропылилась насквозь, а ботинки выглядели так, будто он откуда-то издалека шел пешком. Сусу торопливо, через силу глотала тушеную картошку, не решаясь взглянуть на отца. Интересно, не забыл ли Папа принести ей винограда с Кунхалома? Он, наверное, даст ей потом, после похорон, когда они останутся наедине, чтобы Дедушка не видел, и они тайком съедят виноград: Папа, Мамуся и она. Дедушка не велит рвать, до сбора урожая он запрещает даже пробовать, а Папа говорит, на то и фрукты, чтобы семья их ела. Куда же он мог положить виноград, портфеля у него с собой не было… Виноград надо есть, говорит Папа, в нем витамин, глюкоза. А витамины очень полезны для здоровья, вот ведь даже в траурный день Папа отправился за виноградом и в этакую даль. Мамуся, конечно, и не заметила, что исчез ключ от сада, а Сусу не стала ей говорить: Мамуся боится Дедушку так сильно, что сразу же признается во всем, если Дедушка ее спросит. Лучше уж пусть думают, будто Папа задержался в Совете, лишь бы не догадались про виноградник.

Ласло Кун даже рук не ополоснул, так и уселся за стол. Священник ни о чем его не спросил, сделал вид, будто и не замечает его, но внутренне он весь напрягся: забудет или не забудет этот нечестивый прочесть молитву?

Ласло Кун не забыл. С лицом, залитым бледностью, с каким-то совершенно необычным для него выражением томности, он тотчас опустил ложку, которую взял было машинально, и, сложив руки, произнес ту же самую молитву, что минутами раньше читала его дочь; слова он произносил заученно, по въевшейся в кровь привычке, которая направляет поступки, даже когда мысли заняты другим. Ласло Кун проглотил три ложки остывшего супа и отодвинул тарелку. Никто не уговаривал его поесть. Янка положила ему тушеной картошки, он поковырял вилкой жаркое и потянулся к питью, выпил два стакана воды. «Заболел, наверное», — подумал священник. Бледность его бросалась в глаза, таким Ласло Куна никогда не видели. Священник тотчас придумал для зятя самые страшные болезни, губительные скоротечные хвори. Господь карает его, священника, недругов. Внезапно старика охватило беспокойство, хотелось сию же минуту вскочить из-за стола: он запамятовал, как в точности гласит церковный устав — можно ли восстановить в сане священника, отошедшего от дел? Если Ласло Кун умрет, сможет ли он вновь стать священником в Тарбе?

Янка также не спускала глаз с мужа. Обычно Ласло Кун сразу замечал, что на него смотрят, сейчас же, когда взгляды всех присутствующих были обращены на него, он не поднимал головы; впрочем, и все остальные чувства в нем как бы притупились, он сознавал только, что у него нет аппетита, что он устал, его клонит ко сну, и больше всего ему хотелось бы сейчас лечь и забыться. Недавняя ненависть, к которой примешивалось озлобление, тоска и желание — все те страсти, что терзали его на Кунхаломе, теперь утихли и ушли куда-то, заглушенные лекарством. Сейчас он способен был совершенно спокойно думать о том, что через час увидит Аннушку. Он вскинул глаза, нет ли на столе еще какой еды, и хоть чем-нибудь бы промочить пересохшее горло, хорошо бы выпить стакан воды с лимоном или, по крайней мере, съесть чего-нибудь из фруктов, но на столе ничего такого не было. Янка не решалась покупать фрукты из-за отца. У Ласло Куна даже засосало под ложечкой — так хотелось чего-нибудь освежающего, хотелось положить в рот хоть одну виноградину. Он снова поднял глаза, перехватил взгляд Жужанны. Голубые глаза дочери улыбались ему. Он тоже ответил ей улыбкой, но вымученной, безо всякой радости.

После обеда со стола убирала Кати, все остальные были заняты тем, что приводили в порядок свою одежду. Дечи причесывалась перед неудобно поставленным зеркалом, Янка и Жужанна ушли в спальню вместе с Ласло Куном; Сусу, елозя на коленях по ковру, суконкой начищала отцовские ботинки, а Янка щеткой оттирала ему черный костюм, сзади и на локтях. Священник переодевался в канцелярии, Приемыш, хоть сейчас готовый отправиться, зевал со скуки, сидя на скамейке во дворе. Сусу подняла взгляд на отца и спросила, куда он девал виноград из сада.

Щетка в руках у Янки на мгновение застыла, но потом заходила еще стремительнее. Эта белая полоса на пиджаке осталась от побелки с садовой калитки, — сообразила Янка. — Ну и дура она, что не догадалась сразу! Покончив с пиджаком, она повернулась спиной к мужу, надела траурную шляпу и опустила вуаль на лицо. Глаз ее не было видно за черной вуалью, и сама она теперь казалась какой-то чужой, таинственной, совсем не такой, как в действительности. Все понятно: он ждал Аннушку на винограднике, но Аннушка не пришла, потому-то за обедом он не мог проглотить ни куска. Все ясно как день.

Жужанна почувствовала, что натворила беды, беспомощно стояла она между отцом и матерью. Янка сновала взад-вперед по комнате, принесла шляпу мужа, а Жужанне нацепила на голову ту самую широкополую соломенную шляпу, в которой Приемыш когда-то впервые появился в их доме. Все трое надели перчатки. Жужанна протянула матери руку и вышагивала подле Янки с каким-то необъяснимым страхом. Мамуся! Лицо отца окаменело, застыло, было почти скучающим. «Меня ничто не трогает, мне все безразлично, — читалось на его лице. — Так и знайте: ваше мнение меня ничуть не интересует». Теперь и Сусу догадалась, зачем отец ходил на виноградник, и интуитивно почувствовала, что вот сейчас и она, и ее родители находятся в центре каких-то значительных событий, которые начались давно и теперь получат свое завершение. Мамуся стиснула ее руку так сильно, что пальцам стало больно. Пугала и эта темная вуаль, скрывшая от нее лицо матери; от вуали исходил противный кисловатый запах. Тетушка Кати сразу же ударилась в слезы, едва завидела их; у тетушки Кати не было вуали, голова ее была покрыта простым темным платком, а руки выпирали из черных перчаток; она неуверенно ковыляла в тесных лакированных туфлях. Янка держалась очень прямо, она сама взяла под руку мужа. У ворот снова начались было препирательства, кому с кем ехать. Папа не желал садиться в машину без Приемыша, и тогда Ласло Кун разрешил споры: пусть-де тесть едет первым вместе с обоими своими чадами, а он, Ласло Кун, Дечи, Кати и Жужанна приедут потом, вторым рейсом. Жужанна оцепенела от ужаса. Увидеть покойницу, и рядом не будет Мамуси! Она дернула мать за руку.

— Сусу поедет со мной! — спокойно заявила Янка.

Все уставились на нее. У священника дух перехватило от негодования. Ни на кого не обращая внимания, Янка первой вышла за ворота, она же раньше всех уселась в машину, ни на минуту не отпуская от себя Жужанну. Священник сел с краю, девочка жалась посередине, Приемышу досталось место впереди, рядом с шофером. Наконец-то они тронулись в путь. Священник молчал. Дорогой он поймал себя на нелепейшей мысли: он словно боится Янки. С отвращением вертелся он на сидении; вот ведь дожили: приходится ездить в машине, принадлежащей Совету, и даже замечания отпустить нельзя, так как сам он не сумел найти какого-либо иного выхода. Ехать в такси на похороны или даже на свадьбу — то неугодное Богу дело, вопиющее роскошество и чванство в равной мере. А пролеток в городе почти не осталось, одна при больнице да одна у вокзала, а впрочем, раскатывать в пролетке — тоже претенциозно и нескромно. В прежние времена, на заре века, каждый мало-мальски приличный человек, даже из крестьян, что позажиточнее, держал собственный выезд, и в случае надобности за священником посылали экипаж, а до войны у церковной общины был наемный экипаж, и им пользовались, если уж почему-либо необходимо было именно выехать в церковь или на кладбище. И вот теперь он вынужден пользоваться машиной нечестивцев этих, да еще, к превеликому посрамлению, над карбюратором развевался красный флажок. С этим тоже приходится мириться — доколе не настал час расплаты, — принимать как кару Господню, ниспосланную ему в виде милости Всевышнего. Машина, красный флажок, поздний приход Ласло Куна настолько отвлекли его внимание, что они уже подъехали к кладбищу, когда он вспомнил об Эдит.

Янка за всю дорогу не проронила ни слова. Сусу, которой всегда доставляло необыкновенное удовольствие кататься на автомобиле, на сей раз от испуга и огорчения даже не смотрела по сторонам, она не сводила глаз с матери, ластилась к ней, прижималась лбом к ее плечу. В другое время Янка тотчас наградила бы дочь ответной лаской, однако сейчас она казалась безучастной. Янка, правда, держала ее за руку, но делала это безотчетно и неосознанно, сама же она из-под вуали неотрывно и пристально уставилась на дорогу прямо перед собой. Даже Приемыш сидел молча, нахохлившись, он прикрыл глаза и о чем-то задумался. Он никому ни словом не обмолвился об Аннушке, то-то вытянутся у всех физиономии, когда увидят ее на кладбище. А, черт бы побрал эту Аннушку, как будто нет у него на сегодня дел поважнее! В пять часов партийное собрание, а пока что, до четырех, он волен тянуть псалмы.

Автомобиль подкатил ко входу на кладбище и, как только они вышли, повернул обратно, за остальными. От ворот до часовни было минут десять хода, священник вытянулся, точно кол проглотил, и уставился вдаль, — лишь бы не видеть раскрашенной статуи Иисуса, которая стояла в обвитой плющом нише как печальная память о той поре, когда открывали кладбище; кладбище было общее с иноверцами, и потому городские власти дали разрешение католикам установить эту статую, на святом месте поставить этого идола размалеванного.

Священник опирался на руку Янки не потому, что нуждался в поддержке или жаждал этой дочерней близости, но таков был обычай; и Приемыш, тоже не дожидаясь чьих-либо указаний, взял за руку Жужанну. Янка поправила на девочке шляпу, когда Сусу и Приемыш прошли вперед. Священник искоса поглядывал на дочь, плачет ли она, но Янка не плакала. Дочь была совершенно неузнаваема, точно бы и вовсе чужая. Откуда набралась она дерзости, чтобы ослушаться воли отца и взять с собой Жужанну, как посмела она произнести вслух ласкательное имя, упоминать которое он запретил еще несколько лет назад? Это смерть матери так изменила ее — попытался он найти объяснение и на том почти успокоился: сколько слез перевидал он на своем веку и каких только богохульных речей не наслушался за долгие лета, как читал отходную над усопшими, и, хотя смерть есть благостное соединение с Господом, в их же случае — особая милость Господня, от Янки неприходится ждать трезвого образа мыслей, как подобает христианке, исповедующей реформатскую веру. «Волнение и скорбь породили в ней и обеспокоенность, и несдержанность эту», — подумал он, но тут же с чувством какой-то растерянности вдруг осознал, что Янку не назовешь сейчас ни обеспокоенной, ни несдержанною. Священник опять покосился на дочь. На этот раз и Янка тоже ответила ему взглядом. Лицо ее, угадываемое под вуалью, приобрело неведомую дотоле значительность и казалось почти красивым.

— Папа, — начала она ровным, спокойным голосом, но негромко, — помните, вы искали тогда траурное извещение, вам не хватало, чтобы послать в Шарад дяде Даниэлю. Это я взяла извещение, потому вы и недосчитались. Я послала его Анжу.

Должно быть, сам Господь удержал десницу его, иначе священник прибил бы Янку! Он выдернул руку из ее руки, не в силах более выносить ее прикосновение. Янка — что было видно даже под вуалью — улыбнулась. Она окликнула дочку и притянула ее к себе, а священник вцепился в Приемыша: от ярости у него все плыло перед глазами.

Достойная супруга богоотступника! Тот призвал Аннушку, дабы смиренно открыть перед Господом сердце свое, а Янка пригласила Анжу — втайне, исподтишка, самым предательским способом. Во что они желают превратить похороны?! Янка поставила на стол лишний прибор, не испросив у него соизволения, — похоже, от одной только мыслимой возможности, что Аннушка появится, нарушен благочестивый порядок в доме, все полетело кувырком, все пошло прахом, и голуби превратились в аспидов. Ужели воистину нет подле него никого из близких духом, никого, помимо этого юноши, его же ниспослал ему Всевышний, дабы не был он в старости своей сир и одинок в юдоли сей? Верного и послушного сына, кроткого и благонравного, единственного богобоязненного среди прочих всех, грешников и нечестивцев. Янка с дочерью шла впереди него — медленно, спокойно, как человек, совесть которого чиста.

Что сокрыто в душах людских? Лишь единожды, за всю жизнь нарушила она отцовское повеление, когда пыталась писать той, другой, ступившей на стезю распутства. Тогда ему казалось, что он навеки выколотил из дочери дурные помыслы. «Это все Ласло Кун, это его влияние, — с неприязнью подумал он. — Антихрист в образе человеческом, с коим она в сожительстве». Не женись он, священник, не поддайся плотскому соблазну, и посейчас радостью его были бы лишь священные книги и служение Господу, его устами возвещалось бы слово Господне, а в награду ему был бы дан сан епископа, а то и кафедра теологии. Шобар остался в безбрачии, и, Господи, как он прав. Ужели обе его единокровные дочери от рождения порочны? До сей поры он прозревал дурные наклонности только в Аннушке. Священник глубоко вздохнул и замедлил шаг; они подошли к ступеням, ведущим к катафалку; еще несколько шагов, и он узрит гроб с прахом Эдит.

«Смири сердце свое! — приказал он себе, но в душе его не было смирения: гнев, стыд, возмущение и ненависть обуревали его. — Воспрети себе помыслы о Янке! — попытался он внушить себе. — Я думаю лишь об усопшей, об Эдит!» — Но нет, не мог он думать ни о чем другом, кроме постыдного проступка дочери: что Янка стащила траурное извещение. Какой-то человек поздоровался с ним, он машинально ответил на приветствие. Янка задержалась в дверях часовни, пропуская отца вперед. Священник вошел первым, за ним Приемыш, после них — Янка; она обняла Сусу за плечи и крепко-накрепко прижала к себе дочь, потому что Сусу дрожала от страха.

Ласло Кун ждал машину возле ворот, обеих старух он оставил в саду. Дечи выглядела непривлекательнее, чем обычно, вуаль придавала ее лицу выражение какой-то особой вульгарности. Надо бы сказать ей, чтобы стерла краску, но такие вещи в глаза людям говорит обычно разве что его тесть; как правило, говорить об этом не принято. А все же приятная сегодня погода, сентябрь стоит великолепный, хорошо бы сейчас вот сесть в машину и ехать сотни и сотни километров — он отлично мог бы поспать в машине. Остановиться бы в какой-либо удобной, приветливой гостинице, послушать музыку. Он очень любит музыку. Никакого волнения он не испытывал, — вытащил пилочку для ногтей, привел в порядок руки. Стольким людям предстоит сегодня протягивать руку! Машине пора бы уже обернуться, дело кончится тем, что они опоздают; истинная кара Господня этот провинциальный городишко с его извечными сплетнями, мелочной суетой. Бедняжка Жужанна, как она, должно быть, напугана сейчас всем происходящим. И он тоже хорош: если уж побывал в саду, мог прихватить фруктов для дочери. Янка… Как она взглянула на него и поспешно опустила вуаль… Что она могла написать Аннушке в том письме, которое перехватил старик?

За все годы, прожитые с Янкой, он так мало и редко разговаривал с женой, что попросту не мог представить себе направления ее фантазии, воссоздать ход ее мыслей, не мог вообразить, что она думает сейчас о нем: зачем ему понадобилось отправиться в сад, для чего хотел он встретиться с Аннушкой. Что может быть известно Янке? Когда в доме заходила речь об Аннушке, он неизменно хулил ее. И все же неведомо какое чувство подсказывало ему, что Янка догадывается о его любви к Аннушке: ведь если бы она думала, что он желает поговорить с Аннушкой без помех, с глазу на глаз, выспросить ее, какой образ жизни она ведет в столице, и правда ли, что она сожительствует с кем-то, как утверждала Францишка, или же законным порядком вышла замуж, — тогда не было бы этого странного взгляда Янки и этого необычного выражения лица, скрытого под вуалью. А может, Янка любит его, любит как мужчину? Ему припомнилась их последняя ночь, и он едва не рассмеялся вслух. Будто Янка умеет любить! Но в таком случае как объяснить ее поведение? Тут он увидел вынырнувшую из-за поворота машину и кликнул старух со двора.

Дечи была счастлива, что покончено с затянувшимся ожиданием, да и Кати тоже рада была, когда тронулись из дому. Кати впервой довелось ехать в автомобиле, и она чувствовала себя донельзя польщенной. Ласло Кун уселся впереди, рядом с шофером и поздоровался с ним за руку. Кати глядела во все глаза. Случалось, что Ласло Кун и ей тоже протягивал руку — в день ее рождения, под Новый год, словом, по большим праздникам, но никогда рукопожатие их не было таким простым, как у ровни. А эта беседуют себе, будто закадычные друзья-приятели, о бензине каком-то да о дорожном строительстве рассуждают «Товарищ Кун», — обращается к нему шофер. «Товарищ!» Выходит, он уж и в товарищи записался; и как только земля таких носит. Конечно, сидеть в Совете да других подначивать — труд невелик, а рабочие на щеточной фабрике знай спину гни, «норму давай»; должно, вот такие, как Ласло Кун, и выдумывают эти нормы разные. У нашего — культурный отдел — раз он священник, то ему полагается чего-то делать с культурой. Янка говорит, будто кино, книжки да театры — это и есть самая культура. Тогда оно и понятно, отчего теперь такие фильмы крутят; работаешь без роздыха день-деньской, а уж если редко когда выпадет случай и в кои-то веки выберешься в кино, чего там покажут? Только то и увидишь, как другие люди работают да работают, что тягловый скот, а разговоры начнут, так и сыплют через каждое слово все «брак» да «норма»; а то шахтеров под землей покажут, так и вовсе неладно: потом шахта над ними обваливается, а ты сиди и гляди страсти этакие. По ней, так куда лучше было бы, чтобы музыка приятная играла и чтобы кавалеры и барышни танцевали, и вообще в кино должны показывать совсем других людей, потому как на себя смотреть — какой интерес; и пусть бы занимались эти люди совсем другим, а не тем, что она и сама умеет, над чем корпит с утра до ночи. Ну а уж войну и вовсе грех поминать к слову не к слову, она, Кати, к примеру, до сих пор иной раз кричит по ночам, как привидится страшный сон, будто к ней солдаты лезут. Одно слово, что культура, а чего уж тут хорошего ждать, коли Ласло Куна к ней допустили.

День такой памятный, такое несчастье в доме, а этот не засовестится, болтает себе о бензине, нет, чтобы помолиться, а еще поп называется. И эта расселась барыней, а у самой рожа размалевана, ну ни стыда у людей, ни совести, а уж ее ли не покарал создатель, прибрал дочь раньше матери… И для чего такие вот никудышные небо коптят! Из себя худая как щепка, куда тощее против нее, Кати, а денежки транжирит на румяна, и волосы подвиты; небось думает, красавицей сделалась. Ну ничего, укатит обратно вечерним поездом. Ишь ты, как носом дергает, видать, не по нутру ей сидеть бок о бок с прислугой, ведь ее, Кати, она за прислугу считает. Как же, нашла прислугу, держи карман шире, член семьи она, вот кто! А прислуги теперь нету и не будет больше. Карга бесстыжая, чем пыль в глаза пускать, лучше бы подумала, что и ей недолго осталось ждать Старуху с косой, уж к этой Дечи скорей постучится, чем к кому другому. И у хозяйки-покойницы, должно, оттого в голове была путаница, что ее, касатку, такая мать выродила. Неужто и та непутевая явится? А как не объявится, то и не придется тогда гонять Розику за ложкой. Вот уж кабы ее не пригласить, беспременно бы заявилась, и сызмальства-то она все норовила наперекор идти, а если чего велели делать, то как блажная орала: «Нет!» и «Нет!» Арпадушка, тот другим рос, послушный да тихий был мальчик, добрая душа, вот и подцепила его Береш, сраму теперь не оберешься. Не один раз собиралась она, Кати, открыть глаза Арпаду, да только язык не поворачивается; знает, что не положено вмешиваться в такие дела, коли у тебя совета не спрашивают. Если Аннушка посмеет прийти на похороны, то-то священник озлобится, он с пеленок ее терпеть не может. До сих пор у нее, Кати, в ушах стоит крик, по сей день помнит, как он у себя в канцелярии орал на молодого священника — того, что служил у них до красного нехристя; как же звали-то его, Анталом, что ли: «Коринна? С какой стати Коринна?» А у того только и ответа, что стоит да мычит что-то невразумительное.

Дечи вынула пудреницу. Дома, в присутствии обоих священников, она не решилась привести лицо в порядок, но служанки этой она не стесняется, а Ласло Кун сидит к ней спиной. Она боялась только зятя и с ним, прибегая к отчаянным усилиям, она пыталась быть даже приветливой. Всякий раз, как только черные мысли начинали тревожить ее, Дечи гнала их прочь: что, если ее теперь лишат вспомоществования. Нет, внушала она себе, священник не имеет права так поступить, не посмеет он пойти против Библии, а там где-то написано, что вдовам, сирым да убогим должно протянуть руку помощи. Вот ведь взял же он к себе в дом этого сироту, а уж на что неприятный молодой человек. Но сюда, в эту семью, она бы ни при каких обстоятельствах не переселилась, с ума сойти можно в этом доме! Поезд ее отправляется в восемь вечера, к сожалению, придется всю ночь провести в дороге; еще с час промаешься в Будапеште, пока доберешься с одного вокзала на другой, когда поезд прибудет в Фехервар, она тоже не знает точно. А там снова изволь пересаживаться; не поездка, а сплошное мучение. И кроме того, на обратную дорогу у нее денег, да и откуда им взяться, и то удивительно, что хватило доехать в один конец. Ну, то не ее забота: родственнички оплатят билет, проводят ее с превеликой радостью, лишь бы она не застряла у них. Не слишком-то они убиты горем, — подытожила она свои наблюдения, но тут же возникла трезвая мысль: а чего, собственно, им убиваться, если в ней самой не осталось иных чувств, кроме желания, чтобы скорей закончились все церемонии и чтобы наконец-то можно было бы уехать отсюда. Интересно, может, она была бы больше привязана к Эдит, если бы Оскар не обожал дочь сверх всякой меры? Как ревновала она его к Эдит, когда та еще лежала в колыбели и тянулась ручонками к цепочке часов отца, как раздражало Дечи, когда Оскар катал ребенка на спине и мог без устали изображать лошадку или сажал Эдит себе на плечи, едва та принималась хныкать, что устала. Эдит росла очень трудным ребенком, но Оскар нашел к ней подход, его она всегда слушалась, не так, как впоследствии, подростком, слушалась мать — со слезами и ненавистью, — а охотно и весело. Оскар даже придумал для дочери какое-то имя, на случай, когда та плохо вела себя, и это имя особенно раздражало ее. Имя было не венгерское, какое-то иностранное, и ей чудился в нем фривольный намек на холостяцкие годы Оскара, когда тот колесил по заграницам, учился живописи во Флоренции и Париже. Что же это было за имя? Когда девочка вела себя хорошо, он называл ее Эдитке, Дитке, когда же она капризничала, он говорил, что его хорошая, послушная Эдитке ушла гулять, а с ним осталась другая, плохая девочка. Как же называл Оскар дочь, когда Эдит не слушалась? Слово было буквально магическое, едва оно произносилось, на щеках у Эдит неизменно появлялись ямочки, слезы высыхали, и девочка послушно глотала касторку. Из-за этого имени она и невзлюбила Эдит. Ей, своей жене, Оскар никогда не давал никаких прозвищ.

На редкость уродливое кладбище, ужаснулась старуха при виде бетонной стены, где сквозь прорези-сердечки белели столь же уродливые надгробные памятники. А какова статуя Иисуса! Дечи чуть не рассмеялась вслух, но потом, к величайшему своему удивлению, почувствовала, что начинает нервничать, что ей грустно и даже страшновато. Она не видела Эдит с тех пор, как выдала ее замуж. Как может выглядеть дочь в гробу? Оскар, доживи он до сегодняшнего дня, наверное, плакал бы сейчас; Оскар любил дочь. Внезапно в памяти ее вспыхнуло то неприятное имя. «Как, ты не хочешь есть капусту? — изумлялся Оскар, и руки, редкостной красоты, поднимали высоко вверх тарелочку Эдит. — Но ведь моя Дитке любит капусту! Или то не Дитке сидит у мамы на коленях? Опять эта негодная Коринна!» Эдит громко, заливисто смеялась и подставляла рот, чтобы ее кормили.

11

Анжу продел в венок ветку, чтобы сподручнее было его нести. Венок был не тяжелый, только надо было смотреть, чтобы ненароком не сорвать резных ангелочков. В трамвай они садиться не стали, Аннушке ни с кем не хотелось встречаться.

Отсюда, от Смоковой рощи, пеший путь был неблизкий, надо было обогнуть посадки акаций у подножья Кунхалома, а уж за акациями начиналось новое кладбище. Оба изнывали от жары, Анжу обливался потом в своей бекеше, а Аннушка — в плаще и плотном черном платке. Она привыкла с ранней весны ходить на босу ногу и с непокрытой головой, и толстые черные чулки стесняли ее. Настроение у нее было прескверное, но не из-за предстоящих похорон; Анжу заявил ей, что он и не подумает переселяться в Пешт, а когда она, призвав на помощь логику, пыталась доказать ему, что нельзя более жить одному и без средств к существованию, Анжу накричал на нее и обрушил такой поток ругани, что Аннушка не осмелилась даже заикнуться, что в таком случае пусть бы уж дал он ей с собой готовые поделки, и тогда, глядишь, она переслала бы ему деньжонок к зиме.

Анжу догадывался, что у нее на уме, и, пока оба шли вдоль опушки акациевой рощи, он искоса поглядывал на Аннушку, но не заговаривал с ней. Вот так же он шуганул и Эву Цукер, когда та вывела его из терпения уговорами показать свои резные игрушки в Совете да позволить ей заслать к нему газетных писак, чтобы те расписали потом, какие у него, Анжу, ловкие руки, и тогда завалят его работой и заделается он художником, народным умельцем, как выразилась Эва. А, катитесь все от него подальше, оставьте на старости лет в покое. Велика невидаль — пялиться на старика, будто он чудо заморское. Эва пыталась подобраться к нему с другого бока: хотела напустить на него пионеров, он-де научит ребятишек резьбе по дереву, а те в благодарность станут потом ухаживать за стариком, когда ноги таскать невмочь сделается, да и Совет помощь какую окажет. Только этого ему не хватало! Глядишь, еще и снимут его на карточку или в кино покажут, как ему работается. Точно бы для того он и на свете живет.

Но сынишка у Эвы очень славный; он, Анжу, подарил мальчонке деревянную лошадку, так радости было… А теперь эта еще подъезжает, чтобы ему на старости лет поселиться на Швабской горе — чего он там не видал? Только и осталось, чтобы Аннушка торговала его безделками. У них в городе ни виноградника нет, ни сада, чтобы мог он снять с них эту заботу и за землей ухаживать, и даже дом, куда они зовут, и тот не их собственный. Разве пойдет он в нахлебники к ним, — чтобы его содержали, чтобы каждый кусок на троих делить? Сейчас, конечно, Аннушка злится, отродясь она такая была, если что не по ней делалось; небось, уж и в доме все обшарила, вынюхала, пока он за чулками ходил, не нашла ни сапог, ни цитры, вот на стену и лезет.

Не поедет он в Пешт, хоть ты тресни! Когда они подходили к кладбищу, раздался колокольный звон. Аннушка знала на слух все колокола в городе, вот и сейчас она сразу определила: в тарбайской церкви зазвонили к погребению. Народ толпился даже на ступеньках часовни, но все какие-то незнакомые люди; толпа расступилась, давая им пронести венок. Перед тем как войти, Аннушка помедлила мгновение, ей казалось, что все взгляды обращены на нее, хотя на самом деле никто и не смотрел в их сторону; словно их появления только и ждали, вдруг загорелись все лампочки за стеклянными витражами, к гробу подошел Такаро Надь, заиграл орган, и обряд начался. Анжу подтолкнул ее плечом и направился к гробу. Справа от катафалка, на скамье для семьи усопшей не оставалось ни одного свободного места, но слева, где обычно отводились места для дальних родственников, сидели всего двое; сюда-то и протиснулись они с Анжу. Взгляды присутствующих были устремлены на Такаро Надя — всех, кроме Жужанны, которая не решалась смотреть в сторону гроба. Сусу узнала Анжу и узнала Аннушку, хотя видела ее только на фотографии детских лет. Она не обрадовалась Аннушке, хотя так ждала ее прежде! Аннушка принесла с собой беду. Сусу стиснула руку матери, Янка взглянула на дочь, проследила за ее взглядом. Жужанна почувствовала, что пальцы матери дрогнули. Вуаль скрывала лицо Янки, и Сусу ничего не могла прочитать на нем.


Мамочка оказалась совсем не такой, какой Аннушка ее помнила, сейчас в Мамочке все было мертвым, бездушным, даже волосы были как не ее. Ни красива, ни уродлива: просто неживой предмет, который не с чем сравнить и не к чему отнести. По дороге сюда, в поезде, Аннушка много раз пыталась представить себе ту минуту, когда она увидит Мамочку в гробу: какие чувства она испытает при виде покойной? А чувств никаких не было.

На гроб были возложены три венка: один чахлый, белый; второй — из пышных розовых гладиолусов и еще один, огромный, что мельничное колесо — из георгинов. Этот венок был самый безвкусный. «Скорблю и помню. Францишка», — прочла Аннушка надпись на муаровой ленте. Анжу был такой высоченный, что ему не понадобилось становиться на ступеньки, чтобы дотянуться до гроба. Он снял с почетного места венок из георгинов, поставил на пол, а в ногах покойницы, против измененного до неузнаваемости и потому не пугающего лица Мамочки, водрузил серебряных ангелов. Сидящие на противоположной скамье священник, Ласло Кун и Францишка возмущенно задвигались, но орган заглушил все звуки. Теперь они заметили и Аннушку. «На тебя, Господи, уповаю…» — вступил хор верующих, и Аннушка обрадовалась молитве. Девять лет не пела она псалмы.


Телеграмма пришла вечером, примерно в половине десятого, когда они с Адамом сидели еще за ужином. «Не поеду», — заявила она сразу же, Адам промолчал. Под утро, когда она в сотый раз перевернулась на другой бок, Адам заговорил ясным и бодрым голосом, который не оставлял сомнений, что понапрасну она пыталась дышать медленно и равномерно, Адам тоже всю ночь не сомкнул глаз. «Ты все еще боишься их!» — сказал тогда Адам, и тут она поняла, что должна поехать, потому что где-то в глубине души действительно боится домашних и если не съездит в Тарбу, не повидает родственников, то, пожалуй до самой смерти не перестанет бояться их. «Съезди в Тарбу, Коринна!» — сказал Адам, в ответ она пробормотала что-то, уткнулась головой в спину Адама и наконец-то уснула. Аннушка подняла глаза: теперь все взгляды со скамьи напротив были устремлены не на покойницу и не на Такаро Надя, все они поверх гроба уставились на нее. «Прежде нежели родились горы…» — пел хор. Папа, Янка, Приемыш — каждый из тех, кто смотрел на нее, казался Аннушке не более живым и страшным, чем мертвая Мамочка.


Сердце у Розики сжалось. До самой последней минуты она надеялась, что Кати выдумывает всякие страхи, что может, и не придется ей возвращать ложечку. Но увидев Аннушку и Михая, она дождалась, когда хор запел в полную силу, и неприметно выскользнула из часовни. Даже если поехать до Смоковой рощи и обратно на трамвае, все равно ей никак не успеть к выносу тела и погребению. Самое верное, пожалуй, потом прямиком направиться к дому священника; пока-то она попадет к себе домой, пока захватит ложечку и доедет до Тарбы, как раз и все остальные возвратятся с кладбища. Не видать ей теперь ни похорон, ни Михая, и на барахолку она сегодня не поспеет. И соседи дома допекут расспросами, знают ведь, что звана на похороны. А уж как ей после выкручиваться перед Юлишкой, которой она успела посулить серебряную ложечку! И похороны, которые до той минуты были для Розики событием, более того — ступенькой вверх по общественной лестнице — как же, она оказалась вхожей в семью, для которой открыли парадный зал в кладбищенской часовне, — теперь эти похороны превратились в тягостное переживание. Она почти бежала по дороге к кладбищенским воротам и плакала с досады, крупные, злые слезы скатывались по носу. Керекеш, больничный врач, который опоздал и теперь торопился к часовне как только мог, невольно замедлил шаг и оглянулся на Розику. По ком это так убивается несчастная женщина? «Черт бы ее побрал, эту Аннушку!» — думала Рози, тыльной стороной ладони размазывая слезы.


«…Иисус говорит ей: воскреснет брат твой. Марфа сказала ему: знаю, что воскреснет в воскресение, в последний день…» Библейский текст несколько утишил жгучее раздражение, вспыхнувшее в нем, когда он увидел Аннушку. Вот она, блудная дочь, стоит рука об руку с недостойным Михаем Йоо; но, видно, сохранились в ней какие-то понятия о порядочности, голову платком покрыла. Если бы Михай Йоо только тем ограничился, что снял с гроба венок из георгинов, — нечто вопиющее, претенциозно-изукрашенное, нечестивое, — он, священник, в душе лишь одобрил бы это деяние; венок Францишки непристоен, не приличествует подобное возлагать ко гробу усопшей праведницы. На редкость вульгарные цветы, яркие, мясистые, есть в них что-то безнравственное! И гладиолусы в венке янкиного семейства также отвращают чрезмерной пышностью, один лишь Арпад, который самолично заказывал венок от них двоих, умеет соблюсти меру. Но хуже всего эти раскрашенные ангелы, богопротивные идолы, воплощение мирской суеты! Поистине католический венок!


Францишка сидела пунцовая от злости, чему он втайне возрадовался. Она и без того надулась, когда он, священник, без обиняков заявил ей, чтобы не шлялась к ним так часто в эти дни и не усугубляла бы скорби, коей на деле никто из них не испытывал. При ее полнокровии в один прекрасный день ее хватит удар.

Евангелие от Иоанна, глава 11. Какой шаблон, какая смертная скука! А между тем, если и возникала когда перед священнослужителем захватывающая теологическая проблема и если когда представлялась возможность читающему проповедь показать, на что тот способен, то смерть Эдит поставила перед Такаро Надем именно такую задачу. Но недалекий сей знай таращит свои водянистые глаза и плетет нечто несуразное о воскрешении из мертвых — кому, спрашивается, надобно воскрешение умалишенной? А задача поистине увлекательная — отыскать подходящий текст для отпевания лишенной разума! Следовало бы обратиться к Апокалипсису. Какую проповедь произнес бы он, прямо сей момент, экспромтом, безо всякой подготовки! Священник подавлял в себе желание вмешаться, отстранить Такаро Надя от гроба и самому занять его место. Он вслушался в проповедь: у него возникло неприятнейшее подозрение, будто Такаро Надь нижет слова в расчете на Ласло Куна. С каких это пор они спелись? Такаро Надь одних лет с ним самим, когда-то, в молодости, они вместе отправляли службы в сане капеллана, а теперь выясняется, что Такаро Надь липнет к его зятю? И что он такое несет невпопад, совершенно стороннее, вот сейчас приплел сюда послушание, фразы никак одна с другой не вяжутся. Священник покосился на Приемыша, уловил ли тот вопиющую нелепость, но Приемыш не ответил ему взглядом; бледный как полотно, он сидел, опустив глаза долу. Священник устыдился своих мыслей. Благороднейшая душа у этого юноши, как глубоко взволновали его похороны! Он, священник, тоже не станет больше вслушиваться в пустословие Такаро Надя, пристойнее углубиться в молитву. «Боже всемогущий, отче наш пресвятый…» — беззвучно зашептал он молитву, упиваясь гладкостью импровизированных фраз.


Янка, сидевшая по другую сторону от Приемыша, тоже внимательно следила за ним. С тех пор, что она знает Арпада, Янка не видела его таким: Приемыш действительно походил на человека, глубоко и искренне потрясенного. Он кажется, даже не взглянул на Аннушку, хотя та села напротив него, рядом с какой-то толстухой в очках. Аннушка ничуть не изменилась, и как она хороша, даже в этом черном платке. Если бы в свое время Аннушка получила ее письмо или Янка осмелилась бы написать ей еще раз, быть может, теперь все было бы иначе.

Как поступила бы Аннушка, получи она янкино письмо? Уж кто-кто, а Аннушка-то знала всю правду. Ей, Янке, тогда была известна лишь часть истины: что Ласло по душе Тарба, церковь, чин приходского священника, но вовсе не она сама; Аннушке же было известно гораздо большее, она знала, что ему дорого в жизни помимо Тарбы, кого Ласло любит. «Нельзя ли мне приехать к тебе, Аннушка? — писала она сестре. — Мне страшно выходить замуж за Ласло, мне кажется, он совсем не любит меня». Если бы письмо это дошло до Аннушки, если бы Янка смогла уехать к ней тогда… Папе не удалось бы заставить ее вернуться домой: к тому времени ей перевалило за тридцать. Да, но тогда у нее не было бы дочери. А что за жизнь без Сусу? — Янка невольно содрогнулась.

Как странно бывает в жизни, ведь она всегда чувствовала, что муж даже в минуты близости ласкает не ее, а другую. И случалось, что в такие моменты она мысленно перебирала всех знакомых, пытаясь определить, кем могла быть эта женщина. Теперь ясно: это была Аннушка. О господи! Она настолько устыдилась этой мысли, что даже покраснела. А как тяжело, наверное, было Ласло: рядом не Аннушка, а всего лишь она, не аннушкины длинные черные волосы в беспорядке разметаны по подушке, а ее, янкины косы… Разве мог бы он чего добиться от Аннушки, даже если бы удалось ему сегодня встретиться с ней на винограднике? Неужели он совершенно не знает ее характера? Так вот почему для него так важно заполучить приход в Пеште! Пешт… Там день и ночь гудят автомобили! А ей Янке, что ей делать в Пеште, где нет ни единой знакомой души, а Аннушка… Нет, это безумие! И если Ласло еще хоть раз попытается искать близости с ней… Но теперь это даже представить себе невозможно, это все равно, что измена. Сусу не привыкла к большому движению, еще угодит под машину в Пеште… Как странно, что ее, Янку, никто никогда не любил. Она медленно повела головой и долгим, изучающим взглядом посмотрела на мужа. Но Ласло Кун даже не заметил этого: он не сводил глаз с Аннушки.


У Такаро Надя даже шея горела от напряжения. Трижды переписывал он набело текст своей проповеди, не было случая, когда бы он готовился с подобным тщанием. Поистине дьявольским наущением продиктован молодому священнику умысел: попросить его, Такаро Надя, отслужить панихиду по теще. Может, кто донес на него? Быть может, Ласло Кун желает докопаться до его тайных мыслей? Чего им надо? И разве втиснуть в текст канонической проповеди более того, что в нем содержится? Покойница, царство ей небесное, много лет как была не в своем уме, теперь у бедняги Пишты Матэ гора с плеч свалилась, наконец-то он избавился от тяжкого бремени. Пошли ей, Господи, вечное успокоение, ибо при жизни немало горя претерпели от нее близкие. Как бы это половчее ввернуть сюда фразу о борьбе за мир?

Воскресение из мертвых, воспоследующее за земным упокоением, он увязал с грядущей счастливейшей жизнью, где не будет более места распрям и войнам. Надо полагать, Ласло Кун удовлетворен этим, какой странный у него взгляд, неподвижный и лишенный всякого выражения, словно человек находится в полусне. Не иначе, как затаился лукавый, прислушивается к его словам, после же будет жаловаться на него в Совете. Такаро Надь прокашлялся, прочищая горло, на глазах у него выступили слезы. Подвергнуть старого человека такому унижению! Впрочем, чего ждать от Ласло Куна, когда он захватил приход собственного тестя. «Мир на земли и во человецех благоволение!» — звенел его голос, сам же он глаз не сводил с Ласло Куна.


«Вот чудак, — думала Аннушка. — Что он такое говорит! Можно подумать, он боится чего-то». Интересно, кто эта толстая женщина рядом с ней и плоскогрудая девица, на редкость некрасивая? Обе в черных платках так же, как и она, Аннушка. Если взглянуть поверх гроба, то можно увидеть все семейство. Францишка сидела с опущенной головой: эта явно клянет ее, оскорбленная за свой венок. Янкиного лица не видно, оно скрыто вуалью. Тетушка Кати хлюпает, но при этом заметно, что старуха довольна: еще бы, и ее усадили на одну скамью с близкими родственниками. Девочка с тонкими чертами лица — янкина дочь, хорошо бы нарисовать ее портрет, во взгляде у девочки проскальзывают одновременно и страх и любопытство. Девочка смотрит на нее, Аннушку; конечно же, Янка рассказывала дочери о ней. Папа опустил голову, лицо полускрыто в ладонях, он молится. Бедняга, должно быть, его терзает жажда. А что такое творится с Приемышем? Аннушка слегка наклонилась вперед, чтобы лучше видеть его, и тут взгляд ее встретился с устремленным на нее взглядом Ласло Куна. Она выдержала его спокойно, точно взгляд незнакомого, чужого человека.


«Это ужасно, — повторял про себя Приемыш. — Просто какой-то кошмар!»

Когда он увидел обеих женщин напротив, то с трудом сдержался, чтобы не закричать и не кинуться прочь. Жофи в черном платке, Береш тоже в черном платке, обе — на скамье для родственников, по другую сторону гроба рядом с Аннушкой. Мамаша Береш ко всему еще и слезу пустила, носовым платком с траурной каемкой трет глаза, а Жофи время от времени взглядывает в его сторону, н тогда на лице ее появляется та застенчивая и хмурая улыбка, какою из всех прочих она обычно выделяла его. Когда Приемыш вошел в часовню и увидел Саболча Сабо и делегацию от преподавательского состава с венком, то первой мыслью его было: вот ведь, если разобраться, какие порядочные люди — все утро вели занятия в школе, к пяти часам идти на собрание и все-таки решили отдать ему должное, почтить церемонию своим присутствием, даже Чабаи здесь, судя по всему, тот вовсе не собирается ставить ему палки в колеса. Но Жофи и ее матушка… Жофи, несмотря на траур, невестой восседает у гроба. А ведь он ни разу даже руки ее не коснулся, не сказал ни единого неосторожного слова, какое можно было бы истолковать в том смысле, будто он собирается на ней жениться!

«Но ведь я постоянно бывал в их доме», — с ужасом припомнил он, и действительно, он наведывался к ним каждую неделю и от приглашения к ужину не отказывался, а Береш называл «мамашей», — что понятно, своей матери ведь, в сущности, он так и не знал, — и Жофи его обращение особенно трогало. Да, теперь, несомненно, дорога в партию ему открыта. Береш сидит напротив семьи, с видом заправской тещи, Жофи, эта только что не рдеет, ее обычно невыразительная, крестьянская физиономия сияет от счастья. Ну что же, если ему готовили сюрприз, то можно считать, он удался. Черт бы побрал весь мир и всю жизнь растреклятую! Обе в черных платках, подчеркивающих траур, а главное, куда они уселись: на скамью для родственников, рядом с Аннушкой и Анжу; Жофи, та даже поет вместе с хором — хочет показать перед Папочкой, что и она не лишена благочестия, даром что коммунистка. Преподавательский состав почти в полном сборе. И Саболч Сабо во главе делегации, сентиментальнейший идиот, вот уж для кого никакой кары не жалко! Нет, чтобы удержать Жофи от участия в религиозной церемонии, так он еще и остальных учителей притащил на отпевание. В партию его теперь примут, но получается, что он должен жениться на Жофи! Ах, пропади все пропадом! Священник вздрогнул и отвел руку от глаз. Сидевший рядом с ним Приемыш расплакался в голос, как малый ребенок.


Витражи в часовне — поскольку часовнею пользовались служители разных вероисповеданий — были украшены росписями с таким расчетом, чтобы изображения не задевали догматов ни одной из религий. Окна выходили не на кладбище, а совпадали с нишами в кладбищенской стене, и с началом церемонии за стеклами вспыхивали лампочки. Агнец — символ протестантской общины, олень, жаждущий припасть к источнику, виноградная гроздь, альфа и омега, весы и сосуд с елеем, хлеб и рыбы, колосья злаков сверкали и переливались на цветных мозаиках. Старая Кати не могла оторвать от них восторженного взгляда; она впервые в жизни попала сюда, впервые по ком-то из ее знакомых служили панихиду в парадном зале часовни. Священник же терпеть не мог эти бесовские изображения, что послужило причиной очередной ссоры, когда умерла Эдит: священник настаивал на похоронах по второму разряду, потому что тогда панихиду служили бы не здесь, а в другом, более скромном, выкрашенном в однотонный цвет помещении, без окон и витражей; но Ласло Кун заказал парадный зал, и вот извольте теперь любоваться этими роскошествами и языческой мишурой.


«На редкость бездарный олень», — думала Аннушка. Она не знала художника, который когда-то делал эти витражи. Олень совсем не похож на оленя, да и хлебы трудно принять за хлебы. Сама она не занимается витражами, но приведись ей, она никогда бы не допустила такой безвкусицы. Барашек этот не стилизованный, но мало похож и на натурального, да и такое страшилище вообще не назовешь бараном, хотя, казалось бы, у него все на месте: и все четыре ноги, и овечья шерсть, и морда… «Надо сделать лампу в виде барашка», — вспыхнула вдруг идея. Зал, где стоял гроб с телом матери, сейчас не казался ей таинственным, как в детстве, когда она, замирая, стояла здесь и глаз не могла отвести от ярких подсвеченных изображений. «Я стану великим художником!» — обещала когда-то маленькая Аннушка оленю, склонившемуся над прохладным ручьем. «Вот я и стала настоящим художником! — думала Аннушка. — Придет время, и люди узнают об этом. Нарумяненная старуха, наверное, Бабушка. И что она меня так пристально разглядывает?»


«…ибо промысел Вседержителя есть опора дряхлеющим и утешение скорбящим. И подобно тому, как в отечестве нашем из руин восстают новые, цветущие города, а на месте разрушения воздвигаются новые заводы и дома, глазу приятные, такоже и Господь наш вдохнет жизнь в бренную плоть».

Ласло Кун уловил из всей проповеди лишь последнюю фразу. Не стоило принимать такую большую дозу, от трех таблеток севенала даже слух у него притупился. Священник, жалкий старик, надсаживается изо всех сил, а он, Ласло Кун, не в состоянии понять ни слова. Его выбор пал на Такаро Надя потому, что этот старик с кроткими ясными голубыми глазами казался полной противоположностью тестю, обуреваемому дурными помыслами. «Бренная плоть», — говорит он. «Бренная плоть? Боже мой, какое дивное тело открылось ему, какая нежная, душистая кожа была у тебя, Аннушка! И вот ты опять стоишь передо мной, и менее двух метров разделяет нас… Почему ты не пришла на виноградник, Аннушка? Францишка говорит, ты низко пала. Я не дерзнул выспрашивать, кто тот человек, с которым ты живешь. Будь ты со мною, и жизнь моя была бы легка. Оставь того человека, Аннушка! А я, если ты пожелаешь, оставлю Янку»,


«Самое красивое на похоронах — это венок, — думала Сусу. — Чудо, как хороши эти ангелы, их, конечно, вырезал Анжу». Если бы у нее был такой ангелок… Конечно, Дедушка сразу отобрал бы его и растоптал ногами. А плачут только дядя Арпад и тетя Кати. Если приноровишься смотреть, не поворачивая головы, то Бабушки в гробу совсем не видно. И здесь повсюду такой же кисловатый запах, как был у них дома на кухне, когда Мамуся красила вещи в черное. Тетя Жофи тоже здесь, как это мило с ее стороны, что она пришла. Наверное, дяде Арпаду это приятно. Шерстяное платье ужасно колючее. Мамуся не плачет, но рука у нее холодная-прехолодная, чувствуется даже сквозь перчатку. И зачем только она, Сусу, спросила у Папы про виноград? Надо было бы сразу сказать Мамусе, что она нашла письмо в папиной Библии.

Такаро Надь закончил проповедь. Толстая женщина рядом с Аннушкой шептала молитву вместе со священником, а тощая девица на скамье попеременно то складывала пальцы в молитвенном жесте, то опускала руки, похоже, никак не могла решить, можно ли ей молиться в открытую, затем, видимо, переборола сомнения, сцепила пальцы, как подобает верующей, и с какой-то затаенной радостью погрузилась в молитву.


«Царство тебе небесное! Упокой, господи, душу твою с миром! — молился про себя Анжу. — Видишь, вон ангелов тебе, сердечной, вырезал, пусть они на том свете услаждают твой слух. Оно верно, ты была тронутая, ну, а разобраться, кто на этом свете не тронутый! Вот и дочку твою поднял на ноги, вишь, пришла к тебе, знать, зла на тебя не держит, а уж ты ли не была для сиротинки худой матерью. Только мне одному ты и сделала добро тем, что дите свое мне подарила. Вот за то я тебе и ангелов на могилку вырезал, за то и нашивал тебе, бывало, ячменного сахару».


Снова загремел орган, заиграли Баха. Священник слушал, не скрывая своего отвращения. Спасибо, еще трубачей не пригласили или полковой похоронный оркестр. Какой позор, устроить из похорон представление! И эта крикливая пышность, не приличествующая протестантизму! Конечно, все тут делается по указке Ласло Куна. Служители из похоронного бюро мгновение помедлили, когда взялись за покров, перед тем как опустить его на тело, но к усопшей явно никто не хотел приложиться, семья неподвижно каменела на скамье; могильщики закрыли гроб и повернули к выходу. Венков набралось немало, были венки и от официальных учреждений: не только от преподавателей, но и от отдела культуры городского Совета. Когда более крупные венки вынесли из часовни и сложили на катафалк, Приемыш заметил венок из желтых восковых роз, перевитых лентой: «С любовью и скорбью. Семья Береш». А, чтоб им провалиться!

Сразу за гробом шли Папа, тетя Францишка, Янка и Сусу; Ласло Кун и Приемыш вышагивали во втором ряду. «Оглянуться бы, — думал Приемыш. — Неужели они и к могиле потащатся, проклятущие!» Кати предстояло идти вместе с Дечи, но она не пожелала стать рядом с приезжей старухой и протолкалась вперед, поближе к Арпадушке. Дечи ковыляла в одиночестве. Надо бы взять ее под руку, думал Приемыш, но лучше обратиться в камень, чем прикасаться к этой раскрашенной мумии. Аннушка и Анжу замыкали процессию родственников, а вплотную за ними шли обе соседки по скамье: толстуха и тощая, плоскогрудая девица. При выходе Аннушка заметила в толпе Эву Цукер и кивнула ей. Анжу тоже взглядом дал понять, что видит Эву и приветствует ее. «Непрактичный старикан, — подумала Эва с теплом в душе, — то-то обрушился бы на меня с руганью, узнай, что я уладила за него вопрос о налоге. А ведь мог бы жить припеваючи, поддайся он на мои уговоры работать по заказам». От внезапной — совсем не к месту — мысли Эву обдало волной стыда. В этот момент толпа стронулась с места и увлекла ее за собой к выходу. «Ну а разве Аннушка не сродни Анжу?» — задала она себе вопрос. Та самая Аннушка, которая в их мастерской училась рисовать. Бывало, не минет дня, чтобы девчушка не прибежала к ним и каждый раз громко стучалась у двери. Аннушка, которая позже с корзиночкой проскальзывала за ограду гетто и, как рассказывала тетушка Лаура Шен, столько раз, заливаясь слезами, кричала отцу Эвы: «Ну почему ты такой трус, Енё? Ведь говорю я тебе, мы с Анжу вас спрячем!»

Она никогда не проговорится Аннушке, что в последний день, когда еще можно было выходить из гетто и когда сама Аннушка находилась на винограднике, Енё, собрав остатки мужества, вынес в город, чтобы передать Аннушке, свою заветную шкатулку, из-за которой Аннушка столько раз бранила его: «Зачем ты хранишь при себе эту дурацкую шкатулку, Енё? Деньги у тебя отберут, да и тебя еще, чего доброго, пристукнут. А не будет шкатулки, на какие шиши я тебе построю потом новую мастерскую?» Но папа надеялся, что, имея ценности под рукой, он сможет хоть как-то облегчить мамину участь; он не расставался с этой надеждой до самого последнего дня. Никогда не проговорится она Аннушке, что папа в тот день успел написать ей, Эве: обиняками он давал понять ей, что шкатулку она должна получить у Арпада. В память их дома на улице Чидер, во имя чистой души Енё, в благодарность за картину, на которой Аннушка изобразила их мастерскую, за те слезы, которые она пролила, оплакивая Енё и маму, пусть Приемыш убирается подобру-поздорову. Чтобы Аннушке в автобиографии не приходилось указывать, что ее приемный брат — мародер.

И она еще упрекает Анжу в непрактичности! Ну а что тогда говорить об Аннушке, которая ничего не рисует напоказ и даже отказывается от участия в выставках, а занимается прикладным ремеслом и как будто бы так ничего и не добилась в жизни? Ведь Аннушка тоже ничего не рисует по заказам. Аннушка… Анжу…

«Я коммунистка, — думала Эва. — Я стала коммунисткой для того, чтобы оставить в наследие своему сыну более разумный мир. Но отчего иногда мне больно видеть заколоченные мелкие мастерские? Наверное, оттого, что Енё так любил свою мастерскую и свое ремесло. Мы хотим добра, но сколько еще недочетов и упущений кругом. Аннушка стала большим художником. Как жаль, что люди не знают об этом!»

Процессия медленно спускалась по затянутым черным ковром ступеням, старуха впереди нее споткнулась и Аннушка, шедшая сзади, поддержала ее. Изрытое морщинами, уродливо размалеванное косметикой лицо на миг оказалось в неприятной близости. Старуха пробормотала что-то неразборчивое, очевидно, благодарила.

— Держись за мою руку, Бабушка! — сказала Аннушка. — Я помогу тебе сойти.

«Значит, это Аннушка, — думала Дечи, — младшая дочь Эдит, та, что бежала из дому и вела в Пеште распутную жизнь».

Когда Аннушка вошла в часовню рука об руку с крестьянином в бекеше, Дечи не могла сообразить, кто это, и лишь по тому, что девушка села у самого гроба, догадалась, что та — член семьи. Невысокая, тонкокостная. Кисти рук маленькие, как у ребенка. И щиколотки тоже удивительно тонкие, даже в этих безобразных грубых чулках. От Эдит в ней ни единой черты. Эдит былавысокая, шире в кости, с молочно-белой кожей, а у этой лицо желтовато-смуглое, волосы черные, и глаза тоже темные. Она мучительно напоминает кого-то, только никак не сообразить, кого. Как только старуха увидела ее, так сразу же возникло ощущение, будто она знала Аннушку много раньше, но ведь это абсурд, она встретила свою внучку впервые в жизни. Как бережно ведет она ее по ступенькам, будто знает, как трудно ей ступать по ковру, Дечи боится упасть, последнее время у нее часто бывают головокружения. На кого она похожа, эта девушка, в особенности, когда вскидывает голову и смотрит вверх? Когда ступеньки кончились, девушка выпустила ее локоть и опять поравнялась с крестьянином в бекеше. Оба шли следом за Дечи, они переговаривались, и голос девушки тоже казался ей издавна знакомым, вернее, не самый голос, а его интонации.

Катафалк медленно тронулся с места, на самом виду гроба сверкали серебряные ангелы в венке Анжу. Шествие направлял Такаро Надь; несмотря на усталость, сейчас он вздохнул с облегчением: проповедь, слава богу, закончена. Старый священник раздраженно дернул головой, потому что, к величайшему его изумлению, на сей раз в голос разрыдалась Францишка. «Видно, доброе у нее сердце, вот ведь как она убивается по невестке», — подумала Жофи. «Из-за венка ревет», — решил про себя священник и чуть не рассмеялся вслух пришедшей догадке. Черт с ними, с серебряными ангелами, зато такого ему еще не приходилось видеть ни разу, чтобы Францишка ревела от злости. Францишка высокомерна и сердцем черства. Господь же карает заносчивых.

Возле могилы родственникам не удалось встать в том порядке, как они условились заранее и как хотелось бы священнику. Вдоль проходов между могилами хлынули чужие люди, толпа разъединила Аннушку и Анжу, и Аннушка оказалась вытесненной на гору свежевырытой земли, к самому гробу, между отцом и Янкой. Тут и Такаро Надь узнал Аннушку, и после, во время молитвы, ему не давала покоя мысль, достаточно ли приветливо он поздоровался с нею. Анжу и Эва Цукер очутились рядом друг с другом под плакучей ивой, и Анжу приветливо пробурчал что-то, потому как, вообще-то говоря, он любил Эву. Ведь если бы не Эва, ему не удалось бы осуществить побег Аннушки. Тогда, в начале сорок пятого, как нельзя более кстати пришло письмо от Эвы: по крайней мере, был адрес и было где Аннушке найти пристанище, сойдя с поезда в Пеште. Ну и толкотню затеяли у гроба, если каждый начнет протискиваться вперед, чтобы лучше видеть, не ровен час, еще столкнут Янку в открытую могилу.

Такаро Надь умиленно взирал на Францишку; у него и самого было такое чувство, что молитва получилась складная и трогательная, но все же было приятно убедиться, что на эту, казалось бы, сдержанную женщину, так глубоко подействовали его слова. И молодой человек рядом тоже бледен от волнения, в лице ни кровинки, и старая служанка слез сдержать не может: «И как свидетельство веры своей возгласим апостольский символ веры! Верую во единого Бога Отца, Вседержителя…»

Когда на гроб упали первые комья земли, Аннушка и Янка одновременно нагнулись, чтобы взять горсть. Рука Янки дрогнула, земля скользнула меж пальцев, и Янка, впервые с той минуты, как надела вуаль, сейчас откинула ее с лица.

Она привлекла к себе сестру и поцеловала ее, страстно и крепко, как целовала только дочь, когда на душе у самой было особенно тяжко. С головы у Аннушки сполз платок, и волосы упали на плечи и на лоб, когда она в ответном порыве потянулась обнять сестру. Облако, перед тем закрывавшее солнце, сдвинулось в сторону, брызнул луч, и сентябрьское небо открыло ясную глубину. Аннушка высвободилась из объятий сестры и оглянулась на гроб. Тут Дечи впервые увидела ее в профиль. Аннушка стояла на вершине земляного холмика, одетая с головы до ног в черное, и невольно напрашивался образ: эта девушка только что восстала из некоей благостной, хранившей ее молодость и красоту усыпальницы, и, восстав, оглянулась, чтобы еще раз увидеть землю, выпустившую ее из своих недр. «Оскар! — беззвучно прошептала старая Дечи. — Оскар, дорогой мой!» «Я сравнялся с нисходящими в могилу; я стал как человек без силы». «И чего так надрывается этот Шоваго», — раздраженно подумал Ласло Кун. Он обернулся и велел Приемышу отвести Бабушку куда-нибудь в сторонку и усадить на скамейку: Дечи стало плохо.

12

Обычно в эту пору дня семья садилась за полдник, но сейчас у Янки и в мыслях не было накрывать на стол, только для Жужанны она процедила стакан молока. Бабушке было настолько худо, что ее пришлось уложить в спальне, Папе она отнесла кувшинчик вина в канцелярию, Приемыш, если проголодается, сам отыщет в кладовке чего-нибудь из съестного, а Ласло сейчас не походил на человека, способного думать о еде.

Куда успела исчезнуть Аннушка там, на кладбище? Когда она, Янка, высвободила свою руку из руки Такаро Надя, пристававшего с соболезнованиями, Аннушки уж и след простыл. Ласло совсем потерял голову, будто и не знал, каков обычай: после того, как посторонние выразят сочувствие и удалятся, близкие должны какое-то время постоять сообща у могилы, разложить венки и прочесть молитву. Не удержи его Янка за руку, он бы бросился по кладбищенской аллее вдогонку за Аннушкой. Папа, конечно, не мог взять в толк, отчего это Ласло так нервничает, Папа во всем ищет политическую подоплеку, вот и на кладбище, наверное, подумал, что Ласло стесняется коллеги по Совету, пришедшего на похороны, или что муж назначил какое-нибудь совещание именно на сегодняшний вечер. А поведение тети Францишки окончательно вывело Папу из себя: тетка даже не стала ждать, пока присутствующие выразят семье соболезнование; она удалилась с кладбища сразу же после того, как гроб засыпали землей. И ушла, не попрощавшись с родными, оскорбленная непочтительным отношением к своему венку. Как будто кто-то из семьи ответе за самоуправство Анжу.

Папа ни словом не обмолвился об Аннушке, словно бы не видел ее и не заметил, что она ушла, но сейчас весь дом полнится незримым присутствием Аннушки, и, конечно, Папа испытывает то же чувство. Янка пристроилась на скамейке Язона и достала вязание. Поначалу она хотела вывязать белых оленей на свитере дочери, но теперь, когда семья в трауре, нарядных оленей придется отставить. Сзади через открытое окно из кухни долетала болтовня Кати, пересказывавшей Розике, что было на похоронах. Непонятно, почему Розика не пришла на кладбище, и если уж ее не было на отпевании, то чего ради она пешком притащилась сюда из Смоковой рощи теперь, когда все позади? «Так и простоял столбом, чисто вкопанный!» — разливалась Кати. Сусу сидела на корточках возле матери и, чтобы занять себя, то открывала, то закрывала кран для поливки; при этих словах Кати девочка вскинула голову. Анжу вовсе не стоял столбом, спина у него была сгорблена и глаза все время опущены вниз, как будто он искал чего на земле. Вот Аннушка, та стояла прямехонько, точно деревце, и ухитрилась не изменить осанки, даже когда заглянула в могилу. Какие глубокие роют эти могилы! «И куда могла скрыться Аннушка?» — гадала Сусу. Она подобрала веточку и принялась выписывать буквы на влажной земле. У Сусу был необыкновенно красивый почерк, лучший почерк в классе, а печатные буквы у нее получались ровнее тех, что выводила на доске тетя Жофи. Девочке страшно нравилось писать. Земля вокруг крана пропиталась влагой, и буквы ложились легко и четко. Для восклицательного знака и точки в конце предложения Сусу подыскала камешки. «Собрания сегодня не будет!» — прочла Янка. Где подхватила Сусу эту нелепую фразу?

«Собрания сегодня не будет! — звучал в ушах у Жужанны голос Жофи Береш. — Саболч перенес собрание на завтра, учитывая твои семейные обстоятельства. И не волнуйся, все будет в порядке».

Розика, перегнувшись, высунулась из окна, чтобы взглянуть на башенные часы, и, приметив Сусу, осуждающе покачала головой. Недалекая девчонка растет. Аннушка, та по крайности трещала без умолку, а то примется песни распевать во все горло, от ее голоса, бывало, в ушах звенит. От этой молчуньи слова не добьешься, даже когда младенцем была, и то не кричала. Вот ведь взяла привычку: сядет на корточки и корябает ерунду какую-то. Да что с нее взять, с несмышленыша, когда и мамаша немногим умнее дочки. Четверть седьмого, а Аннушки нет и в помине, Кати говорит, и на кладбище так же было: моргнуть не успели, а ее уж и нет, как не бывало. Если не объявится до вечера, значит, дело ясное: укатила с пештским поездом. Серебряную ложечку Рози покамест прячет в кармане, они с Кати решили попридержать ее: а ну как ложечки не хватятся!


Старый священник устал, но в душе его было торжество. Стало быть, дочь не дерзнула предстать перед ним, не осмелилась переступить порог отчего крова. В воображении своем он много раз и вплоть до мельчайших подробностей рисовал картину, как это будет, если Аннушка когда-либо посмеет появиться в доме. Среди воображаемых вариантов был и такой: дочь останавливается у отчего порога, голодная и в рубище, с печатью порока на лице, молит его о прощении, и тогда он прощает ее. Но и теперешний поворот событий не был для него неожиданным. Аннушка приехала в Тарбу, но не осмелилась прийти в родительский дом. И с утра она тоже не показывалась в городе, наверное, отсиживалась у этого проходимца, а теперь, должно быть, на вокзале дожидается: поезд на Пешт отправляется в восемь. Скоро тещу пора выпроваживать. Но до отъезда он прямо так и скажет старухе, что отныне ей придется самой заботиться о себе. «Зато у меня будут новые ботинки», — застенчиво подумал священник; он вытянул вперед обе ноги и внимательно осмотрел свои башмаки. Не к роскоши его потянуло, и днесь, как прежде, никакая суетная красивость или пустое тщеславие не способны отвратить его помыслы от сокровенной сути вещей. Но вот уже десять лет, как он не покупал себе ботинок, и старые то и дело приходится отдавать в починку, на что у него не всегда хватало денег из той мизерной суммы, которую он оставлял для себя, на свои нужды. Каждый раз, когда Кати собиралась к сапожнику за починенной обувью, зять лез в карман и, выкладывая деньги на стол, громко отсчитывая форинт за форинтом, не упускал случая поинтересоваться: «Отчего это наш Папочка так быстро снашивает обувь?» Червь презренный! Небось для себя-то он шьет ботинки на заказ.


Приемыш спал. Даже сюда, в спальню, долетал его храп, что особенно раздражало Дечи. Приемыш смертельно устал и изнервничался; он провалился в сон сразу же, едва голова коснулась подушки. Старуха же лишь притворялась, будто задремала с мокрым полотенцем на лбу. По правде говоря, не так уж и скверно она себя чувствовала, просто у нее кружилась голова, стоило ей только подняться на ноги. Неплохо бы отлежаться лишний денек, но родственнички вряд ли потерпят ее присутствие в доме, да и сама она умирать будет, а не останется еще на ночь под одной крышей с ними. Надо надеяться, хоть кто-нибудь да проводит ее на станцию, не отпустят ее все-таки одну ковылять в темноте. Хорошо бы соснуть часок, но стоит ей смежить веки, как перед глазами вновь встает кладбище, причем видит она даже не гроб Эдит, а ту могилу, к которой подвел ее Приемыш, когда ей сделалось дурно. Надгробие могилы было из белого мрамора, на нем вызолоченная рука держала розу, а под ней фотография с надписью: «Антал Борош, родимый сынок, жития его было 22 года». Антал Борош, родимый сынок… Антал Борош… Дечи пыталась восстановить в памяти лицо Аннушки, но облик ее расплывался, явственно вспоминались только фотография и золоченая рука с розой. Не было такого села или города, куда они приезжали впервые и где Оскар не исходил бы вдоль и поперек местное кладбище, с восторгом показывая ей какую-нибудь особенно нелепую или слащаво-сентиментальную эпитафию. Оскар… Аннушка…


Корреспонденция валялась нераспечатанной на столе в комнате капеллана. На одном из конвертов он увидел продолговатую епископскую печать и круглый штемпель с пометкой «незамедлительно». Такое письмо действительно полагалось бы вскрыть без промедления, но он не станет его читать, ему это совсем неинтересно. Вот и еще два деловых письма, остальные — с выражениями соболезнования. Потерпит до завтра. Старик вне себя от злости, что почту приносят не ему, а Ласло Куну, и он, Ласло Кун, сортирует письма. Лично ему нет от этого никакой радости, давно надоело и читать письма, и отвечать на них; он пользуется малейшим поводом, чтобы переложить обязанность на капеллана. Но Папе пора свыкнуться с мыслью, что именно он, Ласло Кун, — глава семьи, и священник в Тарбе — тоже он.

Надо бы поговорить с Янкой. Отсюда ему хорошо было видно скамью, густые белокурые волосы Янки и глаза, опущенные к вязанию. Аннушка терпеть не могла рукодельничать, и заставить ее усидеть на месте могла только книга или рисование. Если в ближайший час она не появится в доме, то он, Ласло Кун, пойдет на вокзал. Какой адской мукой было на кладбище стоять близ нее и пожимать руки бесчисленной веренице чуждых ему людей. «Примите мои соболезнования». — «Благодарю». — «Примите мои соболезнования». — «Благодарю». Страшно представить, что было бы, повернись он спиной к Керекешу! А ведь Аннушка удалилась с кладбища именно в тот момент, когда Керекеш ухватил его за руку и пустился в какие-то путаные объяснения о болезни Мамочки. Он, Ласло Кун, видел, как Аннушка сходит с земляного холмика и направляется к выходу; кроме него, никто из домашних не заметил ее ухода, потому что каждому в эти минуты приходилось выслушивать сочувственные слова; Папа был на седьмом небе от счастья, что на сей раз ему удалось оказаться в центре внимания, и потому не замечал никого и ничего, Приемыш шушукался с какими-то незнакомыми женщинами, а Янку заключила в свои объятия Майорова из местного отделения Демократической федерации женщин. Непонятно, чего это она к ним повадилась, три раза побывала у них дома, Папе всякий раз дурно делается от злости, едва он завидит ее. Надо бы поговорить с Янкой.

Янка почувствовала на себе его взгляд, она опустила вязание на колени. В молодости, в бытность свою капелланом, он ходил в Институт для слепых, вел там кружок для верующих девиц. У слепых были такие же невыразительные, настороженно вслушивающиеся и беспомощные лица, как сейчас у Янки. Много ли ей удалось понять из происходящего и о чем она думает сию минуту? Ему никогда не узнать этого, ведь Янка не привыкла с ним делиться.


«Тысячу двести форинтов в месяц», — думала Янка, — такую сумму назвала в прошлый раз Майорош. А взамен только и требуется, что рукодельничать, завалить всю страну тарбайскими вышивками. Кустарная артель. Ей в жизни не приходилось держать в руках такую сумму. Ласло ежедневно выдает ей деньги на хозяйственные расходы. На тысячу двести форинтов можно прожить. Если Ласло бросит их, она смогла бы прокормить Жужанну.

«Вот беда-то! — думала Сусу, обводя надпись на земле широкой рамкой. — Господи, что же теперь делать?»

Аннушка, о которой ей столько раз тайком рассказывала Мамуся, Аннушка, загадочная, как волшебница из «Тысячи и одной ночи», так что у Жужанны уши начинали гореть, стоило только вспомнить какую-нибудь историю о ней, — теперь эта Аннушка обернулась чудовищем и внушала ужас.

Папа на кладбище глаз не сводил с Аннушки. У могилы он готов был припуститься за ней следом, но дядя доктор держал его за руку и похлопывал по плечу, только поэтому Папе и не удалось убежать. Мамуся думает о чем-то своем, она сидит рядом с нею на скамейке, вяжет и совсем не разговаривает с ней, Сусу; Мамуся вообще не проронила ни слова с тех самых пор, как что-то сказала Дедушке при выходе из машины, у кладбищенских ворот. Даже когда тетя Кати спросила, чистить ли морковь, Мамуся ей только молча кивнула и у могилы всем этим чужим людям пожимала руку, но не сказала ни слова в ответ. Папа тоже молчит, сидит у себя за письменным столом, через окно не разглядишь, читает он или еще чем занят, но время от времени поднимает голову и смотрит во двор. Наверное, они должны сказать друг другу ужасные вещи, но не решаются начать разговор. К кому же ей обратиться за помощью? Прабабушку она совсем не знает. Дядя Арпад ворует. Дедушка обычно не снисходит до разговоров с ней, да с Дедушкой и не очень-то считаются в доме, Дедушку «содержат», — так сказала тетя Кати. Сусу убежала в дальний конец двора, к сараю, который пустовал теперь, прижалась к дощатой стене и закрыла глаза. «На тебя, Господи, уповаю»… — тоненько затянула она псалом. Она хотела пропеть тихонько, чтобы слышала только стенка сарая, но не рассчитала, получилось громче, и голосок ее звонко разнесся по всему двору.

— Жужанна! — прикрикнул на нее отец, и девочка испуганно смолкла. — Это не развлекательное пение! — Тон у Ласло Куна был раздраженный.

«Родная! — с острой жалостью подумала Янка. — Кровиночка моя!»

У ворот звякнул колокольчик, и всем сразу пришла одна и та же мысль: они так и не обсудили между собой, как им вести себя, если Аннушка все-таки нагрянет. Янка сложила вязание, поспешно встала и заторопилась к воротам, Ласлo Кун еще ниже склонился над грудой нераспечатанных писем. Священника не было видно, но занавеска на окне канцелярии колыхнулась: старик явно подсматривал из комнаты. «Вот и опять они всю ответственность свалили на меня», — с горечью подумала Янка. Как она ни поступи, все будет им не по нраву. Встреть она Аннушку у калитки, ее выбранят, не проведи ее в дом, — все равно обругают. Что же ей делать? Дечи выглянула из спальни; сейчас она не казалась бледной, как там, на кладбище, напротив все лицо ее, лоб и даже шея стали багровыми. Рози высунулась из кухонного окна. И только Жужанна, которая стояла напротив ворот, прислонившись к дощатой стене сарая, снова опустилась на корточки и принялась чертить что-то на влажном песке. У ворот стоял почтальон.

Принесли две запоздалые телеграммы, обе на имя священника. Янка с грехом пополам смогла расписаться в рассыльной книге, до того у нее дрожали руки. Почтальон, давний знакомый семьи, который вот уже лет пятнадцать носил им почту, в почтительных словах выразил свое соболезнование и, повернувшись было уходить, окинул взглядом двор. Дом словно вымер, только на нижней ступеньке лестницы, неподвижно уставившись на него, торчала какая-то старуха, которую он отродясь здесь не видывал.

Дечи не захотелось больше отлеживаться в спальне. В былые времена, случалось, Оскар задерживался допоздна, если отвозил в Пешт картину; поезд, которым он возвращался домой, прибывал около полуночи. Но она никогда не ложилась прежде, чем не встретит мужа; летом она поджидала его в саду, зимой — у окна. В саду у них стояла скамья, оттуда она еще издали высматривала на дороге знакомую фигуру и бросалась навстречу. Оскар смеялся и разрешал ей обследовать все его карманы в поисках подарка, он всегда привозил ей из Пешта духи и какое-нибудь лакомство, а остальные деньги, вырученные за картину, высыпал ей на колени. «Будь поэкономнее!» — строго говорил Оскар, и оба не могли удержаться от смеха, потому что Оскару так же, как и ей, было известно, что она не в состоянии экономно относиться к деньгам, в два счета растранжирит все и начнет требовать снова. Оскар иной раз хохотал над ней до слез. «На тебя сам господь бог денег не напасется!» — говорил он в таких случаях и, подхватив ее, пускался в пляс по комнате и радовался, что на ужин опять его ждут неизбежные гренки на сале, потому что в доме снова хоть шаром покати и снова ему пора отправляться в Пешт пристраивать очередную картину. Посмотрел бы Оскар на нее теперь, когда она довольствуется пенсией да скудным вспомоществованием от зятя. Сто девятнадцать форинтов пенсия, и две сотни присылает священник. В отдельный конверт она сразу прячет двадцать форинтов — плату за электричество, а оставшиеся деньги раскладывает на четыре кучки и рассовывает по разным коробочкам. На четвертой неделе пустеет последняя из коробочек, как раз к тому дню, как приходит срок очередной пенсии. Вот уже много лет как у нее не остается гроша за душою, чтобы купить духов! Грим она вынуждена покупать, иначе будешь похожа на привидение, ну а духи… какие уж там духи! Сейчас она опять полна ожидания, как в прежние годы, она не спускает глаз с ворот; когда звякнул колокольчик, Дечи подумала, что пришла Аннушка.


Священник распахнул окно в канцелярии. Вышел в сад, мимоходом бросил беглый взгляд на окно капелланской: зять по-прежнему был погружен в созерцание нераспечатанных писем. Велел Янке, чтобы Аннушку, если та придет, перво-наперво отправили к нему. Янка вздохнула с облегчением: наконец-то ей дали хоть какое-то определенное указание. Папа предупредил ее также, чтобы не вздумала чем угощать Аннушку, но зато для Бабушки велел собрать съестного в дорогу, потому что поужинать с ними она уже не успеет. Как только Янка скрылась за дверью кухни, священник опустился на скамью рядом с тещей.

Дечи, почуяв недоброе, нервно затеребила свою маленькую, вышитую черным бисером сумочку. Жужанна скользнула вслед за матерью на кухню; священник заметил начерченные на влажном песке слова и, пока говорил, поочередно затаптывал ногой букву за буквой, чтобы стереть дурацкую фразу.

Ласло Кун прислушался к их разговору и на какой-то миг забыл об Аннушке. В данном случае старик прав, даже у Янки нет таких дорогих платьев, какое на этой бабке, а грим на старческой физиономии действительно вызывает омерзение, эта Дечи даже губы подкрашивает. Если он, Ласло Кун, переедет в Пешт, то, по крайней мере, часть расходов отпадет: ему не придется тогда помогать тестю деньгами. Если старик лишит Дечи своей поддержки, то им вдвоем с Арпадом как-нибудь хватит на прожитье. Теперь Дечи, конечно, плачет, но поделом ей, зато во время похорон не пролила ни слезинки. Помилуй бог, не умрет она с голоду, в деревне жизнь дешевле, а кроме того, и дом, где она живет, не наемный, а ее собственный. Вот уж нашла перед кем плакаться, слезами распалишь старика только хуже. Сто девятнадцать форинтов, конечно, деньги невеликие, зато ей не надо платить за квартиру. Да, в таких ситуациях за Папу можно не беспокоиться, подбирать доводы он умеет. Старый человек и на одном молоке прожить может, — ловко он ей ввернул. Что же это ее вывело из себя? Или упоминание о молоке так взвинтило? Теперь уж и разобрать нельзя, что она там лепечет; старуха захлебывается слезами, охает и стонет. О нарядах на старости лет думать не пристало. В любом саду, говорит Папа, всегда сыщется, чем печь протопить, а в случае чего и лес под боком. Это он на зиму, что ли, перескочил? Тут, конечно, Папа промахнулся, из леса теперь не очень-то дров натаскаешь; Папа все думает, что живет в прежние времена, когда народное добро расхищали, как хотели. Но не стоит вмешиваться. Вот сейчас Бабушка совершила оплошность, не надо бы ей говорить этого, сразу видно, как плохо она разбирается в людях. Папа от ярости дара речи чуть не лишился, заикается, и пальцы у него дрожат. Да, помогать вдовым и сирым истинно долг человеческий, да только вдова вдове рознь. Ну что ж, достойный ответ на глупое замечание, старуха сама напросилась на отповедь. Но Папе, и правда, давно пора бы отвыкнуть с таким треском хлопать дверью всякий раз, как он убегает в канцелярию.

Жужанна вышла из кухни и остановилась в дверях, внимательно приглядываясь к Прабабке. Приезжая старуха и прежде казалась девочке ужасно древней, сейчас же Дечи предстала совершенно неправдоподобной, похожей на какое-то сказочное чудище. Если бы не страх, Сусу подошла бы и потрогала старуху. Дечи сидела, вся поникнув, словно даже кости ее вдруг истаяли под одеждой, затем, собравшись с силами, старуха встала и скрылась в спальне. Жужанна, замерев на месте, ждала, что будет дальше. Прабабушка вскоре вышла, в руках у нее был чемоданчик, с которым она приехала. Может, позвать Мамусю? И Папа видит, что Прабабушка собралась уезжать, и не останавливает ее, он ворошит письма на столе, вертит в руках нож для разрезания бумаги.

«Надо бы сказать ей, — думал Ласло Кун, — что пенсии увеличат, так что не пропадет она с голоду. В ближайшие дни указ будет опубликован в газетах; не очень много, но все же какой-то процент прибавят к пенсиям». Если старуха зайдет к нему попрощаться и честь по чести поблагодарит за гостеприимство, он сообщит ей новость.

Дечи не зашла к Ласло Куну. Янка вынырнула из кухни со сверточком — завернутые в белую бумагу два куска хлеба с крутым яйцом, — когда звякнул колокольчик и за Дечи захлопнулась калитка. Священник налил себе вина из обливного кувшина. Тяжелый выдался день. Вот она, та же кровь, что текла в жилах Эдит, та же, что бунтует в Аннушке: и эта не выказала смирения перед ним, как подобало бы. Напротив, Дечи дерзнула перечить ему, когда он укорил ее в расточительстве, гордыня в ней оказалась превыше страха. Забыла старая грешница, что Господь печется обо всех и вся, даже о таких ничтожных плевелах на ниве житейской. А интересно, как это она доберется домой, он готов побиться об заклад, что у нее нет ни гроша на обратную дорогу. Ласло Кун определенно ссудил бы ей малую толику, но Дечи и с ним не пожелала проститься. Янка нерешительно остановилась в дверях — сверток с бутербродами в руке — не понимая, что случилось. В кухне толкли в ступке сахар, Кати, надсаживая голос, чтобы перекричать стук, перечисляла Розике, кто присутствовал на похоронах, и потому со двора в кухню не долетало ни звука, да и по правде сказать, Янка не очень-то и прислушивалась, мысли ее были заняты совсем иными делами. От Жужанны мало чего удалось добиться, девочка видела только, что Прабабушка плакала, а потом собрала свои вещи и насовсем ушла из дома, не попрощавшись ни с Дедушкой, ни с Папой. Из кухни по-прежнему доносился грохот медной ступки; Янка в растерянности положила на скамейку сверток с бутербродами.

На веранде появился Приемыш; он зевнул, потянулся и лениво спросил, скоро ли будет ужин. Смеркалось. Ласло Кун зажег свет, священник сидел в потемках и потягивал вино. Приемыш сперва решил было пройтись по городу, но вовремя спохватился, что в городе он ненароком может наткнуться на Аннушку или старую Дечи. Нет, сейчас разумнее отсидеться дома, а кроме того, скоро ужин. Обычно в эту пору он заглядывал к Папочке, наверное, старик и сейчас поджидает своего любимца, чтобы отвести душу и выслушать слова утешения. Нет уж, к черту Папочку, на сегодня с него, Приемыша, хватит! Он задержался на веранде, закурил. Воспоминание о пережитых часах было слишком назойливо; на него, многократно повторяясь, отовсюду смотрело лицо Жофи. Хорошо уж то, что Бабушка убралась отсюда, пока он спал: все одним родственничком меньше! Ничего, скоро кончится этот кошмарный день. Не заходила ли Аннушка, пока он спал? Спрашивать никого не хотелось, и, кроме того, чутье подсказывало ему, что она не приходила. В темной канцелярии за опущенными шторами затаился Папочка, в капелланской при свете настольной лампы сидит Ласло Кун, в кухне, прислонившись к стене, застыла Янка, уставясь в одну точку. Жужанна притулилась на скамейке, и ее черное платье почти сливается с темной зеленью кустарника. «Все еще ждут», — подумал Приемыш. В кухне гулко звенела ступа, на башенных часах пробило семь. От волнения Рози бросало то в жар, то в холод, в один миг руки ее покрывались гусиной кожей, и тотчас влажнели ладони. Теперь ей раньше полуночи не добраться до Смоковой рощи. И неизвестно, удастся ли ей унести с собой серебряную ложечку?

Только теперь Янка зажгла свет в подворотне: раньше семи часов Папочка не разрешал включать электричество. Янка окликнула Приемыша. «Неймется ей, — подумал Приемыш, — слоняется как неприкаянная». Янка хотела, чтобы он, Приемыш, отправился на поиски Бабушки и передал ей провизию на дорогу. Тоже мне, нашли дурака! Идея хоть куда: таскайся по всему городу, ищи старуху, как будто делать ему больше нечего. Определенно, у Янки не все дома! В поезде имеется вагон-ресторан, заказывай и ешь себе, сколько влезет, хоть всю дорогу до самого Пешта. Впервые за долгие часы Приемыш рассмеялся, представив себе, как Бабушка с ее картонным чемоданчиком садится в поезд и тотчас устремляется в вагон-ресторан. Тут хоть кого удар хватит, ежели — этакое пугало подсядет к столику: ни дать ни взять Лазарь, восставший из мертвых, только погребальных пелен не хватает. Кикимора старая! С чего это, интересно, она так взбеленилась, что даже прощаться ни с кем не стала? Конечно, их семейку не упрекнешь в излишнем хлебосольстве. Но чтобы он догонял бабку и совал ей бутерброды! Пусть пошлют Кати, правда, Кати шагу ступить не может, вырядилась сегодня в лаковые туфли, это со своими-то распухшими ногами, а теперь знай стонет да растирает больные щиколотки.

Ласло Кун даже не поднял головы, когда отворилась дверь. Обычно в это время к нему забегала Жужанна попросить бумаги или цветной карандаш или позвать его ужинать. Надо будет переслать с ней два письма старику: одно получено из Шаранда, другое — местное. Пусть пополнит свою коллекцию соболезнований. Ласло Кун повернулся было от стола, чтобы передать дочери письма, но, увидев, что вошла Янка, снова уткнулся в бумаги. Янка подвинула стул к письменному столу и села.

За все годы, что он знает ее, Янка ни разу не подсаживалась так вот запросто к его столу. Убирала кабинет она обычно в его отсутствие, если же он был дома, Янка и порог переступить не смела; старик вышколил дочерей, раз и навсегда внушив им, что в служебных помещениях им не место. Если требовалось что-либо передать мужу, Янка обычно посылала с поручением Жужанну или же подходила к открытому окну кабинета. Комната капеллана вот уже много лет безраздельно принадлежала ему, Ласло Куну: ему и его воспоминаниям. Если его здесь заставали сумерки, он подолгу всматривался в лунные блики, которые ложились на полу точно так же, как в ту давнюю ночь, и он точно знал: вот место, где Аннушка сбросила с ног шлепанцы. Даже тени сейчас, в эту осеннюю пору, казались такими же вытянутыми, как тогда. Янка прихватила с собой работу и продолжала вязать свитер для Сусу.

Оба хранили молчание. Поначалу Ласло Кун ощутил нечто вроде жалости к ней: сидя рядом с ним, жена молча вяжет, хотя душа ее полна невысказанных вопросов. Но скоро Ласло Кун почувствовал, как его захлестывают все более жаркие волны гнева. Что это еще за новшества? Как это понимать? По какому праву она здесь расселась? Не из-за того ли, что он был на винограднике? Так что из этого следует? Или ему нельзя бывать на винограднике, когда он того пожелает? А кто, позволено напомнить, платит налог за этот злосчастный виноградник, кто выкладывает денежки, чтобы подрезали лозу и опрыскивали? И если у человека до того истрепались нервы, что ежечасно приходится глотать таблетки, так неужели он не имеет права хоть какие-то минуты побыть в одиночестве, посидеть в тишине и покое, отдохнуть от городской суеты на Кунхаломе! И что, собственно, в его поступках предосудительного, чтобы теперь ему отчитываться перед Янкой? Да ведь она ничего определенного и знать-то не знает, она может только догадываться, а явилась сюда разыграть перед ним мелодраму в духе старых фильмов. Нечего сказать, подходящий момент выбрала, хуже, чем сейчас, у него, пожалуй, и не бывало настроения. Ну что же, пусть начинает! И Ласло Кун, распечатав письмо, погрузился в чтение; он пробегал глазами строки епископского послания, но никак не мог уловить смысла слов, настолько раздражало его тихое пощелкивание вязальных спиц. Он снова поднял глаза на Янку, их взгляды встретились. Янка привыкла вязать, не глядя на спицы, ее проворные, уверенные пальцы не нуждались в проверке. Ласло Кун вновь ощутил приступ удушья, на какое утром жаловался врачу. Чего доброго она вознамерилась засесть тут на весь вечер, лишь бы помешать ему поговорить с Аннушкой! Внезапно мысли его приняли совсем иное направление: сейчас четверть восьмого. В восемь отходит пештский скорый. И если Аннушка не пришла до сих пор, то, по всей вероятности, теперь уже и не придет. Значит, ему самому необходимо идти на вокзал. Он встал и резким движением нечаянно смахнул клубок, который Янка положила на письменный стол. Клубок покатился по полу, оба они одновременно нагнулись, чтобы поднять его, но Янка дотянулась первой. Ни он, ни Янка после того не сели, оба молча стояли друг против друга. Затем Ласло Кун снял с вешалки шляпу.

Тогда Янка сделала несколько шагов и заступила ему путь к двери. Ласло Кун почувствовал, как немеют у него руки. В кухне напротив, на расстоянии какого-нибудь десятка метров, хлопотала Кати; она по-прежнему толкла что-то, но теперь уже в фарфоровой ступке, поэтому стук был более приглушенный. Рози сидела рядом на табуретке и сморкалась в платок. Взошла луна, неяркий луч ее дрожал на листьях сирени. Сусу стояла спиной к свету, лица ее не было видно, но угадывалось, что и она тоже не спускает глаз с окна кабинета. Ласло Кун испытывал непреодолимое желание закричать или ударить Янку. Янка же только молча смотрела на него тем незрячим, обращенным в себя взглядом, какой он сегодня впервые подметил у нее. Ласло Кун оттолкнул ее в сторону, еще ни разу не обходился он с ней так грубо. Янка покорно отступила от двери, как неживой предмет, как кукла, набитая тряпьем. Теперь она стояла там же, на том же самом месте, что и ее сестра в ту памятную ночь. Ласло Кун выбежал из дома, оставив дверь распахнутой настежь.


«Ишь, носится как угорелый, — неприязненно подумал священник. — Эдит несвойственны были резкие жесты, ее помешательство выражалось в другом; движения у нее были скорее замедленные, речь застопоренная, отрывистая и немногословная. И шляпу нахлобучил криво, точно пьяный. Черт его несет в Совет, должно быть; наверняка у них в обычае собираться там и по ночам; ночью, в потемках легче сговариваться и строить козни. Глаза — это светоч души. Потребен ли светоч, возженный Всевышним на лице сего отступника? Интересно, добралась ли до вокзала эта убогая? Однако же Аннушка не пришла, не дерзнула переступить порог отчего дома. Схоронила мать, а после вновь исчезла в поспешестве, как девять лет назад. И то правда, разве снести блудной дщери слова упрека, разве выдержать ей отцовский взгляд? Дурная, дурная кровь». — Священник вновь вспомнил тещу. — Что сказал бы Шобар, будь он в живых и узнай сейчас, что он лишил старуху вспомоществования? Конечно, одобрил бы, разве мыслим иной исход! Ведь ему, священнику, приходится жить на мизерную пенсию, лишь бы не сдаться всецело на милость Ласло Куна, чтобы хоть его почтовые расходы не оплачивал богохульник сей и коварный слуга отечества. А какой совет подал бы ему Бонифаций? Помнится, Бонифаций на скудную свою стипендию содержал какую-то родственницу, дряхлую развалину, к тому же старую деву с пренеприятным характером, но все же та старуха была совсем иной: кроткая, благонравная, она всегда ходила в скромном черном платье и попечительствовала над воскресной школой для прислуги. Вне сомнения, Бонифаций одобрил бы его. Ну, а Эдит? Пожалуй, и она тоже, ведь она никогда не любила мать.


Дечи доковыляла до низенькой скамейки, какие, по заведенному в Тарбе обычаю, ставили перед домом. Скамью когда-то сколотил Анжу в тени двух чахлых акаций. Рядом крутилась какая-то собака, но и та сбежала, когда старуха села передохнуть. Мысленно Дечи перебрала все, что было у нее при себе и на себе, прикинула, что и кому она могла бы продать, чтобы собрать деньги, необходимые на обратную дорогу. Если пойти на вокзал и прямо там предложить что из вещей на продажу, то еще, чего доброго, нарвешься на какую-нибудь неприятность. Она порылась в сумочке, но там не было почти ничего ценного: гребенка с серебряной ручкой, но у гребенки многие зубья были поломаны, и старуха поспешно сунула ее обратно; под руку ей попался флакончик в серебряной оправе, последний подарок Оскара. Дечи больше не плакала; то, что с ней случилось, было слишком ужасно, чтобы попусту тратить время и силы на слезы. Какое-то время она прислушивалась, ждала, не выбежит ли кто вслед за нею; хотя бы дали ей денег на обратную дорогу, не ночевать же ей на скамейке. Старуха почувствовала холод и натянула пальто. Снова так и этак повертела в руках флакончик. Вздумай она кого окликнуть на улице, это могут дурно истолковать, Тарба ведь не Пешт. Где-то пробили часы, пробили один раз, — отсчитывая четверть часа. Дечи мучил голод, и такой острый, что сейчас, пожалуй, она не отказалась бы даже от молока. Что, бишь, заявил ей зять? Старики-де, могут прожить на одном молоке. На какой-то миг она позабыла даже, что у нее нет ни гроша на дорогу, — так глубоко и внезапно было ее удивление, что она по сей день жива. Вот уже пятьдесят три года, как умер Оскар, и с тех пор все в мире стало таким неправдоподобным…

На улице все еще было оживленно, по мостовой проносились велосипеды, изредка мелькали машины, тянулись подводы; откуда-то со двора послышалось мычание, и Дечи вздрогнула, потому что всегда боялась коров. Время от времени мимо громыхал трамвай. На скамье у соседнего дома сидели какая-то девушка и солдат; оба с любопытством поглядывали в ее сторону, явно теряясь в догадках, откуда взялась здесь эта старуха. Обедать она тоже, почитай что, не обедала: кусок нейдет в горло, стоит увидеть, как жареный лук плавает в растопленном жиру. И ко всему прочему выставили перед нею тот сервиз с розами, любимый сервиз Оскара… Оскар поспешно пересекает улицу, насвистывая какую-то итальянскую песенку, подхваченную им во время странствий по заграницам, а в кармане у него позвякивают деньги. Куда же он запрятал духи, которые ей привез? «Экономь! — повторял Оскар. — Не транжирь без толку, на тебя не напастись и самому господу богу…» Тут старая Дечи не выдержала и расплакалась снова; одну руку она прижала к глазам, другою же стискивала ручку ридикюля. Шитая бисером сумочка раскрылась и опрокинулась, на пыльную землю выпал флакончик в серебре и гребенка. Дечи не стала их подбирать, она плакала и плакала, и слезы катились по прижатой к лицу иссохшей, морщинистой руке. Сзади послышались шаги, и Дечи даже но оглянулась; если девушка и солдат подойду к ной и спросят, чего она плачет, она откроет им всю правду, без утайки, и тогда поп вовек стыда не оберется, здесь знают друг друга, назавтра слух разнесется по городу из конца в конец. Подошли двое. Мужская поступь, широкая, тяжелая, и девичьи шаги, легкие, быстрые. Кто-то присел на скамейку рядом с нею; даже не глядя, Дечи догадалась, что соседка подбирает выпавшие из сумочки мелочи. Дечи почуяла табачный дух, значит, мужчина остановился позади скамейки. В воротах дома звякнул колокольчик, на улицу выскочил Ласло Кун, но так и замер у калитки, увидев под акацией на скамейке Анжу и Аннушку. Заслыша колокольчик, Аннушка повернула голову,

— Сейчас, сейчас иду, куда тебя несет! — отрывисто бросила она через плечо. У Ласло Куна ноги точно приросли к земле. Аннушка мягко тронула руку старухи и отвела ее от лица. На нее глянули широко раскрытые заплаканные глаза. — Ну, чего ты плачешь? — долетел откуда-то из дальней дали неправдоподобно знакомый голос — голос Оскара. — Кто-нибудь обидел тебя, Бабушка?

13

Колокол пробил восемь. Кати собрала со стола все пять нетронутых тарелок и унесла тушеную морковь, к еде так никто и не прикоснулся. Чашка из-под чая, которым поили старуху, осталась в спальне, и Кати прошла за ней. В это время со шлепанцами в руках из ванной появилась Жужанна. На дне чашки еще плавала бурая жижа, Кати брезгливо выплеснула остатки чая на клумбу с астрами. Потом подсела к корзине и переложила себе в передник несколько початков кукурузы. Розика до сих пор еще не ушла; она упала грудью на кухонный стол, плечи ее подрагивали, нетрудно было догадаться, что она плачет.

— Реви теперь сколько влезет, — в сердцах обрушилась на нее Кати. — Кой черт тебя дернул совать ей ложку, если она даже и не вспомнила о ней?!

Рози не ответила, не подняла головы от стола. При чем тут ложка… До ложки ли ей было! Из кухни еще не выветрился табачный дым, а вот тут он сидел, почти рядом с нею, на скамеечке и невозмутимо попыхивал трубкой, покамест в столовой почтенные родственнички сводили счеты друг с другом, он не сказал ей ни слова, только смотрел на Розику, а той казалось, что. в кармане у нее раскаленные угли, и, не выложи она присвоенную ложку, маленький сверточек прожжет ее насквозь. Огонь в печи запалил тоже Михай, вот потому, должно, и занялся он гулко и весело, и все долгие минуты, пока он ждал Аннушку, Михай лущил кукурузу, выбирая початки из корзины у печки. Сейчас ту же работу продолжила Кати; слышно, как початки с сухим треском трутся один о другой, как выскакивают зерна и сыплются в плетенку. Если не оборачиваться назад, то можно себя убедить, что это Михай.

— Чтоб у нее руки отсохли! — ворчала Кати. — Не хватило ума закрыть жестянку из-под чая крышкой, убирай тут за всякой! Э-э, да тут и убирать-то нечего, вычистила все до остатней чаинки. Знать, крепкие чаи распивает эта барыня у себя в Пеште, на одну-то чашку вывалить все что было, чуть не с пригоршню. У нас этакого запаса хватило бы на полгода, чай пьют, только когда у кого живот заболит.

«А все нет худа без добра, хоть не придется сегодня вечером посуду мыть, — думала Кати, — к еде так никто и не притронулся. Только и заботы, что на ночь выставить морковь в погреб, а к завтрему подогреть к обеду, глядишь, одним делом меньше. Бедный Арпадик, проголодался, должно!» Кати отрезала ломоть хлеба, достала из кладовки кусок сала, выбрала яблоко показистее. Но поднос с едой пришлось обратно уносить из гостиной: Приемыша и след простыл.

Приемыш улизнул из дому, когда все родственнички наконец повалили в комнаты, а Папочка взвинтил себя до того, что от возбуждения и сам не способен был сообразить, кто рядом с ним, а кого и вовсе нет. Приемыш открыл калитку, впустил во двор Аннушку, старую Дечи и Анжу, а когда увидел, что и остальные члены семейства в сборе, то преспокойно затворил за собой калитку, и был таков. Янка по укоренившейся привычке ввинчивает в гостиной лампочку не ярче двадцати пяти свечей, и вздумай почитать, так глаза сломаешь. Зато как приятно в кои-то веки посидеть в ресторане, когда все вокруг залито светом. После перестройки гостиницу и ресторан не узнать, они стали вполне современными и красивыми; стены выкрашены в светлые, приятные для глаза тона. Приемыш родился в селе на берегу Тисы и с самого детства любил рыбу, но Янка никогда не готовила рыбных блюд, потому что Папа терпеть их не мог, рыба — «пища католиков», говорил он пренебрежительно. Приемыш заказал себе жареного судака и бутылку легкого белого вина. От голода у него подвело желудок, а если вспомнить, какая милая обстановка сейчас дома, то ясно как дважды два: к тому времени, когда он вернется, еды либо вообще никакой не будет, либо останется овощное рагу,приправленное поучениями из книги Иова. Интересно, хватилась ли Аннушка пропажи? Хотя в общей суматохе дело вряд ли дойдет до книг. За соседним столиком ужинал доктор Немет с женой и дочерью. Приемыш раскланялся с ними. Настоящая красавица дочь у этого Немета, блондиночка и притом молоденькая! Заказанное блюдо предстояло ждать, но вино подали сразу; Приемыш отпил из бокала, и настроение у него улучшилось. Нет, дочка у доктора определенно смазливая; неплохо было бы перебраться к ним за столик. Но он понятия не имел, каковы ресторанные правила этикета, прилично ли присоединиться к компании, если тебя не приглашали. И он не отважился пересесть.

Принесли судака, и у Приемыша слюнки потекли: на редкость соблазнительно выглядела рыба — хорошо прожаренная, покрытая румяной корочкой, аппетитно пахнущая, а вокруг нее на блюде были выложены тонкие ломтики жареной картошки. Наконец-то хоть раз в жизни поесть как полагается! Приемыш переложил себе на тарелку половину порции, опять покосился на соседний столик, но тотчас же отвел глаза, потому что ему вспомнилась Жофи, и с этого момента рыба показалась ему не такой вкусной, как вначале, когда он проглотил первый кусок. Он потянулся за остатками судака и переложил к себе на тарелку рыбью голову. «Вылитая Бабушка!» — подумал Приемыш, ковыряя еду вилкой, и на какое-то время к нему опять вернулось веселое настроение: как бы там ни было, а сегодняшний день богат событиями. Чего стоит одна только живая картина — Дечи у скамейки, или вспомнить семейный хор у ворот. Он снова отпил вина. К завтрему, может, Рози подкинет деньжонок. На радостях, что его примут в партию, придется выставить коллегам из школы хотя бы по кружке пива.


«А у Прабабушки грудь ненастоящая», — думала Сусу, лежа в постели. Старушку уложили здесь же, в спальне, как только Аннушка привела ее; Дечи была очень плоха, тогда Аннушка расстегнула ей платье, и тут Сусу увидела, что на том месте, где у всех людей груди, у Прабабушки к телу привязаны два тюлевых шарика, набитые ватой. Мамуся, заливаясь слезами, стояла возле Прабабушки на коленях и умоляла простить ее, что она недосмотрела и позволила Прабабушке уйти из дому, она, Мамуся, и не ведала о том, что произошло; Мамуся плакала и плакала, а Аннушка утешала ее. Бьет церковный колокол. Где же Мамуся? Сусу всегда в это время, под колокольный звон, начинает свою вечернюю молитву. Девочка соскользнула с постели и выглянула в окно. В папином кабинете темно, зато в канцелярии горит свет. Дедушка еще не ложился, а Папа, наверное, где-то здесь, в доме. Из столовой не доносилось ни звука, значит, взрослые могут быть только в гостиной. Жужанна сунула ноги в шлепанцы и пробежала через темную столовую, но в гостиную войти не осмелилась и в нерешительности застыла перед плотно закрытой дверью.

«Глас мой к Богу, и я буду взывать; глас мой к Богу, и Он услышит меня.

В день скорби моей ищу Господа; рука моя простерта ночью и не опускается; душа моя отказывается от утешения.

Воспоминаю о Боге и трепещу; помышляю, и изнемогает дух мой».

У этого тарбайского колокола самый благостный звон из всех колоколов в городе. Хоть бы Арпад вернулся скорее, Арпад найдет слова утешения, он умеет сказать возвышенное, применительно к обстоятельствам. Горемычный и незлобивый сын мой, он бежал из дому, не устрашась ночи, не вкусив пищи и не испив глотка. Ему не уснуть, он дождется Арпада, как бы поздно тот ни пришел домой. Трудно постичь и поверить, но чувства его не обманывают: оказывается, он, священник, способен расстаться с Тарбой. Только бы Арпад скорее был рядом! Как видно, он не в силах был даже дышать одним воздухом с этими нечестивцами, и неведомо где скитается теперь, бездомный и сирый. Имущества он, священник, не копил, личных вещей у него немного, так что собраться ему не составит труда, а книги можно перенести впоследствии, постепенно. «Арпад поможет», — с надеждой подумал он, и нежность затопила старое сердце. Конечно, Арпад не оставит его в беде, как только узнает, что произошло.

Снимут где-нибудь комнату на двоих. Антихрист выхлопочет, и то будет последнее одолжение, которое он позволит себе принять от зятя. А затем они с Арпадом навеки покинут Тарбу, пусть Ласло Кун остается здесь безраздельным владетелем, тогда-то он сможет поселить в доме капеллана.

Когда священник выбежал за калитку и увидел старуху, первым его побуждением было отступить немедля, задвинуть засов и увести с собой в дом эту неприкаянную девчонку, которая околачивается среди взрослых, слушая, как плачет Янка и причитает Кати. Но, прежде чем он успел осуществить свое намерение, зять широко распахнул калитку и втащил во двор всю компанию. Еще бы, оно и понятно: Ласло Кун боится соседей, всех обывателей, боится суда добрых людей. Лично ему, священнику, бояться некого и нечего, он с легкой душой захлопнул бы калитку и задвинул засов, и пусть бы они там на улице голосили, а они с Арпадом, люди праведные, стояли бы у окна и смотрели, как стекается толпа и всяк добрый человек славит Господа: Бог, правду видящий, судит грешников по всей строгости. Господь отделяет праведников от нечестивых, — нет, не надо было впускать их в дом.

Засов они все-таки задвинули, но сделал это Ласло Кун, чтобы во двор не проникли посторонние. Аннушка ни с кем не поздоровалась, потащила эту размалеванную мумию прямо в спальню. И старый прощелыга Анжу тоже вторгся в благочестивый дом, он нес чемоданы; но у того, по крайней мере, хватило ума забиться в кухню, Аннушка же носилась по всему дому, на ходу отдавала распоряжения, и все беспрекословно подчинялись ей, все двери распахивались или закрывались по одному ее слову, и, конечно же, все в доме пошло кувырком, даже постель разобрали не ко времени. Понаблюдав, как она бегает из комнаты в комнату, оглашая стены суетным криком, священник все-таки вошел следом за нею в дом.

Аннушка направилась было на кухню, чтобы заварить чаю старухе, священник заступил ей дорогу. Аннушка на мгновение остановилась, улыбнулась отцу и попыталась его обнять, священник едва успел уклониться. «Кто дозволил тебе переступить порог дома сего?» — вопросил он.

«Я, — тотчас вмешался Ласло Кун, густо побагровев. — Я здесь хозяин. Или вы по сей день воображаете, что можете распоряжаться в этом доме?» Тогда священник отступил от двери, Аннушка юркнула в кухню, оттуда послышался звон тарелок и недовольное ворчание Кати. Именно в этот момент священник принял решение навеки покинуть Тарбу. Если бы благородное возмущение, обуявшее Арпада, не заставило юношу уйти из дому, тогда и его, священника, не посмели бы так унизить. А недостойная дщерь не постыдилась ввалиться к нему в кабинет, куда он бежал от людского содома. В черном плаще, уста же ее ярки и смеются — сущая дьяволица! Он запамятовал повернуть ключ в замке, и Аннушка свободно вошла, он лишь попятился, когда увидел ее на пороге. Священник повернулся к ней спиной и потому не сумел оборониться, не сумел отвести ее руки, и Аннушке удалось погладить его по спине; она и в детстве всегда так ласкалась к нему: касалась рукою отцовской спины. «Сервус, Папочка!» — прощебетала сия недостойная и выбежала вон. Священник без сил опустился в кресло: он чувствовал себя предельно измученным после стремительного налета Аннушки. Хорошо все-таки, что ему удалось окончательно избавиться от старухи! Если к заработку Арпада да прибавить его пенсию, то как раз хватит, чтобы им вдвоем прожить безбедно. Вот обрадуется Арпадик! Уж хоть бы он поскорей вернулся домой!


Когда Янка вошла в спальню, Сусу опять сидела в кровати. В тот самый момент, как матери переступить порог комнаты, в кабинете напротив вспыхнул свет, и Сусу увидела отца; он подсел к рабочему столу и принялся что-то писать. Янка занялась обычными ежевечерними хлопотами: взбила подушки, налила воды в стаканы, которые каждый вечер ставились на комод, — на тот случай, если кому-то из них ночью захочется пить. Жужанна настороженно следила за руками матери: наполнит ли она все три стакана. Нет, она налила только два.

На ночь Мамуся всегда распускала волосы и после заплетала их в косы; к их малым, повторяющимся из вечера в вечер тайным забавам относилась и эта: Сусу от начала до конца следит за тем, как Мамуся на ночь расчесывает волосы. Как обычно, Янка повернулась к ней лицом, вот она распустила свои волосы. Мать и дочь молча смотрели друг на друга, и обе думали об одном и том же: каким незнакомым и даже таинственным может порою казаться родное лицо. В серьезном личике Сусу сейчас было что-то от взрослой, а Янка напоминала несправедливо обиженного ребенка. Кончив заплетать косы, Янка выключила свет и присела на постель возле дочери. По установившейся привычке они сплели пальцы рук. И обе почувствовали, что руки у них холодны, как лед. Янка выпустила пальцы дочери, сунула руку под одеяло, пощупала ноги Сусу; и ноги тоже были холодные. Девочку бил озноб. Некоторое время Янка растирала ноги дочери, потом поплотнее подоткнула одеяло и опять взяла руки Сусу в свои. Сусу начала читать молитву. Аннушка каждый раз заново сочиняла молитву, и, как бы Янка ни вдалбливала ей заученный текст, она знай твердила свое: перечисляла богу все свои желания, а по вечерам, когда была маленькая, со слезами и возмущением укоряла всевышнего, если что-то выходило не так, как она хотела. Однажды, после жестокой отцовской порки, Аннушка наотрез отказалась молиться, — погрозила боженьке крохотным кулачком и отвернулась и стене. Сусу в раннем детстве тоже читала какую-то свою молитву в стихах, и только два года, как она засыпает под «Отче наш». Текст молитвы мать и дочь, как правило, читали вместе, вот и сейчас они начали в два голоса: «Отче наш, иже ecu на небесех, да святится имя твое…»

«Голос у нее совсем не сонный», — подумала Янка, а впрочем, мудрено тут уснуть. Иной раз, когда Жужанне не спалось и если Папы не было поблизости, Янка рассказывала дочери сказку; сказки у нее выходили нескладные, путаные, потому что Янка давно перезабыла все, что когда-то слыхала от Кати и от Анжу, а книги со сказками были под запретом, стоило Папочке их увидеть в доме, и книжки тут же полетели бы на помойку. Сейчас ни одна из волшебных историй не приходила ей на память. Сусу прижалась к матери, и обе они молча следили за освещенными окнами напротив: через занавеску в окне канцелярии было отчетливо видно, как Папочка расхаживает взад-вперед по комнате, берет в руки и кладет обратно на стол Библию. В соседней комнате, в капелланской, было спокойно, Ласло Кун сидел за столом и писал что-то. Теперь, когда решающий разговор между ними состоялся, Янке все же стало на душе полегче. Бабушка лежала здесь, в постели Сусу, лицо и фигура ее, казалось, истаяли еще больше. Как могла она, Янка, поступить столь бессердечно, как могла она не заметить бабушкиных страданий? Собственные беды настолько поглотили все ее мысли, что для других забот не осталось места.

С появлением Аннушки весь дом ожил, наполнился шумом, суматохой, беспрестанным хлопаньем дверей. «Мне надо поговорить с тобой», — заявил Ласло Аннушке. Янка в это время поила Бабушку чаем, она подняла взгляд на мужа; Ласло почувствовал, что Янка смотрит на него, но сам он не сводил глаз с Аннушки. «Ну что ж, говори, за чем дело стало, — бросила Аннушка. — Время есть. Пока мы напоим Бабушку»… «Разговор будет там!» — И Ласло кивком указал на комнату капеллана. Аннушка повернула голову, на мгновение перехватила взгляд Ласло, но ничего не ответила. Она извлекла расческу и попыталась привести в порядок бабушкины волосы. «Ты что, не слышала?» — спросил Ласло. «Да слышала я, слышала!» — отозвалась Аннушка и встала с колен; она зевнула, потянулась так что хрустнули позвонки, — все мышцы у нее свело от неудачной позы. Она подхватила и подняла на ноги Янку, обняла ее. «Давай сыграем в лошадок!» — затормошила она сестру и тотчас же изготовилась к игре. В детстве, когда у нее бывало особенно хорошее настроение, «лошадки» были любимой игрой Аннушки: она становилась вплотную к Янке, прижималась лицом к лицу сестры и подражала приветливому лошадиному ржанию. Янка на мгновение подставила было ей лицо, но тотчас и отстранилась, опасливо покосившись на Бабушку: как та истолкует их дурачество, — но Бабушка по-прежнему лежала с закрытыми глазами, и тогда для Янки самым важным стало, чтобы Сусу не услышала ничего лишнего, не предназначенного для ее ушей. А Сусу стояла тут же, напротив них, в противоположном углу комнаты, она не поздоровалась с Аннушкой и не подала ей руки и даже изловчилась увернуться от ее поцелуя; Сусу прижимала к себе куклу и в упор смотрела на них холодным, немигающим взглядом. Когда Янка сама попросила Аннушку пройти с Ласло в комнату капеллана и выслушать то, что он хочет ей сказать, Аннушка и Ласло одновременно взглянули на нее, и тогда Янка окончательно убедилась, что не ошиблась в своих догадках, все обстоит именно так, как она предположила утром.


«…Твое есть царство и сила и слава… ныне и присно и во веки веков». За словом «аминь» обычно следовал материнский поцелуй. Может, теперь она уснет. Янка плотнее подоткнула края одеяла. Сусу лежала притихнув и больше не ворочалась; Янка облокотилась о подоконник и взглянула на башенные часы. Теперь Аннушка уже в пути. Прощай, сестра моя любимая! Завтра я обо всем напишу тебе. Улица Кёлтэ, 97. Хоть бы малышка уснула наконец. Завтра все гнетущее покажется легче, завтра она попробует все объяснить Сусу. Услышав за спиной какой-то шорох, Янка обернулась. Сусу стояла на ковре, слабый свет из окна напротив освещал лицо девочки.

— Когда мы уйдем от Папы? — спросила Сусу,


«…Ваше преподобие, господин епископ! В постигшем нас тяжком несчастии глубочайшим утешением послужили Ваши пасторские слова соболезнования. Упование наше на власть Всемогущего есть верный залог тому, что за могильным сном воспоследует дарованное Господом воскресение, однако же…»

Здесь, на этом месте, она стояла и слушала его. Когда она затворила за собою дверь, он едва поборол желание схватить ее руки в свои, привлечь к себе, но затем, по мере того как он развивал свою речь и видел ее отстраняющую усмешку, тело его каменело, а под конец ему более всего хотелось ударить ее. Аннушка!

«Нет», — отвечала она на все его предложения и смеялась при этом, — без раздражения, но заливисто, от души, точно над веселой шуткой. Нет, она не намерена переселяться ни в какой другой город, не хочет она жить ни в одном другом месте, нет, нет! Если ему это не нравится, пусть себе остается в Тарбе. «Она удивительно красива, наша Тарба» — добавила Аннушка без тени насмешки и взглянула при этом на колокольню: там, над старой башенкой без шпиля плыла луна — такая же луна, как в ту давнюю ночь! «Разве тебе не нравится Тарба?»

«Нет!» — еще раз весело повторила она, — она не выйдет за него замуж, еще чего не хватало! Нет и нет! Сама эта мысль рассмешила ее до того, что она закашлялась и даже слова произнести не могла, только махнула рукой и выбежала из комнаты; и на бегу она все еще кашляла и смеялась. Она влетела в кухню, Янка тоже была там, через окно Ласло Куну хорошо было видно их обеих; Аннушка, должно быть, опять захотела «поиграть в лошадки», потому что Янка прижалась к ней щекой, и на мгновение ему показалось, будто лица сестер слились воедино. В этот момент он понял, что ненавидит Аннушку, но и Янку он тоже ненавидит и жить с ней бок о бок — сверх его сил.

Рози попрощалась с Ласло Куном, в сумке она уносила хлебные корки. Кати, брюзжа, проводила ее до ворот. Захлопнув за ней калитку, она выключила свет в подворотне. Как-то еще отнесется епископ к его сообщению о том, что он намерен переселиться в Пешт, оставя семью? Легко ли ему будет жить в Пеште? Улица Кёлтэ, 97. Может ли быть сносной жизнь в городе, где рядом Аннушка? И Аннушка — жена Адама Шомоди… «Господи, дай мне силы» — думал Ласло Кун. «Арпадик», — столь же молитвенно повторял про себя старый священник, уединившись в канцелярии.


Ветер, что утром дул со стороны Тисы, теперь переменился. С юга потянуло, — определил Анжу, — оттого и доносит сюда колокольный звон. И в самом деле, перекрывая вокзальные шумы, треск, лязганье и шипенье пара, в воздухе плыл колокольный звон: пробило восемь часов. Скорый поезд на Будапешт прибудет с опозданием на четырнадцать минут, — только что объявили по репродуктору. Ну и хорошо, что опаздывает. Анжу попробовал сесть на скамейке таким манером, чтобы видеть Аннушку, которая стояла у билетной кассы, и одновременно не терять из вида старуху, что сидела возле него, закрыв глаза. Аннушкину лаковую сумку и картонный чемодан Дечи он поставил у ног и придерживал их, чтобы кому не вздумалось унести.

Скажи ему кто об этом раньше, никогда бы он не поверил, что еще хоть раз переступит порог дома, откуда изгнал его священник. И что же, не успел он опомниться, как очутился за калиткой во дворе. Как же там все обветшало, все запущено, скамеечка бедняги Язона, можно сказать, прямо плачет по его рукам, хозяевам и горя мало, что скамеечка на трех ногах, будто хромой кутенок. И у Кати тоже, видно, ни стыда ни совести. Двор подметен из рук вон худо. На что уж темно, а и то видно, что не метут метлой, а приглаживают. Марча Шоваго, канторская дочка, теперь уж небось пошла трепать языком, даром что прикидывалась, будто не видит она ничего и не слышит, а сама аж замерла вся, прислушиваясь, как бы не упустить чего; а Шандор Чонтош — того и не сразу признаешь в солдатской форме, — этот даже развернулся на скамейке, лишь бы ему лучше видеть. А по правде сказать, так и было на что поглядеть! Сперва выскочил красный олух, за ним — девчушка, и загалдели во все горло, принялись старуху со скамейки поднимать; вскорости прибежала Янка, потом Кати высунула нос из калитки, — эта уж с кружкой воды наготове, — а под конец примчались Приемыш и старый священник. К тому часу вокруг них целая толпа зевак собралась, даже трамвай и тот притормозил. А потом не успел он, Анжу, опомниться, как уже сидел в доме священника. Конечно, если бы он знал, что Рози тоже там, его бы нипочем не затащить в дом, но Рози не вышла за калитку, и он столкнулся с ней лицом к лицу, лишь когда зашел на кухню. Аннушка вздумала поить старуху чаем, ну и пришлось ему снимать разные кастрюли с огня; Аннушка побежала за чайником, потому что Кати ворчала да причитала, а Розика стояла что соляной столб и все за карман хваталась. Черт ее знает, куда он сунул впопыхах эту кастрюлю с тушеной морковью? Наверное, на пол составил. Хорошо, если нет в доме кошки, а то, глядишь, еще залезет в кастрюлю с едой. Что передала Рози Аннушке в том сверточке, завернутом в газету?


Аннушка купила в кассе два билета. Хорошо еще, что перед отъездом Адам сунул ей в сумочку все деньги, какие только были в доме; по его словам, никогда, мол, не знаешь, что тебя ждет в городе, где не бывал много лет. То-то будет ругани, когда Анжу, возвратясь домой, не найдет рожков для питья и гребенку. Гребень она обнаружила у таза, а рожки лежали на балке, не дай бог, если они предназначались для какого-то определенного заказчика, тогда Анжу в сердцах весь дом перевернет. На одном роге изображена библейская сцена: брак в Кане галилейской, на другом — пасущееся стадо. За резьбу удастся выручить самое меньшее пятьсот форинтов, завтра же она и отнесет поделки в магазин, но Анжу она пошлет не деньги, а купит для него новую цитру, пластилин, заготовки из черного дерева, кусочки перламутра, ну и кое-что из съестного. У Анжу нет никакого материала для поделок, кроме кукурузного лыка; после обеда он, не зная, как отделаться от аннушкиных наскоков, вырезал корову из кукурузного початка: руки у него золотые, сами тянутся, стоит ему увидеть любой мало-мальски подходящий материал для поделок. Аннушка же все это время Христом богом эаклинала его переехать к ним в Пешт, Анжу долго отмалчивался, прикинулся было глухим, а потом, когда она разревелась с досады, громко запел. Сейчас Аннушка чувствовала крайнюю усталость, так что едва держалась на ногах. Ну ничего, она приедет домой, отоспится как следует, а там уж они с Адамом что-нибудь да придумают.

Чай, которым ее напоили в доме священника, согрел и немного взбодрил ее, и теперь Дечи почувствовала, что она голодна, но даже голод на сей раз не был таким уж мучительным чувством, потому что она знала: Аннушка чего-нибудь да раздобудет ей поесть. Никогда не забыть ей лица Янки, не забыть, как та смотрела на нее, когда она, уже лежа в спальне, со слезами рассказала, что же собственно произошло. Неужели эти люди и Янке тоже не дают денег? «Двести форинтов? — переспросила Аннушка, взбивая подушку у нее в головах. — И это из-за двухсот форинтов ты так горевала, Бабушка? Да я стану впредь высылать тебе эту сумму!» Тогда Дечи ухватилась за аннушкину руку и, кажется, даже забылась сном. Вот так же она, бывало хваталась за руку Оскара, если ей грозили какие-нибудь неприятности: гналась за нею собака, или соседка Юхас распускала про нее гнусные сплетни, или когда на базаре у нее вытащили кошелек. «И из-за этого все твои слезы?» — спрашивал Оскар и прогонял прочь собаку. «Наша милейшая соседка обидела тебя?» — и тут же, бывало, насочиняет ей про «милейшую соседку» таких небылиц и ужасов, что хоть приваливайся к стене: от смеха ноги не держат. Оскар покупал ей новый кошелек и вкладывал туда четырехлистный клевер, чтоб кошелек впредь никогда не терялся. «Ты как дитя малолетнее!» — говаривал ей Оскар. Сейчас ей семьдесят девять. В каком же возрасте перестаешь быть малолетним?

Поезд подошел к перрону, до отправления оставалось пять минут. Аннушка побежала вперед, Анжу буркнул старухе, чтобы цеплялась за его бекешу, руки он ей дать не может, потому как надо тащить чемоданы.

— Ногами-то, ногами шибче перебирайте! — ворчал он, и Дечи старательно семенила за ним, ухватившись за край бекеши. Старуха и понятия не имела, кто этот простолюдин, но на похоронах и после она все время видела его рядом с Аннушкой, а потому прониклась к Анжу доверием. Аннушка вскочила на ступеньки вагона-ресторана, Анжу подал ей оба чемодана и подсадил старуху. У Дечи зарябило в глазах от сверкания зеркал и фужеров.

— Закажи ужин! — распорядилась Аннушка. — И на меня закажи. — Сама Аннушка сошла на перрон, к Анжу. По ресторану из конца в конец сновали пассажиры, перед Дечи остановился официант. Старуха извлекла из сумочки очки. Ей подали меню — меню было на двух языках, а тарелка прогрета, по краю тарелки шел узор в мелкий цветочек.

— Желаете заказать что-либо из напитков? — последовал очередной вопрос, и тут Дечи вспомнилось, как в фиумейском экспрессе однажды они с Оскаром пили вермут «за начало путешествия». Дечи заказала рюмку вермута и омлет с грибами. Ужин для Аннушки она заказать забыла,


— Еще есть время, ты можешь со мной уехать! — сказала Аннушка. На этот раз Анжу не высмеял ее, он только покачал головой. Они стояли на перроне у ступенек вагона; все, кому надо было ехать, успели рассесться по вагонам, людская толчея и суматоха стихли, в почтовый вагон забрасывали мешки с почтой, потом железнодорожник с фонарем в руках прошел мимо них. — Помашите мне на прощание! — сказал Анжу, и Аннушка принялась искать в сумочке носовой платок, но не нашла. Наконец платок отыскался в кармане плаща, и там же, в кармане, Аннушка случайно нащупала сверточек, что сунула ей Рози, когда они уходили. При этом Рози и говорила ей что-то, но Аннушка не разобрала; она подумала, что это, должно быть, хворост; Рози, наверное, вспомнила, что хворост был любимым лакомством Аннушки. Сейчас она на ощупь определила, что это не печенье, а какой-то продолговатый и твердый предмет. Она развернула газетную обертку. Оба — и Аннушка, и Анжу — одновременно узнали ложечку. Анжу буркнул что-то, и Аннушка поняла, что он бранится, только не могла взять в толк, почему. «Воровкой заделалась, — сказал прежний Михай Йоо прежней Розе Арато. — Выходит, на старости лет ты воровкой заделалась?» «Ты должна еще раз увидеть их, — шептал Адам позапрошлой ночью, — тогда ты перестанешь их бояться!» Аннушка сжимала в кулаке серебряную ложечку; а когда подняла взгляд, то за зданием вокзала, далеко-далеко увидела подсвеченные часы на тарбайской колокольне. Анжу поднялся на вагонную ступеньку, теперь его голова оказалась вровень с ее лицом. Анжу поцеловал ее, Аннушка прижалась к его руке.

— Поезжай с богом, дочка! — сказал Анжу, и Аннушка, пораженная, уставилась на него: никогда прежде он не говорил ей «ты». Поезд медленно тронулся, Анжу пошел возле вагона, ступая широким, размашистым шагом.

— Храни тебя господь! — крикнула Аннушка, и Анжу замахал ей шляпой. Как, бишь, он наказал ей? «Помашите мне на прощанье». Опять этот злосчастный платок куда-то задевался. Мимо проносились окраины города, низкие домишки, в окнах светились лампы. В отдалении можно было разглядеть здание вокзала и даже силуэт Анжу — неподвижную, все уменьшающуюся фигуру. «Анжу, Анжу отец мой!» Аннушка замахала черным платком — тем, что Анжу велел повязаться ей во время похорон, и когда взмахнула, то выронила ложечку; ложечка упала и покатилась по гравию железнодорожной насыпи. Аннушка и не заметила этого, она все махала и махала платком, пока вдали не стал виден один лишь станционный фонарь


ЛАНЬ[11]



1

Я хотела прийти к тебе раньше, да пришлось дожидаться Дюрицу, ты ведь знаешь, он вечно опаздывает, Сказал, будет к девяти, да где там: одиннадцать минуло, когда он появился наконец в воротах. Дюрицу все принимают за агитатора или уполномоченного по подписке, даже докторский саквояж в руках не помогает. Он остановился посреди двора и, щурясь, стал искать глазами 39-ю квартиру, куда мы его вызвали; женщины на галереях попрятались в комнаты и закрыли двери. Добравшись к нам, он долго не мог отдышаться, вытирал потный лоб, потом попросил у Гизики стакан воды. Про ногу мою сказал: нужен покой и холодные примочки, а так ничего страшного. До завтра опухоль все равно не спадет, так что с дерева мне не прыгать. «Их поведу я там и сям. Меня боятся здесь и там, по городам и по полям. Веди их, дух, то здесь, то там».[12] О тебе Дюрица не говорил. Не потому, что неуместно: просто говорить было уже нечего. В самом деле, что тут скажешь? Он все глазел на Гизику, которая, положив руки на колени, сидела неподвижно у круглого столика как настоящая хозяйка, а когда Дюрица поднялся, плеснула воды в таз и подала приготовленное чистое полотенце.

Кровать мы застелили уже, но мои перчатки и сумка брошенные валялись там; трудно было не заметить, что я здесь ночевала. Палка Йожи, синтетический его плащ с капюшоном висели на вешалке: на полочке над умывальником остались его кисточка для бритья и мыльная палочка. Я сидела в цветастом халате, который дала мне Гизика; сама она уже успела надеть черное платье и как раз гладила передник и наколку, когда пришел Дюрица. Пои он ощупывал мою ногу, с галереи в комнату вбежала большая трехцветная кошка, любимица Гизики, и стала тереться о брюки Дюрицы, оставляя на них клочья линяющей шерсти. Гизика так тщательно мыла таз после Дюрицы, словно заразы боялась.

Я собиралась сначала ночевать на Острове.[13] Вечером дома никого не было, Юли ушла ко всенощной. Я написала ей записку, что еду в Гранд-отель, взяла вещи и вызвала такси. Доехала, до летнего кинотеатра, отпустила машину. Из Гранд-отеля доносилась музыка, я уже хотела было войти, но тут как раз начали поднимать синие парусиновые навесы над столами: солнце село. Служитель крутил какую-то рукоятку, и синяя парусина медленно, нехотя съеживалась — по мере того, как складывался металлический каркас, на который натянута была ткань. На мгновение я увидела на парусине заплату — помнишь, ее на наших глазах посадил обивщик — и даже ощутила запах той бури, и передо мной возникла стеклянная стена ресторана, из-за которой мы смотрели на плеск дождя и хлесткие молнии.

Я повернулась и отправилась обратно в город. Поднялась по лестнице к своей квартире — и тут увидела Гизику: аккуратно расправив на коленях платье, она сидела на верхней ступеньке и ждала. У нее был свободный день, и она пришла позвать меня на ночь к себе. Мы не разговаривали, не объясняли ничего друг другу. Дом, где она живет, — один из тех безобразных многоквартирных домов, каких много в столице; окна квартир выходят на висячие галереи; квартира Гизики 39-я, но есть там и 60-й номер, возле лестницы на чердак. На галерее почти возле каждой двери висела на крюке птичья клетка, внизу, во дворе, визжали дети, из окон несло запахами обеда; дверь общей уборной распахнута была настежь.

Входя к Гизике, я споткнулась о мусорное ведро, и через полчаса нога в щиколотке распухла. Я поужинала в постели; Гизика испекла оладьи со сметаной. В комнате было две кровати, Гизика постелила только одну, в ней мы и спали с ней; над нами висел свадебный портрет Юсти — совсем юная невеста с потупленным взором, в руке крохотный миртовый букетик. Не знаю, куда Гизика отослала Йожи; спрашивать мне не хотелось.

Ночью мы не спали почти: у меня болела нога, Гизика и дело вскакивала поменять компресс. Утром она побежала в продовольственный магазин — позвонить врачу; дальше ты знаешь. Когда Дюрица ушел, она вызвала такси, доехала со мной до площади — «Лебедь» там всего в сотне метров, — а я поехала сюда. У ворот сидели цветочницы, они стали было предлагать мне цветы, но потом оставили в покое. Я купила в киоске дюжину шпилек: опять растеряла свои шпильки. Хотела было войти в ворота — и тут увидела цветущие ветви, свисающие из-за ограды, и не вошла. Вчера я не заметила их или не разглядела как следует и лишь теперь увидела, что это текома, сверху донизу осыпанная кроваво-красными продолговатыми граммофончиками.

Ты знаешь вообще-то, что это за растение, текома?

Отец бы сказал и латинское его название; я тоже когда-то его знала, — потом, может, вспомню. Если бы тебе привелось побывать на Мощеной улице, ты бы знал, что это за растение, какие у него кривые, упрямые, цепкие ветки-стволы; а цветы — будто маленькие горны. Когда я в первый раз пришла к Ангеле, она стояла у изгороди, держась одной рукой за решетку, высматривала, иду ли я наконец, а в губах держала красный раструб цветка текомы.

Словом, я так и не свернула в ворота, прошла дальше, к часовне. На мне были туфли Гизики: у нее размер больше моего, — но все равно распухшей ноге было тесно, она горела, наливалась пульсирующей болью. В часовне я сразу же сняла туфли, сунула ноги под скамью; каменный пол холодил пылающие ступни. В часовне, кроме меня, был только один старик, он стоял на коленях перед святым Анталом, губы у него шевелились, а руки были сложены, как у Пипи в «Святой Иоанне»; он молился истово, со вкусом. Окончив молиться, бросил в церковную кружку старую, потемневшую монету в двадцать филлеров. Едва он ушел, я принялась плакать.

Ваню, например, в восторг приводит мой мелодичный, трогательный плач. Слышал бы он в тот момент, как я скулила и захлебывалась, глотая слезы. Сама не знаю, отчего я плакала; я думаю, этому не ты был причиной, а полумрак и тишина, царящие в часовне. Не помню, когда я в последний раз была в церкви. В прохладной полутьме светила негасимая лампада, на алтаре девы Марии лежали пышные желтые розы. Невыносимо хорошо было в церкви, несказанно хорошо. Если бы я верила в какого-нибудь бога, если бы вообще во что-нибудь верила, мне едва ли было бы так хорошо. Я бы тут же стала надоедать небесам с какой-нибудь просьбой, жаловалась бы, умоляла, даже обещала бы что-нибудь взамен. А так я просто выплакалась; я знала что никто мне не поможет, и не просила помощи; даже если бы и умела просить, все равно в этом не было смысла так что незачем было лгать, чтобы потом с облегченной душой и покрасневшим распухшим носом уйти, переложив на плечи святых и бога все, что меня гнетет. Нет, вся моя тяжесть осталась со мной: я немного расслабилась наконец — и потому мне стало еще тяжелее, гораздо тяжелее, Не могу объяснить, почему же все-таки мне было так хорошо.

Собравшись уходить, я едва втиснула больную ногу в туфлю Гизики; шнурок завязать не сумела, но распухшая нога так плотно заполнила туфлю, до самых перепонок, что можно было не бояться, что она свалится. Я обошла главные ворота стороной — не хотелось снова увидеть текому — и вошла через боковую калитку. Надеюсь, никто из знакомых здесь не попадется. Я снова сняла туфли, и вот сижу на земле, босая. Слабый ветерок овевает меня — такой слабый, что еле шевелит листья на ветках. По земле бежит какой-то жучок, вот он обогнул мои пальцы — такой красивый, изящный жучок с синими надкрыльями. Отец, наверное, сказал бы, что это Calosoma Sicophanta, и убрал бы с его пути косточку абрикоса, и серьезно сказал бы вдогонку: «Ступай с миром, путник!»

Я думаю, отец бы тебе понравился. Я не рассказала тебе о нем — ведь я вообще почти никому ни о чем не рассказывала, ни тебе, ни другим. В детстве я столько лет молчала, что не научилась говорить и после; я умею лишь лгать или молчать. То, что я пишу в своей автобиографии, — это ложь. То, что говорят обо мне люди, — тоже ложь. Я так искусно умею лгать, что ложью могла бы зарабатывать себе на жизнь. Знаешь, когда я окончательно поняла, что у меня не может быть никаких иллюзий относительно себя? Когда увидела, что даже тебе не могу сказать правды.

Но это, например, правда: что отец сейчас сказал бы жуку: «Ступай с миром, путник!» И присел бы возле него. Интересно: когда я думаю о нем, я всегда вижу его присевшим, вижу, как редкие светлые волосы его в беспорядке падают на удивительно выпуклый, красивый лоб, как он смотрит из-под очков на какой-нибудь цветок или на жука. Лоб его видится мне как бы покрытым росой: он всегда был немножко потным; не неприятно мокрым от пота, а чуть запотевшим, словно кто-то дохнул на стекло и пар от пихания так и остался на нем навсегда. Когда отец умер, этот росный налет застыл у него на лице, я стерла его ладонью, потому что платки, постиранные мной накануне, еще не высохли; была зима, мокрое белье висело, хрустящее, на чердаке. Самыми тонкими были платки тети Ирмы, Я сушила их под утюгом, чтобы матушке было во что плакать. О тете Ирме я тебе тоже ничего не рассказывала: а ведь в ее туфлях я ходила целых два года.

Ты не замечал, что когда я на пляже выхожу из воды, то сразу надеваю сандалии? И на мостки обязательно ступаю левой ногой, а правую, едва вынув из воды, сразу стараюсь сунуть в обувь. В Сольноке, когда мы поднялись к себе в номера и ты пришел ко мне, я сидела в постели, не вытянув ноги, а поджав их под себя. На рассвете, когда ты, уходя, включил свет и стал искать свои часы и бумажник, я натянула на себя одеяло и даже подоткнула его себе под ноги, а ты смеялся, удивляясь моей стыдливости.

Пипи мог бы многое рассказать обо мне, и ты бы увидел, что вовсе не в стыдливости тут дело. Когда жарко, я охотней всего ходила бы нагишом. Но тот же Пипи знает, что на правой ноге у меня две костные мозоли, которые болят всегда, во всякой обуви, даже сшитой на заказ. Как ты злился, когда я не разрешила тебе пойти со мной мерить туфли к Сурдусу, те красные туфли с ремешком. Я не хотела, чтобы ты видел мою правую ногу. Я не хотела тебе рассказывать о тете Ирме.

Вчера у меня распухла как раз правая нога, и я, показывая ее Дюрице, так и не сняла домашних тапочек. Сейчас правая нога у меня болит так же сильно, как в детстве, когда я носила туфли, подаренные тетей Ирмой. У тети Ирмы ноги были крошечные, будто у ребенка, и она гордилась ими тоже как ребенок. Я уже училась в первом классе гимназии; сандалии мои за лето пришли в ужасающий вид, и однажды вечером я отправилась к Амбрушу, сапожнику, попросить у него дратвы, зашить туфли. Амбруш дратву дал, но шить мне все же не позволил, починил туфли сам. «Что за это?» — спросила я; Амбруш велел покормить свиней, и я потащила ушат с помоями двум жирным орущим бестиям и чуть не надорвалась, поднимая ушат над загородкой, потому что, если б я решилась войти к ним, они бы меня сбили с ног, так что пришлось выдавать помои через изгородь. Потом еще нужно было посадить заплату на синие штаны Амбруша, в которых он по воскресеньям работал в саду — и на этом мы с ним расквитались. Мне, во всяком случае, показалось, что я с лихвой отработала ту несчастную дратву. Отец сидел в саду когда я пришла домой, босиком, держа сандалии в руках. «Туфли бы тебе нужны», — сказал отец, и матушка вздохнула: «Нужны…» Я же пошла в кухню, посмотреть, есть ли у нас что-нибудь на ужин. «Туфли нужны»… Конечно нужны. Как-нибудь протяну зиму. Нету туфель.

В тот вечер к нам пришла тетя Ирма. Отец уже лег, и матушка достала вишневый ликер, который отцу пить нельзя было; сама она тоже не пила, только делала вид, будто пьет, а когда гость уходил, нетронутый свой стакан осторожно, по капле переливала обратно в ликерный графинчик в серебряной сетке. Тетя Ирма очень любила меня: усаживала на колени, гладила, угощала конфетами, я же терпела ее ласки, словно малолетняя шлюха, и с вожделением смотрела на нее, гадая, даст ли она денег. Деньги она давала очень редко, можно сказать, никогда; но почти каждый раз приносила что-нибудь в подарок. На сей раз это была нитка красных коралловых бус — ведь я уже вон какая взрослая девица, гимназистка; она тут же надела их мне на шею и долго меня целовала. А я глядела и чуть не ревела с досады. Ведь если продать бусы ювелиру, он, того гляди, поместит их в витрину, а тетя Ирма, конечно, узнает их. Господи, настоящие кораллы! В то время как у меня нет приличной юбки. Я слезла с ее колен, чувствуя, что сегодня не в состоянии выносить ее ласки.

Я осталась возле стола; на фартуке у меня, внизу, расплылось пятно от помоев, босые ноги в пыли, а на шее красуются кораллы. Тетя Ирма оглядела меня и спросила, в чем я собираюсь идти на торжественный утренник первого сентября. Матушка вздохнула: в гимназии требовалось иметь три форменных платья, а у меня пока не было ни одного. Так она и не ответила тете Ирме, лишь что-то пробормотала уклончиво. Маленькие глазки тети Ирмы вдруг озарились радостью. Явно наслаждаясь ситуацией, она вытянула одну ногу, поставила ее рядом с моей босой, потом под прикрытием скатерти с кистями сняла свои туфли и примерила мои сандалии. И несказанно была горда и счастлива, что сандалии оказались ей даже чуть-чуть велики. И тут же заявила матушке, дескать, пусть это не будет понято как-нибудь не так, все-таки мы родственники, и притом близкие: все же матушка ей двоюродная сестра, а меня она любит как родную; так что, уж если выпал такой необычный случай, что ноги у нас одинаковы, то она пришлет мне к первому сентября какие-нибудь свои туфли, — ей они все равно быстро надоедают и она постоянно заказывает себе новые, а старые так и валяются без применения. Я взглянула на ее ноги: на ней были желтые туфли из мягкой кожи, со средней высоты каблуком, маленькие и красивые, словно игрушечные. Матушка опустила глаза.

На следующий день я получила пару черных туфель с пуговицами сбоку и с серого цвета вставкой из антилоповой кожи. На утренник я пришла в белом платье, хотя погода в это сентябрьское утро была ветреной, хмурой, собирался дождь, весь класс оделся в темно-синюю, как предписывали правила, форму, и все равно некоторые, продрогнув, надели сверху еще и пальто. Мне, закаленной, холод был не страшен, как какому-нибудь лесному зверьку; насупившись, шла я в строю в церковь, спотыкаясь в проклятых туфлях с пуговицами. Классная дама, отозвав меня в сторону, велела передать родителям, чтобы они купили мне нормальную обувь, на девочку, а не такие взрослые туфли, бросающиеся в глаза. Я поинтересовалась, даст ли гимназия вместо этих туфель другие; она спросила мою фамилию, а услышав ее, покраснела и больше никогда не напоминала мне про обувь. Гимназия основана была моим прадедом и до сих пор носила его имя, называлась: Гимназия имени Мозеша Энчи. Мне там полагалось место как правнучке основателя, и я ходила туда в туфлях с пуговицами.

Спустя год выяснилось, что правая нога у тети Ирмы на размер меньше левой. Сначала мне просто было больно, потом я стала хромать, а вскоре совсем не могла ходить. Матушка плакала, когда вечером я мыла ноги и она видела мои распухшие, стертые в кровь пальцы. К тому времени у меня уже было четыре пары тетушкиных туфель, одна красивей другой. Когда тетя Ирма умерла, первым моим чувством было облегчение: больше она не будет дарить мне туфли. Матушка всегда лелеяла мечту, что тетя Ирма завещает мне все свое достояние; все — то есть дом, платья и мебель; но завещания после нее не осталось, все вещи собрал и увез брат тети Ирмы.

Я пошла к Амбрушу и попросила отрезать у туфель носы. В то время безносая обувь не вошла еще в моду. Отец побледнел, когда я пришла домой в изуродованных туфлях, с торчащими наружу пальцами в заштопанных чулках. Некоторое время я и в школу так ходила, пока классная дама не купила из какой-то церковной субсидии пару туфель и не вручила их мне однажды после мессы. Я поцеловала ей руку и спросила, что нужно за это делать. С того времени я стала ходить в интернат, помогать учить уроки третьеклассникам.

Вчера, кстати, занятие на Посудном заводе так и не состоялось. Впрочем, хоть бы и состоялось — мне было все равно. Так что все быстро кончилось, я пошла домой пешком, Пипи проводил меня до театра. Я была абсолютно спокойна, рассматривала витрины, на Кольце съела мороженое. Юли не было, когда я пришла; вначале я вообще не собиралась домой; я взяла книгу. Даже прилегла, но тут же поднялась, сварить кофе. Стала молоть его, запах ударил в нос — и я уже не хотела никакого кофе, потому что вдруг увидела тебя рядом, на кухонной табуретке, ты молол кофе, смеялся, и мне вспомнилась зима, когда я два дня играла в Пече, потом, уже вернувшись в Будапешт, на вокзале, в какой-то апатии брела через сугробы к стоянке такси. Я не видела тебя с самого рассвета; терпеть не могу играть, если тебя нет где-нибудь поблизости. Подойдя к стоянке, я увидела возле такси тебя, ты ел булочку, потом сел со мной в машину и сказал, что, собственно, хорошо бы выпить кофе…

Я ушла из кухни, села за письменный стол, писать автобиографию. В девятый раз — с тех пор как я в театре. Я написала свое имя, а потом водила пером по бумаге, рисовала рыб и гусей. Подошла к платяному шкафу за платком: высморкаться. Достала сразу три носовых платка, потом открыла аптечку: опять расцарапала палец о заедающий замок в дверце шкафа. И там, за баночками и пузырьками, за бинтом обнаружила коробку вишен в шоколаде: понятия не имею, когда ты ее туда спрятал. На коробке было написано твоим почерком: Аспирин. И тут я оделась и отправилась на Остров.

Автобиографию нужно было принестисегодня: на сегодня меня вызвал новый начальник отдела кадров. За это время, он, конечно, опросил всех, кого только можно, и знает обо мне все без автобиографии. Но тоже начнет задавать вопросы. «Деже Энчи… — скажет он. — Ага, значит, ваш отец был адвокатом». И попробуй объясни ему, что, собственно говоря, в истинном смысле слова отец никогда адвокатом не был! Он просто решил бы, что я изворачиваюсь. Ведь отец действительно был адвокатом, а матушка целый день сидела за роялем, перелистывая ноты. Музыка у нас звучала с утра до вечера, а под окнами отцовского кабинета цвели экзотические растения, и отец в задумчивости смотрел на пурпурные чаши Epiphillum'a. Девичья фамилия матушки, происходившей из рода Мартонов, включала целых три дворянских прозвания: Эрчикская, Папская и Сентмартонская. В центре нотной подставки на рояле блестела круглая миниатюра на фарфоре: мальчик Моцарт, в крошечном парике и небесно-синем костюмчике. Однажды я украла несколько яиц у крестьянки.

В дом, где мы жили, во время войны попала бомба. Мне всегда хотелось тебе показать — конечно, так, чтобы ты не узнал об этом — вот здесь я когда-то жила. Я хотела видеть твое лицо, слышать, что ты скажешь, когда, свернув с Греческой площади, выйдешь к камышовым зарослям. У нашей улицы и названия-то настоящего не было; ее просто звали: Дамба. На окраине города, в пойме реки, бродили резальщики камыша, неся на плечах камышовые связки. После знаменитого наводнения 1803 года городские власти навезли на самое уязвимое место огромные, неуклюжие глыбы, сложили из них высокую дамбу и утрамбовали сверху землей. С течением времени дамбу облепили, как птичьи гнезда, мещанские домики. Одни, вскарабкавшись к самому верху, выглядывали оттуда на реку, на камышовые заросли, другие сидели в углублениях между глыбами, словно шею втянув в плечи. Где совсем ничего нельзя было выстроить, лез из камней бурьян, цвели какие-то буйные цветы с мясистыми, как губы, лепестками. Наш домик пристроился в изгибе дамбы, так что крутой каменистый откос ее служил естественной оградой двора, я выглядывала из-за нее, как из-за каменного бруствера. Дом достался отцу в наследство, это было до моего рождения, а когда нам пришлось съехать с Церковносадской улицы, отец привез матушку и меня в этот дом.

Двор у нас был треугольной формы; окна в доме смотрели на улицу, а кроны деревьев, что росли во дворе, образуя маленький сад, выглядывали через дамбу на камышовые просторы поймы. В дом входили из сада. Прямо с порога была кухня, из нее вели двери: влево — в нашу комнату и вправо — в кабинет отца. В кухне матушка протянула веревочку и повесила на нее лиловую ситцевую занавеску, которая закрывала ушат для умывания и плиту; когда мы разжигали огонь в плите, из-под лиловой занавески, сбоку, сверху, валил дым. У нас было три яблони, под откосом дамбы росли карликовые японские кустики, жасмин, сирень; на клумбах цвели тюльпаны темных оттенков и много других цветов, среди них — несколько старых розовых кустов. С весны и до осени, особенно по вечерам и ранним утром, аромат цветов висел в воздухе плотным тяжелым облаком.

Слева нашим соседом был Амбруш, сапожник, справа — тетка Карасиха, которая устроила у себя что-то вроде кондитерской или маленького кафе, выровняв в своем саду землю и поставив маленькие беседки-загончики и столики под пестрыми зонтиками. Наш двор не просматривался оттуда, загороженный густой растительностью. Вечерами я взбиралась на изгородь, разделявшую наши участки, и сидела там, уцепившись за толстый, как дерево, ствол старого-престарого жасминового куста, глядя, как в беседках тетки Карасихи целуются влюбленные парочки. На наших воротах висел шнурок колокольчика, на стене дома прикреплена была табличка: «Д-р Деже Энчи, адвокат». Когда я последний раз была на Дамбе, в мастерской Амбруша жила незнакомая семья, в саду ресторана, построенного на месте кондитерской тетки Карасихи, ревело радио, люди пили пиво, вино с содовой; в меню был гуляш из свиных ножек, больше мясных блюд там не значилось. Наш бывший участок расчищен был от обломков, изгородь тоже исчезла, от клумб и следа не осталось; о саде нашем напоминала лишь одна яблоня да несколько карликовых кустов; с улицы участок отгорожен был дощатым забором, выкрашенным зеленой краской. Ни одного знакомого лица не встретилось мне. Я съела яичницу, выпила стакан пива и ушла.


Гизика ночью спросила, не знаю ли я что-нибудь про Эмиля. Она долго не решалась задать мне этот вопрос, ворочалась, прокашливалась. В комнате было темно, окно на галерею мы оставили открытым, дом спал, лишь на улице погромыхивал время от времени трамвай. Я не посмела спросить, куда она отослала Йожи; было б лучше, если бы он сопел где-нибудь поблизости: мне куда спокойней было бы с Йожи, чем дома с Юли. Я подумала тогда, что ты ведь и Эмиля совсем не знал, и мне вспомнилась одна его детская фотография, где он был снят с барабаном; вспомнился мотоцикл, на котором Эмиль проносился по улицам, и угольно-черная его шевелюра над бледным лицом.

А я ведь и не догадывалась никогда, что Гизика любит Эмиля. Когда я сказала, что с ним случилось, она отвернулась и заплакала; я ощущала сквозь тонкую ткань ночной рубашки ее спину: на узкой постели можно было лежать, только прижавшись друг к другу. Поплакав, она встала, взяла свои четки. Я курила в постели и старалась представить, как Гизика выходит замуж за Эмиля, а тетя Илу прижимает ладони к вискам, по своей всегдашней привычке и негодующе вскрикивает, дядя Доми же бросается к телефону и спрашивает у Йожи, сколько тот возьмет, чтобы убрать Гизику из их дома. Гизика долго молилась, потом сменила компресс у меня на ноге, легла и взяла меня за руку. Пальцы ее были холодными от воды. Гизика верит, что Эмиль живет где-то, в каких-то заоблачных высях, где разносятся песнопения удостоившихся блаженства счастливцев; она верит, что когда-нибудь они там встретятся, чтобы никогда уже не расставаться. До сих пор я не понимала, почему Гизика не вышла замуж.

К автобиографии дали огромную простыню-анкету и велели ответить на бог знает сколько вопросов. Например, есть ли у меня родственники за границей, в лагерях для интернированных, в тюрьме. Тут мне, собственно, нужна была бы дополнительная анкета; Дюрка Паллаи схвачен на границе, Эви Долхаи, пытаясь перейти границу, наступила на мину и ей оторвало обе ноги, дядю Белу сбросили с лестницы в его собственном доме, Александра уже много лет в тюрьме. Остальные родственники, когда-то влиятельные, полновластные хозяева разных городов и комитатов, все выселены в деревни, на хутора между Кёваром и Куташи. Одной лишь Юдитке, можно сказать, повезло: она живет в Америке. Написать все это — а потом можно подписаться: Эстер Энчи-Сентпалская, актриса театра имени Лендваи, лауреат премии Кошута. Вчера вдруг вспомнилась еще тетя Веронка; надо бы сказать завкадрами, пусть доложит куда следует, чтобы ее лишили пенсии, которую она все еще получает и при этом разгуливает себе целыми днями со своей черной палкой да с собакой, а у самой муж был председателем судебной палаты. Впрочем, завкадрами ни на секунду бы мне не поверил, решил бы, что я лгу и таким примитивным способом пытаюсь добиться для себя каких-то выгод. А я ненавижу всех своих родственников.

«Тебя, наверное, аист принес», — сказал ты, когда мы впервые пили кофе в Крепости. «Ну да, — ответила я мрачно, — черный аист». Я рассматривала в витрине на стене расшитые бисером кисеты, старинные пистолеты, домашние шапочки, веера. Дома у нас в таком вот расшитом кисете, отдающем бидермейером, держали шерсть для вязания. Отец постоянно зяб, и мы вязали ему душегрейки и теплое белье. Я ужасно любила своего отца.

Родилась я еще на Проспекте, в самом аристократическом квартале города, и когда появилась на свет, матушка оповестила семью о радостном событии, разослав прикрепленную к визиткам родителей, украшенным фамильными гербами, крохотную визитную карточку. О днях проведенных в постели, с младенцем у груди, матушка вспоминала как о самой счастливой поре своей жизни. В кружевном пеньюаре, сияющая, цветущая, лежала она во всей юной прелести своих девятнадцати лет, а рядом с ней, в колыбельке, благовоспитанно и мирно посапывала я. В то время мы держали горничную и кухарку, в кабинете отца стояла новенькая мебель. Тогда к нам, впервые после матушкиного замужества, пришла бабушка; отцу она лишь сухо кивнула, словно он не имел никакого отношения ни к ее дочери, ни к внучке, а меня взяла на руки, расцеловала и повесила мне на крохотную шейку какое-то старинное, колючее украшение, оно оцарапало мне грудь, и я громко заплакала.

Бабушка ненавидела отца, так никогда и не сумев простить ему, что он не захотел служить ни в городских, ни в комитатских ведомствах, а выбрал частную адвокатскую практику, будто какой-нибудь еврей; не простила она ему и того, что матушка, несмотря на все мольбы и угрозы, все же вышла за него замуж, да еще и любила его, любила такой слепой и страстной любовью, на которую бабушка никогда не была способна и которую потому считала непонятной и даже безнравственной.

Позже, после смерти отца, когда мы с матушкой сидели рядом бесконечно длинными и какими-то пустыми, бессмысленными вечерами — она с шитьем, а я — устав от уроков и отодвинув в сторону книги, — мы много разговаривали о нашей родне и об отце. Пока он был жив, част незаметно было, что он в доме — так тихо ходил он и так мало двигался; чаще всего он лежал с книгой или сидел на корточках возле своих цветов и острой щепочкой рыхлил землю между рядками ровных, как шеренга крошечных солдат, растений. Когда отца не стало, именно тишина всегда вызывала в памяти его образ; он не умел быть шумным, я никогда не слышала, чтобы он повысил голос. Матушка долго, отчаянными усилиями пыталась сохранить посаженные им растения — а когда все они высохли, заболели, увяли, словно осознав, что за ними ухаживают чужие руки, и без отца тоже потеряв всякий вкус к жизни, — матушка горько рыдала, оплакивая гибнущие цветы.

Дом наш был уничтожен во время войны, когда бомбили город. Мы как раз были на лесопилке, где пережидали налет, а тетушка Гаман сидела со своей семьей в кино; после получасовой бомбежки мы брели домой среди трупов и развалин. Дом наш в изгибе дамбы исчез, будто никогда и не стоял здесь, между участками Амбруша и Карасихи. На его месте зияла глубокая яма, вокруг валялись обломки мебели, щепки, осколки кирпича; даже в камыше за дамбой находили потом наши кастрюли. Матушка не плакала; она даже не побледнела в тот момент. Ночью, в актовом зале школы, вместе с другими бездомными, мы слали спокойным, беззаботным сном. Я чувствовала себя любимицей чуть ли не всей страны: каждый считал своим долгом заботиться о нас, город разделил со мной ответственность за семью, мы были лишены всего, и не нужно было думать со страхом, что будет, если случится налет. Не стало нашего рояля, и этим словно бы окончательно была поставлена точка на том, что и так уже завершилось давным-давно, когда умер отец.

Отец мой рано осиротел: дедушкина земля, которой распоряжался теперь опекун, отданная в аренду, приносила немного доходов; но их, во всяком случае, хватало на заграничные поездки, хватало на университет. Женившись, отец продал землю, обставил новой мебелью дом, сшил на заказ полдюжины новых костюмов; матушка не принесла с собой никакого приданого, даже в церковь ее не проводил никто из многочисленной семьи Мартенов — одна только тетя Ирма. Родители матушки в то время как раз ехали из города обратно в родовую усадьбу. Пока матушка училась в школе, росла, ходила на балы, они жили в городском доме, лишь на лето уезжая в Мартон. Как-то на дороге между Ловашкутом и Мартоном мы меняли колесо. Ты возился с шофером у машины, а я легла на траву недалеко от дороги, намазав лицо кремом для загара. Ты показал мне на господский дом, стоящий невдалеке; какой прекрасный образец венгерского барокко. Я хмыкнула в ответ, глядя на герб с серпом и молотом под шпилем для флага; возле каменной лестницы с балюстрадой кишели корейские детишки. «Что с тобой?» — обернулся ты, когда я вдруг расхохоталась. Словом, это был дом, где родилась матушка; здесь мужики сбросили с лестницы дядю Белу.

Отец был умным, тонким, обаятельным человеком; редкая образованность сочеталась в нем с какой-то трогательной, тихой красотой. Он был светловолос, голубоглаз, с изящным рисунком губ и носа; матушка со своей жгучей броской красотой рядом с ним была как настоящий пожар. Не могу понять, как могла я родиться такой невзрачной от столь красивых родителей. У меня, собственно, нет своего лица, нет определенных черт, все у меня нечетко, размыто — пока я не накрашусь; у меня вместо лица — много масок. Утром я иная, чем днем, вечером иная, чем ночью. Вчера ночью, когда Гизика встала и включила свет, я случайно увидела себя в зеркале. Мне показалось, оттуда на меня глянул призрак.


Яйца я украла, когда мы однажды до того обеднели, что нам нечего было дать на ужин отцу. Во всем доме был только сухой горох да фасоль, желудок отца не принимал такую пищу. Как-то к вечеру к нам забрела женщина-крестьянка. Именно забрела: клиенты обращались к нам разве что случайно, по незнанию. Пока она разговаривала с отцом, корзина яиц, с помощью которой она рассчитывала придать большую весомость своей правоте, осталась на кухне, и я потихоньку вынула из нее полдесятка яиц. Отец, конечно, вести дело отказался, и женщина ушла. Вечером я рассказала матушке про яйца. Она расплакалась, но яйца взяла и приготовила яичницу. Мы до самозабвения обожали отца.

Родственники наши, многочисленные Мартоны, первое время вообще нас не признавали; позже однако, когда бедность наша стала слишком уж вопиющей, они пробовали нам помочь, но делалось это в такой форме, что принять помощь было невозможно. Однажды к нам явился дядя Бела и предложил отцу представлять его, дяди, интересы в какой-то запутанной тяжбе. Не знаю, что уж он там натворил — родители никогда не упоминали об этом ни словом; скорее всего речь шла о каком-то злоупотреблении служебным положением: дядя служил в канцелярии губернатора. Короче говоря, отец выгнал его: он никогда не брался за дело, если не был убежден в его справедливости — потому и не зарабатывал почти ничего. На Проспекте мы жили, кажется, около года, затем переехали на улицу Ференца Деака.

У нас, в провинции, переезд всегда выглядел как нечто постыдное; за повозкой, везущей мебель, всегда словно бы тянулась тень беды: уплывшего состояния, развода, скандала. Гости у нас бывали редко; если кто-нибудь из городских или комитатских чинов наносил нам визит, то больше он уже никогда не повторял этой попытки: отец, хотя и был членом Дворянского Казино и Адвокатской коллегии, не бывал ни там, ни там, членов этих почтенных сообществ терпеть не мог, к тому же из-за слабых легких ему нельзя было ни пить, ни курить.

С улицы Ференца Деака мы перебрались на улицу Мужай, потом — на Церковносадскую и, наконец, на Дамбу. С каждой новой квартирой мы лишались чего-то — сначала горничной, потом кухарки, потом части нашей мебели, а в конце концов чуть ли не всей кухонной утвари: домик на Дамбе был слишком тесным — к счастью, из вещей у нас к тому времени мало что оставалось. Отец выбирался из дому редко; любимым его занятием было поливать стоялой водой цветы и рыться в толстых ботанических справочниках. Роскошные южные растения, красующиеся в окне его кабинета, заставляли останавливаться прохожих. Если какой-нибудь особо редкостный цветок выбрасывал бутон, отец готов был сидеть возле него целыми днями, словно врач возле тяжелой роженицы: он поглаживал его, подбодрял вполголоса, а когда бутон раскрывался, хвалил его. Помню, как-то зимой, перед самым рождеством, расцвел Epiphillum; его узкие, глянцевые, словно фарфоровые соцветия ниспадали пышным красным водопадом. Отец целый вечер не отходил от цветка, разглядывал его, напевал ему что-то.

Я никогда не испытывала неприятных чувств от того, что нам приходилось терпеть из-за отца стыд и насмешки. Слава наша в городе была вполне определенной: мы были семьей «того полоумного адвоката». В коллегии адвокаты рассказывали про отца анекдоты. Каждый раз, когда у нас раздавался звонок и затем из кабинета доносились подобострастные объяснения клиента, я сначала прислушивалась с замиранием сердца, а потом лишь рукой махала. По тону голосов становилось ясно, что отец опять бесплатно дает клиенту юридические советы, а потом вежливо отсылает его с тем, что дело они все равно не выиграли бы, так что и начинать не стоит. «Даже попытаться не изволите?» — разочарованно спрашивал клиент, а мне вопить хотелось от отчаяния, что он сейчас уйдет и унесет с собой гуся или каплуна, так покорно сидящего со связанными лапами в корзине в ногах у клиента. Потом я снова веселела, потому что, когда клиент удалялся, отец выходил во двор, крошил кусочек хлеба муравьям и на его худом, милом лице было такое спокойствие, такая тихая радость, что я уже не жалела о каплуне и, вздохнув, возвращалась на кухню. Когда он умер, у меня ни минуты не было ощущения, что я потеряла отца. У гроба его я стояла с беспросветным отчаянием в сердце, неутешная, как мать, у которой смерть забрала единственное дитя.


«Почему ты не любишь музыку?» — спросил ты с нотками обиды в голосе, когда мы были в Пече и там как раз проходили гастроли Эрика Виллмера; он играл Бетховена и Бартока,[14] и ты так хотел, чтобы мы вместе пошли на концерт, а я отказалась. Я тогда ответила, что у меня нет слуха, и даже запела, намеренно фальшивя, «Призыв».[15] Ты тогда очень разозлился на меня. Мне кажется, ты сердился и на самого себя — за то, что так меня любишь, меня, у которой нет слуха и которая не понимает серьезную музыку,

«Мать — домохозяйка». Так написано во всех моих автобиографиях. Матушка не была домохозяйкой в том смысле, какой придает этому слову отдел кадров. Матушка трудилась с утра до вечера не покладая рук. Как-то ты принес мне книжечку — биографию Моцарта, с чудной гравюрой в стиле рококо на первой странице. Потом ты трижды напоминал мне, что не мешало бы вернуть книгу, ты еще сам ее не читал. Я отвечала, что понятия не имею, куда она делась, может, ее засунула куда-то Юли или я оставила на пляже. Ты тогда снова разозлился, а потом рассмеялся. Я думаю, ты всегда радовался, когда ловил меня на каком-нибудь безответственном поступке, на какой-нибудь «халатности». Тебе казалось, в такие моменты я расслабляюсь, перестаю быть зоркой и недоверчивой, перестаю подозрительно присматриваться ко всему и всем.

Книжка та не потерялась, она стоит за томами Шекспира — только гравюры в ней уже нет: я вырвала ее и сожгла в кухне. Требуя у меня книгу, помнил ли ты, что изображала гравюра? Святую Цецилию, сидящую у небесного органа, окруженную поющими и музицирующими ангелами, — и всюду сплошные нимбы и улыбки, на локтях у ангелов, играющих на скрипках, ямочки, золотые волосы Цецилии ниспадают до пят, и, даже находясь на небесах, она все-таки воздевает глаза к небу. Гравюра эта была словно сама музыка, она вся звенела и пела — я не могла вынести этого. Святая Цецилия съела наш хлеб, потому я с детства питала к ней отвращение.

Я уже говорила, что мы нищали быстро и неуклонно. Когда ясно стало: отец содержать нас не может, — матушка прикрепила на оконное стекло объявление, что берется обучать желающих игре на фортепьяно. Рояль куплен был в свое время отцом — как свадебный подарок матушке и как утешение за все то, что оставила она в родительском доме. Это был красивый, старинной работы инструмент с миниатюрой на нотной подставке; привезенный на Дамбу, он не входил в дверь, но отец ни за что не хотел его лишиться и предпочел разобрать дверной проем на время нашего переезда. Матушка страстно любила музыку. Когда она снится мне, я вижу ее не иначе, как сидящей за роялем — даже скорее не вижу, а слышу, как она играет Моцарта или Генделя; музыка Генделя блистательна, величаво-самоуверенна, все в ней такое упорядоченное, такое законченное. Шопен же если не жалуется, то гневается, гремит, бунтует. Даже во сне я всегда вижу, как энергично, смело играет матушка этюды, никогда не уставая настолько, чтобы не бросить взгляд на отца, не улыбнуться ему.

Первое время по объявлению никто не приходил; но постепенно начал складываться небольшой кружок учеников. Когда я была ребенком, в городе еще не было музыкальной школы, и матери посылали своих чад к каким-нибудь старым барышням, которые портили детям слух и приучали их к неверному ритму. Я убеждена, что у матушки был блестящий талант. Родственники, следившие за нашими мытарствами нервно, но непреклонно, быстро узнали об объявлении. Когда к нам пришел дядя Шандор, мать как раз занималась с единственным пока учеником, сыном Карасихи, пальцы у которого напоминали сосиски; с тупым взглядом, в котором застыло выражение благоговения и безнадежности, сын кондитерши следил за полетом матушкиных легких рук. На все уговоры дяди Шандора матушка лишь посмеялась и сказала, что объявление не уберет; на следующий день у нас появилась Грети, немка-гувернантка одного из наших родственников, и привела Юдитку с Черни-Хованом.[16] Спустя каких-нибудь несколько месяцев матушка уже учила музыке всех детей наших родственников — учила за гораздо меньшую плату чем кто-либо другой.

Нас узнали; теперь у нас во дворике, под сиренью, постоянно сидели немецкие и французские барышни-гувернантки, читая романы; зимой они устраивались в комнате, на диване, с брезгливо-жеманным видом, будто диван был не совсем чист, и терпеливо слушали, как бренчат по клавишам дети. Отец, выходя порой из кабинета, на безукоризненном французском языке говорил барышням комплименты, шутил с немками-воспитательницами; никто не мог устоять перед его тихим обаянием. Барышни выбалтывали ему все, что знали друг от друга или наблюдали в семьях своих хозяев; у меня, правда, не было времени слушать их щебетанье, — лишь один-единственный раз случилось, что я слонялась по прибранной кухне, изображая какую-то деятельность, а сама прислушивалась к разговору в комнате — это было, когда там прозвучало имя Эльзы.

По тогдашним моим представлениям, супруги, любые супруги, даже не столь преданные друг другу, как отец с матушкой, являли собой нечто цельное, неделимое. Насчет любовников и любовниц я уже читала; но чтобы держать любовницу у себя в доме, чтобы жена мирилась с этим и все шло своим чередом, супруги ходили бы в гости, воспитывали двоих детей, а все кругом делали вид, будто ничего не замечают, — это для меня было чем-то абсурдным, недоступным человеческому разуму. Я размышляла над этим весь вечер.

Не прошло и полгода с того дня, когда в окне у нас появилось объявление, а матушка, можно сказать, вошла в моду. Ведь она как-никак была из семейства Мартенов — это заставляло смирять свою гордыню родственников и льстило чужим, даже если детей и приходилось водить в крохотный домик на бедной и грязной Дамбе. Все домашние заботы легли на меня. Мне было двенадцать лет, я только что перешла в третий класс гимназии. Собственно говоря, родственные отношения с нами — в общепринятом смысле этого слова — поддерживала лишь тетя Ирма, которая на свой манер, как это бывает со старыми девами, немного была влюблена в отца, а на дядю Белу с детства сердилась за что-то, за какую-то давнишнюю мальчишескую проказу. Я делала покупки, варила обед, щепала лучину для печки, стирала; матушке надо было беречь руки. Каждый вечер я готовила ужин и еду на завтра, складывала ее в горшки и убирала от крыс. На рынок я ходила днем, после гимназии: торговки в это время уже собирались домой и все можно было купить дешевле, чем утром. Мясо мы даже в то время ели редко: отец употреблял больше молочные продукты. Когда я приходила домой, матушка накрывала к обеду, потом я мыла посуду — и тут начинали подходить ученики, вечерний заход.

Делала ли я уроки, варила ли обед, растапливала ли печь — я все время слышала гаммы по Черни-Ховану. Последний урок у матушки был с шести до семи; в семь мы ужинали. Отец сразу ложился, а я садилась заканчивать уроки или читать. От музыки меня тошнило. Музыка проникала даже сквозь вату, которой я затыкала себе уши, когда было много задано на дом и приходилось садиться за уроки прежде, чем уйдет последний ученик. Но музыка давала нам хлеб насущный; точнее, помогала не умереть с голоду; благодаря ей мы платили налоги, покупали отцу лекарства и молоко, топили так, как велел врач, и ни у кого не просили взаймы. В университет я записалась на деньги от последних уроков: в ту осень в городе у нас была открыта музыкальная школа и матушка осталась без учеников. Даже сын тетки Карасихи перестал ходить к нам; а он был нам верен вплоть до самого призыва — за все эти годы так и не продвинувшись в музыке ни на шаг, но каждое воскресенье принося нам кусок кремового торта и два ореховых пирожных.

Когда состоялся первый публичный концерт учеников музыкальной школы, матушка уговорила меня пойти с ней. Концерт был бесплатный; состоялся он в воскресное утро в актовом зале музыкальной школы. Мы поднялись по лестнице, облицованной под мрамор, вошли в полукруглый зал и сели в задних рядах; матушка была прелестна со своими длинными ресницами и густыми темными волосами. По стенам горели небольшие бра, а на потолке — огромная люстра; ставни на высоких французских окнах преграждали доступ в зал ярким лучам утреннего солнца. Над нами на потолке, была огромная фреска: дебелая Цецилия с вывихнутой шеей, в платье шафранного цвета, с распущенной светлой гривой, играет на арфе. Мы были на пороге зимы — и без учеников. Матушка откинулась на спинку кресла и закрыла глаза, наслаждаясь музыкой даже в таком неумелом исполнении. Когда наступала очередь ее бывших учеников, она наклонялась вперед, напряженно вслушивалась в игру и, когда раздавались аплодисменты, краснела от счастья. Я смотрела на Цецилию, мне не хотелось видеть ни публику, ни нарядные платья дам, ни девочек с локонами и мальчиков в фуляровых галстуках, сменявших друг друга на сцене. Цецилия на потолке похожа была на мечтательную корову.

Среди матушкиных учеников Ангела стала второй из тех, кто пришел «со стороны», не от наших родственников. О гонораре разговаривал с матушкой Эмиль, разговаривал очень вежливо: слово «деньги» не было произнесено ни разу, и все же они каким-то образом условились о сумме. Я запомнила день, когда он был у нас: стоял сентябрь, Ангелы еще не было в городе, ее с тетей Илу и гувернанткой ждали после летнего отдыха. Отец в то время лежал уже почти не вставая; его цветы я поставила на этажерку и придвинула к самой постели, чтобы он мог до них дотянуться. Я ходила во второй класс; у меня еще не было высоких ботинок, полученных в школе, — на улице я носила туфли тети Ирмы, дома — тапочки. Семья Ангелы тем летом переехала в наш город из Будапешта; я прошла как-то раз мимо особняка на Мощеной улице, где они должны были жить, но дом пока стоял пустым. Дядю Доми я не знала еще, но слышала, что он — судья, а Эмиль, его сын — студент, учится на юриста в соседнем городе. Ангелу записали к нам в класс, но в сентябре ее место долго оставалось пустым, и дежурный каждое утро объявлял: «Отсутствует также Ангела Графф».

Платье, которое ты впервые снял с меня, было лиловым, лилово-сиреневым, как занавеска, за которой дома у нас спрятана была плита. Я тихо лежала, ждала. Мы с тобой так долго жили в каком-то невыносимом постоянном напряжении, что у меня едва хватило терпения дождаться, пока ты разденешься сам. Никогда, как в ту ночь, не радовалась я так дому, в котором живу, никогда не чувствовала, как это великолепно и замечательно, что дом мой стоит высоко над городом, открытый ветру, дождю, бурям. Уже за несколько недель до этого я думала, пыталась угадать, какими будут первые твои слова, когда мы наконец будем говорить с тобой, а не только прощупывать друг друга словами, как два патруля на ничейной земле. В чем ты мне верил, в чем нет? Что ты знал обо мне? То, что я полюбила тебя, для меня самой было более невероятным и удивительным, чем для тебя. Когда я впервые поняла это, мне даже страшно стало. На сцене я так часто произношу отшлифованные, красивые фразы о страсти, о чувствах, что в жизни предпочитаю высказываться бесстрастно и сухо; ты знаешь, что у меня только одно-единственное зеркало — в ванной комнате; больше в доме нет зеркал. Меня совсем не интересует мое лицо, мои движения.

«О чем я буду тебе рассказывать?» — мучительно думала я, глядя на синий четырехугольник открытой балконной двери и на звезды в нем. С Орлиной горы веяло холодом. Так было бы хорошо, если бы ты все сам обо мне угадал и мне бы не пришлось ничего говорить; а в то же время где-то в глубине моего сознания начинали, скрежеща, словно ржавые шестерни, складываться, формироваться слова — о Дамбе, об отце, обо всем, что было, об Амбруше, о туфлях тети Ирмы… Я боялась, что разревусь, когда реветь нет никакого смысла: ведь я теперь счастлива, так счастлива, как никогда прежде.

Ты сидел так далеко от меня, что я лишь догадывалась, но не видела, не ощущала, что ты уже разделся. Я словно бы чуть-чуть была пьяной и в то же время ужасно усталой, и теперь наступал долгожданный отдых. Я настолько полна была тобой, что если хотела, то и с закрытыми глазами, в темноте могла видеть тебя, твои зеленовато-коричневые глаза, чувственный рот, мускулистые длинные ноги. Ты пошарил рукой, ища сигареты, и не нашел их: портсигар твой лежал у меня под лопатками, и я не пошевелилась: мне не хотелось, чтобы ты курил сейчас. Я подумала о Юли: успела ли она добраться до цели с крестным ходом и молится ли уже за меня и за всех нас, и что бы она сказала, если б вошла вдруг сюда, зажгла свет и увидела нас в таком виде.

«Я знаю, ты любишь Ангелу…» — сказал ты. И ничего больше: ни что любишь меня, ни что знаешь о моей любви к тебе; ты не пытался определить, высказать словами нашу любовь, которая стала такой очевидной уже много недель назад. Тогда я привстала и вытащила из-под себя портсигар, чтобы ты смог закурить. Ты выкурил сигарету лишь до половины, потом выбросил ее на балкон. С открытыми глазами я лежала в твоих объятиях, не двигаясь, в немом отчаянии, а когда ты заснул, вышла на балкон, как была босая и голая, встала у каменного парапета; ночной ветер обжигал кожу. Стуча зубами, стояла я в холодной тьме смотрела на Будапешт, на горы, на далекий фонарь при въезде на мост; потом опять забралась под одеяло, рядом с тобой. Подушка моя была у тебя под головой, но я не стала тебя беспокоить, я умею спать как угодно, и на камнях, и на голой земле. Я положила голову на собственный локоть.

И мне снова явилась Дамба — будто и не было никакой войны; в кабинете покашливал отец возле своих цветов, в комнате матушка занималась с Юдиткой, оттуда неслись гаммы; я возилась с грязной посудой. Утром матушка пекла медовую коврижку: отцу надо было есть много меда, но из-за чувствительного желудка он мог употреблять его только в печеных изделиях. Противень заляпан был пригоревшим медом, я чуть кожу не содрала с ладоней, отскабливая его. Лиловую занавеску я отодвинула, чтоб было светлее; на полу стояла лужа, да и сама я вся забрызгалась грязной водой. Я терла противень крупным песком, а он все не желал отчищаться. В это время звякнул звонок на воротах, и маленькое окошко в кухонной двери на мгновение потемнело. Постучали. Я крикнула, мол, пожалуйста, волосы свисали мне на потный лоб, я отодвинула их локтем. Открылась дверь — и вошла Ангела; она остановилась на пороге, потому что наперерез ей как раз тек ручеек грязной воды, выплеснувшейся на пол. Она стояла растерянная, золотисто-коричневая от приморского солнца. Левой рукой она прижимала к себе мяч, удивительный, небесно-голубой, с бегущими вокруг золотыми кружочками, а в правой, одетой в белую перчатку, держала лаковую, с красной кожаной каймой нотную папку. За ее спиной стояла Эльза; она сказала мне: «Добрый день!»

Ты шевельнулся — и вдруг проснулся совершенно, будто спал не четверть часа, а целую длинную ночь. Притянул мою голову к себе на подушку, произнес какой-то стих, одну строчку, взял в пальцы прядь моих волос — и снова заснул. Вот тут-то мне нужно было разбудить тебя и сказать, что с первой секунды, только увидев и с тех пор не переставая ни на миг, наяву и во сне, даже мертвая — если что-то существует после смерти — я ненавидела, ненавижу и буду ненавидеть Ангелу.

2

Здесь и ящерицы водятся.

Животных я всегда любила; если уж на то пошло, так даже амбрушевых свиней; я плакала, когда их кололи — хотя мы и получали по такому случаю мясной гостинец; я не ела этого мяса, как соблазнительно оно ни пахло. Отцу требовалось молоко, масло, мед, яйца, мы с матушкой питались чем придется; объедков у нас не оставалось: мы даже собаку держать не могли. Одно время у меня были шелковичные черви; позже, в школе, когда мне поручили содержать в порядке кабинет наглядных пособий, я нашла там старый аквариум и держала в нем рыбок гуппи, пока они не подохли все до одной. У Ангелы была лань; из-за этой лани я однажды, управившись с послеобеденными делами, пошла к ней в гости.

Теперь Ангела уже не красавица. Прелестный овал ее лица потерял свою четкость и правильность; вчера, когда она стояла рядом с матерью, я словно увидела тетю Илу в двух экземплярах, только один из них — худосочнее и болезненнее. Когда кто-нибудь пробовал заговорить с ней, она не отвечала, лишь поднимала глаза; по взгляду ее видно было, что она не понимает ни слова и даже не может сообразить, кто стоит перед ней. Наверняка Эльза напичкала ее успокоительными лекарствами. Вчера я ее хорошо рассмотрела, времени у меня было на это достаточно. Я думала, долго ли она еще проживет; судя по ее виду, с этим миром у нее уже мало общего. Никогда бы раньше я не поверила, что такой преходящей, непрочной окажется ее гордая, совершенная красота. Красоту свою Ангела носила как броню. Я часто думала, что если с ней что-то случится, если ею овладеет уныние, страх, то стоит ей лишь подойти к зеркалу — и она вновь обретет бодрость духа.

Я видела Ангелу с Эмилем, видела с дядей Доми и с матерью, с Эльзой, державшей ее за руку, и видела с тобой. О ней всегда кто-то заботился, держал за руку, лелеял, облегчал ей жизнь. И даже если я видела ее одну — делающей ли покупки или просто сидящей в саду с книгой, — она и тогда не казалась мне одинокой под защитой своего чудесного тела. Вчера я подумала, что Ангела никогда не умела обращаться с деньгами; она не способна без посторонней помощи заполнить самый простой бланк, она не училась трудиться и ни в чем толком не разбирается; справки и отчеты по приюту за нее писал ты, она же всю жизнь была лишь доброй и прелестной, а теперь вот и красота с нее слиняла; если у нее окажутся деньги, они утекут как вода; она начнет бедствовать и скоро исчезнет, испарится, от нее останется только имя, а там и имя забудется; я же, когда умру, останусь в истории театра, обо мне снимут фильм; на Дамбе будет стоять моя статуя и взирать из сада, что возле ресторанчика, на пойму и на заросли камыша.

Вчера, пока мы стояли друг против друга, она ни разу не взглянула на меня; она просто не могла вынести моего вида. Я чуть не рассмеялась, когда мне подумалось: вот бы взять и рассказать ей, что я всю свою жизнь ждала момента, когда наконец увижу начало ее движения к смерти, к быстрому и неотвратимому исходу; не смешно ли, что именно этот страшный вчерашний день оказался лучшим днем моей жизни!


Ангела любила меня. Она любила моих родителей, наш дом и все, что в нем было, даже лиловую занавеску в кухне и мои туфли с обрезанными носами, которые она как-то даже взяла у меня померить. Для Ангелы мы были чем-то экзотическим. Она так же подсознательно, не отдавая себе отчета, тянулась ко мне, как я всем своим существом, пока еще не понимая причин и не задумываясь над ними, ненавидела ее. Я никогда тебя не спрашивала, что говорила Ангела обо мне, о нас, — но я уверена, что она не говорила ничего такого, из чего стало бы ясно, что мы были почти нищими или что жили на Дамбе, в доме, куда вход вел через кухню. Порой у меня было такое чувство, что она мне только что не завидует. Однажды, когда мы ходили со школой в лес, она с несчастным видом долго топталась возле меня, держа в пальцах розовые, тонкие, как из бумаги, ломтики ветчины, и не могла отвести глаз от горшка, в котором я принесла поджаренную манную кашу, оставшуюся от вчерашнего ужина. Я ела эту кашу, спрятавшись за куст, глотала ее большими порциями, чтобы скорее с ней покончить. Ангела наконец решилась и попросила у меня немного каши, взамен протягивая ветчину, а когда я нагрубила ей в ответ, она покраснела и глаза у нее наполнились слезами. Ангелу все в классе любили: она была щедрой и охотно помогала всем. Как-то она даже сделала латинский перевод для Гизики — за что я готова была ее убить: Гизика по-латыни была уже на пороге переэкзаменовки, и я с ужасом думала, что если она благодаря этому переводу чудом получит положительную отметку, то я останусь на лето без репетиторства. Я ни разу не видела, чтобы Ангела одна съела апельсин, принесенный в школу: она раздавала его, разделив на дольки.


Никто, кроме тебя, не знал, как я люблю вкусные вещи. Родители мои так и прожили жизнь, убежденные, что мне в общем все равно, чем наполнить себе желудок. Ты один был свидетелем, в какой ажиотаж я пришла, увидев в меню салат из крабов, и как однажды, не дойдя до квартиры, еще на лестнице, я съела один за другим все двадцать фиников, которые ты достал где-то для меня. Ты один знал, какая я лакомка и какой чувствую себя несчастной, если приходится долго ждать еду. Когда матушка доживала последние дни и я, боясь ее оставить хоть на минуту, даже ела возле ее постели, — она не могла удержаться от удивленной улыбки, видя мой аппетит. В то время я только-только стала привыкать к тому, что у меня есть деньги, и готова была есть беспрерывно. Теперь я опять не могу думать о пище. Это, может быть, странно звучит — но ты для меня, кроме всего прочего, означал и еду. Есть, насыщаться — в этом как бы содержалось и то, что ты сидишь рядом, держишь рюмку с вином, пододвигаешь к себе мою тарелку и съедаешь оставленное мной. Вчера в обед я пила чай с поджаренным хлебом.


Ящерица на камне замерла, разморенная солнцем. Я передвинула ногу — она даже не шевельнулась. Животные меня не боятся. Не испугалась меня и лань; она понюхала мою руку, лизнула ее — наверное, на руке оставалась соль, я мешала мякину перед тем, как выйти из дому: Амбруш в тот день снова заставил меня кормить своих свиней. Ты плохо знаешь наши края; лес за городом ты видел только из поезда. Когда я была девчонкой, там водились лани, косули, а зайцев охотники стреляли в невероятном количестве. В холодные зимы звери выходили на самую опушку. Лань подарил Ангеле Эмиль, который носился на мотоцикле и был единственным в семье Ангелы кого я как-то могла выносить. Эмиль терпеть не мог дядю Доми и тетю Илу, он ненавидел и Эльзу; любил он только Ангелу. Будь он жив, он сейчас был бы с ней: уложил бы ее в постель, ходил бы за ней, рассказывал сказки. Счастье что его нет в живых.

Возле леса проходило новое бетонированное шоссе, которым город невероятно гордился, о котором целый месяц писали местные газеты. Эмиль всего лишь сбил самку, и то не намеренно; да ведь ты знаешь, какие они, звери: лань, как околдованная, не могла сдвинуться с места, когда на нее вдруг упал яркий свет фар. Около мертвой матери топтался детеныш. Эмиль связал его и привез домой. Несколько дней все только об этом и говорили, класс был вне себя: у Ангелы Графф — живая лань. Когда звонили с последнего урока, Ангела первой вылетала из класса и мчалась по лестнице, чтобы скорее попасть домой; однажды учитель пения даже заставил ее вернуться на второй этаж и спуститься еще раз, шагом, как приличествует девочке. Она тогда плакала от стыда, а я шла домой распевая и, зайдя на рынок, стащила связку чеснока. Не потому, что он был нам нужен, а просто от хорошего настроения. Когда я пришла домой, матушка показала на аквариум: там, брюшками кверху, плавали последние две рыбки гуппи, можно было выливать воду. Я помыла аквариум, выбросила из него камешки и водоросли; отец сказал неуверенно, что можно бы завести кошку, но я только головой помотала. У Амбруша во дворе целый день ворковали голуби, о кошке не могло быть и речи: без Амбруша я просто не могла, а он ненавидел кошек, боясь за своих голубей.


Ангела все время зазывала меня к себе; у нее уже перебывало полкласса, и чем дольше я отказывалась, тем умильнее гладила она мою руку. Когда подохли гуппи, я не смогла больше сопротивляться — до того мне хотелось видеть лань. Я обещала зайти в воскресенье; Ангела, дожидаясь меня, чуть не полдня проторчала возле решетки изгороди. Я еще издали увидела, как она стоит, прислонившись к стволу текомы, и машет мне рукой, Увидев меня, она выплюнула цветок, который держала в зубах. Эльза читала в саду, мы едва кивнули друг другу; Эльза водила Ангелу на занятия музыкой и видела меня за стиркой, мытьем полов, так что в ее глазах я не была достойным внимания человеком; я же знала о ней нечто такое, что, очевидно, знали все, кроме Ангелы, а лучше всех — Эмиль и тетя Илу — что Эльза — любовница дяди Доми, так что я при виде ее лишь строила презрительную гримасу. Знаешь ведь, каковы дети: они уверены, что любовь должна сохраняться до гроба и что людей, нарушивших святость брака, непременно нужно, вываляв в смоле и перьях, подвергнуть публичной экзекуции.

Ангела, конечно, показывала тебе фотографию их особняка. За домом находился огород и росли фруктовые деревья — у нас в те времена дом был не дом, если при нем не имелось хотя бы небольшого огорода, — там-то и был сооружен загон для лани. Сердце у меня чуть не выскочило из груди, когда я увидела ее. Лань уже привыкла к Ангеле, ела у нее из рук овес и мелко нарезанную капусту, позволяла гладить себе спину и теребить ухо. Я долго не могла от восторга вымолвить ни слова. Ангела таяла от счастья. Она наклонялась к лани, обнимала ее за тонкую шею, целовала в нос. Я попыталась тоже кормить лань, сунула руку в кормушку, укрепленную на загоне снаружи, взяла клок сена, но лань дернула головой и отпрыгнула назад. «Она тебя боится», — сказала Ангела — и, чтобы меня утешить, добавила, что лань и ее вначале боялась. Потом привыкнет.

На полдник было какао со взбитыми сливками. Стол нам накрыли в комнате Ангелы; я ела мало и неохотно, с трудом сдерживаясь, чтобы не показать свою враждебность. Когда мы кончали полдничать, в комнату влетела тетя Илу с распухшим и покрасневшим носом; не замечая меня, она кинулась целовать Ангелу, бормоча что-то, чего невозможно было понять; следом за ней прибежал дядя Доми, и они удалились вместе. Я посмотрела на Ангелу: онапродолжала есть. Через комнату прошла Эльза с красными пятнами на лице. Ангела взяла себе еще порцию взбитых сливок. Позже я снова увидела тетю Илу, уже из окна: она ходила по саду, на голове у нее белел тюрбан из мокрого полотенца, в руке дымилась сигарета. По дорожке, покрытой шлаком, быстро прошел дядя Доми, со шляпой, тростью и перчатками в руках. Он ушел, не попрощавшись с тетей Илу. «Мама такая нервная», — сказала Ангела, и чистый, простодушный ее взгляд затуманился дочерней жалостью.

Лань снилась мне каждую ночь. Ты вряд ли представляешь, каково это — когда так остро, непреодолимо тянет к чему-то. Из-за обуви, платья, пищи я могла злиться ила испытывать стыд и угрюмое бессилие. Конечно, мне хотелось апельсина, но я скорей бы умерла с голоду, чем взяла бы у Ангелы хоть одну дольку. Мне было совершенно наплевать на то, какой у них дом, не интересовали эстампы на сказочные сюжеты в комнате Ангелы, ее маленький книжный шкаф. Но лань!.. В ту весну я часто засыпала в слезах.

Сначала я хотела украсть лань и привести ее домой. Я думала об этом вполне серьезно — хотя, конечно, не собиралась держать ее дома; я надеялась, что, может быть, Амбруш согласится дать ей место в хлеву и никому ничего не скажет: за это я бы ходила к нему ежедневно стирать или мыть посуду. К тому же у него и корма всегда вдоволь, а летом лань вообще ест сено. Однажды утром я специально взобралась на изгородь между нашими дворами, чтобы заглянуть в его хлев, и увидела, что лишней парой метров, которые можно было бы отгородить для лани, там и не пахнет; к тому же я как-то сразу и ясно поняла, что и Амбруш все это не одобрил бы, да и все равно кража моя рано или поздно бы открылась — и, значит, прощай, школа; а если меня выпрут отсюда, то ведь в Венгрии нет другой гимназии, основанной моим прадедом, — где я возьму плату за обучение, если лишусь бесплатного места? На уроках мне приходилось заставлять себя быть внимательной. Училась я отлично — совсем не по причине какой-то особой любознательности и даже не из честолюбия: у меня была исключительная память, раз услышанное и понятое я не забывала уже никогда. К тому же я всегда слушала объяснения; в конце года самому прилежному ученику присуждалась награда, тридцать пенге; награду эту каждый раз получала я.

Помнишь, ты смеялся надо мной, когда в доме у меня всюду находил деньги: в шкафу под ночными сорочками, в бонбоньерке, в книгах между страницами, в туфлях. На пасху, когда ты был у меня целый день, ты взялся на пари найти все мои припрятанные деньги; я хохотала до колик, глядя, как ты лезешь в самые невероятные места. Ты не смог найти только спрятанное на оконном карнизе; через час, когда Юли в каком-то необъяснимом приступе трудолюбия решила устроить генеральную уборку, и, вооружившись щеткой на длинной ручке, потянулась смести пыль с карниза, на нее свалилась коробка из-под сигарет, набитая сотенными. «Чистый хомяк, — стонал ты, корчась от смеха. Чистый ты хомяк, Эсти, деньги в землю зарываешь». Ты положил мне в ладонь двухфоринтовую монетку, а когда я низко поклонилась — дескать, дай вам бог здоровья, барин, за вашу доброту, — ты поцеловал меня. И тут пальцы мои разжались, монета зазвенела и укатилась куда-то под кровать… Что ты знал обо мне? Если бы в далекую весну, когда Эмиль подарил сестре живую лань, кому-нибудь пришло в голову залучить меня, тринацатилетнюю девчонку, к себе в постель, пообещав мне денег, — я со страхом, омерзением, но не колеблясь пошла бы на это.

Начиная с того самого дня, я ходила к Ангеле постоянно. Через некоторое время лань уже принимала корм и у меня из рук; потом она так привыкла ко мне, что я могла брать ее за ошейник и выводить из загона, лань шла со мной по улице, и только если по Мощеной улице громыхала какая-нибудь телега, лань норовила вырваться и убежать обратно. Ангела рядом со мной сияла от счастья, будто именинница. Иногда я давала ей списать математику: ни Эмиль, ни Эльза в математике не разбирались, насчет Ангелы же, хоть она и была отличницей, всем было известно, что тетя Илу каждый раз в конце полугодия является в школу скандалить и устраивать истерику и Ангеле ставили отличные оценки, только чтобы не иметь дело с матерью; кроме того, директор с женой раз в месяц приходили в дом судьи на званый ужин. Гизика, как это ни странно, не любила Ангелу именно за хорошую отметку по арифметике. Юсти тоже пошла было в школу, из-за латыни; но ее просто попросили оттуда. А ведь Гизику взяли в гимназию потому, что Йожи выстроил для гимназии новую часовню.

Когда заболела тетя Ирма, мы с матушкой одни дежурили возле нее: я днем, матушка ночью. Сидя у постели тети Ирмы, я лихорадочно высчитывала, сколько она еще может прожить: из-за нее у меня стояли все дела, даже самое необходимое приходилось делать наспех, кое-как, к тому же матушку ночные бдения совсем выбили из колеи. Днем — ученики, ночью — тетя Ирма; у рояля матушка лишь сидела, нахохлившись, как больная птица, пока Юдитка и прочие выколачивали гаммы. Отец с матушкой спали в комнате, там, где стоял рояль, а я — в отцовском кабинете. Пока болела тетя Ирма, я по пять раз за ночь заглядывала к отцу, не нужно ли ему чего-нибудь. Когда матушка сменяла меня у тети Ирмы, я по дороге домой всегда забегала на минутку к Ангеле, взглянуть на лань. Это было на редкость умное животное: она научилась поднимать мордой щеколду на дверце — и прежде чем кто-нибудь успевал спохватиться, уже скакала в саду в щипала еловые ветви. Дяде Доми к тому времени лань успела надоесть, он не прочь был бы избавиться от нее, но ничего, конечно, для этого не делал: Ангела обожала лань.

Не знаю, как теперь живут в провинции; наверное, не так, как в годы моего детства. Тогда люди ложились спать рано, после девяти на улицах редко кого можно было встретить. Театральные представления у нас были только летом, в саду; в кино последний сеанс, заканчивающийся в десять часов, шел при почти пустом зале, немногие энтузиасты спешили поскорее добежать до дома. Центральная часть города и Дамба уже после восьми пустели; жизнь ощущалась лишь в пригородах: Вонючем ряду, Сыромятном переулке, возле кожзавода, где работа шла в три смены. Из «Трех гусаров» и после полуночи неслись песни. Но корчма — место, как известно, дурное, ненадежное; Гизика, например, всегда засыпала, намотав на запястье четки: боялась криков ночных гуляк. Я совсем не хотела убивать лань.


В особняке дяди Доми, в полуподвальном этаже, спала прислуга; участок возле дома с трех сторон обнесен был каменной оградой, а с четвертой — лишь живой изгородью, как везде у нас, где при доме был огород. Гряды, посадки тянулись обычно далеко за дом, и живая изгородь защищала их больше для видимости: если б кто-то вздумал забраться в сад, то он мог туда попасть и с улицы, перепрыгнув через невысокую решетку на каменных столбиках; ну, а живую изгородь достаточно было лишь раздвинуть. Но в наших краях у каждого дома росло все, что надо, и никому просто не пришло бы в голову лезть к соседу за мешком картошки или корзиной кукурузы. Кто воровал, то воровал более ценные вещи, и не у дяди Доми и вообще не на Мощеной улице, при въезде на которую круглые сутки дежурил полицейский. Если пройти по Мощеной улице до самого конца, то за последними домами, в нескольких стах метрах, можно было видеть новый городской вокзал, пользоваться которым людям нашего круга почему-то считалось зазорным. Новый вокзал никто не принимал всерьез: те, кто приезжал поездом, предпочитали, обогнув огород, слезть на старом вокзале; это было неписаным законом для чистой публики. Минувшей ночью, когда Гизика меняла компресс у меня на ноге, я услышала, как свистнул паровоз на товарной станции, донесся перестук колес. И мне вдруг живо и отчетливо вспомнился новый вокзал в нашем городе, с блестящими нитками рельсов и бестолково дергающимся поездом, из которого высаживались одни торговки да приезжающие из окрестных сел рабочие.

Отец укладывался в восемь, а в девять он уже обычно спал. Еще не было случая, чтобы после девяти он позвал меня за чем-нибудь. Матушка была у тети Ирмы; было около одиннадцати, когда я вылезла в окно. Створку я прикрыла, оставив небольшую щель, чтобы можно было потом легко открыть снаружи. Кончался учебный год; стояла майская безлунная ночь. В наших краях при каждом доме был небольшой сад или хотя бы несколько деревьев во дворе, — я шла в густом аромате акаций и масличных деревьев. Обогнув дом Амбруша, я поднялась на насыпь. Камыш внизу совсем не был виден — он лишь угадывался; дул слабый, теплый ночной ветер. Ты слышал когда-нибудь, как шелестит камыш, как трутся друг о друга его высокие жесткие стебли? Лаяли — без злости, скорее для порядка — собаки во дворах, когда я проходила мимо; окна везде были темны. Когда я вспоминаю город, где жила когда-то, у меня такое ощущение, что небосвод там гораздо ниже, чем в других местах. Вот и в ту ночь надо мною, совсем близко, висело черное, тяжелое небо; не гладкое, тугое, словно парус, дневное небо, а провисающее вниз, мягкое, как вата.

О многом я думала тогда, шагая в темноте по дамбе: о том, умрет ли наконец нынче ночью тетя Ирма, о том, что завтра у нас контрольная по математике и потому Ангелы в школе не будет: тетя Илу в такие дни укладывает ее в постель и завязывает ей горло, иначе бы Ангела обязательно схватила плохую отметку — и тогда нечего думать о том, чтобы выйти в отличницы. Думала я и о Гизике: даст бог, она, быть может, провалится-таки по-латыни, — и в то же время мне было жаль ее; но что поделаешь: у меня одна надежда, что она получит переэкзаменовку и ей на лето будет нужен репетитор; пожалуй, надо бы на уроках подсказывать Гизике неправильные ответы, думала я — и было ужасно сознавать, что вот Ангеле я помогаю по математике, а Гизике — нет. Я думала о самых разных вещах, идя по дамбе; я не боялась, не торопилась — просто шла, будто гуляя. В одном саду из-за забора буйно лезла цветущая сирень, я сорвала ветку. Лань я собиралась вывести на дорогу, ведущую к лесу, и там отпустить; значит, нужно выйти с ней к дальнему концу Мощеной улицы. Иногда бывает так: начнешь дело и чувствуешь, что все будет как надо. Я даже не раздумывала над тем, что скажу, если меня увидят. Да и кто может меня сейчас увидеть? Матушка не может прийти домой, пока за тетей Ирмой нужен уход; а если та возьмет вдруг и умрет, матушке и вовсе нельзя оставить покойницу на прислугу. У нас считали: все слуги — воры, они обязательно оберут усопшего. В этот поздний час я могла встретить разве что пьяного — пьяный же плохо держится на ногах и не сможет меня догнать.

Живую изгородь я раздвинула в том месте, где, по моим расчетам, ветви были тоньше всего; я шла по самой середине сада, по щебню — щебень насыпали, чтобы в саду можно было гулять и в сырую погоду. Я шла босиком, щебень впивался в подошвы ног. Почуяв меня, лань затопала, фыркнула — но быстро узнала мою руку и успокоилась. Я почти не видела ее — скорее угадывала. С тех пор, как она научилась открывать загон, ее привязывали на ночь; конечно, чтобы сорвать кольцо с гвоздя, большой силы не требовалось. Мне стало страшно лишь в тот момент, когда дверца протяжно заскрипела; я даже присела рядом с ланью, которая все глубже, все тревожнее втягивала воздух. Но когда я выпрямилась и пошла с ней прочь от загона, она послушно двинулась за мной; даже едва видя ее, я чувствовала: ее переполняет та же ликующая радость, что и меня. Ночь была великолепная. Я с трудом заставила лань пролезть через живую изгородь; сначала она упрямилась, тогда я вытоптала проход пошире и вывела ее, намотав поводок себе на запястье.


В Сольноке, после ужина, мы вышли погулять на берег. Собирался дождь; вода не поблескивала, как обычно: текла матовая, коричневая. Мы стояли у самой Тисы, я прислонилась к тебе спиной, каждый звук разносился далеко-далеко, у наших ног стонали лягушки, пахло водой, рыбой, цветами. Я как-то особенно остро чувствовала, что нахожусь не в столице, а в провинции, впервые за много лет в естественной, привычной обстановке. Сколько я ни живу в Будапеште, а все никак не привыкну к нему, с раздражением перенося шум, пыль, толкотню, витрины… Все здесь нелепо и в то же время неприятно.

Тогда, в Сольноке, когда я стояла, прислонившись к тебе, ты спросил, о чем я думаю, а я ответила: об ужине; но думала я не об ужине, думала я о том, как эта ночь похожа на другую, когда я украла у Ангелы лань и потом вела ее по Мощеной улице, к новой станции, под низким, ватным, набрякшим влагой небом, вела и чувствовала, что вот сейчас я ее отпущу и уже никогда больше не увижу — но, по крайней мере, отпущу ее я, и она вернется в лес и будет счастлива. Ангела же навсегда лишится ее, и всех денег дяди Доми не хватит, чтобы заполучить лань обратно — если я ее отпустила. Мне хотелось видеть, как она поскачет на своих тонких, изящных ногах и скроется в чаще, в темноте.

Пошел дождь, медленные его капли падали мне на волосы. Лань беспокоилась, дергала поводок, я с трудом держала ее. Она привыкла гулять по другим улицам; здесь же все было чужим, да и я, собственно говоря, была для нее чужой; приходилось сдерживать ее изо всех сил. Ремешок врезался мне в руку; под конец уже не я вела ее: скорее она тащила меня. Нам оставалось свернуть в переулок, откуда дорога вела к лесу, — и тут со стороны нового вокзала послышался тяжелый грохот товарного поезда. Лань вырвалась у меня и метнулась на рельсы.

Утром Ангела все же пришла в школу. Бросившись мне на шею, она рассказала, что лань сбежала ночью и дядя Шокоро, путевой обходчик, нашел неподалеку от нового вокзала ее труп. Мы писали контрольную по математике. За двадцать минут я все решила и потом сидела, рисуя на черновике какие-то фигуры. Как мне хотелось снова ощутить на своей ладони доверчивую морду лани, увидеть, как она, почуяв запах мякины, поднимает на меня глаза. Гизика с надеждой косилась на меня; я поспешно отвела взгляд. Может, думала я, она и по математике получит переэкзаменовку. Ангела сидела передо мной; по ее спине я видела, что она плачет.

3

Полдень; поблизости гудит какой-то завод. У нас в городе такой гудок был на кожзаводе; он несся над городом рано утром, в обед и вечером: на заводе работали в три смены. В наших краях хорошо росла кукуруза; в ремесленном сословии самыми заносчивыми и независимыми были дочери кожевенников, хоть их и брали только в реальное училище: в гимназию, как мы, они не могли ходить. Гуляя вместе с нами на общем школьном дворе, они шептались пересмеивались; к нам они обращались на «вы», но я всегда чувствовала, что они относятся к нам с презрительным снисхождением. Нашей формой был матросский костюм; девушки из реального носили хлопчатобумажные блузки в горошек, а зимой — темно-синие платья с крестьянской вышивкой. На их крепких, рано сформировавшихся фигурах едва не лопалась синяя ткань с нежными лубочными тюльпанами. Почти все они жили в Сыромятном переулке, который можно было издали узнать по приторной вони дубильных растворов и квасцов.

В городе Сыромятный переулок чаще звали Вонючим рядом; но в школе вслух произносить такое было рискованно: девушки-кожевницы могли за это и побить. Гизика их ужасно боялась — из-за отцовской корчмы; корчму облюбовали для гулянья рабочие кожзавода, которые с ремесленниками находились в непримиримой вражде с тех самых пор, как был построен завод. У нас в городе иных рабочих, кроме как с кожзавода, почти и не было; прочие бедняки батрачили у состоятельных хозяев в окрестностях. Младший брат Амбруша тоже был рабочим на заводе; когда он заходил к брату, я даже спустя несколько часов могла узнать об этом: так прочно держался в мастерской оставленный им тяжкий, острый запах.

Первое время я не понимала, в чем разница между кожевниками и рабочими кожзавода; растолковал мне это Амбруш. Объяснять он не любил, но неприязнь к кожевникам заставила его пересилить свою молчаливость. От него я узнала, кто такие мастер и подмастерье, заводчик и рабочий. Раньше я думала, что девушки-кожевницы лишь тем отличаются от нас, гимназисток, что их не принимают в гимназию. И очень удивилась, узнав, какие они богатые. В Сыромятном переулке любой мастер был богаче, чем отец самой богатой из моих одноклассниц. Бедный люд до того их ненавидел, что даже на завод шел работать охотней, чем к ним, так что кожевникам приходилось искать подмастерьев и учеников на стороне.

«Кто был твоей первой любовью?» — спросил ты весной, глядя на меня с подозрением, даже со злостью; в то время мы часто мучили друг друга такими вот бессмысленными вопросами. «Один рабочий с кожзавода», — ответила я не раздумывая и выпятила нижнюю губу, как на сцене. Ты тогда убежал из кафе, а я сидела и наслаждалась при мысли, что ты где-то там, в одиночестве, задыхаешься от злости, уверенный, что я лгу, ломаю комедию. А ведь моей первой любовью и вправду был Карой, брат Амбруша; я была влюблена в него безответно и безнадежно.

Карой меня терпеть не мог. Амбруш, впрочем, тоже не любил меня, но терпел: я была ему полезна; когда его совсем скрутил ревматизм, он заставлял себя быть со мной ласковым: ведь я даже дрова ему колола. А Карой и не думал скрывать, что я ему противна. Сначала я не понимала почему; теперь, конечно, понимаю. Тогда, девчонкой, я не могла взять в толк, почему Карой всегда приходит в мастерскую Амбруша с наступлением темноты, да еще приводит с собой гостей, а если я заскочу к ним, отнести что-то или попросить, почему он кричит, что никто, мол, меня сюда не звал и вообще, чего мне не сидится дома. Он мне ужасно нравился, потому что на щеках у него были ямочки; когда ему, редко-редко, случалось улыбнуться, лицо его на мгновение становилось по-детски открытым, светлым, — так на грозовом небе возникнет вдруг просвет в тучах и по сумрачной земле пробегут, заиграют солнечные блики.

Я любила мечтать о том, что будет, если Карой женится на мне; больше всего мое воображение занимали две свиньи Амбруша: ведь тогда Амбруш станет посылать нам больше гостинцев, и отец с матушкой смогут досыта поесть мяса. Я уверена была, что Карой тоже меня любит — уж очень он был груб со мной. Когда я подслушала их разговор, лежа у чердачного люка, на рассыпанной кукурузе, врезавшейся мне в живот и бедра, — меня просто оглушили его слова. Я так и не сказала дома, как жестоко он избил меня, когда обнаружил. Амбруш буквально вырвал меня у него из рук — и долго потом ругался и качал головой. А я была настолько перепугана, что даже не ревела. Почему Карой с такой злобой бил меня? Я и так готова была хоть всю жизнь молчать о том, что услышала. Когда теперь на семинаре я слышу, как убедительно и четко декламирует вызубренный материал Хелла и как мямлит, выдавливая из себя слова, Пипи, — мне всегда вспоминается Карой, его неторопливый басок, объясняющий, почему несправедливо, неправильно то, что мир делится на бедных и богатых. В такие минуты я снова ощущаю, как зерна кукурузы впиваются мне в бедра, и в душе оживает странное чувство надежды и счастья, испытанное мною тогда, на чердаке, когда я представила, как бедные отберут все у богатых и не будет больше никакой разницы между людьми.

Карой бил меня безжалостно. Придя домой вся в синяках, я сказала, что оступилась на лестнице, когда лезла на чердак. Колотя меня, Карой почем зря крыл отца; я не понимала, при чем здесь мой отец, — и тут разревелась: не могла вынести, когда обижают отца. «Барышня…» — сказал Карой, отпустив меня наконец. Как он произнес это слово! «Дурак! — ответил Амбруш. — Нищенка она, а не барышня!»

Кулаки Кароя выбили из меня любовь; но выбили и кое-что еще. Я стояла перед ним босая в своем залатанном переднике, с огрубевшими от домашней работы руками, с обломанными ногтями — и если б способна была говорить в тот момент, то сказала бы, как я люблю его, как хочу есть и насколько легче нам, с отцом и с матушкой, стало бы жить, если б он на мне женился; а в то же время я чувствовала, что, говоря о каком-то грядущем мире, он совсем не имел в виду меня, потому что я Энчи, мой отец — адвокат, а это для Кароя куда важнее, чем то, что он видит собственными глазами и слышит собственными ушами, например, осыпающуюся штукатурку на нашем доме и несмолкающие гаммы. Я никогда и никому не рассказывала о том, что услышала тогда на чердаке.

Карой больше не приходил к Амбрушу, а я не смела спрашивать о нем. Но и по сей день я помню его слова — столько раз я повторяла их про себя, ложась спать и глядя на падающий в окно свет газового фонаря: свет желтыми полосами лежал на книжной полке отца, на золоченых кожаных корешках юридических справочников. Долго после того случая я засыпала, представляя, как рабочие с кожзавода приходят на Мощеную улицу и выгоняют дядю Доми из его особняка, как Ангела с визгом убегает, теряя туфли, а я заставляю ее надеть туфли тети Ирмы и иду жить в дом на Мощеной улице, и вообще все, кто беден, переселяются в особняки, а тете Илу приходится идти работать, копать или таскать с утра до вечера раствор, бабушка же моя будет давать уроки музыки на нашем старом рояле и даже меня наконец выучит играть, ведь я — единственная из ее внуков, кого матушке недосуг было учить музыке. Нет, я вовсе не хочу плакать — вот только автомобильный сигнал пропел за оградой.

Гизика тоже любила автомобильные гудки: услышав гудок, она задумывалась, мечтательно глядя в окно. Тогда я хлопала ее по рукам крышкой пенала: время и так было позднее, а я боялась в темноте ходить по их улице, — боялась из-за Кароя, хотя никогда больше его не видела. Автомобиль сигналил так громко, что заглушал игру троих цыган и звонкий, мелодичный смех Юсти. Гизика никак не могла определить род существительных в латыни. Корчма «Три гусара» существует до сих пор, только теперь она называется «Розовый сад». Йожи так и не узнает, как мне хотелось вчера ночью, чтобы он был где-нибудь тут, рядом; пусть бы не говорил со мной, лишь бы спал, посапывая, где-нибудь поблизости…

Вчера, выйдя на кухню положить на чашку весов записку для Юли, я случайно взглянула на календарь и увидела, что двадцать седьмое число подчеркнуто. Я долго смотрела на карандашную пометку: двадцать седьмое — твой день рождения. Юли хотела сама приготовить ужин, даже предупредила, чтоб мы не вздумали уйти куда-нибудь. Я повернулась и ушла из кухни: к чему бессмысленно глазеть на стену.

Сколько ты ругал меня из-за этого календаря! Сердился, почему я не куплю Юли другой календарь, как могу спокойно смотреть на это безобразие с дурацкими картинками на полях. Я не смела признаться тебе, что календарь купила я, а не Юли, причем нашла его с огромным трудом, после долгих поисков — и каждый раз, заходя на кухню, не забывала полюбоваться танцующими поросятами с бантиком на шее и трубочистами с сияющей белозубой улыбкой.

Ты не знаешь, как это было стыдно, что первого января нам никто: ни бакалейщик, ни городской трубочист — не присылал нового календаря. У Гизики календарь был весь усеян серебряными блестками, девочки, мальчики катались там на санках, под цифрами года улыбалась веселая розовая свинья в рамке из колбасы в форме сердца. Под этим календарем я занималась с Гизикой, и, когда дело не двигалось, она в отчаянии поднимала на него глаза, как на икону. В комнате плавал запах жира и подливки для паприкаша, запах, от которого меня начинал терзать голод. Гизику хорошо было учить, потому что Юсти всегда ставила перед нами тарелку с едой, и я съедала ее за урок. Гизика от еды отказывалась: вечный запах кухни отбивал у нее аппетит.

Зато я сидела и уплетала за обе щеки. Когда Гизика иногда приходила к нам домой, она целовала матушке руку, с боязливым почтением здоровалась с отцом и потом тихо сидела, изумленными, счастливыми глазами глядя на наши книги, на ужасную лиловую занавеску в кухне — а если в это время являлся кто-нибудь из матушкиных учеников и начинал терзать Моцарта, губы у Гизики раскрывались, она умоляюще поднимала руку, чтобы я не мешала ей слушать. Когда она так сидела, склонив набок красивую головку и упиваясь бездарной игрой, у меня было такое чувство, что она нам завидует, и я едва удерживалась от смеха — настолько мне дико было, что кто-то, живя среди жирных, вкусных блюд, рядом с сильным, здоровым, как бык, отцом, завидует мне, моим безносым туфлям, вечному бренчанью рояля, от которого хотелось бежать куда глаза глядят.

Дядья Гизики вышли из дела еще до того, как я начала к ним ходить: но на вывеске корчмы три гусара по-прежнему выпячивали животы и высоко поднимали кружки, словно ее все еще вели три брата, а не один Йожи Гусар, отец Гизики. Ты знаешь, я начинаю скандалить, если радио не спешит выслать перевод или если на полдня запаздывает какой-нибудь гонорар. Йожи был единственным, кому я позволяла выплачивать мне за репетиторство лишь по моей просьбе.

У нас была заведена одна игра. Когда подходило первое число, Йожи морщил лоб, тряс головой, хлопал себя по коленям, клялся, что разорен, что в следующем месяце закроет корчму, что платить ему нечем и что вообще я съела свою плату. А я ломала руки, плакала, роняя на стол крупные слезы, говорила, что не переживу, если мне придется уйти без денег — и рыдала до тех пор, пока Йожи не расстегивал ворот рубашки и не падал рядом со мной на скамью, лиловый от хохота. Йожи первый увидел во мне актрису. Ритуал завершался тем, что я шла за деньгами к кассе пивного зала, и это тоже было весело; правда, дома я не смела об этом рассказывать, потому что пьяные норовили поймать меня за юбку; да и Юсти не любила эту нашу игру и осуждающе качала головой, стоя у пивного крана. Йожи монета за монетой отсчитывал мне в ладонь деньги — всегда давая немного больше, чем надо, — потом дергал меня за волосы, шлепал по заду и выталкивал за дверь. Отец вообще не знал, что я хожу к Гизике в «Три гусара»; об этом я сказала только матери. Я заметно поправилась на ужинах Юсти.

Ангела не бывала у Гизики; Эмиль же часто останавливал там мотоцикл по пути домой: у нас в городе не было университета, комитатский центр находился в двадцати восьми километрах, туда и ездили наши студенты на поезде или на велосипедах. Эмиль шел прямо к прилавку и стоя выпивал стакан вина с содовой. Он приезжал всегда в одно и то же время, по пятницам, после семи вечера; Ангела сказала как-то, что в это время он возвращается с семинара по истории права. В семь часов мы отодвигали занавеску — дивную занавеску с вышитыми Юсти ангелочками, качающимися на качелях и пухлыми ручками протягивающими друг другу букеты роз. «Ad rivum eundem…»[17] — бормотала Гизика, а я поправляла ей ударение и заставляла снова повторять стих. На улице, со стороны Базарной площади, шло стадо: облако пыли возвещало его приближение; звонили колокола. «Ad rivum eundem…» — Гизика упрямо не желала опускать окончание «um». Я хлопала ее по пальцам, она бледнела и начинала сначала «Ad riv' eundem». Предзакатный ветер шевелил ангелочков. Коровы брели мимо окна, сворачивали к своим дворам по мостикам через канаву и, боднув лбом калитку, призывно мычали; хозяйки выбегали открыть им ворота. Выбегала и Юсти, туфли шлепали на ее чудесных стройных ногах. Корова Рози, лизнув Юсти в плечо, направлялась в стойло… Вскоре до нас доносился теплый запах парного молока, смешанный с ароматом эспарцета и гвоздики.

Когда оседала пыль, поднятая стадом, слышались гудки мотоцикла. У Гизики вспыхивали щеки, латинские стихи замирали у нее на губах. Однажды Эмиль привез с собой девушку, но оставил ее на улице, вынеся ей кружку пива. Гизика тогда задернула занавеску и целый вечер была грустной.

Если немного сдвинуть в сторону драпри на застекленной двери спальни, нам виден был пивной зал. Я следила, что делает Эмиль, ждала, что он когда-нибудь напьется, станет дебоширить — Ангела очень любила брата. Но ничего такого никогда не происходило. Он выпивал свое вино с содовой, расплачивался, прощался и уезжал на мотоцикле. Я была так занята мыслями об Ангеле, пока подсматривала за Эмилем, что до вчерашнего дня не догадывалась: ведь Гизика его любила. Теперь все это тоже лишь образ прошлого — как коровье стадо, мотоцикл, вино с содовой, ангелочки на качелях, вымя Рози, пахнущее молоком и эспарцетом, да и сам Эмиль. Если б Эмиль не заезжал в «Три гусара», я никогда бы не заметила, что Юсти изменяет Йожи.

Ты много раз видел Гизику, которая в общем очень похожа на мать, — и все же едва ли ты можешь представить, какой была Юсти. У Гизики светлые волосы; Юсти тоже была блондинкой, но не такой блекло-золотистой, как Гизика, а скорее уж рыжей; голубые очи Гизики на лице у Юсти сужались в зеленоватые кошачьи глаза под тонкими нитками бровей. Гизика — тиха, боязлива, ненавязчива и сдержанна. Когда ты впервые обратил на нее внимание в «Лебеде», мы с ней уже встречались и говорили друг с другом — однако она ничем не выдала, что знакома со мной. Ты заказал нам паприкаш с цыпленком, и мою порцию Гизика принесла не с галушками, а с картошкой. «Какая умница!» — смеялся ты; а она стояла, сложив руки под передником, на лице ее, немного печальном, неулыбчивом, не было никаких эмоций. Потом она принесла мне содовой, и ты опять рассмеялся и сказал, что она, должно быть, ясновидица, раз угадала мои вкусы; Гизика и не думала поддерживать шутку. Она смотрела на меня грустным взглядом, словно мысленно просила, чтоб я, не дай бог, не вздумала обнять ее, привлекая всеобщее внимание, и по возможности даже не здоровалась бы с ней; так что я молчала, ела картошку и пила содовую. Ты тогда вдруг помрачнел и начал меня допрашивать, с кем я сюда ходила и сколько раз — если вон даже официантка так хорошо знает, что я терпеть не могу галушек и никогда не пью спиртного.

«Какое твое дело?» — ответила я, тыча вилкой в куриную грудку, а ты враждебно смотрел на Гизику и думал, наверное, что официантка эта — свидетельница какой-то постыдной страницы моей жизни, настолько постыдной, что я даже рассказать о ней не смею; ты так и не подобрел к Гизике до конца — а ведь она несколько лет носила нам блюда и громко смеялась над твоими шутками, тут же смущаясь и краснея. Гизика всегда светлела, когда ты показывался в дверях «Лебедя», а ты мрачнел, видя, как она спешит к нам и очищает нам столик у стены. А я лишь пожимала плечами, радуясь, что ты страдаешь; в такие минуты я вспоминала Йожи, вспоминала веселую прелесть Юсти, изящную линию ее щиколоток, ее чудесные, проворные, всегда немного пахнущие вином пальцы, и видела, как она стряхивает пенную шапку с пивной кружки и подает кому-нибудь вино. Если Йожи напоминал мне медведя, то Юсти — русалку. В те времена мало кто носил длинные волосы, у Юсти же был тяжелый узел на затылке, свои медно-рыжие волосы она закалывала белым гребнем, выложенным блестящими камешками; по вечерам, забегая за чем-нибудь к нам в комнату, она на бегу расчесывала волосы и напевала. Юсти редко смеялась вслух — и все-таки словно бы постоянно смеялась. Ты видел, как я играю Анну в той французской пьесе? Ну конечно, видел. Такой вот была Юсти. Мне всегда казалось, что Гизика не знает, зачем ходит в корчму господин Трнка, бакалейщик — хотя мы вместе наблюдали с ней через дверь, как складывался этот роман. На граненом стекле в двери была изображена корзина с фруктами, и сквозь узкую неграненую полоску крохотного бантика меж абрикосов, яблок, гроздьев винограда хорошо было видно, как приходил, здоровался, заказывал вино господин Трнка. Первое время Юсти посылала ему вино с Йожи; потом сама стала ходить к его столу. Йожи дорожил таким посетителем, как господин Трнка; Йожи очень уважал тех, кто имел возможность путешествовать, — а у господина Трнки где-то в Праге жили родственники. Йожи часто беседовал с господином Трнкой о политике. Однажды в воскресенье, после полудня, мне пришлось пойти на кладбище, прополоть могилу прадедушки Энчи; тогда я впервые увидела вместе Юсти и господина Трнку: они шли впереди меня, между могилами, в волосах у Юсти сверкали фальшивые камни ее белого гребня.

Йожи стал худеть. Господин Трнка больше в корчме не появлялся, и Гизика о нем не говорила; когда я спрашивала, почему его теперь не видно, она морщила лоб и молчала. Fame coacta vulpes alta in vinea.[18] Юсти и господин Трнка однажды гуляли и на Дамбе, заходили в кондитерскую Карасихи есть мороженое, я подглядывала за ними с изгороди, хихикая в ладонь. Йожи стал невыносим: он злился, кричал на Юсти — конечно, не из-за господина Трнки, а из-за того, что стаканы недостаточно чисты или что слишком быстро изнашиваются скатерти. Юсти лишь улыбалась и пожимала плечами. Повариха, тетя Тереза, собралась уходить от них, но потом все же осталась. Беспокойная это была весна.

В те времена у нас в городе четыре раза в год устраивали ярмарки. Ты знаешь только масленичные базары в Пеште — и то не можешь устоять, чтобы не накупить там всякой всячины. Зачем тебе, скажем, в позапрошлом году понадобилась глиняная трубка и трещотка? Для меня ярмарка была пыткой. Торговцы сидели вокруг на циновках, самые богатые разбивали шатры; эти шатры возводились еще накануне открытия ярмарки, тогда же прибывали комедианты; на досках, положенных на козлы, горели карбидные лампы, продавались побрякушки, разноцветные леденцы, медовые орешки; у кого были деньги, тот мог уже сейчас купить все, что душе угодно. Куклы, бусы, деревянные птички — каждая вещица стоила каких-нибудь двадцать четыре филлера; у меня никогда не было лишних двадцати четырех филлеров. Но я все-таки шла на ярмарку, чтобы хотя бы поглазеть на балаганы комедиантов. Я смотрела, как взмахивают молотом силачи, подолгу стояла возле шпагоглотателя, возле человека, который брал в рот раскаленные добела гвозди и сосал их, как леденцы. В одном конце пекли пирожки, жарили мясо, в другом была карусель, и еще одна карусель, которая, крутясь, поднималась и опускалась под седоками, будто корабль, мчащийся в море на крутых волнах. Как-то ты повел меня в Луна-парк, купил мне жареной кукурузы и ячменного сахара, мы катались в гондоле; а потом, в царстве духов, когда мы ехали из пещеры в пещеру, где во мраке дико завывали призраки, — ты поцеловал меня. Когда ты прикоснулся губами к моему лицу, оно было совсем мокрым, и ты так и не понял, в чем дело, а я не могла тебе объяснить, что поздно, поздно, теперь я уже не могу не видеть, какое дурацкое выражение на лице у Белоснежки, и вообще я не люблю ячменный сахар, он пахнет краской и вызывает у меня тошноту.

В том году ярмарка пришлась на предпасхальные дни. В субботу вечером, возвращаясь от Гизики, я пошла по Колодезной улице, чтобы посмотреть, как строят балаганы. Цирк был уже готов, за цирковым фургоном жевали сено смирные, ласковые лошади.

Окрестности Колодезной улицы пользовались в городе нехорошей славой; это все равно, как если бы я тебе сказала, что в старом Пеште ярмарка была возле Веселой улицы. Рядом с ней вилась Кривая улица, а на ней стояла восьмиоконная гостиница. Конечно, это была не такая гостиница, как «Туруль» на Базарной площади: гостиницей этот дом называли скорее для благозвучия. В то время я не совсем понимала, в чем различие между публичным домом и домом свиданий, но назначение обоих мне было вполне ясно. Так что когда я увидела, как смешивается с толпой, вынырнув из Кривой улицы, Юсти, а на другой стороне сворачивает в другом направлении господин Трнка, — я точно знала, где они были, зачем и что там делали. Я посмотрела вслед Юсти — и у меня замерло сердце: я увидела то, чего не видели ни Юсти, ни господин Трнка. Я увидела Йожи, который стоял у лавки с верхним платьем, укрывшись за свисающими сверху бекешами. Был субботний вечер — я даже представить не могла, что делается сейчас в «Трех гусарах». Гизика в понедельник рассказывала, что отца вызывали в полицию, опознать какого-то бродягу, обедавшего накануне в корчме, а матери пришлось пойти к тете Маришке, у которой случился сердечный приступ, так что ей, Гизике, самой пришлось метаться весь вечер между кухней и пивным залом, вдвоем с поварихой.

Кстати, на ярмарке я видела и Ангелу; ей разрешали смотреть балаганы только накануне вечером: в день открытия, в самую толкучку, тетя Илу ее не пускала. Рядом с Ангелой, держа ее за руку, шла Эльза. У Ангелы был кошелек, у Эльзы — корзинка; Ангела показывала, что ей нравится, и платила деньги, а Эльза складывала покупки в корзину. Вокруг было много рабочих с завода: усталые, но громко хохочущие девушки и парни; я уже издали знала, где они работают, по запаху, идущему от их одежды. Ангеле хотелось пойти в цирк, но Эльза не пустила ее туда; лицо у Ангелы в свете карбидных фонарей стало печальным, обиженным, и я так этому обрадовалась, что шла домой и всю дорогу пела. Амбруш, сидя на скамейке у своих ворот, прикрикнул на меня: дескать, чего я распелась, завтра вербное воскресенье, нужно церковные песни петь. Конечно, он шутил, сам ухмыляясь своей шутке: Амбруш не очень ладил со святыми. Я пела про шелковицу, а он подпевал мне басом; потом я взялась мыть посуду, оставшуюся после ужина.

Первое мая пришлось на страстную неделю. Начались пасхальные каникулы, в школу ходить не нужно было, с Гизикой заниматься тоже в общем не требовалось, но я аккуратно каждый день являлась в «Три гусара» — из-за ужина. В страстную пятницу корчма была закрыта; я обошла вокруг, чтобы через калитку пройти к заднему крыльцу, Как раз, в эту минуту вышла Гизика. В руках у нее был молитвенник, в тщательно расчесанные волосы вплетена белая лента: ее послали в церковь. Видно, у меня был совсем унылый вид, потому что Гизика позвала меня с собой помолиться, и добавила, что потом вернемся, ужина все равно еще нет, тетю Терезу отец отослал на виноградник, она придет поздно, если вообще придет ночевать, но нынче корчму не откроют, так что не беда, мать приготовит чего-нибудь на четверых. Услышав нас, из окна выглянул Йожи; я подошла к окну и сказала, я, мол, за деньгами, сегодня первое. Йожи не ответил, глядя куда-то вдаль, а у меня вдруг пропала всякая охота требовать плату: мне показалось, что Йожи не притворяется, как обычно, что его в самом деле сейчас не волнуют мои деньги и что, пожалуй, он вообще не слышал моих слов.

Юсти не было видно ни в саду, ни в доме. Мне очень хотелось получить деньги, но напоминать еще раз я не стала, опасаясь, что тогда у меня не будет повода остаться на ужин. Пришлось идти с Гизикой в церковь. Гизика выглядела так, как полагается выглядеть девочке, идущей общаться с богом: молитвенник в костяном переплете, круглая шляпа, аккуратно заплетенные косички; я же была, как всегда — в переднике и туфлях с вырезанными носами. Меня не трогало, что младенец Иисус почти голый лежит на руках у девы Марии и что алтарь затянут черным. В страстную пятницу я не любила ходить в церковь; я любила торжественные, радостные мессы, пышные обряды с выносом реликвий, вообще все пестрое, яркое, театральное; траур страстной пятницы угнетал меня и нагонял тоску.

Возвращаясь домой, мы вначале шли молча, словно неся в душе полумрак церкви и царящий всюду черный цвет; потом нам все же стало весело, мы побежали вприпрыжку, взявшись за руки, Гизика уронила свой красивый молитвенник, и мы его мыли под краном у артезианского колодца, на углу Турецкой улицы. Я уже ощущала во рту вкус постного ужина, приготовленного Юсти, желудок приятно ныл, предвкушая еду. Заранее радовалась я и деньгам; если Йожи даст хотя бы на два пенге больше, я смогу выкроить себе на чулки.

Дом Гизики, когда мы подошли, был непривычно молчалив. Обычно в этот час отсюда далеко разносится цыганская музыка, горят все лампы, за столиками в саду шумят люди. Нынешний день был словно создан для страстной пятницы: на небе — плотные, темные облака, улицы безлюдны. Мне вспомнился Эмиль: ведь была пятница, да и стадо как раз показалось в густеющих сумерках; но Эмиль сегодня приехать не мог: в университете тоже каникулы, неоткуда ему было взяться здесь на своем мотоцикле. К воротам подошла Рози, и Гизика крикнула в окно, чтобы открыли ворота; ответа не было, и мы помчались к калитке. Гизика отодвинула засов, я завела Рози в хлев. Я запела было, но тут же смолкла испуганно: Йожи был очень набожным, да и Гизика не меньше. Сейчас мы начнем с Йожи нашу игру в деньги. Если я очень его рассмешу, может, он сверх обычного даст целых три пенге. Что бы такое придумать, чтоб побольше рассмешить его? Гизика чуть наморщила лоб, когда закрывала калитку. Лицо у нее стало сосредоточенным и узким, каким-то настороженным. Не знаю, что именно выразилось на ее лице — но это выражение, и тишина в саду, и город без привычного перезвона колоколов, и пустые столики под деревьями — все нависло в воздухе каким-то зловещим облаком.

— Мне бы деньги! — сказала я Гизике шепотом, сама не зная почему. — Скажи дяде Йожи, чтобы отдал мне деньги.

Гизика стояла, прислушиваясь к тишине в доме. Она сняла шляпку, положила ее вместе с молитвенником на столик в саду; что-то не давало нам подняться по ступенькам, мы стояли и молчали. Быстро темнело. Рози нетерпеливо топталась в хлеву — ее пора было доить. «Юсти подоит», — подумала я, но и мысль эта была какой-то странной, будто я произнесла ее вслух, и произнесла слишком громко. Я взглянула на Гизику. Мы взялись за руки и вошли в дом. В пивном зале было совсем темно. Гизика включила свет — и мне хотелось уже хохотать, плясать, хотелось высмеять себя за неясный страх, перед тем охвативший меня; глупости, все в порядке — вот только Йожи, набожный Йожи спит, сидя за столиком, без пиджака, а перед ним стоит бутылка из-под палинки. Смотрите-ка, этот святоша нализался в день страстей господних. Я засмеялась и посмотрела на Гизику, та вдруг покраснела. Щеки ее, только что такие бледные, запылали, как от пощечины; на нежном виске пульсировала жилка. «Стыдно за отца», — подумала я; потом подошла к Йожи, подергала его за рукав и попросила отдать деньги. Он не шевельнулся, продолжая храпеть в каменном своем, непробудном, пьяном бесчувствии. По всему видно было, он не скоро обретет способность соображать. Я смотрела, как Гизика открыла дверь в кухню и тихо позвала: «Мама!» Но ей никто не ответил, плита была холодной, не пахло ни рыбой, ни маковым калачом. А как же ужин? И деньги? «Мне бы деньги…» — сказала я Гизике, снова переходя на шепот.

Гизика стояла, не двигаясь. Куда, в самом деле, подевалась Юсти? Кухня, двор, хлев пусты. Видно, у себя в спальне, легла и спит. Мне не хотелось просить деньги у Юсти: она всегда давала ровно столько, сколько полагалось, ни на грош больше; но без денег уходить совсем не хотелось. На ужин надеяться нечего, это ясно: в лучшем случае будет одна видимость; чего ждать от этих святош: пожалуй, они вообще сегодня не готовили и собираются поститься по всем правилам. А, черт с ним, с ужином! Я двинулась к двери в спальню, но Гизика меня опередила. Взгляд ее стал вдруг таким страшным, что я не посмела пойти за ней. Гизика побыла в спальне какой-то миг — и тут же вышла, старательно прикрыв за собой дверь. Лицо ее снова было белым, таким белым, что мне хотелось завизжать от ужаса — ия опять не знала, почему мне страшно. Не глядя на меня, Гизика подошла к кассе и выдвинула ящик с деньгами.

Когда открывали этот ящичек, раздавался звоночек, и теперь, в полной тишине, слабое его звяканье показалось таким громким и неожиданным, что я чуть не вскрикнула. Я посмотрела на Йожи, не шевельнется ли он: слух у вето был острым, как у рыси. Гизика запустила руку в ящик, вынула горсть бумажных денег — много-много денег, гораздо больше, чем полагалось, раз в пять больше. Она положила деньги мне в ладонь и, глядя в пространство, как лунатик, направилась во двор. Зажав деньги в руке, я послушно шла за ней. Гизика открыла калитку и повернулась ко мне: под глазами у нее лежали лиловые тени. «Иди домой, Эсти!» — сказала она тихо, — и тогда я сунула деньги в карман передника и, придерживая их рукой, чтобы не выпали случайно, бросилась обратно через двор в пивной зал, в спальню. Йожи храпел за столиком; я распахнула дверь и увидела Юсти: она лежала на полу ничком; в водопаде рыжих локонов, стекающих на плечи сквозь зубцы белого гребня, торчал всаженный в затылок топор. Я стискивала в кармане деньги. Рядом оказалась Гизика; она взяла меня за руку и затворила дверь. «Иди!» — сказала она еще раз у калитки и быстро прижалась щекой к моему лицу, мы поцеловали друг друга. Я уже плакала; Гизика — еще нет. Я бросилась бежать и только на углу Турецкой улицы решилась оглянуться. Гизика сидела в калитке, на пороге, праздничное платье ее белело в темноте; уронив голову на колени, она тонко, жалобно выла, словно брошенная собачонка.

Ангела разболелась, узнав о смерти Юсти, и ее уложили в постель. От нее мы узнали, что после похорон дядья увезли Гизику в Пешт, а Йожи предстал перед дядей Доми и получил пятнадцать лет. Пока Ангела, нервно вздрагивая и вытирая слезы, рассказывала это, я смотрела на Эльзу. Склонив голову, та штопала белые носочки Ангелы.

4

На мягком песке виден след моей босой ступни: четкая, глубокая ямка — пятка, и пять маленьких вдавлинок — пальцы. Когда мы шли с тобой по солнцу или в лунном свете, я любила смотреть на наши тени, движущиеся впереди или позади, одновременно удлиняющиеся или переламывающиеся. Теперь этот след на песке выглядит таким сиротливым, что я сделала рядом еще один: все ему будет не слишком одиноко. Передо мной были два одинаковых рисунка одной ноги, два следа-близнеца, и я стерла их оба: они были бессмысленны и пугали, как следы какого-нибудь урода. Рядом с моими ногами обычно шагали твои ноги; когда мы возвращались домой после дождя, Юли вытирала наши грязные следы на линолеуме в передней и ворчала: «Лошади, да и только!» Если бы ты как-нибудь обернулся в такой момент, ты увидел бы, что она колеблется, прежде чем стереть с пола отпечатки твоих ботинок. Юли любила тебя.

Меня она не любила; мне она служила. Я слишком много платила ей, чтобы меж нами могли возникнуть какие-то человеческие отношения, — и слишком много требовала от нее. Я столько работала в своей жизни, что мне и в голову не приходит хвалить кого-нибудь за хорошую работу. Юли служила мне старательно и на совесть, потому что я закрывала глаза на ее маниакальную набожность и не сердилась за выставку гипсовых святых на комоде в ее комнате; тебе она служила бы и бесплатно. Ты садился рядом с ней на табуретку, расспрашивал про житье-бытье в ее родной деревне; ты отдал ей засушенный цветок, который тебе, еще в далеком детстве, привезли из Гефсиманского сада.

Для Юли было непонятно и подозрительно, что я умею делать все, что умеет она: мыть пол, готовить простую пищу и многое другое. К тому же я была гораздо сильнее ее: во время уборки я вмиг сворачивала и вскидывала на плечо самый тяжелый ковер. Ангелу Юли презирала, ко мне же относилась с каким-то неосознанным подозрением. В сущности, она никак не могла понять, почему она должна служить мне, если я умею прибирать не хуже ее, если я более сильная и проворная и когда-то, по всему видать, жила в невероятной бедности, — иначе откуда бы мне знать те ухищрения, что известны только беднякам. Каждый раз, подавая завтрак мне в постель, она ставила его передо мной с таким видом, что я едва удерживалась от смеха: она приносила серебряный поднос, на котором стоял кувшинчик со сливками и черный кофе и лежали тосты, ставила его на ночной столик и при этом смотрела на меня немигающим, враждебным взглядом, словно желая сказать, что вот сейчас она выйдет, уляжется в постель под полосатую перину, наденет свою целомудренную ночную рубашку с красным зубчатым стежком по краю, — и пусть-ка я встаю и несу ей кофе, она попробует, как это — кушать лежа. Если она приносит мне завтрак, то и я могу ей принести, — она, по крайней мере, не сидит в кровати в чем мать родила, как я. Она и профессию мою презирала, считая всякое лицедейство неприличием и глупостью, и никогда не ходила ни в цирк, ни в кино. Одевая меня в театре, в моей уборной, она старалась по возможности не смотреть ни вправо, ни влево, а когда входил парикмахер, отводила от меня взгляд и начинала листать свой молитвенник. Я никогда не видела, чтобы она плакала — плакала она только из-за тебя.

Впрочем, мне было совершенно все равно, любит она меня или нет. За что ей было меня любить? Меня никто никогда не любил по-настоящему, кроме тебя. Когда я в последний раз ездила домой, я пошла на кладбище, к отцу и матушке; но могила их показалась мне такой условной, фальшивой, что я тут же повернулась и ушла. Мне было тошно смотреть на усыпальницу Мартонов, в которую после стольких унизительных упрашиваний принят был отец и на крыше которой стоял коленопреклоненный, в высшей степени безвкусный ангел, держащий в сложенных набожно ладонях кипарисовую ветвь. Сначала я выбрала отцу другое место для могилы, в тени раскидистого дуба; оно словно специально было создано для отца. Я прикидывала, что посажу вокруг, и представляла, как хорошо ему будет лежать там, между корнями и луковицами, которые он так любил. Но мне нечем было заплатить за участок, тем более что матушка сразу же хотела приобрести место и для себя, рядом с отцом; тогда мне и пришлось пойти к дяде Беле и проситься в родовую усыпальницу. Когда открывали склеп и опускали туда гроб отца — единственный деревянный гроб рядом с металлическими, — все живые Мартоны стояли вокруг, одетые по такому случаю в черное; бабушка даже вуаль прицепила на шляпку. Я просто смотреть на нее не могла без отвращения.

Матушка всегда мечтала быть рядом с отцом; когда она умерла, я похоронила ее там же. И теперь, увидев ангела на крыше склепа, я вдруг ясно ощутила, что там, внизу, никого нет, и пошла обратно, думая, как глупо было сюда приезжать. Пока я летела сюда, глядя сверху на реки, горы, на коричнево-зеленые полосы пашен, — я думала об отце и о матушке. А оказавшись у склепа с ангелом, даже лиц их не могла представить — ни живых, ни мертвых. Они были невероятно далеко, я чувствовала их чужими в те минуты и недоумевала, пытаясь понять, зачем меня сюда принесло, что это мне ударило в голову сесть в самолет и совершить паломничество в этот город, будто в святые места. Направляясь к выходу с кладбища, я остановись ненадолго у могилы Юсти. Она представилась мне куда более реально, чем собственные родители. Город сильно изменился с тех пор, как я отсюда уехала; сменились жители, выросли новые дома, на главной улице, на перекрестке, размахивала руками женщина в полицейской форме, больше стало машин. Я никого здесь не знала.

Мощеную улицу я обошла стороной, но на Дамбу все же решила зайти. Выпила пива за столиком в ресторане, от старого нашего дома не нашла и следов — лишь одно-два фруктовых дерева. И там, под грохот музыки, извергаемой репродуктором, передо мной наконец возник образ отца; я увидела его сидящим на корточках между клумбами и подвязывающим к колышку какое-то хилое растеньице. А рядом с ним, тоже незримо, стояла матушка и растирала свои уставшие запястья. Образы эти были до того живыми и яркими, что я расплатилась поскорее и ушла, словно увидела нечто такое, что не имела права видеть; они и в памяти моей, после смерти, так неразрывно принадлежали друг другу, что я даже мыслями своими словно была им в тягость; подсматривать за ними было неловко — да и к чему?


Когда умер отец, у меня лишь зародилось подозрение, что я для своих родителей не имела ровно никакого значения, что только они двое и были в целом свете нужны друг другу; после смерти матери я окончательно уверилась в этом. Как бы я ни пела, ни декламировала для них, как ни старалась, прибегая к самым отчаянным ухищрениям, привлечь к себе их внимание, — это мне удавалось разве что на минуту: они были настолько поглощены друг другом, что любовь свою не могли делить ни с кем, даже со мной.

Матушка могла бы еще жить долго — если бы хотела. Я доставала для нее любые лекарства, какие только существовали в зарубежной фармацевтике; она лежала в Кутвельдской больнице, в отдельной палате. Я просиживала возле нее целыми днями, ела там же, разыгрывала перед ней эпизоды, которые в театре всегда вызывали бурю аплодисментов; но, из кожи вон вылезая, чтобы развлечь, развеселить ее, — я снова и снова чувствовала, что если она и благодарна мне, то скорее лишь из вежливости, что она просто не хочет обидеть меня, на самом же деле ей совершенно безразлично, что я делаю и зачем. Для нее не имеет значения, что я теперь в состоянии купить ей много дорогих вещей, и что она может хоть каждый день есть свои любимые блюда, и что теперь у нее снова есть рояль гораздо лучше прежнего, и что нет такого пианиста или скрипача, даже из самых знаменитых, который по моей просьбе не пришел бы к нам, чтобы поиграть для нее. Все это ей было не нужно; я знала, что не нужно, хотя она не говорила об этом. Ей нужен был отец, который уже много лет как умер; для нее существовал теперь лишь путь, которым до нее прошел отец и который ей не терпелось пройти самой.


Этот муравей уже шестой раз пытается подступиться к половинке абрикоса. Глупое существо: давно бы пора сообразить, что не осилить одному такой груз — а он возвращается к нему снова и снова. Муравей напоминает мне Эржи Чоку, которая опять приходила к Ване просить, чтобы ей доверили роль Джульетты. Каждый раз, когда Эржи является в театр, Ваня зовет меня; мы вместе слушаем ее и потом пытаемся уговорить выбросить из головы пустые надежды, пытаемся объяснить, что не следует ей связывать свою жизнь со сценой — ничего не помогает. «Я не хочу быть машинисткой, — шепчет она, и хорошенькое ее, невинное личико становится таким грустным, — мне нужна лишь сцена, сцена…» Когда Эржи начинает декламировать, я закрываю глаза: может быть, голос, звучание стихов позволит забыть деревянные жесты ее худых, жалких рук. «Ночь, добрая и строгая матрона, вся в черном, приходи и научи, как, проиграв, мне выиграть игру, в которой оба игрока невинны».[19] Ничто не помогает: прекрасный текст вянет и умирает на губах у Эржи. Каждый раз она надевает свое лучшее платье, отпрашивается с работы, а накануне ходит в парикмахерскую, судя по аккуратной, свежей прическе. Закончив читать, она обращает к нам робкий, исполненный надежды взгляд: вдруг на сей раз получилось, и разглаживает на себе красивое, праздничное платье; в такие минуты я вижу себя, в одной рубашонке стоящую на каменном полу в кухне. Приближались именины отца, и Карасиха научила меня стишку, чтобы я его поздравила. В окно льется свет раннего майского утра, я прикладываю ухо к дверям спальни: когда же они проснутся? Босые ноги мои зябнут на каменных плитках, в спальне уже слышен шепот, но я не решаюсь войти, стою, поеживаясь в своей рубашонке. Наконец открывается дверь, выходит матушка, раскрасневшаяся, с всклокоченными волосами, совсем еще молодая, яркая, красивая. Мы входим, отец садится в постели, а я, остановившись на середине комнаты, декламирую громко: «Заря в небе занимается, птичка в роще заливается, рано встать мы постарались, именинника поздравить, пусть живет он много лет, на радость дочке и жене!» Отец поцеловал меня в макушку — не помню, чтобы он когда-нибудь целовал меня в щеку, — потом посерьезнел и попросил меня рассказать стишок еще раз. Мне лет пять, или, может, шесть; я снова выпускаю на свободу свой голос, а закончив, приподымаю края рубашки и делаю реверанс. Родители переглядываются, Отец спрашивает у матушки: «Катинка, в вашей семье была актеры?»

Эржи Чока однажды пришла даже ко мне домой, принесла Юли тазик и дуршлаг: в подарок. Она работала в канцелярии на Посудном заводе — там эти вещи можно было приобрести дешевле. Юли чуть не лопнула от злости, а подарки зашвырнула в кухонный шкаф, с глаз долой. Это было в тот день, когда я тебя не впустила и ты стоял под дверью и все звонил, звонил, сходя с ума от ярости. Потом ты пытался еще звонить по телефону, но я не подняла трубку; на другой день ты не пришел, ты думал, что у меня был Пипи, а я радовалась твоей ревности. У меня была Эржи: она сидела напротив меня и покорно пила коньяк, которым я ее потчевала. По случаю визита Эржи сделала маникюр, выкрасив ногти красным лаком; юбка на ней была до того узкой, что чуть не лопалась на заду; свою чудесную юную кожу она намазала какой-то розовой гадостью. Бедняга, она походила сейчас на этакую старорежимную шлюху из провинции — а ведь была честной и чистой девушкой. Я сидела в своих серых брюках и черном свитере, с заплетенными в две короткие косы волосами — в обычном своем виде, — сидела ненакрашенная, смотрела на Эржи и курила. Она разглядывала книги, мою коллекцию пьес, медную комическую маску — твой подарок; она даже сняла ее с гвоздя, примерила и засмеялась. «Я всегда мечтала стать актрисой», — с робким оживлением пищала она. Над входной дверью дребезжал звонок. Юли просунула голову, а когда я отрицательно помотала головой, закусила губу и с треском хлопнула дверью. «Всегда!» — сказала Эржи и вздохнула. Ну, я-то актрисой никогда не думала стать, у меня и в мыслях такого не было.

Когда мы в первый раз были где-то втроем, с тобой и с Ангелой, она первым делом с восторгом рассказала, что выступала на всех школьных праздниках. Я читала молитву перед экзаменами, произносила речь, когда однажды гимназию нашу посетил министр культов, встречала епископа, приезжавшего на конфирмацию, и Кодая[20] на большом юбилейном концерте, декламировала приветствие директору. Это была еще одна причина всеобщей неприязни ко мне. Я была плохой подругой — угрюмой, раздражительной, завистливой. Я никогда никому не подсказывала; на выпускных экзаменах я решала другим задачки только за деньги — причем сперва нужно было сунуть мне в руку десять пенге, лишь после этого я отдавала шпаргалку. Дети и учителя одинаково меня не любили, я не была ни милой, ни приветливой, а когда из города уехала Гизика, совсем замкнулась в себе. Но если требовалось что-то где-то сыграть, изобразить, то волей-неволей вспоминали про меня. Я не знала, что такое боязнь рампы, никогда не забывала и не путала текст; проза, стихотворение, песня моментально застревали у меня в голове; меня не надо было учить, что делать с руками и ногами; если роль была грустной, я проливала настоящие слезы, если веселой — хохотала так, что ни один зритель не мог устоять и хватался за живот, умирая от смеха. Я декламировала патриотические и религиозные стихи и произносила торжественные речи в кружке; репертуар у меня вообще-то не отличался разнообразием: мне всегда давали роли, для которых не требовался специальный костюм и реквизит. Так что чаще всего я была крестьянином, старухой или служанкой, — но мне было все равно, кого играть: мужчину или женщину, молодых или старых; чем больше роль не походила на меня, тем интереснее мне было. Ангела рассказывала тогда тебе, что взрослые специально ходили на школьные праздники, чтобы посмотреть на меня, и это чистая правда: меня каждый раз не хотели отпускать со сцены, хотя я никогда, за одним лишь исключением, не играла главных ролей.

В пасхальное воскресенье, через день после злополучной страстной пятницы, когда умерла Юсти, я должна была злую мачеху в «Витязе Яноше».[21] Ангела была, конечно, Илушкой — очаровательной Илушкой с искусственными льняными косичками, милой и совершенно бездарной, не способной ни играть, ни двигаться, стыдливо лепечущей заученные слова. Ангеле всегда поручали главные роли — из-за необычайной ее красоты; кроме того, на ее спектакли дядя Доми выводил всю судебную палату, обеспечивая максимальный сбор. Но на этот раз Ангела совершенно расклеилась, горюя из-за Гизики: ее знобило, лихорадило, она плакала и никак не могла успокоиться. Когда я пришла к ней, она лежала в постели, а рядом сидела Эльза и читала ей по-немецки сказки братьев Гримм.

Ангела ужасно была мне рада; она отослала Эльзу, обняла меня и зашептала мне на ухо, что все время видит перед собой мать Гизики, видит мертвой — хотя в жизни с ней не встречалась. Мне было в высшей степени наплевать на ее страдания, я даже не слушала, что она там мелет. Я пришла за костюмом: роль мачехи отдали какой-то шестикласснице, а мне поручили играть Илушку. Тетя Илу с кислой миной подавала мне золоченую корону, платье феи, крошечные красные туфельки. Я имела громадный успех; незнакомые люди поднимались ко мне на сцену, приносили мне шоколад из буфета. Это был первый вечер, когда я смогла забыть про Гизику и Юсти: до тех пор мои мысли тоже вертелись вокруг них, только видела я перед собой не Юсти, а Гизику, сидящую на порожке, спрятав в коленях лицо.

«Скажи что-нибудь!» — говорил ты обычно, просыпаясь. В таких случаях я читала стихи, что-нибудь из Шекспира или из второй песни «Толди»,[22] которую ты особенно любил слушать. Когда я узнала, какое наслаждение для тебя видеть мою игру, — театр и роли обрели для меня новое значение. Ты помнишь, как я была собакой, совсем крошечным щенком, только-только родившимся? Я неуверенно сидела на ковре и тявкала, глаза мои преобразились, я погасила в них даже малейшую искру разума и лишь смотрела на тебя пустым, невинным и преданным взглядом, тихо скуля от избытка преданности — и вдруг чихнула по-собачьи: что-то попало в нос. А на рождество я нарядилась ангелом; ужасно трудно было вынести из театра крылья. В конце концов их вытащил через черный ход, прямо в такси, дядя Салаи; ремни, которыми крылья крепились к плечам, я уже не успела удлинить, они резали мне плечи, но все равно я была великолепным, настоящим ангелом, а лучше всего было облако, на котором я стояла, — огромное блюдо со взбитыми сливками, покрывавшими мне ноги до щиколоток, по бокам которого ты изобразил из сливок завитушки и облачную бахрому. Пока я стояла возле елки, на столе, в блюде со сливками, неподвижно и с закрытыми глазами, я невольно думала об ангеле на усыпальнице Мартонов и о том, что сказал бы отец, увидев, как я стою в белом балахоне, под которым ничего нет, а рядом переливается огнями елка, ты играешь на рояле рождественские гимны; пока отец был жив, я никогда не могла купить ему цельного молока или сметаны — только снятое молоко, самое что ни на есть дешевое — а теперь вот густое облако сливок достает мне до щиколоток. Или что сказала бы матушка, если б узнала, что ты сейчас снимешь с меня и крылья, и балахон, Юли ушла в церковь, где останется до полуночи, а я не смею поднять глаза, потому что если взгляну на тебя, то выскочу из своего блюда и убегу, спрячусь, чтобы ты не видел, как страстно хочу я твоей близости, — а ты и не подозреваешь, о чем я думаю, тебе видна лишь улыбка, отрешенная ангельская улыбка и волосы, ниспадающие на плечи; в этот момент я — девственна, строга и беспола, я — не очаровательный ангелочек, а величественный небожитель, angelos, божий вестник, только что слетевший к пастухам, чтобы возвестить о рождении Спасителя. В ту ночь я готова была рассказать тебе, где похоронены отец с матушкой; но так и не смогла.

Это было какое-то ненастоящее рождество: не падал снег, лишь ветер носился по улицами и рвал ветви. В постели я прижалась к тебе; крылья были спрятаны в платяном шкафу: я опасалась, что Юли увидит их и тут же попросит расчет. Однажды летом я была даже рыбой, я плыла, глаза мои стали стеклянными и неподвижными, я пошевеливала плавниками — но ты не смеялся, ты смотрел на меня очень серьезно и сказал потом, что весь мир должен бы это видеть; и стал рассказывать о Райнер, австрийской актрисе, которая умерла совсем молодой. Тогда я медленно перевернулась на живот на ковре, ко мне вернулось мое лицо, плавники исчезли. Я подумала, что иногда еще не видела море, не была в мировых столицах; ты же объездил полмира, голова у тебя так же полна воспоминаниями, как и у меня, но воспоминания совсем иного рода, и я вдруг снова увидела Ангелу: она сидит в земле в саду, просеивает песок через маленькое сито — она и подростком занималась такой ерундой — совочками и формочками; она щебечет, смеется, говорит, что Вена — ужасно забавный город, с гигантского колеса там даже Венгрию видно, и рассказывает, что была в церковном театре и видела Райнер, знаменитую актрису.

Я поднялась и взяла сигарету. Ты взглянул на меня и рассмеялся. И сказал, что сейчас у меня снова нет никакого лица, будто у покойника.

5

Теперь вот пришлось отыскивать муравейник.

Муравей позвал на помощь товарищей, их собралось около пятидесяти, но все равно ничего у них не выходило, так что я взяла эту несчастную половинку абрикоса и прихрамывая, отнесла ее к муравейнику. Немного подождала, что с ней будет, а когда она стала совсем черной от муравьев, вернулась сюда. Хорошо, что никого нет вокруг: не хватало бы еще, чтобы кто-нибудь украл туфли и мне пришлось бы возвращаться домой босиком.

Почему нам в школе внушают эту глупость: дескать, за добро жди, что тебе отплатят добром? Люди этому верят по наивности, а потом лезут из кожи, надеются на что-то, и все тщетно. Если б я была ребенком, я могла бы записать в дневник наблюдений за природой: сегодня помогла муравьям. Тьфу! Кроме спасения Белы, я в своей жизни не совершила ни одного доброго дела — на это у меня не было ни времени, ни охоты. Вот и с Арваи: я не ему — тебе хотела доставить радость. В детстве по субботам я, бывало, всю ручку изгрызу, пока заполню дневник добрых дел. Невероятно трудно было изобретать добрые дела, чтобы угодить взрослым и чтобы это ничего не стоило, — этакие благодеяния, приличествующие ребенку из бедной семьи. Я стонала и в муках царапала себе ноги. Знаешь ли ты, как трудно придумать на каждый день недели какое-нибудь дешевое, но правдоподобное доброе дело? «Помогла тете поднять мешок. Перевела через дорогу слепого дядю…» Ангелу за ее полупустой дневник добрых дел всегда ругали в классе, а ведь Ангела всегда раздавала все, что у нее было, всем помогала, чем могла; щедрость, готовность прийти на помощь были для нее такими естественными вещами, что она постоянно забывала свои добрые дела и лишь стояла и краснела, когда ее отчитывали. Все остальные могли доказать, что они были добрыми в минувшую неделю; особенно я и Агнеш Ковачи; только Ангела не могла. Что касается Ковачи, то это я диктовала ей добрые поступки, когда надо было сдавать дневник. Каждый добрый поступок стоил двадцать филлеров.

Я всегда с подозрением относилась к добрым людям. Никогда, даже в детстве, не верила я, что доброта — естественное состояние. За любой добротой, я в этом была убеждена, скрывается простой расчет: кто-то с кем-то за что-то расплачивается или дает в долг, чтобы потом потребовать отдачи. Узелок с мясом и домашней колбасой, присылаемый Амбрушем «на пробу», когда у них кололи свинью, заплаты на мои туфли, вообще любезность Амбруша — все это плата за то, что я надрываюсь, поднимая ушат с помоями; турецкий торт по воскресеньям должен возмещать отсутствие слуха у Белы, сына Карасихи, и его толстые неуклюжие пальцы. Бабушка повесила мне на шею золотое украшение — пусть никто не говорит, что у внучки Мартонов нет даже ожерелья. Еще бы, куда легче повесить мне на шею украшение, чем помогать отцу, которому деньги продлили бы жизнь. Когда ты начал «заниматься» мной и пытался понять, выследить — даже не желания мои, а то, есть ли у меня вообще желания, — я долго присматривалась к тебе, настороженно и выжидательно. Я ждала, когда обнаружится — как всегда, во всех случаях жизни, — истинный смысл твоей заботы: то ли у тебя почему-либо нечиста совесть, то ли тебе что-то нужно от меня и ты авансом платишь за это, то ли, совершив нечто дурное, ты хочешь благодаря мне восстановить равновесие. Первые твои подарки я принимала с такой робкой благодарностью, с такими неподдельными слезами на глазах — и, едва расставшись с тобой, выбрасывала на помойку. Когда ты однажды, дождливым вечером, зашел за мной, чтоб показать мне горы в тумане, и мы гуляли по стене Рыбацкого бастиона — я отстала от тебя на шаг и тащилась сзади, показывая тебе язык и корча рожи, как Пэк. Ты был мне противен.

Помню, когда я, впервые в жизни, подхватила грипп и ты послал ко мне своего друга, знаменитого профессора, я перед его приходом повязала передник, заплела в волосы синие ленточки и открыла ему дверь босиком, вытирая на ходу руки. С лицом, раскрасневшимся от жара, я выглядела как какая-нибудь молоденькая служанка; профессору я сказала, что, мол, хозяйка уехали, нету у нас никаких больных, чего еще выдумали. Потом вымыла ноги, легла в постель, приняла две таблетки кальпомирина и стала читать новую румынскую пьесу. Я часто с интересом смотрела, как ты разговариваешь с дядей Салаи, присаживаясь к нему в его конуре привратника и в десятый раз выслушивая рассказы про внука, разглядывая фотографии — ужасные фотографии, снятые самим дядей Салаи, на которых люди стоят с деревянными лицами, вытаращив глаза; я следила, как ты поднимаешь упавший с балкона мяч и кидаешь его обратно, как даешь взаймы денег Пипи, хотя прекрасно знаешь, что он никому и никогда долгов не возвращал. Поначалу я только смеялась над тобой да корчила гримасы, едва закрывалась за тобой дверь, — дескать, знаем мы эту доброту. Мне было наплевать, что ты добр и внимателен ко мне, я хотела от тебя другого — не доброта твоя была мне нужна и даже не любовь, дело было совсем в другом.

А потом я как-то пошла в университет, ты читал там лекцию и приглашал меня послушать свою трактовку Гамлета; я соврала, что у меня репетиция, а про себя решила не ходить, чтобы не встретиться с Ангелой. Я бродила по Кольцу, разглядывая витрины, ловя себя на том, что до сих пор внимание мое привлекают игрушки, теплые вещи и ноты. Дул западный ветер — пахнущий влагой, предзакатный ветер; плакаты пестрели какими-то ярко-желтыми цыплятами и яйцами, и я думала о том, что ты придешь ко мне и что-нибудь положишь в платяной шкаф — шоколад или фарфоровое яйцо, потому что ты внимателен и добр, — и меня вдруг охватило такое беспокойство, что я с трудом заставила себя идти шагом. Так я шла, шла, потом свернула на Университетскую улицу — и решила все же пойти на лекцию.

Аудитория была переполнена, я еле протиснулась в дверь. Ты знаешь, что меня узнают только на сцене, в иной же обстановке проходят мимо с равнодушными лицами; вот и здесь, в университете, кругом заворчали: мол, куда меня несет. Ты повернул голову, наши взгляды встретились, ты узнал меня. Твой голос стал иным, ты по-иному произносил цитаты; я прислонилась к стене, слушая тебя, и закрыла глаза — лица вокруг мешали, я хотела слышать лишь слова, твой голос, Шекспира. Я не пробыла там и десяти минут — потом снова протолкалась к выходу, вышла в коридор, стала разглядывать лысого Платона и Тассо с лавровым венком на голове; я бродила от аудитории к аудитории, нашла твой кабинет, сунула автобусный билет в большую медную замочную скважину — чтобы ты знал, что я была здесь. Вышла на улицу, стала разглядывать витрину продмага; у входа была привязана собака, фокстерьер, я присела рядом с ней, ветер залетел мне за ворот, когда я наклонилась. Собака обнюхала меня, я потрепала ее по спине и потом так быстро встала, что она испугалась и залаяла. Я неслась по какому-то переулку, распевая: «Вставай, вставай, засоня, вставай и песню пой»,[23] - потом остановилась, из глаз у меня брызнули слезы, потекли по щекам. Рядом оказались какие-то желтые ворота, на них округлый медный щит со львом, в пасти льва — медное кольцо. Я поняла, что люблю тебя, поняла, что и ты меня любишь, любишь такой, какая я есть, что ты смотришь на меня так же, как когда-то отец смотрел на маму. Все это было так непривычно и невероятно, так путало все мои представления о жизни, что я в отчаянии стала дергать кольцо, тискала его, крутила — и плакала. Улица была темной, по противоположной стороне шел прохожий, вообще же я была тут одна со львом. С площади светила витрина какой-то лавчонки, светила желтым, лиловым и огненно-красным, в витрине стоял заяц величиной с ребенка; к зайцу в последние годы перешла роль пасхального агнца, и с тех пор на всех изображениях морда у него была хитрой и загадочной, совсем не той доброй и простодушной, к какой я привыкла с детства; в выражении у него было даже что-то вызывающее, нахальное, словно заяц к тому же был и пьян немного.

Я вела себя так, словно потеряла рассудок. Вернулась к площади, чтобы снова пойти в университет. «Где ноги, где копыта. Заброшена, забыта»[24] — произнесла я — точь-в-точь как Пипи во втором действии. «Что вы?» — повернулся в мою сторону пожилой господин. В университете светились окна, я постояла, глядя на них снизу, потом все-таки села на автобус и поехала домой. Нажарила на ужин ломтиков хлеба с жиром — и измазалась жиром по уши, когда зазвонил телефон. «Здравствуй!» — сказал ты. «Здравствуй!» — ответила я, и у меня снова хлынули слезы, я стояла с трубкой в руках и жевала хлеб. «Ешь?» — спросил ты; я промычала утвердительно, губы и подбородок у меня были вымазаны жиром и сажей. «Можно мне приехать?» — спросил ты, а я молчала и продолжала хрустеть хлебом. «Можно?» — спросил ты опять, и я повесила трубку и села к окну в темной комнате. На улице горели фонари, я увидела твое такси издалека, едва оно вынырнуло из-за перекрестка. Ты приехал прямо из университета, с портфелем, в котором лежали твои записи и «Гамлет».

Я впустила тебя и опять ушла в комнату, села на пол перед печкой, пошевелила угли; весна была холодной, приходилось еще топить. Ты тоже сел на пол, мы прислонились спинами друг к другу. Ты тогда уже несколько месяцев носил мне подарки, всегда вытаскивая их из правого кармана; едва твоя рука погрузилась в карман, я говорила: «Спасибо!» — и отводила глаза. Теперь, сидя к тебе спиной, я потянулась назад, нащупала твой правый карман и сунула туда руку. Ты выпрямил спину, чтобы мне легче было достать подарок. В кармане было три оранжерейных помидора, твердых, желто-красных, блестящих. Я вытерла один из них в ладонях, откусила половину, а другую половину положила тебе в рот. Мы не смотрели друг на друга. В печке трещал огонь.

Дома у нас с первых дней осени до лета трещал огонь. Отец даже зимой, в самые жестокие морозы, спал у открытого окна, и чуть ли не все наши деньги уходили на топливо. Днем, пока у нас были ученики, отец лежал в кабинете — лишь вечером он переходил опять в общую комнату, где были кровати, стол и рояль и где спали отец с матушкой. Мы пекли в печке, на колосниках, картошку, иногда яблоки; поужинав, отец с матушкой с такой нетерпеливой радостью садились рядом, словно провели день не под одной крышей, а в разлуке — и теперь наконец получили возможность встретиться, рассказать друг другу все, что случилось с каждым из них. «Поговорим!» — предлагала матушка, берясь за шитье; отец, следя за движениями ее рук, придвигался к ней поближе. Я слонялась вокруг, гремя посудой, будто обиженная на хозяев служанка, приносила воду, спускалась в подвал за дровами, потом сидела в углу, глядя на них с тоскливой завистью. Я была такой лишней для них — и в то же время такой необходимой, они так нуждались во мне, в моих руках и сильных, быстрых ногах. Я жила рядом с ними как неловкий и угрюмый джинн, невольный и завистливый свидетель той никогда не угасающей страсти, что связывала их. Когда говорят — брак, — я всегда вспоминаю матушку и отца, и если ты видел, как я играю на сцене или в кино невесту в фате и венце, то ты видел не меня, а матушку, это она умела так светло, так счастливо улыбаться, доставая иногда свой сохранившийся со свадьбы венец и прикладывая его к своим волосам.

Эльза и дядя Доми любили друг друга совсем не так, в их любви было что-то беспокойное, что-то неестественное и чреватое опасностью. Я тоже часто следила за ними: они сидели на мессе против нас, это было единственное место, где можно было видеть их всех: тетю Илу, дядю Доми, Эльзу и двоих детей. Мой отец церковь не посещал: он мерз там даже летом, — матушка тоже ходила от раза к разу; меня же школа обязывала ходить в церковь. Ангела сидела не с нами, а с семьей; мы, школьники, заполняли весь боковой придел, напротив сидели остальные прихожане. После смерти Юсти я долго смотрела на дядю Доми как на приговоренного к смерти; мне представлялось, как тетя Илу наконец понимает, что ей нужно делать, берет топор и однажды вечером убивает дядю Доми. Ведь Юсти — та хоть из дома уходила; у этих же все так и живут вместе. Я даже попробовала сыграть эту сцену дома, в кабинете — и отказалась от топора, выбрала яд. Зная тетю Илу, трудно было предположить, что она может кого-нибудь убить топором: в ее мягком, пухлом теле не ощущалось силы. В то время в городе только и судачили, что о Юсти; мы в школе тоже постоянно говорили о ней. То, что сделал Йожи, казалось мне справедливым; как ни ужасно было увидеть Юсти лежащей на полу, я считала, она это заслужила.

На мессе, опустив глаза в молитвенник, я ломала голову над тем, почему же в семье у Ангелы так ничего и не происходит. Тетя Илу все ходит с мокрым полотенцем на лбу, Эльза накрывает на стол, делает покупки, проверяет у Ангелы уроки, водит ее к зубному врачу, Эмиль заканчивает университет, дядя Доми ходит в суд, разбирает дела, выносит приговоры. Каждое воскресенье все они были на мессе. После мессы супруги брали друг друга под руку, Эльза с Ангелой уходили вперед, последним выходил из церкви Эмиль. Встречные почтительно здоровались с ними, взгляды людей были серьезны и полны уважения. Если кто и оборачивался им вслед, то из-за Ангелы, из-за ее редкостной красоты.

Я тоже часто разглядывала Ангелу, словно редкого зверя в зоопарке, пытаясь понять секрет ее красоты. Не лицо, не волосы, не рот со вздернутой верхней губкой: все тело ее было удивительно красивым — гармоничным, совершенным в своей живой прелести. Ангела как-то избежала того периода, когда подростки бывают нескладными, с неуклюжими движениями и квадратными коленями. Все то, что было в ней прелестно как в ребенке, усилилось, окрепло, когда она стала девушкой, слилось в уверенной, без единого изъяна красоте, охватывающей, объединяющей в одно целое ее руки, ноги, узкие бедра, стройную шею, сверкающие плечи. Однажды после уроков, когда мы остались у нас во дворе вдвоем — Эльза ушла на базар и еще не вернулась, — я попыталась выпытать у Ангелы, знает ли она, о чем шепчется весь город.

Мы сидели на земле под кустом бузины и плели венок из маргариток; я жевала горький лист бузины, склонившись над покорными, глупыми, розовыми цветами, и ждала, что ответит Ангела. Но она абсолютно ничего не знала. До нее просто не доходило, о чем я ее расспрашиваю; она поняла лишь, что я хочу узнать про какую-то тайну, и очень обрадовалась этому. Она считала, видимо, что теперь-то мы станем настоящими подругами, раз я интересуюсь ее семьей, ее домашними делами. Положив на прелестные свои колени, полусплетенный венок, она придвинулась ко мне и шепотом, словно опасаясь, что в саду, кроме нас двоих да летающих вокруг пчел, есть еще кто-то, сообщила мне: с Эмилем творится что-то неладное.

Я раздосадованно выплюнула лист. Какое мне дело до Эмиля! Меня интересует то, о чем шепчутся немки-гувернантки, сидя на скамейке в саду, и что я слышу иногда, моя посуду на кухне, возле открытой двери во двор. Вот что меня интересует: если все это правда и если Йожи взял и убил Юсти, то почему тетя Илу не убьет дядю Доми, который изменяет ей с гувернанткой? В доме играла гаммы Юдитка, играла из рук вон плохо, потом принялась рьяно колотить какую-то колыбельную песню, фальшивя и в неверном ритме; матушка вынуждена была поставить перед ней метроном. Ангела так явно ни о чем не знала, что у меня испортилось настроение, и я подумала, что, может, все это и в самом деле сплетни.

Я вполуха слушала, что там болтает Ангела про Эмиля: что он не занимается, не сдает экзаменов, задумал уйти из дома, говорит какие-то странные вещи, а папа очень сердится и кричит на него, велит не забывать, что он, Эмиль, — сын судьи и всякие пересуды могут им повредить, и вообще велит Эмилю с оглядкой выбирать себе друзей. Юдитка терзала рояль; Ангела совсем прижалась ко мне, обняла меня за шею. Она все еще шептала что-то про Эмиля, но тут я подняла голову и взглянула на нее с таким изумлением, что даже она что-то поняла; рука ее соскользнула с моей шеи. Она замолчала; я пробормотала что-то невнятное. Открылись ворота, вошла Эльза, неся полную корзину яблок для пирога. Я очень внимательно посмотрела на нее, и она показалась мне старухой — хотя до этого ей, конечно, было еще далеко; детям любая тридцатилетняя женщина кажется старухой; правда, и молодой ее тоже нельзя было назвать, эту прямую, как палка, женщину с неподвижным взглядом, смуглой кожей и строго поджатыми губами. У нее было какое-то «испанское» лицо — только более сухое, без той страстности, какая есть в испанках. Ей пошел бы высокий кружевной воротник и пурпурно-красное платье — как у Эболи.[25] Ангела встала, одернула платье, попрощалась, держа недоконченный венок. Эльза взяла ее за руку, ласково, с материнской любовью, и повела домой. Что-то противоестественное, нарушающее разумный порядок вещей виделось мне в том, как они, держась за руки, вышли за ворота. Что это было, в чем таилась ненормальность, я не могла понять. Только взглянув на Эльзу, я вдруг с уверенностью ощутила, что все разговоры о ней — чистая правда; значит, Эльза несчастна, ей нет места в этом мире; Ангела же счастлива, ей все достается как бы само собой, все вокруг делается только ради нее, и сама семья их — словно живая картина, где все участники неподвижно застыли в определенных позах, так как Ангела ничего не должна заметить и ничто на свете не должно ее огорчить.

В тот вечер, перед сном, я играла Эльзу; потом, оставив игру, задумалась: а могла бы матушка, щадя мои чувства, всю жизнь молчать, как молчит тетя Илу; и я даже села в кровати с бьющимся сердцем: слишком уж было очевидно, что со мной никто и не подумал бы считаться, что матушку и отца заботило лишь то, как сохранить или вернуть другого, если другой захотел бы уйти, и что матушка, которая любит говорить о Моцарте и иногда надевает свой свадебный венец и руки у которой от постоянной игры мускулисты, как у мужчины, — уж она-то, не задумываясь, взяла бы топор и убила отца, а потом бы покончила с собой — если бы вдруг выяснилось, что отец ей изменяет.

Я прислушалась к тишине, которую нарушали только капли, падающие из крана в кухне. Я открыла дверь: мне вдруг захотелось быть поближе к родителям. Замерев, я стояла на пороге кухни. Вокруг была тишина — та особая говорящая тишина, которая по ночам лилась из их комнаты и которую я столько раз уже ощущала. Я затворила дверь. Мне стало стыдно, словно я подсматривала, как они спят.

У Амбруша еще горела свеча, и газовый фонарь на улице находился прямо напротив моего окна; когда я хотела читать в постели, мне не нужно было зажигать свет. Я очень люблю рассматривать юридические книги, особенно одну — историю права на французском языке: в ней красивые цветные картинки — ликторы, латинские гессеры, портрет Феодосия Великого, английские судьи на мешках с шерстью. Я легла с книгой в постель и стала играть — теперь уже лежа и мысленно, — что я судья и выношу смертный приговор Ангеле. И тут мне вспомнилось самое важное открытие сегодняшнего дня, которое чуть не позабылось за суетой и заботами об ужине. «Что это за мир, — шептала мне в ухо Ангела, — Эмиль всегда говорит, что это за мир, где судьи — такие люди, как папа. Почему, говорит, он не судит самого себя, по какому праву он вообще судит и выносит приговоры?.. Вот как он говорит, — шептала Ангела под кустом бузины, — и не хочет учиться, не буду, говорит, юристом, и у него ужасные друзья, папе он сказал, что все равно все рухнет, придут бедняки и со всеми расправятся».

Я сидела в постели, книга сползла у меня с колен, я сидела выпрямившись, и на столе против кровати колебался отсвет свечи Амбруша. Амбруш пошел из комнаты — и с ним двинулся свет, на стене на одно мгновение была видна даже голова Амбруша и скользящая тень его руки, держащей подсвечник. И я снова ощутила, как зерна кукурузы впиваются мне в бедра и колени, и услышал тихий разговор; шепот Ангелы смешался с шепотом Кароя — и вдруг словно кто-то сдул завесу пыли перед «Тремя гусарами», завесу, поднимаемую по пятницам возвращающимся стадом, и я отчетливо увидела мотоцикл Эмиля, приближающийся со стороны шоссе: он останавливается, на окне в спальне колыхнулась занавеска, Эмиль вбегает в пивной зал, потом возвращается на улицу, бледное лицо его раскраснелось. Неожиданно, не напрягая памяти, я увидела и лицо девушки, которая сидела на мотоцикле позади Эмиля, она была в красной юбке и все поправляла ее, закрывая ноги, и не вошла в пивную, а выпила пиво, принесенное Эмилем, прямо на улице. Тогда, ночью, я поняла, что видела лицо этой девушки еще где-то, только не обратила на нее внимания, занятая другим; она была среди веселых рабочих с кожзавода, которых я видела на ярмарке в тот вечер, когда Юсти и господин Трнка вышли из дома на Кривой улице.


«Несчастная семья», — сказал ты однажды, гладя мне волосы. Ты гладил меня, как служитель в цирке гладит тигра. «Отца, которого она обожала, уже нет. Мать — шут гороховый, Эльза — израненное, обиженное существо, брат, который мог бы ее поддержать, погиб на фронте». Я взглянула на тебя снизу вверх: лицо твое было грустно, глаза затуманились состраданием. Я не ответила, закрыла глаза, и твоя ладонь, гладившая меня, стала теплее, тебе показалось, в этот вечер я буду мягче, уступчивее. Я лежала у тебя на коленях, зажмурив веки, и в глазах у меня стоял дом на Мощеной улице, огород, откуда уже исчез ставший ненужным загон для лани. Я видела Эмиля на веранде, как он встает, потягивается, целует Ангелу и идет к дверям, на ходу сшибая на пол со стула немецкий учебник — и никто не подозревает, ни Ангела, ни я, что больше мы его никогда не увидим; он отправился из дома на станцию с пустыми руками, словно ему за сигаретами нужно былосходить до угла — и вот сыщики напрасно приходят за ним ночью, в доме только дядя Доми, тетя Илу, Эльза и Ангела, и даже в Будапеште его взяли лишь через несколько месяцев; и никто не знает, что Эмиль погиб не трогательно и картинно, как юный солдат на барельефе в университетской церкви, а прямиком взлетел в небеса; туда зашвырнул его, разодрав в клочья, взрыв на минном поле, где работал его штрафной батальон. И тогда мне снова вспомнился Карой, и я рассмеялась; ты убрал руку у меня со лба, думая, что я смеюсь над Эмилем, — а мне всего лишь пришла в голову мысль, что если бы случилось так, что не я, а Эмиль лежал бы тогда на чердаке, если бы из него вытряхивал душу Карой, ему кричал бы в лицо: «барчук», — то, пожалуй, Эмиль и сейчас был бы жив.

6

Где-то поблизости цветет розмарин; его не видно, только аромат разносится вокруг. По дорожке прошла старуха, взглянула на меня, — она, наверное, близорука, потому что взгляд ее лишь скользнул по мне, не выразив никакого удивления, что я сижу здесь на земле. Взять бы и побежать за ней с веткой розмарина; там, у того букета канн, я бы еще ее догнала. «Вот розмарин, это для памятливости; возьмите, дружок, и помните. А это анютины глазки: это чтоб думать».[26] Еще решила бы, что ненормальная. Да и бежать я бы не смогла, щиколотка все еще вспухшая. Можно было бы запеть, она бы услышала. «А по чем я отличу вашего дружка? Шлык паломника на нем, странника клюка».[27] Она бы тоже спросила, что это за песня, как Хелла. Горло у меня что-то побаливает, я даже вскрикнула — негромко вскрикнула, не сильнее, чем нужно для микрофона, потому что мне почудилось, я потеряла голос и совсем не могу говорить. Нет, голос чист. Видно, воображение разыгралось.

Я слепила из земли калач, очень славный; тут, возле меня, земля еще сыровата после утренней поливки. В самом деле красивый калач, плетеный — руки у меня ловкие. Если завтра кто-нибудь придет сюда и увидит его — то-то будет удивление; конечно, если до тех пор дождь его не смоет. Я всегда мечтала заняться каким-нибудь ремеслом, как Карасиха или Амбруш. После четвертого класса гимназии я решила, что поступлю куда-нибудь учеником, выучусь и стану самостоятельным ремесленником, открою свою мастерскую, можно будет бросить репетиторство. Когда я изложила свой план матушке, та расплакалась. Меня ожидало место и в университете: прадед все свои деньги тратил на народное образование. Матушка свято верила: для того, кто живет своим трудом, не придумать более спокойной и более уважаемой должности, чем должность учителя. Что было бы, если б я стала учительницей и учила бы детей всему, что знаю сама? «Диплом», — благоговейно произнесла матушка, а отец тихо покивал в знак согласия; я взглянула на стену, где под фамильным гербом Энчи в рамке висел диплом отца, и, кипя от злости, снова принялась за уроки, выяснять, что там несет крылатая Фама слуху Уарба и о чем Анна[28] умоляет тетю.

Будто мне больше не над чем было ломать голову. Наш дурак-учитель еще и заставлял нас рисовать эту самую Фаму: в своем дремучем убожестве он был уверен, что дети столь же тупы, как он, и неспособны представить то, что читают в книге. На его уроках все приходилось изображать на бумаге, — лишь после этого он убеждался, что мы поняли материал.

Я нарисовала на листе невероятно гнусного монстра со множеством глаз, ртов, ушей, покрытого перьями и с угрюмым видом сидящего на какой-то башне; чудище получилось настолько отвратительным, что я сначала веселилась, а потом мне самой стало от него тошно, и я даже не посмела оставлять рисунок на столе, спрятала в папку, подальше с глаз. Interea magnas. Interea Fama… Interea Lybiae magnas it Fama per urbes.[29] Видишь, я еще помню — а ведь когда мы это учили! Во всяком случае, уже после того, как Ангела уехала из города — и все же я сразу вспомнила о ней на том уроке; я думала о ней и злилась на себя: мне хотелось прочно, навсегда ее забыть. Насколько иные у тебя воспоминания: ты родился в столице, в большом городе, здесь знакомые или даже незнакомые не станут стучать в окно с вестью, только что услышанной на базаре.

В окно кабинета к нам постучала совершенно чужая женщина; когда я подошла, она поздоровалась со мной, сказала: «Судья уезжает!» — и пошла дальше по Дамбе. Я подождала у окна: постучит ли она к Амбрушу — но она прошла мимо мастерской. Зато попавшегося навстречу резальщика остановила и сказала ему то же, что мне: дядя Доми уезжает из города.

Отца эта весть взбудоражила, и мне стало еще обидней. Отец был единственным, кто до конца понимал, что происходит; я, например, никак не могла себе уяснить, почему ни в чем не виноватый человек должен отказаться от своей должности только по той причине, что сына его разыскивает полиция. «Не поймешь ты, — печально тряс головой отец, — этого ты не поймешь». И я действительно не понимала. То, что они уезжают, и уезжают в Будапешт, было в моих глазах вполне естественным; все беспокойные люди, все, кто не был связан с городом, кто не родился здесь, всякие «пришлые» рано или поздно перебирались туда. Семья дяди Доми тоже была «пришлой», у нее здесь не было корней. Ясное дело, они должны уехать, здесь им нельзя оставаться, на них будут показывать пальцем, как на Йошку-дурачка, который вечно околачивался около шлагбаума со своей пьяной матерью и попрошайничал у приезжих. Ангела не может больше ходить к нам в школу, это тоже естественно и понятно, — но почему дядя Доми не может быть судьей где-нибудь в другом месте, это я не в силах была постичь.

Отец после ужина принялся рассуждать, чем, интересно, дядя Доми займется в Будапеште; пожалуй, откроет юридическую контору и будет зарабатывать не меньше, чем судья. Я учила латынь, прислушиваясь к словам отца, и скептически хмыкала про себя. Дядя Доми — адвокат? Где ему! Он же не сможет бегать, ловить клиентов, хитрить — для него это унизительно. И вдруг я подняла голову, посмотрела на отца: он размешивал свое лекарство, подняв стакан к лампе, чтобы видно было, разошлись ли капли в воде. У меня возникло странное чувство, что отец и дядя Доми в чем-то похожи друг на друга. Глупая мысль — ведь они во всем противоположны: отец — белокур, дядя Доми — черен и смугл, отец болен, дядя Доми — здоров, отец не приспособлен к жизни, а дядя Доми ловок и умеет жить — и все-таки что-то было. Оба не годятся в адвокаты, но почему — я тогда не смогла бы объяснить. Теперь, конечно, смогла бы.

Я отложила учебник и взяла тетрадь, где мы записывали уроки музыки — посмотреть, сколько должна нам Ангела. Восемь уроков, двадцать четыре пенге. Я взглянула на часы: половина восьмого; довольно поздно, но не настолько, чтобы неудобно было идти на Мощеную улицу. У Ангелы ужинают не раньше восьми, это только у нас день кончается так рано, чтобы отец мог вовремя лечь спать. Я сняла фартук, причесала волосы и сказала, что сбегаю за деньгами: вдруг они завтра уедут… Отец никогда раньше не говорил со мной так, как в тот вечер.

Я плакала в кабинете, когда пошла спать; не потому, что отец меня отругал — хотя он в жизни еще не ругал меня, — а от досады: что за глупость — отказываться от двадцати четырех пенге, которые позарез нам нужны: заплатить врачу, выкупить лекарства. Попробуй разберись этом; в конце концов, они ведь не разорились, не стали нищими. Неудобно, видите ли! Некрасиво! А быть больным — удобно? Ничего не зарабатывать — красиво? Целый день учить чужих детей музыке — тоже красиво? А ребенок чтобы варил, и стирал, и пол мыл. Это им красиво. Некрасиво лишь требовать заработанные деньги. Я сидела на подоконнике, ревела от злости и скрипела щеколдой. На матушку я тоже была сердита: почему она ничего не сказала, почему хоть у нее не хватило ума поддержать меня? Я ломала голову, как возместить потерю, где добыть двадцать четыре пенге. Сняв с полки историю права, я легла с ней в постель, закапала ее слезами, потом шпилькой выколола глаза судьям — всем, каких только нашла, — и лишь после этого уснула.

На другой день к нам пришла Эльза. Отец был с ней любезен, как никогда в жизни, а матушка, которая раньше звала ее только на «вы», хотя и была в каком-то дальнем родстве с дядей Доми, — теперь поспешила к ней навстречу и, протягивая руку, сказала: «Здравствуй!» Эльза покраснела, глаза у нее наполнились слезами. Это тоже было мне непонятно; я стояла насупившись и повеселела лишь, когда увидела, что Эльза передает матери конверт, по всей видимости, с нашими двадцатью четырьмя пенге; потом выяснилось, что в конверте были все тридцать шесть пенге, плата за целый месяц. У меня немного отлегло от сердца. Когда Эльза ушла, матушка сказала, что они уезжают послезавтра утром, шестичасовым поездом, и Ангела очень хотела бы, чтобы я зашла попрощаться. Я попыталась было отговориться уроками, но отец взглянул на меня и каким-то чужим, резким голосом сказал, что я должна пойти и что вообще он меня не узнает, словно меня подменили. Должна же я понять, говорил он, что у Ангелы в семье случилась большая беда, но ни дядю Доми, ни Ангелу мы не можем осуждать из-за Эмиля. Я должна пойти, иначе будет некрасиво. «Ладно», — сказала я. И пошла готовить обед. Дядя Доми и не подумал нанести нам визит, когда они поселились в городе, и родителей моих они никогда к себе не приглашали, когда устраивали вечер для служащих суда и нескольких адвокатов. А я вот должна пойти, так хочет отец. Хорошо. Я снова ничего не понимала.

На следующий день, к вечеру, я надела воскресное платье и тщательно причесалась. Матушка отправила меня в пять часов, наказав пробыть там недолго и вести себя прилично, и дала с собой небольшой букет из рыхлых, без запаха роз, что вились у нас по стене, — для тети Илу. Розы я еще на Дамбе зашвырнула в чей-то сад, а сама спустилась к камышу и пошла по тропинке, проложенной резальщиками. В камыше были кое-где четырехугольные полянки, такие чистые, словно кто-то сбрил здесь камыш; на одной из них я заботливо подвернула платье, уселась и стала насвистывать. Над зарослями камыша виднелась колокольня с часами, что стояли на улице святого Антала; я смотрела, как медленно ползет по циферблату стрелка. Кругом вились комары, я еле успевала отмахиваться. Никого не было вокруг, резальщики ушли уже по домам, но мне и в голову не приходило бояться, будто я сидела на главной улице, у монумента защитникам родины. Когда стрелка на часах подошла к шести, я подождала еще немного и пошла домой, сделав крюк, чтобы выйти на нашу улицу с другого конца. Дома я рассказала, что тетя Илу просила поцеловать матушку, а дядя Доми послал привет; что у них всюду ящики и коробки, все вверх дном, гостей, кроме меня, не было и тетя Илу при виде роз прослезилась.

Мы поужинали, я вымыла посуду; матушка даже пришла ко мне в кабинет и спросила, очень ли подавленное у них настроение. Я ответила, что все ходят бледные, как покойники, и говорят еле слышным голосом. Когда она вышла, я увидела за окном Амбруша, окликнула его и попросила разбудить меня утром пораньше — мол, хочу успеть постирать. «В пять, что ли?» — спросил Амбруш. «В пять», — ответила я. Ему даже не пришлось меня будить: когда он слегка нажал на прикрытые створки окна — как всегда в таких случаях, — я уже не спала.

Сон мой был беспокойным, в четыре часа я уже проснулась и лежала с открытыми глазами; стирать не решилась, боясь разбудить своей возней матушку. На цыпочках вышла я во двор и лишь в воротах надела туфли. Слышно было, как в соседнем дворе бродит Амбруш, хрюкают его свиньи; но я знала, что через высокую изгородь наш двор ему не виден. Начинало светать. Над камышами небо было еще темно-серым, за колокольней — зеленоватым, а прямо передо мной, на востоке, горела узкая, неровная полоска зари. Улицы жили уже, со дворов выходили коровы, кое-где их поили; но чем ближе к центру города, тем тише становились дома. Когда я свернула к новым кварталам, мне стало так весело, что я запела. Навстречу шла служанка с бидоном, увидела меня и рассмеялась, а я пела, не обращая на нее внимания; она даже оглянулась, когда я замолчала вдруг. В начале Мощеной улицы стоял полицейский, слишком рано еще было распевать песни.

На Мощеной улице не было трамвая: он ходил по пересекавшей ее Голубиной. В нашем городе павильоны на остановках были не из стекла, а из жести и сплошь заклеены объявлениями. Стенки павильона давно проржавели; мы часто играли здесь с Ангелой, протягивая через дырки шпагат и разговаривая «по телефону». Я спряталась в углу павильона и выглянула в дырку. Перед домом Ангелы стояла повозка — не судебный экипаж с толстой белой лошадью, известный всему городу, а простая подвода. Сад был пуст, жалюзи везде подняты — но все было тихо. Извозчик, стоя ко мне лицом, курил трубку и ждал.

«Ольга Шён, очки», — прочла я объявление на стенке павильона, и ниже: «Корда, церковная утварь». Поверх объявлений мелом начерканы были ругательства. Улицы становились оживленней, на остановку пришел старик с мальчишкой, они удивленно посмотрели на меня, когда я не села с ними в подошедший трамвай, а продолжала читать объявления и смотреть в дыру. Дом Ангелы был совсем близко, метрах в двадцати. Когда открылась дверь веранды и вышла Эльза с двумя служанками, у меня так застучало сердце, что я испугалась: не услышали бы. Из дома выносили чемоданы и сундуки, складывая их на подводу возле извозчика. Эльза, видимо, пока не уезжала, потому что тетя Илу поцеловала ее и прижала к глазам платок. Мне ужасно хотелось рассмотреть получше ее лицо, но так ничего и не вышло. Дядя Доми, со шляпой в руке, держался очень прямо; он пожал Эльзе руку, но на подводу пока не садился. Они разговаривали о чем-то, слов я не слышала. Наконец на пороге показалась Ангела.

Накануне я целый день думала, как она будет выглядеть в эти минуты. Я представляла ее себе шатающейся от горя, с покрасневшим носом; мысленным взором я видела, как она, бросая прощальные взоры вокруг, гладит каждый кустик и плачет, на лице у нее — страдание и боль. Меня трясло — до того мне хотелось увидеть Ангелу страдающей. И вот она вышла — и подняла глаза к небу, на котором уже разливалась заря, и долго стояла так. Она была в шляпке, в пальто, в перчатках; чудесные ее волосы вились локонами, как всегда. В руке она держала клетку, которую я никогда еще у них не видела: в форме лютни, с хитрым рисунком сетки — в ней на маленьких качелях висела какая-то смешная зеленая птица. Ангела перевела взгляд на клетку и улыбнулась.

Эльза расцеловала ее, сунула ей что-то в карман — я даже отсюда видела желтую обертку и коричневые буквы шоколада «Серенчи». Дядя Доми помог Ангеле сесть в подводу рядом с тетей Илу, которая уже спрятала свой платочек в карман. Ангела поставила клетку себе на колени, сказала что-то — наверное птице — и снова взглянула на небо, взглянула с откровенным и глубоким наслаждением… У меня защемило сердце; она, наверное, в жизни еще не вставала так рано, потому что если они ехали куда-нибудь, то выезжали всегда в удобное время, днем, чтобы не просыпаться ни свет ни заря, — и теперь вот она сидит смотрит на небо, на этот великолепный, холодный рассвет и так радуется этому, что забывает, о чем ей следовало бы думать. А этой чертовой птицы, этого попугая в роскошной клетке, которую она держит на коленях, — его ведь еще не было в прошлый раз, когда я у них была; значит, его купили только сейчас, когда исчез Эмиль; это они сообразили — дать ей в руки новую игрушку, чтобы она не заметила, не почувствовала беды. Она, может быть, и не знает, что случилось с братом, наверняка ей что-нибудь наплели про него, так что она, пожалуй, и не собирается страдать, уверенная, что они просто переезжают в другое место.

Ангела что-то сказала отцу, казавшемуся в эти минуты усталым и постаревшим, взяла его за руку и показала на небо. Весь небосвод был залит сияющей медью. Льющийся сквозь кроны деревьев молодой свет зари был так прекрасен, что губы Ангелы раскрылись и, ошеломленная всей этой красотой, она засмеялась от радости.

Я вскрикнула. Какая-то женщина, стоявшая рядом, потрясла меня за плечо, убрала у меня волосы с лица, мокрого от слез, спросила что-то; я не ответила. Прогремел трамвай; я все ревела и мотала головой. И лишь тогда затихла — даже слезы вдруг высохли у меня на глазах, — когда увидела, что подвода не разворачивается сюда, к Голубиной улице, а по Мощеной улице едет в сторону нового вокзала, с которого никогда не уезжают уважающие себя люди. Я вышла из павильона, чтобы не пропустить ни одной детали этой картины. Подвода все удалялась и наконец свернула за угол, остались только полицейский, скрежет трамвая да небо, с которого на мое мокрое, зареванное лицо брызнули первые лучи солнца.

7

Солнце жжет.

Лучше всего сейчас было бы снять платье и голой лечь на землю, пока не польет дождь. Над головой у меня шевельнулись листья; настоящего ветра нет пока, но он приближается, по кустам пробегает шорох, деревья, кусты и цветы словно хватают воздух открытыми ртами. О, если б пришла настоящая буря, вырвала б с корнем эти тополя, ревела бы, бушевала над городом!

В наших краях яростные, дикие ветры неслись над рекой, летом гнали с Алфёльда колючую пыль, зимой щипали людям носы и уши. Осенью и весной город был как воздушный шарик: мотался под ветром, раскачивался вместе с домами и печными трубами; рассохшиеся окна и двери закрывались неплотно, так что и в домах все скрипело и только что не ходило под порывами ветра. Ангела ветра боялась, прятала от него лицо: он действовал ей на нервы; боялась она и грозы: когда в небе гремело, она зажимала уши и крестилась. Как я любила всегда ветер, дождь, огонь, даже слякоть! Каждый раз, когда я выхожу на балкон и смотрю вниз, на город, мне хочется смеяться, кричать что-то обидное, насмешливое: мол, как вы там можете жить в таких тесных улицах, так неразумно? Когда приходит гроза и я вижу быстро пустеющие улицы, бегущих под крышу, ныряющих в подворотни прохожих, подбирающих юбки женщин, с ужасом глядящих на ливень, опасливо сторонящихся дождевых ручьев, — я готова ликовать и прыгать от радости. Если здесь, в Будапеште, дождь застает меня на пути домой, где-нибудь внизу, я снимаю туфли и иду прямиком через грязь, через лужи, через потоки, закручивающиеся в воронки у канализационных решеток. Я так и не смогла привыкнуть к городу с его многоэтажными домами и дворами-колодцами. Хотя ты немного примирил меня с ним; я перестала бунтовать против того, что чуть ли не целый день вижу лишь клочок неба, что в ущельях между домами нет воздуха, что люди глазеют на улицу из-за стекла и покупают перед Национальным театром апоплексические розы и букеты льнянки, несколько суток пролежавшие в ящике со льдом.

Но я так и не смогла заставить себя привыкнуть к столице как к месту, где мне предстоит прожить жизнь; я чувствовала себя более или менее сносно лишь в дождь, в грозу, когда в черном небе хлестали молнии и в окрестных горах обвалом катился гром. Мне нравилось видеть, как люди в панике бегут от стихии, как душные, пыльные, бензином провонявшие улицы пустеют и начинают блестеть от дождя; я лучше чувствовала себя даже в летний зной, когда на всех окнах опущены занавески, когда люди, изнемогая, бегут куда-нибудь, чтобы накачать себя пивом ила вином с содовой, когда асфальт становится вязким и каблуки оставляют на нем четкие дырки. В такие дни я смеялась про себя, презирая этих беспомощных, жалких горожан — сама же ложилась в саду на циновку, нагишом, и, когда Юли звала меня обедать, я с удовольствием нюхала свое плечо, радуясь теплой, сухой, пахнущей солнцем коже. Теперь мне даже этого не нужно: радости солнца. В небе гремит. Скорее бы хлынул дождь, да похлеще, погуще! Эльза кинется сейчас закрывать у Ангелы все окна и крестить ей лоб. Свет дня словно сворачивается, тускнеет, небо провисает, будто полный кошель, и разбухает, глухо рыча; трепещут листья деревьев, цветы закрываются и никнут к земле.

Ухает гром орудийным залпом.

Как хорошо, что отец не дожил до осады, не слышал грома орудий — бедняжке наверняка было бы очень страшно. Дома, когда мышь скреблась в стене, у него был такой несчастный взгляд — несчастный и смущенный: ему было стыдно, что он боится мыши. Как он терзался, что не может защитить нас! Когда от зажигательных бомб загорелся камыш, отец уже был похоронен. Таким облегчением было думать, что ему не нужно дрожать, глядя в окно на пламя. В ту ночь весь город был на дамбе; я еще не спала, учила уроки, когда начался налет. Матушка проснулась от воя и грохота, в одной ночной рубашке выбежала во двор, в глазах у нее мелькал отсвет пожара, белая рубашка казалась розовой, из-за дамбы доносился треск горящего камыша. Тетя Гаман стояла в кабинете на коленях и громко молилась. В эту ночь я заставила Белу уйти с нашего чердака — и правильно сделала: если б он не ушел тогда, то наверняка погиб бы вместе с домом спустя две недели.

У нашей изгороди скрипели насосы, качая из колодца воду в ведра; трое немцев, постояльцев Карасихи, метались внизу, возле камыша; кто-то лил воду на каменные откосы насыпи, под которой проходила наша улица. На дамбе плясал Палла, арендовавший у города всю пойму и камыши; он кричал и плакал в голос; я вышла на насыпь с учебником фонетики в руках, поздоровалась: «Добрый вечер, дядя Палла!»; он посмотрел на меня, весь в слезах, словно не узнавая, я тоже смотрела на него и гладила сочувственно по плечу, чтобы он еще сильнее заплакал — и он заплакал сильнее; тогда я тоже скривила рот, следя из-под ресниц, насколько безобразна его глупая толстая рожа.

Дядя Палла был школьным товарищем отца; он был единственным, у кого отец попросил однажды денег взаймы; но дядя Палла денег не дал, сказав, что ему нужны гарантии. Вот почему я сейчас гладила дядю Паллу и смотрела, как он плачет, а потом побежала домой и запела «Dies irae»[30] на мотив песни «Чей-то домик горит»; я кружилась, приподняв краешки платья, и смотрела на себя в зеркало, думая, как великолепно я выгляжу танцующей в красных отблесках пожара и распевающей: «solvet saeclum in».[31] Потом я остановилась и села на пол: снизу небо казалось еще более красивым и грозным.

Когда началась война, мне было только пятнадцать лет, но я сразу же поняла: если для других война — ужасное бедствие, катастрофа, то нас она не касается, а в конечном счете, может, повернет все к лучшему. Дядя Бела, тот пусть зарывает свое серебро; из Мартонского поместья, наверное, реквизируют лошадей; Ангела будет очень испугана. Когда летом сорок четвертого года горел камыш, мне вспомнилось, с каким радостным оживлением я смотрела на Амбруша, крикнувшего через изгородь, что нейтралитету конец. И вот он наступил, тот час: мои двоюродные братья и сестры ползают на четвереньках от страха и никакая бонна, никакой папочка никого и ни от чего не могут спасти; хорошо бы сейчас сбегать в аптеку, подумала я, и позвонить оттуда Юдитке, пусть садится за рояль и играет «Заклинание огня». Я даже зажала рукой рот, чтобы не рассмеяться вслух. Матушка лила слезы и шептала что-то про несчастную Венгрию. Я насобирала миску крыжовника, отрезала тонкий ломоть хлеба, отпускавшегося уже по карточкам и полезла к Беле, который прятался у нас на чердаке с тех пор, как дезертировал из армии; еще я отнесла ему ложку, белый колпак и пачку сигарет «Левенте».

Матушка о Беле, конечно, знать ничего не знала; Карасиха тоже: мы боялись, что по своей болтливости она проговорится о сыне немцам-постояльцам, а если и не проговорится, то может вызвать в них подозрение своим возбужденным видом, свертками с пищей, суетой и прочим. Бела закопал свою униформу в камышах и через дамбу пробрался к нам в сад. Я учила уроки в кухне, когда он тихо постучался в дверь и попросил спрятать его. Он был в исподнем, и я дала ему одежду, в которой отец работал в саду; рукава куртки были Беле по локти, штанины едва доставали до щиколоток. Его чудесные белые, пухлые руки были сплошь в мозолях и ссадинах.

Замечал ли ты когда-нибудь, какие у кондитеров руки: белые от молока и масла, мускулистые от постоянной работы с тестом. Бела с жадностью съел крыжовник; ему хотелось еще хлеба, но хлеба не было; я повязала ему передник — и мы сели рядышком в кресле с драной обивкой, которое я приволокла для него, вместе с отцовским одеялом, из подвала, куда его заставили снести пожарники. Мы смотрели через слуховое окошко, что делается на улице, а когда я поворачивалась к Беле, то едва могла удержаться от смеха, видя, как даже после четырех лет солдатчины пухлое его тело вылезает из одежды моего поджарого отца. Бела возненавидел меня еще в ту, самую первую ночь. Я посмеялась над ним, и это перевесило то, что я спасла ему жизнь. А ведь раньше он был влюблен в меня.

Вчера Арваи тоже был здесь. Сперва он все ходил возле меня, не решаясь подойти, потом, видя, что я спокойно стою, вертя в руках ключ от дома, подошел сзади и зашептал в затылок, что получил наконец место; потом вдруг расчувствовался и прикрыл платком глаза. Я лишь кивнула в ответ: ясно, мол, — и вспомнила, как ты заставил меня поднять всех на ноги ради этого Арваи; конечно, ему гораздо спокойнее будет корректором в Музиздате, чем помощником хормейстера в Опере; я все вертела ключ и смотрела себе под ноги. Звучали какие-то выспренние речи — смысл слов я не улавливала; да и не было его, смысла, ни в словах, ни во всем остальном. Я вспомнила вопрос, на который Арваи не смог ответить на семинаре по повышению квалификации, и под аккомпанемент речи очередного оратора стал повторять про себя ответ, начиная снова и снова, словно молитву: «Ослабление бдительности — неизбежное зло периода мирного развития. Ослабление бдительности — неизбежное зло… Ослабление бдительности…» «Ослабление бдительности…» — произнесла я вполголоса; Пипи повернул ко мне голову и спросил шепотом, о чем я. «Ослабление бдительности», — ответила я, и у Пипи отвалилась челюсть: он ведь был на том семинаре, сидел рядом со мной и тоже слышал лепет Арваи. «Ослабление бдительности», — думала я. Зачем такое спрашивают у несчастного помощника хормейстера, которому и смысл отдельных слов-то не совсем ясен, не говоря уж о связи предложений. Арваи, может быть, и не знает, что такое «ослабление бдительности» — зато каждая клеточка его тела пропитана музыкой: когда речь заходит о музыке, он и слова находит, и даже голос у него становится тверже и уверенней. Мне надо было бы тебе сказать, почему в тот день я опоздала в «Лебедь» — я ходила по делу Арваи в министерство просвещения.


Упали первые капли. Слева вижу подходящее убежище — крохотный навес со столбиками. Мрамор плиты прогрет солнцем, можно не опасаться простуды; а ноги я выставлю наружу, под дождь; ванна будет только полезна больной ноге. Как странно, что даже мрамор пахнет, если его долго грело солнце. Мрамор этот скорей не белый, а изжелта-розовый; вот такой была кожа у Ангелы. Однажды от тутовых ягод у нее что-то высыпало на лице — и как же она плакала, рассматривая себя в зеркальце. Ангела знала, что красива, и знание это наполняло ее тихой, спокойной радостью. Вчера, когда я стояла, бормоча про ослабление бдительности, я заметила у нее морщины возле глаз и на шее. Арваи в это время отирался уже возле нее; он почему-то вообразил, что Ангела тоже что-то предпринимала для того, чтобы его не выгнали на улицу «в связи с полным отсутствием активности на семинарах по повышению квалификации», а лишь перевели на другую работу. Ангела даже руки ему не подала, слушала его, будто глухая.

«Я был очень влюблен в Ангелу», — сказал ты однажды — сказал без всяких сентиментальных интонаций, просто сообщая факт, и я кивнула, как всегда, когда была полностью с чем-то согласна. Ну разумеется. В Ангелу нельзя было не влюбиться; еще когда она только-только перешагнула порог от девочки к девушке, у нее уже было полдюжины поклонников. Когда ты сказал это, я пила какао — и почувствовала вдруг, что оно до тошноты приторно; потеряв аппетит, я сидела и помешивала его в чашке. В тот момент мне ужасно хотелось, чтобы у меня за спиной тоже было несколько романов и я могла бы сообщить тебе, что была влюблена в того-то и в того-то, зная, что у тебя от этих слов, глупых и неуместных, тоже испортится аппетит. Но я никого не любила, кроме тебя. А если в меня кто-то влюблялся, я начинала следить за его мимикой, движениями. Меня интересовали все проявления его личности, каждый жест, каждая гримаса. На слова я не обращала внимания, но с тем большим вниманием изучала лицо.

Бела был старше меня; когда я попала в гимназию, он уже ходил в школу подмастерьев. Учителям этой школы никогда не жилось так сытно, как в те годы: непроходимую тупость сына Карасиха возмещала огромным количеством тортов и пирожных. Бела был так глуп, что даже сравнения не подберешь. Он был гораздо глупее, чем свиньи, что, визжа, носились во дворе у Амбруша.

Отец первым заметил, что Бела за мной ухаживает. Однажды вечером он принялся поддразнивать меня: мол, вдруг я выйду замуж за Белу — всю жизнь буду есть торты; а дело, мол, идет к этому: ведь надо видеть, как он на меня таращится, без цветов не является, хотя вообще-то сад их происходит от нашего: Карасиха все семена и отростки получила от нас. После ужина отец с матушкой долго еще подсмеивались надо мной и Белой, а я замачивала белье и не очень-то прислушивалась к их словам. Но на другой день, когда Бела пришел на урок музыки, я осталась в комнате с каким-то шитьем и, работая, то и дело поглядывала на него, чего до сих пор никогда не делала. Отец сказал, что Бела за мной ухаживает — этим стоило заняться. Бела играл на рояле «Sole mio» и «Mia bella Napoli»; матушка учила его песням. Первое время она пыталась было применить какую-нибудь теорию, рекомендовала ему систему Черни-Хована, но Белу интересовал лишь «Sole mio» да венгерские песни в цыганском духе; за год он успевал разучивать несколько таких мелодий. Бела настолько лишен был слуха, что матушка приходила в отчаяние и едва удерживалась, чтобы не выгнать его; зато у него так сияло лицо, когда ему удавалось без запинок отбарабанить «Santa Lucia» или «Во лесочке чей-то дом» — у матушки духу не хватало сказать ему все, что она о нем думает. У Белы были золотые руки: он так раскатывал тесто для пирогов, что Карасиха, испытав его однажды, больше уже никогда сама не бралась за пироги; насколько он неспособен был запомнить историческую дату или выучить биографию писателя в школе, настолько же уверенно и безошибочно мог сказать, какое количество сахара и масла требуется для такого-то и такого-то пирожного. Он быстро рос, превращаясь в неуклюжего, волосатого подростка; с ярмарки он всегда приносил мне пряник с зеркалом, а на пасху пришел обрызгать меня одеколоном и покраснел до ушей, когда я прикрепила ему в петлицу нарцисс.

Карасиха, как и мой отец, догадывалась, какие мысли бродят у сына в голове, и, хотя не надеялась получить за мной даже паршивой наволочки, против такого хода дел не возражала. Летом, когда я стирала во дворе, Карасиха, приходя к нам за чем-нибудь, иногда останавливалась возле меня, опершись на корыто; огромные груди ее лежали рядом с мылом и щеткой, некоторое время она смотрела, как я стираю, потом удовлетворенно кивала, — хорошо, мол, дочка, грязью вы с Белой не зарастете, работы ты, я вижу, не боишься. Сватать меня тоже пришла она, а не Бела; это было через несколько недель после смерти отца, я была тогда в шестом классе, Бела только что закончил ученичество и стал свободным подмастерьем. Карасиха разговаривала с матушкой — к счастью, потому что я-то сразу ответила бы согласием, узнав, о чем идет речь; матушка лишь много позже рассказала мне, чего хотела Карасиха и как она ей тут же отказала. Я очень сердилась на матушку, дергала плечами, ворчала; мне-то ясно было, почему Карасиха заговорила об этом именно тогда, не дожидаясь, пока у нас кончится траур: в то время в городе уже строили музыкальную школу, и я, стараясь добыть денег, просто надрывалась от работы. Карасихе больнее было смотреть на мои мучения, чем матушке, и она искала способ помочь нам обеим; кондитерская ее шла бойко, там всем нам хватило бы дела. Матушка же говорила об этом сватовстве как о личной обиде, то и дело поднимая взгляд на фамильный наш герб и вытирая слезы.

Дождь льет так густо, что за его завесой я уже не вижу тебя. Все еще душно — но вокруг низвергается, катится, клокочет по камням вода. Теперь хорошо; все мчатся по улицам сломя голову, спешат поскорее закрыть окна. А что, если б я вышла замуж за Белу и никогда не встретилась с тобой? Если б я знала только поцелуй, полученный от Белы, когда он попал под призыв и в последний вечер перелез через изгородь к нам во двор; если бы я никогда не узнала твоего прикосновения, запаха твоих волос, твоей прохладной кожи? Беле я сказала, чтоб спокойно шел в армию; матушку я уговорю, времени у нас много, а когда он вернется, все будет так, как он хочет. От Белы пахло мукой и жженым сахаром; мне было восемнадцать лет, я с открытыми глазами терпела его поцелуи и высчитывала, через сколько времени он вернется и когда мы сможем снести изгородь между нашими дворами. Мне очень хотелось, чтобы он подарил мне кольцо; украшение, полученное от бабушки, давным-давно было продано, и у меня не было никаких драгоценностей.

Был темный, безлунный вечер; и у Карасихи и у нас окна были темны: уже ввели затемнение. Мы могли целоваться без помех. Бела сопел, кряхтел, потом вдруг запел негромко. Моя голова лежала у него на плече, и он пел мне прямо в ухо «Зреет, колышется во поле пшеница». Пока он целовал меня, я еще чувствовала некое неясное волнение, что-то такое, что помогало мне ненадолго забыть мучной запах, идущий от него, как от мельниковой кошки; но когда он запел скрипучим голосом, донельзя фальшиво, — я отстранилась от него, и мне стало не по себе. Я пыталась преодолеть отвращение, уговаривая себя: ведь у Карасихи столько денег, что Бела может позволить себе даже петь, и, ради бога, пусть поет, если хочет; но я все отчетливее чувствовала, что недолго смогу выносить это ужасное скрипение. Он сказал, что мы с матушкой вполне уживемся с его матерью; когда кончится война, он расширит дело, трудности останутся позади, он выхлопочет и разрешение на музыку и сам станет играть по вечерам; кондитерская у них будет не хуже, чем в Пеште. Мне нетрудно было представить, как я ношусь с пирожными и мороженым от столика к столику — эта картина была естественной и даже привлекала меня. Но Бела, который поет и играет на рояле… Я улыбнулась.

Он даже в темноте увидел мою улыбку и занервничал. Я чувствовала, что у него потеют ладони, и мне захотелось домой. Но мы еще долго целовались, пока Карасиха не вышла покричать Белу; я осталась еще сидеть во дворе — уже как его невеста. Матушка спала; я сидела и слушала, как шумит под ветром камыш. У Амбруша уже не было свиней: негде было доставать кукурузу и отруби; он старел, мучился подагрой и, поскольку я стала для него бесполезной, почти не здоровался со мной. Кругом стояла тишина. Вот я уже и невеста, думала я; интересно, что делает в Будапеште Гизика? И еще я думала о том, что стало с Ангелой. Юдитка, ездившая на рождество в Будапешт, как-то на мессе заговорила со мной, рассказывала о столичных театрах и между прочим сообщила, что у Ангелы скоро свадьба. Я подумала: сейчас война, может быть, жениха Ангелы убьют; и еще подумала, что сделала ужасную глупость, нельзя было так вот отпустить Белу: вдруг сразу после обручения его пошлют на фронт и он погибнет; а если бы мы повенчались, то я стала бы его наследницей. Расстроенная, я нервно ходила по двору, гадала, когда он приедет на побывку, и размышляла, как мне быть с матушкой, которая и слышать о Беле не хочет; она не желает понять, что, когда откроется музыкальная школа, она лишится всех своих учеников, и, если не произойдет какое-нибудь чудо, у меня не будет денег даже на то, чтобы выкупить сахар и хлеб по карточкам.


Арваи был с тобой в плену, вы спали рядом; Арваи всегда смотрел на тебя, как собака на хозяина. Так странно, что я сделала что-то для постороннего человека; у меня такого и в мыслях никогда не было. Не попроси ты меня об этом, я бы спокойно смотрела, как его выгоняют; мне просто в голову не пришло бы протестовать. Белу я потому лишь кормила три недели, как вороны Илью-пророка, что надеялась: вдруг в нас возьмут верх былые намерения и мы решим-таки пожениться. Когда русские были уже совсем близко и можно было попытаться переплыть к ним через реку, я разрезала одну из наших трех простыней и сшила ему поварской колпак и белый передник — в таком виде я и отправила его в путь в ту ночь, когда горел камыш, дав ему в придачу большую деревянную ложку, которой мы мешали варенье.

За все время, пока Бела сидел у нас на чердаке, он ни разу не заговаривал о том, что будет, когда мы поженимся. В ту ночь, когда он в исподнем появился во дворе и постучал ко мне и я, несмотря на испуг, расхохоталась, его любовь ко мне умерла навсегда. Несколько писем, что мы за это время писали друг другу, были скупыми и глупыми. Бела опасался, что письмо случайно попадет в руки матушке, меня же смущала полевая цензура и ужасала орфография Белы. Я тогда училась уже в университете, на втором курсе: место мне обеспечил все тот же прадед Энчи. Похоже было, что я все же стану настоящей учительницей и на мой заработок мы с матушкой сможем прожить вдвоем.

Когда мы отправились с Пипи в Будапешт, я после Амбруша зашла попрощаться и с Карасихой. Она была очень ласкова со мной, тут же побежала к себе, собрать мне что-нибудь на дорогу. Белу я нашла в пекарне: он что-то пел скрипуче и нескладно и, увидев меня, сразу замолчал. Мы не знали, о чем говорить. Я тогда уже боялась, как бы он не сказал чего-нибудь, не напомнил о наших планах; но он ничего не сказал, даже не пригласил меня сесть, время от времени помешивая какую-то массу; в дверях я оглянулась: он смотрел мне вслед неподвижным взглядом, в котором ненависть смешивалась с недоверием и подозрительностью. «Что с ним?» — спрашивала я себя, пристраивая на плече испачканные мукой мешочки, врученные Карасихой. Ему не нравится, что я прятала его и кормила несколько недель? Дурак. Я держала мешочки, в одном из которых были печеные лепешки, в другом — мука и небольшие весы, и чувствовала, что не надо было смеяться над ним, когда я его увидела, и не надо было говорить, чтобы он не смел петь, даже вполголоса, потому что невозможно вынести, как он фальшивит. Но тут засигналил из машины Пипи, мы с матушкой забрались в кузов грузовика, и я забыла про Белу.


Арваи вчера плакал. Очень многие плакали. Я вертела на пальце ключ и смотрела на Ангелу; должно быть, лицо у меня было совершенно бесстрастным. Арваи топтался и точил слезы, исходя благодарностью и скорбью. В министерство меня даже пускать вначале не хотели; тогда я показала удостоверение личности, и меня узнали наконец, вокруг забегали референты и консультанты, один тут же рассказал, что он докладывал начальству об обстановке в Опере и тут вряд ли что можно сделать: в конце концов, нужно же когда-то и там навести порядок, не может быть, чтобы человек не способен был выучить обязательный материал. Арваи, конечно, саботирует намеренно, они уже полностью разобрались в этом деле: своими глупыми ответами Арваи хочет выставить на всеобщее осмеяние важное дело повышения квалификации. Новый завуправлением тоже, несомненно, придет к этому выводу, а если я все-таки хочу с ним побеседовать, то одну минуту.

Референт привел меня куда-то, где сидела женщина с плоским лицом, и послал ее к завуправлением, в зеленую дверь. Я курила, глядела в окно на площадь Кальмана, рассматривала картины на стенах: мартеновца у карамельно-красной печи, портрет Мусоргского, портрет Бородина, портрет Эркеля. Управление музыкальных заведений. Вот если бы заведующим оставался Матэ Эрш — такой умный, приятный человек; но уже дней десять, как на его место назначен другой. Впрочем, этого, пожалуй, тоже нечего бояться, я читала о нем в театральной газете: бывший рабочий, с детства в революционном движении, сражался на стороне русских, за спиной у него трудное детство, родных, кто бы помогал ему, у него не было, он сам, собственными силами всего добивался. Я заранее чувствовала доверие к каждому, у кого не была опорой семья. Наверное, толковый человек, а если к тому же давно в рабочем движении, то ему не нужно на каждом шагу демонстрировать свою классовую принципиальность, как какому-нибудь интеллигенту, который в партии без году неделя. Он меня поймет. С рабочими я всегда умела найти общий язык, он наверняка поможет Арваи, он поверит, что если человек глуп, как пробка, то это еще не значит, что он враг.

Женщина с плоским лицом вернулась и попросила меня подождать; я снова закурила. Я ждала почти час, что было тем более странно, что завуправлением за все это время никого не принял, плосколицая отсылала посетителей одного за другим. Я сидела и удивлялась: меня нигде и никогда не заставляли ждать. Когда наконец звякнул зуммер, означая, видимо, что я могу войти, я быстро перестроила свои черты, чтобы выглядеть красивой, энергичной, но не холодной, чтобы у меня блестели глаза и зубы; я стала выше ростом, и в то же время во мне разлилась какая-то естественная невинность — я стала похожа на прекрасную и умную фею. Речь шла об Арваи. И — о тебе. Я хотела, чтобы ты был рад. Я хотела вернуться с победой. Арваи в плену отдавал тебе сигареты, заботился о тебе, когда ты болел, и по ночам напевал тебе шепотом симфонии.

«Пожалуйста!» — сказала плосколицая женщина и открыла передо мной дверь. Я вошла, демонстрируя весь свой блеск — и тут же погасила сияние. Это было излишне. За столом сидел Бела Карас.

8

Напротив меня, невдалеке, стоит скульптура. Я заметила ее раньше, но за ливнем различала лишь контуры; теперь, когда дождь начинает стихать, я вижу — это копия Микеланджело, «Снятие с креста». По капюшону Иосифа Ариматийского течет вода, блестят от влаги колени Иисуса.

Давно я не видела эту скульптуру — а ведь как я ее любила когда-то. В гимназии мы два года учили историю искусств — единственный, кроме литературы и музыки, предмет, который был мне интересен. Я брала учебник и по вечерам, в кабинете отца, играла подряд статуи и картины, из шарфа и наволочки сооружая головные уборы, из простыни — костюм. Играла я и эту скульптуру: я изображала Иисуса, и безумно трудно было установить, похоже ли; ноги у меня готовы были отломиться, потому что никакой Мадонны, которая бы мне их держала, конечно, рядом не было, так что приходилось полусидеть, полулежать на скамеечке, стараясь, чтобы все мышцы были расслаблены и голова бессильно падала набок. Иосифа Ариматийского я не играла, это было бы слишком легко — в капюшоне своем он похож на большого грустного гнома; мертвое же лицо Иисуса очень меня занимало. Из-под опущенных век я пыталась разглядеть взеркале, вполне ли мертвой я выгляжу.

Если бы, поступив в университет, я свободно могла бы выбирать отделение, то пошла бы на историю искусств; но об этом не могло быть и речи: историей искусств отваживались заниматься лишь те, кто хотя бы год или два слушал лекции за границей, в каком-нибудь немецком или итальянском университете. Профессор, Казмер Чех, даже отказывался принимать экзамен у студента, если рядом с зачетной книжкой университета не лежала другая, на каком-нибудь иностранном языке, с записью прослушанных за границей семестров. Как ты смеялся, когда наткнулся среди моих бумаг на старую зачетку и обнаружил, что у меня за один или два курса сданы экзамены по венгерскому и латыни. «Кой черт тебя понесло на это отделение?» — никак не мог взять ты в толк, а я сказала, что в то время меня интересовали исключительно венгерский с латынью, и, отобрав у тебя зачетку, бросила ее в ящик стола. Университет привлекал меня ничуть не больше, чем гимназия.


Недавно я прочла в каком-то рассказе, как в старые времена студенты пили и гуляли все четыре года, до получения диплома. Я читала и кивала головой. Что ж, были, наверное, были и такие времена, почему бы и нет. Но при чем тут я? Помню, как я пришла в деканат на церемонию знакомства; на мне был матросский костюм, в котором я ходила в гимназию; я была в мрачном настроении и все время посматривала на часы: нужно было бежать на урок, я только что нашла ученика; сокурсники, разглядев меня, усмехались и подходили знакомиться к другим девушкам.

В те времена мы с матушкой вконец обеднели. Можешь ли ты представить, как я, восемнадцатилетняя, в синей матроске, из которой уже основательно выросла, с сердитым лицом, стою, отвернувшись от остальных, в оконной нише деканата и дергаюсь от нетерпения, а едва получив права гражданства в университете, стремглав выскакиваю оттуда и мчусь к ученику — пешком, конечно, потому что на трамвай нет денег.

А латынь! Господи, как я ненавидела латынь! С венгерским я еще мирилась: там как-никак все же были «Comico Tragedia»,[32] «Дебреценский Диалог»,[33] были «Бан Банк»[34] и «Электра» Борнемисы,[35] и был Петефи. Но латынь! Началась она курсом «Военное дело в Риме в эпоху цезарей»; на первом занятии у меня было ощущение, что я попала в сумасшедший дом. Господи, какой ужасной чушью придется забивать себе голову в течение четырех лет, разбирая во всех подробностях, у кого римляне заимствовали свою военную технику да как, живя в пограничных укреплениях, учились они у восточных народов искусству стрелять из лука назад! Я с тринадцати лет вбивала в головы своим подопечным склонения и спряжения а когда мы добирались до литературы, три-четыре часа в день мучила кандидатов во второгодники всякими «Integer vitae»[36] и «Dulce ridentem Lalagen».[37] Как я ненавидела эту Лалагу с ее дурацким смехом! И до сладостного ли смеха мне было, когда я вечером добиралась наконец домой! От него, от этого смеха, оставалась лишь голая грамматическая форма, согласующаяся с «dulcis» в аккузативе среднего рода. Я потому лишь пошла на венгерско-латинское отделение, что здесь ни по одной из дисциплин не требовалось слушать курсы за границей.

Когда Ваня попал к нам режиссером, мы с Пипи долго развлекались, делая вид, будто не понимаем ремарок в пьесах Шекспира. Я спрашивала, как произносить латинские имена, а Пипи каким-то инфантильным, гнусавым голосом интересовался, где течет и чем славится река Лета. Ваня был так молод, высокомерен и строг, что его можно было вынести, лишь доводя до бешенства. Когда мы очень уж допекали его разными идиотскими вопросами, произносимыми с самым невинным видом, он вскакивал со стула, объявлял перерыв и убегал в свой кабинет. Ты как-то тоже стал свидетелем наших развлечений — это было на чтении «Антония и Клеопатры». «Агриппа… — бормотал с недоумением Пипи. — Кто бы это мог быть?» Я еле удерживалась, чтоб не прыснуть: в спальне у Пипи стоял крохотный бюст Агриппы, он получил его в Вероне, на больших юбилейных шекспировских представлениях, лет двадцать тому назад, и именно я рассказала ему однажды во всех деталях, какова была роль Агриппы в политической жизни Рима эпохи Октавиана, как совмещались в нем самые разные страсти: к картографии, к строительству водопровода, к организации художественных выставок и к морским сражениям. Ваня лихорадочно листал текст Шекспира с режиссерскими пометками и вскоре сообщил Пипи, что Агриппа был сыном народа, полководцем и очень важным чиновником.

Я выскочила в буфет — хохотать, потому что сразу представила себе этого Агриппу с головой, как в спальне у Пипи, но в тунике цвета морской волны и — в знак того. что он сын народа — в белых пастушьих штанах. Пипи выбежал вслед за мной, и ты тоже вышел как раз в это время; ты так смотрел на нас, что у меня пропало желание смеяться, мне стало грустно и неуютно, да и Пипи помрачнел, догадавшись, о чем ты думаешь, и не видя возможности помочь нам.

Мне надо было бы тогда подойти, и встряхнуть тебя за плечи, и крикнуть, что все это неправда. Но я не сделала этого, а потом снова развеселилась, подумав, что ты ведь страдаешь из-за Пипи, ревнуя меня к нему; меня охватила какая-то отчаянная радость, я так разошлась, что запела во весь голос песню из «Антония и Клеопатры»: «Весь опухший ото сна, красноглазый бог вина! Огорченья отврати, в кудри виноград вплети»,[38] и тут даже Пипи уже ничего не мог понять, лишь я понимала и тебя, и самое себя. А позже, вечером, когда ты не пришел, для меня тоже было счастьем — считать часы, гадая, долго ли ты выдержишь, и почувствовать дрожь в спине, когда наконец зазвенел звонок над дверью. Той ночью резкий звук звонка был мне как нож, вонзающийся в руку: я задохнулась от него, как от боли. Пипи во время спектаклей, увидев тебя в зрительном зале, едва осмеливался дотронуться до меня. Не сердись. О Пипи я и не думала.


Я невероятно много знаю о древности: о людях, о тогдашних порядках и обычаях; знаю даже мелкие подробности. Помнишь, ты был изумлен, когда я однажды ночью исчерпывающе объяснила тебе, как из культовых обрядов возникли в древнем мире театральные представления? Впрочем, так основательно я знаю лишь то, о чем писала в дипломных работах. За два года, в течение четырех семестров, я написала целых пять дипломов; на них мы жили с матушкой. Это был гораздо более удобный заработок, чем репетиторство, — хотя и более рискованный.

Помнишь, ты не верил, что в университете за мной никто не ухаживал? А как можно было за мной ухаживать, если у меня не было даже приличного платья и я все время зубрила, чтобы не потерять право на бесплатное обучение; а увидев богатенького молодого человека, тут же подходила к нему и спрашивала, не помочь ли ему написать диплом? К девушкам я не решалась подходить с таким предложением: девушки были трусливы и предпочитали не рисковать, опасаясь разоблачения. Бедный Карчи Сики, который первым был убит на фронте из окончивших наше отделение; как он был счастлив, когда я отдала ему работу про Агриппу! Он не потрудился даже прочесть ее, садясь за стол экзаменатора, а я ломала руки от отчаяния: что, если профессор вздумает спросить его по материалу дипломной работы; Карчи ведь будет смотреть на него невинными глазами, не зная даже названий глав.

Не думай, что я писала какие-то необыкновенные вещи. Я и понятия не имела, что такое настоящая научная работа; ведь ко мне обращались те, у кого уж никак не шла учеба — а я уже на первом курсе научилась собирать материал, с которым какой-нибудь совершенно безнадежный четверокурсник мог попытаться сдать экзамены по специальности. Это было куда легче, чем бегать по ученикам, — только спала я мало: днем сидела в библиотеке, роясь в книгах, а ночью писала; в одиннадцать вечера в спальнях гасили свет, и работать можно было только в ванной. Когда я вспоминаю университет, то вижу перед собой не здание факультета, не университетскую церковь и не аудитории, где принимались экзамены: я вспоминаю жару, сухую, застойную жару тесного помещения с калориферами по стенам. Я всегда писала в ванной — там и зимой было тепло, — закрывалась, насухо вытирала ванну, усаживалась в нее, папку устраивала на коленях и принималась писать. Свет меня выдать не мог: на окнах висели черные плотные шторы затемнения. В общежитии я чувствовала себя хорошо. Дома было хуже: трудно было привыкнуть, что отца нет, что нас теперь только двое.


Однажды мы проходили с тобой мимо бывшего нашего общежития, и ты не мог понять, чего я рассматриваю в окнах третьего этажа. Мы были в гастрольной поездке: я, Пипи и Хелла, и первым нашим пунктом был город, где я училась в университете. Ты был там впервые — и все время крутил головой, удивлялся, все тебе было смешно; мне же интересно было сравнивать, каким игрушечным кажется тебе этот степной город, как комичны его размеры в твоих глазах — и каким огромным и ярким увидела его я, попав сюда после гимназии. Мой родной городок лежал на другом берегу реки, километрах в двадцати отсюда, и там, дома, город этот, с его университетом, клиникой и театром, казался нам чудом градостроительной культуры. Приехав сюда после выпускных экзаменов, с пожитками, уместившимися в плетеной корзинке и в перетянутом ремнем узле, я то и дело останавливалась и, усевшись на свой узел, смотрела вверх, на многоэтажные дома. В тот вечер, когда я играла Мелинду,[39] мы бродили с тобой после ужина по улицам, и ты возле каждого дома вытягивал шею, заглядывая в окно, и показывал мне старомодные люстры и безвкусные картины на стенах; здание общежития ты едва удостоил взглядом, назвав его студенческой казармой, где даже часовые есть — те два солдата возле памятника героям, — и вообще, чего там смотреть, такого и в Будапеште сколько угодно. «Разумеется», — ответила я, отводя глаза от окна спальной комнаты, где обитала когда-то, и перепрыгнула через лужу. Ты в это время уже говорил об университете, зайдя под арку ворот, а я, замедлив шаг, думала: что бы ты сказал, если б увидел меня прежней — в синем пальто до колен, в глаженой-переглаженой юбке в складку, бегущей с книгами под мышкой в студенческую столовую.


Каким великолепным и щедрым заведением казалась мне та столовая! Не нужно было варить самой, все подавали на стол, большими порциями и притом каждый день, каждый вечер — разные блюда. Все казалось мне таким вкусным, я так всему радовалась… В тот вечер мы ужинали с тобой в рыбачьей корчме, у моста, на маленькой площади; мы были там почти одни. Только в углу сидел и пил в одиночестве старик с белой густой бородой, с красными щеками, похожий на деда-мороза. «Смотри, вылитый дед-мороз», — сказал ты тихо, наклонившись над стаканом, — я вдруг увидела себя стоящей в коридоре общежития, в красном балахоне, с длинной ватной бородой, с мешком за плечами, с колпаком на голове, и услышала, как счастливо, неестественно тонко визжит, увидев меня, дочка привратника. В общем зале толпились девушки, на мой стук надзирательница открыла дверь, и я вошла походкой очень старого, немощного и очень доброго епископа; я каждого назвала по имени, наслаждаясь тем, что говорю, как мужчина, как старик, и к тому же как добрый, рассудительный, неторопливый, даже чуть церемонный старик. Привратникова дочка тут же вскарабкалась ко мне на колени, прижалась ко мне, жуя финик, а я смотрела на нее из-под насупленных бровей, как взломщик, как затаившийся вор, гадая, удастся ли мне обмануть ее — и облегченно перевела дух: удалось. А ведь девочка эта ежедневно видела меня почти так же близко: она никак не могла освоить буквы, и я учила ее писать и читать, вечерами мы вместе сидели над ее тетрадями, я держала ее пальцы с зажатым в них карандашом. И вот теперь она не узнала меня в костюме деда-мороза, не узнала мой голос, касание моих рук. Не думай, мне не было грустно, когда опустел мой мешок и в нем ничего не осталось для меня, когда среди множества красных кульков не оказалось ни одного с моим именем. Я сказала уже, что меня никто не любил. Не будь они так тщеславны, не считай для себя унизительным натягивать валенки и заклеивать физиономию ватой, они бы и деда-мороза не дали мне сыграть; но роль эта была слишком неблагодарной, маска — смешной, это им не подходило — и потому досталось мне. Кстати, именно благодаря деду-морозу я сыграла потом Ифигению. Надо было бы рассказать тебе, почему я каждый год седьмого августа получала от Пипи цветы. Причина совсем не та, что ты думал. Мы с Пипи очень любим друг друга, но мы никогда друг друга не любили. Понимаешь разницу? Не понимаешь. И теперь уже не поймешь никогда. Седьмого августа была премьера «Ифигении».


В небе еще громыхает, но гроза явно идет на убыль. Отдаленный гром напоминает орудийную канонаду. Ты говорил, что на фронте хуже всего было в те минуты, когда тебе вспоминалось, что дома тоже бомбят, что люди, обмирая от страха, сидят в убежище, а Ангеле после каждого налета приходится выходить на улицу перевязывать раненых: она окончила курсы первой помощи, и работа ее начиналась как раз после бомбежек. Ты говорил это очень давно, еще когда не успел заметить, что стоит тебе произнести имя Ангелы, как сразу же следует какой-нибудь выпад, укол, словно само это имя служило мне сигналом к нападению; нападала я не по правилам, не по-джентльменски, а так, чтобы было побольней. Как ты думал — почему? От стыда? От угрызений совести? Почему я теряла самообладание, едва заслышав имя Ангелы?

Бедненькая Ангела, своими нежными ручками она разрывала обертку бинта, наклонялась над ранеными, словно сестра милосердия, улыбалась им своей дивной улыбкой. Бедняжка — она, такая робкая, своими чудными ножками ходила по жутким, дымящимся развалинам… Ну почему, почему, черт побери, это до сих пор доставляет мне такую боль?! Для тебя самым страшным было думать, что дома бомбят? Да ведь прекрасней этого не было ничего во время войны! Когда по радио объявляли воздушную тревогу, меня начинало трясти от нетерпения, как борзую перед охотой. Что у меня было за душой? Я стояла в общежитии у окна и ждала: вдруг и сюда сбросят бомбу, почему все на Будапешт да на Будапешт? Если состоятельные люди здесь, в этом городе, испугаются, то матушка сможет сдать бывший отцовский кабинет: я все равно в общежитии, а ей будет все же не так одиноко. Я никогда не ездила домой по воскресеньям, как другие студенты, живущие в окрестностях: у меня не было постоянного билета, да и желания тоже не было. Встречаясь с матушкой, мы только лили слезы — а отца ведь все равно не вернешь. Зачем мне было ехать домой, что я там потеряла? Матушка играла на рояле, читала книги и голодала, она продала уже все, без чего могла обойтись. Я уезжала домой лишь на большие каникулы — когда закрывали общежитие. Однажды я спросила матушку, не страшно ли ей одной. Она улыбнулась только, а я, отвернувшись, стала чистить туфли. Глупее вопрос трудно было придумать! Матушка больше никогда и ничего не будет бояться. Она свое отбоялась — в ту ночь, когда умер отец.

Бедняжка Ангела, с ее маленькими ручками, маленькой медицинской сумочкой, трогательной походкой — какие прелестные, должно быть, делала она повязочки из белоснежного бинта и лейкопластыря… С Ангелой все и всегда были вежливы и милы; наверняка даже умирающие испускали дух от какого-нибудь внутреннего кровоизлияния, чтобы она, не дай бог, не испачкала пальчики. Я как раз была в университете, когда и у нас наконец-то случился налет. В то утро погибло почти четыреста человек. Дома, у матушки, все было спокойно. Дядя Больвари, служитель у нас на факультете, отправился в город узнать, что и как, еще до конца воздушной тревоги. Это был скучный, сморщенный бобыль, из которого, бывало, слова клещами не вытянешь; он вышел на улицу через неохраняемые двери подвала — патруль ПВО стоял у главного входа. Мы с ним почему-то тянулись друг к другу; иногда он приносил мне собственноручно испеченную булку: в молодости он был пекарем. Когда я увидела издали, в траве на берегу реки, его синюю куртку, первым моим побуждением было раздеться и перевязать его своей комбинацией. Но это было совершенно излишним: голова его раскололась надвое, будто дыня. У меня не было времени жалеть его и разглядывать: я искала жильцов — появилась наконец возможность сдать кабинет отца. После обеда туда уже выехала мать Эвы Гаман с двумя малышами. Кабинет я сдала за невероятно высокую плату.

Как гремит, однако. Бомбы, те падали с пронзительным воющим звуком; потом что-то свистело с нарастающей силой и ухало. Экзамен по специальности я сдавала в подвале университета; Клемент, профессор, курил сигарету и постоянно ронял на стол пепел — так у него дрожали руки. Стукич, инспектор Учительских курсов, даже не прислушивался к нашим ответам; он расхаживал взад и вперед, то и дело смотрел на часы, а при особо близких сотрясениях втягивал воздух сквозь зубы. Я переводила Вергилия, ту часть, где Нептун успокаивает разбушевавшееся море. Solemque reducit.[40] Читая стихи, нужно было соблюдать размер: silent arectisque auribus adstant.[41] Кажется, так. В подвале звучали прекрасные, размеренные, исполненные покоя глаголы об усмиренной стихии, а снаружи падали бомбы. Клемент слушал меня и не слушал, а когда я дошла до того места, где боги разгоняют плотные тучи и возвращают солнце на небо, он посмотрел на меня и нервно рассмеялся. Шел апрель сорок четвертого; через три дня университет закрыли. Это было ужасно, потому что я не могла остаться в общежитии: немцы забрали его под госпиталь, нам пришлось собраться в течение двух часов. Я была в городе, пока не сыграла Ифигению.

Меня приютили у себя родные Ореста: мне совсем уже негде было жить. Младшая сестра Ореста, Пирошка Капрош, училась со мной на одном курсе; ни она, ни другие в восторге от меня не были, но тетушка Капрош так радовалась, что подготовка к спектаклю хотя бы на две недели избавит ее сына от фронта, что решилась пригласить меня к себе — лишь бы не отменили спектакль. Сначала Ифигению отдали Беате Гец; потом, когда Беата уехала с родителями на Запад, роль перешла к Кате Тот. У Каты дело шло совсем хорошо — но тут дядя Тот забрал семью и вывез всех на хутор, так как очень боялся бомбежек; еще какое-то время надеялись на среднюю из сестер Ковач, однако та немного шепелявила, и Дожа, профессор венгерской литературы, на репетициях зажимал уши и кричал на нее; в конце концов она обиделась и отказалась играть. Тогда уже все кругом дрожали от страха, уезжали или переселялись в деревню, на хутора — и Дожа отдал Ифигению мне.

Геза Капрош, Орест, вместе с Фоантом и Пиладом, держались за пьесу обеими руками, потому что Клемент заявил: пока не состоится спектакль, нет такой повестки, такого призыва, по которому университет отдал бы их армии. Тетушка Капрош поселила меня в комнату к Пирошке, жить у них было в общем неплохо — только уж очень они меня утомляли и раздражали своим постоянным страхом и вздрагиваниями: не идет ли почтальон, не объявляют ли воздушную тревогу и что будет, если Пирошка во время налета окажется дома одна. Пирошка же хныкала, тоскуя по своему жениху, по ночам ревела в подушку, зажигала свет, читала его письма; но в общем меня оставляли в покое — я много ела и учила роль. Я выучила ее на совесть, словно готовясь к экзамену. Спектакль ставил Дожа; он же выбрал и пьесу — в тот год он был ректором и, вынужденный откликнуться на призыв бургомистра и общественных комитетов, счел более правильным, чтобы студенты играли Гете, чем организовывали бы кабаре или концерт по заявкам в пользу жертв бомбардировок. Больвари рассказывал, что весь Университетский совет переглянулся и заулыбался, когда Дожа объявил название пьесы; Больвари не знал, что означают эти улыбки — но я-то знала. Дожа не любил немцев — и не любил войну. На доске объявлений висели рядом афиши: «Ифигения в Тавриде», благотворительное представление силами студентов университета, и концерт по заявкам, гастрольное выступление столичных артистов. Фамилия Пипи была написана крупными буквами в верхней части афиши.


«Иль не богиня, спасшая меня, моей судьбой одна располагает? Она меня снесла под этот кров и, может быть, хранит здесь для отца…»[42] Ангеле всегда кто-нибудь помогал. В войну от нее ни на шаг не отходила Эльза. Пилад был даже красив с узенькой ленточкой, придерживающей волосы на лбу; играя, я все время чувствовала, что ужасно люблю его; а ведь в жизни я внимания на него не обращала: он был беден, как я, и все делал сам, моя помощь ему была не нужна. «Она меня снесла под этот кров…» Вот он, тот час, когда Ангеле не помогут больше ни тетя Илу, ни Эльза. Ангела выросла. Грома уже не слышно. Дождь кончился.

Не сердись на меня. Я ни в чем не виновата, а Пипи тем более. Небо сейчас — совсем зеленое. Оно всегда зеленеет после бури. «Ты, святая, мне вновь даешь сияньем дня упиться…»[43] Эти слова, впрочем, не я говорила, а Геза Капрош. Я тогда и понятия не имела, что Пипи — это Пипи, я не видела, как он прошел на сцену в антракте, после первого действия, а когда он назвал мне себя, лишь огрызнулась, приняв это за неумную шутку. Пипи я знала раньше только по фильмам да по фотографиям в газетах, там он выглядел красавцем, в действительности же у него были жидкие волосенки на голове и морщины у глаз. Лишь после того, как Дожа подтвердил, что Пипи — в самом деле Пипи, я наконец в это поверила; правда, мне тогда было совсем не до него — очень уж все вокруг смешалось и шло колесом, да еще у меня лопнул ремешок на сандалии и я никак не могла успокоиться, потому что сандалии были казенные; и вообще мне казалось, что все посходили с ума: люди в зале кричали, топали, аплодисментам не было конца. После спектакля университет устроил ужин, где давали невероятно вкусный паприкаш из цыпленка. Хочется есть. Невыносимо хочется есть. Теперь я плачу оттого, что мне так ужасно хочется есть. Ты знаешь, какой зверский голод охватывает меня иногда. В прошлом месяце у нас сломалась машина в дороге, а мы, как назло, не взяли с собой ничего съестного. Ты пошел в какой-то крестьянский дом, купил мне творога и принес его к машине завернутым в виноградный лист. Ангела терпеть не может творог.

На банкете Пипи сидел рядом со мной; порой он казался мне полным идиотом, я лишь пожимала плечами, слушая его. Я все еще была в своем гимназическом платье, в той ужасной белой блузе, с которой я спорола матросский воротник, так что странный треугольный вырез обнажал впадины у меня над ключицами. С другой стороны сидел Дожа, я старалась быть с ним — из-за стипендии на Учительских курсах — очень любезной; и даже испугалась, что он вдруг стал ко мне в тот вечер таким внимательным. Пипи пил черный кофе без сахара, это меня больше всего поразило. Пока он что-то молол насчет меня, я слушала его вполуха, стараясь не упускать из виду Дожу, чтобы вовремя придвинуть ему хлеб. Потом Пипи заговорил о деньгах, и тут я сразу забыла о Доже и повернулась к Пипи.

Спустя три недели мы лишились нашего дома. Перед налетом мы с матушкой случайно оказались на лесопилке, а тетю Гаман с ее девочками тревога застала в кино. Все их пожитки словно корова языком слизнула вместе с кабинетом; тетя Гаман кричала на всю улицу, проклиная меня за то, что я ее сюда заманила; потом, забрав дочерей, она пошла искать подводу и в ту же ночь уехала обратно в свой город. Нас поместили в школе на Песчаной улице; все наше имущество уместилось в двух узлах — вместе с тазом, подобранным Амбрушем в камыше. Кормили нас до отвала. Многие из тех, кто остался без крова, бегали, суетились, надрывались от крика; у нас с матушкой не было даже одеял, нам их дал Женский Союз; я чудесно спала на соломенном тюфяке.


Зачем ты повел меня гулять в те места, где вы жили во время войны? Эта часть города прежде казалась мне не столь отвратительной, как все остальные; а теперь у меня даже желудок сводит судорогой, когда случается попасть туда. Ты показал, где была ваша квартира, половину которой стесало взрывом, рассказал, как она была обставлена, какого цвета была мебель, как погибли твои комнатные растения и как ты находил вдруг в чужих дворах какую-нибудь из своих книг. Я и без того никогда не могла примириться с тем, что у тебя в Пеште была своя квартира, такая квартира, к которой я не имела отношения, где ты жил, дышал без меня, где у тебя была прислуга, кошка, телефон. Я изменила тебе за эти годы один-единственный раз — когда ты показал мне церковь святой Анны и рассказал, как, гордо выпятив грудь, растроганный и умиленный, стоял ты во время венчания. Я тогда поехала к Пипи, а не в театр, как сказала тебе. Пипи подумал, что я сошла с ума. Он так не хотел, чтобы я у него оставалась, — прямо чуть не плакал. Ты ведь знаешь, я терпеть не могу спиртного, в рот его не беру. Пипи пил всю ночь, в таком он был отчаянии. К утру даже от подушек несло коньяком. Никогда я так сильно тебя не любила, как в ту ночь.


Когда русские пришли в школу, они первым делом стали искать оружие. Они осмотрели наши узлы, а я думала: чего они ищут, у нас только и есть, что шумовка, которую мы нашли под насыпью. Эльза рассказывала в прошлом году, как Ангела, увидев русских, бросилась бежать на улицу, как кричала и плакала от страха, хотя никто ее и не думал трогать. «Нервы у нее слабые, — сказала Эльза, — с тех пор бедняжка даже по улице вечером боится ходить одна». Я была счастлива, слушая это. Когда я думаю о том, что Ангела боялась русских, я начинаю их любить. Они стояли в карауле и возле гостиницы, где жили мы с матушкой, пока за нами не приехал Пипи, чтобы увезти в Пешт. Солдаты весело скалили зубы, а я улыбалась им в ответ; они сердились, только если кто-нибудь дрожал перед ними от страха; они принимались кричать, чтобы успокоить человека. Я впервые в жизни жила в гостинице.

В Сольноке, когда ты пришел ко мне, я хотела рассказать тебе об этом — и не смогла заговорить. А ведь в этой самой гостинице мы останавливались на ночь по дороге в Пешт, оттуда Пипи утром повез нас дальше на грузовике; матушка сидела на мешке с картошкой, я у ее ног, Пипи теплым платком закутал себе уши и горло, боясь простудиться в открытом кузове. Стоял конец мая, когда я увидела Пешт — и навсегда невзлюбила его. Театр лежал в руинах, директор слушал меня на квартире у Пипи: я декламировала Ифигению и «Петике»,[44] потом меня заставляли читать, я читала Дездемону, а в животе у меня громко бурчало. Три месяца профессора театральной академии терзали меня частными уроками; в сентябре, когда я пошла подписывать контракт, матушки не было со мной в театре. В подъезде я взглянула на Пипи: он насвистывал, потом шлепнул меня по заду; он напомнил мне Амбруша. Я остановилась. В руке у меня был контракт. «Что я за это должна?» — спросила я угрюмо; Пипи не ответил, продолжая насвистывать. Он жил далеко от центра, в районе Лигета; квартира его уцелела каким-то чудом; была у него и еда — американское сгущенное молоко. Я уже сто лет не пила молока. «Marcus Vipsanus Agrippa» — повторяла я про себя, пока Пипи меня обнимал. «Marcus Vipsanus Agrippa». Бюст Агриппы стоял на полочке над постелью. Потом все кончилось; Пипи поднялся, у него тоже испортилось настроение. «Дура», — сказал он мне и закурил. Я тоже закурила. Прежде я никогда не курила, боясь привыкнуть: не было денег на сигареты. К ужину я была дома.

Я все время хотела тебе рассказать, что именно ты подарил мне мое тело. Если бы ты спросил когда-нибудь, что у нас было с Пипи, я бы все тебе рассказала и все стало бы до конца ясным меж нами; но ты ничего не спрашивал, а я не могла начать разговор сама. Когда ты впервые остался у меня, когда сказал мне, что я, оказывается, люблю Ангелу, — тело мое еще не отозвалось тебе. Я чувствовала себя несчастной, разочарованной, была полна подозрений. Но там, в Сольноке, когда я прятала от тебя ноги, чтоб ты не заметил мозоли от туфель тети Ирмы, а в окно вливался аромат земли и дождя, — я наконец забыла коньячный запах, которым несло от Пипи, желтый его диван, над которым стоял бюст Агриппы, одинаковые переплеты книг на полках, черную виньетку «Королевских драм», которую я внимательно рассматривала, когда Пипи меня целовал. В Сольноке я закрыла глаза, чтобы ничего не видеть и слепо, на ощупь идти за тобой куда-то, где я еще никогда не была.

Пипи не любил меня так, в том смысле, в каком ты думал, и я никогда не любила его. Просто Пипи, в отличие от Амбруша, что-то неправильно понял, — а потом уже было все равно, и мне и ему. Пипи научил меня всему, что знал о сцене, и из вежливости позволял платить ему за это — хотя плата моя не доставляла ему особой радости. Позже, спустя много времени после того как кончилась эта связь, мы однажды заговорили с Пипи о том, что было между нами, и выяснилось, что оба мы очень рады, что все уже в прошлом и мы наконец можем нормально любить друг друга, как любят друг друга актеры. Когда я изменила тебе с ним, он был так зол, что чуть не побил меня. А я лежала в постели, смотрела на книги, на Агриппу, и по щекам у меня текли слезы. «Дура», — сказал Пипи, точно так же, как в первый раз, и сунул мне в рот сигарету. «Почему ты не выйдешь замуж за Лёринца?»

9

Дождь прошел. От земли, от цветочных клумб поднимается пар. Горы сзади меня еще прячутся в туче, а над головой уже снова сияет небо. Калач мой размыло водой, даже следа от него не осталось. Делать плетеные калачи научил меня Бела Карас, но я никогда не умела их делать так красиво, как он. Однажды он принес мне крошечный калач с запеченным письмом; он, конечно, рассчитывал, что я буду есть калач и найду письмо — не подумал, что любой кусок повкуснее у нас всегда достается отцу. Отец и обнаружил письмо, на уголке которого целовались два голубка.

У меня в саду, на Орлиной горе, живут голуби; они всегда напоминают мне об Амбруше, я люблю смотреть на них, на их трепещущие крылья, люблю ту уверенную стремительность, с какой они рассекают в полете воздух. Помнишь, однажды мы с тобой сшибли голубя? В странной, противоестественной позе он лежал возле машины уже мертвый. Я напевала, когда мы уехали, оставив, его на обочине, ты вполголоса подтягивал мне; но оба мы чувствовали себя весьма скверно. Вчера на Эльзе была шляпка с черной булавкой; я долго на нее смотрела: на конце булавки, расправив крылья, сидел маленький голубь. Лицо у Эльзы удлинилось, нос заострился, она была уже не та, что в молодости, не походила на испанку — скорее на индианку; а в то же время в лице у нее появилось что-то благообразное, добродетельное; лишь глаза остались беспокойными. Она словно бы постоянно была озабочена — не смотрят ли на нее косо? Эльза стояла под руку с тетей Илу, и я долго смотрела на эту пару. Рядом с расплывшейся, рыхлой тетей Илу Эльза была твердой и глянцевитой, словно нож рядом с губкой. Ангела стояла возле них, словно обе они были ей матерью, — но ни на одну из них не смотрела. И между ними — или над ними, где-то неизвестно где — ощущалось присутствие дяди Доми; он присутствовал здесь более реально, чем они, все втроем, и я не могла не улыбнуться этому, потому что дяди Доми уже много лет как не было в живых.


Я от тебя узнала, как быстро и тихо он умер, провожаемый воплями тети Илу; Эльза в это время с сухими глазами сидела на телефоне, разыскивая врача. Теперь гармония у них полная: за прошедшие годы Эльза словно бы тоже немного стала женой. Наверное, так она и выглядит, человечность: тетя Илу прощает Эльзе все, что подлежало прощению, а Эльза никому не предъявляет счетов за свою несостоявшуюся жизнь, все любят друг друга, как в Священном писании, складывают ладони и предаются благостным воспоминаниям; ничто не отягощает память об усопшем, кроме благочестивых мыслей и христианской любви. Теперь они вместе с наслаждением скулят над костьми бедняги Доми, вместе плачут в праздник поминовения, а в остальные дни года с аккуратностью хороших хозяек перетряхивают и проветривают воспоминания о покойном, соревнуясь за чашкой чая, кто припомнит больше его привычек, словечек, пристрастий. Тьфу! Как они стояли вчера рядом, не сводя глаз с Ангелы, словно mater dolorosa[45] в двух лицах! Я никак не могла решить, кто из них более мне противен. Наверное, все-таки Эльза, которая на старости лет стала смиренной и добродетельной.

Этой троице не хватало только образа Эмиля — увеличенного его портрета на хоругви в обрамлении розовых гирлянд: мол, вот он, великомученик Эмиль, опора и гордость, семейный святой; при жизни они стыдились его, старались не вспоминать, а он вдруг взял и за все заплатил своей смертью и своим именем, и теперь каждая его косточка приносит чистый доход, обеспечивает благополучие всей семьи.

Я-то знаю, почему комната тети Илу от пола до потолка увешана фотографиями Эмиля: голенький Эмиль, лежащий на животике; Эмиль с обручем, Эмиль в белом венгерском костюмчике, Эмиль в гимназической шапке с пером… В сорок пятом, спеша на репетицию, я встретила тетю Илу — первого знакомого в Пеште. Остановив меня, она долго трещала про Ангелу и про зятя, про смерть Эмиля, про то, что во время осады у них разграбили квартиру, что дядя Доми часто болеет и что вот-де о каком ужасном мире мечтал — и домечтался — непутевый их сын. Но с годами Эмиль все рос в их глазах, теперь он — мученик и борец за веру. Интересно, что они приготовят сегодня Ангеле на ужин? Как странно, что Гизика все время не вставала с колен и ни на кого не глядела; судя по всему, ей наплевать было, принято или не принято у реформатов стоять на коленях. А ведь я тоже стояла на коленях, когда впервые увидела тебя.

«Монсеньер! Я только простая деревенская девушка, а на вас почиет благодать и сам господь бог осенил вас своею славой! Но вы ведь не откажете мне в милости! — коснуться меня рукой и дать мне свое благословение?»[46] Под коленом я ощущала сучок на доске. На мне еще не было брюк, но я уже преклонила колени так, будто была в брюках. Следовала реплика Синей Бороды, но он не ответил: он стоял лицом к зрительному залу и видел то, чего не видела я. «Вы ведь не откажете мне в милости?» — спросила я Пипи еще раз, но Пипи вдруг убежал со сцены, и Печи, предшественник Вани, заорал во весь голос; тогда я встала и оглянулась: ты стоял в дверях, и все висели у тебя на шее, обнимали и целовали тебя. Я уселась на место Печи и недовольно ждала продолжения репетиции. Я не любила, когда мне мешали. Потом меня подвели к тебе, и я с трудом поняла из их гомона, что ты — это ты, переводчик Шекспира, консультант театра по английской драме. Наконец мы продолжили репетицию, ты сел и по временам вставлял замечания, это тоже меня раздражало: чего ради они все это терпят?


Я знала, кто ты такой: после сорок пятого года все только и плакали по тебе; я знала, что ты был в плену, что театр тебя разыскивал: без тебя они и шагу не могли ступить; ты заново перевел «Ромео и Джульетту» и всего Шоу; еще я знала, что вообще-то ты работаешь в университете, в Институте Англии. Кто-то говорил, что у тебя есть жена и что она так тоскует по тебе, что почти не выходит из дома. Вечером я попыталась сыграть тебя — как ты стоял и вся труппа висела на тебе, будто игрушки на елке, а ты слегка улыбался и смотрел на задник, уже опущенный для репетиции, с картой средневекового Парижа на нем. Я попыталась воспроизвести твой взгляд, когда ты, чуть-чуть нетерпеливо, смотрел поверх голов; это не был признак недружелюбия: просто тебя интересовала только сцена. Я стояла перед зеркалом в ванной и отрабатывала твой взгляд, пока не добилась полного сходства. Однажды я тебе показала, каков ты, когда устремляешь на что-нибудь внимательный взгляд.

Ходить уже легче, а по мокрой податливой земле даже приятно. Туфли Гизики я оставила под мраморным навесом на ступеньках — то-то кто-нибудь удивится, увидев их там. Бетонное кольцо, врытое в землю и образующее большой колодец, до половины наполнено водой, в которой плавает зеленая слизь: свежая дождевая вода смешалась со скопившимся на дне илом. Проходя мимо, я погляделась в него: мне вспомнилось, что ты меня тоже внимательно рассмотрел, когда я стояла на сцене, преклонив колено, и обращала к Пипи слова Жанны. Выгляжу я сегодня точь-в-точь как всегда, даже не бледнее, чем обычно. Разве что немного размазала помаду на губах — наверное, в церкви, когда плакала в платок. Я сжала рот, убрала волосы за уши, чтоб были гладкие, как у тебя, и посмотрела в воду твоим взглядом — но лишь на мгновение: слишком уж хорошо это у меня получилось, не могу. На меня словно глянул твой младший брат, правдоподобный и нереальный, всего лишь рисунок на поверхности воды, обесцвеченный портрет в круглой раме колодца.

Не хочу плакать; лучше свистеть. «Весенний ветер воду гонит, цветики-цветочки». Юли принесла тебе цветы, синие бессмертники — они дольше не завянут. Я не принесла ничего — лишь ключ сжимала в руке; Юли и это заметила и демонстративно глядела поверх моей головы. По лицу Юли всегда видно, что у нее в голове. Задумавшись, размышляя над чем-то, она прикладывает палец к углу губ; презирая кого-то, сдвигает брови и смотрит насмешливо. Вчера на меня она смотрела именно так. Сердясь, она так затягивала на мне пояс, когда одевала меня, что я чуть не теряла сознание. Я очень любила тот черный мундир, в котором меня сжигают у Шоу. «Я, Жанна, жалкая грешница, признаю себя виновной в грехе мятежа…»[47] Сейчас мне бы надо уже быть у театра: меня ждет новый кадровик. Интересно, он такой же, как все предыдущие? Когда меня впервые стали расспрашивать насчет моей жизни, я взяла и написала в автобиографии все как есть. Про отца, про матушку, про ее родню, бросившую нас на произвол судьбы, даже про Амбруша; в автобиографию попали даже туфли тети Ирмы — конечно, не в буквальных выражениях, но так, что было понятно. Тогда завкадрами вызвал меня и долго водил пальцем по моим ответам. Не стоит напускать туман, терпеливо объяснял он мне, рано или поздно все откроется и тогда будут неприятности. Он заверил меня, что хочет мне добра и лучше честно написать обо всем: я ведь уже доказала, в сорок пятом, на Острове, что переменила свои убеждения — но нужно всегда и везде писать правду, чистую правду.

Он, этот завкадрами, совсем не походил на патера Добаи: патер был белокур и высок — этакий современный сорокалетний святой Имре, стройный, холеный и строгий, и тем не менее завкадрами заставил меня вспомнить патера, и я сразу догадалась, почему. Когда я спустя полчаса выходила из кабинета, он просто светился от счастья. Как легко доставить людям радость. Именно он добился для меня первой большой премии; когда мне вручали ее, он долго жал мне руку и бурчал что-то доброжелательное. Что ж, если он не верит правде, не может ее вынести, — я буду рассказывать сказки. Слава богу, от нашего дома который в моих анкетах стал уже двухэтажным, не осталось и кирпича, отец и матушка в могиле и не могут изобличить меня во лжи. «Вы сделали большой шаг вперед!» — с уважением сказал мне последний завкадрами. Еще бы. Очень большой. Оттого-то все так счастливы, когда я рассказываю, в какой роскоши я росла, какое тонкое воспитание получила, как дрожали надо мной гувернантки, особенно последняя, Эльза, как тщательно оберегали меня от действительной жизни, так что я знала лишь праздничную, нарядную ее сторону. Автобиография моя пополнялась все новыми деталями, я даже придумала себе лошадку, на которой скакала по сент-мартонским просторам, в мягкой широкополой шляпе, с белой плеткой в руке. После того, как я у всех на глазах возила на тачке кирпичи, я могла выдумывать себе что угодно.

В новогоднюю ночь мы были с тобой на Острове, в доме отдыха нашего театра, и после полуночи вышли на террасу, посмотреть на снег, на деревья в инее; я тогда смеялась не над анекдотом, который рассказывала Хелла: оглянувшись, я через стеклянную дверь увидела наших, из театра, из Оперы, они танцевали и были такими красивыми, такими уверенными в себе, что мне вдруг вспомнилось, как выглядели они в драной, бросовой одежонке, когда всех нас, после первого профсоюзного собрания, мобилизовали убирать здесь развалины. От дома отдыха остался подвал, оба этажа рухнули. Хелла лишилась дара речи, увидев это. Певцы заявили, что физическая работа вредит их голосу; Пипи вопил про свой ревматизм; все враждебно смотрели на лопаты, бродили, неловко переставляя ноги и спотыкаясь, женщины кашляли. Я посидела на груде камней, в душе смеясь над ними, потом взбежала на самую вершину развалин и стала сбрасывать кирпичи и куски жести. Сейчас я уже далеко не такая сильная, как была в сорок пятом, когда руки мои еще не успели отвыкнуть от топора, которым я колола дрова, и от бадейки с разведенными отрубями для амбрушевых свиней. За мной робко пошли две-три хористки, а там и мужчины, устыдившись, принялись ковырять завал снизу — но никто не умел по-настоящему держать в руках кирку. Пипи стонал и цитировал «(Короля Лира».

Рядом со мной работал Кертес, партсекретарь; я чувствовала на себе его взгляд, но разговаривать нам было некогда. Я двигалась ловко, быстро, держалась просто и естественно — не то что Доротя Канижаи, пытавшаяся изобразить на лице романтическое воодушевление от приобщения к труду; мне в самом деле приятно было поработать руками после бесконечных репетиций и разучивания ролей. Кертес лишь через несколько лет рассказал Пипи доверительно, что именно после этого случая в моем личном деле появилась запись: «Полностью порвала со своей средой». На той самой террасе, где стояли мы в новогоднюю ночь, когда-то мы же мешали бетон, об этом даже написано было в стенной газете. Я еще не встречала кадровика с фантазией. Правда, у патера ее тоже не было.

Вначале я и ему попыталась было рассказывать чистую правду — но ничего у меня не вышло. Когда я, в третий раз кажется, сказала ему сквозь решетку, что на минувшей неделе не помню за собой никаких прегрешений, он ужасно рассердился и велел мне зайти в учительскую. Он говорил, что я упряма и не люблю Иисуса Христа. Тут до меня дошло: надо было все же признаться, что я стащила полдесятка яиц и связку чеснока, что однажды подслушивала на чердаке у Амбруша и что, бывая у Карасихи, не упускаю случая сунуть палец в наполовину готовый крем и потом облизывать его, пока никого нет в кухне. Но ведь яйца нужны были отцу, а не мне — у нас в тот день не ужина, — к тому же у крестьянки оставалось еще не меньше пяти десятков; а чеснок с базара я вовсе не хотела красть, просто мне нужно было что-то совершить, что-то непозволительное, наказуемое — в тот день я была слишком счастлива, потому что Ангелу наконец отругали в гимназии. Крем же был сладким и легким, дома у нас все сладкое и легкое доставалось отцу, а у Карасихи остался еще целый таз этого крема. Ячасто лгала — из гордости, стыдясь сказать правду: я обожала отца и не хотела, чтобы о нем говорили дурно; конечно, и ругалась: у нас все ругаются, кто работает, а я столько раз попадала по пальцам тесаком для лучины, и так тяжело было подымать ушат с помоями над загородкой. Мне бы много чего нашлось сказать патеру — только я ни в чем не чувствовала своей вины: если я не буду подсказывать Гизике неправильные ответы, она перейдет в следующий класс и я не смогу заниматься с ней дополнительно; да и как мне помогать кому-то бесплатно, если я тем и живу, что люди вынуждены обращаться ко мне за помощью!

Патер терзал меня несколько недель, заставляя выворачивать наизнанку греховные тайники моей души; мне это надоело наконец, и я сдалась. Как он был доволен, когда это произошло; ему казалось, он вернул меня на путь истинный: исповедь моя была ему как елей на сердце. Я поведала ему, что доставляю огорчения своим родителям, что невоздержана в еде и питье. Каждую неделю я выбирала какое-нибудь новое прегрешение и, признаваясь в нем, горько рыдала у решетки, а сама в это время следила, как он радуется. Среди учителей моих хорошо ко мне относился только патер. Когда я получила аттестат зрелости, патер благословил меня и подарил образок из слоновой кости со святым Анталом; образок я тут же отнесла дяде Бауму, ювелиру.

Твой медальон со святым Анталом я не продала. Я бросила его в Дунай. Ты стоял спиной ко мне и подумал, наверное, что я бросила камешек: у меня в руке была целая горсть крупной гальки, и я по одной швыряла ее в воду… Помнишь, какой я была веселой в тот вечер? В ресторане ты время от времени клал вилку и внимательно смотрел на меня, не понимая, что со мной происходит. А мне хотелось танцевать, петь во весь голос — оттого, что медальон уже лежит на дне реки и когда ты будешь раздеваться, выкладывая все из карманов, то не положишь его передо мной, блеснув мне в глаза серебром, и меня не охватит горечь, будто мне дали выпить яду. Когда медальон исчез и ты искал его повсюду, а я болтала ногами, свесив их с постели, и насвистывала, — ты должен был догадаться, что тут что-то не так, ты должен был понять, что я не принимаю, не могу принять твоих воспоминаний. Ты обнаружил в кармане крохотную дырку и решил, что нашел объяснение пропаже. Меня ты никогда ни в чем не подозревал. Потому все так и вышло.

Если бы ты хоть раз меня в чем-нибудь заподозрил, если б хоть раз тебе пришло в голову последить за мной, присмотреться ко мне, как прислушивался ты к моему телу, которое знал лучше меня самой, — ты бы заметил, может быть, сколько страданий ты мне доставляешь невольно; ты бы заметил, как я бьюсь, все больше и больше запутываясь, в холодной, липкой паутине боли, которую ты причиняешь мне своими воспоминаниями, названиями незнакомых мне блюд, домами, которые ты мне показывал: здесь ты бывал сразу после женитьбы, с почтением, даже со страхом взирая на своего друга, который был женат уже два года и казался тебе мудрым и многоопытным, как Мафусаил. В такие моменты я подпрыгивала, пытаясь достать нижние ветки дерева, срывала листья, дурачилась и подбадривала тебя: мол, рассказывай, рассказывай, не стесняйся, — а потом никогда больше не ходила по той улице и мучила Пипи своими выходками, вплетала ему в волосы ленту, укачивала его, словно больного ребенка, бегала в аптеку за карилем, когда у него болела голова, и часами гуляла с ним, обнявшись, по центральным улицам, надеясь, что ты, идя с семинара, случайно встретишь нас и увидишь, что мы не в силах расстаться друг с другом. В такие дни Пипи то плакал, умоляя отпустить его душу на покаяние, то ругался последними словами и требовал, чтобы я оставила его в покое, потому что он замерз как собака и завтра наверняка охрипнет — и вообще, какого дьявола мы здесь ходим, взад и вперед, как арестанты на прогулке! Я любила тебя. Сильнее, чем матушку. И даже сильнее, чем отца.


Мимо прошел старик с судками в одной руке, с лейкой в другой; интересно, зачем ему лейка: кругом и так стоят лужи. Этот тоже меня не узнал; а ведь наверняка слышал мое имя и знает, кто я и что. Сейчас вот подбегу к нему, отберу у него судки и скажу, что нет никакого смысла околачиваться здесь — как и мне, впрочем, — лучше возьмемся за руки и убежим отсюда… Снова запели птицы. Как припустился бы бедняга со своей лейкой, если б догадывался, что за мысли бродят у меня в голове.

Помнится, во второй раз я наблюдала тебя через три дня после премьеры «Святой Иоанны»; мы вместе вышли из театра: ты направлялся в университет, я — в Зугло, в какую-то школу, сидеть в жюри на конкурсе декламации; возле автобусной остановки ты сказал, что приведешь на «Иоанну» жену. Вечером, воспроизводя перед зеркалом твое лицо, я поняла, что, говоря это, ты следил за мной, за моей реакцией. Лицо твое было — я это ощущала по своему выражению — любопытствующим и напряженным; это было лицо человека, который, по возможности незаметно, хочет что-то выведать. Я многократно проверила свои впечатления, изображая тебя: мысли твои выражались на лбу, рот и глаза оставались почти равнодушными, только мелкие складки на лбу беспокойно шевелились и жили. Пипи прожужжал мне все уши, что ты приходишь так часто в театр исключительно из-за меня; я отмахивалась: только что умерла матушка, мне было тяжко и грустно. Я слонялась по своей квартире и начинала тихо ненавидеть ее: квартира находилась в центре города: сплошные стены, духота, крохотный паршивый балкон и лоскут неба над головой. Я получала очень много денег и хранила их в железном ящичке, запирающемся на ключ, — как Юсти. В стенной газете про меня написали, что я одеваюсь не вызывающе, соблюдая простоту и скромность, присущие социалистическому актеру. Никто не замечал, что я просто скупа. Но ты знал это, знал, что я жалею тратить на себя деньги. Чтоб поддразнить меня, ты однажды кремом с торта намазал пол в ванной. Я ревела, отскабливая его ножом, а ты чуть не надорвался от смеха: похоже было, будто я намерена его съесть.


«Иоанну» я никогда больше не могла играть так естественно, как другие пьесы. Обычно я верю, что я и есть та, кем одеваюсь: Офелия, или Дездемона, или Тюнде.[48] В «Иоанне» же я всегда помню, что я — это я; в последний раз я сыграла эту роль по-настоящему в тот самый вечер. Пипи во время спектакля всегда ухитряется осмотреть зал и даже сосчитать присутствующих знаменитостей; у меня нет такой привычки, меня такие вещи не интересуют, да и времени нет: я как раз или схожу с ума, или меня душат, или мне надо спасаться бегством. Играя, я твердо уверена, что дверь, которую я пытаюсь взломать, в самом дел прочна и надежно закрыта, и мне ужасно неприятно, когда меня закалывают — даже руки холодеют; если кто-то бросается на меня, я готова потерять сознание от ужаса, и камень на сцене для меня — настоящий камень. В антракте же я снова точно знаю, что стены замка сделаны из фанеры, кое-как прибитой на раму из реек, и что я — это я, и я улыбаюсь и кланяюсь, и все мне смешно: хлопающие ладони, крики, головы; охотнее всего я убежала бы, чтобы досыта насмеяться где-нибудь. В антракте мне скучно; интересно — играть.

После первого действия я взглянула направо: Пипи сказал, что ты с женой сидишь в первой ложе; мне хотелось видеть твое лицо: как тебе понравилась Иоанна. В буре аплодисментов я увидела тебя: ты стоял, как всегда, заложив руки за спину; ты единственный, кажется, не аплодировал мне; а рядом с тобой, изящно хлопая ручками в перчатках, стояла женщина в крохотной, забавной шляпке с блестками, посверкивающими в свете люстр, когда она смеялась и кивала мне. Ты стоял, и я на мгновение забыла кланяться. Публика бесновалась. Ты смотрел на меня, я — на тебя, а рядом с тобой аплодировала и махала мне маленькой ручкой Ангела.

10

Старик поставил на землю лейку и занялся своими судками. Теперь он сидит на скамейке, поставив на колени алюминиевую кастрюльку, и ест из нее что-то красное, то и дело вытирая глаза. Пища, видимо, остыла: пара над ней не видно. Это, кажется, картофельный паприкаш. В холодном виде у него отвратительный, мыльный вкус. Во вторник, после больницы, мне подали в «Лебеде» тоже что-то красное; я даже поела немного — так и не знаю, что; помню лишь цвет — такой он был красный. Гизика в тот день не работала, вместо нее в зале бегала Тера; приблизив ко мне глупое свое белесое лицо, она спросила: «Будете ждать?» Была половина седьмого, время, когда в «Лебеде» меньше всего посетителей; я прошла по привычке в последнюю кабину, где мы всегда сидели с тобой; теперь я сидела там одна. Я буркнула ей что-то, сама не знаю, что; Тере неважно, что ей говоришь: завидев меня, она несет кофе, кладет на столик меню и ставит минеральную воду с двумя стаканами. Я прочла названия блюд, выпила кофе; стол был чисто вымыт, от него пахло мылом и щелоком. Когда мы были здесь в последний раз, я сильно опоздала из-за репетиции, ты долго ждал меня и от скуки рисовал на столе самого себя, стоящего на одной ноге, с длинной бородой, выросшей от ожидания. Какое-то время я не решалась взглянуть на тот угол стола — но потом сообразила, что если стол мыли сегодня, то рисунка и не может быть; тогда я взглянула: стол действительно был чист — лишь волоконца на доске задрались в тех местах, где пришлось крепче оттирать щеткой следы карандаша. Тера опять заглянула ко мне, похожая на добрую терпеливую корову, открыла бутылку с минеральной водой, налила до верха оба стакана.

— Чего-то они опаздывают сегодня, — сказала она; я посмотрела на нее тяжелым взглядом, чтобы она замолчала, но ты же знаешь ее: она все стояла, смотрела на меня и улыбалась. И добавила, мол, что это нынче лицо у меня такое красное, не жарко ли мне, — и, встав на цыпочки, включила вентилятор. Я попросила ужин, не помню уже, что именно: Тера с обиженным видом принесла мне заказанное и плечами передернула возмущенно, когда ставила блюдо на стол: Тера терпеть не может беспорядка, а она никогда еще не видела, чтобы я ела без тебя. Я поковыряла в тарелке, потом положила вилку и стала пить воду; выпила один стакан, потом, второй. Тера все мелькала передо мной; по лицу ее было видно, что ей не по себе, хотя в то же время она рада, что сегодня дежурит она, а не Гизика: Гизике она будет рассказывать завтра, как я напрасно тебя ждала и как мне пришлось в конце концов в одиночку ужинать и даже платить самой.

— Что-нибудь передать им? — спросила она, когда я шла к выходу, и тут я рассмеялась громко, а на глазах у меня выступили слезы. Тера совсем уже ничего не понимала: сегодня я с самого начала делала все не по правилам, вот и сейчас в ответ на ее вопрос я, по ее расчетам, должна была бы помрачнеть. Но что делать, если вопрос ее был таким смешным — до того смешным, что я прислонилась к стене и, смеясь, смотрела на ее растерянное лицо. Мне представилось, что ты в самом деле придешь: войдешь в дверь, осмотришься, попросишь меню, начнешь рисовать на столе — ведь я ушла и, видимо, больше сюда не вернусь. Тера осенит себя крестом и глаза у нее полезут на лоб, когда она увидит тебя в окровавленной рубашке, и юбка взовьется на толстом заду, так она помчится из зала. Я попросила ее передать тебе, что иду домой и что завтра не приду сюда ни обедать, ни ужинать; у Теры вспыхнули уши, она захлопнула рот, потом снова открыла: ведь это просто ужасно, то, что я говорю, даже подумать страшно, что будет, когда она все это тебе передаст, вместо того чтобы подмигнуть заплывшими глазками и показать тебе на кабину: мол, вас уже ждут. Пахло жареным мясом, пивом, салатом; вино сегодня, во вторник вечером, было у них только в бутылках, разливное кончилось. Я не обернулась ни в дверях, ни на улице — я смотрела прямо перед собой, на колокольню на площади и на небо. Смеркалось.

Дома было темно; я думала, Юли уже ушла — но она сидела в кухне, с молитвенником в руках, и ждала. Когда я включила свет, она загородила глаза рукой, потом встала, подошла ко мне совсем близко и внимательно посмотрела мне в лицо. На мне было зеленое платье, то самое безнравственное платье, с которого можно было снять болеро — и тогда открывалась моя совершенно голая спина. Юли терпеть не могла это платье, мне самой приходилось его стирать. Сейчас она на мгновение взялась за платье рукой — словно хотела просто опереться на меня или, ухватившись за оборку, вытащить что-то из глубины; я отступила назад. Мы стояли, глядя друг на друга; на крестьянском, цвета глины, лице Юли, как и на моем лице, не было никакого выражения.

Плита была холодной — нигде ни кастрюли, ни пищи; я открыла холодильник: там тоже было пусто. Единственные слова, которые я услышала от нее в тот вечер, были о том, что, мол, никакой еды нету, пост сегодня. Я легла в постель. Вскоре в спальню вошла Юли, сбросила туфли, встала на диван и сняла с верхней полки мои подсвечники. Свеча была лишь в одном из них — та синяя витая свеча, наполовину сгоревшая, которую мы зажигали в день твоих именин; в остальные подсвечники Юли сунула обыкновенные кухонные свечи, зажгла их все, поставила на подоконник и вышла. Зазвонил телефон в соседней комнате; Юли сняла трубку и сразу же положила ее на рычаг, потом я услышала щелчок: она выдернула из розетки телефонный шнур. Свечи отбрасывали на стены какие-то мягкие, домашние тени; я вытащила из-под головы подушку и закрыла ею себе глаза. Но теперь я видела свет изнутри, под веками; я видела сразу две картины: себя, делающую обязательное упражнение со свечой, за мной Пипи, Хелла, дальше Петер Папп и Шуци; мы ходим по кругу, будто детсадовская группа каких-то гигантских малышей, у каждого в руках свеча, и Ваня командует: «Сосредоточьтесь, прошу вас, сосредоточьтесь! Держите свечу без напряжения, не закрывайте огонь, раз-два, раз-два, двигайтесь не спеша, естественно…» — и мы ходим, как лошади, вращающие колесо, все по кругу, по кругу, Пипи время от времени шепчет мне на ухо всякие гадости. На второй картине я вижу Ангелу: она открывает мне дверь вашей квартиры, и мне бросается в глаза, что в прихожей, на радиаторах, всюду горят маленькие красные свечки, все это выглядит, как Tedeum,[49] в холле тоже горят цветные шары из воска, ты смеешься и мимоходом обнимаешь Ангелу за плечи, словно любящий отец, гордый за своего удачного ребенка. Ангела танцует вокруг меня, танцует и хлопает в ладоши, на столе целая гора цветов; в зыбком сумраке раздается шелест крыльев, и на плечо Ангеле садится синий попутай. Теперь я вижу и клетку с открытой дверцей, через которую он выбрался наружу, ту самую клетку, в форме лютни, в которой Ангела когда-то давно, ранним майским утром, увозила зеленую птицу.

«Дорогуша моя, — говорит Ангела, — милочка моя», — и вся светится лаской и любовью; она и сама теперь похожа на ласковый огонек свечи; взяв меня за руку, она тянет меня за собой, я послушно иду, непринужденно и звонко смеюсь — так смеются, приходя к лучшим подругам, — все мне здесь нравится: комната, портреты Ангелы по стенам, балкон, цветы, дверные ручки — словом, все; горячие пальцы Ангелы сжимают мою холодную руку — если б она чуть-чуть сдвинула пальцы, она нащупала бы у меня на ладони рубец от тесака. Не зажигая электричества, Ангела вносит на блюде жареную индейку с коричнево-красной хрустящей корочкой, с большими розовыми картофелинами по краям блюда; у тебя в руках блестит серебряный разделочный нож. «Ах, — радостно кричу я, — ах, как вкусно, ах, я так проголодалась!»; ты смотришь на меня: много времени проводя в театре, ты научился различать естественную речь и лицедейство — но вот ты уже улыбаешься, ты мне поверил, да и как мне не поверить, когда я такая счастливая; я закатываю рукава, чтобы не мешали в еде, и радостно ем индейку, картофелем рисую усы себе и Ангеле — и ты не подозреваешь, что когда я встаю из-за стола и шутливо кланяюсь до земли, а потом беру в руки по подсвечнику и подымаю их вверх, — то меня так и подмывает швырнуть один из них на твой письменный стоя, заваленный книгами и бумагами, а другой — в Ангелу, чтобы иллюминация была совсем полной.

После ужина Ангела, напевая, варит в кухне кофе, ей вспоминается «Витязь Янош», и она кричит мне, что ведь так и проболела и не видела меня в роли Илушки; я лечу на кухню, хватаю висящие там тряпки, две из них накидываю себе на плечи, одну повязываю на пояс — это передник, — и внезапно превращаюсь в крестьянскую девочку. Вы оба становитесь серьезными: когда я играю, все становятся серьезными; а я уже напеваю, стоя на коленях перед голубым персидским ковром, полощу и выкручиваю четвертую тряпку. Ангела молитвенно складывает руки, с восторгом глядя на меня, потом опять начинает смеяться, и у нее выступают на глазах слезы, потому что эта девочка, что стоит на коленях и погружает белье в синюю воду ковра, — это уже не я; перевоплощение столь совершенно, что Ангела не выдерживает: аплодирует, танцует, бросается целовать меня; и ты тоже смеешься, потому что в комнате у вас в самом деле стирает белье чужая девочка, забавная, серьезненькая девочка, которая тонким детским сопрано жалобно поет о том, что у бедной сиротки нет ни матери, ни отца и некому ее пожалеть и приласкать. Я пою и думаю про манную кашу, про лань, про стадо, про туфли тети Ирмы, про самые разные вещи — и в конце концов про отца: он стоит передо мной, края его пиджака подшиты репсовой лентой, чтоб не было видно бахромы, а рядом с ним — матушка, она осматривает его и заботливо спрашивает о чем-то, отец улыбается в ответ — а я, увидев эту улыбку, прячусь в дровяном сарайчике, кладу голову на чурбачок, на котором обычно колют дрова, — мне тяжело и больно, потому что репсовая лента выглядит ужасно, ужасно, я даже предположить не могла, пришивая ее, что это будет такой кошмар. Слышится голос отца: он хвалит меня, что я так хорошо шью. «Где она?» — спрашивает отец, и они соглашаются, что я, наверное, у Амбруша или У Карасихи; а я сижу на земле и указательным пальцем с задубевшей кожей рисую круги на опилках.

Завершив свой номер, я поднимаюсь с пола; на мне все еще костюм Илушки, сделанный из кухонных тряпок, но я уже снова — я. Я смеюсь, и вы тоже смеетесь, Ангела вытирает платочком глаза и нос — так она счастлива. А меня вдруг охватывает злость, что ей так весело; попугай снова сидит у нее на плече и что-то лопочет, бирюзовые перья кажутся еще наряднее рядом с ее черными локонами. Ничего, сейчас будет расплата за удовольствие, Я швыряю наземь тряпки, поворачиваюсь к вам лицом, становлюсь высокой и, слегка ссутулившись, кладу левую руку в карман; выпячиваю нижнюю челюсть. Я уже не женщина, я — мужчина. Ангела перестает смеяться, смотрит на меня во все глаза. Ангела знает, что на мне сейчас черный костюм и жемчужно-серый галстук. Ангела видит и белый шарф, который я снимаю с шеи, входя в комнату, и видит себя, выбегающую из детской. «Как дела, Анги?» — раздается из моего рта чужой голос, густой, приятный, немного певучий, и Ангела, вскрикнув, поднимает руки к глазам, из-под пальцев у нее льются слезы. Ты даешь ей платок, но ее теперь не успокоить; испорчен такой замечательный вечер: Ангела безутешна. Она оплакивает дядю Доми, хотя кругом горят рождественские свечи и запах индейки смешивается с запахом кофе; среди огней и запахов стоит дядя Доми — но его здесь нет: это я стою вместо него, снова уже я, и Ангела плачет у тебя на плече: «Ах, папочка, папочка!»

Собираясь домой, я чувствую, что она теперь любит меня сильнее, чем когда-либо прежде; еще бы: стоит мне поднять глаза, как дядя Доми снова здесь, в комнате. Она сжимает мне руки, трется заплаканным лицом о мое плечо, лепечет, что хочет всегда, всегда, как можно чаще видеть меня. Ее красивые губы и веки припухлы от слез. «Прекрасный был вечер», — говорю я и благодарю ее за вкусный ужин.

11

Старик поел. Он подходит к колодцу, полощет судки; я сижу будто не видя его — чтобы не смущать. Он направляется к воротам, лейка и судки звякают в такт шагам. Бедный старикан — у него, видно, отстают на ботинках подошвы: он постоянно цепляет ими за землю. Я думаю, что счастливей всего я была в тот день, когда ты позвал меня с собой покупать обувь.

Неправда, что первое время я на тебя и смотреть не хотела. Я всегда все рассматриваю: помещения, предметы, людей, — даже помимо своей воли. У Хеллы и у Пипи тоже есть такая привычка. Я так изучила твое лицо, все твое тело, что могла бы слепить тебя из этой вот глины. Когда мы с тобой расставались на улице и ты направлялся домой, я всегда оборачивалась тебе вслед, следя за ритмом твоих шагов. Однажды, еще в самом начале, когда ты пришел в театре ко мне в уборную, на зеленом галстуке у тебя было маленькое пятно: оно очень смущало тебя, и ты все время пытался закрыть его рукой; а как-то ты неловко садился в такси и на лбу у тебя был синяк. В театре я то и дело украдкой смотрела на дверь: идешь ли ты уже? Хелла, великая сплетница, даже пожарного оповестила о том, что я в тебя влюблена — еще когда я не любила тебя, а лишь ждала, когда ты наконец скажешь то, что хочешь сказать. С тобой я вела себя как умная и добрая сестра: расспрашивала тебя об Ангеле — а сама в это время пыталась понять, догадываешься ли ты, что ходишь сюда так часто только из-за меня, или, может быть, тебе нужно помочь догадаться? Одной половиной сердца я ликовала, что тебе пришлось солгать Ангеле, чтобы снова прийти в театр; а другой испытывала злобу, отвращение к тебе за то, что ты спишь с ней в одной постели, пьешь из одного с ней стакана, купаешься в той же ванне. Я ненавидела тебя, думая о том, что дома ты, наверное, называешь ее каким-нибудь ласковым, лишь вам двоим известным именем и когда-нибудь, когда наши с ней образы сольются в памяти твоего тела, ты, забывшись, так назовешь и меня; но в то же время я мечтала об этом: ведь тогда я буду уверена, что отняла тебя у Ангелы.

Мы в то время очень много говорили о ней, и это невероятно злило меня. Я собирала все силы, чтобы ты не заметил, как неприятно мне о ней говорить. Все было двойственно в те дни: мне и хотелось, чтобы ты высказал все о ней, я была счастлива услышать, как легко она схватывает простуду, как ей приходится беречь уши, сколько она работает в Союзе венгерских женщин — да еще и обед успевает сварить, — и как горько плачет, роняя слезы в кастрюльку с супом, когда что-нибудь испортит в спешке, как сидит на корточках перед плитой в своем огненно-красном кимоно и смотрит так печально, что у тебя сердце разрывается от жалости и от желания помочь. А какая она смелая! И какая верная! И с какой самоотверженностью подставляет свою хрупкую спину под груз забот, связанных с памятью об Эмиле! Ангела руководит семинаром, Ангела вечно пропадает в приюте, Ангела учится, Ангела повышает свое образование, Ангела портит себе зрение, читая по-немецки Маркса, который остался от Эмиля, и покупает все-все книжки по идеологии. Когда люди выходят из мясной лавки с пустыми руками — потому что нет мяса, — у Ангелы округляются глаза, крупная слеза скатывается по щеке, она бежит к книжной полке и в очень-очень большой книге ищет объяснение, почему в магазинах нету нужных товаров.

Мы смеялись над Ангелой — но ты всегда был при этом и растроган немного; я тоже увлажняла себе глаза и говорила, что она и в детстве была точно такой, готовой на жертвы, — и тут я ловила себя на том, что она ведь и в самом деле была такой, вечно за кого-нибудь хлопотала, брала какие-то бессмысленные поручения — меня снова охватывала злость: еще бы, у нее для этого были и возможности и время; что ей было еще делать, кроме как быть благодетельницей рода человеческого. Как это великодушно с ее стороны, сказал ты однажды, что она всех обегала, кого надо и не надо, чтобы тебя поскорее освободили из плена; а как она перетаскивала твои рукописи в огромных неуклюжих ящиках из подвала в подвал, как раскопала из-под развалин, когда ваш дом разбомбили, твою настольную лампу и детскую фотографию твоей матери.

Теперь Ангела живет памятью о брате, хочет продолжать его дело. Голос твой звучал серьезно, одобрительно, в нем сквозило даже умиление. «Ну что за прелесть!» — шептала я, и у меня сжималось горло. Подумать только: Эмиль, долговязый и тощий Эмиль, оказался вдруг таким весомым, гораздо весомей, чем судейский стаж дяди Доми, чем покрытые красным лаком ногти Ангелы, чем тройная золотая цепь на шее у тети Илу. Снова в руках у Ангелы сказочная птица, она по уши занята своей новой игрушкой и лишь иногда улыбается небесам своей дивной улыбкой. «Дай мне руку, Анги, — говорит ей навеки умолкший Эмиль, — дай мне руку, я поведу тебя». И Ангела идет, а когда прежняя жизнь уходит у нее из-под ног, ее подхватывает под руки дух новых времен, и вот вместо благотворительного чая на вечерах судейской палаты она разливает теперь молоко в чашки сирот погибших за свободу героев. «Сестра Эмиля Граффа! Сестра Эмиля Граффа!» И никто ведь не скажет: дочь судьи Граффа.

Как-то в 48-м я вышла из театра; дело шло к вечеру, я вдруг вспомнила, что забыла в уборной текст роли. Я была одна: Пипи, Хелла, Шуци остались на партийном собрании. Я помчалась обратно, взяла роль, заодно прибрала немного на столе, сложила в сумку пустые баночки и пузырьки: сдать в утиль. Направляясь обратно, я услышала из 12-й комнаты обрывки какого-то выступления. «Так как будущее, которое мы хотим строить для всех…» — говорил незнакомый мне мужской голос. Я остановилась. Будущее. Для меня еще никто и никогда не хотел строить будущее. Вокруг меня было лишь прошлое — такое необъятное, непроглядное, что у меня голова кружилась от страха. Будущее… Дверь открылась, вышел Ваня: собрание продолжалось. Глаза у Вани вдруг стали холодными, а я подняла выше сумку и почувствовала, что краснею. «Это закрытое партийное собрание, — сказал Ваня. — Вы кого-то ждете?» Я так мчалась вниз по лестнице, что пустые пузырьки звякали у меня в сумке.

Добрая маленькая Ангела, она часто бывала с нами и в театре и в ресторане; тогда ты уже постоянно ходил с нами — не только со мной, но и с другими актерами; мы пили кофе и, если сидели рядом, говорили об Ангеле. Я рассказывала, какой была ее детская комната, какие она любила книги, — рассказывала и видела, как ты не сводишь с меня глаз, и ждала, когда ты прекратишь этот глупый разговор и скажешь то, что я хочу от тебя услышать. Я была зла на тебя, словно ты привел меня в какое-то дурное место; то, чего я так ждала от тебя, что должно было произойти между нами, в моих глазах было естественным и неизбежным; но то, что ты сидишь с нами, смотришь на меня и в то же время несешь что-то об Ангеле, — это мне удавалось вытерпеть лишь большим напряжением воли.

Долго же пришлось мне ждать, пока ты наконец сказал мне нужные слова и поцеловал меня. Это произошло у тебя в университетском кабинете — мы только что вынули из твоей пишущей машинки конец первого действия нового перевода «Короля Лира», и Пипи помчался с ним в театр, а я осталась. Был вечер; на столе, как раз против меня, стояла фотография Ангелы. Единственное, что помогало мне вынести это, была мысль о том, как страдала бы Ангела, если б видела, как ты обнимаешь меня. Ты закрыл глаза и расслабился в поцелуе; а я смотрела на тебя. Лицо у тебя было несчастным, линия сомкнутых век — печальной. В горле, во рту у меня нарастало отвращение к твоим страданиям: тебя сейчас мучает совесть, скоро ты пойдешь домой и будешь ласков с женой, как никогда, чтобы уравновесить свою неверность, уравновесить меня. В Сольноке, в ту самую ночь, ты так испугался, не понимая, что со мной происходит, — а я расплакалась оттого, что ты признался: держать меня в объятиях, даже тогда, в первый раз, было так страшно и сладко, что это граничило с болью; ощущение было слишком уж острым, оно терзало тебя, ты мучился им. «Мне ужасно хотелось почувствовать, что ты любишь меня», — сказал ты, а у меня хлынули слезы, я захлебывалась ими, лежа рядом с тобой и думая, как покорно я подчинялась твоим рукам, в то время как каждая мышца моя лишь имитировала покорность и я едва преодолевала желание вырваться и уйти, потому что мозг мой жгла одна мысль: что чувствует Ангела, когда ты целуешь ее? Я ненавидела тебя.


К Эльзе я ненависти не испытывала. Эльза никогда не была мне так приятна, как в тот вечер, когда она вдруг явилась ко мне. Было воскресенье, Юли куда-то ушла, я сама открыла дверь. И сразу же догадалась, что привело ее ко мне; забрав у нее пальто и перчатки, охваченная какой-то ликующей радостью, я провела ее в комнату. Случайно она села в то самое кресло, в котором обычно сидел ты, — но села на краешек, как бы желая еще больше усугубить терзавшую ее неловкость. Она долго говорила что-то, а я весело и не вникая слушала ее путаную речь.

Помнишь, однажды ты провожал меня в театр — и на проспекте Ракоци, откуда-то со стороны универмага «Корвин», вдруг вышла Ангела? Она шла впереди нас, ее бордовое платье ярким пятном мелькало в толпе прохожих. Ты резко замедлил шаг, ожидая и от меня того же; я же, наоборот, заторопилась. Досадуя на меня за невнимательность, ты попытался придержать меня за локоть. Я вырвалась. В эти минуты ты снова был мне ненавистен, как прежде; я повернулась и помчалась в другую сторону. За театром как раз отправлялся автобус; я успела вскочить в него. Догадался ли ты тогда, что мне очень хотелось догнать Ангелу, догнать именно вместе с тобой; мне хотелось видеть, как она побледнеет в своем ярком платье и беспомощно посмотрит на меня.

Я угостила Эльзу чаем, вспомнив, что она любит чай, а не кофе. Затягиваясь сигаретой, я слушала, как она выдавливает из себя слова. Мне ее было жаль немного: эта тетя Илу такая бестактная — пришла бы лучше сама. Эльзе известно, что я все про нее знаю, ей вдвойне мучительно говорить со мной на такую тему.

— Ты умная девушка, Эстер, — обращалась она к своей чашке, — я ведь только хочу избавить тебя от того, что, не дай бог… Только ты можешь поговорить с Лёринцем; ни Илу, ни я не можем ему этого сказать. Будет ужасно, если Ангела все узнает. Бедняжка еще ни о чем не догадывается.

Она отодвинула чашку и взглянула на меня. Я тоже поставила чай, улыбнулась.

— Надо все ей сказать! — ответила я.

Эльза стиснула руки, глядя на меня широко раскрытыми глазами. Она не могла произнести ни слова. Эльза была единственным человеком, заглянувшим на мгновение мне в душу через щель, приоткрытую ненавистью. Она единственная поняла, что я жду не дождусь минуты, когда кто-нибудь все расскажет Ангеле про нас с тобой, и самое большее, что она еще может сделать для Ангелы, — это молчать как могила.

12

Ну вот, теперь она все знает.

Она узнала об этом не так, как я бы хотела, не в самый подходящий момент — но тем не менее узнала. Во вторник, выйдя из твоей палаты, я чуть не наткнулась на нее: она стояла за дверью, застекленной матовым стеклом, совсем близко, — но не настолько, чтобы ее было видно через стекло или чтобы кто-то мог подумать, что она подслушивает. В коридоре было сумрачно, на стенах горели красные кресты ламп. Когда я открыла дверь, свет лампы, стоящей на твоей тумбочке, вырвался в коридор; Ангела от неожиданности подняла руку к глазам. Не знаю, какое было у нее лицо — его не видно было из-под ладони. Эльза и тетя Илу, обнявшись, плакали возле ящика для грязного белья, а на ящике стояла клетка Петера. Попугай качался на трапеции и время от времени ударял клювом по колокольчику. Сумка Ангелы стояла посреди коридора; выходя, я чуть не споткнулась о нее.

В коридоре было оживленней, чем раньше, когда я пришла; у окна возилась сиделка, делая вид, что занята цветами на подставке, возле нее торчал какой-то врач; они шептались. У выхода на лестничную площадку стоял профессор с Дюрицей; все они обернулись на звук открываемой двери, тетя Илу сразу отвела от меня взгляд и принялась рыдать еще громче. Эльза хотела встать, но тетя Илу удержала ее за локоть. Ангела не шевельнулась. Я не поздоровалась ни с кем, ничего не сказала. Мне очень хотелось сесть, но там я сесть не могла и сразу пошла к выходу. С лестничной клетки я оглянулась: Ангела как раз входила в палату, с ней шел профессор. Я увидела лишь ее спину и движение Вельтнера, подхватившего ее на пороге. Когда Дюрица остановил меня у лифта, врач и сиделка смотрели на меня во все глаза, как на чудище; Эльза с тетей Илу тонко скулили в своем углу. Дюрица блеял что-то насчет того, что у него машина и он отвезет меня; я ответила, что у меня дела, тогда он отстал от меня, а я пошла вниз по лестнице. Гудел лифт, пахло спиртом, карболкой и хлорной известью. На третьем этаже девушка мыла лестницу и под нос, чтобы не беспокоить больных, напевала что-то про «круглый пряник, сладкий мед».

Во дворе больницы мне все же пришлось сесть. Я подошла к фонтану, где стояли красные скамейки, но там было полно выздоравливающих в байковых больничных халатах, они курили и разговаривали. Я села на край бассейна, где сыпалась водяная пыль, и опустила руку в воду. Кто-то сказал мне, что нельзя беспокоить рыб, я положила руку себе на колени. Люди смеялись. Солнце еще не зашло. Я подняла глаза на окно палаты — так странно, еще день, а в палате горит электричество. Отсюда, снизу, трудно поверить, как сумрачны наверху палаты и коридор, затененные высокими деревьями, переросшими здание. В воздухе у фонтана толклись мошки, какой-то парень дунул на них сигаретным дымом. Мне хотелось курить, но с собой у меня не было ничего, даже удостоверения личности, — только смятые деньги в кармане платья — сдача с пятидесяти форинтов. Сумку принес мне вечером таксист.

Мне еще никогда не приходилось бывать в этой части города. Словно оказавшись в глухой провинции, шла я мимо заборов, одноэтажных домов; в окнах лежали вышитые подушечки, кошка спала за стеклом. Высокое здание больницы, не вязавшееся с окружающими приземистыми домишками, почти невесомо парило над ними, да и площадь с гудками автобусов и перестуком электрички была здесь как-то не к месту. Я все шла и шла по незнакомым, горбатым улочкам, не оглядываясь, и смотрела на горы: закат был чист, видны были дома на склонах. Среди обилия зеленых и коричневых красок мелькнуло белое пятнышко — мой дом. Я вспомнила про Юли и пошла еще медленнее; передо мной ехала мусорная машина; когда верх ее открывался, оттуда облаком взлетала пыль. Из дверей пекарни растекался запах свежего хлеба; я с детства не видела таких деревянных плюшек и угловатых калачей, как на вывеске у входа в пекарню. На углу я увидела фотоателье и долго рассматривала витрину в подворотне. Такие вот фотографии были у нас в городе, в студии дяди Чомы: под стеклом там висели точно такие же голые младенцы и солдаты с напряженными лицами. Я стояла у витрины, пока не вышел мастер и не стал глазеть на меня; тогда я отправилась дальше. На меня налетел мальчишка с бидоном в руке, немного молока выплеснулось мне на ноги. Выйдя на Кольцо, я хотела обернуться назад, но так и не решилась повернуть голову. Прохожие оглядывались на меня, и я поняла, что плачу; одна женщина что-то сказала, взяла меня под локоть, но я стряхнула ее руку. Когда я подошла к «Лебедю», глаза у меня уже высохли. Ангела наверняка нашла у тебя в бумажнике мою фотографию.


Я давно хотела тебе сказать, чтобы ты носил с собой другую, не эту карточку. Безмятежный, полный света и тени снимок, который ты сделал у озера три года назад, я хотела порвать и выбросить, да все как-то забывала. Как ты радовался, когда проявил его; перед тобой, в рамке фотографии, было лето: кусочек неба, полоска озера, бродячая собака, а перед ней, присев на корточки возле ее угловатой морды, я; корзинка моя стоит рядом, на земле, в ней видны яблоки; волосы мои, заплетенные в две косички, падают вперед, и я улыбаюсь.

Когда ты сфотографировал меня, Ангела еще спала. Мы с тобой оба — ранние птахи; было едва семь часов, когда ты послал за мной в дом отдыха горничную. Вы с Ангелой приехали накануне; мы с Пипи нашли вам комнату и вечером уже сидели вместе за столиком в «Русалке»; я сидела между тобой и Пипи, напротив Ангелы, и следила, заметит ли она по изменившемуся тембру твоего голоса, как ты счастлив, что снова сидишь рядом со мной. Между столиков шныряли собаки, выпрашивая кости и рыбьи головы; Ангеле очень нравилось желтое терпкое вино. Ты даже пошел танцевать с ней: она вспомнила, что не танцевала уже несколько лет, и вдруг захотела потанцевать чуть-чуть. Пипи кряхтел, жаловался на изжогу, принял с кофе таблетку соды. Я смотрела, как вы кружились на бетонной площадке под медленную музыку, и пила кофе. Пипи все брюзжал и жаловался, что завтра не сможет, наверное, поехать в Бадачонь. На спинке стула висел лиловый плащ Ангелы; она терпеть не может таскать с собой пальто, в школу его всегда приносила за ней Эльза, а теперь принес ты: Ангела легко простужается, а вечера у озера прохладны. Я знала, как много ты работал эти шесть недель, чтобы собрать денег на отдых; знала, что, не побыв со мной, ты завтра не сможешь работать. Я велела Пипи позвать официанта: мол, подшутим над ними, сбежим отсюда. Пипи был счастлив, что может уйти и лечь в постель; мы расплатились и выскользнули из ресторана. Когда танец кончился и вы обнаружили, что нас нет, мы уже были далеко в парке. Назавтра Ангела рассказывала на пляже, как ты нервничал, не застав нас за столиком.

Дома я уложила Пипи, нагрела крышку и дала ему положить на живот; грелки здесь не было; потом снова ушла бродить и вышла на мол. Было затишье, виднелись огни на противоположном берегу; из «Русалки», где я оставила вас, доносилась музыка. Кто-то плыл на лодке вдоль берега, весла опускались в воду почти беззвучно. Было тепло; небо и озеро сияли яркими звездами. В то время я уже с трудом выносила тебя. Старалась не подходить к телефону, когда ты звонил, не садилась с тобой за один стол, не допускала тебя к своим губам — и при этом улыбалась, уверяла, что люблю тебя, что день без тебя для меня потерян, я даже играть тогда не могу. Я прекрасно знала, что Эльза раздражает Ангелу, а тетя Илу никогда не умела с ней ладить; ты — единственный, кого она слушается, кто напоминает ей, чтоб она завязала горло шарфом и не забыла пообедать, прежде чем мчаться в приют, названный именем ее брата.

Когда ты утром прислал за мной Манци, было еще совсем рано, я еще не вышла из ванной; спустилась я к тебе веселая, с торчащими своими косичками, похожая на озорную девчонку, и попросила прощения, что вечером сбежала от вас. Мы пошли с тобой вдоль озера в село, у меня была с собой корзинка, и мы купили у священника яблок. Я шла на полшага впереди тебя, приплясывая и дурачась, пела всю дорогу, передразнивала коз, грозила машинам или изображала испуг, когда они сигналили. Вся я была сплошная улыбка. А думала в это время о комнате, где еще спит Ангела, об обставленной по-городскому комнате в крестьянском доме, где на стене, рядом с гобеленовой дамой в стиле рококо, сидит Иисус в Гефсиманском саду и косится на сдвинутые вместе неуклюжие кровати; думала о том, что вчера вечером, когда вы ложились спать, ты закрыл ставни на окнах, чтобы утром Ангелу не разбудил слишком рано солнечный свет, и в постели придвинулся к ней.

Тебе не так уж трудно было бы показать, что твоя привязанность к Ангеле, с тех пор как мы любим друг друга, стала иной, что ты теперь по-другому относишься к ней и к ним ко всем. Но ты всюду таскал ее с собой, убивал себя переводами, чтобы оплачивать счета за ее платья и выполнять все ее прихоти; кроме того, ты платил за телефон тети Илу и за установку электрического бойлера у Эльзы: после смерти дяди Доми они никакой пенсии не получали, а того, что перепадало им за Эмиля, не хватало даже на полмесяца. Ты остался прежним — с той разницей, что теперь ты любил меня. Я же целовала тебя, как будто играя на сцене и заранее планируя: в такой-то момент у меня подогнутся колени, податливой станет спина, потом я, совсем расслабившись, повисну у тебя на руках; только так я могла перенести отвращение, переполнявшее меня рядом с тобой. Ты был мне в тягость — но я не могла так вот взять и освободиться от тебя. Даже когда я плясала вокруг тебя на тропинке, бегущей вдоль берега, — я с гораздо большей охотой занялась бы любым другим делом, чем быть с тобой. Наши собирались ехать в Бадочонь, мне хотелось к Хелле, к Пипи, к кому угодно; я бы даже с Ваней согласна была поболтать, только чтобы не быть с тобой. «Подожди, я тебя сниму!» — сказал ты, когда мы подошли к повороту, где двойной ряд тополей окружал крохотную полянку. Мимо бежала собака, ты поманил ее к нам, я присела возле нее. Хорошо бы лежать сейчас в постели, читать что-нибудь, или валяться на песке, положив голову на спину Пипи, уплыть за буй и загорать, опустив завязки на купальнике — только не быть с тобой, пока Ангела спит дома, а ты стоишь здесь с фотоаппаратом в руках. Косички мои свесились вперед, собака принюхивалась ко мне. «Улыбайся!» — просил ты, и я послушно улыбалась в объектив.

13

«Здесь покоится Дюла Шокораи, ожидая обещанного Иисусом воскресения.
А также до гроба оплакивавшая его вдова, Клара Бенедек-Шокораи».
Под именами отца и матушки я не сделала никакой надписи, даже даты рождения и смерти; да и имена их пришлось высечь лишь потому, что таков был порядок. Я и так знаю, когда они умерли, а другим — какое до этого дело!

В детстве самым большим развлечением для меня был день первого ноября, когда нужно было идти на кладбище со свечами, поминать усопших. Я с нетерпением ожидала, когда уже с моста покажутся огни. Кладбище было за железнодорожной насыпью, по ту сторону моста; семейная усыпальница Мартонов с ангелом виднелась издалека. Когда мы шли мимо нее к могиле прадеда Энчи, матушка всегда осеняла себя крестом и припадала на одно колено на ступеньках склепа; в часовню, стоящую на холмике над усыпальницей, мы не смели входить: в это время там собирались молиться все Мартоны, матушка не хотела им показываться из-за отца. Уже с моста можно было различить каждую могилу; на кладбище как будто был карнавал, веселые огоньки свечей трепетали в холодном, промозглом ноябрьском сумраке. Были могилы, где горели свечи с руку толщиной; недалеко от дедушки лежал генерал, у которого на могиле была даже негасимая лампада с красным андреевским крестом посредине; этот крест я однажды украла и спрятала в дровяном сарае под опилками. Матушка держала меня за руку, а отец брел за нами — но только в первые годы: потом ему нельзя было выходить из дому в сырую погоду, так что мы ходили на кладбище вдвоем с матушкой, а еще позже я одна: матушка боялась даже на час оставить отца одного. Свечки у нас были толщиной с мизинец; прилепив их на надгробный памятник прадедушки Энчи, я зажигала их и потом ходила от могилы к могиле смотреть, кто как празднует этот день.

Однажды я попала на кладбище вместе со школой; дело было весной, с нами были и Гизика и Ангела: хоронили мужа нашей классной дамы. У могилы мы должны были петь, а потом можно было не возвращаться в школу. Мы шли на кладбище по трое: Ангела иГизика обсуждали вопрос, какие будут у них подвенечные платья. В весеннем свете кладбище выглядело не таким красивым, как в ноябре, когда небо готово было навалиться на землю; весной ветки наливались жизнерадостной силой, и могилы казались нелепыми и ненужными в ярком сиянии дня. «Я выйду замуж в восемнадцать лет», — сказала Ангела; Гизика, как робкое эхо, повторяла за ней: «И я тоже, я тоже!» Я пинала ногой комья земли; Ангела говорила о фате и о церкви. Мы пропели молитву и по дороге домой снова заговорили о свадьбе. Гизика стала составлять меню свадебного застолья, голос у нее сразу стал уверенным, она перечислила множество блюд — и к каждому свой сорт вина. Ангела слушала ее с восторгом. Они пробовали втянуть в разговор и меня, но я буркнула, что никогда не выйду замуж, чем крайне их удивила. Над нами хлопали крыльями птицы, классная дама плакала, все было сверкающим, веселым, весенним. Ангела раскраснелась под мартовским солнцем. Я думала о том, кто это возьмет меня, такую, замуж, и о том еще, что если и захочет кто-нибудь взять, я все равно за него не пойду, раз у меня нет подвенечного платья.

Ночью, под портретом Юсти, я вспомнила, как страстно хотела однажды, чтобы ты умер. Гизика как раз сменила компресс у меня на ноге и не ложилась, сидела на краю кровати, глядя на меня внимательно и серьезно, как в детстве, когда не понимала чего-то и ждала от меня объяснений. Я закрыла глаза: не свет меня беспокоил, а этот взгляд; меня только на сцене рассматривали так пристально, когда на голове у меня был парик, или крылья за спиной, или я изображала мальчика — а так вот только ты смотрел на меня, и взгляд твой словно говорил, что и это мое лицо — лишь маска, а под ней есть другое лицо, настоящее, и тебе очень хочется на него посмотреть. Когда мы были вдвоем с тобой, ты изучал меня; а в начале, когда с нами бывала еще и Ангела, ты следил и за ней.

Ангела почти никогда ничего не просила: она мало ела, пила только сухие вина; ты до тех пор изучал меню, пока не находил что-нибудь, что ей все-таки было по вкусу, и она благодарно, по-детски улыбалась тебе, пока медленно, словно бы против воли, ела выбранное тобой блюдо. Однажды мы ужинали на горе; Пипи запаздывал, потом позвонил и сказал, что не может прийти: он как раз был до неприличия увлечен какой-то смазливой девчонкой. Был удивительный вечер, холодный и звонкий, горы сверкали в свете заката. Ангела зябла даже в пальто, ты опасался, что она простудится, и уговаривал нас пойти домой. У меня никакого желания не было уходить; я сказала, чтобы вы шли без меня, и долго смотрела на вас, пока вы спускались к автобусной остановке, видела, как вы сели, и проводила глазами автобус, бегущий по серпантину дороги, пока он не стал далекой светящейся звездочкой. Я читала «Макбета», курила, наслаждалась осенним холодом; мои открытые руки и ноги без чулок стали твердыми и холодными, словно камень. Когда я увидела, что ты возвратился, идешь между столиками в наброшенном на плечи пальто, сунув руки в карманы, и взглядом ищешь меня, — я отложила книгу и сигарету. Ты был лишним, я не хотела тебя, ты меня утомлял. Мне тошно было смотреть, как ты кормишь Ангелу, как берешь ее за руку повыше локтя, чтобы перевести через улицу на каком-нибудь перекрестке; вы оба мне осточертели, ничего не меняло даже то, что ты меня любишь, что ты вернулся, хотя завтра у тебя две лекции в университете, а за ужином ты сказал еще, что всю ночь будешь работать, чтобы выполнить дневную норму перевода.

Ты вернулся, а я представила, что было бы, если б ты умер. Так вот взял и упал бы там, где стоишь сейчас; официанты сбежались бы, склонились над тобой, и нужно было бы идти звонить Ангеле — звонить, конечно, взялась бы я; потом бы тебя унесли, а я бы выпила кофе и продолжала читать «Макбета», и все бы разрешилось само собой: Ангела выплакала бы все глаза, а мне бы не пришлось заниматься еще и тобой. Люди оглядывались на тебя, пока ты шел ко мне, и я невольно улыбнулась: тебя знали больше, чем меня, лицо твое привлекало больше взглядов, пока ты здоровался направо и налево; вот ты уже рядом. Ты сел в то же кресло, где сидел перед этим, и сказал, что уложил Ангелу в постель; потом ты потянулся за моей рукой с той естественностью, с какой всегда прикасался ко мне.

Я вырвала руку, но тут же улыбнулась тебе и продекламировала из «Макбета»: «Ну что, мой друг? Ты все один, в кругу печальных размышлений?»[50] И ты опять не мог понять, ломаю я комедию или в самом деле не рада, что ты вернулся.

Мы до рассвета сидели на горе; ты рассказывал о своей матери, о блюдах, которые любил твой отец, об умершей младшей сестре; мы пили — ты вино, я содовую — и курили. Я и половины не слышала из того, что ты говорил: передо мной был раскрыт «Макбет», я учила роль. В какой-то момент я рассмеялась вслух, подумав, что ты вот сидишь и болтаешь, не зная того, что давным-давно умер, что я убила тебя и ты лежишь где-то в помещении для официантов или в каморке, куда складывают ненужные вещи, Ангела же еще и не догадывается, что стала вдовой и некому будет теперь заказывать ей блинчики с икрой, чтобы она хоть что-нибудь да поела. Сидя в такси по дороге домой, я подумала, что Ангела теперь спит, а тебе завтра придется сидеть за столом целый день, чтобы как-то восполнить сегодняшнее безделье. Я в то время жила еще в городе; пока мы ждали, чтоб нам открыли подъезд, ты целовал меня. «Не надо было мне так долго не пускать тебя спать», — сказал ты и забеспокоился, что завтра я буду усталой. Я поднялась на лифте, мне совсем не хотелось спать, и усталости я не чувствовала; я радовалась, что наконец-то останусь одна, сварю кофе и снова возьмусь за «Макбета». Из окна я еще видела, как ты все оглядываешься на свет, надеясь, что я помашу тебе на прощанье. Ангела сама тебя уговорила вернуться на гору: целый день ты сидишь в четырех стенах, тебе нужен свежий воздух, да и нехорошо так вот взять и оставить меня одну. Я опустила жалюзи и не стала тебе махать.


«Здесь покоится Дюла Шокораи, ожидая обещанного Иисусом…» Я никогда ни на минуту не верила, что когда-нибудь снова увижу отца или матушку. Если подумать хорошо, то мне как-то и в голову не приходило, что обещанное Иисусом касается и меня; еще совсем маленькой, на Дамбе, я часто думала, что мы-то уж наверняка никогда не воскреснем. Тогда все было еще впереди, и жизнь и смерть; я вылезала из постели, подходила к двери, за которой спали родители, прислушивалась, размышляя о том, что ведь когда-нибудь и им придется умереть — и со слезами брела обратно в постель: мне было очень обидно, что у нас в церкви нет своих мест, как у Юдитки или у бабушки, и в церковную кружку на мессе мы бросаем всегда лишь два филлера, так что нечего нам и надеяться, что мы воскреснем когда-нибудь. По стене ползал отсвет свечи: Амбруш возился у себя. Амбруш тоже воскреснет, думала я, у него свиньи, и котел, в котором он варит сливовицу, и запасы отрубей в кладовой.

Самая смелая из надежд, посещавших меня временами, была надежда на то, что отец, может быть, все же вкусит блаженства. Ведь он такой тихий, смиренный, разговаривает с цветами, никому не приносит вреда — а я и ругаюсь, и ворую, и лгу, матушка же не любит ближних, так что мы с ней останемся здесь. Потом я думала, что отцу, может быть, удастся захватить с собой матушку — тогда лишь я останусь в земле, все равно меня никто не любит. Для меня естественным и привычным было сознание, что меня не любят, — я не удивлялась и никогда на это не обижалась. Изумляло меня скорее то, что некоторые все же тянутся ко мне — скажем, Гизика или Пипи; но с Гизикой я вместе росла, а Пипи — актер. Здесь, в театре, люди состоят друг с другом в каком-то своеобразном родстве. Мы и любим, и немного презираем друг друга, — это связано с нашей профессией, чувства эти не однозначны, не явны, но прочно объединяют нас.

Ты же принадлежал мне душой и телом. Я лишь сначала радовалась этому — позже это стало меня раздражать: рядом с тобой всегда и всюду была Ангела. Ангелу ты кормил и поил, закрывал одеялом, возил отдыхать, отдавал ей носовой платок, если свой она забывала дома, навещал ее в приюте и, чтобы доставить ей радость, сажал себе на колени сирот. Что толку, что я определяла каждый твой день; Ангела всегда была где-то рядом, ей нужен был врач или лед для холодильника, или скандинавские сардины, потому что их она точно будет есть, и ты среди множества дел бежал от нее ко мне и от меня к ней.

Если бы ты сказал это раньше, может быть, все сложилось бы по-другому. Когда ты опоздал на встречу со мной и потом объяснял, что пришлось Ангелу везти на рентген, я почувствовала: с меня довольно, я не могу больше терпеть этих противоестественных отношений, связывающих меня, тебя и Ангелу. Не помню, что я сказала тебе; помню лишь твое лицо, взгляд и движение руки, снова и снова откидывающей волосы. И помню твой голос, когда ты заговорил наконец, и мою руку, сжатую в кулак и падающую на стол; помню свет, упавший на мою рыжую перчатку. «Ты с ума сошла?» — спросил ты, и у меня ослабели ноги, мне пришлось опереться на стол. На моем стакане с минеральной водой шевелилось твое маленькое, уродливое отражение. «Ты с ума сошла?» — сказал ты снова, и я почувствовала, как сильно забилось у меня сердце. «Ты все еще не заметила, Эстер, что я тебя люблю, а не Ангелу?»

14

Этот букет тоже принесла Гизика; я видела, как она положила его. Гизика купила его у торговки, не в магазине: цветы перевязаны были простой бечевкой. Delphinium и Antirrhinum.

Я так устала, что не могу даже вспомнить, как эти цветы называются по-венгерски. Йожи, конечно, ночевал у братьев. Скоро три года, как я нашла Гизику; но она ни разу не позволила мне встретиться с Йожи. Если б можно было, Гизика и сама бы отказалась от знакомства со мной; она и раньше не давала о себе знать — а я обнаружила у нее над умывальником, на стене, мою фотографию, нечеткий газетный снимок пятилетней давности. Когда мы впервые столкнулись с ней в «Лебеде», она попыталась сделать вид, что не знает меня.

Со мной тогда были Хелла и Кертес; мы ужинали. Наши взгляды встретились, когда Гизика подала мне меню. Я видела, что она меня узнала, как и я сразу узнала ее; но еще я видела, что ей хотелось бы сейчас скрыть это. Я все смотрела на нее, а она стояла у столика, и даже детская, тонкая шея ее пылала от прихлынувшей крови. Я тогда впервые попала в «Лебедь»: до тех пор я старалась питаться в театральной столовой, а если мы шли куда-то с Пипи или с вами, то Пипи вел меня в ресторан напротив театра, а вы — на гору или на Остров.

Ты хорошо знал театр, я боялась, что ты найдешь меня, и спряталась в профсоюзной комнате: там ты не станешь меня искать. Я заставила Кертеса растолковать мне концепцию Шекспира у Морозова. Я задавала ему все новые и новые вопросы, чтобы как-то продержаться до шести: в шесть ты принимаешь экзамен в университете. Заглянула Хелла; увидев меня, вошла и села рядом. Кертес увлекся — жестикулировал, объяснял. Я смотрела на Хеллу, как она усердствует, боясь отстать от меня, и думала: вот бы сказать ей, в чем тут дело, объяснить, что я и не думаю слушать, а просто тяну время, чтобы не встречаться с тобой.

Когда мы выговорились, Кертес позвал нас поужинать. «Лебедь» понравился мне: здесь было уютно, хоть и тесно, под потолком висело белое чучело лебедя — безвкусное, но безвкусное по-провинциальному, без претензий. Гизика принесла три кружки пива, дала мне в руки меню. Я заказала сосиски с хреном и, не глядя на нее, почувствовала, как она едва заметно улыбнулась: Йожи всегда ставил мне с ужином целую гору хрена, я обожала его; обливаясь слезами, хватая ртом воздух, я ела хрен целыми ложками. Поужинав, я оставила Хеллу с Кертесом и, сделав вид, что мне срочно понадобилось выйти, шмыгнула в коридор, по которому официанты носили заказы. Гизика как раз вышла из кухни с большим, на двоих, блюдом в руках; увидев меня в коридоре, она замерла, потом поставила блюдо на столик.

Мы смотрели друг на друга, не говоря ни слова; мимо пробежали два официанта, они даже не взглянули на Гизику. И ужасно были удивлены, когда я расплакалась на груди у Гизики; и Гизика тоже плакала — не так горько, как я, застенчиво всхлипывая. Тера, про которую я, конечно, не знала еще, что она Тера, лишь обратила внимание, какая у нее пухлая фигура и глупое лицо, — Тера даже руками всплеснула, увидев нас. Не знаю, о чем думала Гизика: может, о Юсти или о колонке, под которой мы мыли молитвенник. Я не думала ни об отце, ни о матушке. Я думала о тебе, о том, что не хочу больше видеть тебя.

Вчера здесь был телефонист из театра; это ему я сказала тогда, что, кто бы ни звонил, меня нет. На репетиции можно было не опасаться, что я останусь с тобой с глазу на глаз: там я никогда не бывала одна; в театр я приходила первой, когда еще работали уборщицы, а уходила так поздно, что тебе не удавалось меня дождаться. Именно в ту время я согласилась взять шефство над посудным заводом и купила дом; это было самое трудное — расстаться с деньгами; у меня никогда не было сберкнижки, банкам я не доверяла: для меня деньги только тогда были деньгами, если я могла в любой момент взять их, пересчитать и снова спрятать в какую-нибудь коробку. Премия Кошута, другие премии, гонорары за роли в кино и на радио — все это было здесь, вместе, целая куча денег; я жила на зарплату, и то не на всю; большая часть все равно оставалась. У меня было столько денег, что сотенными бумажками можно было бы выстелить пол в комнате. Адвокат, купивший мне дом, остолбенел, когда всю сумму я выложила ему наличными, в сотенных купюрах.

Когда я перебралась в этот дом, мебели у меня еще не было; Юли согласилась служить у меня пока только на две недели, сказала, не знает, по силам ли ей будет ходить за покупками; я только плечами пожала: из бумаг видно было, что родилась она в горной деревушке, так что Орлиная гора вряд ли ее могла смущать — просто она не знала еще, сможет ли вывесить у меня свой иконостас, из-за которого рассталась с ней Хелла. В первый вечер, когда мы укладывались спать рядом, на матрасах, положенных на пол, она выставила на ящик Марию, святого Антала, Христа с кровоточащим сердцем, встала на колени и, творя молитву, враждебно и вызывающе смотрела на меня поверх керосиновой лампы. Подперев голову рукой, я разглядывала Юли с ее святыми, думая, что Хелла не только труслива, но и глупа вдобавок. Зевнув, я отвернулась, Юли немного еще побормотала, потом улеглась; я чувствовала ее запах: Юли пахла крахмалом и картофелем; волосы, собранные в крохотный, с орех, пучок, она распустила на ночь, заплела в косичку с кошачий хвост. «Кто бы меня ни спрашивал, меня дома нет, — сказала я ей перед тем как заснуть, — никогда и ни для кого». Юли посмотрела на меня, промычала что-то, а на рассвете разбудила, сообщив, что идет на мессу; но завтрак все же приготовила на спиртовке — у нас даже электричества еще не было, не было ничего; когда к обеду, стеная и проклиная все на свете, к нам вскарабкался посмотреть новый мой дом Пипи, которого Юли знала куда лучше, чем меня, — она не впустила его, даже стул не выставила в сад, чтоб он мог хотя бы отдышаться, а просто захлопнула дверь у него перед носом, повторяя, как попугай, что меня никогда и ни для кого нету дома.

Сидя на полу в кухне, я слушала этот диалог, чистила обувь и посмеивалась — потом отшвырнула щетку, бросилась за Пипи, догнала его на тропинке, потащила обратно и чуть не задушила поцелуями. Юли смерила меня взглядом, ушла в свою комнату и не выходила, пока Пипи был у меня. Вечером привезли мебель, подключили электричество; Юли убрала со стола остатки ужина и положила передо мной кухонную книгу, в которую заносила расходы. «Запишите-ка сюда, кого нельзя впускать!» На ужин был шпинат с яичницей-глазуньей; в книге было записано кило шпината и четыре яйца. Я записала в книгу тебя и Ангелу.

На следующее утро, когда я выглянула в окно на город, ты сидел у изгороди, на ступеньках, ведущих от дороги, спиной к дому; портфель твой лежал в траве, ты что-то читал. Юли мыла посуду. Мы обе молчали. Завтракать я не стала. Я никогда не спрашивала тебя, долго ли ты читал, сидя тогда на лестнице; Юли тоже не говорила об этом. Я сняла туфли, вышла через кухню в сад, поставила к изгороди скамеечку и вылезла на улицу. Ты не слышал моих шагов в высокой и мягкой траве. С горы я спускалась напрямик, по крутому склону, неся туфли в руках. Я напоролась на что-то босой ногой — и меня охватила такая злость, что, не будь я уже почти внизу, вернулась бы и велела бы тебе убираться отсюда и навсегда оставить меня в покое. Пришлось сесть на землю и осмотреть ногу; еще рано, земля не успела прогреться. Мимо мчались шины, и каждый водитель внимательно смотрел на меня; машина, везущая молоко, даже притормозила, шофер что-то сказал, я лишь трясла головой. Положив голову на колени, чувствуя бесконечную усталость и грусть, я сидела и высчитывала, сколько времени нужно, чтоб добраться на автобусе до театра.

После обеда было собрание, посвященное борьбе за мир Я села возле технического персонала — поближе к дверям. Ступня так болела, что даже лишних два шага много значили для меня. Выступал партсекретарь; мы послали куда-то телеграмму, потом подписали что-то. Когда я ставила свою подпись, мне снова вспомнилась война и то, что у меня есть свой дом. Я выросла в городе, где жизнь человека не мыслилась без дома и участка, где никто не считал настоящим домом жилье, если оно не записано было за ним в земельных кадастрах. Сидя на собрании, я вспоминала пойму, заросшую камышом, дядю Паллу, размазывающего по лицу слезы; вспомнила наш дом и яму, которая от него осталась, и смех, вырвавшийся у меня, когда я увидела эту яму. Над тем, что открылось моим глазам, только и оставалось, что смеяться — плакать не было смысла. Тогда я сказала себе: не стоит обзаводиться новым домом, не стоит строить для бомб или огня. «И вот у меня свой дом», — думала я на собрании. Артисты из Оперы пели Шиллера: «Ра-дость, пла-мя не-зем-ное, Рай-ский дух, сле-тев-ший к на-а-ам!»[51]

Я смотрела себе на колени, не поднимая глаз, зная, что ты рядом: ты долго сидел на ступеньках, пока Юли не вышла и не сказала, что я ушла или что вообще не ночевала дома — я даже обрадовалась этой мысли, — тогда ты поехал в театр. Кожей, спиной я ощущала твое присутствие. Мне вспомнилось: ведь дом-то куплен мной для того лишь, чтобы ничто не мешало нам быть вместе, — и я чуть не закричала от досады. Не хочу больше встречаться с тобой, ничего не хочу от тебя; даже сама мысль о том, что я отдала деньги за такое безумие, казалась мне кощунственной. Деньги? Все свои сбережения! Пипи, бедняга, декламировал какое-то нескончаемое стихотворение о мире, а я повторяла про себя: «Мой дом! Мой дом!» Оформление сцены было таким уродливым, что нам стыдно было на него смотреть, особенно самим декораторам. В театре трудно быстро соорудить что-либо к торжественному случаю: ведь художники располагают только старыми декорациями да обрывками бумаги и ткани.

В ту ночь, когда умирал отец, матушка не легла спать — она стояла на коленях у его постели и дышала ему на рот и руки, словно хотела отогреть их своим дыханием. Я готовила еду, зная, что завтра на это не будет времени.

Когда к рассвету отец затих, матушка подошла ко мне и шепнула на ухо, что ему, кажется, легче. Я чувствовала: не надо бы возражать ей, она уже несколько дней не была в постели — может, заснет на час-другой; да и мне нужно добыть одной, обдумать, как мы будем жить без отца. Но я так и не решилась украсть у нее последние минуты, которые она могла провести с отцом. Я подтолкнула ее обратно к постели — худые плечи ее проступили под теплым платком — и сказала, пусть остается там, отец сейчас умрет. Когда мы выходили из театра, ты ждал меня в дверях. Я не могла убежать от тебя из-за больной ноги, да и не хотела — и позволила тебе идти за мной; мы молча шли по Кольцу. Солнце палило, улица полна была людьми и застоявшимся горячим воздухом. Я избегала твоего взгляда, потом подняла лицо и взглянула тебе в глаза. Мы остановились. Пахло бензином, пронзительно сигналили машины. Тогда я поняла, что люблю тебя.

15

Когда я выскочила из кафе, оставив тебя с высказанным признанием, что ты любишь меня, а не Ангелу, — я не пошла никуда, а зашла в ближайший подъезд. Дом этот я знала: тут была мастерская скорняка, который работал для театра. Я видела, как ты вышел, немного задержавшись: нужно было расплатиться; видела, как ты смотришь налево, направо, колеблясь у светофора, гадая, куда я пошла, в театр или домой. Ты все-таки выбрал театр; а я двинулась к набережной Дуная, смотрела на воду и размышляла о том, как долго не могу я привыкнуть, что река здесь течет между каменными берегами, что над ней нависают железные мосты, а напротив возвышаются горы. Горы всегда меня удивляют: они для меня настолько же неестественны, как для тебя — плоский Алфёльд. Дул ветер; ветру я радовалась: он был мне привычен. Дома тоже с реки часто дул ветер; по Дунаю плыли плоты.

У меня было такое чувство, что ты обманул меня. Вы оба меня обманули. Ангелу я уже не могла ненавидеть сильнее; тебя же я и раньше не выносила, а теперь к отвращению прибавилось какое-то изумление, профессиональная обида комедианта, не заметившего, что другой — тоже актер, который подбрасывает носом шарик не потому что с такой способностью родился и находит в этом удовольствие, а просто потому, что его этому обучили в цирковом училище. Все перепуталось; одно лишь я знала точно: с меня довольно. У меня больше денег, чем у Ангелы, я знаменитая актриса, когда-нибудь в вестибюле театра установят мой мраморный бюст, будут писать обо мне книги — Ангела же лишь приложение, довесок, груз, висящий на тебе, неотделимый от тебя; если она и попадет в литературу, то лишь вместе с тобой, как факт твоей биографии. Ты ее даже и не любишь? Ты только добр к ней, как господь бог, как добр был дядя Доми или Эмиль, как все, кто когда-нибудь знал ее? Что значит для ваших отношений тот факт, что ты узнал меня, что ты любишь меня? Что могу я отнять у Ангелы? Твою любовь, которой, как ты сам признался, давно уже нет? Или твое тело, которое не находит в теле Ангелы отклика с тех пор, как она, словно возродившийся из пепла Эмиль, отвратила свой взор от земного, чтобы служить идеалу, человечеству в целом? Что могу я отнять у Ангелы, к которой ты добр, к которой, очевидно, всегда будешь добр, потому что таков твой характер и потому что к Ангеле все и всегда добры, даже бешеная собака покорно легла бы у ее ног и немые рыбы громко запели бы? Чем меньше будет она для тебя значить, тем больше будешь ты заботиться о ней. Но ведь Ангелы, собственно, нет в этом мире — Ангелы в красном кимоно, с индейкой или с кофейной мельницей в руках, в шляпке с блестками или в нейлоновой ночной рубашке; Ангела — фикция. Ангела, которая силится уверить себя, что ей ни капельки не страшно — во имя Учения — отречься от сурового и милосердного бога, единственного, от кого она могла бы еще ждать и надеяться, что когда-нибудь увидится с тем, ради кого делает все это; материалистка Ангела, которая ради Эмиля отказалась от бога и сняла с шеи святого Антала, чтобы отдать тебе — в память о том, чего уже нет, что было и безвозвратно ушло, как уходит детство; Ангела, которая забивает свою очаровательную головку политэкономией, — ведь эта Ангела давным-давно превратилась в монашку, которая заботится о человеке и которой нет дела до людей. Что могу я отнять у Ангелы? Тебя? Но ты и не принадлежал ей — это она принадлежала тебе, пока ужас войны и зов тела были сильнее Эмиля; но с того момента, когда погиб Эмиль, она не претендовала уже и на ту эмоциональную опору, которой была для нее твоя любовь. Что мне делать с тобой, с Ангелой, с самою собой? Я стояла в подъезде, рассматривала список жильцов, читала стенную газету с прошлогодней статьей, призывающей подписываться на заем мира.


Я пошла домой учить роль; явился Пипи, но я его не пустила. Я приготовила ужин. В той квартире у меня не было кухни — только ниша с плитой; запах жарящегося лука ударил в лицо, выдавив из глаз слезы. Я поела стоя, прямо из кастрюли — чтобы меньше было мыть. Потом пошла в комнату, взяла свои коробки, пересчитала деньги. Вымыла волосы, заштопала носки; за все это время трижды звонил телефон, но я не подняла трубку. Я не хотела больше с тобой говорить.

Когда умер отец, мне пришлось всеми правдами и неправдами выманивать у матушки его одежду, любую латаную рубашку, стоптанные тапочки, — чтобы продать на толкучке. Матушка плакала, прятала вещи; я вырывала их у нее из рук. Только садовую одежду отца, которую три недели носил Бела, мне не удалось продать: я не смогла ее найти; она нашлась много позже, в подвале, под бочкой с купоросом, куда матушка спрятала ее от меня. На деньги, вырученные за одежду, я купила полный бидон жира, запасла крупы, привезла домой полтора центнера картошки. Когда я первый раз приготовила из нее обед, матушка, съев несколько ложек, позеленела; ее стошнило. Однажды, уже после войны, я случайно увидела давно проданный мною отцовский пиджак — его нельзя было не узнать: я сама подшивала его по краям другой тканью, да и пуговицы были слишком светлыми для него. Пиджак пережил осаду и бомбежки; его снял с себя мальчишка-мусорщик, остановив повозку перед каким-то домом, и набросил его на потный круп своей коняги. Я подошла к лошади, потрепала ее по шее; пиджак был весь в жирных пятнах, от него пахло опилками и чем-то кислым, чем пахнет нищета. Когда дом наш исчез и мы жили в школе, я уходила в отхожее место и пела там; в школе петь было неудобно, там люди плакали и горевали над уцелевшими крохами своего имущества. У нас не осталось от отца ничего, даже клумбы его были разметаны бомбой.

Матушка умерла уже в Будапеште, в Кутвельдской больнице; сиделка сложила мне в лаковую сумочку вещи, лежавшие в тумбочке: плитку шоколада, к которой матушка не притронулась, биографию Баха, туалетные принадлежности и ночную рубашку, в которой она умерла. Все это, вместе с сумкой, я оставила ошеломленной сиделке и насвистывая, пошла по лестнице к выходу; из глаз у меня катились слезы, но я все равно насвистывала: все кончено теперь лишь разобрать вещи дома — и все, я останусь одна, абсолютно одна, больше не надо ни о ком беспокоиться. Все, что принадлежало матушке, я собрала и попросила привратницу снести в комиссионный магазин: книги, ноты, которые я покупала ей в Будапеште, шубу, которую она едва успела надеть несколько раз, туфли из тонкой кожи, одежду; деньги, полученные за все это, я положила в коробку к остальным деньгам. Портретов, фотографий родителей у меня не осталось: все, что было, погибло в бомбежке. Я редко видела их во сне и старалась не думать о них; а когда вспоминала, то тут же вытаскивала какую-нибудь роль и принималась ее учить.

Как-то Пипи пригласил меня на концерт, послушать его любовницу. Мы сидели в директорской ложе; Пипи так тянулся к сцене, так пожирал глазами девицу, что я опасалась, как бы он не вывалился через барьер. Я не люблю читать программу: мне интересна продукция; девица играла много и неплохо. Вдруг я подняла голову — звучал Шопен. Девушка играла си-минорное скерцо, ее сильные белые руки мелькали над клавишами. Я закрыла глаза — слезы лились у меня из-под сжатых век. В антракте Пипи кинулся меня целовать: он всегда несказанно благодарен тому, кто способен по достоинству оценить его любовниц. Мы спустились к девушке; она суетилась и всячески старалась себя подать. Пипи рассказал ей, как она заставила меня плакать; девица краснела от радости, я проникновенно жала ей руку, Пипи же лишь улыбался во весь рот от счастья и выглядел законченным идиотом. Откуда ему было знать, как падали матушке на плечи ее пышные черные волосы, поблескивая в свете двух стоящих на рояле свечей — свечи дешевле, чем электричество, — и как пахнет в комнате пригоревшей манной кашей, о которой я забыла, завороженно стоя в дверях и слушая матушку, играющую Шопена.

Я не хотела больше видеть тебя, не хотела разговаривать с тобой — но в комнате, куда б я ни глянула, что-нибудь да напоминало о тебе: книга, которую ты мне прислал; детская кастрюлька, в которой ты покупал мне летом малину, когда мы проводили отпуск у озера; на полке, над моей постелью, пестрая собака, которую ты купил, чтобы она не страдала из-за своего безобразия — ну и, конечно, чтобы я не была совсем одна в квартире. Я стояла, смотрела на пеструю собаку и думала про пиджак на лошадином крупе, про скерцо, про тебя; я не выкинула, не раздарила ни одной из этих вещей. Я ненавидела тебя как обманщика, и знала, что не смогу тебя забыть.

16

Птица пьет воду.

Рядом с колодцем, в углублении бетонного желоба, скопилась вода. Птица сначала напилась, потом искупалась и теперь чистит перья, лапки ее блестят. Я люблю птиц: они слетались во двор, когда я стряхивала скатерть, стаями летели из камыша; птицы знали, когда у нас обед, когда я мою посуду; зимой, когда рано смеркалось, они прилетали с закатом. Сад наполнялся шелестом крыльев, они клевали крошки, прыгали у самых моих ног; холод щипал мне голые локти, руки покрывались гусиной кожей у закатанных рукавов. Когда приходила весна и я оставляла открытой кухонную дверь, птицы качались против двери на сирени; на воротах у нас жили ласточки, это считалось божьим благословением: дому, где селятся ласточки, не страшен пожар. Я вспомнила о ласточках, когда шла с Дамбы после бомбежки.

Только Петера я ненавидела, вашего попугая; Петера, которого ты любил и который тебя забавлял, как забавляет любое живое существо. Петер тоже любил тебя — он весело орал, увидев тебя, садился тебе на голову, ел из твоей тарелки. Я знала, что, когда тебе уже не о чем говорить с Ангелой, Петер всегда спасает положение, прыгая по столу, пробуя блюда, треща, выворачивая шею, вспархивая на плечо Ангелы, с нее на тебя, и вообще он такой слабый и беззащитный, с ним надо так осторожно обращаться, чтобы ненароком не наступить на него, не простудить, открыв зимой форточку, не оставить на целый день без воды и зерна, — что ты не мог не любить его, как не мог не любить всякого, кто слабее тебя.

Амбруш каждое воскресенье варил на обед суп из голубей. Он взбирался на голубятню, брал двух-трех птиц и сворачивал им шеи. «Как диадема», — сказал ты, глядя на меня, стоящую на балконе с Петером в волосах; это было вскоре после того, как Юли ездила в Поч, я тогда была у вас в последний раз. Я подняла руку, попугай перепорхнул мне на палец. Я думала про Амбруша, про голубей, и у меня дрожали пальцы. Пичуга у колодца закончила свой туалет и взлетела на иву. Нет, я не была ревнивой. Ты, наверное, никогда не поймешь, что я совсем не была ревнивой. Это было бы куда проще. «Сама виновата, терплю поделом. Ох, ива зеленая, ива…»[52]

Хелла два года назад была гораздо лучшей Эмилией, чем теперь. «Вам бы надо поменяться, — сказал ты после первого действия, — тебе играть мавра, а Пипи — Дездемону». Я видела тебя в зеркале; ты стоял, прислонившись к двери, и курил, а я переклеивала ресницы. Руки у меня были неловкие: перед спектаклем зашла Ангела, я пожала ей руку, а потом, когда она вышла, так терла щеткой ладонь, что чуть не содрала кожу.

Я не ревновала тебя к Ангеле. Я знала, ты любишь меня, а не ее. К ней я испытывала неприязнь, даже отвращение; когда она касалась меня, у меня передергивались плечи; в тех редких случаях, когда она приходила ко мне и я не могла не предложить ей чай или кофе, — я потом разбивала чашку, из которой она пила. Прикосновение ее, дыхание, походка, шарф, которым она кутала шею, сразу пробуждали во мне все, что было моим прошлым, и все, что было твоим прошлым. Я думала о том, что у нее был полосатый мяч, и о том, что ты влюбился в нее и женился на ней, и думала о лани, и о том, что ты спал с Ангелой, — и этого мне было достаточно, чтобы отложить нож и вилку за ужином, достаточно, чтобы сбежать от тебя, спрятаться в каком-нибудь пригороде, лишь бы не встречаться с тобой, — и в то же время я до дрожи в руках тосковала по тебе.

Все, что имело хоть какое-то отношение к Ангеле: Петер, или пачка сигарет, или Эльза, — в моих глазах становилось грязным и липким, а когда я вспоминала, что ведь и ты имеешь к ней отношение, я мчалась по улицам, как будто бег мог выветрить из головы эту мысль. Как-то Пипи зашел ко мне сразу после твоего ухода — я сидела на ковре и терзала книгу, книгу сказок, которую ты мне читал. Мне давно хотелось Андерсена, и ты принес книгу из своей библиотеки; на первой странице большими круглыми буквами написано было: Ангела Графф. На обложке был нарисован лебедь, который вез в большой раковине мальчика со светлыми волосами, в широкополой шляпе. Встав на книгу коленями, я методично раздирала страницу за страницей. Пипи отыскал коньяк, сел рядом на ковер, зажав бутылку в ногах. Не говоря ни слова, он смотрел, как я сметаю обрывки в угол, под шкаф. Я легла на ковер и положила голову ему на колени, а он гладил мне волосы и лоб, как больному ребенку. Потом вошла Юли; Пипи тогда уже выпил свой коньяк. Я все еще лежала на ковре, не вытирая слез. Юли включила свет, собрала чашки, подняла с полу стакан Пипи и стала накрывать к ужину. Один-единственный раз она взглянула на меня и тут же отвела глаза; я ей казалась, наверное, библейской блудницей.

Садовник сажает кустики. Время для пересадки уже давно прошло; если цветок приживется, то лишь благодаря обильным дождям. Пожалуй, приживется; я не вижу, что это за цветок, — вижу лишь, что он медного цвета. Как я боялась Юли, когда в первый раз привела тебя в дом: что она скажет, увидев тебя; я даже не была уверена, что она даст тебе ужинать. Долго собиралась я с духом, мы целый час торчали в саду; ты оглядел деревья, измерил расстояние между ними и сказал, что сделаешь мне качели. Стало темнеть, когда я решилась войти в кухню; там было пусто, только поблескивали чашки весов — единственный предмет, который я привезла с Дамбы: весы дала мне Карасиха; не знаю, почему именно весы. Она сунула их мне, поцеловала меня; от нее пахло сладким тестом. На одной чашке лежала записка Юли: ее не будет два дня, ужин в холодильнике, завтра мне придется поесть в городе, она уехала в Поч, на крестный ход. Все окна были тщательно заперты, в кухне стоял запах сохнущих тряпок и газа. Я отдала тебе записку и, не глядя на тебя, стала поправлять тряпки на сушке. Ты взял ключ у меня из рук, вставил в скважину и повернул.

Не знаю, что ты сказал Ангеле, когда позвонил домой: я была в ванной и открыла кран до отказа, чтобы даже случайно не услышать ни одного слова. Раньше, еще перед теми двумя неделями, когда я пряталась от тебя, мне было весело слушать, как ты лжешь, я знала, что Ангела во всем тебе верит, и так забавно было сознавать, что мы сидим с тобой где-нибудь в ресторане, а она уверена, что ты на совещании или в театре на репетиции. Теперь это действовало мне на нервы. Собственно говоря, мне хотелось бы услышать, как ты прямо скажешь ей, что не придешь домой — что не хочешь идти домой, останешься сегодня у меня. Именно с того дня я стала дергаться, услышав имя Ангелы. Там, под бюстом Агриппы, в желтой постели Пипи, мне было очень тяжело. Но и дома нелегко было в ту ночь, когда ты сказал мне, что знаешь, как я люблю Ангелу.

Садовник что-то бормочет под нос. Правильно, с растениями нужно разговаривать; отец, посадив цветок, поглаживал слабые листочки и говорил: «Смотри, будь хорошим!» Он даже еще и напевает, этот садовник: «Весенний дует ветер…» Присев на корточки, он подгребает к посаженному кустику влажную землю, так что тот кажется стоящим на цыпочках на небольшом бугорке. Ты ушел тогда на заре. Как мне было горько, когда я смотрела тебе вслед; ты шел вниз по тропинке, насвистывая, оглядываясь время от времени и махая мне рукой. «Весенний ветер воду гонит, ах, цветочек мой, цветок…» Ты становился все меньше и меньше, пока не скрылся за поворотом. Мчались облака; грудь и руки мои покраснели от утреннего холодка. На ящиках с цветами, на подоконниках осела роса. Я смотрела на цветы и не знала, что им сказать; я не умею говорить с цветами. Садовник уже не сидит на корточках, он встал на колени.


«Сидеть на корточках». Так ты сказал в ту ночь. Ночью, у Гизики, мне вспомнились твои слова. Я никогда не думала о них, мне казалось даже, что я их и не слышала, хотя ты долго-долго тогда говорил. Видно, пока тело мое бездумно радовалось, что-то в душе прислушивалось к тебе, прислушивалось и ожидало, не прозвучит ли в твоем голосе что-либо, обращенное не ко мне. Слова твои помимо моей воли застряли в памяти, и вчера ночью мне вспомнилось, как лились из тебя жалобы, упреки, что я бросила тебя одного, и как ты просил никогда больше не убегать от тебя. «Я всю жизнь жил на корточках», — сказал ты тогда, а я смотрела на огонек твоей сигареты и думала, куришь ли ты по ночам и дома, возле Ангелы. Ты говорил, что всегда сидел на корточках — перед матерью, чтобы она за тебя не волновалась, перед Ангелой, из бескорыстной любви к ней, вообще перед всеми, чтобы не пробуждать в них низкие страсти и недоброжелательство и чтобы люди не хотели отсечь тебе голову за то, что ты выше их. Ты сказал, что в твоем подлинном виде тебя бы никто не смог выдержать, тебе постоянно приходится переводить себя в более мелкий масштаб, чтобы уместиться среди людей — а рядом со мной ты можешь выпрямиться во весь рост, рядом со мной тебе не нужно петь, когда, например, хочется рычать волком.

Я не следила за твоими словами; мне было совершенно все равно, что ты там говоришь. Я думала о том, обнимешь ли ты Ангелу, вернувшись домой, и верно ли, что с этой точки зрения между вами давным-давно ничего нет. Когда ты утром уходил от меня, а я сидела на подоконнике, глядя, как ты спускаешься с горы, — тело мое вдруг закоченело от ненависти: мне пришло в голову, что Ангела во всем верит тебе; в какой же гармонии вы должны жить, чтобы она так тебе до сих пор доверяла. Свет утра был плотен и строг. Тебя уже не было видно, но я еще слышала твой голос: «Весенний ветер воду гонит…» Я закрыла окно, чувствуя себя несчастной, усталой, обманувшейся в лучших надеждах.

Вскоре меня разбудил телефон: ты звонил уже из дому. Я тебе отвечала «да» и «нет»; мы обменивались ничего не значащими фразами насчет репетиции. Я знала, что Ангела находится где-то рядом; наверное, готовит тебе кофе на завтрак. Я положила трубку, взяла какую-то книгу. И не понимала, что читаю. Ты изменил Ангеле, говорила я себе, но не испытывала никакой радости.

Цикорник.

На лепестке его дрожит крупная капля воды, лепесток клонится под ее тяжестью; капля, скатившись, уходит в землю. Cichorium endivia. Гизика могла бы рассказать тебе, как я люблю салат. Салат всегда готовила Юсти; большой вилкой с широкими зубцами она раскладывала порции для посетителей, а на остатки набрасывались мы с Гизикой, глотали листья не разжевывая, как зайцы. Я любила даже его внешний вид, зеленые мягкие складки на молодых листьях, их свежее похрустывание. Но я не могла есть салат с тех пор, как в каком-то старом журнале нашла твое стихотворение о салате Ангелы.

Писателей я всегда представляю образно: Овидий сидит на берегу моря, ноги его — в пене волн, а над ним мчатся низкие, черные облака и кружит хищная птица. Гизика однажды завизжала, придя к нам и открыв дверь в кабинет: я лежала, распростертая на полу, обмякшая, с каплями пота на лбу; она не знала, что в душе у меня царит сейчас холодный предсмертный ужас, а надо мной фыркают кони, роют копытами землю, и я была счастлива, что пришла Гизика и я могу встать и что вокруг меня — не поле Шегешварской битвы,[53] а юридические книги отца, не поломанная смятая кукуруза, а тусклое зеркало в перламутровой оправе, висящее в углу на позолоченном шнуре. Я могла моментально представить себе и тех, кто был создан фантазией писателя или поэта: Пирошку Розгони, Корделию, Клерхен[54] и даже пейзаж — скажем, сумрачный лес, темнеющий на середине жизненного пути.[55]

Когда Пипи раскопал где-то этот стишок про салат и продекламировал тебе, ты улыбнулся и пожал плечами сказав: «Давно было и, наверное, неправда». Мы сидели в «Лебеде», и Гизика не случайно подала мне салат, собственноручно приготовив его на кухне так, как подсказывали ей воспоминания детства. Начав его есть, я наслаждалась скользким вкусом масла, запахом уксуса. Но тут зашел этот разговор, и я отодвинула тарелку.

Потом ты привык есть салат в одиночку; принял к сведению, что я не люблю его, как то, что не люблю хмельное и все ем с хлебом, как крестьяне. Ты радовался, даже когда обнаруживал у меня брезгливость или пристрастие к чему-то: ведь я никогда не высказывала никаких желаний. «Аллергия», — сказал ты, когда я оттолкнула тарелку с салатом. Нежно-зеленые листья его размокли, распустили веселые складки; у меня комок стоял в горле, а ты обмакивал хлеб в подливку паприкаша и потом вычерпал ложкой острую смесь масла и уксуса, скопившуюся под салатом. Я смотрела на тебя. Смотрела и думала об Ангеле, о первом обеде, который она сварила тебе, когда вы еще были молодоженами; ты писал ей оды, вы были счастливы в вашу первую весну. И еще я думала о журнале, о том, что теперь в нем вечно, даже когда нас не станет, будет красоваться и благоухать стол, некогда накрытый Ангелой, и мгновенным холодком полыхнуло в груди прикосновение к страшной, бессмертной силе поэзии.


Садовник что-то бормочет монотонно: то ли заклинания, как старухи в деревне, когда сажают дерево, то ли молитву. Работает и бормочет, бормочет.

Ты тоже говорил и говорил без остановки, словно после долгих лет молчания нашел благодарного слушателя, которого искренне интересует вся твоя жизнь; ты рассказывал о своем крестном отце, о колючих его усах, о шубе, такой огромной и тяжелой, что она начинала куриться, когда зимой он входил в ней в теплое помещение, и черные завитки на овчине, отпотевая, влажно блестели. Ты рассказывал об университете, о первых заграничных поездках — и об Ангеле, о том, как ты с ней познакомился, как постепенно тускнел ее блеск в годы войны, как отдалялась она от настоящей жизни, цепляясь за умерших и не видя живых. Я смотрела на тебя, смотрела — и молчала. Рядом с тобой я была бессловесной и беззащитной, как пес, что бежит рядом по улице, смотрит тебе в лицо, скулит, а ты никак не поймешь, чего он хочет. Своим молчанием я ведь тоже пыталась тебе сказать, что за спиной у меня слишком много темного и страшного; я хотела, чтобы ты не давал мне оглядываться: стоит мне оглянуться, и я опять потону в этом мраке. «Ты просто ревнуешь к ней», — заявил ты сердито; когда ты рассказал, как водил Ангелу в приют, потому что ночью ударил мороз и нельзя было отпустить ее одну в гололед, — я сжала рот и оттолкнула тарелку. У тебя на все был этот ответ: «Ревнуешь!»; иногда ты по полчаса пытался убедить меня в том, что у меня нет никаких оснований для ревности, что междувами уже давно нет ничего такого, что могло бы как-то ущемить или обидеть меня — я лишь молчала умоляюще и беспомощно, не в силах сказать тебе, что, если вас объединяет хоть что-то: будь то Петер или счет за квартиру, за электричество, я все равно не могу, не хочу терпеть это.

Догадайся, говорила я тебе глазами, дикими срывами и утомительной, изматывающей и тебя и меня придирчивостью, — догадайся, ведь ты любишь меня, — догадайся, что есть нечто, чего я не могу, не способна тебе рассказать; тебе самому нужно восстановить и домик на Дамбе, хотя ты его никогда не видел и не увидишь, и Амбруша, и кухню Карасихи, и поцелуи Белы, и все-все остальное; ты сам должен понять, как я ненавижу Ангелу и за что ненавижу. Если я могла держать себя в руках, я лишь напевала, когда ты рассказывал, как провел день, — напевала и думала про себя, что для меня ты навсегда осквернен, и ненавидела себя за то, что люблю тебя, и ненавидела вас обоих: Ангелу за то, что она живет на свете, тебя за то, что ты берешь ее за руку, подаешь ей пальто, желаешь спокойной ночи.

Садовник посмотрел в мою сторону, не зная, поздороваться со мной или не стоит, покрутил полуоторванную пуговицу на куртке, потом отвернулся и снова замурлыкал под нос свою песню. «Ты — великая актриса», — сказал ты однажды, сказал без всякого пафоса, констатируя факт. Я как раз пришивала оторвавшуюся верхнюю пуговицу тебе на пиджак. И, уже отрывая нитку, увидела, что среднюю пуговицу кто-то пришил слабой и светлой ниткой, некрасиво и неумело. Ангела никогда не умела шить: она колола иглой пальцы и потом плакала. Я видела руки Ангелы с неуклюже надетым на палец наперстком, видела движение ее узких плеч, когда она протыкает иголкой плотную ткань. Мне вдруг свело судорогой желудок. Ты спросил, что со мной; я сказала, что наткнулась на острие ножниц, и стала сосать невредимый палец; потом принялась петь, плясать, кружилась по комнате — думала, придумаю завтра какой-нибудь предлог, чтобы отказаться от встречи с тобой, и уеду к Дунаю: в театре сейчас все равно идет «Великолепная бригада», я не занята в ней и хочу побыть одна, хочу промерзнуть на холоде и дрожать, хочу, чтобы мороз пронял меня до костей. «Завтра где?» — спросил ты, уходя. «В «Лебеде», в обед», — ответила я. Ты три дня не видел меня: столько я выдержала в Сентэндре. Юли я сказала, что иду на репетицию, а потом позвонила с моста Маргит и сообщила, что уезжаю. Когда мы встретились, ты выглядел постаревшим от напрасных поисков. Ты чуть не убил меня тогда. Я лежала в твоих объятиях, смотрела на потолок; внизу, на дороге, гудели автомобили, на потолке шевелились отсветы фар. Я думала о том, что все это какой-то бред: не могу же я сказать, что сбежала от тебя на три дня из-за пуговицы, которую пришила Ангела.


Так же вот сидел на земле дядя Инце, под крестом, на Турецкой улицы, где была колонка — та колонка, у которой мы с Гизикой мыли молитвенник в костяном переплете. Дядя Инце всегда говорил мне, даже когда мне было всего девять лет: «Целую ручки, барышня», — а я никогда не отвечала ему на приветствие; так продолжалось много лет. И я никогда не подавала ему, как бы грустно он на меня ни смотрел: я проходила мимо с высоко поднятой головой, гордясь тем, что мы все же не такие бедные, как дядя Инце, у него зимой руки и ноги обмотаны какими-то тряпками, перевязанными бечевкой. Потом, в одну из зим, он умер, и город похоронил его на казенный счет; похороны были неожиданно пышными, даже с музыкой; играли трое цыган, которые по вечерам веселили публику в «Трех гусарах», — старика они знали с незапамятных времен. Мы с Гизикой тоже пошли на похороны; люди вокруг оживленно разговаривали, они явно гордились дядей Инце, который был таким непостижимо старым; за гробом, там, где обычно идут члены семьи, шествовал господин из городской управы, и это было так странно, что я шла и думала: если уж они все так гордятся дядей Инце, то почему дали ему замерзнуть на улице. Могилу зарыли, красивый катафалк уехал, люди разошлись по домам; остались только мы с Гизикой. Было холодно, но мы не мерзли: я вообще никогда не мерзла, а у Гизики была муфта и теплые ботики. Она встала коленями на муфту, произнесла молитву, потом вынула из маленького кошелька с вышитым на нем трилистником монетку, одно пенге, и закопала его в свежую землю на откосе могилы. Когда я вижу, как Гизика улыбается, я всегда вспоминаю улыбку, осветившую ее лицо в ту минуту; вспоминаю зимние сумерки, девочку, коленями стоящую на муфте, Юсти еще жива, на кухне у них постоянно топят жир, а во дворе чуть не каждый день режут свиней.

Мне было очень страшно, когда через час я снова пришла к могиле дяди Инце. Снега становилось все больше, теплых ботинок у меня не было, не было и варежек; я знала, что Гизика давным-давно дома, на столике горит лампа, Гизика пьет какао и закусывает калачом. Монета была холодной, я еле нашла ее, еле откопала закоченевшими пальцами из-под снега. На улицах продавали каштаны и печеные кабачки, я постояла возле печурок и нагретых кирпичей, но так ничего и не купила. Из нашего дома неслись гаммы. Деньги у нас хранились в кухонном шкафу, в чашке. Я бросила туда пенге. Поплакала я совсем немного: не было времени, надо было приниматься за ужин.

Я любила тебя. Пусть я редко говорила об этом, пусть никогда не могла показать свою любовь в полной мере. Но я любила тебя. В тот вечер, когда ты повел меня в Крепость, смотреть иллюминацию, и перед церковью бросил монетку нищему, я сначала высмеяла тебя, сказала, что теперь, по крайней мере, у него будет что пропивать. Мы дошли до угла; перед нами лежала длинная тень памятника Святой троицы, из открытых дверей церкви лился свет. Я оглянулась назад. Ты только головой качал, когда я вырвала у тебя свою руку, побежала обратно и высыпала все деньги которые были у меня в кошельке, на колени старику — и потом побежала дальше, совсем в другом направлении, к Рыбацкому бастиону; ты еле догнал меня. «Сумасшедшая», — сказал ты, целуя меня; я стояла, прижавшись к тебе, и думала, что ты даже не подозреваешь, какая я сумасшедшая — ведь я ни разу в жизни не подала нищему; теперь у меня текут слезы, я размазываю их по лицу, а ты и не догадываешься, что я плачу от страха — от страха перед самой собой, перед этой чуждой мне женщиной, которая бросает нищему деньги и желает ему всего доброго.

17

Школьники.

В руках у них мячи, сумки с полдником, один что-то жует. Их ведут две учительницы: одна идет с первой парой, вторая — с последней. Интересно, о чем они думают? В той, что сзади, в молодой, есть еще что-то естественное, она хоть похожа на женщину. Та, что впереди, уже седая; прежде чем остановиться, она осматривается кругом; за спиной у нее мальчишка в клетчатой рубашке поднял с земли улитку и бросил в колодец; ни одна из учительниц ничего не заметила. Мелькают мячи и булочки в болтающихся на плече сетках. Дети молчат и внимательно все разглядывают, солнце, меня, птицу на ветке, сохнущие кроны деревьев. Показывают друг другу то одно, то другое; им интересен садовник, который сидит и бормочет себе под нос. Учительница что-то объясняет им, оглядываясь на меня и садовника; оба мы ей мешаем: садовник бормочет какие-то непонятные слова, а я сижу на земле босиком; от нас веет чем-то, что не умещается в ее представлении о порядке — мы живые, но живые не так, как полагается. Та, что помоложе, заглядывает в колодец; солнце пронизывает воду. «Благодарность нации», — говорит старая учительница. Пичуга моя вспорхнула с дерева; лишь теперь я вижу, что это не воробей: у нее желтая манишка, на шее зеленое ожерелье. Дети зачарованно смотрят ей вслед.

Интересно, какое сочинение дадут им писать после этой экскурсии? Интересно, что написала обо мне Ангела, когда на уроке закона божьего нам дали задание написать друг о друге? Патер так и не раздал нам эти работы и никогда не вспоминал о них. Мы должны были описать внешность, и это особенно меня раздражало; мне не давало покоя, как Ангела обрисует меня — и вообще, как я выгляжу, если внимательно меня разглядывать. На законе божьем мы сидели иначе, чем на прочих уроках; с нами не было реформатов, и тем, кто сидел обычно сзади, приходилось пересаживаться вперед, так что я оказывалась рядом с Ангелой, которая на других уроках сидела передо мной. Мы принялись рассматривать друг друга, будто впервые встретившись. Патер прохаживался между рядами, заглядывал в тетради. Я любила читать и учить наизусть, но терпеть не могла писать сочинения, быстро уставала от них. Мне казалось излишним и пустым делом описывать что-то, подыскивая подходящие слова, сравнения — когда то же самое можно показать, сыграть. Я повернула голову так, как держит ее Ангела, когда что-то внимательно слушает. Патер рассмеялся и ткнул в тетрадь, чтобы я наконец начала писать. Я взглянула на Ангелу: она изучала мое платье. Я так страстно желала, чтобы она умерла, умерла тут же, на парте, сию же минуту, что даже побелела от напряжения. «Божьи агнцы», — сказал о нас патер на конфирмации. Мальчишка опять нашел улитку и бросил ее в колодец.


Пипи любит детей. Если бы Ангела говорила насчет утренника со мной, не застав в театре Ваню и Пипи, то мы никогда не пошли бы в приют; Пипи потому лишь не выступает на всех новогодних утренниках во всех детских садах, что его никто не смеет пригласить. И Пипи и Ваня были счастливы, когда Ангела явилась к ним с предложением участвовать в детском празднике. Когда я пришла в театр, все только и говорили о радости, которую доставят бедным сироткам, и счастливо смеялись, а Ваня произносил речь про долг актера перед обществом и про Эмиля, геройски погибшего революционера; Ангела розовела, улыбалась, благодарила всех — я стояла, тоже улыбалась и говорила: мол, как же, как же, конечно, чудесная идея. Пипи весело насвистывал в своей уборной, потом позвонил мне по телефону, посоветовался, что бы такое придумать для бедных крошек, чтобы они были довольны, — я швырнула трубку на рычаг, ничего не ответив. Стоя у окна, я смотрела вниз, на Кольцо. Напротив театра, у аптеки, толпился народ, я пыталась понять, что там такое происходит. Юли принесла мне платье; пока она помогала мне одеться, я случайно взглянула на нее. Юли — улыбалась. На ее неподвижном, постном лице улыбка казалась до того неестественной, даже уродливой, что я изумленно смотрела на нее из-под круто изогнутых бровей и сверкающих ресниц Пэка. Так мы и стояли друг против друга, как два злобных гнома. Юли было весело от того, что мне придется выступать у Ангелы. Ей было смешно смотреть на меня.


Они уходят. Я спугнула ящерицу, чтобы они не увидели ее и не бросили в колодец. Уводят их по другой дороге — так они скорее повернутся ко мне спиной и будут видеть лишь вечное и нетленное. Теперь позади идет старая учительница. Надо бы попросить их спеть «Хотел бы жить я в лесу тенистом…». Но они наверняка не знают этой песни, они выросли на Бартоке и Кодае. Праздник в сиротском приюте тоже начался Кодаем. Дети встретили нас, выстроившись в шеренгу, один из них подошел ко мне, промямлил какое-то приветствие, взял меня за руку и повел по коридору. Ангела, радостно возбужденная, шла рядом с нами. Мне пришлось шагать медленно, из-за мальчика; по обеим сторонам коридора на стенах, увеличенные до гигантских размеров, висели любительские снимки Эмиля, много-много Эмилей-мальчиков; вдруг я увидела город, где родилась; наверное, снимок был сделан с колокольни: видна была главная площадь, Мощеная улица, особняк судьи; на одной фотографии рядом с Эмилем была и Ангела. Снимок был сделан в детской: Ангела сидела за столом, Эмиль наклонился к ней; я вспомнила, что перед ними лежала тогда тетрадка с заданием по математике, — правда, Эмиль ничего в математике не смыслил и встал туда только для кадра. Потом был один Эмиль: щурясь на солнце, он стоял перед зданием университета с книгами под мышкой; там, где коридор изгибался углом, висел снимок кожзавода — видимо, совсем недавняя фотография: на фронтоне красовалась большая звезда, над воротами развевался флаг. Сбоку виднелся угол дома, всего несколько кирпичей. Если б фотограф отошел на несколько шагов дальше, то на снимок попала бы и постоянно открытая настежь калитка «Трех гусаров», и большие ворота, которые открывались только для Рози или для подвод, приезжавших с хутора.

Дети все были в белом; белой была даже обувь. Тетя Илу и Эльза сидели среди них, нахохлившись, похожие на двух старых ворон. Ты не стал садиться, твое место возле тети Илу так и осталось пустым; ты курил в коридоре и вошел, лишь когда подошла моя очередь выступать; я исполняла киргизский медвежий танец — ты сел в угол и оттуда смотрел на меня. Дети визжали; один взобрался на сцену, вручил мне цветы и какие-то конфеты, Ангела плакала от счастья. На заднике сцены, над моей головой, висел еще один портрет Эмиля — портрет, увеличенный с фотографии, походил и на Эмиля и на Ангелу, а в то же время не походил ни на одного из них. Эмиль никогда не выглядел таким мужественным, как здесь, и никогда так безмятежно не улыбался.

Дальше я уже играла не для детей, а только для тебя. Я знала, ты пытаешься сейчас угадать, каковы будут последствия этого утренника: сбегу ли я куда-нибудь в провинцию или просто не пущу тебя к себе. Сейчас это было бы для тебя в высшей степени некстати, ты был завален работой: готовился к конференции в Национальном театре и одновременно переводил для другого театра, имени Йожефа Катоны, «Испанскую трагедию». К этому времени ты уже точно знал: если я встречаюсь с Ангелой, это обязательно кончится плохо. Позже я поняла твой ход мысли: ты считал, что из равновесия меня выводит жалость к Ангеле, к моей совести взывает якобы наше с ней общее детство, память о нашем городе и обо всем, что было. Ты не спускал с меня глаз, пока я прыгала на сцене.

Мы полдничали в приюте, выпив по кружке какао; потом приехала кинохроника. Ангела пряталась за спинами, выталкивая на передний план сирот; это была моя лучшая съемка в хронике: на коленях у меня сидит малыш, рукой я обнимаю его, как добрая мать, другой даю откусить калача. На улице падал снег; дворники едва успевали расчищать тротуары — снег тут же ложился на землю толстым слоем, приятно поскрипывая под ногами. Ангела не пошла с нами, тетя Илу и Эльза тоже остались в приюте; в этот вечер я последний раз видела Ангелу счастливой и цветущей. С порога я оглянулась: она стояла, окруженная детьми, цепляющимися ей за руки, за юбку, — робкая Ангела выглядела сейчас взрослой и уверенной, а комната с крохотными столиками и большими кубиками казалась по-домашнему уютной.

Мы шли пешком, Пипи был в превосходном настроении, бегал, катался по обледеневшему тротуару; ты взял меня под руку, чтобы я не упала; я вырвалась и потом не разговаривала с тобой. То, что ты вздумал меня поддерживать, как-то особенно меня рассердило: я не Ангела, я привыкла сама ходить по скользким дорогам; однажды на Дамбе поздно вечером я спешила домой, споткнулась о камень, засыпанный снегом, и в кровь расшибла коленку, но никому не жаловалась — достаточно того, что пролила чуть не все молоко. Окна приюта сияли электричеством, освещенный подъезд был украшен серпантином и белыми бумажными розами; на голубом лампионе выделялась четкая надпись: «Детский дом им. Эмиля Граффа». Пипи собрался было распрощаться и уйти домой, но я его не отпустила, потащила к себе ужинать. Тебя мы бросили на автобусной остановке. Но мне расхотелось везти Пипи к себе; проехав немного, я сошла, ничего не сказав Пипи, вернулась в театр и села в актерскую ложу; оборот бумажного листка с приглашением на утренник в приюте я сплошь исписала твоим именем. Шло первое действие. В антракте Хелла прислала сказать мне, чтобы я передала ей свои заметки; она сама чувствует, что в первых сценах не все ладно, постарается исправить.

Идя домой, я ожидала, что Юли скажет: ты звонил, разыскивал меня; но Юли молча подала мне студень на ужин. Мяса мне не хотелось, я съела только желе. За окном все сыпал и сыпал снег. Юли каждый час выходила расчищать ступеньки. Деревянную мисочку, которую дала мне для выступления Ангела, я сунула в печь: там еще горел огонь. Я позвонила Пипи — его не оказалось дома. Зазвонил телефон, я схватила трубку — это был Ваня, он выражал мне свою горячую признательность.

Садовник собрал инструменты и ушел. Теперь я разглядела: он сажал космею. Хелла вчера тоже принесла букет космеи: обнесла его кругом, чтобы все видели, и лишь после этого положила к другим цветам. Юли могла бы тебе рассказать, что я не выбросила твои цветы; Юли знала, они в картонке, у меня в шкафу.

Матушкин подвенечный букет тоже лежал в круглой картонной коробке, на которой блестело золотом название какой-то шляпной фирмы. В детстве я однажды взяла ее поиграть; сверху на ней был ремень, я осторожно вынула ссохшиеся, коричневые цветы, наполнила коробку черешней, вышла с ней в сад и стала ходить взад-вперед и петь. Отец говорил: «Весна идет, цветы несет!»; все, что я слышала, я тут же представляла себе — и образ и действие сразу. Так я представляла, например, и март, шагающий с мешком за плечами, в мешке — ветки плодовых деревьев в цвету. Тогда как раз стоял конец июня, я набрала карминно-красной черешни, нашла дома старую соломенную шляпу, отрезав поля, надела ее на голову, насыпала черешни в коробку — и принялась ходить по саду и петь, твердо веря, что я лето. В тот послеобеденный час вонь от амбрушевых свиней смешивалась с запахом фиалок; странная эта смесь — удушливый аромат фиалок и острый запах хлева — не была неприятна, тоже как-то связанная с летом. Я ходила по саду босиком; земля, недавно политая мною, была теплой и мягкой.


Букет твой так и лежит в той самой целлофановой коробке, в которой ты его принес; начиная большую уборку, Юли всегда переносит его куда-нибудь в дальний угол, повыше, чтобы не задеть ненароком и не стряхнуть лепестки. Тогда снова шел густой снег, на дороге в двух шагах ничего не было видно, ты оставил где-то перчатки, руки твои покраснели от ветра. Я лишь смотрела на тебя, недоверчиво и враждебно: но к чему вдруг эта красивая коробка, ты никогда не приносил мне ничего подобного; покупая на улице букетик, ты засовывал его в карман и потом забывал мне отдать — а когда обнаруживал, букет можно было выбрасывать на помойку. Сняв пальто, ты сел и стал насвистывать, потом попросил чаю, начал ходить по комнате; я настороженно присматривалась к тебе. Накануне мы расстались, не сказав друг другу ни слова; Пипи катался по ледяным дорожкам, я молчала; слепила снежок, швырнула в него; на тебя я ни разу не взглянула. Явившись ко мне, ты принес сиротский дом и Ангелу; ты еще не успел ничего сказать, а во мне уже закипало что-то; я знала: что бы ты ни сказал сейчас, дело кончится плохо, и лишь ждала, когда ты кончишь рассуждать об «Испанской трагедии» и начнешь говорить о нас. Взрыв приближался неотвратимо: вчера я слишком долго прыгала перед тобой, ела лапой мед, как медведь, и вообще была сладкой, как мед. Теперь попробуй только подступиться ко мне: я жду этого со вчерашнего дня. Я смотрела на цветы — розы на длинных стеблях, и считала про себя, во сколько они обошлись тебе, в феврале цветы продают по бешеным ценам. Юли принесла чай, поглядела на цветы, поглядела очень внимательно, потом поставила поднос, подошла к тебе и положила руку тебе на плечо. Я лишь смотрела на вас обоих: с ума она что ли, сошла, эта Юли? «Не надо!» — сказала она; ты рассмеялся и покачал головой, Юли же вдруг расплакалась и убежала из комнаты. «Она не одобряет этого, — сказал ты. — Слышишь, Эстер? Не одобряет». И попробовал обнять меня, но я вырвалась из твоих рук. Меня охватила злость: я ни слова не понимала из того, что здесь происходило.

У меня даже руки дрожали, и я расплескала чай, наливая его в чашки. Я ждала, когда ты снова начнешь объяснять, что не надо мучить себя, не надо думать, будто я отнимаю тебя у Ангелы; она получает все, в чем нуждается: ей нужно лишь, чтобы кто-то заботился о ней; Ангела — не женщина, не жена, Ангела — ребенок, ну и еще, как она считает, член партии; для нее существуют лишь две эти формы существования. Я терпеливо ждала, когда ты скажешь что-нибудь, от чего мне станет еще горше, от чего я не выдержу и взорвусь. Ты с аппетитом ел ломтики хлеба, которые на скорую руку поджарила тебе Юли; я смотрела, какой ты голодный, какой веселый, словно мы расстались вчера в самых лучших отношениях, — и вдруг тоже почувствовала голод, взяла твой хлеб, с аппетитом стала запивать чаем. На подоконнике лежали медвежьи лапы и голова, я собиралась вечером отнести их в театр, — теперь я смотрела на них и уже не чувствовала злости. Я поставила чашку, села на пол возле тебя, положила голову тебе на колени. Волосы мои заплетены были, как всегда, в косички, ты сидел и осторожно расплетал их. За окном летел и летел снег, вихрясь под порывами ветра; мы словно мчались на карусели сквозь снегопад. Дунай давно исчез в белой мгле; зимой здесь, на горе, у меня часто бывало ощущение, будто я одна на свете, будто внизу нет ни города, ни другого человеческого поселения — кругом только горы, да небо, да стихии: ветер и снег.

Потом я взяла твои цветы и поставила в воду, они даже начали благоухать — а я смотрела на тебя и опять была в недоумении: ты явно веселился над чем-то, я чувствовала, что тебя забавляют цветы, твои собственные цветы, словно ты сам не мог воспринять всерьез эту целлофановую коробку с розами и теперь тебе смешно, что я ставлю их в вазу, да еще нюхаю. В этом чудилась какая-то условность, игра — я не понимала только, во что ты играешь; но в игру эту входило и подношение цветов. Юли — та понимала ту игру; вы оба с ней понимали — и ни один из вас не хотел ничего мне объяснить.


На рождество я всегда почти получала цветы — какой-нибудь экзотический цветок, который отец выращивал втайне и вручал мне в горшочке лишь в праздник. Цветок был в крапинку или в форме рыбы; он был таким необычным, что я едва осмеливалась его поливать. Пока матушка наряжала елку, мы выселялись на кухню. Сидя там, мы пели дуэтом рождественские гимны или арии из старых оперетт; в комнате матушка шелестела бумагой и позвякивала игрушками, которые были гораздо старше меня. Мы пекли картошку на ужин; за окошком, кружась под ветром, падал снег. «Иисус-младенец спит, Дух Святой над ним парит», — затянула я, а когда ты расхохотался, оборвала пение и стояла сконфуженно, стыдясь самой себя; ты все смеялся — потом вдруг смолк, будто догадавшись, из каких глубин всплыла эта песня и что я думаю сейчас о том, как нравились мне когда-то зимние цветы, выращенные отцом; они мне были как маленькие братья, кровь от крови отца и матушки. Мне всегда хотелось иметь брата или сестру, чтобы разделить с кем-нибудь лежащие на мне заботы.

«Не хочешь отвечать?» — спросил ты, а я все смотрела на тебя; ты подошел к окну — за стеклом плотной пеленой шел и шел снег. На что я должна была отвечать? Ведь ты ничего не спрашивал. Ты взял с подоконника медвежьи лапы, попробовал надеть их себе на руки, но они были тебе слишком малы, тогда ты надел медвежью маску на голову. Будь у меня настроение получше, я бы смеялась до колик в животе; сейчас мне было не до смеха. Я опять заплела себе волосы; рядом с тобой стояли цветы. Разве ты что-то спросил у меня? На что мне нужно ответить? Комната напоминала сцену. Снег за окном тоже был как декорация — а особенно букет, эти огненно-красные, слишком яркие цветы. Ваня заказывал бутафорам такие букеты, когда в пьесе шла речь о какой-нибудь торжественной годовщине.

«Отвечай же!» — сказал ты еще раз и наконец повернулся ко мне лицом. Потом ты часто говорил, что никогда у меня не было такого бесстрастного, каменного лица, как в ту минуту; все на нем: пара больших глаз, рот, нос, белая кожа, косички по сторонам — было как будто лишь намечено, не образуя вместе единого целого. Я умею плакать, когда нужно, краснеть, даже вспыхивать, как включенная лампа, — лицо мое способно выполнять все, что я захочу; в тот момент я не хотела ничего. На макушке у тебя все еще была медвежья маска. Ты смотрел на меня, я на тебя; мы молчали. Тогда я уже поняла: ты у меня спросил, уже во второй раз, пойду ли я за тебя замуж.

18

Вчера были и представители от союза художников; они говорили о камне, который нужно поставить, и гадали, кому попадет заказ. Пипи даже обернулся и посмотрел на них строго: он опасался, что меня раздражает их болтовня; но я лишь помотала головой — пусть себе. О чем им еще говорить, как не о работе? С ними был и Рамочаи, чью керамику мы с тобой так внимательно рассматривали на вернисаже. «Что это мы в одиночестве?» — спросил он, увидев тебя у витрины со своими работами. Со мной он не был знаком, и я даже отступила назад, чтобы нас не нужно было представлять друг другу. Был там, в витрине, один кувшин — я с таким увлечением разглядывала его, пока ты беседовал с этим Рамочаи, что и сейчас помню на нем каждую линию. Я разглядывала кувшин и повторяла про себя: «В одиночестве? В одиночестве?»; наверное, у меня шевелились уши — до того я старалась услышать, что ты ответишь Рамочаи. Ты говорил совсем тихо, гораздо тише, чем обычно, чтобы не коснуться своим ответом больного места в моей душе: вдруг я еще помню, как ты рассказывал, сколько вы с Ангелой ходили по выставкам в первые годы после женитьбы.

Между витринами был узкий проход, я вышла из Музея через боковую дверь — и тот вечер провела совсем не у Пипи. Пипи не открыл тебе не потому, что был якобы со мной: у него была Марица, и он считал, что о Марице даже мы еще ничего не знаем. Несколько секунд я ждала, что ты повернешься, отыщешь меня и, коль скоро тебя спросили, скажешь, что ты не один, что ты со мной, — ждала, что Рамочаи, который в свое время лепил с Ангелы танагру,[56] растеряется и будет бормотать что-нибудь, чтоб загладить свой промах. «Она неважно себя чувствует, — ответил ты скульптору, — и вообще редко выходит: очень уж много забот с приютом».

Я была не у Пипи — но хотела, чтобы ты думал, будто я у него. Я была в гостях у Вани. Он открыл мне дверь — и даже рот разинул, увидев меня. Из кухни выглянула его мать, лицо ее, раскрасневшееся у плиты, выражало досаду. Жена Вани пришла позже, но я дождалась ее — когда она позвонила в дверь, Ваня совсем занервничал. Я отвернулась, чтобы поправить волосы и дать ей возможность спрятать молитвенник. Звонили полдень; я думала, сколько бедняжке пришлось трястись на трамвае, чтобы где-нибудь в пригороде спокойно, не опасаясь встретить знакомых, замаливать Ванины грехи. Думала я и о тебе: интересно, что ты сейчас делаешь, — и в это время читала текст роли, читала очень скверно. «Принц, были ль вы здоровы это время?» Ваня стонал, царапал себе шею, пытался растолковать мне то, что я никак не могла уловить в тексте. Жена Вани, совсем молоденькая — наверное, не старше двадцати лет, — сложив руки на груди, смотрела на нас, ничего не понимая: с ума мы, что ли, сошли — среди бела дня, в воскресенье, принялись разучивать роль. «Дарили, принц, вы знаете прекрасно…» — «Ступай добром в монастырь! Где твой отец?»[57] — спрашивал Ваня. Текст сразу стал понятным: я подумала, что мой отец — в усыпальнице Мартонов и что я не могу уйти в монастырь, — монастыри закрыли, — и что чуть ли не каждый месяц в доме у меня ночует какая-нибудь монашка в мирском платье; Юли, наверное, думает, что я совсем дура и ничего не замечаю. Пахло пищей, мясным супом; я старалась говорить роль так, чтобы меня нужно было все время поправлять. В кухне старуха гремела посудой. Ваня уговорил меня остаться обедать, обед был очень вкусным — беда только, что у меня не было аппетита.

«Войти можно только жене», — сказал профессор. Я тогда снова вспомнила Рамочаи и остановилась на лестничной площадке: ненависть парализовала мне ноги, я не могла ступить ни шагу. Ангелу я узнала издали: за минуту перед моим такси она подъехала к больнице на машине Дюрицы; но в больницу ее едва впустили; так бессвязно она лепетала что-то в воротах — Ангела никогда не могла внятно сказать, что ей нужно, когда была испугана, — и притом так была навьючена, что привратник сразу загородил ей дорогу и заявил, что для посетителей специально отведены часы. Если б не Дюрица, ее бы так и не впустили, наверное. Ангела волокла авоську, в которой были цветы, банка с вареньем, еще какой-то сверток, в другой руке она держала клетку с Петером. Я стояла позади нее, с пустыми руками, в старом платье, которое успела накинуть на себя перед тем, как выскочить к такси, и смотрела, как в разговор вступает Дюрица и как смягчается, глядя на Ангелу, привратник. А ведь она заехала домой, думала я, все собрала, как надо; больному нужно принести варенье, пижаму, тапочки, зубную щетку и все такое, а Петера она поставит на подоконник и вообще наведет в палате уют: попросит ширму, за нее спрячет плевательницу. Дюрица меня уже заметил, Ангела — еще нет, глаза у нее были полны слез; я оттолкнула привратника, который попытался было задержать меня, и так взглянула на него, что он отступил и даже распахнул передо мной дверь. Я уже знала, что сумка моя осталась в такси и у меня с собой нет никаких документов.

К корпусу, где ты находился, вели две параллельные бетонные дорожки: по одной шли Ангела с Дюрицей, по другой — я; лишь у входа мы встретились. Ангела, узнав меня, попыталась улыбнуться; для нее было естественным, что я каким-либо образом присутствую при всех больших событиях, — ей, по всей видимости, не пришло в голову задуматься, откуда я здесь взялась и кто мне сообщил, что тебя сбила машина. По лицу ее было видно, что она уверена: ты ободрал локоть или в худшем случае сломал ногу; а у меня в голове звенели слова Пипи, который видел из окна коридора в театре, как ты упал, и видел «скорую помощь», и рыдал в трубку, когда наконец разыскал меня по телефону. Дюрица вызвал лифт: у Ангелы было слабое сердце. Я взбежала по лестнице; мы одновременно вошли в коридор. Ангела лишь теперь поняла, что случилось нечто ужасное, — когда остановилась в дверях и увидела Эльзу, мать и профессора. Мое истинное лицо куда страшнее, чем самые страшные маски, в которые меня гримируют.


Собственно говоря, я все знала уже в тот момент, когда позвонил Пипи, прежде чем он мне успел сказать что-либо связное: такие вещи человек способен почувствовать, да и Пипи не станет плакать по-настоящему, если без этого можно обойтись: у него очень сухая кожа, слезы ей вредят. Но в ту минуту, там, в коридоре, я поняла, что, даже зная все, я в это не верила до конца. Утром мы были у нас в саду, вымеряли место для бассейна; в полдень, когда ты уходил, я даже не посмотрела тебе вслед: мы договорились поужинать вместе, а до ужина у тебя дела, мы встретимся в «Лебеде», после того как ты отведешь Ангелу к зубному врачу. Только Юли махала тебе с порога — она всегда провожала тебя взглядом, пока ты был виден, — и, убрав со стола, запела что-то, какую-то допотопную песню про непорочную деву. Я смеялась, допивая из твоей чашки остатки кофе, и думала, что Юли влюблена в тебя, — вот смех-то! Интересно, сама она об этом знает?

Я сама поверила этому до конца, лишь увидев профессора и на скамейке обнявшихся тетю Илу и Эльзу; они сидели возле ящика с грязным бельем, будто живая картина; над одной из дверей в коридоре горела красная лампа, как в онкологической клинике, когда включают облучение; на двери висела табличка: «Не входить». Я знала Вельтнера по кинохронике: он получил премию Кошута на следующий год после меня; знала я и то, что он меня не знает; пожалуй, ему даже имя мое незнакомо: театр и кино он терпеть не может, ходит только на концерты. Не помню, что я чувствовала. Наверное, ничего. Я приняла к сведению случившееся; я осознала его. Чувствовать что-либо у меня не было сил — до той самой минуты, когда Вельтнер сказал, что войти может только жена, и тетя Илу с Эльзой взвыли и принялись умолять, чтобы и им разрешили войти — Вельтнер же стоял, загораживая дорогу, не слушая их. Ангела поставила клетку на ящик для грязного белья.


«Что это мы в одиночестве?» — спросил Рамочаи. Я тогда отступила назад; ты оглянулся на мгновение, надеясь, что, может быть, я не слышала этих слов. Ты отвечал Рамочаи, а я разглядывала кувшин: на нем топорщила перья какая-то синяя птица. Рот у Вельтнера напоминал клюв. И тогда я снова почувствовала, что ненавижу тебя, что хочу твоей смерти, хочу, чтобы ты в самом деле умер, сгинул, сдох, мучаясь до последней минуты. Хочу, чтоб ты исчез бесследно, чтобы тебя поглотила земля, и если мы все же воскреснем, то я и тогда не хочу тебя видеть больше! Ангеле стало страшно, из глаз ее капали слезы. Вельтнер готов был ударить ее: чего она тут теряет время, а эти вороны гладят ее и успокаивают. Петер стукнул клювом по колокольчику; в авоське у Ангелы было персиковое варенье. Я все еще стояла в дверях, рядом с Дюрицей; руки мои только что ледяные, вдруг вспотели. «Только жена», — сказал Вельтнер. Что ж, пусть она идет, Ангела, которая воспитывает сорок восемь детей, милая Ангела, мать человечества, пусть идет, чтобы стать свидетельницей твоего последнего вздоха! По крайней мере, и Рамочаи успокоится, ты не будешь в одиночестве. Будь он проклят, и ты вместе с ним, пусть будет страшной твоя смерть, задыхайся, бейся в муках, колоти руками воздух от боли, как мой отец; я согласна: пусть будет тот свет — лишь бы ты горел в чистилище до скончания времен… но ведь ты не веришь в чистилище даже в своей вере — а уж в моей!..

Вельтнер и та живая картина в коридоре — все словно ждали чего-то; даже цветы, хилые аспарагусы, словно к чему-то прислушивались. Ждала и я, ждала, чтоб ты умер наконец и все кончилось. Только скажи, кто гнал тебя к портному, чтоб у тебя был хоть один нормальный пиджак, кто водил к врачу, когда ты болел, кто посылал тебя в магазин, когда у твоей рубашки манжеты обтрепывались до неприличия, с кем ты спал, кто выслушивал, как ты провел день, перед кем ты проклял однажды день, когда появился на свет, с кем обсуждал каждую свою написанную строчку?

«Это вас зовут Эстер?» — спросил Вельтнер Ангелу. Тогда я оттолкнула с пути и его и Ангелу и рванула дверь.

19

Невдалеке что-то блестит. Десять филлеров. Монетка втоптана была в землю, дождь вымыл ее на свет божий. Наверное, какой-нибудь мальчишка положил ее на трамвайный рельс: она расплющилась, знаков почти не видно. Дома, в детстве, ребята просверливали такие монеты и вешали на шнурке на шею; только я откладывала их и потом ими расплачивалась в хлебной лавке: дядя Чак плохо видел. Ангела никогда не умела обращаться с деньгами; Ангела до сих пор не понимает, в чем различие между пенге и форинтом.

Шел снег; я смотрела на крутящиеся снежинки, а не на тебя, стоящего с медвежьей маской на голове, и думала о том, что в детском доме вчера было слишком жарко. Теперь ты можешь уйти от Ангелы, сказал ты, вчерашний день был нужен, чтобы убедиться: что-то ей останется, какая-то иллюзия дома, когда ты уйдешь от нее. Эти сорок восемь сирот, детдом, эта работа, которую она так любит, — все это как-нибудь поможет ей перенести удар. Ведь Ангела одна не сможет жить, Ангела рассыплется, если о ней не заботиться, если никто не будет ее любить и лелеять. Я сняла с твоей головы медвежью маску, надела на себя; из-под нее болтались мои косички. Я села на ковер и снизу смотрела на тебя; за твоей спиной, в окне, кружился снег, а перед тобой сидела я, в брюках, с красной лентой в волосах и без лица — на тебя преданными и глупыми глазами смотрел медведь, и лишь в щелях его глаз виднелись мои глаза, но они ничего тебе не говорили; медведь смотрел точь-в-точь как любой другой зверь.

Ангела знает, что такое идеология, слышала я под маской твои слова, — но она не может самостоятельно заполнить бланк прописки, и ты каждый раз составляешь за нее квартальный план, потому что Ангела не умеет ни планировать, ни определять проценты, а когда подходит срок финансового отчета, то и отчет всегда: и прежде и сейчас — приходится писать тебе; видимо, придется писать и впредь, когда твоей женой давным-давно уже буду я. Ты смеялся и курил, голос у тебя был таким, словно ты говорил о милом и беспомощном ребенке. Я же кивала головой и урчала по-медвежьи, для большей убедительности надев еще и лапы; и в то время как, прижимая лапы к груди и кланяясь до земли, благодарила тебя за то, что ты попросил моей руки, — думала, что ведь я о том как раз и мечтаю, чтобы Ангела рассыпалась, превратилась в пыль, чтобы она научилась заполнять бланки, писать отчеты, таскать уголь, голодать, спасаться бегством, — делать все то, что может любой человек, и еще я хочу, чтобы Ангела сгинула и чтобы я даже не слышала о ней больше, будто ее никогда не было.

Ты говорил, что иногда будешь заходить к Ангеле, проверить, достала ли она дров — с нее вполне станется заказать топливо для приюта, а в собственной квартире остаться без кусочка угля, если ты об этом не позаботишься. Тут я сняла маску — ты увидел мое лицо и сам изменился в лице. «Нет, — сказала я и стала наводить порядок на столе. — Очень тронута, но — нет. Ты мне больше нравишься любовником».

Ты не пытался меня больше целовать и вскоре ушел. Ушел раньше, чем обычно; а я думала, что ты пошел подводить баланс приходов и расходов утренника в приюте и писать отчет вместо Ангелы; она за всю жизнь не могла составить ни одной официальной бумаги. Юли была в саду, подметала дорожку; я вышла к ней, повязала ее платок, взяла у нее веник и стала мести сама; со снегом я замела и твои следы. Шел снег, я пела. Юли стояла на лестнице, у входа в кухню, смотрела, как я мету и пою. По твоему лицу она, вероятно, догадалась, что я тебе ответила, и теперь лишь смотрела на меня некоторое время, а потом ушла на кухню: у нее не было сил на меня смотреть. Я думала о том, до чего ты, в сущности, безнравствен с твоим добрым сердцем, и о том, что в эти минуты, спускаясь с горы, ты про себя тоже называешь меня безнравственной.


На краю бетонного кольца лежат остатки пищи — неопрятная горстка картофеля. Дома, в детстве, такие остатки иногда подкидывали кому-нибудь в ворота, на порог. Считалось, что если человек их коснется, то немедленно нужно отслужить мессу, иначе у него отпадут ногти на руках; такой подарок был признаком того, что к дому подходил враг, — эти подброшенные на порог остатки так и назывались — «порча». Однажды и тетка Карасиха нашла такую кучку рядом со скобой, о которую счищали грязь с сапог; она плакала целый день, осмотрела по очереди своих свиней, потом, что ни час, бежала в хлев, удостовериться, что они еще живы; была зима, приближалось время забоя, и Карасиха очень тревожилась за свиней; Бела в это время тоже болел, но о Беле ей и в голову не пришло беспокоиться. Я соскребла за нее «порчу», сама она к ней боялась и подойти; да и я не посмела коснуться ее руками: соскребла старым веником на лопату и бросила в огонь. Когда Ангела опустила на пол свою авоську, из нее выглянула банка с персиковым вареньем; авоська стояла точно в середине коридора, и я чуть не вскрикнула: «порча». В коридоре пахло ванной, как когда-то в общежитии, и вообще все выглядело так, словно уже было однажды, я словно видела когда-то эту картину — только не всю, а по частям: безумному лицу тети Илу не хватало лишь мокрого полотенца, Эльза в тени, за ящиком для грязного белья, снова казалась молодой, возле Ангелы был попугай; мы с ней стояли рядом, будто сестры. Сзади сопел Дюрица, перед нами стоял профессор. На табличке написано было: «Не входить». Когда я вошла к тебе, открывшаяся дверь выключила красный свет, лампа погасла.

«С рассвета в Валентинов день я проберусь к дверям и у окна согласье дам быть Валентиной вам».[58]

Возле тебя сидел врач, в палате пахло камфорой. Потом, когда я ушла от тебя, всюду — и в «Лебеде» и дома — меня преследовал запах камфоры. Раздеваясь в ванной, я случайно увидела себя в зеркале — и долго стояла, беспомощно глядя перед собой, думая о том, что ты любил меня.

И еще я думала, что, наверное, нужно было бы сказать тебе: оставь Ангелу, пускай живет себе, как хочет. И нужно было бы показать тебе город, где я родилась, Мощеную улицу и Дамбу, и рассказать, откуда я знаю тетю Илу и прочих; и что в детстве мне пришлось отрезать носки у туфель и ходить так по улице; и что мы были семьей «полоумного адвоката», и что Карой избил меня, авансом, на всякий случай — вдруг я его выдам, — а ведь он тогда, в комнате Амбруша, лишь высказал то, чем было переполнено мое сердце, но чего я сама никогда бы не сумела высказать. И о том, что за все, за все мне приходилось расплачиваться самой, своими руками, собой; и о том, как Ваня сказал: «Здесь не открытое собрание!» — и мне пришлось убежать, звякая пустыми баночками и пузырьками, — а ведь кто-то там, в комнате, говорил о будущем, о будущем для всех. И надо было бы рассказать тебе, как завкадрами только рукой махнул, прочтя мою автобиографию, — единственную правдивую автобиографию; Ангелу же никто никогда не попрекнул в том, что ее родители держали троих слуг и что руки у тети Илу до локтей были в браслетах. Даже премию Кошута получила не я, а мой талант и легенда — легенда о том, как дочь адвоката порвала со своим классом и стала служить народу. Да к какому же классу я еще относилась — если вообще относилась когда-либо к чему-нибудь или к кому-нибудь, кроме тебя, — в том жутком мире, в мире амбрушевых свиней, туфель тети Ирмы, неумолкающей игры на рояле, бесплатных ужинов в «Трех гусарах», в мире невероятных моих желаний и невероятной моей нищеты?

Если бы когда-нибудь кто-то, кто угодно, принял бы меня и вынес такой, какая я есть, вынес вместе с памятью о тете Ирме и о Дамбе… Если бы кто-то смог вынести правду… Нет, даже ты не принял, не вынес бы. Даже ты вынес бы — только с Ангелой. Не знаю. Никогда, никогда мне никто не помогал.

И потом я думала про дым: однажды вечером мы стояли в Крепости и смотрели вниз, в сторону Конной улицы, смотрели на горы, на город, и тогда из трубы какого-то дома выплыл, курчавясь, дым, и ты сказал, что даришь его мне. Дым уплывал, клубясь, я следила за ним глазами и думала, что никто, никогда не дарил мне дым; я смотрела, как он тает. «У меня нет дома, — сказал ты с упреком, — сколько ты еще собираешься ждать, Эстер?» А я стала декламировать «Гамлета»: «Истлевшим Цезарем от стужи заделывают дом снаружи. Пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели»,[59] - и обняла тебя, прижалась к тебе, думая, что ведь и у меня нет дома, ничего, ничего у меня нет, только этот дым, — и плакала, целуя тебя.

Как трудно приходил рассвет с понедельника на вторник. Если бы я все это тебе рассказала — что изменилось бы? Было время, когда я мечтала убить Ангелу: пойти с ней к Дунаю и столкнуть где-нибудь — плавать она никогда не умела; или заманить на стройку, сказав, что здание будет названо в честь Эмиля и она должна его обязательно посмотреть — и как-нибудьсбросить вниз; тогда ее не было бы рядом, на свете, я бы не чувствовала постоянно, что ты тревожишься о ней, и все бы уладилось наконец, встало бы на свои места.

Потом я смеялась над собой, вспомнив про журнал, который навечно останется в библиотеках, про то, что на могиле Ангелы будет написано твое имя и что все уже не имеет никакого значения. Я не могу жить с Ангелой — а мне бы пришлось жить с ней, если бы я решилась жить с тобой.

Три года я наблюдала, как втискиваешь ты себя в какое-то бесчеловечное лжебытие, как учишься ты молчать, — ты, так любящий говорить. Я слушала, как ты рассказываешь о службе в армии, об университете, где ты учился, однажды даже о первой своей любовнице — и следишь за моим лицом: что из этого будет; я же лишь смеялась: разве не смешно, что когда-то тебе было всего-навсего семнадцать лет и ты заставил свою любовницу поклясться святым причастием, что она никогда не допустит к себе мужа. Ты рассказывал о работе в университете, о Союзе писателей, о том, что готовила мать на твой день рождения, как ждала тебя каждый год в один и тот же час, — лишь об Ангеле ты не рассказывал, о том времени, с которого ты ее знал, — словно и не было войны, словно в твоей жизни не было того самого важного периода, когда ты женился, когда складывался твой характер, твоя личность и ты по-настоящему становился мужчиной. Ты молчал. После утренника в приюте ты никогда не говорил со мной об Ангеле, даже не пытался выяснить, почему должен молчать о ней, и когда Рамочаи поинтересовался, почему ты один, — ты ответил ему шепотом, чтобы не ранить меня именем Ангелы. И каждую неделю снова и снова спрашивал меня: все еще — «нет»? Я смеялась, пожимала плечами, отвечала, что все еще, и прислушивалась к твоему молчанию.

Я размышляла о том, что было бы бессмысленно убивать Ангелу. Человек на этой земле не исчезает бесследно; он живет, пока кто-то помнит о нем, — я смотрела на улицы, на рестораны, куда ты ходил со мной, на подаренные тобою книги среди моих книг и думала, что Ангела — где-то рядом, здесь, с нами, хотя ты и молчишь о ней; вот она, юная девушка, сидит и болтает ногами, или как раз идет венчаться с тобой, когда мы проходим мимо церкви святой Анны, или плачет, порезав палец, просит книгу, и в книжной лавке, когда мы роемся в книгах, я не знаю, какая из них напомнит тебе, что Ангела ее любила, и когда ты показываешь какое-нибудь здание — мол, какой прекрасный образец венгерского бидермейера, — я не знаю, не показывал ли ты его уже Ангеле.

Если бы в один прекрасный день ты пришел ко мне и сказал, что оставил Ангелу, ушел от нее навсегда, что тебе безразлично, что с ней будет, как она будет жить одна, ты даже денег ей не будешь давать: она зарабатывает достаточно, чтобы прожить, — и не жалеешь ее, не чувствуешь никакой ответственности за нее — ведь все, кто ее когда-нибудь знал, ощущали потребность так или иначе взять ее под опеку, поддержать ее, — что ж, тогда я, может быть вышла бы за тебя; и все равно просыпалась бы ночью, будила тебя и спрашивала, что тебе снится, потому что я знаю: человек ничего и никого не забывает — дядя Инце и Амбруш, свиньи и Ангела навсегда остаются где-то в памяти и с годами она расползается в человеке, как рак. Ты говорил, что у тебя нет дома, что я не даю тебе дом, от целого моего дня тебе достаются только часы. Но ведь у меня тоже не было дома, у меня был лишь домик, где я спокойно могла побыть с тобой какое-то время — но потом ты всегда уходил, потому что по-настоящему ты не жил там, — собственно говоря, там не жила по-настоящему даже Юли — только ютилась, настороженно и неловко. Во вторник утром Юли сообщила, что уходит от меня; я очень обрадовалась, это было единственное доброе дело, на которое она оказалась способна.

Пока мы бежали через больничный двор, из-под жакетки у Ангелы выбилась какая-то цепочка. А потом, когда я вышла из твоей палаты, осветив Ангелу, стоящую возле дверей, я увидела на длинной золотой цепочке кулон; на шее у Ангелы висел, доставая ей почти до пупка, подснежник, и выглядел он так, будто прежде его носил кто-то гораздо более полный, чем Ангела, у кого на большой груди кулон этот висел на естественной высоте. И тут в памяти у меня всплыл твой детский снимок, подаренный мне — единственная вещь, которую Юли добросовестно протирала в моей комнате; ты сидишь на руках у матери, исподлобья глядя в объектив, а за твоей белокурой головой, на могучей груди матери, висит какое-то старинное украшение. Выйдя из твоей палаты, я засмеялась совсем не над Ангелой — но ведь там ничего нельзя было объяснить. Я не могла не смеяться, потому что однажды спросила у тебя, куда делся этот кулон, и ты ответил: потерялся, и перевел разговор на другую тему, — и теперь, когда я увидела его на шее у Ангелы, в такой момент и в таком месте, я просто не могла удержаться от смеха. Я не над Ангелой смеялась, а над тем, как же тебе было плохо со мной, если ты так научился лгать; и еще над тем, какое же я все-таки чудовище.

Сейчас я уберу отсюда эти венки, отнесу их в мусорный ящик и пойду потихоньку. Дома я забыла опустить жалюзи: кухня за день накалится, как печка, Уходя из твоей палаты, я раздвинула шторы на окнах: уже нечего было скрывать. В глазах у врача мелькнул настоящий испуг, когда я взяла твой бумажник и высыпала его содержимое себе на колени. Всю жизнь мне хотелось взглянуть, что у тебя в бумажнике, но я не смела это делать, боясь, что и там найду Ангелу. В бумажнике у тебя было две фотографии: Петер, чистящий перья на пишущей машинке, и моя, та самая, с собакой; и еще там была лента, которой я в ту ночь, в Сольноке, заплела себе волосы. Когда я вошла, я думала, ты уже умер; врач пробормотал что-то, потом отпустил твою руку. На сцене я бы знала, что делать, а тут мне ничего не пришло в голову; я даже не встала на колени рядом с тобой, не прикоснулась к тебе — лишь стояла и смотрела. Ты очень быстро умер; на тумбочке лежали твои разбитые часы, которые я отвела назад в обед, пока ты мыл руки, чтобы ты опоздал к зубному врачу: тебе надо было отвести туда Ангелу, она так боится дергать зубы. Пипи сказал, что ты посмотрел на часы — и бросился через дорогу перед «Корвином».

20

Должно быть, уже больше двух часов пополудни; на дорожках начинает появляться народ. Вчера я забыла завести свои часы и могу лишь догадываться, сколько времени; все как-то нереально сейчас: минуты то мчатся, то тянутся нескончаемо. В понедельник, когда я, уйдя из больницы, пошла в «Лебедь», мне показалось, я провела там несколько часов; лишь придя домой, я увидела на будильнике Юли, что нет еще и восьми. Во вторник ночью я потому пошла к Пипи, что уже нечего было стирать.

В понедельник я не собиралась стирать и легла было, но тут Юли зажгла свечи, выключила телефон; огоньки свечей трепетали на подоконнике, Юли распахнула настежь все двери и ушла в гостиную — молиться. Стоя на коленях на синем персидском ковре — на твоем ковре — перед цветами, она громко молилась весь вечер, заканчивала молитву и вновь начинала: «Отпусти ему, Господи, грехи его и вознеси его на крылах ангелов твоих в обитель блаженства…» Это был единственный обряд, который прозвучал над тобой: Ангела не посмела позвать священника и устроить церковную панихиду. Юли забрала из моей комнаты твою детскую фотографию, поставила перед собой; когда она начала молитву в четвертый раз, я вышла в кухню и заперла за собой дверь. Собрав в охапку грязное белье, я хотела заложить его в машину, но передумала и принесла из кладовки корыто Юли — она всегда мылась в корыте, не желая садиться после меня в ванну. Корыто было страшно тяжелым, я едва не надорвалась, волоча его по лестнице. Стирала я в такой горячей воде, что чуть не обварила себе руки, и изо всех сил терла простыни: белье даже не было замочено, стирать его было непросто. Я выстирала и белье Юли, найдя его в отдельном узелке на дне ящика. Светало, когда я закончила. Я вынесла белье во двор; как раз гасли звезды. На одной стороне горы была еще ночь, на другой начиналось утро; белье покачивалось где-то на границе между черным и мерцающе-розовым. Юли заснула прямо на ковре, я взяла одеяло с кровати, накрыла ее. В кухне на полу стояли лужи; я вымыла пол, потом села на порог и смотрела, как все ярче и ярче становится утро. Когда Юли проснулась, я уже переписывала на кухонном столе свою тетрадь по русскому языку — переписала все упражнения и стала учить слова. Вечером, сдав экзамен, я получила в награду книжку: Станиславского на русском языке. Пипи опять ничего не знал, в тетради у него даже не было упражнений,


Я не хотела идти к Пипи. Да и он смотрел на меня кисло, когда открыл дверь: он ждал Марицу, кровать уже была расстелена. Но отослать меня у него не хватило совести. Позвонив Марице, он попросил ее не приходить сегодня. Та стала сразу же недоверчивой и ревнивой. Пипи клялся в трубку, что нет у него никакой женщины. Когда я легла в его постель, он как раз, вконец разозленный и возмущенный беспочвенными подозрениями, кричал на Марицу; судя по всему, она отвечала ему тем же. Мне до того было стыдно, что я чуть не встала и не ушла; но я так устала, что не могла шевельнуться. Мы не разговаривали; я беспрерывно пила воду, Пипи — коньяк, оба мы курили. Около полуночи лег и Пипи, поворочался немного и уснул. Я отодвинулась от него, насколько было возможно, прижалась к стене.

Когда дело близилось к вечеру, Юли опять зажгла свечи, взяла молитвенник. У Пипи же было темно и тихо. Окно в его комнате расположено так же, как на Дамбе, в отцовском кабинете. Не против постели, как у меня на горе, и не за спинкой кровати, как у Ангелы, а точно над ней. Ветер шевелил занавески, рядом похрапывал Пипи, Внизу, на улице Юллеи, движение было гораздо слабее, чем днем. Я думала, как я близко теперь к тебе. Я думала о том, что тебя зароют в землю.

Пипи вдруг перестал храпеть и открыл глаза. Я взглянула на него. От света дуговых фонарей на улице в этой комнате всегда было светло, мы хорошо видели друг друга. Пипи посмотрел на меня немного, потом расплакался. Тут заплакала и я. Пипи обнял меня, мы долго рыдали в ухо друг другу. Пипи пошел в ванную, принес крем, намазал себе кожу у глаз, намазал и мне. Сев на край постели, снова долго смотрел на меня, потом вдруг встал на колени и уткнулся лицом в мою руку. Я чувствовала, что он опять плачет, слезы его текли у меня по ладони. «Правда же, ты не хочешь, чтобы я на тебе женился? — спрашивал он, всхлипывая, и я видела, как странно катятся слезы по его намазанным жирным кремом щекам. — Не требуй от меня этого, Эсти!» Я обняла его, поцеловала, принялась утешать, успокаивать, как ребенка; вскоре он снова лег и облегченно заснул.

Я смотрела на нас с ним; ты знаешь квартиру Пипи: зеркало у него стоит так, что в него можно глядеться с постели. На улице громыхали трамваи. Утром я пошла домой, Юли не ответила на мое приветствие: взглянула на меня и тут же отвернулась. Никогда за свою жизнь я не ощущала потребности перед кем-то оправдываться, объяснять, что и для чего я делаю; а тогда я стояла перед Юли и чувствовала, что вот-вот заору или брошусь на землю в саду, если не смогу объяснить ей, почему я спала эту ночь у Пипи… Юли ушла в комнату, закрыла за собой дверь. В кухне я нашла наконец какую-то пищу — в одной лишь кастрюле, одну-единственную порцию зеленого гороха: Юли явно готовила лишь для себя. Я подождала немного, не выйдет ли она; в доме было так тихо, будто она умерла; я взяла деревянную ложку и выскребла горох, выкинула в мусорное ведро, а пустую кастрюлю перевернула и поставила на пол.


На Юли все обращали внимание, когда она стояла на коленях и громко читала молитву из своего молитвенника; больше всего люди смотрели на нее, на Ангелу и на меня. Ангела зарыдала, когда твой гроб опускали в могилу; до того момента она беззвучно лила слезы — так она всегда плакала в детстве и, если ее не могли утешить, переходила на громкие, жалобные рыдания. Я смотрела на тебя. Вчера, увидев тебя, я едва не вскрикнула от радости. Пипи говорил, что у тебя было ужасное лицо; мне оно не казалось ужасным: это был ты, в своем темно-сером костюме, в полосатом галстуке, который я покупала тебе… твое лицо, твои волосы, твоя близость. Мне все время хотелось взять тебя за руку, прикоснуться к тебе, поцеловать: даже мертвое тело твое было для меня более естественным, чем то, что тебя нигде нет.

Был четверг; я не видела тебя со вторника. Когда я вошла в зал, где стоял гроб, и увидела твое лицо, мне пришлось остановиться: все пережитое вернулось ко мне, вновь стало частью меня — словно одна лишь возможность видеть тебя связала разорванные, перепутавшиеся нити моей жизни. Я почувствовала голод, мне захотелось ощутить вкус пищи, и захотелось спать, и пить кофе, бежать, плавать — захотелось всего того, что я любила. Пипи взял меня за руку и посмотрел на меня — я сообразила, что Пипи меня изучает, сейчас он фиксирует где-то в памяти, каким бывает лицо у человека, стоящего у гроба. Я улыбнулась. Ангела плакала. Я прислонилась к стене и восстановила в памяти твое лицо — не это, в гробу, а живое. Вошла Гизика, положила свой букет и маленький венок с крестом, встала на колени возле Юли. Я думала о «Лебеде», о блюдах, об изящных пальцах Гизики, когда она выбирает тебе самый белый рогалик и наливает первую рюмку вина.


Гизика сказала мне ночью, что ты теперь всего лишь спишь. Я ела оладьи со сметаной, смотрела в окно. Порой мне снились дурные, тяжелые сны: про Дамбу, про отца, про то, как меня бьет Амбруш; ты знаешь, я никогда не плакала и не кричала во сне, когда мне снилось что-нибудь страшное: я лишь холодела и цепенела от ужаса; неспособность вскрикнуть, позвать на помощь всегда была частью таких снов. Если ты спал у меня, ты просыпался в такие моменты. Еще до того, как я начинала дрожать, до того, как у меня деревенела спина — ты чувствовал приближающееся наваждение, обнимал меня, прижимал к себе, осторожно будил. И все тогда рассеивалось, исчезало — Амбруш, война, все прочее, вернувшееся из прошлого, — я отходила и засыпала у тебя на руках. Когда Гизика сказала, что ты просто спишь, кусок встал у меня в горле, я еле смогла его проглотить.


В больнице я съела калач. Была среда, день посещения; в обед я забежала к Хелле, съела ее суп; была контрольная репетиция «Сна в летнюю ночь», со следующей недели театр играет на Острове. В половине пятого я освободилась, поглазела на витрины, потом вспомнила про больницу: сегодня среда, скоро пять часов, — села на автобус и поехала. У входа стоял мороженщик, тут же продавали из-под полы лимоны, площадь кишела народом; я купила расческу. Где ты находишься, я не знала, и потому лишь ходила между корпусами, постояла у каких-то построек в дальнем конце: у меня было такое чувство, что тебя отнесли сюда; попыталась встать на цыпочки, но окна первого этажа были очень высоко, а подвальные застеклены матовым стеклом. Я пошла взглянуть и на твое окно, на котором в понедельник раздвинула шторы; снова сидела возле фонтана, рядом играли дети. Во дворе появились торговцы воздушными шарами, калачами, я купила один калач; люди вокруг разговаривали о том, как прошла операция; мальчик с гипсом на руке уронил в воду мяч. В твоем окне вспыхнул свет, и это было так странно: я понимала, что там, в палате, уже другие люди и что я сижу здесь, у фонтана, в больничном саду; и все же каким-то образом я словно одновременно была и там и здесь, словно раздвоилась — и одна часть отсюда, снизу, следит за другой, которая видит твою палату и тумбочку с потрескавшейся эмалевой краской и ярко начищенной ручкой.

В семь часов прозвучал гонг; сначала ушли торговцы, потом постепенно зашевелилась толпа, сад опустел. Я поужинала в ресторане недалеко от больницы: столики были грязными, пиво — теплым. Купив газету, я взяла свою авторучку и стала подрисовывать, штриховать буквы и цифры. «Вечерние новости, 1954». К столу подошла собака, стала выпрашивать объедки, осторожно взяла у меня из рук кость, положила на землю и только тогда стала грызть. Под столиком валялся мусор, растоптанные листья салата. Когда тебя опустили в могилу и стали засыпать землей, я взглянула на Гизику: она читала молитву вполголоса, и подумалось: ведь она уверена, что встретится с тобой когда-нибудь; на лице ее было выражение горя и надежды. Еще я подумала: смогла ли бы я выкопать тебя?

В Медере, на берегу, я нашла раковину и долго сидела, рыла ею песок. Я никогда еще не ездила в Медер на пригородном поезде: в дом отдыха нас возили на автобусе ила на машинах. Выйдя из ресторана, я постояла на площади думая о Пипи, о Юли; дошла до угла Жемчужной улицы, откуда видно было гору: возле вершины, где стоит мой дом, было темно, лишь горели фонари вдоль дороги. Корпуса больницы погружались в темноту; по площади мчались машины. Я снова ощутила то странное возбуждение, которое в последние дни, начиная с понедельника, охватывало меня с наступлением вечера. Дойдя до моста Маргит, я села на электричку; немногочисленные пассажиры дремали, сидевший рядом со мной мужчина положил голову на ящик с инструментом и спал в такой позе до самого Аквинкума.

В Медере я вышла; на станции мне объяснили, как выйти к Дунаю, и я пошла по дорожке через поле. Передо мной лежали длинные тени акаций и тополей; откуда-то пахло гвоздикой — запах был плотным и душным, словно я шла через облако. Поблескивали крыши оранжерей. Доносился свисток паровоза, топот скота; в воротах фермы болтали две девушки, из санаториев на берегу слышалось радио. Добравшись до перекрестка, я стала узнавать местность, вскоре вышла к дому отдыха и скользнула через двор, пока меня не узнали. В саду я увидела Диоши, он сидел в шезлонге и курил трубку. Йолан скрипела качалкой.

Я спустилась к берегу. Здесь река мне лучше знакома, чем в городе. Если не смотреть вправо, где виднеются заводы и дымные трубы, то можно подумать, я где-нибудь дома. На том берегу, меж низкими деревьями острова, гулял, причесывал ветви ветер. Я села на камень и стала смотреть на воду. Среда — день заезда; из каждого дома отдыха неслась музыка.

Во вторник, после заключительного экзамена, Ваня сказал, что осенью мы поедем в Германию, повезем «Коварство и любовь». Я тогда подумала, что буду играть Леди и что у меня единственной ни души не останется здесь в залог; даже у Пипи где-то в провинции живет мать. Я подумала: а что, если взять и сбежать; выйду из номера, повяжу передник, прикреплю наколку на голову и спокойно пройду через кухню на улицу — пусть тогда Ваня кричит и рвет на себе волосы, придется ему возвращаться в театр без меня,

Я нашла раковину, стала ковырять ею плотный влажный песок. Прошел вечерний пароход; река всколыхнулась, лизнула берег, достав до камня, на котором я сидела. Я сгребла песок холмиком: вот так шла Дамба, здесь был изгиб, этот камешек — дом Амбруша. «Папочка видел Райдер в «Йозефштедтере»! — хвасталась девочка Ангела. — Это какая-то великая актриса». Плескались мелкие волны; наклонившись, я погрузила пальцы в воду; вода была еще теплой.

Я набрала мелких камешков, соорудила из них Орлиную гору, уплотнила песком ее склоны. За спиной остановилась машина, из нее вышли мужчина и женщина, поднялись в дом отдыха «Столичный». Я подумала, что никогда еще не видела море, никогда не видела настоящих больших городов. Как-то раз я ездила в Матру — и бродила там по горным дорогам, хмельная от мысли, что нахожусь на такой высоте, в тысяче метров над равниной. И тогда я почувствовала, что мне уже не хочется подкладывать Ване свинью — да и что я буду делать за границей? Что и, главное, ради чего? И я уже знала, что наплевать мне и на заморские города, и на горы, и даже на самое море.


Теперь, когда я надела туфли, ходить опять стало больно. Я перетащила в мусорный ящик венки; садовник на противоположном участке разогнулся, посмотрел на меня с подозрением, но ничего не сказал. Юли часто смотрела на меня вот так же, угрюмо и недоверчиво. Теперь здесь больше нет ничего — только холмик с четырьмя низенькими столбиками да надмогильная доска с твоим именем и лаконичной надписью: жил тридцать восемь лет. Земля была мокрой и рыхлой; я погрузила в нее пальцы: такую влажную, мягкую землю я могла бы разрыть голыми руками. Сейчас от вокзала отходит поезд Юли. Если пойти домой, там уже будет пусто.

Садовник повернулся теперь к шоссе, но там ничего не видно — только слышно; я тоже слышу; оттуда доносится духовая музыка. По Керепешскому шоссе, должно быть, проходят солдаты.

Как долго слышалась музыка в Медере; берег затих лишь к полуночи. Тогда уже и в окнах стал гаснуть свет, с дорожек исчезли парочки, то и дело ходившие позади меня. Мне стало зябко; кончились сигареты, ноги затекли и одеревенели от сиденья на камне. Я пошла в дом отдыха. В саду никого уже не было, ворота были закрыты; зайдя с другой стороны, я потянулась через калитку и отодвинула засов. Прислонилась к стене лодочного сарая; камень еще не остыл от солнца. Кругом было лишь небо, звезды, лунный свет, пиликали сверчки; со стороны ручья, что пересекал наискось поле за домом отдыха, доносились крики лягушек. Темные контуры гор и деревья на острове поддерживали небосвод, луна сияла прямо над автобусной остановкой, шоссе было темным, пустым; на земле лежала корявая тень акации с короткими, подрезанными ветвями. Я все стояла, прислонившись к стене смотрела на дорогу, на небо и на деревья. Кажется, я ждала тебя.

Я не говорила себе этого, даже не думала — лишь стояла, глядя в сторону города, вспоминала бордовое платье Ангелы: как оно мелькнуло перед нами в улочке за театром и как ты замедлил шаги, а я тогда бросилась в сторону, обогнула театр, вскочила в автобус дома отдыха и, прежде чем ты успел меня догнать, уже ехала в Медер. Партсекретарь сказал, что я хорошая общественница; за ужином я сидела среди студентов театральной студии и статистов, мы до полуночи пели, устраивали лотерею; потом все легли, я — в комнате с девушками. Из знакомых актеров там была лишь Хелла, она и дала мне свою ночную рубашку. Я никак не могла заснуть, встала, вышла в сад. Тоска нахлынула на меня, как волна, я захлебывалась, билась в ней — а потом увидела на шоссе свет фар: сюда ехала машина. Она приближалась и наконец остановилась у пляжа; ты вылез, попытался войти в ворота, потом зашел сзади и, отодвигая засов, увидел меня, прислонившуюся к стене в длинной кружевной рубашке Хеллы. «Поедешь прямо так?» — спросил ты, и я пошла в спальню, надела платье; в такси, почувствовав близость твоего тела, я сразу заснула.

Я знаю, что больше тебя не увижу; я знала это и позавчера — и, стоя у лодочного сарая и обливаясь слезами, смеялась над собой и говорила себе, что я нисколько не умнее, чем Гизика или Юли, но если б вдруг я услышала твои шаги, то восприняла бы это как нечто естественное. Время от времени слышался паровозный свисток; на кирпичном заводе, у подножия горы, шла ночная смена — там клубился дым, подсвеченный снизу красным. Я постучалась к коменданту, он дал мне одеяло и поставил раскладушку в столовой. На завтрак было молоко, масло и яблочное варенье.

Сейчас я уйду от тебя. Если бы не болела нога, я бы пошла пешком — но так я не смогу подняться в гору. Сегодня я буду одна — и даже стирать не смогу: Юли вызвала носильщика и отправила корыто багажом по новому адресу. Гизика сказала, что ты только спишь и я увижу тебя когда-нибудь. Я кивала и думала, что сегодня пойду к тебе; Ангела этот день проведет в постели, и Эльзе некогда будет прийти сюда, чтобы посадить над тобой цветы. Я думала о том, что надо бы разрыть твою могилу, чтобы, придя сюда, они нашли бы ее пустой, как могилу Иисуса Христа; я унесла бы тебя с собой, на гору, и смотрела бы на тебя, пока тлен не поглотит последнюю частицу твоего тела. Ночью, у Гизики, рассвет тоже наступал медленно: небо было пасмурным, солнце показалось позже.


В прошлом году, когда мы были в Медере с тобой, ты всегда бежал к берегу первым; я еще стояла на мостках, морщилась, пробовала воду ногой — ты уже давным-давно плыл, а я топталась на берегу, мазала плечи кремом. Ты уплывал к острову — и тогда меня вдруг охватывало беспокойство, я нервничала, оставшись одна; ты был еще виден, но все удалялся, и казалось, даже остров, куда ты плыл, отодвигался дальше и дальше. Я начинала кричать, чтобы ты подождал меня, что я уже иду, и прыгала в воду; когда вода выталкивала меня на поверхность, ты уже снова был рядом, отдуваясь, хлопая по воде руками, с мокрыми волосами — и я крепко цеплялась за твои плечи.

Я выйду через боковые ворота, там же, где вошла. Если бы существовал тот свет, ты бы явился мне где-нибудь: У лодочного сарая, у Гизики или в кухне. «Берталан Секей».[60] В бронзовых завитках бороды еще поблескивают капли дождя. «Hier ruhet Adam Clark».[61] Вьюнок с памятника смыло дождем. Я уже вижу часы на башне профсоюзной больницы: без четверти четыре. Отсюда, из ворот, тебя уже не видно. Торговец цветами полдничает — ест хлеб с зеленым перцем. Ворота открыты, как я их оставила; мальчишка едет по улице на самокате, сигналит звонком.


Я приду еще к тебе.


УЛИЦА КАТАЛИН[62]



Старение протекает совсем по-иному, чем это изображают писатели; и подавно не похоже оно на то, как трактуется медицинской наукой.

Людей, живших на улице Каталин, ни литература, ни врачи не подготовили к той необычной резкости, с какой наступающая старость озарит пред ними темный, еле различимый коридор, которым шли они первые десятилетия своей жизни; не помогли им навести порядок в собственных воспоминаниях и страхах, изменить свои суждения и привычную шкалу ценностей. Они приняли к сведению, что придется считаться с определенными биологическими изменениями, когда тело их начнет свертывать свою деятельность и будет выполнять эту работу столь же тщательно, как с момента зачатия готовило их к предстоящим обязанностям: примирились они и с тем, что изменится их внешность, ослабнут органы чувств, вместе с нестойкими внешними формами другими станут их вкусы, и, пожалуй, привычки и требованья; сами они сделаются либо прожорливей, либо вовсе потеряют аппетит: ими овладеет боязнь, возможно, даже мнительность: то, что в молодости казалось им раз навсегда заведенным и само собой разумеющимся, как жизнь — факт сна и пищеварения, — теперь тоже может оказаться под сомнением. Никто не сказал им, что утрата молодости страшна не тем, что с нею уходит, а тем, что приходит взамен. Не мудрость, не безмятежность, не трезвость и не покой. Осознание разрушенного Целого.

Они вдруг заметили, что старение вспороло их прошлое, которое в юношеские и относительно молодые годы казалось таким круглым и цельным: целое распалось на части, в нем было все то, что случилось с ними до сегодняшнего дня, хотя и в ином виде. Пространство распалось на места происшествий, время на даты, события на отдельные эпизоды, и жители улицы Каталин поняли наконец что из всего, что составляло их жизнь, лишь одно-два места, несколько дат да два-три эпизода действительно что-то значили, а все остальное служило лишь прокладкой для хрупкого бытия, подобно тому как в сундук, приготовленный для дальней дороги, кладут стружку, чтобы смягчать удары, которые могли бы повредить содержимому,

Теперь они уже знали, что между живыми и мертвыми разница лишь количественная и не столь уж значительная; знали и то, что каждому человеку дано встретить в жизни лишь одно существо, чье имя может сорваться с его уст в предсмертное мгновение.

МЕСТА СОБЫТИЙ

К этой квартире никто из них не мог привыкнуть, ни один не смог ее полюбить, ее только принимали к сведению, как и многое другое.

Квартира служила тем укрытием, где они могли спрятаться от дождя и от полуденного зноя, чем-то вроде пещеры, только немного удобнее. Вечно слегка запущена, хоть госпожа Элекеш и вкладывала всю душу, стараясь содержать ее в чистоте, но из-за врожденной неряшливости ей лишь на несколько минут удавалось обеспечить видимость порядка: тут же, словно по манию какой-то таинственной силы, от этой внешней красоты и гармонии не оставалось и следа. Гостю попадался как раз тот стакан, который она не домыла или просто не вымыла. Мужчины спрашивали пепельницу, и в ней оказывалось полно жженых спичек вперемешку с окурками: хозяйка забыла их вытряхнуть. С седьмого этажа их сравнительно нового дома возле самого Дуная они могли смотреть через реку на противоположный берег; из окон новой квартиры был виден их старый дом на улице Каталин; дом этот, как и другие здания по соседству, долго перестраивали, фасад его много месяцев закрывали строительные леса, и казалось, будто знакомый с детства человек со злости или в шутку надел на лицо маску и забыл ее снять, хотя карнавал давно уже окончился. Балинт, Ирэн или госпожа Элекеш частенько задерживались на балконе и глядели через Дунай, даже когда весь противоположный берег вместе с их улицей уже был застроен, а если в комнату входил старый Элекеш или Кинга, тотчас отворачивались, сделав вид, словно на балконе у них было какое-то дело.

Всем было плохо в этой квартире, — не только из-за высокого этажа, из-за тесных комнат и отсутствия сада, но и каждому по своей особой причине, однако больше других страдал Элекеш. Все, кроме Кинги, были очень к нему внимательны, словно в старости решили послушаться советов, с которыми он когда-то обращался к своим ученикам, наставляя их любить добро и красоту, и этой утомительной доброжелательностью торопили его дни. Проявив беспримерную силу воли, Элекеш научился обеспечивать себя сам, развлекал себя слайдами, подрядился даже в какой-то кооперации клеить коробочки и пакеты, печатал на машинке, пописывал крохотные статейки на педагогические темы; Ирэн время от времени сообщала ему, что послала его статью в «Общественное воспитание» и там ее напечатали. Элекеш, хоть и не произносил этого вслух, — про себя знал, что его сочинениям не хватает ни свежести, ни злободневности, что их не поместят, не могут поместить, и предполагаемый скромный гонорар, который ему якобы присылали, выкраивался скорее всего из тех денег, которые предназначались на хозяйственные расходы, их давали ему в руки потрогать, а затем клали на место.

Мебель в квартире, за исключением кое-каких переделок, оставалась в основном старой, хоть многое и пришлось продать во время последнего переезда — из-за нехватки места; Элекеш все еще любил посидеть за столом под бюстом Цицерона, сам не зная почему, ведь весь письменный стол и все ящики занимали теперь вещи Ирэн. Днем Элекеша дважды спускали вниз погулять — как собачку, и хотя он страстно любил солнце, запах ветра и воды, но всегда считался с тем, что у его спутника мало времени и много дел, более важных, чем таскаться с ним по набережной Дуная; поэтому он вежливо торопил с возвращением домой. Если его сопровождала Ирэн, она всегда покупала ему что-нибудь — летом мороженое, кукурузу, зимой жареную тыкву или каштаны; Элекеш с отвращением жевал, что ему давали, испытывая чувство беспомощности и стыда. Кинга путалась у всех в ногах, она любого могла вывести из терпения, исключая старого Элекеша; малышку с самого начала приводило в отчаяние, что дед не видит ее проделок, даже того, как она с балкона показывает прохожим язык и изображает ослиные уши; она не признавала его авторитета и, будучи слишком уверена в его любви, не нуждалась в ее проявлениях. Зато Балинта она замучила излияниями чувств, хотя тот едва отвечал на ее преданность и даже, бывало, делал ей в сердцах замечания: навестила бы лучше своего отца и запомнила бы раз навсегда, что твой отец Пали, а не я. Госпожа Элекеш отчаянно барахталась в море воды для мытья посуды, никак не поспевая управиться с делами в квартире, где две комнаты занимала семья Ирэн; квартира, с одной стороны, вызывала у нее смертельное раздражение, потому что была ужасно большой для ее слабых сил, а с другой стороны — крохотной до убожества, почти до позора, если сравнить с домом на улице Каталин: порой она проходила по комнатам и каждый раз отмечала, какие из вещей потеряны или проданы за бесценок, что пропало из мебели, вспоминала о чердаке, разных погребах, встроенных шкафах и ящиках; в такие минуты, позабыв о домашних делах, она растерянно замирала на месте и стояла каменным изваянием, словно символ беспомощности. Ей очень не хватало Бланки, и в дни, когда пора бы прийти письму, а его все не было, она чуть не скулила с тоски, стоя в узкой передней, и таким взглядом смотрела на почтальона, что тот чувствовал себя виноватым за опоздание той жалкой писульки, которую ждала старуха. Госпожа Элекеш все больше погружалась в тревожные и мучительные думы о Бланке и все сильнее боялась того момента, когда Ирэн вернется после работы домой. Впрочем, этого момента боялись все без исключения, даже старый Элекеш, который не видел, что происходит, но именно поэтому всегда переживал, когда Ирэн появлялась на пороге и, объявив, что она очень устала, что сегодня в школе у нее вымотали все нервы, сразу же, словно машина, хваталась за уборку. Балинт, госпожа Элекеш и Кинга молча смотрели, как она мечется по комнатам, задвигает или вытаскивает книги, переставляет вазы. Госпожа Элекеш, которой казалось, что уборка квартиры уже замучила ее до смерти, испытывала иногда желание сдернуть со стола скатерть или выбросить за окно какую-нибудь фарфоровую безделушку — таким досадным и унизительным был этот изо дня в день повторявшийся бой за порядок на столе и на полках, за неизменность расстояний между предметами обстановки, чье место и расположение даже по прошествии многих лет она так и не смогла усвоить.

Если Ирэн кричала, то их реакция была иной. Элекеш слушал ее неестественно тягучий голос, сгорая от стыда, его жена — вне себя от волнения и страха, отчего Ирэн злилась еще больше, и лишь Балинт внимал ему со спокойным любопытством. И как всегда, Ирэн сразу стихала, стоило ей заметить лицо Балинта или его взгляд: притулившись где-нибудь в уголке, он покуривал сигарету и поглядывал на нее чуть ли не с довольной усмешкой; видя это, Ирэн тотчас меняла тон; бывало, и расплачется, а потом всякий раз просит у всех прощения, ссылаясь на одни и те же причины — старость, утомление, нервы. Что Ирэн не владеет собой, может ни с того ни с сего сорваться в крик, замахать руками, скинуть туфли, что она вечно ноет и лишена выдержки, огорчало всех гораздо больше, чем некогда грехи Бланки, от которой отец всегда ожидал хоть и не совсем того, что случалось на самом деле, — но все равно какого-нибудь полуприличного, не совсем порядочного поступка. Кинга, никогда не знавшая Ирэн другой, с крайним изумлением слушала рассказы деда и бабушки об их прежней квартире и детских годах своей матери: Ирэн, не забывавшая проверять ее уроки, родительница правильная, хоть и немного странная — словно она все еще не осознала, что эта девочка ее собственная дочь, — эта Ирэн никак не походила на тот яркий образ, который сверкал в воспоминаниях стариков Элекешей.

Балинт, бывая дома, большей частью скучал или удивлялся. Все еще удивлялся тому, насколько ему безразлично, где он теперь и сколь бесполезной оказалась надежда, будто стоит ему жениться на Ирэн, как тотчас исчезнет впечатление нереальности той жизни, которой он живет. Из вещей, оставшихся в доме Биро, госпожа Темеш сумела спасти для него лишь немногие, и хотя прежняя обстановка Элекешей сохранилась почти полностью, — того чуда, которого он ждал, так и не произошло, — квартира семьи Ирэн ничуть не напоминала их жилья на улице Каталин. И здесь его по-прежнему преследовало ощущение иных краев; женитьба на Ирэн была хотя бы тем хороша, что у них могли быть общие переживания, ведь Ирэн так же страстно ищет улицу Каталин, как и он сам, и точно так же не находит ее; стремятся туда и старики Элекеши, но столь же безнадежно; одна лишь Кинга живет беспечно и весело, не прислушиваясь к отзвукам прошлого, потому что Кинга не знает ничего другого, кроме их теперешнего пештского дома, и, в сущности, осуждает все эти подозрительные и глупые воспоминания, до которых ей лично нет ровно никакого дела.

Закон иных краев был строг: он никогда не показывал ни того, что есть на самом деле, ни того, чего хотелось бы. Например, в плену, еще до того, как его определили на работу в больницу, Балинт видел не колючую проволоку и не беспощадный свет прожекторов, а больничную палату или университет. Исполняя работу, на которую его посылали, он задумчиво разглядывал порой свои грязные руки и размышлял, как можно касаться больного такими вот пальцами или как объяснить в аудитории, почему на нем эта странная одежда, однако никогда не видел он ни сада Хельдов, ни майорских седел или бюста Цицерона, с каким бы усердием ни пытался восстановить в памяти обрывки прежней жизни. Уже возвратясь из плена, поселившись у Элекешей и работая в больнице, он все равно и тут видел не комнату, где жил, не ванную, где купался, не больных, которых лечил, и не удобную постель — а приметы плена. Делал больному укол, а самому казалось, будто он копает землю; в квартире никого нет, а он спешит поскорее выйти из ванной, потому что знает — время мытья ограничено; даже когда можно было спокойно спать — он по привычке высчитывал минуту лагерной побудки. Тогда еще существовала улица Каталин, семейство Ирэн все еще жило в доме Элекешей, и хотя второй из соседских домов уже принадлежал каким-то чужим людям, но приют для престарелых еще не подавал заявки на все эти три здания, и новые жильцы спокойно терпели, когда Балинт заглядывал в окна своего прежнего жилья. Однако смотрел он напрасно, — старый дом, хоть и казался неизменным и его можно было даже потрогать, вдруг разом исчез, а вместе с ним пропала и улица, по которой он ходил, словно кто-то унес ее в кармане, как носовой платок.

В самый светлый период своей жизни, в деревне, он снова понапрасну вызывал в памяти то, что ему хотелось бы увидеть. Он был владельцем уединенного дома, а из-за иных краев дело представлялось так, будто он снимает комнату на проспекте Ракоци, ее и видит вокруг, а отнюдь не собственный новый дом; по вечерам он даже приглушал радио, так как помнил, что хозяину квартиры на проспекте Ракоци музыка мешает; даже в квартире Бланки, среди съежившейся от страха обстановки, он прислушивался к тишине, к характерным утренним и вечерним звукам деревенской улицы. Здесь, возле Ирэн, настоящим стало все разом — плен, и больница, и комната, которую он снимал, и квартира Бланки, и деревенский дом. Иногда он улыбался, наблюдая, как женщины стараются поддерживать порядок на этой призрачной сцене, где то появляются, то пропадают иные, чуждые края и места происшествий; зачем это женщины начищают дверные ручки, если вокруг только поле, колючая проволока да прожекторы, нет ни ручек, ни замков — только охранник; и к чему они наващивают паркет, ведь в больнице пол каменный и его бессмысленно мазать воском; зачем колдуют с ванной — пленному-то она не полагается, да и вообще ее нет, и почему им так важен балкон и ящики с цветами, если квартирная хозяйка подобных штучек все равно не терпит, и потом — всем этим горшечным растениям у Бланки приходится плохо, да и возможно ли, чтобы столько народу набивалось в его деревенский дом, где он всегда жил один, вот появился здесь уже и маленький ребенок — девочку, должно быть, забыли у него во время утреннего приема. У входа в эту квартиру сталкивались места различных событий его жизни. Если не было никакого дела и от усталости не хотелось ни читать, ни слушать музыку, Балинт ложился, развалившись в том углу, где когда-то сидела, скрючившись, Бланка, и наблюдал, как картины прошлого непрерывно сменяют друг друга; он от всей души приветствовал бы их и попытался бы выспросить, знают ли они друг друга настолько, насколько знает их он. Однако то, ради чего он сюда приходил, из-за чего разыскал на выставке Ирэн, то единственное место, где каждый уголок он знал, как свои пять пальцев, — никогда ни с Ирэн, ни без нее не посещало этих комнат, не напоминало о себе ни в разговоре, ни в воспоминаниях; Ирэн, как выяснилось, точно так же не знала пароля, как и он, напрасно он на ней женился. Улица Каталин исчезла на противоположном берегу вместе с госпожой Темеш, с семейством Хельд, вместе с майором и Генриэттой.

Иногда выпадало свободное время, и если не предвиделось визитов и сами они никуда не собирались (гости Ирэн были особым испытанием для стариков — в таком случае они должны были лечь спать позднее обычного, а если уже все-таки успевали улечься в привычное время, то просыпались от возни и шума в кухне, — это Ирэн среди ночи мыла и расставляла на свои места стаканы, — и тогда оба еще отчетливее понимали, что они уже не в своем старом доме; улицу Каталин, где когда-то распоряжались они сами, унесла на крыльях неведомая птица, улетела с нею в таинственную сказочную страну, и теперь им приходится подлаживаться к Ирэн, взрослой дочери, у которой нет ни настроения, ни времени для того, чтоб самой приспособить к их нуждам свой изменившийся характер) — все сходились в гостиной — поговорить. Старый Элекеш сидел чинно и был весь внимание, госпожа Элекеш, смертельно устав, полулежала на стуле, Кинга пристраивалась возле Балинта, поглядывала оттуда на остальных и, слушая их голоса, давилась от смеха; в семье Ирэн разговаривали всегда так, словно бы у старого Элекеша пропало не только зрение, по и слух: повышали голос, старались говорить раздельно, и девочку это потешало. А для чувствительных ушей старика это было почти невыносимо. Сидели вместе, потому что уже не могли обойтись друг без друга, хотя эти совместные посиделки тоже вызывали взаимное раздражение, и Пали, который был тогда мужем Ирэн, впервые увидев ее вместе с Балинтом, тотчас догадался, что оставаться среди них — дело совершенно бесплодное; эти люди знали что-то такое, чего он не знал так же, как и Кинга; они. берегли некую тайну, недоступную ему, чужаку. Когда Ирэн дала Пали отставку, он оказался единственным, кто понял, почему с ним так обошлись, лишь одного Пали меньше всех возмутило, что Ирэн предпочла ему какого-то бездарного врача, человека без будущего, ибо врачом Балинт оказался по недоразумению; он и выглядел-то значительно старше, чем Пали, и не отличался обаянием; к тому же с первого взгляда было видно, что он не пылает к Ирэн страстной любовью — впрочем, однажды он уже бросал ее, Ирэн сама рассказывала об этом. Пали знал, что речь идет не об Ирэн и Балинте, даже не о нем самом или Ирэн, не о любви вообще, а лишь о чем-то, чему он так и не подыскал названия, но что объединяло этих людей, которые перекидывались малозначащими словами, словно играли в мяч, пользовались понятиями, которые для него или девочки не имели никакого смысла, но от которых у остальных начинали блестеть глаза, и дажестарый Элекеш тихо посмеивался про себя. Когда в душе Пали утихла первая боль обиды, он, в сущности, был даже рад тому, что может уйти, покинуть их, не стыдясь, пусть себе играют в эту странную общую игру одни, без свидетелей, промеж собой.

Если они и создавали вокруг себя некую таинственную среду, — общий шум и восторги продолжались недолго, все уставали от собственных усилий. Игра ничего не решала и не приносила разрядки, это походило на томительное желание, за которым не следовало и не могло последовать заключительное объятие. Для поддержания яркости тех образов, что за словами вослед всплывали из глубин памяти, их одних было недостаточно, не хватало тех, кто ушел из жизни; воздух в комнате словно сжимался и нависал над их лицами, будто готовый обвалиться потолок. Спустя некоторое время у них возникало чувство, что проку не будет, однако все равно они тут же начинали сызнова, потому что хотя и не умели еще подыскать нужное выражение, но лелеяли надежду, что стоит им взяться за руки, сжаться в тесный круг — как удастся угадать нужные слова, выбраться из этого лабиринта и как-нибудь добраться до дому, а до тех пор потерпеть эту до невозможности временную квартиру, расположенную слишком высоко и близко к воде; сядет же где-нибудь отдохнуть та неведомая птица. Их четверо в пути, а может, и пятеро, ведь и Бланка тоже с ними, раз присылает письма. И если хотя бы один найдет дорогу домой, то, значит, найдут ее и все, Элекеш вновь сможет видеть, сможет направлять их, госпожа Элекеш позволит себе передышку, возьмется шить подушки, снова обленится и растолстеет, Ирэн и Балинт полюбят друг друга, и тогда Ирэн станет кроткой, тихой и блистательной, а от Балинта вновь будет исходить свет, уверенность и обещание великой врачебной будущности. Как-то раз в такое время побывала у них Генриэтта; она не обнаружила своего присутствия в доступной восприятию телесном облике, но все же была среди них, и слушала их разговоры с грустью, ибо знала, что без нее никогда не найти им улицы Каталин, нечего и искать. Кинга, тогда еще совсем маленькая, заметила ее и такой, но тщетно пыталась дать всем понять, что, кроме них, в комнате есть еще кто-то, — дедушка прочел ей коротенький стишок о плохих девочках, Ирэн шлепнула ее легонько по ручонке, — нечего выдумывать ерунду, это неприлично, — потом взяла на руки и унесла спать.


Дом стоял на самом краю мыса, но так высоко, что волны прибоя не достигали его. Только шум их слышался целые дни напролет то слабее, то сильнее, и, выглянув за парапет сада, можно было увидеть вокруг одно море, которое то и дело обрушивалось на кромку скалистого берега, словно вело с каменными утесами извечную и неразрешимую тяжбу.

Она никогда по-настоящему не засыпала по ночам, а уж летними ночами и вовсе не смыкала глаз. Ее муж, свекровь, прислуга уже считались с этим, и давали ей спать днем, когда и сколько она хотела, а если она в раздражении слонялась без всякого дела по дому, они старались не попадаться ей на глаза, чтобы не причинять лишнего беспокойства. В жаркие ночи она вообще уходила из своей комнаты в сад и бродила там в одной лишь тонкой рубашке до тех пор, пока свекровь или муж не обнаруживали, что она почти голая, и не заставляли ее набросить на себя халат, зная, что, как только жара спадет, она успокоится и станет вновь прежней — кроткой и покорной.

Она соблюдала заведенный для воскресений порядок и из-за этого снискала особую любовь свекрови, ведь свекровь знала, что это за мука — надеть в жару принятую на острове праздничную одежду, которую традиция предписывала для женщин, отправляющихся в церковь, и исходить потом в черном платье и накинутом на голову черном платке, — однако Бланка шла на это — лишь бы им угодить. Им очень редко приходилось приспосабливаться к Бланке, и поэтому с наступлением лета они прощали ей испорченные ночи и терпеливо ждали, когда она снова придет в себя. Если они видели, что покоя не дождаться, то и сами тоже не ложились, на острове это не казалось чрезмерно большой жертвой, все и так спали как попало, жизнь начиналась раньше и позже кончалась, зато с полудня и до вечера, по сути дела, замирала совсем. В такое время муж и свекровь сидели вдвоем и разговаривали, старуха грызла какие-нибудь сладости, муж смешивал для себя прохладительные напитки, в комнате Бланки горничная вытаскивала из-под вентилятора разбросанные предметы туалета и таскала за Бланкой туфли, когда та босиком выбегала в сад, потом и сама устраивалась на самой нижней ступеньке мраморной лестницы у ног хозяев, с любопытством наблюдая, как Бланка гуляет. Она обожала Бланку, которая относилась к ней лучше и человечнее, чем кто-либо в ее прежней жизни, и следила за ней, когда та подолгу задерживалась в дальнем углу сада, глядя вниз; порой молилась за нее, так ей было ее жалко. Время от времени Бланка распахивала халат, чтобы кожей ощутить дыхание моря, и тогда мельком приоткрывалась грудь. Муж в таких случаях прикрикивал на нее, она испуганно запахивала халат снова, начинала обмахивать лицо, задыхаясь от зноя. Семье ее было чуточку обидно, что она никак не может привыкнуть к их климату; язык их она выучила быстро и говорила без ошибок, почти изящно, приняла даже их веру, что для нее было все же труднее, чем терпеть жару. Порой они видели, как она по каменному полу открытой галереи направляется в кухню, где стоял огромный холодильник, открывает дверцу и бросает в тарелку горсть ледяных кубиков. Она никогда не клала эти кубики в питье, только играла, — выйдет в сад, прижимая их к телу, и водит холодными ледышками по шее, плечам и рукам или положит себе на макушку.

Если они замечали, что ее клонит ко сну, то отправлялись за ней в сад. Она устраивалась в тени парапета, причем никогда не садилась на скамью, только на голую землю, так и дремала под душистой листвой кустарника, откуда ее приходилось под руки отводить домой. Свекровь смотрела ей вслед с любовью и любопытством, ведь Бланку нельзя было не любить, такая она была послушная и непохожая на тех, кого старуха знала; Бланка оказывала старухе больше уважения, чем другие благородные девицы, жившие на острове. У Бланки не было насчет жизни никаких новомодных мыслей; если окружающим не нравилось, чтоб она выходила, она никуда и не выходила, сидела дома. За всю свою жизнь старая женщина ни разу не встретила среди своих соотечественниц столь утонченной дамы, как ее невестка, — ведь она ни разу не выполнила ни одной разумной работы и, по всей видимости, по ней не скучала, и при этом в своей естественности и неиспорченности была от рождения предназначена только повиноваться и любить. Старуху тревожило лишь то, что Бланка все еще не подарила ей внуков, однако она надеялась, что рано или поздно та доставит ей эту радость; ведь не так уж давно она и замужем. Потому все и терпели ночные странности Бланки, а муж ее, хоть и чувствовал, что приносит большую жертву, летом, как правило, отказывался спать с нею. И если все же не мог иногда воздержаться, от объятий млел и слабел, мгновенно засыпал и никогда не знал, что у задремавшей было Бланки после этого сразу пропадает сон; вместо того чтобы наконец по-настоящему расслабиться, она лежит в тоске с открытыми глазами, потом выходит в ванную и стоит под душем, пока не застучат от холода зубы. Собственно говоря, когда муж сжимал ее в объятиях, Бланку занимали совсем иные мысли, чем ее мужа, благоговейно предававшегося страсти, — она думала о том, какой обильный пот покрывает их тела и как странно чмокает кожа. Ничего другого она не чувствовала, лишь то, что очень жарко; как бы ни шумели вверху вентиляторы и сколько бы она ни пила, все напрасно, облегчение давала лишь неподвижность, полная неподвижность, и не в постели, а в саду, когда сидишь, сжавшись за парапетом, и морской ветер обвевает тело.

Конечно, днем, даже среди лета, было легче. Днем она либо спала после скверно проведенной ночи, либо, если лежать не хотелось, спускалась к морю и долго плавала. В этом климате трудно было привыкнуть к тому, что жара не прекращается даже ночью, и после мучительных часов бессонницы в сознании вновь рождались картины, которые она сперва не хотела видеть и только тогда оставила попытки рассеять, когда поняла, что чем усерднее она их гонит, тем упорнее они мучают ее. Впрочем, если бы она не была столь послушной и не заслуживала такой любви, и если бы на этом острове, где когда-то родились и жили боги, не случалось множества других странных вещей, ее судьба, возможно, сложилась бы еще труднее, но муж очень привязался к ней, и благодаря симпатиям свекрови ее положение в доме было абсолютно прочным. Свекровь, быть может, любила Бланку, даже больше, чем муж, и это, возможно, еще сильнее поражало посторонних, так как Бланка хотя и позволяла, словно ребенок, помыкать собой, всех слушалась, одевалась по желанию старухи в платье, приличное для церкви, для визита или приема гостей, и даже перешла в их веру, тем не менее оставалась среди них совершенно чужой. Это не имело значения, они принимали ее и такой. Бланка прелесть как походила на тех приезжавших издалека женщин, которые одни могли привлечь внимание сына старухи, потому что того, к несчастью, никогда не тянуло к женщинам своего народа. Но старуха хорошо знала, что эти чужие женщины, которые приезжают на яхтах, держат собак прямо в каютах, много пьют и сорят деньгами, — только посмеялись бы над ее обычаями и над ней самой, стали бы перечить ей на каждом шагу, настраивать против нее сына, и она потому лишь приняла Бланку, такую же белокурую и длинноногую, как и другие, издалека приезжавшие светловолосые женщины, что у той не было ни родины, ни денег, ни дерзости; всем она пришлась по душе — и сыну ее, который стал обладателем желанной экзотики, и ей самой, заполучившей такую невестку, такую беспрекословную служанку.

Вокруг их дома стояли на страже пальмы, лавры, мирты, старые олеандры, а в маленьких горшках из майолики, расставленных возле входной лестницы, внутри открытой, не имевшей дверей гостиной и по всему внутреннему саду, скрытому за зданием, содержались карликовые кустарники. Старуху забавляло, что на родине Бланки коллекцию кактусов держат в самом доме, что растенья эти там совсем крохотные, муж Бланки вырезал ее имя на одном из кактусов, вымахавшем в раскидистое дерево — пусть и здесь этот кактус принадлежит ей; всем было смешно слышать, что на ее родине олеандр с приближением зимы вносят в дом, чтобы он не замерз. Бланка часто останавливалась возле своего кактуса, вырезала на его толстых, мясистых листьях какие-то слова. Ни муж, ни старуха не понимали надписей, сделанных на чужом языке, хотя и могли прочесть их, зная латинские буквы. Когда они спрашивали, что же она, собственно, пишет, она отвечала: имена. Это они тоже ценили, радовались, что она предана своим родным и не забывает их, а когда на острове справляли день поминовения усопших, Бланке тоже давали пучок тонких как паутинка поминальных свечей, чтобы она, по обычаю островитян, могла принести жертву на своем собственном алтаре. Удивлялись, как много она зажигает свечей, как много, должно быть, у нее умерших близких и как много времени проводит она пред алтарем; все это тоже нравилось ее свекрови, которая думала, что, когда ее самой не станет, память ее Бланка будет чтить так же усердно.

Когда Бланка — это случалось очень редко — проявляла самостоятельность, старуха не испытывала радости, но прощала ей и это. Порою среди зимы Бланка бывала непривычно оживленной, и, если муж находился на заседании суда или в своей городской конторе, домашним оставалось только удивляться ее причуде, и даже слуги мужа в такие моменты входили в дом на цыпочках, крадучись и выжидали, прячась за колоннами. Считалось неприличным, что она садится за письменное бюро мужа, и старуха запрещала слугам выдавать эту тайну кому бы то ни было. На полке, висевшей над письменным столом, белел бюст свекра Бланки, под ним она и присаживалась в такие дни, разбрасывала перед собой мужнины судебные документы, в которых не понимала ни слова, брала листы бумаги, покрывала каракулями и разглядывала их, забыв обо всем. Генриэтта, приезжавшая на остров, знала, что Бланке бюст ее свекра представлялся Цицероном, и что сама Бланка в такой момент уже не Бланка, а старый Элекеш, она воображает, будто находится дома и исправляет школьные сочинения. Генриэтта могла прочесть и то, что написано на стоявшем во дворе кактусе, — это были имена их всех, в том числе и ее собственное, и по числу свечей стоявших на поминальном алтаре, она видела, что Бланка зажигала свечи не только в память о них, но и о майоре, и о всех тех, кого покинула, в том числе и в память о Темеш.

Генриэтта много времени провела возле нее, ей было любопытно, кто из них и каким образом запечатлелся в душе Бланки, как она играет в их тени среди кушеток с бронзовыми ножками и низких кресел, где одна только комната мужа выглядела привычно, но как раз сюда-то женщинам и неприлично входить. Если Бланка появлялась на кухне, где ей тоже было не место, прислуга следила за ее хлопотами с благоговением. Готовить она умела превосходно, как все девушки, учившиеся у Темеш, только дома ей было лень, да и здесь об этом вспоминалось лишь тогда, когда возникало желание окунуться в прошлое, почувствовать возле себя Темеш. О Темеш ей тотчас напоминал вкус домашней еды, хотя то, что Бланка готовила здесь, кроме нее самой, никто не мог есть, — отведав, тарелку тотчас отодвигали прочь, жалуясь на слишком крепкие специи, от которых, стоит лишь попробовать, непременно заболит желудок. Чаще всего Бланка выбирала для себя роль госпожи Элекеш и принималась шить подушки, бесформенные и неуклюжие, их отдавали слугам, но те не знали, что с ними делать, ведь на острове не было принято, садясь, подкладывать под себя мягкое на раскаленные зноем сиденья, поэтому они вежливо убирали подушки подальше, но прежде подолгу рассматривали странные изображения, вышитые Бланкой. Разглядывали колодец с журавлем, дивясь, что бы это значило, рассматривали набросанный по памяти Цепной мост, который у Бланки был тоже вышит синими нитками. В изображении они не поняли ровно ничего, различили только львов, потому что на острове когда-то жил бог с львиной мордой, и поэтому решили, что Цепной мост — что-то вроде магического знака.

Когда она вышагивала взад-вперед, старательно выпрямляя спину, напряженно отводя назад плечи и едва сгибая в коленях ноги, — будто проглотила аршин, — новые родственники следили за нею с любопытством, они ведь имели весьма смутное представление о той стране, которую оставила Бланка. Да и откуда им было знать, какая походка отличала там в свое время бравых офицеров? Бланка выучилась играть на местных инструментах; если приходили гости и свекрови хотелось похвастаться перед другими старухами своей послушной, кроткой невесткой, — ведь на острове молодые женщины почти совсем потеряли стыд, переняли в одежде дурные нравы далекой столицы и дерзко высмеивали старших, — то Бланка была готова выступить и в этой роли. Шумные рукоплескания были ей неизменной наградой за игру на дудке, на которой она исполняла самые странные на свете мелодии, как раз те, которым она выучилась у госпожи Хельд, любившей исполнять на фортепьяно пятиладовые песни. В такие моменты Генриэтта только слушала, сидя в пахнувшей ладаном и ярко освещенной приемной, куда слуги то и дело вносили кофе и прохладительные напитки, и у нее возникало чувство, что здесь присутствие ее матери было реальней, чем там, где та на самом деле пребывает: в этой звонкой, скачущей детской песенке словно бы эхом отзывались стены дома на улице Каталин. И отца своего она тоже узнавала иногда благодаря Бланке: дело в том, что у мужа Бланки, учившегося в Парижском университете, была прекрасная библиотека, он собирал произведения иностранных авторов, и на острове Бланка вдруг набросилась на книги. «Почему ты никогда не читаешь настоящую литературу?» — спрашивал, бывало, у Бланки Хельд, когда та была еще девочкой, и предлагал ей почитать классиков. Бланка со смехом убегала, крича в ответ, что ей это скучно, неинтересно. Элекешу было стыдно за нее: девочка не поддается воспитанию, в доме у них никто, кроме него, не читает, только Ирэн. Теперь перед Бланкой постоянно лежал французский перевод какой-нибудь из любимых книг отца, и Генриэтте казалось, что Хельд, сидя среди полок с классиками, улыбается и одобрительно кивает головой; Генриэтта снова видела, как он достает с полки книгу и кладет ее на стол. Сама Бланка поддерживала порядок и среди книг. Когда-то в книжных шкафах у отца Генриэтты книги выстраивались в такой же очередности, в какой стояли теперь классики на полках у Бланки.

Генриэтту растрогало, как часто думает о ней Бланка. Муж Бланки еще с университетских времен знал о странной склонности иностранцев к животным, а свекровь Бланки, которая здесь, на острове, родилась и лишь один раз по монастырскому обету побывала на континенте, этого не знала. И она была поражена, когда Бланка взяла под свою защиту бродячих животных, которых на острове было несметное множество, однако ни до их жизни, ни до их смерти никому не было дела. Заметив, как какого-нибудь мула или осла кусают мухи, а он только мотает окровавленной мордой, Бланка взволнованно убеждала слуг: напоите их, оботрите, немедленно снимите с них упряжь. Муж Бланки гордился даже этой ее странной прихотью, которую его мать никак не могла взять в толк; он знал, что и в этом Бланка похожа на западных женщин, поэтому терпел ее причуды безропотно, лишь иногда его злило, что из-за своры собак, рвавших друг у друга еду, он с трудом мог попасть к себе домой, да и по саду должен был пробираться осторожно, чтобы не наступить на бланкиных кошек. Генриэтта слышала, что всех животных Бланка подзывает одинаково: любая бродячая, голодная или больная животина, которую она пыталась выходить, звалась «Генриэттой». Понурые, с потухшим взглядом животные, заслышав зов «Генриэтта», тотчас поднимали головы, а Бланка уже бежала к ним, приносила воду, кормила, сопровождаемая ошеломленными и обалделыми взглядами свекрови и слуг. С восклицанием «Генриэтта!» служанка как-то показала Бланке задавленную собаку, которая так и осталась валяться в грязи, где ее сбило грузовиком; Бланка подобрала ее и на своей машине отвезла в местную больницу, где, все из-за тех же иностранцев, что почти без исключения приезжали с животными, в летнее время дежурил столичный ветеринар.

В Балинта и Ирэн Бланка не играла, предпочитая о них говорить. О них одних она и говорила, а свекровь, обожавшая любые истории, все не могла наслушаться. Генриэтта, присутствуя при этом, лишь удивлялась, как в этих рассказах Бланка переиначивала не только собственную жизнь, не только причины и обстоятельства отъезда из страны, но и жизнь своей прежней семьи. Ее отцом оказывался майор, но этому Генриэтта, часто посещавшая Бланку на ее новой родине, уже не удивлялась: на острове не слишком чтили учителей, человеку такой категории, как муж Бланки, и в голову бы не пришло заговорить с каким-нибудь директором местной школы, зато гарнизонного командира он постоянно зазывал в гости. Так Элекеш и майор слились для слушателей в один образ; приходилось Бланке рассказывать и о своей матери, но поскольку, кроме неряшливости госпожи Элекеш, она, разумеется, не могла дать почувствовать ни ее чарующей любезности, ни пленительного обаяния, то в этих ее описаниях Генриэтта узнавала собственную мать. Таким образом, госпожа Хельд выступала на острове в двойной роли: Бланка не только исполняла ее песни, но до мельчайших подробностей описывала ее внешний облик, характер, кроткую чистоту души. О Генриэтте и супругах Хельд, о госпоже Темеш она никогда не упоминала — только об Ирэн и Балинте, причем Балинта она тоже выдавала за брата, это было проще, чем объяснять, кто он такой, — на острове не имели представления о друге-мужчине, понимали это лишь в одном-единственном смысле. Свекровь Бланки была женщина суровая, от нее никогда не слышали жалоб, однако, как всякий старый человек, она страдала всевозможными физическими недугами и страстно мечтала о знаменитом враче, профессоре, живущем в далекой стране, для которого не существует неизлечимых болезней. По тем понятиям о мире, которых придерживались старуха и ее сын, женщине не к лицу зарабатывать деньги, и потому вечно работавшая Ирэн предстала им в описании Бланки воплощеньем доброты и милосердия, к тому же женщиной религиозной, много религиознее, чем на самом деле, чуть ли не святошей, и в конечном счете таким совершенством, что старухе порой приходила мысль — не следует ли каким-нибудь образом спасти Ирэн, помочь ей бежать с ее родины и здесь выдать замуж за любимого двоюродного племянника. Она была довольна и Бланкой, но Ирэн казалась ей женщиной еще более исключительной и безупречной.

Генриэтта слушала рассказ Бланки и поражалась, как это ни старуха, ни ее сын не возьмут в толк, что с Бланкой происходит или может произойти неладное. Навестив их в очередной раз, она просто ужаснулась; слуги сидели скрючившись на ступеньках, как обычно, у ног старой госпожи, муж Бланки только что возвратился из суда и еще не успел снять черный костюм, в котором вел заседание. Средь невыносимого зноя недвижно стояла пальма; полуприкрыв глаза, бродили по саду «генриэтты», бока их тяжело вздымались. Вдруг Бланка прислонилась лицом к стволу пальмы и крикнула: «Снегу! Льду!» Слова были легкие, слуги поймали их, как апельсин, перекинулись ими меж собой, старуха тоже уловила звук, засмеялась и бросила в свою очередь: «Снегу! Льду!», словно подбадривая игроков во время спортивного матча. Бланка перегнулась через парапет и воскликнула, обращаясь к морю: «Улица Каталин! Улица Каталин!» Это было потруднее, но все же и это им удалось выговорить. «Улица Каталин!» — произнес муж Бланки и засмеялся, с гордостью глядя на жену которая в такой жаркий полдень старается развлечь их милыми шутками, и, по всей видимости, произнося на своем языке эти глупые, ничего не значащие слова, сама тоже забавляется, если из глаз ее текут слезы.


Она часто наведывалась домой, и потому ей очень завидовали. Возвратиться к родному очагу получалось не у всякого, и неудачники были сердиты на тех, кто навещал родные края всякий раз, когда хотелось. Генриэтта вначале пробовала оправдываться, рассказывала, как счастлива она была там, как сознательно, еще с детства, собирала воспоминания, связанные с их домом и жизненным укладом, но ее доводы никого не убеждали, и она оставила свои попытки. Она заметила, что в такие минуты собеседники смотрят на нее, как тот Солдат при синем свете карманного фонаря. И это тем более тревожило ее, что спустя некоторое время после ее посещения прибыл и сам Солдат, и то и дело возникал где-то поблизости: привыкнуть к его присутствию вначале было почти невозможно, но и потом он производил на нее тяжелое впечатление. Заметив Солдата в первый раз, она так перепугалась, что бросилась бежать, лишь позднее, взяв себя в руки, сообразила: здесь он уже не может ее тронуть, да это, по-видимому, и не входит в его намерения. Она много раз встречала его, и вскоре догадалась, почему он смотрит ей вслед, почему ходит за нею. Солдат забыл всех, только лицо Генриэтты сохранилось в его воспоминаниях, и лицо это, пугавшее Солдата и внушавшее ему ужас, все-таки влекло его к себе, — настолько невыносимо было одиночество, а, кроме Генриэтты, он никого здесь не знал.

Часто он пытался заговорить с нею, но разговор неизменно сводился к тому, что он падал перед нею ниц, выбрасывал вперед руки, клал на них подбородок, и так, глядя снизу вверх, умолял: скажи, где еще я мог бы поискать свою семью! Ведь она, Генриэтта, чуть ли не все время проводит в пути, бывает в своем старом доме или разыскивает друзей, она-то уж наверняка знает, как это делается. Девушка не отвечала, пряталась, только бы его не видеть. Лишь она могла сообщить Солдату, где проходит и что представляет собой дорога домой, но не говорила, как он ни молил.

Никто не проверял, сколько длятся ее отлучки, отец и мать никогда не спрашивали, где она пропадает. Ей необходимо было с самого начала самой познакомиться с местными привычками и законами, и ее тотчас постигло разочарование, ведь ее родители всю жизнь старались облегчить для нее понимание вещей. Генриэтту долгое время угнетало, что ожидания ее по прибытии на место не подтверждались; ужасное впечатление оставила, к примеру, первая встреча с родителями, которую воображение много раз рисовало ей в самых ярких красках. Когда она появилась, они даже не попытались объяснить ей, какие формы приняла отныне их жизнь; впервые с тех пор, как она была их ребенком, родители не дали ей никакого совета, точнее — им даже в голову не пришло, что она могла нуждаться в их поучениях. Хотя они ждали дочь, появление ее привело их в мучительное замешательство, ведь они тогда еще не были вместе, каждый жил со своими родителями, Хельд со своими, а его жена со своими. Когда Генриэтта пришла, госпожа Хельд играла, а Хельд отчего-то тихо плакал. Дочь даже не узнала их, это они узнали ее, и среди радости и волнений, связанных с превращением, никому из них и в голову не пришло хоть что-нибудь объяснить Генриэтте. Разнообразные метаморфозы, к которым Хельд и его жена готовы были всякую минуту, производили столь нелепое впечатление, что сами по себе отбивали всякую охоту находиться с ними рядом; и после нескольких таких попыток окончательно отпугнули от них Генриэтту. С нею Хельды всегда оставались такими, какими она их знала, но стоило зайти к ним их собственным отцу или матери, либо им самим посетить стариков, как они принимались неестественно размахивать руками, громко шуметь; они изменялись даже внешне. Хельд, человек неразговорчивый и тихий, начинал вдруг хныкать или громко смеяться, нес всякую околесицу, а дедушка, которому при обычных обстоятельствах Генриэтта очень обрадовалась бы, при встречах хватал зубного врача за руки, приподнимал и принимался раскачивать, и Хельд визжал от наслаждения, а госпожа Хельд, завидев родителей, тотчас отталкивала от себя Генриэтту и поднимала истошный крик: «Мамми! Мамми!», хлопала в ладоши, вертелась, — а порой, присев на корточки и спрятав лицо в ладони, подглядывала за ними сквозь пальцы и громко смеялась.

Взрослые, которые попали сюда, уже женившись и обзаведясь детьми, — все были горазды на такие метаморфозы, которых Генриэтта терпеть не могла, и хотя понимала, что это с ее стороны несправедливо, чувствовала себя попросту обиженной. Когда она замечала, что госпожа Хельд, скучая по дому, навещает не только квартиру на улице Каталин, но частенько захаживает и на другую, где жила еще девочкой, точно так же, как и сам Хельд бывает в своем прежнем доме, находившемся в другом городе, причем посещают они и такие места, которых Генриэтта не видела вообще, — ей становилось грустно, а порой в душе шевелилась ревность. Позднее она приучилась сдерживаться и, вместо того, чтобы лишний раз разыскать родителей, сторонилась их. Она обнаружила, что среди ее взрослых знакомых только у Солдата не было детей, так что он оказался единственным человеком, кто в ее глазах никогда не менялся ни лицом, ни в манерах, как прочие; она стала избегать общества супругов Хельд и взрослых вообще и уединялась у себя, в своем старом доме.

Их дом она восстановила весь до мелочей, и поскольку уже с шестилетнего возраста дома Элекешей и Биро тоже вошли в ее жизнь, она воссоздала и жилье соседей, а в конце концов и всю улицу Каталин от церкви до турецкого колодца. Во время войны турецкий колодец задело бомбой, на его месте теперь оказался зал ожидания междугороднего автобуса; дома Хельдов, Элекешей и Биро объединили в один, открыв там пансионат для престарелых, а из трех садиков получился небольшой парк, в котором были расставлены скамейки с большими полотняными зонтами. В тени этих зонтов сидели старушки и старики; придя туда в первый раз, Генриэтта воззрилась на них с любопытством. С газонов, разбитых на месте трех прежних садов, на нее угрюмо смотрели неприхотливые цветы; у стариков были иссохшие лица и напряженный взгляд. Почти все они не отрывали глаз от одного из выходивших во двор окон, где сидела, облокотясь, медсестра и любовалась небом, не обращая никакого внимания на подсматривавших за ней снизу стариков. «Но ведь это неправда, — подумала Генриэтта. — Это недоразумение. Почему им никто не расскажет?» Она постояла немного, подождала — вдруг медсестра глянет вниз и крикнет старикам, что когда-то все здесь дышало молодостью, светом и здоровьем, но ничего такого не произошло. На одной из скамеек сидела и Темеш, что-то бормоча про себя, и вдруг, напрягшись всем телом, тайком вытянула у заглядевшейся на окно соседки несколько печеньиц, запустив руку в коробку из-под вермишели; Генриэтта видела это, и ей стало так страшно, что она убежала прочь. Тогда-то она и построила для себя свою собственную улицу Каталин, где не было никаких там автобусных остановок, а вместо богадельни между церковью и турецким колодцем подряд распахивались друг за другом трое ворот — Элекешей, Хельдов и Биро. Войдя в ворота среднего из строений, она всякий раз, как только появлялось желание, снова оказывалась наконец у себя дома.

Внутри гудела бормашина. Генриэтта не боялась ее шума, еще ребенком она знала, что они на это живут, и бормашина представлялась ей животным, которое неустанно извещает, что семейство в сборе, и заодно охраняет дом. Она заходила в переднюю, затем в приемную, здоровалась с больными. Пока отец работал, заглядывать в кабинет ей, вообще говоря, не разрешалось, но именно поэтому она туда и заглядывала, причем так неслышно, что ни пациент, ни папа Хельд даже не замечали, что за ними подглядывают. Генриэтта стояла и смотрела, как отец, держа в руках смотровое зеркальце, наклоняется к пациенту, успокаивает его: «Больно не будет!» Она никогда не окликала Хельда, ей достаточно было убедиться, что он у себя, и закрыв дверь, она отправлялась на поиски матери. Иногда заставала ее в кухне, — в такие моменты от госпожи Хельд пахло сладостями, потому что она колдовала то над сахаром, то над раскрытыми банками с повидлом; в другое время она оказывалась в гостиной с книгой в руках — читала или же пела, сидя за фортепьяно, а порой гладила для мужа его белые халаты. Генриэтта, войдя в дом, проводила с матерью лишь несколько минут, ровно столько, чтобы вновь ощутить ее присутствие и убедиться, что у той нет никаких предчувствий насчет возможной иной жизни; всякий раз Генриэтта прикасалась к ее лицу, волосам или руке, а затем, отстранившись, пристально разглядывала кончики своих пальцев, которые еще сохраняли тепло прикосновения. «Генриэтта, это же неприлично!» — говаривала в таких случаях госпожа Хельд и смеялась, а Генриэтта, успокоенная, оставляла ее и шла в те комнаты, где еще не успела побывать. Войдя в спальню, она в порядке проверки открывала гардероб, вынимала и перекладывала с места на место полотенца, в гостиной проверяла, там ли швейная машина матери, в комнате отца выстраивала на полке ряды классиков. Перейдя в салон, всякий раз разыскивала возле канапе скамеечку для ног, почему-то именно эта скамейка постоянно вызывала у Генриэтты беспокойство, ей казалось, что ее уже нет на месте, и удовлетворенно кивала, убедившись, что пастуха и пастушку по-прежнему разделяет ручеек на гобеленовой обивке, натянутой на золоченую деревянную рамку, пастух кланяется, сняв шляпу, а пастушка держит в руках повязанную лентой палку и кувшин. В кухне она заглядывала в посудный шкаф и каждый раз радовалась, как много у них кастрюль, хотя, конечно, почему бы им и не быть? Убедившись, что все в порядке, она шла к себе в комнату заниматься, ибо знала — пока не управишься с уроками, нельзя пойти ни к Элекешам, ни к Биро.

Когда уроки были в основном сделаны, а господин Хельд отпускал последнего больного, он заходил к ней справиться, как дела. Генриэтта показывала свой словарик, и отец, даже не заглядывая в справочник Буриана, исправлял ошибки. «Всегда-то он выручит, — думала Генриэтта, — все знает и все может уладить. Что бы со мной было, если бы его вдруг не стало?» Она поднималась со стула, прижималась к Хельду, и этим движением кончалась первая часть церемонии возвращения домой: она осторожно дотрагивалась до отца, до его лба, рук, груди, Хельд смеялся и говорил теми же словами, что и госпожа Хельд: «Генриэтта, это же неприлично!» Дочь поглядывала на свои пальцы, кончики которых хранили тепло свежего прикосновения, и, засмеявшись, выбегала в сад.

Их дом фасадом выходил на улицу, так же как и дома соседей; улица Каталин утопала в садах, которые простирались до самой Крепости. Это были сплошные, вытянувшиеся вдоль улицы сады, представлявшие в плане правильные прямоугольники; участки отделял друг от друга забор, много выше человеческого роста, даже майор не мог заглянуть через него, а ведь он был самым высоким человеком в округе. В их саду распускались розы, сплошные розы, а на шестах мерцали большие стеклянные шары. В саду У Элекешей цвели заботливо ухоженные, сладостно пахнувшие петуньи, левкои и резеда; на участке майора росли главным образом луковичные цветы, а посреди сада, вокруг маленького фонтана, как часовые, стояли черные сосны, в центре фонтана раскрывала рот бронзовая рыба, однако из ее рта никогда не била вода, и оттого казалось, будто рыба задыхается.

Так как дом Генриэтты состоял, собственно, из трех домов, то, возвратясь, она устраивала проверки и у соседей. Девушка знала, что ей достаточно вновь выйти на улицу и пройти к тем или к другим через калитку, но она помнила, что ей через калитку нельзя, идти надо только той, другой дорожкой в дальнем конце сада среди кустарника, где в заборе, отделявшем их дом от домов Биро и Элекешей, из двух досок были вынуты гвозди; стоило только прикоснуться, как они раздвигались и открывалась щель в сад, где ее поджидали те, кто хотел с ней встречи. Надавив на доски, раздвигавшиеся со стороны соседей Биро, она проскальзывала в сад. Всякий раз Балинт уже ждал ее. Генриэтта никогда не говорила, каким странным он умеет быть, принимая свой ненастоящий облик — седым, иссохшим и сгорбившимся прежде времени; собственно, ей никогда не мешало сознание, что Балинту почти пятьдесят; ведь когда она возвращалась домой, ее всегда ждал настоящий Балинт, двадцати двух лет. И вот она проверяла, все ли в порядке у них, а Балинт молча следовал за нею. В саду никогда ничего не менялось, все так же сверкала бронзовая рыба и поблескивала вода, темнели высокие сосны, их хвоя была не зеленой, а черной. Балинт не удивлялся, что Генриэтта в таких случаях устраивает обход, Темеш тоже знала уже об этом ее обыкновении, знал и майор — они к этому привыкли. В холле на пороге дома девушку тотчас обдавало характерным запахом — кож, скипидара и нафталина.

Госпожа Темеш стояла у входа на лестницу, кивала головой и улыбалась. У Генриэтты всегда возникало желание поскорее увидеть майора, причем в его здешней, подлинной сущности, потому что майор, одним движением век повелевавший всеми, так что даже взрослая госпожа Темеш, когда у ней что-нибудь подгорало, в ужасе заламывала руки, становится несносен, стоит ему надеть личину: завидев своих родителей, бросается наземь и сыплет проклятьями, кисть руки у него делается маленькой, как у ребенка, меньше, чем у Генриэтты, и этой ручкой он грозит отцу, — зачем он заставил его пойти в солдаты. И настоящий майор всегда бывал здесь, — тогда, когда спал на кожаном диване, — прямой и несгибаемый, он даже во сне не походил на штатского. «Только солдат может так спать», — думала Генриэтта. Во время таких посещений она прикасалась и к майору; лицо, губы, глаза и даже веки у него были теплые.

Пока она совершала обход комнат, Балинт терпеливо сопровождал ее. В столовой по-прежнему стояли все девять стульев, на изображеньях, вырезанных в их спинках, девушки собирали виноград; висевшие у них за плечами корзины полнились огромными виноградными гроздьями. В доме майора не было других женщин, кроме госпожи Темеш, жена майора умерла раньше, чем Генриэтта попала на улицу Каталин, и в комнате, где она жила, девушка внезапно останавливалась, бросала взгляд на Балинта, раздумывала, не сказать ли ему, потом решала — не буду, все равно ему не понять. Гостиную она просто пробегала бегом, она не любила гостиной, где никогда не принимали гостей, почти не открывали окон и было нечем дышать; дольше задерживалась она в комнате Балинта, среди нот и медицинских книг, где половину узкой стены почти полностью занимал портрет жены майора; на картине стояла и улыбалась худенькая молодая женщина, за ее спиной виднелся неестественно огромный кусок неба, под ногами трава, Балинт — совсем маленький мальчик — прижимался к ее коленям. Там, где деревянная лестница поворачивала, на подставке всегда стояла ее тарелочка компота, она жадно съедала пару вишневых ягод, которые ждали ее всякий раз, когда она возвращалась домой. Успокоившись, что все по-прежнему, она радостно вздыхала и отправлялась дальше, к Элекешам.

Обратная дорога выводила на то же место. Темеш смотрела им вслед, качая головой, — ведь как бы там ни было, а лазать через забор неприлично, — однако ничего не произносила вслух, потому что так пожелал майор, а ведь он умнее всех. В этих случаях Балинт уходил с Генриэттой, — проводить девушку тоже входило в понятие порядка, — и ждал в саду Хельдов, пока она закончит осмотр у Элекешей и приведет с собой Ирэн и Бланку. Девушка прислушивалась, — бормашина в их доме гудела по-прежнему, — и быстро перебегала к забору, общему у них с Элекешами. В этом месте зияла огромная брешь из расшатанных досок, и ей достаточно было прикоснуться мизинцем, чтоб отвалилось ползабора, и впереди открылся дом Элекешей. Позади ограды ее поджидала Бланка, в нос ударял резкий, почти грубый запах цветов. В такие минуты Бланка не могла сдержать слез, — этому не приходилось удивляться, плакала она часто, потому что с ней всегда что-нибудь приключалось. Бланка провожала ее, следуя позади, как только что на своем участке это делал Балинт, неловко спотыкаясь в своих сандальях на деревянных подошвах. Генриэтта знала, какова Бланка, когда она не настоящая, достаточно времени провела подле нее на скале, когда перед ними пенилось море, — однако не хотелось думать об острове, где эта ненастоящая Бланка теперь живет. Они вместе заходили сперва в мужскую комнату, где дядюшка Элекеш сидел перед своими книжными полками, под сенью статуи Цицерона, и правил письменные работы, не поднимая головы, лишь мраморно поблескивала лысина. Генриэтта всегда радовалась, когда заставала его за чтением или письмом — значит, он все еще различает буквы. Тетушка Элекеш сидела в гостиной, шила, как всегда, очередную подушечку для дивана, бог весть которую по счету, вокруг валялись обрывки ниток, ножницы, катался по полу наперсток. Та тетушка Элекеш, которая водит за руку ненастоящего дядюшку Элекеша, теперь уже худа как проволока, в то время как эта швея-подушечница, настоящая и подлинная, такая же круглая и пухлая, как ее подушки. Беспорядок в гостиной ужасный, ни у одного стула не видно обивки — так они завалены старым тряпьем.

Ирэн она всегда находила в столовой, где та накрывала на стол, в самый что ни на есть будний полдник стол этот накрыт, словно к празднику, к какой-нибудь важной годовщине. Во время таких посещений Ирэн даже не взглянет на Генриэтту, не скажет «Здравствуй»; до тех пор, пока не перейдут к Хельдам и не соберутся все вместе, ни один не промолвит ни слова, не заговорит, не поздоровается. На Ирэн — передник, ни один волосок не дрогнет в прическе, даже когда она наклоняется, — у одной Ирэн ненастоящий облик хоть в какой-то мере соответствует подлинному; пусть по-старушечьи, пусть в сорок четыре года, но с неизменной гладкой прической, все теми же шажками привычно спешит она домой. В комнате девочек, на столе Ирэн, как прежде, лежат стопкой записи университетских лекций, возле кровати, где спала Бланка, валяются как попало школьные тетрадки и пенал с высыпавшимся содержимым. В кухне и в передней все как было, в спальне тоже все как всегда. Когда она успокаивалась, что нигде никаких перемен, жизнь могла начинаться снова.

Через лаз в заборе за ней следовали теперь Ирэн и Бланка, — так же, как до них Балинт. Мальчик всегда ждал на том самом месте, где они расстались. Даже тогда никто не произносил ни слова, никто ни с кем не здоровался, но каждый знал, чего в такие минуты хочет от них Генриэтта. Девушки становились треугольником, Балинт оказывался в центре, как полагалось по правилам игры. Вишенка гнется, тень вокруг лежит, смугленькая девочка под вишенкой сидит… Мало места Балинту в кругу, что замыкают их вытянутые руки, в нем трудно повернуться. Вот кто мил, кто пригож… Поют только Генриэтта и Бланка, у Генриэтты голосок совсем слабенький, у Бланки очень громкий. Гудит вместе с песней бормашина, но не может заглушить песенку. Скушай, мой дружочек, скушай, кого любишь… Балинт вытягивает руки и привлекает к себе Генриэтту. Девушки опускают руки, вдвоем они уже не могут замкнуть круг, просто стоят и смотрят, как Балинт кружит Генриэтту. Ирэн молчит, а Бланка продолжает петь. При возвращении домой всегда ярко сияло солнце.

ДАТЫ И ЭПИЗОДЫ

Год тысяча девятьсот тридцать четвертый

Она всегда говорила, что ясно помнит тот день, когда очутилась на улице Каталин, но это было не совсем верно, потому что по собственным впечатлениям она могла помнить разве что о мосте, о грохоте, о каком-то тревожном состоянии души, о лицах людей, сыгравших позже столь важную роль в ее жизни, о двух-трех мелких сценах. Об остальном она знала по рассказам Хельдов, Элекешей или Балинта, который был из детей самым старшим и лучше всех сохранил в своей памяти события той поры. Из разговоров, звучавших в день переезда, ей достоверно запомнилась лишь одна-единственная фраза, ведь Генриэтте было всего шесть лет, когда они из провинции переселились в Пешт, — а прочие подробности и произнесенные в ту пору слова сохранила память взрослых и остальных детей.

Связанные с переселением волнения и предшествовавший ему беспорядок были для их дома столь непривычны, что и это, например, навсегда уже врезалось в память. Для Генриэтты не имело никакого значения, что придется оставить бабушку с дедушкой, которых до тех пор она часто навещала, она еще не понимала, что такое разлука, хоть и видела немалую озабоченность родителей и слышала, как они утешают друг друга, — будем, мол, часто приезжать к старикам и приглашать их к себе. Ничего не говорило ей и то, что они переезжают и будут жить в Пеште, она и родные-то места знала очень приблизительно, а уж картины столичной жизни и вовсе несоблазняли ее. Генриэтта уже маленьким ребенком была очень серьезной, Хельды с удивлением обнаружили, как она затосковала при переезде. Сам Хельд и его жена в детстве были существами более веселыми и по своим давним воспоминаниям делали заключение, что дети только рады, если в доме все перевернуто вверх дном. А получилось так, что, когда начали перетаскивать вещи, Генриэтта остановилась в растерянности и смотрела на рабочих с выражением такого безысходного отчаяния, что в самый разгар сборов госпожа Хельд подсела к дочери и молча прижала к себе безмолвно протестующее тельце. Предметы обстановки один за другим покидали свои места, на время задерживались у ворот или прямо проплывали через все помещение и тотчас попадали на улицу, в кузов грузовика, а посреди комнат громоздились огромные чемоданы и пузатые корзины, битком набитые всякой мелкой утварью. Зрелище это повергло девочку в ужас, хоть она и знала, что раз они отсюда уезжают, то, конечно, должны увезти с собой и все свои вещи. В тот день отец не мог заниматься ею, слишком много навалилось хлопот, и заботиться о Генриэтте, на которую переезд подействовал таким неожиданным образом, пришлось одной госпоже Хельд, — она с тревогой думала о том, как скажется столичная жизнь на этом ребенке, которому так хорошо было здесь, который любил свой дом, уличных приятелей, окрестности; в этом городе Генриэтта была счастлива. Но тревога матери оказалась напрасной, Генриэтта скоро позабыла место, где родилась и жила до сих пор, а когда уже подростком снова увидела этот город в кинохронике, то скорее по взволнованным лицам родителей узнала его главные здания и неповторимые памятники.

Мать уехала сразу после отправки вещей, оставив их с отцом одних, и два дня они провели в местной гостинице, — событие это потому, наверное, стерлось из ее памяти, что Хельд вообще оставался с нею реже, чем мать, к тому же эти дни вдвоем прошли в такой радости, что даже пребывание в чужих гостиничных стенах и питание в столовой показались чем-то приятным, милым и светлым. Поезду, как ей рассказывали, она уже обрадовалась, и это она могла себе представить, ведь всякое путешествие означало, что при отъезде она получит особенно смешные гостинцы, из тех, что можно купить только на вокзале. Так и случилось — на вокзале Хельд велел ей опустить денежку в железный бок курицы-автомата и из особого ящичка вынул набитое леденцами металлическое яичко. Дома у Генриэтты игрушки были красивые и умные, поэтому безобразные и бессмысленные базарные поделки приятно волновали ее своей неожиданностью.

Про мост она уже помнила сама. Когда по дороге в Будапешт они в первый раз переезжали мост, она испугалась. Это было ее первое большое путешествие, где приходилось переправляться через реку, и теперь она впервые в жизни ощутила, что они едут в поезде над самой рекой. Реку она заметила еще издали, а потом они вдруг въехали на мост и загромыхали по нему меж укосин. Вскрикнув, она заплакала. Воды она не боялась, не могла и представить себе, что мост сорвется вниз, — ее перепугал стук, грохот, который до въезда на мост не был слышен, а после моста тотчас прекратился. Перед следующей рекой Хельд уложил ее на сиденье и еще до того, как въехать на мост, зажал ей руками уши. Спрятав под отцовскими ладонями уши и зажмурившись от напряжения, она опять испугалась и пустила слезу, однако ладони в какой-то мере приглушили шум. Чтобы попасть в Визиварош, на новую квартиру, им уже в Пеште пришлось переезжать через Дунай, и хотя машина, на которой они ехали, громыхала не так оглушительно, Хельд из пущей предосторожности снова закрыл ей уши. Позднее, когда повзрослевшей Генриэтте рассказали об этом, она зажала уши ладонями и поглядела на себя в зеркало. Однако тотчас отняла ладони — в зеркале изобразилось нечто смешное и одновременно пугающее. «Вот что такое ужас, — подумала Генриэтта, — лицо, у которого от страха и ушей-то нет».

Она не помнила, когда и где в самый первый раз зашла речь о семействе Биро, но имя это засело в ее памяти неизгладимо, — наверное, Хельд рассказывал о нем сразу после того, как возник план переезда в Пешт. Такие слова, как мировая война, ничего не говорили Генриэтте, хотя она знала, что отец был солдатом; какие отношения связывают Хельда и майора — об этом она догадалась гораздо позже, а на первых порах знала лишь, что в соседнем доме живет хороший друг отца и как это приятно, что им удалось купить дом рядом. Только много лет спустя смогла она осознать прочность дружеских уз, связавших майора и Хельда, и цену необыкновенной солдатской доблести и мужества, которое проявил Хельд, уйдя на фронт совсем еще мальчиком, сразу после школьных экзаменов; эти качества и привлекли к нему Биро, тогда еще лейтенанта; но до начала сороковых годов она даже не интересовалась, какие у отца награды. Позднее золотая медаль Витязя[63] стала символом веры, тем гвоздем в стене существования, на котором держалась жизнь и безопасность их всех, и стоило этому гвоздю расшататься, как все оборвалось бы вместе с ним.

Об Элекешах в том старом городе она не могла слышать, потому что, когда созрел план переезда, сам Хельд о них не знал почти ничего, разве что из рассказов Биро, с которым поддерживал дружбу и после войны и который, узнав об их решении переселиться в Пешт, взял на себя хлопоты по подысканию дома. Биро сообщил, кто будет их вторым соседом, и порадовался, что теперь все они смогут жить неподалеку друг от друга.

Этого Генриэтта не помнила, об этом ей тоже рассказали лишь много позже; однако о том, что было, когда грузовик повернул на улицу Каталин, она помнила уже очень хорошо. Вначале она увидела церковь, перед церковью — статую женщины, которая стояла на колесе, а потом — узкую улицу, застроенную только с одной стороны, на другой стороне домов не было, только ряд невысоких раскидистых лип, меж которых просвечивал Дунай. Дома не походили на те, к каким она привыкла: это были долговязые, замкнувшиеся в себе дома-памятники, прижавшиеся к Крепости, вызвавшей ее недоумение и вместе с тем восхищение, потому что она напоминала рисунок из ее книги сказок. В самом конце улицы находилось маленькое строеньице, она так и не поняла, что это, — там, где они до сих пор жили, ей не доводилось видеть даже европейского уличного колодца, не то что турецкого. Должно быть, стояло начало лета, потому что цвели липы, запах их привлек внимание Генриэтты.

В воротах нового дома их встретили госпожа Хельд и Маргит. Отец отпустил ее руку, и Генриэтта со всех ног бросилась к матери. Она так бурно радовалась, что забыла рассказать даже про мост, хотя все еще находилась под впечатлением пережитого страха — настолько велик был ее восторг перед тем чудом, что у них снова есть дом, еще красивей и просторней, чем старый, что Маргит опять с ними и сама она — подле матери. Затем это воспоминание обрывалось и продолжалось уже в другом месте, хотя и в тот же самый день; мать стояла под сводом ворот, рядом с ней была уже не Маргит, а какая-то чужая женщина. Присутствие незнакомой женщины не слишком удивило Генриэтту, — к Хельдам всегда ходило много людей, — поразительно было то, как неряшливо она выглядела. Опрятная от природы, Генриэтта воззрилась на ее помятое, не очень чистое платье, спустившиеся чулки. Еще больше ошеломило ее другое: когда она вошла в дом, то увидела, как из комнаты, которую отвели для нее, появились две девочки — одна темноволосая, другая светленькая, обе они явно чувствовали себя здесь совсем по-домашнему, уютнее, чем Генриэтта у собственного порога, и каждая держала по одной из ее игрушек.

Их лица и платья проступали в ее воспоминаниях совершенно отчетливо. «Вот у тебя и подружки есть!» — сказала мать. Генриэтта ничего не ответила, она только стояла и смотрела на подружек, о существовании которых ничего до сих пор не знала, но сознание, что они есть и пришли ее встретить, радовало ее и давало ощущение безопасности. Обе они были старше ее — одна повыше ростом, смуглая, неторопливая в движениях, изящная, спокойная, вторая, что пониже, — более порывистая, более живая и очень похожая на ту женщину, у которой съехали чулки. Дом, до этого мгновения словно кружившийся в зыбкой неопределенности под водопадом свежих впечатлений, вдруг обрел устойчивость; эти девочки — темноволосая и светленькая — держали его на своих плечах, словно две кариатиды. Темноволосая показалась ей почти столь же серьезной, как она сама, а светленькая — просто егоза. Генриэтта в жизни своей не встречала более непоседливого существа.

Робко, словно она гостья в собственном доме, Генриэтта заглянула в свою комнату, у дверей которой стояли незнакомые дети. Смуглая девочка тотчас отступила в сторону и положила взятую игрушку на пол, потом взяла из рук светленькой другую игрушку и положила рядом; когда Генриэтта вошла в комнату, они последовали за ней. Генриэтта потрясла купленным на станции металлическим яйцом, яйцо забренчало; она ничего еще из него не извлекла, даже не открыла, ей, собственно, и не хотелось его открывать. Яйцо было уже потому волшебное, что снесла его железная курица, и ни к чему было узнавать, что у него спрятано внутри. И вдруг девочка поменьше выхватила яйцо у нее из рук, немного повозилась, поднатужилась и раскрыла его своими цепкими пальчиками — пестрые леденцы так и посыпались ей на ладошку. Светленькая малышка тотчас разгрызла один леденец, потом, словно вдруг; догадавшись, что Генриэтте тоже кое-что полагается, сунула другой ей за щеку, а яйцо передала смуглянке. Та не только не взяла ни одной конфетки, а соединила обе половинки яйца и возвратила его Генриэтте, упрекнув светленькую: «Это ее яичко».

Ей часто напоминали об этой сцене, которая для всех троих оказалась характерной, и о том, как рассмеялись наблюдавшие за детьми из другой комнаты взрослые, к которым присоединился плешивый мужчина в очках и с усами, муж той неопрятной женщины. Госпожа Хельд принялась хвалить смуглую девочку — как она хорошо воспитана; та даже бровью не повела, зато светленькая улыбалась так, словно похвалили именно ее. Госпожа Хельд снова раскрыла яйцо, высыпала содержимое на тарелку и протянула Генриэтте — пусть раздаст угощенье. Генриэтта сама леденцы не очень любила, как и вообще чересчур сладкую еду, в яйце ее восхищало до сих пор как раз то, что не обязательно было видеть в нем лакомство, и вот теперь с какой-то приторно-сладкой гадостью во рту, которую насильно впихнула ей за щеку светловолосая девчонка, она принялась обходить комнату с тарелкой в руках. Мать не уточнила, кого именно ей следует угостить, стало быть — и взрослых тоже. Но только она направилась к ним, раздался звонок, Маргит вышла открыть, и в дверях появился мужчина в форме, а с ним вместе очень элегантная рыжеволосая женщина и еще один ребенок, на этот раз мальчик. Мальчик был старше их троих. Генриэтта увлеклась размахом только что полученного задания и, увидев вновь вошедших, одарила леденцами и их.

В комнате было теперь много народу, и все знали друг друга; Хельд обнял человека в форме, оказалось, что холеную рыжеволосую женщину зовут госпожой Темеш. Про этот эпизод и про то, как она обносила гостей, Генриэтта знала из рассказов, зато она запомнила, как мальчик и обе девочки вдруг незаметно от нее убежали, выскользнув через какую-то дверь, Маргит достала из буфета коньячные рюмки, взрослые сели поговорить, только Генриэтта осталась стоять, не будучи уже центром внимания. Спустя некоторое время Маргит увела ее из комнаты — пусть поиграет с остальными детьми, они, наверное, уже ждут ее, — и показала, как выйти в сад. И тут Генриэтта увидела свой сад, где цвели розы, и всех детей — обеих девочек и мальчика, — они кучкой стояли среди клумб и не двигались, будто в ожидании. Но ждали кого-то другого — она это тотчас почувствовала, опасливо подойдя поближе, — однако были не прочь принять и ее; светленькая взяла Генриэтту за руку и подергала, но без всякой злости, по-дружески. Смуглая девочка осведомилась, как ее зовут и сколько ей лет. Генриэтта представилась.

— Меня зовут Ирэн, — объявила смуглая девочка. А светловолосая малышка ничего не сказала, только улыбнулась, но потом заявила, что у нее вовсе нет имени. Генриэтта поверила, хоть и удивилась.

— Бланкой ее зовут, — сказал мальчик. — Дурочка она.

Генриэтта посмотрела на Бланку с опаской. Бланка закружилась на месте и так весело расхохоталась, будто ей сделали комплимент, а потом показала пальчиком на мальчика и пропела: Ба-алинт.

— Ну, хватит, — сказал тот. — Будем играть или по домам?

Генриэтта стояла возле крана для поливки и глядела, как они вдруг, словно мотыльки, разлетелись в разные стороны. Дети играли во что-то похожее на пятнашки, только сложнее, Генриэтта никогда не умела быстро бегать, к тому же была робкой, неловкой, а светленькая, напротив, шустрой и нахальной, как чертенок; когда мальчик уже почти достал ее рукой, она вдруг подставила ему ножку, он упал и ссадил себе коленку. Поднявшись, больно съездил светленькую по затылку, та завизжала. Старшая девочка бегала с замечательным изяществом, Генриэтте только и оставалось стоять да смотреть, потому что эту девочку ей ни за что не догнать. Она не понимала в тот момент своих чувств, выразить их ей удалось бы только много позже, но тогда ее уже не стало в живых.

Игра прекратилась столь же неожиданно, как и началась, чуть ли не в самый разгар страстей, — так внезапная мысль поражает сознание человека. Мальчик вдруг бросил играть, остановился, и, поскольку догонять было больше некого, остановились и обе девочки.

— Пусть и эта тоже играет, — сказал мальчик и посмотрел на Генриэтту. — Это ведь их сад.

— Давайте перейдем к нам, — предложила светленькая. Смуглая девочка промолчала.

— Нет, — ответил мальчик, — мы никуда не пойдем, потому что наши все здесь. Генриэтта тоже будет играть. Послушай, нет у тебя другого имени? Это уж больно нескладное.

Она прошептала, что нет, и от стыда вся залилась краской. И это чувство пристыженности тоже закрепилось в ее сознании, и даже в какой-то момент возвратилось обратно, только навыворот, как все, что во времени возвращается вспять, и тогда свежее впечатление и воспоминание словно смыкаются подошвами, подобно тому, как поставленный на зеркало стакан сталкивается с собственным отражением. В тот момент ее называли Киш Марией.

— Ну, все равно. Пошли играть!

Она пошла. Ее то и дело салили, и из-за этого она вскоре так изнервничалась, что расплакалась. Мальчик тотчас перестал ее догонять, остановился и задумался, смуглая девочка посмотрела на нее с вежливым участием, словно растерявшийся врач, который все еще сидит у постели больного, хотя уже знает, что ничем не сможет ему помочь, А малышка неожиданно обхватила ее за шею, по-видимому, желая утешить, но вышло неудачно, руки оказались потные и шершавые, их прикосновение причиняло боль.

— Нужно поиграть во что-нибудь такое, чтоб и эта тоже умела, — предложил мальчик. — Она ведь маленькая и неуклюжая.

— В вишенку? — спросила малышка.

— Хотя бы в эту дурацкую вишенку.

Она не знала такой игры, и они принялись ее учить. Игра привела ее в восторг. Песенка запомнилась сразу, и хотя голосок у нее был очень слабый, пела она правильно; светловолосая малышка заливалась от души, звонко-звонко. Смуглая девочка не пела совсем, как и мальчик. Они все кружились и кружились, пока не заметили, что всякий раз, когда в кругу оказывалась Генриэтта, она всегда выбирала одного Балинта, а Балинт — одну смуглянку. И тут вдруг обнаружилось, что они уже не одни. Как в финале оперы, когда все главные исполнители выходят на сцену, у входа в сад собрались и мужчина в форме, и холеная рыжеволосая дама, и отец, и неопрятная женщина, и лысый очкарик, и госпожа Хельд. Госпожа Хельд уже направилась было в их сторону, но по дороге наклонилась над одним из розовых кустов, втянула носом запах из красной чаши цветка и восхищенно произнесла:

— Мы останемся здесь жить до самой смерти.

Это были единственные слова за весь тот день, которые оставили след в памяти Генриэтты. Однако и они были лишены смысла, потому что она не знала, что такое жизнь, как ничего не знала и о смерти.


Что же вы знаете о нас? О ней? О ней самой? Ничего.

Более того — даже те поверхностные, несущественные сведения, если они и правдивы, то совсем в ином смысле, нежели вы воображаете. Свидетели, которые могли бы рассказать подлинную правду, либо молчат, либо ушли из жизни. Так, например, знает правду Балинт, однако Балинт молчит, не говорит о ней не только вам, но и мне. Бланка тоже знает правду, она знает все, разве за какой-нибудь малостью, но до Бланки дальше, чем до звезд. Хельды, Генриэтта и майор умерли, госпожу Темеш уносит собственный прибой, укачивая на волнах слабеющей памяти; на струящихся водах реки перед ней колышутся большие торты, ведь в доме для престарелых мало дают сладостей. Госпожа Темеш не узнаёт и самой себя, где уж ей помнить о нас.

При все том она могла насмотреться на каждого, ведь была и Темеш разумной женщиной, и если чего не знала, — о том несомненно догадывалась, доискиваясь до сути сама или же расспрашивая Балинта. Не стоило большого труда составить представление о жильцах нашего дома даже в то время, когда она проживала не с нами, и это не только потому, что мы жили по соседству, а потому, что мы были достаточно простым уравнением, во всяком случае на вид. Моя мать была невероятно красива и поразительно неряшлива, отец очень серьезен и строг, Бланка крайне непослушна и вспыльчива, а я весьма дисциплинирована и вежлива. «За тебя, Ирэн, я не боюсь!» — сказала как-то Темеш, когда я остановила ее в воротах и протянула ей свой школьный табель. Я взглянула на нее, — мне всегда было мало простого слова одобрения или признания, — ждала, что она похвалит меня или приласкает. Я и понятия не имела о том, что на свете нет ни одного человека, за которого не следовало бы бояться.

Почему она не сказала тогда, что, конечно, боится за моего отца, за мою мать и, разумеется, за мою сестру? Через забор до нее не раз доносились крики и жалобы матери во время ссор с отцом, она достаточно часто могла слышать доводы и утешительные слова отца. Однажды я спросила их обоих, — со смущением и почтительностью, как это было мне всегда свойственно в разговорах с ними, я ведь уже ребенком чувствовала, насколько неприлично задавать такой вопрос родителям, — почему же они поженились? Не знаю уж, какого рода ответ я ожидала услышать, по-видимому, я искала объяснения тому, каким образом эти два столь непохожих человека оказались вместе и произвели на свет двоих детей. И я была поражена, когда оба ответили: потому что любили друг друга. Любовь, безрассудно тасующая людские пары, бросающая одного человека к другому, — любовь эта ни в одном художественном произведении не произвела на меня впечатления такой подлинности, как та, что явила себя в брачном союзе моих родителей, в их отданной друг другу жизни; гораздый на проделки античный бог, поражавший стрелами сердца совсем не подходящих друг другу смертных и со смехом улетавший прочь, когда я впоследствии узнала о нем, показался мне совершенно реальной фигурой: я не знала людей более разных и более глубоко любивших друг друга, чем мои родители. Я жила среди них, наблюдала за ними, чуть ли не на слух чувствуя, насколько они были разные: мать с ее суетливой болтовней и легкомысленным смехом или воплями — и отец с его безукоризненной, степенной и медлительной речью. И пусть уже в этом сказывалась их несовместимость, пусть на их долю выпало много страданий, которые они вольно или невольно причиняли друг другу, — все это ничего не меняло. Несчастные любили друг друга.

Всегда, даже ребенком, я удивлялась, насколько превратно они меня понимали. Прилежание, честолюбие, сознание долга и самодисциплина, которыми были отмечены все мои поступки, для них значили лишь то, что я им удалась, я — совершенство, я была тем единственным достижением, которое они могли предъявить миру и самим себе после мучительных сцен, разыгрывавшихся между ними. Вот она — Ирэн, в ком соединилось лучшее из того, чем был наделен каждый из них, — она столь же прилежна и точна, как отец, и обещает стать такой же привлекательной, как мать, без неуклюжести первого и без ненадежности второй. В моих успехах они видели только желание доставить им удовольствие, и всякий мой похвальный поступок означал, по их мнению, лишь то, что я стараюсь скрасить им их нелегкую жизнь. Порой, когда мы сидели за ужином, — Бланка чаще всего с зареванным лицом, потому что обычно лишь к вечеру у отца выпадало время для разбора наших дневных проступков, мать в не очень чистом домашнем халате, чуть более легкомысленном, чем это подобает жене директора гимназии, отец в чищеном-перечищеном костюме, поглядывая на всех из-за тарелки, словно с кафедры, — я только поражалась: неужели этим людям никогда не приходило в голову, что я хотела бы сама для себя добиться в жизни успеха, независимо от того, обрадую я их или нет? Если по какой-нибудь психологически необъяснимой причине у них возникла бы абсурдная идея, что для их счастья я должна бросить учебу или удариться в разврат, то я и тогда старалась бы, как теперь, потому что готовлюсь стать взрослой и самостоятельной, словно это и есть моя специальность, я хочу сразу устроить жизнь по своему вкусу. Совсем маленькой девочкой я уже знала, какой у меня был бы «вкус», — мне отнюдь не хотелось непрерывных увеселений, сплошного безделья или лавки сладостей, величиной с небесное царство, мне был нужен Балинт, Балинт вместе с домом Биро и с той тишиной, которая окружала Балинта уже в ту пору, даже когда он играл и в пылу игры вдруг срывался на крик, — я хотела той внутренней тишины, которой по малолетству не могла придумать названия, но потребность которой уже жила во мне. Если я буду очень хорошей, очень разумной, буду отлично учиться и безупречно себя вести, то майор, конечно, обрадуется, когда Балинт сделает меня своей избранницей, а я уж постараюсь стать подходящей женой для такого великого врача, каким станет Балинт, когда вырастет. Если все и всегда будут довольны мной, тогда, возможно, и майор, и госпожа Темеш не станут обижаться, что у нас часто случаются ссоры, что мама у меня такая, какая есть, что от Бланки столько визгу и что ее то и дело колотят. Я была ребенком и воображала, будто все те, кто играет важную роль в моей теперешней жизни, останутся в ней навсегда, будут свидетелями нашего с Балинтом счастья, будут сопровождать нас и в будни, и в день моей свадьбы, когда Бланка и Генриэтта понесут мой шлейф, чтоб хотя бы раз увидеть свадьбу вблизи, ведь их все равно никто не возьмет в жены, напрасно Хельды думают, что Генриэтта — пуп земли, и напрасно мама любит Бланку больше меня.

О том, что мать больше любила Бланку, легко было догадаться, однако уж если, бывало, та ее разозлит — мать била ее нещадно, словно перед ней не ребенок, а взрослый, сестра, а не дочь. Я не ревновала мать к Бланке. Я и сама полюбила ее без меры с той самой минуты, как мне ее полазали, и пришлось приноровиться к тому невероятному обстоятельству, что у меня родилась сестра. Бланка была идеальным товарищем; отец мучился с нею до тех пор, пока не заставил хоть кое-как учить уроки, лишь бы она не ходила в отстающих по всем предметам, и благодаря ей мне нетрудно было лишний раз блеснуть своим всегдашним усердием и трудолюбием. Но хотя меня постоянно ставили ей в пример, — разве что собаки умеют взирать на хозяина, который к тому же не слишком их ценит, с такой преданностью и радостью в глазах, с какой Бланка смотрела на меня. Был несказанно горд за меня и отец, однако в нем рядом с этим чувством жило опасение, как бы в один прекрасный день я не занялась воспитанием их самих, такие же чувства питала ко мне и мама, по никогда и никто не гордился мною так, как Бланка.

Отец мой был прекрасным педагогом, за свою школьную жизнь, будучи ее наблюдателем или участником, я не запомнила в своем окружении второго такого страстного воспитателя, как он. Если в этой профессии могут быть герои, таким героем был мой отец, личность во сто крат более сильная и цельная, нежели я, ведь я всего лишь прилежна и образованна и, хотя исполняю свои обязанности аккуратно и безукоризненно — так же безукоризненно могла бы делать любое дело, какое бы мне ни поручили. Но для отца школа была не просто местом работы, а храмом, не просто хлебом насущным, а воздухом, без которого нельзя дышать. Он всегда хмурился, если те истины, в которые он свято верил, опровергались буднями жизни: он вставал в тупик даже тогда, когда не выдерживали испытания и более простые и наивные утверждения: если заяц оказывался не труслив, а лиса — не обманщица. Позднее, уже сама став учителем, я вдруг поняла, почему он ни разу не позволил себе вспылить даже в нашем беспокойном доме. Воспитатель, навечно поселившийся в его душе, в сущности, был рад задаче — наполнить крошечный мозг, предоставленный в распоряжение моей матери, хоть каким-нибудь содержанием и приучить ее, как первоклашку, не только завивать волосы, но и время от времени мыть их, а заодно и чистить туфли.

Но разговор я хотела повести не об этом. А о похвальных грамотах. В ту пору мы спали еще в одной спальне с родителями, лишь позднее нам с Бланкой отвели отдельную комнату. На тумбочке горела маленькая лампа, и при ее свете, проснувшись среди ночи, я увидела, как отец ходит взад-вперед по комнате, выдвигая и задвигая ящики. В этих ящиках хозяйничала мать, и там всегда царил невообразимый хаос: по существу, только Бланка да я догадывались, что в них содержится, — мы без конца копались в их содержимом и всегда натыкались на предметы непонятного назначения, разжигавшие наше любопытство. Мама знала, как не любит отец, когда что-нибудь валяется, и поэтому, заслышав его приближающиеся шаги, хватала неприбранную вещь, засовывала ее в первый попавшийся комод или на ближайшую полку, где она была совсем не на месте, и тотчас о ней забывала. Когда эта вещь оказывалась нужна, найти ее мать, разумеется, не могла, вываливала на пол все подряд, так что мы, словно вброд, пробирались через завалы разного хлама, чаще всего как раз тогда, когда родителям нужно было уходить. Отец принимался упрекать маму, что-то объяснял, о чем-то умолял, мы, как две мышки, бесшумно шмыгали вокруг, и, если бы мама умела вести себя так, как папины ученики в школе или хотя бы изобразить раскаяние, как Бланка, если бы она — ведь отец ничего больше не ждал — признала его правоту, отец тотчас смягчился. Однако мама была неспособна признать за отцом право воспитывать себя, она смеялась ему в лицо, заявляла, что она сама взрослый человек, и если ему не нравится, как она ведет хозяйство, пусть наймет себе прислугу порасторопней, чем Роза, небось у майора Темеш за всем смотрит, а какая у Хельдов прекрасная помощница Маргит, — или же принималась кричать, что он невыносим со своей манией порядка, и тогда начинались убийственные сцены, где одно из действующих лиц визжало и размахивало руками, другое приводило аргументы и строило доказательства, а мы, словно немотствующий хор любопытных, только глазели. Наконец кто-нибудь из нас обнаруживал пропавшую вещь, можно было отправляться, и по тому, как родители держались, как они шли бок о бок, было видно, что случившееся не в счет, гроза прошла, и отец, возможно, чувствовал бы себя даже несчастным, если бы достиг своей цели — тогда бы во всей семье оставалось дрессировать и воспитывать только Бланку, а переломить маленького ребенка для него являлось не столь уже важной и трудной задачей.

В ту ночь он разыскивал пуговицу от рубашки. Заглядывал во все мыслимые и немыслимые уголки, сновал при свете ночника туда-сюда, зная уже, что в ящик со швейными принадлежностями залезать нет нужды, в нем только бумага для писем да чашка с отбитой ручкой, которую давно пора бы приклеить. Я приподнялась, села на постели и стала за ним следить, он ничего не замечал, продолжая ходить взад и вперед. Лица матери я не видела, только обнаженные плечи и спину, они были очень красивы, и даже во сне от них исходило ощущение удовлетворенности. О сексуальной жизни я знала мало, но уже тогда чувствовала, что ночью люди могут доставлять друг другу какое-то особое наслаждение, более сильное и яркое, чем любые дневные огорчения. Бланка спала, видна была лишь часть ее щеки.

Не знаю, почему я вдруг испытала к отцу такое глубокое сострадание и такую любовь, какой не чувствовала за всю мою жизнь и не чувствую даже теперь, когда знаю, чем и как он живет и что может значить для него наступившая слепота. Наверное, оттого, что была ночь и тишина, я угадала, как ему, в сущности, одиноко и какие тяжкие мысли бродят в его бессильно опущенной голове.

— Пуговицы на кухне, — наконец шепнула я, когда он снова принялся обшаривать спальню и еще раз до дна обследовать все ящики; у меня сжалось сердце, ведь я знала, как много он работает и как уже, должно быть, устал. — На кухне, в чашке от весов.

Он опустил рубашку, что держал в левой руке, взглянул на меня и молча кивнул. Не похвалил за подсказку, не промолвил ни слова, — наверно, чтоб не мешать спящим; сложил вместе обе ладони и прижался к ним щекой, давая понять, чтоб я засыпала. Но я не заснула, стала ждать его возвращения, боялась, что Роза с вечера обнаружила эти пуговицы, засунула куда-нибудь еще, и он проходит зря. Однако вернувшийся отец держал в руке картонку с пуговицами и, найдя иголку с ниткой, принялся шить.

Я слезла с постели и, тоже ни слова не говоря, подошла к нему, взяла из его рук рубашку и иглу. Пока я работала, он стоял возле и смотрел, я была еще совсем маленькая, но очень ловкая, такая же аккуратная, точная и методичная, как он сам. На стене, куда падал свет ночника, от мелких движений руки шевелились тени. Стояла тишина, только едва слышно дышали мама и Бланка. Отец стоял, я шила, и в моих руках сверкала приготовленная было к утру чистая рубашка, у которой на самом видном месте не оказалось пуговицы — после стирки ее такой и положили в шкаф.

Когда я закончила, он шепотом поблагодарил и вышел. Я забралась в постель, меня снова сморил сон, отец больше не входил, закрылся, наверное, в рабочем кабинете, он ведь часто не спал по ночам, писал статьи в специальные журналы или стихи и пьесы по случаю школьных событий и много-много писем. Поэтому я очень удивилась, почувствовав, что он вновь стоит возле моей постели; взглянула на него смущенно, с каким-то несколько неприятным ощущением — может, что не так сделала? От всякой неудачи я приходила в отчаяние, не могла перенести даже малейшего промаха. Сна как не бывало.

В руке отец держал какую-то бумагу. Я не понимала, чего он хочет, вероятно, просто поцеловать, прежде чем и самому наконец улечься снова, но он не двигался, продолжал стоять, держа в руках листок, который, таинственно мерцая, белел в свете лампы, совсем как рубашка, что незадолго перед тем сверкала в моих руках. У меня мелькнула догадка, — по какой-то непонятной причине отец хочет, чтоб я взглянула на то, что он написал, прочла то письмо или записку, которую он держал. Я протянула руку, пальцы его отпустили листок, и он упал ко мне на одеяло. Только тут я увидела, что это такое, и кровь прихлынула к моему лицу.

Отец был директором той самой школы, где мы все учились. Он ввел в школе такое новшество, чтобы все похвальные отзывы и порицания записывались на золотые и черные листки. Эти листки ученик собирал и в конце года сдавал учителю, который их подсчитывал, оценивал, и тот, у кого золотых листков оказывалось больше всех, получал награду: на заключительном торжестве отец сам ставил его рядом с собой на возвышении посреди школьного двора, пожимал ему руку и дарил книгу. Золотые или черные листки выдавались и по просьбе родителей, если дома ученик вел себя особенно хорошо или из рук вон плохо. Не настаивая на наказаниях для своих дочерей, родители весьма часто просили для них золотой листок — за какую-нибудь исключительно добросовестную работу по дому. У нас, хотя поводов было хоть отбавляй — ведь рядом с мамой и Бланкой мне, ребенку, приходилось быть за взрослого — до таких просьб никогда не доходило, в вопросах беспристрастности отец проявлял крайнюю щепетильность. Черный листок для Бланки он уже просил, а золотой для меня — ни разу.

И вот теперь в его руке было письмо, адресованное моему учителю: «Господин учитель, так как моя дочь Ирэн пожертвовала сном ради труда на благо ближнего, — соблаговолите выдать ей, если сами сочтете уместным, похвальную золотую грамоту. С почтением Элекеш Абель, отец».

Мы посмотрели друг на друга — он с той едва заметной улыбкой, которая очень редко появлялась на его лице и всегда красила его неправильные черты, а я без улыбки, растерянно, вот-вот готовая расплакаться. Все время, пока я ходила в школу, меня каждый раз в конце учебного года удостаивали чести стоять на возвышении рядом с отцом, дожимавшим мне руку, в момент вручения книги я слышала хлопки и упивалась сладостью победы и успеха. В том году у меня не было никакой надежды на награду; заболев скарлатиной, я пропустила целую учебную четверть и едва смогла наверстать отставание; отличных отметок, правда, хватало, но три месяца меня просто не было в школе, и все это время не было оснований для получения золотых листков. Я почувствовала острую боль, словно мне разбередили рану, — только теперь он пришел мне на помощь, лишь в этот раз, а ведь внимательной и доброй я была всегда; если не считать его самого, я одна убирала за Бланкой и мамой, так что такие листки ему следовало бы просить для меня каждый день, потому что, не будь меня, дом в его отсутствие развалился бы, поддерживать его одной Розе не под силу. Порой, когда отец бывал угрюмей обычного и маму его молчание пугало, она могла и приврать; то, что натворила сама, сваливала на Бланку, Бланка принимала на себя все, даже когда ее больно наказывали, зная, однако, что потом мама всегда ее чем-нибудь утешит — яблочком, шоколадкой, ленточкой. Мама и Бланка были заодно, только я, порядочная, сама по себе.

— Ты рада? — шепотом спросил отец, и снова на его лице появилась едва заметная улыбка. — Ты очень хорошо вела себя этой ночью.

Я не отвечала, он принял мое молчание за согласие и, как это уже случалось раньше, погасил свет, чтоб я не видела, как он будет раздеваться. Я еще не успела заснуть, как по мерному дыханию отца поняла, что он уже спит. Кинга засыпает так же легко, безо всякого перехода. Дыханье спящих чуть колыхало воздух. Я чувствовала себя бесконечно несчастной, как это бывает только у детей. Бумага лежала рядом на стуле, куда я с вечера должна была класть вычищенное назавтра платье и свежее белье, я пошарила, нашла бумагу и смела ее на пол.

На другой день я отнесла бумагу моему учителю, получила за нее листок и опустила в пакет, где они у меня хранились, такие же точно пакеты были у всех воспитанниц, матери делали их по единому установленному образцу; мой пакет отец склеил, когда я была еще первоклассницей. Бланка, от скуки делавшая вид, будто подражает мне, заметила в моих руках пакет и достала свой. Там лежало пять золотых грамот, откуда так много — одному богу известно, у нее столько и за целый год не набиралось. Теперь я относилась к отцу уже более миролюбиво, чем прошлой ночью, и подумала, сколько же ему пришлось с нею помучиться, прежде чем либо добиться, чтоб она пять раз отлично ответила урок, либо сделать ей такое суровое внушение, что она и впрямь подтянулась и вела себя образцово.

Бланка вынула свои листы, сложила из них узор, в недоверчивом восхищении еще раз пересчитала, действительно ли их так много. Злое и горькое чувство овладело мной, и — что меж нами случалось крайне редко, — я набросилась на нее с криком: как она мне надоела, хвастается своими дрянными бумажками, а сама ничего не умеет и совсем не трудится, а я хоть и не смогу стать в этом году первой, — все равно старалась как могла; однако мне уже не собрать столько листков, сколько надо.

Бланка, уже привыкшая к ругани, ничего мне не ответила, молча собрала свои вещи и убралась прочь с моих глаз. В тот день я ее почти не видела, Бланка ушла к Хельдам, мы кричали, звали ее домой, но она не вернулась. Маме пришлось пойти за ней, нашлепать по попке, та разревелась. Сидела весь вечер надувшись, потом вдруг, без всякой причины развеселилась, принялась шалить и озорничать, бочком-бочком прилезла ко мне и поцеловала. Я отняла ее руки — в тот вечер Бланка была мне невыносима, — но она очень старалась помириться, и где-то в глубине души я чувствовала, что она неповинна в том, из-за чего я на нее сержусь. В тот день мы еще раз поссорились, — в нее словно чертенок вселился, затеяла возню вокруг моего портфеля, что всегда бесило меня. Как и отец, я терпеть не могла, когда прикасались к моим вещам, которые всегда содержались в чистоте и порядке. Я оттолкнула ее от моего портфеля — так, что она испуганно взвизгнула, отец поинтересовался, что это у нас происходит, как мы себя ведем. Тогда мы наконец затихли. Мама у зеркала примеряла шарф, оценивая, хороша ли она была бы в роли испанской плясуньи; волосы свои она заколола на самой макушке огромным высоким гребнем. Бланка взирала на нее с восхищением, только нам с отцом было, кажется, немножко за нее стыдно.

На другой день мы сдали свои листки, их судьба меня не интересовала, я ведь знала, что мне все равно не быть первой. И все-таки, когда на последнем уроке назвали мое имя, меня охватила безумная радость, наверное, как у взрослых от вина; на какое-то мгновение мелькнула надежда, а вдруг меня пожалели, вдруг на педсовете решили — не важно, сколько у Ирэн Элекеш похвальных листков, она всегда была самой первой ученицей, пусть так будет и теперь, присудим ей первое место и без листков. Я вышла к кафедре. В ушах у меня шумело.

— Ну, как же ты укладывала свой пакет? — улыбнулся мой учитель. — Ай-яй-яй, Ирэн!

Я воззрилась на него с удивлением. Он увидел, что я не понимаю его намека, и покачал головой. Вытряхнул содержимое моего пакета, которое вдруг распалось на две части, словно разложенное невидимой рукой. Одни листки были гладкие и легли на стол ровной блестящей стопкой, другие валялись кучей, рваные, засаленные, в пятнах от шоколада и чернил. Среди моих незапятнанных похвальных грамот затесалось пять испохабленных золотых листков.

— Ты случайно прихватила с собой и листки твоей сестры, — сказал учитель. — Не следует играть похвальными грамотами.

Он смел в пакет чистые листы вместе с грязными и вернул их мне. В том учебном году первой ученицей стала Клари Калман, у нее оказалось самое большое число похвальных листков. Урок тянулся медленно, за всю мою жизнь никогда так медленно не тянулись уроки. На перемену я вышла первой и сразу кинулась в класс Бланки. Моя младшая сестра стояла в углу, к двери спиной. Ее одноклассницы объяснили мне, что Бланке нельзя выходить на перемену, ее снова наказали за неряшливость. Забыла дома свои листки.

Я подошла к ней. Она, должно быть, почувствовала, что кто-то стоит рядом, и обернулась. А когда увидела — кто, вспыхнувшее лицо осветилось улыбкой. Никто не умел улыбаться так, как Бланка.

Отец приучил меня к дисциплине, даже ребенком со мной не случалось такого, чтоб я потеряла самообладание или перестала различать, что можно, а что нельзя. Это был первый случай, когда гнев оказался сильнее меня. Я выхватила ее листки, разорвала на мелкие кусочки и швырнула ей в лицо, в грудь, под ноги.

— Идиотка, — крикнула я, — думаешь, мой портфель — дом для твоих кукол? Что ты суешь ко мне свои грязные бумажки? Думаешь, у меня и без того мало неприятностей?

Она не ответила, только взглянула на меня, и на глаза ее медленно навернулись слезы. Она не опустила глаз; с укоризной и глубокой грустью посмотрела мне в лицо. Я сцепила пальцы, чтобы не показать, как дрожат у меня руки. Теперь я уже поняла, на что она надеялась, когда тайком засунула в мой пакет свои похвальные грамоты, мне стало ясно еще, что она совершенно не наблюдательна, ей и в голову не пришло, что на каждом листке написано ее собственное имя, класс и тот поступок, за который листок выдан, а, значит, я никак не могла бы завоевать первое место даже с помощью пяти ее жалких похвальных листов.

Мы стояли молча, не зная, что сказать друг другу. Одноклассницы визжали, какая-то девочка выскочила из класса, побежала за тетей учительницей, и из коридора было слышно, как она кричит, что старшая сестра Элекеш ругается и мусорит в классе.

Теперь я тоже почувствовала, что за моей спиной кто-то стоит. По глазам Бланки тотчас поняла, кто это, можно было не оборачиваться, и так все было ясно. За исключением того, что произойдет теперь.

— Что случилось? — спросил отец. — Что здесь происходит?

— Я обманщица, — не задумываясь ответила Бланка, повернулась к нам обоим спиной и, как в церкви во время обедни, опустилась в углу на колени. На колени в нашей школе ставили в знак самого большого наказания. Отец не стал спрашивать у нас объяснений, он взял меня за плечи и поставил на колени среди бумажных обрывков. Немного постоял позади, потом я услышала, как хлопнула дверь. До сих пор за всю мою жизнь меня не наказывали ни разу. Я горько плакала от стыда, не видя перед собой ни стены, ни Бланки. Но Бланку я почувствовала — минуту спустя она наклонилась и поцеловала меня.


Госпожа Хельд одевала девочек, Балинту помогала госпожа Темеш. Дети привыкли к этим костюмам, репетировали в них уже несколько дней, могли бы надеть их и сами, но им должны были помочь взрослые — это тоже входило в правила игры. Элекеш взволнованно носился из комнаты в комнату, и хотя среди детей страшно было вначале одной Генриэтте, волнение постепенно передалось и другим выступающим. Когда все они уже были в костюмах, госпожа Хельд принесла губную помаду и карандаши для бровей; гримировала уже всех сразу, в одной комнате, — подкрасив губы Ирэн, тут же принялась за Балинта. У мальчика ощущение вымазанных краской губ вызвало отвращение, первым побуждением было тут же вытереть их, что, разумеется, исключалось; зато девочкам эта процедура доставила истинное наслаждение.

В гостиной, где стояла сцена, сооруженная из кафедр, которые Элекеш велел перенести из своей школы, госпожа Элекеш, Хельд и виновник торжества сидели и ждали начала представления, вместе с Розой и Маргит. Капитан не спускал любящих глаз с Элекеша, который то и дело проносился через комнату и, словно в классе, призывал сидящих потерпеть и не шуметь; он был очень трогателен в своем неустанном стремлении обеспечить этой непредсказуемой жизни устойчивость — хотя бы обязательным празднованием каждой знаменательной даты. В толстой клетчатой тетради Элекеш хранил множествопридуманных им самим поздравлений, речь ко дню оплакивания героев-мучеников Арада,[64] оду на день птиц и деревьев, а также стихотворения и сцены по случаю церковных или семейных праздников. С тех пор, как на эту улицу переехали Хельды, уже во всех трех домах дни рождения и именины каждого члена семьи отмечались торжествами по Элекешу. Сегодня был черед капитана. Когда Элекеш ввел этот обычай, на первых порах торжество ограничивалось тем, что дети говорили поздравления, кто-нибудь играл на фортепьяно или пел, но потом, когда дети подросли, он решил что им по плечу и более сложные действа, и вот теперь они выступали с целой маленькой пьеской; в прошлый раз это пришлось как раз на именины Хельда; в пьеске, сочиненной Элекешем, участвовала уже и Генриэтта, речь там шла о добром зубном враче. В тот раз Генриэтта играла страдальца больного, которого излечивает добрый зубной врач — Ирэн, а озабоченные родители — Бланка и Балинт, — взявшись за руки, декламируют сочиненные Элекешем стихи о самоотверженном докторе. Капитан был уверен, что на этот раз детьми будет разыгран патриотический спектакль на армейскую тему, и заранее к этому приготовился. Армейскую службу он ненавидел, все свои несчастья объяснял тем, что когда-то его вынудили к этому занятию насильно, однако давно потерял надежду объяснить это Элекешу. Его первые намеки Элекеш воспринял с таким испугом, словно говорились непристойности, и капитан отказался от продолжения разговора. Было бы недостойно травмировать духовный мир друга вещами, которых тот не понимал, ведь если в нежном сердце Элекеша уже поселилось патриотическое чувство, то он был способен лишь завидовать капитану и его мужественной профессии защитника сирот и вдов.

Об этом дне, когда капитан праздновал свое тридцатипятилетие, позднее все забыли, кроме Балинта, и в сознании Балинта день этот запечатлелся по-особому. Это воспоминание существовало отдельно от других, как апельсиновая долька, и в различные моменты жизни нет-нет да и всплывало в памяти.

Празднество началось по звонку. Артисты стояли наверху, на сцене, за занавесом, который сшила Темеш, Элекеш вышел к зрителям и на этот раз сам произнес торжественную речь, и она произвела поразительный эффект, — даже капитан смущенно моргал, уставясь себе в колени. В словах Элекеша было столько тепла, преданности, чистоты, и капитан растрогался, услышав, что на нем — благословение господне и Элекеш желает, чтоб ангел-хранитель никогда не отступался от него; Маргит и Роза перекрестились, будто в церкви, Хельд повернулся и пожал капитану руку. Госпожа Элекеш в волнении грызла леденцы, ей не терпелось увидеть своих детей, госпожа Хельд тоже сидела в зале и неотрывно смотрела на занавес. Она только что оставила Генриэтту среди детей и убедилась, что та привлекательнее и трогательнее других девочек; пусть не удалось добиться для нее роли со словами, — госпожа Хельд надеялась, что само появление дочери на сцене явится для нее громадным успехом.

Стоя за занавесом, дети слушали речь. Слова «доблесть», «мужество», «честь» ничего им не говорили, понимал их один только Балинт, который был взрослее всех и более других склонен к абстракциям. Теперь он недоумевал, зачем ему идти в доктора, если можно стать доблестным солдатом, и с волнением ждал, чтобы спектакль начался и он хотя бы вот так, со сцены, смог прокричать о том, что в иное время не выразишь — с какой радостью, если потребуется, он отдал бы жизнь за родину, и какое это наслаждение, когда в твоих руках сабля. Ирэн была необыкновенно, просто ошеломительно прекрасна в своей короне. Элекешу казалось, что если он поручит ей играть роль Хунгарии, то простой национальный наряд не подойдет, поэтому на нее надели маскарадное платье ангела, только без крыльев, длинное-предлинное, белоснежными складками ниспадавшее до полу. Талию ее перехватывал изукрашенный каменьями поясок, а на голову девочки Элекеш надел корону Святого Иштвана, которую он сам сделал из золоченой бумаги и, не пожалев трудов, оклеил фальшивым жемчугом и разноцветными стекляшками. Генриэтта, исполнявшая роль пажа, не могла оторвать глаз от занавеса. Пусть ей даже ничего не придется делать, только опуститься на колени перед гербом страны у ног Ирэн и взирать на нее снизу вверх — все равно боялась она панически. Да и сама Ирэн чувствовала легкое волнение, ведь у нее большая роль, и если Бланка во время исполнения выкинет какой-нибудь фокус, то как бы из-за нее не сбиться с текста. В этой ситуации только один человек веселился и ликовал, забавно кланяясь своим кургузеньким, еще по-детски неоформленным тельцем, облаченным в мальчишеский костюмчик, — этот человек была Бланка. Из прически ее уже изгладились следы горячих щипцов, которыми госпожа Хельд пыталась завить ее гладкие волосы, и пока отец говорил, она непрерывно размахивала руками, так что Балинту пришлось схватить ее за локоть — не то она стволом своего ружья, того гляди, ударила бы через занавес Элекеша, который все еще продолжал свою речь; лишь после взрыва рукоплесканий он вернулся наконец к актерам и, превратившись из оратора в режиссера, отскочил в сторону, отдернул занавес, — занавес ловко скользнул по проволоке, прицепленной за гвозди от двух картин на противоположных стенах, и накрыл собой Элекеша словно Лазаря, — терпеливого и совершенно довольного своими пеленами.

Картина, представшая глазам зрителей, вызвала бурные аплодисменты. На стуле, лицом к залу, восседала Ирэн, уронив руки на складки платья, ослепительная корона блистала над ее челом. У ног Ирэн склонилась Генриэтта и прижавшись к ее коленям в абсолютной, почти противоестественной неподвижности, держала национальный герб. Сердце госпожи Хельд сжалось, и даже Хельд забыл о своем интересе к детскому спектаклю — так жаль ему стало дочь, ведь он знал, что, несмотря на свой педагогический инстинкт, Элекеш неизменно допускал в отношении Генриэтты промах, понапрасну снова и снова принуждая ее показываться перед публикой; для Генриэтты игра в таких спектаклях оборачивалась мукой, она никогда не смогла бы уже выступать уверенно. Хельд стиснул руку жены, этим жестом они сказали друг другу, как жалко им дочь, как хорошо бы сейчас подняться за ней и забрать со сцены домой, ведь девочке так страшно. Герб в руках Генриэтты дрогнул, и простыни, изображавшие реку и горы, закачались.

Капитан смотрел на Ирэн — Хунгарию и поражался тому, что уже во второй раз им овладевает какое-то непонятное умиление. Элекеш не предпринимал никаких попыток экспериментировать, то, что он хотел сказать, имело всегда один определенный смысл, и если от его пьесок веяло чем-то еще, то не по умыслу, а случайно, в результате непредвидимых факторов. Ирэн сидела на импровизированной сцепе, с короной святого короля на голове, к ногам ее склонился испуганный паж, уже мертвенно-бледный от страха и выглядевший таким сиротой, каких не сыскать в целом свете. Этот маленький паж, вместо того чтоб спасать положение, скорее усугублял его. Хунгария, сидевшая на своем стуле, казалась такой поразительно беззащитной и одинокой, что капитан поискал глазами Элекеша, желая прочесть по его лицу, заметил ли он, какой безысходностью повеяло вдруг от его постановки; но учителя закрывал занавес; на виду, в правом углу сидела с текстом в руках одна Темеш, их неизменный суфлер.

К счастью, тягостное зрелище Хунгарии, одиноко сидевшей под священной короной рядом с потерявшимся от страха пажом, продолжалось недолго, — из-за занавеса с грохотом вырвалась Бланка, одетая мальчиком, с игрушечным ружьем в руках, с ранцем за спиной, и напряженная обстановка разрядилась тотчас, как только ее коренастенькая фигурка в тесных штанишках завертелась по сцене. В тот вечер девочка была в отличной форме и на редкость хорошо помнила роль.

Бланка играла неприятеля, врага Хунгарии. Не было сказано, из какой части света родом этот враг, это был враг извечный, угрожавший родине, целившийся в нее из ружья. Очень кстати оказался пронзительный голос маленькой Бланки, она с наслаждением пользовалась возможностью покричать во всю мочь, взрослые громко смеялись над ругательным текстом, что вовсе не понравилось Элекешу, поскольку эта сцена и вся пьеса должны были по замыслу иметь серьезный характер. Бланка принялась поносить Хунгарию, обвинять ее во всевозможных гнусностях, а потом, заявив, что отберет у нее герб и корону, прицелилась в пажа, и у Хельда снова сжалось сердце; мимолетное хорошее настроение, вызванное неожиданным появлением Бланки, рассеялось, потому что у Генриэтты уже и губы сделались белые; сносить угрозы даже в тексте пьесы было явно выше ее сил.

И тогда поднялась Ирэн. Поднялась красиво, с достоинством, и так же великолепно произнесла написанный стихами текст, в котором отвергла все обвинения врага и звучным, громким голосом позвала на помощь, умоляя спасти ее герб и корону. На все стороны света бросила она клич: «Помогите!», и капитан вновь ощутил, как больно ему смотреть на сцену, видеть этот ужасный спектакль, смотреть на Хунгарию, которая в соответствии с режиссерской находкой Элекеша стояла на сцене в ангельских покровах, босиком, и, обращая свой лик в разные стороны, молила о помощи. Темеш опустила тетрадь — Ирэн не нуждалась в подсказке; госпожа Элекеш, восхищенная внешним видом дочери, не слышала ни слова из того вздора, который несли Ирэн или Бланка, видела только, как складно у них все получается, и продолжала громко грызть леденцы. Госпожа Хельд, не обращая внимания на Ирэн, не спускала напряженного взгляда со своей дочери. И тут наконец на сцену выступил Балинт.

Все почувствовали, что никогда им еще не доводилось видеть более красивого мальчика, которому так шла бы гусарская форма и который сумел бы так ловко обнажить саблю. Его текст тоже был написан стихами, он, красиво отчеканивая слова, просил Хунгарию успокоиться, забыть свой страх, потому что он готов за нее на бой, пусть она не боится ни за свой герб, ни за корону, ни за будущее, ибо он рядом и если понадобится, то и умрет за нее. Элекеш из-за простыни видел, как улыбнулась Ирэн и как она смотрит на Балинта, это удивило его, ведь Ирэн полагалось взирать на него с воодушевлением, а она улыбалась и лицо ее лишь тогда снова помрачнело, когда она увидела что Балинт даже не глядит в ее сторону, не замечает ее улыбки. Балинт, произнося слова текста, верил, что все здесь правда, в сочиненных Элекешем стихах точно выражались только что родившиеся в его уме мысли — готовность погибнуть героической смертью и уверенность в том что уж он-то сумеет спасти свою родину. Однако Ирэн видела перед собой не гусара, а мальчика Балинта Биро, и надеялась, что мальчик заметит, какая она сегодня необычайно красивая в этой блестящей короне и какой взрослой девушкой выглядит в этом длинном платье до пят. А у Балинта было совсем другое чувство — в этом длинном белом одеянии с поясом, усыпанном блестящими каменьями, стоит перед ним его родина, а вовсе не Ирэн Элекеш, поэтому, кончив декламировать, он опустился, как его учили, на одно колено и склонил перед Хунгарией саблю. Когда он стоял, коленопреклоненный, лицо его оказалось совсем рядом с лицом Генриэтты, он видел ее приоткрытые губы, словно она хочет позвать на помощь или ей просто нечем дышать, и, хотя Генриэтта ему нравилась, он с превеликим удовольствием дал бы ей пощечину, — нечего разевать рот, будто рыба в их саду, — но вместо этого он поднял глаза и взглянул на Ирэн.

Только тут он увидел, что перед ним Ирэн, и сразу забыл и про день рождения отца, и про патриотический спектакль, забыл даже, что надо говорить, два взгляда — из-под короны и кивера — уже не отпускали друг друга. Балинт не знал, что Ирэн охвачена таким же неистовым плотским желанием, как и он сам, он не знал даже, что именно так называется чувство, овладевшее им в ту минуту, когда в его руках была сабля, а на голове Ирэн корона, что это первая в их жизни минута, когда заявило о себе то, что впоследствии окончательно свяжет их друг с другом. Он лишь чувствовал, как хорошо бы теперь остаться здесь, рядом с Ирэн, а не продолжать спектакль и не говорить больше никаких слов.

Однако продолжать пришлось, потому что Бланка уже наставила ружье ему в грудь и с криком ринулась на него. Она была неописуемо забавна в тот день. Балинт поднял саблю, вскочил на ноги и собирался отобрать у Бланки ружье, прежде чем она выстрелит в него или в Хунгарию; по роли она должна была уступить. Однако не тут-то было — Бланка не захотела отдавать ружья. Лицо ее вдруг вытянулось, побледнело от злости, Элекеш и госпожа Темеш сдавленными голосами выкрикивали указания — все было напрасно, и Балинт в порыве первого в его жизни взрослого негодования набросился на Бланку. Он был сильнее, ему удалось вырвать ружье из ее рук, и тогда Бланка разревелась пронзительно и злобно. Элекеш уже хотел выпутаться из занавеса, чтоб привести дочь в чувство и призвать к порядку, — пусть немедленно сдается и, умирая, падает к ногам Балинта, который должен стать сапогом ей на грудь и, держа саблю в правой руке, а левую простерев к Ирэн, закончить монолог, из которого виновник торжества сразу поймет, что венгр — первый солдат в мире; однако этого так и не произошло, точнее, произошло совсем не так, как намечалось. Генриэтта без слов, без единого стона повалилась ничком, от пережитых волнений ей сделалось плохо.

Представление осталось незаконченным. Правда, через мгновение Генриэтта уже пришла в себя у госпожи Хельд на коленях, но спектакль пришлось прекратить; Бланку, как она была — в маскарадном наряде и гриме — госпожа Элекеш безжалостно отшлепала по попке, Балинт и Ирэн так и остались рядом на сцене. Ирэн сняла с головы корону, госпожа Темеш задернула занавес, и, отгороженные от зрителей, от виновницы и пострадавшей, ото всех, они остались вдвоем. Вдруг Балинт вновь ощутил то самое безымянное кошмарное и постыдное чувство, которое испытал минутой раньше, и, покраснев, как мак, бросился прочь со сцены.

Трижды этот спектакль приходил ему на память, каждый раз в особо значительные моменты его жизни, последний раз в 1952 году, когда началось слушание дисциплинарного дела и приступили к допросу. Бланка сидела неподалеку от него в углу комнаты, а он, вместо того чтобы сосредоточиться на вопросах, ломал себе голову, пытаясь вспомнить слова из ее роли, и кадровику ничего не оставалось, как смотреть на него, пока он наконец не заговорил, но произнес совсем не то, что от него ждали, — стихотворную строку: «Я иду на тебя и, тебя одолев, отрублю тебе руки и ноги». В самый первый раз он вспомнил об их спектакле десять лет спустя, в день смерти Генриэтты, когда он вечером вернулся наконец из больницы и плачущая Темеш подвела его к стоявшему у забора стулу, чтоб он мог заглянуть в сад соседей; стоя на стуле, он увидел девушку на покрытой щебнем дорожке, она лежала в ярком лунном свете, повернув голову набок, точь-в-точь, как лежала у ног Ирэн во времена их детства. Спустя некоторое время образ той же самой сцены вновь возник в его душе. При осаде Будапешта он попал в плен, и когда с конвоем пленных отправлялся в путь, то думал об Ирэн, своей невесте, которая не могла даже вообразить, что происходит с ним в эту минуту. Однако та Ирэн, о которой он думал, была не собой — худенькой серьезной студенткой университета, — а призрачным видением в белом платье со сверкающим поясом и короной святого короля на голове. Охранник не понял, что у него на уме, когда он внезапно остановился, прикрыл ладонью лицо и стоял так, пока его не подтолкнули. Никто не узнал, что теперь он видит уже и самого себя в красном костюме с игрушечной саблей и кивером, и майора, который уже пал в бою, и супругов Хельд, которых увезли неизвестно куда, и Генриэтту, которую убили, а ему остается лишь ломать голову над тем, куда нилашисты могли деть корону Святого Иштвана.

Год тысяча девятьсот сорок четвертый

Я всегда вставала рано, а в тот день проснулась еще раньше, чем обычно.

Бланка спала, натянув на голову одеяло, и не слышала, как я проскользнула мимо. Подойдя к окну, я окинула взглядом наш сад и залюбовалась красками утра. В том году случайным образом из всех цветов мы насадили почти одни красные, сад пылал, и над этим полыханием лучи раннего солнца отливали не золотым, а зеленоватым светом. Я так давно и так страстно была влюблена в Балинта, что, когда наступил день моей помолвки, меня охватило двойное чувство: рядом с бурной неистовой радостью во мне жило ощущение, будто все, что должно сегодня произойти, в сущности, самая естественная на свете вещь, ведь ни к чему другому не может привести любовь, зародившаяся в пору бессознательного детства; разумеется, потому и раскрылись бутоны, и благоухает сад, и нежно касается моего лица свет, и перестал к утру моросивший со вчерашнего дня дождь, — что сегодня мой день. От окна я перешла к зеркалу, посмотрела на свое лицо, излучавшее то же сияние, что и сад, и небо того раннего утра; я была красива, молода и счастлива.

В день нашей свадьбы, когда мы, уже потрепанные жизнью и постаревшие, сидя в загсе у регистратора, взглянули друг на друга, это мгновение всплыло в моей памяти. Мы курили, и я подумала — как странно, даже по рукам можно обнаружить неумолимый бег времени, какая у меня стала большая и, в сущности, некрасивая рука. Мы пригласили с собой в итальянский ресторан еще двоих свидетелей, один из них был мой директор, а другой — Тимар; когда мы сели за стол, впервые в жизни как муж и жена, Балинт вдруг рассмеялся. Он задыхался от смеха, оба свидетеля смотрели на него удивленно. Тимар налил ему, предложил выпить, причем предложил таким жестом, будто он в курсе его дел, как человек, достаточно испытавший и, по-видимому, не без потерь выбравшийся из жизненного водоворота. Мой директор бросил на меня тревожный взгляд, говоривший, что на свадьбе хохот неуместен. Когда он отвел глаза, меня тоже разобрал смех, и вот мы с Балинтом сидели на противоположных концах стола и, глядя друг на друга, покатывались от хохота. Я не помню уже, какая стояла погода, но, кажется, такая же великолепная, как и в этот день.

Розы в доме уже не было, и это было обидно. Я любила ее и болезненно переживала, что пришлось в ней разочароваться. Роза много помогала всем нам, ухаживала за нами обеими с самого рождения; мама либо так слабо завертывала нас, что мы то и дело выбивались из конверта, либо просто забывала нас перепеленать: если мы кричали, ей всегда казалось, что у нас болит живот, и она отпаивала нас ромашковым чаем, — поить поила, а завернуть в чистое не догадывалась. Я тоже очень боялась воздушных тревог, однако далеко не в такой мере, как взрослые, и просто удивлялась, как это можно от страха ронять свое достоинство. Мне было трудно представить себе смерть, тем более свою собственную. А Роза в смятении решилась на такой шаг, какого от нее никто не ожидал, ведь у нас ей не просто нравилось, она была в восторге от нашей матери и все ее выходки и смены настроения воспринимала как веселый цирк: и вот она покинула нас. Ее уход означал, что теперь весь дом ложился на нас, то есть на отца и на меня, пока отца не призвали в армию; а позднее, когда призвали и его, на одну меня. Наша мать, которая в порыве искреннего прекраснодушия клялась, что мы можем во всем положиться на нее, либо не делала ничего, либо так, что мне легче было все сделать самой, чем исправлять то, что она натворит. Бланку пришлось почти полностью освободить от домашней работы, приближались выпускные экзамены, которые нужно было сдать как можно приличнее потому что ее ожидало место в той самой больнице, где уже несколько месяцев как начал врачебную практику Балинт. Бланка в дикой панике перебирала экзаменационные билеты, всякий раз обнаруживая, что не помнит ничего из выученного накануне, и у меня не хватало духу требовать от нее помощи по дому.

Майор только ради нашей помолвки смог на три дня отпроситься с фронта, своего денщика он оставил на улице; от их семьи в приготовлениях участвовала госпожа Темеш, а от Хельдов, у которых хватало своих забот и уже давно не было возможности держать прислугу, пришла Генриэтта. Накануне мы не ложились до поздней ночи, работали, и даже моя мама, любившая поспать, так разволновалась по поводу предстоящего замужества дочери, что, пристроившись на краю дивана, праздно глядела, как мы трудимся, и время от времени громко предлагала какое-нибудь блюдо, по большей части заведомо неосуществимое, однако мы слушали ее с такой же радостью, с какой она об этом говорила. Отец мой в тот вечер исполнял роль отца невесты с самозабвеньем, удовольствием и каким-то умилением, он то заглядывал в комнату к Бланке, которой было приказано сидеть за книгами, то на минутку подсаживался к матери — отдохнуть. Когда мы кончили, он пошел проводить Генриэтту до ворот дома Хельдов, ведь иначе дядюшка Хельд не отпустил бы ее к нам. Ночное и даже вечернее время считалось у Хельдов опасным, и хотя дядю Хельда все еще ограждали медали, полученные в первую мировую войну, он даже днем не выпускал Генриэтту на улицу.

Я стояла у окна и смотрела в сад. Теперь-то я знаю, что это было за время, а тогда не догадывалась, ведь лишь задним числом спохватываешься, как бы хорошо растянуть мгновение, пока это еще можно и легко сделать. А я эти мгновения упускала, не пыталась их задержать, спешила, хотела, чтоб они быстрей проходили: поскорее бы проглотить завтрак, сбегать послушать мессу, а потом пойти домой, сесть за праздничный обед, который все из-за того же дядюшки Хельда и его домочадцев был именно обедом, а не ужином, и пусть вокруг будут все, кого я люблю, потому что сегодня я живу полной жизнью, и лишь один день будет еще полнее — тот, когда я выйду замуж. Поскорее бы все наступило,

И это наступило.

Те, кто окружал меня в тот день, либо навечно, либо на долгое время запечатлелись в моей памяти такими, какими я их увидела, в том порядке, в каком они входили или появлялись. Вот Бланка, она поднимает на меня глаза, зевает, потом, когда до ее сонного сознания доходит, какой нынче день, она раскрывает мне свои объятия, я подбегаю к ней, целую, и ее по-детски круглое личико расплывается в улыбке. Я знала, что не только я, но и Бланка и Генриэтта были когда-то влюблены в Балинта, но не видела в них опасных соперниц, не сердилась на них. Балинт возбуждал такие чувства, сам того не желая: в него нельзя было не влюбиться. И в тех глазах, что смотрели на меня тем ранним утром, не было ни зависти, ни печали; Бланка, будь она сама невестой, не могла быть счастливее. Потом я много раз вызывала в памяти только что проснувшуюся Бланку, так же как и вошедшую к нам Темеш, — я открывала ей калитку, а она стояла с огромным противнем в руках, смеялась, и от нее веяло силой, бодростью и спокойствием. Казалось невероятным, чтоб у той Темеш могло быть хоть одно из теперешних лиц — то заплаканное или испуганное, то вкрадчивое, жадное или вообще лишенное выражения. В ту пору я не знала еще, что некоторые люди умирают много раньше, чем наступает их действительная смерть, я и понятия не имела о том, что вместе с последним подлинным выражением их лиц кончается последний день их подлинной жизни.

А вот моя мать. В тот день, пожалуй, я впервые увидела, какова она, если возьмет себя в руки. Она выглядела опрятной, по-настоящему отмывшейся, — приложила, по-видимому, уйму стараний, чтоб привести в порядок свои волосы и платье. Когда она подошла и остановилась передо мной, — мне улыбалось шаловливое дитя, совсем маленькая девочка, которая знает, как много с ней хлопот, зато посмотрите, какая она сегодня чистенькая и аккуратненькая. За завтраком она очень мило и чинно поела, не позволила себе ни одной глупости, ни одной из своих сногсшибательных выходок, словно приуготовляла себя к торжественному обеду, — не дай бог напугать майора или дать кому-нибудь повод думать, будто дочь Элекеша все-таки не достойна сына Биро.

Отец порой поглядывал на нее с изумлением и гордостью, почти влюбленно. Благостное спокойствие отца чистой безмятежностью наполнило тот день, когда он смог почувствовать, что дочь его не только удачный ребенок но и вся жизнь ее не может не сложиться счастливо. Мне казалось, что до сих пор отец бессознательно ждал какого-то знамения свыше — знака, что господь доволен им и готов признать ту неустанную честную работу, которую он исполнял, и теперь наступил наконец день, день моей помолвки, когда отец почувствовал, что признание пришло.

Хельдов я вижу всегда только со спины, потому что в тот день я поздно открыла окно и заметила их, когда они уже проходили мимо нашего дома — дядюшка Хельд, стройный, с густой шапкой русых волос, и тетушка Хельд — крошечная и худенькая. Я высунулась из окна, хотела крикнуть им, чтоб скорей возвращались обратно, не опаздывали к обеду, но раздумала. Я как раз занималась уборкой, в руках у меня была тряпка, на голове косынка, — вид для невесты неприличный. И теперь, как бы я ни старалась, я уже не могу восстановить в памяти их лица, вижу только, как они семенят рука об руку по направлению к церкви в конце улицы Каталин, все больше удаляясь от нашего дома, и когда они снятся мне, то и во сне я вижу их спины; во сне я всегда окликаю их, но и тут они не слышат, все идут и идут, пока не исчезнут из вида.

Балинт и Генриэтта пришли одновременно.

Теперь я уже не понимаю, почему именно тогда, а не раньше, я осознала, что ревную к Генриэтте, ведь, с тех пор как она переехала, она водилась не только с нами, но и с Балинтом. Что Балинт ни разу не побил ее, как нас с Бланкой, меня нисколько не удивляло, таких, как Генриэтта, бить нельзя, слишком она была тихоней, трусихой, притом самой маленькой из нас. Если Бланку так и хотелось поколотить, ущипнуть за ногу, шлепнуть по попке, то Генриэтта таких желаний не вызывала. В подобные минуты Балинт мог стукнуть и меня, но это прекратилось сразу после того спектакля, где он играл гусара, хотя мы еще не сознавали, почему нехорошо дергать и мучить друг друга, а точнее, почему это так поразительно приятно, однако драться перестали и больше никогда не дрались. Позже, когда мы уже оба поняли, что влюблены, каждый старался меньше задирать другого, насколько это было возможно.

В тот день, когда оба они стояли передо мной, и Генриэтта сдержанно улыбалась, я вдруг обнаружила, что ее присутствие раздражает меня. Именно раздражает, потому что она в беде, и ее надо беречь, потому что Балинт держится так, словно приставлен к ней телохранителем, и я не могу ни словом упрекнуть его, потому что в это безумное время оп действительно должен был ее охранять. И то, что они пришли вместе, объяснялось вполне логично. Я только что сама видела, как ушли супруги Хельд, одной выходить на улицу Генриэтте не разрешалось, вот Балинт, наверное, и позвонил у ее дверей и привел ее к нам. Но от этого мне не стало легче. Не знаю, насколько понятны эти мои переживания, ведь я Генриэтту любила. Если бы она пришла вместе с Балинтом не в день моей помолвки, я ничего бы не имела против, отнеслась бы к ее присутствию с обычным сочувствием — как же им плохо, беднягам, — и постаралась бы быть с ней как можно приветливее и добрее, потому что кому-кому, а Генриэтте такие впечатления действительно нестерпимы. Я любила Генриэтту, но в тот день, увидев ее в обществе Балинта, разозлилась, — лучше бы уж она осталась дома, дождалась бы своих Хельдов и пришла бы вместе с ними, как это у нее не хватило такта в день нашей помолвки оставить нас вдвоем, хотя бы на пять минут, чтобы я могла побыть с Балинтом одна, пока не пришли гости.

Сегодня я уже знаю — ей было страшно, знаю и то, что Балинт боялся за нее. Но все равно, не только факты, но и чувства и реакции нельзя ни пережить, ни переиначить наново. Генриэтта поцеловала меня, прошептала какие-то слова, должно быть, поздравления, долго стояла, прижавшись щекой к моей щеке, я обняла ее за плечи. Я не испытывала в душе никаких теплых чувств, только сильное раздражение. Потом Генриэтта отошла и словно бы исчезла с наших глаз, пропали и отец с матерью, не видно было и Темеш, которая с раннего утра то прибегала к нам, то убегала. Я даже не услышала того тихого стука, который означал, что за последним из гостей закрылась дверь, лишь позднее, много позднее, когда я в десятый и в сотый раз пыталась восстановить, что же еще случилось в тот день, мне вдруг вспомнилась закрывающаяся дверь и чье-то красное платье, которое на мгновение полыхнуло перед моими глазами: это Бланка выгоняла гостей, и мы с Балинтом остались наконец вдвоем.

Я никогда больше не видела его таким, каким он был в тот день, и никогда больше не испытывала к нему такого чувства, как в ту минуту. Теперь я уже знаю, наш брак и вся наша супружеская жизнь заключены в тех немногих минутах, что мы провели вдвоем, стоя лицом к лицу, даже не прикасаясь друг к другу, только глядя друг другу в глаза, уступая неумолимым и болезненным законам любви и молодости, ни на пядь не приближаясь друг к другу, не нуждаясь ни в каких внешних выражениях, жестах или поступках. Эти минуты, и только они, были нашей жизнью, причем в большей мере, чем в любую из ночей потом, когда я стала его женой. Многие годы живем мы вместе, а нам все еще хорошо в объятиях друг друга, но меж тем некто, живущий в нас, — прежний Балинт и прежняя Ирэн — сидят где-то там, на краешке постели, и смеются, как смеялись на свадебном обеде, приводя в смятение свидетелей. Разве Балинту приходило когда-нибудь в голову, как много раз мне, что он для меня, в сущности, не второй муж, а третий, и я ему, по существу, уже вторая, а не первая жена, и вовсе не холостой мужчина и разведенная женщина вступили в брак в начале шестидесятых годов, когда наконец-то смогли пожениться, а двое овдовевших, из которых одному единожды, а другому дважды пришлось уже на короткое время быть супругом; двое овдовевших, у которых больше не осталось ни иллюзий, ни ожиданий, разве что нежелание в одиночку отправиться той дорогой, которая ведет к смерти, — по этой дороге неуютно брести одному. Но даже если они время от времени заключают друг друга в объятия, если хорошо ладят меж собой, все же втайне каждый из них вспоминает о своем первом супруге, настоящем и незабываемом, о том Балинте Биро, который умер вместе с Генриэттой, майором и Хельдами, и о той Ирэн Элекеш, которой не стало в то же самое время, о том человеке, который умел любить, у которого была такая неповторимая улыбка; но теперь один безмолвствует, второй знает, что он просто устал чувствовать боль всякий раз, как супругу вспомнится его первый брак, и лишь потому не мешает ему погружаться в прошлое, что сам давно уже мудр и немолод. А если в такой день у него достанет сил, он может и отомстить другому на свой особый манер, тоже вдруг предавшись воспоминаниям и повторяя про себя, — какие у тебя были густые волосы, и как ты теперь облысел, какие большие и синие были у тебя глаза, а нынче без очков ты и видишь-то плохо; мы считали тебя одаренным, а какой ты, в сущности, никчемный человек; какой неизъяснимо прекрасной была моя любовь, а сейчас если что и привязывает меня к тебе — правда, теперь уже неразрывно и до самой смерти, — так это наши общие воспоминания об улице Каталин.

Майор опаздывал.

Обычно майор не опаздывал никогда, но времена были совсем необычные, и мы не слишком близко приняли к сердцу, когда он не пришел к одиннадцати, как обещал. Ведь из-за Хельдов тоже приходилось повременить с обедом, — по словам Генриэтты, отец отправился в какую-то канцелярию, понес письма и документы в надежде, что удастся как-нибудь помочь дедушке с бабушкой. А в канцеляриях всегда ведь приходится ждать. Мне бы хотелось, чтобы они уже пришли, потому что после обеда мы собирались обменяться обручальными кольцами. Генриэтта все время о чем-то хлопотала вокруг, и теперь мне мешало уже другое — к чему быть такой предупредительной, зачем то и дело исчезать то в одной, то в другой комнате, и так смотреть на мамины диванные подушки, словно видишь их впервые. Сама — шестнадцатилетний птенец, вот и думает, будто нам так уж невтерпеж целоваться, не можем подождать, пока она уйдет домой.

До двенадцати часов мы спокойно разговаривали, Балинт объяснил, что майору надо было зайти в комендатуру, Бланка тут же размечталась, как по дороге он раздобудет чего-нибудь выпить, потому что с этим у нас обстояло хуже всего. Мать все еще проявляла удивительную выдержку, отец достал книгу и уселся почитать под Цицероном. Темеш делала свое дело на кухне, позвав на помощь Генриэтту, Бланка яростно зубрила что-то вслух у себя в комнате, так что в гостиной мы оставались вдвоем. И тут уж целовались в счастливом самозабвении страсти, тело мое горело, как в огне.

Генриэтта вошла лишь один раз — спросить у Балинта, как он думает, почему все еще нет ее родителей. Балинт пробормотал что-то невнятное, сперва даже не понял, о чем она, и только когда Генриэтта уже выскользнула за дверь, крикнул вслед, — наверно, много времени уходит на оформление документов и копий. От бешеного стука сердца у меня прерывалось дыхание — такое я испытывала торжество, что хотя бы на минуту Балинт из-за меня просто оглох и ослеп.

Было уже больше часу, а Хельды все еще не приходили, наконец появился майор. Его появление тоже обрадовало меня, хоть я и не поняла, почему о своем приходе надо было оповещать таким своеобразным способом, — не зашел, не позвонил, а отправился к себе и по телефону попросил прислать Балинта домой.

— Что-то стряслось, — сказал Балинт. — Надо сбегать домой посмотреть.

Я воззрилась на него с удивлением. Он побежит домой? Бросит меня? И в такой день? Может, его отец сошел с ума? Генриэтта стояла рядом и, когда Балинт направился к выходу, пошла за ним. Балинт заметил, что она идет следом, остановился, покачал головой.

— Нет, Генриэтта, не ходи, я пойду один. Побудь здесь, я скоро приду.

Он вышел, оставив после себя тишину, ту скверную тишину, которая наступает, когда люди, предоставленные самим себе, ничего не могут понять. Не знаю, какие мысли были у других, я же думала о том, что Балинт ушел, не попрощался, обручальные колечки брошены на столике, неизвестно, когда мы их теперь наденем, и в то же самое время мне казалось, что всему должно найтись естественное объяснение, может, они с отцом готовят какой-нибудь сюрприз. Тут я пришла в себя, опомнилась, осознала, что именно сегодня я настоящая хозяйка дома, подошла к Генриэтте, хотела привлечь ее к себе, погладить, я ведь видела, как она встревожена. Она попятилась от меня, посмотрела через окно в сад, но оттуда не доносилось никаких звуков.

Самообладание у мамы иссякло. Она чувствовала — что-то разладилось в течении дня, пожалуй, уже и ни к чему держать себя в руках. Я видела, как она сбросила с левой ноги туфлю, потом, заметив взгляд отца, неохотно всунула ногу обратно и даже встала с места, потому что Темеш, поняв из наших слов, что майор пришел, сидит у себя в соседнем доме и уже звонил по телефону, решила, что, конечно, он пришел вместе с Хельдами, значит, можно подавать, и вот уже появилась в столовой с куриным супом и поставила его в центре стола.

— Почитай пока, — посоветовал Генриэтте мой отец, — не стой без дела. Молодой девушке всегда нужно чем-нибудь занять себя.

Он сунул ей в руки «Графа Монте-Кристо». Темеш продолжала накрывать на стол, поставила на буфет салат, Бланка выдернула из него листик, просто так — оказался под рукой, и отнесла Генриэтте, но та только покачала головой, ей не до этого. Отец начал читать отрывок из книги, что предложил Генриэтте, Бланка подошла к матери, но та тоже отдернула руку, и тогда Бланка тайком засунула листик обратно в салат, отец ничего не заметил. Темеш снова исчезла на кухне.

От звонка Балинта мы все вздрогнули, словно от укола. Бланка всегда была у нас вместо привратника, но Генриэтта бросилась к двери первой. «Какая усердная, — мелькнула мысль — ишь, как торопится». И только с третьего раза, почти против воли, мне подумалось: «Как ей страшно!»

Они вошли втроем, и сразу же словно прояснилось небо, комната ожила, все заулыбались и заговорили наперебой. Майор прежде всего поцеловал меня, Балинт и Генриэтта стояли возле нас по обе стороны, лицо у Генриэтты сияло, майора она боготворила. Балинт смотрел на меня, ни на кого больше, только на меня. Он что-то хотел выразить взглядом, только я не поняла, что. Лишь позже я узнала, что именно, но тогда мне стало уже все равно.

— К сожалению, я не смогу остаться на обед, — сказал майор. — Начинайте одни! Это ужасно, но ничего не могу поделать. Мы уходим вместе с Генриэттой, ее ждут родители.

Генриэтта побледнела. Майор взял ее за плечи.

— Нечего бояться, глупенькая. Я видел их на улице, они наткнулись на какого-то хорошего друга из провинции, он готов сразу увезти всех вас к себе. Видишь, как тебе повезло, хорошо бы и Балинту с Ирэн уехать. Эти вечные бомбежки — страшная вещь. Ну, идем, тебя уже ждет машина.

Я поверила, почему бы и не поверить. И мне было непонятно, отчего Генриэтта так странно застыла на месте; «наверное, потому, — решила я, — что не сможет участвовать в помолвке».

— Попрощайся с невестой, — промолвил майор. — Надо спешить.

Я стояла и ждала, что будет. По словам майора, Хельды не придут к нам обедать, уезжают в провинцию, сам майор тоже не будет, — провожает Генриэтту, мы остаемся чуть ли не вдвоем. А наготовлено так много, еды хватит и на завтра.

Бланка кинулась к ним, расцеловала Генриэтту. Мне бы тоже поцеловать ее, но я следила лишь за тем, как Балинт — останется или нет, и когда увидела, что он выходить вслед за отцом не собирается, то вместе с Темеш бросилась за Генриэттой и только тут поцеловала ее. Не знаю какое у нее было лицо, когда она уже от двери обернулась взглянуть на нас. Этого лица я уже не помню.

Отец покачал, головой, мать почувствовала себя счастливой и раскрепощенной, — ведь не будет ни майора, ни Хельдов, которые всегда немного смущали ее, такие они были ухоженные, — тотчас окончательно избавилась от туфель и принялась что-то мурлыкать себе под нос. Бланка под началом Темеш занялась столом, убирала лишние приборы. Я глядела на Балинта, прикоснется ли он наконец к шкатулке с драгоценностями. Нет, не прикоснулся, на кольца даже не взглянул.

— Хельдов увезли, — произнес Балинт. — Отец видел. Увезли всех, кто находился в этой канцелярии. К сожалению, Генриэтте тоже надо ехать с ними. Он повезет ее следом.

Мать, как была в одних чулках, вернувшись из спальни, так и замерла, шлепанцы выпали у нее из рук. Отец побледнел, в глазах его блеснули слезы. Темеш прислонилась к буфету, закусила губы, на щеках ее выступили большие красные пятна. А я так и осталась стоять, пытаясь представить себе, что дядюшку Хельда и тетушку Хельд увезли, что Генриэтте тоже нужно следовать за ними — и не могла.

И тогда вдруг зарыдала Бланка. Отец одной рукой притянул ее к себе и стал молча гладить. Мне бы тоже заплакать, подумала я, Балинт ждет, чтоб я заплакала, я чувствовала, что он ждет, — как-то, много лет спустя, он рассказал, что думал обо мне в тот раз, когда видел, как я просто стою и глаза мои не видят ничего, кроме пары обручальных колец. — Но я не могла плакать.

— Что это за помолвка такая? — выговорила сквозь, слезы Бланка. — Бедные дядюшка и тетушка Хельды, я так их любила, только если уж так нужно, могли бы увезти их и в другое время. Не в день помолвки Ирэн.

Балинт повернулся — к ней и наотмашь, слева и справа, ударил по лицу. Мать взвизгнула — это произошло так неожиданно и было так страшно. Отец опустил глаза, Темеш, не проронив ни звука, вышла на кухню. А я смотрела на Балинта, только на него одного, но так и не могла разгадать, что скрывал его взгляд. Бланки в комнате тогда уже не было.

Когда наступил тот момент, все произошло иначе, в другой раз и менее драматично, чем она представляла. О том, что это случится, она уже знала, если даже и не говорила об этом, и только удивлялась, почему остальные не видят этого так же ясно — ни майор, такой умный человек, ни Балинт, который ее очень любит, ни госпожа Темеш, женщина трезвая и почти совсем нечувствительная к тому, чего нельзя увидеть и пощупать, что доступно лишь человеческому чутью. Пока рядом с нею хоть кто-нибудь был, говорил с нею, кормил, пробовал развлечь или утешить, Генриэтта много размышляла о том, почему они не замечают, что все оставшееся такой пустяк, из-за которого не стоило бы майору брать на себя столь большой риск, ведь завершение дела, техническое оформление не могут иметь такого же значения, как сам факт. Как же никто не замечает, что она уже мертва?

Она ничего не спросила ни у майора, ни у Балинта, и по тому, с каким облегчением они вздохнули, видела, какую она тем самым доставила им радость и насколько ее молчание вне подозрений. Такой они и знали ее всегда, — послушной, покорной тому, кто принимал руководство. Она не расспрашивала, где же находится то таинственное место, куда она так и не смогла уехать вместе со своими родителями, которые вдруг взяли и раньше времени отправились к своему другу в провинцию, а теперь, находясь в безопасности, ждут, когда и она сможет без риска покинуть город, разумеется, они скоро встретятся, это лишь вопрос дней. Если она хочет, пусть напишет, успокаивал ее майор, и, прежде чем он уедет обратно на фронт, Балинт успеет доставить им это письмо. Генриэтта поблагодарила, но сказала, что у нее нет желания писать.

Хельды за последние недели продумали все возможности и условились относительно особого пароля; в случае, если обстоятельства оторвут их друг от друга, то для члена семьи, которому этот пароль будет передан, он безо всякой иной предварительной договоренности послужит знаком, что все остальные или хотя бы тот, от кого пришло известие, — живы и находятся в безопасности. Майор не назвал этого пароля, он его не знал, из чего Генриэтта поняла, что ее родителей забрали. Она жалела Балинта, который ломает голову, чем бы занять ее, оставляя их вдвоем с Темеш, порой даже на ночь, потому что иногда из-за работы приходится задерживаться в больнице и ночью. Темеш тоже не могла сидеть с нею все время, в те годы приходилось часами выстаивать в очередях, трудно было что-либо купить, однако Генриэтте они запретили показываться в саду, а выходить из дома ей разрешалось только в одном случае, в каком именно — это майор перед отъездом объяснил ей четко.

Она никогда не скучала, ей даже казалось, что время летит слишком быстро. Порой она с досадой смотрела на часы, которые спешили все больше: не успело наступить утро, как вот уже и вечер. Если Балинт неожиданно оказывался дома, они играли в карты, разговаривали, слушали радио, Балинт садился за пианино, вместе вспоминали общие игры, чтобы можно было играть вдвоем или втроем, с Темеш, а когда она и Темеш оставались одни, Темешпоручала Генриэтте что-нибудь готовить или вместе с нею пекла пирог. Выполняя их желание, Генриэтта играла или работала, однако покойно ей было лишь тогда, когда она оставалась одна и никто своим присутствием не пытался облегчить ей день, — тогда она могла до конца додумать то, что приносило ей больше утешения, чем разговоры Темеш, чем радиопередачи на иностранных языках, которые она понимала, однако слушала так, словно ее они вовсе не касались, — и даже больше, чем сам Балинт. В присутствии Балинта она не могла думать ни о чем другом, кроме того, что хотелось юноше, поэтому было важно найти в течение дня время вернуться к тем мыслям, в которых она черпала спокойствие и силу, — к картинам собственной смерти.

Покой ей доставляло сознание, что она умерла естественной смертью, а не так, как, наверное, умрет, едва дожив до шестнадцати лет; умерла смертью действительно естественной, как уже умирали до нее и другие молодые девушки. Когда Хельды обдумывали возможность бежать или пережить трудные времена на месте, Генриэтта просто сидела рядом, погрузившись в воспоминания, и видела себя умирающей в саду, в саду Элекешей, где она уже умирала стоя, по-солдатски, не дрогнув ни единым мускулом, как герой. «Балинт женится на Ирэн», — сказала как-то Бланка и от радости заплясала на одной ножке, а она лишь смотрела на нее и молчала, держа в руках часы, которые как раз собиралась надеть на руку, и в этом движении замерла — словно превратившись в картину: она сама со временем в руках. Она удивилась, почему ей это удивительно, ведь было очевидно, что когда-нибудь это случится, как очевидно было и то, что лишь она любит Балинта, а Балинт ее нет, точнее — любит, только не так. По-иному, и этого мало, чтоб она оставалась жить. «Я умерла», — с удивлением думала она в такие минуты. Долгое время ее занимала мысль, как просто это произошло, и совсем независимо от военных сводок, от законов, от ежедневно издаваемых приказов. Отец возлагал свои надежды на награды времен первой мировой войны, мать толковала о боге, а ей хотелось успокоить их, — если не помогут ни отличия, ни молитвы, плакать из-за этого нечего, ее ведь давно уже нет в живых.

Когда-то, еще совсем маленькими, они ужасно много играли, причем исключительно в такие игры, в какие можно играть в саду или во дворе, родители считали это полезным для здоровья, и она всегда просила поиграть в вишенку, игра эта своей неизъяснимой прелестью захватывала ее даже тогда, когда ей, в сущности, пора бы уж этого стыдиться. Балинт игру в вишенку ненавидел, но иногда снисходил до нее, ведь он всегда оказывался в центре круга и неизменно выбирал Ирэн, а они с Бланкой стояли и хлопали, пока те кружились меж ними. Генриэтта знала, что от этого зависит все; и то, что с нею произойдет, решилось, наверное, еще до Гитлера, уже тогда, в саду, когда они играли в вишенку и Балинт всегда выбирал Ирэн.

И во второй раз она перенесла смерть без звука и внешних реакций, соблазнившись тем, что последний акт, пожалуй, не так уж и страшен. Когда майор увел ее к себе в дом и сделал вид, будто звонит кому-то по телефону, а потом передал, что Хельды по какому-то недоразумению уехали раньше времени и поэтому она останется у них, пока не будет другой машины, — она не пролила ни слезинки, хотя горячо любила своих родителей и сразу поняла, что они разлучены и она никогда их больше не увидит. Тому, что она чувствовала, слезами не поможешь. «Их убьют, — подумала она, когда наконец осталась в комнате майора одна, — наконец-то они перестанут бояться и ощущать боль, но с ними вместе уже умерла и я, ведь только они знали, какова я на самом деле, когда не держу себя в руках. Какова я та, которой ни Ирэн, ни Бланка никогда не могли видеть, потому что я не смела показаться им целиком, ведь я постоянно чувствовала, — в какой бы мере они ни принадлежали моей жизни, они находятся внутри какого-то круга, а я вне его; какова я та, какой не могли меня видеть и майор с Балинтом, — ведь, бывая с ними, я всегда сдерживалась, мне хотелось, чтоб они так же надежно оградили меня от опасности, как были ограждены сами, чтоб оставили у себя, как беспризорную собачонку; на свой лад, потихоньку я, однако, все время навязывалась им — так сильно я любила Балинта».

Исчезновение Хельдов Генриэтта поняла так, словно они и в самом деле куда-то отбыли, куда скоро отправится и она сама; когда они, бывало, собирались на отдых, мать выезжала первой, чтоб заранее приготовить для них жилье на Балатоне. «Они ждут меня», — решила про себя Генриэтта и часами размышляла о том, где и как она встретится с ними снова.

По-особому она оплакала себя только в третьей смерти. Это была самая незначительная из ее смертей, которая ни в чем не меняла фактов, не несла в себе ничего нового и все-таки сильно подействовала на нее — возможно, потому, что была наивней, чем предшествовавшая ей вторая, и как раз из-за этой наивности очень страшной. Майор объяснил, каким образом Темеш подаст ей знак, когда и что делать: если она услышит звонок, увидит, как Темеш открывает кому-то калитку, а затем, стоя в саду у фонтана, громко сетует на трудности со снабжением, то пусть бежит из комнаты жены майора на чердак, ибо такой посетитель, возможно, просто зашел узнать насчет комнаты; жалобы по поводу задержек на почте или воздушной тревоги обозначали тайник в угольном погребе позади кучи угля; но если Темеш повернет разговор на тему об аптеке или болезни, тогда нужно спуститься в сад к плетню, который уже так растрепался, что походил на кустарник, и, прячась за ним, пробраться в прежний сад Хельдов до общей высокой ограды. Здесь, как и в том заборе, что разделял участки Хельдов и Элекешей, Балинт отбил несколько досок, чтобы Генриэтта могла пролезть, — стало быть, если Темеш заговорит про аптеку и про болезнь, то Генриэтта, прячась за плетнем, который на всех трех участках был одинаково высоким и густым, должна от Биро через свой бывший сад попасть в погреб к Элекешам.

Прошла уже неделя, как она жила у майора, когда позвонили, и Темеш с двумя незнакомыми людьми — женщиной и мужчиной — остановилась возле фонтана. Спрятавшись за занавеской, Генриэтта хорошо видела их и слышала разговор, — они спрашивали насчет помещений для жертв бомбежки. Темеш в двух словах упомянула про трудности со снабжением, потом заявила, что дом майора избавлен от каких-либо постоев, тогда мужчина с женщиной заявили, что хотели бы взять на учет число комнат, — может случиться, что при безвыходном положении здесь все же придется кое-кого разместить. Генриэтта выбежала из комнаты жены майора, где жила, по деревянной лестнице поднялась на чердак и уже направлялась к условленному тайнику позади старых чемоданов, как вдруг остановилась. Остановилась и забыла, что ей наказывали, заглядевшись из чердачного окна на свой сад. Сверху ей хорошо была видна садовая калитка — запасной вход, — и стоявшие на лестнице стеклянные банки; бросились в глаза зеленые, разрезанные пополам огурцы, на крышках банок еще лежал хлеб, — все, как мать оставила в тот день. Дальше меж двух платанов покачивались на ветру качели. Сад был пуст, земля на неполитых клумбах засохла. Генриэтта стояла и рыдала так громко, что сама испугалась, — как бы внизу не услышали; в ужасе попыталась собраться с силами, но лишь горше полились слезы: огурцы, бидон для поливки и качели живо напомнили ей о случившемся, о том, что у нее нет больше дома, негде жить и нет никого из родных, даже имя чужое; если спросят, кто она, следовало отвечать, что ее зовут Мария Киш, отца Антал Киш, а мать Нора Мюллер. Когда до нее дошло известие о помолвке Балинта, когда она поняла, что никогда больше не увидит ни Хельда, ни мать, ей стало жутко, и чувство это уже невозможно было излить в слезах. Теперь, в минуту своей третьей смерти, она понимала непреложную силу фактов и их окончательный смысл.

В тот день, когда наступил роковой момент, Балинта с нею не было, он обещал вернуться из больницы только ночью. Майор велел госпоже Темеш жить, точно следуя заведенному порядку, ходить той же дорогой, к которой она привыкла в обычных обстоятельствах; таким путем и отправилась она в тот день из дому — обменять продовольственные карточки. Генриэтта попробовала читать, послушала радио. Темеш пришла с опозданием и в дурном расположении духа, какое-то время молча сновала туда-сюда по комнатам. Генриэтта уже знала об этой ее привычке: если Темеш, не говоря ни слова, поднимает в квартире возню, значит, она возбуждена и расстроена. Генриэтта видела, как Темеш пробует дозвониться Балинту в больницу, дозвонилась было, но Балинта не застала. И так трижды. Генриэтта хорошо все слышала, но между тем в ушах звучало и что-то еще, совсем близко от них, — какой-то шум, грохот, хлопанье, будто где-то швыряли на землю тяжелые предметы. Наконец Темеш вошла к ней и рассказала о том, что заметила, когда ходила за продовольственными карточками. Военные власти или кто-то там еще вытребовали себе дом Хельдов и теперь выносят мебель и сваливают в саду; она спросила у часового, стоявшего у ворот снаружи, что они собираются сделать с домом, и тот ответил, что здесь будет перевязочный пункт, временный госпиталь, из-за бомбежек в городе полно раненых, которых негде разместить.

Генриэтта лишь молча смотрела на Темеш. Удивлялась, что знает ее с шестилетнего возраста и все еще не научится думать ее мыслями, настолько не совпадают они в оценке вещей. Допустим, Темеш понимает, что теперь, если придется бежать из дома, потребуется ввиду происходящего придумать что-нибудь другое; раз дом Хельдов превращен в перевязочный пункт, то с завтрашнего дня уже нельзя будет в случае опасности пробраться к Элекешам через сад. Однако не все ли равно? Вот придет Балинт и скажет, что будет дальше, он ведь и так обещал, что в этом доме она ненадолго. А Темеш ломала голову — неужели эта девушка не понимает, что случилось, или ей все уже настолько безразлично, что она ничего почти не замечает? Балинт должен нынешней же ночью увезти ее отсюда; случись налет или стрельба, ей все равно придется выйти из дому, а тогда уж и майору на фронте не избежать неприятностей. Ведь на улице Каталин Генриэтту знают все.

Генриэтта вышла из комнаты. Дойдя до деревянной лестницы, сняла туфли, чтоб Темеш не слышала, в какую сторону она повернет, прокралась на чердак, где сегодня уже один раз побывала, и глянула вниз. Там было полным-полно солдат, вся их мебель валялась в саду, возле розовых кустов; в одну кучу были свалены стол, кровать, буфет, стулья; солдаты как раз разбирали содержимое ящиков, книги, белье. Она увидела свои платья, школьный портфель, — все приметы ее жизни лежали перед нею, устилая сад. На одном из кресел висели и белые халаты Хельда, только шкафа, где отец держал свои инструменты, не было видно, должно быть, остался в приемной, где стоял всегда.

Замерев, она смотрела на частицы своего прошлого и думала о том, что у каждой из них своя история, а те, кто копается в них, ничего этого не знают, чужим вещи ничего не говорят. Солдаты работали споро, почти профессионально, никто из них не пытался сунуть что-либо себе в карман, все раскладывалось по принадлежности, стул к стулу, картина к картине, мелочь в корзину, постельное и нательное белье опять-таки в особую кучу. Генриэтте вдруг подумалось о запахах, — как славно пахнут подушки или свежевыстиранные накрахмаленные халаты; о полотенцах, — как приятно они касаются кожи. Все было растрепано, распалось на составные части, на ее глазах дом разваливался на куски, и куски эти мог опознать лишь тот, кто здесь некогда проживал, тут было все, что когда-то происходило, И тут были все, кто в этом доме жил.

Темеш: занялась ужином, Генриэтту не звала, решила, что та сидит, читает. Генриэтта оставалась наверху до тех пор, пока внизу не кончилась работа и солдаты не ушли. Стемнело, на первом этаже, зажгли свет, когда она спустилась в кухню ужинать. Они ели компот, как вдруг послышался звонок, дважды по два раза, в семье это был условный знак, видимо, кто-нибудь из родственников Темеш.

— Ступай в свою комнату! — приказала Темеш. — И захвати свою тарелку с компотом. Скорее!

Она послушно пошла. На деревянной лестнице пролила компот. На повороте, прежде чем войти в комнату жены майора, остановилась послушать, кто пришел. Пришла племянница Темеш, имевшая обыкновение подолгу засиживаться и много болтать. Генриэтта знала ее с тех самых пор, как переехала на эту улицу. Поставив тарелку на подпорку у поворота лестницы, Генриэтта пошла дальше, снова прошла на чердак, но оттуда уже почти ничего нельзя было разглядеть, хотя в небе сияла луна.

«Эти запахи, — подумала Генриэтта. — У подушек, у халатов, у платьев. Последняя память о Лайоше Хельде и Анне Надь». Чуть шероховатое на ощупь канапе, тут они всегда сидели рядышком вместе с отцом и читали; развернутые мохнатые полотенца, отец наклоняет голову, влажные волосы падают на лоб, мать трет их полотенцем, чтоб побыстрее сохли, а сама смеется. Генриэтта была мертва, но и в смерти ей хотелось еще раз взглянуть на место, где она когда-то жила. Она сбежала по лестнице вниз и через задний выход прошла в сад.

Дом майора стоял совершенно темный, жалюзи совсем не пропускали свет. Она знала, что ни Темеш, ни ее племянница не заметят, как она пробежит по усыпанной гравием дорожке мимо фонтана с рыбой и доберется до плетня. Над нею в напряженном внимании склонилось высветленное лунным сияньем небо, и на нем отчетливо рисовались контуры деревьев и кружево плетня. Добежав до плетня, она прошмыгнула на другую сторону и пригнувшись побежала к забору, нашла расшатанные доски. Раздвинув их, проскользнула в щель и, когда была уже по ту сторону, в своем саду, среди густого запаха своих цветов, в тени своих деревьев, присела на корточки и закрыла руками лицо.

Вот и запахи. Вдохнуть еще разок, напоследок, ведь больше их никогда не уловишь, разве что внутри себя, если приснятся во сне. Она двинулась дальше, добралась до мебели и до той груды, которую искала: вот и халаты, тут же подушки и полотенца. Она остановилась перед ними, опустилась на колени, наклонилась к полотенцам и глубоко словно задыхаясь, втянула воздух.

Уже поднимаясь с колен, она запнулась о скамеечку, на которой прежде так часто сидела — сверху на подушке были изображены пастух и пастушка, стоявшие на разных берегах ручья, пастушка держала посох с ленточкой и кувшин, а пастушок кланялся ей, сняв шляпу. Скамейка опрокинулась с резким стуком.

На шум от ворот сверкнул яркий луч, вспыхнул на мгновение и тут же погас, сменившись синим светом, — это был свет карманного фонаря. Тут же раздался протяжный крик, раздельный и недвусмысленный. Генриэтта не столько испугалась, сколько удивилась, вскочив на ноги, метнулась к забору налево. Солдат закричал повторно. Генриэтта слышала, как он выбежал из-под ворот, и у нее мелькнула совершенно несуразная мысль: как хорошо, что возле этого покинутого дома поставили часового, по крайней мере, воры не смогут ничего украсть. Дома нужно охранять.

Она добежала до плетня. Боялась меньше, чем ожидала. Теперь перебраться к Элекешам, там Ирэн уже приготовила место в погребе, который должен оставаться всегда открытым. Солдат, наверное, пялит глаза, ищет, не может понять, куда же она пропала. Снова сверкнул синий луч. но не задел ее, солдат забежал уже в сад. Генриэтта добралась до самого забора, надавила на две доски, которые Балинт отбил, чтоб она могла перебраться к Элекешам. И тут у нее захолонуло сердце. Доски не подались, их заколотили с той стороны.

Вдруг забыв, что можно передвигаться позади плетня, она, словно обезумев, бросилась обратно в сад, в сторону забора Биро, к тому месту, где только что перелезала сюда, она уже знала, что делает ошибку, ведь она не умирала ни в первый, ни во второй, ни в третий раз, поняла, что живая и хочет жить. И когда поняла, была уже мертва.

При свете луны по ней выстрелили дважды, целились судорожно и скверно, но уже первая пуля сразила ее наповал.


Я уже рассказывала, какими мы были, и из этого вы можете понять, почему Балинт и майор одной мне сообщили, где Генриэтта, и почему у нас все думали именно так, как того хотели майор и Балинт, — что Генриэтта отправилась к родителям и вместе с ними покинула город. Наша мать совершенно не умела хранить секреты, и даже приготовленные к рождеству подарки мы всегда прятали у Хельдов, ибо мама, как только догадывалась, что для нее что-то купили, тотчас, позабыв о своей природной лени, принималась за расследование, могла перерыть все, лишь бы поскорее узнать, какой ее ждет сюрприз, и тем портила нам праздничный вечер. С Бланкой дело обстояло по-другому — ей было страшно. Она так боялась войны, боялась, как бы ее кто не тронул, что мы не решались пойти на риск и хоть что-нибудь ей доверить; Бланка любила Генриэтту, словно сестру, однако не могло быть уверенности, что в случае допросов или угроз она не расплачется и, как всегда, не скажет правды просто ради того, чтоб ее оставили в покое, не мучили, и лишь полминуты спустя поймет, что ее поступок стоил кому-то жизни. Отца моего тоже нельзя было ни во что посвящать. Он усвоил, что для Хельдов должно быть сделано исключение, считал правильным и естественным, что майор испробовал в их интересах все, что можно, но вера в то, что нельзя никого укрывать, раз это запрещено приказом, что требованию законов, даже явно безнравственных, необходимо подчиняться — на то они и законы, — эта вера была у него в крови. В ту пору отец с изумлением следил за происходящим, — и ни с позиций христианина, ни с точки зрения человека, чье дело учить общество нравственности, не мог принять фашистской идеологии, но считал, что при всех обстоятельствах властям и начальникам следует повиноваться; каким бы горьким ни был этот долг, для него он оставался долгом. Потребовалась смерть Хельдов и гибель Генриэтты, чтобы заскорузлые нормы этого долга разлетелись вдребезги, и сегодня отец не мог простить себе, что все произошло уже тогда, когда у него не было возможности никому помочь.

В день нашей помолвки, вечером, Балинт вернулся к нам. Все сочли это естественным, и каким бы печальным ни был день, когда оказалось, что военные заслуги дядюшки Хельда уже не защищают больше наших друзей и им пришлось на некоторое время покинуть дом и отправиться в лагерь для интернированных — так думал, так считал, такое допускал отец, — мы все-таки надели в тот вечер обручальные кольца. Потом мы вышли в сад, на этот раз без Бланки. Балинт выбрал самую удаленную от окон скамью и там шепнул, что. хочет доверить мне одну тайну: Генриэтта теперь у них, у них она и останется, пока ему не удастся подыскать для нее надежное место. Завтра майор снова уезжает на фронт, на Темеш положиться можно, а их дом, дом офицера, огражден от каких-либо повинностей, там Генриэтта может чувствовать себя в безопасности. Если ему удастся, то попозже он, возможно, заедет за нею с санитарной машиной, увезет в больницу и там положит среди больных под именем Марии Киш; если бы Хельды не ушли сегодня так рано и дождались отца, который, разумеется, ходил не в комендатуру, а за фальшивыми документами, и если бы они не попали в ту несчастную канцелярию, где всех посетителей хватали и увозили, их тоже удалось бы спасти. Ночью, сказал Балинт, он пойдет к дому Хельдов и расшатает в заборе несколько досок, со своей и с нашей стороны, — если бы по какой-нибудь причине к ним тоже пришли с обыском или дом задело бомбой, то Генриэтта могла бы через сад перебежать к нам и спрятаться в погребе. На крайний случай я должна загодя приготовить для нее помещение, куда никто никогда не заглядывает, но которое нам знакомо по детским играм, и пока он ее не устроит, чтобы я не ходила в университет, все время сидела дома и ждала, вдруг потребуется ей помочь, причем все это надо сделать так, чтобы мои домашние ничего не заметили.

Он говорил с расстановкой, медленно. Его речь не походила на любовный шепот жениха, это был приказ. Я слушала внимательно, но в голове царила полная сумятица, я не могла отделаться от мысли, — значит, все это опять не для меня — ни этот единственный вечер, ни весь этот день, речь снова о Генриэтте, о ее спасении, и Балинт больше не поцелует меня. Что Балинт влюблен в меня, я знала давно, и все-таки почувствовала, как что-то вдруг испортилось в наших отношениях, но тут же вознегодовала сама на себя, — какая я подлая, нашла о чем думать, когда Хельдов забрали и под угрозой жизнь Генриэтты, как же можно завидовать, что Балинт взял ее под свое покровительство. «Ведь он любит меня», — утешалась я, и потом мы снова целовались, но как-то не по-настоящему, потому что меж нами стояли тени дядюшки Хельда и его жены, и в голову лезли мысли о том, что теперь Генриэтта будет жить с Балинтом у майора, а комната Темеш находится совсем в другой части дома, на втором этаже они будут одни, и что тогда может случиться? Ничего. Я чувствовала, что ничего, была уверена в них обоих, оба они любили меня. Теперь-то я уже точно знаю, почему обижалась на Генриэтту: она могла пробудить в Балинте нечто такое, чего я никогда не умела, что не зависело от моего желания или моей любви.

Первая ночь моей помолвки прошла как в тумане, я никак не могла успокоиться. Бланка немного похныкала и заснула, а я долго не ложилась, стояла, облокотившись на подоконник, и, как утром, смотрела в сад. Думала о том, что Генриэтта уже спит под одной крышей с Балинтом, а я когда еще буду.

Майор — мне так и не пришлось назвать его папой, не представилось случая, он погиб через две-три недели после нашей помолвки, — назавтра уехал, Балинт почти весь день провел в больнице. Я, как обещала, не пошла в университет, отцу соврала, будто у меня нет там никаких дел, из-за налетов никто не работает. Бланка напихивала голову экзаменационной премудростью, время тянулось медленно. Генриэтту я увидела еще один-единственный раз, и снова вышло так, что она об этом не узнала.

В тот вечер собирался дождь, луну закрыли тучи, и вечер был необыкновенно тихим и теплым. После ужина я пробралась в сад, раздвинула нарочно отбитые доски и прокралась в покинутый дом Хельдов. Я не чувствовала страха, мне было только грустно; молчаливый и сумрачный дом Хельдов представился мне столь же нереальным, как позже, во время одной экскурсии — древние Помпеи. Если бы в тот момент какой-нибудь демон или ангел, в общем некто, кому приходится сопровождать нас на каждом шагу и нашептывать хорошие или дурные мысли, оказался добрым духом, он шепнул бы мне на ухо: тотчас вернись домой и, если даже тебе запрещено, все равно поговори со своим отцом, — он ведь порядочный человек, хоть его волю и парализовал тот непривычный факт, что закон, которому он подчинял свою жизнь, оказался беззаконием — и скажи ему, что семья Балинта прячет Генриэтту, тогда может быть, уже сегодня все пойдет по-другому, и жизнь наша с Балинтом сложится лучше, ведь теперь-то я уже доподлинно знаю, что для каждого из нас все сходилось на смерти Генриэтты. Однако за моей спиной стоял злой демон, и он подбил меня пройти в сад майора, взглянуть, что там происходит, ведь, когда мы поженимся, этот дом будет мой, а не Генриэтты, да и Балинту уже давно пора бы быть у меня, а его все еще нет, и, когда я звонила в больницу, мне ответили, что он ушел домой.

Я приподняла доску в заборе у Биро, она отодвинулась, и я оказалась у них в саду, позади плетня. Темеш тут, наверное, поливала, земля за плетнем была мокрая и мягкая. И первым, кого я увидела, был Балинт, он сидел в тени на каменном парапете у фонтана, а рядом сидела Генриэтта. Я остановилась и стала ждать. Не понимая, чего хочу. Человек не всегда знает, чего он хочет.

Вечер стоял мягкий-мягкий; казалось, будто и воздух, и ветер, и тени можно смять рукой. Из дома не так уж много можно увидеть, мне и нынче снятся иногда те совершенно черные, затемненные дни, во сне я все еще вижу слепые окна и иногда плачу. В такие минуты Балинт просыпается и трясет меня за плечо. Никогда не спрашивает, отчего я плачу, и я никогда не рассказываю. К чему?

Они разговаривали тихо, и все-таки я слышала их голоса. Темеш с ними не было, но я знала, где она, потому что до меня доносилось ее пение: народная песенка слышалась из кухни, из-за жалюзи. На какой-то миг я снова удивилась тому, что Темеш можно доверить Генриэтту, а моей семье нет, и только позднее мне стало больно.

Их тени сливались в одну, словно от единого тела. Балинт, обращаясь к Генриэтте, вновь называл ее так, как мы называли ее в далеком детстве, когда хотели подразнить, хотя я и не знаю, что она находила обидного в прозвище «Генрик». Вот и сейчас он снова звал ее «Генриком», но я чувствовала, что теперь Генриэтте это не обидно, а скорее приятно, словно ее ласкают. Когда родилась Кинга, и я, еще молодая мама, обрела на время независимость от мира и людей и чувствовала себя счастливой, то с моей дочуркой я разговаривала именно так, как Балинт разговаривал с Генриэттой. В словах, с которыми они обращались друг к другу, даже гласные и согласные различались лишь условно, но такая в них звучала сила чувства, что все было понятно и без слов.

«Генрик, — слышалось из полумрака, — этот глупый Генрик наденет свое красивое синее платье, и мы увезем его, и покажем ему все, поедем вместе с ним в Зальцбург, послушаем Моцарта, и глупый Генрик будет сидеть в первом ряду и хлопать в ладоши, а потом он отправится в Париж смотреть картины и скульптуру, и так будет ездить повсюду, и на глупом Генрике будет красивая белая шляпа и лакированные туфли, а перчатки мы повесим ему на шею, потому что глупый Генрик еще малютка и все теряет, и если он потеряет перчатки, то в Риме его не пустят к папе, который хоть и горюет, но ждет глупого Генрика и скажет ему: «Барышня, если бы я мог жениться…»

Я не расслышала, что она на это ответила, услышала только, как она рассмеялась, да меня уж ничто больше и не интересовало. Со мной Балинт никогда так не говорил, меня он только целовал или гладил по груди. До той минуты, пока я не услышала их разговор у фонтана, я и не знала, что одного этого мне от Балинта мало, мне нужно и то, что выпало на долю Генриэтты. Через сад Хельдов я вернулась к себе домой, где меня уже хватились, что-то пробормотав, села в гостиной и стала ждать, когда же наконец он придет и что скажет. «Вот уже девять часов, — подумалось мне, — глупого Генрика с тех пор уже, конечно, накормили, теперь они, наверное, играют с Темеш в домино, развлекают глупого Генрика». Тут я выбежала Балинту навстречу, и в передней мы поцеловались.

Я так молилась, чтобы он не вздумал лгать, признался, что идет из дому, и начал так: «Ирэн, сегодня мне так не хотелось оставлять Генриэтту в одиночестве, вот я в саду и пытался хоть чуточку утешить бедняжку». Он посмотрел на меня, словно снимая мерку, словно решая, чего я стою, потом поцеловал еще раз и сказал, что у него в больнице трудный случай, пришлось задержаться возле больного, и он только что оттуда. Я кивнула, — все понятно. Он поужинал с нами, я видела, какой он в самом деле голодный, и подумала — наверное, свою порцию тоже отдал глупому Генрику, ведь формально Генрика просто не существует, а у Марии Киш продовольственных карточек нет.

Поймите меня правильно, я любила Генриэтту и действительно хотела, чтоб она жила. Чтоб жила до тысячи лет и чтоб жизнь вознаградила ее за все — и за Хельдов, и за гнусные законы, за то безымянное нечто, из-за чего Балинт сегодня солгал мне, а сам сидел с ней у фонтана с полоротой рыбой, и обещал повезти ее в Зальцбург, и говорил о том, как влюбится в нее римский папа. Но поймите и то что за этими моими мыслями стояли и другие, целый строй мыслей, столь глубоко укоренившихся во мне, что до той поры я и не подозревала об их существовании, да и сама они знали, что едва ли найдут себе выражение, едва ли достигнут когда-нибудь моего сознания. Но при всем при том они жили во мне, наблюдали и выжидали.

В тот день, когда из дома Хельдов вынесли мебель и какая-то воинская часть устроила там перевязочный пункт я страшно изругала Бланку. Она опять надела и испортила что-то из моих вещей, и возбуждение, в котором я находилась из-за Генриэтты и Балинта, стыд, что я не могу войти в положение этой несчастной девочки, которую люблю, что завидую ей из-за нескольких слов человеческого участья, которые она слышала от Балинта, — все это привело к взрыву. Чулки в то время можно было получить только по талону, накануне Бланка ходила сниматься на общую карточку с другими выпускниками, ей хотелось быть очень красивой, — вот она и взяла мои самые лучшие чулки, которые я впервые надела в день помолвки; как можно было понять из ее рыданий — она взяла их в расчете, что я все равно потом разрешу, ведь у ней нет ни одной пары целых чулок; в трамвае ей оттоптали ноги, и, когда она вернулась домой, чулки были все в дырах. Я заметила это только утром, когда уже собиралась их надеть, — она, конечно, не осмелилась показать их мне сама.

Человек всегда срывается из-за нелепых мелочей, ведь, очевидно, не из-за чулок я плакала так горько, что отец в испуге прибежал узнать, что случилось. Бланка молча уставилась на меня, и у нее тут же задрожали губы, глаза вдруг сделались очень большие — от страха у нее всегда делались большие глаза. Протянула мне свой маленький кошелек, в котором едва ли что было, но эта малость составляла все ее состояние, протянула, — забирай, мол, все до последнего филлера, наказывай, — такой она выглядела виноватой и беспомощной. Я понемногу успокоилась, перестала плакать, убрала порванные чулки в шкаф. Уже вполне твердым тоном велела ей взять себя в руки, сказала, что не выношу той вечной суматохи и грязи, которую они с мамой разводят в доме. Розы теперь нет, все делаю я да отец, матери я указывать не могу, но если Бланка хочет жить со мной в мире, то пусть не злит меня и впредь. Она такая неряха, что даже дышать с нею одним воздухом уже невозможно. Хотя бы вместо отдыха между занятиями взяла бы иногда да и подмела, нечего сваливать все на меня, уж если она хочет, чтоб я забыла про порванные чулки, пусть наведет везде порядок и чистоту, вот и сегодня свое белье по всему саду разбросала — как у цыган, смотреть противно, не постыдилась веревку прямо к кустам привязать и на ней свои комбинации развешать, лень небось на чердак подняться. Чтоб я этих тряпок в саду не видела, не то пусть пеняет на себя. Бланка ушла, не промолвив ни слова.

Мы пообедали вместе, потом ей понадобилось пойти к одной школьной подружке, с которой они вместе учили физику, ее все еще не было, когда я на некоторое время тоже вышла из дому, это был первый и единственный случай, когда я вопреки наставлению Балинта отлучилась надолго; я не могла пропустить занятия по противовоздушной обороне, за это меня бы наказали. Когда я вернулась, дома как раз собирались ужинать, Бланка притихла, робела со мной разговаривать. Сказала, что ужин приготовила сама, я порадовалась — она готовила гораздо лучше, чем мама. Левая рука у Бланки была безобразно обмотана грязным бинтом, Бланка демонстративно обращала на нее мое внимание, но я нарочно не спросила, чем это она поранилась, — слишком уж она того хотела. Между прочим, такое повторялось изо дня в день: готовя, Бланка всегда умудрялась порезаться, обжечься или ошпарить себя кипятком.

Балинт все еще не звонил, я попыталась связаться с больницей сама, мне ответили, что он там, но его трудно найти. Я собиралась спросить, не знает ли он, что происходит в доме Хельдов и как было бы хорошо, если бы он вернулся пораньше и мы бы договорились, как теперь обеспечить безопасность Генриэтты. Утренняя буря сняла напряжение, мне было уже стыдно, что я устроила такой цирк из-за чулок. Бланка убирала со стола, отец попросил меня ей помочь, разве я не вижу, как ей мешает перевязанная рука.

Бланка возилась на кухне, я пошла и отстранила ее от работы. Левая рука у Бланки была перевязана и прибинтована большим бинтом, она не могла как следует ни мыть, ни вытирать. Вспомнив, какой испуг изобразился на ее лице утром, когда она протягивала мне кошелек, я уже готова была рассмеяться; к счастью, за моей спиной стоял добрый ангел, шепотом подсказавший мне на ухо мягкие слова. Я повернулась к Бланке, она поняла, что я больше не сержусь, обняла меня, повисла на шее и расцеловала, потом схватила табуретку и уселась на нее с сияющим видом. Она так радовалась, что сегодня ей больше не нужно работать; когда я уходила на занятия по противовоздушной обороне, вся домашняя работа и днем и вечером, даже во время подготовки к экзаменам, ложилась на нее. Она улыбалась, нянча свою руку, и тараторила без умолку: какая она хорошая девочка, так много выучила и сверх того приготовила ужин и прибрала в комнатах, посмотри, как везде чисто. И еще у нее есть сюрприз для меня, а я еще так некрасиво разговаривала с нею утром, называя ее лодырем и неряхой.

Ох уж эти Бланкины сюрпризы! Взяв чистую тряпку, я продолжала работать. Бланка размотала на пальцах бинт и показала мне руку. Рана была страшная, рука была глубоко рассечена, на кухне так не поранишься.

— Теперь в саду порядок, — с сияющим лицом объявила Бланка, — тебе не нравилась веревка для белья, я ее сняла; весь день, пока ты была на занятиях по обороне, я работала как батрак. Подстригла траву, подобрала за плетнем черепицу, подмела. Порядок навела жуткий.

— Давно пора, — заметила я, продолжая работу.

— Я и гвозди забила, — сообщила Бланка и снова показала мне раненую руку. — Тогда и поранилась. Но забила все до одного.

— Какие еще гвозди? — спросила я. Не то чтобы меня это особенно заинтересовало, я спросила скорее из вежливости и из чувства раскаяния, ведь утром бедняжке так от меня попало.

— С нашей стороны в заборе отстали доски, — объяснила Бланка, поглядывая на меня с видом собаки, которая ждет, чтоб ее похвалили. — Вот я их все и прибила на место.

Грохот тарелки, выскользнувшей из моих рук, раздался одновременно с криками, и сразу же прогремели два выстрела.


При звуке звонка она вздрогнула.

Вновь ее охватило отчаяние, которое уже столько раз пришлось пережить, отчаяние от того, что ни на кого, кроме самой себя, нельзя полагаться; в семье из четырех человек она может рассчитывать только на себя, в сущности, она совсем сирота. С тех пор как случилась беда, она ни разу не могла расслабиться как бы хотелось, потому как помимо амплуа члена семьи, пребывающего в дурном расположении духа, в доме всегда находился претендент на роль несчастного, нуждающегося в уходе и утешении. В этом отношении не составлял исключение даже Элекеш, — он был совершенно убежден в том, что моральное основание его профессии неколебимо, а справедливость, пусть даже после невероятных испытаний, все-таки восторжествует, и потому падал духом всякий раз, когда будни опровергали его теорию: государственные деятели объявляли недействительным только что заключенный договор, у рядовых граждан с каждым днем становилось все меньше прав, а на родильные дома с пищащими грудными младенцами взрослые мужчины бросали фосфорные бомбы. Когда после ареста Хельдов он узнал о гибели Генриэтты, чье неожиданное появление на старой квартире уже никак не мог себе объяснить, — выдержка изменила ему, он окончательно потерял под ногами почву. Ирэн видела, как он ищет успокоительное, подолгу тупо смотрит на таблетку, и лекарство прыгает в его трясущейся ладони, будто круглое геометрическое тело во время землетрясения.

Смерть Генриэтты тяжело отразилась на сознании Ирэн — словно какую-то часть тела, заморозив, лишили чувствительности; хотя мысль об этом терзала ее с первой секунды, настоящую боль она почувствовала лишь позднее. Бланку, которая после ухода Темеш всюду ходила за нею с зареванным лицом, то и дело принимаясь заново объяснять то, что страстно хотелось забыть, она прогоняла в постель, и сестренка лежала в их комнате, размазывая по лицу слезы и шмыгая носом, левой рукой тормоша своего старого, от детских лет сохранившегося мишку, которого теперь, уже став девушкой, все равно держала на своей ночной тумбочке. Ирэн хотела бы остаться одна, запереться хоть в ванной, чтобы не заботиться ни о чьих реакциях, кроме своих собственных, но Бланка непрестанно о чем-то просила или спрашивала ее. Был миг, когда Ирэн почувствовала, что дальше терпеть не в силах, — сейчас она бросится на Бланку и заорет ей в лицо — замолчишь ли наконец, убийца!

Меньше всего забот было с матерью. В исключительных обстоятельствах мать выжимала из себя исключительную энергию — если недавно, в день помолвки, надев красивые, но тесные туфли, она чинно позавтракала и постаралась вести себя с достоинством, то теперь, всплакнув, она беспристрастно, почти без всяких эмоций, прокляла неприличными словами всех, из-за кого такое могло случиться; Элекеш, побледнев и подавляя тошноту, сбежал от жены в свою комнату, в их доме никогда не дозволялось произносить даже такие слова, как «псих» или «зараза»; услышанные из уст жены непристойные глаголы и существительные, которых она бог знает где набралась и помнила до сих пор, вызвали у него почти физическое недомогание. Госпожа Элекеш ложилась спать в урочное время и умудрялась тут же задремать; во всей семье только она, забравшись в постель, могла сразу заснуть, даже если была почти уверена, что тут же начнется воздушная тревога; природа наделила ее долгими и приятными снами, и, когда их прерывали, вынуждая ее идти в убежище, она приходила в такую дикую ярость, — какого черта из-за войны превращать ее жизнь в сплошную пытку, тащить из теплой постели в погреб, — что в своем возмущении забывала о страхе. Ирэн искала себе занятье, что-то тупо собирала, заворачивала, не думая о сне, ей казалось невозможным, чтоб этот день закончился так же, как и любой другой. Элекеш, приняв лекарство, долго не спал, сидел под Цицероном, просматривая старые тетрадки; в одном из начальных классов он был учителем дочери Хельда, и в его архиве сохранились старые работы Генриэтты. Ирэн было невыносимо смотреть, как в аккуратно переплетенных тетрадках он пытается найти ответ, почему же эту девочку следовало в шестнадцать лет застрелить. За успокоительным перелистыванием его и настиг сон; когда раздался звонок, он дремал, уронив голову на стол, на тетради Генриэтты.

Ирэн попыталась его встряхнуть, не удалось. Отец поднял было на нее глаза, но веки снова смежились; из спальни слышался храп матери. Хотя Бланка не спала, но полагаться на нее не приходилось, даже если она все еще была одета; с тех пор как началась война и облавы, ею с наступлением сумерек овладевал такой страх, что при каждом звонке она тотчас пряталась, причем в самых нелепых местах — в ванной или в кладовке. Ирэн выбежала к воротам, но прежде чем отодвинуть засов, подождала, прислушалась. Молилась бессвязно и невнятно, обращаясь странным образом не к богу, а к Генриэтте, молила ее, чтоб за воротами стоял не Балинт. Кто угодно, только не он.

Звонок заливался надрывно, хотя с улицы не доносилось никаких звуков — ни бряцанья оружия, ни шепота. Значит, это не облава. Надеяться было наивно, но сознание уцепилось и за это: если не облава, то звонить мог какой-нибудь пьяница. Или озорник. Наверное, решил попугать, подшутить. Разве не может случиться, что в тысяча девятьсот сорок четвертом году кому-то пришла охота пошутить?

Конечно, она знала, что это он. Не потому, что не отнимал пальца от звонка, хотя такое нетерпение и настойчивость в его характере, а потому, что в такой день это было неприлично. Она прервала молчание, спросила, кто там, и, не получив ответа, в конце концов открыла. С улицы Каталин проник синий свет. Балинт был в военной форме, входя, отшвырнул сигарету.

Он явно пришел из дому, от Темеш, потому что по лицу его было видно — он знает о случившемся. Сначала они замерли на месте, словно два актера, которым режиссер запретил сделать хотя бы шаг вперед или назад, но стояли так близко, что слышали дыхание друг друга. Потом Балинт закрыл калитку и притянул Ирэн к себе. В то первое мгновение в его прикосновении не было ничего мужского. Им и детьми часто случалось стоять вот так, когда одному становилось грустно или зябко и второму хотелось утешить его или согреть; вот и теперь тела их, соприкасаясь, оставались словно бесполыми, искали иного тепла и иной поддержки, чем много лет до сих пор, но потом, словно вдруг опомнившись, эти два прижавшиеся друг к другу человека обнаружили, что детство осталось в прошлом, один из них уже мужчина, а другой — молодая женщина, и тогда дикое желание пронзило обоих. В ту минуту они были поглощены не сами собой и не друг другом, а мыслью о Генриэтте и ее смерти; цепляясь друг за друга и целуясь, они словно поддерживали друг друга на краю пропасти, держались за свою страсть, чтоб не рухнуть в бездну. Позднее Ирэн сообразила, что как раз тогда, в той подворотне, между поцелуями, и следовало бы рассказать Балинту про все — про занятие по ПВО, про забитые доски забора, про ту роль, которую она и Бланка сыграли в гибели Генриэтты, — возможно, тогда все сложилось бы по-другому. Но она не смела заговорить, ей было страшно. Уже потом она поняла, что рассказать всю правду о самой себе, даже если бы она ее знала, хватило бы смелости только у одного человека — у Бланки.

Они вошли в дом. Молча — разговаривать было не о чем. О том, как представлял себе гибель Генриэтты Балинт, Ирэн узнала из объяснений Темеш: Генриэтта, для того, наверное, чтобы проститься со своим бывшим домом, пренебрегла всеми запретами и обещаниями, тайком перебежала к дому Хельдов, и часовой, поставленный в тот день, увидел ее и застрелил, когда она еще не успела добежать до забора Элекешей. Балинт ходил взад-вперед по квартире, Ирэн знала эту его привычку — он любил расхаживать по комнатам. Но сейчас привычка эта вдруг бросилась ей в глаза, потому, верно, что в эту ночь он бродил по их квартире менее уверенно, словно бы не знал ее с мальчишеских лет. Сначала она не могла понять, чем его прежние прогулки по дому отличаются от нынешних, не сразу сообразила, что, бывая у них прежде, Балинт почти никогда не выдвигал ящиков и не открывал без стука дверей. Теперь же он сновал из комнаты в комнату, взглянул на Элекеша, совершенно бесчувственного ко всему, смахнул на пол несколько попавшихся под руку тетрадок, перешел в спальню, где было темно и слышалось только сопение госпожи Элекеш. Что-то непонятное, нечеловеческое было в его метаниях. Сунулся он и в девичью комнату, но Бланки там уже не было, одна лишь заправленная постель, Ирэн и сама не знала, куда она спряталась, может, за штору, может, и под кровать, и даже если узнала Балинта, выйти не осмеливается, стыдится, что он увидит ее в ночной рубашке.

Ирэн не знала, что он ищет, но он явно что-то искал. Она была взвинчена, несчастна, без сил, ей бы наконец отдохнуть, расслабиться, но нельзя. Балинт не хотел войти в ее положение. Он заглянул и в кладовую, —тогда она подумала, что ему, наверное, хочется есть, и уже потянулась за хлебом, но Балинт покачал головой. В углу, за капустной кадкой стояла длинная трубка в форме вытянутой тыквы. Балинт взял ее, словно это была прогулочная трость, и забрал с собой. Ирэн удивленно глядела, как он расхаживал в военной форме, держа под мышкой пустую стеклянную тыкву. Так как он намеревался бродить по дому и дальше, она загородила ему проход, но Балинт отстранил ее, бестрепетно, почти грубо, в его жесте не было ни капли нежности или желания. Так, с трубкой в руках, он продолжал слоняться из комнаты в комнату, пока наконец не открыл дверь в сад и не выбежал во двор. Ирэн спустилась следом, теряясь в догадках, — что еще у него на уме. Увидев, как он открывает дверцу погреба, немного успокоилась. Девушка любила это бомбоубежище, чувствовала себя в безопасности под городской крепостью, меж толстых, выдолбленных в скале стен. Разумеется, она знала, что там, внизу, им лишь несколько минут удастся побыть вдвоем и поговорить, отец не отпустил бы их туда, хоть они и помолвлены. И все-таки она пошла за ним.

Она заговорила с Балинтом, тот буркнул в ответ что-то невнятное, он торопился дальше, открыл винный погреб, зажег внутри свет, Ирэн пришлось чуть ли не бегом поспевать за ним по длинному коридору, так быстро он шел. Когда наконец она догнала его и увидела, на этот раз со спины, его фигуру в форме, и впервые отдельно от знакомых черт лица восприняла его изменившуюся походку, чужие, коротко остриженные на затылке волосы, ей вдруг показалось, что человек, которого она впустила в дом, вовсе не Балинт, а солдат, пусть даже он знает ее с рождения, знает всех домочадцев и квартиру, знает каждый предмет обстановки, не зря же он выдвигал у столов ящики, заглядывал в кладовую, а когда захотелось пить, спустился в погреб. Ирэн так и стояла позади него, глядела, как он через тыкву отсасывает из бочки вино и переливает его в праздничный кувшин Элекеша.

И тут он стал страшен ей, хотя таких, каким он был теперь, она никогда, ни прежде, ни после, не боялась, страшен, ибо наконец она поняла то, чего никогда не могла постичь прежде, о чем из гордости не спрашивала и что для Балинта или майора было совершенно естественным, и, как им казалось, не требовало разъяснений: поняла, что Генриэтта — дитя Балинта, ведь родственные отношения зависят не от того, кто и насколько старше, а от чего-то другого, и что тот солдат, который теперь проник к ним в дом и с такой страстью поцеловал ее под воротами, нынешней ночью способен на все, ведь у него отняли его ребенка.

Балинт, не выпуская кувшин, обернулся. Возможно, он что-то прочел во взгляде девушки, и улыбнулся. Улыбка была нехорошей, Ирэн тотчас отвела взгляд и решила, что, как только они вернутся в дом, она безжалостно разбудит Элекеша. Увидев, что Балинт направляется в сторону убежища, включает там освещение, ставит на стол кувшин и оглядывает сделанную им при оборудовании убежища полку в поисках стакана, — она решила бросить его и убежать. Но убежать не смогла, Балинт ухватил ее за запястье и усадил на скамью рядом с собой. Налил себе, налил Ирэн, вложил стакан девушке в руку. Выпил; Ирэн пить не стала, только сидела рядом, и тут Балинт, отвернувшись от нее, заплакал.

Убежище оборудовал Элекеш, его заботливая рука чувствовалась во всем, на столе лежал молитвенник, в углу стояли разного рода инструменты, кирки, лопаты, карманные фонари, на полке возле водопроводного крана консервы, непочатые пачки печенья, аптечка, на стене распятие, а вдоль стен — трое нар, на которые были брошены одеяла и подушки. Среди этого наивного реквизита, проникнутого надеждой на спасение жизни, из души Балинта исторглась наконец смертельная тоска, и он заговорил, однако понять его было невозможно, волнение исказило его голос, одно лишь имя Генриэтты улавливалось в потоке слов. Девушку поразило, что еще несколько дней назад при этом имени у нее сжималось сердце, что в ее душе могла жить ревность к этому ребенку. Теперь она уже плакала сама, они оба справляли поминки по Генриэтте, и Ирэн выпила наконец вино, которое налил ей Балинт.

В своей жизни они не часто говорили о любви, слишком давно они любили друг друга. Пытаться выразить или хотя бы проанализировать свои отношения было бы столь же бессмысленно, как утверждать, что по утрам наступает рассвет; родители видели и знали, что происходит меж ними, считались с их чувствами и скорее, чем они сами, определили, чем кончится это взаимное увлечение. Балинт не успел еще сказать Ирэн о своей любви, как те уже договорились их поженить, не откладывая помолвки до конца войны. Да и руки ее Балинт просил так, как обычно сообщают о пустяках — меж двух ничего не значащих фраз вдруг обмолвился: «Ирэн, я на тебе женюсь». Предложение, которого девушка ждала столько лет, получилось таким обыкновенным, что она даже не удивилась, почему Балинт не выразился поэтичнее, почему не объяснил своих слов. Она просто знала, что он ее любит, объяснения оказались бы лишними.

Однако в ту ночь он все-таки сказал ей: «Я люблю тебя, Ирэн».

Девушка поставила стакан, недоумевая, как в такую горькую минуту может вместиться столько сладости и как она может быть так бессовестно счастлива в ночь смерти Генриэтты. Она не ответила, только смотрела, с какой жадностью он пьет. Балинт пил редко, да и то понемногу, но Ирэн знала, почему теперь он пьет, глотая вино почти с отвращением, как обычно глотают лекарства: пьет, чтоб забыться, чтоб на пять минут оглушить себя. Она отвернулась; запах спиртного был ей неприятен, однако в ту ночь ей не хотелось ни поучать Балинта, ни призывать его взять себя в руки. Балинт обнял ее за шею, снова привлек к себе, еще раз поцеловал. Этот поцелуй был уже лишним — не только потому, что получилось грубо и у поцелуя был спиртной привкус, но и потому, что губы, целовавшие ее, вдруг сделались чужими. И опять к ней вернулось то чувство, которое она, плача вместе с Балинтом, начала было забывать, — чувство, что рядом с ней не Балинт, а кто-то совсем незнакомый. Она с трудом высвободилась, он долго удерживал ее, прежде чем отпустить. Девушка тут же встала, ей хотелось вернуться домой, убежище уже не казалось ей безопасным, она тосковала по тем, кто оставался наверху. Балинт поднялся тоже.

— Я люблю тебя, — повторил он. Ирэн кивнула головой — понимаю, уже слышала, — и направилась было к выходу, но юноша преградил ей дорогу. Девушка испугалась. Балинт обнял ее за плечи, заглянул в лицо, девушка не могла угадать, что он хочет в нем увидеть, и снова ей стало страшно, она вновь попыталась высвободиться из его объятий, но он не выпускал ее. Ирэн уперлась руками в его грудь, хотела оттолкнуть, но юноша был сильнее, повалил ее на нары.

— Я-то думал, ты любишь, — проговорил он, и в голосе слышалось удивление, словно он чего-то не понимает, а именно, не понимает, что и почему может быть неясно, когда перед тобой девушка. Балинт уже наполовину подмял ее под себя, — они лежали, как раз на том спальном месте, которое было отведено для ее матери. Ирэн плакала, царапалась, отбивалась. Балинт со свойственной ему основательностью и терпением ждал и осторожно, чтоб не причинить сопротивляющейся девушке боли, пытался стянуть с нее платье.

Ирэн всегда хотела принадлежать ему, никому другому, только ему. Но не так, не теперь, не в убежище, и не потому, что другой сходил с ума от горя по убитой Генриэтте. В эту ночь она не хотела мужчины, и это было так очевидно, что руки Балинта вдруг разжались, — он выпустил ее. И вдруг разом сверкнули в свете лампы их обручальные кольца. Ирэн, судорожно хватая воздух, поднялась, села, привела в порядок платье.

— Элекеш Ирэн, — Балинт обращался к ней так, как в школе было принято обращаться к ученикам. — Элекеш дочь Абеля Элекеша. Пусть будет так, уходи наверх. Оставь меня здесь. Я буду кутить один. Ступай спать, спокойной ночи.

Он повернулся к девушке спиной, снова налил, потом уронил стакан, стакан покатился по земле, вино пролилось. «Пьяный, — подумала Ирэн, чувствуя, что не выдержит, закричит, разбудит весь дом. — К нам забрался пьяный солдат и теперь буянит у нас в погребе». И она пошла к выходу. Она еще не дошла до порога, когда услышала, как Балинт выкрикивает ругательства, потом снова заходится в плаче. Она знала, что он плачет не по ней, не по ним обоим. И бросилась по ступеням вверх, а когда уже выбралась из погреба в сад, столкнулась с Бланкой.

Бланка была в саду, стояла, накинув поверх ночной рубашки ее, Ирэн, халат, подавшись вперед, по всей видимости, прислушиваясь. И то, как она стояла в раме из душистых кустов, просилось на картину.

— Почему ты оставила его там? — спросила она тихо, едва шевеля губами. — Зачем ты вылезла?

Ирэн не ответила. Младшая сестра скользнула взглядом по ее волосам, платью, на котором вверху не хватало пуговиц.

— Что он там делает? — спросила шепотом. Ирэн показалась забавной мысль, что та может знать все, что только что произошло в погребе.

— Пьет и плачет.

Потом уже ей вспомнилось, как Бланка выдохнула: «Бедняга». Нежно подтолкнула ее и движением подбородка указала в сторону спускавшихся в сад ступенек.

— Иди спать.

Позже она поняла и то, что ей следовало бы снова вернуться в погреб, отослав Бланку. Но она этого не сделала. Бланка глубоко вздохнула, словно погружаясь в воду, потом нырнула в крохотную дверцу, и Ирэн слышала, как она задвигает засов.

Когда она стала его женой, они не дожидались ночи, Балинт тотчас лег к ней, и во время объятий ей все еще казалось, что Балинт торопится, будто хочет поскорей миновать нечто. Она и сама не хотела ничего другого — только бы поскорее кончить, и с легким удивлением подумала, что с Пали ей было, пожалуй, лучше. Стоял яркий полдень, наверное, три четверти третьего. Разжав объятия, Балинт повернулся на бок и, растянувшись голый на кушетке, погрузился в газету.

Год тысяча девятьсот пятьдесят второй

Балинт еще в Пеште попал в плен, из Пешта его увезли за пределы страны, и он вернулся на родину с самой последней партией в сравнительно более приличном состоянии, нежели остальные военнопленные; уже в плену его через некоторое время послали работать в больницу. Я не знала о нем ничего, до нас не дошло ни одного извещения, хотя, как выяснилось, он послал не одно письмо; другие уже вернулись, а от него еще несколько лет не было никаких вестей, мои родители и Темеш совсем уже смирились с мыслью, что его нет в живых. По-настоящему и без сомнений его ждали лишь я да Бланка, только Бланка всегда готовилась к самому лучшему, а я просто не допускала мысли, что жизнь может лишить меня того, чего я так жажду. Старикам казалось естественным, что и он пропал вместе с другими, ведь прекратил же свое существование сам дом Биро; майор пал в бою, и, после того как попал в плен Балинт, их дом забрали. Темеш сумела спасти для Балинта только два чемодана пожитков, соврав, будто они принадлежат ее покойному мужу. В послевоенной неразберихе, когда Темеш тоже пришлось оставить дом, даже присутствие Балинта не могло ничего изменить, едва ли тому удалось бы доказать, что за офицер был его отец, кому он помогал, какую роль сыграл в жизни других людей; те, кто принадлежал к его кругу или пользовался его покровительством, погибли, замыслов своих он осуществить не успел, поэтому непосвященные не знали про него ничего другого, кроме того, что он погиб на фронте, и даже носить по нем траур было не совсем удобно.

Хозяйство Биро ликвидировали, дом отдали людям, пострадавшим от бомбежек, мебель увезли и распределили по решению Комиссии Оставленных Ценностей,[65] а Темеш перебралась к нам. Один жилец нам как раз требовался, у нас был слишком большой дом, такого количества комнат нам по инструкции не полагалось. Переселение Темеш ничего не меняло, никто из нас даже и не заметил, что в квартире живет посторонний, да Темеш, собственно, и не была для нас посторонней.

Помощь ее оказалась очень кстати, к тому времени уже и Бланка работала в приемном отделении той самой больницы, где работал Балинт, устроилась туда по протекции майора тотчас после получения аттестата, более чем за полгода до того, как Балинт попал в плен. На работе Бланка чувствовала себя лучше, чем можно было ожидать, и хотя печатала скверно, как попало раскладывала, а порой и теряла учетные карточки, но иногда получала и премии, — родственники многих больных писали в больницу, как помогли им ободряющее слово Бланки, неизменный оптимизм, светившийся в ее улыбке, когда она утешала своих подопечных: не надо бояться, у нас тут все непременно выздоравливают.

При троих работающих на жизнь кое-как хватало. В школе, где я впервые начала трудиться, меня окружала такая естественная атмосфера, словно я тут и родилась, отец был счастлив, когда выяснилось, что я унаследовала от него надежные приемы преподавания, что считаюсь хорошим воспитателем, хотя на первых порах из-за неопытности мне приходится туго. Как новорожденные мальки тотчас осваиваются с водой, так и я скоро освоилась со школьной жизнью. Дел было много, но меня это не смущало, работать я любила, и к тому же почти не оставалось времени задумываться над тем, где теперь Балинт, что делает и как сложится наша жизнь, если он вернется.

В сорок девятом году, к вечеру, когда я возвращалась из школы и возле церкви свернула на улицу Каталин, я уже издали увидела, как он идет по улице. У него был сверток, который он, вместо того чтобы нести за веревочку, держал под мышкой. Он шел впереди, я видела только его спину, но все равно его узнала. Бросилась следом и догнала как раз в тот момент, когда он остановился — какая-то женщина обратилась к нему с вопросом, наверное, хотела узнать о муже или сыне. Я оторвала его чуть ли не силой, женщина еще некоторое время шла рядом, словно не понимая, что Балинт не может дать ей никакой справки, что у нас у самих тоже есть дело друг к другу. Так она и шла, теребя Балинта за рукав, что-то кричала, уж и не помню, что.

Мы все еще не поцеловались, шли и шли, я уцепилась за его свободную левую руку, и слезы мои капали ему на рукав. Лицо его оставалось неподвижным, но он тоже радовался, хотя и сдержаннее, чем я. Он держал путь к своему дому, хотел войти в него вместе со мной, и первое, что он от меня услышал — помимо своего имени, произнесенного громким, прерывающимся голосом — были не слова «вот ты и вернулся», «я так люблю тебя», а известие, что дом уже не его, что теперь он тоже будет жить у нас. В тот момент мы уже стояли возле их ворот, он молча поглядел на ручку калитки, потом отвернулся и пошел вместе со мною к нам.

У нас его ждал теплый прием, теплее невозможно и пожелать. Госпожа Темеш, женщина очень суровая, рассудительная и сдержанная, поцеловала и обняла его, — пожалуй, впервые с тех пор, как он сделался взрослым, да и мама, хоть и подняла шум, старалась сдерживаться, не стала надоедать Балинту тревожными слухами и глупыми вопросами. О том, как счастлив отец, говорило его тихое шебуршанье; всех скованнее чувствовала себя, пожалуй, я, потому что с первой минуты встречи Балинт держался со мной еще скованнее, чем с остальными. Когда вернулась из кино Бланка, Балинт попробовал было подбросить ее вверх, как прежде, но не смог оторвать от земли, пожаловался, какая она тяжелая, будто мешок с солью, а у него мускулы уже не те. Я оставалась сдержанной, застенчивой, старалась держать себя в руках. Если я чего-нибудь очень хотела, то в конце концов добивалась, а чтобы обрести наконец естественность, всегда требовалось время.

Положение Балинта определилось довольно быстро, личность его удостоверили, вскоре он вернулся в больницу, и жизнь потекла дальше. Утром мы все четверо отправлялись на работу, Балинт и Бланка — в больницу, а я с отцом — в школу. Когда мы расспрашивали его о жизни в плену, он рассказывал в основном забавные эпизоды, я никогда не слышала от него жалоб, однако месяц проходил за месяцем, а Балинт все не становился прежним. Он почти не целовал меня, а если и поцелует иногда, то только в волосы или в щеку, случалось, пожмет руку или погладит плечи, как будто для половой близости достаточно такого кроткого прикосновения. Спустя некоторое время мне этого стало уже мало. Когда я избавилась от давящего страха, что мы, пожалуй, можем и не увидеться вновь, и осталось позади воспоминание о его первом появлении, тело мое, которое в ночь после гибели Генриэтты так категорически его отвергло, жаждало уже большего. Мне было двадцать пять лет, а телесную любовь я переживала только в воображении и ни разу еще не испытала по-настоящему. Мы жили в одном доме, по закону принадлежали друг другу, и я ждала, что однажды, когда мы случайно останемся одни, он наконец подступится ко мне, как когда-то в прошлом. Но мы жили как брат и сестра. Большую часть получки он отдавал моему отцу в счет уплаты за стол и квартиру, н мы принимали его деньги, потому что при наших заработках просуществовать было отнюдь не просто, и, если бы не гениальность Темеш по части ведения хозяйства, мы питались бы еще хуже. Он жил у нас, среди нас и вместе с нами, но никогда не заговаривал о женитьбе.

Я свое обручальное кольцо сохранила, а он свое потерял. Сперва я не хотела объясняться, потом мне было стыдно, а в последнее время я уже и не осмеливалась с ним заговорить. Как-то усевшись вместе — я, Бланка, родители и Темеш, — мы попытались выяснить, какая муха его укусила. Отец считал, что разузнавать об этом неприлично, он и Бланке запретил заводить речь на эту тему, только Темеш в конце концов решилась вызвать Балинта на разговор. Сразу по окончании разговора она зашла к нам, а Балинт тотчас ушел из дому, словно чувствуя, что теперь мы начнем обсуждать услышанное. По словам Балинта, положение его в больнице довольно шаткое, его затирают, не дают подходящей работы, в то время как линия моей жизни идет, видимо, по восходящей, я в этом мире прочно стою на ногах, меня считают «своей». Он не знает, как сложится его судьба, вероятно, никак, ему еще нужно сориентироваться, дадут ли ему вообще жить, принимая во внимание, кем был его отец. Следует подождать, но теперь он ни по своему душевному состоянию, ни по положению не считает возможным возобновлять наши отношения с той точки, где они были прерваны, а если это мучительно для моих родителей и у меня есть лучшая возможность, то мы спокойно можем указать ему на дверь, он не обидится.

Я не смотрела ни на кого, сидела, уставившись себе в колени, словно удивлялась, что у меня есть руки и ноги. Мать была вне себя, поносила Балинта всячески, Бланка кричала, что он трус, самыми хладнокровными оказались отец и Темеш. Отец как мужчина, наверное, лучше разбирался в чувствах Балинта, Темеш без колебаний стала на его сторону. Ее предложение состояло вроде бы в том, что мы должны оставить его на время в покое, характер у него тяжелый, как и у майора, ему трудно свыкнуться с тем, что его берут в мужья, а не он женится, и вместо того, чтоб увести Ирэн в дом майора, сам вынужден жить у Элекешей. Вечером, когда Балинт наконец вернулся, мы вышли с ним после ужина в сад. Я сказала ему, что Темеш, как мне стало известно, уже посвящена в наши дела, пора бы и нам самим обсудить их. Я могу терпеть — на самом деле я изождалась, но из гордости не могла в этом признаться, — и буду ждать, если он считает, что так лучше, пусть его не беспокоит, что он живет у нас, значит, ему хорошо и так. Он посмотрел на меня, положил мне на колено руку. Куда девался мой солдат, солдат тех давних лет, который той ночью в убежище поцеловал меня так сильно и больно, а потом повалил на дощатые нары? Теперь он прикасался ко мне так, словно я была милый ребенок, оказавшийся рядом, а я от его прикосновения вся дрожала, ждала, вдруг он все-таки скажет что-нибудь еще, не только то, что передал через Темеш, ведь должен же он почувствовать, как я, в сущности, несчастна и унижена, и, что бы там ни объясняла Темеш, я не понимала одного — зачем ему эти увертки, почему я не нужна ему, ведь он же мой жених? Чего я только ни ждала, пока его пальцы отдыхали на моем колене, ждала, например, вдруг и мне, как некогда Генрику, он расскажет сказку о том, что, когда его положение на работе станет более прочным, он повезет меня в Зальцбург или Рим, и папа будет очень опечален, что не может на мне жениться, но он промолчал, то есть заговорил, но совсем не про это. Слова, произнесенные им, скорее напугали меня, потому что он сказал только: «Ты очень сильная, Ирэн, и чувствуешь себя уверенно во всем».

Отец воспитал меня так, чтобы всегда и в любой ситуации я могла найти себя, чтоб прочно стояла на собственных ногах, не кричала, как Бланка, и не позволяла себе визжать, как мама. Балинт не стал продолжать свою мысль, и из этого я поняла, о чем он хочет промолчать, какие слова не решается выговорить: что сам он, напротив, человек слабый и неуверенный, ему непонятным образом мешает то, что я считаю своим главным достоинством. Внутренний голос говорил мне еще и другое, — но этого я, действительно, не желала слушать, — что для того душевного состояния, в котором он находился, без дома и без отца, без прочного места в своей больнице, ему больше подошла бы другая женщина, которая смогла бы лучше понять его, — скорей всего, именно Генриэтта. Тогда они колебались бы оба, оба боялись бы самих себя и еще чего-то, чего я не боюсь, потому что не знаю, что это такое, и не думаю, что мне хоть что-нибудь угрожает, а они оба думали бы о смерти, одна — потому что уже мертва, а второй — потому что видел слишком много мертвых и в плену освоился с таким миром, из которого я выпадала, а Генриэтта нет, потому что она тоже жила пленницей, хоть и короткое время, причем не где-нибудь, а в доме его отца.

Мы сидели молча, как брат и сестра, и тогда я впервые в жизни догадалась, что мертвые не умирают, и если кто хоть однажды в каком-либо образе жил на земле, его уже нельзя уничтожить, и еще я почувствовала, что если бы Хельды и майор жили в эту минуту по-настоящему, и Генриэтта тоже могла бы стоять рядом с нами, Балинт вновь поцеловал бы меня так, как когда-то; я понимала теперь, — Генриэтта, Хельды и майор отняли у Балинта и унесли с собой нечто такое, что я, пожалуй, никогда не сумею ему возвратить, не потому что я мало люблю его или не стала бы стараться, а просто потому, что это не в моих силах и вообще невозможно.

Мы всё сидели. Я только на картине видела жену майора, и на той картине Балинт, совсем крошечный мальчик, прильнул к ней, опершись о ее колено. Точно так же сидел он теперь рядом со мной, и я знала, что не смогу сделать для него ничего больше, кроме как послужить опорой, чтобы ему было к чему прислониться на минуту, ничего большего он от меня не хочет. Я все еще любила его, даже когда поняла про него и про других все то, что ясно предстало моей душе как раз в этот вечер, и однако я по-прежнему хотела выйти за него замуж, хотя меня уже пронзила догадка, что, наверное, никогда, ни в какое время я не смогу быть для него настоящей женой, во всяком случае, такой, как Леонора для Вильгельма, ведь Балинт пал в своей собственной битве за Прагу, и если я выйду за него, то и для меня он будет мужем таким же своеобразным, и отношения у меня к нему будут такими странными, лунатическими и тревожными, как у этой девушки из баллады Grant's Liebchen auch?» Нет, этого я, в сущности, не боялась. Я хотела его, но знала, что желаю себе беды, я хотела его еще и тогда, когда он просто так, без всякого повода, громко заявил, что женится на мне, хотя в то время я была уже женой Пали, уже родилась Кинга и я давным-давно разлюбила его.

В последующие годы у отца появилась причина особенно гордиться мной, я оказалась фантастически молодой заместительницей директора, причем одной из первых, во мне осуществились все неудовлетворенные амбиции отца, и он был счастлив. Мать мало чего понимала в моей жизни, однако и она тоже глядела на меня с сияющим лицом, а когда я приходила домой и отчитывалась о результатах прошедшего дня и своих успехах, то она слушала разинув рот. Насколько она тоже гордилась и радовалась за меня, можно было судить по тому, что она снова начала следить за собой. К нам домой из школы или из отдела приходило много моих сослуживцев, они заходили поговорить, обсудить за чашкой кофе какое-нибудь волновавшее всех дело, и мама, выбегая навстречу гостям, подтягивала вечно спущенные чулки и старалась говорить умные вещи. Будь я даже более откровенной от природы, делиться с ними своими трудностями мне все равно не хотелось. Моим поверенным была Бланка.

В эти годы моя сестренка часто влюблялась, а потом во всех подряд разочаровывалась. Я смутно подозревала, что она живет свободнее, чем мы думаем, но помалкивает; при всей своей болтливости Бланка, когда хотела, умела молчать. Она не была уже такой упрямой и резкой, как в детстве, и, если мне случалось ночью разбудить ее, чтобы дать волю признаниям, которые днем я обнаружить стыдилась, она всякий раз выслушивала меня с большим вниманием и сочувствием. Сперва она уверяла меня, что этот лунатик еще опомнится, а потом, по мере того как эта ее уверенность слабела, пока в конце концов не иссякла совсем и мои жалобы и опасения за Балинта уже не находили ответа, я пришла к выводу, что за рассказами, которые я слышала от самого Балинта, кроется что-то неладное. Я ждала объяснений, одно время безрезультатно, но однажды все разъяснилось. Как-то ночью — это было в пятьдесят втором году, Балинт жил у нас уже третий год, я преданно носила обручальное кольцо, а он вместо своего потерянного еще не приобрел другого и так вот жил с нами и среди нас как вежливый старорежимный квартирант — Бланка наконец заговорила со мной. Посоветовала мне вызвать Балинта и силком принудить жениться. У него есть любовницы — распоследние потаскушки, да и вообще в больнице — а народ там попадается всякий — не осталось такой дряни, какой бы он пренебрег. Балинт ведет себя словно с цепи сорвался, потерял стыд и контроль, а ему пора бы взять себя в руки, ведь его карьера висит на волоске. На службе его несколько раз переводили с места на место, каждый раз на новую должность. Теперь он работает в том же приемном отделении, где она, и ей легче, чем прежде, следить, что он днем делает.

Я всегда верила Балинту и терпеливо ждала. Если и плакала, то не при нем. Пока мне казалось, что меж нами стоит лишь проклятье бюргеровской баллады, травма, нанесенная войной и пленом да далекая тень майора, который, пока был жив, всегда помогал Балинту, а теперь только вредил, — до тех пор ничто не возбуждало моего любопытства; как бы ни обращались с ним в больнице, думала я, не в их власти изменить мои чувства. Какое мне дело, что ему не дают ходу и никогда не доверят серьезных задач, мне-то что до этого? Но что у него есть любовницы, что на мне он и не хочет жениться, этого я вынести не могла. Бланка пыталась удержать меня, что-то кричала, но я, набросив на себя халат, уже вскочила и через столовую, мимо спавшей Темеш, кинулась в кабинет, где жил Балинт, и включила свет. Одним из выключателей зажигали большую люстру, и, случайно схватившись за него, я, кроме бра, нечаянно засветила и эту люстру. В комнате вспыхнул такой яркий свет, словно пылал дом. Балинт вздрогнул, проснулся, рывком сел на кровати и уставился на меня, а сверху, сзади и вокруг горело все, что только могло гореть.

Я разразилась громким воплем, разбудив весь дом, мне уже было безразлично, что за дверью мог спрятаться и подслушивать кто угодно из домочадцев. Не помню, в чем был смысл моих речей, наверное, в том, что мне известно про его любовниц, из-за них он и не хочет жениться на мне, а с меня этой мерзкой жизни довольно, я готова его простить, но на этой же неделе мы обвенчаемся, а потом уж я позабочусь, чтоб все пришло в порядок, пора кончать с этим унизительным и идиотским прозябанием.

Я кричала, рыдала, слезы застилали мне глаза. Потом кое-как пришла в себя, Балинт уже поднялся, стоял, тоже набросив халат, и смотрел на меня. Никогда прежде он не смотрел на меня так, и я твердо знала, что так он не смотрел ни на Бланку, ни на Генриэтту. Это было что-то новое.

— Выходи замуж, Ирэн, — сказал он. — Ты такая порядочная девушка, у тебя непременно все сразу образуется. Выходи за кого-нибудь замуж, роди детей. А я съеду от вас, как только найду комнату. Я так надеялся, что ты снимешь наконец это кольцо и вы вышвырнете меня вон. Ужасно, как вы безжалостно мучили меня своим бесконечным терпением. Тебе уже давно пора понять, что происходит.

Что такое? Я остановилась и только в изумлении глядела на него. Он закурил, и только теперь, впервые после возвращения, я увидела его спокойным и раскованным. Он выглядел почти счастливым, таким, как прежде, когда мы были еще детьми или совсем молодыми.

— Все будет в порядке, — сказал он и поцеловал меня. Наконец-то поцеловал. — Все уляжется и образуется. Когда-нибудь снова можно будет получить паспорт, и ты отправишься путешествовать, ты ведь еще никуда не выезжала. Посмотришь, что тебе захочется, будешь кормить в Валенсии голубей, увидишь Неаполь.

Все это продолжалось до тех пор, пока я не сдернула с пальца кольцо и не швырнула ему на стол. После чего вышла из комнаты; квартира была пуста, пустовала даже постель Темеш; наверное, все в отчаянии, не одеваясь, собрались в кухне. Одна только Бланка уже вернулась к себе и снова улеглась в постель. У меня не было ни слез, ни слов. Я присела к ней на кровать. Думала о том, какая я в их глазах бесхитростная мещанка и как просто от меня отделаться. Генриэтте он прописал папу и Зальцбург, мне путешествие в Неаполь: дешевая романтика.

— Этого человека я в порошок сотру, — неожиданно произнесла Бланка.

Я взглянула на нее, но на месте лица увидела лишь пятно, и другое пятно — вместо тела. В первый раз, с тех пор как я начала себя сознавать, жизнь без Балинта показалась мне такой ненастоящей, что от ужаса этих минут чувства мои мне отказали. Я не поняла, что она такое сказала, словно это было предложение на каком-то чужом языке, в котором я даже не могла бы найти сказуемое. Бланка плакала вместо меня, я не могла уже плакать.


Позже, когда об этом зашел разговор, он так и не смог объяснить Ирэн, каким большим облегчением явилось для него дисциплинарное дело, благодаря которому было окончательно распутано то, чего собственными усилиями он никак не сумел бы распутать. Ирэн посмотрела на него непонимающе, потом поцеловала, Балинт вытерпел поцелуй с раздражением, словно получал награду, которой не заслужил. Его злила собственная неспособность убедить ее в том, что отнюдь не в рыцарстве дело, он и впрямь не сердится на Бланку и вообще — он ни на кого не сердится, даже на директора больницы, который председательствовал на слушании дела и которого бог весть куда унесло с тех пор течением истории. Всего этого Ирэн была не в состоянии постичь, и чем старше становилась, тем меньше понимала. Однажды, в сравнительно мирный период их брака, Балинт попытался рассказать ей, что на самом деле представляла собой жизнь в плену. Ирэн зажала уши и закричала, что она не в силах слушать о его страданиях. Балинт удивился, ему и в голову не приходила мысль о страданиях, от времен плена и тех четырех лет, которые ему пришлось провести в провинции после дисциплинарного дела, память его сохранила нечто совсем-совсем иное.

Ирэн, становясь старше, все больше походила на своего отца, чувства ее становились все более прямолинейными, по-школьному гладкими и обтекаемыми. Балинт мог бы, не дослушав до конца, наперед сказать, какими словами она закончит свое высказывание: несчастный пленник, голодный узник, жертва клеветы. Своими воспоминаниями о днях плена ему следовало делиться с кем-нибудь из мужчин, ни одна женщина не допускала и мысли, что можно обрести какой-то покой даже в неволе и унижении, найти избавление от тягот ответственности в том состоянии, когда у человека отбирают право на самостоятельность и кто-то думает за него, пусть без жалости и по-дурацки, дает ему еду, определяет рабочее время, судит о его пригодности и даже не очень плохо с ним обращается, просто вновь объявляет его несовершеннолетним, лишая как раз того, чего взрослый Балинт уже и так боялся — права решать и свободы воли. Когда его отпустили, ему стало еще более странно, чем когда взяли в плен; он почти с ужасом думал о том, что теперь ему нужно ехать домой, где, конечно, уже все по-другому и где от него ждут, что он добьется благополучия, женится, будет заботиться о детях. Ирэн он все равно бы не признался, что в плену мало о ней думал, и хотя действительно скучал по женщинам и плотским утехам, но эти воображаемые женщины не походили на Ирэн. Мысль об Ирэн, если она и посещала его за границей, то лишь как напоминание о том, что дома от него ждут особой выдержки, особой твердости, что уже утомило его, и он не был даже уверен, хватит ли его на это. Во время слушания дела его уже ничто не удивляло, только личность обвинителя и само обвинение. Он предполагал, что вызван по причине безнравственной интимной жизни, на это он не стал бы обижаться, полагая, что к его врачебной работе не имеет никакого отношения то, с кем и в каком качестве проводит он свое свободное время, однако этот факт фигурировал только среди побочных обстоятельств, чтоб оттенить главное обвинение. Увидев в зале Бланку, Балинт сперва решил, что у заведующего приемным отделением попросили отпустить ее в суд вести протокол, и даже посочувствовал — сколько раз ей, бедняжке, придется его переписывать, ведь она такая неряшливая, никогда не умела сосредоточиться. И все-таки ему было приятно знать, что она рядом, вот уже четвертая неделя, как он ушел от Элекешей, и когда в отделении он как-то окликнул ее, хотел поинтересоваться, как дела в семье, девушка посмотрела мимо, оставив его расспросы без ответа, по всей видимости, не могла простить ему уход от Ирэн. Но пусть даже Бланка дуется, она принадлежит ему, и он был бы рад успокоить ее, пусть не думает, будто Ирэн или Элекеши не принадлежат ему по-прежнему, речь идет не о том, что они воображают, сидя у себя дома, а о вещах гораздо более простых. Все, что он узнал в плену о самом себе и увидел вокруг по возвращении, произвело на него достаточно сильное впечатление, чтобы отказаться от мысли стать грузом для Ирэн, да и самому взвалить на себя ее бремя.

Директор предложил ему выслушать, какое против него выдвинуто обвинение, Балинт закурил, подождал, пока перечислят всех медсестер, молодых врачей и выздоровевших больных, с которыми он за прошедшие годы имел дело. Лишь из-за женщин он чувствовал легкое неудобство, однако надеялся, что у них, верно, не будет неприятностей, если кому и попадет, так только ему. Услышав, кто и в чем его обвиняет, он рассмеялся. И тогда на него посмотрела даже та, которая до сих пор избегала его взгляда.

Бланка никогда не умела выражаться понятно, а теперь еще и заикалась, глотала слова, сказуемые в ее фразах не согласовывались с подлежащими. Все же из ее речи можно было понять, что его обвиняют в том, будто он принимал от больных деньги. Она сама несколько раз это видела, заявила Бланка, ведь он работает в том же приемном отделении, а в последний раз он получил взятку от больной Имре Карр. Имре Карр, требовавшая, чтоб ее положили немедленно и притом в палате, где меньше больных, сунула ему в руку конверт; до этого Балинт ничего ей не обещал, а взяв конверт, сказал — там посмотрим, что можно сделать, и этой Карр действительно досталось место у окна, причем в удобной палате на четверых, куда он в, виде исключения никого, кроме нее, не положил.

Бланка продолжала тараторить, лицо ее раскраснелось. Балинт смотрел, — какое у нее ладное игрушечное ружье и штанишки пузырями, на кургузенькой фигурке куртка, а на прическе, завитой щипцами госпожи Хельд, — твердый картонный шлем. В течение всего заседания Бланка маячила перед ним в этом маскарадном костюме, а Генриэтта, которая пришла как раз на ее выступление и разыскивала их, увидев, удивилась и задумалась, почему это для больницы Бланка надела маскарадный костюм и почему на Балинте гусарский ментик, тот самый, что и тогда. Она не долго раздумывала над увиденным, ведь с каждым возвращением впечатления ее становились все более далекими от реальности: слепой Элекеш, пишущий пьесы о жертвах фашизма, Темеш, приютившаяся в семье Ирэн и с трудом переносящая утрату самостоятельности, госпожа Элекеш, щебечущая с коллегами Ирэн на темы социалистического воспитания; ожесточившаяся, несчастная Ирэн, так и не вышедшая замуж, или полысевший, гоняющийся за женщинами Балинт, — такое настоящее казалось ей невероятным, словно всех их она видела на костюмированном балу или на сцене, в пьесе, которая явно не шла их характерам. Впрочем, если уж им так хочется, пускай Балинт снова носит красные гусарские рейтузы, а Бланка сидит с игрушечным ружьем и пусть их развлекаются.

Балинт припомнил женщину с фамилией Карр. Эта женщина попала в больницу недели две назад, она в самом деле просила поместить ее в маленькую палату, ей было противно жить табором. Карр была полная, улыбчивая женщина, она пришла на собственных ногах и принесла от участкового врача направление с явными симптомами воспаления слепой кишки. Балинт принял ее и, даже не думая о ее просьбе, ответил, что в отделении решат, куда ее положить, все зависит от того, какая койка в данный момент свободна, — и уже перешел к очередному больному. Карр ушла, Бланка в той же комнате, как всегда, стучала на машинке. Кто-кто, а Бланка могла расслышать, что он сказал. Если бы ему раньше передали, что Бланка хочет его погубить, это скорее позабавило бы его, чем потрясло. Только теперь до него дошло, почему Бланка выбрала именно Карр.

Вскоре после операции Карр умерла, это была одна из тех пока непонятных смертей, которые порой случаются при аппендиците. Дело расследовали, вещи переслали родным, Балинт уже почти забыл, что она лежала у них, больных проходило очень много. Бланка смотрела ему прямо в глаза, и, пока она тараторила, дуло игрушечного ружья торчало за ее спиной на одном уровне с ее головой. В ее обвинении не было ни слова правды, но в том-то и дело, что госпожа Карр не могла ее опровергнуть, Бланка ссылалась на человека, которого уже не было в живых, и тем самым ее обвинения, сколько потом он ни доказывай обратное, будет достаточно, по-видимому, чтобы уволить его из больницы. В дополнение к своим словам Бланка сделала несколько нескладных, лицемерных, псевдосоциалистических заявлений, призывая комиссию обратить внимание на необходимость бдительности в вопросах врачебной этики. И тут-то Балинту наконец вспомнилось то, над чем он ломал голову с самого начала заседания, — фраза из давней роли Бланки, и он совершенно неожиданно для всех произнес: «Я иду на тебя и, тебя одолев, отрублю тебе руки и ноги!» Кадровик решил, что он сошел с ума. А Балинт теперь вспомнил и то, какую отчаянную борьбу пришлось ему выдержать с Бланкой на сцене, пока Элекеш не поспешил к нему на помощь, какой сильной, не по-девчоночьи сильной и храброй она тогда оказалась. Бланка села, сняла с плеча игрушечное ружье.

Он отвечал спокойно, спокойней, чем от него ожидали, ни директор, ни кадровик, ни остальные четыре члена комиссии даже не подозревали, с какой радостью он готов уволиться из этой больницы, которую его отец присмотрел для него, еще когда он был мальчиком-гимназистом и где после возвращения из плена ему так и не дали серьезной работы. Он отрицает обвинение, будто брал у больных деньги, однако привести доказательства, разумеется, не может, но ведь и Бланка не в состоянии доказать противное; Балинт догадывался, что для суда это очень слабый пункт, решение будет зависеть от того, чьим словам поверят больше. Бланка может подтвердить лишь то, что в течение тех пяти минут, пока он оформлял госпожу Карр, они с Балинтом были в канцелярии одни, из двух других сотрудниц одна уходила обедать, а вторая задержалась в туалете. На то время, пока комиссия обсуждала решение, их обоих попросили выйти из зала. И прежде чем Бланка успела прошмыгнуть в отделение мимо него, он ухватил ее за руку.

Он снова почувствовал, какая она сильная и неподатливая, но теперь уже легко справился с ней, привлек к себе. Бланка отбивалась, но высвободиться не смогла. Они не разговаривали с тех самых пор, как Балинт от них переехал, и теперь он надеялся наконец расспросить ее, но Бланка вдруг громко взвизгнула, на крик открылась дверь, и из-за двери выглянул кадровик; тут уж девушку пришлось выпустить. «Наверное, он решил, что я хотел ее задушить», — подумал Балинт и отпустил Бланку, пусть ее бежит, теперь он уже не видел на ней военных рейтуз, она была в дамском платье темно-синего цвета, узнала небось от Ирэн, что в подобных случаях следует одеваться в темное, для дисциплинарного дела это в самый раз. Попробуй тут хоть кому-нибудь объяснить, как дорога ему Бланка, даже теперь, когда она на него донесла, когда он уже знает все ее хитрости и дурные порывы. Никакой надежды! Кадровик, выглянувший на визг Бланки, смотрел на него как на преступника. Балинт знал, что если до настоящего момента в исходе дела еще можно было сомневаться, то теперь уже все ясно. Обвиняемый явно пытался избить бедную девушку или похотливыми объятиями склонял ее взять свои показания обратно.

Когда их пригласили в зал, ему было сообщено, что министерство в дисциплинарном порядке переводит его на другую работу, в деревню, где пока еще нет электричества, но оно предусмотрено в плане пятилетнего развития. Представитель министерства еще раз внимательно посмотрел на него; наверное, пытается понять, подумалось Балинту, что может нравиться в нем женщинам, такой он бледный, хилый и, в сущности, ничем не примечательный. В мотивирующей части, помимо конверта госпожи Карр, упоминалось и о его любовных похождениях, слушать это ему было неприятно, один из членов комиссии, женщина-врач, упорно смотрела в землю, ее Балинту было жалко больше всех. Ей пришлось выслушать длинный список, вроде того, что вел слуга Дон-Жуана, после чего она наконец поняла, что спать с нею ему было просто некогда, как бы она того ни хотела. Его предупреждали — хорошо бы почаще заниматься самокритикой, взять себя в руки, и пусть он радуется, — у него и впредь будет кусок хлеба, лишь бы он вел безупречную жизнь; а теперь он может идти. Направляясь к выходу, он испытал чувство неописуемого облегчения, узнав, что в деревне, куда его переводят, у него будет служебная квартира. У Элекешей он был женихом и квартирантом, от них попал в один из переулков Кольца, где жил в немыслимых условиях. «Собственная квартира и никаких людей, — восхищался про себя Балинт, удивляясь, что все еще способен чему-то радоваться. — Эх, Бланка, садовая голова. Идиотка несчастная!»

Он направился в приемное отделение собрать свои вещи. Позади него что-то стукнуло, послышались торопливые шаги. Это был один из членовкомиссии, его коллега, с которым Балинт был знаком лишь поверхностно, только здоровался при встрече, — тот работал на другой территории. Звали его Тимар. Балинт остановился, не понимая, чего тот от него хочет, а тот явно чего-то хотел.

Тимар заявил, что не верит ни одному слову обвинения, да и, конечно, не он один, разве что те, кого приучили всему верить. Настоящая причина — его отец да та бесстыжая проституточка, которая донесла на него явно по злобе, потому что он и разговаривать с ней не хотел. Когда-нибудь он вернется еще в эту больницу, тогда пусть не забудет, что именно он, Тимар, рассказал ему обо всем. Тряхнув Балинту руку, Тимар исчез. Слова его лишь вскользь задели сознание Балинта, услышанное не столько заинтересовало, сколько разозлило его; вот если бы все эти слова Тимар произнес в зале, но там он, разумеется, промолчал. А наедине лезет с соболезнованиями. Стоит ли обращать внимание? И почему он обозвал проституткой Бланку, маленького солдатика с ружьем? Про любовные похождения как раз все правильно, хотя это ведь никак не мешает быть хорошим врачом. Все сплошная глупость, идиотизм.

Бланку он встретил уже в приемном отделении, она склонилась над машинкой, повернувшись спиной к двери. Две других сотрудницы при его появлении вместо приветствия встали. До сих пор они никогда не вставали ему навстречу. «Становлюсь мучеником», — подумал Балинт, улыбаясь, и начал разбирать содержимое ящиков стола, а Генриэтта, стоявшая за его спиной и смотревшая, как он укладывается, задумалась над тем, как глупо, что у него столько любовниц, и только ее одну он ни разу так и не поцеловал. И поразилась, как ей все еще больно, что в ее жизни этого не произошло. Балинт собрал свои личные вещи, мелочь затолкал в портфель. Поколебался, как попрощаться с девушками, — те разрешили его сомнения, сами подошли пожать ему руку. Бланка не поднялась с места, и он не сказал ей ни слова. Выйдя, направился в больничный парк, и только тут вспомнил про халат, — он снял его, когда заходил к директору. Ему не хотелось идти назад, но в конце концов он решил вернуться; ведь это был один из тех еще домашних, сшитых Темеш халатов, который он обнаружил у Элекешей.

Когда он снова вошел в приемную, там как раз вовсю шла перестановка. До сих пор Бланка сидела между двух других девушек, теперь ее стол оттащили в угол. Бланка стояла и плакала, закрывшись ладонями, а обе девушки угрюмо священнодействовали, словно две жрицы, совместными усилиями сдвигая свои столы. Между ними и Бланкой зияла пустота. «Боже мой, — подумал Балинт, — бедняжку теперь отлучат, как шпионку и изменницу».

В памяти его хранилось много выражений ее лица, он видел, как она ревела и веселилась, как каталась на санках и струсила при виде трубочиста, зубрила урок и как плакала, без оглядки отдаваясь наслаждению на лежанке госпожи Элекеш в погребе-убежище, видел ее и танцующей с игрушечным ружьем, и взрослой девушкой в заправдашнем платье, — ему снова захотелось дотронуться до нее, и он было шагнул к ней, но на его пути встала более серьезная из сотрудниц, старшая по возрасту.

— Нет, — строго сказала она и даже покачала головой, — такое даже богу не угодно. Не делайте этого. Она не заслужила.

Сама сняла с вешалки халат, сложила его и в таком виде подала Балинту, халат пришлось нести на руке, он не влезал в портфель. Балинт вышел расстроенный, не из-за того, что с ним произошло, а потому, что не смог проститься с Бланкой. «Сейчас тысяча девятьсот пятьдесят второй год, — думала Генриэтта, проводив Балинта и на секунду поколебавшись, не остаться ли ей все-таки с Бланкой, чей поступок и поведение она никак не могла взять в толк, — а я из всего этого уже не понимаю ни слова. Что вы делаете друг с дружкой? Что здесь происходит? Если бы я была жива, мне было бы двадцать четыре года».


Прошло три месяца с той поры, как Балинт уехал от нас, а я чувствовала, что больше без него не могу. Пусть все будет так, как он хочет, пусть, если ему надо, волочится за женщинами, только пусть возвращается назад и живет у нас. Балинт принадлежит нам, он часть нашей жизни, если не хочет, пусть не женится, но все равно живет у нас, чтобы хоть иногда с ним можно было поговорить. Во мне не было никакой гордости, я не чувствовала никакого волнения при мысли, что после случившегося мне придется все это ему сказать. Я не знала его нового адреса, но когда попросила у Бланки передать ему в больницу, чтоб он сообщил, где и когда мы могли бы встретиться, Бланка ответила, что если бы даже он там и работал, он все равно не стал бы с ней разговаривать, но его вообще нет в Пеште. Его перевели.

Я подумала, что она шутит или лжет, не хочет выполнить мое поручение и позвать его домой. Но она не шутила. Вспылила с неожиданной резкостью и в первый раз за всю нашу жизнь вздумала поучать меня, что-де я за простофиля, готова его обратно в дом взять, будто он и не бросал меня, и не унижал. Принялась, волнуясь, объяснять, какой превосходный человек я и какое ничтожество Балинт, не сумевший оценить сокровище, которое уже держал в руках, пока я принадлежала ему. «Забудь про него!» — кричала она. А я только смотрела на нее, — что она такое городит, словно у нее приступ лихорадки или безумия, — и не допускала даже мысли, что Балинта нет в городе, наверное, выдумав эту ложь, Бланка хочет воспрепятствовать моим попыткам вернуть его обратно. Я готова была ударить Бланку — откуда в ней столько подлости и нахальства и почему она так отказывается мне помочь, хотя прекрасно знает, что значит для меня Балинт.

Я не осмеливалась просить вмешательства у отца, этого нельзя было делать, после ухода Балинта в нем взыграло самолюбие, и он тяжелее, чем я, переживал обиду. Старую Темеш, которой было стыдно за своего приемного сына, мне тоже не хотелось посвящать в свои дела, я не знала, к кому обратиться, и обратилась к матери, — та была и напугана, и осчастливлена тем, что я впервые в жизни не могу без нее обойтись, плачу в ее комнате и умоляю поправить мои расстроенные дела. В силу неписаных семейных законов мать считалась у нас несовершеннолетней, ее полагалось по возможности щадить, она не очень разбиралась в том, что происходило в мире, но мои страдания поняла. И взялась выяснить, правду ли говорит Бланка, точнее, — чего та не договаривает. Я никогда так не следила за ней, как в тот день, когда увидела, что она отправилась в путь, после того как долго чистила пальто, туфли и даже дважды причесала волосы. Было пятое декабря, уже выпал снег, я стояла у окна и смотрела в сад, где ничего не было видно, зимой в это время уже темно. Бланки дома не было, она часто где-то задерживалась после работы, в последнее время уже не знакомила нас со своими друзьями, мы даже не знали, с кем и куда она ходит. Темеш возилась на кухне, готовила угощение к праздничному ужину в честь святого Микулаша; отец, видя, что я уже справилась со своей работой, велел мне выставить туфли с сюрпризами в окно. Мама долго не шла, и отец не знал, где она, — когда мама снарядилась в путь, его не было дома, и мое сбивчивое объяснение насчет того, будто она пошла в гости, прозвучало слишком неубедительно, чтобы он в это поверил. Еще позднее вошла в гостиную Темеш со своим шитьем и тоже была удивлена — где это ходит моя мать, прибежала наконец и Бланка, от нее пахло спиртным, глаза блестели, чувствовалось, что она ходит с мужчиной, должно быть, у нее кто-то есть. В этот раз настроение у нее было веселое, почти торжествующее.

Наконец явилась и наша матушка. Ключ от входной двери она, конечно, взять забыла, и ей пришлось звонить, впрочем, ключ мама забывала сплошь да рядом, я впустила ее, с нетерпением ждала, что она скажет, от нетерпения и волнения не могла произнести ни слова. В тот вечер мать выглядела молодой, взволнованной и словно бы испуганной. Я никогда еще не видела ее такой и сразу почувствовала, что Балинта в Пеште действительно нет и что беда даже больше, чем я предполагала. Ее засыпали вопросами, где она была, мама, ничего не отвечая, сбросила пальто. Отец немного подождал, но ни Бланка, ни я не двинулись с места, тогда он поднялся сам, подобрал пальто и отнес на вешалку. Бланка крутила радио, курила, сказала, как хорошо бы мне пойти праздновать рождество к ним в больницу на елку, у них там тьма неженатых молодых врачей. Она желала мне добра, но делала все так неловко, что я в ответ только покачала головой. Теперь приступила к расспросам Темеш, выпытывая, куда ходила мать. И вдруг мы услышали, что мама плачет.

До нас тотчас дошло, что со времени получения известия о смерти майора, мы не слышали, чтоб она плакала. Бросились к ней. «Умер, — пронеслось у меня в голове, — такой реакции от нее можно ждать, только если Балинта уже нет в живых, и она не осмеливается этого произнести». Я попробовала представить себе, что Балинта уже нет, и не смогла. Я стояла перед матерью и страстно желала, чтобы она обняла меня. Что мама это мама, я никогда по-настоящему не ощущала, только когда мне было больно, да и сама она лишь в редкие минуты возвышалась над самой собой. Я ждала, — вот она привлечет меня к себе, приласкает, и вдруг увидела, что она обнимает и гладит Бланку. Я глядела на них с глупым удивлением. Ведь это я была брошенной невестой, вдовой Балинта, а она прижимала к себе Бланку, обнимала-целовала ее, словно этим необъяснимым взрывом чувств хотела ей нечто сказать, но что — никто не мог понять, и Бланка меньше всех.

— Что тут происходит, — с беспокойством спросил отец. — Что с тобой? Где ты была?

Мать не ответила, только продолжала целовать и гладить Бланку, а потом, словно вдруг потеряв рассудок, принялась ее бить. Бланка, взвизгнув, вырвалась из ее рук, отбежала к окну. Мать снова заплакала, и так горько, словно на похоронах.

Я уже изнывала, ожидая, когда же она наконец сообщит, что узнала, перестанет томить нас неизвестностью. Что бы с Балинтом ни произошло, — умер, покончил с собой, — я должна знать, что именно, и если нужно оплакать его, то готова настроиться на траур, лишь бы разрешились наконец все сомнения, только бы не метаться больше, раздираемой противоречивыми чувствами. Темеш дала матери воды и хлопотала вокруг нее с таким же добросердечием и невозмутимостью, с каким ухаживала за любым из нас, стоило ему заболеть. Мать понемногу пришла в себя, вытерла слезы, вновь стала нормальным человеком, ответила, что ходила к портнихе заказать платье, однако ей никто не поверил, все прекрасно знали, как не любит она новых вещей, носит только старые, в которых чувствует себя привольно, а ходить на примерку ей испокон веку было лень. Отец махнул рукой; мать частенько говорила неправду, ситуация вроде нынешней была ему куда как знакома, и хотя для него по-прежнему оставалось тайной, где она могла разгуливать в этот холодный вечер и что такое стряслось с Бланкой, но тревога его уже прошла, главное, что мать вернулась, потом и сама сознается, где была и что ее так расстроило, ведь ей ни разу в жизни не удалось сохранить тайну. Темеш ушла в бельевую,[66] Бланка какое-то время сидела, обидевшись, потом поцеловала мать и снова засобиралась, заявив, что ей вместе с компанией нужно еще кое-куда сходить, ее ждут, Отец запротестовал, — пусть останется дома, почитает иди починит белье, сегодня вечером к нам придет Микулаш, не может быть и речи, чтоб в такое время ее не было с нами. Бланка вернулась в нашу комнату надутая, мать прошмыгнула в спальню, я вошла следом, и наконец мы остались вдвоем. Когда я взглянула на нее, она снова лила слезы, но теперь уже начала говорить, то и дело прижимая к глазам платок, чтобы не видеть меня.

Она не знала нового адреса Балинта, поэтому и пошла справиться о нем в больницу. Привратник сообщил ей, что Балинт здесь уже не работает, его перевели, мать ходила из одного помещения в другое, надеясь найти кого-нибудь, кто бы мог ей сообщить, куда его перевели, когда это случилось. Ей удалось поговорить с директором, только что вышедшим с какого-то заседания, он принялся расхваливать ей Бланку, по его характеристике Бланка — существо несколько легкомысленное, но с задатками, ей чужды обывательские предрассудки, заметив где-либо недостатки, она тут же стремится их исправить, даже если лично ей это и тяжело — из-за каких-нибудь детских воспоминаний или ребячьей солидарности. Когда оказалось, что мама не понимает его намеков, он напрямик выложил, что случилось с Балинтом и кто обратил внимание персонала больницы на необходимость его увольнения.

Я не могла взять в толк, о чем она говорит. Я и сейчас еще не могу объяснить, почему смысл ее рассказа тогда ускользал от меня, ведь все было так просто, и почему мне пришлось дважды просить ее досказать до конца эту жалкую повесть, прежде чем я поняла, что наделала Бланка. А когда наконец поняла, вникла в суть услышанного, то без сил опустилась на стул. Никогда до этой минуты я не думала, что наш разрыв окончателен; даже когда я сдернула с пальца и швырнула Балинту обручальное кольцо, я знала — пройдет какое-то время и все разрешится. Теперь надеяться было не на что. Все кончено.

В момент катастрофы, когда удар уже разразился, сознание пытается обороняться, цепляется за какие-то несущественные частности. Словно парализованная, я тупо размышляла о том, как после всего этого буду спать в одной комнате с Бланкой.

Спать с нею в одной комнате мне не пришлось. Когда я повернулась и хотела выйти, то увидела, что за моей спиной на пороге стоит отец и, судя по всему, уже минут пять, как ждет, держа в руках обернутый красной креповой бумагой колокольчик Микулаша, он ведь всегда уходил звонить в спальню, и только мамин рассказ приковал его к порогу. Он прихватил язычок колокольчика, чтобы тот случайно не звякнул и не возвестил нашему дому о начале праздника. Когда я прошла мимо него, он не сказал мне ни слова, только проводил до своей комнаты.

Я снова присела на стул, не держали ноги. Отец не остался со мной, прямо прошел в нашу с Бланкой комнату, по-прежнему с колокольчиком в руках. Он пробыл там довольно долго, я слышала только его голос, и ни звука из ответов Бланки. Когда он вернулся, его бледное лицо раскраснелось, он уселся под Цицероном, снова пододвинул к себе книгу. Мама тоже высунулась из спальни и, — чего я за ней раньше никогда не замечала, — подсела к отцу за стол. В ту минуту это не показалось мне странным, хотя если я и знала кого-нибудь, кто даже близко не подходил к письменному столу или книге, так это была моя мать. Они сидели, как два близнеца, во власти одного и того же раскаяния, одного и того же стыда. Они не заговорили ни со мной, ни друг с другом, не пытаясь искать утешения.

Когда Бланка вышла с чемоданом, уже в пальто и в платке, я подошла к ней, взглянула ей в лицо, беззвучно, одним взглядом спросила еще раз — что она наделала. Она не проронила ни звука, только ласково коснулась моей руки — движением более нежным, чем те страстные порывы, к которым я привыкла, — и подошла к отцу. Тот не поднял взгляда от книги. Бланка стояла и ждала, отец, не отрывая глаз, перевернул страницу. Мать глядела то на меня, то на Бланку, голова ее моталась туда-сюда, будто у испуганной куклы. Потом она все-таки решилась, бросилась к Бланке, обняла и, прошептав что-то на ухо, подтолкнула к выходу и проводила до дверей. Бланка ушла из дому молча, слышался лишь плач матери, которая не вернулась к нам, ушла в спальню, затворив за собой дверь,

Я опустилась на канапе. На уроках я люблю рассказывать о героях, уроки получаются интересные, мне кажется, у меня есть особое чутье на те мгновения, когда в человеке просыпается герой, в детстве меня всегда волновали трагические ошибки, любые трагические ситуации, которые разрешались триумфом добродетели. Я посмотрела на отца, сидевшего под Цицероном, и, помимо отчаянности собственного положения, осознала еще две вещи, именно две, одну из которых я должна бы, собственно, заметить уже давным-давно, но лишь теперь она дошла до моего сознания. До сих пор мне всегда казалось, что это я любимица отца, свет его очей, а теперь — словно он сам сказал мне — я убедилась, что не только мать, но и отец больше любил Бланку. Не знаю, почему. Может быть, оттого, что ему приходилось больше прощать ей, или потому, что она меньше на него походила, или из-за того, что была такой несамостоятельной, такой опрометчивой и дурашливой. Бог его знает, почему. В любви, которую к нам испытывают, всегда есть нечто от милосердия.

Я знала теперь и другое: когда отец выгонял Бланку из дому, обрекая на неопределенное существование, печальный исход которого при ее расхлябанности и безответственности не оставлял сомнений, выгонял за то, что, превратившись в доносчицу и клеветника, она оскорбила тот нравственный миропорядок, в который он верил, — то, что Балинт не мог принять денег от кого бы то ни было, было для всех нас очевидно, ведь мы знали его с детства, а Бланка лучше всех, — отец поступал как Добози,[67] убивший вместе со своей женой и самого себя.

Темеш вернулась из бельевой, у меня не хватало духа заглянуть в нашу опустевшую комнату, я не осмеливалась посмотреть, что унесла с собой Бланка и что оставила после себя. Я словно повисла в безвоздушном пространстве, потеряв вес и центр тяжести в этом мироздании без Балинта, а теперь еще и без Бланки, где и так не было уже ни Хельдов, ни майора. Темеш накрыла стол, стенные часы пробили девять, мы стояли и отсчитывали удары.

— Ну как, не пришел еще Микулаш? — спросила Темеш. Из всех трех домов святой всегда выбирал именно наш, Новый год мы встречали у Хельдов, а пасху в доме Биро.

Отец поднялся, вспомнив про колокольчик, забытый в нашей комнате, пошел за ним, оттуда послышался звон — отец тряс колокольчик. Темеш ждала с доверчивой радостью, из спальни, прижимая к глазам платок, вышла мать. Окно, куда святой Микулаш обычно складывал свои подарки, по обычаю, открывал самый младший член семьи, — Генриэтта, пока была жива, а после ее смерти — Бланка. Темеш ждала, поглядывая на дверь нашей комнаты, когда же появится Бланка. Но оттуда возвратился один отец. Отдернув штору, открыл внутреннюю створку окна. Со двора дохнуло холодом, даже в натопленной комнате мы почувствовали дыхание зимы. В пяти парах туфель краснело пять кульков, отец вынул свой, начал развертывать. Руки у него дрожали.

— А Бланка? — спросила Темеш. — Уже уснула?

— Ушла, — ответил отец и принялся сдирать с шоколадной фигурки серебряную бумажку. Мать, известная сластена, даже не подошла к сладостям. Темеш глядела, ничего не понимая, только переводила взгляд с одного на другого.

До сорок четвертого года отец в общем жил как во сне, просыпаться он начал после насильственного увоза Хельдов и только после гибели Генриэтты окончательно нашел себе место среди тех, кто умеет видеть и слышать. Он остался прежним, только стал бдительнее и лучше разбирался в политике. Лишь о мертвых сообщали таким тоном, каким он теперь говорил о Бланке, объясняя Темеш, почему не намерен спать под одной крышей с головорезом. В эту минуту Балинт был нам близок, где бы ни находилась та деревня, название которой мать забыла тотчас, еще в больнице, но теперь Балинт был для нас не просто тем, кем оставался всю жизнь, но еще и человеком, с которым обошлись несправедливо по вине одного из членов нашей семьи, по навету Бланки. Темеш не страдала сентиментальностью, умела держать себя в руках, но теперь ей не приходило в голову ничего такого, чем можно было бы смягчить тяжелое впечатление от сухого отцовского разъяснения. Отец раздал всем туфли, на окне осталась только одна до блеска начищенная пара, из которой выглядывал сладкий гостинец. К нему не прикоснулся никто. Падал снег.

Год тысяча девятьсот пятьдесят шестой

В машине он почти не разговаривал, только курил, смотрел на груженные продовольствием телеги, двигавшиеся в сторону Пешта, на тяжело ступавшие, степенные и для современного мира уже чужеродные фигуры лошадей, которые тащились по шоссейной дороге с опущенными головами, словно размышляя над тем, что общего у них с делами человека.

Он удивлялся, — сколько людей все еще стараются убедить его начать жизнь заново. Машину вел Тимар, от него Балинт и услышал о том, что его должны реабилитировать, и этот чуть ли не растроганный голос Тимара казался ему забавным; ведь сам Балинт все эти годы вовсе не страдал, он не считал наказанием или унижением тот образ жизни, от которого Тимар пытался теперь его отговорить. В деревне радовались, что у них наконец-то есть свой доктор, на него смотрели с уважением, ценили за то, что он делал для больных. Балинта удивляло, как мало значения придавали они тому, из-за каких событий он к ним попал, а те, кто знал обстоятельства его перевода, сразу же решили, что перед ними жертва, и относились к нему почти с нежностью.

Если бы Балинт не испытывал тревоги за Бланку, Тимару не удалось бы уговорить его даже на пару дней съездить в город и лично принять ту компенсацию, которую предлагает больница. Однако Тимар с такой торжественностью сообщил, что директора уже сняли и вообще в больнице нет уже никого из тех, кто входил в комиссию по его делу, только та маленькая потаскушка-доносчица, но и она в скором времени свое получит, — что Балинт сунул в портфель кое-какие пожитки и сел к Тимару в машину. Когда машина тронулась, Балинт почти с завистью смотрел на долговязого молодого парня, которого Тимар привез с собой, чтобы подменить Балинта, пока тот пробудет в Пеште, а если Балинт надумает там остаться, то новый доктор окончательно заступит на его должность в деревенской больнице.

Балинт рассчитывал как-нибудь уладить дело Бланки и тут же вернуться; он прекрасно чувствовал себя в деревенской тиши, там он сумел наконец спокойно обдумать все то, чего при обычных обстоятельствах своей жизни никогда по-настоящему не мог, но теперь, увидев Пешт, удивился чувствам, вдруг охватившим его.

Как только показался родной город и машина миновала первый мост, его потрясло наблюдение, насколько он все-таки счастлив вернуться в Пешт, какая детская радость охватывает его при виде Дуная. Он подумал, что дел в больнице окажется гораздо больше, заранее потешался над процедурой, когда ему будут доказывать нечто прямо противоположное тому, в чем пытались убедить четыре года назад, когда больная Карр так и не смогла воскреснуть для дачи показаний; однако все обошлось просто. Сам пересмотр дела произошел несколькими днями раньше. На импровизированном торжестве, где присутствовали одни новые коллеги, Тимар, новый директор, передал ему решение, сказав короткую речь, и Балинт узнал из нее о своих многочисленных заслугах и добросовестном врачебном труде, а сверх того, о том, что он — по причине его происхождения — еще до поступления клеветнического заявления от Бланки Элекеш незаслуженно подвергался гонениям. Он ерзал на месте, эта церемония оказалась для него неприятнее, чем давнишний донос Бланки.

Тимар еще раз — отныне уже официально — сделал ему предложение вернуться на прежнее место работы. Он обещал ему даже квартиру, разумеется, несколько позже, а пока Балинту давали комнату при больнице. Он хотел соблазнить Балинта новым и весьма высоким назначением, которое открыто представлял как возмещение за обиду, — услышав о нем, Балинт должен был бы растрогаться, но Балинт просто нервничал. Однако на этом маленьком домашнем торжестве ему не захотелось сразу же расстраивать сиявшего радостью Тимара, и поэтому он попросил у него времени на размышление. Он пообедал с коллегами в столовой; ему подавали с таким лицом, словно он воскресший Христос. Пока шел обед, он попытался узнать что-либо конкретное о судьбе Бланки. Тимар сообщил, что теперь она сама должна предстать перед дисциплинарной комиссией, чтобы держать ответ за свою клевету. «Ты был только началом, — заявил он возмущенно, — она доносила на всех, с кем не ладила, только с другими у ней получилось не так удачно, они сумели вывернуться». Вместе с решением о реабилитации Балинт получил выписанную ему довольно значительную сумму денег и теперь раздумывал, что бы он с ними сделал, если бы мог принять всерьез хоть что-нибудь — либо тогдашнее изгнание отсюда, либо теперешнее стремление вернуть его обратно.

Он и не пытался разыскивать Бланку в приемном отделении, знал, что там ее не найти, стоит ей почувствовать, что ее где-то подстерегает беда, она тотчас убегает, скрывается. Где тут ее теперь найдешь? Темеш, которая ему иногда писала, сразу сообщила, что Элекеш выгнал Бланку из дому и с нею даже не видится, однако Темеш не знала ее нового адреса; она так рассердилась на нее из-за Балинта, что даже не интересовалась ее судьбой. Впрочем, Темеш и сама уже не жила у Элекешей, еще в год замужества Ирэн она нашла себе место в одном школьном интернате, и теперь ведала там кухней. Сперва Балинт отправился к ней, сам разыскал ее в огромном здании, — ввиду происходящих событий учащимся в классах не сиделось. Спросил, не тревожно ли ей. Темеш посмотрела на него в недоумении, словно не понимая, с чего бы ей беспокоиться. По безучастному виду женщины он почувствовал, как сильно она изменилась, его реабилитации она не только не оценила, но, по всей видимости, даже не очень поняла, что это значит; когда он вошел, она узнала его не сразу, да и потом не выказала особой радости или волнения, была рассеянна, быстро утомлялась и робела. Балинт любил Темеш, всегда чувствовал ее неустроенность, причем не как ребенок, а как взрослый мужчина, с тех пор как за ее положением дальней родственницы и домработницы уже угадал, что, собственно, привязывало ее к майору. Теперь он разочарованно сидел возле нее, сам не понимая, чего от нее хочет, во всяком случае — кроме того, что уже узнал. Он пробыл у нее недолго и пошел к Элекешам. Темеш на прощание сказала ему, что у нее пропал сон, плохо и с желудком, но не пригласила зайти, когда он закончит дела.

Встретившись с одним знакомым, Балинт подивился, что случай свел его именно с ним. Своего старого товарища по плену он не видел с той поры, как обоих выпустили, он уже тогда не принимал всерьез их обоюдного обещания найти друг друга, как только жизнь войдет в норму. В плену они оба одно время работали в больнице, однако у этого зубного врача дела всегда шли лучше, чем у Балинта, и не только потому, что он был ловчее, но просто по натуре раскованней, общительней и веселей, чем Балинт. Балинту запомнилось, что он чуточку завидовал Сэги, потому что тот в самых трудных и тяжких обстоятельствах постоянно строил какие-то планы, и его нелепый оптимизм таинственным образом впоследствии всегда оправдывался. Теперь Сэги сообщил, что завтра утром отправляется странствовать по свету, причем таким тоном, будто собирается на рынок. Потом спросил, нет ли у Балинта денег заплатить за дорогу до пограничного города и за проводника, который поможет ему переправиться в Австрию, а если есть, то не хочет ли и он присоединиться, — в грузовике, который его берет, есть одно свободное место. Балинт, рассмеявшись, отказался, но Сэги не принял этого всерьез, — как случалось и в плену, когда Балинт отказывался участвовать в каком-либо деле, которое Сэги прекрасно устраивал и которое действительно оказывалось выгодным, причем от Балинта требовалось только решиться, — но Балинт, если это от него зависело, даже пальцем не шевелил. Однако Сэги все-таки сунул ему в руку номер телефона, говоря, что после полудня его можно еще застать. И если надумает, то завтра на заре Сэги заедет за ним на машине. Отсюда они выберутся, пусть Балинт не беспокоится, каким образом, — это его дело. Нужны только деньги. Балинт и не думал сомневаться, Сэги всегда исполнял то, что забирал в голову, но никогда не бесплатно.

Из все более путаных и невеселых писем Темеш он знал, что на улицу Каталин ходить не следует, дом Элекешей вместе с домами Хельдов и Биро соединили в одно здание. Он не хотел видеть, во что превратилось их старое жилье, и отправился к Элекешам на новую квартиру. Завидев скопление людей или толпу, он уходил с их дороги, сворачивал в какой-нибудь переулок.

Дом Ирэн, выстроенный на пештской стороне Дуная, был красивый, совсем новый и совсем чужой. В душе Балинта не шевельнулось ни малейшей неприязни или смущения, когда он позвонил у дверей их квартиры, хотя не видел Элекешей с той самой минуты, как Ирэн вернула ему обручальное кольцо. Элекеш, открывший дверь, окаменел, моргая глазами, потом обнял его и расцеловал, жена его с визгом бросилась Балинту на шею. Ни Ирэн, ни ее мужа дома не было, Ирэн — по их словам — сейчас в своей школе, а их зять — инженер в отделе водоснабжения, в такое время его вообще не бывает дома. Дочку Ирэн госпожа Элекеш тут же протянула Балинту, Кинга не испугалась, захохотала, Балинт тоже засмеялся в ответ. Это была хорошенькая девчушка, и если на кого и походила, то, наверное, на отца, от стариков или от дочерей в чертах ее не было ровно ничего. В душе его не шевельнулось никакого желания — вот бы ему быть ее отцом.

Квартира в основном осталась прежней, мебели поубыло, она стала чуть посовременней, на верху книжного шкафа над письменным столом неизменно царил Цицерон. Балинт заметил, что сохранившуюся мебель они постарались расставить так, как она стояла в гораздо более просторном доме на улице Каталин. Снаружи проникал неугомонный шум города, откуда-то издали доносились песни и крики «ура». Балинт тотчас перешел к цели посещения, спросил адрес Бланки, ему как можно скорее нужно с ней поговорить. Это очень важно.

После его слов наступила тишина. Элекеш, который изменился мало, только взгляд его как-то странно помутнел да сам он стал еще более сухим и строгим, словно постепенно превращаясь в камень, — ответил, что ничего о Бланке не знает. С тех пор, как она с ними не живет, они не общаются. Госпожа Элекеш смущенно затараторила насчет того, что пусть-де он ее простит, не такая уж она скверная девушка. Балинт начал объяснять, — он не желает ей зла, напротив, хочет помочь; по тому испугу, который отразился на лице Элекеша, он прочел: им и в голову не приходило, чтоб он мог разыскивать Бланку иначе чем с целью укорить, и только в эту минуту поняли, что происходящие в городе события могут принять такой оборот, когда будет уже не безразлично, на кого и когда донесла их дочь, дело Бланки — теперь не просто вопрос этики, речь идет о ее безопасности. Элекеш вспомнил, что в кладовке есть кое-что из тех напитков, которые Балинт любил, и вышел принести. Тогда-то госпожа Элекеш и шепнула Балинту адрес Бланки. Призналась, что сколько могла, навещала дочь. Ирэн с мужем тоже иногда заходят к Бланке; с тех пор как Ирэн вышла замуж, она снова видится с нею. Высказавшись, она с испугом взглянула на Балинта, но он успокоил ее, пусть не тревожится, он никогда не держал на Бланку зла.

Элекеш вернулся с бутылкой палинки. Балинт отведал угощенье и снова отправился в город. Уже темнело, на всех окнах шторы были задернуты, словно в войну, навстречу попадались вооруженные люди, его не окликали, бесшумно проходили мимо; Балинт задумался над тем, что отвечать, если его окликнут, и следует ли идти за ними, если предложат. Жилье Бланки находилось на одной из коротеньких старинных улочек Белвароша,[68] после нескольких звонков он уже отчаялся проникнуть к ней, однако дворничиха, к которой он обратился, сказала, что жилица, насколько ей известно, и не выходила из дому. Несколько минут звонил он у дверей с маленькой грязной шарообразной ручкой, досадуя и теряя терпение. Наконец ему послышалось, что внутри кто-то осторожно подошел к двери и приоткрыл дверное окошечко. И в окошечке показался настороженный глаз Бланки. Это длилось какую-то долю секунды, окошечко тотчас захлопнулось. Тогда он крикнул ей, чтоб немедленно открыла.

Внутри стояла противоестественная, глухая тишина, ни малейшего шороха. Балинт продолжал звонить и уже начал стучать в дверь. Снова у него возникло чувство, — как только он наконец до нее доберется, непременно поколотит, зачем она заставляет его терять время. Больше всего его бесило, что она совсем рядом и, наверное, как всегда, заперлась от страха в ванной или кладовке — если в этой современной квартирке есть кладовка.

Бланка всегда только захлопывала двери, никогда не решаясь запереться на ключ, прежде над ней много смеялись, отчего это она вечно ждет какой-нибудь напасти — пожара, грабителей или Страшного суда и почему для бегства ей необходима эта вот секунда, время одного поворота ключа. Балинт огляделся. Бланка уже выставила за дверь мусор, рядом с половиком стояло ведро, на крышке ведра — погибший кактус. И это тоже было для нее очень характерно: всякое горшечное растение, стоило ей к нему притронуться, тотчас погибало либо от слишком обильной поливки, либо оттого, что она вообще забывала его полить. Он поднял цветочный горшок и из всей силы треснул им по дверному окошечку — внутрь посыпались осколки стекла. Просунув руку в отверстие, он изнутри нажал на ручку. Как он и думал, на ключ дверь не заперли, и он мог войти. Бланку он нашел во второй комнате; присев на корточки среди щеток, веников и непонятного назначения ящиков, она, как в детстве, от страха заткнула уши.

Он, схватив за руки, поднял ее, втащил в комнату. Должно быть, Бланка уже несколько дней пребывала в страхе, потому что там все было прибрано. Если Бланке было страшно, она всегда наводила дома порядок; разбирая содержимое ящика, она забывалась, словно под действием морфия. Теперь ее объял такой ужас, что она плакала, не издавая ни звука. Он прижал ее к себе и вдруг удивился, — за всю жизнь ему лишь однажды довелось обнять ее, однако горячечностъ и нереальность той четверти часа напомнила о себе и в эту минуту, тоже горячую и нереальную, хотя и по иной причине. Это длилось недолго, вскоре он уже держал ее на руках, как только что перед этим дочку Ирэн. Бланка наконец поняла, что он не хочет ей мстить, и свернулась клубочком. Балинт рассказал ей, с чем пришел, обещал остаться с нею до рассмотрения дела и объяснить комиссии, что крылось за ее доносом, почему это — личное дело только их двоих или, если угодно, его и семьи Элекешей, а вовсе не политика, и он примет все меры, чтобы ее не наказывали. Он передал ей и те, ошеломившие его, слова Тимара, которым не поверил, — будто против нее есть и другие обвинения. Это ведь явная ложь.

— Нет, не ложь, — возразила Бланка, зажмурившись. И прижавшись к его плечу, сказала: — На девушек из приемного я тоже донесла. На обеих.

Он отстранился, чтобы заглянуть ей в лицо, Бланка стерпела, однако так и не открыла глаз; разговаривала с ним, будто сквозь сон.

— Я донесла, потому что они ненавидели меня и боялись. Я очень рассердилась на них за то, что они больше не любили меня.

Она говорила шепотом, как будто разговаривала не с Балинтом или рассказывала не о себе, и Балинт слушал ее так, будто речь шла о каких-то других, давних ее проделках и дурачествах.

Он закурил, принялся в волнении расхаживать по комнате. Наконец Бланка открыла глаза, долгим взглядом посмотрела на него, словно желая по лицу угадать, о чем он думает. Балинт, заметив ее взгляд, покачал головой и произнес: «Ну и свинья же ты!» Тогда она вскочила и, чуть не сбив его с ног, принялась покрывать поцелуями его руки, потом вдруг выбежала из комнаты, Балинт слышал, как она чем-то гремит на кухне. Вернулась, сгибаясь над тяжелым подносом, на котором был хлеб, консервы, бутылка палинки, расставила все это на столе и принялась уписывать за обе щеки. Балинт вдруг почувствовал, что проголодался, обед в больнице ему пришелся не по вкусу, и тоже налег на еду. Бланка ела некрасиво, давясь большими кусками, давно, видать, во рту не было ни крошки, верно, даже есть боялась. Потом принялась жадно и много пить, Балинт увидел, как она глотает спиртное, — успела за это время пристраститься. Бланка уже чуть не задыхалась, через силу впихивая еду, а Балинт все смотрел и смотрел на нее. Попытался представить, как ее будут судить, и как сможет он объяснить или оправдать бланкины проступки перед кем-нибудь другим, если сама эта девушка не понимает своих нелепых побуждений, никогда не знает и не предвидит следствий своих деяний, своего необузданного гнева, который всю жизнь вскипал в ее сердце, стоило ей заподозрить, что кто-то презирает или чурается ее. Бланка останется в их глазах доносчицей, и как бы он ни объяснял истинные мотивы ее тогдашних беспочвенных обвинений, кто из членов комиссии сможет понять и прочувствовать, чем была для них когда-то улица Каталин и что могло произойти в душе Бланки из-за того, что он бросил Ирэн. Он курил, ломал себе голову, потом вынул конверт, полученный в больнице, и пересчитал деньги. Бланка молча глядела на него, потом благоговейно потрогала сотенные кончиками пальцев. Балинт подошел к телефону и позвонил Сэги. Для Сэги его слова были понятнее, чем для Бланки, хотя ему пришлось разговаривать с ним на птичьем языке. Сэги даже хохотнул, услышав, что Балинт хотел бы взамен себя отправить в провинцию по месту распределения свою сестру и готов полностью оплатить необходимые расходы, если Сэги гарантирует доставку. Сэги гарантировал и добавил, что в три утра он будет возле дома Бланки. Балинт не стал дослушивать до конца непристойные шутки насчет сестры и повесил трубку.

Бланка плохо понимала, чего он хочет, уезжать ей было, по-видимому, так же страшно, как и оставаться на родине. Растерянная и поникшая слонялась она по комнате, потом вдруг опустилась перед ним на пол и положила голову ему на колени. Поплакав, начала собираться. Три четверти уложенных вещей Балинт выбросил, и ей пришлось по одной вымаливать их обратно; она плакала, шмыгала носом, жаловалась. Потом решила сходить попрощаться к родителям, но Балинт не разрешил, и ей стоило труда понять, почему для Элекешей выгодно не знать об ее отъезде. Она хотела было им позвонить, по крайней мере, хоть еще раз услышать их голос, но это тоже было нельзя; тогда она села и расхныкалась. За деньги, которые Балинт положил ей в сумку, она даже не поблагодарила, ее не столько радовал такой исход, в результате которого ни Тимар, ни иже с ним уже не смогут привлечь ее к ответу, сколько пугала неизвестность — куда ее увезут и что станется с нею там. У Балинта не было настроения утешать ее, на мгновение он просто вспылил — какая безответственность, неблагодарность и глупость; ему, в сущности, следовало бы бросить ее на произвол судьбы, пусть Тимар и его дружки растерзают ее или поступят с ней, как им заблагорассудится. Он даже заорал на нее, и Бланка, съежившись, притихла. Тут уже стало стыдно Балинту, с чего это он вздумал на нее кричать, это ведь не рассудительная Ирэн, а всего лишь Бланка. Мышка, которая суетливо шмыгает, затерявшись внутри страны, и ей страшно сбиться с привычного пути — кто знает, где она окажется и что ее ждет.

Они снова поели, но теперь уже более умеренно и с меньшим аппетитом, потом Бланка постелила постель. Балинт видел, что она стелет свежее белье, и снова пожалел ее, так она усердствовала, так старалась, какого черта понадобилось ей на одну-единственную ночь чистое постельное белье? Где-то далеко на улице стреляли, радио кричало так, словно все дикторы посходили с ума. Они легли рядом, с той естественностью, с какой во времена катаклизмов или в убежищах, во время ночных бомбежек, укладывались друг возле друга женщины и мужчины. Бланка немного подождала, потом придвинулась поближе к нему, словно спрашивая своим напрягшимся телом, — хочет ли он ее. Балинт не хотел. «Не старайся платить, ведь и сама не хочешь!» — сказал он почти раздраженно, и по дыханию Бланки понял, что угадал. Больше всего Бланке хотелось спать, от страха она уже давно не смела заснуть. Балинт бодрствовал подле нее, курил, один раз даже встал, приготовил кофе, выпил остатки бланкиной палинки, поставил будильник на девять часов, чтобы к десяти успеть назад в больницу, и в половине третьего разбудил девушку. Как и в детстве, она едва стояла на ногах, такая была сонная; он прыснул холодной водой ей на лицо. Пошатываясь, она побрела в ванную, Балинт приготовил чай, она пить не стала, снова заплакала и снова попыталась потихоньку впихнуть в свой чемодан какую-то ерунду. Балинт больно ударил ее по руке и вышвырнул засунутые было тряпки. Она хотела ехать в юбке, он заставил ее надеть брюки, помог одеться, сунул в руки зимнее пальто. Когда они спустились вниз, на улице было темно, хоть глаза выколи, и ни малейшего шороха. Тишина прерванного движения была еще более громкой и тревожной, чем громыханье танков по мостовой. Дворничиха проснулась с трудом и не сразу; когда она открывала им ворота, веки у нее спросонья были припухшие. Бланка не промолвила ни слова, пожала ей руку, зубы у нее стучали, замерзла, не выспалась, объяснила она, но Балинт знал, что ей попросту страшно, он обнял ее и согрел своим теплом. Услышал ее шепот, — она лепетала волшебные заклинания из поры детства, тут у него снова зачесались руки ударить ее, — идиотка, свинья, — ведь эти волшебные заклинания они пускали в ход, когда хотели отвести от себя опасность. Теперь ей вздумалось заколдовать Сэги, не хочется уезжать, желает, видите ли, остаться, лишь бы не пускаться в путь. А что станется с нею, если придется отвечать перед комиссией? И когда машина Сэги с точностью до секунды остановилась перед домом, он оттолкнул девушку.

Никто не произнес ни слова, хотя в машине были люди, много узлов, много незнакомых, даже дети. Сэги издал шипенье, как когда-то в плену, и Балинт нехотя, как человек уже старый для такой романтики, прошипел в ответ. Забросил бланкин чемодан. Девушка обняла его и поцеловала. Он помог ей подняться в машину. В свете фар еще раз увидел ее фигурку, волос под шапкой не разглядеть, теперь она больше не плакала. Сэги усадил ее рядом с собой, у него хватило порядочности повременить, не начать тут же пересчитывать деньги, зажатые в кулачке Бланки. Балинту она вновь показалась маленьким солдатиком, но уже без прежней ярости и азарта, невыразимо печальным, и при нем уже не было ружья.


В тот вечер все выглядело особенно неправдоподобным. Пали вернулся рано, начал выкладывать самые свежие новости, но я не слышала, что он говорил. Как только я узнала, что к нам заходил Балинт, то, помимо судьбы Бланки, не могла уже думать ни о чем другом, лишь о нем и о себе самой; почувствовав его близость, я вновь очутилась в кругу, который его жизнь образовала вокруг моей и в котором ничего не изменилось от того, что один из нас какое-то время пробыл в плену и порвал с другим, а другой случайно вышел замуж и родил ребенка. Но не только я была захвачена такими мыслями. Родители мои тоже слабо реагировали на вести, принесенные Пали, я знала, что и они думают о Бланке, о Балинте и о самих себе, да еще об улице Каталин. Ни один из нас не обмолвился об этом низвуком, но почувствовали это все; Пали все еще ораторствовал, бедняга так раздражал меня, что я вышла из комнаты в столовую и начала расчесывать бахрому ковра, лишь бы не оставаться с ним рядом.

Мне кажется, Пали значительно скорее догадался о том, последствия чего мы выяснили гораздо позже, — какой бесплодной оказалась попытка этого корректного сожительства, то есть нашего брака. По-настоящему мы так и не приняли Пали, и это было тем печальнее, что был он человеком порядочным, характера твердого, любил моих родителей, как и они его, любил меня, как, собственно, и я в определенном смысле любила его. Но за все годы нашего брака мы так и не сумели чего-то объяснить ему, да и сами не проявили интереса к чему-то, что было для него важно.

В тот вечер ему вскоре опять пришлось почувствовать как и много раз прежде, что мы снова оставляем его в стороне. Я не могла ничем помочь ему, ведь даже друг с другом мы не осмеливались говорить о том, что занимало нас всех в ту минуту, — о Бланке, которая скрывается где-то на квартире и которую теперь явно постигнет наказание, или о неожиданном появлении Балинта, после чего никто уже не мог отрицать, насколько бесчеловечной и невероятной была для всех нас жизнь без него. Отец побледнел и пал духом. Я точно знала, что с того момента, как он указал Бланке на дверь, он действительно не разговаривал с нею больше, но знала и другое — он так и не оправился от воспоминания о том несчастном дне. Я давно уже пережила горькое чувство, которое испытывала первое время, думая о Бланке, а потом ее поступок оказался для меня даже кстати, я долгое время утешалась тем, что, если бы Бланка, именно Бланка не навлекла на него беду, Балинт обязательно вернулся бы ко мне. Вскоре мы снова стали с ней встречаться, Бланка вызывала меня из школы, ждала после работы, но частенько околачивалась и вокруг нашего дома, надеясь увидеть отца. Мать разговаривала с нею каждые два-три дня, на первых порах мы собирались в кафе, а когда она впоследствии получила квартиру, то у нее дома, — хотя первое время я и попрекала ее, — нечего, мол, хвастать полученной вне очереди новой квартирой, это небось плата за голову Балинта. Я много раз доводила ее до слез, и все-таки она радовалась нашим встречам; когда мы заходили к ней вместе с Пали, она была особенно деликатна и, обращаясь к моему мужу, вела себя столь же почтительно, словно Дама с Камелиями.

Конечно, я говорила Пали о Бланке, объяснила ему, что она натворила, в общем, рассказала Пали обо всем, что было на деле, фактически и что можно было изложить в словах. Теперь, когда уже и воспоминание о нашем сожительстве постепенно стирается из памяти, я прихожу к мысли, что даже те истины, которые можно выразить и сформулировать, остались недоступны его пониманию, напрасно я, к примеру, пыталась ему втолковать, что у меня была большая любовь, которая в конце концов так и не сбылась, он не принимал таких заявлений всерьез, считая это детской игрой, да и историю с Хельдами слушал только из сочувствия, даже не пытаясь выяснить, каким образом жизнь нашей семьи зависела или могла зависеть от их гибели. Три наших дома были для него просто зданием из прошлого, он не понимал важности улицы Каталин.

Вечером того дня, когда вернулся Балинт, моя мать вдруг заговорила. Я не помню, чтобы когда-нибудь за всю жизнь нашей семьи она говорила таким тоном; мама часто ругалась, срывалась на крик, хитрила, строила козни или пускала в ход лесть, но теперь она выступила с заявлением. Она объявила отцу, что боится за своего ребенка, пусть он вернет Бланку домой. Отец поднял голову от книги, взглянул на нее и ничего не ответил. На улице, совсем близко, раздавались выстрелы.

Пали, который на своей работе умел так же чутко уловить общее настроение, как я у себя в школе, без колебаний принял ее сторону. Ему, а не матери, отец изложил свое понимание этого дела и сказал, что не желает выслушивать ничьих советов. Бланка уже взрослая, раз сама натворила, пусть сама и расхлебывает, убивать ее не станут, если только с тех пор она не совершила еще более тяжких преступлений; если историческая справедливость обернется против нее, пусть пеняет на себя. Я ждала, что мать заплачет или вспылит, но ничего такого не произошло, она ушла в спальню и закрыла за собой дверь.

Пали позвал меня спать, но я не пошла, занималась чем ни попадя, тянула время, ждала, пока он уснет. Я не хотела быть с ним в эту ночь, на душе был сумбур, мне нужно было собраться с мыслями, я ломала себе голову над тем, как бы опять увидеть Балинта, который, как я была убеждена, живет теперь у Темеш. Отец еще не спал, ему тоже не хотелось объясняться с матерью; так мы и копошились, убивали время; он, по-видимому, прекрасно понимал, отчего я все еще брожу, не иду к себе, как и мне было ясно, почему он все еще на ногах. Я позвонила в школу вахтеру, подняла его о постели, спросила, все ли в порядке, он ответил, что в порядке. Наконец, когда тянуть дальше стало невозможно, я пошла в ванную готовиться ко сну. В дверях наткнулась на мать, она была в пальто, голову повязала платком и уже направлялась к выходу.

И снова я удивилась, почувствовав, как сильно оба они любят Бланку, один потому, что умеет быть с нею суровым, неспособным прощать, другая — потому что готова ради нее на подвиг. Тогда я еще не знала, что и я люблю Бланку больше всего на свете, больше чем кого бы то ни было из тех, кто имел или имеет отношение к моей жизни, даже больше, чем Балинта.

Отец досадливо одернул ее, что это ей взбрело в голову, я стянула с нее пальто, оттеснила от двери, тут же пообещав, что, если она останется, я завтра же утром сама схожу за Бланкой, а среди ночи ее к Бланке не пущу, ведь на улице стреляют. Отец слышал, как я уговариваю мать, но притворился глухим, хотя по лицу его я видела, как он рад, что мы его не слушаемся, и с каким самозабвением и волнением ждет назад свою злодейку-дочь. Мать в конце концов расплакалась, от ее плача проснулась Кинга. Пали встал к ней, взял на руки, вынес к нам, взбудоражил весь дом. Так и стоял с ребенком на руках, глядя на нас, как доверчивый Святой Иосиф в молодости.

Впоследствии я подолгу думала о нем, меня не оставляло сознание, вины, — следовало ли мне за него выходить только для того, чтобы упорядочить свое существование, жить нормальной половой жизнью, пусть хоть кто-нибудь отдает мне свою любовь, раз уж меня оставил Балинт. Пали не должен был ждать, когда я брошу его, однажды за ужином объявив весело, естественно и непринужденно, что развожусь с ним, ибо дело все-таки решилось — мы с Балинтом женимся. Ему следовало бы самому бросить меня, но он на это не пошел. Я много раз думала о нем с признательностью и тоской, потому что он был во сто крат лучшим мужем, чем Балинт, и во сто крат более добрым человеком и умелым специалистом. Если после смерти нас что-нибудь ждет, мне непременно придется держать ответ за мое замужество с Пали, не потому, что я не отдала ему все, что только могла, пока не оставила по первому зову Балинта, а потому, что мало что могла ему дать. Почти ничего.

В ту ночь все мы были неспокойны, меня же лихорадило, как актера перед выступлением. Пали был таким же обязательным человеком, как и мой отец, он не допускал и мысли о прогуле даже в самые смутные дни и не смог проводить меня к Бланке, отец же, как я знала, ни за что не ступил бы на порог моей младшей сестры, с него достаточно и того, что он разрешил ей вернуться домой, поэтому мне пришлось отправиться одной. Визит к Бланке даже в обычных обстоятельствах был для меня отнюдь не простым делом, ведь я знала о ее образе жизни, и упоминавшиеся ею имена и неловкие обмолвки выслушивала со смущением женщины, живущей в честном браке. Успехам своим, достигнутым в последнее время, я давно уже разучилась по-настоящему радоваться; в начале пятидесятых годов меня с отцом наградили, и хотя во времена культа личности отца многое возмущало, наградам этим он радовался, как дитя, представляя себе дело так, что нас отмечают за нашу честную работу, пусть даже этот случай исключительный, светлый проблеск в мрачную эпоху. И, в сущности, лишь по поведению нашей матери я догадалась, что с этими награждениями отнюдь не все в порядке, как-то она обронила — к счастью, лишь в моем присутствии, отца при этом не было, — какая-де Бланка хорошая сестра, и как старательно исполняет ее желания тот высокопоставленный мужчина, который за ней ухаживает, — употребив это слово, бедняжка покраснела как рак. Я с ужасом разглядывала коробку, в которой поблескивали наши награды, — преподаватель я была хороший, добросовестный, об отце и говорить нечего, мы оба их действительно заслужили, — но радости я уже не испытывала. И с того момента ко всем бланкиным подаркам, которые она тайком пересылала на наш адрес и которые обычным порядком приобрести было невозможно, я относилась с подозрением, пытаясь угадать, с кем дружит моя сестренка теперь — с чиновником министерства внешней торговли или с каким-нибудь государственным деятелем.

Ранним утром мы с Пали отправились — я в Белварош, а он в отдел водоснабжения. Наступило кратковременное затишье, перед выходом я позвонила в райсовет, занятий по-прежнему не было, значит, попозже успею еще зайти в школу. Я спешила поскорее управиться с визитом к Бланке, чтоб потом сразу сбегать к Темеш. В передней мама неожиданно сунула мне в руку какой-то ключ. Меня это поразило, я и понятия не имела, что у нее есть ключ от бланкиной квартиры. Отец сделал вид, будто не знает, куда я иду, крутил радиоприемник, слушая последние известия. В то время он сидел на больничном листе из-за глаз, ручки приемника крутил неумело, я с тревогой смотрела на него, попробовала представить, как же он будет жить дальше, когда не сможет разглядеть даже светящейся шкалы. Я рассталась с Пали на углу, и, как только осталась одна, уверенность моя поколебалась, хотя на том отрезке пути, который мне оставалось пройти, не произошло ничего особенного. Со стороны крытого рынка ехал грузовик, груженный капустой, шофер крикнул, что коли мне в Белварош, то он может меня подвезти, не стоит бродить по улицам одной. Я уселась с ним рядом, за нашей спиной тряслись капустные кочаны. Он высадил меня на площади, куда выходили окна бланкиной квартиры, статуи, возведенной два года назад, на месте уже не было. Если бы не куча собственных проблем, я бы глубже почувствовала эту необычную поездку среди капустных кочанов и внимательнее вслушалась в то, что рассказывал шофер, обращавшийся ко мне на «ты». Позднее мне вспоминались странные картины, неожиданная пропажа статуи и все звуковые впечатления: не менее неожиданное «тыканье» и грозная тишина кругом.

Добравшись до бланкиной квартиры, я испугалась — дверное окошечко было разбито, отверстие кто-то заткнул газетной бумагой. Я позвонила, как у нас дома — три раза, мне не открыли, я не удивилась, знала, как Бланка ведет себя, когда ей страшно, даже став взрослой, она по-прежнему искала спасенья в шкафу или под кроватью. Подивившись маминой предусмотрительности, я достала навязанный мне ключ и отперла.

Вошла осторожно, приготовившись к тому, что сразу ее не найти, спряталась небось в каком-нибудь тайнике, и, возможно, не одна, — я долго в смущении придумывала разные безобидные фразы, которые можно использовать в глупейших ситуациях подобного рода. Пройдя прихожую и миновав гостиную, где царил жуткий хаос, я приоткрыла дверь в спальню. Постель была разобрана, и на ней лежал Балинт.

Про Бланку я забыла тотчас, забыла совершенно. Позднее мне пришло в голову, что в то мгновение ее могли схватить и избить на моих глазах, — я не обратила бы на это внимания. Балинта я не видела с той минуты, как швырнула ему обручальное кольцо и он ушел, и вот теперь он здесь, лежит голый в бланкиной постели и спит, спит так глубоко, что даже не слышал звонка. Я присела на краешек кровати и молча смотрела на него. Вследствие рефлекса, воспитанного отцом, мне казалось неприличным сидеть вот так возле Балинта, ведь я замужняя женщина, а с точки зрения моих собственных рефлексов, напротив, мысль о том, что в моих отношениях с Балинтом есть и может быть что-либо неприличное, выглядела просто забавно — я чуть не рассмеялась. Смешно даже подумать, что существует Пали.

Я ждала, пока Балинт проснется сам, будить его не стала, я была так счастлива от сознания его близости, что хотела продлить этот миг. В голову лезли глупости вроде того, что он скажет, увидев меня, а вдруг с тех пор, как Темеш получила от него последнее письмо, он успел жениться, и что было бы, если бы его жена заявилась к нам, уселась возле моего мужа, и каждый из супругов принялся бы рассказывать про нас что-то такое, что знает только он один, а мы с Балинтом стояли бы у них за спиной и смеялись.

Балинт спал спокойным сном уставшего человека. Черты его заострились, лицо вытянулось, постарело, но все это меня, в сущности, не касалось. Мне не было никакого дела до постаревшего лица Балинта, меня интересовал только сам Балинт.

Я сидела возле него, позабыв обо всем, как вдруг около меня задребезжал бланкин будильник. Я вздрогнула от испуга, Балинт проснулся. Открыв глаза, с удивлением увидел меня, некоторое время смотрел, потом сел на кровати, остановил звонок, зевнул, потянулся и произнес: «Привет, Ирэн». Таким тоном, словно мы только вчера виделись. На приветствие я не ответила.

Я ждала, что он дотронется до меня, потянется к моей руке, но он только пошарил возле себя и, не найдя, что искал, попросил принести ему сигарету. В спальне я портсигара не нашла, вышла в другую комнату. Занимаясь розысками среди царившей там неразберихи, я слышала, как он вылезает из постели, рыщет по комнате, одевается. Когда я вошла, он сидел уже в рубашке и брюках, натягивая носки. Потом надел ботинки, подошел ко мне и нежно поцеловал. Я стерпела, на поцелуй не ответила, какой смысл. Поцелуй этот был только другой формой приветствия, все равно что «здравствуй». Братский и пресный, он мог предназначаться Генриэтте.

— Я пришла за Бланкой, — объявила я. — Отвести ее домой.

Он покачал головой и развел руками — ее нет. Я посмотрела на него и испугалась собственного испуга, настолько не могла себе вообразить жизни без Бланки, ведь если ее увезли или она попала в беду, как мы с отцом сможем смотреть друг другу в глаза?

— Она бежала, — ответил Балинт. — Я отправил ее с одним другом. Сейчас она уже за границей.

Он отправил ее, именно он? Ее, которая выжила его отсюда? Чувство облегчения при мысли, что сестренка вне опасности, не шло ни в какое сравнение с ощущением растерянности, охватившим меня, ведь я опять ничего не понимала.

Он снова подошел ко мне, теперь совсем уже близко взял мое лицо в свои ладони. Я закрыла глаза, ожидая поцелуя. Губы его были рядом, но вдруг дыханья его опять не стало слышно. Он отпустил меня.

— Как ужасно, что ты никогда не могла понять самых простых вещей, — заговорил он. — Таких, как жизнь. Как смерть. Как чистая вода. Жизнь, Ирэн, это не школа. В жизни нет правил.

Я взглянула на него снизу вверх. Лицо его вновь стало иным, чем минуту назад. То, что я видела в его глазах, больше всего походило на сочувствие, будто он знал, что я больна, а я не знала.

— Успокой стариков, скажи, что с Бланкой ничего страшного. Квартиру я ей сохраню, здесь мне будет хорошо, ведь я, похоже, останусь в Пеште. Если не хватит денег, продам ее вещички. Ее панталончики.

Ужасно было то, что я никогда не знала, когда он говорит серьезно, а когда шутит. Я машинально подобрала с полу одеяло, отряхнула, принялась приводить в порядок комнату. Все было разбросано, ящики и дверцы шкафов раскрыты.

— Ты само совершенство, и ты, и твой отец, — произнес Балинт. — Куда бы вы ни вошли, там тотчас воцаряется порядок. Я часто думал о вас, после вашего дома мне всюду чудилась грязь. Проводить тебя домой?

Я не ответила, только глядела на него, застыв на месте с подобранной тряпкой в руке.

— К десяти я должен обратно в больницу, потому и поставил будильник. Я опоздаю, но это не страшно, теперь мне все прощают. Я должен проводить тебя, пока можно, пока не поздно.

И опять я молча смотрела на него, а он на меня. Надел свой пиджак, завязал галстук. «Умываться не будешь?» — спросила я робко.

Он расхохотался, потом от смеха закашлялся. Я поражалась, мне бы в жизни не догадаться, отчего ему так весело.

— Умоюсь в больнице, — проговорил он. — Вообще-то я умываюсь, только теперь у нас нет времени. Я должен в целости и сохранности доставить тебя домой. Ты, Ирэн, никогда не знала, когда и для чего настало время. Бланка была идиоткой, круглой дурой, но это знала.

Когда я спохватилась, мы были уже за дверьми, он взял меня под руку, и мы вместе сбежали вниз по лестнице. Я не спрашивала, да и Бланка никогда не говорила о том, что произошло меж ними в убежище, в ночь после гибели Генриэтты. Теперь я уже знала. Но и это было не в счет. Мне казалось, что я задохнусь от его прикосновения. Я не знала ни того, что все еще так пылко люблю его, ни того, что мне нет ровно никакого дела до моего мужа. Пока мы шли, я говорила и говорила, все о том, как он обидел меня тогда, да и теперь, спустя столько лет, он снова дважды обидел меня, и даже похвала его мне тоже почему-то обидна, лишь до сознания дошла, а до чувств нет. Я рассказала ему о себе все, что могла, он слушал, не говоря ни слова. Шел большими шагами; когда мы оказались на улице, то на свету стало еще заметнее, как он за эти годы постарел, волосы не только поредели, но и тронуты сединой, и даже зубы не походили на прежние. Пока мы шагали, я забыла о Бланке, не в силах думать ни о чем другом, кроме одного, почему он не спросит меня про то единственное, о чем я умолчала, даже не упомянула — люблю ли я Пали, и вообще — как я живу с моим мужем.

Год тысяча девятьсот шестьдесят первый

Если она и боялась встречи с живыми, предпочитая иметь дело с тем обликом улицы Каталин, который создала сама, то все же навещала их часто.

Встреча с ними всегда утомляла ее, и, однако, она не могла удержаться от того, чтобы не заглянуть к ним. Если она какое-то время не видела их, ей становилось беспокойно, она запирала дом на улице Каталин, оставляла его жильцов заниматься привычными делами: госпожу Элекеш среди подушек, Элекеша за тетрадками, где он поправлял ошибки, свою мать среди хлопот по дому, отца в приемной, госпожу Темеш на кухне, майора в пропахшей кожами комнате за чтением газеты. Ирэн готовящей уроки, Бланку среди веселья или рева, а Балинта в саду. Она прощалась с ними, обещала, что отлучится из дому лишь ненадолго, затем захлопывала калитку, и жители улицы Каталин продолжали свой день с того момента, где остановились, а она, возвращаясь к ним, пряталась иногда в своей комнате, не смея попасться им на глаза, так сильно боялась, как бы они не догадались о чем-нибудь из того, что знала о них лишь она одна и сама очень хотела бы забыть. В такое время разумней было скрываться, потому что зачастую ей казалось невозможным не сообщить отцу или матери, на каком году жизни и при каких обстоятельствах они умрут, она избегала и майора, боясь, как бы с языка не сорвалось то, что он поведал ей при первой посмертной встрече, — где он погиб и как был в тот миг рассержен, ведь у него и в мыслях не было не только погибать, но и воевать вообще, однако он не успел объяснить это тому, кто в него выстрелил. Госпоже Элекеш она помогала приумножить ее барахло, ей было очень жаль той, что с таким трепетом чистила и прибирала в комнатах Ирэн, а господина Элекеша поощряла — пусть читает как можно больше, и приносила ему все новые и новые книги, завалив ими весь стол. С Темеш разговаривала иногда целыми часами, наслаждаясь ее блестящей логикой и живым умом.

Она знала, насколько это непростая задача — встречаться с живыми, но все же их мир все время притягивал ее. Она побывала и на дисциплинарном деле Балинта, и у Элекешей, когда отец выгнал Бланку из дома, и на замужестве Ирэн; она стояла в церкви за ее спиной и отметила, какая та закоченелая, она была бы рада нести за ней ее фату, но у Ирэн не было свадебной процессии, не было свадебного платья, которое они обсуждали еще детьми, и сама свадьба была печальней, чем она воображала, отец ее уже тогда почти ничего не видел и уже не он вел Ирэн к алтарю по церковному нефу, освещенному одними свечами, а вели его самого. Бланка стояла, забившись в угол, отдельно от своей семьи, незнакомый худой парень с наивным и счастливым видом отвечал на вопросы священника, и Генриэтте было удивительно, как он не понимает, что ему не место рядом с Ирэн, хотя он очень гордится ею и полон надежд. Она всегда мечтала увидеть первую свадебную ночь, но проводить молодых до дому не получилось, свадьба выглядела такой жалкой, что ей захотелось назад на улицу Каталин, где она легла спать с сознанием, что все это был только сон, раз Ирэн и Бланка еще девочки, как и она сама, и спят сейчас рядышком в детской комнате; Ирэн, когда вырастет, еще станет когда-нибудь женой Балинта, а этот худой черный парень в церкви всего лишь призрак. Сновидение.

На новой родине Бланки Генриэтта ходила как зачарованная, ведь она в первый раз видела море, и если на вершине скалы не заставала Бланки, задыхающейся от зноя, в слезах или охрипшей от крика, то могла даже наслаждаться игрой волн, но стоило ей завидеть Бланку, как уже хотелось убежать обратно, ибо она видела, что в белом доме меж кишевшими там «генриэттами», за которыми Бланка присматривала, сама Бланка — такая же Генриэтта, и в большей мере пленница, чем кто-либо другой из прежних членов семьи, хотя только у нее одной есть настоящий и всюду действительный паспорт.

Трудней всего ей приходилось, когда она разыскивала Балинта, однако и его она навещала часто. В лагере военнопленных, у Элекешей, в деревне, в больнице, везде, куда его забрасывала судьба, Балинт жил и двигался, как цирковой артист, который однажды уже падал с трапеции и расшибся, но каким-то образом его снова заставили выйти на помост, где он и старается, как умеет, но, выполняя свои упражнения, так боится смерти и так жалок, что публику это уже не развлекает, а раздражает. Балинта, по которому она всегда тосковала, ей удавалось вытерпеть лишь несколько минут; о сексуальной жизни Балинта и его запутанных отношениях Генриэтта знала гораздо больше, чем Ирэн, не подозревавшая и малейшей доли правды, однако если она и приходила порой в смущение от вида женщин, бывавших вместе с Балинтом, и от сознания того, каким ничтожным тварям он раздаривает свою любовь, то отнюдь не из-за этих его любовниц стремилась обратно на улицу Каталин, а из-за непрерывного ряда неудач, неотступно, как собаки, преследовавших его в жизни и на профессиональном поприще. Когда она все-таки навещала его, то очень скоро убегала прочь, чтобы снова увидеть его молодым человеком и там, дома, прочувствовать, какой он умный, ловкий и талантливый, послушать, как Темеш, Элекеш и майор пророчат ему блестящее будущее. Настоящий покой и забвение приходили к ней лишь тогда, когда молодой Балинт оказывался совсем близко и играл с ней и с девочками в вишенку, она сердилась на себя за то, что образ старого Балинта снова манит ее к себе, и лишь тогда опять возвращалась к нему, когда сильнее всяких соображений оказывалась тоска по его телу.

Когда она сталкивалась с кем-нибудь из них в магазине или встречалась на улице, реакция их была всегда одной и той же — они смотрели на нее, затем отводили глаза, без тени недоверия или смущения; ни один из них ни на миг серьезно не относился к тому, что это Генриэтта стоит рядом или проходит мимо. На лицах их отражалось в крайнем случае нечто вроде умиления, словно откуда-то издалека ветер донес отзвук песни, той песни, которую они знали и даже пели в пору юности, но с тех пор забыли, и так странно, что эти несколько тактов звучат вновь. Пока они не окликали ее и не узнавали, Генриэтта не могла с ними заговорить, не могла объяснить, что это действительно она, потому и ждала сколько можно, оборачиваясь им вослед. Часто случалось, что и они оборачивались, а то и останавливались, но потом шли дальше с умилением и влажным блеском в глазах, говоривших — как эта юная девушка похожа на кого-то, кого они любили и кого все еще не могут забыть, но никогда не окликали ее. Госпожа Элекеш, Темеш, господин Элекеш, Бланка и Ирэн бессчетное число раз видели Генриэтту на улице, но ни разу ни на секунду не поверили бы, что эта девушка и есть она: после таких встреч она на долгое время падала духом и если спустя некоторое время снова навещала их, то уже старалась не обнаруживать себя в доступных их восприятию телесных формах, ведь тогда не так больно, если тебя не принимают всерьез, не здороваются и не окликают.

Единственным человеком, которому она никогда не показывалась, хотя навещала чаще других, был Балинт. Генриэтта чувствовала — только Балинт, который так любил ее, узнает, что она — это действительно она, и, уж конечно, не испугается, ведь не испугался же он тогда, когда увидел ее лежащей в саду, только тяжело и глубоко вздохнул, стоя на стуле позади забора; она и сама смотрела на себя со спины и думала о том, как бы одернуть юбку — ведь когда она упала среди цветов, юбка задралась, оголив коленку.

Она была совершенно уверена, что Балинт наконец поймет естественность ее возвращений и отнесется к ее появлениям иначе, чем остальные, и потому с года на год откладывала момент, когда сможет наконец воссоздать себя для него. Генриэтта чего-то хотела от Балинта, хотела всю жизнь и долгое время безо всяких надежд, но лишь когда узнала, что Балинт оставил Ирэн, а Ирэн вышла замуж, у нее возникла мысль — теперь уж он достанется ей, и, может быть, после этого она будет терпимее относиться к той форме бытия, которую ей надо принять теперь уже навеки. Желание это было, в сущности, наивным, не то чтобы бесстыдным, а скорее детским, и все же ей не следовало рассказывать о нем госпоже Хельд, ни переменчивой, ни той, что осталась на улице Каталин. В конце концов, она решилась открыть Балинту, как когда-то думала о нем и какое таила желание, а от него услышать, что теперь, когда Ирэн уже нет, когда она выпала из его жизни, то, пожалуй, будь Генриэтта жива, это не было бы невозможно. Генриэтта долго готовилась к встрече, так она была стеснительна, застенчива и боязлива. Когда она наконец решилась, то отправилась с улицы Каталин в сторону больницы Балинта, при этом обретенное лицо ее становилось то пунцовым, то бледным, — она не могла отделаться от представления, что по лицу ее можно читать, что творится у нее в мыслях.

Как всегда при возвращении в жизнь, она ужаснулась, — каким огромным стал город и какое оживленное движение на его улицах. Ей хотелось пройтись пешком, но путь был неблизкий, а ни на какой транспорт она сесть не могла, так как у нее не было денег, не было даже носового платка. Перейдя по мосту на пештскую сторону, она решила, что в Белвароше случилась какая-то авария — там толпился народ, размахивали руками шоферы, у одного из них полицейский проверял документы: тот выкладывал разные бумажки, и полицейский тщательно их изучал, Генриэтта ускорила шаг, впечатление у нее создалось комическое, смущало только то, что у нее самой нет никаких бумаг. Документы Генриэтты Хельд остались в доме Хельда, где и были уничтожены. Удостоверение на имя Марии Киш, даже если бы Темеш его не сожгла, теперь бы все равно уже не отвечало требованиям, у всех паспорта были бордового цвета. Когда наконец она подошла к больнице, Балинта пришлось ждать, он долго не появлялся. Перед больницей стояла старая статуя святого Яноша, окруженная скамейками, отсюда Генриэтта поглядывала на двери, а время от времени — на часы главного фасада, и ждала. Увидев наконец Балинта, она испугалась, потому что он был не один. Тимара, с котором он вместе вышел, Генриэтта знала; к счастью, Тимар сел в машину, а Балинт не захотел, отправился пешком. Она последовала за ним. От ощущенья счастья, страха и надежды на все то, ради чего вернулась, ее охватило волнение, почти такое, как на тридцатипятилетии майора, когда она упала в обморок, уронив щит. Идти к Балинту ей было труднее, чем она тысячу раз себе воображала.

Балинт торопился. Он всю жизнь ходил быстро. Генриэтта уже тогда с трудом поспевала за ним, и теперь ей казалось; будто он убегает от нее со всех ног, хотя это было невозможно, ведь он ее еще и не видел. Она старалась догнать его и уже задыхалась, когда наконец, на тротуаре, смогла с ним поравняться. Сердце так колотилось в груди, что она испугалась, как бы ей не стало плохо, но тут же успокаивала себя — не надо волноваться, ей не может стать плохо, это невозможно, ее опасенья просто смешны. Она запыхалась, так как последние несколько метров одолевала уже бегом, Балинт обратил внимание на этот тихий свистящий звук, взглянул наконец в ее сторону, скользнул по ней взглядом, потом снова отвернулся и продолжал идти дальше. «Не поверил своим глазам», — подумала Генриэтта. От этой мысли ей не стало больно, другого она и не ожидала, знала, ему нужно время, пока он поймет, что произошло,

А Балинт все шагал. Время от времени он бросал на нее взгляд, словно желая проверить, тут ли она и, когда видел, что она по-прежнему семенит рядом, ускорял шаг, не собираясь, по-видимому, ни останавливаться, ни заговаривать с ней. Генриэтта уже бежала. Но когда Балинт вдруг внезапно свернул за угол, она наконец поняла, что надежды ее напрасны, Балинт не верит, что это она, а не какая-нибудь навязчивая незнакомка, не верит точно так же, как остальные, и от этого ей стало так горько, что с отчаяния она расплакалась. Балинт зашел в кафе, в дверях столкнулся с какой-то женщиной, та улыбнулась ему, Балинт ответил сухой улыбкой, с этой женщиной он уже заговорил, сказав ей: «Пардон».

Генриэтта взяла себя в руки, отошла к витрине, заглянула внутрь. Она знала, что, если упустит момент, у нее уже не останется ни мужества, ни сил повторить попытку еще раз в доступной форме воссоздать себя для Балинта. «Терпение, — подумала она. — Это не так просто. Для него это не так просто. Уходить нельзя, иначе конец». Она посмотрела на Балинта, окинула взглядом кафе, в таком месте она еще ни разу не бывала, прежде в Будапеште были только кофейни да кондитерские, кофе пили не так и не столько, не было привычки. Подивилась на необычной формы чашки, на кофеварочный аппарат, на Балинта, который сидел за столиком один и взглядом так же искал через стекло ее взгляда, как ее взгляд ловил его. Поколебавшись, она наконец решилась, вошла следом и боязливо, медленно подвигалась в его сторону; у столика остановилась и снова молча посмотрела на Балинта.

Балинт и теперь не заговорил с ней, лишь в конце концов пошевелил рукой. Переставил свой врачебный чемоданчик на дальний стул. Генриэтта поняла — он освобождает ей место, чтоб она могла сесть рядом. С облегчением вздохнув, опустилась на стул, села рядом с мужчиной и стала ждать, что Балинт произнесет ее имя.

На стол упала тень девушки-официантки, спросившей, что будут заказывать. Генриэтта потупилась, уставилась себе в колени, Балинт проследил за ее взглядом. У нее не было с собой ни кошелька, ни ридикюля, ни перчаток. Теперь он заговорил в первый раз, заказав два кофе. Когда перед Генриэттой поставили чашку, она потянула носом, — запах был резкий, определенно кофейный. К кофе она не притронулась, не желая ничего пробовать на вкус, никакой еды или питья, только помешала ложечкой в чашке.

Тогда Балинт наконец обратился к ней. Спросил у нее, чего она хочет.

Она не ответила, только смотрела на него.

— Пей свой кофе и уходи! — услышала она. — Могут нагрянуть с облавой и увести.

Снова облава? Какая облава? Она испугалась, потом улыбнулась, ведь больше ее никто не мог тронуть. Балинт, даже не взглянув на девушку, проглотил свой кофе, тут же расплатился. Увидев, что он собирается уходить, Генриэтта тоже поднялась и, не ответив на удивленный вопрос официантки, почему она не выпила свою чашку черного кофе, пошла следом. В детстве они часто играли в то, что они — это не они. Когда загадывали остальные, Генриэтта без конца проигрывала, не могла по их особым правилам доказать, что она — это в самом деле она. И теперь ей снова стало стыдно, как тогда, она по-прежнему не умеет доказать, что это она. Но это чувство было сладким, давним, знакомым. Она шла рядом с Балинтом, сжавшись от напряжения, надеясь и все еще ожидая, что он вдруг остановится и все-таки назовет ее по имени. Ведь он терпел ее за столом, даже заказал ей кофе.

Балинт шел и ворчал, как прежде, когда кто-нибудь его разозлит, ворчал и не раз обращался к ней, пусть уходит, оставит его в покое, какого черта уставшему человеку не дают побыть одному. Девушка понимала его слова, но они были настолько нелепы, что не достигали ее сознания. Она преданно следовала за ним и, когда по направлению определила, что Балинт держит путь домой, на ту квартиру, которую унаследовал от Бланки, улыбнулась. Теперь понятно, почему в кафе он молчал, а на улице в присутствии незнакомых сдерживал свои чувства и бормотал что-то странное; им нужно быть у себя, одним, чтоб родилось впечатление, что они снова вместе.

Когда они подошли к воротам, она знала, что догадка эта была правильной, потому что ее спутник остановился. Посмотрел на нее долгим взглядом, потом сказал: «Что ж, пошли наверх!» Генриэтта бежала рядом с Балинтом по лестнице и размышляла, что она скажет ему, когда будет можно, ведь она все еще не может к нему обратиться, пока он не объявит, что узнал ее. В дверях, прежде чем отпереть, Балинт произнес еще что-то, но у этого высказывания, как и у всех предыдущих, тоже не было никакого смысла, оно не имело ничего общего ни с их делом, ни с их отношениями, Генриэтта так и не поняла, зачем в такой момент вылезать с подобными вещами. Балинт произнес: «Денег у меня немного».

Он был первым, единственным, кто позволил ей прийти, домой вместе с ним, кто приглашал ее к себе. Генриэтта привычно расхаживала по его квартире, она уже не раз бывала здесь, хотя в том ее образе Балинт не мог ее даже увидеть. Она прямо направилась к столу, на котором стояла карточка майора, потом перевела взгляд на стену, где над канапе висел портрет его жены, спасенный Темеш из прежнего дома. Балинт оглянулся на нее с таким видом, словно вовсе не был рад тому, что Генриэтта первой здоровается с майором и майоршей, его как будто раздражало, что она разглядывает его родителей.

Он не заговорил с ней, не назвал ее по имени, даже не предложил сесть, но это, наверное, потому, что он не знает, как приступить, для него невозможен простой факт, что она снова здесь, ведь в последний раз, в саду, он видел ее мертвой. Она по-прежнему не могла догадаться, зачем он тянет время, занимаясь разными пустяками, и как бы сделать так, чтобы он облегчил ей произнесение первой фразы, потому что Балинт вел себя невозможно, она никогда не могла бы и вообразить, что так обернется их встреча: начал считать деньги, выложил все, что было в его бумажнике. Денег и в самом деле было немного, отложив пятьдесят форинтов, он взглянул на Генриэтту. Генриэтта тоже взглянула на него и молча улыбнулась, ожидая, чтоб он сказал что-нибудь такое, что присуще лично ему. Но улыбка исчезла с ее лица, когда Балинт вдруг развязал галстук, снял пиджак, вышел в ванную и разделся. Вернулся обратно в шлепанцах на босу ногу, в халате, под халатом не было ничего.

Генриэтта так и осталась стоять, где была, посреди комнаты, сцепив пальцы и не произнося ни слова. Лицо ее было бледно, она едва дышала.

— Чего ты ждешь? — спросил Балинт. — Раздевайся сама, я не люблю возиться со всеми этими штучками.

То, что предлагалось этой минутой, превосходило ожидания, ради которых она возвратилась, и если бы он обращался к ней, знакомой ему Генриэтте Хельд, то, пожалуй, следовало бы согласиться. Но он обращался не к ней, теперь она уже знала, что не к ней, поняла, за кого он ее принимает, и раз до сих пор не узнал ее, то теперь уже не узнает никогда.

Она все стояла, замерев на месте. Балинт поискал сигарету, но закурить не успел, потому что девушка подошла к нему гораздо ближе, чем до сих пор, и прикоснулась к нему кончиками пальцев. Балинт схватил ее за руку и почувствовал, что из того, к чему он приготовился, ничего не выйдет, соития не будет, это создание почему-то передумало. Открытие не очень его огорчило, он, собственно, и не хотел ее, просто ему было лень противиться, ведь она так напоминала Генриэтту. Может быть, сказать ей, что он мог бы переспать с нею просто из любезности, потому что она очень похожа на одну девушку, которую он любил, наверное, больше всего в жизни? Только она все равно не поймет, впрочем, ей нужны только деньги, чего бы еще ей хотеть. У нее ведь ничего нет, даже носового платка. Одно непонятно, уж коли пришла, то чего вдруг раздумала.

Если не обнимать, то поцеловать ее он был бы не прочь, однако она и этого не стерпела. Отвернулась, еще раз обошла комнату, потом снова вернулась к нему, так близко, что он слышал ее дыхание, снова на миг положила пальцы ему на лицо, затем сразу отдернула их и такая же безмолвная, какой была с момента встречи на улице, направилась к двери. Он подумал, что она перерешила, пошла, верно, в ванную и там раздевается. И тут же вдруг почувствовал, что все-таки хочет ее. Желает ее страстно, но со смутным чувством греха, словно у него вдруг появилась сестра, к которой он воспылал страстью, и мысль обладать ею казалась теперь одновременно и заманчивой и страшной.

Он слышал, как девушка прошла мимо ванной, как на бланкиной двери щелкнул замок. Бежать за ней он не смел, она уже спускалась по лестнице, а он был в одном халате, голый и босой. Рванулся к окну, высунулся наружу, чтоб увидеть хотя бы, как она выйдет, и увидел ее уже на улице.

Девушка плакала и плача бежала прочь, бежала нескладно, рывками, как когда-то Генриэтта. «Она ведь, пожалуй, голодная, — подумал Балинт, — а у нее ни гроша». Он почувствовал, что должен дать ей хоть сколько-нибудь, ему нельзя отпускать ее с пустыми руками. Он вернулся к столу, скомкал деньги, чтобы удобней бросать. Но бросать было некому. Когда он снова высунулся из окна и посмотрел вниз, площадь была пуста.


Потом я узнала, что он спрашивал про меня первый раз в школе, и там ему сказали, где меня искать, что я еще не пришла или уже уехала с классом на выставку. «Очень-очень давно не бывал я в тех местах, — признался он мне, — и был рад, когда поехал за вами следом, чтобы заодно посмотреть знаменитую коллекцию». Я заметила его уже в здании, он вдруг оказался в одном из залов, среди скульптур. Я обрадовалась ему, тело мое отозвалось на его присутствие ощущением, в котором давно уже не было ничего сексуального, ведь в этом отношении жизнь наша была вполне устроена, скорее это походило на то, как узнают друг друга животные, родившиеся в одной норе, когда одинаково реагируют на воспоминание об общей подстилке. Я была всегда рада встрече с Балинтом.

Мы смогли поговорить не сразу, я была занята, не могла оставить класс, нужно было получить хотя бы поверхностное представление об экспонатах. Я обходила залы, осматривала экспонаты, в чувствах моих царил изрядный сумбур, потому что от изобразительного искусства я ждала другого, — безмятежных, спокойных или величественных ликов, плавных форм, извлеченных из мрамора или бронзы. Я заранее знала, что дети и на сей раз лучше поймут и запомнят увиденное, чем я. Почти со страхом рассматривала я достопримечательности выставки, бесформенные очертания, искривленные головы, нечеловеческие взгляды каменных глаз, вернее, тех просверленных в камне отверстий, которые заменяли статуям глаза, в сущности, каменные лица только этим и различались, потому что у них были одни глаза, — ни носов, ни ушей, ни губ.

Балинт, по-видимому, ждал, когда мы сможем отойти в сторону и поговорить. С тех пор, как уехала Бланка, мы снова стали видеться, хотя и редко, оставаясь вдвоем на одну минуту, кто-нибудь из членов моей семьи постоянно оказывался рядом. Пали Балинту нравился, он с удовольствием с ним беседовал, присутствие Пали нисколько не смущало его, и раньше это меня даже обижало. Дочку мою он находил очень забавной, прекрасно умел обращаться с нею, лучше, чем отец, родитель слишком мнительный и заботливый, чье назойливое внимание даже Кинга, ребенок, выносила с трудом. Два дня назад Балинт заходил к нам, провел с нами весь вечер, и появление его на выставке не произвело особой сенсации, но все же явилось приятным сюрпризом. Я вопросительно посмотрела на одну из моих коллег-учительниц, справится ли она без меня, та взглядом ответила, что справится, дети молча и с любопытством рассматривали экспозицию. Я подошла к Балинту и, как уже много раз, заговорила о Бланке, от которой накануне пришло письмо. Балинт перебил меня, сказав, что об этом после, он здесь не случайно, приехал специально за мной следом, нужно кой о чем поговорить, и если можно, то немедленно.

Мы присели на одну из скамеек, Балинт нарочно отсел от меня подальше, чтоб я могла одновременно видеть и его, и скульптуры. На лице его появилось какое-то новое выражение, своеобразная умиротворенность и покой, которые мне в общем не понравились, чертам его лица была свойственна переменчивость, смена переживаний, ирония, гнев, неприятие, холодность. Однажды я уже видела на его лице такое же безразличие и бесстрастность, — когда он поведал мне, что его снова, на этот раз без всяких доносов и травли, перевели в приемный покой, — оказывается, теперь уже окончательно выяснилось, что как врач он недостаточно подготовлен, чтоб доверить ему целое отделение, ему явно не хватает той искры божьей, без которой нет настоящего врача. По-видимому, он не усматривал в сложившейся ситуации: ничего трагического, рассказывал о ней так, словно речь шла вовсе не о нем, мои отец и мать выказали куда больше беспокойства, но я-то знала, что стоит, что может скрываться за его спокойствием.

Он не стал тянуть с объяснением причин своего желания поговорить со мной. Изложил дело так просто, словно попросил одолжить книгу: мне надо разойтись с Пали, выйти за него, он решил все-таки жениться на мне. Я даже и бровью не повела, только опустила глаза, перевела взгляд с его лица на скульптуры. Прямо возле нас на низком постаменте стояли три каменных столба и шар с надписью «Борец». У этого странного существа можно было различить только туловище, бедра и голову без лица, один торс и почти ничего больше, бог весть, отчего он производил столь отчаянно живое впечатление. Я смотрела на скульптуру, слушала Балинта, чувствуя, что Балинт не ждет ответа, Балинт знает так же хорошо, как мы все, как, возможно, и мой муж, что Пали попал к нам случайно; он живет с нами и у нас, однако никто и никогда, в сущности, не принимал его всерьез, даже отец, хотя для него брак — святыня. Балинт знает и то, что Кинга никакой не залог любви, романтическоевоплощение общей супружеской жизни, просто нужен был кто-то, на ком могло без стыда проявить себя наше стремление ласкать и нежить — собственно говоря, можно было бы обойтись и собачкой.

Тогда он еще не потянулся за моей рукой, и я не подала ее. Года два назад я спросила у него, что он почувствовал, когда в деревню вдруг прикатил в машине Тимар и объявил, что можно вернуться в Пешт, теперь уже все доподлинно знают, что он невиновен. Балинт пожал плечами, словно ему неприятно отвечать, посмотрел на меня тем же взглядом, который был знаком мне с давних пор и который говорил, что я все равно не смогу этого понять; и ответил что-то вроде «ничего особенного». «Если человека реабилитируют, это ничего особенного?» — возмутилась я, а отец, который был тогда рядом, заметил, что нельзя быть неблагодарным циником. «Я не циник, — с раздражением ответил Балинт и закончил громче обычного: — Тогда мне было уже все равно. Вам этого не понять».

Теперь я поняла.

Я опустила веки, не хотела, чтоб дети видели, как на глаза навернулись слезы. Почувствовала его пальцы у себя вокруг запястья; теперь, пожалуй, впервые в нашей жизни, он даже не догадывался, о чем мои мысли. Пальцы у него были теплые, ласковым пожатьем он выразил то, что думал: «Я ведь знаю, как ты счастлива, но теперь уже все, что стояло меж нами, миновало, осталось позади, и поэтому, Ирэн, не нужно выражать свою радость слезами, радуйся так, как ты когда-то умела — всем сердцем». Впервые в жизни он не заметил, что размякла я не от счастья, а от отчаянья, из-за себя самой и из-за него, что я потому плачу, потому не в силах держать себя в руках, как того требуют место и окружение, что давным-давно уже его не люблю.

Это была страшная мысль, такая же, как окружавшие нас страшные скульптуры, если бы могла, я вырвала бы ее из себя, как занозу из-под ногтя. Я догадалась, что Пали был единственной подлинностью в той сгустившейся ирреальности, в которой барахтались и задыхались мы все, в которой отец стал беспомощным, мать прилежной и пугливой, а я и он такими, какие мы сегодня, дома на улице Каталин исчезли, и те, кто еще знал про нас, какими мы были, либо безнадежно больны, как Темеш, либо затерялись на далеком острове, как Бланка, либо погибли, как Хельды и майор. Лишь Пали был настоящим, подлинным, но как раз мы-то и не могли его оценить, не принимали всерьез, и сам он, оставаясь среди нас, не мог, наверное, относиться к себе со всей серьезностью. Теперь его больше не будет, и как только он покинет наш дом, закроется последняя щель, через которую мы могли бы выйти вслед за ним наружу, куда уже никогда не сможем попасть, ведь дорогу преградил Балинт, вернувшийся обратно. А Балинт вернулся, тщетно он так долго боролся один, теперь он ужо понимает, что без нас никогда не найти ему того, что он хотел найти в одиночку, когда оба мы были еще молоды; вновь достичь улицы Каталин он сможет только вместе с нами, свидетелями его жизни на том ее отрезке, когда все было еще впереди.

Меня не интересовало, кто на меня смотрит, что обо мне думают, впервые со времени молодости я не заботилась о том, что скажут мои ученики, увидев, как я сижу тут на скамье и не скрываю слез. Балинт подсел ко мне ближе и теперь не только держал меня за руку, но и обнял за плечи. А мне думалось, — все время, сколько живу, я готовилась стать его женой, и вот когда мы уже у цели, ближе, чем в день смерти Генриэтты, потому что нет войны и бомбежек и можно уверенней, чем когда-либо, строить планы, оказалось, что мы уже стары, и он уже не может любить меня с той грустной пылкостью, как любил когда-то, да и мои чувства тоже увяли и охладели. Мы отправляемся в жизнь, как попутчики, надеющиеся — если вдруг ветер бог весть куда погонит их корабль, — уцепиться друг за друга и тешиться жалкими воспоминаниями, ведь помнят они об одном и том же, знают один и тот же кусочек суши, и как им на нем жилось, пока их не понесло в море, и как синело и сверкало небо, пока не раздался гром.

Я сидела все так же, мысленно прощаясь с миром и спокойствием, простилась с Пали, любившим меня, рядом с которым жизнь была простой и удобной, который не желал ничего больше того, что я могла ему дать, и никогда не стремился узнать, что кроется за моим молчанием, и проникнуть в мои тайны. Теперь я уже перестала плакать, даже на слезы не было сил. Это скорее походило на оцепенение и испуг. Балинт молча смотрел на меня, в глазах его светилась нежность и сострадание. Он привык, что я не всегда его понимаю, и временами насмехался надо мной; даже во времена нашей самой пылкой любви случалось, что он издевался над моей неспособностью проследить за ходом его мысли, и теперь, глядя на него, мне очень хотелось сказать, что, пожалуй, в первый раз за всю жизнь я точно знаю, о чем он думает и откуда такая бесконечная жалость ко мне. Я знала, что с языка у него готова сорваться фраза, которую он хотел бы произнести при сватовстве: «Я принесу тебе, Ирэн, мертвое тело, что ты когда-то любила, ты получишь меня, но я стал пуст, как разреженный воздух». Я молчала, мне было слишком зябко в тот миг, что настиг и пленил нас обоих, однако нужно было сказать ему, чтоб он успокоился и перестал меня жалеть, пусть лучше пожалеет сам себя, ведь Ирэн Элекеш больше нет, а возможно, никогда и не было. Пока рядом со мной жила Бланка, я была круглой, цельной и совершенной. Верила, что такой и родилась, и он тоже этому верил. А потом вдруг обнаружила, что я никогда не была такой, какой считали меня они или воображала себя я сама, просто кто-то так меня любил, что совершал все мои грехи вместо меня, прежде чем я вообще успевала осознать для самой себя, что бы я захотела сделать, не будь я рабой условностей и, в сущности, трусихой. Но Бланка покинула меня, и с тех пор я грешу сама, и те, кто живет со мной, робко уступают мне дорогу. Лишь Пали действительно умеет переносить меня, ведь он не может помнить, какой я была в юности. Я видела себя, всех нас и Балинта, как он ищет тишины, того спокойствия, что царило в доме майора, оставшемся там, на улице Каталин, как он просто стоит и растерянно смотрит на нас, как я кричу на маму, швыряю на пол тарелки и хлещу по щекам Кингу, когда она меня разозлит, а в кухне, до смерти уставшая после вечерней школы, потрясаю случайно не вымытой чашкой, как уликой против мужчин, и жалуюсь всем на свою несчастную судьбу.

Мы сидели и молчали. Оба замалчивали то, что нужно бы сказать друг другу, и на этот раз я, а не Балинт, знала, что слова уже ничего не могут изменить. Мне казалось, что все эти скульптурные изображения смотрят на нас своими причудливыми лжеглазами, что странные эти творения даже не высечены из камня, а просто случайное нагромождение камней. Я отвернулась, услышав, как Балинт тяжело вздохнул, и не просто вздохнул, а зевнул, но не так, как бывает от скуки, а как очень усталый человек; я вдруг почувствовала, что и мне надо бы зевнуть, ведь я тоже смертельно устала, словно годами и десятками лет меня бессмысленно гоняли и понукали, и вот теперь я могу наконец присесть.

Мы не говорили ни о каких практических шагах, ни о каких частностях, это было не к спеху, мы знали, что с этим успеется. Пали уладит, что надо, и притом ценой самой малой крови. Мой класс стоял в очереди, Балинт не оставил меня и тогда, когда я снова вернулась к своим детям, ходил за мной, словно уже ни на минуту не хотел оставить меня одну. Я очень мило распоряжалась, тщательно и внятно строила свою речь, даже позволила себе несколько суждений по поводу выставки, старалась, чтобы дети, если они и заметили, как я только что плакала на скамейке, забыли об этом, а между тем чувствовала, как ненавистно мне иго, принуждающее меня к самодисциплине, к тому, чтобы быть именно такой, какой желают меня видеть другие, хотелось остаться наконец самой собой, потому что меня все и вся утомляло, а пуще всего — Балинт. Мы отправились, и я знала, что до конца жизни мне никогда уже не быть такой, какая я есть, и все случившееся, и то, что предстоит, бессмысленно и слишком запоздало.

Моя коллега шла впереди группы, а мы вдвоем в хвосте. Был полдень, и, когда мы вышли из Галереи, ярко светило солнце, мы заговорили о погоде. На земле корчились наши тени, и я следила, как они скользят по залитой солнцем дороге. Перед нами бесшумно двигались очертания двух грузных каменных глыб, и ни у одной из них не было ни рук, ни ног — одни торсы.

Год тысяча девятьсот шестьдесят восьмой

Это были старые деревья, но каждую весну они вновь одевались в листву, скрывая под ней следы разных болезней. Листья их никогда не опадали прежде времени, потому что люди, жившие на этой улице, любили старые деревья и вечерами — в особенно жаркие месяцы — выливали на их корни ведра воды. Генриэтта, часто ходившая по улице Каталин, раньше других заметила, как редеют в аллее деревья, и сообщила об этом своим родителям и майору. Старших эта новость повергла в уныние, ведь аллея занимала свое место в воспоминаниях каждого из них, и Генриэтта решила, что если в ближайшее время пойдет туда, то воскресит и деревья, ведь без них улица утратит свой облик. «Пока аллею вырубают, делать этого нельзя, — сказал майор, — придется подождать, пока она совсем исчезнет. Тогда ты сможешь насадить ее вновь». Вот она и ждала, пока дровосеки и машины выполнят свою работу, и только когда от аллеи уже не осталось и следа, принялась вослед трем домам вызывать назад и деревья — майор оказался прав, ибо деревья не замедлили вернуться, заняли привычные места и опять, как в прошлые лета, вписались в лоно закономерной смены времен года.

Когда через две недели началось строительство, ее снова охватило беспокойство. Генриэтта не знала таких понятий, как нехватка места или перенаселенность, но предчувствовала, что вслед за деревьями уничтожат и ту незастроенную часть набережной, откуда сквозь кроны деревьев достигал их домов блеск Дуная, и тогда другою станет улица Каталин, где дома всегда стояли лишь по левой стороне и никогда по правой. Она чувствовала, как трудно ей будет ждать, пока построят все дома и в каждом из них возникнет жизнь, ведь лишь тогда она сможет убрать этот новый ряд зданий и вернуть набережной ее прежний облик.

И вот, как только на другой стороне улицы выросли дома, великолепный вид, открывавшийся отсюда, исчез, словно чья-то огромная ладонь сгребла Дунай в пригоршню и унесла прочь. При благоустройстве города достопримечательности улицы были сохранены, новые двухэтажные здания, гармонировавшие по стилю с другой стороной, оказались прямо напротив крепостного холма. Вокруг новых домов тоже были свои сады, только уже не такие большие, сады спускались к набережной и через их низенькое проволочное ограждение просматривались свежепосаженные деревья и цветы. Генриэтта любила Дунай; воплотившись, она гуляла по набережной, и ей часто приходилось видеть обратную сторону нового ряда строений; порой, остановившись, она смотрела через ограду на жильцов, сидевших в садах, загоравших или игравших в карты. Она приглядывалась к событиям будней, к почтальону, звонившему у двери и вручавшему письмо, которое, войдя в дом, тут же распечатывали, к тому движению, которым открывали бутылку, принимаясь жадно глотать пиво, — тогда на губах оставались усы из пены.

Когда она стояла и смотрела вокруг, ее, случалось, окликали. Она приходила в восторг, но сразу же смущалась, — молодые люди просто развлекались на ее счет, она никогда не удостаивала их ответом, и они рано или поздно отставали. Один раз какие-то подростки попали в нее мячом, и тот, кто это сделал, даже не подумал извиниться, просто крикнул, чтобы она кинула им мяч обратно. Она молча бросила. Мяч взлетел в воздух, и Генриэтте припомнилось, как любила она когда-то играть в мяч; в другой раз она захватила с улицы Каталин свой мячик и мелкими хлопками погнала его перед собой по набережной. Пахло водой и рекой, Генриэтта все шла и шла вдоль Дуная, ударяя об землю и ловя подпрыгивающий красный шар.

Постепенно познакомилась она и с жителями новой, противоположной стороны.

В семье одного военного был сын, мускулистый светловолосый мальчик, в свободное от уроков время он обычно лазал по саду. У их соседей подрастали девочки, одна смуглая и тихая, а другая, помоложе, шумная и крикливая, часто обе они играли с мальчиком, да так самозабвенно, что Генриэтту брали завидки, и она, подчас нарочно, забрасывала свой мяч к ним в сад, чтоб они, прервав игру, выбросили ей мяч обратно. Иногда Генриэтте случалось видеть и их родителей; военный, облокотившись об ограду, что-то объяснял и смеялся, а отец девочек, маленький, неловкий близорукий человечек, вечно что-нибудь мастерил, с чем-то возился, пока жена его лежала в шезлонге, читала иллюстрированные журналы или кормила детей. С этой женщиной произошел однажды необыкновенный случай: Генриэтта стояла у ограды и с любопытством смотрела, как девочки едят, и вдруг эта ленивая, неопрятная женщина поднялась, принесла на отбитом блюдечке сомнительной чистоты пончик, и через ограду протянула Генриэтте; улыбнувшись, сказала, что раз уж той так интересно смотреть, то пусть заодно и отведает пончика. Генриэтта взяла, что ей протягивали, беспомощно взглянула на пончик, но не могла ни поблагодарить, ни объяснить, почему ей не хочется, и почему, собственно, она стоит здесь и смотрит. Как только женщина отвернулась, она раскрошила тесто на мелкие кусочки и высыпала их в реку, на лакомство устремились рыбы, большие, с коричневой спинкой, и, широко разевая рот, похватали крошки. Девочки заметили ее поступок, и младшая из них с возмущением заверещала, что это еще за особа, швыряет пирожки в Дунай, старшая укоризненно покачала головой, а мальчик подбежал к Генриэтте, выхватил из рук блюдце, заявил, что она, наверное, дожидается, когда ее угостят еще, только черта-с-два, пусть лучше уматывает отсюда. После этого она уже долго не осмеливалась играть в мяч возле их сада. На новой стороне улицы один дом еще не заселили, он стоял пустой, когда ей не хотелось сидеть ни на своей улице Каталин, ни там, где жил Солдат, она проводила время здесь, перед этим домом, играя в свой мяч.

Однажды она возвратилась раньше обычного, разволновавшись из-за госпожи Хельд. Накануне ее мать со своей нянькой совершила прогулку в близлежащее курортное местечко, которое часто посещала в детстве, мать вернулась оттуда в том нелепом, старомодном детском купальничке, в котором когда-то плескалась в море; Генриэтте страшно было ждать, пока та сменит свой облик, к тому же она боялась няньки, которая ласкала ее мамочку. Генриэтта так сильно тосковала по настоящей госпоже Хельд, что, прибежав в свой дом на улице Каталин, прямо-таки вломилась на кухню и, когда услышала, как мать, по обыкновению, что-то мурлычет там себе под нос, обняла ее и долго стояла, прижавшись, пока не успокоилась, выкинув из головы ненастоящую девочку, которую только что видела с маленьким, наполненным ракушками ведерком в руках. Госпожа Хельд положила в миску абрикосы, но Генриэтта не взяла их, пока не кончила обход, а когда увлеклась в саду игрой, то совсем про них забыла, и мать, высунувшись из окна кухни, напомнила ей, что можно поесть фруктов. Балинт отправился за миской и бегом вернулся к остальным, Бланка сразу выхватила миску у него из рук, начала делить, Ирэн разложила на ступеньке виноградные листья, чтоб класть абрикосы на чистое. Бланка считала фрукты под какую-то песенку: раз-два-три-четыре, раз-два-три-четыре. С той радостью, которая охватывала ее всякий раз, сколько бы это ни повторялось, Генриэтта отмечала, что эта Бланка уже не забывает выделить и ее долю — ведь в детстве довольно часто получалось так, что Бланка, запамятовав, что фрукты у них общие, делила только на троих, словно Генриэтты вовсе и не было. Гудела бормашина, Бланка все делила, все напевала свое: раз-два-три-четыре. Ослепительно сияло солнце.

Они уселись на самой нижней ступеньке, Бланка принялась за абрикосы. Тогда-то Генриэтта и услышала шум, на который обратила внимание лишь попозже, — было так непривычно, что сквозь гуденье бормашины прорываются и еще какие-то звуки, какой-то грохот, хлопанье, словно где-то поднимали и роняли на землю крупные предметы. Казалось невозможным, чтобы с таким шумом убиралась наверху мать, но Генриэтта все-таки побежала взглянуть.

Госпожа Хельд сидела в гостиной, облокотившись на подоконник, и, услышав шаги, повернула голову.

— Что это за шум? — спросила Генриэтта.

Хельд ответила, что это, наверное, пароход. Перед их глазами плыл пароход, — посмотри только, как красив сегодня Дунай, какого он необычного синего цвета. И пароход тоже огромный. Только что это за пароход?

Генриэтта подошла поближе и проследила за ее взглядом. Из окна она увидела аллею, а меж деревьями — дома противоположной стороны, закрывшие реку, — Дуная видно не было. Ворота единственного, все еще не заселенного дома стояли распахнутые, Генриэтта бросила взгляд на подворотню, где суетились рабочие, сгружавшие с грузовика мебель. Мебель какое-то время задерживалась в воротах, потом проплывала под ними и исчезала внутри дома.

— Это немецкий пароход, — ответила Хельд. — Что же он возит? Ты видишь, какой на нем флаг?

Генриэтта видела предметы мебели, чемоданы, жильцов. Перед воротами стоял тот близорукий вместе с военным и незнакомой женщиной, с ними была и та ленивица с какой-то сумкой в руках. Их детишки скакали меж старого барахла, создавали суматоху, а потом затеяли беготню. Со стороны церкви выехала машина, детишки помчались перед нею и провожали до самых ворот, из машины вышел мужчина, они обрадовались ему, мужчина держал на руках маленькую девочку. Поставил ее на землю, обе девочки, большеглазая и светленькая, тотчас обступили малышку и вместе с ней побежали через ворота в сад. Мальчик шагал не так быстро, но тоже отправился за ними. Взрослые смотрели им вслед и смеялись.

— Вот еще один пароход, — произнесла госпожа Хельд. — Позови в дом Балинта, пусть он тоже посмотрит.

Она вышла, но не в сад, а из дома, перешла по прямой на новую сторону, по ней до самого конца, затем возле церкви свернула на набережную и остановилась перед воротами, где обычно играла в мяч. Сад был заставлен всяким барахлом, под открытым небом стояли кресла, заваленные одеждой, грудами книг, постельным бельем, на скамьях лежали подушки, одеяла, горбатились махровые простыни.

Мальчик заметил, что она снова тут, подбежал к ограде, за ним последовали остальные и сгрудились напротив нее. Рабочие тащили теперь к лестнице белый, выкрашенный эмалевой краской застекленный шкаф и зубоврачебное кресло, гибкий стержень бормашины свисал змеей. Младшая из девочек показала Генриэтте язык.

— Это та, что с мячиком, — сказал мальчик. — Немая, которая кормит рыб пирогами.

— Тс-с, — шикнула на них смуглянка. — Мы ведь с ней даже не знакомы.

— Немая, — повторила светленькая. — Немая. С мячиком.

— Уматывай отсюда! — приказал мальчик.

— Тс-с, — прошептала смуглянка. — Так говорить неприлично.

Генриэтта почти не слышала, что ей говорят, она не могла оторвать взгляда от маленькой девочки и мебели. Позади малышки, посреди сада, возле кучи постельного белья виднелась маленькая скамеечка, узоров на ней она различить не могла, скамеечка лежала к ней некрашеной стороной. Она стояла, и от страшного напряжения памяти лицо ее исказилось. Извне до нее доносились голоса взрослых, которые звали детей, у вновь приехавшей малютки дрогнула ножка, словно она собиралась кинуться на зов. Девочка была робкая, у нее была белая кожа и темные глаза.

— Потопали, — сказал мальчик. — Ее ведь на нас оставили, эту глупышку. Надо ее назад отвести. Потопали.

Светленькая сорвалась и побежала, только туфли застучали, пробежав меж куч постельного белья, она исчезла под воротами, смуглянка медленно, нерешительно последовала за ней. В ее походке было какое-то притягательное спокойствие, кроткое достоинство, хотя ей еще не было, наверное, и десяти лет. Вновь прибывшая малышка подняла на Генриэтту глаза, помедлила. Мальчик тоже все еще не уходил.

— Все на эту немую смотришь? — спросил он у малышки.

Девчушка молчала.

— Она и тебя в воду бросит, как пончик.

Этого она не поняла, но заявление сбило ее с толку, в нем ей почудилось нечто странное и страшное. Она стояла и смотрела то на одного, то на другого. Мальчик потерял терпение.

— Ладно уж, оставайся. Когда тебе станет с ней скучно, ищи нас в саду.

И он затопал прочь. Малышка огляделась, обнаружила, что стоит возле ограды, и что напротив — совсем чужая тетя. Испугалась, кровь прихлынула к ее щекам. Генриэтта знала, что еще мгновение — и она уйдет, убежит от нее, но все же перелезла через ограду и прикоснулась к ней. Малышка не отстранилась, хотя вид у нее был такой, словно ей сделали больно, и Генриэтта отняла свои пальцы, потому что не знала, какое у нее прикосновение, — как у других или нет, и не повредит ли оно малышке. Извне послышался смех, голоса спорящих, приближавшийся топот, шум какой-то игры, словно пели и танцевали.

— Как тебя зовут? — спросила она у малышки. И подумала, что та не понимает ее, ведь Генриэтта заговорила в первый раз с тех пор, как ее убили. Малышка не отвечала, глядела на нее задумчиво, словно не знала, нужно и можно ли отвечать незнакомой тете, потом влажные губки ее разомкнулись. Но не успела она заговорить, как по садовой дорожке примчались дети, схватили малышку за ручки и вбежали с ней под уже опустевшие ворота.

Мебель, чемоданы и груды постельного белья исчезли, кто-то затворил ворота с другой стороны, уже не видно было ни рабочих, ни взрослых. Теперь она видела издали одних детей, которые кружились, взявшись за руки, малышка была, наверное, не очень ловкой, ее в игру не принимали, и она стояла в стороне, глядя на трех других. Генриэтта прислонилась к ограде, смотрела на них, ей хотелось услышать песенку, которую они пели, но, когда дети увидели, что она все еще в саду, хоровод прекратился, мальчик нагнулся, набрал горсть камешков и начал кидать в нее. Тогда она убежала, снова до конца набережной, мимо церкви и скрылась в доме Хельдов.

В тот день она раньше вернулась туда, где теперь в общем пребывала всегда. И, вернувшись, не нашла дома никого — ни майора, ни дедушку с бабушкой, ни Хельдов, одного только Солдата. Они долго, внимательно смотрели друг на друга, и Солдат снова спросил у Генриэтты, не может ли она сказать, как добраться отсюда до дому, И впервые с тех пор, как они снова встретились, Генриэтта взглянула ему в лицо без страха и отвращения — у Солдата было простое лицо, молодое и чуть глуповатое. И не стала ему отвечать.


Каждому человеку дано встретить лишь одно существо, чье имя может сорваться с его уст в предсмертное мгновение.


Верните домой Бланку!

СОДЕРЖАНИЕ
Е. Малыхина. Творчество Магды Сабо……………….3

Фреска Перевод Т. Воронкиной ……………15

Лань Перевод Ю. Гусева ……………….203

Улица Каталин Перевод Ю. Мартемьянова………….377


Примечания

1

Перевод Т. ВОРОНКИНОЙ

(обратно)

2

Йожеф Леваи (1825–1918) — венгерский поэт и переводчик Р. Бернса, В. Шекспира, Ж.-Б. Мольера.

(обратно)

3

Мария Сентмихайи Сабо (род. в 1888 г.) — венгерская писательница, пользовавшаяся популярностью среди невзыскательной женской читательской публики.

(обратно)

4

Шандор Бакшаи (1832–1915) — венгерский писатель, в своих произведениях отразивший узкий мир кальвинистского села, будни сельского священника.

(обратно)

5

Цвингли Ульрих (1484–1531) — виднейший швейцарский церковный реформатор.

(обратно)

6

Господь на небеси (нем.).

(обратно)

7

Иоганнес Матэ, студент богословия (лат.).

(обратно)

8

Доктор Иштван Матэ. Доктор богословия (лат.).

(обратно)

9

Озеро Балатон (лат.).

(обратно)

10

Вероотступник Бонифаций (лат.).

(обратно)

11

Перевод Ю. ГУСЕВА

(обратно)

12

Слова Пэка, маленького эльфа, из пьесы Шекспира «Сон в летнюю ночь» (в переводе Т. Щепкиной-Куперник). (Героиня вспоминает отрывок из своей роли. Эта роль имеется в виду и в предыдущей фразе: Пэк — озорной и стремительный эльф, в последнем действии пьесы он прыгает с дерева.)

(обратно)

13

Имеется в виду остров Маргит в Будапеште.

(обратно)

14

Барток Бела (1881–1945) — выдающийся венгерский композитор.

(обратно)

15

Стихотворение выдающегося венгерского поэта М. Вёрёпшарти (1800–1855), положенное на музыку композитором Бени Эгрешши.

(обратно)

16

Популярная в Венгрии система обучения детей игре на фортепьяно, получившая название по имени австрийского композитора Черни и венгерского — Хована. Очевидно, здесь имеется в виду учебник или пособие, по которому осваивали эту систему.

(обратно)

17

«У ручейка…» — первые слова басни Федра «Волк и ягненок».

(обратно)

18

«Под лозами лиса, терзаясь голодом…» — начало басни Федра «Лиса и виноград». Перевод М. Гаспарова.

(обратно)

19

Из монолога Джульетты («Ромео и Джульетта» Шекспира). Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

(обратно)

20

Кодай Золтан (1882–1967) — выдающийся венгерский композитор.

(обратно)

21

«Витязь Янош» — поэма-сказка Ш. Петефи (1823–1849).

(обратно)

22

«Толди» — эпическая поэма Я. Араня (1817–1882).

(обратно)

23

Песня венгерских пионеров.

(обратно)

24

Из монолога Гамлета. Перевод Б. Пастернака,

(обратно)

25

Герцогиня Эболи — героиня пьесы Шиллера «Дон Карлос» и одноименной оперы Верди.

(обратно)

26

Слова безумной Офелии из трагедии Шекспира «Гамлет». Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

27

Из песни безумной Офелии. (Там же.)

(обратно)

28

Персонажи из «Энеиды» Вергилия.

(обратно)

29

Строка из IV книги «Энеиды» Вергилия. «Тотчас молва понеслась меж ливийцев из города в город». Перевод С. Ошерова.

(обратно)

30

«День гнева», средневековый гимн о Страшном суде (лат.).

(обратно)

31

«Обратит мир в…» — слова из первой строки гимна «День гнева»: dies irae solvet saeclum in favilla (день, который обратит мир в пепел) (лат.).

(обратно)

32

Венгерская школьная драма XVII в.

(обратно)

33

«Дебреценский Диалог» — одна из первых венгерских пьес XVI в

(обратно)

34

«Бан Банк» — пьеса Йожефа Катоны (1791–1830); пьеса эта, считающаяся жемчужиной венгерской драматургии, до сих пор не сходит со сцен венгерских театров.

(обратно)

35

Борнемиса Петер (1535–1584) — венгерский публицист и писатель. Переработанная им софокловская «Электра» — первая трагедия на венгерском языке.

(обратно)

36

(Человек) непорочной жизни (лат.).

(обратно)

37

«Сладостно смеющуюся Лалагу (Щебетунью)» — начальные и завершающие слова одной из од Горация (лат.).

(обратно)

38

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

39

Мелинда — персонаж из пьесы Катоны «Бан Банк».

(обратно)

40

«…вновь солнце выводит…» — слова из «Энеиды» (лат.).

(обратно)

41

«…смолкают, и слух все стоят напрягая…» — строка из «Энеиды» (лат.).

(обратно)

42

Слова из монолога Ифигении. Гете, «Ифигения в Тавриде». Перевод Н. Вильмонта.

(обратно)

43

Слова из «Ифигении в Тавриде». Перевод Н. Вильмонта.

(обратно)

44

«Петике» — шутливое стихотворение М. Вёрёшмарти.

(обратно)

45

Матерь скорбящая (лат.).

(обратно)

46

Б. Шоу, «Святая Иоанна». Перевод О. Холмской.

(обратно)

47

Б. Шоу, «Святая Иоанна». Слова из признания Жанны, цитируются неточно.

(обратно)

48

Героиня поэмы-сказки М. Вёрёшмарти «Чонгор и Тюнде».

(обратно)

49

Благодарственная месса (по первым словам средневекового католического гимна; лат.).

(обратно)

50

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

51

«К радости». Перевод И. Миримского.

(обратно)

52

Слова из песни Дездемоны («Отелло»). Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

53

Шегешварская битва — одна из завершающих битв национально-освободительной войны 1848–1849 гг., где венгерская армия была разбита соединенными усилиями войск австрийского императора и русского царя. В этой битве погиб великий поэт и революционер Шандор Петефи.

(обратно)

54

Пирошка Розгони — действующее лицо эпической поэмы Яноша Араня «Толди». Корделия — одна из героинь трагедии Шекспира «Король Лир». Клерхен — героиня трагедии Гете «Эгмонт».

(обратно)

55

Имеются в виду, очевидно, первые строки «Божественной комедии» Данте: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу». Перевод М. Лозинского.

(обратно)

56

Танагры — древнегреческие терракотовые статуэтки (по местечку Танагра, где они были обнаружены при раскопках).

(обратно)

57

Реплики Офелии и Гамлета в трагедии Шекспира. Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

58

Из песни безумной Офелии («Гамлет»). Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

59

Перевод Б. Пастернака.

(обратно)

60

Секей Берталан (1835–1910) — известный венгерский живописец.

(обратно)

61

«Здесь покоится Адам Кларк» (нем.). Кларк Адам (1811 — 1866) — английский инженер, строитель Цепного моста в Будапеште,

(обратно)

62

Перевод Ю. МАРТЕМЬЯНОВА

(обратно)

63

Медаль Ордена Витязей, созданного буржуазным правительством в 1920 г., выдавалась задним числом и за первую мировую войну; в годы разгула антисемитизма могла служить «охранной грамотой» для офицеров-евреев.

(обратно)

64

Арад — город в Трансильвании, где в октябре 1849 г. были расстреляны тринадцать венгерских генералов, руководивших освободительной борьбой 1848–1849 гг.

(обратно)

65

Оставленными ценностями считались предметы собственности, потерянные либо неизвестными владельцами, либо лицами, вывезенными в Германию или в другие оккупированные фашистами страны (с. 2. IX. 39 по 4.IV.45), либо тех приверженцев фашизма, которые эмигрировали после освобождения и до 31.XI.45 г. не вернулись. Комиссия Оставленных Ценностей существовала с 1945 по 1948 год.

(обратно)

66

Специальное помещение, оборудованное для больших стирок, обычно расположено во дворе дома.

(обратно)

67

Добози — герой баллады Яноша Араня.

(обратно)

68

Белварош — один из центральных районов Будапешта.

(обратно)

Оглавление

  • ТВОРЧЕСТВО МАГДЫ САБО
  • ФРЕСКА[1]
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  • ЛАНЬ[11]
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  • УЛИЦА КАТАЛИН[62]
  •   МЕСТА СОБЫТИЙ
  •   ДАТЫ И ЭПИЗОДЫ
  •     Год тысяча девятьсот тридцать четвертый
  •     Год тысяча девятьсот сорок четвертый
  •     Год тысяча девятьсот пятьдесят второй
  •     Год тысяча девятьсот пятьдесят шестой
  •     Год тысяча девятьсот шестьдесят первый
  •     Год тысяча девятьсот шестьдесят восьмой
  • *** Примечания ***