загрузка...
Перескочить к меню

Берендеево царство (fb2)

- Берендеево царство 1850K, 448с. (скачать fb2) - Лев Николаевич Правдин

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:




Лев Правдин БЕРЕНДЕЕВО ЦАРСТВО Роман-хроника

Художник В. Петров

КНИГА ПЕРВАЯ ПОВОРОТНЫЙ КРУГ

Он вел романтику,

как лошадь,

за собой —

накормленной,

оседланной,

послушной.

М. Светлов

ГЛАВА ПЕРВАЯ ВЕРА

1

В девятнадцатом году наша семья из Петрограда переехала в благословенный хлебный край, раскинувшийся в южных отрогах Урала. Поселились мы в большом, похожем на городок, волостном селе Сороки — торговом центре пшеничного царства, которое только недавно перестали разорять бело-чехи и оголтелые дутовские бандиты.

Верно, когда мы приехали, от былой сытости мало что осталось, но нам после четвертушки овсяного хлеба здешняя жизнь показалась настоящим разгулом, и мы даже не очень часто вспоминали Петроград. Ностальгия не тревожила нас. Мне только не хватало одного — художественной студии.

Мне очень не хватало запаха классической пыли и кисловатого благоухания олифы, шороха угля по грубой серой бумаге, меланхолического посвистывания впавшего в творческий транс студийца и негромких замечаний нашего маэстро: «Эка куды завернул. Ну и штукарь ты, брат!»

Но вскоре и это начало отступать под могучим натиском молодости, жадной до настоящей жизни и равнодушной к прожитым дням. А тут еще настигла меня первая и, как я в то время был убежден, настоящая любовь к необыкновенной девушке по имени Вера.

Вот именно своей необыкновенностью она и привлекла меня, хотя привлечь и завлечь мужчину четырнадцати лет — не много надо стараний. И для этого совсем не обязательно быть необыкновенной — мальчишеская фантазия еще не остыла и безотказно сработает в нужный момент.

Четырнадцать лет как раз тот самый возраст, когда уже совершены все подвиги, открыты все дальние и ближние миры и когда человек, переживший так много, начинает испытывать некоторую усталость и разочарование.

Наступает мятежное время неопределенных желаний и вполне определенных, хотя и необъяснимых открытий нового мира в самом себе.

Вот тут она и появилась — Вера — дочка одноногого сапожника Порфирия Ивановича.

2

Секретарем комсомольской ячейки в то время была Глафира Колпакова. Ее отца, учителя начальной школы, дутовцы расстреляли при отступлении. Человек он был тихий, незаметный. Совсем непонятно, как это он вырастил такую боевую, бесстрашную дочь.

Глафира еще в начале восемнадцатого года ушла в Красную гвардию. Вот за это и расстреляли ее ни в чем не повинного отца, но Глафира узнала об этом только когда вернулась домой после ранения.

В первую годовщину освобождения села на братской могиле был объявлен траурный митинг.

Перед клубом собирались комсомольцы. На высоком крыльце развертывали большое кумачовое знамя с портретом Карла Либкнехта. Замерев от волнения, я прошел мимо него строевым шагом и открыл дверь в большую комнату, кошмарно расписанную под мрамор синькой и белилами. Даже многочисленные плакаты и кумачовые лозунги не могли унять чудовищной этой базарной росписи.

И еще я успел заметить на стенах и на потолке многочисленные следы от пуль. Кто тут стрелял, от кого отстреливался, теперь уж трудно установить.

Но тут я увидел Глафиру Колпакову. Мне еще не приходилось видеть ее так близко, и я был ошеломлен ее великолепным ростом и прекрасными античными формами. Поставив ногу на подоконник, она завязывала шнурки на высоких, почти до колен ботинках, которые здесь назывались гусариками. Короткая юбка угрожающе натянулась на бедрах, обнажая скульптурные колени.

Завязав шнурок, она легко выпрямилась, и под ее добела застиранной солдатской гимнастеркой резко обозначились сильные, нежного рисунка плечи и маленькие классические груди.

На подоконнике лежал ее ремень с притороченной к нему кобурой.

«Афина Паллада», — подумал я.

И в самом деле, передо мной стояло изваяние, могучее и прекрасное, исполненное того живого трепета и монументального изящества, какое умели придавать мрамору только великие мастера древней Греции.

Я даже на мгновение забыл, что стою перед живой девушкой. Я глядел на нее заинтересованно и беззастенчиво, как мог бы разглядывать только статую, и она, конечно, заметила мое восхищение, потому что без улыбки подмигнула мне. А глаза у нее оказались живые и блестящие.

— Ну, что зенки растопырил? — рассмеялась она. — Я спрашиваю, зачем пришел?

Выслушивая мои объяснения, она подпоясалась, туго стянув ремень на тонкой талии, и надела кожаную, очень потертую куртку. Потом взяла со стола синюю кепку и долго, совсем по-девичьи прилаживала ее на своих пышных волосах.

— Мы тебя должны проверить, — наконец проговорила она. — Ты не здешний? Родители кто?

Узнав, что моя мать учительница, Глафира поглядела на меня, сощурив свои горячие глаза.

— А ты будь смелее, — требовательно приказала она, — нам сейчас нужны смелые ребята и даже нахальные. Да брось ты эти свои «пожалуйста» да «извините». Что ты умеешь делать?

— Ничего не умею…

— Так не бывает. Нет таких людей. Каждый что-нибудь должен делать. К чему тебя тянет?

— Рисовать.

— В самом деле! Ну вот видишь: это как раз нам очень надо сейчас. — Открыв дверь в соседнюю комнату, она крикнула: — Сережка!

В дверь просунулась всклокоченная, как воронье гнездо на ветру, голова. На худом лице, между пестреньких веснушчатых щек, торчал длинный острый нос.

— Что?

— Вот тебе художник.

— Этот? — недоверчиво спросил Сережка. — А ты что можешь?

— Все могу.

— И портреты?

— Конечно…

— Ну!.. Тогда это здорово. В ячейке состоишь?

— Нет еще, — ответила Глафира. — Прощупать надо парня. Ну, собирайтесь. Пошли.

3

Глафира шла сквозь толпу, возвышаясь над ней, окаменевшая от ненависти. Каблуки ее высоких ботинок глубоко вдавливались в разодранную глинистую землю, поросшую выгоревшей степной травой.

Братская могила возвышалась за кладбищенской оградой на голом месте. Березы и тополя, истомленные зноем, бессильно застыли в отдалении над крестами и памятниками. В их притихших кронах, лениво взлетая и падая, путались растрепанные грачи.

Мы шли за Глафирой: десятка полтора парней и две девушки. У края насыпи остановились, и Глафира поднялась на невысокий холм к деревянному надгробию, похожему на обыкновенную тумбочку, но с большой медной кованой звездой. Среди боевых товарищей и родственников погибших я увидел одноногого сапожника, который жил недалеко от нас.

Он был бунтарь и трибун. Хороший ли он сапожник, это никого не интересовало в то время, тем более что у него совсем не оставалось времени заниматься своим делом, а как оратор он славился даже за пределами нашего села. Он мог одним словом убить противника наповал. Когда ему дали слово, он сказал:

— Дорогие товарищи! Я не оратор! Я сапожник. Исторически угнетенный класс!..

Он встряхнул головой, и черные с густой проседью волосы ожили и как бы вскипали от клокочущего жара его мыслей. Темное лицо, обросшее растрепанной черной бородой, вскинуто к небу, отчего взгляд его маленьких пронзительных глаз сделался отрешенным и надменным. Лицо сумасшедшего и пророка.

Потрясая кулаками над притихшей толпой, он гремел с высоты холма:

— …Мы им, бандитам и кровавым псам мировой буржуазии, хорошую зарубку оставили на память, и какие остались тут промеж нас ихние недобитки, пусть задумаются! Мы не угрожаем, мы предупреждаем со всей трудовой строгостью.

Глафира стояла неподвижно, как изваяние скорби и мести. Когда сапожник закончил свою речь, она привычным движением выхватила наган и трижды выстрелила в знойное равнодушное небо. Над кладбищем заполошно взметнулись грачи и, прокричав отчаянно и нестройно, косой тучей пронеслись над толпой, взмыли к небу и рассыпались над кладбищем.

— Вы жертвою пали в борьбе роковой!.. — хрипло и страстно запел сапожник.

Глафира пела низким скорбным голосом, положив свои тяжелые руки на деревянное надгробье. По ее лицу катились обильные слезы.

4

С моим первым начальником Сережкой Сысоевым мы сразу и прочно сдружились, с первых слов, когда выяснилось, что и он и я мечтаем стать художниками.

По возрасту он был старше меня почти на три года и лет на десять — по жизненному опыту, но намного младше в смысле образования: два года начальной школы, в то время как я уже закончил второй класс реального училища в Петрограде. Но у него был полугодовой стаж пребывания в комсомоле, то есть ровно столько, сколько существует наша ячейка. Он был ее организатор и несменяемый агитпроп. Отец его, бродячий маляр и живописец, расписывал хоромы богатеев-хлебников, украшая чайные по всему Заволжью. Сережка помогал отцу с самых малых лет. Разделывали стены под дуб, под мрамор, под атлас. Без страха и сомнения малевали чудовищные, как бред, розы и тюльпаны. Это называлось «пустить пукеты». А если заказчик попадался с фантазией и требовал экзотики, то «запускали Лаврентия», то есть малевали лавры, пальмы и разных охряных зверей.

Чайная была расписана под мрамор. Сережка спросил:

— Как тебе наша работа?

Стараясь не глядеть на умопомрачительные черно-синие разводы, я тоже спросил:

— А ты настоящий мрамор когда-нибудь видел?

— О, сказанул! Это ж роспись, художество. У настоящего мрамора вид неинтересный, серый, из него только памятники на кладбище делать. А тут смотри, как играет, оторопь берет! Нет, не понимаешь ты настоящего художества. Оно, брат, такое должно быть, чтобы тебя вдарило, искра чтобы из глаз!..

От волнения разгорелось его пестрое лицо, маленькие неопределенного цвета глазки сами собой часто замигали. Слушать его было интересно и удивительно: он говорил совершенно то же самое, о чем с неменьшей горячностью толковали мои старшие товарищи по студии в Петрограде: о живописном решении сюжета и о бездарной фотографичности. Но там были художники, а тут полуграмотный парнишка с самым примитивным представлением об искусстве.

Меня только задел его снисходительный, поучающий тон и его уверенность в своей правоте. Я начал ему возражать и как-то его обозвал. Я не помню, как, наверное, обидно, потому что он сейчас же смазал меня по затылку и немедленно получил сдачи. Я очень удачно попал кулаком в его тонкий хрящеватый нос.

Размазывая кровь по щеке, он удивленно спросил:

— Ты чего же дерешься?

— А кто начал?

— Разве я дерусь? — еще более удивленно сказал он. — Я тебя учу. Меня знаешь как учили!

— Вспомнил. Теперь словами учат, а не кулаками. А кроме того, больше тебя знаю. Так что…

И я начал ему рассказывать о своей студии, о картинах, которые успел посмотреть, о скульптурах Летнего сада, о петергофских фонтанах. Слушал он жадно, не перебивая, и только иногда восхищенно вздыхал:

— Врешь!..

Потом я взял лист серой бумаги, карандашом и мелом за полчаса изобразил его самого. Тут он был убит наповал. Особенно его поразил эффект, который производили меловые блики.

— Слушай, а я так смогу?

— Учиться надо.

— Учи. Как хочешь. Все стерплю.

Его веснушки засверкали на побледневших щеках, потемнели остренькие глаза.

— Бей, только выучи, — страстно и требовательно повторил он, и было видно, что человек загорелся не сейчас, что в нем задета самая тайная и самая главная струна.

5

Приближалась осень, скоро идти в школу, а у меня, кроме тряпочных тапочек на веревочной подошве, никакой обуви не было. Такие тапочки шили тогда в каждом доме, летом они еще годились, да и то если сухо, а осенью в них не далеко уйдешь.

Мама где-то отыскала мои ботинки, которые, по ее мнению, еще можно было починить и это мог сделать только один сапожник в нашем селе, Парфирий Иванович Анциферов. Кроме него, никто не брался за такую работу, от нее отказывались все уважающие себя сапожники. Уважающие себя и совсем не желающие понять бедственное состояние клиентов.

Мне не очень хотелось нести в ремонт явную заваль, тем более, что я побаивался самого сапожника, который тогда на братской могиле говорил пламенную речь. Как я посмею к такому человеку лезть со своими ботинками?

Но деваться было некуда, и я пошел. Вот покосившиеся ворота, на калитке, прямо на серых от старости досках, намалеван черный сапог и под ним красной краской: «Анциферов». Все ясно: здесь и живет сапожник с такой фамилией.

Домик одноногого сапожника стоял в глубине двора, поросшего выгоревшей за лето желтоватой травкой. Так ставят обычно флигели при большом доме. Но тут не было никакого дома, а только один давно не беленный флигелек, сложенный из самана и покрытый замшелым тесом.

Во всю длину боковой стены большой, как веранда, навес, под навесом желтая, широко распахнутая дверь и тут же скамейка на двух столбиках, врытых в землю. Вдоль навеса росло несколько высоких кустов акации и сирени. Все три окна открыты, и на подоконнике крайнего, свесив во двор тонкие босые ноги, сидела девушка. Ее очень светлые волосы, похожие на струйки воды, вызолоченной закатом, стекали на плечи. Скрестив на груди руки, она шевелила пальцами, как бы играя ими в этом живом потоке.

Смотрела она прямо на меня, отчего сначала я смутился, а потом мне показалось, что она меня не видит: так безмятежен был взгляд ее глаз, обведенных темными кругами. Такие безучастные и в то же время горячие, расправленные глаза я видел только на старых иконах. От их взгляда нет спасения. Они все равно смотрят прямо в вашу душу, вселяя смутное беспокойство и противные мысли о непрочности жизни.

Вот так она и смотрела, как я иду по раскаленному полуденному двору, прижимая к бедру разбитые ботинки. Смотрела с таким оскорбительным безучастием, будто я ей смертельно надоел за эти считанные секунды. Хорошо, что я не успел придумать, что бы такое выкинуть в отместку, и поспешил укрыться от горячего солнца и от вгоняющего в дрожь взгляда в тени навеса.

Сапожник только на мгновение повернул свою лохматую голову, глаза его тускло блеснули. На мои ботинки он не взглянул, и я подумал, что, наверное, зря я их принес.

— Ты чей? — спросил он.

Я ответил. Тогда только он взял из моих рук ботинки и бросил их в угол на кучу обрезков. Продолжая работать, он долго молчал, потом безучастно спросил:

— Еще что?

— Больше ничего…

— Так чего ты ждешь? Придешь послезавтра.

Выйдя из мастерской, я опять остановился под навесом. «Может быть, она ушла?» — подумал я с надеждой и непонятным сожалением. Мне почему-то не хотелось, чтобы она уходила. Изумляясь такому повороту в своих мыслях, я вышел во двор.

Девушка сидела на прежнем месте, как будто подкарауливала, когда я выйду, чтобы немедленно прицепиться. Она пошевелила маленькими ногами, не достающими до земли, отчего казалось, будто она идет, слегка касаясь пыльной травки.

— Ты что-нибудь забыл? — спросила она.

Голос был негромкий и немного раздраженный. Может быть, ей неприятно оттого, что я рассматриваю ее ноги? Стою и, вместо того чтобы уйти, смотрю, как она ими покачивает.

— Нет, — ответил я, не понимая своей растерянности, — нет.

Она пожала плечами и проговорила тоже с некоторым недоумением:

— Стоит и раздумывает, как будто не знает, куда идти. Ты здешний?

— Нет.

— Я так и подумала, потому что ты говоришь все время одним словом.

Из открытой двери мастерской выглянул сапожник.

— Верка, ты с кем? — Увидав меня, он проворчал: — Я тебе сказал, когда приходить…

6

Что стряслось в мире за эти несколько минут, пока я был в доме сапожника?

За калиткой я с недоумением оглянулся и не узнал знакомую улицу. Все оставалось на своих местах, ничего не изменилось, и вместе с тем было так, как будто я вернулся после долгого отсутствия. Что же случилось?

Степь дышала на село жаркой пастью. Горячая пыль струилась вдоль пустынной улицы, как течение ленивой реки. Все как и было.

— Вера, — прошептал я, недоумевая. — Вера! — громко повторил я и засмеялся.

Все понятно — я влюбился. Что делать?

С чего начать новую жизнь, которая вдруг открылась передо мной? Этого ни у кого не спросишь, мужская гордость не позволит. Девчонки, те вечно лепечут друг другу о своих любовных волнениях. Да разве кто-нибудь может научить, что делать.

Тот небольшой опыт, который к тому времени я успел почерпнуть из классической литературы, намечал только один, но зато проверенный путь — любовное письмо. Все начинали так: Дубровский, Берестов, Евгений Онегин. У этого, верно, ничего не вышло, ну так сам виноват, проморгал. Начал писать, когда уже Татьяну перехватил «какой-то знатный генерал»… «Любви все возрасты покорны».

Значит, любовное письмо. Это ловко придумано. Во-первых, написать «Я вас полюбил на всю жизнь» не так стыдно, как сказать это же самое. Во-вторых, все можно заранее обдумать, и если что не так, то переписать.

«Любви все возрасты покорны». Вот именно, вот это мне и надо. Все возрасты. Это показалось мне откровением и рассеяло все мои сомнения. Четырнадцатилетние всегда думают, что именно возраст является единственной помехой на их жизненном пути.

Я так и напишу: «Все возрасты покорны». Лучше все равно не придумаешь, и, кроме того, эта глубокого смысла фраза сразу придаст письму солидность. Пусть поймет, что ее полюбил взрослый, много испытавший и несколько утомленный жизненными волнениями человек. Втайне именно таким человеком я себя и считал, а то, что мне еще так немного лет, в этом не моя вина.

Тут мне пришлось прервать мои размышления насчет того бедственного положения, в котором я барахтался, как щенок в луже, воображая, что попал в океан. Первая любовь, какая это прекрасная, какая желанная трагедия души!

Я уже слышу отдаленные звуки нашего духового оркестра, зовущего на комсомольский субботник всех честных граждан степного села Сороки.

С высокого крыльца клуба, где расположился оркестр, срывался и кружил над площадью горячий медный марш. У крыльца строились в походную колонну участники субботника, впереди комсомольцы, за ними все остальные. Я растерялся, не зная, куда мне пристать. Глафира вскинула голову.

— Становись, — с настоящим командирским шиком пропела она.

Увидев меня, она приказала:

— Давай в строй, на свое место! — И указала в голову колонны.

7

Мы выгружали дрова из вагонов, сбрасывали саженные бревешки на землю, перетаскивали их на место и складывали в штабеля. Работа нелегкая, но к вечеру, когда начала спадать жара, стало веселее. А тут приехала солдатская кухня, привезла пшенный кулеш, заправленный бараньим курдючным салом. Был объявлен перерыв.

Сережка сказал:

— Это я сейчас, ты дожидайся здесь на штабеле.

Он и в самом деле моментально вернулся с полным котелком, и мы, взобравшись на штабель, начали есть в глубоком молчании. Все кругом тоже ели молча, глядя, как набегают на вызолоченную закатом землю синие тени.

В это время я ненадолго вспомнил о своей любви, и жизнь, в которую я вступил, показалась мне особенно красивой и доброжелательной. Мне стало жаль, что она не знает, как это здорово иметь свое место в строю, работать до того, что ломит все тело, отчего возникает какое-то особое уважение к самому себе. Как это здорово — есть честно заработанный кулеш. Как было бы хорошо, если бы она знала все это, если бы она была сейчас здесь, со всеми. Со мной.

На этом мое недолгое, как вздох, и такое же томительное воспоминание о любви было перебито веселой плясовой «Сергеевной». Уже кто-то гремел каблуками на железнодорожной платформе, а все остальные стояли вокруг, отбивая ладонями такт и в то же время отчаянными голосами напевали залихватскую песню. В ней было мало смысла, но зато много того подмывающего веселья, без которого невозможна настоящая пляска.

Шуба рвана, без кармана,
Без подметок сапоги.
Сорок восемь верст прошли!

И кто-нибудь выкрикивал:

— Даешь еще!..

И снова лихая «Сергеевна» в грохоте, в свисте, в блеске глаз кружилась, не зная устали.

Сергей поп, Сергей поп,
Сергей валеный сапог,
Пономарь Сергеевич
И звонарь Сергеевич,
Вся деревня Сергеевна…

У самого моего уха раздался пронзительный свист. Это Сережка. Стоя на поленнице, он поводил плечами, а потом, не сдержавшись, сорвался вниз, в одну секунду взмахнул на платформу и загромыхал сапогами. Надо сказать, плясал он лихо и с таким самозабвенным отчаянием, словно это была его последняя пляска и после нее хоть помирать.

Утомившись, он поднялся на штабель, отдуваясь, опрокинулся на спину и, глядя в небо, отчаянным голосом сообщил:

— Слушай, должно быть, сбегу я скоро.

Это сообщение меня не очень удивило, он и раньше говорил о своем намерении уехать в Питер, разыскать там художественную студию, о которой я так много и так восторженно рассказывал. Главное, чтобы его приняли, чтобы не прогнали сразу, а все остальное как-нибудь устроится. Голодать и холодать ему не в диковинку.

— Сбегу. Глафира меня отпустит, а от батьки сбегу, коли он доброго слова не понимает. Я — работник, а он меня ремнем.

8

Через два дня, как и было назначено, я пришел за ботинками. Порфирий Иванович сидел на пороге под навесом, откинув в сторону свою деревяшку. Он курил и смотрел, как я приближаюсь к нему.

— Здравствуйте, — противным, охрипшим от переживаний голосом приветствовал я его.

— Проходи. — Он подвинулся на пороге, давая мне проход.

У верстака стояла Вера и пестрой тряпочкой бинтовала палец. На меня она и не взглянула. Удлиненное, чуть скуластое лицо, с острым подбородком и тонким, несколько вытянутым носом, тонущие в темных кругах безмятежные глаза и маленький, с бледными бесстрастными губами рот еще больше, чем в первую встречу, напомнили мне старинную потускневшую от времени икону. Это была не земная красота, это была высшая красота, доступная только человеку, глубоко верующему в силу искусства.

Конечно, в ту пору не было у меня таких мыслей, мне просто нравилось все необыкновенное, и эта девушка так была непохожа на всех остальных, что мне она показалась красавицей. Да и не очень-то я в то время разбирался в девичьей красоте.

Кончив бинтовать, она взяла с верстака суровую нитку, из которой сучат дратву, и, держа один конец в зубах, примотала ею свой пестрый бинт.

Все еще не замечая меня, она попробовала, как сгибается палец, и мне показалось, что сейчас она уйдет.

— Подождите, — задыхаясь, прошептал я, выхватывая из кармана послание.

— Что это? — Она повернулась ко мне и ладонями прикрыла грудь.

Я втянул воздух с таким звуком, словно на меня неожиданно плеснули ледяной водой:

— Записка вот…

— Мне? — На ее бледных скулах вспыхнули красные пятна, и даже нос порозовел. — От кого же?

В сенях застучала деревяшка сапожника.

— Давай! — Выхватив записку, она исчезла.

— Вот, — сказал сапожник, — забирай.

Только сейчас я увидел великолепные солдатские ботинки, стоящие на верстаке. Коричневые, поношенные, но так ловко залатанные, что вполне могли бы сойти за новые. Ничего прекраснее я давно уже не нашивал. Связаны они были точно такой же ниткой, какой Вера обмотала палец.

— Это не мои, — пролепетал я.

— Если я тебе их дал, значит, теперь они твои.

Он всегда умел так сказать, что возразить было нечем. Но я все же попытался:

— Мои были черные.

С трудом усаживаясь на седуху, он усмехнулся:

— В свое время я тоже был черный, а стал сивый. Забирай и носи.

— Спасибо.

— Ладно, иди. — Он положил на колени доску, достал из ведра мокрый кусок толстой кожи и начал прессовать его ударами молотка.

А я все стоял, растерянный, сбитый с толку всем, что тут произошло, я не сразу вспомнил, что за работу полагается платить.

— Мама велела спросить…

— Что?

— Сколько надо…

Он еще постучал по коже, положил молоток и взял нож.

— А вас таких сколько у мамки? — И, не дожидаясь моего ответа, продолжал: — Вас у нее пятеро, а у меня одна. Значит, это я ей должен, а не она мне.

Я прошел через двор, неся ботинки за ниточку, осторожно, как кувшин, полный воды. И сам я шел осторожно, прислушиваясь к своим шагам: ведь я только что передал письмо самой необыкновенной девушке. Я сказал ей о моей любви. При чем тут ботинки?

Вера стояла у ворот. Она ждала меня. Ее лицо пылало. Я похолодел. Она спросила:

— Мальчик, кто тебя прислал?

— Никто, — ответил я, поднося к груди ботинки, связанные суровой ниткой.

9

Дома все были изумлены: отдать даром такие ботинки вместо моих, которые не брался чинить ни один сапожник! И при этом не взять ни копейки!

Мне поверили, но не сразу, а потом заставили вымыть ноги и обуться. После этого мне пришлось повторить весь рассказ, но в более подробном изложении и, главное, «кто что сказал и как при этом посмотрел». Взгляды у нас в семье значили то же, что и слова.

— Сапожник просто хороший человек, — решила мама. — И очень жаль, что такой несчастный.

Хотя сейчас меня не очень интересовали чужие дела, но все же меня удивило это сообщение.

— Несчастный? Ты бы послушала, как он на митингах выступает!

В то время мне казалось высшей ступенью гражданской деятельности способность произносить речи, выступать. Я, к моему огорчению, этой способностью не обладал. Говорить публично я не умел, меня заедала стеснительность. А сапожник умел, да еще как! Это ли не счастье?

Но Муська — моя сестра — была совсем другого мнения. Она сказала:

— При чем тут митинги, если от него жена ушла.

Муська младше меня на два года, а держится как старшая и всегда знает все, что полагается знать только взрослым.

И это сообщение не очень меня взволновало, тем более, я не совсем понял смысла сказанного.

— Куда ушла? — спросил я.

Муська посмотрела на маму и пожала плечами. Я сказал:

— Он когда выступает на митинге, похож на пророка.

— Фантазер, — проговорила мама. — Впрочем, в нем что-то есть. Послушай, а ты не захворал?

Она пощупала мой лоб и щеки.

— Нет, все в норме. Какой-то ты вялый и странный.

— Просто он опупел от радости, — сказала сестра.

В другое время ей бы досталось за это, но сейчас я только презрительно улыбнулся и вышел, постукивая каблуками своих прекрасных ботинок.

— Совсем опупел, — удивленно повторила Муська.

Пусть говорит, что хочет. Самая лучшая, самая необыкновенная девушка назначила мне свидание, можете вы это понять? И я сейчас недоступен никаким мелким чувствам.

10

Задолго до восьми я прохаживался по переулку, не решаясь высунуть нос на заветную улицу. Прогнали коров, запахло горячей дорожной пылью и парным молоком. Синие августовские сумерки устало спустились на крыши, в окнах задрожали бледные огни.

Я отважно выглянул из-за своего угла.

Вера стояла, прислонившись к калитке. Нарисованный сапог казался стоящим на ее голове, и у меня мелькнула совсем не подходящая к настроению мысль, что это для того, чтобы удержать ее на земле — такой она представилась воздушной. С ее плеч острыми концами, похожими на опущенные крылья, свисал большой белый платок.

У меня и у самого как-то исчезло чувство весомости, и я все не решался оторваться от угла, а когда все-таки решился, то мне так и показалось, что я поплыл по воздуху, не касаясь пыльной дороги.

Увидав меня, Вера выпростала из-под платка тонкие руки, словно птица, расправляющая крылья.

— А я не верю, — торопливо зашептала она, — ни одному слову. Нельзя верить. Ведь нельзя же?..

Только потом, через много лет, я понял, сколько отчаяния и в то же время сколько надежды было в ее словах! Как ей хотелось верить тому, кто написал ей, и как она умоляла разбить ее сомнения. Тогда ничего этого я не понимал и сам с отчаянием думал, что она и в самом деле не верит ни одному моему слову и что даже мой вид ей противен.

— Не верю, — с надеждой шептала она, приближая ко мне свое бледное и, как мне казалось, светящееся в темноте лицо. — Понимаешь ты меня, не верю…

— Но почему же! — выкрикнул я.

Она снова прислонилась к калитке и, отдыхая после каждого слова, медленно проговорила:

— Не кричи. Вот, отдай… Передай…

Холодные пальцы коснулись моей руки. Записка! Хлопнула калитка, и я остался один. Последовать за ней я не отважился. Да мне и в голову не пришла такая мысль. Я был счастлив оттого только, что видел ее, на мгновение коснулся ее руки, услышал ее тихий голос.

И еще — счастье, о котором и не мечтал, — письмо.

Прочитать его я догадался лишь недалеко от своего дома. Остановился у какого-то освещенного окна. Пальцы мои дрожали, когда я развертывал письмо.

В эту минуту я даже забыл о том, что пишет она не мне, что в ее глазах я не больше, как посыльный, поверенный в тайном деле любви. Почтальон. Состояние острой бессознательной влюбленности лишает человека способности не только рассуждать, но и просто оценивать свое положение.

А я любил, я ничего не хотел, да и не мог сознавать, я ждал чуда и дождался. Она писала:

«Если это не насмешка с вашей стороны и все, что вы написали, правда, то приходите. Я каждый вечер буду ожидать вас у ворот. Вы пройдете мимо и сделаете мне знак, все равно какой, я пойму и пойду за вами. Или нет, не надо ничего делать, вы просто пройдите мимо, а я уж пойму, что это вы. А если вы смеетесь, то бог вас осудит, другой защиты у меня нет».

11

Вечером на другой день она стояла у ворот в том же темном платье и в большом белом платке, который снова напомнил мне обвисшие крылья, готовые встрепенуться и понести ее навстречу счастью или гибели. Это, как потом оказалось, для нее было уже все равно.

А пока я смотрел из-за угла, задыхаясь от любви. Я видел ее пылающие щеки, изумленный, ожидающий взгляд и не смел подойти.

Ведь знал же я, что не меня она ждет так покорно и страстно. Но в то же время смутное и неосознанное торжество вскипало во мне от сознания, что все вызвано мной. Я поселил надежду в ее сердце, заставил ее замирать от ожидания.

И так я был взволнован и упоен своим могуществом и еще больше своей любовью, что совсем не думал о последствиях. Если и появлялись какие-нибудь мысли на этот счет, то я был убежден, что, узнав все, Вера полюбит меня так же, как я ее люблю.

А вечер шел на убыль, улеглась горячая, тонко пахнущая пыль, поднятая недавно прошедшим стадом. В стеклах домов догорали исступленные пожары августовского заката и кое-где вспыхивали бедные земные огни.

Вера стояла, не прислоняясь к воротам, и концы ее платка трепетали.

Прошел продкомиссар Рольф в пыльных сапогах, синей косоворотке и лоснящемся от старости пиджаке. Она встрепенулась, но сейчас же бессильно и жертвенно запрокинула голову и уронила ее на плечо. А он прошел мимо нее, чуть сутулясь и при каждом шаге покачивая утомленным равнодушным лицом с обвисшими черными усами. Продкомиссар Рольф, известный своей беспощадностью и безграничной добротой.

Протарахтела к вокзалу линейка единственного уцелевшего в селе извозчика, которому удалось, несмотря на все реквизиции, сохранить коня. За худобу, длинный рост да еще за необычайно зычный голос получил он кличку Минарет, а настоящего его имени никто уже не помнил.

— Женихов доглядаешь, незамысловатая! — доброжелательно прокричал он, проносясь мимо девушки на своей звонкой разбитой линейке. — Со станции я их навалом повезу! Подберем тебе игривого носача!

Неустойчивость извозчичьей жизни, трудности с фуражом и вечные пререкания с седоками сделали его циником.

Вера не пошевельнулась. Ничего теперь для нее не существовало; она ждала и жила только своим ожиданием.

Наступила тишина. Небо побледнело, как бывает всегда, когда уходящий вечер в последний раз проносится над землей. Неизвестно откуда потянуло прохладой. Неожиданно для себя я вышел из своего укрытия, и сейчас же бледное Верино лицо полетело мне навстречу. Оно летело, и я не понимал, как это происходит, и не искал объяснения, и только потом сообразил, что просто я сам бежал к тому месту, где в полной неподвижности стояла Вера. И только подбежав почти вплотную, я увидел, что она смотрит совсем не на меня, а куда-то мимо.

Бледное ее лицо поразило меня своей одержимостью. Я не замечал порозовевшего от волнения носа, красных пятен возбуждения на скулах и темных провалов на месте глаз. Как и раньше, я видел только ослепительно сияющее, прекрасное лицо.

Пробежав несколько шагов, я остановился и оглянулся. По улице не спеша, кокетливо двигая плечами, шел писарь из военной комендатуры, лихой плясун и, как он сам говорил, «беспощадный покоритель женского пола». И не без основания. У него была толстая морда и глаза навыкате. Этот доблестный мужчина носил роскошные ультравоенные доспехи: зеленый почти до колен френч и алые широченные галифе с золотыми лампасами и желтыми кожаными леями.

Я видел, как Вера вздрогнула, сделала движение к нему навстречу, но тут же отшатнулась и платком прикрыла рот. Он что-то негромко сказал и засмеялся, она отвернулась, поведя острым плечом, как бы защищаясь. Он кокетливо козырнул и прошел мимо, ныряя плечами. Наткнувшись на меня, он засмеялся: «О, ран девушка! Желаю успеха», — и скрылся в сумраке. Я услыхал изломанный волнением голос Веры:

— Это что? Он?

— Нет.

— Ну, слава богу! Как я могла подумать? — Она засмеялась, и плечи ее мелко задрожали, как будто ей сделалось холодно от такой нелепой мысли. — Вижу, ты бежишь, и подумала, что это он идет…

Наверное, мое продолжительное хмурое молчание обеспокоило ее.

— Ты передал мою записку?

Я промолчал, взволнованный ее вопросом, которым она напомнила мне о моем ничтожном положении. Только сейчас я понял, что обманул ее и себя и продолжаю обманывать, потому что люблю ее. Но мне еще в голову не приходило, к каким последствиям все это приведет, если сейчас же не скажу ей о своем невольном обмане. Мне стало страшно от того, что все сейчас кончится, если она поймет, почему не пришел тот, кого она ждала.

— Ты должен знать: придет он? — снова спросила Вера.

— Нет, — пробормотал я, — не знаю.

— Что он сказал?

Я поднял голову и с отчаянной отвагой посмотрел в ее глаза. Замирая от любви и ужаса, я сказал:

— Я вас люблю…

— Он так сказал? — Она счастливо засмеялась. — Он любит меня! Скажи ему, скажи, что я буду ждать, сколько он захочет. Сегодня же скажи. Если он не может прийти, я буду ждать хоть всю жизнь. И я буду счастлива только одним ожиданием. Только бы мне знать, наверное, всегда знать, что он меня любит.

Она засмеялась счастливым смехом женщины, узнавшей любовь. Конечно, тогда я еще не понимал этого, не знал, как смеется женщина от нахлынувшего на нее счастья. Это я понял потом, через много лет. А тогда, в тот вечер, я только видел, как она счастлива. Счастлива от того, что к ней неожиданно пришла любовь. А кто этот человек, так осчастлививший ее, разве это очень важно? Ей хотелось одного — сделать этого человека, этого единственного в мире, таким же счастливым, как и она сама. Нет, она его сделает в сто раз счастливее! Пусть он только захочет этого, пусть только придет к ней!

Ничего я еще не понимал тогда. Я был просто смят ее смехом, ее ликующим голосом.

Она была счастлива, потому что не подозревала даже, кто тот горемычный счастливец, который открыл ей такую жизнь. И его она любит, а не меня. Его не было, этого другого, она сама выдумала его и поставила на моем пути. Он, выдуманный, торжествующе смотрел на меня из темноты. Он смеялся надо мной, а я ненавидел его, и нерассуждающая горячая ревность овладела мною.

Я не знаю, что бы я сделал в этот вечер! Я был готов на любой поступок. У мальчишки в четырнадцать лет страсти не так скованы рассудком, как у взрослого человека. Ему неизвестны расчеты и соображения, которые бы могли оказаться сильнее его желания или его чести.

Мне казалось, что я, как честный человек, должен разбить ее бредовые мечты насчет воображаемого любовника.

А о том, что это разобьет ее жизнь, я не подумал.

В это время появился ее отец. Мы не слышали, как он подошел к воротам со стороны двора.

— Верка?

Она не ответила. Тогда он открыл калитку и выглянул на улицу.

— Ты тут с кем? — Увидав меня, он громко зевнул: — А, это ты…

Он почесал грудь, просунув руку под свою полосатую сарпинковую рубашку, и еще раз зевнул.

— Это, значит, я вам помеха? — спросил он хмуро.

— Нисколько, — недовольным голосом ответила Вера.

— А замолчали?

— Один разговор договорили, другого начать не успели.

— А про что разговор?

— О господи! — воскликнула Вера. — До всего вам дело. Шел человек мимо, какая, говорит, погода. А вам бы только тиранить меня. Спокойной ночи.

Она подошла ко мне и крепко сжала мою ладонь тонкими холодными пальцами.

— Завтра буду ждать, — прошептала она и громко сказала: — Спокойной ночи.

И бесшумно исчезла, как растаяла в темноте.

— Спокойной ночи, — ответил я и двинулся по улице в свою сторону, но, услыхав за спиной мягкий стук деревяшки, остановился.

— Постой-ка, чего скажу, — услышал я хрипловатый голос Порфирия Ивановича, — ты комсомол или еще не вступил?

Узнав, что заявление подано, но еще пока проверяют, какой я человек, сапожник заверил:

— Примут. Хочешь, Глафире скажу, поруку за тебя дам.

— Нет, не надо.

— О! Гордый!

— Сам пробьюсь!

Сапожник одобрительно повторил:

— Гордый. Это хорошо.

— А говорят, гордому жить трудно.

— А ты не слушай. Стой на принципе и тогда своей жизни добьешься.

Мы остановились в темноте у какого-то палисадника под длинными ветками акации с узорчатыми листьями. Я не видел лица своего собеседника, но мне казалось, что его глаза смотрят на меня пронзительно и надменно, как на митинге. Мне очень хотелось уйти, но я не решался, думая, что, если только я сделаю шаг, он остановит меня или пойдет следом за мной. Помолчав, он спросил:

— К Верке зачем приходил?

— Шел мимо, — начал я, но он не дал мне договорить.

— Ты вот что, — тихо, с такой неохотой, словно его насильно заставляли признаваться, заговорил он. — Не надо тебе этого. Ее тревожить. Зря обольщать не надо. Я вижу, какая она сделалась с того дня, как ты ходить стал. Брось, говорю. Прошу как человек.

Еще не успев понять, чего он хочет от меня, я восторженно выкрикнул охрипшим от волнения голосом:

— Она очень хорошая, я не видел лучше!..

— Уродка она, — жестко перебил сапожник. — Ты что, слепой?

— Неправда!

— Я говорю…

— Нет, неправда!

Наверное, моя горячность подействовала на него, он перестал возражать и только громко дышал в темноте.

— Ладно, — устало выговорил он, — иди. И запомни, что между нами сказано. Не послушаешь, тогда смотри…

Недоговорив, он пошел к своему дому, больше чем всегда припадая на деревяшку.

12

А утром из всего, что сказал мне вчера сапожник, я уже ничего не помнил, вернее, я просто не воспринял темного смысла его предостережений и его желания зачем-то опорочить Веру в моих глазах.

Жизнь катилась, как солнце по степному широкому небу, горячая, голодная, босая, требующая от тебя всего, чем ты богат.

Жизнь не любит скупых и расчетливых. Если ты ничего не отдаешь или отдаешь с расчетом, то ничего и никогда не получишь. Этому нас никто не учил, просто нам ничего не было жалко для друзей и для жизни.

Глафира спросила у меня:

— Что ты там про меня придумал?

— Это вам Сережка сказал?

Она только что вернулась из волости, куда ездила с продотрядом комиссара Рольфа. На усталом лице мелькнула чуть заметная улыбка, совсем как у мраморной Афины. Она стояла, широко расставив ноги, кобура плотно лежала на бедре, и она улыбалась — богиня войны и труда.

— Никто мне не говорил. Я сама слыхала. Афина Паллада — разве похожа?

— Да, очень.

— Чудной ты! Рольф, слышишь? Рольф?

Я оглянулся: в темном углу у двери сидел продкомиссар. Он посмотрел на меня, и его тяжелые усы дрогнули от смеха, и он еще больше стал похож на тихого деревенского учителя. Нисколько он не напоминал того грозного комиссара, о котором рассказывали легенды.

— Это про него ты говорила? — спросил он у Глафиры.

— Он самый, петроградский парнишка.

Уперев руки в расставленные колени, он потянулся ко мне и, почему-то понизив голос, спросил грозно и сочувственно:

— Как там в Питере? Трудно?

— Там хорошо! — убежденно ответил я.

Необычайно удивленный таким ответом, он вскинул голову:

— А зачем же уехал?

— От голода уехали. Нас пятеро у мамы.

— Голод, а говоришь — хорошо?

— А что, только от сытости хорошо бывает? — возразил я не очень вежливо, потому что мне уже приходилось отвечать на подобные вопросы, и меня всегда возмущали люди, не понимающие таких простых вещей.

Мой ответ пришелся по душе Рольфу.

— Ого! — воскликнул он обрадованно. — А ведь это здорово верно! — И, повернувшись к Глафире, сказал: — А ты говорила, он несмелый.

— Я говорила, что трудно ему будет жить.

— Ему? — Рольф сощурил глаза. — А это, учти, здорово, если трудно жить.

— Вежливый он уж очень, кроме того, — не сдавалась Глафира.

— Вот именно в чистоте души и есть главная сила человека. Думаешь, который много кричит, тот и смелый? Эх ты, Глашка! Вот я его в продотряд возьму, посмотришь, какой он тогда окажется вежливый.

Она рассмеялась и восхищенно спросила у меня:

— Ну за что мужики его боятся, некоторые прямо доходят до ужаса.

— Некоторые — это кулаки, контра. Им и положено нас бояться.

Говорил он негромко, медленно и с такой расчетливостью, будто каждое его слово стоило денег.

— Криком да угрозами нынче никого не возьмешь. Привыкли. Надо, чтобы они в сознание вошли и сами сообразили, что если отдадут хлеб, будет хорошо, а не отдадут — будет очень плохо. Когда они до этой мысли допрут, то, считай, все в порядке. Советская власть — это тебе не шутки.

Он встал и, сутулясь, прошел по комнате.

— Измором берешь? — спросила Глафира.

— Ты знаешь, чем я беру, — ответил он и пошел к выходной двери. Там он остановился в ожидании.

И она пошла к нему, как-то необычно плавно раскачивая плечами, словно бережно понесла себя. Засмотревшись на нее, такую необычную, я не догадался вовремя уйти. Он что-то тихо сказал Глафире. Она ответила:

— Ох, милый мой, больше всего боюсь обабиться раньше срока!

— Бойцы-то, что же, они тебя миловали?

Уходя в соседнюю комнату, я услыхал ее смех.

— Измором берешь? — снова спросила она.

13

На следующее свидание я шел с твердым намерением не говорить Вере о своем невольном обмане, запомнив ее слова о том, что она будет ждать сколько надо, хоть всю жизнь, если только будет уверена в любви. А главное, я боялся, что, узнав правду, она возненавидит меня и не захочет встречаться со мной.

Уж лучше ждать всю жизнь. Откуда мне было знать, что на девичьем языке это означает не больше, как согласие потерпеть в крайнем случае до завтра. А я все принимал бесхитростно, так, как сказано.

Я уже больше не стал таиться, как вчера, и, убедившись, что Вера одна и ждет, сразу направился к ней. Она бросилась ко мне:

— Ну что? Где он?

Ее иконописное лицо дрожало. Нетерпение, страх, надежда сделали его еще прекраснее.

— Почему он не идет? Ты скажи ему, что я не могу больше. Мне его надо видеть. Пусть он придет, хоть на минуту, чтобы я увидела его, чтобы услыхала… Ты когда от него?

Мне стало очень не по себе, но пришлось соврать, что я видел его совсем недавно, и что он очень занят в ячейке, и ему приходится часто выезжать в волость.

— В ячейке. Там Глафира. Эта ваша ячейковская царица, — проговорила Вера уже более спокойно.

Радуясь, что разговор уклонился в сторону, я ответил:

— Никаких у нас цариц нет.

— Ну, богиня. Вы все молитесь там на нее. А я ей скажу… Она завтра за своими гусариками придет, я и скажу: зачем разбиваешь любовь?

Оказалось, что они вместе учились в школе, только Глафира была на год старше и уже тогда отличалась твердым характером. Мальчишки считали ее своим атаманом. Училась она средне. Учителя опасались ее проделок. И, говорят, будто они отслужили молебен, когда Глафира закончила школу.

— Должна она понять, эта ваша богиня. Она сама влюблена в Рольфа. И даже, наверное, живет с ним.

Пораженный этой новостью и в то же время надеясь, что Вера выговорится, вспышка ее пройдет и она снова станет такой же тихой, покорной и терпеливой, какой она мне представилась до этого, я спросил:

— Как «живет»?

— Вот ты даже не знаешь, — ответила она, — потому что ты еще мальчик. А придет твое время, и ты полюбишь, тогда все будешь знать. А сейчас, наверное, и не понимаешь, как мне трудно жить в ожидании.

Зябко кутаясь в свою шаль, она тихо рассмеялась. А мне казалось, что все кругом охвачено пожаром и что настал мой последний час. И я в отчаянии, что не успею ей всего сказать, поторопился выкрикнуть самое главное:

— Это я вас люблю! Никого больше нет. Это только я! Как вы не поймете!..

Она не поняла или не могла так сразу расстаться с тем, кого она создала в своем воображении, и не хотела расстаться с надеждой. Ведь она еще втайне верила в красоту души, которая, конечно же, сильнее всякой другой красоты.

— Ты? — Она все еще продолжала смеяться. — Писал мне ты? Ты, говори!..

— Вы самая красивая, никто этого не видит…

Она оборвала смех:

— Никто. И письмо, значит, писал ты? — все еще отчаянно цепляясь за обломки своей надежды, спросила она. Я стоял растерянный.

Наступило долгое, долгое молчание.

— Я так и думала. Так и думала. Только не знаю, зачем ты так… Зачем ты сказал? Пускай бы я думала и надеялась… боялась и надеялась… А ты так прямо… безжалостно…

Вера повернулась и прошла через калитку, сгорбленная, усталая, и мне непонятно, что она там — плачет или смеется в темноте? Скорей всего смеется надо мной и, может быть, заодно и над собой.

А я остался один в опустевшем тихом ночном мире. Открылась мягко захлопнулась дверь в домике. Все. Ушла. И стояла тишина. А потом раздался какой-то звук, короткий и глухой, как выстрел в упор.

14

Выстрел в упор? Я еще не успел понять, что это за звук, как громко ударилась рывком распахнутая дверь и раздался хриплый звериный вой, яростный и одинокий. Я вбежал во двор.

В желтом свете, падавшем из двери, на одной ноге раскачивался и прыгал сапожник. Большой и лохматый, он нелепо и страшно кривлялся, падал и снова вскакивал, дико и хрипло завывая и ругаясь. Лежа на траве, он размахивал деревянной ногой, хотел надеть ее, но никак не мог попасть своим обрубком куда надо и путался в ремнях.

— Ты! — закричал он, увидав меня. — Гад! Ты! Ты! — Размахнувшись, он запустил в меня деревяшкой, но не попал, тогда, яростно мотая своей мохнатой башкой, пополз.

А потом, по-звериному припав к земле, он кинулся на меня, ударился лбом о мою челюсть. Я упал.

Своим тяжелым телом он придавил меня к земле. Мне удалось вывернуться. Он вцепился в мои волосы и, широко разинув рот, зарычал прямо в лицо.

Я задохнулся от страха и горького махорочого запаха его рта. Казалось, что сейчас он вцепится в мое горло. Мне удалось оттолкнуть страшное лицо и прижать его к своему плечу. Но он уже ослабел: первый порыв ярости прошел. И вдруг зарыдал.

Мы оба устали и выпустили друг друга. Сидя на траве, я выплевывал длинные нити липкой от крови слюны.

Сапожник сидел неподалеку и шумно дышал. Он все порывался что-то сказать, но не мог, и, только отдышавшись, выговорил:

— Верка…

— Она что?

После долгого молчания сказал:

— Дура она.

— Она застрелилась?

— А ты откуда знаешь?

— Выстрел услышал. Только не сразу понял, что это выстрел.

— Подай мне ногу.

Я принес его деревяшку. Он, сидя на траве, начал ее прилаживать с такой пугающей неторопливостью, что меня начала бить лихорадка. Он это заметил и спросил:

— Ты что? Я тебя предупреждал, что ума в ней немного. Да и ты оказался не умнее. Красоту нашел! Вот теперь и любуйся ее красотой. Иди.

Мне никак не удавалось заглушить лихорадочную дрожь.

— Иди к ней, — приказал сапожник. — Да не бойся, не дрожи. Теперь чего же бояться.

Когда я подходил к двери, мне послышалось, будто он засмеялся. «С ума сошел», — подумал я, но мне было все равно. Я готов на все, раз уж произошло самое ужасное.

Первая комната была пуста. На верстаке, среди разбросанных инструментов, обрезков кожи и жестянок с гвоздями и шпильками, стояла зеленая стеклянная лампа на высокой подставке. Она горела так ярко, что даже слегка коптила. И тут же на краю верстака стояли желтые Глафирины гусарики, которые даже и сейчас сохраняли округлость ее икр. Распахнутая в соседнюю комнату дверь чернела на ослепительно белой стене.

Я стоял и смотрел на этот черный провал, и мне послышалось там какое-то движение, как будто кто-то ходит босиком, натыкаясь в темноте на мебель, и ругается тихим, недовольным голосом Веры. Я подумал, что все это мне чудится. Но вот она громко и совершенно ясно, очень раздраженно окликнула:

— Кто-нибудь там есть? Принесите лампу.

Я взял лампу и, ослепленный ее светом, вышел в темный прямоугольник двери.

— Это ты? — тем же раздраженным тоном спросила Вера и приказала: — Поставь лампу на комод и помоги мне.

Нащупав комод, я освободился от лампы и только тогда увидел Веру. Черное ее платье распласталось по подушкам и свисало на пол, как тень. А сама она сидела на кровати, спустив с одного плеча розовую с белым кружевцем рубашку и прижимая под грудью окровавленный платок. Свободной рукой она рылась в куче тряпья, которую выволокла из ящика комода.

— Помоги мне, — приказала она, не взглянув на меня, — надо найти что-нибудь почище для бинта. Ну что ты стоишь!

Ее лицо было бледнее, чем обычно, и сморщено от боли. Мелкие капли пота блестели на висках и на скулах.

Когда я отыскал то, что надо, она велела нарвать длинные полосы и подать флакон с йодом.

— Теперь надо забинтовать потуже. Ты умеешь? О господи, да шевелись ты!.. Спусти рубашку с другого плеча, видишь, у меня занята рука.

Она сидела передо мной обнаженная до пояса, белея тонким телом с бугорками ключиц и полосками ребер; по предплечьям рассеяны мелкие, похожие на тминные зерна веснушки, да на очень маленьких и хрупких конусах ее грудей розовели остренькие вершинки. Они упруго вздрагивали каждый раз, когда я нечаянно задевал их руками.

— Туже, туже, — говорила Вера и, подняв руки, положила их себе на голову, чтобы мне удобнее было бинтовать.

Никакого трепета, никакой жалости я не испытывал. Мне хотелось только поскорее все сделать и уйти. Я сам не понимал еще, как это все получилось, но я уже не любил ее, исчезло то очарование, которым жил последние дни. А когда услыхал знакомый стук деревяшки, то даже обрадовался.

— Верка, чего ты сделала… — сказал сапожник, и в его тоне прозвучали недоумение и нежность.

Вера не ответила. Наклонив голову, она наблюдала, как я торопливо затягиваю узел. Концы ее светлых волос путались между пальцами, мешая мне. Они уже не казались мне золотыми потоками, как в тот день, когда я впервые увидел ее.

— Спасибо тебе, — сказала Вера, когда я закончил свою трудную работу. — Это он тебя так?

Только сейчас я почувствовал, что у меня разбит подбородок.

— Чем ты его очаровала? — недоумевал сапожник.

— Дай ему умыться, — приказала Вера. — Сообразил мальчишку бить. Он-то в чем виноват? Себя бей и казни, что уродил такую вот. Очаровала…

Умываясь под навесом из жестяного умывальника, я слушал, как сапожник утомленно оправдывался:

— Испугался я очень, думал — насмерть, а она для меня одна. И счастье мое, и вечная моя казнь. Все в ней. Такая у меня корявая судьба. Ты не сердись, уж как-нибудь…

Сердиться? Сейчас я способен только недоумевать, до того я был сражен внезапным исчезновением любви. Это меня потрясло неизмеримо сильнее, чем ее вспышка. Как же это так вышло: была первая настоящая любовь и ее не стало? Так сразу, в одну минуту…

В чем тут дело? Не скоро я понял, что самое главное в любви — это очарование. Тонкое, не проходящее очарование взгляда, улыбки, манеры говорить, думать. Любовь — самое материальное из всего, что есть на свете. Нет очарования, нет и любви.

Тогда я не мог этого себе объяснить и с недоумением прислушивался к своим чувствам, и удивленно смотрел на прочный, непоколебимый, неизменный белый свет.

Откуда мне было знать тогда, что любовь — это высокое искусство, которого достиг человек, это вершина духа и способностей, и, как в каждом искусстве, в любви все зависит от тысячи неуловимых и как будто вовсе и незначительных, очень хрупких мелочей. Особенно, если это первая любовь.

15

Единственным человеком, которому мне пришлось рассказать все, как было на самом деле, оказалась Глафира. Дома поахали, поплакали, но в конце концов поверили тому, что я сумел придумать, а если и не очень поверили, то и маму и Муську ужасала не столько причина, сколько следствие, то есть моя распухшая челюсть.

Друзья тоже не очень поверили; они все поняли так, как могут понять только друзья, и некоторые сочувственно и деловито предложили, если это потребуется, свою помощь. При этом у них сами собой сжимались кулаки.

Но Глафира сразу встала на классовые позиции.

— Ты мне бузу не разводи. Всякой сволочи еще много, они нас на мушке держат, а ты, считай, комсомолец. Давай напрямки.

Пришлось рассказать ей историю моей любви и трагикомический ее конец. Я, конечно, не назвал ни одного имени, да Глафира и не требовала этого. Слушая, она притихла, античное лицо ее слегка побледнело, и потемнели глаза. Потом мы оба долго молчали.

— А я знаю, про кого ты говоришь. — Глафира заглянула мне в лицо. — Это ты про сапожникову Верку.

— А кто может знать это?

— Вот ты себя и выдал. Я у них была сегодня.

— Зачем же она сказала?

— Верка-то? Ее хоть режь, не пикнет. За что я ее и уважаю, больше-то не за что. Даже пальнуть как следует не сумела в свою обманную любовь.

Мы сидели в маленькой комнате, которая в прежние времена предназначалась для гостей почище. Здесь не было устрашающего мрамора, намалеванного Сережкиным отцом, но стены и потолок так же, как и в большой комнате, исхлестаны неизвестно чьими пулями.

— Умели стрелять и знали, за что и в кого, — проговорила Глафира, увидав, что я разглядываю следы недавней перестрелки. — И с этим не балуются. А если уж приходится, так бей в точку.

И, как будто без всякой связи и в то же время явно продолжая разговор, она уверенно, как всегда, заключила:

— Трудно тебе будет жить, парень… А это, понимаешь, здорово…

ГЛАВА ВТОРАЯ ПОВОРОТНЫЙ КРУГ

1

Определенно этот город стоял на моем пути. Он стоял на всех моих путях, как поворотный круг, и куда бы ни бросала меня причудливая моя судьба, сначала я обязательно попадал в этот степной, уездный, ничем не замечательный городок.

Впервые я попал в него осенью девятнадцатого года. Мы провели у себя в Сороках «неделю сухаря», собирали по селам хлеб, сушили его и упаковывали в мешки — это был наш подарок второму съезду комсомола, который должен был собраться в голодной Москве. |Набрали почти десять пудов и повезли в уездный комитет комсомола, откуда делегаты съезда повезут в столицу сухари, собранные со всех волостей. Поехали мы вдвоем с Глафирой Колпаковой.

От наших Сорок до города было всего два перегона, что-то около пятидесяти верст, но мы ехали почти пять часов, что считалось вполне нормальной скоростью. Уже совсем стемнело, когда задыхающийся паровоз дотащил состав до станции.

Мы сбросили из вагона мешки и остановились передохнуть. Острый ветер гнал через перрон какую-то особенно гнусную смесь из мелкого дождя, снега и промороженной степной пыли. А на мне была шинелишка очень старая, черная, с тусклыми медными пуговицами с гербом принца Ольденбургского, в ведомстве которого находилось наше реальное училище до революции. В обычное время меня очень смущало верноподданное сияние, исходившее от пуговиц, и мне казалось, что все на меня смотрят, как на какой-то осколок проклятого прошлого, но сейчас на пронзительном степном ветру мне было не до того. Мне просто было плохо.

Глафира чувствовала себя немного лучше в старой солдатской шинели, но тоже достаточно нехорошо, потому что свою шапку она отдала мне, а моя кепка еле держалась на ее голове, тепла, конечно, не прибавляя.

Мы еще не успели придумать, как быть дальше, а к нам уже приближался парень в кожаной куртке, перетянутой портупеей, и с маузером у пояса. Чекист. Он не сомневался в том, что накрыл двух мешочников и, судя по мешкам, не мелких. Он был так в этом уверен, что, даже еще не вступая с нами в разговор, попинал носком блестящего сапога один из мешков, с удовольствием сказал: «Ого!» И только после этого строго потребовал:

— Документы?

Выступив вперед, я попробовал произнести задубевшими на ветру губами какие-то оправдывающие нас слова, но так как я и сам себя не понял, то не ожидал, что и он меня поймет. Но он понял то, что ему было надо, и легонько двинул меня ладонью в грудь.

— Ларек, — весело закричал чекист, — крой сюда, спикули разыгрались!

Но тут, воодушевленная свистом ветра, двинулась на него Глафира:

— Ты что, совсем сдурел? Я тебе покажу спекулянтов! Или зевки заморозил? Так я тебе отогрею — не отморгаешься. Помогай мешки таскать.

Чекист слегка опешил, когда на него пошла могучая Глафира, но не отступил, а к нему на подмогу спешил еще один парень в распахнутом матросском бушлате и в шлеме. Он шел, сильно припадая на одну ногу, отчего казалось, будто он с трудом выдирается из темноты. Увидев Глафиру, он внезапно остановился и даже подался слегка назад.

— Глаха! — восторженным шепотом сказал он. — Ты?

И она тоже шепотом спросила:

— Ларек, это с тобой что?

Он звонко хлопнул себя по ноге:

— Это? Оттяпали. Как в песне: «Тебя с победой поздравляю, себя с оторванной ногой».

— А я все ждала: встретимся — спляшем, — с безжалостной прямотой сказала Глафира.

— Нет. Я теперь только подпевать гожусь.

Он бросился обнимать ее, а она только на одну секунду прижала его к себе и сейчас же оттолкнула.

— Ну чего ты, чего! Ребята, да не стойте вы как столбы, мы же простыли в отделку.

Она отталкивала хромого, а тот, ничего не понимая, ловил ее руки и все время орал самозабвенно и восторженно:

— Ты, Сашка, пойми, это же Глафира наша. Ребята, да мы с ней в одной роте! Живая, Глашка!..

Вот в этот осенний вечер и началась наша дружба, очень мало похожая на дружбу, как ее принято понимать. Встречались мы редко, никогда не переписывались, но как-то всегда в трудную минуту подвертывались под руку, подставляя плечо в качестве надежной поддержки.

Коротков только что вышел из госпиталя и ходил, привыкая к протезу. Оказалось, что он всего только на четыре года старше меня, а я думал, что между нами лежит целая эпоха. В сущности, так оно и было: он — воин, инвалид гражданской войны, комсомолец-ветеран, он еще до революции работал в депо слесарем и был одним из организаторов ячейки, первым комсомольцем. А я по малолетству всего этого лишен, и в комсомол-то меня только что приняли. Четыре года — конечно, целая эпоха в наше время.

Но это не помешало ему первому сказать о дружбе. Я бы не посмел. Я даже не решался называть его на «ты»: так крепко держали меня условности. Как я мог говорить «ты» такому едва знакомому и такому заслуженному человеку, хотя Глафира настойчиво втолковывала, что «сейчас нужны ребята смелые и даже нахальные». Глафира — ячейковая богиня и законодательница!

Когда наши мешки были пристроены в надежном месте, Глафира ушла ночевать к какой-то своей подруге. Коротков повел меня к себе домой.

— Это хорошо, что ты вежливый, — говорил он под скрип своего протеза, — а только я для тебя никак не «вы». Комсомольцы друг другу все друзья и братья. А ты меня вон как величаешь.

У него была большая голова, на которой густо росли темные и жесткие волосы, торчащие во все стороны, как иглы у ежа. Густые черные брови отделяли широкий белый лоб от лица тонкого и смуглого, как будто взятого от другого человека. Очень много места занимали глаза, пугающие своим необузданным блеском, и яркие, словно воспаленные, губы.

— К вежливости нам еще долго привыкать надо.

— А некоторые говорят, что не надо, — заметил я.

— Врут. Революционеры даже в тюрьмах друг с другом были вежливы. А мы — комсомольцы, все друзья и братья. У нас вежливость особая, свойская, что ли. Не знаю я еще, по своей малограмотности. Вот, Глафира говорит, ты ученый, питерский, ты должен большего моего знать.

Мне всегда казалось, что он, несмотря на свое небольшое образование, знает очень много и стремится узнать еще больше. При каждой новой встрече он удивлял меня ростом своих знаний. День, когда он ничего не прочитал или не узнал, считался потерянным для жизни; и это вызывало у него почти физическое ощущение неутоленного голода. «В голове, понимаешь, бурчит, как будто не пожравши спать лег… Нет, правда».

Даже моя шинель привлекла его внимание:

— От кадета, что ли, она тебе досталась?

— Вот видишь, — не скрыл я своего огорчения. — Все так думают. А где я возьму другую одежку?

Он моментально все сообразил: если обрезать совершенно ненужные полы и обтянуть гербовые пуговицы черной материей, то шинель вполне сойдет за бушлат. Что же еще лучше-то! Мы так и сделали. А в день моего отъезда Коротков притащил откуда-то довольно потрепанный, но в общем совершенно целый зимний шлем-буденовку. Он оказался немного великоват, но зато теплый.

Когда через день мы возвращались к себе в Сороки в вонючей теплушке, набитой всяким народом — красноармейцами, ходоками, мешочниками, спекулянтами, Глафира, выслушав мои восторженные рассказы о Короткове, вдруг поразила меня вопросом:

— А он о дезертирстве своем не рассказывал? Нет?

Такой человек и вдруг… Нет, не может этого быть. Оказалось, может. В прошлом году он дезертировал на фронт. Нарушил решение ячейки: всем несовершеннолетним оставаться на своих местах и продолжать работу по укреплению Советской власти. Совсем недавно на комсомольском собрании, где обсуждали этот вопрос, ему по всем правилам всыпали за это. Один товарищ так заявил: «Легкой жизни захотел, товарищ Коротков? Нет, это ты забудь. Вступил в комсомол — забудь о своих личных хотениях».

Этого урока хватило ему на всю жизнь. И не только ему. Приобретенные знания и опыт он не держал для себя. Вернее, если знания были бы полезны лишь ему одному, он на такие и не позарился бы. Года через полтора после первой нашей встречи он мне это напомнил, когда я тоже высказал свое желание остаться там, где труднее.

2

Изобильные наши места иссушил суховей, два года подряд выжигая не только хлеба, но даже и лебеду, которая не однажды в голодные годы спасала заволжские деревни от окончательного вымирания. Голодные годы — лебяжьи годы.

Глубокой осенью 1921 года я отстал от эшелона, который увозил детские дома, спасая ребятишек от неминуемой голодной смерти. Начальницей одного из вагонов была моя мама. Она, конечно, увозила и меня тоже, несмотря на мое сопротивление. Я считал свой отъезд дезертирством: все комсомольцы сидят на голодном пайке, но не сдаются, не пасуют перед бедой. Наоборот, дисциплина стала еще крепче. Глафира сказала: «Назначаю тебя представителем от ячейки по вашему вагону». Подсластила пилюлю: все остальные вагоны отлично обходятся без «представителей». Оберегает меня, как самого младшего в ячейке, проявляет заботу.

Короче говоря, я решил сбежать, как только эшелон отойдет от станции. Нет, лучше это сделать в городе; там Ларек, он меня поймет и научит, что делать.

Ободренный этой мыслью, я растроганно помахал Глафире рукой из окна вагона. Но уже в пути стало известно, что большие станции поезд будет проходить на полном ходу, чтобы в вагоны не набивались посторонние пассажиры, которые тысячами скапливаются на вокзалах, убегая от голода в хлебные места.

Придется на ходу. Неподалеку от города перед мостом будет большой подъем, там я и спрыгну. Жаль только, что еще будет светло.

Мне посчастливилось очень удачно скатиться под откос, и еще засветло я добрался до вокзала.

В зале ожидания остро пахло карболкой. Тошнотворный запах трудных времен, он не мог перебить привычной вони человеческих нечистот и сладковатого трупного запаха, к которому невозможно привыкнуть. На диванах и на полу вповалку лежали и те, кто еще надеялся убежать от голода, и те, у кого уже не было никаких надежд.

Короткова я нашел в школе, где был устроен штаб по борьбе с голодом. Он встретил меня и, смущая своей приветливостью, затащил в пустой класс. Парты были сдвинуты к стене и составлены одна на другую до самого потолка. Среди комнаты стоял учительский столик, и на его покрытой пылью столешнице сияющая безнадежной чистотой белела глубокая фаянсовая тарелка. В ней лежал жирный, но не съедобный солнечный блик.

Мы уселись на широком подоконнике. Коротков, как и всегда при встрече, заговорил вопросами:

— Ты по делу? Как там у вас? У нас, видишь, как?

Его яркие губы побледнели и потрескались, но глаза по-прежнему непримиримо блестели, тонкое лицо сморщилось и казалось постаревшим, но я знал — это от голода. Все пройдет, как только человек вернется к нормальной жизни.

Недослушав мой рассказ, Коротков пробормотал укоризненно:

— Ну и Глаха! Как же это, а?

При чем тут она? Я же ничего про нее не сказал. Хотя, конечно, во всем виновата ее непрошеная заботливость.

— А что Глафира? — заговорил я. — Она ничего. Я сам все…

— Не крути. — Ларек махнул рукой.

— Честное комсомольское.

— Не клянись.

— Что же, я хуже других? Я хочу вместе с вами…

Прислонившись затылком к белому косяку, Коротков прикрыл глаза темными морщинистыми веками.

— Ты одно запомни на весь свой век: дали тебе поручение — забудь само слово «хочу». От этого слова и начинается дезертирство и всякий эгоизм. Ты вот захотел и сбежал. Выходит, Глафира просмотрела, как в тебе это самое завелось. Не искоренила.

Я проглотил набежавшую слюну, проделав головой и шеей такое движение, какое делает курица, пьющая воду. Ларек сморщил лицо улыбкой:

— Все понял?

— Да.

— Шамать хочешь?

— Не сильно.

— Ну и врешь. Пошли ко мне. А вечером с ташкентским поездом уедешь. Я сказал — и никаких разговоров. В Самаре ваш эшелон не меньше суток простоит, вот и догонишь. Ты об себе подумал, свое хотение выполнил, а матери ты сказал? Вот то-то. Ей-то сейчас каково: сын пропал. Ты свои поступки всегда с совестью согласовывай, а если она тебе ничего не подскажет, то со старшими посоветуйся. Старшие, они лучше знают, чего тебе надо хотеть, а чего не надо.


В тот же вечер я уехал догонять свой эшелон. Прощаясь, Коротков сунул мне в карман колючий кусок макухи — подсолнечного жмыха. Я знал, что это у него последний, а он улыбнулся и пригрозил: «Ладно, вернешься, стребую с тебя за это пуд ситника».

Под меланхолический перестук колес я грыз макуху, царапая десны, и думал о дружбе, с негодованием и нежностью. Самое дорогое в дружбе — беду — он не захотел разделить со мной. Ладно, мы еще поговорим при встрече!

И встретились мы только через два года.

3

Дочка паровозного машиниста отчаянная Соня Величко предсказала мне мою пеструю судьбу. Она всем предсказывала судьбу, всему нашему классу.

Я учился в последней, девятой группе единой трудовой школы и жил в интернате. Школа и интернат принадлежали железнодорожному ведомству, поэтому производственную практику мы отбывали в паровозном депо, принимая самое непосредственное участие в ремонте локомотивов и их экипировке перед рейсами.

Зима 1923/24 года ударила небывалыми морозами и неистовыми степными буранами. Такие зимы почему-то наваливаются на страну в самые тяжелые годы, словно сама природа испытывает, есть ли предел человеческой стойкости.

Мы считали — предела нет. Вернее, закаленные в испытаниях, мы думали, что так и должно быть, что другая жизнь наступит когда-нибудь, но вообще очень скоро. Мечтать-то мы были мастера. Какая это будет жизнь? Конечно, нелегкая. Если бы нам предложили сытую, теплую жизнь, мы бы еще подумали. Вся страна, уставшая от великих потрясений, мечтала о великих преобразованиях. Она была очень молода, наша страна, еще моложе нас.

Безумные бураны пролетали над нами, и это были не какие-нибудь песенные «вихри враждебные», а вполне реальные, осточертевшие, идиотские снежные бураны, останавливающие всю жизнь железной дороги.

После уроков мы вместе со всем населением нашей станции привычно разбирали лопаты и шли в черную ночь, в безглазую степную вьюгу, к чертовой матери на рога. Где-то далеко в темноте слабым голосом тоскливо взывает о помощи занесенный снегом паровоз.

Расчистив путь, мы возвращались на станцию. Поезд, измученный долгой битвой, еле тащился, морозно скрипя и повизгивая колесами, но, несмотря на это, мы орали охрипшими голосами, неуклонно утверждая, что «наш паровоз вперед летит». Он и в хорошее-то время не способен вперед лететь, этот товарняк, но нам какое дело: если паровоз, то он должен лететь вперед, потому что только «в коммуне остановка»!

Мы все набились в скрипучую теплушку, где отогревается поездная бригада. Гудит печурка; от нашей одежды валит теплый, уютный пар; фонарь с закоптевшими стеклами освещает наши пылающие щеки и носы, наши бездумные глаза и наши орущие рты. Усатый «обер», простирая над печуркой задубевшие руки, покачивая головой и блаженно зажмурив глаза, подпевает истово, как в церкви. Его белые усы оттаивают, чернеют, и на мокрый бараний воротник тулупа с них скатываются светлые, как слезы, капли.

Буран беснуется в мутной степи, стучит по железной крыше вагона и долго завывает и скулит, путаясь между колес, но поезд уже на станции, и ему ничего не страшно. Мы выполнили свое — вырвали его из сугробов — и можем вернуться домой, к делам повседневным и поэтому мало привлекательным.

На вокзальных часах еще не было одиннадцати. Здешним ребятам, может быть, и надо поторапливаться: у них семья, их ждут домашние заботы и хозяйственные дела. А мы — интернатские, ждет нас разве что заведующая интернатом и то для того только, чтобы дать выговор за позднее возвращение, напоить горячим чаем и разогнать по койкам. Ни забот у нас, ни обязанностей. Нам комсомольский клуб роднее интерната: там волнующе пахнет печеной картошкой и паровозной гарью — неистребимыми запахами всех железнодорожных зданий.

Ныряя под вагоны и перемахивая через тормозные площадки, мы двинулись в клуб. Соня с нами: она хотя и здешняя, но ей больше по душе наша интернатская, вольная, беспечная жизнь. Но, по-видимому, ей и дома жилось вольготно. Семья у них небольшая, дружная, она сама всегда весела, сыта и хорошо одета.

В школе мы все были влюблены в нее, особенно мальчишки трех старших групп. Все поголовно. Но, насколько мне известно, ни один из нас в одиночку не решался выразить свои чувства. Мне рассказывали, будто кто-то в позапрошлом учебном году отважился, нашлись два-три отпетых. Или они набрались отваги, или по глупости не смогли скрыть своей влюбленности. Тогда Соня еще в седьмой группе училась, а про этих головорезов до сих пор анекдоты рассказывают, так она их отбрила.

Она как-то ловко любого могла поставить в подчиненное положение и привести в состояние легкой невменяемости. Ее даже учителя побаивались, но, как ни странно, уважали, хотя училась она средне и очень любила нарушать не особенно строгую школьную дисциплину, и нарушать так ловко, что не сразу и разберешь, совершила она проступок или проявила инициативу. Тем более, что она умела в два счета доказать свою правоту.

А посмотреть, так ничего особенного: курносенькая, скуластенькая, глаза раскосые. Ох и глаза! Какие-то они черные, влажные, вроде чернослива, и как будто ничего не выражающие, но попробуй выдержи ее взгляд хоть полминуты. Словом, «ах, эти черные глаза!» Вот именно ах…

Сама она рассказывала, что ее дед служил на Кавказе в солдатах и там влюбился в армянку, а потом, закончив службу, похитил свою возлюбленную, потому что ее так ни за что бы не отдали за русского солдата. Лихой был дед. И Сонька вышла вся в бабку-армянку, прихватив кое-что от дедовской лихости.

Что касается меня, то я-то не поддавался ее восточным чарам и ее солдатской лихости, слегка смягченной обаянием юности. Ну, конечно, не всегда мне это удавалось. Накатывало и на меня такое, что мне казалось, будто лучше ее нет на свете. И тогда мне хотелось совершить что-нибудь необыкновенное, чтобы все ахнули и чтобы она сама влюбилась в меня без памяти. Я даже подумывал о том, явно феодальном подвиге, какой в свое время совершил ее дед. Но даже в самых безудержных мечтах я старался не терять чувства юмора.

«Да, — думалось мне, — это было бы здорово: председатель ученического комитета школы и редактор стенгазеты под покровом темной ночи выкрал из родительского дома секретаря школьной комсомольской ячейки и умчался на ручной дрезине. Оскорбленные члены бюро кинулись в погоню на маневровом паровозе. Дико и смешно. Ах, эти черные глаза!»

Так я думал, прогоняя припадок влюбленности и возвращаясь к своей общественной деятельности, до того разносторонней и захватывающей, что на учебу не всегда оставалось время. Мне тогда хотелось отомстить себе за недостойные моего общественного положения мысли и чувства. Но проходило время, и снова на меня накатывало. Что делать? Мне недавно исполнилось восемнадцать лет, возраст, когда человек считает себя достаточно старым, чтобы критически относиться к своим поступкам, и слишком молодым, чтобы предварительно обдумывать их.

4

В этот вечер я как раз находился в том состоянии, когда человек готов на самые необдуманные поступки.

Мы пробираемся через завьюженные железнодорожные пути, удираем от свирепого степного бурана, чтобы укрыться в самом уютном и надежном месте — в комсомольском клубе.

Соня бежит впереди, упругая и плотная, как мячик. Стремительно подкатывается под вагоны, без труда вскакивает на площадки и скатывается с другой стороны в снежные сугробы. Все бегут и хохочут, но я вижу только ее одну. Она бежит впереди меня, нет, это я бегу за ней, ухитряясь вздыхать от прилива внезапной влюбленности и дикого желания совершить что-то необыкновенное.

Когда мы теснились в темном клубном коридоре, я схватил ее за плечи и поцеловал, кажется, в подбородок. Что-то теперь будет?

Зачем я это сделал? Этого я не мог объяснить себе ни тогда, ни потом. Просто я был мальчишкой, несмотря на свой солидный возраст.

Хорошо, что в клубе тоже не особенно светло и поэтому не видно, что на моем пылающем лице написано: «А я сейчас поцеловал Соньку, вот как!» При свете керосиновой лампы «молния», может быть, и не всем это видно. На всякий случай надо держаться в тени.

Придвигая скамейки, ребята рассаживались вокруг железной печки, в которой на полуистлевшей горке каменного угля пляшут голубые и оранжевые огни. Наступает тишина. Я устроился как раз у железной трубы, подальше от Сони, так, чтобы она не видела моего лица. А мне ее видно, если отклониться немного в сторону.

Недоумение и даже растерянность сковали ее всегда подвижное лицо. Она стащила шапку с головы и спрятала в белый мех разрумяненные бураном щеки. Видны только ее черные круто изогнутые брови, сходящиеся на переносице, и влажные ищущие глаза. Она обескуражена, сбита с толку, удивлена тем, что произошло только сейчас в темном коридоре. Она еще никак не может совладать с новым для нее ощущением чьей-то чужой, хотя бы мгновенной власти над ней. Ей больше всего на свете хочется узнать, кто этот властелин, которого она довела до того, что он вышел из повиновения.

Но пока что никто не замечает ее необычного состояния. В клубе стоит веселый шум, все раздеваются, отряхивают одежду. Печка сердито шипит и стреляет паром.

И только когда все уселись вокруг печки и немного притихли, успокоились, Соня опустила шапку на колени. Послышался ее низкий, по-восточному глубокий голос.

— Тетя Нюра, — спрашивает она у клубной сторожихи, — видела я во сне, будто кто-то из наших мальчишек поцеловал меня. А кто, не разобрала, темно было. К чему бы это?

Мне показалось, будто сверкнула молния и беспощадно высветила мое пылающее лицо. И не какая-нибудь керосиновая «молния», а настоящая.

Лампа и в самом деле вспыхнула во всю свою мощь: тетя Нюра, прибавив огня, тяжело спрыгнула со скамейки.

— Поцелуй к слезам, — сообщила она. — Плакать тебе.

— Не я же целовала, с чего это я заплачу?

Мой друг Петька Журин засмеялся:

— Наша Сонечка не заплачет, это уж нет…

И все тоже засмеялись, представив себе плачущую Соню. Но сама она не засмеялась и даже ничего не сказала. Промолчала. Это было так удивительно, так не похоже на нее, что смех мгновенно стих. Выглянув из-за трубы, я увидел, как Соня, опустив глаза, задумчиво поглаживает свою белую шапку.

Видя такой поворот, Петька совсем осмелел:

— Скорей мы все заплачем, чем она…

— Ох, да что ж ты, грубиян, так позоришь девушку, — накинулась на него тетя Нюра. — Будто уж она и вовсе бесчувственная.

— Какой же в этом позор? — Петька повернул к свету свое попорченное оспой, рябоватое, но, несмотря на это, красивое лицо. — Я прямо, по-комсомольски ставлю вопрос: все эти сны — это буза. Предрассудок.

— Пэтя, дорогой, — негромко проговорила Соня. В ее нездешнем голосе послышались воркующие и в то же время явно недобрые раскаты. — Дорогой мой Пэтя. А это не ты был в моем сне?

Все еще не поднимая глаз, она продолжала ласкать свою пушистую длинноухую шапку маленькой обветренной рукой.

— О! Разве я знаю? — Петька ошалело заморгал. — Ты какие-то сны бузовые смотришь, а я что… И вообще, рассуждая диалектически…

Но тут все зашумели и так затолкали Петьку, что он, надвинув свою черную барашковую шапку с путейским значком на самый нос, замолчал. Я даже почувствовал легкое угрызение совести: ведь это ему из-за меня досталось. А если разобраться, то и не совсем из-за меня. Ведь мне-то Сонька и не нравится. А Петька — другое дело. Он сам мне говорил, как он относится к ней, отчаянно вздыхая при этом. Всем это известно. Да и ей тоже. Она про меня и не подумала, прямо так и спросила Петьку.

Ну и пусть, в конце концов это Петьке только на пользу. И совершенно непонятно, почему он отпирается. Боится насмешек? Вот я бы ничего не побоялся, если бы, конечно, вдруг полюбил ее так, как он. Но мне всякой ерундой заниматься некогда, да и нет охоты. Жизнь дана человеку для больших свершений и дел, особенно если ему посчастливилось жить в такую эпоху, как наша. Тут от каждого требуется отдать общему делу все: силу, талант, способности. Нет, пусть другие занимаются вздохами и разными там поцелуями.

Увлеченный такими душеспасительными размышлениями, я не принимал участия в общем разговоре и даже не заметил, что Соня тоже молчит. Редкий случай. Она даже на уроках ухитрялась говорить больше учителя. А сейчас молчит и что-то очень уж внимательно всех разглядывает. Ищет, кто там в коридоре осмелился…

Вот ее испытующий взгляд остановился на мне. Она подняла голову. Пухлые губы большого рта приоткрылись, и в уголках обозначились улыбчатые ямочки. Блеснули яркие крупные зубы.

— А может быть, это был ты? — спросила она удивленно.

Ага, от меня-то она не ждала такого удальства, и это меня задело.

— Да. Я!

— Во сне? — Она ударила себя шапкой по коленям и рассмеялась: — Ох, не могу!..

— Ну вот, пожалуйста, — торжествующе поднялся Петька Журин. — Теперь на него накинулась.

А Соня сквозь смех все допытывалась:

— Ты? Ох, не могу! Поцеловал во сне?

— Нет, в коридоре. Сейчас! — мстительно выкрикнул я.

Смех оборвался в тишине, которая наступает всегда, когда не надо. А тут Соня сама вроде как бы растерялась.

— Зачем это ты? — спросила она.

Такие вопросы не задают в клубе при всех. Да еще в такой тишине, будто мы на сцене разыгрываем любовь, а все на нас смотрят, затаив дыхание и ожидая, чем это у нас кончится. И я, взъерошенный, сбитый с толку стыдом и обидой, тоскливо думал: чем бы это у нас ни кончилась, только бы скорей, и как бы так ответить, чтобы никому потом стыдно не было — ни мне, ни ей.

То, что в эти считанные секунды я, невзирая на жгучую обиду, догадался подумать о Соне, о ее достоинстве и девичьем самолюбия, меня сразу успокоило. Я ответил, как мне показалось, очень правильно и ни для кого не обидно.

— Просто так, — сказал я и добавил: — Прости, пожалуйста.

И только потом я понял, что именно в эту минуту я сразу потерял друга, нажил врага и приобрел сомнительную репутацию человека скрытного и хитрого, хотя никогда таким не был.

Этот, на первый взгляд пустяковый, случай запомнился мне не только потому, что он изменил отношение ко мне моих друзей, но, главное, тем, что заставил меня самого задуматься над вопросом, какой же я на самом деле. И каким я хочу жить среди людей? И на что я способен?

— Ну ладно. — Соня вскинула голову и встряхнула черными кольцами волос. — Так и разгадался мой сон, а к чему все это?.. Ладно, замнем для ясности. Давайте лучше предсказывать будущее…

Сбросив свой аккуратный кожушок, она предстала перед нами в ослепительно алой кофте и короткой синей юбке. Как будто роза расцвела среди мрака и холода. Или факел, и тоже среди мрака. В общем, что-то ослепительное и отчасти символическое: розы, факелы, как на плакатах, призывающих в будущее.

Постепенно мной овладела тревога за мое ближайшее будущее. И что теперь будут говорить? Ей-то простят всякие чудачества. А вот мне… Завтра весь класс узнает о моем глупом поступке, а послезавтра вся школа. Я уже вижу сочувственно подмигивающие глаза и слышу озорной шепот за спиной: «Этот? Смотри-ка, до чего удалой!» И за что? Хотя бы я ее любил, влюбленные, говорят, на все готовы.

В общем, какое уж тут будущее! Я пробормотал:

— Предсказание! У нас есть расписание уроков. Все ясно, что нас ждет.

Конечно, я сказал глупость, но не больше той чепухи, которую представляет собой предсказание судьбы. Кто может знать, что там? Но на меня сейчас же набросились со всех сторон:

— Все великие люди предсказывали будущее, даже Маркс.

— Ленин на третьем съезде комсомола…

— Как же тогда жить, если не заглядывать в будущее? Нет, ты скажи, как?

— Наше предсказание имеет материалистическую основу!

Орут, перебивая друг друга, стараясь доказать мне и друг другу, что научное предвидение нисколько не противоречит материализму. Как будто я и сам этого не знаю. Соня орет громче всех, хотя то, что она предлагала, совсем не «научное предвидение», а самое вульгарное гадание. И, конечно, всех перекричала.

— Ты думаешь, материалисты не верят в чудеса? — налетела она на меня. — Еще как. Без этого им бы скоро наскучила жизнь. Они верят, только воображают, будто они сами творят эти чудеса по заранее намеченному плану. Этим они утешаются.

— Правильно! — с глупым видом поддержал ее Петька Журин. Он смотрел на нее изумленно, как на богиню, и, наверное, не соображал, что говорит.

Но ему тут же от нее досталось.

— А ты откуда знаешь?

— Так ты же говоришь…

— О! Я еще и не то скажу. А вот он не верит в чудеса, — указала она на меня.

— Он? — угрожающе спросил Петька.

Я поспешил его успокоить:

— Верю. Поскольку наша судьба на ближайшее время изложена в расписании уроков… Тихо, дайте сказать. Мы все, как чуда, ждем и очень любим, когда расписание нарушается, считая это самым прекрасным чудом.

Но все-таки Соня победила, предсказание состоялось. И начали с меня:

— Вот видишь, — торжествующе закричала Соня, — все видите, какой скучный человек затесался к нам: не верит в чудо!

От ее алой кофты, озаренной вспышками огня, распространялся тревожный отсвет, лицо ее пылало и даже крутые завитки коротких волос казались горячими, как стальная стружка под резцом. Маленькая взбалмошная фея непритязательного веселья. Фея? Ну, нет.

— Ты похожа на уголь, вылетевший из печки. И шипишь так же.

Продолжая веселиться, Соня согласилась:

— Ага! Если на уголь плюнуть, он зашипит. Это ты не про себя? Ну ладно, слушай. Теперь мне все ясно, кто ты и что тебя ждет. Ты будешь самым скучным актером в самой скучной пьесе. Вот тебе!

5

Дня через два или три я остался после уроков, чтобы доделать стенгазету. В школе стояла непривычная тишина, и только где-то в соседних классах уборщицы домывали полы. До меня доносились их голоса. Потом послышался стук. Загремел засов, кто-то пришел.

Скрипнула дверь. Явилась Соня Величко. Что ее принесло?

— Все еще сидишь? — спросила она.

— А то ты не знаешь?

— Никто не заходил?

— А ты кого ждешь?

— Никого я не жду, — ответила Соня, и мне показалось, что она смутилась. Конечно, только показалось.

Склонившись над стенгазетой, разложенной на учительском столе, я старался не замечать Соню, а она, размахивая своей ушанкой, начала объяснять, как попала в школу в такой неурочный час. Совершенно, оказывается, случайно:

— Из города иду, перемерзла вся, до основания. Погреться забежала. И еще одно дело есть.

Я взял кисточку и начал набирать краску, давая понять, что мне совсем не интересно знать, как Соня попала в школу. И она, конечно, все понимала, но хотела настоять на своем. Три дня на меня даже и не глядела, а тут, пожалуйста, разговорилась:

— Горком собирал всех секретарей ячеек по очень важному вопросу. Очень большое дело предстоит.

Стоит, покачивается, размахивает ушанкой, думает, что сейчас я начну расспрашивать, какое это большое дело. А я в это время вырисовывал почтовый ящик, который полагалось помещать в конце газеты, когда не хватало материала.

— Очень ответственное дело: насчет подарка Ленину. Деповские ребята взялись восстановить паровоз. Ну, мы, конечно, с ними, как всегда.

— Да — сказал я, — новость. Этот паровоз уже третью неделю как в депо стоит. На домкратах.

Она бросила шапку на парту.

— Не воображай, пожалуйста. Я это тебе как редактору говорю. Надо в этом номере поместить. «Наш подарок товарищу Ленину! Все за работу!»

— Газета, сама видишь, готова.

— Вижу, но это ничего не значит. Да ты и сам знаешь, что надо. И все равно сделаешь, ты парень дисциплинированный. А ты вообразил, что я к тебе пришла. Вот еще!

Ее гортанный голос звучал равнодушно, как будто ей очень надоело разговаривать с человеком, до которого с таким трудом доходит смысл сказанного. Подняв густые брови, она чуть улыбнулась, словно сочувствуя мне и входя в мое бедственное положение. Одурачила. Вернее, я сам дал себя одурачить. От злости у меня зазвенело в ушах. Нет, не поддамся.

— Тебя понять-то трудно: то забежала погреться, то материал в стенгазету.

— Конечно, я замерзла, попробуй-ка от города топать.

— Ладно, пиши текст.

Я решил не обращать на нее никакого внимания.

Сначала я старался не замечать ее присутствия, а потом заработался, увлекся и в самом деле забыл о ней.

Отрезав длинную бумажную полосу, я подклеил ее с левой стороны газеты, как первую колонку. Потом нарисовал паровоз, который мчится прямо на зрителей. Чтобы не было сомнения в том, что он именно мчится, я напустил столько дыму и пару, сколько уместилось на бумаге. Над дымом трепетало алое знамя со словами: «Наш подарок товарищу Ленину!!!» И только закончив рисунок, я вызывающе посмотрел на Соню.

Положив голову на шапку, она спала, сидя за партой. Спала? Не очередной ли то подвох?

— Давай текст, — сказал я негромко.

Нет, в самом деле спит.

Я подошел к парте. Спит. Разбросала по белому меху свои черные, закрученные кольцами армянские кудри. Мне видно только часть румяной щеки, черные ресницы, удлиненные тенью, и безмятежно полуоткрытый рот. Я осторожно потянул листок бумаги из-под шапки: «Напиши сам, ты писатель». Она вздохнула во сне. Я вздохнул наяву.

Спящий человек всегда кажется беспомощным, незащищенным. А спящая Соня Величко? Как бы отвечая на немой вопрос, она еще раз вздохнула. Да, конечно, и она. Беззащитная и почему-то волнующая. Мне еще никогда не приходилось видеть так близко спящую девушку. Сестра не в счет.

И я отправился заканчивать стенгазету.

6

Она проснулась так же незаметно, как и уснула. Работая, я посмотрел на нее и все-таки прозевал момент пробуждения и увидел только, как она сладко позевывает и встряхивает головой, поправляя волосы или отгоняя сон.

Виновато улыбнувшись, спросила:

— Как это я уснула?

— Не знаю. Не заметил. А ты разве спала?

— Еще как! Сон видела. Пригрелась тут, как кошка.

Голос ее, слегка охрипший от сна, казался теплым и мягким.

— А ты не заметил?

— Нечего мне замечать.

— Обиделся?

Ее вопрос удивил меня и насторожил: хоть убей — не знаю, на что я должен был обидеться. На всякий случай улыбнулся, пусть подумает, что мне все равно, что бы там она ни говорила. Но она все поняла по-своему, наверное, так, как надо было бы понять мне самому.

— Обиделся! — торжествующе заявила она и, стукнув крышкой парты, поднялась. — Ну вот, честное слово, нечаянно я задремала. Сама не заметила, как. Это тебе за то, что ты тогда в клубе…

Я молча собрал кисти, краски, карандаши и отнес в свою парту. Когда я вернулся, она стояла у стола, любуясь моей работой.

— Очень хорошо. Просто здорово.

— Ладно уж… Наговорила тут всякого, а теперь приглаживает. Пойду повешу, тогда и будешь читать.

— Я тебе помогу.

В большом коридоре, непривычно пустом и темноватом, совсем по-домашнему пахло свежевымытыми полами и теплым дымком от печей. Топились все печи, потрескивали дрова, дрожащие отсветы пролегли поперек коридора и вспыхивали на противоположной стене. По влажным доскам мы добрались до того места, где висела доска с расписанием уроков, объявлениями и старой стенгазетой. Когда мы снимали ее и вешали новую, все время мои руки сталкивались с ее маленькими твердыми руками и она несколько раз прикасалась ко мне своим плечом. Я слышал ее посапывание, с каким она вгоняла кнопки в доску, и серьезное восклицание: «Ох, чтоб тебя!» Наверное, уколола палец.

Повесив стенгазету, мы для чего-то постояли перед ней, как будто в темноте можно было что-нибудь увидеть, кроме белеющего листа. Стояли как два труженика, которые, закончив тяжелую работу, молча отдыхают, прежде чем отправиться по домам.

— Чего мы ждем? — спросила Соня.

— Ждем? Не знаю. — В самом деле, и я тоже почувствовал в нашем молчании что-то ожидающее. Что, я и сам не знал. Но если ей так кажется, то, наверное, так оно и есть. А может быть, она ждет, что я опять как тогда в клубном коридоре…

Явная нелепость этой мысли удивила меня и даже рассмешила, когда я представил себе, какой тарарам она подняла бы. Тогда в клубе сошло, потому что она не сразу узнала, кто это был, а когда узнала, то удивилась, а потом перестала разговаривать со мной.

— Не знаю, — продолжал я и даже зевнул. — Лично я ничего не жду.

— Я вижу — ты уже стоя спишь! — рассмеялась она и побежала по коридору.

Я только успел заметить, как она мелькнула в розоватом отблеске печей. И мне казалось, что ее смех даже после ее исчезновения все еще перекатывается по пустому коридору.

Когда я вышел из школы, то увидел, что она стоит у калитки с таким видом, что мне захотелось пройти мимо нее церемониальным маршем. Я подтянулся, но не успел сделать и двух шагов, как она остановила меня.

— Я одна боюсь идти.

Никогда раньше не слыхал, чтобы она чего-нибудь боялась.

— Проводить?

Не отвечая, она пошла, уверенная, что я последую за ней. Так мы прошли: она впереди, я следом — через школьный и интернатский двор, и свернули в темную, как коридор, аллею, полосатую от пересекавших ее желтых дорожек света, падавшего из многочисленных окон. Как всегда после дикого бурана, стояла усталая тишина, и даже снег, который недавно еще, злобно завывая, сбивал с ног, сейчас лежал тихий и покорный. Его хотелось погладить, как котенка.

Соня остановилась и, когда я поравнялся с ней, взяла меня под руку. Вот бы посмотрели ребята… Я притих, как снег после бурана. Она спросила:

— Злишься? Ладно, ничего не говори, все равно не сознаешься.

— Почему же?

— Наверное, ты и в самом деле себе на уме.

— За последние дни я только это и слышу.

— А что, неправда?

— Тебе виднее.

Так мы шли по тесной тропке, только что протоптанной в свежем снегу и перекидывались репликами, в которых было больше разыгравшегося самолюбия, чем смысла. Вдруг она спросила:

— Почему ты сегодня не поцеловал меня? В школе.

Смущенный не столько самим вопросом, сколько тоном, каким он был задан, я растерялся, будто я и в самом деле обидел ее ни за что.

— Ну вот почему? — допытывалась она. — Темно и никого не было…

— Не знаю. И не подумал даже.

— А ты всегда все обдумываешь? И, может быть, даже советуешься с кем-нибудь? А?

Она совсем повисла на моей руке.

— Интересно, с кем же это?

— Сам с собой.

— О господи! У меня бабушка разговаривает сама с собой. Ну так ей почти сто лет.

— При чем тут господи?

Соня притихла и отпустила мою руку.

— Ни при чем, конечно. Привычка. Слушай: почему человек так не похож сам на себя?

— Как это сам на себя не похож? А на кого же?

— Ну как ты не понимаешь… Все думают про него, что он такой, а на самом деле — другой.

— Бывает, конечно, — согласился я, — только редко.

— Что ты, очень часто. Почти всегда.

— А ты тоже, скажешь, такая же?

Она опустила голову.

— Может быть, я больше всех.

Что-то она сегодня притихла? Разыгрывает двойственную, сложную натуру, а сама прозрачна, как стеклышко. Дома ее, наверное, балуют, а в школе и в ячейке она сама балует себя, и мы все помогаем ей в этом, а потом втихомолку поглаживаем синяки и ссадины, которые с веселой беспощадностью она наносит нам.

— Или вот, например, ты, — продолжала она. — Я раньше думала: вот серьезный парень, серьезнее всех в школе. И стеснительный. Всякие таланты проявляет, и все его уважают, даже учителя. Девчонками не интересуется, а они сами к нему бегают со своими секретами. Или поплакать в жилетку. Ты не обижайся, ведь это правда. Знаешь, какая я заноза, ни перед кем не сробею, а тебя боюсь.

— Ну да? — вырвалось у меня.

— Молчи. Я знаю: сейчас ты скажешь, что ничего не замечал. Верить мне в это или нет? Я тебя до озноба боюсь, до злости. Все думала, чем бы его затронуть, такого особенного, авторитетного. Хоть бы влюбился ты в меня, вот тогда бы я и утешилась. Так уж мне хотелось посмеяться над тобой, И вдруг тебя прорвало, тогда в клубе…

Она меня боится — можно ли в это поверить? А если не боязнь, тогда что? Тогда остается только досада, ущемленное самолюбие. Всякие нежные чувства исключаются, это уж точно. По крайней мере я ничего такого не замечал. Даже сейчас, когда она так растерянна и беззащитна и ее черные глаза стараются разгадать мои взъерошенные мысли, ее манящие губы загадочно улыбаются. Загадочно или растерянно — этого я не знаю, просто потому, что не решаюсь задержать свой взгляд на ее лице, умиротворенном, как снег после оголтелого степного бурана. И оно также светится в темноте, но только не тихо и не покорно.

Вдруг оказалось, что мы уже пришли и остановились у поворота к ее дому. Стоим и молчим, переживая какие-то откровения, которыми мы ошеломили друг друга и которые еще неизвестно во что выльются.

— Дальше я одна, — сказала Соня, прерывая затянувшееся молчание. — Наши не любят, когда меня провожают.

— А я думал, что они любят все, что тебе хочется.

Она оглянулась на свой дом: сквозь частую сетку оголенных кустов из окон сочился неяркий желтенький свет, а в верхнем стекле крайнего окна дрожал рубиновый огонек лампады; там сидит столетняя бабушка, которая довольствуется беседой сама с собой.

— Слушай, а они тебя не заставляют верить в бога?

— Кто? Отец? Нет. У нас с ним договор: друг друга не перевоспитывать. Ну, пока…

Она помахала пестрой рукавичкой перед самим моим носом, но уходить не спешила. Неужели все-таки ждет, что я ее поцелую? Определенно ждет.

— Пока, — ответил я, делая шаг назад.

— Спотыкнулась я, — покачивая головой, словно жалуясь, проговорила Соня. — Как на пень налетела в темном лесу.

Засмеялась и побежала к своему дому, оставив меня выдерживать характер среди безответных, покорных сугробов.

Характер я выдержал, но сознание этой победы над самим собой не принесло мне никакого удовлетворения. Героем я себя не чувствовал. Если я — тот пень, на который она налетела, то еще неизвестно, кому больше досталось. Мне казалось, что пострадал пень. Шагая мимо освещенных окон, я вспоминал ее слова о том, что человек часто оказывается совсем не таким, как о нем привыкли думать. Не похожим на самого себя. Но тогда мне и в голову не приходило, что это она сказала не только про меня, а и про себя тоже. И, может быть, в первую очередь про себя. Очень в эти минуты я был занят своими переживаниями, чтобы думать о ком-нибудь еще.

Но даже и эти хрупкие мысли, проникнутые чистой лирикой, подверглись немедленному пересмотру. Из какого-то темного закоулка появился и стал на моей дороге мой бывший друг Петька Журин и, заикаясь от переживаний, предложил мне самому выбирать, что лучше: «П-прик-кончить эт-ту в-волынку или я в-выбью из твоей б-башки эт-ту д-дурь».

Петька — разбитной парень, первый ячейковый оратор — и вдруг заикается. Здорово его скрутило. Удивленный, я не успел сделать выбора и для начала получил в ухо. Шапка смягчила удар, но я покачнулся. Петька был немного старше меня, что само по себе в драке не имеет большого значения, но он выше меня и сильней. Вот это последнее обстоятельство — явное преимущество противника — всегда меня воодушевляло. Мне удалось очень эффектно стукнуть его по носу. Но я безо всякого удовлетворения увидел, как у него появились красноватые усы, и на этом мне пришлось прервать свои наблюдения, так как я сам получил такой удар в глаз, что мгновенно выбыл из игры.

Когда я вновь вернулся в мир, то увидел, как много перемен успело произойти за время моего минутного отсутствия.

Ночь по-прежнему была черной, а снег белым, и деревья торчали вверх оголенными ветвями. Но все это куда-то плыло и тошнотворно крутилось вокруг меня.

— Будешь знать, — послышался голос Петьки Журина.

Он сидел на том же сугробе, неподалеку от моих воздетых к небу ног, и прикладывал к носу комок снега.

— И ты будешь знать.

— Ты цел? — Он поднялся и протянул мне руку. — Вставай. Распухнет теперь у меня сопатка. А ты как?

— Ничего. В голове шумит. У тебя на щеке кровь. Дай-ка сотру.

С помощью чистого снега и не очень чистого носового платка я стер остатки крови с его рябоватого лица и в то же время сделал поразившее меня открытие:

— Петька! Ты знаешь, у тебя усы растут. Уже здорово заметно.

— Давно уже, с осени.

— Да, — сказал я и машинально потрогал свою верхнюю губу, но сейчас же отдернул руку, чтобы Петька не заметил и не подумал, будто я очень завидую.

Но он заметил и внимательно осмотрел мое лицо.

— Синяк у тебя под глазом. Вот такой…

Он показал свой кулак, но, устыдившись, спрятал его за спину. После чего он помог мне стряхнуть снег. Глядя со стороны, нас можно было принять за людей, которым не повезло в схватке с их общим врагом.

По сути дела так оно и было: мы оба пострадали от одного и того же врага мужской дружбы — от любви. Но мне досталось больше и не совсем заслуженно, потому что никогда я не был убежден, что по-настоящему люблю Соню. Она сказала: «Налетела на любовь, как на пень», а кто этот пень? Конечно, уж не я, а скорей всего Петька, и нечего мне путаться у него под ногами. Да здравствует мужская дружба!

Осторожно поглаживая свой расцветающий нос, Петька сказал:

— Придется соврать, что на нас напали.

— Идет, — согласился я. — Трое или лучше четверо: ты вон какой здоровый.

7

Утром в школе мы так и сказали: налетели на нас четверо. Кто? В темноте разве разберешь? Здоровые парни, вон как они нас разделали. Ну, ясно, и мы постарались, одного, кажется, без сознания уволокли. А вообще-то мы не очень стремились вдаваться в подробности. Достоверность, если она выдумана, и особенно двумя соучастниками, всегда подводит. Так мы и сказали, но так нам и поверили…

Увидев Петькину гулю и мой подглазник, Соня прошептала:

— Два идиота. — И официально сообщила: — Ларек вызывает вас после уроков.

Ларек, сейчас он — секретарь железнодорожного комитета комсомола, которому подчинялась наша ячейка.

— Вызывает? Зачем? — невинно спросил я.

Соня выразительно постучала пальцем по лбу и ушла, оставив нас томиться в тоскливом ожидании.

Влюбленно глядя на дверь, за которой она скрылась, Петька спросил:

— Что-то притихла она сегодня? С чего бы это?

— Не знаю, — отмахнулся я, — собирается с силами. Ты лучше подумай, что Короткову говорить будем.

Петька ударил кулаком по стене:

— Скажу все как есть…

И с отчаянным присвистом вздохнул.

После уроков мы отправились к Короткову, чтобы получить по заслугам, если не выгорит наша выдумка насчет ночного нападения. Мы почти были уверены, что Короткова нам не обмануть, да что-то у нас и не было желания обманывать. Ведь мы сами выбрали его своим учителем жизни, и не только на собрании, где мы голосовали за него, но и в душе. Учителю, которого ты сам выбрал, всегда доверяешь неизмеримо больше, чем тому, которого назначила тебе судьба в лице ОНО — отдела народного образования. Обмануть такого — все равно что обмануть самого себя. Поэтому Петькина решимость сказать «все как есть» вообще-то не вызвала возражений, если бы не одно условие. Вот об этом мы и говорили, перебираясь через рельсовые пути.

— Тогда придется сказать про Соньку, — напомнил я, подныривая под вагон.

— Ну и что, — обреченно ответил Петька, — пусть все знают, что я ее…

— И без того все знают, что ты за ней ухлестываешь.

Петька схватил меня за рукав:

— Я ее люблю и никакому гаду не позволю…

— Ладно тебе. — Я вырвал рукав. — Ты любишь, а я-то за что страдаю?

— Рассказывай!..

— Да пропади она вместе с тобой! — возмутился я.

И в самом деле, зачем мне все это? Жил тихо и спокойно, пользовался всеобщим уважением, и вдруг все полетело к черту. Одна верченая, взбалмошная девчонка столько намутила.

— Нет, правда? — спросил Петька, и конопатое лицо его засияло, как будто в этот серый зимний день выглянуло солнце специально для такого случая. — Ты не врешь?

Он до того обалдел от счастья, что не заметил, как на него двигалась маневровая «кукушка». Плюясь паром, она отчаянно и тревожно куковала на всю станцию. Петька еле успел убраться и все с той же идиотской улыбкой посмотрел, как из паровозной будки чумазый машинист погрозил ему чумазым кулаком.

Любовь? Я дотронулся до своего синяка под глазом. Вот до чего она доводит. Дурость это скорей всего, а не любовь. А может быть, и то и другое вместе. Только дураки кричат о своей любви и даже наносят увечья, воображая, что кому-то все это очень надо.

Схватив меня за плечи, он заглядывал мне в глаза и хриплым от счастья голосом спрашивал:

— Что же ты мне сразу не сказал? Чудило ты.

— Сразу? Да ты и сейчас, как чумовой, под паровозы лезешь. Я и рта не успел открыть, как ты уж и налетел.

Чтобы попасть в тесный секретарский кабинет, надо было подняться на нашу крошечную сцену и пройти за кулисы. Во время спектаклей, которые мы устраивали не реже как два раза в месяц, кабинет превращался в гримерную и костюмерную, поэтому меблировка здесь была несколько причудливой. Не обычной для кабинета. Мало того, что на стенах висело разное театральное тряпье, а из угла торчали винтовки вперемежку с алебардами. Мало и того, что на шкафу пылились картонные цилиндры, соломенные шляпы и поповские клобуки. У нас еще было великолепное будуарное трюмо в богатой резной раме, от пола до потолка. Во время заседаний бюро нас особенно развлекало созерцание собственной особы во весь рост.

И еще был диван, тоже великолепный, туго обтянутый черной кожей. Конечно, активное участие в нашей жизни не прошло ему даром; давно уже он утерял былой свой лоск, но зато приобрел сволочной характер и с явным ехидством шпынял нас своими пружинами.

8

Тетя Нюра встретила нас в зрительном зале. Бросив веник, которым подметала между скамейками, погрозила нам и шепнула:

— Пришел ирод-то!..

— Кто?

— Да кто же как не Сонькин отец. Ох, мужик нестерпимый! Чистый ирод.

— А нам-то что? — все еще играя своей радостью, воскликнул Петька.

Но мне почему-то стало не по себе. Машинист Величко! Да… О нем одна только Соня говорила полным голосом, все остальные вполголоса, и не потому, что боялись его, а скорее потому, что странный он был человек. Говорили про него, будто он добрый, но никто что-то не спешил воспользоваться его добротой. На всех, даже на начальство, смотрел с подозрительным снисхождением, как на мальчишек: от них всего жди. До революции он требовал, чтобы помощник и кочегар называли его «господин машинист», даже если они были стажерами, окончившими институт путей сообщения. Сейчас все знали, что, обращаясь к нему, надо называть его Евгением Ерофеевичем, а уж никак не товарищем Величко. Но при всем этом машинист он был отличный, а его причуды никому не мешали. Из всех людей, живущих на земле, он, наверное, любил только одну Соню и все ей разрешал, ни в чем не ограничивал, даже не принуждал верить в бога, хотя сам был верующий. Соня нам говорила, что у них такое условие: друг друга не перевоспитывать и не мешать жить.

Зачем же он пришел к Короткову в таком случае?

— Подождем, — сказал я, никак не усматривая связи между нашим вызовом и появлением в клубе машиниста Величко.

Но тетя Нюра внесла ясность:

— Нет уж, ребятишки, вы идите. Вас только и дожидаются.

Мы удивились и вошли.

На диване, против трюмо, сидел машинист Величко, недоверчиво разглядывая свое отражение: статный, широкоплечий, сидит прямо и прочно. Сухое, с глубокими складками, темное от паровозных сквозняков лицо, толстые желтоватые усы, как бы выпирающие из ноздрей наподобие моржовых клыков. Большими темными пальцами он держит свою шапку, такую же, как у Петьки, только новую и с ярко сияющим значком: медный паровозик, извергающий из широкой трубы кудреватый дым.

Петька поспешно смахнул с головы свою потрепанную шапку с путейским значком: два перекрещенных молоточка. Но Величко все-таки успел это заметить и усмехнулся. У нас не очень-то это было заведено — снимать в помещении шапки. Вот именно поэтому он и усмехнулся. А может быть, он заметил на наших лицах следы ночного разговора.

— Вот изволите видеть, — заговорил он, обращаясь к Короткову. — А она девушка самостоятельная, бойкая, у всех на виду. У всех на виду и в силу такого обстоятельства у всех на языке. То, что люди болтают, мне наплевать, у меня к ней доверие полное, а некоторые люди достойны презрения. Так что не об этом речь. А уж тут не только разговоры. Тут у них на физиономиях все расписано, а я желаю это все пресечь, с чем к вам и пришел.

Коротков вздохнул и, надув щеки, выпустил воздух. Видно было, что он до нашего прихода все это прослушал и уже принял решение.

— Ну еще что? — спросил он, поторапливая Величко.

Тог подумал и предостерегающе сказал:

— А еще, кроме того, у нее свой план судьбы. — И он твердой ладонью рассек воздух, как бы устанавливая невидимый, но непроходимый заслон между нами и Соней.

Коротков насторожился:

— Какой такой свой план? — угрожающе спросил он.

— Это уж мы знаем сами и никому другому знать не дадим.

— Она комсомолка, у нее свои интересы…

— Баловство, — перебил его Величко.

Что-то вроде снисходительной улыбки мелькнуло под его усами, и он еще раз сказал свысока, будто мы все мальчишки и все наши слова не заслуживают серьезного внимания:

— Баловство…

С Петькиного лица медленно сползла светлая улыбка. Взмахнув шапкой, он решительно и вызывающе выпалил:

— Я ее люблю! Вот и все.

Величко как будто только сейчас обратил на нас внимание. Искоса глянул на Петьку. Потом презрительно спросил, кивнув головой в мою сторону:

— По всей видимости, он тоже?

— Нет, я один.

— Очень мне это надо, — подтвердил я, высокомерно разглядывая закопченный потолок. Больше ни слова он от меня не добьется.

Величко снова посмотрел на нас, но только теперь уже в обратном порядке: сначала оглядел меня, потом Петьку.

— Ого, — сказал он с явной заинтересованностью, — значит, любовь? А с ее стороны?

— Этого я не скажу, — ответил Петька так величественно и уверенно, как будто все происходило на сцене и он изображал пленного перед казнью. Так величественно, что я сразу стал уважать его за этот ответ. Кажется, Величко тоже.

— Ого, — снова повторил он, но уже не очень уверенно. — А ты ее не спрашивал?

На это Петька ничего не ответил.

Но тут послышался голос Короткова:

— А из-за чего же драка?

— Это наше дело, — ответил Петька.

Определенно мой друг в эти минуты был на высоте.

А у Короткова составилось свое мнение. Он прямо спросил у Величко:

— У вас все?

Умел он вовремя поставить точку, если видел, что один разговор затягивается и пора начинать другой. Знал, когда надо повернуть поворотный круг, направив и разговор и дело на тот путь, который считал единственно правильным.

— Хм!.. — презрительно усмехнулся машинист и поднялся.

Коротков тоже поднялся, опираясь на стол.

— Да. Мы тут разберемся.

— Конечно, ваше дело партийное, а мое дело отцовское. И поскольку у вас дошло до любви и даже до хулиганства, то я и сам должен свои меры принять. Семейные.

Машинист направился к двери. Мы расступились, открывая ему путь. Он прошел между нами, но вдруг повернулся к Петьке.

— Чтоб я ничего такого больше не слыхал! — проговорил он прямо в Петькино лицо.

Могло показаться, будто он хочет вонзить в него свои клыкообразные усы. Но Петька не дрогнул, он был не из таких, чтобы отступать.

— А вы не слушайте.

— Гляди ты, какой вострый! Чей ты такой, сукин сын?

Посмотрев на потемневшее от прилива крови Петькино лицо, я подумал, что он сейчас так тряхнет Величко, что с того сразу слетит вся спесь. Петька уже поднял руку. Вот сейчас. Я изготовился, чтобы подхватить зарвавшегося машиниста, когда он покатится с ног долой. Знаю я Петькин удар. Но он легонько отстранил машиниста от себя и сам отступил от соблазна.

— Только что вы ее отец, поэтому я пропускаю без внимания.

— Хулиган. И все вы тут хулиганы, — с презрительным равнодушием проговорил Величко, по-видимому не собираясь уходить, пока не выскажется до конца. Он был бесстрашный человек. Бесстрашный или очень нахальный. Наверное, его никогда не били. И он был уверен, что в комсомольском комитете ничего с ним не случится, но дверь на всякий случай все-таки распахнул, толкнув ее спиной.

Поскрипывая протезом, подлетел Коротков. Его жесткие волосы торчали угрожающе как иглы у ежа.

— Давайте отсюда! Сказал, сами разберемся. Ну!

Величко ушел, равнодушно проклиная нас, на что мы не обратили никакого внимания. Мало ли кто нас проклинал? Так окончился этот неожиданный разговор и начался настоящий разговор, для которого мы сюда пришли.

9

Разговор начал Петька:

— Если он Соньке что-нибудь сделает, я его придушу.

— Это все буза, — перебил Коротков, проходя на свое место за столом. — Что вы все, как взбесились. Вас учат, рабочую интеллигенцию из вас выковывают, вожаков пролетариата, а у вас сознания не больше, чем у самого темного элемента. Девчонок жмете в клубе, дуэли разводите. Вот на общем собрании вмажем по выговору — это уж, считайте, вам обеспечено. Ты кого придушить хочешь? Рабочего человека? Пролетария? Думать надо, что говоришь.

— Пролетарий… — Петька покрутил головой. — Он побольше начальника депо загребает, и все ему мало.

— Ну и что? На данном этапе…

Но я не дал Короткову углубиться в анализ данного этапа:

— Он в бога верует и в церковь ходит.

— Да. — Петька шагнул к столу. — У него в доме, как в часовне, полный угол икон и этих, лампадок и крестов всяких…

— Сонька на все это плюет, — заметил я.

Коротков отвернулся к окну.

— Трудно ей придется, ребята.

Мы с Петькой переглянулись за его спиной: Сонька — и вдруг трудно. Такая девчонка, что от нее всем другим трудно. Всем. А отцу? Я вспомнил, как она притихла вчера, подходя к дому, и как она сказала: «Наши не любят, когда меня провожают». Не любят. И она должна с этим считаться, невзирая на свой договор с отцом.

Повторив, что Соне бояться нечего, я рассказал про этот договор.

— Плохо это, — сказал Коротков, — очень это плохо.

— Почему же? — спросил Петька.

Коротков подошел к нам и прочитал небольшую лекцию на тему, почему бывает нехорошо, когда в своей семье два человека вынуждены заключать договор. Это значит, что отношения у них ненормальные, а силы равные и, в общем, дело — дрянь. Почти всегда каждая из договаривающихся сторон надеется обставить своего партнера, стоит тому зазеваться. В хорошей семье не договариваются, а просто живут в добром согласии.

— Вот почему ей трудно живется, — заключил Коротков и с горечью добавил: — А тут еще вы перед ней петушитесь…

— Да ты пойми, я ведь не озорую. Я ее… — Петька не смог договорить, его душило волнение, и, конечно, ему казалось, что все говорят не то, что надо, забывая о самом главном, о его любви, и что все остальное, все соображения и все рассуждения тут совершенно лишние и только мешают простому и ясному разрешению вопроса.

— Эх, вы, — сказал он и бросил шапку на свою кудреватую голову.

Но тут Коротков, наш друг-учитель, вспыхнул какой-то необъяснимой яростью и сказал, странно дергая губами:

— Любовь! Что ты понимаешь в этом? Все это буза, ребята!

Заметив, должно быть, мой удивленный взгляд, он замолчал. Я отвернулся. С минуту длилось молчание. Целую минуту Коротков не мог собраться с силами, чтобы повернуть разговор на другой путь.

— Завтра пойдешь в уком, — сказал он мне все еще угрожающе. — Там одно дело задумали: суд над Иисусом Христом. Ты от нас, в комиссии.

10

Суд состоялся по всей форме: с защитником, с прокурором, с вызовом свидетелей, которые и должны были разоблачить поповские бредни перед всем народом.

Готовились не очень долго, но горячо, с интересом, с выдумкой, чтобы получилось убедительнее и живее; сценария решили не писать заранее, только обвинитель и защитник должны были подготовить свои речи. Обвинительное заключение сочиняла специальная комиссия под руководством отъявленного городского безбожника — бывшего раввина, ныне преподавателя немецкого языка, который заверил, что все эти еврейские штучки-дрючки, будьте покойны, он уж знает. И он постарался: комиссия выла от восторга, слушая, как он зачитывает обвинение.

Не сразу нашли обвиняемого. Никому не хотелось выступать в роли заведомого очковтирателя и проходимца, хотя под конец он должен раскаяться и, сорвав с головы терновый венец, воскликнуть: «Нет бога, кроме разума, а человек — пророк его!» Очень эффектно, хотя и здорово смахивает на мусульманскую формулу.

И все-таки, несмотря на такой финал, спаситель не появлялся. Городок маленький, все друг у друга на виду, все уважительно побаиваются людской молвы, а те, которые бы выступили с удовольствием, не подходят. Тут нужен человек бесстрашный, разговорчивый, сообразительный и отчасти нахальный. Чтобы он не стоял, как чурка, не моргал глазами.

Вот тогда и вспомнили про какого-то не известного мне Гнашку Штопорова и все единодушно решили, что такой сможет, не растеряется.

Гнашка согласился, но предупредил, что, для того чтобы войти в образ, ему придется поступиться своей совестью и убеждениями. Короче говоря, он должен получить консультацию у попов и даже посетить церковь. Все это ему разрешили, хотя никто не знал, имеются ли у Гнашки убеждения. И только потом обнаружилось, что ничего такого, похожего на убеждения, у него никогда и не было.

И настал день страшного для организаторов этого дела суда.

Едва в переполненном зале городского театра раздался голос судьи: «Ввести обвиняемого», — дрогнули сердца, и холодная когтистая лапка легкого обалдения прошлась по спинам.

Верующие, которых было явное большинство, ахнули, послышался непонятный ропот и робкие причитания.

Неверующее меньшинство насторожилась.

Из боковых дверей появился, неторопливо поплыл по проходу и вознесся на сцену бог-сын, совершенно такой, как на иконе: смуглое прекрасное лицо с черной раздвоенной бородкой, темные, горящие кротким безумием глаза, волосы волнами спадают на плечи и на голове терновый венец. Белый хитон подчеркивал южную смуглость. Синий плащ открывал правую руку, готовую благословлять или карать.

Сам бог-сын явился на судилище! Было отчего обалдеть. Не сразу пришло в голову, что все это создано творческим коллективом частников в составе парикмахера Личкуса и портновской артели № 2.

Но в эту минуту всеобщего смятения из-за кулис осторожно выдвинулся преподаватель немецкого языка. Деловито и озабоченно, совсем как портной на примерке, он что-то поправил в божественном туалете, удовлетворенно почмокал румяными губами и тут же скрылся так же осторожно, как и появился.

Это непредусмотренное явление сразу поставило все на свои места: потух ропот и причитания, неверующее меньшинство снова насторожилось. На сцене стоял раскрашенный и приодетый Гнашка, и шел 1924-й год от рождения вот этого самого Иисуса Христа.

Уже с самого начала все убедились, что Гнашка не зря посещал церковь и якшался с попами. На все вопросы он отвечал громким голосом, как хорошо вызубренный урок.

— Имя?

— Иисус.

— Отчество?

— Иосифович.

— Национальность?

Гнашка слегка опешил, он не ждал этого вопроса.

— Еврей! — выкрикнули из зала, и там сейчас же возник возмущенный гул.

Подняв руку, как бы благословляя подсказчика, Гнашка вызывающе пояснил:

— Да, еврей, но крещенный по всем правилам.

— Выкрест! — снова выкрикнул из зала тот же голос, и снова раздался возмущенный ропот.

— Судимость имеется?

Терновый венец, свитый из желтого электропровода, все время соскальзывал на ухо. Поправляя его, Гнашка признался:

— Имею привод… (В зале кто-то выкрикнул: «Ого!») Но за неимением состава преступления судья Понтий Пилат ушел мыть руки. А потом уж без суда подвели под высшую меру: распятие на кресте.

В зале смех и ободряющие выкрики неверующих: «Крой, Гнашка, бога все равно нет!»

Судья долго стучал карандашом по столу:

— Прекратить! Прикажу очистить зал!..

Главной задачей суда было разоблачение религиозных мифов. Начали с сотворения мира. Прокурор, заглянув в список, составленный бывшим раввином, задал свой первый вопрос:

— Скажите, подсудимый, верно ли, что все, что мы имеем, создано за одну неделю?

— Верно, — с готовностью подтвердил Гнашка и уточнил: — За шесть дней. Аминь!

Прокурор ехидно ухмыльнулся:

— Поскольку вы, как говорится, всезнающий, то должны быть в курсе научных открытий, доказывающих совсем другое. А именно — мир создавался миллиарды лет.

— То, что для ученых миллиарды лет, то для господа бога, отца моего и создателя, есть одна минута.

Гнашка поднял глаза к небу. Из зала послышалось: «Верно!» Судья сломал один карандаш и схватил другой. Прокурор боязливо покосился на бойкого подсудимого.

— Ваш отец сотворил женщину из Адамова ребра?

— Сотворил. Ну и что?

— А все мужчины пошли от Адама, и всем известно, что у каждого человека все ребра целы. Как вы это объясните?

— Но вы не считали ребер у Адама. У него-то одного ребра не хватает. Это уж точно.

— Это не ответ. Вы не выкручивайтесь. Если все мужчины происходят от Адама, то у них должно не хватать ребра.

Гнашка задумался под нарастающий гул всего зала. Но вот он поднял руку. Наступила тишина.

— А еще скажу вам: от безногого отца рождаются дети с двумя ногами. Медицинский факт, и аминь!

Судья с трудом восстановил порядок. На помощь прокурору, забыв свои прямые обязанности, бросился защитник и тоже начал задавать каверзные вопросы. Гнашка долго слушал, кротко склонив голову и скрестив руки, а потом вдруг нахально заявил, что все это происходило задолго до его рождения и что он никакой ответственности за дела своего отца нести не может, поскольку сын за отца не ответчик.

— Да? — прокурор воспрянул духом и, устремив палец в сторону подсудимого, спросил: — Но все ваше учение построено именно на делах отца! Вы-то лично всегда поддерживали эти бредни?

— Поддерживал, — вызывающе сознался Гнашка, — ну и что?

— Подсудимый, вы не имеете права задавать вопросы, — заметил судья. Он явно нервничал. — Ваше дело отвечать.

— Я и отвечаю: поддерживал. А что мне было делать? Что поддерживать? Кого цитировать? Ведь в то время меня за бога еще не очень-то признавали. Это уж потом…

Терновый электровенец в конце концов донял его. Тогда Гнашка просто снял его и стал покручивать на пальце, что вызвало новое замечание:

— Ведите себя прилично.

На что Гнашка ни с того ни с сего ответил:

— Не пожелай жены ближнего своего…

Судья торопливо объявил перерыв и, спотыкаясь о ноги заседателей, первым покинул зал заседания.

— Ни осла его, ни раба его! — орал вдогонку Гнашка.

Мы все собрались за кулисами среди холщовых колонн и прочей бутафорской дребедени. Секретарь укома Мишка Сажин объявил:

— Ребята, буза получается!

— Откуда он всего нахватался? Про Адама, про этого, про Пилата? — крутил головой прокурор.

Судья, заикаясь от негодования, то и дело наскакивал на подсудимого:

— Я тебя по делу спрашиваю. А ты что? Ты шпаришь из священного писания, как будто и в самом деле бог? Дурило ты, а не бог.

А Гнашка презрительно ухмылялся, покручивая на пальце терновый венец.

Из зала доносился возбужденный пугающий ропот толпы. Судья мстительно продолжал:

— Придумает тоже — Пилат!.. Я тебе сначала морду набью, а руки мыть не буду.

Прибежал бывший раввин. К общему удивлению, он был весел и ни о чем не беспокоился.

— А вам чего хочется? Чтобы преступник так перед вами и сознался? Он же закоренелый. Попы в его башку чего-то там понабили, а вы уж и растерялись. Вот я сейчас из него все это вытрясу. — Закатив глаза, он нараспев спросил: — Скажи мне, Иисус, как у вас там произошло с непорочным зачатием? А?

— Этого не понять умом человеческим, — быстро и вызывающе ответил Гнашка.

— Э-э… старые штучки, — бывший раввин погрозил пальцем, — я и сам так же отвечал, когда меня называли ребе.

— А вы в бога верите? — игриво спросил Гнашка.

— Я? — удивился бывший раввин. — А зачем это мне?

— Да не вы лично, а все вообще? Верите?

Но так как все молчали, он сам и ответил:

— Судить можно только того, кто есть на самом деле. Вот, выходит, вы все и верите в бога. А еще комсомольцы.

Все мы слегка опешили, а прокурор сказал:

— Никогда не думал, что ты такая сволочь.

А бывший раввин все еще продолжал покачивать пальцем:

— Старые штучки, старые, как портянки.

В зале нетерпеливо стучали ногами и ревели: «Вр-ре-мя!»

Толпа требовала жертв. Судья в отчаянии привалился к бутафорской колонне. С капители на его голову посыпалась пыль и пепел. Мишка Сажин сказал:

— Пойдете вы, ребе, пойдете и научно все объясните. Надо кончать эту волынку. — Он вздохнул: — Ох и нагорит же нам всем за этот суд!..

11

Мы даже не сразу заметили пустующее Сонино место в классе. Так все были взволнованы предстоящими зимними каникулами. А потом стало известно, что к директору школы приходил сам машинист Величко и объявил, что Соня больна и придет в школу, может быть, только после каникул.

Девочки собрались и пошли проведать подругу, но дальше крыльца их не пустили. К ним вышел неизвестный человек, очень смуглый, очень тонкий и преувеличенно, до наглости вежливый. На нем была длинная коричневая гимнастерка, застегнутая на множество пуговиц от высокого ворота до узенького ремешка, украшенного серебряными бляшками.

— Девочки, — сказал он, улыбаясь нежно и победительно, — зачем мы, девочки, будем волновать нашу дорогую больную? Я просто передам ей ваш красивый привет. А вы спокойно идите к своим мудрым учителям и скажите им: «Не надо волноваться, все отлично».

Голос его мягко перекатывался на низких гортанных тонах и отчасти напоминал голос самой Сони и ее манеру говорить, отчего девочки решили, что это какой-нибудь ее дальний родственник, и сразу вспомнили Сонину бабушку, которую когда-то похитили из родительского дома. Девочки отступили от крыльца и поспешили удалиться, а по дороге пришли к мысли, что этот смуглолицый совсем и не родственник, а скорей всего похититель, и приехал он только для того, чтобы украсть Соньку. Но тогда для чего он живет в ее доме? И не такой человек машинист Величко, чтобы у него можно было что-нибудь похитить. Да и сама Соня не такая. И вообще, как это можно украсть комсомолку в наше время, в нашем хотя и тихом, но видавшем всякие виды городе.

Конечно, никто всерьез не поверил в такое предположение, но Петька Журин решил пробиться к Соне и сам все выяснить.

В этот последний перед каникулами вечер заведующая интернатом, как обычно перед сном, заглянула в нашу спальню.

— Почему Журина нет на месте?

— В уборную пошел, — ответил я, стараясь казаться равнодушным.

Она подошла к Петькиной постели и потрогала его одежду, сложенную на табуретке, так как Петька ушел в моей одежде. Мою одежду она и не подумала проверить, потому что я сам был на месте.

— Курить пошел? — спросила она, ни к кому не обращаясь.

Но со всех коек сейчас же послышались подозрительные по согласованности заверения:

— Он бросил! Давно уж! Теперь уж он не курит…

— Знаю я вас, — усмехнулась заведующая и вышла, выключив свет.

Ребята еще немного повозились в постелях, пошептались, кто-то хихикнул в углу, но скоро все затихли, и я уж совсем было задремал. Негромкий стук в стекло сразу поднял меня с постели. Выхватив из-под матраца ножку от сломанного стула, которую мы заранее припасли, чтобы запереться в уборной изнутри, так как никаких задвижек не полагалось, я выскользнул из спальни. Окно мы подготовили с вечера, и оно открылось, не сорвав ни одной бумажной подоски, которыми его оклеили на зиму.

Петька довольно резво перемахнул через подоконник, но по его истерзанному виду можно было сразу определить, как круто ему пришлось. Стуча зубами от холода и от потрясения, он пробормотал:

— Абрек — сука. Кинжал у него. Как он даст, так я с катушек сорвался и мордой в снег.

— А ты его?

— Дверь закрыли. Там их несколько было. Отец ее и еще какие-то.

— Соньку видел?

— Соньку!.. — Он ошалело, словно только что очнулся от тяжелого сна, посмотрел на меня. Лицо его задрожало.

Всю ночь его трясло так, что койка под ним скрипела, и успокоился он только к утру. Высунув голову из-под одеяла, сказал хриплым, нездоровым голосом:

— На каникулы я не поеду.

— А как же ты? Интернат-то закроют.

— Скажу, что заболел.

У него и в самом деле был такой вид, что даже заведующая, которая видела нас насквозь, и то поверила. Вглядываясь в ртутный столбик термометра, она проговорила:

— Ну, лежи пока. Вид у тебя больной, а температура нормальная. Позову врача.

Мы в последний раз побежали в школу, но уже без учебников, чтобы записать задания и выслушать напутствия учителей. И то и другое было лишним — какой же ученик во время каникул заглядывает в учебники или вспоминает учительские наставления? Все это знали, но порядок есть порядок.

Интернат опустел. Все, кто жил на ближайших станциях, уехали на товарняках. Остались только дальние, ожидавшие пассажирских поездов: на товарном по морозу далеко не уедешь. Петька был ближний, его койка пустовала. Мне сообщили, что врач у него не нашел ничего и заведующая сказала: «То, что ты волынку крутишь, я сразу заметила, а вот с какой целью?»

Словом, Петьки не было. Глядя на его кое-как заправленную койку, я задавал себе вопросы: «Уехал? Отступил? Предал свою любовь?»

Так, не найдя ответа, я и уехал домой в Сергиевку, где и провел зимние каникулы в разговорах со «старым мечтателем».

12

«Старый мечтатель» — это мой отец. Так я называл его про себя, не вкладывая в это прозвище ничего обидного. Я любил отца, и все в нем меня восхищало. Я долго не мог понять, как это человек, прошедший такую сложную жизнь, повидавший много житейской грязи и уродства дореволюционного быта, сохранил столько человечности и душевной чистоты.

Как он мог сделаться мудрым, непримиримым ко всему злому и в то же время вполне восторженным «старым мечтателем?»

Начать с того, что он был «шпитонцем», подкидышем. Его взял на воспитание из Петербургского воспитательного дома запольский пастух. В их селе многие мужики брали на воспитание, или, как говорили, на «шпитание» безродных ребятишек. Это был своего рода отхожий промысел, потому что за каждого ребенка выдавали одновременно по двадцать пять рублей. Сумма не малая для нищих мужиков. За такие деньги можно купить корову или поправить хозяйство, и без всяких хлопот, потому что «шпитонцы» обычно не выдерживали и скоро умирали.

Отец попал к запольскому пастуху, самому нищему мужику, и, всем на удивление, выжил. Он был крепким, любознательным пареньком. Летом бегал в подпасках, а зимой учился. Ему попался хороший учитель, который, когда настало время, подготовил его к экзамену в учительскую семинарию.

До самой войны он был учителем и женился на учительнице, которая, как и он, выросла в воспитательном доме: не всякая пошла бы за бывшего «шпитонца». Под Эрзерумом он был ранен, вылечился — и снова на фронт. Второе ранение привело в далекий степной городок, в котором его застала Февральская революция. Здесь отец вступил в большевистскую партию, его назначили начальником отделения милиции. Городок одолевали оголтелые банды, состоявшие из всякого кулацкого и помещичьего отребья. Дела у милиции было много, и только после окончательного изгнания всей бандитской нечисти он снова вернулся к своему благородному делу — народному просвещению. Его как учителя извлекли из милиции и назначили заведующим уездным отделом наробраза. Но ему не по душе пришлась кабинетная работа, и он добился назначения в школу на станцию Сергиевка, только не учителем, как ему хотелось, а директором.

Вот краткая и непостижимая для меня история «шпитонца», превратившегося в «старого мечтателя». Только потом, через много лет, я понял, как это получается у человека, сильного телом и чистого разумом. Такой пройдет через все испытания, придуманные и созданные подлецами, но сам никогда подлецом не сделается. Он только люто возненавидит подлость в самом даже малейшем ее проявлении, а сам останется честным и здоровым человеком.

13

На второе или третье утро каникул я зашел к отцу в его директорский кабинет, чтобы взять книгу, которую накануне вечером оставил там. Отец сидел за своим столом и брезгливо просматривал пачку каких-то очень потрепанных тетрадей. На меня он взглянул безразлично и рассеянно, как на кошку. Удивленный и слегка обиженный такой встречей, я взял книгу и пошел к двери.

— Постой, — сказал отец. — Это что?

Он ткнул в тетради. Я их сразу узнал:

— Как они к тебе попали?

— Неважно. С твоими учебниками валялись на подоконнике. Прости, что я прочел. Ты ведь прежде никогда не возражал.

Это правда, у меня никогда не было секретов, которые бы надо было скрывать от отца, и эти тетради, если бы он попросил, я бы сам отдал.

Дело в том, что в нашем железнодорожном комсомольском клубе почти ежемесячно устраивались спектакли. Пьесы мы признавали только революционные от начала до конца, а их было немного. И когда мы переиграли все, что могли достать, то взялись за освоение классического наследства, приспосабливая старые пьесы. Без всякого смущения мы сами вписывали созвучные эпохе монологи, заменяли героев нашими современниками; каждая пьеса заканчивалась восстанием, свержением тиранов и народным торжеством.

Переделывать пьесы приходилось мне, что я и делал с увлечением. Взялись мы за «Снегурочку». Помучился я тогда с белым стихом, которым написана пьеса, но зато, по общему признанию, получилось здорово. Твердо зная, что хороших царей не бывает, я превратил Берендея в пламенного революционера, а на трон возвел явного монархиста и угнетателя — Мороза, который держит в тюрьме солнце свободы и правды, заморозил революционно настроенную девицу Снегурочку и вообще страшно угнетает трудовое крестьянство. Кончается все очень хорошо: Берендей поднимает народ, свергает угнетателей, спасает Снегурочку и женится на ней. Восходит освобожденное солнце. «Все ликуют. Занавес» — так заканчивалась у меня рукопись пьесы.

— Все ликуют! Хм… — Отец двумя пальцами перевернул последнюю страницу. — Все. И ты, несомненно, тоже.

Никогда еще я не видел его таким растерянным. Сняв пенсне и моргая добрыми незащищенными глазами, он хотя и с грустью, но твердо произнес:

— Извините, дорогой товарищ, но это пошлость.

Я тоже растерялся и заморгал глазами, но не произнес ничего.

— Возьми это, — кивнул он на «приспособленную» «Снегурочку», — там в коридоре топится печка.

Взяв «это», я вышел в школьный коридор, пустовавший по случаю зимних каникул. Нельзя сказать, чтобы я был очень уж обескуражен. Кое-какие сомнения по поводу бесцеремонного обращения с пьесами у меня возникали и раньше, но всеобщее одобрение этой моей деятельности заглушало их. В конце концов я и сам поверил, что делаю общественно полезное дело. И вдруг — пошлость. Неужели сбывается предсказание Сони Величко: я — самый скучный актер в самой скучной пьесе. Скука — основа пошлости. Веселый человек не может быть пошляком.

В одну минуту огонь уничтожил следы моего не вполне понятного преступления, но приговор остался и с ним не разделаешься так просто. Тем более, приговор, вынесенный с такой грустной безнадежностью. Уж лучше бы он меня выругал. По крайней мере, тогда бы все было понятно.

Директорская квартира помещалась в том же здании, что и школа. В пустых, гулких классах было холодновато. И только в учительской всегда поддерживалась ровная температура и, кроме того, тут был удобный мягкий диван, на котором очень хорошо было устроиться с книгой, а при случае и вздремнуть, если, конечно, книга способствовала этому.

Вот здесь и застал меня отец. Он только что пришел откуда-то бодрый и оживленный.

— Ну и мороз! А ты все дома киснешь? — Заглянул на обложку книги: — А, «Кинелм Чиллингли». Нравится?

После того случая в кабинете прошло два дня. Я ожидал продолжения разговора, но «старый мечтатель» отмалчивался, а я все ждал, затаив обиду: пошляк — это уж слишком!

Я не ответил. Он внимательно осмотрел меня через пенсне.

— Хм. Значит, ты ничего не понял?

— Я не пошляк, во всяком случае.

— Допустим. — Он пошел вокруг большого стола. — Но то, что ты сделал, является величайшей пошлостью. Очень печально, если ты думаешь иначе.

Завершив круг, он остановился и сказал то, что запомнилось мне на всю жизнь:

— Нет на свете ничего беззащитнее, чем произведения искусства.

Расхаживая по учительской, он начал приводить примеры тупой расправы над картинами, статуями, уникальными зданиями и над людьми — творцами всего прекрасного или защитниками этого прекрасного от варварской расправы. Глаза его то скорбно темнели, то гневно вспыхивали, а глуховатый голос звучал ровно, как будто он читал обвинительное заключение.

Он начал от Герострата, ради скандальной славы поджегшего красивейший храм Дианы в Эфесе, упомянул о злодеяниях крестоносцев, Чингисхана, Наполеона и прочих завоевателей и, наконец, перешел к нашим отечественным варварам, уничтожающим памятники старины.

Сначала я слушал с недоверием, потом с интересом, но под конец почувствовал себя не очень удобно. Отец явно подбирался к моему бесчинству в Берендеевом царстве. Цепь позора, к одному концу которой был навечно прикован тупица Герострат, уже захлестывала меня другим своим концом. Этого я не выдержал.

— Да я-то ничего не уничтожил!

Отец согласился:

— Да, конечно. Тебе просто не под силу собрать все пьесы и бросить их в огонь. Но, подожди, выслушай до конца. Вот ты взял прекраснейшую сказку о народной мечте, и вместо того чтобы обрадовать людей, доставить им эстетическое наслаждение, внушать им гордость за талантливость нашего народа, ты подсовываешь им изуродованное неумной рукой творение великого русского мастера. Ты забрался в прекрасное Берендеево царство, каким я почитаю все русское искусство, и мелко там напакостил. Ты не обижайся, а подумай об этом.

Потом все это я понял, но в то время многое, что говорил мне отец, в том числе и Берендеево царство, где людьми правит высокое и простодушное искусство, где любовь считается благом, проявлением высокого человеческого духа, казалось мне чистейшим идеализмом. «Все это из прошлого, — думал я, — все это нам не подходит».

Конечно, ничего такого я отцу не говорил, потому что любил его именно за чистоту его души и за неизменно веселое отношение к жизни и к окружающим его людям. «Старый мечтатель», а ему в это время было 39 лет. Между нами только двадцать лет разницы.

14

А когда после каникул я снова вернулся в школу, то у меня было такое чувство, словно я попал в страну, из которой уехал так давно, что все перезабыл и теперь надо заново все узнавать и ко всему привыкать. Начиналась новая жизнь, совершенно не похожая на ту прежнюю, которая была до каникул. И от этого, наверное, мне казалось, будто я и сам стал другим, вырос, изменился и на все прошедшее и настоящее смотрю с высоты этого внезапного повзросления.

С таким чувством я вошел в интернат. Шел двенадцатый час ночи. Все мои однокашники спали, утомленные возвращением в полузабытую страну. Тепловатые домашние сны сиротливо витали в прохладном казенном уюте, отдающем запахом недавней санобработки.

Петькина койка пустовала. Заправленная по-казенному гладко, как никогда никому из нас не удавалось заправлять свои постели. Где-то он сейчас? Какая сила заставила его отступить? Соня? Она где?

Сраженный навалившимися на меня вопросами, я очень скоро уснул. Меня разбудил Петька. Он неподвижно сидел на своей койке и в упор смотрел на меня.

— Увезли Соньку, — проговорил он, и губы его искривились.

Похоже было, что он сейчас заплачет, а это очень скверно, когда раскисает такой большой и сильный парень. И к тому же мой друг. Я растерялся спросонок и не успел еще ничего спросить, а он уточнил:

— Вчера увезли.

Сейчас заплачет. Нет, кажется, смеется? Так и есть, Петька тихо смеялся в сонной тишине.

— В церковь повезли, венчаться. Меня увидела, отвернулась.

Сбросив одеяло, я наклонился к Петьке. Что за смех? Разыгрывает он меня, что ли?

— Сам все видел, — продолжал Петька, — шалью вся закрылась от стыда. А под шалью розы раскачиваются во все стороны.

Нет. Похоже, что все всерьез.

— Как она могла, комсомолка!

— Комсомолка? Ты слушай дальше. Ты главное слушай: она за попа замуж вышла. Тот абрек, он, оказывается, на попа учится. Сонька в попадьи пошла, а ты говоришь — комсомолка.

Я уже ничего не говорил, убитый всеми подробностями Сонькиного поступка, которым она так опозорила всех: и школу, и ячейку, и каждого из нас, кто считался ее товарищем.

— Не знаю, — наконец выговорил я, — как это все объяснить?

— Все понятно. — Петька махнул рукой. — Это не она всех так запутала, что мы ей поверили, она и сама не ждала, что так получится…

— Как же так?

— А вот так. Она это со зла сделала.

— На кого же она озлилась?

Петька не ответил и даже глаза закрыл. Разглядывая его рябоватое измученное лицо, я, желая его утешить или хотя бы смягчить боль, сказал:

— Это, значит, не любила она тебя. Ну и к черту!

— К черту, — повторил Петька и, презирая все на свете, в том числе и железные интернатские законы, растянулся на койке прямо как был, в валенках и в пальто. Черная его кубанка скатилась на пол. — Не любила. К черту! Я уж все это пережил, еще малое время помучаюсь — и конец.

Он вдруг стремительно поднялся, и лицо его вспыхнуло таким диким вдохновением, словно нашлось какое-то спасительное решение вопроса, который измучил его, довел до отчаяния.

— А самое-то главное я еще не сказал! Знаешь, кого она по-настоящему любила?

— Кого? — спросил я и замер. Сразу припомнились последние разговоры с Соней в школьном коридоре у стенгазеты и потом, когда я провожал ее. Тот прощальный разговор, когда я самонадеянно и смущенно посчитал себя тем пнем, о который она споткнулась. Припомнив все это, я в ужасе заметался. А Петька, не замечая моих метаний, все с тем же выражением дикого вдохновения сообщил:

— Короткова она любила. Ларька! Понял?

Короткова? Мне показалось, будто меня кто-то больно обманул, отнял радость и муку необыкновенной любви. Что-то грозное и прекрасное пронеслось мимо, задев меня горячим ветром своего стремительного движения.

— Как же так? — спросил я, заикаясь от волнения, и, не находя других слов, снова повторил: — Как же так?

— А черт его знает, как это случилось!

— А Ларек? Он-то что? Он не знал?

— В том-то и штука, что знал и даже сам ее любил.

— Тогда совсем непонятно: он ее любил, а попы увезли? Что-то ты крутишь! Ларек, он, знаешь, принципиальный…

Петька наклонился ко мне и внушительно сказал:

— В том-то и все дело, что принципиальный. Из-за чего все и вышло. Смотри, братва просыпается. Одевайся, пойдем потолкуем.

Подняв свою кубанку, он вышел из спальни.

15

Мы прохаживались по дорожке, протоптанной в снегу от интерната до школы. Стоял тот хрупкий час утра, когда все окружающее — и предметы и звуки — еще не приобрело ясности, очертаний и красок. Мороз пощипывал носы и уши. На путях пронзительно покрикивала неугомонная «кукушка», расталкивая сонные вагоны. Звенели потревоженные диски буферов, и нежно пел медный рожок стрелочника. А мы ничего не замечали, ошеломленные нелепостью событий и тем, что все произошло совсем не так, как должно бы произойти.

Петька рассказывал, что ему только один раз удалось встретиться с Соней. Было это незадолго до ее свадьбы. Когда его, как вполне здорового, выставили из интерната, посоветовав не валять дурака, а уехать домой на каникулы, он решил пережить это время в клубе или у кого-нибудь из товарищей.

Он отправился в клуб и, конечно, сразу же налетел на Короткова, который сразу понял все Петькины намерения и начал очень придирчиво уточнять обстановку.

— А как она? — спросил Коротков.

Петька признался, что он этого и сам не знает.

— Не успел выяснить или просто не посмел? — с непонятным волнением выспрашивал Коротков.

— Не посмел, — признался Петька. — К ней не подступишься, сам знаешь…

— Как же ты так? Может быть, она совсем и не хочет с тобой? А может, она кого другого, а? Не знаешь? Так надо спросить, честно, по-комсомольски. Иди и спроси.

Петька сказал, что он уже пытался, но его прогнали.

— Правильно, — сказал Ларек, — будешь по окнам лазать, прогонят, а ты держись с достоинством, как комсомолец, тогда никто тебя не посмеет тронуть.

Но Петька только вздыхал: ничего из этого не получится, его и близко не подпустят.

— Как это не подпустят? А ну, пошли!

Им долго не открывали. Петька тянул за проволочное кольцо, прислушиваясь к жидкому треньканью колокольчика за дверью. За его спиной, расставив ноги в широких клешах, неподвижно и прочно стоял Ларек. Наконец дверь открылась. На пороге появилась горбоносая усатая старуха. Решив, что это Сонина бабушка, Петька почтительно обнажил голову.

— Мы пришли к Соне, — объявил Ларек и уважительно добавил: — Пожалуйста.

— Скажу хозяину, — ржавым голосом ответила старуха, — постойте здесь.

Строго оглядев ноги посетителей, она захлопнула дверь.

Петька надел шапку: прислуга. Но скоро пришлось снова обнажить голову: появился сам машинист Величко. Ни о чем не спрашивая, он с оскорбительным равнодушием разглядывал белесое зимнее небо и молча ждал.

— Мы к Соне, — сказал Коротков, тоже стараясь не смотреть на Величко.

— Незачем. Болеет она.

Дверь захлопнулась, но сейчас же с треском распахнулась. На пороге показалась Соня.

— Ну чего вы тут стоите?!

Только и успела она крикнуть, как чьи-то руки втащили ее обратно в темные сени, откуда слышался скрипучий голос Величко и всполошные гортанные выкрики.

— Давай! — скомандовал Коротков и первый шагнул через порог. Петька ринулся за ним. В сенях они остановились.

— Чего стали, проходите, — проскрипел Величко и посторонился, пропуская посетителей.

В просторной комнате старуха усаживала Соню на широкий ковровый диван, укрывая ее большой клетчатой шалью.

— Ох как хорошо, что вы пришли! Я так и ждала и думала, что вы придете. Ну, довольно, Айкануш, — оттолкнула она старуху. — Здорово, ребята!

Отец поставил в некотором отдалении от дивана два стула рядом, как в театре, а сам отошел и стал глядеть в окно с видом постороннего человека. Старуха вышла. Петька и Коротков сели против Сони. Она сказала, чуть задохнувшись:

— Вот вы и пришли. Что же вы молчите?

— Почему на собрания не ходишь? — невпопад спросил Коротков.

— Она болела, — послышалось от окна.

— Я болела, — повторила Соня нерешительно и без выражения, как на репетиции, когда не знаешь роли. — Что у вас нового?

Коротков начал что-то рассказывать и все время оглядывался. Величко это почувствовал и предупредил:

— Вы не дожидайтесь, я не уйду, поэтому говорите все, с чем пришли.

Наступила тоскливая тишина. Коротков подтолкнул Петьку. Соня бросила книжку на диван и, как раньше, четко и повелительно сказала, глядя в отцову спину:

— Если ты сейчас не выйдешь, я сама уйду с ними. Слово даю.

Так прямо и сказала, повелительно и несколько истерично, как избалованный ребенок. «После болезни это у нее», — подумал Петька, но скоро понял, что дело совсем не в том, тем более что никакой болезни, как потом выяснилось, и не было. Но тогда об этом он не догадывался, и только сейчас, рассказывая мне о последнем свидании, он смог все оценить более спокойно.

— Ты понимаешь, — говорил он, — какая-то она стала издерганная и вместе с тем гордая и очень разговорчивая. Она и раньше-то на язык была смелая, а тут прямо без остановки. Как будто, знаешь, боится, что мы уйдем и она не успеет всего сказать или ей помешают. И такой у нее вид, будто она тут одна взрослая, а остальные мелкота, ничего не понимающая. Только с Ларьком разговаривала как с человеком и вроде все оправдывалась перед ним. Говорю, она даже на отца цыкала, и он ее вроде побаивался.

Когда за отцом захлопнулась дверь, Коротков положил руку на Петькино плечо, и Петька плечом почувствовал, как тяжело было подниматься его другу.

— Ну, вы поговорите тут…

— Нет, — усмехнулась Соня, — незачем нас оставлять, Ларек. А ты, Петя, не обижайся, но тебе этого совсем не надо. Ведь я тебя никогда не любила и не полюблю, хоть ты вон какой красивый и сильный. Ты посиди, послушай. У нас ведь секретов нет, правда, Ларек?

— Вот как! — сказал Петька, стараясь понять, к чему она клонит.

Но Соня не обратила никакого внимания на его слова. Она снова стала прежней, бесстрашной и решительной, готовой на все отчаянной девчонкой.

— Я ведь тебя полюбила, Ларек. Вот видишь, как получилось. Да ты и сам все знал. Я только затем и в клуб-то по вечерам бегала, чтобы тебя видеть. Да что там говорить, я и в комсомол для того вступила и активность проявляла. Была бы война, я бы за тобой на фронт пошла. На смерть. Другие по убеждению на все идут, по идейности, а я только по любви. Хорошо это или плохо?

Петька поднялся и нетвердо, как пьяный, шагнул к Соне.

— Все играешь? — спросил он, трудно дыша. — Ты не верь ей, Ларек, она взбалмошная. Все бы ей играть. Смотри, чего выдумала. Любовь. Очень тебе это надо, Ларек. А?

— Петя, простая душа, ты уж помолчи. — Она подняла руку совсем как на собрании, когда требовала, чтобы ей не мешали говорить. — Слушай, Ларек, надо все сказать до конца. Ты ведь знал, что я тебя люблю. И не только потому, что догадывался, а потому что и сам любил. Я все это замечала и ми на что не решалась, И ты тоже ни на что не решался. Я даже боялась с тобой вдвоем остаться, потому что замечала, что ты тоже этого боишься. И я не знала, как мне быть. А ты, конечно, сначала думал о себе, о том, что у тебя ноги нет, а потом уж о любви. А я тебя даже за это твое увечье любила. Вот и получилось, что мы с тобой, оба такие смелые, на любовь не отважились.

Петька снова взорвался: «Скажи ей, Ларек!» И сразу умолк, отступил и тяжело опустился на свое место. Он посмотрел на Короткова, и до него дошло, что Соня ничего не выдумала, что все, что она говорит, такая острая правда, которая не оставляет никаких сомнений. Петька отчетливо видел, как Ларек растерян и как смяты и спутаны его мысли. Он молчал! Вот это больше всего поразило Петьку и даже напугало. Коротков не знал, что делать, как ответить. Никогда еще этого не случалось. Как бы подтверждая свою растерянность, Коротков задал совершенно лишний, на Петькин взгляд, вопрос:

— Ну для чего ты все это наговорила?

— Ох, Ларек! Что же тут объяснять?

Петька, явно осуждая Короткова, повторил:

— Для чего объяснять-то! — И громко, как глухому, до которого не доходит смысл сказанного, прокричал, наклонившись к Короткову: — Влюбилась она! В тебя! Вот что!..

Но Коротков все еще продолжал пребывать в каком-то недоумении.

— Нет. — Он поднял ладонь и опустил ее на колено. — Нет, ничего этого не надо.

— Не надо? — осторожно и угрожающе спросила Соня, но в черных ее глазах появилась тоска. — Ох, Ларек, а ты бы поверил. Мне хоть немного поверил бы…

— Тебе-то я верю, — горячо отозвался Коротков. — Я и себе не так верю, как тебе сейчас поверил. А зачем? Не имею я никакого права верить тебе.

Соня надменно вскинула голову.

— А я думаю, и ты пойми, что человек, если он любит, то и прав. Это ведь сильнее всего на свете. Я знаю, что ты боишься мне поверить, а говоришь о каких-то правах. А ты мне все равно дороже всего, что есть на свете. Я и теперь это все через тебя только и полюбила. Чем же я виновата, что любовь у меня такая безыдейная?

— Мелкобуржуазные игрушки, — смущенно пробормотал Коротков, подняв при этом крепко сжатый кулак, как бы собираясь сказать что-то сильное и решительное. Но ничего не сказал и в смятении совсем спрятал глаза под густыми бровями.

Не выдержав долгой, утомительной тишины, Петька выкрикнул:

— Так вы чего, ребята?

Скрипя протезом громче, чем обычно, Коротков поднялся:

— Ты в комсомол пришла, как на свиданку!

— Ларек! — отчаянно, как бы предупреждая об опасности, настороженно прошептала Соня, глядя, как он приближается к двери.

— Ладно, — не оглядываясь, отозвался Коротков, — кончишь болеть, тогда поговорим.

— А если я неизлечимая, так мне и помирать тобою не понятой и не прощенной?

Она засмеялась или заплакала, скорей всего засмеялась, но в этом Петька не успел разобраться; он увидел, как Ларек подошел к двери, толкнул ее и, вместо того чтобы уйти, отступил в явном недоумении.

16

За порогом стоял машинист Величко. Не входя в комнату, он поклонился и обеими руками плавно повел перед собой и в сторону, как бы бережно перенося что-то невидимое. При этом он торжествующе улыбался. Петька понял, что это не что иное, как приказ покинуть дом. Все это так поразило Петьку, что он не сразу заметил своего кровного врага, абрека. Сейчас он был не в коричневой гимнастерке, а в каком-то длинном черном халате, перетянутом широким кожаным поясом. Он решительно вошел в комнату и встал по одну сторону дивана, как на страже. У него было тонкое смуглое лицо, черные узкие глаза, гусарские усики под горбатым носом, кучерявая бородка и очень много пышных, похожих на мохнатую шапку волос. Он стоял неподвижно, прижав к животу свои маленькие смуглые ладони, большеголовый и тонкий, как гвоздь. Петька так и подумал, что если его треснуть как следует по башке, то он со звоном вобьется в доску полка. Но тут же, вспомнив, как он, этот гвоздь, недавно сам его треснул, Петька зашелся темной ненавистью.

А в комнату входил еще один абрек, старше первого, пошире в плечах и потолще. У этого волос на голове было поменьше, но зато в бороде побольше. Он вошел, солидно шурша серой шелковой рясой, которая на ходу переливалась приятной для глаз глубокой зеленью. На широкой выпуклой груди, как на скале, лежал серебряный крест. Очень большой, румяный поп, прямо из журнала «Безбожник».

Ларек свистнул.

— Да здесь попы! Сонька, ты как же?..

Наступила тишина. Шелковый поп склонился над Соней:

— Тебя не утомили гости, София?

Петька не выдержал и заорал:

— Сонька, куда они тебя затягивают? Ларек, да скажи ты ей!

Соня уже не смеялась. Откинувшись к диванной спинке, она смотрела прямо перед собой, и в ее глазах была такая тоска, что Петька загорелся.

Он кинулся к Соне и поймал ее руки:

— Идем с нами, со мной, идем. Последний раз говорю. Наплюй ты на всех, на попов этих… — Он оглянулся на Короткова, нетерпеливо ожидавшего у порога, и договорил: — И на всех наплюй. Я один тебя люблю от начала и до конца. Всем от тебя чего-то надо, а мне ничего не надо. Я сам тебе все, что захочешь, отдам. Как ты сказала, так и я… Только через тебя жизнью дорожу…

Он ничего не видел и даже не заметил, как к нему подобрался сам Величко.

— Ну и кончай брехать, — сказал он, — давай уматывай из моего дома.

Ничего Петька не замечал. Он все еще не выпускал Сониных рук, все ждал какого-то ответа на свое бестолковое, отчаянное признание. Но Соня молчала, наклонив голову, и ее холодные ладони покорно лежали в Петькиных руках. Именно эта внезапная покорность воодушевляла Петьку. Он не обратил внимания на предостережение хозяина дома и не услыхал угрожающего сопения за спиной.

А машинист Величко расставил руки. Толстые желтоватые усы его угрожающе приподнялись. Он вдруг навалился на Петьку, схватил его руки около плеч и оторвал от Сони.

Не сразу сообразив, что произошло, Петька даже и не пытался освободиться. К нему легкой, танцующей походкой приближался абрек, недвусмысленно подвертывая рукава своего нелепого халата. А он все смотрел на Соню и ждал каких-то необыкновенных слов, которые убьют его или осчастливят.

— А ну, назад! — Коротков стоял на прежнем месте у двери, заведя правую руку назад под полу бушлата. — Давай назад!..

— Стрелять? — гортанно и резко вскрикнул абрек и, все так же пританцовывая, отступил в угол под защиту шелковой рясы.

— А я кому говорю: отпусти, шкура! — Ларек шагнул к Величко.

— Как же, дожидайся! — захрипел Величко, ломая Петькины руки.

Стремительно поднялась Соня. Высокая и очень строимая в длинном белом платье, она показалась Петьке необыкновенно красивой.

— Отпусти! — звонко выкрикнула она.

Услыхав ее голос, Петька счастливо улыбнулся, оттого что наконец-то он дождался какого-то приказа.

— Сейчас, — выдохнул он, и лицо его покраснело от напряжения и счастья. Он почувствовал, что стал во много раз сильнее только оттого, что Соня смотрит на него и что она хочет, чтобы его отпустили.

— Сейчас, — повторил он и, двинув плечами, сбросил со своей спины машиниста. Сделав это, он снова устремился к ней: еще что? Еще захоти, пожалуйста, пожелай!

Соня взяла его за руку и пошла к двери. Там она остановилась. Жаркие, злые румянцы пылали на ее щеках.

— Спасибо, Петя, за все, — сказала она, задыхаясь от гнева, и поцеловала его.

— Дура! — крикнул Коротков. — Последний раз как комсомолке говорю, уходи из этого дома!..

Но Соня даже и не взглянула на него.

— Иди, Петя, иди, — сказала она, уже выбегая из комнаты.

А Петька еще не понимал, что она попрощалась с ним и, наверное, навсегда. Он все еще стоял на пороге и, счастливо улыбаясь, ждал продолжения того чудесного, что с ним сейчас произошло. Ларек подтолкнул его:

— Пошли, давай.

И на улице он продолжал улыбаться так же счастливо и непонимающе, пока до него не дошло, что все кончено и никакого продолжения чуда ему не видать.

— Я в этот день совсем одурел, — сказал Петька, заканчивая свой рассказ, — ничего не соображал. А все запомнил до самых мелких подробностей, бывает же такая петуховина…

Из утренней сумрачной дали возник московский скорый, с грохотом и свистом он ворвался на станцию, прогремел по первому пути и притих только около вокзала. Из интернатских дверей начали выбегать мальчишки и девчонки. Они прыгали с крыльца и через огромный двор с криком и визгом, сталкивая нас с нахоженной дорожки в снег, бежали к школе.

Петька зябко поежился и подышал в кулаки.

— Пошли, — сказал я.

— Пошли.

Мы торопливо зашагали в интернат. Надо все-таки позавтракать и спешить в школу.

— Нет, ты только подумай, как она: спасибо, говорит. И поцеловала. А зачем?

17

Я уже говорил, что железнодорожная комсомольская организация взялась капитально отремонтировать паровоз в подарок больному Ленину. Мы простодушно верили: хорошие вести — могучее средство от всех болезней, и, значит, чем больше будет у Ленина радостей, тем скорее вернется к нему здоровье. Никакого другого исхода мы не допускали.

Все мы считали себя материалистами, в чудеса не верили, но, несмотря на это, не допускали даже мысли, что Ленин может умереть. Какое же в этом чудо? Закономерность. И мы были правы.

А наступило утро, и телеграф сообщил о его смерти. Стояла замороженная, неживая тишина, мохнатые, обросшие густейшим инеем провода тяжело провисали, ярко белея в каленом небе. Поезда, сбиваясь с графика, вползали на станцию, пронзительно повизгивая скатами по заиндевевшим рельсам. С тормозных площадок срывались проводники в гремучих тулупах и бежали в парное тепло дежурки. Снег уже не скрипел под ногами, а только коротко огрызался.

Все эти дни и ночи мы не покидали депо, спешили закончить ремонт паровоза. Мы даже не ходили в школу. И вот наступила последняя ночь перед похоронами.

Наш паровоз прошел гидравлические испытания, из него выпустили воду, и мы приступили к окраске корпуса. Машину поставили на заправку.

От железных печек, расставленных вокруг, поднимался серый дым и скапливался под высокой крышей.

Стоя на передней площадке, я расписывал конусную дверцу дымовой камеры: нарисовал флажок, на нем круг, в круге звезду, сияющую короткими золотыми лучами, и буквы КИМ.

Прямо надо мной, почти касаясь моей головы, висит большая электрическая лампочка, у которой можно погреть коченеющие руки. Деповский маляр, не скрывая зависти, косит на мою работу критический взгляд. Он хороший мастер, умеющий виртуозно выписать буквы и длинной беличьей кистью отвести изумительную филенку, но в живописи не силен и даже транспортную эмблему может изобразить только по трафарету.

А в топке уже разжигали огонь, набросав на решетку промасленную ветошь и сухие дрова. Из трубы повалил черный дым. С этой минуты паровоз начал оживать, пробуждаться для долгой жизни, для дальних дорог.

Когда я закончил работу, от стремительного тела машины струилось живое тепло.

Пришел начальник депо.

— Сколько? — спросил он у машиниста. Узнав, что уже около десяти атмосфер, сказал:

— Давай дожимай! Скоро утро.

— Открой сифон! — крикнул машинист помощнику.

Вырвался пар и загрохотал под высокой крышей, окутывая все вокруг белым облаком.

Я вышел на воздух. Ничто еще не предвещало утра, в морозном тумане рдели редкие фонари, окруженные радужными кругами. Над застывшей землей — необъятная тишина. И там, где лежит Ленин, тоже тишина.

Он лежит в тишине. Очень трудно, почти невозможно представить себе его лицо застывшим и с погашенными глазами. Сколько ни старался я настроить себя и свое воображение, все равно видел его живым, как на фотографиях, где у него очень живые, веселые или задумчивые, но всегда живые глаза и подвижное лицо. Даже фотографии не могли остановить этого вечного движения мысли и погасить глаза.

Вот стоят люди у красного гроба, и я стою вместе с ними. А он лежит и смотрит, сощурив глаза. Он смотрит. Я стискиваю зубы, складываю руки на груди и закрываю глаза, вот так, как он, вот так. Нет, это невозможно представить, это сильнее всех моих усилий. Мне кажется, что я не выдержу напряжения и сам сейчас упаду в снег, наметанный к стенке депо.

В газетах напечатана фотография: среди нескончаемых белых снегов извивается тоже нескончаемая черная вереница людей, несущих гроб из Горок на станцию. И даже эта фотография не могла помочь мне. Я видел только его живое лицо, такое, как напечатано во всех газетах, обведенных траурными рамками.

За моей спиной стукнула дверь.

— Вот ты где!

Это Ларек.

— Чего ты тут стынешь?

— Вот что, — спросил я, — как это так: он умер? Ты это можешь увидеть? Вот он лежит, и глаза закрыты. И тишина.

— Тишина? — Коротков замолчал, словно прислушиваясь. — Нет. Там же музыка. Шопен и тому подобное. Без перерыва. В газетах есть про это…

— Да знаю. Музыка. Но все равно тишина. Музыка, а всем кажется, что тишина. Это, наверное, оттого, что у всех горе и люди молчат и думают каждый свое и поэтому ничего не замечают.

И тут же устыдился своего бессилия и неумения выразить то, что мучает меня. Но Коротков все понял по-своему, как всегда немного отвлеченно, но в общем утешительно.

— Если говорить о человеке, то все просто. Умер — и его нет. Но человек — это прежде всего идея, а идея бессмертна, если есть кому ее продолжить.

Мы замолчали. Тишина. В депо бушевал паровоз, продувая свои стальные легкие. Когда он замолчал, стали слышны громкие голоса людей, удары молота в депо и глухой, сдержанно могучий шум электростанции. Но все эти обыденные шумы замечаешь, только если прислушаешься.

Коротков одобрительно улыбнулся:

— Правильно, тишина. Как это ты подмечаешь? И про Ленина ты правильно сказал: нам его мертвым и не представить.

Он для убедительности потряс в воздухе кулаком. Я повторил его жест, но тут же спрятал руку в карман — получилось как-то очень уж по-театральному, будто мы клянемся. Но в общем я больше растрогался, чем устыдился. Коротков ничего не заметил, потому что этот жест был для него обычным.

— Я тебя зачем ищу? Лозунг написать надо на паровоз.

— Так ведь маляр взялся.

— Обиделся. Чем-то обидел ты его. Живописцем тебя обозвал. За что? Пусть, говорит, этот живописец для вас работает.

Я вспомнил его завистливый, настороженный взгляд и возмутился: нашел время обижаться.

В модельном цехе, самом чистом и теплом, девушки вили гирлянды из еловых веток. Я расстелил на полу трехметровый кусок кумача и поставил на плиту клеянку. В, цехе было тихо, и даже внешние шумы сюда почти не проникали. Одна из девушек осторожно, как бы про себя, пропела: «Замучен тяжелой неволей», — и осмотрелась, не уверенная, так ли она сделала и можно ли сейчас петь. Но убедившись, что она сделала правильно — все остальные девушки только и ждут, когда наступит время присоединиться к ней, — смело, но все еще вполголоса спела:

Ты славною смертью почил.

Ей начали подпевать, но не все сразу, а одна за другой, и тоже как бы боясь нарушить торжественную тишину. Они уже пели все, тихо и раздумчиво, как всегда у нас поют, отдыхая или работая. И какая бы ни была песня — грустная или веселая, — в ней всегда непременно уживаются и тоска, и надежда, и стремление к радости.

В клеянке забурлила вода, и застывший клей начал оплывать, покрываясь радужной морщинистой пленкой.


Распахнулись тяжелые ворота, и осторожно, как бы пробуя свои силы, из депо вышел зеленый локомотив и двинулся к поворотному кругу. Все мы разместились на тендере, на передней и боковых площадках. Это наше право, освященное традицией: все ремонтники выезжают на восстановленном паровозе в пробный пробег.

Поворот круга — и наш паровоз вышел на главный путь. Против вокзала он остановился. В этот день в четыре часа застыло все движение — все люди и все машины в осиротевшей России. На пять минут остановилась сама жизнь. Я был бы не очень удивлен, если бы, презрев все законы, приостановил вечный свой бег во времени и пространстве наш старый земной шар.

Но он вертелся, шло время, жизнь продолжалась. Смолкли гудки, и все пошло своим чередом.

И наш паровоз, набирая скорость, двинулся по главному пути к выходным стрелкам. «Наш паровоз, вперед лети…»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ БЕРЕНДЕЕВО ЦАРСТВО

1

В начале августа 1924 года на рассвете я закончил работу. Первая пьеса. Облегченно вздыхая, я с удовольствием вышел на свежий воздух из тесного, пропахшего паровозной гарью кабинета секретаря комитета комсомола, под могучим нажимом которого я создал вышеупомянутый «шедевр».

Комитет комсомола помещался в комсомольском железнодорожном клубе, как раз против вокзала. Их разделяла только паутина рельсов, на которых всегда стояли товарные составы и с пронзительным свистом шастал маневровый паровоз «кукушка».

Крыши вагонов, мокрые от росы, ослепительно блестели под солнцем. И рельсы, тоже блестящие, сходились пучком к поворотному кругу, и от него снова разбегались к многочисленным воротам депо, к складам, на элеватор и в тупики. Но была одна пара рельсов, только одна, которая, презрев все побочные пути и повороты, уходила в неоглядную даль, как в неведомое будущее.

Впрочем, это только так говорится — «неведомое». На самом-то деле я отлично знал, какие станции и какие города нанизаны на эту железную дорогу. Все было мне ведомо, но тем не менее даль есть даль и она всегда зовет манящими, обещающими голосами. Глядя на убегающие в неизвестную даль рельсы, я думал, что именно там где-то ждет меня то самое настоящее, из-за чего стоит жить на свете. Только там и уж никак не в этом степном городке.

Очень уж хорошо мне знаком этот городок, чтобы ожидать от него чего-нибудь еще. Вот вправо от вокзала, длинного двухэтажного здания, тянется улица, состоящая из однообразных казенных домиков, улица, похожая на аллею: чудовищные кусты акации и сирени разрослись так пышно, что совсем почти заслонили дома, а над сиренью, над крышами домов раскинули свои зеленые шатры столетние белоствольные стройные тополя, изысканно изогнутые черные ветви могучих лип. Все лето тут перекликались дрозды и шумно бесчинствовала всякая птичья мелочь, заглушая по временам даже паровозные гудки.

Дрозды, перебегая дорогу, взлетали из-под ног, качались на ветвях. Кадровые железнодорожные дрозды, они научились закатывать такие заливистые трели, какие удавались только главным кондукторам, чем вводили в заблуждение даже бывалых машинистов. Дрозд — великолепная переимчивая птица.

В общем, это была очень красивая уютная станция, одна из крупных на нашей дороге. Здесь останавливались все проходящие поезда, многие из них меняли паровозы и поездные бригады. Я, конечно, любил эту станцию и этот городок, но уже ничего от них не ждал такого, что могло бы изменить мою жизнь. Здесь мне было тесно. Тепло, совсем как в родном доме, и так же малоинтересно жить, разглядывая через знакомые окна все тот же знакомый и очень обыкновенный пейзаж.

В юности необыкновенное видится где-то за горизонтом, и я жил ожиданиями, нетерпеливо прислушиваясь, когда же прозвучит троекратный напутственный звон медного станционного колокола. Ну, скорей же, время-то идет!

В июле мне исполнилось уже девятнадцать лет, а сейчас август! Уходит время!

А необыкновенное уже пришло, оно уже подхватило меня и понесло. Как это я прозевал самое главное? Ведь мне об этом сказал не кто иной, как сам Ларек Коротков.

Выглянув из окна своего кабинета, в котором я всю ночь писал в ученической тетрадке то, что, к моему удивлению, оказалось пьесой, комедией в одном действии, Ларек крикнул:

— Запомни этот день! — и поднял ученическую тетрадку, как мандат при голосовании. — А теперь иди-ка, иди отдыхай.

Я с удивлением прислушался: да, это он, наш секретарь, приказывает мне отдохнуть. С чего это он? Никогда он никому не давал отдыха. Что это с ним стряслось? А может быть, со мной?

Только потом я догадался, что в дни моей юности этот городок так удачно встал поперек пути, что, куда бы ни волокла меня причудливая судьба, я обязательно наталкивался на него, и здесь начинались всякие удивительные истории. Вот об этом и пойдет рассказ.

2

«Старый мечтатель» расхаживал по пустым классам и диктовал четким, учительским голосом:

— Здесь окраска оконных переплетов, частичная штукатурка, ремонт и окраска парт.

Следом за ним ходил не старый, хотя совершенно лысый, бородатый человек и все покорно записывал.

Увидав меня, отец часто замигал близорукими глазами.

— Ага, приехал. Потом продолжим, — сказал он лысому и махнул рукой.

Лысый с тем же покорным видом вышел из класса.

— С чем прибыл? Надеюсь, со щитом? — продолжал отец, усаживаясь за учительский столик.

— Вот, — ответил я, протягивая свой диплом.

Он быстро и, как мне показалось, не очень внимательно пробежал его. Я и сам знал, что не такой уж у меня диплом, чтобы мог привлечь к себе внимание. Математика — слабовато, все остальное удовлетворительно, литература — отлично и рисование тоже.

— Диплом человека, раздираемого страстями, — усмехнулся отец. — Иди, я тебя прижму к груди, сын мой.

Он усмехнулся, но в глазах его появился неестественный блеск. Вот этого, такого проявления чувствительности, мы оба всегда стыдились и, как могли, скрывали его, маскируя наспех придуманной шуткой. В таком случае, по-моему, лучше неудачно сострить, чем удачно растрогаться. У меня тоже как-то защекотало под веками. Пришлось изобразить улыбку и, нелепо расставив руки, театрально припасть к отчей груди.

— Хороший отец, — услыхал я его голос, — высек бы за такой диплом, но ты знаешь, я никогда не придавал отметкам большого значения, хотя как учитель не должен бы этого говорить. И, кроме того, я хотя и стремился быть хорошим отцом, у меня просто не хватало времени для этого.

— Ты хочешь сказать, что тебе все было некогда высечь меня? Да? И ты жалеешь об этом.

— Жалеть о несовершенном — бесполезное занятие, — назидательно сказал отец.

— Но зато ты всегда был хорошим другом, — поспешил я утешить его, освобождаясь из объятий.

Стоял конец весны, за большими окнами сияло веселое небо, по стеклам сползал тополевый пух и задумчиво ложился на перекладины оконных переплетов.

Отец спросил:

— Ты думаешь, я хороший друг?

— Да. — Я сел на учительский стул.

— Это, наверное, оттого, что я никогда не давил на твою волю. Лучший друг тот, которого не ощущаешь, он не мешает жить и не лезет со своими советами и наставлениями. Если его не просят, конечно. Ты как думаешь?

Это правда: он никогда не проявлял по отношению ко мне ни родительского, ни педагогического деспотизма. По крайней мере, я-то ничего подобного не чувствовал, и это придавало мне уверенность и приучало к самостоятельности. Только потом я понял, каким хорошим педагогом и отцом он был, умея направлять меня так деликатно и тонко, что я этого просто не замечал.

Так получилось и сейчас. Мы с ним болтали о разных делах, задавали друг другу вопросы, и я совершенно не ощущал того жесткого поводка, на котором меня ведут.

— У тебя впереди целое лето раздумий. Я тебя не тороплю, но подумать о будущем никогда не мешает. И ты уже, наверное, думал.

Думать-то я думал. Но, как верно заметил отец, меня раздирали разные страсти и сомнения, которые мешали мне прибиться к какому-нибудь берегу. А как сознаться в таком легкомыслии? Не мальчик же я в самом деле.

— Конечно, думал, — несколько загадочно проговорил я.

— Литература или живопись? — пожелал уточнить отец.

Да, и то и другое занимало какое-то место в моих экскурсах в будущее, и все это было до того явно, что нашло свое отражение не только в общих признаниях, но даже и в дипломе. В официальной бумаге. Стало привычным и, значит, обыденным. А все обыденное действует на мечты, как ржавчина на металл. Нет, ни литература, ни живопись не привлекали меня.

— Я мечтаю о театре, — неожиданно для самого себя выпалил я, так что даже «старый мечтатель» несколько растерялся, но вида не подал, а только впал в задумчивость.

— Хм… Это не от меня. Это ты, должно быть, всосал с молоком матери. Она была учительница по профессии, но по призванию, актриса.

— Да, я знаю.

— И одно дополняло другое. А я был всегда третьим лишним, ну это уж другая материя.

Он задумался, наверное, об этой самой материи, а я, не желая мешать ему, встал и отошел к окну. Третий лишний. Вряд ли это верно. До войны, насколько я помню, у нас была хорошая семья. Верно, мать увлекалась театром до самозабвения, в нашем доме всегда толкались актеры, профессионалы и любители. Один или два сезона, когда мы жили в Петербурге, мама даже играла на сцене так называемого Народного дома. А потом всегда, где бы она ни была, устраивала любительские спектакли. И всегда она выглядела веселой и молодой. Третий лишний? Нет, тут что-то другое.

У взрослых своя какая-то не всегда понятная жизнь, которой дети не особенно интересуются, и начинают замечать ее только тогда, когда она, эта непонятная жизнь, грубо толкнет детей. Впервые я почувствовал этот толчок, когда отец и мать разошлись по взаимному согласию, но по-настоящему задумался только сейчас.

Отец начал привычно расхаживать проторенной учительской дорожкой между черной доской и рядами парт. Я повернулся к нему, оставаясь у окна.

— Да, профессия и призвание. Очень хорошо, когда они полностью совместятся, как две одинаковые геометрические фигуры. А то, что ты задумал, требует не только призвания, но и таланта. Есть ли он у тебя? Нет, ты не отвечай. Этого никто не знает. Но будешь ли ты художником или актером, тебе все равно нужна еще какая-то специальность, и не только для того, чтобы иметь хлеб насущный. Только определенная профессия делает человека полезным членом общества. А если у тебя есть талант, то он, несмотря ни на что, пробьется. Это как трава, которая прорастает даже сквозь булыжник. И тогда перед тобой откроется Берендеево царство.

Я вздрогнул и тоскливо заметался: сейчас мне снова достанется за бесчинство, которое я когда-то учинил в сказочной стране.

— Да, — поспешил согласиться я, — специальность нужна. Без этого не проживешь.

3

Станция Сергиевка стояла посреди летнего, цветущего, благоухающего, шумящего на ветру, изобилия. Я целыми днями ходил слегка ошалевший, взбудораженный какими-то восторженными предчувствиями и уж, конечно, ничуть не озабоченный своим будущим. Мне вполне хватало настоящего.

Но получилось так, что само будущее позаботилось обо мне: вызвав меня к ведомственному селектору, по которому передавали только официальные распоряжения и управляли движением поездов, Коротков потребовал моего немедленного прибытия в город.

И вот я впервые еду не сам по себе, а по срочному вызову на самом медлительном товаро-пассажирском поезде, который неофициально все называют «Максимом», в честь Максима Горького. Наверное, потому, что так же неторопливо прошел по бесконечным российским дорогам, встречаясь со всяческими искателями правды и счастья или с философствующими бездельниками.

Поезд шел из Ташкента, тащился через степь отцветающую, горячую и чарующе красивую. Во всех вагонах на верхних полках лежали чарджуйские дыни в камышовых плетенках, дыни, сияющие, как закатное солнце, и источающие томные восточные ароматы. А на всех крюках для одежды раскачивались связки копченых аральских лещей и сазанов, блистающих жирной крупной чешуей, выкованной из красной меди. От них веяло молодецким острым запахом рыбачьих просторов и дымных костров. Все эти запахи пронзали навечно устоявшийся, независимый от сезона вагонный дух, который издавали потные тела, крепкая махорка и недавняя дезинфекция.

Ехать предстояло всего два перегона, поэтому мне не полагалось ни места, ни внимания. Я ни для кого не интересный человек. Один только раз ко мне обратился лохматый дядя. Свесив с верхней полки одуревшее от беспробудного сна лицо, он спросил: «Эй ты, местный житель, какая сейчас станция?» Я ответил. Тогда он снова спросил: «А самогон там есть?» Я не ответил, потому что не знал. «Эх ты, самородок». Дядя широко зевнул и, кажется, снова уснул.

По проходу неторопливо двигался большой рыжий парень в потрепанном сером пиджаке и в брезентовых сапогах. В руках он нес очень старую гитару. Я знал его. Он часто ездил в поездах от Оренбурга до нашей станции. Когда спрашивали его имя, он отвечал: «Фамилия моя на букву „ка“, а больше никому не надо знать». Его так и звали Буква Ка. Дойдя до середины вагона, он остановился и громко проговорил:

— Братишки и сестренки! Сейчас будет песня про страдания геройского человека в кошмарных условиях нэпа.

Взяв громкий аккорд, он запел хриплым и каким-то нищенским голосом, рассчитанным на слабонервных:

Смотрите, граждане, какая злая шутка:
Да это вы — знакомые бойцы,
А с вами старая больная проститутка…
Последних дней последние концы…

— Эх, жизня! — лохматый дядя поднял голову. — Граждане, кто знает, на предстоящей станции продают самогон?

— Самогон везде есть, — сказал Буква Ка, потряхивая кепкой, в которой звякали недавно появившиеся монетки.

— Пожертвуй, герой, на построение полбутылки.

Меня, как неполноценного и явно безденежного пассажира, Буква Ка обошел. Где-то в соседнем отделении вздохнула женщина: «Кормиться чем-то надо…» Мужской голос добавил: «В основном поиться». Кто-то засмеялся, кто-то выругался, и началась живительная дорожная склока, единственная отрада ошалевших от безделья и скуки товаро-пассажирских туристов.

В этой густой обстановке как-то ухитрялся читать мальчишка лет двенадцати. Пристроился у открытого окошка с толстой книжкой и ни на что не обращал внимания. Степной ветер поглаживал и трепал его светлые ковыльные волосы. А он читал.

4

Приехал я только к вечеру. На скамеечке у дверей клуба сидела тетя Нюра. Она сказала, что Коротков ждет меня именно с этим поездом и, конечно, сейчас же заявится, потому что дело у него очень безотлагательное.

— А какое, не знаете?

— Нет, не знаю. Да и не спрашивала. Только очень необходимое дело. На бюро они тут все говорили, что если уж не он, это про тебя, значит, если не он, то другой кандидатуры у нас нету.

Интересно, но непонятно. Оставалось ждать Короткова. Он скоро появился. Я издалека его увидел: шел, перекидывая через рельсы скрипучий протез. Только по этому я и узнал. Он здорово изменился, оттого что остриг свои ежеватые волосы и прикрыл голову черной узбекской тюбетейкой. Изменился и даже похорошел. Солнце опалило его бледное лицо и стало заметнее, какие у него голубые, почти синие глаза. Или это от голубого матросского воротника. Голубое, говорят, красит лицо и подчеркивает синеву глаз. Кроме того, никогда еще я не видел на нем белой матросской форменки, которая сама по себе украшает человека.

— Молодец! — закричал он. — Скоро приехал!

Он положил руку на мое плечо. Его пылающее лицо светилось таким энтузиазмом, что я уже не сомневался в необычайности того дела, для которого он меня вызвал.

— Молодец, не подвел. Я и на бюро сказал: «Этот парень не подведет».

Конечно, лестно выслушивать такое о себе, но мне не терпелось узнать, в чем дело.

— Пойдем в клуб, что мы между путей будем разговаривать. Я, брат, теперь в двух кабинетах сижу…

По дороге он рассказал, что партком, не снимая с него руководство железнодорожным комсомолом, назначил его еще и заведующим Домом коммунаров, как официально назывался партийный клуб.

В нашем комсомольском клубе ничего не изменилось, только вынесли железную печку, у которой мы отогревались после работы, мечтали о будущем и мгновенно разрешали все текущие вопросы.

— Садись, — сказал Коротков, проходя на свое место за столом.

Поняв, что разговор предстоит официальный, длительный, я устроился на скользком диванном валике, упираясь коленями в тумбу стола.

— Вот что, — строго сказал Коротков и подчеркнуто вздохнул. — Нет у нас пьесы.

— Да. — Я тоже вздохнул, но сочувственно. — Их никогда и не было.

А надо, вот так! Всем надо, понимаешь. Хорошая требуется пьеса. По всем попам и богам чтобы стреляла. Мы тут недавно в порядке смычки ездили в деревню Старое Дедово. Так там, понимаешь, поп всех лечит. Половина деревни трахомой болеет, а поп как-то там знахарит и никому не велит к докторам ездить. В церкви проклинает. А кулачье все за него. Мы там агитацию провели крепкую, комсомольскую ячейку организовали. А теперь вот — подохнуть, а им помочь, да скорее. Прямо сейчас. Вот я и вызвал тебя как комсомольца и как друга! Давай помогай!

Во время этой пламенной речи я думал, как мне сказать, что больше не могу приспосабливать пьесы, что это преступление. Как сказать, чтобы он понял и не осудил. И тут же я поймал себя на том, что я сам себя осуждаю, обвиняя в измене комсомольскому долгу. В самом деле, надо бить врага любым оружием, бить без передышки. Берендеево царство не оскудеет, если мы переделаем еще одну пьесу, еще десять пьес. Стародедовским комсомольцам нужно дать хоть какое-то оружие против кулаков и попов, и мы обязаны его дать. Прости меня, мой «старый мечтатель», но, кажется, мы в чем-то ошиблись с тобой, о чем-то забыли.

И я решительно проговорил:

— Надо, так сделаю, какой может быть разговор!

— Ты сделаешь, — оживился Коротков, — ты только сразу-то не пугайся.

— Нет, — заверил я, — не в первый раз.

— Я знаю, ты — молодец. Нужна пьеса. — Он тряхнул кулаком. — Обязательно комедия. Комсомольская, антирелигиозная, крепкая, чтобы сразу брала за жабры и — наповал. Одним словом, своя от точки до точки.

Слушая, как он перечисляет превосходные качества комедии, я согласно кивал головой, а оба мы думали, что все мне понятно и я со всем согласен.

— Вот и хорошо, — возликовал он, — это тебе самое ответственное комсомольское поручение. — Он поднял сразу оба кулака. — Ты должен сам написать пьесу.

Скользкий валик заколебался подо мной.

— Нет, — пролепетал я, — что это ты придумал? Как это «сам написать»?

— А что! — непоколебимо заявил Коротков. — Чего ты удивился?

— Ничего я не удивился.

— А что, сдрейфил?

— Скажешь тоже…

— Ну вот и молодец. Чего тебе бояться? Ты сочинения в школе писал лучше всех. Прямо как печатал. И пьесы переделывал ловко. Бывало, даже не хуже, чем у авторов. А по содержанию куда крепче. Про Берендея так даже стихами.

— Не выйдет, и не уговаривай.

— А тебя никто и не уговаривает. Есть решение бюро, какой может быть разговор? Выполняй.

— Ты бы еще решил на паровоз меня посадить. Или на автомобиль.

— Будет тебе, — засмеялся Коротков, — что ты все фантазируешь? Члены бюро тоже не брюхом думают. Соображают, кто на что способен. Так что нечего тут бузу тереть. А вот тут тебе полная программа, для облегчения задачи.

Он взял со стола журнал и показал мне. Я прочел: «Под знаменем марксизма». Но легче мне от этого не стало.

— Прочитаешь тут статью Ленина об атеистической пропаганде, где он призывает всех коммунистов и последовательных материалистов вырвать массы из гнусных лап религиозных предрассудков. Еще будешь спорить?

— Да разве я спорю…

— Ты последовательный материалист?

— Чего тут спрашивать?

— Ну так кончай разговор.

— Да ты пойми, я не умею.

Стукнув кулаком по столу, Коротков оборвал меня:

— Демагогию не разводи! Скажи прямо, будешь писать?

Я подскочил на своем валике: в демагогии меня еще никогда не подозревали. Заикаясь от возмущения, я угрожающе прошипел:

— Ну ладно. Я напишу. Я тебе напишу!

— Озлился? Это хорошо! — с явным удовольствием проговорил Коротков. — Это здорово. Это, считай, дело сделано, когда человек озлится. Так еще напишешь, что всем богам тошно станет.

Он перепрыгнул через стол, крепко шлепнул по моему плечу в знак нерушимой дружбы, которая всегда выручит. Но тут же без передышки снова огорошил меня:

— Срок: завтра, к утру.

А мне было уже все равно: к утру так к утру. Я обреченно улыбнулся.

— Ты что, — подмигнул Коротков, — опять удивляешься?

— Нет, я ничего.

— Волынку тут тянуть нечего. Время, сам знаешь, какое. Если мы их не прижмем, то они нам житья не дадут. Кто кого! Садись за стол и валяй.

Он достал из стола чистую ученическую тетрадь, подумал и достал вторую.

— Хватит?

— А я знаю?

— Кто же должен знать? Писать-то тебе. Не хватит — на корочках пиши. — Он похлопал по тетрадям ладонью: — Вот на этом месте завтра утром должна лежать пьеса. Комедия.

Коротков поднял ладонь и ласково поглядел на то место, где он надеялся найти готовую пьесу. И так он был в этом уверен, что даже погладил верхнюю тетрадь. Но предупредил:

— Не сделаешь — положишь комсомольский билет.

Заглянув в чернильницу, он поднялся.

— Шамовкой обеспечим, не беспокойся.

Он ушел, я остался один, если не считать тетю Нюру, которая что-то передвигала в зале. Но скоро и она притихла.

Пришел товарный поезд. Он долго втягивался в ущелье между двумя другими поездами, тяжело громыхая на стыках, и стены клуба слегка вздрагивали. А потом наступила полная, совершенно безнадежная тишина, и я — один, и не от кого ждать помощи. Во всем мире не найдется человека, способного мне помочь, все должен сделать я сам. Я не сделаю, то уж никто не сделает. Так сказал Коротков, вряд ли имея в виду неповторимость творческого процесса, в результате которого появляется произведение искусства. Впрочем, я тоже об этом не подозревал. Просто на учете в нашей ячейке состоит один драматург, а раз так, то о чем же говорить.

Говорить не о чем — надо писать. Я открыл журнал, полистал его и сразу увидел, что если я начну читать и осваивать прочитанное, то как раз этого хватит до утра. А когда же писать?

Отложив журнал, я задумчиво взял перо. Скоро на обложке тетради появился толстый соборный крест, а верхом на нем — поп с бутылкой в пухлой руке. «Значит, так, — принуждал я себя рассуждать о пьесе, — приходит поп к мужику. Нет, лучше к бабе, и говорит… Нет, это очень прямо — поп. Пусть лучше поп, переодетый странником. Церковь закрыли, его выгнали, вот он и ходит, и мутит народ».

Переодетый поп — это уже интересно. На обложке появилась облезлая фигура с мешком на горбу, но тут мои мысли скользнули куда-то в сторону.

На шкафах и за шкафами свалены обломки старых спектаклей. Мне вспоминаются пьесы, которые приходилось приспосабливать так, чтобы они «стреляли за нас». Это слова Короткова. Потрясая какой-нибудь старой пьесой, он говорил: «Это оружие, которое мы захватили с бою, повернем его в сторону врага».

Пришел поезд. Послышались шипучие удары выпускаемого пара. Устало отдуваясь, прогрохотал в депо паровоз, который отработал свою смену.

Я вздрогнул от стука в стекло: Коротков, машет рукой.

Приоткрылась оконная рама.

— Вот, держи: картохи напек, таранька, брат из Сызрани привез. А вот еще держи: арбуз.

— Спасибо.

— Чего там. Шамай. Как у тебя?

— Да еще не знаю…

— Ну, давай жми. К утру чтоб как штык! Задраивай окно. — Он исчез.

На вокзале ударил колокол: раз, потом два и три. Поезд ушел. Все стихло.

Должно быть, горячая картошка с таранью воодушевили меня, и дело как-то сразу пошло. Сама собой написалась первая реплика, сразу завязался бойкий разговор жуликоватого странника с хозяйкой, и я пошел писать весело и так уверенно, будто мне к этому не привыкать.

Согласно моей воле, но мне все казалось, что это получается как-то помимо меня, приходили разные люди, делали и говорили именно то, что им полагалось делать, и говорили то, что надо говорить; все они были не глупые, но сама ситуация заставляла их совершать нелепые с точки зрения зрителя поступки. Странник (переодетый поп) обновляет иконы, продает «нетленные штаны святого Егория», и ему верят все, кроме хозяина дома, который хотя и не верит ни в какие чудеса, но не хочет вмешиваться: так ему спокойнее, пусть жена делает что хочет, за что ему и достается больше всех. Главный порок — равнодушие, соглашательство — наказан. Мораль: никакого компромисса с врагом, особенно если это враг идейный.

Никогда потом мне не писалось так бездумно весело. Это было похоже на какую-то захватывающую игру: по временам я вскакивал, выбегал на середину комнаты и разыгрывал только что написанную сцену. Иногда получалось совершенно не так, как я написал, тогда я снова бросался к столу и наспех записывал только что придуманное. Зачем-то мне понадобилась корона царя Берендея, наверное, она просто попалась мне на глаза, а может быть, я вспомнил разговоры со «старым мечтателем» об искусстве, как о Берендеевом царстве, и мне захотелось хоть на миг почувствовать себя властелином. Я схватил корону и надел себе на голову. Хорошо, что в это время никому в голову не пришло заглянуть в окно.

Кончилась вся эта игра так же неожиданно, как и началась. Внезапно на бумаге появилось слово «занавес», и меня сразу же охватила острая жалость, какую испытывает зритель, когда заканчивается интересный спектакль. Занавес. Конец. Я протянул руку и выключил свет. Темнота ослепила меня только на одну минуту, а потом в комнате начало светать. Синий предрассветный сумрак стоял за окном.

Вот тут только я и почувствовал усталость. Дан занавес, долг выплачен, работа сделана. А что дальше? Странное чувство удовлетворения и опустошенности. Я дотащился до дивана, лег и стал примащиваться среди злоехидных звенящих пружин, которые сейчас же начали донимать меня беспощадно, как ночные сомнения, когда не спится.

На столе блестела Берендеева корона. Разноцветные стекляшки светились глубоко и лучисто, как настоящие драгоценные камни. Даже не верится, что я сам их сделал из осколков зеленых и красных стекол от кондукторских фонарей. А то, что я сейчас сделал на страничках простых ученических тетрадей, будет ли это отражать какой-нибудь затаенный свет? И вообще, что я там написал?

В испуге я вскочил и кинулся к столу. Прочитав первую страницу, я не понял — хорошо это или плохо. А с каким весельем это создавалось! Веселье мальчишки, который гудит и двигает локтями, воображая себя паровозом. Он-то и в самом деле думает, что несется на всех парах, а все окружающие видят только разыгравшегося мальчишку. Да, но для всех остальных мальчишек он все-таки паровоз, вот в чем дело. Все остальные мальчишки сейчас же пристроятся к нему, изображая вагоны, и у них начнется самозабвенная игра. Несколько успокоенный этой мыслью, я снова свалился на диван, и могучий сон сразу сбил меня с ног и потащил в свою темную пучину.

Проснувшись и приоткрыв глаза, я увидел Короткова: сидит на диване у моих ног и читает то, что я написал ночью. Читает и взрывается от смеха. «Все ясно, — я обреченно зажмурил глаза, — глупо как все вышло…»

Наверное, при этом я вздохнул и даже застонал, потому что Коротков шлепнул меня по ноге.

— Слушай: здорово! — выкрикнул он, бурно радуясь и потрясая кулаками.

Еще не решаясь полностью поверить его радости и в то же время ужасаясь, что вдруг я не так его понял, и что вовсе это не радость, и спросонок еще не разобрал ничего, я осторожно спросил:

— Ну что?..

— Башка тебе не зря приделана! Ух, здорово! Я же говорил.

— Стреляет? — спросил я, ужасаясь своей смелости.

— Без осечки!

И тут я поверил. Взъерошенный после сна, вскочил, и диванные пружины сыграли торжественный марш в честь такого необыкновенного пробуждения.

— Мне-то уж поверь, дорогой наш автор! — Коротков обнял меня и сразу же, как бы устыдясь своего порыва, оттолкнул и заговорил по-деловому, даже угрожающе:

— Вот соберем бюро и кое-кого из актива, тогда поверишь. Ты наших ребят знаешь: они все выскажут безо всяких фиглей-миглей, особенно деповские. Они, брат, — Коротков не сдержал улыбки, — помрут со смеху. А ты иди-ка ко мне домой, да пошамай, да отдохни.

Облегченно вздыхая, я вышел на свежий воздух. Утро только что разгоралось. Крыши вагонов, мокрые от росы, отражали солнечный свет, как огромные зеркала. Выглянув из окна кабинета, Ларек крикнул мне вдогонку:

— Запомни этот день! — и поднял ученическую тетрадку, как мандат при голосовании.

5

К осени отца перевели в Оренбург, в управление дороги, и так как я все еще ничего не решил насчет своего будущего, то пришлось поступить в педагогический техникум. Перспектива безнадежная: никакого влечения к педагогической деятельности я не испытывал. Больше того, я боялся ее. Но «старый мечтатель» сказал: «Может быть, это станет нашей семейной традицией?» И я сдался.

В ожидании квартиры мы жили в товарном вагоне, в том же, в котором приехали со всеми своими вещами. Вагон стоял в самом дальнем тупике товарного двора. Все домашние с утра отправлялись на работу, у всех были дела; один я бродил между путями или сидел в вагоне, и чувство одиночества и полной оторванности от общества начинало угнетать меня. Занятия в техникуме почему-то должны были начаться только с середины сентября.

Оголтелое степное солнце дожигало все, что ему не удалось спалить за лето. Я медленно тащился мимо длинного унылого здания бывшего Неплюевского кадетского корпуса. Нежилой дикостью тянуло от его пустых, без стекол и почти без рам окон. Наконец я добрался до караван-сарая. Ветер перекатывал сухие листья по узким аллеям и по мощенному булыжником огромному квадратному двору. Высокие стены сложены из дикого камня и покрыты черепицей. Вдоль стен когда-то размещались пестрые восточные лавки, дымились жаровни у харчевен, гортанно галдели торговцы и покупатели. А вон из тех щелей выглядывали бледные от вечного пребывания в тени жирные рожи менял, сверкали охваченные привычным экстазом шизофренические глаза предсказателей или вытягивал свою коричневую жилистую шею сочинитель писем.

Сейчас здесь пусто, а в каменных лавках прохладно даже в полдень, пахло древней пылью и слегка — отхожим местом. И тихо. Шелестели гремучие листья. Желтоватые ящерицы дремали на раскаленных камнях. Голубей не видно, но воробьи упоенно скандалили на балкончике, надетом на минарет, как бублик, и на крышах полуразрушенных лавок.

Когда я пришел сюда в первый раз, мне, конечно, захотелось подняться на минарет, чтобы взглянуть на «старый восточный» город с высоты воробьиного полета. Я нашел вход и даже начал «ввинчиваться» по скользким щербатым камням винтовой лестницы. Но на каком-то витке пришлось остановиться — дальше все оказалось разрушенным. Так мне и не удалось поглядеть на город с высоты, доступной муэдзинам и воробьям. Я не очень жалел об этом. Мечеть только снаружи была хороша: белая, стройная, украшенная блистающими изразцами. Внутри со всех сторон выпирали кое-как обтесанные камни, откуда-то врывались пронзительные спиральные сквозняки и улетали вверх, вознося к небу все те же ванильные запахи заброшенного строения. «Такова изнанка всякой религии: пыль и тлен», — назидательно подумал я, «вывинчиваясь» из минарета и больно ударяясь задом о выступы этой неприглядной изнанки.

Теперь я не пытался смотреть на город свысока, тем более что он оказался совсем не таким уж древним и не очень восточным.

Я убедился в этом, как только обжился здесь и стал своим человеком, что совершилось очень скоро. В положенный срок я вошел под своды бывшей классической гимназии, где только второй год обосновался педагогический техникум. Мечта моего отца не воодушевляла меня, я не собирался взвалить на себя ярмо «традиции», несмотря на все старания новых моих наставников. Но зато мне уже очень хорошо было известно, где помещаются губернские газеты: «Смычка», молодежная «Молодой большевик» и крестьянская «Село и станица».

Я уже давно похаживал около них, не решаясь переступить порог, и только смотрел, как это делают другие, может быть, не более талантливые, чем я, но уж несомненно более смелые. Некоторые при этом держали себя совсем уж развязно, это не иначе, как сотрудники, работники редакций. В мечтах я уже был с ними.

И не только в мечтах. Втайне от всех я сочинял рассказы и очерки. Толстая общая тетрадь уже наполовину была заполнена этими «бессмертными произведениями искусства». Из вагона мы уже переехали в большой деревянный дом неподалеку от базарной площади, и теперь у меня был свой угол, выгороженный буфетом и платяным шкафом в большой комнате, вполне достаточное укрепление, надежно оберегающее меня и мои тайные мысли от всего мира.

Всему миру не было до меня никакого дела, но вот «старый мечтатель»… Он не привык к тому, что я что-то скрываю от него, а после того, как открылись мои бесчинства в Берендеевом царстве, он стал поглядывать на меня с явным сомнением. И это сомнение усилилось, когда ему стало известно, что я написал пьесу для стародедовских комсомольцев. А что будет, когда он узнает про общую тетрадь?

Но и не зная ничего толком, он о чем-то догадывался, а это гораздо хуже. Сам-то я этого не замечал, пребывая в состоянии легкого обалдения, какое охватывает человека, который только что проснулся и еще не ясно представляет что к чему. «Старый мечтатель» осторожно заводил разговоры о смысле писательского труда в надежде, что я проболтаюсь. Но я дипломатично сводил все разговоры к чистой теории, догадываясь, что эта птица летает высоко и земные дела ей почти не видны.

А все-таки однажды я сорвался:

— Наша литература должна стрелять! — сказал я, блистая своим мировоззрением.

Но отец не поверил, что оно свое. Его глаза заблестели сочувственно и чуть-чуть насмешливо. Но он совсем не хотел осмеивать мои мысли. Он всегда говорил, что всякая мысль, если она не враждебна человечеству, заслуживает уважения.

— Да? — спросил он, к чему-то прислушиваясь. — Литература должна прежде всего учить. — И совсем мягко, но очень убежденно закончил: — Хотя бы только для того, чтобы уметь стрелять и знать в кого. Вот это главное…

Увидев, что я покраснел, он отвернулся к окну.

— Так-то, мой сын. Учишься ты откровенно плохо, но это не от лени.

— Нет, конечно.

— Конечно? Позволь тебя тогда спросить: чем ты занят?

Вопрос был задан с такой мягкой настойчивостью, что скрываться дальше оказалось невозможным.

— Я… пишу…

— Знаю. Догадываюсь и в общем всячески приветствую. Как тебе известно, я сам много пишу и даже печатаюсь. Но это не мешает моей службе. Мы, по-моему, об этом уже не раз говорили. А кроме того, еще неизвестно, что у тебя получится.

Разговор закончился вничью, и каждый из нас остался недоволен друг другом.

6

И вот настал — в меру ветреный, в меру ясный и не очень жаркий — самый обычный день. Из окна нашей аудитории видна пыльная Хлебная площадь, а впереди у меня еще две лекции, из которых я не почерпну ни одной мысли. Так зачем же терять время?

В коридоре на меня налетела Маша Новокрещенова, секретарь ячейки:

— Говорят, ты рисуешь здорово? — спросила она, взволнованно задыхаясь. Она всегда как-то неожиданно налетала на человека и говорила с таким чувством, будто читала стихи. — Мы тебя кооптировали в редколлегию. Завтра на большой перемене оргзаседание. Все понятно?

Понятно. Хоть какое-то дело, которое, по общему признанию, мне удается. Тут я могу принести пользу обществу и сам получить удовлетворение.

По улице скрипели телеги, везли на базар и с базара горы желтых и оранжевых тыкв или черных, нарезанных кирпичиками кизяков, проплывали стога пахучего ковыльного сена. Верблюды презрительно поворачивали свои рыжие морды, высокомерно поглядывали на городскую суетливую жизнь и шагали, взбивая мягкими ступнями горячую пыль. Можно, конечно, и так прожить — тащить воз, в который тебя впрягли, и в то же время презирать людскую суету.

Я не переставал спорить со «старым мечтателем», но пока ничего не мог доказать. Он несомненно хочет сделать из меня человека и знает, как это делается, это его специальность. Кроме того, он отец и старший друг. Вот поэтому я и должен доказать ему, прежде всего ему, тогда и все поверят в меня и в мои способности. Но пока-то я веду себя, как мальчишка, сбежавший с уроков, которому всыплют, если он явится домой раньше положенного времени.

Мне захотелось есть. На базаре дородная женщина вытаскивала прозрачный от жира беляш из корзины, обшитой промасленным одеялом. Вытащит, и когда я, обливаясь жиром и уксусом, съем его, тут же вилкой вытаскивает второй, и так до тех пор, пока не кончится выданный мною аванс. После чего дородная женщина сдобным голосом скажет: «На здоровье вам, молодой человек, всегда для вас!» А кругом шумел изобильный, азиатский, широкий базар.

День шел. День склонялся к вечеру. На улицах появились служащие в белых полотняных толстовках и почти все с портфелями. Шли степенно, достойно, как гуси. Более ответственные ехали в тарантасах и пролетках. Автомобиль в городе только один, на нем разъезжает председатель губсовнархоза с устрашающей фамилией Могила.

Я шел домой, совесть моя не чиста, и мне хотелось незаметно пробраться в свою выгородку, но появился отец и удивленно посмотрел на меня:

— Я тебя жду… — Он обнял меня за плечи.

Только потом, заново переживая эту минуту, я вспомнил, какой у него был тон: почтительный и даже удивленный…

— Вот, — сказал он, — тебе бандероль.

А дальше следует что-то, похожее на взрыв.

Бандероль, направленная в управление дороги на имя отца, но для меня. Восемь книжечек в желтых обложках, на каждой напечатано мое имя. Напечатано! А пониже название пьесы, которую я написал за одну августовскую ночь и о которой если и вспоминал, то исключительно как о комсомольском поручении, выполненном с честью.

Значение этого события еще не дошло до меня. Я даже не осознал, что сидел в отцовском кресле у письменного стола, а он сам стоял около меня и мы вместе перебирали желтенькие книжечки, раскладывая их на столе. Все восемь.

— Всего было десять, — как-то особенно торопливо сказал отец, — но две я отдал. Ты уж извини. Очень мне захотелось отдать, чтобы знали. Одну секретарю нашей партячейки, другую попросил мой начальник. Глуповато, конечно, но уж не сдержался. Гордость, знаешь ли: сын ведь! — Он снял пенсне и без всякого стеснения вытер глаза. — Тут еще было тебе письмо.

На большом листе, украшенном заголовком самарской комсомольской газеты «Голос молодежи», было напечатано на машинке:

«Как видишь, твоя пьеса „Обновил“ нам понравилась и ее издали тиражом вполне солидным — 10 000 экземпл. Наш постоянный юнкор Коротков, который переслал нам твою рукопись, к сожалению, не знает адреса, но сообщил место работы твоего отца. Сообщи адрес, т. к. тебе причитается небольшой гонорар. Ждем, что ты будешь нам писать, и мы с удовольствием зачисляем тебя в число наших юнкоров. Засучивай рукава и давай за работу.

С комприветом!
Редактор газеты Ф. Попов».
7

И наступило чудесное время! Весь город от пролетарского района кожевенных заводов до степного казачьего форштадта и от ремонтных мастерских до Беловского бульвара на быстром извилистом Урале очень скоро стал для меня родным домом.

На перемене в аудиторию влетела Маша Новокрещенова и взволнованно сообщила, что меня вызывает в губком комсомола зав. АПО Цинципер. По дороге в губком я замирал от предчувствия больших перемен и, чтобы отвлечься, повторял эту звонкую фамилию, похожую на стрекотание синицы. Но с первых же минут, как только он взял меня в оборот, я понял, какая серьезная и деловая птица этот высокий и преувеличенно курчавый парень.

— Ну, конечно, — сказал он, улыбаясь несколько презрительно и глядя на меня свысока, — конечно, у нас ходит по городу парень с талантом писателя, а мы и не знаем ничего. Садись.

Удивительно, как это у него получается, что он, сидя за своим столом, смотрит свысока на стоявшего перед ним. Но когда я сел, то это ощущение сразу пропало.

— В нашей газете не хватает работников. Да их вообще нет: один редактор заворачивает.

— Так я же учусь.

— Учиться всем хочется. Вот я сейчас поговорю с редактором. — Он покрутил ручку настольного телефона. — Слушай, Михайлов, он уже у меня. Ну, сейчас придет, а ты уж и разговаривай так, чтобы ему скучно не было.

Скучно мне не стало: на другой же день я работал в редакции «Молодого большевика», через неделю был назначен членом АПО-коллегии губкома, через две — руководителем политшколы на кожевенном заводе, и еще меня обязали участвовать в создании репертуара для «Синей блузы», а художником и гравером в нашей газете я стал и по призванию и поневоле, и просто потому, что больше было некому. На техникум времени уже не хватало.

Подходил к концу этот необыкновенный год. Всяких событий было такое множество, что мне казалось, я ими вполне обеспечен до конца года, а воспоминаниями о них — на много лет вперед. Но в середине декабря пришло письмо от Короткова: «Черт его знает, сколько мы не видались с тобой, и вот случай: поедем в Старое Дедово, от „Голоса“ будет тебе командировка, а ты для газеты очерк напишешь. Материал там боевой».

Прошло немного дней, и мы — Коротков и я, закутавшись в тулупы, выданные в укоме, едем по снежной степи. Нас окружает белая тишина. И небо, и воздух, и самый снег — все было ослепительно белым от чистого, ничем не окрашенного света. И даже солнце сквозь белую мглу виделось просто, как особенно светлый круг среди всего белого. Наверное, человек, который впервые сказал «белый свет», ехал зимой через степь.

Я дышу в теплую шерсть тулупа и наблюдаю, как воротник, поставленный трубой, внутри которого спрятана моя голова, обрастает по краям курчавеньким инеем. Такой же иней в бороде ямщика и на лошадиных спинах и боках. Все это видно мне в узкую щель между воротником и надвинутой шапкой.

Дорога, еле заметная среди снегов, теряется в морозной мгле. Мы одни в беспредельной степи. Скрипят и повизгивают полозья, сани покачиваются и мягко перекатываются через снежные наносы, пересекающие дорогу. Коренник — темно-серый мерин — бежит ровно как заведенный, а гнедая кобылка в пристяжке то бежит, то начинает скакать, кидая в сторону снежные комья.

На подъеме из оврага я чувствую, как Коротков толкает меня в бок. Отогнув конец воротника, я поворачиваю к нему голову.

— Смотри.

Неподалеку от оврага среди степи возвышается курган, или, как их здесь зовут, маяк, на вершине которого стоит светлый, своей белизной похожий на зимнее степное солнце, широкий, неровно отесанный столб или пень.

— Что это?

— Подъедем поближе, увидишь. Памятник старины, — значительно и с оттенком таинственности проговорил Коротков.

— Каменная баба это, — пренебрежительно поясняет ямщик и обертывается к нам. — У нас тоже шло такое поверие среди мужиков, что будто это старинный памятник, а под ним, значит, могила, ну и, конечно, клад. — Он махнул рукой. — Копали тут. Ни хрена не выкопали. Зачем поставили — неизвестно.

Каменная баба! Где-то я читал об этих древних скифских или половецких скульптурах. И вот она: с высоты кургана смотрела на меня пустыми и в то же время всевидящими глазами большая, грубо высеченная из белого камня женщина. Плоское безносое лицо, руки, согнутые под прямым углом, ладони сложены между выпуклым животом и расползающимися в стороны отвислыми грудями.

— В голодные годы, — продолжал ямщик, — американская «АРА» приезжала, народ подкармливать. Торговали эту бабу, да вот не под силу оказалась. С места не стронули. Что полегче, то они все вывезли, все, какие были дорогие иконы, старые кресты золотые, подсвечники, все это увезли. Начисто церкви обобрали за кусок хлеба. А бабу не смогли. Не пошла баба в Америку, не схотела. Вот и стоит… Почтенная!

Едем. Грузно скрипят полозья. Покачиваются сани. Лошади звонко фыркают к морозу. В полдень остановились в какой-то заваленной снегом деревне, покормили коней, сами поели, отдохнули и в Старое Дедово приехали уже когда совсем стемнело.

8

Вот очерк, который я написал на другой же день по возвращении в город. Писал я его в кабинете Короткова, на том же самом столе, где была написана первая пьеса. Тетя Нюра кипятила мне чай на железной печке, приносила обед и ужин из станционного буфета. Часто заходил Коротков, садился на диван, прочитывал написанное и, проговорив: «Крепче давай, безжалостней!», — так потрясал кулаком, что вздрагивало его тонкое лицо.

Вот что я написал:

ЛЕБЯЖЬИ ГОДЫ
1. Гордеев узел

Врастали в землю лохматые избенки в соломенных шапках, плакали слепыми стеклянными глазами, а глаза людей были красны и слезисты — выжигала их лютая трахома, от которой отступился единственный лекарь в селе — поп Дмитриев. Отступился и стал за холсты вправлять грыжи и лечить поносы.

Советской власти не было в далеком степном селе Старое Дедово. Селом правили Гордеевы да Зорины. Приходили они из высоких домов, из-под железных крыш, приходили в сельсовет, в кооперацию, садились за председательские столы, повелевали родственниками, густо заселившими все сельские учреждения, и закручивали мужицкие судьбы тугим гордеевым узлом.

А Гордеевы были кулаки, в 1919 году первые они били в набат, созывали народ и гнали продотрядников:

— Уходите, сукины дети!

…И если не уходили, то избивали, а если не могли бить, то покорялись и властью своей устанавливали одинаковую раскладку и на богатого, и на бедного.

Так подошел «лебяжий год».

В году двадцать первом палило солнце печным жаром, жгло посевы начисто. Поднимались вечно красные, трахомные веки к небу — искали спасения в тучах и в боге, но не послал бог спасения.

По опаленным, почерневшим полям шел голод и выметал начисто пыльные улицы, дворы, клети. Матери тискали почерневшие груди в беззвучные ребячьи рты, матери убивали своих детей, чтобы только избавить их от страданий.

Тогда заморский бог «АРА» услышал мольбы глухого села и через попа Дмитриева послал спасение. Маленький толстый поп стал верно служить заморскому богу, служить по специальности — передатчиком боговых благ мрущим с голоду людям.

Скудные были эти блага: не хватало аровского хлеба, не хватало драгоценного хлеба-лебеды. От лебеды и пошло название году — «лебяжий», пошло слово от бедноты, потому что у кулаков в глубоких тайниках хранились золотые россыпи зерна, потому что заведующий столовой «АРА» поп Дмитриев давал кулакам много, а бедноте очень мало.

Председателя комбеда Пичугина кулаки убили, а поп Дмитриев оставил его семью без скудного «аровского» хлеба. Продала жена Пичугина корову за пуд хлеба, продала избу и стала голодать — больше имения не было.

Миновал голод, и стала поправляться беднота, но Советской власти по-прежнему не знали. По-прежнему сидели в сельсовете и в кооперации Гордеевы да Зорины. Подпевала кулацкий Прошкин организовал артель, получал кредиты опять для Зориных и для Гордеевых. У кулаков деньги, в их руках сложные машины, у них вся сила.

Сын попа секретарствовал в сельсовете, мечты у него высокие — рвался он до учебы и всем старался угодить. Распределяя налоги, кулаков не обижал, все тяготы — на бедноту. Вскинулись бедняки, начали писать жалобы, а «юрист» в селе один — тот же поп. У него есть могущественный «Кодекс законов» и никому не известная «Конституция», великая и таинственная, как псалтырь.

По медицинской части поп специалист, пользует и от поносов и от сердцебиения, но предпочитает женские болезни. С пациентками не церемонится и, если им нечем платить за лечение, насильничает. Про это могут рассказать несколько алиментных дел, которые плавают в суде. Поп не боится ничего, его дочка Липочка крутит с самим предриком.

Избач Коля Марочкин давно подбивает бедноту отобрать у попа дом и устроить в нем избу-читальню, но у кулаков повадка известная: кто мешает, с дороги прочь. Злостный держатель хлеба Алексей Ежов в двадцатом году убил двух бедняков, Максимова и Онисимова, помогавших продотрядникам. Сейчас Марочкин замахнулся на неправедную поповскую собственность, но убивать стало опасно. Кулаки попросту лишили земельных наделов всех, кто ему помогал. Шесть бедняков до сего времени не могут получить земли.

Но Коля Марочкин продолжал свое справедливое дело. Тогда темной ночью прогремел выстрел, оборвавший жизнь комсомольца.

2. В бой, комсомольцы!

Так жили, до нынешнего года. Уездные комитеты партии и комсомола посылали своих представителей на перевыборы сельсовета и на хлебозаготовки. Скрутили Гордеевых и Зориных. Первыми и по-своему сообразили ребятишки-школьники: слепили они из снега престрашную бабу и, чтобы ни у кого не возникало вопросов, кто это такой противный, укрепили на снеговом чудище плакат: «Гордеев — враг Советской власти». Это за то, что проходу им в школе не давали кулацкие сынки.

В Старое Дедово от волкома комсомола был послан комсомолец Коротков. Прежде всего он организовал комсомольскую ячейку. Первым записался батрак Гриша Яблочкин. Потом прибежал Сережа Пичугин. Его спросили:

— Грамотный?

Знания свои выложил открыто, как бабки на кон:

— Все буквы знаю, да еще сто номеров…

Гриша Яблочкин подсказал:

— Да еще он сам видел, как отца кулаки убили. Тоже наука.

Вот таких парней набралось четырнадцать человек. Они и объявили бой всему, что угрожает труженикам земли, если они не поднимутся на борьбу с угнетателями и мракобесами.

Очень помогла комсомольцам пьеса, которую Коротков привез из города. Еще никогда в деревне не осмеливались так прямо и остро разоблачать кулацкого приспешника попа Дмитриева. Пьесу ставили несколько раз, добавляя в ее текст новые факты о кулацких злодеяниях. Девушек в ячейке не было, парни наряжались в юбки и разыгрывали женские роли. Поп в церкви всенародно проклял комсомольцев, а заодно и автора пьесы.

Сначала комсомольцы посмеялись над этой поповской выходкой, а потом поняли — начали от них шарахаться даже и не очень верующие, как от зачумленных. А это затрудняло работу. Поп действовал наверняка.

Вот тут-то и увидел сон кулак Гурьян Васильев: будто бы вспух на газете «Беднота» бугорок, раскопал его Гурьян, а там вещая книга — святое евангелие. Раскрыл его и прочитал о том, что не позже как нынешним летом начнется война и снова настанет «лебяжий год», да такой злой, что никого на земле из крестьянского сословия не останется.

Потянулся народ к Гурьяну, а он евангелие откроет, и все, кто грамотные, сами увидят: не соврал Гурьян. Грамотные увидят да неграмотным объяснят, да еще от себя добавят:

— От комсомола, богом проклятого, весь вред идет. Думаете, с нас бог не взыщет?..

Особенно старались две бабы: Сарепская и Малолеткова. Они — первые помощницы попу в его тайных делах и самогонщицы. Поповский сынок, которого выгнали из сельсовета, идейно их вдохновляет. Пошли бабы в сельсовет большой толпой с угрозами и воплями.

— Не трогайте нашего батюшку, а тронете — весь сельсовет расшибем и комсомольцев перебьем!

Вышел к растревоженным бабам Коротков:

— Ладно. Будет по-вашему. Соберем собрание всего села и на нем решим, вынесем общественный приговор.

Успокоили баб. Когда они ушли, он сказал притихшим комсомольцам:

— Ну, теперь, ребята, за работу и в бой!

3. Первая весна

Сначала комсомольцы на ворота кулацких дворов приклеивали плакаты с точным перечислением всех преступлений мироеда-хозяина, а самому ему вручалась такая «препроводиловка»: «Дмитрий Спиридонович! Предупреждаем, что если плакат будет сорван, то будете отвечать по 89 ст. уг. кодекса».

— А если таковое блокада сорвется ветром, то как я буду отвечать? — говорил хозяин. — Препоручите кому из бедных соседей, пусть поглядывают.

Так слово «плакат» превратилось в «блокаду». Это и в самом деле была настоящая блокада всего кулацкого рода.

Притаились кулацкие страсти, но борьба шла скрытая и потому еще более опасная. Вздорные слухи волнуют село, и по временам наступают взрывы вроде недавнего бабьего бунта. Тогда решено было дать бой тому невидимому врагу, который притаился в каждом, кто пережил ужасы кулацкого произвола и еще не отделался от страха.

Наступил день общего схода. В просторной школе не хватило места, пришлось раскрыть все окна и двери. Коротков открыл «вечер воспоминаний о кулацком засилии». Первое слово взял Сережа Пичугин. Он рассказал, как в двадцатом году расправились кулаки с его отцом, председателем комбеда. Разъяренная кулацкая свора вломилась в избу и схватила отца. Били, издевались. Кулак Ежов схватил шило, которым подшивают валенки, и начал этим шилом колоть комбедчика. Покалывал и ласково спрашивал:

— Ну как тебе? А? Вспоминаются тебе налоги на богатых хозяев?

И еще колол. Потом кулаки, возбужденные кровью, выволокли полуживого комбедчика во двор и там прикончили тележным шкворнем.

Так рассказывал Сережа Пичугин. Тогда он, двенадцатилетний мальчишка, обезумев от ужаса, вместе с матерью кидался на бандитов, пытаясь защищать отца, но их отталкивали, топтали ногами. И сейчас еще кровавый туман застилает сыновьи глаза, и сейчас еще он, взрослый парень, не может сдержать слез.

Притих весь сход. Только слышно приглушенное всхлипывание. Но вот на руках подняли и поставили на табуретку безногого парня Яшу Максимова. Его отец, тоже комбедчик, скрылся от кулацкой банды. Отсиживался в оврагах, и найти его не могли. Тогда кулачье начало допрашивать всех Максимовых. Держали в холодном амбаре, истязали. Но никто ничего не сказал. Молчал и малолетний Яков. А его били особо, подозревая, что он носит еду отцу.

— Говори, а то убьем!

Яков знал — убьют. От этих рычащих мужиков, которые били его, он не ждал пощады, а если и плакал, то от ненависти. Но он не выдал отца и, улучив минуту, убежал. Бежал по снегу раздетый и босой, а за ним озверелая толпа мужиков. Гонялись два часа и загнали. Упал мальчонка, его затащили в дом кулака Ежова и там продолжали бить. Но Яша был уже без сознания. Отца он спас, но ноги потерял. Так и живет лишенный всех молодых радостей жизни парень Яков Максимов.

Поднимались новые обвинители. Все теперь видели, кто настоящий враг, как опасна всякая агитация врагов трудового крестьянства, к чему она ведет.

Идет весна. Впервые Старое Дедово встречает трудовую весну с легким сердцем, потому что выбита власть из кулацких лап. Четырнадцать комсомольцев организовали первую в селе группу посевщиков. Четырнадцать безземельных, безлошадных я, по старым законам, бесправных людей. Но теперь у нас новые законы, а они на стороне этих бывших батраков и бедняков. Им нарезали участки земли, и, что совсем уж было удивительно, впервые новенькую сеялку прямо со склада, да еще в кредит, получили не кулаки, а новые хозяева, бывшие «голодранцы».

Распался «Гордеев узел». Десять кулаков, самых оголтелых врагов трудового народа, арестованы. Арестован и поп Дмитриев. Но остались еще их подпевалы, кулачки помельче, которые прямых преступлений не творили, но за свое неправедно нажитое горло перегрызут.

Остались последыши, которым придется еще дать бой. Всегда помните об этом, комсомольцы!

9

Очерк написан и отослан в «Голос молодежи». Пора мне домой. В ожидании поезда, который должен прибыть около двенадцати ночи, я сидел в клубе. Пришла тетя Нюра и, как мне показалось, смущенно сказала:

— Иди-ка прогуляйся по аллейке. Ждет там тебя одна…

— Кто ждет?

— Да уж иди, не спрашивай.

— Ну ладно. Скажешь Короткову, что скоро приду.

Или мороз ослаб, или просто я отогрелся в клубе, но мне показалось, что стало совсем тепло, когда я, перепрыгивая через рельсы и сугробы между путями, спешил на свидание. Ранние сумерки: синий воздух, нечеткие, размытые тени, зеленые и красные огни на стрелках и все та же томительная тишина — каким бы необычным ни был день, кончается он всегда для всех одинаково. Для всех одинаково приходит вечер, но неожиданности, подстерегающие на каждом шагу, у всякого свои. Какая неожиданность ждет меня в этот вечер?

Вот она. Темная фигура женщины, белеющие в сумраке шаль и боты; в руках — что-то светлое.

Мне даже показалось, что она взмахнула этим светлым, чтобы я ее заметил. Я заметил, остановился и почему-то подумал о Соне, хотя понимал, что она находится отсюда за тридевять земель. А если бы даже и приехала, то не стала бы бегать по аллее, поджидая меня.

Она приблизилась. Оказалось, это и в самом деле Соня…

— Здравствуй, — сказала она, вынув руку из маленькой белой муфты.

Ее голос — такой же, как и был, низкий и мягкий, может быть, еще мягче, чем раньше. И глаза ее, даже в темноте, блестят, как вода в глубоком колодце.

— Это ты? — глупо спросил я и, отступая, в замешательстве влез в сугроб.

Она по-своему поняла мое отступление:

— Не хочешь даже поздороваться.

— Да нет. Почему же… — Я схватил ее маленькую руку, согретую в душистом тепле муфты. — Просто не узнал. Тут темно и вообще… Тебя трудно узнать… в пальто в этом.

И в самом деле, она была одета с той роскошью, которая у нас считалась непристойной. Так одевались презренные нэпманши, каких мы видели в мягких вагонах курьерских поездов. Нэпманши — розовые, большей частью упитанные, выхоленные женщины, скучающе поглядывали сквозь зеркальные стекла или прогуливались по перрону около вагонов. На них были такие же манто из блестящего меха, какое сейчас было на Соне.

— А я тут давно тебя жду.

Я молчал. Она спрятала руку в муфту.

— Ты тоже считаешь, что я предательница.

— Что уж теперь говорить…

— Просто я — дура и несчастливая.

— Кто же виноват?

— Никто, конечно. Только сама. Я никого и не виню и не прошу меня утешать.

— Да я и не умею.

Ее лицо в белой пушистой шали казалось смуглее, чем всегда.

— Ты умеешь слушать, и это уже утешительно. Проводи меня, как раньше.

— Зачем?

— Просто так. Я ехала сюда и все думала: расскажу все хорошему человеку.

— А дома-то некому?

— Дома… Я уже через неделю спохватилась: что я, дура, наделала! Только не знала, как уехать.

Оказалось, что мы уже идем по тропинке между высоких сугробов, из которых торчат только верхушки кустов, прутики, мохнатые от инея. Не хотел идти, а не заметил, как пошел рядом с ней. Когда она уверенно и как-то по-родственному просто взяла меня под руку, я понял, что мне жаль ее, такую красивую и до того одинокую, что ей даже не с кем поговорить о своей изломанной жизни. У нее нет друга, которому бы она поверила. Попадья в девятнадцать лет. Даже старухи называют ее «матушкой» и целуют ей руки. Кажется, так у них принято? И дома у нее иконы, и она, Соня, бывшая боевая комсомолка, молится и целует крест. Нет, какой я ей друг? И хорошо, что темно, никто не видит, как я иду под руку с поповской женой. Но у меня нет силы бросить ее и уйти, мне просто ее жаль. Если об этом узнает Коротков, он мне всыплет.

— Мне сказали, ты Короткова когда-то любила.

— Я и сейчас люблю его, — просто призналась она. — И может быть, даже больше, чем раньше. Мне бы ненавидеть его, а я не могу.

— За что же его-то?

— Да, конечно, больше всего я сама виновата, ну а потом уж он. Вот я тебя затем и ждала, чтобы все рассказать.

Она не заметила, как я усмехнулся в темноте и слегка вздохнул: приехала поплакать в жилетку. Старая школьная привычка, все девчонки прибегали ко мне со своими секретами. Лестно, конечно, девчоночий друг, общешкольная жилетка. Я усмехнулся и вздохнул: ну, давай рассказывай, роняй слезы.

Нет, она заметила, наверное, потому что засмеялась и сжала мой локоть.

— Чего уж там, — сказал я, — давай рассказывай.

А она продолжала смеяться совсем как прежде, и если не оглядываться, не видеть ее белой пушистой, как облако, шали и нэпманского манто, то можно подумать, будто рядом идет наша прежняя Соня, наша Сонька — ячейковая подруга. Идет и совсем как прежде беспечно приговаривает:

— А ты не очень-то прибедняйся. Если говорить по-честному, то ты первый от меня отступился. Разве не правда? В общем, ты правильно сделал, я ведь одного любила.

— И тоже отступилась.

— Нет, — сказала Соня резко, как бы отталкивая от себя незаслуженное обвинение. — Ларек сам струсил.

— Ну, это ты сильно сказанула! Никогда и ни в чем он еще не трусил…

Но Соня не дала мне договорить:

— Ты не думай, он не кого-нибудь испугался. Я знаю — его не испугаешь. Он сам перед собой струсил. Перед своим самолюбием. И этим меня смертельно обидел. Он, видишь ли, вообразил, будто мне Петька нужен, молодой, сильный, красивый. И будто он сам, как парень, может только жалостью пользоваться. Видишь, какой пустышкой, недостойной его любви он меня посчитал. Ух, как я в тот вечер озлилась! Осатанела прямо. Ну, думаю, раз ты меня считаешь такой, то я и буду такая. Я уж только после свадьбы одумалась и вот тут-то и спохватилась. Куда это я по своей злобной дурости попала? Ну, ведь ты меня знаешь, я не долго терплю, что не по мне. Попала, думаю, да не пропала. Надо выбираться. Хоть перед собой оправдаюсь, если вы, все ребята, меня не примете.

— Ты что же, ушла от своего попа?

— Считай, что ушла!

— Сбежала?

— Это не имеет значения. Сказала, что бабушка у меня плоха. Надо повидаться. Может быть, в последний раз. Вот и приехала. Я назад не вернусь.

Она указала на свой дом, к которому мы подходили. Крайнее окно по-прежнему светилось красноватым лампадным светом.

— А как отец? Он знает?

Не отвечая на мой вопрос, Соня злобно рассмеялась:

— Дураки. Они всю мою старую одежду на толчок снесли. Чтобы, значит, уничтожить все прошлое. Видишь, вот в чем щеголять приходится. Даже рукавички мои выбросили. Ну, да я уж повидалась с кем надо, помогут от всего этого барахла отделаться. Хватит мне сраму. Наша тетя Нюра обещала помочь.

— Наша?

— Не привязывайся к словам. Ты очень замерз? Я бы позвала тебя в дом, да ведь ты не пойдешь…

— В доме не любят, когда тебя провожают?

— Теперь это уж не имеет значения. Сказала: мне в нем не жить. А где мне жить, я и не придумаю. И, кроме тебя, никого у меня нет, с кем бы посоветоваться и кому бы я могла поверить.

Ее вера в какие-то мои способности смущала меня и в то же время воодушевляла. Она-то верила в меня больше, чем я сам, вот в чем дело. Значит, я должен что-то придумать, помочь ей отделаться «от всего этого барахла». Не от того барахла, которое на ней, а которое все еще тяготит ее совесть. А как это сделать?

Она схватила мою руку:

— Слушай. Никого не просила о помощи, а тебя прошу. Скажи Ларьку Короткову. Может быть, он хоть слово мне бросит. Ну что же ты молчишь?

Сказать Короткову? Будет ли он слушать-то? А если и послушает, то разве простит такую измену? Да я тогда первый отступлюсь от него.

— Человек не должен все решать сам, — тоскуя, продолжала Соня. — И решать и делать надо всем вместе. Один раз я изменила этому правилу и вот как обожглась.

Я осторожно высвободил свою руку из ее теплой ладони.

— Ладно, я скажу. Только не знаю, что из этого выйдет.

Уходя от нее, я подумал: «Нет, Коротков не простит никогда. А она его простит?» От неожиданности я растерялся: да разве он виноват перед ней? Мне никогда это и в голову не приходило. Мы все виноваты перед Соней, так что неизвестно, кто кого должен прощать.

10

До отхода моего поезда оставалось не больше двух часов, а я все еще не знал, что сказать Короткову о Соне. Непроходящее и неопределенное чувство вины перед ней смущало меня. Откуда оно взялось?

«Да, — думал я, — вдруг оказалось, что Соня с робостью, ей не свойственной, полюбила». Все мысли, поступки и всю жизнь она подчинила своему чувству, хотя знала, что ей никогда не позволят любить, если даже она восстанет против всего застарелого уклада своей семьи. Но она и не думала, что ей одной придется еще восстать и против всех нас. И мы тоже об этом не думали. Мы, в том числе и Коротков, не подозревали, какой сетью была опутана эта веселая, озорная девчонка. Да она и сама, наверное, не осознавала этого в полной мере, обманутая той видимостью полной свободы, какую создал для нее отец. И вот как все обернулось! И как сказать об этом Короткову?..

А время шло. Мы сидели в полутемном зале у железной печки, в которой рдела горка углей, и ждали, когда дадут повестку моему поезду. Но как я мог уехать, не выполнив обещания?

Мы уже поговорили о недавней совместной поездке: вспомнили, как в прошлую зиму собирались здесь, возле этой печурки, погреться у огонька после работы; обсудили вопрос, может ли коммунист быть идеалистом, и решили, что отсутствие идеалов — это просто свинство.

— Борец за коммунизм должен быть идеалистом в самом высшем смысле. Как ты думаешь? — проговорил Коротков.

Эти разговоры, несколько необычные для нас обоих, напомнили мне «старого мечтателя» и его рассуждения о прекрасном Берендеевом царстве, которые я считал несколько идеалистическими и поэтому не созвучными нашему боевому времени. Утверждения такого передового человека, каким я считал Короткова, удивили меня. Ведь искусство должно стрелять. Как это совместить?

— Ты моего отца знаешь? — спросил я осторожно.

Коротков вскинул голову.

— Ого! А кто же у нас его не знает? — Он поднял кулак в знак восхищения. — В этом смысле тебе здорово повезло.

Тогда я рассказал, как «старый мечтатель» отозвался о наших бесчинствах в Берендеевом царстве. Это заставило Короткова призадуматься, но мнения своего он все-таки не изменил.

— Да. Тут что-то у нас не то получилось. Я твоего отца знаю, он зря не скажет. «Произведения искусства беззащитны перед пошлостью». — Коротков снова поднял кулак.

— Правильно. Вот мы и должны встать на защиту. Мы, молодежь, будем оборонять наше искусство от всякой сволочи. А мы и в самом деле набезобразничали. Ты, как приедешь, скажи отцу. Покайся. За нас двоих. А насчет приспособления, это, брат, железное правило в жизни: ничего не приспосабливай и сам не приспосабливайся.

— Не нравится мне только слово «царство».

— Почему?

— Ну, царь. Зачем это нам?

Коротков засмеялся:

— А ты за слова не цепляйся. Мы как поем: «В царство свободы дорогу грудью проложим себе». Царя сбросили к чертям собачьим, а царство-то осталось. Царство свободы. Вот что. Мы и народников не очень одобряем. А народ! Народ тут ни при чем. Ты в суть слова вдумайся, да поглубже.

Так мы разговаривали в полутемном зрительном зале нашего комсомольского клуба, и мне казалось, нас слушают все мои товарищи, которые часто, почти каждый вечер собирались сюда для откровенных разговоров. Мы делили мир на две части, проводя четкую границу между новым и старым. А потом с удивлением убеждались, что такой границы просто не существует, что новое вырастает из старого и что в старом живет столько прекрасного, что без него новая жизнь сделалась бы невыносимой и бедной. «Старый мечтатель»! Оказывается, он моложе нас, и до его мечты нам еще расти да расти, постигая ее простую мудрость.

В разгар нашей беседы вошла тетя Нюра. Постояла у двери, многозначительно глядя на меня. Нет, я не забыл о горячей Сониной просьбе и только не знал, как приступить к делу, особенно после всего, что тут было сказано.

— Ты вдумайся в суть вещей, — продолжал Коротков. — Не старое и новое, а наше и не наше. Друзья и враги.

— Но ведь есть еще и сознание, и чувства, — перебил я его горячую речь.

— Враг есть враг и другом никогда не станет. Никогда никому ничего не прощай! Чувства? Дрогнет сердце, вспомни все, что видел в Старом Дедове, и тогда сам поймешь, что надо делать. Кого бить, а кого миловать.

Тетя Нюра спросила:

— Подкинуть угля?

— Нет. Мы скоро уйдем.

Она вышла, еще раз побеспокоив меня своим взглядом.

— Ну, а если человек ошибся? — спросил я, пытаясь приблизиться к тому, что меня тяготит.

— За ошибки надо платить, и недешево.

— А если человек этот уже расплатился?

Коротков поднял голову:

— Какой человек?

Его губы задрожали, густые брови растерянно поднялись. Он обо всем догадался сразу. Я это увидел в его напряженных, измученных глазах и только сейчас понял, как он любит Соню и как не может забыть о ней. И вместе с тем нельзя было не заметить, какие ожидание, протест, надежда вспыхнули в нем.

«Сам виноват», — подумал я и тут же поспешил прогнать эту еретическую мысль. Если Ларек так поступил, значит, по-другому нельзя было поступить.

— Какой человек? — повторил он, овладевая собой.

Теперь я мог сказать все:

— Соня приехала. Я сегодня разговаривал с ней. Она, по-моему, за все заплатила. И даже слишком. Вот и подумай, как тут быть.

— Ладно, — оборвал меня Коротков, — теперь уж это мое дело.

Ночь. Я стою на подножке вагона, провожая взглядом проплывающее мимо длинное здание вокзала и заснеженный перрон, на котором стоит Ларек и машет мне рукой. Вокзал уплывает в темноту. Все быстрее и быстрее проносятся разноцветные станционные огни. В голубой снежной долине под синим морозным небом спит городок, который всегда стоит на моем пути. Не сейчас я не думаю об этом.

Наш паровоз, вперед лети!..


КНИГА ВТОРАЯ ГОРОД, КОТОРЫЙ СТОИТ НА МОЕМ ПУТИ

… чтоб не обмелели наши души.

В. Маяковский

ГЛАВА ПЕРВАЯ ТОЛЬКО ОДИН ДЕНЬ

1

Незадолго до рассвета по коридору бывшей гостиницы «Венеция» кто-то проходит и у каждой двери призывно вскрикивает:

— Шорох! Шорох!

Каждое утро негромко, отчаянно, хрипло, как будто его схватывают за горло там, за каждой дверью. А дверей было множество и внизу и — еще больше — на втором этаже.

Вначале меня будили эти непонятные стенания, потом я просыпался сам и, поеживаясь под казенным неплотным одеялом, ждал, когда раздастся призыв отчаяния. Ждал и тоскливо надеялся, что, может быть, на этот раз окончательно придушат того неведомого, который вызывает Шороха.

А потом, когда отчаянные призывы уплывают куда-то на другой конец гостиницы и я начинаю медленно погружаться в сон, меня снова будит чье-то могучее сопение, топот и скрип досок под тяжестью шагов. Кажется, будто по коридору проводят слона. И еще я слышу хриплое, захлебывающееся бормотание: тот самый, которого так и не придушили, о чем-то страстно умоляет.

Что там у них происходит в коридорном сумраке, куда из-под каждой двери сочится теплое сонное дыхание? Этого я уже не успеваю выяснить. Я засыпаю…

А проснувшись окончательно, забываю об этом, как забывают сны на восходе солнца. И только потом, познакомившись с самим товарищем Шорохом, я вспомнил свои предрассветные пробуждения.

Сейчас-то мне было не до того, чтобы вспоминать сны и ночные происшествия. Еще не было у меня никакого желания предаваться воспоминаниям, да и вспоминать-то было нечего и, главное, некогда.

Начинался новый день, солнце вставало красное и четкое, как на плакате, мир еще не казался тесным, а даль туманной. Все было ясным и в то же время загадочным, требующим немедленных открытий, исследований, объяснений.

Я лежал на столе в самом лучшем, самом роскошном номере гостиницы. Коридорный, который вселял нас — меня и Потапенко — в этот номер, назвал его «люкыс». Тогда мы еще не знали, что это означает. Ползучее слово «люкс» еще не проникло в наш лексикон, и потом долго нам казалось, что оно ассоциируется с безумной уездной роскошью и потрясающим количеством матерых клопов, которые в первую же ночь согнали нас с царственного ложа. Никак иначе не назовешь необычной ширины кровать, которая расположилась в глубоком алькове и к которой, как к трону, надо было подниматься по ступенькам. Рыжая и вся изысканно изогнутая, она и сама-то походила на чудовищного клопа.

От номера альков отделялся аркой, расписанной богато и хвастливо, как праздничная дуга. Щекастые младенцы, воздев к потолку выпуклые ягодицы, держали гирлянды из роз. Такие же гирлянды, но уже вылепленные из алебастра, протянулись по всем стенам под потолком.

Алебастровые розы окружали ржавый крюк, на котором висела люстра, вернее то, что от нее осталось. У люстры был утомленный и, как мне показалось, сконфуженный вид. Она походила на старушонку, которая лихо прожила свой век и теперь изо всех сил хочет представиться праведницей. Растеряв почти все свои хрустальные подвески и бомбошки, она выставляет напоказ свой позеленевший от времени бронзовый остов, а из двенадцати белых фарфоровых трубок, изображающих свечи, осталось неполных четыре, которые ничего уже не изображают. Но все-таки это люстра и, как таковая, она освещает номер единственной лампочкой, подвешенной снизу, под бронзовой блямбой, на шнуре, мохнатом от присохших мух.

Когда под утро по коридорам проводят «слона» и я слышу, как надо мной позванивают остатки стекляшек, мне вспоминается ржавый крюк и бронзовая блямба, и тогда я невольно сжимаюсь под серым одеялом. Пронесло на этот раз.

Роскошный «люкс» отведен под нашу выездную редакцию и под жилье ее сотрудников. Сотрудников всего двое: редактор Потапенко, которого мы зовем просто Потап, и я.

Роскошь, даже такая потрескавшаяся, закопченная, подавляет. Разглядывая розовые ягодицы резвящихся над альковом младенцев, Потап сказал:

— У живущих в таком номере хочется спросить, чем они занимались до семнадцатого года.

Но в первую же ночь он изменил свою формулировку. Мы с ним вдвоем завалились в кровать, рассчитанную по крайней мере на четверых, но через час примерно мы уже сидели на почтительном расстоянии от нее, и, сняв рубашку, Потап судорожно почесывался и с недоумением спрашивал:

— У живущих в таком номере хочется спросить, как вы тут, черти, дожили до семнадцатого года?

Больше он в номере не ночевал, а я приспособился спать на столе.

2

Начинался новый день, кто-то громко, по-свойски постучал в дверь — новый день не может обойтись без меня. Я сорвался со стола, отработанным движением скатал в один тугой валик матрац вместе с одеялом, простынями, подушкой и очень ловко метнул этот тяжелый снаряд в дальний угол кровати.

А в дверь все стучат, и я догадываюсь, кто.

— Подожди! Да сейчас же!..

Слышится женский смех и звонкий возмущенный голос:

— Ой, да он все еще спит!

Так я и знал — Зинка Калмыкова, наборщица нашей походной типографии.

А она все стучит, смеется и возмущается до тех пор, пока я не оделся и не открыл дверь.

Рыжая, возмущенная и в то же время хохочущая Зинка врывается в номер, размахивая длинной бумажной полосой. Я успеваю заметить, что это моя статья, которую вчера отправил в типографию.

— Спит, как молодожен!..

У Зинки розовое с легкой позолотой веснушек лицо и совершенно золотые волосы, а глаза желтые, как у козы. Она безответно влюблена в печатника Сашку Капаева. Он, балда, не замечает, какая она красивая, и утверждает, что она рыжая и конопатая, хотя у самого веснушек в сто раз больше, и не золотых, как у Зинки, а каких-то зеленоватых.

И в то же время Сашка побаивается Зинкиного дикого характера. Это верно, с ней лучше не связываться.

Второй наборщик Андрей Авдеич посмеивается: «Дураки вы, ребята, девка замуж хочет». Он посмеивается, а сам косится на Зинку: от нее всего жди.

И я тоже всего жду от нее.

— Понапишут так, что сами не поймут! Вот, какое это слово?

И тут же громко хохочет, под синим рабочим халатом вздрагивают ее полные плечи. Она близко подходит ко мне и пальцем, почерневшим от типографской краски, тычет в бумажную полоску:

— Вот это? Что?

— Форпост. Обыкновенное слово.

— Эфиопское какое-то слово. А что это такое?

— «Мы строим в степи форпост социализма», — читаю я. — Строим, понимаешь?

— Да чего строим-то?

— Ну, вроде крепость.

— А… — Она задумалась. — Написали бы прямо: строим совхоз — и всем понятно. А то, кто прочитает, подумает — крепость! — Она звонко захохотала и сильно толкнула меня плечом. — Кровать у тебя какая… Настоящий форпост.

«Форпост социализма» придумал я и очень этим гордился. И По-тапу понравилось. Он сказал: «Сильно! Давай это в „шапку“ вынесем». Поэтому Зинкин смех меня не очень-то и обидел.

— Ну, хватит, — сказал я. — Катись.

Она упала на кровать, пружины звякнули под ее большим телом и слегка его подбросили.

— Ох ты! Мягко живешь!

Отвернувшись от нее, я ответил:

— Я на ней не сплю.

— Почему? — Зинка перестала смеяться и вздохнула: — Скрипу боишься?

Снова засмеялась. Я мрачно ответил:

— Клопов боюсь.

— Буржуйская кровать, для пузатых. Вот таких! — Она руками показала, какие бывают пузатые буржуи, и для большего впечатления надула щеки.

И мы оба стали смеяться, и не оттого, что мне вдруг сделалось очень весело, а просто с Зинкой иначе нельзя, она кого хочешь рассмешит. А потом я подошел и толкнул ее. Не знаю, зачем я это сделал, а она послушно и мягко опрокинулась на спину.

Она лежала, а я стоял и смотрел на ее откровенно раскинутые руки с большими, рабочими ладонями и черными от типографской краски пальцами, на ее полную белую шею и подбородок, которые казались сейчас особенно какими-то нежными и беззащитными.

Без улыбки, и, как мне показалось, издалека, она спросила:

— Ну и что?

У меня пересохло в горле. Не поднимаясь, Зинка пошлепала по матрацу:

— Вот где настоящий клопиный форпост!

— Хватит, — сказал я, — катись отсюда. Выкатывайся. Работать надо.

Зинка засмеялась и ушла. А я все стоял у кровати, и мне казалось, что ее смех остался в комнате и все еще перекатывается под потолком, заставляя покачиваться остатки стекляшек на ободранной люстре. И этот смех раздражал меня. Я не знал истинной причины раздражения, ведь не влюблен же я в нее.

Не влюблен. Но она, большая, шумная, женственная, притягивала к себе, и я тосковал о ней, стараясь подавить в себе эту тоску, как недостойную моего представления о любви. Но мне это плохо удавалось: она, недостойная, заставляла думать именно о ней.

О ней и о любви.

А что такое любовь? В то время я еще не совсем покончил с мыслью, что человечество уже успело выработать объяснения всех явлений жизни, но эти объяснения, подобно обломкам старой буржуазной морали, для нас не подходят. Мы должны найти свои определения, и мы их искали жадно и нетерпеливо, впадая в крайности, открывая уже давно открытое и очень этому удивляясь.

Я помню, какие мы закатывали диспуты, обсуждая отношения Даши и Глеба из гладковского «Цемента», как мы нещадно спорили о поведении героев модных тогда книг «Коммуна Мармила», «Без черемухи», «Виринея». Еще круче от нас доставалось героям классической литературы: с ними мы совсем уже не церемонились и, невзирая на их общественное положение, выволакивали на суд. Судили Печорина, графа Вронского и разночинца Базарова, но особенно почему-то повезло Евгению Онегину, которого судили много и часто, почти во всех комсомольских клубах.

Но истины мы так и не открыли. Дружно разоблачив растлевающую мораль буржуазного общества и точно определив, какой должна быть наша мораль, мы все же остались в полном неведении относительно любви — что это в конце концов: высокое чувство или естественная необходимость.

В одной комсомольской газете, где я работал, совсем недавно мы даже поместили статью некоего расторопного врача-общественника доктора Брукмана «Пробный брак». Из самого заголовка ясно, что это такое: молодые люди, прежде чем навеки связать свои судьбы, должны пожить так, не объявляя себя мужем и женой. Если это им понравится и они придут к мысли, что они подходят друг к другу, то только тогда можно пожениться. Такой способ, по мнению доктора, способствовал созданию крепкой семьи. Развернулась дискуссия, кое-кто от слов перешел к делу, в редакцию шли письма, и мы; не сразу догадались, куда мы залезли в поисках новых отношений. А потом оказалось, что доктор Брукман вовсе не доктор, а бывший белый офицер, который присвоил документы расстрелянного им же настоящего доктора Брукмана.

Мы строили новый, свободный мир, мы искали новые человеческие чувства и отношения, но путь наш, как у всех ищущих, был извилист и проходил по сильно пересеченной местности.

В одном волостном селе, куда я как-то приехал по своим газетным делам, секретарь комсомольской ячейки сказал после собрания: «Ты вон к той девчонке иди ночевать, она ждет».

Мы тогда не догадывались, что это нам мстит, путаясь под ногами, как раз то самое старое, так люто ненавидимое.

Все это было очень недавно и со мной и со многими моими друзьями, и вот я сейчас, в самом конце двадцатых годов, слушаю, как звенят стекляшки люстры от Зинкиного смеха, и размышляю о любви; что это такое.

Я очень люблю Маяковского, верю каждому его слову, и меня до гордости восхищает его чудесное умение выбирать слова и расставлять их с особой ударной силой.

А у него о любви:

А я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твое просто прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».
Мария — дай!

Как надо любить! С каким восторженным недоумением смотреть на любимую, чтобы иметь право так ей сказать!

А у меня этого права нет, и я совершенно бесправно думаю о Зинке, с тоской, от которой цепенеет тело. А на старом гостиничном матраце еще не разгладились вмятины от крутого Зинкиного тела: «Хлеб наш насущный»…

Я пнул ногой кровать и пошел в столовую.

3

Столовая помещалась здесь же внизу. До революции тут был ресторан «Венеция». Потому и гостиница тоже называлась «Венеция». Так ее все и продолжают называть, хотя черная вывеска над крыльцом утверждает, что это «Дом крестьянина № 1 Горкомхоза».

В столовой завтракали ребята с тракторных курсов. Они сосредоточенно доедали гуляш с пшенной кашей. Ели дружно и в полном молчании, как привыкли есть у себя в деревне, собираясь на работу, когда все едят из одной чашки, и если зазеваешься — голодом насытишься.

Такова одна из многих привычек, с которыми они пришли на курсы. Тут новая жизнь, и у каждого своя тарелка, можно бы и не спешить, но привычка, как кошка при переезде: ее первую пускают в новую избу. Кошка — символ домашности. Старые привычки долго еще живут с нами, и мы их подкармливаем и даже ласкаем, разнежившись.

— Как жизнь? — спросил я по дороге к окошку, откуда усатый завстоловой сам выдавал еду. Зная, что ответа не будет до конца трапезы, я сразу добавил: — Приятно вам жевать…

Ваня Гавриков как раз покончил с гуляшом и, придвигая к себе стакан мутного компота, торопливо проговорил:

— А у нас не жуя пролетает.

Ваня Гавриков — все зовут его просто Гавриком — только что единым духом вытянул стакан компота и сидел отдуваясь. В его глазах — томность, свойственная заласканному деревенскому гармонисту. А в самом деле он, веселый, легкий характером парнишка, только что не в меру балованный — властитель девичьих мечтаний.

Ему и в городе жилось проще и легче, чем остальным. Всегда найдется кому и белье постирать, и кудри причесать. И просить не надо, сами навязываются. Тракторная наука давалась ему легко, может быть потому, что он к ней подходил без робости, а все с той же снисходительностью.

Гаврику еще не исполнилось семнадцати лет, и у него нежный певучий голос. Растягивая слова, он ответил на мой вопрос:

— Мы-то ничего, мы живем. А Семка Павлушкин утек.

Тарелка выскользнула из моих рук, хорошо, что над столом.

— Как «утек»?

— Сбежал. — Гаврик рассмеялся и развел руками. — Утром проснулись — нету его. И торбочки нету. Утек, совсем…

Рядом с Гавриком сидели Ольга Дедова и Гриша Яблочкин. У Ольги круглое скуластое лицо, очень загорелое, обветренное и выгоревшие на степном солнце брови и ресницы. У нее чудесные карие глаза, переливающиеся глубоким мягким светом. Темные волосы коротко, по-мужски острижены.

Она взглянула на Гришу, и мне показалось, что она презрительно улыбнулась. Презрительно или тревожно, я не разобрал и потребовал ответа:

— Почему сбежал?

Гриша отчужденно молчал и Ольга тоже. Но для меня было ясно: они все знают о бегстве и, может быть, даже сами помогли Павлушкину, хотя бы только тем, что не сумели его удержать.

От соседнего столика подбежал Митька Карагай, оренбургский казачишко, темнолицый, горбоносый, всегда готовый вспыхнуть, как головешка на ветру. Казачишко из самой станичной голи, он мне рассказывал, что когда его батьку снаряжали на войну, то коня ему покупали на общественные деньги. Своих-то у них никогда не водилось.

Он подбежал ко мне:

— Сбежал! Зачем так говоришь? Ушел человек. Хочет — живет, не схотел — айда в степь! Сбежал…

— Постой, Карагай, не тарахти. — Гриша отставил стакан и спросил у меня: — Ты сам-то почему на занятия не ходишь?

— А я и не обязан.

Я сказал глупость и сразу это понял, потому что все посмотрели на меня с сожалением, а Ольга все еще продолжала неопределенно улыбаться. Да, верно, я не обязан посещать все занятия, но я обязался вместе со всеми успешно закончить курсы, получить права. И, кроме всего, я должен помогать всем остальным. Это уж само собой.

— Трактор я освою…

Гриша согласился:

— Правильно, ты освоишь. Ты грамотный. Девять классов прошел. А Павлушкин девять лет на кулацких загонках науки проходил. У него башка-то вот как этот стол, без молотка ни черта не вобьешь.

— Верно говоришь! — заорал Митька Карагай.

А Ольга, все еще не переставая улыбаться, проговорила негромко, но с обезоруживающей бабьей жалостью:

— Ох и дурни вы все. Разве в том дело…

— А в чем же?

— Если бы я знала!..

— Не знаешь — не вякай!

Ольга оттолкнула Митьку, и, видно, рука у нее оказалась тяжелая: только у соседнего столика подхватили его товарищи и усадили на стул. Он сейчас же кинулся обратно. Но вокруг Ольги собрались трактористы, начался шум, а она возмущенно кричала на всю столовую:

— Не знаю, а молчать не буду. Промолчали Павлушкина. Кричать надо на всю степь.

— А про что кричать-то?

— Всем трудно.

— На чужую башку не сваливай, если сам дурак!

Из кухни выглянул завстоловой, послушал и скрылся. Через минуту он снова появился, но уже с экспедитором совхозной базы Грачевским. Послушали вдвоем. Экспедитор одернул свою гимнастерку и решительно двинулся к трактористам.

— По какому случаю сходка? — грозно спросил он.

— Павлушкин утек, — пропел Гаврик, — совсем, и с торбочкой.

— Утек? — Грачевский задумался, потом почему-то засмеялся, потом сострил: — Утечка, значит, усушка. — И снова грозно приказал: — По местам. В этом вопросе начальство разберется.

Накинув платок на свои стриженые волосы, Ольга скомандовала:

— Пошли, ребята, к начальству, а то они там и в самом деле разберутся без нас.

Она пошла к выходу, за ней потянулись остальные. Я остался доедать завтрак.

Увидев меня, Грачевский снял фуражку.

— Почтение особоуполномоченному. Женотдел-то как взбрыкивает.

— Какой женотдел?

Я отлично знал, о ком он говорит. Всякий раз, когда приходилось говорить с Грачевским, мне хотелось хлестнуть его обидным, резким словом. И в то же время мне делалось неловко за то, что он может догадаться об этом. Тогда я терялся и начинал отделываться незначащими фразами. Может быть, за то я презираю себя каждый раз, когда мне приходится сталкиваться с Грачевским. Он — хам и подхалим, но со мной разговаривает так, что придраться не к чему.

Я подумал, что, кажется, сейчас как раз есть к чему придраться.

— Какой это женотдел? — закипая, спросил я.

И услыхал вполне исчерпывающий и точный ответ:

— Да вот эта. Курсантка эта, она в своей деревне делегаткой была. Женотделкой. Привыкла командовать…

Он, как всегда, глупо захохотал.

4

На этот раз Грачевский снова вывернулся. У меня осталось такое чувство, будто он чем-то оскорбил меня, а я растерялся, и, как всегда, все сошло ему с рук. Особенно меня раздражало то, что он называл меня «товарищ особоуполномоченный», хотя, по правде говоря, этим званием раньше я даже гордился.

В моем удостоверении напечатано: «…является председателем краевой комиссии истомола и особоуполномоченным означенной комиссии». Истомол — история молодежи, комиссия при крайкоме комсомола. Я недавно был назначен ее председателем. А вообще-то работал в краевой комсомольской газете и был прикомандирован к выездной редакции газеты «Коммуна».

Вся наша редакция, как я уже говорил, состояла из двух человек: редактора Потапенко и меня — секретаря редакции. Но редактор почти все время мотался по району, так что делать газету приходилось мне одному. И, кроме того, я еще учился на тракторных курсах. Но это уже было мое увлечение, которое впоследствии мне дорого обошлось.

Не успел я покончить со своим гуляшом, как неожиданно появился Потап.

— Вот ты где, — как всегда не здороваясь, сказал он, бросая на стул пухлый дерматиновый портфель и тощую, как блин, серую от пыли кепку. — Давай записывай.

На его широком бледном лице выделялись одни только глаза, глубокие и темные, защищенные большими круглыми стеклами в тонкой металлической оправе. Он никогда не смотрел прямо на собеседника, а всегда чуть в сторону. Казалось, он видит кого-то, стоящего за твоей спиной. От этого чувствуешь себя неловко и все время тянет оглянуться, хотя уверен, что никого сзади нет.

Иногда я отваживался и заглядывал в его глубокие глаза: там, за увеличительными стеклами, всегда тлел какой-то огонек, как в прожекторах, которые только что погасли или еще накаливаются и сейчас вспыхнут.

Пока я доставал блокнот и карандаш, он бросил свой насквозь пропыленный брезентовый плащ и ладонью постучал по столу.

Самое важное для него сейчас было то, что он должен написать для газеты, а все остальные должны помогать ему. Поэтому он подозвал выглянувшего из кухни завстоловой. Тот, зная Потапа, явился незамедлительно.

— Тащи, чего там есть пошамать, — приказал Потап и, не обращая на ресторатора никакого внимания, устремил костлявый указательный палец в пространство и грозно произнес:

— Подлая кулацкая вылазка!

Завстоловой вздрогнул и исчез.

Я записал про вылазку. Шагая вокруг стола, Потап продолжал диктовать статью, при этом он все время размахивал длинными руками и угрожающе указывал в разные стороны. Когда надо было что-нибудь подчеркнуть, палец устремлялся прямо в мой блокнот.

Принесли гуляш — такую порцию, что хватило бы на троих. Он съел все, продолжая диктовать. Конечно, он не замечал, что ест. Я еле успевал записывать четкие, грозные слова.

Принесли компот, три стакана. Он выпил их один за другим. Кончив диктовать, приказал:

— В завтрашний номер на первую полосу. Я сейчас — спать. В два часа бюро. После бюро зайду прочитаю верстку.

— Есть! — ответил я.

И ничего не сказал о том, что номер уже сверстан, что вторая полоса уже в машине, что придется делать новый набор и переверстывать всю первую полосу.

А если бы я сказал, то все равно ничего бы не изменилось. Дело, которому он служил и которому отдавал всего себя, было так очевидно полезным, что возражения были бы просто неуместны.

Всякого, кто осмеливался ему возражать, он считал не только своим врагом. Это был враг дела, единственно справедливого и необходимого. И мы с ним прекрасно ладили, потому что я считал его строгим и справедливым. Да и время сейчас строгое и справедливое. Тогда я еще не подозревал, что строгость не всегда уживается со справедливостью.

Да мне об этом и думать-то некогда — еще только началось утро, а на меня набежало столько неотложных дел: вторая полоса в машине, надо ее прочесть, и на курсы заглянуть, и еще первая полоса не сверстана, а уже ее надо переверстывать из-за этой статьи о кулацкой вылазке. А тут еще Павлушкин сбежал.

5

Наша походная типография помещалась тут же, во дворе гостиницы, во флигельке, где когда-то давно жила «венецианская» прислуга. Хозяйство у нас небольшое и несложное: десяток касс с текстовыми и заголовочным шрифтами, несколько «уголков» для готового набора, пара деревянных, обитых оцинкованной жестью талеров — один для верстки, другой для гранок.

Тут же в углу большой комнаты стоит наша старая, заслуженная печатная машина «американка». Новинка прошлого века и орудие пытки настоящего. Какими только проклятиями не осыпаем мы этого неторопливого чугунного идола, пока Сашка Капаев выжимает из него мизерный тираж нашей выездной «Коммуны». И мы все подлизываемся к этому идолу, как дикари перед набегом, чтобы не подвел. Умоляем его не рассыпаться, поскрипеть еще во славу первой пятилетки.

Сашка, нежная душа, поэт и непроходимый лодырь, жмет ногой на педаль. Машина громыхает и позванивает. Пахнет типографской краской и керосином, которым моют шрифты, и слегка прокисшим клейстером. Этот запах всех старых типографий сразу же, с первого дня нашего пребывания здесь, утвердился прочно и устойчиво.

Андрей Авдеич колдует над первой полосой, верстка идет к концу, вот сейчас Зинка закончит набирать мою статью — и полоса готова.

Зинка стоит у реала в синем халате и красной косынке, ее полная круглая рука, как розовая птица, летает над кассой, выклевывая из клеточек гартовые столбики литер. Неуловимые движения пальцев, постукивание литер о верстатку — вот строчка и заполнена. Короткий щелчок — это Зинка переставила линейку — и снова розовая птица продолжает свой неуловимый полет. Красиво работает.

— Добиваю твой «форпост!» — Она подмигнула мне желтым глазом. Золотой чуб тяжело свалился на лицо. Она засмеялась и каким-то задорным и в то же время нежным движением головы возвратила его на место.

А Андрей Авдеич тоже подмигнул из-под длинных бровей:

— Кончаем. Гляди на часы: за сто двадцать минут до срока.

Старый газетный наборщик — и радости у него газетные, и печали.

Я взмахнул блокнотом:

— Отставить «Форпост». Пойдет «Подлая вылазка».

— О! Потапа принесло… — догадался Андрей Авдеич.

Зинка захохотала.

— Точи, Авдеич, шило! — проговорила она, не отрываясь от работы.

Шило. Это она намекает на бесконечные поправки и переделки, которые обожает Потап. При помощи шила наборщик вынимает из готового набора буквы, строки и целые абзацы, когда требуется их замена. А наш редактор искренне считает переделки и поправки вернейшим проявлением бдительности и принципиальности. До поры до времени я тоже так считал, хотя очень часто не мог уловить смысла его поправок. Да он и сам-то, по-моему, не всегда их улавливает. А когда я его спрашивал, он задумчиво бормотал:

— Так лучше. Почему? А подумай. Политический нюанс!

Так он говорил мне, и я начинал подумывать о своей политической отсталости. Вначале, конечно, потом-то мы его раскусили, нашего начальника.

Первой взбунтовалась Зинка, заявив, что все эти переделки и перестановки не что иное, как «перенесение порток на новый гвоздок». А мы решили, что это она по глупости — Зинка, что с нее…

А на самом деле Зинка была остра и прямодушна, потом мы сами в этом убедились.

Связывая набранную статью бечевочкой, чтобы не рассыпался шрифт, Зинка и сейчас четко определила наше кредо: мое и Потапа.

— У него всегда вылазки, а у тебя «форпосты». Обхохочешься с вами.

— А по-твоему, что? Неправильно это?

Зинка снисходительно согласилась:

— Потап — человек правильный, аж мухи дохнут.

— Ну, уж ты загнула…

Я переписывал статью, вернее приводил в порядок все, что зловеще накричал Потап, и знал, что Зинка смотрит на Сашку долгим, зовущим и в то же время презрительным взглядом. За что она полюбила его, мордатого, неповоротливого? Может быть, за то, что он поэт и нежная душа? На меня она если и посмотрит, то уж, конечно, безо всякого призыва. С одним только озорством. Почему-то мне делается тоскливо от этого.

Громыхает и позванивает проклятая и обожаемая «американка», но мы привыкли работать под этот мерный грохот и просто не замечаем его.

А вот Сашка, нежная душа, жалуется, что у него болит голова. Он снимает ногу с педали, маховое колесо останавливается. Наступает зловещая тишина.

— Связал меня черт с этой дрыгалкой! — Сашка потягивается и лениво опускается на скрипучую табуретку.

Он долго, с невыразимым презрением рассматривает свои рыжие веснушки на тыльной стороне ладоней. Потом так же презрительно и лениво закуривает.

В это время даже Зинка ненавидела его. О нас и говорить нечего. Он презрительно не обижался, считая себя выше всего человеческого, избранником судьбы, потому что он писал стихи и даже печатал их.

Ожидая, пока я дам в набор вторую страничку — первую уже набирает Зинка, — Андрей Авдеич тоже закуривает. Он говорит:

— Что-то господь бог ошибку дал, не в ту душу накапал.

Андрей Авдеич работал еще в губернской типографии, был знаком с Горьким, Неверовым, Артемом Веселым и почтительно рассказывал, какими они были душевными и необыкновенными людьми. И вдруг — Сашка тоже осмеливается писать стихи. Такая божественная оплошка возмущает его нестерпимо.

Он поднимает руку и, угрожающе потрясая ею под закопченным потолком, предает Сашку анафеме:

— Позор ты богу на земле! Как сказал наш гениальный поэт.

— Какой еще гениальный? — насторожился Сашка.

— Не знаешь?

— Стишок этот, сдается мне, ты сам выдумал.

— Я сам? — Андрей Авдеич сокрушенно трясет лохматой седой головой. — Дура ты, дура…

— Это у тебя от зависти. Никто так про меня не выразит.

— Пушкина это стихи.

Но Сашку не пробьешь.

— Древность, — отмахивается он. — Про меня сам Кузминкин-Звонарь стихи пишет. Наш поэт, во всех газетах печатается.

Это верно, Кузминкин-Звонарь печатается. И даже сборничек у него вышел. Поэт и глава краевого объединения крестьянских писателей. Как поэт он бездарен, но неуязвим, потому что пишет такие правильные, нужные, такие звонкие и пустые стихи, что они приводят в изумление и отупляют неосторожного читателя. Некоторые редакторы обожают подобную поэзию.

И это правда, что Звонарь посвятил Сашке стишок. Я сам читал в его сборнике «Зеленя» такие строчки: «Читаешь ты, подергивая нос, от слов твоих аж вскакивают мурашки, и тень твоих извилистых волос покорно ложится на ворот рубашки».

И посвящение: «Зеленому росточку нашей поэзии — А. Капаеву».

«Зеленый росточек» — большой, мордатый, розовый — сидел у окна, курил и сплевывал на захламленный двор бывшей «Венеции». Мы знали: вот так он будет сидеть, пока не надоест, и тогда он подойдет к машине, глядя на нее с омерзением, как обожравшийся кот на миску с едой.

Уговаривать его не было никакого смысла: угроз он не боялся, просьбы презирал.

Я взял запасную верстатку, пристроил на столе кассу и начал набирать.

Сашка с неожиданной заинтересованностью воскликнул:

— Вот это фигура!

Мы все посмотрели в окно: на гостиничном крыльце стоял ковбой. Живой ковбой, каких мы видали только в кино или в оперетте. Стоял, небрежно облокотившись на перила, и поглядывал на Сашку надменно и усмешливо. Ковбой в российском степном городишке! Стоит и похлопывает себя по руке красной перчаткой и в то же время поплевывает через перила.

Сашка сначала обомлел, но скоро оправился и тоже начал плевать и вызывающе поглядывать на ковбоя. И переплевал.

Ковбой не выдержал, натянул на руку перчатку, презрительно сбил шляпу на нос и скрылся в гостинице, полоща широчайшими брюками, обшитыми по швам кожаной бахромой.

— Ха, — сказал Сашка, — видали мы таких.

Я спросил:

— Кто это?

— А кто его знает. Американец. Мало ли их здесь…

Даже появление настоящего ковбоя не вывело его из состояния равнодушия.

6

Всем известно, что в городе два американца — представитель концерна «Катерпиллер» Гаррисон и механик Беннет Бродфорд. И никакого третьего американца нет. Врет Сашка.

А я был жаден и прожорлив, как птенец, глотал события и впечатления, даже не пытаясь их разжевать.

Положив верстатку, я сказал: «Сейчас вернусь», — и пошел по следу ковбоя.

Настиг я его в столовой. Великолепный выходец из ковбойского фильма стоял у буфетной стойки в той же самой роскошной позе и пил пиво из толстой кружки. Его круглое, пестренькое от веснушек лицо, похожее на сорочье яичко, сияло, но маленькие глазки смотрели нахально и самодовольно. Шляпа лежала у локтя. Красные пальцы перчаток торчали из нее, как раки из котелка.

Буфетчица смотрела на него недоверчиво и жалостливо, как русская баба-домоседка смотрит на дурачков и на таких иностранцев, которые не понимают нашей жизни.

А я стоял у порога и сгорал от любопытства. Заметив мой взгляд, ковбой высокомерно улыбнулся, вытер губы платком, надел шляпу. Еще раз улыбнулся, но уже одобрительно, и помахал мне перчатками.

— Гуд бай! — воскликнул он по-американски. И на чистом русском спросил: — Типичный американец, а?

И ушел, раскачиваясь и трепеща брючной бахромкой.

— Кто это? — спросил я, стараясь припомнить, где я встречал этого «американца».

Буфетчица вздохнула:

— Гнашка это. Литератор.

— Как литератор! Откуда он такой?

— Да здешний. На мельнице служит. Литера на помол выписывает, Игнат Штопоров. А отец в прошлом году помер, тоже литератором служил. Хороший был человек, на гитаре играл. А сын с придурью. Все какие-то у него фантазии в голове. Вот до чего разоделся. Да это еще что! В двадцать четвертом году или в двадцать третьем вовсе голый на Красноармейскую выперся. «Долой стыд». Ну, слава богу, отец еще был жив, всыпал ему как следует. А сейчас делает что хочет…

Вот теперь я вспомнил его: Гнашка Штопоров. Иисус Христос, который когда-то подвел всех нас, все уездное руководство.

— А где он достал этот костюм?

— Говорит, Беня привез, из самой, говорит, Америки. Может, правда, а кто его знает? Врать-то он здоров.

— А за что же такой подарок?

— Да уж не может быть чтобы даром. Какой-нибудь интерес у него есть, у Бени-то. А может быть, для смеха.

Беня — это и был тот самый механик-американец. Я его плохо знал, но слышал, как про него говорили в гостинице уборщицы, что он жаден и хитер. Вряд ли он просто так, для смеха подарил костюм глуповатому, как я подумал, «литератору».

Буфетчица продолжала:

— Может быть, и не для смеха, а все равно получается довольно смешно. Ходит он теперь по всему городу и хвалится, что он незаконнорожденный американец. А сам ни слова не знает по-американски. Гуд бай — вот и весь его разговор.

Я спросил, как к этому относятся его родные. Оказалось, что всей родни у «незаконнорожденного американца» — одна только мать, но он ей так заморочил голову, что она и рукой махнула, и ко всему приготовлена.

— Она так и говорит, что ничего уж ей не удивительно. А теперь попы на него в суд подали.

— На Гнашку? За что?

— Сказали, будто икону он у них украл. А икона, говорят, дорогая, старинная.

— Чем же дело кончилось?

— Да еще не кончилось. Гнашка от всего отперся и ничего у него не нашли, а попы в Москву жалобу написали, самому своему главному.

Теперь уж я окончательно запутался в сложностях Гнашкиного существа. Кто он? Чудак, какие водятся в каждом маленьком городке? Или веселый мистификатор? А зачем он украл икону?

Я пошел по следу опереточного ковбоя и узнал о нем много интересного, но оказалось, что мне известно гораздо меньше, чем когда я увидел его в первый раз.

Возвращаясь в типографию, я сделал открытие: чем больше узнаешь о человеке, тем меньше ты его знаешь. Мне казалось, что я первый так подумал, и это утешило и вдохновило.

7

Зинка спросила тихим предгрозовым голосом:

— Готово. Тиснуть или в полосе читать будешь?

Я видел, что она злится, и знал, отчего. Причины были просты и ясны, как все ее мысли и поступки: Сашка сторонился ее, проторчала в типографии лишние два часа и еще неизвестно, сколько проторчит. И я знал: она ждет только повода, чтобы взорваться.

Ее лицо покраснело от гнева. И веснушки засверкали крупно, как звезды на потемневшем небе.

Глядя в ее золотистые от злого огня глаза, я сказал как можно нежнее:

— Тискай, Зиночка.

Ей потребовалось всего две минуты с небольшим, чтобы довести до нашего сведения все, что она думает о нас, о нашей работе, о наших зловредных мыслях и неприглядном будущем. Но уже на исходе третьей минуты она залилась очень натуральным смехом:

— Да ну вас совсем! С вами, ребята, сдуреешь!

Сашка меланхолично печатал.

Андрей Авдеич закашлялся табачным дымом:

— Ох, ребята, чего вы зеваете? Перекипит девка! А ты, Зинка, иди гуляй. Я тисну.

— Сиди. Я уж завелась на работу!

Она накатала краску на набор, с треском бросила валик, положила бумагу и застучала жесткой щеткой с таким усердием, что даже веснушки запрыгали на ее вздрагивающих тугих щеках.

— На, читай.

Корректора у нас не было, предполагалось, что читать корректуру будем мы с Потапом по очереди, но он сразу признался в своей грамматической несостоятельности. Он всегда честно говорил о своих ошибках и слабостях, хотя для этого ему надо было понять свои ошибки. Тогда он охотно их признавал и делал это со всей присущей ему беспощадностью. Но ошибки и слабости, не осознанные им самим, он не признавал. Он был честен и упрям.

Поэтому мне приходилось читать корректуру одному. Это отнимало много времени, но я никогда не отказывался ни от какой работы. У нас это было не принято.

Прочитав гранку, я вылетел из типографии.

8

Сразу за городом стояло несколько каменных лабазов. Некоторые из них уже начали разрушаться с помощью хозяйственных горожан. В тех, которые уцелели, устроены какие-то склады, а в самом большом и добротном разместились наши тракторные курсы.

Вот здесь и поджидал меня Гриша Яблочкин. Он сидел на корявой от конских копыт платформе огромных тележных весов; увидав меня, помахал рукой и сразу заговорил, как бы продолжая разговор, который мы не успели закончить утром в столовой.

— Все дело состоит в отсутствии политработы…

Такая у него привычка — растягивать разговор на долгое время, на день, на несколько дней. Собеседник обычно уже успевал позабыть, о чем говорили, но он никогда ничего не забывал до той поры, пока все основательно не было обговорено.

Я сел рядом с ним.

— Ты мне скажи, почему убежал Семка Павлушкин?

— Так я и говорю, темные у нас ребята.

Между каменными лабазами гуляет ветер, как по огромному коридору. До революции в этих лабазах были купеческие хлебные ссыпки. Золотистая горячая пыль южноуральской пшеницы еще и сейчас лежит во всех щелях. Она пахнет остро и терпко, особенно в знойные дни. Я думаю, как жадно вдыхали этой живой запах хлеба в кровь истерзанные степные мужики, брошенные в эти каменные лабазы белогвардейской сволочью. Может быть, это их кровью пахнет так остро и терпко в знойные дни.

Нет, запах крови недолговечен: он выветривается гораздо скорее, чем заживают раны. А запах хлеба — вечен. Вот уже десять лет как в эти лабазы не ссыпают зерно, а из широко распахнутой двери все еще доносится его неистребимый дух.

Мы сидим на площадке тележных весов, на которых давно уже ничего не взвешивается. Сквозь неширокие зазоры между площадкой и окаймлявшей ее железной рамой густо пробивались стебли золотой сурепки и еще каких-то сорных трав. Неподалеку валяется вдавленная в землю, изъеденная ржавчиной пятипудовая гиря, ненужная, как ядро, которым когда-то давно выпалили из медной пушки.

— Темные, говоришь, ребята? — спросил я. — Другие-то не убегают.

— То другие. Не знаешь ты, что ли, Семку Павлушкина?

Праздный вопрос. Все они одинаковые. Я пожал плечами и ничего не ответил. Но Гриша все понял.

— С виду мы все и то неодинаковые. А Семка — он отчаянный.

Вот уж не думал я, что этот тихий и, как мне казалось, туповатый парень способен на отчаянность. Высокий, жилистый и, наверное, терпеливый. От него и слова-то не услышишь. Некрасивый: рябоватое лицо, длинный нос и серые, глубоко запрятанные под большой лоб глаза. Ребята звали его журавлем. Он не обижался. Такой на вид покорный, а Гриша говорит — отчаянный.

И, подтверждая свои слова, Гриша рассказал, как в прошлом году, когда проводились хлебозаготовки, Семку так избили кулаки, что он в больнице пролежал больше месяца.

Рассказывая, Гриша подошел к тому месту, где лежала гиря, и попробовал толкнуть ее ногой. Гиря не поддавалась.

— Ну и что дальше? — спросил я.

— Вернулся он из больницы и за все рассчитался. Двое-то, которые его били, в тюрьме уже сидели, а третий скрывался в овраге, в какой-то яме отсиживался. А там у них сплошь овраги лесистые, верст на сто тянутся — самые бандитские места. А он бандит и был.

Под Гришиным сапогом гиря начала заметно пошатываться.

— Семка, как узнал, говорит: «Я его скручу». Его стали предостерегать: «Куда тебе. У него наган и, сам он хвалился, — граната. Он милиционера убил. Мало разве тебе досталось?» Семка говорит: «Мало. Им от меня больше будет». Отец говорит: «Ты хоть меня на подмогу возьми». А Семка ему: «Какая от тебя подмога, когда ты и суслика пожалеешь убить». Никого не взял, сам хотел. Один.

— Как же он его взял?

— Подстерег, когда брат этого бандита еду понес. Он — за ним. Дождался, пока брат ушел, и на этого бандита навалился. Дал он ему. Семка потом рассказывал: долго они по оврагу катались, бандит здоровый был и еще хотел жить. Ну, Семка тоже не ангел, прощать не умеет. Бандита привел чуть живого.

Гиря свободно каталась в ямке. Гриша поднял ее двумя руками, качнул и кинул около весов.

— Добра тут в городе пораскинуто, — проговорил он, отряхивая руки. — Хозяйство…

— Здорово ты ее! — удивился я.

— Гирю-то?

— Так ведь пять пудов!

— Да, — подтвердил он, — пятерик.

Он стоял передо мной, невысокий, на вид мальчишка-подросток, хотя мы с ним однолетки. Стоял, посмеивался:

— Сила — дура, когда в башке темно. — И сразу как-то подобрался, подтянулся и озабоченно заговорил: — Я тебе ответственно говорю, что политработы у нас нет. Учить нас надо, учить. У каждого вот тут, в черепке, такое болото — завязнешь. А ты спрашиваешь, почему да почему. Вот потому все и происходит. Ну, пошли на площадь, слышишь, загудели «катеры».

9

Беней называли механика Беннета Бродфорда. Беней, а иногда почему-то Женькой. Он жизнерадостно, как дурашливый щенок, откликался на любое имя и часто выкрикивал пронзительным трескучим голосом:

— Карашо! Здороффо!

Хотя отлично говорил по-русски и залихватски ругался. Подпрыгивая, как мячик, он катался по площади между элеватором и городской окраиной, на которой нас обучали водить трактор. Его круглое потное лицо сияло, будто бы все шло как нельзя лучше.

Сегодня мы впервые садились на тракторы, впервые брались за рычаги.

Три катерпиллера ползли по кругу в пыльных облаках. Мы еще не освоились с этими машинами, мы просто их боялись. Это только потом начали называть их запросто катьками или даже каталками. А пока мы суеверно и почтительно говорили о тракторе «он», как самые затюканные верующие о нечистой силе.

Первым поехал сам механик Беня и показал, на что способен этот серый громыхающий катерпиллер. Он оказался способным на все. Он мог идти по прямой, по кругу, делать восьмерки, крутиться на месте. Он выкидывал такие штуки, каких не сумеет самый лихой плясун.

Мы стояли на краю площади, замирая от восторга и нетерпения. И еще мы очень боялись.

А Демин, завкурсами, сказал:

— Учтите все: за такую кадриль голову оторву.

И он показал нам, как надо водить машину. Проехал круг, потом второй, строго рядом с первым. Взгляд его был надменен и, как всегда, сосредоточен, словно он повторяет свои любимые поговорки: «Сколько машине дашь, столько с нее и возьмешь» или «Машина существо бездушное — свою душу вкладывай». Многие думали, что людей он не очень любит, и я думал так же. Но когда его избрали секретарем партячейки, никто этому не удивился, именно таким и должен быть партийный вожак: требовательный, знающий дело, рабочий человек.

И началась первая практическая езда.

Из просторной степи летел сухой, обжигающий ветер, пропитанный полынными запахами. Иногда он забрасывал серые шары перекати-поля. Подпрыгивая, они, неправдоподобные, как привидения, бесшумно проносились через площадь, перелетали над железнодорожными путями и пропадали в степи.

Громыхая и рыча, тракторы бродили по площади.

Над стальной голубоватой коробкой элеватора взметывались ошалевшие вороны и, возмущенные, снова падали вниз.

Из окраинных разноцветных домиков выглядывали жители, тоже слегка ошалевшие, но молчаливые. Некоторые подходили поближе. Наверно, там у них в окнах дребезжали раскаленные солнцем стекла.

10

Ольга Дедова спросила у меня:

— Все боятся или только одна я?

— По-моему, это не страх.

— А что же это? Как-то вот тут замирает, даже дышать тяжело.

Она прижала обе ладони к тому месту, где у нее замирало. На ней была выгоревшая голубая футболка с черным воротничком, с ботиночным шнурочком на месте застежки. Замирало как раз под самым шнурочком.

— И сама не знаю, что со мной. Вроде ничего и нет страшного, а боюсь. Наверное, от непривычки. Когда первый раз выступала на собрании, тоже — ох и боялась. До беспамятства даже.

Мне известен этот факт ее жизни, потому что недавно в комсомольской газете был напечатан мой очерк «Первая трактористка». «Ой, до чего ж я получилась красивая!» — сказала она и весь день ходила с пылающим лицом и заплаканными глазами. Ей было десять лет, когда банда здешнего помещика генерала Бас-Дубова запорола ее отца. А мать давно умерла. Мачеха ее любила — в этом все ее счастье. Хоть в нищете, но выросла она дома и даже сумела окончить четыре класса сельской школы. А с тринадцати лет пошла девчонка по людям. И нянькой была, и батрачкой.

Пританцовывая от нетерпения, Ольга глаз не отрывала от трактора, который приближался к ней.

— Ух, я его, черта, сейчас… — сказала она с ненавистью и восторгом.

А трактор все приближался, и по лихорадочно изломанной линии его следа можно было догадаться о самочувствии водителя.

Трактор остановился. Митька Карагай спрыгнул на землю. Самочувствие у него оказалось восторженное. Размазывая по щекам пыль и пот, он выкатывал сверкающие желтоватые белки глаз и орал:

— Как я его, подлюгу! Он туда, он сюда, не-ет, черт! Я тебя научу по стрелке ходить!

Он подскочил к машине и шлепнул ладонью по горячему железу капота, как если бы тут стоял диковатый, необученный конь — угрожающе и вместе с тем ласково. Казачонок, в отцовых сапогах, сто раз латанных, в домотканых полосатых брючонках, в гимнастерке, заношенной, пропыленной и заскорузлой от пота.

— Я тебя научу, — ласково угрожал он новенькой, щеголеватой заморской машине. — Тварь! Ты — сатана, а я еще круче сатана…

Ольга уже пристраивалась на кожаном сиденье. Она была взволнована. Я это сразу увидел по тому, как беспомощно дрожали и улыбались ее яркие губы и как прикрыла она глаза, чтобы скрыть свою растерянность. И если бы не грохот машины, я бы услыхал, как она прошептала:

— Ну, миленький, ну помоги…

Мне показалось, что она именно это и сказала. Сказала так она вполне бессознательно, только оттого, что очень растерялась и чтобы обольстить бесчувственную машину. Нечаянная девичья уловка.

Но это все продолжалось недолго, секунду-две, и она сообразила, что ничто ей не поможет. Надо самой. Вот уж бежит к ней механик, катится, как ветром подхваченный. Ольга положила руки на рычаги управления. Они часто и сильно забились в ладонях. Ольга сжала пальцы крепче. Рычаги сразу притихли, покорились, по рукам пошел ритмичный, могучий ток от самого машинного сердца.

Я увидел, как сразу изменилось ее лицо, напряглись и потускнели яркие губы, будто солнце вдруг закрылось белым облаком и набежала короткая тень. Трактор пошел, покачиваясь. Ольга сидела неподвижно, широко, как скачущие в ночное мальчишки, расставив обнаженные локти.

11

Перед обедом я забежал к себе в номер умыться, стряхнуть пыль и вообще поостыть после жаркого дня. За столом сидел Потап и читал только что оттиснутую первую полосу. А у другого конца стола пристроился печатник Сашка и, глядя на лампочку, привязанную к полуразрушенной люстре, сосал карандаш.

Отрываясь по временам от полосы, Потап поглядывал на Сашку с ужасом и умилением, как баба на юродивого. Наш принципиальный, честный, бесстрашный Потап робел перед Сашкой. Потап, который на прошлой партийной конференции не побоялся выступить против секретаря краевого комитета.

А Сашки побаивается, особенно когда на того накатит и он начинает высасывать из карандаша стихи. Зная это, Сашка терроризирует Потапа.

Обидевшись за Потапа, я спросил сугубо деловым тоном:

— Сколько отпечатал?

Сашка оторвался от лампочки, вынул карандаш изо рта и начал писать. Потап посмотрел на меня и поморщился так, будто я наступил ему на мозоль.

— Тебя спрашиваю. — Я подошел к Сашке вплотную.

Он вздохнул и ответил:

— Больше половины.

— А точно? Ну чего моргаешь, как кот?

Потап постучал красным редакторским карандашом по столу.

— Ребята, ну что вы!

Я напомнил, что по договору мы должны вечером сдавать на почту весь тираж, а оттого, что этот вот трет бузу, мы всегда срываем сроки и газета приходит на места с опозданием на сутки, а то и больше.

Потап все это уже знал и потому слушал безо всякого интереса, он просто поспешил подписать полосу, чтобы заткнуть мне рот.

— На, читай. А ты, Александр, давай подтянись, а то я смотрю, смотрю, да…

В общем, противно слушать, как Потап разговаривает с Сашкой. Пока я читал полосу, Сашка вполголоса донимал Потапа своими стихами. Я уже давно убедился, что редактор наш стихов не любит и не понимает, что читает он только газеты и политическую литературу. О художественной литературе он судит по тем критическим статьям, которые прочитывал в газетах. Сам он, по-моему, ничего не читал, но всегда у меня выспрашивал, какие новые книги вышли и о чем. Память у него была прекрасная, и сгоряча могло показаться, что Потап в литературе разбирается.

Но, будучи человеком честным, он никогда не уверял, что он прочитал книгу, но осторожно и обтекаемо говорил: «познакомился» с книгой.

И вот он слушает Сашку с таким жертвенным умилением и с таким вниманием, что становится неприятно.

Я прислушался и услыхал:

И когда пылил в глаза
Дождь нагим березам,
Я с отцом избенки зад
Завалил навозом.

Противно смотреть, как Потап мается, слушая стихи. И для чего он это терпит? Почему просто не выгонит Сашку? Неужели он не понимает, что это никакие не стихи? Скорей всего не понимает, потому что, когда наступает тишина, он еще больше начинает маяться и, не зная, что сказать, беспомощно мычит и глубокомысленно скоблит где-то за ухом, потом чешет переносицу и все повторяет:

— М-да, конечно, ты еще подработай… М-да…

Тошно слушать. Тогда я ударяю по Сашкиной поэзии туповатым, но проверенным оружием:

— Ты куда нас нацеливаешь этим своим стишком? Навоз надо на поля вывозить, урожай поднимать, а ты его к своей единоличной избенке.

— Это поэтический поиск, образ, — обороняется Сашка, — нагие березы, избенка. А дальше у меня поворот будет на обобществление и вообще…

— Все равно. Образ должен играть на нас, а он у тебя сермяжный…

Я говорю заведомую ерунду, никакого отношения к литературе не имеющую, но ведь и Сашкины стихи тоже не поэзия.

Но Потап внимательно слушает и потом сочувственно произносит:

— Да…

И мне делается неловко за то, что, сам того не желая, вместе с Сашкой обманываю Потапа, который и Сашкикы стихи принимает за поэзию, и мои слова за критику.

— В общем, навалил ты тут, Сашка, навозу, — говорю я и отдаю ему прочитанную полосу. — Отнеси Авдеичу, а сам нажимай. Если сегодня опять опоздаешь, на ячейке обсудим, будет тебе поэтический поиск.

12

Когда он ушел, Потап сказал:

— Больно ты горяч.

— А ты знаешь, — сказал я, — за его стихи один редактор слетел, а другой схлопотал предупреждение.

— Знаю. Так я их и не печатаю.

— Буза это, а не стихи. А ты все ему прощаешь.

— Они, поэты, понимаешь, все с бусорью. Они, понимаешь, чокнутые. А стихи пишут! Как это у них в башке проворачивается, черт их знает? Ты вот девять классов кончил, а стихи не можешь. Таланту не хватает?

На этот вопрос я не хочу отвечать. Стихи я писал и даже печатал в газете, о чем вспоминаю с досадой, потому что стихи были плохие. Не лучше Сашкиных. Но Потап решил, что он припер меня к стенке.

— То-то. — Он постучал по столу длинным и тонким, как карандаш, пальцем. — А он, учти, деревенский парень. Из батраков.

Это не совсем верно. Сашкин отец был учителем, и когда умер, то Сашку взял на воспитание сельский дьякон. В пятнадцать лет Сашка был высок и силен, как взрослый парень. Да к тому же круглый сирота, человек беззащитный, а дьякону такой и нужен. Не воспитанник, а батрак. Через год Сашка сбежал от своего воспитателя. Так что с этой стороны все у него обстояло вполне благополучно. Батрак, рабочий и в то же время поэт. Чего еще надо?

Я понимаю, что Потап всерьез считает Сашку поэтом только за то, что тот пишет стихи. Какие — ему все равно, потому что он ничего в этом не понимает. И не скрывает этого. Но на всякий случай не хочет обострять отношений — поэтов у нас принято уважать. Вот он и мыкается с ним и даже прощает задержку газеты.

А меня он считает своим братом-газетчиком, которому ничего не прощается. И сейчас, вспомнив какой-то мой грех, Потап вдруг нахмурился. Я в это время сдирал с разгоряченного тела мокрую от пота рубашку и не сразу заметил, что он перешел в наступление.

Карающим жестом он уставил в мою сторону длинный палец и спросил:

— Ты почему мне ничего не сказал, что трактористы с курсов бегут?

— Кто бежит? Только один и сбежал…

Потап не дал мне договорить. Другая рука с вытянутым пальцем метнулась куда-то вверх:

— Один! А ты будешь ждать массового бегства?

— Да я только что узнал…

— Мы кто? Газетчики или барахло? Мы должны раньше всех узнавать. Он только еще бежать задумал, а тебе уже должно быть все известно. А я — редактор газеты — узнаю все не от своего аппарата, а мне сообщают в райкоме.

Он всегда как распалится, то называет меня «аппаратом», как будто у него в подчинении целая армия газетчиков.

А мне очень неловко выслушивать его обвинения в полуголом виде, мне хочется умыться, надеть чистую рубашку и поговорить как следует, тем более что он высказывает верные мысли: газетчик должен идти впереди событий.

Мысль не новая, но отраднее выслушивать хоть старые, но верные мысли.

— И должен придавать всякому событию политическую оценку.

Ну уж это он загнул, ничего политического в Семкином бегстве я не усматриваю.

— Просто испугался и сбежал, — говорю я.

Потап посмотрел на меня с сожалением. Гулко постукивая костлявым пальцем по столу, он проговорил:

— Запомни: испугаться в революционном деле — значит изменить ему. А бегство с решающего участка равно предательству, которое на руку нашему злейшему классовому врагу.

Точно и четко, как в передовице, и ничего не возразишь по существу. Все правильно: нельзя поддаваться страху или сомневаться. Нельзя. И я никогда бы не простил себе этого. Но в то же время все это как-то не подходило к Семену Павлушкину. Или, вернее, он не подходил под эту жесткую, хотя и несомненно справедливую формулу.

Я стоял полуголый, пот и пыль пощипывали плечи, спину, грудь.

— Вот в таком разрезе и напишешь об этом деле, — приказал Потап, — в следующий же номер.

Тогда я наскоро, больше для самого себя, чем для Потапа, повторил то, что недавно узнал от Яблочкина про Семена Павлушкина. Можно ли такого человека считать пособником классового врага? Не задумываясь, Потап поучающе разъяснил:

— Прежние заслуги не принимаются в расчет. Они, если хочешь знать, даже усугубляют проступок. Ударить надо со всей силой, чтобы другие призадумались!

— А если он — мой товарищ?

— Какое это имеет значение?

— Допустим, Павлушкин — мой товарищ, я с ним поговорю по душам, и он все поймет. Больше пользы будет.

Потап с сожалением посмотрел на меня:

— Интеллигентская размазня. По душам, хм… Брось ты это, чувствительность эту. — Длинный палец уперся в мою обнаженную грудь. — Когда дело идет о событии политического порядка, то всякие личные антимонии надо забыть. Понял?

— Ладно, — устало сказал я, — пойду умоюсь.

За шкафом стоял умывальник, роскошно облицованный пожелтевшим мрамором. От теплой воды пахло ржавчиной. Умываться |было противно, но я все-таки мылся до тех пор, пока не кончилась рода. Мне стало легче дышать, как будто вместе с пылью я смыл и оцепенение, в которое вогнал меня Потап своими правильными словами.

И я твердо решил, что писать про Павлушкина я не буду ни в каком разрезе.

ГЛАВА ВТОРАЯ ОЛЬГА

1

Из окна своего номера я увидел Ольгу. Она вышла из столовой на крыльцо и оглянулась тревожно и рассеянно. Кого она ждет?

Мне захотелось сказать ей о письме, которое я сегодня получил из комсомольской газеты от секретаря редакции, моего друга Кольки Бураева, так как то, что он мне писал, имело к Ольге самое прямое отношение: «Твоя „Первая трактористка“ — это здорово, что надо! Она и в самом деле так хороша или только в очерке?»

Если бы он только увидал Ольгу, то не задавал бы таких дурацких вопросов. Я часто думаю, что секретарей редакций делают из какого-то особого надежного изоляционного материала, через который с трудом пробивается живая мысль. Мне бы очень хотелось, чтобы Колька увидел Ольгу и именно сейчас. Даже отсюда, издали, со второго этажа видно, какая она стремительная и вместе с тем сдержанная. Она особенная. Не красавица, нет, и не очень приветливая, но мне всегда при встрече хочется перекинуться с ней хоть одним словом. И не только мне. Ее даже на улице останавливают совершенно незнакомые люди только для того, чтобы поговорить.

Закончилось время ужина. Трактористы и все столующиеся ушли. В столовой районные прожигатели жизни пьют пиво и галдят под баян в табачном дыму.

Все ушли, а она стоит в своем праздничном наряде — черная юбка клеш, тонко затянутая в талии, серая клетчатая кофточка с квадратным вырезом и желтые на шнурках туфли. Так она одевается, только когда идет гулять или в кино. Стоит, смотрит по сторонам рассеянным взглядом.

Перевесившись через подоконник, я спросил, что она тут делает.

Она подняла бронзовое лицо:

— Жду вот…

— Кого?

— А хоть кого. — Она сморщилась от боли. — Слушай, у тебя там молотка нет? Дурак сапожник — с места двинуться нельзя — вот такой гвоздь загнал!

— Сейчас чего-нибудь поищу.

Молотка, конечно, у меня не водилось, но в печную дверцу была ввинчена чугунная ручка, которой мне уже приходилось пользоваться. Когда я выбежал из гостиницы, Ольга стояла, поджав ногу и размахивая туфлей.

— В деревне я бы не задумалась. А тут город, босая не побежишь.

Гвоздь был укрощен. Ольга сказала:

— Спасибо тебе, выручил.

И мы оба помолчали под какую-то залихватскую музыку из столовой. Я думал, что она сейчас уйдет — не зря же так разоделась, — но она стояла и чуть-чуть покачивалась под звуки баяна.

Тогда я вынул письмо из кармана.

— Вот тут про тебя. — И прочитал ей то, что было про нее.

Она прослушала, и нежная, растерянная улыбка тронула ее губы. Я знал, что так она улыбается, когда бывает смущена, и что сейчас она скажет что-нибудь резкое. Так ей легче было все поставить на свои места.

И мне надо было опередить ее.

— Пойдем в «Триумф», — как мог развязнее предложил я. — Или хочешь, так погуляем.

Я лихо закинул печную ручку в свое окно.

Но она все еще продолжала улыбаться совсем уж не свойственной ей долгой мечтательной улыбкой, как будто разглядывая что-то, видимое только ей одной.

— Пойдем, — ответила она, — у меня сегодня такая отчего-то тоска…

Мы спустились с гостиничного крыльца и пошли через площадь, где остывала прокаленная за день пыль, мимо церкви, на главную улицу, которая совсем недавно была названа Красноармейской.

Ольга по дороге спросила:

— А разве тоска всегда отчего-нибудь?

— Должна же быть причина.

— А у меня бабья тоска, беспричинная. — Она вздохнула и легко рассмеялась. — Я стояла сейчас и думала: «Хоть бы кто меня пожалел». А вот ты и подошел со своей радостью.

На городок наплывал мутноватый вечер, какой настает после знойного ветреного дня. Целый день из степи налетали шалые смерчи, мельчайшие пылинки с нудным постоянством остренько царапали стекла окон. А к вечеру все стихло, стало легче дышать, и появилась надежда на ночную прохладу.

В кино мы не попали. У «Триумфа» в прозрачном зеленоватом свете густо роилась молодежь, и над головами из освещенной витрины пленительно улыбался ослепительный Дуглас. Улыбался он так вот уже две недели, а билетов все равно не достанешь.

Я сказал, что это очень много для «Багдадского вора» и для нашего городка и что если вдруг потушить все огни, то, наверное, зубы Дугласа все равно будут светиться в темноте. Все это я болтал только для того, чтобы Ольга не подумала, будто меня очень уж тянет на этот совершенно безыдейный фильм.

В кинотеатре «Грезы» шла какая-то «Настоящая красавица». Тоже, должно быть, что-то сомнительное, судя по зазывному названию. А Ольга сказала:

— Это про корову. Я на это уже налетела. Судьба нам — так гулять.

Пошли гулять так. Постояли на углу около здания райисполкома, пышно украшенного лепными завитками и красотками с прямыми греческими носами. Тускло светилось большое овальное окно. Здание казалось нам великолепным памятником старины, и мимо него мы прошли в почтительном молчании.

Ольга проговорила:

— Духота, сил нет…

Я предложил:

— Пойдем в сад.

Мы шли по длинной Первомайской улице. У ворот, как в деревне, сидели отяжелевшие от зноя люди, лениво переговаривались приглушенными голосами. Ольга положила руку на мое плечо. Как в деревне…

— У меня любовь, — протяжно и утомленно сказала она, — такая любовь была.

2

Я только что узнал, какая бывает любовь. Об этом мне рассказала Ольга в городском саду на скамейке среди лип, припудренных пылью. Уже повеяло прохладой, и река Самарка лениво выбрасывала на песчаные отмели тепловатые неторопливые волны, тронутые ковыльной сединой лунного света.

Рассказала, как она полюбила Ваню Зимина.

Он был веселый, гулевой парень, один сын в семье. И ему все позволялось и прощалось. И даже отец его не притеснял, хотя строгий был. Все в селе его побаивались.

Ваня — наследник, продолжатель рода, ему — все. Но и с него спрашивалось полной мерой. Работал он со всеми наравне. А работы хватало — хозяйство большое. Двух батраков держали годовых, а на сенокос и на уборку нанимали отдельно.

Его отец — Василий Ипатыч — людей не обижал, кормил хорошо и расплачивался так, что никто от него обиды не уносил. Но лишнего тоже не давал.

Он был похож на учителя или на агронома: ростом невелик, бородка с ладонь, ровно подстриженная, твердая и круглая, как черенок у нового веника, говорил негромко и покашливал для солидности.

Никто на него не обижался, но и не любил никто. А он как будто и не замечал этого равнодушия окружающих, со всеми держался ровно и своими словами и поступками старался подчеркнуть, что все люди для него равны.

Поутру он поднимался раньше всех. Когда Ольга пробегала через двор с подойником и полотенцем, хозяин уже стоял под навесом и что-нибудь делал. Он всегда был чем-нибудь занят.

— Здравствуйте, Василь Ипатыч, — говорила она на бегу, задыхаясь и поеживаясь спросонок.

— Ага, — откликался он, — и ты здорова будь.

Ей поскорее хотелось скрыться в стайке, где стоят коровы, потому что она знала, что хозяин стоит и смотрит я спину. Хотелось обернуться и спросить, что ему надо, но еще больше хотелось поскорее скрыться от долгого и тяжелого взгляда.

Он и всех так провожал, как выталкивал.

Только жена, все еще красивая и нестарая баба, одна его не боялась, наверное потому, что вышла за него по любви и знала, что он тоже ее любит. Это было не совсем обычно в деревне, где женились, любви не спрашивая. А если и любили, то в трудах да заботах скоро забывали об этом.

Она одна ничуть не боялась мужа и при всех, не стесняясь, говорила:

— Ой, да что ты меня-то вослед разглядываешь? Ну прямо как по спине на ледянке проехал!

3

Завтракали по-летнему, прямо во дворе. У саманной мазанки-кухни постелили белую башкирскую кошму, а на нее скатерть. Все уселись вокруг: и батраки, и хозяева, и нанятые на посадку картофеля три бабы. Ели все из одной миски густой пшенный кулеш, заправленный бараниной и луком. Потом ели кашу и запивали молоком.

Солнце заглянуло через крышу. На улице улеглась пыль, поднятая стадом.

Иван ел лениво, все еще никак не мог проснуться и, чтобы отец не заметил, как он не может справиться с зевотой, прикрывал рот ложкой с кашей и поеживался, стараясь унять сонную дрожь.

— Ложку побереги, клацнешь зубами да откусишь, — без улыбки проговорил отец.

Из-под нечесаного русого чуба Иван покосился в сторону и промолчал.

— Гуляй, гуляй, — продолжал отец, — да поглядывай, чтобы обиды от нас никому не было. А то я кой-чего замечаю: есть девки безответные, безотцовские. Вот и смотри…

Ольга поперхнулась молоком, залила кофту на груди. Это про нее. Про нее говорит Василий Ипатыч. А ей думалось, что никто еще не знает, потому что и сама себе она боялась признаться и даже подумать боялась. На Ивана многие засматривались, и даже богатенькие, так куда же ей до них.

Она так думала потому, что и сама еще не знала всей силы, своей красоты. Да ей и не до того было. Ольга как-то вдруг расцвела, в один день — или от любви, или просто время ее подошло. Должно быть, и то и другое.

Она старалась даже взглядом не выдавать первой своей девичьей сердечной напасти. И нельзя этого, и не надо. А сама думала: «Мало ли что понравился парень, это мое дело, и никому этого знать не надо, а ему самому и подавно».

А он как раз и узнал. Ольга подумала, что она сама выдала себя со всеми своими чувствами. Ей и в голову не приходило, что никаких чувств он не заметил, он просто увидал, какая она красивая, эта девчонка-батрачка. А раньше ничего и не замечал и только покрикивал на нее по-хозяйски.

Он и сам не мог понять, с чего это вдруг оробел, сделав такое открытие. Ведь девка же…

Заметив Ольгино смущение, Василий Ипатыч нахмурился:

— А ты от него подальше, слышишь, Ольга, что говорю?

Стряхивая с кофты молочные брызги, Ольга возмущенно проговорила:

— Да я на него и не смотрю! На вашего, на Ивана. Вот еще!

И обиженно тыча в сторону локтями, — начала завязывать платок, опуская его пониже, чтобы скрыть пылающее лицо.

— Вот так, — не то кашлянул, не то засмеялся Василий Ипатыч. — А если что, хлещи его по чему ни попало. Вот при всех сказано. Я велю. Слышишь, Ванька? А я еще от себя добавлю.

Иван хмуро молчал. Отец ухватил его за нечесаный чуб и сильно потянул книзу, как бы заставляя склониться перед отцовской волей.

— Да будет тебе, — вступилась жена, приглаживая голову сына. — Ольгунька у нас сама не дура, с малолетства у нас в доме…

И вдруг замолкла, как будто впервые увидела Ольгу. Какая она выросла ладная да красивая и как она от смущения вся всколыхнулась, вспыхнула, будто огнем занялась.

Увидела и от смутной материнской тревоги растеряла все слова.

4

Всегда Ольгу хвалили за усердие в работе, за силу и ловкость. Даже за характер хвалили: «Кто ее обидит, сам тому не рад будет, это уж, милые мои, ей от отца такое приданое».

А красоты ее никто не замечал. И сама она не думала об этом. Может быть, и вздыхала иногда, глядя на сельских красоток, но в семье пятеро, а работников — две бабы. Огород вспахать — и то у хозяина лошадь выпрашивать надо, а потом за эту услугу хозяин не меньше как с пары лошадей спросит.

Где уж тут о красоте думать?

Она и не думала — люди подсказали. И первый Иван. Он даже и не говорил ничего, он просто неожиданно притих. Такой уверенный в своей неотразимой силе девичий победитель притих перед батрачкой, которую прежде и за девку-то не считал.

Она вначале растерялась, испугалась даже. Все было бы понятно, если бы Иван стал к ней приставать, ловить ее в темных углах, заигрывать со всей простотой и откровенностью здорового пария. Все понятно: какой же он парень, если на девок не глядит.

Это бы все она поняла и знала бы, как ответить и что сделать. Не растерялась бы. Рука у нее, слава богу, не легкая.

А он — веселый, гулевой — молчит перед ней и так хмурится, как будто только сейчас проснулся. Она не знала, что и подумать, не привыкла еще к тому, чтобы перед ней смирялись, и, наверное, не скоро бы догадалась, если бы не сегодняшний этот разговор за завтраком.

И даже не столько сам разговор, а то, как посмотрела на нее хозяйка, а главное, как она вдруг умолкла, будто впервые встретилась с Ольгой. Посмотрела, будто на незнакомку, от которой неизвестно еще чего можно ждать.

5

Она сказала мужу:

— Не нужно нам такую работницу.

Сын выводил из конюшни лошадей и по-прежнему ни на кого не смотрел. Посреди двора стояли две телеги, груженные мешками с семенным картофелем. На третью подводу, где тускло поблескивали лемеха сабанов — легких плужков, — Ольга поставила лагун с водой и заботливо укрывала его сеном.

— Ну и дура, — проворчал хозяин, — а какую тебе надо?

Жена, убирая посуду, недовольно проговорила:

— Твоя правда: с глаз прогнать легко, а если в сердце завязнет…

Он махнул рукой:

— Эх! Мелешь чего не надо. Сердце? Девка отцовской породы, ее не запугаешь. Ты с ней по-хорошему. Оглаживай, а то взбрыкнет, а по теперешнему времени нам этого не надо. Гришка Яблочкин на нас опасно взглядывает, и уж давно…

— Гришка? Это босый-голый? А ему что?

— Босый. Смотри, как бы он мои чесанки не обул…

Работник отворил ворота. На первой телеге выехал Иван. Он сильно натянул вожжи, и конь, выгнув шею, рысью вынесся на дорогу.

— Не дури! — крикнул отец, но Иван его не услышал.

— Поехали, хозяин, — позвал работник.

— Езжайте. Я вот с Ольгунькой.

По селу ехали молча, но Ольга все время ждала, что Василий Ипатыч снова заговорит, и замирала так, как будто он смотрел ей в спину своим долгим, тяжелым взглядом.

А потом собралась с духом и украдкой выглянула из-под белого платка: нет, не смотрит. Сидит, нахохлился, одну ногу упер в передок, другую свесил. Он еще как только выехали, взял у нее вожжи, но лошадь не погоняет, не торопится, сейчас заговорит.

А он все молчит, надвинув кепку на нос и уткнувшись крепкой, как черенок у веника, бородкой в грудь. Уж не заснул ли?

Переехали старицу, из которой недавно ушла полая вода и кое-где уже растрескалась илистая земля. А он все молчит. И только когда стали взбираться на сырт, Василий Ипатыч вдруг ожил, дернул вожжами, погоняя лошадь по отлогому склону.

И сразу заговорил бодрым, веселым голосом:

— Ты на меня не обижайся. Не надо. Ваньку ты нашего знаешь: какую хочешь голову заморочит. Ну, пусть поиграет до осени. А там женим. Я тебе говорю, чтобы ты от него подальше. Разнежиться разве долго? А ты девка хоть и сурьезная…

Слушать дальше у Ольги не хватило терпения.

— Я вашего Ивана не приманиваю.

— Да тебе и не надо, он сам видишь какой? Без приманки в капкан лезет.

— Вот ему и говорите.

— А ты не взбрыкивай. — Василий Ипатыч еще больше ушел под широкую свою кепку и, усмехаясь, помолчал. Это теперь очень полезно — перемолчать. Было время, когда он с такой и говорить-то не снизошел бы. Опозорил бы на все село и прогнал. Ох, было время, да сплыло… Ох…

Он не удержался и вздохнул. А чтобы она ничего не успела подумать, не проникла в его горькие и опасные мысли, сказал с сожалением:

— А я ведь, тебя оберегая, говорю. Ты у нас в доме выросла, на глазах.

— Все я помню, — с неожиданной жестокостью проговорила Ольга, и в этом ему послышалось даже что-то угрожающее.

— В ячейку еще не вступила? — спросил он как мог проще и доброжелательнее.

— Нет еще.

— А что так? Гришка не сагитировал?

Она не ответила, но и сама вздохнула так трудно, что Василий Ипатыч со свойственной ему проницательностью заподозрил, что здесь у Ольги вышла какая-то неувязка.

Но раздумывать было уже некогда, впереди заблестели хитрые петли степной речушки Ток, местами поросшей густой уремой, по-весеннему буйно зеленеющими черноталом и черемухой. Кое-где возвышались отдельные березы и даже целые березовые рощи.

Вот и поле, вспаханное под картошку.

6

Вечером Ольга встретила Гришу Яблочкина. Уже темнело, когда она возвращалась домой, и не сразу узнала, кто это сидит у ворот.

— А я тебя жду.

— Вот как. Мог бы и не дождаться.

— Что поздно? Все уж давно дома.

— Говорю, могла бы и не прийти: Зиминчиха ночевать оставляла очень настойчиво.

— Мало ты на них батрачишь…

— Не в том дело. — Ольга сладко зевнула.

— А в чем же?

— Какой у тебя ко мне разговор? Если долгий, то я тут же засну. Ну-ка подвинься, я сяду.

Она села и сейчас же поняла, что устала и что больше всего на свете ей хочется спать. А устала совсем не от работы, к этому ей не привыкать: она и не помнит того дня, когда бы не уставала. Ольгу утомили все эти разговоры, подозрения, взгляды. И в хозяйском доме, и в поле она чувствовала, как на нее смотрят. На нее и на Ивана. Для того Василий Ипатыч и завел утренний разговор при всех: пусть все знают, все подсматривают, не прорвется ли как-нибудь недозволенная любовь.

Любовь! Ольге показалось, будто она задремала и в ту самую тихую минуту, когда отдыхает душа, кто-то, а может быть, даже и она сама, громко сказал это слово. И сразу проснулась. Проснулась и, еще ни в чем не разбираясь, всем своим существом вдруг поняла, что любит Ивана. Что вся тяжесть прошедшего дня — разговоры, подозрения, косые взгляды и прямые намеки — сделали это чудо.

Угнетенные тяжелым вниманием окружающих, они сразу все сказали и обо всем договорились без слов, одними только взглядами. Всякое угнетение объединяет тех, на кого оно направлено. Не случись утреннего разговора за завтраком, любовь не вспыхнула бы так сразу и не пришло бы это чувство тайного сговора, буйное и сладкое, как черемуховый цвет.

Ольге так и представилась ее любовь: среди весны, когда уже, кажется, прочно установилось мягкое, ласковое тепло, внезапно от реки потянет холодом да еще с вечера зарядит по-осеннему колючий дождь и по запотевшим стеклам пробегут черные потоки. А утром выйдешь на сырое крыльцо и замрешь: блестит седая росная трава, солнышко только выкатилось, а уже по всем крышам потек голубоватый пар и поплыли сладкие, медовые запахи. Черемуха зацвела.

По всем палисадникам и огородам, по уремам и оврагам цветет черемуха. Теперь уж весна безостановочно пошла на долгое знойное лето. Все это знают и ждут, чтобы скорее ударило холодом из последних сил — так уж заведено в природе. А в любви?

Вот на этом месте Ольга проснулась и сразу же оглянулась на Гришу, чтобы узнать, сказала она про любовь или это в ней сказалось? Ох, слава богу, нет! Вот как напугалась, даже сердце зашлось. От любви или от страха? И так застучало, что она почувствовала томительную тяжесть в груди.

— Какой же у тебя разговор? — спросила она, нарочно позевывая, чтобы успокоить волнение.

Гриша выпрямился, и тогда стало заметно, какой он молоденький парнишка и как по-ребячьи беззащитен. Ей захотелось приласкать его, пожалеть. Никогда Ольга и не думала о его годах, да и он сам тоже не думал. Вырос при отце, но семья была большая и бедная. В такой семье в ребятишках не долго бегают. С десяти лет уже и мужик, и спрос с него, как с мужика.

К этому он так привык, что, когда стал секретарем комсомольской ячейки, все делал по-мужичьи слаженно и хозяйственно.

А на ласку-то он неподатлив, не привык, да и сам характером не ласков, его, как ежа, не погладишь.

— Хотим поставить тебя делегаткой в женотдел, — сказал он.

Ничего сразу не поняв, Ольга рассмеялась:

— О, кто это придумал?

Не обращая внимания на ее смех, он степенно доложил:

— Сегодня приезжала из волости заведующая женотделом, спрашивала, которая в нашем селе самая боевая и желательно из батрачек.

— Я не согласна и не смогу.

— Сможешь.

— Какая из меня делегатка? Кто меня слушать станет? Тут надо кто с авторитетом, а я и читать-то позабыла. И не уговаривай, и не буду, и все…

Зевая и потягиваясь, чтобы выразить полное презрение к бестолковым ее речам, Гриша равнодушно сказал:

— А я к тебе не сватом пришел и не уговаривать. Не очень-то покрикивай… — И пошел ладонью рубить перед самым ее носом: — Вот будет собрание и там постановят. А еще наши женщины посмотрят, оправдаешь ты или нет. Пока только комсомольская ячейка за тебя, поскольку у нас в ячейке одни парни.

— А я беспартийная, меня нельзя выбирать.

Тогда он спросил как о деле отчасти решенном:

— Почему заявление не подаешь?

— Успею еще.

— Давай сразу.

— Прямо сейчас вот…

— Можно утром. У нас в ячейке одни ребята. Все вы, девки, друг на дружку смотрите, раскачиваетесь. А тебе, понимаешь, пример показать надо, как дочке зверски замученного кулацкими бандитами.

— Вспомнил.

— А ты забыла? — Он загорелся ненавистью, голос его огрубел. — Забыла? Смотри, напомнят.

Грозит. Кому? Ольга поднялась. У калитки задержалась, чтобы сказать:

— Тех бандитов давно нет.

— Тех нет, другие найдутся. Вот, может, за этим углом стоят. Паразиты!

Ольга оглянулась на темный угол вдовьей избушки, и ей показалось, что в самом деле кто-то там притаился в переулке за плетнем. Притаился, боясь дышать.

Она прислушалась. А вдруг это. Иван? Стоит и ждет, когда уйдет Гриша. Ведь он самовольный и отца не очень-то боится. Недаром Зиминчиха так уговаривала ее не ходить домой, остаться ночевать — на глазах-то оно вернее. Но она ушла домой совсем не для того, чтобы встретиться с Иваном. Ольга только сейчас так подумала, что он может прийти. И даже обязательно должен прийти.

Подумав так, она испугалась, еще не понимая, чего она боится. Не Ивана же? И даже не того, что он тут встретится с Гришей. Тогда чего же?

— Кулаков мы не боимся, мы их опасаемся.

— Не такой уж он кулак, Зимин-то. Бывают хуже.

— Кулаков хороших не бывает. Чем он лучше, тем опаснее. И Зимин, если его собственности коснется, свободно человека убьет.

— Ох, не к ночи страсти. — Ольга хотела рассмеяться беспечно, но смеха не получилось.

Была правда в Гришиных словах, читала об этом в газетах о кулацких зверствах.

Ей только не верилось, что ее хозяин, которого она знает много лет и который всегда с ней ласков, да и со всеми тоже, может убить человека.

— Еще что придумаешь, — недовольно проговорила она и толкнула калитку. — Спокойной ночи тебе и не стой под окнами — сегодня не подают.

Вот и обидела парня ни за что, а хотелось пожалеть. Он что-то про Ивана сказал? В этом все дело. Только сейчас Ольга поняла причину своего гнева, и ей стало нестерпимо жаль самое себя и свою любовь, такую беззащитную перед неведомой опасностью, притаившейся за углом.

7

Проснулась она, как всегда, до света и очень испугалась, подумав, что проспала, потому что услыхала, как во дворе мачеха гремит ведрами. Застегивая юбку, глянула в окошечко, а летнее небо обманчиво — не сразу поймешь, что там: ночь или утро.

Братики спали на полу, все трое в ряд, раскинулись в избяной духоте. Старшему четырнадцать, младшему восьмой пошел. Мужики — вдовье богатство, ее надежда и горькие слезы. Похрапывают, досыпают по утрянке. Досматривают ребячьи сны.

Стараясь не потревожить спящих братьев, Ольга выбежала во двор. Нет, не проспала: только что закраснелся восток, и в предутренней тиши разливалось петушиное пение. В стайке вздыхала и призывно постанывала корова.

— Сейчас, матушка, сейчас, — отзывалась мачеха.

Она уже умылась и, сидя на крыльце, расчесывала свои темные волосы. Услыхав шаги за спиной, она не обернулась, а просто спросила про Ивана.

Ольга, хотя и ждала этого разговора, но не знала, что будет отвечать, а хитрить с мачехой не привыкла. Все у них было в открытую.

— Уже пошел звон, — равнодушно сказала она. — Дай-ка мне гребень.

Мачеха через плечо передала гребень.

— Ольга, не надо этого.

— Да ничего и нет, морока одна.

— Как бы эта морока да тебя не обморочила.

Гребень трещал в богатых Ольгиных волосах, и только по одному этому звуку мачеха поняла, как неспокойна падчерица, если уж так безжалостно дерет свою косу. Она легко поднялась и пошла вверх по ступенькам. Подошла и спросила в упор:

— Скажи правду.

Торопливо и как бы даже досадуя, Ольга проговорила:

— Да любит он меня, вот тебе и вся правда.

— Сам говорил?

— Дождешься от него!

— А ты что?

И по тому, как Ольга промолчала, мачеха все поняла и больше уже ни о чем не расспрашивала. Она давно и самая первая увидела, как вспыхнула Ольгина красота. Потом, когда и другие стали замечать и говорить ей, она только скупо улыбалась и отмахивалась; невидаль какая, на то и девка, чтобы красоваться да людей беспокоить своим девичьим богатством.

Отмахивалась, а сама знала, что самое главное беспокойство придется на ее материнскую долю. То, что она — мачеха, уже давно забылось, даже и люди не напоминают.

Ждала этого беспокойства и думала, будет это так: придет дочка вечером, а может быть ночью, и все расскажет, посоветуется, тогда они сядут вдвоем в тишине, в холодке и, как всегда, не спеша поговорят, со всех сторон обсудят свое семейное дело.

А случилось, что все пришлось обсуждать на ходу. Время идет, а дело не терпит — надо говорить.

— А что же ему тебя не любить? Не слепой. Таких девок на свете не много.

— Ох, что ты, маманя…

Но мачеха не дала ей говорить. Отмахнулась платком и сама заговорила:

— А ты слушай, что тебе мать скажет. И ты не для одной для меня такая. Старик Зимин не вскидывался бы, если бы ты для них не была опасная. Да он дурак будет, если поперек Ивановой дороги станет. Господи, прости…

Она обернулась к румяному веселому восходу и наскоро перекрестилась несколько раз. Казалось, что кто-то невидимый стоит над душой, требует от нее утренней обязательной молитвы, и она в сердцах, оттого что ее отрывают от важного дела и что ей недосуг, кинула эти несколько крестов, как долг, который надо вернуть в положенное время. Сделав это, она крикнула в сторону стайки: «Иду, матушка, иду», — и начала неторопливо собирать все, что надо для утренней дойки.

— Приходила вчера Зиминчиха, как раз в обеденное время. Я уж сразу поняла, что дело у них не простое, если сама не побрезговала, приплыла. И сразу мне в сердце кинулось, что выйдет про тебя разговор. А она сидит и языком своим всяки кружева плетет, про то, про это. А потом уж и высказалась, зачем пришла. «Доченька, говорит, твоя как заневестилась, тьфу-тьфу, не сглазить бы». Ну ведь со мной-то говорить не заскучаешь, у меня что поспело, то и на столе, в печи не застоится. Я и засмеялась: «А ты уж не сватать ли?» А она: «Высоко берешь! Уж не было ли у вас такого разговору?» А я: «Я на свою дочку не доносчица, ты у Ивана спроси». «Не очень-то у него наспрашиваешься. От людей скорее узнаешь, чем от нашего Ивана». Это она мне призналась. «Ну, говорю, совсем твое дело плохое, если ты по всему селу полетела мух ловить».

С непонятной для мачехи злобой Ольга проговорила:

— Ну и правильно!..

— А может, не надо мне было так с ней. — Мачеха даже подойник поставила на крыльцо: так вдруг задумалась. — Ведь всякое может быть, Олечка.

— Правильно, — повторила Ольга и даже вздрогнула, как от внезапной боли, — не ровня они нам!

Мачеха рассмеялась, подхватила ведро и, на ходу оборачиваясь и размахивая рукой, весело заговорила:

— Да ты моя красавица, да заботница, да какие у тебя руки всемогущие, да они еще походят вокруг тебя, в ковровых санях приедут. Ох ты, моя Олечка! Да иду, иду, не стони!

И уже глядя на стайку, где мачеха разговаривала с коровой, Ольга негромко, больше для себя, проговорила:

— Мне даже и любить-то его — против всего пойти…

8

Так она сказала, думая только об Ивановых родителях. Она была уверена, что уж они-то никогда не согласятся принять ее в свою семью — батрачку, бесприданницу, да еще такую непокорную. А если и примут, то ладу в семье не будет, потому что она никогда не покорится своенравной их воле.

Теперь все будет зависеть от Ивана: ему-то тоже придется пойти против родителей. Он у них один, вот в чем все и дело-то. Легко его не отпустят.

Она рассуждала, сама недоумевая, что так много и так определенно думает о своей жизни с Иваном, когда все еще совсем неопределенно. Ведь он-то даже и слова не сказал о своей любви и о своих намерениях. Ни ей и никому. Но все уже сами как-то догадались. Теперь от разговоров нет прохода, и все говорят громко, как на сходке, будто мирское дело обсуждают.

А дело-то простое: Ольга любит Ивана, в этом она призналась сама перед собой и знала, что он тоже любит ее, а раз так, то пусть люди говорят что хотят.

Гришу Яблочкина она увидела еще издали: он сидел на высоком сельсоветском крыльце и перематывал веревочные оборки, потуже прилаживая на ногах сыромятные поршни. Другой обувки на нем никогда не видывали. Поршни да лапти. Валенки у них на всю семью одни, да и те не раз подшитые. Эти валенки Грише выдали на уездном съезде комсомола в позапрошлом году. С тех пор и носят их всей семьей.

Увидев Ольгу, он поднялся:

— Что так поздно? Заявление принесла?

— Как его писать-то, этого я не знаю. Ты научи.

В пустой избе, где помещался сельсовет, Ольга написала заявление. Положив его перед собой на столе, Гриша долго разглаживал большими обветренными ладонями, так долго, что Ольга сразу поняла, какой у них сейчас выйдет разговор. И не ошиблась.

— Болтают тут про тебя… — начал Гриша мстительным голосом.

Но Ольга так же злобно перебила его:

— Уже слыхала.

— Нельзя этого, Ольга, — решительно заявил Гриша.

— Сама знаю, — с прежней злобой ответила она, — все я знаю, Гриша. Одного я только не придумаю, что мне теперь делать?

— Да ты что? В самом деле? — Он даже вскочил со своего места и наконец-то посмотрел на нее. Посмотрел и умолк.

Ольга стояла перед ним, сильная, решительная, прочно стояла, чуть расставив босые загорелые ноги и крепко прижав к груди ладони. Лицо ее горело. Она сейчас показалась ему очень красивой. И в то же время ненавистной. Именно своей красотой она привлекла кулацкого сына, и значит, именно в ней, в этой преступной красоте, заключается все зло. А с красотой как бороться?

Прикрывая возмущением свою растерянность, он выкрикнул:

— Да ты что? Ты в самом деле?

Губы ее растерянно дрогнули.

— Ага! — жарко выдохнула она, жарко и решительно.

Он покачнулся, как от толчка, и услыхал ее смех.

— Выбирай! — Он шлепнул по ее заявлению. — С нами тебе идти или с ним?

Широко размахнувшись, Гриша показал на окно, где разгоралось веселое летнее утро. Она посмотрела, куда он показывал, и вздохнула:

— А если в комсомоле, то уж и любить нельзя?

— Смотря кого.

— Хоть кого. Он от отца уйдет.

— Кто? Ванька? Как же! Дожидайся!..

— Захочу — уйдет.

Стоит перед ним, босая, красивая, и так смотрит, будто знает что-то такое, чего ему знать не дано. Стоит, смотрит в окно и о чем-то думает.

— Любовь! — по-прежнему мстительно заговорил Гриша и потряс кулаком, будто пригрозил этому неуместному в данное время слову. — А классовое самосознание в тебе есть? Ты забыла, кто ты и кто он? «Захочу — уйдет». Из дому своего кулацкого уйдет, а сам от себя, от своего нутра ему не оторваться. Будешь с ним жить, как овечка с волком.

Он на минуту примолк, смешался: вряд ли Ольга походила на овечку и особенно сейчас. Но, увидев, что она не заметила его оплошки, он продолжал с прежней горячностью:

— Перед тобой весь мир открытый, а ты в какую петлю голову суешь. Я тебе доверчиво заявляю: скоро всему кулацкому племени конец сделаем. Согласно историческим решениям пятнадцатого съезда нашей партии.

— А мне-то что? — возмущенно воскликнула Ольга. — Что вы все на меня?

— Вот с какой стороны к тебе враг подбирается…

— Врат! Все у тебя враги да кулаки.

— Подожди, он еще покажет себя, твой Василий Ипатыч.

— Когда еще это будет?

— Говорю, не долго ждать.

9

Почему-то из всего этого разговора Ольге только и запомнились Гришины слова о том, что враг подбирается к ней с той самой стороны, откуда его и не ждать, — со стороны сердечной. Надо же вообразить такое! Подбирается. А она просто полюбила парня, не подумав о его социальном положении. И он тоже не подумал об этом. Так что же им теперь делать?

Ждать? Этого Ольга не умела и не хотела.

Теперь и скрывать ничего не надо, когда уже все знают о ее любви. Так она думала, но как раз именно теперь ей и хотелось все скрыть от людей, и даже от того, которого любила и которого ей нельзя было любить. И вот именно потому, что все обстоятельства были против них, Ольга стремилась к Ивану и знала, что он тоже стремится к ней.

Но они так оберегали свою любовь, что даже ни разу не встретились. Им казалось, что люди видят не только их поступки, но даже все их мысли. Все видят и следят даже за их взглядами. Все. Вся деревня. Им и т голову не приходило, что никто за ними не следит, никто, кроме хозяйки.

Ольга все время замечала на себе ее цепкое, неотвязчивое бабье внимание и удивлялась только, почему ее не прогоняют. Хозяйка, она все может. Наверное, потому и не гонит, чтобы на глазах была. Но Ольга уже и сама надумала уходить. Только ждала подходящего случая. Она решила уйти ближе к сенокосу, тогда в любом месте работы по горло. А без заработка ей жить невозможно.

Однажды подошел такой случай. Ольга опоздала к утренней дойке, и когда бежала по улице, уже от конца деревни доносился переливчатый звук пастушьей дудки. Зиминчиха сама начала доить. Увидав Ольгу, она сказала:

— Милку подои. Не дается она мне. Хозяйку не признает. Чем ты тут всех приворожила?

Даже как будто ласково сказала, со смешинкой, но и с намеком в то же время. Можно обидеться, можно и посмеяться. Ольге не хотелось ни того, ни другого. Она просто ответила:

— Привыкла. Я Милку с первотела дою, вот и вся моя ворожба.

— Уж так и вся?

— Стой, Милушка, постой. — Присаживаясь к корове, Ольга, насколько хватило спокойствия, проговорила: — А вашего Ивана я не привораживала.

В тишине шумно вздыхали коровы и звенели подойники под стремительными струйками молока. А потом, когда подойники стали наполняться и звон становился все глуше, пока не перешел в монотонный шорох, Ольга сказала:

— Ухожу я от вас.

— Да ты что?

— Не век же мне…

— Не говори, ничего не говори! — испуганно забормотала хозяйка. — Сам услышит, ой беды не оберешься…

10

Сразу после ужина Иван ушел, сказал, что к товарищу. Ольга поняла, что он будет ждать ее где-нибудь по дороге к дому. Поняла это и хозяйка — так она посмотрела сыну вослед, — а Ольгу спросила:

— Домой пойдешь?

Пока Ольга думала, что сказать, чтобы ее не задерживали, в разговор вступил Василий Ипатыч:

— Домой иди, Ольга. Иди. А то еще скажут, что ни днем ни ночью тебе отдыха нет. И так уж говорят. Иди с богом.

Она пошла и всю дорогу ждала, что вот сейчас откуда-нибудь из темного угла выйдет Иван и возьмет ее за руку. Возьмет и скажет одно только слово. Не обниматься же на виду у всей деревни. Да он и не посмеет.

Дошла до самого дома, и никто не встретился.

Удивленная и раздосадованная, распахнула калитку в свой двор — мачеха к ней навстречу:

— Оленька, пришел!

— О! Отважился?

— В огороде сидит. Звала в избу, не идет.

Иван сидел в тени на старой перевернутой колоде, прислонившись к стене сарая. Увидав Ольгу, встал. Русый чуб свалился на глаза. Он бросил фуражку на колоду.

— Что поздно?

Засмеялась, сама не понимая отчего, и хорошо, что темно: не видно, как она покраснела. Но тут же нахмурилась:

— Не знала, что меня ожидают, а то бы и совсем не пришла.

Вот тут Иван подошел и, как она и думала, взял ее руку.

— Выходи за меня замуж.

— Прямо сейчас?

— Не смейся.

— А мне и не до смеху, Ваня. Все против нас.

— Я упорный…

— И я не сговорчивая. И не пугливая. Сам знаешь.

— Ты только скажи свое согласие, а уж я не отступлюсь. Ты только скажи, любишь ли?

Вот они эти слова, ждала их, всем сердцем страдая, дождалась, Ах, милый мой, как нам теперь быть?

— Как нам быть? — спросила Ольга и покорно склонила голову к нему на грудь. И сейчас же услыхала, как сильно и часто застучало его сердце.

Иван обнял ее.

— А что, — с ликующим вызовом ответил он, — время нынче вольное. Мамане твоей в ножки поклонюсь.

— Бели б только ей…

— А дома разговор короткий. Уйду.

Ольга вспомнила то утро, когда она бежала на работу, и подумала, что на ее пути стоит только одно и не очень большое препятствие — его родители. Утро было чистое и свежее, как всегда бывает на исходе весны, когда уже опадает черемуховый цвет и наступает долгое прочное тепло. В то утро хорошо думалось о своей любви, которая заслонила все помехи. Так они малы и не сильны перед силой ее чувства.

И в такое утро Гриша сказал: «Вот с какой стороны подбирается враг». Враг? Вот эти руки, обнимающие ее, эти удары горячего сердца, этот голос, хрипловатый от волнения, и эти слова любви — все это враг? Да нет же! Если есть любовь, то может ли быть что-нибудь еще?

— Нет, — сказала она, — нет и нет!

— Почему? — спросил он, не разжимая рук.

Ольга не сразу сообразила, что она говорит вслух. Ей показалось, что Иван проник в ее мысли. Она в ужасе отпрянула от его груди.

— Ты что? — спросил он.

— Ничего, — ответила она задыхаясь, — поздно уже.

— Ну и что? Чего испугалась?

— Я ничего не испугалась, — заговорила Ольга торопливо. — А ты иди, Баня. Уходи…

И он покорился. А Ольга стояла и смотрела, как он пошел огородом, прямиком по грядкам, по картошке, перемахнул через плетень к речке и пропал в темноте.

Только теперь поняла, что она испугалась, подумав, будто Иван проник в ее мысли, а еще больше оттого, что у нее есть такие мысли, которые ей надо скрывать от него. Как же тогда любить, если не доверяться во всем, даже в мыслях? Она любит и боится доверить ему свои сомнения. Как же так? Ведь ей-то он не враг. И она ему тоже.

А Гриша говорит — враг… Ох, как все в жизни закручено!

11

Когда Ольга сказала хозяйке о своем уходе, она и не думала, что это произойдет так скоро. По правде говоря, уходить она и в самом деле собиралась, но потом раздумала: без работы на стороне не проживешь, а раз так, то не все ли равно, на кого батрачить? К Зиминым она привыкла, большой обиды от них не видела, а к мелким с детства приучена — на то она и батрачка. Хороший, расчетливый хозяин зря не обидит ни батрака, ни скотину.

И после той ночи, когда у нее с Иваном получился решительный разговор, он успокоился и даже повеселел, чем очень насторожил свою мать. Она все хотела понять, отчего это, начала приглядываться к сыну, а с Ольгой сделалась даже ласковее, чем всегда, но глаз с нее не спускала. Ну и дура, как будто можно за девкой уследить? А может быть, она догадывалась, что все это затишье временное, что любовь, если она есть, в сундук не запрешь, но никаких разговоров больше не заводила.

Прошумела весна в буйных травах, в зеленых прохладных уремах, в задумчивых березовых ростошах. Облетел сладкий черемуховый цвет, и, сменяя его, по берегам Тока брызнуло в зарослях шиповника алыми звездами. Лето началось беспокойное, шалое и богатое. Гулевое лето. Жара, от которой не было спасения, часто сменялась разудалыми грозами. Отрада от них и беда: где-то выгорело полдеревни, где-то молнией убило корову. Гулевое лето, но богатое: до петрова дня еще далеко, а трава — хоть сейчас коси, но по времени рано, не зацвела еще. И хлеба вытянулись почти я человеческий рост.

Прошумела весна, и покатило лето, все в тревогах и ожиданиях, от которых трепет в груди. Никогда еще жизнь не казалась Ольге такой изменчивой и такой неожиданной на поворотах: не знаешь, что тебя ждет через день, через час.

Гриша Яблочкин сказал:

— Вот теперь ты комсомолка. Смотри держись. Ты у нас первая в ячейке, да и по волости девок в комсомоле немного. Надо бы тебе от Зимина уйти.

— И сама знаю, что надо. А как тогда жить?

Он горячо, как давно уже продуманное и решенное, заговорил:

— Этого ты не бойся. Скоро артель организуем из бедноты. А то еще, знаешь, в совхоз можно. Слыхал я, зимой на курсы набирать начнут. Вот махнуть бы! Ты как?

— Это хорошо, — согласилась она и подумала: «Вот нам с Иваном и выход. Он только о том и мечтает».

А Гриша как подслушал.

— Все про Ивана думаешь, забудь. Ольга покачала головой:

— Гриша, это любовь.

Так сказал, что парень в замешательстве только и свистнул.

— Втюрилась?

— Гриша, не трави ты меня, — вдруг попросила Ольга. — Ты не думай, я против совести не пойду. Так Ивану и сказала, чтобы ушел и безоглядно. Не думай! — Она убедительно постучала кулаком по столу и вскинула свое пылающее возбуждением лицо. — И ты мне поверь…

— Ну что ты будешь делать!.. — пробормотал он растерянно. — Я ведь за тебя поручился. И ты гляди.

Он сжал кулак, но стучать по столу не стал. Просто погрозил.

12

Пололи картошку. Работа нудная, всю спину разломило, а тут с востока дышит жаром. От соленого пота, от черной суховейной пыли всему телу злая истома. Все спасение — в воде. Бабы-полольщицы и обедать не идут, пока в Току не искупаются.

Ну, а после обеда полегче, жары той уже нет, и дню конец виден.

Хозяин с хозяйкой тоже работали, не отставали. А после обеда Василий Ипатыч неслышно подобрался к Ольге, так что она услыхала только когда он с тихой ласковостью спросил:

— Не спишь, Ольгунька? Лежи, лежи. Я вот тут посижу. Пышет-то как! Не иначе ночью дождик.

Ольга только что устроилась в тени, на теплой траве и едва успела опустить отяжелевшие веки, в глазах еще ходили алые горячие волны, а он и явился. Ох, как не вовремя. Но все же приподнялась, от удивления больше. Что это ему вздумалось и что за срочность такая? Еще больше удивилась, когда услышала от него почти то же, что и от Гриши.

— В ячейку записалась, это ты правильно. Слыхал я, начальницей тебя поставят над бабами. Делегаткой. Вот ты какая. А про артель что говорят?

Сидит под орешником в тени, привычно покашливает для солидности. Кепку свою на траву положил. Ждет ответа.

— Ничего я не знаю, — ответила Ольга и подумала: «Что это он?»

— А знать тебе это надо. — Он отвел от нее свой тяжелый взгляд. — Партийный съезд в Москве постановил всех хозяев собственности лишить. Все будет общее. Это, я считаю, правильное решение. Мужик — существо общественное. И те дураки, которые против идут и даже решаются на преступления. Мне обидно, что и меня к ним причисляют. Кулаком называют. Я кулак? Скажи: людей я обижал? Я все выполняю, что требуется. Осенью Ивана отделю, и тогда будут у нас два средних хозяйства. А Ивана женю, пусть берет кого хочет. Запрету от нас не будет. А ты слушаешь ли?

— Да, — удивленно ответила Ольга. «Да он вроде сватает! Ох, что делать?..»

Но он тут же переменил разговор и снова заставил Ольгу задуматься, для чего он все это говорит ей, открывает свои мысли и даже вроде советуется. С ней, с работницей!.. Никогда этого не было.

— Советская власть маленько ошибается. Промашку дает: крепкий хозяин — это опора всей власти. На крепком мужике империя держалась и угнетала его же. Советская власть народу волю открыла, земли и леса отдала, тут бы только и жить. Разве мы против социализма? А в постановлении написано: ликвидировать как класс. Это что же? Как понимать? Куда же нас теперь, крепких-то, хозяев? Ведь нас — сила. О-хо-хо. Ты подумай-ка, Ольгунька. Ведь какая мне обида! Ты думаешь, мне добра жалко? Собственность меня угнетает? Не-ет. Пропади оно. Я хоть сейчас в артель все отдам и сам взойду с дорогой душой. Недоверчивость со стороны наших руководителей, которые нам не верят, вот что горько и обидно… Ты, говорят, «элемент». Конечно, есть среди нас слепые мужики, не видят своей будущей жизни и делают вредительство. Есть, чего там говорить.

— Есть, — неожиданно для Василия Ипатыча, да и для себя тоже, сказала Ольга. Ей только сейчас пришло в голову, что ведь это она про него сказала. Он — кулак. Эта мысль ничуть ее не удивила, а скорее испугала своей неожиданностью. Не привыкла так думать о нем. Она глубже выдвинулась в тень орешника и выглядывала оттуда с настороженным любопытством.

Но, не заметив этого, он спросил:

— Есть, говоришь?

— Так это вы сказали! — обескураженная своим открытием, воскликнула Ольга.

— А ты их видела? — Он впился в нее своим толкающим туповатым взглядом.

Она не ответила, а только сжала руками свои плечи, словно вдруг прохватило ее ледяным ветром.

— Собака, если от нее кость отымать, даже самая смирная кинется.

— Так собака же, — сказала Ольга, не увертываясь от его взгляда. — А то люди.

— А ты навострилась, — проговорил он, покачивая головой так, что Ольга не поняла, одобряет он это ее новое качество или осуждает. Нет, кажется, одобряет. Продолжает покачивать головой, но смотрит уже с лаской.

— Помешал тебе, ты уж прости. Я хотя и причислен к «элементам», а у меня душа. Ну спи, спи. Скажу, чтобы не тревожили тебя.

Накрылся своей широкой кепкой, покряхтывая, вылез из-под орешника. Ушел. Разогнал усталость и сон, как помелом, отмел. Ушел кулак.

Никогда она так не думала о своем хозяине. Говорили — не верила. С детских лет в зиминском доме, привыкла, притерпелась, думала — так и должно быть. Когда порадуешься, а когда и поплачешь, не без этого. А на занятиях политграмоты и когда устав комсомола прорабатывали, то уже и вовсе кулак представлялся отдаленно, как заграничный буржуй или лорд Керзон. А кулак-то вот он, оказывается, рядом ходит. К этому трудно так сразу привыкнуть. Да ей бы и в голову не пришло, если бы он сам не открыл перед ней душу. Открыл, да, видно, перестарался, лишку показал, чего бы и не надо открывать.

Постанывают дикие голуби в чаще разлапистых осокорей. Внизу, по дну оврага перекатывает мелкие камушки степная речка Ток. Уговаривает уснуть в томной, разморенной зноем тени.

Вот как оно все повернулось против ее любви. Теперь уж, кажется, никто ей не мешает, всех уговорила, всех переломила, заставила принять ее любовь. Всех, кроме самой себя. Совсем не об этом она думала, говоря мачехе: «Мне даже и любить-то его — против всего пойти». Против всего? А на деле оказалось проще: только против себя. А это такая стена неприступная, такая чаща непролазная. Против себя, как против судьбы.

Она невесело рассмеялась. Нашла коса на камень. Вот как получается, когда сама коса и сама же камень. Сама на себя налетела. Что-то теперь будет?

13

В таком ожидании прожила она всю неделю, а потом все получилось так, что ей пришлось уйти от Зиминых и при этом даже уехать из села почти на три недели. В середине июня приехала из волости завженотделом, и выбрали Ольгу делегаткой, а через неделю уехала она на волостное делегатское совещание. Тут она оказалась из делегаток самая молодая и почти самая грамотная и, конечно, уж самая смелая. Наверное, поэтому ее заставили выступить. Это была ее первая речь, и этот день запомнился, как видимая грань, за которой началась совсем другая жизнь. Да и сама она стала совсем другой, и не то что смелее, самостоятельнее — этим она и прежде отличалась, — а как бы вдруг выросла и все увидела дальше, чем видела раньше.

На волостном совещании ее выбрали на уездное, так что домой она попала только под самые петровки, в разгар сенокоса.

О доме она не забывала, и сейчас, ожидая подводу на заезжем дворе, думала: «Как-то там без меня?» Верно, председатель сельсовета обещал помочь мачехе, но не привыкла Ольга надеяться на чужие руки и на чужую спину. Тревожилась, но не очень: должны помочь, не гулять ездила все-таки. Вот и подводу за ней гоняют, значит, дело у нее не простое, а необходимое для людей.

Лошадь-то день потеряет, да мужик при ней, и это в сенокос. Проще своими ногами дойти. Двадцать верст всего и разговору-то: утром выйти, к обеду дома. А эту подводу взять бы лучше сено вывезти, а то нанимать придется. Но теперь уж все равно. Хоть бы скорее приехали.

Только сейчас, сидя на крылечке заезжего дома, она в ожидании подводы впервые за все время до того затосковала о доме, в сердце даже ударило. Никогда она не знала такой горячей тоски. Может быть, оттого, что не оставалось для скуки ни времени, ни сил, так захватила ее новая жизнь, в которую она вступила и которую увидела с высоты своего нового роста.

В эту жизнь она вошла, полная нечаянных ожиданий, как в новую избу, для нее срубленную: окошки, не замутненные еще ничьим взглядом, чистый свет, в углах — ни пылинки, и пахнет только свежим деревом и впервые вымытыми полами. И, главное, — сама себе хозяйка.

Никогда еще у нее не бывало такой гордой радости, и никогда она еще не думала, что столько много у нее этой радости. Поделиться бы с кем? Старуха шла горбатая, но не совсем древняя. Ольга к ней:

— Здравствуй, милая бабушка!..

— И ты здравствуй, красавица. Чьих ты будешь, не признаю…

— А я не здешняя, а дедовская.

Старуха подняла лицо, и Ольга увидела, как вдруг беззащитно и одичало блеснули тусклые глаза.

— Ох, ох! Поди от меня, нечистый твой дух! Поди. Ох, ох!..

Замахала палкой, закрестилась и с не свойственной ей живостью унеслась за угол.

Ольга растерялась: что же в ней такое нечеловечески страшное? И не сразу догадалась, что это ее гордость — красная косынка, да к тому же и повязанная не по-деревенски, а концами назад, по-делегатски, до смерти напугала старуху. Посмеялась, а потом задумалась: что, если все бабы так-то от нее шарахаться станут? И снова рассмеялась: не все же такие темные. Задумалась, вспомнила своих дедовских баб и девок: нет, не все. И косынку она не снимет из-за каких-то полоумных старух.

О доме не тосковала, хотя вспоминала часто и все, что могла, припасла для братиков и для мачехи. Все деньги, какие дали, истратила на подарки. Пряники и конфеты, что получила по талонам в буфете, даже не попробовала, все завязала в старый клетчатый платок вместе с отрезом саратовской пестрой сарпинки — подарок делегаткам. Это мачехе: пусть приоденется. Ох, и у братьев-то сквозь рубашонки животы просвечивают. Ну, не все сразу. А о себе не подумала.

И вот в эти минуты лихорадочной тоски про Ивана и не вспомнила, но зато он напомнил о себе, и очень скоро.

Наконец-то приехали за ней: сафоновский сынишка Ленька, серьезный строгий мужик десяти лет от роду. Лошаденка у него не бойкая, зато телега легкая. Сено подостлано свежее, еще не совсем просохшее, пахнущее старым сотовым медом. Устраиваясь на сене, спросила:

— Ну, как там у нас?

И задохнулась от ожидания, будто на горку вбежала.

— А чего? Живут, — ответил Ленька с пренебрежительной солидностью.

Но в глазах его Ольга увидела жадное мальчишеское любопытство, с которым ему долго не совладать. Она рассмеялась:

— На пряник.

— На что мне, не маленький…

Взял, но есть не стал, сунул за пазуху. После этого они разговорились.

Не проехали и полпути, увидали — кто-то шибко, не жалея коня, пылит навстречу. Скатился под горку и пропал, но скоро снова показался, как из-под земли вылетел из оврага на угор, и стало видно большого вороного коня, а в тарантасе — мужика в белой рубахе распояской и в сером летнем картузе.

— Ванька Зимин! — сказал Ленька.

Но Ольга и сама его узнала. У нее вдруг пересохло во рту, и она только сейчас почувствовала, как далеко она отошла от Ивана за эти дни, и в то же время поняла, что вся ее тоска была о нем, к нему она рвалась всем сердцем. Поняла и возненавидела себя за эту девичью слабость. Сейчас она уже не могла вернуться в ту прежнюю жизнь, в которой оставила незаконную, невозможную теперь для нее любовь. А в новую жизнь, в ее настоящую жизнь, куда она перешла, ему путь был заказан. И как ей теперь быть, она не знала. Все время, пока была в городе, твердо знала это, но увидела Ивана — все замутилось в голове.

А Иван, откинувшись назад, с разлету завернул всхрапывающего раззадоренного коня, так что даже шея побагровела от злой, возбужденной крови.

— Стой, черт! — прохрипел он торжествующе с безудержным удальством.

Конь захрапел, роняя пену из разодранного удилами горячего рта, и, осаживая потускневший от пота круп, на месте забил копытами в дорожной пыли.

Иван сгреб с головы картуз, мазнул по своему потному лицу и шлепнул о сиденье.

— Садись! — выдохнул он неторопливо и нежно.

Ольга видела, как он сжимает вожжи, намотанные почти до локтя, а другая рука ждет ее, готовая обнять, прижать к себе, унести. А в глазах — тревога.

— Нет, — почти не разжимая губ, сказала Ольга. — Нельзя.

Вороной конь все еще перебирал ногами и рвался из неумолимой хозяйской руки.

— Ленька, — приказал Иван, — давай!..

— Давай! — восторженно отозвался Ленька и бросил вожжи на Ольгины колени.

Она не успела ничего ни сделать, ни даже подумать. Только и увидела, как в облаке пыли мелькнули черный круп коня и раскинутые словно в полете Ленькины руки. Мелькнули и провалились за склоном оврага.

И они остались вдвоем среди неоглядной степи. Иван стоял чуть сгорбившись, как будто ожидая, что сейчас ему на спину взвалят непомерную тяжесть, и был готов ее принять все с той же нежностью, с какой он продолжал смотреть на Ольгу.

Этот взгляд как-то сразу опустошил ее. Все, что она накопила за эти дни, чем жила и наполнялась, о чем думала, — все оказалось ненужным, если не будет вот этого большого парня, который, сгорбившись, ждет на дороге.

Ее голос прозвучал глухо и пусто, как если бы постучали по кувшину, давшему трещину:

— Ох, да что же ты?

Он, как бы не услыхав ее пустого голоса, шагнул к лошаденке и стал поглаживать опущенную, поникшую в ожидании голову, расчесывать пальцами челку. Не привыкшая к ласке, она только шумно вздыхала: до дома далеко, до ночи еще дальше, отдохнуть дадут еще не скоро, значит, дело безнадежное.

— А я тебя ждал, — негромко, будто разговаривая с лошадью или сам с собой, произнес Иван. — Ждал. Сам хотел тебя встретить, да не знал когда. Хоть бы слово написала. Не знал я ничего. Я за Общим Сыртом косил, когда папаня приехал и сказал, что за тобой очередного послали, Леньку Сафонова. Ну вот я и успел.

Не зная, что делать, что говорить, Ольга растерянно смотрела на его обожженное беспощадным сенокосным солнцем лицо, на почерневшие растрескавшиеся губы. Зачем-то спросила:

— А он что? Папаня что?..

Но Иван обрадовался ее случайному вопросу, как будто она подала ему надежду. Оттолкнув лошадиную голову, он пошел к телеге. Свой картуз он бросил на сено к самым Ольгиным ногам.

— Папаня говорит: «Скачи, Ванька, наперерез!» Вот оно как! Он не против, понимаешь? Он тебя принимает… — заговорил Иван оживленно, все время облизывая свои пересохшие от волнения губы.

— Не против? — Ольга вскинула голову, как будто нашла опору в этих словах. — Не против! Гляди-ка, милость какая! Он мне еще давно намеки делал, только я глупа была, не догадалась, с чего это он. А теперь у меня глаза открытые: заслон из меня делает.

— Какой такой заслон? Что тебе в городе наговорили?..

— А ты не знаешь? — Прищурив глаза и как бы припоминая то, что не успела еще твердо заучить, но что очень для нее важно, она проговорила — Сейчас начинается коллективизация всего сельского народа и уничтожение под корень всех кулацких хозяйств. Папаня твой сразу это понял. Подолом моим прикрыться захотел. Вот до чего дошел. Так я вам в этом не помощница.

— Да ты что? — удивился Иван.

В самом деле, что это она?.. Зачем? Разве он виноват, что любит ее? А разве она виновата? А кто же еще? Конечно, только она одна и виновата во всем. Надо было сразу вырвать эту любовь. С корнем. Вырвать и отбросить подальше. Гриша предупреждал, не послушалась — теперь тяжелее будет.

— Давай-ка, Ваня, забывать нашу любовь.

— Ольга, не надо!..

— Садись, надо, миленок мой. Ехал ты за мной на вороном коне, а вышло мне тебя везти на худой кобыленке. Ну, чего стоишь? Делать нечего?

— Играешь? — Он вскинул голову, взметнув красивым чубом. — Мне теперь что? Куда?

— А мне что? — выкрикнула Ольга в ответ. — Мне, думаешь, легко? Садись, а нет — так сойди с дороги!

Она перехватила вожжи. Лошадь вскинула голову и дернула телегу. Рассмеявшись, Иван дал ей проехать и ухватил сзади за хвост. Лошаденка охотно остановилась.

— Не уйдешь!

— Ну что тебе надо? — Она оглянулась.

Его потное смеющееся лицо оказалось очень близко от ее лица, и его губы сразу нашли ее губы. Она упала в только что скошенное сено, пахнущее старым медом.

А лошадь, снова уронив голову, задремала, покачиваясь на усталых, натруженных ногах. Ей-то было все равно: до дому далеко, до ночи тоже, а до недолгого страдного отдыха еще дольше.

14

Иван слез с телеги. В его слегка задыхающемся голосе слышались сразу и удивление и радость:

— Теперь ты моя. Теперь тебе никуда. Не уйдешь от меня. И я тебя не выпущу.

Ольга не отвечала. Она лежала в телеге и смотрела, как в пустом раскаленном небе размазывается беловатый туман редких облаков, не обещающих ни дождя, ни прохлады. И в ней самой все было так же пусто, как в безотрадном июльском небе: все ясно, чисто и никаких надежд на будущее. И куда подевалась та радость, которой, казалось, нет конца.

Лежала и смотрела в небо прозрачными, бездумными глазами.

Иван взял ее руку.

— Ты не сердись. Чего тут такого? Со всеми так. А я тебя любить буду. Мы с тобой уйдем куда хочешь. Сейчас работы везде много, мы не пропадем. А хочешь, так и здесь жить будем. Ну, чего онемела? Я ведь не с озорства. Как приедем, мамане твоей в ножки поклонюсь. И мы заживем. Ольга?

Она поднялась и устало сказала:

— Ехать надо.

— Сейчас поедем, — обрадовался ее голосу Иван и, наклоняясь над ней, снова начал уговаривать: — Никто же не знает, кроме худой кобыленки, так она и не оглянулась. Ей что? А мы от любви пострадавшие…

Вот верно сказал: от любви пострадавшие. Да зачем ей такая любовь, если от нее одно только страдание? Она повторила, как приказала:

— Ехать надо. Ну!..

Серый клетчатый платок, в котором она везла гостинцы, откатился в угол телеги. Ома взяла его, засунула под сено около себя. Гостинцы — вот и все, что она везла из той чистой, полной смысла жизни. Да еще красная косынка. Она сняла ее с головы и вытерла сухие глаза.

Всю дорогу молчала, только у самой околицы равнодушно сказала:

— Уходи.

— Ты чего это?

— Одна поеду.

Он засмеялся и протянул к ней руку.

— Да брось ты. Ну чего? Уж теперь…

Не шелохнулась, ни одного движения не сделала, чтобы отвести его руку. Сидит, рассматривает красную косынку. Он отвернулся, крикнул лошади: «Шевелись!» Лошаденка покосила глазом, ожидая удара, но шагу не прибавила.

— Останови, я сойду. — Ольга перекинула ногу.

— Сиди уж. — Иван спрыгнул на дорогу. — Разбрыкалась.

Она взяла вожжи, закрутила их над головой, ударила по лошадиной спине и, уже отъехав, услыхала его голос:

— Завтра сватать приду! Жди! — И свистнул, без озорства, а только чтобы не показать обиды, поддержать помятое мужское достоинство.

15

И в самом деле, через день пришла зиминская соседка, шепелявая бабка, в новой праздничной кофте, но еще не сватать, а только разведать со всей осторожностью, как будут приняты сваты. Сразу-то поостереглись, зная Ольгин характер и мачехин беспощадный язык.

В избу гостью не позвали, а усадили, по летнему времени, под плетнем в тени, и сами тут же устроились.

Бабка начала было петлять, выспрашивать, как в городе, что почем и правда ли, что с церквей кресты поснимали или еще звонят.

— Звонят, — сказала Ольга, — на сто верст слышно. Ты говори прямо, с чем пришла?

— Прямо-то только сорока летает… — запела бабка. Но мачеха ее остановила:

— Знаем мы про сороку. Про соседа говори. От него послана.

Пришлось бабке все выложить, с чем пришла.

— Говори, Ольга, — приказала мачеха.

Ольга сдвинула брови.

— Скажи, чтобы не трудились.

— Ох, подумай. — Мачеха погладила Ольгину руку.

— Все уже обдумано, маманя.

Сваха с другой стороны припала к Ольгиному плечу:

— Не гордись, милушка. Иван-то тебе не совсем чужой.

Ольга резко поднялась. Ах, вот он как! Еще и похваляется? Ну, нет, милок, этим не застращаешь. Сказала с твердостью:

— Скажи, что все это им приснилось, проспятся пусть да подумают. Так и скажи.

Ушла бабка. Глядя ей вослед, мачеха проговорила:

— Полетела сорока. Разговору теперь на все село хватит. Чего это у тебя с Иваном не заладилось, что он тебе такой стал ненавистный?

— Да ничего, что ты, маманя…

Не поверила. Никогда еще Ольга не скрытничала перед ней, а как о том, что было, скажешь? Пока Ольга раздумывала, мачеха сама догадалась и не очень удивилась, отчего Ольга совсем уж растерялась. И еще больше оттого, что мачеха не очень-то обрушилась на Ивана, но зато Ольге досталось, как будто она одна во всем виновата.

— Как теперь жить собираешься? Ведь слух по всему селу идет.

— Проживу.

— А как?

— Ненавижу я их всех. Кулаки, и выходки все кулацкие.

— А тебе-то что? Не с ними жить, с Иваном. А он тебя любит. Видишь, сватает с осторожностью, боязливостью: вдруг отказ?

А потом уже вечером, когда все поужинали и братики полегли спать, мачеха увела Ольгу на крыльцо, и тут они снова разговорились.

— Ни в чем я тебя, Оленька, неволить не хочу, да и не умею. И уговаривать не буду, своя голова есть. А ты думаешь, будто любовь — это одно только милование да целование? Ох нет. И ненависть — это любовь, и горе — любовь. Все, что у человека на сердце кипит, все от любви. Ох, доченька, чего только в жизни не вытерпишь, чего не передумаешь. Одно обидно: пока ума наберешься, гладишь, он тебе уж теперь и не нужен. И никто его не берет, все гордятся: «Своего девать некуда». Редкий это человек признается, что у него ума еще не хватает. А молодые, так те и вовсе. Ну, давай поживем, подождем. Скоро не всегда споро.

16

А на другой день, чуть свет, и сама Зиминчиха пожаловала. Это Ольга в первую минуту и сгоряча так подумала: пожаловала. Уж куда там — прибежала разнастанная, как из горящей избы вымахнула.

Мачеха только что на покос уехала — сено сгребать, и ребятишки с ней, а Ольга осталась: председатель сельсовета лошадь обещал — сено вывезти. В ожидании назначенного часа прибирала кое-что по дому, а Зиминчиха тут и явилась. Простоволосая, платок свалился, кофта не на те пуговицы застегнута.

— Оленька, Иван где?

Руки затряслись от злобы: вот уж до чего дошло — у нее Ивана спрашивают. Все-таки сдержала себя, ответила:

— С того дня, как… встречал меня, не видела.

— Ой да куда же он, ой куда наладился?..

— Вот уж этого не знаю, и не надо мне знать, и не интересуюсь, — заговорила Ольга, но сама встревожилась неизвестно отчего.

Зиминчиха, как клуха, подлетела:

— Не интересно тебе! Не интересно? Сманила парня, завертела, от отца-матери отбила, а теперь не нужен он тебе, начальницей стала, коммунисткой! С портфелями за тобой ходят! О-ох, ох-ох!..

Ольга перепугалась, подхватила ее, усадила на лавку, дала воды. О своей боли на время забыла. Тут, наверное, побольнее страдание — от матери единственный сын ушел в неизвестную сторону. А интересно, куда?

Успокоила Зиминчиху, уверила, что ничего она не знает, Ивану она не попутчица, потому что поняла: не ровня («Не то говорю, да уж ладно») и он ей не нужен. Успокоила Зиминчиху, во всем уверила и стала выспрашивать, что Иван делал перед тем, как уйти, а главное, что говорил.

Узнала. Вернулся домой в тот день Иван невеселый. Это после встречи-то. Отец спросил: «Как встретил?» Он молчит. «Ну, от моего, ты, Оленька, знаешь, не больно-то отмолчишься, как клещами все вытянет». Но только и удалось узнать, что все хорошо, все, как и должно быть, а что невеселый, так это он оттого только, что она решительного ответа не дает, говорит: «Подождем до осени».

Ольга вздохнула. Ничего такого она не говорила, да и говорить не могла, совсем все было по-другому, а как — Иван не сказал. Совесть, значит, у него есть. А не подумал, что любовь силой не берут. Про это не сказал — и на том спасибо.

Зиминчиха рассказывает: отец на этом прекратил расспросы. Задумался и ночью все думал, ворочался в постели, вздыхал, а потом велел жене: «Будем Ваньку исподволь сватать. Подошли ты завтра к Ольге соседскую бабку, она хоть и шепелявая, а по таким делам ходок. Она толку добьется. Завтра же пошли. Нам ждать нельзя, того и гляди в кулаки запишут».

Выплакалась Зиминчиха, выговорилась до того, что совсем обессилела. Сидит вздыхает:

— Что еще будет, как сам узнает. Ох…

— А он где?

— В сельсовет ушел. Я еще коров доила, прибежали за ним. Тоже доброго не жди.

Она ушла. Ольга заторопилась в сельсовет.

Там застала одного председателя, Порфирия Ивановича, жилистого одноногого мужика в старой заплатанной солдатской гимнастерке. С высокого крыльца он оглядывал длинную улицу и так морщился, как будто хватил стакан самогону и еще не успел закусить. У него часто бывало такое лицо, хотя все знали, что почти не пьет. Некоторые его за это не любили, но все уважали.

Вместо недостающей ноги у него была деревяшка, окрашенная черной краской и с железным наконечником.

Увидев Ольгу, он сказал:

— Лошадь тебе сейчас будет. До вечера управишься?

— Не знаю.

— Накосили много ли?

— Возов пять будет.

— Успеешь. Вечером приходи, соберем весь актив для серьезного разговора.

Он опустился на лавку, угрожающе выставив свою деревяшку.

«Серьезный разговор, — подумала Ольга, — со мной всякие люди серьезно разговаривают, а я дура дурой…»

Он продолжал:

— Я сегодня вроде попа: кулачков наших исповедоваю, только грехов ихних не прощаю. Этого они у меня не дождутся. Я бы их, чертей, всех подальше бы загнал. Твой хозяин только сейчас ушел. Ох, мужик склизкий! Послушаешь, так он уж давно в социализм врос, как поганый гриб, а на деле саботаж разводит. Я ему задание, а он говорит, что нет у него пшенички, не сеял, видишь, в этом году. Он, сукин кот, картошку сажал и договор заключил с крахмалотерочным заводом. Говорит, завод государственный, стало быть, он чист перед государством. Я его очищу! Прошлогоднего хлеба у него много?

— Не знаю, — сказала Ольга, — должен быть.

Он снова сморщил лицо, так что даже усы ощетинились, как у кота.

— Ты да не знаешь? Как так?

— А вот так. Не показал он мне и не сказал.

— А не сказал ли он тебе, что зря его прижимают? А?

— Ну, говорил… Мало ли что…

— Смотри, девка. Может, ты и сама так думаешь? Выброси эту мечту из головы. Нам с кулаками жизни нет. Это все одно что в избе, где осиное гнездо, спать. Нет уж, вернее будет, если мы его сразу уничтожим. Запомни мои слова.

— Ох, да что вы так сегодня со мной…

Отвернувшись от нее, проворчал:

— Я эти бабьи побрехушки во внимание не принимаю. А вот Ванька Зимин тебя встречать гонялся, так это уж факт.

— Гонялся, да не догнал. Тоже факт.

— Вот как у нас!

— А вы на меня не кидайтесь.

— Ну, ну. — Лицо его разгладилось. — Искать-то хлеб все одно тебе придется. Вон твоя лошадь. Если такие поганки на социализме заведутся, мы на корню сгнием. Ты это учти.

— Ладно, — ответила Ольга, — учту.

Он подмигнул и, заглядывая в ее глаза, зашелся беззвучным смехом:

— Я ему, Зимину-то, хорошую пулю отлил: Ваньке бумагу выдал. Документ. Парень молодой — еще человеком станет. Пусть живет. А хозяину твоему — подрыв.

Усаживаясь в телегу, Ольга подумала: «Ну и ладно, из сердца вон».

Не успела она выехать из села, ее обогнал сам Василий Ипатыч Зимин. Он проскакал верхом на своем вороном раскормленном жеребце, не узнав Ольгу или просто не заметив. А она успела разглядеть его вздрагивающее лицо и тяжелый ищущий взгляд из-под большого козырька широкой кепки.

На коне он сидел мешком, как сидят мужики, непривычные ездить верхом, сгорбившись, сильно работая локтями и болтая ногами.

«Ивана догоняет», — подумала Ольга, задыхаясь, как будто это она уходит от злой погони. И сейчас же в голове мелькнула мысль, не совсем понятная ей самой: «Припекло, свое добро из рук уходит».

Он взмахнул нагайкой, которой никогда не пользовался, потому что ездил только в тарантасе, и жеребец пошел тяжелым галопом.

И Ольга тоже закрутила над головой веревочными вожжами:

— Но, милая!

Лошадь пошла рысью. «А я-то куда? Меня-то зачем туда несет? О господи!» — подумала она, трясясь в телеге.

17

Сжимая в руке толстую, плетенную из сыромятных ремней казацкую нагайку, Зимин доскакал до спуска в овраг. Только бы догнать, найти только бы. Вернуть добром. А нет — так вот она: пригнать, как блудливую скотину, запороть до полусмерти, опозорить, но вернуть.

Свое уходит, собственное! Расползается, как зерно между пальцев. Не удержишь. Захватишь полную горсть, а разожмешь — останется на ладони малая горсточка. Малая, но своя, кровная. Этого не отнять. Сына он не позволит отнять — это его последний капитал.

Догнал сына уже за оврагом. Иван поднимался по отлогому склону, шел не спеша. Услыхал конский топот, оглянулся и снова продолжал шагать, пока отец взмыленным потным конем не загородил ему дорогу.

— Вернись, добром говорю.

Иван не ответил, обошел коня и снова зашагал. На нем была синяя сатиновая рубаха; пиджак, тоже новый, праздничный, гулевой, он перекинул через плечо. Ничего больше не взял из дому. Это почему-то показалось Зимину особенно оскорбительным.

— Что ж ты, Ванька, голышом из отцовского дома ушел? Или добром нашим брезгуешь?

— Не надо мне ничего.

Он продолжал шагать по склону, а отец, сдерживая танцующего жеребца, ехал рядом, почти касаясь ногой Ивановой спины.

— Опозорил ты нас, подумай, как теперь на людей глядеть. Да ты хоть оглянись. Гордишься? Или совесть все-таки еще есть… Теперь меня только что воробей не заклюет, как вовсе в одиночестве останусь. Вызвал меня сегодня стервец одноногий, грозил, если пшеничку, всю какая есть, не вывезу, в суд меня. Это ведь разор. И знаю, сделает. Разорит дотла. Кто нас с матерью поддержит в беде? Да ты оглох? Воротись, Иван.

— Нет. И конец разговора.

— Вон ты как! До чего тебя девка-то перевернула… Стой, дьявол! — крикнул он на жеребца и злобно дернул повод.

Жеребец захрапел, грузно оседая на задние ноги. Зимин поднял нагайку и, перегнувшись, подался вперед, хлестнул по широкой сыновней спине. Треснул синий сатин. На белой нательной рубахе, тоже рассеченной, поплыли мелкие кровавые пятна.

Иван вздрогнул, поднял на отца потемневшее лицо, скорее удивленное, чем обиженное.

— Не балуй! — строго прикрикнул он.

И тут же получил второй удар. Кровавый след лег наискось через все лицо. Иван привел ладонью по щеке и все еще с удивлением смотрел на свои пальцы, измазанные кровью.

— Вернись, запорю! Ну! — задыхаясь, хрипел отец и поднял нагайку.

— Нет!

— Убью! Не выпущу. Сам убью! Никому не дам!..

Загородившись рукой и получив новый удар, Иван перехватил нагайку. Тогда отец начал бить сына ногой, стараясь ударить каблуком по голове, и в то же время, раздирая жеребцу губы удилами, заставлял его наступать на Ивана, теснить горячим потным брюхом.

Но и в Иване закипела злая кровь. Со всей силы он потянул к себе нагайку, но отец не выпускал ее — она была петлей надета на запястье. Иван рывком сдернул отца с коня. Он упал на Ивана, и они, сцепившись, покатились по дорожной пыли.

Конь звонко заржал, выгнув шею, вольно и легко побежал обратно в село, распустив по ветру пышный хвост.


На этом Ольга замолчала. Я спросил:

— И больше ты его не видела?

Наступила долгая тишина под пыльными липами городского сада. Вспыхнул фонарь, как желтая точка в конце душного вечера. Точка. А чем начинается ночь? На соседней скамейке послышался счастливый женский смех. Ну, что же, можно и это принять как начало ночи.

Ольга все молчала. Я подумал, что ей не хочется вспоминать о своей последней встрече, но она вдруг сказала:

— Видела. Он умывался в овраге. Там был ключ. Лицо все разбито, глаз заплыл, на рубахе кровь. У меня сердце зашлось от злобы. Вот они ироды, кулаки! «Ваня, говорю, прости меня, Ваня». А за что прощать, и сама не понимаю. Может быть, от жалости так мне показалось, будто я виновата в чем-то? А бабья жалость — любви замена. Пожалела его в эту минуту.

— Где жалость, там нет любви, — самонадеянно заявил я.

Кажется, она и меня пожалела, но только без всякого намека на любовь:

— Эх, ты. Сам-то не любил разве? Жалость — любовь, ненависть — любовь, мука, измена, счастье — все любовь. Ты бы мою мачеху послушал! Не встречала еще человека умней!

Я замолчал, подавленный многогранностью любви и в связи с этим еще чем-то, каким-то неопределенным, еще не оформившимся чувством, которое помешало мне пожалеть Ольгу. Пожалеть и полюбить по-человечески, как я любил всех богатых чувствами и красотой поступков людей. Так я любил и ее, пока она сама своим рассказом не поколебала эту бескорыстную любовь.

И эти мысли неприкаянно бродили в моей голове, и я никак не мог пристроить их к месту. В чем же я обвиняю Ольгу? Она только выполнила свой долг, пожертвовав для этого самым дорогим — что дается человеку только раз в жизни — первой любовью. Это должно бы только возвысить ее, и я изо всех сил старался отвести ей в моих мыслях подобающее место, но ничего у меня не получалось.

— А что он тебе ответил, Иван-то?

Мне показалось, что она мечтательно улыбнулась. Ну, конечно, только показалось.

— А он ничего не ответил. Снял нательную рубашку и вытер лицо. «Ваня, я говорю, дай хоть рубашку на дорогу тебе постираю». Он посмотрел на рубашку, а на ней кровь и грязь, да и бросил мне под ноги. А на меня и не глянул. Накинул пиджак и пошел в гору. Долго шел, неторопливо, трудно, должно быть, ему, побитому, идти-то. А я стояла, как привязанная, потом рубашку его подняла… Все тебе рассказала, но уж и это надо сказать. Подняла рубашку, лицом в нее уткнулась, хочу завыть по-бабьи, и ничего у меня не получается. Только задохнулась. От ненависти или от любви — это уж мне все равно… И отвернулась, чтобы он-то не увидел моей бабьей жалости, чтобы не пожалел. А он и не оглянулся. Гордый.

Теперь я уж не сомневался — Ольга улыбалась. И улыбка была долгая, мечтательная и, как мне казалось прежде, совершенно ей не свойственная. Теперь-то я знаю, что это не так. Если Ольга мечтательно улыбается, это не к добру.


Великий дар воображения совершенно необходим каждому, кто связал свою жизнь с искусством, и особенно необходим писателю. Воображение острое, бурное, фантастическое. Без этого просто ничего не напишешь. Надо так представить себя в шкуре своего героя, во всей его жизни, в мыслях, в делах, чтобы заразить читателей, увлечь их в эту новую для всех, подчас выдуманную, жизнь.

Писатель должен уметь перевоплощаться еще больше, чем актер, который перевоплощается перед зрителем и по воле автора пьесы, в то время как писатель делает это сам перед собой и по собственному желанию. Это я понял очень давно, гораздо раньше, чем написал первую книгу. Слушая чей-нибудь рассказ или рассказывая сам, я всегда старался представить себе, как это могло быть на самом деле и что чувствовали и переживали герои рассказа, которыми могли быть не только люди, но и животные, и птицы, и цветы, и машины — все что окружает нас и с чем мы имеем дело.

Если мне удавалось, я был счастлив, и мне казалось, что вот именно сейчас я напишу свои лучшие страницы. Но стоило взяться за перо, как пропадало все очарование только что пережитого. На бумаге все яркое, трепетное выглядело серым и плоским или, что совсем уж скверно, надуманным.

Так продолжалось, пока я на собственном опыте не убедился, что наша работа или, иногда говорят, творческий процесс, имеет две стадии: первую, когда ты живешь в мире воображения, и вторую, которую ты проводишь за письменным столом и, вспоминая пережитое и перечувствованное, спокойно записываешь все, что совсем недавно с тобой произошло. Говоря «недавно», я имею в виду первую стадию. Только спокойно и хладнокровно, только отбирая самые точные слова, можно написать правдивый взволнованный рассказ. Но для этого, повторяю, обязательно надо побыть в шкуре того, о ком пишешь, и вместе с тем все пережить самому.

А вы знаете, как трудно, оставаясь спокойным, рассказывать, что произошло с тобой пусть даже в самые далекие времена. С тобой или с твоими друзьями. Или с недругами. Все равно трудно.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ КАМЕННАЯ БАБА

1

С директором совхоза Вениамином Григорьевичем Ладыгиным я встречался только один раз и разговаривал не больше получаса, но и эта встреча проходила на рысях в самом прямом смысле, потому что мы оба сидели в седлах, а степные лошадки не любят плестись шагом, если не тяжело и они еще не устали.

Этой встречи я добивался дней десять. Ладыгин почти не бывал в городе. Все время он проводил в степи, ночуя в селах или в недостроенных домах центральной усадьбы. Застать его в городе было нелегко, несмотря на то что у меня была надежная агентура в лице конторской секретарши Таси Мамаевой. Она дала слово сразу сообщать мне о появлении директора и слово держала. Я немедленно бросался по свежему следу, но всегда опаздывал: Ладыгин, когда я совсем уж настигал его, скрывался в кабинете секретаря райкома партии, или у председателя райисполкома, или в товарной конторе, или в земотделе.

Однажды мне удалось перехватить его по дороге в кабинет и даже представиться.

— Да, — проговорил он, взявшись за ручку двери, — знаю, читал в газете. Как же нам быть? Вон их сколько слетелось на мою голову.

Он улыбнулся и показал на работников конторы и деловых посетителей, которые сгрудились вокруг него со своими папками и бумажками. Улыбка у него оказалась простая, открытая. Так и хотелось самому ответно улыбнуться, оттого что повстречался такой простецкий и славный человек. Он казался очень молодым, хотя было известно, что в гражданскую уже командовал кавалерийским полком. Значит, ему не могло быть меньше тридцати — тридцати пяти лет, а это мне казалось очень солидным возрастом.

— Как же нам быть? — повторил он и задумчиво провел ладонью по заросшей щеке. — Мы договоримся так: через два часа. Идет?

А когда в назначенное время я подходил к конторе, он уже стоял на высоком крыльце, подтянутый, стройный. Круто загорелые щеки его отливали сизой сталью после бритья. Он снова приветствовал меня открытой своей улыбкой, а из распахнутых ворот со двора ему подводили коня.

За спиной директора в дверях конторы возник главный бухгалтер, высоченный, тощий и усатый. Длинной рукой через директорское плечо он протянул толстый пакет, который директор взял — как сорвал с дерева лист — и не глядя стал засовывать в свою раздувшуюся полевую сумку.

— И еще сами ему скажите. — Бухгалтер погрозил длинным узловатым пальцем с коричневым от табачного дыма ногтем. — Прорабу этому скажите, что если отчет по центральной усадьбе сегодня не сдаст, банк счет закроет. Тогда он взвоет.

Директор стремительно сбежал с крыльца.

— Корреспонденту коня в момент! — крикнул он на ходу.

И, не спрашивая меня, умею ли я ездить верхом, и не дожидаясь моего согласия, он махнул в седло. Сдерживая рвущегося вперед коня, крикнул:

— Я по Алексеевской дороге! Догоняй!

Он был уверен, что в наше время мало найдется парней, которые бы не умели скакать на коне, и уж совсем нет таких, кто бы осмелился ему возражать, когда разговор шел о деле.

Очень скоро мне подвели коня-степнячка, мохнатого и темно-рыжего, косящего на незнакомого всадника опасным лихим глазом. На такого если разом не взмахнешь, то придется попрыгать на потеху случайных зрителей.

Ладыгина я увидел сразу, за городом. Его конь шел легкой рысью прямо через степь, по бездорожью. Мой степнячок звонко заржал и запросил повод. Повернув кепку назад козырьком, я пустил коня, и горячий степной ветер с присвистом запел в ушах.

Скоро я понял, что Ладыгина мне не догнать. Он, не оглядываясь, выдерживал дистанцию, а я не хотел горячить коня, чтобы не создалось впечатления, будто я злюсь или нервничаю. Наоборот, пусть ему кажется, что меня вполне устраивает такая дистанция. А мне и в самом деле было очень хорошо нестись по гладкой, выгоревшей под солнцем степи, не разбирая дороги.

По пути попался неглубокий овраг, поросший низкорослым корявым уремником. Я думал, что здесь, в прохладе и в тени, Ладыгин подождет меня, но увидел только, как его конь, отмахиваясь от мух хвостом, бойко вынесся наверх. А когда я тоже выбрался из оврага, его уже не было видно.

Я проскакал вперед. Кругом лежала степь, виднелись низинки и овраги, поросшие кустарником, далеко слева раскинулось какое-то село, блестели купола церкви и дрожали в солнечном мареве далекие тополя над крышами, а еще дальше уходили за горизонт невысокие хребты Общего Сырта, отроги великого Урала.

А Ладыгина не видно. Разозлившись на себя и на него, я повернул своего степнячка вправо и погнал его вверх по длинному отлогому косогору, где на самой вершине что-то маячило, человек или столб. Оттуда сверху от меня ничего не укроется.

То, что я принял за столб, оказалось большой каменной бабой, каких много встречается на степном юге. Эту я уже видел, очень давно, когда ездил с Коротковым в Старое Дедово. Высокая, отглаженная ветрами, с лицом рябым и безносым, она смотрела на восток незрячими, пустыми и в то же время странно видящими глазами. Она все видела: и то, что было тысячу лет назад, и что еще будет впереди, и, что самое необъяснимое, она видела меня. Я чувствовал на себе ее каменный взгляд. Наверное, ей, привыкшей замечать столетия, как мы замечаем небольшие куски своей жизни, я кажусь незначительнее вот этих легких шаров перекати-поля, которые со слабым шуршанием проносит мимо нее шалый степной ветер.

Но все равно, хоть мгновение она смотрела, как я приближаюсь к ней. Кто она, для чего поставлена на невысоком кургане и кто ее поставил? Думал ли неведомый мастер о своем божественном даре оживлять мертвый камень? Скорей всего камень для него с самого начала не был мертв, как и все окружающее: деревья, земля, камни. Все жило своей таинственной жизнью и ждало того богочеловека, который придет и освободит их из плена бесформия, из хаоса, в котором они пребывали. Только человек, обладающий божественным даром, может разглядеть в камне настоящую плоть и душу вещей и явлений.

Думал ли мастер, что он создает красавицу, совершенно не похожую ни на одну его скуластую современницу, опаленную солнцем и ветром? Наверное, думал, и все кругом тоже так же считали и, глядя на своих подруг, говорили: «Далеко тебе до такой красоты». А их смуглые, горячие степнячки ничуть не обижались, потому что это была красота, не доступная простым смертным, может быть, мечта и даже, может быть, сама душа мечты — вечная мысль. Ведь никто никогда не видел души, никто не знает, как зарождается мысль.

Не оттого ли уродливая и прекрасная именно своим уродством каменная баба волнует наше воображение неизмеримо сильнее, чем совершенные античные изваяния?

Подъехав к ней вплотную, я придержал коня. Ее плоское лицо оказалось на одном уровне с моим, и я с волнением заглянул в темные отверстия глаз. Там не было ничего, кроме серой степной пыли.

Конь потерся гривой о нагретый солнцем камень, потом он вскинул голову и звонко заржал. Послышалось ответное ржание. Оглянувшись, я увидел Ладыгина, неподалеку от меня, почти у подножия холма. Как я проскочил почти мимо?

— Вот тут, — проговорил он, указывая на неглубокое дно оврага, — тут самое гиблое место. Нет, не сейчас, а осенью и особенно весной. — Он вздохнул. — Дамбу строить надо. Город не хочет, и в самом деле им не надо. А совхозу денег не дают. Намаемся мы тут.

Повернув коня, он рысью вымахнул на вершину холма.

— Хорошо хватить воздуху, — сказал он и улыбнулся совсем не так, как тогда в городе. Здесь он улыбался для себя, оттого что ему и в самом деле было хорошо и еще оттого, что не надо никому ничего приказывать и не надо заставлять себя думать о делах. Можно жить как хочешь и думать все что придет в голову.

Оглянувшись на каменную бабу, он сказал:

— Человеку бы столько лет жизни. Вот делов наворотили бы! До мировой коммуны бы доперли!

— А мы и так доживем, — уверенно пообещал я.

Он посмотрел на меня очень внимательно, как бы проверяя, прежде чем доверить какую-то одному ему известную тайну.

— К коммунизму придем не все сразу. Есть, конечно, люди, которых хоть сейчас в коммуну. А большинство… — Он махнул рукой. — Вот их, чертей, долго еще ломать надо, собственность из них вышибать. Чувства всякие… неподходящие.

Он снова посмотрел на древнюю скульптуру с таким же вниманием, с каким только что смотрел на меня.

— Вы про них учили? — спросил Ладыгин.

— Учили, — не очень решительно ответил я. — Читал, что их ставили на курганах в двенадцатом веке. Половцы, кажется.

— Да… — Он почтительно помолчал. — Я тоже этого не учил ни на рабфаке, ни в промакадемии. И прочитать времени не нашлось. Семью завести и то не успел.

Он тронул коня, и теперь мы поехали рядом. Я был смущен его неожиданным признанием, и, хотя ничего не было сказано определенного, мне показалось, будто Ладыгин открыл передо мной всего себя, со своей неустроенностью, одиночеством и даже, как я нерешительно подумал, неудовлетворенностью. Но последнюю мысль я сейчас же отбросил, как явное святотатство. Он за эту жизнь воевал, он ее самозабвенно строил, как же он может таить недовольство. Нет, тут что-то не так, как мне подумалось.

Молчание на рысях тягостно затянулось, и я даже вспомнил о цели своей поездки. Мне поручено поговорить о строительстве первого в наших степях совхоза, но с чего начать? Считая себя опытным газетчиком, я знал, какие надо задавать вопросы, чтобы разговор не уклонялся от заданной темы, но как-то всегда забывал этим пользоваться. Особенно если человек открывал свою всегда неповторимую смятенную душу. В такие минуты молчание — золото, особенно для газетчиков.

Но когда умолкает собеседник, это далеко не золото, а просто потеря времени, которого всегда не хватает. Я совсем уж было собрался с духом, чтобы спросить о чем-нибудь, ну хотя бы о том, когда намечается перегон тракторов по экономиям, но Ладыгин меня опередил.

— Да, учились мы совсем мало и торопливо: надо было воевать, строить. А вы учитесь и строите без всяких помех. Вы счастливее нас и этого не имеете права забывать!

Беспощадный степной ветер летел навстречу. Я вызывающе оглянулся на Ладыгина. Вокруг жестко сощуренных глаз разбежались многочисленные мелкие морщинки, особенно заметные на горячем загаре, отчего лицо его ничуть не утрачивало юношеского облика. Должно быть, вот так же стремительно несся он на врага, только, конечно, больше жестокости источали глаза, и, наверное, еще не было вокруг них столько морщин.

Командир кавполка! Тогда он был моим ровесником. Как можно поверить, что он завидует счастью моего поколения и особенно сейчас, когда несешься на степном коне, как в атаку.

А он и не заметил моего вызывающего взгляда, немного придержал коня, чтобы удобнее было разговаривать. Я сказал:

— Да, так принято думать, будто мы очень счастливы, оттого что не воевали. А моему поколению похвалиться-то нечем. Что мы видели? Голод, разруха, беспризорность да еще вот нэп этот. Романтика…

Он неожиданно засмеялся, и мне показалось, будто его жесткий смех ударил в лицо, как летящий навстречу ветер.

— Ты воображаешь: война — это романтика? Великое скотство, а не романтика. Если хочешь знать, мы тогда только и мечтали, чтобы она поскорее закончилась. Брось ты свои глупые мысли о какой-то романтике войны.

Раздраженно проговорив это, он замолчал, и я подумал, что, наверное, его рассердило мое возражение и теперь ничего он больше не скажет. Но, повернувшись в седле, Ладыгин снова заговорил:

— Вот ты позавидовал моей боевой судьбе: герой и все такое… А за то, что я сейчас делаю, зерносовхоз строю, осуждать будешь. Скажешь: не то сделал и не так. Ничего не простишь, а даже, может быть, обвинишь в чем-нибудь.

— Как же это? Я ведь тоже здесь. С вами строю…

— Не про тебя лично. Я про тех говорю, которым мы будем сдавать дела. Придется когда-нибудь. Младшее поколение любит восхищаться боевыми подвигами старших. А это, учти, подвиги вынужденные. На тебя напали — дай сдачи, да покрепче, не жалей кулака. Не изловчишься или рука дрогнет — тебе конец. Вот и весь подвиг. Ты послушай меня: в романтике самое главное, самое святое — идейность. Если нет у тебя за душой этого самого главного, за что ты в бой идешь, то никакая романтика тебе не поможет.

Кони рвались вперед, и с непривычки я уже начал уставать, а Ладыгин хоть бы что, даже дыхание не изменилось.

Прищуренными глазами кавалериста он оглядел степь.

— Вот он, фронт! И тут тебе предстоит всякое. Ко всему готовься: ночи не спать, дождь, буран, мороз — это все нам нипочем. И кулацкий выстрел в спину. Тоже может быть. Тут фронт. Вот об этом и пиши. Слышишь!

2

В гостиницу я вернулся, когда уже совсем стемнело. В тесном вестибюле, скудно освещенном единственной лампочкой, на диванах уже расположились командированные, которым не хватило места.

Коридорный, совершенно лысый и какой-то облезлый старик с постным лицом сводника, пил чай из старинного, раззолоченного и тоже облезлого бокала, обмакивая серый хлеб в сахарный песок. Проглотив кусок и запив его жидким чаем, он каждый раз деловито облизывал толстые бледные, как сырые котлеты, губы. По голому его черепу неторопливо прогуливался тусклый электрический зайчик.

От нашего беспокойного мира его отделял сосновый некрашеный барьерчик и над ним — почти до потолка — проволочная сетка, в которую была врезана маленькая форточка, заставленная фанерной дверцей.

Тут же за барьерчиком сидела его собака — тощая, белая, беспородная, — провожая тоскливым взглядом каждый кусок, который ее хозяин отправлял в рот. Над ее прекрасными карими глазами вздрагивали желтые пятна. Когда хозяин облизывал губы, она тоже торопливо облизывалась, громко глотая слюну.

У собаки было пышное имя Гордон. Так звал ее хозяин. А как звали его самого, никто ни от кого не слыхивал.

— Голодный пес-то, — сказал я.

И услыхал обстоятельное объяснение:

— Собак на ночь кормить не положено: сытость ко сну располагает, тогда собака сама себя не оправдывает как сторож человека. Каждый организм должен питаться, сообразуясь с его должностью и назначением. Иначе не будет порядка.

— А вам ведь тоже всю ночь не спать.

— Не извольте беспокоиться, я свои обязанности соблюдаю. Вот ваш ключ.

О том, что он все-таки человек, а не собака, он ничего не сказал.

Взяв ключ, я хотел уйти, но старик меня остановил:

— Звонили в телефон товарищ Шорох.

Я сразу вспомнил предрассветные стенания в темных коридорах и слоновый топот, нарушающие мои самые лучшие часы сна.

— Мне звонил?

— Не прямо к вам. Вообще звонили. Если с вашей стороны не будет неудовольствия, они просились переночевать на свободное место. А у вас просторно.

Шорох — заведующий экспедицией совхоза. В его ведении находится почти половина всей гостиницы. Всемогущий Шорох! Разве ему негде жить?

Оказалось, что у товарища Шороха никогда не было своего номера. Вернее, у него был номер, каждое утро, уходя на работу, он предупреждал дежурного, чтобы ему приготовили первый же освободившийся номер. И днем звонил заведующему Домом крестьянина, чтобы не забыли его распоряжений, и для товарища Шороха номер всегда находился. Но к концу дня какой-нибудь свежий командированный обязательно являлся с его собственноручной запиской: «В мой номер поселить такого-то». А сам Шорох вечером звонил коридорному: «Ты там где хочешь притули меня, спать тянет, аж со стула валюсь».

— Вот так каждую ночь в другом номере ночует. А часто мы и сами не знаем где.

Все понятно: значит, завтра утром из моего номера будут выводить слона.

— Конечно, — согласился я, — не о чем и говорить. Я и дверь запирать не буду, если не дождусь.

— Удивительный человек. — Коридорный не то почтительно, не то осуждающе помотал тускло поблескивающей головой. — По его положению, если на прежнее понятие считать, он негоциант, первая гильдия. Собственный дом, а не то, так он бы всю нашу «Венецию» откупил.

— А у Грачевского есть номер? — спросил я.

Коридорный подобрал губы и скромно улыбнулся, так что его губы подернулись жиром:

— Не извольте беспокоиться. Товарищ Грачевский квартирует у поварской помощницы, а она — вдова. Евдокия Егоровна. Может, знаете?

Я сказал, что не знаю, и ушел в свой огромный, как артиллерийский полигон, номер. Но коридорный явился вслед за мной с постельным бельем и одеялом. Сложив все это на стул, он осмотрелся с таким видом, словно очень давно не видывал ничего подобного.

Предчувствуя, что тут пахнет воспоминаниями о прошлых днях, о блестящей истории этого уездного «люкса», я предложил коридорному стул. Но он отказался, не хотел нарушать того пустого аромата, которым пропитаны его лакейские воспоминания.

Я уже знал, что в этом номере останавливались только самые знаменитые люди, по большей части купцы — скотопромышленники и хлебники. Они любили озоровать на просторе.

Но это было обычное, пьяное озорство, вонючая тоска. Настоящее злостное хулиганство началось после революции, когда на городок налетали то оголтелые сапожковские бандиты, то белые офицеры и прочие недолговечные постояльцы.

Во время голода двадцать первого года здесь жили члены миссии американской помощи «АРА». Совсем недавно в гостинице останавливались нэпачи. Новоявленные купцы редко занимали этот номер, кутили торопливо, широко и озоровали опасливо, с оглядкой. Но, по мнению коридорного, все же времена были хорошие, и ему перепадало кое-что и от американских и от русских коммерсантов. Не то что теперь.

— Нет, не то. — Старик презрительно выпятил толстые губы. — Не то-с. Уполномоченные теперь пошли, делегаты. Ничего не понимают: чай пьют. В таком-то апартаменте — чай! Клопы дохнут…

— Ну да! — сказал я. — Клопов табуны.

— Жрут?

— Я на столе сплю.

Бледная улыбка скользнула по бледному лицу.

— А хоть и на люстре. Достанут. Американцы на них порошок сыпали, дух как вое равно в церкви.

— И что?

— Баловство.

Я сказал, что сейчас в гостинице живет один американец, представитель фирмы, поставляющей тракторы для нашего совхоза, механик.

Не дослушав, коридорный махнул рукой:

— Выехал вчера. Квартиру ему предоставили. Американцы тоже разные бывают.

— Как разные?

— Этот? Такой же делегат. Его клопы не жрут: от него керосином за сто сажен несет. А у нас клоп нежный, дворянский. Революции и то не испугался…

— А революция тут при чем?

Он искоса посмотрел на меня и почему-то поклонился:

— Вы изволили спросить, я ответил.

Я отвернулся, ожидая, когда он уйдет, и услыхал за спиной его шелестящий вкрадчивый голос:

— А насчет властей, мы всегда… Сообщаем. Так что не извольте беспокоиться.

Дверь бесшумно затворилась. В полумраке алькова дремала широкая низкая кровать — пристанище паразитов. Она всегда напоминала мне огромного клопа, который только и ждал темноты, чтобы навалиться.

«Остались вот такие от старого режима, — подумал я про клопов и про коридорного, — остались и чего-то ждут».

3

Мне очень хотелось спать, потому что время перевалило за полночь и на соборной колокольне пробило один раз, что могло значить, полпервого, час ночи или даже половину второго. Но хотелось мне увидеть товарища Шороха. Я не спал только потому, что меня разбирало любопытство, которое всегда побеждало все остальные свойства моего характера.

Чтобы не уснуть, я сидел на широком подоконнике. Окно было распахнуто. Городок, утомленный дневным зноем и дневными событиями, спал под тихое журчание неторопливой степной Самарки. Где-то совсем по-деревенски тоскливо лаяла страдающая бессонницей собака.

И так же, как в деревне, из степи тянуло попеременно то теплом, то прохладой и пахло полынью, конным двором, свежим сеном. Как в деревне. Тишина. Хоть бы скорее пришел этот неугомонный Шорох. Если он не скоро придет, то я усну, свалюсь с подоконника, и хорошо, если в комнату. Ведь все-таки второй этаж.

На станции свистнул паровоз и часто задышал паром. А я сижу на шпалах, которые вздрагивают подо мной, потому что паровоз несется прямо на меня. Я заметался в ужасе и проснулся.

Дверь была открыта, и в номер входил товарищ Шорох. Это был, конечно, он. Я узнал бы его даже в темноте по одной только его походке, от которой на люстре тоненько и взволнованно затренькали сохранившиеся стекляшки.

— Здорóво, — сказал он хрипловатым тенорком и, оглядывая номер, двинулся ко мне. — Пышно живешь…

Да, он оказался именно таким, каким я и представлял его себе: большой, широкий, как Тарас Бульба. Моя ладонь утонула в его огромной толстой и очень мягкой ручище. Но меня сразу удивило, что, несмотря на свою громоздкость, он двигался упруго и быстро, наверное, оттого, что был очень силен и молод. Вот это первое впечатление беспокойной подвижности, сокрушающей силы и молодости как-то сразу привлекало к нему.

— Я вас ждал, — торопливо проговорил я, — потому что не знал, где вы захотите спать.

— Где я буду спать? — требовательно спросил он, поворачиваясь к двери.

На пороге, прижав руки к животу, топтался облезлый коридорный. Он втянул голову в плечи, будто опасаясь, что сейчас его ударят, и рассудительно ответил:

— Спят обычно в постели. Вот кроватка… если, конечно, ваша воля.

— Ага. — Шорох засмеялся. — Хозяина, значит, под зад коленкой, а меня в его кровать?

Я поспешно сказал:

— Я там не сплю. И вам нельзя, заедят.

— Они там не спят, — подтвердил коридорный.

— Ладно. — Шорох отмахнулся от него, как от мухи. — Иди. Сами разберемся.

Коридорный исчез. Шорох проговорил:

— Кусок ракла, развели паразитов. А ты где спишь? На столе? Тогда я на кровати ляжу.

— Зажрут.

— Надо уметь спать.

И он показал мне, как надо спать. Только лег, положил голову на подушку и сразу же заснул. Я развернул на столе свою постель, выключил лампочку и лег. Засыпал я под его могучее глубокое дыхание. Богатырский сон. Проснулся я, как всегда, от привычного стенания: «Шорох!.. Шорох!» Я поежился под одеялом, а из алькова все доносилось могучее дыхание.

«Шорох!.. Шорох!..» — с тоской и надеждой взывали в коридоре.

— Ну, шо там?.. — послышалось из алькова.

Мне показалось, это он ответил во сне, потому что даже кровать не скрипнула под громоздким телом и дыхание не изменилось. Но его услыхали, с новой силой и окрепшей надеждой возобновились стенания и продолжались до тех пор, пока не раздались ужасающие скрипы старой кровати.

Большой, лохматый, посапывая со сна, Шорох открыл дверь. Вошел человек в черной промасленной спецовке, и в номере сразу остро запахло керосином. За ним показался второй человек, маленький, кривоногий, в длинной синей сатиновой рубахе, подпоясанной наборным ремешком, и в потертых кожаных штанах. За кривоногим виднелся Грачевский.

— Горло надорвешь, тебя искавши, — недовольно проговорил кривоногий.

Зевая и потягиваясь, Шорох не торопясь одевался.

— Это ничего, — сонным голосом говорил он, — заживет твое горло, дай ему бог здоровья. Зачем приехал? Да говори тише, человек же спит.

На несколько секунд все притихли, вошедшие без интереса посмотрели на человека, спящего на столе, а потом заговорили таким оглушительным шепотом и с такой страстностью, что я окончательно проснулся. Кроме того, мне просто было интересно узнать, зачем человека стаскивают с постели на рассвете.

Но ничего интересного не оказалось: тот, который в комбинезоне, оказался заведующим складом горючего, и дело у него обыкновенное — пришли цистерны с лигроином, а сливать его некуда. А кривоногий жаловался на Грачевского, который без наряда вывозит пиломатериалы. Этому Шорох посоветовал:

— Наряды будут. Мы ведь совхоз строим, а не собачью будку. Ты сам отдай, если хочешь спокойно жить.

— А ты за горло меня не бери, не бери, — отчаянно зашептал кривоногий.

— Выдержит твое горло, дай ему бог…

Шорох двинулся к двери упругой и тяжелой походкой молодого слона. Заскрипели половицы, взволнованно затренькали стекляшки, и я покосился на медную блямбу, которая раскачивалась как раз над моим животом.

4

После завтрака, когда я выходил из гостиницы, меня перехватил Потап. Направив мимо меня пронизывающий свой взгляд, он спросил:

— Написал? Про этого дезертира.

— Вот иду в райком в Галахову.

— Ага, хорошо. Только там тоже… Осторожно. Галахов и сам-то прошляпил. Слыхал, икону они там спрятали, что ли?

— Слыхал. Глупая затея.

И сейчас же Потап начал выкидывать руки, угрожающе сверлить пальцами голубой утренний воздух.

— Глупая? Нет! Если наша глупость на пользу классовому врагу, то это уже не глупость, а политическая ошибка.

И тут он, как всегда, начал произносить правильные слова насчет того, что, мол, никогда не следует выволакивать тени и образы давно отживших только для того, чтобы судить их сегодняшним судом. Если недоброе прошлое еще живет в нашей памяти и если оно мешает мам жить, омрачая наш рассудок, то тогда надо судить носителей этого отжившего зла. Они, эти носители, нам опасны, а совсем не черные сны прошлого.

Очень правильные слова, но тогда, в это ясное утро, мне некогда было раздумывать об их смысле, полном горечи. Тени прошлого мало беспокоили меня. Я считал, что с прошлым покончено раз и навсегда, а если что-нибудь еще и осталось, то нам ли этого бояться. Искореним.

Райком комсомола помещался в небольшом домике, красиво обшитом вагонкой и окрашенном розовой краской. При домике, как водится, палисадничек и в нем — пышные заросли сирени и акации, уже стреляющей перезрелыми стручками.

На крылечке два деревенских парня-подростка в домотканых коричневых рубашках. Один, постарше, был даже в пиджаке, очень поношенном и заплатанном. Он курил злой самосад и все время сплевывал себе под ноги. А другой, младший, посвистывал в стручок. Их мохнатая лошадка-степнячка, выпряженная и привязанная к телеге, дремала над охапкой свежего сена.

— Откуда, братва? — спросил я.

— Алексеевские, — ответил старший.

А младший застеснялся, спрятал за спину кулак с зажатой в нем свистулькой и встал, давая мне дорогу.

— За литературой приехали и за плакатами, — сообщил он, с удовольствием и достоинством выговаривая новые, непривычные для него слова. — Литературу нам для избы-читальни и плакаты…

— Так чего вы тут сидите?

— Дожидаемся. Там милиционер попа привел.

— Какого попа?

— Простого. Икону все ищут, да?

— Какую икону?

Старший недовольно проворчал:

— Да все это разговоры. Не слушай ты его. Бабьи сплетни. Будто комсомольцы икону из церкви унесли. А икона-то чудотворная. Болтовня, конечно. А?

— Болтовня, — подтвердил я, — зачем нам какая-то икона?

— Ну, вот видишь, — сказал парень своему младшему товарищу, — а ты не веришь. Зачем нам икона?

Но видно было, что он и сам не очень-то уверен в том, что говорит, и ему очень хочется услышать от меня, городского комсомольца, подробности этого сомнительного предприятия, и он только стесняется расспрашивать, чтобы не показать, что он сам верит какой-то поповской брехне.

— Как зачем? — подхватил младший. — Икона-то чудотворная. Вот комсомольцы ее и спрятали, чтобы она, значит, не начала сотворять всякие чудеса против Советской власти.

Я вспомнил, что уже слыхал о краже иконы. Неужели такой, как мне казалось, ничтожный случай взбудоражил весь район?

5

В секретарском кабинете собралось не совсем привычное для комсомольского комитета общество. Галахов сидел за своим столом, ошеломленный и сердитый. У стола стоял милиционер в полной форме, но на его лице играла явно те служебная улыбка. Тут же собрались все работники райкома.

А прямо напротив секретарского стола на деревянном крашеном диванчике сидел Гнашка в своем обычном, не ковбойском обличий. На нем были серая сатиновая толстовка, мода на которые уже давно прошла, и узкие коротенькие брючки, только что входившие в моду среди периферийных франтов. Из пухлых нагрудных карманов торчало несколько карандашей в жестяных наконечниках. Клапанчики карманов густо усеяны разноцветными значками различных добровольных обществ.

Он был возбужден больше, чем всегда, и поэтому нахальство бурлило в нем и выплескивалось через край. Так всегда случается с человеком неумным, когда он взволнован чем-нибудь. Потом я узнал, что его вызвал следователь по поводу кражи иконы из церкви и что он не явился. Тогда за ним послали милиционера. Этому же милиционеру приказано было попутно зайти за попом, представителем церковного совета.

По дороге Гнашка заявил, что он не желает идти под конвоем рядом со служителем культа. «Поскольку ты не арестант, то я тебе не конвой, а я тебе сопровождающий», — резонно заметил милиционер. Тогда Гнашка объявил, что ему надо зайти в райком, доложить обо всем. Милиционер сказал: «Законно», — и двинулся вслед за Гнашкой, прихватив с собой и попа.

Сейчас служитель культа сидел рядом с Гнашкой на диванчике, истово глядя прямо перед собой. Поп был молодой, большеротый и большеносый парень с нахальными прищуренными глазами. У него совсем недавно начала буйно расти и нежно кучерявиться рыжеватая бородка и усы, а с головы пышно спадали волосы и ложились по плечам красивыми темно-рыжими кольцами. Одет он был в лиловую старую рясу, позеленевшую на швах и очень для него просторную. Сразу видно, что с чужого плеча. Но сапоги на нем были новенькие, только что тронутые дорожной пылью. Старую соломенную шляпу он держал перед собой обеими руками, как щит.

— О, полюбуйся: он еще икону у них спер, сукин сын! — сказал Галахов, показав на Гнашку.

Решив, что я тоже какой-то начальник, поп привстал и с полупоклоном скороговоркой добавил:

— Редкую к тому же. «Спаситель благословляющий», древнего письма. В высших сферах на учете состоит.

Голос у него оказался мелодичный, его было так же приятно слушать, как бархатные гитарные аккорды, и даже покашливал он музыкально.

Гнашка сидел, откинувшись на спинку дивана, и на его пестренькой мордочке играла презрительная улыбка.

— Спер, — небрежно выговорил он. — Сами отдали. А сукиного сына, я извиняюсь, не принимаю на свой счет. Я бы эти иконы все пожег, как опиум для народа…

— Заметьте, — напомнил поп, — икона особой ценности.

— Ценность? — спросил милиционер, перестав улыбаться.

Он был очень молодой и красивый человек, этот милиционер, и по тому, как ладно сидело на нем форменное обмундирование, и как он держался, и даже как поглядывал на всех, было видно, что службой он очень гордился и не променяет ее ни на какую другую. Даже смотреть на него было одно удовольствие.

Пол осторожно покосился на бравого представителя власти и позволил себе несколько затушевать ясность, с которой был задан вопрос, и тем смутить милиционера.

— Шестнадцатый век, — сообщил он небрежно.

Поп был немногим, может быть, постарше милиционера. Он был наш сверстник, и это почему-то особенно настораживало.

Заметно было, что милиционер ничего не понял, но не смутился.

— Ого! — одобрительно заметил он. — Что же вы так слабо охраняете доверенную вам ценность?

— До этого времени бог хранил, — несколько даже вызывающе ответил поп.

Это заявление очень развеселило милиционера, он оглядел присутствующих озорными мальчишескими глазами.

— Бог! За сторожа он у вас, значит. Ловко! — Повернувшись к нам, он рассказал: — У этого служителя дома на цепи кобель сидит. Такой, что во двор и не зайдешь. Выходит, кобель надежнее…

Это сообщение оживило всех, но на попа не произвело никакого впечатления. Несмотря на свою молодость, он умел владеть собой и своими порывами. Переждав немного, он ужасно вежливо обратился к хихикающему Гнашке:

— Вот вы упомянули, что кто-то дал вам икону.

— Упомянул, ну и что?

— Не можете ли вы уточнить, кто.

— Вы, — не задумываясь и вполне безответственно объяснил Гнашка.

— Так. — Поп грустно покачал головой. — И вы сможете это доказать перед лицом судебных органов?

Гнашка не очень смутился, в нем еще оставалось достаточно нахальства.

— А черт вас там разберет! Все вы в халатах этих и с бородами. Да чего вы ко мне привязались?..

Галахов сидел, не вмешиваясь в разговор, и как будто даже не слушал, что говорят, но я заметил, как глаза его посветлели от ненависти и что он сдерживается из последних сил. Он ненавидел этого оболтуса в нелепом балахоне с его наигранной учтивостью и презрительным смирением. Так ненавидел, что даже старался не смотреть на него, а поп, наоборот, с каким-то непонятным для меня интересом поглядывал на Галахова и обращался только к нему, как бы вызывая на разговор.

Казалось, что все внимание нашего секретаря направлено на пакостника Гнашку, по глупости влипшего в какую-то нечистую историю. Еще не ясно, что это за история, но было видно, что она нечистая, пачкающая всю организацию. И, самое главное, Галахов не мог понять самой сущности вопроса: одна какая-то икона, предмет культа, глубоко им презираемого, вдруг оказалась ценностью, из-за которой поднялось столько шума. Признаться, я тоже разделял его мнение.

— Я не понимаю, — заговорил Галахов негромко и с такой яростной вежливостью, что все сразу притихли. — За каким… — Он чуть было не взорвался, но внезапно замолчал и даже, кажется, попытался улыбнуться.

А поп откровенно улыбнулся, слегка преклонив голову перед Галаховым.

— Для боголепия, — проникновенно сказал он и снисходительно объяснил: — Для украшения храма и для авторитетности среди верующих.

— Боголепия. Влепить бы за это!.. Дураков с последнего ума сбиваете своим боголепием.

И вдруг он не вытерпел, сорвался с места и со всей силой ударил по столу обоими кулаками:

— Предлагаю немедленно вернуть церковное имущество! Под суд пойдешь! В Москве уже знают о твоем хулиганстве!

Гнашка от испуга подскочил. Милиционер перестал улыбаться и расправил плечи. Поп уронил свою шляпу, и в наступившей тишине послышалось его музыкальное покряхтывание, пока он поднимал ее. Великолепные кудри упали на лицо, и он, выпрямившись, сделал головой такое движение, какое делает женщина, чтобы вернуть на место рассыпавшиеся волосы.

Может быть, этот не свойственный для мужчин жест рассмешил Галахова, но нас всех очень удивил его смех и еще больше удивили его слова, какие он сказал невозмутимому попу:

— А тебе какого черта тут надо, Волосатик?

— Вспомнить изволили? — просиял поп, пристраивая на коленях шляпу. — А я думал, признаться, что вам не будет приятно это воспоминание.

— Да я тебя сразу узнал. По твоим волосам. Колька-Волосатик. Теперь-то тебя как?

— Соответственно: отец Николай.

— Вот потеха-то! Отец. — Галахов снова сел на свое место и, посмеиваясь, сказал мне: — Видишь: он — отец! А мы учились в одном классе. Подумай-ка, на советские деньги попа выучили. Он еще в школе, наверное, задумал в попы податься, волосы отращивал.

Поп рассмеялся:

— Да, да. Все верно. Отращивал.

— Директор говорил: «Женщины волосы носят для украшения, дикари для устрашения, а ты для чего?» Помнишь?

— Да, да, да. Истинно так. Приятные какие воспоминания… Истинно, в школе мы соседствовали, от одних наук питались. — Он благожелательно оглядел всех, вздохнул и с огорчительным недоумением произнес: — А теперь вот…

— А теперь вот… — как бы продолжая, подхватил Галахов, — вот как получается. А ведь ты был отличник по учебе. Гордость класса. Все у тебя было «очхор» да «отлично». И, наверное, ни разу не ставили «уд».

— Удочка! — рассмеялся поп. — Нет, не было. А у вас, извините, и «неуды» случались.

Галахов не ответил. Он мне рассказывал, как трудно давалась ему учеба, но не потому, что он был неспособным парнем. Нет. Просто трудно ему жилось. Отец работал сцепщиком, мать фонарщицей. От нее всегда пахло керосином, когда она возвращалась с работы. После смерти отца Галахову, как старшему, пришлось бросить учебу и поступить на работу в депо, потому что матери одной семью не прокормить. Конечно, все это попу было известно, и не надо бы ему было напоминать про «неуды» школьные и житейские, которые сорвали Галахова с учебы, бередить незажившую рану.

Решив положить конец затянувшимся и совершенно бесполезным воспоминаниям, Галахов велел милиционеру отвести обоих, Гнашку и попа, к следователю. Они ушли. Разошлись по своим местам работники райкома, и, когда кабинет почти опустел, я впервые увидел Тоню Вишнякову, и прежде всего ее глаза, устремленные прямо на меня. Ее взгляд как-то сразу сбил меня с толку. Никогда раньше мне не встречалась подобная красота. Позабыв все на свете, я смотрел на нее до тех пор, пока ее не смутил взгляд обалдевшего от восхищения и изумления человека. Она наклонила голову, спрятав свое тонкое загорелое лицо, и за ее плечами шевельнулась великолепная темно-русая коса, каких давно уже не водилось у знакомых мне девушек.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ТОНЯ

1

В первую минуту, как только мы остались втроем, я с удивлением заметил, что Галахова совсем не радует присутствие в его кабинете красивой девушки, а даже, кажется, раздражает.

— Еще ты тут!.. — проговорил он с досадой.

Направляясь к окну, он сделал крюк, чтобы только быть от нее подальше.

Она едва заметно улыбнулась, а он притворился, будто не заметил этой торжествующей улыбки, распахнул окно в сиреневый палисадник и, отдуваясь, как после драки, утомленно опустился на подоконник.

— Ну что мне с тобой делать, Вишнякова? — спросил он с отчаянием и стараясь не глядеть на девушку.

Не поднимая лица, она взглянула на него своими изумительными глазами, взмахнув тонкими крылышками бровей.

— Сам знаешь, — ответила Тоня и слегка пожала плечами.

— Вот, — сказал Галахов, обращаясь ко мне, — ты незнаком? Тоня Вишнякова. Жалуется на жизнь. И, между прочим, только весной закончила школу второй ступени.

Он это сказал так, будто она достигла высшей степени блаженства и жалуется исключительно оттого, что бесится с жиру. Тоня вскинула голову, лицо ее вспыхнуло.

— Вот потому я и хочу на тракторные курсы! — убежденно сказала она.

— О! Хочу! — Галахов от негодования даже охрип. — Это ты, Вишнякова, забудь. Хочу… Нам не положено хотеть. Вот социализм построим, тогда будем делать что хотим, а пока должны делать, что партия велит. Ты думаешь, я очень хочу тут в райкоме сидеть? Я учиться хочу, у меня всего семь классов. А надо, вот и сижу. Тебя выучили, иди и ты людей учи. А то один в попы ударился, а другая… Индивидуалисты.

Он остановился, сообразив, что его занесло. Тоня вспыхнула.

— Какое может быть сравнение!..

— Никакого, — запальчиво признался Галахов и замолчал.

Это признание необыкновенно воодушевило девушку. Повертывая свое пылающее лицо то в мою сторону, то в сторону притихшего Галахова, она заговорила, слегка запинаясь от волнения:

— Как тут можно сравнивать? Сами на всех собраниях говорят: «Комсомольцы, овладевайте техникой!» А меня агитировать не надо, я сама мечтаю о такой работе, чтобы самая главная была, самая нужная. Оказалось — это тебя надо агитировать. Вот не ожидала!.. Боишься, что не справлюсь? Да? Боишься?

Считая, что она дошла до точки в своих претензиях, Галахов ударил себя по колену:

— Видал? Ну какая из тебя трактористка? Знаешь, какие там у них на курсах лбы? И то не выдерживают. Ну скажи ей…

Что я мог сказать, если я был поражен еще больше, чем Галахов. Такая тоненькая городская девушка, со средним образованием, ну зачем ей трактор? Но я сказал:

— Пусть попробует…

— Правда? — Ее лицо засияло радостью и стало совсем прекрасным.

— Оба вы тронутые, как я вижу. — Галахов сел на свой стул и строго посмотрел на меня. — Поручаю это дело тебе. Обследуй, как там у нее домашние условия. Послушай, Вишнякова, нам пионервожатые нужны.

— Нет. — Тоня рассмеялась.

И Галахов рассмеялся.

— Вот она какая. Берешься?

— Давай.

— Потом не жалуйся.

Я не обратил внимания на это предостережение и только спустя некоторое время вспомнил о нем, но жаловаться было некому. Мы вышли из райкома. Тоня спросила:

— Вам в самом деле нужно знать мои домашние условия?

— А почему «вам»?

— Ну хорошо, тебе.

— Поскольку ты недовольна жизнью…

Сбегая с крыльца, она очень сердито проговорила:

— При чем тут жизнь? Это Галахов почему-то решил. Я сама Собой недовольна и хочу знать, что мне делать дальше. И скорее. Годы-то уходят.

Годы? Я посмотрел на нее: девчонка лет шестнадцати, не больше. Поняв мой вопросительный взгляд, она неохотно и торопливо сообщила:

— Восемнадцать. Тетка женихов уже приваживает.

Это сообщение меня неприятно удивило. При чем тут женихи?

— Ладно, — сказал я, — разберемся.

— В чем? — удивленно спросила она и рассмеялась.

Я заметил, что она или смеется или хмурится, почти совсем не бывает просто спокойной, и подумал, что, должно быть, такой у нее неуравновешенный характер. Но когда я узнал ее получше, понял, что совсем дело не в том. Характер у нее был вполне нормальный и даже веселый, а просто она была взволнована всеми событиями, которые сама же вызвала и перед которыми слегка растерялась. Восемнадцать лет… Я значительно старше ее, но я не имел к жизни никаких претензий, самонадеянно считая, что сам делаю свою жизнь, а значит, сам и виноват, если что-нибудь получается не так, как мне хочется.

Вспомнив о своем солидном возрасте и еще более солидном положении, я солидно сказал:

— Вообще в обстановке разберемся.

— Да? — Тоня посмотрела на меня через плечо, прикрыв глаза темными ресницами.

Через плечо, сквозь ресницы — долгий испытующий взгляд. И почему-то мне сделалось нестерпимо тоскливо в это летнее утро, и в то же время захлестнул такой прилив восторженной энергии, что мне с трудом удалось изобразить человека, обремененного государственной важности делами. Вынув из портфеля блокнот, я начал изучать листок с поспешными записями Потаповой статьи. Делая вид, будто все время у меня расписано по минутам, я пробормотал:

— Посмотрим, что у меня сегодня…

Но разыграть очень перегруженного делами человека мне не удалось. Никогда не умел я врать, и Тоня, наверное, это заметила.

— Сегодня вечером, хорошо? — нетерпеливо сказала она.

2

Я без труда отыскал вишняковский дом, довольно большой, сложенный из каких-то необыкновенных серебристых бревен, не почерневших от времени, как на всех старых домах, а как бы тронутых почтенной сединой, которая блестит на солнце, как серебро с чернью.

Четыре окна с белыми наличниками и синими ставнями глядели на сонную речонку Домашку. И ворота тоже были синие, недавно покрашенные. Сразу видно — есть в доме хозяин, положительный человек с твердыми взглядами и прочными намерениями.

Через синюю калитку я проник во двор. В дом вело крыльцо с навесом, в перспективе виднелся молодой сад с белой беседкой для чаепития и вечерних мечтаний. Через двор к беседке шла дорожка, выложенная плитняком.

Посреди беседки, прислонясь к столу, стояла Тоня в нарядном красном платье и босая. Наверное, она ждала меня, потому что смотрела на калитку и пушистым концом своей великолепной косы обмахивала пылающее лицо. Ее желтые туфли на высоких каблучках стояли на нижней ступеньке.

А по дорожке, выложенной плитняком, прямо на меня шел огромного роста рыжий разжиревший пес и скалил зубы. Догадавшись о его нехороших намерениях, я остановился. Тоня засмеялась:

— Это же Прошка!

Как будто мне легче оттого, что я узнал, как зовут собаку, которая меня сейчас хватит.

Отбросив косу на спину, Тоня не спеша всунула ноги в туфли, подошла к Прошке и положила руку на его рыжую голову.

— Он вас… тебя приветствует. Видишь, улыбается.

— Вижу. Только я еще плохо разбираюсь, улыбается он или хочет цапнуть.

— Я же сказала: это брошка. У него нет никаких собачьих привычек. Он не умеет лаять, не кусается, ни на кого не набрасывается. У него нет даже хваленой собачьей преданности. Он просто не знает, что он собака. Пес.

— А зачем тогда он вам? Для красоты?

Она оттолкнула Прошку и пошла в беседку. Я последовал за ней. Прошка вежливо пропустил меня и поплелся за мной, обнюхивая мои пятки, а когда мы сели, он лег у входа и с явным интересом стал слушать, о чем мы говорим. Мне даже показалось, что он все понимает и не вмешивается только оттого, что не умеет говорить.

— Зачем он у нас? — повторила Тоня мой вопрос и, подняв тонкие брови, улыбнулась. — А разве мало таких, которые забыли, что они — люди, и отвыкли от людских поступков? И ничего, живут. И никто их не спрашивает — зачем?..

Весь день, с того момента как мы расстались с Тоней, я думал о ней и ждал этого вечера. Весь день, что бы я ни делал, с кем бы ни говорил, меня не оставляло удивительное чувство изумления и тревоги.

И сейчас я совсем не был склонен к философским рассуждениям о смысле бытия, мне просто хотелось смотреть на Тоню и слушать ее разговор, даже не вникая в суть. Просто смотреть и слушать. Но Тоня тоже замолчала.

Я спросил:

— У тебя в семье кто да кто?

— Отец. У него сегодня собрание. И тетя. Увидела, ты идешь, шляпу надевать побежала. Вот и вся семья.

— Зачем шляпу?

Она подмяла и опустила полуоткрытые плечики:

— Для старинного приличия. У них это раньше, наверное, так полагалось в торжественных случаях.

— А сейчас какой торжественный случай?

Тоня покраснела и засмеялась:

— Ты пришел.

— Ну и что?

— Я же говорила: женихов приваживают. Говорила же — болото.

Должно быть, я тоже покраснел. Во всяком случае, мне стало вдруг жарко, как будто болото, в которое я попал, оказалось горячим. И снова мы замолчали, и теперь уж надолго.

В реке купались ребятишки. За рекой расстилалась опаленная солнцем, седая от ковыля степь, и на горизонте чернел знаменитый бор. А молчанию не предвиделось конца. Прошка поднимал то одно, то другое ухо, поглядывая на нас с явным недоумением. Мне показалось, что в его несобачьих глазах мелькнула презрительная усмешка, и, почувствовав себя неловко, я задал совсем уж лишний вопрос:

— Значит, ты решила на трактор?

— Я это давно решила, — горячо заговорила Тоня, словно испугавшись, что я сейчас начну ее отговаривать. — Мы — девчонки — после школы как-то все растерялись: куда идти? Уездные барышни, белоручки. Ведь ты тоже так про меня думаешь?

Так именно я и думал, разглядывая ее ручки, действительно белые и, конечно, слабые. Как она справится с рычагами трактора? А Ольга? Мне и в голову не приходило разглядывать ее руки.

— Не совсем так, — ответил я. — Ты комсомолка, а не какая-то совбарышня. Конечно, трудно тебе будет…

— Все меня только пугают. Трудно да трудно. А я прошу помочь мне, а не запугивать. Придется — сама испугаюсь. А все равно не сдамся. Завтра приду к вам на курсы. И нечего проверять мои домашние условия.

— Хорошо, — согласился я, и это у меня прозвучало так обреченно, будто она уговорила меня прыгнуть вместе с ней в пропасть.

— Нечего тут проверять, — презрительно повторила она.

Но получилось так, что проверять мне все-таки пришлось. На высоком крыльце дома появилась полная, очень подвижная женщина в голубом платье и соломенной шляпе с цветами.

— Вот, пожалуйста, — тихо сказала Тоня, — тетя в шляпе.

Я бы и сам догадался, что это и есть тетя, а она, в свою очередь, должно быть, приняла меня за достойного кандидата в женихи, потому что сразу же, как только Тоня нас познакомила, я был приглашен в дом «почайпить». Так тетя и сказала:

— Милости прошу почайпить.

Мы пошли в дом. Впереди тетя, за ней Тоня и я. Прошка поплелся за нами. Он был общительный пес и очень любил слушать, как разговаривают люди.

— Слышали, что Тонечка-то наша удумала? — спросила тетя с такой восторженностью, с какой рассказывают об умилительных проделках смышленого ребенка. Сказав это, она весело и заливисто засмеялась.

3

Прошло много времени, прежде чем я узнал то, о чем сейчас придется рассказать. Все это я узнал от самой Тони и в самом начале знакомства, и узнавал потом, в трудные для нее дни, когда отчаяние сменялось трепетом ожидания и когда ей требовалась дружеская рука и бескорыстный друг.

Нет, это был не я — бескорыстный друг; любовь корыстолюбива и неуступчива, и как раз меня-то она меньше всего хотела видеть в те дни. Таким другом оказался ее дед Василий Иванович Вишняков, машинист водокачки на станции Бор. Тоня говорила, что он лучший из людей, каких только она знала, несмотря на то что в семье Вишняковых и еще в очень многих семьях считали его просто дураком и отщепенцем, опозорившим не только свою семью, но и все чиновное сословие города.

Задолго до революции, окончив реальное училище, он, вместо того чтобы определиться на приличную его званию службу, поступил в железнодорожное депо простым слесарем. Его уговаривали, ему грозили, но он только отмалчивался и неловко улыбался.

А отцу он смиренно объяснил:

— Противно мне с вами жить, как с прокаженными или с горькими пьяницами.

Глядя на его тихую, отчасти виноватую улыбку, отец даже не вспылил, не возмутился.

— Пошел бы в монастырь, дурак. Намного почетнее…

— Почетнее рабочих ничего нет.

— Пьяницы они и бунтовщики…

— Они справедливые, — сказал Василий Иванович все с той же тихой улыбкой, но так убежденно, что отец растерялся.

— Да ты и сам… — пробормотал он. — Ты сам бунтовщик. Тихий, а бунтуешь.

— Нет, — ответил сын, — этого я не могу, бунтовать. Нет…

— Ну хорошо, — сказал на прощание отец, — иди к своим справедливым. Только об одном тебя прошу: женишься, пойдут дети, старшего твоего сына я к себе возьму. Обещай мне это.

Василий Иванович обещал. В городе ему долго проработать не дали. Начальник депо предлагал ему различные конторские должности, и многие старые знакомые тоже начали донимать его своим сочувствием. Тогда он уехал на станцию Бор, женился на дочке машиниста водокачки и сам занял место своего тестя, когда тот ушел на покой.

Так мне рассказывала Тоня в первые дни нашего знакомства, и по тому, как нежно она улыбалась и как сияли ее глаза в сумраке мохнатых ресниц, я понимал, какой хороший человек ее дед. Меня даже не смутило, что я безоговорочно полюбил его и проникся к нему несказанной благодарностью за все Тонины радости.

Кое-что к этому рассказу добавили и остальные члены семьи — ее отец, веселая тетка и даже пес Прошка, позабывший свое собачье первородство. И отец, и особенно тетка, усматривая во мне возможного жениха, вначале были в меру приветливы и в меру откровенны. В ту именно меру, когда каждый стремится с подкупающим простодушием блеснуть всеми своими прекрасными качествами, которых, скажем прямо, не так-то много, и прикрыть убогие обывательские пороки.

Прошка ж был во всем откровенен, и ничего не скрывал этот живой герб дома Вишняковых. Но каждый герб требует расшифровки. Поэтому надо рассказать именно о самом доме, в котором жила Тоня.

4

Он был большой, пустоватый, и в нем как-то особенно гулко отзывались все шорохи, потрескивания и голоса. Это, наверное, оттого, что дом сложен из старых, отслуживших свой узаконенный срок телеграфных столбов, привыкших гудеть на степных просторах. И если приложиться ухом к стене, то кажется: и сейчас слышно струнное гудение проводов.

Эти столбы Тонин отец купил еще до революции у знакомого почтового чиновника.

— Я была отчаянно влюблена в того чиновника, — рассказывала тетка шепелявым голосом.

Всегда, вспоминая о своих амурных приключениях, она начинала шепелявить для интимности и уводить черненькие птичьи глазки вверх под пухлые веки.

— Так была влюблена, просто до ужаса. Не помню, как его — Пеньков, Еньков… Он был усатый и очень щекотно целовал меня вот здесь.

Она показывала на свою толстенькую грудь и взмахивала пухлыми ручками:

— Конечно, ничего еще у нас не намечалось. Мне было восемь лет.

— В восемь лет не влюбляются, — сказала Тоня, которой надоели теткины любовные истории и еще больше сама тетка.

— Некоторые не влюбляются и в семнадцать.

— А это не ваше дело.

Отец говорил:

— Грубишь ты тетке, а этого не надо. Она добрая.

— Она глупая.

— Добрые всегда глупые или кажутся глуповатыми, — изрек отец.

— Это неверно.

Отец строго взглянул на нее.

— Если я говорю, то, значит, верно. Глупость — это в женщине не главное несчастье.

— А какое самое главное?

Отец двумя пальцами провел по клинышку бородки, как бы подоил ее. Этот жест он давно уже приметил у начальника депо и считал его очень утонченным и в то же время солидным. С тех пор он стал подстригать бородку клинышком и с достойной задумчивостью подаивать ее большим и указательным пальцами. Это помогало ему глубокомысленно произносить престарелые истины.

И сейчас он завел было пространную речь о долге женщины, но Тоня перебила его:

— Я тебя о самом главном несчастье спросила, а не про обязанности.

— Я и хочу сказать, что все несчастья являются результатом несоблюдения…

— Да главное-то что? Что?

Он раздраженно сорвал пенсне:

— Это тебе еще рано знать.

— А вдруг будет поздно, когда узнаю?

— Не болтай чего не понимаешь.

— А я все понимаю. Мне тетка сказала.

— Тетка? — отец презрительно рассмеялся. — Эта знает. Эта все знает.

Он перестал доить бородку, значит, пропало настроение философствовать.

Уже прошло то время, когда Тоня всеми силами старалась поддержать пошатнувшееся уважение к отцу, внушая себе, что он добрый и честный семьянин, безупречный работник, знающий свое дело. И она думала, что, может быть, всего этого в прежние времена было бы достаточно, но теперь от человека требуется еще что-то, кроме прекрасных качеств.

А что, она не знала. Что надо для того, чтобы человека можно было просто уважать, а не заставлять себя испытывать чувство уважения?

Кое-что в этом отношении прояснилось после того, как она объявила о своем намерении работать только в новом совхозе и только трактористкой.

— Господи! — с ужасом сказала тетя. — Они такие грязные!

Отец сказал:

— Да… — и впал в прострацию. Но он скоро пришел в себя, и ему удалось выдоить из бородки кое-какие мысли и воспоминания: — Мой отец, твой дед, — простой рабочий, машинист на водокачке. А я окончил коммерческое училище и стал бухгалтером. Рабочих у нас на элеваторе сотни, а бухгалтер один, и это — я. А ты закончила школу второй ступени, по старому понятию — гимназию, вот что тебе надо учесть.

— Я учла. Приняла к сведению.

— Если ты не дура, то можешь стать учителем или врачом. Вообще кем-нибудь, приличествующим твоему положению.

— Мой дедушка — лучший человек, какого я только знаю. Он тоже закончил реальное училище, а потом стал рабочим. Да ты и сам это везде говоришь.

— Да, да, да, — очень уж как-то торопливо согласился отец, и лицо его задергалось. Знает, чем поддеть. А главное, возражать нельзя. И невозможно возразить: отец — простой рабочий! Чего же лучше? Пролетарское происхождение. По нынешним строгим временам это посильнее «дворянской грамоты».

— Ты знаешь, чем меня поддеть, и пользуешься этим…

— Ох, мой дорогой. — Тоня усмехнулась и покачала головой, не то осуждая отца, не то просто напоминая ему то, что он стремился позабыть, предать забвению. — Этим ты пользуешься, ты.

— Это, наконец, нечестно, — пробормотал отец.

— О чести я уже не говорю.

Он забегал по просторной комнате, натыкаясь на стены, как воробей, залетевший в открытую форточку. Что она задумала, глупая девчонка? Работать на тракторе! Не девичье это дело и даже не мужское. Это мужичье дело: мужики должны пахать, деревенские, нечесаные, лапотники. Он даже застонал, представив себе свою дочь, тоненькую, чистенькую барышню, среди этих нечесаных.

— Да что это с тобой, господи! — Тетка перекрестилась и вдруг звонко хихикнула, как от щекотки. — Тонечка вся в меня, такая же авантюристка…

Но на нее не обратили никакого внимания, потому что давно уже было установлено, что ничего умного она не скажет, и с ее мнением никто не считался. Да и сама она так же думала и не обижалась. Женщины для того и существуют, чтобы украшать жизнь, увлекать мужчин и жить в собственное удовольствие, а для этого много ли надо ума? Красота нужна, хитрость, изворотливость, а ум — бог с ним. От большого-то ума ничего хорошего еще не происходило. Антонина умна, учена, а с отцом вон как разговаривает. Посмела бы так в старые времена…

И Тоня как раз то же подумала: прошли старые времена. Отвернувшись к отцу, она сказала:

— Оба вы остались жить в прошлом веке…

5

Жил в свое время в городе купец-хлебник Староплясов, — это в его амбарах сейчас тракторные курсы, — и было у него две дочки. Старшая — высокая, чернявая, остроносая. В кого вышла, никто не знал, и все поражались, как это такое выросло на пшеничных пирогах. На ржанине и то сдобнее вырастают и добродушнее.

Зато уж младшая полностью соответствовала своему пшеничному происхождению: вся как булочка из печи, так и пышет. И кажется: от воздушности сейчас приподымется и заиграет в сдобном благоухающем воздухе. Характер у нее был веселый, игривый. Прогимназию еще не закончила, а уже заневестилась.

В семье у них были прозвища, соответствующие характерам: старшую с некоторой досадливостью звали Шило, а младшую с несомненной лаской — Веретено.

Когда мне рассказали эту семейную историю, то, конечно, назвали и настоящие имена, но они как-то стушевались в моей памяти перед семейными прозвищами.

Вместо четырех лет Веретено провела в прогимназии шесть, лениво отбиваясь от наук. В результате жалкие тени разрозненных знаний, которым как-то удалось проникнуть в ее сознание, вскоре захирели и погибли.

У нее было много невинных увлечений, влюблялась она часто до помрачения ума, но непрочно. Родители были уверены, что с ней не будет много хлопот, стоит только подыскать достойную во всех отношениях партию — и под венец. Пока они хлопотали, подыскивали, Веретено сама все определила. Она влюбилась, да по-настоящему, в молоденького чиновника Вишнякова. Так влюбилась, что ладони холодели и она забывала дышать при встрече с ним.

Он тоже влюбился в нее и немедленно сделал предложение. Но родители не такого жениха искали и отказали ему под тем предлогом, что нельзя ломать обычай — младшую прежде старшухи замуж выдавать. Тогда, немного переждав для приличия, он согласился жениться на старшей.

Согласился. Как оказалось, любви тут было не очень много, прицел в основном был на приданое. А за старшей даже больше давали, поскольку на красоту ее не надеялись, да еще по тем временам считалась она перестарком — двадцать первый шел деве-то.

Когда младшую откачали после обморока, она объявила о своем непреклонном намерении утопиться, потом согласилась жить, но не иначе как в монастыре. И ее часто заставали у зеркала примеряющей черную шаль, повязанную по-монашески. При этом она томно уводила глаза под выпуклые девичьи веки, как бы отрешаясь от всего земного, считая, что при этом у нее на лице появляется что-то неотразимое и роковое. Господи, да с таким лицом не в монастырь, а сердца разбивать, грешить, прожигать жизнь. Приняв такое решение, она осталась в миру.

Пока были живы родители, не очень-то ей давали разгуляться, но когда началась война и в городе появились раненые, ей позволили надеть форму сестры милосердия. Белая косынка с красным крестом очень пришлась к ее розовым полным щекам и черным глазам, которые она так неотразимо научилась закатывать за время своей подготовки к монашеской жизни.

Но настоящая жизнь началась только после революции. Похоронив отца, который умер, как считали, от огорчения, она с матерью переехала в дом к старшей сестре и на время притихла: приглядывалась к новой жизни. Была она еще молода, привлекательна и очень хотела совершить что-нибудь отчаянное. Но весь привычный уклад жизни был нарушен, и ей казалось, что так и пройдет ее жизнь в этом степном городке и ничего она не увидит.

Вот тогда-то на ее горизонте, подернутом сплошным туманом неизвестности и дикой скуки, появился Симочка Блестящев, бывший младший письмоводитель воинского начальника. То есть он появлялся и прежде, но тогда она посматривала на него без интереса. Да и он тоже ни на что не надеялся и поэтому на жизнь смотрел с презрением. В местном драмкружке играл злодеев и пел баритоном гусарские романсы.

Надо сказать, что при всем этом наружность он имел совсем не злодейскую: роста среднего, лицом пухл и румян, как вербный херувим, но в то же время большой любитель выпить и как следует закусить.

— Это верно, покушать он был любитель, — рассказывала мне тетя, — особенно обожал пельмени с капустой и укропом, но какой был мужчина!..

Тетя увела зрачки под веки и замерла, как кукла с закрывающимися глазами. Мне даже показалось, что у нее там что-то испортилось в главном механизме и ее надо встряхнуть, как куклу, чтобы она прозрела.

Я вопросительно взглянул на Тоню, но она только улыбнулась и, не отнимая руку от стола, успокоительно постучала пальцами. И верно, скоро теткины глаза вернулись на место, и она продолжала свой рассказ, прерванный появлением в нем Симочки Блестящева.

В то время она жила в доме одна, потому что сестра с мужем и с Тоней, которой в то время шел седьмой год, отсиживались от революционных превратностей в лесу на станции Бор, в домике у машиниста водокачки.

Выпив и закусив, Симочка Блестящев сообщил, что он хоть и дворянин, но всегда был на стороне угнетенного класса, поскольку род Блестящевых обнищал еще в прошлом веке и захудал. Дворянское звание без денег и без поместий ничего не стоит и ограждает токмо что от побоев и прочих телесных оскорблений. А нынче революция всех сравняла и дала ему все права, так что он сможет занять подобающее его запросам положение. Не одобрял он только отмену мундиров, орденов и званий, «без чего, согласитесь, мое божество, жизнь не имеет того аромата и устремления».

Божество соглашалось со всем, что говорил и делал Симочка. Он перетащил к ней все свои вещи, потому что жить одной в большом доме, где стены гудели, как телеграфные столбы, было жутковато. Вещей у него оказалось не много: пожелтевшая от времени плетеная корзина, запиравшаяся с помощью проволочного засова висячим замком, и гитара. Когда он приятным баритоном начинал напевать что-нибудь жестокое из гусарского быта, она горела и таяла, как жаркая свечка.

…А там, приподняв занавеску,
Лишь пара голубеньких глаз
Смотрела, и чуют гусары,
Что тут будет немало проказ…

Им было тепло, и они чирикали и посвистывали, как пара канареек в уютной клетке, не подозревающих, что дом, где висит кленка, пылает со всех сторон. Контрреволюция свирепо шла в наступление. Городок захватили белогвардейские части и белочехи. В доме поселились два офицера. Они очень мило ухаживали за красивой хозяйкой, так мило и непосредственно, что ей в голову не приходило отказывать им в чем бы то ни было. Тем более, что теперь по вечерам и ночью они оставались в одиночестве: Симочка Блестящев поступил в кабаре, которое открылось в ресторане «Венеция». Там он пел гусарские романсы и домой приходил только под утро, усталый, вымотанный, пропахший табаком и вином. Пьяно зевая, он пытался что-то рассказывать, но ей, утомленной офицерской любовью, хотелось спать, и она сонным голосом просила:

— Милый мой, отстань, я совсем сплю…

Однажды он прибежал раньше обыкновенного: «Мое божество, наши отступают, уже получен приказ, и все едут. Кабаре тоже. Собирайся, потому что оставаться нам теперь совершенно нельзя».

Так они, два перепуганных обывателя, включились в тот великий остервенелый драп, которым закончилась белогвардейская авантюра. Их понесло, как мусор, захваченный мутным потоком, а они даже и не догадывались о своем бесславном участии в историческом событии, хотя надо сказать, что сам Симеон Блестящев всегда переоценивал внимание, которое якобы проявляет к нему общество. Ему всегда казалось, что каждый его поступок взят на заметку для дальнейшего принятия мер. Такая мнительность свойственна человеку мелкому, от природы глупому, и к тому же убежденному, что его талантам завидуют и поэтому он незаслуженно затерт.

Удрали. А года через два она вернулась обратно одна и с таким видом, будто никуда не уезжала, а только вышла на часок проветриться. В доме Вишняковых стояла гулкая тишина. Ее мать и сестра умерли от тифа. Тетя подумала, что, может быть, теперь ее прежний жених вспомнит о своей первой разбитой любви. Ей все еще казалось, что любовь была, и теперь, после таких испытаний, должна вспыхнуть с новой силой.

Но, очевидно, вспышки не последовало, потому что в этом месте своего рассказа тетя взмахнула ладошкой, как бы отгоняя надоедливую муху, и презрительно засмеялась.

— Он все еще боится меня. Я авантюристка, нет, в самом деле: я ведь доехала до самого Владивостока. Конец света! А он — трус, он с меня клятву взял, чтоб я навсегда покончила со всем прошлым, тогда только в дом пустил, как будто так уж трудно дать клятву!.. И теперь следит за мной, чтобы я не встречалась со своим бывшим… спутником.

— А разве он здесь?

— Здесь, — ответила Тоня, — в церковном хоре служит. Облезлый барин.

— Да, — вздохнула тетя, — он таким стал после одного случая, когда его выпороли. А прежде-то он был!.. Посмотришь: какой мужчина идет!

— У него и сейчас вид есть, — сказала Тоня. — Он только как-то внутри весь облезлый. Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать? Человек душою пуст. Опустошен, как брошенный дом, и даже краска облезла со стен.

— Да, это я понимаю, — торопливо проговорил я, — а за что его выпороли? И кто?

— Вот на эти вопросы ответить нет возможности. — Тетя скорбно покачала головой и, зажмурив глаза, сказала: — Там такое делалось, такое! Белые бегут, красные бегут. И мы совсем уже собрались бежать в Маньчжурию, и вдруг Симочка приходит, очень расстроенный, обескураженный, глаза прозрачные, даже сам как-то весь светится, и удивленным голосом говорит:

— Знаешь, меня выпороли. Теперь всему конец.

Я подумала: это он фигурально выражается. Как же это можно взять человека и выпороть? А он говорит:

— Нисколько не фигурально, а вполне натурально. Я бы даже сказал, довольно вульгарно. Какой-то казачий есаул выпорол столбового дворянина. Империи конец!..

— Ты что? — я спрашиваю, потому что растерялась. — Что же нам теперь делать?..

— Теперь, — говорит, — мы никуда не поедем.

Я даже заплакала от радости, до того намучилась, а тут еще в какую-то Маньчжурию. К китайцам. Ну зачем нам?

— Ох, — говорю, — почему тебя раньше не выпороли! Жили бы мы теперь дома.

А он говорит:

— Историческое возмездие совершается в свои сроки.

Это он про то, что его выпороли: возмездие. Я уж давно подозревала, что с дураком связалась, а тут все поняла. Вот и мужчина он что надо и увлечь может, а настоящего авантюризма у него не было.

Все-таки красные его посадили, а мне сказали: «Гражданка, вы к нам не ходите, не просите, а то и вас посадим». А через три года он и приехал.

Тоня добавила презрительно:

— И все с той же корзиночкой на замочке. Поет в церковном хоре своим баритоном.

6

До встречи с Тоней время ощущалось, как кислород, когда его не хватает, с той только разницей, что нехватка кислорода расслабляет, тогда как недостаток времени действует необыкновенно возбуждающе. И вдруг я почувствовал огромные запасы времени, которое до вечера тянулось, как безотрадная степная дорога. С чего бы это?

Всесильное, всемогущее время не устояло перед Тоней, спасовало. И все на земле и на небе от этого только выиграло. Все стало голубее, красивее и добрее. И я ходил среди этой роскоши, как подвыпивший именинник. Хорошо, что такое состояние продолжалось недолго и пока еще никто ничего не успел заметить. Мне показалось, что даже и она сама ничего не замечает.

Ее отец говорил:

— Как вы, наверное, успели заметить, наш городишко состоит в основном из обывателей…

Уже почти совсем стемнело. Мы сидели в белой беседке, отдыхая от дневного зноя, и пили холодное пиво, которое Тоня принесла из ледника. Поставив бутылки на стол, она проговорила: «Посмотри, какие руки», — и приложила свои влажные, холодные пальчики к моей ладони. Когда она захотела их убрать, я не пустил. Она покорилась и притихла. И, конечно, мне было все равно, что бы он там ни говорил, ее отец, какие бы глупости ни выдаивал из своей утонченной седеющей бородки.

Мы сидели без огня. В синем вечернем мраке белели стволы молодых яблонь, между ними ходила тетя. Надев старые перчатки, она снимала с листьев гусениц и давила их ногами. Она утверждала, что днем этого делать не может, так как ей противно смотреть на раздавленных гусениц.

— Обыватели, — философствовал Вишняков, — значит, обыденные, обыкновенные люди, на которых стоит мир. Корень всего живущего. Не будет обывателей — все полетит к черту. А в наше время обыватель не пользуется уважением, которое ему подобает. Наоборот, его презирают, требуют от всех какого-то устремления. Это я не в осуждение, ни боже мой! Я это говорю в смысле озабоченности, ведь если все, как какие-нибудь кочевники, начнут стремиться, то ничего не получится. Нужны основательность, оседлость.

Пусть говорит что хочет и думает, что я слушаю, набираюсь ума. Ничего я не набираюсь. Мне просто очень хорошо. Тоня сидит рядом, и ее пальцы давно уже согрелись в моей ладони, и я боюсь сделать движение, чтобы не спугнуть это головокружительное ощущение первой настороженной близости. Я даже пиво пью, поднимая стакан левой рукой, потому что правая мне не принадлежит. Пусть он там говорит все что хочет.

А он, воодушевленный нашим вниманием, от обобщений перешел к частным примерам:

— Встретил сегодня одного старого знакомого. Некий Порфирий, обойщик и декоратор в прошлом, а теперь не известие мне, чем он занимается. Давно уже мебели никто не обивает, да и нечем. Как, спрашиваю, дела. «Дела, говорит, направляются, вызвали, говорит, к самому председателю райсовета гостиный гарнитур перетягивать. Голубым плюшем, шелковая тесьма с бахромой». — Вишняков сощурил один глаз и неопределенно улыбнулся уголком рта. — И еще Порфирий воспроизвел слова председательши: «Мне, она сказала, старая обивка настроение портит».

Все это он проговорил с явным одобрением и нескрываемой почтительной завистью: вот, мол, как прилично начинают жить умные-то люди, не то что мы, рядовая масса.

— Прочно, значит, жить начинают, и власть у нас прочная, оседлая. Голубой плюш — материал солидный, купеческий, если в повседневности чехлами накрывать, то навек. Или, с другой стороны, возьмите мою уважаемую свояченицу: всю жизнь куда-то стремилась и вот… давит червяков. Прожила без пользы для себя и для общества.

Послышался заливистый тетин смех:

— Если я их не буду давить, то пропадет сад. А от твоих слов ничего не произойдет, даже гусеницы не подохнут.

Сняв перчатки, она бросила их на землю и поднялась в беседку.

— Раньше ты интереснее говорил, проще. А теперь тебя заносит куда-то. Я думаю, это у тебя от бородки.

— Это я говорю не для тебя, а вот для молодого товарища.

— Ну, говори. И я за компанию послушаю. Тонечка, принеси холодненького.

— Голубой плюш, — презрительно сказала Тоня.

Она поднялась. Руки наши расстались.

— А не врет ваш Порфирий? — спросил я.

— Нет, не врет, — заверила тетя, — эту председательшу весь город знает: губы красит и шляпы вот такие носит.

Вишняков молча покачивал свой стакан, задумчиво разглядывая, как пенится пиво. Всем своим видом он старался показать, что он-то совсем тут ни при чем, а факты остаются фактами, ничего не поделаешь. И действительно, весь город знает, что делается в доме председателя райсовета. Вот что нехорошо.

А мне было трудно поверить этому, потому что я хорошо знал и председателя Совета Краснова и его жену, очень приветливую женщину, немного, верно, легкомысленную и, может быть, отчасти манерную. В городе ее считали модницей, и находились люди, которые осуждали ее за это. Мне, приехавшему из столицы нашего степного края, ее туалеты казались довольно обыкновенными. В самом деле, зачем ей понадобилось обивать мебель голубым плюшем? Во-первых, это очень дорого, а во-вторых, мебель у председателя казенная и не все ли равно, какого она цвета.

Контуры нового мира, который мы строим, не очень-то были ясны для нас. Мы только старались, чтобы он ничем, ни единой мелкой подробностью не был похож на ненавистный старый мир. Голубой купеческий плюш как-то принижал авторитет и общий облик руководителя района, бывшего бойца-красноармейца.

— Власть укрепляется, — одобрительно заметил Вишняков.

Тоня пошла к леднику и из темноты проговорила:

— Ох и надоело мне все это…

Тетя с первого дня заметила, как я внимательно и с охотой слушаю все, что мне рассказывают, и усмотрела в этом почтительность к старшим, за что прониклась ко мне особым расположением и доверием. И, наверное, с ее точки зрения я оказался вполне подходящим женихом, потому что она сама всегда посылала Тоню проводить меня, когда мне пора было уходить.

И в этот раз мы вместе вышли за калитку. И, как всегда, за нами поплелся общительный Прошка. В тени акации я с робким отчаянием поцеловал Тоню. Я совсем не собирался этого делать, поцелуй получился неожиданным, и я своими губами почувствовал ее полураскрытые мягкие, незащищенные губы.

А потом она как-то зябко повела плечами и прижалась ко мне доверчиво и просто, как к печке в зимнюю стужу. Она искала моей защиты. Я обнял ее, теперь уже уверенный в своем праве, которое она так трогательно мне дала. Она прижалась ко мне напряженным и оказавшимся неожиданно сильным, как пружина, телом и, глядя в мои глаза черными бездонными зрачками, спросила:

— Зачем?

Я хотел еще раз поцеловать ее, но она неожиданно наклонила голову, прижала ее к моей груди и засмеялась:

— Оглянись.

Не выпуская ее, я оглянулся. В двух шагах от нас сидел Прошка и рассматривал нас с нескрываемым любопытством. Наверное, ему еще никогда не приходилось видеть целующихся.

— Пошел домой, — посоветовал я.

— Он не уйдет. Можешь не обращать на него внимания?

— А ты?

— Не знаю. Давай попробуем.

Мы попробовали, но целоваться при постороннем, тем более когда в его глазах любопытство начинает перерастать в изумление, оказалось невозможно. Даже если этот посторонний — Прошка и если он способен так не по-собачьи смотреть.

— Уйдем, — сказал я.

— Он не отстанет.

— Герб дома Вишняковых.

Она не поняла. Я напомнил Тоне ее же слова о Прошке, потерявшем свое собачье первородство, и о доме, в котором люди забыли, что они люди.

— Это здорово, — восхитилась Тоня, — смотри, он идет за нами. Сопровождает. В этом, пожалуй, есть что-то собачье.

— По-моему, он просто подсматривает, а это не главная собачья доблесть.

Мы дошли до угла, откуда, как всегда, повернули обратно. Прошка подождал, пока мы пройдем мимо него, и сейчас же пошел за нами.

— Бездарная собака. Хочешь, я ее прогоню?

— Ничего у тебя не выйдет.

И в самом деле, ничего у меня не вышло. Когда я замахнулся, Прошка отошел немного и оглянулся, с любопытством ожидая, на что я еще способен. Я это видел по его добродушной морде. В конце концов нам пришлось примириться с его присутствием.

Мы спустились к речонке Домашке, и Тоня сказала, что вот там у ракитника она знает уютное местечко, и привела меня к самому краю невысокого песчаного обрывчика, густо поросшего шелюгой и невысокими корявыми осокорями. Здесь мы и сели на теплую траву, свесив ноги над водой.

Прошка сейчас же забрел в речку и, не теряя нас из вида, начал громко пить.

Где-то за далекими степными холмами всходила луна, ее еще не было видно, но еле заметное сияние уже потекло по траве, воздух ожил и прозрачно задрожал. Прошка поднял квадратную голову, и из его розовой клыкастой пасти западали в лунную воду тяжелые голубоватые искры.

— Смотри, — тихо засмеялась Тоня, — дракон…

И в самом деле, сейчас он напоминал уродливо раскормленного раззолоченного дракона из буддийского храма.

— Да, очень похож. И я думаю, теперь-то он нас не видит.

Спустились тени, и мы в своем укрытии под осокорем посчитали себя надежно отгороженными от посторонних глаз. Я обнял Тоню и увидел очень близко ее глаза, темные, широко открытые и неподвижные. Я осторожно поцеловал ее. Не отодвигаясь от меня, она спросила:

— Послушай, а что потом?

— Как что?

Она вздохнула и вдруг так сразу, без всякого перехода засмеялась:

— А только ты не смейся надо мной. Ладно? Мне всегда не терпится узнать, что будет дальше, и я всегда боюсь, что не успею узнать чего-то, очень для меня необходимого. А в это время жизнь пройдет, и я не узнаю. Очень глупо?

Мгновенная смена ее настроений сбивала меня с толку.

— Нет, — нерешительно протянул я, пытаясь ухватить ее мысль.

— Вот ты, например, знаешь, для чего живешь? А я не знаю и часто думаю и хочу понять, для чего я здесь, вообще, что я должна сделать? Какое мое назначение? Или так и пройдет вся жизнь в доме, где на гербе сидит Прошка?

Для чего я живу? Когда-то, не очень, впрочем, давно, я тоже терзал себя подобными вопросами и метался в поисках своего места на земле. Это было мучительное состояние, когда предчувствия каких-то великих дел, которые мне предстоит совершить, сменялись острым сознанием своей бездарности. Я ничего не умею, а значит, моя жизнь не нужна никому и мне самому тем более. Развязка наступила очень скоро, и мне показалось, совершенно случайно. Я сделался газетчиком, и на всю жизнь, как я считал до самого последнего времени.

Все это я сказал Тоне. Слушала она так внимательно и заинтересованно, что я признался перед ней в самом своем главном деле, которому хотел посвятить свою жизнь.

— Все дело в том, что место под солнцем, которое ты считаешь своим навеки, оказывается всего-навсего ступенькой, на которой долго задерживаться нельзя. Надо все время подниматься. И вот сейчас я задумал — и этого пока еще никто не знает: я впервые говорю это вслух, — я задумал написать книгу о трактористах. Вот для чего я живу сегодня. Только сегодня для этого…

— А потом? — спросила Тоня.

— Потом? Наверное, буду жить для следующей книги! — самонадеянно провозгласил я тоном подвижника, которому чужды человеческие дела и страсти.

Но Тоня сразу вернула меня на землю, в тень, под корявый осокорь.

— Я люблю тебя, — очень просто призналась она.

И так посмотрела на меня из-под ресниц, что сбила бы с толку самого закоренелого подвижника. А я, по совести говоря, и не собирался отказываться ни от одного из земных благ. Ни от одного. Ни от любви, ни от своего признания, каким бы оно ни было. В чем я поспешил заверить Тоню.

— Да, — согласилась она, — наверное, это так и есть.

— Конечно, так.

— Я тебе верю и не знаю почему. Взяла и поверила.

— Это очень много — поверить человеку.

— Да. Только ты уж меня не бросай на полпути.

— Нет. Никогда.

Эти слова прозвучали несколько торжественно, как клятва, и мы смущенно помолчали, слушая, как в тишине звенит вода.

— Мне надо идти, — сказала она.

— Почему надо?

— Я не знаю.

— Тогда не уходи.

Оказалось, что луна уже полностью взошла и все кругом стало так таинственно и так ясно, что нам, застигнутым внезапной вспышкой любви, сделалось очень хорошо в своем укрытии. Мы видели весь подлунный мир, сами оставаясь невидимыми. Время остановилось, и это не имело никакого значения.

— Не уходи, — сказал я, — никогда не уходи.

Но она уже стояла на самой кромке обрыва и, обведенная контуром лунного света, казалась очень легкой и тонкой, тоньше, чем на самом деле. Мне подумалось, что она сможет совсем исчезнуть, раствориться в светящемся воздухе. Или, если захочет, прыгнет вниз и побежит, не касаясь воды и травы. Мало ли что может казаться человеку влюбленному и к тому же воспитанному на классической литературе.

Чтобы с ней ничего такого не случилось и чтобы не думать так несовременно, я ворчливо сказал самым бытовым голосом:

— Свалишься еще.

— Тут по колено не будет, — беспечно ответила она и, наверное, подумав, что я оберегаю ее, растроганно договорила: — Милый мой.

И протянула ко мне тонкую руку, светлую и трепетно четкую, как лунный луч, пробившийся в лесную чащу.

Я поднялся. Прошка сейчас же оказался у наших ног, и мы втроем пошли к дому, мерцающему сдержанно и благородно, совсем как настоящее старое серебро.

— «В небе вон луна такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно».

— О господи, — засмеялась Тоня, — стихи? А гитары под полою у тебя нет?

— Это Маяковский, — пробормотал я в растерянности: никогда еще стихи, если читать их девушкам, да еще при луне, не подвергались сомнению. Все, значит, зависит от девушки. А может быть, и от стихов? Я так и подумал, что Маяковский не очень-то вписывается в лунное настроение.

Заметав мою растерянность, Тоня объяснила:

— Стихи я очень люблю, только разговаривать стихами, по-моему, не надо. Лучше своими словами. Ты обиделся?

Обижаться на девушку, с которой только что целовался? Большей глупости и представить нельзя. И я сказал, что Маяковский для меня больше, чем стихи, и гитара тут, сама понимаешь, ни при чем.

Все это она прослушала с тем вежливым вниманием, которое обычно означает: «Все может быть, но у меня есть свое мнение». И это свое мнение она тут же выложила со свойственной ей определенностью.

— Маяковского я не знаю и не люблю.

— Так не бывает. Надо знать, чтобы любить или не любить.

И она ответила с той великолепной определенностью, которую может позволить себе только девушка, в которую ты влюблен. И которая все знает лучше, чем ты сам.

— Так бывает: тебя-то я совсем не знаю… И ты меня тоже. Тише! Лучше не будить моих. Хватит с нас и одного Прошки. Подожди. — Она отодвинулась от меня и спросила: — А ты не забыл?

— Что?

Она торжествующе рассмеялась:

— Ну вот, конечно, забыл! Да и я тоже забыла, а теперь вспомнила: когда мне приходить?

Теперь-то и я вспомнил: она спрашивала о тракторных курсах. Вспомнил и пылко сообщил:

— Приходи когда захочешь!

— Нет, так нельзя. Надо точно знать. Ты подумай и скажи.

— Ладно. Ты жди, я сам приду за тобой. Договорюсь с Деминым и тогда приду. Слушай, а может быть, лучше что-нибудь другое…

Она немного помолчала, подумала.

— Милый мой, ничего другого не может быть. Я жду тебя завтра…

…Без стука захлопнулась калитка, сухо щелкнула задвижка. «Спокойной ночи, милый!» Убегающие шаги по каменным плитам, и долгий стонущий зевок довольного проведенным временем Прошки. Наверное, только он один ничего уж больше не желал, заползая в свою будку.

Пустые улицы уснувшего городка. Луна во всем мире, очень много черных теней от домов и от деревьев и одна от меня, нисколько на меня не похожая, — коротконогая, суетливая, путающаяся под ногами. Эта тень у нас на двоих одна, потому что Тоня теперь должна быть неразлучна со мной, и мне очень хочется, чтобы она поняла, что такое Маяковский.

— «У меня в душе ни одного седого волоса, и старческой нежности нет в ней! Мир огромив мощью голоса, иду — красивый, двадцатидвухлетний», — говорю я вслух.

А мне в самом деле уже исполнилось двадцать четыре, и я, должно быть, уже старею, потому что сердце у меня переполнено нежностью. Ну и пусть!

7

Улица тиха и просторна, и только из одного окна выбивается раскаленный добела яростный свет: Галахов работает. Он всегда чем-нибудь занят и если разговаривает, то только по делу. Как это он при своей занятости и даже одержимости ухитрился жениться на Клавдии, молоденькой девушке, только что окончившей фабзавуч? Причем ему приглянулась самая веселая и даже легкомысленная фабзайчиха. Для нее он и время нашел, и разговоры соответствующие, ведь не говорил же он с ней о борьбе на два фронта? Когда я хорошо познакомился с ней, то спросил, как это у них получилось.

— Ого! — Клавдия рассмеялась, играя черными, чуть раскосыми глазами. — Мало ты еще его знаешь. Он оборотистый. Я даже сначала взялась его ревновать, да бросила: не та оказалась кандидатура. Правильно, Пашка?

— Вот еще, делать тебе, что ли, нечего, — совершенно серьезно заметил Галахов. — И вообще, такие разговорчики…

В эту ночь мне захотелось посмотреть, чем он занят в райкоме, поговорить, пусть даже о делах, потому что трудно оставаться в одиночестве, тем более когда все в мире так здорово устроено и так удивительно создано. Одиночество было просто непереносимо.

В большой комнате общего отдела при свете тусклой лампочки уборщица печатала на машинке письмо в деревню своему женатому сыну, которого она уговаривала переехать на жительство в город. Она только недавно закончила ликбез, научилась читать и писать, и появление на бумаге каждой буквы приводило ее в молитвенный восторг.

— Смотрите, чего сотворила, — сказала она, увидав меня.

Я прочел: «Прижай».

— Приезжай! — поправила она. — Экой ты грамотей, по печатному не разбираешь. Чай, не рукой пишу, машиной. Тут каждая буква, видишь, какая аккуратненькая.

Она была уверена, что ошибки могут быть только если человек пишет пером, что машина ошибок не допускает, и разубедить ее было невозможно.

— Заходи, — сказал Галахов, как только я приоткрыл дверь. — Вот, проясняется насчет той чертовой иконы. Фамилия этого — Блестящев. Понял?

При этом он указал на странного посетителя, который, как видно, только что поднялся с деревянного диванчика и собирался уходить. А я сам почему-то сразу подумал, что это не кто иной, как Симеон Блестящев.

Мне сразу стало понятно, почему тетя называла его настоящим мужчиной. Несмотря на то что передо мной стоял потрепанный судьбою, битый во всевозможных схватках, затюканный, захватанный неласковыми лапами жизни человек, несмотря на все это, он все еще стремился оставаться настоящим мужчиной.

Его лицо, когда-то пухлое, розовое, лицо бабника и сластолюбца, сейчас несколько раздалось, обмякло. Приятная пухловатость превратилась в рыхлость, под глазами набрякли голубоватые мешочки — следы бессонных ночей и лихих выпивок. Губы, румяные и жирные, оттенены черными холеными усами. Зрачки плавали, как маслины в селянке. Кроме всего, как уже было известно, он пел баритоном. И, видать, не одно только божественное.

Но все-таки это был «настоящий мужчина», он еще мог волновать, еще мог на что-то надеяться, и не надо ему жаловаться на судьбу: она хотя и помяла его, потаскала по всяким угарным кабакам, вшивым вагонам и вонючим каталажкам, но под конец выкинула нищего дворянского сына на родную землю, которая всегда и всех пригревает.

Одет он был чисто, в меру щеголевато: полосатая рубашка «фантази» и полосатый же ручной вязки галстучек; крахмальный воротничок рубашки прихвачен медной булавкой с медными шариками; он обмахивал новенькой сероватой кепкой свое слегка вспотевшее розовое лицо, развевая запах пронзительного парикмахерского одеколона, домовитого духа свежевыстиранного белья и сытости. А под полосатой рубашкой уже угадывался округлый живот, перетянутый брючным ремешком.

Но, несмотря на все это, в нем не замечалось того спокойствия и сытого превосходства, с каким благополучный человек посматривает на все окружающее. Чувствовалась в его поведении какая-то оглядка, которую вначале я приписывал угрызениям неспокойной его совести, какая-то суетливость и предупредительное заглядывание в глаза, какое-то словесное расшаркивание. Вот за это, наверное, и назвала его Тоня облезлым барином.

Я сразу догадался, что это именно он, Симеон Блестящев, преуспевающий обломок империи, и очень удивился, застав его в кабинете секретаря райкома комсомола.

— Вот, — сказал Галахов, указывая на своего необычного посетителя, — проясняется насчет этой чертовой иконы.

— «Спаситель благословляющий», — Блестящев смиренно преклонил голову, показав начинающую расцветать и потому румяную лысинку, как будто именно над ней простер спаситель благословляющую свою длань.

Кабинет был ярко освещен единственной лампочкой, висевшей под самым потолком. Плоский, как тарелка, эмалированный абажурчик затенял только потолок и верхушки стен, отбрасывая в кабинет яростный белый свет, беспощадный, как степное солнце в зените.

Галахов спросил:

— А почему вас это задевает, пропажа иконы?

— Нисколько не задевает, — встрепенулся Блестящев и обстоятельно начал объяснять: — Поскольку в храме происходят события, властям неугодные, то могут возникнуть разные неприятности как для служителей культа, так и для вольнонаемных. А я человек уязвимый…

— Чем уязвимый? — перебил Галахов.

— Мое прошлое и некоторые последующие поступки…

Но Галахов снова перебил его:

— Ладно. Разберемся. Идите.

— Слушаюсь, — снова поклонился Блестящев, — я пришел к вам для прояснения правды…

— Идите, идите.

Он попятился за черту света и сразу исчез, словно растворившись в темноте.

8

Я подтянул стул к столу и сел, не переставая поражаться многообразию мира и его великолепным странностям.

— Видал субчика? — спросил Галахов.

— Я сразу понял, что это Блестящев.

— Ты его не знаешь?

— Я его только сейчас увидел, а про него мне рассказывали. И я знаю про него не очень-то много. Он что, в самом деле знает, кто икону украл?

Галахов поморщился:

— Тут, понимаешь, какая буза: оказывается, икону Гнашка украл и будто передал ее Бродфорду, американцу. А деньги за нее получил церковный староста. Понял? Сам-то он не мог украсть или не хотел. Гнашку подговорил.

— Выходит, церковники сами себя обокрали.

— Это они так все подстроили, чтобы на дурака Гнашку в случае чего свалить можно было.

— А почему он к тебе пришел, этот облезлый барин? Почему не в прокуратуру?

Я и сам не заметил, что называю Блестящева прозвищем, какое дала ему Тоня. Как-то это вышло само собой, и я покосился на Галахова, но он не обратил на это никакого внимания.

— Говорит, что боится прокуратуры. Дурак.

— Конечно, дурак. Уж тогда молчал бы, пока за язык не тянут.

— Хитрый он дурак: говорит, что церковный староста ему враг, но схватиться с ним смелости не хватает. Вот он и действует тихой сапой.

— А пожалуй, он не совсем дурак? — предположил я.

— Черт его знает. Блудит, как кот. Пожалуй, и не дурак.

— Облезлый барин, — сказал я, сознавая, что мне просто приятно хоть так вспомнить Тоню, хоть ее словечками, в которых, если их произносить вслух, зазвучат для меня милые ее интонации. Тем более, Галахов ничего не знает.

Но на этот раз я просчитался: Галахов, оказывается, все знал.

— Это ты от нее слыхал? Ну, как у тебя с Вишняковой?

И, не замечая моего замешательства, он начал развивать свою мысль:

— С одной стороны, это правильное стремление со стороны интеллигенции — поднабить себе мозоли на своих белых ручках. Я бы всех после школы на производство, к станкам, на трактора. Пусть сольются с рабочим классом. А с другой стороны, этого нельзя, их учили, средства тратили, так с них и спрашивать надо, как с грамотных. А на тракторах работать много грамоты не требуется. Хотя, конечно, ты вот со средним образованием, сразу все понял и первым машину освоил. А мы пока такой богатой жизни не достигли, чтобы интеллигенция тракторами управляла. Это при социализме может быть, да и то… Ты вот по селам много ездишь, сам видишь, дури сколько еще, темноты. Долго их еще учить надо. Вот она о чем подумать, твоя Вишнякова, должна. Да и другие тоже, пока мы свою рабочую и крестьянскую интеллигенцию поднимаем.

— У нее особые условия, — сказал я.

— А у кого из нас не особые? Все мы из старого болота выдрались, а оно все еще нас за ноги хватает, несмотря что двенадцатый год при Советской власти живем.

Он вдруг умолк, как будто сказал все, что хотел. Белая тарелка абажура сияла над его головой, как ослепительное солнце, стирая все полутона и краски. Задумчивое лицо Галахова казалось только что вылепленным из алебастра невзыскательным скульптором.

Неподвижные листья сирени в черной темноте за окном блестели бестрепетно и остро, как железные. Было душно и жарко, и казалось, что от них идет горячее влажное дыхание близкой грозы.

— Нет, он не дурак, этот Блестящев, — задумчиво проговорил Галахов.

Он внезапно приумолк и задумался, а я почему-то подумал, что это не к добру, и спросил:

— Ты что?

— Отчет мой завтра в райкоме партии. — Снова задумчивое молчание. — Всыпят мне. — Еще помолчали. — Так-то все у нас на уровне. Работу признают удовлетворительной. А за эту чепуховину обязательно всыпят, за икону… Слушай! — Он вскочил и пробежал по кабинету, а потом огорошил меня совершенно диким предложением: — А если пойти к Бене! Сейчас, а?

Лицо его ожило и в глазах появился отчаянный блеск.

— Пойдем к Бене и отберем икону. Прямо сейчас, а?

— Шуму много будет. — Я просто растерялся и не знал, что сказать.

Галахов был скор на выдумку и не любил ничего откладывать на завтра. И еще больше не терпел противодействия.

— Кто? Беня!? А мы ему скажем: «Давай по-хорошему, а то милицию вызовем».

— Он сам милицию вызовет. Нет, это дело не пойдет.

— А хорошо бы. Взять эту икону и принести. Или хотя бы убедиться, что у него этот «благословляющий» и что наше дело сторона… Нет, не станет Беня шуметь. Пошли.

— Да он, наверное, спит…

— Посмотрим: если есть свет, то войдем.

— Ты подумай: ночью к иностранцу! Знаешь, куда нас за это?..

— Я за все отвечаю. Пошли. Боишься, так я один.

9

Но как только мы увидели Беню, сразу поняли, что ни для какого серьезного разговора он сейчас не годится. А мы приготовились именно к серьезному разговору о пролетарской солидарности, о чести рабочего человека, и мы старались убедить сами себя и друг друга, что Беня, как бы он ни был отравлен капитализмом, должен в конце концов прислушаться к голосу своей совести.

Воодушевляя друг друга такими речами, мы шли в душной предгрозовой темноте по каким-то переулкам, спотыкаясь о камни и проваливаясь в ямы, которых днем никто не замечает.

— Если у него нет классового самосознания, тогда хоть совесть-то у него есть? — сказал Галахов, когда мы вышли на базарную площадь.

Предположение это прозвучало очень неопределенно, на что я ответил тоже предположением:

— Должна быть.

Беннет Бродфорд жил в доме догорающего непмана, который и до революции торговал галантерейным товаром. Дом был, как и все купеческие дома в городе, двухэтажный, прочный, как сундук, внизу помещался магазин, отгороженный от ночного вороватого мира коваными зелеными ставнями, а наверху жил сам хозяин. Над магазином синяя вывеска, по ней золотом: «Галантерея» и пониже — «А. К. Форосов».

— Замуровался, как в крепости, — проговорил Галахов, с мрачной ненавистью разглядывая вывеску. — Форосов. Грек, что ли? Непманщина. Скоро им конец.

Я напомнил:

— А ты речь Ленина читал?

— Ну и что?

— Он сказал, что нэп всерьез и надолго.

— А это, по-твоему, не долго? С двадцать первого года терпим. Скоро мы эту лавочку как жахнем!..

В этом доме совхоз снимал комнату для американского механика. Инженер Гаррисон жил в другом доме, в центре города, один в двух комнатах с ванной и теплой уборной, что мы простодушно считали совсем уж разнузданной роскошью, недоступной простому механику.

Этот факт классового расслоения почему-то нас воодушевил, и мы, увидев, что окна угловой комнаты освещены, постучались в облепленную, раскрашенную под дуб дверь цитадели одного из представителей России нэпманской. Приготовившись к встрече с заокеанским представителем, мы постарались принять вид холодной неприступности.

Ну а дальше все пошло совсем не так, как мы предполагали и к чему себя готовили. Начать с того, что дверь нам открыла очень молоденькая и хорошенькая девушка в пестром халатике, вероятно дочка галантерейщика. Тонкий запах духов усилил наше замешательство.

— Ах! — вскрикнула она без всякого испуга и сразу же начала кокетничать: — А я подумала, это папа пришел.

Начальства в городке было немного, и, конечно, она сразу узнала Галахова, потому что удивленно подняла тоненькие бровки и очень мило сморщила носик, недоумевая, зачем районному вождю молодежи понадобился американец. А мы, в свою очередь, тоже слегка обалдели, не ожидая, что на нашем тайном и не совсем праведном пути встретится такая красотка. Эта встреча не входила в наш план и почему-то поколебала нашу уверенность, так что я подумал, что лучше бы нам уйти, но Галахов как-то сразу окаменел и противным голосом, в котором проступили совсем не свойственные ему баритональные казенные скрипы, спросил, дома ли квартирант.

— Да, дома, и вот его дверь. Наверх и направо.

Юная нэпачка, покачиваясь на стройных ножках и посмеиваясь, стояла в стороне в самом дальнем углу большого коридора и наблюдала, как мы в скорбном молчании остановились у двери, из-за которой к нам доносились звуки красивой печальной песни.

Галахов вежливо и осторожно постучал. Песня смолкла. Дверь распахнулась, словно нас только и ждали. На пороге стоял Беня в зеленой, как трава после дождя, рубашке и без ботинок, в одних полосатых носках. Рукава были подвернуты, обнажая жилистые руки, густо поросшие черными волосами.

Он нас сразу узнал.

— О, какой гость! — закричал Беня и восторженно выругался.

Девушка засмеялась. Беня высоко поднял указательный палец и крикнул ей:

— Кэтрин! Один бутилка! Какой уважаемый гость! Вот мой берлога, мой изба.

Он попятился, выставив ногу вперед, изобразив нечто вроде церемонного поклона. Один носок оказался с дыркой, из которой выглядывал синий панцирный ноготь. Было заметно, что Беня на взводе.

— Мы лучше потом, — пробормотал Галахов и тоже попятился, но не отдавая при этом никакого поклона, — в другой раз.

— Зачем нам другой раз? — закричал Беня восторженно. — У нас уже есть другой раз! Все равно вы уже пришел. А вот Кэтрин, девочка высший класс, люкс! Злая, как кошка. — Он захохотал и, скрючив пальцы, показал, какие когти у Кэтрин и как она обороняется в случае чего.

И оттого, что он так ломался, и оттого, что старался говорить ломаным языком, я понял, что он еще не очень пьян, и, пожалуй, с ним стоит поговорить. Очевидно, Галахов тоже так подумал и решительно перешел границу. Я шагнул за ним. Мы сразу начали приглядываться и прислушиваться. Как контрабандисты или как туристы в чужой стране.

Но ничего особенного мы не заметили: это была обычная комната холостяка и забулдыги, у которого свои понятия насчет чистоты и уюта. И все в комнате было обычным, как и должно быть у человека, временно проживающего в доме некогда богатого, а сейчас захудалого коммерсанта.

Заметно было, что, когда эту комнату готовили для иностранного постояльца, в нее стащили все, что было лучшего в доме, поэтому здесь оказалась «варшавская» кровать, богато отделанная никелированными завитушками, будуарное трюмо, в которое блудливо заглядывали резные лакированные амурчики, гардероб таких богатырских габаритов и с такими массивными и богатыми дверьми, что, казалось, стоит им распахнуться, как оттуда, как из ворот, с грохотом вылетит тройка резвых коней, запряженная в карету.

В переднем углу вместо иконы стояла пальма в черной с золочеными обручами кадочке. В углу за кадочкой несколько пустых водочных и пивных бутылок. И вообще все было захламлено, запылено, одеяло криво свисало с роскошной кровати, стол без скатерти, и везде по углам что-то разбросано, и на пальме висят пожухлые от пота и явно заграничные подтяжки. Наверное, сам Беня комнату не убирает и, уходя, запирает ее, не допуская никого постороннего и даже хозяйку дома, которая никогда бы не потерпела такой неопрятности.

Необычным здесь был только чемодан, похожий на средней величины сундук, обтянутый желтой кожей и опутанный черными ремнями. И еще на столе рядом с пустой бутылкой и стаканом лежало банджо — гибрид барабана и мандолины, музыкальный инструмент у нас в те годы весьма редкий и презренный за его неприкрытый космополитизм. Мы посмотрели на него с любопытством и опаской — это было время, когда среди многих нерешенных проблем была и такая: нужен ли народу джаз?

Беня взял банджо и бросил на кровать.

Бутылку он откупорил лихим способом настоящего выпивохи — ударом ладони в донышко.

— О! — он засмеялся очень довольный, заметив наше удивление. — Русский метод. Я и сам почти русский. Мы выпьем по одна маленькая, и я вам все скажу. Мой папа есть механик, он был представитель фирмы в Петербурге. Автомобили и велосипеды.

Пока он доставал стаканы, открывал консервную жестянку, в которой, к нашему удивлению, оказалась колбаса, он успел рассказать, что у него в штате Аризона есть семья — «один папа, один мама, два сестра и один я», что папа уехал из России накануне революции и на родине открыл свое дело — заправочную колонку в старинном городке Санта-Фе. Дело есть дело: оно идет или не идет. У папаши Бродфорда оно не пошло. Знаете, что такое конкуренция? Тогда папа сказал: «Беннет, все, что я имею, я заработал в России. Похоже, что там кончилась революция, они уже покупают у нас тракторы. Потому что когда в государстве революция, то оно покупает оружие». Так Беня оказался в России. Все, что он зарабатывает, он отсылает домой, вкладывает в дело, которое со временем перейдет к нему.

— Революция у нас не кончилась, — сказал я.

А Галахов подтвердил:

— И никогда не кончится.

— Карашо! — жизнерадостно согласился Беня. — Каждый делает, что может: вы революцию, я заправочную станцию. Надо только иметь голову на своем месте, и не там, где штаны, и не задирать нос. Надо работать, как негр, все, что придется.

Он поднял над головой волосатые цепкие руки и, потрясая ими, издал торжествующий вопль:

— Э-э! Они ничего не боятся! Давай что хочешь! Ваше здоровье!

Он поднял стакан и посмотрел на нас так весело и безмятежно, как может смотреть человек, которого ничто не беспокоит и который прекрасно ладит с жизнью, какая бы она ни была. Так, по крайней мере, мне показалось, и я решил, что никакого греха не будет, если я выпью с ним для пользы дела.

— Мне нельзя, — с явным сожалением, но твердо заявил Галахов.

— Ему нельзя, — подтвердил я, хотя не совсем понимал, почему. — Ведь нам все равно влетит за сегодняшнее предприятие, так уж заодно.

Но Беня понял все, но по-своему: он хлопнул Галахова по плечу и восхищенно выругался:

— Настоящий парень! Триппер? Чепуха, у нас это лечат за один-два недели. Молодец!..

А мы с ним выпили. Беня сказал, что он очень рад нашему посещению, потому что никто к нему не ходит и не приглашает к себе. Отец ему говорил, что русские очень любят гостей, и хотя веселиться они не умеют, но пьют хорошо. А в этом степном городке все оказалось не так. Никто к нему в гости не идет и к себе не зовет. Нет, один раз пришел хозяин дома, выпил все, что было припасено у Бени, и все время только вздыхал и потел, так что у него даже с бороды капало. И за весь вечер — ни слова. Совсем грязный мужик. А дочка у него! Ого! Дочка создана для удовольствий. Она, если захочет, может иметь карьеру. Но она не хочет, к постояльцу — не дальше порога, и то дверь настежь. Дикарка. Но подарки берет. Дикарка или очень умная, осторожная девочка? Беня не может понять. У себя дома он не знал бы скуки, если бы обнаружил такую девочку. А здесь? Приходится пить в одиночку, а чтобы совсем не подохнуть от тоски, он поет про оранжевые пустынные просторы Аризоны и ее красные глинистые холмы.

Говоря о тоске и одиночестве, он посмотрел на нас все с тем же довольным видом удовлетворенного человека, который умеет получать удовольствие даже от тоски. Удовольствие и, может быть, пользу.

Он сыграл нам на банджо и спел заунывную, тягучую, как патока, песню. У него был хрипловатый, но приятный голос. От всего этого усилился терпкий вкус запретности того плода, который я ощутил, переступая порог, как границу чужой и чуждой мне жизни. Но это только разжигало мое любопытство. Я спросил:

— А мистер Гаррисон? Вас уже двое. Компания.

— Мистер Гаррисон? — Беня ладонью приглушил струны. — Он не компания, он — инженер.

— А как же демократия? — спросил Галахов. — Он инженер, а вы рабочий…

Беня засмеялся и протестующе поднял свою явно рабочую, со всеми трудовыми отметками ладонь.

— Нет. Я не рабочий. Я был рабочий, теперь уже нет. Теперь я есть механик. Техник. Это и есть демократия. Ну тут уже… этот воздух, политика, запах политики. Я против. Когда кому-нибудь надо заправлять машину, мой папа не спрашивает ее хозяина, какой он партии и какой у него бог. Доллар, который дают мне коммунисты, не хуже всякого другого. Вот моя отличный демократия. Выпьем…

— Стоп! — сказал Галахов и поднял руку, как бы перекрывая все движение на магистрали. — Значит, политика не должна мешать торговле?

— Никогда! — радостно воскликнул Беня. — Все понятно. Выпьем!

— А почему ваше правительство запрещает покупать наши товары?

— Это меня не касается. Нет, нет! Коммунисты — деловые люди, и я желаю делать с ними бизнес.

Если бы Беня не произнес этого слова, от которого совсем уж неприкрыто запахло ненавистным нам миром стяжательства, возможно, наш визит окончился бы мирно. Но слово сказано, внесена ясность, после чего никакие мирные переговоры уже немыслимы.

Галахов встал. Глаза его посветлели до прозрачности, и он очень вежливо спросил:

— Какой бизнес?

Он сделался подчеркнуто вежливым, до той последней черты, когда вежливость переходит в свою противоположность, в резкость, доходящую даже до мордобоя.

Но Беня еще ничего не понял. Самодовольное упоение своими успехами в жизни, наверное, никогда не покидало его. Ему показалось, что этот парень не понимает простых вещей. Отчего он рассердился? Русский парень, никогда не поймешь, что ему надо.

— Ну, зачем скандал? У вас идея, у нас бизнес.

— Я думал, вы — рабочий человек, — заговорил Галахов, — и я рабочий человек, и у нас получится простой разговор.

— Я был рабочий человек. И Форд был рабочий человек, у нас такой порядок. Но я не дурак. Только дурак всю жизнь остается рабочим человеком.

Я положил Галахову руку на плечо:

— Брось. Не вяжись.

Он легким движением сбросил мою руку.

— Ладно. Черт с тобой. Отрекся ты от рабочего класса, и черт с тобой.

Беня вскочил. Наконец-то до него дошло. Он отбросил банджо в угол и схватился за крышку стола — жест, явно заимствованный из увлекательных зарубежных фильмов. Все кабацкие драки именно с того и начинаются, что один опрокидывает на другого стол. Шаблонный прием, и, наверное, поэтому даже в такую, чреватую последствиями минуту, он не испугал меня. Я встал перед Галаховым, заслоняя его:

— Стоп!

Беня проворчал:

— Согласен. Вас двое.

Но видно было, что он не струсил и уступил, только трезво оценивая обстановку. Кроме того, он не видел причин для драки. Разные взгляды на жизнь — стоит ли этот вопрос того, чтобы три парня решали его кулаками? Лучше выпить и все забыть. Он налил в пустые стаканы по глотку водки и как-то необыкновенно ловко раскатал их по столу.

Вернув стакан на середину стола, я сказал:

— У нас к вам дело. Предложение.

— Деловой разговор? — Беня осторожно улыбнулся. — Что вы хотите?

— Где икона? — прямо спросил Галахов. Ему надоели все предварительные разговоры.

— Что значит икона? — Беня рассмеялся. — А, эти черные грязные доски. Нет, это не мой бизнес. Мой товар чистый.

У него был несколько обескураженный вид простодушного, ни в чем не повинного человека, которому приходится отпихивать от себя какое-то совершенно смехотворное обвинение. И теперь уже стало ясно, что мы поторопились и влипли в нехорошую историю. Но, видимо, Галахов еще не совсем понимал это и продолжал нажимать:

— А за что вы Гнашке подарили ковбойский костюм?

— Гнашка? Какая Гнашка? Я никакой Гнашки не знаю.

Кажется, Галахов тоже все понял, потому что в голосе его не слышалось прежней уверенности, когда он объяснял Бене, кто такой Гнашка. Американец жизнерадостно взмахнул руками:

— А, это! Костюм техасского пастуха. Этот парень купил его у меня. Разве так нельзя?

— Можно, — сказал я, — пошли, Пашка.

Я ничего не чувствовал, кроме досады на то, что мы даром потеряли время в этом обыкновенном логове обыкновенного торгаша, каким оказался американский парень. И даже ковбойский костюм обернулся простым нарядом пастуха, отчего слетели все остатки романтики и авантюры, которыми мы сами так плотно окутали наше предприятие. Техасский пастух! Это меня добило.

— Пошли, Пашка, — повторил я и грубо потянул своего спутника за рукав.

Мы вышли в коридор, и сейчас же из другой двери показалась нэпачка Кэтрин, неправдоподобная, как японская кукла, в своем пестром халатике, и кокетливо закачалась на стройных ножках, словно исполняя какой-то замысловатый танец.

— Уже? — спросила она, сочувственно посмеиваясь.

А нам, одураченным, показалось, будто она ехидничает. Мы молча прошли мимо нее, вдыхая ненавистный и завораживающий запах духов. Скорее, скорее из этого дома!

Неожиданно я услышал ее отчаянный шепот:

— Постойте!

Так отчаянно может взывать человек, доведенный до крайности.

— Можно вам задать один вопрос?

— Какие еще вопросы? — не глядя на нее, пробурчал Галахов.

А я рассматривал ее, удивляясь несоответствию между ее отчаянием и необычайным кокетством, с каким она это отчаяние выражала. «Разыгрывает», — подумал я, слушая ее взволнованный шепот:

— Что мне теперь делать? Отец говорит: «Нам конец». Да я и сама вижу. Хотела на работу — никуда не берут. Мне что же, отравиться? А я хочу жить! А как?

Нет, на розыгрыш не похоже. Второй раз за один вечер я слышу один и тот же вопрос, но тогда я знал, что ответить: там была Тоня. А что можно посоветовать девушке из ненавистного капиталистического логова? Наша задача — искоренять все остатки капитализма, стереть с лица земли. Но мне что-то не хотелось ни стирать, ни искоренять эту тоненькую девчонку. Наверное, и Галахову этого не хотелось. Он сказал:

— Надо подумать…

И в замешательстве отступил к выходу. Я тоже отступил. Она пошла было за нами, но из той же двери, откуда она вышла, послышался удушливый тонкий голос:

— Катька, ты с кем?

Катька! Никакая она не Кэтрин. Просто русская девчонка, попавшая в беду.

— Зайдешь после, — шепнул Галахов. — Вот к нему.

Он указал на меня, и у меня не было времени отреагировать, потому что появился сам догорающий галантерейщик А. К. Форосов, невысокий, но очень раздавшийся в ширину и какой-то весь расплющенный. Я заметил его пухлые желтоватые щеки, обросшие черным кудреватым волосом, и вывернутые негритянские губы. Шлепая стоптанными туфлями, он начал спускаться по лестнице, натужно посапывая в наши затылки. В дверях он напутствовал нас голосом галантерейщика:

— Заходите, не забывайте, всегда останетесь много довольны-с…

Мы уходили сосредоточенные и молчаливые, плечом к плечу, как на параде.

ГЛАВА ПЯТАЯ БЕЗУМНЫЙ ДЕНЬ

1

Уже давно замечено, что управлять событиями это все равно что пытаться изменить направление ветра, вместо того чтобы использовать его в своих интересах. Не считаясь с этим, я каждый раз с утра намечал себе план на весь день, но уже к обеду начинал оглядываться: куда это меня занесло?

События налетали на меня со всех сторон, как тревожные ветры, и я всегда опасался пропустить что-нибудь самое захватывающее и, конечно, пропускал.

Так случилось и в это утро, когда я вышел из своего «люкса», положив в карман блокнот, где самым первым пунктом значился разговор с Деминым о Тоне. Ну, хорошо.

— Доброе утро, — сказал я, отдавая ключ дневной дежурной по фамилии Пароходова.

Она вся так и рассиялась улыбками, как будто я ее несказанно осчастливил, и тоже пожелала мне всего самого доброго. Тогда я еще даже и не подозревал, какая она злоязычная баба. В это утро все мои мысли были о Тоне, и все мне казались хорошими.

Так я думал, пока не вошел в столовую, где завтракала очередная смена, и не увидел, что все ребята чем-то необычайно взволнованы. Увидав меня, Гаврик замахал ложкой и что-то закричал, но я его не расслышал, потому что все орали одновременно.

И только когда я подошел к крайнему столику, ребята сразу многозначительно притихли.

— Семка Павлушкин вернулся, — сообщил Гриша и с явным осуждением добавил: — Дурак!..

Дурак! Это было очень неожиданно и непонятно, и я еще не успел спросить, в чем дело, как все мне объяснил Гаврик, которому явно не терпелось все объяснить.

— Отец привез его, Семку-то. Связанного, чтобы не сбежал!

— Не болтай, — осадил его Гриша. — Ты видел его, связанного? Видел? Ну и заткнись!

Выяснилось, что Семку привез отец как раз к подъему и прямо в общежитие. Ребята начали его расспрашивать и не ласково, а кто-то даже успел ткнуть его, но Семка как камень: стоит, головы не поднимает, ни на кого не смотрит. Хорошо, что тут подоспел Демин и увел его. Сидят сейчас у директора в кабинете. А ребята шумят: не дали им по-свойски поговорить с Павлушкиным.

— По кабинетам дезиков скрывают! — пламенно негодовал Витька Карагай.

Но кто-то ему напомнил:

— А ты сам говорил, что ничего особенного. А теперь дезертиром обзываешь…

— Ушел, так не попадайся, не позорь товарищей. Выгнать его из совхоза!..

Дальше я не стал слушать, я даже решил не терять времени на завтрак, чтобы скорее увидеть Семку и самому все выяснить. А главное, надо его вытащить из директорского кабинета, и если уж судить за дезертирство, то уж, конечно, своим судом, комсомольским. В этом ребята правы.

И хотя я очень спешил, но все равно опоздал, и Семку уже судили, то есть о нем говорили всякие тяжелые слова, а он, длинный, нескладный, стоял посреди кабинета и каменно молчал, и только пальцы на его длиннущих руках судорожно подергивались и шевелились, да крупные капли пота катились по его рябоватому лицу, разрисовывая лоб и щеки нехитрым узором.

Он, наверное, и сам заметил, что судорожное движение пальцев выдает его волнение, а он этого не хотел, и, чтобы скрыть свое волнение, он прижал широкие ладони к бедрам. Я подумал, куда бы все разлетелось в этом кабинете, если бы Семка размахнулся. Может быть, так подумалось не мне одному, потому что все жались поближе к столу, оставив Семку стоять одиноко и открыто, как в степи. Как каменная баба на кургане.

И только один человек двигался около него, маленький, суетливый мужичонка. Он удивленно и в то же время с явным восхищением рассказывал:

— Гляди-ка, молчит. И так всю дорогу, как пень! А это уж перед самым городом голос подал: «Развяжи, говорит, не убегу». Попросил, значит. Вот, подумай-ка?

Значит, это и есть Семкин отец, который привез его.

— Вы что же, связали его? — спросил Ладыгин.

— Так разве это я? Общество это. Коллектив…

— Вот это вы зря.

Семкин отец прекратил свое движение, и сразу стало заметно, что росту он обыкновенного, что это только рядом с неподвижным сыном он кажется маленьким и суетливым. В его голосе зазвучала насмешка, когда он спросил у директора:

— Это, значит, ваше такое мнение?

— Вы что же, общество ваше, в плен его захватили?

— Скажете тоже, товарищ директор. Плен! Да когда я пленного препровождал, у меня в руках чего? У меня винтовка. Разговор короткий.

— Тем более, — сказал директор, — красный боец, а действуешь как при старом режиме.

— Словами убедить надо, — подсказал Потап.

Семкин отец покрутил головой на тонкой волосатой шее и продолжал доказывать, обращаясь только к директору, как к старшему по званию и боевому командиру.

— Убеждали всей деревней. Некоторые старики такое предложение выдвигали: выдрать.

— Как это выдрать?! — не понял Потап.

Директор ничего не сказал, только покачал головой, что Семкин отец правильно истолковал, как явное осуждение такого стариковского намерения, и поспешил успокоить:

— Нет, мы не такие уж драконы. А связать пришлось, без чего он не давал своего согласия. Добровольно, значит, не хотел. Пришлось связать. Выехали мы за полночь, чтобы, значит, не было лишней морали, а как развиднелось, я его и развязал. А так бы не довез, нет. Вон он какой возрос, тележонку за дроги ухватит, так из колеи выдернет и на сухое место поставит. Куда мне его, не связанного-то? Нет, не слажу.

— Так. — Директор трудно вздохнул и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди. — Так, значит. С винтовкой, да еще на коне, ты силен и в груди у тебя отвага? А если тебя сшибли с седла да винтовку отняли, так ты сразу и ваниль вырабатывать со страху?

— Дык если не хочет он. От дурости…

— Молчи. Красный боец никогда отваги не теряет, ни в каком случае, даже безоружный. А почему? Да потому, что главное его оружие — идея. А винтовка ему дана только для беспощадного поражения врага. Ты что же, и в коммуну винтовкой загонять станешь? Да мы таких помощников…

Директор поднял руку, широко отвел ее и с такой силой отмахнулся от всех, кто осмелится встать на его пути, что на столе встрепенулись и разлетелись бумаги, как вспугнутые голуби.

— А тут не с врагом, а родной батька с сыном не поладили. Куда это годится! Вон какую орясину вырастил, а ума не дал. Эх ты, красный боец. Кровь проливал за Советскую власть, а сына не научил, как надо жить при этой кровной власти. А ты что молчишь, как засватанный? — оборотился он к Семке.

Но тот не шелохнулся, глаза в пол, лоб — быком: камень. Его отец снова возобновил свое суетливое движение, стараясь расшевелить сына. Он что-то нашептывал ему, толкал в бока и даже острым костлявым плечом ударил в спину, пытаясь хотя бы сдвинуть его с места.

— Да хватит тебе шаманить вокруг него! — с досадой сказал Ладыгин. — Экий идол стоит. — И, внезапно вспыхнув гневом, пугающе тихо проговорил: — А нам таких бойцов не надо, которые перед трудностями бегают. Дезертиров мы не держим. Мы их уничтожаем. Убрать!

И, склонившись над столом, начал приводить в порядок бумаги, сгоняя их в одну сторону, как бы показывая, что только они одни сейчас и занимают все его внимание.

Наступила тишина. Мне казалось, что было бы самым правильным подойти к Семке, хлопнуть его по костистой широкой спине: «Пошли к ребятам». И все было бы хорошо, особенно самому Семке. И для дела тоже. Тут вмешался Потап со своими очень правильными словами:

— Убеждать человека надо, дорогой товарищ, словом убеждать, а не силой.

Семкин отец сразу, как бы споткнувшись, остановился, подобрался, и мне показалось, что он сейчас бросится на Потапа. Но он склонил голову к плечу и вытянул тонкую шею, так что ощетинились волоски на темной морщинистой коже, и громко, как глухому, ответил:

— А вы его почему не убедили? Вас вон сколько! И все грамотные, в очки смотрите. Не знаю, кто ты тут есть, а только меня не убеждай. Я давно убежденный. Меня урядник нагайкой хлестал, а в семнадцатом господин Бас-Дубов. У меня где спина, где задница, не разберешь, все под один узор.

Но не так-то просто сбить с толку нашего Потапа. Возражения только воодушевляли его, возбуждали его боевой задор. Он поправил очки, угрожающе устремил длинный палец в пространство и проговорил что-то насчет периода наступления социализма по всему фронту и кулацкого противодействия. Выходило, что Семкин отец очень порадовал кулаков тем, что доставил сына на курсы в связанном виде.

Выслушав все это, отец строго сказал:

— Это ты, дорогой товарищ, загнул.

— Ничего я не загнул. Каждый наш промах радует наших врагов, в данном случае кулаков.

— Нет… — продолжал настаивать Семкин отец. — Не радуется. Куда там! Какая ему теперь радость? Как про пятнадцатый съезд нашей партии в газетке «Беднота» прочитали, так, значит, тут все и прояснилось, какая наша Советская власть сурьезная. Как Ленин сказал: эксплуататоров нам не надо, к тому и идем. Нет, кулак теперь не радуется и не шуткует. Он сейчас зубы точит, как загнанный волк, он те горлянку порвет. Ты живого кулака-то видел?

Во время этой речи Потап несколько раз пытался что-то сказать, возразить, но Семкин отец громко, как глухому, да еще и туго понимающему собеседнику, втолковывал Потапу.

Наконец, Демин, который до того времени не вмешивался в разговор, решительно поднялся с места и спросил у директора:

— Так мы пойдем, Вениамин Григорьевич. На занятия пора.

— Давай. — Директор махнул рукой. — Скажи Грачевскому, чтобы накормил товарищей.

Впервые Семка пошевелился, его лицо дрогнуло и налилось темной кровью, как будто в него вдруг ударило колючим степным бураном и ему стало трудно дышать.

Директор снова махнул рукой и повторил уже специально для Семки:

— Давай. Приступай к занятиям. Еще раз сбежишь — не пожалею.

2

Семка вскинул голову и пошел, за ним его отец и Демин. Я, задержавшись у двери, услыхал, как Потап сказал:

— Надо сделать жесткие политические выводы…

— Какие выводы? — спросил директор. — Работать надо.

— Я считаю, — Потап ткнул пальцем в угол, — считаю дезертирство с курсов результатом прямой вражеской вылазки…

— Прямой? — спросил директор недобрым голосом.

— Только так надо ставить вопрос в условиях…

Но Ладыгин не дал ему договорить:

— Ну вот что: работать надо, а не выводами заниматься. И раздувать каждый поступок, искусственно создавать врагов, это не бдительность, а, я считаю, контрреволюция. Можете говорить что хотите, я не боюсь. Я плюю на всякие такие разговорчики. Нам скоро в степь выезжать. Эти ребята пахать будут день и ночь. Вот такой Павлушкин до заморозков сотни гектаров засеет, сколько хлеба даст! И я вас прошу, — директор секунду подумал и потом решительно закончил: — И давайте договоримся, здесь все решаю я, как командир в бою. А насчет того, что мы часто радуем наших врагов и даже не только таких, как наш российский кулак, но и покрупнее, то, к сожалению, мы еще долго будем их радовать. До тех пор, пока не научимся хозяйничать. Но уже и сейчас мы их не только радуем.

— Это все верно, но я не могу согласиться, — решительно начал Потап.

Но Ладыгин спокойно его перебил:

— А мне и не надо, чтобы вы соглашались. Мне надо, чтобы вы мне помогли. Не будете помогать, не будете и работать в совхозе. Это я вам не официально, но…

Он не договорил, и я подумал, что мне пора исчезнуть, потому что все это говорится с глазу на глаз, и я бесшумно двинулся к двери. Ладыгин кивнул мне головой и спросил:

— А ты как думаешь?

Наверное, он с самого начала видел меня. Я смутился и не находил ответа. А вот Потап не ожидал, и его глаза за очками блеснули тревожным блеском.

— То, что вы говорите, это проповедь голого делячества, — пробормотал он.

— Так как же? — спросил Ладыгин, не обратив никакого внимания на замечание Потапа.

— Я думаю, что насчет Семки правильно.

— Что правильно?

— Пусть работает. А мозги ему и сами ребята вправят.

Мой ответ почему-то развеселил обоих: и директора и Потапа.

— Ай, дипломат… — сказал Ладыгин и покрутил головой не то одобрительно, не то осуждающе. — У вас все такие в редакции? — спросил он у Потапа.

А я стоял, поглядывая то на одного, то на другого, и никак не мог сообразить, что же я такое выпалил смешное и за что меня назвали дипломатом, то есть человеком, скрывающим свое мнение.

— Дипломат, дипломат, — повторил директор, посматривая почему-то не на меня, а на Потапа со своей простоватой улыбкой.

Еще в самом начале нашего знакомства я заметил, что Ладыгин не всегда так улыбается, напуская на себя простецкий вид, что это просто защита от тех, кто ему неприятен или чьи намерения ему еще не совсем ясны, а значит, неизвестно, что это за человек и как с ним держаться. Он еще плохо знал нашего Потапа. Но я-то хорошо знал и самого Потапа и его мысли насчет директора.

Я знал, Потап считает, что директор у нас, может быть, и хороший хозяин, но, как политик, никуда не годится. Командир, рубака, такие всегда недооценивают политработу и бьют на дешевый эффект. Так он мне сам говорил, но я не верил Потапу.

Воспоминания о гражданской войне, в которой я не успел принять участия, подогретые пламенным воображением, не допускали этого. Ладыгин ворвался в мое сознание как победитель в освобожденный город. Нет, не мог я поверить Потапу, и первое знакомство и первый разговор с Ладыгиным утвердили мое мнение. Первое впечатление иногда оказывается правдивее и чище, чем самые умные и доказательные рассуждения. Доказать можно все что угодно, язык наш богат и противоречивых фактов человечество накопило вполне достаточно. А горячее, чистое, свободное от предрассудков восприятие молодости не обманет.

У меня даже вспыхнула дерзкая мысль написать книгу. О чем — этого я еще не знал, но главного ее героя я видел перед собой. Мысль вспыхнула и, как мне показалось, сейчас же погасла под могучим ураганом, каким мне представлялась неведомая еще огромная жизнь героя.

Смущенный своей дерзостью, я так и подумал: погасла. Я еще не знал, как негасимы, как живучи эти внезапно вспыхивающие и вначале еле заметные огоньки неясных замыслов и как живителен для них ураганный ветер жизни. Только он один и дает силу и пищу всякому творческому огню.

А разговор, в который я так неожиданно влип, теперь уже требовал моего участия.

Все еще улыбаясь, Ладыгин ждал ответа, и Потап тоже улыбнулся, но отвечать не спешил, а мне все еще казалось, что они ждут каких-то моих объяснений.

— Нет, — сказал я, — никакой тут нет дипломатии. А говорю я то, что думаю, и нечего тут…

Но Потап не дал мне договорить:

— Прошу учесть, что мы представляем здесь газету, которая является органом крайкома партии.

Ладыгин с нескрываемым сожалением воспринял это несколько напыщенное заявление и, обращаясь почему-то ко мне, печально проговорил:

— Если разговор вести на таком высоком уровне, то мне необходимо напомнить и о моих недосягаемых полномочиях. Я посланник ЦК и Совнаркома. — Он улыбнулся. — Так что в случае чего могу и скомандовать: «Кругом арш!» А дипломатии я тоже не люблю, да и не к лицу нам дипломатничать. Мы — коммунисты, и нам надо прямо говорить, а не вилять, не наряжать свои мысли в затасканное политическое тряпье.

В глубоких темных глазах Потапа за толстыми стеклами вспыхнули настороженные искры.

— Это как понимать? — спросил он.

— По-ленински: поменьше политической трескотни. Мы обязаны работать. За этим сюда и посланы. И не будем друг друга пугать голым делячеством и всякими другими ужасающими словами. Это надо учесть на будущее. И еще запомнить: деловитость и хозяйственный расчет сейчас самое главное. Без этого любая политика ничего не стоит. Надо дело делать, а не клеить ярлыки. Наша работа будет измеряться гектарами и пудами, а не красивыми речами и даже очень правильными статьями в газете.

Он говорил, как в седле рубил на лету сверкающим клинком. Слова его были тяжелы и сокрушающи. При этом он поглядывал то на меня, то на Потапа напряженно сощуренными глазами кавалериста, готового сломить любое противодействие. И хотя сидел он на скрипучем конторском стуле за столом, заваленном казенными бумагами в папках и россыпью, и поверх старого защитного кителя была на нем брезентовая куртка — пыльник, но все равно он был командир. И этого он сам никогда не забывал и не допускал, чтобы другие забывали.

— Хлеб с вас спросят, хлеб наш насущный!

— Ты что же — против политработы? — пробормотал Потап.

— Ну, это ты перехватил. — Ладыгин пожал плечами. — Ну ладно. Давайте за работу.

Невзлюбил он, должно быть, нашего Потапа.

Спускаясь с крыльца конторы, Потап проворчал:

— Ему бы только рубать! А это время ушло. Сейчас не шашкой с размаху рубать…

Я чуть не сказал: «… и не языком», но вовремя спохватился. Задал бы мне Потап жару, и за дело, потому что в чем-то он был прав. В чем, я пока не знал и, чтобы хоть самому себе объяснить свое соглашательское умолчание, подумал, что вовремя смолчать лучше, чем необдуманно брякнуть какую-нибудь ерунду.

Недаром меня только что назвали дипломатом.

3

Да, выдался сегодня денек! Только мы вышли из конторы, как вслед за нами выбежала директорская секретарша Тася Мамаева и, призывно взмахнув розовыми пальчиками, на всю улицу прокричала:

— Сто-ой! — И ко мне: — Тебя Галахов к себе требует, очень, говорит, срочно. Только ты на порог, он и позвонил.

— Что у вас там стряслось? — насторожился Потап.

Я ответил, что не знаю, а сам сразу подумал про наше ночное вторжение на чужую территорию.

В райкоме комсомола мне сказали, что нас очень срочно вызвал к себе сам секретарь райпарткома Алексин, и Галахов уже ушел, что из райкома то и дело названивали. Я сразу понял, как сейчас туго приходится Галахову, отважно принявшему на себя первый удар, и поспешил в райком.

Кому не известно, какой решительный и беспощадный человек секретарь райкома партии, как его боятся и уважают. Вот этого я долго никак не мог понять: как можно уважать человека, который внушает страх? Так я думал, пока не узнал его поближе. Тогда мне стало понятно, что уважают его за работу. А работать он умел и по-настоящему любил. И это была не аскетическая самоотверженность, а именно живая, человеческая любовь к своему и чужому делу.

Но его любовь оказывалась подчас такой же тяжкой, как и его гнев, и многие даже задумывались, что лучше. Верно, ничего он не жалел для старательного работника, но зато и спрашивал с него, как с самого себя, с такой придирчивостью, что подчас становилось невмоготу нести бремя почета и славы.

В своей любви, как и в гневе, он был неукротим и, я бы сказал, расчетлив: прежде чем нагнать на провинившегося страху, он точно отмерял дозу, соответствующую проступку, ни больше ни меньше. Отсыплет точно, столько, сколько полагается. Все это знали и уважали его за справедливость и за то, что снимал с работы только в крайнем случае, когда такой оголтелый работник попадался, что никакого с ним не было сладу.

В его приемной всегда стояла уважительная тишина. Все вызванные на прием пребывали в лирическом настроении, сосредоточенно вспоминали свои грехи, даже самые застарелые и покрытые давней пылью. Томная и благостная тишина, в которой одобряюще раздавался громкий и совершенно ясный голос секретарши Елены Николаевны, задающей самые примитивные, не соответствующие переживаемому моменту вопросы.

Секретарши в приемных у больших начальников всегда задают примитивные вопросы, а может быть, так думают только те, кто ожидает приема и кому дело, которое их привело сюда, кажется таким же сложным, как и их душевное состояние.

Когда я вошел в приемную, Елена Николаевна ясным голосом сказала:

— Ага, наконец-то! Скажите, можно в вашей типографии напечатать пригласительные билеты?

Прислушиваясь к голосам за кабинетной дверью, я ответил:

— Можно.

Если бы меня спросили, можно ли на нашей допотопной «американке» отпечатать весь тираж «Правды», я бы скорее всего согласился. А за дверью журчали добрые голоса и даже взрывы хохота. Я растерялся.

— Иди, — услыхал я напутствие Елены Николаевны. — Иди, сколько можно ждать?..

По моему мнению, кабинет секретаря райкома не самое подходящее место для веселья, тут все создано для солидных раздумий и деловых разговоров. Даже портрет над секретарским креслом источает мудрую задумчивость.

А тут смеялись, да еще как! Я понял, что совещание, на которое в кабинете собралось так много народу, только что закончилось, потому что уже никто почти не сидел на месте, а некоторые еще собирали свои бумаги и укладывали их в портфель или планшеты. Два или три человека направились к двери. И все продолжали смеяться, а начальник райотдела ГПУ совсем зашелся от смеха, и его рыхлое тело вздрагивало и оползало в кресле так, что скрипели ремни портупеи.

Все смеялись и поглядывали на Пашку Галахова, который сидел в самом конце длинного стола, красный, как скатерть, и взлохмаченный. Он вызывающе глядел прямо перед собой на портрет, всем своим видом показывая, что смехом его не убить. А около него стоял Алексин, он не смеялся, а только улыбался толстыми, добрыми губами, и мне показалось даже, что на Галахова он смотрит, как на сына, совершившего молодеческий поступок.

И в то же время, несомненно, именно он является главным подстрекателем — попробовали бы тут посмеяться по своей инициативе!

Увидав меня, он сказал:

— А вот и сам пресс-атташе при нашем высоком посланнике.

Начальник райотдела от смеха совсем сполз со своего кресла.

— Тут наш посланник, — он бессильно взмахнул рукой в сторону, где сидел Галахов, — нет, полномочный представитель, рассказал, — начальник повернулся к Галахову, как бы выражая этим свое почтение, — рассказал, как вы вручили ноту протеста одной не очень дружественной державе…

В общем, ясно, что тут происходила самая настоящая проработка, и этот смех еще неизвестно во что обернется и какие за ним последуют оргвыводы. Вызывающий вид Галахова и отеческий взгляд Алексина почему-то особенно меня настораживали.

— Ну, будет, — негромко проговорил Алексин, — посмеялись и хватит. Вопросов у меня больше нет, вам все ясно, прошу расходиться по местам. Галахов, сиди. Ты тоже останься. — Он посмотрел на меня.

Постепенно все затихли, только начальник ГПУ долго еще не мог сладить со своей смешливостью, он все возился в кресле, скрипя ремнями и по временам взрываясь смехом.

Когда установилась тишина, я решил, что сейчас настало самое время высказаться, что незамедлительно и сделал:

— Во всем виноват я один. Это я придумал…

Мне не дали договорить, в тишине прокатился осторожный смешок, Алексин сказал:

— Плохо сговорились. Вот еще герой!

Мне было нечего опасаться: я — краевой работник и районному руководству не подчинен, в крайнем случае сообщат о моих похождениях в редакцию или в крайком, а оттуда, сверху, дела районного масштаба всегда представляются намного мельче, чем если на них смотреть, сидя в кабинете секретаря райкома. А кроме того, я надеялся на время, которое сглаживает острые углы событий, а то и вовсе вытесняет их новыми событиями, которые всегда волнуют сильнее, чем уже минувшие.

А Галахову надеяться не на что. Поэтому с моей стороны не было никакого героизма. Но оказалось, Галахов меня опередил и уже успел вину принять на себя.

— Вот еще один герой нашелся, — повторил Алексин с явным удовлетворением, и мне показалось, будто и на меня он посмотрел с отеческой любовью. — Мы тут сейчас разберемся, кому отдать пальму первенства…

При этом он так покрутил рукой, будто в его кулаке находится не обещанная пальма, а обыкновенная недвусмысленно посвистывающая в воздухе лозинка.

Все это поняли и поспешили удалиться, ободряя нас сочувствующими взглядами.

Когда все вышли, Алексин, который все еще стоял за спиной у Галахова, поглядывал на эту спину, как бы сомневаясь, выдержит ли она хорошую взбучку. Но он пока ограничился только легким подзатыльником, скорее ободряющим, чем карающим.

— Дурило, — сказал Алексин, направляясь к своему месту под портретом.

Я думал, что и мне сейчас достанется, несмотря на мою дипломатическую неприкосновенность. Ну, конечно, вон он как смотрит! И это уж не только отеческая любовь, но кое-что и похуже. Похоже на лопнувшее отеческое терпение.

— Ты что думаешь? — спросил Алексин. — Ты думаешь, я до тебя не доберусь? Еще как доберусь-то, только перья полетят! Взрослые вы мужики, государственные деятели, вам такое дело поручено, а вы частным сыском занялись. Шерлокхолмсы районного масштаба. Не заметили, как вас церковники окрутили, в свою нечистую игру втянули. А вы прозевали. Ну, конечно, вам показалось, что вы дело делаете… Кустари-одиночки.

Оказалось, что Гнашке и в самом деле подсунули икону, которую он расщепал на лучину и сжег, но это была совсем не та икона. Ту, настоящую, припрятали сами попы, в чем они и признались на следствии. Обыкновенная провокация, рассчитанная на то, чтобы возбудить брожение умов и накалить в районе атмосферу, и без того неспокойную. Сегодня из Москвы приехал эксперт, который определит ценность этой иконы, и если она в самом деле такая редкая, то он ее и увезет. И дело с концом. У нас есть задачи поважнее.

— Да, — согласился я. — Но нельзя проходить мимо…

Алексин меня одернул:

— И вперед забегать тоже нельзя. Вы что, умнее районного руководства хотите быть?

— Нет, не хотим, — поспешил я сознаться. — У нас были добрые намерения.

— А если бы они были недобрыми, то с вами в другом бы месте разговаривали. А ты мне лучше расскажи, как у вас дела в совхозе.

Почему он спрашивает меня о делах? Проверяет. Ведь он все знает лучше меня, и сам бывает в совхозе, и ему докладывают. Определенно проверяет.

— Давай, давай рассказывай.

Это мне нетрудно, в совхозных делах я разбираюсь лучше, чем в своих собственных, которые за последнее время у меня что-то запутались. А в совхозе все просто и ясно. Алексин положил локти на стол, сцепил пальцы и смотрит на них. Лицо рассеянно-внимательное, как бывает у человека, когда он одновременно слушает и обдумывает услышанное. И почему-то он улыбается, глядя на свои пальцы. Я тоже смотрю на его пальцы, но ничего веселого там, по-моему, не было. Я сбился с тона и совсем замолчал. Алексин перестал улыбаться, кажется, даже вздохнул. С нескрываемым ехидством сказал, обращаясь к Галахову:

— Все знает, а? Хоть сейчас директором его назначай.

— Да чего уж там… — Галахов сморщил лицо, он уже все это выслушал.

Алексин продолжал:

— И тебя директором хоть сейчас. А директор у нас есть и неплохой. Так куда же вас? — И сразу другим томом: — Вы же, черти, молодые, здоровые парни, и трактористы у вас тоже молодые и здоровые. Работать вы все умеете, и сил у вас много, и желания. Вот я от вас и хотел услышать, что они думают, что говорят, чего хотят, эти парни. Комсомол строит зерносовхоз, молодежь. А ведь среди них малограмотных много, и вовсе неграмотные есть. А вы мне — строительство, завоз горючего, проценты. Эх, ребята, ребята! Не забывайте, что вы еще ребята. Экономика — это дело нужное, выполнение плана — еще нужнее, а самое главное, учтите, воспитание. Воспитание и учеба. Вот главное ваше дело.

— Я сам малограмотный, — вызывающе сказал Галахов.

— Знаю. — В глазах Алексина опять появилась отеческая теплота. — Кого думаешь на твое место?

У Галахова даже уши вспыхнули от волнения и от счастливого предчувствия.

— Володьку Кунина, рвется к руководству!..

— Это плохо, когда рвется в руководящее кресло. Парень-то он дельный. Подумаем на бюро. И ты подумай.

4

Елена Николаевна сказал мне, что товарищ, который приехал из Москвы сегодня утром, ждал меня в райкоме и, не дождавшись, ушел устраиваться в отведенном ему номере, куда и просил прийти незамедлительно, как только я появлюсь.

Только сегодня из Москвы и уже успел узнать о моем существовании и пожелал меня увидеть! Удивленный и отчасти встревоженный, я спросил:

— Почему меня?

— Не знаю. Он в двенадцатом номере. Фамилия Сысоев.

Тут я еще больше удивился, вспомнив сына деревенского маляра и нашего первого комсомольского агитпропа Сережку Сысоева. Неужели это он — представитель из Москвы, специалист по древней живописи? Конечно, он, кто же еще станет так настойчиво меня разыскивать.

А Тоня? Тоже ждет. Вчера мы условились вместе пойти на курсы к Демину, а у меня не нашлось даже минуты хотя бы только для того, чтобы поговорить с Деминым. Сережка подождет, а Тоня, я в этом был уверен, ждать не умеет. Я посмотрел на часы: ого, уже половина первого. А я сказал, что утром встретимся.

Во дворе я застал только Прошку. Истомленный зноем, он лежал под крыльцом. Приоткрыв один глаз, он с недоумением и с явным осуждением посмотрел на мои ноги: «И охота вам таскаться по такой жаре?» Лениво взмахнул хвостом: «Иди ко мне, тут так хорошо…»

Дверь на застекленную веранду была приоткрыта, я заглянул туда. На табуретке шипел примус, в белой эмалированной кастрюле кипел летний борщ, вкусно пахло укропом и помидорами. Следующая дверь в коридор тоже приоткрыта, оттуда выпорхнула тетя, помахивая шумовкой и что-то напевая. Увидав меня, она подмяла пушистые бровки.

— Вы? А я, представьте себе, борщ варю! — воскликнула она и засмеялась с таким снисходительным удивлением, как будто это первый борщ в ее жизни, а до этого она только тем и занималась, что управляла княжеством.

Я спросил, дома ли Тоня.

— Очень она вас ожидала, — осуждающе покачивая головой, сказала тетя. — Не так давно ушла.

— Куда?

— Ну что вы! Разве она скажет, тем более в таком настроении…

— В каком настроении?

— О боже мой, да эта ее затея с курсами! Девушка же! С такой душой — и трактор! Только вы и можете ее отговорить.

Если бы я мог! Как только я заикнусь об этом, Тоня сейчас же возненавидит меня. Пока я писал записку, тетя, вздыхая и закатывая глазки, говорила:

— Я понимаю, это порыв. Порыв души. И ни к чему хорошему он не приведет. Знаю я эти порывы. Я в свое время тоже… Тоже была девушкой и стремилась. Но ведь я не пошла в солдаты. Я пошла ухаживать за ранеными. Скажите, а у вас есть раненые, эти, как их, трактористы?

«Тоня! (Я впервые написал ее имя, и весь мир на секунду замер.) Прости, но я замотался, отчаянное получилось утро и сейчас приехал из Москвы представитель насчет той иконы. Как только вернусь, сразу к тебе и вместе сходим на курсы, и все будет, как ты хочешь».

5

А через несколько минут я был уже совсем в другом мире. В двенадцатом номере за столом сидел очень волосатый и бородатый человек. Он пил чай с таким наслаждением, что я пожалел, что побеспокоил совершенно незнакомого москвича. Пестренькая тесная и какая-то детская косовороточка, намокшая от пота, была совсем расстегнута, обнажая мохнатую грудь.

Увидав меня, он поставил блюдечко на стол, хлопнул ладонями по коленям и беззвучно рассмеялся, округлив красный рот и подняв брови.

— Это ты? — спросил он шепотом.

И тут я узнал Сережку. Он с воплем налетел на меня, горячий, пахнущий чаем и медовым табаком, обхватил меня своими длинными руками. Какое-то время мы колотили друг друга по спинам и орали бессмысленные слова. Кроме чая и табака, какие-то еще знакомые запахи запутались в непроходимых зарослях его бороды и на груди — еле слышные запахи скипидара и олифы, которые он носил с собой в юности, будучи еще малярным подмастерьем. Именно по этим неистребимым запахам его ремесла я окончательно признал своего первого начальника и друга по комсомольским годам. Это признание потребовало своего выхода и, выпутываясь из его объятий, я выкрикнул:

— Это здорово, Сережка, что ты приехал, именно ты!

— А как же! Родные края. Они тянут! Притягивают.

— Ты в Сороки заезжал?

— Еще нет. Да там никого и не осталось. Батьку моего помнишь? У меня живет, в Москве.

— Да тебя никто бы и не узнал. Борода-то тебе зачем?

Он слегка погрустнел и для чего-то начал застегивать свою пеструю косоворотку.

— А черт с ней, с бородой. Это, старик, история длинная и туманная, как библейский текст. Давай арбуз есть. Это наш, сорочинский. Купил, мимо проезжая, и прослезился. Вспомнил, как мы на бахчу лазали за арбузами. Сколько меня пороли за это…

Он снял с подоконника арбуз и, покачивая в больших цепких ладонях, нежно, как младенца, понес к столу.

— Ты рубаху-то сними, зальешь. Мы сейчас его по-нашенски употреблять станем.

Видя мое недоумение, он рассмеялся и подмигивая мне, объяснил:

— Я его нарочно на солнышке держал, ждал, когда ты приедешь.

— А разве ты знал, что я здесь?

— Да не знал ничего, пока не пришел в гостиницу. А тут на доске читаю: ты! Мать, думаю, честная, вот нечаянная радость! Друг мой и благодетель. Ладно, присаживайся, потом все чохом расскажу.

И вот мы с Сережкой полуголые сидим за столом, и он, поглаживая арбуз и пощелкивая по его звонкой тугой корочке, говорит:

— Арбуз должен быть тепловатым, как только что с бахчи или ты его на базаре из кучи выбрал. С одного бока тепловатый, а с другого, заметь себе это чудо, всегда прохладный. В этом его великое значение и сходство с планетой, которую мы населяем и украшаем в меру сил. И полагается к арбузу калач, или еще лучше — уральский пирог из крупчатки, испеченный на капустном листе, так что по низу весь листок со всеми жилочками отпечатался и местами припекся и слегка позарумянился. Казачки это здорово делают, но такого в Сороках я не достал — поезд-то недолго стоит. Вот купил ситника. Ничего, сойдет.

Каким-то особенным, несильным ударом он развалил арбуз на две почти равные части, так что тот звонко и сочно треснул, но ни одной косточки не уронил и не пролил ни капли розового сока. В номере вкусно и остро запахло снеговой свежестью. Сережка, торжествуя, придвинул ко мне половину, как малахитовую чашу, наполненную густо-розовой, как бы подернутой морозным инеем сверкающей благодатью.

— Эх, Сороки, родимая сторона! — проговорил Сережка и, ловко выломав середку, поднял ее, похожую на коралловую ветку, и, зажмурившись от предстоящего удовольствия, откусил, со свистом втягивая губами сладкий сок. Бережно положив остаток в чашу, он взял кусок ситника и стал есть, приговаривая:

— Ну, как? Это тебе не московский арбуз, который дозревал в товарном вагоне. Это настоящий. Понимаешь? Солнечный, бахчевой.

Отламывая кусок ситника, я опускал его в яшмовую чашу и смотрел, как он жадно впитывает густой розовый сок и сам становится розоватым и тяжелым. Хорошо, что я снял рубашку. Мы поедали арбуз с таким первобытным вожделением, с таким жадным удовольствием, с каким это делают мальчишки, накатав арбузов-с бахчи.

Соответственно и разговор шел мальчишеский:

— Ты арбузы-то воровал?

— Нет, — ответил я сокрушенно. — Не пришлось…

— Эх ты. Теперь уж не вернешь. А мы так поблаженствовали. Бахчевики у вас лютые, как собаки, а собаки у них, пасть во — крокодилы! А нам все неймется. Еще интереснее. Дрожишь до того, что даже пукаешь от страха, а все равно идешь, нельзя отставать. Ребячья солидарность, ничего крепче я не знаю. Ну, конечно, и тяга к необыкновенному.

— А это здорово!

— Говорю, не вернешь. Был у нас один бахчевик, мы его пуще всех ненавидели. А он нас не бил, нет. Как поймает, то говорит: «Ох, говорит, ребятки, зачем я вас бить стану, мне вас жалко бить. А лучше вы сами себе это место до крови надерете». Спустит порточки и дегтем по ягодицам. Так мы с голыми задами и летим на речку отмываться. Штаны надеть нельзя, приклеются — не отдерешь. Ну, а на речке песком до кровавых слезок. Не знаешь ты, что это такое — деготь песочком отдирать? Вот она какая арбузная-то сладость.

Покончив с арбузом, мы убрали корки, умылись. Расчесывая перед зеркалом свою темно-русую бороду, Сергей рассказывал:

— Художника из меня не получилось, я это вовремя понял и перенес безболезненно, потому что увлекся я стариной. Особенно захватило меня старое русское искусство: иконы и стенная роспись. Маэстро наш, ты его помнишь, великий был знаток живописной древности и делу своему предан. Он говаривал: «Сейчас самое главное сохранить русскую старинную живопись, сберечь от всякого посягательства. Это, пожалуй, не легче, чем создать новое». На казнь его веди — не отступит. Под его влиянием стал я реставратором и экспертом. Намазать картинку всякий сумеет, а кто и этого не сможет, в футуризм ударился, в кубизм. Про абстрактную живопись слыхал? Нигде так вольготно жулику не живется, как в искусстве.

Он достал из чемодана черную сатиновую косоворотку, встряхнул ее и стал надевать. Высунув взлохмаченную голову из ворота, снова заговорил, неторопливо и ласково оглаживая каждое слово, прежде чем выпустить его.

— Вот и выходит, что ты мне благодетель, потому что до встречи с тобой я и не помышлял о настоящем искусстве. А ты меня на дорогу толкнул, и на очень верную. Я перед тобой должник, как и мой батька тоже.

— Он бить меня хотел, когда ты из дому убежал, — сообщил я. — Глафира выручила: она его припугнула.

Сергей рассмеялся:

— А теперь он в Москве первейший маляр. Батька-то. Веселый он, и пьяница, и под первую стопку всегда тебя поминает и мне наказывает: «Встретишь, окажи почтение».

Он снова рассмеялся и, подойдя ко мне, обнял и пощекотал бородой.

— Глафиру не забыл? Ты ее с какой-то греческой богиней сравнивал.

— Афина Паллада. Где она, не знаешь?

Он так долго не отвечал, делая вид, будто возится с пуговицами, которые не лезут в тугие петли, что я сразу понял: не хочется ему отвечать. Но я выждал, пока он застегнется, и снова повторил свой вопрос:

— Глафира-то где?

— Забарствовала Глафира, — нехотя ответил Сергей. — На автомобиле катается. Кухарка дверь открывает. Фамилия ей стала Сироткина. Это Глафира-то!

Он как будто ударил меня этим сообщением: первая наша комсомолка, бесстрашная и преданная революции, ненавидящая все, что стояло на нашем пути! Глафира забарствовала! Да как же это?

— А вот и получилось, — Сергей тряхнул головой, — и к черту. Знаешь что, давай об этом потом…

Я видел, что он растерян не меньше меня, и затаил свои вопросы до-другого раза, но, не давая мне опомниться, он тут же нанес удар с другой стороны.

— Пойдешь со мной.

— Куда?

— Куда поведу. В собор. Там меня ждут.

В собор! С удивлением и некоторым испугом посмотрел я на друга, который запросто зовет меня в такое запретное место. А он, не замечая легкого шока, в который повергло меня его приглашение, продолжал одеваться. Подпоясавшись черным шелковым пояском, он накинул черный пиджак и стал похож на переодетого попа.

— Как же я пойду?

Сергей сунул руку во внутренний карман пиджака и вынул оттуда партийный билет. Показал мне и снова спрятал.

— Понял? Ты грязи этой церковной не бойся, к тебе она не пристанет. Я привык дело иметь с попами и со всяким сбродом, потому что без этого не отыщешь настоящие драгоценности. И занятие мое тоже, заметь, чистотой не отличается: сколько грязи надо убрать со старой-то иконы, прежде чем вытащишь на свет настоящую красоту. Вот для того у меня и борода, чтобы не думали, будто мальчишка пришел, ничего не понимающий. Я, брат, и всякую церковность изучал не хуже любого попа. Ну, пошли.

И уже по дороге продолжал рассказывать:

— Живет в городе Перми один гениальнейший собиратель русской старины. Деревянную скульптуру собирает, старых пермских богов. Фамилия у него звенящая — Серебренников! Эх, хорош!.. Ездил я к нему в прошлом году. А места там!.. Все, знаешь, громадное: леса — на тысячи верст, горы—вот! Реки — ширины невообразимой, о красоте и рассказывать не берусь — надо самому видеть. Ну, и народ — тоже подходящий. Ты слушай: приезжает Серебренников в одну таежную деревню — это он мне сам рассказывал — и видит: в часовне стоит несказанной красоты деревянный бог. Иисус Христос. В терновом венце, широкоскулый, раскосый, вокруг рта монгольские усы. А глаза: мудрость, скорбь, всепрощение. И, как у всех почти пермских богов, правая рука поднята к щеке, будто защищается. Мне, неверующему, хочется упасть на колени и молиться: «Господи, до чего тебя хорошо сотворил русский мужик!» Долго Серебренников уговаривал отдать ему Христа: «Вам он не нужен, и часовня у вас ветхая, его дождь портит, воробьи пачкают, а у меня он будет стоять в самой большой церкви». В Перми музей помещается в бывшем соборе. Урезонил он мужиков, они говорят: «Только ты его сейчас не забирай, мы тебе сами на пристань привезем». На том и порешили. А в назначенный срок стоит он на пристани и видит: валит толпа. Мужики, бабы, ребятишки. Идут степенно, истово. А впереди шестеро мужиков несут гроб. А в гробу деревянный Христос лежит на новых холстинах. Они там в деревне прощание устроили, всю ночь не спали, в часовне свечи жгли и молились без попа, как умели, — прощались с Христом: «Ты на нас не держи обиды, Иисус Христос, видишь, дом твой прохудился, а денег у нас нет — крышу перекрыть, окна остеклить. От нас даже поп уехал, совсем с голоду отощал. А там тебе будет хорошо, весело будет, народу много, не то что у нас в лесу…» Вот какие истории бывают.

6

До площади, где стоял собор, было недалеко. Сначала мы заметили, как на соборной паперти показалась лиловая знакомая мне ряса. Показалась и спряталась, а на смену ей выполз черный в редкую белую полоску пиджак, до блеска затертый на животе и локтях, и начищеные сапоги с непомерно широкими голенищами.

— Забегали, — заметил Сергей. — Ох, боговы жулики! Ну, надо идти.

Он неторопливо двинулся к паперти, я последовал за ним. Полосатый пиджак посторонился и слегка покачнулся в поклоне, подняв при этом склоненную к плечу толстую, нездорового, желтоватого цвета водянистую морду.

— Ожидают, — почтительно и гостеприимно проговорил он негромко.

Проходя мимо, Сергей спросил:

— Староста?

— Он самый.

От церковного старосты пахло распаренным банным веником и слегка — душистым мылом. Пропустив нас вперед, он пошел следом, сильно сопя в мою спину. Я подумал, что он сейчас начнет обнюхивать мои пятки, как Прошка — герб дома Вишняковых. Этот полосатый, засаленный — тоже, наверное, герб какого-то неприглядного дома?

Дом Вишняковых? Ох, что-то там с Тоней? Притихшее от ожидания, настороженное сердце встрепенулось и снова замерло. Мы вступили под темные своды собора. Впереди полумрак, пыльные столбы света, падающего сверху, несколько трепетных желтеньких язычков свечей и снова тот же банный душистый запах, которым был пропитан таинственный воздух собора.

В этой сумрачной пустоте все время что-то двигалось. Из темных углов я за колоннами слышались шепот и дыхание многих людей, но я никого не видел и решил, что все это мне кажется.

Сергей шел все так же спокойно и уверенно, и это придавало мне бодрость, но на всякий случай л держался поближе к нему. Я ничего не боялся, просто мне было не по себе среди непонятных шепотов в темноте. Желтенькие огоньки только сгущали мрак и ослепляли, если на них смотреть.

— В левый придел, пожалуйста, — прохрипел голос старосты за моей спиной.

— А народ-то для чего собрался? — не сдерживая голоса, спросил Сергей.

Его вопрос прогремел в темноте, и сразу слышнее сделался таинственный шепот.

— Пришли поклониться исчезнувшему и снова воротившемуся образу, — прохрипел староста. — Не извольте беспокоиться.

— А зачем нам беспокоиться? — спросил Сергей и, указав на одну из икон, уверенно сказал: — Вот эта?

Мы остановились у ближайшей к алтарю колонны. В богато раззолоченном киоте стояла темная большая доска. Несколько тоненьких свечек освещало черные и как бы хмельные глаза, пухловатые щеки, обросшие крутыми завитками темно-рыжих волос, вывороченные губы. Очень знакомое лицо. Человека с такими африканскими губами не часто встретишь в нашем очень умеренном климате.

— Этот самый образ, «Спаситель благословляющий». Весьма древнего письма. Вот и отец Николай подтвердят.

Из-за колонны выдвинулась потертая лиловая ряса, я узнал попа, которого уже встречал в райкоме комсомола. Он поклонился, красивые кудри колыхнулись. Я почувствовал какое-то движение вокруг нас и увидел, как из пыльного мрака полезли безмолвные физиономии с настороженно и недобро расширенными глазами. Гуще запахло распаренными вениками и еще потом, как в предбаннике.

Но голос Сергея по-прежнему был спокоен и строг.

— Вы подтверждаете, — он даже усмехнулся, — отец Николай?

Отец, который выглядел явно моложе Сергея, снова колыхнул свои великолепные кудри.

— Подтверждаете или нет? — спросил Сергей, продолжая усмехаться.

— Да, полагаю, что та самая.

— Откуда она у вас?

Поп оглянулся на старосту, и тот немедленно захрипел:

— Образ сей из числа пожертвованных в храм прихожанами. А кто жертвовал — теперь уж неизвестно. За давней давностью.

— А какова, вы полагаете, давность?

— Будучи удостоен своей должности вот уж как десять лет, образ и тогда находился в храме.

— Десять лет. Невелика давность, — ответил Сергей, но его перебили.

Из мрака выдвинулась еще одна ряса, на этот раз сероватая, холстинковая. Маленький лысенький попик поклонился Сергею и неожиданно оглушающе бабахнул:

— Вас отец Никодим настоятельно просит к себе.

Староста почтительно прохрипел:

— Настоятель храма нашего вас просят.

— Пойдем, — сказал Сергей. — Если настоятель просит настоятельно.

— Они в ризнице ожидают, — прогудел лысенький.

Мягко скрипнув, отворилась небольшая железная дверь, пропустив нас в светлую комнату с высокими белыми стенами, переходящими в стрельчатые своды. Здесь у окна нас ожидал высокий, похожий на солиста из цыганского хора поп, с грустными, умными глазами. Ряса на нем была черная, щегольская и, кажется, шелковая. Из узкого глубокого окна, забранного частой решеткой, лился обыкновенный чистый свет солнечного дня. После душного полумрака собора здесь я снова почувствовал себя раскованно.

В комнате стояло только одно деревянное кресло с высокой спинкой, поэтому нам пришлось разговаривать стоя, прислонившись к большому шкафу.

— Показывали вам икону? — спросил Никодим учтиво, но скучающе, будто ему нет никакого дела до всей этой истории.

— Мне передали, что вы сомневаетесь в ее древности. Правда это?

Разглядывая высокого попа, Сергей коротко ответил:

— Нет, ничуть. Да я думаю, что и вы не сомневаетесь. Подделка, и очень грубая. — И спросил: — Вам известно ее происхождение, история ее?

— Я здесь очень недавно и не осведомлен. Вот, может быть…

Он красивым движением руки указал на лысенького. Тот, прикрывая рот, ответил:

— Были некоторые предположения, но за давностью заглохли…

— Какие предположения? — Цыганские глаза Никодима сверкнули, но голос не изменился, как будто он спросил: «Ну что там еще болтают?»

Он плавно отошел от окна, и теперь я увидел, что его шелковая ряса не черная, а лоснится зеленью, как налимья спина в воде. Все его движения, скользящие и плавные, тоже напоминали движения большой скользкой рыбы.

— Нет уж, позвольте мне самому рассказать, так будет скорее, — вмешался Сергей. — Эту историю я хорошо знаю от своего отца, который в свое время расписывал в этом соборе колонны. А я ему помогал! Икона эта, вернее портрет, писан с одного здешнего галантерейщика, купца второй гильдии и хулигана первой гильдии Котьки Форосова.

Форосов! Догорающий нэпман. Впервые за все время я подал голос — так велико было мое удивление:

— Галантерейный магазин, на базарной площади!

— Правильно. На иконе изображен его отец. При жизни, помню, творил такие чудеса, что при женщинах и не расскажешь. Да вот староста очевидец, а возможно, даже участник. Что-то я припоминаю такое…

Староста как-то странно не то закашлял, не то захрюкал в желтый платок. Лысенький бабахнул:

— За давностью недоказуемо…

Сергей с неожиданной злобной лихостью пообещал:

— Придется — докажу. Хотите?

— Выйдите вон, — не повышая голоса, приказал своим сослуживцам Никодим.

Когда лысенький со старостой скрылись за дверью, он крикнул вдогонку:

— Да сиденья какие-нибудь принесите! Табуретки, что ли.

Скользя рясой, он проплыл по ризнице, доверительно говоря:

— Дураки. Думают по старинке жить. Затеяли эту недостойную игру с кражей иконы. Политиканы. Им для чего-то потребно возмущение масс!

Дверь снова приоткрылась, и оттуда, из темноты, начала выползать тяжелая дубовая скамья. Судя по шумному дыханию, там, на другом ее конце, трудился староста, но мы увидели только его руки, окончательно пропихнувшие скамью в комнату. Скамья протянулась поперек всей ризницы, но мы продолжали стоять, прислонившись к шкафу. Тогда и Никодим прислонился к железной двери, не к той, через которую мы вошли, а к другой, меньшей.

— А задача церкви стоит не в возмущении, а в примирении…

— В примирении кого с кем? — спросил Сергей.

Никодим кротко посмотрел на нас.

— В примирении с действительностью.

— Кулака с бедняком не примиришь. А пролетарий никогда не примирится со своей рабской жизнью.

Поп улыбнулся удовлетворенно, как будто услыхал нечто, соответствующее его мысли.

— Порабощение человека человеком противно христианской морали, и, говоря о примирении, я имел в виду церковь: она должна всегда жить в мире с действительностью, а не идти ей наперекор, потому что все существующее — от бога. К сожалению, не всем это понятно. Наши священнослужители застряли в средневековье и не видят изменений, кои произошли в мире, и все пытаются воинствовать. И это очень прискорбно. Власть предержащая, каково бы ни было ее отношение к церкви, не должна видеть в нас враждебность.

«Наверное, он — обновленец», — подумал я и сказал:

— Но ведь мы утверждаем, что бога нет…

Ответ прозвучал совершенно ошеломляюще:

— Еще никто не доказал, что он есть, — мягко проговорил Никодим и улыбнулся снисходительно, впрочем, с почтением. И осторожно добавил: — А все, что недоказуемо, то сильнее нас.

При этом он слегка развел в стороны руки, как бы сожалея, что тут он уж не может ничего поделать. Я вспыхнул, скользкий поп ловко сбил меня с толку. Хорошо, что Сергей прекратил этот неудачный диспут в самом его начале.

— То, что недоказуемо? — спросил он. — А для чего это надо доказывать? У кого-то сказано: там, где неизвестность, воображай ужасы. Впрочем, мы отлично обходимся без бога, а вы из этой неизвестности сделали профессию и не бездоходную.

— Вы так думаете? — с наигранным смирением сказал Никодим. — А я вас опрошу: можете вы мне доказать, допустим, что у вас болит голова? Нет. Сколько бы вы ни страдали от боли, как бы ни корчились, я скажу: нет, не верю. Так и вы, видя мою веру, скажете: «Он это нарочно. Это ему выгодно». А мне много выгоднее сбросить сан и начать читать лекции по атеизму.

Сергей махнул рукой:

— Все так говорят, но делают очень немногие. А пример этот, насчет головы, слабоват.

— М-да, — сокрушенно проговорил Никодим и повторил: — М-да… — Взгляд его умных глаз сделался еще печальнее. — Желаете получить икону сейчас? Если, конечно, у вас есть при себе соответствующая доверенность.

Сергей сказал, что для начала он хочет посмотреть икону и установить ее ценность художественную и историческую.

Выслушав его, Никодим открыл ту, другую дверь, за которой оказался замурованный в стену сейф. Там что-то затаенно блеснуло, и дверь захлопнулась с металлическим скрежетом.

— Вот, — сказал Никодим, — вот эта икона.

Он положил на скамью икону, завернутую в темно-малиновую бархатную скатерть. У Сергея задрожали руки, когда он разворачивал ее, путаясь в золотой бахроме. Подняв икону и не отрывая глаз от нее, он перешагнул через скамью и подошел к окну.

— Иди-ка посмотри, — позвал он охрипшим от волнения голосом.

Я тоже перешагнул через скамью. Руки у Сергея дрожали, не позволяя как следует рассмотреть икону. И он так впился в нее, что я и не пытался взять ее, мне оставалось только постараться придержать ее, чтобы она не так прыгала.

Вот это глаза! «Спаситель благословляющий». Если с такими глазами он благословляет на что-нибудь, то уж, конечно, только на борьбу, на месть. Ох, даже не по себе делается! Он видит все страдания мира, те, которые были, и те, что впереди, и презирает их. И своим презрением зовет к борьбе. Настоящее искусство никогда не может призывать к смирению. А это несомненно настоящее.

— Да! — вырвалось у меня. — Досталось ему…

— Заставляет призадуматься, а? — спросил Никодим.

— Задуматься? О чем?

— Ну хотя бы о божественности духа живописца.

— При чем тут божественность? Вы вон из пьяного галантерейщика бога сделали и молитесь ему.

Наконец Сергей оторвал от иконы хмельные от восторга глаза.

— Икону я забираю. Вот мои документы…

Из собора мы вышли в торжественном молчании. Сергей нес свой портфель, прижимая его к груди обеими руками. В портфеле была икона.

— Поп-то из обновленцев? — спросил я.

— Обновленец? — Сергей перенес портфель под мышку. — Нет, просто приспособленец. В социализм влезть хочет, а как — не знает, вот и крутится. Такие — самые опасные: целоваться готов с самим чертом, а потом в два счета предаст. Ты пока про икону молчи, чтобы лишнего шуму не было. Пусть они молятся своему галантерейщику.

7

Исчезла Тоня. Утром, как жеманно сообщила тетя, она ушла из дома в неизвестном направлении. Это все, что мне известно. Проводив Сергея до гостиницы, я торопливо пробормотал: «Мне надо тут в одно место». Он ответил так же торопливо: «Да, да, конечно… Вечером приходи обязательно. Буду ждать…» И убежал со своей находкой, счастливый и рассеянный, как любовник на первое свидание.

Вспомнив, что с самого утра ничего не ел, я направился в столовую, но мне навстречу из гостиницы вылетела Зинка.

— О! Потап тебя ищет!

— Не знаешь, зачем?

— Завтра перебрасываемся в совхоз. Бегу кое-чего купить. Там, в степи, говорят, жуть, как на ладони, пусто. — И вдруг она притихла. — Да, слушай, тут тебя одна девчонка спрашивала.

— Тоня?

— Вот уж не знаю, — с легким презрением ответила Зинка, — тоненькая вся и с косами.

— Куда она пошла?

— Мне это ни к чему. — Зинка повернулась и, очевидно, пожалев меня, прикинула на ходу: — Сказала, в райкоме дожидаться будет.

Время обеда давно прошло, на кухне мне выдали только тарелку пшенной каши и холодную котлету. Знакомая буфетчица принесла кружку пива, и пока я все это поглощал, она подсела к столу и начала расспрашивать про совхоз, какая там намечается жизнь.

Я не сомневаюсь, что жизнь там будет «здорово интересная».

— Вот и товарищ Шорох говорит: жизнь кипит, как в котле. Это он меня уговаривает, чтобы, значит, я центральную столовую приняла. Заведующей меня. Вот я вся и трепещу: как быть. — Она положила розовую ладонь на одою добротную грудь: — У меня у самой тут вот, как в котле…

— Сейчас везде, как в котле, — проговорил я и, положив остаток котлеты на хлеб, кинулся искать Тоню.

В райкоме мне сказали, что Тоня долго разговаривала с Галаховым, просила у него направление на курсы и убежала. Куда? Наверное, к трактористам.

Снова я бегу по горячему Тониному следу. На одной из окраинных улиц путь преградило стадо, которое гнали домой, и тут только я догадался взглянуть на часы. Господи! Уже семь. Упоминание господа в данном случае было вполне справедливо — опоздал я как раз из-за него.

В лабазе, конечно, пусто, какие же в это время занятия? На площади рокотали и завывали моторами тракторы… Что-то их там: сегодня очень много. Да и поздно. В это время ребята обычно ужинают. На завтра назначен выезд, и теперь я, может быть, долго не увижу Тоню, если она вообще захочет со мной встречаться. Да нет, она, конечно, не подумает, что я трепач, обманул ее и теперь скрываюсь неизвестно где. Не такая она. Но ведь я не сдержал своего слова, заставил ее волноваться и за весь день не нашел ни минуты, чтобы повидать ее. И, самое худшее, я не поговорил о ней с Деминым, а она побежала к нему. Ох, что-то будет?

И хотя она не такая, чтобы так сразу плохо подумать обо мне, но что я сделал такого, чтобы обо мне хорошо думали?

Угнетенный тяжелыми мыслями, я вышел на пыльную площадь. Великолепная картина открылась передо мною. С полсотни горячих сильных машин развернутым строем неслись прямо на меня, победно грохоча и сверкая траками гусениц. Мне так и показалось — неслись, катились кипящей лавой, хотя я отлично видел, что никуда они не катились, а просто стояли выстроенные на площади. Но в облике каждой машины и во всем стальном строю мне виделось тяжелое, всесокрушающее победное движение.

Острый холодок восторга перехватил дыхание, и, испытывая почти детский страх, что я куда-то опаздываю, что меня могут не взять туда, где совершается самое главное, самое необходимое, без чего совершенно невозможна вся моя дальнейшая жизнь, я почти побежал через площадь к машинам.

В то же время я понимал, что рассчитывать мне не на что. Хотя я и прошел весь курс обучения одним из первых и по практической езде у меня отличные оценки, машину мне все равно не дадут. Я ведь не тракторист, я — газетчик, о чем впервые с горячим отчаянием пожалел в эти минуты. А Тоня? Что испытала бы она сейчас здесь, на площади? Но эта мысль мелькнула и пропала. Что значат наши личные переживания по сравнению с такими огромными, великолепными событиями! Все утрясется, все будет отлично. Не может не быть. Мы — как стальные машины в едином строю!

Около каждого трактора деловито суетились люди в одинаковых темно-синих комбинезонах. Я сразу их и не узнал. Откуда взялись эти незнакомые трактористы? Вот один из них замахал рукой. Да это Митька Карагай. А там Гриша. И Ольга, тоже в комбинезоне. Если бы не косынка и эти яркие губы и карие блестящие глаза, никогда бы не сказал, что это девчонка.

Митька хлопнул себя по груди и по коленям: цыганские его глаза горели удальством.

— Вот! Комбинезон! О! Сегодня выдали, рабочий класс. Сам директор на митинге сказал: «Теперь вы — рабочий класс!»

Как же я прозевал такие события?

— Нас сегодня по экономиям распределили, кому куда. Наша группа все на шестую, — продолжал Митька.

— Ладно, — оборвал я его, — Демина не видел?

— Да вон он.

Демин быстро шел вдоль рокочущего строя, прислушиваясь к работе моторов, и что-то говорил, каждый раз резко взмахивая при этом рукой.

Подошел к Митькиному трактору, послушал.

— Глуши! — и махнул рукой сверху вниз.

Он прошел мимо, не заметив меня, а потом вдруг обернулся, резко махнул мне рукой, но не так как всем, а как будто приказал: «Заводи!» Все во мне встрепенулось, и усиленно застучало сердце, будто и в самом деле там у меня заработал мотор, и как будто я резко выжал сцепление и прямо с крутого поворота двинулся за Деминым.

Мы дошли до конца строя, и, когда замолк последний трактор, Демин спросил:

— Где тебя носит? Завтра утром уходит первая колонна на шестую экономию, послезавтра — на вторую и на центральную усадьбу. Поведешь машину с прицепом: все ваше хозяйство — типография и прочее. Ваш редактор все знает, а ты проследи, чтобы все было уложено как надо. Дорогу знаешь? Пойдешь головным. Да получи комбинезон у Грачевского.

— Есть! — выкрикнул я с такой готовностью, что Демин глянул на меня не так сурово, как обычно, и, кажется, даже улыбнулся. Но он тут же проворчал:

— Механиком тебе быть, а не газетчиком.

— Одно другому не мешает.

— Да? — проворчал он. — Не думаю.

Все еще не понимая, как это получилось, что я не знал о перегоне тракторов, я спросил:

— Когда же решили? Утром я был у Ладыгина, и ничего не было известно.

— Приказ получен после обеда: немедленно выступать. И правильно. Сколько можно в городе околачиваться? Некоторые от скуки даже с курсов бегать начали. От скуки все — и страх, и неуверенность, и всякая ерунда. А на работе, в степи, не заскучаешь. Там главная наука только и начинается. Теорию по книжке каждый выучит, не сходя со стула. А какой в ней толк? Ты как об этом думаешь, а?

Это был первый случай, когда Демин обратился ко мне с вопросом, не имеющим прямого отношения к машинам, и мне даже показалось, будто он чем-то смущен. Это Демин-то!

— Конечно, — поспешно ответил я, смущаясь, в свою очередь, оттого, что согласился с явной неправдой. Но я был так благодарен за первое ответственное поручение, что даже не сразу догадался, какую моральную взятку я дал ему. Но он ее не принял:

— Ну и соврал. Ты-то теорию моментом освоил, после чего тебе практика сама далась. Эх ты! Новый набор объявим, тебя теорию преподавать позову. Пойдешь?

Новый набор! Вот это самое главное, что мне сейчас надо.

— А когда это будет?

— Сев закончим и объявим.

Ясно. В общем, не раньше зимы. Что я скажу Тоне? Да скорей всего ничего уж мне не придется ей говорить, все узнала сама без моей помощи. Демин давно уже ушел, а я все стоял и с отвращением пережевывал свои невеселые мысли, как остывшую кашу.

Ольга отвлекла меня от этого увлекательного занятия. Размахивая косынкой, она приближалась ко мне сияющая и смущенная, оттого что впервые надела комбинезон, который явно не был рассчитан на девичью фигуру. «Видишь, какой: в ширину он как раз, а брюки и рукава пришлось подвернуть вон насколько».

Мы пошли вместе, и по дороге она начала рассказывать о всяких текущих делах, о которых я и сам все знал.

— Да, еще сегодня был случай: устроил нам Демин последний экзамен, спрашивал, что будем делать, если в пути заглохнет мотор. Задавал всякие вопросы. Ну, ребята в общем знают, хотя и путаются… Ну вот. Вдруг открывается дверь и входит девчонка, городская такая, тоненькая…

— Тоня?

— Да. Тебе уже рассказали?

— Никто мне не рассказывал. Ну и что она? Что?

Мое волнение насторожило Ольгу.

— Ты ее знаешь?

— Да вот понимаешь…

Я как мог объяснил, что мне райком поручил устроить эту девушку на тракторные курсы, что она очень хорошая девушка, знающая, горит желанием. А я вот замотался и забыл. Ну, как там у нее? Демин что? До чего они договорились?

Видно было, что Ольга не очень-то поверила моему объяснению.

— Ну, видно, так и есть, — нерешительно согласилась она. — Слушай дальше. Приходит эта самая порученная тебе Тоня и спрашивает: «Кто здесь будет начальник курсов?» А Демин отвечает: «Это буду я». А она разговаривает так свысока, как будто она самая тут главная. Я сразу поняла: строгенькая девушка, бойкенькая. Верно?