Крест [Сигрид Унсет] (fb2) читать онлайн

- Крест (пер. Михаил Алексеевич Дьяконов) (а.с. Кристин, дочь Лавранса -3) (и.с. Женская библиотека) 923 Кб, 494с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Сигрид Унсет

Настройки текста:



Сигрид Унсет
Крест
( Кристин, дочь Лавранса – 3)

Часть первая

РОДНЯ

I

Пошел уже второй год с тех пор, как Эрленд, сын Никулауса, и Кристин, дочь Лавранса, поселились в Йорюндгорде, когда хозяйка решила сама отправиться летом на сетер.

Она обдумывала свое намерение всю зиму. В Шенне с давних времен утвердился такой обычай, что хозяйка усадьбы сама выезжает на летнее пастбище: когда-то в старину тролли заманили в горы дочь владельца этой усадьбы, и с той поры мать девушки каждый год сама поднималась на сетер. Но в Шенне вообще на все были свои порядки, жители округи давно с этим свыклись и принимали это как должное…

Однако в других больших поместьях не было заведено, чтобы жены владельцев сами управлялись на выгонах. Кристин знала, что, если она отправится в горы, соседи станут дивиться и чесать языки. Господь с ними, пусть себе болтают. Они и без того, верно, чешут языки о ней и о ее семье.

…Все имущество Эудюна, сына Турберга, состояло в добром мече да одежде, что была на нем, когда он взял за себя Ингебьёрг, дочь Никулауса из Лоптсгорда. Эудюн принадлежал к свите Хамарского епископа, и вот, когда епископ приехал сюда, на север, освящать новую церковь, с Ингебьёрг и случилось несчастье. Никулаус, сын Сигюрда, сначала пришел в ярость и поклялся перед богом и людьми, что конюху не бывать его зятем. Но Ингебьёрг разрешилась двойней, и люди, смеясь, говорили, что Никулаусу, видно, показалось накладно быть кормильцем двоих внучат. Вот он и отдал Эудюну дочь в законные жены.

Случилось это через два года после свадьбы Кристин. Жители округи до сих пор не забыли этой истории и по-прежнему косились на Эудюна, как на чужака. Он был родом из Хаделанда и происходил из хорошей, но совершенно обедневшей семьи. В Силе его недолюбливали. Человек он был несговорчивый, нравом крут, памятлив на добро и зло, но в усадьбе хозяйничал умело и вдобавок знал толк в законах. Вот почему Эудюна, сына Турберга, по-своему уважали в округе и, уж во всяком случае, никто не хотел с ним ссориться.

Кристин вспомнила широкоскулое загорелое лицо Эудюна в оправе густых, курчавых рыжих волос и бороды, его маленькие, острые, голубые глазки. Она находила в нем сходство то с одним, то с другим челядинцем из Хюсабю – ей часто случалось видеть такие лица среди слуг и гребцов Эрленда.

Кристин вздохнула. Видно, такому человеку легче утвердиться в родовом имении жены. Ему никогда прежде не приходилось управлять своим собственным…

Всю зиму и весну Кристин наставляла Фриду, дочь Стюркора, которая приехала с ними из Трондхеймской области и была теперь старшей служанкой в усадьбе. Вновь и вновь она рассказывала ей:

Вот так и так водится здесь, в долине, во время летних работ; косцы исстари привыкли к тому-то и тому-то, а к жатве следует приготовить то-то и то-то; впрочем, Фрида, верно, помнит, как сама Кристин делала это в прошлом году. Хозяйка хотела, чтобы в Йорюндгорде все шло так, как было заведено во времена Рагнфрид, дочери Ивара…

Однако прямо объявить, что сама она покинет летом усадьбу, Кристин не решалась. Вот уже две зимы и одно лето хозяйничала она в Йорюндгорде и сознавала, что уехать к осени на сетер – все равно что попросту сбежать из дому.

…Ей ли было не знать, как тяжело приходится теперь Эрленду. Еще на руках у кормилицы он усвоил, что рожден приказывать и вершить свою волю надо всеми и всем вокруг. И если он предоставлял потом другим повелевать и управлять собой, то поступал так, сам того не сознавая.

Держался Эрленд как ни в чем не бывало. Но сердце ее чуяло, что на самом деле он изнывает от тоски. Она сама… Отцовская усадьба в глубине тихой, защищенной горами долины; ровные поля вдоль серебристого русла реки, поблескивающей среди ольховой заросли; крестьянские дома на возделанных землях у подножия гор и нависшие над ними отвесные кручи, вздымающиеся высоко к небу темные вершины; светлые осыпи на крутых склонах и хвойные и лиственные леса, громоздящиеся вверх по крутизне от самой долины… Нет, теперь и ей этот край не казался самым надежным и самым красивым уголком на земле. Здесь не хватало простора. И уж кому, как не Эрленду, должно быть и тесно, и душно, и неприютно в этой глуши?

Но, глядя на Эрленда, никто не мог бы подумать, что он недоволен своей участью…

В тот день, когда в Йорюндгорде выпустили скот из хлевов, Кристин, наконец, объявила о своем намерении – объявила под вечер, когда все домочадцы собрались за ужином. Эрленд рылся пальцами в блюде с рыбой, отыскивая в нем лакомые кусочки, – от изумления он так и замер, запустив пальцы в блюдо и уставившись на жену. Тогда Кристин поспешила добавить, что решается на этот шаг из-за глоточной, которая косит детей в долине; к Мюнану и без того липнет всякая хворь, вот она и хочет взять его и Лавранса с собой в горы.

– Ну что ж, – согласился Эрленд. Тогда, пожалуй, самое разумное, чтобы она захватила с собой и близнецов.

Ивар и Скюле подскочили на скамье и потом до конца ужина тараторили, перебивая друг друга: они хотели отправиться с Эрлингом на овечий выгон, расположенный к северу среди скал. За три года до этого пастухи из Силя выследили вора, который крал овец, и убили его у входа в пещеру, где он скрывался, в ущелье между Кабанами. Это оказался какой-то бродяга из Эстердала. Не успели домочадцы встать из-за стола, как Ивар и Скюле приволокли в горницу все свое оружие и стали приводить его в порядок.

Поздним вечером Кристин вышла со двора в сопровождении дочерей Симона, сына Андреса, и своих сыновей Гэуте и Лавранса. Арньерд, дочь Симона, провела большую часть зимы в Иорюндгорде. Девушке уже исполнилось пятнадцать лет, и как-то на рождестве в Формо Симон заметил, что пора бы Арньерд поучиться, как следует вести хозяйство, а дома ее некому наставить: работа спорится в руках у девушки не хуже, чем у любой из служанок. Тогда Кристин предложила взять Арньерд к себе и обучить ее всему, что сама умеет, – Кристин чувствовала, что Симон очень любит эту свою дочь и беспокоится о ее судьбе. Девочке и впрямь следовало поучиться другим порядкам в хозяйстве, непохожим на те, какие были заведены в Формо. После смерти родителей жены Симон, сын Андреса, стал одним из богатейших людей в округе. Он управлял своими владениями разумно и заботливо и с особенным рвением занимался хозяйством в Формо. Но зато в доме у него царил полнейший беспорядок – служанки вершили все дела по своему усмотрению, – и когда Симон замечал, что развал и запустение переходят все границы, он нанимал одну или двух новых работниц, но жене не говорил ни слова и, казалось, не хотел и не ждал, что она сама возьмет на себя заботы по дому. Видно было, что он все еще не считал ее взрослой; но он всегда был ласков и уступчив с Рамборг и кстати и некстати осыпал подарками ее и детей.

Кристин очень привязалась к девочке, когда узнала ее поближе. Арньерд была некрасива, но умна, скромна, добра и прилежна, и руки у нее были золотые. Когда девочка помогала ей по хозяйству или вечерами сидела подле нее за работой в ткацкой, Кристин часто жалела о том, что у нее самой нет дочери. Дочь больше тянется к матери…

Вот и сегодня Кристин вновь подумала об этом. Она шла по дороге, ведя за руку Лавранса, и смотрела вслед Гэуте и Арньерд, которые немного опередили ее. Ульвхильд носилась взад и вперед, разбивала ногой хрупкую корочку льда, затянувшего к вечеру лужицы. Она изображала какого-то зверька и поэтому вывернула свой красный плащ наизнанку, белым заячьим мехом наружу.

Внизу, в долине, сгущались тени, окутывая сумерками голые бурые поля. Но весенний вечер был словно пронизан светом. Первые бледные звездочки влажно поблескивали в высоком небе, там, где прозрачно-зеленые краски переходили в синеву, предвещающую наступление ночного мрака. Над черными гребнями гор по ту сторону долины еще держалась кромка золотого света, и его отблеск ложился на каменистую осыпь под скалой, где они проходили. А на самых высоких, одетых сугробами гребнях искрился снег и переливались над крутизной сосульки, рождая звенящие, журчащие и брызжущие ручейки, стекавшие по всему склону. Воздух над поселком был напоен журчанием воды – снизу ему вторил глухой рокот реки. А из всех рощиц, дубрав и из самой чащи леса неслось щебетание птиц.

Один раз Ульвхильд остановилась и, подняв камень, бросила его в ту сторону, где пела птица. Тогда старшая сестра схватила ее за руку. Младшая послушно прошла рядом с ней несколько шагов, но потом вырвалась, умчалась по склону вдоль ручейка и возвратилась только тогда, когда Гэуте ее окликнул.

Они подошли как раз к тому месту, где тропинка углублялась в еловый лес; в гущине зазвенела стальная тетива. В лесу еще не стаял снег, и от него тянуло холодком и свежестью. Чуть подальше, на прогалине, они увидели Эрленда с Иваром и Скюле.

Ивар стрелял по белке; стрела засела в стволе ели у самой верхушки, и теперь мальчик пытался ее сбить. Он бросал в нее камень за камнем, и каждый раз, когда Ивар попадал в ствол, могучее мачтовое дерево гудело от удара.

– Погоди-ка, дай я попробую, – сказал отец. Он отбросил за спину складки плаща, поднял лук и небрежно прицелился в полумраке деревьев. Тетива запела, и просвистевшая в воздухе стрела вонзилась в ствол рядом с первой. Эрленд взял еще одну стрелу и снова выстрелил – одна из стрел, сидевших в дереве, с шумом стала падать вниз, путаясь в ветвях; у второй оказался расщеп лен хвост, но жало крепко засело в стволе.

Скюле бросился подбирать стрелы, упавшие в снег, а Ивар продолжал пристально вглядываться в вершину ели.

– Это моя стрела осталась, отец. Весь наконечник ушел в дерево. Хороший выстрел – правда, отец? – И он стал объяснять Гэуте, почему он не попал в белку…

– Ты еще не собираешься в обратный путь, Кристин? Мне пора возвращаться. Завтра мы с Ноккве чем свет уйдем за глухарями.

– Нет, – поспешно ответила Кристин. Она проводит девочек до усадьбы; ей надо поговорить с сестрой…

– Пусть тогда Ивар и Скюле пойдут с матерью, а я останусь с вами. Можно, отец? – попросил Гэуте.

Прощаясь, Эрленд поднял на руки Ульвхильд. Русые локоны девочки выбились из-под капюшона, и она была такая хорошенькая, румяная и свежая, что Эрленд расцеловал ее, прежде чем опустить на землю, а потом повернулся и вместе с Гэуте направился к дому.

Теперь, когда у Эрленда было сколько угодно досуга, он постоянно таскал за собой то одного, то другого из сыновей.

…Ульвхильд взяла тетку за руку, прошла рядом с ней несколько шагов, но потом снова вихрем рванулась вперед и вмиг очутилась между Иваром и Скюле. Что говорить, Ульвхильд – красивый ребенок, но своенравный и необузданный. Будь у них дочь, она тоже ходила бы по пятам за Эрлендом…

В Формо они застали в горнице только Симона с сынишкой. Хозяин сидел на почетном месте, средний за столом, любуясь Андресом, Малыш пол зал на коленях по скамье, играя старыми деревянными гвоздями; он старался поставить их стоймя на шляпки на краю столешницы. Увидев, чем занят ее братец, Ульвхильд даже забыла поздороваться с отцом. В одно мгновение она кинулась к скамье рядом с Андресом, схватила его за шиворот и, стукнув лбом об стол, стала кричать, что это гвозди ее и что ей их подарил отец.

Симон встал, чтобы разнять детей, но неловким движением задел маленькое фаянсовое блюдо, стоявшее у его локтя. Оно упало на пол и разлетелось вдребезги.

Арньерд полезла под стол подбирать черепки. Симон взял черепки у дочери и бросил на них сокрушенный взгляд; «Пожалуй, твоя мать разгневается на меня». Красивое, расписанное цветами блюдо из белого фаянса господин Андрес Дарре привез когда-то из Франции. Симон объяснил Кристин, что после смерти отца блюдо досталось Хельге, но она подарила его Рамборг. Обе женщины считали его большой драгоценностью. Услышав в сенях голос жены, Симон поспешно спрятал ос колки за спину.

Войдя в горницу, Рамборг поздоровалась с сестрой и племянниками. Потом сняла плащ с Ульвхильд, и девочка, подбежав к отцу, стала ластиться к нему.

– Какая ты нарядная, Ульвхильд. Нынче будний день, а на тебе серебряный пояс… – Но Симон не мог обнять девочку, потому что руки у него были заняты.

Ульвхильд громко сказала:

–  Я была в Йорюндгорде у тети Кристин, поэтому матушка нарядила меня…

– Да, твоя мать балует и наряжает тебя, как куклу. Ты так хороша, что тебя в пору поставить украшением в нашей церкви, – улыбаясь, сказал Симон.

Из всех работ по дому Рамборг признавала только одну – шить платья для дочери, – Ульвхильд всегда была разряжена как картинка.

– Отчего ты прячешь руки? – спросила мужа Рамборг.

Симон протянул ей черепки:

– Да вот не знаю, что ты на это скажешь… Рамборг взяла черепки.

– Из-за этого нечего стоять с дурацким видом…

Кристин стало неловко. Симон и вправду выглядел очень глупо, пряча осколки за спиной, как нашаливший ребенок. Но, по ее мнению, Рамборг не следовало так разговаривать с мужем.

– Я думал, станешь сердиться, что твое любимое блюдо разбилось, – сказал муж.

– Ты всегда прикидываешься, будто боишься меня рассердить каким-нибудь пустяком, – возразила Рамборг, Кристин и Симон увидели, что глаза ее полны слез.

– Ты отлично знаешь, Рамборг, что я не прикидываюсь, – сказал Симон. – И не только по пустякам…

– Ничего я не знаю, – ответила жена прежним тоном. – Тебе никогда не приходит в голову говорить со мной о серьезных делах, Симон…

Она круто повернулась и вышла из горницы. Симон постоял, глядя ей вслед. Потом сел, и тогда сынишка подошел к нему и попросился на руки. Посадив Андреса на колени, Симон прижался подбородком к затылку ребенка, но, казалось, не слышал, что он лепечет.

Помолчав, Кристин заметила с легким колебанием в голосе:

– Рамборг уже не дитя, Симон. Вашей старшей дочери минуло семь лет…

– Что ты хочешь сказать? – спросил Симон с горячностью, которая показалась Кристин совсем излишней.

– Ничего худого, но, верно, сестре моей кажется, что ты напрасно обращаешься с ней как с ребенком… Я думаю, она могла бы больше вникать в дела хозяйства и помогать тебе распоряжаться в усадьбе…

– Моя жена распоряжается всем, чем ей угодно, – резко ответил Симон. – Никогда я не потребую от нее, чтобы сна вникала в то, что ей не по душе. Но никогда я не мешал ей распоряжаться в Формо всем, чем ей вздумается. А если тебе чудится другое, значит ты не знаешь…

– Да нет же, нет, – перебила его Кристин. – Мне только думается, ты иной раз забываешь, что Рамборг повзрослела с тех пор, как ты взял ее за себя. Не забудь…

– Не забудь и ты… – Спустив малыша на пол, Симон вскочил с места. – Не забудь, что мы с Рамборг пришли к согласию… а с тобой мы сговориться не могли…

В это мгновение в горницу вернулась Рамборг с пивом для гостей. Симон быстро подошел к жене и обнял ее рукой за плечи:

– Слышишь, Рамборг. Сестра твоя думает, что ты недовольна своей участью… – Он засмеялся.

Рамборг подняла взгляд на сестру; ее большие темные глаза странно блеснули:

– Вот как? Отчего же это? Ведь я, как и ты, получила то, что хотела, Кристин. Уж если мы с тобой, сестра, не будем довольны своей участью, то я, право, не знаю… – Она тоже засмеялась.

Кристин вспыхнула гневным румянцем. Она отказалась от угощения.

– Уже поздно, нам пора домой. – Она оглянулась на сыновей.

– Полно, Кристин! – Симон взял чашу из рук жёны и заставил свояченицу выпить вместе с ним. – Не сердись. Может, я и наговорил тебе лишнего, но нам, родичам, не к лицу ставить друг другу каждое лыко в строку… Садись, отдохни немного и позабудь, если я ненароком обидел тебя… Я устал, – добавил он и, потянувшись, зевнул. Потом спросил, как идут весенние работы в Йорюндгорде. В Формо уже вспахали все поля к северу от дороги, ведущей к усадьбе.

Кристин поспешила проститься так скоро, как это позволяли приличия. Нет, Симону нет нужды ее провожать, сказала она, заметив, что он накинул плащ с капюшоном и взял в руки топорик, – с нею взрослые сыновья. Но Симон заупрямился и даже предложил Рамборг, чтобы она тоже проводила сестру хотя бы между плетнями. Обычно Рамборг всегда отказывалась, но тут вышла и проводила их до самой дороги.

Ночь была темным – темна, и небо усеяли звезды. Ночной мороз пронизан был тепловатым весенним запахом свежеудобренных полей. Во мраке со всех сторон журчала и звенела вода.

Симон и Кристин стали подниматься по дороге к северу, сыновья ее убежали вперед. Она чувствовала, что у ее спутника что-то вертится на языке, но не хотела помочь ему завязать разговор, – она все еще сердилась на него. Она любит своего зятя, но все же есть мера тому, что она может от него выслушать. Какие счеты между родичами… Он ведь должен понимать: как раз потому, что он показал себя таким верным другом в их трудные дни, ей нелегко терпеть его грубость и вспыльчивость – она ведь не вправе дать ему отпор. Кристин вспомнила первую зиму после своего приезда в здешние края: Рамборг послала за нею, потому что Симон тяжело заболел и лежал в горячке, с нарывом в горле. Он по временам страдал этой болезнью. Она тотчас явилась в Формо и пошла к больному, но он не позволил ей не то что осмотреть себя, но даже приблизиться к постели. Он пришел в такую ярость, что Рамборг в полном отчаянии попросила у сестры прощения за то, что понапрасну побеспокоила ее. Симон не лучше обошелся с ней самой, объяснила она сестре, когда заболел в первый раз после того, как они поженились, и она захотела ухаживать за ним. Если у него появлялись нарывы в горле, он скрывался в старом доме, который они прозвали горницей Семунда, и не подпускал к себе никого, кроме отвратительного, грязного, вшивого старика по имени Гюнстейн, который служил в Дюф-рине еще до того, как родился Симон… Выздоровев, Симон явился к свояченице, чтобы объясниться с ней. Он, мол, терпеть не может, когда кто-нибудь видит его во время болезни. Уж очень унизительное это дело для взрослого мужчины. Кристин в сердцах возразила на это, что не может с ним согласиться: она не видит ни греха, ни позора в том, что у человека нарывы в горле.

Симон проводил свояченицу до самого моста. По дороге они перемолвились лишь несколькими словами о погоде, о полевых работах, вновь повторяя то, о чем уже беседовали в усадьбе. Симон пожелал ей спокойной ночи, потом вдруг спросил:

– Ты не знаешь, Кристин, чем я обидел Гэуте? За что твой сын сердится на меня?

– Разве он сердится? – удивленно спросила она.

– Неужто ты не заметила? Он сторонится меня. А когда я заговариваю с ним, отвечает нехотя, сквозь зубы…

Кристин покачала головой. Нет, она ничего не заметила.

– Разве что ты как-нибудь пошутил, а он обиделся на твои слова. Ведь он еще ребенок…

По ее голосу Симон понял, что она улыбается. Тогда он тоже усмехнулся:

– Что-то я не припомню такой шутки…

Он еще раз пожелал ей спокойной ночи и повернул к дому.

В Йорюндгорде все уже стихло. В горнице было темно, угли в печи едва тлели. Бьёргюльф лежал в кровати, но не спал; он объяснил матери, что отец и братья ушли уже довольно давно.

В супружеской постели спал Мюнан. Мать легла рядом и обняла его.

…Нелегко ей заговорить об этом с Эрлендом. Но неужто он сам не может взять в толк, что нельзя уводить с собой старших сыновей и гонять с ними по лесу в самый разгар страды…

Конечно, она никогда не ждала, что Эрленд сам пойдет за плугом: он не провел бы толком и одной борозды. Да и Ульву вряд ли пришлось бы по вкусу, если б Эрленд вдруг вздумал вмешиваться в дела хозяйства. Но сыновья ее не могут вести такую жизнь, какую мог вести в отроческие годы их отец: учиться владеть оружием, ходить на зверя, скакать на лошадях или часами просиживать за шахматами со священником, которому надлежит втолковать рыцарским сыновьям начатки латинской и прочей книжной премудрости да научить их петь и играть на струнных инструментах. Кристин потому-то и держала в усадьбе так мало прислуги, что хотела, чтобы сыновья ее с малых лет поняли: их доля – крестьянский труд. Сыновьям Эрленда теперь не приходилось и мечтать о рыцарских доспехах.

Но из всех ее детей в одном только Гэуте чувствовалась крестьянская закваска. Он был трудолюбив, но ему едва исполнилось тринадцать лет. К тому же Кристин знала: стоит отцу поманить его, и он тоже бросит все и пойдет за ним…

Но ей нелегко заговорить об этом с Эрлендом. Она дала себе зарок: от нее самой супруг ее вовеки не услышит ни единого слова, какое могло бы внушить ему мысль, будто она осуждает его поведение или ропщет на участь, которую он навлек на себя и на их сыновей. Но как же иначе вразумить его, что их сыновьям должно учиться своими руками обрабатывать землю родной усадьбы? «Вот если бы Ульв поговорил с ним об этом!» – думала Кристин.

Когда скот погнали с весеннего пастбища на сетер на Хёвринген, Кристин отправилась в горы с пастухами. Близнецов она с собой не взяла. Подросткам шел уже одиннадцатый год, и они были самыми своевольными и упрямыми из всех ее сыновей. Матери было особенно трудно справляться сними, потому что они всегда горой стояли друг за друга. Когда ей удавалось держать Ивара при себе, он становился уступчивей и послушней, но Скюле был дерзок и вспыльчив, и стоило близнецам оказаться вместе, как Ивар тотчас начинал плясать под дудку своего брата.

II

Однажды ранней осенью Кристин вышла в три часа пополудни из своей хижины на сетере. Пастух сказал ей, будто на лесной вырубке, что лежит внизу по склону, если идти вдоль реки, тьма-тьмущая цветущего медвежьего уха.

Кристин без труда отыскала вырубку; на крутом склоне жарко припекало солнце – самое время собирать цветы. Они густым ковром разрослись на порубках и между кучами камней – высокие светло-желтые стебли, унизанные мелкими раскрытыми звездочками. Кристин усадила Мюнана собирать малину за кучей хвороста, из-за которой он не мог выбраться без ее помощи, и приказала собаке стеречь его. Сама она вынула нож и стала срезать стебли, все время оглядываясь на малыша… А Лавранс шел рядом с матерью и тоже срезал цветы.

Здесь, на сетере, она все время трепетала за своих двух меньших детей. Правда, теперь она уже не так боялась нечистой силы. Соседи с других сетеров уже давно разъехались по усадьбам, но она хотела пробыть в горах до самого осеннего праздника девы Марии. Ночами теперь бывало непроглядно черно и очень страшно, когда завывал ветер, страшно, когда приходилось выходить в потемках из дому. Но зато здесь стояла чудесная погода, а в долине в этот год была засуха, и сено накосили плохое. Мужчинам, как видно, придется провести в горах всю позднюю осень и зиму. Впрочем, ее отец говорил, что никогда не замечал, чтобы на их сетере в зимнее время селился кто-нибудь чужой…

Кристин остановилась у одинокой ели посреди склона, придерживая рукой тяжелую охапку цветочных стеблей. Отсюда открывался вид на север, вдали виднелись склоны Довре. По крестьянским дворам стоял в скирдах хлеб…

Там тоже желтели спаленные солнцем луга. Но ей казалось теперь, что здесь, в долине, вообще никогда не бывает по-настоящему зелено – так зелено, как в Трондхейме…

Да, она тосковала теперь по дому, который у них был там. По усадьбе, которая гордо раскинулась на широкой груди горы, а далеко вокруг простирались луга и пашни, сбегая по склонам гор к чернолесью, которое спускалось к самому озеру на дне долины. По широким далям, открывавшимся взору над низкими лесистыми кряжами, которые волнами набегали друг на друга и тянулись к югу до самых хребтов Довре. По лугам, зарастающим летом такой буйной травой и рдеющим красными цветами под красным закатным небом, по зеленой сочной осенней отаве…

Да, теперь случалось и так, что ее одолевала тоска даже по фьорду… Тоска по песчаным отмелям в Биргси, по лодкам и парусникам у причалов, по береговым складам, по запаху смолы, рыбацких сетей и моря – по всему тому, что было так немило ее сердцу, когда она впервые приехала на север…

А Эрленд! Как ему не тосковать по этим запахам, по морю, по соленому ветру?..

Теперь ей не хватало всего того, что когда-то выводило ее из терпения: большого, шумного хозяйства, челяди, бряцания оружия и звяканья конской сбруи во дворе, где вечно сновали люди Эрленда, вереницы гостей, которые то и дело сменялись в усадьбе, привозя важные известия о том, что делается в стране, и мелкие сплетни о житье-бытье в городе и в округе. Кристин казалось, что ее жизнь опустела с тех пор, как умолкла вся эта суета…

А торговый город с его церквами и монастырями и званые пиры, которые задавали в своих домах знатные люди… Как бы ей хотелось вновь пройти по тем улицам в сопровождении личного слуги и служанки, заходя в купеческие лавки, выбирая товары, приценяясь и торгуясь, или подняться на борт какой-нибудь купеческой шхуны и накупить там всякой всячины: английского полотна на повязки, узорчатых покрывал, деревянных лошадок с всадниками, которые бросают копье, стоит лишь дернуть за веревочку. Она вспоминала луга, которые тянутся за чертой города в Нидарейде, как она гуляла по ним со своими детьми, глядя на ученых собак и медведей, которых показывали скоморохи, и покупая малышам медовые коврижки и орехи…

А иногда ей вдруг так неудержимо хотелось нарядиться. Надеть шелковую рубашку и тонкую полотняную повязку. И светло-голубой бархатный кафтан без рукавов, который Эрленд купил ей в последнюю зиму перед их бедой. Глубокий вырез на груди был оторочен горностаем, так же как и проймы, прорезанные до самых бедер, так что в них виден был пояс, перехватывающий талию…

И потом еще иногда она мечтала… Да нет же! Что это с ней?.. Другая бы радовалась на ее месте, что больше не рожает детей… Когда прошлой осенью, после убоя скота здесь, в долине, она захворала… Хорошо, что все кончилось так, как оно кончилось. И все же она поплакала немного в первые ночи после несчастья…

Ей казалось, что уже целую вечность она не держала младенца у своей груди. Мюнану минуло только четыре года, но ведь ей пришлось отдать его чужим людям, когда ему было всего несколько месяцев. А когда она вновь увидела его, он уже научился ходить и говорить и не узнал своей матери…

Ах, Эрленд, Эрленд! Она ведь знает, чувствует в глубине души, что он только прикидывается таким – таким равнодушным ко всему на свете. Он, которого снедало вечное беспокойство, теперь с виду обрел невозмутимый покой. Точно бурный поток, на пути которого вдруг вырос крутой утес и который, смирившись, покорно заструился в обход к тихой заводи среди топи. Эрленд слонялся по Йорюндгорду, ничего не делая, и зазывал то одного, то другого сына делить с ним это безделье. Или брал сыновей с собой на охоту. А иногда он отправлялся на озера и там смолил и приводил в порядок лодку и рыбачьи снасти. Или вдруг принимался объезжать молодых жеребцов. Но с этим у него дело не ладилось, потому что он был слишком нетерпелив…

Он держался особняком и вел себя так, точно не замечал, что никто из соседей не ищет его дружбы. Сыновья подражали отцу. А в округе их не любили, этих чужаков, которых несчастье забросило в долину и которые, живя здесь, остались прежними гордецами, ни с кем не сближались и ни во что не ставили местные свычаи и обычаи. Но пуще всех невзлюбили в поселке Ульва, сына Халдора: он открыто выказывал свое презрение к жителям долины, называл их дурачьем и деревенщиной. Тех, кто вырос вдали от морского берега, Ульв вообще не считал за людей…

Да и она сама – Кристин знала, что у нее самой немного теперь осталось друзей в родном краю…

Кристин выпрямилась во весь рост в своем домотканом зеленовато-буром кафтане и заслонила рукой глаза от золотого потока закатного солнца…

На севере виднелась полоска долины с серебристо-зеленой лентой реки, а дальше одна за другой теснились горные кручи с мутно-желтыми от камней и лишайника склонами, и где-то вдали, среди расселин и провалов, их снеговые вершины сливались с облаками. Прямо перед ней гора Рост выдвинула одно колено вперед, тесня долину. Логену приходилось здесь круто изгибать свое русло; до нее доносился снизу глухой ропот реки, пробивавшей себе путь в глубоком ущелье, где она прыгала с уступа на уступ, пенясь и кипя. А над замшелым склоном утеса синели вдали две широкие горы, которые отец Кристин сравнивал с женскими грудями.

Нет, нехорошо, непривольно здесь Эрленду, здесь он не может дышать…

На этом самом горном склоне, только чуть дальше к югу, ближе к родным местам, она встретила однажды в детстве горную деву.

Красивый, застенчивый и ласковый ребенок с густыми шелковистыми волосами и круглыми, нежными и румяными щечками… Женщина закрыла глаза, подставляя загорелое лицо потоку солнечного света. Будь она теперь молодой матерью с сосками, набухшими от молока, и с сердцем, только что освободившимся от бремени, обновленным и щедрым, как свежераспаханная земля, – тогда все может статься… Но такой, как она, не грозит никакая опасность. Троллям не придет в голову заманивать ее к себе. Горному королю вряд ли вздумается надеть золотой убор невесты на такую худую, изможденную женщину. И Хульдра не захочет приложить своего младенца к ее иссякшей груди. Она казалась себе такой же высохшей и жесткой, как старый корень ели под ее ногами, цепко обвившийся вокруг камней. Она с силой топнула по нему башмаком.

Два малыша, которые уже давно возились подле матери, тотчас повторили ее движение, изо всех сил затопали ногами по корню, а потом с любопытством спросили:

– Почему вы так сделали, матушка? Опустившись на землю, Кристин положила на колени цветы и стала ощипывать и стряхивать в корзину распустившиеся чашечки медвежьего уха.

– Потому что ботинок жмет мне в пальцах, – наконец ответила она тогда, когда дети уже давно занялись другим делом. Но они нисколько не удивились – они привыкли, что мать часто не слышит, когда к ней обращаются, или вдруг, очнувшись, отвечает тогда, когда они совсем забыли, о чем спрашивали.

Лавранс помогал матери обрывать головки. Мюнан не хотел отстать от брата, но только портил хрупкие венчики. И мать безмолвно, не гневаясь, по-прежнему погруженная в свои мысли, отобрала у него цветы. Соскучившись, мальчики затеяли игру, а потом подрались, стегая друг друга ощипанными стебельками, которые мать отбрасывала в сторону.

Они барахтались у материнских колен. Кристин любовалась двумя круглыми русыми головками. Пока еще между ними было большое сходство, у обоих почти один и тот же оттенок темно-русых волос, но по каким-то едва заметным, почти неуловимым приметам мать уже знала, что они вырастят совсем разными. Мюнан будет похож на отца": у него такие же синие глубокие глаза и густые шелковистые волосы, которые мягкими волнами и завитками лежат на головке; с годами они станут черны как смоль. Детское личико с пухлыми щечками, которые она так любит сжимать в ладонях, ощущая их нежную округлость, вытянется и удлинится, когда он станет чуточку старше. У него будет отцовский высокий и узкий лоб с впалыми висками, прямой, резко очерченный треугольник носа с тонкой переносицей и красивыми трепещущими ноздрями, который уже определился на лице Ноккве и явственно наметился у близнецов.

У Лавранса в младенчестве были светлые, как лен, шелковистые кудрявые волосы. Теперь они стали цвета лесного ореха, но на солнце отливают золотом. Они все еще блестящие и мягкие, но уже не такие шелковистые, как прежде, к тому же они стали гуще. И, перебирая их пальцами, она чувствовала, какой плотной шапкой они лежат на его голове. Лавранс походил на нее самое. У него были серые глаза, круглое лицо с широким лбом и круглый, мягко очерченный подбородок. Она знала, что, и достигнув возмужалости, он останется белолиц и румян точно кровь с молоком.

У Гэуте тоже был румянец во всю щеку. Этот мальчик удивительно походил на ее отца: те же мягкие очертания слегка удлиненного лица, темно-серые глаза и копна блестящих белокурых волос.

Только в Бьёргюльфе она не могла уловить сходства ни с кем из своей родни. Он был самый рослый из ее сыновей, широкоплечий, плотный и мускулистый. Черные как вороново крыло волосы круто вились над низким, широким и белым лбом. Глаза были темно-синие, но совсем без блеска, и мальчик сильно щурился, всматриваясь вдаль. Она не заметила, когда это у него началось, потому что всегда выходило так, что этому сыну она уделяла меньше всего заботы. Не успел он появиться на свет, как его отняли от материнской груди и отдали кормилице, а одиннадцать месяцев спустя у Кристин уже родился Гэуте, который первые четыре года своей жизни все время хворал. Она еще не оправилась после рождения близнецов и ходила едва живая, с болями в пояснице, как ей снова пришлось возиться с больным Гэуте, таскать большого мальчика на руках, и она не успевала даже взглянуть на новорожденных, разве когда Фрида приносила ей Ивара, который, проголодавшись, поднимал крик; тогда она давала ему грудь, – но тут снова начинал кричать Гэуте. «Я не могла, пресвятая дева Мария, ты ведь знаешь, я была не в силах заботливей нянчить Бьёргюльфа… Да и ему самому было больше по нраву, когда его оставляли в покое, он любил все делать по-своему, рос своенравным и несловоохотливым, и, казалось, ему досаждало, когда мать пыталась приласкать его». Она думала, что Бьергюльф самый выносливый из ее сыновей: он напоминал ей маленького черного упрямого бычка…

Но постепенно она поняла, что унего неладно с глазами. Когда Бьергюльф и Ноккве жили в монастыре в Тэутре, монахи пытались его лечить, но это, как видно, не помогло…

Он становился все более замкнутым. Все попытки сблизиться с ним терпели неудачу. Она заметила, что это не удается и отцу. Бьёргюльф, единственный из ее сыновей, не расцветал, точно луг под лучами солнца, когда Эрленду приходило в голову заняться им. Только с Ноккве Бьергюльф держал себя по-иному, но когда мать пыталась говорить со старшим сыном о его брате, он всякий раз уклонялся от разговора. Быть может, и Эрленду в этом повезло не больше, чем ей… Хотя Ноккве так беззаветно любит отца…

Что говорить! Взглянув на детей Эрленда, сразу можно было сказать, кто их отец… Когда она в последний раз ездила в Нидарос. она видела этого младенца из Ленсвика. Во дворе собора Спасителя она столкнулась с господином Бордом, За ним шествовала целая процессия мужчин, женщин и челядинцев. Одна из служанок несла на руках младенца. Когда она поравнялась с Кристин, Борд, сын Осюльва, учтиво и невозмутимо приветствовал ее. Жены с ним не было…

Только на одно мгновение мелькнуло перед Кристин личико ребенка. Но и этого было довольно. Оно как две капли воды походило на те крошечные лица, которые она прижимала к своей груди…

Ее сопровождал тогда Арне, сын Яввалда, и он, конечно, не удержался и дал волю языку – уж таков был у него нрав. Наследники господина Борда, мол, просто из себя выходили, когда зимой появился на свет этот ребенок. Но господин Борд дал ему при крещении имя Осюльв. Он вел себя так, точно ни на миг не сомневался: между Эр-лендом, сыном Никулауса, и фру Сюннивой никогда не было ничего, кроме обычной дружественной приязни, которая всем была ведома. Но Эрленд – человек болтливый и несдержанный, ничего мудреного, что он проговорился женщине о своих планах. И она лишь исполнила свой долг, предупредив служилых людей короля, как только у нее зародилось подозрение. Будь они слишком близкими друзьями, Сюнниве, уж конечно, было бы известно, что ее собственный брат тоже замешан в этом заговоре. Когда Хафтур Грэут в тюрьме лишил себя жизни и вечного блаженства, она чуть с ума не сошла от горя и готова была взвести на себя какой угодно поклеп. Никто не станет придавать значение подобному оговору. С этими словами господин Борд обвел взглядом всех присутствующих и положил руку на рукоять своего меча, рассказывал Арне…

Арне пересказал эту историю и Эрленду. Кристин возилась как-то на чердаке стабюра, а мужчины стояли под галереей и не подозревали, что она слышит их разговор. Арне говорил, что рыцарь из Ленсвика души не чает в мальчике, которого жена родила ему прошлой зимой, – Борд ни минуты не сомневался в своем отцовстве.

– Ну что ж, ему лучше знать, – ответил Эрленд. И по его голосу она сразу представила, как он, опустив глаза, улыбается одним уголком рта.

– Господин Борд терпеть не может своих родичей, которые стали бы его наследниками, умри он бездетным, – продолжал Арне. – Но люди говорят, что это все-таки несправедливо…

– Ему самому лучше знать, – повторил Эрленд прежним тоном.

– Что верно, то верно, Эрленд, а все-таки этот малыш один унаследует больше, чем семь сыновей, которых ты прижил с женой…

– О моихсеми сыновьях я сам позабочусь, Арне.

Тогда она спустилась вниз. Она не могла стерпеть, чтобы этот разговор продолжался. Увидев Кристин, Эрленд слегка смутился. Он подошел к ней, стиснул ее руку и встал позади жены, касаясь грудью ее плеча. Она поняла, что, стоя так и глядя на нее сверху вниз, он как бы подтверждает свое последнее заверение, как бы хочет ее поддержать…

…Кристин почувствовала, что Мюнан смотрит на нее: глаза у него были испуганные. Видно, она улыбнулась про себя – не слишком доброй улыбкой. Но когда мать перевела взгляд на малыша, он тотчас улыбнулся ей, робко и неуверенно.

Тогда она страстно прижала его к груди. Ведь он еще совсем крохотный, ее младший сыночек, и она еще может целовать и ласкать его! Она подмигнула ему одним глазом, и он силился подмигнуть ей в ответ, но у него зажмуривались сразу оба глаза. Мать весело рассмеялась, тогда и Мюнан залился звонким, как колокольчик, смехом, а Кристин стискивала и душила его в своих объятиях…

Лавранс сидел поодаль, прижимая к себе собаку. Они оба прислушивались к звукам, доносившимся снизу, из леса.

– Это отец! – И собака, а за ней мальчуган вприпрыжку помчались вниз по крутому склону.

Кристин помедлила немного. Потом встала и приблизилась к самому краю обрыва. Внизу, на

На тропинке, показались Эрленд, Ноккве, Ивар и Скюле. Они весело и задорно поздоровались с ней. Кристин ответила на приветствие. Спросила, не за лошадьми ли они пришли. «Нет», – сказал Эрленд. За лошадьми Ульв вечером пришлет Свейнбьёрна. А они с Ноккве собрались идти на оленя, и близнецы решили проводить их, чтобы навестить мать.

Она не ответила. Она поняла еще прежде, чем спросила. Ноккве вел на поводке собаку. Оба они с отцом были одеты в куртки из грубого серого сукна с вотканными черными прядями шерсти – почти неотличимые от каменистых склонов. Все четверо были вооружены луками.

Кристин спросила, что нового в усадьбе, и, пока они поднимались в гору, Эрленд рассказывал ей обо всем. Жатва уже в самом разгаре. Ульв доволен урожаем, хотя на дальних пашнях солнце пожгло озимые хлеба и до времени созревшее зерно осыпается с колосьев. А овес уже скоро поспеет. Ульв твердит, что надо торопиться, чтобы все вовремя убрать… Кристин молча кивнула головой, но не сказала ни слова.

Кристин сама доила в хлеву. Она любила эти часы, любила сидеть в полумраке у крутого бока коровы, вдыхая теплый запах парного молока. «Ширк-шурк», – доносилось откуда-то из темноты, где доили пастух и скотница. Здесь все навевало удивительный покой: резкий, жаркий запах хлева, поскрипывание ивовых дверных петель, стук рога, ударившегося о дерево, чмоканье копыт, увязнувших в навозной жиже на земляном полу стойла, взмахи коровьего хвоста, отгоняющего мух… Только трясогузки, которые летом свили себе гнезда в хлеву, теперь уже улетели…

В этот вечер коровы вели себя беспокойно. Серая попала ногой в подойник. Кристин, сердито прикрикнув, ударила ее. Другая корова пугливо шарахнулась, едва только хозяйка прикоснулась к ней, – у нее были трещины на сосках. Кристин сняла с пальца обручальное кольцо и первую струю молока пропустила через него.

С тропинки над косогором доносились голоса Ивара и Скюле. Они с гиканьем бросали камни в чужого бычка, который каждый вечер увязывался за их стадом. Близнецы сами напросились помочь Финну доить коз в загоне, но, как видно, работа им быстро прискучила…

Когда, кончив доить, мать вышла из хлева, близнецы уже нашли себе другое занятие: они мучили хорошенького белого теленка, которого она подарила Лаврансу, а Лавранс поодаль хныкал, глядя на них. Мать опустила ведра на землю и, схватив за плечи обоих сорванцов, оттолкнула их, приказав оставить в покое теленка, коли этого требует его хозяин…

Эрленд и Ноккве сидели на завалинке у порога дома. Между ними лежал круг свежего сыра, они отщипывали от него по кусочку, ели сами и угощали Мюнана, который стоял у колен Ноккве. Старший брат надевал на голову малыша волосяное сито и уверял, что это вовсе не сито, а волшебная шапка, и все трое смеялись. Но, завидев мать, Ноккве тотчас протянул сито ей и, встав, взял ведра у нее из рук.

Кристин долго мешкала в клети, куда снесла молоко. Верхняя створка двери, ведущей во внутреннее помещение, была приоткрыта; в очаге полыхало яркое пламя. Эрленд, его сыновья, служанка и трое пастухов ужинали, расположившись у самого огня.

Когда она вошла в горницу, все уже отужинали. Двух младших уложили на боковые скамьи, и они, как видно, давно заснули. Эрленд съежился в постели. Она споткнулась о его куртку и сапоги, подняла их, отложила в сторону и вышла.

В небе еще не сгустилась тьма, и на западе над гребнями гор тянулась красная полоска; в прозрачном воздухе изредка проплывали темные облачка. Все обещало на завтра ясную погоду: и удивительная тишина и морозец, который стал крепчать с наступлением ночи. Ветра не было, но с северо-запада тянуло ледяным холодом от мерного дыхания голых скал. На юго-востоке над холмами вынырнула луна, почти полная, большая и розоватая из-за легкой дымки, всегда стоявшей над тамошними болотами.

Где-то вдалеке раздалось мычание чужого бычка. Но кругом было так тихо, что сердце сжималось тоской, и только шумела река у подножия их сетера, журчал ручей, сбегавший по лугу, да глухо шелестел лес: пошепчется хвоя, затихнет и снова зашепчет…

Она стала прибирать деревянные ведра и корыта, стоявшие у стены хижины. Из дома вышли Ноккве и близнецы.

– Куда вы? – спросила мать.

Они объяснили, что хотят устроиться на сеновале, – в клети хоть топор вешай от запаха свежего сыра и масла, да к тому же там ночуют пастухи.

Однако Ноккве не сразу поднялся на сеновал. Мать видела, как он светлой тенью мелькнул внизу, на покосе у опушки, за которой темнела зеленая чаща леса. А спустя несколько мгновений на пороге показалась служанка. Она испуганно отпрянула, увидев у стены хозяйку.

– Ты еще не ложишься, Астрид? Час уже поздний…

Девушка пробормотала, что ей понадобилось выйти на двор. Кристин дождалась, пока служанка вернулась в дом. Ноккве шел шестнадцатый год. С недавнего времени мать стала приглядывать за служанками, которые охотно заигрывали с живым и красивым юношей.

Кристин сошла по тропинке к реке и опустилась на колени у самой воды. Прямо перед нею чернел широкий черный омут, и лишь редкие круги отмечали кое-где течение реки; но чуть подальше вода вскипала в темноте белой пеной и бурлила, подергиваясь холодной рябью. Теперь луна поднялась так высоко, что свет ее прорвался сквозь мглу; то там, то здесь вдруг вспыхивал росистый лист. А вот искорка блеснула и в водовороте реки…

Эрленд окликнул ее по имени – она не слышала, как он спустился со склона и приблизился к ней. Кристин сунула руку в ледяную воду и выудила деревянные ведра, которые весь день пролежали в потоке, с грузом на дне, чтобы течение хорошенько отчистило их, – а потом поднялась и пошла вслед за мужем, с ведрами в обеих руках. Всю дорогу они молчали.

Вернувшись в дом, Эрленд тотчас разделся и залез в постель.

– А ты еще не ложишься, Кристин?

– Я сперва поем. – Она подвинула скамеечку к очагу, опустилась на нее с ломтем хлеба и куском сыра в руках и стала медленно жевать, неотрывно глядя на тлеющие угли, которые мало-помалу гасли в каменном углублении пола.

– Ты спишь, Эрленд? – прошептала она, вставая и стряхивая крошки с подола.

– Нет!

Кристин вышла в сенцы и напилась сыворотки из ковша, который висел на крюке над лоханью. Потом вернулась к очагу, выбрала большой плоский камень, положила его сверху на уголья и рассыпала по нему цветы медвежьего уха для просушки.

Больше она не могла придумать себе никакого дела. Она разделась в темноте и легла в постель рядом с Эрлендом. Когда он обнял ее, по всему ее телу ледяною волной разлилась усталость. Голова стала пустой и тяжелой, точно все в ней сгустилось в один сплошной комок боли в затылке. Но когда муж зашептал ей что-то на ухо, она покорно обвила руками его шею.

Кристин проснулась ночью, не зная, далеко ли до рассвета. Но сквозь затянутую пузырем дымовую отдушину она видела, что луна все еще не стоит высоко в небе.

Кровать была короткая и узкая, поэтому они лежали, тесно прижавшись друг к другу. Эрленд спал: Он дышал тихо и ровно, его грудь чуть заметно поднималась и опускалась во сне. В былое время, просыпаясь по ночам, она всегда пугалась, что не слышит его дыхания, и плотнее прижималась к его горячему сильному телу, и ее наполняла сладкая истома, когда она чувствовала, как он дышит во сне у ее груди.

Теперь она соскользнула с кровати, тихонько оделась и на цыпочках вышла за дверь.

Над миром плыла луна. В ее свете мерцала вода в болотах и ручейках, которые бежали днем по склонам гор, подернутым теперь корочкой льда. Луна заливала своим светом чернолесье и хвойный лес. На лугах поблескивал иней. Холод пробирал до костей – она постояла немного, скрестив руки под грудью.

А потом пошла вверх по ручью. Он журчал и звенел, разбивал хрупкие иголочки льда…

На плоской вершине холма лежал огромный, ушедший в землю камень. Никто без нужды не приближался к этому месту, а выезжая на сетер или уезжая домой, все осеняли себя крестным знамением и лили под камень сметану. Правда, Кристин ни разу не слыхала, чтобы кто-нибудь повстречался здесь с нечистой силой, но таков был старинный обычай на этом сетере…

Она сама не знала, что заставило ее встать и уйти из дому посреди ночи. Она остановилась у каменной глыбы, опершись на нее ногой. От страха ей свело живот, внутри все оборвалось и похолодело, но она не хотела осеняться крестом и, вскарабкавшись на камень, уселась на его выступе.

Отсюда открывались широкие-широкие дали. Мрачные громады скал, озаренные светом луны. Довре вздымал кверху могучую круглую вершину, блекло рисовавшуюся в блеклой дымке; снега белели на гребнях скалы Грохей. В синих расселинах Кабанов искрился свежевыпавший снег. В лунном свете горы казались гораздо страшнее, чем она воображала раньше. На бескрайнем, дышавшем холодом небе мерцали только одиночные звездочки. Она продрогла до мозга костей – холод и страх подкрадывались к ней со всех сторон. Но она продолжала упрямо сидеть на месте.

Она не хотела, возвратившись в холодную темную горницу, лечь в постель, согретую телом спящего мужа. Она знала, что все равно всю ночь не сомкнет глаз…

Она знала: ее супруг вовеки не услышит из ее уст ни одного слова укора за свое поведение. Это так же точно, как то, что она дочь своего отца. Она помнит, какой обет дала в те дни, когда молила всевышнего и всех святых заступников о спасении жизни Эрленда…

Вот она и бродит как неприкаянная в этой колдовской ночи, чтоб отвести душу в тот миг, когда чувствует, что готова нарушить клятву…

Сидя на камне, она предавалась знакомым горестным мыслям, Призывала на помощь другие знакомые мысли – шаткие оправдания Эрленду…

Он ведь не требовал этого от нее. Не возложил на нее ни крупицы того бремени, какое она добровольно взвалила на свои плечи. Он только прижил с ней семерых сыновей, «О моих семи сыновьях я сам позабочусь, Арне…» Одному богу ведомо, о чем он думал, произнося эти слова. Вернее всего – ни о чем не думал, просто так сказал…

Эрленд не просил ее вернуть былой достаток и блеск его усадьбе в Хюсабю. Он не просил ее не щадя жизни своей бороться за его спасение. С горделивым спокойствием вельможи взирал он на то, как разоряют его имение, как угрожают его жизни, как отнимают все, чем он владел. Ни кола ни двора не осталось у него, но он встретил свое несчастье горделиво и невозмутимо, и по-прежнему горделиво разгуливал он теперь по усадьбе ее отца, точно заезжий гость…

Но ведь все то, что принадлежит ей, принадлежит по праву и ее сыновьям. Им по праву принадлежат пот ее и кровь, все силы души ее и тела. Но, стало быть, и усадьба и она сама имеют право на ее сыновей.

Конечно, у нее не было нужды самой ехать на сетер, точно какой-нибудь скотнице. Но дома, в усадьбе, что-то неотступно точило и снедало ее, так что минутами ей казалось, будто она вот-вот задохнется. К тому же она желала доказать самой себе, что ей под силу любая работа, какую выполняют простые крестьянки. В трудах и заботах прошел каждый день и каждый час ее жизни с той поры, как она молодою женой вошла в дом Эрленда, сына Никулауса, и увидела, что тут должно положить все силы, чтобы спасти наследство для ребенка, которого она носит под сердцем; коли этого не может сделать его отец, стало быть должна сделать она сама. Вот почему она хотела теперь убедиться, что, если понадобится, она в силах своими руками выполнить любую работу, которую поручала в былые дни своим служанкам и батрачкам. Тот день, когда, кончив сбивать масло, она почувствовала, что у нее впервые уже не ломит поясницу, был радостным днем в ее жизни. И радостно было ей в то утро, когда она сама ходила выпускать скот из загона; коровы за лето стали гладкими, тучными, и когда на заходе солнца она скликала стадо, возвращавшееся с пастбища, ей показалось вдруг, что бремя на ее душе стало чуть-чуть легче. Она утешалась, глядя, как трудом ее собственных рук наполняются закрома, и ей казалось тогда, что она расчищает новину, на которой суждено возродиться благоденствию ее сыновей.

Йорюндгорд был богатой усадьбой, однако не столь богатой, как она полагала: раньше. А Ульв был чужаком в долине. Он то и дело попадал впросак, и тотчас терял терпение. По местным представлениям, обитатели Йорюндгорда никогда не знали недостатка в сене: им принадлежали заливные луга вдоль реки и на островах. Но сено это было намного хуже того, к какому Ульв привык в Трондхеймской области. Он не мог примириться с тем, что в него надо добавлять такую пропасть мху, листьев, вереску и ботвы, как это делали жители долины…

Ее отец как свои пять пальцев знал каждый клочок их усадьбы, он обладал мудрым опытом землепашца, которому ведомы все причуды солнца и ветра в родном краю, который знает, как примет каждый участок земли засуху и половодье, помнит родословную каждого животного: ведь он сам спаривал, кормил, выхаживал и продавал скот поколение за поколением. Вот этот-то опыт и нужен был здесь теперь. Она еще не знала так своей родной усадьбы. Но она хотела узнать – и хотела, чтобы узнали сыновья…

Однако Эрленд никогда не требовал этого от нее. Он взял ее в жены не для того, чтобы обречь ее на труд и заботы. Он взял ее в жены, чтобы она спала в его объятиях. А потом в урочный час на свет появлялось новое дитя и требовало места в ее объятиях, у ее груди, доли в ее тревогах…

Кристин простонала сквозь стиснутые зубы. Она сидела на камне, дрожа от холода и гнева.

«Рас!шп зегуа» – на норвежском языке эти слова означают: «Будь верен договору».

Это случилось тогда, когда Арне, сын Яввалда, и брат Лейф из монастыря на Нидархолме приехали в Хюсабю, чтобы перевезти в Нидарос имущество, принадлежащее ей и детям. Эрленд и в тот раз предоставил ей улаживать все дела, а сам уехал в монастырь на Нидархолм. Она остановилась в городской усадьбе, которая теперь перешла во владение монахов, – и Арне, сын Яввалда, поселившись на том же дворе, помогал ей советом и делом. Об этом просил его в письме Симон.

Арне отнесся к поручению Симона так, словно речь шла о спасении его собственного достояния. Приехав в город, он в первый же вечер вызвал в конюшню ее и фру Гюнну из Росволда, которая привезла в Нидарос обоих малышей. Семь лошадей по выбору – люди хотели поступить с Эрлендом, сыном Никулауса, по справедливости и не стали возражать, когда Арне объявил, будто каждый из старших пяти сыновей хозяина Хюсабю имел собственную верховую лошадь и еще две принадлежат хозяйке и ее личному слуге. Арне взялся представить свидетелей, которые слышали, как Эрленд подарил своему сыну Никулаусу испанского жеребца Сутена, – хотя все понимали, что Эрленд говорил это в шутку. Самому Арне эта длинноногая скотина была совсем не по сердцу, но он знал, что Эрленд души не чает в жеребце…

Арне очень горевал, что пришлось отдать парадные доспехи Эрленда: огромный шлем и меч с золотой насечкой; правда, они годились только для турнира, но стоили уйму денег. Зато Арне выторговал епанчу Эрленда из черного шелка с вышитым красным львом. А английские боевые доспехи он потребовал для Никулауса. Арне утверждал, что других таких великолепных доспехов не сыскать во всем норвежском королевстве – знаток оценит их с первого взгляда. Правда, они уже не раз побывали в деле – еще бы, ведь Эрленд пускал в ход оружие куда чаще, чем другие сыновья рыцарей в нынешние времена…

Арне любовно поглаживал каждый доспех: шлем, наплечники, наручи, поножи, стальные рукавицы из тончайших пластинок, нагрудные латы и кольчугу, легкую, удобную и удивительно прочную. А меч! У него была обыкновенная стальная рукоятка, и кожаная перевязь уже стерлась, но такой клинок воистину диковинка…

Кристин сидела, положив меч на колени. Она знала, что Эрленд обрадуется ему, как желанной возлюбленной: из всех своих мечей он пользовался только им одним. Меч достался ему в ранней юности после смерти Сигмюнда, сына Турольфа, с которым Эрленд спал в одной постели, когда впервые стал служить при дворе короля.

Только один-единственный раз Эрленд назвал при ней имя этого друга: – Кабы господь бог не поторопился отозвать Сигмюнда в иной мир, в моей судьбе многое вышло бы иначе… После его смерти я так тосковал при королевском дворе, что сам выпросил у государя позволения сопровождать на север Гиссюра Галле. Впрочем, не случись все это, нам с тобой никогда бы не видеть друг друга, любовь моя, – тогда я был бы уже давно женат к тому времени, как ты стала взрослой девушкой…»

От Мюнана, сына Борда. Кристин слышала, что в ту последнюю зиму, когда Сигмюнд, сын Турольфа, уже не поднимался с постели и с кровавой мокротой выплевывая по кусочкам свои больные легкие, Эрленд дни и ночи напролет, точно мать за больным ребенком, ухаживал за умирающим другом, изредка забываясь коротким сном здесь же, у постели больного. А когда Сигмюнда погребли в церкви святого Халварда, Эрленд каждый день приходил на его могилу, ложился ничком на надгробный камень и оплакивал умершего. Но при ней он назвал имя этого друга только один-единственный раз. В церкви Халварда Эрленд не раз назначал ей свидания в ту многогрешную зиму их жизни. Но он ни разу не обмолвился, что том погребен любимейший друг его юности. Она знала, что так же неутешно он оплакивал свою мать; он себя не помнил от горя, когда скончался Орм. Но он никогда не вспоминал вслух ни о своей матери, ни о сыне. Она знала, что он бывал в городе и навещал Маргрет, но он никогда не заговаривал о своей дочери.

…На клинке меча у самой рукоятки она заметила какие-то буквы и значки. Большей частью это были руны, которые не умели прочесть ни она, ни Арне. но монах взял меч в руки, долго вглядывался в него и потом произнес: «Pactum serva". На норвежском языке это означает: «Будь верен договору ".

/ Арне и брат Лейф много толковали о том, что большая часть имений на севере, которые Эрленд передал во владение жене в виде свадебного подарка, заложена и разорена. Они все придумывали, нет ли какого-нибудь средства их спасти. Но Кристин не хотела и слышать об этом – честь надлежит спасать прежде всего, она не желала никаких споров о том, законны или незаконны действия ее супруга. К тому же Арне причинял ей невыносимые муки своей болтовней, хотя намерения у него были самые добрые

Когда Арне с монахом, пожелав женщинам спокойной ночи, удалились в свои покои, Кристин бросилась на колени перед фру Гюнной, прижалась лбом к ее груди.

Выждав немного, старуха приподняла ее голову. Кристин поглядела на старую женщину, на ее тяжелое, отечное, точно вылепленное из желтого воска лицо с тремя глубокими морщинами на лбу, с проницательными, добрыми голубыми глазами, ввалившимся, беззубым ртом и кустиками длинных седых волос на подбородке. Это лицо склонялось над ней во многие трудные часы ее жизни – фру Гюнна присутствовала каждый раз при ее родах, один только Лавранс появился на свет без нее: тогда Кристин ездила домой проститься с отцом, лежавшим на смертном одре.

– Да, дитя мое, – проговорила фру Гюнна, положив руку на лоб Кристин, – мне случалось помогать тесе не раз, когда ты вот так падала на колени. Но в этой борьбе, моя Кристин, ты должна пасть ниц перед самой божьей матерью и молить ее помочь тебе выстоять до конца…

О господи, разве Кристин не делала этого? Она молилась и каждую субботу читала из псалтыря, блюла посты, которые наложил на нее архиепископ Эйлив, когда отпустил ее грех, раздавала милостыню и сама прислуживала каждому страннику, который просил приюта в их доме, не гнушаясь самыми грязными и убогими. Но теперь, выполняя все это, она уже не испытывала внутреннего просветления. Разумом она понимала, что просветление должно быть, но в сердце ее точно наглухо захлопнулись какие-то ставни. Как видно, это и была та самая духовная засуха, о которой говорил Гюннюльф. «Верующему христианину не подобает терять мужество, – поучал отец Эйлив. – Неуклонно твори молитвы и добрые деяния, подобно оратаю, который пашет, удобряет и сеет, – и тогда дай срок, и милосердный господь ниспошлет погодное время». Но ведь самому отцу Эйливу никогда не приходилось вести хозяйство усадьбы…

С Гюннюльфом ей не довелось свидеться в тот раз. Он находился на севере, в Хельгеланде, проповедуя и собирая пожертвования для своего монастыря. Вот какова была участь одного из наследников рыцаря из Хюсабю, а другой…

Но Маргрет, дочь Эрленда, несколько раз навещала мачеху в городской усадьбе. Купеческая жена приходила в сопровождении двух служанок; на ней была богатая одежда, вся так и сверкавшая драгоценностями, – свекор Маргрет был золотых дел мастер, так что в семье не было недостатка в золотых украшениях. Маргрет казалась довольной и счастливой, хотя детей у нее не было. Она, кстати, получила свою долю от отца. Господь ведает, вспоминала ли она когда-нибудь о злосчастном калеке, Хоконе из Гимсара. Говорили, что он едва передвигается по двору на двух костылях…

Но и в ту пору, казалось теперь Кристин, она без горечи думала об Эрленде. Тогда у нее в мыслях было только одно: самое страшное позади, и Эрленд снова свободен. Он сразу скрылся тогда у аббата Улава. Заниматься сборами и переездом, показываться в городе после всего случившегося – это было не под силу даже Эрленду, сыну Никулауса…

И вот настал день, когда, погрузившись на корабль, они поплыли через Трондхеймский фьорд; это была ладья «Святой Лаурентиус», та самая, которую Эрленд нанял перед свадьбой, чтобы везти приданое домой в Хюсабю…

Стоял тихий день поздней осени, даль фьорда отливала тусклым, свинцовым блеском; холодом веяло от всего мира, берега были испещрены тревожными белыми пятнами: первые бороздки снега на замерзших полях, первый снег полосами на синеющих лесами горах. Самые высокие облака, там, где небо было совсем синим, казались тончайшей мукой, развеянной ветром, дующим с поднебесья. Корабль медленно и неповоротливо огибал скалистый мыс. Кристин глядела на белые брызги пены под скалой и гадала, придется ли ей вновь мучиться морской болезнью, когда они выйдут в открытое море.

Эрленд стоял у поручней, у самого форштевня, с двумя старшими сыновьями. Ветер трепал их волосы и плащи.

Вот перед ними открылся Корсфьорд и за ним Гэуларус и песчаная коса в Биргси. Полоска солнечного света лежала на прибрежном холме, местами буром, местами белом от снега…

Эрленд что-то сказал сыновьям. Тогда Бьёргюльф отделился от поручней и, круто повернувшись, пошел на корму. Он двигался между пустыми скамьями для гребцов, нащупывая дорогу копьем, с которым никогда не расставался и которое заменяло ему посох. Он прошел почти рядом с матерью… кудрявая черная голова низко опущена, и глаза так сильно сощурены, что они почти исчезли за веками; рот его был упрямо сжат» Дойдя до юта, он спустился вниз…

Мать перевела взгляд туда, где остались двое – Эрленд и его старший сын. И вдруг Никулаус опустился на одно колено, словно оруженосец, приветствующий своего властелина, и, взяв руку отца, поцеловал ее.

Эрленд поспешно выдернул руку. Кристин только на мгновение увидела его смертельно побледневшее, искаженное лицо, когда он быстро отвернулся от сына, пошел на корму и исчез за парусом…

Они заночевали где-то в гавани, на одном из островков в шхерах Мере, ближе к океану» Теперь качка стала гораздо сильнее. Якорные канаты скрипели, корабль швыряло то вверх, то вниз. Кристин спустилась вниз, где должна была спать с Эрлендом и двумя младшими сыновьями. Ее тошнило, она с трудом удерживала равновесие, пол ходил ходуном под ее ногами; над головой раскачивался фонарь, затянутый пузырем; тусклое пламя все время мигало, а она пыталась справиться с Мюнаном и заставить его помочиться в щель между досками пола. Спросонья он испачкал постель и теперь кричал и отбивался от незнакомой жен-шины, которая называла себя его матерью и хотела ему помочь. В этот момент к ним спустился Эрленд.

Она не могла разглядеть его лицо, когда он еле слышно спросил:

– Ты видела Ноккве? У него были твои глаза, Кристин. – Эрленд коротко, с усилием втянул воздух. – Ты точно так смотрела на меня в то утро у ограды монастырского сада… когда узнала обо мне самое худшее… и отдала мне свою любовь…

Вот тогда-то она и почувствовала первую каплю горечи в своем сердце. «Боже, смилуйся над моим сыном – не дай ему пережить тот день, когда он увидит, что отдал свою любовь тому, у кого все уходит промеж пальцев, точно вода или сухой песок…»

Ей уже раньше почудилось, будто с южной стороны она слышит в горах топот копыт; теперь он раздался снова, гораздо ближе. Это не были кони, отбившиеся от табуна. Это какой-то всадник во весь опор несся по холмам внизу в ущелье.

Она похолодела от страха: кто может так мчаться в этот поздний час? Говорят, что когда луна на ущербе, мертвецы скачут на север… Ей послышалось, что в отдалении за первой лошадью следуют другие… И все-таки она не двинулась с места. Она сама не знала почему – потому ли, что страх сковал ее члены, потому ли, что сердце ее так ожесточилось в эту ночь…

Топот приближался – всадник уже пересек вброд реку под самым лугом. Над зарослями ивняка блеснуло острие копья. Соскользнув с камня, она бросилась было назад к хижине, но в это мгновение всадник спрыгнул с коня и, привязав его к столбу, накинул на него свой плащ. Потом стал подниматься по склону – это был крупный, полный мужчина – Кристин узнала Симона.

Когда он внезапно увидел ее прямо перед собой в свете луны, он, как видно, испугался не меньше, чем вначале она.

– Иисусе, это ты, Кристин, или это?.. Что ты делаешь здесь в такой час?.. Ты ждала меня? – торопливо спросил он, с выражением сильного страха в голосе. – У тебя было предчувствие, что я приеду к тебе?

Кристин покачала головой:

– Я не могла заснуть… Что у тебя случилось, зять?

– Андрес тяжко болен, Кристин. Мы боимся за его жизнь. Ты здесь самая искусная лекарка… Вспомни, он сын твоей сестры. Согласна ли ты тотчас ехать со мной? Ты ведь знаешь, я не прискакал бы за тобой среди ночи, кабы дело не шло о жизни мальчика, – произнес он с мольбой.

Войдя в хижину, он повторил то же самое Эрленду, который сел на постели, заспанный и немного удивленный. Эрленд стал утешать свояка тоном человека бывалого: у таких маленьких детей порой от самой пустячной простуды начинаются горячка и бред; быть может, это вовсе не опасно. «Ты сам знаешь, Эрленд, я не прискакал бы сюда среди ночи и не стал бы просить Кристин ехать со мной, не будь я уверен, что сын мой борется со смертью…»

Кристин вздула уголья, подбросила топлива в очаг. Симон сидел, уставившись в огонь, жадно выпил молоко, которое она ему предложила, но от еды отказался. Он хотел отправиться домой, как только на сетер приедут отставшие от него спутники.

– Ты согласна, Кристин?

Он объяснил, что за ним скачут слуга и работница-вдова, которая тоже служит в Формо; эта достойная женщина может на время заменить Кристин на сетере. «Осбьерг хорошая, работящая женщина», – повторил он.

Подсадив Кристин в седло, Симон предложил:

– Ежели тебе все равно, мы спустимся по южному склону пешей тропой.

Кристин никогда не бывала на этом склоне горного кряжа, но знала, что там в долину ведет тропинка, которая крутыми уступами спускается лесом прямо к Формо. Она сказала Симону, что согласна ехать этой дорогой, но тогда его слуге придется отправиться через Йорюндгорд, чтобы захватить ее ларец и мешочки с луковицами и травами. Пусть он разбудит Гэуте, тот знает, где что лежит.

Проезжая берегом широкого болота, они пустили лошадей рядом, и Кристин попросила Симона еще раз подробно рассказать о болезни сына. Незадолго до праздника святого Улава все дети в Формо перенесли глоточную, но быстро поправились. И вдруг трое суток назад среди дня Андрес, который до этого с виду был совершенно здоров, занемог. Симон хотел взять мальчика с собой в поле и посадил его на телегу, но тут Андрес стал жаловаться, что зябнет. Симон обернулся и увидел, что у малыша зуб на зуб не попадает. А потом начались лихорадка и кашель, он стал харкать густой бурой мокротой, и при этом у него колотье в груди – но ведь он, бедняжка, даже объяснить толком не может, что у него болит…

Кристин всеми силами старалась утешить Симона. Теперь ей пришлось пропустить его лошадь вперед. Один раз он обернулся и спросил, не зябнет ли она. Симон предложил, чтобы она накинула его плащ поверх своего…

А потом опять заговорил о сыне. Он и прежде замечал, что мальчик растет хворым. Но нынешним летом и осенью он очень окреп. Это находила и его кормилица. Правда, в последние дни перед болезнью он был сам не свой и чуть что – заливался слезами. «Боюсь», – твердил он, когда щенята, играя, ластились к нему. А в то утро, когда он слег, Симон на рассвете принес домой подстреленных диких уток. Андрес всегда любил играть дичью, которую приносил отец, но тут закричал не своим голосом, когда Симон сбросил ему связку убитых птиц. Потом он все-таки взял их в руки, но испачкался кровью и совсем обезумел от страха. А нынче вечером он никак не мог заснуть, стонал, метался и вдруг закричал что-то о ястребе, который гонится за ним…

– Помнишь ли ты тот день, Кристин, когда гонец прискакал ко мне в Осло? «Теперь после твоей смерти в Формо будет сидеть род Дарре», – сказала ты мне тогда…

– Будет тебе, зять, не говори так, словно ты уже потерял сына. Господь и его милосердная мать сжалятся над нами… Это на тебя не похоже так падать духом, Симон…

– И Халфрид, моя первая жена, сказала мне те же слова, когда разрешилась мальчиком. Ты, наверное, не знаешь, Кристин, что у нас с ней был сын?

– Знаю… Но ведь Андресу скоро три года. А дитя труднее всего сберечь в первые два года жизни. – Но она сама чувствовала, что слова ее не могут его утешить. Они всё ехали и ехали. Лошади с усилием взбирались на кручи, вскидывал головы, так что звенели удила, – и больше ни звука в морозной ночи, только цоканье копыт и редкие всплески воды, когда они переходили вброд ручей: луна светила то высоко над ними, то где-то внизу, и когда они пробирались лощиной, вокруг щетинились скалистые уступы, зловещие как сама смерть.

Наконец они в последний раз поднялись на холм: внизу перед ними лежал весь поселок. Лунный свет заливал долину, река, болото и озеро дальше к югу блестели, точно серебро, среди мутневших полей и лугов.

– Нынче ночью подморозило и в долине, – сказал Симон.

Он спешился, взял под уздцы лошадь свояченицы и стал спускаться по крутому обрыву. Кое-где тропинка так стремительно уходила вниз, что Кристин не осмеливалась глядеть вперед. Симон подпирал плечом ее колено, а она крепко ухватилась рукой за круп коня. Изредка какой-нибудь камень, потревоженный лошадиными копытами, срывался вниз, на мгновение где-то застревал, а потом катился дальше, увлекая за собой груду других камней…

Наконец они спустились в долину. Они проехали ячменными полями к северу от усадьбы, мимо подернутых инеем снопов. В тишине светлой ночи над их головами зловеще скрипели и потрескивали ветви осинника.

– Скажи, это правда, – спросил Симон, утирая лицо рукавом, – правда, что ты не получила никакого знамения?

Кристин уверила его, что это правда. Тогда он проговорил:

– Я слышал, будто человеку бывает предвестие, если кто-нибудь неотступно думает о нем.„ Мы с Рамборг не раз говорили: будь ты в Йорюндгорде, ты, наверное, сумела бы помочь…

– За все эти дни я ни разу не вспомнила ни о тебе, ни о Рамборг, – сказала Кристин. – Поверь мне, Симон. – Но она почувствовала, что ее слова не успокоили зятя.

Во двор навстречу им выбежали слуги и приняли лошадей.

– Все по-прежнему, Симон, ему не хуже, – поспешно сказал один из них, взглянув в лицо хозяину.

Симон кивнул и прошел впереди Кристин в женскую горницу.

Кристин сразу поняла, что мальчик очень опасно болен. Он лежал один в просторной богатой кровати и, тяжело дыша, стонал и метался по подушкам. Его лихорадило, щеки его пылали, полуоткрытые глаза блестели, каждый вздох причинял ему страшные мучения. Симон стоял у кровати, держа за руку Рамборг, и все женщины, жившие в усадьбе, столпились в горнице вокруг Кристин, пока она осматривала малыша.

Она постаралась говорить спокойным голосом и по мере сил утешить родителей.

– Это огневица, – сказала она, – Но хотя ночь уже на исходе, лихорадка не усиливается. А в этой болезни надо ждать перелома на третью, шестую или девятую ночь, до петухов.

Она попросила Рамборг, чтобы та отослала спать всех служанок, кроме двух: тогда у Кристин под рукой всегда будут отдохнувшие помощницы. А когда из Йорюндгорда прискакал слуга с лекарственными травами, она сварила для Андреса потовое питье и пустила мальчику из ноги кровь, чтобы оттянуть жидкость из груди.

Увидев кровь своего ребенка, Рамборг побелела. Симон обнял ее, но она оттолкнула мужа и опустилась на скамейку в ногах кровати. Здесь она сидела, не спуская огромных серых глаз с сестры, которая хлопотала над ее сыном.

Под утро мальчику как будто стало легче, и Кристин заставила Рамборг лечь на скамью. Она взбила ей подушки и перины и, сев рядом с младшей сестрой, ласково погладила ее по голове. Рамборг взяла Кристин за руку.

– Ты вправду желаешь нам добра? – спросила она со стоном.

– Что же, кроме добра, могу я желать тебе, единственной своей сестре? От всей нашей семьи только мы с тобой и остались ныне, Рамборг…

Рамборг не выдержала; сквозь стиснутые зубы у нее вырвались короткие, сдавленные рыдания. Кристин только один раз видела, как плачет младшая сестра и это было у смертного ложа их отца. А теперь по щекам молодой женщины быстро сбегали мелкие, частые слезинки. Она поднесла к лицу руку Кристин, внимательно разглядывая ее. Большая и узкая рука старшей сестры давно загрубела и обветрилась…

– И все-таки она красивей моей, – сказала Рамборг. У нее самой ручки были маленькие и белые, но с короткими пальцами и четырехугольными ногтями,

– Нет, янедаром говорю, – почти гневно повторила она, когда Кристин, улыбаясь, покачала головой. – Ты и сейчас все еще так хороша, как я не была никогда. И отец с матерью всегда любили тебя больше, чем меня, хотя ты навлекла на них срам и горе, а я была покорной и послушной дочерью и отдала свое сердце тому, кого они больше всего хотели назвать своим зятем, – и все-таки они любили тебя куда больше…

– Нет, сестра. Они равно любили нас обеих. Будь счастлива, Рамборг, что ты не принесла им ничего, кроме радости, – ты не знаешь, каково тому, кто несет на своих плечах бремя раскаяния. Но они были моложе в ту пору, когда я была молода. Может, поэтому они разговаривали со мной чаще, чем с тобой.

– Мне кажется, все были моложе в ту пору, когда ты была молода, – сказала, вздохнув. Рамборг.

Вскоре она заснула. Кристин сидела, глядя на сестру. Как мало она ее знала! Когда Кристин вышла замуж, Рамборг была ребенком. В ней и теперь еще сохранилось много детского. Точно испуганное, бледное дитя, сидела она над постелью больного сына, точно дитя, которое напрягает все силы, чтобы не сломиться от страха и горя.

Иные животные останавливаются в росте, если слишком рано произведут на свет детенышей. Рамборг не было шестнадцати лет, когда у нее родилась дочь, и с тех пор она словно бы перестала взрослеть. Она осталась маленькой и хрупкой, не расцветши и не созрев. Она родила только еще одного ребенка, хилого мальчика, красивого, ласкового и веселого, но маленького и тщедушного; он поздно научился ходить и до сих пор еще говорит так плохо, что только те, кто постоянно возился с ним, разбирали его лепет. К тому же он не любил и боялся чужих, так что Кристин до сих пор почти не брала на руки племянника… О, если бы господь бог и святой Улав сжалились над ними и даровали жизнь бедному крошке, она благодарила бы их до конца своих дней! Его бедная мать сама еще дитя, ей не перенести этой утраты… Кристин понимала, что и для Симона будет страшным ударом, если он лишится единственного сына…

Видя, как Симон терзается страхом и горем, Кристин с особенной силой почувствовала, насколько ей дорог ее зять. Теперь она понимала, почему ее отец так любил Симона, сына Андреса. И все-таки она не знала, разумно ли поступил Лавранс, поторопившись выдать за него Рамборг. Глядя на свою спящую хрупкую сестру, она думала, что Симон все-таки слишком тяжел, стар и тучен, чтобы годиться такому ребенку в мужья.

III

Время шло, а Андрес по-прежнему лежал в постели. Ему не становилось ни хуже, ни лучше. Кристин больше всего беспокоило, что мальчик почти никогда не забывался сном; он лежал, полузакрыв глаза, никого не узнавая, и его тщедушное тельце содрогалось от кашля, удушья, приступов лихорадки. Как-то вечером Кристин приготовила ему сонное питье – мальчик задремал, но вдруг она увидела, что он весь посинел, лоб и руки стали холодными как лед и покрылись испариной. Кристин тотчас напоила его горячим молоком, положила к ногам разогретые камни и больше уже не осмеливалась давать ему сонное питье: как видно. Андрес был еще слишком мал для такого зелья.

Отец Сульмюнд приносил к постели Андреса святые дары; Симон и Рамборг дали обет поститься, бдеть в молитвах и раздать богатую милостыню, если господь бог сжалится над ними и сохранит жизнь их сыну.

Как-то раз в Формо прискакал Эрленд; он не захотел спешиться и войти в горницу, Кристин и Симону пришлось разговаривать с ним во дворе. Он выслушал их с видом глубокой горести. Это выражение его лица всегда будило в душе Кристин какое-то неизъяснимое глухое раздражение. Она понимала, что Эрленд искренне сочувствует тому, кто болен или страждет, но пуще всего робеет и теряется: стоило ему кого-нибудь пожалеть, и у него сразу опускались руки.

После этого посещения Эрленда Ноккве или близнецы каждый день наведывались в Формо, чтобы справиться о здоровье Андреса

Седьмые сутки не принесли никакой перемены, но к утру мальчику стало чуть получше – жар спал. В полдень Кристин и Симон вдвоем сидели у постели больного.

Симон выпростал из-под одежды позолоченную ладанку, которую носил на шнурке на шее. Он наклонился к сыну, помахал ладанкой перед глазами мальчика, вложил ее в ручку ребенка и сжал маленькие пальчики вокруг святыни – но Андрес даже не почувствовал этого.

Симон получил ладанку в подарок от отца, когда сам был ребенком, и с тех пор никогда не расставался с ней: господин Андрес привез ее из Франции. Ладанка была освящена в монастыре, который назывался Горой архангела Михаила, и на ней был изображен архангел Михаил с огромными крыльями. «Андрес очень любил ее рассматривать, – шепотом объяснил Симон. – Но он, бедняжка, думал, что на ладанке нарисован петух». Он так и называл архангела – петушок. Мало-помалу Симон приучил сына говорить «ангел». Но однажды во дворе Андрес увидел, как петух клюет одну из своих наседок: он протянул пальчик и сказал: «Ангел сердится!-

Кристин с мольбой взглянула на Симона: у нее сердце разрывалось от его слов, хотя он говорил спокойным, ровным голосом. Но она так извелась от бессонных ночей, что чувствовала: у нее нет сил даже выплакаться вволю…

Симон снова опустил ладанку за ворот рубахи.

– До конца моих дней на каждого святого Михаила я жертвовал бы церкви трехлетнего бычка, если бы архангел согласился подождать и не спешил прибрать эту душу. Да и велик ли прок от такого заморыша? Бедняжка Андрес… Он потянет на чаше весов не больше, чем ощипанный цыпленок…

Симон пытался засмеяться, но голос его дрогнул.

– Симон, не надо! – взмолилась женщина.

– Ничего не поделаешь, Кристин. Видно, на то воля божья. Господь ведает, что творит. – Отец умолк, не сводя с мальчика глаз.

На восьмую ночь Симон с одной из служанок бодрствовали у постели Андреса, а Кристин задремала, сидя на скамье. Проснувшись, она увидела, что служанка спит. Симон сидел там, где просиживал все яти ночи: на скамье у изголовья кровати. Отец склонился лицом к ребенку.

– Он заснул? – прошептала Кристин, подходя к кровати.

Симон поднял голову. Он провел рукой по лицу; Кристин заметила, что щеки его мокры, но он ответил тихо и твердо:

– Боюсь, Кристин, что Андрес заснет теперь только в могиле на освященной земле…

Кристин замерла, как пригвожденная к месту: кровь медленно отхлынула от ее загорелого лица, у нее побелели даже губы.

Потом она пошла в угол горницы и взяла там свой плащ.

– Когда я вернусь, – она говорила так, точно у нее пересохло во рту и в горле, – здесь не должно быть никого, кроме тебя. Останься с ним. А когда я войду, не произноси ни слова и потом до скончания жизни ни словом не заикайся об этом ни мне, ни одной душе на свете. Даже твоему исповеднику…

Симон встал и медленно подошел к ней. В его лице тоже не осталось ни кровинки.

– Нет, Кристин! – Его голос был едва слышен. – Я… Я не смею… отпустить тебя на это…

Она накинула плащ, вынула из сундука, стоявшего в углу, полотняный платок и спрятала его на груди.

– А я смею. Ты понял? Никто не должен входить сюда, пока я не позову… Никто не должен входить сюда и говорить с нами, пока он сам не проснется и не заговорит…

– Что сказал бы твой отец? – прошептал он так же тихо, как прежде. – Кристин, не делай этого.

–  Я и раньше делала то, что было не по душе моему отцу – делала это для собственной утехи. Андрес – его родная плоть и кровь, моя плоть и кровь, Симон, сын моей единственной сестры…

Симон стоял, потупив взгляд и судорожно переводя дыхание.

– Но коли ты не хочешь, чтобы я испытала это последнее средство…

Он стоял все так же, понурив голову, и не ответил ей. Тогда она повторила снова, не замечая, что ее бледные губы скривила странная, почти презрительная усмешка:

– Коли ты не хочешь, я останусь…

Он отвернулся; тогда она прошла мимо него, неслышно выскользнула в дверь и тихонько притворила ее за собой.

Стояла непроглядная тьма; звезды беспокойно вспыхивали и мерцали в частых порывах южного ветра. Кристин добралась еще только до тропинки, протоптанной между изгородями, а ей чудилось, будто она вышла в целую вечность. Бесконечный путь уже пройден, и такой же путь лежит впереди, и ей никогда не закончить того, ради чего она вышла из дома в эту ночь…

Самый мрак, казалось, воздвигает неодолимую преграду на ее пути. Кристин топала по грязи, изрытой колесами телег. По дороге недавно свозили хлеб, и ее развезло во время оттепели. Она отвоевывала каждый шаг у ночи и ледяной сырости, которая сковывала ноги, проникала сквозь одежду ,наливала свинцовой тяжестью полы плаща. Изредка облетевший лист задевал ее по лицу, и тогда ей казалось, будто какое-то живое существо в темноте дотрагивается до нее – легко, но с уверенностью в своем могуществе: «Вернись…»

Теперь она вышла на большую дорогу, здесь стало легче идти: дорога поросла травой, и Кристин уже не приходилось месить ногами грязь. Она чувствовала, что лицо ее окостенело, напряженное тело натянуто, как струна, – каждый шаг неотвратимо приближал ее к лесу, через который ей надо было пройти. В ней росло какое-то цепенящее бессилие: нет, она не осмелится войти в эту кромешную тьму! Но ей не приходило в голову повернуть к дому. От страха она не чувствовала собственного тела, но продолжала двигаться, точно во сне, уверенно обходя камни, коряги и лужицы, бессознательно стараясь не споткнуться, не замедлить шагов, не поддаться страху.

Теперь ели шелестели совсем близко; она шла между ними все с тем же спокойствием лунатика, различая каждый шорох и едва осмеливаясь мигать в темноте. Она двигалась навстречу рокоту реки, тяжелым вздохам в хвое и журчанию ручья, бежавшего по камням, проходила мимо и шла дальше. Один раз с каменистого склона сорвался камень, точно сброшенный чьей-то невидимой рукой, – ее мгновенно бросило в пот, но она не посмела ни замедлить, ни ускорить шаги…

Теперь глаза Кристин настолько привыкли к темноте, что, выйдя из леса, она сразу различила поблескивающую ленту реки и воду на болотах. Усадьбы выступили из мрака, во дворах чернели темные кучки домов. Небо тоже стало понемногу светлеть; она чувствовала это, хотя не смела поднять глаз к уходившим в самую высь исполинским черным кручам. Но она понимала, что скоро настанет час, когда взойдет лука…

Она старалась подбодрить самое себя: через четыре часа настанет утро, во дворах появятся люди, начнется дневная суета. Тьма уже поредела, над гребнями гор стало светлеть. Да и путь ее недолог: при дневном свете от Формо до церкви – рукой подать. А к рассвету она уже давно будет дома. Но она чувствовала, что это будет уже не та Кристин, какой она была, прежде чем пуститься в этот путь…

Кристин знала: будь это один из ее сыновей, она никогда не осмелилась бы прибегнуть к такому крайнему средству – отвести руку создателя, если он протянул ее к живой душе. Когда в молодости ей случалось сидеть над своими больными малютками и сердце ее обливалось кровью от страха и жалости, она старалась твердить, чувствуя, что силы ее иссякают; «Господи, ты возлюбил их больше, чем я… Да свершится воля твоя…"

А теперь она ночью шла к церкви, превозмогая собственный страх… Она хотеласпасти этого ребенка – чужого ребенка, спасти – кто знает, для чего.

…Бот видишь, Симон Дарре, ради самого дорогого, что есть у тебя на земле, и ты принял больше того, что человек по праву и чести может принять от другого человека…

"Коли ты не хочешь, я останусь…» И у него не хватило духу ответить. В тайниках сердца она понимала: если бы ребенок умер, Симон нашел бы в себе силы перенести и это горе. Но она нанесла ему удар в тот единственный миг, когда Симон был готов сломиться, и, схватив свою добычу, унесла ее с собой. Она должна была расквитаться с ним – теперь он знает, что ей тоже пришлось увидеть его в такую минуту, когда он нетвердо стоял на ногах…

Потому что он слишком много знал о ней. От него, человека, которого она отвергла, она принимала помощь всякий раз, когда надо было спасать того, кого она избрала. Ее обманутый жених был тем, к кому она обращалась всякий раз, когда ей приходилось защищать свою любовь. И она ни разу не обратилась к нему втуне: в ответ на каждый ее зов он выступал вперед и, как щитом, прикрывал ее своей силой и добротой.

…И вот она вышла ночью из дому, чтобы уплатить ему часть долга, который тяжким бременем лежал на ее душе, хотя прежде она никогда не подозревала об этом.

В конце концов Симон заставил ее почувствовать, что он сильнее их обоих – ее самой и избранника, которому она отдала свою любовь. Она поняла это еще в тот день, когда они втроем столкнулись лицом к лицу в непотребном доме в Осло, только тогда она не хотела замечать, что этот круглолицый, дородный насмешливый юнец был сильнее, чем…

И вот теперь она идет по этой дороге, не смея воззвать ни к одному из святых заступников, и берет на свою душу этот грех ради того… Она сама не знает, ради чего… Неужто из мести – из мести за то, что ей не раз пришлось убедиться, насколько он благороднее их обоих…

Теперь ты поймешь, Симон: когда дело идет о спасении того, кто дороже собственной души, грешный человек хватается за любое, любое средство…

Когда она поднялась на церковный холм, луна уже взошла над гребнями гор. И тут на Кристин обрушилась новая лавина страха: лунный свет одел призрачной дымкой черную, как деготь, глыбу холма; сама церковь, подернутая этой легкой пеленой, казалась грозной и зловещей. Впервые в жизни, увидев крест на холме, Кристин не осмелилась приблизиться к нему и преклонить колена перед святыней. Она нашла самое низкое место в кладбищенской ограде, сложенной из дерна и камней, и перелезла через нее.

В густой росистой траве, словно лужицы, кое-где поблескивали надгробные плиты. Кристин пошла напрямик к могилам бедноты на южном конце кладбища.

Она искала могилу бедняка, забредшего когда-то в их поселок. Однажды зимой его нашли замерзшим в горах; две его дочери-сироты остались на попечении прихода и переходили из дома в дом, пока Лавранс, сын Бьёргюльфа, не оставил их у себя Христа ради, и они росли и воспитывались в Йорюндгорде, под присмотром хозяев. Акогда пришла пора, отец Кристин сам нашел для них честных, работящих женихов и дал в приданое за девушками коров, телят и овец, а Рагнфрид добавила к этому постели и железный котел. Теперь обе женщины жили в полном достатке, какой был им доступен. Одна из них была служанкой Рамборг, и Рамборг крестила ее ребенка…

– Удели же мне кусок дерна с твоей крышы, Бьярне, для сына Рамборг. – Опустившись на колени, Кристин вынула нож.

Погрузив пальцы во влажный от росы дерн, она почувствовала на лбу и над верхней губой ледяные капельки пота. Земля не поддавалась – ах, это корни – она перерезала их взмахом ножа.

В обмен на свой дар мертвец должен получить золото или серебро, которое хранилось в роду на протяжении трех поколений. Она сняла с пальца узкое золотое кольцо с рубинами – обручальное кольцо ее бабки по отцу: «Андрес – плоть от плоти моего отца». Она закопала кольцо в землю так глубоко, как только могла, завязала кусок дерна в платок и прикрыла мхом и листьями то место, откуда она его вырезала.

Когда она поднялась с земли, у нее подогнулись колени, и ей пришлось постоять немного, прежде чем пуститься в обратный путь. Она знала, что, если обернется и взглянет из-под руки, она увидит их…

Ее неудержимо тянуло обернуться, точно они сами – все усопшие, которых она знавала когда-то, – приневоливали ее к этому… «Ты ли это, Кристин, дочь Лавранса? Так вот для чего ты явилась сюда…» Вот здесь, у западных ворот, могила Арне, сына Гюрда. – Да, Арне, ты вправе дивиться – не такой я была в те годы, когда ты меня знал…»

Она вновь перелезла через ограду и стала спускаться с холма.

Теперь луна освещала весь поселок. Вдалеке, на равнине, лежал Йорюндгорд; на дерновых крышах искрилась роса. Она смотрела туда, точно в забытьи… У нее было такое чувство, словно она давно умерла для всей своей семьи и близких, словно дверь ее дома захлопнулась за ней в тот миг, когда она пустилась в этот ночной путь…

Горы почти все время затеняли дорогу, по которой она брела. Порывы ветра стали сильнее и чаще: теперь он хлестал прямо ей в лицо. Увядшие листья летели навстречу, точно желая задержать ее, вернуть туда, откуда она шла…

Она не сомневалась, что ее преследуют. За ее спиной по дороге раздавались крадущиеся шаги. «Это ты, Арне?..» – «Обернись, Кристин, погляди из-под руки», – искушала ее какая-то сила…

Но теперь она уже словно бы не ощущала настоящего страха. Только холод, бессилие и неодолимое желание прекратить борьбу и упасть на землю. После этой ночи, должно быть, ничто в мире не сможет ее устрашить…

Когда она отворила дверь и вошла в горницу, Симон сидел на своем обычном месте у изголовья постели, склонившись над ребенком. Он только на мгновение встретился с ней взглядом, и Кристин с изумлением подумала: ужели она тоже так неузнаваемо изменилась и постарела за этот час? Но Симон тут же вновь низко понурил голову, прикрывая лицо рукой.

Встав с места, он слегка пошатнулся и побрел к выходу, как прежде отворачиваясь от нее, ссутулясь и повесив голову.

Кристин поставила на стол две зажженные свечи. Мальчик приоткрыл глаза, повел странным, ничего не выражающим взглядом и поморщился, стараясь отвернуться от света. Но когда Кристин положила маленькое тельце на спину, прямо, как укладывают покойников, он не сделал попытки изменить положение – точно у него не было сил шевельнуться…

Тогда она прикрыла его лицо и грудь своим полотняным платком, а поверх положила полоску дерна.

И тут ее вновь бросило в пучину страха.

Ей надо было сесть поближе к кровати. Но как раз над скамьей было прорублено окно. Кристин не решалась сидеть к нему спиной: если кто-нибудь притаился на дворе и заглядывает в горницу, лучше смотреть ему прямо в глаза. Она пододвинула к кровати кресло и села, повернувшись лицом к окну: в него ломился непроглядный мрак ночи, одна из свечей отражалась в стекле. Кристин оцепенело уставилась в темноту, впившись в подлокотники кресла так, что суставы на пальцах побелели и руки судорожно подергивались. Ее промокшие ноги замерзли и онемели; зубы стучали от холода и страха, и струи ледяного пота стекали по ее лицу и спине. Она сидела неподвижно и только изредка бросала украдкой взгляд на полотняный платок, который едва приметно вздымался и опадал от дыхания ребенка.

Наконец за окном начало светлеть, пропел петух. Во дворе раздались голоса – это слуги шли в конюшню…

Она бессильно откинулась на спинку кресла, содрогаясь, как в лихорадке, и пытаясь найти такое положение, чтобы унять дрожь в ногах. И вдруг платок зашевелился, Андрес сдвинул его с лица и жалобно захныкал: как видно, к нему возвращалось сознание, потому что он сердито взглянул на нее. Когда, вскочив с места, она склонилась над ним…

Она собрала дерн в платок, быстро подошла к печи, добавила в нее поленьев и сучьев и, когда в печи весело затрещало молодое пламя, бросила в него достояние; мертвеца. Потом постояла немного, прислонившись к стене: по щекам ее струились слезы.

Зачерпнув ковшом молоко из горшка, который стоял у огня, она хотела напоить ребенка, но Андрес уже снова заснул. И казалось, он спит здоровым сном…

Тогда она выпила молока сама. Теплое питье показалось ей таким вкусным, что она осушила залпом два или три ковша.

Она не смела говорить вслух: малыш не произнес еще ни одного внятного слова. Но она опустилась на колени у ступеньки кровати и стала беззвучно молиться: «Convertere, Domine, aliquantulum; et deprecare super servos tuos. Ne ultra memineris iniquitatis nostrae: ecce respice, populus tuus omnes nos…» 1Обратись,господи'Доколе?Умилосердись над рабами твоими; не гневайся, господи, без меры и не вечно помни беззаконие. Воззри же, мы все народ твой тоже (лат.).

Да, да, она знает, она содеяла смертный грех…

Но это их единственный сын. А у нее самой – семеро. Как же было ей не пойти на все для спасения единственного сына своей сестры…

Те мысли, что она передумала за эту ночь… то был просто ночной бред. Она не могла вымести, чтобы их единственное дитя умерло у нее на руках, – вот почему она решилась на это…

Симон ни разу не предал ее в беде. Он всегда был добр к каждому человеческому созданию, и больше всего – к ней и к ее детям. А в этом сыне своем он не чаял души и берег его как зеницу ока… Как же было ей не попытаться спасти жизнь мальчика… даже ценой греха…

– Да, господи, то был грех, но пусть он падет на мою голову. Бедное, прекрасное, непорочное дитя Симона и Рамборг. Боже, ты ведь не взыщешь за это с Андреса…

Она опять подошла к кровати и, склонившись над ребенком, подышала на маленькую восковую ручку. Поцеловать ее она не решилась – мальчика нельзя было будить…

Чистый и непорочный… Это было в ту жуткую ночь, когда они вдвоем с фру Осхильд остались в Хэуге, тогда старуха и рассказала ей про это – как она ходила на кладбище в Конунгахелле: «То было тягчайшее испытание в моей жизни, Кристин». Но Бьёрн, сын Гюннара, не был непорочным дитятей, когда лежал при смерти после того, как мечи двоюродных братьев Осхильд, дочери Гэуте, вонзились в его грудь слишком близко к сердцу. Прежде чем его ранили, он убил одного из своих противников, а второй так и остался калекой с того дня, как скрестил клинок с господином Бьёрном…

Кристин стояла у окна, глядя во двор. Между службами взад и вперед хлопотливо сновали люди. По двору бродило несколько молодых телушек… Какие красивые…

Темнота всегда порождает странные мысли, они схожи с причудливыми водорослями, что растут на дне морском; они колышутся и извиваются, завлекая своей колдовской красотой; они пугают и чаруют, в них какая-то диковинная манящая сила, пока они прячутся на дне в таинственном, живом и зыбком мраке. Но стоит детям вытащить их из воды в лодку, как они превращаются в комочек грязноватой слизи. Вот так и с ночными мыслями, которые и манят и пугают. Когда-то брат Эдвин говорил ей, что грешники в аду сами не хотят расстаться со своей казнью – они черпают блаженство в ненависти и горе: вот почему Христос не может их спасти. Раньше речи эти казались ей бессмыслицей. А теперь все похолодело у нее внутри – она начала вникать в смысл слов монаха…

Кристин снова склонилась над кроватью – вдохнула запах спящего ребенка. Симон и Рамборг не лишатся своего дитяти. Пусть даже она и хотела оправдаться в глазах Симона, доказать ему, что способна не только принимать его дары. Она должна была вернуть ему долг, рискнув для этого спасением своей души…

Она опять преклонила колена и вновь читала и перечитывала, что помнила из псалтыри…

В это утро Симон засветло отправился сеять озимую рожь на свежевспаханной делянке к югу от рощицы. Он решил, что все в доме по хозяйству должно идти своим чередом. Служанки были вне себя от удивления, когда он ночью разбудил их и сказал, что Кристин хочет остаться с ребенком одна и сама позовет их, если ей что-нибудь понадобится. То же самое он объяснил и Рамборг, когда она проснулась:

– Кристин просила, чтобы никто не беспокоил ее в горнице.

– Даже ты? – быстро спросила Рамборг.

– Да, – ответил Симон. Вот тут-то он и отправился за сеялкой.

Однако после обеда он остался во дворе – он чувствовал, что не в силах далеко уйти от дома. К тому же ему не нравилось лицо Рамборг. Он не ошибся: после дневного отдыха Симон только спустился к овину, как вдруг увидел, что жена его бежит через двор к женской горнице. Он бросился за ней: Рамборг подбежала к двери и стала молотить ее кулаками, истошным криком крича, чтобы Кристин немедленно отворила ей.

Обняв жену, Симон стал ласково ее уговаривать, но она нагнулась с быстротой молнии и укусила его в руку: она была похожа на взбесившегося зверька.

– Это мое дитя! Что вы сделали с моим сыном?

– Ты ведь знаешь, что сестра твоя не сделает Андресу ничего худого. – Он снова обнял ее, но она стала кричать и отбиваться.

– Идем, – резко сказал муж. – Постыдись слуг…

Но она продолжала кричать:

– Он мой, я его родила! А тебя в ту пору не было с нами. Мы не так дороги были тебе в те дни…

– Ты сама знаешь, какая на мне тогда лежала забота, – устало ответил муж. И он силой увел Рамборг в парадную горницу.

С этой минуты он не решался оставлять ее одну. Мало-помалу Рамборг утихла и к вечеру покорно позволила служанкам раздеть себя.

Симон не ложился. Дочери спали в своей кровати, служанок он отослал. Один раз он встал и прошелся по горнице, но тут Рамборг спросила со своего ложа: «Куда ты?» По ее голосу он понял, что она не смыкала глаз.

– Я хотел прилечь рядом с тобой, – не сразу ответил он. Симон снял куртку и башмаки и забрался в кровать, между шкурами и шерстяным одеялом. Потом просунул руку под голову жены.

– Я знаю, моя Рамборг, сегодняшний день был долог и труден для тебя…

– Как сильно стучит твое сердце, Симон, – помедлив, сказала она.

– Я тоже боюсь за Андреса. Но мы должны запастись терпением, пока Кристин не пришлет за нами…

Он привскочил на постели, оперся на локоть и вперил растерянный взгляд в бледное лицо Кристин, мокрое и блестящее от слез в пламени фонаря. Она склонилась к самому изголовью кровати, ее рука покоилась на его груди. На мгновение у него мелькнула мысль: «На этот раз это не сон…» Откинувшись на подушку, Симон закрыл лицо руками с глухим, страдальческим стоном. Сердце бешено и гулко колотилось у него в груди, причиняя ему жгучую боль…

– Симон, проснись! – Кристин вновь потрясла его за грудь. – Андрес зовет своего отца… Ты слышишь, это были его первые слова! – Ее лицо сияло улыбкой, но слезы неудержимо лились по щекам.

Сев на постели, Симон несколько раз провел рукой по лицу. Не наговорил ли он чего-нибудь со сна, когда она его разбудила?.. Он взглянул на Кристин, стоявшую у его постели с фонарем в руке.

Тихонько, чтобы не потревожить Рамборг, он выскользнул следом за невесткой. Мучительная тошнота все еще сжимала его сердце. У него было такое чувство, точно что-то лопнуло в груди. Почему его неотступно преследуют эти чудовищные сновидения? Бодрствуя, он всеми силами гонит от себя проклятые мысли. Но стоит ему заснуть, как его, беззащитного и безвольного, обступают видения, которые сам дьявол внушает ему! Даже в тот час, когда она не смыкала глаз у постели его умирающего сына, он предавался своим нечестивым снам…

Шел дождь, и сама Кристин не знала, который теперь час. Она рассказала Симону, что мальчик долго лежал в полудреме и не произносил ни слова. К ночи он забылся спокойным, глубоким сном, тогда она решилась тоже немного отдохнуть и легла рядом с Андресом, прижав мальчика к груди, чтобы услышать, когда он шевельнется. Но потом ее сморил сон…

Мальчик казался совсем крошечным в большой, широкой кровати, но глаза его прояснились и все лицо осветилось улыбкой, когда он увидел отца. Симон присел на ступеньку кровати; но когда он хотел взять сына на руки, Кристин схватила его за рукав:

– Нет, Симон, нельзя! Он весь в поту, а в горнице холодно… – Она потеплее укутала Андреса. – Лучше ложись рядом с ним, я пошлю сюда одну из служанок. А сама пойду в горницу и лягу с Рамборг…

Симон забрался под одеяло. Там, где она лежала, на постели осталось теплое углубление, и подушка еще хранила легкий, нежный запах ее волос. Симон тихонько застонал, потом прижал к себе сына и зарылся лицом в его влажные мягкие волосы. Андрес стал таким тоненьким, что он почти не ощущал его в своих объятиях, но мальчик 6ыл весел и время от времени что-то щебетал.

Потом он просунул маленькую влажную ручку в разрез отцовской рубахи, пошарил там и вытащил ладанку.

– Петушок, – радостно сказал мальчик, – вот он…

В тот день, когда Кристин собралась уезжать, Симон вошел в женскую горницу, где она стояла в дорожной одежде, и протянул ей маленький деревянный ларчик:

– Думается мне, ты будешь рада этому подарку…

В деревянной резьбе Кристин тотчас узнала работу отца. На дне ларчика, завернутая в кожаный лоскуток, лежала маленькая золотая пряжка, украшенная пятью изумрудами. Она сразу узнала и пряжку: когда Лавранс надевал самую нарядную одежду, он всегда прикалывал эту драгоценность к вороту рубахи.

Она поблагодарила Симона и вдруг покраснела. Она вспомнила, что не видела этого украшения с тех самых пор, как вернулась домой из монастыря в Осло.

– Когда отец подарил ее тебе?.. – спросила она и тут же пожалела о своем вопросе.

– Я получил ее в виде прощального подарка, когда мне пришлось однажды уехать из вашей усадьбы…

– Это слишком дорогой подарок, – тихо молвила она, не глядя ему в глаза.

Симон ответил с улыбкой:

– Дай срок – тебе понадобится множество таких драгоценностей, Кристин, когда твоим сыновьям придет время засылать сватов…

Взглянув на него, Кристин ответила:

– Не в том дело, Симон, я просто думала, что подарки, которые достались тебе от него… Ты ведь знаешь: я так люблю тебя, как если бы ты был его родным сыном…

– Вот как? Ты любишь меня… – Тыльной стороной ладони он легко провел по ее щеке и, улыбнувшись странной, еле заметной улыбкой, ответил так, точно говорил с ребенком: – Да, да, Кристин, я давно это понял…

IV

В тот же год, поздней осенью, Симон, сын Андреса, ездил по какому-то делу к своему брату в Дюфрин. Когда он там гостил, к нему явились сваты просить руки его дочери Арньерд.

Симон не дал жениху окончательного ответа и всю дорогу домой предавался сомнениям и раздумьям. Быть может, ему следовало согласиться, и тогда его дочь зажила бы в довольстве и достатке, а он был бы наконец избавлен от вечного страха за ее судьбу. Быть может, Гюрд и Хельга правы – он поступил безрассудно, не ухватившись обеими руками за такое выгодное предложение. Усадьба Эйкен была больше Формо, и Осмюнду принадлежала третья часть ее угодий; ему бы и в голову не пришло сватать для сына такую невесту, как Арньерд, девушку с материнской стороны без роду без племени, если бы Симон не держал в Эйкене в залоге участок земли доходностью в марку. Осмюнду в свое время пришлось занять деньги и у монахинь в Осло и у владельцев Дюфрина, чтобы оплатить пеню, когда Грюнде, сын Осмюнда, во второй раз убил кого-то. Напившись, Грюнде всегда начинал буйствовать. – Но в другое время, – утверждал Гюрд, – он человек справедливый и покладистый и, понятное дело, будет слушаться советов такой рассудительной и доброй женщины, как Арньерд…»

Но Грюнде был всего на несколько лет моложе самого Симона, а Арньерд едва лишь вышла из детского возраста. Однако хозяева Эйкена хотели сыграть свадьбу ближайшей весной…

Симону до сих пор не давало покоя воспоминание – он всегда старался гнать его прочь. Но теперь, когда речь зашла о браке Арньерд, оно, точно назло, непрестанно всплывало в его памяти.

Нерадостным было для него первое утреннее пробуждение в постели рядом с Рамборг. Накануне, когда их отводили в брачную горницу, он был хмелен и весел не больше и не меньше, чем положено жениху, хотя ему все время казалось странным и неприятным видеть Кристин среди подружек невесты… А Эрленд, его новый свояк, был среди тех, кто провожал его к брачному ложу. Но когда, проснувшись поутру, он взглянул на свою спящую жену, у него защемило сердце от боли и жгучего стыда – точно он обидел ребенка… Хотя он понимал, что корит себя понапрасну.

Она с улыбкой открыла в то утро свои большие глаза.

– Теперь ты мой, Симон! – Она забарабанила кулачками по его груди. – Отец мой отныне твой отец, а сестра моя – твоя сестра. – И его бросило в пот от страха, что она почувствует, как затрепетало его сердце при этих ее словах.

Но вообще он всегда держался того мнения, что ему повезло в браке. Жена его происходила из богатого и знатного рода, была в расцвете молодости, хороша собой и добра. Она родила ему дочь и сына, и он был благодарен ей за это, потому что уже испытал, каково жить в богатстве и не иметь наследника, которому ты можешь оставить свое родовое поместье,

А теперь у него двое детей, будущее их обеспечено, и при этом он настолько богат, что может дать хорошее приданое за Арньерд…

Ему очень хотелось бы иметь еще одного сына – пожалуй, он даже не прочь, чтобы в Формо появились еще двое или трое малюток. Но Рамборг только радовалась, что больше не беременеет. Ну что ж, и в этом есть своя хорошая сторона. Потому что Симон не мог не признаться самому себе, что ему живется куда спокойнее, когда Рамборг в хорошем расположении духа. Конечно, он предпочел бы, чтобы у жены его был более ровный характер. Иной раз он сам становился в тупик и не знал, в ладу он с женой или нет. Да и в хозяйстве у них в усадьбе могло бы быть больше порядка. Но как гласит пословица: «Много желать – ничего не видать». Это Симон и твердил себе сейчас, возвращаясь на север в свою усадьбу…

Рамборг намеревалась в ближайшие дни уехать в Крюке и провести там неделю, до самого дня святого Клемента: она очень любила время от времени уезжать из дому…

Впрочем, один лишь бог ведает, как Сигрид перенесет все это на сей раз. Она ждала теперь восьмого ребенка. И когда Симон по пути в Дюфрин навестил сестру, у него упало сердце: такой у нее был изнуренный и больной вид…

Он пожертвовал четыре толстые восковые свечи старинному изображению девы Марии в Эйабю, которое слыло чудотворным, и пообещал ей богатое пожертвование, если Сигрид благополучно перенесет роды. Он и подумать страшился, что станется с Гейрмюндом и детьми, если Сигрид умрет…

Сигрид с Гейрмюндом жили душа в душу. Муж ни разу не сказал ей ни одного сурового слова, рассказывала Сигрид, ни разу не пренебрег ни одним ее желанием. Когда он почувствовал, что она тоскует по ребенку, которого прижила в юности с Яввалдом, сыном Арне, он попросил Симона привезти к ним мальчика, чтобы мать могла повидаться с ним. Но свидание с этим большим избалованным сорванцом не принесло матери ничего, кроме горя и разочарования. С тех пор Сигрид, дочь Андреса, всем сердцем прилепилась к мужу и детям, которых прижила с ним, как страждущий телом и душой грешник прилепляется к исповеднику и святому причастию.

На свой лад Сигрид была теперь совершенно счастлива. И Симон ничуть этому не удивлялся: трудно было сыскать человека добрее Гейрмюнда. У него был голос редкостной красоты, который звучал, точно арфа, даже тогда, когда Гейрмюнд принимался рассказывать, как ему обманом подсунули при продаже лошадь с засекой.

Гейрмюнд, сын Херстейна, и прежде был неказист, даже уродлив лицом, но телом статен и строен, он слыл лучшим охотником и стрелком из лука и всегда выходил победителем во всех состязаниях. Но три года назад он приполз домой с охоты на карачках, опираясь на ладони и одно колено и волоча за собой раздробленную ногу, и с того самого дня навсегда остался калекой. Теперь он и дома шагу не мог ступить без костыля, а взобраться на лошадь или пройти по крутым полям своей усадьбы он и вовсе не в силах был без посторонней помощи. Неудачи преследовали его по пятам, он был чудаковат и своеобычен, хозяйничал неумело, плохо заботился о своем достатке, каждый, у кого хватало совести, мог провести его на любой сделке. Но руки у Гейрмюнда были золотые, он искусно работал по дереву и по железу и говорил учтиво и складно. Ауж коли Гейрмюнд брался за арфу и начинал петь и играть, тогда он кого угодно заставлял плакать и смеяться по своей воле. Гейрмюнд сам не уступал тому рыцарю, про которого пел, будто он из всего, что бы ни попало к нему в руки, будь то «липы лист или тура рог, звук равно исторгнуть мог».

Иной раз старшие сыновья начинали подпевать отцу, и тогда голоса их звучали слаще колоколов в Хамарском соборе. Предпоследний ребенок в семье – Инга – еще не умела говорить и ходила, держась за скамью, но с утра до вечера что-то мурлыкала и напевала, и ее тоненький голосок звенел нежно и чисто, как серебряный колокольчик….

Все домочадцы – родители, дети и слуги – ютились в тесной, закопченной, старой горнице с открытым очагом. Гейрмюнд уже много лет поговаривал, что надо бы возвести в доме верхнее жилье, но дело так и не сдвинулось с места. Хорошо еще, что он наконец построил новый овин взамен старого, который сгорел в прошлом году. Однако родители и слышать не хотели, чтобы расстаться хоть с одним из детей. Сколько раз, наезжая в Крюке, Симон предлагал взять на воспитание племянника или племянницу. Гейрмюнд и Сигрид благодарили, но отказывались…

И все-таки, не раз думал Симон, пожалуй, Сигрид выпала более завидная доля, чем всем остальным детям господина Андреса. Гюрд рассказывал, правда, будто Астрид довольна своим новым мужем – они жили далеко на юге, в Рюфюльке, и Симон не видел их со времени их свадьбы. Плохо только, что, по словам Гюрда, сыновья Тургрима не ладят с отчимом.

Впрочем, и Гюдмюнд был счастлив и доволен судьбой… Но коли только в этом нет греха, Симон готов был возблагодарить бога, что господина Андреса уже нет в живых и он не видит своего младшего сына… Тотчас после смерти отца, как только позволили приличия, Гюдмюнд сыграл свадьбу с той самой вдовой, о браке с которой господин Андрес не хотел и слышать. Рыцарь из Дюфрина полагал, что уж если Гюрду и Симону, которым он сам выбрал молодых, богатых и красивых невест, девушек хорошего рода, с незапятнанной честью, этот выбор не принес счастья, то уж Гюдмюнд будет просто мыкать горе, уступи отец его сумасбродной прихоти. Турдис, дочь Борга, была на много лет старше Гюдмюнда и не очень состоятельна; в первом браке детей у нее не было. Правда, с тех пор она прижила дочь с одним из священников церкви Богоматери в Осло, да и вообще, по слухам, охотно дарила свои милости мужчинам, в том числе и Гюдмюнду Дарре, как только познакомилась с ним. Симон находил ее уродливой и для женщины слишком грубой и невоздержанной на язык, но она была умная, сметливая, веселая и добрая. Симон чувствовал, что мог бы очень хорошо относиться к Турдис, не будь она женой его родного брата. Но Гюдмюнд так наслаждался своим супружеским счастьем, что на него тошно было смотреть. Он стал почти таким же рыхлым и тучным, как сам Симон, а это было совсем не в его природе: в молодости Гюдмюнд был худощав и строен. А теперь он сделался таким увальнем и рохлей, что, когда Симон глядел на младшего брата, у него руки чесались вздуть его как следует. Вдобавок Гюдмюнд всегда был глуп как пень – и то утешение, что его дети пошли умом в мать и только наружностью – в отца… Однако Гюдмюнд был на верху блаженства…

Должно быть, Симону не следовало кручиниться из-за этого брата. Да и по правде говоря, из-за Гюрда тоже не стоило так убиваться. Однако каждый раз, как Симон наезжал в отцовское имение и видел тамошнее житье-бытье, у него так ныла душа, что на обратном пути он места себе не находил.

Богатство Гюрда росло – братнин свояк Ульв, сын Саксе, был теперь в большой милости у короля и ввел Гюрда в круг вельмож, которые пользовались всеми почестями и властью в стране. Но Симону не нравился брат Хельги, и он понимал, что Гюрду он тоже не по душе. Против собственной воли и желания вступил Гюрд Дарре на тот путь, на который его толкали жена и ее брат, – только ради того, чтобы обрести хоть немного покоя в собственном доме.

Хельга, дочь Саксе, – настоящая ведьма… Но, как видно, самой большой кручиной Гюрда, от которой он чахнул на глазах, были два его сына. Старшему, Саксе, уже исполнилось шестнадцать… Почти каждый вечер слуга волочил его, мертвецки пьяного, в постель. Саксе пропил уже и рассудок и здоровье, и не было никаких сомнений, что он умрет от запоя, не достигнув возмужалости. Невелика это будет утрата – Саксе уже снискал себе дурную славу в округе из-за своего необузданного нрава и высокомерия. Он был баловнем матери; сам Гюрд больше любил младшего, Йона. Он-то уж скорее мог бы поддержать честь своего рода, не будь он… Да, к несчастью, Йон уродился горбатым и кривобоким. И к тому же какая-то болезнь гнездилась у него в желудке: он не брал в рот ничего, кроме толоконной жидкой каши и пресных лепешек…

В тесном дружестве со своей семьей Симон, сын Андреса, находил какое-то странное прибежище всякий раз, когда его собственная жизнь казалась ему… не совсем ладной, что ли. Он куда легче переносил свои беды и неудачи, когда его тяготили думы о счастье и благополучии братьев и сестер. Кабы в Дюфрине и теперь все шло так, как во времена их отца, когда там царили мир, согласие и благоденствие, Симону было бы куда легче сносить свою собственную затаенную муку… Он чувствовал, что корни, которые привязывают его к жизни, где-то глубоко, во мраке под землей, тесно переплелись с корнями всего его рода. И любой удар по одному из них, любая болезнь, которая подтачивает и гложет один из них, тотчас отзывается на всех…

Так по крайней мере всегда бывало у них с Гюрдом – во всяком случае, в прежние времена. Но теперь Симон не знал, что у Гюрда на душе…

Старший брат и Сигрид – их он любил больше всех. Симон вспоминал свои отроческие годы: бывало, он сидел и любовался сестренкой так долго, что наконец не мог сдержаться, чтобы не высказать как-нибудь свою любовь к ней. Тогда он принимался дразнить ее, тормошить, щекотать, дергать за косы, щипать ее руки, потому что проявлять свои чувства по-иному он стыдился. Он для того и дразнил ее, чтобы потом без смущения подарить ей все свои сокровища, играть с ней в разные игры, строить для нее мельницу у ручья, возводить дома из земли и песка и вырезывать для нее и ее подружек свистульки из ивовых веток по весне…

Точно выжженное огнем клеймо, запечатлелось в его душе воспоминание о том дне, когда он узнал о ее несчастье. Всю зиму Сигрид оплакивала своего умершего жениха – Симон боялся, что она зачахнет с горя, но у него и в мыслях не было ничего дурного. И вот однажды ранней весной, в воскресенье, он вышел на галерею своего дома в Мандвике, поджидая жену и сестру и досадуя, что они так долго мешкают. Во дворе стояли лошади, оседланные для поездки в церковь, слуги тоже были давно готовы. Под конец Симон рассердился и сам пошел в женскую горницу. Сигрид еще лежала в кровати. Симон удивленно спросил, не больна ли она. Жена его сидела на краю постели – она взглянула на мужа, и ее нежное поблекшее лицо дрогнуло: «Да, она больна, бедное дитя… Но еще пуще она боится… тебя и других своих родичей… Боится, как вы примете это…»

Громко вскрикнув, сестра кинулась в объятия Халфрид, прижалась к ней, обвив ее талию тонкими обнаженными руками. Ее крик с такой силой пронзил сердце Симона, что ему почудилось, будто из него разом вытекла вся кровь и оно поседело. Он совершенно потерялся, мучась ее мукой, стыдясь ее стыдом; а потом его вдруг бросило в пот от страха: «Отец! Что он сделает с Сигрид…»

Этот страх так терзал его, когда он по весенней распутице пробирался домой в Рэумарике, что под конец сопровождавший его и ни о чем не подозревающий слуга начал посмеиваться над хозяином, который то и дело слезал с коня по срочной надобности. Взрослый, не первый год женатый мужчина, Симон испытывал такой страх при мысли о свидании с отцом, что у него начался понос…

Но отец не вымолвил ни слова. Только вдруг обмяк, точно под ударом обуха. Симону и теперь еще случалось, засыпая, вспомнить вдруг это мгновение, и сон снимало как рукой. Отец сидел, повесив голову на грудь, и все раскачивался взад и вперед, взад и вперед, а рядом с ним, положив руку на подлокотник почетного сиденья, стоял Гюрд, чуть бледнее обычного, опустив глаза…

– Благодарение богу, что ее нет здесь нынче. Хорошо, что она живет у тебя и Халфрид, – сказал Гюрд, когда они остались вдвоем.

То был единственный случай, когда из слов Гюрда можно было заключить, что он не ставит свою жену превыше всех женщин в мире…

Но Симон видел, как поблек и словно зачах Гюрд с тех пор, как взял в жены Хельгу, дочь Саксе.

В ту пору, как он стал ее женихом, Гюрд тоже не отличался словоохотливостью, но каждый раз после свидания с невестой он расцветал такой ослепительной красотой, что Симон как зачарованный глаз не мог оторвать от брата. Гюрд признался Симону, что и раньше видел Хельгу, но ни разу не говорил с ней и никогда не думал, что ее родичи согласятся выдать за него такую богатую и прекрасную девушку…

В юности Симон испытывал нечто похожее на гордость, любуясь удивительной красотой своего брата. Гюрд Дарре был прекрасен какой-то особой и чарующей прелестью: его наружность точно говорила всем и каждому, что этот изящный, приветливый юноша добр, великодушен и сердце у него мужественное и благородное. А потом он женился на Хельге, дочери Саксе, и… Гюрда Дарре точно подменили…

Гюрд всегда был молчалив, но братья постоянно держались вместе, а Симон умел поговорить за двоих. Он был остер на язык и общителен; на пирушках и охоте, в потехах и состязаниях, для разных шалостей и молодечеств у него всегда была ватага дружков и приятелей, одинаково любезных его сердцу. Брат повсюду следовал за ним – говорил мало, но улыбался своей прекрасной, серьезной улыбкой. Зато в тех редких случаях, когда он открывал рот, все прислушивались к его словам…

Но теперь Гюрд Дарре молчал как могила…

В то лето, когда Симон вернулся домой и объявил отцу, что он и Кристин, дочь Лавранса, по взаимному согласию желали бы расторгнуть бывший между ними сговор, Симон почувствовал, что Гюрд угадал многое из того, что крылось за этим решением. Угадал, что Симон любит свою невесту, что у него были какие-то причины освободить ее от данного ею слова и что из-за этих причин сердце Симона испепеляют гнев и горе. Гюрд осторожно посоветовал отцу примириться со случившимся. Но он ни разу ни словом, ни взглядом не намекнул Симону, что угадал все. И Симону казалось: будь он в силах полюбить брата еще сильнее, чем любил с первых дней своей жизни, он полюбил бы Гюрда теперь за его молчание…

Симон во что бы то ни стало хотел вернуться к себе в усадьбу в веселом и беспечном расположении духа. Дорогой он придумывал дела, чтобы навестить своих друзей, живших в долине: передавал хозяевам деловые поручения и приветы от их общих знакомых, пил, прогоняя хмелем тоску, а потом приятели Симона седлали коней и скакали вместе с ним в соседнюю усадьбу, где жил какой-нибудь их друг и собутыльник. По первому морозцу скакать было легко и привольно…

Последнюю часть пути Симону пришлось проделать в сумерках. Хмель уже сошел с него. Слуги продолжали хохотать и зубоскалить, но хозяин не отзывался больше ни на смех, ни на острые словечки – как видно, устал.

Наконец они приехали домой. Андрес по пятам ходил за отцом, а Ульвхильд кружила вокруг седельного вьюка: уж верно, отец привез для нее какие-нибудь подарки. Арньерд поставила на стол пиво и кушанья, жена уселась рядом с Симоном и, пока он ел, болтала и расспрашивала его о новостях. Когда дети улеглись спать, Симон посадил жену к себе на колени, и стал рассказывать ей обо всех друзьях и родных, передавая от них поклоны.

И про себя он подумал, что стыдно и недостойно мужчине жаловаться на такую долю, какая выпала ему…

На другой день, когда Симон сидел один в горнице Семунда, туда вошла Арньерд, чтобы подать ему поесть. У него мелькнула мысль, что сейчас самое время поговорить с ней сглазу на глаз об искателе ее руки, и он тут же передал дочери свой разговор с хозяевами Эйкена.

«О нет, красотой она не может похвалиться», – думал отец, глядя на стоявшую перед ним девушку. Приземистая, коренастая, с широким и грубым бледным лицом и копной белесоватых волос; сзади они были заплетены в две толстые косы, но спереди свисали на лоб и лезли девушке прямо в глаза; у нее была привычка то и дело отстранять их рукой…

– Как вам будет угодно, отец, – спокойно сказала она, выслушав Симона.

– Я знаю, что ты послушная дочь, Арньерд, но что ты сама думаешь об этом деле?

– Я ничего не думаю, дорогой отец. Как вы решите, так оно и будет.

– Видишь ли, Арньерд… Я мог бы повременить год-другой, чтоб еще ненадолго избавить тебя от всех хлопот и забот, какие выпадают на долю замужней женщины и матери… Но иной раз я думаю: может, ты сама хочешь обзавестись семьей и зажить хозяйкой в собственном доме?..

– Мне некуда спешить, отец, – ответила девушка с легкой улыбкой.

– Если мы просватаем тебя в Эйкен, у тебя по соседству будут твои богатые родичи… Как говорится, одна головня в поле гаснет. – Заметив озорные искорки в глазах Арньерд и ее лукавую улыбку, он поспешно добавил в смущении: – Я имел в виду твоего дядю Гюрда.

– Я знаю, что не мою родственнику Хельгу… – сказала она, и оба рассмеялись.

У Симона потеплело на сердце от благодарности богу, деве Марии и Халфрид, которая посоветовала ему узаконить эту дочь. Стоило им вот так посмеяться наедине, и ему не нужны были никакие другие доказательства его отцовства.

Он встал, стряхнув с ее рукава приставшие к нему крупицы муки.

– Ну, а сам жених? По душе ли тебе сам Грюнде? – спросил он.

– В общем, да. Я видела его мельком, но он мне понравился – да ведь и не всякой молве можно верить. Но вы решайте, как вам угодно, отец.

– Ну, значит, так тому и быть, как я сказал Осмюнду и Грюнде. Придется им подождать, пока ты станешь немного старше, коли они не передумают к тому времени… Но вообще ты знаешь, дитя мое, я не стану приневоливать тебя к замужеству. Тебе самой решать, где твое счастье, коли ты сможешь рассудить об этом собственным разумом. А разумом тебя бог не обидел, моя Арньерд.

Он привлек девушку к себе и поцеловал. Она залилась румянцем, и Симон вспомнил, что давным-давно не целовал свою старшую дочь. Вообще-то он был не из тех мужчин, что стыдятся обнять жену при свете дня или поиграть со своими детьми. Но все это было как бы в шутку, а с Арньерд… И Симон вдруг подумал, что эта его дочь – единственный человек в Формо, с которым ему случается говорить всерьез…

Он подошел к южной стене горницы, отодвинул заслон отдушины и через маленькое отверстие окинул взглядом долину. В воздухе чувствовалось дыхание южного ветра; там, где горные хребты смыкались, закрывая край неба, вставали огромные серые тучи. Но когда солнечный луч пробивался сквозь их толщу, все краски сверкали особенно сочно. Оттепель слизнула безжизненно белую пелену инея, поля стали бурыми, еловый лес – иссиня-черным, а еще выше, где безлесые утесы поросли мхом и лишайником, солнечный свет ложился ослепительными золотисто-желтыми бликами…

Симону чудилось, будто осенний ветер и все это трепетное сияние в воздухе напоены какой-то чудодейственной силой. Если к празднику всех святых прольется настоящий дождь, в ручьях хватит воды, чтобы молоть хлеб по крайней мере до рождества. Тогда он пошлет людей в горы собирать мох. Осень выдалась на редкость сухая, Логен обмелел и тоненькой струйкой бежал меж обнажившихся мелей: желтого гравия и серого камня.

Во всем поселке только у хозяев Йорюндгорда и у священника были мельницы на реке. Симон не любил просить у родичей разрешения на помол, тем более что все окрестные жители обращались к ним с этой просьбой, так как отец Эйрик взимал помольную плату. Да и вдобавок прихожане считали, что он тогда слишком хорошо будет знать счет их урожаю, а все знали, как жаден священник, когда дело идет о церковной десятине. А Лавранс всегда позволял соседям безвозмездно молоть на своей мельнице, и Кристин желала, чтобы порядок, заведенный отцом, сохранился и при ней…

Стоило Симону невзначай подумать о ней, как сердце его мучительно стеснилось и заныло…

Был канун праздника святых Симона и Иуды, в этот день он, по обыкновению, ходил к исповеди. Он для того и заперся, когда все работники отправились на гумно молотить, здесь, в горнице Семунда, чтоб очистить душу и провести день в посте и молитве…

Ему не стоило труда припомнить свои грехи. Он ругался, лгал людям, когда они совали нос не в свои дела, застрелил оленя, хотя давно заметил по солнцу, что уже праздник, и охотился в воскресное утро, когда все прихожане слушали обедню…

О том, что произошло во время болезни его сына, он не мог и не смел упоминать. Впервые в жизни ему пришлось утаить грех от своего приходского священника…

Он много раздумывал о случившемся и в душе жестоко страдал. Должно быть, это был смертный грех – ведь он прибегнул к колдовству или по меньшей мере соблазн ил другого человека заняться ворожбой…

Вдобавок он не раскаивался в содеянном, стоило ему подумать, что, не поступи он так, его сын давно бы уже покоился в сырой земле. Но страх и тревога не покидали его – он все время приглядывался к ребенку: не изменился ли он с тех пор. Однако ничего не замечал…

Он знал, как бывает у некоторых птиц и диких животных: стоит человеку притронуться к их яйцам или детенышам, и родители не признают больше своего потомства и отворачиваются от него. Человек, которого господь наделил светом разума, неспособен на такой поступок, скорее наоборот, когда Симону теперь случалось брать Андреса на руки, он не в силах был выпустить его из объятий, настолько он страшился за ребенка. Но иногда он вдруг начинал понимать неразумных некрещеных тварей, которые испытывают отвращение к своим детенышам, которых кто-то трогал.

Ему казалось, что его ребенок был как бы осквернен…

Но он не раскаивался, не желал вернуть случившееся. Он желал бы только, чтобы это свершил кто-нибудь другой, а не Кристин, Нелегко ему и так, что эта чета живет с ним по соседству…

…Вошла Арньерд – спросила, не у него ли какой-то ключ, Рамборг уверяла, что муж взял его у нее и с тех пор не возвращал.

Беспорядок у них в доме все растет, Симон припомнил, что отдал жене ключ еще перед своим отъездом на юг. «Не беда, тогда яего найду», – сказала Арньерд,

Хорошая у нее улыбка – и глаза умные. Да и не такая уж она вовсе дурнушка. И волосы у нее красивые; когда она распускает их по воскресным и праздничным дням, видно, какие они густые и блестящие.

Побочная дочь Эрленда была красавицей… но это не принесло ей ничего, кроме несчастья…

Зато Эрленд прижил эту дочь от прекрасной и знатной дамы. Ему, конечно, и в голову не пришло бы обратить внимание на такую женщину, как мать Арньерд. Он шел себе, играючи, по белу свету, и прекрасные, гордые женщины и девушки вереницей теснились на его пути, предлагая ему свою любовь и благосклонность…

А в единственном грехе Симона – юношеские шалости той поры, когда он служил в свите короля, в счет не идут – в этом грехе могло бы быть чуть побольше блеска, раз уж он решился оскорбить свою добрую и достойную жену. Правда, он никогда не находил ничего привлекательного в этой Юрюнн, он даже не помнит, как могло случиться, что он сошелся с этой служанкой. Он слишком много кутил в ту зиму со своими приятелями, и, когда возвращался поздно ночью в женину усадьбу, Юрюнн поджидала его, чтобы, укладываясь в постель, он по нечаянности не спалил дома…

Славное приключение, что и говорить!..

Тем меньше он заслужил, чтобы дочь его выросла такой доброй девушкой и так радовала его сердце. И вообще не пристало давать волю подобным мыслям, когда готовишься к исповеди.


Когда Симон в сумерках возвращался домой из Румюндгорда, моросил мелкий дождь. Симон сократил себе путь, пройдя полем. Последние блеклые лучи дневного света освещали блеклое мокрое жнивье. У подножия холма близ старой бани поблескивало что-то белое. Симон подошел поближе. Это оказались черепки французского блюда, которое он разбил весной. Дети сделали стол из доски, положенной на два камня, и расставили на нем осколки. Симон хватил по доске топором, и все сооружение рухнуло…

Он тут же раскаялся в своем поступке, но напоминаний о том вечере он не выносил.

Чтобы хоть немного искупить свою вину в сокрытии греха, Симон исповедался отцу Эйрику в своих ночных видениях. Он хотел снять хоть это бремя со своей души. Симон уже собирался уходить, как вдруг понял: ему надо излить кому-нибудь сердце, а этот старый, полуслепой священник был его духовным отцом более двенадцати лет…

Он вернулся и вновь преклонил колена перед стариком.

Священник сидел, не шелохнувшись, пока Симон не кончил своей исповеди. Тогда он заговорил; его некогда мощный голос звучал теперь старчески глухо из вечных сумерек. «Сие не есть грех, – сказал он. – В единоборстве с врагом рода человеческого каждый сын воинствующей церкви измеряет крепость своей веры. Посему господь допускает, чтобы дьявол соблазнял человека всевозможными искушениями. Но доколе христианин не сложил добровольно оружия, не отрекся от своего спасителя и в здравом рассудке, когда дух его бодрствует, не прельстился видениями, какими завлекает его нечистый дух, – дотоле в греховных снах нет греха…»

– Нет! – Симон устыдился звука собственного голоса.

Он никогда не прельщался этими видениями. Они были его мукой, мукой мученической. После этих греховных снов он пробуждался с таким чувством, точно кто-то учинил насилие над ним самим.

Вступив на двор усадьбы, Симон заметил двух чужих лошадей, привязанных к частоколу. Он узнал Эрлендова Сутена и верховую лошадь Кристин. Симон окликнул конюха: почему лошадей не отвели в стойло?

– Потому что гости сказали, что не надобно, – угрюмо ответил слуга.

Этот молодчик нанялся к Симону, когда тот в последний раз гостил в имении брата – до той поры он служил в Дюфрине. Хельга из кожи лезла вон, чтобы у них в усадьбе все было заведено по рыцарскому обычаю. Но если этот болван Сигюрд думает, что он может дерзить хозяину Формо потому только, что тот охотно шутит и балагурит со своими челядинцами и любит, когда слуга не лезет за словом в карман, то пусть дьявол. Проклятие едва не сорвалось у Симона с языка, но он вовремя спохватился: как-никак, он возвращается с исповеди. Придется Йону Долку заняться новичком и научить его, что добрые крестьянские обычаи столь же незыблемы и блюдутся здесь так же свято, как все эти придворные затеи у них в Дюфрине…

Вслух он, однако, довольно кротко спросил, уж не в горе ли у троллей жил раньше Сигюрд, и приказал задать корму лошадям. Но он был очень зол...

Первое, что он увидел, войдя в горницу, было смеющееся лицо свояка. Свет от пламени свечи на столе падал прямо на Эрленда: он сидел на лавке и шутливо оборонялся от Ульвхильд, которая стояла рядом с ним на коленях и тянулась руками к его лицу, не то играя, не то царапаясь; при этом она хохотала взахлеб…

Эрленд вскочил, пытаясь увернуться от девочки, но она вцепилась в рукав его куртки и повисла на ней, когда он, как всегда изящный и стройный, выступил вперед, приветствуя хозяина дома, Ульвхильд продолжала что-то клянчить, не давая Эрленду и Симону сказать ни слова.

Отец довольно сурово приказал ей выйти в поварню к служанкам. Они как раз кончили накрывать на стол. Девочка заупрямилась, тогда он резко взял ее под руки и силой оторвал от Эрленда.

– На, возьми! – Эрленд вынул изо рта кусочек смолки и сунул его в. рот ребенку. – Возьми его, Ульвхильд, ягодка моя! Мне что-то не верится, свояк, – смеясь, добавил он, глядя вслед девочке, – что эта твоя дочь вырастет такой послушной, как Арньерд.

Симон, не удержавшись, передал Рамборг, как достойно вела себя Арньерд, когда он сообщил ей о брачном предложении. Но он не ожидал, что это станет известно обитателям Йорюндгорда. Это было не похоже на Рамборг – он знал, что она не любит Эрленда. Симона разобрала досада: и оттого, что Рамборг сказала им про Арньерд, и оттого, что он никогда не мог знать наперед, какой прихоти ждать от жены, и что Ульвхильд, такая крошка, души не чает в Эрленде – как, впрочем, вообще все особы женского пола…

Он подошел поздороваться с Кристин: она сидела в углу у печи, держа на коленях Андреса. Мальчик очень привязался к тетке, когда она ухаживала за ним осенью, пока он поправлялся.

Симон понял, что они приехали по какому-то делу. Эрленд не явился бы сюда просто так. Он был нечастым гостем в Формо. Симон должен был признать, что Эрленд очень хорошо держит себя в том щекотливом положении, в каком свояки оказались друг перед другом. Эрленд по возможности избегал Симона, но все же они встречались достаточно часто, чтобы не давать повода к сплетням о вражде между родичами, а встречаясь, держались как добрые друзья; в присутствии Симона Эрленд был молчаливей и сдержанней обычного, но, как всегда, сохранял свою свободную и непринужденную повадку.

Когда со стола убрали кушанья и подали пиво, Эрленд сказал:

– Ты, верно, удивишься, Симон, узнав, какое дело привело нас к тебе. Мы приехали просить тебя и Рамборг быть гостями на свадьбе в Йорюндгорде…

– Ты, как видно, шутишь, свояк. Насколько мне известно, в твоем доме нет молодых людей брачного возраста.

– Это как сказать, свояк. Я говорю об Ульве, сыне Халдора…

Симон хлопнул себя по ляжкам.

– Ну и ну! Теперь я не стану удивляться, если мои яремные волы принесут телят к рождеству.

– Ты напрасно зовешь Ульва яремным волом, – смеясь, возразил Эрленд. – В том-то и беда, что он оказался чересчур резвым…

Симон присвистнул. Эрленд, смеясь, продолжал:

– Я и сам не поверил своим ушам, когда сегодня ко мне в усадьбу явились сыновья Хербранда из Медалхейма и потребовали, чтобы Ульф женился на их сестре.

– Сыновья Хербранда Рембы?.. Так ведь они еще совсем сосунки, да и сестра их, верно, не намного старше, а Ульв…

– Их сестре исполнилось двадцать лет, а Ульву под пятьдесят. Вот каковы дела. – Эрленд сделался серьезным. – Видишь ли, Симон, они отлично понимают, что Ульв – незавидная партия для Яртрюд; но из двух зол все-таки меньшее, коли она станет его законной женой. К тому же Ульв – сын рыцаря и человек состоятельный, ему нет нужды наниматься в услужение в чужую усадьбу. Он живет в Йорюндгорде потому, что не захотел расстаться с нами, своими родичами, и сидеть у себя в Скэуне, в собственной усадьбе, после всего того, что произошло…

Эрленд умолк. В его лице появилось нежное и прекрасное выражение. Потом он заговорил снова:

– И вот мы с Кристин решили сыграть его свадьбу так, как если бы он был наш родной брат. На будущей неделе мы с Ульвом поедем в Мюсюдал, и он ради соблюдения приличий посватается к девушке. Но я приехал просить тебя об одной услуге, свояк. Я не забыл, Симон, что многим тебе обязан. Но Ульва в округе не любят, А ты пользуешься таким почетом, что здесь мало кто может с тобой равняться, ну а я… – Он пожал плечами, чуть заметно усмехнувшись. – Согласен ли ты поехать с нами и быть ходатаем в деле Ульва? Мы сызмальства делили с ним радость и горе, – добавил он просительно.

– Я согласен, свояк. – Симон густо покраснел. Чистосердечие Эрленда привело его в какое-то странное замешательство. – Я охотно сделаю все, что в силах моих, чтобы оказать почет Ульву, сыну Халдора.

Кристин все это время возилась в углу с Андресом; мальчик требовал, чтобы тетка раздела его и уложила в постель. Теперь оно выступила вперед, в полосу света, держа в объятиях полуголого малыша, обвившего рукой ее шею.

– Как славно, что ты согласился, Симон, – негромко сказала она, протянув ему руку. – Мы все благодарны тебе за это,

Симон на мгновение коснулся протянутой руки:

– Полно, Кристин… Мне всегда нравился Ульв. Поверь, я охотно сделаю это для него…

Он хотел взять у нее сына, но мальчик стал упираться, молотить отца голыми ножонками и, хохоча, прильнул к тетке.

Сидя рядом с Эрлендом и обсуждая с ним имущественные дела Ульва, Симон продолжал прислушиваться к голосам сына и Кристин. Она знала множество детских песенок и прибауток, мальчик поминутно заливался хохотом, и она вторила ему ласковым, глубоким, воркующим смехом. Потом как-то мельком взглянув на них, Симон увидел, что она сплела свои пальцы наподобие винтовой лестницы, а пальчики Андреса изображают человечков, которые взбираются по ступенькам. Наконец ей удалось уложить мальчугана в колыбель, а сама она подсела к Рамборг, и сестры вполголоса завели какой-то разговор…

«Что ж, это правда, – думал Симон поздно вечером, укладываясь в постель. – Мне всегда нравился Ульв, сын Халдора». А с той самой зимы, когда они рука об руку бились, чтобы помочь Кристин, он почувствовал, что между ними протянулись узы своеобразной дружеской приязни. Он всегда смотрел на Ульва как на человека, равного себе по рождению, сына знатного рыцаря, а то, что он был зачат в блуде, лишь побуждало Симона особливо щадить самолюбие Ульва, потому что где-то в глубине его души всегда жила мольба о счастье Арньерд. И все-таки Симона совсем не радовало, что его втянули в это некрасивое дело: пожилой мужчина – и совсем еще юная девушка. Но, с другой стороны, не его вина, если Яртрюд, дочь Хербранда, плохо берегла свою честь летом, во время тинга; он ничем не обязан ее братьям, а Ульв – ближайший родич его свояка.

Рамборг сама предложила Кристин свою помощь за свадебным столом. Симона очень обрадовал ее поступок. Когда доходило до дела, Рамборг всегда умела показать, чья кровь течет в ее жилах. Нет, недаром Симон считал, что у него хорошая жена…

V

На другой день после праздника святой Катрины Эрленд, сын Никулауса, отпраздновал пышно и торжественно свадьбу своего родича. В Йорюндгорд съехалось много именитых гостей – об этом позаботился Симон Дарре; у него и его жены не было недостатка в друзьях среди местных жителей. На свадебном пиршестве присутствовали оба священника церкви святого Улава, и сам отец Эйрик освятил дом и постель – это считалось особенной честью, потому что отец Эйрик служил теперь только по большим праздникам и отправлял требы только для тех прихожан, которые были его духовными детьми в продолжение долгих лет. Симон Дарре огласил грамоту о свадебных и дополнительных подарках жениха, Эрленд во время трапезы произнес хвалебную речь в честь своего родича, Рамборг, дочь Лавранса, вместе с сестрой обносила гостей яствами и пивом и находилась среди женщин, раздевавших невесту в брачной светличке.

И все-таки то была невеселая свадьба. Невеста происходила из старой, почтенной крестьянской семьи, пользовавшейся уважением в долине. Ее родичи и земляки считали, что она вступила в неравный брак, обвенчавшись с пришельцем из чужих краев, который вдобавок служил в чужом поместье, пусть даже и у своего родича. Ни происхождение Ульва – сына, прижитого богатым рыцарем от служанки, ни его родство с Эрлендом, сыном Никулауса, не прибавляли ему чести в глазах сыновей Хербранда…

Да и сама невеста, как видно, сетовала на свою участь. Кристин с глубокой печалью рассказала об этом Симону, когда через несколько недель после свадьбы он приехал по какому-то делу в Йорюндгорд. Яртрюд не давала покоя мужу, требуя, чтобы они перебрались в его усадьбу в Скэун: Кристин слышала, как она с громким плачем заявила, что никогда не утешится, если ее дитя будет зваться сыном работника. Ульв ничего на это не ответил. Новобрачные жили в строении, которое прозвали домом управителя, потому что там жил когда-то Йон, сын Эйнара, пока Лавранс не приобрел всю усадьбу Лэутарбру и не переселил туда Йона. Но это название не нравилось Яртрюд. Она злобилась и на то, что ей приходится держать своих коров в хлеву, принадлежащем Кристин, – боялась, как бы кто не подумал, что она служанка Кристин.

– Что ж, Яртрюд на свой лад права, – говорила хозяйка Йорюндгорда, – я прикажу выстроить отдельный хлев при доме управителя, если только Ульв с женой не переселятся в Скэун. Как знать, может это и впрямь лучший исход: Ульв уже немолод, ему трудно менять свои привычки, а на новом месте, ему, верно, легче будет начать жизнь женатого человека…

Симон про себя подумал, что Кристин, пожалуй, права. Ульва в округе не любили. Он открыто презирал все местные свычаи и обычаи. Хозяин он был рачительный и умелый, но плохо знал здешние края и часто совершал оплошки: так, после осеннего убоя он оставлял больше скота, чем мог прокормить, а когда скот хирел и ранней весной ему все равно приходилось резать изголодавшихся животных, он выходил из себя и кричал, что ему опостылел этот нищий край, где жители с самого праздника обращения святого Павла вместо всякого корма пичкают скотину березовой корой.

А тут вдруг новая неурядица: в Трондхеймской области исподволь сложился обычай, что хозяин взимает подать с издольщиков теми припасами, в которых у него особенная нужда: сеном, шкурами, мукой, маслом или шерстью, хотя бы в договоре об издольщине и было записано, что платеж вносится деньгами или каким-нибудь одним видом припасов. При этом землевладелец или его управляющий самочинно переводил стоимость одних припасов на другие и делал это довольно произвольно. Но когда Ульв вздумал потребовать того же с издольщиков Кристин, они заявили, что это лихоимство и грубое беззаконие, в чем они, без сомнения, были правы, и пожаловались Кристин. Как только хозяйка все узнала, она тотчас вразумила Ульва, но Симону было известно, что народ винил в этой истории не только Ульва, но и Кристин, дочь Лавранса. Всюду, где заходила об этом речь, Симон объяснял, что Кристин и слыхом не слыхала о затее Ульва, который привык к такому порядку в краях, откуда он родом. Но Симон сам чувствовал, что его объяснения дела не поправили, хотя открыто ему никто не перечил.

Вот почему Симон и сам не знал, желать ему или не желать, чтобы Ульв остался в Иорюндгорде. Он и представить себе не мог, как обойдется Кристин без этого преданного и расторопного помощника. Эрленд ничего не смыслил в крестьянских делах, а сыновья его были слишком молоды. Но, с другой стороны, Ульв восстановил против Кристин всех жителей округи, а теперь еще вдобавок соблазнил молодую девушку из почтенного и состоятельного рода. Однако же, видит бог, Кристин и без того несет на своих плечах непосильное бремя…

Что и говорить, окрестный люд косо глядел теперь на обитателей Йорюндгорда. Эрленда здесь любили ничуть не больше, чем Ульва. Если родич и первый советник Эрленда держал себя высокомерно и заносчиво, то в мягкой, слегка небрежной повадке самого хозяина крылось что-то еще более вызывающее. Однако Эрленду, сыну Никулауса, словно и невдомек было, что он восстановил против себя всех соседей, – он, как видно, был твердо уверен, что, богат он или беден, он все тот же, каким был прежде, и ему даже в голову не приходило, что кто-то может упрекнуть его в высокомерии. Воевода, родич короля Магнуса и ближний его вассал, он составил заговор против своего государя и сам по безрассудному своему легкомыслию погубил все смелые замыслы – но он, как видно, и не думал, что из-за всего этого люди вправе клеймить его бесчестьем. Симон никак не мог взять в толк, случалось ли Эрленду вообще о чем-нибудь думать…

Эрленд всегда ставил его в тупик: в разговоре он часто высказывал дельные и толковые суждения, но он словно и думать не думал руководиться теми красивыми словами, на какие не скупился в своих речах. Просто не верилось, что его скоро станут называть старым человеком: внимательно вглядевшись, можно было рассмотреть и морщины на его лице и проседь в волосах, и все-таки он и Ноккве походили больше на двух братьев, чем на отца с сыном. Эрленд был все так же строен и гибок, как тогда, когда Симон впервые его увидел, его голос звучал по-прежнему свежо и молодо. Он держался все так же свободно и самоуверенно, с какой-то скрытой грацией в обхождении… Он и прежде бывал молчалив и сдержан с чужими людьми и как в дни могущества, так и в дни бедствий не искал дружбы с окружающими, предоставляя им самим набиваться к нему в друзья. Но он, как видно, не замечал, что теперь уже никто не ищет его общества. Богатые крестьяне и господские сыновья в верховьях и низовьях долины, тесно связанные друг с другом узами родства и свойства, с досадой глядели на этого высокомерного вельможу из Трондхеймских краев, которого несчастье забросило в их края и который по-прежнему считал себя чересчур высокородным и куртуазным, чтобы снизойти до них.

Но пуще всего Эрленду вменяли в вину то, что он вовлек за собой в несчастье хозяев Сюндбю. Гютторм и Боргар, сыновья Тронда, были осуждены к изгнанию из Норвегии, и принадлежавшая им часть огромных земельных угодий Йеслингов, а также половина их родового поместья отошли к короне. Ивар из Сюндбю примирился с королем Магнусом, заплатив ему выкуп. А когда король Магнус передал – по слухам, не безвозмездно – земли спальников рыцарю Сигюрду, сыну Эрленда Эльдьярна, Ивар и Ховард, младший из сыновей Тронда, не ведавшие о преступном сговоре своих братьев, продали свою долю угодий в Вогэ господину Сигюрду, доводившемуся двоюродным братом им и дочерям Лавранса: его мать Гюдрюн, дочь Ивара, была сестрой Тронда Йеслинга и Рагнфрид из Иорюндгорда. Ивар Йеслинг перебрался в Рингхейм в Тутене, в усадьбу, которую он взял за женой; понятное дело, что его сыновья обоснуются в этих краях, где испокон века жили и владели землей предки их матери. Ховарду еще принадлежали большие угодья, но все больше в Валдресе, да вдобавок в приданое за женой он получил обширные поместья в округе Борг. Но жители Вогэ и Гюдбраксдала считали величайшим несчастьем, что старинному роду ленных владетелей пришлось лишиться Сюндбю, которым эта семья, пользовавшаяся большим влиянием в округе, владела с незапамятных времен.

В течение недолгого времени Сюндбю находился в руках верного ленного владетеля короля Хокона Старого – Эрленда Эльдьярна из Гудаланда в Агдере. Йеслинги никогда не были приверженцами короля Сверре и его потомков, и они поддержали герцога Скюле, когда он поднял смуту против короля Хокона. Но впоследствии Ивар младший вернул Сюндбю, произведя земельный обмен с Эрлендом Эльдьярном, и выдал за него свою старшую дочь. Тронд, сын Ивара, ничем не приумножил славу своего рода, но четверо его сыновей были красивые, смелые люди, у которых было много друзей в округе, и эти друзья приняли близко к сердцу несчастье, лишившее Йеслингов их родового поместья.

К тому же до отъезда Ивара из долины произошло и другое несчастье, после которого местные жители стали еще больше скорбеть и горевать о злой участи потомков Йеслинга. Гютторм был холост, но молодая жена Боргара после изгнания мужа оставалась в Сюндбю. Дагни, дочь Бьярне, и раньше была немного слаба рассудком и всегда открыто показывала, что любит своего супруга сверх всякой меры, – Боргар, сын Тронда, был красив, но нрава довольно распущенного. На другую зиму после его изгнания Дагни утонула в полынье на озере Вогэ. Говорили, что беда приключилась по нечаянности, но люди отлично понимали, что горе и тоска лишили Дагни остатков ее жалкого разума, и все искренне оплакивали простодушную, добрую и красивую молодую женщину, которая погибла такой страшной смертью. Жители еще более обозлились на Эрленда, сына Никулауса, который навлек все эти несчастья на лучших людей в округе. Тут уж припомнили и то, как он поступил, когда должен был жениться на Кристин, дочери Лавранса, из рода Сыновей лагмана, – она ведь тоже с материнской стороны вела происхождение от Йеслингов…

Нового владельца Сюндбю жители тоже невзлюбили, хотя никто не мог сказать ни одного худого слова о нем самом. Но он был родом из Агдера, а отец его Эрленд Эльдьярн нажил врагов во всех, кто когда-нибудь имел с ним дело в здешних краях. Кристин и Рамборг никогда не встречались со своим двоюродным братом. Симон был знаком с господином Сигюрдом еще в Рэумарике – он приходился близким родственником сыновьям Хафтура, а те были родичами жены Гюрда Дарре. Но после всего происшедшего Симон старался по возможности избегать господина Сигюрда. У него не лежало сердце ездить теперь в Сюндбю – сыновья Тронда были его задушевными друзьями. В прежние времена Рамборг и жёны Ивара и Боргара каждый год гостили друг у друга. К тому же господин Сигюрд, сын Эрленда, был намного старше Симона, сына Андреса, ему было около шестидесяти лет.

Вот почему Симон Дарре полагал, что женитьба управляющего в доме Эрленда и Кристин, сама по себе не такое уж важное событие, только усилит недоброжелательство, которое и без того окружает обитателей Йорюндгорда. Вообще у Симона не было в обычае делиться с молодой женой своими заботами и печалями. Но тут он не удержался, чтобы не высказать ей кое-какие мысли об этих делах. Он был приятно поражен, услышав, как разумно она рассуждает обо всем и как красиво держит себя, стараясь помочь своим родичам чем только может.

Она гораздо чаще, чем прежде, стала ездить к сестре в Йорюндгорд и ничем не проявляла своего нерасположения к Эрленду. На рождестве, когда после службы они встретились на церковном холме, Рамборг поцеловала не только Кристин, но и зятя. А прежде она зло высмеивала его иноземные ухватки, когда он целовал свою тещу, здороваясь с ней, и в других подобных случаях.

Что-то дрогнуло в душе Симона, когда он увидел, как Рамборг обвила руками шею Эрленда: стало быть, он может поступить так же с сестрой своей жены. Но он чувствовал, что все равно не в силах это сделать. К тому же он так и не перенял этого обычая – целовать своих родственниц, – он не забыл, как мать и сестра подняли его на смех, когда он вздумал приохотить их к этому, вернувшись домой от королевского двора, где он служил факелоносцем. На рождественском пиршестве Рамборг посадила молодую жену Ульва, сына Халдора, среди самых почетных гостей, оказывая новобрачным все подобающие знаки внимания. И сама поехала в Йорюндгорд, когда Яртрюд пришло время родить.

Произошло это через месяц после рождественских праздников – на два месяца раньше срока, и мальчик оказался мертворожденным. Яртрюд чуть с ума не сошла от горя: знай она, что так случится, она никогда не вышла бы за Ульва. Но теперь дело было сделано и каяться поздно.

Что думал обо всех этих событиях Ульв, сын Халдора, никто не ведал: Ульв точно воды в рот набрал.

На второй неделе великого поста Эрленд, сын Никулауса, и Симон, сын Андреса, отправились вдвоем верхами на юг в Квам. За несколько лет до смерти Лавранс совместно с другими крестьянами приобрел в тамошней округе небольшую усадьбу; теперь родичи прежнего владельца хотели выкупить свое родовое имение, но в сделке были кое-какие неясности, и надлежало проверить, была ли сделка оглашена заранее и было ли родичам разрешено предъявить свои права. При разделе наследства после Лавранса этот участок и некоторые другие земельные наделы, где могли возникнуть тяжбы о праве владения, остались неподеленными, и сестры сообща пользовались доходами от них. Вот почему оба зятя Лавранса должны были защищать интересы своих жен.

Съехалось довольно много народу, и так как захворавшие жена и дети издольщика лежали в жилой горнице, мужчинам пришлось собраться в старом сарае, стоявшем посреди двора. Постройка была ветхая и полуразрушенная, и поэтому мужчины остались в меховых плащах. Каждый положил оружие рядом с собой, даже не отстегнув от пояса меча, – все хотели по возможности скорее покончить с делом и отправиться восвояси. Однако им все же надо было подкрепиться на дорогу, и поэтому в полдень, закончив переговоры, мужчины вытащили привезенные из дому мешки со съестным и принялись за еду, устроившись кто на скамье, кто прямо на полу, потому что стола в сарае не было.

Приходского священника из Квама на сходке представлял его сын Холмгейр, сын Мойсеса. Это был развязный, бойкий на язык молодчик, которого никто не любил, но отец его пользовался всеобщим уважением, а мать происходила из знатного рода. Сам Холмгейр был рослый и плечистый мужчина, да к тому же задира, готовый чуть что полезть в драку; поэтому никто не решался связываться с ним; впрочем, многие находили, что он остроумен и не лезет за словом в карман.

Симон был мало знаком с сыном священника, но вид его внушал ему неприязнь: у Холмгейра было длинное, узкое веснушчатое лицо с короткой верхней губой, из-под которой, словно у крысы, поблескивали крупные желтые передние зубы. Но отец Мойсес был старинным другом Лавранса, и Холмгейр, пока отец его не узаконил, одно время жил в Иорюндгорде на положении отчасти слуги, отчасти воспитанника. Поэтому Симон всегда приветливо обходился с Холмгейром, сыном Мойсеса.

Подкатив к очагу чурбан, Холмгейр расположился на нем, извлек из своего мешка жареного дрозда и свиное сало и, нанизав эти яства на кинжал, стал разогревать их над огнем. Он хворает и на две недели получил разрешение от поста, объяснил он окружающим, которые жевали хлеб и вяленую рыбу, в то время как запах скоромного щекотал им ноздри.

Симон пребывал в дурном расположении духа. Он не то чтобы сердился, но его разбирала досада, а может быть, просто недоумение. Вся эта тяжба о праве владения оказалась на редкость запутанной, а грамоты, сохранившиеся у него после тестя, были составлены в весьма неясных выражениях, но все-таки когда Симон собирался на сходку, ему казалось, что он уже доискался до смысла, сопоставив их с другими грамотами. Однако, выслушав, что говорят свидетели, и увидев предъявленные ими грамоты, он понял, что своего мнения ему не отстоять. Впрочем, другие участники сходки, в том числе и воеводский ленсман, тоже не знали, с какой стороны подойти к делу. Все начали уже поговаривать, что не худо бы передать его в тинг, как вдруг слово взял Эрленд и попросил разрешения посмотреть на письма.

До этой минуты он сидел и слушал споры с таким видом, точно он в них человек сторонний. А теперь вдруг словно пробудился. Он со вниманием прочитал все грамоты, некоторые даже по нескольку раз. А потом изложил все дело коротко и в ясных выражениях: «Книга законов гласит то-то и то-то, толкуют это обычно так-то и так-то, неуклюжие или темные выражения в грамотах означают либо то-то, либо то-то; если дело передать в тинг, он вынесет либо такой-то, либо такой-то приговор». Но вместо этого Эрленд предложил решение, которое могло удовлетворить наследников и в то же время было небезвыгодно и для нынешних владельцев.

Произнося эту речь, Эрленд стоял, легко опустив левую руку на рукоять меча, а правой небрежно сжимая пачку писем. Он держался так, точно был главным на этом собрании, но Симон понимал, что он делает это без всякого умысла. Так он привык держать себя, когда распоряжался на тинге в своей округе, и поэтому, когда он теперь обращался то к одному, то к другому из присутствующих и спрашивал, верно ли он изложил обстоятельства дела и понимают ли они, что он предлагает, он говорил таким тоном, словно допрашивал свидетелей, – не то чтобы неучтиво, но так, точно его дело было спрашивать, а их – отвечать. Закончив свою речь, он протянул письма ленсману, будто тот был его слуга, потом опустился на свое место, и пока остальные – в их числе Симон – обсуждали его предложение, Эрленд прислушивался, но с таким видом, точно все это его не касается. Когда кто-нибудь к нему обращался, он отвечал кратко, вразумляюще и понятно, но при этом то соскабливал ногтем пятна жира, оставшиеся на груди его кафтана, то поправлял пояс, то теребил перчатки и, казалось, нетерпеливо ждал, чтобы дело наконец закончилось.

Все сошлись на том, чтобы принять решение, предложенное Эрлендом; оно было выгодно и для Симона, потому что он вряд ли выиграл бы что-нибудь, попади дело в тинг.

Но настроение Симона омрачилось. Он сам понимал, что было бы совершенным ребячеством тужить оттого, что свояк лучше него самого разобрался в этом деле. Кому, как не Эрленду, надлежало уметь толковать законы и разъяснять путаные грамоты? Ведь он несколько лет подряд только и делал, что решал тяжбы и вникал в спорные дела. Но все это произошло как-то неожиданно: накануне вечером в Йорюндгорде Симон хотел было обсудить с Эрлендом и Кристин это дело, но тот не высказал никакого суждения и даже слушал вполуха. Само собой понятно, что Эрленд более сведущ в законах, чем простые крестьяне, но он с такой равнодушной учтивостью разъяснял им эти законы, точно к нему самому они не имеют никакого касательства. У Симона родилась смутная мысль, что Эрленду никогда не приходило на ум, что законы писаны также и для него…

И потом Симон просто диву давался, как это Эрленд способен стоять и разглагольствовать с таким невозмутимым видом. Неужто ему невдогад, что из-за этого все невольно вспоминают о том, кем он был когда-то и кем стал ныне. Симон чувствовал, что эта мысль мелькнула у всех присутствующих – и, уж понятное дело, кое-кто из них с озлоблением глядел на этого человека, который и знать не хотел, что думают о нем окружающие. Но никто не произнес ни слова. И когда посиневший от холода писец, который сопровождал ленсмана, сел, положив на колени письменные принадлежности, он обратился к Эрленду, и Эрленд стал ему диктовать, сидя на своем месте, вертя в длинных загорелых пальцах несколько соломинок, которые поднял с полу, и сплетая их в колечко. Закончив работу, писец протянул пергамент Эрленду; тот швырнул соломенное колечко в огонь, взял письмо и негромко прочитал:

«Тому, кто увидит или услышит сию грамоту, Симон, сын Андреса, из Формо, Эрленд, сын Никулауса, из Йорюндгорда, Видар, сын Стейна, из Клэуфастада, Ингемюнд и Туралде, сыновья Бьёрна, и Бьёрн, сын Ингемюнда, из Люндара, Алф, сын Эйнара, Холмгейр, сын Мойсеса, милостию господней шлют свой привет и свой…» – Вы не забыли приготовить воск? – спросил он писца, который, поднявшись, дул на свои замерзшие пальцы. – «Да будет известно каждому, что в зиму от рождения Христа тысячу триста тридцать восьмую, в пятницу второй недели великого поста, собрались мы в Гранхейме, Квамского прихода…

Симон вспомнил, как Эрленд держал себя на севере, когда находился среди людей, равных ему по положению. Он и тогда отличался самоуверенностью и бесцеремонностью – этого в нем всегда было хоть отбавляй, вел себя дерзко и развязно, но при этом в его повадке была какая-то вкрадчивость: как видно, он все же не пренебрегал мнением людей, которых считал себе ровней. Напротив, он изо всех сил старался заслужить добрую славу в их глазах.

И с неожиданной горечью и болью Симон понял вдруг: он сам чувствует себя теперь одним из здешних крестьян, которые столь мало значат для Эрленда, что тот даже не задается мыслью, что они думают о нем. А ведь Симон оказался среди них по вине Эрленда – по вине Эрленда вышел из круга рыцарей и знатных вельмож. Пусть Симону выпала не такая уж незавидная доля – он владеет своим родовым Формо, и дом у него полная чаша, – но Симон не забыл, что порвал со своими родичами, друзьями юности, с людьми, равными себе, потому, что ему пришлось, как нищему, обойти их всех с протянутой рукой, и теперь он не в силах смотреть им в глаза – не в силах даже вспоминать об этом. Ради Эрленда он почти что бросил вызов своему королю и закрыл себе доступ ко двору. Он выдал Эрленду такую свою тайну, что одно напоминание об этом было для него горше смерти. А Эрленд держит себя с ним так, точно ни о чем не догадался и ничего не помнит. Этому молодчику и горя мало, что он растоптал чужую жизнь…

В это мгновение Эрленд обратился к свояку:

– Пожалуй, нам пора в путь, Симон, если к вечеру мы думаем попасть домой. Я пойду погляжу на лошадей…

Симон поднял глаза на свояка, и у него вдруг горько защемило сердце при виде высокой, стройной фигуры Эрленда. Под капюшоном плаща Эрленд носил черную шелковую шапочку, которая плотно облегала голову и завязывалась под подбородком, и в этом уборе его узкое смуглое лицо с большими светлыми, глубоко сидящими глазами казалось еще моложе и красивей.

– А ты тем временем завяжи мой мешок, – добавил Эрленд с порога и вышел во двор.

Остальные участники собрания продолжали рассуждать о тяжбе.

– Чудно все-таки, – заметил кто-то, – что Лавранс так неосмотрительно заключил эту сделку: он ведь никогда не действовал сгоряча и больше других крестьян разбирался во всем, что касалось купли и продажи земли.

– В этом деле повинен мой отец – заявил Холмгейр, сын священника. – Он сам сказал мне сегодня утром: послушайся он тогда Лавранса, все уладилось бы само собой. Но вы ведь помните, каков был Лавранс. со священниками он всю жизнь держался кротко и смиренно, как овечка…

– И все же Лавранс из Иорюндгорда всегда пекся о своем благосостоянии, – возразил кто-то.

– Он и думал, что печется о нем, коли слушается советов служителей божьих, – смеясь, сказал Холмгейр. – Что ж, их советы иной раз полезны и в мирских делах – если только ты не вздумал позариться на лакомый кусок, на который точит зубы сама церковь…

– Да, Лавранс был на редкость благочестивый человек, – сказал Видар, – никогда он не жалел ни денег, ни скота, коли дело шло о пожертвовании на церковь или о милостыне для бедняков.

– Что правда, то правда, – задумчиво отозвался Холмгейр. – Впрочем, будь я так богат, как он, я бы тоже не скупился на пожертвования ради спасения своей души. Но я не стал бы обеими руками раздавать свое добро, как это делал Лавранс, да еще при этом ходить с красными глазами, без кровинки в лице всякий раз, как побываю у священника и покаюсь в своих грехах. А Лавранс ходил на исповедь каждый месяц…

– Слезы раскаяния – милосердный дар святого духа, Холмгейр, – заметил старый Ингемюнд, сын Бьёрна. – Блажен, кто выплакал грехи свои в этом мире, тем легче обретет он покой в другом…

– В таком разе Лавранс уже давно блаженствует в царствии небесном – он только и делал, что постился и умерщвлял свою плоть. Говорят, в страстную пятницу он запирался наверху, в стабюре. и бичевал себя плетью…

– Заткни глотку! – оборвал его Симон, сын Андреса, дрожа от негодования; вся кровь бросилась ему в лицо. Он не знал, правду ли говорил Холмгейр. Но когда после смерти тестя Симон разбирал его личное имущество, на самом дне ларца с книгами он обнаружил небольшую продолговатую деревянную шкатулку и в ней плеть наподобие тех, что в монастырях зовутся «дисциплиною"; на ее сплетенном из ремней хвосте виднелись темные пятна, быть может это была и кровь; Симон сжег ее с каким-то скорбным и почтительным страхом; он понимал, что подсмотрел нечто такое в жизни Лавранса, что не было предназначено для посторонних глаз.

– И, уж во всяком случае, Лавранс не рассказывал об этом своим слугам, – сказал Симон, когда вновь обрел наконец дар речи.

– Понятное дело, все это досужие сплетни, – с готовностью согласился Холмгейр. – Да и едва ли у Лавранса были такие грехи, какие стоило замаливать при помощи… – Он ухмыльнулся. – Проживи я жизнь так благочестиво и праведно, как Лавранс, сын Бьёргюльфа, да будь у меня при этом такая хмурая жена, как Рагнфрид, дочь Ивара, я скорее бы все глаза себе выплакал о грехах, которых не совершал…

Симон вскочил и с такой силой ударил Холмгейра по зубам, что тот пошатнулся и едва не свалился в очаг. Кинжал выпал у него из рук – в следующее мгновение он вновь схватил его и бросился на Симона. Заслоняясь рукой, через которую у него был перекинут плащ, Симон поймал Холмгейра за запястье, силясь принудить его выпустить нож, но тем временем сын священника несколько раз подряд ударил его кулаком в лицо. Наконец Симону удалось схватить Холмгейра за обе кисти, но тут мальчишка впился зубами в его руку. – Ах, ты кусаешься, щенок!

Симон выпустил Холмгейра, отбежал назад и выхватил меч из ножен. Он сделал выпад – и тело юноши, выгнувшись дугой, стало медленно падать навзничь: стальной клинок на несколько вершков вошел ему в грудь. Потом тело соскользнуло с острия и тяжело шлепнулось на землю, головой в очаг.

Отшвырнув меч, Симон нагнулся, чтобы вытащить Холмгейра из огня, но тут увидел прямо над своей головой занесенный для удара топор Видара. Он отпрянул в сторону, вновь сумел схватить меч и как раз поспел отразить клинок Алфа, сына Эйнара, потом живо повернулся, обороняясь от Видара, и в это мгновение краем глаза заметил, что Бьёрн из Люндара и его сыновья, стоя по ту сторону очага, пытаются дотянуться до него концами своих копий. Тогда он погнал Алфа перед собой к противоположной стене, не упуская из внимания, что Видар обходит его сзади и что он уже успел вытащить Холмгейра из огня (Холмгейр приходился ему двоюродным братом), а Бьёрн и его сыновья тоже приближаются к нему, обойдя очаг. Симон стоял, окруженный со всех сторон, и хотя ему в пору было думать лишь о том, как спасти свою жизнь, его вдруг охватило какое-то смутное, горестное удивление оттого, что все они оказались против него.

…В то же мгновение между ним и братьями из Люндара сверкнул клинок Эрленда. Туралде отлетел в сторону и, корчась, припал к стене. С быстротою молнии Эрленд перебросил меч в левую руку и выбил у Алва оружие, со звоном покатившееся по полу, а правой рукой схватил древко копья Бьёрна и пригнул его к полу.

– Пробивайся к выходу! – крикнул он во время мгновенной передышки Симону, заслоняя свояка от Видара. Но Симон, скрежеща зубами, бросился в середину горницы навстречу Бьёрну и Ингемюнду. Эрленд очутился рядом с ним и повторил, стараясь перекричать шум и лязг оружия: – К выходу, говорю тебе, дурак! К двери, – нам надо пробиться к выходу!

Когда Симон уразумел, что Эрленд хочет, чтобы они оба выскочили на улицу, он, продолжая обороняться, стал отступать к двери сарая. Свояки пробежали через сени и очутились во дворе, Симон – в нескольких шагах от сарая, Эрленд – у самого выхода, слегка приподняв меч и повернув лицо к тем, кто следом за ними появился на пороге.

На короткий миг Симон ослеп – стоял сверкающий ясный зимний день; горы вздымали к синему небу снеговые вершины, позолоченные вечерним солнцем, деревья в лесу пригибались под тяжестью снега и инея. А открытые поляны сверкали и переливались, точно усыпанные драгоценными каменьями…

Тут Симон услышал голос Эрленда:

– Мы не поможем горю, добрые люди, коли допустим, чтобы здесь совершились еще новые убийства. Давайте-ка лучше подумаем, как остановить кровопролитие. Довольно и того, что мой свояк сделался убийцей…

Симон выступил вперед и встал рядом с Эрлендом.

– Ты безвинно убил моего двоюродного брата, Симон, сын Андреса, – сказал Видар из Клэуфастада, стоявший впереди всех на пороге двери.

– Не сказал бы я, что он пострадал так уж безвинно, Видар. Но ты знаешь, что я не стану уклоняться, я готов заплатить пеню, чтобы искупить несчастье, которое причинил твоему роду. Вы все знаете, где меня найти…

Эрленд еще поговорил с крестьянами: «Как он там, Алф?» – и скрылся в сарае вместе с остальными.

Симон не двигался с места в каком-то странном оцепенении. Вскоре Эрленд вернулся.

– Ну что ж, поехали, – сказал он и направился к конюшне.

– Он умер? – спросил Симон.

– Да. А Алф, Туралде и Видар ранены, но не опасно. У Холмгейра обгорели волосы на затылке. – До этих пор Эрленд говорил совершенно серьезным тоном, но тут вдруг прыснул от смеха. – Вот когда там и в самом деле запахло жареным дроздом. Черт побери! Как это вышло, что вы так быстро повздорили? – недоумевая, спросил он.

Мальчик-подросток держал наготове лошадей – ни Эрленд, ни Симон не взяли с собой слуг в эту поездку.

Оба свояка все еще сжимали в руках мечи. Эрленд поднял с земли пучок соломы и стер кровь со своего клинка. Симон последовал его примеру – счистив самые заметные следы, он сунул меч в ножны. Но Эрленд долго возился со своим оружием и под конец почистил лезвие полой своего кафтана. Потом, играючи, сделал мечом несколько коротких выпадов, улыбнулся беглой улыбкой, точно припомнив что-то, подбросил его вверх, поймал за рукоятку и только тогда сунул в ножны.

– Ты ранен, свояк! Зайдем в горницу, я перевяжу твои раны.

Но Симон сказал, что это безделица.

– Ты сам весь в крови, Эрленд!

– Обо мне не печалься. На мне все заживает легко. Люди дородные маются куда дольше, я не раз это замечал. А тут еще этакая стужа – у нас ведь долгий путь впереди.

Эрленд раздобыл у хозяина усадьбы какую-то мазь и чистые тряпицы и заботливо перевязал раны Симона: у него оказались две раны, одна подле другой, в мякоть на левой стороне груди, но они были не опасны, хотя вначале сильно кровоточили. Эрленду копье Бьёрна оцарапало ляжку; Симон высказал опасение, что это помешает Эрленду ехать верхом, но тот только посмеялся: острие копья едва прорвало кожаные штаны; он смазал рану мазью и наложил повязку поверх чулка, чтобы защитить ее от холода.

Стоял жгучий мороз. Свояки еще не успели спуститься с холма, на котором лежала усадьба, а крупы лошадей уже подернулись инеем и меховая опушка на капюшонах всадников побелела.

– У-ух! Ну и мороз! – Эрленд зябко поежился. – Поскорей бы домой! Но вначале мы все-таки заедем вон в ту усадьбу в низине, и ты заявишь там об убийстве…

– Какая в этом надобность? – возразил Симон. – Ведь я все сказал Видару и остальным…

– И все-таки лучше тебе самому повиниться в случившемся. Не давай им придраться к тебе…

Солнце уже исчезло за горным склоном, вечерний воздух стал мглисто серо-голубым, но было еще светло. Свояки ехали вдоль ручья среди берез, мохнатых от инея, который лежал здесь еще гуще, чем в остальной части леса; воздух в низине был так пропитан холодным и едким туманом, что дыхание спирало в горле. Эрленд нетерпеливо ворчал, жалуясь на холода, которые затянулись в этом году, и на то, что им предстоит еще долгий путь по такой стуже.

– Ты никак отморозил себе щеки, Симон? – заглянул он с тревогой под капюшон свояка.

Симон потер лицо рукой: оно не было отморожено, но просто побелело за дорогу на холоде, и от этого на обветренном, красном лице Симона выступили серые пятна, которые придавали коже нездоровый и неопрятный вид.

– Тебе случалось прежде видеть, как мечом ворошат навоз? – спросил Эрленд. – Ай да Алф! – При этом воспоминании он разразился смехом и, наклонившись вперед в седле, передразнил неуклюжее движение ленсмана. – Хорош ленсман, нечего сказать. Посмотрел бы ты, как Ульв играет мечом, Симон! Ох, Иисус, пресвятая дева!

«Играет мечом!» Да, теперь Симону довелось увидеть Эрленда, сына Никулауса, в такой игре. Вновь и вновь вставала перед его глазами картина: он и его противники неуклюже топчутся вокруг очага – не то рубят дрова, не то скирдуют сено, – и вдруг между ними гибкий, быстрый как молния Эрленд; у него наметанный глаз, уверенная рука, и он, как бы танцуя, ловко и точно отражает их неумелые выпады…

Более двадцати лет назад Симон сам слыл одним из первых в ратном искусстве и не раз выходил победителем, когда придворная молодежь состязалась на ристалищном лугу. Но с тех пор ему редко представлялся случай показать свое умение владеть оружием.

А ныне его гложет раскаяние оттого, что он сделался убийцей. Ему неотвязно мерещилось тело Холмгейра: как оно сползло с лезвия меча и свалилось в очаг; в ушах стояли его прерывистые жалобные предсмертные вопли, и перед глазами вновь и вновь возникала картина последовавшей за этим короткой яростной схватки. Симон был зол, подавлен и растерян: в одно мгновение все они оказались против него, все эти люди, о которых он за минуту до этого думал как о своих собратьях, – а Эрленд взял его под свою защиту…

Симон никогда не подозревал, что способен испытать страх. За те годы, что он жил в Формо, он шесть раз ходил на медведя – из них два раза играл со смертью с самым отчаянным безрассудством. От разъяренной раненой медведицы его отделял только тонкий ствол сосны, а в руках у него был обломок копья на древке длиной в ширину ладони. Но во время этой опасной потехи он не потерял власти над своими мыслями, движениями и чувствами. А там, в сарае, – он не знал в точности, страх это или что другое, – но он растерялся и не мог совладать с собой…

Тогда, вернувшись домой после единоборства с медведем, в одежде, которая висела клочьями, с рукой на перевязи, с разодранным плечом, усталый и в ознобе, он не испытывал ничего, кроме ликующего торжества: забава могла окончиться гораздо хуже – как, над этим он не задумывался. А теперь он только и размышлял о том, что произошло бы, не приди Эрленд так своевременно ему на помощь. И Симону было – нет, не страшно, конечно – но странно. И все из-за этого выражения на лицах крестьян… И это стынущее тело Холмгейра…

До сих пор он ни разу не совершал убийства…

Разве когда зарубил шведского всадника… Это случилось в тот год, когда король Хокон вторгся в Швецию с вооруженной ратью, чтобы отомстить за смерть герцогов. Симона послали вперед лазутчиком: с ним ехало еще трое всадников, но он был поставлен над ними главным – и как он был радостен и горд по этому случаю! Симон до сих пор помнил, как его меч застрял в стальном шлеме шведа и ему пришлось с силой тащить и вертеть его во все стороны, чтобы высвободить; утром он обнаружил, что на острие осталась зазубрина. Но он всегда с удовольствием вспоминал об этом случае – ведь шведов было восемь человек. К тому же благодаря этой стычке Симону довелось изведать вкус брани, а этим мог похвалиться далеко не каждый из дружинников, что в тот год сопровождали короля. При свете дня Симон заметил, что его панцирь забрызган кровью и мозгом, и, отмывая его, он старался ничем не выказать своей гордости и самодовольства…

Но теперь он тщетно ищет утешения в воспоминаниях о бедняге шведе. Нет, на этот раз все было по-другому. Ему никогда не разделаться с укорами совести из-за Холмгейра, сына Мойсеса.

Вдобавок теперь он обязан своей жизнью Эрленду. Он еще сам не мог расчесть, какие последствия это повлечет за собой. Но он уже чувствовал, что отныне все станет по-другому – с той минуты, как Эрленд расквитался с ним…

…Да, в этом они теперь были квиты…

Свояки ехали, почти не нарушая молчания. Один раз Эрленд заметил:

– Глупо, что ты сразу не смекнул броситься к двери, Симон.

– Для чего? – запальчиво отозвался Симон. – Того ради, что ты был на дворе?

– Да нет же. – В голосе Эрленда прозвучала улыбка. – Впрочем, из-за этого тоже. Но об этом я не подумал. Просто в такую узкую дверь вдвоем не пройти, и ты зараз имел бы перед собой не более одного противника… А потом, я и прежде дивился, как быстро трезвеют люди на свежем воздухе. Поистине чудо, что на сей раз дело обошлось только одним убийством.

После этого он еще несколько раз справлялся о ранах Симона. Тот отвечал, что почти не чувствует боли, хоть они и болели изрядно.

Они добрались до Формо поздно вечером, и Эрленд вошел в дом вслед за свояком. Он советовал Симону чуть свет отправить гонца к воеводе с письменным сообщением о случившемся, чтобы как можно скорее получить охранную грамоту от короля. Эрленд предложил Симону нынче же вечером составить для него письмо: раны в груди мешали Симону свободно владеть правой рукой. «А завтра тебе придется отлежаться в постели – боюсь, что небольшой лихорадки не миновать…»

Рамборг и Арньерд сидели в жилой горнице, поджидая Симона. Чтобы не замерзнуть, они, поджав ноги, примостились на скамье у нагретой печной стенки; между ними лежала шахматная доска; казалось, это сидят две девочки.

Не успел Симон вымолвить двух слов о том, что произошло в Кваме, как молодая жена бросилась к нему и обвила руками его шею. Она нагнула лицо мужа к своему лицу, прижалась щекой к его щеке и так стиснула руки Эрленда, что тот, смеясь, заметил:

– Я и не думал, что у Рамборг такие сильные пальцы…

Рамборг стала упрашивать мужа, чтобы он лег спать в жилой горнице, – тогда она сможет бодрствовать у его постели. Она умоляла об этом чуть не плача – тут Эрленд предложил, что он останется на ночь в Формо и ляжет вместе со свояком, если только они пошлют слугу известить об этом в Йорюндгорде. «А то Кристин до поздней ночи просидит в холодной горнице. Она тоже всегда дожидается моего возвращения. Вы хорошие жены, дочери Лавранса…»

Пока мужчины ели и пили, Рамборг все время ластилась к своему супругу. Симон похлопывал ее по плечу и по руке, он был смущен и тронут тем, что она выказывала столько тревоги и любви. Во время великого поста хозяин обыкновенно ночевал в горнице Семунда, и, когда они с Эрлендом отправились на покой, Рамборг сама проводила их в горницу и поставила на плоский камень у очага большую ендову с настоянным на меду пивом, чтобы они могли согреться.

Горницей Семунда называлось старинное маленькое строение с открытым очагом; толстые стены хорошо хранили тепло, но срублены они были из толстых бревен, всего в четыре венца. Теперь горница совсем выстыла, но Симон подбросил в огонь охапку смолистых сосновых поленьев и загнал в постель своего пса: пусть полежит на шкурах и согреет их. Свояки пододвинули к огню стул, сделанный из чурбака, и лавку со спинкой и устроились у самого очага: в дороге они промерзли так, что у них зуб на зуб не попадал, и за ужином в жилой горнице почти не успели согреться.

Эрленд составил письмо для Симона. Потом они начали раздеваться: стоило Симону резко двинуть рукой, как его раны снова открылись; тогда Эрленд помог ему снять через голову кафтан и стащить сапоги. Эрленд немного волочил свою раненую ногу. «Она затекла и онемела от верховой езды, – пояснил он, – но, впрочем, рана пустячная». А потом, в одном исподнем, они вновь расположились у огня; теперь в горнице было жарко натоплено, они согрелись и подбодрились, к тому же в ендове еще оставалось довольно пива.

– Не принимай это дело слишком близко к сердцу, свояк, – первым делом нарушил молчание Эрленд. – Холмгейр был пустой малый…

– Отец Мойсес, верно, смотрит на это по-другому, – тихо ответил Симон. – Он старый человек и добрый служитель божий.

Эрленд сочувственно кивнул головой.

– Нехорошо нажить себе врага в таком человеке. Особливо когда он твой близкий сосед. И потом, как тебе известно, мне часто случается ездить по делам в ту округу…

– Полно, каждый может попасть в такую переделку. Придется тебе заплатить пеню в десять – ну в двенадцать марок золотом. Да ты ведь и знаешь: епископ Халвард суров, когда дело идет о епитимье, а тут тем паче отец молодчика – один из его служителей. Но не беда, обойдется все это…

Симон не ответил, и Эрленд продолжал:

– А мне, должно быть, придется заплатить пеню за увечья. – Он улыбнулся своим мыслям. – У меня теперь в Норвегии не осталось другого имущества, кроме усадьбы в Довре…

– И много у тебя земли в Хэуге? – спросил Симон.

– Не помню в точности. В грамоте записано. Но тамошние издольщики почти не платят, только изредка поставляют нам сено. В Хэуге никто не хочет жить – все постройки вот-вот завалятся; верно, слышал: люди говорят, будто души моей тетки и господина Бьёрна бродят там по ночам… Не знаю, правда ли это, но одно мне доподлинно известно: за сегодняшнее дело жена скажет мне спасибо. Кристин любит тебя, Симон, как если бы ты был ее кровный, родной брат.

Губы Симона тронула едва заметная улыбка. Он сидел в тени, отодвинув свой чурбак и заслонив глаза рукой от жара очага. Но Эрленд, как кошка, нежился в тепле – он придвинулся вплотную к огню и разлегся в углу лавки, перекинув руку через спинку и вытянув раненую ногу поверх подлокотника на противоположном конце.

– Да, она очень складно говорила об этом нынче осенью, – помолчав, ответил Симон; в его голосе прозвучало что-то похожее на насмешку. – Когда осенью хворал Андрес, она показала, какая она верная сестра, – добавил он уже серьезно, но тут же продолжал с прежней легкой издевкой: – Ну что ж, Эрленд, теперь мы оба сдержали клятву, которую дали Лаврансу, когда он соединил наши руки и взял с нас слово, что мы будем твердо стоять друг за друга, как кровные братья…

– Да, – доверчиво отозвался Эрленд. – Я сам доволен тем, что мне посчастливилось сделать сегодня, свояк мой Симон.

Оба молчали. Потом Эрленд нерешительно протянул руку Симону. Тот подал свою, они обменялись крепким пожатием и снова съежились каждый на своем месте чуть смущенные.

Немного спустя Эрленд снова прервал молчание. Он долго сидел, опершись на руку подбородком и глядя в очаг, где теперь только изредка вспыхивали легкие язычки пламени и гасли, взвившись кверху и лизнув обуглившиеся чурки, которые потрескивали и оседали с негромкими, короткими вздохами. От пылающего огня в очаге не осталось почти ничего, кроме черных углей и жара.

Эрленд вымолвил едва слышно:

– Ты так великодушно обошелся со мной, Симон Дарре, как не многие поступили бы на твоем месте. Я… Я не забыл…

– Молчи!.. Ты сам не знаешь, Эрленд… – прошептал Симон в страхе и смятении. – Одному всевышнему на небесах ведомо, что таит человек в своей душе…

– Знаю, – промолвил Эрленд так же тихо и серьезно. – Все мы нуждаемся в милосердии его… Но человек судит человека по его деяниям. А я… Я Благослови тебя бог, свояк!

Наступило мертвое молчание – оба сидели, не смея шелохнуться от смущения.

Как вдруг Эрленд уронил руку на колени – сердитый синий луч вспыхнул в камне кольца, которое он носил на указательном пальце правой руки. Симон знал, что кольцо это Эрленду подарила Кристин, когда его освободили из крепости.

– Только недаром, свояк, – неслышно вымолвил Эрленд, – есть старая пословица: «Можно отнять чужое добро, но доли чужой не отберешь».

Охваченный внезапной дрожью, Симон поднял голову. Лицо его медленно залилось краской, на висках, как натянутые струны, вздулись темные жилы.

Эрленд быстро взглянул на него – и тотчас отвел глаза. Теперь он тоже покраснел: свойственный ему Странный, нежный, как у девушки, румянец проступил сквозь смуглую кожу его лица. Он сплел, притихший, смущенный и растерянный, по-детски приоткрыв рот.

Симон поспешно встал и отошел к кровати.

– Ты, верно, хочешь лечь у наружного края. – Он старался говорить ровным и безразличным тоном, но голос его дрожал.

– Как тебе угодно, мне все равно, – беззвучно ответил Эрленд. Он тоже поднялся. – А огонь? – смущенно спросил он затем. – Не засыпать ли его золой? – Он взялся за кочергу.

– Хорошо, только поживей, время ложиться! – ответил Симон прежним тоном. Его сердце колотилось так, что он с трудом выговаривал слова.

Неслышный, как тень, Эрленд скользнул в темноте под шкуры у наружного края постели и вытянулся на ней бесшумно, как лесной зверь. А Симону казалось, что он сейчас задохнется оттого, что этот человек лежит с ним рядом, в одной кровати.

VI

Каждый год на пасху Симон, сын Андреса, задавал пиршество для жителей города. Они съезжались в Формо во вторник после обедни и оставались до четверга.

Кристин никогда не любила этих пирушек. Но Симон и Рамборг от души веселились, и чем больше бывало шуму и крику в доме, тем лучше, на их взгляд, удавался праздник. Симон всегда просил приглашенных, чтобы они брали с собой детей и челядинцев с семьями – каждого, кто только может прийти. В первый день все шло чинно и благопристойно: беседу вели только именитые гости и вообще старшие, молодежь молча слушала, ела и пила, а самых меньших и вовсе держали в другом доме. Но на следующий день хозяин с раннего утра сам подзадоривал молодежь, батраков и детвору пить и забавляться, и тогда вскорости начиналось такое буйное и удалое веселье, что женщины и девушки стайками жались по углам, готовые в случае надобности немедленно обратиться в бегство, а многие знатные гостьи попросту удалялись в женскую горницу Рамборг, куда матери уже с утра уносили младших детей, подальше от разгула парадной горницы.

Излюбленной забавой мужчин было представлять тинг. они читали судебные иски и челобитные, перечисляли статьи судебного уложения и пени, но при этом умышленно перевирали слова и читали их навыворот. Эудюн, сын Турберга, помнил наизусть наказ короля Хокона купцам в Бьёргвине о том, сколько им положено брать за пару мужских чулок и за кожаные украшения на женских башмачках, а также оружейникам, что куют мечи и щиты, большие и малые, но он нарочно так переставлял слова, что получалась непристойная двусмыслица. Забава эта всегда кончалась тем, что мужчины совсем распускали языки и несли околесную без всякого удержу. Кристин помнила, что отец ее никогда не допускал, чтобы эти шутки обращались на предметы, имевшие касательство к церкви или богослужению. Но вообще Лавранс и сам любил прыгать взапуски со своими гостями на скамьи и столы и со смехом выкрикивать разные грубые и непристойные шутки.

Однако Симону больше нравились другие игры: например, когда одному из гостей завязывают глаза, а он должен искать нож, спрятанный в золе, или когда двое вылавливают ртами куски медовой коврижки из большой миски с пивом, а остальные гости норовят их рассмешить, чтобы брызги пива летели во все стороны; или когда гостю предлагают зубами вытащить кольцо из ларя с мукой. Тогда горница в мгновение ока становилась похожей на свиной закут.

Но в эту весну на пасху выдались удивительные, погожие дни. В среду с самого утра солнце так сияло и грело, что после дневной трапезы все высыпали во двор усадьбы. Вместо шума и озорства молодежь затеяла перекидываться в мяч, стрелять по цели из лука, тянуться на канате, а потом играть в жмурки и водить хоровод. Они уговорили Гейрмюнда из Крюке спеть и поиграть на арфе, и тут уж все, и молодые и старые, пустились в пляс. В низинах кое-где еще лежал снег, но ольшаник уже цвел буроватыми сережками, и солнце бросало теплые, яркие лучи на голую землю. Когда гости вышли на двор после вечерней трапезы, в воздухе заливались птицы. На отлете позади кузницы молодежь развела костер и пела и танцевала вокруг него далеко за полночь. На следующий день гости долго не вставали с постелей и разъехались по домам позднее обычного. Обитатели Йорюндгорда всегда последними покидали усадьбу, а тут Симон уговорил Эрленда и Кристин погостить еще денек – родичи из Крюке собирались остаться в Формо до конца недели.

Симон проводил последних гостей до проезжей дороги. Лучи вечернего солнца заливали его усадьбу, лежавшую на склоне холма. Он был разгорячен и возбужден хмельными напитками и шумом пирушки, и, возвращаясь теперь меж плетней к мирному уюту и затишью, которое приходит на смену праздничной суете, когда после разъезда гостей остаются только самые близкие родичи и домочадцы, он почувствовал вдруг, что у него так легко и отрадно на сердце, как не бывало уже давно.

За кузницей, на том же самом месте, что и накануне, снова разводила костер молодежь: сыновья Эрленда, старшие дети Сигрид, сыновья Йона Долка и его собственные дочери. Симон прислонился к плетню, наблюдая за ними. Нарядное платьице Ульвхильд рдело, отливая на солнце пурпурным блеском, – девочка прыгала и резвилась, подбрасывая ветки в огонь, – и вдруг растянулась во весь рост. Отец, смеясь, окликнул детей, но они его не услышали…

Возле дома, наблюдая за самыми младшими детьми, сидели две служанки. Прислонясь спиной к наружной стене женской горницы, они нежились на припеке, а над их головой на маленьком оконном стекле плавился золотой отблеск вечерних солнечных лучей. Симон подхватил на руки маленькую Ингу, дочь Гейрмюнда, подбросил ее высоко вверх, а потом посадил к себе на плечи – «А ну, дружок Инга, спой что-нибудь своему дяде!» – но тут ее братец и маленький Андрес налетели на Симона и стали кричать, что они тоже хотят улететь выше крыши…

Симон, насвистывая, взбежал на верхнюю галерею. Через открытую дверь в горницу проникали ласковые закатные лучи. Внутри все дышало благодатным покоем. У дальнего конца стола Эрленд и Гейрмюнд склонились над гуслями, натягивая на них новые струны. Перед ними стоял рог, наполненный медом; Сигрид в постели кормила грудью меньшого сына; возле нее сидели Кристин и Рамборг; на скамеечке между сестрами стояла серебряная чарка.

Симон наполнил вином свой собственный позолоченный кубок и, подойдя к кровати, протянул его сестре, сделав сначала глоток:

– Я вижу, сестра моя, что здесь одной лишь тебе нечем утолить жажду.

Она, смеясь, приподнялась на локте и взяла кубок. Потревоженный малыш поднял сердитый рев.

Продолжая насвистывать, Симон сел на скамью, рассеянно прислушиваясь к разговору. Сигрид и Кристин беседовали о детях, Рамборг молча крутила в руках вертушку Андреса. Мужчины у стола перебирали струны гуслей, пробуя звук. Эрленд тихонько запел какую-то песню, Гейрмюнд стал подыгрывать на гуслях, а потом и вторить голосом, – у обоих мужчин были на редкость красивые голоса…

Немного погодя Симон вышел на галерею и, прислонившись к столбу, стал глядеть во двор. Из хлева неслось неумолкающее голодное мычание. «Продержись подольше такая погода, и, быть может, весенняя бескормица не затянется в этом году».

На галерею вышла Кристин. Он почувствовал это, не оборачиваясь, – он знал ее легкую поступь. Она сделала несколько шагов и остановилась рядом с ним в отблеске вечернего солнца.

Она была так ослепительно хороша, что ему показалось, будто он никогда прежде не видел ее такой красавицей. И ему почудилось вдруг, будто, взмыв куда-то ввысь, он парит в этом солнечном сиянии; он глубоко вздохнул и вдруг подумал: «Как хорошо жить на свете!» Безграничное блаженство затопило его своими золотыми волнами…

«Добрый друг мой! – Все передуманные им мучительные и горькие мысли показались ему вдруг полузабытым наваждением. – Бедный друг мой! Чего бы я не сделал для тебя! Жизни бы своей не пожалел, только бы помочь тебе, только бы вновь увидеть тебя счастливой…»

От него ведь не могло укрыться, как постарело и поблекло ее прекрасное лицо. Под глазами появилась сетка мелких морщинок. Нежные краски стерлись. Кожа загрубела и покрылась загаром, но и сквозь загар было видно, как она бледна. Но для Симона Кристин по-прежнему оставалась несравненной красавицей: ни у одной женщины на свете не встречал он таких огромных серых глаз, нежного, спокойного рта, маленького круглого подбородка и такой величавой неторопливости в осанке.

Как хорошо, что ему вновь довелось увидеть ее в наряде, который подобает женщине благородного происхождения. Легкая шелковая косынка лишь наполовину прикрывала ее густые золотисто-каштановые волосы: косы были уложены так, что выступали вперед над ушами; в них уже появились седые нити, но что из того! На ней был великолепный кафтан из голубого бархата, отороченный горностаем, с таким глубоким вырезом и такими свободными проймами, что на плечах и груди он лежал наподобие узких помочей, – и это очень шло Кристин. А в вырезе виднелась песочно-желтая рубашка, которая плотно облегала грудь и шею до самого горла и руки до запястий. Рубашка была застегнута мелкими золотыми пуговицами, и они умилили его до глубины души. Прости ему боже, при виде этих золотых пуговок он возликовал так, словно увидел сонм ангелов.

Симон чувствовал сильные ровные удары собственного сердца. Какие-то путы упали… Проклятые, мучительные сновидения – это были всего лишь ночные кошмары, а нынче он видел свою любовь к ней при дневном свете, в сиянии солнца.

– Ты так странно глядишь на меня, Симон… Чему ты улыбаешься?

Он засмеялся тихо и лукаво, но промолчал. Внизу в золотой дымке вечернего солнца перед ними раскинулась долина; с лесной опушки неслось звонкое чириканье и щебетание – и вдруг откуда-то из глубины леса затянул чистую протяжную мелодию певчий дрозд. А рядом, выйдя из холодного сумрака дома, оставив там грубую, будничную одежду, пропахшую потом и тяжелым трудом, стояла она, согретая солнцем, в праздничном наряде… «Как славно, что я вновь вижу тебя такой, моя Кристин…»

Он взял ее руку, лежавшую на перилах галереи, и поднес к своему лицу:

– Красивое у тебя кольцо! – Он повертел золотой перстень на ее пальце и снова опустил ее руку на перила. Как хороша была когда-то эта большая узкая рука, а теперь она шершавая и красноватая… И он жизнь готов положить ради нее…

– Это Арньерд и Гэуте, – сказала Кристин. – Они опять бранятся…

Внизу, под галереей, раздавались громкие сердитые голоса. И вдруг девушка негодующе выкрикнула:

– Ну что ж, попрекай меня моим происхождением! А по мне, больше чести называться ублюдком моего отца, чем законным сыном твоего!

Круто повернувшись, Кристин бросилась вниз по лестнице. Симон устремился за ней и еще издали услышал звук пощечин. Кристин стояла под галереей, держа сына за плечо.

У обоих детей пылали щеки, но они упрямо молчали, потупив глаза.

–  Я вижу, ты знаешь, как вести себя в гостях… Нечего сказать, много чести приносишь ты своему отцу и матери…

Гэуте упорно смотрел в землю. Потом тихо и сердито ответил:

– Она сказала… Я не стану повторять, что она сказала…

Симон взял дочь за подбородок и приподнял кверху ее лицо. Под пристальным взглядом отца Арньерд гуще залилась румянцем и стала часто моргать.

– Правда. – Она мотнула головой, освобождаясь от руки Симона. – Я сказала Гэуте, что отец его был осужден, как бесчестный злодей и предатель, но сперва он сказал про вас, отец… Он сказал, что предатель – это вы и вам должно благодарить Эрленда, что вы остались целы и невредимы и по-прежнему сидите в своем поместье…

– Я думал, ты уже взрослая девушка, а выходит, детская болтовня может заставить тебя позабыть правила учтивости и узы родства. – Симон в сердцах оттолкнул Арньерд и, повернувшись к Гэуте, спокойно спросил:

– С чего ты взял, друг Гэуте, что я предал твоего отца? Я и прежде замечал, что ты затаил на меня злобу. Объясни наконец, в чем дело!

– Вы сами знаете!

Симон покачал головой. Тогда мальчик выкрикнул, задыхаясь от волнения:

– То письмо, из-за которого они растянули отца на дыбе, чтобы выведать, кто приложил к нему печати, – я видел его! Это я унес его и сжег…

– Молчи! – Между ними вырос Эрленд. В его лице до самых губ не осталось ни кровинки, глаза горели.

– Погоди, Эрленд! Теперь, пожалуй, лучше будет, если мы выведаем всю правду об этом деле. Выходит, что в письме было названо мое имя?

– Ни слова! – Эрленд в ярости встряхнул Гэуте за грудь и плечи. – Я доверился тебе, своему сыну! Лучше бы я тогда же убил тебя на месте…

Кристин бросилась к мальчику, Симон – за ней. Освобожденный из рук отца, Гэуте прильнул к матери и, прячась в ее объятиях, отчаянно закричал:

– Я посмотрел на печати, отец, прежде чем сжечь письмо. Я думал когда-нибудь послужить вам этим, отец…

– Накажи тебя бог!.. – Тело Эрленда сотрясло короткое сухое рыдание.

Симон тоже побледнел, а потом залился густым румянцем – от стыда за другого. Он не осмеливался даже взглянуть в ту сторону, где стоял Эрленд, – такой мукой отозвалось в нем чужое унижение…

Кристин замерла, точно пораженная громом, прижимая к себе сына. А тем временем в ее голове лихорадочно проносились мысли.

В ту весну у Эрленда недолгое время хранилась печатка Симона: от имени обоих свояков Эрленд вел переговоры с монастырем в Нидархолме о продаже складского помещения на острове Веэй, которое было прежде собственностью Лавранса. Эрленд сам говорил, что дело это незаконное, но потом никогда больше о нем не вспоминал. Он тогда показал жене эту печать и еще заметил, что Симон мог бы выбрать гравировку покрасивей: все три сына господина Андреса велели вырезать себе такие же печати, как у их отца, – только надписи были разные. «Но у Гюрда чеканка куда изящнее», – сказал Эрленд.

…Гюрд Дарре… В те последние месяцы, когда Эрленду случалось ездить на юг, он всегда привозил ей поклоны от брата Симона и его жены. Она вспомнила, что еще удивлялась, с какой стати Эрленд гостит в Дюфрине у Гюрда, – ведь он виделся с братом Симона всего один раз, на свадьбе Рамборг… Ульв, сын Саксе, был зятем Гюрда, а Ульв участвовал в заговоре.

– Ты ошибся, Гэуте, – тихо и твердо сказал Симон.

– Симон! – Кристин невольно схватила мужа за руку. – Вспомни, не у тебя одного такой знак на печати…

– Молчи! Или ты тоже… – С исступленным воплем Эрленд высвободился из рук жены и бросился через двор, к конюшне. Симон бегом пустился за ним.

– Эрленд! Так это мой брат?

– Зови детей! Следуйте за мной! – крикнул Эрленд жене.

Симон настиг его у дверей конюшни и схватил за руку:

– Эрленд, скажи, это Гюрд?

Эрленд молча старался освободиться из рук Симона. Его бледное как смерть лицо вдруг сразу как-то осунулось:

– Эрленд! Ответь мне! Мой брат участвовал в заговоре?..

– Может, ты хочешь скрестить твой меч с моим? – прокричал Эрленд, отбиваясь от Симона, И тот почувствовал, что он дрожит как лист.

– Ты сам знаешь, что нет! – Симон выпустил Эрленда и устало прислонился к дверному косяку. – Эрленд, во имя господа, принявшего смерть за всех нас, скажи: это правда?

Эрленд вывел из конюшни Сутена, и Симону пришлось посторониться, чтобы дать ему дорогу. Какой-то усердный слуга уже нес Эрленду седло и уздечку, Симон принял сбрую у работника и отослал его. Эрленд взял седло и уздечку у Симона.

– Эрленд! Теперь ты можешь, это сказать! От меня ты не должен таиться! – Симон сам не понимал, чего ради он молит Эрленда так, точно дело идет о его собственной жизни. – Эрленд… Ответь мне… Христовыми муками заклинаю тебя, скажи правду!

– Ты волен думать то, что подумал, – глухим, срывающимся голосом сказал Эрленд.

– Эрленд! Я… ничего… не подумал…

–  Язнаю, что ты подумал. – Эрленд вскочил в седло. Симон схватил коня под уздцы, Сутен метнулся в сторону и затанцевал на месте.

– Пусти… или я раздавлю тебя!

– Тогда я сам спрошу Гюрда! Я завтра же еду в Дюфрин! Ради всего святого, Эрленд, скажи мне…

– Пожалуй, Гюрд тебе и скажет! – издевательски бросил Эрленд и так пришпорил коня, что Симон шарахнулся в сторону. А Эрленд во весь опор поскакал прочь из усадьбы…

Посреди двора Симон столкнулся с Кристин; она была уже в плаще. Рядом шел Гэуте с дорожным мешком в руках. Рамборг провожала сестру.

Мальчик на мгновение испуганно и растерянно поглядел на дядю – и тут же отвел глаза. Но Кристин устремила на него долгий взгляд своих больших глаз, потемневших от гнева и горя:

– Как ты мог подумать, будто Эрленд… будто он так обманул тебя!

– Ничего я не подумал! – резко возразил Симон. – Я подумал, что он мелет безумный вздор, гной парень…

– Нет, Симон, не провожай меня, – тихо сказала Кристин.

Он видел, что она опечалена и оскорблена до глубины души.

Вечером, когда супруги остались одни в большой горнице и раздевались, собираясь на покой, а дочери уже сладко спали в своей постели, Рамборг вдруг спросила:

– Разве ты ничего не знал об этом, Симон?

– Нет… А разве ты знала? – настороженно спросил Симон.

Рамборг отступила на несколько шагов и остановилась у стола в пламени свечи. Она была уже полураздета: в рубашке и нижней юбке; распущенные волосы кудрявились вокруг ее лица.

– Знать не знала… Но кое о чем догадывалась… Хельга так чудно держала себя… – На лице Рамборг появилось какое-то странное подобие улыбки, она поежилась, точно от холода. – Хельга говорила, что отныне в Норвегии настанут другие времена. Знатные люди… – Рамборг улыбалась кривой, вымученной улыбкой. – Знатные люди получат те же права, какими пользуются в других странах. Они снова станут зваться рыцарями и баронами… И когда я увидела, как близко ты принял к сердцу их дело – целый год почти не казал глаз домой и даже не улучил минуты приехать в Рингхейм, когда я жила там в чужой усадьбе и носила под сердцем твоего сына… я и подумала: верно тебе известно, что тут замешан не один Эрленд.

– Ха! Рыцари и бароны! – Симон усмехнулся коротким, злым смешком.

– Стало быть, ты делал все это только ради Кристин?

Он увидел, как, точно схваченное морозом, побелело ее лицо. Он не мог прикинуться, будто не понял ее слов. Сделав усилие, он с отчаянием отрезал:

~ Да!

И тут же подумал: «Она сошла с ума, я сам сошел с ума. И Эрленд тоже – все мы рехнулись сегодня. Пора положить этому конец».

– Да, я сделал это ради твоей сестры, – овладев собой, промолвил он, – и ради детей, у которых ни по родству, ни по свойству не было защитника ближе, чем я. И ради Эрленда, с которым мы поклялись хранить друг другу братскую верность. Будь хоть ты благоразумна, Рамборг, я и так нынче сыт по горло сумасбродными выходками! – вспылил он и швырнул об стенку снятый с ноги башмак.

Рамборг наклонилась, подняла башмак с полу и оглядела стенную балку в том месте, куда он угодил:

– Какой срам! Турбьёрг не догадалась соскрести сажу со стены к приезду гостей, а я позабыла напомнить ей об этом… – Рамборг обтерла башмак – он был от самой нарядной пары Симона с длинным носом и красным каблуком – потом подняла с полу второй башмак и сложила их в ларь для обуви. Но Симон заметил, как сильно трясутся ее руки.

Тогда он подошел к жене и привлек ее к себе.

Она обвила его хрупкими руками и, содрогаясь от подавленных рыданий, шепнула ему, что очень устала.

Шесть дней спустя Симон в сопровождении слуги возвращался домой к северу через Квам. Снег хлестал в лицо крупными мокрыми хлопьями. К полудню они с трудом добрались до маленького постоялого двора с харчевней у проезжей дороги.

Из дому вышла хозяйка и пригласила Симона в жилую горницу – «Не ночевать же ему в харчевне со всякой голытьбой». Отряхивая мокрый плащ Симона и развешивая его для просушки на поперечине над открытым очагом, женщина ни на минуту не закрывала рта, приговаривая:

– Экая непогодь… И лошади горемыки… Ехать-то вам пришлось кружной дорогой; небось через озеро-то и не переправишься?

– Отчего же, коли жизнь надоела… Хозяйка и ее дети, которые оказались тут как тут, услужливо рассмеялись. Старшие вдруг решили подбросить в очаг поленьев, принести гостю пива, младшие сбились в кучку у двери. Они привыкли, что хозяин Формо никогда не приезжает к ним с пустыми руками: Симон одаривал их мелкими монетками, а когда он останавливался у хозяйки на обратном пути с ярмарки в Хамаре, откуда вез гостинцы своим детям, детям трактирщицы всегда перепадали какие-нибудь лакомства. Но в этот раз Симон даже не взглянул в их сторону.

Он понуро сидел на скамье, уронив руки на колени и вперив взгляд в огонь, и ни словом не отвечал на неумолкаемую трескотню женщины. Наконец она сообщила, что Эрленда, сына Никулауса, видели сегодня в Гранхейме: сегодня наследники должны внести первую часть выкупной платы прежним владельцам. Коли Симону угодно, она пошлет кого-нибудь из детей за его родичем – ведь они, должно быть, вместе отправятся восвояси.

– Не надо, – сказал Симон. Он попросил, чтобы хозяйка дала ему поесть. – А потом я сосну часок-другой.

…С Эрлендом он еще успеет повстречаться. То, что он намерен ему сказать, он скажет в присутствии Гэуте. Ему невмоготу дважды возвращаться к этому разговору.

Пока хозяйка готовила еду, слуга Симона Сигюрд пристроился рядом с ней в поварне:

– Ох, и распутица!.. А тут еще сам хозяин точно белены объелся.

Обычно Симон, сын Андреса, охотно выслушивал все местные сплетни, которые удавалось выведать его слугам, пока они гостили в Дюфрине. У Симона в услужении всегда был один, а то и несколько уроженцев Рэумарике. Когда Симон приезжал в отцовское имение, они сами набивались к нему на службу: все знали, что он хозяин великодушный и щедрый, любит острое словцо и не чванится перед своими слугами. Но в эту поездку что бы Сигюрд ни сказал хозяину, в ответ он слышал только одно: «Заткни глотку».

А все дело в том, что хозяин вконец рассорился со своими братьями – он даже не пожелал заночевать в Дюфрине. Им пришлось устроиться на ночлег у одного из издольщиков, двор которого расположен на другом краю долины. Господин Гюрд, – хозяйка, может, еще не слышала, что на рождество король произвел старшего сына господина Андреса в рыцари, – так вот, господин Гюрд сам вышел на двор и так убедительно просил брата остаться, но Симон только буркнул что-то в ответ. А до этого они так кричали и бранились в верхней горнице – там еще гостили эти господа: Ульв, сын Саксе, и Гюдмюнд, сын Андреса, – что слуги от страха не знали, куда деваться. Господь их ведает, чего они там не поделили…

Проходя мимо поварни, Симон остановился на пороге и заглянул в дверь: Сигюрд поспешно сказал, что пришел к хозяйке за шилом и ремнем, чтобы починить подпругу, которая лопнула в дороге.

– Как видно, в этом доме шило и ремни хранятся в поварне… – буркнул Симон в ответ и ушел.

Едва хозяин скрылся из виду, Сигюрд покачал головой и многозначительно подмигнул женщине.

Отодвинув блюдо с едой, Симон оставался сидеть за столом. Он так устал, что у него не было сил шевельнуть ни рукой, ни ногой. Наконец он все-таки встал и бросился на постель, как был, в сапогах со шпорами. Потом подумал: «Нет, этак негоже. Постель чистая, такую редко встретишь в доме простолюдинов». Сел, спустив ноги, в изголовье кровати и разулся. Он так измучился телом и душой, что мечтал хоть ненадолго забыться сном. Вдобавок он промок и продрог, а воспаленное от встречного ветра лицо горело.

Он забрался под покрывало, взбил и перевернул подушки – от них почему-то сильно несло рыбой. Потом прилег, опираясь на локоть.

И опять в его голове назойливо зароились мысли. Вот уже несколько дней кряду он, точно привязанная на веревке скотина, все кружил и кружил на одном и том же месте…

…Пусть даже Эрлинг, сын Видкюна, знал, что Гюрду и Гюдмюнду Дарре тоже грозит бесчестье, если Эрленда, сына Никулауса, принудят заговорить на дыбе; неужто от этого стало зазорней, что Симон пустил в ход все средства, стараясь заручиться поддержкой рыцарей из Бьяркэя? Скорее напротив – брату должно вступить на защиту родных братьев, сложить за них голову, ежели придется. И все же Симону хотелось знать, было ли что-нибудь известно Эрлингу. Симон раскидывал умом и так и этак. Понятное дело, Эрлинг не мог оставаться в полном неведении насчет заговора. Но что он знал о нем?.. Гюрду и Ульву как будто неизвестно, чтобы Эрлинг подозревал об их соучастии. Но Симон вспомнил, что Эрлинг назвал имена сыновей Хафтура и еще посоветовал ему просить у них помощи, потому-де, что их близкие друзья зависят от его молчания… Сыновья Хафтура были двоюродными братьями Ульва, сына Саксе, и Хельги. Где голова, там и руки…

Однако если даже Эрлинг, сын Видкюна, полагал, что Симон хлопочет и ради своих братьев, от этого домогательства Симона не сделались зазорней. И Эрлинг должен был догадаться, что Симон и ведать не ведает об опасности, грозящей его братьям. К тому же Симон говорил – он сам помнит, как сказал это Стигу, – что уверен: пыткой им ничего не добиться от Эрленда.

И все-таки у заговорщиков были причины опасаться языка Эрленда. Эрленд мог промолчать в тюрьме и на дыбе, а потом выболтать тайну по легкомыслию. Этого от него вполне можно было ждать…

Однако Симон чувствовал, что, пожалуй, в этом единственном случае на Эрленда можно было положиться. Стоило кому-нибудь завести разговор о заговоре, как Эрленд умолкал, точно язык проглотил, как видно, именно потому, что страшился сболтнуть лишнее. Симон догадывался, что Эрленда терзает жестокий, почти ребяческий страх нарушить клятву – ребяческий потому, что он сам же выдал весь заговор своей потаскухе, но, судя по всему, Эрленд вовсе не считал, что это пятнает его честь. Он, должно быть, полагал, что такое несчастье может постигнуть и самого безупречного человека. Покуда он сам держит язык за зубами, Эрленд считал свой щит незапятнанным и клятву соблюденной. И Симон понимал, что Эрленд очень ревниво блюдет свою честь – как он сам ее разумеет. Эрленд впал в неистовство от ярости и отчаяния при мысли, что названо имя кого-то из его сообщников – пусть даже много лет спустя после всех событий и в таких обстоятельствах, что это никак не могло нанести урон людям, ради безопасности которых он поставил на карту жизнь свою, честь, имущество, и пусть даже об этом сболтнул ребенок ему, Симону, ближайшему родичу этих людей…

Видно, Эрленд разумел уговор так, что, обернись дело плохо, он, Эрленд, один ответит за всех; Эрленд поклялся в том на распятии перед всеми, кто вместе с ним умышлял об этом сговоре. Но ужели взрослые, разумные мужи могли положиться на такую клятву? Ведь ее исполнение даже не зависело от Эрленда. Теперь, когда Симон узнал все подробности заговора, ему казалось, что он никогда в жизни не слыхивал более глупой и безумной затеи. Эрленд был готов растерзать себя на части, только бы слово в слово исполнить клятву. А тем временем тайна оказалась в руках десятилетнего мальчугана – об этом позаботился сам Эрленд. И не его заслуга была в том, что Сюнниве, дочери Улава, удалось разузнать не больше того, что она узнала… Вот и поди разбери этого человека…

То, что Симон на мгновение заподозрил тогда… то есть это Эрленд и его жена решили, будто он заподозрил… Бог свидетель, такое объяснение напрашивалось само собой, когда Гэуте понес эту чушь, будто видел печать Симона под письмом заговорщиков. Они могли бы припомнить, какие похождения знал Симон за Эрлендом, сыном Никулауса. Кто-кто, а Симон был вправе ждать от него не одних только красивых поступков. Но они-то, уж конечно, позабыли, при каких обстоятельствах он однажды застал их, когда ему пришлось заглянуть в самую глубину их бесстыдства…

А он тут лежит и кается, точно нашкодивший пес, оттого лишь, что в мыслях своих несправедливо обвинил Эрленда. Богу известно, что он никогда не хотел думать дурно о свояке – это подозрение привело в отчаяние его самого. Теперь он понимал, что это была глупая мысль: он бы сразу и без вмешательства Кристин понял, что это невозможно. Не успело у него мелькнуть подозрение: «Эрленд воспользовался моей печатью» – как он почувствовал: нет, Эрленд неспособен на такой поступок, Эрленд за всю свою жизнь ни разу не совершил бесчестного поступка, в котором был бы умысел – или… смысл…

Симон со стонами метался в постели. Похоже, что от всех этих безрассудств он и сам того и гляди лишится рассудка. Он места себе не находит при мысли, что Гэуте несколько лет таил в душе подозрение против него, – ну разве не глупо принимать это так близко к сердцу? Да, он любит мальчика, любит всех сыновей Кристин, но они ведь еще дети; стоит ли так убиваться из-за того, что они могут подумать о нем?

И статочное ли дело, что он так и клокочет от гнева, едва лишь вспомнит о тех, кто поклялся на мече Эрленда хранить верность своему предводителю? Уж коли они оказались такими баранами, что их могло ослепить красноречие и бесстрашие Эрленда, и они вообразили, будто молодчик сделан из того же теста, из какого выходят военачальники, – мудрено ли, что они повели себя как трусливое стадо, когда заговор провалился? У Симона и сейчас голова идет кругом при воспоминании о том, что он узнал в Дюфрине, – какое множество людей вверило Эрленду судьбу всей страны и свое собственное благополучие. И среди них Хафтур, сын Улава, и Боргар, сын Тронда! И ни один не осмелился выступить вперед и потребовать от короля, чтобы Эрленду было даровано право честно примириться с государем и выкупить свое родовое поместье. Заговорщики были столь многочисленны, что, держись они друг за друга, они легко добились бы своего. Но, как видно, разум и доблесть стали нынче в диковинку у норвежских дворян…

Вдобавок Симона приводило в бешенство, что его самого никто не посвятил в заговор. Понятное дело, они все равно не склонили бы его поддержать эту дурацкую затею. Но то, что Эрленд и Гюрд сговорились за его спиной и утаили от него свои замыслы… Родом Симон не уступал в знатности другим заговорщикам, и слово его немало значило в тех округах, где у него были друзья…

Отчасти Симон оправдывал Гюрда. После того как Эрленд сам загубил все дело, он не мог требовать, чтобы соумышленники выступили на его защиту и назвали свои имена. Симон знал: застань он Гюрда одного, ссора братьев никогда не зашла бы так далеко. Но у Гюрда гостил этот рыцарь Ульв, который, вытянув свои длинные ноги, принялся разглагольствовать о легкомыслии Эрленда – теперь, задним числом! А потом заговорил и Гюдмюнд. Никогда прежде Симон с Гюрдом не допускали возражений со стороны младшего брата. Но с тех пор как молокосос женился на собственной любовнице, которая до этого была сожительницей священника, он раздобрел, и его так и распирало от спеси и самоуверенности. Симон едва сдерживался, глядя на Гюдмюнда, – тот с важным видом пустился в рассуждения, а его круглая красная рожа до того напоминала детский зад, что у Симона просто руки чесались надавать брату по щекам… Он даже не помнил, что говорил всем троим.

…Итак, он порвал со своими братьями. Стоило ему вспомнить об этом, как в груди открывалась кровавая рана – точно в нем лопнула живая нить из плоти и крови. Стало быть, он теперь один как перст… Одна головня в поле гаснет…

Вдобавок в самый разгар их шумной ссоры Симон осознал – как, он не знает сам: нет, не потому только зачах и до времени постарел Гюрд, что ему недостает мира и согласия в собственном доме. В каком-то прозрении Симон вдруг понял: Гюрд все еще влюблен в Хельгу, вот отчего он словно скован по рукам и ногам. И по какой-то непостижимой, таинственной связи мыслей это подняло в душе Симона бурю ненависти, да, ненависти к жизни вообще.

…Симон закрыл лицо руками. Да, они были хорошие, покорные сыновья. И ему и Гюрду не составило труда полюбить тех девушек, которых отец предназначил им в жены. Как-то вечером старик затеял с ними разговор: он так красиво говорил о браке, дружестве и верности между учтивыми благородными супругами, что под конец оба юноши не знали, куда деваться от смущения. И в довершение всего отец упомянул об их христианском долге и напомнил молитву о заступничестве. Жаль только, что он не посоветовал им научиться забвению – когда дружба поругана, честь запятнана, верность превратилась в грех и постыдную тайную муку, а от прежнего осталась одна кровоточащая рана, которая никогда не затянется …

После того как Эрленд получил свободу, на Симона снизошло какое-то успокоение – должно быть, просто потому, что душа человеческая не в силах без конца терпеть такие страдания, какие ему пришлось вынести в Осло. Тут уж либо случается беда, либо само собой приходит исцеление.

Он не обрадовался известию, что она перебралась в Йорюндгорд с мужем и детьми и ему придется встречаться с ними, поддерживать дружбу и родственные отношения» Но он утешал себя: было куда хуже, когда ему приходилось жить с ней бок о бок, так как мужчине невыносимо жить с любимой женщиной, если она не супруга его и не кровная родственница. А то, что случилось между ним и Эрлендом в тот вечер, когда она праздновали освобождение его свояка из крепости, он просто вычеркнул из своей памяти: Эрленд едва ли до конца уразумел его слова и потом наверняка не часто о них вспоминал. Эрленд обладал редкостным даром забвения. А Симону надо было печься об усадьбе, о жене, которую он любил, и о детях.

И он как будто успокоился. Не его вина, что он любит сестру своей жены. Она была когда-то его невестой – не он нарушил данную ей клятву верности. Он полюбил Кристин, дочь Лавранса, когда долг повелевал ему это, – ведь она была предназначена ему в жены. А то, что он взял за себя ее сестру, – то было дело рук Рамборг и ее отца. Уж на что умный человек был Лавранс, но и тот не догадался прежде спросить, забыл ли Симон. Впрочем, Симон сознавал, что даже от Лавранса не стерпел бы такого вопроса.

Симон не умеет забывать. Не его в том вина. Но он не произнес ни единого слова, за которое должен был бы краснеть. Что он может поделать, если дьявол искушает его воспоминаниями и сновидениями, оскверняющими узы родства, – по доброй воле Симон никогда не предавался помыслам о своей греховной любви. А в поступках своих он был ей близким, ее верным братом. Это он чувствовал сам.

Под конец ему удалось почти примириться со своей долей.

Но лишь до той поры, пока он сознавал, что служит опорой тем двоим – ей и человеку, которого она ему предпочла: они всегда искали у него поддержки.

Но теперь все переменилось. Кристин рискнула жизнью и вечным блаженством, чтобы спасти от смерти его сына. И с той минуты, как он это допустил, в его душе разом вскрылись старые раны.

А потом он стал должником Эрленда, ибо тот спас ему жизнь.

…А он в благодарность оскорбил его подозрением… Пусть ненароком, мысленно – но все-таки оскорбил!

«…et dimitte nobis debita nostra, sicut et nos dimittibus debitoribus nostris».11И остави нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим (лат.).

Отчего спаситель не научил нас другой молитве: «…sicut et nos dimittibus creditoribus nostris»2 2 Как и мы отпускаем заимодавцам нашим (лат.).

Симон не был уверен, можно ли так сказать по-латыни, – он никогда не был силен в этом языке. Но он знал, что должникам своим он всегда прощал без труда. Куда тяжелее было простить тем, кто взвалил ему на плечи бремя благодарности…

И вот теперь, когда они – он и те двое – разочлись, все старые обиды, которые он много лет попирал ногами, ожили и заговорили в его душе…

Теперь он не мог, как прежде, в мыслях своих отмахнуться от Эрленда. Беспутный вертопрах, который ничего не видит, не понимает, не помнит и ни о чем не думает! Отныне мысль о нем тяготила Симона именно потому, что никто не мог предугадать, что видит, думает и держит в памяти Эрленд, – он каждый раз ставил его в тупик,

…Можно отнять чужое добро, но доли чужой не отберешь…

Что правда, то правда.

Симон любил свою юную невесту. Достанься она ему в жены, он был бы счастлив своей судьбой. Они жили бы с ней в добром супружеском согласии. И она осталась бы такой, какой была в ту пору, когда они встретились впервые: скромной, целомудренной, способной дать мужу разумный совет в любом важном деле, своенравной в мелочах, но вообще кроткой и уступчивой, – она ведь еще с детства в доме отца привыкла, чтобы ею руководили, наставляли ее, поддерживали и защищали. Но она досталась этому человеку, который и собой-то не умел управлять и, уж подавно, никому не мог служить надежной опорой. Он растоптал ее непорочную чистоту, смутил ее горделивый покой, привел в смятение ее женскую душу и вынудил ее до последней крайности напрячь все силы, душевные и телесные. Ей пришлось защищать своего любовника, как пташке, которая оберегает свое гнездо, трепеща с головы до ног и пронзительно крича, стоит кому-нибудь приблизиться к ее убежищу. Ее нежное, стройное тело, казалось, было создано для того, чтобы мужская рука лелеяла и охраняла его, а Симону пришлось увидеть, как оно напрягалось в безумном порыве воли, как ее сердце билось решимостью, страхом и отвагой и она боролась за мужа и детей, как горлица, которая тоже становится неукротимой и бесстрашной, когда ей приходится охранять своих птенцов.

Симон был уверен: стань она его женой и проживи пятнадцать лет под его ласковой опекой, она и ему была бы в беде верной подругой. Разумная и твердая духом, она делила бы с ним все его невзгоды. Но никогда ему не пришлось бы увидеть окаменевшего лица, какое она обратила к нему в тот вечер в Осло, когда рассказала, что выходила в город навестить тот непотребный дом. Никогда бы ему не услышать своего имени в диком вопле, полном тоски и отчаяния. И не юношеская честная и справедливая любовь отозвалась тогда на этот вопль в его сердце. Безумие, которое проснулось в нем и ответило на ее исступленное отчаяние… Нет, и ему самому никогда бы не узнать, что подобное может гнездиться в его душе, если б у них с Кристин все пошло так, как положили между собой их отцы…

А ее лицо в ту ночь, когда она прошла мимо него и скрылась в темноте, чтобы найти средство для спасения его ребенка… Никогда не отважилась бы она пуститься в этот путь, не будь она супругой Эрленда, которая выучилась, не дрогнув, совершать самые отчаянные поступки, хотя бы ее сердце разрывалось от страха. А ее улыбка, полная слез, когда она разбудила его, чтобы сказать, что мальчик зовет отца, – с такой страдальческой нежностью улыбается лишь тот, кто знает цену победам и поражениям…

Та, которую он любил ныне, была супругой Эрленда. Но тогда его любовь греховна, и, стало быть, недаром все идет так, как оно идет, и он несчастлив. Потому что он был так несчастлив, что иной раз сам не мог поверить: полно, неужто это, в самом деле, происходит с ним самим и неужто ему никогда не избыть этого несчастья?

…Когда, поправ свою собственную честь и гордость, он напомнил Эрлингу, сыну Видкюна, о том, о чем ни один благородный человек не обмолвился бы и намеком, он поступил так не ради братьев и родичей, но только ради нее одной. Только ради нее у него достало сил унизиться перед другим человеком и молить, как молят прокаженные нищие на паперти городских церквей, выставляя напоказ свои гноящиеся язвы…

В ту пору он думал: «Придет время, и она узнает. Не все, а то, как глубоко он унизил себя. Но когда оба они станут стариками, он скажет Кристин: „Я сделал все, чтобы помочь тебе, потому что не забыл, как горячо любил тебя в ту пору, когда был твоим нареченным женихом…"»

Об одном только он никогда не смел помыслить. Сказал ли ей что-нибудь Эрленд?.. Да, Симон лелеял мечту, что однажды сам признается ей: «Я никогда не мог забыть, что любил тебя, когда мы были молоды». Но если она уже знала, узнала от собственного мужа – нет, этой мысли он не в силах снести…

Он хотел сказать об этом ей одной, когда-нибудь позднее, через много лет. Но ведь однажды он сам выдал себя, и Эрленд отшатнулся, увидев то, что Симон считал скрытым глубоко в тайниках своего сердца. И Рамборг знала об этом – хотя он никак не мог взять в толк, как она догадалась…

Его собственная жена и ее муж – они знали всё…

Испустив глухой, отчаянный крик, Симон порывисто метнулся на другую сторону кровати…

– Помоги мне боже! – Теперь он лежит здесь униженный и истерзанный, изнывая от душевных ран и сгорая от стыда…

Хозяйка приоткрыла дверь, встретилась взглядом с воспаленными глазами Симона, горевшими сухим и колючим блеском. «Я вижу, вам не спится? А сейчас только Эрленд, сын Никулауса, проскакал мимо сам-третей – с ним, должно быть, двое его сыновей». Симон что-то буркнул ей в ответ сердито и невнятно.

Он пропустит их вперед… А потом и ему самому пора собираться в дорогу…

…Как только он войдет в горницу и снимет верхнюю одежду, Андрес потянется к его меховой шапке и нахлобучит ее на голову. А потом усядется верхом на скамью и поскачет в Дюфрин к дяде, и громадная шапка будет съезжать ему то на крошечный носик, то на затылок, покрытый светлыми мягкими завитками… Но Симон тщетно силился утешить себя воспоминаниями о доме… Одному богу ведомо, когда мальчугану придется теперь гостить у дяди в Дюфрине…

И тут вдруг Симону вспомнился его старший сын, которого родила ему Халфрид, Эрлинг… Он не часто думал о нем. Маленький посиневший трупик – те несколько дней, что мальчик прожил на свете, отец почти не видел его – он сидел у постели умирающей жены. Если бы малютка остался в живых или пережил хоть ненадолго свою мать, Мандвик остался бы Симону. Тогда вторым браком он, верно, женился бы где-нибудь в тех краях и только изредка наведывался бы на север посмотреть на свое имение в родной долине.

Тогда бы он – нет, он не забыл бы Кристин – мудрено забыть женщину, которая вовлекла тебя в такую диковинную игру… Черт побери, неужто мужчина не вправе вспоминать лишь как необычное приключение, что ему пришлось искать свою невесту, воспитанную в благочестии и скромности девушку знатного рода, в непотребном доме, в постели другого мужчины. Но все-таки тогда, быть может, воспоминание о ней не лишало бы его покоя, не отбивало бы вкус у всех даров, которые жизнь преподносит ему щедрой рукой…

Эрлинг… Ему минуло бы теперь четырнадцать зим. Когда и Андрес достигнет возмужалости, Симон станет немощным стариком…

Халфрид, Халфрид, тебе не очень-то сладко жилось со мной. Видно, не безвинно терплю я то, что выпало на мою долю…

Эрленд, сын Никулауса, поплатился бы жизнью за свое легкомыслие. И Кристин вдовела бы теперь в Йорюндгорде…

А Симон, может статься, проклинал бы себя, что женился вторично. Не было на свете такой нелепицы, какой бы Симон теперь не вообразил о себе…

Ветер утих, но снег все еще валил по-весеннему крупными мокрыми хлопьями, когда Симон выехал с постоялого двора. И вдруг в этот вечерний час, несмотря на снегопад, в роще звонко залилась какая-то птица.

Как при резком движении вскрывается незажившая ранка, так в сердце Симона отозвалось болью мгновенное воспоминание: во время пасхальной пирушки в Формо он вышел с гостями во двор погреться на полуденном солнце. На вершине березы насвистывала малиновка, пуская трели в ясное голубое небо. Из-за угла дома показался хромой Гейрмюнд, он подтягивался на костыле, одной рукой обняв за плечи старшего сына. Гейрмюнд остановился, задрал голову кверху и стал вторить малиновке. Мальчик тоже принялся свистеть, вытянув губы трубочкой. Они с отцом умели подражать чуть ли не всем певчим птицам. Кристин стояла немного поодаль вместе с другими женщинами и прислушивалась, улыбаясь своей прекрасной улыбкой.

На западе в солнечном закате таяли облака, золотясь над белоснежными зубцами гор и заполняя расселины и ущелья серыми клубами, похожими на клочья тумана. Река отсвечивала тусклым медным блеском и, темнея, бурлила вокруг камней, преграждавших ей путь, а на каждом камне лежала маленькая белая подушка свежевыпавшего снега.

Усталые лошади тяжело переступали по размокшей дороге. Когда всадники перевалили через обрывистые склоны у реки Улы, спустилась молочно-белая ночная мгла, и полная луна проглядывала сквозь зыбкие клочья тумана и облаков. Симон переправился через мост и выехал на поросшую соснами равнину, по которой пролегал санный путь, – тут лошади побежали быстрее, они чуяли, что эта дорога ведет к конюшне. Симон похлопал Дигербейна по потной горячей шее. Он радовался, что его путешествие близится к концу. Должно быть, Рамборг уже давно заснула.

Там, где дорога круто выбегала из леса на поляну, притулилась маленькая хижина. Поравнявшись с нею, Симон заметил, что перед дверью остановились двое верховых, и тут же услышал голос Эрленда:

– Ну, значит, я так и передам жене: ты будешь к нам в первый день после праздника?

Симон крикнул слова приветствия. Со стороны показалось бы неучтиво и странно, если бы он не остановился и не подождал своих попутчиков; однако Сигюрду он приказал ехать вперед. А сам подъехал к всадникам: это были Ноккве и Гэуте. В то же мгновение на пороге дома показался Эрленд.

Они снова повторили слова приветствия – те трое, слегка замявшись. В предрассветных сумерках Симон не мог разглядеть выражение их лиц, но ему почудилось, что он читает на них смесь неуверенности, смущения и недоброхотства. Он тотчас объявил:

–  Я возвращаюсь из Дюфрина, свояк.

– Я слышал, что ты ездил на юг. – Эрленд стоял, держась за седельную луку и глядя в землю. – Ты ехал быстро, – добавил он, как бы для того, чтобы нарушить тягостное молчание.

– Нет, постойте, – остановил Симон юношей, которые тронули было лошадей. – Вы тоже должны услышать, что я скажу. Печать, которую ты видел на письме, Гэуте, принадлежала моему брату. Ты был вправе считать, что они худо сдержали клятву, данную твоему отцу, и Гюрд Дарре и другие вельможи, приложившие печати к грамоте, которую твой отец намеревался отвезти в Данию, принцу Хокону…

Мальчик молчал, потупив глаза. Эрленд проговорил:

– Об одном ты, верно, не подумал, Симон, когда потребовал объяснений от твоего брата. Я дорого заплатил за безопасность Гюрда и других моим соумышленников: я отдал все, что имел, кроме имени честного и твердого в своем слове человека. А ныне Гюрд Дарре, наверное, думает, что я недостоин и этого имени…

Симон пристыженно понурил голову. Об этом он, и в самом деле, не подумал.

– Ты мог остеречь меня, Эрленд, когда я сказал тебе, что поеду в Дюфрин…

– Ты сам видел, что я себя не помнил от ярости, когда ускакал с твоего двора. Разве мог я тогда рассуждать хладнокровно или давать тебе советы…

– Я тоже потерял тогда голову, Эрленд…

– Знаю, но я думал, ты опамятуешься за время долгого пути. Да ведь если бы я и попросил тебя не говорить с братом, я все равно выдал бы тайну, которую свято поклялся хранить…

Симон молчал. Сначала ему показалось, что Эрленд прав. Но вдруг в нем вспыхнуло возмущение: да нет же, Эрленд говорит вздор! Неужто он должен молчать и сносить, что Кристин и дети подозревают его в подлости. Он тут же высказал это с изрядной запальчивостью.

– Я ни словом не обмолвился об этом ни матери, ни братьям, – сказал Гэуте, повернув к мужу тетки свое прекрасное чистое лицо.

– Но все же они узнали об этом, – упрямо возразил Симон. – После того, что случилось в тот день у меня в усадьбе, мы должны были доискаться до правды. Твой отец мог наперед знать, что дело примет такой оборот, ты и сейчас еще очень молод, друг Гэуте, а в те поры, когда тебя замешали в этот… тайный сговор, ты был совсем дитятей.

– Я думал, что могу положиться на родного сына, – пылко возразил Эрленд. – Да у меня и не оставалось выбора. Не отдай я письмо Гэуте, его отобрал бы при обыске воевода короля…

Симон решил, что длить споры бесполезно. Но все-таки, не удержавшись, сказал:

– Мне стало неприятно, когда я понял, что думал обо мне мальчик эти четыре года. Ты всегда был мне люб, Гэуте.

Тронув коня, юноша подъехал ближе к Симону и протянул ему руку. Симон увидел, как лицо его потемнело во мраке, и понял, что он покраснел.

– Простите меня, Симон!

Симон сжал руку мальчика. Гэуте порой так походил лицом на деда, что Симона просто оторопь брала. Правда, Гэуте был слегка колченог и невелик ростом, но зато он отлично держался в седле и на коне выглядел красивейшим из юношей, которым по праву могло гордиться отцовское сердце.

Теперь они все вчетвером направились к северу; юноши опередили отца и дядю, и, когда они удалились на такое расстояние, что не могли слышать разговор старших, Симон сказал:

– Послушай, Эрленд… По моему разумению, ты не вправе винить меня за то, что я поехал к брату и потребовал от него всей подноготной об этом деле. Но я согласен, что у тебя и Кристин была причина таить на меня обиду. Когда я услышал эту, – он замялся, подыскивая слово, – эту диковинную весть… Когда Гэуте сказал насчет моей печати – я не стану отпираться, что подумал… Вам должно было показаться, что я подумал… то, что не должен был думать, сохрани я хоть каплю здравого смысла… Потому-то я понимаю, что ты должен таить на меня обиду…

Кони месили ногами грязный снег. Эрленд помедлил с ответом, но когда заговорил, голос его прозвучал вполне мягко и дружелюбно:

– Ты и не мог подумать ничего другого. Каждый на твоем месте решил бы, что я…

– Да нет же, я должен был понять, что это невозможно, – с мукой в голосе прервал его Симон. Немного погодя он спросил:

– Неужто ты думал, что мне было известно насчет моих братьев? Что я ради них старался выручить тебя?

– Полно, что ты! – удивился Эрленд. – Я знал наверное, что ты ни о чем не подозреваешь. Сам я ни слова тебе не сказал – это я хорошо знал. А что братья твои будут держать язык за зубами, на это я тоже мог положиться. – Он тихонько засмеялся. Потом снова стал серьезным. – Я знал, – добавил он мягко, – что ты помогал нам ради нашего тестя… по своей доброте…

Симон продолжал путь, не говоря ни слова.

– Ты, верно, сильно разгневался тогда? – спросил он после короткого молчания.

– Еще бы! Но когда я остыл и поразмыслил, я понял, что другой догадки ты и не мог найти…

– А Кристин? – спросил Симон еще тише.

– Кристин? – Эрленд снова засмеялся. – Ты ведь знаешь, она не терпит, когда меня поучают другие, а не она сама. Она, видно, считает, что отлично справляется с этим без чужой помощи. Вот так же и с нашими сыновьями. Сохрани меня бог, если мне иной раз вздумается выговорить им. Но будь покоен, я ей растолковал…

– Растолковал?

– Ну да, со временем я заставлю ее понять. Ты ведь знаешь Кристин: когда она одумается и вспомнит, каким верным другом ты нам был, тогда…

У Симона сердце зашлось от обиды и негодования. Нет, это чудовищно: Эрленд думает, что на все случившееся можно просто-напросто махнуть рукой. В бледном свете луны лицо Эрленда дышало глубоким умиротворением. Голос Симона срывался, когда он проговорил:

– Прости меня, Эрленд. Я сам не пойму, как мог поверить…

– Да я же сказал, – с легким нетерпением прервал его тот, – что я отлично понял. Ничто другое и не могло прийти тебе в голову…

– Дорого бы я дал, чтобы безрассудные дети не произнесли тогда эти слова, – пылко сказал Симон.

– Я тоже… Гэуте еще ни разу не получал такой трепки… А все пошло от того, что они заспорили о своих далеких предках – Рейдаре Биркебейне, короле Скюле и епископе Никулаусе. – Эрленд покачал головой. – Но выкинь же это из головы, свояк… Чем скорее мы забудем об этом, тем лучше…

– Я не могу забыть!

– Полно, Симон. – Это было возражение, беззлобное недоумение. – Не принимай это так близко к сердцу!

– Я не могу забыть это, слышишь? Я не такой хороший человек, как ты!

Эрленд озадаченно взглянул на Симона:

– Не пойму, о чем ты толкуешь.

– Я не такой хороший человек, как ты! Я не могу так легко простить тому, с кем поступил несправедливо.

– Не понимаю, о чем ты толкуешь, – снова повторил тот.

– Я толкую… – Лицо Симона перекосилось от боли и ярости, он говорил тихо, точно подавляя желание закричать. – Вот о чем я толкую. Я слышал, как ты с похвалой отзывался о Сигюрде, лагмане из Стейгена, старике, жену которого ты соблазнил. Я видел и знаю, что ты любил Лавранса преданной сыновней любовью. И никогда мне не случалось замечать, что ты питаешь злобу ко мне… хотя ты… хотя ты похитил у меня невесту. Я не так великодушен, как тебе мнится, Эрленд, не так великодушен, как ты… Я… Я таю обиду на того, с кем я обошелся несправедливо…

Взволнованный, с бледными пятнами на щеках, Симон впился взглядом в глаза Эрленда. Тот слушал его, приоткрыв рот.

– А я не догадывался… Так ты ненавидишь меня, Симон? – прошептал потрясенный Эрленд.

– А ты находишь, что у меня нет на то причины?..

Оба невольно остановили лошадей и теперь застыли в седлах, пожирая друг друга взглядом. Маленькие глазки Симона сверкали, как сталь. В белой ночной мгле он видел, как тонкие черты Эрленда дрогнули, словно что-то шевельнулось в его душе… Словно он очнулся ото сна… Он глядел из-под полуопущенных век, прикусив дрожащую нижнюю губу.

– Мне невмоготу больше встречаться с тобой!

– Послушай! Да ведь с тех пор прошло двадцать лет! – вырвалось у Эрленда, растерянного, потрясенного.

– Ну так что ж? По-твоему, она недостойна того… чтобы помнить ее двадцать лет?

Эрленд выпрямился в седле – твердым и открытым взглядом встретил он взгляд Симона. Лунный свет зажег голубовато-зеленые искры в его больших светлых глазах.

– О да. Благослови… Благослови ее бог! Мгновение он сидел неподвижно. Потом дал

шпоры коню и понесся вперед сквозь пургу, поднимая за собой столб водяных брызг. Симон сдержал Дигербейна – он так резко потянул поводья, что конь едва не сбросил его наземь. А потом он долго ждал в лесной чаще, сдерживая нетерпеливого коня, пока стук копыт не замер в снежном крошеве.

Не успел он вымолвить эти слова, как его охватило раскаяние. Он каялся и стыдился, словно ударил беззащитное существо: ребенка или красивое, кроткое, неразумное животное, ударил в припадке безрассудного гнева. Ненависть его надломилась, как перебитое копье, в нем самом что-то надломилось, столкнувшись с простодушным неведением этого человека. Он настолько ничего не понимал, этот злосчастный Эрленд, сын Никулауса, что казался просто беспомощным несмышленышем…

Продолжая свой путь, Симон негромко сыпал проклятьями. Несмышленыш! Молодчику уже сильно за сорок! Пора привыкнуть, что с ним толкуют как с мужчиной. И если даже Симон ранил самого себя, черт с ним, это не дорогая плата, раз ему удалось хоть однажды в жизни задеть за живое Эрленда.

Теперь Эрленд скачет домой… к ней… «Благослови ее бог!» – передразнил Симон. Ну вот и покончено раз и навсегда с братской любовью между ним и этой четой. Отныне Симон избавлен от встреч с Кристин, дочерью Лавранса…

…При этой мысли у него перехватило дыхание. А, все равно, черт побери. «Если твое око соблазняет тебя, вырви его», – твердят святые отцы. «Ну вот, я для того и затеял разговор с Эрлендом, – сказал он сам себе, – чтобы порвать эту родственную дружбу с Кристин. Больше мне это не под силу…»

Теперь у Симона было только одно желание: чтобы Рамборг не проснулась, когда он вернется домой.

Но, проезжая между плетнями, он заметил под осинами какую-то фигуру в темном плаще. А потом узнал ее белую головную повязку.

Она сказала, что поджидает его с тех самых пор, как вернулся Сигюрд. Служанки уже спали, и Рамборг сама наложила ему каши из чугуна, который грелся в печи, поставила на стол свинины и хлеба, подала только что нацеженное пиво.

– Ты еще не ложишься, Рамборг? – спросил Симон, поглощая пишу.

Рамборг не ответила. Она подошла к ткацкому станку и склонилась над ним, пропуская по основе уток из цветных шерстяных ниток. Она еще до рождества начала ткать стенной ковер, но работа у нее двигалась медленно.

– Эрленд недавно проскакал на север мимо усадьбы, – сказала она, стоя спиной к мужу. – Из слов Сигюрда я поняла, что вы вернетесь вместе?..

– Нет, из этого ничего не вышло…

– Видно, Эрленд больше тебя стосковался по постели? – Рамборг усмехнулась. Не получив ответа, она снова сказала: – Он всегда торопится домой, к Кристин, когда отлучается по делам из Йорюндгорда…

Симон долго молчал, прежде чем ответил:

– Мы с Эрлендом расстались недругами. Рамборг порывисто обернулась к мужу. Симон пересказал ей все, что услышал в Дюфрине, а также первую половину своего объяснения с Эрлендом и его сыновьями.

– Немного странно, что вы стали недругами из-за такой малости, если по сию пору сохраняли дружбу.

– Может статься, но так оно вышло. Слишком долго пришлось бы рассказывать, не надо сегодня об этом.

Рамборг повернулась к станку и снова занялась тканьем.

– Симон, – спросила она вдруг. – Помнишь сагу, что отец Эйрик читал нам однажды из библии – о девушке по имени Ависага-суннамитянка?

– Нет.

– Когда царь Давид состарился и стал дряхл и немощен… – начала было Рамборг, но Симон прервал ее:

– Час уже поздний, моя Рамборг, пожалуй сейчас не время рассказывать саги. Я вспомнил теперь, что было с девушкой, которую ты назвала…

Рамборг молча подоткнула пряжу под зубья берда и, переждав мгновение, снова заговорила:

– А помнишь ли ты сагу, которую рассказывал мой отец, – о Тристане Прекрасном, Изольде Белокурой и Изольде Белорукой?

– Помню. – Симон отодвинул блюдо, обтер рот тыльной стороной руки и встал. Он подошел к печи, поставил ногу на край каменной кладки, облокотился о колено и, опершись на ладонь подбородком, стал смотреть на огонь, который уже догорал на своем каменном ложе. Из угла донесся дрожащий, срывающийся голос Рамборг:

– Когда я слушала эти саги, я думала… Неужто правда, что такие мужи, как царь Давид и господин Тристан… Мне казалось неразумно, да и жестоко, что они любили не своих юных невест, которые отдали им непорочную девственность и целомудренную любовь, а этих женщин, госпожу Вирсавию и Изольду Белокурую, которые вероломно покинули их ради других мужчин, Я думала… родись я мужчиной, во мне было бы больше гордости и меньше жестокосердия… – Ее голос осекся. По-моему, нет горше доли, что выпала Ависаге и этой бедняжке Изольде из Бретани. – Она порывисто обернулась, прошла через всю комнату и остановилась перед мужем.

– Что с тобой, Рамборг? – тихо и неохотно произнес Симон. – Я не пойму, что ты хочешь сказать…

– Нет, ты понял, – взволнованно сказала она, – ты такой же… такой, как этот Тристан…

– Ну, вот уж нет. – Он попытался засмеяться. – Разве я похож на Тристана Прекрасного? А эти женщины, о которых ты говоришь… Помнится мне, что они жили и умерли непорочными девами, непознанными своими мужьями… – Он взглянул на жену: ее личико с острым подбородком побелело, она кусала губы.

Симон спустил ногу на пол, выпрямился и положил обе руки ей на плечи.

– Мы прижили с тобой двух детей, моя Рамборг, – тихо сказал он.

Она не ответила.

–  Я старался показать тебе, как благодарен тебе за этот дар. Я думал… Я старался быть тебе добрым мужем…

Так как она по-прежнему не говорила ни слова, он выпустил ее, отступил на несколько шагов и сел на скамью. Рамборг пошла следом за мужем и остановилась перед ним, сверху вниз глядя на Симона: на его широкие ляжки в мокрых, забрызганных грязью штанах, тучное тело, полное обветренное лицо. Она неприязненно скривила губы:

– Ты стал безобразен с годами, Симон.

– Я никогда не мнил себя красавцем, – спокойно ответил он.

– А я молода и красива… – Она села к нему на колени, сжала ладонями его голову, и слезы хлынули у нее из глаз. – Симон, взгляни на меня… Почему не можешь ты оценить это? Никогда я не желала другого супруга, кроме тебя. Я была еще ребенком, а уже мечтала, что супруг мой будет таким, как ты. Помнишь, как мы с Ульвхильд шли с тобой за руку. Ты пошел как-то с отцом в загон поглядеть на жеребят. Ты перенес Ульвхильд через ручей, а меня собирался взять на руки отец, но я закричала, что пойду только к тебе! Помнишь?

Симон кивнул. Он хорошо помнил, что постоянно возился с Ульвхильд, потому что ему было от всего сердца жаль бедную маленькую калеку. А о самой меньшей из сестер он не сохранил никаких воспоминаний, помнил только, что в семье был еще один ребенок, младше Ульвхильд.

– У тебя были такие прекрасные волосы… – Она погрузила пальцы в его волнистые каштановые волосы, прядь которых спускалась ему на лоб… – У тебя и доныне нет еще ни одного седого волоска. А Эрленд вскоре станет наполовину седым… И мне так нравилось, что у тебя на щеках ямочки, когда ты улыбнешься. И что ты такой шутник…

– Да, в ту пору я был немного краше с виду, чем сейчас…

– Нет, – страстно прошептала она. – И теперь, когда ты ласково глядишь на меня… Помнишь ту ночь, когда я в первый раз спала в твоих объятиях?.. Я плакала, потому что у меня болел зуб. Мать с отцом уснули, в верхней горнице было темно, но ты подошел к скамье, где мы лежали с Ульвхильд, и спросил, что со мной. Ты сказал мне, чтобы я перестала плакать и не будила других, а сам взял меня на руки, зажег лучинку, отщепил от нее кусочек и проколол десну у больного зуба, так что даже показалась кровь. А потом ты прочитал молитву, и боль утихла, и ты позволил мне лечь в твою постель и обнял меня…

Положив руку ей на голову, он привлек ее к своему плечу. Теперь и он вспомнил: это случилось тогда, когда он приехал в Йорюндгорд сообщить Лаврансу, что договор между ним и Кристин лучше расторгнуть. Он не мог заснуть в ту ночь и теперь вспомнил, как он встал, чтобы успокоить маленькую Рамборг, которая хныкала из-за зубной боли…

– Скажи мне, моя Рамборг: неужто я хоть раз дал тебе повод думать, что не люблю тебя?..

– Симон!.. Разве я не заслужила, чтобы ты любил меня больше Кристин? Она дурно обошлась с тобой, обманула тебя, а я ходила за тобой все эти годы, как верная собачонка…

Симон осторожно спустил жену с колен, встал и взял ее за обе руки.

– Никогда не говори больше о твоей сестре, Рамборг, так, как ты говорила сейчас. Ты, видно, сама не понимаешь своих слов. Или, может, ты думаешь, что я не боюсь бога, не страшусь позора и смертного греха, не стыжусь детей своих, друзей и родичей… Я твой супруг, Рамборг, не забывай об этом и никогда больше не веди таких речей…

– Я знаю, что ты не нарушил божьих заповедей. И не погрешил против чести…

– Ни разу не сказал я твоей сестре такого слова, ни разу не коснулся ее так, что не мог бы ответить за это в день Страшного суда – в том свидетели мне господь бог и святой Симон-апостол…

Рамборг молча кивнула.

– Неужто ты думаешь, что сестра твоя обходилась бы со мной так, как обходилась все эти годы, если бы полагала, как ты, что я смотрю на нее с греховным вожделением? Тогда ты не знаешь своей сестры.

– О, разве Кристин придет в голову, что какой-нибудь мужчина, кроме Эрленда, станет смотреть на нее с вожделением? Она едва замечает, что мы тоже люди из плоти и крови…

– Что правда, то правда, Рамборг, – спокойно сказал Симон. – Тем более ты должна понять, как неразумно мучить меня своей ревностью.

Рамборг высвободила свои руки из его рук.

– Не о том я вела речь, Симон. Но никогда ты не любил меня так, как любил ее. Да и поныне к ней обращены твои помыслы. Обо мне ты редко вспоминаешь, когда меня нет с тобой.

– Не моя вина, Рамборг, если сердце мужчины создано так, что руны, начертанные на нем в те годы, когда оно молодо и пылко, врезаются глубже, чем все, что пишется потом…

– Ты знаешь старую пословицу, будто сердце мужчины первым пробуждается в материнской утробе и последним затихает в его смертный час, – тихо промолвила Рамборг.

– Вот как?.. – Есть такая пословица… Что ж, наверно, так оно и есть. – Он легко провел рукой по бледной щеке Рамборг. – Но если мы думаем сегодня уснуть, пора ложиться в постель, – устало добавил он.

Рамборг вскоре забылась сном: Симон высвободил руку, на которой покоилась ее голова, отодвинулся к краю постели и натянул меховое одеяло до самого подбородка. Рубашка на его плече промокла от ее слез. Ему было мучительно жаль жену – и в то же время он с отчаянием думал, что отныне не сможет поддерживать семейное согласие, обращаясь с женой как со слепым, неопытным ребенком. Отныне он должен примириться с тем, что Рамборг – взрослая женщина.

За окном стало светло – майская ночь была на исходе. Симон чувствовал смертельную усталость. Завтрашний день – воскресенье. Нет, завтра он не поедет в церковь, хотя, по правде говоря, ему не мешало бы очистить душу. Когда-то он дал слово Лаврансу не пропускать ни одной службы без важной на то причины; но много ли толку, что он все эти годы держал свое обещание! – думал он с горечью… На другой день он не поехал к обедне…

Часть вторая

ДОЛЖНИКИ

I

Кристин так и не узнала всей правды о том, что произошло между Эрлендом и Симоном. Эрленд передал ей и Бьёргюльфу то, что Симон рассказал ему о своей поездке в Дюфрин, и добавил, что после этого объяснения у них со свояком вышла ссора и они расстались во вражде. «Более я об этом сказать не могу».

Эрленд был немного бледен, но лицо его было непреклонно и полно решимости. За годы их брака Кристин всего несколько раз видела у мужа такое выражение, и случалось это, когда речь заходила о предметах, о которых Эрленд не желал распространяться .

Кристин очень не любила, когда в ответ на ее распросы у Эрленда на лице появлялось такое выражение. Бог свидетель, она всегда желала считаться простой, обыкновенной женщиной и предпочла бы не входить ни во что, кроме воспитания детей и домашнего хозяйства. Но ей всякий раз приходилось брать на себя такие заботы, какие она сама считала неженским делом, и Эрленд без колебания позволял ей взваливать их на ее плечи. Но тогда ему совсем не к лицу высокомерно держаться, обрывая ее на полуслове, когда она хочет знать правду о поступках, которые он совершил, не посоветовавшись с ней, и которые касались их общего благополучия.

Весть о распре между Эрлендом и Симоном легла камнем на сердце Кристин. Рамборг была ее единственной сестрой. А когда Кристин думала о том, что больше ей не придется видеть Симона, она впервые стала понимать, как дорог ей этот человек и сколь многим она ему обязана: его верная дружба была самой надежной опорой во всех ее невзгодах.

К тому же Кристин понимала, что в поселке сызнова пойдут пересуды: – Ну вот, эти йорюндгордцы поссорились уже и с Симоном из Формо!» Симона и Рамборг любили и уважали все окрестные жители. А к ней самой, к ее супругу и сыновьям большинство соседей относилось с недоверием и неприязнью, это Кристин уразумела уже давно. А теперь они и вовсе останутся в полном одиночестве…

В первое же воскресенье, когда, поднявшись на церковный холм, Кристин увидела Симона, стоявшего поодаль с другими крестьянами, она чуть не провалилась сквозь землю от горя и стыда: Симон приветствовал Кристин и ее семейство кивком головы, но впервые за все это время не подошел к ним, не подал руки и не пустился с ними в разговоры.

Однако Рамборг подошла к сестре и взяла ее за руку:

– Нехорошо, сестра, что между нашими мужьями вышла размолвка, но нам с тобой нет нужды ссориться по этой причине.

Она поднялась на цыпочки и поцеловала Кристин на глазах у всей толпы, собравшейся на церковном дворе. Но Кристин почувствовала – она сама не могла бы объяснить почему, – что Рамборг не слишком опечалена случившимся. Рамборг и прежде не любила Эрленда… Господь знает, не она ли восстановила против него своего супруга… с умыслом или неумышленно…

С того дня Рамборг, однако, всегда подходила к сестре, чтобы поздороваться с ней, когда они встречались у церкви. Ульвхильд громко спрашивала, почему тетка больше не приезжает к ним вгости, потом подбегала к Эрленду, ластилась к нему и его старшим сыновьям. Арньерд молча стояла рядом с мачехой, подавала руку Кристин и казалась смущенной. Но Симон и Эрленд с сыновьями старательно избегали друг друга.

Кристин очень тосковала и по детям Симона. Она привязалась к обеим девочкам. А когда Рамборг однажды взяла с собой в церковь Андреса, Кристин после службы поцеловала мальчика и не сдержала слез. Кристин горячо полюбила этого хрупкого, болезненного малыша; она ничего не могла с собой поделать: с тех пор как у нее не было своих маленьких, для нее было утешением нянчить и баловать крошку племянника из Формо, когда родители привозили его с собой в Йорюндгорд.

От Гэуте Кристин узнала немного подробней

О том, что приключилось между свояками, так как сын передал ей, что было говорено Эрлендом и Симоном во время их ночной встречи близ хижины Гюдрюн меховщицы. Чем больше Кристин раздумывала над случившимся, тем больше винила Эрленда. Вначале она рассердилась на Симона: неужели он до сих пор не раскусил ее мужа и не видит, что Эрленд не способен из низкого умысла обмануть и предать своего родича, хотя он и может совершить любое сумасбродство по легкомыслию и вспыльчивости? А потом, поняв, что он натворил, Эрленд держит себя точно дикий жеребенок, который, сорвавшись с коновязи, безумеет от страха, когда видит волочащуюся за ним веревку.

Но и Эрленду пора бы понять, что людям иной раз приходиться принимать меры, чтобы оградить себя от зла, которое он с таким редкостным даром постоянно причиняет другим. А ведь в этих случаях Эрленд уже не взвешивает ни слов своих, ни поступков. Ей самой довелось не раз испытать это, когда она была юной и душа ее была открыта – как часто ей казалось, что он топчет ей сердце своими сумасбродными выходками. Так 0н утратил и дружбу своего родного брата: еще до того, как

Гюннюльф ушел в монастырь, он отдалился от них, и Кристин понимала, что в этом повинен Эрленд, – слишком часто оскорблял он своего благочестиво го и достойного брата, хотя, насколько ей было ведомо, никогда не видел от Гюннюльфа ничего, кроме добра. А теперь у него вышла ссора с Симоном, и когда она захотела узнать, что же было причиной несогласия между ним и их единственным другом, Эрленд сделал надменное лицо и заявил, что не может ей это сказать…

Кристин чувствовала, что старшему сыну он объяснил больше, чем ей.

Она замечала, что Эрленд и Ноккве умолкают или явно переводят разговор на другую тему, стоит ей приблизиться к ним. Это случалось теперь довольно часто и задевало и тревожило ее.

Гэуте, Лавранс и Мюнан льнули к матери гораздо больше, чем Никулаус в какую бы то ни было пору своей жизни, и она говорила с ними куда чаще, чем с ним. И все-таки ей всегда казалось, что первенец как-то особенно дорог ее материнскому сердцу. А с тех пор как она переселилась в Йорюндгорд, в ней с новой силой ожили воспоминания о том времени, когда она носила под сердцем этого сына. По многим признакам она замечала, что жители Силя не забыли греха ее юности. Они словно бы считали, что Кристин опозорила всю родную долину, когда она, дочь первого человека в округе, растоптала свою девичью честь. Они не простили ей ни этого, ни того, что они с Эрлендом, покрыв Лавранса стыдом и позором, навлекли на него еще и насмешки, допустив, чтобы, выдавая замуж соблазненную дочь, он устроил ей такую пышную свадьбу, равной которой не сохранилось в памяти жителей долины.

Кристин не могла понять, знает ли Эрленд, что окрестные жители снова жевали жвачку этих старых слухов. Впрочем, если он даже и знал об этом, он и в ус себе не дул. Он считал ее земляков – всех без разбора – сермяжниками и деревенщиной и такое отношение к ним внушал и своим сыновьям. А ей душу палило огнем при мысли, что все эти люди так любили ее, когда она звалась прекрасной дочерью Лавранса, сына Бьёргюльфа, и Розой Гюдбрансдала, теперь презирают Эрленда, сына Никулауса, и его жену и сурово осуждают их. Она не просила у них милости, не проливала слез оттого, что стала чужой среди них. Но сердце ее разрывалось. И ей чудилось, что даже горные кручи, обступившие долину и оберегавшие ее детство, теперь взирают на нее и ее жилище совсем по-иному: чернея от скрытых угроз и выставляя свои скалистые вершины в непреклонном желании уничтожить ее.

А когда-то ей пришлось пролить немало горьких слез… Эрленд узнал обо всем, но у него не хватило терпения. Когда ему стало известно, что она уже несколько месяцев, таясь от всех, носит под своим трепещущим от горя и страха сердцем тяжелеющее его дитя – он не привлек ее в свои объятья, не утешил словами любви и ласки. Он был раздосадован и смущен, поняв, что теперь выйдет наружу, как бесчестно он поступил по отношению к Лаврансу. Но ему не пришло в голову, что его жене будет куда тяжелее в тот день, когда ей придется с позором предстать перед ее гордым и любящим отцом.

А когда младенец наконец появился на свет из ее утробы, Эрленд без особенной радости приветствовал своего законного первенца. В тот миг, когда она освободилась наконец от терзавших ее бесконечных мук, страха и сомнений, увидев, что их ужасный грех под могущественными молитвами священника принял образ прекрасного, совершенно здорового ребенка, ее сердце словно растворилось в умиленной благодарности, и даже пылкая, мятежная кровь преобразилась в белоснежное, сладкое и невинное молоко. «Ну что ж, авось, с божьей помощью, станет похож на человека», – сказал Эрленд, когда она позвала его вместе с ней полюбоваться бесценным сокровищем, которое она не в силах была выпустить из рук даже для того, чтобы дать служанкам обмыть и перепеленать ребенка. А ведь она знала и видела, что Эрленд любил детей, которых прижил с Элиной, дочерью Орма. Но когда Кристин принесла ему Ноккве и хотела положить ребенка на руки отца, Эрленд, брезгливо сморщив нос, спросил, что ему делать с этим детенышем, который протекает и сверху и снизу. И потом еще много лет Эрленд с неприязнью смотрел на Ноккве и никак не мог забыть, что ребенок появился на свет раньше положенного срока, хотя мальчик был таким красивым, послушным и умным, что другой отец на его месте только радовался бы, что у него растет такой сын и наследник.

А Ноккве с самых младенческих лет любил отца так, что приходилось только дивиться. Нежное детское личико словно озарялось солнцем, стоило отцу на минуту притянуть мальчика к себе и сказать ему несколько ласковых слов или когда мальчику удавалось пройти по двору, держась за руку отца. Ноккве неотступно домогался отцовского расположения, а Эрленд всех остальных своих детей предпочитал старшему сыну. Вначале его любимцем был маленький Бьёргюльф; в ту пору, когда Эрленду случалось подниматься в оружейную, где хранились все оружие и доспехи, которые не были в обычном употреблении в Хюсабю, он часто брал с собой наверх обоих сыновей. Отец болтал и шутил с Бьёргюльфом, а Ноккве тихонько сидел на каком-нибудь сундуке, блаженствуя оттого только, что ему позволено находиться подле отца.

Но время шло, и вскоре обнаружилось, что слабое зрение мешает Бьёргюльфу сопровождать отца в его поездках наравне с другими сыновьями, и сам Бьёргюльф стал молчаливей и сдержанней с отцом, и тогда все переменилось. Отныне Эрленд как будто даже немного робел перед этим сыном. Кристин задумывалась иногда над тем, не обвиняет ли в душе Бьёргюльф отца за то, что он пустил по ветру их благосостояние и при своем падении увлек за собой в пропасть будущность сыновей, и уж не понял ли и не почувствовал ли это Эрленд. Во всяком случае, из всех сыновей Эрленда только один Бьёргюльф не смотрел на отца со слепой любовью и не испытывал безмерной гордости оттого только, что был вправе звать его отцом.

Однажды двое младших сыновей обратили внимание, что отец читает утром псалтырь и сидит на хлебе и воде. Они спросили, почему он это делает – день ведь сегодня не постный. Эрленд ответил, что замаливает свои грехи. Кристин знала, что эти посты были наложены на Эрленда еще тогда, когда он нарушил супружеские обеты, согрешив с Сюннивой, дочерью Улава, и что, во всяком случае, старшим сыновьям это известно. Ноккве и Гэуте как будто оставили без внимания слова отца, но, взглянув на Бьёргюльфа, Кристин увидела, что юноша, близоруко вглядываясь в стоящую перед ним чашу с едой, неприметно улыбается – так, бывало, улыбался Гюннюльф, когда Эрленд ни с того ни с сего начинал вдруг хорохориться. Матери стало не по себе…

А теперь Эрленд повсюду таскал за собой Ноккве. И юноша, казалось, всеми корнями сердца прирос к отцу. Ноккве прислуживал Эрленду, как молодой оруженосец – своему господину и повелителю: он никого не подпускал к отцовскому коню, содержал в порядке сбрую и оружие, пристегивал Эрленду шпоры и выносил ему шапку и плащ, когда отец уезжал со двора. За столом он сидел справа от Эрленда, наполнял ему кубок и нарезал мясо и хлеб. Эрленд иногда посмеивался над учтивостью и обходительностью Ноккве, однако это ему льстило, и мало-помалу он безраздельно завладел старшим сыном.

Кристин видела, что Эрленд совсем забыл, какие усилия прилагала она к тому, чтобы вымолить хоть частицу отцовской любви для этого ребенка. И Ноккве забыл, как в свои младенческие и отроческие годы он чуть что бежал к матери, ища у нее совета и утешения во всех своих горестях. Он всегда был ласков с Кристин, даже и теперь, но она чувствовала, что чем старше он становится, тем больше отдаляется от матери и всех ее забот. У Ноккве не было ни малейшей склонности к тому, о чем ей приходилось думать денно и нощно. Он никогда не противился, если она поручала ему какую-нибудь работу. Но он был на диво неуклюж и нерасторопен, когда речь шла о том, что можно назвать крестьянским трудом, – он брался за дело нехотя и с ленцой и ничего не доводил до конца. Матери часто казалось, что он во многом напоминает своего умершего сводного брата Орма – и даже внешним видом похож на него. Только Ноккве был крепок и здоров, ловок в танцах и играх, метко стрелял из лука и неплохо владел другими видами оружия, да к тому же был прекрасный наездник и отличный лыжник. Кристин как-то заговорила об этом с крестным отцом Ноккве, Ульвом, сыном Халдора. И тот сказал ей:

– Никто не потерял столько от неразумия Эрленда, сколько этот твой сын. Потому что во всей Норвегии не сыщешь в наши дни юноши, из которого мог бы выйти такой рыцарь и военачальник, как из Ноккве.

Но мать понимала, что Ноккве никогда не задумывается над тем, что отец погубил его будущность.

Меж тем в Норвегии опять настали смутные времена, и по поселкам в долине вновь поползли слухи, иногда похожие на истину, а иногда совсем неправдоподобные. Вельможи на юге и западе страны, а также в Опланде были очень недовольны правлением короля Магнуса: передавали, будто они даже открыто грозили взяться за оружие, взбунтовать простонародье и принудить Магнуса, сына Эйрика, править согласно их воле и советам, в противном случае они-де изберут королем юного Йона, сына Хафтура, из Сюдрхейма, – его мать, фру Агнес, была дочерью блаженной памяти короля Хокона. О самом Йоне упоминали лишь мимоходом; по слухам, душой всего заговора был его брат Сигюрд, а правой рукой Сигюрда – Бьярне, сын Эрлинга, сына Видкюна; люди говорили, будто Сигюрд пообещал, что Йон, став королем, возьмет за себя одну из сестер Бьярне, потому что дочери Эрлинга из Гиске тоже вели свою родословную от норвежских королей. Рассказывали, будто Ивар, сын Огмюнда, когда-то вернейшая опора короля Магнуса, перешел теперь на сторону молодых вельмож, а с ним и многие другие знатнейшие и богатейшие в стране мужи, а сам Эрлинг, сын Видкюна, и епископ Бьёргвинский будто бы втайне поддерживают их.

Кристин пропускала эти толки мимо ушей; она с горечью думала, что они с Эрлендом стали теперь мелкой сошкой и дела государственные их не касаются. Однако минувшей осенью она все-таки при случае расспросила кое о чем Симона, сына Андреса, и ей было известно, что тот, в свою очередь, обсуждал это с Эрлендом. Но Кристин почувствовала, что Симон неохотно высказывается об этих делах, – как видно, отчасти от неодобрения, что его братья причастны к опасным умыслам, – Гюрда, во всяком случае, в них втянули родичи его жены. А кроме того, Симон, должно быть, опасался, что эти разговоры будут неприятны Эрленду, который по рождению имел право занимать место среди мужей, решающих судьбу норвежского королевства, пока несчастье не закрыло ему доступ в круг равных ему людей.

Но Кристин догадывалась, что Эрленд обсуждает все новости со своими сыновьями. Однажды она услышала, как Ноккве сказал:

– Если эти вельможи, отец, добьются своего у короля Магнуса, неужели у них хватит низости не возбудить вновь ваше дело перед королем и не принудить его исправить учиненную вам несправедливость?

Эрленд только засмеялся в ответ, а сын продолжал настаивать:

– Вы первый указали им путь и напомнили, что у знатных норвежцев испокон веку не было в обычае тихо сидеть по своим углам и безропотно сносить королевское самоуправство. Вы лишились из-за этого своего родового имения и ленных прав, а те, кто замышлял вместе с вами, вышли сухими из воды – вам одному пришлось поплатиться за всех…

– Тем больше у них причин забыть обо мне, – смеясь, сказал Эрленд. – Вдобавок Хюсабю заложено архиепископству. Сдается мне, что господа члены совета не станут докучать просьбами бедняге королю, который сидит без гроша, чтобы он выкупил мое поместье…

– Король Магнус – ваш родич, отец, как, впрочем, и Сигюрд. сын Хафтура. и большинство других именитых мужей совета, – пылко возразил Ноккве. – Они покроют себя вечным позором, если предадут благороднейшего из норвежцев, который с честью пронес свой щит до самых северных рубежей королевства, очистил Финнмарк и побережье Гандвикского моря от врагов божьих и королевских… На них ляжет тогда пятно бесчестья…

Эрленд присвистнул:

– Сын мой… Одно я могу тебе сказать. Не знаю, чем кончится сговор сыновей Хафтура, но бьюсь об заклад своей головой, что они не осмелятся показать королю Магнусу обнаженный клинок норвежского меча. Сдастся мне, что там будет много шума и болтовни, но ни одного доброго выстрела. И, уж конечно, эти господа не подумают лезть в петлю ради меня, потому что они хорошо меня знают и им известно, что, не в пример иным, я не побоюсь булата…

"Родичи», – говоришь ты. Да, они тебе родня в четвертом колене, и Магнус и сыновья Хафтура. Я помню их еще с той поры, когда я служил при дворе короля Хокона. Моей родственнице фру Агнес – даром что она родилась дочерью короля – пришлось бы таскаться по пристаням и зарабатывать хлеб в поте лица, как простой рыбачке, разве что такая женщина, как твоя мать, по доброте и христианскому милосердию взяла бы ее к себе помогать на скотном дворе. Сколько раз, бывало, утирал я сопли этим сыновьям Хафтура, когда им надлежало явиться к деду, а они прибегали в королевские покои такими замарашками, словно только что вышли из материнской утробы. И когда мне случалось по доброму родственному обычаю вздуть их, чтобы научить правилам приличия, они орали, точно поросята, которых режут. Уж не знаю, правду ли говорят, будто эти заморыши из Сюдрхейма стали под конец добрыми мужами. Но ждать от них, что они вспомнят родство и окажут тебе поддержку, все равно что искать утешения под хвостом у собаки…

Кристин сказала потом Эрленду:

– Ноккве еще так молод, дорогой мой супруг. Не кажется ли тебе, что неразумно вести с ним столь откровенные речи о подобных делах?

– Ты говоришь со мной медовым голосом, дорогая моя супруга, – улыбаясь, ответил Эрленд, – поэтому я тотчас смекнул, что это выговор. Но когда я был в возрасте Ноккве, мне уже пришлось впервые отправиться на север, в Варгей… Кабы фру Ингебьёрг оказалась верна данному мне слову, – с жаром добавил он, – я послал бы к ней нынче Ноккве и Гэуте. В Дании нашлось бы дело для двух отважных молодцов, которые умеют владеть оружием и не побоятся пустить его в ход…

– Не думала я, когда рожала тебе этих двух сыновей, – с горечью заметила Кристин, – что им придется искать счастья в чужом краю.

– И я того не думал, – ответил Эрленд. – Но человек предполагает, а бог располагает…

Нет, твердила Кристин самой себе, не в том только дело, что она до глубины души оскорбляется, когда Эрленд и его подросшие сыновья ведут себя так, словно их дела выше ее женского разумения. Беда в том, что она боится несдержанного языка Эрленда, он постоянно забывает, что их сыновья все еще только дети.

И, кроме того, хоть они и были совсем еще зелеными юнцами, – Никулаусу минуло семнадцать, Бьёргюльфу – шестнадцать, а Гэуте к осени должно было исполниться пятнадцать, – у всех троих появилась уже токая повадка в обращении с женщинами, которая держала мать в тревоге.

Собственно говоря, до сих пор еще ни разу не случилось ничего такого, за что она могла бы их попрекнуть. Они не увивались за женщинами, никогда не позволяли себе грубых или непристойных выражений и не любили, когда дворовые люди перекидывались забористыми шутками или приносили в усадьбу грязные сплетни. Но ведь и Эрленд тоже всегда был сдержан и благопристоен в своих речах – она не раз замечала, что его приводили в смущение разговоры, над которыми от души хохотали и ее отец и Симон…

Но у Кристин было какое-то неосознанное чувство, что те двое потешались так, как потешаются над затеями простофили дьявола простодушные крестьяне, а люди ученые, которым лучше ведомы коварные дьявольские ловушки, не одобряют подобных шуточек.

Эрленду ведь также нельзя было поставить в упрек, будто он увивался за женщинами; только тот, кто его не знал, мог бы счесть его человеком безнравственным в том смысле, будто он преднамеренно и с умыслом совращает женщин и вовлекает их в грех. Кристин не таила от самой себя что Эрленд добился с ней своего, не прибегая ни к каким ухищрениям, без обмана и насилия. Она была уверена, что и двух замужних женщин, с которыми он согрешил, Эрленд вовсе и не думал совращать. Но когда ветреные женщины встреча ли его игривым и возбуждающим смехом, Эрленд прямо на глазах в мгновение ока преображался в какого-то расшалившегося козленка – от него так и веяло безудержным затаенным легкомыслием.

И Кристин со страхом замечала, что сыновья Эрленда походят в этом на своего отца; им никогда не приходило в голову наперед подумать, что скажут люди, а потом уже дать волю своей прихоти, зато после они принимали близко к сердцу то, что о них говорят. А когда женщины улыбались им и привечали их, они не смущались и не дичились, как большинство юношей в их возрасте, – они улыбались в ответ, болтали и вели себя так свободно и непринужденно, точно побывали при королевском дворе и научились там светскому обхождению.

Кристин опасалась, как бы они не попались в чьи-нибудь сети по своей доверчивости; ей казалось, что и владелицы больших поместий, и их дочери, и бедные служанки слишком свободно держат себя с красавцами юношами. Но, как и все их сверстники, сыновья Кристин впадали в страшный гнев, если кто-нибудь поддразнивал их, намекая на ту или иную женщину. В этом особенно усердствовала Фрида, дочь Стюркора; несмотря на свой возраст, она по-прежнему оставалась козой, – а ведь она была не намного моложе самой Кристин. Она прижила двух незаконных детей и сама толком не знала, кто отец второго. Но Кристин взяла бедного крошку на свое попечение и вообще всегда сквозь пальцы смотрела на прегрешения этой служанки, потому что та была в свое время преданной и любящей кормилицей Бьёргюльфа и Скюле; но все же Кристин очень досадовала, что старая дура вечно заводит с мальчиками разговоры о девушках.

Кристин часто думала теперь, что самое лучшее было бы пораньше женить сыновей. Но она понимала, что это не легко: люди, дочери которых по крови и рождению могли считаться подходящими невестами для Ноккве и Бьёргюльфа. сочли бы, что ее сыновья недостаточно богаты. К тому же вражда короля, которую навлек на себя их отец, и приговор, тяготевший над ним, послужили бы помехой юношам, вздумай они искать счастья на службе у какого-нибудь знатного рыцаря. Кристин с горечью вспоминала о тех временах, когда Эрленд и Эрлинг, сын Видкюна, вели переговоры о браке Никулауса с одной из дочерей наместника.

Правда, у Кристин на примете было несколько подрастающих девушек в соседних долинах, которые со временем могли бы стать подходящими невестами для ее сыновей; это были наследницы знатных и богатых семей, предки которых на протяжении многих поколении держались вдали от королевского двора и не выезжали из дому. Но Кристин не в силах была снести мысль, что они с Эрлендом могут получить отказ, если пошлют сватов к этим знатным крестьянам. Лучшим посредником в таком деле был бы Симон, сын Андреса, но по вине Эрленда они лишились и этой единственной поддержки.

Ей казалось, что ни один из ее сыновей не проявлял склонности к тому, чтобы посвятить себя служению богу, – разве что Гэуте или Лавранс. Но Лавранс был еще слишком мал, а Гэуте был единственным из всех сыновей, от которого она видела настоящую помощь в хозяйстве.

В этот год метели сильно повредили плетни в усадьбе, и на поля нанесло сугробы, а ко дню праздника святого креста снегопад задержал полевые работы, так что людям пришлось потом трудиться не разгибая спины, чтобы наверстать потерянное время. Поэтому в один прекрасный день Кристин послала Ноккве и Бьёргюльфа сменить планки у плетня вокруг поля, расположенного близ проезжей дороги.

В полдень мать вышла из дому посмотреть, как справляются сыновья с этой непривычной для них работой. Бьёргюльф чинил плетень у тропинки, ведущей к усадьбе, – мать задержалась недолго, поговорила с сыном и пошла дальше, к северной части поля. Тут она увидела Ноккве: перегнувшись через плетень, он разговаривал с женщиной, остановившей своего коня на обочине дороги, у самого плетня. Ноккве ласково поглаживал лошадь, потом положил руку на щиколотку всадницы, а потом как бы в рассеянности перевел руку чуть выше, под платье девушки.

Девушка первая заметила хозяйку усадьбы, она покраснела и что-то шепнула Ноккве. Тот быстро убрал руку – вид у него был смущенный. Девушка хотела продолжать путь, но Кристин окликнула ее и стала расспрашивать, как поживает ее родственница, хозяйка усадьбы Ульвсволд; девушка доводилась той племянницей и недавно приехала к тетке погостить. Кристин сделала вид, будто ничего не заметила, и, когда девушка скрылась из виду, еще некоторое время говорила с Ноккве о плетне.

Вскоре Кристин пришлось провести две недели в Ульвсволде, потому что хозяйка усадьбы болела после тяжелых родов, а Кристин была ее ближайшей соседкой и к тому же слыла самой искусной лекаркой в поселке. Ноккве часто приезжал к матери с разными поручениями, и тогда племянница хозяйки Эйвор, дочь Хокона, не упускала случая поболтать с ним наедине. Кристин это было совсем не по вкусу: девушка ей не нравилась, и вдобавок она вовсе не находила ее красивой, хотя это утверждало большинство мужчин. Поэтому Кристин очень обрадовалась, когда в один прекрасный день узнала, что девушка уехала домой, в Рэумсдал.

Но она решила, что Ноккве, как видно, быстро забыл Эйвор, особенно когда услышала, что Фрида подтрунивает над Ноккве, называя имя Осты, дочери Эудюна.

Однажды Кристин настаивала в пивоварне можжевеловый отвар и услышала, что Фрида опять принялась за свои любимые шуточки. Ноккве с отцом и Гэуте возились на заднем дворе около пивоварни: они мастерили лодку, собираясь отправиться на горное озеро, где водилась рыба, – Эрленд был довольно искусен в сооружении лодок. Насмешки Фриды выводили Ноккве из терпения, а тут еще Гэуте стал ей подпевать: Оста, мол, совсем недурная невеста…

– Вот и посватайся к ней, коли так считаешь, – сердито огрызнулся брат.

– Нет, я ее не возьму, – сказал Гэуте. – Люди говорят, что сосновый лес да рыжий волос приживаются на тощей земле… А тебе рыжие волосы, как видно, пришлись по вкусу…

– Нет, сын мой, к женщинам эта пословица не относится, – смеясь, возразил Эрленд. – Рыжеволосые женщины часто бывают и белы телом и дородны…

Фрида расхохоталась во всю глотку, а Кристин рассердилась; она считала, что такие легкомысленные речи совсем неуместны в присутствии молодых ребят. К тому же она не забыла, что у Сюннивы, дочери Улава, были рыжие волосы, хотя ее друзья и называли их золотыми. Тут Гэуте сказал:

– Скажи мне спасибо, что не ответил тебе по-другому: «Не посватаюсь, потому что боюсь греха». На троицу ты всю ночь просидел с Остой на сеновале, когда мы танцевали на церковном холме; стало быть, она тебе приглянулась…

Ноккве хотел уже броситься на брата с кулаками, но в этот миг в дверях пивоварни появилась Кристин. Когда Гэуте ушел, мать спросила старшего сына:

– Что это Гэуте рассказывал здесь о тебе и об Осте, дочери Эудюна?

– Я думаю, матушка, вы и сами все слышали, – Ноккве вспыхнул и сердито нахмурил брови.

Кристин сказала с раздражением:

– Очень дурно, что вы взяли себе за обычай каждый праздник танцевать и толкаться по ночам среди слуг. Так не было принято у нас, когда я была молода…

– Вы сами рассказывали, матушка, что в годы вашего детства дед часто запевал, когда на церковном холме танцевали.

– То были другие песни и другие танцы, не такие бойкие, – возразила мать. – А мы, бывало, чинно и благопристойно сидели со своими родителями, а не прятались сам-друг по сеновалам…

У Ноккве уже готов был дерзкий ответ. Но в это мгновение Кристин взглянула на Эрленда. Искоса поглядывая на доску, которую он строгал, он улыбался с невыразимым лукавством. Кристин повернулась и ушла в пивоварню, обиженная и огорченная.

…С тех пор у нее не выходило из головы то, что ей пришлось услышать. Оста, дочь Эудюна, могла считаться не такой уж дурной невестой. Хозяева Лоптсгорда были люди зажиточные, у них росли три дочери и не было ни одного сына, а Ингебьёрг, мать Осты, происходила из весьма почтенного рода.

Правда, Кристин никогда не думала, что им, хозяевам Йорюндгорда, придется звать сватом Эудюна, сына Турберга. Зимой с ним приключился удар, и люди говорили, что он навряд ли долго протянет… А девушка была славная, миловидная и, по слухам, работящая. Если Ноккве и впрямь полюбил девушку, не было причин противиться их браку. Придется только отложить свадьбу года на два – уж очень они оба молоды, и Ноккве и Оста, – но потом Кристин с радостью примет Осту в свой дом как невестку.

Но однажды в середине лета в Йорюндгорд явилась сестра отца Сульмюнда занять у Кристин какую-то мелочь по хозяйству. Женщины уже прощались у лестницы стабюра, как вдруг сестра священника сказала:

– Да, к слову молвить, слышали про Эйвор, дочь Хокона? Отец прогнал ее со двора, потому что она беременна, и ей пришлось снова вернуться в Ульвсволд.

Как раз в этот момент с чердака стабюра спускался Ноккве – он так и застыл на нижней ступеньке лестницы. Мать увидела выражение его лица и обмерла: вспыхнув до корней волос, юноша прошел мимо женщин по направлению к дому.

Однако мало-помалу из рассказа сплетницы Кристин уразумела, что несчастье случилось с Эйвор задолго до того, как она впервые приехала весной в их поселок. «Бедный мой несмышленыш, – облегченно вздохнув, подумала Кристин. – Теперь он, как видно, попросту стыдится, что девушка ему нравилась».

Спустя несколько дней Кристин заснула ночью в постели одна, потому что Эрленд отправился рыбачить на озеро. Она думала, что он взял с собой Ноккве и Гэуте. Но вдруг ее неожиданно разбудил голос старшего сына; обняв мать, мальчик прошептал ей на ухо, что ему необходимо с ней поговорить. И тут же с ногами забрался на край кровати.

– Матушка… Я был сегодня ночью в Ульвсволде… Говорил с бедняжкой Эйвор… Я знал, что на нее клевещут… Я был так уверен, что эта сорока из Румюндгорда лжет, что не задумался бы пронести за Эйвор раскаленное железо…

Мать молчала, выжидая. Ноккве силился говорить спокойно, но голос его то и дело срывался от волнения:

– Эйвор ходила к заутрене в последний день рождества… Она шла одна, а дорога от их усадьбы до церкви лежит через лес… И вот на нее напали двое… Было еще темно, она не знает, кто они, – должно быть, бродяги, скрывающиеся в горах. Под конец у нее, бедняжки, уже не было сил защищаться, – она ведь такая нежная и хрупкая. И она никому не посмела рассказать о своем несчастье, а когда отец и мать дознались об этом, они накинулись на нее с бранью, избили, таскали за волосы и, наконец, прогнали из дома. Она так рыдала, матушка, когда рассказала мне всю историю, что камни в горах – и те разжалобились бы.

Ноккве умолк и тяжело перевел дух.

Кристин сказала сыну, как ей жаль, что негодяям удалось скрыться. Но все же она не теряет надежды, что божье правосудие настигнет их и они получат возмездие на плахе.

Тогда Ноккве стал рассказывать об отце Эйвор, о том, какой он богатый человек и какая у него знатная родня. Эйвор решила отослать ребенка на воспитание в какой-нибудь отдаленный поселок. Жена Гюдмюнда Дарре прижила незаконно ребенка от священника… Да и Сигрид, дочь Андреса, счастливо живет в Крюке со своим мужем и пользуется всеобщим уважением. Только бессердечный и несправедливый человек может осудить Эйвор за то, что она безвинно стала жертвой срама и бесчестья, а на самом деле она достойна быть супругой ревнивого к своей чести человека…

Кристин сочувствовала девушке, призывала проклятия на головы насильников, но в глубине души благодарила судьбу за то, что Ноккве не хватает еще трех лет до совершеннолетия. Однако вслух она только ласково сказала, что теперь Ноккве должен особенно остерегаться, не искать в поздние час свидания с Эйвор у нее в стабюре, как он это сделал нынешней ночью, и не показываться в Ульвсволд, когда у него нет поручений к хозяевам имения, чтобы не давать соседям лишнего повода чернить бедную девочку. Да, да, она прекрасно знает, что Ноккве умеет за себя постоять и не задумается проучить тех, кто посмеет усомниться в словах Эйвор и не поверит, что она безвинно попала в беду, но несчастной женщине все равно будет хуже, если люди станут чесать языки…

Три недели спустя приехал отец Эйвор, чтобы забрать дочь домой, где ее ждало обручение и брачный пир. Женихом был их сосед, молодой человек из хорошего крестьянского рода. Вначале родители обоих молодых людей противились этому браку, потому что вели тяжбу из-за каких-то спорных земельных участков. Зимой соседи пришли наконец к соглашению и решили обручить детей, но тут вдруг заупрямилась Эйвор: за это время она-де полюбила другого. Однако вскоре она поняла, что поздно надумала отвергать своего первого жениха. Тогда она приехала к тетке в Силь, надеясь, как видно, скрыть свое положение, так что во что бы то ни стало хотела выйти за своего нового избранника. Но когда Хиллебьерг из Ульвсволда поняла, как обстоит дело с племянницей, она без промедления отправила ее назад к родителям. Верно, что отец пришел в ярость, несколько раз поколотил дочь, и она вновь сбежала сюда. Но теперь отцу удалось договориться с первым искателем руки Эйвор, и девушке ничего не оставалось, как пойти с ним под венец, хочет она того или нет.

Кристин видела, что Ноккве тяжело переживал все это. Долгое время он почти не разговаривал с окружающими, и матери было так его жаль, что она едва осмеливалась смотреть в его сторону; стоило ему встретиться с ней глазами, как он заливался краской стыда, а у матери сжималось сердце.

Когда работники в Йорюндгорде принялись обсуждать происшествие с Эйвор, хозяйка резко приказала им замолчать: она, мол, не желает, чтобы в ее доме упоминали об этой грязной истории и бесстыдной женщине. Фрида не могла в себя прийти от изумления: сколько раз, бывало, она слышала, как Кристин с глубоким состраданием отзывалась о девушках, попавших в беду, и помогала им щедрой рукой – самой Фриде довелось дважды искать прибежища в великодушии своей хозяйки. Но в тех редких случаях, когда Кристин упоминала имя Эйвор, дочери Хокона, она называла ее такими скверными словами, какие только одна женщина может сказать о другой.

Эрленд рассмеялся, когда жена рассказала ему, как жестоко одурачили Ноккве; разговор произошел как-то вечером, когда Кристин села прясть на лужайке перед домом, и Эрленд подошел и растянулся рядом с ней на траве.

– Полно, никакой беды не случилось, – сказал отец. – Скорее наоборот, парень дешево заплатил за науку, что мужчине не следует верить женщинам…

– И это говоришь ты, – сказала жена; ее голос дрогнул от подавленного возмущения.

– Ну да… – улыбнулся Эрленд. – Помню, когда я познакомился с тобой, я думал: ты такая смиренница и скромница, что и кусочка сыра не надкусишь своими зубками… Мягкая, как шелк, кроткая, как горлица… Но ты ловко одурачила меня, Кристин…

– А тебе никогда не приходило на ум, что сталось бы со всеми нами, кабы я была такой смиренницей и скромницей? – спросила она.

– О да! – Эрленд взял ее за обе руки, так что ей пришлось прервать работу; лицо его просияло счастливой улыбкой. Он положил голову на колени жены. – Да, любимая моя, я и в самом деле не знал, какое безмерное счастье ниспослал мне господь, когда свел нас с тобой, Кристин!

Но оттого, что Кристин все время крепилась, чтобы не выказать раздражения против неизменной беспечности Эрленда, случалось, что гнев пересиливал ее, когда сыновья в чем-нибудь провинятся: она стала давать волю рукам и языку. Особенно доставалось Ивару и Скюле.

Они переживали сейчас самый трудный возраст – двенадцать лет, и были такими своевольниками и неслухами, что Кристин иногда с отчаянием думала: верно, ни одна мать в Норвегии еще не производила на свет таких головорезов. Как все ее сыновья, они были хороши собой: у обоих черные шелковистые кудрявые волосы, синие глаза под черными бровями, узкие лица с точеными чертами. Они были очень рослыми для своих лет, но пока еще узкоплечи. И на их длинных, тощих руках и ногах, словно узелки на соломинке, выпирали суставы. Близнецы были так похожи друг на друга, что их различали только домочадцы, а в поселке их прозвали йорюндгордскими рубаками – отнюдь не в похвалу. Прозвище это первым в шутку придумал Симон, потому что Эрленд подарил обоим братьям по короткому мечу, и мальчишки ни на минуту не расставались с ними, разве что когда ходили в церковь. Кристин был совсем не по душе этот подарок, а также то, что близнецы вечно возились с топорами, копьями и стрелами: она тряслась от страха, что с этими отчаянными мальчишками приключится какое-нибудь несчастье. Но Эрленд решительно объявил, что они уже достаточно взрослые, чтобы приучаться владеть оружием.

Кристин была в вечном страхе за своих близнецов. Когда она не знала, где они находятся, она украдкой ломала руки и молила деву Марию и святого Улава доставить их домой, целыми и невредимыми. Близнецы пробирались в горы через ущелья и обрывы, по которым не ступала ничья нога; они разоряли орлиные гнезда и приносили за пазухой безобразных желтоглазых птенцов, они взбирались по гладким кручам к северу у горы Рост до того места, где Логен водопадами низвергается с уступа на уступ; однажды Ивар едва не убился насмерть, вылетев из седла и волочась за конем, когда вздумал объезжать неукрощенного жеребца, – причем одному богу известно, как мальчишкам удалось его взнуздать. По собственному почину, из праздного любопытства, они пробрались в Тульстадский лес и нашли там землянку старухи финки: от отца они научились нескольким словам на саамском языке, и когда они обратились с ними к хозяйке, старая колдунья обласкала, на поила и угостила их, и они наелись до отвала, хотя день был постный. А Кристин всегда строго следила за тем, чтобы в постные дни дети ели поменьше и главным образом ту пищу, которую они не любили, – так она сама была с детства приучена родителями. На этот раз Эрленд тоже всерьез разгневался на сыновей, отобрал и сжег все лакомства, которые финка положила им в мешок на дорогу, и строго-настрого запретил ходить дальше опушки леса, в чаще которого жили финны. И все-таки его позабавило приключение близнецов; с этого времени он часто рассказывал Ивару и Скюле о своих походах на север, о том, что ему было известно о повадках и обычаях этих людей, и обучал сыновей словам на их безобразном и безбожном языке.

Эрленд вообще почти никогда не бранил сыновей, а если Кристин выходила из себя от необузданных выходок близнецов, старался обратить это в шутку. Дома, в усадьбе, они вечно что-нибудь портили, хотя, когда приходилось, умели приносить настоящую пользу в хозяйстве – не в пример Ноккве, они были мастера на все руки. Но, бывало, мать даст им какую-нибудь работу, а потом придет посмотреть, как они с ней справляются, и видит: инструмент валяется на земле, а мальчишки стоят возле отца, который показывает им, как мореходы вяжут узлы, или еще какие-нибудь штуки в этом роде…

Когда Лавранс, сын Бьёргюльфа, ставил дегтем крест над дверью коровника или какого-нибудь другого строения, он зачастую окружал священное изображение каким-нибудь рисунком, обводил рамкой или проводил черточку над поперечиной креста. И вот однажды близнецы надумали вдруг целиться по этим старым рисункам из лука. Кристин была безутешна от гнева и горя, что дети ее ведут себя как нехристи, но Эрленд взял их под защиту: они еще слишком малы, чтобы вспоминать о святости креста каждый раз, как увидят его над дверями хлева или на спине коровы. Пусть мальчишки пойдут к кресту на церковном холме, преклонят перед ним колена, поцелуют святыню, прочтут по пять раз «Отче наш» и «Богородицу», – и нечего беспокоить из-за этого отца Сульмюнда. Но на сей раз Бьёргюльф и Ноккве взяли сторону матери, священник был приглашен в усадьбу, окропил стены святой водой и сурово отчитал юных грешников.

…Близнецы подбрасывали в пищу быкам и козлам змеиные головы, чтобы разъярить их. Они дразнили Мюнана, что он все еще держится за материнскую юбку, и особенно часто ссорились с Гэуте. Вообще же сыновей Эрленда связывала глубокая братская любовь. Однако Гэуте иной раз поколачивал близнецов, когда их озорство и своеволие переходили все границы. Уговаривать их было все равно что метать в стенку горохом, а стоило матери вспылить, как они, напружившись всем телом, с пылающими щеками, бросали на нее исподлобья яростные взгляды. Кристин невольно вспоминала о том, что ей рассказывал Гюннюльф: как Эрленд однажды в детстве швырнул ножом в своего отца и потом не раз поднимал на него руку. Тогда она била близнецов, и била крепко, потому что ее терзал страх: чем кончат эти ее сыновья, если на них вовремя не наложить узду?

Единственный, кто пользовался каким-то влиянием на двух сорванцов, был Симон Дарре; близнецы любили мужа тетки, и когда он спокойным, дружелюбным тоном делал им замечание, они тотчас унимались. Но мать не замечала, чтобы они не скучали по Симону с тех пор, как перестали встречаться с ним. И она с горечью размышляла о том, как забывчиво детское сердце.

Однако в тайниках души Кристин сознавала, что гордится близнецами едва ли не больше, чем всеми остальными своими детьми. Кабы только ей удалось сломить их необузданность и непокорство! Ведь природа наделила их, пожалуй, еще щедрее, чем других братьев, качествами, годными, чтобы сделать из них людей. Они отличались завидным здоровьем и крепким телосложением, были бесстрашны, правдивы, щедры и великодушны по отношению к беднякам и не раз проявляли такую решимость и находчивость, какой трудно было ждать от мальчиков в их возрасте.

Однажды в разгар сенокоса Кристин допоздна задержалась в поварне, как вдруг в дверь вихрем ворвался Мюнан, крича, что в старом козьем хлеву пожар. Возле жилого дома не было никого из мужчин: кто ушел в кузню отбить косу, кто – на мост, к северу от усадьбы, где молодежь собиралась в летние вечера. Схватив несколько ведер, хозяйка бросилась во двор, на бегу крича работницам, чтобы они следовали за ней.

Козий хлев представлял собой маленькое ветхое строение, крыша которого осела чуть ли не до земли; расположен он был в узком проходе, отделявшем передний двор от черного, прямо у боковой стены конюшни, а вокруг густо лепилось множество других строений. Кристин взбежала на галерею старой горницы, схватила топорик и пожарный багор, но, выскочив на двор и обогнув конюшню, не увидела никакого огня, а только густой дым, который валил из провала в крыше хлева. Вверху, на самом коньке сидел Ивар и рубил крышу, а Скюле с Лаврансом внутри хлева срывали деревянную обшивку потолка, бросали на пол и затаптывали пламя ногами. Тут появились Эрленд, Ульв и другие мужчины, бывшие в кузнице, – Мюнан успел уже сбегать за ними, – и они в два счета покончили с пожаром. Но дело могло обернуться страшным несчастьем: вечер был тихий и душный, однако по временам налетали порывы южного ветра, и, разгорись огонь в хлеву, он неминуемо охватил бы все строения в северной части двора: конюшню, сеновалы и жилые постройки.

А случилось все это так: Ивар и Скюле возились на крыше конюшни – они поймали в силки ястреба и теперь решили повесить его под стрехой, – как вдруг почуяли запах гари и увидели дым, поднимавшийся снизу от крыши хлева. Они мигом спрыгнули на нее и принялись рубить тлеющий дерн топориками, которые у них всегда были при себе, а Лавранса и Мюнана, игравших тут же, во дворе, послали – одного за пожарными крюками, другого – позвать мать. К счастью, потолочные стропила и балки совсем прогнили, но так или иначе все было ясно, что на сей раз близнецы спасли усадьбу своей матери, потому что не стали терять время, созывая на помощь взрослых, а немедля стали рубить горящую крышу.

Никто не мог понять, отчего приключился пожар. Как видно, виноват был Гэуте: незадолго до пожара он прошел мимо хлева в кухню с угольями и теперь вспомнил, что забыл прикрыть жаровню; должно быть, искра и упала на сухую, как порох, дерновую крышу.

Но поздно вечером, когда все обитатели усадьбы собрались вокруг Ульва, который решил до поздней ночи нести охрану на пожарище, а все домочадцы составили ему компанию и Кристин приказала подать на двор крепкого пива и меду, никто не вспоминал о том, как случился пожар, разговору только и было, что о мужестве близнецов и Лавранса. У всех троих оказались сильные ожоги на руках и ногах – кожаные башмаки полопались от жара. Лаврансу было всего девять лет, у него ненадолго хватило терпения молча сносить боль, но вначале он горделивей всех прохаживался по двору с перевязанными руками, упиваясь похвалами домочадцев.

В эту ночь, когда супруги улеглись в постель, Эрленд крепко обнял жену.

– Кристин, моя Кристин… Не убивайся же так из-за этих твоих сыновей, разве ты не видишь, любимая, какая закваска у них в крови? Ты вечно глядишь на них так, точно боишься, что их дорога лежит между плахой и виселицей. Тебе ли не радоваться теперь, после долгих лет, полных мук, забот и тревоги, когда, не зная отдыха, ты вынашивала, выкармливала и выхаживала своих сыновей? Но тогда ты не уставала рассказывать всем и каждому про маленьких пачкунов, а теперь, когда из них выросли красивые, умные молодцы, ты ходишь среди них, точно глухонемая, и едва отвечаешь, когда они заговаривают с тобой. Прости меня боже, можно подумать, что ты стала их меньше любить с тех пор, как тебе нет нужды беспокоиться о них и красавцы сыновья выросли тебе на радость и утешение…

Кристин не нашла в себе сил для ответа.

Но потом она долго лежала, не смыкая глаз. А когда начало рассветать, тихонько перешагнула через спящего мужа, прошла босиком через всю горницу к отверстию в стене и отворила отдушину.

Небо было затянуто серыми тучами, и в воздухе чувствовалась прохлада; далеко на юге, где горы, смыкаясь, закрывали долину, над плоскогорьями сеялся мелкий дождь. Хозяйка постояла у отдушины, глядя во двор; здесь, на чердаке стабюра, где они спали летом, всегда стояли нестерпимая жара и духота. Влажный ветерок дышал ей в лицо сильным, сладким запахом сена. Где-то в летней ночи чирикнули во сне какие-то пташки.

Кристин нашла огниво и зажгла огарок свечи. Она на цыпочках подошла к скамье, на которой спали Ивар и Скюле, и, посветив на них, тыльной стороной руки дотронулась до лиц мальчиков – у них, видно, легкая лихорадка. Мать тихонько прочла богородицу и перекрестила сыновей. «Между плахой и виселицей»… И Эрленд способен этим шутить, когда сам был на волосок от плахи…

Лавранс жалобно стонал и бормотал во сне. Мать склонилась над двумя младшими сыновьями, которые спали на короткой скамье в ногах родительской кровати. Лавранс, красный и разгоряченный, метался по своему ложу, но не проснулся, когда мать пощупала его лоб.

Гэуте вытянулся в своей кровати, сцепив на затылке белые, как молоко, руки, по которым разметались его длинные льняные волосы. Одеяло он с себя сбросил. У Гэуте была такая горячая кровь, что он всегда спал нагишом, и кожа у него была ослепительной белизны. Слегка загоревшее лицо, шея и руки резко выделялись. Мать натянула на него одеяло чуть повыше пояса.

…Она не могла сердиться на Гэуте – он был слишком похож на ее отца. Она почти не бранила его за то, что он едва не причинил им всем непоправимого несчастья. Она считала, что этот ее сын настолько умен и рассудителен, что сам извлечет из прошедшего урок и никогда его не забудет.

Ноккве и Бьёргюльф спали на второй из двух кроватей, находившихся на чердаке. Мать особенно долго стояла у постели двух старших сыновей. Черный пушок затенял их еще по-детски румяные и мягкие губы. Из-под одеяла торчала нога Ноккве – узкая, с красиво вырезанной ступней, крутым подъемом и не слишком чистая. А матери казалось, что еще совсем недавно эта мужская нога целиком умещалась в ее ладони и она прижимала ее к своей груди и к губам, по очереди целуя все крошечные пухлые пальчики, розовые и нежные, точно колокольчики цветущей черники.

…Нет, она недостаточно вникла в то, какую долю судил ей господь. Иногда она вдруг вспоминала – и ее опаляло как огнем – о том времени, когда она носила под сердцем Ноккве, и о тех чудовищных видениях, которые ее преследовали тогда; разрешившись от бремени, она почувствовала избавление, как бывает, когда просыпаешься от страхов ночи, от давящего грудь ужаса и возвращаешься к благословенному свету дня… А ведь другие женщины, пробудившись, лицезрели свое несчастье при дневном свете и убеждались, что оно во сто крат превосходит их самые жуткие видения. И теперь при виде какого-нибудь калеки или уродца у Кристин холодело сердце: она вспоминала свой собственный страх за еще не рожденное дитя. И тогда душа ее исполнялась пламенным смирением перед милосердием господа и святого Улава, она спешила творить добро и, повторяя слова молитвы, старалась вызвать на свои глаза слезы истинного раскаяния. Но при этом она всегда ощущала в своем сердце нерастаявший ледок неудовлетворенности, и страстный порыв остывал, и слезы, не пролившись, уходили куда-то в глубь ее души, как вода – в сухую песчаную почву. Тогда она успокаивала себя: ну что ж, стало быть она лишена дара благочестия, который когда-то надеялась унаследовать от отца. У нее ожесточенная, грешная душа, но, впрочем, она не хуже большинства других людей и, подобно этому большинству, как видно, должна претерпеть, чтобы огонь чистилища растопил и очистил ее душу.

Но иногда ее охватывало страстное желание стать иной. В особенности когда она любовалась семерыми красавцами сыновьями, сидевшими за ее столом, или когда по утрам, в воскресные дни она поднималась на церковный холм, а колокола благовестили, призывал к радости и миру господню, и впереди нее по склону холма шла стайка стройных, нарядно одетых юношей – ее сыновей. Она не знала ни одной другой женщины, которая, родив столько сыновей, ни разу не испытала, что значит потерять ребенка; и при этом все ее мальчики были хороши собой и здоровы, без единого телесного или душевного изъяна – только Бьёргюльф был слегка близорук. В такие минуты она желала забыть все свои обиды, преисполниться кротости и благодарности, бояться и любить бога, как это делал ее отец; она вспоминала, как отец говорил: «Тому, кто смиренно памятует о собственных грехах и склоняется перед крестом господним, нет нужды клонить голову под бременем преходящих горестей или несправедливости».

Кристин задула огонь, сняла нагар со свечи и спрятала ее на место, в углубление под верхней балкой. Она снова подошла к окну – на дворе уже совсем рассвело, но было серо и мертво; на низких крышах, которые хорошо видны были ей сверху, от дыхания ветерка слабо колыхалась увядшая, выжженная солнцем трава, а по ту сторону крыши жилого дома напротив легко шелестела листва берез.

Кристин бросила взгляд на свои руки, лежавшие на косяке окна. Они были шершавые и жесткие, загорели по самые локти, и на них выступали твердые, как дерево, желваки мускулов. Когда она была молода, дети высасывали из нее молоко и кровь, пока не пропал и след девической свежести и мягкости линий. А потом тяжелый труд ежедневно уносил частицу красоты, которая обличала в ней дочь, жену и мать мужей благородного происхождения: узкие белые пальцы, полные изящные руки, нежные краски лица, которое она заботливо защищала от солнца полотняной повязкой и протирала специально приготовленными снадобьями. Но теперь Кристин уже давно равнодушно относилась к тому, что под лучами палящего солнца ее взмокшее от тяжелой работы лицо покрывается загаром, словно у простой крестьянки.

Только волосы сохранила она от своей девичьей красоты. Они были все такие же роскошные и золотистые, хотя она редко улучала время, чтобы вымыть и расчесать их как следует. Вот и теперь она уже трое суток не расплетала толстой растрепанной косы, которая спускалась ей на спину.

Кристин перебросила косу на грудь и, распустив волосы, тряхнула ими – они и теперь окутывали ее, как плащом, и спускались ниже колен. Она нашла в шкатулке гребень и принялась осторожно расчесывать волнистые пряди, поеживаясь от утреннего холодка, проникавшего через окно, у которого она сидела в одной рубашке.

Приведя в порядок волосы и заплетая их в тугую тяжелую косу, она приободрилась, бережно взяла на руки Мюнана, положила его в супружескую кровать у самой стенки, а потом неслышно скользнула между ним и мужем. Прижав к себе своего младшенького, поудобней устроила его головку у себя на плече и погрузилась в сон…

В это утро Кристин проснулась позже всех; когда она открыла глаза, Эрленд с сыновьями давно уже встали.

– Да ты, никак, украдкой сосешь свою мать? – спросил Эрленд, обнаружив, что Мюнан спит рядом с матерью.

Малыш обиделся, выбежал на галерею, перелез через перила и вылез по резному выступу одной из балок, поддерживавших галерею: он решил доказать, что он взрослый мужчина.

– Прыгай! – крикнул со двора Ноккве; он на лету подхватил младшего брата, перевернул его вниз головой, а потом бросил Бьёргюльфу – и старшие братья стали перекидываться малышом, который хохотал и визжал одновременно.

Но когда на следующий день Мюнан стал хныкать оттого, что лопнувшая тетива хлестнула его по пальцам, близнецы схватили его, укутали в одеяло и отнесли в таком виде на материнскую кровать; рот они ему заткнули куском жеваного хлеба, причем таким огромным, что малыш едва не задохнулся.

II

Домашний священник Эрленда в Хюсабю обучал трех его старших сыновей книжной премудрости. Все трое не отличались прилежанием, но были понятливы, а так как вдобавок их мать, которую в детстве тоже учили грамоте, следила, чтобы сыновья не ленились, они достигли весьма изрядных успехов.

В тот год, когда Бьёргюльфу и Никулаусу пришлось вместе с отцом Эйливом жить в монастыре на Тэутре, оба отрока, как выражался священник, с большим рвением сосали груди Госпожи Науки. Наставником их был глубокий старец монах, который всю свою жизнь с усердием пчелы по крупице собирал знания из всех книг, латинских и норвежских, какие попадались ему в руки. Отец Эйлив сам был большой охотник до книжной науки, но за годы, проведенные в Хюсабю, ему редко представлялся случай удовлетворить свое пристрастие к ученым занятиям. Соседство достопочтенного брата Аслака было для него все равно что тучное горное пастбище для изголодавшегося стада. И оба мальчика, которые в монастыре ни на шаг не отходили от своего домашнего священника, раскрыв рот, следили за ученой беседой своих наставников. Обрадованные этим, брат Аслак и отец Эйлив решили насытить две юные души сладчайшим медом книжных сокровищ монастыря, которые брат Аслак сам приумножил бесчисленными списками и извлечениями из наиболее интересных книг. И мальчики вскорости достигли таких успехов, что монаху почти не приходилось обращаться к ним на норвежском языке, а когда за ними приехали родители, Ноккве и Бьёргюльф уже бойко и довольно правильно отвечали своему учителю по-латыни.

Братья старались и в дальнейшей поддерживать эти познания. В Йорюндгорде было много книг; пять принадлежали еще Лаврансу, из них две при разделе наследства достались Рамборг, но она никогда не стремилась учиться читать, да и Симон был не настолько силен в грамоте, чтобы корпеть над книгой ради утехи, хотя вообще-то умел разбирать писаное и даже в случае надобности мог составить письмо. Три книги были собственностью родителей Эрленда, и он подарил их Кристин вскоре после свадьбы, да еще одну книгу она получила в дар от Гюннюльфа, сына Никулауса; он специально для своей невестки заказал составить книгу, сделав выписки о житии и чудесах святого Улава, жития некоторых других святых, а также из рукописи, содержащей жизнеописание брата Эдвина, сына Рикарда, которую францисканцы из Осло послали папе, дабы монах был сопричислен к лику святых. Наконец, еще одну книгу – молитвенник – отец Эйлив подарил Ноккве при расставании. В ту пору Ноккве много читал вслух своему брату. Он читал бегло и очень красиво, чуть нараспев, как учил его брат Аслак, и особенно ему нравились сочинения на латинском языке: его собственный молитвенник и одна из книг, принадлежавших Лаврансу, сыну Бьёргюльфа, Но больше всего дорожил он огромной, чрезвычайно искусно переписанной книгой, которая передавалась роду от отца к сыну и, по преданию, принадлежала когда-то их знаменитому родичу, епископу Никулаусу, сыну Арне.

Кристин очень хотела, чтобы и ее меньшие сыновья также усвоили начатки знаний, какие подобают людям высокого происхождения. Но осуществить это оказалось делом нелегким: отец Эйрик был слишком стар, а отец Сульмюнд разбирал только те книги, которыми пользовался при богослужении; да к тому же он сам не понимал многое из того, что было в них написано. Правда, Лавранс иной раз вечером подсаживался к Ноккве и просил старшего брата показать ему буквы на восковой дощечке, но трое других братьев не изъявили ни малейшей охоты учиться грамоте.

Однажды Кристин взяла норвежскую книгу и попросила Гэуте, чтобы он показал ей, много ли у него сохранилось в памяти из того, чему его обучал в детстве отец Эйлив, но Гэуте, кое-как разобрав слова, запнулся на первом же знаке, который заменял несколько букв разом, и со смехом отбросил книгу, заявив, что этой игры ему никогда не одолеть.

Однако именно по этой причине как-то вечером в разгар лета в Йорюндгорд явился отец Сульмюнд и попросил Никулауса отправиться с ним в Румюндгорд. Иноземный рыцарь, возвращающийся из Нидароса с празднества святого Улава, остановился на ночлег в его усадьбе, но ни сам пришелец, ни его слуги ни слова не знают по-норвежски; проводник, который привел их в Румюндгорд, с трудом разбирает отдельные слова из их речи, отец Эйрик хворает; не согласиться ли Ноккве пойти к чужеземцу и поговорить с ним по-латыни?

Ноккве как будто очень понравилось, что его приглашают толмачом, но он не подал виду и последовал за священником. Домой он вернулся поздно, возбужденный и порядочно пьяный: чужеземный рыцарь угостил его заморским вином; он щедрой рукой наливал и священнику, и дьякону, и Ноккве. Зовут чужеземца не то Алланд, не то Алларт из Бекелара, он уроженец Фландрии и совершает паломничество к святыням северных стран. Рыцарь обошелся с Ноккве очень приветливо, беседа шла без сучка без задоринки… И тут Ноккве сообщил самое главное: из здешних краев рыцарь направляется в Осло, а потом к святым местам в Данию и Германию, и он высказал желание, чтобы Никулаус сопровождал его и служил ему толмачом хотя бы на то время, что он путешествует по Норвегии. Но, к слову сказать, господин Алларт утверждает, что, если юноша поедет с ним по белу свету, рыцарь устроит его судьбу; если верить словам господина Алларта, то в стране, откуда он родом, золотые шпоры и шейные цепочки, тугие кошели и великолепные доспехи попросту валяются на земле и ждут, чтобы явился такой человек, как юный Никулаус, сын Эрленда, и подобрал их. Ноккве ответил рыцарю, что он еще несовершеннолетний и должен испросить согласия отца, но господин Алларт все-таки принудил Ноккве взять подарок, поручившись, что это ни к чему не обязывает юношу; подарок был полукороткий шелковый камзол сизого, сливового цвета с серебряными колокольчиками на проймах.

Эрленд выслушал слова сына, почти не перебивая, с какой-то необычной настороженностью в лице. Когда Ноккве закончил свой рассказ, отец попросил Гэуте принести ларец с письменными принадлежностями и тотчас сел составлять грамоту на латинском языке – Бьёргюльфу пришлось ему помогать, потому что Ноккве едва ворочал языком и отец приказал ему лечь спать. В грамоте стояло, что Эрленд просит рыцаря после ранней обедни пожаловать к нему в усадьбу, где они сообща обсудят предложение господина Алларта взять к себе на службу оруженосцем юношу благородного происхождения, Никулауса, сына Эрленда. Далее Эрленд просил у рыцаря извинения, что возвращает подарок, дабы он хранил его у себя до тех пор, пока Никулаус с соизволения отца не примет присягу, поступая к нему в услужение, – по обычаю, принятому среди рыцарей христианских стран.

Эрленд капнул воском пониже текста грамоты и небрежно приложил к нему малую печатку – ту, что была вытиснена у него на кольце. Потом позвал мальчика-слугу и отослал его в Румюндгорд с письмом и шелковым камзолом.

– Супруг мой… Неужто ты намерен отпустить своего сына в чужие страны с неведомым нам пришельцем? – дрожа, спросила Кристин.

– Посмотрим… – Эрленд усмехнулся странной усмешкой. – Думается мне, что это маловероятно, – добавил он, видя, как она взволнована. И, снова усмехнувшись, потрепал жену по щеке.

По просьбе Эрленда Кристин усыпала пол в верхней горнице цветами и ветвями можжевельника, разложила на скамье самые нарядные подушки, а на столе, покрытом полотняной скатертью, расставила угощение в изящных блюдах и напитки в редкостных, оправленных в серебро рогах, сохранившихся в усадьбе после Лавранса. Эрленд тщательно побрился, завил волосы и надел длинный черный кафтан из иноземного сукна, отделанный богатой вышивкой. Он встретил гостя у ворот усадьбы, и когда они оба проходили через двор, Кристин невольно подумала, что ее супруг схож с одним из латинских рыцарей, о которых рассказывают легенды, куда более, чем жирный, светловолосый иноземец в роскошном пестром наряде из бархата и саржи. Кристин поджидала мужчин на галерее верхней горницы в богатом платье, с шелковой повязкой на голове; фламандец поцеловал ей руку, когда она сказала ему: «Bien venu»1 ( 1 Добро пожаловать(фр.). , и больше ей почти не пришлось разговаривать с ним за все то время, что он провел у них в доме. Она ничего не поняла из беседы мужчин, как, впрочем, и отец Сульмюнд, который тоже присутствовал в Йорюндгорде в качестве гостя. Но священник все-таки успел заметить хозяйке, что он устроил счастье Никулауса. Она в ответ промолчала.

Эрленд немного знал французский язык и бегло изъяснялся на том немецком жаргоне, на каком обычно говорят наемники, поэтому беседа между ним и гостем текла оживленно и гладко. Но Кристин почувствовала, что фламандец мало-помалу приходит в дурное расположение духа, хотя и старается это скрыть. Сыновьям своим Эрленд еще прежде приказал ждать на чердаке, в новом стабюре, пока он не пришлет за ними, но так и не прислал.

Эрленд и его супруга проводили рыцаря со священником до ворот усадьбы. Когда гости скрылись из виду, затерявшись среди полей, Эрленд обернулся к Кристин и сказал с нехорошей улыбкой:

– С этим молодчиком я не отпустил бы Ноккве не только в чужую страну, но даже и до Брейдина…

Во двор вышел Ульв, сын Халдора. Эрленд сказал ему что-то, чего Кристин не расслышала, но Ульв в ответ сплюнул, грубо выругавшись. Эрленд рассмеялся и хлопнул Ульва по плечу:

– Будь я таким простофилей, как здешние сермяжники… Но мне многое пришлось повидать на своем веку, и я не продам моих прекрасных соколят в руки дьявола… А этому благочестивому ослу, отцу Сульмюнду, и невдомек, чем тут пахнет…

Кристин помертвела. Она то заливалась краской, то снова бледнела; страх и стыд охватили ее с такой силой, что к горлу подступила дурнота: ей казалось, что она сейчас рухнет на землю. Ей и раньше приходилось слышать о таком… но как о чем-то бесконечно далеком… Но что это несказуемое может дерзнуть переступить порог ее дома… Словно девятый вал взметнулся вдруг, грозя опрокинуть ее утлую, потрепанную бурями, перегруженную ладью… Пресвятая дева! Неужто ей суждено испытать еще и этот страх за своих сыновей…

Эрленд продолжал все с той же недоброй улыбкой:

–  Я еще вечером смекнул… Уж слишком учтивым показался мне этот господин Алларт, по рассказам Ноккве… Я что-то не слыхал про такой обычай, чтобы рыцарь целовал в губы юношу, которого собирается взять себе в услужение, да еще одаривал его богатыми подарками, не испытав прежде его доблести…

Дрожа как осиновый лист, Кристин спросила:

– Так что же ты заставил меня усыпать пол моего дома розами и накрыть мой стол полотняной скатертью для этакого… – Она выругалась.

Эрленд нахмурил брови. Он поднял с земли камень – нацелился в рыжего котенка Мюнана, который, хоронясь за высокой травой у жилого дома, на брюхе подползал к цыплятам, гомозившимся у двери конюшни. Фью-ю! – просвистел камень, котенок стрельнул за угол, цыплята кинулись врассыпную. Эрленд повернулся к жене:

– Думается мне, я обязан был сначала поглядеть на молодца. Окажись он мужем, достойным доверия, тогда… К тому же я все равно должен был обойтись с гостем учтиво… Я не духовник господина Алларта. Да и ты ведь слышала: он держит путь в Осло. – Эрленд снова рассмеялся. – Может статься, кое-кому из былых моих закадычных друзей и добрых родичей будет полезно узнать, что хозяева Йорюндгорда не ищут вшей в своих лохмотьях и едят не одну только селедку и овсяные лепешки…

Когда под вечер Кристин поднялась на чердак стабюра, Бьёргюльф лежал в постели с головной болью; Ноккве заявил, что тоже не сойдет вниз к вечерней трапезе.

– Ты, гляжу я, опечален, сын мой? – спросила мать.

– Нисколько, матушка, – Ноккве презрительно скривил губы. – Или вы думаете, что не следует печалиться, если оказался в дураках и легко поймался на удочку…

– Не горюй, – сказал отец старшему сыну, когда все домочадцы расселись вокруг стола, а Ноккве по-прежнему хранил хмурое молчание. – Ты еще поездишь по белу свету и попытаешь счастья…

– Лишь в том случае, отец, – ответил Ноккве тихо, точно не хотел, чтобы его слова услышал кто-нибудь другой, кроме отца, – если Бьёргюльф сможет сопровождать меня. – Потом он негромко засмеялся. – Но вот поговорите о том, что вы нынче сказали мне, с Иваром и Скюле, они ведь ждут не дождутся того дня, когда подрастут и отправятся бродить по свету…

Кристин встала и накинула плащ с капюшоном. Сыновья спросили, куда она собралась; она объяснила, что хочет навестить нищего странника, который лежит в хижине Ингебьёрг. Близнецы предложили матери проводить ее, чтобы помочь донести мешочки с лекарственными травами, но она ответила, что провожатые ей не нужны.

Теперь сумерки наступали рано, а дорога к северу от церкви шла лесом в тени нависших круч хребта Хаммер. Здесь всегда веяло холодком из ущелья речки Росто, и в воздух вместе с жалобным плеском реки проникала легкая сырость. Тучи крупной белой мошкары роились в гущине деревьев – иногда они кидались ей в лицо, словно их приманивала выделявшаяся в темноте светлая полотняная повязка, которая стягивала голову и грудь женщины. Кристин отгоняла мошек рукой, пробираясь по скользкому ковру хвои и спотыкаясь об извилистые корни, пересекавшие тропинку, по которой она шла.

…У Кристин был один сон, преследовавший ее много лет. Впервые он приснился ей в ночь накануне рождения Гэуте, но и поныне ей случалось иногда просыпаться в холодном поту, и сердце ее колотилось так, точно готово было разбиться о ребра – потому что ей снова привиделся этот сон.

Ей снился крутой склон холма и на нем цветущий луг, с трех сторон окруженный дремучим еловым бором, а у самого подножия холма приютилось маленькое озерцо, в которое смотрелись и темный бор и зеленый, пестреющий цветами луг. Солнце уже скрылось за деревьями, и только на самую вершину холма сквозь хвою просачивались его последние длинные золотистые лучи, а на дне озерца среди листьев кувшинок плыли легкие, позолоченные закатом облачка.

На самой середине склона, в пушистых зарослях мухоловки и куриной слепоты, в облаках зеленовато-белой пены цветущего коровника, она видела свое дитя. В первый раз, когда ей пригрезился этот сон, она, должно быть, видела Ноккве – тогда у нее было всего двое детей и Бьёргюльф еще лежал в колыбели. Потом, позже, она никогда в точности не знала, кого из своих сыновей она видит во сне: круглое загорелое личико под коротко стриженными золотисто-каштановыми волосами напоминало ей то одного, то другого из семерых, но всегда этому ребенку было годика два или три, и одет он был в домотканый темно-желтый кафтанчик, какие носили в будние дни ее малютки; она сама шила эту одежду из крашенной мхом шерсти и оторачивала красной тесьмой.

Себя самое она видела порой на другом берегу озерца. А иной раз ее как будто вовсе и не было поблизости, однако все совершалось у нее на глазах…

Она видела, как ее малыш карабкается по склону и собирает цветы, поворачивая в разные стороны свою маленькую головку. И, хоть ее сердце сжималось глухим страхом в предчувствии неминуемого несчастья, в первое мгновение при виде прелестного ребенка на лугу ее всегда затопляла сладостная, щемящая нежность.

Потом она вдруг чувствовала, что где-то наверху из чащи леса на опушку вынырнул какой-то живой мохнатый клубок. Он двигался бесшумно, сверкая крошечными злыми глазками. Вот медведь подошел уже к краю луга, он стоит, поводя головой и плечами, и нюхает следы ребенка. И вот он прыгнул. Кристин никогда не видела живого медведя, но она знает, что медведи так не прыгают, это не настоящий медведь. У него кошачьи повадки, и вдруг он на глазах начинает седеть – и эта косматая светлая исполинская кошка неслышными огромными прыжками несется вниз по склону.

Мать изнывает от смертельного страха, но она не может броситься к ребенку и защитить его; она не может крикнуть, чтобы его остеречь. Однако ребенок уже почувствовал что-то; он повернул головку и оглянулся через плечо. С тоненьким жалобным криком он бросается вниз по склону, высоко вскидывая крошечные ножки, путающиеся в высокой траве, и мать явственно слышит, как с легким хрустом ломаются сочные стебли, когда малыш пробирается сквозь сплошные заросли цветов. Но вот он споткнулся обо что-то и рухнул ничком,головой вперед, и в ту же секунду чудовище очутилось над ним, выгнув спину и низко склонив голову между расставленными передними лапами… Тут она просыпалась.

…И каждый раз часами лежала потом, не смыкая глаз, пока ей не удавалось наконец стряхнуть с себя наваждение: да ведь это всего-навсего сон! Она прижимала к груди своего меньшего ребенка, спавшего между ней и стеной, и думала: случись это наяву, я сделала бы то-то и то-то, напугала бы чудовище криком или хворостиной, к тому же у меня на поясе всегда висит длинный острый нож…

Но едва ей удавалось успокоить себя такими рассуждениями, как ее снова охватывала та невыносимая мука, какую она испытала во сне, беспомощно наблюдая жалкое, отчаянное бегство своего крошки от неумолимого, сильного и жестокого чудовища. И тогда кровь вдруг закипала в ней, разливаясь по ее членам, и все тело как бы разбухало от этой крови, и сердце едва не лопалось в груди, не в силах выдержать этот страшный прилив…

Хижина Ингебьёрг лежала на склоне хребта Хаммер, чуть пониже проезжей дороги, которая здесь круто взбиралась вверх. В хижине много лет никто не жил, а земельный участок нанимал человек, который построил себе жилище поблизости в лесу. Теперь в этой хижине нашел приют бродяга-нищий, который заболел после очередного странствия за сбором подаяния. Когда Кристин узнала об этом, она послала больному еду, одежду и лекарства, но сама еще не выбрала времени его навестить.

Она сразу видела, что бедняге скоро конец. Кристин отдала мешок, который принесла с собой, нищенке, вызвавшейся ухаживать за больным, облегчила, насколько могла, страдания умирающего и, узнав, что уже послали за священником, обмыла страннику лицо, руки и ноги, чтобы он мог принять последнее помазание.

В жалкой лачуге висел густой дым, было душно и смрадно. Когда явились две женщины из семьи издольщика, Кристин предложила, чтобы они послали в Йорюндгорд, если им что-нибудь понадобится, а сама простилась и ушла. Она испытывала какой-то непонятный, болезненный страх при мысли, что встретит священника с телом господним, и поэтому свернула на первую попавшуюся боковую дорожку.

Она быстро убедилась, что это всего лишь коротенькая тропинка, протоптанная стадом, и вскоре оказалась в непроходимых зарослях. Бурелом зловеще щетинился спутанными корнями; там, где Кристин не могла проложить себе дорогу сквозь них, ей приходилось перелезать через поваленные стволы. А когда она пробиралась вниз между огромными камнями, под ее ногами то и дело обваливались мшистые комья земли. Все лицо ее облепила паутина, ветки стегали ее, цепляясь за одежду. Перебираясь через ручей или попадая на болотистую лесную прогалину, она с трудом находила, куда ступить, средь частого влажного кустарника. И повсюду, куда ни глянь, столбами висела отвратительная белая мошкара; она роилась под ветвями деревьев, тучами взлетая над вересковыми кочками, когда Кристин наступала на них.

Наконец она вышла на плоские скалы у берега Логена. Здесь склоны поросли редким сосняком, потому что корням приходилось оплетать бесплодный камень; подлеска здесь совсем не было, под ногами сухо потрескивал только серовато-белый олений мох, и лишь кое-где чернели вересковые кочки. Запах сосновых игл был здесь острее и жарче, чем наверху: этот лес уже с ранней весны весь стоял в порыжелом хвойном уборе. Тучи белой мошкары вились следом за ней…

Кристин притягивал плеск реки. Она подошла к самому краю обрыва и заглянула вниз. Глубоко внизу белела вода, с грохотом кипевшая по плоским камням между омутами.

Однообразный гул водопадов отозвался трепетом в ее измученном теле и душе. Он все настойчивее напоминал ей о чем-то – о чем-то давно прошедшем; уже тогда она поняла, что не в силах нести на своих плечах ношу, какую сама возложила на себя. Свою невинную, бережно лелеемую юность она отдала на растерзание опустошительной плотской страсти и с тех пор жила в страхе, в страхе и в страхе, навеки лишившем ее свободы с той минуты, как она впервые стала матерью. В ранней юности пленилась она мирской суетой, и чем больше запутывалась и билась она в мирских сетях, тем сильнее и крепче привязывала ее эта суета сует. Силясь защитить своих сыновей, она простирала над ними трепещущие крылья, опутанные оковами земных печалей. Она тщилась утаить от всех свой непрестанный страх, неодолимую слабость своей души, она ходила, гордо выпрямившись, со спокойным лицом и молча боролась за то, чтобы всеми доступными ей средствами оберечь счастье своих сыновей…

А сама каждый миг замирала от тайного мучительного страха: «Что, если их постигнет злая судьба? Я не снесу…» И в глубине своей души с тоской вспоминала теперь отца и мать. Они ведь тоже терзались непрестанными страхом и болью за своих детей, и так день за днем до самой смерти, но они умели нести свою ношу – не потому, что меньше любили своих детей, но потому, что любили их лучшей любовью…

Но ужели ее борьбе суждено увенчаться таким концом?.. Ужели она выносила в своей утробе стайку беспокойных соколят, которые только и ждут в нетерпении той минуты, когда крылья их достаточно окрепнут, чтобы унести их за тридевять земель, на вершину самой высокой скалы?.. А отец их, смеясь, похлопывает в ладоши и приговаривает: «Летите, смелее летите, мои соколята!»

Если они улетят, они унесут с собой окровавленные клочья корней ее сердца, даже и не заподозрив этого. А она снова останется одна, потому что все корни сердца, которые когда-то привязывали ее к старому отчему дому, она еще прежде оборвала сама… Видно, так суждено, и нет у нее сил жить дальше, и нельзя умереть…

Она повернулась и, спотыкаясь, побежала по блеклому, высохшему ковру оленьего мха, плотно прижимая к себе полы плаща, потому что она каждый раз пугалась, когда они цеплялись за сучья. Наконец она выбралась на небольшую лужайку чуть севернее церкви и дома гильдейских сходов. Спускаясь по полю вниз, она увидела на дороге какую-то фигуру. Человек окликнул ее: «Это ты, Кристин?» – Она узнала мужа.

– Ты долго не возвращалась, – сказал Эрленд. – Уже ночь, Кристин. Я испугался.

– Испугался – за меня? – Ее голос прозвучал суровей и презрительней, чем она сама хотела.

– Не испугался, понятно, но пришло в голову, что, пожалуй, лучше выйти и встретить тебя.

По дороге к усадьбе они почти все время молчали. Во дворе не было ни души. У стены жилого дома мирно паслись несколько лошадей, но все люди уже спали.

Эрленд направился прямо к стабюру, но Кристин повернула к кухне.

– Мне надо там кое-что прибрать, – ответила она на недоуменный вопрос мужа.

Он остановился на галерее и, опершись на перила, стал поджидать жену, но вскоре увидел, что, выйдя из кухни с лучиной в руке, она направилась в старую горницу. Муж помедлил немного, но потом сбежал вниз по лестнице и вошел туда вслед за женой.

Кристин зажгла свечу и поставила ее на стол. Эрленда охватила странная тревожная дрожь, когда он увидел, что жена одиноко стоит в пустом доме, освещенном единственной свечой, – в горнице не было ничего, кроме тяжелых, врытых в землю скамей и столов, и в пламени свечи старое, стершееся дерево неуютно отсвечивало своей наготой. Пустой очаг был чисто выметен, и в нем слабо тлела одна-единственная лучина, брошенная туда Кристин. Эрленд и Кристин не пользовались этой горницей, и ее не топили по крайней мере полгода. В помещении стоял какой-то особенный затхлый воздух; здесь не ощущалось живых, разнородных запахов человеческого жилья. К тому же здесь, как видно, давно не отворяли ни двери, ни отдушины, поэтому в горнице пахло шерстью и кожами. На пустой постели лежали скатанные шкуры и кожаные мешки, которые Кристин вынула из кладовой.

На столе валялись мотки ниток и пряжи из шерсти и льна для починки, отобранные Кристин в красильне. Теперь она принялась разбирать и раскладывать их.

Эрленд сел на почетное сиденье в конце стола. Оно казалось чересчур просторным для его стройной фигуры, особенно теперь, когда дерево, лишенное подушек и ковров, скалилось своей наготой. Двое витязей святого Улава при щитах и в шлемах с крестами, которых Лавранс вырезал когда-то на столбах почетного сиденья, угрюмо и неприветливо выглядывали из-под узких загорелых рук Эрленда. Никто не мог сравниться с Лаврансом в умении вырезывать листья и животных, но фигуры людей никогда ему не удавались.

Супруги долго молчали; в доме не было слышно ни звука, кроме заглушенного стука копыт, доносившегося с луга.

– Ты не собираешься спать, Кристин? – спросил наконец муж.

– А ты?

–  Я думал подождать тебя, – ответил он.

– Мне еще не хочется ложиться – я не смогу уснуть…

– Что за печаль лежит у тебя на сердце, Кристин, и не дает тебе уснуть? – спросил он, помедлив.

Кристин выпрямилась, держа в руке моток шерстяной пряжи травянистого цвета; она непрерывно мяла и вертела его в пальцах.

– О чем это ты говорил сегодня с Ноккве? – Она несколько раз судорожно глотнула; в горле у нее стоял сухой ком. – Что такое ты посоветовал ему?.. Он еще сказал, что ему, дескать, это не подходит… Но будто Ивар и Склюле…

– Ах, вот ты о чем! – Эрленд едва заметно улыбнулся. – Я просто сказал сыну… У меня ведь есть еще один зять, коли на то пошло… Хотя, верно, Герлах не станет теперь с прежним усердием целовать мне руки и снимать с меня плащ и меч, как в былые времена… Но его ладьи ходят по морям, и у него есть богатые родичи в Бремене и Люнне. Я думаю, молодчик поймет, что его долг оказать поддержку братьям жены: когда я был богатым человеком, я не пожалел приданого, вы давая дочь за Герлаха, сына Тидекена.

Кристин не отвечала. Тогда Эрленд добавил с оттенком раздражения в голосе:

– Иисусе, Кристин, да не стой же ты словно окаменелая…

– Не думала я, когда мы впервые слюбились тобой, что детям нашим придется продяжничать по свету и просить милостыню по чужим дворам..

– Черт возьми! Да разве я говорю о милостыне. Но если они, все семеро, останутся в твоей усадьбе и будут кормиться твоей землей, им не видывать иной пищи, кроме крестьянской похлебки, Кристин, а мне сдается, она мало подходит для моих сыновей. Бесстрашными вепрями растут они, наши Ивар и Скюле, а для того, кто добывает себе пропитание мечом, на свете всегда найдется вдоволь и пшеничного хлеба и сдобного печенья.

– Стало быть, ты хочешь, чтоб твои сыновья сделались наемниками и служили за плату?..

– Я сам получал плату, когда был молод и состоял в свите графа Якоба. Да будет над ним милосердие божье! Я выучился у него кое-чему на службе – чего и слыхом не слыхали здешние домоседы, все равно, надуваются ли они от спеси, развалясь на своих почетных сиденьях, подпоясав брюхо серебряным поясом да накачиваясь пивом, или ходят за плугом, нюхая под хвостом у своей клячи… Привольно жилось мне на службе у графа. И хотя как раз в ту пору, когда я был не старше Ноккве. я привязал себе к ноге этот чурбан, я всё равно и теперь скажу: я славно провел свою молодость…

– Замолчи! – Глаза Кристин потемнели от гнева. – Или ты не понимаешь, что для твоих сыновей было бы худших несчастьем, навлеки они на себя такой грех и позор?..

– О да, сохрани их господь от этого… Но разве ж они непременно должны повторить все сумасбродства своего отца? Не каждый, кто поступает на службу к знатному рыцарю, взваливает себе на шею такую обузу, Кристин…

– Взявший меч от меча и погибнет, сказано в писании, Эрленд!

– Знаю, знаю, дорогая моя. И все-таки большинство и твоих и моих отдаленных предков успокоилось в своих постелях, исповедавшись и причастившись как добрые христиане. Вспомни хотя бы твоего отца, Кристин, разве он в юности не доказал, что умеет владеть мечом?..

– То была война. Эрленд, и отец и другие мужи взялись за оружие по призыву короля, своего повелителя, чтобы защищать от врага родную землю. Но отец сам говорил, что когда крещеные люди идут друг на друга с мечом, они преступают божьи заповеди…

– Правда твоя. Но уж так повелось в мире с тех пор, как Адам и Ева вкусили от запретного плода – а это случилось задолго до того, как я появился на свет. Не моя вина в том, что все мы грешны от рождения…

– Не кощунствуй!

Эрленд с жаром перебил се:

– Кристин! Ты отлично знаешь… Я всегда раскаивался в своих грехах и старался их искупить елико возможно. Праведником я никогда не был, это так. Слишком многое привелось мне увидеть в мои детские и отроческие годы… Отец мой водил такую дружбу с важными господами из капитула… Точно стадо серых свиней сновали они по нашей усадьбе… Господин Эйлив, который в ту пору был еще простым священником, господин Сигват Ланде и с ними весь причт… Все они только и делали, что бранились и клеветали друг на друга… Они не знали снисхождения даже к самому архиепископу. Не много святости и благочестия было в этих служителях божьих, которые каждый день касаются величайших святынь и в чьих руках хлеб и вино пресуществляются в тело и кровь Христовы…

– Не нам судить служителей божьих… Мой отец всегда учил меня, что мы должны с покорностью склоняться перед их священническим саном, а за свои человеческие грехи они будут держать ответ перед одним только господом богом…

– Да-а, – протянул Эрленд. – Я знаю, что он так говорил, и ты не раз повторяла мне это. Я знаю, что в тебе больше благочестия, чем во мне… Но все же, Кристин, мне что-то не верится, что ты правильно толкуешь святое писание, когда вечно таишься, скрываешь, но ничего не забываешь. Да и у отца твоего тоже была слишком уж крепкая память… Нет, нет, я знаю, Лавранс был человек праведный, с благородным и великодушным сердцем, я знаю, что и ты такая же… Но часто ты ведешь такие кроткие и ласковые речи, словно у тебя мед на устах, а мне сдается, что в эти-то мгновения ты особливо вспоминаешь старые прегрешения, а тогда, только богу ведомо, так ли ты благочестива на деле, как на словах…

Она вдруг как подкошенная рухнула всем телом на стол, уронив голову на руки, и из груди ее вырвался вопль. Эрленд вскочил. Она лежала ничком и плакала в голос, содрогаясь от мучительных хриплых рыданий.

Эрленд обнял ее за плечи:

– Кристин, что с тобой?.. О чем ты? – повторил он и, присев рядом с ней на скамью, попытался приподнять ее голову. – Кристин… Да не плачь же так… Ты просто потеряла рассудок…

– Мне страшно! – Она выпрямилась на скамье, прижав к груди стиснутые руки. – Мне так страшно. Пресвятая дева Мария, смилуйся над нами… Мне страшно. Что будет со всеми моими сыновьями…

– Кристин, моя Кристин… Но ты должна же наконец смириться с этим… Не можешь ты всю жизнь держать их у своей юбки… Они скоро станут взрослыми мужами, наши сыновья… – Положив ногу на ногу и обхватив сплетенными пальцами колено, Эрленд устало поглядел на жену. – А ты все еще как сука рычишь на всех, не разбирая, кто друг, а кто враг, едва только речь зайдет о твоих щенятах…

Она порывисто вскочила и с минуту молча стояла, ломая руки. Потом принялась быстро расхаживать из угла в угол. Она не произносила ни слова, и Эрленд тоже молчал, провожая ее взглядом.

– Скюле… – Она остановилась перед мужем. – Несчастливое имя дал ты нашему сыну при крещении. Но ты хотел этого… Ты хотел, чтобы герцог возродился в нашем мальчике…

– Это славное имя, Кристин, Несчастливое… Несчастья бывают разные… Я не забыл, когда назвал сына именем отца моей бабки, что счастье изменило ему… И все же он был королем, и с большим правом, чем потомки гребенщика…

–  Я отлично помню, как ты и Мюнан, сын Борда, похвалялись, что приходитесь близкими родичами блаженной памяти королю Хокону…

– Ну так что же, ты сама знаешь, что королевская кровь течет в роду Сверре благодаря тетке моего отца Маргрет, дочери Скюле…

Супруги долго молчали, вперив друг в друга взор.

–  Я знаю, о чем ты думаешь, прекрасная моя хозяйка. – Эрленд отошел от нее и снова опустился на почетное сиденье. Положив руки на головы двух рыцарей, он слегка подался вперед, улыбаясь холодной, раздражающей усмешкой. – Кристин, я лишился друзей и богатства, но, как видишь, несчастье меня не сломило… Знай же, я не боюсь, что древний род моих предков навеки лишился из-за меня чести и могущества. Да, счастье изменило и мне, но, кабы заговор мой удался, я и мои сыновья сидели бы в королевских палатах по правую руку государя, как его ближайшие родичи. Моя игра сыграна, черт побери, но, глядя на моих сыновей, я вижу: они добьются того, на что им дает право их высокое происхождение. Тебе нет нужды так убиваться из-за них, и ты не должна удерживать их здесь, в этой твоей глуши, – пусть попытают счастья на вольной воле, и тогда, может статься, ты доживешь до того дня, когда они с честью вернут себе родовые владения своего отца…

– Ох, что ты мелешь? – Жгучие злые слезы навернулись на глаза женщины, но, подавив их усилием воли, она скривила губы в усмешке. – Ты еще больше дитя, чем наши дети, Эрленд! Ты сидишь здесь и расписываешь мне всякие чудеса, а ведь не далее как сегодня Ноккве едва не улетел в погоню за своим счастьем, какое крещеному человеку страшно и назвать словами… Не огради нас божий промысел…

– Однако на сей раз господь сподобил меня стать орудием его промысла… – Эрленд пожал плечами. Потом добавил серьезным тоном: – Уж от этой печали ты можешь избавить себя, моя Кристин. Так вот что напугало тебя до потери рассудка, бедная ты моя. – Он опустил глаза и молвил почти застенчиво: – Вспомни, Кристин, твой благородный отец денно и нощно молился за наших сыновей, как и за всех нас. А я твердо и непреложно верю, что заступничество столь праведного человека охранит наших детей от многих… от худших зол…

Она заметила, как он украдкой сотворил большим пальцем крестное знамение. Но она была в таком смятении души, что это окончательно вывело ее из себя:

– Так вот чем ты утешаешься, Эрленд, сидя на почетном месте моего отца. Ты ждешь, что твоих сыновей будет хранить его молитва, как их кормит его усадьба.

Эрленд побледнел:

– Что ты хочешь сказать, Кристин? Уж не то ли, что я недостоин сидеть на почетном месте Лавранса, сына Бьёргюльфа…

Жена беззвучно шевельнула губами. Эрленд вскочил:


– Если ты думаешь так, клянусь богом, который слышит нас обоих: я никогда больше не сяду на это место… Отвечай, – повторил он, так как она безмолвствовала.

Медленная дрожь прошла по телу женщины.

– Тот… кто сидел здесь прежде тебя… был лучший хозяин, чем ты… – выговорила она наконец еле слышно.

– Остерегись своих слов, Кристин! – Эрленд сделал несколько шагов к ней навстречу. Она резко выпрямилась:

– Ну что ж, прибей меня – я уже сносила это прежде, стерплю еще один раз…

– Я не собирался… бить тебя… – Он остановился, опершись руками о край стола; и снова они впились друг в друга взглядом, и снова на его лице появилось то необычное выражение отчужденного спокойствия, какое она видела на нем всего несколько раз в жизни. На этот раз оно привело ее в бешенство. Она была убеждена, что правда на ее стороне, а все его рассуждения – пустая, легкомысленная болтовня; но это его выражение как бы заставляло ее почувствовать, что во всем виновата одна она.

Она взглянула на мужа и, замирая от страха при звуке собственного голоса, выговорила:

– Боюсь, что не через моих сыновей суждено твоему роду вернуть себе былой почет в Трондхеймском округе…

Эрленд побагровел:

– Я вижу, ты не можешь упустить случая, чтобы не попрекнуть меня Сюннивой, дочерью Улава…

– Ты назвал ее имя, а не я. Эрленд еще гуще залился краской:

– А тебе ни разу не приходило на ум, Кристин, что и в этом… несчастье… есть доля твоей вины?.. Помнишь тот вечер в Нидаросе?.. Я подошел тогда к твоей постели… Со смирением и скорбью в душе… потому что погрешил против тебя, супруга моя… Я пришел просить, чтобы ты простила мне мою вину. А ты сказала мне в ответ, чтобы я шел туда, где спал прошлой ночью…

– Разве я могла тогда знать, что ты спал в ту ночь с супругой твоего родича?..

Эрленд застыл на месте. Краска сбежала с его лица и вновь прихлынула к щекам. Потом он повернулся и, ни слова не сказав, вышел из горницы.

Жена его не шелохнулась – и долго стояла неподвижно, прижав к подбородку кулаки и устремив взгляд на огонь.

Потом вздернула голову… Медленно выдохнула воздух. Один раз в жизни она должна была высказать ему всю правду»

Внезапно она услышала стук подков на дворе – по звуку шагов она поняла, что кто-то вывел лошадь из конюшни. Кристин скользнула через дверь на галерею и, укрывшись за выступом стены, выглянула во двор.

Ночная тьма уже рассеивалась. Во дворе стояли Эрленд с Ульвом, сыном Халдора. Эрленд держал под уздцы оседланного коня, на нем самом был дорожный плащ. Мужчины обменялись какими-то словами, которых она не расслышала. Потом Эрленд вскочил в седло и шагом поехал к северной калитке; он не оглядывался, но все время о чем-то говорил с Ульвом, который шел рядом с его конем.

Когда они скрылись между плетнями, она выбежала во двор, стараясь не шуметь, добралась до калитки и там остановилась, прислушиваясь: ее ухо уловило, что Эрленд пустил Сутена рысью по проезжей дороге.

Вскоре возвратился Ульв. Он остановился как вкопанный, увидев Кристин у ограды. Мгновение они глядели друг на друга в предрассветном сумраке. Ульв был в башмаках на босу ногу и в нижнем белье, поверх которого накинул плащ.

– Что случилось? – взволнованно спросила женщина.

– Тебе лучше знать, я не знаю.

– Куда он уехал? – спросила она.

– В Хэуг. – Ульв помолчал. – Эрленд поднял меня с постели, сказал, что хочет ехать туда ночью. Он, как видно, очень торопился. Меня он просил прислать ему туда кое-что из его вещей.

Кристин долго молчала.

– Он был разгневан?

– Нет, спокоен. – Немного погодя Ульв добавил: – Боюсь, Кристин, не сказала ли ты того, о чем лучше было бы промолчать.

– Эрленд должен был вытерпеть однажды, чтобы я поговорила с ним как с разумным человеком, – сказала она в волнении.

Они медленно побрели к дому. Ульв направился было к себе, но Кристин нагнала его и остановила…

– Ульв, родич мой, – со страхом сказала она, – прежде, бывало, ты сам с утра до вечера твердил мне, что ради сыновей я должна стать твердой и попытаться вразумить Эрленд а.

– Да, но я поумнел с годами, Кристин, а ты все та же, – ответил он прежним тоном.

– Спасибо, что утешил меня, – сказала она с горечью.

Он тяжело опустил руку на ее плечо, но не сказал ни слова. Так они и стояли – а кругом была такая тишина, что оба вдруг услышали неумолчный рокот реки, который давно перестали замечать. Где-то в поселке запели петухи, и дворовый петух Кристин звонко откликнулся со своего насеста.

– Мне пришлось научиться не бросать на ветер слов утешения, Кристин… Большой у нас спрос на этот товар в последние годы… Следует приберечь его – кто знает, как долго у нас еще будет в нем нужда…

Она стряхнула с плеч его руку и, сильно прикусив нижнюю губу, отвернула от него лицо, а потом бросилась назад, под горку, в старую горницу.

Утренний холодок пробирал до костей; она плотно закуталась в плащ, натянув на голову капюшон. А потом, поджав под себя мокрые от росы ноги и уронив на колени скрещенные руки, съежилась возле холодного очага и предалась раздумью. Время от времени по ее лицу пробегала дрожь, но она не проронила ни слезинки.

Должно быть, она заснула… Она вскочила, иззябшая, с затекшими руками и ногами, с ломотой в спине. Дверь была приоткрыта – она увидела, что двор залит солнцем.

Кристин вышла на галерею – солнце стояло уже совсем высоко, из ближнего загона доносился колокольчик пасущейся там хромой лошади. Кристин поглядела в сторону стабюра и увидела, что маленький Мюнан, прижавшись к столбу верхней галереи, выглядывает во двор.

«Сыновья… – у нее захолонуло сердце. – Что подумали сыновья, когда, проснувшись, увидели нетронутую постель родителей?»

Она бросилась через двор к мальчику – он был в одной рубашонке. Как только мать поднялась на галерею, он поспешно, словно что-то его напугало, вложил в ее руку свою маленькую ручонку.

Когда мать вошла в верхнюю горницу, сыновья еще только вставали. Кристин поняла, что они не проснулись ночью. Они разом взглянули на мать и тут же отвели взгляды. Она взяла штанишки Мюнана, чтобы помочь ему одеться.

– Где отец? – удивленно спросил Лавранс.

– Твой отец на рассвете уехал в Хэуг, – ответила она. – Заметив, что старшие сыновья прислушиваются, она добавила: – Ты ведь помнишь, он уже не раз говорил, что ему надо наведаться в свою усадьбу.

Двое малышей уставились на мать широко раскрытыми от изумления глазами, но пятеро старших, выходя из горницы, старательно избегали ее взгляда.

III

Дни шли. На первых порах Кристин нисколько не тревожилась: она даже не задумывалась над тем, что означает выходка Эрленда, так внезапно в ночную пору в гневе бежавшего из дому, и долго ли он намерен просидеть в своей затерянной среди гор усадьбе, наказывая ее своим отсутствием. Она вся кипела от злости на мужа, и пуще всего по той причине, что не могла не признаться самой себе: во всем случившемся есть доля и ее вины, и лучше бы ей не произносить иных слов, в которых она сама теперь искренне раскаивается.

Что греха таить, она зачастую бывала не права перед мужем и в сердцах говорила ему злые и несправедливые слова. Но ее больше задевало, что Эрленд никогда не соглашался простить и забыть, пока она сама униженно не вымолит у него прощения. «Да и не так уж часто давала я волю своему гневу», – думала Кристин. Неужто Эрленд не понимает: уж если она в иные минуты теряет власть над собой, виной тому заботы и страхи, которые она старается таить в себе. Эрленд мог бы вспомнить, думала она, что ко всем тревогам о судьбе их сыновей, которые преследуют ее уже не первый год, добавилось еще и то, что одним только минувшим летом ей дважды пришлось пережить смертельный страх за Ноккве. Теперь у Кристин открылись глаза, и она узнала, что на смену бремени и тяготам, выпадающим на долю молодой матери, приходят новые треволнения и печали – удел матери стареющей. Беззаботные разглагольствования мужа о том, что он спокоен за будущее их сыновей, привели ее в такое исступление, что она повела себя как разъяренная медведица или только что ощенившаяся сука. Пусть Эрленд посмеивается над ней, что она, словно сука, оберегает своих щенят. Она и будет оберегать и защищать своих детей, пока в ней теплится хоть искра жизни…

А уж если он способен забыть, что она без колебаний бросалась к нему на помощь во все трудные минуты его жизни, что она поступала великодушно и справедливо, несмотря на весь свой гнев, когда он бил ее или изменял ей с этой мерзкой, распутной женщиной из Ленсвика, тем хуже для него. Даже и теперь, вспоминая об этих поступках Эрленда – о самом худшем, в чем он провинился перед ней, – она не испытывала ни настоящей обиды, ни настоящего гнева; и если она корила его за это, то лишь потому, что знала: в этом он глубоко раскаивается сам, понимает, что это были дурные поступки. Но и прежде и сейчас, как бы она ни сердилась на Эрленда, вспоминая о том, что он поднял на нее руку, или о его неверности и о тех последствиях, какие она повлекла за собой, Кристин страдала прежде всего за него самого; она всегда чувствовала, что этими вспышками своего необузданного нрава он грешил против себя самого и против мира своей души куда больше, чем против нее.

Но зато в ее душе продолжали свербить десятки мелких царапин, какие он нанес ей своей небрежной беспечностью, своей мальчишеской нетерпеливостью, даже той беззаботной шаловливостью, с какой он проявлял свою любовь к ней, когда он все-таки показывал, что любит ее. Еще в молодые годы, когда сердце ее было исполнено податливой мягкости, она трепетала при мысли, что у нее не хватит ни душевных, ни телесных сил, если супруг ее, отец беззащитных крошек, которых она прижимает к своей груди, не сумеет показать, что у него достанет мужества и любви, чтобы защитить ее и их маленьких сыновей. Что за мука это была сознавать себя беспомощной, неискушенной и неопытной и чувствовать, что не можешь положиться на разум и силу своего супруга! Вот тогда, как видно, ее сердцу и были нанесены раны, которые не зарубцевались до сих пор. Сама невыразимая услада сжимать в объятиях новорожденное дитя, прикладывать нежный ротик к своей груди и ощущать в объятиях теплое, мягкое тельце – даже и она была отравлена вечным страхом и тревогой: ты так беззащитен, мой ненаглядный, а твой отец и не думает о том, что ему надлежит денно и нощно печься о твоем благоденствии…

А ныне, когда малютки ее выросли и возмужали, но когда разум их еще не окреп, отец сманивает детей у матери. Они ускользают от нее – вся эта стайка мужчин, ее сыновей, – ускользают с той непостижимой мальчишеской беспечностью, какую она замечала во всех мужчинах и которой так чужда усталая, озабоченная женская душа.

Вот почему, думая о себе, она чувствовала только гнев и обиду на Эрленда. Но она со страхом спрашивала себя, как относятся к случившемуся ее сыновья.

Ульв ездил в Довре с двумя вьючными лошадьми и отвез Эрленду вещи, о которых тот просил: одежду, кое-что из оружия, все его четыре лука, мешочки с наконечниками для стрел, железные стрелы и трех собак. Мюнан и Лавранс безутешно рыдали, когда Ульв взял у них маленькую гладкошерстную суку с висячими, мягкими, как шелк, ушами, – это была собака редкой иноземной породы, которую Эрленд получил в подарок от аббата монастыря в Нидархолме. То, что их отец владеет такой необыкновенной собакой, как видно, в особенности возвышало его над всеми в глазах малышей. А отец еще пообещал им, что, когда сука снова ощенится, они оба смогут выбрать себе щенка по своему вкусу.

Когда Ульв, сын Халдора, возвратился из Хэуга, Кристин спросила, не сказал ли ему Эрленд, скоро ли он намерен вернуться домой.

– Нет, – ответил Ульв. – Как видно, он думает остаться там на житье.

Сам Ульв почти ничего не добавил к этому. А спрашивать ей не хотелось.

Осенью, когда вся семья перебралась из нового стабюра в жилой дом, старшие сыновья попросили у матери разрешения ночевать в верхней горнице. Мать согласилась на это, а сама осталась в нижней горнице с двумя младшими детьми. В первый же вечер она сказала Лаврансу, что он тоже может спать теперь в ее кровати.

Мальчик нежился в постели и от восторга катался по ней, зарываясь носом в подушку. Дети привыкли спать на скамьях, застеленных кожаными мешками, набитыми соломой, и накрываться шкурами. А в кровати лежали синие перинки и, кроме шкур, еще нарядные одеяла, да вдобавок родители подкладывали себе под голову пуховые подушки, обтянутые белыми полотняными наволоками.

– Когда отец воротится домой, мне уже нельзя будет спать здесь, правда, матушка? – спросил Лавранс. – Тогда нам с Мюнаном снова постелют на скамье?

– Вы будете спать на кровати Ноккве и Бьёргюльфа, – ответила мать, – если только они не передумают и не спустятся в нижнюю горницу, когда нагрянут холода.

В верхней горнице тоже стояла маленькая печь каменной кладки, но она давала больше угара, чем тепла, и поэтому в верхнем жилье ветер и холод всегда чувствовались сильнее, чем в нижнем.

По мере того как осень близилась к концу, к сердцу Кристин подступал безотчетный страх. Он возрастал день ото дня, и под конец она уже просто места себе не находила от беспокойства. Об Эрленде не было ни слуху ни духу.

Долгими темными осенними ночами она лежала, не смыкая глаз, прислушивалась к ровному дыханию малышей, ловила ухом порывы ветра за стенами дома и думала об Эрленде. Хоть бы он еще находился в каком-нибудь другом месте…

Она с самого начала не одобряла всю эту затею с усадьбой в Хэуге. Незадолго до их отъезда из Осло Мюнан, сын Борда, явился как-то вечером в странноприимный дом, где они жили. В ту пору Мюнан единолично владел этой маленькой заброшенной усадьбой, доставшейся ему в наследство от матери. Оба двоюродных брата изрядно выпили и развеселились, а она слушала их шутки и втайне страдала, что они то и дело возвращаются к этой злосчастной усадьбе, – и вдруг Мюнан ни с того ни с сего взял да и подарил ее Эрленду – ведь у Эрленда не осталось теперь ни клочка земли в Норвегии! Все это совершилось под смех и шутки, оба потешались даже над слухами о том, будто в Хэуге нельзя жить из-за привидений. Казалось, в этот час Мюнан, сын Борда, и думать забыл обо всех страхах, которые одолели было его, когда фру Осхильд и ее муж нашли такую страшную смерть в своей одинокой усадьбе.

Мюнан по всей форме написал дарственную грамоту на имя Эрленда, в которой передал ему права владения усадьбой в Хэуге. Кристин не скрыла, как мало ее радует, что Эрленд стал владельцем этого зловещего дома. Но Эрленд обратил все в шутку.

– Вряд ли тебе придется когда-нибудь переступить порог этого дома… коли он вообще еще цел и не завалился. А тетке Осхильд и господину Бьёрну и подавно не придет на ум самим везти в Йорюндгорд оброк и недоимки. Так что нам беспокоиться нечего, даже если люди не врут и наши родичи взаправду бродят там по ночам…

По мере того, как год близился к концу, а Кристин неотстанно думала о том, каково Эрленду в его уединении в Хэуге, она сделалась такой молчаливой, что почти не разжимала губ, разве что ответить детям или служанкам, если они ее о чем-нибудь спрашивали, а те, в свою очередь, избегали обращаться к хозяйке, если в этом не было необходимости, потому что она отвечала кратко и нетерпеливо, когда кто-нибудь отвлекал ее от тревожных и нерадостных раздумий. Сама она этого не замечала, и поэтому, когда двое самых младших перестали расспрашивать об отце и вспоминать о нем в ее присутствии, она подумала, вздохнув: «Коротка детская память», и ей даже в голову не пришло, что она сама отпугнула детей, когда с раздражением просила оставить ее в покое и не докучать глупыми вопросами.

Со старшими сыновьями она вообще почти не разговаривала.

Пока стояли бесснежные морозы, Кристин еще могла отвечать посторонним людям, которые, наведываясь в Йорюндгорд, осведомлялись о хозяине дома, что он отправился в горы попытать счастья на охоте. Но в первую неделю рождественского поста в поселке и в горах поднялась сильная метель.

В день праздника святой Люсии, до рассвета, когда на дворе было еще темно и звездно, Кристин вышла из хлева. При свете смоляного факела, воткнутого в снежный сугроб, она тотчас увидела, что у дверей жилого дома трое ее сыновей прикрепляют к ногам лыжи, а немного поодаль стоит навьюченный и подкованный по-зимнему мерин Гэуте. Она сразу догадалась, куда собираются сыновья; но, даже узнав в одном из них Бьёргюльфа – два другие были Ноккве и Гэуте, – она отважилась спросить только:

– И ты тоже идешь на лыжах, Бьёргюльф? Нынче день будет солнечный, сын мой!

– Как видите, матушка.

– Может быть, вы вернетесь до полудня? – робко спросила она. Бьёргюльф ходил на лыжах из рук вон плохо; глаза его с трудом переносили яркий блеск солнца, и поэтому зимой он большую часть времени просиживал дома. Но старший сын ответил матери, что они вернутся, быть может, не ранее чем через несколько дней.

Кристин бродила по дому в полном смятении. Близнецы дулись и дерзили, из чего она заключила, что они хотели идти на лыжах вместе со старшими сыновьями, но те не дали им на это позволения.

Утром пятого дня все трое возвратились домой. Они пустились в путь еще до рассвета из-за Бьёргюльфа, объяснил Ноккве, чтобы вернуться в Йорюндгорд прежде, чем взойдет солнце. Ноккве и Бьёргюльф сразу же поднялись в верхнюю горницу: Бьёргюльф еле держался на ногах от усталости, а Гэуте принес в нижнюю горницу мешки и вьючную кладь. Там оказались два хорошеньких щенка для меньших братьев, и те от восторга даже забыли спросить про отца. А потом, пытаясь скрыть смущение, Гэуте сказал:

– А это… это отец просил передать вам.

И он вынул из мешка четырнадцать горностаевых шкурок удивительной красоты. Мать взяла их в полном замешательстве, не зная, что сказать. Тысячи вопросов рвались у нее с языка, но она боялась, что если хоть немного приоткроет свое сердце, то уже не сможет совладать с собой, а Гэуте еще слишком юн. И она проговорила только:

– Подумай-ка, они совсем белые… И то сказать, зима уже в самом разгаре…

Когда Ноккве спустился вниз и они с Гэуте сели за стол, Кристин поспешно сказала Фриде, что сама снесет еду наверх Бьёргюльфу. У нее вдруг мелькнула мысль, что ей, может быть, удастся вызвать на разговор несловоохотливого мальчика, который, как она понимала, умом был гораздо зрелее всех остальных братьев.

Бьёргюльф лежал в постели, прижимая к глазам полотняную тряпочку. Мать повесила на крюк над очагом котелок с водой и, пока Бьёргюльф, опершись на локоть, опоражнивал блюдо с кашей, заварила настой очанки и чистотела.

Кристин приняла пустое блюдо у сына, промыла его набрякшие, воспаленные глаза, приложила к ним смоченные в целебном настое тряпочки и только тогда, собравшись с духом, спросила:

– А что, отец твой… не говорил он, когда собирается домой?

– Нет.

– Уж очень ты скуп на слова, Бьёргюльф, – заметила мать после недолгого молчания.

– Как видно, это у нас в роду, матушка… Возле Ростского ущелья мы встретили Симона со слугами, – добавил он, помолчав. – Они ехали на север с поклажей.

– Вы говорили с ними? – спросила женщина.

– Нет… – Он снова усмехнулся. – В нашей семье словно поветрие какое… Не ладится у нас дружба между родичами.

– Ты и в этом винишь меня! – вскипела мать. – Только сейчас ты сетовал на то, что у нас в роду все молчальники, а теперь говоришь, что мы плохо ладим друг с другом

Бьёргюльф снова усмехнулся. Потом приподнялся на локте, словно прислушиваясь к дыханию матери:

– Ради господа, матушка, только не вздумайте плакать… Я устал с непривычки после долгой ходьбы на лыжах… Не принимайте близко к сердцу мои слова… Я прекрасно знаю, что вы не охотница до ссор.

Кристин поспешила спуститься вниз. Она знала, что теперь ни за какие блага в мире не осмелиться спросить сына, что думают о случившемся он и его братья.

А вечерами, проводив сыновей в верхнюю горницу, она лежала, не смыкая глаз, и прислушивалась: «О чем они говорят, оставшись одни наверху?» До нее доносился стук сапог, сброшенных на пол, бряцание кинжалов на отстегнутых поясах, она улавливала звуки их голосов, но слов разобрать не могла: сыновья перебивали друг друга, возвышая голоса, не то ссорились, не то шутили. Один из близнецов громко крикнул… Что-то с грохотом обрушилось на пол, так что пыль с потолка посыпалась в нижней горнице; потом с треском распахнулась дверь на галерею, там началась возня, и Ивар и Скюле, бранясь и угрожая, забарабанили в припертую дверь… Потом раздался громкий, насмешливый голос Гэуте. Мать поняла, что он стоит у двери, – должно быть, близнецы снова поспорили с ним, и дело кончилось тем, что Гэуте выкинул их из горницы. Потом послышалась рассудительная речь Ноккве. Старший брат выступил посредником, и в конце концов оба сорванца были впущены в горницу. Еще некоторое время до нее долетали смех и шум голосов, потом заскрипели кровати. И вскоре все стихло. А потом мать услышала громкий, мерный рокот, напоминающий отдаленные раскаты грома в горах.

Мать улыбнулась в темноте. Это храпел Гэуте – с ним это случалось всегда, когда он сильно уставал. Так бывало и с ее отцом. Удивительное дело: сыновья, похожие внешностью на Эрленда, унаследовали от него и способность спать бесшумно, как птицы. Она лежала, припоминая все мелкие черточки, которые непостижимыми путями передаются в роду от поколения к поколению, и невольно улыбалась своим мыслям. Мучительная тревога, сковывавшая грудь, на мгновение отпустила Кристин, ее охватила дремота, мысли спутались, и она погрузилась в блаженный покой, а потом в забытье…

– Они еще молоды, – утешала она себя. – Они не могли принять это близко к сердцу.

Но однажды в начале нового года в Йорюндгорд явился младший священник, отец Сульмюнд. Впервые в жизни он пожаловал к Кристин без приглашения, и она приняла его с большим радушием, хотя сердце ее почуяло недоброе. Она оказалась права: отец Сульмюнд заявил, что почитает долгом своим узнать у Кристин, правда ли, что она и ее супруг самочинно и безбожно расторгли узы супружества, а коли так, кто из супругов повинен в этом беззаконии.

Кристин сама почувствовала, что у нее неестественно забегали глаза и что она слишком поспешно и словоохотливо стала объяснять священнику, что Эрленд просто надумал проведать свое имение на севере, в Довре, потому что не казал туда глаз много лет и оно находилось без всякого призору, так что все тамошние строения, должно быть, пришли в полную негодность, а у них семеро детей, и родителям приходится думать об их благосостоянии, – и еще многое в таком же роде. Она слишком подробно объясняла ему все происшедшее, так что даже отец Сульмюнд – уж на что он был непроницателен – не мог не заметить, что она смущена. Кристин вдруг, ни с того ни с сего, принялась расписывать священнику, какой Эрленд страстный охотник, – да ведь святой отец и сам это знает. Потом она вынула и показала ему горностаевые шкурки, которые получила в подарок от своего супруга, и в смущении, прежде чем сообразила, что делает, отдала их отцу Сульмюнду…

Когда отец Сульмюнд ушел, в ней вдруг вспыхнула злоба. Неужто Эрленд не понимает, что своим долгим отсутствием дает повод такому человеку, как их нынешний приходской священник, являться к ней и выведывать, что такое происходит между супругами…

Отец Сульмюнд был человечек крошечного роста, почти карлик; сколько ему лет, определить было трудно. Но, уж видно, не меньше сорока. Он не отличался ни умом, ни особой ученостью, но зато был смиренный, благочестивый и совестливый пастырь. Небогатым хозяйством священника заправляла его сестра, пожилая, бездетная вдова, большая охотница до всяких сплетен.

Отец Сульмюнд всячески старался показать себя ревностным служителем божьим, но проявить власть он мог только с мелким людом, да и то по мелким поводам – священник был нрава боязливого и не решался перечить богатым прихожанам в сколько-нибудь трудных вопросах; однако если уж он все-таки брался за какое-либо дело, то проявлял нетерпимость и настойчивость.

Тем не менее прихожане относились к нему приязненно. Во-первых, все уважали его скромный, праведный образ жизни, во-вторых, не в пример отцу Эйрику, он никогда не проявлял алчности, когда дело шло о церковных податях, и непреклонности, когда это касалось церковных обязанностей. Впрочем, это отчасти объяснялось тем, что он был куда менее смел, чем старый священник.

Но зато отца Эйрика любили и почитали все прихожане окрестных поселков, от мала до велика. Прежде они, бывало, сердились на него, когда он проявлял чрезмерную жадность, стремясь во что бы то ни стало получше пристроить и обогатить побочных детей, которых прижил со своей сожительницей; на первых порах, когда отец Эйрик появился в поселке, жителям Силя очень не нравилась та властная суровость, с какой он обрушивался на каждого, кто позволял себе хоть самое пустячное нарушение церковных заповедей. Прежде чем принять рукоположение, отец Эйрик был воином и в юности сопровождал ярла-пирата, господина Алфа из Турнберга, в его морских набегах, и это воинственное прошлое сказывалось в его ухватках.

Но уже и в ту пору жители округи гордились своим духовным отцом, потому что ни один окрестный священник не мог поспорить с ним в учености, красноречии, телесной силе и в благородстве осанки, и к тому же у отца Эйрика был голос удивительной красоты. А с годами, по мере того как господь насылал на него тяжкие испытания во искупление грехов его бурной молодости, отец Эйрик, сын Коре, так обогатил свои познания и показал себя таким праведным и справедливым человеком, что снискал любовь и уважение всего епископства. Когда он ездил на церковный собор в Хамар, все священники чествовали его, как отца, и ходили слухи, будто епископ Халвард высказал желание перевести отца Эйрика в другой приход, который давал бы право заседать в соборном капитуле и присовокупить к имени титул господина. Но отец Эйрик будто бы отклонил это предложение и просил оставить его в старом приходе, сославшись на свой преклонный возраст и на то, что с годами у него сильно ослабло зрение.

В Силе у самой проезжей дороги, чуть южнее Формо, стоял высеченный из мыльного камня красивый крест, который сорок лет назад был воздвигнут на деньги отца Эйрика в том самом месте, где обвалом засыпало двух его молодых даровитых сыновей. И по сю пору пожилые прихожане, проезжая по этой дороге, всегда останавливались возле креста и читали «Отче наш» и «Богородицу» за упокой души Алфа и Коре.

В приданое за своей дочерью священник дал множество рогатой скотины и всякого иного добра: он просватал девушку за красивого парня, сына родовитого крестьянина из Викена, – Ион Фис слыл в родном краю хорошим малым. Шесть лет спустя дочь священника вернулась к своему отцу больная, голодная, в рубище и вшах, на каждой руке – младенец, и третье дитя под сердцем. Люди, жившие в ту пору в Силе, отлично знали, хотя никогда не заикались об этом, что муж молодой женщины был повешен в Осло, как вор. Сыновья Йона уродились хилыми и болезненными и теперь давно уже покоились в земле.

Еще в ту пору, когда были живы его наследники, отец Эйрик с превеликим усердием украшал свою церковь и жертвовал на ее убранство богатые дары. Вероятно, он откажет ей большую часть своего состояния и своих драгоценных рукописей. Новая церковь святых Улава и Томаса в Силе была гораздо больше и богаче прежней, которая сгорела, и отец Эйрик купил для нее множество великолепных драгоценных украшений. Он ежедневно приходил в церковь и проводил там долгие часы в молитве и размышлениях, но служил теперь только в редких случаях, по самым большим господним праздникам.

Церковные требы теперь чаще всего отправлял отец Сульмюнд. Но тот, чье сердце отягощала великая скорбь, чью душу терзали сомнения или укоры совести, тот предпочитал искать совета у старого священника, и все единогласно утверждали, что, открыв душу отцу Эйрику, они всегда возвращались домой утешенными и ободренными.

И вот однажды вечером на исходе зимы Кристин, дочь Лавранса, пришла в Румюндгорд и постучала в дверь священнического дома. Однако она никак не решалась заговорить о том, что лежало у нее на сердце. Поэтому, передав священнику свои приношения, она села и завела речь о разных разностях. В конце концов старик прервал ее с легким нетерпением:

– Скажи мне, Кристин, неужто ты пришла сюда только затем, чтобы проведать меня и справиться о моем здоровье? Коли так, это очень похвально с твоей стороны, но сдается мне, что у тебя что-то лежит на душе, а в таком случае скажи мне напрямик, в чем дело, и не трать времени на пустые разговоры…

Кристин прижала руки к груди и потупила взор.

– Меня сильно печалит, отец Эйрик, что супруг мой сидит в эту пору в Хэуге.

– До Хэуга путь не такой уж дальний, – заметил священник. – Отчего бы тебе не отправиться туда и не попросить супруга, чтобы он поскорее воротился домой? Думается мне, что убогое его хозяйство не нуждается в столь тщательном присмотре; стало быть, Эрленду не к чему там задерживаться.

– Мне страшно, как я вспомню, что он сидит там один-одинешенек в эти долгие зимние ночи, – сказала, содрогаясь, женщина.

– Эрленд, сын Никулауса, уже вышел из младенческого возраста и сумеет позаботиться о самом себе.

– Отец Эйрик… Ты ведь знаешь, что случилось там когда-то, – прошептала Кристин еле слышно.

Священник обратил к ней старые, потускневшие глаза; в прежнее время они были черны как уголь, и их сверкающий взгляд проникал прямо в душу. Он молчал.

– Ты, верно, слышал, что говорят люди, – молвила она так же тихо. – Будто… будто привидения… бродят там по усадьбе…

– Ты хочешь сказать, что поэтому не смеешь явиться туда? Или ты боишься, что нечистая сила проломит череп твоему супругу? Уж коли она до сей поры не сделала этого, Кристин, то, уж верно, теперь она оставит Эрленда в покое. – Священник грубо расхохотался. – Все это пустая болтовня и языческие суеверия. По невежеству своему болтают люди о мертвецах и привидениях. Боюсь, что суровые стражи стоят у дверей, за которыми томятся теперь господин Бьёрн и фру Осхильд…

– Отец Эйрик, – трепеща, прошептала она. – Неужто, по-твоему, нет прощения двум бедным заблудшим душам…

– Да покарает меня господь, если я дерзну судить о границах его неизреченного милосердия. Однако трудно поверить мне, что эти двое уже сполна заплатили по счету грехов своих… Нет, еще выложены не все таблицы, которые они украсили своей резьбой. Еще живы дети, которых она покинула, и вы двое, прошедшие выучку у этой хитролукавой женщины. Если бы я мог поверить, что она в силах исправить хотя бы часть зла, какое она причинила, тогда… Но раз Эрленд продолжает сидеть в Хэуге, как видно господь бог рассудил, что мало будет проку, если тетка явится Эрленду, чтобы остеречь его. Правда, нам ведомы случаи, когда милосердием божьим, заступничеством его святой матери и молитвами церкви грешной душе, томящейся в огнечистилище, дозволяется вернуться в юдоль земную, если грех ее таков, что может быть искуплен с помощью тех, кто еще обретается на земле, и тогда срок кары, назначенный грешнику, сокращается; так случилось с грешником, который передвинул межевой столб между Хувом и Ярпстадом, и с крестьянином из Мюсюдала, представившим фальшивые грамоты на право помола. Но без такой богоугодной цели душа грешника не может покинуть пределы чистилища, а то, что люди болтают о призраках и оборотнях, – это всего лишь досужие вымыслы или дьявольское наваждение, которое развеется как дым, если ты осенишь себя крестным знамением и призовешь имя господне…

– А блаженные у господа, отец Эйрик? – спросила она еще тише.

– Ты сама знаешь, что через праведников своих господь являет нам свою милость и возвещает волю свою.

–  Я рассказывала тебе, что видела однажды брата Эдвина, сына Рикара, – сказала она прежним тоном.

– Быть может, это был сон, который внушил тебе господь бог или твой ангел-хранитель… А может быть, монах – святой угодник божий…

Кристин прошептала, дрожа:

– А мой отец… Отец Эйрик, я так часто молила господа, чтобы мне было даровано хотя бы один-единственный раз увидеть его лицо. Я так несказанно мечтаю увидеть это лицо, отец Эйрик, быть может я прочту на нем, как я должна поступить. О, если б я могла испросить совета у моего отца… – Она прикусила губу и кончиком головного платка отерла слезы, навернувшиеся на глаза.

Священник покачал головой.

– Молись о его душе, Кристин, хотя я твердо уповаю, что Лавранс, а с ним и супруга его, уже давно нашли утешение у того, у кого они искали утешения во всех скорбях земных. Знаю и то, что любовь его и поныне хранит тебя, и твои молитвы и служба за упокой его души связуют тебя и всех нас с Лаврансом… И хотя смертному трудно судить о сокровенных таинствах… верь мне, лучше поступать так, нежели нарушать его покой, чтобы, покинув небесные пределы, он явил тебе свое лицо…

Прошло несколько минут, прежде чем Кристин настолько овладела собой, что снова обрела дар речи. И тут она наконец решилась и рассказала отцу Эйрику обо всем, что произошло между нею и Эрлендом в тот вечер в летней горнице. И слово в слово, насколько могла упомнить, повторила все, что было говорено ими обоими.

После того как она закончила свой рассказ, священник долго хранил молчание. Тогда она взволнованно стиснула руки.

– Отец Эйрик! Неужто ты считаешь, что я виновна больше, чем он? Неужто ты считаешь, что я так виновна, что Эрленду не грешно покинуть меня и наших сыновей, как он нас покинул? Неужто он прав, когда требует, чтобы я первая явилась к нему, пала на колени и взяла назад все слова, что наговорила ему в сердцах? Ведь я знаю, что, покуда я не сделаю этого, он ни за что не возвратится домой!

– А неужто ты считаешь, что тебе надобно призывать Лавранса на землю с того света, чтобы спросить его совета в этом деле? – Священник поднялся с места и возложил руку на плечо женщины. – Когда я впервые увидел тебя, Кристин, ты была еще невинным младенцем, Лавранс посадил тебя к себе на колени, сложил твои маленькие ручки крестом на груди и попросил, чтобы ты прочла для меня «Отче наш», – и ты прочла его ясным, звонким голоском, хотя еще не понимала ни единого слова молитвы. С тех пор ты уразумела, что означает каждая молитва на норвежском языке, но, может быть, ты их забыла…

Разве ты забыла, как твой отец наставлял, любил и почитал тебя?.. И какой он оказал почет тому человеку, перед которым ты так боишься склониться ныне… Разве ты забыла, какое почетное пиршество устроил он когда-то в вашу честь? А вы сбежали из его усадьбы, точно два вора, украв достоинство и честь Лавранса, сына Бьёргюльфа. Кристин, рыдая, закрыла лицо руками.

– Вспомни еще, Кристин… Разве он потребовал от вас, чтобы вы пали перед ним на колени, прежде чем он снова раскроет вам свои родительские объятия? Так неужто ты считаешь слишком тяжким испытанием для твоей гордыни, коли тебе придется склониться перед человеком, перед которым ты согрешила, быть может, меньше, чем перед твоим отцом…

– Иисусе! – Кристин заливалась горькими, отчаянными слезами. – Иисусе, умилосердись надо мной…

–  Я вижу, ты еще не забыла имя того, чьим заповедям отец твой старался следовать всю жизнь и кому он служил как верный рыцарь. – Священник дотронулся рукой до маленького распятия, висевшего над его головой. – Непорочный сын божий принял смерть на кресте, чтобы искупить все, в чем мы прегрешили против него… А теперь иди домой, Кристин, и хорошенько размысли над тем, что я тебе сказал, – заключил отец Эйрик, когда она немного облегчила свое горе слезами.

Но в эти же самые дни с юга задул сильный ветер, разыгралась буря, ненастье и хлынули потоки проливного дождя; дело доходило до того, что в иные часы люди не осмеливались высунуть носа даже во двор – ураган бушевал с таком силой, что казалось, подхватит тебя и понесет над крышами. По дорогам в поселке нельзя было ни пройти, ни проехать. Водополье началось так внезапно, что обитатели усадеб, расположенных в самых опасных местах поблизости от реки, покинули свои дома. Большую часть своего добра Кристин приказала снести в верхнее жилье нового стабюра, а скот отец Эйрик разрешил загнать в его весенний хлев: этот хлев, принадлежащий хозяевам Йорюндгорда, находился на противоположном берегу реки. Тяжелое это было дело – перегонять скот в такую страшную непогоду: на лугах, точно растопленное масло, лежал талый снег, а животные совсем обессилели после суровой зимы; у двух лучших бычков то и дело на ходу подламывались ноги, как хрупкие соломинки.

В тот самый день, когда обитатели Йорюндгорда перегоняли скот, в усадьбу нежданно-негаданно пришел Симон Дарре с четырьмя работниками. Они явились на подмогу. Под проливным дождем, среди воя ветра и всей этой возни с коровами, которых приходилось поддерживать, и овцами, которых приходилось переносить на руках, ни он, ни она не могли урвать ни мгновения для разговора, да и человеческий голос терялся в этом невообразимом шуме. Но под вечер, когда они вернулись в Йорюндгорд и расселись по скамьям, – каждому, кто потрудился в этот день, было необходимо подкрепиться глотком горячего пива, – Симону все-таки удалось сказать Кристин несколько слов. Он предложил ей перебраться в Формо с детьми и женщинами, а он и двое его людей останутся с Ульвом и с работниками. Кристин поблагодарила, но сказала, что никуда не тронется из дому; Лавранса и Мюнана она отправила в Ульвсволд, а Яртруд переселилась к отцу Сульмюнду – в последнее время она очень сдружилась с его сестрой. Симон сказал:

– Люди дивятся, Кристин, что ты и сестра твоя совсем перестали навещать друг друга. Рамборг опечалится, если я ворочусь в Формо без тебя.

–  Я знаю, что люди дивятся этому, – ответила женщина. – Но еще больше удивились бы они, если бы мы покинули усадьбу и отправились гостить к моей сестре в то время, когда супруг мой в отлучке… Ведь люди знают, что между вами вышла ссора…

Симон не стал больше настаивать и вскоре распростился и ушел вместе со своими работниками.

К празднику вознесения непогода разыгралась еще пуще, а на той же неделе во вторник по усадьбам северной части поселка пронесся слух, будто разбушевавшаяся вода в ущелье речки Росто смыла мост, которым жители пользовались, когда перебирались на сетер в Хёвринген. Стали опасаться за судьбу большого моста к югу от церкви. Он был сколочен из самых прочных и надежных балок, образовывавших посредине высокую арку, и опирался на толстые сваи, укрепленные глубоко в земле под водой. Но теперь вода покрыла мост у береговых устоев, а под пролетом моста скопилась груда всевозможных обломков, принесенных течением с севера. Логен затопил луга по обе стороны своего русла, и в Йорюндгорде в одном месте вода залила пашни и подошла почти к самым надворным строениям. Там, где прежде были луга, образовался залив, из которого маленькими островками торчали крыша кузни и верхушки деревьев. От овинов на островах не осталось и следа.

В этот день лишь немногие из жителей с восточного берега реки явились в церковь. Они боялись, что, если течение разрушит большой мост, им уже не попасть в свои дома. Но на другом берегу, неподалеку от овина, принадлежавшего Лэугарбру, на склоне холма, который защищал немного от порывов ветра, в минуты прояснения между снежными зарядами можно было разглядеть темную массу людей. По поселку прошел слух, будто отец Эйрик объявил, что он пронесет крест по мосту на восточный берег реки, даже если никто не решится следовать за ним.

Как раз в тот момент, когда процессия вышла из церкви, налетел ураганный порыв ветра со снегом. Воздух прорезывали косые полосы дождя и снега – лишь в редкие мгновения взору вдруг открывался поселок: маленький кусочек черного озера на том месте, где прежде лежали луга; лохматые тучи, ползущие вдоль каменистых круч и леса, языками поднимавшиеся вверх по склонам на темя горы в самом поднебесье, среди гряды облаков. Воздух был пронизан плеском воды, то стихавшим, то усиливавшимся, шумом леса и завыванием ветра – порой все это сливалось в общий глухой рокот, повторенный эхом в горах и усиленный грохотом снежных обвалов.

Свечи задуло сразу, едва только их вынесли из церковной галереи. В этот день юноши надели на себя белые одежды мальчиков-певчих – ветер срывал с них это облачение; юноши вместе несли одну хоругвь, поддерживая полотнище, чтобы буря не разорвала его в клочья, и все участники процессии, подавшись телом вперед, спускались вниз по холму навстречу ветру. И по временам, перекрывая дикий рев непогоды, звучал вдруг могучий голос отца Эйрика – священник шаг за шагом пробивался вперед сквозь бурю и пел: «Venite: revertamur ad Dominum; quia ipse cepit et sanabit nos: percutiet et curabit nos, et – vivemus in conspectu ejus. Sciemus sequemurque – ut cognoscamus Dominum. Alleluia!»1 Пойдем и возвратимся к господу. Ибо он уязвил – и он исцелит нас, поразил – и перевяжет наши раны. Итак, познаем, будем стремиться познать господа. Аллилуйя! (лат.)


Кристин, как и все остальные женщины, остановилась, когда крестный ход достиг того места, где река затопила дорогу, но молодые люди в белом, дьяконы и священники вступили на мост; почти все мужчины двинулись вслед за ними – вода доходила им до колен.

Мост скрипел и сотрясался, и вдруг женщины увидели, что с севера потоки воды несут к мосту целый дом. Он крутился и вертелся в водовороте, но течение неотвратимо влекло его к мосту; дом был наполовину разрушен, бревна торчали во все стороны, но все-таки кое-как держались вместе. Хозяйка Ульвсволда, громко застонав, прижалась к Кристин: среди певчих находились двое подростков – младших братьев ее мужа. Кристин беззвучно кричала, взывая к деве Марии, и, напрягая зрение, вглядывалась в толпу на мосту, различая среди мужчин, державших хоругвь, фигуру Ноккве в белой одежде. И хотя все звуки тонули в грохоте бури, женщинам казалось, будто они слышат вдалеке глубокий голос отца Эйрика.

Священник остановился посредине моста, воздев крест высоко над головой, и в это мгновение дом ударился о сваи моста. Мост дрогнул, подался – людям, стоявшим на обоих берегах, показалось, что он чуть-чуть накренился в южную сторону. Процессия двинулась дальше, исчезла за скатом моста, появилась вновь на другом берегу реки. А рухнувший дом смешался с прочими обломками, громоздившимися под сваями.

И тут словно свершилось чудо: сквозь гряды гонимых ветром облаков проглянул вдруг серебристый луч – вздувшаяся река засверкала тусклым блеском, точно расплавленный свинец. Пелена туч прорвалась, вспыхнуло солнце, и когда процессия двинулась в обратный путь, его лучи заиграли на кресте; а на промокших белоснежных ризах священника ярким синевато-пурпурным блеском переливались скрещенные концы его ораря.

Долина купалась в золоте, поблескивая влагой, точно на дне темно-синего грота, потому что вокруг скалистых громад еще чернели дождевые тучи, оттесненные солнцем на плоскогорья, а в расселинах скал быстро неслись клочья тумана, и вершина громадного утеса, возвышавшегося над Формо, выступала из этой тьмы, ослепительно белая от свежевыпавшего снега.

Кристин увидела Ноккве, который прошел в двух шагах от нее. Мокрая до нитки одежда облепляла тела юношей, которые полным голосом пели навстречу сиявшему солнцу: «Salvator mundi, salva nos omnes. Kyrie eleison, Christe, eleison, Christe, audi nos…»а1 Спаситель мира, спаси нас всех. Господи помилуй, Христе, помилуй, Христе, услыши нас (лат.).


Прошли священники с крестом, за ними толпа крестьян в тяжелых, намокших одеждах; с радостным изумлением озирая преобразившуюся природу, они громко возглашали слова молитвы: «Kyrie eleison!»

И вдруг Кристин увидела… Она не поверила своим глазам – теперь пришел ее черед опереться на плечо соседки. Среди участников процессии шел Эрленд; на нем был плащ из оленьей кожи, с которого ручьями стекала вода, на голову он низко надвинул капюшон – но это был не кто иной, как Эрленд; полуоткрыв рот, он вместе со всеми возглашал: «Kyrie eleison»; когда он проходил мимо того места, где стояли женщины, она тщетно пыталась разглядеть выражение его лица, но ей почудилось, будто на его губах мелькнула улыбка…

Когда шествие достигло церковного холма, она вместе с другими женщинами присоединилась к идущим и вместе с другими подхватила слова литании, которую пел хор юношеских голосов. Но она не чувствовала ничего, кроме бешеных ударов собственного сердца.

Во время обедни ей на мгновение удалось еще раз увидеть его. Она не осмелилась занять свое обычное место и укрылась в темноте под сводами северного корабля церкви.

Тотчас после окончания службы она выскользнула из храма. Она убежала от своих служанок, которые тоже присутствовали на богослужении. Поселок курился в солнечной дымке. Кристин бежала домой, не замечая, что по щиколотку утопает в воде.

Она накрыла стол и поставила рог, наполненный медом, перед почетным сиденьем хозяина дома, а уж потом сменила промокшую одежду на праздничную: темно-синее, отделанное вышивкой платье с серебряным поясом, башмаки с пряжками и головную повязку с синей оторочкой. Потом она пала на колени в маленькой светелке. Она не могла собрать мысли, не могла найти собственные слова для молитвы… Вновь и вновь перечитывала она «Аvе»: «Непорочная дева… Иисусе, сын милосердной девы… Ты читаешь в моей душе…»

Время тянулось долго-долго. От служанок Кристин узнала, что мужчины вновь вернулись на мост, вооружившись топорами и мотыгами, они старались оторвать от устоев моста обломки, принесенные наводнением и намертво приставшие к мосту; священники, снявшие с себя облачение, тоже присоединились к ним.

Было уже далеко за полдень, когда мужчины вернулись наконец домой. Ее сыновья, Ульв, сын Халдора, и трое работников: старик и двое подростков, которых из милости держали в Йорюндгорде.

Ноккве сел было на свое место, справа от почетного сиденья хозяина, как вдруг вскочил и бросился к выходу.

Кристин негромко окликнула его.

Тогда он возвратился и снова занял свое место. Щеки юноши то краснели, то бледнели, он не поднимал глаз и то и дело прикусывал нижнюю губу. Мать видела, что ему стоит огромных усилий держать себя в руках, но под конец он все же овладел собой.

Наконец трапеза окончилась. Сыновья, сидевшие на скамье у стены, встали, вышли из-за стола, обогнув пустое почетное сиденье, вложили в ножны кинжалы, по привычке подтянули пояса и один за другим покинули горницу.

Когда горница опустела, Кристин тоже вышла во двор. С пригретых солнцем крыш струились теперь потоки воды. Во дворе не было ни души, кроме Ульва, – он стоял на крыльце у дверей собственного дома.

Когда Кристин подошла к нему, на его лице выразилась странная беспомощность. Но он не сказал ни слова, и тогда она спросила:

– Ты говорил с ним?

– Очень коротко. Я видел, что он разговаривал с Ноккве… – Помолчав, Ульв добавил: – Он немного испугался… за всех вас, когда началось наводнение. Вот ему и пришло в голову навестить поселок и посмотреть, что делается в Иорюндгорде. Ноккве рассказал ему, как ты со всем управилась…

Не знаю, откуда ему стало известно, что ты отдала шкурки, которые он прислал тебе осенью с Гэуте. Он очень рассердился из-за этого. А особенно – когда узнал, что ты поспешила домой сразу после службы… Он думал, что ты подождешь его и поговоришь с ним…

Кристин ничего не ответила, повернулась и ушла в дом.

В течение всего лета между Ульвом, сыном Халдора, и его женой продолжались ссоры и разногласия. Весной к Ульву приехал погостить его сводный племянник Халдор, сын Йона, с женой; он всего только год как женился. Родичи договорились, что Халдор возьмет в аренду принадлежащую Ульву усадьбу в Скэуне и переберется туда в день расчета работников и арендаторов, но Яртрюд была этим очень недовольна, так как считала, что Ульв назначил племяннику слишком льготные условия, и понимала, что Ульв намерен распорядиться так, чтобы после его смерти усадьба досталась молодому человеку.

Халдор когда-то был личным слугой Кристин в Хюсабю, и она очень любила юношу; ей пришлась по душе и его жена, тихая, скромная женщина. В середине лета у молодой четы родился сын, и Кристин поместила роженицу в ткацкой, где обычно разрешались от бремени жены владельцев Йорюндгорда; Яртрюд очень не понравилось, что Кристин присутствовала при родах как первая помощница повитухи, хотя сама Яртрюд была слишком молода и неопытна, чтобы помогать родильнице или ухаживать за новорожденным.

Кристин была восприемницей младенца, а Ульв устроил пиршество в честь родин, но Яртрюд считала, что он расточительствует и сделал слишком щедрые подарки и младенцу и матери. Чтобы как-то успокоить жену, Ульв в присутствии всех гостей торжественно объявил, что передает ей в собственность ценности, входящие в состав его движимого имущества: позолоченный крест на цепочке, подбитый мехом плащ с серебряной застежкой, золотое кольцо и застежку. Но Яртрюд отлично понимала, что не получит от мужа ни клочка земли, кроме той, какую он передал ей в виде свадебного подарка, и что вся земля, принадлежащая Ульву, перейдет к детям его сводного брата, если у самого Ульва не будет потомства. Яртрюд громко сетовала на то, что родила мертвого ребенка и что судя по всему, ей не придется больше стать матерью; она жаловалась на это всем и каждому и стала посмешищем всего поселка.

После того как молодая мать побывала в церкви и очистилась, Ульв попросил у Кристин разрешения, чтобы Халдор и Эудхильд поселились в старой горнице. Кристин охотно согласилась на это. Она избегала Халдора, потому что разговоры с ее прежним слугой воскрешали в ней слишком много воспоминаний, которые теперь бередили ее душу. Но зато она часто беседовала с Эудхильд, так как молодая женщина при каждом удобном случае старалась помочь и услужить Кристин. А когда на исходе лета младенец опасно заболел, Кристин лечила и выхаживала его, наставляя молодую, неопытную мать.

Осенью молодая чета уехала домой, на север, и Кристин очень скучала по ним, а особенно по малышу. Сколько она ни твердила себе, что это безрассудно, все последние годы ее не оставляло глухое сожаление о том, что она ни с того ни с сего сразу сделалась вдруг бесплодной; ведь она совсем нестарая женщина – ей нет еще и сорока лет.

Попечения о молодой, простодушной женщине и грудном ребенке отвлекали Кристин от многих горьких мыслей. И хотя ее печалило, что Ульв, сын Халдора, не обрел счастья в браке, тревога о семейных неурядицах управителя также помогала ей отрешиться от собственных горестей.

После выходки Эрленда в день крестного хода в праздник вознесения она и думать боялась, чем кончится их распря. То, что Эрленд на глазах у всех явился в поселок и в церковь и потом отправился восвояси, ни слова не сказав жене, она считала таким бессердечным поступком, что под конец ей стало казаться, будто она попросту разлюбила его…

С Симоном Дарре она не говорила с того самого дня, как он помогал ей во время весеннего паводка. При встречах в церкви Кристин здоровалась с ним и обменивалась несколькими словами с сестрой. Она не знала, как они оба относятся к ее семейным неурядицам и к тому, что Эрленд переселился в Довре.

Но как-то в воскресенье, в Варфоломеев день, вместе с хозяевами Формо в церковь явился господин Гюрд из Дюфрина. Симон сиял от счастья, идя к обедне об руку со своим братом. А Рамборг после службы подошла к сестре и взволнованно шепнула ей, что снова ждет ребенка и предполагает разрешиться весной, к празднику благовещения.

– Кристин, сестра моя! Пойдем с нами! Отобедай сегодня у нас в Формо!

Кристин грустно покачала головой, потрепала молодую женщину по бледной щеке и сказала, что будет молить бога, чтобы он обратил это на радость родителям.

– Но в Формо я приехать не могу, – сказала она.

После разрыва со свояком Симон всячески утешал и убеждал себя, что так оно даже к лучшему. Симон пользуется таким влиянием в округе, что ему нет надобности справляться, как судят его поступок соседи; он помогал Эрленду и Кристин, когда они в этом нуждались, но в конце концов поддержка, какую он может оказать им в поселке, не стоит того, чтобы он из-за этого калечил собственную жизнь.

Однако когда Симон узнал, что Эрленд покинул свой дом, все то упрямое, тупое безразличие, какое он старался на себя напустить, слетело с него. Тщетно Симон убеждал себя, что никому не известна истинная причина отсутствия Эрленда и что люди обыкновенно болтают невесть что, а в действительности ничего толком не знают. Ему-то, во всяком случае, незачем соваться в это дело. Однако тревога его не покидала. Порой у него даже мелькала мысль поехать в Хэуг к Эрленду и попросить его забыть те слова, что он сказал ему в последнюю их встречу; как знать, не удастся ли Симону найти способ примирить свояка с его женой. Но дальше этих рассуждений дело не пошло.

Симон был уверен, что, глядя на него, ни одна живая душа не заподозрит, какая тоска гложет его сердце. Жизнь его текла своим чередом. Он, как всегда, много времени отдавал управлению усадьбой и имениями, охотно бражничал и веселился с друзьями, ездил в горы на охоту, когда бывал досуг, дома баловал детей и ни разу не сказал ни одного недружелюбного слова жене. Напротив, домочадцам должно было, вероятно, казаться, что между супругами никогда не бывало такого безоблачного согласия, потому что Рамборг стала куда менее взбалмошной и у нее не бывало теперь прежних вспышек ребяческого гнева или обидчивости из-за каких-нибудь пустяков. Но в глубине души Симон чувствовал себя с женой робко и неуверенно; он не мог по-прежнему обращаться с ней так, будто и она еще тоже наполовину дитя, которое он поддразнивает и балует. И он тщетно ломал себе голову, как лучше держать себя с ней.

Вот почему он не знал, как отнестись к ее словам, когда однажды вечером она объявила ему, что снова ждет ребенка.

– Ты, верно, не очень-то рада этому? – наконец выговорил он, погладив ее по руке.

– Но ты-то ведь рад, правда? – Рамборг прильнула к нему, смеясь и плача, и он тоже смущенно засмеялся, прижав ее к своей груди.

– На этот раз я обещаю вести себя хорошо, Симон, и не досаждать тебе своими причудами. Но ты не должен покидать меня, слышишь? Даже если всех твоих свояков и братьев скрутят одной веревкой и поведут на виселицу, все равно ты останешься со мной!

Симон горько усмехнулся:

– Мне некуда уехать от тебя, моя Рамборг… Бедный калека Гейрмюнд едва ли ввяжется в какое-нибудь трудное дело. А он единственный из всех моих родичей и братьев, с кем я еще сохранил дружбу…

– Ох, Симон! – Рамборг тоже засмеялась, но слезы еще катились по ее щекам. – Вашей вражде придет конец в тот самый день, когда им понадобится твоя помощь и ты бросишься им на выручку. Уж я-то знаю тебя, супруг мой!..

Две недели спустя в Формо нежданно-негаданно явился Гюрд, сын Андреса. Рыцаря из Дюфрина сопровождал только его личный слуга.

Встреча братьев произошла без лишних объяснений. Господин Гюрд заметил мимоходом, что он за все эти годы ни разу не навестил в Крюке свою сестру и зятя, вот он и решил поехать к ним погостить; а раз уж он оказался в долине, Сигрид посоветовала ему наведаться заодно и в Формо.

– Вот я и подумал, брат, что, как бы ты ни гневался на меня, ты не откажешь мне и моему слуге в пище и крове на одну ночь.

– Еще бы, – ответил Симон, покраснев до корней волос и потупив глаза. – Я… очень рад, что ты приехал ко мне, Гюрд.

Отобедав, братья вместе вышли со двора. На солнечной стороне спускающихся к реке склонов уже поблекли хлеба… Стояла чудесная погода; внизу, в зарослях ольшаника, Логен теперь уже ласково вспыхивал мелкими серебристыми бликами. Большие сияющие облака плыли по летнему небу – солнечный свет до краев заполнял всю чашу долины, и вздымавшиеся прямо впереди светло-голубые и зеленые горы окутывала дымка летнего зноя и тени бегущих облаков.

За спиной братьев, в загоне, раздался топот копыт по сухой земле – из ольховых зарослей высыпал табун. Симон перегнулся через ограду.

– Н-но, поди, поди сюда!.. Состарился твой Бруксвейн? – спросил он брата. Конь Гюрда вытянул морду через ограду и обнюхал плечо хозяина.

– Ему восемнадцать зим. – Гюрд потрепал коня по шее. – Я хотел сказать тебе, брат мой… Мне думается… это дело… Жаль было бы, если бы оно нарушило нашу дружбу, – вымолвил он, не глядя на Симона.

– Я каждый день сожалел о том, что вышло между нами, – тихо ответил Симон. – И спасибо, что ты приехал, Гюрд.

Они побрели дальше вдоль изгороди, Гюрд впереди, Симон за ним. Наконец они уселись на небольшом каменистом, дожелта выжженном солнцем лугу над самым обрывом. Одуряющий сладкий аромат шел от небольших копен сена, сложенных там, где косе удалось добыть среди камней жалкие пучки низкорослой, перемешанной с цветами, травы. Гюрд рассказал брату о примирении короля Магнуса с сыновьями Хафтура и их единомышленниками. Симон, помолчав, спросил:

– Как ты думаешь, Гюрд, неужто ни один из этих родичей Эрленда, сына Никулауса, не мог бы добиться, чтобы король примирился с ним и вернул ему свое благоволение?

– Сам я не пользуюсь влиянием при дворе, - ответил Гюрд Дарре. – А те, кто мог бы похлопотать за него, не питают к нему приязни. Не лежит у меня сердце говорить нынче об этом, Симон… Мне всегда нравился твой свояк, и я считал его отважным, приятным человеком. Однако другие винят его в том, что он погубил заговор. А впрочем, что вспоминать старое?.. Я ведь знаю, как ты любишь этого своего свояка…

Симон устремил взгляд вдаль, поверх серебристо-белой листвы у подножия холма, где светло поблескивала река. И с удивлением думал: а ведь и впрямь в том, что сказал Гюрд, есть немалая толика правды.

– Вообще-то у нас с Эрлендом, сыном Никулауса, вышла ссора, – сказал Симон. – Я уж и не помню, когда мы в последний раз разговаривали с ним.

– Сдается мне, ты стал гневлив с годами, Симон, – усмехнувшись, заметил Гюрд. – Тебе никогда не приходило в голову, – заметил он после недолгого молчания, – покинуть эту долину? Нам, родичам, было бы легче поддерживать друг друга, живи мы в более близком соседстве.

– Опомнись, Гюрд… Формо – мое родовое поместье…

– Осмюнд из Эйкена сохранил право наследственного владения своей усадьбой. Мне известно, что он не прочь обменять Эйкен на другое родовое имение, он все еще подумывает о браке Арньерд и Грюнде на тех условиях, о которых он говорил раньше.

Симон покачал головой:

– Род нашей бабки по отцу владел здешним поместьем еще со времен язычества. И я надеюсь, что Андрес будет владеть им после моей смерти. В своем ли ты разуме, брат, чего ради вдруг я расстанусь с Формо?

– Да нет, воля твоя… – Гюрд слегка покраснел. – Я просто думал… Быть может… Большинство твоих родичей… и друзей юности… живут в Рэумарике… Быть может, там тебе будет лучше…

– Мне хорошо и здесь. – Симон тоже залился румянцем. – Здесь я спокоен за будущее своего сына. – Симон бросил взгляд на брата. На тонком, изрытом морщинами лице Гюрда выразилось смущение. Гюрд стал почти совсем седой, но сохранил былую стройность и изящество. Он беспокойно заерзал на своем месте, и от его движения какие-то камни сорвались и покатились по склону вниз, прямо в гущину колосьев.

– Ты, никак, собираешься обрушить гору на мое поле? – смеясь, спросил Симон нарочито грубоватым тоном. Проворно и легко вскочив, Гюрд протянул руку брату, который был менее расторопен.

Поднявшись на ноги, Симон на мгновение задержал пальцы брата в своей руке. А потом положил руку на плечо Гюрда. Гюрд тоже положил руку на плечо брата, и так, обнявшись, они медленно побрели вверх по склону к усадьбе.

Вечером они вдвоем сидели в горнице Семунда; Симон хотел провести ночь вместе с братом. Они уже прочли вечерние молитвы, но перед отходом ко сну надумали осушить жбан с пивом.

Вдруг Симон рассмеялся:

– Benedictus tu in muliebris… mulieribus…1 Помнишь ? (Благословен ты в женских… в женах…) (лат.).

– Еще бы! Я отведал не одну порцию розог, пока отец Магнус не выбил из меня лжеучение моей бабки… – Гюрд улыбнулся своим воспоминаниям. – Тяжелая рука была у него, у дьявола. Помнишь, брат, как однажды во время урока он приподнял рясу, чтобы почесать лодыжку, а ты шепнул мне, что, будь у тебя такие кривые ноги, как у Магнуса, сына Кетиля, ты тоже стал бы священником и носил бы долгополую рясу…

Симон улыбнулся: перед ним сразу ожило детское лицо брата, неестественно вытянувшееся от рвущегося наружу смеха, и его отчаянно испуганные глаза: они были еще мальчишками, а отец Магнус дрался очень больно.

В детстве Гюрд не отличался сметливостью. Да и ныне Симон любил брата отнюдь не за свойства его ума. Но и в этот вечер сердце Симона переполняли горячая нежность и благодарность Гюрду за каждый день их вот уже почти сорокалетней братской дружбы – потому что не было на свете человека с душой более верной и достойной доверия, чем Гюрд.

Примирившись со своим братом Гюрдом, Симон почувствовал, что хотя бы одной ногой он вновь твердо стоит на земле. А то он совсем уж было запутался во всех изгибах и поворотах своей жизни.

К сердцу Симона приливала горячая волна благодарности, стоило ему вспомнить, как Гюрд приехал к нему, чтобы положить конец распре, которую вызвал сам Симон, когда в бешенстве, излив поток оскорблений, ускакал из братниной усадьбы. Благодарность переполняла его душу. Он чувствовал, что ему хочется благодарить не одного только Гюрда.

Такой человек, как, к примеру, Лавранс… Симон знал, как принял бы такое событие его тесть. Симон старался следовать образцу своего тестя во всем, в чем только мог, – в щедрой раздаче милостыни и в других богоугодных делах. Но самобичевание и сокрушенное созерцание ран спасителя ему не давалось, разве когда он приневоливал себя неотрывно глядеть на распятие, – но ведь Лавранс имел в виду вовсе не это. Симону не дано было изведать и слезы раскаяния; с тех пор как он вышел из детского возраста, он плакал всего два-три раза, и вовсе не тогда, когда следовало бы, – не тогда, когда впадал в тягчайшие свои грехи: прелюбодействовал с матерью Арньерд, хотя был женатым человеком, или после этого убийства в минувшем году. Но Симон горячо раскаивался – он считал, что всегда искренне раскаивался в своих грехах, исповедовался в них духовному отцу и неукоснительно исполнял все наложенные на него покаяния. Он всегда усердно читал молитвы, сполна платил церковную десятину и раздавал большую милостыню – особенно щедра была его рука в дни праздников святого апостола Симона, святого Улава, святого Михаила и девы Марии. Но в остальном он утешал себя словами отца Эйрика, который всегда говорил, что спасение – в одном только кресте господнем, а где и когда суждено смертному вступить в единоборство с лукавым – решать не ему, а господу богу.

Но теперь Симон чувствовал неодолимую потребность выразить свою благодарность всевышнему каким-то необычным способом, от полноты своей души. Мать рассказывала ему, что он появился на свет в день рождения девы Марии, и ему захотелось теперь выразить богородице свое благоговение какой-нибудь особенной молитвой, какую он не произносил в обычные дни. В те далекие времена, когда он еще служил факелоносцем, придворный писец переписал для него прекрасную молитву, и вот Симон разыскал старый клочок пергамента.

Теперь, по прошествии многих лет, он подумал с угрызением, что в свое время собирал эти маленькие клочки пергамента с молитвами и выучивал их не столько ради господа и его пресвятой матери, сколько для того, чтобы угодить королю Хокону. Так поступала вся придворная молодежь, потому что у короля, когда ночами его мучила бессонница, была привычка расспрашивать факелоносцев, что они помнят наизусть из душеспасительного учения.

Много воды утекло с тех пор… Королевская опочивальня в каменных покоях королевского двора в Осло. На маленьком столике у изголовья постели горит одинокая свеча – ее пламя освещает увядшее, с тонкими чертами, лицо пожилого мужчины, покоящееся на красных шелковых подушках. Когда священник, закончив чтение молитв, уходил, король часто сам брал книгу и читал ее, прислонив тяжелый фолиант к согнутым коленям.

Поодаль, у огромной печи, на низеньких скамейках сидели факелоносцы – Симону почти всегда выпадало нести службу вместе с Гюнстейном, сыном Инге. Юноши любили пост в опочивальне: в печи горело ровное пламя без дыма, высокие сводчатые потолки и стены, сплошь затянутые коврами, сообщали покоям какой-то особенный уют. Но юношей быстро начинало клонить ко сну: сначала им приходилось слушать чтение священника, а потом ждать, пока заснет король; а это случалось обычно не раньше полуночи. Когда король почивал, факелоносцам дозволялось по очереди бодрствовать и спать на скамейке между печной стенкой и дверью в приемную. И вот, подавляя зевоту, они нетерпеливо ждали, пока король смежит глаза.

Иногда король вступал с ними в беседу – это случалось не часто, но если государь обращался к ним, его голос звучал несказанной приветливостью и добротой. А иногда он читал им вслух какое-нибудь изречение или стихи, какие, по его мнению, могли принести пользу молодым людям и послужить к спасению их души.

Однажды ночью Симон проснулся, услышав, что король окликает его по имени; стояла кромешная тьма: свеча догорела. Мучимый стыдом, Симон раздул уголья и зажег новую свечу. Король лукаво засмеялся со своего ложа:

– Неужто Гюнстейн всегда так безбожно храпит?

– Да, государь!

– А ты принужден делить с ним ложе? Ну, тогда ты вправе требовать, чтобы тебя хоть изредка посылали дежурить с кем-нибудь другим, кто учиняет меньше шума во время сна.

– Благодарствую, государь… Но мне это не помеха, государь мой король.

– Однако ты ведь, должно быть, просыпаешься, Симон, когда над самым твоим ухом раздаются этакие громовые раскаты, не правда ли?

– Да, ваша милость, но в таком разе я даю Гюнстейну тумака и переворачиваю его на другой бок.

Король рассмеялся.

– Вам, молодым людям, еще не понять, что такой крепкий сон – величайший дар божий. Вот когда ты доживешь до моих лет, друг Симон, может статься, ты припомнишь мои слова…

Это было давным-давно, но свежо в памяти Симона – однако так, будто это не он, а кто-то другой служил факелоносцем при дворе короля…

Однажды, в начале рождественского поста, когда Кристин сидела дома совсем одна – сыновья в это время свозили в усадьбу дрова и мох, – она с изумлением увидела, что во двор верхом въехал Симон Дарре. Он явился пригласить ее и сыновей погостить к ним на рождество.

– Ты сам понимаешь, Симон, что мы не можем к. тебе приехать, – спокойно ответила Кристин. – В душе своей ты с Рамборг и я можем сохранять дружбу, но люди не всегда вольны в своих поступках, ты ведь сам должен это понять.

– Неужто ты хочешь сказать, что даже не приедешь к сестре своей, когда ей придет время лежать на полу на соломе?

Кристин сказала, что молит бога, чтобы роды сошли благополучно, к радости обоих родителей.

– Но я не могу нынче обещать тебе, что приеду!

– Тогда соседи придут в изумление, – с жаром сказал Симон. – Ты слывешь в поселке искуснейшей повитухой, Рамборг – твоя сестра, и вы обе – хозяйки двух самых больших поместий в округе.

– За последние годы в больших поместьях по соседству народилось немало детей, и никто не приглашал меня в повитухи. Давно прошли те времена, Симон, когда никакое торжество не считалось достаточно пышным, коли на нем не присутствует хозяйка Йорюндгорда. – Заметив, как он опечалился ее словами, она добавила: – Кланяйся Рамборг и передай ей, что я приеду, чтобы помочь ей, когда настанет срок, но на рождество не жди меня, Симон.

Однако на восьмой день рождества Кристин встретила у обедни зятя, который приехал в церковь без жены.

– Нет, Рамборг здорова, – объяснил он. – Но она осталась дома, чтобы отдохнуть и собраться с силами, потому что завтра она с детьми едет на юг, в Дюфрин… Санный путь теперь отличный, Гюрд настоятельно звал их погостить, ну, а раз уж Рамборг спит и видит эту поездку…

IV

На другой день после праздника обращения святого Павла Симон Дарре в сопровождении двух слуг переправился на север через озеро Мьёсен. Холода стояли лютые, но Симон не захотел отложить поездку: он стосковался по дому; решено было, что домочадцы выедут следом за ним на санях, как только немного потеплеет.

В Хамаре Симон встретил своего знакомца Виг-лейка, сына Поля, из Фагаберга, и в дальнейший путь друзья отправились вместе. Добравшись до Хамара Малого, они заехали на небольшой постоялый двор с харчевней. Когда они сидели за едой, какие-то пьяные торговцы мехом ввалились в трактир и затеяли между собой драку; в конце концов Симон, не утерпев, поднялся с места и разнял их, но один из пьяниц нанес ему ножом удар в правую руку ниже локтя. С виду рана была не больше царапины: поэтому Симон не обратил на нее никакого внимания, но хозяйка трактира все-таки настояла, чтобы он позволил перевязать ему руку.

Симон проводил Виглейка до его усадьбы и остался там на ночлег. Мужчины спали в одной кровати, и Симон проснулся ни свет ни заря оттого, что приятель беспокойно метался на постели. Виглейк несколько раз выкрикнул имя Симона, тогда тот разбудил его и спросил, что с ним такое.

Виглейк не мог в точности припомнить свой сон.

– Но сон был страшный, и он касался тебя. Одно я помню хорошо: здесь, в горнице, стоял Симон, сын Рейдара, и звал тебя с собой; я видел его так явственно, что мог бы пересчитать все веснушки на его лице.

– Я охотно купил бы у тебя этот сон, – полушутя-полусерьезно заметил Симон. Симон, сын Рейдара, был его двоюродный брат по отцу, и отроческие годы они были закадычными друзьями; но тот Симон умер тринадцати лет от роду.

Когда поутру мужчины сели за стол, Виглейк заметил, что Симон не застегнул правого рукава своей рубахи. Рука опухла и покраснела в запястье. Виглейк указал на это Симону, но тот только посмеялся в ответ. А когда чуть позже Виглейк посоветовал другу задержаться на несколько дней в его усадьбе и подождать жену – у Виглейка не выходил из головы его сон, – Симон, сын Андреса, ответил чуть ли не с досадой:

– Неужто ты, Виглейк, видел такой дурной сон, что думаешь уговорить меня лечь в постель из-за укуса вши?..

На закате Симон со слугами спустился к озеру Лусна. Минувший день был великолепен, и теперь высокие синие и белые горы сияли золотом и багрянцем в отблесках уходящего солнца, а в их тени по берегам озера убранные мохнатым инеем рощи казались седыми. Кони у всех троих были отличные и легко бежали по замерзшему узкому и длинному озеру: из-под копыт со звоном летели мелкие брызги льда. С гор прямо в лицо всадникам дул резкий, пронизывающий ветер со снегом; у Симона зуб на зуб не попадал от стужи – но вдруг по его жилам разливался палящий огонь, а потом опять ледяной холод проникал до самого мозга костей. По временам ему казалось, что язык распухает у него во рту и он не может глотнуть. Посередине озера ему пришлось остановиться и попросить одного из слуг помочь ему подвязать плащ так, чтобы он поддерживал правую руку.

Слуги слышали, как Виглейк, сын Поля, рассказывал свой сон; поэтому они попросили хозяина показать им рану. Но Симон повторил, что это сущая царапина; просто она немного болела – видно, несколько дней придется побыть левшой.

Однако к ночи, когда взошла луна и путники поднялись высоко в горы к северу от озера, Симон почувствовал сам, что с рукой что-то неладно. Она болела до самой подмышки; каждый толчок в седле причинял ему невыносимые мучения; кровь непрерывно стучала в больной руке. В висках тоже стучало, голова нестерпимо болела от затылка и выше, и Симона попеременно бросало то в жар, то в холод.

На этом отрезке пути зимняя дорога пролегала высоко в горах и шла то лесом, то белыми полянами. Симон отчетливо видел все: по бледно-синему небу плыл сияющий полный месяц; луна прогнала с небосклона все звезды, и только самые крупные из них отваживались мерцать где-то далеко от нее; белоснежная земля искрилась и сверкала; на снег ложились короткие резкие тени; в чащу леса свет робко просачивался пятнами и полосами сквозь заснеженные ели. Симон видел все это.

…И в то же время он явственно видел кочковатый луг, поросший пепельно-бурой травой и залитый первыми весенними лучами. Вдоль закраины его разбросаны молоденькие елочки, зеленеющие, точно бархат, на солнце. Симон сразу узнает окрестности – это луг вблизи их дома в Дюфрине. Позади него тянется ольшаник со стволами, по-весеннему серебристыми, и ветвями в буроватых сережках, а еще дальше виднеются длинные, низкие, лесистые Рэумарикские горы, ослепительно синие, с пятнами еще не растаявшего снега. Симон, сын Гейдара, и он сам вдвоем спускаются к зарослям ольхи с удочками и острогами; они направляются к озеру, в темно-серой воде которого плавают хрупкие весенние льдины, ловить рыбу. Покойный брат Симона идет рядом с ним; Симон видит выбившиеся из-под шапочки кудрявые, огненно-рыжие на весеннем солнце волосы брата, видит каждую веснушку на его лице. Тот Симон слегка выпячивает нижнюю губу и насмешливо посвистывает: «фью!», когда находит, что его тезка городит вздор. Мальчики перепрыгивают с кочки на кочку через лужицы и ручейки, образовавшиеся от талого снега; дно их поросло мхом, и его сочная зелень трепещет и колышется под водой.

И хотя Симон все время сознавал, где он находится, и видел, как дорога то поднимается вверх, то спускается по лесу вниз, видел кучки спящих домов под заснеженными крышами, отбрасывающие тени на поля, видел полоску тумана над рекой в лощине и знал, что это Йон следует за ним, нагоняя его, когда они выезжают на прогалины, – все-таки он не раз, обращаясь к слуге, называл его Симоном. Он знал, что говорит не то, что следует, но ничего не мог с собой поделать, хотя видел, что слуги очень этим напуганы.

– Попытаемся добраться за ночь до монастыря в Руалстаде, ребята, – сказал им Симон, когда сознание его на минуту прояснилось.

Слуги стали его отговаривать: лучше поскорей добраться до какого-нибудь жилья; они предложили остановиться в ближайшей усадьбе священника. Но хозяин стоял на своем.

– Мы загоним лошадей, Симон! – Слуги украдкой переглянулись.

Но Симон только усмехнулся в ответ. «Ничего, на этот раз вынесут». Он подумал о долгих милях предстоящего пути. При каждом толчке мучительная боль пронзала все его тело, но он рвался домой: теперь он знал, что его смертный час близок…

И хотя он то горел как в огне, то лязгал зубами от стужи зимней ночи, он чувствовал при этом, как пригревает весеннее солнце на лугу родной усадьбы, видел умершего мальчика и все шел и шел вместе с ним к зарослям ольхи.

На короткие мгновения бред уходил, и голова Симона становилась ясной, хотя и раскалывалась от боли. Он попросил одного из слуг разрезать рукав на больной руке. Симон побелел как снег, и пот заструился по его лицу, когда Йонн Долк бережно распорол рукав его куртки и рубахи от запястья до плеча; сам он поддерживал раздувшуюся руку левой рукой. После этого ему на короткое время стало легче.

Слуги снова подступили с уговорами: из Руалстада надо послать гонца с известием в Дюфрин. Но Симон воспротивился. Он не хочет без толку волновать жену – нехорошо ехать на санях в такой мороз.

– Вот доберемся до Формо тогда поглядим. – Он попытался улыбнуться Сигюрду, чтобы немного ободрить юношу: у того был насмерть перепуганный и несчастный вид.

– Как только мы приедем домой, пошлите лучше за Кристин из Йорюндгорда: она искусно врачует раны. – Его распухший и одеревеневший язык с трудом ворочался во рту.

«Поцелуй меня, Кристин, невеста моя». Она подумает, что он бредит в горячке. «Нет, Кристин, это не бред». Тогда она удивится.

Эрленд это понял. Рамборг это поняла. А Кристин… Вот теперь она сидит в своей усадьбе и горюет и гневается… Но как бы она ни гневалась, какие бы обиды ни таила на этого человека – на Эрленда, – все ее помыслы и теперь полны им одним. «Ты так мало дорожила мной, Кристин, любимая моя, что ни разу не подумала, каково приходилось мне, когда я должен был заменять брата той, которая когда-то обещана мне в супруги…»

…Он и сам не думал в ту пору, когда расстался с ней у монастырской ограды в Осло, что никогда не сможет ее забыть. И в конце концов придет к мысли, что ни одна из тех радостей, какие судьба судила ему позднее, не заменит ему того, что он утратил тогда. Той девушки, которая была ему предназначена в юности.

Она узнает об этом, прежде чем он испустит дух. И подарит ему один поцелуй.

«…Я любил тебя прежде и люблю тебя по сей день…»

Он слышал однажды эти слова, и они запечатлелись в его памяти. Они были написаны в книге о чудесах богородицы; там было сказание о монахине, которая бежала из монастыря с рыцарем. Но дева Мария в конце концов спасла обоих беглецов и даровала им прощение, несмотря на содеянный ими грех. И если он совершит грех, сказав эти слова перед смертью сестре своей жены, божья матерь будет его заступницей перед господом и вымолит ему прощение. Не так уж часто беспокоил он ее своими просьбами.

«Я и сам не ведал в ту пору, что отныне никогда больше не буду счастлив и весел по-настоящему».

– Ну, довольно, Симон, пожалуй Сокка не свезет нас обоих, ей и так пришлось проделать долгий ночной путь, – сказал он тому, кто сидел позади него на крупе лошади и поддерживал его. – Я вижу, что это ты, Сигюрд, но мне показалось, будто это другой…

К рассвету они добрались до странноприимного дома паломников, и два монаха, на обязанности которых лежала забота о постояльцах, приняли больного на свое попечение. Их стараниями ему стало немного легче, но как только лихорадка спала, Симон потребовал, чтобы слуги наняли для него сани и продолжали путь на север.

Дорога здесь была хорошая, по пути они несколько раз меняли лошадей, скакали всю ночь напролет и к рассвету следующего дня приехали в Формо. Симон все время дремал в санях под теплыми шкурами, в которые его укутали монахи. Шкуры мешали ему дышать; минутами ему казалось, будто на него навалили груду тяжелых камней, и от этого голову сжимало, словно в тисках. Иногда он погружался в забытье. Но потом боль обрушивалась на него с новой силой: казалось, его тело распухает до чудовищных размеров и того и гляди лопнет, разлетевшись на мелкие кусочки. А в руке все стучала и стучала кровь…

Симон захотел сам пройти от саней до дома, опираясь здоровой рукой на плечо Йона; Сигюрд поддерживал его сзади. Симон видел посеревшие, измученные лица своих слуг – две ночи кряду они не слезали с коней. Он хотел заговорить с ними об этом, но язык не повиновался ему. На пороге он споткнулся и упал, взревев от боли, когда раздувшейся, бесформенной рукой ударился обо что-то твердое. И пока слуги раздевали его и укладывали в постель, с него ручьями струился пот от усилий сдержать рвавшиеся из груди стоны.

Через некоторое время он увидел, что поодаль у очага стоит Кристин, дочь Лавранса, и что-то толчет в деревянной ступке. Казалось, этот звук раздается в самой его голове. Потом Кристин вылила какую-то жидкость из маленького котелочка в кубок, отсчитала туда капель из бутыли, которую вынула из своего ларца, потом высыпала содержимое ступки в котелок и поставила его на огонь. «Как плавно, спокойно она все делает».

Вот она подошла с кубком в руке к его постели. «Какая у нее легкая поступь». Она и теперь была так же стройна и прекрасна, как в дни юности, эта статная женщина с худым грустным лицом под полотняной повязкой.

У Симона опухоль распространилась уже и на затылок, и когда Кристин просунула ему под голову руку, чтобы слегка приподнять его, это причинило ему жестокую боль. Потом, прижав голову зятя к своей груди, Кристин левой рукой поднесла к его губам кубок.

Симон улыбнулся слабой улыбкой, и когда она снова бережно опустила его на подушки, схватил здоровой рукой ее руку. Эта прекрасная узкая женская рука давно уже потеряла свою мягкость и белизну.

– Теперь тебе трудно, должно быть, вышивать шелком, – сказал Симон. – Но пальцы у тебя мягкие и ласковые, и от них идет такая живительная прохлада, Кристин!

Он положил ее руку на свой лоб, и Кристин так и стояла, склонившись над ним, пока не почувствовала, что ладонь ее стала горячей; тогда она осторожно убрала ее и положила другую на пылающий лоб, у самых корней волос.

– Рука твоя очень плоха, Симон, – сказала она. – Но с божьей помощью все обойдется.

– Боюсь, Кристин, что меня ты исцелить не сумеешь, хоть ты и хорошая лекарка, – сказал Симон.

Лицо его стало почти веселым. Питье начало оказывать свое действие: он уже меньше чувствовал боли. Но с глазами творилось что-то неладное: он никак не мог совладать с ними, ему казалось, будто они все время косят в разные стороны…

– Чему быть, того не миновать, – сказал он прежним тоном.

Кристин снова отошла к своим горшочкам, намазала какой-то кашицей полотняные бинты, вернулась к Симону и обмотала ему руку этой повязкой от кончиков пальцев через всю спину к груди, по которой от самой подмышки расползлись теперь красные полосы. Сначала боль усилилась, но потом наступило облегчение. Поверх повязки Кристин прикрыла его еще шерстяной ветошкой, а под руку положила пуховые подушки. Симон спросил, чем это она намазала повязку.

– О, там всякая всячина, а больше всего живокости и ласточкиной травы, – ответила Кристин. – Будь теперь лето, я набрала бы свежих трав в моем огороде. Впрочем, я запасла их вдоволь, а в этом году, слава богу, у меня не было в них нужды.

– Что-то ты рассказывала мне однажды о ласточкиной траве, помнишь, ты еще слышала об этом в монастыре от аббатисы… насчет ее названия …

– Должно быть, то, что на каждом языке, от Греческого моря до северных стран, ее называют ласточкиной травой.

– Вот-вот, потому что она расцветает во всех странах, когда ласточки пробуждаются после зимнего сна. – Симон плотнее сжал губы. Когда настанет весна, он давно уже будет покоиться в земле…

– Если я нынче умру, Кристин, – сказал он, – я хочу, чтобы меня погребли возле нашей церкви. Я теперь так богат, что, надеюсь, Андрес станет когда-нибудь могущественным человеком в здешних краях. Хотелось бы мне узнать, сына или дочь родит Рамборг весной, после моей смерти… Жаль, что мне не суждено увидеть двух сыновей в моем доме…

Кристин сказала ему, что послала в Дюфрин сообщить, что он опасно занемог. Гэуте выехал с этим известием еще вчера утром.

– Неужто ты послала мальчика одного в этот путь? – испуганно спросил Симон.

Она объяснила, что у нее не оказалось под рукой никого, кто смог бы угнаться за Гэуте на Рыжем. Тогда Симон заметил, что для Рамборг эта поездка будет слишком тяжела, – как бы она не вздумала ехать быстрее, чем это в ее силах.

– Но с детьми моими я рад был бы свидеться еще раз…

Немного погодя он снова заговорил о детях. Об Арньерд… Не поступил ли он опрометчиво, отказавшись принять предложение хозяев Эйкена. Но он считал, что жених слишком стар, и, кроме того, ему смущали слухи о том, что Грюнде скор на расправу под пьяную руку. Однако Симон всей душой хотел бы как можно лучше пристроить эту свою дочь. Теперь Гюрду и Гюдмюнду придется решать, за кого ее выдать замуж.

– Передай моим братьям, Кристин, что я прошу их поступить в этом деле как можно осмотрительней. Если ты возьмешь Арньерд на время к себе в Йорюндгорд, я буду благословлять тебя в моей могиле. А если Рамборг выйдет замуж, прежде чем судьба Арньерд будет устроена, прошу тебя, возьми девушку к себе совсем. Ты не подумай: Рамборг всегда была добра к ней, но если Арньерд придется жить не только с мачехой, но и с отчимом, боюсь, что на нее станут смотреть как на служанку, чем как на… Ты ведь знаешь, я был женат на Халфрид, когда стал ее отцом…

Кристин ласково положила свою руку на руку Симона и пообещала, что сделает для девочки все, что будет в ее силах. Она слишком хорошо помнила, сколько унижений выпадает на долю детей, отец которых был знатным человеком и которые были зачаты в прелюбодеянии. Орм и Маргарет, Ульв, сын Халдора… Она погладила Симона по руке…

– Быть может, ты вовсе не умрешь от этой болезни, Симон, – сказала она, слабо улыбнувшись. Еще и теперь худое, строгое женское лицо озарялось иногда этим отблеском нежной и ласковой девичьей улыбки. О юная, милая Кристин…

В этот вечер лихорадка стала слабее, и Симон уверял, что боли мучат его меньше. Когда Кристин меняла повязку, она увидела, что опухоль несколько спала; рука стала мягче, и когда она осторожно нажала на нее, следы ее пальцев некоторое время держались на коже.

Кристин отослала слуг спать. И только Йону Долку, который во что бы то ни стало хотел бодрствовать у постели хозяина, разрешила лечь в горнице на скамье. А сама, придвинув к постели больного скамью с ящиком под сиденьем и с резной спинкой, устроилась на нем, опершись на спинку и один из подлокотников. Симон то лежал в полудреме, то забывался сном, – один раз, очнувшись, он увидел, что она взяла в руки веретено. Она сидела совершенно прямо, прижимая к себе левой рукой прялку с куделью, пальцы сучили пряжу, веретено спускалось все ниже и ниже вдоль ее стройного длинного тела, потом она наматывала нитку и снова сучила, и снова веретено спускалось все ниже, и, глядя, как она работает, Симон заснул крепким сном…

Когда он пробудился снова, уже на рассвете, она по-прежнему сидела и пряла. Пламя свечи, которую она поставила так, чтобы полог защищал больного от света, падало прямо на ее лицо. Оно было очень бледным и спокойным; полные нежные губы стали теперь узкими и были крепко сжаты; она сидела с опущенными глазами и пряла. Кристин не могла видеть, что Симон проснулся и наблюдает за ней, скрытый тенью полога. В ее лице была такая глубокая печаль, что у Симона разрывалось сердце, пока он лежал и глядел на нее.

Она встала, подошла к очагу и помешала в нем. Совсем неслышно. Потом вернулась к своему месту, заглянула за полог – встретилась в темноте со взглядом его открытых глаз.

– Ну, как ты теперь, Симон? – ласково спросила она.

– Хорошо… Теперь мне… хорошо.

Только ему казалось, что у него как будто появились боли под мышкой левой руки и под подбородком, когда он поворачивает голову. А впрочем, может быть, ему это только чудится…

О нет, ей никогда не придет в голову, что она понесла утрату, отвергнув его любовь, – вот почему он со спокойной совестью может сделать ей это признание. От этого она не станет несчастливей. А он хочет сказать ей об этом, прежде чем умрет, сказать один-единственный раз: «Я любил тебя все эти годы…»

Лихорадка снова усилилась. А левая рука болела и в самом деле.

– Постарайся уснуть, Симон. Быть может, тебе скоро станет лучше, – тихо сказала она.

– Я много спал сегодня ночью… – И он вновь заговорил о своих детях: о троих, в которых он не чаял души, и о четвертом, еще не родившемся. – ляг и отдохни немного, Кристин. Если уж так необходимо, чтобы кто-нибудь бодрствовал у моей постели, пусть Йон посидит рядом со мной.

Наутро, когда она сняла повязку, Симон спокойно взглянул в ее полное отчаяния лицо:

– Что делать, Кристин, моя рука слишком сильно нагноилась и опухла, да к тому же я еще застудил ее, прежде чем ты взялась за мое лечение. Я ведь уже сказал тебе, меня ты исцелить не сумеешь. Не кручинься же об этом, Кристин.

– Ты не должен был пускаться в такой далекий путь, – сказала она тихо.

– Дольше своего века не проживешь, – отвечал Симон, не меняя тона. – Я хотел вернуться домой… Надо было распорядиться… как тут все будет после меня.

Он усмехнулся:

– Все огни в конце концов догорают.

Кристин смотрела на Симона затуманенным слезами взглядом. У него и прежде всегда бывала в запасе какая-нибудь поговорка… Она глядела на его лицо, испещренное красными пятнами. Пухлые щеки и двойной подбородок сразу как-то опали, обвиснув тяжелыми складками. Глаза глядели мутным, лихорадочным взором – потом вдруг прояснились, словно сознание вернулось в них; Симон устремлял на нее твердый, испытующий взгляд, столь свойственный его маленьким, серым, как сталь, проницательным глазам.

Когда в горницу проник дневной свет, Кристин увидела, что у Симона заострился нос, – от него к уголкам рта с двух сторон протянулись белые полосы.

Она отошла к маленькому оконцу и остановилась там, глотая слезы. Толстый слой инея на стекле мерцал, переливаясь золотисто-зелеными искорками. На дворе, как и всю эту неделю, наверное, снова стоял чудесный зимний день.

…Она знала: это – предвестник смерти…

Она вернулась к постели, просунула руку под одеяло – опухоль появилась и на щиколотках, до самых лодыжек.

– Хочешь?.. Хочешь, я пошлю за отцом Эйриком? – тихо спросила она.

– Да, но только к вечеру, – ответил Симон.

Он должен поговорить с ней до того, как исповедуется и получит отпущение. А потом он постарается направить свои мысли по иному пути.

– Чудно, что не кому, как тебе придется обряжать мой труп, – сказал Симон. – Сдается мне что я буду не очень-то красивым покойником.

Кристин подавила рыдание. Отойдя к окну, она снова приготовила ему сонное питье. Но Симон от него отказался:

– Мне не нравится это твое зелье, Кристин, от него в голове какой-то туман.

Однако немного погодя он сам попросил дать ему питье.

– Только не клади в него слишком много того, от чего клонит в сон. Мне надо поговорить с тобой об одном деле.

Он проглотил питье, а потом стал ждать, пока боль немного утихнет, чтобы спокойно и твердо высказать то, что намеревался.

– Хочешь, мы позовем к тебе отца Эйрика: он лучше всех уврачует теперь твои страдания…

– Хорошо, но только позднее. Сначала я хочу кое-что сказать тебе.

Он помолчал. Потом проговорил:

– Передай Эрленду, сыну Никулауса, что я каждый день раскаивался в тех словах, какие сказал ему перед тем, как мы расстались. Низко и недостойно мужчины обошелся я в ту ночь со своим свояком… Поклонись ему от меня и скажи, что я просил у него прощения.

Кристин понурила голову. Симон увидел, как вспыхнуло ее лицо под полотняной повязкой.

– Ты передашь эти слова твоему супругу? Она чуть заметно кивнула.

Тогда Симон продолжал:

– Если Эрленд не приедет на погребальное пиршество, обещай мне, что ты сама поедешь к нему, чтобы передать ему мои слова.

Кристин молчала, лицо ее полыхало огнем. Ты ведь не откажешься исполнить то, о чем я прошу тебя перед смертью? – спросил Симон, сын Андреса.

– Нет, – прошептала женщина. – Я… я сделаю это…

– Твоим сыновьям худо, Кристин, оттого, что между их отцом и матерью нет согласия, – продолжал Симон. – Не знаю, замечаешь ли ты, как близко к сердцу они это приняли. Гордым юношам нестерпимо, что их родители стали предметом сплетен в поселке.

Кристин ответила тихо и сурово:

– Не я, а Эрленд покинул наших детей. Еще прежде мои сыновья лишились опоры в тех краях, где, по праву рождения, должны были наследовать владения своих предков. И коли ныне им приходится терпеть, что и здесь, в моей родной долине, имена их родителей на устах у всех соседей, не моя в том вина.

Симон лежал молча, потом проговорил:

– Я все это знаю, Кристин… На многое ты вправе роптать… Большое зло причинил Эрленд своей семье. Но не забудь и другое: кабы этот его заговор увенчался успехом, его сыновья жили бы теперь в достатке, а он сам стал бы одним из могущественнейших рыцарей в стране. Того, кто проигрывает в подобном деле, всегда зовут изменником королю, но люди заговорили бы по-иному, окажись победа на стороне Эрленда. В ту пору половина Норвегии мыслила, как Эрленд, что большая убыль стране – иметь общего короля со шведами, и уповала, что сын Кнута Порее сделан из другого теста, чем этот маменькин сынок, принц Магнус, – лишь бы только привезти принца Хокона в Норвегию, пока он еще не вышел из младенческого возраста. В ту пору многие вельможи поддерживали Эрленда и тянули за одну с ним веревку, но едва только заговор открылся, они отпустили веревку и попрятались в щели; так поступили мои собственные братья и многие другие мужи, которые теперь носят звания рыцарей и оруженосцев. Эрленду одному пришлось поплатиться за всех… И тогда твой супруг показал Кристин, что он человек смелый и мужественный' как бы он ни вел себя прежде и после этого… ' Кристин дрожала, как в ознобе.

– Я хочу сказать тебе, Кристин, что если ты по этой причине сказала слова укора своему супругу ты должна попросить у него прощения. Ты можешь это сделать, Кристин: когда-то ты твердо стояла за Эрленда, не хотела слушать ни слова правды о его поведении, хотя он поступил с тобой так… Я никогда бы не поверил, что честный человек, а тем более высокородный господин и учтивый дружинник, способен на такие поступки… Помнишь, где я застал вас однажды в Осло? Это ты могла простить Эрленду и в ту пору и позже…

Кристин ответила едва слышно:

– В ту пору я соединила свою судьбу с его судьбой; что сталось бы со мной, кабы я отступилась от него?

– Погляди на меня, Кристин, – сказал Симон, – ответь мне правду. Коли я тогда потребовал бы от твоего отца, чтобы он сдержал данное мне слово, и согласился бы взять тебя такой, какой ты была… Коли я сказал бы тебе, что ты никогда не услышишь от меня ни единого напоминания о твоем позоре, но что я не освобождаю тебя от клятвы… Как бы ты поступила тогда?

– Не знаю.

Симон сухо засмеялся.

– Если бы мне удалось настоять на своем и сыграть свадьбу с тобой – едва ли бы ты по доброй воле приняла меня в свои объятия, Кристин, красавица моя…

Краска сбежала с ее щек. Она сидела, опустив глаза в землю, и не отвечала. Он снова рассмеялся:

– Едва ли бы ты ласково встретила меня, если бы я лег в твою брачную постель…

– Я, верно, взяла бы с собой в постель нож, – прошептала она хрипло.

– Я вижу, ты знаешь песню о Кнуте из Борга. – Симон насмешливо улыбнулся. – Однако я никогда не слыхал, чтобы подобные дела случались в жизни. А впрочем, господь знает, ты, пожалуй, и поступила бы так!

Немного погодя он заговорил снова.

– Неслыханное дело, чтобы крещеные супруги самовольно расторгали свой брак, как это сделали вы без законной на то причины и без согласия епископа. Стыдитесь, вы попрали всё и пошли наперекор всему для того, чтобы соединиться друг с другом. В ту пору, когда жизнь Эрленда была в опасности, ты думала лишь о его спасении, а он думал не столько о своих семи сыновьях, о своей чести и богатстве, сколько о тебе. Но коль скоро вы можете владеть друг другом спокойно и без помехи, вы не в силах жить в мире и согласии – ведь и в Хюсабю вы только и знали, что бранились и ссорились, я это слышал собственными ушами, Кристин… Говорю тебе: ради сыновей ты должна примириться со своим супругом. Если его вина больше твоей, тем легче тебе протянуть руку Эрленду, сыну Никулауса, – добавил он мягче. – Тебе легче сделать это, чем Эрленду, сыну Никулауса, который прозябает в нищете у себя в Хэуге, – вновь повторил Симон.

– Нет, мне это нелегко, – прошептала она. – Мне кажется, я доказала, что не такая уж я дурная мать… Я все силы положила на моих детей…

– Я знаю, – сказал Симон. И потом спросил: – Помнишь тот день, когда мы встретились с тобой на пути в Нидарос? Ты сидела на траве и кормила грудью Ноккве.

Кристин кивнула.

– Могла ли бы ты сделать тогда для ребенка, которого держала у своей груди, то, что сестра моя сделала для своего сына, – отослать его от себя к тем, кто лучше мог позаботиться о нем?

Кристин покачала головой.

– А попросить его отца забыть те слова, что ты сказала ему в гневе, можешь ты сделать это для него и шестерых его красавцев братьев… Можешь сказать своему мужу, что он должен вернуться в свою усадьбу… в свой родной дом…

– Я исполню то, что ты хочешь, Симон, – прошептала Кристин. – Жестокими словами высказал ты мне все это, – добавила она, помолчав, – Да и прежде ты всегда выговаривал мне суровей, чем кто бы то ни было, кроме священников…

– Зато я обещаю тебе, что сегодня это было в последний раз. – В его голосе прозвучал отзвук былого насмешливого задора. – Не надо, Кристин не плачь же так; но только помни, сестра моя: ты дала слово умирающему. – И опять в его глазах мелькнули озорные искорки. – Ты ведь знаешь Кристин, мне пришлось испытать, что на тебя нельзя слишком полагаться!..

– Не кручинься, дорогая моя, – попросил он немного погодя, услышав ее горькие, отчаянные рыдания. – Верь мне, я помню, какой преданной и верной сестрой ты была нам. Все-таки мы стали под конец добрыми друзьями, моя Кристин…

К вечеру он попросил, чтобы к нему привели священника. Отец Эйрик исповедовал, причастил и соборовал его. Симон простился со слугами и с сыновьями Эрленда – с теми пятерыми, которые были дома: Ноккве Кристин отослала в Крюке; Симон сам попросил привести к нему детей Кристин, чтобы он мог сказать им последнее прости.

Кристин и в эту ночь бодрствовала у постели умирающего. К утру она ненадолго забылась сном. Ее разбудили какие-то странные звуки: Симон тихо, отрывисто стонал. Она была потрясена, услышав их, потрясена тем, что он стонет негромко и жалобно, точно покинутое больное дитя, думая, что никто его не слышит.

Кристин склонилась над ним и много раз подряд поцеловала его в лицо. Она почувствовала тяжелый, мертвенный запах, исходивший уже от его дыхания и от всего его тела. Однако при свете дня она убедилась, что глаза у него по-прежнему ясные и взгляд исполнен воли и сознания.

Кристин понимала, что он испытывал невыразимые мучения, когда Йон и Сигюрд подняли его на простыне, пока она оправляла постель, стараясь сделать ее как можно мягче и удобней. Он уже сутки не принимал пищи, но все время просил пить.

Когда она вновь устроила его в постели, он высказал желание, чтобы она осенила его крестным знамением.

_ Сам я не могу пошевелить уже и левой рукой!

«…Но когда ты осеняешься крестом или осеняешь им предмет, какой хочешь оградить его благодетельной силой, помни, откуда пошло его священное значение, и не забывай, что лишь через муки и смерть спасителя приобрел этот символ славу и силу…» Симон вспомнил, что слышал, как кто-то однажды читал эти слова. У него не было привычки предаваться размышлениям, когда он творил крестное знамение, ставил знак креста на дверях своего дома или другой принадлежащей ему собственности. Смерть застала его врасплох, и он чувствовал, что не готов к тому, чтобы покинуть юдоль земную, – и утешался тем, что хотя бы успел, насколько было возможно, приготовиться к исповеди и получил последнее причастие. Рамборг… Но она еще так молода, быть может она будет счастливей за другим человеком. Его дети… Господь не оставит их своим покровительством, а Гюрд будет разумно и преданно печься об их благополучии. А в остальном надо предаться на волю господа, который судит человека не по его прегрешениям, но по своему неизреченному милосердию…

Среди дня в усадьбу приехали Сигрид, дочь Андреса, и Гейрмюнд из Крюке. Симон потребовал тогда, чтобы Кристин немного отдохнула: она и так слишком долго, не смыкая глаз, ухаживала за ним. «А подле меня вскоре станет тошно находиться», – добавил он, силясь улыбнуться. Тогда у нее вырвалось громкое короткое рыдание; она наклонилась и вновь поцеловала измученное тело, которого уже коснулось тление.

Симон снова затих. Лихорадка и боли мучили его теперь гораздо меньше. Он лежал и думал, что ему уже, видно, недолго ждать избавления.

Он сам удивлялся тому, что повел с Кристин такой разговор. Он собирался сказать ей совсем другое. Но он не мог говорить иначе. И порой он почти досадовал на себя за это.

Однако теперь уже вскорости антонов огонь дойдет и до сердца. Сердце мужчины первым пробуждается в материнской утробе и последним затихает в его смертный час. Теперь оно вскоре затихнет в нем…

К вечеру он впал в забытье. Несколько раз у него вырывались такие страдальческие стоны, что у тех, кто их слышал, сжималось сердце. Но иногда он тихо посмеивался и, как показалось Кристин, повторял собственное имя. Однако Сигрид, которая сидела, склонившись над самой постелью, шепнула ей, что он, должно быть, вспоминает их двоюродного брата, с которым Симона связывала в детстве закадычная дружба.

К полуночи Симон затих и, казалось, забылся сном. Тогда Сигрид уговорила Кристин прилечь на вторую кровать, находившуюся в горнице.

Кристин проснулась от суеты вокруг – был предрассветный час: она поняла, что началась смертная борьба. Симон потерял речь, но по его глазам она прочла, что он все еще узнаёт ее. Потом зрачки его внезапно сверкнули сталью – и закатились. Но и после этого из горла Симона некоторое время вырывался хрип и он еще жил. Священник читал отходную над умирающим, обе женщины сидели у кровати, и все домочадцы столпились в горнице. Наконец незадолго до полудня Симон испустил дух.

На следующий день в Формо прискакал Гюрд Дарре. По дороге он загнал лошадь. Он уже в Брейдине узнал о смерти брата, так что вначале довольно хорошо владел собой. Но когда сестра с рыданием бросилась к нему на шею, он прижал ее к себе и сам расплакался, как ребенок.

Гюрд сообщил, что Рамборг, дочь Лавранса, лежит в Дюфрине с новорожденным сыном. Когда Гэуте, сын Эрленда, явился к ним с вестью о болезни Симона, Рамборг громко крикнула: «Я знаю – Симон умрет!» – и тут же упала на пол в родовых схватках. Ребенок появился на свет на шесть недель раньше срока, но они надеются, что мальчик останется в живых.

В Формо была устроена пышная тризна в честь Симона, сына Андреса, и его похоронили вблизи хоров церкви святого Улава. Жители долины с одобрением отнеслись к тому, что Симон выбрал себе это место упокоения. Древний род владельцев Формо, мужская ветвь которого иссякла со смертью Симона, сына Семунда, пользовался когда-то почетом и властью в округе. Астрид, дочь Симона, вышла замуж за богатого человека, ее сыновья носили звание рыцарей и заседали в королевском совете, но редко наведывались в родные края, где находилось родовое имение их матери. И когда ее внук переехал сюда на постоянное жительство, обитатели поселка увидели в этом как бы залог возрождения древнего рода; они очень скоро перестали относиться к Симону, сыну Андреса, как к пришельцу и искренне скорбели о его безвременной смерти, потому что Симон дожил всего лишь до сорока двух лет.

V

Недели шли за неделями, и Кристин в сердце своем готовилась передать Эрленду последние слова покойного. Она знала, что выполнит свое обещание, но оно было ей в тягость. Меж тем дома множество дел требовало ее присутствия. И она каждый день находила новый предлог для отсрочки.

На троицу в Формо возвратилась Рамборг, дочь Лавранса. Детей она оставила на время в Дюфрине. «Они здоровы», – ответила она на вопрос сестры. Обе девочки неутешно оплакивают отца. Андрес слишком мал, чтобы уразуметь, что произошло. А самый младший, Симон, сын Симона, чувствует себя хорошо, и все надеются, что он выровняется и будет здоровым ребенком.

Рамборг несколько раз приходила в церковь и на могилу мужа, но больше никуда не выезжала из своей усадьбы. Зато Кристин навещала молодую женщину так часто, как только могла. Она теперь очень сожалела, что совсем не знает своей младшей сестры. Та выглядела совершенным ребенком во вдовьих одеждах: юное тело казалось особенно хрупким в тяжелом темно-синем платье; худое, пожелтевшее личико с острым подбородком выглядывало из-под полотняной повязки, поверх которой Рамборг носила черное шерстяное покрывало, ниспадавшее жесткими складками от затылка почти до пят. А из огромных, обведенных темными кругами глаз смотрели черные как уголь расширенные зрачки.

В разгар сенокоса Кристин целую неделю не могла выбрать время навестить сестру. От косцов она узнала, что к Рамборг в Формо приехал гость – Яммельт, сын Халварда. Кристин вспомнила, что слышала это имя от Симона: Яммельту принадлежала очень богатая усадьба, расположенная неподалеку от Дюфрина, и они с Симоном были друзья с детства.

А через неделю, в разгар страды, вдруг зарядили дожди; Кристин тотчас поехала к сестре. Женщины сидели вдвоем в горнице, беседуя о непогоде и сенокосе, как вдруг Рамборг сказала:

– Придется теперь Иону самому управляться полевыми работами – через несколько дней я еду на юг, Кристин.

– Ты, должно быть, стосковалась по детям, бедняжка, – посочувствовала Кристин.

Рамборг встала и прошлась по горнице.

– Сейчас ты услышишь новость, которая тебе удивит, – проговорила она наконец. – Скоро ты и твои сыновья получите приглашение в Дюфрин на празднование обручения. Я дала согласие Яммельту, перед тем как он уехал из Формо, и Гюрд вызвался быть моим посаженым отцом.

Кристин молчала. Младшая остановилась, обратив к сестре бледное лицо и в упор глядя на нее своими темными глазами. Наконец старшая ответила:

– Недолго же ты, я вижу, собираешься вдоветь после Симона. А я-то думала, ты горько оплакиваешь мужа. Впрочем, ты теперь сама себе хозяйка…

Рамборг молчала. Не дождавшись ответа, Кристин спросила:

– Стало быть, Гюрд Дарре знает, что ты так торопишься сызнова выйти замуж?

– Да. – Рамборг вновь стала расхаживать по комнате. – Хельга советует согласиться: Яммельт богат. – Она засмеялась. – Да и сам Гюрд – человек умный, он давно понял, как плохо мы жили с Симоном.

– Опомнись, что ты говоришь!.. Никому и в голову не могло прийти, что вы плохо ладили друг с другом, – добавила Кристин после минутного молчания. – Каждый видел, что вы живете в совете и любви. Симон во всем потакал тебе, исполнял все твои прихоти, всегда помнил о том, что ты молода, и избавлял тебя от всех тягот и забот, чтобы ты натешилась своей молодостью. А в детях он просто души не чаял и каждый день выказывал, как благодарен тебе за то, что ты родила ему дочь и сына…

Рамборг насмешливо усмехнулась. Кристин взволнованно добавила:

– И уж коли у тебя есть причина говорить, что вы плохо жили друг с другом, то, уж верно, не Симон несет за это вину…

– Нет, – ответила Рамборг. – Я беру вину на себя – раз ты не осмеливаешься это сделать.

Кристин обомлела.

– Ты сама не знаешь, что говоришь, сестра, – сказала она наконец.

– О нет, я-то знаю, – ответила Рамборг. – Но я верю, что ты не знаешь. Ты так мало думала о Симоне, что не диво, если все это – новость для тебя. Ты вспоминала о Симоне тогда, когда тебе нужен был защитник, который пронес бы за тебя раскаленное железо. Но в другое время ты так мало заботилась о нем, что ни разу не спросила себя, чего это стоит Симону, сыну Андреса… Да, я натешилась своей молодостью… С ласковой улыбкой подсаживал меня Симон в седло и отсылал гостить и веселиться к друзьям и родичам – и с той же ласковой улыбкой встречал меня, когда я возвращалась домой… Он ласкал меня, как ласкают собачонку или коня, он не тосковал обо мне, если меня не было с ним рядом.

Кристин поднялась – и неподвижно стояла у стола. А Рамборг все ходила и ходила из угла в угол, ломая руки так сильно, что слышен был хруст суставов.

– Яммельт… – проговорила она, немного успокоившись. – Я уже давным-давно поняла, как он относится ко мне. Я знала это еще в ту пору, когда была жива его жена. Только не подумай, что он выдал себя каким-нибудь словом или поступком. Нет! Он сам всей душой оплакивал Симона, часто приезжал ко мне, стараясь утешить меня. Это святая правда! Хельга первая сказала нам обоим, что, по ее мнению, теперь это уже не нарушит приличий, коли мы…

А я не знаю, зачем мне ждать… Никогда я не стану горевать больше или меньше, чем горюю теперь… Но по крайней мере я испробую, каково жить с человеком, который долгие годы втайне мечтал обо мне. Я уже изведала, каково жить с тем, кто втайне мечтает о другой…

Кристин не шелохнулась. Остановившись перед ней, Рамборг исступленно выкрикнула:

– Ты сама знаешь, что это правда!

Молча, повесив голову, вышла Кристин из горницы. Она еще ждала на дворе под дождем, пока слуга выведет из конюшни ее лошадь, когда в дверях дома показалась Рамборг: она проводила старшую сестру взглядом темных, горящих ненавистью глаз.

Только на другой день Кристин вспомнила, о чем просил ее Симон, если Рамборг вторично выйдет замуж. Она снова поехала в Формо. Ей было трудно решиться на этот шаг. Особенно трудно потому, что она сама не знала, какими словами утешить сестру и чем ей помочь. Она считала, что Рамборг поступает опрометчиво, решаясь в таком настроении духа выйти замуж за Яммельта из Элина. Но Кристин понимала, что все ее возражения ни к чему не приведут.

Рамборг была неприветлива, угрюма и едва отвечала сестре. Она наотрез отказалась отдать падчерицу в Йорюндгорд.

– Не таковы теперь порядки в твоем доме, чтобы я считала пристойным послать к тебе молодую девушку.

Кристин мягко ответила, что в этом Рамборг, без сомнения, права. Но она пообещала Симону, что обратится к Рамборг с таким предложением…

– Коли Симон в предсмертном бреду не понимал, что оскорбляет меня, обращаясь к тебе с такой просьбой, ты сама могла бы понять, что оскорбляешь меня, передавая ее мне, – ответила Рамборг, и Кристин пришлось вернуться домой ни с чем.

На другой день рассвет обещал хорошую погоду. Но когда сыновья собрались к утреннему завтраку, Кристин объявила, что им придется убирать сено без нее: она должна уехать и, может статься, пробудет в отлучке несколько дней.

– Я собираюсь в Довре, к вашему отцу, – сказала она. – Я хочу попросить его забыть несогласия, какие были между нами, и узнать у него, когда он думает воротиться домой.

Сыновья вспыхнули; они не осмеливались глядеть ей в глаза, но она видела, как они обрадовались. Кристин привлекла к себе Мюнана и склонилась над ним:

– Ты, верно, уже забыл своего отца, малыш?

Мальчик молча кивнул, заморгав глазами. Остальные сыновья один за другим подняли взгляд на мать: она так помолодела и была так прекрасна, какой они не видели ее уже много лет.

Спустя некоторое время Кристин вышла во двор, одетая как для поездки в церковь: в черном шерстяном платье, расшитом вокруг выреза и на зарукавьях голубыми и серебряными нитками, и в черной накидке с капюшоном, без рукавов, так как лето было в разгаре. Ноккве и Гэуте оседлали сначала ее коня, а потом и своих собственных: они хотели проводить мать. Она не стала противиться. Но во время путешествия через ущелье Росто и по склонам Довре Кристин почти не разговаривала с юношами и если обращалась к ним, то говорила о разных посторонних предметах, но только не о своей поездке.

Когда они поднялись так высоко в горы, что на горизонте стали видны крыши строений в Хэуге, она попросила мальчиков повернуть к дому:

– Вы сами понимаете, что нам с отцом надо побеседовать о многом, о чем нам лучше говорить с глазу на глаз.

Братья кивнули, простились с матерью и повернули лошадей.

Свежий горный ветерок омыл прохладой ее пылающие щеки, когда она преодолела последний крутой подъем. Солнце золотило маленькие серые домики, отбрасывавшие на землю длинные серые тени. Здесь хлеба только недавно пошли в колос. И он, радуя глаз, волновался и трепетал от движения ветерка на маленьких, сданных внаем участках земли. На каменистых лугах и холмах рдели колеблемые ветром цветы иван-чая и сено, кое-где уже убранное в копны. Но усадьба будто вымерла – навстречу гостье не залаяли даже собаки.

Кристин расседлала своего коня и отвела его к водопойной колоде. Но ей не хотелось оставлять его на дворе, поэтому она направилась к конюшне. Сквозь огромную дыру в крыше сюда проникало солнце; между потолочными балками висели лохмотья дерна. Казалось, здесь уже давным-давно не держали лошадей. Кристин поставила коня в стойло и снова вышла во двор.

На стене жилого дома висела растянутая для просушки шкура какого-то зверя – рой черных мух взвился над ней, когда Кристин подошла к дому. У северной стены лежала куча прикрытого дерном навоза, такая высокая, что за ней не было видно пристройки. Должно быть, он сделал это, чтобы было теплее…

Она была уверена, что горница окажется на запоре, но дверь подалась, едва она дотронулась до щеколды. Эрленд даже не запирал своего дома.

Нестерпимая вонь ударила ей в лицо, когда она переступила через порог, – едкий, тяжелый запах шкур и конюшни. Первым чувством, охватившим ее в этой горнице, было жгучее раскаяние и жалость. Это жилище походило на берлогу… «О, Симон, ты был прав, тысячу раз прав!» Горница всегда казалась тесноватой, но в прежние времена в ней царили уют и чистота. К печи даже пристроили дымоход, чтобы в помещении не чувствовался угар, как в верхнем жилье у них в Иорюндгорде. Но когда Кристин попыталась открыть вьюшку, чтобы немного проветрить горницу, она обнаружила, что дымоход закрыт сверху тяжелыми плоскими камнями. Оконное стекло, выходившее на галерею, было разбито и заткнуто какими-то тряпками, а деревянный пол горницы покрыт таким слоем грязи, что под ним едва виднелись половицы. На скамьях не было ни одной подушки, но зато в беспорядке валялись оружие, шкуры и старая одежда; на грязном столе разбросаны были остатки еды. А вокруг на разные голоса жужжали мухи.

Она вздрогнула и застыла, дрожа, не смея дышать, с бьющимся сердцем. На дальней кровати – на той самой кровати, где во время последнего посещения Кристин лежало оно, - теперь лежало что-то, прикрытое сермягой… Кристин побоялась додумать свою мысль до конца…

Стиснув зубы, она заставила себя подойти и приподнять одеяло. Под ним оказались только панцирь, шлем и щит Эрленда. Они лежали на голом матраце, прикрытые одеялом.

Она взглянула на другую кровать. Здесь нашли когда-то Бьёрна и Осхильд. Тут спал теперь Эрленд… Ей самой, должно быть, придется спать здесь этой ночью…

Но как он мог жить в этом доме, спать здесь… И вновь сострадание поглотило все иные чувства в ее душе. Кристин подошла к постели – ее уже давно не оправляли. Сено под кожаной подстилкой так слежалось, что стало совсем жестким. В постели не было ничего, кроме овечьих шкур и подушек, обтянутых дерюгой, настолько грязных, что от них воняло. Когда она стала перестилать постель, из нее посыпались пыль и труха. Ложе Эрленда было ничуть не лучше, чем у какого-нибудь конюха в конюшне.

Эрленд, который никогда не мог досыта натешиться роскошью, Эрленд, который рад был любому предлогу, чтобы пощеголять в шелковой рубахе, бархате и дорогих мехах, который ворчал на нее за то, что она в будни одевает детей в домотканые рубахи, и никогда не мог примириться с тем, что Кристин сама кормит их грудью и вместе со служанками выполняет всякую работу по дому… «Как простая мужичка», – говорил он. Господи, но ведь он сам довел до этого… «Нет, я не скажу ни единого слова… Я возьму назад все, что наговорила тогда, Симон. Ты был прав. Отцу моих сыновей не пристало жить здесь. Я протяну ему свою руку, подставлю ему свои губы и попрошу у него прощения…

Нелегко мне это, Симон. Но ты был прав…» Она вспомнила проницательные серые глаза – взгляд, почти до последней минуты твердый и ясный. Несчастное тело уже начало разлагаться, но в глазах по-прежнему светился ясный, благородный разум, пока душа не покинула тела, точно клинок, вынутый из ножен. Она знала, что Рамборг сказала правду: все эти годы Симон не переставал ее любить.

За месяцы, протекшие со дня смерти Симона, она каждый день думала о нем, и теперь ей казалось, что она поняла это еще до разговора с Рамборг. Какая-то сила заставила ее вновь перебрать все воспоминания, связывавшие ее с Симоном Дарре. Все эти годы она хранила ложную память о человеке, который был ее нареченным женихом; она подделывала воспоминания, как дурной правитель подделывает монету, подмешивая в серебро неблагородный металл. Когда он освободил ее от клятвы и взял на себя вину за нарушение рукобитья, она уверила самое себя, будто Симон, сын Андреса, с презрением отвернулся от нее, как только понял, что она потеряла свою честь. Она забыла, что в тот день в монастырском саду, когда он освободил ее от данного ею слова, он считал ее по-прежнему чистой и непорочной. Но он и тогда готов был взять на себя позор ее измены и непослушания – и потребовал только одного: чтобы ее отец узнал, что это не он нарушил клятву…

И еще одно поняла она теперь. Даже когда он узнал о ней самое худшее, он готов был спасти ее честь в глазах людей. Дай она ему тогда согласие, он не колеблясь назвал бы ее своей женой пред алтарем и всю жизнь держал бы себя так, как если бы навеки забыл о ее позоре.

И все-таки она знала, что никогда не могла бы его полюбить. Она никогда не полюбила бы Симона, сына Андреса… хотя… хотя все то, чего недоставало Эрленду и за что она его так яростно кляла, – всем этим обладал Симон. Но, стало быть, она дурная женщина, которая сама не ведает, чего хочет…

Неоскудевающей рукой давать тому, кого он любит, – так поступал Симон. Она думала, что сама поступает так же…

Но когда она беспечно и неблагодарно принимала его дары, он только улыбался в ответ. Теперь она понимала, как часто было Симону тяжело на сердце, когда он находился подле нее. Теперь она понимала, что под непроницаемым выражением лица он скрывал душевную муку, но он, бывало, отпустит какую-нибудь шутку – словно стряхнет с себя что-то – и вновь готов защищать, помогать и отдавать…

А она сама злобилась, запоминала и таила каждую обиду – когда она протягивала свои дары, а Эрленд их не замечал…

В этой самой горнице произнесла она когда-то дерзкие слова: «Я сама вступила на дурной путь и не буду жаловаться на Эрленда, если этот путь приведет меня к пропасти». Она сказала это женщине, которую обрекла на смерть, потому что та была помехой ее любви.

Прижав руки к груди, Кристин с громкими стонами покачивалась из стороны в сторону. Да… Она с гордостью сказала тогда, что никогда не станет роптать на Эрленда, сына Никулауса, даже если он пресытится ею, обманет ее, покинет ее…

Да… Но поступи Эрленд так- ей казалось, она сумела бысдержать свое слово. Если бы он изменил ей однажды- и на этом все было бы кончено. Но он не изменил ей – а изменял, и изменял на каждом шагу, и превратил ее жизнь в непрерывную цепь страха и неуверенности… Нет, он никогда не изменял ей, но никогда не был ей верной опорой и она не предвидела этому конца. И вот теперь она пришла сюда молить его вернуться обратно и снова изо дня в день до краев наполнять ее жизнь тревогой и беспокойством, несбыточными упованиями, муками, отчаянием и надеждой, подтачивающей ее силы…

Она устала от него. И нет у нее больше ни молодости, ни мужества, чтобы продолжать жить с ним, но, как видно, ей никогда не состариться настолько, чтобы Эрленд потерял власть над ее душой. Недостаточно молода, чтобы жить с ним, недостаточно стара, чтобы терпеливо относиться к нему. Вот в какую жалкую женщину она превратилась – и, как видно, всегда и прежде была такой… «Симон, ты прав…»

Симон… и отец. Они хранили неизменную любовь к ней даже тогда, когда она попирала их ради этого человека, с которым она больше не в силах жить…

«О Симон, я знаю, ты никогда не помышлял о мести. Но чувствуешь ли ты сегодня в своем могиле, Симон, что ты отмщен?..»

Нет, больше ей невмоготу так стоять, она должна взяться за какое-нибудь дело. Она перестелила постель и стала искать тряпку и метлу, но их в доме не оказалось. Она заглянула в клеть – и тут поняла, почему в горнице пахнет конюшней. Эрленд держал в клети своего коня. Здесь было подметено и прибрано. На стене висели починенное, вычищенные и смазанные седло и уздечка.

И вновь сострадание смело все остальные чувства в ее душе. Неужели он держал Сутена в доме потому, что не мог вынести одиночества?..

Кристин услышала шаги на галерее. Она подошла к окну: стекло было покрыто толстым слоем пыли и паутины, но ей показалось, будто она различает женскую фигуру. Вытащив тряпку, которой была заткнута дыра в стекле, она заглянула в отверстие. Какая-то женщина поставила на галерее ведро с молоком и небольшой круг сыра. Это была пожилая уродливая, хромоногая, нищенски одетая женщина. Кристин едва ли осознала сама, насколько у нее отлегло от сердца.

Кристин постаралась как можно лучше прибрать горницу. На балке одной из боковых стен она нашла надпись, вырезанную Бьёрном, сыном Гюннара, – надпись была на латинском языке, так что Кристин не могла разобрать ее полностью, но он именовал себя в ней Dominus1 ( 1 Господином(лат) и Miles,2 ( 2 Рыцарем(лат.)), потом она прочитала название его родового поместья в Эльвском округе, которого он лишился из-за Осхильд, дочери Гэуте. А почетное сиденье было украшено красивой деревянной резьбой, где выделялся родовой герб Бьёрна, на котором были изображены единорог и листья водяной лилии.

Через некоторое время Кристин почудилось вдалеке конское ржание. Она вышла в сени и выглянула во двор.

Вверху на склоне поросшей чернолесьем горы, выше усадьбы, показался высокий черный жеребец запряженный в телегу с дровами. Эрленд вел коня под уздцы. На возу поверх сложенных поленьев лежала собака, и еще несколько собак бежали вокруг телеги.

Сутен, кастильский жеребец Эрленда, с усилием влезая в хомут, потащил телегу по холмистой лужайке перед домом. Одна из собак с лаем кинулась на север по лужайке… Эрленд уже начал распрягать коня, но, обратив внимание на поведение собак, понял, что в доме кто-то есть. Он снял с воза топор и направился к жилью…

Кристин бросилась назад в горницу, не задвинув засова. Она прижалась к печи и дрожа стала ждать.

Эрленд вошел в горницу с топором в руках, а впереди него и следом за ним в горницу ворвалась свора собак. Они тут же обнаружили гостью и залились оглушительным лаем.

Первое, что бросилось ей в глаза, был молодой, горячий румянец, вспыхнувший на его лице. Едва заметное подергивание прекрасного безвольного рта. Большие глаза, прячущиеся глубоко под дугами бровей…

При виде него у нее пресеклось дыхание. Она заметила давно не бритую щетину на подбородке, заметила, что его спутанные волосы совсем поседели, но это мгновенно вспыхивавшее и бледневшее, как в дни их молодости лицо… Нет, он был так молод и так прекрасен, точно никакая сила на свете не могла его одолеть…

Он был бедно одет – в грязную, рваную синюю куртку; поверх нее он носил кожаную безрукавку, потертую, выцветшую, с продранными петлями, но при каждом движении она мягко обрисовывала его гибкое, сильное тело. Узкие кожаные штаны лопнули на одном колене и разлезлись по шву на икре другой ноги. Но несмотря на это он больше чем когда-либо выглядел потомком рыцарей и воинов. Столько величавого достоинства было во всей его стройной фигуре с широкими, чуть сутуловатыми плечами и длинными гибкими конечностями. Он стоял, слегка отставив ногу, держась одной рукой за пояс, сгягивавший его узкую талию, и свободно свесив вдоль тела другую руку, в которой держал топор.

Он отозвал к себе собак и глядел на нее, то вспыхивая, то бледнея, но не произносил ни слова. Молчание тянулось долго. Наконец мужчина нерешительно спросил:

– Ты здесь, ты, Кристин?

– Я хотела посмотреть, как ты живешь, – ответила она.

– Ну вот ты и увидела. – Он окинул взглядом горницу. – Как видишь, я живу недурно, я очень рад, что ты пришла сюда в такой день, когда у меня чисто и прибрано. – Он уловил тень улыбки на ее лице, – А впрочем, может, это ты так прибрала здесь? – добавил он, тихонько засмеявшись.

Он отложил в сторону колун и сел на внешнюю скамью, откинувшись на край столешницы. Потом лицо его приняло вдруг озабоченное выражение:

– Ты так стоишь… Не случилось ли чего дома… в Йорюндгорде, я хотел сказать?.. С кем-нибудь из мальчиков?

– Нет. – Теперь была как раз подходящая минута заговорить о цели ее прихода. – Сыновья наши здоровы и благополучны. Но они скучают по тебе, Эрленд. Я для того и пришла… Япришла просить тебя, Эрленд, вернуться к нам в усадьбу. Нам всем недостает тебя… – Она потупила взор.

– А ты цветешь, Кристин… – Эрленд посмотрел на нее, улыбнувшись уголком рта.

Она вспыхнула, точно он ударил ее по лицу.

– Я не потому…

– О, я знаю, ты пришла не потому, что ты еще слишком молода и прекрасна для того, чтобы коротать свой век вдовой, – подхватил Эрленд оборванную ею фразу. – Только, если я вернусь домой, ничего хорошего из этого не выйдет, Кристин, – сказал он более серьезным тоном. – Я знаю, что Йорюндгорд благоденствует в твоих руках, – тебе во всем сопутствует удача. А я доволен своей жизнью здесь.

– Нашим сыновьям худо оттого… что между нами нет согласия… – тихо ответила она.

– А-а! – протянул Эрленд. – Они еще так молоды, я уверен, что они забудут об этом, как только сами выйдут из детского возраста. Уж признаюсь тебе, – добавил он с легкой улыбкой, – я встречаюсь с ними время от времени…

Ей это было известно, но она почувствовала себя униженной – а он, должно быть, этого и добивался: он предполагал, что она не знает об их встречах. Сыновья тоже не подозревали, что ей это было известно. Но она ответила спокойно:

– Значит, ты знаешь, что в Йорюндгорде многое идет совсем не так, как должно…

– Мы никогда не говорим об этом, – ответил он с прежней улыбкой. – Мы ходим вместе на охоту… Но ты ведь, должно быть, устала и проголодалась… – Он вскочил. – И ты все еще стоишь – садись же, Кристин! Нет, нет, сюда, на почетное место, дорогая моя. Ты всегда будешь желанной гостьей в моем доме…

Он принес в горницу молоко и сыр, нашел где-то хлеб, масло и вяленое мясо. Кристин сильно проголодалась и, и, главное, ей хотелось пить; но все же у нее кусок не шел в горло. Эрленд ел торопливо и жадно, как всегда, когда рядом не было посторонних, но он быстро насытился.

За едой он рассказал ей о своем житье-бытье. Чета арендаторов, домик которых стоит в низине, обрабатывает его землю и доставляет ему молоко и кое-какую пищу; а остальное он добывает сам, охотясь в горах или занимаясь рыбной ловлей. Но вообще он предполагает вскоре покинуть страну, объявил он вдруг. Он намерен наняться на службу к какому-нибудь иноземному военачальнику…

– Ох, нет! Эрленд!

Он бросил на нее быстрый испытующий взгляд. Но она умолкла. В горнице начало смеркаться – ее лицо и головной платок бледным пятном выделялись на темной стене. Эрленд встал и разжег огонь в печи. А потом уселся верхом на скамье, вполоборота к жене; на его лице и фигуре играл красный отсвет пламени.

И он еще строит такие планы! Ведь ему столько же лет, сколько было ее отцу, когда он умер. Но с него станется, что в один прекрасный день он осуществит такую прихоть и отправится на поиски новых приключений…

– Ужели с тебя мало того, – в волнении сказала жена, – что, покинув меня и детей, ты сбежал из долины? Неужто ты хочешь сбежать от нас в другую страну?

– Кабы я раньше понял, что ты думаешь обо мне, Кристин, – спокойно сказал Эрленд, – я еще прежде уехал бы из твоейусадьбы. Но теперь я понимаю, что тебе пришлось немаловыстрадать из-за меня…

– Ты ведь знаешь, Эрленд… Ты сказал: твоейусадьбы… Но тебе, супруг мой, по праву принадлежит все, чем я владею… – Она сама почувствовала, как упал ее голос.

– Знаю, – ответил Эрленд. – Но я плохо распоряжался даже своим собственным добром. – Он помолчал немного. – Ноккве… Мне памятно время, когда он должен был родиться… Ты говорила тогда, что ребенок, которого ты носишь под сердцем, сядет когда-нибудь на почетное место в моем доме… Теперь я понимаю, Кристин, это было тяжелым ударом для тебя… Пусть лучше все останется как есть. А мне хорошо и здесь…

Кристин, содрогаясь, оглядела окутанную сумерками горницу – теперь тени заполнили все углы, а языки пламени плясали…

– Не пойму, – произнесла она, чувствуя, что силы ее покидают, – как ты можешь жить в таком доме. Тебе нечем заполнить досуг, ты совсем один – ты бы хоть нанял себе работника…

– Ах вот как! Ты хочешь, чтобы я сам взялся хозяйничать в здешней усадьбе? – Эрленд засмеялся. – О нет, Кристин. Ты ведь знаешь, из меня никогда не выйдет доброго крестьянина… Тихая жизнь мне не по нраву…

– Тихая жизнь… Уж тут, верно, не занимать стать тишины – в долгие зимние ночи…

Эрленд чему-то улыбнулся, поглядев перед собой каким-то странным, далеким взглядом.

– В этом смысле – да… Но раз у меня нет нужды думать ни о чем – кроме того, что занимает мои мысли… Раз я могу приходить и уходить, когда мне вздумается…. Ты ведь помнишь, у меня всегда была такая привычка: если мне не к чему бодрствовать, я заваливаюсь спать… Я сплю, как медведь в берлоге, когда погода мешает мне отправиться в горы на охоту…

– И ты не боишься оставаться здесь один? – прошептала Кристин.

Сначала он с недоумением взглянул на нее, потом рассмеялся.

– Это из-за россказней о привидениях? Я никогда ничего такого не замечал. Иной раз мне даже хотелось бы, чтобы мой родич Бьёрн навестил меня. Помнишь, он однажды сказал мне: у тебя, мол, душа уйдет в пятки, если тебе когда-нибудь приставят к горлу острие кинжала. Теперь я охотно рассказал бы рыцарю, что не струсил, когда мне набросили петлю на шею…

Медленная дрожь прошла по телу женщины. Она продолжала молчать. Эрленд встал.

– Я думаю, нам пора на покой, Кристин. Похолодев от ужаса и не шевелясь, следила она

за тем, как Эрленд откинул одеяло, под которым было спрятано оружие, и расстелил его на постели, прикрыв им грязные подушки.

– Это лучшее, что у меня есть, – сказал он.

– Эрленд! – Она прижала руки к груди. Она искала слов, чтобы еще немножко оттянуть время, – она была до смерти напугана. И тут она вспомнила обещание, которое дала умирающему: – Эрленд! У меня есть к тебе поручение. Когда Симон лежал на ложе смерти, он просил меня передать тебе поклон: он каждый день раскаивался в тех словах, что сказал тебе на прощание. Он сам считал, что они не достойны мужчины, и просил у тебя прощения.

– Симон. – Эрленд стоял, держась одной рукой за столб кровати; он не поднимал глаз. – Я не желаю слышать об этом человеке.

– Не знаю, что вышло между вами, – сказала Кристин. Слова Эрленда показались ей на редкость бессердечными. – Но странно было бы и непохоже на Симона, кабы он и вправду неблагородно обошелся с тобой. Однако если это и так, видно не он один в этом повинен…

Эрленд покачал головой:

– Он стоял за меня как брат каждый раз, когда я нуждался в поддержке, – тихо вымолвил он. – А я принимал от него помощь и дружбу, и у меня и в мыслях не было, что он ненавидит меня… Нет, куда легче жилось в старину, когда такие мужи, как он и я, встречались в добром поединке и предоставляли оружию рассудить, кому из двоих владеть светлокудрой красавицей…

Взяв со скамьи старый плащ он перекинул его через плечо:

– Может, ты хочешь, чтобы собаки остались с тобой на ночь в горнице?

Кристин встала.

– Куда ты, Эрленд?

– Я лягу на сеновале.

– Нет!.. – Эрленд стоял – высокий, стройный, молодой – в красноватом отсвете гаснущих углей. – Я боюсь спать одна в этой горнице… Я боюсь…

– А ты не боишься спать в моих объятиях? – Она угадала в темноте его улыбку, почувствовала, что изнемогает. – Ты не боишься, что я обниму тебя и задушу, Кристин…

– О, лишь бы ты обнял! – Она упала в его объятия.

Проснувшись, она увидела, что за окном уже рассвело. Какая-то тяжесть мешала ей дышать; Эрленд спал, прижавшись головой к ее груди и вытянув поперек ее тела руку, кисть которой покоилась на ее левом плече.

Она взглянула на голову мужа, как пеплом посыпанную сединой. Взглянула на свои маленькие дряблые груди – выше и ниже их сквозь тонкий покров плоти проступали выпуклые полукружия ребер. И по мере того как перед ней одно за другим оживали воспоминания минувшей ночи, ее охватывал страх. В этой горнице, в их возрасте… А когда она увидела кровоподтеки на своих натруженных материнских руках, на своей иссохшей груди, смятение и стыд нахлынули на нее с удвоенной силой. Она порывисто схватилась за край одеяла, чтобы натянуть его на себя…

Эрленд проснулся, приподнялся на локте, вперил в нее взор – спросонья его глаза были черны как уголь.

– Я думал… – Он вновь бросился ей на грудь; страстная дикая дрожь сотрясла ее до глубины сердца при этом испуганном, жалобном возгласе. – Я думал, мне это опять снится…

Она открыла свои губы его губам, обвила руками его шею. Нет, нет, никогда, никогда не было в этом такого блаженства…

После полудня, когда солнечные лучи пожелтели и длинные тени протянулись по зеленому двору, они отправились к ручью за водой. Эрленд нес два ведра. Кристин шла рядом с ним с пустыми руками, легкая и стройная. Женская повязка, соскользнувшая с головы, свободно лежала на ее плечах, и волосы отливали на солнце каштановым блеском. Она зажмуривала глаза, подставляя лицо потоку солнечного света, и сама чувствовала, что щеки ее разрумянились и все черты лица стали мягче. Каждый раз, когда она украдкой бросала взгляд на Эрленда, она тут же в смущении опускала его долу – Кристин читала на лице мужа, насколько она опять молода.

Эрленду вдруг пришло в голову искупаться. Он спустился вниз по склону, а Кристин уселась на траве, прислонившись спиной к большому камню. Вдали дремотно журчал и звенел горный ручеек – иногда какой-нибудь комар или мошка задевали ее по лицу, и тогда, приоткрыв глаза, она отгоняла их рукой. Внизу, у глубокой заводи, среди ивняка, виднелось белое тело Эрленда – поставив ногу на камень, он тер себя пучком травы. Она снова закрыла глаза и улыбнулась счастливой, усталой улыбкой. Она и теперь, как прежде, не могла устоять перед ним…

Эрленд вернулся и бросился рядом с ней на траву: волосы у него были мокрые, а яркие зубы влажны и холодны, когда он прижался к ее руке. Он побрился, надел свою лучшую рубаху – однако и она тоже была не слишком щегольской. Он, смеясь, указал ей на подмышку, где зияла дыра:

– Ты могла бы захватить с собой рубаху, раз уж в кои-то веки собралась ко мне.

– Как только я вернусь домой, я сяду шить тебе новые рубахи, Эрленд, – улыбаясь, сказала она, положив руку ему на лоб.

Он схватил ее пальцы:

– Никуда я не выпушу тебя отсюда, моя Кристин…

Она только безмолвно улыбнулась в ответ. Эрленд отполз чуть в сторону, по-прежнему лежа на животе. Во влажной тени кустарника росли мелкие, белые, похожие на звездочки, цветы. Вдоль лепестков, точно на женских грудях, тянулись синие прожилки, и посредине каждого цветка сидела маленькая синевато-коричневая шишечка.

– Ты знаешь все растения, Кристин, – скажи, как зовут эти цветы?

– Это трава Фригги, белозор… Ох, что ты, Эрленд… – Она вспыхнула и оттолкнула его руку, когда он потянулся приколоть цветы к ее груди.

Эрленд засмеялся, обрывая одну за другой белые чашечки цветов. А потом сложил цветы в открытую ладонь Кристин и сжал ее пальцы в кулак.

– Помнишь, как мы гуляли с тобой по саду Хофвинского госпиталя… и ты подарила мне розу?

Кристин медленно покачала головой, едва заметно улыбнувшись:

– Нет. Ты сам взял розу у меня из рук.

– А ты разрешила мне это. И так же разрешила взять самое себя, Кристин, скромную и целомудренную, как роза… С тех пор твои шипы не раз искалывали меня в кровь, моя ненаглядная! – Он бросился в ее объятия и обвил руками ее стан. – Но вчера вечером, Кристин… тебе это не удалось… У тебя недостало сил быть слишком скромной и терпеливой…

Кристин потупила глаза и спрятала лицо у него на плече.

На четвертый день они отправились в березовую рощу, расположенную в лощине между невысокими холмами неподалеку от усадьбы. За день до этого издольщик привез Эрленду сено. Не сговариваясь, Кристин и Эрленд решили: пусть никто не знает, что она живет у него. Он несколько раз спускался вниз к издольщикам за едой и питьем, а она в это время ждала в зарослях вереска среди карликовых берез. Оттуда, где они сидели, было видно, как арендатор и его жена тащат к дому на спине снопы сена.

– Помнишь, – спросил Эрленд, – как ты обещала когда-то, что, даже если у меня не останется ничего, кроме хижины в горах, ты приедешь ко мне и будешь вести мое хозяйство? Ты, наверно, заведешь здесь двух коров и овец…

Кристин, улыбаясь, играла его волосами:

– А ты подумал о том, что скажут наши сыновья, Эрленд, если мать их ни с того ни с сего исчезнет вдруг из поселка?..

– Я думаю, они сами охотно станут хозяйничать в Йорюндгорде, – со смехом ответил Эрленд. – Они уже молодцы хоть куда. Гэуте, хоть и зелен, знает толк в крестьянском хозяйстве. А Ноккве и вовсе почти мужчина.

– Ох, нет. – Мать тихонько засмеялась. – То есть, он сам, понятно, уверен, что это так, – все пятеро уверены в этом, – но на самом-то деле ему все же недостает малой толики мужского разума…

– Ну, коли он пошел в отца, придется долго ждать, пока он поумнеет, а может, и вовек не дождаться, – ответил Эрленд. Он лукаво улыбнулся. – Тебе все еще кажется, что ты можешь держать сыновей у своей юбки… А тебе, конечно, и невдомек, что у Ноккве этим летом родился сын?..

– Не может быть! – Кристин вспыхнула, потрясенная до глубины души.

– Ну да! Только младенец родился мертвым… А парень теперь поумнел и глаз туда не кажет… Это вдова сына Поля, здесь неподалеку, из Хэугсбреккена; она утверждала, будто Ноккве – отец ребенка; рыльце у него в пушку, хотя в точности и неизвестно, кто тут виноват. Вот видишь: мы с тобой уже старики…

– Как ты можешь шутить, когда наш сын навлек на себя такой позор и бесчестье? – Ее сердце разрывалось оттого, что Эрленд говорит таким беспечным тоном и как будто забавляется тем, что она ни о чем не подозревала.

– Что же мне говорить? – сказал Эрленд с прежней улыбкой. – Парню уже восемнадцать зим. Ты сама видишь, как мало пользы оттого, что ты не спускаешь глаз с сыновей, словно они все еще дети. Когда ты переберешься ко мне, мы обсудим, на ком его женить…

– Ты полагаешь, нам будет легко найти для Ноккве невесту, которая была бы ему ровней. Нет, супруг мой, я думаю, ты сам понял теперь, что должен вернуться домой и помочь мне наставлять сыновей.

Эрленд взволнованно приподнялся на локте.

– Нет, Кристин, этого я не сделаю. Я был и останусь чужаком в твоей долине; там все жители помнят обо мне лишь одно – что я был осужден, как преступник и изменник королю. Неужто за все те годы, что я просидел в Йорюндгорде, тебе ни разу не пришло в голову, что мне там нехорошо? Ведь дома, в Скэуне, я привык кое-что значить в глазах людей. Даже в ту пору, в дни моей юности, когда молва называла меня распутником и я был отлучен от церкви, я все равно оставался Эрлендом, сыном Никулауса, из Хюсабю! А потом настало то время, Кристин… когда мне посчастливилось доказать на севере, что я недаром ношу имя моих славных предков… Нет, говорю я тебе. Здесь, в этой жалкой усадьбе, я свободный человек… Никто не следит за каждым моим шагом, не шепчется за моей спиной… Кристин, моя единственная любовь, останься со мной! Ты никогда не раскаешься в этом! Здесь гораздо лучше, чем в Хюсабю. Уж не знаю почему, но я никогда не был там счастлив и беззаботен, Кристин, ни в детские годы, ни после. Яжил там как в аду, пока там находилась Элина, да и с тобой мы никогда не были истинно счастливы там… Хотя всемогущему богу ведомо, что я любил тебя каждый день и каждый час с тех пор, как узнал тебя. Словно какое-то проклятье лежало на этой усадьбе – там зачахла в муках моя мать и отец никогда не знал радости. А здесь хорошо, Кристин, если только ты останешься со мной. Кристин, клянусь господом, принявшим смерть за всех нас, я люблю тебя сегодня так же, как в тот вечер, когда ты спала под моим плащом, в ту ночь после праздника святой Маргреты… Я сидел и смотрел на тебя… нежную, невинную и прекрасную, как цветок… Кристин тихо ответила:

– Помнишь, Эрленд, в ту ночь ты молился, чтобы я никогда не пролила ни единой слезы по твоей вине…

– Помню. И клянусь господом и его святыми угодниками, я уповал на это! Правда, все вышло по-другому. Как видно, чему быть, того не миновать… Верно, так всегда бывает, пока живешь на этом свете… Но я любил тебя и тогда, когда поступал с тобой дурно, и тогда, когда поступал с тобой нехорошо. Останься, Кристин!..

– А ты никогда не думал, – спросила она по-прежнему тихо, – каково твоим сыновьям, коли соседи и впрямь хулят их отца так, как ты сам сейчас говорил?.. Ведь им, всем семерым, не укрыться в горах от людской молвы…

Эрленд потупил глаза.

– Они молоды, – ответил он. – Они смелы и пригожи… Они сумеют постоять за себя… А мы с тобой, Кристин… Наша старость уже близка… Неужто ты хочешь загубить недолгие оставшиеся годы, пока ты еще молода и прекрасна и можешь наслаждаться жизнью? Кристин?..

Она опустила глаза под его загоревшимся взором. Потом, не сразу, сказала:

– Ты позабыл, Эрленд, что двое наших сыновей совсем еще малолетки. Как бы ты сам назвал меня, решись я покинуть Лавранса и Мюнана…

– Ты можешь взять их сюда – если только Лавранс не предпочтет остаться со старшими братьями. Он тоже давно уже вышел из пеленок… А что, Мюнан по-прежнему хорош собой? – с улыбкой спросил отец.

– Да, – ответила мать, – Мюнан – очень красивый ребенок.

Потом оба долго молчали. А когда заговорили вновь, то уже совсем о другом.

На следующее утро она проснулась до рассвета – как просыпалась здесь каждый день – и долго лежала, прислушиваясь, как за стеной переступают кони. Она прижимала к груди голову Эрленда. Все эти дни, каждое утро, просыпаясь ни свет ни заря, она испытывала то же чувство стыда и страха, как в первый раз, и старалась побороть его. Они с Эрлендом, думала она, – супруги, долгое время жившие в разладе, но теперь они примирились; а сыновьям всего важнее, чтобы родители вновь зажили в ладу.

Но в это утро она старалась вызвать в памяти своих сыновей. Она была словно околдована: прямо из леса в Гердарюде, где Эрленд впервые овладел ею, он принес ее в этот дом. Они были так молоды! Неужто она вправду родила этому человеку семерых сыновей, неужто она была матерью дюжих мужчин… Ей казалось, что она с тех самых пор лежала в его объятиях и ей просто пригрезились те годы, когда они как муж и жена жили в Хюсабю… Все его легкомысленные речи вновь звучали в ее ушах и кружили ей голову… Замирая от страха, она чувствовала, что Эрленд освободил ее от семикратного бремени ответственности… Так, наверное, чувствует себя молодая кобылица, с которой сняли сбрую и которую выпустили на сетер… Ни уздечки, ни седла, ни вьючной клади, и навстречу ей дует вольный ветер с плоскогорья, а кругом сочные горные травы, и, коли хочешь, скачи куда глаза глядят по бескрайним просторам нагорий…

И в то же время ее уже томило сладкое ожидание, самозабвенная готовность нести новое бремя. С блаженным замиранием сердца ждала она того, что на девять месяцев угнездится теперь у самых корней ее сердца. Она поняла это с первого же утра, когда проснулась в объятиях Эрленда. Вместе с сухим, безжалостным, едким пламенем, испепелявшим ее душу, исчезло и ее бесплодие. Она носила в своем лоне дитя Эрленда, и ее душа с жадным нетерпением рвалась навстречу той минуте, когда оно появится на свет.

«Взрослые сыновья больше не нуждаются во мне, – думала она. – Я только докучаю им, не даю поступать по-своему. Мы с малюткой будем им помехой. Нет, я не могу уехать отсюда, мы останемся с Эрлендом. Я не могу уехать…»

Но когда они сидели за завтраком, она все-таки сказала, что ей пора домой, к сыновьям.

Она думала о Лаврансе и Мюнане. Они уже многое понимали, и она краснела при мысли о том, что они будут жить с нею и Эрлендом и с изумлением глядеть на нежданно помолодевших родителей. А обойтись без нее эти двое еще не могут.

Эрленд внимательно смотрел на нее, пока она говорила о своей поездке. Под конец по его губам скользнула улыбка:

– Ну что ж, воля твоя – поезжай!

Он высказал желание проводить ее и спустился через Ростское ущелье до самого Силя – до того места, откуда над верхушками елей уже виднелась крыша церкви. Тут он простился с ней. В последнюю минуту он улыбнулся лукавой и самоуверенной улыбкой:

– Так знай же, Кристин… Придешь ли ты днем или ночью… долго ли, коротко ли придется мне ждать… я приму тебя так, точно сама владычица небесная явилась ко мне, в мою усадьбу…

Она улыбнулась.

– Куда мне! Я не осмелюсь принять такие почести… Но ты сам понимаешь теперь, друг мой: большая радость посетит дом в тот день, когда хозяин вернется в свою усадьбу.

Он с улыбкой покачал головой. Улыбаясь, они пожелали друг другу доброго пути; улыбаясь, он наклонился к ней со своего седла, поцеловал ее бессчетное множество раз и после каждого поцелуя глядел ей в лицо своими смеющимися глазами.

– Ну, посмотрим, – сказал он под конец, – кто из нас двоих окажется худшим упрямцем, моя Кристин. Но мы оба – и ты и я – знаем, что это не последняя наша встреча.

Проезжая мимо церкви, она слегка вздрогнула. Ей почудилось, будто она возвращается домой из заколдованной пещеры троллей. Точно Эрленд был сам горный король, который не смеет приблизиться к церкви, чтобы осенить себя знаком креста.

Она натянула поводья – ее охватило страстное желание повернуть и поскакать вслед за ним…

Потом она бросила взгляд вокруг, на холмистые луга, на свою прекрасную усадьбу, лежавшую у их подножия, на луга и пашни, на блестящую ленту реки, вьющуюся по долине. Горы таяли в синем мареве – по небу тянулись вереницы кучевых летних облаков. Нет, то было наваждение. Ее дом здесь, где ее сыновья. Да ведь и он не горный же дух – он крещеный человек, хотя голова у него и набита дикими причудами и бреднями. Он ее законный супруг, с которым она пережила и горе и счастье, – и она любит, любит его, как бы он ни мучил ее своими шальными выходками. Ее долг – до конца держаться за него; коли она не может жить без него, стало быть она должна научиться, насколько это в ее силах, сносить вечную тревогу и неуверенность. Она была уверена, что теперь ей уже недолго ждать его возвращения – с тех пор как они снова побыли вместе.

VI

Сыновьям она сказала, что отец должен перед отъездом уладить в Хэуге кое-какие дела. А к началу осени он вернется в Йорюндгорд.

Помолодевшая, с нежным румянцем на щеках с ласковой приветливостью во взоре, ходила она по своей усадьбе и за что ни бралась, делала все решительнее и беззаботнее, хотя успевала гораздо меньше, чем прежде, при своей обычной размеренной и спокойной повадке.

Если сыновьям случалось совершить какую-нибудь оплошность или в чем-нибудь не угодить ей, она не бранила их, как бывало, а только укоряла шутливо, а иной раз и вовсе оставляла их проступок без внимания.

Лавранс заявил, что хочет спать наверху, вместе со старшими братьями.

– Ну что ж, ты и впрямь, пожалуй, уже можешь считаться взрослым, сын мой. – Она запустила пальцы в густые золотисто-каштановые волосы мальчика и привлекла его к себе – он доставал ей уже до середины груди. – Ну, а ты, Мюнан, согласен еще недолго потерпеть, что твоя мать считает тебя ребенком?

Вечерами, ложась спать в нижней горнице, Мюнан очень любил, чтобы мать ласкала его, присаживаясь на край постели. Он прижимался головой к ее коленям и лепетал совсем по-детски. Он стыдился разговаривать днем, когда его могли слышать старшие братья. Мать и сын вдвоем мечтали о возвращении отца.

Потом мальчик отодвигался к стене, и Кристин натягивала на него одеяло. А сама зажигала свечу и садилась чинить и латать порванную одежду сыновей.

Она отстегивала пряжку, стягивавшую у выреза ее платье, и ощупывала рукой свои груди. Они стали округлыми и крепкими, как у молодой девушки. Потом она закатывала рукава до самого плеча и при свече рассматривала свои обнаженные руки. Они стали белее и полнее, чем прежде. Потом Кристин вставала и начинала расхаживать по горнице, сама чувствуя, как мягко она ступает в мягких домашних туфлях; она проводила ладонью по своим стройным бедрам: они уже не были

теперь сухими и жилистыми, как у мужчины. Кровь струилась в ее теле, словно весенние соки в дереве. Это молодость бродила в ней.

Она хлопотала в пивоварне вместе с Фридой, поливая теплой водой зерно для рождественского солода. Фрида забыла сделать это вовремя, и зерно совершенно пересохло. Но Кристин и не подумала отчитывать служанку – улыбаясь уголком рта, она принялась за дело, слушая, как Фрида придумывает себе всякие оправдания. Впервые в жизни Кристин сама забыла посмотреть, что делается у нее в пивоварне.

К рождеству Эрленд снова будет с нею. Как только она сообщит ему эту новость, он волей-неволей принужден будет мигом воротиться домой. Каким бы он ни был сумасбродом, ему придется уступить: должен же он понять, что ей нельзя ехать в Хзуг, где вокруг ни одной живой души, когда ей предстоят роды. Но она уже повременит посылать ему эту весть – правда, она уже твердо уверена, и все же – лучше подождать, пока она услышит, что дитя шевелится в ней… Осенью, на второй год после их переезда в Йорюндгорд, она выкинула… Правда, тогда она скоро утешилась… О нет, на этот раз ей нет нужды бояться такого исхода… Это просто не может случиться. И все-таки…

Она чувствовала, что должна собрать все свое существо, чтобы окутать, оградить крошечную, хрупкую жизнь, которую носит под сердцем, – так заслоняют горстью руки маленький, едва затеплившийся огонек…

Однажды на исходе осени Ивар и Скюле объявили ей, что хотят поехать в Хэуг: в горах теперь отличная погода, первые заморозки; они просят у нее позволения отправиться на охоту вместе с отцом, пока не выпал снег.

Ноккве и Бьёргюльф сидели за шахматной доской, они перестали играть и прислушивались к разговору.

– Не знаю, – проговорила Кристин. Она еще ни разу не подумала об этом – о том, кого пошлет известить Эрленда. Кристин посмотрела на близнецов. Она сама чувствовала, что это глупо, но у нее не поворачивался язык довериться этим подросткам. У нее мелькнула мысль: «Что, если послать с ними Лавранса? Пусть он с глазу на глаз поговорит с отцом. Он еще так мал, он не удивится… Но все-таки…»

– Отец ваш скоро воротится домой, – сказала она. – Вы только задержите его. К тому же мне все равно придется скоро послать ему известие.

Близнецы заворчали. Тогда Ноккве, подняв глаза от доски, коротко сказал: «Делайте, как вам велит мать, мальчуганы».

Незадолго до рождества она послала к Эрленду старшего сына:

– Скажи ему, сын мой, что я очень скучаю по нему… да и вы все тоже… – Она ни словом не обмолвилась о своей тайне, но, впрочем, она полагала, что юноша мог уже и сам догадаться обо всем; пусть сам и решает, сообщить ли эту новость отцу.

Ноккве вернулся домой, не повидав отца. Эрленд уехал в Рэумсдал: Маргрет известила его, что переселяется с мужем в Бьёргвин, и назначила ему свидание на острове Веэй.

– Ну что ж, ничего не поделаешь!

Кристин не спала ночами – изредка поглаживала по лицу Мюнана, спавшего в кровати рядом с ней. Ей было очень горько, что Эрленд не приедет к рождеству. Но что поделаешь – понятно, что он захотел свидеться с дочерью, раз представился подходящий случай. Она отирала слезы, струившиеся по щекам. У нее теперь снова, как в дни юности, от всякой безделицы градом катились слезы.

Вскоре после рождества умер отец Эйрик. Кристин несколько раз навещала его осенью во время его болезни и присутствовала на погребальной тризне. Но вообще она теперь совсем не показывалась на людях. Она очень горевала о смерти старого приходского священника.

Во время погребальной трапезы Кристин услышала, как кто-то сказал, что Эрленда видели неподалеку от Леша; он направлялся к себе домой. «Стало быть, он скоро возвратится…»

Теперь она каждый день садилась на скамью у окна и, подышав на ручное зеркальце, которое разыскала в своей шкатулке, протирала его до блеска и внимательно разглядывала свое лицо.

В последние годы она загорела, как простая крестьянка, но теперь все следы загара исчезли с ее лица. Кожа у нее стала белоснежная, а на щеках появился круглый розовый румянец как на картинке. Так прекрасна она не была с самой своей юности… Кристин сидела, не смея дохнуть от радостного изумления.

Наконец-то – если приметы повитух не лгут – у них будет дочь, о которой так мечтал Эрленд. Магнхильд. На этот раз они нарушат принятый обычай и сначала восстановят в роду имя его матери…

В ее памяти все время всплывали обрывки сказки, слышанной ею в детстве. О семи братьях, которые были присуждены к изгнанию и скитались по горным пустошам из-за своей еще не родившейся сестрицы. Но она тотчас сама принималась смеяться над собой: откуда у нее такие нелепые мысли…

Она вынимала из своего рабочего ящика распашонку из тончайшего белого полотна, которую шила, когда оставалась одна. Она выдергивала из ткани нитки, а потом вышивала по этой канве птиц и животных – она уже давным-давно не бралась за такую тонкую работу… О, если бы Эрленд вернулся теперь, пока она все еще только расцветает от беременности, пока она молода стройна и так восхитительно прекрасна…

После праздника святого Григория настали чудесные дни – настоящая весна. Подтаявший снег блестел, точно серебро; на обращенных к солнцу склонах уже просвечивали бурые пятна земли, и горы окутывала синяя дымка.

В один из таких дней Гэуте чинил во дворе поломанные сани. Рядом, прислонясь к стене дровяного сарая, стоял Ноккве и наблюдал за работой брата. В это время из поварни вышла Кристин, неся в обеих руках большое корыто со свежеиспеченным пшеничным хлебом.

Гэуте взглянул на мать. Потом бросил в телегу топорик и ступицу и, догнав Кристин, взял корыто у нее из рук. Он сам отнес его в клеть.

Кристин остановилась и залилась румянцем. Когда Гэуте вернулся, она подошла к сыновьям:

– Хорошо, кабы вы улучили время и наведались в Хэуг… да передали бы отцу, что пора ему воротиться и заменить меня по хозяйству. Мне уже трудно управиться самой… а к началу сева я слягу…

Юноши внимательно выслушали мать; они тоже вспыхнули, но мать почувствовала, что они рады-радешеньки. Однако Ноккве ответил как можно равнодушнее:

– Мы могли бы поехать хоть сегодня – под вечер… Что ты на это скажешь, брат?

На другой день в обеденный час Кристин услышала за окном топот лошадиных копыт. Она вышла во двор: это вернулись Ноккве и Гэуте – они были одни. Юноши стояли подле своих коней, потупив глаза и не говоря ни слова.

– Что сказал ваш отец? – спросила мать.

Гэуте, опираясь на копье, по-прежнему не поднимал глаз. Ноккве ответил:

– Отец просил передать тебе, что целую зиму день и ночь ждал тебя в Хэуге. И что ты и теперь будешь такой же желанной гостьей в его доме, как и в прошлый раз.

Щеки Кристин то вспыхивали, то бледнели:

– Стало быть, вы не сказали отцу… что я… что мне вскоре снова рожать…

Гэуте ответил, по-прежнему глядя в землю:

– Как видно, отец думает, что… это не может… помешать тебе переехать в Хэуг.

Кристин отозвалась не сразу.

– Что он сказал? – спросила она отрывисто и глухо.

Ноккве уже открыл рот для ответа, но Гэуте, приподняв руку, бросил на брата быстрый, молящий взгляд. Однако старший все-таки сказал:

– Отец просил нас передать тебе: «Когда ты зачала младенца, ты знала, как велико богатство его отца. С той поры он не стал богаче, но зато не стал и беднее».

Кристин повернулась спиной к сыновьям и медленно побрела к дому. Тяжело и устало опустилась она на скамью у окна, уже оттаявшего на весеннем солнце от инея и льда.

Вот как. Ну что ж, он прав. Она сама вымолила у него позволение спать в его объятиях, она сама. И все-таки дурно с его стороны напоминать ей об этом теперь. Очень дурно со стороны Эрленда, что он послал ей этот ответ через их сыновей…

Оттепель оказалась устойчивой. Целую неделю Дул южный ветер и лили дожди – река вздулась, потекла широко и бурливо. По лесистым склонам с шумом сбегали ручьи, в горах грохотали снежные обвалы. Потом снова выглянуло солнце.

В голубоватых вечерних сумерках Кристин вышла на задний двор. В кустарнике со стороны распаханных полей на все голоса пели птицы. Гэуте и близнецы отправились на сетер ловить тетеревов. Теперь по утрам в усадьбу со всех лесистых склонов доносился нестройный гомон токующих птиц.

Кристин скрестила руки под грудью. Теперь ей уже недолго ждать – надо быть терпеливой до конца. Ему ведь тоже, верно, бывало нелегко сносить ее раздражительность и упрямство… Вечные страхи из-за сыновей… «докучливость», как он сказал ей однажды. И все-таки теперь Эрленд поступает жестоко. Но ничего, скоро ему придется возвратиться к ней – он ведь и сам это понимает.

Солнце чередило с проливными дождями. Однажды в полдень сыновья окликнули ее со двора; все семеро, окруженные домочадцами, собрались перед домом: над долиной в небе одна над другой повисли три радуги: нижняя одним концом упиралась в надворные строения Формо, она вырисовывалась совершенно отчетливо и сверкала лучезарными красками; две верхние были бледнее и таяли в поднебесье…

Они еще любовались этим диковинным и прекрасным зрелищем, как вдруг небо нахмурилось и заволоклось тучами. С юга налетел снежный вихрь, и повалил такой снег, что в мгновение ока все кругом сделалось белым-бело.

Вечером Кристин села рядом с Мюнаном и стала рассказывать ему сказку о короле Бёлоснеге, о его прелестной дочери Снежинке и о короле Харалде Люва, который вырос в пещере горного короля на севере в Довре. Она с горечью и раскаянием подумала, что уже давным-давно ничего не рассказывала своим сыновьям, и ей стало жаль Лавранса и Мюнана, которых она так мало баловала сказками… А теперь они скоро возмужают… Зато прежде, в Хюсабю, когда старшие были крошками, она вечерами рассказывала им сказки… часто, часто.

Кристин заметила, что старшие сыновья прислушиваются к ее рассказу, – она вспыхнула и умолкла. Мюнан стал просить, чтобы она рассказала что-нибудь еще… Ноккве поднялся с места и пересел поближе:

– Помните, матушка, сказку про Турстейна Уксафут и троллей в Хейландском лесу? Расскажите ее.

Она начала – и ее обступили воспоминания… Это было в березовой роще у реки, где отец и его косцы – мужчины и женщины – расположились отдохнуть и подкрепиться. Отец лежал на животе, а Кристин сидела верхом на Лаврансе и пришпоривала его своими голыми пятками: день был жаркий, и ей разрешили ходить босиком, как ходят взрослые женщины. Отец вспоминал родословную хейландских троллей: Ернскьёлд был женат на Скьёлдвор, а их дочерей, которых убил Турстейн Уксафут, звали Скьёлдис и Скьёлдьерд. Скьёлдьерд вышла замуж за Скьёлдкетиля и родила сыновей: Скьёлдбьёрна, Скьёлдждина и Вальскьёлда, который взял за себя Скьёлдкьессу и прижил с ней Скьёлдульва и Скьёлдорма; Скьёлдульв женился на Скьёлдкатле и прижил с нею Скьёлда и Скьёлдкетиля…

– Э, нет! Это имя ты уже называл! – крикнул, смеясь, Колбейн. Лавранс похвалялся перечислить, не повторяясь, две дюжины имен троллей, а меж тем не набрал и дюжины. Лавранс тоже рассмеялся. «Ишь ты какой! Тролли ведь тоже дают детям имена в честь своих далеких предков!» Но косцы не сдавались и потребовали, чтобы Лавранс в виде пени напоил их медом. «Ну, так и быть, вы его получите вечером, когда мы воротимся домой». Однако работники захотели получить его немедленно – и в конце концов Турдис была послана за медом.

Все поднялись с земли, и громадный рог пошел вкруговую.

А потом, взяв косы и грабли, отец с работниками снова отправились на луг. Кристин отослали домой с пустым рогом. Держа его на вытянутых руках, она босиком бежала по залитой солнцем зеленой тропинке, которая вела к усадьбе. Когда в завитке рога собиралась капелька меда, девочка останавливалась, запрокинув головку, и облизывала изнутри и снаружи позолоченный край рога, а потом свои липкие пальцы.

Кристин, дочь Лавранса, сидела, молча устремив вдаль невидящий взгляд. Отец! Она вспомнила, как он вдруг менялся в лице, и черты его подергивались бледностью, подобно тому как блекнет роща под порывом ветра, перебирающего листья деревьев; как голос его звучал холодной и суровой насмешкой, как вспыхивали его глаза, подобно клинку, до половины извлеченному из ножен… Мгновение – и гневный порыв утихал, уступая место шутливой, добродушной веселости – в годы, когда Лавранс был молод, и все чаще и чаще сдержанной, чуть грустной снисходительности – по мере того как он становился старше. Нет, ее отцу была свойственна не одна только глубокая сострадательная доброта. С годами она поняла, что безграничная кротость отца объяснялась не тем, что он не замечал человеческих пороков и несовершенства, а оттого, что он всегда очищал душу свою перед богом и смиренно каялся в собственных слабостях.

«О нет, отец, я буду терпелива. Ведь и я, я тоже во многом прегрешила против моего супруга…»

Вечером в день праздника честного креста Кристин, как обычно, сидела за ужином со всеми домочадцами. Но едва только сыновья ушли спать в верхнюю горницу, она тихонько подозвала к себе Ульва, сына Халдора. Кристин попросила его, чтобы он сходил за Исрид, которая жила возле самого поля, и передал женщине, что хозяйка ожидает ее в старой ткацкой.

Ульв сказал:

– Пошли лучше за Ранвейг из Ульвсволда и за Халдис, сестрой священника, Кристин, а еще пристойнее было бы пригласить Астрид и Ингебьёрг из Лоптсгорда, чтобы они заменили тебя в заботах по дому.

– Это слишком долго, – сказала Кристин. – А у меня еще в полдень начались первые схватки. Сделай как я прошу. Ульв, мне не надо никого, кроме Ирид и моих собственных служанок.

– Кристин, – озабоченно сказал Ульв, – неужто ты не понимаешь, что, если ты будешь хорониться от людских глаз, ты только вызовешь злобные толки…

Кристин бессильно уронила руки на стол и закрыла глаза.

– Пусть их толкуют. Я не в силах видеть сегодня ночью лица чужих женщин…

На следующее утро старшие братья сидели притихшие, не поднимая глаз, а Мюнан, захлебываясь, рассказывал о маленьком братце, которого он видел в ткацкой, на постели у матери. В конце концов Бьергюльф попросил его не говорить больше об этом.

Кристин лежала в кровати, вся превратившись в слух, – ей самой казалось, что даже во сне она ни на минуту не перестает прислушиваться и ждать.

На восьмой день она встала с постели, но женщины, которые ухаживали за ней, видели, что ей все еще очень плохо. Она то зябла, то горела; молоко то текло у нее из грудей с такой силой, что даже платье промокало насквозь, то, на следующий день, она не могла нацедить ни капли в ротик ребенку. Но Кристин наотрез отказалась снова лечь в постель. Ребенка она не выпускала из рук. Даже ночью она не укладывала его в колыбель, а брала к себе в кровать; днем она то расхаживала по комнате, держа дитя на руках, то садилась с ним у очага, садилась на край кровати, прислушивалась и ждала, вперив взгляд в ребенка, хотя порой, казалось, не видела его и не замечала, что он надсаживается криком. А потом вдруг, словно очнувшись от сна, она прижимала мальчика к груди и вновь принималась расхаживать из угла в угол. Прильнув щекой к щечке ребенка, она тихо-тихо баюкала его, снова садилась, давала ребенку грудь и снова сидела и глядела невидящим взглядом, с окаменелым, неподвижным лицом…

Однажды, когда ребенку минуло шесть недель, а меж тем мать все еще ни разу не вышла за порог ткацкой, к ней явился Ульв, сын Халдора, вместе со Скюле. Оба были одеты по-дорожному.

– Мы едем в Хэуг, Кристин, – сказал Ульв. – Пора положить этому конец…

Кристин сидела безмолвно, как изваяние, прижимая к груди ребенка. Казалось, вначале до нее не дошел смысл слов Ульва, Но вдруг она вскочила-все лицо ее пошло багровыми пятнами.

– Изволь. Если ты скучаешь по своему хозяину, я тебя не держу. Можешь получить расчет – тогда тебе не придется больше являться сюда.

Ульв разразился громовым проклятием. Потом посмотрел на женщину, которая стояла перед ним, судорожно прижимая к сердцу новорожденное дитя, прикусил губу и умолк.

Тогда вперед выступил Скюле:

– Ну так вот, матушка… Я сам поеду в Хэуг… Коли вы забыли, что Ульв был вторым отцом семерым вашим сыновьям, вы, верно, все же помните, что я не слуга и не сосунок и что мне вы не можете приказывать…

– Ах, вот как? – Мать отвесила ему такую пощечину, что мальчик едва устоял на ногах. – Я приказываю здесь всем до тех пор, пока я кормлю и одеваю вас… Вон! – крикнула она, топнув ногой.

Скюле был в бешенстве. Но Ульв шепнул ему:

– Так лучше, сынок… Пусть лучше беснуется и кричит, только бы не сидела и не глядела так, словно она рехнулась…

Ульва и Скюле бегом нагнала Гюнхильд, комнатная девушка Кристин. Пусть тотчас же вернуться в ткацкую, сказала она, хозяйка хочет говорить с ними, а также со всеми остальными сыновьями. Кристин кратко и резко приказала Ульву отправиться в Брейдин с поручением к крестьянину, который взял у нее на время двух коров; близнецы поедут с ним, и пусть все трое не возвращаются домой раньше завтрашнего дня. Ноккве и Гэуте она послала на сетер – посмотреть, как содержится загон для лошадей в Ильмандале, а по пути пусть завернут к смолокуру Бьёрну, сыну Исрид, и попросят его явиться в Йорюндгорд сегодня же вечером. Сыновья отважились было напомнить ей, что завтра праздник, но она не пожелала слушать никаких возражений…

На другое утро, когда зазвонили колокола, хозяйка Йорюндгорда вышла из ворот усадьбы в сопровождении Бьёрна и Исрид, которая несла на руках новорожденного. Кристин одела и мужчину и женщину в добротные праздничные платья, однако на ней самой было столько золотых украшений, что каждый с первого взгляда мог угадать, кто госпожа и кто слуги.

Упрямым, высокомерным взглядом ответила Кристин на враждебные и недоуменные взгляды прихожан, собравшихся на церковном холме. О да, в прежние времена ее шествие в церковь для очистительной молитвы выглядело по-иному. Кристин сопровождали тогда самые знатные женщины округи… Отец Сульмюнд неприветливо взглянул на хозяйку Йорюндгорда, когда она приблизилась к церковным дверям со свечой в руке, но принял ее согласно обычаю.

Исрид, уже почти впавшая в детство, соображала туго; а Бьёрн вообще всегда слыл нелюдимом и молчальником и не интересовался чужими делами. И вот эти-то двое были восприемниками младенца.

Исрид назвала священнику имя новорожденного. Священник вздрогнул, запнулся, но потом повторил его так громко, что голос его услышали прихожане, собравшиеся в противоположном конце церкви:

– Эрленд, во имя отца и сына и святого духа…

Толпа замерла, как пораженная громом. А Кристин почувствовала при этом прилив дикой, мстительной радости.

Когда младенец появился на свет, он выглядел вполне здоровым ребенком. Но уже с самых первых дней у Кристин зародилось какое-то недоброе предчувствие. В ту минуту, когда она разрешилась от бремени, ей показалось вдруг, будто сердце ее рассыпалось пеплом, точно истлевший уголек. А когда Исрид поднесла к ней новорожденного, она вообразила, что в нем едва теплится искра жизни! Но она тут же отогнала от себя эту мысль: ведь ей уже столько раз и прежде чудилось, будто сердце ее разорвалось на части… А мальчик большой и с виду не хворый.

Но тревога за младенца росла в ней день ото дня. Мальчик все время пищал, молока он не хотел тоже; иногда матери только после долгих усилий удавалось заставить его взять грудь. Но едва он начинал сосать, как тотчас засыпал… Матери казалось, что он совсем не растет…

В страхе и отчаянии видела она, что с того самого дня, как маленький Эрленд был окрещен именем своего отца, он стал хиреть еще быстрее.

Ни одного, нет, ни одного из своих сыновей не любила она так, как этого злосчастного крошку. Ни одного не зачала в таком безоглядном и сладостном порыве счастья, ни одного не носила в таком счастливом ожидании. Теперь она часто вспоминала минувшие девять месяцев; под конец она из последних сил цеплялась за свою надежду и веру. Она не могла лишиться этого ребенка – и она не могла его спасти…

«Боже всемогущий, милосердная матерь божья, святой Улав!» – Она чувствовала, что на этот раз она тщетно падает ниц моля сохранить жизнь ее ребенку…

«И остави нам долги наши, яко и мы оставляем должникам нашим…»

Каждое воскресенье она, по обыкновению, ходила в церковь. Она прикладывалась к порогу, кропила себя святой водой, преклоняла колена перед старым распятием над хорами.

Спаситель в предсмерной муке взирал на нее сверху взором, исполненным скорби и кротости. Христос принял смерть, чтобы спасти своих палачей. Святой Улав, стоя пред его очами, неустанно молит о милости для тех, кто отправил в изгнание и убил святого короля…

«…яко и мы оставляем должникам нашим».

«Святая Мария! Мой сын умирает». – «А ты разве не знаешь, Кристин, что я охотней возложила бы на себя крест сына моего и приняла бы за него смерть, чем стоять у его креста и видеть, как он умирает?.. Но когда я узнала, что через смерть его совершится спасение грешников, я благословила его в сердце своем… Я благословила его, когда сын мой воззвал к господу: „Отец мой, прости им, ибо не ведают, что творят…"»

«…яко и мы оставляет должникам нашим».

Нет, господь не преклонит свой слух к тому, о чем вопиет твое сердце, пока ты не прочитаешь «Отче наш», не лукавя…

«„И остави нам долги наши…" А ты забыла, сколько раз господь оставлял твои грехи? Погляди на твоих сыновей, которые стоят сейчас там, на мужской половине. Погляди на старшего из них, который стоит впереди этой стайки красавцев юношей. То плод греха твоего; но вот уже скоро двадцать лет, как господь умножает его красу, разум и мужество».

«Это милосердие… Так будь милосердна и к моему младшему сыну…»

«Вспомни своего отца, вспомни Симона Дарре…»

Однако в глубине души она не чувствовала, что простила Эрленду. Она не могла простить, потому что не хотела простить. Обеими руками вцепившись в чашу своей любви, она не хотела выпустить ее даже теперь, когда на дне этой чаши осталась лишь одна, последняя, терпкая капля. В тот миг, когда она сможет простить Эрленду, перестанет думать о нем с этой испепеляющей горечью, сгинет все, что когда-либо было между ними.

И вот она простаивала службу за службой и чувствовала, что ее усилия бесплодны. Тогда она пыталась молиться: «Святой Улав, помоги мне, сотвори чудо в моей душе, чтобы я могла молиться истово – думать об Эрленде с христианским смирением в душе». Но она сознавала сама, что не хочет, чтобы эта ее молитва была услышана. А стало быть, она напрасно молит о спасении ребенка. Эрленд-младший был залогом, врученным ей господом: «Выполни одно-единственное условие, и ты сохранишь дитя» – но условия этого она не принимала. А лгать святому Улаву бесполезно…

И вот она сидела над больным ребенком. Слезы неудержимо катились по ее щекам; она плакала беззвучно, все с тем же застывшим, серым, каменным лицом, только белки глаз и веки у нее краснели. Если кто-нибудь заходил в комнату, она поспешно утирала слезы и снова сидела безмолвно и неподвижно.

А между тем как мало было нужно, чтобы растопить ее сердце. Стоило одному из старших сыновей войти в комнату, бросить взгляд на маленького братца и сказать ему несколько ласковых слов, и мать еле удерживалась от громких рыданий. Она знала: поговори она со своими взрослыми сыновьями, выскажи им свой страх за новорожденного – и сердце ее смягчится. Но теперь мальчики сторонились ее. С того самого дня, как, вернувшись домой, они узнали, какое имя она дала их меньшому брату, сыновья Эрленда еще крепче сдружились между собой и еще больше отдалились от матери. Однако как-то раз, глядя на малыша, Ноккве сказал:

– Матушка, разрешите мне… дозвольте мне поехать к отцу и сказать ему, что мальчик болен…

– Теперь ему уже ничто не поможет, – с отчаянием ответила мать.

Но Мюнан этого не понимал. Он приносил маленькому братцу свои игрушки, радовался, когда ему разрешали подержать малютку на руках, и уверял, что тот ему улыбается. Он все время ждал возвращения отца и спрашивал себя, понравится ли ему братец. Кристин сидела молча, с посеревшим лицом, и душа ее исходила кровью от болтовни мальчика.

Теперь новорожденный высох и сморщился, как старичок, а глаза его стали неестественно большими и прозрачными. И все же он начал улыбаться матери… При виде этой улыбки Кристин беззвучно застонала. Она гладила крошечное, тщедушное тельце, сжимала в ладонях маленькие ступни – никогда этот ее сыночек не будет изумленно тянуться ручонками к нежным розовым загадочным предметам, которые мелькают над ним в воздухе, не понимая, что это его собственные ноги. Никогда этим крохотным ножкам не придется ходить по земле…

И вот, когда долгая неделя, которую она проводила у кровати умирающего ребенка, подходила к концу, Кристин одевалась, чтобы идти в церковь, и думала: «Теперь-то уж я смирилась». Она простила Эрленду. Что ей до него? Только бы сохранить единственное, бесценнейшее ее сокровище, и она готова простить этому человеку.

Но когда, падая ниц перед распятием и шепча «Отче наш», она доходила до слов «…sicut et nos dimittibus debitoribus nostris»,1 (Яко и мы оставляем должникам нашим (лат.) ее сердце каменело, точно сжавшийся для удара кулак. Нет!

И она заливалась отчаянными, исступленными слезами, потому что она не могла захотеть простить.

И так накануне праздника Марии Магдалины Эрленд, сын Эрленда, умер неполных трех месяцев от роду.

VII

В эту осень епископ Халвард совершал поездку по приходам, расположенным в северной части долины. В Силь он прибыл в канун праздника апостола Матфея. Епископ уже более двух лет не выезжал так далеко на север, и за это время в поселке подросло много детей, ожидавших первого причастия. Среди них был Мюнан, сын Эрленда, – ему исполнилось восемь лет.

Кристин попросила Ульва, сына Халдора, подвести мальчика под благословение епископа: у нее не осталось теперь в поселке ни одного друга, к кому она могла бы обратиться с такой просьбой.

Ульв приметно обрадовался ее приглашению. Когда зазвонили к. поздней обедне, Кристин и Ульв с мальчиком втроем направились к церкви. Старшие сыновья, кроме Лавранса, который лежал в лихорадке, уже побывали у ранней обедни и решили пропустить позднюю, потому что в церкви с самого утра негде было яблоку упасть.

Проходя мимо дома управляющего, Кристин обратила внимание, что к частоколу привязано несколько чужих лошадей. А вскоре после того, как Кристин и ее спутники вышли на дорогу, их обогнала целая группа всадников, впереди которой ехала Яртрюд. Ульв сделал вид, что не заметил ни жены, ни ее родичей.

Кристин знала, что с самого Нового года Ульв ни разу не переступил порог собственного дома. Как видно, разлад между ним и его женой зашел еще дальше, чем обычно, потому что Ульв перенес сундук со своей одеждой и оружие в верхнюю горницу хозяйского дома и поселился там вместе с сыновьями Эрленда. Однажды в начале весны Кристин заметила Ульву: дескать, жаль, что он все не ладит с женой; Ульв только взглянул на нее, но усмехнулся так, что слова застряли у нее в горле.

Стояла ясная, солнечная погода. Вдалеке меж зубцами гор воздух казался совершенно синим. Желтая листва березовых рощ уже "поредела, хлеб убрали почти повсюду, и только кое-где вблизи дворов еще колыхался поблекший ячмень, а на лугах зеленела росистая отава. На церковном холме теснилась многолюдная толпа, и воздух оглашало возбужденное ржание жеребцов, потому что конюшня при церкви была переполнена и многим крестьянам пришлось привязать кобыл во дворе.

Приглушенный неодобрительный ропот пробежал по толпе, когда у подножия холма появилась Кристин со своими спутниками. Какой-то парень громко расхохотался, хлопнув себя по ляжке, но старшие зашикали на него. Не убыстряя шага, высоко подняв голову, вышла Кристин на церковный двор. Она задержалась на мгновение у могилы ребенка, а потом у могилы Симона, сына Андреса. Здесь лежала большая плоская плита, высеченная из цельного камня; на ней было вырезано изображение человека в шлеме с забралом и кольчуге, опирающегося на большой треугольный щит с гербом; а по краю плиты шла надпись; «In pace, Simon Armiger. Proles Dom. Andreae Filii Gudmundi Militis. Pater Noster».1 (В мире, Симон Оруженосец. Отпрыск господина Андреса, сына Гюдмюнда, рыцаря. Отче наш (лат.).

Ульв поджидал Кристин у южных дверей храма: меч свой он оставил на галерее.

В это мгновение на церковном дворе показалась Яртрюд в сопровождении четырех мужчин: это были два ее брата и двое стариков крестьян; один из них – Колбейн, сын Йона, много лет служивший оруженосцем Лавранса. Они направились к двери, ведущей в ризницу.

Ульв спрыгнул на землю и заступил им дорогу. Кристин услышала издали короткую громкую перебранку: Ульв пытался помешать жене и ее спутникам проникнуть в церковь. Прихожане, собравшиеся на церковном дворе, подошли ближе; Кристин тоже направилась к спорящим. Тогда Ульв вскочил на каменный выступ, поддерживающий галерею, перегнулся через перила, схватил первый попавшийся ему под руку топор и, когда один из братьев Яртрюд попытался стащить его вниз, спрыгнул на землю и взмахнул топором. Удар пришелся шурину в самое плечо, но тут подбежавшие крестьяне схватили Ульва. Он отбивался, пытаясь вырваться из их рук, – Кристин увидела его налитое, кровью, искаженное гневом и яростью лицо.

В это мгновение на пороге показался отец Сульмюнд с одним из молодых клириков из свиты епископа. Они о чем-то поговорили с крестьянами. И тотчас трое слуг в ливреях, украшенных белым щитом епископа, взяли Ульва под руки и повели его со двора, а Яртрюд и ее спутники скрылись в дверях церкви следом за двумя духовными особами.

Кристин подошла к крестьянам.

– Что случилось? – резко спросила она. – За что вы схватили Ульва?

– Ты сама видела, что он пролил кровь на пороге божьего храма, – ответил кто-то с не меньшей запальчивостью.

Толпа разом отхлынула от нее, и она осталась у церковных дверей одна со своим сыном.

Кристин показалось, что она догадывается, в чем дело: как видно, жена Ульва вздумала пожаловаться на него епископу. А он не сдержался, нарушил святость церкви, и теперь ему грозит суровая кара. Когда из двери в ризницу выглянул незнакомый дьякон, Кристин подошла к нему, назвала свое имя и спросила, не согласится ли господин епископ ее принять.

Внутри храма вся драгоценная утварь была уже расставлена по местам, но свечи на алтарях еще не горели. Скупой солнечный свет, проникавший сквозь маленькие круглые оконца под сводами, струился между темными колоннами. Многие прихожане уже разместились на скамье, идущей вдоль стены корабля церкви. На хорах перед почетным сиденьем епископа стояла небольшая группа: Яртрюд, дочь Хербранда, оба ее брата – один из них, Гейрульв, с рукой на перевязи, – Колбейн, сын Йона, Сигюрд Гейтюнг и Туре, сын Боргхильд. А позади и по сторонам резного сиденья стояли два молодых священника из Хамара, еще несколько человек из свиты епископа и отец Сульмюнд.

Когда хозяйка Йорюндгорда выступила вперед, низко склонившись перед епископом, все взоры устремились к ней.

Епископ Халвард был высокий дородный мужчина чрезвычайно почтенного вида. На висках его под красной шелковой шапочкой серебрилась седина, а удлиненное мясистое и отечное лицо пылало румянцем; у него были крупный орлиный нос, двойной подбородок, узкий, как трещина, почти безгубый рот над аккуратно подстриженной с проседью, бородкой – и только кустистые брови над сверкающими, черными как угли, глазами были все еще совершенно темными.

– Мир тебе, Кристин, дочь Лавранса, – сказал господин Халвард.

Он окинул женщину испытующим взором из-под нависших бровей. Одна из белых старческих рук епископа сжимала золотой крест, висевший на его груди в другой руке, покоившейся на коленях, обтянутых темно-лиловой рясой, он держал навощенную дощечку.

– Что побудило тебя явиться ко мне сюда, госпожа Кристин? – вновь заговорил епископ. – Не находишь ли ты, что было бы пристойнее, кабы ты подождала до полудня, пришла ко мне в Румюндгорд и там поведала мне то, что лежит у тебя на сердце?

– Яртрюд, дочь Хербранда, тоже явилась к вам сюда, досточтимый отец, – ответила Кристин. – А Ульв, сын Халдора, вот уже скоро тридцать пять лет служит моему супругу. Он всегда помогал ему во всем и был нам верным другом и родичем – вот я и подумала, не могу ли я пособить ему, в свой черед…

Яртрюд издала какое-то тихое, не то презрительное, не то злорадное восклицание, остальные продолжали глядеть на Кристин: прихожане – с негодованием, свита епископа – с приметным интересом и любопытством. Господин Халвард обвел всех суровым взглядом и потом обратился к Кристин:

– Значит ли это, что ты осмелишься выступить на защиту Ульва, сына Халдора, против предъявленного ему обвинения? Тебе, должно быть, известно, – поспешно добавил он, подняв руку и не давая ей ответить, – ни один человек, кроме твоего супруга… не вправе требовать от тебя ответа в этом деле, если только твоя собственная совесть не понуждает тебя к этому. Поэтому прежде обдумай…

– Я уже обдумала, господин епископ; я знаю, что Ульв не сдержал себя и пустил в ход оружие у храма божьего, но не могу ли я услужить ему, внеся за него выкуп? А не то, – с усилием добавила она, – мой супруг не замедлит приложить все старания, чтобы выручить своего родича и друга…

Епископ нетерпеливо повернулся к свидетелям, среди которых начался открытый ропот.

– Этой женщине нет надобности оставаться здесь. А ее заступники пусть подождут здесь на скамьях. Ступайте отсюда все, я сам поговорю с госпожой Кристин. Да пусть прихожане на время выйдут из храма… и Яртрюд, дочь Хербранда, тоже.

Один из молодых священников, который был занят тем, что вынимал одну за другой принадлежности облачения епископа, теперь осторожно положил украшенную золотым крестом митру на расправленные складки епископской мантии, спустился вниз и что-то сказал прихожанам, сидевшим внизу на скамьях. За ним спустились остальные свидетели. Потом прихожане и Яртрюд вышли из храма, и служка запер за ними двери.

– Ты упомянула своего супруга, – сказал епископ, по-прежнему испытующе глядя на Кристин. – Правда ли, будто минувшей осенью ты искала примирения с ним?

– Да, господин.

– Однако вы так и не примирились?

– Господин… Простите мою смелость… Но я пришла сюда не с жалобой на моего супруга. Я просила ваше преосвященство принять меня, чтобы поговорить о деле Ульва, сына Халдора…

– Знал ли твой супруг, что ты беременна? – спросил господин Халвард; казалось, его прогневило возражение женщины.

– Да, господин, – ответила она еле слышно.

– Как же принял эту весть Эрленд, сын Никулауса? – спросил епископ.

Кристин теребила пальцами кончик своей головной повязки, не поднимая глаз.

– Он не захотел примириться с тобой, когда узнал об этом?

– Ваше преосвященство, не погневайтесь… – Кристин вспыхнула. – Как бы ни поступил со мной супруг мой Эрленд, коль скоро его присутствие может облегчить участь нашего родича, он не мешкая явится сюда.

Епископ глядел на нее, нахмурив брови.

– Значит, ты думаешь, что из дружбы к этому человеку, к Ульву… даже теперь, когда дело вышло наружу… что Эрленд все равно признает своим ребенка, которого ты родила прошлой весной?

Кристин подняла голову, полуоткрыв рот, уставилась на епископа растерянным взором. Только теперь она мало-помалу начала вникать в смысл его слов. Господин Халвард внимательно поглядел на нее.

– Тебе, конечно, известно, женщина, что по закону никто, кроме твоего супруга, не вправе потребовать от тебя ответа в этом деле. Но ты сама понимаешь, что вы оба возьмете на душу тяжкий грех, если муж твой из желания выгородить Ульва назовется отцом дитяти, прижитого тобою от другого мужчины. Коли вы согрешили, всем вам пошло бы к вящей пользе покаяться и искупить свой грех.

Кристин стояла, беспрестанно меняясь в лице.

– Стало быть, кто-то сказал, будто мой супруг… будто это не его ребенок…

Епископ спросил с расстановкой:

– Неужто ты хочешь уверить меня, Кристин, будто ты ни разу не слышала о том, что люди говорят о тебе и о твоем управляющем?..

– Да! – Она выпрямилась, слегка откинув назад голову, без кровинки в лице под мягкими складками женской повязки. – И теперь я обращаюсь к вам с просьбой, досточтимый господин и святой отец! Если кто-то взвел на меня напраслину за моей спиной, прикажите ему повторить ее в моем присутствии.

– Никто не называл твоего имени, – ответил епископ. – Это было бы нарушением закона. Но Яртрюд, дочь Хербранда, просила моего дозволения покинуть своего супруга и уехать домой к родичам, ибо она обвиняет Ульва в прелюбодеянии с другой женщиной, мужней женой, которая прижила от него ребенка.

Несколько мгновений оба молчали. Наконец Кристин проговорила:

– Владыка… Окажите мне милость и попросите этих людей в моем присутствии объявить, что они считают этой женщиной меня.

Епископ Халвард вновь внимательно и пытливо поглядел на Кристин. Потом сделал знак рукой – и заступники Яртрюд, ожидавшие внизу, поднялись на галерею и окружили кресло епископа. Епископ обратился к ним:

– Добрые прихожане Силя, вы явились ко мне сегодня в неурочный час, чтобы принести мне жалобу, с которой по закону вам следовало бы обратиться прежде к моему управляющему. Однако я снизошел к вашему ходатайству, ибо понял, что вы, как видно, малосведущи в законах. Но вот эта женщина – Кристин, дочь Лавранса, из Йорюндгорда – обратилась ко мне с неслыханной просьбой, она хочет, чтобы я спросил: осмелится ли кто-либо из вас сказать в ее присутствии, что здесь, в поселке, ходят слухи, будто не ее супруг Эрленд, сын Никулауса, – отец ребенка, которого она родила нынешней весной.

Отец Сульмюнд ответил:

– Нет такой усадьбы или лачуги в нашем поселке, где не говорили бы, что этот ребенок был прижит в блуде и кровосмешении хозяйкой и ее управителем. И трудно поверить, будто сама женщина не ведала об этих слухах.

Епископ открыл было рот, но Кристин, опередив его, произнесла громко и раздельно:

– Клянусь всемогущим господом, Марией девой, святым королем Улавом и епископом Томасом, я никогда не слыхала про эту клевету.

– Тогда чего ради ты столь усердно скрывала, что ходишь непорожняя? – спросил священник. – Ты всю зиму не казала глаз к соседям и едва ли вообще выходила за порог дома.

– У меня уже давно не осталось друзей в долине, и в последние годы я мало зналась с соседями. Хотя до сей поры я не думала, что, видимо, все они мне враги. Однако я каждое воскресенье посещала церковь, – сказала женщина.

– Что правда, то правда… Но при этом ты куталась в широкий плащ да и вообще одевалась так, чтобы никто не заметил, как ты располнела в талии…

– Не более, чем все женщины, если хотят выглядеть пристойно на людях, – коротко ответила

Кристин.

Священник не сдавался:

– Кабы ребенок был и в самом деле от супруга, ты не стала бы так дурно обходиться с ним, что своей жестокостью свела его в могилу.

Один из молодых хамарских священников быстро шагнул вперед и подхватил Кристин. Но через мгновение, она, поблагодарив священника кивком головы, уже снова стояла, прямая и бледная.

Отец Сульмюнд продолжал со злобою:

– Это могут подтвердить все служанки из Йорюндгорда… Да и сестра моя бывала там и собственными глазами видела, как молоко просто рекой лилось из грудей этой женщины, так что даже ее платье промокало насквозь… Однако каждый, кто видел труп ребенка, может засвидетельствовать, что бедняжка умер с голоду…

Епископ Халвард поднял руку.

– Довольно, отец Сульмюнд. Не станем уклоняться от дела, которое привело вас сюда: нам надлежит выяснить, что, кроме слухов, которые эта женщина называет клеветой, побудило Яртрюд выдвинуть обвинение против своего супруга и может ли Кристин опровергнуть эти слухи… Никому не придет в голову утверждать, будто она извела своего младенца…

Но Кристин стояла бледная как мел и больше не разжимала губ.

Тогда епископ обратился к приходскому священнику:

– А не находишь ли ты, отец Сульмюнд, что твой долг повелевал тебе поговорить с этой женщиной и довести до ее слуха, какие толки ходят о ней? Почему же ты не сделал этого?

Священник покраснел до ушей.

– Я всем сердцем молился за эту женщину, чтобы она смирила свою гордыню и вступила на путь раскаяния и искупления. Ее отец никогда не был моим другом, – уязвленно добавил он, – но мне известно, что Лавранс из Йорюндгорда был человек благочестивый и твердый в христианской вере. Он был достоин лучшей участи, но эта его дочь только и делала, что навлекала на него один срам за другим. Не успела она выйти из младенческого возраста, как своим легкомысленным поведением погубила здешних двух достойных юношей. Потом она нарушила верность и слово, данное доблестному и знатному сыну рыцаря, которого отец предназначил ей в мужья; бесчестным путем добилась она своего и вышла за человека, который как вам должно быть известно, господин, был осужден, как преступник и изменник королю. Но я думал: ужели сердце ее не смягчится, когда она увидит, что и она сама и все ее домочадцы заслужили ненависть и презрение добрых людей и что самая худая слава идет ныне об Йорюндгорде, где когда-то жили ее отец и Рагнфрид, дочь Ивара, пользовавшиеся любовью и уважением всех жителей округи?..

Однако чаша терпения переполнилась, когда она явилась сюда со своим сыном, чтобы к руке вашей милости его подвел человек, о котором весь поселок знает, что она живет с ним в сугубом блуде и кровосмешении…

Епископ знаком приказал священнику замолчать.

– Кем доводится твоему мужу Ульв, сын Халдора? – спросил он у Кристин.

– Настоящий отец Ульва – господин Б орд, сын Петера, из Хестнеса. Он был единоутробным братом Гэуте, сына Эрленда, из Скугхейма, который приходится Эрленду, сыну Никулауса, дедом по матери.

Господин Халвард гневно обернулся к отцу Сульмюнду:

– Кровосмешения тут нет… Ее свекровь приходилась Ульву двоюродной сестрой… Коли слухи справедливы, сие есть оскорбление уз родства, грех весьма тяжкий… И не пристало тебе еще усугублять его.

– Ульв, сын Халдора, – крестный отец старшего сына этой женщины, – заявил отец Сульмюнд.

Епископ устремил на нее вопрошающий взгляд. Кристин ответила:

– Это правда, господин.

Несколько мгновений господин Халвард молчал.

– Помоги тебе бог, Кристин, дочь Лавранса, – с грустью выговорил он наконец. – Когда-то я знавал твоего отца: в юности моей я гостил у него в Йорюндгорде. Я помню тебя красивым невинным дитятей. Будь Лавранс теперь в живых – такая беда не приключилась бы. Подумай о своем отце, Кристин, – ради него ты должна оправдаться и, коли можешь, очистить себя от столь позорного обвинения.

И вдруг точно молния озарила ее память – она узнала епископа. Двор в Йорюндгорде на исходе зимнего дня – рыжий, неистово брыкающийся жеребенок и священник с венчиком черных волос над багровым от натуги лицом; повиснув на покрытых пеной удилах, он силится сдержать норовистое животное и вскочить на него без седла. А вокруг хохочут пьяные рождественские гости, – и среди них отец – красный от выпитого вина и мороза, и все они подзадоривают священника насмешливыми выкриками…

Она обернулась к Колбейну, сыну Йона:

– Колбейн! Ты знал меня, когда я только научилась ходить… Ты знал меня и моих братьев и сестер, когда мы жили у отца с матерью… Я помню, как ты любил моего отца… Колбейн! Неужто ты веришь этому наговору?

Крестьянин Колбейн устремил на нее суровый и горестный взгляд.

– Любил твоего отца, говоришь ты. Да, мы, слуги его, простолюдины и бедняки, любили Лавранса из Йорюндгорда и непреложно верили, что таким, как он, надлежит, согласно воле божьей, быть каждому истинному хозяину.

Так не спрашивай нас, Кристин, дочь Лавранса, – нас, которые видели, как он любил тебя и чем ты воздала ему за его любовь, – чего ты не можешь сделать!

Кристин поникла головой. Епископу не удалось добиться от нее ни слова больше – она перестала отвечать на его вопросы.

Тогда господин Халвард поднялся со своего места. Рядом с алтарным возвышением находилась маленькая дверь, которая вела в отгороженную часть галереи позади абсиды хоров. Половина ее служила ризницей, а вторая половина была предназначена для прокаженных, которые стояли там во время службы, не смешиваясь с остальными прихожанами, и принимали просфору через маленькие круглые отверстия, проделанные в перегородке. Но в приходе уже много лет не было ни одного больного проказой.

– Быть может, тебе лучше подождать здесь Кристин, пока прихожане соберутся к обедне. А потом ты пойдешь восвояси; однако мне хотелось бы еще раз побеседовать с тобой.

Кристин снова поклонилась епископу.

– Если вы дозволите, достопочтенный господин, я хотела бы сразу вернуться домой.

– Как тебе угодно, Кристин, дочь Лавранса! Да оградит тебя господь, женщина! Коли ты невиновна, твоими заступниками будет сам всевышний и его угодники, покровители здешней церкви, святые Улав и Томас, принявшие смерть за справедливость.

Кристин снова склонилась в поклоне перед епископом, а потом через ризницу вышла на церковный двор.

Маленькая неподвижная фигурка в новом красном кафтане одиноко маячила посреди двора. Мюнан на мгновение повернул к матери бледное лицо с огромными испуганными глазами.

Сыновья… Она совсем забыла о них. Словно при вспышке зарницы, увидела она стайку своих сыновей, весь этот последний год теснившихся где-то на обочине ее жизни, сбившихся в кучку, словно застигнутый грозой табун, испуганных, настороженных, далеких от нее, пока она корчилась в последних, предсмертных судорогах своей страсти. Что они поняли, что они передумали, что они выстрадали, пока она отдавалась своему безумию?.. Что будет с ними теперь?..

Она сжала в своей руке шершавый кулачок Мюнана. Малыш смотрел прямо перед собой; его губы дрогнули, но он продолжал высоко держать голову.

Рука об руку с сыном Кристин, дочь Лавранса, пересекла кладбище и вышла на церковный холм. Она думала о своих сыновьях, и ей казалось, что она вот-вот сломится и рухнет на землю… Под звон колоколов к дверям церкви стекались прихожане.

Когда-то она слышала сагу о человеке, в тело которого вонзилось такое множество копий, что он, и мертвый, не мог повалиться на землю. Так и она продолжала двигаться вперед, не в силах упасть под взглядом всех впившихся в нее глаз.

Мать с ребенком вошли в верхнюю горницу. Сыновья стояли кучкой вокруг Бьёргюльфа, который сидел у стола. Ноккве, самый высокий из них, положил руку на плечо полуслепого юноши. Кристин посмотрела в узкое смуглое и голубоглазое лицо своего первенца с мягким темным пушком над яркими губами.

– Вам уже все известно? – спокойно спросила она и направилась прямо к сыновьям.

– Да, – за всех ответил Ноккве. – Гюнхильд была в церкви.

Кристин стояла молча. Юноши снова устремили взор к старшему брату. Тогда мать спросила:

– Вы знали прежде, о чем шепчутся в поселке… про меня и Ульва, сына Халдора?

Ивар, сын Эрленда, живо обернулся к матери.

– Кабы это было так, неужто вы думаете, матушка, что до вас не дошла бы весть о том, как поступили ваши сыновья? Я у каждого отбил бы охоту позорить мою мать и называть ее любодейкой – хотя бы я и знал, что это правда…

Кристин сказала в тоске:

– Я не ведаю, сыны мои, что думали вы обо всем совершившемся здесь, в этот последний год.

Сыновья молчали. Тогда Бьёргюльф поднял голову, обратив к матери свои безжизненные глаза:

– Иисусе Христе, матушка, что могли мы думать в этот год и во все прежние годы! Легко ли нам было взять в толк, что нам следует думать?!

Ноккве добавил:

– В самом деле, матушка… Должно быть, мне следовало поговорить с вами… Но мы не осмеливались к вам подступиться… А когда вы окрестили младшего брата так, словно отца уже нет в живых… – Он осекся, взволнованно взмахнув рукой.

Бьёргюльф подхватил:

– И вы и отец позабыли обо всем, кроме вашей распри… Вы и не приметили, как мы стали взрослыми. Ни разу не вспомнили вы о тех, кто стоял меж вами и истекал кровью под ударами ваших мечей…

Он вскочил. Ноккве вновь положил руку ему на плечо. И Кристин увидела – это правда: они взрослые мужчины. И ей почудилось, будто она стоит перед ними нагая, будто она сама бесстыдно открыла детям свою наготу…

Так вот что привелось им увидеть в годы отрочества: родители старились, горячность юности была им вовсе не к лицу но они не сумели встретить старость достойно и красиво…

И вдруг тишину прервал детский вопль. Мюнан в отчаянном страхе закричал:

– Матушка!.. Они придут сюда и уведут тебя в тюрьму? Они уведут от нас нашу мать…

Он обвил мать ручонками, уткнувшись лицом в ее платье. Кристин прижала плачущего сына к себе и, не выпуская его из объятий, опустилась на скамью. Она пыталась успокоить ребенка:

– Малыш, милый мой, не плачь…

– Никто не посмеет увести нашу мать. – Гэуте подошел к младшему брату и дотронулся до его плеча. – Не плачь… Они ничего не посмеют ей сделать. Крепись, Мюнан… Ужели ты не понимаешь, парень, что мы не дадим в обиду нашу мать?

Кристин сидела, прижимая ребенка к груди, – казалось, слезы мальчика растопили ее душу.

Тогда заговорил Лавранс – его щеки пылали горячечным румянцем:

– Ну так как же, как мы поступим, братья?

– Лишь только окончится служба, – заявил Ноккве, – мы пойдем в усадьбу священника и предложим выкуп за нашего родича. С этого нам должно начать. Согласны вы со мной, молодцы?

Бьёргюльф, Гэуте, Ивар и Скюле ответили: «Согласны». Кристин заметила:

– Ульв пролил кровь на кладбище. Вдобавок я должна найти способ очистить его и себя от клеветы. Все эти события столь серьезны, что вам, по вашей молодости, сыны мои, следовало бы испросить у старших совета, как надлежит действовать.

– У кого же, по-вашему, следует нам спросить совета? – произнес Ноккве с легкой насмешкой в голосе.

– Господин Сигюрд из Сюндбю – мой двоюродный брат по матери, – нерешительно сказала Кристин.

– Коли он доныне не вспоминал об этом родстве, – ответил, как прежде, молодой человек, – не пристало нам, сыновьям Эрленда, вымаливать у него помощь, когда мы попали в беду. Как вы находите, братья? Пусть мы еще не достигли совершеннолетия, однако оружием мы способны владеть – по крайней мере пятеро из нас…

– Сыны мои, – сказала Кристин, – в этом деле вам ничего не добиться с помощью оружия.

– Предоставьте нам самим решать, матушка, – коротко сказал Ноккве. – А теперь, матушка, прикажите дать нам поесть. А сами садитесь на ваше обычное место, не к чему вмешивать в это дело слуг, – заявил он так, будто приказывал ей.

Но кусок не шел в горло Кристин. Она думала и гадала – и не осмеливалась спросить, намереваются ли они послать теперь за своим отцом. И еще она гадала – каков будет исход ее дела. Она не слышала, что гласит в подобных случаях закон: как будто, чтобы опровергнуть клевету, ей следует принести очистительную клятву с шестью или двенадцатью соприсяжными. Должно быть, суд состоится в главной церкви округи, в Уллинсюне в Вогэ… Там почти в каждой большой усадьбе у нее есть родичи со стороны матери. А вдруг никто не поддержит ее клятву, и она будет стоять на виду у всех, не в силах очистить себя от постыдного обвинения… И опозорит своего отца… Он был чужаком здесь, в долине. Собственными стараниями сумел он добиться почета, снискать уважение всей округи. Уж если Лавранс, сын Бьёргюльфа вносил какое-нибудь предложение на тинге или сходке, все в один голос поддерживали его. Но она чувствовала, что ныне ее позор падет и на его голову. Она уразумела вдруг, как одинок бывал ее отец, несмотря ни на что, одинок среди окрестного люда, всякий раз, когда она взваливала на него новое бремя стыда, горя и унижения.

Она не думала, что способна еще раз изведать такое чувство: вновь и вновь казалось ей, будто сердце ее истекает кровью, будто оно разрывается у нее в груди.

Гэуте вышел на галерею и посмотрел на север.

– Народ уже выходит из церкви, – сказал он. – Станем ли мы ждать, пока все прихожане разойдутся?

– Нет, – ответил Ноккве. – Пусть видят, что сыновья Эрленда идут к епископу. Берите оружие, братья. Да наденьте-ка лучше ваши доспехи.

Один лишь Ноккве владел полным воинским снаряжением. Кольчугу он отложил в сторону и надел только шлем, но зато взял щит, саблю и длинный меч. Бьёргюльф и Гэуте нахлобучили старинные шишаки, которыми пользовались обычно в ратных упражнениях, а Ивару и Скюле пришлось удовольствоваться небольшими стальными касками, которые еще носили крестьяне-ополченцы. Мать не сводила глаз с сыновей. Какое-то незнакомое чувство стесняло ее дыхание.

– Неразумно поступаете вы, сыны мои, вооружаясь с головы до ног, чтобы идти в усадьбу священника, – трепеща сказала она. – Остерегитесь забыть о святости алтаря и о присутствии епископа.

Ноккве ответил:

– Честь обходится нынче дорого в Йорюндгорде – мы дадим за нее ту цену, какую с нас запросят.

– Не ходи хоть ты, Бьёргюльф, – со страхом взмолилась мать, видя, что полуслепой юноша взял громадную секиру. – Вспомни, что ты плохо видишь, сын мой!

– Ничего. Я еще вижу пока на длину этой секиры, – ответил Бьёргюльф, взвешивая оружие в руке.

Гэуте подошел к постели Лавранса-младшего и снял со стены боевой меч деда, который мальчик всегда вешал над своим изголовьем. Гэуте извлек его из ножен и оглядел клинок.

– Одолжи мне твой меч, родич… Я думаю, наш дед не осудил бы нас, узнай он, что мы пустили в ход его меч в таком деле.

Кристин заломила руки. Крик рвался у нее из груди – крик ужаса и отчаяния, но в то же время он был рожден каким-то иным чувством, которое было сильнее всех ее страхов и терзаний, – таким криком кричала она, когда производила на свет этих мужчин. Раны, раны, без конца и без счета наносила ей жизнь, но теперь эти раны затянулись, и хотя рубцы болели, словно дикое мясо, она понимала, что теперь ей уже не умереть от потери крови… Нет, ни разу в жизни не испытывала она того, что сейчас…

С нее облетели цветы и листва, но ветви сохранились и ствол еще не рухнул. Впервые с той минуты, как она понесла под сердцем дитя Эрленда, сына Никулауса, Кристин совершенно забыла об их отце и думала только о сыновьях…

Но сыновья не глядели на мать, которая сидела на скамье, белая как мел, с отчаянием в расширенных глазах. Мюнан все еще лежал у нее на груди – все это время он не выпускал мать из объятий. Пятеро юношей вышли из горницы.

Кристин поднялась и вышла на галерею. Вот они обогнули надворные строения и гуськом потянулись по тропинке, ведущей в Румюндгорд между блеклыми, колеблемыми ветром, ячменными полями. Шлемы и каски отсвечивали тусклым блеском, но на мече Ноккве и на копьях близнецов вспыхивали солнечные блики. А она стояла, глядя вслед юношам. Она была матерью их всех…

В горнице она рухнула на колени перед сундуком, на котором стояло изображение девы Марии. Из груди ее вырвались отчаянные рыдания. Мюнан с громким плачем прижался к ней. Лавранс соскочил с кровати и тоже упал на колени перед матерью. Она стиснула в объятиях двух младших сыновей…

С тех пор как умерло ее дитя, она думала: о чем ей теперь молиться? Ожесточившаяся, холодная, бесчувственная, как камень, она сознавала, что катится прямо в отверстую пасть геенны огненной. Но теперь, помимо ее усилий, с ее губ рвались слова молитвы, помимо ее воли, ее душа взывала к Марии, деве и матери, владычице земной и небесной, – то был вопль страха, хвалы и благодарности: «Мария, Мария! Я еще так богата, я владею несметными сокровищами, которые могу утратить… Милосердная дева, возьми их под свою святую защиту!..»

На дворе в усадьбе священника было людно. Как только сыновья Эрленда вошли в ворота, несколько крестьян разом спросили, что им надо.

– От вас – ничего покамест, – с вызывающей улыбкой ответил Ноккве. – Сегодня мы желаем говорить с епископом, Магнус. Но дайте срок, и, может статься, я и братья мои захотим переведаться с вами. Однако сегодня вам нечего нас бояться.

В толпе раздались негодующие возгласы. Отец Сульмюнд вышел на порог дома и хотел было заставить юношей удалиться, но тут какие-то крестьяне заявили, что сыновья имеют право разузнать о деле, поднятом против их матери. В это мгновение во дворе появились слуги епископа и предложили сыновьям Эрленда покинуть Румюндгорд, потому-де, что епископ готовится к трапезе и у него нет времени их выслушать. Но крестьяне зашумели, что это несправедливо.

– В чем дело, добрые люди? – раздался вдруг сверху мощный голос. Никто не заметил, как на галерее верхнего жилья появился сам господин Халвард. Рослый, тучный и осанистый, он стоял там в своей сине-лиловой мантии и в красной шелковой скуфье на белоснежных волосах. – Кто эти юноши?

Чей-то голос ответил, что это сыновья Кристин из Йорюндгорда.

– Ты, верно, старший? – спросил епископ, обращаясь к Ноккве. – Тогда я буду говорить с тобой. А остальные пусть подождут во дворе.

Ноккве поднялся по лестнице на галерею и следом за епископом вошел в горницу. Господин Халвард занял почетное место и устремил взгляд на юношу, который остановился перед ним, опираясь на огромный меч.

– Как твое имя?

– Никулаус, сын Эрленда, владыка.

– Ты полагаешь, что тебе следовало столь тщательно вооружиться, Никулаус, сын Эрленда, – произнес старик, чуть заметно усмехнувшись, – чтобы вести беседу с твоим епископом?

Никулаус покраснел до корней волос. Он отошел в угол горницы, сложил там оружие и плащ и вновь вернулся к епископу. Он стоял перед ним, склонив в поклоне обнаженную голову и стиснув рукой запястье другой руки, свободно, непринужденно, но при этом учтиво и почтительно.

Господин Халвард подумал: молодой человек обучен рыцарскому обхождению и правилам учтивости. Должно быть, он уже вышел из младенческого возраста, когда его отец лишился богатства и почета, – он, как видно, не забыл то время, когда был наследником родового поместья Хюсабю. Вдобавок он красавец… Епископ почувствовал глубокую жалость к юноше.

– Кто это стоял во дворе вместе с тобой, должно быть твои братья? Сколько вас, сыновей Эрленда?

– В живых нас осталось семеро, господин. «Сколько молодых жизней замешано в это дело!» Епископ невольно вздохнул.

– Садись, Никулаус. Ты, верно, хочешь поговорить со мной о слухах насчет твоей матери и ее управляющего, которые теперь получили огласку?

– Благодарствую, владыка. Мне не пристало сидеть в вашем присутствии.

Епископ задумчиво поглядел на юношу. Потом медленно проговорил:

– Дело обстоит так, Никулаус, что мне трудно поверить этим слухам о Кристин, дочери Лавранса. К тому же никто, кроме ее супруга, не вправе обвинить ее в прелюбодеянии. Однако тут примешалось родство между твоим отцом и этим самым Ульвом и вдобавок то, что он твой крестный отец… А Яртрюд выдвинула против него такие обвинения, что многое может быть истолковано не к чести твоей матери. Скажи мне, правду ли она говорит, когда утверждает, будто муж часто избивал ее и что вот уже год, как он не спит с ней в одной постели?

– Ульв и Яртрюд плохо ладили друг с другом… Мой крестный отец был уже в летах, когда женился на ней, к тому же он порой вспыльчив и несколько груб. Но нам, братьям, нашему отцу и матери он всегда был самым преданным другом и родичем. И вот первая просьба, с какой я осмеливаюсь обратиться к вам, дорогой господин: если только это возможно, прикажите освободить Ульва под залог, который мы тотчас же внесем.

– Ты еще не достиг совершеннолетия? – спросил епископ.

– Нет, господин. Но мать моя готова внести выкуп, какой вы только потребуете.

Епископ покачал головой:

– Но знаю наверно, что и отец мой сделает то же. Я намерен не мешкая отправиться в Довре и рассказать ему обо всем. Если вы удостоите его назавтра беседой….

Епископ взял себя за подбородок и поскреб его большим пальцем так, что послышалось легкое царапанье.

– Садись, Никулаус, – сказал он, – этак нам будет удобней разговаривать. – Ноккве поблагодарил епископа поклоном и сел. – Выходит, это правда, что Ульв перестал исполнять свой супружеский долг? – спросил он, словно только теперь вспомнил об этом.

– Да, господин… сколько мне известно… – Епископ улыбнулся, и тогда юноша тоже улыбнулся краешком губ. – С минувшего рождества Ульв спит в верхней горнице вместе со мной и моими братьями.

Епископ снова задумался.

– Ну, а пропитание? Кто заботится о его пропитании?

– Когда Ульв отлучается на охоту или по какому-нибудь другому делу, жена собирает ему в дорогу мешок со съестным. – В лице Ноккве появилось легкое замешательство. – Тут у нас поначалу вышли несогласия. Мать хотела, чтобы Ульв снова, как прежде, до его женитьбы, кормился за одним столом с нами. А Ульв противился, опасаясь, что люди станут болтать, если он нарушит первоначальное соглашение, которое заключил с отцом, когда зажил собственным домом, насчет продуктов, какие ему причитаются от хозяина для его личной надобности. К тому же он находил несправедливым, чтобы мать безвозмездно брала его на содержание. Однако мать поставила на своем, и Ульв кормится теперь у нас, а условия договора положили изменить впоследствии.

– Гм. Однако о твоей матери ходит слава, что она хозяйка расчетливая и умеет беречь свое добро.

– Только не еду, – убежденно сказал Ноккве, – это может засвидетельствовать каждый, любой батрак или батрачка, служившие у нас в усадьбе; коль скоро дело идет об угощении, моя мать – самая щедрая женщина на свете. Она осталась такой же хлебосольной, какой была прежде, когда мы жили в богатстве: для нее нет большей радости, чем поставить на стол лишнее лакомство, и при этом она не забудет посмотреть, чтобы самый последний из челядинцев, и свинопас, и нищий получили свою долю.

– Гм. – Епископ погрузился в раздумье. – Ты сказал, что хочешь поехать за отцом?

– Да, господин. Что же еще подобает мне предпринять? – И, так как епископ не ответил, юноша продолжал: – Мы навещали зимой отца, мой брат Гэуте и я. Мы говорили ему в ту пору, что наша мать скоро родит. Но он ни знаком, ни намеком не выказал нам, будто сомневается, что мать хранит ему нерушимую верность. Однако отец никогда не любил Силя, он хотел жить в Довре, в собственной усадьбе, и мать наведывалась к нему прошлым летом. Он гневался на нее за то, что она не захотела остаться с ним и вести его хозяйство: он думал, что она передаст Йорюндгорд мне и Гэуте, а сама переберется в Хэуг…

Епископ Халвард все скреб и скреб бородку, не сводя глаз с юноши.

Что бы там ни говорили об Эрленде, сыне Никулауса, вряд ли он способен на такую низость, чтобы перед лицом своих сыновей обвинить их мать в блуде.

Многие обстоятельства свидетельствуют против Кристин, дочери Лавранса, и все-таки он не дает им веры. Он чувствует, что она не покривила душой, заявив, будто не знала о толках про ее связь с Ульвом, сыном Халдора. Хотя он помнит, что эта женщина не устояла когда-то перед плотскими соблазнами… Недостойным путем вынудили в ту пору согласие Лавранса она и этот человек, с которым она теперь живет в разладе…

Едва лишь разговор зашел о смерти младенца, он тотчас приметил, что ее терзают укоры совести. Но даже если она дурно заботилась о своем дитяти, суд человеческий не властен покарать ее за это. Этот грех ей надлежит искупить перед богом по указанию ее исповедника. К тому же дурное обращение с новорожденным не свидетельствует с непреложностью, что он прижит ею в блуде. Вряд ли она обрадовалась появлению этого ребенка, когда сама она уже в летах, а муж покинул ее с семью взрослыми сыновьями в обстоятельствах куда более стесненных, чем те, что были уготованы им при рождении. Мудрено было бы ждать, что она станет страстно любить этого последыша.

Он не верит в то, что она нарушила супружеские обеты. Хотя одному лишь богу ведомо, чего он наслушался и на что нагляделся за сорок лет, с той поры, как надел рясу священника и отпускает грехи. И все-таки этой женщине он верит…

Однако поведению Эрленда, сына Никулауса, можно дать лишь одно объяснение. Он не проведывал свою жену ни тогда, когда она носила ребенка, ни тогда, когда она его родила, ни тогда, когда он умер. Стало быть, он считает, что это не его дитя…

Но как же поведет себя этот человек далее? Встанет ли он, невзирая ни на что, на защиту чести своей супруги ради семерых сыновей, как поступил бы человек благородный? Или, напротив, возбудит против нее обвинение, поскольку дело это получило огласку? Пожалуй, если верить всему, что говорят об Эрленде, сыне Никулауса, трудно поручиться, что он неспособен на такой поступок.

– Кто ближайший родич твоей матери? – спросил наконец епископ.

– Яммельт, сын Халварда, из Элина женат на ее сестре, вдове Симона Дарре из Формо. Есть у нее также двоюродные брат и сестра: Кетиль, сын Осмюнда, из Скуга и Рагна, что замужем за Сигюрдом Кюрнингом. Ивар Йеслинг из Рингхейма и его брат Ховард, сын Тронда, приходятся ей двоюродными братьями по матери. Но все они живут далеко отсюда…

– А господин Сигюрд Эльдьярн из Сюндбю? Он ведь тоже приходится ей двоюродным братом. Рыцарь должен вмешаться в это дело и выступить на защиту своей родственницы. Никулаус! Скачи к нему сегодня же, друг мой, и извести его обо всем!

Ноккве смешался.

– Достопочтенный господин! Между нами и рыцарем Сигюрдом никогда не было тесной дружбы. К тому же мне думается, если господин Сигюрд вступится за мою мать, это не поможет счастливому исходу ее дела. В нашей округе не любят потомков Эрленда Эльдьярна. Ведь и отцу моему соседи не могут простить, что он вовлек Йеслингов в тот заговор, который стоил нам Хюсабю, – из-за него им и пришлось лишиться Сюндбю.

– Ну да, Эрленд Эльдьярн. – Епископ усмехнулся. – Он, и в самом деле, вечно искал с кем-нибудь ссоры – он ухитрился нажить врагов во всех своих родичах здесь, на севере. Даже деда твоего, человека благочестивого, не боявшегося пойти на уступки, коли этим он мог укрепить мир и согласие между родичами, постигла та же участь: они с Эрлендом Эльдьярном сделались заклятыми врагами.

– Это правда! – Ноккве тоже не удержался от улыбки. – А ведь распря разгорелась по пустому делу: из-за двух простыней с кружевной прошвой и полотенца с голубой вышивкой – все про все оценено было в две марки медными деньгами. Но моя бабка убедила своего супруга, что он во что бы то ни стало должен получить этот скарб при разделе наследства, а Гюдрюн, дочь Ивара, потребовала того же от своего мужа. В конце концов Эрленд самочинно взял спорное имущество и спрятал в свой дорожный мешок, но Лавранс извлек его оттуда – он считал, что имеет больше прав, потому что Рагнфрид своими руками вышила эти вещи, когда еще до замужества жила в Сюндбю. Но Эрленд дознался об этом и дал деду пощечину, а тот схватил Эльдьярна в охапку, трижды ударил его оземь и при этом тряс рыцаря, словно пустой мешок. С тех пор они никогда не разговаривали друг с другом – и все из-за этой паршивой штуки… Она теперь хранится в сундуке у моей матери…

Епископ хохотал от души. Он отлично знал эту историйку, которая в свое время распотешила многих добрых людей: вот, мол, какую власть над своими мужьями забрали дочери Ивара. Но он добился того, чего хотел: лицо молодого человека смягчилось улыбкой, и настороженное, боязливое вьгражение исчезло на миг из прекрасных серо-голубых глаз. Господин Халвард расхохотался еще пуще.

– Ты ошибаешься, Никулаус, один раз они все же говорили друг с другом, и случилось это при мне. Дело было в Осло, во время рождественской пирушки за год до смерти королевы Эуфемии. Блаженной памяти король Хокон беседовал с Лаврансом – тот приехал на юг, чтобы приветствовать нашего повелителя и засвидетельствовать ему свою верность. Король сказал, что эта вражда между супругами двух сестер недостойна христиан и доблестных мужей. Тогда Лавранс подошел к Эрленду, который стоял поодаль с несколькими дружинниками, от всего сердца попросил у него прощения в том, что погорячился, и обещал прислать простыню и полотенце госпоже Гюдрюн с дружеским поклоном от ее брата и сестры. Эрленд ответил на это, что готов примириться с Лаврансом, если тот в присутствии свидетелей признает сам, что при разделе наследства их тестя вел себя как вор и грабитель. Тогда Лавранс круто повернулся и ушел – вот эта-то встреча двух зятьев Ивара Йеслинга и в самом деле была их последней встречей в здешнем мире, – заключил епископ и снова громко рассмеялся.

– А теперь слушай меня, Никулаус, сын Эрленда, – заговорил он вновь, положил одну руку на другую. – Не знаю, разумно ли столь поспешно призывать сюда твоего отца и выпускать на свободу этого Ульва, сына Халдора. Я думаю, что мать твоя должна подтвердить свою невинность, – ведь ее во всеуслышание обвинили в грехе. Как ты находишь, легко ли будет Кристин после того, что случилось найти женщин, которые согласятся подтвердить ее клятву?

Никулаус поднял глаза на епископа – в их взгляде отразились сомнение и страх.

– Все равно, повремени несколько дней, Никулаус! Твой отец и Ульв – чужаки в поселке, их здесь не любят, а Кристин и Яртрюд – обе родом из здешних мест, но Яртрюд выросла гораздо дальше на юге, а мать твою местные жители помнят еще ребенком. К тому же я чувствую, что окрестный люд не забыл Лавранса, сына Бьёргюльфа. Сдается мне, что они намеревались проучить твою мать за то, что она была, по их мнению, дурной дочерью, но, как видно, многие уже поняли, что оказывают плохую услугу отцу, возводя такую хулу на его дитя; они уже раскаиваются и досадуют на себя, а вскоре от всего сердца будут желать, чтобы Кристин смогла обелить себя. Тогда, может статься, и все обвинения Яртрюд против мужа рухнут сами собой. Иное дело, если ее супруг будет разгуливать на свободе и озлоблять против себя людей…

– Господин мой, – возразил Ноккве, взглянув в глаза епископу, – не гневайтесь, что я осмеливаюсь вам перечить, но мне это не по душе. Неужто мы не можем оказать никакой помощи нашему лучшему другу и родичу и не должны призвать сюда отца, чтобы он защитил нашу мать?..

– И все же я прошу тебя, сын мой, послушаться моего совета, – сказал епископ Халвард, – и не спешить вызывать сюда Эрленда, сына Никулауса. Но я прикажу составить письмо господину Сигюрду из Сюндбю, чтобы он безотлагательно явился ко мне… В чем дело? Что там еще такое? – Епископ встал и устремился на галерею.

Внизу, прижавшись к стене стабюра, Гэуте и Бьёргюльф, сыновья Эрленда, оборонялись от вооруженных слуг епископа. Как раз в ту минуту, когда епископ и Никулаус появились на галерее, Бьёргюльф сразил одного из них ударом секиры! Гэуте орудовал мечом. Какие-то крестьяне держали Ивара и Скюле, другие уносили в сторону раненого. Отец Сульмюнд стоял поодаль, кровь ручьем текла у него из носа и изо рта.

– Остановитесь! – крикнул господин Халвард. – Сейчас же бросьте оружие, сыновья Эрленда… – Он спустился во двор и подошел к юношам, которые немедленно повиновались его приказанию. – Что случилось?

Отец Сульмюнд шагнул вперед, поклонился и сказал:

– Досточтимый отец, Гэуте, сын Эрленда, совершил святотатство и, как вы сами изволите видеть, поднял руку на меня, своего приходского священн